ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Генерал Самсонов еще не знал, что случилось на правом фланге его армии, и был уверен, что вот-вот получит донесение от генерала Благовещенского о том, что он вошел в соприкосновение с корпусом генерала Шейдемана, то есть с первой армией. Да и что там могло случиться, коль, по сведениям штаба фронта, возможный противник на пути движения корпуса Благовещенского, первый резервный корпус немцев, ушел из Растенбурга два дня тому назад?

Генерал Самсонов более беспокоился о левом фланге своей армии, ибо здесь, по данным разведки, в районе станции Монтово противник концентрирует силы и что-то замышляет: ударить по корпусу Мартоса и отрезать его? Или атаковать первый корпус Артамонова и отогнать его от Сольдау, то есть опять-таки ради того, чтобы отрезать корпус Мартоса и пленить его? А потом отрезать и корпус Клюева?

Вот почему вчера на военном совете Самсонов предложил немного оттянуть корпуса Мартоса и Клюева, выровнять линию фронта своей армии, а после соединения с линией фронта первой армии — продолжать наступление общими силами. Однако ставка фронта категорически запретила второй армии даже дневку, а не только приостановление наступления или отвода центральных корпусов, и именно поэтому Постовский и другие чины штаба, «молодые», как их называли, предложили свой вариант на случай, если противник попытается все же нанести второй армии удар: немедленно потребовать от штаба фронта передачи армии третьей гвардейской дивизии генерала Сиреллиуса, находящейся рядом, в Ново-Георгиевской крепости, передать также тяжелый артиллерийский дивизион и вообще укрепить левый фланг армии понадежней.

Генерал-квартирмейстер Филимонов решительно был за то, чтобы корпус Мартоса и Клюева отвести немедленно, так как они слишком выдвинулись вперед и немцы могут попытаться отсечь их от остальных сил второй армии, но начальник штаба Постовский тоже решительно был против такой меры, тем более без согласия на это штаба фронта и ставки верховного, и приводил пример с бароном Зельцем: отвел самовольно корпус своей армии и… сдал должность командующего генералу Эверту.

— Если мое мнение не имеет никакого значения для вас, ваше превосходительство, — заявил Постовский официально, — я покину свой пост немедленно, как только вы прикажете Мартосу и Клюеву, отходить.

Самсонов не принял никакого решения до ознакомления с положением на месте и вот приехал в Нейденбург, на левый фланг армии, вместе с чинами своего штаба, которые, впрочем, прибыли раньше его, еще утром, равно как и Нокс, один из главных противников отвода центральных корпусов, который тоже заявил вчера: он не видит серьезных оснований для отступления корпусов Мартоса и Клюева, считает такую предосторожность командующего неосновательной и в случае, если корпуса все же начнут отход, незамедлительно вылетит в ставку верховного, в Барановичи, к генералу Вильямсу для срочного доклада великому князю, а то и царю.

Кто же был прав?..

…Вот о чем все с большим беспокойством думал генерал Самсонов и посылал офицеров связи в корпуса и дивизии для ознакомления с положением на месте и получал один и тот же ответ: противник сопротивляется со всем упорством, похожим на отчаяние, и даже то и дело переходит в контратаки, и вводит в дело новые средства: блиндированные автомобили, оснащенные пулеметами.

Особенно упорные сражения ведет пятнадцатый корпус Мартоса: по нескольку раз переходит в атаку с переменным успехом.

Сейчас высшие штабные чины обедали вместе с Самсоновым, и майор Нокс, как истинный гурман, заметил:

— Суп отменный, доложу я вам, но одного все же недостает: томатов. У нас в Англии томатный бульон — любимое первое почти в каждой семье.

Филимонов немедленно заметил:

— То, что едят генералы, майору положено уплетать за обе щеки.

Нокс не остался в долгу:

— Но у вас, генерал, есть мудрая пословица: плох тот солдат, который не мечтает стать генералом. Так что у меня все еще впереди, ваше превосходительство.

В это время быстро вошел адъютант и сказал Самсонову:

— Ваше превосходительство, на прямом проводе — генерал Артамонов. Просит вас немедленно подойти к аппарату.

У Самсонова дрогнуло сердце, и он подумал: «Вот и случилось то, чего я более всего опасался: Артамонов будет кричать: „караул“», и устало поднялся из-за стола.

Артамонов сообщал: он атакован тремя дивизиями немцев, на помощь которым движется еще одна дивизия со стороны Лаутенбурга. Если немедленно не будет дано подкрепление со стороны корпуса Кондратовича, он, Артамонов, вряд ли устоит перед таким натиском противника.

— Незамедлительно, ваше превосходительство… Сегодня же чтоб Кондратович был на моем правом фланге. Или я не ручаюсь… — говорил, а вернее, кричал в телефон Артамонов.

Самсонов мягко прервал его:

— Леонид Константинович, против вас могут наступать лишь Две дивизии Франсуа, а не три. То есть корпус на корпус. Из Лаутенбурга идут, по всем данным, ландверные части, которые вот-вот будут атакованы Любомировым. Чего вы испугались? К тому же: я приказал придать вам третью гвардейскую дивизию, первую стрелковую бригаду и саперный батальон, плюс к этому еще и тяжелый артдивизион. И подчиняю вам Любомирова и Роопа. Этого вполне достаточно, чтобы вы могли контратаковать сами со всей энергией и настойчивостью, о чем я и отдам сегодня надлежащую директиву. Генералам Любомирову и Роопу я выношу строгое порицание за медлительность в своих действиях. Прикажите обоим атаковать тыл и фланг противника, особенно генералу Любомирову, как ближнему к нему на левом фланге, а не ограничиваться порчей железных дорог. Это — срам, а не боевое использование конницы.

— Слушаюсь, — соглашался Артамонов, но тут же продолжал свое: — Но конница теперь уже не сможет остановить противника, Александр Васильевич, и последний способен будет развить наступательные действия и может вынудить меня к временному отходу. К Сольдау, кстати, в коем его высочество верховный главнокомандующий повелел мне быть и не выдвигаться далее на север. Однако же я выдвинулся в целях достижения наших общих целей.

— Благодарю, но я просил вас выдвинуться севернее Сольдау не для того, чтобы вновь отходить к нему, а для того, чтобы атаковать противника елико возможно успешней. Повторяю, Леонид Константинович: если вы отойдете к Сольдау, вы поставите нашу армию перед катастрофой, ибо противник непременно постарается выйти в тыл Мартосу и Клюеву ударом на Нейденбург.

Артамонов решительно заверил:

— Александр Васильевич, ваше превосходительство, я не отдам приказ об отходе без вашего волеизъявления, и корпус будет стоять, как скала. Но я ставлю вас в известность, что немцы атакуют мои шесть полков своими десятью полками, тяжелой артиллерией, блиндированными автомобилями с пулеметами и только что принудили Иркутский и Красноярский полки отойти на восток и прекратить штыковой бой, который мои доблестные войска вели и уже было отбросили противника, да автомобили изменили бой в свою пользу, так как нам положительно нечем было поражать их.

— Поражать автомобили противника следует артиллерией и трофейными гранатами, кои, я полагаю, имеются у ваших нижних чинов в достаточном количестве. Сегодня я передаю в ваше распоряжение вторую пехотную дивизию генерала Мингина из корпуса Кондратовича, завтра к вам подойдет из Млавы третья гвардейская дивизия генерала Сиреллиуса, дивизион тяжелой артиллерии, саперный батальон. Продержитесь до завтра и завтра же начинайте атаку по всему фронту, совместно с кавалерийскими дивизиями генералов Любомирова и Роопа.

— Слушаюсь, — ответил Артамонов неуверенно и слабо, и тут голос его оборвался, как это часто случалось, но потом все же послышалось: — Если противник остановит…

На этот раз его голос совсем пропал, и Самсонов положил трубку в ящик полевого телефона, потрясенный до последней степени. Случилось то, что и должно было случиться с Артамоновым: на такого командира корпуса полагаться было рискованно, и Крымов предупреждал об этом, и вот он отступает. Самовольно, перепугавшись первой же атаки противника. Или намерен отступить и решил оправдаться мнимой атакой противника. Уволить его немедленно? Или подождать до утра следующего дня, когда к нему подойдут новые части? А если завтра будет поздно?

— Значит, значит, я напрасно согласился вчера с вами, господа постовские и прочие, — сказал он, а когда вошел в комнату, где Постовский и Филимонов уже прекратили обедать и напряженно ждали его, командующего, он мрачно произнес: — Противник атакует первый корпус. Генерал Артамонов — в панике.

И в комнате стало как на кладбище — тихо и горько.

И тут на улице раздались выстрелы и послышался шум и грохот ворвавшихся из-за города артиллерийских передков и обозных груженых бричек, на которых стояли во весь рост ездовые и нахлестывали лошадей кнутами.

— Что еще за безобразие? Что за часть? Остановить и наказать офицеров, — негодующе сказал Самсонов.

Постовский и Филимонов бросились на улицу, пытались остановить бегущих, а Постовский даже начал стрелять в воздух, но ничего не помогало. И в это время в толпу ворвался на рыжем коне какой-то офицер с черной повязкой через плечо, вслед за ним ворвалась группа казаков и, наезжая на мчавшиеся подводы и размахивая плетками, что-то крича и жестикулируя, преградили путь бежавшим и застопорили все: артиллерийские передки остановились, остановились обозные брички, сбились в толпу солдаты, и все разом стихло и успокоилось. И ездовые как ни в чем не бывало опустились на сиденья и стали делать самокрутки, а наиболее хозяйственные принялись собирать разбросанные там и сям буханки хлеба, рассыпанное пшено и ячневую крупу и даже мешки с мукой и водворять все это на свои подводы.

Это были части восьмого Эстляндского полка с полубатареей второй артиллерийской бригады второй дивизии корпуса генерала Кондратовича, сбитые противником с позиций в районе Фаулен — Логдау, которых стоявшие на окраине Нейденбурга обозные приняли за неприятеля и подняли панику.

Самсонова поразил внешний вид солдат: изможденные лица, не первой свежести обмундирование, отсутствие винтовок у некоторых и полное отсутствие офицеров, будто их всех выбили во время сражения. Потом уже, через несколько минут, они стали появляться среди солдат, мрачные и как бы пристыженные, и искали своих, а один, усатый и приземистый, начал раздавать тумаки направо и налево и кричать что-то неподобное, так что солдаты только переглядывались и вбирали головы в плечи.

— Поручик, узнайте, какая часть, почему находится здесь и почему поднялась такая паника, — сказал Самсонов адъютанту. — И доставьте ко мне того ретивого усача.

— Слушаюсь, — козырнул адъютант и заторопился на улицу.

Нокс, наблюдавший за всей этой картиной, тревожно подумал:

«Этого и следовало ожидать — бригада генерала Мингина подверглась атаке» — и сказал Самсонову:

— Что-то произошло на левом фланге, господин генерал. Я впервые вижу такого русского солдата. Кажется, это — из бригады генерала Мингина. Я утром был у него…

— Произошло не с солдатами, произошло с их командирами, — недовольно ответил Самсонов и пошел в кабинет.

Шел и думал: «Солдаты, по всей вероятности, самовольно покинули позиции и представляют собой не войско, а толпу. Что же это такое — отступать, когда кому вздумается? И что это за повадки в моей армии, коль нижний офицерский чин позволяет себе возмутительное рукоприкладство на виду у штаба армии? А что делают подобные субъекты на позициях? Срам», — заключил он и, войдя в кабинет, сел за стол и задумался. Значит, Нокс предвидел это отступление и поэтому молчал?

Самсонов был потрясен. И тем, что Нокс ничего не сказал о посещении фронта, и тем, что солдаты в панике отошли к Нейденбургу, и самим видом их. Измученные, исхудалые, в обветшалой одежде, многие — без оружия… Что же с них можно требовать? Как они могут воевать?

Робко вошел фельдфебель и, еще с порога, став по всей форме, отрапортовал:

— Пятого взвода, второй роты восьмого Эстляндского полка второй бригады второй дивизии фельдфебель Катков прибыл согласно вашему приказанию, ваше превосходительство.

Самсонов окинул его беглым взглядом, запыленного, в полинявшей гимнастерке и в помятых брюках с лысинками на коленях и в видавших виды сапогах в «гармошку», однако же с лихо закрученными огнистыми усами, и немного поостыл: службист, коленей не жалел, ползал по-пластунски вместе с нижними чинами, очевидно, под огнем противника, ибо картуз слева был прострелен пулей, — подумал он и спросил:

— Что же это вы, братец, такой герой, по всей вероятности, по коленкам вижу, а занимаетесь безобразиями: рукоприкладством?

— Никак нет, ваше превосходительство. Ударил малость своего односельчанина и его дружков, пропасти на них нету, как они есть заглавные баламуты и первыми кинулись во все лопатки с позиций. И еще кричали разные непотребные слова, мол, неча помирать тут заради генеральев, какие неспособные даже накормить солдат, а не только защитить их от германских пушек, какие всех нас перебьют вконец. Ну, и подняли всех в бега, так что я догнал этих вояк только под городом и по-свойски надавал им затрещин, за что полностью винюсь, ваше превосходительство. Их бы под суд, но какой теперь суд?

— Почему отступили? При каких обстоятельствах и откуда? А седьмой Ревельский полк, входящий в вашу бригаду, что делал в это время?

Фельдфебель вздохнул и с горечью ответил:

— Тоже отступил, ваше превосходительство. Мы поначалу выбили германца из Гросс-Гардинена и деревеньки Турау и пошли на Зееваль-де, но неожиданно германец открыл перекрестный артиллерийский огонь из тяжелых орудий из-за леса, а потом оттуда немецкая пехота пошла в атаку на нас с песнями, пьяная, кажись. Мы, конешно дело, встретили ее прицельным ружейным огнем, да еще пушкари наши поддали, но тут на нас, как град, посыпались гаубичные снаряды и подняли все вверх дном, так что земля и люди летели в небо. Страсть что было, ваше превосходительство! Шибко большой урон нанесли нам те гаубицы, так что к Липпау мы отходили без оглядки, извиняйте.

— А почему среди вас нет ни одного командира-офицера?

— Не могу знать, ваше превосходительство. Должно, потому, что они как есть отставшие. Да мы, ваше превосходительство, с дорогой душой погнали бы германца, так опять же наши трехдюймовки никакого особенного урона ему не делают, не достают до гаубиц. И еще, ваше превосходительство… — замялся фельдфебель.

— Говорите.

— Так мы же еще два дня не евши, так что сухари уже погрызли, как мыши, прости бог. И патронов осталось маловато.

Самсонов думал: а где же были командиры эстляндцев? И генерал Мингин, опытный командир дивизии? Наконец, где был и что делал командир корпуса Кондратович? Ведь отход второй бригады из дивизии генерала Мингина, да еще в то время, когда первая бригада атакует Мюлен, ставит весь левый фланг второй армии в очень тяжелое положение, ибо теперь левый фланг корпуса Мартоса открыт для противника.

И сказал Постовскому:

— Вызовите ко мне генералов Мингина и Кондратовича. Если они немедленно, сегодня же не восстановят положение, последуют новые осложнения для всего нашего левого фланга, а для Мартоса — особенно. Виновных в самовольном оставлении позиций накажите. — И спросил у фельдфебеля: — Не знаете, какие части противника наступали на вас?

— Шибко много. Я слыхал, что на нас шли семьдесят вторая бригада германцев, семьдесят пятая, ландверы и более сотни орудий, как говорили пленные, против двадцати четырех наших легких. Трудно было устоять, ваше превосходительство. До трех раз германец превосходил нас в пехоте, а в орудиях — до шести раз, ротный говорил.

— Какие у вас потери? — спросил Самсонов.

— Думаю, ваше превосходительство, что не менее тысячи нижних чинов и офицеров, как не более.

Самсонов прошелся возле стола, опустив голову и заложив руки назад, и у него пропала охота наказывать фельдфебеля. Не от хорошего он поднял руку на своего односельчанина, но только ли в его односельчанине дело?

И сказал не очень строго:

— За то, что отступили без приказа своего командира, положено строго наказать вас, ибо вы открыли фланг соседа. Но об этом я спрошу с ваших командиров. А за рукоприкладство я делаю вам порицание. Повторите — будете разжалованы.

— Постараюсь не заслужить, ваше превосходительство, — виновато произнес фельдфебель, потупив взор.

Самсонов увидел давно стоявшего с Ноксом и о чем-то говорившего ему Постовского и приказал:

— Отведите эстляндцев на отдых, накормите, приоденьте, выдайте патроны и верните на свои позиции. Генералу Мингину прикажите удерживаться с первой бригадой в районе Франкенау во что бы то ни стало и подтянуть отошедшие части второй бригады.

— Ревельский полк почти разбит, Александр Васильевич, — уныло сказал Постовский. — Так что вторая бригада вряд ли боеспособна.

— Генералу Мингину надо продержаться до возвращения эстляндцев. А потом подойдет и вся третья гвардейская дивизия, и положение выправится, — ответил Самсонов и сказал фельдфебелю: — Слышали, фельдфебель Катков? Завтра вы должны исправить свою ошибку и прибыть в помощь вашим товарищам из первой бригады. Передайте мои слова всем нижним чинам, а командирам я сам скажу.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Постараемся исправиться. Всем нижним чинам расскажу все чисто, — произнес фельдфебель в замешательстве, не понимая, почему командующий не отправил его под арест, и вышел, однако, как положено по уставу, крутнувшись на каблуках, как гвардейский офицер.

Постовский проводил его недобрым взглядом и заметил:

— Его следовало бы под арест, Александр Васильевич, так как с подчиненных ему нижних чинов все и началось, как я установил.

Самсонов посмотрел на него острыми глазами и ничего не ответил.

Постовский молчал. Молчал потому, что выяснил у эстляндцев: противник действительно атакует левый фланг армии с применением большого количества тяжелой артиллерии, которой прежде у Шольца было не так много. Значит, Франсуа действительно прибыл сюда и привез тяжелую артиллерию. И хотя ему и неудобно было говорить о корпусах Мартоса и Клюева, так как он именно более всех был противником их отвода, он все же спросил:

— А Мартосу и Клюеву… продолжать захождение правым плечом во фланг Шольцу, согласно с данными директивами, Александр Васильевич?

Самсонов спросил в свою очередь:

— Вы авиатора послали к Благовещенскому?

— Да.

— Подождем его возвращения. И прикажите генералу Кондратовичу прибыть в штаб армии. Генерал Мингин терпит поражение, а командир корпуса отсиживается во Млаве.

* * *

…Авиатор вернулся с неутешительными сведениями: он заметил большие колонны войск, отходившие от Бишофсбурга к Ортельсбургу, и, судя по тучам пыли, отходили поспешно. Самсонов не поверил этому и велел послать второго авиатора для проверки сведений первого, но второй не вернулся.

Вернулся Андрей Листов. Опираясь на оголенную саблю, он, прихрамывая, вошел в кабинет тихо и осторожно, будто боялся наткнуться здесь на что-либо, что причинило бы ему еще большую боль, и спросил:

— Разрешите, ваше превосходительство?

Самсонов сидел за столом, что-то писал и механически ответил:

— Входите, — а подняв глаза, удивленно спросил: — Поручик Листов? Наконец-то… Да вы ранены?

— Немного, ваше превосходительство. Блиндированный немецкий поезд задел, извините, место, на котором теперь не очень будет удобно сидеть. В Алленштейне случилось.

— Алленштейн взят?

— Так точно. Сегодня, перед заходом солнца. Я был в аппаратной, на станции, вызывал по линии Вартенсбург — Зеебург, вернее, мой друг поляк вызывал, телеграфист, чтобы узнать, есть ли там противник или части нашей первой армии, как вдруг на станцию на полных парах влетел блиндированный немецкий поезд, полагая, видимо, что на станции — свои. Наши солдаты, из первой бригады первой дивизии встретили его огнем пулеметов и винтовок, — орудий поблизости не оказалось. Мы хотели подорвать путь позади поезда, чтобы он не смог удрать, но в это время он дал задний ход, обстрелял наших из пулеметов, благо они успели укрыться за постройками, и ушел…

— Значит, он пришел в Алленштейн по ошибке?

— Да… Станционные чиновники сказали, что к ним должна была прибыть с севера ландверная дивизия фон дер Гольца и что блиндированный поезд привел сам начальник железных дорог Восточной Пруссии генерал Крестен, чтобы убедиться, можно ли высаживать дивизию, но, увидев здесь русских, ретировался восвояси.

— Сопротивление при взятии города было?

— С крыш, и балконов, и из окон стреляли, так что артиллеристам пришлось дать несколько залпов по крайним домам в назидание потомству. Жаль, что они не знали, что в здании, на котором была свежая вывеска, написанная по-русски: «Дом умалишенных, просят не входить и не беспокоить больных», были совершенно здоровые немецкие офицеры и солдаты ландвера. Когда мы хотели проверить сей дом, нас встретили огнем. Поразительная беспечность! Дом этих «умалишенных» был против штаба нашего корпуса. Жаль также, что назначенную контрибуцию наши не стали взымать.

— Поразительная беспечность… Поразительная неосведомленность. Поразительное командование… — грустно произнес Самсонов и спросил: — Что вы установили в Алленштейне?

— Удалось установить, что семнадцатый корпус фон Макензена идет от Ренненкампфа на юг, надо полагать, в район действий нашего шестого корпуса. Первый резервный корпус фон Белова идет на запад, на Вартенбург — Алленштейн, видимо, на помощь двадцатому корпусу фон Шольца. Один польский офицер, Тадеуш Щелковский, сказал мне, что Гинденбург приказал Макензену и Белову найти корпус генерала Благовещенского и отбросить его к границе.

— Что за польский офицер?

— Легионер пана Пилсудского. Прислан последним из Австрии разведать, как настроены поляки после опубликования «Манифеста» великого князя и можно ли рассчитывать на их поддержку в случае, если он, Пилсудский, войдет в Восточную Пруссию для помощи немцам? С Тадеушем Щелковским мы учились в Новочеркасском политехническом.

— И что установил сей офицер?

— Установил, что польское население Восточной Пруссии ненавидит немцев и вряд ли одобрительно встретит легионеров Пилсудского. Более того, офицер сказал мне: «Русские умирают на поле брани, защищая не только свою, но и польскую землю и поляков от немцев, а немцы расстреливают поляков только за то, что они не боятся русских и не удирают от них на запад, как то делают немцы — хозяева фольварков. Расстреливают даже за кусок хлеба, который поляк дает русскому солдату, или за кружку молока. Так зачем мне, поляку, служить у пана Пилсудского, продавшего душу и тело австро-немцам, пся крев? Я буду служить своей родине и защищать ее плечом к плечу с русскими офицерами. Если ваш генерал Самсонов поверит мне, я поступлю к вам волонтером. Если нет, я все равно найду себе дело, но к Пилсудскому более не вернусь. Мы с вами — славяне, и этого вполне достаточно, чтобы мы были вместе. Всегда.

Не думайте, что меня особенно обольстило „Воззвание“ великого князя к польскому народу. Великий князь не очень-то отличается от Пилсудского: оба мечтают быть диктаторами Польши. Равно как и граф Сигизмунд Велепольский, который, говорят, перевел „Воззвание“ на польский язык. Тот тоже не очень отличается от Романовых, ибо сидит в вашем государственном совете рядом с Романовым-царем. Но все же волонтеры-поляки раздвоились и не очень-то хотят помогать немцам и идти в Польшу с оружием в руках против русских солдат, а вернее, и вовсе не хотят».

— Интересный офицер. Его можно было бы привлечь к делу на нашем фронте. Как вы находите? — спросил Самсонов. — Жаль, что вы ранены. Можно было бы подчинить его вам.

— Моя рана не мешает мне стрелять, ваше превосходительство, — энергично сказал Андрей Листов.

Самсонов подошел к нему, взял под руку, и повел к двери медленно и осторожно, и говорил:

— Благодарю вас за службу, Андрей Листов. Не хотелось расставаться с вами, но… — произнес он с сожалением и какой-то неясной тоской. — Вы здесь для меня — как сын родной и напоминаете о славном Новочеркасске, о Доне. Не все было там у меня хорошо, суров я был иногда по отношению к некоторым донцам и видел врагов России не там, где они были на самом деле, но, к сожалению, что было, то было. Однако же много было там и хорошего, светлого, в том числе и знакомство с вашим приемным родителем и вашей молодостью. Мне хочется, чтобы вы были счастливы, Андрей. Очень хочется, — заключил он и пожал его руку повыше локтя. — Лечитесь, но не задерживайтесь. Я буду ждать вас.

У Андрея Листова ком к горлу подступил: мигом вспомнились далекие новочеркасские годы, участие этого человека в его молодой судьбе, и он готов был обнять его, как самого близкого и родного, как отца, но постеснялся и лишь взволнованно произнес:

— И вы были мне как родной отец, ваше превосходительство…

— Александр Васильевич, — поправил его Самсонов.

— Александр Васильевич…

— Ну, идите, и пусть хранит вас бог.

Андрей Листов вытянулся в струну, словно благословение родительское принимал, переложил саблю в левую руку и, отдав честь правой, только повернулся уходить, как в кабинет бурно вошел, запыленный с ног до головы, капитан Бугров с черной повязкой через плечо, на которой покоилась правая рука, и сказал:

— Извините, ваше превосходительство: радиограмма от генерала Благовещенского. Его корпус потерпел поражение и отступает к Ортельсбургу. Радиограмма принята в Остроленке, куда я прибыл из Белостока. В штабе фронта сегодня был верховный главнокомандующий, и первое известие о поражении шестого корпуса было получено при нем. Он повелел уволить с должности командира потерпевшей поражение четвертой дивизии генерала Комарова и пригрозил то же сделать с генералом Благовещенским, в случае если он не исправит положения. Капитан Орлов послан к Ренненкампфу с приказанием незамедлительно помочь генералу Благовещенскому. Докладывает капитан Бугров.

Он был суров и возбужден, с лицом энергичным и решительным, казавшимся словно отлитым из бронзы, сухощавым немного, с розовыми яблоками на впалых щеках, с горевшими глазами, и всем своим видом как бы говорил: «Ничего, ваше превосходительство, на войне всякое случается. Позвольте мне быть полезным вам и, в меру сил своих, помочь делу», и ждал приказания, и боялся лишь одного: что Самсонов отправит его в госпиталь.

Самсонов помрачнел, молча взял у него радиограмму и спросил так спокойно, будто ничего особенного не случилось:

— Вы разве не знакомы, господа?

И тут лишь Бугров заметил Андрея Листова и прижал его к себе здоровой рукой.

— Знакомы, ваше превосходительство. Встречались. При более благоприятных условиях, — ответил он и, заметив, что Андрей Листов опирается на саблю, понимающе качнул головой и сказал: — Понятно, сабельный удар.

— Пулевое ранение… Я буду ждать вас в приемной, — шепнул Андрей Листов и, видя, что Самсонов читает радиограмму, тихо вышел из кабинета.

Самсонов читал радиограмму уже во второй раз, задерживаясь взглядом на словах: «Корпус после боя при Гросс-Бессау отошел… Четвертая пехотная дивизия, выйдя из боя в полном порядке, подсчитывает потери… Пострадала очень первая бригада… Недосчитывается двух батарей, буквально расстрелянных артиллерией противника…»

— Невероятно. По сведениям штаба фронта, перед Благовещенским не могло быть серьезного противника, ибо он ушел из Растенбурга несколько дней тому назад. И у Благовещенского — не одна дивизия Комарова. Что делал Рихтер в это время? В Алленштейне его нет и на поле боя, очевидно, не было. Что-то не так. Если она была на марше к Алленштейну, ее можно было вернуть… И конница Толпыго неведомо чем была занята во время боя Комарова… Ничего не понимаю, — задумчиво произнес он и подошел к окну.

За окном была ночь, и где-то за тучами бесприютно скиталась луна и все порывалась вырваться на свободу, но тучи плотно обложили ее со всех сторон и не выпускали на простор небесный, и она лишь на секунду показалась тоненьким бледным серпиком и тотчас скрылась во мраке, будто ее кто тащил туда за шиворот, чтобы не высовывалась, когда ей вздумается.

Самсонов смотрел на черное небо, на розовый, как бы меркнущий, лунный свет, пробивавшийся из-за туч, и думал: вот и сгущаются и над нами тучи, и меркнет, тускнеет перед ним радостный луч победы, и она вот-вот может ускользнуть. Ибо и левый фланг противник уже атаковал и потеснил, и нет уверенности, что и Артамонов не отступит, так как третья гвардейская дивизия к нему еще не подошла, равно как тяжелая артиллерия.

— Какие потери в дивизии Комарова, не слышали в штабе фронта? — спросил Самсонов, отойдя от окна и остановившись посреди кабинета.

— Свыше пяти тысяч нижних чинов и десятки офицеров, — ответил Бугров.

Самсонов удивленно спросил:

— Что-о-о! Свыше пяти тысяч — это означает, что дивизия более не способна вести сражение! И еще означает, что Благовещенский врет самым бессовестным образом и вводит штаб армии в заблуждение, говоря, что дивизия отошла в полном порядке! — воскликнул он и заходил по кабинету в полном негодовании.

И мысленно сказал: «Все врут. Все обманывают. Начиная от Ренненкампфа и ставки фронта и кончая моими сослуживцами по штабу армии. Как можно так воевать, коль никто ничего не знает, коль решительно ни на кого нельзя положиться, никому нельзя верить? Никогда не предполагал, что мы так будем воевать, так будем командовать и губить людей и целые армии с такой безрассудностью. Преступники. Мы преступники, ваши превосходительства, да-с!»

И сказал тоном решительным и жестким:

— Капитан Бугров, я понимаю, что вам лучше всего было бы сейчас определиться в госпиталь и закончить лечение…

— Я здоров, ваше превосходительство, и именно поэтому удрал из госпиталя и из Петербурга, так что располагайте мной по вашему усмотрению, — сказал Бугров.

— В таком случае готовьтесь к поездке к Благовещенскому с моим приказом: ни в коем случае не отходить за Ортельсбург и незамедлительно занять линию Вилленберг — Пассенгейм, через которую противник попытается проникнуть в тыл корпуса Клюева. В частности, кавалерийской дивизии Толпыго сегодня же одним броском занять район Пассенгейма и ждать прихода частей шестнадцатой дивизии Рихтера, как наиболее боеспособной.

— Я готов выехать немедленно, ваше превосходительство, — ответил Бугров.

— Я дам вам автомобиль…

— Благодарю, но я управлюсь и на мотоциклетке. Через полтора часа я буду у Благовещенского, а затем у Толпыго. Могу завернуть в ставку фронта, в Белосток, выяснить, что делает Ренненкампф.

Самсонов отошел от окна, подумал немного и сказал:

— От Ренненкампфа помощи не будет. От ставки фронта — тоже… После вручения приказа Благовещенскому вы поедете к великому князю с моей реляцией и просьбой, повелеть Ренненкампфу ударить в тыл Макензену и Белову незамедлительно, как я просил ставку фронта. Или Благовещенский не устоит, ибо мне нечем ему помочь.

— Я сделаю все, что вы прикажете, ваше превосходительство.

Самсонов сел за стол и продолжал:

— Если великий князь ничего не предпримет или не соблаговолит выслушать вас, вы поедете в ‘Петербург, к военному министру с моим письмом как человек, близкий Владимиру Александровичу. Никому другому я такого поручения дать не могу.

— Слушаюсь и благодарю, ваше превосходительство, — с готовностью ответил Бугров, догадываясь, о чем может идти речь в письме Самсонова на имя Сухомлинова. И сказал: — Правильно поступаете, ваше превосходительство, извините. Жилинский плохо относится к вам. И великий князь, и все для вас тут чужие, чины штаба фронта и нашего, и более всего слушают, что скажут свыше, нежели командующий армией. В частности, этот мулла Постовский, простите за такое выражение, оно бытует на устах всех офицеров.

Самсонов сказал:

— Дело не в Постовском, капитан. Дело в том, что мы ничему не научились после японской кампании и воюем по старинке: всюду понемногу и нигде — концентрированно, всюду — отдельными пакетами войск, а не всей мощью войсковых соединений, всей силой артиллерии, в частности тяжелой, коей у нас почти нет. Плюс ко всему этому мы почти ничего не знаем о противнике или знаем очень мало, и штаб фронта, и ставка верховного отдают одни и те же директивы: идти вперед, ошибочно полагая, что противник уже разбит и бежит на запад. Роковая ошибка! Но я вынужден ее продолжать и отдавать несоответственные приказы корпусам. Протестовать? Не положено. Не выполнять? Не имею права. Делать по-своему? Противопоказано уставом… Как все это называется — я не знаю, но знаю твердо: это — наша ахиллесова пята. Всей нашей военной машины. Если не более того.

Бугров смотрел на него во все глаза, генерал Самсонов так Думает? Так говорит? Невероятно. И механически произнес:

Вы совершенно правильно назвали главные причины наших неудач, ваше превосходительство. Именно: порок всей нашей военной системы. И не только военной…

И спохватился, и умолк.

Самсонов сделал вид, что не придал его словам значения, но тут же сказал совсем неожиданно для Бугрова:

— А сделаем лучше так, капитан: вы поедете прямым сообщением в Петербург. В моем положении это уже ничего не изменит, но я хочу, чтобы там знали из первых рук, как мы ведем войну. К тому же, милый капитан Бугров, — прервав фразу, посмотрел он в лицо Бугрову пытливо и в то же время сочувственно и заключил: — вам нельзя оставаться здесь, попадете под военно-полевой суд… за вольнодумство.

Это был намек довольно ясный: Самсонов что-то знает и беспокоится о нем, но что именно и от кого? Или штаб-ротмистр Кулябко все же пронюхал, с чем он, Бугров, прибыл в Белосток из Петербурга и уже приложил свою руку и здесь, на фронте?

Бугров был взволнован и признательно сказал:

— Я от всей души благодарю вас, ваше превосходительство. Я знаю, что некий жандарм следует за мной по пятам, как тень, и постараюсь отделаться от него своим способом…

— Вызвать… Не связывайтесь. И готовьтесь к отъезду, — сказал Самсонов, потом подошел к нему, поднял глаза, грустные, и продолжал: — Положение очень серьезное: против второй армии, кажется, ополчилась вся армия противника. Нет, я не из трусливых, в чем меня упрекает Жилинский, и исполню свой долг до конца. Но против четырех корпусов и нескольких ландверных дивизий и бригад, плюс корпуса тяжелой артиллерии, мои изможденные три с половиной корпуса и один артиллерийский дивизион тяжелой артиллерии вряд ли устоят, тем более что оба фланга нашей армии оказались открытыми. Да, войска армии сражаются с подобающими русскому воину доблестью и самопожертвованием, но мы, их командиры, не ценим этого, не бережем их и безрассудно гоним, полуголодных, а то и безоружных, на верную смерть только во имя наших далеко не государственных целей и чуждых России интересов, а вовсе не во имя своей отчизны, России. Но это уже — область политики… Ну-с, мой милый капитан Бугров, давайте прощаться. Если вам не трудно будет — спросите у Владимира Александровича Сухомлинова, к которому вы повезете мое письмо, нет ли в Петербурге моей супруги Екатерины Александровны — она может быть у супруги Сухомлинова. В этом случае повидайте ее и скажите, что я очень волновался за нее и сына, так как давно не получал письма. Как они там — совершенно не знаю. А увидимся ли теперь — неизвестно. Скорее всего — не увидимся…

Бугров вздрогнул от охватившего его волнения. Самсонов не надеется больше встретиться с семьей! И предчувствует беду! И не убежден, что останется жив…

Но сказал возможно ободрительней:

— Ничего, ваше превосходительство, еще увидитесь. И я сам могу найти Екатерину Александровну, даже в Ташкенте.

— Благодарю, милый капитан. Я обрадовался, когда увидел вас в нашем штабе, и рад бы не расставаться с вами, но сие от нас с вами не зависит, и придется расстаться. Во имя высших интересов правды о нашей армии, обо мне, обо всех нас здесь…

И так плохо стало на душе у Бугрова, и такое тягостное чувство охватило его, что эти минуты показались ему почти мистическими, почти фатальными минутами чего-то неизбежного — страшного смертельно, против чего он запротестовал всей своей незапятнанной совестью и почти с отчаянием воскликнул:

— Ваше превосходительство Александр Васильевич, никуда я от вас не уеду, а останусь при вас, с вами, до конца. А вместо меня пошлите поручика Андрея Листова, пробойную силу и отменного офицера, который может добраться хоть до государя.

— Нет, капитан, Листов никуда не поедет. Мое решение непреклонно: вы и только вы должны и сможете поведать государю, через военного министра, всю правду о второй армии. Идите и ждите моего вызова. Я буду писать письмо.

Бугров более ничего сказать не мог: в горле застрял такой ком, что язык онемел.

Вышел он из кабинета, прошел мимо не замеченного им Андрея Листова, ожидавшего его в коридоре, и оказался на улице, и все время думал: да точно ли все, что сейчас было, было на самом деле? И все, что говорил Самсонов, действительно говорил Самсонов, герой японской кампании, генерал и человек железного характера и воли?

И готов был не поверить этому и долго тер пальцами высокий лоб свой, а когда поднял их — увидел ночь темную и тихую, как могильный склеп.

К штабу подъехал конный отряд, и в темноте осипший голос спросил:

— Господа офицеры, командующий у себя?

— В штабе, ваше превосходительство, — ответил Андрей Листов, узнав в подъехавшем командира кавалерийской бригады генерала Штемпеля.

— Благодарю, — бросил Штемпель и, спрыгнув с коня, быстрыми шагами и, видимо, взволнованный чем-то направился в штаб.

Андрей Листов и капитан Бугров тревожно переглянулись, и Бугров спросил:

— Ты что-нибудь понимаешь? И кто этот генерал?

— Командир кавалерийской бригады из шестой кавалерийской дивизии Штемпель. Он должен быть связующим между корпусами Артамонова и Кондратовича, а вот оказался почему-то здесь… Странно, — ответил Андрей Листов.

Разъяснилось через несколько минут, когда из раскрытого окна кабинета Самсонова донесся его гневный голос:

— …Генерал Орановский, я требую прекратить третирование второй армии и ее командующего базарными кличками и определениями!.. И мне некогда ждать, пока вы изволите выспаться! У меня на правом фланге отступил Благовещенский и поставил под угрозу корпус Клюева, коему противник может зайти во фланг и тыл. У меня на левом фланге самовольно отступил Артамонов и поставил под угрозу корпус Мартоса, коему противник может зайти в тыл. Ваш, а не мой Артамонов, ибо его корпусом вы запретили мне распоряжаться… Разрешили? Послали приказ? Впервые слышу… Да, он отступил за Сольдау и тем открыл путь противнику по дороге Сольдау — Нейденбург. Я удаляю его от командования и назначаю командиром первого корпуса генерала Душкевича… Доложить великому князю?! У меня нет такой возможности. Благовещенского не устранил великий князь? Значит, и я не могу устранить его от командования? Тогда я и представить себе не мог последствий, кои могут обрушиться на вторую армию в самое ближайшее время. Ибо оба моих фланга самовольно обнажены Благовещенским и Артамоновым, и я вряд ли самостоятельно, без вашей помощи, смогу контратаковать противника… Великий князь требует атаковать? Но это будет безумие! Против двух моих боеспособных корпусов действуют четыре армейских корпуса немцев, и корпус, если не два, ландверных частей, и корпус, если не два, тяжелых орудий… Ренненкампф не войдет со мной в соприкосновение без вашего самого энергичного и категорического приказа… В таком случае я незамедлительно доложу государю о неспособности высшего командования руководить войной, да-с! И снимаю аппарат прямой связи за ненадобностью. Все. Самсонов был у телеграфа…

Тут какая-то каланча отбила три раза монотонно и печально, как пономарь отбивает по покойнику.

Бугров думал: «Все ясно: над второй армией нависла страшная угроза катастрофы. Успеет ли он, Бугров, доехать до Петербурга? И успеет ли Сухомлинов помочь?»

Бугров как бы очнулся от тяжких дум и сообразил: три часа ночи. Далеко за городом, поверх крутых черепичных крыш, загоралась кроваво-красная полоска зари.

Загорался новый день.

— Вот наступает и новый день. Истребления людей… — услышал он позади себя голос Андрея Листова.

Какой-то проснувшийся звонарь тоже ударил в колокол, и он бойко прозвонил два раза и умолк, но потом спохватился и продребезжал визгливо и нерешительно, и получилось: не два и не три. Просто — ночь.

Темная, тревожно-молчаливая.

Чужая ночь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Генерал Людендорф торопился, генерал Людендорф лютовал и набрасывался на всех: на штабных офицеров, требуя от них точнейших сведений о противнике, на командиров корпусов, требуя от них безукоризненного исполнения приказов штаба армии, на телефонистов и телеграфистов, не могших связаться с корпусами, на разведчиков, не способных доподлинно разузнать, что делают и что намерены делать русские на правом и левом своих флангах, но все было тщетно: двадцатый корпус Шольца топтался на месте, а сам Шольц все требовал и требовал подкреплений, хотя был достаточно усилен бригадами Унгерна и Мюльмана да еще с севера к нему на левый фланг подходила дивизия Гольца.

Однако Шольц привык отступать, все время отступал и не торопился наступать. Более того: узнав, что русские что-то замышляют в районе Хохенштейна, и получив сведения, что тринадцатый корпус Клюева идет на поддержку пятнадцатому корпусу Мартоса, Шольц приказал третьей подчиненной ему резервной дивизии Моргена развернуться на линии Хохенштейн — Рейхенау, тридцать пятой резервной дивизии Шметтау из Торна, вместе с бригадой Унгерна и двадцатой ландверной бригадой Герцбергера, развернуться у Мюлена и окопаться, приготовившись к обороне, и тем не только не выполнил приказа об атаке русских, но фактически от нее отказался, заявив по телефону в штаб, что противник сильнее его наполовину, хотя дело обстояло как раз наоборот: против его трех с половиной дивизий русские имели пять полков.

И первый армейский корпус Франсуа еще не сосредоточился полностью в Монтово, и Франсуа всячески оттягивал сроки наступления против первого корпуса русских под тем предлогом, что еще не прибыла вся тяжелая артиллерия корпуса.

И корпуса Белова и Макензена уже два дня не подают о себе никаких известий, что делают и чем занимаются, хотя получили ясный приказ: атаковать шестой корпус русских в районе Бишофсбурга и отогнать его подальше к границе.

Вырисовывалась грозная перспектива: еще день-два — и задуманная атака левого крыла Самсонова, наиболее сильного, нацеленного на Берлин, вообще может не состояться, ибо за это время кавалерия хана Нахичеванского может настигнуть тылы восьмой армии с севера, войти в соприкосновение с корпусом Клюева в районе Алленштейна, и тогда русские первый резервный и семнадцатый корпуса Белова и Макензена отрежут от всей остальной армии. И тогда затея с маршем Макензена на юг, против Благовещенского, окажется бессмысленной, тем более что Благовещенский, если Макензен даже и отгонит его от Бишофсбурга, не станет же сидеть сложа руки, вместе с кавалерийской дивизией Толпыго, и ответит контратакой при одновременном возможном ударе со стороны второго корпуса Неманской армии, как наиболее близкого к полю сражения. Что станется с корпусом Макензена — гадать не придется.

И над восьмой армией на некоторое время навис призрак Притвица, и даже Людендорф, коему дерзости, если не авантюризма, не занимать было, встревожился: а быть может, зря он приказал Макензену и Белову, в целях содействия Шольцу, сняться с восточных позиций, оголив фронт перед Ренненкампфом до предела и оставив там всего только две бригады? И не лучше ли было Белову стоять в Растенбурге и не пускать второй русский корпус на соединение с шестым корпусом Благовещенского? А корпус Макензена оставить против центра Неманской армии и сдерживать ее четвертый корпус Алиева, буде он тоже направится к Бишофштейн — Алленштейну, на соединение с центральными корпусами Самсонова? А тем временем попытаться все же прорвать левый фланг Самсонова и создать ему угрозу клещей, чтобы вынудить к отходу к границе? Тем более, что вот-вот прибудут пока Два корпуса с запада, резервный гвардейский и одиннадцатый, да еще Саксонская кавалерийская дивизия? А затем, отогнав Самсонова к границе, совместно с этими свежими силами, ринуться на Ренненкампфа и изгнать его из пределов Восточной Пруссии?

Людендорф-генштабист чувствовал: так было бы спокойнее и надежнее и нечего было бы рисковать предельно, вплоть до явной авантюры, как сказал Генденбург, но Людендорф — солдафон и идолопоклонник победного молниеносного марша германского оружия, познавший успех такого марша на Западном фронте, не хотел и думать, что он ошибся, или просчитался, или зарвался, и ничего иного и слышать не хотел, кроме одного-единственного: атака и только атака Самсонова всеми силами, со всей энергией и решимостью, в особенности — его левого фланга и центра, не считаясь ни с чем, и требовал от корпусных командиров беспрекословного исполнения директив штаба армии, то есть его собственных, хотя и подписанных командующим.

Вот почему он кричал сейчас в трубку полевого телефона командиру семнадцатого корпуса Макензену, наконец позвонившему в штаб после трехдневного молчания и неизвестности.

— …Вам было приказано наступать на Бишофсбург с целью, совместно с первым резервным корпусом Белова и шестой ландверной бригадой Крамера, атаковать русский шестой корпус, где бы вы ни встретили его, чтобы помешать его соединению с левым флангом Неманской армии Ренненкампфа или с тринадцатым корпусом русских, который идет на Алленштейн и может занять его в самые ближайшие часы, ибо там никого из наших нет, а вы — мало того, что не даете о себе знать три дня, еще целые сутки, оказывается, торгуетесь с Беловым, как румынские цыгане, куда кому идти. Безобразие! Да еще бросили свою тридцать пятую дивизию и подставили под тяжелую атаку Благовещенского вашу тридцать шестую дивизию. И бригаду Крамера подставили, и она понесла большие потери. Безобразие, фон Макензен!

— Экселенц, я прошел с тридцать шестой дивизией за сутки пятьдесят километров, чего не делает кавалерия, и разбил дивизию русских. Разве это плохо? — оправдывался Макензен.

— Я не говорю о том, что это — плохо. Я говорю о том, что вы должны были преследовать русских и гнать их за линию Ортельсбург — Пассенгейм, а Белов должен идти на Алленштейн…

— Но Белову удобнее идти на юг, а на Алленштейн удобнее идти мне, — настаивал Макензен. — С рапортом об этом я и послал к вам офицера на аэроплане. Позвонить вам я не мог, так как телеграфисты в панике давно разбежались и бросили все в хаотическом состоянии, в ожидании атаки русских.

— Офицера вашего я не видел, и видеть его у меня нет необходимости. Выполняйте то, что вам приказано. Повторяю: судьба сражения с Наревской армией Самсонова решается на нашем правом фланге, ибо здесь сосредоточены ее главные силы, нацеленные на Берлин, а не под Ортельсбургом… Что-о? Ортельсбург горит? Ну и что? Это ландверам приказано поджечь его, чтобы русские не укрылись в нем при отступлении, и мне смешны ваши слезы, Август Макензен. С каких пор вы, немец, стали предаваться сантиментам? Срам.

Все время молчавший Гинденбург негромко сказал:

— Эрих, передайте фон Макензену, чтобы он шел на юг.

Людендорф передал:

— Командующий приказывает вам идти на юг, на Пассенгейм, Белов пойдет на Алленштейн. Прекратите торг с Беловым и преследуйте Благовещенского. И не дайте ему возможности занять Пассенгейм. И хорошенько смотрите, что делается у вас в тылу: второй русский корпус находится от вас всего в полутора переходах — и всякое может случиться. Вы можете атаковать фланг Клюева — с востока, а Белов — с севера и отогнать его от Алленштейна, и тогда корпус Мартоса останется один в центре.

Макензен возразил:

— Но, экселенц, мою тридцать шестую дивизию русские совершенно обессилили, поэтому я и попросил Белова помочь мне своей ближней тридцать шестой резервной дивизией.

— Генерал Макензен, выполняйте приказ штаба! Больше я повторять вам этого не буду, а буду строжайше наказывать таких подчиненных, которые любят много говорить о том, что их обессилили. Батальоны на войне не увеличиваются, батальоны на войне уменьшаются, но пополняются ландвером, генерал Макензен. Все! Людендорф был у аппарата!

Он бросил массивную черную трубку, похожую на детский сапожок, так что телефонист еле успел подхватить ее, чтобы она не упала на дощатый пол, и раздраженно сказал Гинденбургу:

— Черт знает что делается… Этого неукрощенного гугенота, Франсуа, еле вытащили из Монтово и заставили атаковать первый корпус русских у Сольдау; Макензен бросил свою тридцать пятую дивизию и с одной тридцать шестой вступил в бой с четвертой дивизией русских, а когда получил под бок — сорвал с марша тридцать шестую дивизию Белова, привлек ландверную бригаду Крамера и еле-еле отбросил русских от Гросс-Бессау и далее — за Бишофсбург. А теперь торгуется с Беловым, кому куда идти, вместо того чтобы преследовать противника, взять Пассенгейм и ударить во фланг тринадцатому корпусу русских. И Белов неизвестно где теперь находится, хотя должен уже быть в Вартенсбурге и идти на Алленштейн. Если бы мы так воевали на западном театре, мы все еще топтались бы на франко-бельгийской границе или перед фортами Льежа, — напомнил он о своих заслугах при штурме крепости Льеж.

Гинденбург молчал и читал ленту телеграфа. Высокий и невозмутимый, в новеньком сером мундире, в начищенной до зеркального блеска медной каске и в длинных лакированных сапогах, он стоял посреди комнаты, как старый пень, раздвинув ноги и слегка выпятив немного отяжелевший в отставке живот, и правой рукой задумчиво держался за подбородок, а в левой держал телеграфную ленту. Он все слышал, что говорил Людендорф Макензену, и спрашивал себя: смог бы он сам так разговаривать с подчиненным генералом? Нет. Так разговаривать может лишь солдафон, опьяненный успехами на западе. И, право, Людендорфу полезнее было бы помолчать о своем геройстве при Льеже: не очень-то и велика награда, «Пур ля Мерите».

Однако не скажешь же ему об этом при всех офицерах штаба? И Гинденбург ничего не сказал. И позавчера ничего не сказал, когда Людендорф буквально сцепился с Франсуа и со всем пылом требовал немедленного наступления его корпуса на Уздау.

Франсуа за словом в карман не лезет и, со свойственной ему горячностью и запальчивостью, мог свободно держаться даже перед самим господом богом, а не только перед Людендорфом, которого считал выскочкой, и сказал:

— Ко мне еще не прибыли десять батарей, в том числе три тяжелых, шесть артиллерийских парков легких, три батальона, что еще болтаются где-то на линии Кенигсберг — Эльбинг. Благоволите лучше приказать начальнику железных дорог Восточной Пруссии генералу Керстену о скорейшей доставке моих орудий. Без них я не могу рисковать атаковать русских.

— Завтра вы должны атаковать Уздау, генерал Франсуа. Более я ничего вам сказать не могу и требую прекратить дискуссию на тему о роли артиллерии в современной войне. Знаем, видели, однако нам некогда ждать, пока вы привезете сюда все кенигсбергские пушки.

Франсуа горячился:

— Но вы же привезли даже осадные пушки, чтобы громить форты Льежа? Почему же я не могу этого сделать, коль иначе русских не сдвинешь с места? Или вы полагаете…

— Я ничего не полагаю. Я не имею времени объясняться с вами, генерал Франсуа, — все более теряя терпение, прервал его Людендорф и категорическим тоном сказал: — Выполняйте приказ: завтра вы должны атаковать русских всей силой. Или я вынужден буду…

Теперь Франсуа прервал его самым бесцеремонным образом и повысил тон сразу до фальцета:

— Как вы смеете так разговаривать со старшим по чину, с генералом от инфантерии? Это — возмутительно, экселенц! — обратился он к Гинденбургу. — Я лучше вас, генерал-майор, — вновь насел он на Людендорфа, — знаю, когда мне следует, а когда не следует наступать и где именно. И прошу, требую не козырять своей осведомленностью и своими познаниями… бригадных порядков, — намекнул он на то, что Людендорф командовал на западе всего лишь бригадой.

Этого Людендорф не мог снести и простить, и не простил потом до конца дней своих, но сейчас топнул ногой так, что пыль взвихрилась из-под его лакированных сапог, и крикнул:

— Молчать, когда с вами говорит начальник штаба армии! Я вам — не Вальдерзее и не привык к вашим гугенотским идиотским визгам! Приказываю выполнять то, что вам велено!

Это было сверх всякой меры, и Франсуа не мог смолчать. С виду как бы успокоившись и согласившись со своим положением, он тем не менее сказал, расставляя слова, как судья при чтении приговора:

— Генерал-майор, повторяю, я незамедлительно напишу рапорт ставке и кайзеру и попрошу их потрудиться внушить вам нечто, что заставит вас вести себя подобающим образом. А пока что я не имею желания продолжать с вами этот дурацкий разговор, — отрезал он так резко, что Людендорф растерялся, умоляюще посмотрел на Гинденбурга: мол, что же это такое, Экселенц? Это война или базар, как русские говорят?

Гинденбург не хотел обидеть ни того, ни другого, тем более что с Франсуа его связывала долгая служба, если не сказать дружба, по Магдебургу, и сказал возможно мягче:

— Быть может, есть смысл подождать полного сосредоточения корпуса, Эрих? К чему рисковать?

— Некогда, некогда, экселенц! — воскликнул Людендорф. — Нет ни одной минуты, ибо Ренненкампф может все же двинуться, и тогда ни о какой атаке Самсонова не может быть и речи, — нетерпеливо возразил Людендорф и бурно заходил взад-вперед возле черного автомобиля.

И Гинденбург почти просительно сказал Франсуа:

— Герман, начинай атаку, мой старый друг. Положение очень серьезно, и иного выхода нет. А тем временем подойдет и вся твоя артиллерия. И не надо ссориться, господа.

Франсуа ответил:

— Хорошо, экселенц. Коль это говорите вы, атакую. Но я начну атаку южнее Уздау, чтобы сбить левофланговый первый корпус русских и устремиться на Нейденбург.

— Атаку вести прямым сообщением на Уздау, — оборвал его Людендорф.

Франсуа сбычился, готовый сказать нечто, что сразу поставило бы все на свое место, но промолчал.

Гинденбург немного завидовал и Людендорфу: истинный немец, да еще обласканный кайзером, да еще успевший испить сладкую чашу радости победы на западе и не терпящий одного слова — «отступление». Немного горяч? Суматошный? Авантюристичный? Черт его знает, быть может, это и хорошо для начальника штаба?

Два дня тому назад, например, он набросился и на него самого, командующего, когда Гинденбург продиктовал телеграмму в ставку: «Решил удерживать позицию двадцатого корпуса, ибо отступление равносильно поражению. Сосредоточение первого армейского корпуса задерживается. Первый резервный и семнадцатый армейские корпуса сосредоточиваются к левому крылу. Настроение решительное, хотя наихудший исход, то есть отступление, не исключен».

Людендорф пришел в ярость и воскликнул:

— Мой бог! Два раза вы употребляете слово «отступление», экселенц. Я вас не понимаю. Кайзер прислал нас с вами не отступать, а атаковать и только атаковать. Любой ценой. Во что бы то ни стало, и изгнать русских из пределов Восточной Пруссии. Шейдемана опасаетесь? Но этот немец не очень торопится догонять нас и торчит возле Летцена без нужды и пользы.

Гинденбург зачеркнул слово «отступление» в последней фразе, однако оставил слова: «Наихудший исход не исключен». Но Людендорф и такого конца телеграммы не хотел слышать, но вынужден был согласиться. Командующий есть командующий, и Людендорф понимал, что всякий раз идти на рожон не было расчета, коль судьбе было угодно поставить их рядом во главе армии. Да, собственно, на рожон и идти-то было особенно нечего, ибо командующий почти всегда соглашался с ним.

Вот и сейчас, отведя его в сторону, чтобы разговора не слышали офицеры, толпившиеся в огромной штабной комнате, Гинденбург спросил:

— Вот телеграмма Конрада фон Лютцендорфа: опять просит меня дать ему на левый фланг хотя бы дивизию, чтобы она могла атаковать правый фланг четвертого корпуса русских на галицийском театре. И опять ругается, что Германия не выполняет своих союзнических обязательств и не помогает Австрии. Что ты скажешь по этому поводу?

— Ничего решительно, экселенц, — не задумываясь, ответил Людендорф. — У нас самих положение не из блестящих, и предстоит максимум напряжения, чтобы опрокинуть левый фланг Самсонова и взять в клещи его главные центральные корпуса.

— Я с тобой согласен. На левом фланге у Конрада есть корпус Войрша, который оберегает пути возможного выхода русских в тыл Австрии, и этого вполне достаточно, — согласился Гинденбург и, свернув длиннейшую телеграфную ленту, продолжал: — Составишь ему ответ, как считаешь необходимым, а сейчас разреши мне задать один щекотливый вопрос… Тебе не кажется, что для нас представляется случай атаковать Наревскую русскую армию одновременно с обоих флангов, более сосредоточенно ударить в тыл центральным корпусам Самсонова и вообще отрезать им пути отступления? По-моему, коль Благовещенский отходит к Ортельсбургу, обнажая правый фланг Самсонова, мы можем попытаться устроить двум центральным корпусам второй армии полные клещи. Я убежден, что это может получиться. Разумеется, если предложения о Ренненкампфе оправдаются. Что думаешь об этом, Эрих?

Людендорф даже рот было открыл, чтобы возразить: «Вы в своем уме, экселенц? Идти в тыл Самсонову, имея в своем тылу Благовещенского, кавалерийскую дивизию Толпыго да еще ближайший корпус Шейдемана, которого могут заставить ринуться в преследование, да еще кавалерийскую дивизию Гурко?», но вместо этого уставился на огромную карту, что лежала на полу, утыканная разноцветными флажками, и стал пристально рассматривать ее и так и сяк. И думал: «А эта старая калоша, извлеченная фон Штейном из сундука с нафталином, кажется, не все еще забыла и вот дала ему, боевому генералу Людендорфу, под самое ребро. Или Гофман и тут постарался со своими прожектами?»

Людендорф готов был воскликнуть: «Гром и молнии, может статься, что судьба Самсонова уже решена на его правом крыле, а на левом Франсуа и Шольц лишь закончат дело! И Самсонов получит полные клещи его центральных корпусов!», но сдержался и мысленно говорил: «Спокойнее, генерал Людендорф, не горячитесь, как Франсуа. Против Ренненкампфа вы оставили всего две кавалерийские бригады, которые он легко может опрокинуть, двинув в преследование Макензена и Белова даже только один второй корпус Шейдемана, не говоря уже о четвертом корпусе Алиева. А хана Нахичеванского может послать в район Гутштадта — Алленштейна, и отрезать нам все пути для маневра, и разобщить обе части армии на отдельные группы, да еще ударить в тыл Белову и во фланг Шольцу. Что тогда?»

Людендорфа бросило в жар от одной мысли, что «тогда» будет отступление всей восьмой армии, если не бегство корпусов Шольца и Франсуа и пленение корпусов Макензена и Белова.

«И Жоффр бесспорно воспрянет духом, в случае нашего оставления Восточной Пруссии, и может дать сражение Клуку и Белову и остановить их, — армию-то он уводит, а значит, она еще не разбита, хоть агентство „Вольф“ разбило ее десять раз. Нет, генерал Людендорф, атака и только атака русских — вот ваш священный долг и обязанность солдата. И никаких мыслей более».

Нет, Людендорф не старался подчеркнуть, что именно от него ставка кайзера ждет перелома в событиях в Восточной Пруссии, ждет победы германского оружия и на востоке, и только победы, а старался показать себя человеком дела, опытным генштабистом, знавшим все ходы и выходы как на западном театре, так и на восточном, поэтому и сейчас не стал терять времени и сказал, желая подчеркнуть свое глубокое уважение к командующему в присутствии всех чинов штаба:

— Вы правы, экселенц. Коль русские делают еще одну ошибку, отходя перед двумя неполными дивизиями и одной бригадой из сорокалетних ландверов при первом же с ними столкновении, нам сам бог повелел использовать и этот просчет августейшего верховного и его генералов. Быть может, именно на правом фланге Наревской армии уже сейчас и решается наша главная стратегическая задача: окружить Самсонова обходом одновременно с обоих флангов? Если вы согласны с этим, — повернул он дело так, как будто сам является автором этой мысли, — я сейчас же займусь с Грюнертом и Гофманом надлежащим новым приказом.

— Согласен, Эрих, — ответил Гинденбург, как о само собой разумеющемся, и, наконец положив телеграфную ленту на стол, сам посмотрел на карту и добавил: — Удивительные эти русские. Солдаты сражаются отменно, а генералы играют в поддавки нам. За чем смотрит император — неизвестно. Кайзер прав, называя его «замухрышкой» и «тряпкой».

Людендорф удивился и широко раскрыл свои выпуклые серые глаза: скажите пожалуйста, какой, оказывается, политик его командующий!

И сказал как бы для чинов штаба:

— Предоставим русских самим себе, господа. У нас своих забот достаточно. Тем более, что наши планы атаки Самсонова могут измениться, если Благовещенский не перейдет в контрнаступление против Макензена. А может это сделать завтра-послезавтра, если Жилинский поймет, что значит обнажение правого крыла Самсонова в момент, когда мы готовимся прорвать его левое крыло.

Гофман вытянулся во весь свой большой рост, как бы размяться хотел от смертельной скуки, но спохватился и сказал Грюнерту:

— Я плохо знаю, каков русский царь сегодня, — десять лет его не видел, — но о Жилинском могу сказать с достоверностью: с таким противником можно воевать, завязав глаза. Он очарован победой при Гумбинене и нашим, якобы паническим, бегством и ждет минуты, когда Ренненкампф настигнет нас и пленит. Самсонову же он отводит роль нагоняющего нас на Ренненкампфа и уже загнал его в мешок. Нам остается лишь завязать его, но мы почему-то медлим это сделать, хотя оперативный отдел штаба разработал надлежащий план неделю тому назад.

Гинденбург был невозмутим и продолжал смотреть на карту, но Людендорф взвился, поняв, на что и на кого намекает этот самоуверенный Гофман:

— Подполковник Гофман, у вас нет никаких причин радоваться тому, что Ренненкампф нас не преследует так, как вам бы хотелось, — оборвал он Гофмана. — Что касается вашего плана, то я… то мы с командующим о нем знаем и полагаем, что он был построен на песке хотя бы потому, что Притвиц и Вальдерзее приказали армии отходить за Вислу. Оттуда вы планировали устроить Самсонову ваш «мешок», надо полагать, Макс Гофман? Глупость же невероятная!

Гофман улыбнулся чуть-чуть, явно давая понять, что его решительно ничем не удивишь и не испугаешь и его правоту не опровергнешь, а Людендорф еле-еле сдерживался, чтобы не распалиться вконец, и сказал резко, требовательно, обращаясь к Грюнерту:

— Генерал-квартирмейстер, заставьте ваших подчиненных поработать мозгами, а не языками и через два часа дайте командующему новый приказ корпусам, имея в виду, что правый фланг Наревской армии Самсонова прорван…

— Через час, Грюнерт, — поправил Гинденбург, наконец оторвав взгляд от карты, и добавил почти просительно: — И узнайте, пожалуйста, не вернулся ли офицер с воздушной разведки? Это — очень важно.

— Яволь, экселенц, — ответил Грюнерт, немного тучноватый и немного неповоротливый, и вопросительно посмотрел на Гофмана, как бы спрашивая: вам ничего не известно о разведке?

— Офицер воздушной разведки вернулся, экселенц, и может сообщить очень любопытные сведения, кстати, подтверждающие наши предположения о поведении Ренненкампфа, — ответил Гофман, обращаясь к Гинденбургу.

— Пригласите его, Макс, — попросил Гинденбург.

Людендорф прикусил язык. «Это черт знает что такое! Всегдалезет вперед батька, как русские говорят», — и так посмотрел на Гофмана, что он ясно прочитал в его взгляде: «Ну, Макс Гофман, мы еще с вами поговорим. И я рано или поздно отучу вас от этой идиотской ухмылки».

Офицер, летавший через линию фронта в расположение первой русской армии, доложил: Ренненкампф движется на запад осторожно; кавалерии хана Нахичеванского не видно ни в районе Бартенштейна, ни в районе Гутштадта; корпус Шейдемана стоит на месте, в районе Антербурга, и держит сильную артиллерию в лесах против Летцена, однако не бомбардирует, а лишь едва не подстрелил наш аэроплан.

Людендорф нетерпеливо оборвал его:

— Снимите ваши авиаторские очки и напишите обо всем, что видели, рапорт. — И, обращаясь к Гинденбургу, сказал: — Картина ясна, экселенц: Самсонов получит классические клещи нашего достопочтенного графа и учителя фон Шлиффена. Сейчас я этим займусь сам.

— Не торопись, Эрих. Пусть сначала Грюнерт и Гофман подумают, как это лучше сделать, — остановил его Гинденбург.

— Но нельзя терять ни минуты! — воскликнул Людендорф.

— Я и не думаю терять, Эрих, — спокойно ответил Гинденбург.

Гофман улыбнулся, что-то пошептал Грюнерту и вышел вместе с ним.

А Людендорф зычно сказал телефонисту:

— К проводу — генерала Франсуа! И генерала Шольца! Немедленно!

Гинденбург будто ничего и не слышал и сказал Людендорфу:

— Эрих, запишите приказ Франсуа и Шольцу. Сегодняшний день не дал решения. Завтра, двадцать седьмого августа, в четыре часа корпуса атакуют с величайшей энергией… Первому армейскому корпусу совместно с бригадой Мюльмана продолжать атаковать первый русский корпус в районе Уздау — отбросить его на юг и начать движение во фланг и тыл Наревской армии Самсонова в сторону Нейденбурга; двадцатый корпус содействует первому атакой Уздау с севера своим правым флангом; сорок первой дивизии генерала Зонтака наступать на Ваплиц с юга. Слева от нее третья резервная дивизия генерала Моргена и тридцать седьмая дивизия генерала Шгаабса и ландверная бригада генерала Унгерна атакует линию Ваплиц — Хохенштейн; ландверной дивизии фон дер Гольца выгрузиться по прибытии и сосредоточиться в районе Остероде — Бисселен… Я буду в районе Уздау в четыре часа. Гинденбург.

Людендорф записывал и думал: «Нет, эта старая калоша не такая уж и старая и, кажется, может еще дать под бок и тебе, начальник штаба», и, вернув Грюнерта и Гофмана, сказал:

— Грюнерт, поезжайте к Шольцу и лично проверьте готовность его к наступлению правым флангом на Гасхорн — Тимау. Мне кажется, что Шольц до сих пор не отошел от шока после поражения русскими тридцать седьмой дивизии.

…Когда Гинденбург, не раздеваясь, прилег на кровать, чтобы вздремнуть немного, к нему подавленно вошел Людендорф с телеграммой в руке, сел на кровать и произнес обреченно:

— Все, экселенц: Макензена и Белова придется поворачивать фронтом к первой русской армии. Или они погибли. Ренненкампф повел энергичное наступление на юго-запад… Перехвачена телеграмма Жилинского.

И закрыл красные глаза пальцами, протирая уголки их.

Гинденбург невозмутим: медленно поднявшись и опустив ноги на Дощатый пол, он взял телеграмму, прочитал ее раз, второй и произнес хладнокровно:

— Не успеет Ренненкампф. Теперь уже не успеет, так что успокойся, милый Эрих, и возьми себя в руки.

— Два перехода — и он настигнет Белова или Макензена. А хан Нахичеванский отрежет все пути отступления их на запад и того раньше, — упавшим голосом сказал Людендорф.

— Не успеет. И хан не успеет, Эрих… При их маршах… Отдохни лучше часика два перед поездкой к Франсуа. И не придавай такого трагического значения передвижению Ренненкампфа. Завтра мы даем Самсонову решающее сражение.

Людендорф поднялся, постоял несколько секунд в нерешительности и медленно вышел из комнаты подышать свежим воздухом. И посмотрел на небо — что там делается и не помешает ли погода новой, решительной атаке русских? Но на небе ничего плохого не было, а были редкие облака, и средь них серебрился щербатый месяц, старался выбраться на небесный простор. И выбрался, и засиял ярче.

Но слабое и бледное то было сияние…

Людендорф вернулся в гостиницу, в свои апартаменты, перекрестился и прилег немного вздремнуть.

Завтра предстояло решающее сражение, решающая атака русских.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Генерал Жилинский впервые не ушел из штаба, как уходил всегда по окончании занятий, и сидел в своем кабинете хмурый, с болезненно бледным лицом и вяло опущенными усами, то и дело звонил в серебряный колокольчик и спрашивал у дежурного офицера, есть ли какие-нибудь новые сведения о положении дел на фронте, но новых сведений не было, и он опять недовольно бубнил:

— Я ведь приказал капитану Орлову… Дал ему автомобиль… Где же он? Чем занимается? Или попал в плен к противнику?

Дежурный офицер пожимал плечами и только отвечал:

— Не могу знать, ваше превосходительство. По всей вероятности, заплутался.

— А другие офицеры генерального штаба почему молчат? При первой армии. При корпусах второй армии. Возмутительно. Вызвать Орановского. И Бороду, — имел он в виду генерал-квартирмейстера Леонтьева.

— Слушаюсь, — чеканил офицер, не понимая, что сегодня так рассердило главнокомандующего или встревожило, он и спать, кажется, собирался в штабе.

Орановский давно ушел домой, но Леонтьев все корпел над бумагами и беспокойно посматривал на окно кабинета главнокомандующего: что-то случилось, ибо в такой поздний час он никогда еще в штабе не сиживал. И то и дело приходил в аппаратную и спрашивал телеграфистов, нет ли чего особенного с фронта, но ничего особенного не было, а были обычные донесения, с которыми телеграфисты не решались докучать начальству в такой поздний час.

И вдруг поступила телеграмма Орлова из Остроленки, переданная через генерала Бобровского, и тотчас была отдана Леонтьеву.

Он прочитал ее и увидел вошедшего дежурного офицера.

— Слава богу, что вы здесь, ваше превосходительство. Главнокомандующий требует вас к себе. Не спится ему сегодня что-то, нервничает.

Жилинский, казалось, только и ждал этой телеграммы и, едва прочитав ее, сел за стол, возле которого все время прохаживался, прочитал ее еще раз и вроде бы успокоился. Во всяком случае, он не произнес своего грозного: «Что-о-о?», а сидел молча, задумавшись и будто вовсе не замечая Леонтьева, которого так срочно вызвал.

— Садитесь, генерал. Что вы торчите, как солдат на карауле? — наконец сказал он и, подняв глаза, спросил: — Вы читали то, что принесли, надо полагать? Эту депешу… Паническую к тому же… С директивой: мол, отмените ваш приказ, он запоздал… Типичный почерк этого самоуверенного капитана, коему все ведомо наперед.

Леонтьев — будто недовольный, что его побеспокоили, — сел в кресло и застыл. Не торопясь, он грудным голосом ответил:

— Читал, разумеется. Если данные капитана Орлова соответствуют действительности, положение-второй армии осложнилось: открыты оба фланга, и нам надлежит что-то предпринять незамедлительно. Капитан Орлов — не из тех, кто впадает в панику. Полагаю за должное поставить о сем в известность ставку великого князя.

И тут наконец Жилинский грозно произнес:

— Что-о-о?

Леонтьев знал: Жилинскому докладывать великому князю о поражении еще и первого корпуса Самсонова — все равно что добровольно лезть в петлю. Но не доложить ставке о происходящем было невозможно, и он продолжал:

— Поставить в известность ставку великого князя о положении армии Самсонова и испросить у его высочества повеления возвратить Самсонову гвардейский корпус Безобразова из Варшавы, где оный находится в полном бездействии. Генералу же Ренненкампфу повторить наш приказ: двинуться на соединение с первой армией и атаковать корпуса Макензена и Белова с тыла и тем понудить герра Гинденбурга подумать о том, куда ему самому отступать надлежит.

Жилинский сидел за столом и, вперив взгляд в бумаги, думал: великий князь готовит белого коня для въезда во Львов, падение которого ожидает со дня на день; великий князь лично повелел изъять из второй армии гвардейский корпус генерала Безобразова еще в начале войны и предназначил его для своей будущей Варшавской армии; он же устранил барона Зальца от командования четвертой армией только за то, что ее потеснил противник у Красника, наконец, он же только что учинил разнос всего штаба фронта и намекнул на судьбу любого генерала, в случае повторения того, что случилось с генералом Комаровым и его дивизией. Что можно ожидать от него еще, если и левый фланг Самсонова действительно прорван? Одного-единственного: разгона всего штаба фронта, после которого вряд ли удастся получить даже дивизию, а не только корпус.

И вслух сказал после некоторого раздумья:

— Великого князя беспокоить преждевременно. Подождем донесения Самсонова. Должен же он сообщить, что у него происходит? Далее: никакого гвардейского корпуса Безобразова великий князь Самсонову не даст, — он предназначен для наступления на Берлин в составе формируемой в Варшаве девятой армии. Можно было бы попросить один-два корпуса из сибирских, но они еще не подошли.

Запыхавшийся, заспанный и одетый на скорую руку, так что и китель не был застегнут, как положено, вошел Орановский и с ходу сказал, услышав последние слова Жилинского:

— Сибирские корпуса для Самсонова? А его собственные что будут делать, позволительно спросить? Он сегодня учинил мне по аппарату прямой связи почти разнос и требовал едва не на аэропланах передислоцировать к нему первую армию. Не успел противник потеснить корпус Артамонова, как командующий поднял крик «Караул!» и устранил Артамонова без ведома штаба фронта. Удивительно бесцеремонный человек!

Жилинский молча отдал ему телеграмму Орлова, но Орановский сел в кресло и продолжал:

— Дал же нам бог таких генералов. Ренненкампф не наступает, а крадется, как трусливый воришка, по пустому пространству противника, боясь собственных шагов.

— Ренненкампф наступает, а Самсонов отступает, это разные вещи, — ревниво заметил Леонтьев, но Орановский продолжал:

— Благовещенский самовольно покинул Бишофсбург и откатился к Ортельсбургу. Теперь Артамонов последовал его примеру и покинул Уздау. А сам командующий, вопреки повелению его высочества пореже менять местопребывание штаба, перебазировался в Надрау, изволите видеть, и снял аппарат «Юза». Полнейшая анархия! — Прочитал телеграмму и заключил: — Ну вот, теперь капитаны начинают командовать ставкой фронта и полагают, что наши директивы устарели. Чудовищно!

Жилинский только хмурил свои светлые брови, как бы и не слушая его красноречия, и мрачно сказал:

— Пошлите с рассветом авиаторов на оба фланга второй армии проверить, что там происходит. Если не помешают туманы. И пусть они найдут местоположение штаба Самсонова и его самого, — это легко узнать по «роллс-ройсу» Самсонова, так как немцы ездят на своих и австрийских моторах. Далее…

— Самсонов сказал, что он едет к Мартосу, в Надрау, значит, и штаб его находится там, — прервал его Орановский.

Жилинский продолжал:

— Далее: незамедлительно приказать Ренненкампфу в который раз…

В кабинет вошел дежурный офицер — адъютанта Жилинский отпустил — и дрогнувшим голосом доложил:

— Ваше высокопревосходительство, в приемной — представитель союзников, майор Нокс. Он из Нейденбурга, от генерала Самсонова. Там очень плохо.

«Значит, значит, моложение дел на самом деле не надежное, коль Нокс покинул Самсонова и конечно же едет докладывать генералу Вильямсу, своему начальству, а тот доложит великому князю, и пойдет писать губерния», — подумал Жилинский и сказал:

— Просите.

…Майор Нокс сообщил, что знал, — торопливо, нервозно, так что Жилинский не все и понял и спросил:

— Я не понял вас, майор: Артамонов отступил от Уздау — к Сольдау или от Сольдау — к Млаве? Я получил телеграмму от капитана Орлова, из коей не видно, чтобы отошел весь корпус Артамонова.

Нокс нетерпеливо, будто перед ним был равный по чину и положению, ответил:

— Генерал, мне совершенно безразлично, весь или часть первого корпуса отошла к Сольдау и к Млаве. Важно то, что теперь путь бошам на Нейденбург открыт и он вот-вот может пасть. И тогда корпуса Мартоса, Клюева и полукорпус Кондратовича будут отрезаны. И сам генерал Самсонов может быть отрезан. Мы, союзники, не понимаем, как у вас, русских, могут быть такие командиры корпусов, такие генералы, которые действуют, как бог на душу положит, вовсе не сообразуясь с тем, что от них требуется, что они обязаны делать во имя нашего общего дела победы?

— Майор, вы забываетесь, — напомнил о себе Леонтьев, но Нокс еще более ожесточился и оборвал его:

— Я не с вами говорю, генерал Леонтьев, и требую не мешать мне. Я говорю о том, что вы именно, высшие военачальники, и повинны в том, что происходит. Да, у вас, у русских, — море солдат, но вы преступно ими распоряжаетесь. Вы спасаете Жоффра и унижаете себя, Россию, как великую державу мира. Вы внушили себе мысль, что противник бежит от Ренненкампфа, и заставили Самсонова одного сражаться со всей восьмой армией, которая никуда бежать и не помышляла. Да, я тоже настаивал перед Самсоновым: наступать, но я верил, что вы поможете ему. А вы покинули его. Все! И издергали его вашими директивами несуразными. Армия его гибнет. А он — хороший командир, я знаю его по Туркестану, наблюдал не раз.

Орановский неосторожно прервал его:

— Майор, вы отдаете себе отчет в том, что говорите?

Нокс оборвал его резко и властно:

— Я отдаю себе отчет, генерал Орановский, в том, что вы лично не способны управлять армиями! Не способны заставить ваших подчиненных, в частности изменника и карьериста Ренненкампфа, исполнить свой священный долг перед Россией и союзниками. Он держит в бездействии сто восемьдесят четыре батальона и сто тридцать два эскадрона, тогда как армия Самсонова истекает кровью храбрых. Вот как вы воюете. Вы, русские военачальники, не способны вести войну координационно и то наступаете в Восточной Пруссии и отступаете в Галиции, то наоборот. Вы ничему не научились в японскую кампанию и отступаете куда лучше, чем наступаете, у вас — прекрасные солдаты, но бездарные генералы, и если вы одерживаете победы, то только благодаря именно вашим доблестным солдатам и фельдфебелям с ординарными офицерами во главе войск. Великий князь правильно намерился отправить вас на выучку к фельдфебелям…

— Господин майор, я не понимаю, что вы от нас хотите? — спросил Орановский.

— Помощи Самсонову и его доблестной армии, беспрестанно сражающейся вот уже десять дней в то время, когда Ренненкампф мародерствует и нежится с немками в объятиях Бахуса, — ответил Нокс запальчиво, резко и заключил: — И я требую как союзник: заставьте ваших подчиненных генералов воевать, как положено военным, как союзникам, наконец, как великой державе, России. Жоффр расстрелял бы таких генералов, как Благовещенский и Артамонов, подчиненные которых отступают только потому, что услышали от какого-то младшего офицера приказ отступать. Не от имени Самсонова, командующего армией, а от рядового офицера, записавшего чей-то сомнительный телефонный разговор, явно провокационный, как то и случилось с корпусом Артамонова. Это у вас называется военной дисциплиной? Разврат это!

Орановский опять напросился:

— Господин Нокс, чем мы, русские генералы, обязаны подобному во взаимоотношениях с союзниками?

— А тем обязаны, генерал Орановский, — отпарировал Нокс, — что союзники дали вам сотни миллионов рублей займов, что ваш великий князь Михаил сидит в Лондоне и заказывает вам вооружения, тем, наконец, что вы подписали военную конвенцию на предмет совместных действий против Германии. Разве этого не достаточно, чтобы мы, союзники, позволили себе говорить со своими друзьями таким образом? И я скажу именно так в ставке вашего верховного главнокомандующего. И правительству его величества телеграфирую в Лондон. И знайте: за поражение второй армии Самсонова последует поражение первой армии Ренненкампфа. А Франция уже потерпела поражение в Арденнах. И Бельгия тоже. Вы понимаете, что это означает для судеб войны, господа русские генералы? Вы ничего не понимаете.

Он ушел, хлопнув тяжелой дверью, и в кабинете наступила тишина. Неслыханно! Английский майор отчитал русских генералов, как хозяин отчитывает своих батраков. И его нельзя было оборвать и выпроводить за дверь. Но ведь он тоже, этот взбесившийся майор, требовал от Самсонова, от штаба фронта наступать и только наступать на Берлин. А теперь взялся защищать Самсонова, изволите видеть. С больной головы на здоровую решил переложить ответственность за его неудачи. А сами-то, сами с Жоффром и Френчем как воюют? Сами удирают от бошей так, что пятки сверкают, и уже решили объявить Париж открытым городом.

Так, по крайней мере, думали Орановский и Леонтьев и понимающе переглядывались меж собой и ждали, что скажет главнокомандующий, Жилинский, уязвленный и униженный еще более, чем они.

Но Жилинский молчал. Жилинский был вполне согласен со всем, что Нокс сказал об Орановском, Леонтьеве, и особенно Ренненкампфе, и не был лишь согласен, что слова Нокса в равной мере относятся к нему, главнокомандующему фронтом. Более того: он даже внутренне надеялся, что Нокс наверное же теперь поможет ему избавиться от такого болтливого начальника штаба и от такого спесивого генерал-квартирмейстера, в первую очередь ответственных за положение дел у Самсонова, ибо именно они верили Ренненкампфу безоговорочно, а Леонтьев вообще ведет себя в штабе как представитель Ренненкампфа, всячески защищая его и выгораживая, а не как генерал-квартирмейстер, обязанный первым заставить Ренненкампфа действовать так, как ему приказано.

Единственно, о чем сейчас пожалел Жилинский, — так это о том, что не заменил Самсонова, хотя великий князь дал на это свое согласие. Но… «Но теперь поздно говорить об этом. Теперь следует сделать все, чтобы помочь Самсонову и его армии».

— Соберите военный совет. На нем и решим, что можно еще сделать, чтобы помочь второй армии. Капитана Орлова верните. Он мне будет нужен.

Он умолчал о том, что Орлов, коему великий князь благоволит, может пригодиться на случай, если потребуется отправлять в ставку реляцию о неудачах второй армии. Орлов — объективный младший офицер — был у Ренненкампфа, все видел своими глазами и слышал своими ушами и конечно же еще и устно распишет великому князю все как по нотам, тем более что за словом в карман не полезет, а великий князь на него не наорет: донской офицер все же.

На этом ночное бдение, первое за все время, было закончено, и все отправились спать.

…И не уснул Жилинский, тоже впервые с начала войны, а ходил по комнатам своей квартиры, переставлял с места на место то стулья с высоченными спинками, то бутылки с сельтерской, или чернильницу на столе поправлял, или папки трогал бледной рукой и все думал, думал: как отвратить беду от Самсонова, от себя и что предпринять: приказать ли Благовещенскому и Душкевичу контратаковать противника, пока Мартос и Клюев отведут свои корпуса в безопасное место, к границе, или сейчас же приказать Самсонову начать общий отход? Но что скажет великий князь, царь и как к этому отнесутся союзники? Ведь все так уверены, что дела в Восточной Пруссии идут превосходно, и вдруг…

И позвонил в штаб дежурному офицеру.

— Барановичи… К телефону — генерала Янушкевича. Ко мне на квартиру, — приказал он негромко и даже робко, будто Янушкевич спал рядом и он не хотел испугать его своим грубым голосом.

Связь со ставкой была хорошая, и вскоре у телефона послышался заспанный голос Янушкевича:

— Что случилось, Яков Григорьевич, что вы звоните в такую рань? Вернее — в такую глухую ночь?

— Армия Самсонова находится в критическом состоянии, ваше превосходительство, — официально ответил Жилинский. — Обнажен и левый ее фланг, Артамонов отступил даже за Сольдау. Я полагаю, что ее следует отвести к границе, дабы не дать противнику окружить Мартоса и Клюева, а приведя в порядок, снова перейти в наступление. Но я решил прежде испросить у вас надлежащего волеизъявления.

Янушкевич некоторое время молчал, потом спросил немного растерянно:

— Вы прямо огорошили меня, Яков Григорьевич. Армия Самсонова все время наступала… Неужели нет выхода и надо отступать? А что делает Ренненкампф?

— Прохлаждается. Идет черепашьим шагом, по пять верст в сутки. Вместо сорока — пятидесяти, как ходит противник.

Янушкевич опять помолчал и спросил:

— Его высочество будет поражен, и, право, я не знаю, как ему и докладывать, когда он соблаговолит встать… А нельзя ли заставить все же Благовещенского и Артамонова контратаковать противника и тем дать Ренненкампфу время для выхода в тыл Гинденбургу? По нашим расчетам, он, Гинденбург, должен уже быть за Вислой. Как же случилось, что он атаковал Самсонова еще и на левом его фланге? Его высочество убежден, что вы исправили положение на правом фланге, а у вас еще и левый прорван.

Теперь Жилинский некоторое время помолчал, не зная, как лучше ответить, но потом решился сказать:

— Ренненкампф оказался лжецом, когда утверждал, что противник бежит. И подлецом в одно и то же время. Исказил мою директиву об обложении Кенигсберга двумя корпусами с тем, чтобы остальные два двинуть в преследование противника, и задержал всю армию до поры, видите ли, когда обложение Кенигсберга будет закончено. Его надобно устранить от командования армией, о чем я тоже покорнейше прошу доложить его высочеству. Майор Нокс вообще требует судить всех: Артамонова, Благовещенского, Ренненкампфа. Он поехал к вам.

Янушкевич замялся и неуверенно сказал:

— Гм. Но вы же знаете, Яков Григорьевич, что подобное зависит не только от его высочества. Ренненкампф — герой Гумбинена, и его удаление с поста Петербург не поймет. Но я непременно доложу, как только его высочество начнет занятия в штабе… А вы что решили?

— Утром решим на военном совете. Полагаю, что ваш совет контратаковать противника можно попытаться исполнить. Если ничего не получится, я прикажу Самсонову начать общее отступление. Но он без моего позволения снял аппарат прямой связи, так что придется отдавать приказ по искровому телеграфу, что противник перехватит определенно.

И Янушкевич умолк надолго, так что Жилинский уже подумал, что разговор прекратился, но тут Янушкевич сказал:

— О вашем постановлении на военном совете поставьте меня в известность немедленно. После того, как я доложу его высочеству о нашем разговоре, я тоже немедленно вам позвоню. Ах, Яков Григорьевич, какие ужасные вещи вы сообщили! — горестно воскликнул он, и разговор прекратился.

Жилинский сел за стол, обнял голову руками и так остался сидеть.

И не сомкнул глаз всю ночь.

Янушкевич утром не звонил. И к прямому проводу не вызывал. И Жилинский дал последние директивы Ренненкампфу и непосредственно шестому и первому корпусам второй армии: немедленно перейти в наступление самое энергичное и решительное.

Утром приехал Родзянко и с ходу, едва войдя в кабинет Жилинского, густым голосом спросил:

— У вас — несчастье, Яков Григорьевич? С Самсоновым? Я тут с раннего утра, вас поджидал, а вы, оказывается, ушли домой перед рассветом… Здравствуйте и, если не секрет, расскажите, что происходит. Ваши штабные чины ходят как в воду опущенные.

Жилинский был и польщен тем, что к нему пожаловал председатель Государственной думы, и встревожен. К чему бы это? Только что Гучков расспрашивал, выискивал неурядицы на фронте, и вот сам председатель Думы прибыл. Наговорит же всему Петербургу всякой всячины, а ты потом расхлебывай, отговаривайся…

Не любил Жилинский этого всероссийского борова, как его многие называли, ничего хорошего от него не видел, когда был начальником генерального штаба, а, наоборот, видел одни неприятности.

За одно Жилинский уважал Родзянко: за то, что он осмелился сказать в прошлом году царю всю правду о Распутине и порекомендовал гнать его в три шеи подальше от двора и престола, чем приобрел в лице молодой императрицы, как и царя, врага смертельного. Но, как бы там ни было, а его надо было принять, как и положено, и Жилинский сделал вид, что рад такому визиту, вышел далеко из-за стола, поздоровался и довел его до кресла — огромного в своем, не первой свежести, черном сюртуке, а когда усадил, и сам сел в свое кресло с высоченной спинкой и произнес не очень веселым тоном:

— Война, многоуважаемый Михаил Владимирович, а на войне всякое бывает: сегодня — удачи у нас, завтра — у противника, и наоборот… Сражается генерал Самсонов доблестно и истинно геройски, но…

— Но? — уцепился Родзянко. — Терпит поражение? Разбит? Или сей немец — барон Ренненкампф — подличает и не помогает, почивая на лаврах победы при Гумбинене? Говорите, говорите, не стесняйтесь. Я такого наслушался у Иванова, на Юго-Западном, что меня уже ничем не удивишь… Солдаты идут в бой почти босые, так как подметки отваливаются от сапог… Многие идут без винтовок и ждут, пока их доставят с убитых… Командиры гонят солдат в наступление через болота, хотя их можно обойти, в результате чего солдаты увязают в топях по горло, а их в это время засыпают шрапнелью и гранатами австрийские пушки и аэропланы. Мой сын, офицер гвардии его величества, рассказывал, что таким образом их идиот командир погубил тысячи лучших гвардейцев… А раненых как отправляем в тыл? В товарных вагонах, даже без соломы, не говоря уже о матрацах, в грязном окровавленном белье, да еще не перевязываем по нескольку дней… Преступление это, а не забота о доблестном русском воине, доложу я вам. И так и скажу его величеству, когда вернусь в Петербург… Сухомлинова и Евдокимова надо гнать со своих постов и судить.

Он говорил и говорил своим гулким голосом, усаживаясь как следует в узком для него кресле, а когда наконец уселся — протянул Длинные ноги в запыленных штиблетах и вздохнул с великим облегчением.

— Фу-у-у. Мы с женой всю ночь просидели на скамеечке, возле какого-то лазарета, ноги отекли…

Жилинский искренне удивился:

— Вы? Всю ночь провели возле лазарета? Чудовищно! А почему же вы не пришли ко мне? Уму непостижимо: председатель Государственной думы, — польстил он, — самый уважаемый после монарха человек в России — и, изволите видеть, целую ночь провел, как бездомный. Ну, Михаил Владимирович, это ни на что не похоже. Срам и стыд для наших военных и, если хотите, для меня лично, и я покорнейше прошу извинить меня за все то, что вы испытали.

Жилинский сожалел и возмущался вполне искренне, а Родзянко думал: «Все вы, военные, одним миром мазаны. Иванов тоже возмущался, когда я сказал ему, что всю ночь просидел у дороги в ожидании, пока моему сыну сообщат обо мне… А о Сухомлинове и Евдокимове молчите, милостивый государь. То-то: каста».

И сказал:

— Пустяки. Война ведь, как вы сказали. Не для всех, к сожалению, ибо эти разбойники с большой дороги, промышленники и купцы, только руки потирают от удовольствия, что гребут и воруют деньгу на каждом шагу. Мошенники и вымогатели, коих надлежит гнать отовсюду, но… без них и совсем было бы черт знает что… Итак, что у вас происходит, если это не строжайшая государственная тайна, о коей знать положено только военным? — вернулся он к тому, с чего начал.

Жилинский думал: этот человек, Родзянко, в первую очередь именно и повинен был в том, что военные ведомства не получали достаточно средств по бюджету, так как Дума все время урезывала суммы, испрашиваемые на военные нужды Сухомлиновым и им, Жилинским, в бытность его начальником генерального штаба, а более всего поддерживала Коковцова, то как министра финансов, то как председателя кабинета министров. А Коковцов боялся всех думских: и левых, и правых, и более всего самого Родзянко. Так что же Родзянко сейчас стал умен задним числом и пытается переложить вину за недостатки в армии на Сухомлинова же, а не на свой думский сброд, коему он потворствовал вопреки интересам престола и отечества и просто — здравому смыслу? А теперь решил искать козла отпущения в лице Сухомлинова, коего изничтожает уже который год, да благо, царь не дает съесть его?

И осторожно заметил:

— Евдокимов, к сожалению, мало зависит от нас, полевых военных, и Петербург не так просто позволит устранить его от должности начальника санитарно-эвакуационной части. А что касается военного министра, то вы сами знаете: не очень-то много сделаешь, не имея в достатке денег. А у Коковцова снега зимой не выпросишь, а не только денег на военные нужды. Уж я-то это знаю, как бывший начальник генерального штаба.

— И у Думы, вы хотите сказать, не выпросишь?

— Не скрою: и у Думы. И тем не менее мы мобилизовали значительные силы к пятнадцатому дню со дня объявления войны, чего противник не ожидал. В том числе мобилизовали при помощи военного министра.

— То есть вы хотите сказать, что Сухомлинова и осуждать не за что? Равно как и эту «одиозную личность», то есть Распутина, если я правильно понял вас? — спросил Родзянко с легкой усмешкой и продолжал: — Не будем спорить, Яков Григорьевич, не до этого сейчас. Да я и не потому к вам приехал, чтобы спорить, а чтобы узнать, не могу ли я быть чем-либо вам полезен. Но я понимаю: у вас неприятности с армией Самсонова и вам — не до меня, профана в ваших делах.

— Нет, отчего же? — возразил Жилинский. — Именно вы можете помочь, если не Самсонову, и не сейчас, немедленно, то на будущее. Ибо положение у нас действительно не очень хорошее, и я не хочу делать секрета в этом перед председателем Государственной думы, — вновь подсластил Жилинский.

И кратко рассказал не столько об армии Самсонова, сколько вообще о ведении войны в Восточной Пруссии, противником преждевременного наступления на которую не преминул назвать и себя. Даже поплакался в жилетку по поводу непокорности Ренненкампфа и своеволия Благовещенского и Артамонова, главных виновников неудачи, нависшей над армией Самсонова. И ни одного слова не сказал о том, что же он делал сам, главнокомандующий фронтом, и какое участие его штаб принимал в руководстве военными действиями, кроме общих директив и общих слов в них, без постановки ясных задач стратегических и тактических во времени и пространстве.

И получился разговор вообще: без цели и смысла. Но Родзянко не преминул прервать его:

— Мы говорим с вами, уважаемый Яков Григорьевич, как два, простите, обывателя: о том о сем, но никак не о главном… А между тем я завернул к вам от Иванова вовсе не ради приятной беседы за стаканом чая, — кстати, от которого я бы не отказался, — а единственно ради того, чтобы хоть в малой степени помочь вам, главнокомандующему фронтом, своим скромным участием, ибо после окончания сей поездки моей я буду докладывать государю о том, что видел и слышал. Великий князь об этом уже просил меня, в частности о Евдокимове, с которым даже он не может справиться и уволить. Его, Евдокимова, сильно поддерживает императрица, и тут без помощи старой императрицы не обойтись: она все же мать государя и он с ней считается. Видите, какие тайны двора я называю вам? А вы секретничаете, — кольнул он Жилинского.

Жилинский не торопился оправдываться. Жилинский почти наверняка знал, что и как Родзянко будет докладывать о нем царю, и ничего доброго для себя от этого человека не ожидал, а потому и осторожничал. Да ему сейчас было и не до Родзянко ему сейчас надо было решать: продолжать или не продолжать держать вторую армию на занимаемых позициях?

Родзянко и не особенно ждал от него каких-либо откровений и, с присущей ему прямолинейностью и грубоватостью, продолжал разговор сам:

— Ну, бог с вами. Я освобождаю вас от обязанности отвечать на мои вопросы, коль вы полагаете, что отвечать на оные без ведома великого князя вам не совсем удобно. Но я прошу вас об одном: сказать мне, разумеется, доверительно, не для огласки и тем более не для печати: есть ли надежда на улучшение положения армии Самсонова? И еще: справитесь ли вы сами с обстоятельствами или потребно будет участие великого князя, что я вам гарантирую вполне, если вы прикажете?

Жилинский незаметно вздохнул: «Пристал как банный лист. А ведь, кажется, все и сам знает» — подумал он и ответил:

— Сто восемьдесят тысяч солдат Ренненкампфа и половина лучшей русской кавалерии стоят без дела в то время, когда армия Самсонова истекает кровью. Это вам о чем-либо говорит? И никто, в том числе и я, не может понудить Ренненкампфа исполнять свой воинский долг перед престолом и отечеством достойно и со всей энергией, ибо он пользуется неограниченной поддержкой где-то свыше, одержал победу при Гумбинене и предпочитает почивать, как вы совершенно правильно изволили выразиться, на лаврах. А победа-то была добыта ценой крови нижних чинов и офицеров и менее всего самим Ренненкампфом.

— Предельно ясно. Предельно, — повторил Родзянко задумчиво и тревожно спросил: — А как с патронами орудийными и винтовочными? С самими винтовками? С продовольствием и фуражом?

— Терпимо пока. Патронов орудийных, правда, расходуется куда больше, чем предполагалось, но они есть. Подвоз плохой, ибо дорог у нас нет вовсе и приходится тащиться на волах, пока обозы доставят их на передовые позиции.

Жилинский не сказал правду: патронов орудийных и винтовочных уже недоставало, но он не хотел давать козыри Родзянко, который конечно же незамедлительно обратит их против Сухомлинова. Но Родзянко и тут нашел лазейку и спросил явно иронически:

— А дороги кто не хотел строить вблизи границы, позвольте осведомиться? Все тот же Сухомлинов, хотя вы, насколько мне известно, все распланировали с Жоффром и хотя Франция именно для сих дорог и дала нам деньги — заем.

Жилинский начинал терять терпение: да что за наказание? Председатель Государственной думы затем и приехал на фронт, чтобы тащить за язык командующих и собирать новые улики против военного министра, вместо того чтобы помочь ведению кампании добрым советом и участием! И сердито ответил:

— Сухомлинов перешил почти все пути железных дорог, удвоил их колеи, начал переоборудовать крепости, подготовил мобилизацию и провел ее почти блестяще. Как можно все это сбрасывать со счетов, уважаемый Михаил Владимирович?

Родзянко сказал:

— А Карфаген все же должен быть разрушен. Так, кажется, говорил всякий раз в римском сенате Катон Старший? Молчите. Значит, так оно и выходит. Но это — не предмет моего беспокойства. Предмет моего беспокойства состоит в том, что я хочу заставить всех членов Государственной думы посвятить себя войне, независимо от политических расхождений. Разумеется, кроме крайних левых. Сии господа уже выказали свой патриотизм в кавычках, когда покинули заседание Думы перед голосованием военных кредитов и объявили свой так называемый манифест против войны вообще. Перещеголяли всех своих европейских партнеров по Интернационалу. Позор и проклятие на их голову! — раздраженно заключил он и добавил: — Повесить их за подобное след всех.

Жилинский развел руками и спросил:

— Михаил Владимирович, а за что вы и ваши коллеги так не любите, мягко говоря, Владимира Александровича Сухомлинова? За то, что он женился в третий раз, к тому же на хорошенькой женщине, которую из-за зависти и сплетен свет так и не принял в свое лоно?

— И за это, и за то, что в этом грязном браке принимали участие Мясоедов и Альтшуллер, австрийский шпион и проходимец, и вообще за все то, чего он не сделал для престола и отечества, сей ваш «Карфаген». И поверьте мне, карающая рука правосудия все равно рано или поздно настигнет его и отправит в Петропавловскую крепость. Вместе с его красавицей супругой, в салоне коей собирается всякая подозрительная публика и болтает там всякие мерзости, в том числе и песнопения по поводу проходимца Распутина, по коему давно плачет веревка. А в общем, это действительно касается политиков, а не вас, военных, и я предпочитаю на сем прекратить разговор о подобных личностях и попить чайку, если вы не возражаете.

Жилинский не возражал. Он не возражал бы, если кто-нибудь вытолкал Родзянко в шею, но этого никто сделать не мог, и приказал подать чаю.

И решил: пора кончать это свидание, а когда выпили по стакану крепкого чая с лимоном, сказал:

— У меня сейчас состоится военный совет, Михаил Владимирович. Вы понимаете: война. Если у вас есть время и желание — милости прошу… — сказал ради приличия и насторожился: не дай бог, если Родзянко согласится присутствовать.

Но Родзянко все понял и, качнув седеющей головой, произнес разочарованно:

— Понимаю, ваше превосходительство: гражданским вход запрещен. Но я, — поспешил добавить он, — не в обиде: я, с вашего позволения, посещу один-два госпиталя и лазарета, а после заеду. Проститься. И пожелать успехов на вашем трудном поприще. Не более того. Конечно, мне хотелось бы услышать от вас нечто более близкое к истине, — я имею в виду положение Самсонова, но, — развел он своими толстыми руками, — сие от меня не зависит… Честь имею, — встав, поклонился он, но руки не подал.

Жилинский проводил его до двери, вывел в приемную и мило простился, а когда проводил, предварительно выказав желание еще раз увидеться, вздохнул с облегчением и раздраженно сказал:

— Ну и день сегодня выдался. Не день, а муки адовы. — И набросился на адъютанта: — Где чины штаба? Сколько я буду ждать? Всех — ко мне!

И тут к нему ворвалась Мария — возбужденная, яростная — и, не поздоровавшись, дала волю темпераменту:

— Что у вас за порядки, ваше превосходительство? Что за безобразия? Сестер не хватает всюду — в госпиталях, в лазаретах, а мне приказано покинуть лазарет в Млаве и возвращаться в Питер. Что мне там делать? Во имя чего я должна ехать в Петербург, к бездельникам большим и малым, простым и именитым? Не намерена я туда ехать! Не хочу подчиняться капризам моей патронессы и приказам Евдокимова, и можете делать со мной все, что вам заблагорассудится.

Жилинский малость оторопел. Такая ведь мирная была всегда, такая сдержанная и воспитанная — и вдруг необузданная экспрессия и неистовость! И возможно мягче сказал:

— Баронесса Мария, вы ополчились на меня совершенно напрасно: я никаких распоряжений на ваш счет не делал и делать не намереваюсь. Это — по части Евдокимова, коему великий князь повелел устроить вас как положено. Что случилось еще?

Мария не могла успокоиться и продолжала с той же напористостью:

— Я не поеду в Петербург. Я поеду на фронт, на передовые линии. Там — любимый человек, там — моя судьба. Там все наши любимые. Все — наша судьба, наша жизнь. Женщин русских, горемык горьких. Поддержите меня, ваше превосходительство, Яков Григорьевич, умоляю. Вы здесь больше всех знаете меня.

Жилинский обнял ее за плечи — хрупкие и не очень-то сильные и сказал с непривычной нежностью:

— Ну, ну… Успокойтесь, сестра Мария: я всегда поддержу вас. Всегда. Так что исполняйте свое благородное дело, как велит вам честь русской женщины, и благословит вас бог.

Мария в порыве благодарности прильнула к его широкой груди и выдохнула из самой глубины душевной:

— Вы дали мне вторую жизнь, ваше превосходительство. И капитану Орлову дали, и я бесконечно признательна вам. Желайте мне удачи и силы все превозмочь.

— Капитану Орлову? — удивился Жилинский и совсем расслабился: — Желаю, конечно, желаю, мой друг. От всего сердца, — а когда Мария покинула кабинет, покачал головой и произнес: — Вот и сухарь Жилинский расчувствовался. Женщина же… И ведь — молодец! Видела бы, слышала бы несчастная баронесса Корф, какую прелесть воспитал Владимир Александрович из сего тайного сокровища Корфов. От какого-то придворного подлеца, да простит меня бог за такую речь о покойнике.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мария возвратилась в Млаву со смешанным чувством радости и тревоги: радости оттого, что теперь она будет недалеко от Александра Орлова, который находится совсем рядом, в Нейденбурге, а тревоги — оттого, что военные действия происходят тоже совсем рядом с Нейденбургом и всякое может случиться. Но когда, прибыв в Млаву, она узнала, что Нейденбург занят противником, ее охватил страх: если Александр Орлов не успел уехать и остался в городе, или ранен, или пленен, или, упаси бог, убит и лежит где-нибудь бездыханно на чужой земле? Что тогда? Что она будет делать? Как будет жить? И расспрашивала у офицеров, попадавшихся на глаза, не видели ли они генерального штаба капитана Орлова, на черном автомобиле, но ей никто ничего вразумительного не мог сказать. Автомобиль видели, и не один, их в штабе первого корпуса было несколько, и на них разъезжали чины штаба, а был ли среди них капитан Орлов — разве узнаешь?

И Мария начала искать Орлова среди раненых, доставленных на приемный пункт только что, лежавших и сидевших где попало и ждавших очереди на перевязку и на отправление в Ново-Георгиевск и дальше, в тыл, но все было тщетно. И тут ей на глаза попался штаб-ротмистр Кулябко и радостно воскликнул:

— Баронесса Мария? Как вы кстати… Я три часа жду перевязки, а очередь все не доходит. Ради бога, сделайте мне протеже. Рана пустяковая, всего только в руку попало, а все же…

Мария и тому была рада и с готовностью приняла в нем участие.

И Кулябко рассказал: Александра Орлова он видел в последний раз в штабе армии, в Нейденбурге, на моторе, на котором они вместе приехали из Белостока, но потом Орлов уехал в Надрау, куда отбыл Самсонов, и более они не встречались.

— Полагаю, что он остался при штабе Самсонова, в Орлау. Оттуда получена категорическая директива Самсонова: взять Нейденбург во что бы то ни стало, и генерал Душкевич именно и занят подготовкой к маршу на Нейденбург. Завтра, надо полагать, он будет взят обратно, — заключил Кулябко.

Мария сердобольно спросила:

— Как же солдаты могут маршировать, если на них лица нет от усталости?

— А так, как маршировали, отступая сюда, к Млаве. Как маршировали, отступая от Уздау, от Сольдау — отовсюду, где должны были стоять насмерть, канальи. Если так будет продолжаться, они домаршируют и до Петербурга, скоты этакие.

Мария неодобрительно заметила:

— Они воюют уже десять дней без отдыха, без сна и пищи. Неужели они виноваты в этом, солдаты, а не вы, господа офицеры?

Кулябко ухмыльнулся и сказал:

— А вы мне нравитесь, баронесса: женщина, а рассуждаете, как полководец. Именно офицеров некоторых я и имел в виду. Высших даже… Но давайте лучше подумаем о том, где бы чем-нибудь подкрепиться, сестрица. Я чертовски проголодался, представьте. А тут еще кухни дымят кругом и разносят такие кулинарные ароматы, что хоть язык собственный глотай.

Он говорил все это, наблюдая, как Мария делала перевязку неторопливо, обстоятельно, как будто урок бинтования сдавала, гримасничал от боли, но крепился и понятия не имел, сколь серьезно было его ранение и что могло бы быть через несколько часов, не попадись она ему на глаза. И Мария не так легко добилась в приемном пункте разрешения сделать ему перевязку, так как таких раненых было более чем достаточно.

Врач — старичок с бородкой «козликом» — даже нашумел на нее:

— Оставьте меня в покое, сестрица. Мы не успеваем оперировать и перевязывать тяжело раненных, а легкие могут и потерпеть. И вы лучше бы помогали нам, а не тратили время на сомнительное красноречие. А вообще: кто вы такая и по какому праву позволяете себе мешать людям работать и приказываете мне, что надобно делать, а что не надобно?

Мария в свою очередь напустилась на него:

— А по какому праву вы позволяете себе кричать на меня, милостивый государь? Разве я ваша гувернантка?

Старый доктор наконец узнал ее и обрадованно воскликнул:

— Позвольте, да вы не дочь ли баронессы Корф, покойной ныне, первой супруги Владимира Александровича Сухомлинова? Мария. В Смольном которая…

— Воспитанница баронессы Корф, — смущенно поправила его Мария.

И все стало на место, и старый доктор тут же объявил ей:

— Полагайте, что вы уже определены в мой лазарет, матушка. А что нашумел — не обращайте внимания: стариковская привычка. Я и на Владимира Александровича шумел, когда служил у него в Киеве, но от сего наши отношения не портились, и мы даже в преферанс игрывали с ним… Делайте перевязку вашему штабс-капитану.

Кулябко не все слышал и, покачав головой, сказал, когда Мария приступила к делу:

— Поистине, не имей на фронте сто рублей, а имей одного древнего, как мир, старичка врача, коему еще в прошлом веке уготовлено место в райском уголке. Перевязали бы, чем бог послал, и все дело. А нет, я и сам бы перевязал какой-нибудь портянкой, пардон, поскольку бинтов днем с огнем не сыщешь.

Мария отчитала и его:

— А вы, оказывается, довольно скверный субъект, штаб-ротмистр, и я, кажется, зря старалась, не желая, чтобы… вы лишились руки.

— Как? — удивленно спросил Кулябко.

— А так. Через пять-шесть часов вам надо было отрезать левую руку, сударь.

Кулябко пришел в отчаяние:

— Черт! Как же так? Такая пустяковая рана — и вдруг… По гроб буду обязан вам, милейшая сестрица и самая прекрасная женщина, какую я когда-либо встречал. Простите, ради бога, язык мой — враг был мой всегда и неизменно, за что и терплю превратности судьбы. Первый раз, кажется, только здесь вот прикусил его и смиренно ждал очереди.

— Жандарм, а ждали очереди. Ваш брат особенно не стесняется в достижении своих целей, — заметила Мария.

— Но давайте лучше подумаем о хлебе насущном, как условились, а потом я вас и отпущу, ибо намерен вернуться в Нейденбург вместе с солдатами.

— И думать не смейте. У вас — рваная рана, не знаю, из какого оружия в вас стреляли.

— Я еще не распутал клубок, связанный с ложным приказом об отступлении. Хотел арестовать одного поручика, но решил повременить, — имел он в виду поручика Струзера, передавшего по телефону приказ об отступлении первого корпуса, и добавил: — А стреляли по мне с крыши дома…

Они разговаривали в небольшой комнате-перевязочной, в окружении раненых, которые то стонали, то скрипели зубами, как будто камень грызли, а то и вскрикивали:

— Да что же ты делаешь, ирод, креста на тебе нет, а не брат милосердия? Я с кровей сошел весь, а ты еще пускаешь ее, как воду, корыто уже напустил, душегуб…

Санитар делал свое дело и ворчал:

— Помолчи, тебе сказано. Не баба, не рожаешь, поди.

— Да ты хоть бы заморозил малость, все-таки не так шибко слышно было бы, как ты там, в ране той, ковыряешься, — не унимался солдат.

— Морозить нечем, брат, так что терпи. На войну шел, а не на свадьбу.

Кулябко пошептал Марии:

— Скорее отсюда, сестра Мария. Не выношу хлюпиков. И этого идиотского больничного аромата. — А когда вышел с Марией из здания, торопливо закурил и с отвращением сказал: — Не понимаю, какая нелегкая дернула вас посвятить себя медицине? Ужас один, а не служба — ковыряться в человеке.

— Я не медичка, я только прослушала курс на высших медицинских курсах, ну, и в Смольном немного училась на скоротечных курсах сестер милосердия. А вообще-то я педагогом хотела быть, но война все перевернула вверх тормашками.

— А разве Смольный готовит педагогов?

— Смольный готовит дворянских невест, а не педагогов, штаб-ротмистр, — ответила Мария и хотела прощаться, да Кулябко не без ехидцы спросил:

— А кроме того, готовили себя еще и в невесты капитана Бугрова? Зря. Его могут и того, — намекнул он нагло. — Он-то нашему брату давно знаком. Так что держитесь лучше от греха подальше, баронесса, по-дружески говорю. Не то подведет он и вас, и вашего дядюшку, военного министра, коему и без того пришивают всякие подозрительные связи с Мясоедовым, с Альтшуллером и прочими субъектами.

Мария сказала с крайним отвращением:

— Мерзость… Я сожалею, что спасла вашу руку… Убирайтесь прочь, — прикрикнула она яростно, властно.

Кулябко растерялся: такого с ним в жизни еще не было. Но не драться же, не вызывать же женщину? И произнес расслабленно и виновато:

— Я не буду искать встречи с капитаном Бугровым. В конце концов, он не плохой офицер и заслужил Георгия по праву. Извините, ради бога, и не поминайте лихом, — заключил он и ушел.

Мария проводила его злым взглядом и пошла колесить по городу, по местам скопления солдат — на станции, в лазарете, в военном госпитале, но нигде ничего об Орлове не узнала.

И окончательно уверовала: значит, он находится где-то с Самсоновым. С центральными корпусами, сражающимися с противником в нескольких десятках верст от Млавы. Но как же они сражаются, если противник уже захватил Нейденбург и отрезал им пути связи с тылом, а значит, со снабжением всем необходимым для них? Или они уже окружены, пленены, разбиты?

У нее от одной мысли об этом замирало сердце, а тут еще на станции солдаты без обиняков говорили:

— …Предали нас, братцы, с этим отступом. Бросили мы своих солдатушек-братушек, какие бились с германцем по правую руку от нас, и теперь, может статься, лежат их косточки во сырой чужой землице, как без рода-племени на свет пущенных, а мы вот тут прохлаждаемся, как каины-убивцы. Эх!

— Выцарапаются, бог даст. Штыками пробьются — их германец боится, аки черт ладана.

Этот успокоенный голос прервал другой, резкий и грубый:

— Дурак ты, парень, и больше ничего. Не ждать, покуда они пробьются, а идти на выручку аллюром, как кавалерия говорит. Тут один добрый переход от нас — только и делов.

— Один-то один, хоша верст сорок — пятьдесят придется отмахать, а как германец засел в том своем «Ноевом бугре» и его доведется выкуривать штыками?

— Ну, ты выкуривай, батя, а я хоть подметки прибью тем часом, какие навовсе отскочили, так что пальцы уже каши просят.

Это сказал моложавый детина с рыжими усиками, что сидел на земле и ковырялся в сапогах, прилаживая подметки с помощью шила и телефонного провода, но его голоса как бы никто и не слышал, и разговор продолжался, не быстрый, не громкий, но и не скрытный, и его никто не прерывал властным криком: «Отставить разговоры!», да и некому было прерывать, ибо никого из офицеров поблизости не было.

Мария, проходя мимо, подумала: «Хорошо, что Кулябко не слышит этих слов, — арестовал бы говорунов и отправил бы в кутузку. А быть может, и не отправил бы? С солдатами говорить — не лыко вязать: церемониться не станут и могут выместить злобу так, что и перевязкой не отделаешься», — подумала она и спросила, обращаясь ко всем разом:

— Господа солдаты, нет ли среди вас раненых?

Ее обращение и сам тон, мягкий, женственно-заботливый, тронули самые задубленные души и даже рыжего детину, и он обрадованно произнес:

— Братцы, царевну серый волк доставил самолично. И она величает нас, как господских кровей происходящих! Чудно!

Пожилые солдаты признательно отвечали:

— Бог миловал, сестрица, раненых пока нету.

— Благодарствуем за интерес, сестрица. Вот тронемся в наступление, тогда приходите, как останемся живы-здоровы, бог даст.

А когда Мария отошла немного, до нее донеслись слова теплее теплого:

— Такая молоденькая, а уже в сестрах ходит. Молодец девонька!

— И видать, из благородных, по обличию скидывается на нашу барыню, а поди же ты… «Господа солдаты». На самом деле — чудно!

И Мария как на крыльях летала но городу, находила раненых, доставляла их в лазарет, перевязывала и ассистировала при операциях и узнала, который был час, лишь далеко за полночь, и уснула вдруг, стоя и прислонив белоснежную от косынки голову к двери. И чуть было не упала, да старичок доктор вовремя подхватил ее и участливо сказал:

— Ничего, ничего, матушка, от непривычки это. Вздремните часика два в моем кабинете, а когда надо будет — я разбужу вас. Предполагается наступление на Нейденбург, а я ума не приложу, где взять сестер для сопровождения санитарных фургонов.

— Я могу… Я поеду, — сонным голосом сказала Мария.

— Вы будете спать, матушка, спать и ничего пока делать не будете. Об остальном я позабочусь сам, сударыня моя, — наставительно-строго заметил доктор и проводил Марию до самого кабинета — крошечного, на одну кровать и почти детский столик, заваленный всякой медицинской всячиной.

…И явилось Марии видение чудесное и прекрасное, и нашла она Александра Орлова верхом на том самом сером волке, о котором говорил рыжеусый молодой солдат, но странно: на волке, огромном и сильном, Александр Орлов был в облачении царевича и весь искрился серебром наряда, а на плечах были золотые погоны, ни дать ни взять — генерал-адъютант. Мария глазам своим не верила и ничего не понимала, а Александр Орлов улыбался ей сияющей улыбкой и говорил: «Ну, я жду вас, Мария. Вы ведь сказали, что будете ждать меня, а мы вот с серым волком за вами прибыли, так что милости прошу», и подхватил ее, как пушинку, гикнул: «А ну, серый, покажи, на что ты пригож!» — и помчался во весь дух по степям-дорогам, по лесным темным тропинкам, как ветер, так что у волка язык — красный, большой — вывалился наполовину не то от гордости, не то от удовольствия.

И мчались Они, летели в неведомые дали, полные счастья и удали молодецкой, и все вокруг — леса, и поляны, и степи бескрайние, и само небо синее-синее, и птицы разные, звери лесные провожали их радостно и торжественно, как в сказке, и лишь не могли сказать человеческим языком своего доброго напутственного слова, но по их улыбчивым глазам Мария видела в них друзей и сама улыбалась им, переполненная счастьем безмерным.

А серый волк все бежал навстречу солнцу, и сам был озарен его багряным светом, и стал не серым, а розовым, так что Мария удивилась и хотела спросить Александра Орлова, что такое случилось с волком, Да не могла, язык онемел. И потрогать рукой не могла, ибо руки стали непослушными.

И вдруг все изменилось: пропал серый волк, пропал. Александр Орлов, и птицы исчезли, и звери как сквозь землю провалились, и осталась Мария одна-одинешенька в чистом поле, на каком-то древнем кургане, какие она встречала на Дону, и увидела: к кургану шел по степи не то паровик, не то полевая кухня с чадившей самоварной трубой, с огромными колесами, и на ней стоял штаб-ротмистр Кулябко и злорадно ухмылялся, будто хотел наехать на нее и раздавить. И уже совсем было приблизился к кургану и вот-вот мог взобраться на него, но в последний момент Мария рванулась в сторону и побежала изо всех сил, а потом взмахнула руками, как птица, еще раз, еще, как бы опираясь о воздух, и полетела над лесами и над полями, и увидела внизу город сказочно-фантастический, из теремов и зубчатых башен больших и малых, а на макушке самой высокой башни увидела жар-птицу в ослепительном сиянии, и оно растекалось во все стороны солнечными сполохами от земли до неба и озаряло все вокруг немеркнущим огнистым светом.

Мария опустилась прямо на площадь перед теремами, чтобы полюбоваться чудо-птицей, как откуда-то явился Александр.

И услышала неясный голос:

— Пора, пора, матушка, и честь знать: на дворе уже рассвело.

Мария открыла глаза, и никого не нашла, и опять закрыла их, чтобы продолжить наслаждение чудесным видением, но — увы! — все пропало и более не возвращалось.

— Сестра Мария, вам пора, говорю: два часа уже спите, это роскошь для нашего брата, — совсем отчетливо услышала она голос старого доктора, что возился в своем столике, что-то ища и никак не находя, и встала.

— Два часа, — удивилась она, — я уже весь мир облетела. На сером волке. Чудесная сказка привиделась. Только на месте царевны сидела я собственной персоной.

— Гм. А на месте царевича Ивана кто же сидел, позвольте полюбопытствовать? — шутил доктор.

— Капитан один, — смущенно ответила Мария. — Хотя погоны какие-то золотые, не капитанские.

— Так, так… Романтический капитан, значит. И золотые погоны.

— Вполне реальный. Я без ног осталась сегодня, ища его среди раненых, но во сне лишь увидела… Господи, и сочинится же такое!

— Это — к добру, старые люди говорили, а если к сему прибавить немного мистики — надо полагать, что капитан ваш при золотых погонах, видно генерал-адъютантских, не пропал и находится в полном здравии и благополучии… А теперь — десять минут на сборы и — в путь-дорогу, за войсками, — сказал доктор и, взяв с собой традиционный саквояж, удалился.

Мария вышла на улицу вдохнуть свежего воздуха и не узнала города: в нем все пришло в движение — солдаты, орудия, повозки, полевые кухни с самоварными трубами, появились офицеры, шагавшие впереди колонн солдат, и солдаты шагали, как на параде, стройными рядами, поротно, с винтовками на плечах, ощетинившиеся воронеными, как бы подсиненными, штыками, суровые и собранные, и от их дневного вида не осталось и следа: отрешенности и как бы виноватости за содеянное, за отступление.

Мария обратила внимание на сапоги на рыжем парне с лихими усиками: они были начищены ваксой до блеска. И поймала лукавый взгляд их обладателя, парня с лихими усиками, как бы говорившего ей: видите, какой лоск я навел на них? Чтоб вам понравилось.

И улыбнулась, и помахала ему ручкой.

* * *

А Александр Орлов докладывал Самсонову, которого настиг на лесной тропинке, возвращаясь от Мартоса:

— …Главнокомандующий категорически приказал генералу Ренненкампфу оказать вашей армии незамедлительную помощь. Я был у него, в первой армии, вчера, и он приказал своим левофланговым корпусам генералов Алиева и Шейдемана двинуться на соединение с вами. Вот приказ, — и отдал пакет.

Самсонов, не вставая с коня, на котором ехал, прочитал приказ и с сожалением покачал головой, а потом вложил приказ в конверт и вернул Александру:

— Возьмите себе на память, капитан. И скажите главнокомандующему, который благодарит меня за сражения последних дней, что сию благодарность следует выразить генералу Мартосу, чей корпус сражается геройски уже вторую неделю и разбил или нанес поражение нескольким дивизиям противника. И никаких совокупных действий, как пишет главнокомандующий генерал Жилинский, с первой армией уже быть не может: я отдал приказ Мартосу и Клюеву отступать. Прошу вас: попытайтесь возвратиться в Белосток и доложить главнокомандующему, что надеяться на отражение атак противника у второй армии нет, ибо нет ни сил, ни средств, ни, наконец, нет даже хлеба. Противник же наседает на нас с обоих флангов и с севера. Если мы отведем центральные корпуса Мартоса и Клюева благополучно, это будет хорошо. Я остаюсь при войсках.

Александр Орлов решительно заявил:

— Ваше превосходительство, я не могу, не имею права и не хочу покидать вас. Более того: я прошу вас принять мой автомобиль, вернее — штабной, а лошадку уступить мне. Вы пока доберетесь на ней до штаба, до Нейденбурга, — город может оказаться в руках противника.

Самсонов переглянулся с чинами штаба, Постовским, Филимоновым, тоже сидевшими на дончаках, подавленно сказал:

— Благодарю, капитан, но Нейденбург уже бомбардируется немцами и может быть занят в ближайшие часы, если Кондратович не выполнит моего приказа.

— Я видел его в Нейденбурге, он мечется на моторе, командует своей дивизией, защищающей город…

— Именно на своем моторе он и покинул Нейденбург, — прервал Александра Самсонов и строго добавил: — Выполняйте мое распоряжение, капитан. Как можно скорее попытайтесь добраться до главнокомандующего. Положение армии критическое. Найдите по пути Крымова и передайте мое распоряжение еще и устно, ибо письменно я его отдал: Нейденбурга противнику не отдавать. Если он все же возымет его — принять все меры, чтобы освободить его при помощи третьей гвардейской дивизии генерала Сиреллиуса, которая должна быть в Млаве, и дивизиона тяжелой артиллерии, так как немцы именно с ее помощью добиваются успехов. За сим — желаю вам удачи, капитан. Прощайте.

Александр был потрясен и подумал: Мартос прав, — Самсонов уже не верит не только ставке фронта, а и самому себе и не надеется, что дела еще можно поправить. И то сказать: ставка фронта ровным счетом так ничего и не предприняла, когда Благовещенский оголил правый фланг армии, и не отрешила его от должности, и великий князь не отрешил, а коль великий князь этого не сделал — командующий армией не имел права делать это сам, тем более что все генералы были назначены на свои посты высочайшим повелением царя.

Орлов хорошо знал штабные порядки и был приятно удивлен, что Самсонов наконец уволил Артамонова без разрешения Жилинского и великого князя, но поздно, очень поздно сделал это: корпус уже отступил и разом поставил под угрозу центральные корпуса. А Благовещенского зря не уволил: тот три дня вообще стоял в районе Ортельсбурга и «разводил свои тылы», как писал Крымову полковник Залесский, исполнявший должность начальника штаба шестого корпуса, вместо того чтобы атаковать противника.

Мартос, когда Орлов приехал к нему, надеясь застать здесь Самсонова, так и сказал:

— Александр Васильевич слишком поздно прогнал этого церковного старосту, Артамонова, и напрасно не прогнал Благовещенского. И напрасно не потребовал от великого князя оставить второй корпус Шейдемана у второй армии, а первый передать в полное распоряжение второй армии. В этом случае Шейдеман атаковал бы Белова в лоб, а шестой корпус — в тыл, и Гинденбург вынужден был бы ретироваться за Вислу. Первый же корпус мог бы атаковать противника на моем левом фланге вместе с кавалерийской дивизией Роопа и кавалерийской дивизией Любомирова, но Жилинский держал Артамонова у Сольдау без нужды и пользы, а я сражался с Шольцем один, ибо полукорпус Кондратовича ничего существенного сделать не мог, что показала бригада Мингина, оголившая мой левый фланг куда раньше, чем то требовали обстоятельства.

Орлов позволил себе заметить:

— У вас характер более жесткий, ваше превосходительство, извините. Вы смогли бы сделать так, как сказали, а у Александра Васильевича…

Мартос не обиделся и сказал убежденно:

— Александру Васильевичу характера не занимать. Дело не в характере, капитан. Дело в том, что все мы фатально верили россказням-донесениям этого фанфарона, Ренненкампфа, враля и бездельника, о бегстве восьмой армии и уклонились на этом основании гораздо западнее, чем предполагалось первоначально… И тем самым оторвали Благовещенского от центра армии на два-три перехода… А теперь вся восьмая армия из-за преступного ротозейства Ренненкампфа атакует нас всей мощью и нам приходится отступать в невыгодных для нас условиях.

Орлов был удивлен: Мартос не слыл особенно разговорчивым, тем более с рядовыми офицерами, а слыл как диктатор, от которого все в штабе корпуса стоном стонали, особенно начальник штаба генерал Мачуговский, жаловавшийся Крымову на невозможность служить под началом Мартоса. Однако Орлов так же хорошо знал, что именно Мартос безостановочно сражался с противником во всю мощь, оттеснял его на запад и разбил несколько дивизий или потрепал их основательно, как то было с сорок первой дивизией у Ваплица и третьей резервной — у Хохенштейна, тридцать седьмой дивизией у Лана — Франкенау, то есть нанес поражение полуторным силам, сравнительно с силами своего корпуса.

И тем обиднее было, что после всего этого ему приходится отступать.

И Орлов спросил:

— Я не понимаю, зачем Александру Васильевичу понадобилось приезжать к вам, ваше превосходительство. Ставки фронта и великого князя определенно не одобрят этого. Не мне, младшему офицеру, судить, но мне кажется, что ему лучше всего было бы находиться в Млаве, чтобы иметь возможность руководить действиями всей армии.

Мартос — невысокого роста и черный, как грач, с неловко болтавшейся на боку саблей — золотым оружием за японскую кампанию, — сказал тоном печальнее печального:

— Странный и неожиданный это был приезд. Я готов был не поверить своим глазам и поэтому спросил у него: «Зачем вы приехали, ваше превосходительство? Вам всего лучше было бы находиться в Нейденбурге или в Млаве, поближе к левому обнаженному флангу, и оттуда управлять действиями всей армии, а не отрываться от нее ради одного или даже двух наших корпусов, с коими я и Николай Алексеевич справимся и сами… Ах, как вы огорчили меня, Александр Васильевич!» А он ответил: «Я хотел быть с войсками, с вами, чтобы помочь вам, если не наступать, то продержаться до поры, пока фланговые корпуса начнут атаку противника и отбросят его, о чем я отдал надлежащие директивы». Он еще надеялся на лучшее, а лучшее было так проблематично, ибо Благовещенский и новый командир первого корпуса Душкевич вряд ли что теперь смогут сделать. И окончательно для меня все стало ясным, когда Александр Васильевич, обняв меня по старой дружбе, вдруг тихо сказал: «Вы один можете спасти армию. И всех нас, дорогой Николай Николаевич». Я — человек не сентиментальный, а Крымов называет меня деспотом, но у меня мурашки побежали по спине от таких его слов: он ведь почти прощался со мной, мой старый товарищ по оружию, Александр Васильевич Самсонов, храбрейший генерал и чудесный человек и солдат. Значит, подумал я, уходили, изъездили огненного дончака, измотали своими допингами высшие начальники наши, и он уже не верит не только во что бы то ни было, айв себя. И я не исключаю, что он может что-либо с собой сделать, если обстоятельства так сложатся. Он — решительный человек, это все знают, кто был в Маньчжурии…

И он умолк, неразговорчивый и нелюдимый Мартос, кавалер золотого оружия и самый волевой и знающий дело генерал и командир, и Орлову стало не по себе…

У него еще и сейчас, когда он простился с Самсоновым, стояли в ушах слова Мартоса: «Он решительный человек… Может что-либо с собой сделать, если обстоятельства так сложатся…»

И приказал шоферу:

— В Нейденбург! Как можно быстрее!

* * *

И когда Нейденбург был уже на виду, охваченный дымом пожарищ, и когда уже послышалась артиллерийская команда, а вдали под облаками показался аэроплан противника, впереди из леса вырвался отряд немецких улан в шишкастых касках и было пересек дорогу, но, увидев автомобиль, направился навстречу Орлову.

Это было так неожиданно, ибо линия фронта была в нескольких верстах отсюда, что шофер растерялся и резко затормозил.

Орлов едва не навалился на него от толчка и раздраженно крикнул:

— Вперед, а не тормозить! Лошади испугаются, и мы проскочим!

— Так уланы же, ваше благородие, оторвиголовы! Не проскочим! — ответил шофер, но все же попытался вновь дать ход вперед.

Однако время было потеряно, уланы успели окружить автомобиль и злорадно загорланили:

— Удрать хотели, свиньи русские? От германских улан? Дудки!

— А вот мы сейчас вздернем их на самой лучшей сосенке, — впредь будут знать, как вести себя в приличном обществе.

— А моторчик неплохой, мне бы такой, — прокатился бы с Гертой до самого Парижа.

Орлов сказал негромко шоферу:

— Попробуйте дать задний ход, а когда они погонятся за нами — дадите передний.

— Прекратить разговоры, капитан! Вы есть наш пленный, — прикрикнул на него лейтенант, гарцуя на сером коне, потом объехал вокруг автомобиля, будто осматривал, нет ли где какого-нибудь подвоха, и спросил: — Откуда и куда едете и что везете: приказ Самсонова? Жилинского? Или самого великого князя? А ну, давайте сюда планшет.

Орлов успел отметить: лейтенант что-то не очень торопится и не очень грубит и все время настороженно посматривает туда, откуда появился. Ожидает своих, отставших? Или боится, что могут налететь казаки? Но тогда почему медлит с допросом, не выволакивает его из мотора, не отбирает планшет, оружие? И, решив протянуть время, пока шофер выберет секунду и даст задний ход, стал отстегивать планшет, но делал это как бы второпях и не мог отстегнуть и шепнул шоферу:

— Скорее же… Или все пропало.

— Передача… не получается… Заело, — отвечал шофер, нажимая педали и так и этак.

Лейтенант — молодой с усиками и серыми глазами — торопил:

— Быстрее, быстрее, капитан.

Орлов сделал вид, что не знает немецкого языка, и пожимал плечами, как бы говоря: «Не понимаю».

И тут здоровенный рыжий детина с красным, как горький перец, носом и выпуклыми лягушачьими глазами нетерпеливо сказал лейтенанту:

— Что вы с ним возитесь, герр лейтенант? Тащить их на землю и кончать болтовню, а не миндальничать на «вы».

Лейтенант возмущенно одернул его:

— Ефрейтор Шварц, здесь командую я! Прикуси свой длинный язык или займись флягой с пивом, гром и молния! — И, спрыгнув с коня, стал на подножку автомобиля и хотел сорвать с Орлова планшет, но не смог, и еще более раздраженно сказал: — Давай сюда планшет, я приказал! И оружие! Пока я не всадил в тебя пулю!

Орлов негромко сказал по-немецки:

— Однако же вы порядочный хам, лейтенант, и я с удовольствием дал бы вам затрещину за подобное обращение со старшим по чину.

— О, вы говорите по-немецки? — обрадованно произнес лейтенант и изысканно-вежливо продолжал — В таком случае, герр капитан, покорнейше прошу вас вручить мне ваш планшет с приказами вашего командования и револьвер. — А по-русски тихо добавил: — Извините, капитан, так надо.

И Орлов отдал ему планшет и револьвер и подумал: «Ничего не понимаю. Боится своего ефрейтора? Или что-то замышляет доброе?»

Лейтенант бесцеремонно вытащил за шиворот механика, сел на его место рядом с шофером и стал копаться в планшете, медленно и осторожно, как будто в планшете могла быть адская машина, но ничего не нашел и швырнул его на пол автомобиля.

И Орлов окончательно убедился: лейтенант тянет время, и вывернул карманы брюк, а шофера как бы невзначай толкнул в спину: мол, да трогай же наконец!

И шофер наконец рванул автомобиль назад, однако он лишь вздрогнул и остановился: под задние колеса кто-то из улан успел что-то подложить.

— Все, Ячменек. Плен, — сказал он шоферу.

Лейтенант сделал вид, что не слышал его слов, и строго приказал по-немецки:

— Переведите шоферу: я приказываю ехать вперед, до поворота налево. — А уланам начальственно бросил: — Следовать за мной!

Уланы освободили путь автомобилю, а те, что спешились, сели на лошадей, но в это время из того же леса, откуда появились уланы, вырвались казаки и, воинственно размахивая шашками и что-то крича, устремились к автомобилю.

— Казак! — панически крикнул кто-то бабьим голосом.

— В лес! В лес приказываю, баварские свиньи! — крикнул лейтенант и сделал вид, что хочет встать с автомобиля, но шофер вцепился ему в загривок и не пускал, а механик налег на дверцу снаружи и заслонил выход, и лейтенант не мог ничего сделать, а лишь кричал пуще прежнего на своих улан:

— Трусы! Жалкие трусы! Вам бы только сосиски жрать да пиво лакать, а не воевать! В лес, я сказал, гром и молния!

И уланы бросились наутек, так что лишь толстые крупы лошадей замелькали и залоснились, как смазанные жиром, и намеревались скрыться, однако казаки преградили им путь.

И началась рубка.

Орлов видел, как передний — а то был Андрей Листов — с ходу свалил самого крупного улана, потом сбил шишкастую каску с другого вместе с головой, потом крутнулся на своем огнистом коне и рубанул третьего и тут едва не поплатился своей головой, так как сзади на него налетел рыжий верзила, что препирался с лейтенантом, да благо всадник в форме польского легионера выбил у него саблю и высоко поднял свою для удара.

Верзила успел поднять руки и тем избежал смерти.

Остальные уланы дали ходу, намереваясь укрыться в лесу, но за ними погнались казаки, однако деревья мешали атаке, и она прекратилась так же вдруг, как и началась, и о ней напоминали лишь оставшиеся на дороге тяжело раненные и сраженные.

Несколько человек сдались.

Лейтенант отдал Орлову оружие и уныло сказал:

— Возьмите, капитан. Теперь я — ваш пленный… Я знал, что казаки недалеко отсюда.

Орлов спрятал револьвер в кобуру и спросил:

— И поэтому тянули? Вы — кадровый офицер или мобилизованный гражданский? Кадровые ведут себя иначе.

— Отец у меня кадровый. Генерал в отставке. А я — черт знает кто я. Хотел быть инженером, но родитель заставил служить. Вот и служу, как идиот, — на отличном русском языке ответил лейтенант и заключил, совсем печально: — И, кажется, дослужился: ваши казаки пристрелят меня, как собаку. Если, конечно, вы не скажете им, что я вел себя с вами, как офицер с офицером.

— Почему вы приказали шоферу ехать вперед, зная, что там — казаки?

— Не хотел, чтобы с вами расправились так, как с поляками, а хотел рискнуть: высадить вас и удрать на вашем автомобиле. Так что скажите казакам, прошу вас…

— Хорошо, скажу, — пообещал Орлов.

Андрей Листов разгоряченно прискакал к автомобилю, увидел лейтенанта и на немецком языке негодующе воскликнул:

— Вот где ты попался мне, палач. — И, узнав Орлова, сказал: — Дай ему по физиономии, Александр! Он только что изрубил двух поляков зато, что они кормили наших раненых молоком и перевязывали их.

— Не я! — запротестовал лейтенант на русском языке. — Это сделал один мой идиот, — не назвал он того, кто зарубил поляков, и добавил: — Вы зарубили его, я видел. А я поступил с герром капитаном, как офицер с офицером, и не причинил ему никакого вреда…

Прискакали казаки, и вместе с ними офицер в форме польского легионера, и разом закричали:

— Чего вы с ним сидите, ваше благородие? На капусту его след, ирода и ката!

— Он извел поляков, нехристь!

— Предать его смерти!

Лейтенант побледнел и умоляюще затормошил Орлова:

— Скажите же им, герр капитан, что я… Я есть ваш пленный, и по закону войны они не имеют права меня убивать.

Орлов досадливо ответил:

— Перестаньте, лейтенант, никто вас не собирается убивать.

Андрей Листов спрыгнул с коня, покривился от боли и снисходительно проговорил:

— Не вы, конечно, лично, но вы командуете отрядом улан и должны отвечать за действия своих подчиненных, — и приказал уряднику: — Митрофаныч, связать всех. Перекурим и доставим в штаб. На их лошадях.

— Не положено, Андрей, пленных так конвоировать. Пеши след бы, — возразил урядник, но спрыгнул с коня и принялся искать, чем связывать пленных.

Орлов встал с автомобиля и сказал:

— Лейтенанта не трогать. Это — мой пленный, — и, подойдя к Андрею Листову, поздоровался и поблагодарил: — Спасибо, Андрей. Вызволил вовремя. Я догадывался, что впереди — наши. Лейтенант так вел себя и, оказывается, хотел ехать к вам и сдать нас с рук на руки, но встретить тебя никак не ожидал. Тебя ранили? Опираешься на шашку почему?

— Пустяки. Три дня тому назад дело было… А лейтенант, говоришь, знал, что мы — впереди? Странно, — задумчиво произнес Андрей Листов. — Я за ним специально гнался, поляки указали, куда он ускакал со своей волчьей гвардией. С кого же, в таком случае, спрашивать за порубленных поляков? Должен же он знать, этот лейтенант? Мой новочеркасский друг, Тадеуш, польский легионер Пилсудского, который был им прислан, но отказался вернуться в Галицию, кипит, как котел, и готов был изрубить всех улан…

— Это тот, с которым ты учился в политехническом? У него была сестра Барбара, ты говорил…

— Она тоже здесь, у отца-мельника, застряла из-за войны. Я любил ее. И люблю сейчас, — заключил Андрей Листов явно смущенно.

— Мне Верочка говорила об этом… А что Тадеуш делает здесь и почему он в военной форме?

— Патриот и дурень одновременно. Хотел бороться с царем и поступил в польский легион пана Пилсудского, который сражается на стороне австрийцев. Сейчас Пилсудский прислал его узнать о настроении поляков после «Воззвания» великого князя, ну, а он увидел, как немцы издеваются и расправляются с поляками, сочувствующими русским, и далее Алленштейна не поехал. Между прочим, в Алленштейне фон Белов истребил два наших батальона, оставленных там Клюевым впредь до подхода Благовещенского, который так и не подошел.

— Он отступил за Ортельсбург.

— Знаю. Благовещенский отступил за Ортельсбург, Артамонов — за Сольдау, Кондратович вообще исчез в неизвестном направлении. Черт знает что делается!

— Капитана Бугрова не встречал? Кулябко, по-моему, специально приехал, чтобы подцепить его на свой крючок.

— Кулябко? За Николаем приехал? — переспросил Андрей Листов. — Вот же подлец. То-то он у меня спрашивал, не встречал ли я Бугрова и не говорил ли он чего-нибудь несуразного, как он выразился, читай: недозволенного, и не привез ли чего-либо, читай: противозаконного. Но Николай, надо полагать, уже разгуливает по Невскому, так что пусть ищет ветра в поле… У тебя папиросы есть? Я свои все раскурил с конниками, — заключил он и, достав не первой свежести платок, утер им худощавое лицо, разгоряченное и загорелое и от этого казавшееся еще более мужественным и энергичным.

Орлов дал ему папиросу, сам закурил и спросил:

— А чего ради Николай покатил в Петербург? С рукой что еще случилось? Или к Марии в гости? Так она здесь, в Млаве, я ее видел, — а, отведя Андрея Листова в сторону, сказал начальственно-строго: — Андрей, я по-дружески рекомендую тебе в который раз: поумерь свое красноречие. Видит бог, нарвешься на Кулябко или ему подобных и угодишь под военно-полевой суд вне очереди. Здесь — война, а не Новочеркасск или Ростов, и ты — офицер и поручик, а не мой брат Михаил, вольнодумец и одержимый. Не пойми меня дурно: я не жандарм, но твои же станичники донесут — и поминай, как тебя звали.

Андрей Листов хитровато улыбнулся, пригладил свои пшеничные усики и ответил:

— А ты спроси у моих ребят, что они говорят о войне: на погибель нас сюды пригнали, смертушка нас косит тут за здорово живешь, До каких же пор будут загублять православную душу?

— За чем хорошим Николай Бугров поехал в Петербург в такое тревожное для второй армии время? Он же приехал к нам воевать.

— Самсонов послал с письмом к Сухомлинову — Николай говорил. Наивный человек! Мавр сделал свое дело и может уходить. Самсонов — Мавр — сделал свое дело. Три корпуса, или даже два, посланные к нам, — это как раз то, что может оказаться лучшей помощью Жоффру, не будь он идиотом.

Орлов подумал: а этой бесшабашной голове, Андрею Листову, нельзя отказать в чувстве реального. И сказал более мягко:

— Вот это говорит военный человек, и мне приятно, что в твоей бесшабашной голове еще сохранились добрые мозговые извилины. — И спросил: — Ты — разведчик, скажи, какими силами немцы располагают на нашем левом фланге? Впрочем, давай спросим об этом лейтенанта.

Лейтенант не заставил себя упрашивать и рассказал: на левом фланге второй армии имеется два армейских корпуса, Франсуа и Шольца, пятая ландверная бригада Мюльмана, тридцать пятая резервная дивизия Шметтау и одна бригада Земмерна. К этому следует добавить почти всю тяжелую артиллерию восьмой армии да еще снятые в Кенигсберге крепостные орудия. С западного театра прибыли два корпуса: гвардейский резервный и одиннадцатый армейский и восьмая кавалерийская Саксонская дивизия.

— …И еще с востока идет первый резервный корпус фон Белова, а с севера, с Балтики, — ландверная дивизия фон дер Гольца. С востока же идет семнадцатый армейский корпус Макензена-воскресшего. Он-то, был слух, покончил с собой после поражения при Гумбинене, а теперь рвется в пустое пространство, чтобы восстановить свою репутацию битого генерала, — рассказывал лейтенант и добавил: — Так что, господа, дела вашей Наревской армии тяжелые. Тем более, что мы знаем решительно обо всех намерениях и передвижениях вашей армии по перехваченным телеграммам и через посредство резидентов подполковника Гофмана, а проще говоря, шпионов, которых у него на вашей территории предостаточно.

Орлов спросил:

— А к отступлению нашего первого корпуса Гофман не имеет отношения, как вы полагаете?

— Он ко всему имеет отношение. И он был уверен, что ваш первый корпус отступит непременно. Он вообще уверен во всем и ведет себя так, как если бы был командующим армией. Это все видят и знают. Но почему-то относятся к этому легкомысленно: мол, Гофман любит прихвастнуть. О, это коварная бестия, поверьте мне, и я не удивлюсь, если он через год-два станет генералом. А в общем — скотина и свинья порядочная, — совсем неожиданно заключил лейтенант и попросил закурить.

Орлов дал ему папиросу, так как руки у него уже были связаны, дал прикурить и подумал: лейтенант не соврал. Положение второй армии действительно тяжкое, и что теперь можно сделать — трудно сказать.

— Сведения лейтенанта соответствуют действительности, Александр, — сказал Андрей Листов. — Так что допрашивать его в штабе нечего, и я не знаю, что с ним делать. Да и где теперь штаб, неведомо.

— В Орлау, надо полагать: Самсонов остался там для руководства войсками Кондратовича, — ответил Орлов и спросил: — Быть может, отпустим лейтенанта? И его конников? Не до них теперь.

— Ты — в своем уме? Я должен доставить его Самсонову и доложить о силах противника на левом фланге. И тебе советую поворачивать назад, ибо Нейденбург пылает, как скирд соломы, и может пасть в любой час. Поджигают свои города подлецы, чтобы нам некуда было отступать в случае надобности. И еще стреляют с крыш, с балконов, из окон: Кулябко подстрелили, кажется, разрывной пулей.

— Мне нужен Крымов. Самсонов просил повидать его и проверить, как исполняются его директивы относительно Нейденбурга. Так что отпускай пленных и поедем вместе. Самсонова ты теперь не найдешь, — сказал Орлов убежденно и жестко и обратился к лейтенанту: — Лейтенант, можете быть свободны. Вместе с вашими уланами. Будете впредь так поступать с мирными жителями, поляками или немцами, — я видел, что ваши уланы сделали со своими соотечественниками, не желавшими отступать, — рано или поздно ответите за это. Жизнью… За сведения благодарю.

Андрей Листов не знал, что и говорить и что делать. И негодующе воскликнул:

— Что за дамский гуманизм, Александр? Их следует допросить, выяснить, кто изрубил поляков, и наказать по всем правилам военного времени.

— Поручик Листов, исполняйте то, что я сказал, — повысил голос Орлов.

А лейтенант, не веря своим ушам и уставившись на Орлова настороженными серыми глазами, некоторое время не знал, что и говорить, но потом справился с волнением и неожиданно сказал:

— Я завидую вам, капитан, что вы — русский. Русские могут быть сердитыми и горячими, требовательными и даже яростными, но, — косо посмотрел он на ефрейтора Шварца, — они великодушны. Нам же, немцам, вбивали в головы, в том числе и мой отец, что мы должны господствовать над всеми. Великодушие? Гуманность? Все это — чепуха, не достойная немецкого солдата…

И тут грянул выстрел. Лейтенант качнулся, удивленно посмотрел на стрелявшего и рухнул.

Все оцепенели. Стрелял ефрейтор Шварц-рыжий. Из парабеллума, который, оказывается, был у него за поясом под мундиром.

Казаки схватили его, обезоружили, и поднялся розный крик:

— Подлюка, вон ты каков?

— На капусту его! На распыл!

— Погодь, братцы! Это он, кат, загубил поляков! По приметам, как раз он и есть: рыжий, красный длинный нос… Убивец!

Орлов переглянулся с Андреем Листовым, как бы спрашивая, что делать, и приказал:

— Расстрелять.

К нему подошел польский легионер, козырнул и спросил:

— Разрешите, господин капитан, мне исполнить ваш приказ? Испрашивает поручик польского легиона Щелковский, не пожелавший служить предателям своей Родины.

Орлов посмотрел на Андрея Листова, увидел, что тот утвердительно кивнул головой, ответил:

— Исполняйте.

Поручик Щелковский подошел к ефрейтору и спросил требовательно по-немецки:

— Ты порубил поляков?

Улан со звериной ненавистью крикнул ему в лицо:

— Я! Я! Всех вас надо так! Всех до единого — польских, русских, сербских сви-и-и…

Поручик Щелковский прервал его железным голосом, по-польски:

— Судом моего многострадального народа — смерть, пся крев!

И выстрелил в упор.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Французская армия переживала тяжкие дни: сражение в Арденнах было проиграно; Эльзас был потерян; семь германских армий наступали со всей энергией и поспешностью, будто позади у них был противник и гнал их в шею. Особенно спешили первая и вторая армии фон Клука и фон Бюлова, вышедшие на оперативный простор и рвавшиеся к Парижу с севера, с тыла, так что губернатор Парижа, генерал Галлиени, ожидал появления немецкой кавалерии у стен французской столицы в самое ближайшее время.

Бельгийская армия хотя и одержала победу при Малине, однако фактически уже перестала быть силой, способной повлиять на положение французской армии, и вот-вот могла сдать противнику Антверпен.

А Италия вела закулисный торг с обеими воюющими сторонами, норовя побольше получить за выход из нейтралитета, и надежды на ее присоединение к союзникам не было.

Сазонов предложил королю Эммануилу Тринтино, Валону и Триест, однако Эммануил хотел получить еще и остров Сасено, и Долматинское побережье Албании, и пятьдесят миллионов фунтов стерлингов английского займа — пятьсот миллионов рублей. Союзники возмутились такой щедростью Сазонова и заявили ему, что Англия и Франция вообще не намерены гарантировать какие-то территориальные обещания зарвавшейся Консульте.

И тогда министр иностранных дел Италии передал французскому послу: «Королевское правительство получило от Германии и Австрии заверения, рассеявшие опасения, которые возможны были у него относительно намерений центральных держав по отношению к нам. В таких условиях становится маловероятным, что Италия выйдет из нейтралитета». То есть что рассчитывать на вовлечение Италии в войну на стороне союзников нечего — в лучшем случае. В худшем — что Италия может выступить на стороне своих партнеров по Тройственному союзу — Германии и Австрии.

Нечего было особенно надеяться и на Японию: она бомбардирует германскую крепость в Китае — Киао-Чао, прибирает к рукам железные дороги, принадлежащие Германии, и ее тихоокеанские острова — Каролинские, Марианские, Палау — и этим ограничила действия в помощь союзникам, хотя на словах обещает рассмотреть вопрос о посылке в Европу нескольких корпусов своих солдат.

Молчали и Соединенные Штаты Америки, и президент Вудро Вильсон читал газеты с сообщениями о победах рейха и вел беседы с французским послом Жюссераном, говоря «с нескрываемым волнением о европейском конфликте», как писал Жюссеран. Вильсон слишком плохо знал Европу, как, впрочем, и Европа — его, и называл «конфликтом» войну, которой еще не видел мир и которая уже унесла в могилу тысячи и тысячи людей и привела к опустошению территорий, на которых могли бы разместиться несколько штатов Северной Америки.

Не очень ясна была и позиция Скандинавских стран: Дания опасалась встать на сторону союзников, хорошо помня войну с Австро-Пруссией, отторгнувших от нее Шлезвиг, Гольштейн и Лауэнбург, но все же, по требованию Германии, минировала пролив Большой Бельт, чтобы преградить путь британскому флоту во внутренние воды Рейха; Швеция не забыла старых обид на Россию и Англию, поддерживавших отделение Норвегии, но все же заявила о своем нейтралитете; Норвегия, симпатизировавшая всегда державам Тройственного согласия, но на этот раз объявила, что будет соблюдать нейтралитет, что бы ни случилось.

Швейцария тоже заявила о нейтралитете, но оставила за собой право, в случае необходимости, то есть в случае поползновения Италии, занять Савойю, что вызвало протест со стороны депутатов французского Национального собрания от Савойи.

Не ясны были намерения и Румынии; Россия предложила полную гарантию ее территории, если Румыния сохранит нейтралитет, но король Карол требовал, чтобы ему была отдана Трансильвания, часть Бессарабии и территория от Буга до Тиссы, на что Россия не могла пойти, хотя Англия и Франция согласны были удовлетворить притязания Карола.

А Сербия истекала кровью и вынуждена была под натиском двух австрийских армий оставить Белград, так что австрийцы уже наступали в Санджаке.

А Турция со дня на день может выступить на стороне Германии, тем более что, получив крейсера «Гебен» и «Бреслау» целехонькими, приобрела силу на Черном море такую, что русский флот вряд ли и справится с ее флотом, в случае нападения на прибрежные порты России, так что надежды на высылку из Константинополя немцев и их военной миссии во главе с Лиман фон Сандерсом и экипажа крейсеров почти нет. Франция, Англия и Россия уже послали своим послам в Константинополе директиву: предложить Турции гарантии ее безопасности и экономическую помощь в обмен на строгое соблюдение нейтралитета и высылку немцев из страны, но посол Франции Бомпар сообщил в Париж: турецкое правительство лишено теперь возможности отослать немецкий экипаж «Гебена» и «Бреслау», равно как и германскую миссию. Только показательный успех наших армий мог бы снова придать ему достаточный авторитет и вместе с тем энергию также, чтобы порвать с немцами, сила которых импонирует ему с каждым днем.

И королю Румынии Каролу импонировало, и он, формально объявив нейтралитет, фактически разрешил немцам преспокойно перевозить в Порту через Румынию все новые контингенты немецких офицеров и солдат в помощь фон Сандерсу, и без того так укоренившемуся в генеральном штабе турецкой армии, что и не понять было, чья армия была в Турции: немецкая или султана Магомеда Пятого.

И король Болгарии Фердинанд, тоже формально объявив нейтралитет, фактически заигрывает разом и с союзниками, и с Австрией и Германией, выбирая, кому бы продать свой нейтралитет подороже за счет Сербии и Румынии, и тоже разрешает немцам проезд в Порту. И не исключено, что им же и продаст свой «нейтралитет».

Одно было утешение: русские наступали в Восточной Пруссии и в Галиции и, как писал маркиз де Лягиш, «добились превосходных результатов», что придавало уверенности Жоффру, ободренному словами великого князя Николая Николаевича, что он, Жоффр, поступает правильно, отводя армию и не позволяя противнику разбить ее, а сохраняя возможность для маневра.

И Пуанкаре был уверен, что наступление русских «облегчит нас на Восточном фронте». Однако в правительстве раздавались голоса с требованием заменить Жоффра, послать в армию комиссаров, чтобы поднять дух солдат и следить за тем, что делается на фронте, а на всякий случай приготовиться к отъезду правительства в Бордо.

Но стоически уверенный в себе и спокойный Жоффр не обращал никакого внимания на эти разговоры и продолжал отводить армию, маневрируя и нанося контрудары там, где это возможно было, и уже заставил противника — два корпуса — отступить в Лотарингии и намеревался дать сражение у Гиза-Сен-Кантена силами пятой и четвертой армий Ланрезака и Монсури, с помощью английской армии и передислоцируемого корпуса Фоша. И англичане, под напором Клука, отошли к реке Эн, а за ними последовала и соседняя пятая армия Ланрезака, хотя в этом не было никакой нужды и она сама могла атаковать Клука во фланг и помочь англичанам.

Жоффр пришел в ярость и приказал повернуть пятую армию во фланг Клуку и атаковать его немедленно, а в случае неисполнения этого приказа — категорически пригрозил, что Ланрезак будет расстрелян, и сам отправился на фронт. Ланрезак выполнил приказ, повернул армию и атаковал противника у Сен-Кантена: но был встречен двумя армиями Клука и Бюлова и отступил с большими потерями.

Маршал Френч был подавлен. Ведь говорил же он в Лондоне на военном совете, что английский экспедиционный корпус в составе пяти отборных пехотных и одной кавалерийской дивизии лучше всего было бы высадить во Франции и направить берегом Па-де-Кале к Антверпену, где, с помощью бельгийцев и голландцев, можно было образовать мощный кулак, который, нависнув над правым флангом противника, затормозит всю операцию немцев, ибо не может же Клук или Бюлов наступать севером Бельгии в собственно Францию, имея на своем правом фланге такую соединенную армию противника, которая может наступать и идти на юг Бельгии, разрезая немецкие армии на две группы? Но военный совет и не поддержал его предложение, и не отверг и послал к Жоффру фельдмаршала и военного министра Китченера.

Китченер поехал в Париж вместе с Френчем, чтобы совместно обсудить план действий, и тут убедился: да, Жоффр действительно ошибочно представляет себе направление атаки противника и убежден, что немцы будут действовать против французской армии в направлении Намюр — Мобеж, так как, по его убеждению, им иначе невозможно тащить с собой всю армаду людскую и техническую по плохим бельгийским дорогам.

Китченер не привык к многословию и дипломатической изящности и с обычной грубоватостью спросил своим громким голосом, не глядя в глаза собеседнику, как обычно:

— Мосье генерал уверен, что все одиннадцать рокадных дорог Бельгии немцы не используют для прохода своих войск, в том числе и Для артиллерийских парков?

Тут ему возражать не стоило, так как он был саперным инженером по образованию, хотя как полководец снискал себе славу героя Британской империи едва ли не во всех колониях и доминионах — в Индии и Австралии, в Новой Зеландии и на юге Африки и в Египте, а до этого оказал успехи в сражении с пруссаками в прошлую войну, будучи волонтером французской армии, за что был награжден Жоффром же памятной медалью за год до настоящей войны. Но Жоффр и сам был саперным инженером по образованию, а сейчас еще и главнокомандующим и поэтому ответил безапелляционным тоном:

— Сэр Китченер, дороги Бельгии далеко не все пригодны для ведения современной войны. Так что вашему корпусу всего лучше быть вблизи Мобежа, на левом крыле нашей пятой армии Ланрезака.

Огромный Китченер подбил свои непомерно большие толстые усы, переглянулся с Френчем и сказал тем же голосом:

— Мосье Жоффр, наш военный совет прислал меня к вам не для споров.

— Я рад, — прервал его Жоффр, и мелкие морщинки рассыпались по его полному лицу и притаились в уголках слегка выпуклых глаз, будто хотели подчеркнуть его удовлетворение.

Китченеру это не понравилось, и он продолжал тоном, не терпящим возражений:

— Мосье Жоффр, немцы пойдут против вас севером Бельгии. Главный их удар будут наносить армии фон Клука и фон Бюлова. Это данные нашей разведки. Что будем делать мы с вами, немцы не знают: мы арестовали всю сеть их агентов в Великобритании, которая давно была у нас на примете. Всю решительно, чего, к сожалению, не сделали вы. Если вы опасаетесь за Ланрезака, мы попросим Россию прислать вам три корпуса, перевезем их своим флотом и высадим, где вы прикажете.

— Благодарю, но в этом сейчас нет нужды, — ответил Жоффр.

И тогда Китченер заключил:

— Военный совет Великобритании постановил: высаживать наш корпус в Антверпене, и мы не можем отменить это решение.

Военный совет никакого постановления не выносил, но Китченер не особенно беспокоился об этом, так как действовал от его имени и мог всегда убедить своих коллег в необходимости того, что считал за должное, но Жоффр и не намерен был считаться с мнением английского военного совета и поэтому сказал, как о деле решенном:

— Господа, мне вверено главнокомандование нашими армиями и мне положено знать, где их лучше сосредоточить. Не скрою: мне всегда казалось, что Великобритания всего более беспокоится о своих островах, а не о наших общих союзных интересах, и поэтому позволяю себе напомнить: противник только и ждет наших разногласий. Прошу делать то, что соответствует именно нашим обоюдным интересам.

И тут Френч, маленький и худосочный сравнительно с полным и крупным Жоффром, нервно переложил под правую руку стек-кнут, который всегда носил под левой, и ударился в дипломатию:

— Ваше превосходительство, у нас с Францией нет формального договора или военной конвенции, в которых было бы указано, куда, сколько и когда нам высаживать наших войск вам в помощь. Это — справка. По существу: я считаю план сосредоточения английских войск делом английской стороны, тем более что Англия именно такие формальные обязательства имеет перед несчастной Бельгией. И должна помочь ей в эту тяжкую минуту. И мы будем высаживаться в Антверпене, месье. И никуда более. И я не считаю Мобеж безопасным местом для дислокации там наших войск.

Жоффр более мягко сказал:

— Вы ошибаетесь, маршал Френч: Мобеж, по крайней мере на первое время, будет трудным орешком для противника и более или менее надежным прикрытием для наших войск. Поэтому я и предлагаю: не решать такие серьезные вопросы кавалерийским наскоком, господа.

Это было не очень тактично, так как Френч был кавалерийским генералом и тотчас высокомерно возразил:

— Вы заблуждаетесь, генерал, относительно кавалерийского наскока и вынуждаете меня напомнить, что одни инженерные расчеты в современной войне — это далеко еще не все, — кольнул он Жоффра. — Короче говоря: мы не согласны с вашим планом ведения кампании.

— И тем не менее я прошу вас принять мой план высадки вашего корпуса, маршал Френч, — настаивал Жоффр, не обращая внимания на Китченера.

Китченер не оставался в долгу:

— Мосье Жоффр, вы напоминаете боксера, который защищается от противника левой рукой, а правую бережет для нападения на слабое место его. Но противник-то намеревается нанести вам удар именно с левой стороны и нокаутировать до того, как сработает ваша правая.

Жоффр был непреклонен и настаивал на своем:

— Посмотрим, сэр Китченер, посмотрим, кто из нас будет прав. А пока я прошу вас высаживаться во Францию и действовать на левом крыле Ланрезака.

И тогда высокомерный Френч повысил голос и сказал:

— Но это ошибка, генерал! Я — полевой офицер и вижу, что последует из-за этого вашего просчета: последует атака немцев слева, а не справа. И командую английской армией я и никто другой, и благоволите считаться с этим. Повторяю: вы глубоко заблуждаетесь, и все мы можем жестоко поплатиться, ожидая нападения на Францию через центр позиций вашей армии. Немцы разгромят предоставленных самим себе бельгийцев и голландцев и навалятся на вас всей армией с севера Бельгии куда быстрее, чем вам то кажется.

Жоффр был глух и нем к этим словам.

«И вот печальный итог этого: противник навалился на нас именно через северную Бельгию, и мы с вашим Ланрезаком, генерал Жоффр, вынуждены отступать и терять понапрасну людей и оружие. И не исключено, что второй, третий и четвертый корпуса противника будут теперь преследовать нас до Сены, а Клук с правого фланга будет маршировать на Париж. Понимаете ли вы, генерал, куда мы идем? Мы идем к поражению, и нам останется лишь умолять русских решительнее атаковать немцев в Восточной Пруссии и устремиться на Берлин, что вынудит Мольтке снять еще несколько корпусов с нашего театра ради защиты своей столицы. Если вы надеетесь на чудо, генерал Жоффр, то чудес, смею вас уверить, в современной войне не будет».

Так думал маршал Френч, отступая к Уазе, и вновь телеграфировал в Лондон просьбу скорее прислать подкрепление людьми и вооружением, и не видел возможности помочь Парижу.

Парижане же видели над своей головой аэропланы противника, слышали разрывы бомб, сбрасываемых на вокзалы и площади, видели и убитых, читали листовки, сыпавшиеся с неба, в которых противник напоминал о «Седане», превозносил доблести германского оружия и предлагал немедленно покинуть столицу, угрожая, что «Париж поплатится за Францию» и будет снесен с лица земли.

Но парижане и сами хорошо помнили «Седан» и разрушение французских городов и деревень, расстрелы мирных жителей и экзекуции, мародерство и насилия пруссаков над женщинами и демонстративные марши победителей по Елисейским полям, и горели священным огнем мести за все содеянное врагом, и старались помочь своей столице, кто как мог: шли в армию, несли караульную службу, вооруженные старыми ружьями, записывались волонтерами, лечили и ухаживали за ранеными, готовили снаряжение для солдат, перевозили целые войсковые соединения для фронта на автомобилях, ловили шпионов и передавали их в руки трибуналов — и не помышляли покидать столицу.

Престарелые же засыпали военного министра и самого президента просьбами о предоставлении хоть какого-нибудь места в военных ведомствах, чтобы быть полезными в этот тяжкий час для Франции, или поручить какое-либо дело в крепостных гарнизонах столицы. Писатели же и ученые-академики объявили себя мобилизованными по личному почину и весь пыл души отдали борьбе с пропагандистами врага, восхвалявшими все якобы немецкое во Франции, в том числе культуру, архитектуру городов, даже наименование некоторых из них, даже облик, их планировку и бог весть еще какие достопримечательности, якобы привнесенные Германией, так что и не понять: была ли Франция — Францией или это была Германия.

И даже престарелый Пьер Лоти, писатель-академик, бывший флотский офицер и участник франко-прусской войны, обратился к бывшему социалисту, а теперь — военному министру Мильерану с просьбой: дать ему возможность приложить свои военные знания при губернаторе Парижа, генерале Галлиени. А семидесятилетний Анатоль Франс просил Мильерана же отправить его на фронт рядовым солдатом. Анатоль Франс, восторгавшийся первой русской революцией в своих выступлениях на рабочих собраниях.

Но было, много было и таких, которые наводняли клубы, кафе, улицы и даже министерства слухами самыми горькими: что Жоффр переоценил свои способности и знания и допустил роковой просчет в оценке сил и возможностей противника и теперь скрывает свои неудачи; что правительство дало слишком большую власть военным, которые фактически устранили его от правления событиями, и само скрывает просчеты и неудачи Жоффра; что президент уже принял решение перевести столицу в Бордо и объявить Париж открытым городом, то есть попросту сдать его противнику без единого выстрела, хотя Париж был окружен крепостными фортами и может еще показать бошам, где раки зимуют; и что сам Жоффр уже ретировался подальше от фронта, в Труа, за сто километров от столицы, и бросил ее на произвол судьбы; наконец, что Францию карает сам господь бог за прегрешения в прошлом и настоящем, если не в будущем, а некоторые священнослужители, вместе с братией во Христе, даже написали президенту письмо, в котором предлагали… «посвятить Францию святому сердцу Иисуса и положиться на его божественную волю».

Что было правдой, а что наветами — трудно было понять, но по тому, что многие фешенебельные магазины уже закрылись и их владельцы поспешили убраться из столицы на юг, равно как и то, что заметно поутихли зрелищные предприятия и злачные места, что на улицах стало малолюдно и черно, как ночью, от мрачной одежды ставших мрачными необычно парижан, особенно парижанок, и что некоторые дорогие отели уже пустовали и на них висели огромные замки, — было ясно видно: Париж, вечно неунывающий, веселый, и шумный, и нарядный, как в праздник, а вернее — вечно праздничный и единственный в мире город-красавец, город-волшебник, очаровывающий каждого, дарящий радость прекрасного и величественного, город великих бурь и потрясений и хранитель бесценных сокровищ Франции, город-богач, и транжира, и разоритель золотых бездельников и гуляк всех национальностей и званий, и бог весть еще каких достоинств и недостатков, что этот Париж начинает терять веру в себя, во Францию и предпочитает держаться подальше от огня, от войны, от страданий и смерти.

Через три дня этот Париж сорвется с места в панике и суматохе, и покинет роскошные особняки и дворцы, и валом повалит на юг, в Бордо, в Марсель и Тулон, в Ниццу и Савойю и еще в Швейцарию в надежде укрыться от страха, от смерти — Париж толстосумов, и биржевых спекулянтов, и дельцов всякого рода-племени, ибо Париж простолюдинов будет делать свое дело национального спасения отчизны мучительно тяжко и без устали, так как ему некуда будет подаваться и не к чему было подаваться.

И через три дня президент Франции Пуанкаре скажет: «Все оставшиеся у нас надежды погибли. Мы отступаем по всей линии», и правительство покинет Париж глубоким звездным вечером, отбудет в Бордо, и мадам Пуанкаре бросит свою любимую черную собачку бриарской породы на попечение садовника и возьмет с собой лишь сиамскую кошку и бельгийского пинчера.

Париж будет предоставлен генералу Галлиени в надежде, что Жоффр все же начнет генеральное сражение хотя бы на подступах к нему. Однако Жоффр пока дискутировал с маршалом Френчем о том, куда отступать: за Марну или за верхнее течение Сены.

Френч настаивал: он будет отступать к нижней Сене, втайне надеясь, что оттуда было ближе к морю и можно будет, в случае крайней необходимости, погрузить свои войска на суда и увезти их в Англию.

Жоффр настаивал: отступать к Марне и, в конце концов, заставил несговорчивого Френча окопаться за Марной. На последнем рубеже отступления, на котором намерен был дать генеральное сражение противнику.

Берлин торжествовал. Берлин был уверен, что никакое сражение уже не даст Жоффру победы, и возвещал в сводках генерального штаба, развешанных у огромных карт в каждом городе:

«Успех германцев на всем фронте.

Клук отбросил англичан и обошел левое крыло французов на северо-западе от Мобежа.

Армии Бюлова и Гаузена ведут бой между Самброй и Маасом.

Армия герцога Вюртембергского перешла Семуа и Маас.

Фронт армии кронпринца направлен теперь против Лонгви.

Баварский наследный принц продвигается вперед в Лотарингии.

Армия Герингена преследует французов в Вогезах».

Берлин ликовал и как бы начисто забыл о панике, наводнившей его перепуганными насмерть беженцами из Восточной Пруссии, и обещал рейху скорую победу и господство во всем мире. И во всем мире интриговал самым беспардонным образом.

В Америке посол Бернсдорф давал прессе бесчисленные интервью о победах германского оружия и втолковывал президенту Вильсону — не забывать об опасности для Америки японского присутствия и распространения в Тихом океане, однако умалчивал о том, что японский флот уничтожал германскую крепость в Китае — Киао-Чао; но газеты все же писали: «Надо верить Франции».

В Италии королю Эммануилу, которого Вильгельм только что назвал едва ли не публичной девкой за объявление нейтралитета, сулил французские Корсику, Ниццу, Савойю и колонии в Африке, лишь бы Италия вышла из нейтралитета и перешла на сторону Тройственного союза.

А фон Сандерсу, главе германской военной миссии в Турции, посылал через Румынию и Болгарию все новые контингенты солдат и офицеров, и Сандерс распихивал их по всем странам Ближнего Востока с директивой: наводнять мусульманские колонии Англии и Франции слухами о разгроме и бегстве французских войск в Швейцарию, а английских — на свой остров и поднять их на восстания, а от султана Магомеда Пятого требовал скорейшего вступления Турции на стороне Германии, тем более что теперь турецкий флот преобладал на Черном море над русским.

Лиман фон Сандерсу посильно помогала и Австрия и телеграммой Конрада фон Гетцендорфа требовала немедленной высадки турецкой армии в Одессе и марша на Проскуров, хотя Турция еще находилась в добрых отношениях с Россией и хотя марш турецкой армии на Проскуров вовсе не требовался, да и сделать это было невозможно; однако Магомед Пятый хорошо знал, что победа Антанты — это раздел Турции, а победа Германии — это подвассальное положение Турции же, и не торопился выступать против России, хотя младотурки во главе с военным министром Энвер-пашой хитрили и ждали подходящего момента, чтобы напасть на черноморские города России.

В Бельгии же распространялись слухи о том, что Англия намеренно толкнула несчастного короля Альберта на войну с Германией и покинула ее в самую критическую минуту, не захотев помочь в защите Брюсселя и Антверпена.

И даже в самой Англии, при помощи шведских коммерсантов, распространялись слухи о том, что сэра Грея сбили с толку французы и сэр Грей напрасно ввязался в войну с братом покойного короля Эдуарда Седьмого, самым миролюбивым императором, кайзером Вильгельмом, который только что хоронил Эдуарда и скорбел вместе со всей Великобританией.

Но Лондон не обращал на эти слухи никакого внимания и более всего тревожился из-за немецких цеппелинов, которые уже наведывались в английское небо, и просил русских прислать для защиты от оных корпус казаков.

Германия захлебывалась от упоения победами на западе и считала Францию разбитой, ибо Клук уже видел в бинокль Эйфелеву башню и Триумфальную арку, через которую Наполеон прошел лишь мертвым, но Вильгельм намерен был пройти живым вместе со своими армадами войск. Как победитель. Как властелин Европы и всего сущего на земле. И уже вынашивал план разгрома русских и марша на Петербург. И уже намечал передислоцирование армии на восток и видел победу скорую и неотвратимую.

И вдруг англичане напали в Балтийском море, в Гельголандской бухте, на немецкую эскадру и потопили три крейсера и один миноносец, сами получив лишь повреждение одного крейсера. А двумя неделями раньше потопили германский крейсер в Рио-дель-Оро, куда он пригнал захваченные возле Канарских островов несколько английских пароходов. То, чего так боялся Вильгельм, начинало претворяться в реальность: владычица морей дает о себе знать. А если из Балтики выйдет и русский флот? Эту будет полная блокада Германии. Удушение живьем. И Вильгельм приказал морскому министру Тирпицу: топить все и всюду, что плавает под британским флагом. Независимо от того, военные то будут корабли или гражданские. С солдатами или с мирными пассажирами.

И Тирпиц топил. Подводными лодками. Все, что плавало под британским флагом. Корабли военные и гражданские. Солдат и женщин. Стариков и детей. Во всех морях и океанах.

А через два года потопит у шотландских берегов и самого лорда Китченера вместе с крейсером «Гемпшур», на котором он намеревался прибыть в Россию.

* * *

…Французский посол Палеолог знал обо всем решительно, что делается и будет делаться на белом свете, и лишь о трагической судьбе английского военного министра не мог предполагать. Зато он предполагал самое худшее для своих соотечественников и своей столицы и приехал к Сухомлинову, полный тревог, и допрашивал его отнюдь не дипломатическим языком:

— Мой дорогой генерал, Петербург наполняется слухами, вселяющими в несведущих людей неуверенность в нашей победе, страх и панику. Обыватели все более говорят самые невероятные вещи о моей стране, о том, что Париж падет со дня на день, что генерал Жоффр не способен командовать союзными войсками во Франции; что к нему посылаются комиссары, чтобы заставить его прекратить отступление и дать наконец генеральное сражение бошам; что правительство Франции уже удрало — так и говорят, шпионы, конечно, — в Бордо и потеряло всякую власть над армией и народом; наконец, что и у вас в Восточной Пруссии дела пошатнулись и что армия Самсонова разбита и судьба самого Самсонова висит на волоске. Более того: говорят, что генерал Ренненкампф, как немец по происхождению, сводит старые счеты с Самсоновым и, пользуясь расположением к нему высшей придворной знати, не желает исполнять приказы великого князя о наступлении со всей энергией. Причем такие слухи распространяют не только простые смертные, но и влиятельные члены семейств высшего света. Скажу больше: члены некоторых этих семейств, распутинцы, пардон, даже позволяют себе утверждать, что, мол, Франция уже готова подписать с немцами сепаратный мир и что России надо сделать то же без промедления, а не проливать кровь за чуждые ей интересы, то есть за интересы союзников. Это — ужасно, мой дорогой генерал! Это… — не находил он слов для выражения возмущения. — Это — пораженчество! Сепаратизм! Если не предательство дела союзников!

Он был — лоск и изящество в своем черном фраке и белоснежной манишке с толстым черным галстуком, в серых полосатых брюках, идеально отглаженных, но слишком узких, и Сухомлинов подумал: во Французскую комедию собрался, что ли? Надушен, как барышня… И усы слишком черные и явно накрашенные. Совсем как герой Флобера.

И навострил уши. С Палеологом он не виделся едва ли не с первых дней войны, да и не пытался встречаться, хорошо зная, что этот человек говорил о нем после назначения великого князя главнокомандующим: «Военный министр, генерал Сухомлинов, взбешен тем, что ему предпочли великого князя на пост главнокомандующего и будет мстить за себя. Это — страшный человек». Об этом Сухомлинову сообщили друзья, да еще подтвердил личный тайный агент Палеолога, являвшийся также и агентом русской разведки.

И мысленно сказал: «Ты, батенька, сер, а я — сед, так что, мой друг, не рассчитывай поймать меня за руку или за язык. Наивно и глупо». И ответил с нескрываемой гордостью и упреком:

— Господин посол, русская армия как на юго-западном, так равно и на северо-западном театре военных действий, то есть в Восточной Пруссии, ведет победоносные действия против австрийцев и немцев и одерживает все новые успехи. В ближайшее время генералы Рузский и Брусилов начнут атаку Львова. В ближайшее же время великий князь закончит формирование девятой армии в Варшаве и начнет марш на Берлин. Однако и без этого мы уже понудили Мольтке снять три корпуса и одну кавалерийскую дивизию с западного театра и передислоцировать их к нам, что значительно ослабило давление на Жоффра и Френча армий фон Клука и фон Бюлова. Вы находите, что мы плохо выполняем свой союзнический долг и свои союзнические обязательства?

Палеолог отметил: «А о сепаратистских разговорах в высших кругах помалкивает. Хитрец, какому позавидует любой царедворец», но сказал возможно убедительнее:

— О нет, мой дорогой генерал Сухомлинов. Россия честно выполняет свой святой союзнический долг, и моя Франция бесконечно благодарна вашему императору и великому князю, — это для меня ясно…

— В таком случае что же вас привело ко мне? — перешел к допросу Сухомлинов и отвалился к высокой резной спинке кресла, приготовившись слушать.

Палеолог не замедлил с ответом, но сделал это в форме контрвопроса:

— Не находите ли вы, мой дорогой генерал Сухомлинов, что разговоры о сепаратном мире могут исходить не только от простых обывателей, а и от лиц, стоящих на более высокой иерархической лестнице? От близких, например, людей к графу Витте, известному германофилу, или, пардон, к Распутину и его кружку? Последний хотя и находится еще в Покровском, но телеграфно переписывается с влиятельными людьми, такими, кстати, как фрейлина Вырубова, и другими…

— Не знаю, не знаю, господин посол, кто с кем переписывается и по какому поводу, — тотчас же прервал его Сухомлинов. — Что же касается германофилов, по вашему выражению, — так на этот вопрос вам ответил сэр Бьюкенен, ваш английский коллега, в Английском клубе.

— О да. Граф Витте на следующий день прислал к нему своего знакомого журналиста с вопросом, не его ли, графа Витте, имел в виду сэр Бьюкенен в своей речи? На что сэр Бьюкенен ответил: если графу Витте хочется принять его, Бьюкенена, слова на свой счет, это его дело.

— Ловко. Дипломат есть дипломат. Мы, военные, рубим сплеча и наживаем иногда шишки.

Палеолог улыбнулся и произнес:

— Но, мой дорогой генерал Сухомлинов, если вы — не дипломат, то я — не посол, смею вас уверить.

— Благодарю за комплимент. И что из этого следует, позвольте осведомиться?

— Из этого следует… что вы очень осторожный человек, мой дорогой генерал Сухомлинов. Более того: вы настолько осторожный, что даже союзнику не хотите сказать то, о чем думаете и что знаете. Или вы боитесь навлечь на себя чье-то неудовольствие? Но покорный ваш слуга — друг ваш и вашей великой страны, и вы можете полагаться на меня совершенно.

Сухомлинов явно недовольно ответил:

Я ничего не боюсь, господин Палеолог. Я всего лишь опасаюсь, что нейтралы, безусловно знающие о том, что послы ходят в военное министерство, наверное же подумают: у союзников дела плохи, коль послы их едут не к Сазонову, а к военному министру. И конечно же настрочат своим правительствам всякие небылицы о положении на нашем фронте. И нейтралам только этого и надо, в частности королю Румынии Каролу и королю Болгарии Фердинанду, равно как и султану Турции Магомеду Пятому, чтобы оправдать свою боязнь присоединиться к нашему союзу. Турция вон уже намеревается односторонне отменить режим капитуляций и закрыть проливы, — наш. атташе, генерал Леонтьев, сообщает.

Палеолог скептически заметил:

— А Бомпар сообщает в Париж, что великий визирь, как черт ладана, боится войны с Россией. Что касается проливов, то здесь Турция встретит самое решительное сопротивление даже своих доброжелателей, не говоря уже о нас, великих державах…

— Великий визирь ничего сделать не сможет, кроме того что может уйти в отставку, а Энвер-паша и фон Сандерс сделают и нападут на наши границы.

— И именно поэтому вы держите на Кавказе несколько корпусов, вместо того чтобы отправить их, скажем, в Восточную Пруссию? А Делькассе поручил мне еще раз сделать вам представление: послать для помощи Жоффру четыре корпуса.

Сухомлинов удивленно поднял брови и ответил:

— У Сазонова только что был ваш английский коллега, сэр Бьюкенен, и сделал такое же официальное представление от имени своего правительства. Но я не распоряжаюсь войсками, равно как и Сазонов, ибо это — прерогатива великого князя, как сие вам ведомо.

— Но над всеми вами стоит верховный вождь русской армии, император. Если я обращусь к нему, вы уверены, что он тоже откажет?

— Не знаю. Поговорите с министром иностранных дел, с Сазоновым!

— Я хотел бы прежде получить от вас, мой дорогой генерал Сухомлинов, как от военного министра, предварительный ответ, ибо Сазонов конечно же поставит вас в известность прежде, чем будет докладывать государю или великому князю. Мне хотелось бы, чтобы вы поддержали меня в этой трудной миссии.

Ну, уж дудки, месье. Вы хотите столкнуть меня с великим князем лоб в лоб? Увольте. С меня вполне достаточно того, что он не желает видеть меня в своей ставке, и я вынужден колесить вокруг нее, бывая на фронте. К тому же послать вам три-четыре корпуса невозможно. События у Самсонова так обернулись, что неизвестно, чем и кончатся, и вы об этом догадываетесь. И докладывать государю или великому князю — это прерогатива министра иностранных дел. И государь уже спрашивал об этом, и я ответил: «Нельзя посылать. Не только три корпуса, а даже одной дивизии. Это — фантазия союзников, исходящих из того, что у нас „море солдат“».

Но Сухомлинов был осторожен: хорошо зная отношение к нему этого человека, от которого вряд ли можно ожидать что-либо доброе вообще, он не хотел заявлять категорически: «Нет», а сказал более мягко:

— У его высочества, великого князя и верховного главнокомандующего, трудное положение: противник в Восточной Пруссии атакует его армии, и не исключено, что там потребуются новые контингенты свежих сил. Однако я согласен доложить ему о вашей просьбе, независимо от Сазонова. При очередном же свидании с государем я доложу и ему об этом.

Палеолог тоже подумал: «Мягко стелете, ваше превосходительство, но вы ровно ничего для Франции, для меня не сделаете, уверен… Черт возьми, но нам нужны хотя бы три корпуса для защиты Парижа!»

И слегка повышенным тоном произнес:

— Но Париж, Париж стоит перед катастрофой, ваше превосходительство! Да, разумеется, генерал Галлиени, военный министр и губернатор моей несчастной столицы, — хороший генерал и организатор, но что он может сделать, если у него нет хороших солдат, которых Жоффр забрал на фронт? Я понимаю: вы опасаетесь, что Турция может встать на сторону Германии, но говорил ли вам сэр Бьюкенен, что Черчилль намерен послать эсминцы в Дарданеллы, чтобы потопить «Гебен» и «Бреслау»? Это отрезвит воинственный пыл Энвер-паши и его покровителя, фон Сандерса, и напомнит, что союзники могут не только топить крейсера противника, а и высадить десант в Дарданеллах.

— Поздно, господин Палеолог. Топить поздно, — сказал Сухомлинов. — Это можно было с успехом сделать, когда крейсеры проходили через Гибралтар, затем, когда проходили мимо Мальты, где стоит главная эскадра Англии в Средиземном море. Это можно было сделать и вашему флоту, извините. Но ваши адмиралы испугались, когда эти крейсера обстреляли ваши африканские берега. Позвольте заметить, мой дорогой посол, что это — не лучшая услуга России. Мы потеряли теперь превосходство на Черном море, а Турция усилилась, и от нее всего можно ожидать.

Палеолог грустно вздохнул и произнес печально и виновато:

— Я с вами согласен, мой дорогой генерал Сухомлинов. Полагаю, что виновные в этом адмиралы, как наш, так и английский, понесут должное наказание за это, — и спросил не очень настойчиво: — Итак, я могу быть уверенным, что вы доложите о просьбе моего правительства о посылке нам трех корпусов? Черчилль доставит их во Францию военными транспортами без единой царапины.

— Доложу. Если Сазонов не сделает этого прежде меня. Не понимаю одного: разве генералу Жоффру недостаточно трех с половиной миллионов своих солдат, коих он намерен был мобилизовать?

Палеолог покачал головой и ответил:

— Улита едет, а когда будет? Вы тоже намереваетесь мобилизовать пять с лишним миллионов солдат, но не смогли послать даже одного корпуса в Англию для защиты Лондона от немецких цеппелинов.

Сухомлинов думал: «Настыра редкостная. С ножом к горлу пристал. Откажи я — накляузничает государю. Согласись я — великий князь будет метать громы и молнии. Невольно приходится завидовать лорду Китченеру: он в Англии — голова всему. В России военный министр — мальчик для битья и козел отпущения одновременно». И скосил глаза на телефонные аппараты: почему никто не звонит? Можно было легко отделаться от этого визита. И спросил, будто ровно ничего не знал:

— У вас что… Совсем плохи дела и нет никаких надежд на лучшее?

И только теперь Палеолог нахмурился и ответил печально и тихо:

— Плохи, мой дорогой генерал Сухомлинов. Ваш атташе, граф Игнатьев, я полагаю, сообщает вам обо всем подробно. Но я скажу более кратко: кавалерийский разъезд армии генерала Клука наши обыватели уже видели в Компьенском лесу, недалеко от Парижа; Жоффр отступает, и где он остановится — один бог знает. Френч тоже отступает по направлению к нижней Сене. Видимо, чтобы быть поближе к Атлантическому океану на случай, если боши вздумают сбросить туда английский корпус. И вообще: маршал Френч все делает так, как требует его высокомерие, — отступает, когда и куда ему вздумается, с Жоффром не считается, так что сэр Китченер приезжал настраивать их взаимоотношения. Видимо, до сих пор не может забыть, что Жоффр отверг его план высадки английского корпуса поближе к Бельгии, чтобы помочь королю Леопольду подольше удерживать свои позиции у Льежа и Брюсселя. А теперь Льеж и Брюссель пали, и настала очередь Антверпена… Так что надежд на лучшее — кот наплакал, как у вас говорят.

— Это было правильным расчетом маршала Френча, — заметил Сухомлинов. — Если бы генерал Жоффр прислушался к нему, французские войска имели бы больше времени для сосредоточения и перегруппировки в связи с тем, что немцы вторглись в Бельгию и намеревались выйти во Францию с севера, главным образом. Бельгийская армия — хорошая и, вместе с английским корпусом, могла бы надолго задержать продвижение немцев. В этом случае события на западном театре могли бы пойти по иному пути. А может быть, и вся война.

Палеолог поднял на него удивленные глаза, пожал худосочными плечами.

— И вы уверены в этом? — спросил он.

— Уверен. И удивляюсь, почему лорд Китченер не настоял на этом плане. У него большой опыт ведения операций по Египту, Индии, Новой Зеландии и где он еще там воевал.

У Палеолога лицо налилось густой краской: об этом он никогда не задумывался, о возможных последствиях плана маршала Френча. Но в таком случае о чем думал Жоффр, Пуанкаре? Но не сказал об этом.

— Лорд Китченер предпочитает слишком усердно учить своих волонтеров петь: «Властвуй, Британия!», вместо того чтобы посадить их на пароходы и отправить на фронт. Поразительные союзники! Воюем вместе, а действуем врозь. Лорд Китченер любит говорить, что «немцы подстрелят французов, как вальдшнепов», и не любит докладывать своему кабинету об истинном положении дел на фронте и надлежаще помогать союзникам.

Он сказал это с сердцем и нетерпеливо заерзал в кресле, будто там вышли пружины и мешали сидеть, но потом, видимо, понял, что так говорить союзнику о союзнике же не совсем деликатно, и сделал Сухомлинову комплимент:

— Теперь я понимаю, почему вы являетесь почетным членом двух военных академий, и не удивляюсь, почему у вас столько врагов, начиная от господина Родзянко и кончая… Вы понимаете меня…

— Что-то вы, господин посол, сегодня много говорите мне приятных слов. Я весьма признателен вам, но…

— Понимаю: до вас дошли слухи о моем отношении к некоторым событиям в начале войны. Смею уверить вас, мой генерал, что все это сильно преувеличено. Дипломаты не очень-то горазды в военных вопросах и могут иногда и ошибаться.

Сухомлинов иронически заметил:

— Однако войну готовят дипломаты, а на нашу долю, военных, остается лишь расплачиваться за их ошибки.

— Именно военные готовят войну, а дипломаты всего только надлежаще оформляют общественное мнение, — поддел Палеолог.

— Не знаю, не знаю, — досадливо отмахнулся Сухомлинов. — Я хорошо знаю, что, если бы сэр Грей не убоялся некоторых германофилов в своем кабинете и решительно заявил Вильгельму, что Англия, в случае нападения на Бельгию, безоговорочно встанет на ее сторону, — Вильгельм никогда не решился бы вторгнуться в Бельгию и война приобрела бы совсем иной характер. Во всяком случае, Франция имела бы время для более разумной дислокации своих войск, чем то представилось ходом событий, и результат пограничного сражения мог бы быть иным.

— Возможно, вполне возможно, — согласился Палеолог. — Но у бошей так много оказалось тяжелой артиллерии — пять тысяч единиц против полутора наших, — что наши знаменитые, по-вашему говоря, трехдюймовые пушки оказались бессильны бороться с немецкими.

— Но у вас есть в достатке патроны орудийные и винтовочные! — воскликнул Сухомлинов. — А у нас уже ощущается кризис их!

— В коем вас обвиняют господа родзянки и Милюковы с Тучковыми. Не так ли? — спросил Палеолог.

— Меня во всем обвиняют, мой дорогой посол. И этому способствуют, как ни странно, в том числе и союзники. Если бы вы поделились с нами военным снаряжением, это было бы лучшим ответом родзянкам и компании. А вы накапливаете его про запас в то время, когда нас осыпают немецкие снаряды.

— Но у вас есть такие заводы, как Путилова, Обуховский и другие, которые могут делать все, — уверенно заметил Палеолог.

— Путилов и компания требуют десятки миллионов кредитов, то есть взяток, якобы для переоборудования цехов. То же делают и владельцы других заводов. А тут еще забастовки мешают, пролетарии не желают работать для войны. И приходится обращаться к вам с Англией и к Америке с Японией и платить за все втридорога. А нам нечем будет и конвоировать суда, ибо немецкие подводные лодки шныряют всюду, а наш флот заперт в Балтике.

И Палеолог сказал:

— Мой коллега, сэр Бьюкенен, намеревается предложить вам передать ваш торговый флот под опеку Англии, которая и может конвоировать ваши суда при помощи своего военного флота.

Сухомлинов удивленно раскрыл глаза и произнес, не скрывая возмущения:

— Бред. Григорович, морской министр, никогда на это не пойдет. И я буду возражать против сей кабалы.

Палеолог доверительно продолжал:

— Между нами: я с вами согласен. Добрая старая Англия только и мечтает погреть руки на неудачах своих союзников, — и как бы вспомнил: — Да, мой дорогой генерал, вы не слышали, что бывшая фрейлина царицы, Васильчикова, намерена возвратиться в Петербург?

— Она интернирована в Австрии. И какой смысл ей покидать свое уютное гнездышко под Веной в обмен на тяготы нашей бренной петербургской суеты сует? — спросил Сухомлинов, не подозревая, что именно интересует этого дотошного посла.

— Ну, не скажите, — ответил Палеолог. — Придворная дама, большие связи. Мало ли с чем можно приехать такой персоне в Петербург?

Сухомлинов понял: намек на царицу и ее родственников в Германии. Как смел этот человек приходить к нему с подобными намеками, за которые можно вылететь из Петербурга в двадцать четыре минуты, а не только часа, узнай об этом государь? И он, Сухомлинов, конечно же должен, обязан сказать ему об этом, — неужели Палеолог рассчитывает на иное?

И сказал мрачнее мрачного:

— Господин посол, вы говорите о вещах, последствия коих трудно и предвидеть, ибо я, министр его величества, незамедлительно доложу ему о вашем сообщении. Я очень сожалею, что не могу более продолжать подобного разговора, — заключил он жестким тоном и встал.

Палеолог тоже встал — нельзя же было сидеть, когда министр поднялся с кресла, давая понять, что не желает более ничего слушать? И сказал как бы с полным разочарованием:

— Мне остается только пожалеть, ваше высокопревосходительство, что вы не придали должного значения моим словам о фрейлине Васильчиковой. А между тем она действительно собирается в путь-дорогу. С весьма важным поручением. От наших противников…

— Что-о-о? — повысил голос Сухомлинов истинно по-генеральски.

Палеолог не мог и не хотел остановиться: ему надо было точно ответить в Париж, что думает военный министр по поводу сепаратного мира и насколько агитация немецкой разведки о намерении русского царя примириться с кайзером правомерна, и продолжал, как одержимый:

— …Заключить с Россией сепаратный мир. Или перемирие. В близком будущем.

Сказал и оцепенел от напряжения и ожидания: что ответит Сухомлинов, которому такие вещи должны быть известны раньше всех дипломатов?

Сухомлинов ничего об этом не знал. И думал: «Расчет правильный. И наглый. Васильчикова была очень близка к государыне, но кто может направлять ее с подобным письмом в Россию, за которое государь четвертует — на худой конец, а на легкий — загонит на край света? Нет, о таких вещах надо разузнать все, до конца. Чтобы доложить государю».

— Кто может написать такое письмо? Кому? Когда? И кто вам сообщил об этом сумасшедшем провокационном плане противника? — спросил он.

Палеолог ответил, как приготовленный урок:

— Сообщили наши, союзников, агенты. Когда приедет Васильчикова — не знаю. Видимо, не так скоро. Но приедет. Кому будет адресовано письмо — неизвестно. Известны только две вещи, а именно: что это — не провокация. И что… — замялся он, и умолк, и посмотрел на дверь.

Сухомлинов зло сказал:

— Дверь закрыта плотно.

— …что автор письма предполагается быть герцог Гессенский. Значит, письмо будет адресовано…

Сухомлинов налился гневом, готов был крикнуть: «Вон! И чтоб ноги вашей более здесь никогда не было!», послам такое не говорят, и он сказал хоть и гневно, еле скрывая ярость, но сдержанно:

— Господин посол, если вы впредь намеритесь просить встречи со мной для подобных сообщений, мягко говоря, более грубо — не хочу говорить, — не утруждайте себя…

Палеолог не смутился и спросил как бы совершенно наивно:

— Вы полагаете, что это — чистейшая провокация, мой генерал?

— Я полагаю, — грубо ответил Сухомлинов, — что в кабинете военного министра его величества подобные разговоры недопустимы. Русская армия доблестно сражается с противником на всех фронтах. И будет сражаться до последнего солдата и до последнего рубля. Так высочайше повелел государь, и так мы думаем и действуем все, его подданные…

Но Палеолог засиял и патетически произнес:

— Я счастлив был услышать эти слова от вас, мой дорогой генерал Сухомлинов и военный министр нашей доблестной союзницы России. И я рад, что в вашем лице имею искреннего друга моей несчастной Франции. Вы достойно служите своему государю и общему делу союзников, и я доложу об этом моему правительству… Желаю вам самых лучших успехов на этом вашем и нашем тяжком, но благородном поприще, мой генерал.

Зазвонил телефон — резко, требовательно.

Сухомлинов покрутил ручку, взял трубку и тотчас встал и вытянулся в струну, выпятив грудь колесом:

— Да, ваше величество, Сухомлинов у аппарата… Здравствуйте, ваше величество. Слушаю, ваше величество…

Палеолог поклонился и с легкостью юноши вышел из кабинета.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Бугров терял терпение: Палеолог сидел у Сухомлинова уже около часа и, кажется, не думал и уходить, и Бугров вынужден был томиться в коридорах министерства, как неприкаянный, то и дело отвечая на приветствия сновавших туда-сюда офицеров. И думал: к ак на Невском, с той лишь разницей, что там они беззаботно болтали друг с другом, а здесь были сосредоточенные и важные, с деловыми бумагами в руках, куда-то спешившие и озабоченные, исчезавшие в бесчисленных комнатах министерства так же внезапно, как и появлявшиеся.

Но в одном укромном уголке, поодаль, все же стояли несколько человек, курили и тихо спорили:

— До ворот Львова еще двадцать верст с гаком, други мои, так что неизвестно, когда Рузский и возьмет его…

— Ничего Рузский не возьмет. Брусилов возьмет.

— Ибо Рузский гонит своих нижних чинов в болота и губит за здорово живешь. Разве таким образом Львов можно взять?

— И я слышал: даже гвардейцев командиры гонят напрямую по топям, в коих наших нижних чинов и офицеров противник расстреливает из всех видов оружия…

— Это ты сам видел или со слов Родзянко говоришь?

— Не важно, видел или нет, важно то, что этак мы и солдат не наготовимся, господа.

— А вот об этом лучше бы помолчать. Рузский находится у ворот Львова — так говорят все.

Проходивший мимо Бугров заметил:

— А чего же молчать, коль это соответствует действительности?

И разговоры разом смолкли, и офицеры тотчас разошлись по комнатам.

Бугров слышал в поезде от раненых: они только что находились не у ворот Львова, а действительно в болотах и трясинах, гибли от огня противника, тонули и вытаскивали друг друга под шрапнельным градом и свинцом пулеметов и кляли на чем свет стоит своих командиров, гнавших их напрямую по топям, когда их можно было обойти, или приказывавших атаковать проволочные заграждения едва ли не штыками, когда их можно было разрушить прежде артиллерийским огнем, кляли за то, что голодали и мокли, не спали сутками и шли в бой буквально босые, так как на сапогах отваливались подошвы, а уцелевшие после всего этого еще по пять дней лежали на вокзалах, на земле, под дождем, не кормленные как следует, не перевязанные, со стонами и криками: «Да перевяжите же нас, ироды, креста на вас нету!..»

Бугров видел их на Варшавском вокзале, когда подъехал к нему в надежде попасть на петербургский экспресс, так как автомобиль испортился, да на нем и невозможно было продолжать путь — нигде не было бензина. И слышал стоны раненых, и их проклятия, и крики безумные, бредовые:

— Братцы, прикончите, богом умоляю, — нет же мочи терпеть такое измывательство!

Тысячи раненых нижних чинов и даже офицеров. Почему же о них ничего не пишут газеты? Не говорят прохожие на улицах Петербурга? Молчат военные, щегольски снующие по Невскому? Не возмущаются раненые? Не здесь же, на вымытых до блеска тротуарах, их ранило, не здесь же их подобрали сердобольные сестры милосердия, которые снуют тут всюду, как на праздник, будто вышли покрасоваться белизной своих передников и косынок с изящными крестиками, те самые желанные сестры, которых днем с огнем не сыщешь на прифронтовых вокзалах, которых не хватает в лазаретах, из-за которых порой идет настоящая война между Красным Крестом и Военно-санитарным управлением?

А газеты кричат, расписывают о наших победах, как будто на фронте пир идет горой, а не война самая страшная из всех до этого. Никаких треволнений, никакой войны и человеческих страданий и никаких мук адовых и смерти мучительной нет в столице, а все идет, как шло до этого десятилетиями, веками…

Об этом думал капитан Бугров, слоняясь по коридору министерства, и раздражался все более, и уже сожалел, что не подкрепился где-нибудь хоть сущей малостью, так как не видел во рту и крошки вот уже более двух дней. Правда, Надежда Орлова угощала его в поезде, но какая там еда при тошнотворном запахе — как в анатомичке, — от которого душу воротит? Когда чуть ли не на каждой станции из вагона выносят скончавшихся в муках и судорогах?

Бугров видел, как их выносили, покрытых мешком или чем-нибудь белым, и оставляли на станциях под открытым небом, на земле, под тихие всхлипы сердобольных санитарных нянь и случайных старушек, а быть может, и не случайных, а пришедших на станцию посмотреть, не возвращается ли домой кормилец, пусть и раненый, но живой. И стояли у вагонов, и называли фамилию или имя или уличное прозвище родного человека, — нет ли его здесь?

И смотрели, присматривались к мертвым — не свой ли? И плакали горькими слезами, а случалось, и бросались к трупам и кричали в голос, приняв по ошибке чужого за родного. И что тут поднималось! Им говорили, что они ошиблись, что умерший вовсе и не их родственник, клятвенно уверяли, что их родственник, дай бог память, геройски сражается за веру, царя и отечество под самым Львовом и даже, может, первым войдет в него, но и это не действовало. И тогда старушек тащили прочь волоком дюжие сторожа, стрелочники — кто попался под руку, — но от этого возле вагонов, на станции, над всей округой поднимался еще более сводящий спазмой всю душу крик и причитания, и поезд торопливо уходил дальше.

И еще вспомнился разговор с Надеждой Орловой в поезде.

— Благодарите бога, что я увидела вас и сделала перевязку вовремя, — сказала она укоризненно. — Еще день-два — и вас тоже пришлось бы выносить ногами вперед… Ох, какой вы легкомысленный, капитан. Гангрена ведь караулит вас на каждом шагу, — неужели вы этого не понимаете? Ну, теперь-то вы от нас не удерете.

Бугров сердито возразил:

— Выдумки. Пустяковая рана. И прошу вас, сестра Надежда, не стращайте меня всякими благоглупостями, пардон. Я — не новобранец. За перевязку — благодарю. За беспокойство о еде — тоже.

— Не дай бог быть вашей женой. Муки адские кому-то достанутся.

— Я рад, что они не достанутся вам, милая сестрица, — улыбнувшись, заметил Бугров.

— У меня вы не капризничали бы, сударь, а делали бы то, что положено.

Бугров глянул в ее черные, как две маслины, глаза — властные, неумолимо настойчивые — и сказал:

— То-то я всегда не завидовал Александру. Вам бы командовать эскадроном драгун, милая сестра Надежда Орлова, а не угодничать перед своей патронессой и ее поклонниками.

Надежда Орлова спросила:

— Где он, Александр? Не ранен?

— Не знаю. Поехал в первую армию и пропал. Уверен, что если бы он был ранен, к вам не обратился бы за помощью.

— Да. Не обратился бы, я знаю. Муж… К жене… Странно устроена жизнь. Ведь я любила его, а вот не получилось же… И у вас с Марией не получилось. Не получилось же, не так ли?

Бугров не ответил и закурил новую папиросу, хотя прежняя еще дымилась…

Тут мысли его прервал сухой голос секретаря Сухомлинова:

— Капитан Бугров, вас ждет его высокопревосходительство.

Сухомлинов разговаривал по телефону. Увидев вошедшего Бугрова, он глазами указал ему на кресло и продолжал говорить в никелированную трубку:

— …Я вполне понимаю, милейшая Анна Александровна, но, к великому прискорбию моему, ничем пока помочь не могу: я не видел капитана Бугрова и ничего о нем не слышал. Да, разумеется, позвоню тотчас же… Ваша старшая сестра потеряла его? Ничего, отыщется след Тарасов… Вторая армия Самсонова? Пока ничего нового, сражается с храбростью в районе Сольдау… Ее величество? Покорнейше вас благодарю, дорогая Анна Александровна, и безмерно счастлив слышать это от ее величества… Союзники? Да, опять просят, на этот раз три корпуса, но сие — прерогатива верховного, его высочества Николая Николаевича, а всего вернее — его величества… И моя племянница прибыла? Мария? Ах, какие же они, право, молодые люди наши!.. А-а, княгиня Вера Васильевна Голицына затребовала. Ну, княгиня Вера Васильевна все может. Почтенная старушка… Непременно сообщу вам в телефон, милейшая Анна Александровна. До свидания…

Он положил наконец трубку на место и спросил у Бугрова, все еще стоявшего возле стола на положенном расстоянии:

— Ты, оказывается, сбежал из санитарного поезда. Романтично. Вырубова опять интересуется твоей персоной. Ее старшая сестра Надежда переполошилась, когда обнаружила твой побег… Ну-с, — поднялся он и вышел к Бугрову, — здравствуй и дай посмотреть на тебя, беглеца. Худой, черный… Ты не заболел? Впрочем, ты ведь и есть больной, рука-то, — пощупал он его руку повыше локтя.

— Здравствуйте, ваше превосходительство. До свадьбы заживет. И не сбежал я из санитарного поезда, а просто сошел и в суматохе не смог проститься с моей благодетельницей, которая опять подобрала меня на Варшавском вокзале.

Сухомлинов уселся в кресле поудобней, выставил грудь колесом и, положив руки на вогнутые подлокотники, так, что золотые галуны на обшлагах засверкали в солнечном луче, укоризненно покачал крупной бритой головой и незлобиво произнес:

— Хорош, хорош. Уехал, даже не простившись. Как и Мария. Вы что, сговорились? Вместе исчезли и вместе появились в Петербурге? Тут княгиня Вера Васильевна Голицына такой шум учинила по поводу того, что, мол, великий князь самовольно мобилизует ее подопечных, что даже депешу ему послала с требованием вернуть ее воспитанницу в Смольненский лазарет, так что Мария, как мне доложили, тоже скоро возвратится домой, едва ли не под конвоем офицера свиты его высочества.

— А Вырубовой вы ничего не сказали. И обо мне.

— Я много кое-чего не говорю, мой друг.

— Но княгиня Голицына хорошо знает, что великий князь не обязан с ней советоваться, как и с кем ему надлежит поступать.

Сухомлинов мягко улыбнулся и ответил:

— У них свои порядки, у князей и княгинь, и не нам судить их. А Марии и нечего делать на фронте. Екатерина Викторовна скоро организует свой поезд по обслуживанию фронтовиков на месте и могла бы взять ее к себе… Ты повидай Марию, как только она появится в Петербурге. И женись на ней, бога ради, чтобы она не шарахалась из крайности в крайность. Этак, чего доброго, в один не совсем прекрасный день отколет такой номер, что и в голову не придет. А быть может, ты и есть тот офицер, коему было вверено это своенравное сокровище, с которым я уже ничего не могу поделать?

— Я до Варшавы ехал на автомобиле Самсонова, а в Варшаве пересел в санитарный поезд «Цесаревич Алексей», жена моего друга, штабс-капитана Орлова, затащила. Да и рана стала кровоточить за дорогу, так что пришлось делать основательную перевязку, — ответил Бугров.

— Это — худо, мой друг. С ранами шутки плохи. И если по правилам, то тебя тоже пора препроводить под конвоем… в лазарет Вырубовой. Этот твой ура-патриотизм совсем ни к чему. Выздоровеешь — езжай в любую часть, — пожурил его Сухомлинов и приготовился слушать, сказав: — Докладывай. Только без предисловий, ибо я почти все знаю, что у вас случилось.

Бугров достал из потайного места в планшете письмо, положил его перед Сухомлиновым и грустно произнес:

— От генерала Самсонова. Вам лично. Полагаю, что там все сказано.

Сухомлинов удивленно посмотрел на письмо, словно боялся брать его, но все же взял, повертел в руках, потом распечатал и углубился в чтение. И нахмурился, посуровел и вопросительно посмотрел на Бугрова, как бы спрашивая: знает ли он, что писано в этом письме? Но вслух ничего не говорил и все более хмурил маленькие, еще не совсем седые, брови так, что им уже и опускаться было некуда, и они застыли над его узкими монгольскими глазами в крайней подавленности.

Бугров следил за выражением его полного лица и сам наполнялся тревогой все больше, потому что у Сухомлинова был такой вид, будто он был у могилы самого близкого человека, объятый печалью и горем неизбывным. Что такое мог писать Самсонов?

Сухомлинов глухо спросил:

— Николай, кто-нибудь знает, что ты привез мне?

— Никак нет, ваше превосходительство.

— А-а, какое тут превосходительство, — досадливо произнес Сухомлинов и, встав из-за стола, медленно прошелся из конца в конец большого кабинета, опустив голову, потом вернулся к столу, взял письмо и снова прочитал его.

И наконец произнес как заупокойную:

— Генерала Самсонова более с нами нет. Александр Васильевич, быть может, и останется, но храброго генерала командующего Самсонова… — оборвал он фразу и, сев в кресло, склонил голову на грудь, так что белая бородка его уперлась в золотой воротник мундира, и молча просидел так несколько секунд.

Бугров оцепенел: он не мог понять, что произошло и что так расстроило Сухомлинова, не очень-то податливого на сантименты, и неуверенно спросил:

— Вы полагаете, ваше превосходительство, что с Самсоновым случилось нечто непоправимое и что ему уже нельзя ничем помочь? Я был уверен, что он прислал меня с какой-то особой важности просьбой или сообщением для государя…

Сухомлинов поднял голову и тяжко вздохнул:

— Ничего он не просит. Впрочем, просит доложить государю, что ни в чем не повинен и честно исполнял свой долг… Исполнял — ты понимаешь? Он говорит о себе в прошедшем времени! — воскликнул он. — И просит, чтобы я не забывал его семью, и сына — особенно… Довели… Предали. Все! Начиная с Ренненкампфа и выше…

— Да что случилось, ваше превосходительство? — все с большей тревогой спросил Бугров. — Неужели уже все погибло и Самсонова постигла катастрофа?

— А то случилось, что и должно было: нельзя было начинать наступление в угоду союзникам, не закончив мобилизацию, — раздраженно ответил Сухомлинов. — Нельзя было повторить Киевские военные учения, ибо они были рассчитаны на незамедлительную помощь союзников, которые тогда «вынудили» противника очертя голову бежать за Вислу в нашем предположении, что англичане высадили десант едва ли не у стен Берлина, а французы молниеносно пересекли западные границы Германии. А в действительности этого не случилось и союзники сами бегут сейчас очертя голову к Парижу и далее.

— Но верховный главнокомандующий не принимал участия в Киевских играх и не мог повторять их, а должен был исходить из фактического положения дел на театре военных действий! — с неположенным возмущением произнес Бугров.

Сухомлинов не обратил и внимания на его возмущение и сказал:

— Наш верховный — не главнокомандующий, мой друг, а всего лишь великий князь, все познания коего о ведении войны сводятся к командованию… зорей, парадом, в Красном Селе, на виду у государя и всей знати Петербурга. И еще к наблюдению за военными учениями французской армии два года тому назад, за что Жоффр наградил его памятной ленточкой. За эту ленточку он и погнал Самсонова кавалерийским аллюром на Берлин. И загнал. Всю армию. В знак любви к Жоффру, которого он называет не иначе как другом. И в знак его спасения, так как оный уже и не знает, куда ему отступать… Палеолог только что был у меня и просил три-четыре корпуса. Я устал слушать о несчастиях Жоффра, коему всего лучше было бы заниматься военными фортификациями, как инженеру, а не командовать армией, это — не мои слова, а слова французских министров. Как устал слышать и о своих великих князьях, кои блестяще говорят по-французски и по-английски, но не имеют и среднего образования. А между тем они решают все дела в армии и на флоте: Николай Николаевич, дядя государя, — верховный главнокомандующий, хотя таковым считается государь — вождь армии; другой дядя, Алексей Александрович, хозяйничает в морском министерстве; двоюродный дядя государя, Сергей Михайлович, — диктаторствует в Главном артиллерийском управлении и осыпает Кшесинскую бриллиантами. За казенный счет. И за взятки, которые она получает при его помощи от поставщиков вооружения наших и зарубежных. И их не критикуют и не упрекают в бездарности и грязных махинациях. Критикуют и поносят нас, высших чиновников, и обвиняют во всех смертных грехах, вплоть до связей со шпионами. А наш брат Коковцов дает из бюджета для сих господ миллионы, из коих энная часть перекочевывает в их карманы… Ох, как нам недостает Петра Аркадьевича! Столыпина бы нам сейчас — вот как! — провел он полной рукой по подбородку, так как горло и заметить было трудно из-за складки, мясистой и жирной, окаймлявшей всю шею.

Николай Бугров был удивлен: Сухомлинов мог так говорить только самому близкому, своему, человеку или в кругу семьи мог говорить Екатерине Викторовне, супруге, а он вот разоткровенничался и перед ним, Бугровым, капитаном и не очень-то чтившим существующие правопорядки, а, наоборот, отрицавшим их правомерность и законность и вложившим и свою, пусть и маленькую, лепту в борьбу с ними в пятом году, о чем Сухомлинов хорошо знает хотя бы со слов Бугрова-старшего, промышленника, с которым был знаком еще в бытность командующим Киевским военным округом и губернатором.

И Бугров подумал: допекают военного министра всякие «великие» и иные противники его или завистники, но что поделаешь? Такова действительность Российской империи, и военному министру, будь он семи пядей во лбу, ничего изменить невозможно. Да он и не об этом думал: он думал о сильной личности, такой, какой был Столыпин, которая могла бы защитить его и избавить от постоянных неприятностей, ибо царь этого не делает.

В обиду не дает, но и не положит конец травле его, Сухомлинова, всеми, кому не лень, а главным образом — Родзянко и его единомышленникам.

И верховный не лучше, и разделяет их такая пропасть, что, думал Бугров, и на аэроплане не перелетишь, ибо великий князь Николай Николаевич не мог состязаться с Сухомлиновым ни в общем образовании, ни в военных науках, хотя и являлся почетным членом двух военных академий, более всего, конечно, как августейший дядя царя. И если и мог превосходить Сухомлинова в чем-либо, то, думал Бугров сейчас, разве что в державно-своенравном и непостижимо грубом и резком характере, который скорее можно назвать откровенным самодурством, что и было им достаточно продемонстрировано при разносе генералов штаба Жилинского.

А Сухомлинов был профессором двух академий по существу, ибо преподавал, да еще был военным писателем, довольно известным военным читателям, и, по-человечески говоря, Бугров конечно же отдавал полное предпочтение Сухомлинову во всех отношениях.

И решил рассказать о посещении верховным штаба Жилинского:

— …Громы и молнии метал, как Зевс, и едва не разжаловал всех генералов — в унтер-офицеры, мне рассказывали, — заключил он.

— Это он может, тут ему равного нет во всей империи. А что было у Комарова? — спросил Сухомлинов. — Напоролся на так называемого бегущего противника? Но разве великому князю не ясно было, что Гинденбург прислан на место Притвица не для того, чтобы бежать за Вислу со своей армией? Александр Васильевич поверил этой басне Ренненкампфа о бегстве немцев и допустил ошибку, погнав навстречу противнику центральные корпуса Мартоса и Клюева и бросил корпус Благовещенского в отдалении всей армии, хотя, правда, у него там был еще и второй корпус Шейдемана, который верховный или Жилинский передали Ренненкампфу без нужды и пользы. Именно это и позволило немцам напасть на Благовещенского, чтобы отогнать его к границе, а Макензен рад был хотя бы настращать Благовещенского и реабилитировать себя за поражение при Гумбинене, а не то чтобы разбить. И едва не потерпел нового поражения, ибо был так растрепан и обессилен за три-четыре часа боя с Комаровым, что умолял фон Белова помочь ему своей дивизией, что тот с не очень большой охотой и сделал. Получилось: две дивизии против одной. Подоспей Рихтер — Макензен был бы разбит еще раз.

— Да. Но откуда вы все знаете, ваше превосходительство? — удивился Бугров. — Я в штабе второй армии узнал о подробностях сражения шестого корпуса буквально в последнюю минуту перед отъездом к вам. Конно-нарочный от генерала Благовещенского привез подробное донесение и рассказал, как было дело. Поразительно, что вы знаете куда больше, чем вся ставка верховного.

— Ничего поразительного, мой друг. Военному министру должно знать все, что происходит на фронте, ибо государь может спросить у меня об этом в любую минуту, не дожидаясь телеграмм от великого князя, — произнес Сухомлинов значительно, как бы напоминая о своих тяжких обязанностях, а вовсе не из желания похвалиться осведомленностью.

Бугров уцепился за эту мысль:

— В таком случае государю все ведомо, надо полагать, коль ведомо вам? И можно надеяться…

Сухомлинов мрачно прервал его:

— Ты газеты читал? Сегодняшние?

— Я два дня был в пути, почти — три. Сегодня пробежал газеты беглым взглядом; в них говорится, что армия генерала Самсонова доблестно сражается с восьмой армией противника в районе Сольдау.

— Ну, так вот: армия генерала Самсонова доблестно… погибает, капитан, — сказал Сухомлинов, как обухом хватил по Бугрову, потом достал из стола бумагу и, отдав ему, добавил: — Перехвачена нашими польскими друзьями и передана в Брест-Литовск.

Бугров прочитал ее, и у него холодный пот выступил на лбу. Гинденбург сообщал в свою ставку: «Сражение со второй армией выиграно. Однако корпуса еще не окружены».

Сухомлинов продолжал:

— Если Александр Васильевич не устоит, а устоять он не может без незамедлительной помощи первой армии, — нам придется оставить всю Восточную Пруссию, ибо Гинденбург, покончив с Самсоновым, тоже сделает с Ренненкампфом. Но Ренненкампф не станет ломать голову над тем, следует ли ему оставаться на сей грешной земле, как ломает свою голову в эту минуту Самсонов, а преспокойно будет наслаждаться марочными винами и адюльтерными похождениями, что и делал до этого… Подлец и мстительный карьерист. Его надлежало устранить от командования армией на второй день после того, как он застрял на реке Ангерап. Однако великий князь не сделал этого, но зато хотел удалить из армии Самсонова. По подсказке, кстати, Жилинского.

Бугров положил телеграмму на стол, хотел закурить, чтобы унять волнение, но не стал этого делать в кабинете и произнес в полной безнадежности:

— Зря я приехал в Петербург…

— Завтра будет уже «Петроград», к твоему сведению, — поправил его Сухомлинов.

— Все равно. Исторически это ничего не меняет: град Петров остается Питером, — сказал Бугров и встал: — Значит, мне нечего более у вас делать, ваше высоко…

— Ах, да перестань ты, бога ради, официальничать. До этого ли сейчас? — нетерпеливо прервал его Сухомлинов и, тоже встав, прошелся возле стола взад-вперед и решительно сказал: — Я буду докладывать государю. И чего бы мне ни стоило, скажу, кто тут истинный виновник. Меня поддержит государыня. Она незамедлительно скажет, когда все узнает, — а Вырубова уже спрашивала у меня о Самсонове, — скажет своему супругу: «Вот что натворил Николашка. Ты не должен был назначать его верховным главнокомандующим. И ты должен немедленно уволить его с этой должности и возглавить армию сам. Пока не поздно, пока Николашка не захватил престол», — это ее идефикс. А если приедет старец Распутин, а он скоро появится, — полагай, что великий князь будет свергнут со своего поста, ибо Гришка, ненавидящий его смертельно, воспользуется такой возможностью, как неудачи Николая Николаевича на фронте. Крушение второй армии будет началом крушения великого князя. Это — сугубо между нами. А теперь подумаем, как помочь Александру Васильевичу. У меня о нем сохранились самые лучшие впечатления, когда я был у него в Ташкенте… Фу-у, бог мой, я тоже начинаю говорить в прошедшем времени, — Досадливо поморщил он большой лоб.

В это время зазвонил телефон, и Сухомлинов сказал:

— Сазонов… Палеолог наверняка уже сидит у него, — и покрутив ручку, взял трубку и произнес: — Да, Сергей Дмитриевич. Только что был у меня, опять требовал три-четыре корпуса. И у вас просил? Вместе с Бьюкененом? Поздравляю. Нам с вами более нечем и заниматься, как только ублажать союзников… С Самсоновым? Плохо, Сергей Дмитриевич. Пользуясь бездействием Ренненкампфа, Гинденбург навалился всей восьмой армией на нашу вторую и уже донес, что выиграл сражение, хотя оговаривается, что центральные корпуса еще не окружил. Рановато хвалится? Нет, Сергей Дмитриевич, не рановато. Тылы Гинденбурга — вне опасности, и он сможет сделать все, что можно и что нельзя. При помощи тяжелой артиллерии — в частности. Нам нечем стрелять? Чепуха. Я только что сам видел на линии Минск — Варшава горы ящиков с патронами орудийными и винтовочными, ждущих своих хозяев. К тому же в Варшаве есть заводы, изготовляющие снаряды. На что жалуется Данилов? Неча на зеркало пенять, коль собственная физиономия крива… Государю? Да, намерен доложить незамедлительно. А-а, в таком случае можем доложить сообща. Что? Союзники протестуют, что вы предлагаете компенсации Италии и Румынии в случае присоединения к нам? Скажите, пожалуйста. А по поводу того, что Жоффр отступает уже за Париж, не протестуют? То-то и оно… Я полагаю, что вы ведете честно общее дело союзников настоящих и будущих и сдерживаете аппетиты короля Карола — насчет венгров, и короля Фердинанда Болгарского — насчет Сербии, равно как и короля итальянского Эммануила насчет славянских земель… Я буду просить государя принять меня. Или поговорю с ним в телефон… Всего доброго, Сергей Дмитриевич. Благовещенский и Артамонов? Не сумеют удержаться… Да, тот Артамонов, который слишком много молился богу здесь, в Петербурге, и слишком мало занимался вопросами будущей войны… Хорошо, я буду ждать вашего звонка, Сергей Дмитриевич…

Закончив разговор с Сазоновым, Сухомлинов задумчиво сказал:

— Как ты слышал, сегодня я буду у государя. Быть может, все там и решится, ибо к вечеру он конечно же переговорит с великим князем в телефон. Так что Александру Васильевичу пока ничего не сообщай.

И горестно заключил:

— Если вообще придется что-либо сообщать…

Потом добавил мрачно и безысходно:

— Центральные корпуса второй армии окружены…

…Бугров вышел к набережной Невы подавленный. Закурив, он постоял немного, задумавшись, потом поднял голову, рассеянно посмотрел на Неву, где маленький пароходик натужно волочил огромную баржу, и почувствовал легкое головокружение и прислонился к пара пету, чтобы не упасть.

На набережной было как на Невском: деловито спешили куда-то черные чиновники и щеголеватые офицеры всех родов войск, иные катили на лакированных фаэтонах на резиновом ходу, обгоняли друг друга, как на скачках, особенно те, которые ехали с дамами, а тут еще автомобили трещали и чадили, как самовары, и шум стоял кругом, словно на праздник, но Бугров не обращал внимания на весь белый свет и стоял в полном одиночестве и чувствовал, вот-вот он потеряет сознание и упадет — в глазах все шло кругами.

Ухнула петропавловская пушка, возвещая полдень, а вслед за тем раздался испуганный голос:

— Капитан Бугров? Боже мой, Николай, что с вами? На вас лица нет.

Бугров только и увидел: белая косынка с маленьким крестиком, белый передник с большим красным крестом и румяное, как яблоко, лицо на белом фоне.

И более ничего не видел. Но еще мог сказать:

— А-а, опять вы, сестра Надежда?..

Надежда всполошенно подбежала к первому попавшемуся извозчику и властно крикнула какому-то важному господину в белом и в кокетливо сидевшей на голове соломенной шляпе:

— Освободите фаэтон! Быстро! Раненому офицеру плохо.

— Извольте, сестрица, — покорно согласился господин, приподняв шляпу, велел извозчику: — Отвези, куда прикажет сестра милосердия, — и обрадованно воскликнул: — Надежда Сергеевна! Вот так встреча!.. Здравствуйте, голубушка. Я же — Королев, ваш земляк. А раненый не штабс-капитан Бугров? Похож очень.

Надежда подняла глаза и узнала — и наскоро ответила:

— Капитан Бугров… Здравствуйте и помогите. Капитану очень плохо.

И они усадили Николая Бугрова в фаэтон и поехали втроем.

Так капитан Бугров Николай вновь попал в лазарет Вырубовой, и то было благо: на этот раз с раной было весьма плохо, но теперь операцию ему делала сама княгиня Гедройц, доктор медицины и старший ординатор Царскосельского лазарета царицы.

Стараниями Вырубовой…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

А посол Франции Палеолог, объехав некоторых друзей своих с именитыми фамилиями, отобедал в Английском клубе с великим князем Сергеем Михайловичем, поговорил с ним о снарядах и винтовках, которые дядя царя просил у Жоффра, и в упор спросил:

— А правда ли, ваше высочество, что ставке верховного боши навязали сражение в районе Сольдау? Было бы ужасно, если бы всевышний не помог нам в эти трудные дни. Вы не находите, ваше высочество, что ставка что-то скрывает от нас, союзников?

Великий князь потягивал шампанское, посматривал по сторонам и наконец ответил:

— Я нахожу, что моему племяннику пора прибрать к рукам ставку. Там развелось много бездельников, из-за которых мы и терпим неудачи при Сольдау, о чем пока никто не знает. Ваше здоровье, месье.

Палеолог, вернувшись к себе в посольство и просмотрев почту из Парижа, записал в дневник:

«Сражение, завязавшееся в районе Сольдау, продолжается с ожесточением. Каков бы ни был окончательный результат, достаточно уже того, что борьба продолжается, чтобы английские и французские войска могли переформироваться в тылу и продвинуться вперед. Русские на юге находятся в сорока километрах от Львова… В Галиции здесь они продвинулись почти на двести километров и захватили семьдесят тысяч пленных и триста орудий…»

А еще через день он писал уже панически:

«У русских в Восточной Пруссии большое несчастье: армия Самсонова уничтожена. Сазонов сказал мне, что он счастлив, что русские принесли эту жертву Франции. Я поблагодарил его, после чего мы перешли к текущим делам. В городе пока еще не подозревают о несчастье у Сольдау, но непрерывное отступление французской армии и быстрое продвижение немцев на Париж возбуждают в публике самые пессимистические предположения. Вожаки распутинской клики заявляют даже, что Франция скоро будет принуждена заключить мир».

И вновь, теперь уже по телефону, спросил у Сухомлинова: действительно ли при Сольдау все же случилось несчастье и два корпуса Самсонова окружены и разбиты?

Сухомлинов уклонился от ответа и ничего определенного не сказал. Но вскоре позвонил Бьюкенен и сообщил: у него в кабинете сидит майор Нокс, который представлял союзников при Самсонове и который видел все, что происходило на фронте второй армии. Не желает ли военный министр встретиться с Ноксом и послушать его более чем печальный рассказ о событиях последних дней в Восточной Пруссии?

Сухомлинов наотрез отказался, сославшись на чрезмерную занятость. И тогда Бьюкенен сказал в телефон:

— Ваше высокопревосходительство, дорогой генерал Сухомлинов, катастрофа генерала Самсонова — факт, и о ней говорит весь Петербург. Майор Нокс убежден, что вся операция в Восточной Пруссии была начата слишком поспешно, в угоду нашему другу Жоффру, и поэтому потерпела неудачу. Майор Нокс также убежден, что штаб фронта и верховного главнокомандующего безобразно координировал действия первой и второй армий, а вернее сказать, вовсе не координировал и не мог заставить Ренненкампфа воевать как положено. И что генерал Жилинский гнал Самсонова в три шеи вперед, но совершенно ничего не делал, чтобы помочь ему, и даже не возвратил ему второй корпус Шейдемана после того, когда великий князь разрешил это сделать. Майор Нокс обвиняет во всем Жилинского, а Ренненкампфа называет изменником воинскому долгу, как, впрочем, его уже называет весь Петербург, ибо генерал Самсонов был предоставлен самому себе и им не поддержан. Вы можете согласиться со мной или не согласиться, но от этого ничего не изменится. Армия генерала Самсонова пока выведена из строя, и я так и телеграфирую в Лондон правительству его величества.

Сухомлинов ответил:

— Я не могу, господин посол, разговаривать на подобные темы по телефону, если бы и знал что-либо. До тех пор, пока генеральный штаб не сообщит мне о положении на театре действий второй армии Самсонова, я лишен возможности сказать что-либо даже нашим уважаемым союзникам, ибо сам узнаю о новостях из канцелярии генерального штаба.

Бьюкенен не верил ни одному его слову, но и ничего иного добиться не мог: Сухомлинов не хотел давать повода великому князю подозревать его в распространении недоброжелательных слухов о ходе войны и о верховном главнокомандовании, — с него было достаточно того, что великий князь и без того не переносил его имени и делал все, чтобы держать его подальше от своей ставки и даже от царя.

Однако царь пока оказывал ему, Сухомлинову, полное доверие и от поры до времени вызывал для докладов по тем или иным вопросам войны. И выслушивал его с подобающим вниманием, как делал когда-то, будучи наследником и проходя курс кавалерийских наук под его начальством.

Вот и сейчас, — вызвав его во дворец, царь без всяких предисловий спросил:

— Владимир Александрович, Петербург наводнен слухами самыми ужасными о событиях при Сольдау. И послы союзников обеспокоены и одолевают Сазонова тревожными вопросами о событиях в Восточной Пруссии. Я жду от ставки доклада. Вы, конечно, осведомлены о ходе сражения в Восточной Пруссии. Что могло случиться, коль всем ведомо, что немцы отступают, а генералы Ренненкампф и Самсонов наступают? Или это не так? Прошу вас говорить мне все откровенно.

Сухомлинов был удивлен: царь до сих пор не имеет доклада ставки. Неужели великий князь и сам еще точно не знает о трагедии? И что он скажет, узнай, что о событиях в Восточной Пруссии царь спрашивает у него, Сухомлинова, а не у верховного главнокомандующего?

Но царь ждал, и медлить было нельзя.

— Вторая армия генерала Самсонова, ваше величество, потерпела неудачу, — ответил он и умолк, как бы подчеркивая всю значительность происшедшего.

— Неудачу или разбита? — спросил царь, сидя за столом.

— Неудачу, ваше величество. Окружены два корпуса, тринадцатый и пятнадцатый. Первый и шестой отошли к нашей границе: к Млаве и Мышинец.

— А почему называют ужасные цифры наших пленных: сто и даже сто десять тысяч человек? Это уже — три корпуса.

— Не могу знать, ваше величество. Очевидно, неприятельские лазутчики постарались. Я знаю, что в сражении с врагом на этом участке фронта находилось не более восьмидесяти тысяч, из коих ведь есть и павшие смертью храбрых, и раненые. Полагаю, что пленены могут быть тысяч тридцать.

Царь встал из-за стола, подошел к висевшей в стороне карте, посмотрел на нее и наконец спросил:

— Где происходили последние сражения?

Сухомлинов назвал места последних боев, и царь тут же переставил на карте флажки и нарисовал новые стрелы красные и синие, нацеленные на центральные корпуса второй армии с севера, запада и юго-востока, так что Сухомлинов удивился: царь, видимо, хорошо знал местонахождение армии Самсонова и атакуемого ею противника, но сейчас нарисовал стрелы, направленные против второй армии.

— Как же так? — произнес он после раздумья. — Ведь всем было ведомо, что противник отступает к нижней Висле и что Ренненкампф и Самсонов теснят его все более. Что случилось, как вы находите, Владимир Александрович? Ведь Мартос — герой японской кампании. И командующие обеими армиями — герои японской кампании. Я полагал, что донесения из армии и ставки соответствуют действительности, и менее всего ожидал неудачи здесь, в Восточной Пруссии. Ведь все твердили, что восьмая армия разбита, что вся Восточная Пруссия бежит в Берлин и что сам Берлин объят тревогой и паникой, так что Вильгельм вынужден был снять с западного театра три корпуса. Ничего не понимаю, — пожал он плечами и закурил папиросу.

Сухомлинов еще не видел царя таким взволнованным и успел отметить: «Карьера великого князя, кажется, кончилась, а рано или поздно, но он все равно назначит себя верховным. Царь…»

И ответил возможно обстоятельней:

— Ваше величество, германское командование имело в виду всего только отбросить нашу вторую армию к границе, как выходившую глубоко в тыл немцам и могшую отрезать восточную группу войск восьмой армии от западной. С этой целью, пользуясь тем, что Ренненкампф ее не преследует, восьмая армия и начала операцию по изгнанию армии Самсонова, усиливая западную группу войск, а именно корпус фон Шольца, передислоцированием сюда первого армейского корпуса фон Франсуа — к правому крылу Шольца и первого резервного корпуса фон Белова, — к левому крылу, чтобы приостановить атаки наиболее сильного нашего пятнадцатого корпуса генерала Мартоса. Корпусу же фон Макензена приказано было отогнать наш шестой корпус к границе, чтобы он не соединился со вторым корпусом Шейдемана. Но случилось то, чего и сами немцы не ожидали: генерал Благовещенский, после неудачного боя четвертой дивизии генерала Комарова, отступил от Бишофсбурга — где шел бой, — за Ортельсбург и тем самым освободил противнику путь в тыл корпусу генерала Клюева на правом фланге второй армии. А немного спустя то же случилось и с первым корпусом Артамонова на левом фланге, который покинул позиции по ложному приказу, не без участия штаба восьмой армии, надо полагать, и отошел к Сольдау и ниже, к Млаве. Оба фланга армии генерала Самсонова оказались обнаженными вдруг. По вине командиров корпусов. Требовалась незамедлительная помощь генерала Ренненкампфа, маршем по сорок — пятьдесят верст в сутки, но Ренненкампф отпустил от себя немцев на сто верст, а продвигался по пять верст в сутки. И два корпуса второй армии и одна бригада из корпуса генерала Кондратовича оказались отрезанными.

— Невероятно, — произнес царь после долгого молчания. — Ренненкампф — волевой генерал, я знаю, герой Гумбинена… Как же он мог не помочь генералу Самсонову? Какова судьба генерала Самсонова? Мартоса? Клюева?

Сухомлинов подумал: «Мои слова при прежнем докладе не возымели действия» — и ответил:

— Дерзну повторить, ваше величество, что лично Ренненкампф к победе при Гумбинене не имеет никакого отношения. Его даже командиры корпусов не смогли найти на поле боя, чтобы посоветоваться. Победа при Гумбинене совершена преданными вашему величеству доблестными русскими нижними чинами и их непосредственными командирами-офицерами. А теперь и им, храбрецам нашим, придется отступать, ибо немцы непременно попытаются атаковать и первую нашу армию, тем более что они получили три свежих корпуса, снятых с западного театра…

— Вы не отвечаете на мой вопрос, Владимир Александрович. Что-нибудь случилось с Мартосом и Клюевым? Обыватели говорят, что они мертвы. А ставка молчит. То есть пока ничего не может сказать официально.

И Сухомлинов сказал взволнованно, хотя и сдержанно:

— Мартос и Клюев, кажется, живы, но пленены. Что касается Самсонова, то полагаю, судя по его письму ко мне… Вы понимаете, ваше величество, что человек, который просит побеспокоиться о его семье… Не смог он снести такого горя и просил меня передать вашему величеству, что он честно исполнял свой сыновний долг перед престолом и отечеством. Исполнял, — вы догадываетесь, ваше величество, когда говорят такие слова. Я полагаю, что Александра Васильевича с нами уже нет…

Царь стал непроницаем и ходил по кабинету, опустив голову и держа в руке длинную турецкую папиросу, и ни о чем более не спрашивал. Потом положил папиросу в пепельницу, сильно прижал ее к донышку и сказал не очень громко и как бы печально, или на самом деле печально, — Сухомлинов не понял:

— Напрасно Александр Васильевич это сделал. На такой большой войне не всегда бывают победы.

Сухомлинов был потрясен: царь не особенно жаловал Самсонова вниманием и был недоволен его медлительностью в продвижении в Восточной Пруссии и вот — такие слова. Или это всего лишь — дань традиции: не говорить плохо о покойнике?

И сказал то, что оглашать не намеревался:

— Генерал Самсонов коленопреклоненно просил ваше величество верить ему, что он ни в чем не повинен и честно исполнял свой долг перед престолом и отечеством. Я получил от него письмо. Грустное и трогательное. Ему не помог Ренненкампф, в частности хан Нахичеванский со своей великолепной кавалерией, которая одна могла разгромить все тылы противника и выйти на соединение со второй армией Самсонова еще пять дней тому назад. А Александр Васильевич так верил, что первая армия идет к нему на соединение, о чем твердил Жилинский.

— А почему генерал Шейдеман стоит возле Летцена, когда ему надлежит быть в районе Бишофсбурга, в соединении с правым крылом своей армии, с Благовещенским? — спросил царь.

— Не могу знать, ваше величество. Корпус генерала Шейдемана был изъят из армии Самсонова, а возвращен ли обратно — мне неведомо.

— Возвращен. Неделю тому назад, мне ставка говорила, — опять не назвал царь имени великого князя и задумчиво заходил взад-вперед по кабинету, продолжая: — Я Александра Васильевича не осуждаю, хотя иногда и выражал неудовольствие его действиями, в частности медлительностью, как мне сообщали.

— Он шел в среднем, ваше величество, по двадцать верст в сутки. По песчаным дорогам — это очень хорошо, — заметил Сухомлинов.

— Да, я знаю и поэтому не осуждаю его. Он честно исполнял свой долг. И исполнил его до конца. Побеспокойтесь о его семье, пожалуйста.

— Слушаюсь, ваше величество. Непременно побеспокоюсь, — ответил Сухомлинов с готовностью.

— А для выяснения обстоятельств гибели корпусов Мартоса и Клюева я повелю назначить правительственную комиссию… Как вы полагаете, Владимир Александрович, кого бы можно назначить на пост председателя комиссии? Давайте посмотрим в список генералов, — сказал он и, раскрыв лежавшую на столе алфавитную книжечку, прочитал первую попавшуюся под руку фамилию генерала Пантелеева и заключил: — Вот его и назначить. Как вы к этому относитесь?

Сухомлинов не знал, что и ответить. Царь еще не получил официального донесения великого князя, а уже решил создать правительственную комиссию для расследования причин катастрофы второй армии. Узнай об этом великий князь — наверняка подумает, что это — козни военного министра. И хотел сказать, что генерал Пантелеев не очень-то объективно может изложить события, да царь продолжал:

— Вам не нравится фамилия генерала Пантелеева?

— Я полагаю, ваше величество, что генерал Пантелеев может изложить суть дела чисто формально и не рискнет назвать некоторые вещи своими именами.

— Что вы имеете в виду?

— Генерала Ренненкампфа и командование. Высшее. Оно более всего повинно в катастрофе второй армии, — наконец сказал Сухомлинов главное, что намеревался сказать. И затаил дыхание: что-то будет?

Но ничего не было. Царь сделал вид, что не придал значения его словам, а по-прежнему стоял у стола, перелистывал книжечку как бы в задумчивости и синим карандашом неторопливо перечеркивал какие-то фамилии.

Сухомлинов весь глазами был возле книжечки и определял: «Артамонова вычеркнул. А это — Благовещенского… А это — Жилинского…»

Царь, не прерывая того, что делал, спросил:

— В Петербурге ходят слухи о том, что Франция может заключить сепаратный мир. Сазонов сказал мне в телефон, что у него и у вас был Палеолог. Не говорил ли он вам что-нибудь в этом смысле?

— Наоборот, ваше величество, Палеолог очень беспокоился, чтобы Россия не заключила сепаратного мира с Германией, но я надлежаще успокоил его, напомнив слова вашего величества о том, что Россия будет воевать до последнего солдата. Но у Палеолога есть какие-то сведения относительно замыслов противника. Если вы позволите, я назову настораживающий факт…

— Говорите.

И Сухомлинов рассказал о том, что говорил ему Палеолог о Васильчиковой, от себя добавив:

— Я полагаю, ваше величество, что тут затевается нечто коварное: наша разведка тоже сообщает, что Марию Васильчикову намереваются отправить из Вены в Петербург с какой-то тайной миссией относительно продолжения войны, — сказал Сухомлинов, сильно преувеличив сообщение своей разведки.

Царь как бы и не слушал его особенно, а продолжал медленно перелистывать книжечку с фамилиями генералов и неторопливо перечеркивал их. И неожиданно заметил как бы между делом:

— А вы напрасно тогда, Владимир Александрович, в июле, не согласились со мной, когда я решал вопрос о верховном командовании, и пошли против меня. Сейчас все могло быть иначе. Вы согласны теперь, что я был прав?

Сухомлинов отметил: «Согласен с чем? С тем, что верховным не стали вы, ваше величество? Или я, военный министр?» — и ответил уверенно:

— Вполне согласен, ваше величество. Гинденбургу сейчас было бы не до атаки Самсонова. И Ренненкампф воевал бы, как положено, а не держал бы армию в бездействии полторы недели.

Царь промолчал. Слова Сухомлинова можно было принять на свой счет, но можно было и отнести их к самому Сухомлинову, если бы он был на месте великого князя. Но одного Сухомлинов добился определенно: царь решил бесповоротно удалить великого князя с поста верховного главнокомандующего и дело теперь было лишь за временем. Это время наступит через год, когда он скажет графу и барону Фредериксу, но пути в ставку великого князя:

— Граф, мы сейчас будем в ставке, я приглашу великого князя к обеду, а вы пригласите его свиту, как обыкновенно, а завтра утром мы проводим Николая Николаевича на Кавказ.

И проводит. Отстранив от главнокомандования и сам став верховным.

Как и хотел в начале войны. И как хотела царица.

А сейчас он искоса посмотрел на антресоли — нет ли там царицы? И произнес совершенно равнодушно:

— Марию Васильчикову я заточу в монастырь, — и без всякой связи с предыдущим сказал: — Болгарский король Фердинанд держит сомнительный нейтралитет, чтобы побольше выторговать уступок у воюющих сторон. Он мог бы весьма помочь союзникам угрозой Константинополю и Дарданеллам и тем помешать выступлению Турции против России. Подлый… Родился от Орлеанской принцессы, а смотрит в рот Вильгельму.

— Фердинанд смотрит не только в рот Вильгельму, ваше величество, но и в его кошелек и получает сто пятьдесят миллионов франков займа.

— Придет время — история спросит с него за это предательство дела славян, — жестко произнес царь и, сев за стол, начал перекладывать с места на место карандаши, переставлять небольшие семейные фотокарточки, что явно говорило о том, что прием окончен.

Сухомлинов и хотел было уже просить позволения удалиться, однако царь нетерпеливо поворочался на зеленом венском стуле и спросил:

— Вы не виделись с Родзянко, Владимир Александрович? Он только что возвратился с фронта и рассказывает всякие небылицы о порядках на позициях. Я намерен навестить фронт в ближайшие дни и сам все посмотреть, вы не согласились бы меня сопровождать?

Сухомлинову слышать такие слова — все равно что заново народиться на свет божий, тем более что великий князь будет удивлен и подумает, не пора ли от неприязни друг к другу перейти если не к дружбе, то хотя бы к взаимотерпению.

И благодарно произнес:

— Я преисполнен чувства беспредельной благодарности вашему величеству за столь благосклонное ко мне отношение и почту за счастье сопровождать своего государя. А касаемо Родзянко, осмелюсь заметить, ваше величество, что его вмешательство в военные дела, находящиеся вне сферы полномочий Государственной думы, к тому же распущенной монархом за ненадобностью в данный момент, наносят непоправимый вред престолу и отечеству. И они, родзянки и гучковы, еще не сказали своего последнего черного слова. Они мнят себя над правительством и отечеством стоящими, а что будет, если война затянется и принесет нам новые беды и несчастья? Родзянки и гучковы потребуют отставки правительства и замены его Думой, если не более того, ваше величество, поверьте мне, — сказал он, зная, что тут уж царь ничего ему не сделает плохого, ибо царица твердит ему о том же каждый день.

Царь ничего более не сказал о Родзянко, которого не терпел. Сказал неожиданно о Балканах:

— Владимир Александрович, передайте Сазонову, чтобы он был осторожен с королем Фердинандом при попытках привлечь его на сторону России. Никаких уступок Фердинанду за счет Сербии я не допущу без согласия Сербии. И нажиму союзников в этом отношении Россия не поддастся. Равно как не поддастся и их нажиму — передать Буковину и Бессарабию королю румынскому Каролу. На войска Карола я вообще полагаться не могу. И от привлечения Карола на нашу сторону особенной пользы не вижу.

Сухомлинов был удивлен: на докладах у царя не положено было обсуждать дела других министров, и царь обычно этого не делал и не поручал тому или иному министру передавать его повеления другим министрам, не присутствующим при докладе, но делать было нечего, и сухо произнес:

— Слушаюсь, ваше величество. Передам непре…

— Посоветуйте от себя как бы, — прервал его царь, — а сам я скажу ему после.

Сухомлинов принял эти слова как недовольство деятельностью Сазонова. И тут краешком глаза заметил: на антресолях в уголке сидела царица и, как обычно при докладах министров, делала вид, что вяжет что-то.

На следующий день Санкт-Петербург стал Петроградом. Через двести десять лет после своего основания Петром Первым. Но газеты как бы и не заметили этого события. Да и было ли это событием — никто не мог бы сказать. Газеты ждали оглашения событий в Восточной Пруссии. Но генеральный штаб еще через день сообщил всего только:

«Вследствие накопившихся подкреплений, стянутых со всего фронта благодаря широко разветвленной сети железных дорог, превосходящие силы германцев обрушились на наши силы около двух корпусов, подвергнувшихся самому сильному обстрелу тяжелой артиллерией, от которых мы понесли большие потери…

Генерал Самсонов, Мартос, Пестич и некоторые чины штаба погибли».

И Петроград был повергнут в смятение. Ибо потери назывались самые невероятные: семьдесят тысяч… Сто тысяч… Сто десять тысяч солдат и пятьсот орудий.

Генерала Ренненкампфа открыто называли изменником.

Столица империи Российской впервые почувствовала грозное дыхание войны и приуныла, притихла, и обыватели уже оглядывались на восток: куда уезжать в случае продвижения противника в направлении Петрограда? И скептически смотрели на победу русского оружия в Карпатах, — будет то же, что случилось в Восточной Пруссии: сначала успехи, а потом вот как все обернулось — гибелью половины армии Самсонова. И самого Самсонова. А теперь очередь за Ренненкампфом…

Столица Германии ликовала и сотрясалась от бравурных песнопений, и треска фейерверков, и грома оркестров, а возле каждой газетной тумбы толпами грудились берлинцы и с жадностью и великой радостью читали напечатанную аршинными буквами телеграмму Гинденбурга:

«Вторая русская армия, слишком безумно атакующая, уничтожена под Танненбергом. Взято в плен семьдесят тысяч солдат».

Это была ложь самая беспардонная, ибо окружены были два из пяти корпусов второй армии, которая через месяц получит пополнение из Сибирского и Туркестанского корпусов и начнет новое наступление. Но ставке кайзера именно такая телеграмма и была нужна — телеграмма о победе германского оружия над русскими, чтобы успокоить прусских помещиков, бежавших из своих имений в первые дни войны и сеявших панику и неверие в доблесть кайзеровских солдат. И еще — чтобы оправдать затянувшийся разгром Франции, обещанный генеральным штабом и правительством. И, наконец, чтобы ткнуть носом Фердинанда болгарского и Карола румынского, а самое главное — Магомеда Пятого турецкого в карту непрестанных побед рейха и понудить их выступить на стороне центральных держав.

Вот почему берлинские газеты всех направлений устроили неистовую свистопляску вокруг победы Гинденбурга, полузабытого, и безвольного, и дряхлого, и сразу поставили его в ряд выдающихся личностей истории, хотя Гинденбург менее всего был причастен к ней. Причастен был Людендорф, и отчасти Франсуа, действовавший совершенно самостоятельно и направивший свой корпус в тыл второй армии вопреки приказу Гинденбурга и Людендорфа, тотчас же, как только Увидел, что корпус Артамонова вдруг освободил ему путь по доброй воле.

Но об этом берлинские газеты помалкивали. Как помалкивали и о поражении своих союзников-австрийцев в Галиции, потерявших семьдесят тысяч пленными и более двухсот орудий, как помалкивали и о разгроме германской эскадры англичанами, потопившими в считанные часы три крейсера рейха у Гельголандской бухты.

Великий князь доложил царю:

«Причина неудачи второй армии — отсутствие связи между ее корпусами, своевольный перерыв телеграфного сообщения между покойным командующим второй армией со штабом… Тем не менее, ваше величество, всецело беру ответственность на себя…»

Несчастный телеграф, он так некстати подвел верховное командование русской армией!

…А спустя несколько дней в вагон великого князя в Барановичах вбежал радостно-возбужденный и торжествующий маркиз де Лягиш с красным, как перец, лицом и наполнил вагон восторженными восклицаниями:

— Победа! Мы победили на Марне, ваше императорское высочество! Боши отступают! Париж спасен! Вы не напрасно принесли жертву у Сольдау, и моя Франция будет вам благодарна вечно!

Великий князь порывисто стиснул его в своих медвежьих объятиях и торжественно-громко пророкотал:

— Я счастлив был принести эту нашу жертву во имя доблестной союзницы Франции и горд сим. Прошу передать моему другу генералу Жоффру мои самые искренние поздравления.

И прослезился.

А маркиз де Лягиш плакал.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В Новочеркасске наказный атаман генерал Покотило назначил в войсковом кафедральном соборе панихиду по бывшему войсковому наказному атаману Александру Васильевичу Самсонову.

Над Новочеркасском, над золотой головой собора клубились землисто-серые тучи, яростно, до синевы набрасывались друг на друга, подминали слабых, скручивались в гигантские жгуты, низвергались почти до земли и вот-вот, казалось, кинутся на макушку собора, на огромный золотой крест на нем и скрутят, сокрушат его под самый корень. И тогда поблекнут и исчезнут с лика земли и крест, и золотая голова собора и не будут больше сиять в солнечные дни на десятки верст окрест, умиляя паломников величием своим и ослепительным горделивым блеском, и все вокруг поблекнет и оденется в пепельно-серое, и холодное, и ничем не примечательное.

Но рядом с собором, на розовой гранитной глыбе, высился в ратной кольчуге, со знаменем в левой руке и с державой-Сибирью — в правой, бронзовый богатырь Ермак и хмуро смотрел по сторонам и следил за всем сущим зоркими ватажными глазами, готовый шагнуть с гранита и разметать все на земле и на небе, что станет супротивничать отчей земле его, и не ладить с людьми ее, и не чтить завещанное пращурами, во имя чего он отдал жизнь.

Ермак Тимофеевич, гордый сын степей донских, радетель земли родной и гроза ее сил темных и разорительных…

И тучи шарахались от него прочь, и всполошенно катились в Задонье, и лишь там разражались красной грозой и черным ливнем таким, что в нем меркло и терялось солнце, и поля необозримые, и станицы казачьи, и сама земля и небо погружались в темную, как ночь, густо синюю муть.

И тускнело золотое сияние собора, и день тускнел, и пропадали все краски радости, и воцарялся всюду цвет серый и унылый до боли.

Так они стояли гордо и безмолвно над всем: золотой крест на макушке собора, в поднебесье, и закованный в бронзу Ермак — на земле, величественные стражи тихого Дона, не подвластные никаким превратностям судьбы и человеческим невзгодам.

Невзгоды обрушились на людей и повергли их в смятение и горе, и не было сил, чтобы отвратить их или умерить горе родных, чьи сыны погибли вместе с Самсоновым… Оттого все на донской земле в хуторах и станицах и притихло в глубокой печали: приспущены были государственные флаги, всюду зачернели траурные полотнища, закрылись зрелищные и торговые предприятия, умолкли базары, прекратились занятия в учебных заведениях и в присутственных местах.

Неторопливо, вразнобой звонили всюду на Дону колокола и будто не хотели мучить матерей и жен погибших и терзать людские души слезами горькими и безутешными, но служба у них, колоколов, была такая, и они мучили и терзали людей своими заунывными медными голосами и тянули, тянули нелегкие ноты, одну печальней другой, словно отпевали заупокойную всему сущему, и от их похоронных, отрешенных от всего живого голосов горло сводило спазмой и не хотелось смотреть на белый свет.

Семья Орловых и не смотрела на белый свет, а смотрела на карточку Александра Орлова и плакала тихо и скорбно. Вернее, плакали Верочка и жена отца Василия, поповна Анна, как ее в шутку называли близкие, а сам отец Василий ходил, ходил из комнаты в комнату родительского особняка, и курил папиросу за папиросой, и поглядывал на кабинет, на отца, все еще стоявшего возле карты в глубокой задумчивости.

И действительно, Орлов-старший думал: ведь только что газеты писали о доблестных успехах русских армий как на австрийском, так и на германском фронтах, о победоносном сражении в Восточной Пруссии первой русской армии, об успешном наступлении второй и о взятии ею Сольдау, Нейденбурга, Вилленберга, Ортельсбурга… И вдруг эта невероятная, не поддающаяся никакой логике трагедия: генерала Самсонова уже нет в живых, два корпуса его армии погибли. Как, почему это случилось, если все газеты писали о паническом бегстве восьмой армии немцев за Вислу?!

И убеленный сединами, прошедший огонь русско-японской войны полковник Орлов тяжко вздыхал и смотрел на карту, на которой были нанесены все точки местонахождения русских армий в Восточной Пруссии, равно как и на галицийском театре. Он хорошо знал и генерала Самсонова, под началом которого воевал в Маньчжурии, знал так же и Ренненкампфа, равно как и Жилинского, и вообще весь генералитет Русской армии, и не мог понять, что такое вдруг случилось в Восточной Пруссии. Усилили немцы свою восьмую армию свежими частями? Новое командование ее оказалось лучше прежнего? Или Ренненкампф опять, как и в японскую кампанию, выкинул какой-нибудь немецкий кунштюк, не помог, например, Самсонову или упустил противника после Гумбинена, или просто остановился на отдых, как делал в Маньчжурии без нужды и пользы? Или Самсонов допустил какую-то трагическую ошибку, выбросив далеко вперед центральные корпуса, которые и погибли?

И ничего не мог понять бывший командир кавалерийской бригады, пронизавший, как кинжалом, всю Маньчжурию с запада на восток в пору японской кампании.

И вспомнил: а не повторился ли тот возмутительный, известный всей армии случай при Ентайских копях, когда Ренненкампф, начальник кавалерийской дивизии, не исполнил приказа главнокомандующего Куропаткина и не пришел на помощь сражавшейся с двумя японскими дивизиями кавалерийской дивизии Самсонова, за что получил заслуженную пощечину от Самсонова? И вот решивший использовать трудное положение второй армии и сделавший вид, что ничего поделать не смог? Но за сие следует расстреливать, как за предательство, за измену! Боже, это же ужасно — так вести себя, так относиться к своему священному долгу воинскому и человеческому…

Верочка нарушила его раздумья и напомнила из соседней комнаты:

— Папа, нам пора идти. До панихиды осталось не более часа.

Орлов-старший как бы очнулся и ответил:

— Да, да, родная, пора. Но не нашего Александра отпевать, я полагаю, мы будем, а Александра Васильевича Самсонова. Ибо я не верю телеграмме Надежды, что наш Саша тоже погиб. Вздор. Он был офицером генерального штаба, значит, был в разъездах по всему театру, а катастрофа постигла лишь два корпуса Александра Васильевича…

Верочка ответила не сразу и сделала вид, что ищет и никак не может найти зонтик, хотя он был у нее в руках, или она и сама его не замечала. Да, жена Александра, Надежда, вчера прислала такую телеграмму из Петрограда: «Нашего Саши больше нет. Скорблю вместе с вами, дорогие мои, но что же делать? Саша был при Самсонове и погиб вместе со всем его штабом».

Верочка возмутилась всей своей пылкой душой: писать какое право теперь имеет Надежда после того, что говорила Александру весной? И как так можно писать, исходя лишь из того, что Александр мог быть во время катастрофы в штабе второй армии? И почему она так уверенно говорит, что погиб весь штаб Самсонова, когда газеты пишут о гибели двух корпусов из пяти? Но внутренний голос упрямо твердил: «Погиб. Вместе с Самсоновым. Не мог не погибнуть, как не могли не погибнуть тысячи других солдат и офицеров. Иди, помолись за него, ведь он любил тебя, как родную сестру…»

И корила себя: а эта родная сестра подставила ему в жены Надежду, из-за которой он конечно же и принял вакансию в Варшаве. Ах, безумная головушка, что я наделала! Он мог бы быть сейчас где-нибудь в Петрограде по артиллерийской части…

И попросила дьяконицу Анну:

— Поповна, посмотри в окно, дождь не пошел? Я ищу зонт и никак не найду его.

Дьяконица Анна — пышная и коротенькая — с готовностью посмотрела в окно и ответила без всякой обиды, что ее так называют:

— Дождя нет, а зонт у тебя в руке. В правой.

Верочка увидела зонт и положила его на стул, а отцу крикнула в кабинет:

— Папа, да успокойся ты, бога ради. Все время думаешь, сомневаешься. Жив наш Саша, я сердцем чувствую.

Отец Василий посмотрел на нее как-то зло, отчужденно, но ничего не сказал, хотя был убежден, что Верочка, всеобщая любимица в семье, конечно же делает вид, что не верит телеграмме Надежды, но в глубине души она понимает, что Надежда, служившая в Серафи-мовском госпитале, в Царском Селе, располагает наверное же доподлинными сведениями, коль телеграфирует так категорически.

Тихо, чтобы отец не слышал, он спросил у нее:

— А ты веришь этой депеше? — кивнул вихрастой темной головой в сторону большого черного рояля, на котором лежала телеграмма. — А я верю, абсолютно верю.

— И будешь отпевать?

— Буду.

Верочка знала: Василий, после случая в гроте весной, терпеть не мог Александра и, если и не рад был тому, что он мог погибнуть, — это было бы уж слишком, — то, по крайней мере, не стал бы особенно горевать, подтвердись сообщение Надежды. «Но ведь братья же, господи! Нельзя же из-за пощечины, за которую, кстати, Александр тут же извинился, радоваться, что брат погиб?!» — подумала она и строго сказала:

— Ты не будешь отпевать Сашу, отец Василий. Не имеешь права, Вася.

— Я на всю нечисть отпевать имею право, дорогая, а на отпевание моего братца — вдвойне, — ответил отец Василий.

С порога раздался сердитый голос Михаила Орлова:

— Ну и дурень, притом круглый. Отпевать живого брата — это кощунство. Тогда уж отпевай и Алексея, воевавшего с австрийцами и раненого… И возвели же в сан такого оболтуса, прости господи.

Дьяконица Анна сердобольно запротестовала:

— Миша, нельзя же так говорить о духовном лице.

— Можно. А если он будет упорствовать — я могу еще дать ему, святому отче, затрещину, как старший брат.

Верочка сказала сквозь слезы:

— Как хорошо, что ты опять с нами. И привез хоть одну добрую весть об Алеше. Спасибо тебе, родной. А вот с Сашей что-то плохо…

— Ничего плохого с ним быть не может. И он — живучий.

Отец Василий повысил голос:

— Нет его в живых, ты это можешь понять? Нет! Помер! За веру, Царя…

Орлов-старший по-старинному сказал из кабинета:

— Перестаньте, господа студенты. Не до ссор сейчас, — а выйдя в гостиную, молча обнял Михаила, незаметно смахнул предательскую слезу, а потом уже произнес дрогнувшим голосом: — Хорошо, что хоть ты жив-здоров и не забываешь отца… По всему Дону стоят слезы, в каждом доме…

Отец Василий, черный и тщедушный в длиннополом подряснике, как схимник, бросил на свою вихрастую темную голову черную шляпу и раздраженно воскликнул:

— А по чьей вине слезы? По чьей вине тысячи русских людей остались в мазурских лесах и топях? По вине генерала Самсонова? Ложь! Правоиорядки благословенной империи нашей — вот причина всех бед! Они бросили в пасть Молоха войны Россию. Их превосходительства, и высочества, и величества надо отпевать! И, кстати, и предавать анафеме, а не глумиться над величайшим художником нашего времени Толстым. И не только предавать…

Он гремел своим неистовым басом на весь дом, так что Анна и Верочка, привыкшие ко всему, с опаской прильнули к окнам: не слышал ли кто, случаем, из прохожих? И дрожали, как вербинки на ветру.

Орлов-старший ничего не сказал, а указал на дверь в свой кабинет, пропустил туда Василия, а потом и сам вошел и закрыл дверь.

А Анна бросилась на грудь Верочке и запричитала:

— Он совсем сошел с ума. Что будет, что будет с нами, Вера, родная? Он кончит Сибирью.

— Ничего не будет. Революционеры в рясах еще не переворачивали мир, Аня, уверяю тебя, — успокаивала ее Вера.

Михаил одобрительно заметил:

— Молодец, Верунька. Как в воду смотришь.

Спустя несколько минут Василий вышел из кабинета родителя, схватил Анну за руку и, едва не волоча ее, прогудел:

— Быстрее, мать-дьяконица. Я опаздываю в храм божий.

И исчез вместе с Анной, неповоротливой и перепуганной.

— Вася, Васенька, не отпевай Сашу, умоляю тебя, — крикнула Верочка.

А еще через минуту-две из кабинета вышел Орлов-отец, одетый в парадную форму полковника, посмотрел на Михаила, Верочку печальными глазами и неожиданно сказал тихо и обреченно:

— Да, его, кажется, более нет. Саши нашего…

Верочка уставилась на него растерянным взглядом, хотела что-то возразить, но не нашла в себе сил и дала волю слезам.

Она не хотела верить в смерть Александра и все же поверила.

Вошла няня и сказала:

— Господин Королев прислал мотор, в собор чтоб доставить их высокоблагородие и Веру Михайловну.

— Скажи кучеру: спасибо, мы пойдем пешком, — ответил полковник Орлов.

Михаил нахмурился и подумал: «Помещик действует методически. И далеко не из сострадания», — но ничего не сказал.

В собор шли, как на кладбище, — молчаливые, угрюмые и даже не замечали, как офицеры отдавали честь.

— Герой японской кампании — идет пешком! Безобразие, — послышалось позади Орловых, а в следующий миг тот же голос предложил: — Ваше высокоблагородие, мы очень просим вас воспользоваться нашим экипажем.

Полковник Орлов поблагодарил и отказался:

— Я тронут вашим вниманием, господа, но в храм божий следует ходить пешком.

Офицеры смутились и отпустили извозчика, на котором ехали.

Михаил шел позади отца и Верочки, слушал грустные колокольные мелодии и искоса посматривал на шедших в собор горожан и приезжих казаков — согбенных, с поникшими головами, с черными повязками на руках, — и думал: война только началась, а станичники уже приуныли, получив первые известия о гибели близких. И как ветром сдуло бравое и воинственное, что было написано на их лицах в первые дни войны: «Шапками закидаем! На капусту посекем германца-супостата!»

Не закидали. Не посекли. Наоборот, сами уже недосчитались тысяч и тысяч жизней родных, сложивших головы в Восточной Пруссии и Галиции. А что будет через год? Война только началась, а станицы Дона уже посылают на фронт казаков из третьей очереди, необученных и необстрелянных. Что будет с ними, попади под ураганный огонь тяжелых пушек противника?

«…Но нельзя ждать, пока все действительно будут перебиты и перекалечены. Надо действовать. Незамедлительно. Сегодня… Говорить, разъяснять людям всю пагубность этой человеческой бойни и поднимать их на борьбу против нее везде и всюду…» — думал Михаил Орлов, как вдруг его окликнули уставшие старческие голоса:

— Молодой человек…

— Извиняйте, заради бога, старух.

Михаил поднял голову и увидел на скамье в тени, под акацией, двух старых женщин, закутанных в черные кружевные шали, и спросил:

— Вы ко мне, бабушки? Я слушаю вас.

Одна из старушек, с маленьким, сморщенным, как печеное яблоко, и таким же желтым лицом, сказала:

— Наши сынки тоже были у Самсонова-генерала и как бы не сложили и свои головушки. Помяни их, сынок, в храме божьем, а то мы как есть не дойдем до собора, ноги совсем не несут. Да нас, деревенских, благородные и не пустят в такой храм, так что купи, заради Христа, две копеечные свечечки и поставь.

— Беспременно только Николаю-чудотворцу, может, он смилостивится и возвернет их детишкам хоть бы ранетыми, но вживе.

И протянули свои изрезанные вековыми морщинами ладони с копеечными монетами в каждой.

Михаил отвел их от себя и взволнованно ответил:

— Что вы, что вы, мамаши! Неужели я не найду двух копеек?

— Ну, спасет тебя Христос, молодой человек. Ты не из скубентов будешь — по всему видать? А звали наших сынков Егорием и Митрием, за них и поставь свечечки.

— Хорошо, поставлю обязательно: Георгий и Дмитрий.

— Егорий, Егорий, сынок, и Митрий, как по-простому сказать.

У Самсонова воевал, а он вот преставился, царство ему небесное…

Михаил расстался с женщинами расстроенный: русские, православные люди, а в собор стесняются идти даже в такой горестный час, убежденные, что, коль собор стоит в городе, значит, хуторским простолюдинам молиться в нем не положено. Можно ли придумать большую нелепицу?

На бульваре его давно поджидала Верочка и негромко попеняла, когда он подошел к ней:

— Миша, папа велел поторапливаться, он, видишь, куда ушел? — кивнула она в сторону собора.

Михаил поднял глаза и сказал сердито:

— Мне положительно нечего делать в соборе, ты знаешь. Но…

— Но ты пойдешь, чтобы не навлекать на себя, на папу излишних подозрений.

— Не в этом дело. Мне надо поставить две свечки.

У Верочки округлились глаза, и она испуганно спросила:

— Как? Ты будешь молиться за упокой Саши? Значит, ты веришь…

— Ничему я не верю. Меня просили две женщины поставить копеечные свечи перед ликом Николая-чудотворца. За Дмитрия и Георгия, погибших на войне. Поставь, пожалуйста.

— Ты хороший человек, мой милый, мой опальный друг, — растроганно произнесла Верочка, и они пошли рядом — Верочка, как барышня, тоненькая и грациозная в серой длинной юбке и в белой блузке под серой накидкой, а Михаил в своей студенческой серой куртке нараспашку — и некоторое время молчали.

Наконец Михаил спросил:

— Вера, ты очень любишь Алексея? Нет, он не погиб, он — в лазарете.

— Очень, — простодушно ответила Верочка и спохватилась: — А почему ты говоришь, что он находится в лазарете? Он… убит?

— Он ранен в ногу под Красником, на Галицийском фронте. А спрашиваю потому, что вижу, как вокруг тебя увивается помещик Королев, — вон он поехал на фаэтоне к собору.

— Пустяки. Он на этом фаэтоне катал Марию, то есть, может статься, что и предложение ей сделает. Впрочем, Мария неравнодушна к Александру, я все видела весной. И в последний ее приезд.

— Мария любит Александра. Мне Николай Бугров сказал. Так что Королеву там делать нечего. И смешно сказать: степняк-коннозаводчик — и девушка из высшего света. Чушь.

Верочка задумчиво сказала:

— Был бы он жив-здоров, а остальное приложится. Но если и он… Как генерал Самсонов… — оборвала она фразу и более ни о чем не говорила.

К собору стекалась со всех сторон разноликая публика: строем шли солдаты, кадеты, юнкера, толпою спешили гимназисты, реалисты, семинаристы, стайками перебегали, как куропатки, все выше по Крещенскому курсистки, гимназистки, епархиалки, и их белоснежные передники придавали проспекту какой-то ненужный праздничный вид. Да офицеры еще вызванивали шпорами, торопясь в собор.

Лишь чиновники и напоминали о трауре, одевшись в черные шинели и строгие фуражки, да торговый люд был в темном, хотя некоторые и облачились не по погоде в чесучовые тройки и в белые соломенные шляпы со спускавшимися к пиджакам шнурками — чтобы ветер не сорвал и не унес.

На ступеньках, на паперти, снизу доверху сидели и стояли калики перехожие, слепые и зрячие, оборванцы-блаженные, древние старики и старухи, и каждый тянул руку как можно дальше, чтобы не обошли, и канючил подаяние, истово крестился, а когда получал монету, быстро прятал ее за пазуху истлевшей от времени рубахи и опять плакался:

— Подайте, Христа ради, за упокой убиенных сынов православного Дона.

Городовые потихоньку, ножнами шашек оттесняли их в сторону, негромко шикали:

— Да подайся ты маленько, не засть проход.

Орловы подошли к собору как раз в то время, когда к нему подъехал наказный атаман генерал Покотило, тяжко ступил с фаэтона на выложенную синим камнем площадь, поправил черную ленту на рукаве, потом подошел к полковнику Орлову и, подав мясистую руку, сказал грустным баском:

— Преставился наш друг и герой России, Александр Васильевич, вечная ему память. Два корпуса погибли солдатушек наших и станичников. Кто мог ожидать подобного?!

— Я потрясен. Я ничего подобного не ожидал. Как? Почему? По чьей вине? — возбужденно говорил полковник Орлов.

— Ума не приложу, мой друг Михаил Михайлович. Только что я был его помощником по командованию Туркестанским военным округом — и вот такая трагедия. Отдадим ему и его погибшим воинам последний солдатский долг, помолимся, милый полковник Орлов. Пути господни неисповедимы.

Полковник Орлов с нескрываемой тревогой обронил:

— Мой Александр был при штабе Александра Васильевича. Неужели…

— Все может быть, все может быть, милый Михаил Михайлович. Но Александр не должен, он отменный артиллерист, я видел его зачетные стрельбы и еще подумал, грешным делом, вот бы мне бог послал такого зятя! Но судьбе угодно было распорядиться по-своему.

— Спасибо, ваше превосходительство, за столь лестные слова о моем сыне, — поблагодарил Орлов и, достав платок, поднес его к глазам, тихо добавив: — Сентиментальным стал, годы…

Покотило взял его под руку и повел в собор, по узкому, для него освобожденному, людскому проходу.

Михаил и Верочка видели все это, но держались поодаль, еле протискиваясь по тотчас же сузившемуся проходу на паперти. И перед ними, вернее, перед Верочкой выросла стройная фигура и властно приказала:

— Господа, дайте пройти семье героя. А вы, калики перехожие, помолитесь за павших на поле брани наших единокровных станичников и их доблестного командира Александра Васильевича Самсонова.

И в следующую секунду на головы просителей посыпались серебряные монеты. Поднялся гвалт и шум и толкотня такая, что пройти и вовсе оказалось невозможным.

Это был помещик Королев — загоревший, отпустивший бородку, в черной суконной тройке, похожий более на приказчика универсального магазина или прасола, нежели на миллионера. Одарив просителей, он тут же ногой оттолкнул их в сторону и, обращаясь к Верочке, сказал:

— Проходите, мадам, пока можно пройти, — и уступил ей путь.

Верочка благодарно кивнула ему, поднялась по ступенькам, и Королев, сняв жесткую соломенную шляпу, направился вслед за ней.

Михаил стоял в стороне и смотрел на все грустными глазами и думал: «Верочка, Верочка, наивнейшая душа, неужели ты не видишь, что сей толстосум имеет на тебя определенные виды? Это-то при живом муже, а что будет, если с Алексеем что случится? Удивительно наглый субъект…»

Из собора тянулись заунывные песнопения, из огромнейшей, кованной медью и распахнутой во всю ширь двери серым облаком валил дым ладана, разносил вокруг приторно-сладковатый запах, и от него мутило душу и казалось, что жизнь уже кончена, и на земле наступило безмолвное оцепенение, и люди вдруг стали глухими и немыми и более объяснялись кивками головы, нежели с помощью живой человеческой речи.

Лишь нечастое позвякивание тонкоголосых колоколов да гулкий вздох главного соборного колокола, глушившего все голоса и все земные звуки, напоминали: нет, жизнь не кончилась, и люди стоят как люди, обложив соборную паперть со всех сторон, и только опустили головы и приумолкли, будто стояли перед склепом, в котором только что оставили навеки самых дорогих и близких…

И еще слышалось тихое всхлипывание женщин.

К Михаилу протиснулся дальний родственник — дед Андрея Листова, смахнул слезу полой белой старинной бекеши и произнес в полном отчаянии:

— А у Самсонова служил Андрюшка, друзьяк ваш с Сашкой. А как и его уже нет на белом свете? Эх, жизня-а наша чертячая-казачая…

— Не надо убиваться прежде времени, папаша. Не ко всем же пришла костлявая…

— Дал бы бог, сынок, дал бы бог.

И старый, сутулясь, пошел к паперти, еле переставляя древние ноги.

Михаил торопливо закурил, зло посмотрел в небо, будто оттуда вот-вот должен был хлынуть ливень, но там по-прежнему клубились синие облака и мчались куда-то за Дон, накатываясь друг на друга и темнея до черноты.

Молчаливо и грозно стоял на гранитной глыбе Ермак, и ревниво смотрел на своих земляков хмурыми глазами, и показывал знамя и медную державу, как бы напоминая, за что он отдал жизнь, и призывая всех сделать то же, но никто им не интересовался и знамя и держава не интересовали.

А под самым поднебесьем стоял золотой крест собора, но казалось, что он не стоял, а быстро плыл навстречу серым тучам и вот-вот намеревался проткнуть их насквозь и разогнать, отвратить от святого места, от всего сущего, но не мог, не отвращал — не пускали золотые же цепи и тянули, тянули его во все стороны, словно стащить от греха хотели, и ничего не могли поделать.

Михаил посмотрел на крест, вспомнил бунт Василия в гроте весной и сказал:

— Прав был Василий: довольно ему служить кресту, надо служить людям. А мы все еще не верим его пламенной душе. И не поддерживаем… И потому он шарахается от одной крайности — к другой. И может оказаться в Сибири. Не ко времени и не к месту. Поговорить бы следовало, а у меня вечно недостает времени: через три часа уезжать за границу…

И пошел с соборной площади. К Василию…

* * *

…Сейчас Михаил Орлов рассказывал Ленину о Петрограде, о событиях на юге России, на заводах и рудниках, о действиях меньшевиков, ратующих за войну до победного конца. В частности, о действиях членов Государственной думы, таких, как Туляков, разъезжающих по рабочим районам и дезорганизующих всю антивоенную деятельность низовых организаций…

Они ходили по тропинке-аллее бернского, Бремгартенского, леса, ведя велосипеды — Ленин свой, а Михаил — Надежды Константиновны, но, кажется, и не видели их, а просто придерживали, чтобы они не вздумали удрать-укатиться. Во всяком случае, Ленин и не видел, потому что опустил голову и о чем-то думал и молчал, и даже не задавал вопросов, как обычно делал, когда встречался с приехавшими из России.

А Михаил Орлов, рассказывая, опустил голову, чтобы ничего не видеть, не отвлекаться и не сбиться, и действительно ничего вокруг не замечал, и даже деревьев в два-три обхвата, мимо которых они проходили, и даже солнечных зайчиков, игравших в утренних росинках.

И его можно было понять: он впервые так близко видел Ленина, человека, о котором бывалые партийцы рассказывали легенды, которого считали вождем русского, и не только русского, рабочего движения, возвышающегося на голову выше всех социалистов Европы, и самого Плеханова, у которого в свое время учились марксизму все русские революционеры.

Михаил Орлов видел Ленина лишь однажды, на митинге в Народном доме Паниной в Петербурге, в пору революции, и уже тогда был покорен его необыкновенной притягательной силой и величием революционера, его редким обаянием и огненной страстью трибуна и политика, и именно вождя, которая захватывает тебя с первых его слов и обжигает, как огонь, непоколебимой верой и убежденностью в правоте сказанного и уж не отпускает до самого конца его речи, как магнит. Вот почему тогда Михаил Орлов светился от радости и дрожал от счастья, что видел и слышал этого человека, и если бы Ленин бросил клич: вперед! сокрушим всех угнетателей! — присутствовавшие на митинге — тысячи рабочих заводов и фабрик — кинулись бы хоть с булыжниками на пулеметы и пушки врагов и смели бы с лица земли всех и вся, кто веками гнет народ в три погибели.

Во всяком случае, Михаил Орлов так и чувствовал себя, слушая Ленина с галерки Народного дома Паниной, когда был студентом Петербургского университета. До велосипедов или даже вековых деревьев ему было? А тут еще Григорий Петровский наказывал: говорить Ленину кратко и ясно, не торопиться и не отвлекаться на мелочные факты российской действительности и запоминать решительно все, что скажет Ленин. Запоминать, ибо записывать нельзя, провалишься на границе, по возвращении домой, в Россию.

Но вот еще беда: Ленин слушал и молчал, будто думал о чем-то своем, так что Михаил Орлов уже не знал, что еще говорить и надо ли вообще говорить, ибо можно помешать ему думать. И не успел он умолкнуть, как Ленин поднял голову, поднял сразу ожившие и засветившиеся всеми огоньками глаза и, остановив велосипед и вывернув вбок руль, буквально стал сыпать вопросами, как показалось Михаилу Орлову, решительно обо всем на свете: и о том, о чем и как именно витийствуют меньшевики — члены Государственной думы — перед своими избирателями-рабочими, и что и как те отвечают на их речи и как поступают, и к чему призывают, и что по этому поводу говорит заводская и рудничная интеллигенция, штейгеры и инженеры.

Он так и спросил:

— А среди руководителей стачки шахтеров был кто-нибудь из штейгеров? Инженеры, конечно, в таком деле участвовать побоятся.

— Руководил стачкой и демонстрацией Хрисанф Чернокозов, рабочий. Но среди пастуховских металлистов инженер-партиец есть: начальник цеха даже, инженер Еремин, — ответил Михаил Орлов и добавил: — И командир казачьей сотни, что находится при заводе, — тоже социал-демократ, — я забыл его фамилию.

Ленин обрадованно воскликнул:

— Вот как! Инженер и офицер — социал-демократы! На одном заводе! Замечательно. Для начала, по крайней мере. Настанет время — за ними пойдут десятки, сотни, а это так важно для революции, ибо среди наших партийцев почти нет технической и военной интеллигенции, а без нее строить новое общество будет невозможно трудно… А Туляков знает их? Не предаст?

Михаил Орлов замялся, но ответил:

— Полагаю, что знает, конечно. Но не может же он сообщить об этом жандармам, это уж совсем…

— Наивный юноша… На таких господ полагаться нельзя, они все могут… Ну-с, а Григорий Иванович Петровский еще что наказывал? Наша резолюция принята, проект «Манифеста» вы привезли. А дальше что? — допытывался Ленин. — А как путиловцы? Обуховцы? Невцы? Что думают делать? Когда и какими силами? И вы еще ничего не сказали, как питерцы относятся к предательству Ренненкампфа по отношению к Самсонову? И к самой гибели корпусов Самсонова?

И его самого? Он действительно убит на поле боя или… Вы понимаете меня…

— Наказный атаман войска Донского генерал Покотило говорил моему родителю: покончил с собой Самсонов. А Ренненкампфа еще до трагедии второй армии уже называли предателем совершенно открыто.

Ленин подумал немного и сказал печально и жестко:

— Ничему не научились наши генералы во время японской войны. Так же бездарны, за редким исключением, так же безграмотны с военной точки зрения, плюс так же спесивы и самолюбивы, и еще невежественные тактически и стратегически, как то было в японскую кампанию. И еще жестоки. По отношению к своему же солдату, сиречь рабочему и крестьянину, одетому в солдатское. Достаточно вспомнить расправу Ренненкампфа с читинскими революционерами, с Бабушкиным, Костюшко и другими товарищами. Палачи свиты царя… чего от них ждать рабочим, крестьянам? Экзекуций, виселиц, пуль. Каков путь избавления от них? Повернуть штыки против них же. Яснее не придумаешь. Так нет же, туляковы, чхеидзе, скобелевы и прочие с пеной у рта призывают защищать сих палачей до победного конца. Можно ли придумать глупистику более омерзительную и более предательскую по отношению к делу Маркса? — рассуждал он вслух и сам же ответил: — Более позорного поведения социалистов придумать нельзя. Это — измена всему тому, что создавалось нами на протяжении десятилетий. Мерзкая измена, мерзкое предательство дела Маркса. Кто бы мог подумать о таком бесславном конце Интернационала еще два года тому назад? Никто… Вот опять я все время говорю, мешаю вам рассказывать о том, что у нас делается. Извините и продолжайте. Да, какое совещание намерена провести наша думская пятерка?

— Обсудить ответ Вандервельде на его предложение обеими фракциями объединиться и выступить против немецкого империализма общими силами.

— Против только немецкого. А против русского, бельгийского, французского и уж конечно английского кто будет выступать, позволительно спросить? Некому… Наши, конечно, отвергнут такое предложение лидера Интернационала, я полагаю?

— Отвергнут, мне Григорий Иванович говорил. Да они уже и отвергли его, когда возили Вандервельде на питерские заводы, в бытность его в Петербурге.

— Я знаю. Молодцы, что возили, что фактически показывали ему, за кем идут пролетарии: за большевиками, а не за меньшевиками… Ну-с, что мы еще не обсудили с вами, товарищ Михаил? — спросил Ленин, как бы подчеркивая, что они просто ведут собеседование и что он и не думал мучить гостя, хотя исподволь вновь спрашивал то о том, что говорят о войне крестьяне на своих сельских сходах, и как относятся к действиям рабочих против войны и к призывам членов Государственной думы — меньшевиков — воевать до победного конца, и на каком еще заводе, или шахте, или фабрике выступали члены Государственной думы, и как макеевские шахтеры и пастуховские металлисты провожали Туликова с собраний, и каково было его самочувствие при этом и даже внешний вид…

Михаил Орлов уже и не знал, что говорить, так как осведомлен был много меньше того, чем интересовался Ленин. И наконец взмолился:

— Владимир Ильич, вы извините меня, пожалуйста, но разве я могу знать решительно обо всем, что творится на белом свете, в каждом уголке его, на каждой фабричонке? Я всего-навсего лишь недоучившийся, вечный, как говорят, студент, и когда доучусь — неизвестно. В нашей Сорбонне вся профессура только тем и занята сейчас, что копается в истории, чтобы изобличить немцев-вралей, называющих немецкими не только французские города, храмы, культуру, а и самое Францию едва не сопричисливших к германскому рейху.

И тут Ленин остановился и сразу зазвеневшим, как бы недовольным, голосом сказал:

— И пусть профессора занимаются историей и таким образом борются с противником. Но вы-то занимаетесь революцией, батенька, революцией! — энергично указал он пальцем куда-то в высь небесную и продолжал горячо, как на митинге: — И должны, обязаны знать решительно обо всем, что творится если не в белом свете, то в России, — определенно. И вы знаете достаточно, не прибедняйтесь, и рассказали мне такое, о чем я и не слыхал: о выступлении макеевских и пастуховских пролетариев против войны, о стачках шахтеров. А кто сообщил мне о бунте казаков в станице Усть-Медведицкой и их ответе атаману? Повторите это.

— Казаки-призывники третьей очереди взбунтовались и не хотели идти на сборные пункты, на что окружной атаман Усть-Медведицкого округа, подполковник, пригрозил: «Если вы не подчинитесь приказу, вы будете расстреляны». — «А мы вас будем расстреливать», — ответили казаки, и атаман посчитал за лучшее больше не пререкаться. И стал совестить и уговаривать послужить царю-батюшке верой и правдой, — повторил Михаил Орлов рассказ, слышанный им в Новочеркасске.

— Вот видите, а говорите, что ничего не знаете, что творится на земле русской. А откуда бы я знал об антивоенной демонстрации шахтеров и жителей вообще у вас, на Дону, в Александро-Грушевске, или о провале ура-патриотической демонстрации отцов Ростова-на-Дону, собравшей всего сорок человек? И знаете? Вы просто — молодец, честное слово, и я премного вам благодарен, что вы так хорошо осведомлены о положении в России. Знал Григорий Петровский, кого посылать к нам. Кстати, проект «Манифеста» ЦК о войне я посмотрю сегодня же, поправлю немного — я уже видел, что придется поправить, — и мы напечатаем его отдельной листовкой. Правда, насчет тиража дело — швах: нет бумаги, трудно переправлять в Россию, ну, и денег не очень… Но смею вас уверить с товарищем Петровским: мы сделаем все, чтобы «Манифест» появился везде в Европе, а не только собственно в России, куда мы его переправим незамедлительно. А вот каким путем переправить — об этом следует хорошенько подумать. Через Швецию — очень долго, с месяц, не менее, пути, через Балканы, как вы с Самойловым везли, — теперь нельзя, третий раз пользоваться одним и тем же путем рискованно, на русской границе могут обратить внимание…

— Мы вдвоем с Федором Вениаминовичем пустимся в путь.

— Но ведь он еще не совсем выздоровел. Бронхиальный кашель, почти коклюш, — прескверная штука, это он подхватил в Сибири, в ссылке. Ну, об этом мы с ним еще поговорим, я навещу его. Он где остановился, рядом с дачей с русским названием «Ольга», на которой живет Ромен Роллан?

— Да. Под Берном.

— Вот и отлично. А вы знаете, что Роллан отказался вернуться во Францию в знак несогласия с теми, кто поддерживает войну? А вот наш патриарх Плеханов ездил в Париж ради того, чтобы благословить русских волонтеров-эмигрантов на войну. Вот ведь как бывает, — произнес Ленин задумчиво и грустно. Видно было, что не ожидал он такого от Плеханова, не хотел, чтобы он вновь оказался на стороне врагов партии, и сожалел о таком его поведении.

И так и сказал:

— Плеханов — это не Мартов: тот разоблачает виновников войны и всех социалистов, кто ее поддерживает, в каждом номере «Голоса», в Париже, — вы можете в этом убедиться, когда приедете туда. А вот Плеханов… Этот не изменится. До последней черты…

Михаил Орлов удивленно спросил:

— А разве в Россию поедет другой товарищ, а не я, Владимир Ильич?

— Другой, — твердо ответил Ленин. — А вы извольте заканчивать Сорбонну. Революции нужны будут свои, образованные, подкованные научно люди. Много товарищей потребуется. А когда же мы будем их учить? Тогда будет некогда. Так что, батенька, Михаил Орлов, не взыщите. Ну-с, давайте немного прокатимся — и назад, а то нас будут искать, благо до нашей квартиры — рукой подать, — сказал Ленин и, оседлав велосипед, хотел ехать, да задержался, поставив одну ногу на землю, а другую не снимая с педали, и спросил: — Да, товарищ Михаил, а вы уверены, что ваш брат погиб вместе с Самсоновым? Ведь он, как вы говорите, был при штабе. Но чины штаба, по сведениям газет, вышли из беды благополучно. И мне кажется, что они просто спасали свои шкуры и бросили Самсонова в лесу. Как вы находите?

Михаил Орлов подумал. В Новочеркасске не верил. Здесь, за границей, начитавшись газет с описанием трагедии второй русской армии, поверил. Не то чтобы очень поверил, но и почти не сомневался: коль Александр не вышел из леса вместе с чинами штаба второй армии, фамилии которых назывались в германских газетах, значит, его нет более на белом свете.

И ответил:

— Пропал брат. Я почти уверен в этом, судя по газетам.

Ленин запротестовал:

— Э-э, мой молодой товарищ Михаил Орлов, я с вами не согласен хотя бы потому, что все германские газеты врут самым беспардонным образом. Взять хотя бы количество захваченных Гинденбургом русских пленных: сто десять тысяч пленных! Подумать только! Но это же ложь самая беспардонная. И наглая, стремящаяся унизить доблесть русского солдата. Мне сказали здесь, что в двух корпусах Самсонова могло быть восемьдесят тысяч человек с обозными, так как в четырех дивизиях этих корпусов могло быть: четырежды восемнадцать, будет семьдесят два, то есть семьдесят пять тысяч. Это все агентство «Вольфа» врет.

Михаил Орлов удивился: Ленин, до мозга костей политик и только политик и революционер, знает, сколько должно быть солдат в дивизии, в корпусе! И так и сказал:

— Я удивляюсь вам, Владимир Ильич. Вы, оказывается, и в военных делах знаете толк.

Ленин пропустил эти слова мимо ушей и уверенно, жестко отчитал:

— А вы не придумывайте лишних треволнений на основе сплетен газет. Ваш брат жив, — вот посмотрите. Я убежден в этом. Не знаю почему, но убежден, милостивый государь.

И Михаил Орлов дрогнувшим голосом благодарно произнес:

— Спасибо, большое вам спасибо, от всего сердца, дорогой Владимир Ильич. Право, какой же вы, однако…

— Такой, как вы, как все, и не преувеличивайте, пожалуйста, это совсем ни к чему, — заметил Ленин и покатил по тропинке, налегая на педали так, что вся его фигура пришла в движение и закачалась, как у гонщиков.

А Михаил Орлов не мог ехать. От охватившего волнения. И думал: Алексей ранен, и неизвестно, оставят ли врачи ему ногу. Василий вот-вот будет расстрижен. Если еще и с Александром что случится — отец не выдержит… Значит, в Сорбонне мне делать более нечего. Вот так… Не осудите, Владимир Ильич. Отец наш не очень…

И увидел: Ленин быстро возвращался к нему…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Плеханов приехал в Лозанну но приглашению меньшевиков, его идолопоклонников, слетевшихся в Швейцарию со всех концов Европы после первых выстрелов войны и расселившихся по всем ее городам, для прочтения реферата о войне и об отношении к ней социалистов. Некоторые уже слышали этот реферат в Женеве, однако приехали и в Лозанну, и поэтому Народный дом был набит до отказа, хотя устроители заломили цены за вход в зал по франку и выше. А залом было самое невзрачное помещение самого обычного, похожего на длинный сарай, деревянного здания с входом со двора, с двумя рядами скамей без спинок, с проходом посередине, где часто читались рефераты.

Ленин прибыл в Лозанну незадолго до начала реферата, вместе с Инессой Арманд, Шкловским, Розмирович и другими, был встречен на вокзале лозаннскими большевиками и смутился, если не рассердился:

— Вот это уж совсем ни к чему: встречать, да еще группой. Узнает Плеханов — откажется читать реферат.

— Ничего, Владимир Ильич, до поры до времени не узнает. Мы вас заслоним, — успокоила его Инесса.

Ленин был внешне спокоен, но по бледному лицу его видно было отлично: волновался он так, что, когда зашли к жившим рядом с Народным домом Мовшовичам на стакан чая, он ничего не мог взять в рот. И друзья его понимали: он все еще надеялся, что Плеханов одумается, переоценит свое «парижское» отношение к войне, когда он призывал русских волонтеров не пожалеть сил в борьбе с немцами, и хоть теперь, в реферате, заявит о своей парижской ошибке и встанет в один ряд с большинством партии в отношении к войне.

Ленин посматривал на часы и наконец спросил:

— А пропустят нас меньшевики?

Мовшович заверил:

— Пропустят, Владимир Ильич. Я договорился с кем следует.

— В таком случае, — посмотрел он еще раз на карманные часы с чугунной крышкой, — пора.

Когда они вошли в зал, заплатив сидевшему у двери, — Мовшович заплатил за всех, — тут уже было полно и все передние места оказались занятыми. Но Ленин и не намерен был садиться на виду, впереди, а выбрал места на предпоследней скамье, недалеко от входа, и тут разместился вместе с Инессой, Розмирович, Шкловским, Ильиным и другими членами большевистских секций Берна, Лозанны, Монт ре и даже Женевы.

Плеханова еще не было, хотя час его выступления уже настал, и Ленин забеспокоился:

— Что бы это значило, что его все еще нет? Или почувствовал себя плохо после болезни?

Инесса уверенно заметила:

— Придет, куда он денется? Он любит, чтобы его немного подождали.

И тут поднялся шум голосов, аплодисменты, и Плеханов показался в дверях — в своем черном и чопорном сюртуке и при белом галстуке, величественный и знающий себе цену, окинул зоркими темными глазами залик и присутствующих, остановившись, как бы от неожиданности, что в нем так много народа, и пошел по проходу посередине скамей, более ни на кого не глядя.

Ленин сидел в шляпе, что-то читая, листок какой-то, но головы так и не поднял, не желая, чтобы кто-нибудь узнал его раньше, чем он сам не покажется, но его все равно узнали, и по залику тотчас пошел легкий шумок.

— Ленин здесь!

— Ленин приехал!

И все оборачивались, ища его и не находя, а Плеханов, взойдя на трибуну, бросил острый взгляд вдаль и точно вперил его в Ленина, как бы говоря: а вот не укрылись и я нашел вас. Значит, будете критиковать меня? Потом достал несколько листков бумаги, как бы реферат, надел старомодное пенсне и все время посматривал в сторону Ленина поверх стекол, и Ленин понял, наблюдая исподлобья: нет, не нашел. Не узнал.

Наконец Плеханов, высокий и немного располневший, выправился по-гвардейски и начал сразу с шутки:

— Я не ожидал, что на мой скромный реферат придет так много публики, и, признаться, не очень готов к встрече с такой большой аудиторией. И вспомнил Чичикова, который, направляясь к Манилову, спросил у прохожих мужиков: где здесь Заманиловка? А те отвечают ему: никакой такой Заманиловки здесь нет, а есть Маниловка… Так вот и я: ехал в Народный дом, к узкому кругу друзей, а попал в Заманиловку…

Раздался смех, а Ленин негромко заметил:

— Жулябия… Его, видите, заманили в Заманиловку. Юмористика!

Инесса улыбнулась и хотела сказать: прямо в глаз!

А Шкловский как бы кашлянул слегка и тем скрыл улыбку, и лишь Зиновьев и Бухарин не проявили никаких эмоций и зачарованно смотрели на Плеханова, как будто никогда его не видели.

Плеханов встал за кафедру, слишком маленькую для его роста, и начал читать реферат. И, как всегда, начал с глубокой древности: с национальных войн восемнадцатого и девятнадцатого веков, и еще раньше, цитировал на память полководцев, в том числе Наполеона, Суворова, дошел до Маркса и особо напомнил, что Маркс не только не осуждал войну немецкой буржуазии против феодальной раздробленности, за национальное немецкое государство, но не возражал и против войны с русским абсолютизмом и крепостничеством, главным препятствием на пути капиталистического, прогрессивного развития как России, так и Европы. Потом вспомнил Дальний Восток, где Германия захапала во время усмирения «боксерского» восстания в Китае порт Киао-Чао и Шаньдунский полуостров. Потом упомянул провокационную роль Германии во время англо-бурской войны, такую же роль в конфликте Австрии с Сербией, интриги против великих держав в Персии, Турции, на Балканах и наконец насел на кайзера Вильгельма Второго, но тоже с дальнего захода:

— …Калигула любил почести и хотел, чтобы все целовали ему ноги, однако римские сенаторы не пришли в восторг от такого желания своего императора. Тогда Калигула, в отместку им, возвел в сенаторы, по одной версии — своего коня Цинцинатуса, по другой — осла…

Зал замер: сейчас что-то будет сказано убийственно саркастическое, иначе такой оратор, как Плеханов, не затевал бы воспоминания о римском самодуре императоре, и все затаили дыхание, а некоторые забыли даже о высоких кружках с пивом, которые держали в руках, так и не начав нить.

Плеханов знал, что от него ждут чего-то остроумного, необычного, и продолжал:

— Но что такое один-единственный Калигула и один-единственный его конь или осел? Кайзер Германии Вильгельм Второй возвел в ранг ослов всех сто одиннадцать депутатов рейхстага — социалистов, кроме Либкнехта, и они покорно подставили ему свои спины, чтобы ему легче было нести бремя ответственности за войну перед своим и перед всеми народами. Поистине — грозный тиран Рима и в подметки не годится нашему богобоязненному Вилли…

Раздался гром аплодисментов, и смеха, и криков: «Браво!», но Плеханов будто и не для этого сравнивал Вильгельма с Калигулой и, передохнув, продолжал читать свой реферат, написанный заранее, хотя обычно он читал изустно, и шум постепенно стих.

Ленин сидел рядом с Инессой, со Шкловским и тоже хлопал в ладоши, и говорил:

— Ничего не скажешь, умеет наш «Патриарх» рассмешить публику.

— Любопытно, что он скажет о русском Калигуле, Николае Втором? Ведь его следует защищать всякому оборонцу… — заметил Зиновьев.

— Николая защищать не станет, не глупец же он, — ответил Шкловский, поглаживая свою бородку-козлик, и посоветовал: — А вы послали бы свою записочку, Владимир Ильич. Не то могут поприжать…

— Подождем еще немного. Послушаем. И никто, кажется, еще ничего не подавал. Быть может, никто и не будет выступать, и мне придется полемизировать одному? Гм, гм…

Зиновьев сделал вид, что не понял его слов, и даже отвернулся, как будто кого-то искал взглядом, а Шкловский продолжал:

— Против Плеханова, Владимир Ильич, не выступит никто, ибо здесь его поклонники и сторонники, и видите, как рукоплещут? Так что вам только и придется взять слово. Мы поддержим, наших здесь человек двадцать наберется.

Плеханов теперь разносил Вильгельма Второго:

— …И сей косорукий пигмей в политике и невежда в делах государственных, немного малюющий и немного копающийся в африканской земле, где есть алмазы, и много продающий баварского пива в своей собственной ресторации, жалкий шпион в пору, когда был наследником, продавшим за почести при русском дворе секреты своего любезного рейха, провинциальный клоун и просто одержимый глупец, коего даже собственная матушка не очень жаловала, — вздумал, видите ли, примерять полинялый сюртук Наполеона, чтобы поставить на колени Россию и Францию, да еще прихватить Англию, и если удастся, то и Индию, а то и Америку и Африку… Жалкий кривляка и позер осмелился поднять меч на целые страны и народы! И после этого его личные социалисты из немецкой фракции в рейхстаге подставляют ему свои спины, поддерживая его кровавый авантюризм и всеевропейский разбой, и орут ура-патриотические песни вместе с пьяными солдатами. Кроме Либкнехта, Цеткин, Розы Люксембург, Меринга, Пика.

Тут он остановился, так как слушатели опять захлопали в ладоши оглушительно и со всем усердием.

Ленин снял шляпу и слушал очень внимательно. Лицо его было бледно, что говорило о крайнем волнении, во рту пересохло, хотя можно было тут же купить пива, и, однако, он будто забыл о нем и думал: Плеханов уже выступил с этим рефератом в Париже, в Женеве, теперь выступает здесь, в Лозанне, и конечно же этим не ограничится и будет мутить воду и подыгрывать шовинистическому угару монархистов всех мастей в Европе и в России. И вредить антивоенной пропаганде партии. И сеять разброд в рядах революционного рабочего класса России, сбивая его на путь национал-шовинизма и забвения классовых интересов пролетариата. Не выступать против такого поведения «Патриарха русской социал-демократии» и его нового оппортунистического вихляния и действий — невозможно. Выступить же пока никто не пожелал и не записался, хотя в зале было много большевиков и меньшевиков-партийцев, которые не во всем соглашались с Плехановым в прошлом.

Впрочем, даже Зиновьев сказал днем, когда ехали из Берна:

— Я бы, будучи на вашем месте, не выступил бы, Владимир Ильич. Не дадут меньшевики — устроители реферата — критиковать своего бога. И Бухарин тоже придерживался такого же мнения. Лучше нам самим устроить ваш реферат здесь же, в Лозанне.

Ленин сердито произнес:

— Так, так. Не дадут выступить против своего бога. А вам дадут? А Бухарину? Дадут? Так почему же вы не намерены выступить, кстати, не только против бога — Плеханова, а против оппортунистической деятельности Второго Интернационала, коему каутские, вандервельде и теперь Плеханов приказали долго жить?

Зиновьев пожимал плечами и говорил:

— Я, конечно, могу записаться, если это очень надо…

— Очень надо, весьма надо! — прервал его Ленин и продолжал: — Но если так обстоит дело, тогда не надо. Записываться не надо. Никакого выступления у вас не получится. Силком. И в таком случае я выступлю один. И не к Плеханову лично только обращусь, а к партии, ко всему русскому революционному рабочему классу, и не только русскому. Они поймут меня без аплодисментов, которые любит Плеханов… Вот так, милостивые государи.

Зиновьев извиняющимся тоном сказал:

— Вы не так поняли меня, Владимир Ильич. Я хотел только предупредить…

— А вы и предупредили, Григорий Зиновьев: по поводу своего не-большевизма. Кстати, не впервые, ибо я не помню случая, чтобы вы где-нибудь выступили со всей определенностью и большевистской страстностью. Впрочем, как и Бухарин.

— У Бухарина — семья, Владимир Ильич, он даже сам обеды готовит…

— И вместо соли сыплет сахар, — заметила Инесса Арманд.

Ленин нахмурился и более об этом не говорил. Не любил он всяческие выверты Зиновьева, когда надо было заявить о своем мнении по тому или иному поводу перед большой аудиторией, но не палкой же его загонять за кафедру?

Сейчас он думал: выступление против реферата Плеханова — это не спор с очередным вихлянием меньшевизма; это продолжение борьбы против еще одного предательства марксизма, теории и практики революционного движения. Был Вандервельде, Каутский, Гед и прочие, теперь к ним присоединился Плеханов. Кто бы мог подумать и ожидать? Позор неслыханный. Для Плеханова, первого марксиста России. И несчастье для дела революции. Неужели этого не понимают и некоторые большевики? Зиновьев, например, Бухарин или другие, вчера еще так уверенно рассуждавшие, что такое есть марксизм, а что — бернштейнианство?

Тревожно было на душе у Ленина. В тюрьме, в Новом Тарге, он не раз думал: только бы вырваться на свободу, только бы вновь встретиться с товарищами, с друзьями по партии — и все закипит, завертится еще пуще прежнего, борьба против войны. «Ан не так это легко делать, оказывается. Со своими и то не легко. И то сказать: на собрании бернской группы некоторые из наших встали на позиции если не оборонческие, то и не далекие от них, и пришлось начинать едва не с азов, чтобы люди поняли это. А что же теперь творится в России? Среди низовиков-партийцев, на фабриках и заводах? Разброд. Кто в лес, кто — по дрова. И плехановский ура-патриотизм, сиречь оборончество, прибавит этого разброда и идейной хляби во сто крат…» — думал он сейчас.

И передал записку председательствовавшему.

Плеханов между тем продолжал разносить Германию и немецких социалистов и цитировал, цитировал наизусть то Маркса, то решения конгрессов Интернационала, то историю Востока и Европы, и все это делал для того, чтобы доказать, что настоящая война должна возбудить решимость у каждого, кто подвергся нападению, а к таким он отнес всех, кроме Германии и Австрии…

— …Да, разумеется, данная война есть продукт чистейший империализма, война завоевательная. Ее предсказывали все конгрессы Интернационала, в том числе и германские социал-демократы. И что же? Они и пальцем не ударили, чтобы остановить развитие событий, имея сто одиннадцать депутатов рейхстага, а подняли руки за военные кредиты. Позор падет на их голову!..

И вновь зал разразился шумом, и гамом, и криками одобрения таких его слов, так что на некоторое время Плеханов умолк и посматривал в сторону Ленина своими колкими темными глазами, будто указывал ему: видите, как меня встречают? Посмотрим, как встретят вас, коль вы решили записаться для оппонирования мне.

Инесса, неугомонная Инесса, сидевшая позади Ленина с чашечкой кофе в руках, громко спросила по-французски:

— А вы, вы-то, уважаемый Георгий Валентинович, что сами сделали для предотвращения войны? Провожали несколько социалистов на французский театр войны. Вы одним махом сделали ослами восемьдесят идиотов социалистов, отправив их под пули. Срам же, милый Георгий Валентинович!

Ленин обернулся, одобрительно кивнул головой, но меньшевики зашумели и зашикали на нее:

— Инесса, вы забыли русский язык, что ругаетесь по-французски?

— Вы, беки, вас пригласили послушать, а вы чем занимаетесь?

— А мы и слушаем, — подал голос Ленин и добавил: — Если референт не отступает от Маркса, а коль отступает — неча на зеркало пенять…

Плеханов улыбнулся и сказал:

— Я знал, что Ленин и его единомышленники будут меня критиковать, так что я — не в обиде и отвечу им. Но вот то, что Инесса кричит на меня, — это прискорбно весьма, ибо я не могу вступать в полемику с дамой, тем более очаровательной, — отшучивался он.

— Я разрешаю вам, Георгий Валентинович, выступать против меня при условии, что мне будет позволено выступить против вас, — не осталась в долгу Инесса.

Председательствующий заметил:

— Инесса, вы не записаны, поэтому я не могу предоставить вам слово. И от вас записался Ленин, который, надо полагать, скажет все и за вас.

— Скажет, скажет все, не беспокойтесь.

Плеханов сделал вид, что не слышал этих ее слов, и продолжал читать реферат:

— …Маркс, как известно, говорил, что пролетариат не имеет отечества, но Энгельс писал в предисловии к итальянскому изданию «Манифеста», что без единства каждой нации в отдельности невозможно международное объединение пролетариата. А коль это так, значит, пролетариат национален и обязан защищать свои национальные интересы, свою страну, коль ей угрожает порабощение, то есть выступать против нападательной войны, если она ему навязана. Германия и Австрия навязали данную войну всей Европе, и повергшиеся их нападению страны и народы должны защищать свои национальные интересы, свои нации.

— Еще раз — жулябия, — громко произнес Ленин, наклонившись к Инессе, — Энгельс говорил о войнах нации, угнетенной завоевателями, войнах против угнетателей нации, за освобождение нации и ее возрождение. Референт явно смещает эпохи борьбы, например, Италии — с австрийскими завоевателями, за итальянское национальное государство, и эпоху империалистических войн одних империалистов — против других, австро-германских — против франко-русско-английских, за передел уже поделенного прежде мира и его богатств. Нельзя же так безбожно перевирать историю!

— Не в бровь, а прямехонько в глаз! Я целиком присоединяюсь к таким словам! — торжествовала Инесса и лукаво смотрела на Плеханова.

Плеханов остановился, бросил острый взгляд в сторону Ленина, потом в притихший зал, ожидавший, что сейчас грянет нечто, что сразит большевиков насмерть, и наконец сказал:

— Я всегда говорю: там, где присутствуют Плеханов и Ленин, там всегда разыгрывается борьба. Но вот вопрос: кто окажется победителем с точки зрения истории? Я утверждаю, что не Ленин.

Инесса задорно сказала:

— С точки зрения истории победа будет на стороне большевизма! А большевизм — это и есть Ленин, милостивые государи.

Ленин недовольно заметил Инессе:

— Ну, зачем же так, Инесса Федоровна? Они подумают бог знает что.

— А и пусть их.

А зал уже наполнился аплодисментами, стуком кружек о скамьи, гулом, возгласами одобрения словам Плеханова, и казалось, что меньшевики чувствуют себя победителями полными и неодолимыми, так что большевики озирались по сторонам и как бы ожидали, что на их головы посыплется град упреков, а то и физических ударов, и недоуменно переглядывались.

И лишь откуда-то сзади, от самого последнего ряда столиков, раздался голос твердый и уверенный:

— А вы, господа хорошие, не торопитесь, не торопитесь с историей-то. По крайней мере, до сих пор она ничего хорошего о вас еще не говорила.

Голос был громкий, его все услышали, и Инесса спросила у Ленина:

— Кто бы это мог быть? Там наших никого нет, позади. Похож на голос Федора Линника. Вы не находите? Но ведь у него, Надя говорила, открылся бронхит.

— Последствия сибирской ссылки. Очевидно, почувствовал себя лучше и приехал.

Во время перерыва все обзавелись свежим пивом, и Инесса купила кружку для Ленина, но он пить не стал, — Плеханов продолжал читать свой реферат, вернее, заканчивал читать:

— …Не будем трусливо запираться на замок, предоставляя соседу унять напавшего на него разбойника, а свяжем разбойнику руки и накинем на него смирительную рубаху. Что касается меня, то я заявляю: я не стану очень придерживаться принципов, если необходимо объединить все усилия перед лицом грозного противника, ради защиты от него своей земли и нации. Вот почему я считаю необходимым заявить во всеуслышание, что стою на стороне тех, кто подвергся нападению Германии и ее союзницы Австрии. И что я стою на стороне французских социалистов и осуждаю немецких, на стороне защищающихся и против нападателей. Полагаю, что на этом должны стоять все социалисты! — заключил он и сел на любезно придвинутый к нему плетеный стул.

Инесса возмущалась, что-то шептала Зиновьеву, что сидел рядом с попивавшим пиво из своей кружки Бухариным, и лицо ее, все еще болезненное после тюрьмы в России, пылало. Ленин записался один, больше никто из большевиков не записался, и она переживала за Ленина, видя и зная, как он волнуется и что-то пишет быстро, без единой помарки, — план выступления, видимо. И все время думала: дадут ли ему меньшевики слово, не устроят ли какой-нибудь пакости, и принимала близко к сердцу все, что делалось вокруг Плеханова, которого проводили с кафедры, как героя: бурей аплодисментов и криками «браво!». И возмущалась.

Сейчас она говорила Ленину тихо, по-французски, чтобы не понял Зиновьев:

— Я потрясена благодушием этих господ, с коими вы сидите. Создается впечатление, что они пришли в концерт, где можно угоститься баварским пивом. Поразительные большевики! Вы разрешите мне отчитать их, Владимир Ильич. По-русски.

— Не стоит, Инесса, это ничего делу не прибавит… И за меня не волнуйтесь, все будет хорошо. Если мое слово не зажилят.

Нет, его слова не зажилили, а просто ждали, когда публика наполнит опустевшие кружки свежим пивом и усядется на свои места, а когда она наконец уселась, председательствовавший объявил, что предоставляет слово для оппонирования Ленину.

— Десять минут, — напомнил он.

— Хорошо. Я постараюсь уложиться, — ответил Ленин, подошел к столу, за которым восседал Плеханов, и без всякой профессорской паузы начал речь звонко и уверенно-бодро:

— Оставим на совести референта воспоминания о Калигуле и его коне или осле-сенаторе или консуле, а остановимся на более близких нашему времени событиях, повествующих о том, как кайзер Вильгельм, не ударив пальцем о палец, сразу получил около ста, по последним данным, ослов-парламентариев из рядов германской социал-демократии, проголосовавших за военные кредиты. Сей день, пятого августа, австрийская «Рабочая газета» помпезно назвала «днем германского народа». Согласитесь, что Калигула многому мог бы научиться у своего германского коллеги, доживи он до наших дней, и не рисковал бы при этом головой…

По залу прошел легкий шум, а Инесса Арманд так энергично захлопала в ладоши, что вдохновила и некоторых из поклонников Плеханова, да и он тоже несколько раз приложил ладонь к ладони.

Ленин достал карманные часы и, показав их председательствующему, сказал:

— Это прошу не считать, я тут ни при чем, — и продолжал речь: — Как же могло случиться, что немецкие социалисты выбросили в корзину все решения всех конгрессов Интернационала, которые ясно и недвусмысленно предупреждали о надвигавшейся войне, особенно Базельский конгресс, и призывали все социалистические партии сделать все для недопущения ее? А случилось то, что и должно было случиться: немецкий филистер, как говорил Маркс, победил немецких так называемых социалистов, и они испугались за свой фатерлянд, за свое мещанское благополучие, за свое личное благоденствие и стали рьяными патриотами кайзеровского и крупповского отечества. По референту говоря: не стали запираться на замок в своем доме-крепости, а храбро присоединились к несчастной немецкой буржуазии и прусским помещикам, предав все свои пышные идеалы социализма, — здесь референт совершенно прав… Но как уважаемый референт мог в одно и то же время, наряду с порицанием немецких филистеров от социализма, возвеличить таких же филистеров французских, или бельгийских, или наших, доморощенных, русских, сиречь меньшевиков?

Тут присутствующие стали в тупик: всем хотелось протестовать, кричать, но Плеханов сидел несокрушимым идолом и этак нежно заметил:

— Я всегда говорил, что с Лениным шутки плохи, любого противника встретит в штыки, но вот вопрос: а что будет дальше?

И тогда зал зашумел весело и одобрительно.

Ленин наотмашь отпарировал:

— А что будет дальше — вам, военному человеку, уважаемый Георгий Валентинович, должно быть хорошо известно: дальше будет разгром, ибо со штыками шутки плохи.

Инесса Арманд пришла в восторг и била в ладоши, но большинство присутствовавших растерялось: иные начали было невольно кричать, но Плеханов заулыбался, и зал умолк.

Ленин повысил голос:

— Французская буржуазия так же реакционна и полна империалистических вожделений, как и немецкая, и русская, или английская и бельгийская, и именно она нанимает за свои миллиарды русских черносотенцев для захвата чужих земель, немецких и австрийских, чтобы ей самой легче было делать то же самое на западе или в Африке. Позволительно спросить: в силу каких, любезных сердцу референта, причин французские социал-шовинисты есть милые социалистические душечки и куда более привлекательные, нежели немецкие, коих уважаемый референт разнес, и совершенно закономерно, в пух и прах? Побойтесь бога, Георгий Валентинович, и сведите же наконец своих национал-шовинистов к общему знаменателю: предателей Интернационала и дела рабочего класса… Иначе не понять, где у вас правая, а где — левая. Где Плеханов-марксист, а где оборонец и такой социал-шовинист, как и другие…

Тут устроители реферата подняли такой гам и стук кружками, будто давно все опустошили и требовали свежего пива, да его не давали.

Ленин показал часы председателю, тот поднял руку, и, когда шум стих, Ленин продолжал по-прежнему горячо и звонко:

— Мы, марксисты, войну не призывали в свои помощники, к ней не стремились, как некоторые французские социалисты и друзья докладчика, и сожалеем весьма, что народы Европы не смогли предотвратить ее. Но коль война стала фактом, мы должны приложить все силы партии и пролетариата, чтобы превратить ее, эту ложно-национальную войну, какой ее называют докладчик и его единомышленники, в решительное столкновение, в решительную борьбу пролетариата и крестьянства с правящими классами, за поражение в ней российского самодержавия и капитализма. Вы говорите о защите отечества, уважаемый докладчик? Но у пролетариата, как вы знаете, нет отечества, коим правят угнетатели, и он должен не защищать его, буржуазное отечество, а создать свое, социалистическое, государство, и во имя этого бороться, и его защищать, когда оно будет. Вот почему превращение войны империалистической, а данная война и есть империалистическая, как мы выяснили, в войну гражданскую есть единственно правильный пролетарский лозунг и задача революционной социал-демократии в данный момент. Все остальное — архивреднейшая социал-шовинистическая, антимарксистская болтовня.

Плеханов вельможно, но стараясь быть мягким, заметил:

— Я всегда говорил: там, где присутствует Ленин и Плеханов, — полагайте, что присутствуют обе половины партии: одна — идущая за Плехановым, другая — идущая за Лениным. Но вот вопрос: какая половина окажется права и победит? Я утверждаю еще раз: только не та, которая идет за Лениным.

Залик загудел от аплодисментов, от стука кружек, криков одобрения радостно-истерических голосов, а когда председатель успокоил всех, Ленин повысил голос и с яростью бросил Плеханову:

— На Четвертом съезде партии, в Стокгольме, я уже отвечал вам, уважаемый докладчик: партия, большевики приведут русский революционный класс и трудовое крестьянство к победе социализма в России…

Плеханов не унимался и продолжал подкалывать:

— Но победы все еще нет? Вашей, большевистской… Значит, вы сами стоите на неправильном пути и туда же толкаете Россию.

И тут Ленин, горячий как огонь, на миг умолк, так что Инесса вся сжалась от страха, что он замешкался и не находит, что сказать Плеханову, который сидел и улыбался, словно говоря: ну, что, нечего возразить? То-то… Плеханов — это Плеханов, и ваша бабушка еще нянькой была, а Плеханов уже написал «Монистический взгляд на историю» — он любил так говорить всем, кого считал себе неровней.

Ленин действительно на секунды умолк, нахмурился, подумал и, обернувшись к нему, в упор сказал с уверенностью и обыденностью поразительной, как будто решил самую сложную задачу и вот преподнес ответ на нее просто, как проста правда:

— А знаете, что я отвечу вам, уважаемый Георгий Валентинович? Возвращайтесь домой, в Россию, через три-четыре года и там увидите воочию, какой путь изберет Россия, и как пойдет вперед в своем дальнейшем социальном развитии, и куда поведет ее наша партия, большевики. Я гарантирую, что Россия пойдет по пути социализма. И поэтому, не колеблясь, провозглашаю: да здравствует социалистическая революция!

И пошел на свое место по узкому проходу между скамьями, слегка наклонив голову и спрятав правую руку в карман брюк, а полу пиджака откинув, как делал обычно. Пошел энергично, уверенно, а все смотрели на него удивленно и как-то растерянно и даже испуганно и посматривали на Плеханова: что он? как он? Но Плеханов все же похлопал немного и, качнув седеющей головой, улыбнулся, словно всем видом говорил: вот какие ученики были у Плеханова…

Инесса торжествовала и думала: как жаль, что нет Надежды Константиновны, которая так волновалась за Ленина и наказала ей следить за ним и не давать его в обиду меньшевикам, Плеханову. Ленина! Да разве его могут обидеть меньшевики и сам Плеханов, если он одним махом поставил все точки над «и» и поверг буквально в смятение всех присутствующих, в том числе и Зиновьева и особенно — Бухарина, которые даже растерялись при последних его словах — здравице в честь социалистической революции, как будто она стучалась в окно, как будто она стояла уже на пороге России. Ведь до нее еще так далеко, так неопределенно далеко, что трудно даже сказать, когда она постучится в окно России, и постучится ли в ближайшие десятилетия — неизвестно. Скорее всего — не постучится.

Зиновьев так и сказал ей:

— Доверительно: по-моему, Владимир Ильич у нас стал романтиком. Так смело произносить здравицу в честь социалистической революции, до которой бог знает сколько верст пути, тяжкого невероятно… Я не понимаю его. Конечно, если это — прием полемиста…

Инесса шикнула:

— Позор вам, Григорий, — вот что я отвечу вам. — И сказала приподнято и громко: — Я верю Владимиру Ильичу: пророческие слова он произнес. Именно: Россия первой пойдет по пути социализма, и я была бы счастлива дожить до этих светлых дней и отдать им частичку и своего сердца.

— Я не верю в это. И не согласен с Владимиром Ильичем, — сказал Бухарин. — По диалектике не получается.

Инесса резко заметила:

— А вы лучше смотрите, что сыплете в кастрюлю: соль или сахар-песок, тогда у вас получится строго по диалектике, если вы ее вообще-то знаете. Судя по этим вашим словам, — не знаете.

Ленин услышал это и похвалил ее:

— Именно: не знает. Не в бровь, а в глаз, Инесса, молодец.

…После реферата Ленин тотчас же вышел во двор, не дожидаясь, пока будет выходить Плеханов, и тут увидел Линника и Михаила Орлова, и воскликнул негромко:

— Так и знал: это Федор подал свой голос против новоявленного союзника Милюковых, пуришкевичей и иже с ними. Спасибо, мой друг, правильно заметили. Но вот следовало ли приезжать сюда из Берна с больным все же горлом…

— Следовало, Владимир Ильич. Хотя бы для того, чтобы сказать вам: мне велено возвращаться в Новочеркасск, не то мою должность приват-доцента займут другие. Так что придется нам попрощаться. А Михаил Орлов вернется позже, когда у вас будут готовы документы для Питера.

— А как же Сорбонна, товарищ Михаил? — спросил Ленин.

— Не поеду, Владимир Ильич, не могу. Отец у нас не очень…

Ленин подумал немного, вспомнил мать, Стокгольм и последнее свидание с ней, старенькой, и сказал:

— И у меня мама не очень. И я не знаю, когда мы теперь увидимся с ней… — и одобрительно добавил: — Правильно решили, мой молодой друг. Очень хорошо, что не забываете о родителе, гм, гм… Поезжайте домой.

— Я потом, Владимир Ильич, не сейчас, — как бы оправдываясь, говорил Михаил Орлов. — Я потом, когда у вас будет готова корреспонденция для Питера. Мне товарищ Петровский велел, — выдумал он для пущей убедительности.

— Ну, раз товарищ Петровский велел, — будь по-вашему, — согласился Ленин и обратился к Инессе: — Ну, Инесса Федоровна, — на вокзал? Мне поручено доставить вас в Берн целехонькой и невредимой. Вот только жаль, что мне ничего не передано для вас из съестного.

Инесса даже всплеснула руками и покаялась:

— Грешна безмерно, Владимир Ильич: Надя-то передала со мной бутерброд с сыром. Для вас. А я совсем забыла о нем…

Мовшович, Илья Мовшович, все время державший Ленина за край его распахнутого пиджака, будто он слететь с него мог, наконец настойчиво сказал:

— Как хорошо, Инесса Федоровна, что вы сохранили бутерброд: он как раз пригодится Владимиру Ильичу при чаепитии, на которое я и приглашаю его и всех… Серьезно, Владимир Ильич…

— Я согласна, Владимир Ильич. Успеем в Берн: поезда ходят через каждые пятнадцать минут, — поддержала Мовшовича Инесса.

— Хитрецы. Ну, на чай так на чай, где наша не пропадала, — пошутил Ленин, и все отправились к Мовшовичам.

Вечер был мягкий, теплый. Со стороны лозаннского озера тянуло прохладой и легким ветерком, таким пахучим, словно где-то рядом было море цветов и вот они решили вознаградить людей всеми своими ароматами. А звезды были над озером крупные, глазастые, и смотрели, и подмигивали с небесных высей нежно и дружески-загадочно или игриво — белые, и синие, и зеленоватые, а то и розовые, как утренний рассвет.

Ленин вдохнул в себя воздуха побольше, задержал дыхание на миг и, выдохнув, сказал с нескрываемым сожалением:

— Да, печально все же, что Плеханов не с нами, очень печально. Видимо, сказалось его военное прошлое, как я уже говорил. Но ничего, переживем и эту измену Марксу. И пойдем своим путем. — И, помолчав немного, заключил: — Пропал человек. Нет теперь Плеханова — окончательно. Навсегда. Сто чертей… А жаль чертовски… Начинали вместе, заканчивать придется без него. И вопреки ему. Ибо пути Плеханова по-истине неисповедимы… А у нас путь — прямой, и ясный, и единственно правильный, марксистский путь. Путь коммунизма. И Россия пойдет по нему, за это я ручаюсь, да-с…

Инесса Арманд согласно кивала головой и не могла ничего сказать от волнения, а только пожала руку Ленина повыше локтя.

— Спасибо. Огромное русское спасибо вам, дорогой Владимир Ильич.

Не сказала только, а выдохнула от всего сердца. Из самой душевной глуби.

И Федор Линник пожал его руку, но говорить ничего не стал.

Все было ясно. Все было хорошо. И иначе быть не могло…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

И вновь судьба свела Александра Орлова с Тадеушем Щелковским, сыном старого пана Каземижа Щелковского, на мельнице которого он сейчас лежал и нетерпеливо посматривал на подслеповатое оконце: не промелькнет ли там тень пана Каземижа, или паненки Барбары, или самого Тадеуша? Но никакой тени видно не было, а виднелся белый лоскуток неба, такой крошечный, что и на ладони вместится, однако же посылавший в это подземелье свет, вселявший надежду на лучшее, на жизнь.

Орлов был убежден, что лучшее — не за горами, что оно наступит вот-вот, ибо отчетливо слышал гул артиллерийских орудий где-то за Нейденбургом, гул приближавшегося боя, да и пан Каземиж говорит, что русские идут на Нейденбург и что немцы срочно окапываются за городом и очень суетятся, бросаясь из одного конца его — в другой и укрепляя его со всех сторон. Значит, полковник Крымов хорошо исполняет приказание Самсонова, коль смог заставить не очень-то решительного генерала Душкевича наступать на Нейденбург и исправить ошибку своего предшественника, Артамонова. Или генерал Сиреллиус наконец прибыл на фронт и ввел в дело свою третью гвардейскую дивизию и тяжелый артиллерийский дивизион?

Как бы там ни было, а русские вновь наступают, и Орлов ждал с часу на час добрых вестей от Тадеуша Щелковского или пана Каземижа и поэтому нетерпеливо посматривал на оконце, которое снаружи едва ли можно и заметить. Но никто к нему не приходил, и он начинал беспокоиться: не случилось ли чего с семьей Щелковских? Ведь узнай немцы о том, что в подвале мельницы — русский, да еще офицер, вся семья Щелковских будет расстреляна немедленно.

И Орлов в который раз искренне пожалел, что так получилось и что он поставил всю семью Щелковских под угрозу смертельную, но ничего теперь уже изменить нельзя было: ходить он не мог, чтобы попытаться лесами пробиться к своим, а увезти его на телеге через границу было не так просто, — не иголка, в сене не спрячешься, хоть копну положи на телегу. Да и какая может быть граница, коль всюду немцы, войска? Это лишь для Андрея Листова, этой-отчаянной головы, все нипочем, и он конечно же что-нибудь придумал бы и выбрался бы к своим первой же ночью, даже если бы пришлось идти на четвереньках, — у него особый дар на выдумки, а он вот, Александр Орлов, ничего и придумать. не может. Единственное, что он может, так это ругать себя за то, что не исполнил приказа Жилинского и ввязался в военные действия. И еще за то, что не послушался Андрея Листова и не возвратился в штаб Самсонова, а поехал в Нейденбург, уже наполовину занятый противником, уже пылавший от бомбардировок и поджогов зданий своими же.

А тут еще генерал Штемпель: не попадись он севернее Нейденбурга, куда Орлов свернул, будучи обстрелян кавалерийским разъездом немцев, все могло бы быть иначе, и незачем было ехать на позиции второй дивизии генерала Мингина из корпуса Кондратовича. Но генерал Штемпель отступал именно с этих позиций, на которых генерал Мингин должен был прикрывать слева отход корпуса Мартоса, что и вывело Орлова из себя, когда они встретились.

Зная, что генерал Штемпель был командиром второй бригады шестой кавалерийской дивизии генерала Роопа, и видя бригаду в полном порядке, Орлов спросил жестко:

— Почему и куда направляетесь, ваше превосходительство?

Генерал Штемпель издали принял его за начальство, так как на автомобилях разъезжали генералы штаба корпуса, и готов был к рапорту, но, увидев в автомобиле всего лишь капитана, недовольно спросил в свою очередь:

— Капитан, разве вам неведомо, что первому спрашивать положено высшему по чину и положению? С кем имею честь, если это не военная тайна?

Орлов назвал себя, и генерал Штемпель продолжал:

— Извините, капитан. Но куда же вы едете, коль противник вот-вот сядет нам на плечи? И коль никакого полковника Крымова в сих местах нет? Советую вам: поезжайте назад и доложите главнокомандующему о том, что видите, — армия отступает. Я же отступаю по приказанию начальника второй дивизии двадцать третьего корпуса, генерала Мингина, коему придана моя бригада.

— Вторая дивизия, а значит, и ваша бригада должны прикрывать отход корпуса генерала Мартоса на его левом фланге. Вы понимаете, ваше превосходительство, что произойдет с пятнадцатым корпусом, если вы освободите путь противнику в тыл генералу Мартосу? — сурово спросил Орлов, не считаясь с тем, что говорит высшему по чину и положению, и заключил почти тоном приказа: — Требую от имени главнокомандующего фронтом вернуться на свои позиции, ваше превосходительство, и стоять там до тех пор, пока командующий армией, генерал Самсонов, не разрешит вам отходить.

Генерал Штемпель был шокирован: капитан приказывает ему, командиру кавалерийской бригады, как поручику! И потемнел, нахмурив густые брови.

— Капитан, я не имею времени выслушивать ваши… приказы, с позволения сказать. И не помню параграфа устава военной службы, в котором бы значилось, что высшие по чину и положению должны становиться во фрунт перед всяким фельдфебелем.

Орлов закипел от негодования и сказал:

— Генерал Штемпель, с вами говорит офицер генерального штаба, представляющий главнокомандующего фронтом. От его имени требую от вас считать мои слова о вашем возвращении на покинутые позиции за последний приказ свыше, как и положено по уставу.

Это было сказано очень сильно, и вряд ли кто-либо мог бы отговориться от исполнения такого распоряжения личного представителя главнокомандующего, но генерал Штемпель отговорился, заявив, однако, куда мягче:

— Капитан, повторяю: я исполняю приказ начальника дивизии, с которым взаимодействую, генерала Мингина. Без письменного приказа высших по отношению к нему начальников марша отряда не отменю. Извините, я тороплюсь. Честь имею, — по-граждански или в насмешку произнес он и приказал отряду продолжать движение.

Орлов стоял возле своего автомобиля, как получивший пощечину: взволнованный, с красным лицом, готовый на крайние резкости, а проезжавшие мимо него офицеры, командиры эскадронов и казачьих сотен, смотрели на него косо и мрачно и только что не говорили: «Капитан, вы безнадежный оптимист. Дивизия отступает. Противник наступает. На что вы надеетесь? И что может сделать одна кавалерийская бригада, когда отступают корпуса, армия?»

По крайней мере, один есаул, проезжая мимо, придержал коня и так и сказал:

— Есаул… Капитан Орлов… Александр, неужели ты… Неужели ты ничего не видишь? Все пошло прахом ведь.

Орлов вскочил в автомобиль, велел шоферу ехать вперед, к генералу Мингину, а есаулу сказал резко, не узнав его в раздражении:

— Срам и позор вам, есаул! Вы — не донцы, а изменники присяге и отечеству, и пусть на ваши головы падет проклятие Родины!

Слышавшие эти слова казаки, ехавшие стройными рядами, с поднятыми пиками, как на смотр в Персиановку, угрюмо опустили глаза.

Доехав до передовых позиций в районе Франкенау, где на окраине леса залегли Калужский и Либавский полки первой бригады из второй дивизии корпуса Кондратовича, Орлов нашел начальника дивизии генерала Мингина на холме, доложил ему о своем разговоре с генералом Штемпелем и возмущенно заключил:

— …Это не кавалерия, самый подвижной и самый боевой род войск. Это — трусы и бездельники, браво сидящие на конях и годные для парада. И сам Штемпель — не боевой командир, а декоративный генерал, годный для позирования перед дамами. Он рад, что вы его отпустили, и уже закончил войну, ибо ведет свою бригаду, как если бы он разгромил всю восьмую армию немцев. Срам и позор!

Генерал Мингин не обиделся, а сказал даже как бы виновато:

— Штемпель слишком незначительная сила, капитан, чтобы он мог помочь создавшемуся положению. Пробовал он атаковать противника, но встретил четыре немецких эскадрона, и три батареи, да еще колонны пехоты, и мне пришлось срочно ввести в дело последний резерв: шесть рот Кексгольмского полка и третью лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Однако после жаркого боя пришлось отступить под действием тяжелой артиллерии немцев, которая буквально парализует наши войска. Кроме того, противник уже начал марш на Нейденбург по шоссе от Сольдау и стал угрожать мне еще и с юга, то есть окружать уже с трех сторон. Я вынужден был оставить деревню Салюскен и вывести из боя Штемпеля для охраны моего тыла с юга на случай, если придется отходить немедленно, как приказал генерал Кондратович. Но я решил извернуться и держаться до утра, чтобы не получилось открытого бегства и паники, коей мог бы воспользоваться враг.

— Но генерал Штемпель благополучно отходит в тыл, ваше превосходительство! — горячо произнес Орлов. — Командующий армией убежден, что вы держитесь надежно и тем самым поможете генералу Мартосу отступить к границе. И у Штемпеля — два полка кавалерии, это же не четыре эскадрона противника, кои он встретил?

Генерал Мингин удивился:

— Как отходит в тыл? Куда именно?

— Очевидно, в район Орлау. Представляете, что подумает и что скажет командующий армией, который там находится? Он будет потрясен. Ах, ваше превосходительство, как нескладно все получается! Опасно крайне получается у вас. Напрасно вы разрешили Штемпелю отходить. Совершенно напрасно.

Генерал Мингин произнес явно виновато:

— Да. Александр Васильевич и без того недоволен мною в связи с самовольным отступлением эстляндцев к Нейденбургу. Но генерал Кондратович устроил их на позициях выше Нейденбурга, и дело поправлено. Если генерал Штемпель действительно ушел в Орлау и если об этом узнает Александр Васильевич, — быть беде. Но что же я могу поделать, если генерал Штемпель позволяет себе подобное? Если командир корпуса генерал Кондратович даже исчез с поля боя? — И, помолчав немного, сожалеюще заключил: — А как все шло хорошо! Мы взяли в районе Роцкен свыше тысячи пленных, орудия легкие и тяжелые, и я был уверен, что на этом дело и кончится. Однако противник получил срочные подкрепления от Франсуа и атаковал меня с такой яростью и таким количеством тяжелых орудий, что мне пришлось отступить и залечь на окраине леса и на холмах. А противник уже высаживает и корпуса, прибывшие с запада. Что будет, коль у меня в ротах осталось по полкомплекта и коль мне винтовки и патроны уже приходится снимать с убитых и раненых? Значит, придется отходить все же ночью, ибо до утра я не продержусь и не извернусь, это уже видно ясно. Если не подойдет третья гвардейская дивизия из Млавы, разумеется.

— Надо, непременно надо продержаться, ваше превосходительство. Одни сутки, — говорил Орлов убежденно и просительно одновременно. — Одни сутки, не более. И для этого следует немедленно вернуть бригаду Штемпеля, более болтающуюся там и сям, чем сражающуюся. Ибо, если Нейденбург уже занят полностью, гвардейская дивизия прежде должна изгнать из него противника, а уж потом прийти к вам, что так быстро не сделаешь.

— Сутки… Одни сутки… — задумчиво повторил генерал Мингин и неуверенно заключил: — Попытаемся продержаться, капитан. И Штемпеля попытаемся вернуть, я сейчас пошлю конно-нарочного.

Он сказал так, как если бы вместе с Орловым и намеревался все это делать, а Орлов мучительно думал: возвращаться в штаб фронта или оставаться здесь и хоть чем-то помочь этому измотанному, измученному человеку, генералу Мингину, на которого смотреть было жалко, а не то чтобы требовать от него невозможного.

И решил: остаться. А Жилинскому написал донесение без всяких прикрас: «Положение левого фланга армии катастрофическое. Первый корпус находится в Млаве. Вторая дивизия Кондратовича окружена с трех сторон. Сам Кондратович исчез в неизвестном направлении. Самсонов находится в Орлау. Противник высаживает свежие силы и может ввести их в бой в любой час. Но и без этого противник атакует, не считаясь с потерями, кои огромны, как и у нас. Прорыв левого фланга Самсонова становится фактом. Катастрофа армии надвигается. Остаюсь при бригаде генерала Мингина, в районе Франкенау — Лана. Капитан Орлов».

И, велев шоферу и механику ехать в Белосток кружным путем, остался с генералом Мингиным.

Бригада вела оборонительный бой. Противник уже несколько раз пытался выбить полки из окопов, залегшие на высотах, то и дело осыпал их из всех калибров орудий, потом поднимался и шел в атаку колоннами, с песнями, засучив рукава землисто-серых мундиров, но полк открывал пулеметный и ружейный огонь, а артиллерия открывала огонь шрапнельными снарядами, и противник вновь залегал, начинал отстреливаться и возвращался в свои окопы.

С возвышенности Орлов хорошо видел: у немцев сражались более трех полков, позади которых была артиллерия легкая и тяжелая, недосягаемая для наблюдения, но и артиллерия бригады была невидима, так как укрылась за холмами, в тылу ветряков, и противник не мог вести по ней прицельного огня.

И сказал генералу Мингину:

— Немцы ведут расчетный огонь, что не может дать эффекта поражения наших батарей днем. При ночном бое он нащупает батареи без труда и засыплет их шрапнелью. Прикажите, когда стемнеет, почаще менять позиции.

Генерал Мингин, узнав, что Орлов — артиллерист, неожиданно сказал:

— А вот это я попрошу исполнить вас, капитан. Батареи я только что перевел на новую позицию, так как до этого противник успел вывести из строя некоторых офицеров и лошадей, и вам как раз было бы кстати помочь оставшимся командирам, коим я надлежаще прикажу в телефон.

И Орлов поскакал на рыжем мерине к артиллеристам. И действительно, на батареях не увидел и половины офицеров.

Его уже ждали, предупрежденные генералом Мингиным, и попросили помочь раненому корректировщику-наблюдателю, что сидел на макушке огромного ветряка, и Орлов отправился на ветряк. И не успел хорошенько осмотреть позиции противника, как заметил: на опушке леса, вернее, подлеска показались два бронированных автомобиля, видимо только что прибывшие. И возле них засуетились серые фигуры.

«С моторами что-то случилось? Или рассматривают наши позиции?» — подумал Орлов и передал по телефону на первую батарею:

— Впереди, на кромке подлеска, у противника появились блиндированные автомобили. Два. Видимо, готовятся к атаке… Прикажите: двум орудиям, залпом, бризантными гранатами, по одному выстрелу, по моей команде. — И, прикинув расстояние, назвал команду: — Прицел четырнадцать, трубка — на удар, два снаряда — огонь!

Через минуту грянуло подряд два выстрела, и тотчас же возле правого автомобиля вздымился столб земли, а второй столб пришелся по подлеску. Правый автомобиль как бы осел и стал ниже, но левый остался невредим.

Орлов скорректировал:

— Прицел тринадцать, трубка та же, один снаряд — огонь!

Батарейцы дали еще один выстрел, однако автомобиль успел скрыться в лесу, хлопотавшие возле него солдаты бросились врассыпную, а некоторые остались лежать на земле. Атака не была начата, однако ненадолго. Вскоре тяжелые немецкие орудия вновь начали обстрел окопов генерала Мингина.

Орлов повел биноклем по сторонам, заметил слабые дымки от выстрелов и определил: гаубицы противника были от своей пехоты саженях в двухстах. И подумал: «Эх, вот бы сюда бригаду Штемпеля! Одним рывком с фланга, лесом, можно было бы атаковать позиции гаубиц и захватить их. Да бригады и не потребовалось бы, достаточно было бы двух эскадронов. Скоты с пиками, увезли свои шкуры в тыл, пользуясь слабым характером генерала Мингина», — возмущался он и попросил поручика, заменившего убитого командира батареи, узнать по телефону у генерала Мингина, нет ли у него в резерве двух эскадронов, но поручик не решился спрашивать, и Орлов, спустившись с ветряка, позвонил на командный пункт сам.

Однако генерал Мингин сказал, что у него нет вообще никаких резервов кавалерии, и предупредил:

— Противник может начать новую артиллерийскую атаку, хотя уже вечереет. Прикажите артиллеристам ответного огня не открывать, поберечь патроны на случай атаки наших позиций вражеской пехотой. Смотрите внимательно, не появится ли второй блиндированный автомобиль немцев. Он может наделать паники.

— Слушаюсь, — произнес Орлов разочарованно и передал приказ поручику, добавив от себя: — В случае если немцы начнут стрелять по нам прицельно, отводите орудия на новые позиции. Если появится второй блиндированный автомобиль противника — предоставьте его мне.

* * *

Действительно, вскоре немцы открыли артиллерийский огонь, в том числе и из тяжелых орудий, но батарей бригады он не достигал и вреда не приносил. Генерал Мингин приказал отвести передние части полков немного назад, и они не особенно пострадали. Однако и то, что снаряды тяжелой артиллерии ложились то справа, то слева позиции бригады, а иные и попадали в расположение пехоты и вздымали все, что было на этом месте, под облака, производило удручающее впечатление. Цепи солдат ползком пятились назад еще более, когда снаряды угождали в цепь и когда вместе с землей в воздух летели части человеческих тел, — ближние к разрыву солдаты шарахались в стороны, прятались в воронки, и их никакая сила не могла оттуда поднять и заставить занять свое место в цепи, лежавшей в наскоро отрытых окопчиках.

Но едва артиллерийская канонада противника утихла и из окопов и из-за леса поднялась пехота его и колоннами пошла в атаку, как солдаты генерала Мингина тотчас же заняли основные свои окопы.

Орлов видел все это в бинокль и похвалил командовавшего всеми усатого фельдфебеля: молодец, ловко придумал, а сейчас, очевидно, поведет солдат в атаку.

Так оно и получилось: когда офицер поднялся из окопов и, выхватив шашку из ножен, высоко поднял ее и подал команду, за ним поднялся усатый фельдфебель, перекрестился, что-то сказал солдатам, очевидно: «С богом, братцы, пошли», — так понял его Орлов, — и, взяв винтовку наперевес, повел свою роту в контратаку. И тогда за ними с офицером поднялись другие командиры, поднялись соседние роты и нескончаемой шеренгой двинулись навстречу противнику.

Артиллерия обеих сторон умолкла, и воцарилась тишина такая, что Орлов отчетливо услышал, как неподалеку поют пичуги, и посмотрел на небо: жаворонки ли степные вздумали резвиться в такой смертный час? Но никаких жаворонков в небе не было, а были черные облака дыма и пыли после артиллерийской канонады, и еще был рыжий кружочек солнца.

Между тем цепи солдат русских и немецких сближались, и уже послышались бравурные песни неприятельской пехоты — шумные, залихватские, полные небрежения ко всему сущему, шедшей с засученными рукавами серых мундиров, с высоко поднятыми головами в покрытых материей шишкастых касках, с винтовками, вытянутыми далеко вперед, будто русские были на расстоянии удара.

И когда раздалось могучее русское «ура», цепи солдат как бы напружинились, вытянулись и убыстрили шаг, выставив вперед винтовки парадным шагом, четким и широким. За ним то же сделал усатый фельдфебель, часто оглядывался, что-то бросал солдатам подбадривающее и вдруг остановился, подождал переднюю шеренгу и, взяв за руку белого, как ковыль, парня-солдата, у которого почему-то не было фуражки на голове, повел его рядом с собой, а потом снял свою фуражку, надел на его белую голову и похлопал по плечу, видимо подбадривая.

И в это время цепи обеих сторон сблизились и как бы остановились, песни стихли и все замерло и умолкло в ожидании самого главного, страшного, смертельного.

Орлов видел в бинокль, как белявый молодой солдат остановился в нерешительности, поотстав от фельдфебеля, и оказался в одиночестве, так как шеренга солдат прошла мимо него, и он как бы разрезал ее на две части и что-то решал и озирался вокруг быстро и настороженно, но вокруг были такие же, шедшие следующими шеренгами. И они подхватили его своим движением и как бы понесли по воздуху навстречу бою, так что белявый солдат не мог и повернуться, ибо окружен был другими со всех сторон, шедшими крупным шагом вперед, в атаку.

И белявый солдат занял место в шеренге и пошел, пошел и даже побежал, догоняя своего командира с непомерно большими усами, фельдфебеля.

И догнал. Когда уже начался штыковой бой.

Орлов хорошо видел в бинокль: солдат был, оказывается, не робкого десятка и хоть не колол штыком неприятелей, однако же успевал отбиваться от них винтовкой с завидным проворством и ловкостью. Орлов даже восхищенно качнул головой: однако же парень — не лыком шит. И норовит все время не подпустить немцев к ротному, по-прежнему бывшему впереди своих солдат тоже с винтовкой в руках, хотя возле него был фельдфебель, успевавший колоть, отбивать выпады противника, подставлять свою винтовку под винтовку немца всякий раз, когда тот замышлял проткнуть ротного.

И Орлов поморщился в отвращении и подумал: запретить надо такой бой, слишком бесчеловечный он, кровавый и напоминает действительно бойню, где скотину убивают вот таким прямым ударом ножа…

Но бой длился недолго: немцы, вообще не любящие таких атак, отхлынули назад, защищаясь, потом некоторые побежали, выйдя из боя, за ними то же сделали другие, потом дрогнула вся цепь атакующих — и через считанные минуты уже отступала вся масса, серая, как пыльная дорога, почему-то пригибаясь, будто по головам могли стрелять вдогонку, а иные — бросив и винтовки, и ранцы, и даже шишкастые каски.

Орлов потерял из вида усатого фельдфебеля, а когда нашел его в окулярах бинокля — увидел: фельдфебель, опираясь на винтовку, поддерживаемый белявым солдатом, ковылял в тыл, окровавленный с головы до ног, и еще что-то, видно, кричал другим раненым и грозился кулаком кому-то там, на передовых позициях.

И упал, как подкошенный.

И тут случилось неожиданное: немцы остановились, офицеры их преградили путь отступавшим, стреляли в воздух и наконец повернули лицом к почему-то остановившимся и русским, а когда поняли это — и сами остановились: немецкая артиллерия решила, видимо, отомстить русской пехоте за штыковой бой, хотя и скоротечный, и открыла огонь шрапнельными гранатами, не обращая внимания на то, что недалеко были свои солдаты.

Русские цепи попятились назад, к своим окопам. И раненых прихватывали с собой, если было возможно.

Немцы тоже отошли, так как свои снаряды рвались и над их головами и уже причинили урон.

Тогда Орлов скомандовал своим батарейцам: бегло, тоже шрапнелью, огонь по окопам противника. И — непостижимо: немецкая пехота поднялась, ведомая своими офицерами, опять загорланила песни и пошла в наступление, не обращая никакого внимания на обстрел русской артиллерией. Шла во весь рост, с засученными рукавами мундиров. И замертво валилась под ноги шедшим позади. Но задние шеренги перешагивали через нее, как через поленья, не переставая горланить песни, и редели на глазах.

Орлов наблюдал за всем этим и думал: не люди, живые и дышащие, а какие-то заведенные механизмы: идут и идут, в огонь, на смерть, даже не пригибаясь, а рассыпаясь в цепь, перешагивая через новых павших. Что это: дисциплина? бравада? показное пренебрежение к самому аду, а не только к человеческим слабостям и к самозащите? Или пьяный психоз, желание подчеркнуть превосходство над всем сущим и себе подобными, подавить противника морально? Но это же — глупость самая жестокая, убой, как Андрей Листов говорит. Сейчас мы их, потом — они нас…

И тут случилось то, чего опасался генерал Мингин: из леса, позади своих колонн, вырвался блиндированный немецкий автомобиль, который не смог подбить Орлов, разрезал шеренги своих солдат и даже подмял некоторых под себя и устремился к окопам генерала Мингина, на ходу поливая свинцом пуль все, что было впереди.

В окопах все притихло, солдаты вобрали головы и присели, хотя и смотрели на бронированную адскую машину, стреляющую без разбора и цели, но наводящую такой страх, что некоторые стали выбрасываться из окопов на тыловую сторону и уползать, зная, что ни винтовка, ни пулемет бронемашины не прошибет.

Орлов крикнул в телефонную трубку командиру ближней батареи:

— Поручик, прикажите немедленно выдвинуть одно орудие на открытую позицию! Будем стрелять в упор, прямой наводкой.

Генерал Мингин со своей стороны передал на батарею:

— На наши окопы идет блиндированный автомобиль противника. Постарайтесь остановить его, если не сможете подбить. Первой батарее удобнее это сделать.

Поручик ответил:

— Ваше превосходительство, капитан Орлов намерен стрелять по автомобилю одним орудием в упор. Я не знаю, как ему это удастся, и боюсь, что растрачу напрасно все патроны, коих у меня почти и нет.

— Сообразуйте ваши действия с действиями капитана Орлова. Он — опытный артиллерист, дирижабль противника подшиб из полевого орудия, так что не подведет.

Орлов сбежал с макушки ветряка как раз в тот момент, когда орудие втащили на возвышенность, между деревьев, так что его сразу и не заметить было, и с ходу скомандовал:

— Прицел шесть, трубка — на удар, упреждение — полкорпуса, — огонь!

Раздался выстрел, и, прежде чем Орлов увидел, что получилось, как ему над ухом разом крикнуло несколько голосов, хотя орудие молчало и можно было не кричать:

— Подшибли, ваше благородие!

— А ловко получилось!

— Еще раз для крепости, ваше благородие!

Орлов посмотрел в бинокль: автомобиль противника горел. И приказал:

— На передок! Назад! Быстро!

И едва орудие сняли с позиции, как грянуло несколько разрывов снарядов по сторонам, позади, но огонь противника был явно бесприцельный и слишком торопливый и вреда не принес.

Генерал Мингин поблагодарил Орлова и артиллеристов, попросил представить к награждению отличившихся и приказал полкам открыть огонь из всех стволов орудий.

И начался ад. И наступила ночь. Нет, солнце еще светило где-то у горизонта, и были видны его короткие всплески косых лучей, прорывавшихся сквозь дым, и пламя, и столбы черной земли, бесновавшиеся по всей большой низине, между холмами так, что уже и не понять было: сама земля вдруг исторгала огонь, и дым, и смерть со страшным грохотом, и стоном, и гулом на всю округу на многие тысячи верст или все это делали люди, которых и не было видно, а если и виделось что-то, так это взлетавшие вместе с землей трупы убитых или части тел да и то и дело винтовки, мелькавшие в воздухе, как хворост.

Орлов поначалу корректировал стрельбу орудий по окопам против ника, а когда из них начали выбегать немецкие солдаты, норовя укрыться в лесу, — приказал перенести огонь и отрезать им путь, — услышал в телефон голос поручика:

— Капитан, патронов более нет… Мы берем орудия на передки.

Орлов не успел и спросить, куда отходит батарея и что ему надлежит теперь делать, как раздался оглушительный взрыв, и все затрещало и зашаталось, как от землетрясения. Потом раздался новый взрыв, и Орлов словно провалился в преисподнюю. Но сознания не терял и понял: противник нащупал его наблюдательный пост, дал несколько выстрелов по ветряку и разрушил его макушку.

Очутился Орлов внизу ветряка живым-здоровым, хотя изрядно побитым лестницей, по которой кувыркался, скатываясь вниз, но все же только побитым, тогда как его помощник телефонист был тяжело ранен в голову.

Орлов наскоро перевязал его, перенес в безопасное место и пообещал прислать санитара:

— Это быстро, здесь ведь недалеко. Потерпи, дружок.

И бегом направился к батарейцам, — как там у них? Но застал всего только одного фейерверкера. И еще смертельно раненного поручика. И более никого. Ни ездовых, ни лошадей. И орудий было всего одно, а остальные все же увезли. А куски телефонного провода были закинуты на деревья, как будто гирлянды кто намеревался сделать, да не успел.

— Грустная картина… Как же мы с вами теперь, фейерверкер, будем воевать? — спросил он, но солдат молчал, сидя на лафете и держась за уши опущенной и сразу поседевшей головы. — Вы контужены? Ранены? Да что с вами, мой друг? — допытывался Орлов, тормоша фейерверкера, но ничего толком добиться не мог.

— Он контужен, надо полагать… Помогите мне, капитан, — услышал он голос поручика, пытавшегося подняться на локоть и не могшего сделать это.

Орлов кинулся к нему, расстегнул китель и увидел: живот поручика был так разворочен, что надеяться на жизнь было нечего. Однако стал перевязывать его и подбадривать:

— Ничего страшного, поручик. Вот перевяжем маленько — и в путь-дорогу в лазарет.

Поручик, молодой, с серыми от пыли усиками и частыми конопушками на щеках, не стонал, а лишь кривился от боли и говорил:

— Не успокаивайте меня, капитан. Я все вижу и чувствую: конец. Ноя холост, у меня нет семьи, а вот друзья мои, пушкари, почти все — семейные, детишки у всех, и вот… Война, ничего не попишешь.

— Помолчите вы, бога ради, пока я перевяжу рану. Потом хоть целую лекцию можете мне читать, — говорил Орлов и чувствовал: жизнь покидает поручика каждую секунду и у него уже руки похолодели и начинает синеть красивое, молодое лицо с тонким, как у барышни, носиком и синими-синими, как васильки, глазами. И спросил: — Как фамилия-то ваша, милый поручик? И откуда вы?

— Крамарский, вы все еще не узнали меня. Млаву вспомните…

— Боже, да как же я вас не узнал? Прокоптились очень…

И тут жизнь поручика Крамарского кончилась.

Орлов снял фуражку и закрыл его глаза. Вот так умирают на войне. Только что жил, говорил, и вот уже нет человека. А он, Александр Орлов, еще жив-здоров. Хорошо это или плохо: жить, и дышать, и смотреть на мир, когда рядом — мертвые, только что жившие, только что разговаривавшие с тобой и надеявшиеся жить?

Орлов подумал: сколько все продолжалось — полчаса? Час? Или весь день? Ведь только что здесь были солдаты, гремели орудия и все было, как и должно, и вот уже кругом царила тишина, как на кладбище.

И хотел взять документы поручика Крамарского, чтобы передать их командованию, как неожиданно за спиной услышал резкие гортанные слова:

— Стой! Руки вверх, русская свинья!

— А на что он тебе?

Орлов скорее почувствовал жгучий удар в правую ногу, чем услышал выстрел, и понял: ранен.

И упал.

Стрелявший в него немец, рослый и жирный, подошел к нему вплотную, пнул ногой, убеждаясь, что он мертв, и стал обшаривать карманы его кителя, но заметил, что Орлов был жив. Панически отпрянув от него, будто Орлов мог перегрызть ему горло, немец поспешно выстрелил ему в голову и произнес с облегчением:

— Вот так будет надежнее, герр капитан.

Орлов почувствовал жгучую царапину справа, возле виска, и понял: жив. Промахнулся противник. И прикинулся убитым: вытянул обе ноги, хотя это было очень больно, и замер.

— Все. Подох, — услышал он голос стрелявшего немца.

Подошел другой немец и сказал слегка охрипшим простуженным голосом:

— Когда же они утащили орудия? Одну пушку с передком только и оставили. Впрочем, черт с ними, с орудиями, пошли дальше. Наши, кажется, уже занимают их окопы.

Высокий немец все еще опасливо косил глаза на Орлова, как бы не веря, что он был мертв, и наконец взял русскую винтовку, валявшуюся тут же, пощупал штык и сказал:

— Их штык лучше колет, сразу с крови сойдет. И я его сейчас попробую на этой свинье с погонами капитана, кажется.

Другой немец остановил его:

— Оставь его в вечном покое, Франц. Что у тебя за манеры? Мало тебе сегодня пролилось крови и у наших, и у русских?

— Не мешай, я должен пришпилить его, чтобы уже было наверняка, — не сдавался здоровенный немец и вновь поднял винтовку для удара, да другой немец сердито вырвал ее из его рук, снял штык и отбросил его далеко в сторону, а винтовку бросил вслед и сплюнул от злости.

— Идиот ты, Франц, черт бы тебя поджарил на том свете хорошенько… Пошли, тебе сказано. Доложить надо лейтенанту, что русские укрылись в лесу.

И ушел. И друг его было пошел вслед за ним, но увидел артиллерийский передок, оглянулся на лежавшего бездыханно Орлова и вдруг взялся за передок, поднатужился и покатил на Орлова. Дотянув до ног, он переехал их и ушел степенно, будто гордился содеянным.

Нечеловеческая боль пронзила всего Орлова, так как передок переломил левую ногу, — правая покоилась в канавке, — но он ни единым движением не выдал боли и лишь наблюдал за немцем через щелки глаз, такие узенькие, что посторонний если бы и присматривался, ничего не заметил бы. И все время думал: «Варвар. Палач. Подлец! Ведь ранил, потом убил и еще хотел пришпилить к земле штыком, а теперь захотел еще переехать передком. Артиллерийский ведь!»

И терпел все. И даже когда передок навалился на ногу и переломил кость, стерпел и не выдал боли ни единым вздохом, оставаясь в положении убитого.

И пошевелил головой: цела, пуля задела кожу, но царапина сильно кровоточила. А вот нога, нога… Что же теперь делать? Ни встать, ни сесть, — ранена и переломлена передком. Дать выстрел вверх, чтобы увидели? Ведь не могли же они там, на командном пункте, не знать, что батарея разбита и что люди могут быть убиты и ранены и им надобно помочь?

Но револьвер был в кобуре, под ним, и его невозможно было достать. Но немного приподняться, опираясь на локоть, Орлов смог и приподнялся, снял фуражку, платком утер окровавленное лицо и хотел разрезать сапог, чтобы перевязать ногу, да не смог: нога так болела, хоть волком вой.

Орлов негромко позвал:

— Фейерверкер, вы живы? И есть ли еще кто живой?

Ему никто не ответил. Ответили немецкие голоса:

— О мой бог, тут есть живые.

И перед Орловым, как из-под земли, выросла группа немцев и уставилась на него, сидящего, неверящими и даже испуганными глазами.

— А Франц сказал, что он его прикончил. Воскрес, что ли? А ну посторонись, сейчас я попробую на нем русский наган.

— Фриц, если ты попробуешь русский наган, то я попробую свой парабеллум. На тебе, — сказал тонкий солдат в пенсне.

Орлов упал скорее от боли, чем от страха быть еще раз убитым, и в это время с гиком и шумом ворвалась на артиллерийскую площадку русская кавалерия с далеко вперед вытянутыми пиками, и площадка наполнилась воинственными голосами:

— В шашки!

— Сдавайтесь, убивцы, не то — смерть всем!

— На капусту их всех! За капитана!

Немцы поспешили поднять руки, а один закричал по-польски:

— Господин капитан жив! И это — не мы его ранили, не мы, бог видит. — Это был тот солдат, который не дал пристрелить Орлова.

Так поручик Щелковский с отрядом Андрея Листова вызволил Орлова из беды, а потом привез его к своему отцу на мельницу и оставил на попечение сестры Барбары. Орлову же, на всякий случай, дал бумагу на имя польского легионера и своего денщика, с которым прибыл от пана Пилсудского в Польшу, но которого ранило и контузило так, что сей денщик лишился речи и слуха.

Это было вчера, поздно вечером, когда генерал Мингин отступил к Орлау, а генерал Франсуа вошел в Нейденбург вместе со штабом своего корпуса. Но сегодня бой вновь шел почти у ворот Нейденбурга, и генерал Франсуа, пан Каземиж говорил, метался из края в край окопов и грозился расстрелом всем и каждому, кто покинет позиции.

Еще пан Каземиж говорил, что в штабе восьмой армии — растерянность и что из Хохенштейна уже звонили по телефону в Нейденбург и спрашивали, удержит ли Франсуа город своими силами, но Франсуа не пожелал ответить.

— Так что, панове капитан, подождем до вечера, ваши вот-вот ворвутся в Нейденбург, они уже стреляют по улицам. Вечером Тадеуш должен приехать, от него все и узнаем, храни его матерь бозка, — сказал в заключение пан Каземиж.

И действительно: поздно вечером, когда гул артиллерии ушел за Нейденбург, приехал Тадеуш Щелковский, и не один, а с сестрой милосердия, даже двумя сестрами, и, едва войдя в подвал мельницы, который пан Каземиж уже осветил, как на праздник, сказал громко и торжественно:

— Капитан Орлов, позвольте представить вам двух очаровательнейших сестриц милосердия. Правда, одна из них самовольно облачилась в белую косынку и передник, но сие не столь важно: важно, что они обе любят вас и прибыли за вами.

Орлову нечего было напрягать зрение: в сестрах он узнал Марию и Барбару и взволнованно произнес:

— Дорогие вы мои… Родные… Какое это счастье — видеть вас в такой час! Обнять бы вас… Но не могу подняться.

Мария бросилась к нему, упала на колени и зацеловала быстро, торопливо, будто ее могли прогнать отсюда, и говорила сквозь слезы радости:

— Я знала, что вы… Я верила, что ты жив, жив… И вечно буду молиться за Барбару, мою подружку по медицинским курсам. И за пана Тадеуша…

— И за меня, пани Мария. Ведь я не ошибаюсь, матерь бозка? — шутил вошедший старый мельник.

— И за вас, пан Каземиж. За всех добрых людей…

Это было как во сне, и Орлов готов был ущипнуть себя: да точно ли перед ним была Мария? Как она попала сюда? Не с неба же свалилась?

Тадеуш Щелковский сказал:

— Баронессу Марию я встретил случайно: она искала вас среди освобожденных ваших пленных, в самом центре Нибора — по-польски, то есть Нейденбурга — по-немецки. Так что собирайтесь в путь-дорогу. Мы тоже едем с вами: отец — к сестре в Варшаву, так как жить ему здесь уже нельзя, а мы с Барбарой — в армию: Барбара — сестрой милосердия, а я — куда прикажет полковник Крымов, которому я только что представился.

— Мы поедем с вами в Белосток, и я представлю вас главнокомандующему, — сказал Орлов.

Мария энергично запротестовала:

— Прежде я покажу вас нашему доктору — начальнику госпиталя, который и скажет, когда вам можно будет вообще разъезжать, милостивый государь.

— Хорошо, хорошо, сестрицы, пока я — в вашем распоряжении, — пошутил Орлов и продолжал расспрашивать Тадеуша Щелковского о военных действиях: где именно они происходят, куда отступил противник и не намерены ли генерал Душкевич и Крымов двигаться на Мушакен, на помощь корпусу Мартоса, как приказал Самсонов?

Тадеуш Щелковский рассказал: противник отступил на запад, в штабе Гинденбурга — паника, и Гинденбург боится, что теперь русские, выйдя в хвост корпусу Франсуа, атакуют его с тыла на Мушакен и разомкнут кольцо окружения корпуса Мартоса, а может статься, и корпуса Клюева, — так говорили гражданские телеграфисты-поляки.

— …Но генерал Сиреллиус, взявший город, не очень торопится продолжать наступление, — заключил Тадеуш Щелковский, — и пока стоит в городе, даже окрестности не осмотрел, которые кишат лазутчиками и ландверами. Что будет завтра — один бог знает. Похоже на то, что ничего не будет.

Орлов решительно сказал:

— Тогда я прошу вас как можно скорее доставить меня в штаб первого корпуса.

— Вас ждет автомобиль моих друзей, но можно ли вам ехать на нем, пусть скажут сестры милосердия.

Мария запротестовала:

— Нельзя, тряско. Лучше на телеге.

Барбара была более снисходительна и сказала:

— Можно, Мария. Нога мною обработана хорошо, загипсована, и до Млавы, до госпиталя, можно доехать вполне… — И спросила у брата: — А об Андрее Листове ничего не слышал, Тадеуш?

— Ничего, — печально ответил Тадеуш Щелковский.

* * *

В штаб корпуса Орлов попал не так скоро, как хотел: Мария показала его своему патрону, старому доктору — начальнику госпиталя, потом сделала свежую перевязку головы и ноги, потом затеяла что-то готовить на ужин, хотя было уже за полночь, и Орлов понял: она никак не хочет отпускать его от себя и делает все, чтобы задержать подольше.

Тогда Орлов сказал ей:

— Мария, дорогая моя, я все вижу и понимаю, но поймите и вы с Барбарой: мне незамедлительно следует повидать полковника Крымова.

Мария молча поцеловала его, перекрестила, и Орлов уехал в деревушку Берггоф, южнее Нейденбурга, где помещался штаб корпуса, оставив Марию и Барбару на попечение Тадеуша Шелковского, который сказал, что у него есть кое-какие дела в Нейденбурге.

И каково же было удивление Орлова, когда за Нейденбургом он настиг колонну солдат, уходивших в тыл.

— Братцы, вы, кажется, не в ту сторону идете. Что происходит? — спросил он, остановившись, а когда ему никто не пожелал ответить, повысил голос: — Скажите кому-либо из офицеров, что капитан Орлов из штаба фронта просит.

И тогда к нему подошел поручик, козырнул и спросил:

— Что вам угодно, капитан? Я к вашим услугам.

— Объясните, поручик, что это за колонна и куда вы путь держите? Мне кажется, что вам надлежит двигаться в обратном направлении, на Нейденбург.

Поручик ответил: колонна — это часть третьей гвардейской дивизии, отступающей к Млаве по приказанию начальника дивизии, генерала Сиреллиуса, а почему отступает, только что заняв Нейденбург, никто не знает. Кто-то говорил, что противник приготовил гвардейцам ловушку в районе Нейденбурга, и начальник дивизии решил отойти из города, тем более, что он горел и находиться в нем было опасно.

Орлов видел: Нейденбург действительно горел и представлял собой сплошное пожарище, подожженный жителями и ландверами да еще снарядами то немецкими, то русскими, и оставаться в нем было действительно рискованно хотя бы потому, что здания могли обрушиться и наделать бед солдатам. Но покидать, отступать вовсе из города или из его окраин, где можно было расположиться, — кто приказал?

И он с негодованием сказал:

— Командующий армией приказал первому корпусу и вам, гвардейцам, приданным ему в подмогу, взять Нейденбург и удерживать его во что бы то ни стало до поры, пока корпус Мартоса отойдет к границе. Как вы могли нарушить приказ командующего, поручик?

— Я знаю об этом приказе, капитан, но, — беспомощно развел поручик руками и посоветовал: — Если вы поторопитесь, вы можете настигнуть генерала Сиреллиуса, который поехал в штаб корпуса для доклада. А что касается нас, младших офицеров, — то нас никто не спрашивал, надо ли отступать или нет. Я полагаю, что надо было наступать и использовать ночь для атаки противника, который этого от нас не ожидает. И помочь центральным корпусам спокойно занять новые позиции.

— Это мы и попытаемся сделать, поручик, — сказал Орлов и велел шоферу ехать в штаб как можно быстрее.

Но быстро ехать было невозможно: нога давала о себе знать на ухабах так, что в глазах мутилось. Но Орлов, превозмогая боль, все же добрался до деревушки Берггоф и тут, возле штаба корпуса, застал такую картину: полковник Крымов ходил туда-сюда возле генерала Сиреллиуса, а тот возмущенно говорил:

— …Но я ведь сам видел нашего офицера, который был в охране Мартоса и который сказал, что Мартос убит, штабные чины погибли и корпус пленен и что впереди ожидает ловушка из превосходящих сил противника. Что же прикажете делать: положить последних солдат и офицеров?

Крымов в полном отчаянии продолжал ходить и с болью в голосе, с укором и еле сдерживаемым негодованием говорил:

— Что вы наделали, ваше превосходительство? Что вы наделали? Вы же испортили все, и теперь мы вряд ли сможем прийти на помощь нашим товарищам по оружию, пятнадцатому и тринадцатому корпусам. Как же можно так воевать, если каждый командир позволяет себе поступать так, как ему заблагорассудится?.. Как хотите, ваше превосходительство, а я немедленно доложу командиру корпуса. От себя, как исполняющий обязанности начальника штаба корпуса и представитель командующего армией, настаиваю на том, чтобы вы немедленно, сейчас же, повернули свой отряд на Нейденбург и поддержали действия дивизии генерала Рещикова, направляющейся на Мушакен.

Генерал Сиреллиус разводил руками, пожимал плечами и беспомощно произносил:

— Теперь я уже ничего сделать не могу… Всю ответственность я беру на себя.

Орлов, не сходя с мотора, сказал:

— А что проку в том, ваше превосходительство, что вы берете на себя всю ответственность, коль приказ командующего армией не исполняется и десятки тысяч людей могут попасть в плен? Кому нужна ваша ответственность? Благовещенский оголил правый фланг по собственному почину и взял всю ответственность на себя. Артамонов оголил левый фланг армии и тоже взял всю ответственность на себя. А в итоге — вторая армия поставлена на грань катастрофы.

Сиреллиус выслушал Орлова молча, а потом спросил:

— Капитан, кажется? Быть может, вы соблаговолите сойти с мотора и представиться, а уже затем и говорить всякие благоглупости, если вам позволят это делать старшие по чину и положению?

Крымов жестко ответил за Орлова:

— Ваше превосходительство, благоволите уважать боевого офицера и личного представителя главнокомандующего фронтом, капитана генерального штаба Орлова, к тому же трижды раненного.

Сиреллиус увидел на груди Орлова крест Святого Георгия и извинился:

— Прошу извинить, господа. Темно, не заметил. И голова плохо соображает в суматохе сей…

Крымов поздоровался с Орловым, осведомился о самочувствии и, попросив его подождать немного, скрылся в домике, где был командир корпуса, а через несколько минут вернулся оттуда вместе с заспанным Душкевичем, который, застегивая на ходу гимнастерку, спросил у Сиреллиуса:

— В чем дело, ваше превосходительство? Ведь я приказал без моего письменного распоряжения не отступать ни на пядь? Что случилось?

Генерал Сиреллиус козырнул и повторил то, что говорил Крымову.

Генерал Душкевич уныло покачал головой и произнес в полной безысходности:

— Все действительно испорчено. Все погибло, генерал Сиреллиус. Придется выставлять на ваше место последний корпусной резерв: Нейшлотский и Петровский полки, ибо у противника — паника и Гинденбург принимает все меры помощи Франсуа. А вы преподносите противнику еще один подарок: оставляете Нейденбург. Как Артамонов подарил дорогу Сольдау — Нейденбург. Как Благовещенский подарил район Вилленбург — Пассенгейм. На подобных подарках противник и добивается побед над русским оружием. Ах, генерал, как вы легко поддались россказням какого-то офицера и труса! А ежели этот офицер суть лазутчик врага?

— Ноя же видел, ваше превосходительство: наш, русский, офицер, ранен, выбрался из плена, — оправдывался растерянно генерал Сиреллиус. — Я сказал, что беру всю ответственность на себя и постараюсь исправить дело.

Крымов с негодованием прервал его:

— О каком исправлении вы говорите, ваше превосходительство? Мы потеряли за двое суток тысячи нижних чинов и офицеров. Чем вы можете это поправить? Напрасными новыми жертвами, кои неизменно будут, так как противник немедленно попытается вновь занять Нейденбург, а мы должны будем не позволять ему это сделать? Чепуха все, ваше превосходительство, — ответственность такая и такое исправление содеянного. Судить нас с вами будут за такое ведение войны. И правильно сделают, — заключил он с бесцеремонностью и добавил раздраженно: — И я стану первым, кто будет настаивать перед командующим армией и фронтом. Перед ставкой, наконец, на устройстве суда над некоторыми нашими командирами.

— Да за что же, помилуйте, ваше превосходительство? — умоляюще произнес Сиреллиус, величая Крымова по исполняемой должности генерала.

И тогда Орлов ответил:

— За то, ваши превосходительства, что мы своими руками делаем врагу победу, а ему только и приходится подхватывать ее, разукрашивать цитатами из сочинений Мольтке и Шлиффена — и размалевывать миф о непобедимости германского оружия во всех газетах и книгах. Для простофиль.

Генерал Сиреллиус хотел что-то возразить и умоляюще посмотрел на Душкевича, как бы говоря: «Да что же такое, ваше превосходительство, что яйца курицу начинают учить?», но не успел сказать: на полном скаку подлетел Тадеуш Щелковский осадил коня и сказал Душкевичу:

— Ваше превосходительство, в Нейденбурге — паника среди наших раненых и отставших от своих полков.

— Как отставших? — спросил Крымов.

— Пятьсот нижних чинов брошены генералом Сиреллиусом, — так поспешно сей генерал отступил, — ответил Тадеуш Щелковский, не зная, что генерал Сиреллиус был перед ним, и возмущенно добавил: — Я никогда подобного не видел даже на плохих маневрах. Занимать такой важный стратегический пункт для того, чтобы через несколько часов покинуть его без всякого давления со стороны противника, — по меньшей мере, странно. Если не преступно, извините.

— Вы, в форме легионера Пилсудского, неведомо, как и зачем попавший сюда, кто вам дал право так оскорбительно говорить о русских и об их командирах? — накинулся на него генерал Сиреллиус. — И как вы, офицер, можете позволять себе такое пренебрежительное отношение к старшим офицерам русской армии?

Тадеуш загорячился:

— Я достаточно воспитан, ваше превосходительство, чтобы не вызвать старшего, если он позволяет себе оскорблять мою честь.

— Как вы смеете? — воскликнул Сиреллиус.

Орлов сказал:

— Поручик Щелковский причислен к штабу второй армии и уже оказал ей немалые боевые услуги, ваше превосходительство. Выразить же он изволил не только свое собственное мнение, а и мнение многих офицеров.

Это было перед рассветом. А утром генерал Душкевич отдал приказ: вернуть с марша на Мушакен и двадцать четвертую дивизию генерала Рещикова.

Последнюю угрозу тылу Франсуа. Последнюю надежду и реальную силу, могшую расстроить противнику всю идею окружения корпусов Мартоса и Клюева. Ибо тыл Франсуа — Нейденбург — охраняли всего три батальона, а Макензен еще не мог выйти из боя под Ортельсбургом с шестым корпусом Благовещенского и не мог сомкнуть с частями Франсуа кольцо окружения, хотя и обезножил пехоту, гнал ее по пятьдесят километров в сутки, а теперь, усадив едва ли не всю. тридцать пятую дивизию на крестьянские телеги, погнал их вскачь по дороге Вилленберг — Нейденбург.

Крымов с обычной бесцеремонностью сказал:

— Ваше превосходительство, я, как представляющий командующего армией, не согласен с вами. Наоборот, я сейчас же поеду к генералу Рещикову, начальнику дивизии, и потребую от него быстрейшего марша на Мушакен. Это — единственная точка, куда могут отойти наши центральные корпуса.

Генерал Душкевич спокойно повторил:

— Полковник Крымов, прошу исполнить мой приказ, как начальник штаба корпуса.

Крымов сбычился и горячо произнес:

— Вы не имеете права, ваше…

И умолк, увидев приближавшихся двух конных, в которых без труда узнал Андрея Листова и Максима Свешникова, израненных и забинтованных чем попало, еле сидевших на лошадях.

Орлов стоял возле автомобиля, опираясь на палку, и удивленно воскликнул:

— Поручик Листов? Андрей? И Максим? Что с вами? Кто это вас так?..

— Потом, Александр. Дайте нам воды. Максим то и дело теряет сознание, — сказал Андрей Листов и хотел встать с коня, да не мог и упал на его шею.

Тадеуш Щелковский помог ему и возмущенно воскликнул:

— Пся крев прусская. Они же изрубили вас, Андрей, мой дорогой друг. Как же это? Почему с вами не был я, идиот несчастный?

— Не надо, Тадеуш. Все обойдется. И ты не смог бы управиться с целым эскадроном, — ответил Андрей Листов, а когда немного отошел, закурил с великим удовольствием и рассказал…

Генерала Самсонова со штабом армии он настиг в лесу, по дороге на Мушакен — Янов, и пристроился к его конвою из сотни казаков. Но когда Самсонов увидел в лесу, на просеке, разбросанные буханки хлеба, мешки с пшеном и патронные ящики, а на дороге — торопившиеся в тыл обозы и нахлестывавших лошадей ездовых, он остановил всех, расспросил, в чем дело, и понял: в тылу корпуса Мартоса случилась паника. И вернулся назад, в Орлау, приказав чинам штаба двигаться на Мушакен.

Постовский и другие чины штаба запротестовали и сказали, что командующий должен беспокоиться обо всей армии, а не только об одном или двух ее корпусах, и уговорили Самсонова продолжать путь…

Андрей Листов покурил с жадностью, торопливо, будто в бой должен был идти, и продолжал, стараясь не подавать вида, что чувствует себя очень плохо:

— …Вскоре разведка сообщила, что Мушакен занят противником. Некоторые офицеры, — не назвал он, кто именно, и Орлов понял, что в числе этих офицеров был и он, Андрей Листов, — некоторые офицеры предложили Самсонову продолжать путь в обход Мушакена, а если противник все же обнаружит их — атаковать его конвоем, но Постовский воспротивился такому предложению, заявив, что атака ничего, кроме напрасных жертв, не даст, и посоветовал идти левее, в направлении деревень Валендорф — Ретковен — Заддек. Но при выезде из этой последней деревни разъезд казаков под командованием Филимонова наткнулся на засаду противника и был обстрелян из пулемета. Конвой Самсонова состоял из казаков второй и третьей очередей и тотчас же свернул в лес.

Самсонов обратился к казакам с краткой речью, призвал к исполнению своего воинского долга и напомнил, что в бытность его донским наказным атаманом он знал иных донцов, доблестных воинов, но казаки все равно не выходили из леса.

— Тогда мы со штабс-капитаном, не знаю его фамилии, выхватили шашки и бросились вперед с возгласами «Ура!», и лишь теперь за нами бросились и казаки под командованием полковника Вялова, с криками «Ура!», с гиканьем и шумом, как научениях, со стрельбой в воздух, как будто им некуда было девать патроны. Немцы открыли огонь из пулеметов, но мы неслись на них во всю мочь. И тут случилось то, что до сих пор никак не укладывается в моей голове: казаки, не доскакав полсотни шагов, не саженей, а именно шагов, — до противника, опять повернули в лес, увидев двоих своих станичников раненых и одного убитого.

Самсонов не стал ждать, пока они вновь соберутся и пойдут в атаку, и вместе со штабом, на лошадях, взятых у конвойной полусотни в Нейденбурге, поехал но дороге на Вилленберг, надеясь встретить здесь шестой корпус Благовещенского, которому накануне отдал приказ форсированно двинуться именно в этом направлении на выручку тринадцатого корпуса Клюева. Но вскоре выяснилось, что и Вилленберг уже занят противником и что никакого шестого корпуса в этом районе не было…

Андрей Листов умолк, закрыл глаза и так просидел несколько секунд, и было похоже, что он уже не сможет продолжать этот тягостный рассказ.

Орлов сидел рядом с ним на ступеньке автомобиля и не хотел спрашивать: было ясно, что рассказывать далее было не легко. И предложил:

— Андрей, отдохни немного, а уж потом и закончишь. Да, собственно, тебе надо сказать лишь одно слово: жив ли генерал Самсонов?

Андрей Листов открыл голубые глаза, посмотрел на него убийственно печально и тихо ответил:

— Генерала Самсонова… Александра Васильевича более с нами нет. Они бросили его. Шли ночью, ему стало плохо, он присел отдохнуть, а они не заметили и ушли. Потом вернулись искать, но не нашли и опять ушли. И он покончил с собой — вестовой нашел его, но было поздно… Я хотел вывезти его, но немецкие уланы… Нескольких человек мы с Максимом, который искал Самсонова по приказанию штаба фронта, сшибли, но немцев было слишком много, и они осмелели. Мы разогнали их, потом захватили пять орудий, но напоролись на немецкие пулеметы…

Он вновь закрыл глаза, помолчал немного и заключил тихо:

— Предали. Трусы и бездарности. Все. И даже Мартос, герой японской кампании, бросил корпус и пытался пробиться на свою территорию, но потерял две лошади и попал в плен. А Клюев сел под сосной, достал белый платочек и стал махать им немцам. А казаку приказал прикрепить к пике сорочку и показать немцам. Офицерам же сказал: «Кто не хочет сдаваться в плен — пусть спасается, как может». Вот так они воюют, их превосходительства… И обе ставки: фронта и верховного. А у Клюева ведь было одиннадцать тысяч свежих войск, можно было легко пробиться, ибо у немцев — лишь пулеметные заслоны на просеках. Наши солдаты и некоторые офицеры бились головами о сосны от отчаяния и негодования, что их предали. Некоторые стрелялись тут же.

Крымов, ни слова не говоря, подошел к нему вплотную, сорвал с груди его Георгиевский солдатский крест и грозно сказал:

— За наветы на старших и командование и за противоуставные разговоры.

Орлов резко прервал его:

— Полковник Крымов, вы оскорбляете дорогую нам память генерала Самсонова, ибо это он наградил поручика Листова.

— Капитан Орлов, я могу… — хотел было что-то сказать Крымов и не закончил фразы: Тадеуш Щелковский выхватил шашку и взволнованным голосом сказал генералу Душкевичу:

— Извините, ваше превосходительство, но у нас, поляков, друга защищают кровью, — и тоном приказа — Крымову: — Защищайтесь, полковник…

— Не надо, Тадеуш. Это же жандарм и доносчик, подлец и карьерист к тому же, — слабеющим голосом сказал Андрей Листов, но Тадеуш Щелковский настаивал:

— Защищайтесь, полковник Крымов, или я снесу вашу жандармскую голову немедленно!

— Перестаньте, господа, — приказал Душкевич.

Крымов молчал. И тогда Душкевич взял у него Георгиевский крест, прикрепил его на груди Андрея Листова и торжественно сказал:

— Я благодарю вас, поручик Листов, и вашего друга, поручика Свешникова, за доблестное исполнение своего воинского долга и представляю вас к награждению…

Он не успел закончить фразу, как прискакал нарочный казак из Млавы, из штаба корпуса Кондратовича, и вручил телеграфный приказ главнокомандующего фронтом генерала Жилинского: прекратить сражение и отвести корпус и все приданные ему части к Млаве, независимо от достигнутых результатов.

Операция по оказанию помощи второй армии, окруженные корпуса которой находились в одном хорошем переходе, была закончена. Вернее — она и не начиналась. Обеими ставками…

…А на рассвете, когда колонны солдат, артиллерия, санитарные двуколки и обозы находились на марше к Млаве, — в небе, среди туч, показалась темная громада — дирижабль, и не успели солдаты и командиры заметить его, как с него начали поливать свинцом всех и вся.

Колонны войск шарахнулись в стороны и расстроились, а некоторые бросились бежать куда глаза глядят, артиллеристы последовали за ними, а обозные брички понеслись на всех парах кто куда, мешая артиллеристам и солдатам, и лишь санитарные двуколки замерли на месте, зажатые со всех сторон, и возле них суетились сестры милосердия и санитары, на руках перенося раненых в безопасное место.

Александр Орлов во весь голос кричал:

— Пулеметами!.. Пулеметами, Андрей, Тадеуш! — но ни Андрея Листова, ни Тадеуша Щелковского уже на месте не было, а Крымова и след простыл, и лишь генерал Душкевич метался на коне среди солдат и повозок, что-то кричал, подняв руки, приказывал, видимо, и кое-как рассредоточил скопище людей и повозок.

А с дирижабля все поливали свинцом из пулеметов…

И вдруг раздался неистовый рокот двух или трех пулеметов откуда-то из толпы и винтовочные залпы со всех сторон, и тотчас под дирижаблем, в хвосте его, где была гондола и двигатель, вспыхнул огонь, а следом раздался взрыв.

— Ура! Так его, падлу клятую!

— Молодцы пулеметчики!

— Так это же поручик Листов! — кричали со всех сторон, так как стрельба с дирижабля прекратилась.

Александр увидел генерала Душкевича и сказал:

— Это — поручик Листов, ваше превосходительство. Второй уже…

— Видел. Но поздно, капитан: они расстреляли раненых, негодяи…

И в эту минуту раздался голос, полный мольбы и отчаяния:

— Мария!.. О боже…

Голос принадлежал Барбаре, и Александр растерянно посмотрел вокруг, ища ее и не находя. Он был уверен, что Мария, как и Барбара, ушли вперед другой дорогой вместе с доктором — начальником госпиталя, и не хотел верить, что крик отчаяния относится к Барбаре.

И тут Барбара — как с неба упала и сквозь слезы безутешно произнесла:

— Александр, Александр, нашей Марии… А она так любила вас…

Александр бросился к санитарным двуколкам, вернее, запрыгал на здоровой ноге и на костыле и тут увидел: Мария сидела рядом с санитаром-возницей и словно бы дремала, а санитар поддерживал ее левой рукой, чтобы она не повалилась, и правой вытирал кровь, выступавшую у нее из уголка рта.

Александр бросил костыль, схватил ее на руки и смотрел, всматривался в ее как бы спящее лицо, белое и нежное в своей девственной чистоте, обрамленное косынкой с красным крестиком, и ничего не видел более в целом свете, и со стоном, с отчаянием и болью говорил:

— Машенька… Родная моя… Жизнь моя… Как же так? Этого не может быть… не имеет права быть… Это же бесчеловечно, боже…

И целовал ее, и прижимал к груди, и плакал.

Пришел Тадеуш Щелковский, взял Марию на руки, а Барбара, всхлипывавшая все время, подала Александру костыль и проводила до автомобиля и тут лишь сказала:

— Мария, Мария, ты ведь так хотела жить и жить, подружка моя милая.

На подножке автомобиля уже сидел Андрей Листов и курил затяжками частыми, короткими, и вздыхал тяжело:

— Не могу поверить… Невероятно же! Ах, как же я не дал очереди раньше…

А рядом с автомобилем, на золотистом коне, лежал Максим Свешников, и было похоже, что он как бы склонился на своем дончаке и целовал его шелковистую гриву за доблесть и бесстрашие, что принесли его к своим, друзьям-товарищам.

— Сними его с коня и положи на мотор. Похорони на отчей земле. Как героя, — сказал Александр Андрею Листову.

Вернулся Тадеуш Щелковский, торопливо закурил у Андрея Листова и дрогнувшим голосом сообщил:

— На операционном столе она. Быть может…

Так они, пропуская войска, и встретили утро — яркое, зоревое, а потом встретили солнце — огромное, огненно-красное, как кровь, залившее багряными сполохами полнеба.

Мучительно тяжкое и горькое, как полынь, утро…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

…И опять над Новочеркасском стоял звон колоколов. Нет, не тихий и печальный, похоронный звон августа, от которого муторно было на душе. Сейчас Новочеркасск содрогался от набатного грома главного соборного колокола, наполнявшего гулом все окрест на многие версты так, что всполошилось все медное войско хуторских, и станичных, и городских церквей, и они тоже старались, гремели и куражились с раннего утра, и земля уже стонала стоном от их суматошного медного благовеста, а грачи уже и не знали, куда деться и где можно было присесть и согреться от непогоды, и кружились под самым солнцем в истошном гаме, как перед метелью, а уж о людях и говорить было нечего: вблизи собора они кричали друг другу, как тугоухие, размахивали руками, дополняя слова, и можно было подумать, что это — кулачные заправилы, подгоняющие подростков начинать задираться.

Один станционный колоколишко скромно молчал, поблескивая ослепительно своей бронзой, и словно ожидал своего часа, более значительного и торжественного, и не шевелился, и на него с томлением, и надеждой, и волнением великим то и дело посматривала вся расфранченная, надушенная знать всей области — военная и гражданская, чинно стоявшая в стороне от почетного караула из юнкеров, и с замиранием сердца все смотрела, смотрела в даль перрона. Но там ничего особенного не было, а были видны лишь торчавшие, как суслики возле норок, казаки-охранники и блестевшая на солнце железнодорожная колея. И тогда взоры всех перемещались вновь в сторону гордеца колоколишка: да зазвонит, заговорит наконец этот медный паршивец или так и будет висеть у белоснежной вокзальной стены, набеленной, как к святкам, и вытягивать из человека жилу за жилой? За чем смотрит начальство? А если, упаси бог, опять не заговорит, как десять лет тому назад, не забьется в радостной дрожи, не осчастливит столицу тихого Дона? Это же — ужасно. Это был бы конец света…

Но колоколишко заговорил, внял томлению человеческому: начищенный до зеркального блеска и сиявший всеми солнечными бликами-зайчиками, он вдруг залился такой чудесной медной трелью и взял такую высокую лирическую ноту, что соловьи ахнули бы, услышь такое, но соловьи сейчас были далеко в теплых странах, и ахнули дамы в огромных шляпах с пуховыми гнездами на них для любого птичьего вкуса.

Так длилось несколько секунд. Но вот, теперь уже настоящий, знающий себе цену, звонкоголосый, и гордый, и даже величественный, станционный колокол оборвал свою очаровательную медную трель, пошептал что-то своему хозяину — бородатому сторожу в золотых галунах — по такому случаю, подумал, как бы прикидывая, стоит ли этой праздношатающейся, разномастной публике звонить дальше и стараться выводить замысловатые медные рулады, но решил: не стоит и, резко пробив один раз, умолк в своей медной гордыне и более не удостоил чести самого господа бога.

Но никто на него больше в обиде и не был: как волшебник сделав свое дело, он возвестил, что с юга, с кавказского театра, откуда возвращался царь, идет долгожданный, желанный, высочайший голубой экспресс августейшего…

Александр Орлов стоял в стороне от публики, опираясь о палку, на тыловой стороне вокзала, наблюдал за конным эскортом для царя, за юнкерами, и думал: вот такой же, как эти юнцы, погиб у него на руках на батарее дивизии генерала Мингина, а сам генерал оказался в плену, как и Мартос, и Клюев, и многие другие… Что ждет этих мальчиков, которые конечно же будут призваны в действующую армию, как только царь покинет Дон? Ведь не ради же прекрасных дам, заполнивших вокзал сверх всякой меры и необходимости, не говоря уже о том, что они же заполнили всю вокзальную площадь, сквер, Крещенский бульвар так, что, вздумай царь идти в город пешком, он и не протиснулся бы, хотя конные юнкера могли расчистить ему путь силой, но, судя по количеству приготовленных автомобилей, царя намеревались везти в город, а не тащить его в гору пешим ходом.

Орлов обратил внимание: раненые офицеры, а особенно — нижние чины, хотя их здесь были считанные единицы, стояли в стороне, опираясь на костыли и палки, и не проявляли особенного интереса ко всему происходящему, будто все это шумевшее на все лады возбужденное человеческое море, заполнившее все, что можно было, и даже крыши ближних особняков, и даже деревья в сквере и бульваре, нисколько их не занимало и не волновало и будто оно было само по себе, а они, фронтовики, — сами по себе, чужие ему, брошенные на произвол судьбы, ибо ни одна душа из всех присутствовавших на вокзале и возле него ими не интересовалась и, кажется, вряд ли и замечала. Всех их, защитников отечества, и престола, и веры православной. Все они, кричащие, орущие, толкающие друг друга всеми силами и способами, лишь бы пробиться ближе к тому месту, где будет царь.

Коннозаводчик Королев так и сказал Орлову:

— А и скоты, право слово. Готовы на голову взобраться друг другу. Давайте, капитан, отойдем в сторону, на всякий случай, пока волна этих идиотов не подхватила вас так, что вы и ногу тут оставите, а не только палку. А еще лучше, давайте сядем на мой «роллс-ройс» и подъедем к собору, куда царь направится первым делом.

— Потерпим. Не раздавят же нас с вами, надо полагать? А я — военный человек, могу и напомнить о себе.

Королев горько усмехнулся и сказал с нескрываемой грустью:

— Кому напоминать-то, капитан? Этим нафуфыренным, надушенным ничтожествам обоего пола? — кивнул он по сторонам… — Я предпочитаю снять шляпу вон перед теми ординарными казаками и офицерами на костылях, вашими однокашниками, нежели напоминать о себе всей этой человеческой мишуре, которая и не видит этих героев, и готова пластаться, лишь бы монарх удостоил чести бросить благосклонный взгляд…

— Вы что-то сегодня не в духе, Алексей Иванович, — заметил Орлов. — Слышала бы это Мария, она была бы очарована вами.

Королев оживился и сказал:

— Не видно. Не приехал с фронта. Не случилось бы чего еще, упаси бог. Я ни одну женщину на свете так не уважал, как уважаю сестру Марию. Столько перенести, перестрадать… Полагайте, что вы получили ее с того света. Пардон, торгашеские привычки… Но по чести скажу: я никогда не предполагал, что есть на самом деле такая любовь, которая поднимает даже со смертного одра. Завидую вам, капитан, что судьбе было угодно, чтобы вы встретились.

Орлов был тронут. И вспомнил те тяжкие часы перед рассветом, и вражеский дирижабль, и пулеметные очереди с него, и панический голос Барбары: Мария! И последующие дни, когда Мария боролась в лазарете, в Млаве, со смертью, а он дни и ночи сидел возле нее — беспомощный, с переломленной ногой, — и подбадривал ее, уверяя, что все будет хорошо, и умолял ее потерпеть еще немного. И целовал, целовал ее руки.

А она улыбалась, хотя была почти обречена.

У него и сейчас ледяные мурашки забегали по спине при воспоминании об этом: действительно, со смертного одра поднялась Мария, ибо пуля прошла всего в двух миллиметрах от сердца и контузила его, и могла остановить. Да, конечно, опытная рука старого доктора, начальника лазарета, сделала все, даже невозможное, но и Мария проявила такую волю к жизни и неистребимую веру в доброе, счастливое, что старый доктор сказал по-отечески, когда самое страшное осталось позади:

— Вы доставили мне много радости и счастья, сестра Мария, своей верой в жизнь, в людей, в себя, наконец, и в меня в какой-то степени. Вы стали для меня родной дочерью, с вашего позволения, и разрешите мне…

Он не смог закончить фразы и смахнул слезу, а Мария поцеловала его и сказала тихо и проникновенно-благодарно:

— Я буду счастлива, если стану вашей дочерью, мой дорогой, мой милый доктор-спаситель…

— Вы сами себя спасли, Мария, — ответил старый доктор. — Один я ничего сделать бы не смог.

Орлов знал обо всем этом, но откуда об этом знал Королев, непонятно было, и это тем более тронуло его, Орлова, и он признательно сказал:

— Я искренне благодарю вас, Алексей Иванович. Вы взволновали меня до глубины души вашим отношением к Марии, и я рад быть полезен вам в чем-либо всегда, если моя помощь что-то может значить в вашей жизни.

Королев вздохнул, помолчал немного и ответил:

— В жизни человека любая помощь другого человека будет достойна благодарности, мой друг. Однако в нашей жизни это бывает так редко. Но обо мне не беспокойтесь. Мне оказывают помощь дела рук моих: поставка лошадей, и скота, и хлеба войску, шерсти — казенным фабрикам, ну, и маленькое участие в процветании нашего стольного града Платова. Вы знаете, сколько Василий Иванович Покотило посоветовал мне выложить на алтарь этого града, на потребы храмов господних, на санитарию и еще на благо лазаретного дела, в фонд коего монарху будет преподнесено пожертвование пастырями духовными нашими двадцать тысяч целковых? Впрочем, что такое мои тысячи в сравнении с кровью наших донцов, пролитой на поле брани? Стыдно считать. Так что не вы должны быть полезны нам, а мы — вам, русским офицерам и солдатам. За то, что вы живы-здоровы суть… и что святая Русь наша матушка жива-здорова есть и вечно будет. Так-то, милый капитан…

Орлов знал: действительно, две недели Новочеркасск не ведал покоя, две недели, наперекор погоде, назло ветрам и дождям, готовился к приему августейшего гостя: чистился, мылся, красился и белился, подметался и вымащивался булыжником, шил новые мундиры и новые костюмы по последней парижской моде, закатывал в подвалы бочки с вином донским и французским, заполнял ящики со смирновской белоголовой, с коньяками лучших марок Европы, украшал витрины магазинов, как для всемирной выставки. Квартальные-околоточные к концу дня с ног сбивались и хрипли начисто, ибо если будешь сидеть в околотке и беречь голос, много ли высидишь, коль даже святых отцов церкви приходилось подгонять и строго-настрого приказывать, чтобы паства была в эти великие дни — тише воды ниже травы и незамедлительно очистилась от скверны, чтоб к приезду его величества была аки агнец непорочный. А, паче чаяния, сего не случится, а вернее, если что-нибудь содеется пакостное и противное господу, — пусть святые отцы пеняют на себя…

И все эти две недели Новочеркасск волновался ужасно: а не передумает ли царь, не повернет ли прямо из Ростову — на Харьков, где, говорят, ему при проезде на Кавказ промышленники отвалили целый миллион на потребы лазаретов, тогда как верноподданные Ростова наскребли всего лишь двадцать пять тысяч? Любопытно, а сколько наскребет Новочеркасск?

Александр Орлов смотрел на безусых юнкеров, выстроившихся для парада в ожидании монарха. Кто из них уцелеет, попади на войну? И знают ли они, что такое современная война?

И сам себе ответил:

— Нет. Не знают…

Королев удивленно спросил:

— Вы с кем это разговариваете, капитан? Царский поезд подходит, приготовьтесь лучше к встрече его величества.

Царский поезд уже шумел на станции, но — диво! Прошмыгнул мимо вокзала так, что все встречавшие ахнули от неожиданности: увез монарха, подлец, в Персиановку, увез по старой памяти! Но тревога была напрасной, вслед за первым подошел второй поезд — медленно, еле-еле, будто пробирался сквозь минное поле или волчьи ямы и боялся взлететь на воздух, а когда подошел, скрипнул тормозами, лязгнул тарелками буферов и застыл в истинно царском величии и торжественности.

Тут наказный атаман Покотило спрыгнул с подножки вагона, на которой уже стоял от самой Цыкуновки, наказывая что-то стоявшим конным и пешим казакам — охране, подал сигнал оркестрами, и, едва царь показался в тамбуре, грянул гимн, и хор запел «Боже, царя храни», не дождавшись, пока помощник наказного атамана отдаст самодержцу надлежащий рапорт.

Царь сошел на земную твердь, прищурился от яркого, на счастье, солнца и даже посмотрел на него, как бы убеждаясь, не шутки ли оно шутит — так хорошо светить в декабре месяце? Но наказный атаман, подобрав объемистый живот и приняв самый важный и самый молодцеватый вид, какой только можно было принять в его возрасте, сказал:

— И солнышко, ваше величество, встречает вас на донской святой земле русской радостно и взволнованно.

— Отчего же взволнованно? — спросил царь.

Наказный растерялся и ответил что-то вроде:

— Не могу знать, ваше величество. Сие есть божественная сила. И мы счастливы, ваше величество, и беспредельно рады, что ваше императорское величество соблаговолили изъявить свое монаршее благоволение к верноподданному вашему императорскому величеству тихому Дону и осчастливили нас своим монаршим вниманием и благодатью, за что мы коленопреклонно выражаем вашему императорскому величеству свою благодарность в помыслах наших и деяниях на благо престола, веры православной и отечества нашего многострадального…

Царь козырнул, сказал: «Благодарю вас за выраженные чувства ко мне» — и направился на тыловую сторону вокзала, чтобы сесть на автомобиль, но, увидев депутацию от отцов города, остановился на красной ковровой дорожке, что была разостлана на всю длину площади до самого Крещенского бульвара, принял рапорт почетного эскорта юнкеров, хлеб-соль от старожилов города и рассеянно бросил взгляд направо-налево, осматривая публику.

— Как неживой. Монарх-то наш любимый, — негромко заметил Королев своему другу, коннозаводчику Пишванову, что стоял за спиной Александра Орлова.

— Н-да-а…

И действительно: ничего царственно-величественного не было на заросшем рыжей бородой монархе, равно как и в его невысокой фигуре в простой шинели и при погонах полковника гвардии Нарвского полка, с лица маленьким, холодным, будто не живым, а каким-то искусственным, похожим на восковые лица лондонского паноптикума мадам Тюссо, и только глаза, глубокие и маленькие, бегали туда-сюда, рассматривая встречавших его.

Публика рассматривала его, переглядывалась, иные из ближних к царю что-то выкрикивали в его честь, а дамы бросали цветы-хризантемы ему под ноги и умиленно плакали от радости и счастья или от глупости, так что мужья то и дело бубнили за их плечами:

— Милая моя, это же — государь, чего ты разревелась?

Но слов этих никто не слышал и слышать не мог, так как соборный колокол и вся городская колокольная мелкота все еще гулом гудели, и звенели, и тенькали на весь город, как на святки, — суматошно, без остановки, и глушили все на свете.

И когда Александр Орлов, зажатый со всех сторон, как тисками, хотел было выйти из толпы и тоном приказа сказал громко: «Расступись!», его заметил царь, подошел к нему и спросил:

— Кто таков, капитан? Где были ранены и за что получили орден Святого Георгия-победоносца?

Наказный атаман Покотило ответил:

— Сын героя японской кампании, ваше величество, полковника Орлова. Награжден за пораженный из трехдюймового орудия дирижабль противника. Во второй армии служил, у Александра Васильевича Самсонова, упокой господь его душу.

Царь более внимательно посмотрел на Орлова и спросил:

— При каких обстоятельствах и где были ранены, капитан?

Александр Орлов ответил кратко, как было дело, и царь задумчиво произнес:

— Ранен… Убит… Переехан артиллерийским передком. Невероятно… — и сказал Покотило: — Василий Иванович, представьте капитана Орлова к ордену Святого Владимира с мечами…

— Слушаюсь, ваше…

— И поблагодарите полковника Орлова, что он воспитал такого сына.

— Слушаюсь, ваше величество, — молодо и бодро отвечал Покотило, а Орлов всего только и сказал:

— Благодарю, ваше величество, но, право…

Покотило едва не хватил удар, и он недовольно сказал:

— Капитан, когда повелевает государь, всем его верноподданным положено стоять «смирно» и коленопреклонно…

Александр Орлов четко произнес:

— Виноват, ваше величество и ваше превосходительство.

На него обратили внимание, так как царь еще пожимал ему руку и наконец спросил неожиданно:

— У вас нет ко мне просьб, капитан Орлов?

— Никак нет, ваше величество, но сказать вашему величеству надо…

— Говорите, — прервал его царь.

— Плохие генералы вас окружают, ваше величество, что и доказал печальный случай со второй армией генерала Самсонова. Не погибли бы они, пятнадцатый и тринадцатый корпуса, если бы генерал Клюев сражался, а не махал бы белым платочком врагу, если бы генералы Артамонов и Благовещенский не отступали без нужды и пользы по тридцать верст в один день, наконец, если бы генерал Ренненкампф исполнил бы свой воинский долг перед товарищем по оружию… Они погубят и армию, и вас, и святую родину нашу — Россию…

Если бы над наказным атаманом, над толпой, над всем Новочеркасском разорвались все гранаты, какими располагало войско Донское, — Покотило Василий Иванович был бы просто удивлен. Но сейчас он был потрясен и готов был… Нет, не только наказать Александра Орлова, этого мальчишку с необсохшим материнским молоком на губах, а готов был дать ему по этим губам наотмашь, чтоб до пятого колена помнил, как надлежит вести себя в присутствии монарха и как разговаривать с ним, если он соблаговолил всемилостиво оказать тебе честь.

Но успел всего лишь насупить седые брови, как царь сказал:

— Благодарю вас, капитан, за откровенные и честные слова.

И пошел к автомобилю.

Наказный ожег Александра лютейшим взглядом, но сказать ничего не смог и поспешил вслед за царем, который уже садился в автомобиль, а через минуту и отбыл вместе с наказным вверх по Крещенскому спуску, к собору, сопровождаемый другими автомобилями со свитой и конным эскортом юнкеров.

И еще его молчаливо сопровождали однорукие и одноногие, а то и безногие и безрукие нижние чины, одиноко стоявшие вдоль дороги, возле приземистых особнячков, и глазами, полными печали, и немых укоров, и безнадежности, а то и нелюдимости, безучастно смотрели на царя, на его свиту, а иные плевались незаметно.

Толпа горожан было хлынула за автомобилем, но ее остановили казачьи наряды и полиция и преградили дорогу.

Орлов направился прочь из толпы, но ему преградили путь военные.

— Молодец, капитан, — сказал пожилой подполковник. — От имени многих и многих полевых командиров выражаем вам свою признательность за смелость и своевременность подобного доклада государю. Если надобно будет, полагайтесь на нас.

Александр Орлов поблагодарил нежданных своих единомышленников и наконец ушел.

Королев настиг его и предложил:

— Капитан, а быть может, поедем к собору? Еще раз посмотрим на царя-батюшку, а тогда уж и закатимся в ресторацию на радостях, что бог послал нам сие счастье? Как сказать? Быть может, такое и не повторится в нашей жизни.

Орлов отказался и, увидев свободную скамью на бульваре, сказал:

— Вы езжайте, Алексей Иванович, а я погреюсь немного на осеннем солнышке, а затем пойду домой. Сестра Мария может приехать с часу на час со своим санитарным поездом, а я еще не приготовился встретить ее.

— Баронесса Мария сама найдет вас, а вот погреться на солнышке по-стариковски, пожалуй, и мне полезно. А проще сказать — отдохнуть после сего великого стояния: два часа, поди, ждали государя, а видели — две минуты… Поистине: мгновение могло бы чуть-чуть и остановиться по такому случаю. Как вы находите?

Орлов сел на скамью, с облегчением протянул больную ногу и ответил:

— Я нахожу, что вам надобно жениться, Алексей Иванович. Ваше «мгновение» что-то слишком надолго остановилось.

Королев усмехнулся, сел рядом с ним и тоскливо произнес:

— Да. Остановилось мое мгновение по той причине, что невеста еще не сыскалась, ищу, ищу, и все — без толку. — И вдруг сказал: — Уступите мне баронессу Марию, и я век буду вашим рабом и благодетелем. Вы ведь все едино на ней не женитесь. Бракоразводный процесс пойдет во вред вашей карьере.

Орлов покачал головой и произнес:

— Слышала бы Мария, вы заработали бы увесистую пощечину.

— Ради такой женщины можно стерпеть все, мой друг. Я вообще привык от них терпеть, от женщин: они делают со мной все, что им заблагорассудится, — ругают, дерутся, выпроваживают в шею, если не вовремя пришел, берут всякую дрянь в магазинах по счетам на мое имя, и я ничего не могу с ними поделать. В одном только я чувствую еще себя хозяином: распоряжаться моими текущими счетами.

— Тут никакая сила вас не одолеет.

— Никакие чары не очаруют. А силы есть: такие же, как я, акулы могут одолеть запросто, зазевайся лишь только. Но, слава создателю нашему, пока он оберегает мои текущие счета исправно, благодарение ему… Да, Ренненкампфа же видел в Петрограде, на Невском. Куда и подевался его бравый вид. И офицеры не отдают ему чести, отворачиваются, предателем называют.

— Он и есть предатель. Они с Жилинским оставили Восточную Пруссию, хотя в этом не было нужды, так как вторая армия получила два новых корпуса и вскоре перешла в наступление.

— А Жилинский, говорят… «защищает» теперь Россию в Париже?

— Представляет русскую армию при союзниках. Они-то с генералом Жоффром — друзья.

— Да-а… Друзья друзьями, а лавры врозь; Жилинского сместили, а Жоффра возвеличили за Марну. А если бы не бездействие Жилинского, — Марны и не было бы… А вы врезали царю-батюшке правду-матку. Я был убежден, что он повелит отправить вас прямым сообщением в Новочеркасскую тюрьму. Молодец, капитан.

— Не посмеет. На Дону находится, полки новые требуются.

— Он с досады наверняка пропустит бутылочку шампанского в офицерском собрании, где его ожидают после обеда, — сказал Королев.

И разговор оборвался: как из-под земли появились Мария и Барбара, обе в серых длинных платьях и в белых передниках с красными крестами, разгоряченные и жизнерадостные, и зазвенели в один голос:

— А мы искали вас возле собора, а вы вот где уединились.

— Нам ноги отдавили в толпе.

Мария выглядела все еще болезненно, и лицо было бледно и худощаво, но глаза сияли радостью безмерной, и вся она светилась счастьем и неизбывной жизненной силой, так что возле нее, казалось, все вокруг стало светлей и красивее, значительнее.

И Орлов подумал: «Мария, Мария, родная моя, вы воскресли, как Феникс, и принесли людям радость. Я сегодня же объявлю родителю, что соединю свою жизнь с вашей. С Надеждой разведусь. Ждать конца войны, — бессмысленно и бесконечно долго»… А Барбара возмущалась:

— У паперти, в соборе, столпотворение, как на ярмарке. Срам!

Королев искоса глянул на нее, качнул головой, как бы хотел сказать: «Ну, милостивая государыня, за такие слова можно и того…» — но ничего похожего не произнес, а сказал как бы виновато:

— Ругайте меня: мой мотор все равно стоит вон без дела, можно было бы отправить его к вам, но вот незадача: я-то не знал, что вы у собора, а полагал, как сказал капитан, что вы до сих пор пребываете во граде Киеве, — и поклонился.

— Мы приехали рано утром, привезли раненых, кстати, Александр, привезли и штаб-ротмистра Кулябко, раненного в спину, видимо, своими солдатами. Смертельно, кажется.

— Я предупреждал его… Ничего, он живуч, выберется и из могилы, — сказал Александр и поцеловал ручки Марии и Барбаре, добавив: — Таких жалеть не стоит: жандарм отвратительнейший… Ну-с, присаживайтесь и рассказывайте, что там, во граде Киеве, делается. Поручика Андрея Листова не видали? Или Тадеуша? Вас спрашиваю, Барбара.

Барбара ответила:

— Тадеуш воюет под Варшавой, отец писал…

И умолкла. И тогда Мария добавила:

— А штабс-капитан Листов жив-здоров, оформляет документы в лазарете для побывки, то есть вот-вот приедет в родные веси. Барбара сгорает от нетерпения в ожидании…

— Мария, подружка милая, ну что у тебя за язычок стал? — вспыхнула Барбара, и лицо ее залилось малиновой краской.

Королев видел, что ему больше делать здесь нечего, и, достав из карманчика брюк золотые часы и посмотрев, который час, сказал:

— Извините, господа, но мне пора к атаманскому дворцу, где мы будем принимать его величество. По всей видимости, мне предстоит раскошеливаться вновь на потребы ваших лазаретов, милые сестрицы, а посему честь имею, — кивнул он всем общим поклоном и укатил на своем автомобиле, поджидавшем его невдалеке.

И на некоторое время наступила пауза, и все почувствовали себя как связанные. Наконец Барбара вдруг заторопилась, к чему-то прислушалась, словно чего-то ожидала, и сказала:

— Поезд из Ростова. «Молния» подходит. Побегу: быть может, штабс-капитан Листов приехал.

И пошла к вокзалу быстро-быстро, хотя вокзал был почти рядом, — сидели в скверике от него в ста шагах.

— Любит. А никогда не говорила, — произнесла Мария и, взяв Александра под руку, сказала повелительно: — Прошу в лазарет для осмотра ноги, мой дружок, а после я отвезу вас домой… Извозчик! — крикнула она извозчику.

— Мария, Мария, родная вы моя, если бы вы знали, как я люблю вас, — и поцеловал ей руки, а потом приложил их к щеке и не отпускал…

Домой она привезла Александра на извозчике вечером. Перед домом была толпа, и Александр с тревогой сказал:

— Что-то случилось. С Алексеем на фронте, — и не успел спросить у соседей, в чем дело, как услышал голоса:

— Мужайтесь, Александр…

— Родитель ваш, упокой его душу, господи…

Александр более ничего не слышал: с непозволительной для него проворностью он спрыгнул с фаэтона, протаранил толпу и наконец оказался в гостиной дома, потом в кабинете и замер от неожиданности и потрясения: в кабинете, на диване из желтой кожи, как бы сидел и дремал отец в полной парадной форме, при всех регалиях, и лишь по красной точке на груди было видно: отец был мертв.

Возле него стоял, опустив гривастую голову, отец Василий и плакал.

Мария закрыла лицо руками и так осталась стоять потрясенная.

Александр увидел на полу черный, с сизым отливом наган, белый лист бумаги на столе, вскрытый конверт и, схватив письмо, прочитал: Николай Бугров сообщал из Петрограда о смерти Алексея от гангрены ноги и об аресте Михаила.

В конверте была записка отца: «Умираю потому, что не хочу быть соучастником истребления русских людей, которых убивают и оставляют калеками и сиротами все более. Полковник Орлов».

Александр рванулся к отцу, упал перед ним на колени и с великой болью, с отчаянием негромко воскликнул:

— Отец, как же так?!.. Ненавижу, все ненавижу, ваше величество!..

И тут почувствовал нестерпимую боль во всем теле: переломилась раненая нога.

Мария кинулась к нему на помощь, но Василий сказал:

— Я сам, Маша, — и, взяв Александра на руки, понес в соседнюю комнату и там гулким басом произнес: — Все, брат. Я снимаю с себя сан…

…Утром следующего дня в газетах было сообщено в самых радужных тонах, как капитан Орлов, герой войны и сын героя японской кампании, выражал государю свои благородные помыслы и верноподданнические чувства как истинный сын православного тихого Дона и был высочайше удостоен государем ордена Святого Владимира с мечами. Это было не совсем так: царь сказал наказному атаману, когда уезжал из Новочеркасска: о награждении капитана Орлова он еще подумает.

А еще через день наказный атаман Покотило объявил через воинские присутствия о мобилизации студентов первых и вторых курсов, молодых казаков, пользовавшихся отсрочкой, запасных второй и третьей очередей, досрочный призыв новобранцев.

Это были новые полки, новые солдаты…

Январь 1972 — июнь 1980


Загрузка...