Взятие Казани, покорение царства Казанского!..
Больше трех веков тому назад юный царь Иоанн IV, прозванный в народе Боголюбивым за свою набожность, – выполнил, наконец, задачу, завещанную 26-летнему царю его отцом, и дедом, и прадедом: взять юрт Казанский, овладеть ключом, открывающим путь к Волге-реке, простор которой был необходим для Московского царства, еще юного, неокрепшего, но растущего не по дням, а по часам, подобно богатырям старорусских былин.
И сейчас еще в народе не умерли отзвуки этого события, звучат отрывки песен о «Казанском славном взятии»… о «царе Иване Василиче, покорителе Казани», который в октябре 1552 года овладел «юртом неверных татар Казанских».
И невольно отголосками былой гордости и восторга наполняется грудь старика-крестьянина, поющего «сказание», и грудь мыслящего, культурного сына великой народной семьи всероссийской, когда он пробегает взором строки старинной песни, созданной так давно, но оживленной снова станками скоропечатных машин.
Можно легко представить, какой восторг и живую радость испытывал сам царь, когда, после долгой осады и кровопролитных боев, вслед за последней резнёю – пала твердыня мусульманская, стоящая помехой на пути для целой Руси, и сдался в полон последний царь Казанский.
Что переживало войско московское, целую осень зябнувшее в грязи, под дождем!.. Какое ликование началось здесь, когда рати вступили в богатый, большой, хотя и полуразоренный осадою город и уснули на мягких постелях, вместо мокрой соломы, брошенной в грязи, в сырых, намокших от непогоды шатрах военного лагеря… Еще больше ликовал, веселился шумнее народ московский, вся земля русская, когда дошли сюда первые вести о взятии Казани, опережая торжественное шествие победителя-царя, возвращающегося домой, к своему престольному граду Москве, к жене любимой, к первенцу-сыну, рожденному царицей Анастасией совсем недавно, пока царь еще воевал с врагами.
Всюду народ ликованьем и громкими приветами встречал победителя-царя. Путь ему, как библейским вождям, устилали одеждами, целовали край его одежд, стремена его коня. На Москве – митрополит, духовенство, цари иноземные, бояре и князья, а главное – весь народ, собравшийся к радостному дню встречи издалека, – сотни тысяч людей, море людских голов пало ниц, склонилось перед юным вождем земли, восклицая:
– Здрав буди на многие лета царь Иван Боголюбивый! Да живет покоритель юрта Казанского… освободитель рабов христианских из плена агарянского!
От восторга замирала душа честолюбивого юного царя, сжималось радостно и сладко сердце. Казалось ему, что не наяву, а во сне видит он сказку волшебную, о которой грезил немало дней.
И постарался царь, чем мог, отплатить со своей стороны народу, духовенству и ратным людям с их начальниками за любовь и службу верную.
Три дня длился пир, устроенный царем для знати и для народа. Не в одной Москве – и по другим городам столы всенародные были устроены, бочки с напитками выставлены для люда простого.
Не считая поместий и вотчин, коней, нарядов дорогих и шуб с царского плеча, розданных окружающим, – одно угощение обошлось казне царской почти что в миллион рублей на наши деньги. А если помнить, что пуд говядины стоил 20 копеек, что хлеб стоял в такой же малой цене, – можно себе представить, как щедро угощал землю ее державный хозяин на радостях победы, на двойной радости от рождения первенца, царевича Димитрия.
Но стишком велика была удача царя Ивана и всей земли его, чтобы завистливый Рок не постарался омрачить веселых дней. Радость победы, купленной потоками своей и вражеской крови, замутилась очень скоро.
Еще не отпировали шумных пиров, только успел съездить Иван с царицей и царевичем Димитрием к Сергию Преподобному, в Троицкую лавру, где у мощей святителя в Троицком соборе архиепископ Ростовский Никандр крестил княжича, как уже появились первые тучи – и со стороны вновь завоеванного царства Казанского, и от соседнего Новгорода Великого, и от Пскова.
В новом владении, с таким трудом завоеванном, в царстве Казанском, там голод настал, неизбежное последствие войны. А бояре, ставленники московские, не заботились о земле, о людях, старались только нажиться поскорей да побольше. Кочевники, горцы, луговые и приречные черемисы, чуваши и вотяки – все возмутились против христианского ига, чуждого им по духу, невыносимого по бессердечию представителей новой власти. Стычки пошли, и часто терпели урон русские.
А в Новгородской и Псковской земле чума жестокая сразу появилась, словно вспыхнула, и широко, пожаром разлилась кругом.
Вместе с добычей военной, с шелками, нарядами и сосудами дорогами, награбленными у казанцев, занесли ужасную гостью домой из Казани новгородские и псковские ратники, не брезговавшие достоянием мертвых, снимавшие дорогие уборы с казанцев, павших от болезней, с зачумленных трупов, которые валялись на площадях и на улицах покоренного города.
Первые оставили новгородцы бой, первые кинулись на грабеж, хватая, что на глаза попадется. И на них обрушилась всею силою «кара Господня». Откуда началась болезнь, трудно было решить. Толковали, что один новгородец, Пинай Потяков, ворвался в главную мечеть, на ступенях которой убит был Шериф-мулла, нашел там ящик небольшой, печатями многими запечатанный. Так его Пинай и в лагерь уволок, домой привез, не раскрывая. А дома стал разбирать всю груду добычи привезенную и между мехами нашел забытый ящик. Вскрыл печати, поднял крышку – там нашел шаль кашмирскую тонкую, чудными узорами затканную, да две рубахи шелковые, мужские, золотом шитые.
Шаль он жене отдал, одну рубаху сам в праздник одел, другую брату своему крестовому подарил, Голубу Третьяку, человеку торговому, богатому. И первыми жертвами чумы пали эти две семьи, в неделю вымершие до последнего человека, со всеми чадами и домочадцами. А там дальше да больше… И в Пскове мор открылся. Ни одного дома, ни единой семьи не было, где чума не унесла одной-двух жертв.
В три месяца до пятисот человек вымерло в обеих соседних областях. Да и в других местах, несмотря на заставы и карантины суровые, много погибло народу, особенно бедняков, которые зимой и осенью в грязи, в сырых, холодных избах курных ютятся.
Настали крещенские морозы, воздух очистился, суше стал. Тогда и мор начал уменьшаться; но успел оставить за собой целый лес преждевременных могильных крестов по всему государству Московскому.
Много помогло народу живое участие, оказанное царем в этой беде. Он приказал по монастырям кормить и лечить хворый люд. Шестого декабря, в Николин день, было устроено торжественное поднятие мощей св. Николая с водосвятием, и потом вода святая была разослана в наиболее пораженные чумой места для раздачи народу. Вера и подъем духа давали силы людям бороться с болезнью, которая особенно легко передается слабеющему телу, если душа подавлена и тоскует…
Мор стал ослабевать. Иван вздохнул спокойнее. Макарий, зная любовь Ивана ко всяким церковным блестящим церемониям, приготовил ему два удовольствия, одно за другим.
Восьмого января 1553 г. бывший казанский царь, мальчик Утемиш-Гирей, сын Сафа-Гирея, был крещен Макарием в Чудовом монастыре в присутствии Ивана. Савва, игумен Крутицкого подворья, явился восприемником крещеного татарчука, который получил имя царя Александра Казанского и принят был Иваном в число самых приближенных к нему юношей, детей первых бояр и князей московских.
Сумел повлиять митрополит и на Эддин-Гирея, последнего хана грозной татарской орды. На выбор было предоставлено этому не очень отважному и твердому волей царевичу: лишиться жизни, чтобы не осталось у казанцев надежды вернуть себе мусульманского владыку, или принять веру христианскую и таким образом умереть для мусульман. В награду за крещенье юноше были обещаны великая милость, дары царские и почесть до конца дней.
Эддин-Гирей не родился, чтобы стать мучеником.
Он «добил челом» Ивану, чтобы дозволено было ему принять христианство, согласно «искреннему желанию и глубокой вере» этого так быстро обращенного татарского вождя. Для исполнения обычая несколько дней ходили попы и монахи к Эддин-Гирею и допытывались:
– Не от нужды ли, не страха ли ради хочешь познать закон веры Христовой?
– Нет! – твердо отвечал испытуемый. – Клянусь бородой Пророка, по всей правде-истине, с любовью готов и хочу принять закон Христа, а Магомета, бессильного и лживого, как я увидел после поражения моего, и скверный закон мусульманский отрицаю и проклятью предаю. Не спасли они меня… Ваш Бог победил… Он, значит, есть Бог Всесильный, Бог Истинный!
26 февраля, на второй неделе поста, день выдался весенний почти, теплый, хотя и пасмурный. Чуть светать стало – близ тайника в стене Кремлевской, который вел к самой Москве-реке, совершилось крещение бывшего хана, Эддин-Гирей-Магома-Хозроя. Царь с братьями своими, Макарий, двор царский, причт кремлевских соборов и церквей – все присутствовали при торжестве. Обряд крещения совершал Савва Крутицкий, а восприемником был Макарий, и дал он своему сыну-восприемнику имя Симеона, по отцу – Касаевича.
Вместо топора и петли – новообращенный, как лицо приближенное к царю, получил богатое жилище в самом Кремле, много добра, денег, земель с деревнями и даже целый двор наподобие царского, с боярином Иваном Заболоцким во главе.
Кроме этих двух – еще несколько татарских царевичей и царей своим присутствием способствовали блеску московского двора. Ших-Алей, правивший Касимовом, редко и жил там, все больше сидел в Москве. Каз-Булату-Тохтамышу город Юрьев был дан на кормление; Дербыш-Алей, претендент на ханство Астраханское, жил в Звенигороде. Бек-Булату с Саином – Сурожик-град был дан пока.
– Пусть знают и в чужих землях, как московский царь врагов умеет щадить и миловать! – сказал Иван царице Анастасии, когда у той вырвался крик изумления, и даже руками всплеснула при рассказе мужа, во что обошелся ему новый приближенный, бывший хан Казанский Эддин-Гирей-Магмет.
– Ну, твое дело, милый ты мой… – шепнула Анастасия, крепко обнимая мужа и любуясь гордым блеском, каким загорелись сейчас оживленные глаза ее красавца-мужа.
– Да и не пропащие это денежки! – улыбаясь, добавил царь, помолчал. – Узнают другие князьки неверные, как мы ихнего брата награждаем, валом повалят. Еще больше от них корысти будет Москве. Вот теперь, после Казани, пора за Астрахань приниматься. Наша та земля, исконная… Еще прадед мой, Мстислав, умираючи, ту землю Тмутараканскую, как звалась она в ту пору, своим отказывал. А как раз оно и время нам приспело хорошее: смута большая в орде в тамошней. Гляди, не теперь, так на тот год – станешь царицей Астраханской.
Анастасия, не дослушав, даже руками замахала.
– Что ты, государь?! Снова война? Сызнова поедешь на муку и на бой смертный? Да ни за что! Да не пущу и не пущу. Вот повисну так – и не оторвут меня!..
И царица показала, как она сделает, чтобы не отпустить мужа.
Иван, смеясь, с поцелуями стал отрывать ее руки от своей груди.
– С тобой поеду… Так на коня тебя втащу – и увезу!
– А Митя с кем наш останется?
– Мамок у него, что ли, мало?
– Нет, не шути… – со слезами уж заговорила царица. – Неужто сызнова воевать собираешься?
– Нет, успокойся… Там дело не казанское, дело маленьхое – и воеводы мои поуправятся. А хоть бы и пришлось мне воевать с кем из недругов царства нашего, ежели бы и жизни я решился в бою, не пропадет земля: сын на мое место останется, наследник мой, гордость моя… Здоров ли мальчуга? Здоров ли Митенька? Что не видать его?
– Пойдем, погляди на дитя!.. – предложила княгиня. – Да потише: уснул младенчик, спит, душа ангельская.
И оба они потихоньку перешли в соседнюю горницу, где под надзором нянек тихо спал малютка Димитрий.
Разговор этот происходил день спустя после крещения Эддина. Простудился ли там Иван, разгоряченным выйдя из двора к реке, где было сыро и холодно, иное ли что подкосило мощное здоровье царя, но он стал недомогать, прихварывать с этого самого утра. Ни баня горячая, первое средство против всяких недугов у людей того времени, ни питье разное и натирания, проделанные самой царицей, – ничто не помогало. Недуг быстро овладевал Иваном, и он свалился совсем.
Печальна служба Великим постом в храмах московских… Заунывны напевы псалмов и гимнов покаянных… А во дворце совсем как в могиле. И говорят вполголоса, и ходят – не всей ногой ступают, чтобы лишним шумом не обеспокоить больного царя.
Долго тянется его болезнь. Тяжелая, упорная она. Огнем так и пышет больное тело, все – сыпью покрыто темною.
Думали сначала: не чума ли то новгородская приспела? Нет, не такие знаки. И жар силен у царя, неделями держится. Часто в беспамятство впадает больной, бредит осадой казанской, старой изменой боярской, вспоминая годы своего детства. И все сына да жену зовет:
– Настя, Митя!.. Не дайте меня в обиду… Отстойте от врагов: живым жечь хотят… На лютом огне мое тело палят!..
Но лекаря, из чужих земель пришельцы, живущие в Москве и свои, русские, монахи – знающие люди, в леченье и зельях лекарственных сведущие, не велят никого пускать к царю, чтобы болезнь не передалась, так как заразная она.
Прислужник, помогавший сначала Ивану, когда захворал тот, сам скоро заболел так же тяжело, как и царь. Но за простым челядинцем ухода не было. Только один лекарь все к нему заходил и давал ему на пробу снадобья, которыми думал царя пользовать. Если лучше становилось прислужнику, лекарь давал это средство царю. Если от лекарства хуже становилось слуге, лекарь выливал дозу, приготовленную для Ивана. И в бане парил испытатель-врач второго больного, и холодом пользовал, ища, от чего поддается болезнь.
Не мудрено, что слуга скоро и умер.
Окружающие царя, не зная, что пришлось испытать бедняку от лекаря, – перепугались, особенно Захарьины. Все их могущество зависело от состояния здоровья Ивана. Умрет он, малолетнему Димитрию, если даже признают бояре в нем будущего царя, опекуны будут даны, самые знатные, самые сильные породой, самые богатые землями и деньгами. А Захарьины только-только что оперяться стали. И, конечно, многочисленные враги и завистники поспешат ввергнуть «выскочек» в такую пропасть, из которой потом и не выбраться. Примеры тому у всех живы в памяти: Глинские рухнули… Шуйские, Вельские рухнули! Овчина, временщик всевластный, и весь род его рухнул, в собственной крови потонул, захлебнулся.
Жуть проняла братьев Анастасии. Страх свой сумели они и царице передать. А там, когда на больного нашла минута просветления, рискнули и к нему пробраться оба шурина.
Обрадовался Иван, долгое время, в светлые минуты между бредом, не видавший никого, кроме лекарей да челяди ближней, но ни бояр, ни родни не замечавший у своей постели.
– Здоров, Данилушка, братец… И ты, Никита… Чтой-то не видать никого из моих при мне? Али так уж прилипчива хворь моя? – слабым голосом спросил Иван.
– Есть тот грех, государь. Да вот мы не побоялись… навестить, проведать тебя пожелали…
– Спасибо. А жена што? А Митя?
– Все здоровы, дал Господь. Кручинны только больно!
– Ну, вестимо… Да, Бог даст, оздоровею я скоро, утешу их…
– Конечно, на все Божья воля… В животе и смерти – Он Судья, государь-братец…
И тон речей у обоих шуревьев был так тревожно-зловещ, что Иван задрожал.
– Да… да разве уж так плохо дело мое? Что лекаря говорят? Я сам спрашивал. Они все утешают: «Ты, мол, здоров, государь!» Толкуют мне: «Одолеешь недуг свой тяжкий, поправишься». Что же? Али неправду бают? Тешут меня, словно дите малое? Говорите скорей!..
– Нет, что же!.. Коли лекаря толкуют – им лучше знать… – не глядя на больного, ответили оба гостя.
Помолчал Иван, вздохнул, потом опять заговорил:
– Ну, на все воля Божия!.. Никто, как Он! Вижу, надо о смертном часе подумать… Волю свою оставить, царства свои и землю всю при жизни за Митей закрепить. Господи, не дай ему того изведать, что мне по малолетству моему испытать довелось.
– А, гляди, не лучше и будет, – дай Бог, мимо молвить!.. Ну да все ж таки… ежели племяш осиротеет наш… и ежели ему защиты близкой, родной не будет… Как думаешь: долго ль ему и жить-то без тебя останется? Вон у тебя брат родной – дурашлив да никчемен! Так уж надо по правде говорить. Да зато – двоюродный твой… о-ох!..
И Данило Юрьин, не докончив речи, только покачал головой.
– А что?… Разве уж?…
– М-м-м… Да как сказать… Толкуют, что большие советы советует князь Володимир Андреич с боярами да с воеводами многими… Особенно кто твою опалу изведал… Мало того, Одашев – собака, старый пес, отец твоего любимчика, так и днюет и ночует в палатах у Старицкого. Мало ему, холопу, что сам из грязи да в князи пролез, боярином окольничьим сделан… что сынишко его стольником… Кричал, поди, Олешка, што любит тебя, што раб твой верный… А видал ли ты его при себе?
– Разок заходил…
– То-то ж! А поп Селиверст, сказывают, с ними ж. Он – давний доброхот Старицких… Еще через Шуйских, твоих и нашего роду ворогов неустанных. То присмирели было они, как тебе Бог победу над Казанью даровал., да сына послал… А при недуге твоем тяжком – и снова кадык подняли. Да так высоко, и-и, Господи! И будто недоволен Олешка малой отличкой… А как сказал ему поп Селиверст: «Не кручинься, друже! Живет правда! Помнишь, как пели жены израильские: «Саул победил тысячи, а Давид – тьмы!» – так, може, и тебе такое же воспоют!..»
– Да быть не может? – дрожа от волнения, переспросил Иван.
– Вот те Христос! У меня вить тоже не котел на плечах. Везде свои люди поставлены. Без того нельзя. Так вот, Олешка на слова поповы и ответствует: «Бог велик и в малости – людей своих находит! А будь у меня больше силы, и ты, батько, клобук митрополита мог бы на башку вздеть. Не хитрость какая его носить! засиделся Макарий, вишь, на своем месте! Тринадцатый год сидит. Пора и честь знать! Одно, грит, не к руке: женатый ты поп, не вдовый, не черноризец». А поп на ответ: «Было бы из-за чего?! Постриг недолго-те принять и от живой жены! Церковь Святая – первая невеста души и единая, непорочная, неизменная!..» Вон оно куда уж дело гнут!..
Замолк Данило, смотрит: как его речи повлияли на больного? А тот только прошептал:
– Дьяка моего… Ивана Михайлова… у него хартия… и митрополита мне… хочу волю свою…
Не докончил, побледнел и сомлел.
Но для Юрьевых было достаточно. Пользуясь страхом, который зараза внушала всем близким к Ивану людям, они вторично выследили, когда легче стало больному, – и явились с Макарием и еще с двумя священниками митрополичьими, ближайшими, предупредив заранее владыку, в чем дело.
Дьяк Михайлов, у которого, по обычаю, наготове была духовная, дал ее царю.
Макарий первый вошел к Ивану и долго сидел с ним наедине. О чем толковали они – никто не узнал. Потом позвали свидетелей: бояр и попов, приготовленных в соседнем покое, – и они подписали завещание больного царя, составленное по примеру других таких же актов, писанных отцом и дедом Ивана.
Особенностью их являлся новый порядок наследования. Престол назначался не старшему в роду, как раньше бывало, а старшему сыну умирающего царя. И только если нет сыновей у него, власть переходит к братьям по старшинству.
– Царь подписал духовную… Царство царевичу Димитрию приказал! – сейчас же пронеслось по дворцу.
И печалились люди, близкие к Ивану, – и рады были, что решен этот жгучий вопрос, грозящий многими неурядицами, умри царь внезапно, без завещания.
Зато партия князя Владимира призадумалась.
– Никто, как Юрьины, надоумили царя! – сказал Сильвестр, недовольный, что за последнее время Иван не так уж послушен ему стал, как был первое время после «великого пожара московского».
– Не беда! – отозвался бывший при разговоре изворотливый князь Иван Михайлыч Шуйский. – Завещать он все может, хошь Могола Великого престол, – своему Митяньке. А мы креста не целовали младенцу несмышленому помимо старшого родича, дяди его, князя Володимера, как оно по старине водилось… и целовать не станем. Хуже, что ни день, царю… Гляди, до разговенья не дотянет, не услышит звону пасхального… А мы – своего царя красным яичком величать будем.
И Шуйский поклонился степенно князю Владимиру, в доме которого собрались все единомышленники. Но Иван не только дотянул до пасхальной заутрени, а даже словно бы выздоравливать стал, только слабость сильная держала его в постели. И по-прежнему отделен он был ото всех, во избежание заразы.
Вдруг оповещение пришло: на второй день Пасхи – присяга всем боярам и князьям объявлена, и князю Юрию, и самому Владимиру Старицкому; а присягать и крест целовать наследнику царскому, первенцу его, княжичу Димитрию. И во всех церквах приказано от митрополита: Евангелие ставить и к целованию крестному с записью приводить всех – и бояр, и простых, и служилых людей.
В самую Страстную субботу сильнейший приступ болезни снова поставил Ивана на рубеже между жизнью и смертью. По словам врачей – то был решительный кризис.
Загудели в полночь пасхальные колокола. Все церкви кремлевские сияли тысячами свечей… Черно повсюду от молящихся… Всем веселье и радость. Только царица Анастасия, в слезах, бледная, убитая, сидит одна в терему, у колыбели первенца своего, так печально вступающего в свет. Не радость светлую, опасности и гибель несла ему первая весна, которую пришлось встречать на земле малютке. Умри Иван – царица знала, что ей с ребенком тоже недолго жить на свете. Избавятся от нее скорешенько враги, соперники ее ребенка, милого, ненаглядного сыночка…
Всех женщин отпустила Анастасия в церковь дворцовую, а сама не пошла никуда. Не праздник – тяжкие будни для нее потянулись с той минуты, как захворал Иван. Да еще самое худшее, что не пускают царицу к больному. Говорят, может и она захворать, и малютку погубить. Эта последняя мысль, опасение заразить Димитрия, пересиливает в молодой женщине неодолимое желание: пойти к мужу, кинуться на колени у его постели, целовать страдальца, освежать прикосновением рук его пылающую голову…
И раздвоенное чувство Анастасии: страх за ребенка и тоска по мужу – измучили, извели эту кроткую, дородную раньше красавицу
Только ее прекрасные глаза – словно еще больше они стали, еще шире раскрыты на исхудалом лице и горят затаенной мукой, поражают скорбной красотой, влекут к себе неудержимо каждого, на кого ни взглянет Анастасия.
Но она и глядит-то редко на кого, кроме как на сына. Все ей в тягость, всем не верит она. И хотела бы, а не верит!
Ведь что теперь только делается?! Ни для кого не тайна, какие происки творятся в пользу Владимира Старицкого против Ивана. И пугливо затихла Анастасия. Полумрак, тишина в низких покоях теремных у царицы. Там, за окнами, – весна просыпается, природа воскресает, Светлое Христово Воскресенье славят люди. А на сердце у одинокой женщины – такая же грусть и полумрак, как в светелке, в спаленке царевича, где сидит она, сторожит мирный сон младенца.
Вдруг скрипнула дверь в светелке. Анастасия поднялась, сделала шаг вперед и, вглядываясь в углубление арки, где был вход, спросила:
– Ты ли, Дарьюшка?
Но, к удивлению царицы, в горенку с поклоном вошел Алексей Адашев, а не старуха-мамка верная, Дарья Федосеевна, сестра казначея Головина.
Прямо и смело подошел он к царице, словно не замечая ее удивленного взора, еще раз поклонился до земли и, подавая ей большое красное яйцо лебяжье, хитро изукрашенное и разрисованное, проговорил:
– Христос Воскресе, государыня-матушка!
– Воистину воскресе! – отдавая поклон, ответила Анастасия и машинально, как принято, подалась немного вперед головой, чтобы принять уставное христосованье.
Смелый временщик, вместо того чтобы почтительно, не касаясь руками, не прижимая губ, совершить обряд, – неожиданно подошел совсем близко к Анастасии, обнял ее сильно, горячо, как только муж жену или брат любимую сестру обнимает, и три долгих, греховных поцелуя обожгли царице губы.
Крайнее изумление, смущение невольное, стыд и гордый гнев, целая смена различных ощущений пронеслась в душе у Анастасии. Не находя, чем объяснить подобную неслыханную наглость, она подумала: «Пьян, видно, холоп».
И решила быть очень осторожной с незваным гостем.
Все-таки немалую службу сослужил он ее мужу, государю Московскому. Толкуют, что отец любимца царского, боярин Феодор Адашев, на сторону Старицкого и Шуйских перешел, а сын под шумок так себя ведет, что не разберешь, чью руку он тянет. Больного ли царя или здоровых недругов его? Ну да сейчас разбираться не время. Каждый человек пригодиться может, особенно такой, как Адашев, первый друг властного Сильвестра и сам – не маломощный в Думе, в управлении земском и даже в рядах воевод.
Не любит лукавить и гнуться Анастасия. Претит ее чистой душе всякая ложь. Да что поделаешь?! Гроза налетела и на семью ее, и на все царство. Тут и не хочешь, а лукавить, душой кривить научишься. В одно мгновенье этим самым троекратным, жгучим, полным страсти лобзанием выдал свое давнишнее влечение к Анастасии Алексей. Все стало ясно царице: и взгляды его долгие прежние, и речь ласковая, вкрадчивая… Но, пока был здоров царь, наперсник его, ложничий, спальник приближенный, в узде держал свои чувства.
Теперь – Иван умирает. Положение царицы и царевича тяжелое, шаткое. Чего же стесняться?!
Противно Анастасии видеть такую низкую душу, встретить черную неблагодарность к царю со стороны человека, всем обязанного Ивану. Но – надо молчать, терпеть. Может быть, не давая никаких прав на себя, кротостью и лаской удастся пробудить совесть в сильном лукавце? Может быть, и ей, и царю, и Мите ее милому послужит на пользу Адашев? Ведь вон какую он силу забрал!
И бедная, растерявшаяся женщина подавила смущение и негодование, все чувства, вызывающие сейчас яркую краску на щеках царицы, сделала вид, что не поняла, не заметила дикого порывов своем подданном и рабе.
– Что скажешь новенького, Алексей Феодорович? Садись Спасибо, что не забыл меня, одинокую, бедную…
– Да, не ведает, видно, и Господь порою, что творит, – хмурясь проговорил Адашев. – Тебе, такой душеньке чистой да ангельской, государыня-матушка, испытания столь невыносные и незаслуженные посылает!
Горячим, искренним тоном произнес Адашев свою речь, но хмурится он не на несправедливость Судьбы, а на другое. Прямо в душу ударил ему равнодушный, сдержанный вид, с каким Анастасия приняла смелую, жгучую, хотя и замаскированную ласку отважного, красивого собой, молодого мужчины. Алексей ведь знал себе цену. Лучше бы рассердилась царица за необычный поцелуй, как бы дерзость. Но она словно ничего и не заметила! Это слишком обидно.
Неужто так любит молодая красавица своего ветреного, припадочного и раздражительного мужа? Любит и после такой долгой его болезни, когда тот умирает? Любит, вопреки всем огорчениям, какие приносил ей Иван на глазах самого Адашева? Быть не может!
Значит, другой кто-нибудь успел опередить его, Алексея? Занял место, которое он думал захватить? Место, равносильное положению Ивана Овчины-Телепня при княгине Елене во время младенчества Ивана. Теперь, случайно, – все сходно повторяется. Царь Иван умирает. Димитрий, наследник, – малютка. Против нового порядка наследия – Владимир Старицкий стоять собирается за права старшего в роду на венец Мономахов. Старший этот – сам Владимир. Без Адашева и Сильвестра – Анастасии пропадать! Неужели она не поймет того?
И, подавляемый ослеплением страсти столько же, как и честолюбием, Адашев, совершив первый шаг, решил, не останавливаясь, идти уж и дальше, до самого конца.
Быстро подойдя к двери, он заглянул туда, убедился, что нет никого еще в соседней комнате, да и быть не может. Он в самом начале службы выскользнул незаметно из храма и пробрался сюда. Захлопнув тяжелую, сукном обитую дверку, Адашев даже не задумался, запором преградил до времени вход в комнату кому-либо из свиты царицыной.
Вернувшись к царице, у которой и ноги подкосились, так что она вынуждена была опуститься на лавку, недалеко от колыбели сына, – Алексей подсел рядом и решительно заговорил:
– Слыхала ль, государыня, на второй день праздников царь-государь приказал дьякам и боярам своим думным к присяге людей и рать привести, особливо – Шуйских с Мстиславскими и князя Володимера…
– Слыхала! – как эхо, слабо отозвалась царица.
– А знаешь ли, пошто так заторопился царь? Ведь духовная дадена. И ежели помрет государь – воля его ведома. Так, говорю, спешки такой, присяги преждечасной причину ведаешь ли, государыня?…
– Сдается, что знаю.
– Знаешь? И то ладно. Меньше мне толковать с тобой придется. Так ведаешь ты и всю кашу, какую княгинюшка вдовая, Евфросиния Старицкая, для сынка своего заварила? А?… Как бояр подбирает, люд честной сзывает, золотом сорит, чтобы смуту поднять, на место наследника-царевича – дядю евонного первородного старинным обычаем на стол посадить?
– Слыхала… Сказывали.
– Та-а-ак… А чем беду избыть? О том думала ль, государыня-матушка?…
– Нет! На Бога надежду возложила. Не даст Он в обиду сироту!
– Э-эх, государыня, давно сказано: на Бога надейся, а сам гляди-поглядывай! Вон, государь твой, хошь и хворый, умирает, поди, – а боле тебя в деле смекает: на послезавтрева присягу объявил. Оно бы кстати, да одна лиха беда: кто примет присягу, тех и бояться бы нечего. Все люди прямые, верные, честные! А кто опасен, кто змий самый и роду и царству нашему, те или прямо креста целовать не станут, али увильнут, в «нетях», хворыми скажутся, потайно в вотчины отъедут на время на самое смутное… Ежели, скажем, нынче умрет царь…
Настасья вздрогнула даже от этих жестких, уверенных слов. Но
Адашев прав: и сама царица плохо надеется на выздоровление мужа.
– Нынче умрет царь, – словно не заметив волнения Анастасии, говорит Алексей, – завтра ж мятеж загорится. Ежели еще при жизни государя не приключится чего… И дай Бог, ежели тебя в заточение и царевича – в монастырь свезут, от мира укроют, пека посхимить можно буде отрасль царскую. А не то…
И Адашев уже не стал доканчивать, не пояснил подробней, какая участь может постигнуть мать и ребенка со смертью царя.
Молча слушала Настасья, выжидая, желая узнать, к чему клонит речи свои этот раньше такой мягкий, вкрадчивый, а теперь – словно подмененный человек.
Адашев, и не ожидая ответов от Анастасии, быстро продолжал:
– Есть еще спасение у тебя с сыном… Все равно: умрет ли Иван али выздоровеет…
Не царем, не государем назвал Адашев мужа, а просто Иваном – и это больно кольнуло в сердце царицу. Но она все молчит и слушает.
Адашев же, не видя или не желая видеть ничего, продолжал:
– При юности еще Ивана речи ходили воровские, что не от колена царского он, а сын-де… Ну, сама знаешь… И вот, если будет очень стоять государь на присяге Димитрию, хотят припомнить о том, что-де Володимер Старицкий прямой Рюрикович, а не сумнительный… И прямо креста не примут… Гляди, при жизни из цариц с царем тебя и его разжалуют.
Настасья слушает – молчит.
– А всему тому и поправка есть. И в моих руках она! Знаешь, немало бояр я людьми сделал вместе с попом Сильвестром. За нами стена тоже стоит немалая. Можем мы перехватать нынче ж в ночь самых главных ваших недругов и то им уготовать, что они вам сулят. В ту яму толкнуть, кою тебе с сыном роют. Только…
– Только?…
– Добро за добро. Не… не отринь меня!.. – вдруг, против воли понижая голос, произнес Адашев, хотя и не мог их услышать никто.
Побледнела Анастасия. Вскочила. Глаза горят негодующим огнем, губы презрительно сжаты.
Всего ожидала она, только не такого прямого, постыдного торга. И, не находя слов, с дыханьем, которое перехвачено было в груди, – стоит она, словно мраморное изваяние…
Зарвавшийся Адашев, объясняя смущением молчание царицы, обрадовался, что она не гонит, не бранит его, как можно было ожидать, а стоит и глядит молча… И, чтобы окончательно довершить предполагаемую победу, Алексей быстро продолжал:
– Не посмел бы я слова такого сказать, если бы уж давно не жалел тебя, не тосковал в ночи бессонные, днями – годами не кручинился… Какая твоя жизнь?! Раньше – совсем образа Божьего не было на Иване, а как мы с Селиверстом стали поманеньку обуздывать его, он и с тобой по-людски зажил, да не совсем! Чай, знаешь, что на охоте он творит, в селах своих? Слыхала, что под Казанью было?… И татарок, и крымок, и с робятами блуда всякого непотребного!.. А ты все терпишь, кроткая, аки агнец, голубица чистая… Как же не любить тебя, красотушка?… А греха не бойся. Вдовой останешься ли – можно будет грех венцом покрыть. Я сам уж боле года вдовый. Поженимся с тобою! А выживет Иван – покаемся в грехах, Бог простит, он милосердный. А уж как любить, беречь тебя буду! Не мальчишка я… не беспутный какой. Видала, чай, как сумел я князьями верховодить, царство, не от отцов дарованное, а чужое, устроить сумел. Так для тебя не жизнь – рай земной, гляди, налажу… Да что ж ты молчишь? Слова не скажешь? – вдруг перебил он сам себя, обеспокоенный все-таки видом и безответностью Настасьи Романовны.
Невольно ища ее близости, он сделал шаг вперед и хотел взять руку царицы.
Но Анастасия отшатнулась от него, как от пресмыкающегося, медленно, не сводя негодующего взора с лица Адашева, с презрительной гримасой на прекрасных губах, – подошла вплотную к кроватке Димитрия, словно ища там защиты.
Дикая, внезапная, необъяснимая злоба охватила Адашева при виде отступления любимой женщины. Редко поддавался страстям и влечениям уравновешенный, добродетельный Алексей, но теперь страсть взяла свое – и он окончательно потерял голову. Какие-то темные силы проснулись и владели сейчас этой всегда ясной и спокойной душой. Он хрипло заговорил:
– А! Бежишь?… Не любишь меня?… Боишься? Может, иного кого полюбила уже? Не в час, не вовремя я, значит?… Все равно! Гляди, не сделаешь по-моему – и подмоги ниоткуда не жди. Гибель тебе, и сыну твоему, и мужу хворому! Всем гибель вам!
Тогда все так же, не произнося ни звука, с лицом скорбным, бледным, покрытым ужасом, – царица распахнула полог кроватки сына, подняла руку и коснулась распятия с мощами, висевшего над изголовьем Димитрия, словно ища защиты от злых духов.
Губы ее тихо-тихо стали шептать слова молитвы, словно заклинание от бесов.
Какой-то хриплый, натянутый, притворный смех раздался у нее за плечом. Это захохотал Адашев.
Видя неудачу, он все-таки не хотел признать себя побежденным и сквозь притворный смех заговорил:
– Гляди, испугалась царица-матушка! Успокойся, я не дьявол во плоти, хоть и правда: искушать тебя приходил. Время приходит крайнее. Вот и понадобилось мне узнать: какова ты мужу своему жена верная, сыну – мать доброхотная? Вижу: честь и хвала тебе, государыня. Оздоровеет государь – скажу ему, сколь ты верна закону и слову Господню… Прости, не обессудь! Пойду хлопотать, чтобы послезавтра и в самом деле чего не случилось в час целования крестного. Храни Господь тебя с царевичем.
И, отдав земной поклон, Адашев вышел из светелки, оставя в полном недоумении бедную женщину. Не знала Анастасия, что ей и думать. Куда кинуться? Что начать? Ей даже не верилось, что вся дикая сцена разыгралась и взаправду здесь, в опочивальне ее сына, у его колыбели. Не наваждение ли то было дьявольское? И она все стояла, шепча молитвы…
Пришли боярыни, и девушки, и мамки, стоявшие у заутрени, стали христосоваться с царицей, разговенье устроили.
Анастасия, наполовину выйдя из своего оцепенения, подозвала Дарью Федосеевну и сказала:
– Дарьюшка, побудь при младенчике. Не отходи. А я на миг тут на один… Только не отходи, гляди!
– Что, государыня-матушка, али в палату Крестовую охота заглянуть, службу послушать?… Поют, поют очень там. Иди, хоть малость побудь, а то – грех! Экий праздник, а ты и в церковь Божию не пошла.
– Не до того, Дарьюшка…
– Горе, знаю… Да к Господу-то с горем и надо ходить. Он благ, Милостивец… Иди, иди, милая.
И старушка села у колыбели, явно решив не отходить отсюда, как приказала царица.
А Настасья Романовна пошла не в церковь домашнюю, нет.
Откинув писанку Адашева, которую машинально держала еще, зажав в руке, – царица взяла с блюда простое красное яйцо, каким христосовалась со своими девушками и старицами, проживающими у нее наверху, и, кутаясь в простой охабень, полуосвещенными, а то и совершенно темными, знакомыми переходами направилась в ту половину дворца, где лежал больной Иван. За царицей шла с фонарем одна только карлица-шутиха, потешная Анастасии, злая, но преданная и бойкая девка-горбунья.
Вот и проход, ведущий в покои царские. Алебардщик узнал и пропустил царицу. Вот двери комнаты, где лежит больной. И здесь, по соседству с его спальней, – щекочет обоняние сильный запах курений и жженого можжевельника, который сжигался, чтобы не дать распространяться заразе.
Приоткрыв дверь, Анастасия робко заглянула в обширную, хотя и невысокую, слабо освещенную опочивальню.
Иван спал на кровати, лишенной обычного полога. В углу сидел и сладко храпел очередной монах, склонясь над толстым томом церковным, который читался вслух для развлечения царя, когда тому становилось полегче. Скляницы, ковши, кубки на столе… Лицо у больного вырезается на изголовье, исхудалое, бледное. Но спит он спокойно, глубоко. Это была как раз минута перелома, кризиса. Сильный жар сменился упадком сил и понижением тепла в теле. Врач, видя, что Иван покрылся испариной и впал в глубокий сон, тоже ушел отдохнуть. Теперь надежда воскресла, царь мог быть спасен, если только не явится какой-нибудь неожиданности.
И долго глядела царица на спящего мужа. Потом, вспомнив о заразе, об опасности, которая грозит ее ребенку, – она нагнулась, тихо положила за порог красное яйцо и шепнула бледными, пересохшими губами:
– Христос Воскресе, Ванюшка, милый мой… Спаси тебя Господь. Хоть взглянуть привелось… Христос Воскресе!
Мысленно послав мужу поцелуй, тихо прикрыла дверь и ушла.
По дороге она сказала своей провожатой-карлице.
– Слышь, скажи Дарьюшке, что я в мыльню прошла. Пусть принесут туда мне надеть все чистое, другое. А это сжечь прикажу. И пусть она побудет у младенчика, пока не сменюся. Тогда приду. Тогда – можно будет. Не занесу ему ничего. А только ты… ты, гляди, молчи… Не сказывай, где были мы с тобой.
Только успел соснуть немного, передохнуть часок-другой митрополит Макарий после долгой, утомительной пасхальной службы и снова встал, прокинулся в обычный ранний час. Умылся старец, прочел краткую молитву и подошел в раздумье к широкому окну своей кельи, заменяющей и кабинет, и библиотеку. Распахнув половину рамы, состоящей из больших слюдяных окон-чин, вставленных в частый деревянный переплет, владыка зажмурился от снопа солнечных лучей. Вместе с порывом ласкового весеннего воздуха и с гулом трезвона пасхального ворвались они в небольшую келью, где пахло ладаном, кожей старинных переплетов и сухими травами, хранимыми в особом ящике на случай легкого недуга, когда Макарий любил пользовать себя домашними средствами.
Стаи голубей, питомцы владыки, словно бы только и ждали его появления, сорвались с карнизов соседних хором великокняжеских, с подзоров Грановитой палаты, налетели от церкви Риз-положения, стоящей в самом углу митрополичьего двора, и тучей опустились на каменные плиты перед окном, на голые, покрытые почками ветви соседних кустов, на карниз окна, – куда только возможно, поближе к щедрому хозяину. Макарий, завидя гостей, добыл из нарочно приготовленного мешка сухого гороху и горстями стал кидать его птице, которая шумно ворковала, дралась между собой, переносилась с места на место, веселя старика этим гамом и суетой.
Жилище митрополита Московского отличалось скромностью, хотя уже намного превосходило ту простоту, с которой мирились первые владыки, жившие в незатейливых и тесных срубах. Каменное зданье митрополичьих покоев установлено было на высоких арках-подклетях. Обитаем был лишь второй этаж и верхняя светлица, где летом царила прохлада, такая желанная для отдыха после знойного дня. Во втором этаже, не считая передних и задних сеней, обширных и предназначенных для приема простого люда, было всего три просторных, но невысоких и просто обставленных кельи. Первая служила для приема, для работы и называлась «горницей». Вторая – «крестовая». Здесь, в большом киоте, помещались старинные образа: Бог Саваоф в чеканной, золоченой ризе, украшенной дорогими самоцветами; Богородица-Одигитрия, Ангел-Хранитель и чудотворец Макарий, покровитель владыки. Все иконы сияли дорогими окладами. В особом поставце – церковные и богослужебные книги, рукописные, в тяжелых переплетах, деревянные доски которых были обтянуты кожей, украшенною живописью и золотым тиснением.
Список «Миней» на данный месяц, произведение самого Макария, лежал на почетном месте, поверх других.
Задняя келья, столовая и спальня, отличалась широкими скамьями по стенам. Здесь на ночь, в переднем углу, под иконами, клали тюфяк Макарию, сверху – перинку, простыню и одеяло. А утром все уносилось в подклеть, в кладовую, пристроенную там, между арками. Если не приходилось владыке есть вместе с какими-нибудь почетными гостями, он и за трапезу садился не в Столовой палате, устроенной особо, а здесь же, в заднем покое. Передняя горница была тоже не пышно обставлена. Неизбежные лавки по стенам, одно кресло, обитое тисненой кожей, другой – стулец резной, кленовый, сиденье и спинка покрыты подушками рытого бархата. Два-три стола: один затейливый, складной, расписанный и выложенный разноцветными узорами из кусочков дорогого дерева; остальные с ящиками или прямые, резные, изукрашенные искусными мастерами, которыми полна была особая слободка митрополичьих «работных людей».
Вообще, патриарший двор, отделенный от царского высоким тыном, но соединенный с ним деревянным извилистым «Чудовским переходом», представлял из себя целый городок, как и царский двор, только поменьше.
Небольшое зеркало на стене в первой келье, подсвечники искусной работы, тонко чеканенные; часы с боем в углу, в тяжелом футляре, дополняли убранство лучшей, жилой кельи Макария. В углу же, на особом поставце, стояло несколько кубков, чаши, ковши – подарки царской семьи и больших бояр митрополиту по разным торжественным случаям.
Только что Макарий, кинув последнюю горсть жадным голубям, успел сверить свои «воротные» часы, круглую, тяжелую луковицу, с «боевыми» часами, громко тикающими в углу, как за дверьми раздался обычный входной опрос:
– Аминь! – откликнулся Макарий, давая тем разрешение войти.
Служка вошел и, совершив обычное метание, доложил:
– Отец протопоп Сильвестр тамо и Адашев, ложничий царев, Алексей Феодорович. Молют, владыко, видеть очи твои. Благословишь ли?…
– В добрый час!.. Зови… Рад видеть… Мантию сперва одеть помоги… И клобук, вон…
И Макарий, бывший в домашней зеленоватой ряске из тафты «таусинного» цвета, с нашивками, то есть с рядом мелких пуговиц, застегнутых на петли, да в камчатной легкой шапочке, – с помощью служки накинул на себя мантию из пушистого бархата темно-вишневого цвета, украшенную жемчугом и изображениями четырех Евангелистов, черненными на серебре. Белый вязаный шелковый клобук был осенен крестом из самоцветов и окаймлен по сторонам четырьмя серебряными дощечками, тоже с изображениями святых, сделанными эмалью. Жемчужный, хитро вышитый спереди херувим и другие жемчужные узоры дополняли украшение белой невысокой митры, какую тогда носили московские первосвященники.
Служка ушел. Распахнулась снова дверь, и вошли ранние гости Макария – Сильвестр и Адашев.
– Что скажете, гости дорогие? – после первых привычных приветствий и благословений спросил хозяин, усаживая протопопа у стола с собою и указав Адашеву на скамью, тут же, близко, у стены. – Какие дела в такую рань вас подняли? Тебя, отче, и тебя, чадо мое?
– Вестимо, дело есть. Зря не стали бы тревожить тебя, владыко! – со своей обычной суровой, отрывистой манерой проговорил Сильвестр. – Наутро крестное целование княжичу Димитрию приказано для ближних бояр, для набольших, а там и для всех… И для князя Володимера Ондреича.
– Ведаю о том. Не без меня делается. Где ко кресту приводить – меня миновать можно ли?
– Вот то-то и оно-то! Неладно это.
– Что неладно? Не пойму, отец протопоп. Стар, видно, стал, туг разумом.
– Ну что ты, Христос с тобой, отче-господине! Первый год мм, что ли, друг с дружкой знаемся? Ты?… Да постой, был у тебя Данилко, брат вон его? Сказывал ай нет?
– Данило Адашев? Как же… Нонче, как только я к себе собрался, он во храме и подошел. Говорил, как же… Так вы вот насчет чего?…
– Да, не по пустякам же, говорю… Вон толкуют: нынче спозаранку проснулся царь в памяти. Может, в последний то раз… Очень плох, сказывают. Так ты бы сам. Или через людей каких ближних… Вон хоть Михалко Висковатый, дьяк царский. И тебе он человек приближенный. И поговори. Пусть повременит с присягой али и совсем поотложит… Чего в голову пришло царю-то: малыша спеленатого в государи нам сажать?! Что будет?!
– А что будет, как мыслишь?
– И думать нечего: что в Иваново малолетье было, то и теперя поновится… коли навяжут царству…
– Погоди, отец… Навяжут, говоришь ты… Бог так постановил, что сын по отцу наследник.
– В малом деле, а не в государевом. Недавнушка в нашей земле энти порядки пошли. Раней братан второй по старшом на престол садился. Так и теперь Старицкий князь государем быть должон, коли Бог возьмет Ивана.
– Ну, коли должон, так и будет. На все воля Божья.
– Так воля ж Божья без людей не творится, владыко. Не робята мы с тобою, ведаем то.
– Не робята, не робята, истинное твое слово, отец протопоп. А ведь про них и сказано: узрят царствие небесное… Ино дело и робятками быть хорошо же.
Сильвестр нетерпеливо повел плечом.
– Риторе сладчайший! Владыко милостивый! Не словеса твои, что слаще меду дивния, слушать мы пришли, а дела, помощи великой просить.
– Рад… Что могу?… Все на благо Руси, на спасение душ христианских творить готов.
– Так и я же о том же. Сколько лет видел ты дела мои. Не на благо земли мною что деяно ль? А ни макова зернышка. Так и ныне поверь: не на злое, на доброе мы с Алешей склонить тебя пришли. Да и дело-то все порешенное. Пристанешь ты к нам али нет, присяги той не примет никто, и не бывать, и не будет она!.. – даже ногой притопнув, отрезал властолюбивый, избалованный долгой диктатурой над Иваном фанатик-поп.
– Вон оно что?… – протяжно произнес Макарий. – Ну, этого мне не сказал Данило. Сказывай, сказывай, что там у вас решено, как слажено? Може, тогда и я, чтобы горшего зла избежать, пойду на малое, на легчайшее.
– Ну вестимо… Так и след… Так оно и надоть!..
– А уж коли надоть, так и подавно! – с незаметной усмешкой произнес владыка. – Говорите ж, как дело обстоит?
– Да вот, Алеша поведает тебе, владыко.
Адашев, внимательно следивший не только за каждым словом обоих собеседников, но и за малейшим изменением в выражении лица у того и у другого, скромно заговорил:
– Сдается мне, горячность да прямизна отца протопопа в сомнение ввели тебя, отче-господине. Ни на что не пришли мы склонять, а благословения и совета твоего испросить. Велика мудрость твоя. Не единожды и нам, как и всей земле, она в помощь бывала. Как сыну с отцом родным, дозволь поговорить с тобой, владыко, а никак инако…
Кротко, ласково кивая головой, слушал Адашева Макарий, искренно любивший этого умного, чистого душой и нравами человека. Пользуясь Сильвестром, незаметно для того самого, Макарий всегда при этом опасался, что поп, по известного рода ограниченности и умственной близорукости, по грубости душевной, перетянет нитку или будет сбит вредными, опасными людьми и вместо пользы станет приносить вред Ивану и земле Русской. А для Макария, вышедшего из простонародья, родина и благо государства Московского были выше всего. Насчет Сильвестра не ошибся старик. В Адашеве владыка был больше уверен, как в сознательном, бескорыстном помощнике. Но события последних дней, заговор бояр в пользу Владимира, созревший в дни болезни царя, заговор, о котором прекрасно знал Макарий, не хуже Сильвестра, наконец, участие в заговоре Адашева – все это поколебало веру Макария в ум и в совесть Алексея.
Владыка надеялся, что можно еще повлиять на Адашева и ждал, когда тот придет к нему. Теперь желаемый случай представился. Если Адашев не продал себя за выгоды, если он искренно заблуждался, полагая благо земли в перемене порядка престолонаследия, Макарий надеялся уговорить Алексея, открыть ему глаза, чего никак невозможно добиться с упрямым, ограниченным Сильвестром. Этот старик если уж выскочил из колеи, так основательно и навсегда. Вот почему Макарий в свою очередь не только стал слушать, что говорит ему молодой постельничий царя, в сущности бывший одним из первых людей земли, – но старался проникнуть в душу говорящего, прочесть думы и угадать заветные чувства его. И неподдельною любовью зазвучали слова Макария к Алексею:
– Говори, говори, любимое мое чадо! Да поможет мне Господь понять тебя и вразумить душу твою по Его святой воле!
– Не бунт затеваем мы, владыко, не новое что вводить собираемся, не старину рушим али противимся воле царской и слову Божию, земле родной на погибель. Нет! Первый бы я всякого казнить повелел, кто затеет лихие дела неподобные. И напрасно ты с сумленьем принял речи брата моего и Протопоповы. Вот, я все скажу по ряду тотчас.
– Говори, говори, я слушаю…
– Да много и толковать не приходится. Ты, отче, не хуже нашего про все, чай, осведомлен? Ну вот! – заметя утвердительный кивок Макария, подхватил еще горячей Адашев. – Сам знаешь, бояре надвое раскололись. Бунт неминуемый впереди, распря, нестроение земское и кровопролитие братское. Так не лучше ль до сроку искру утушить, чтоб огню большого не дала? Жив ли будет царевич полугодовалый али помрет, Господь его храни, – дело не изменится! За Володимером Андреичем охотней все пойдут. Его знают. Совет его, близких бояр и князей, которые за него руку держат, все знают же. А неведомо, кто станет у колыбели Димитриевой до возраста до его? Може, такие, что хуже еще будут самых последних злодеев, каких досель терпела земля святорусская! Зачем же это?
– Вот, вот! – подхватил Сильвестр. – Што было, слыхали мы; што есть – сами видим. А што буде – кто ведает?… Ты мне дай синицу в руки, а не Димитриева журавля в небе.
Наступило небольшое молчание.
Что было – то знаем, что есть – то видим. Что будет – дело темное… Так ли? – задумчиво повторил Макарий слова протопопа.
– Чему иному быть? Так он и видимо: все по-старому выйдет, смуты да распри пойдут!
– А к чему же разум людской дал Господь нам, твари своей? К чему создал нас по образу и подобию Своему? – спросил спокойно Макарий. – Живи мы лишь по-прошлому да по-настоящему, – и царствия бы нам небесного не знать… Оно ведь тоже грядущее впереди! И его не видали люди живые, а лишь верят в него. И верой воистину живы, а не единым питанием хлебным. А по вере – и дается людям… Так и в земском, и в государском деле великом. Можно про злое слышать, худшее видеть, а лучшего ждать и получить его. И тут – вера же надобна! А то еще у меня рассуждение такое есть: видим мы, что лет более семи ведут землю русскую на благо чьи-то руки, по воле Божьей. Почему же вы полагаете, что и по смерти Ивана-царя те же руки не останутся при кормиле государственном, не управят дело великое, святое, земское, на благо люду крещеному, по присяге, данной всеми: служить царю Ивану и царевичу его, Димитрию… по совести чистой, коя есть – дар высший и рай сладчайший на земле!
Конец речи Макарий произнес стоя, по привычке проповедника и пастыря душ.
Оба собеседника его тоже поднялись со своих мест. Макарий продолжал:
– Не окольными путями – прямо скажу! Верой и правдой служили доселе Ивану советники его ближние. Ничем не покривили душой ни пред царем, ни пред царицей, ни пред народом его…
Вздрогнул Адашев при этих словах, словно почуял намек, затаенный укор. Но в пылу речи Макарий, ничего не замечая, продолжал:
– Вот и верю я: кто раньше, при взрослом царе, набалованном, с пути сбитом, умел до правды дойти, обуздать страсти царевы и в порядке вести дела царские – тот и при вдовой царице и при младенце-царе власти-силы не потеряет, кого бы там из вельмож для прилику в опекуны ни поставили бояре, Дума царская… Вот как оно, по-моему. Что скажете, братие?
Адашев, задумавшись, молчал. Сильвестр заговорил, насупясь:
– Не мимо сказано: Бог – единая крепость моя! Безумец, кто на песке созиждет здание. Дунет ветр – и рухнула гордыня человеческая! Князя Володимера знаю я. Всех евойных – тоже знаю же. И уж все обговорено, все обещано мне, даже с клятвою…
– Обещано… с клятвою?… Да кто обещал? Кто клялся-то? Вот я, митрополит Московский и всея Руси… Хуже – еще мне может быть, а лучше – и некуды. Вот ежели я что скажу, можно верить. Царю – можно верить, и то гляди, в какой час слово было молвлено… Ему – тоже корысти нет кривить али душой лукавить. Двоих-троих из бояр да вельмож наберем, у кого слово и дело – воедино, кто не ради страху по закону живет, но и по совести… А другие – прочие? Тому – денег мало… Иному – мест да разрядов хочется… Тот – за брагу, за блуд богомерзкий себя и душу свою предаст и продаст! Аль тебе они, батька, неведомы? Слуги и родня вся Володимерова?! Палецкий – грешник, стяжатель старый, прости Господи, не в осуждение, но в назидание душ ваших говорю… Фунник Никита, что в казне царской позамотался, теперя присягу кривит, полагает: новый царь в столбцы не заглянет-де, прочету взыскать не соберется!.. Князь Ивашка Пронский Турунтай!.. Так он – прямой турунтай и есть, душа заячья, шаткая… Сколько разов бегивал да сызнова каялся, у царя откупался… Кто поманил, его кафтаном новым да шапкой с бубенцом, – он и тут. И в Литву гнется, и к султану залетывал! А московские настоящие государи не очень-то бегунов жалуют, хошь и Рюриковичи те! Вот и мутит Ивашко Турунтай… А там – Патрикеев, князь Петр, Щеня по прозванию, да «щеня» – не ласковое, злое, кусливое! Ему хочется – стоит, не стоит он – первей бы первых быть! А воцарится Володимер, да не по шерстке погладит собаку эту сварливую – она новых хозяев, новых пинков искать побежит. Шереметы-перемёты еще в своре… А там – другие Пронские, захудалые, что на деревни да на посулы княгини Евфросиньи зубы точат… Семен Ростовский, дурень-сын отца-простеца… Шуйские – лисы, что носом чуют, где добыча легкая. Их первое слово между собой: два дурня бьются, а Шуйские смеются. Им нож вострый, что не ихний род главный в земле. Что Святая София ихняя, новгородская, перед нашими храмами святыми московскими главу клонить должна. Горделивое семя змиево! А там… Э, да чего и усчитывать! Один другого краше! И таким-то людям ты, батько… ты, Алеша, – себя и землю на милость отдаете? Помыслите!
– Чего раздумывать? – упрямо проворчал Сильвестр. – Думано уж да передумано. И вкруг царя – не медом мазано! Все того же лесу кочерги. Уж я порешил – не переделывать стать. А ты, вижу, владыко, отсыпаешься от нас? Жаль! Все время заодно шли…*
– Ни от вас я, ни к вам. Я не думный боярин, не советчик земский. Я – Божий слуга, за всю Землю смиренный богомолец. Всегда то было, так и останется. Как Бог решит, так и я буду…
– Ин и то ладно, ежели хоша мешать нам не станешь! – толкуя по-своему слова Макария, произнес Сильвестр. – Благослови прощаться. Пора уж нам.
– Бог благословит! – осенил обоих крестом Макарий, и гости, покинув горницу, озабоченные, задумчивые, медленно стали спускаться по ступеням митрополичьего крыльца, не обмениваясь между собой ни звуком.
А Макарий, поглядев им вслед, с сожалением покачал головой и зашептал:
– Горячие кони, добрые, да неоглядчивые. Занеслись, заскакалися… не быть добру! Обуздать теперь их надобно! Господи, прости мое прегрешение. Ты зришь сердце мое. Не для себя – для земли, для царства – и грех приходится брать на душу порой… И лукавить, и земными делами заботиться…
И, обратясь к образам, висящим в углу, Макарий стал горячо творить молитвы.
Через несколько минут, подойдя обратно к столу, он уж протянул руку, чтобы дернуть точеную рукоятку со шнуром, которая вела к колокольчику, призывающему служку, – как вдруг за дверью раздался голос его, быстро произносивший обычное «Господи Иисусе…» – и затем сейчас же возгласивший в приоткрытую дверь:
– Государыня, великая княгиня жалует!
Распахнулась дверь, и в сопровождении двух ближних боярынь в келью Макария быстро вошла Анастасия.
За время болезни Ивана она часто навещала владыку, только здесь и находя облегчение безысходному горю своему.
Но приход царицы в такую раннюю пору был очень необычаен. Да и вид у нее был слишком взволнованный. Невольно, вместо приветов и благословений, Макарий поспешно спросил:
– Что случилось, княгинюшка, дочка моя милая? Али царю твоему плохо? Жив ли еще? Не может того быть, чтобы… Мне знать дадут первому, позовут для святой исповеди, для… Да что приключилось, сказывай.
Царица, жестом дав знать боярыням, чтобы те ушли в переднюю, вдруг заплакала и закрыла руками лицо. Но видно было, что краска пурпуром заливает это миловидное, исхудалое, кроткое лицо.
– Сядь, сядь, милая! – с чисто отеческой лаской, усаживая царицу, заговорил Макарий. Налил в ковшик из жбана, стоящего в стороне, дал пить Анастасии.
Сделав несколько глотков, царица пришла немного в себя и дрожащим голосом заговорила:
– Пришла я к тебе, владыко, а сама не знаю: почто и зачем? Что сказать, как начать? И ума не хватает. Слов не подберу. А пойти – надобно, больше не к кому и кинуться…
– Пришла, стало, Бог привел. Зачем? – узнаем сейчас. Слов не подбирай. Говори, как само скажется. Стар я… отец твой духовный. И знаешь, дорога ты мне, словно родная дочка. Не царицу я чту – люблю в тебе душу твою кроткую да чистую. Ежели жив царь, значит, иное горе? Обидел тебя кто? Али княжич наш захворал, храни Господь? Что там стряслося? Ну-ка выкладывай. Все обсудим, горю поможем с Божьей помощью…
– Ох, уж скажу… Стыдно, страшно… а скажу…
– Фу-ты, Господи, – с тревогой заговорил Макарий, – стыдно? За кого же? Не может быть того, чтобы за себя. Быть того не может в жизни. Так за кого же? Скорее говори. Не пытай меня, старого… За кого стыдно тебе? Страшно кого?
– Его… – проговорила вполголоса Анастасия. – Алексея… Адашева…
– А, вот оно что! И ты доведалась? Ну, успокойся. Был он сейчас у меня, толковали мы… Сдается, Бог наведет на ум парня. А не наведет – мы и сами кой-что одела… Да постой, погоди… Ты не только о страхе али о кознях вражеских поминала… О стыде толкуешь что-то? Чего стыдно-то тебе? Говори, дочка моя о Христе, государыня милая. Не алей, не соромься! Не мужа-мирянина зришь пред собою – пастыря духовного… старика древнего… Ну… ну…
И он даже стал гладить по волосам Анастасию, дрожащую от смущения, как гладит отец маленькую дочь свою.
Не глядя, опустив глаза, кое-как могла рассказать царица все, что случилось в ее покоях, у колыбели Димитрия, когда пришел от заутрени туда Адашев.
И чем дальше говорила она, тем сильнее омрачалось светлое, ласковое сперва лицо архипастыря.
Кончила она – и воцарилось долгое молчание.
– Так, так, так… – произнес наконец Макарий. – Вон оно куды метнуло… Э-хе-хе!.. Окаянный-то, окаянный – что творит с душами людскими, богоподобными?! Спаси Христос, защити, Многомилостивый!
Он обеими руками осенил голову царицы, словно желая защитить своим благословением от чего-то ужасного, грозного.
– Толковала ты с кем из баб твоих о том, что было?
Что ты, владыко! Нешто у меня язык повернулся бы? Тебе вон, и то…
– Так, так, так… И добро!.. И молчи!.. И никому… Слышишь. Царь оздоровеет – и ему нишкни! Помолчи об этом.
– И царю? И Ване? Да как же я? Разве можно? Грех ведь… должна ж я…
– Говорю, помолчи! Не совсем, а до времени. Пока не окрепнет царь. Это – раз. Да и по иным еще причинам потерпеть надобно. И Алешке поганому, нечестивцу-грешнику, виду не подай, что сердита на него. Словно и поверила ты, что пытал он только тебя, а не взаправду на грех склонял, тянул в геенну огненную… А там, когда время приспеет, я шепну тебе… Вместе царю и поведаем, что во время его недуга было. Для тебя ж легче так будет.
– Правда, правда, так мне будет способнее.
– Ну вот, то-то ж! А мятежа боярского не бойся. Только бы царь с хворью своей вытерпел. Не убрал бы его у нас Господь! А трона у твоего княжича – боярам не отнять! За вас больше бояр и князей станет, чем за ворогов ваших. Я уж осведомлен. Так, гляди, не тревожься! Да лучше легла бы ты пошла. Коли ты еще захвораешь, кто станет Димитрия-царевича доглядывать? Береги себя… и на Бога уповай! И верь ты мне, старику, слуге Божию, – все образуется…
Так успокоив и ободрив царицу, Макарий проводил ее до переходов, сообщающих его кельи со дворцом.
А затем, вернувшись к себе, велел позвать дьяка царского, Ивана Михайлова Висковатого, сам же стал готовиться к торжественному служению, которое должно скоро зачинаться в Большой Крестовой палате митрополичьей.
Как раз в ночь на Светлое Христово Воскресенье совершился перелом в болезни царя Ивана.
Мозг больного царя неутомимо работал во все шесть недель, пока приступы сильнейшего жара и беспамятства сменялись более легким, но все же мучительным состоянием, когда болел каждый нерв и мысли тяжело, с трудом проносились в голове, все мрачные, зловещие, как на подбор, думы…
Война, пожар и кровь, пытки и убийства – вот какими кошмарами наполнялись видения Ивана, о чем твердил он в бреду своем. А после кризиса, уснув с полуночи, в тот самый миг, когда должны запеть гимн радости, гимн Воскресения Христова, – больной проспал без сновидений до полудня. И только перед тем, как пришло время просыпаться, когда сон стал тонок и тревожен, – не знал Иван, во сне, наяву ли? – но видел он, что подошел к его кровати кто-то, величавый, с открытым, но властным взглядом и, подавая ему красное яичко, произнес:
– Христос Воскресе!
И трижды склонился затем над Иваном с освежающим, отрадным лобзаньем, словно ветерком прохладным обвевая пылающее лицо больному.
– Воистину воскресе! – ответил Иван, совсем раскрыл глаза и увидел ясно весь свой покой… И различил, как исчезал, расплывался в воздухе образ того, кто сейчас христосовался с ним. Даже казалось Ивану: в руке еще лежит красное яичко, поданное неведомым гостем… Да нет, сейчас вот узнал он, кто это был. Прапрадед его, святой Владимир. Он пришел из обителей райских к хворому правнуку. Конечно, с добром, с вестью о Воскресении. Ведь окружающие и сам больной считают, что ему не встать. А вот сейчас что-то новое совершается в глубине, где-то во всем существе недужного царя. Он как-то сознает, что спасен, что опасность миновала. А эта уверенность вливает новую струю бодрости и сил в исхудалые члены, в измученную, упавшую, богатырскую раньше грудь государя.
Огляделся Иван – все тихо. Никого в покое. Даже очередной чтец ушел, должно быть, поесть в трапезную.
Невольно сразу мысль царя перенеслась к иной обстановке, к иным картинам. Он вспомнил свой въезд в Москву. Вспомнил восторг толпы… Казалось, снова гремят клики и ликованье сотен тысяч народа. А теперь?…
Горькая улыбка мелькнула на побледнелых устах Ивана. Он захотел вызвать. иную, более отрадную картину. Его сын?… Его Настя… Они были бы здесь, не отошли бы от него, если бы болезнь не грозила заразой… Они бы…
Но тут, на полумысли, на полуобразе он закрыл отяжелелые веки и сразу, мгновенно снова заснул.
Проснулся Иван часа через три, чуя в себе еще большую бодрость, хотя руки и ноги так слабы и тяжелы, словно налиты не кровью, а свинцом.
Пробудился Иван от легкого шороха, ощущая, что кто-то тут находится у его постели, глядит ему Е лицо. Проснулся царь и не шевелится, только глаза приоткрыл. Он не ошибся. Лекарь-жидовин, все время пользовавший больного, стоит у постели. За ним царь разглядел полную фигуру шурина Данилы, рядом – сухого, но костистого дьяка Ивана Висковатого, с широколобой, плешивой головою. Увидел Иван и плюгавого, вертлявого боярина Ивана Петровича Федорова, который с опаскою, но заходил к больному царю, надеясь, что, в случае выздоровления Ивана, можно будет хорошо учесть свою «бескорыстную преданность государю-батюшке»…
Боярин постоянно принимал живейшее участие в каждой смуте, «изловлен на воровстве», на подстрекательстве черни к убийству Михаила Глинского, перенес ссылку на Белоозеро. Но с усилением Захарьиных – снова возвратился в Москву, вертелся и вблизи Ивана, и при княгине Евфросинье Старицкой: всем служил, всех продавал и всем был вреден, кроме себя самого, извлекая мелкие выгоды из своих мелких и крупных низостей. Человек невежественный и фанатически верующий в произвол судеб, он приходил к заразному Ивану, решив в душе: «Чему быть, того не миновать!»
Явной опасности он не видит в подобных посещениях. А что дохтура и лекаря царские толкуют, так они и врать здоровы. Ведь надо же за что-нибудь денежки грести.
За Федоровым в просвете ближнего окна темнела крупная, медведеобразная фигура окольничьего боярина Льва Андреевича Салтыкова, недалекого, преданного долгу присяги, грубого на вид человека, но тоже себе на уме. Из своей показной прямоты и грубости небогатый, не родовитый, а скорей – худородный боярин умел извлекать немало выгод для себя лично и для близких родичей. Служа всей душой государю, господину и повелителю, окольничий не упускал случая подчеркнуть всю преданность и пользу, приносимую его службой.
– Проснулся осударь! – негромко заметил Данило Юрьин.
– Вижу! – отозвался лекарь.
Испробовав пульс Ивана, ощупав его голову, тело, дав выпить из чарки какого-то настоя, – лекарь, отходя, произнес:
– Толкуйте теперь… Нет жару… В сознании государь. Если не ошибаюсь я, самое тяжкое время миновало. На поправку царь пойдет…
– Ох, дай-то Господь! – вырвалось у всех, и они стали креститься, шепча: – Дай, Господи, подай, Господи!..
– Царь-государь! Родимый ты наш! – негромко начал Данило. – Как можешь? Легче ль тебе Бог дал? Дело есть великое. Не в тяготу ли будет? Потерпеть бы, пока совсем одужаешь… Да никак невозможно…
Слабая, легкая краска проступила на мертвенно бледном, исхудалом лице царя. Хотя болезнь притупила в нем способность к восприятию, но и малейшее волнение было тяжело для истощенного организма.
– Говори… я слушаю… я все пойму… – тихо, с остановками произнес Иван, не шевелясь по-прежнему ни единым суставом, окованный полной телесной слабостью.
– Перво-наперво, вот послухай, что боярин твой, Ивашка Петров, баять будет. Какие речи промеж бояр и воевод пошли, как стало ведомо, что наутро – всем присяга, креста целование приказано за княже Димитрия цареванье, за власть государскую… Бунтуют, слышь, людишки твои наихудшие… холопы нерадивые! На нас ополчаются, на весь род наш, Захарьинский, будто мы тебе и царству не слуги и помощники, а лиходеи… Вот, послухай…
И Данило отошел, давая место у кровати боярину Федорову. Тот подступил поближе, с земными поклонами и раболепным выражением на подвижном лице, в скользящем взгляде мышиных, бегающих глаз.
– Говорить ли, государь?
– Говори… все сказывай…
– Лекарю-жидовину да монашку ты бы повыйти приказал.
Иван сделал знак, и Юрьин выпроводил из покоя обоих. Не переставая оглядываться, негромким, быстрым говорком, с какой-то бабьей интонацией доносчик-боярин зачастил:
– Ныне, опосля литургии Божественной, как за тебя, пресветлый осударь, в твое место царское – братец твой, князь-осударь Юрья Васильич здорованье принимал княженецкое, да боярское, да воеводское и христосованье давал свое государское, – немало всякого чина люду во дворец твой государев сошлось-понаехало. Сени, дворы и переходы полны. И тут о крестном целованье было сказано. И в тот же час разные пустотные речи пошли. И такие-то речи, что сказать боязно…
– Говори!
– А баяли, царь-осударь, все люди знатные: князь Петр Патрикеев, Щенята по прозвищу… Пронские князья, братовья и сродники ихние… Да Ивашка же Турунтай, и Данилка, Димитриев сын, да другой Ивашка, Васильев сын, што с самой Прони… И Одоевские, сродники княгини Евдокеи, да сам Володимер, князь-осударь, брательник твой… И Мезецкий, и Сенька, княжич Ростовский, и Оболенские туды ж, и Оболонские – худородники, лоскутники… И все заодно. И баяли они, осударь, што креста им княжичу Димитрию Ивановичу не целовать и «пеленочному царю» не служивать. Да и служба та будет не царскому дитю, а пронырам Юрьевым-Захарьиным. Они-де, чрез царицы-матушки заступку, и наладили-де это крестное целование, себе на величанье, а всем истым боярам и князьям на умаленье. И как почали им другие люди на тех речах выговаривать, так чуть до драки дело не дошло. Не поглядели, что и во дворе они в твоем, царском. Добро еще, что без наряду воинского, без ножей все сошлися… И много еще пустотных речей было говорено, да не Упомнишь всего. Больно язык кругом силен стоял, ровно у Крестца кремлевского твоего, осударь, в день базарный! Вот… Я все поведал тебе, царь-осударь. Не обессудь на усердной службишке, хошь она и не по разуму мне…
И, еще раз отдав земной поклон, доносчик отступил, наблюдая исподлобья за выражением лица Ивана.
Тот слушал, закрыв глаза, не меняя позы, не дрогнув ни единым мускулом. Только вокруг губ замечалось легкое подергиванье, от которого усы Ивана слегка шевелились. Помолчав немного, царь раскрыл глаза, перевел их на Салтыкова, который теперь занял место Федорова, и слабо спросил:
– Ну а ты?
– Да и у меня, осударь, почитай, те же вести, что и у боярина, – сипловатым, грубым голосом своим забасил Салтыков, хмуря и сводя и без того нависшие свои густые брови. – Вышел я, знамо, нынче ж из двора твово царского, сел на коня… Ну, знамо, еду по площади домой… И по пути нагнал меня, знамо, приятель давний, князь Димитрий Немаго… Оболенских который… сын Иванов старшой… Пытает меня: «Крест целовать станешь ли?» – «Как, говорю, не целовать? Царю целовали крест на послушании, ему и роду его всему царскому… Так и царевичу Димитрею надо ж, знамо…» А он на ответ: «И глупо, говорит, осел ты, грит, Лев!» Это он меня-то… «Я, грит, не поцелую. И не один я, все бояре первые. Даже близкие люди к царю: Адашев, Курлятев да Вешняк воевода с нами же будут».
– Адашев? – вырвалось у царя.
– Адашев, знамо… И говорит ошшо: «Как-де служить малому помимо старого?» – «Какого, пытаю, старого?… И царь у нас молодой, и наследник его – малолетен же!» А Митя засмеялся и бает: «Дурья голова! А князь Володимер Старицкий? Вон кто старый… Он и годами царя старше, самый старшой в роду! Не по закону осударь покойный, свет Иван Васильевич, да отец его, Василий-князь, – обычаи царские порушили. Не сыну по отце на трон садиться, а брату ближнему!..» – «Э, говорю, не к рылу-де нам в царских делах разбираться. Их государское дело. Царь наш есть царь. Богом помазанный». – «Ну, грит, не в царских, так в своих делах разберися! Кому власть-сила достанется, коли малолетнего Димитрия нам навяжут? Захарьиным, мздоимцам, худородным хапалыцикам? Мало они-де смуты сеяли? Кто довел, што Михаилу, дядю царева, на клочья чернь разнесла? Они же! Вот и нас так всех подведут да станут величаться, землю обирать. Не допустим того! Хошь за бердыши взяться придется, а не допустим!..» Тут уж я и слушать не стал. Обругал добре Митьку, плюнул и прочь поехал! Вот, осударь, я все и сказал. Не погневайся на худом умишке. Я, коли что, – больше кулаком оборонить тебя сумею, чем речами хитрыми…
И отошел с земным поклоном Салтыков.
Висковатов тут выдвинулся.
Но царь, видно, и позабыл обо всех, подавленный известиями, сейчас сообщенными безо всякой осторожности слабому, больному человеку. Он снова закрыл глаза и лежал, тяжело дыша ослабелой грудью.
Постояв немного, дьяк слегка откашлянулся, напоминая о себе.
– А! И ты еще здеся, – еле слышно произнес Иван, не раскрывая глаз, – толкуй уж заодно… Скорее бы конец… Допью свою чашу горькую…
– И, што ты, осударь! – сильно, спокойно подхватил дьяк, понимая, какое состояние овладело Иваном и сразу желая изменить направление дум у больного. – С чего взял, милостивец, што с худом я к тебе? Нешто не слыхал: от владыки я. А от него, молитвенника нашего, тебе худые вести когда были ль? Николи! И теперя я с оливою, с веткою, значит… Видишь, какого лысого голубя Бог тебе дал…
Болен был Иван, удручен всем, сейчас слышанным. Но успокоительные речи дьяка мгновенно воскресили надежду в сильном духом царе, а шутка даже вызвала слабую улыбку на лице.
Улыбнулись и окружающие.
– Вот спасибо! – уже гораздо живее заговорил больной. – Выкладывай же вести свои добрые… Клади свою ветвь масличную на язвы моей души болящей… Благовествуй, старый грешник.
– Грешник… О-о-ох, грешен, осударь… А, думаю, покаюсь – и Бог все грехи простит! А владыко тебе сказывать велел, штоб ты, осударь, слыша вести плохие, не кручинился. «Сварлира баба, да зуб у ней нет!» – ведаешь присловку? А то ошшо: «Сердит, да не силен. Так – чему брат!..» То-то и оно-то! Ведомо про все владыке, что на Москве творится. А он говорит: «Бог за тебя и за царевича твово!»
– Бо-ог?… Бог на небеси! Там его правда. А что на земле бывает – я сам видал… сам претерпел… И ежели Митя мой…
– Бог на небеси, так люди здеся сотворят Его святую волю. Слышь, послушай: хто да хто за тебя… И главный воевода стрельцовый, князь Воротынский, Володька, и брательник его, Михайло, и Мстиславский, и Серебряные, оба брательника… Все воеводы, все бояре думные, и попы, и собор весь священный, и вся Москва, и вся земля… Главное – стрельцы за нас! А они не выдадут. Сам ведаешь… Силой, добром ли, а присягу принять всех заставим, записи отберем! Так не кручинься, осударь!
– Ну и то… Спасибо тебе! Челом бью отцу и владыке моему, молитвеннику, заступнику извечному. Воскрешают меня речи такие… Истинно говорю! Вот что вы, бояре, Солтык, приятель, и ты, Петрович! – обратился Иван к Федорову. – Спасибо и вам на службе верной. Оздоровлю, Бог даст, – не забуду послуги вашей… А покамест повыдьте… Надо нам тута с шурином да с дьяком по семейности потолковать…
– И, царь-осударь! Твои слуги – холопы верные. И ушли мы, и нет уж нас! – проговорил Федоров и правда словно испарился из покоя.
За ним, отдав поклон, грузно вышел Салтыков.
– Слышь, дьяк, и ты, Данило! – начал Иван, когда закрылась дверь за ушедшими. – Что впереди будет – Господь Один ведает. Как-никак, а вон бояре ныне сына мово на государстве не хотят видети. И буде, придет на то воля Божия, – меня не станет… Вот, на кресте мне на моем поклянитесь обоє: волю мою исполнить обещайте…
Юрьин и Висковатов, пораженные торжественным, строгим выражением лица и словами больного государя, невольно протянули руки к большому золотому хресту с мощами, висящему на груди Ивана:
– Клянемся, осударь, все по слову, по воле твоей выполним.
– Вот, вы клялися, так помните ж! Сохраните и по смерти моей верность сыну моему, Димитрею… И не дайте боярам извести его никоторыми обычаями, ни отравой, ни удушьем, ни потоплением… ни в темницу заключить не давайте. А в тот же час, как помру, потайно возьмите наследника и побежите в чужую землю, где Бог наставит, что побезопаснее… Клянитесь на том.
– И в другом клянемся, осударь! – повторили присягу оба, боярин и дьяк.
– Ну вот… Теперя я буду поспокойнее!.. А казны вам будет заготовлено немало… и золотой, и всякой… Я уж скажу Головину. Только пошлите его ко мне. Не сейчас, погодя малое время. Силы теперь оставляют меня… Скорей бы лека…
Но он не договорил и впал в беспамятство от слабости, усиленной еще всеми предыдущими волнениями, которые и здоровому не каждому человеку были бы по плечу.
Настало утро другого дня, назначенного для принесения присяги младенцу-царевичу. Рано проснулся Иван, и первый вопрос его был обращен к лекарю, который дежурил всю ночь у постели:
– Ну, Схарушка, прямо молви, жидовин: как мое дело? Скоро ли помру али жить еще буду?
– Ну а ты сам, великий осударь, – как ты сам себе думаешь? – по обычной семитической привычке вопросом на вопрос ответил Схарья, лекарь царский, почесывая горбинку на носу
– Да как тебе сказать? Словно бы полегче мне, и голова яснее… Да не верится. Ты – знахарь… Тебе и Святцы на стол… Ой, нет… Грех какой! Жиду – про Святцы помянул… Ну, говори уж… Покинь свои извороты поганые…
– И если я был Бог, и я бы прямо сказал: будешь жив и здоров и проживешь долго на счастье своих людей. А я только бедный лекарь, раб Господа Саваофа… Что я могу сказать? Мое дело – лечить и помогать. А здоровье и жизнь от Бога. И Он не откажет в том царю, чего в избытке отпускает вон монаху твоему, который поест, попьет и бормочет порой тебе разные измышления ума человеческого…
– Ну, пусть так. Умру ль, жив ли я буду, нечего гадать! А нынче – много сил мне надобно. Так дай мне чего-нибудь. Хоть это, жидовин лукавый, сделать сумеешь ли?
– Отчего ж мне не суметь? Я много умею… Мне только одного пустяка самого не хватает, чтобы я философский камень получил, «Львом Золотым» рекомый… Чтобы я мог из всякой вещи, из воды, из воздуха золото плавить!.. Чтобы я… Так почему ж я не сумею дать тебе укрепительное питье, государь великий?… – вдруг, перебив себя самого, закончил свою речь Схарья и принялся за лекарственную стряпню.
Правда, питье, которым часа через два угостил Ивана лекарь, – словно огня и сил влило во все жилы и суставы больного. Он поднялся на подушках и мог принимать гостей и вестников, которые заглядывали к царю в опочивальню, всю наполненную ароматами курений, запахом жженого можжевельника, трещавшего и сгоравшего на медленном огне жаровни в одном из углов покоя.
Все, что делалось во дворце, сейчас же сообщалось Ивану. А сюда с рассвета стали съезжаться на конях, и в колымагах, и в каптанках – вельможи московские, воеводы, бояре, князья и служилые люди, думные дьяки и прочий люд. Попозже – появились послы чужеземные, какие только в то время проживали на Москве. Они должны были видеть совершение присяги и сообщить о ней своим государям.
Только, минуя Архангельский собор, до церкви Благовещенья, что у дворцовых сеней, – могли доезжать самые знатные Из посетителей Кремля. Здесь все выходили из экипажей, слазили с коней и шли дальше пешком до той палаты, где каждому указано было ожидать зова в место общего сборища. Свита послов оставалась частью в Посольском приказе, расположенном против Звонницы Великой, через площадь от которой находился Митрополичий городок; частью же люди следовали за послами в самый дворец.
Общий сбор на этот раз был назначен в Передней Избе, непосредственно примыкающей к Каменным палатам, где в одном из покоев лежал Иван.
Рядом с опочивальней царя, в просторном и светлом покое, собралися все близкие к нему люди или те, кто выдавался родом и знатностью своей, кто не желал смешиваться с толпой служилых людей и придворных. Небольшие сенцы вели из второй комнаты в Переднюю Избу, обширный и высокий покой, где могло вместиться много народу, как и требовалось в данном случае. Почти посредине горницы, против входа, был установлен там аналой, на нем приготовлено Евангелие.
Двери в опочивальню Ивана раскрыты, и тяжелая ковровая завеса отделяет от нее передний покой. С каждым часом – все больше и больше народу сбирается здесь. Говор, стук дверей, то и дело впускающих новых посетителей, – ясно доносится до царя. Все находящиеся в покое резко делятся на три группы: сторонники Ивана, друзья Владимира и люди, которые не пристали явно ни к той, ни к другой стороне, а переходят от человека к человеку, толкуют о чем-то негромко, убедительно жестикулируют – словом, находятся «в движении» и не позволяют решать, за кого они станут в последнюю минуту.
Каждый, входя, крестился на иконы, отвешивал земной поклон на дверь, за которой лежал Иван, кланялся всем присутствующим и затем занимал определенное место. «Царские люди» подсаживались к князю Мстиславскому и к Михаиле Воротынскому, которые сразу выдвинулись в качестве коноводов «царёва гнезда»… «Княжевы люди» – сторонники Старицкого, с князьями Щенятей Патрикеевым, Одоевским и Шуйским во главе – сгрудились у окна, недалеко от входной двери, оживленно обсуждая план дальнейших действий. Они были в особенно напряженном, приподнятом настроении. Тут же волновался, о чем-то хлопотал отец любимца и руководителя царского Федор Адашев, недавно еще пожалованный в окольничий, заядлый недруг Захарьинского рода. Самого Алексея не было. Не пришел и Фунников, Никита, второй «казначей» Ивана. Он сказался больным, так же как и князь Димитрий Иваныч Курлятев. Тесть полоумного Юрия, хитрый старик князь Д. Ф. Палецкий затеял такую же двойную игру и решил, что не следует соваться в первую голову, а лучше поглядеть со стороны, чья возьмет, – туда уж и примазаться. Вот почему в назначенный час он не явился во дворец, обещая быть к вечеру. «Недужится-де малость…»
Не было и самого Владимира Андреича. Но его ждали с часу на час. Зато все остальные, гордые родом, если не блещущие дарованиями, князья, былые дружинники московские, – все налицо: и Пронские, и Мезецкие, и Заболоцкий, князь Ростовский молодой, и Челяднин, из ненависти к Захарьиным – примкнувший к давним недругам своим. И Оболенский-Немаго тут, и Шереметевы… Князь Андрей Курбский в сторонке стоит, слушает, что будет. Молод да не глуп князь. И против царя ему неохота идти, да князя Владимира, своего прямого военачальника, проявившего так много мужества в боях под Казанью, – в обиду давать нельзя. И жалеет молодой, простодушный воин, что пришел, что вынужден был прийти, так как его стрельцы в караул-нынче. Жалеет он, что судьба поставила его в такое для честного человека затруднительное положение. Ну да авось послушает он: что тут люди станут толковать? – и уяснит себе хорошо, на чьей стороне право и правда… А уяснив, бесповоротно пойдет по правому пути.
И чутко ловил каждое слово Курбский.
Но молодые князья больше про коней, про охоту толкуют, про девок полногрудых, мясистых, сенных… Старики – на свои недуги жалуются… И лишь изредка словом осторожным о деле помянут, для которого созваны. Видимо, Владимирова приходу все ждут-дожидаются.
Вдруг шум послышался за окнами, конский топ, звон сбруи конской, звук оружия.
– Князь… Сам князь Володимер пожаловал! – пронеслось в горнице.
И все не ошиблись. Конечно, только князь мог подъехать так близко к дворцу, к внутренним строениям, верхом, да еще с многочисленной свитой из вершников и своих стрельцов. В обычное время с более скромным количеством провожатых являлся к Ивану князь Старицкий. Но теперь все поняли, что осторожность не мешает. Вот почему, кроме обычных челядинцев и ратной охраны, по сану присвоенной Владимиру, – он и мать его, честолюбивая старуха Евфросинья, урожденная Одоевская, всех живущих в Москве новгородцев к себе зазывали при помощи Шуйских, поили, задаривали их, равно – и московских боярских детей из числа тех, которые под защитой князя и княгини, под крылом Старицких – в люди выходили.
Из этих-то людей составился сильный отряд телохранителей, готовых грудью защитить князя Владимира, на которого, по словам княгини-матери, «козни во дворце царевом куют». И дружина эта все растет. А в дальнейшем – еще более грозное нечто затеяно, о чем потихоньку Евфросинья с Иваном Михайлычем Шуйским шепталась, с боярином митрополичьим по званию, с бунтарем и смутьяном по натуре.
И сейчас этот боярин здесь, на месте… С низким поклоном встречает входящего князя.
Владимир, войдя довольно быстро в горницу, перекрестился на образ, отдал всем поклон и спросил:
– А что брат-государь мой? Не лучше ль ему?
– О-хо-хо!.. Где лучше?… Государе-княже, с чего лучшему быть? – с сокрушенным видом отвечал Шуйский, приняв вопрос, словно бы он был обращен к нему одному. – А все же ладней будет, сам не пройдешь ли, осведомишься? Лекарь сказывал, теперя не так уж опасно с государем видеться… Не больно уж лютует зараза хворобная в батюшке-царе… Так только ён замаялся, сказывали, на ладан дышит! – вполголоса заключил речь свою боярин, оглядываясь на дверь царя, на кучку его сторонников, толпящихся поодаль.
– И то, пойду проведаю… К одному уж, и о крестном целованье потолкую, о нонешном. А то вот зовут на дело, а в чем оно – и не сказано. Как крест целовать? Каки таки записи давать? Оно – не шутка. Где рука, там и голова… сказано!..
– Да, да… Конешно… Вестимо!.. – отозвались те бояре, «владимирцы», которые сгрудились у окна.
– А моя дума такая, – степенно заговорил Мстиславский, – что креста целованье и запись целовальная у царей наших завсегда одинаковы были. Чего тут еще загадывать, царя только зря тревожить недужного?…
– Ну, это мне ведомо, какую я думу думаю! – раздраженно отозвался Владимир и своей валкой походкой тучного, изнеженного человека пошел к дверям, отделяющим первый покой от опочивальни царя. Распахнув и снова опустив за собой ковер, Владимир впервые очутился перед больным Иваном и даже чихнул от сильного запаха курений, наполняющего комнату.
– Вот, добрая примета! Здрав буди, царь-государь! – отдав поклон лежащему царю, проговорил князь, стараясь получше вглядеться в изможденное лицо царя, чтобы решить самому, жилец или не жилец Иван на белом свете.
Но, как нарочно, царь поместился на кровати так, что свет падал ему прямо в затылок, оставляя все лицо в тени. А сам Владимир – стоял в полосе света, бросаемой вешним утренним солнцем в слюдяные окончины покоя.
– Спаси тя Бог на здравствованье, брате! Аминь!.. – совсем слабым, умирающим голосом заговорил Иван.
Почему-то царю подумалось, чем слабее он покажется теперь брату и его сторонникам, тем скорее выплывут наружу замыслы врагов. А Ивану страстно захотелось узнать истину: кто друг ему среди окружающих трон князей и бояр? Простые служилые люди, созданные и возвеличенные юным царем по личному его желанию либо по указанию Сильвестра с Алексеем Адашевым, – те в счет не шли. Они были преданны по необходимости. Созданные Иваном, они погибнут, как только того не станет. Их прямой интерес – стоять за царя. Но остальные? Те, кто уверял его в преданности, вымаливал наград и подачек? Эти ехидны-царедворцы, злобу и коварство которых Иван изведал уже с младенчества? Изменились они или все те же остались?
И больной, еще бессильный телом, Иван уже воспрянул духом, решил затеять «царскую игру»… Людские сердца изведать пожелал.
При виде надломленной фигуры царя, при звуке его умирающего голоса – плохо скрытая радость озарила полное и маловыразительное обыкновенно лицо князя Старицкого. Но он с притворным соболезнованием сейчас же заметил:
– А видать, слаб ты еще, брате-государе? Вон и голоса, почитай, не чуть твово!
– Куда чуть?… Умираю, брате… Только и держусь, чтобы сына на трон посадить. Дитя неразумное. Митя мой. Кто об ём подумает без меня?
– Не гораздо молвишь, государе-брате. А я да Юрий – нешто мы чужие ему? Кажись, дядьями приходимся. Кому в обиду дадим ли?
– Вот и я… тако же полагаю, брате… спаси тя… Христос… што порадовал словом своим болящего, навестил… хворого… Так приступайте с Богом! Там, чай, все уж готово? – прежним угасающим голосом обратился Иван к Висковатому и Даниле Михайловичу Захарьину, стоящим тут же поодаль.
– Готово, осударь!
– Нет, ты погоди! – нетерпеливо перебил Владимир. – На кой ляд, прости Господи, присяга вся затеяна? И в чем присягать мне? Каку запись подписывать? В толк никак не возьму! Ну, хвор ты теперя, брате-государе. Да ведь дело, бают, у тебя на поправку идет! Чего ж людей булгачить? Меня, дядю, – племяннику-пеленочнику присягать неволить! Не бывало того в роду нашем царском, да и быть не надобно! Брось, брат Иван. Прямо говорю: лучше будет! – уж с явной ноткой раздражения, откинув дипломатию, закончил речь Владимир.
Судорожно вздрогнуло все большое, исхудалое тело царя. Вот она, решительная минута начинается!
– Не надобе присяги, толкуешь ты, брат? А как же, коли я помру? Кому стол достанется? Лучше, говорю, при жизни я…
– Э, заладил: помру, помру… А и будет воля Господня, так Он же укажет: как быть? Знаю, кто тебя на присяги на энти подбивает… Они вон! – и Владимир презрительно кивнул головой на Захарьина. – Молодцы – довольно всем нам ведомые! Так не бывать по-ихнему! Я – прирожденный государь, не похуже тебя, брате! Младенцу не служивал и креста не целовал… А им, холопам, што за Митриевой люлькой встанут да почнут нами, князьями первыми, пошвыривать, – умру, не покорюся!
И Владимир вскочил даже с лавки, на которую опустился, у самой двери, когда вошел.
– Такова твоя речь, брате?! – дрогнувшим голосом отозвался Иван. – Что же поделать нам? Ты сам ведаешь, хорошо ли, дурно ль творишь, коли не хочешь креста целовати! На твоей душе все, что потом станется! А мне до того дела нет. Господь видит… Его святая воля! Ступай себе с Господом.
Голову опустил, задумался князь Владимир.
Обращение Ивана к его вере, к его лучшим чувствам – тронуло князя. Конечно, всякому ясно, какая невзгода, какое кровопролитие настанет неизбежно, если Владимир с приверженцами своими решит изменить, порушить порядок престолонаследия, введенный Иваном Вторым, если вернется старый обычай: переход власти к братьям царя! В самом деле, уж не кинуть ли все? Не присягнуть ли Димитрию?
Но тут взор Владимира упал на Захарьина, который, наклонясь к Ивану, пить ему подавал и что-то взволнованно нашептывал больному шурину.
– Э-э-эх, кабы не энти гады! – чуть не вслух произнес Владимир, быстро отдал поклон царю и вышел молча в первую горницу
Все бывшие тут бояре и князья – так и слились в одну тесную толпу у самых дверей и чрез ковер отчетливо слышали каждое слово громкой речи Владимира, угадывая тихие фразы царя.
Когда Владимир, с надменно поднятой головой и угрюмо стиснув губы, появился по эту сторону ковра – вся толпа шарахнулась и разделилась на две половины: справа – его приверженцы, слева – враги или, вернее, – противники замыслов его и честолюбивой вдовы, княгини-матери, Евфросиньи Старицкой.
С обеих сторон силы стояли почти равные. И если слева пятью-шестью головами числилось больше, так родовитостью и знатностью своей – партия Владимира перевешивала царскую, куда замешалось немало новых, худородных людишек…
Все это сразу взвесил Владимир, понимая, что он совершил сейчас решительный шаг, за которым близка и борьба не на словах уже, а светлыми Мечами.
Два человека только не кинулись в сторону, не поспешили уступить дороги князю – сегодня, а завтра, может быть, – царю Владимиру всея Руси! Это были – князь Мстиславский, Иван Федорович, кравчий, родственник и друг Ивана, и второй – князь Владимир Иваныч Воротынский.
Последний, пылкий, прямой по характеру, больше воин, чем царедворец, – не мог сдержать негодования, владеющего им, и громко заговорил:
– Ай, княже Володимер Ондреевич! Вот што негоже – то негоже, осударь! Тебе, княже, – нам бы головой быть, к делу привести государевых ослушников… А ты первый царское слово рушишь, присяги не примаешь! А вить раз уж присягал: царевой воли слушаться… Не обессудь, князь, лучше б тебе не упрямливаться… Больному царю кручины не принашивать… Дай запись и крест целуй. А тамо – и мы за тобой с Божьей помощью. Челом мы тебе бьем, княже! Покорно о том просим.
Желая смягчить горечь укора своего, посланного лицу, во всяком случае, более высокому, чем сам воевода, – Воротынский отвесил земной поклон Владимиру.
– Не упрямствуй, княже! – поддержали Воротынского многие из царевых приверженцев и тоже поклонились при этом князю Старицкому.
Тот стоял молча, надменно улыбаясь, стараясь подавить вспышку негодования, вызванную речью молодого еще, хотя и отважного, прославленного воеводы. Окинув взором тех, кто поминал ему об уступке и кланялся, – князь взглянул и на сторонников своих.
Те молча сплотились и стояли почти за плечом у князя.
Тогда он усмехнулся еще презрительнее и небрежно уронил Воротынскому:
– Молод, глуп ты еще, князек. Ус-борода не поотросли еще у тебя, а меня, князя прирожденного, брата государева, – учить задумал! Не то чтобы мне указывать, а будь с умом ты, парень, – маку бы, зерна бы просяного не посмел бы перечить… Вот оно што! Да ноне плохие порядки на свете пошли: яйца курицу учить думают!
Сказал и, не слушая уже, что бы могли возразить ему, – пошел к дверям.
– Стой, погоди, князь-государь! – снова заступая дорогу Владимиру, быстро заговорил окончательно раздраженный и оскорбленный Воротынский. – У козла борода велика, да все он козел, батюшка! Вот ты энто бы помнил! А я хошь и не брат осударев, а дал душу свою осударю своему, царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси!.. И сыну его, княжичу Димитрию… Крест целовал, чтобы служити мне им двоим во всем че облыжно, жизни не щадя. И говорить мне с тобою – они же приказывали, вот я и говорю… за них, за самих, за осударей моих, Богом данных! Да еще послухай, что скажу: буде где доведется, по их, осударей, велению, я и драться с тобой до последнего часу смертного готов! Бог свидетель. А как драться я горазд, – ты видывал! Под стенами, под Казанью агарянскою…
И воевода уж с угрозой положил руку на рукоять меча, который по праву начальника дворцовой стражи мог носить даже во дворце.
Говор испуга и возмущения пробежал между боярами Владимира. Из царских сторонников – кой-кто двинулся вперед, словно готовясь удержать руку Воротынского, не допустить до кровопролития.
Владимир тоже схватился за рукоять кривой восточной сабли, которую не снял, даже входя в спальню Ивана. Несколько мгновений противники мерили глазами друг друга. Затем Владимир, видя, что Воротынский не думает сейчас же привести в исполнение угрозу, опустил руку, повернулся к нему спиной, отдал поклон всем и медленно вышел из горницы.
Воротынский, поглядев вслед князю, проворчал какое-то оскорбительное замечание себе под нос и отошел к сторонке.
Тогда заговорил дьяк Висковатов:
– А как мыслите, князья и бояре? Нам все же подобало бы волю царя поисполнити. Князь – одно дело, мы – иное дело. Тамотка все изготовлено. И к крестному целованию можно приступить. И бояре молодшие собраны же…
– Че-е-во?! – резко откликнулся Петр Щенятя, пришедший во дворец уж порядком навеселе, как часто водилось у князя. – А энтаго, дьяк, не выкусишь? Казаки, слышь, бают: поперед деда не суй рыла в пекло! Умны собаки чубатые. Пускай допрежь князь крест целовать станет да вы, прихвостни дворовые. А мы ужо потом, опосля…
– Да, мы опосля!.. Совсем опосля! – вдруг вырвался из толпы, тоже совсем хмельной, окольничий Федор Григорьевич Адашев, «для храбрости» немало пропустивший романеи натощак. – Мы тоже не очёски какие! Сам с усам! Знаем, где раки-то зимуют. Слышали, бояре, князь-то што баял? Служить нам не младенцу – царю пеленочному, а дядьям евонным, живоглотам, Захарьиным… Царю хорошо: ён помрет – и крышка! А нам, бояре, будет каково?!
– Эй, ты, мелево пустое, колесо новое, давно ль из грязи в князи попал?! – строго прикрикнул на выскочку Мстиславский. – Помолчал бы вовсе!
– Не! Пошто ему молчать?! – загалдели другие сторонники Владимира. – Молчать ему не мочно! Он правду молвил… Мы все за его…
– Да я – не то!.. Я самому царю скажу! – онаглев при виде сильной заступки, продолжал бурлить честолюбивый и недалекий старик, зарвавшийся окончательно. – Вот я сейчас!..
И, раньше, чем ему мог кто помешать, – он уже стоял по ту сторону ковра, кланяясь земно Ивану, на лице которого презрительная гримаса сливалась с выражением крайнего негодования. Всего ожидал царь, только не подобной выходки одурелого, пьяного старика, отца своего любимца-наперсника… И почему не слышно голоса Алексея Адашева? Неужели он с умыслом не пришел и правду сказали про него, что он тоже стоит за нового наследника, против Ивана, против Димитрия?!
Между тем старик Адашев, отвешивая поклоны царю, бормотал:
– Царь-осударь! Тебе, осударю… ведает Бог да ты, осударь… Тебе и сыну твоему, царевичу Димитрию, на многие лета служить мы во как! Всей душой то ись готовы! И крест целуем… Во, хошь сичас!.. – И неверной рукой старик полез за ворот рубахи, желая вытащить наружу свой нательный крест. – А Захарьиным нам, Данилке с братией его со всей… Не! Им не служить, царь-осударь, как и не служивали!.. Не! Сын твой, царь-осударь ты наш милосливый, ошшо в пеленицах… Так надо говорить!.. А володеть нами по твоей смерти, царь-осударь, Захарьиным, Данилке ж со братией… А мы уже от бояр и до твоего полного возрасту, царь-осударь, беды видали многие лютые, осударь!.. Во…
И он снова стал учащенно кланяться Ивану, пока, по знаку последнего, вошедший вслед за Адашевым Висковатый не вытеснил за порог старика.
Выслушав затем, что сказал ему Иван, дьяк сейчас же снова появился перед всеми боярами, вместе с Захарьиным, который до того времени неотлучно находился при больном.
– Слушайте, князья и бояре, что царь вам сказать велит на речи ваши пустотные! Слушайте все!
От звука громкой речи дьяка – утих говор и перебранка между боярами, не прекращавшаяся все время с минуты ухода Владимира из горницы.
– Вот што царь сказать поизволил! – торжественно начал Висковатый. – «Вижу я жесткость и твердовыйность всю вашу боярскую, на кою и в младых летах нагляделся и натерпелся вдосталь! И коли вы сыну моему, Димитрею, креста не целуете, – ин, надо быть, што у вас иной государь на примете есть окромя меня, богоданного?! А целовали есте мне крест, и не единова, штобы есте мимо нас – иных государей не искали. Как Бог един в небе, так и я, царь, у вас на земле! И ныне привожу я вас к целованию крестному и велю служити вам сыну моему, Димитрею, а не Захарьиным… И аз с вами много говорить не могу, недужен весь. Може, при часе своем смертном лежу. А вы о своей души спасении забыли: нам и детям нашим служить не хощете! На чем крест целовали, клятву давали великую – и того не помните! Одно знаете: кто государю в пеленицах служить не захочет, – тот, видимо, и великому князю, государю, не захочет служить, если б я и здрав стал. Так я и знать буду! И еще скажу: коли мы вам не надобны, – грех на вашей душе!..» Вот што поведать мне от его светлого имени приказал государь наш пресветлый! – уже обыкновенным своим голосом заключил дьяк.
Глубокая, мертвая тишина воцарилась в обширном людском покое. Укор царя, напоминание о присяге, – затронуло всех за живое, говорило о долге, о законах церкви, обо всем, что упустили из виду в пылу борьбы все эти грубые, лукавые, но фанатично верующие люди.
Еще мгновенье, прозвучи чье-либо сильное, вразумительное слово – и дело было бы повершено бесповоротно в пользу Ивана и Димитрия.
Но этого не желал хитрый Иван Михайлович Шуйский. Он твердо помнил, что только в мутной воде рыбу и ловить! И внезапно, всхлипывая, утирая притворные слезы рукой, заговорил князь елейным, прерывающимся голосом, подойдя к порогу спальни и обращаясь к самому царю, куда ушел сейчас же Висковатов, окончив свою речь.
– Царь-осударь! – начал Шуйский, нервно собирая и беспрестанно вытягивая вниз свою длинную, но жидковатую боро-денку. – Светик ты наш, солнышко красное, продли тебе Господь веку на многие лета!.. Разве же ж мы не слуги твои? Разве же ж мы по твоему приказу бы не сделали б? Ну, пущай нам в кабалу к Юрьиным, к Захарьиным, к худородным, к лукавым идти! Ну, пушай нам животишек, последней худобишки, землишек наших избыться… Пущай сызнова нас, бояр родовитых, станут на правежи таскать, в ямы сажать, в темницы глубокие, как оно в малолетство твое, осударь, бывало!.. Пусть давить, топить, жечь да резать учнут… Ты велишь, – мы твои слуги, рабы неизменные! Власть предержаща, – одно слово!.. И присягнуть мы готовы, крест целовать, давать записи. А только то еще скажи нам, осударь: перед чьими очами вершить нам святое дело? Ты – болен, осударь… Ни нам к тебе, ни тебе к нам не мочно! Да и со крестом святым войти в храмину твою болестную не подобает опять! Там – нечисто больно. Царевич Димитрий – дите малое; што перед немым, што перед грудным – все едино: не присягнешь, хотя бы и охота была. Так не лучше ли погодить, покеда гораздо окрепнешь ты, осударь? Вот тогда и присяга наша, пред очами царя данная, – крепка станет! Так ли я говорю, князья и бояре?
Лукавая, ловко сплетенная речь Шуйского сделала свое дело. Даже многие из противников Владимира теперь, вместе со сторонниками князя, отозвались решительно:
– Да! Видимое дело! Правда твоя, Иван Михалыч! Так и будет! Не уйдет крестное целованье-то от нас!
И, обрадовавшись, что не сейчас надо решать такой важный, тяжелый вопрос, бояре не стали уж слушать никаких увещаний и слов, торопливо кланялись на дверь царя, прощались друг с другом и торопливо стали покидать дворец.
Осталось всего человек десять, самых близких к Ивану лиц, с князьями Мстиславским и Воротынским во главе.
– Что же теперя делать учнем? Бояр меньших в Сборной Избе ко кресту не приведешь, коли те уж осведомлены, что первые вельможи без крестного целованья ушли, – угрюмо проговорил Воротынский.
– Вестимо! – отозвался Мстиславский. – Видно, и нам идти. Што завтрева Бог даст? Утро вечера мудренее…
– Ой, нет! Как же так?! – всполошился Данило Захарьин. – Хошь мы-то утешим царя, крест поцелуем, делу почин благой положим.
– Пожалуй, оно можно! – переглянувшись, согласились остальные.
Часу не прошло, как эта кучка приближенных, верных людей приняла присягу на верность Димитрию, которого обязались они водворить на троне в случае смерти Ивана.
Совсем разбитый утренней сценой, лежащий в полуобмороке, больной царь от удовольствия и руками всплеснул, когда дьяк стал ему читать имена присягнувших.
– И Яковли обоє?! И Серебряные братаны?… И Палецкий, старый бражник!.. Да его ж утром и не было.
– Послали за ним, государь! – степенно заявил Висковатый. – Сказали боярину: «Царь, мол, неотложно зовет!» Приехал. Охал, а крест целовал.
– Може, и взаправду, болен старый?
– Може, государь…
– А што ж Одашева Алеши нет? И воеводы Вешняка, казака нашего хороброго? Неужто правда, што изменили обоє они?
– Нет, осударь, – замечая волнение больного, поспешил успокоить дьяк, – по их послано. Они по своим полкам поехали, известиться хотят, нету ли там какого нестроения. Не заглянула ль и туды княгинюшка Евфросения али подручные ейные?
– Значит, так и колдует везде ведьма старая?
– Шибко старается, осударь! Сейчас с ее двора мой один парень приставленный прибегал, сказывал: который день людей сзывают, она да князенька Володимер Ондреич. Деньгами дарят. Посулы сулят богатые. Все на тот случай, ежели в цари князь сесть задумает. А Одашев – придет, будет здесь, нынче же! Не кручинься!
– Ну, ладно… Господи!.. Ну, трудись, помогай, дьяче… Не забуду службы твоей великой… И сыну завещаю… и княгине моей: ежели помру, чтобы на место отца тебя держали!..
– И, помилуй, государь! Я не то што корысти ради али за страх, но и за совесть тебе да земле служу… Едино твое слово ласковое, царское, а иных наград мне и не надобе!
– Ладно… сочтемся! Знать бы мне только, что-то будет. Что будет с нами? С Митенькой? Со мною самим? Вразуми, Господи, чего ждать мне? На что надеяться?
Вдруг среди наплывающих сумерек весеннего вечера, в тишине опочивальни громко прозвучал чей-то странный голос:
– Да приидет царствие Твое!..
Царь и Висковатый сразу сильно вздрогнули. Иван первый спохватился и захохотал негромким, но довольным, веселым смехом, словно позабыв на этот миг все муки, перенесенные днем, все заботы грядущие…
– А што б табе, – заворчал Висковатый, оглядываясь на угол покоя, где в большой клетке сидел и раскачивался любимец Ивана, говорящий попугай, подарок от патриарха Константинопольского. Попугай этот четко умел произносить молитву Господню на славянском языке, и сейчас он-то и выкрикнул одно из прошений этой молитвы.
– Совсем позабыл я об этой птице болтливой! – покачивая головой и тоже невольно улыбаясь, сказал дьяк.
– Да… А она вот доброе слово нам изрекла! Дай, Боже, сбылося бы! Аминь! А теперь – ступай отдыхать, и я сосну… Иди, дьяче! Только… к царице загляни… успокой ее… Скажи: все ладно-де! Да не сам взойди… Ты у меня тут все вертишься… Младенцу хворь мою не занес бы! Ты чрез боярынь. И Митю-де благословляю на сон грядущий… Ну, иди, Михалыч! Спаси тебя Христос!..
С земным поклоном вышел Висковатый из опочивальни царя. А больной, несмотря на усталь, долго еще не мог уснуть, думая и передумывая: как быть? За что взяться? Как лучше беде помочь? Тяжелые, грозовые тучи клубились в душе властелина, которого скоро прозовут «Грозным царем».
Не скоро и Висковатов заснул в этот день. Он сумел найти Адашева, Алексея, и воеводу Вешняка: доводами мудрыми, осторожными угрозами – убедил обоих принять присягу и дать запись на верность Димитрию. И так же деятельно, как мать князя Владимира хлопотала над вербовкой приверженцев Владимиру, – умный и опытный дьяк пустил в ход все пружины, чтобы назавтра собралось для крестного целования побольше надежных людей… А за этими и сомнительные одумаются, придут с повинной.
Попутно дьяк узнал, что через час либо два после принятия присяги – князь Димитрий Палецкий послал к князю и княгине Старицким своего родственника по жене, боярина, не брезгующего и торговыми барышами, Василия, сына Петрова, Борисовых-Бороздиных роду.
Долго толковал с Евфросиньей посланный. Хитрец Палецкий, не зная, за кем останется верх, – пожелал обезопасить себя со всех сторон. Он предложил свою помощь князю Старицкому, если тот заранее обяжется: оставить за больным Юрием Васильевичем и за его женой, дочкой Палецкого, тот самый богатый удел, какой назначил в завещании недоумку-брату сам царь Иван.
Торг был принят и почти заключен.
Но это мало заботило дьяка. Иные дела и люди поглотили у него остаток дня и даже часть ночи. Далеко за полночь в светелке Висковатого горел огонь: дьяк все читал какие-то столбцы, толковал с ратными и вольными людьми, которые, не глядя на поздний час, то и дело стучались у калитки дома дьяка.
Минула ночь. Настало утро. Снова стали собираться бояре в покое, рядом с опочивальней Ивана, и в Передней Избе, где так и остались нетронуты все приготовления для присяги, стоял стол, приготовленный для совершения записей…
Ранним утром прискакал царский гонец к Владимиру Андреевичу. Висковатов писал князю от имени царя, что, «обсудив за ночь слова брата, царь хотел бы еще перетолковать с ним, в надежде прийти к какому-либо соглашению».
– Видать, испугался вчерась? – заметил Владимир, передавая матери послание дьяка. – Скажи осударю, што буду во скорях! – сказал он посланному, отпустил его и стал собираться во дворец.
– Ох, не ездил бы, погодил бы, сынок. Сердце ноет чтой-то у меня… щемит ретивое. Да и сон я видала нынче не больно хорош…
– Э, што там за сны?! Чего опасаться? Видала бы вчерась, матушка, как они все хвосты передо мной поджали! И присягать никто не стал!
О том, что часть бояр целовала-таки крест, Старицкий не успел еще доведаться.
– Ну, твори, как ведаешь сам, сынок. Ты – в дому голова. Я что смыслю, вдовица сирая?… Бога молити за тебя, рожоного, за жаланого за мово! Христос с тобою. А все – лучше бы погодить. Може, на сам деле: помрет скоро Иван – и без хлопот, без забот царем ты станешь, красавчик мой.
– Там царем не царем, а ехать сейчас надобно. Скажут: испужался я… А ведь я – не братец мой, царь Иван, што под Казанью – на карачках ползал! А потом – и-и-и, как величался: «мною-де сила татарская взята»… Не пригоже мне хорониться, прятаться… Зовет – надо идти. И не один я там буду. Стража вчера была Курбского. И сегодня – от него же. Я спрашивал. А он меня не выдаст!
– Ну, ну! Иди, говорю! – благословила сына княгиня.
Как и вчера, в комнате, рядом с опочивальней царя, Владимир застал почти всех ближних бояр, и царевых, и своих приверженцев. Кроме того, увидал здесь князь и Сильвестра, чему порадовался. Но как только он узнал, что вчера многие бояре присягнули Димитрию, князя словно укололо в сердце.
– Что же мне брат-государь не писал о том? – надменно обратился он к Висковатому. – Надо нам наконец столковаться с государем!..
И двинулся прямо к спальне царя.
Но вход князю заградили те же Мстиславский и оба брата Воротынские.
– Подожди, князь-осударь, больно речи твои вчерашние истомили государя. Не приказано допущать на очи царские твою милость, княже!
– Как смеете?! – крикнул было Владимир.
Но, увидав, что противники стоят с нахмуренными лицами, с мечами наготове, обернулся к своим приверженцам и проговорил:
– Вот до чего дело-то дошло! Меня, брата государева, кого царь звать посылал, – и к брату не пущають… Ну, пусть же Бог рассудит нас!
И князь быстро вышел из покоя, не обратив внимания на брань и споры, которые завязались между враждующими боярами.
Пройдя сени и переход, соединяющий палаты Ивана с Передней Избой, где снова собрались для крестного целования меньшие бояре и люди служилые, – Владимир повернул к выходу, на крыльцо, у которого стоял его аргамак и ожидала свита.
Когда шел князь к царю, полчаса тому назад, у этой двери стоял один из стрельцов Курбского, лично знакомый князю еще из-под Казани…
Теперь, к удивлению своему, Владимир увидал, что дверь охраняют двое черкесов из числа стражи Ших-Алеевой, с бердышами в руках.
Князь был шагах в пяти от двери, когда часовые, скрестив вдруг оружие, обратились к нему с вопросом:
– Какое слово?
Не обращая внимание на двух плохо говорящих по-русски азиатов, Владимир подошел к самой двери.
– Я – князь Старицкий! – властно кинул им.
Схватился рукой за один бердыш, чтобы отклонить его и пройти.
Но здоровенный азиат довольно решительно отвел руку князя, отстранил его самого и грубовато заявил:
– Ничиво ни знаим… Пусты нелзя… Слово скажи – тагада гайда!
Негодующий князь наполовину выхватил было меч из ножон, но в ту же минуту с яростью почувствовал, что второй горец – железной рукой схватил его за кисть; а меч так и остался наполовину обнаженный.
Поняв, что против двоих диких, сильных глупцов ему ничего не поделать, – Владимир кинулся назад.
Но там у дверей перехода, где еще минуту назад никого не было, – стояло двое таких же азиатов со скрещенными бердышами, а позади виден был, должно быть, их начальник, красавец-юноша в богатом восточном боевом уборе.
То был Симеон Бекбулатович. Ему поручили на этот важный день начальство над стражей из черкесов, поставленных внезапно вместо стрельцов. Стрельцы, пожалуй, могли бы отказаться, не подняли бы руки на князя Старицкого, любимого вождя русских ратей.
Владимир понял все и побледнел.
– Что ж это будет?! Капкан? Пустите меня! Я должен пройти хотя бы назад, к князю Воротынскому. Знаешь ты его? – по-татарски обратился Владимир к Саину.
– Знаю, господин! – отвечал юноша. – Да вот и сам он жалует…
Действительно, Воротынский, зная наперед, какая сцена должна разыграться при выходе Старицкого, поспешил за князем с тремя-четырьмя из приверженцев царских.
– Поторапливай, княже! – повелительно крикнул Воротынскому Владимир. – Иди скажи этим ишакам астраханским: не смеют они меня держать! Пропуску, слова дурацкого требовать… Либо – скажи мне энто слово… и дайте уйти!
– Не обессудь, княже! Сам не знаю пропуска! Царю угодно было вон энтого царевича, Саина Бекбулата, позвать… Шепнул ему единому словечушко, а нам ни гугу.
– Да как же?… Идешь же ты вольно всюду, князь? Не дурачь меня, слышь…
– Идти – иду, точно! Да – не прочь со двора, а в Избу Переднюю, где крест целуют. Оттедова всех к царю-батюшке допустят. Царь нам слово и скажет, пропускать велит слуг своих верных, кои крест целовали ему и сыну его, царевичу…
– А ежели кто не станет целовать?…
– Значит, тот человек – изменник царю. И пробудет здесь до вечерен… А тамо…
– Тамо?…
– Уж как воля будет осударева… Вечером – видно станет!
– Так, так… Да не запугаете вы меня! Бояр не мало в покоях царских. Им – здесь же идти… Я скажу им… Вот мы и покалякаем… Гляди, еще не то будет!..
– Разумеем. Да и ты не грози, осударь! Ведомо нам и царю, как ты народ сманивал с государыней-старицей, со княгиней с матушкой, стало быть, твоею… И в сей час, гляди, она алтыны раздаривает да гривны тяжелые. Только на все – отводы отведены у нас! Бояр крест целовать поведут, да лишь иным путем-дорогою… Понял?
Словно затравленный зверь, огляделся Владимир.
В глубине переходов он увидел еще много таких же, истуканообразных, зорких, сторожких азиатов – часовых.
– Слышь, князь, не пустишь ты меня, – я на голос крикну! Челядь тута моя у крыльца. Умирать, так не даром отдать себя, слышь?…
И князь поспешно обнажил меч, опасаясь, чтобы при всех боярах черкес снова не сжал ему руки своими железными пальцами. Но тот стоял спокойно, ожидая повелений Саина.
Саин-Булат выхватил быстро из-за пояса большую восточную пистоль – и стоял наготове, целясь прямо в лоб князю Старицкому. А Воротынский насмешливо произнес:
– Челядь-то вся заранее убрана твоя, княже. Сказано ей было: «Князь Володимер к другим воротам пройтить велел, тамо его дожидаться!» Пошли, поверили люди… Стоят-дожидаются…
От приступа бессильной ярости что-то словно заклокотало в груди у Владимира.
Бросив меч, он выкрикнул, задыхаясь от злобы:
– Предатели!.. Ну, ведите меня!.. Ничего, видно, не поделаешь! Приходится пащёнку двухнедельному трон уступить прародительский, крест на верность целовать!
Как приговоренный к смертной казни, пошел за Воротынским Владимир, принял присягу, подписал клятвенное обещание: «Служить верою и правдою царевичу Димитрию, прямому, единственному наследнику Московского государства и всея Руси».
А в горнице, смежной с опочивальней царя, – иная сцена разыгралась почти в этот самый миг.
Не успел еще шагнуть за порог раздраженный князь Владимир, как выступил вперед протопоп Сильвестр, находя, что теперь самое время поднять ему свой властный голос.
– Мужи буи! – громко отчеканил он. – Как смеете претити брату – болящего брата видети? Пошто вы к государю князя Володимера не пущаете? Он государю добра хощет не поменей вашего!
– Да, вестимо! – сильно подхватили бунтовщики-владимировцы. – Виданное ль то дело?! Брата государева – так страмити. Кары мало за это! Чего ж нам ждать, коли с князем так?!
– А все Захарьиных штуки! – завел по-старому Турунтай-Пронский.
– Ни при чем тут Захарьины! – вступился Мстиславский, оставшийся в покое, когда Воротынский поспешил за Владимиром. – На чем мы государю и сыну его, царевичу Димитрию, крест целовали и правду дали, по тому и творим!
– Так оно и для государства крепче! – добавил дружка царский, боярин Михаил Яковлевич Морозов.
– Царство? Нешто вы об царстве помышляете? Вон ваши все цари: Захарьины!.. Так не бывать тому! – крикнул кто-то из толпы бунтующих бояр. – Убить их скорее, чем царство отдать им на волю!..
Кой у кого из бояр да князей засверкали в руках ножи, принесенные потихоньку под полою.
Сразу защитники царя шарахнулись к спальне Ивановой, захлопнули дверь накрепко, словно опасаясь, чтобы безумцы туда не кинулись.
Серебряный, Курбский и другие с ними – обнажили мечи, которые им разрешалось носить даже во дворце, как начальникам стражи царской. Оба Захарьина, бывшие здесь же, напуганные, смертельно бледные, кинулись в опочивальню, словно под защиту к больному царю.
Крики, брань, проклятия звучали в соседней горнице. Сталь мечей, задевающих друг за друга, жалобно звенела.
А Захарьины испуганно шепчут:
– Плохо дело, государь! Уж не отказаться ли нам с тобою ото всего? Пусть наследником объявят хоша и князь Володимера! Не то, гляди! Тебя и нас тут же прикончат, жисти лишат!
Но, против ожиданий, Иван остался сравнительно спокоен. За ночь он окреп. А исхода бурной, дикой сцены, происходящей в трех шагах от него, – очевидно, не опасался. И недаром!
– Э-э-эх вы, малодухи! Чего испужались вы, Захарьины?! – заговорил с укором царь. – Али чаете, что когда-либо бояре пощаду вам дадут? Как-никак – первые вы от них мертвецами будете! Так уж лучше – крови своей не щадите, обороняйте сына мово да жену мою, сестру вашу, коли я умру… Энти дьяволы и младенца не пощадят, царевича! Ну да еще поглядим!
И царь стал прислушиваться. Растет и растет шум рядом в горнице. Вдруг раздался голос Висковатого.
– Дверь раскрой, Данило. Послушать желаю, што толкует дьяк? – приказал Иван.
Дверь распахнулась, и в опочивальне услыхали, как Висковатов, не дремавший эти полчаса, вошел и громко закричал, стараясь образумить спорящих:
– Тише, бояре! Слышьте, што скажу! Вот до чего пря ваша довела Москву… Бяда близко… Слышьте, говорю!..
Крики и брань сразу затихли.
– Што тамо брешешь? Кака беда? Выкладывай!..
– А вон, гляньте: цидульку я перехватил… По новогородцы да по псковичи нынче послано… Сызнова почнется мятеж и разруха государству великая!
– Врешь! Кто посылал? Как узнал? – раздались тревожные голоса из обоих враждебных станов боярских.
– А вот поведаю… Сейчас, как это присягнул князь Володимер…
– Князь присягнул?! – словно из единой груди вырвалось сразу у всех.
– Слава тебе, Христе, Боже наш! – широко перекрестился Иван, приподымаясь на подушках.
– А то как же! Вот и запись его присяжная!.. – показал предусмотрительный дьяк. – И печати вдовы честной, матушки-княгини Старицкой тута ж привешены… Вот оне! Только, стало быть, князь крест поцеловал, запись подмахнул, я и шасть к княгине Евфросинье… Близехонько тута… Пошел да провожатых взял поболе. Пришли мы, а вороты-то заперты. Ну, долго ль ворота сломать? Вошли во двор, честь честью… «Где княгиня?» – «На богомолье, сказывают, поехала осударыня!» Эко не ко времени, думаю… Не поверилось мне. Пошарили – нашли государыню… В клети под перинами крылась, там быть изволила…
Невольный смешок пробежал по боярским лицам, выражающим глубокое внимание.
– Ну, вытащили мы почетную старицу, показал я княгине, што сынок ейный, князь Володимер, подписан же… И ее заставили любёхонько печати приложить! С трудом превеликим! И тута ж, по пути, попался в руки столбчик мне, вот энтот самый! Зовет новгородцев да псковичей честная вдова себе на подмогу. Ну да незваным гостям – и от ворот поворот… Уйдут не солоно хлебавши!
– Да как же ты понудил княгиню?… Как князь подпись дал? – раздались голоса.
– А вот они, мои помощники! – указывая на раскрытую дверь, скромно произнес Висковатый.
За дверью стояла грозная толпа стражников-азиатов под начальством того же царевича Саина. Владимира после присяги выпустили, и он кинулся домой, а черкесы, сторожившие его, соединились с теми, которые ходили к Евфросинье, и все они теперь явились перед глазами бунтующих бояр, как немая, но неотразимая угроза.
Мертвое молчание воцарилось в покое.
Тогда из-за раскрытых дверей опочивальни прозвучал слабый голос царя.
– Что, бояре, дождались? Кто на мятеж подбивал – первый отступился от дела… Баба старая, злая, полоумная – зверей жадных, новгородцев, наших недругов кровных, на Москву кличет, междоусобицу завести норовит! Давно христиане православные не резали друг друга, брат на брата с ножом не вставал?! Вот куды мятеж-то ведет!
– Повинны, осударь, перед тобой! – раздались подавленные голоса. – Не вели казнить!.. Помилуй рабов своих!
И до земли склонились бояре непокорной головой, кланяясь в сторону, откуда слышен был голос царя.
– Дьяк, поди сюды! – раздался снова голос.
Висковатый снова вошел в опочивальню и скоро вернулся назад к боярам, стоящим в томительном ожидании, с пересохшими губами и бледными лицами.
– Не сердчает осударь… Крест целовать идти приказал в Передней Избе… Истомно ему от многих речей и споров ваших… Вот и крест святой с мощами соизволил… На ём присягать станете. Идите, бояре!..
Бояре, отдав еще поклон по направлению опочивальни, двинулись прочь большою, молчаливою гурьбой.
– Тобе, князь Иван Мстиславский, да тобе, князь Володимер Воротынский, указал осударь при том крестном целованье стояти и подпис обирать!..
– Благодарим на чести, осударь! – с поклоном обратились к незримому для них царю оба князя. И вслед за всеми – поспешили в Избу, где сейчас же присяга началась.
– Ишь, – не утерпел князь Иван Иваныч Пронский-Турунтай, чтобы не уязвить Воротынского, – ишь какой присяжний у царя выискался! Ты бы помнил, што сам и с отцом-то твоим – апосля кончины великого князя Василея Иваныча – первейшие воры да изменники вы, Воротынские, объявилися…
– Ой ли! – презрительно улыбаясь, ответил гордый своим превосходством Воротынский. – Ты вон про что помянул?! Эко диво какое вышло нонеча? Я – изменник, да привожу тебя к крестному целованию, штобы ты верой и правдой служил осударю нашему и сыну его, Димитрию-царевичу… А ты прям и чист, слышно… А государям обоим креста стоишь не целуешь! Служить им не хошь, видно? Кату базарному послужишь, миленький, как буде батогами стегать тебя!..
Зверем поглядел на обидчика Турунтай, ничего не ответил и быстро двинулся к аналою; крест поцеловал и подписал вторично сугубую присягу на службу царю Ивану и сыну, первенцу его, Димитрию-царевичу.
После ранней и дружной весны настало раннее, ясное лето. Миновала болезнь молодого царя, которого уже не чаяли видеть живым. С того самого дня, когда непокорные бояре, во главе с князем Владимиром, волей-неволей приняли присягу на верность царевичу Димитрию, Иван словно ожил духом, успокоился; заснул тогда мертвым сном и спал почти сутки.
– Ну, теперь царь спасен! – радостно заявлял Схарья братьям царицы и ей самой, когда она неотложно пожелала видеть лекаря.
И он не ошибся. Но выздоровление Ивана шло очень медленно. Какая-то непомерная слабость оковывала не только тело его, но и волю, и мысли, что выражалось тысячью причуд и прихотей. Зато порою, когда царь держал в руке ложку или ручное зеркало, которое гляделся, чтобы узнать, как исхудало его лицо, – стоило тогда кому-нибудь из окружающих, шутки ради, сказать:
– Брось, государь! Ну, стоит ли держать?!
И он ронял то, что держал в руке…
Но такая внешняя слабость недолго отражалась на душевной жизни, на желаниях и на порывах Ивана.
Еще в первые дни, радуясь чудесному избавленью от смертельного недуга, согретый ласкою вешних теплых лучей и свежего ветра, который врывался в раскрытое окно царского покоя, освежая здесь спертый, тяжелый воздух, от всего этого Иван чувствовал себя счастливым, довольным, готов был простить и забыть тот тяжелый кошмар, каким являлись в его памяти три дня волнений боярских перед принятием присяги Димитрию.
Но такое доброе, радостное настроение недолго владело душой Ивана. Шуревья царевы – Захарьины – решили, что «надо ковать железо, пока горячо»… Враги-бояре выдали себя с головой; надо было погубить их окончательно в глазах царя.
Правда, спохватились быстро строптивые вельможи и такой же раболепной, густой толпой окружили выздоравливающего Ивана, как недавно стояли перед дверьми его спальни угрожающей стеной. Иван неожиданно словно из мертвых воскрес. Переворота, значит, не предвиделось и создать его снова невозможно. Пришлось поусерднее заглаживать вину. Хотя между собой единомышленники не прекращали сношений, еще надеялись на какой-нибудь «счастливый» случай.
Захарьины-Юрьевы хорошо это видели, знали, следили за малейшим шагом наиболее для них подозрительных людей, а уж Ивану все передавалось в утроенном, в учетверенном виде.
Жадно, как знойный песок поглощает влагу, – ловил на лету Иван все дурные вести о «недругах» своих и только ждал минуты, когда только можно будет свести с ними счеты.
– Со всеми! – шептали Захарьины. – Особливо с Сильвестром-попом и с Алешкой, твоим любимчиком! Каковы на деле-то показались, прохвосты, продажные души!
Иван на это нерешительно кивал головой. Он чувствовал обиду и на этих двух… Но старая привычка, почтение и доверие не давали разойтись дурным чувствам царя.
Не желая особенно настаивать, шептуны замолкли.
А Иван, лежа еще в постели, глядел в окно на клочок синего неба и думал… думал… Порой и сам не знал о чем.
Наконец, впервые после болезни, было позволено царице Анастасии посетить больного.
Хотя Иван готовился к встрече и переволновался задолго до нее, уговаривая себя не поддаваться слабости, не ронять своего царского достоинства, но едва вошла бледная, измученная, словно тоже перехворавшая Анастасия – Иван не выдержал.
Он с невнятным криком: «Настюшка!» – протянул к ней руки, обнял, прижал, как мог, слабыми руками к ослабелой груди и сильно зарыдал… Вообще, после болезни у него очень часто сжимало горло, слезы то и дело показывались на глазах от малейшей причины. Теперь уж и сам Иван хотел прекратить рыданья, да никак не может.
А царица, крепко прижавшись к мужу, ласково, нежно шептала:
– Ваничка, миленький… Привел Бог… Слава Тебе… Ну, будет. Не плачь… Ванюша ты мой, Ванюшенька… Царь ты мой радошный…
И сама не плакала, нет, – улыбалась. Словно светилось у нее лицо. А в то же время крупные слезы, часто-часто, одна за другой, так и скатывались по сияющему лицу, как живые жемчужины, теряясь между жемчугами богатого ожерелья…
– А знаешь, я ведь к тебе христосоваться приходила! – зашептала она и вдруг сразу густо покраснела и вся омрачилась.
Иван заметил.
– Что с тобой?… С чего же потемнела ты?… Как приходила, скажи?…
Анастасия, вспомнив, после чего побежала она с красным яичком к царю, – рассказала ему о своем посещении, но промолчала о появлении к ней Адашева.
Когда же допытываться стал Иван, с чего это она так сразу изменилась лицом, Анастасия ответила ласково:
– После, после скажу. Все расскажу, Ванечек ты мой. А теперь идти надо к Митеньке… И лекаря не приказывали долго быть у тебя, тревожить моего ясного сокола… Поправляйся скорее…
И она собралась уходить.
– Только вот што, – перед самым уходом шепнула все-таки, не выдержав, царица Ивану, – поостерегайся ты Олексея Одашева… Да и отца протопопа… тоже… такое про них слышно… И-и!..
Шепнула, оглядываясь, не услыхал бы кто, – а сама задыхается от волнения и страха.
– Знаю, знаю… – отозвался Иван, полагая, что ей тоже показалось двусмысленным поведение обоих любимцев во дни смуты боярской.
– Всем я им верю, аки змию ядовитому, погубителю…
Тогда она, еще раз обняв мужа, перекрестила его и ушла, повторяя:
– Здрав будь поскорее, голубь ты мой!..
– Ишь ты! – подумал Иван. – Настя чистая душа… На что уж в дела мои государские не мешается, а супротив их остерегает… Значит, правда: Бога забыли моих два верных друга-советника. За что? Ведь все-то, все-то я для их делал да по-ихнему… Из грязи взял, наверху царства поставил, за прямоту, за чистоту ихнюю… И вот…
От обиды, от напряженного чувства неприязни к недавним друзьям и советникам – у Ивана губы пересыхали, и во рту ощущался вкус острой горечи, словно бы желчь поднималась ему к самому горлу…
И он думал, напряженно думал: как теперь быть? На кого положиться можно? С кем дело царское делать, которое одному человеку не под силу? И как ни думал Иван, кого ни перебирал в уме, что ни вспоминал из своей прежней жизни, одно имя приходило ему на память – митрополит Макарий.
Вот человек, ни разу не проявивший жадности, гордости или злобы перед Иваном. Каждое слово, сказанное святителем, кроме добра – ничего не приносило.
Правда, и Макарий стоял за Сильвестра, Макарий дал ему Адашева. Но тогда, первое время, пока не зарвались эти рабы, не стали продавать Ивана врагам его, они были полезны и необходимы царю. А ежели потом лукавый соблазнил обоих, – виноват ли в том Макарий?
Так решил Иван. И по привычке своей к постоянной скрытности, к притворству, не выдавая ничем внутренней неприязни к окружающим, искренно и тепло относился он только к Макарию и, конечно, к жене и братьям ее, доказавшим царю свою преданность…
Важный гость сидит в покое у Макария, посол английского короля Эдварда VI, моряк Ченслор. С большим трудом, не раз рискуя жизнью, добрался смелый корабельщик почти до самых устьев Северной Двины, откуда холмогорские головы и городовые приказчики дали знать в Москву, что «приехали английские торговые люди, а что с ими делать – не ведает никто: можно ли с ними торг вести, или связать их и доставить в стольный град Москву? Но, впрочем, те и сами-де просят: «Дайте нам провожатых, мы желаем вашему государю от нашего «Кина», сиречь государя, поклон снести».
И вот почти через два месяца пути прибыл Ченслор с двумя-тремя спутниками своими и с царскими приставами в Москву. По болезни царя принимал его сперва Адашев и другие вельможные бояре. Потом состоялся прием у царя. Захотел видеть послов и Макарий.
Но теперь – болен он был. Очень кстати, на другой же день после пасхальной заутрени, разыгралась у старца привычная болезнь, «камчуг», в ногах.
Ни выходов, ни приемов торжественных делать нельзя, пока отек не пройдет. Таким образом избегал Макарий необходимости присутствовать там, где бы ему не хотелось, видеть то, чего бы не желал, вмешиваться в события, опасные для его собственной личности и сана… Предшественники Макария, не умевшие захворать вовремя, быстро ведь меняли митрополичий клобук свой на монастырскую скромную рясу…
Сидя по болезни у себя в келье, Макарий не лишался возможности видеть и говорить, с кем хотел, и не появлялся только там, где это было несовместимо с положением и видами прозорливого владыки.
Вот почему без обычной пышности, без многолюдной свиты состоялся прием интересного гостя-моряка в покоях митрополичьих.
В девять часов утра принял Макарий Ченслора. Десять било, а между ними живая беседа идет при помощи дьяка Висковатого. Этот знает по-немецки, как и Ченслор, и может служить толмачом, о каких бы важных вопросах ни шла речь. Но Макарий от важных вопросов намеренно уклоняется.
– И сам я болен, и царь нездоров же… Теперь у нас государские дела затишали… Да и не подобает мне в земские нужды мешаться. Мое дело – духовное: Богу молиться да за опальных стоять, милости просить у царя… А он – один земли владыка…
Так всегда и всем послам отвечает Макарий, если те прибегают к его посредничеству в переговорах с царем, зная, как велика власть первосвятителя в Москве.
Ченслор, как человек умный, сразу попал в тон. Больше сам говорит и описывает свои похождения, желая доверием вызвать ответное доверие.
Сидя в удобном, мягком кресле, причем больная нога лежит, вся обернутая, на соседнем табурете, Макарий склонился на руку головой и слушает интересные речи посла.
Вдруг движение и шум возникли в соседнем покое, проникая даже сквозь толстую, суконную обшивку дверей.
– Царь-осударь жалует! – быстро проговорил послушник, вошедший, почти не дожидаясь впускного «Аминь».
В ту же минуту раздался голос Ивана, творившего обычную молитву за порогом.
– Аминь… Входи, входи с Господом, царь-государь! Входи, чадо мое любезное… Вот, не могу встать к тебе, Бог покарал!.. – благословляя и целуя Ивана, произнес Макарий.
– Сиди, не тревожь себя, отче-господине… Твои молитвы за нас и так ко престолу Господню дойдут! – сказал Иван.
Затем ласково ответил на глубокий поклон, отвешенный ему Ченслором, и кивнул Висковатому, поднимавшемуся после земного преклонения перед царем.
– Здравствуй, посол!.. Ришарда, так ведь зовут? Здоров, Михалыч! Передай-ка англичанину, что я нарошно пришел здесь послушать рассказов его. Там, в Думе, я принимал здорованье его от брата нашего, короля Едварда… А ныне мне занятно послушать, что сам он на Студеном море-окияне видал да перенес.
Иван опустился на лавку в переднем углу, указав послу занять место между Макарием и собой.
– Ну, о чем речь шла, дьяк? – обратился Иван к Висковатову.
– Да вот, осударь, толковал немчин, как выехали они на трех великих галлиях, на каторгах, на кораблях морских… И буря сильна была… И товарищ его старшой, Гук-Лойба…
– Гуго Уиллоуби! – поправил англичанин.
– Вот-вот, энтот самый, затерся здесь-то… Не пришел к Вардегузу Норвецкому… И пришлось нашему немчину с одним кораблем на Русь прямовать… «Бонавинчура» звать ладью-то евойную… А по-нашему, к примеру, как бы сказать: «В добрый час!»
– Кто ж снарядил те суда? Сам брат наш Едвард?…
– Нет, осударь… Снаряжали их купцы английские… Артелью сложились… Большие деньги собрали и отпустили три корабля с товаром ихним заморским: и сукна, и всякие изделия ихние. Вот как те поминки, что тебе, осударь, подношены. Энто – все из ихних товаров. А у их тесно стало, соседи торг перебивают. Вот они про нас прослышали, что много недохватки у нас. А иного – и с лишком есть… Мену, торг новый, строить хотят. А король яснейший Едвард уж опосля их под свою руку принял и грамоты к тебе, государь, писать приказал…
– Так, так… Наши небось, даже новгородцы пройдошливые, в землю английскую не хаживали и не забирались. А энти тут как тут. Ничего не побоялись. Да, надо бы и нам море себе какое ни есть раздобыть, окромя Студеного… К соседям поближе. Большие прибытки земле от торгу морского идут. Ни граней, ни сторожи, ни рогаток нетути! Божий путь!
Ченслор, которому дьяк перевел речь царя, усиленно закивал головой.
– Так, верно, правильно ваш царь говорит. Нужно непременно нам с Русью торг водяной завести. Чего нам не хватает – у вас есть. Хлеб дешевый, меха, сало, лес… Что мы работаем – вам еще долго не добыть у себя. Не придется нам ссориться из-за торгу. А польза и одному, и другому будет великая.
– Сам знаю! – ответил Иван на речь посла. – И думаю, как бы все это наладить. Ну да оно впереди… А спроси у Ришарда: нету ль с ним кого из рудознатцев да литейщиков случаем? У нас, под Серпуховом, вон руда железная… На Цыльме – медная… в недрах гор, на Поясу земном,[1] – чего-чего нет! А добывать не умеем! Так и гибнут зря дары Божий…
– Нет, государь… Не найдется. На корабль я брал только матросов да торговых приказчиков. Да отчего, государь, ты от соседей, от немцев, не призовешь сведущих людей? Там немало их…
– Какое – от соседей! – махнул рукой Иван. – Скажи-ка ты ему, Михалыч, как я из венгров людей зазвал, как Литва да лифлянты не то что их не пущали через свои земли ко мне, а которые потайно пытались грань перейти, тех ловили и головы секли, в темницы заточали на всю жизнь. Мы уж и в сей час им досадны. А как узнаем все ихние науки да мастерство произойдем – так боятся, окаянные, что и крышка им. Недаром опасаются, еретики неверные. Сокрушит Русь главу змиеву. И отцы святые то же пророчат. «Третий Рим» – недаром так Москву нашу зовут…
Висковатов, смягчив конечно, передал Ченслору речь царя.
– Ну, понятно, понятно… Боятся соседи. Да это пустое. За хорошие деньги – хорошие люди приедут к вам служить. Ведь имели же вы фряжских мастеров из Италии и разных иных…
– Имели и еще иметь будем! Верное твое слово, Ришарда!.. – довольный англичанином, отозвался Иван. – Ну а с тобой не было ль чего такого, акромя бури, на пути?… Чудес, страшил каких не видал ли?…
– Особенного ничего. Только меня один из ваших моряков позабавил. Буря стихла, а мы как раз под островом одним очутились. Смешное такое прозвание у него. «Семь» – зовется остров. Один за семерых имя носит.
– Ну, не один. Семь их так рядом и стоят! – заметил Макарий, хорошо знавший карту северных берегов Московской земли. – Для краткости их тако величают: что ни остров един из семи, то и сам «Семь»… Что же там было с тобой?
– Да довольно непонятное что-то случилось. Ветру нет сильного, а у скалы, мимо которой плыть, вода словно в котле кипит. И миновать места нельзя, и пройти опасно. Долго мы стояли, под самым берегом якоря кинувши. Ветер и совсем почти спадать стал, а буруны так и кипят. Я говорю: «Может, у вас тут вечно так, и лучше пойти в обход, поискать иного пути?» – «Нет, – говорит ваш кормчий, которого я взял, – тут дело неспроста… Камень молить надо – все хорошо станет…» Думаю: как это «камень молить»? А он говорит: «Жертвы-де водяной дед требует!..» Я засмеялся и не велел дурить. Ночь пришла – прибой. А наутро проснулся – гляжу, море у самой скалы точно слюды листок: ровное, гладкое… Прошли мы, отъехали малость, оглянулись, а там опять и пена, и брызги… Глядеть страшно. Подходит ко мне мой кормчий и говорит: «А чья была правда? Я, тебе не сказавши, до рассвету вылез на камень, молил его, муку сыпал, масло лил. Место там есть такое, освященное. И деды, и прадеды то же там творили. И далось нам море, пройти позволило. А как мы минули самое место плохое, оно снова закрутило…» Я тогда говорю вашему кормчему: «Не море – сам ты нам помог, что масло на воду пролил. Старое это средство, да только оно у меня из головы вон!..» А он, седобородый, упрямо качает головой и твердит: «Водяной жертву принял, оттого и пропустил!..»
– Погоди, Ришард! – остановил Макарий. – Ты говоришь, «ваш моряк»… Я чаю, он из диких был, из чуди, али из лопарей, али…
– Нет, ваш, как следует… И по лицу… И крест на вороту висит…
– И все же про «водяного» тебе толковал… Жертву языческую творил? – с огорчением покачивая головой, тихо произнес Макарий. – Эхе-хе… Грехи тяжкие!
– Да не досадуй, владыко! – быстро заговорил царь. – Ведомое дело: живут поморы наши заодно с язычниками, ну и наберутся за неволю ереси всякой. Твои иереи посланные скоро, гляди, весь край ко Христу приведут. Не будет тогда того…
– Дай Бог… Дай Бог… А только не больно велик урожай на ниве Господней!.. – покачивая с сокрушением головой, с легким вздохом произнес митрополит. – Мало у меня тамо Божиих ратников. Да и у тебя, царь, слуг не довольно. Богатые тамо дани можно собирать, ежели порядки завести, как во всей земле Московской…
– Заведем авось, владыко. Знаешь же ты думу мою…
– Знаю, ведаю… Ну да об этом после. А как земля тебе тамошняя, англичине. показалася? Как люди? Есть ли чем с ними торг вести?
– Есть ли чем'. – воскликнул купец-посол, а глаза у самого так и засверкали. – Да там богатств числа нет!.. Какие шкурки звериные… Я те, что собрал, – самому королю в дар принесу и получу щедрую награду за них. А дикари, которые меняют эти сокровища, – им и цены не дают. За пустяк меняют да еще толкуют: погоди, мы лучше принесем! Жаль, ждать не было часу. И рыбы – гибель там… И львы, и коты морские… И китов мы видели… На просторе – стадами ходят… А оленей… А дичи!.. Богатый край, государь, там Бог тебе послал…
– Богат не богат, а угодье доброе. Вот опять соседи-враги мутят, к себе чудь, и лопь, и зырян сманивают. Ракой спаивают. Ну да не будет того! Я им самим скоро… Свеям этим, да…
Но не докончил Иван, остановился.
– У нас то ли еще есть! – снова заговорил он через мгновенье. – Приходят с ясаками к нам из Сибири инородцы… Вот те добро несут… Покажу те меха тебе. Вижу: человек ты правильный. Как оценишь? По чести, чаю, скажешь…
– А как же иначе, государь? Неправильно жить – и торгу не водить! – так у нас говорят…
– Ха-ха-ха! Ну, на Москве ты иное услышишь. «Не обманешь – не продашь…» – вот что наши торговые люди бают… Ты, англичин, мне понравился… Так я остерегу тебя: с купцами моими ухо востро держи! – весело смеясь, проговорил Иван.
– Ничего! У тебя бы, государь, для дела моего государя Бог бы удачу послал. Да позволь нам торг завести в твоих землях вольготный, помимо гостей заморских, торговых. Так мы твоим купцам и лишку передать не прочь. На соседях на твоих отыграемся…
– Ладно, добро!.. Очень ты мне по душе пришелся. Будет по желанию твоему и как брат наш Едвард просит. А пока ступай, отдыхай… Скоро и к обеду пора… Чай, истомился по нашим дорогам? – протягивая послу руку для поцелуя, проговорил царь.
Целуя протянутую руку, с поклонами посол отвечал:
– Не могу пожаловаться, государь. Дороги, если по правде сказать, не хороши да и не больно худы у тебя. Охрана на них строгая. Меня раз сорок останавливали… Хлопот, правда, много, да для нас, для купцов, хорошо. Значит, берегут нас от злых людей. А что земля твоя полна болот и лесов – Бог тому причина, не ты, государь. Да и то я видел: люди твоей земли мимо стражи, по дорожкам и тропинкам лесным и болотным – так и носятся стрелой. Не людный еще край ваш Московский. С той стороны, где я проезжал… А вот тут, под Москвой, уж довольно много народу… У нас потеснее земли, оттого и народу кажется больше.
– Да, ты угадал, посол! – горделиво ответил Иван. – Велико мое царство… Земли русской конца-краю нет… В едином вот новом нашем царском городишке, в Казани завольской, – мы врагов лишь одних, казанских бесермен, – тридцать тысяч побили. И все полон город людьми стоит. В граде нашем престольном, в Москве, вот тута изоб, домов одних переписано сорок и две тысячи… Подочти: сколько народу в тех домах? Ты видел: мы, русские, широко живем, с чадью и с домочадцами, с холопами и с челядью. А ведь тута пригороды и села мои подмосковные и боярские деревни ближние не считаны. Вот ты и подумай… Одначе, ступай с Богом… Время!.. Мне еще надобно тут с отцом митрополитом… Ступай!..
И царь отпустил англичанина.
Теперь трое человек остались в митрополичьей «казанке», или передней келье, заменяющей кабинет, – царь, Макарий и дьяк Висковатов, который, пятясь задом, стал у дверей, выжидая, прикажут ли ему уйти или остаться.
– Слышь, Михалыч, – быстро произнес Иван, едва посол скрылся за дверью, – ты догони агличина, потолкуй с им, задержи в сенцах-то… Може, мне его вернуть занадобится…
– Слушаю, осударь! – отвешивая земной поклон, откликнулся Висковатов и скрылся вслед за Ченсларом.
– Добрый слуга, верный, не лукавый раб господину своему! – глядя вслед дьяку, похвалил его Иван. – А все из твоих рук, владыко, принял я человечка.
– И-и, государь! Этим ли руки мои старые, дряхлые служить тебе рады? И дни свои преклонные я готов на благо твое и земли родной отдать, ежели Бог захочет того… Только цветите да красуйтесь вы на покой люду христианскому… на украшение церкви Божией… Ты погоди малость, чадо мое любимое… Рассадники познания светского и духовного, школы монастырские да училища процветут те, что мы с тобой устрояли запрошлым годом. У меня наберутся попы поученее обломов нынешних, у тебя дьяки, писцы да подьячие, хоть простые люди, да честные, знающие! Будет польза великая Земле!
– Да, да… Я простым людям много больше верю, чем боярам. Особенно этим, – из старых, которые при батюшке крамолы заводили. Малого меня мучили. Молодых – тех я не столь опасаюсь. На них у меня – слово есть. Видел я, как они росли рядом со мной, из мальчишек, из безусых ребят моих верховых – людьми стали. Их я и в тюрьму могу, и на плаху… А вот старые – те царство мутят да величаются еще!.. Как же, иной лет шестьдесят только и делал, что землю губил, крамолы строил… А я ему теперь почет воздавай. Я, царь, – изволь его слушать. А уж эти дни скорби моей… – . Хворь моя и все, что было… Вот, владыко, знай, до чего взметалась душа у меня. Ведь я думал… Я хотел… По тайности собирался с этим агличином побеседовать. Не знаю, авось можно Михалыча допустить… А надо бы…
Иван умолк, словно не решаясь договорить.
Макарий, хотя и видел смущение Ивана, но умышленно молчал, не желая даже осторожным образом вынуждать юношу к откровенности. Старик был уверен: раз Иван заговорил, он и докончит.
И правда. Решительно тряхнув головой, Иван снова начал:
– Вот что, владыка. Не трус я, как лают мои недруги. А так полагаю: ежели дал Господь мне веку – надо беречь, не укорочать его. И грех это, да и неразумно: дар Божий метать на перепутье. А как видел я недавно… и измену, и мятеж. Все страшное, позабытое было мною от дней моей юности. И сызнова опасаюсь: не замыслят ли бояре на меня и на род мой?… На сына, на Митеньку…
– И! Что ты, государь?!
– Да, да! Пожди!.. Не перебивай меня, владыко… Дай сказать… Слышь, все… все, почитай, против меня, против Мити мово, против Настеньки встали. Даже… даже отец Сильвестр… И Алешка-холоп… Одна беда: лукавы оба! Позвал бы их к ответу… Да в чем укорить? Они с боярами открыто не стояли супротив меня. Вон и батька Алешин, пьянчуга, орал: «Мы-де царю и царевичу крест целуем, а Захарьины-Юрьевы нам не надобны… Не слуги мы им». Ну, не казнить же его за слова его глупые. Уж ведется оно так у чванных бояр долгобородых: про места да про чины тягаться. А того и помнить не хотят: один я у них царь и хозяин; а все они – холопы передо мной, все – равные. Грянуть бы теперь на них, как дед, как отец мой…
– Ф-ox, горяч ты, молод, чадо мое державное… Нешто время теперь? Ну, всех их перехватаешь… Ну, в темницы, в узах заключишь, головы снимешь… Кто землей править станет, помогать тебе? Один ведь не управишься?… Так ли?…
– Так, так, знаю, что так!.. – нетерпеливо отозвался Иван. – Сам знаю… В том и спасение ихнее… Это одно… Никого бы иначе не пожалел, как они меня, царя своего, владыку, Богом данного, больного, – не жалели… Ну да придет мое время… Потешусь и я… Понаучился я и ждать, и помнить. Вот, будь свидетель, владыко…
И царь, словно сбираясь дать клятву, поднял руку к иконам.
– Стой, пожди, государь!.. Вижу: хочешь не на доброе да на мирное клятву давать, а на злое… Так повремени, не в моем доме смиренном… Я слуга Божий… Мир творить, а не вражду множить я тоже клялся, когда вот в эту епитрахиль облачился, пастырский жезл взял, клобук надел первосвященнический… Так смири страсти свои, чадо… Говори о том, что раней начал и прости, смиренного, меня, коли что не по нутру тебе, государь, было молвлено. Говорю я, как Бог заповедал мне, епископуего и рабу недостойному, первому.
– Нет, ничего… Что же… – упрямо и негромко проговорил Иван. – Конечно, ты – греха боишься… По совести говоришь. А только что ж и мне-то делать? Неужто терпеть? Всю жизнь гнуть выю перед рабами-изменниками? Врагов лобызать? Принимать их лобызания Июдины?…
– Кто говорит? Уладить дело надобно. А только без злобы оно лучше будет для тебя. Злоба глаза слепит. Ино – врага бы железом уразить, а сам себе руку поранишь, а то и глаз, если не живота лишишься вовсе. Так, помаленьку, полегоньку – лучше, государь, повыждавши… Знаешь: повадился кувшин… Уж коли кто занялся воровским делом, предательским – предаст себя первого. «Не ныне, так при помине», как говорят у нас.
– У вас?… Да ведь ты тоже из Новгорода? – разгорячась, начал было Иван, но вдруг оборвал раздражительную речь, кинулся к Макарию и, наклонясь к самому лицу старика, заметно побледневшему от злой выходки Ивана, ласково, почти по-детски заговорил:
– Отец ты мой родимый… Не посетуй на меня за мое злое слово, за горячее… Очень уж ненавистно мне все, что поминает про Новгород… А ты же, я знаю, землю любишь, меня хранишь… Вон, спервоначалу, твердили мне: Шуйских ты ставленник. А ты же им крылья отшиб. Один ты, владыко, обо мне, о хвором, – помыслы держал добрые, охранял, научал… Не забыть мне этого… Прости же!..
И он по-сыновнему поцеловал сухую, аскетическую руку Макария.
– Бог простит, чадо! Горяч ты… Что станешь делать… Твое дело царское. А нам, богомольцам вашим, – смирение приличествует по обету монашескому. Ну, говори же, коли начал: что с немчином собирался по тайности толковать?…
– Да вот, я ведь тоже не без ума… Ежели спор зачнется у нас с боярами, – еще кто знает: как оно, дело, может кончиться?… И удумал я себе и роду моему… про всяк случай… у агличан приют заготовить… Казны туда поболее перевести, за руки дать ее ихним купцам, самым богатым… Как иные, слыхал я, – государи делают… Вон хоть из тайников Белозерских отцовских… Оттуда можно через Комогоры не одну сотню тыщ золотом, и каменьями самоцветными, и зерном бурмицким потайно на аглицкие суда на крепкие первезти и в казну тамошнюю на сохран отдать… И ежели, упаси Бог, пришлось бы кинуть отчину и дедину, престол мой царский из-за смут и подвохов вражьих братца ближнего мово, Володимира, и чужих аспидов?… Хоть будет где с семьей голову нам преклонить тогда!.. Как скажешь, отец митрополит?
Наступило небольшое молчание.
Царь глаз не сводил со старика. Макарий сидел, поникнув головой, задумавшись. Потом медленно заговорил:
– Не легко мне ответ тебе дать на речи твои мудреные, чадо мое державное… «Посрамлена бысть премудрость земная мудростию небесною». Сказывал я тебе про себя. Ведаешь ты, государь: от юных лет – рясу монашескую ношу, устремляясь душою к Богу да о благе земли родной озабоченный… Семьи, детей не знаю я, и не было их… Церковь Господня да Русь святая – вот близкие мне и сродники. Для них труды терплю при жизни, для них – и умереть не страшно мне старому. Твое дело иное, юное, и отцовское, и супружеское, и царское… Я… Прости, государь… Не в укор скажу, не в осуждение, а по глупости моей старческой: я бы и помер, царство бороня, землю святую, веру православную… А тебе, вестимо, манится и жизнь сберечи, и сына, и жену… Мол, не тебе, так наследнику удастся сызнова на трон воссесть, царство вернуть, ежели недруги на время отнимут… Не сыну, так внуку… И воистину тебе скажу: благословлю тебя на дело… Ищи угла, готовь пристанище… Понадобится – хвала Господу, что готово! Не надобно будет своей земли, своего царства бежать – сугубая хвала, что сберег Он державу… Только не торопись. Повызнай посла… И не сразу откройся – врагам бы тебя на глум не выдал, храни Господь… Вот как я смекаю, государь. Прости на совете худоумном… И да благословит тебя Господь!
Настало снова молчание.
С пылающими от смущения и стыда щеками принял Иван благословение старца, потом, медленно выпрямляясь, заговорил:
– Судишь ты меня строго, владыко, хоть и мягки словеса твои… Да тем больней уражают они мою душу… А подозволь сказать тебе, отче-владыко… Тоже не в осуждение, а рассуждения для ради… Как оно к делу подошло… Вот пожар великий был… В том року как раз, когда протопоп лукавый нашей душой овладел, мнимой святости словес его и жизни ради… И церкви все, почитай, погорели Божий. Только алтарь, при котором служишь ты, владыко, уцелел произволением, чудом Господним. Ты же не остался при алтаре своем… Вышел из Кремля, со стены спустился, чуть не расшибся насмерть…
– Удушения дымного ради, сыне… И то Бог покарал; сам ты напомнил: расшибся весь, гляди, тогда…
– Вестимо, отче, что дым душил… Да ведь вера – горы подвинуть может, не то пелену дымную раздрать… Как же ты испужался, прочь пошел?… Прости, что пытаю тебя, владыко…
Опять настало молчание. Со вздохом сокрушения вырвалось наконец у Макария:
– Согрешил, маловер… Творил свою, людскую волю, а не волю Божию, явного погубления своего ради…
– Так же и я, отче, маловерен!.. Коротка душа, чтобы на волю Промысла себя и судьбу жены да сына предать… Оттого и о пристановище чужеземном удумал… Так не суди ж меня, отец… Больно я людишками злыми напуган, ведомо тебе довольно об этом…
И чуткий, находчивый юноша-царь, довольный, что сумел отразить мягкий, но серьезный укор уважаемого советника, даже головой кверху встряхнул, словно груз с нее свалился тяжелый.
– Вижу, вижу, чадо: зреешь ты, словно плод некий, дивий, перстом Господа отмеченный… Будет прок царству от тебя. И можно мне с тобой, как с мужем, наравно толковать, а не поучать, как дитя, как отрока юного…
– Аминь, владыко!.. Сам я тоже порой словно вижу и слышу в себе голос некий, образ мужа царственного, каким я быть бы желал… И учит он меня, и зовет, и ведет… К славе, к величию, к покою всей земли родной… И так хорошо станет мне тогда, и страшно, словно дух владеет мною незнаемый, и холод по телу, и жар в голове… А перед очами словно пелена разодранная, и все грядущее видно… Цари идут, витязи предо мной преклоняются… Славу люди поют… Клир священный… Вот совсем как при входе моем в Москву зимою этою… И без конца вижу я те светлые дни. Пророчество это, что ли, души моей? Али соблазны? Как мыслишь, владыко?… Как, помнишь, «Некий» возвел Сына Человеческого на гору…
– И царства земные Ему казал?… Все быть может, чадо. Блюдися гордыни земной. В смирении – Бог чудеса творит… А мы – черви, тли ничтожные… Это помнить надо…
– Помню, отче, помню!.. – с легкой досадой разочарования, даже ногой притопнув, откликнулся Иван. – Да и все кругом – забыть мне того не дают. Не то что души полет, царскую волю мою пеленают, стискивают, словно бы я – тот же отрок, что у них под указкой так долго ходил… И царство они же пеленают да кутают… На каждом шагу препоны кладут мне!
– А что там еще приключилось, государь? Скажи.
– Да все то же… Вон сам видел только что: агличин от своей земли к нам добрался, страху смертного не устрашился… Значит, корысть их манит великая! Да и нам от них – добра немало ждать можно. Не соседи они ближние, нет им нужды подкопы под нас копать, землю нашу рушить…Сам ты об отце моем, о дедев Книгу в Степенную писал… Как они старались на Москву науку чужую залучить, людей знающих… Царем быть над медведями – велика ли сласть?… Вон, сказывают, как иные крули заморские живут, у которых держава-то вся – вотчины нашей малой не стоит!.. Смотреть – любо-дорого. А у нас – меха да сало… Что получше – все чужими руками делано: и наряд боевой, для охраны земской, и все… А боярам – дела нет…
– Так, так!.. Что ж, и мы не спим, скликаем народ полезный. Вон, целая слобода Немецкая у тебя под Москвою под самой: и ратных и сведущих иноземцев в ней немало… Для обиходу хватит.
– Для обихода дворцового, да не для всей Руси… Царство наше поболе, чем шестьсот годов стоит. Беда, лих, на край земли мы загнаны. Всякая нечисть: монголы, татарва, литва, прусы и люторы проклятые – все нас трепали. Пока не окрепла земля… Теперя – на своих на ногах держава русская, вот словно и я бы сам… возмужала… сил набралась. И обоим нам, царю и царству – доля горькая. Пестуны непрошеные, дядьки да мамки стародавние – шагу лишнего ступить не дают. Волю сымают… Забывают: не малолеток я. Созрела держава русская. Вперед пора: к морю-окияну Студеному, к морям Середьземному, да Черному, да Хвалынскому… А к Варяжскому – первей всего! Прадед мой Царьград воевал… Колывань[2] – более полтыщи лет назад – была наша дедовщина, Рюрикова… Вся земля за Иван-городом наша же… Дед Ярослав всю Ливонию воевал, Юрьев-городок ставил, церкви тамо заводил… Киев стольный град – колыбель царства… А она у поляков в руках, у Литвы поганой… И вот, с Казанью порешивши, – мыслил я сюды, на Сивер да за заход солнца ударить… Старых отчин, дедовщин воевать. Свейский Густав – стар старичок, в дела наши не вступится. Вон, ратники его Орешком-то нашим как подавились, не взяли небось! Кристьян Данский – стар же. Воюй, знай, на просторе… К морю Варяжскому, Балтическому живо подобрались бы. Да не одним концом, как при Орешке стоим, а на всей вольной волюшке. Оттуда и в Аглицкую землю, и во Фряжскую – открытые пути. Поморы свои тут осели бы, как на Студеном море, – и пошла бы работа! А советчики мои одно зудят: «Куй железо, пока горячо! Взята Казань басурманская, дальше юрты забирай… Астрахань, Черкасские земли… Крым!..» Несмыслят тою, что за дальним погонишься – ближнее уйдет! Астрахань – она не нынче завтра сама наша. Тамо мы, если не закупили, так подкопали все: и силу царскую, и думу их нечестивую, мусульманскую… Чеченские князья – сам ведаешь, владыко, – как прознали о гибели казанской, так и потянули к нам. Вон палаты полны у меня от князей да послов ихних. Грузинская сторона православная – прямо наша, и толковать нечего. А ежели мы туды зря теперь, силом кинемся, кровь да казну терять станем на покорение сыроядцев-кочевников, – люторы, соседи лихие, враги неутолимые, за ум возьмутся, воедино сольют города вольные да бискупства свои. Тогда не угрызть нам их… И ничего-то этого не разумеют советчики мои, поп с Алешей… Вот что горе мое, обида лютая!
Вскочив, Иван заходил крупными шагами по небольшой митрополичьей горенке.
– Так, так! – вторил ласково Макарий, хорошо знавший все, о чем говорит Иван. Но понимал владыко, что юноше хочется и надо высказаться, душу излить, – и не мешал порыву сердцеведец… – И ведь никак не поймут, гляди, что миновала ихняя пора! – стукнув рукой по столу, мимо которого проходил, воскликнул Иван. – Терплю я пока. Так ведь оно еще хуже!.. Отольются им все слезки мои… 0-ох, отольются… Себя не жалеют, дурачье… «Мы-ста да мы-ста!.. Мы – землю с твоими отцами-праотцами собирали, нам и книги в руки!..» А я скажу: пустое дело!.. Конечно, без людей нельзя… Да не тот яблочку хозяин, кто землю круг дерева копал, а тот, кто зерно садил. А зерно мои деды садили, и меня научили, и наследие мне свое отдали… Я и хозяин. Дерево взросло… Теперь землю вскапывать – вред один… Влага дождевая – сама до корней пути найдет… И яблочко я, я один сорвать могу. И не советчики, не равные мне нужны дружинники, а слуги послушные. И будет так… Знаешь, владыко, как мне сейчас думается?… Вот припомнил я: первый день мой под Казанью… До рассвета дело было. Пошли мы к самому юрту, казаки вперед рассыпались… Воротились, говорят: тихо все, чисто впереди, нет засады за горой. И стало войско передовое на крутую гору всходить. Каждый голова, каждый сотник – своих ратников отдельно вел, поодаль один от другого. Шли, как кому способно было. Где леском, где ложбинкой идут в темноте, ползут, цепляются, карабкаются. Не видно самим: куда идут? – знают одно: кверху надо. Не видит один воин другого. Одна рать от другой – и кустами, и ярами отрезана. И все знают, и заодно свое дело делают. Срываются порой на круче… Во тьме иной и земляка толкнет или, с досады, кулаком двинет: под ноги не подвертывайся! А все вперед лезут… Там иной, общий грозный враг за горою, кого сломить надо. Или самому сгибнуть. Но вот и до вершины дошли. И рассвет заалел, показался. Вожди своих ратников, ратники – вождей узнали, видят друг друга. И Казань впереди… А из нее – наших заметили. И высыпали неверные с кличем, с воем диким… Уж тут не то что каждый за себя, а голова за свою сотню, – два вождя за дело взялись: Микулинский да я, с братцем моим на подмогу. Люди строй строить начали, стеной живою встали. И куда мы, вожди верховные, поведем, куды глазом мигнем – туда все с горы и кинется. Ежели тут да по-прежнему, по-ночному: каждому волю дать, – только бы нас и видели! Избили бы враги поодиночке всю рать христианскую. А как сплошная стена наша с горы кинулась-покатилась комом снежным, на отряды бесерменские как ударила, – так каменная ограда одна казанская и удержала рать русскую, страшную, неудержную, словно прибой морской… Так само и царство… Пока оно в гору шло – каждый за себя: князья и дружинники, и бояре думные – все врозь да порознь дело государское вершили да делали, а то и свару затевали порой. А как дошла сила русская, земная, государская, почитай что, на гребень горы, – тут каждый знай свое место!.. А хозяин и владыко земли, – я, после Бога… да тебя, отец митрополит! – словно спохватившись, добавил Иван.
Макарий тонко улыбнулся.
– Ну, исполать тебе, Ваня!.. Словно нового нынче тебя я познал. Не мимо сказано: «Во скорбях, и болезнях открывается человецем премудрость Божия». На пользу тебе пошла хворь долгая…
– Быть может, отче! А только, кабы не зазорно, – один старый клич поновил бы я, наш царский, клич дедовский: «С нами Бог!» Еще бы по-новому кликать научил: «В гору все, в гору, вперед, с Бога помощью!»
– Что же, Бог в помощь… Заведи новые порядки на благо Земли… И благо ти будет… А только, мекаю, сыне: не сразу все поналадишь… Время больно тяжелое…
– Тяжелое, владыка… И горячее время. Страдная пора моя царская. Сам вижу! Бой в дому и за рубежом земли ждет меня… Посему, для покою своего, забочусь о грядущем. Великая еще у меня забота есть одна. Вон, первым делом, царство я покорил Казанское. Второе – ты сам мне сказывал: царский титул – в роду у нас, у Мономаховичей, извечно живет. Ты же меня и царским венцом венчал. А соседи, братья наши, короли и государи, даже хан крымский неверный, – не желают чести оказать, звать-величать меня царем Московским… Все в великих в князьях живем мы у них. Покою мне то не дает… Сейчас литовские послы, гетманские, ждут с грамотой… О перемирье просят. А в грамотах – царского титула моего нет же! Были ж они у тебя, владыко.
– Были, были… Все я тебе сказывал, как отвечал им…
– Вот, вот… Упрямы, еретики безбожные! Не величают меня, царя, как Бог повелел! Хоть назад их гнать домой, миру не давши!.. Как думаешь?…
– Мое ли дело тебе на царенье указывать?… А только полагаю: не лукавство ли тут? Знают, что времена у нас тяжелые… Что мы на люторов снаряжаемся… Думают: и без царского-де титла мир Даст Москва! А ты возьми и погони их домой, к магнатам, к Жигимунду Литовскому. Погляди: с пути, с дороги не вернутся ль? Нет ли у них про запас иной грамоты крулевской, с полным твоим царским величаньем? Ведь им тоже солоны пришлись находы московские на окраину ихнюю…
– Да! – с самодовольной улыбкой подтвердил царь. – Немало полону, и городов, и земель у них поотбили… Почитай, к Киеву самому подобралися. Только все им мало. Твердят: Смоленск я воротил бы им! Без того – нет вечного мира меж нами, и быть не может…
– Так им же сказано в ответ и про Киев, и про Полоцк – дедину московскую, и про Витебск – город твой наследный… И про Гомель, что недавно, гляди, в малолетство твое был отбит… Дело бесспорное… Что толкуют зря!
– Не с барами литовскими толку искать! Круль-де ихний отвечает: «Давно Киев мой, – и не тебе, мне царем Киевским зваться пристало… И без Смоленска – миру не быть! А что мечом взято, то даром назад не вертается!» Словно бы мы Смоленск – вертеном воевали! Теперя, правда, после Казани, посговорчивей стали еретики, да все толку мало… Правда твоя, владыко, попробую попужать Довойну с Воловичем. Назад их без миру погоню…
– А про имя свое царское, ко всему, добавь: «Вон и Казанское царство мое. Как же, мол, я не царь?…» И Владимир Святославич крестился и землю крестил, его царь греческий и патриарх вселенский – венчали на царство русское, тако и писался он… Так и образ его, как преставился государь, – на иконах пишут царем во всей славе земной…
– Скажу, скажу… А еще того бы лучше, кабы наново патриарх меня царьградский, дедовским обычаем, соборне на царстве подтвердил… Можно ль так владыко?
– Отчего нельзя? – в раздумье, слегка затуманясь произнес Макарий. – Коли московских митрополитов помазание не довольствует иноземцев, мы и патриарха приведем к соглашению…
– А за казной я не постою… Сам знаю: ничего даром не сделается…
– То-то же, чадо мое… Готовься, развязывай кису… Готовь калиту дедовскую! – улыбаясь закивал головой Макарий, довольный сообразительностью Ивана. – Да и то сказать: на украшение церкви Божией пойдут рубли да золотые червонцы московские! Так и не жаль…
– Не жаль, не жаль, отче… Одначе, прости: сверх меры утрудил я тебя, недужного… И сам затомился… Зато обо всем потолковали. Душу я поотвел.
– Вижу, вижу, Ванюшка! – по-старому называя царя, как звал ребенком, ласково отозвался Макарий. – И всегда пусть тако будет, пока жив я… Царя в тебе, и сына, и друга рад видеть советного… Верь старику… Безо всякой корысти я в деле твоем царском.
– Знаю, вижу, владыко. Только ты да Господь – и слышите надежды мои, молитвы горячие… Знаете душу мою… А иные – прочие? Э! Лучше и не поминать…
И, приняв прощальное благословение владыки, Иван покинул тихую келью.
А хозяин, проводив взглядом державного гостя, долго глядел ему вслед и потом вполголоса проговорил, по привычке людей; живущих одиноко:
– Ну, батько Сильвестр, пробил твой час… Зазнался, видно, мой попик… Высоко метнул… Орленок-то куды разумней этого пестуна, мной приставленного… А уж Одашева?… Ну, его и подавно надо прочь поскорей… Да тут мне еще царица поможет… А после? Да будет воля Твоя, Господи… И да процветет земля Русская!..
Две недели не прошло с этого дня, а Данило Захарьин, потолковав с царицей, которой привел нового потешника для развлечения в долгие скучные часы безделья, – явился и к Ивану.
– А что, государь! – спросил он. – Не пожалуешь ли? Новых затей у царицы-матушки не поглядишь ли?… Фрязин тута один… Раньше в толмачах служил… Потом – его с чего-то далече услали советники твои первые: поп и Олешка… Чуть что не на Рифей, руду искать… А он – и знать того дела не знает. Его дело на языки на разные ведать да шутки скоморошьи играть. Больно ловок. Пытал я фрязина: с чего-де так заслан был? Молчит… Один ответ: «Их была боярская воля. Платили знатно. Я и творил волю господскую: ехал куда сказано, делал, что приказано…»
– С чего же тебе-то на ум запало: вернуть его на Москву, потешника-фрязина? – пытливо вглядываясь в хитрое, довольное чем-то лицо шурина, спросил Иван.
– Так… Государыня-сестрица заскучала… А я про штукаря ненароком проведал. Выписал, потихоньку и от попа, и от Одашева. Чтобы не осерчали, храни Господи… Еще не прибили бы нас…
– Нас?! Прибили?! С ума ты спятил, Данилко!
– Храни Боже, государь… Я – про себя с Никиткой говорю. Людишки мы малые. Не про тебя молвилось… Помилуй!.. Это они только, покуль хворал ты, и могли…
– Ну, буде… Сам помню, что было. Не чай меня подзуживать… Добро уж… Приду твово диковинного штукаря повидать. Сам и повыспрошу его. Что-то мне не то здесь чуется…
– Помилуй, государь. Только сестру потешить – вся и забота была моя…
– Ладно, добро… Поглядим тамо…
И, несомненно заинтересованный речью Захарьина, Иван отпустил шурина, ясно видевшего, что заряд его попал в цель.
Тишина после обеда, после полудня, во всем дворце и в теремах царицыных, – мертвая тишина. Поели – и спать полегли все. И только перед вечернями снова оживают покои и горницы, светелки и переходы. А затем, с курами, при наступлении сумерек – опять спать ложатся, помолившись, чтобы с первой зарею, с первым криком петуха проснуться и новый день так же прожить, как вчерашний прожит.
Среди теремных покоев, в стороне, помещается обширная горница, полутемная, потому что два ее небольших оконца выходят в другую, смежную комнату и только оттуда получают солнечный свет. Обыкновенно и эти два просвета закрыты изнутри ставнями, потому что горница отведена под склад вещей, которые не сдаются в дворцовую казну, но и не находятся в повседневном употреблении, при обиходе царицыном. Тут и наряды ее праздничные, не самые дорогие, в сундуках, и ларцах, и в укладах дубовых: и перины запасные, и холсты тонкие, и серпянка домотканая деревенская, оброчная дань баб деревенских из царских сел и угодий… Много тут всякой всячины в коробах и так, по углам лежит, по стенам развешано, в узелках, в сверточках припрятано… И шелка цветные для вышивки пелен и воздухов, над которыми царица часто трудится, и бисера разноцветные… И много еще разного…
Нынче – кладовая эта прибрана ладненько. Окна так же, как всегда, ставнями прикрыты. Освещена горница восковыми свечами и лампадами, которые зажжены перед неизбежным киотом в углу… Стены, раскрашенные масляными красками, – совсем пусты. Одна, самая широкая, покрыта простынями, сшитыми и заменяющими цельный занавес.
Перед небольшим столиком, какой обычно устраивают себе фокусники всех времен и всех стран, суетится небольшой, черномазый итальянец. Таких много можно было встретить на улицах и площадях западных больших городов под кличкой шарлатанов и кудесников.
На соседнем столе стоит простой, грубой работы, квадратный ящик с одной стеклянной стенкой – первобытный волшебный фонарь. Чечевицеобразное стекло – укреплено внутри неподвижно и может давать только известного размера смутное отражение на стене или на занавесе. Но и того достаточно для удовлетворения неопытной еще публики, принимающей фокус – за деяния нездешних сил.
Маг-итальянец одет в обычный наряд астролога: в мантии, с высоким колпаком на голове. Черный плащ, усеянный золотыми звездами, серебряными полумесяцами и красными фигурами чертей, – довершал впечатление таинственности и страха, разлитое сейчас в дворцовой кладовой, ставшей чем-то вроде «комедийной храмины» или сцены.
Не в первый раз творится подобное во дворце. При старухе – бабке Ивана, при княгине Анне Глинской – был даже свой присяжный фокусник, часто потешавший и детей, и взрослых при дворе… Но с появлением Сильвестра все подобные «нечестивые забавы, игры и позорища дьявольские» были исключены из обихода царского. И вот, после долгого перерыва, да и то потихоньку от обоих блюстителей царского благочестия, по старине, устроился настоящий вечер.
Волнуется, ходит итальянец у стола, осматривает фонарь… Его очень занимает исход сеанса. Ведь в случае удачи обещано бедняку, что дадут ему возможность, с богатым награждением, вернуться на родину… Избавят его из кабалы, в какую он попал добровольно, связавшись шесть лет тому назад с первым советником царским, Адашевым… И, весь в лихорадке, ждет фрязин урочного часа…
Вот собралась и публика. Немного ее. Человек десять, и все женщины: царица с четырьмя-пятью своими боярынями и девушками ближними, из родственных семей… Наконец явился царь с двумя Захарьиными. И Висковатов с ними. Никого больше.
Сели на места. Царь впереди. Бояре стоят. Царица подальше села, а вкруг нее, за спиной, прямо на коврах уселись девушки. Две старые боярыни на сундуках приткнулись: боязливо озираются и крестятся незаметно, в душе осуждая затею царицы молодой.
Начались и идут чередом чудеса разные и фокусы, основанные на проворстве рук, на отводе глаз… Вещи появляются и исчезают, растут и уменьшаются. Целые волшебные игрища устраивает маг. Вот из пустого кулака вынул он куклу: совсем татарин… Миг – и литвина кукла в другой руке качается… Ставит фокусник своих актеров на столик, и, покоряясь незаметным проводам и нитям, драться начинают мертвые куклы. Вот на помощь татарину турок ползет, неизвестно откуда явившийся на столе. А за литвином вырос рыцарь ливонский и другой – германский, оба в сталь и железо закованные. С трудом ступают… И накидываются трое на двоих агарян, разговаривают на разные голоса. И вдруг начинают поглощать, словно удавы, своих противников, вступая в драку из-за дележа добычи, так как трудно двоих мусульман на три рыцарских глотки поделить. Вот уж только двое из пяти осталось… Вот и один из последних упал… Тоща оставшийся, германец, на глазах у всех хватает руками павшего врага и начинает его глотать. Брюхо у рыцаря растет, растет… Лопается… Оттуда сыплется казна золотая и разные драгоценности. А рыцарь падает мертвым. Вдруг, неизвестно откуда, является витязь в оружии: русский богатырь. Он подбирает все принадлежащее мертвым недругам, кланяется царю, царице, по-русски, сносным языком приветствуя их, и внезапно исчезает, словно в воздухе растаял…
– Ай да молодец, фрязин! – произнес Иван, все время с интересом следивший за проделками кукол, порой неудержимо хохотавший в самые забавные минуты. – Добро! И на голоса ловко говоришь… И повадку нашу русскую знаешь: двоих стравить, третьему быть, все забрать, во славу христианства православного… Видать, Настя, и тебя братец твой потешить сумел, забавника такого подыскавши.
«Как же, государь… Я бы не звала тебя, кабы не видела, что стоит того… – отвечала царица, сохранявшая почему-то все время серьезное выражение лица. И только легкая улыбка озаряла его в самые интересные минуты представления.
– Что ж, разве не все еще? – спросил Иван, видя, что маг, при помощи одного из братьев царицы, тушит все свечи, кроме лампад у киота. Но и здесь поставлен был высокий легкий экран, вроде ширмы, так что в покое стало темно.
Иван невольно вздрогнул.
– К чему это темь такая? – нервно спросил он. – Не люблю я…
– Не тревожься, государь! – отвечала Анастасья, словно угадавшая тревогу мужа.
Она теперь встала, подошла к мужу и совсем прижалась к плечу его, словно готовая оберечь Ивана ото всякой случайности.
Иван успокоился и стал с любопытством глядеть.
Фрязин такой же ширмой начал отгораживать столы свои со стороны публики. И скоро свет одинокой свечи, горящей на одном из столов, скрылся от глаз присутствующих. А Захарьин, подойдя к Ивану, объяснил:
– В сей час, государь, чудо покажет фрязин: явление Самуила царю Саулу, как волшбу свою творила ведунья Эндорская… Больно забавно… И тоже на голосах представит: как все толковали они…
Иван хотя и волновался, чувствуя, что вот теперь именно предстоит нечто важное, но овладел собой.
– Ну что ж, пускай колдует фрязин… С нами Бог, и расточатся врази Его…
– Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его! – многозначительно повторил Захарьин. – Начинай, что ли, фрязин! – приказал он магу.
И сразу из-за высокой черной ширмы, отгораживающей фокусника и столы его, полились оттуда, засияли лучи дрожащего света; круглым широким пятном упали на противоположную от Ивана стенку, завешенную белыми простынями.
В круглом световом пятне постепенно стали обрисовываться какие-то фигуры… Царь Саул, в византийском, современном Ивану, наряде царском, с короной на голове, с жезлом в руке. А перед ним – страшилище-старуха, сгорбленная, скрюченная, кидает волшебные зелья в пламя костра, краснеющего у костлявых ног колдуньи.
И говорит она скрипучим голосом Саулу:
– Трепещи! Сейчас уведаешь судьбу свою.
– Не трепещу! Я царь Саул… Являй мне судьбу мою! – властно, мужским голосом отвечает чревовещатель-фрязин себе же самому от имени вызванных им теней.
И вот над прежними двумя фигурами, царя на воздухе, появляется мертвец в пеленах, но с открытым лицом, пророк Самуил, и спрашивает:
– Кто звал меня?
Глухо звучит замогильный голос, необыкновенно знакомый Ивану. Затем, услышав вопрос Саула: «Чего ему ждать?» – тень Самуила грозно изрекает:
– Горе тебе! Гибель!.. Кайся в грехах… Пробил час!.. Иван весь задрожал. Сомненья нет! Этот же самый голос
слышал он шесть лет назад на Воробьевых горах во время большого пожара московского, когда поп Сильвестр сумел всецело овладеть душой и волей его… Когда призраков вызвал он и пугал царя адом… Значит, и тогда комедию играли… Смеялись над ним, над верой, над душой его. Сильвестр с Адашевым… какая низость!.. Стыд какой, что он дался неучу-попу в обман…
Неожиданно горький, истерический смех вырвался из груди у Ивана… Все громче, злее звучит… И удержаться не может царь. Вон уж и свет раскрыли, забаву прервали, свечей зажгли много, хлопочут вокруг царя, воду дают, ворот расстегнули… А он все не остановится, в себя прийти не может, хоть и хотел бы… Кое-как прекратился нервный припадок. Сумрачен Иван. Все в тревоге крушм стоят. Один Захарьин ликует, как ни старается скрыть свое настроение. Теперь несомненно: погибли оба первосоветника, обманом завладевшие душой царя, пленившие его волю на шесть лет.
– Выдьте все… И ты, Настя!.. – приказал Иван, успокоившись понемногу. – А фрязин где?…
Мага уж нет в покое. Убрали его. Но он дожидается рядом. Все вышли. Входит итальянец, в землю кидается перед царем.
– Прости, государь! В уме не было так потревожить тебя… Потешить мнил! – странным, непривычным говором, но понятно, по-русски молит бедняк.
– Встань. Не сержусь я… И не ты меня смутил… Болен я недавно был очень… Еще не совсем оздоровел, оттого все… А ты мне по совести поведай одно, что спрошу тебя…
– Видит Мария Дева, все скажу!.. Что у нас, что у вас – один закон: нельзя солгать помазаннику Божию, как нельзя Богу лгать…
– Вот и хорошо… И еще мне присягу дай… Вот крест мой: Распятие с мощами Николая Барийского… Ваш он святой, как и наш… Вот – Евангелие… Клянись: никому про нашу беседу слова не проронишь…
– Клянусь, государь!
– Иу и ладно! – хриплым, усталым голосом продолжает Иван. – Скажи: не случалось ли когда тебе, так же вот, как и сейчас, только ночью, из места потаенного, голосить, словно из могилы: «Покайся!.. Гибель твоя настала…» Не случалось ли?
– Случилось единова, государь! – бледнея отозвался фрязин. – Только как ты знаешь? Я и тогда клятву давал, чтоб молчать… Как уж и быть мне? Не ведаю… Гибель пришла для души моей!.. Да и сказано мне было: слово кому пророню – не жилец я на свете!.. Убьют, запытают…
И набожный итальянец стал бить себя в грудь, шепча слова молитвы.
– Не бойсь, не стану искушать тебя. Сам все тебе скажу. И коли выйдет, ты не говори, а кивни головой. Тем присяга твоя не нарушится. Ты молчать присягался, а про утверждение молчаливое – никто не приказывал тебе?
– Правда твоя, государь. Про то речей не было.
– Ну вот… Так слушай: поп один, Селиверст, с тобой дело вел… И Одашев, один из вельмож моих нынешних? Так, так! – видя, что итальянец утвердительно кивает головой, прошипел злобно Иван.
Передохнув и справясь с порывом ярости, царь продолжал:
– Ночью дело было… Вели тебя или везли – сам не знаешь куда?… Так, так. И в покой ввели, там сокрыли?…
– Да что, государь, вижу: ты знаешь сам тайну мою… А только в покой меня не вводили… В проходе я стоял потаенном с боярином… И дверь распахнул он и приказал: «Говори те слова, какие учил со мной!..» Я и говорил, как приказано. А на стене, видел я, тени разные таким же фонарем наведены были. А для чего оно было? – по сию пору не знаю, понять даже не могу…
Иван так и впился глазами в глаза хитрого итальянца. Но лукавые, черные, бегающие обыкновенно глаза проходимца – теперь так открыто и прямо выдерживали испытующий взор царя, что тот, успокоенный, откинулся к спинке кресла своего.
– Добро… А вещь-то была немудреная. Надобно мне было единого старого, надоедного пестуна попугать, вот я, понимаешь, всю затею и завел… Я сам! Не знал я только, кто помогал моим советникам: попу да Адашеву? Награду я большую тогда отпустил. До тебя дошла ли награда та?…
– Как сказать, государь, дадено мне… А столько много ли, как ты приказывал, не ведаю.
И жадный итальянец в свою очередь засверкал глазами.
– Сколько ж? Сколько дали? – с живым любопытством спросил Иван.
– Да сто рублев… И служба потом поручена… Хоть и не по мне, а хлебная… Только далеко от града престольного.
– Конечно, с глаз моих подальше. Чтобы не вспомнил я о тебе, не доведался правды… Тысячу дукатов выдать я тебе приказывал…
– Corpo di Baccho! Porco de la Madonna! – взвыл пораженный фрязин. Тысячу… А они?…
– Ну, не горюй! – остановил его Иван. – Делать нечего. Сызнова придется теперь уплатить тебе твое… Да стой, подымайся скорей… слушай! – остановил Иван осчастливленного итальянца, который так и рухнул к его ногам, стараясь губами коснуться хотя бы носка царских сапог остроконечных, сафьяновых, разноцветными узорами изукрашенных.
– Клялся ты, фрязин, и еще поклянись: что здесь было – никому не открывать! Мне из-за тебя с боярами моими жадными не ссориться. Так лучше пусть оно будет, словно бы я и не ведаю ничего… И оставаться тебе здесь не след, в царстве моем. На родину поезжай… Поскорее… Провожатого я тебе дам. Он и дукаты с собой повезет, на рубеже тебе их выдаст – и ступай с Богом на все четыре стороны. Здесь, того гляди, и не выживешь ты долго, Фрязин… А мне жаль тебя!
– Спаси тебя Бог, государь. Все исполню, как велишь. Детей и внуков научу: молиться за здравие твое царское… А уж что Молчать буду… И на духу не скажу попу нашему!.. Клянусь Марией Девой! Пусть на душе моей грех лучше остается, чем не по-твоему сделаю…
И так искренно звучали слова осчастливленного бедняка, что нельзя было сомневаться в готовности итальянца твердо сдержать данное слово. К руке царской допустил Иван мага – и они расстались, чтобы снова свидеться только на суде нездешнем, где только и мог бы узнать итальянец, как его провел болезненно самолюбивый Иван, какую услугу он оказал царю, раскрыв ему глаза на хитрость Сильвестра и Адашева.
Взбешенный царь, оставшись один, не знал, что ему начать, как поступить.
– Росомахи жадные… Аспиды подлые, клятвопреступники дьяволовы… Что мне делать? Куда кинуться?… И мстить-то сейчас не могу… мстить не могу! – с воплем вырвалось у Ивана.
Долго оставался он тут: словно зверь, долго метался по пустынной, полуосвещенной кладовой, прежде чем овладел собой и мог с надменной, холодной улыбкой выйти к ожидающим его за дверьми Захарьиным и жене. Видя, что царь не зовет их и сам не показывается, они все стояли в тревоге и слушали, что творится за дверью…
Но там раздавались только тяжелые шаги Ивана и глухое бормотанье, выкрики его злобные… Стыд, оскорбленное самолюбие, злоба на обманщиков душили царя.
Никто, даже царица не решилась войти туда без зова. Вздох облегчения вырвался из груди у ожидающих, когда Иван с презрительным, угрюмым выражением лица появился на пороге и сказал:
– Благодарствую на потехе, жена… И вам, шуревья дорогие. А теперь за трапезу пора.
И направились в столовую палату, тихие, сумрачные, словно чуя близкую грозу и задыхаясь в атмосфере, полной электричества.
– Ну, крышка теперя и попу, и Олешке! – успел по пути шепнуть Захарьин – Захарьину, незаметно самодовольно потирая свои потные, жирные руки…
Дня три прошло. Фрязина к рубежу везли под надзором верного человека из близких к Захарьиным служилых людей.
Царь с царицей и с царевичем в дальнее богомолье собрался. Объявлены сборы великие.
Чуть не полцарства объехать предстоит. Из Москвы в прославленную Свято-Троицкую обитель, к мощам преподобного Сергия. Оттуда – в обитель, раньше не посещаемую Иваном, к Николе Песношскому; монастырь тот стоит на Песконоше-реке. Затем обитель во имя Пречистой Девы Марии в Медведовке навестят и, через Калязинский монастырь св. Макария, ангела митрополичьего, прямо в далекую Кирилловскую обитель проедут, к Белозерской пустыни, где и городок, и крепость сильная, Белозерская, – среди лесов и болот укрыта, обычный приют властителей русских, если враг опасный нагрянет нежданно-негаданно под Москву…
Там же, в крепости, и тайники большие устроены, где казна царская, родовая, мономаховская припрятана…
От святого Кирилла, давнего защитника и старателя Земли, проедут богомольцы державные назад чрез Ферапонтовскую пустынь, навестят ярославских чудотворцев, князей и святителей мощи нетленные. Дальше, в Ростове, у раки преподобного Леонтия помолившись, побывают и у преподобного Никиты, поклонятся мощам и честным веригам подвижника, а затем на Москву прибудут…
После сцены в кладовой с фрязином Иван ночью же к Макарию кинулся… Долго беседовали они.
Успокоил немного старец возмущенного царя, снова поставив на вид, что карать покуда никого нельзя.
Слишком за шесть лет власти оба временщика на полной свободе большие корни пустили, людей своих везде насажали, советников, друзей завели… Как понемногу они в силу входили, так же постепенно, измором надо ослабить их, ставленников Сильвестровых и Адашевских – своими заменить, а там уже и за них самих приниматься…
Подробно обсудив, как дальше дело вести, – оба собеседника тут же наметили предстоящий путь царского богомолья, Иван принял благословенье владыки, обещая вооружиться терпением.
– Коли я вижу, что изверги в моих руках – подождать не велик труд… Оно еще слаще: поизмываться над ворогом… Он думает: его верх! А ты его и придавишь тут! – с хищным блеском в глазах заявил царь.
Старик ничего не сказал, только покачал головой и отпустил Ивана.
На другое же утро поскакали вестники, сеунчи и гонцы во все концы: коней на заставах готовить, отцам настоятелям весть давать о прибытии семьи царской, на дворы попутные, ямские: чтобы коней сбирали, подводы готовили под обозы царские. По тоням, по угодьям вести даны, чтобы рыбой красной, медом и дичью запасались рыбари, и бортники, и охотный люд монастырский и царский. Чтобы всего везде вдоволь было.
Всю ночь не послалось Ивану. А с рассветом – он уж был на ногах, созвал дьяков ближних, бояр большой Думы, в первый раз обойдя Сильвестра, и стал рядить, кого вместо себя на Москве оставить.
Обычно – братья царские заменяли царя во время отъездов. Но Юрий – способен только явиться и сидеть, где ему скажут. Отец Ивана – зятя своего, крещеного царя Казанского, Петра Касаевича наместником оставлял. И роду царского заместитель, и не опасен. Крещеный татарин в цари русские не полезет.
Можно б и теперь Ших-Алея посадить на первое место в царской Думе вместо себя, да он не крещен… Мусульманин… Именитый человек, старого рода ханского, а все же в христианской Думе ему первому не быть.
Остановился Иван на Мстиславском князе. Хоть он и молод, да родич царский, сам роду Мономашьего. И уверен был царь в своем тезке, вдвойне родном и по крови, и по первой жене, царевне Анне, дочери Петра Казанского, двоюродной сестре самого Ивана. Теперь, вот шестой год, Мстиславский вторично женат на дочери Горбатого-Суздальского, родной брат которой, герой казанского взятия, верный и преданный воевода молодого царя.
Так и порешили: тридцатитрехлетнему Ивану Мстиславскому предоставить место царское в Думе, печать и гривну царскую доверить, перстень ему наместничий одеть. И везде князю за царя являться. Ему и послов принимать, и князей приезжих. Только мира и войны без царской подписи вершить нельзя.
Совет уж к концу подходил, когда придверник доложил приставу, а тот царю – о приходе Сильвестра.
– Проси отца нашего духовного! – приказал Иван, с почтением, хотя довольно сдержанно встретил протопопа и указал на место, отведенное для духовных лиц, присутствующих в совете царском.
Мрачен сидит Сильвестр.
Первая обида: совет царь собрал, а его и не позвал. Вторая: посадил не близ себя, как всегда, а на месте, для духовных советников предоставленном. Самое же главное: не посоветовавшись с ним, на богомолье собрался, путь наметил и – велика сила дьявола! – в тот самый Песношский монастырь собирается заехать, куда много лет не пускали Ивана под разными предлогами. А настоящая причина заключалась в следующем: жил в Песношском монастыре, век доживал опальный епископ Коломенский, теперь – монах простой, Вассиан, злой и опасный человек, друг бывший покойного царя Василия, немало смут и горя посеявший на Руси, из желания угодить самовластному государю, тому самому, который порой не щадил и клира духовного, всемогущего доныне в царстве Московском.
Невольно, по старой памяти, опасались правители: и теперь, гляди, Вассиан Топорков сумеет восстановить сына против окружающих, как умел восстанавливать отца, чтобы самому меж тем выгоды и почести добывать… У каждого из «сильных» рыльце было в пушку. И Вассиан знал о них самую подноготную!..
Молча, слова не пророня, досидел Сильвестр до конца совета. Когда же царь отпустил всех, поп подошел и сказал отрывисто:
– Не дозволишь ли, государь, побыть с тобой часок? Дело есть…
– Что? Просьба али забота какая по собору нашему Благовещенскому, по приходу твоему, отец протопоп? Рад потолковать. Оставайся… – любезно, но очень сдержанно ответил царь.
Совсем поражен стоит Сильвестр. Правда, после этой бурной сцены, когда протопоп промахнулся и чуть ли не открыто принял сторону Владимира, после болезни своей – не по-прежнему относится к нему Иван. А все же этот голос, этот важный прием, обхождение, как с чужим, – прямо непонятны властному пастырю.
Знал недавний временщик, что митрополит не разделяет многих его мыслей и мнений. Но если недругом, так и врагом не будет Макарий Сильвестру и Адашеву! Так решил протопоп. Кто же еще, кроме владыки, может влиять на царя? Захарьины, конечно. Они подбили на поездку к Николе Песношскому, в берлогу к Вассиану, недругу опасному… Они все мутят. Да, люди это – недалекие, мелкие. За собой промашки особой не чует самоуверенный диктатор; он не знает, какая пропасть вырыта ловко между юным царем и обоими его наставниками… И надеется протопоп, что успеет все на старое повернуть. Он ли царю не пригоден, не полезен был столько лет!.. Поймет же Иван… Помнит же он ту ночь страшную на Воробьевых горах!
Быстро эти соображения промелькнули в уме протопопа. Смело порешил Сильвестр пойти прямо к цели. Смело заговорил.
– Перво-наперво, пожурить хочу тебя, сыне. Грешно, грешно! Старика, меня обидел… Советника своего, отца духовного, по обителям по святым собираясь ехать, на совет не позвал… И в Думу царскую не зовешь опять же… Было ли вот все шесть лет такое? Не было, сыне… За что обижаешь? Нет на мне вины перед тобой…
– Какая обида? Я тоже думаю, перед Богом только мы все грешны, а не один перед другим! – загадочным тоном, не то любезным, не то насмешливым, ответил Иван. – О монастырском пути, не обессудь уж, с владыкой-митрополитом всея Руси толк у нас был… Тебя позвать и не удосужились… Нынче в Думе нашей, опять же, дела все были неважные, духовного чина и не касаемые; рядили, кого на Москве оставить на мое место? Твою думу я знаю: брата Володимира надо бы? – не то спросил, не то с уверенностью произнес Иван.
– Вестимо, князя Володимира. Первый по тебе и есть…
– Вот, вот… А бояре мои иначе удумали, как слышал: стрыечного мово, Ваню Мстиславского над собой посадили. Им с князем сидеть, их и дело. А какая же речь у тебя? Каки дела? Говори, мы слушаем… Да поторопись, отче… Еще у меня заботы есть неотложные.
Ушам не верил Сильвестр. Прямое глумленье сквозило в тоне и в словах юноши, недавно покорного и ласкового, как ягненок, под влиянием внушений его, Сильвестра, и Адашева…
Задыхаясь от подкатившего к горлу волнения, подавляя приступ гнева, протопоп глухо заговорил:
– Не узнаю, воистину не узнаю тебя, чадо мое духовное… Словно подменили нам царя благочестивого. Никогда таким не видывал тебя.
– Вот, вот! Иные люди мне также сказывали: не узнают меня. Да тебе, видно, моя перемена не по сердцу… Ишь, даже жилы на челе напружинились… А тем, прочим – ничего! Приглянулось даже, что я царем хочу быть, а не дитей малым. Так сказывай, отец протопоп: чего надо? Выкладывай.
– Мое слово короткое. Вижу, подпал ты под власть духа гордыни, духа лукавого. Берегись: я ведь и обуздать тебя могу, аки пастырь твой и отец духовный… И за митрополита самого не укроешься…
– Что грозно так?… Не очень-то, батька…
– Помолчи! Хошь и царь, да молод ты… Когда твой отец духовный говорит, выслушай, чадо неразумное…
– Батько!
– Говорю: молчи! Али канонов не знаешь? Правила позабыл? Не с царем я говорю, со христианином, с своим сыном во Христе… И власть моя иерейская велика есть над тобой… Пока не сменят меня собором, иного тебе духовника не дадут…
– Недолго ждать, батько…
– Да и я ждать не стану. Сам ранее уйду. Слушай, что теперь я велю…
– Приказывай, приказывай…
– На богомолье ты задумал не в пору ехать…
– Как не в пору? А вон митрополит-владыко и все толкуют: самая пора! И Казань взята, по милости Господа… И сына Он же мне послал, Владыка!.. И с одра болезни Его Промыслом святым я поднялся, хоша многим то и не по нутру… Как же не возблагодарить мне Моего Создателя?…
– Э, ладно там… Держать тебя никто не станет. Все же дело доброе… Поезжай, молись. Только в Песношский монастырь, гляди, не заглядывай… Нет тебе моего благословения на то… Да я к Белоозеру тащиться не след с дитем малым… Лето жаркое грозится быть… Заморишь царевича по пути…
– Дядя его, князь Володимер Старицкий, возрадуется…
– Не изверг князь, не Ирод иудейский, чтобы гибели человеческой, смерти дитяти неповинного радоваться. Эй, вздору не толкуй! Подумать можно, что снова стал ты весело ночи проводить…
– Батько!
– Да что, батько? Вестимо, коли поп, так и батька… И то мне сказывали: скоморошества какие-то намедни затевались в терему у царицы. Гляди… Вспомни пожоги огненной дни и ночи страшные… Вспомни горы Воробьевские, где свел нас Господь!..
Побледнел Иван, выпрямился, как струна, кулаки сжал так, что ногти в тело вошли! Но звука не издал, слова не сказал, – задумался только.
Видя смущение и перемену в царе, Сильвестр еще смелее стал. Подумал, что устрашился Иван при воспоминании о пожаре…
И твердо, но спокойнее заговорил протопоп:
– Так вот, окромя Песноши да Белоозера – всюду поезжай, даю тебе мое пастырское на то благословение…
– Благодарствуй, благодарствуй! – совладав с приливом ярости, вызванным наглостью Сильвестра, произнес напряженным, рвущимся голосом Иван, весь охваченный мыслью, как бы побольнее унизить и отомстить за все этому старику…
– Ну вот, опомнился!.. И ладно. И я не стану долго журить… Заживем в ладу, по-старому, тебе на славу, земле на пользу! – примирительно заговорил протопоп, приняв за наличную монету саркастическую благодарность Ивана. – А то знаешь, чадо, как было думал я: не послушаешь ты совета моего спасительного – и Уйду я, отрекусь от тебя, и отречется со мной благодать Божия от твоего трона…
– Ой, не пужай, отче!.. Уж не делай ты этого! – все тем же загадочным, нервным голосом отозвался царь.
– Да уж не сделаю… Не сделаю… Послужу тебе и царству, пока силы слабые не изменили… Ну, буди здрав… А если тебе что шептуны нанесли про меня, – не верь!.. Я у престола служу церковного… Не покривлю душой… Всякая моя дума – тебе и царству на пользу…
– Ну, вестимо… Как же иначе… И людей вы с Адашевым всюду таких же благочестивых, богобоязных посадили мне…
– Верно, верно… Сам понимаешь… Ну, Бог тебя храни… Прощевай, чадо мое милое… Царь боголюбивый… Знал я, что это все пустое… Наветы ворогов наших…
– Пустое, пустое, батько… А кого ты это «нашими» величаешь?… Адашева, что ли?…
– Его, вестимо. И много иных, благочестивых бояр и воевод, а не ласкателей и наушников, как иные-прочие… Уж покарает их Господь, помяни ты мое слово вещее…
– Не забуду, не забуду, отче… А ты – не серчай… Не уходи еще сам, подожди, поколь погоню тебя!..
– Как погонишь? – насторожившись, спросил Сильвестр…
– Нет, что я?! Пока не поклонюсь тебе за все твои заботы, советы да молитвы горячие, по коим посылаются мне от Бога милости великие…
– Так верно… И еще пошлются, коли покорен будешь мне по-прежнему!.. – довольный неожиданным поворотом беседы, сказал Сильвестр. – А яуж, так и быть, не пожалею кости старые: поеду с тобой по монастырям…
– Поезжай, поезжай, отче… Помолись… Оно нелишнее николи.
– О-ох, не лишнее! Все мы во грехах тонем… И лучшие, как и буи, шататели подорожные… Ну, здрав буди еще раз… Пойду я… Служба скоро у меня…
И, уверенный в легко одержанной новой победе над душой Ивана, спокойно удалился Сильвестр.
Но как бы он задрожал и растерялся, если бы хоть на миг единый мог заглянуть в грудь тому, кто так спокойно простился с ним сейчас и до двери проводил протопопа как духовника и наставника своего!
Выступил из Москвы длинный поезд царский, на версту растянулся, если не на две. Царица – в колымаге с царевичем и двумя боярынями ближними.
Иван – верхом, окруженный блестящей свитой. И Владимир тут же, и Мстиславский-князь. Он до Троицы проводит царя, а там и назад повернет. Адашев едет со всеми… Курбский Андрей недавно вернувшийся из Свияги, князья, воеводы, которые помоложе, все на конях провожают царя. И азиатские царевичи тут из Думы царской, из приказа ратного…
Владимиру указано из Троицкого Посада к себе, в новый удел ехать, в Кострому… Все прежние земли у князя отняты, чтобы оторвать его от прежних слуг и подвластных людей, отнять возможность прежние ковы ковать. Но Владимир, дав клятву в верности, твердо решил держать ее и беспрекословно исполняет, чего ни требует от него Иван.
В блестящем одеянии, увешанный дорогим восточным оружием, едет во главе царской охраны – новый любимец Ивана, Саин Бекбулатович, царевич астраханский…
Царь, подкупленный горячим обожанием азиата, одарил щедро и приблизил к себе Саина, помня важную услугу его в роковой день присяги боярской. И не сводит красивых глаз с Ивана новый его друг и телохранитель, искренно готовый себя отдать на растерзание, только бы оберечь царя.
К вечеру того же дня поезд достиг ворот Свято-Троицкой обители. Как водится, с крестами и хоругвями, со священным пением и иконами встретили царскую семью монахи с игуменом во главе.
Не отдыхая, только стряхнув с себя пыль, прошли все в храм, отстояли службу, приложились к мощам святителя и чудотворца Сергия, отужинали, а там и разошлись на покой по своим кельям.
Наутро ехать собрался было царь, так как далекий путь еще предстоял.
Но недавняя болезнь и слабость, поездка верхом и весенний, опьяняющий воздух дали себя знать, особенно после тяжелой сцены с Сильвестром, перенесенной перед самым отъездом.
Проснувшись, Иван почувствовал, что не может подняться с постели. Голова болит, все тело, особенно грудь, так ломит, что пошевельнуться нельзя; а ноги словно свинцом налитые…
– Ой, Господи, никак ты сызнова занедужил, Ванюша? – всполошилась утром царица, видя, как помутнел взгляд мужа, как он лежит, не шевелясь, хотя пора вставать, в церковь, к заутрене идти…
– Нет, ничего… Так просто, старые дрожжи во мне поднялися… Прежняя хворь, видно, след пооставила. Вели-ка прийти кому из спальников да отцу игумену… Повестить его надобно… Да Схарью ко мне… Пусть поглядит: что Бог сызнова послал?… Ступай… И не плачь, не тревожь себя. Правду говорю: не чую я куда для себя… Так все это, пустое… Позови же, а сама к Мите ступай…
Исполняя желание мужа, Анастасия призвала очередного ложничего, а сама перешла в соседнюю келью, где помещался царевич, полугодовалый ребенок, со своими двумя кормилками и боярыней-мамкой.
Чтобы не отнимать жены у Ивана и по слабости здоровья царицы, ее уговорили не самой кормить сына, а после четырех месяцев передать кормилкам.
Иван, как оказалось, не ошибся на свой счет: ничего серьезного не заключалось в нездоровье, а все сводилось к общей слабости могучего, но расшатанного горячкой организма.
– Отдохнуть надо денек-другой, а там и снова в путь! – в один голос решили и лекарь царский, и настоятель обители, как большинство старых монахов, сведущий во врачеванье.
И все ушли, желая дать покой и полный отдых царю.
На второй уже день Иван оправился и назавтра решил дальше двинуться.
В то же утро он отправился в собор, к торжественной службе. Отошла обедня, во время которой совершилось обычное моление о царском здравии. Стоявший на «царском месте», направо от входа, у стены, опираясь тяжело на высокий посох, теперь служивший не для символа только, медленно двинулся Иван навстречу игумну, шедшему к царю с просфорой, освященной за здравие государя.
– Бог милости послал, царь-государь! Вкушай во здравие сей хлеб освященный…
– Аминь! Благослови, владычный отче, игумне честной! – склонился под благословение царь.
Когда Иван выпрямился, приняв благословение, глаза его остановились на высоком, худощавом старце-монахе, который стоял позади настоятеля. Явно не русское, смуглое, несмотря на бескровную кожу, лицо, изможденное годами, душевными муками и монастырскими лишениями, поражало каждого своим властным, гордым видом. Темные глаза, усталые и от лет, и от долгой бессонной работы над книгами, все-таки горели умом и неукротимой волей.
Отдав низкий поклон царю, инок стоял и выжидал чего-то.
– А не позволишь ли, государь… Вот брат Максим… Челом бить желает тебе, волостелю, за все милости великие, ему явленные…
Инок снова ударил челом Ивану. Царь, хотя и не видел раньше монаха, сразу понял, что перед ним стоит Максим Грек, пресловутый толковник книг церковных и переводчик их на славянский язык.
Албанец происхождением, Максим всю свою юность провел в путешествиях по Западной Европе, слушал богословие у парижских и флорентийских теологов, изучал языки, историю церкви и минувших царств. Затем, повинуясь влечению к тихой, научной работе, поступил на Афоне в знаменитый тогда Ватопедов монастырь.
В 1506 году отец Ивана, царь Василий, склонный к западной науке и просвещению, пожелал перевести для своего народа на славянский язык многие книги церковные, еще неизвестные на Руси.
Он обратился к патриарху Константинопольскому, прося выслать знающего эллинскую и еврейскую премудрость опытного толковника. Патриарх выслал на Москву двадцатишестилетнего, но ученого Максима. Здесь – Максим Грек явился предшественником Никона, менее его счастливым, но зато и причинившим меньше горя и мук десяткам тысяч людей на долгие годы.
Переводы Толковой Псалтири и других греческих и еврейских рукописей Максим делал сперва на латинский язык, с которого два дьяка-толмача – Димитрий да Васька Зобун – делали новый перевод на славянскую речь.
Но, познакомясь с тем богатством в виде древних рукописей греческих, какими располагало книгохранилище княжеское и митрополичье на Москве и в разных монастырях, Максим заявил:
– В Византии самой, в целой Греции ныне не найдется такого сокровища…
И молодой ученый, охваченный своею страстью, стал изучать славянский язык, чтобы самому уметь непосредственно перелагать подлинник на живую тогдашнюю речь. Дело пошло успешно. Василий полюбил редкого человека на Руси, умевшего душу отдать книжному делу, без всяких корыстных побуждений, – и осыпал его своими милостями. Зависть окружающих, особенно из духовенства, всесильного и тогда, как и в прежние годы, – не дремала. Когда Максим, сверяя прежние, полуграмотные переводы священных книг с греческого и еврейского на русский церковный, стал исправлять явные искажения, допущенные малосведущими толковниками и толмачами-переписчиками, так же плохо знавшими свой язык, как и чужую речь, – монахи и попы забили тревогу, подняли бояр, народ, заговорив о «новой ереси»… И волей-неволей великий князь должен был заточить Максима. Гордому, неукротимому албанцу особенно повредило одно обстоятельство: при Разводе Василия с Соломонией – он принял сторону этой несправедливо обиженной женщины. После пристрастного «соборного» суда, которым руководил явный враг Максима, митрополит Даниил, – монах-толковник за «искажение церковного писания» – как еретик заточен был в Тверской Отроч монастырь, где томился в суровом послушанье больше двенадцати лет.
Но вот умер Василий, умер Даниил… И в 1540 году «еретику-мниху Максиму» дозволено было сперва вместе с монахами появляться в церкви и приобщаться Святых Тайн; а там, по настоянию Сильвестра и сторонников его; перевели Максима в Сергиев монастырь, где жизнь стала легче для несчастного опальника духовного, пятьдесят лет прожившего в России, причем тридцать три года из этого числа – проведены им были в нужде и неволе.
Об одном молил он всех, кого можно, – и Макария, и Ивана, смягчившего его горькую долю: пустили бы его на родину!..
Но в Москве знали, что умный, неукротимо гордый человек мало хорошего, наоборот, много дурного может порассказать на Западе врагам нашим про Русь, про святителей и князей московских…И ни на каких условиях не отпускали Максима, зорко следили, чтобы вести и письма от него не перешли за рубеж – помимо проверки со стороны тех, кому это ведать было предоставлено…
За последние годы особенно стал известен Максим по своей праведной и чистой жизни, Сильвестр, приехавший все-таки в свите царской, – еще с вечера зашел в келью опального инока и долго наедине беседовали они.
Максим знал, что благодаря протопопу смягчена опала, облегчены последние годы жизни его – и вот теперь, исполняя просьбу духовника царского, пошел на свидание с царем, под предлогом благодарности; хотя в душе сознавал: нет оснований благодарить угнетателя за то, что тот стал меньше угнетать, не давая своей жертве полной свободы, на какую Максим имел все права.
Пристально глядя на Максима, Иван, обращаясь к настоятелю и к нему, заговорил негромко:
– Не за что благодарить меня. Я по справедливости смягчил долю страдальца невинного. Прости, брате Максиме, ежели и дальше не все сделано по прошению твоему. Знаешь, ино бывает, и цари не властны в делах своих…
– Царь царей Единый всевластен есть! – глухим, но твердым голосом отвечал Максим, чеканя каждый звук хорошо знакомой ему, но не родной славянской речи. – А на памяти твоей владычной благодарствуй, – спаси тя Христос!
И вторично отдал поклон Максим царю, с трудом выпрямив потом высокий, но дряхлый и слегка согбенный стан.
– Еще моление мое смиренное есть к тебе одно, великий царь! Не дозволишь ли выслушать молитвенника и слугу своего верного? – заговорил он, глядя темными, проницательными глазами в красивые, но усталые сейчас и мутные глаза царя.
– Сказать что имеешь мне, старче? Милости прошу… Гряди за мною, честной отец.
Через несколько минут Максим сидел наедине с Иваном в келье царской.
Сняв верхнее пышное облачение, в простом легком кафтане, царь полулежал на постели, которая так и не убиралась весь день ради слабости его. А Максим неподвижно, прямо сидел на табурете, тут же вблизи, перебирая четки привычным движением сухой, костлявой руки аскета-отшельника.
– Ну что же, старче честной, толкуй, что хотел! – произнес Иван, видя, что гость сидит, погруженный в какие-то думы, словно и позабыв, где он, с кем он.
– Скажу… Поведаю… – медленно, глухо заговорил Максим. – Ведать надлежит тебе царь: не от себя я пришел, а прислан…
– Вот, вот, спаси тя Христос, что сказал. Я и сам так мыслю, что не от себя ты. Благодарить меня особливо тебе нечего… Ну, кто ж послал и для чево? Сказывай? Я и сам так-то, напрямоту, куды больше люблю. От кого ж ты?
– От Бога!.. Бог меня послал…
– А-а-а, во-о-от что! – протянул Иван. – Ну, это иная, особая будет стать. А я мыслил: люди… Ну говори, говори. Не часто теперь что-то слышно, когда кто от Бога да по-Божьему толкует. Все боле земные помыслы да заботы одолели и друзей, и советчиков моих… Толкуй же, выкладывай… Не о пути ли моем, о походе по монастырям сказать хочешь?…
– Вот, вот… О том самом…
– Угу…
– Видение мне сонное было…
– Сонное? Не этой ли ночи?
– Вот, вот…
И старик, словно желая магнетизировать собеседника, не сводя с него сверкающих глаз, стал говорить убедительным тоном все, чему вчера учил Сильвестр, поманивший Максима надеждой, что при успехе миссии – на волю, на родину умирать отпустят старика.
– Снилося мне, что вошел я в храмину некую пустую… И се бысть глас из божницы, там стоящей: «Максиме!» Воззрился, вижу: лик Кирилла святого начертан на иконе, весь сияй, яки жив! И глаголет святитель: «Ступай, возвести царю…»
– Погоди, старче! Коли святитель что поведать мне желал, с чего ему было тебе являться? А не мне, царю и помазаннику Божию? Подумай, скажи.
– Неисповедимы пути Божий, сыне! Сказано же: «Да свидетельствуют вси языки, яко есть Господь Бог ваш!» Не одним избранным, но и нам, смиренным мнихам, являет благодать свою Христос… Является во всей славе своей недоступной очам мирским, затемненным…
– Так, так… Ну, коли очи мои затемнены, просить стану у Господа просветления. Дальше реки!
– И глаголет святитель: «Ступай возвести царю, – продолжал монотонно Максим, – что напрасные были обеты его: ехати во обитель мою дальнюю с отрочатем малым и супружницей царицей… Безгодное удумал ехание и поотложити подобает… А равно в Николину обитель на Песконоше да не потщится шествовать… В урон ему то буде!» Сказано было – и смолк глас чудный… И лик на дщице иконной изгладился, словно не было его…
– Дивный сон твой, старче… И как раз заодно идет с речами иных моих благожелателей и советчиков. А все-таки обета я не преступлю и поеду. И в Песноше побываю, и у Кирилла помолюсь. Далеко оно, правда. Путь тяжел…Да на бога надежда и упование мое крепкое. Не дурное что: благодарность Богу, молитвы вознести по обету хочу. За что же карать меня или семью нашу царскую? Не истинное твое было видение. И ты, старче, не на добро сбиваешь, а от обета святого уклониться ведешь! Брось лучше… Без сонных видений, по правде живи!
– Всю жизнь я по правде жил! Оттого и жизнь моя тяжка земная… – не то смущенный, не то обиженный возразил Максим. – Авось там, на небеси, Бог воздаст… Да не о нем речь теперь… Что говоришь ты про обет, Богу данный, – так не приемлет Господь обетов, иже с разумом не согласуются… И можно сего ради вящее искупление, жертву Богу принести…
– Чем же, чем, по-твоему, можно заменить данный мною обет, старче честной?…
– А послушай чем… Егда доставал еси так прегордого и сильного бусурманского царства, Казань воевал, – я чаю, тогда и воинства христианского, храброго тамо немало от поганов падоша, кои брашася с неверными крепце по Бози, за православие… Церковь Христову боронили и полегли на поле брани… И тех избиенных жены и дети осиротели, и матери ихние – обесчадели, во слезах многих и скорбях пребывают. И в обители нашей тута же немало их… Твои советники не скажут тебе о сирых, яко не корысть им из того… И далеко лучше, о царь пресветлый, – тех тебе жаловати и устроити, утешающе их от таковых бед и скорбей многих. Собери их к Москве, к своему граду царственнейшему, там приюти, – лучше будет, нежели те обещания, не по разуму данные, исполняти…
– А! И ты уж, отче, о нашем неразумии царском осведомлен?! Ничего, далей говори…
– Не я скажу! Пророк рече: «Господь всюду зрит недреманным своим оком!.. Сей – не воздремлет, не уснет, храняще Израиля!» Бог – везде сый и все исполняет! Всюду молитва доходит до престола Его. Тако же и святый Кирилл, яко и вси праведники. Не по месту их телесного покоения молитве внимают людской, но по доброй воле нашей и по вере чистой… Сам знаешь то, царь… Учен немало и ты от Писания. Еще только примолвлю: аще послушаешь меня, – здрав будешь и многолетен с женою и отрочатем… Аще же нет… Бог весть, что будет!
Скрытая угроза, прозвучавшая в последних словах Максима, сразу так и взорвала Ивана.
– Начал ты за здравие, старец честной, а свел за упокой! – горделиво заговорил царь. – Что о сиротах и вдовицах сирых гобою говорено – все ладно и не зря было… Не ради обета – по совести моей царской приму и упокою их за кровь, пролитую ратниками нашими под Казанью… А в Песношу и на Белоозеро поеду и поеду же… Как сказал я по своему глупому решению, царскому – так оно и станет, хоть еще два десятка сновидцев и толковников придет ко мне… Прости, старче… Не надо ль еще чего? А эту речь оставим вконец…
– Ин оставим… А боле ничего не надобе мне! Я смертного часу, избавления от земной неволи тяжкой жду… Веришь ты мне, не веришь – твое дело… Мне моя душа дорога!
И вышел Максим от Ивана.
Но тем дело не кончилось.
Сильвестр и Адашев поняли, что вопрос поставлен ребром. Уже не о поездке в тот или иной монастырь идет речь, а о влиянии обоих вообще на царя. Теперь упустить из рук прежнюю силу – никогда не вернуть ее. Иван все старше становится, тверже умом и волей.
И решили сделать последнюю, отчаянную попытку, смело повлиять на суеверный дух набожного царя.
Ранним утром следующего дня был назначен отъезд царский. Но еще раньше, как только проснулся царь, к нему вошли Сильвестр, Адашев, князь Иван Мстиславский, который должен был отсюда на Москву вернуться, и князь Андрей Курбский.
Все они казались взволнованны.
Первый заговорил Сильвестр.
– Прости, государь! Почивать тебе не дали, до зову пришли… Да дело великое… Чудо явилось новое в обители…
– Чудо? Какое чудо? – взволнованный, полуодетый еще спросил Иван.
И, приоткрыв дверь в соседнюю келью, куда ушла царица к сыну, сказал:
– Слышь-ка, Настюшка! Чудо, толкуют, новое… Да где? У мощей святителя? Али в пещере его?
– Нет… В келье у старца Максима, государь!
– Максима… Да… Ну, толкуйте: какое чудо? – прикрывая снова дверь к жене, спокойным тоном заговорил Иван.
– Вот, до зари то было, недавно-таки… – начал Сильвестр. – Только монахи ночную службу отстояли, по келиям разошлись… Через два часа – прибегает послушник, что спит в келье у старца Максима, дряхлости и недугов его ради, – и говорит игумену: «Дивное нечто творится в келье у нас. Лег я заснуть. И старец мой уснул же. А вдруг, гляжу, свет у киота, что в углу… Тамо все свечи, словно к празднику, зажжены и лампады неугасимые, все четыре сияют! Сам же старец – сном покоится… Думаю: он возжег и уснул. Погасил я свечи и лег. А меня ровно толкнул кто через недолгое время. Прокинулся я со сна, – сызнова светятся иконы, зажжены огни… И так до трех раз. Взбудил я старца, – говорит послушник, – пытаю его: «Ты, отче, свечи и лампады возжег?» – «Нет! – говорит. – Это все возжено Божиим некиим произволением… Чую: дух пророческий нисходит на меня… Пойди, позови советников близких царя… Скажу им нечто». Тогда игумен, выслушав, за нами послал, за тремя. А по пути князь Ондрей попался, шел ратников подымать. Мы и его позвали. Приходим в келью к Максиму, а той…
– О моем пути царском и о моих судьбах прорицать стал?
– Угадал, государь… Желаешь ли выслушать?…
– Отчего же, говорите… Занятно… Занятно…
– Страшно, а занятного – мало будет, чадо мое! Слушай! Стоит старец, как мел, бледен ликом, трясется и глаголет: «Прорицаю царю: да не противится совету моему и вашу. Бог того не хочет… А ежели презришь, царь, поедешь в путь дальний и на Песношу же придешь… И не послушаешь меня, по Бозе советующа… Забудешь кровь мучеников – ратников, избиенных от поганых за правоверие, презришь слезы сирот и вдовиц, поедешь с упрямством… Ведай о сем, царь, иже сын твой умрет, не возвратится оттуда жив! А послушаешь – все живы и здравы будете!»
Сильно передав пророческие слова Максима, Сильвестр остановился, желая поглядеть, какое впечатление произведут они на царя. Но Иван стоял спокойный, непроницаемый, холодный. Словно даже не слышал того, что говорили ему.
И вдруг обратился к Курбскому:
– Брат твой скончался, я слышал, от ран?
– Скончался, государь… – опешив от неожиданного и неуместного, казалось бы, вопроса, ответил Курбский…
– Семья у него большая осталась…
– Сам ведаешь, государь…
– Да, да… Как думаешь: надо нам позаботиться о них?
– Бог сирот не кинет, государь… А на прочее – твоя царская воля…
– Моя царская воля, конечно… А вон, слышишь, чудеса творятся… Мою царскую волю почему-то изменить хотят. Мних, старец дряхлый, еретик оглашенный, узник былой – видения видит, кои против моей царской воли идут. Он ли мне указ?
– Государь! – опять заговорил Сильвестр. – Не ладно ты молвил. Чем старца коришь? Узами и темничным смирением, и гонением мирским… Помни, и Господа Христа гнали фарисеи лукавые… Отринь гордыню, чадо мое… Ежели мних тебе, владыке, прорицания вещает – не ложны слова его… Помни, царь, аще и почтен от Бога царством отцов его, но дарований не получил, – обязан искать не токмо у советников ближних, но и у простых людей, умудренных опытом и разумом… Понеже дар Духа дается не по богатству и силе внешней, но по праведности душевной… Давид из пастухов на трон восшел…
– Вот, да, да! – подхватил Иван. – Как мыслишь, Алеша: и ныне бы не худо Господу явить такую милость Свою пастуху какому ни на есть? А?
– Никак не думал я о том, государь, и не могу ответа дать! – поняв намек, произнес Адашев, стараясь по-старому поймать взор царя и внутренней, тайной силой внушить ему покорность словам и желаниям своим.
Но Иван упорно избегал посмотреть в глаза Адашеву, даже спиной к нему встал и произнес:
– Благодарствуйте на вестях… А теперь…
– А теперь? – не выдержав, спросил Сильвестр.
– Князь Иван! Ты – на Москву ворочайся, град мой державный блюди… А нам – колымаги подавать… Я верхом не поеду… И на Песношу, в путь трогаться! – громким, повелительным голосом приказал царь.
Молча все отдали поклон и вышли из кельи, где Иван стал быстро в дорогу снаряжаться.
Выйдя на крыльцо, царь подозвал Саина Бекбулатовича и что-то шепнул ему.
– Будь покоен, великий государь!.. – гортанным своим говором ответил царевич. И во весь путь, с лучшими воинами так и не отходил от колымаги, в которой ехала царица с Димитрием и мамками его. И потом, днем и ночью, у дверей ли кельи, в саду ли, куда гулять носят царевича, неотступной тенью следит за ним сам Саин Бекбулатович или один из самых надежных удальцов-казаков его астраханских…
Вот прибыл и к Песношскому Николину скиту царский обширный поезд. Здесь, на Яхроме-реке, в которую впадает речонка Песконоша, суда приготовлены, на которых дальше по воде поедет Иван. Из Яхромы – в Сестру-реку, затем – вниз по Волге до места, где в нее впадает река Шексна. А по этой – вверх начнет подниматься флотилия до самого Белоозера, где и Кириллова обитель крепкая стоит.
Последняя искра надежды погасла здесь у сильвестровцев, когда Иван, прослушав молебен в монастырском храме, прямо прошел в келью к ненавистному всем старцу-заточнику Вассиану Топоркову, который в свою очередь горячо ненавидел всех сильных людей при царе, в убеждении, что они строят ковы и гнетут его, Вассиана, не желая видеть вблизи юного царя опасного для себя соперника.
Бывший епископ Коломенский, монах прославленной Иосифлянской обители, первый друг и советник покойного Василия, Вассиан неуклонно служил той же идее единодержавия, которую так ревностно проводил в жизнь отец Ивана IV. Ни жестокость, ни хитрость не считались дурным средством у обоих, если надо было достичь заветной цели. То, что с трудом прощалось господину, стало всем особенно ненавистно в слуге… И Вассиан сразу испытал на себе всеобщее озлобление, едва умер Василий и княгиня Елена, ценившая монаха. Возмутили народ против Вассиана; епископ едва не был побит каменьями; потом схватили и заточили его в дальний монастырь…
Вельможи долго мешали юному Ивану вспомнить о советнике, о друге отца, и повидаться с ним. Но события катились своим чередом, и сын Василия пришел за советом в келью к человеку, помогавшему московским князьям ковать русское самодержавие. Напрасно только так волновались перед этим свиданием напуганные сильвестровцы… Ничего или очень мало нового сказал Вассиан Ивану.
Вот сидят они один против другого.
Желтоватое, одутловатое, полное лицо Вассиана с редкой, седой бородой и такими же усами – чисто русского склада. Две горькие, презрительные складки глубоко залегли по углам рта, который все словно пробует что-то, словно жует, – старческая, неказистая привычка. Глаза – небольшие, серые, тускловатые, странно выглядят из-за круглых больших очков в медной оправе, с сильно увеличивающими стеклами. Стекла эти особенно выпукло показывают лежащие под ними мешки – подглазины старика. Каждая складка, каждая из бесчисленного количества морщинок, окружающих глаза, так и вырезывается под этими круглыми стеклами. И получается впечатление не человеческой головы, а головы огромного сыча или филина, чему особенно помогают и клочки седых волос, торчащие во все стороны из-под скуфейки… В пути еще часто думал Иван: «Недаром так опасаются Топорка мои други милые! Он мне даст палку на них… Пооткроет глаза! Посеку я главы непокорные…» И первым вопросом его было:
– Научи, отче, как бы мог царствовать я отцовским обычаем, дабы великих и сильных своих вельмож и стратегов в послушанье иметь? Не запомнил я отцовых обычаев царских… А в книгах и летописях – что прочесть можно? Да и кроют от меня многое, что им на вред, а мне на науку пойти может. Ты же видел царство родителя. Поведай, научи меня!
Тягуче, медленно, каким-то бабьим голосом, не заговорил, а скорее зашептал Вассиан, все оглядываясь на двери, не подслушает ли там кто обычаем монастырским. Здесь не отстают и от дворцов, где, как известно, даже стены имеют уши, и очень чуткие. Брызжа слюной, шепчет шепеляво Вассиан:
– Скажу, скажу… Давно я поджидал тебя… Все продумал. Не взошли бы… Не помешали… Не услыхали бы…
– Не бойся! Я не велел тревожить нас. У дверей – моя охрана стоит верная. Чужие не подойдут.
– Ладно, ладно… Они – лукавые… Они подберутся… Да я тебе по тихости… На ухо скажу… Первое дело, аще хощеши самодержавцем быть, – не держи себе ни единого советника, которого почитаешь за мудрейшего себя. Понеже сам – ты лучше всех, аки от Бога помазанный. Тако будешь тверд на царстве. Сам про все осведомься… Всему – научись… Знай свою волю и твори ее! Глупых не слушай по их глупости. Аще же будешь иметь мудрейших близу себя – по нужде, поневоле будешь послушен им. И минет самодержавство! И земля узнает, что ты не царь, а сам в послушании у советников.
– Великое, справедливое слово твое, отче! Да ведь и без людей нельзя. С дураками царства не управишь. Дурака и купить, и обмануть легше… как же быть? И вне, и внутри земли врагов не мало… Как же быть без помощников, без советников?
– Э-э-эх, малый… Ты слушай меня! – с досадой отмахнулся Вассиан. – Не говорю: вовсе мудрых прочь гони. Нет! При себе, во дворце, на Москве не держи. Кто самый мудрый да хороший у тебя, того на самую окраину пошли, к самому трудному и опасному делу приставь. Он дело там сделает, а слава на Москве – твоя. Гляди, от Москвы и по всей земле твоя же слава пошла. А как знают люди, что много у тебя мудрых ближних помощников, ино дело сам ты состряпал, а чернь бает: «Тот-то да тот-то за царя дела вершит!» К умникам и прут все. Умники твоей силой и разумом величаются… Казну твою хитят… Вот слово мое какое… Уразумел ли?
– Уразумел, отче… Дай руку твою облобызать за совет драгоценный! Еще и отец был бы ми жив, такого глагола полезного не поведал бы мне!
– То-то… Ты уж молчи, знай… Слушай, коли Бог привел нам свидеться… Я им насолю… Я научу тебя! – с нескрываемой и понятной Ивану злобой шипел Вассиан. – Чем им, подлым, так ты сам лучше чужими руками жар загребай… Землю ихней кровью покрепче склеивай. Нищают пусть, грызутся, яко псы из-за подачки твоей да ярмо тянут, яко волы сельние. А ты всем пользуйся. Ты – хозяин, все твое. Да стравливай их почаще. Да не давай долго на одном месте сидеть, друзьями заручаться, от поборов богатеть. Ты – царь… Твоя вся земля… Твоя рука владыка… Сильные роды разоряй, подлых людей в знать веди. Первые слуги тебе будут. И гляди за всеми… Что тебе надо – ты берешь хозяйскою рукой. Ты одного не разоришь, чтобы иное поправить. А умные советники твои?! Крышу сымают, чтобы окна закрыть! Им гривну надо, а они на целый рубль серебра урону тебе царского причинят. Натворят, напортят, нашкодят… И-и!
И Вассиан от ярости на воображаемых грабителей казны даже закашлялся…
– Правда твоя, отче… И сам я часто также смекал…
– Еще б не правда… И еще от них горе: умный урвал от ума… А дурак увидал – себе тянет. Смерд боярину грозит: не смеешь-де мне перечить! У самого – рыло в дегтю. Тянут оба заодно. И такое решето выходит на место строю хозяйского, что беды! А как сам царь – голова, и награждает он, кого хочет, как похочет и за что вздумает. И лестно такому царю угодить… И слуги боятся его… стараются милости добыть… А не то, чтобы обмануть государя за спиной советников царских купленных…
– Знаю, знаю, отче! Полземли так уж роздано ворогам моим, чтобы против меня же стояли. Отцовские села и города невесть кому дадены…
– Вестимо… И не то еще будет, коли за ум не возьмешься…
– Да берусь уж, кажись… А после твоей беседы…
– Да, да, да… Таких, так их, так их… Скорпиями, бичами треязычными… Не стоют они лучше! – с пеной на выпяченных, бледных, бескровных губах шипел Вассиан, словно видел уж, как принялся Иван за слуг своих непокорных.
И долго еще читал шипящим голосом старый озлобленный монах свой урок хозяйничанья в земле юному и внимательному царю Ивану, и без того исполненному глухой вражды ко всем, окружающим его, советникам и временщикам зазнавшимся.
Темнее прежнего было лицо Ивана, когда он вышел из кельи, сел на большую барку, где был раскинут шатер для всей царской семьи, и приказал двинуться в дальнейший путь.
– Пропали мы! – объявил в тот же вечер Адашев Сильвестру. – Видно, все он узнал… Да и царица не промолчала, поди, насчет попытки моей…
– Пустое! – ответил упрямый протопоп. – Не больно легко и свалить нас, сам знаешь! Видишь, все вдет по-старому. Мы – при царе, – и земля цела. Нас не станет – царству поруха! Не может же он забыть наши советы добрые. Всю удачу, какую мы ему несли до сих пор… Не забудет он и ночи той пожарной, когда… припугнули мы его, мертвых показали легковерному… Пожди, все перемелется, на прежнее повернет! Особливо есть тут способ один… Потом потолкуем! Одно знай: не уступлю я!
И оба, успокоясь, легли спать под наметом другой барки, плывущей вслед за царской.
А если бы знал Сильвестр о встрече фрязина с Иваном, конечно, об одном бы Бога стал молить: чтобы забыл государь ту пожарную ночь, когда был так грубо обманут и на шесть лет заключен словно в неволю.
Быстро, весело, с говором и песнями гребцов, а то и на парусах при попутном ветре спускались барки поезда царского сперва вниз по Сестре, а там – и по верхнему плесу Волги, до самой Шексны, где подниматься вверх пришлось, и сразу поездка замедлилась.
Но дни стояли светлые, теплые, совсем майские, хоть май уж минул, да и июнь – тоже почти прошел, и близок знойный июль, месяц первой жатвы, страдная пора на Руси. Здесь, на воде, – даже зной не особенно ощутителен. Прохладой тянет от глади речной, из кустов и камышей прибрежных. Волны плещут, ласкают, баюкают…
Ивану и Настасье казалось, что никогда они еще не были так счастливы и не любили друг дружку, как в эти чудные, теплые, ясные дни…
Избыв войну, болезнь, опасность возмущения боярского, Иван словно ожил здесь. А решимость начать последнюю борьбу с непокорными слугами, нанести решительный, смертельный удар всем похитителям воли и власти царской – эта решимость придавала словам и движениям юного государя какую-то силу, зажигала глаза особым огнем! И не могла налюбоваться царица порой на супруга своего богоданного. Горячо, беззаветно ласкала его и сама принимала ласки горячие…
Одно заботило Ивана: здоровье ребенка-царевича. Не поверил он печальному предсказанию Максима, но принял его за скрытую угрозу со стороны тех людей, с которыми решил вступить в борьбу.
Наедине с царицей, ночью, он ей шептал не раз:
– Не Бог, сами Селиверстовы да Адашевские приспешники, да дружки брата Володимера попытаются извести у нас сыночка, загубить семя наше царское… Все им надежда: авось не мой род царство унаследует, а ихние пащата…
– Спрятать, увезти куда младенчика, сокрыть бы его?! – заражаясь страхом Ивана, вся побледнев, шептала царица.
– Куда спрячешь тута? На воде как на ладони. А недруги: поп и Алешка, видишь, не зря увязалися… Вот приедем на Москву, иное дело… Там, покаместь Бог нам еще сына али двоих не пошлет, – мы энтаго укроем… Подменим, што ли, до поры… Чужого возьмем. Своего спрячем… Убьют подмененного, отравят ли – не беда… Пройдет время, а я и скажу им: «Што, аспиды! Промахнулись?… Вот сын мой единокровный… А то – чужак был! Напрасно брали грех на душу, проливали кровку детскую!» Ну а до тех пор надо нам с тобой личину носить. Ласково принимать своих недругов…
И Иван залился в полутьме неслышным, довольным смехом, предвкушая наслаждение видеть, как изменятся лица у одураченных, изловленных на злодействе врагов…
Но беда была ближе, чем ждали ее. За плечами, не за горами стояло горе царское.
Второй день уж плывут струга, каторги царские вверх по Шексне; второй вечер румяный догорел, вторая ночь спустилась, тихая, теплая, звездная и бледная в то же время, одна из северных белых ночей. Так пришлось, что поблизости, по берегам, – ни одной обители, ни городка не видно попутного. Прямо спустили якоря с кормы у всех судов, причалили под тем берегом, который покруче. Словно стеной стоит темный, кудрявый от лозняка приречного берег и охраняет путников от свежего заходничка – ветерка, гуляющего ночью по воде и по степи…
Весело было костры разводить, яства варить рыбные да грибные, всякие постные… Петровки еще не отошли. Еще веселей прошла вечерняя трапеза царская прямо на траве-мураве зеленой, где ковры и скатерти браные раскрыты, камчатные, да подушки мягкие разбросаны, чтобы можно было раскинуться поудобнее за походным столом, на сырой земле-матушке… Кончили ужин. А все в шатер не уходят Иван с Анастасией: глядят, как девки молодые из провожающих царицу, сенных, – по лугу бегают, в горелки играют, песни поют звонкие… А эхо им из рощи заречной темной так и откликается…
Царевича с кормилкой – раньше на барку услали, потому как ни тепло, а воздух луговой. Младенец береженый, холеный, из горниц ночью ни разу вынесен не был. Поберечь надо.
И сидит кормилка у колыбели младенца, скучает в шатре обширном, на опустелой барке, порою – песню мурлычит себе под нос, порою – не то дремлет, не то о чем-то смутно думает…
Душно в шатре, хоть и приоткрыта пола одна, где вход. Полусвет в шатре, хоть и мерцают лампады перед походным киотом в углу… А в приоткрытую дверцу – даль виднеется неясная, ночная, и небо голубое, на котором слабо выделяются звезды белой ночи, одной из последних в этом году.
Недолго оставалась одна кормилица. За стенами шатра послышались шаги. Миновав сходни, которыми барка соединена с берегом, кто-то зашагал по настилу судна… Вот в дверях – темная фигура обрисовалась, и быстро вошла сюда боярыня Курлятева, жена князя Димитрия, ближайшего друга Адашева и протопопа. Никто не помешал, да и не обратил внимания на боярыню, ехавшую в свите царицы; никто не спросил, куда идет она и зачем.
– И, чтой-то за духота какая в шатре?! – заговорила Курлятева, чуть вошла. – Так и знала я, что истомно тебе здеся, Марьюшка! Вот медку попить принесла.
Сразу просияло широкое, простое лицо кормилицы, здоровой, мощной телом, но недалекой крестьянки из дальних вологодских волостей, где бабы самые могучие.
– Вот, дай Бог тебе, боярыня… И то, думаю: чево бы мне? Сама не разберу, а словно не хватает чево… А то испить желалося… Апосля ужина… Мед оно ничего и для младенчика, храни его Христос…
– Вестимо, ничего! – подтвердила боярыня, глядя, как жадно припала баба к сулее с медом. – А скажи мне, Марьюшка, зубки-то режутся ль у царевича нашего, сокола ясного? Чтой-то, слышно, словно блажить он стал по ночам?
– Резаться – режутся, – отдуваясь и отирая губы, отвечала кормилка, – а только ен смирный… Не блажит. Вот и таперя: не спит, лежит в колыске – и хошь бы што…
– Ну, быть не может, чтобы зубы резались и не блажил. Мои ребята по ночам и спать мне не давали… Царевичу сколь много времени? Восьмой месяц, никак? Може, и запоздает с зубками-то… А тебе бы надо поскорей царя порадовать. Знаешь, что бывает на зубок?
– Как не знать? – ухмыльнулась кормилица. – Не то у вас, бояр, и у нас, за первый зуб – кормилке подарочек… Это уж…
И, не кончив, она вдруг громко, сильно зевнула, словно сон напал на бабу.
– Подремать манится? – догадалась боярыня. – Ну, я пойду… Только все же дай взглянуть… Пальцем пощупаю: зубка не нащупаю ль? Вот тебе и обнова… – не сводя глаз с осоловелой бабы, негромко проговорила Курлятева.
Подойдя близко к младенцу, она наклонилась над ним и прямо в полураскрытые губки сунула ему свой мягкий, полный палец, который блестел, словно был намазан чем-то. Почуяв прикосновение, малютка втянул в рот палец и стал сосать его с такой охотой, как будто тот был очень сладок. Незаметно боярыня и другой свой палец дала пососать царевичу, приговаривая:
– Агу-агунюшки… Вот увидим сейчас: нет ли зубка-зубочка у нашего Митеньки, у красного солнышка?
В то же время она искоса поглядела на мамку.
Та, вдруг странно захлопав глазами, так и упала на подушки, лежащие на скамье, где сидела до сих пор, сторожа колыбельку.
Внезапный и глубокий сон овладел усталой женщиной. Сонное зелье, всыпанное в мед, сделало свое дело… Мгновенно изменилось приторно-сладкое выражение лица у Курлятевой. Она огляделась. Кругом – все тихо. Малютка, проглотивший что-то, чем были намазаны данные ему пальцы, тоже странно вздрогнул, вытянулся, закрыл большие, ясные глазки и стал глухо хрипеть, словно задыхался, а чрез несколько мгновений и совсем затих.
Тогда Курлятева вынула его из люльки и лицом вниз подложила совсем под бок спавшей мертвым, неестественным сном кормилицы, нажавшей теперь всем телом на Димитрия. Под личико ребенку Курлятева подложила угол мягкой подушки, лежащей тут же; еще раз огляделась, выскользнула из шатра и быстро перешла по сходням снова на берег, а по дороге – швырнула в воду сулею, из которой угощала кормилицу.
– Заспала кормилка младенчика – да и только! Никто иного и не помыслит… А что я медом угощала ее – не скажет от страху дура, если раньше еще ее царь сонную не пришибет! – подумала Курлятева, незаметно присоединяясь к общей группе боярынь царицыных, стоявших и сидевших на лугу.
Никто даже не заметил ее отсутствия, которое длилось десять-пятнадцать минут. С лишним через час – к стругам потянули все, на покой стали укладываться. Анастасия первая поторопилась к Димитрию. Видит: спит кормилица крепко… Тяжело, громко дышит во сне.
– Экая Марья наша! – обратилась царица к боярыне, шедшей за нею. – Спит, и никого при ней… Выпасть может из люльки Митенька!
И быстро подошла к колыбели мать. Что это? Не обманывают ли ее глаза? Колыбель пуста… Кругом – нигде не видно маленького…
Задрожав, с отчаянным воплем кинулась к мужу Анастасия, восклицая:
– Унесли! Украли. Митеньку нашего вороги унесли!..
Пока Иван, обезумевший от безотчетного страха, от воплей жены, добежал до колыбели, окружающие царицу боярыни успели открыть, в чем дело.
– Где? Кто смел тронуть? – закричал, подбегая к колыбели, Иван. Он был ужасен, с бледными трясущимися губами, с глазами, чуть не вышедшими из орбит. Царица не поспела за ним, она лежала на палубе и билась в, рыданиях. Одна из боярынь, вся дрожа, не говоря ни слова, указала царю на скамью.
Там темной грудой возвышалась спящая, несмотря на общий переполох, кормилица, а из-под боку у нее белело тельце прижатого, похолодевшего уже царевича с посинелым, мертвым личиком.
Поняв, в чем дело, Иван кинулся к спящей бабе, схватил ее за горло, сдернул с малютки и продолжал держать и потрясать, пока кто-то подхватил Димитрия и опустил в колыбель, пока огненные круги не заплясали в глазах Ивана… Он отшвырнул полуудушенную, но еще не совсем проснувшуюся бабу прямо наземь, а сам припал головой к трупу сына и безумно зарыдал, не находя слов, не видя исхода своей муке, своему отчаянию… И только одну мысль мог уловить он в своем смятенном сознании, один вопрос жег его страдающую душу:
– Кто это? Кто? Бог ли, за то, что не послушал я старика-монаха, или они… враги мои сумели выполнить угрозу жестокую, дьявольскую?
Пришедшая в себя кое-как кормилица – словно остолбенела, когда ей сказали, что случилось, как во сне она заспала царевича. До утра, до допроса ее оставили под караулом одного из гребцов – на корме судна. Но как только заснул этот случайный сторож, непривычный к своей новой должности, – баба поднялась с места, где лежала и выла, колотясь о палубу головой, огляделась кругом безумными глазами, в один миг грузно слетела вниз, через борт барки, разбив зеркальную гладь реки, и, после короткой, невольной борьбы с течением, – скрылась навек под водой.
Легко вздохнула Курлятева, узнав об этом поутру. А Ивану так и не удалось решить загадочного вопроса: случай или злодейский умысел людской унес у него первого сына?… Анастасия – ни о чем не думала. Она горевала и металась в тоске. Усопшего царевича послали в Москву, где и положили его в ногах у деда, в усыпальнице царской, в соборе Архангельском. Объезд царский продолжался своим чередом, только похоронным он стал теперь, а не тем веселым, каким был раньше… Суеверный, тяжелый страх наполнил снова душу Ивана по отношению к двум прежним любимым советникам: Сильвестру и Адашеву. Любовь не возвратилась, как никогда не возвращается она обратно… Но им и не надо было любви царя. Довольно того, что он тих, мягок снова стал… Совета просит у них… Что и как думает этот затравленный человек? Собирается ли мстить в будущем, или разбит он последним ударом бесповоротно и навсегда? – не желали задаваться такими вопросами оба временщика.
– Раньше слушал… Заупрямился, а ныне – снова покорен стал… И хорошо. Надо стараться каждый удобный миг использовать и власть свою закреплять. А там, что дальше будет, – не все ли равно? Было хорошо. Должно еще лучше стать!
Так думали они, так и дело вели, стараясь глубже пустить корни, больше приверженцев насажать во всем царстве, на всех местах и во всех углах Земли.
А Иван, утешая горюющую жену, тихо-тихо шептал ей:
– Потерплю еще… Потерпим, милая, чтобы и нас не сжили со свету. Заклятиями – жизни тебя не лишили бы. Страшно нам… Тяжко нам… Но страшно же мстить я стану нечестивцам, кои царя, как узника, держат! Клянуся: отомщу…
Содрогнулась Анастасия, так свиреп был вид у мужа, так сурово звучал его голос в минуты эти клятв…
Не успели еще на Москву вернуться царь молодой с царицей своей, чтобы там малютку-сына отпеть, а Ррк и утешение им послал. Анастасия в Переяславле, где совершили преклонение у мощей св. Никиты, почувствовала, что снова будет матерью. И с каким-то пророческим видом она сказала мужу:
– Вот увидишь, Ваня, сына я тебе принесу другого… И уж сбережем мы его… Никто, никто у нас его не отымет!
Она угадала: в посту Великом следующего года, почти на Страстной неделе родился сын у них, и в честь отца – назвали его Иваном…
Оправясь от ошеломления, от страшного удара, каким явилась смерть Димитрия-царевича, Иван медленно, осторожно, но верно стал приводить в исполнение свою клятву, стародавний, заветный план об освобождении ото всех прежних угнетателей, пестунов-советчиков, явных друзей и тайных врагов или просто – людей, которые могли быть опасны ему и царству, если не сейчас, так в будущем.
Обстоятельства так сложились, что он мог надеяться на полный и скорый успех.
Извне – росла и крепла власть царя Московского и всея Руси.
Через три года после взятия Казанского сильного юрта, – взято было почти без выстрела и царство Астраханское, где, как и в Казани, сидел давно московский ставленник, царь Дербиш-Алей. Вся Волга, эта широкая торговая дорога из варяг в греки и на богатый Восток, – стала русской, после небольших сравнительно колебаний. Астрахань – была много слабее Казани и держалась лишь с помощью сильных ногайских племен, кочевавших в степях за Волгой, и при поддержке хана Крымского, близкого родственника и единоверца Дербишу.
Сгубило юрт Астраханский то же самое, от чего рухнула Казань: вечное несогласие и распри отдельных родов и сильных князей мусульманских, постоянная усобица между отдельными владетелями, некогда губительная и для Руси в ее удельный период. И на собственном уроке научилась Москва, как пользоваться этим недугом у других, у врагов своих… Подарками, подкупами, привлечением ко двору московскому жадных, озлобленных и хитрых азиатов-претендентов, поджиганием страстей, подготовкой междоусобиц – Москва приводила к тому, что ногайские орды заливали степи своею собственной кровью и забывали об Астрахани… Сильнейший князь ногайский Измаил, приверженец Москвы, – закупленный ею, то и дело вынужден биться и враждовать с племянниками своими, детьми зарезанного им родного брата Юсуфа. Те в свою очередь по целым неделям, как озверелые, режутся целым племенем с племенем детей другого князя, Шиг-Мамая, устилая десятками тысяч трупов родную землю вокруг своих кибиток и кошей… Понятно, когда в 1554 году двинулся на Астрахань тридцатитысячный, сильный отряд русского войска, ни ногайцы-соседи, ни далекий Крым, которому Русь тоже много успела наделать хлопот, никто не пришел на помощь царю астраханскому Ямгурчею, все жены и дети которого попали в плен. Не помогли ногаи через два года и Дербишу – царю, посаженному на трон москвичами, но задумавшему изменить… 25 сентября 1556 года, когда Иван, по обычаю, праздновал день св. Сергия у Троицы, прискакал гонец и объявил, что атаман Вольских казаков, Ляпун-Филимонов, выгнал из Астрахани-городка изменника – царя Дербиша, вошедшего в сношения с крымским ханом, – и воеводы московские Черемисинов и Татаринов со стрельцами своими да вятские ратные люди с главным воеводой Писемским вошли в опустелую столицу царства, засели там, укрепили «город», то есть крепость, и погнались потом за царем, который, несмотря на поддержку, полученную из Крыма и ногайских степей, не решился стать против русских. Сперва стрельцы и казаки пожгли всю флотилию, все струги астраханцев, спрятанные в плавнях, в устьях реки, а там в одном сражении окончательно разбили войско хана Дербиша, и пала Астрахань навеки как юрт мусульманский, возродясь как московская «береговая» земля, давая широкий выход в заманчивое, загадочное море Хвалынское…
Все Прикавказье, Чечня, Кабарда – были, в сущности, завоеваны бескровным образом в тот самый миг, когда Астрахань стала русским, крепким передовым городком.
И потянулись с тех пор на Москву разные князьки кабардинские, и чеченские, и шамхальские… И хивинские, и бухарские послы… Одни – принять веру московскую желают, чтобы сильнее поддержку оказал им новый, могучий сосед. Другие – просят не закрывать устья Волги для купцов из Бухары и Хивы, только и богатых, что торгом, который творится при помощи великого Волжского пути.
И замирение Казанской земли – как по маслу пошло. Теперь – нет уж поддержки тамошним племенам нагорным и лесным от враждебной Астрахани, от кочевых ногайцев. Все сплошь Русью стало! Только Крым еще мутит, орды высылает по-старому, города жжет, полон берет! Ну да с ним – дело впереди. Раньше – поближе, под боком надо управиться. Но и Девлет-Гирею, приятелю московскому, султану Крымской орды – досталось по пути порядком… Земля-то русская уж двинулась! Под Казань ведь было до трехсот тысяч народу собрано…
И в течение трех-четырех лет не только успевали воеводы русские отражать все набеги крымцев, но впервые за все существование этой орды – русский конь ступил за рубеж Перекопский, в заповедные Мамаевы луга, куда воевода Шереметев двинулся со своими полками в 1555 г. Девлет, желая предупредить удар, опередил русских и кинулся было на Тулу. Здесь ждал его сам Иоанн.
Весь обоз хана достался Москве: шестьдесят тысяч коней, двести чудных аргамаков, тридцать верблюдов с вьюками и многое иное. За Тулой – столкнулся хан с Шереметевым и только был спасен тем, что тяжело раненный Шереметев свалился с коня, а русские войска, лишенные воеводы, растерялись.
Но, даже одержав решительную победу над этим сильным вражеским отрядом, Девлет не стал ждать иных встреч с московской ратью и быстро, по семидесяти верст пробегая каждый день, ушел назад, в крымские степи.
На другой год, опережая Девлета, решившего отмстить новым набегом, рать московская показалась у Азова-городка, у Ислам-Керменя, оттуда все разбежались от незваных гостей. Очаков – сдался. И только когда узнала горсть москвичей и казаков, которая, собственно, одною удалью могла достичь такого успеха, – что идет на них «большой» царевич крымский, колга,[3] с сильной ратью, – вернулись победители той же дорогой, как пришли, по пути еще побив немало неверных мусульман, даже и турок, страшных в то время всему миру…
Устрашенный Девлет отложил свой поход на Русь, отговариваясь тем, что «мор в его земле»… Но и Москва не раз отговаривалась тем же, если надо было воевать, а духу не хватало.
Таким образом, в первый раз казаки и Москва появились в турецких крымских пределах, познакомились с течением Днепра до самого моря. А уж где Русь побывала – туда скоро опять понаведается. И в 1557 году смельчак, хозяин всей Украины, староста Каневский, князь Димитрий Вишневецкий, вступив на службу Иоанну, поставил на Хортице-острове «город» – крепостцу против Конских вод, у самых крымских кочевьев, да так там устроился, что писал своему новому господину, царю Ивану: «Приходил на меня Девлетка со своими крымскими людьми. Двадцать четыре дня к Хортице – городку моему приступал, так и ушел ни с чем, с одним большим стыдом и уроном. А пока я буду сидеть на Хортице – и хану Девлету никуды войною ходить нельзя и земель вашего маестата[4] тревожить ему не мочно!»
Конечно, через полгода Девлет вернулся не один, а с турками и с волошскими союзниками, – и Вишневецкому пришлось уйти. Но, получив Белев от Ивана, князь Димитрий много крови и здоровья испортил крымцам во благо Москве.
Уже в 1558 году запросил мира грозный крымский хан, но не добился ничего, так как тон его грамот был слишком неприятен для русского уха.
Собрав сто тысяч войска, Девлет решился на крайнее дело: зимой пошел на Русь. Взманили татарина вести, что путь свободен сейчас на Москву. Царь, говорили, со всеми полками в Ливонии, Ригу воюет и беззащитен остался весь московский рубеж… Но когда полчища крымские вступили уже в пределы соседей и султан Магомет-Гирей, посланный отцом во главе войска, убедился, что страшные для татар воеводы: князь Вишневецкий и боярин Иван Шереметев ждут их со своими ратниками, один – в Белеве, другой – в Рязани, снова ринулись назад крымцы и тысячами людских и конских трупов – так и отметили зимний, тяжелый путь, каким вернулись на родину жадные ордынцы.
Весной 1559 года Даниил Адашев по Днепру, а Вишневецкий по Дону опять навестили Крым. Первый – совершил подвиг большой важности: выплыл на лодках в самое устье Днепра и взял там в плен два больших турецких корабля. Высадясь в Крыму, Адашев со своими полками прошел по берегу его такой же опустошительной грозой, какой не раз проходили крымцы по русской земле. Потом повернул и поднялся до пределов московских, следуя течению Днепра. И все время, на известном расстоянии, шел за Адашевым Девлет, не решаясь вступить в бой.
Тут волей-неволей пришлось Девлету заключить с Иваном мир, на условиях, удобных для Москвы.
Горою встали ближайшие советчики царя.
– Не надо мира! – твердили сильвестровцы и адашевцы, которым трудная война, захватившая Ивана, развязала бы руки во внутреннем управлении.
– Добей неверного хана! – настойчиво твердил протопоп. – Пусть воссияет Крест православный на месте поганого полумесяца.
Воеводы и бояре, которым крымская война сулила много выгод и почестей, твердили то же самое. Но Иван – мягко, ласково, где удавалось ему, – словом, всячески стоял на своем:
– Дадим хану мир. Иные дела на череду есть!
И мир был заключен.
О чем же думал юный царь? Что замышлял Иван?
Да, он не «думал» даже, а видел, всем существом своим чуял нечто иное, что теперь делать пора.
От рожденья заложен был в нем дар правителя, хозяина земли. Недаром также часто и подолгу зачитывался Иван книгами и хартиями, разными, где отмечены были деяния прежних царей, недаром часами разбирал он бесконечные столбцы и записи различных посольских приказов, где толковалось о сношениях Москвы с Литвой да с Польшей, с Крымом да с султаном турецким, могучим и грозным врагом; где отмечены были переговоры и договоры с былой данницей, Ливонской землей, с соседней Швецией, с датскими людьми и с королями да императорами Запада. Живым, внятным языком говорили царю о былом молчаливые хартии.
– Книги – зело много дают, а себе ничего не просят… Не то, что люди! – твердил нередко царь…
Во все вникал, все запоминал пытливый ум Ивана, все впитывала его чуткая, горячая душа…
Порою после такого чтения казалось ему, что он как на крыльях поднялся высоко-высоко надо всей землей русской… И видит ее… И видит всю половину «яблока земного», где, наряду с иными царствами, и Русь необъятная синеется…
Словно живое что-то, лежит она, клубком большим свернулась, как еж, а леса – иглы ежа… По краям у клубка того – зазубрины выщерблены… Это – чужие земли в русскую врезались углами. Все царства – к морям западным хоть одним концом придвинуты… А первая зазубрина московская – берег моря Варяжского, особенно – Ливонский рог (залив), который искони – русским был, а теперь – чужой. И ближе, скорей всего к нему можно придвинуться. Родовые права – за Иваном… Сил на борьбу тоже хватит. Легко разбить расшатанные устои орденской власти, теперь – особенно.
Вон толкуют: знатные – тонут у них в разврате и лени, а чернь – на господ глядя, тоже испоганилась. Некому будет и отпору дать, если Москва насядет хорошенько. А тогда – богатый Запад, с его сокровищами знаний, с приливом новых сил в виде ученых и искусных людей, – все это станет доступно для Москвы. И не по одним преданиям, а истинным блеском Москва, как Третий Рим, – восстановит картину всемогущего Древнего Рима, владыки… Покончив с Ливонами, – с ближней и легкой добычей, – можно будет и за Крым приняться, от которого широкие степи и быстрые реки отделяют московскую Русь… Крым – не Казань, что под боком под самым у Москвы лежала. Надо широкую дорожку по степям проложить, по которой не текла бы русская кровь, а двигалась бы сила могучая, словно лапы, выпущенные из клубка. И этими лапами легко будет захватить жемчужину дорогую: столицу и власть хана крымского на гористом полуострову. А там? Раньше ли, позже ли… Но вся Литва теперешняя, которая издавна лежит на землях – вотчинах предков Ивана, и Киев святой, и дальний Краков, и Полоцк, удел древний, и Подолье, Волынь вся, и Витебский городок… все должно вернуться под сень Мономахова скипетра, откуда вырвано было это наследье Ивана в разные годы военной грозою.
Польша? Тогда ее тоже осилить будет нетрудно, без поддержки литовской… Салтан – в Цареграде? На своем ли он троне сидит?! Нет! На троне Палеологов. А мощному царю всея Руси и крулю Литовскому и Польскому – смело западные владыки помогать станут против всеобщего тирана и врага – султана туркского… И тогда корона Византии тоже…
Но тут обрывались мечты Ивана, так как от волнения даже дух перехватывало!
Прежде всего, значит, надо с Ливонами, с люторами злыми покончить… Да тоже умненько. Они, вон, куды чище москвичей живут. Их повоевавши, не сведешь полоном в Москву. Надо и милость им оказать: по местам оставить, с русскими перемешать, чтобы те учились от соседей чистому житью. Пожалуй, шведы помешать захотят. Да те – не страшны! – решил Иван. И он был прав.
Когда в 1558 году крымцы напали на Литву и Польшу, Иван поторопился заключить с этими соседями сносный мир, чтобы все силы направить в Ливонию. И при этом допустил даже, чтобы ляхи не поминали в грамоте его титула нового царского, которого Литва никак не желала давать Ивану…
Старик Густав Ваза, король шведский, еще в 1554 году, придравшись к пограничным недоразумениям, затеял было войну с Москвой. Он, как и Литва, хорошо понимал, что нельзя позволить Москве проглотить Ливонию и навязать себе таким образом опасного соседа. Но сил у маленькой Швеции хватило ненадолго. Русские так опустошили край под Выборгом, столько «полону» нахватали, что пленного шведа продавали за алтын, а шведку-девушку – за гривенник, предавая их этим в вечную кабалу.
Орешек-городок между тем, теперешний Шлиссельбург, – упорно не сдавался осаждающим его шведам. Ни Польша, ни Ливонский орден не помогли своему естественному защитнику, и скоро Иван получил от Густава грамоту с униженным «челобитьем о заключении мира»… Мир заключен, унизительный, тяжелый для шведов. Да еще посмеялся Иван над стариком. Когда шведы стали просить, чтобы вперед не новгородские наместники, а сам царь вступил в сношение с их королем, им отвечали от имени царя:
– Как было из века – так и будет. Царю Московскому – неуместно сноситься с вашим государем. Первое: пригородки новгородские, Псков и Устюг, – много больше города королевского вашего, Стекольны.[5] Второе: наместники новгородские: один – князь Федор Даирович, внук царя Казанского, Ибрагима. Другой – Булгаков, Литовскому королю брат в четвертом колене. Князья Михайло и Борис – Суздальские князья… А про вашего государя не в укор скажем: какого он роду? Мужичьего… И как животиною, скотом торговал, и как в Свейскую землю вашу пришел недавно, – всем оно ведомо!
Стерпели и такие обиды прижатые к стене шведы…
В договоре с ними особенно выразилось желание Ивана залучить к себе ученых и мастеров западных, которых ревниво не пропускали ливонцы на Русь.
Покончив с этим препятствием, царь взялся за Ливонию.
Началось дело с требования уплатить старую, позабытую почти за полвека дань, которую Дерпт – Юрьев по-старому – еще в 1503 году обязался платить Василию Иоанновичу. Требуя этой дани, Иван, кстати, упрекнул литовцев в отступничестве их от папы, от католичества и в приятии «Лютерской злой ереси».
Подчеркивая этими словами свое звание «главы христианства», Иван дальновидно заручился с тем сочувствием всех католических владык в походе на западное, хотя и небольшое, государство.
Три года сроку выпросили ливонцы, чтобы собрать эту дань, но, конечно, ничего не дали Ивану, а только постарались укрепиться, нанять побольше ратников во всех концах Европы и ждали войны.
Война разразилась в 1558 году с ужасной силой.
Еще в ноябре 1557 года подошло большое, грозное войско московское к границам Ливонии. Сорок тысяч ратников под начальством Ших-Алея, Адашева, Саина Бекбулатовича, Михаила Глинского и Данилы Романыча Захарьина ждали знака, чтобы войти в пределы врага. Особенно страшны были татары Ших-Алея, мордва, черемисы и черкесы пятигорские, которыми начальствовали царевич Саин Бекбулатович и князь Темрюк. Запад знал, что значит нашествие этих диких полчищ!
В декабре приехали ливонские послы к Ивану и стали молить:
– Возьми дань 45000 ефимков, – только не начинай опустошительной войны!
Иван знал, что послы приехали без денег. Эту сумму обещали на месте им собрать богатые купцы московские, заинтересованные в торговле с Ливонией, которая потом бы и вернула долг. Царь согласился принять выкуп и не начинать войны; а в то же время под страхом смерти запретил русским купцам собирать деньги для послов пережившего свою мощь Ордена Меченосцев. Исход понятен. Послы вернулись домой со стыдом, не имея возможности исполнить посула; а в январе 1558 года вся лавина московской рати хлынула из Пскова на Ливонию. И где прошла она широкой полосой на двести верст, там ужас, смерть и кровь остались со ее следам; а вместо людных, богатых сел и городов лежала мертвая пустыня. В феврале вернулись полки назад, к Пскову. В мае была взята сильная Нарва. А перед тем послы ливонские вручили Ивану в Москве 60000 талеров недоимки и военных издержек, словно плату за разгром, произведенный русской ратью в их родной земле.
Начались переговоры о мире, причем особенно старались московские купцы, выручавшие много прибылей от заморского торга с Ливонией. Они задаривали думных бояр. Те влияли на царя. Иван стал склоняться к миру. Между тем уже до двадцати городов досталось Москве в завоеванных землях Ордена. В июле пал сильный, богатый Дерпт, древний Юрьев, отчизна князя Ярослава, или Георгия Владимировича, по христианскому имени его…
Только Ревель, старая Колывань, устоял… Но в январе 1559 года новая рать московская, теперь уже в 130000 человек, также язвой моровой, ураганом смертельным прошла в два края по немецкой земле: до моря Варяжского и до прусских и литовских границ, «не щадя младенцев во чреве матери», как пишет летописец…
Дрогнул Орден. Бессильная Швеция не могла помочь. Обратились меченосцы к Литве и к Польше. Начиная с 1549 года десять лет у Москвы – ни мир, ни война с Речью Посполитою. Все сводилось к перемириям, которые перемежались мелкими схватками. Короли литовские и польские особенно ясно понимали значение Ливонии для Москвы – и всеми силами всегда помогали Ордену против русских завоевателей… Поляки постоянно подзуживали Орден против «москалей». Сигизмунд-Август писал королеве английской: «Если нарвская навигация для Москвы не будет закрыта, беда грозит! Царь силен и всевластен в земле. А из Нарвы везут ему оружие, прибывают искусники, с помощью которых Иван покорит всех врагов».
И, конечно, магистр понимал, что в случае крайности Польша и Литва станут за него, а не за Ивана, как желал последний. Пока Иван слал послов и «задирал», склонял Литву на вечный мир, чтобы тогда покончить сразу с Орденом, магистр и правительство Ливонское в сентябре 1559 года успело заключить с крулем Сигизмундом-Августом в Вильно такой договор: круль обязуется защищать Орден от Москвы, а Ливония – в лице архиепископа и магистра Кетлера – отдала крулю своих девять волостей. После войны эти волости Орден мог получить обратно, уплатив 700000 польских гульденов своему бескорыстному защитнику – крулю…
В таком положении застал царя Ивана конец 1559 года. Это было по царству. В семье все тоже шло не очень худо.
Анастасия сдержала обещание: кроме Вани-царевича, которому шел уж седьмой год, подарила она царю через год дочь Евдокию, а в 1558 году второго сына – Федора. Только сама, от тоски ли по Димитрию, от опасений ли за жизнь свою и мужа или от чего иного, но стала хиреть и таять царица на глазах у всех. Не слышно больше смеху ее веселого, напоминающего воркованье голубиное. Пропал румянец на щеках. Только огоньками – пятна его порой вспыхивают и гаснут тотчас снова. Но стоит войти Ивану в терем царицы – и оживляется она, шутит, улыбается ему, про детей рассказывает… Мало ли может мать про детей рассказать?! Вон с Ваней, когда ему двух лет не было, явное чудо случилось.
В полдень, после трапезы спали все в терему. Ваня на руках у няньки-кормилки сидел в горнице, на скамье. На той же скамье, в углу, стоял невысокий кувшин оловянный, крышкой покрытый, в котором хранилась святая вода из колодца, что у мощей Никиты-верижника, в монастыре Переяславском зачерпнута. Тут же сидела и боярыня – вдова благочестивая, ближняя слуга царицы, Фотинья. Дремлет мамка, баюкая царевича… А Фотинья и вспомнила: на днях подарил ей монах, пришедший из того же Никитина монастыря, крестик белый небольшой, словно из камня какого мягкого резанный и сказал:
– Вот, госпожа честная… Есть у царя сосудец некий с водой из колодезя нашего, монастырского. Ежели хочешь от царя милостей великих – окуни сей крестик в ту воду потайно… Чтобы не знал, не видал никто. И что задумаешь в сей час, все исполнится. Только, храни Господь, чтобы никто не знал о погружении. Крестик сей резан из камня при гробнице святителя. Ты сверши с верой, как говорю. А что будет, увидишь.
Взяла вдова крестик, схоронила на груди. Щедро одарила монаха.
Теперь сидит и думает:
– Как раз – пора. Мамка дремлет, не видит… Сосуд тут же стоит…
Приподняла крышку и, сняв с гайтана ладанку, в которой крестик заветный лежит, взяла, окунула его в воду. Что за чудо? Вскипела вода… Испугалась Фотинья, руку отдернула и крест совсем уронила в кувшин. Только успела крышкой сосуд накрыть, а вода так и забурлила в кувшине, даже мамка в испуге проснулась.
– Ой, горюшко! Не протек ли кувшинец, не прохудился ли? – » кричит. – Надо позвать кого!
– Молчи! – шепнула Фотинья – чудо это… Царевичу – милость посылается… Гляди!
Смотрят обе, а вода из-под крышки – пеной через край так и бьет… Словно кипит без огня…
Подняла крышку Фотинья, черпает пену, мажет царевича с молитвой, а сама ищет: как бы пальцами крестик свой незаметно захватить – вытащить, чтобы кому не попал, улик бы не осталось… Но того и след простыл: словно соль, растаял крест в чудесной воде…
Царицу позвали – и она видела, как без огня вода кипит, пенится… Тоже стала царевича мыть этой пеной и, шепча молитвы, твердила:
– Пошли, Боже, счастья и силы царской дитяти моему!
Немало поразило такое чудо Ивана. Щедрые вклады послал в Никитину пустынь, щедро и Фотинью одарил… А когда чудо еще дважды повторилось, богата стала совсем боярыня; прочно обстроилась милостью царской обитель в Переяславле, куда сам Иван приехал благодарить за чудо, водою монастырской явленное.
За исключением таких крупных событий – тихо тянется жизнь в теремах царицы с царскими детками.
Иван приходит – и начинает порой толковать о событиях в царстве, о планах своих. Отрывисто, смело звучит его речь. Чего он не доскажет ясно – угадает царица.
– Порадую тебя, Настя! Долго-долго не будешь Одашева видеть, – сказал он ей как-то.
Вспыхнуло от радости лицо у царицы, но она сдержалась и тихо ответила:
– Что же, государь, я для тебя толковала порой… Не прямой он слуга… Дальше – лучше его…
– Вот, вот… В Ливоны сплавил я его… Позвал к себе и ласково так говорю: «Алеша! Мне бы самому ехать надо… Да как царство оставить? Хошь какой я ни есть, – все же чин на мне царский. Замени уж меня, поезжай в Ливоны. По Ших-Алее царе первым там станешь». Много еще сулил ему разного… Ну, он и поддался. И других из ихней шайки туды же сплавил я. Выживут – ладно. А и убьют – не беда… А к ним – Данилку я нашего, брата твово придал да черкешина, Саина-царевича… Милягу мово, друга первого… Верные те люди, все мне передадут, если станут что супротивное лифляндские наши воеводы затевать… Поняла? И нет здесь Адашева, нет Курбского… Курлятева нет же… И не обидел я никого… По следам протопопа – так и сплавил всех.
Иван невольно вспомнил о Сильвестре. Вот уж около году удалился Сильвестр в Кирилловский монастырь, на покой. Гордый, всевластный временщик не мог не заметить, что потихоньку, полегоньку – но уходит власть от него, и навсегда. Все люди: и попы, и светские, раньше им на места поставленные, постепенно вытесняемы были новыми людьми, ставленниками Захарьиных, Макария, самого царя… К пустякам придерутся, жалобу поймают пустую, раздуют ее – и сместят человека, если он был сторонник Сильвестровой и Адашевской дружины.
А раньше, – что бы ни натворил ставленник этой партии, – разве смел им даже сам царь слово сказать?
Владимир Андреевич, князь Старицкий, тот раньше понял, что с неизбежным надо примириться. Двое сыновей родились у царя… Далек стал от самого Владимира трон московский – и нерешительный удельный князь опять постарался войти в дружбу с братом-царем… Иван словно и ждал того… Радостно пошел навстречу Владимиру. Дружба завелась лучше прежнего. Искренно, нет ли? – кому какое дело. Сокрыта душа Ивана от всех людей… И, лишенные знамени, понемногу не только распались ряды единомышленников – бояр и князей, бунтовавших так грозно перед спальней больного царя шесть лет назад, но даже грызться стали они между собой, поддаваясь ловким проискам, наветам Захарьиных и мягкому влиянию самого царя, умеющего стравливать врагов своих или тех, кого он считал врагами.
– Дал бы тебе эту вотчину, – говорил он порою сильному просителю-вельможе, стороннику Адашева, другу старых порядков, когда царь плясал по воле бояр, – дал бы тебе, да лих шептал мне Шуйский речи негожие: будто ты на Литву бежать собираешься, нас врагам предать готов…
Возмущенный боярин начинал изливать все, что знал про Шуйского. Этому тоже немедленно сообщалось о поклепах, возводимых на него прежним соумышленником, адашевцем… Ну а что дальше было, само собой ясно: друзья становились смертельными врагами, а царь улыбался своей новой, кривой усмешкой, причем и губ не раскрывал. Словно позабыл он смех свой веселый, прежний, громкий и раскатистый…
Только царица и слышала порой тот веселый, заразительный смех, когда царь сообщал ей об удачах своих.
– Слышь, Настя, а немцев побили мы снова же… Как для меня адашевцы, вороги мои стараются! Спасибо старцу Вассьяну за совет!
И расхохочется… Лицо веселое станет, словно помолодеет оно. Тридцать лет нет царю, а выглядит он обыкновенно намного старше… И вечно злой блеск у него в глазах, даже когда смеется он или ласково с нужными людьми говорит, а сам скользит глазами мимо, мимо… Только на миг порой уставится прямо в глаза глазами – и прожжет испытующим, недоверчивым взором своего собеседника.
Да, изменился царь…
И только лаская детей и жену, становится он на прежнего, живого да веселого Ивана похож.
– Слышь, – говорит он царице, – слышь, Настасья! Своих крамольников поусмирю, с Ливонами покончу и за Крым примусь. Приспеет и ему время… Все боле да шире к Летню, к Югу подвигаются грани царства Московского… Не миновать нам драчи с крымцами… Лишь бы Литва на мир пошла… Тышкевич, когда был от Литвы у нас в последний раз, – за малым дело стало…
– Ваня, голубчик, да не довольно ли? Сколько ты земель набрал? Отдохни… Со мной, с детками поживи! – нерешительно отозвалась царица. – Вон, почитай, и не видим мы тебя… Сам – на войну, в Ливоны ходил… И что перемаялась я тогда, Бог видит! Надо ли больше? Вон и отец, и дед твой столько не воевывали… Прославил ты имя свое царское – и будет…
– Будет? Ну нет! Мало, как отцы да деды мои жили! Помене дано было им Господом, поменей и спросится… У меня вон ныне один удел – Вятский, Беломорский ли – боле всей Руси, которою дед володел… Так и стол мой царский я должен инако держать… Не по-старому! Дома не сидеть мне! Особливо как замирю здесь недругов, задушу крамолу… То-то волю дам себе! Слышь, Настя, не мимо молвится: что плохо лежит – к Москве бежит… Ливоны – дармовой кусок. Кто владыка у них? Князь – рыцарь, майстер по-ихнему, да арцибискуп – поп. Нам ли ею не завладеть?! И Крым – не силен, только боек, особливо без подмоги салтана турского. Сарайчик-то[6] крымский Казани и Астрахани не грознее: а те – наши… И ему тоже будет… Вот… Польша, Литва? Иное дело! Большие куски, не проглотнуть сразу! Рада ихняя и земщина вся, ничего, что спорят промеж собой; а не укусишь их. Пьяны, да не без разума… Шатаются, да не пали. Ну да авось! Бог один знает, что мне Он на душу кладет, какие думы посылает рабу своему… А придется на Литве подраться, так туды воевод уж не пошлешь. Свое царское величество трудить надобно будет. Да это еще далеко впереди. Говорю: с домашними крысами прежде поуправиться приходится.
Работал хозяин земли русской, но и «крысы», как он их звал, не легко давались в обиду…
Старый, дружинный, удельный строй, уместный раньше, вступил в последнюю, смертельную борьбу с новым державным укладом земли русской, где грани раздвинулись, где усложнились отношения извне и в самой земле, так что понадобилась могучая единичная воля, ведущая, под всеми парусами, вперед всенародную ладью. Не годны стали теперь те сотни поводырей, которые бечевой тянули раньше широкую, неуклюжую барку по мелкому перекату речному, у самых истоков русской государственной жизни. Все ширясь да ширясь, могучий поток этой жизни разлился потом на полмира почти!
Конечно, основа борьбы только безотчетно чуялась бойцами обоих враждующих станов… Но умирать, хотя бы и по воле судьбы, никому неохота. И боярство в последний миг отчаянно стояло за себя!
Упорная, глухая борьба началась на каждом шагу! Боярам было тем труднее бороться, что Иван сумел привлечь народ на свою сторону. И случай, и ход событий – в этом ему помогли. Земля, правда, помнила вече, но она живо помнила и татарщину! Помнила, что единение и сильная власть царская, сменившая толчею удельных прав, спасла землю от ига мусульманского. В самый разгар борьбы против Ивана, яркого носителя идеи самодержавия, сторонники боярского соуправления землей должны были сохранять внешний вид полной покорности царю, оставаться в границах законности. Поступая иначе, внося смуту в царство, недавно лишь окрепшее, бояре подняли бы руку и на самих себя, уничтожили бы плоды трехвековой борьбы Москвы за свое устроение земское. Могли бы, пожалуй, крамольные бояре и князья и попы, к ним приставшие, поднять бунт против законного царя. Предлог нашелся бы… Толки о вмешательстве Овчины-Телепнева в семейную жизнь Василия Ивановича не прекращались. Иные говорили, что, даже при несомненном происхождении Ивана от Василия, сын наследовал не одно царство, но и смертельный «гнилой» недуг отца… А это – не приведет к добру… Какие дети будут от полубольного, жестокого в детстве самом и развратного в зрелые годы царя Ивана? Начал царь сокращать самовольство грубых, порой неграмотных попов – и новый предлог к недовольству породил он в темном народе.
Но все это и многое другое тонуло за блеском военных удач царя, к которым так падок народ всегда и везде. Оставалось ждать, чтобы царь зарвался на этом пути, потерпел крупную неудачу. И тогда – нанести посильнее удар… А пока – тысячи людей тысячью способов старались помешать замыслам, планам и всем действиям Ивана. Кто успел – убегал к врагам Москвы. Сильвестр и его близкие потакали таким перебежчикам, чуть не явно помогали им… Все это видел Иван.
Тупое, упорное, молчаливое сопротивление, бранчливая распря – сменялись порой и жестокими личными ударами, наносимыми исподтишка Ивану и семье его, как мы видели. Но гнулся, терпел Иван, пока не мог отплатить тем же. Обе стороны боролись упорно, молча, словно опасаясь даже сказать, за что борются.
Но оне сознавали – за что.
И когда начались ужасы опричнины, бояре только упрямо спрашивали:
– Почто бьешь верных? Не предаем мы тебя, мучителя. Губителю нашему служим верой и правдой, не тебя ради, но ради земли всей, ради царства… Почто гонишь?
А Иван, криво улыбаясь, отвечал:
– Верны вы, да не на мою стать! Не на мой самодержавный лад! Я – в дому голова!
И кровь лилась без конца.
Только надо отдать справедливость боярам: все они сделали, чтобы привести к такому исходу.
Особенно ужасен, тяжел был Ивану последний их удар…
Чуя за собой вину по отношению к царице, Адашев думал, и не без основания, что она влияет на Ивана, вооружая его против советников. Сильвестр тоже видел, как сильно повлияло на Анастасию вмешательство протопопа в присягу Димитрию, когда Сильвестр хлопотал за Владимира.
И вот за предполагаемые «тихие, наветные речи» царицы – противники клеймили ее явно именем Евдокии Византийской, а Сильвестра сравнили с Иоанном Златоустом, которого старалась погубить та нечестивая императрица.
И это знал Иван, но должен был молчать и терпеть, довольный удалением протопопа в Белозерский монастырь.
Так настала осень 1559 года.
На обычную охоту в сентябре к Волоколамску уж и не поехал Иван за недосугом.
В Ливонии дела, так успешно было начатые, словно остановились. Пишет Иван наказы и письма воеводам, грозит и молит их: не тратить даром времени… Но те знают, что покорение немцев – заветная мечта царя, и не очень спешат порадовать его, чтобы труднее показалось дело, чтобы щедрее была награда…
В октябре все-таки, когда установился путь, прошли ливни осенние, поехал царь со своей семьей в объезд монастырей, на богомолье. Через месяц, на обратном пути в Москву, царский поезд уж к Можайску подъезжал, а тут снова оттепель ударила сильная, дожди пролились нежданно-негаданно. Пришлось остановиться в Можайске, пока сюда лошадей лишних сгоняли, людей собирали, выручали из грязи колымаги тяжелые, царские, по ступицу ушедшие в размытую дорогу…
Тут продуло ли ветром царицу, случилось ли что, но сильно захворала она… Лежит на постели, разметалась, огнем горит все тело. Кровь горлом пошла.
Растерялся царь. Гонцов во все концы разослал, за лекарями, за всеми удобствами и припасами, так как плохо живут люди в Можайске. И у воеводы – обиход мужицкий. А царя не ждали сюда, ничего не заготовили. Мечется Иван… Не отходит от больной жены и лекаря не отпускает ни днем, ни ночью, вот третьи сутки. Тот – с ног валится. А Иван молит:
– Спаси царицу… Озолочу!.. Целую область тебе отдам! А нет, тогда гляди…
И царь не договаривает, но холод пробегает у измученного лекаря по спине… И, одолевая смертельную усталость, борется он с недугом царицы, понимая, что борьба бесплодна…
– Что с ней? Не иначе как отрава?! Да? – допытывался царь.
Молчит лекарь, не знает, что сказать.
Отрицать догадку, – потерявший голову Иван его за сообщника сочтет… Согласиться? Как решиться на такое дело? И бормочет несчастный:
– Прости, государь: сейчас не могу еще решить… Пожди малость… Дай делу выясниться… Все тебе скажу…
На счастье бедняка – дни ясные стали, легкие морозы ударили, легче стало больной. Тут и кони подоспели, и меха теплые, и все припасы, за которыми послали гонцов. Только из бояр никто не поспешил на зов царя.
Каждый – за делами-де земскими, каждому – недосуг…
Одни Захарьины да близкие к ним как были с Иваном, так и остались на перепутье, пока не явилась возможность оправившуюся Анастасию дальше, в Москву повезти.
– Гады ядовитые! – стиснув зубы, шепчет Иван, сидя рядом с больной женою в колымаге и следя тревожными глазами, как на ней тяжелая дорога отражается. – Ишь, ни сами не явили очей своих, ни позаботились раньше, чтобы пути повыглядеть, нам дорогу лучше до Москвы уладить… Рады, если все мы с детьми и царицей повымрем, без помощи людской и Божией?! Ну ладно же!
И только бледнея, сжимает он кулаки и грозит кому-то из оконца крытой колымаги…
А царица тихо шепчет Ивану:
– Миленький мой! Ну вот, и все прошло! Дал Господь. Утешься. Совсем легше мне. Погляди, дома по-старому расцвету… Прознобилась я – и все тут… Теперь – все прошло…
А сама кашляет в большой шелковый красный платок, чтобы не видел Иван струйки кровавой, которая нет-нет да хлынет горлом…
На Москве быстро угасала Анастасия. Так и сгорела на глазах у царя. 7 августа 1560 года ее не стало…
Когда стали класть в последнее жилище омытый труп единственного, неизменного друга, каким была для Ивана жена его, он словно обезумел…
– Отравили! Отняли! Убийцы! Крамольники! – кинул он ужасное слово в глаза всем друзьям и врагам своим, собравшимся на печальный обряд.
– Чадо мое, Христос с тобой! Что глаголишь? – содрогнувшись не меньше всех, стоящих здесь, едва мог произнести престарелый Макарий, который еле держался на ногах, не столько от дряхлости, сколько от непритворной скорби по этой «ангельской, чистой душе», как звал он всегда царицу.
– Да!.. Да!.. Да!.. – неистово беснуясь, неумолчно выкрикивал Иван, отталкивая старика и кидаясь к стене пораженных бояр, невольных свидетелей горя этого неукротимого человека. – Вот, они, они все… Они загубили… И Курлятевы, и Ростовские, и Шуйские… Все… Все… А всех первее злобные внушители, враги мои: протопоп да Алешка! Митю сгубили… Ее сгубили, голубку мою…
И снова рухнул на гроб жены, как раньше лежал на трупе, не давая обмыть и одеть его…
Схоронили царицу… Кое-как образумился Иван. Все больше молчит, избегает видеть, говорить с людьми, особенно с боярами ненавистными… Только скачет, словно в прежние, юношеские годы, с доезжачими своими по полям, ночует в селах подмосковных и там вином заливает тоску, заводя позабытые, дикие пирушки, предаваясь стихийному разгулу, грубому любострастию, словно этим думает горе душевное, боль сердечную заглушить.
Шепотом передают потом спутники царя во дворцовых углах о похождениях Ивана, о вспышках безумной, бешеной злобы, жертвой которых падают и кони, и псы любимые… А недавно – и своего доезжачего ударом ножа так и уложил Иван за то только, что зверь из-под носа у царской своры ушел.
Но так же скоро, как и вспыхнул, так и прошел первый, острый приступ тоски.
Заботы' о войне, о царстве – взяли верх над личным горем Ивана. Стал он снова послов и своих дьяков, воевод и бояр думных принимать. Бледные, напряженные входили они к царю, так и выходили, еще бледнее и взволнованней.
Две новости разнеслись очень скоро по Москве: царь думает сватать сестру старого, бездетного Сигизмунда, так как непристойно детям царским без опеки женской, царю без подруги жить. А еще наряжает следствие царь по поводу смерти царицыной, так как послухи нашлись, что Сильвестр с Адашевым извели заглазно, испортили царицу.
Последняя весть громом прошла по всей земле – скоро докатилась и до Сильвестра в Белозерский скит, и до Адашева.
Адашева Иван, очевидно в расчете подольше удержать вдали от себя, в сентябре 1560 года назначил воеводой в город Феллин, незадолго перед тем взятый Иваном Федоровичем Мстиславским.
Даниле Адашеву царь тоже велел быть при брате, выслал к ним и сына Сильвестрова, Анфима, которого раньше очень жаловал ради отца…
Как только решено было судить Адашева и Сильвестра, первого – перевели из Феллина в Дерпт, откуда он не мог бежать, и заключили под стражу. Симеон Бекбулатович, при крещенье названный так, вместо Саина, – получив подробное письмо от Ивана, арестовал своего недавнего соратника и берег, как зеницу ока.
Понял Адашев, что дни его сочтены.
Понял и Сильвестр, что не суд, а готовый приговор ждет его скоро. Но ни тот, ни другой не склонились.
Письма, просьбы об очной ставке, угрозы и увещания полетели к Ивану от обоих. Захарьины даже не допускали до очей царя эти послания.
Как один человек, поднялись все друзья обвиненных. Они кинулись к Макарию, старались влиять на царя. Макарий ответил:
– Власть моя – не от мира сего! Что могу я против воли царской? Постараюсь, да надежды мало…
Царь? Он даже не отвечал ничего… И только при имени Сильвестра или Адашева – так взглядывал на просителя, что тот умолкал невольно, шепча:
– Спаси и помилуй нас, Господи! Смягчи, Боже, сердце царя!
Настал день суда. Единственный пример на Руси, когда заочно судили двух первых людей в государстве, обвиненных в величайшем государственном и уголовном преступлении…
Сгибла, видно, сила боярская, дружинная, княжеская, если мог свершиться подобный суд.
Полна народу Грановитая палата во дворце Иоанна, где суд совершается.
На царском месте один Иван сидит. Юрия нет. Он болен, доживает последние дни свои, пораженный тяжким недугом, убившим его отца, – разложением заживо… По правую руку от царя Владимир Андреевич поместился… Макарий на своем владычном престоле выделялся среди всего духовенства, которое, наравне с князьями и думными боярами, собрано сюда, так как предстоит произнести приговор над священнослужителем, над Сильвестром.
Как составлено судилище духовное, видно из того, что главою здесь является не кто иной, как Вассиан Топорков. Нарочно Иван выписал старца, всю власть ему вручил и дело вести повелел.
Из высших иерархов мало здесь лиц, расположенных к низвергнутому временщику-протопопу. Даже люди, поставленные при его помощи, не могут простить своей долгой зависимости от простого священника, хотя бы и духовника царского… А уж те, кого чем-нибудь задел, обидел Сильвестр, надменный и прямой всю свою жизнь, о!.. Те сумеют теперь расквитаться с обидчиком, когда он не только в опале, но даже не допущен к защите.
Знают, что митрополит намерен слово замолвить за несчастного… Но знают также, что царь заранее решил вопрос о вине Сильвестра. Так не ссориться же им с Иваном. А митрополит? Стар уже Макарий. Сумел он почти двадцать лет продержаться в клобуке владыки духовного всея Руси. Но смерть не щадит ни князя, ни владыки… И близка эта гостья от кроткого старика… Все видят… Чего же считаться с голосом Макария? Многие знают, что и преемник ему намечен: тоже протоиерей Благовещенский, новый духовник царя, отец Афанасий… Оба они с Вассианом первый голос ведут среди собравшихся на судбище иерархов московских. Третий с ними – Пимен, архиепископ Новгородский. Аскет, но завистливый и жестокий человек, он давно ненавидел удачника-протопопа…
Светские судьи? В тех еще более уверен Иван.
Все молодой, не родовитый люд столпился здесь вкруг царя, им созданный, для него живущий. Немало также пришельцев восточных, князьков азиатских. И Симеон Бекбулатович в Числе думных бояр… И отец его, Абдулла-Бек-Булат. Иван, за преданность и услуги сына, пожаловал отцу царство Касимовское, богато одарив при этом обоих.
И князь Михайло Темгрюкович Черкасский здесь, тот самый, который сумел посватать царю сестру-красавицу, Марию Темгрюковну, когда Польша отказ прислала Ивану. За царем – рынды стоят, молодые ребята голоусые… И среди них красавец, женоподобный, лукавый Федя Басманов, которого за последние дни Иван так и не отпускает от себя, лаская непристойно порою…
Не русские больше, незнатные, новые лица видны вокруг, вблизи самого трона. Но и старых бояр, и знатных князей немало созвал для судбища Иван. Да не просто, как случилось, а по выбору созвал.
Лишний раз еще проверить ему хочется свои наблюдения долголетние, людские толки упорные о том: кто друг, кто недруг царю московскому самодержавному? Все они тут, кого давно записал в памяти своей Иван, про кого шепчут ему Захарьины и другие прислужники царя. И три брата здесь, бояре Сатины из роду князей Козельских, покойная сестра которых, Настасья, была женой ненавистного Адашева. Он бояр этих и в люди вывел, обогатил, земли для кормления дал, «путями» обеспечил… Вот сидит – величается красавец молодой, князь Димитрий Иванович Овчинин-Оболенский, племянник родной того самого Овчины, который так близок к княгине Елене был всю жизнь… Ненавистная близость… И теперь, недавно еще посмел мальчишка-новожен, Митька Овчина, похвастать в пьяной беседе: «Что за царь у нас! – говорит. – Я, да Иван Челяднин, боярин, одной мы с ним крови!.. Захотим завтра в цари попадем…»
Курлятевы здесь, Димитрий и Василий; первые друзья Сильвестра и Адашева – князья Прозоровские, Иван Шаховской, Щенятев Петр, Горбатый-Суздальский.
Темкин и Пронский князь, и Рыбин, Одоевские и храбрец, «слуга царский», Воротынский Михаил… Все они здесь, воеводы отважные, которые с Иваном под Казанью были, видели слезы и страх его и часто, чуть не в глаза, поминали про это. И суровый князь Репнин. Не говорит никогда ничего, упрямец старый; но так смотрит, словно в лицо бьет укорливым взглядом… И надменный князь Александр Ярославский, который кичится, что род его – старше рода Иванова. Много, много их всех… Потом имена этих людей станут длинными рядами в поминальном списке, в кровавом «синодике» набожного и жестокого царя, Ивана Грозного… А сейчас, как кошка, играющая мышью, созвал он их, говорит с ними ласково, советов их спрашивать собирается: как ему изменников судить? Пусть потешаются… людишки подлые… Недолго уж им осталось… Подготовил иных людей себе на помощь Иван, чтобы править землей. Недаром также наемные алебардщики немецкие и преданные черкесы Саиновские стоят везде на страже в царском дворе. Кроме Бога – никого теперь не боится Иван. Терять ему нечего, все взято крамольниками, до жены любимой включительно. Так сокрушит же он главу змиеву, выведет крамолу на Руси до конца и мирное царство, без мятежных бояр, передаст сыну своему с милостью Божией. Согнет и сломит он волю боярскую или – головы им всем снесет!
Улыбается криво Иван этим мыслям своим. А люди кругом шепчут:
– Доволен, весел нынче царь… Авось отвертятся от беды поп Селиверст с Алешкой Одашевым?
Плохо знают эти люди скрытую, изболевшую душу царя своего. Вместе с Анастасией – умерла у Ивана и жалость последняя к людям.
В бармах, в шапке Мономаха, в золотом облачении царском, с жезлом в руке, – сидит Иван олицетворением власти Господней на земле. Но пусто в груди у этого величавого человека. Вернее, ни искры добрых чувств ни к кому в мире не осталось; а вся грудь полна подозрениями, ожесточением и страхом, который тем мучительней, чем искуснее скрывает его царь.
Кто знает: не принесено ли оружие кем-нибудь? Не дохнет ли кто тонким ядом, не повлияет ли адским искусством, черными чарами, чтобы снова овладеть волей царя, как десять лет владели ею два заочно судимых человека?
И потому, окидывая беглым, подозрительным взглядом все это море голов, темнеющее перед троном, Иван боится хотя на ком-нибудь остановить подольше глаза, чтобы не подпасть такому же влиянию, каким обладал Адашев одно время…
Еретик и колдун Адашев, даже минуя все его лихие дела! Как смел он пользоваться своею властью над царем? Убить бы, казнить бы его велеть? Сейчас же! Да нет… Подождать все-таки надо… Война кругом кипит… Все воеводы – друзья Адашева… А они – нужны… Значит, и при расправе с Алешкой – надо хоть призрака законности держаться. Надев личину, подымается царь, поклон отдает Макарию.
– Благослови, отче-господине, делу судному быти…
Встал Макарий, осеняет всех крестом. С молитвой призывает дух благодати и кротости Господней на судей, прося у Бога послать им прозрение чистое.
Низко поклонившись митрополиту, царю и Думе на все стороны, дьяк Мясоед Вислой стал читать длинный список вин и воровских дел болярина Олексея Одашева, «окольничего с путем»[7] и воеводы царского… Много написано тут ужасов. А страшнее всего, что «вор тот Олешка мало, что не слушал и писаний царя самого, но, взяв град Вильян (Феллин), отпасть пожелал от службы царской, предаться замыслил Литве, как и допрежь того князь Ростовский, Семеон, его друг и бегун ведомый, да еще некиим волхованием и зельем, через людей подосланным, погубил жизнь и здравие порушил благоверной новопреставленной царицы и великой княгини Анастасии Романовны… А тому бесовскому делу – послухи и сведущие люди: такие-то и такие-то…» Все больше подкупленные Захарьиными кабальные люди черные или, обиженные Адашевым случайно, слуги и дети боярские…
Встал затем инок Мисаил Сукин и прочел такой же лист обвинений против Сильвестра. Оба обвиняются в том, «что долгое время разными чарами и прелестью бесовскою влияли они на царя самого, лишая его малейшей воли, во вред земле и царству, в нарушение правосудия и правды всенародной…».
– Твое первое слово, отче-господине! – сказал Иван, когда смолк гнусавый, монотонный, протяжный голос монаха-чтеца.
– Что скажешь нам, владыко?
Макарий все время сидел с поникшей головой и тяжело вздыхал, слушая чтение, предвидя, к чему приведет подобный суд… Правда, и сам он хотел удаления обоих временщиков. Но раз те волей-неволей да ушли – стоит ли травить их? И жестоко, и недостойно помазанника Божия, недостойно того Ивана, каким рисовал себе старый мечтатель своего воспитанника…
Тихо, но твердым голосом заговорил Макарий:
– Царь великий, чадо мое о Христе! Подобает царю – творити волю свою. Но есть иной Владыко и свят закон Его… А по закону тому – подобает мужам обвиненным приведенными быти пред нас зде, да, очевидно, вина их докажется по обвинению послухов… И воистину нам убо слышать надлежит, что они на то отвещати могут…
Говор пошел по всей палате.
Огнем скрытой ярости блеснули глаза Ивана из-под нахмуренных бровей, дрогнул тяжелый посох в руке его, ноздри так и раздулись, и затрепетали…
Но ни единым звуком не выдает он того, что происходит в нем. Глядит и ждет…
Недолго ждать пришлось. В разных местах – словно одною силою подняло десятки людей: все сторонники и друзья обвиненных, все честные люди, не замешанные в дрязгах дворцовых, все, любившие Макария и желавшие искренно добра Ивану, поднялись – и зашумели отовсюду их голоса, сливаясь в одну просьбу, в одну речь:
– Царь-государь! Прикажи обвиненным предстать на суд пред лицом твоим!
Сильнее дрожит царский посох в руке Ивана.
Быстро переводит он взор от одного поднявшегося к другому и каждый раз даже прищуривает глаза, словно лучше желает запомнить наружность говорящего, выражение лица, позу и самый звук его голоса…
А сам незаметно нагнулся к печатнику, близкому советнику своему, Казарину Дубровскому, стоящему за плечом у царя, и шепчет:
– Пиши… Пиши… Всех этих запиши!
И продолжает глядеть на всех, и улыбается довольной, нечеловеческой улыбкой…
Долго звучат голоса. Ждут все, что заговорит царь, перебьет их сам, примет или отклонит их мольбу. Но Иван молчит и улыбается. И понемногу, мало-помалу – затихают голоса, словно срываются струны с гигантской арфы, зазвучавшей под налетом урагана…
Смолкли постепенно, опускаются все на места, в недоумении, смущенные, раздосадованные.
– Переписал? Хорошо… – шепчет Иван Дубровскому и только теперь подымает свой голос в ответ на умолкшие просьбы: – На суд мы сошлись, бояре, а не в храм Господен, где милость царит, где молить Всевышнего и каяться можно… И сами же вы судить, карать и миловать должны. Вижу: не все заодно с владыкой думают. Пусть и те, иные, свое слово скажут. Не милости, а правосудия жду от суда. А глас народа – глас Божий. Пусть все, здесь сидящие, голос подадут. Чьих голосов больше – тех и правда. Искони так было… Говорите, бояре, Дума моя верная…
Замолк и снова сидит, улыбается. Как ни много крамольников голосило сейчас, но четверти их нет против «своих», в которых уверен Иван.
Первый вскочил Захарьин, брат несчастной Анастасии. Ненависть, злоба – так и сверкают из глаз боярина, да он и не таит своих чувств. К чему?
– Звать? Сюды? Их, злодеев, ведунов и чарователей безбожных? Ну, это зачем же? Велика злоба и сила их! Придут сюды сосуды эти диавольские – и нас всех очаруют, невредимы сквозь стены темничные уйдут! Коли по слухам стольким уж веры нет, царю своему верьте! При светлых очах его говорю, голова моя в ответе за речь смелую. Много лет самого царя в оковах держали те ведуны проклятые. И мне, и людям разным то ведомо. Как в неволю, заточили на многие дни государя людишки те худые, чародеи лукавые. Чарами богомерзкими – очи царю закрывали, не давали ни на что глядеть самому, ежели не их волею. Аще и ты теперь, владыко, припустишь их к себе и к царю, они и тебя ослепят, а царя и детей его – загубят. Народ чарами взметут. Каменьями чернь побьет и нас, и царя, что посмели судить лукавых. Исчадие адово! Не можно звать их на очи! Делами своими осудили они себя. Что же помогут речи их лживые? Даже стыд и совесть не велит сказать того, что Адашев с попом затевали, земле и Царю на пагубу, на смущение души усопшей царицы – сестры моей…
Знал теперь Иван, на что намекает Захарьин, – и пятнами стыда, загробной ревности и злобы покрылось бледное лицо его.
Кончил шурин, и зашумели все присные ихней семьи, все враги двух заочно судимых:
– Так! Истинно… Воистину! Знаем, все мы ведаем: правду боярин говорит… Сам царь не таит того…
– Не потаю! – внезапно поднимаясь, громко проговорил Иван. – Отогнать удалось мне злых тех советников с Божией помощью, – тогда лишь и раскрылись глаза… И все уразумел я… Истину сейчас боярин молвил про чародеев тех и про воровство ихнее против особы нашей царской. Глазом, и видом, и волхованием – вязали меня, аки пеленами младенца вяжут неразумна. И желал, а сказать был безгласен. Понимал, а делал против разума! Вот и мое царское свидетельство против лихих люд ей тех, на воровстве изловленных…
Ни звука не промолвил больше никто в защиту обвиненных. Только кривой Кирик Тыртов, юный, пылкий воевода-храбрец, потерявший глаз под Казанью, личный друг Адашева, решился заговорить, не выдержал:
– Прости, государь, спросить я хочу… Ратник я, не ученый муж какой… Знать бы хотелось… Вот видел я сам, как Адашев Алексей в дому у себя – не то сирых, прокаженных держал, поил, кормил, сам язвы ихние обмывал порою… И знать бы хотел: может ли такой человек чародеем стать, зло умышлять на царя, землю родную губить? Отцы духовные, владыко митрополит! Разрешите душу мою…
– И я о том же ведаю… Тако же ответа молю! – поддержал Тыртова еще один голос – дьяка Ивана Выродкова, строителя пресловутой осадной башни казанской.
Так и передернуло лицо у Ивана. Никто не ответил ни звука на дерзкий вызов, каким являлся смиренный вопрос двух честных соратников опального воеводы. Только совесть заскреблась у многих в груди, и лица краской стыда вспыхнули.
Заговорил тогда Леонтий, архимандрит Чудовский, хитрый, честолюбивый и беспутный старик:
– Лукав враг человеческий… Личины приемлет всякие… И чудотворцев святых искушать поспевал. А уж тебя, воине честной, и подавно нетрудно было ему провести. Ты – прокаженных видел, а може, то ведьмы были юноподобные, любострастные, кои к ревнителю своему на богомерзкие игрища слеталися?
– Да, да! Конечно, так и было! – подхватил Пимен Новгородский. – Ко мне, я знаю, в келью мою – не раз всякая нечисть под видом нищих, убогих человеков так и просилася… Да я сразу видел, что за птицы летят, крестом их отгонял. Как учну по башке, по башке их медным крестом большим!.. Так и разбегутся, сгинут нечистые…
– Еретики, ведуны, чародеи они оба ведомые! – зашумели все кругом…
Недолго суд тянулся.
На Соловки приговорили сослать Сильвестра. Адашеву – в Дерпте, в заключении быть, пока царь ему воли своей не объявит.
Но Адашев не стал долго ждать…
Скоро гонец прискакал к царю:
– Долго жить приказал тебе воевода твой опальный, Олешка Одашев…
Вспыхнул от досады царь.
– Как? Ведь я наказал беречь аспида?
– Берегли, государь. Он после огневицы, что с ним приключилась, поправляться было стал. А как узнал, что приказано его из Дерпта в цепях на Москву везти, заметался… «Не хочу, кричит, на Москву! Измучат, запытают, истиранят меня тамо! Здесь, при войсках своих, помру!» К вечеру, правда, взял – и помер… Пена клубом шла изо рта… И все лицо словно опаленное стало… Ровно он обжег себя чем… Так и схоронили…
– Помяни Господи душу раба твоего Алексея! – широким крестом осенив себе грудь, произнес только Иван.
Первый шаг на пути мести был сделан и принес много наслажденья больной душе Ивана.
Но зато, со смертью Анастасии, – прежнее счастье в мире и на войне – словно навсегда покинуло царя. Андрей Курбский, один из храбрейших и главных воевод в Ливонии, явно охладел к делу, когда на его глазах разыгралась печальная история гибели Адашева.
В то же время гроссмейстер Ордена Меченосцев, Кетлер, депутаты от всей Ливонии и Рижский архиепископ – успели привлечь Сигазмунда-Августа к борьбе против Ивана.
28 ноября 1561 года король польский был признан государем Ливонским, Кетлеру дано звание наследственного герцога Курляндского, на условии вассального подчинения Польше. Ревель-Колывань, Гаррия и половина Вирландии отошли к Швеции, а небольшой, но укрепленный остров Эзель был отдан брату датского короля Христиана, королевичу Магнусу… Так поделены были земли Ордена между врагами Москвы, лишь бы ей не достались! И Ордена Меченосцев Господних не стало…
Конечно, труднее стало бороться московским войскам против соединенных сил стольких королей, хотя бы и небольшие рати послали они на подмогу воспрянувшим духом ливонцам, колыванцам и венденцам.
Ивана злило замедление, наступившее в победном раньше передвижении русских войск по земле, чуть ли не завоеванной им…
А шептуны-Захарьины и новые люди, желавшие создать свое счастье на гибели других, не зевали…
– Милостив ты, царь! – только и твердили вокруг похлебники, соучастники пиров и разгула, заменившего теперь прежний монастырский строй жизни во дворце. – И как еще милостив! Что пишут из ратей, что толкуют люди! Вон Курбский, князь Онд-рей… Прямо изменяет тебе! С врагами сносится… С умыслом города твои врагам назад отдает. Под Невелем какую поруху тебе причинил! Горсть поляков была, всего четыре тысячи! А рати русской – видимо-невидимо, и воевода Курбский – умышленно тыл дал, опозорил тебя и землю. С умыслом не добывает он новых побед твоему царскому величеству. Все за Олешку, за друга и похлебника свово отмщать желает. Не кроючись – поносит твою милость, всячески бранит и корит, яко Ирода-царя нечестивого…
Слушает – криво улыбается царь.
– Сочтемся… Над нами не каплет, торопиться некуда! Раньше – пусть дело сделает, землю мне завоюет люторскую, а там… Про Невель, про позор наш, вестимо, напишу я ему. Пригрожу… Он и подтянется. Хоть и изменник он нам, да воин лихой. Ради всей земли русской – постарается. Тогда уж я с ним за все: за худое и за доброе разочтуся!
Но у Курбского тоже есть друзья при царе… Написали, передали воеводе от звука до звука речи Ивана.
А вслед за тем, будто в подтверждение, – и письмо пришло грозное от царя: укоряет он в бездействии воеводу, опалой грозит за трусость, за предательство родины.
– Угрозы пошли? – думает Курбский. – А скольких уж он, безо всяких угроз, так, тишком загубил, казнил, в монастыри запрятал!
Первыми пали брат и племянник Адашева; потом запытали, замучили на допросе подругу несчастного воеводы, пылкую, красивую и такую веселую, такую добрую женщину, Марину, польку родом, принявшую имя Магдалины, когда из-за любви к овдовевшему Адашеву она, тоже вдова, католичка, решилась в схизму перейти… Не судили ее, нет: на допросах запытали, дознаваясь, как она с покойным другом царицу извела? Пятерых детишек ее тоже не пощадили, запытали вместе с матерью.
Михаил Темгрюкович Черкасский, боярин большой, не погнушался сыском заняться и без содрогания мучит, пытает русских людей. Что они ему? Давно ли он нападал на пределы московские со своими джигитами-удальцами, резал жен, стариков и детей, жег на огне, дознаваясь: где добро лучше запрятано? Теперь времена переменились. Он русскому царю служит. А дело у него почти прежнее. Иван приказал казну и добро, какое найдут у опальных, у преступников настоящих или мнимых – все в его царскую казну отбирать, в виде виры, оплаты греха, какая прежде на Руси водилась. Назначил было Иван и Саина Бекбулатовича в палачи, так тот в ноги упал; взмолился юный, добрый царевич:
– На войну пошли, воевать! А резать людей беззащитных не умею!
Не стал Иван настаивать, отпустил своего любимца…
Все вспоминает князь Курбский…
Родич Адашева, Шишкин Иван, с женой и с детьми убиты, затравлены, стерты с лица земли… А имение их богатое отошло к Ивану. Мертв брат Алексея, Данило; мертв сын последнего, Тарас, мальчуган совсем, лет двенадцати. Да еще наглумился Иван над ребенком раньше, опозорил красивого мальчика. А когда тот пришел к отцу, сказал, что с ним сделали, – Данило с воплем к царю кинулся. Тут и погибли оба!
– Хорошо, что не на Москве, что со мною детки мои! – содрогаясь думает Курбский. – И они бы в наложники попали!
А память дальше шепчет свое: убит и тесть Данилин, боярин Туров, Петр, и три брата Сатины… И много слуг и близких Адашеву либо убитым родичам его… Весь род бояр Курлятевых уж почуял на себе руку Ивана: кто убит, кто заточен в кельи, по монастырям далеким… Не иначе как за самого князя Андрея теперь приняться думает царь. Знает, какая дружба была между ними…
Нет, нельзя ждать, уходить скорей, пока не наглумился озверелый Иван, не сгубил Курбского за все труды, за раны, принятые на службе земле и царю. А умирать – неохота; тридцать пять лет всего воеводе. Он породой не ниже царя, а храбростью? Что и говорить! Зачем же шею под обух подставлять безумцу ожесточенному?
Зять воеводы» князь Прозоровский, более робкий духом, которого Курбский стал было звать за собой, нерешительно возразил:
– Ладно ли, брате? Присягу рушить? Земле – изменять? Предавать братии своих врагам? Жесток стал царь, да авось, даст Бог, одумается…
– Одумается?! Ну, брате, плохо ты знаешь царя! Только под нашей уздою зверь этот и был на человека похож. А теперь, как нет препоны ему… Когда змии и василиски окружили солнце земли, царя православного, – мор да чума пойдут по земле, вместо света и радости! А я – не первый и не последний в бегунах стану. Есть и почище меня. И Вельский, и князь Воротынский и другие-прочие! Случалось, сами братия царские бегивали… Гроза идет, как не посторониться?
Перед отъездом, не зная еще, где и как примут его, явился к жене князь Андрей, спросил ее:
– Чего хочешь? Мертвым ли видеть меня либо с живым расстаться навеки? Говори прямо. Как скажешь, так и сделаю.
Залилась слезами напуганная, побледневшая женщина… Она видела, догадывалась давно, к чему дело клонится. Теперь, припав на грудь к мужу, едва проговорила от слез:
– Что ты, княже мой милый?! Не то видеть тебя мертвым, а и слышать о смерти твоей не желаю… Легче самой умереть.
– Ну, так нынче в ночь – еду я к литовцам… Стан ихний – недалече от Юрьева, слышь, стал… А за себя и за деток – не опасайся. Не тронет вас зверь – Иван Московский. И родные не выдадут, да не повинны вы ни в чем!
И бежал князь, ушел на Литву с одним слугой надежным, с Васькой Шибановым.
Оба они через стену городскую перебрались. А ключи от ворот в воду кинул князь.
Хотя не пророком, но отгадчиком верным оказался Курбский. Как сказал он Прозоровскому – так все сбываться стало.
Разозленный, перепуганный при первой вести о побеге воеводы, Иван утроил жестокость и подозрительность. Принуждал бояр чуть не каждый месяц присягу на верность повторять! Почти всех бояр ручаться заставил друг за друга. Десять, двадцать – за одного отвечают, если тот убежит. Десятки тысяч рублей должны вносить за бегунов оставшиеся поручатели… Царская казна богатеет, бояре – беднеют. Теперь они так же волею царя связаны, как он был раньше ими скован. Меньше стали убегать бояре. Всей казны своей, всего добра не увезешь с собой… Да еще близких – друзей-поручателей в нищету ввергнешь. А на чужбине – плохо без денег. Лучше уж дома терпеть как-нибудь, на глаза царю, ожесточившему сердце свое, и не попадаться, по своим углам сидеть…
Но он и там находил их. И растет-удлиняется широкий столбец, на который Иван завел обыкновение записывать имена «убиенных», по приказу его царскому, для поминания о душах крамольников.
Он губит их тела, но душ грешных – губить не желает, чтобы Господь и ему отпустил все грехи, вольные и невольные, на страшном суде Своем!
Сказано ведь: какою мерою мерите, такою и отмерится вам! А бесчеловечный Иван твердо верит Откровению Господню…
Еще потеря вскоре постигла царя: тихо скончался, словно угас, Макарий, двадцать два года, с 1542 по 1564 год, умевший удержаться на престоле митрополитов Московских и всея Руси.
Правда, за последнее время Иван старался избегать умного, кроткого старца, который даже не особенно надоедал с поучениями или с заступой за опальных, а только так пристально глядел в глаза царю, словно хотел в душу ему заглянуть и угадать, погасла там последняя человеческая искра или тлеет еще… Да все поминал ему дни былые, когда царь-отрок забегал к владыке, книги читал, мечтал о славных, высоких подвигах доблести и милосердия царского.
– Давно то было, владыко! Мир да злобу его я по книжкам только и знал да по тем мукам, какие дитятей перенес. А ныне – тридцать и три года нам! Чего не знаю, чего не видел? Ужаснула меня душа человеческая… На троне сидя, всю землю под собой имея, – кроме тебя и Насти – и людей не нашел за столькие годы! Чего ж и мне их жалеть? Дело стану я делать свое царское, как Бог заповедал. Простого люду – не тронул ведь я… А крамольники? Ну, те – ходи да оглядывайся! На скота упрямого – и бич потребен тяжкий, прутья и скорпии железные…
Понял Макарий, что слова тут бессильны – да так и затих, до самой смерти уж не трогал царя.
А умирая, позвал Ивана и только сказал ему:
– Чадо, вот на память, – возьми распятие Христово! Он, Господь, доброй волею – на кресте замучен… А боле этим дела сделал Агнец жертвенный, кроткий, чем все буи – дельцы в миру делают… Кровью Своей святою – пролитою за ны, за рабы, за мытари, за грешники, – вселенское Царство Христианское созиждил, превыше всех царств на земле! Памятуй сии слова мои, Царь земной, властелин земли Русской…
Задумался Иван, поцеловал руку владыки, еще имеющую силы благословить царя.
И рвалось на уста Ивану слово ответное:
– Что Богу прилично, что Христу подобало и по силам – того не подымет душа простая, смертная, хоть бы и царская душа моя!
Но промолчал он, чтобы не смутить души отходящего в иной мир старца – верного друга своего…
На короткое время смерть владыки миром повеяла в душу царя… Но скоро опять начались розыски, пытки и казни, без суда, без права, кроме воли царской.
Опьяненный первой кровью, как гончий пес, настигающий раненую добычу и терзающий ее на куски, под ударами бича доезжачих, – так и Иван не мог уж остановиться, однажды начав кровавое дело мести и возмездия, как он говорил; дело палача и убийцы, как говорили все вокруг… Дикие оргии, которым предавался царь, несмотря на недавний брак с Марией Темгрюковной, подрывали здоровье; вечной усталью и тяжестью давили мощную раньше грудь царя… Жгучая жажда мести – потрясала душу, мутила ум, сливаясь с безотчетным страхом, который вселился в Ивана скоро после первых казней, совершенных по его приказу.
Он – царь; он прав, наказуя слуг своих… Но он мстит им. Так, нет сомненья, что и холопы станут мстить ему за смерть близких, за свое разорение и унижение. Не промолчат, не стерпят они!
Этого опасался Иван – и недаром.
Курбский – первый расквитался. На другой же год после побега к Литве явился князь на Русь во главе врагов, стал под Полоцком и много бед причинил русской земле, бывшей его родине.
Среди лиц, на которых клеветали окружающие Ивана, – попадались и такие, замышляли на самом деле отплатить царю за муки близких людей, жадно искали только случая и возможности. Но таких было мало.
Большинство повторяло слова Прозоровского:
– Авось – одумается царь… А враждовать с ним, с помазанником Божиим – и совесть, и Бог не велит. Пусть лучше тело наше загубит злой царь, да душу свою мы в чистоте сбережем!
Иван понимал такое благородство и верность долгу. Сознавал порою, что невинны были замученные им. В эти минуты страх еще сильнее овладевал потрясенною больною душой царя…
– Ежели ополчится Господь на меня за гонение невинных… несдобровать и мне, и детям моим! Руками врагов – накажет нас Милосердный!
И совершенно неожиданно новая мысль всецело овладевала его умом:
– Так не надо ждать! Скорее, пока жив, переловить, перегубить врагов трона и земли моей, и семьи моей. Если я погибну в борьбе с крамолой, дети мои – свободно вздохнут. Не узнают той злой доли, какую я узнал, по причине слабости отцовской. Не успел, не решился родитель вовремя крамолу извести, вот через это целую жизнь я маялся и буду маяться еще долго! Так нечего времени терять!
К чему приводило такое неожиданное заключение – само собой понятно!
Рос и удлинялся список «убиенных» по воле царя, если не рукой его властной… А последних тоже насчитывалось немало…
Охота на животных, охота на людей… В затемненном сознании Ивана – эти два занятия казались почти равнозначащими.
– Гады, звери – крамольники, бояре все мои, лишь во образе человеческом! – не раз говорил Иван.
И поступал с людьми хуже, чем со скотом…