Часть II Царь-опричник

Глава I Год 7372 (1564)

Подошел незаметно 1564 год. Двадцать лет уж прошло, как венчали на царство Иоанна IV.

Темные дни настали для Руси. Темные дни пришли и для царя Ивана, хотя буйно и весело проводит он бессонные свои ночи… И ночи, и дни одно и то же думает царь: врагов извести, от врагов оберечься.

Рано встал в один из вешних дней Иван, к общей молитве семейной вышел.

После молитвы ранней, на которую всегда поднимается царь, как бы поздно накануне ни ушел от стола вечернего, Иван обратился к молодой жене, красавице Марии Темгрюковне, с обычным вопросом:

– Как детки почивали?

– Тихо, ладно, благодарение Богу! – гортанным говором ответила худощавая, смуглая дикарка-черкешенка, новая царица московская, не смея поднять глаз на повелителя и мужа, опустив голову, отягченную двумя тяжелыми косами волос, черных, как ночь. Плохо говорит она «по-московски», но понимает все… Вот обычаи здешние чужды и дики ей, хотя и напоминают обычаи родного гарема, где росла княжна у матери, у русской пленницы. Оттого и знакома ей русская речь. Но задыхается грудь царицы, привыкшей к горному, вольному воздуху. Тяжело дышит красавица в этом затхлом, спертом воздухе царских теремов, где не цветами полевыми, а ладаном пахнет и травами сухими, целебными. Давит ей лоб высокий убор головной, кика, богато расшитая жемчугами и самоцветами, жмет плечи душегрея парчовая; тяжел сарафан аксамитный, шумливый, расшитый кругом. Легче Марии, когда царю охота придет, велит он ей одеть ее платье природное, азиатское: шальвары полупрозрачные, домашние, бешмет длинный, разрезной и шапочку с монетами, небольшую, легкую, круглую… Порой и сам черкесом, азиатом нарядится… В непривычном наряде пугает детей, особенно – сына Федю и сестру его троюродную, восьмилетнюю Марию, дочь князя Владимира. Обе дочери от первого брака князя Старицкого, и Вася, старший сын его, недавно от отца взяты из дому и во дворце с детьми Ивана поселены. Старшей княжне Старинкой, Бвфимии, уже десятый, Васе, княжичу, – седьмой годок пошел.

– Что же это, брат-государь, не аманатов ли берешь у меня? – спросил было Владимир. – В залог детей – за отца?

– А хотя бы и так? – угрюмо ответил Иван. – Видели мы правду твою ко мне и к детям моим. Недавно еще. А теперь – пускай вместе растут твои девчонки с моею Дунюшкой. Горе ли, радость ли, по-родственному станут делить. Да не бойся, зла им не будет. Подрастут – замуж выдам хорошо. Васю тоже не обижу!.. Может, за мою доброту – Бог мне поможет, а ты – верней прямить станешь брату и царю своему… Да и не всех детей, вишь, беру. Сыновья твои, поменьше которые, с тобою и с матерью остаются. Расти их. А Васе и девчонкам – худа у меня не будет! Не зверь же я, как про царя своего толкуют, поди, везде людишки лихие, злобные?

– При мне не смеют, брат-государь…

– Будем думать, что так…

И покончился разговор. Старший княжич и две княжны Старицкие поселились во дворце, у царя.

Застенчивая, скрытная Евфимия понимала, что опасаться следует дяди Ивана, всегда держалась в стороне.

А Мария, хорошенькая, живая, резвая, скоро сдружилась не только с троюродной сестрой своей, царевной Дунюшкой, но и с матушкой-царицей, и с самим Иваном, который порою, после оргии пьяной, после зрелища пыток, на которых любил присутствовать, являлся в терем к царице, принимался весело шутить, играть с детьми, словно желая смыть с души грязь, нанесенную жизнью, стереть все дурное нежным прикосновением детских ручек к его пылающему лбу, к воспаленным глазам, злобно сверкающим под нахмуренными бровями…

И сейчас вот хотел бы Иван побыть с детьми, отдохнуть душой, послушать веселое щебетанье подростков-девочек, подразнить капризного, вспыльчивого царевича старшего, который так напоминает царю его самого в детстве… Приласкать бы надо тихого, хворого младшего сына, «Федорушку-царевну», как зовут братья и сестры плаксивого братца. И Васе-племяннику слово кинуть милостивое. Да времени совсем нет. Из Литвы, из Ливонской земли, из Крыма, отовсюду гонцы с недобрыми вестями пожаловали.

Эти гонцы с вестями дурными со всех сторон так и летят теперь, словно вороны черные. Иной такую весть скажет, что всю силу воли должен употребить Иван, только бы тут же на месте не уложить зловещего глашатая. Да ведь и то: не повинен гонец за весть, им доставленную. И не напасешься народу, если за каждую плохую весть убивать гонцов теперь. Что ни весть доходит, – то плохая. Надо идти, отписываться на донесенья…

Бегло приласкав детей, поднял царь за подбородок личико жены и говорит:

– Буде невеститься… Все очи потупляешь свои с поволокою? Али не привыкла? Или на чужих деток завидно? Погоди! И своих мы с тобой заведем. Время еще не ушло… Давно ли и повенчаны… Скажи, Маруша, хотела бы деток?

– Хотела бы, государь! – зардевшись, шепчет царица.

– Ладно. Будет по твоему прошению. А покуда – за этими приглядывай…

Поцеловал жену и ушел.

Со вздохом поглядела мужу вслед царица.

Не верит она, что даст им Бог детей. Слишком порывисты, грубы, жестоки порою ласки царя. А порой словно ему и глядеть противно на красу ее женскую. Недаром толкуют, что иные, нездешние даже, азиатские обычаи завелись у Ивана. И гарем свой есть у него, и мальчуганы-наложники…

Честолюбец-брат Михайло знал, все знал, когда принудил сестру идти за царя. Что делать! Такова доля женская, что в Кабарде, что на Москве: игрушкой, рабою быть у мужей, у братьев и у отцов своих.

Смахнув слезу, царица грустно улыбается, слушая, как подбежавшие к ней дети толкуют «матушке-царице», о новой проказе братца Ванюшки.

А царь, кончив диктовать ответы на полученные донесения, отослал своего печатника, Казарина Дубровского, который, написав тайные грамоты, тут же печать к ним царскую прикладывал. Оставшись один, Иван достал из запертого, изукрашенного ларца тетрадь толстую, большую, в переплете, с застежками серебряными, раскрыл ее, взял перо и задумался, глядя на пустую страницу, де собрался что-то писать…

В том же ларце, откуда добыта была тетрадь, – лежат свитки, хартии разные, четко исписанные рукой самого царя.

Это – род дневника, который давно ведет Иван, чуть ли не с двенадцати лет, когда его взманил пример Макария, писавшего жития царей и святых, причем из разных книг и списков владыка все собирал и записывал в одну тетрадь большую, особую.

Познакомясь с Царственной Книгой, служившей чем-то вроде ежедневника из жизни царя Василия, прочитав отрывки из Степенной книги, начатой еще митрополитом Киприаном и продолжать которую взялся Макарий, мальчик Иван захотел сам по-своему записать для будущего времени все, что помнил важного в прошлом, и то незаурядное, что впереди случиться может.

Конечно, это намерение осуществилось далеко не так полно, как думал ребенок. Но когда возмужалому Ивану прочли сперва выдержки, а там и целиком отдали завещания его отца и деда, эти большие, часто и четко исписанные хартии, где обо всем говорилось: и о соседях по царству, и о заботах государских, и о семейном укладе, – Иван порадовался своей затее: писать самому обиходную книгу, повседневную. В постепенных записях отразились не только события тревожной жизни юного царя, но и взгляды, чувства, заветные планы и думы Ивана.

– Умру, – подумал он тогда же, – вот и завещание готовое моим детям. Да такое полное, ясное, какого ни отец, ни дед не писывали!

Не знал Иван, что много раньше сослужат ему службу эти страницы, писанные порою слезами, порою желчью и кровью.

В данную минуту только было встряхнул головой Иван, сделал движение, чтобы обмакнуть перо гусиное в чернильницу, – каламар турецкий, литого золота, стоящую здесь же, на столе, а за дверью послышался знакомый, сладенький голосок:

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй ны!

– Аминь! Иди, иди, Феденька! – поводя плечами и отбросив перо, проговорил Иван. И пока вошел его новый любимчик, Федор Басманов, пока отвесил обычный поклон, царь успел сложить в ларец книгу и запер его ключом, висящим у креста, на гайтане.

– Здорово! С чем пришла-приехала, Феодулия ты моя милая? – спросил Иван, хлопая Басманова по румяной, нежной щеке, покрытой пушком, словно у красной девицы.

Да и вообще, вся фигура наперсника царского, с пухлой грудью, с широкими, упитанными бедрами, вихляя которыми подходит он к Ивану, – все в Басманове дышало притворной слащавостью и женственностью. Азиат происхождением, он наследовал от своих дедов или, скорее, от бабок – миндалевидные, с наглой поволокой очи, брови соболиные дугой, полные губы, яркие, пунцовые, каким любая боярыня позавидует… Всем видом своим напоминал он мальчиков-наложников, которых много при дворах восточных владык, которых и на Русь привозили бухарские и хивинские купцы, наравне с рабынями-одалисками… Казань и ближний к Москве Касимов-городок щедро платили купцам за редкий товар…

– Счастия и долгоденствия желаю царю моему милому, любимому! – раболепно, но в то же время с неуловимым оттенком панибратства произнес Басманов, красиво и плавно сгибаясь всем телом, чтобы отдать вторичный поклон.

Казалось, испорченный юноша, влюбленный в свою же животную красоту, вечно любуется, глядит умственным взором, со стороны – на каждое свое движение, слушает каждое свое слово… Близко, гораздо ближе, чем допускает строгий обычай московский, подошел Басманов к царю и продолжал нежно:

– С чем же больше и могу прийти я к тебе, царь ты мой любименький?

Обороты речей, дышащие бабьей льстиво-заманчивой податливостью, звуки мягкого, сдобного голоса, юношеского контральто, поворот стана, выражение глаз, наглые ужимки фаворита сразу пробудили какое-то особое настроение в Иване. Словно защекотало у него в груди… Загорелись, потемнели глаза, губы задвигались, дрогнули ноздри…

– Один ты, что ли? – спросил Иван. И голос у него звучит как-то хрипло, необычно.

– Один, один… Там – нет никого… – шепчет извращенный любимец, прижимаясь к Ивану.

– Ну, говори, что надо? – тоже негромко почему-то пере спросил Иван, крепко охватив одной рукою стан любимца, а другой играя кистями его богатого пояса, словно желая развязать узлы…

Но Басманов внезапно переменил игривое, лукавое выражение лица и плаксиво, чуть не хныча, совсем уж по-бабьи, быстро зажалобился:

– Вот, вот… «Что надо?» Все так думают, что я к тебе, царечек ты мой, только по нужде и наведываюсь… Не от души-де люблю да почитаю так владыку своего земного, как писано есть: и духом и плотию да послужит раб господину своему…

– Так, так… Да ты толком говори… Обидел, что ли, кто?

– Долго ли меня обидеть? У меня сердце мягкое, доброе. И красоту мне Бог дал, как на грех… Искушение послано… Вот, Митька Овчинин и стал было шутить со мною шутки негожие… Нахрапом полез…

– Митька? – сжимая кулаки, крикнул Иван.

– Он, он… Да что еще… Когда я погнал его, «прочь, говорю, дай вперед пройти»… На крыльце это было, на твоем, нынче… А он и говорит: «Как же! Пройдешь ты, татарская погань, впереди меня! Ты – содомлянин гнусный! Непотребством служишь царю нашему! Я же от знаменитого рода-племени… И деды мои со славой и на прибыток царству служили… и государю моему!» Услыхал я, – ничего не сказал… Може, думаю, сам царь про меня такую славу пустил… А не стерпелось: пришел тебе плакать да жалобиться… Или, может, Митька тебе, государь, меня дороже? Так и отпусти меня лучше… Вон, Саинов батько, Абдала, давно меня в Касимов зовет. Чего-чего не сулит.

И, отирая покрасневшие от слез глаза, в искренней обиде и досаде, стоял этот выродок перед царем.

– Митька? Тебе – в Касимов? Врешь! Покажу я тебе! Нынче ж покажу, кто из вас обоих мне милее. Увидишь. От меня пойдешь, так скажи, чтобы нынче на вечерний стол Митьку ко мне позвали… Очень-де царь просит милости хлеба-соли откушать… Романеи испить… Хе-хе-хе! Угощу!

Удушенным, больным, разбитым смехом рассмеялся Иван и стал утешать, ласкать гнусного фаворита, который, скрывая свое ликованье, продолжал притворно хныкать и томно вздыхать…

* * *

Кончился долгий царский день, полный волнений, забот и труда. Обычные гости к царю, на вечернюю пирушку собираться стали. И незаметно шепнул Басманову Иван:

– Сядь, Федюля, рядком с Митькой да поласковей с ним будь, когда стану мирить вас.

– Нас мирить? – капризно начал было избалованный прихлебатель, но Иван только поглядел на него да, палец приложив к губам, произнес:

– Тсс! Молчи, помалкивай…

– Слушаю, государь! – сразу принимая самый раболепный вид, с поклоном отвечал Басманов.

Все уселись уже за столы, когда Димитрий Овчинин заметил, что рядом с ним пустое место оставлено.

И только что подумал:

«Кого Бог в соседи пошлет?» – глядит: ненавистный ему Федька направляется сюда.

Вскочил было Овчинин, оглядывается: куда бы перейти?

А из переднего, хозяйского угла сам царь заговорил:

– Митя, что вскочил? Али от пира бежать собираешься, не солоно хлебавши? Пожди, посиди… Нонче, глянь-ко, не простая беседа у нас, все гости особливые, знатные… Вон и сам князь Михайло скудной нашей трапезой не погнушался, не побрезговал… Вот спаси тя Христос! Благодарствуй, гость дорогой!

И Иван отвесил поклон из-за стола в ту сторону, где сидел приглашенный к царю князь Репнин.

Тот, не меняя сурового выражения своего открытого мужественного лица, отдал поклон царю и произнес, поглаживая длинную седую бороду:

– Царский позыв что Божий приказ! Так нас отцы учили! Всегда твои гости, и на пиру, и в бою… Все ж надо правду молвить: на бой охочей хожу я, чем на забавы, хоша и твои бы, государские…

– Знаю, знаю… Вон, слышишь, Митя, как старые люди говорят? А ты от хлеба-соли бежать норовишь… Это – не литовцы, право…

– Я, царь, ни от литовцев, ни от татар не бегивал! – не выдержал и, вспыхнув, ответил Овчинин, опускаясь на место.

Промолчал Иван, потемнело только все лицо у него. Понял царь намек.

А Басманов тут как тут.

– Это, государь, он от меня бежит. Мы с ним утром повздорили. Он и ладит не сесть, бы со мной… А я и не в обиде…

– Молодец, Федя! – живо отозвался Иван. – По-христиански творишь. Тебя в ланиту, подставь и другую… Лих, я не научился доселе такой великой благости… Ну, слышь, Овчина, хоть ты и собирался бежать от потомка татарского, от Феди, да я помирю вас. Выпьете чару меду сладкого и прю позабудете горькую…

Видя, что Овчинин покорно склонил голову в ответ на предложение мириться, царь подал знак к началу пира. Молитва была прочитана. Блюдами обносить гостей стали. Чаши запенились медами сычеными разными, и крепкими фряжскими винами, и романеей душистой…

Большие чары, уемистые, наливаются и выпиваются на вечеринках царя. Немало людей, кто послабее, сознанье теряет – и выносят их прочь на свежий воздух, для протрезвления, или увозят, полумертвых, домой, если не кинут где в углу, чтобы проспались они до утра тут же, на половине дворцовой, особенной, где происходят пирушки…

Быстро охмелел непривычный к вину молодой князь Димитрий. И так благодушно настроился, что совсем примирился с соседом, раньше ненавистным. Шутит с ним, хохочет, чуть что не обнимается.

– Ты прости… Може, я и обидел тебя, парень… Один Бог без греха… – бормочет Овчинин. – Ну, помиримся, поцелуемся с тобой… Чисто по-братски… А ежели ты скот мерзкий – не мне судить… Бог всем Судия… Поцелуемся…

И целуются они.

А Иван нет-нет посмотрит – и улыбнется кривою усмешкою, которая теперь почти не сходит у него с лица.

Что дальше, то громче говор, красные лица у пирующих. Бороды гостей костями рыбьими изукрасились, маслом, сметаной залиты… Блинами справляет хозяин державный неделю мясопустную…

Руки у всех – сальные, грязные стали. Куски – прямо руками берутся… На платье, на пол падают. Там – псы царя любимые, в покой впущенные, из-за объедков грызутся, ворчат и ссорятся, так же как и люди за столом порой начинают грызться, вспомнив спьяну обиду или вражду затаенную, старую…

Хозяин не в обиде на споры такие. Только когда уж очень в задор люди войдут, столы уронят, за тяжелый трехсвечник ухватятся или за ендову литую, царь на них прикрикнет грозно.

– Эй, вы, потише там!

И осядут спорщики… Через минуту – обнимаются, песню удалую, разухабистую, бесстыдную затягивают.

Хрипло, нестройно звучат пьяные, надорванные спором, распаленные вином голоса.

– Пождите, свиньи! Вам Тимошка мой споет, – кричит Иван.

Тимошка, злой, хромоногий, пройдоха и выродок-шут, выходит на середину, между столами, выставя ногу вперед, ударяет б изукрашенный бубен, берет без слов первую, высокую, залихватскую ноту, вдруг обрывает ее и запевает:

– Тпр-р-р-р-р…

Ни в тын, ни в ворота!

Боарыня – криворота!

Толстобрюха, толстонога,

Всяво у ей – много, много…

И усов, и бороды,

И – бяды, бяды, бяды!

И и-и-и-и-и-и-и-и-их!

И снова гремит залихватская, плясовая песня:

– Ходи изба, ходи печь!

С сударыней негде лечь…

Болярыня, повернись,

Сделай милость, повернись… Эхма…

Дулась-дулась – повернулась…

Не поспала – сама встала… Лю-ю-ю-бо!

И долго льется песня, меняя ритм и склад, полная самых циничных образов, которые бесстыдный, пьяный шут поясняет жестами и мимикой на потеху опьянелых, грубых гостей. Все хохочут, все довольны… Грубые картины не мутят душу, а вызывают лишь грубую чувственность… От хохота, грохота – стены дрожат!

Весело пир идет у царя Ивана…

Только не все веселы на нем.

Мрачен сидит князь Михайло Репнин. Рядом с ним – тих и сумрачен также, поместился набожный, почти аскет в мирской одежде воина, голова стрелецкий и богатый обыватель московский, Мытнов Молчан. По шерсти кличка дана Молчану. Молчалив всегда; но твердый и правдивый он, отважный в бою, не робкий в миру человек.

Трется у царского стола стольник Ивана, боярин Алексей Басманов, отец развратного Феди, и шепчет хозяину пира:

– Чтой-то, государь, гости твои не больно веселы…

– Кто? Какие?… – уставясь на Басманова мутным, опьяневшим взором, спрашивает Иван.

– Да вон, гляди: и гостинька редкий, князь Михайло… И соседушка его, холоп Мытнов! За счастье бы почел, что к столу твоему царскому позван. А он?! Знаешь, царь, это все – семя адашевское. Награбили вместе. Теперь, видишь, и кадык поднял: я-ста, не я-ста! А на нас, поди, глядит и твердит: «Скоты, пианицы горькие!» Не ведает, лицемере, кто пьян да умен – два угодья в том! Дух-то адашевский не вышел из подлых… Дивно, как терпишь ты только, великий государь! Казнить бы ворога твоего явного. И прибытку казне твоей немало стало бы… И тебе избыться лишнего аспида…

– Да, да… Избудемся… Избудемся… Вечер долог еще… Не торопись, пиявушка ты мой… Слуга ты мой верный… Пососешь нынче кровки, пососешь годи! Дай пиру – беседе честной разойтись малость…

И все веселей, все шумней вечеринка идет у царя.

Совсем уже пьян князь Димитрий Овчина молодой. Еле лыко вяжет…

– Федя! – вдруг проносится резкий голос Ивана. – Что ж ты друга нового, соседа милого плохо потчуешь? Гляди, и не пьет совсем… Осовел – сидит. Так не годится у нас. Ну-ка, чашу поуемистей, за здравье за мое!

Подбежал Алексей Басманов с большой чашей – кубком. Иван сам налил туда вина пенного, крепкого… Понюхать – дух перехватывает, не то что выпить.

А сквозь общий гул уже прорезается обычное чествование, неизбежное, если блюдом или кубком царь жалует.

– Жалует царь-государь и великий князь всея Руси Иван Васильевич чарой из его царских рук болярина князя Димитрия Ивановича Овчину, роду князей русских и Оболенских! Пить чару во единый дух за его царское здравие, до самого до донышка. А кто не пьет до дна – не видать добра! На том и лихо сбудется!

Князь Димитрий еле грузно поднялся с лавки, стоит, руками за край стола держится… Ворот рубахи расстегнут, лицо пылает и от духоты, и от вина. Язык еле во рту ворочается.

– Кланяюсь низко на милости, царь-государь и великий князь. Да я уж тово, – лепечет он, – невмоготу! Уволь… Уж попито во здравие твое во царское… Тово… Довольно-достаточно… Уволь, не взыщи… Иным разом.

– Да что ты, очумел! – прикрикнул даже на него Федор Басманов. – Не видишь, царь – ждет, глядит… Нешто можно не пить здоровье царское?

– Да уж принатужься, гость дорогой, – приглашает хозяин, а сам не сводит засверкавших внезапно глаз от Овчинина.

– Твоя воля… Што уж… Давай, боярин… – вздохнув с искренним отчаянием, произнес князь Димитрий и с поклоном принял тяжелую, полную чару.

Но едва он поднес ее к своим губам, как сейчас же и отвел…

– У-у, Господи, Владыко Милостивый. Да ведь и не мед это.

– Да и не отрава ж? Право, гость дорогой! Пей…

– Да больно крепка, государь. Этим и начинать бы впору, а не то пирушку кончать…

– Да уж приневолься…

– Твоя воля! Во здравие царя и государя!

И медленно, с трудом, с передышками, стал пить свой последний кубок Овчина. Но и половины недопил… Задохнулся, закашлялся, отплевываться стал…

– Ой, нет… Умру… Ой, невмоготу, уволь, го…гос… сударь! – еле уж лепечет опоенный Димитрий.

– Вот уж оно как! – поднимаясь на ноги, заговорил тогда Иван. И все, кто еще мог, тоже поднялись за царем.

А он, сверкая глазами, но сдерживая еще ярость свою, так и загремел на Овчинина:

– Что же ты, гость дорогой, князинька милый! Али поруху чести и здравию нашему царскому причинить желаешь? Али явно недоброхотен нам, что чару во здравие наше пить не соизволишь? Так ли мне, государю своему, всего блага желаешь? Тако ли мне, царю, своему милостивцу, любовь и верность показуешь свои?

– Помилуй. Не серчай, государь… Рад бы я – душа не принимает… Утроба не велит… Больно романея твоя крепка…

– Он быть по-твоему, гостенька… Я – хозяин не надсадливый. Силком не пою людей, хоша бы и за наше царское здравие. Эта чаша крепка для тебя… Ладно… Сам в подвалы в погреба ступай мои… Недалечко тут… Испробуй, нет ли легче, по душе чего? Сам поищи, сам и нальешь себе чару свою! – каким-то загадочным жестким тоном произнес Иван и в ладоши хлопнул.

Ключник и еще один из ближних слуг царевых, которые наготове стояли, сейчас же подошли.

Шепчет им что-то Иван.

А Димитрий стоит, низко кланяется, улыбается всем своим юным, пылающим лицом и лепечет:

– Вот спасибо… Вот царь… Вот милостивец… Сам тамо я уже погляжу… Чего полегче… на прохладе… Да и пройдуся, обвеет малость… Две чары тогда за здравие твое… Уж поверь… Я ли царю не слуга…

И, шатаясь, поддерживаемый двумя спутниками, вышел он из покоя, где душно и шумно так, где копоть и чад от светильников еще больше кружит охмеленные головы…

Ничего не набросил князь молодой на себя, в рубахе, как сидел, так и вышел по переходам в небольшой внутренний дворик, где был вход в ближние погреба царские.

Свежий, ночной февральский воздух сразу благотворно подействовал на отуманенную голову Димитрия.

Ярко светит полная луна, бросая длинные тени по талому снегу, которым покрыт весь дворик. Мягко ступает нога… Вот распахнулась тяжелая дверь подвальная, вошли туда все трое. Спустились вниз. Обширен, удобен царский дворцовый подвал. Бочки рядами стоят, сидоры, сулеи огромные, кувшины высокие с винами дорогими, заморскими. На каждом сосуде хартийка привешена: когда привезено, сколько было всего вина, когда, кому бралось и поскольку…

– Ну что же, где у вас послаще что? Полегче? – спрашивает ключника Овчинин.

– Здесь, подале, княже… – отвечает тот, – Вот, в этом бочонке. Налить? Али сам потрудишься?

– Постой, я попробую… Сам нацежу сперва…

И нагибается князь… А третий спутник уже за спиной у его… Петля мертвая ловко и сразу на шею князю наброшена… Затянут конец, навзничь упал Овчина от толчка, глаза из орбит выходят… Крикнуть, позвать на помощь… Но горло тесно перехвачено… Ни звука не вырывается оттуда, хрип один…

Руками оттянуть бечеву… Но петля так и врезалась в шею, и все глубже, глубже врезается… В борьбу бы вступить с палачом… Но тот далеко стоит, только конец аркана затягивает, причем все грузное тело юноши скользит по влажной земле… И руки Димитрия, бесплодно, нелепо сделав несколько взмахов в воздухе, вдруг задергались, словно от судорги… Заплясали и ноги. Лицо, раньше багровое, теперь синеть начало, исказилось каким-то совсем не подходящим выражением, похожим на гримасу сладострастия… Еще два-три хриплых звука, две-три судороги, и князь затих, выпив последнюю чару свою, чашу мучений, до дна!

А наверху пирушка веселая идет, шумит, продолжается без конца. «Столованье» государское кончено. Лишние столы убраны или в углы сдвинуты, блюда с яствами унесены: в соседних горницах челядь Иванова, все прислужники остатки доедают, опивки глотают… А царь и гости его пьют без конца, на скоморохов глядят, забавляются; с девушками сенными шутят, которых Иван приказал позвать, песни чтобы петь да играть игры вольные… И среди девушек сенных, среди бабенок веселых, которые у царя под видом дворни содержатся, – ходит одна странная, невиданная… Женоподобный красавец, Федя Басманов, – подсурьмился, подбелился, подрумянился; как заправская щеголиха того времени, в богатый сарафан нарядился, в душегрею, кокошник вздел с фатой полупрозрачною и толкается между народом, наглый, бесстыдный, зазывающий… Грудью задевает, плечом трется, бедрами вертит – совсем как бабенка, от вина и страсти ошалелая…

Любо Ивану, шутит он с бабенкой невиданной, щиплет ее, хлопает, грубо стыдит, заигрывает… А Басманов визжит и хихикает гадким, пьяным бабьим смешком.

Скоро новая забава ввалилась в покой: обычная тройка скоморошья, масляничная – медведь, коза в сарафане и поводырь.

Радостно встретили любимую, наивную забаву пьяные гости, которые еще не свалились от хмеля под столы и под лавки широкие… Прошла обычная интермедия, пляс веселый идет. К нему все остальные шуты и скоморохи примкнули. У многих диковинные машкеры-личины вздеты, которыми не зря безобразные, пьяные лица свои прикрывают распутники. Ведь не одни холопы кабальные скоморошничают: бывает, купчик молодой, богатый, сын боярский, скучающий, – и они на масляной к скоморошьим стайкам пристают, по домам шатаются, ради житья веселого, ради бабьего да девичьего погляденья… Только лицо свое прячут…

И словно шабаш дикий затеялся, когда все эти люди со звериными, свиными, львиными харями, с арапскими, эфиопскими, татарскими личинами пустились в дикий, неистовый пляс. А среди них Басманов, девица красная, вихрем носится…

– Стой! – кричит хозяин. – Федюля, пройдись разочек… Безо всех пройдись!

Бесшабашный плясовой мотив смолк, оборвался вдруг, сразу… Домры, балалайки и дудки тихо, мерно наигрывают, словно песню выговаривают:

По улице мостовой

Шла девица за водой…

И девица-выродок, Басманов плавно, с платочком, грудью вперед, на пальчиках, как заправская плясунья, ходит в медленном танце перед восхищенными пьяными зрителями, которые стонут даже порой от удовольствия, грохочут от смеха при ином особенно удачном или вызывающем движении бесстыдного плясуна, даже в такой тихий скромный танец умеющего вкладывать грязный соблазн.

Чуть только начал плясать Басманов, к царю подошел палач-слуга, который ходил в подвалы с несчастным князем Димитрием, и шепнул одно слово на ухо государю.

Иван вздрогнул, дал знак слуге уйти, вскочил с места и возбужденным голосом крикнул:

– Федь! Я с тобой в чету становлюсь… Слышь: «За ней парень молодой…» – лихо подхватывая слова песни, запел Иван. – Чем я не парень? А?! Да личину мне позабавней давайте… Вот эту! – сорвав с головы скомороха, стоящего рядом, харю арапа, решил Иван и надел маску на свое лицо. – И все, гости милые, все вы – хари, личины надевайте… Все – скоморохами станем, плясать пойдем… Веселье так-то… Все… Чтобы лица человечьего, подобия Божьего – и не видел я сейчас. Ну же, гости дорогие…

И, кинув такой приказ, пошел в пляс с Басмановым, который теперь просто из себя выходит, стараясь быть попривлекательней, позабавней, изгибается, вьется, носится по дощатому помосту, словно по льду скользит… И танцор державный, хозяин ласковый, лихо пляшет с этой лукавой тварью, с развращенным приспешником.

Недолго плясал Иван. Хмель дает себя знать даже такому мощному человеку, каков сам хозяин пирушки. Упал он на лавку, развалился, сидит, смотрит на остальных… Все нарядились, пляшут, шумят, хохочут, с девками шутки шутят вольные, не стесняясь людских очей… Все – свои здесь… Чего же стыдиться? И вдруг, еще не глядя в ту сторону, почувствовал Иван справа от себя: кто-то глядит на него…

Маску, от которой душно стало, сорвал с себя царь и прямо на лице почувствовал чей-то взгляд.

Обернулся – и побледнел. Сидит в углу, в стороне старец седобородый, князь Репнин; лицо скорбное, глаза широко раскрыты и, должно быть, – слезы на них… Близкое пламя стоящего на столе, перед князем, трехсвечника словно искрами загорается, отражаясь в раскрытых глазах Репнина…

Слезы? Сейчас? Здесь? По ком? По Овчине ли? Или по душе самого Ивана? Не смеет плакать никто! А этот… святоша, ханжа, сильвестровец – меньше всех!

И поднялся Иван, «харю» в руке держит, нетвердыми шагами идет к Репнину прямо.

– О чем горюешь, князь, на пиру на моем на веселом? Вон и очи в слезах… Не по душе ли Митькиной?

– Нет, государь… Не по ней… Жива душа князя Димитрия… – Жива ли? А вон сейчас шепнули мне: в погребу нашем -

упился вконец, в вине утонул… Как пишут сказание про одного дуку английского… В «нетях» твой Митенька. Истинно говорю. Молись за упокой души княжича.

Ничего не сказал Репнин, вздрогнул только и, широко крестясь, стал шептать молитву. А слезы еще быстрее покатились по щекам, по седой бороде.

Вздрогнул и Мытнов, сидевший совсем в тени, неподалеку от князя, и тоже стал креститься.

– Вот теперь хоть есть тебе плакать по ком, княже! – продолжает между тем Иван. – А раньше кого же оплакивал? Скажи. Правду только… От нас не потаи…

– Всю жизнь я по правде, государь, жил… А перед царем и подавно! Образ Божий – царь на земле… Душа не велит таиться от него… По тебе я плакал… Образ Божий мрачишь, государь! Хари вздеваешь на главу помазанную, на лик свой царский пресветлый. Со скоморохами, с блудодеями пляшешь. По душе твоей – моя душа слезы льет. Прости, государь…

– Вижу, вижу: прямой слуга наш царский – князь Репнин. Режет правду-матку в глаза, хошь и колется правда его. Да не все и прав ты, старче. Нет укора царю, что бы ни творил он. Лебедь белый в каку бы грязь-тину ни попал – окунется в воду студеную, в окиян-море, – и снова снега белее, чище золота… Знаешь ли, князь?

– То – телесное осквернение, наружное царь… А ты – душу свою сквернишь…

– Этим-то? Личиной-то ничтожной, руками скомороха сотворенной? Стыдись, князь. Поумней тебя я чёл… Веселье не во грех и не в осуждение… Ты – больше грешишь, что царя своего осудил, когда он по трудах, по заботах царских, усталый от борьбы с вами же, с крамольниками, сердцу волю дать пожелал, в веселье позабыться хочет… И не иначе откупишься за вину, если сам эту личину взденешь и плясать с нами пойдешь… Ну-ка, живей…

И он протянул князю свою маску.

Ни слова не отвечает старик, стоит, спустя очи в землю.

– А! – сразу меняя легкий, глумливый прежний тон на иной, суровый и зловещий, заговорил Иван. – Сам – не хочешь? Слову царскому не повинуешься? Так я же силой заставлю тебя…

И, двинувшись вперед, он начал своими руками надевать маску на лицо Репнина.

Живая статуя ожила.

Сильным движением вырвал старик у Ивана из рук маску, швырнул на пол, ногой придавил и, подняв гордо седую, львиную голову с растрепавшимися прядями серебристых волос, задыхаясь, заговорил:

– Царь… Негоже… негоже творишь… Не будет надо мной такого бесчиния… Безумия не сотворю… Я – советник, воин, думный боярин твой… Защитник земли… А не скоморох и блудодей позорный…

И замолк, тяжело дыша…

Замерли все кругом давно уже столпившиеся вокруг князя и царя гости, и слуги, и скоморохи царские.

Ждут: что будет?!

Первым движением – к поясу дернулась рука Ивана. Да нет там оружия… И столы опустели от ножей… До крови закусив губу, стоит Иван, в глаза глядит дерзкому. Не опускает глаз своих и Репнин. И вдруг потупился Иван, глухо проговорил:

– Добро… Ин пусть тако будет… В моем же дому гости-рабы поносят хозяина…

И снова молчание.

Но и Репнин, и все прочли приговор у него на лице.

– Царь, отпусти меня, молю! – мягче теперь, примирительным звуком заговорил старик, понявший, что и он погорячился. – Поздно уж… Прости старика, Христа ради для… Отпусти! Вон к заутрене скоро ударят… Домой бы заглянуть мне… Скинуть прочь одежду эту грязную, запоганенную… В чистой к Богу прийти хочу. Прости, государь…

– А ты мыслишь еще, княже, что после слов твоих, после того, как руку ты на нас, на царя своего, поднял, – живым еще выпустят тебя отсюда? А? Скажи, князь…

– Твоя воля, государь… Выпустят – все равно, не уйду никуда. Твердо памятую: жизнь наша в руцех Божиих… В церкви всегда найдут меня… Нет мне теперь путей иных… Врага не грозят земле… Так в церковь мне и путь-дорога одна… И домой потом!

– Ин добро! Правда твоя: такие, как ты, княже, не бегают. Терпок ты, да нелукав… Ступай, помолись, боярин, в последний раз… Благодарствуй на слове смелом да искренном…

– Не на чем, государь!

И, отдав поклон, вышел Репнин, минуя толпу людей, пораженных всем происходящим. Не ожидали они подобного исхода!

Но едва переступил Репнин порог, сопровождаемый особым спутником, без которого никого не выпускали с пирушки царской, едва начался прежний разгул и гомон, как царь мигнул князю Михаиле Черкасскому:

– Гей, шурин…

Тот подошел, пьяный, черный, зверообразный.

– Нынче – поздно, гляди… Не успеешь… Завтра – людей изготовь… Где придется, пораньше, как в церковь пойдет старик этот дерзкий, схвати его… В «мешок» его, как хочешь там… Но чтобы больше не видал я его никогда!

– Ладно, государь… А там – и на двор к нему, для обыску, заглянуть можно будет?

– Э, как хочешь!

И, досадливо отмахнувшись рукой, Иван вернулся к своему месту, взял в руки оставленный здесь посох царский, воткнул его стальным острием в доски пола и, подперши подбородок руками, глядеть стал на общее беснование, сразу потерявшее всю прелесть в глазах обозленного Ивана.

Отец и сын Басмановы подсели сейчас же к царю. И один из Захарьиных, Василий Юрьев, тут же.

– Заскучал, царенька! Ишь, старичишка поганый, как огорчил государя мово желанного! – начал было Федя.

Но Иван сидит, словно и не слышит слов наложника.

– А слыхал я, – заговорил отец Басманов, – за такую поруху имени царскому и величеству его – казни дают самые жестокие.

Молчит, не откликается Иван.

– Да уж последнее дело, если гости хозяина, государя своего, в его же дому поносят… Вот, слыхал я, фрязин один мне сказывал, – заговорил Василий Юрьев, – у галльского круля, что помер, почитай, в тот год, как царю нашему на царство сесть время приспело… когда преставилась великая княгиня покойная… Лудвих Первый-надесять он звался…

– Ну, знаю! – отозвался заинтересованный Иван. – Так что же фрязин твой сказывал?

– А у Лудвиха того самого так же вот крамола промеж дуков, дворян да советников его старых пошла… Когда землю, не хуже вот тебя, царь, – собирать он вздумал, порядок заводить…

– Ну, знаю, знаю… Все знаю… Дале что?

– И удумал Лудвих: ото всех, от старых, от супротивных вельможей отделаться захотел. Они там – свои дела делают, земские и ратные, как он же им прикажет, по-старому… А что новое хочет завести – новых людей набрал… Особо и зажил с ними. Что велит, вот, как ты нам, скажем, – то и сделано. Опричь царя никого те люди не знали. И берегли его от всяких ворогов. А царь за то и жаловал их сверх меры…

– Опричь царя? Опричь круля своего Лудвиха. Знаю… Слыхал и я… Стой, стой! Как же мне доселе невдомек… Правда… Старых – не переделаешь… И без них – не проживешь же пока. Давно я то говорю… А ты сейчас… Надоумил ты меня… Спасибо, Вася… Сам не знаешь, какую послугу мне да царству всему, всей земле оказал… Жди награды великой.

Просиял Захарьин, который неспроста здесь, в вихре беспутной вечеринки, зародил в голове царя мысль о новом деле великом, о московской опричнине.

Сидит, задумался Иван. Собеседники – не тревожат царя: ясно, что не до них Ивану.

Вдруг шум за дверьми раздался. Вернулся провожатый Репнина и Молчан Мытнов с ним.

Подошли оба к Ивану.

– Что такое? Что надо? – словно просыпаясь, резко спросил тот, уставясь на обоих воспаленными глазами.

– Да вот, государь, – заговорил привратник, – князя ты выпустить повелел. А этот – за ним увязался. Тоже домой, вишь, просится. А я без приказу твово…

– Вестимо. Никто не смеет раней нас с пиру уходить. Не водится того. Молчанушка, аль ты не знаешь? И то, редко видим мы тебя на беседе веселой нашей. А слыхал пословицу: насупился молодец, знать, худое в голове… Аль не любо и тебе, как князю Репнину, глядеть на забаву нашу царскую? Так он – князь; хошь и дальний, да кровный родич наш… А ты? Что же молчишь? Аль и виниться не хочешь, холоп? Все молчишь? Эй, чару сюда! Самую большую… Пусть все осушит во здравие наше, за поруху свою негожую…

Подали ту же самую, широкую, полную вина чашу, которую перед смертью не допил никак Овчинин.

Но Мытнов и не принял ее. Поняв, что выхода нет, что он без вины осужден – и погиб, как осужден Репнин, как погиб сейчас князь Димитрий, о смерти которого успели все проведать на пирушке, – Молчан решил хоть одно совершить перед смертью: кинуть в лицо кровопийце свой последний упрек.

– Слава царю-государю! – громко, твердо проговорил он и сильно отвел от себя поданную чашу левой рукой, так что половина влаги расплескалась на пол и на одежду пролилась чашнику, подносившему вино. – Слава владыке нашему милосердному! – правой рукой касаясь земли, повторил Молчан.

И, выпрямляясь быстро, продолжал среди зловещей тишины, воцарившейся в покое:

– Воистину, царю! Возлюбил ны, рабы свои! Ничего не жалеешь для слуг своих верных… Как сам упиваешься, тако и нас принуждаешь, окаянных, пити мед твой крепкий, мед, с кровию братии наших, христиан православных, смешанный… Слава тебе, госу…

Но он не договорил…

Блеснуло что-то в воздухе… Поднял руку Иван, быстрее молнии – и острый конец жезла, «осно» самое, с ужасной силой вонзилось в горло Молчану… Кровь так и хлынула из раны широкой струей, когда мгновенно выдернул Иван жезл из раны и готовился второй удар нанести. Но этого не пришлось: Мытнов так и рухнул, лицом вниз, задев ноги царя головой, залив потоком алой крови его одежду и помост кругом.

Отодвинулся невольно Иван, но снова поднял руку, чтобы, сверху вниз, второй удар нанести… Вдруг за окнами прогудело в воздухе, пронеслось – разлилось волною что-то, как вздох могучий, как восклицанье тяжкое, громкое… Это – пронесся первый удар колокольный с ближайшей звонницы кремлевской и поле тел, замирая, далеко в свежем, прохладном предрассветном воздухе…

Остановив руку с жезлом на полпути, царь уронил губительный посох, взглянул в передний угол, на иконы, и, зашептав молитву, стал осенять себя истовым, размашистым крестом… И все сотворили крестное знамение.

– Убрать… вон… за порог долой пса этого… – распорядился Иван.

Пока двое прислужников волокли полумертвого Молчана во двор, где и добили его, царь обратился к присутствующим:

– Простите, гости дорогие… Не обессудьте! Угостил, чем мог. Теперь – на молитву пора… Ступайте… И я скоро приду… А вы… все прочь! Сгиньте, окаянные! – прикрикнул он на шутов, скоморохов и бабенок, которые, дрожа от испуга, устрашенные смертью Мытнова, столпились в углу, словно стадо овец беспастушное…

Как ветром вынесло всю челядь из покоя… Гости – тоже расходились не мешкая, без излишних прощаний, только поклон земной отвесив царю…

– Ты, Федюля, проводи меня… Отдохну малость… Да переоденусь тоже… для храма Божия… – обратился Иван к Басманову-сыну. – Ишь, кровью на кафтан брызнуло.

И, опираясь на плечо переряженного любимца, пошел в свои покои неверным, колеблющимся шагом. Хмель и кровь совсем опьянили его.

Но все же, придя в свою опочивальню, прежде всего достал из ларца Иван сверток особый, недавно заведенный, где записывал имена всех казненных, – и неверной рукой стал выводить: «И Димитрия… и… Молчана… и… Михаила… – подумав немного, приписал Иван, а сверху вывел: – Овчина, Мытнов, Репня, князь…»

– Как же, царенька? – раздался приторный, гнусный голос Басманова. – Откеда Михайло взялся? Ну, Митрий… сказали мне, как упоили голубчика… Ну, Молчан… Энто сам видел… А князь Михаила ты же здрава и невредима отпустил… Почто же причисляешь его к лику праведных? Хи-хи-хи! – довольный собственной шуткой захихикал Басманов.

– Сам он причислил себя… Не все ли равно? Заодно уж… Ныне ли, после ли? Слыхал, чай, и сам он сдогадался: «Не уйду!» – . говорит… И не уйдет… Никто из крамольников – рук моих не уйдет… Аспиды проклятые… Так пусть красуется загодя… Не придется лишний раз – столбца доставать, в ларец лазить… Это ведь не к бабе за пазуху? А, Федюха? Как думаешь, краса моя писаная?

И он, притянув к себе Басманова, неверною рукою стал срывать с него фату и весь женский наряд…

* * *

После блестящей, но единичной удачи с Полоцком, который был взят у Литвы при участии самого Ивана, – военное счастье в эту пору словно совсем отвернулось от царя, потерявшего душевный покой и семейное счастие.

Литва – с Крымом, со своим исконным врагом и опустошителем, сноситься стала, с султаном в переговоры вошла, шведов в союз вовлекла… Мир с Литвою, или хотя бы перемирие, пришлось Москве заключать. Ряд поражений потерпели русские войска, начиная с битвы на реке Уле, где пало трое воевод-князей: Петр Шуйский и двое Палецких, а других двое: Захар Плещеев да князь Охлябинин – в плен сдались.

Свара с боярами и воеводами все жарче разгоралась. Вельможи пытались заступиться один за другого, а Иван еще грознее карал заступников, видя в их возмущении – бунт против его власти, от Бога данной, по наследству от предков полученной. И нужны были воеводы для борьбы с внешними врагами, и не верил им Иван… Всегда не верил… А тут – еще бежавший Курбский подлил масла в огонь.

Только вышел Иван ранним майским утром из покоев, чтобы в колымагу сесть, ехать к Троице-Сергию, – как подвели к самому крыльцу стражи дворцовые какого-то человека, в пыли, усталого…

– Кто такой? Что надо?

– Не говорит, государь… Все тут тискался… Неведомо, каким путем и пришел во двор царский… Спрашивал, допытывал-допытывал: скоро ль ты, надежа, выйдешь, пожалуешь? Обыскали: нет при ем такого ничего… Как сам прикажешь? Допросить али пустить?

– Оставьте… Я знаю его… Ты, Васька? Я – у князя Андрея… у пса забеглого, у отьезжика-Курбского видал тебя… С ним, сказывали, и на Литву ты бежал, холопской ради верности… Што, али по Руси скучился? Али домой захотел? Или про хозяина имеешь сказать вести новые? Говори, мы слушаем… Вы, подале отойдите… – приказал окружающим Иван.

– Имею сказать, государь! – с поклоном ответил Васька Шибанов, глядя в лицо царю. – Только не тоска-засуха, служба господская привела меня в Москву. Вот, приказал князь, господин мой, в руки тебе, государь, цидулу его передать нарочитую…

– А-а… давай, давай… Что пишет князь? Уж не с повинной ли ползет собака к старому хозяину? Так погоди еще. Давай, подавай-ка послание? Где оно у тебя?

– Вот, государь! – рванув подкладку у шапки и доставая оттуда сложенный кусок, пергамента, произнес Шибанов. И, с новым поклоном, протянул письмо князю Черкасскому, стоявшему между ним и царем на всякий случай.

Иван быстро выхватил сверток из рук шурина, взглянул на печать, увидел, что хоть и помята она дорогой, но не тронута. Быстро сорвал шнурок и стал читать. С первых же строк лицо царя, веселое и довольное раньше, потемнело. Жилы на лбу кровью налились, все черты лица так и задергались. Читает, губами шевелит. Даже пена проступила на них от внезапного прилива ярости. Остановился скоро, руку с письмом опустил, а рука ходнем так и ходит… Другая рука, в которой неизменный, неразлучный с царем посох-копье находится, так острием жезла и пронзает доски крыльца.

– А поди-ка поближе сюды к нам, гонец-посланец… Что тут писано, – знаешь ли?

– Не отопрусь, знаю, государь… Не потаил господин, с какой эпистолией шлет меня…

– Знаешь? Знаешь? – зашипел Иван.

И вдруг, вытянув конец жезла из доски, куда тот был вонжен, поднял и опустил его прямо на ступню Шибанова, который не на коленях, по-холопски, а стоя, смело говорит с царем.

– Ох, Господи! – невольно вырвалось из груди у того. Но он не двинулся с места. Только слезы, против воли, слезы, вызванные мучительной болью, покатились по запыленному, загорелому лицу верного слуги и, капая вниз, смешивалась с тонкой струйкой крови, которая стала просачиваться из пробитого сапога, из пронженной нога холопа-мученика.

А Иван приналег всей грудью на посох, близко придвинул свое яростное, потемнелое лицо к побледневшему лицу Шибанова и спрашивает:

– Поди, чай, не один у тебя и список был? Не ты один и гонцом погнан? Еще иным многим людям цидула эта ныне уж ведома, передана?

– Верно, государь… Гонцом – я один взялся быть… А здеся пришлось уже кой-кому такие ж эпистолии пораздать: знали бы люди, что тебе, царю, господин мой, князь пишет…

– Так, тах… Друг ты, выходит, князю верный, не простой гонец ото пса забеглого. Ну, коли одни люди знают, пусть и все другие слышат: что холоп – царю своему пишет. Не потаимся. Сказано же: кто к небу восплюет, на лицо тому же слюна его, злоба отрыгнутая вся падет. Читай погромче, дьяк…

И передал царь одному из сопровождавших его дьяков письмо Курбского.

– А ты, Васенька, тоже послушай постой… Лишний разок оно пригодится тебе…

Глядит на бледного Шибанова и улыбается.

Тот головой поник, зубы стиснул, чтобы не закричать по-бабьи, себя, господина своего не осрамить. Знал ведь, на что шел. Чего же тут выть, молить да жалобиться.

Стоит и молчит, чуя, как все глубже в ногу острие жезла вонзается, кости дробит мелкие, мясо рвет… Вот и подошву прошло, в дерево врезалось… А там, погодя немного, – чудо Божие! – не слышит уж и боли никакой Шибанов.

И голову поднял, и губы не кусает. Лицо – спокойное, ясное, словно не он к полу железом пригвожден, как Христа римляне ко древу пригвождали.

А Иван, опершись на свой жезл, стоит, слушает, что читают, сам глаз не сводит с холопа и злится, отчего не видно муки на лице у смерда предерзкого.

Ярко сияет майское солнце с небес, озаряя всю картину.

Дьяк громко, мерно читает послание:

«Царю, от Бога препрославленному, паче же православием просиявшему, ныне же, грех наших ради, – сопротивно прежнего ставшему! Да уразумеет он, совесть прокаженну имущий, ему подобного же ныне и в землях безбожных языческих не обретается… Но всего не стану глаголати даже. Толико, гонения ради твоего царского, как искал ты мне и у покрова моего, у круля повредити, – скажу тебе, мало потщуся изрещи ото всего огорчения своего сердечного! Почто, царю, сильных во Израиле побил еси? И воевод, от Бога данных ты, различным смертям предал еси? И святую кровь их, яко недавно кровь князя Репнина, – в церкви Божией на очах митрополита-владыки, – пролил еси?

Чем провинились пред тобой, о царю! Чем прогневили тя, христианский предстателю? Не они ли прегордыя царства бусурменския разорили и покорили тебе? А ране – праотцы наши тем, неверным агарянам, работали, дани несли!

Сам Христос – Судитель меж тобой и мною. Коего зла и гонения от тебя не претерпех, коих напастей и бед не воздвиг на меня еси! Не испросих, не умолих тя слезным рыданием, ни ходатайством архиереев-заступников…

Кровь моя, аки вода, пролитая за тя в боях, вопиет к Богу – на царя моего! Потрудихся много, всегда за отечество свое стоях, мало матерь свою зрех и жены не познавая… Всегда в дальних градах против врагов твоих ополчахся и нужду терпех, и нужды, им же Христос свидетель. И ранами учащен, сокрушено язвами все тело мое, но тебе, царю, все сие – аки ничто есть… Одну ярость и ненависть лютую являешь к нам! Не в похвалу то реку. Да буди тебе, царю, ведомо: не узришь в мире лица моего до дня преславного явления Христа-Спасителя… Но и молчати не стану! Со слезами стану до скончания века вопиять на тя Пребезначальней Троице… И не я один, вси, заточенные и прогнанные тобою, избиенные тобою, – они на небе, мы – на земле» – к Богу вопием день и нощь… Мучишь ты род христианский, ангельский образ попираючи, силой во схиму, в монастыри заточающи, чин монашеский налагающе, подобно отцу своему… И ласкателей слушаешь своих, губителей души и тела своего… Они ведут тебя на дела Афродитские, детьми своими, паче жрецов Кроновых, – жертвуют тебе, дух твой развращающи… Особливо – боярин твой, христианский губитель, от блуда зачатый, богоборный антихрист, Олешка Басманов, синклита твой, иже от прелюбодеяния рожден есть, как всем то ведомо! И шепчет ложное в уши царю, и льет кровь хрисгаанскую… И много уж выгубил! Не пригоже таким потакати, о царю! Сам ты, развращенный и прелукавый, к ранним грехам юности своея обратился. Прескверных паразитов и маньяков собрал к себе, како были у тя в юности – Вельский с товарищами богомерзкими, прегнускодейными… На его место – Федька Басманов ныне… Вспомяни, царю, те дни минувшие, когда блаженно царствовал, при Сильвестре – отце нашем! При советах его… Очутися и воспряни! Многое нам зде приходящие от земли твоей поведали… Девиц, глаголют, чистых четы собираешь, за собой и на войну и всюды подводами их волочишь… Нещадно чистоту их растлеваешь… И другое многое слышно… Не губи себя и дома своего! Прибегни, царю, к раскаянию. Бог не отвергнет тебя… И Петр апостол, согрешив, со слезами покаялся… Мудрому – довлеет!

Аминь!

Писано в Вольмере, граде государя моего, Августа-Жигимонта короля, от него же надеюся много пожалован и утешен быти ото всех скорбей моих, милостию его господарскою, паче же – милостию Божию, яко есть Он всем скорый помощник и утешитель!

А еще помяну: затворил еси царство русское непохвальным обычаем. Заградил свободу людям, яко души грешиыя затворены в стенах адовых. И кто бы из земли твоей поехал до чужих земель, – ты называешь того изменником… А изымают его на пределе твоем – и ты казнишь смертями различными, яко изменника, то забиваючи, что поневоле принуждены были крест целовать, обычай московский знаючи: кто присяги государю не даст, – горчайшею смертию умрет. О себе же поведаю! Тогда уж мнение твое грядущее на мя угадал, когда сестру мою насилием от меня взял за того же брата, Володимира, коего мы словно на царство хотели… А еще выдумал, что царицу у тебя очаровано и тебя с ней разлучено… И от кого же? От святых мужей, правота коих – сама речет за себя! Не устрашился ты притчи Хамовой. Блаженного Сильвестра, исповедника и отца своего, так облыгаешь! Может ли что прегнуснейшаго бысть? Не он ли грехи твои все на своей вые носил? Победы принес тебе сей священнослужитель, не глядя, что казнил и наказывал тебе сурово о неподобных делах твоих. Исайя же пророк писал: «Лучше лоза и жезл приятеля, нежели ласкательные целования вражий…» Помяни те дни светлые и воротися к ним! Ласкатели твои клеветали на старца, что устрашал он тя не истинными, но льстивыми видениями… И я глаголю: воистину, льстец он был, коварец и – благо кознен при всем том. Понеже взял тя, исторгнул из сетей адовых и ко Христу-Богу привел… Так и врачи премудрые творят: дикие мяса и неудобьцелимыя гагрины[8] бритвами режут, а потом – заживляют недуг, когда до живаго тела дойдут… Так и сей Сильвестр-пресвитер творил над тобою… Но умолчу дале, ради сокращения писанейца сего… Не хочу бо, раб убогий, с твоею царскою высотою сваритися…

Андрей Курбский, князь Ковельский».

Замолк дьяк.

Тишина кругом. Слышно, как кони царские пофыркивают, воробьи щебечут, в пыли купаются.

С ближней площади кремлевской – голоса и гомон доносятся.

Иван, протянув руку, взял у дьяка письмо, сам глядит все на Шибанова. Тот стоит – шатается, обессилел от потери крови и сразу, как мешок, осел на помост крыльца.

– Уберите-ка гонца! – вытаскивая острие жезла из ноги, произнес царь. – Да на ноги поставить его поскорей; лекаря, что ли, к нему послать. Он – живой мне надобен…

И прошел вперед.

* * *

Быстро оправился Шибанов, на другой же день – и в застенок, на допрос попал… Но никакими муками ничего не вызнали у несчастного больше того, что он царю сказал. Так и умер он под пыткой…

* * *

Более месяца прошло со дня смерти Шибанова.

Июльская знойная ночь парит над землей.

В селе своем Коломенском от летней жары спасается государь.

Все спит кругом. Сторожа лишь порой перекликаются. Залает собака на селе, далеко – и смолкнет. Петух протяжно, звонко запоет – и стихнет!

Ему рядом другой откликнется… Дальше, все дальше их перекличка звонкая пойдет, пока в самых дальних деревнях, вкруг царского села раскинутых, в небольших поселках окрестных – последние, ели слышные зовы петушиные не протянутся… Не то – птица прокричала, не то в лесу – эхо слабое, еле внятное, отдалось… А там – с воды гоготание гуся сонного поднимается. Ему вся стая гусиная откликнется, словно людная толпа – речью перекинется. И снова мертвая, немая тишина. Простор и полутьма, пронизанные лучами полной луны, которыми сыплет она с чистого неба на целый спящий мир.

Близко рассвет. Все спят. Не спит один Иван в своей прохладной светелке, в опочивальне летней.

Сидит перед столом, в легком кафтане из канауса, подбитом пестрядью домотканой. Сидит – и читает длинный свиток, лежащий перед ним. А порой возьмет перо и поправляет в нем что-то.

Это – ответ царя на письмо Курбского, на дерзкое, неслыханное послание, какого ни один из царей русских не получал еще от подвластных своих, как бы знатны те ни были!

Оно бы и не подобало царю на лай раба отвечать. Да натуру не переделаешь. «Первый ритор в премудрости словенской», царь Иван IV упустит ли случай разбить врагов и на письме, как на поле брани порой разбивал?

И, развернув свою заветную книгу, которую думал вместо завещания детям оставить, стал он выбирать оттуда и прилаживать одно к другому все, что могло покрыть стыдом голову Курбского и всех крамольников царских.

Не трудна работа… Но все-таки больше месяца ушло на нее. Тем более что захотел царь свой ответ изукрасить и мудростью церковной. Книги священные стал пересматривать, Апостолов послания, и Златоуста, и отцов церкви. И те фолианты, – историю царей, – которые он часто у Макария читал, а теперь по наследству от покойного старца в дар получил…

И выводил потом строку за строкою, в свободные часы, – даже не раз пирушки отменяя ради письма ответного-заветного. Чертит Иван четкие строки, а сам вдаль глядит, словно заранее увидеть душою желает, как смутится, как посрамлен будет Курбский, прочитав витиеватый ответ царя, полный укоров и улик тяжелых…

Тут же, на столе, лежит и послание князя. Порой и в него заглядывает царь, чтобы убедиться, что ничего не забыл, на каждую строку возразил этому наглому холопу, который ни умом, ни саном, ничем, ничем не смеет равнять себя с Иваном, Московским царем, всея Руси, милостию Божией…

Макарий, умирая, последнюю услугу оказал царю. Хлопоча у патриарха Константинопольского о венчании Иоанна IV на царство, митрополит вывел его род, через Рюрика, от Прусса, брата императора Августа… Иван сам скоро поверил шаткой выдумке. И тем надменней и нетерпимей стал. Тем больнее показались ему уколы опального князя… Сам патриарх вселенский, хоть и за большие жертвы, но признал Иоанна царем, защитой всех восточных христиан, Москву «Третьим Римом» величает…

А смерд окаянный решается?!

И мнутся, шуршат под пальцами царя края широкой, длинной ответной хартии.

«Бог наш Троица, иже прежде век бывший и ныне есть, Отец и Сын и Святой Дух, им же цари царствуют и властители пишут правду. Се пишем мы, великий государь, царь и великий князь Иоанн Васильевич всея Руси, Владимирский, Московский, Новгородский, царь Казанский, царь Астраханский, государь Псковский и великий князь Смоленский, Тверский, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных, государь и великий князь Новагорода, Низовской земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белоозерский, государь отчинный и обладатель земли Лифляндской немецкого чину, Удорский, Обдорский, Кондийский и всея Сибирской земли и Северной страны Повелитель – бывшему нашему боярину и воеводе, князю Андрею Михайловичу Курбскому».

Так начинается послание царя. Но зная, что не один Курбский читать будет хартию, не везде придерживается одной истины державный сочинитель.

Всю нагую, жестокую правду написал он там, где перечислить захотел страдания, испытанные им в юности, где пытался изобразить вины бояр-расхитителей наследия Иванова, разорителей всей земли. Здесь – и происки дядьев Ивана отмечены, и измены бояр… Только касаясь самого Курбского, Сильвестра и Адашева, вышел из рамок справедливости Иван, написал, может быть, то, в чем сам не был твердо убежден.

Проглядывает обширное послание Иван, а порой и вслух перечитывает особенно удачные, по его мнению, места. Отправлять надо скоро письмо… Посол московский в Литву едет. Он и передаст. Да переписать придется несколько копий. Себе оставить, боярам здесь раздать, чтобы знали, как посрамил царь своего хулителя! Да и за рубежом, где, наверно, Курбский свое послание широко разбросал повсюду, – надо тем же холопу отплатить…

И постепенно, с одного конца сворачивает, разворачивает с другого длинную хартию и скользит по строкам глазами Иван.

«… Аще праведен и благочестив ты еси, по твоему гласу, почто убоялся неповинныя смерти, коя не смерть для души, но спасение? Апостол Павел же рече: «Всяка душа владыкам предвладую-щим да повинуется, несть бо владычества, еже не от Бога учинена есть! Противится кто власти – Божию повелению противится!

Како же не усрамишься раба своего, Васьки Шибанова? Он, благочестие свое соблюдая, перед царем и передо всем народом, при смертных вратах стоя, ради крестного целования, тебе данного, не отверг господина своего, но похвалял тебя и всячески за тя умереть был готов… Ты же – и того не сумел! Единого ради слова моего гневного душу свою погубил и души всех прародителей своих, кои за себя и за сынов своих присягу отцам нашим давали на верность вечную… Ты все забыл, собацким изменным обычаем, бегуном сделался…»

Читает Иван, а сам думает:

– Нет, не понять души холопьей. Не вернется он ко мне. А если бы?…

И пальцы шевелятся, крючатся у него от предвкушения: что можно бы сделать тогда с изменником!

«… Оттого ли моя совесть прокаженная, что царство свое в руках держать захотелось? А работникам своим владеть мною и царством не давал? Так изначала самого – российские самодержавцы владеют сами всеми царствами, а не бояре и вельможи у них, как в иных странах языческих… Мог ли я под властию попа, тобой помянутого, и под вашим злочестием – самодержавцем быти? И не восхотел я пребывать под вашей властию, сгубить себя не дал… Что же, собака, пишешь и болезнуешь о злобе своей? Вспомяни из царей великого владыку, царя Константина. Царства своего ради и во спасение земли он сына убил единственного своего! И во святых почитается Давид-царь, а не оный ли Иевфусеев всех побивать велел, кои не признавали его царем… Могу ли я вас миловать?

Лучше ли есть, когда царством поп, невежа обладает, а злодеи, изменники ведомые – царем повелевают? А сам знаешь: поп тот и прегордые, лукавые рабы владели, а я, царь, одним председанием и царской почестью величаем был… Властию же истинной – всякого раба похуже. А как ссадил я приставников и пестунов – все оттого и приключилось. Помнили бы, злодеи, что и в Ветхом Завете, и в Новом писано, и в Греческом, и Римском царствии было? Илие-пророку не далося царство, но юному царю Давиду… Августа-Кесаря держава, сынам поделенная, хоть и полсвета объяла, а распалася и скудность приняла. Такоже и Италийские владыки, и царствие Греческое преста быти, междоусобными бранями растленное… А вы того ж для Руси хотели?! Ино дело – власть святительская, ино – царская… А и то бы, собака, рассудил: три патриарха собрались со многими святителями, нечестивому царю Феодосию многословный свиток написали, но таких хулений не изрыгнули в письме, тебе подобно, хоть и нечестив был тот царь…»

Тексты священные пестрят письмо… Их пропускает Иван. А вот еще место… Надо перечесть…

«Не судьями и воеводами земля правится, а Божиим произволением. Нет правды в земле – и правители бессильны. Если же мы воевод своих многих различными смертями казнили, так помимо вас, изменников, множество есть и других таковых же у нас… А жаловать своих холодей мы вольны… А и казнить их – вольны же! Облыгать же нам слуг своих – не из чего. Есть их, что ли, живьем я собираюсь? Власти ли их желаем, рубища ли их жалкого? Царские, свои есть достатки у нас. Про наш век хватит…»

– А и возьму что у рабов? – думает Иван. – Так свое же назад отберу. От меня и от отцов моих полученное или наворованное… Ну, далей… Где тут про Адашева? А, вот… И он опять стал проглядывать хартию… «… Алексей же, 5ЯЕ начальник при дворе нашем царском, в юности нашей, не вем, каким обычаем из батожников, из челяди водворился. Измены от вельмож наших видя, взял я его из гноища, поставил наряду с вельможами, верной службы чая… И честью, и богатствами одарил не только его, но и всех сродников его… И какую службу прямую увидел от него? Сейчас поведаю…

С Сильвестром сдружился Алексей. Потайно от нас стали они советы держать… Честь у нас отняли… Новых людей, молодых детей боярских стали в честь вести… Вотчины наши отцовские, родовые – по ветру раскидали, по рукам роздали, друзей себе созидая… Повсюду – властями угодников своих поставили… И все по своей воле творили! Аз же, что и на благо скажу – все неладно им было! Все-де я развращенно и строптиво советую… И так – до слання моего и обуви самой – во всем я им покорятьси повинен был… Кто же хоть малость доброхотен нам, или покорен – тому гонения. Кто нас раздражит, утеснит ли чем – тому богатство, честь и слава! И сто дня до дня росли такие утеснения мои… И мне толковано, будто все сие на пользу мне, а не их лукавства ради!

Когда же захворал… – даже негромко, но вслух стал читать Иван, подойдя к самому больному месту для себя, – почли вы с попом Сильвестром и с начальником вашим, Алексеем, что уж не жить нам на свете… И тут от упоения самовластного восшатались, яко пьяные…

Когда же оздравели мы – злоба ваша не престала… И на царицу нашу, Анастасию, злобу воздвигли и гонение лютое… Когда же изменник старый, собака, Ростовский князь Семен Литовским послам порочил нас и бежать хотел, а мы не казнили, только с глаз сослали его, поп Сильвестр и с вами, злодеями, того собаку в великом бережений держали… И все твердили, яко согрешений наших ради – болезни на нас, на царице и на чадах наших приключаются… Ради моего непослушания вам… И вспомнить тяжко горькое возвращение мое на Москву с недужной царицей из Можайска, без молитв божественных, без лекарей в помощь… Когда же отошел от двора поп Сильвестр, никого сперва я казнью не коснулся…

Лишь когда стали вы против меня больше стояти и измену творить – я захотел вас воле своей покорить, хотя бы и кровавыми казнями… Бояре же крамольные, кои царя, Богом данного, на троне рожденного, отвергли, преступив клятву, зло всякое нам и дому нашему творили, словом, и делом, иумышлением, ужлиони не стоют казней?

А и с женою моею про что вы меня разлучили? Не отняли бы у меня юницы моей – и не было бы жертв Афродитиных, и юношеских игр Кроносовых… В чем теперь упрекаешь меня – одно скажу: все мы люди, все – человеки!

Только не мните сызнова устрашить меня, как поп Сильвестр и Алексей прежде сего устрашали меня страшилами вздорными, детскими! Минула та пора…»

Много еще тут написано и про мнимые заслуги воевод царских, а Курбского – в особенности… Про разные подвохи, им учиненные…

Вот и конец близко…

«… Лицо же свое, пишешь, не покажешь нам и до страшного суда? – так кто захочет такое эфиопское лицо видети!» – прочел и плюнул даже Иван…

– Аспид… Ехидна… Воистину, лик эфиопский…

И, докончив читать, он начал выводить под письмом: «Писано в нашей великой России преименитом, царствующем, престольном граде Москве, в лето от создания мира – 7072, июля в пятый день…»

Прочел Иван, бесконечно длинное, умно и сильно составленное обвинение врагов, а свое оправдание – и задумался…

Чувство удовлетворенного авторского самолюбия, сладость мести, хотя бы и такой неполной, как это жгучее письмо, – эти ощущения смешиваются с иными… Курбский, один из вернейших до сих пор, один из самых близких по крови и по положению, – бежал, нарушил присягу. Не выдержал грозы, поднятой во спасение рода царского самим царем, и бежал. Мало того: свершил неслыханное дело – привел литовские войска на Русь… И теперь вот осмелился, как правый и равный, писать царю, корить его, грозить… Грозить ему, могучему, беспощадному, грозному… Да, чует Иван, что он – грознее всех: грознее деда и сурового отца своего… Казалось: растет и ширится, незыблемо стоит власть царей московских. А вот какой-то Курбский… Нет, не один Курбский… Он – плоть от плоти, кость от кости всей темной, старобоярской и княжеской толпы, которая с немым осуждением, как Репнин, или с дерзким вызовом, как Мытнов, глядит теперь на царя… Одного казни – десять новых займут место казненного… И борьба идет без конца… Правда: народ за него, за Ивана, за царя, взявшего Казань, взявшего Астрахань, повоевавшего Ливонию… Но народная толпа непостоянна… Две-три неудачи – и нового кумира изберет она…

Надо вызнать хорошенько, что думает народ? И уйти поскорее да подальше от попов, от бояр. Тогда только избавится душа Ивана от мучительного страха, каким исполнена с той самой минуты, как на крыльце, при всех, прозвучало это проклятое письмо далекого, ненавистного врага. Убийства тайного, восстания открытого – всего теперь ждет и боится царь.

Отравлены его радости, испорчены пиры, ужасны дни, мучительны ночи темные. Вот почему сейчас, окончив чтение, прижался в кресле царь, как будто ожидая удара сзади. Бледный, затаив дыхание, раскрыв широко безумные свои глаза, сидит Иван и боится с места тронуться, к постели боится подойти, пока в окно не прольется первый луч рассвета, вступая в борьбу с мерцающим, красноватым сияньем восковых, нагоревших свечей…

Глава II Год 7073 (1565)

Николин день, 6 декабря, царь приговорил провести в селе Коломенском. Неохотно, вообще, и зимою теперь оставался он в Кремлевском дворце, из которого раньше только летом выезжал. Новые привычки Ивана требовали большего простора, какого не могли дать высокие стены садов и строений царского дворца, возведенного среди людных площадей и улиц кремлевских. Как ни таись, – все, что здесь творится, – выплывает, словно масло на воду, становится достоянием толпы народной, предметом осуждений и кривотолков людских.

Да и слишком много печальных воспоминаний пробуждают в душе царя стены, предметы, все, что он видит в старом дедовском и отцовском жилище. Тяжелые эти воспоминанья, пугающие, кошмарные образы и тени хоронятся по темным углам покоев, мелькают и скользят по извилистым переходам… Из подвалов – какие-то стоны доносятся… Правда, в «мешке», в подземной темнице каменной, которая у Аргамачьих дворов устроена, под стеной городской, – там немало несчастных сидит… Стонут, гляди, воют, Бога и Дьявола призывают себе на помощь, на гибель царю, ввергнувшему их сюда. Но Аргамачьи конюшни – далеко! До покоев царя никакой звук не может оттуда долететь, от самых ворот, от Троицких. Кто же стонет и где, не давая уснуть царю?

Или штуки опять это чьи-нибудь, как тогда, на Воробьевых горах, Сильвестр с Адашевым устраивали? Нет! Никто, кроме царя, этих стонов не слышит; никто не знает про них и страхом владыки не пользуется. Льстят перед ним; наушничают все друг на друга; телом и душою готовы платить за каждую подачку царскую. А пугать, в руки брать властелина, пользуясь непонятными стонами, – никто не думает.

И не говорит Иван о ночных этих стонах даже лекарю своему, с которым часто советуется о своем здоровье. Что-то странное творится с царем. Пустая, хоть и грязная хворь, захваченная Иваном от татарок еще под стенами Казани, – там же скоро излеченная, – опять вернулась к нему. Невоздержанная жизнь – помогла недугу. Медленно, но верно стал он расти…

– Родительских соков дурных много в тебе, государь! – толкует лекарь. И как-то опасливо покачивает головой, словно хочет сказать что-то и боится.

– Все говори, не бойся! – приказывает царь.

– Надо сказать… В кровь и в кости хворь твоя прошла… Надо сильней за нее взяться… Не то – кончишь и ты свои дни, как покойный родитель твой…

Вздрогнул Иван.

Заживо распадаться?! Нет, это слишком страшно. Теперь умереть, когда ничего еще из задуманного не сделано? Когда и за сына не спокоен Иван: удержит ли Ваня трон за собою по смерти отца? Десять лет всего царевичу – и никого вокруг. У самого Ивана – княгиня-мать была, к правлению – привычная, сильными людьми окруженная. А теперешняя царица, черкешенка, Темгрюковна? Что знает она? Кто встанет за нее? Захочет ли сама она бороться ради пасынка, ради чужого ребенка? Что смогут сделать для племянника – ненавистные всем, всех ненавидящие и трусливые Захарьины? Эти и тысячу других, не менее жгучих вопросов давили душу, мозг Ивана, доводя порою чуть не до безумия. Для леченья, которое, по словам врача, будет тяжело и продолжительно, и для осуществления своих последних, заветных замыслов, – порешил царь выехать из Москвы.

Зима тот год стояла теплая. Вообще, густые северные леса, покрывавшие тогда, словно шубой, Россию – делали сноснее климат средней ее полосы. Больше влаги и тепла сохранялось в воздухе круглый год. Не говоря ни слова никому о цели поездки, 3 декабря 1564 года, огромным поездом тронулся Иван из Кремлевского дворца.

Знали бомре и народ, что царь собирается престольный праздник Николы зимнего встретить в храме села Коломенского. Но если оттуда вернется он назад, – зачем такие сборы великие? Зачем этот поезд большой, словно царь снова на Ливонов, за рубеж отъезжает?

Так думал народ – и волновался.

Бояре, воеводы – те еще больше волновались, так как узнали кое-что позагадочней.

Чего ради Иван изо всех соборов кремлевских, из моленных, крестовых палат и часовен дворцовых – забрал кресты с мощами и чудотворные иконы, золотом и каменьями дорогими украшенные, в золотых ризах? Все забрал, какие только числились за великими князьями Московскими, в числе их родового наследства… Мало того. Из кладовых церковных и монастырских, из тайников, обширных, глубоких, устроенных под башней, которая к Москве-реке глядит, выбрать царь велел все сокровища, казну и вещи, которые хранились там от пожаров, от нашествия вражеского, нежданного… Сосуды золотые, серебряные и иные, платье царское узорчатое, парчовое и шелковое, уборы и меха – тоже взял; сотни саней нагрузил, все за собой увез… А кто из бояр, дворян и ближних приказных людей сопровождал Ивана, тем велено целым домом ехать, с женами и детьми, со скарбом со всяким, словно на переселение вел их царь.

Одних коней за царем и его провожатыми – гонят целый табун, голов в тысячу! И коров ведут… Мелкий скот тянется… Совсем переселение Израиля из земли Иудейской в землю Ханаанскую.

Глядит Иван на все в окна своей колымаги – и сердце радуется. За много дней – впервые вздохнул свободно больной, усталый, измученный человек. Правда, измучен он по своей вине не меньше, чем по чужой. Да ему не легче от того, еще тяжелее… А народ глядит, поклонами провожая поезд царский, и думает: – Быть худу… Быть бедам! Бояре – ту же горькую думу думают. И не ошибся народ, не ошиблись бояре. Отпраздновали Николу зимнего, а царь и не думает в Москву возвращаться. Ждет чего-то. По направлению к Троице и дальше, за Троицу, к Александровской, далекой, крепкой слободе велит коней выгонять, подставы готовить.

Вьюги разыгрались зимние, метет метель, пути снегом засыпает, избы – доверху заносит. А на реках полноводных – кой-где не совсем и окрепнуть успел еще наст, кора ледяная… Ждет чего-то царь, дожидается. Неделю, и другую… Из Коломенского в Москву и обратно каждый день с вестями и слухами люди разного звания скачут, едут и пешком идут. Иван все слухи разузнает. Сам, при помощи приспешников своих, такие слухи сеет, какие ему на руку.

И больше всего прошел по Москве один слух: царь-де узнал про великую, про новую измену боярскую… Затеяли бояре на Москву татарина неверного, Крымского хана назвать, чтобы Девлет-Гирей грозного судью ихнего, Ивана, в плен захватил, Владимира посадил на трон Московский и всея Руси, и стал бы получать с Москвы тяжелую дань, непомерную, какую Русь Батыю платила… Замутилась Москва… По ближним городам – смута пошла. По церквам молебны служат, плач раздается! Умягчил бы Господь сердце царя! Не дал бы царь земли в обиду, оборонил бы от бояр-изменников…

Попы, более ясно понимающие дело, близкие к боярам, на которых, очевидно, направлен был удар грозного, загадочного царя, – попы повсюду стали было успокаивать чернь…

– Чего мятетесь, безумцы? – толковали они. – Ну, уйдет Иван Васильевич, государь, – настанет иной у нас царь, Владимир Андреевич, того же корню царского… Боярам и воеводам – хозяин милостивый, вам – властелин добрый, врагам – покоритель скорый. Он же и под Казанью себя показал, и в Ливонах сколько неверных люторов поборол…

Но народ, обычно веривший попам, несмотря на бесчинства и невежество многих из ихней братии, – теперь и слушать не стал увещаний…

– Знаем мм новых царей… Знаем правду боярскую… Видели ее, пока малолетен был царь Иван… И чужие нас били, и свои трепали… Только с боку на бок поворачивайся. Один и есть царь у земли, великий князь Иван Васильевич, наш, московский… А при Владимире, гляди, Старица либо Новгород сызнова нос подымут, нас зашибать станут. Не надобно нам новых! Царь наш Иван, великий князь Московский… А речи попов – облыжные… И сами же они – изменники!

Так толковали между собой москвичи и пригородный люд. А чужаков – псковичей, владимирцев, новгородцев – и в кулаки принимали, если те, чуя смуту, пытались хоть слово против Ивана сказать…

Известно это стало царю. И все тверже зрело решение его, крепла дума, недавно задуманная. Вот только болезнь и непогода мешают… Леченье такое – ванны да припарки горячие. Оне, говорит лекарь, дурные соки из тела гонят. Мазью какою-то красной растирают тело больное. А потом сажают в горячую воду ароматную. И внутрь что-то дают. Декоктум. Вязкий, противный, горький и соленый такой. Морщится, пьет, все терпит Иван. Окрепнуть бы скорей! До цели похода добраться бы, карты свои раскрыть и наверняка обыграть бояр-противников…

Да, наверняка! Народ подал свой голос за царя, а это все, что Ивану и надобно…

Две недели прошло. Стихли вьюги. Морозцы легкие пошли. Дорога чудная стала. Лекарь говорит: надо на недельку отдых дать телу. Не сразу болезнь гнать, не то очень потрясется все тело… Тем лучше. Дальше в путь выступил царь.

В Троицу заехали. Там помолились о здравии Ивана, – и снова в путь.

Доехали до села Александровского, – остановились. Жизнь закипела, работа… На долгое житье здесь все устраиваются.

Митрополит Афанасий, преемник Макария, архиепископы все, пребывающие в Москве, не вытерпели, послали к царю грамоту: пусть де успокоит их царь… Как его отъезд понимать?

– Болен я! Так и передайте отцам святым! – отвечал Иван осланным боярам. – Лечусь… Лекарства нужны мне особые. Излечусь – снова на Москву буду. Не исцелюся, – Божья воля.

Передали в Москве гонцы двусмысленный ответ царя и ничем е облегчил он всеобщего смущения, уныния и страха!

Только через месяц, 3 января 1565 года – загадка разъяснилась.

В шумный базарный день – воскресный – по высокому горбатому мосту, перекинутому через Яузу, показалась кучка всадников, гонцов царских. Легко их узнать по шапкам с красным верхом, по одежде богатой, воинской, по окрикам грозным:

– Прочь с дороги! Вести царские!

Сторонится народ, чтобы не попасть под копыта скакунов, под удар тяжелой плети… Но сейчас же кидаются следом люди; кто на конях, те вдогонку скачут… Каждому хочется узнать поскорей: добрые или худые вести от царя пришли?

И все узнали.

Стотысячная толпа быстро сбежалась в Кремль. Здесь объявлено было, что из села Александровского две грамоты царь прислал: одну – на имя митрополита – духовенству и боярам; другую – люду московскому, гостям торговым, ко всему христианству православному, ко всей Земле. На площадях, на перекрестках стали читать эту грамоту. Пишет царь, чтобы народ в сомнение не впадал, беды пока не грозит никакой. Не гневается на них царь, опалы не готовит. Все дело – в измене боярской, про которую и написано ныне отцу митрополиту.

Содержание второй грамоты тоже скоро стало известно. То был длинный список обид и измен, причиненных боярами Ивану и семье его за все года и все дни; список, подобный письму, посланному князю Курбскому… И дворецкие, и конюшие, и окольничий царские, и дьяки, и казначеи, и дети боярские и приказные, – все не по правде служили-де царю и Земле! Казну земскую и царскую убыточили, земли – расхищали… За собой и за друзьями своими – поместья и вотчины царские держали, доходы сбирали, получая и от царя жалованье; богатели сами; а о царе и о тяглых, простых людях – ничуть не думали, угнетали народ! А захочет царь бояр, воевод или приказных, крючкодеев своих, наказать за худую службу – остальные стеной встают, мешают царю, своих покрывают… Лихоимцам и взяточникам – суда даже не было! Царь земле указы да льготы давал, а начальство – нарушало их, скрывая слово царское.

«И от великой жалости сердца, не могши столь многих изменных дел боярских терпеть, порешили мы, отче-владыко, оставить свое государство, поискать поселиться инако где-либо, хотя и в чужих краях, где Бог наставит». Так заканчивал свое послание царь.

Эта грамота, которую народ узнал и подкрепил взрывом сочувствия, громкими рыданиями и стонами по обиженном царе, вечном защитнике и друге народа, она явилась смертельным ударом уже подкошенному боярству и всемогущему раньше клиру монахов и священнослужителей; она создала в народе, на много веков вперед, убеждение: «Царь льготы дает. Дворяне да подьячие – скрывают эти льготы»!

Удар был нанесен мастерски! Теперь и подумать никто из бояр не смел – предложить народу избрать иного царя…

Нет! Народ кинулся к митрополиту… Рыдания, вопли носились над многотысячной толпой.

– Горе нам! Согрешили, видно, окаянные… Прогневили государя… Милости его великие – обратили на гнев. Он ли нас, простецов, от бояр не боронил? Суд давал скорый и правый. К очам своим царским легко допускал! Самим в углах своих управляться дозволил, без насилия злого, наместничьего… Кто нас помилует? Кто избавит от нашествия ворогов? Како стадо баз пастыря? Волки только и ждут того, чтобы нагрянуть… Скорей, отец митрополит, умоли государя воротиться, гнев на милость переложить! Бояре, воеводы, подьячие – изменники! Пусть их и карает! Мы ни при чем! Злодеев головой царю выдадим. Своими руками перевяжем их.

Так говорил народ, так говорили выборные «лучшие люди», посланные в Думу к боярам, к митрополиту.

А стрельцы, ратники и младшие воеводы? О них и говорить нечего. Никто так не умел привлечь к себе людей, если хотел, как Иван своих ратников.

– Пусть велит государь! – шумели стрельцы, чернь и купечество московское. – Своими руками, на клочья разнесем лиходеев царских… А нам за них – не погибать же!

Отсутствующий Иван страшнее оказался недругам его: попам, боярам и дьякам, чем даже был, пока сидел в Москве. Царь сам указал народу на преграду, стоящую между троном и землей: на чиновный, служилый люд того времени.

Исход понятен.

В селе Александровском скоро к ногам Ивана упали все: митрополит, духовенство, бояре, воеводы, выборные от Москвы, ото всей Земли – и молили униженно вернуться на трон. А условие? Пусть царь диктует!

Он продиктовал.

Те, что были с ним, да еще другие люди, из близких, которые в Москве оставались, способствуя видам Ивана, всего тысячи две человек – составили новый, исключительный двор царский, всем знакомую «опричнину, новый, дворовый царский обиход».

Двор кремлевский в Москве оставался по-старому. Хотел царь – туда мог вернуться. Но к царю в село без зову – никто не смеет ни ногой! От земли, на расходы, из большой Земской казны было взято сто тысяч рублей единовременно, на подъем новому двору царскому. Это по-теперешнему – около двух миллионов рублей. И для дальнейшего содержания Иван взял, отделил от земли двадцать городов «опричных», с волостями, с доходными статьями всякими. Чтобы своих доходов с великокняжеских земель родовых не тратить на новый двор, а копить казну детям и внукам. Весь строй земли остался без изменения, как его и раньше Иван уложил: в земстве осталися десяцкие, пятидесяцкие, соцкие, городовые приказчики (потом городничие). Дальше шли дворские приказчики, целовальники земские, вроде коронных судей, и «лучшие люди», как бы присяжные заседатели и судьи… Губные старосты, сословные головы по выбору от обывателей, затем – наместники от царя, тиуны-сборщики, наместники-волостели… Все осталось. И если царь раньше заявил, что бояре изменяли ему-, изменяли народу, – теперь, коща царю предоставлена полная власть и простор, не стоит смещать этих бояр, да и некем их сразу заменить. Новых «служилых людей» – еще мало. Страх послужит виновным вельможам во исправление. Так думал народ и успокоился. Иначе полагал Иван… Но он скоро выказал свою заветную думу.

Отныне царь считал себя лично безопасным в далеком дворце, Александровском, среди людей, преданных ему, давших клятву, страшную клятву: отца и брата зарезать, если царь глазом мигнет! И, смело опираясь на народ, опираясь на сознание бессилия, выказанное боярами и попами так явно, – царь принялся потоками лить кровь крамольников, это «старое вино», которым не хотел наполнить новые мехи государственной русской жизни, где старый дружинный уклад отныне заменялся самодержавием. Период опричнины врезан страшными чертами и в память народную, и в историю. Тяжек для земли был «крамольный» недуг боярский; но лечение оказалось еще ужаснее.

Мимо да идут эти ужасы!

* * *

Страшный, изможденный болезнью, лишенный волос на голове и на бороде, вышел к послам земли Иван, едва сойдя с постели, в которой держал его врач, – и продиктовал свои условия просителям, пораженным и нравственным ужасом, и пугающим видом царя.

– Вот что сделали со мною крамолы ваши! – не утерпел, с укором произнес Иван и поспешил свалить на плечи бояр-врагов даже последствия своего гнилого недуга.

Приказал, чтобы дела шли покуда своим чередом, ему докладывать только о переговорах с чужими владыками, о делах войны и мира да о великих земских делах. Первым в Думе царь повелел быть своему ближнему другу, астраханскому царевичу Саину, или Симеону Бекбулатовичу. И предан царевич Ивану искренно, всей душой, и в то же время не запятнал себя теми жестокостями, которые – царь это знал – в глазах земли и народа делали отверженниками всех остальных, окружающих царя ближних слуг, бояр и князей, теперь названных «опричниками».

Но Ивану даже нравилась всеобщая к ним ненависть. Она мешала его опричникам, этим новым преторианцам, – покинуть своего вождя и перейти на сторону Земли. Так гораздо спокойнее царю… Пусть опричнина опасает «земских людей», пусть земщина ненавидит «опричнину».

А царь будет самовластно править ими, согласно старому, верному правилу хозяйской мудрости: «Всех перессорь, сам поживись ото всех!»

Как только дело это было улажено, начались казни, казни без конца… Дня не проходило без пыток…

И какие пытки! Вот краткое свидетельство о них летописца-современника: «И были у Иоанна мучительные орудия, сковороды, печи раскаленные, бичи жестокие, ногти железные, острые, клещи раскаленные, иглы для вонзания под ногти людям; резал он по суставам людей, перетирал, перепиливал веревками надвое не только мужчин, но и женщин из благородного сословия и много еще пыток было у него для осужденных…»

Двенадцать лет длилась гроза… 6000 человек уместилось на бесконечном свитке Ивана, в кровавом Синодике, по которому должны были монахи белозерские молиться за упокой души «убиенных» – тех-то и тех-то…

Так успел выполнить свой грозный, губительный план мести – Боголюбивый раньше, теперь – Грозный царь Иван Васильевич… Быстро редели ряды людей, давно намеченных им, ряды врагов самодержавия.

Но, наряду с печальными и однотонными событиями внутри государства, где Иван дорушивал древний, великокняжеский, удельный и вечевой уклад, – совершались иные, более разнообразные и не менее важные для Земли и для бояр события за пределами России.

Глава III Год 7074 (1560)

Крым и Литва – вот кто теперь был опасен царству. Ливония также заботила Иоанна.

Придравшись к своему родству с князем Темгрюком Черкасским, будто для обороны тестя, приказал Иван на Тереке «город», крепостцу поставить, стрельцов астраханских и казаков украинских в городке том посадить.

Затревожились крымцы. Года три тому назад, при помощи богатых даров и подкупов удалось Москве получить от Крыма «шертную» грамоту, мирный временный договор. И, надеясь на безопасность Украины от татар, Иван все пограничные южные войска мог двинуть на борьбу в Ливонию и в Литву, у которой даже взят был Полоцк…

Тогда напуганный Сигизмунд-Август прислал даров вдвое больше – и хан крымский, нарушив перемирие неожиданно напал на окраину русскую, появился под самой Рязанью.

Беспутный, злой, но храбрый воевода Алексей Басманов с сыном Федором, – которых Иван наскоро послал устроить оборону города, пока подойдет подмога из других городов, – оба они собрали ратников – рязанцев, вооружили боярских детей, горожан, купцов, и успели отбить первые приступы татар. А там, заслышав, что близко войска московские, хан ушел назад. К нападению на Русь подбивал хана не один король. Новый «хункер» – султан турецкий Солиман II, проведав, что на Москве сейчас разлад пошел, вздумал отнять у Иоанна оба мусульманских юрта: Казань и Астрахань, и поручить их тому же хану Девлету. Но крымцы боялись своих единоверцев турок больше, чем Москвы. Султан давно жар загребал чужими руками, подбивал ханов на войны с христианами, а все плоды этих тяжелых походов, вплоть до пленников, забирал себе…

И Девлет старался только искусно лавировать между другом – султаном и врагами – Польшей да Москвой: как бы первому отдать поменьше из того, что выжмет из вторых… А выжимать удавалось прекрасно…

Пользуясь каждым случаем, видя, как важно для враждующих христианских государств невмешательство хана, Девлет нагло клал свою саблю из весы, между Русью и Литвой, и спрашивал:

– Кто даст больше?

Но, узнав, что Иван подбирается даже к Тереку, хан не на шутку озлился.

Много лет жил в Крыму посол московский, боярин Нагой, наружно – хлопоча о заключении вечного мира, а на самом деле – стараясь вызнать слабые стороны врагов, язык и нравы которых прекрасно изучил, подкупать которых мог щедрою рукою, когда это требовалось…

Хан призвал Нагого и заявил:

– Плохо делает твой царь! Вечного мира просит, а наших мусульманских юртов нам не отдает. Поминки присылает легкие. Дани прежние не платит… И приговорили со мной все салтаны-царевичи, Карачи, князья да мурзы и вся земля: «Мириться нам с Москвою никак не возможно… С царем помириться – значит, круля ему головой выдать! Сейчас царь завоюет Киев, станет по Днепру города строить и до нас доберется… Нам тогда Москвы не избыть. Ничего, что царь мурзам и мне поминки посылает, шубы дарит. Вон и казанцам тоже шубы дарились, а теперь – Казань к Москве отошла! Так нечего московским шубам радоваться…» Вот что все в Совете говорили… Да еще причина: теперь твой царь на Тереке город ставит… Так и Шамхальское ханство, и Тюмень всю возьмет… Ты скажи: города бы он не ставил! И Астрахань с Казанью вернул бы. Да поминки большие, старинные, Магмет-Гиреевские давал бы… Тогда помирюсь… Иначе, горы золота давай, миру не быть! Из-за пустого мне с султаном не пригоже ссориться… А он – тоже велит Москву воевать.

Кое-как, подарками и посулами удалось Ивану оттянуть нападение крымцев на рубеж. Но успокоиться царь уже не мог.

С Литвой не лучше дело шло.

Дальше Полоцка не пошли завоевания Ивана. Да и то, как он узнал: шведы и крымцы – готовы прийти на помощь Литве; все средства пущены в ход, чтобы заставить русские войска убраться из Ливонии, уйти из Литвы, тогда, пользуясь временной удачей московских воевод, разбивших войска Литвы под Озерищем, под Черниговом, – с помощью нескольких православных литовских воевод, подкупленных московским золотом, решил Иван заключить мир лет на десять, на пятнадцать с Литвою.

Дело сперва наладилось. По обыкновению, послы московские запросили гибель уступок, «без которых и о мире нельзя-де говорить!». А свели все к одному Полоцку с пригородами и требовали, чтобы Литва отказалась от своих недавно приобретенных прав на Ливонию.

Усталая от войны, Литва готова была на уступки.

В Москву явились «большие послы» литовские – гетманы Тышкевич и Хотькевич.

Нежданные вести, негаданные объявили они. Король и паны все, ближняя рада литовская – согласны на мир, вернее, на продолжительное перемирие, уступая Москве завоеванный Иваном Полоцк и все города внутри Ливонии, с тем чтобы Русь не двигалась там дальше, ближе к морю.

– Вот уж того не может статься! – ответил Иоанн. – Море нам нужно. Пускай Ригу отдадут да Ревель. Мы взамен всю Курляндию крулю уступим, без слова единого! Да по ту сторону Двины – границу хорошую Литве дадим, чтобы и впредь – споров не было!

На это гетманы, как они уверяли, не были уполномочены, снялись и уехали. Но почин был сделан. Иван решил немедля своих полномочных послов отрядить на Литву, кончать с королем насчет Ливонии и повета Полоцкого.

– Так и время не затянется! – толковали в московской Думе бояре. – Не поспеют поляки с германским императором и с крымским ханом столковаться путем. А русские войска тою порою изготовятся к большому походу в Ливонию…

– Мало того, бояре! – возразил царь. – Надо ныне же накрепко порешить: мир или война с Литвой? Дело-то надвое класть не приходится! Много уж крови пролито, много казны ушло… Вон и земля жмется; жалобы я слышу: война тяжела-де! Надо о деле о великом всю Землю спросить.

Не хотелось бы боярам земщину серую в дела государские путать. У вельмож это честь отымет, черни – новую силу придаст! Да – царь сказал… А времена такие пришли, что с ним много не потолкуешь… Сказал – исполнять надобно!

Поскакали гонцы-бирючи во все концы земли, звать выборных лучших людей на совет к царю… Ни земским боярам своим, старинным кривотолкам, продажным изменникам, ни молодой опричнине, служащей из корысти и страха Ивану, царь в глубине души не доверял. Захотелось ему узнать всенародное мнение.

Глас народа – глас Божий! Этот один завет из всех заветов Сильвестра и Адашева, преподанный тогда еще, когда не вмешались они в свару боярскую, – он один и уцелел в душе Иоанна. Видел царь, что не терял никогда, обращаясь прямо к народу. Не потеряет, наверное, и теперь.

Трех недель не прошло, стали в Москву съезжаться выборные люди ото всей Земли. Из духовенства, кроме митрополита Афанасия, собралось девять архиереев, четырнадцать архимандритов и игумнов и девять старцев благочестивых, своим подвижничеством в целом народе прославленных.

Бояре, окольничий, казначеи городские и царские: земские, государевы дьяки, дворяне первых родов, дети боярские и дворяне помельче, второй статьи, особенно соседние с Полоцком, помещики повета Луцкого и Торопецкого, дьяки и приказные люди всех родов, гости торговые и купцы свои, московские, лучшие, и смоленские обыватели, знающие новый, царем завоеванный край, – все съехались понемногу… И сейчас же, собираясь по чинам, о деле стали толковать.

Много собраний было, много споров-перекоров, и шуму, и гомону! Наконец на обширной площади Кремлевской, у места Лобного, собрались земские послы, ждут появления царя. Веет ветерок майский, свежий и ласковый. И все-таки пот катится ручьем по красным лицам у взволнованных, непривычных к своему делу земских советников. К тому же наряжены они в лучшие наряды свои, в дедовские, тяжелые, в кафтаны расшитые, иные и в шубах жалованных… Пусть знают люди: не кто-нибудь это, а слуга верный, среди многих отличенный! Духовенство стоит на особом помосте. Бояре – на другом. Дворяне, окольничий на конях сидят.

Грянул звон колокольный. Царь показался, подъехал. Слез с коня, прошел на свое место царское, минуя ряды склонившихся в земном поклоне советчиков земских. Идет он не прежней быстрой поступью; тяжело ступает, медленно. На жезл окованный, людям и заглазно знакомый, опирается. Согнулся стан под тяжелыми ризами. Еще не оправился царь после недуга последнего. Да и жизнь, которую ведет теперь государь, – не красит она людей. А без веселья дикого в свободные часы не выносит жизни Иван.

Борода и волосы – снова отросли у царя, но нет уже прежних темных кудрей… И борода – жиденькая выросла, какая-то клочковатая. Брови совсем нависли над глазами, которые нездоровым, странным огнем горят и все по сторонам бегают, словно выслеживают кого или заглянуть каждому в душу хотят… Кто встретится с упорным, тяжелым этим взглядом исподлобья – невольно опускает глаза, а сердце сжимается от ужаса, словно на мертвеца ожившего глядит человек, на вурдалака опасного. Не человечий взгляд стал у Ивана. Только губы, полные и красиво очерченные, по-прежнему улыбаются порой. Но бледны они и слабо искривляются от улыбки, а не раскрываются с веселым смехом, по-старому, непринужденно, широко.

Сейчас старается царь принять поласковее вид. Но не вполне удается ему попытка. Глубокая складка меж бровей, и эти брови, никак не умеющие расправиться, – омрачают они веселую, ласковую мину царя, как тучи грозовые осенние мрачат синее, ясное небо…

Осень жизни, ранняя осень настала для царя. Сам он это чувствует.

Поклонясь на все стороны, Иван заговорил.

Но слабо, глухо, хрипловато звучит когда-то мощный и звонкий голос. Его тоже болезнь подкосила…

Все-таки внятно довольно проносится над толпой каждое слово царя. Да выборные и раньше знают, что скажет царь. Мало кто перед самым днем сейма прибыл. Большинство давно на Москве живут, успели узнать, о чем речь будет. Как отвечать им надо? – тоже столковались… Но все по порядку должно пойти.

Царь говорит:

– Король, брат наш, Жигимонт-Август добрые вести прислал, думает мир делать на долгие годы. И немалые нам уступки чинит. Юрьев и земли тамошние, Ливонские, что к рубежу к русскому подошли, наши оне остаются. Полоцк – нашим же будет, как повоевали мы его своею царскою рукой. И вверх по Двине, на пятнадцать верст, и вниз – на пять верст все нам же отойдет. Только лишь за Двиной – земель ни пяди не дают. А про Ливоны толкует круль: «Рад-де я с тобой заключить мир честный и выгодный. Да без Ливонии ни чести, ни выгод нет для Литвы. Рига на Двине сбытчик наш прямой. Нельзя без Риги Литве стоять. Заберет себе Москва всю Ливонию, с гаванями да крепостями частыми, с городами богатыми, торговыми и реками судоходными, – что же Литве останется? То мы Москве пути к морю заграждали, а то – она нам заградит их. Не может того быть. Такой мир к большой войне поведет. Теперь через прусские гавани – все везут к нам лучшее, и наши товары увозят по свету. И золота, и серебра, и платья западного – всего у нас довольно. А возьмет себе Москва те гавани, – и нам разор!» Так говорил наш брат круль. Мы же ему отвечали: «Чтобы миру промеж нас быть, отдай нам города, раньше нами повоеванные, ныне тобой в обереганье взятые: Ригу, Вольмар, Ронебурх, Кокенхузен и иные с ними, которые к порубежным городам нашим Псковским и Юрьевским подошли, да заречье Полоцкое за Двиной… А мы тебе взамен – уступаем из повоеванного пять городов в Полоцком повете, но за Двиной, верст на шестьдесят или семьдесят во все стороны, уступаем Озерище-городок, волость Усвятскую в Ливонской земле, шестнадцать городов по-за Двиною в Курляндской земле, с уездами, с угодьями со всеми. Полоцких пленных, полончан всех – лущу без выкупу, а русских пленных – выкупать стану. Вот все, – что дать тебе могу…» Только на те мои слова от послов великих брата нашего Жигимонта-круля – согласья не было. Наших должны мы теперь послов посылать. Только, может статься, речей наших не примет брат Жигимонт и до бою дело доведется. Так хочу знать вашу думу: в бой ли идти, снова кровь лить христианскую, казну терять, потом да крови вашей добытую, или мир писать и еще уступать литовцам, как они прикажут? По правде Божией, по вашей совести дайте нам ответ, как крест целовали нам, сюда собравшись!

Снова отдал поклон, на сиденье опустился, здесь для него поставленное. Словно жужжанье пчелиное, говор пошел по толпе многолюдной. Речь Ивана, умно и ясно составленная, рассеяла последние сомнения, если они и были у кого, – насчет ответа царю.

… Какой тут мир, если Литва, нами же разбитая, хочет столь жирный кус – Ливонию – из-под носа отнять? Ну, повоевали, поизубыточились… Что поделаешь: в драке волос не жалеть! – пословица старая. А Литва, хоть и грозна, да не больно страшна, все это видели…

И все растет жужжанье, переговоры людские… Иван, отпив глоток из кубка, который наготове держит его врач, – глядит, ждет, что-то будет? Раньше смутно угадывал он, что не выдаст его народ. А сейчас и совсем уверился в этом, глядя на лица возбужденные, на сверкающие отвагой глаза людей, стоящих здесь, и молодых и старых…

Первое, как и следует по чину, духовенство откликнулось. От лица всех заговорил болезненный, хилый митрополит Афанасий:

– Велико смирение государево! И правда его царская перед королем велика есть! Больше, как сказано государем, ничего уступить нельзя! Пригоже стоять за те города ливонские, которые отнять думает коруль у царя. Если же не стоять царю за те города, то они укрепятся за Литвой и разорение оттуда пойдет церквам православным, которых много в Ливонии. Не одному Юрьеву притесненье начнется. Пскову да Нову-городу теснота станет великая, и в иных городах торговля для русских торговых людей затворится… В ливонские города коруль – неправдой вступился. Пока Русь на Ливанов не пошла, литовцы и думать не могли взять земли ливонские… А Ливонская земля от прародителей, от Ярослава Владимировича – искони русская. И наш совет государю: за те города и земли стоять. А как стоять? – в том его государская воля, как Бог вразумит. Нам должно за него Бога молить, а учить – непригоже…

Царевич Саин Бекбулатович, как первый в Думе, отвечал от лица бояр, окольничих и приказных людей, у которых голоса были опрошены в свое время, на совещаниях особых.

– Царь-государь! Как Бог и ты рассудишь! А нам сдается: нельзя и пяди земли уступать! Если у Полоцка Заречье Литве отдать – в осаде город учинится. По сю сторону Двины, в Полоцком совете – все худые места, а лучшие по-за Двиною. Стоит в годы мирные литовцам за рекой новый город поставить, – и возьмут наш город враги, если сызнова брань начнется! Также и в Ливонии – нельзя ходу давать королю. Лучше тебе, государю, не давать врагам часу рать большую созвать, не мириться с корулем на высоком безмерье его. Пока Руси Бог удачу пожелает, – потоль и не пропускать ее. А еще по всем вестям: с цесарем германским у польского короля брань идет, недосуг теперь ему. И помощи Польша Литве не подаст. По всем этим делам: мириться царю с королем непригоже. А нам всем – за государя головы свои класть, видя надменность и высость короля… и на Бога надежду держать надо. Бог гордым противится. А нам как показалось, так государю мы и являем мысли свои…

Все с поклоном отступили. Один дьяк государев ближний, Иван Висковатов, впереди стоит, хочет слово сказать.

– А! Не согласен, видно, со всеми? Ну, говори, Михайлыч: что надумал? Ты человек не глупый… Висковатый, и то сказать!

– Согласен и я со всеми, государь,… Да одно, ин, прибавлю: чтобы не сразу разруху мирным задиркам учинить, и так можно бы положить: пусть на перемирие согласится круль Жигимонт. Да пусть войска свои из Ливонии повыведет… Да пусть не мешает государю нашему всевать германов неверных, изменников… Да не помогал бы им, если года выйдут перемирные… Тогда не надобно и ждать от круля, чтобы уступал он нам то, на что сам прав не имеет…

– Да, умно! – улыбнулся Иван. – Тех же штей, да пожиже влей… Не он даст, мы сами возьмем… Любо бы… Да, лих, не захочет.

– Бог да ты, государь, – про то знаете. А я свою мыслишку холопскую сказал, как крест целовал: всю думу но правде свою говорить.

Заговорили, наконец, торопецкие и луцкие помещики, вызванные в качестве «сведущих людей».

Из густой, нарядной толпы всадников, увешанных оружием, выдвинулся один, старейший по годам и влиянию между всеми.

– Царь-государь! Мы, холопы твои, за одну десятину земли повета Полоцкого да Озерищенского головы свои сложим. Без той земли нам не жить! Отдашь их – нам в Полоцке так и помирать тощими, от врага запертыми… Вот мы сейчас на конях сидим. Так за государя с коня и помрем, на врагов кинемся. Пусть прикажет лишь… Государя нашего перед крулем правда. По-нашему: за Ливонские земли государю стоять крепко, а мы, холопы его, на государево дело и службу – все готовы! Да живет великий государь на многая лета!

И грянуло, прокатилось «Многая лета!» – по широкой многолюдной площади.

Дворяне и дети боярские – то же сказали, что и все.

– Челом бью Земле за совет и за пораду… Знаю думу всенародную. А там – тому быть, чему Господь присудит! – с поклоном, громко, сверкая глазами, словно помолодевший сразу, произнес Иван.

Грянули колокола. Царь вернулся сперва во дворец Кремлевский, а потом и в свою «опричную Слободу»… А люди выборные земские разъехались по своим углам, гордые тем, что им делать пришлось, полные смелых надежд и светлых ожиданий.

Воспрянул царь после решения всенародного, думского. Не ошибся он в Земле! Напрасно ему шептали, что бояре казнимые успели в народ забросить зерна недоверия и нелюбви к царю… Земля чует, что не во вред ей ведет царь-кормчий ладью государственную…

А в этом кроется и утешение, и сила огромная для измученной души Иоанна. Народа, любви народной терять бы он не хотел.

В покое своем, в Слободе, сидит Иоанн и толкует с послом «большим», отправляемым на Литву – с Колычевым-Умным. Последний наказ ему дает, как дело вести, чего держаться, чего избегать, чего требовать.

Почтительно склонясь, стоит Колычев и слушает отрывистую, усталую, но властную речь Иоанна, который все старается припомнить, все предугадать, как глубоко понимающий дело и знающий людей человек.

– А еще, ежели к случаю будет, брату нашему Жигимонту помяни: это ли брата правда, что ссылается со шведским против нас? А и чести своей круль не бережет: пишется шведскому брату равным. Ну да то его дело, хотя бы водовозу своему звался братом. Его воля… А какая в том правда, что пишет круль нам, будто Лифляндская земля – его вотчина, а шведскому отписывает: вступился-де он за убогих германов, за повоеванную, опустошенную землю. Письма его мы те довольно видели. Значит, то не его земля выходит! Помни…

– Запомню, государь.

– А еще: епископы и паны литовские затеяли неудобную гордость! Раней боярам нашим писали и братьями нарицались с теми. А ныне отцу митрополиту пишут, с ним ссылаются, когда митрополит у нас на Москве в такой же чести, как и братья наши, цари венчанные… Так пригоже ли подданным – митрополиту братьями писаться…

– Понял, государь.

– Да еще, воеводы литовские – перемирие то и знай нарушают… А иные и более того. Как мы Тарваст взяли, так Троицкий воевода ихний к боярскому сыну нашему… Как его?

– К князю Кропоткину…

– К нему, к нему… Грамоту зазывную подослал: князек бы от службы нашей отступился, ради нашей царской жестокости… К литовцам бы перешел… А это совсем негоже. Мечом воюй; а подсылы слать – не к чести крулевской.

– Вестимо, государь…

– Да стой, молчи! Мало того! Собаку – Козлова, отъезжика нашего, круль к себе приблизил, к нашему величеству послом посылал… И тот, собака, грамоты зазывные привез и передал боярам нашим главным… Вельскому, Мстиславскому, Воротынскому и конюшему боярину, Ивану Петровичу Челяднину… Так вот они ответы бояр моих верных на те грамоты… Пусть читает да почесывается. Отобьет у злобного литвина охоту – бояр наших переманивать!

Иван подал Колычеву грамоты, подписанные теми боярами, которых перечислил сейчас. Но составлял те гордые, полные брани ответы – сам Иоанн, перехвативши письма Сигизмунда. И, конечно, напуганные бояре – все подписали, еще от себя яду прибавили, только бы оправдаться от подозрения в соучастии с Козловым, соблазнявшим их к отъезду… Кой-кого, кто понужнее был, – простил Иван, а с остальными по-своему расправился… Вспомнив об этой расправе, быстрее заговорил царь:

– А если вопрос будет: за что государь казначея своего, Тютина, и князя Щенятю, Петра, и троих Ростовских князей, да Ряполовского Димитрия с Турунтаем Пронским и с Куракиным Булгаком казнил? – скажи прямо: «За это, за самое! За письма зазывные, за измену ихнюю… Что хотели земле изменить эти бояре…»

– Так и скажу, государь…

– Так и скажи. Или мы изменников своих казнить не вольны стали? Вон Вероникина изымали у поляков, что он нам, помимо воле нашей, письма писал, службу предлагал клятвопреступную: круля обещал извести… Литовцы его казнили же? Так и мне не закажет никто.

– Помилуй, государь, кто посмеет?

– Были охотники! Ну да дело надо… Про Киев сказать можно, он-де искони вечная вотчина наша… от великого князя Владимира. Нам ею и владеть. И еще скажи: мы у его братской чести ничего не убавляем, а брат наш в грамотах своих пишет наше царское имя не сполна. А его все государи пишут, которые и повыше будут круля… Бог нам дал его… Сам ведь знаешь, какого мы колена?

– Знаю, государь! Август-кесарь, всею вселенною возобладавший, имел брата Прусса и на берегах Вислы его постановил… До самой реки, до Немана. То и есть Пруссия ныне. А от Прусса – четырнадцатое колено, гляди, и до государя великого, до Рюрика, прадеда твоего, государь…

– Так, так… Все ты и выложи им… Да, вот еще… Если спросят ненароком: куда государь зимою из Москвы вон ездил, в запрошлой зиме? И опалу за что на людей клал? И что такая у вас за опричнина? И для чего приказал на Москве государь поставить себе двор за городом, на Арбате да на Петровке? Что скажешь, а?

– То и скажу, государь: двор за городом для государского прохладу и здоровья ради поставлен… А не для раздела, не для опалы на бояр али горожан… Делиться государю не с кем, все его!

– Так, так…

– А зимой уезжал да опалу клал за измены боярские и дворянские великие. И которые дворяне служат царю правдою – те поближе к царю живут. А которые раней неправды делали – подале от очей его светлых…

– Так, добро… А еще прибавь: мужичье, мол, не зная, зовет опричниной. Так мужичьим речам верить нечего…

– Попомню, государь!

– Вижу, вижу… По шерсти кличка… Умный Колычев… Не зря тебя прозвали… Вон, толкуют, игумеи Соловецкий, Филипп, родич твой, и вовсе свят человек.

– Великого благочестия инок!

– Слыхал… Говорили нам про него… Ну так вот… Тут еще тебе для памяти, написано на хартии многое… Возьми, поглядишь… Наказ ума не портит. Наказ помни, ума не теряй… Ступай… Стой… Курбского увидишь – и говорить с изменником не смей… Слышь? А спросят про измену его, так и говори: царю изменял, над Анастасией, над детьми моими промышлял чародейным обычаем… Так и скажи…

– Не пожалею, государь…

– А если… Речи ходят… Если паны литовские слово закинут, чтобы сына Ивана я им на царство дал… Отмолчися… Рано об этом еще звон начинать…

– Трудно ль отмолчаться, государь?

– То-то! Ну, все. Ступай…

И он отпустил посла.

Скоро от Колычева-Умного и вести из Литвы пришли, но невеселые.

Как царь заранее знал, король не согласился на условия, предложенные Москвой. Послов приняли сурово, кормов им не дали. Задержали на Литве, а в то же время послан был вестник войны, Быковский, с «разметом»…

На пути между Москвой и Новгородом принял Иоанн посла, прискакавшего с объявлением войны.

Быковского ввели в шатер царский, где царь в доспехах боевых, окруженный своими воеводами, тоже во всеоружии, принял гонца.

– Ладно же круль, брат наш, держит мирных послов московских! – резким упреком начал царь свою речь. – Мало того, что бесчестье нашему послу нанесли, кормов им не давали, – еще и задерживают их без права и причины. Не бывало того николи! И ты не подивись, что сидим мы здесь в приправе воинской. Ведомо нам, со стрелами пришел ты от брата нашего Жигимонта… Потому мы и изготовились так…

– Творю я волю пославшего меня, Государь… А что про твоих послов, про Колычева-Умного со товарищи… Сами они виной, упрямство их не во сердцу пришло королю… И король мой Сигизмунд-Август Богом Распятым сзидетельствуется, что не от него война, которую я прислан объявить тебе, великий князь Московский. А вот и королевская разметная грамота. Нет боле мира меж Литвой и Русью! Да здравствует круль мой, Сигизмунд-Август.

– Да здрав будет царь та великий князь Иван Васильевич на многие лета… С нами Бог! – загремел ответ вождей московских, бывших в шатре.

Началась опять война…

Быковский был взят под стражу, в оплату за Колычева-Умного, которого задержали на Литве. Имущество посла, товары купцов, ехавших под его охраной, по обычаю, отобраны в казну.

Глава IV Годы 7075–7077 (1567–1569)

В самой Москве между тем дела совсем не гладко шли.

Умер, а иные толкуют: убит был митрополит Афанасий, и двух лет не посидевший на митрополии.

Избран был на его место епископ Казанский, Герман, из рода князей Смоленских, умный, образованный монах, напоминавший по складу Макария. Почуяли сразу в нем врага опричники – и через два-три дня после избрания, еще не усевшись хорошо на митрополичьем престоле, он был устранен. Ранним утром мертвого нашли его во дворе хором митрополичьих. Яд или просто петля покончила с Германом? – так и не дознались люди. Шептались только, что Алексей Басманов с сыном Федором на коленях, со слезами остерегали царя:

– Не ставь Германа. Хуже Сильвестра с Адашевым овладеет тобою монах лукавый!

На соборе духовном, собравшемся немедленно, по желанию царя избран был митрополитом Филипп, игумен далекого Соловецкого монастыря. Монастырь славился строгой чистотою жизни своих монахов, а Филипп, в миру раньше – Федор Степаныч Колычев, из рода прусских выходцев, уже два века живших в России, – даже суровых монахов-соловчан дивил подвигами святости.

Зная продажность, распущенность и алчность большинства высших представителей духовничества, Иоанн и выбрал Филиппа, прославленного во всей земле, строгого, безупречного монаха, известного благочестием. Царь решил возвести аскета-инока на опустелый митрополичий престол. Хоть одного бы человека вроде Макария захотелось царю иметь возле себя. Филипп хорошо знал, что творится в Москве. Понять все пути, какими бурназ, кипучая натура Иоанна пришла к последним делам своим, – этот кроткий, человеколюбивый старец не мог и не постиг бы при всем желании.

– Царство одно на земле: Божие царство! – твердил он. – А в Божием царстве – мир и благодать… И все, что не мир, не благодать, – не от Бога, от лукавого…

Действуя по своим словам, Филипп ушел от мира, от соблазнов и грехов его, удалился на скалистый остров, омываемый холодными волнами Студеного моря, и там служил усердно Богу своему – Богу любви и кротости.

Но мир нашел отшельника, вздумавшего отвергать силу мира. Жизнь подхватила на гребень своей бурливой волны аскета, ушедшего от жизни, и, взметнув кверху, оставила на недосягаемой для обыкновенных смертных высоте, на престоле митрополитов Московских и всея Руси, – «кои царем самим зовутся и пишутся братьями…».

Но Иван только говорил так, а думал иначе…

И с первой же минуты начались столкновения этих двух сил: Ивана, обладающего царским, твердым характером, стальною волей и мощной душой, Филиппа, в котором сердце трепетало мучительной любовью и жалостью к людям, душа была полна веры и кротости; но в этой кротости была так же неукротима и велика, как дух Ивана в его жестокости.

Сталь о кремень ударила. И загорелось яркое пламя. Оно сожгло душу Ивана, закрепило за ним имя «жестокого, грозного…». И довершило, доплело сияющий венец, каким окружен кроткий лик Филиппа на всех изображениях святителя-страдальца…

Еще до избрания, едва он был вызван и явился в Москву, Филипп заявил священному собору:

– Отцы преподобные! Освободите! Оставьте мне смирение мое. Не ищу славы мира, ни жезла архипастырского… Раб Божий есмь, не надлежит мне князем церкви соделаться.

– Нельзя, святой отец! Сам царь пожелал. Надо творить волю царскую.

– Божия воля – первей всего. А желает царь, чтобы пас я стадо православное, пусть сотворит по глаголу Господню: да будет едино стадо и един пастырь. А то Земля раскололась… Земщина – по сю сторонь; опричнина, кромешнина всякая – по ту сторонь. Расколы пошли… За Волгу люд убегает. Не должно тому быть. Все люди, вся земля – дети царские, овцы стада Христова. Пусть идут вместе в царствие небесное. Раскол – он смуту множит. Люд опричный, злобный поджигает царя против Земли всей. Далек я был от мира! А и ко мне, на Соловки, дошли стоны и вопли умученных, жалобы разоренных, слезы насильно постригаемых! Грех то великий пред Господом. И, аки верховный владыко христиан православных, аще бы принял жезл архипастырский, не могу допустить того. Так и царю скажите… Пока опричнина-кромешнина есть на Руси, – не ступлю ногою во храм Христов для восприятия сана. Сами видите, отцы преподобные: лучше ж в покое оставить меня… Уж о том не говоря, что мира бегу я лукавого… Афанасия смертного часа, Германа кончины безвременной – тоже наслышан много… К чему мне сие?

Кой-как решились сказать Иоанну об отказе Филиппа, о причинах, им выставленных…

– Что? И здесь крамола? – произнес только Иван, и брови у него заходили, лицо исказилось. – Ну, пусть знают попы: если не уговорят Филиппа безо всяких пререканий, как оно досель бывало, – сан приять… Если воля моя не будет исполнена… и ему, и всем им плохо станется… Выискался старец! Клобука еще не вздел владычного, а с нами в свару вступает?! Да я! Ну, больше не стоит и толковать… Что я сказал, чтоб так и было по-моему. Меня – враги слушают… А уж попам подавно потачки не дам, невежам хмельным…

Приказ царя был передан Филиппу и собору духовному. Все знали, что значат угрозы Ивана.

Челом кинулись бить иерархи; молили, чтоб царь гнев свой отложил. А на Филиппа так и насели:

– Что ж ты, отче?! Или гибели нашей хочешь, и со чады и со домочадцы?! Ты исполни волю царя, а там – владычествуй, как Бог тебе на душу положит. Хоть венец примай мученический. Нас-то зачем подводить?

Грустно улыбнулся старец.

– И то! Довлеет миру злоба его…, Не всем дано, оно ведомо. Могай вместити – да вместит… А вы,…

Вздохнул, ничего не сказал больше.

– Так принимаешь сан?

– Не сан я принимаю, вериги возлагаю на себя, крест тяжкий на рамена подъемлю. Все же душой кривить не могу. Так и скажите царю: против воли иду на заклание. Пусть не будет той заслуги моей, что добровольно на муку сподобился.

– И, батька! Какая мука – клобук носить митрополичий, Московский? Всяк бы рад, да не всяк, лих, взял… А тебе, как слепому, само счастье пришло!

– Терн Христов – счастье истинное… А муки? Что есть – то видят ваши очи земные… Что будет – теми же очами увидите, как провожу я сейчас очами души моей смятенной.

– Ладно. Манатью оденешь богатую, перестанет под ей метаться душа! – пошутил один из семи святителей, совершавших избрание, архиепископ Суздальский. – И чего невестишься? Ну, кто уверует, что митрополии не желаешь? Так, вестимо, больше напутаешь на себя, отче… Умно, одно могу сказать… «Во смирении, ибо сказано…»

Совсем печальным взглядом окинул иерарха Филипп.

– Истинно скажу тебе, отче, молил я жарко Создателя: «Да минет меня чаша сия…» Не услыхал Господь… Приму и стану испивать до конца. Двух годов не минет – попомнишь слова мои… Ежели и сам жив будешь…

Смутился тот, отошел и бормочет:

– Ну, прорицанья-то бы свои для царя оставил. Мы тоже сами знаем, что знаем… Провидцы немало и зря говорят!

Но Филипп не ошибся. В самое тревожное время принял он жезл и клобук владычный. Кругом казни, ссылки, пострижения насильственные. Опричнина лютует без конца…

Перед самым посвящением своим вынужден был Филипп подписать такой договор с Иоанном:

«Лета 7074 (1566), июля 20, понуждал царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси со архиепископы и епископы и с архимандриты, и со всем собором чтобы игумен обители во имя великих чудотворцев соловецких Зосимы и Савватия, Филипп, на митрополию бы стал. И игумен Филипп о том говорил, чтоб царь и великий князь отставил опришнину; а не отставит, – и ему в митрополитех быти невозможно. А хотя его и поставят в митрополиты, и ему затем придет нужда митрополию оставите. А соединил бы царь воедино всю Землю, как и прежде было. И царю великому князю архиепископы и епископы о том били челом, о его царском гневу… И царь гаев свой отложил, а игумену Филиппу велел молвити свое слово: чтобы игумен Филипп в опричнину и царский домовый обиход не вступался, а на митрополию бы ставился… И по наставлении царю от опришнины не отставать, и домашнего обихода не менять, а Филиппу зато от митрополии не отставлятися… А советовал бы с царем и великим князем, как и прежние митрополиты с отцом и дедом его советовали…

И игумен Филипп, по царскому слову, дал свое тогда слово архиепископам и епископам, что он, по царскому слову и по их благословению, на волю дается ихнюю: стати ему на митрополию, а в опричнину ему и в царский домовой обиход не вступатися. Тако же, по поставлении, за опришнину и за царский домовый обиход митрополии не оставливати никак. А на утверждение сему приговору – нареченный на митрополыо Соловецкий игумен Филипп и архиепископы и епископы руки свои приложили». И подписано: «Филипп, игумен бывый Соловецкий, смиренный митрополит Московский и всея Руси». И подписи всех остальных иерархов.

Душу, искавшую подвига, полную редких сил, думали сковать или спасти этой формальной подписью, надеялись росчерком пера избавить от венца мученического… Конечно, попытка не удалась.

* * *

Дело посла литовского Козлова с его зазывными грамотами – росло и росло. Немногие из замешанных в дело бояр, самые сильные и богатые: Вельский, воевода Воротынский и ближний родич Иоанна, Иван Мстиславский, – отделались временной ссылкой и тяжелою пеней.

Казнены были десятки бояр, загублены, сожжены сотни челядинцев и близких холопов из людей, принадлежащих опальникам…

– Что Челяднин толкует? – спросил Иоанн шурина, князя Михаила Темгрюковдча, когда тот пришел из застенка, где питали осужденных.

– Привезли его только что. «Ни в чем, говорит, не повинен. Умысла на царя и на трон его царский у меня не было. И речей я пустотных не говорил, будто одной мы крови с государем. И что права у меня на царство такие же, как его права. Все – клевета и наветы вражеские…» И нас, опришнину твою верную, стал поносить… Давай честить на все корки!

– Ха-ха… Клевета? А еще что сказывал?

– «Только, говорит, и есть, что сказано было как-то спьяну: молошные мы братья с царем… Родною мне грудью вскормлен да вспоен он был…»

– Родная ему грудь? Все не забывают они родства этого молошного… Вон и Ромулуса волчица кормила. Так волченята ж ее в царство не мешалися. Овец царских беспошлинно не резали ж. Били дубьем тех волков за воровство. Так само и «родичам» кормилечьим будет моим. Довольно срамили они меня и матерь мою. И здесь, на Руси, и за рубежом далеко. Попытаешь еще малость «родича» да нынче на вечеринку приведи его ко мне… Да наряд мой царский изготовь, богатый…

Поклонился князь-палач и вышел.

* * *

Окончена служба вечерняя в Слободе» в храме, где царь и вез ближние опричники в черных монашеских рясах, в скуфьях стоят. Иоанн – игумном зовет себя. Келарь – князь Афанасий Вяземский, а пономарем – один из недавних, новых любимцев Иоанна: ражий, здоровый мужик, из служилых людей, Малюта Скурлятев-Бельский. Как пес хозяину, – глядит он в глаза Иоанну. Как кровожадный зверь, по взгляду, по мановению руки Ивана, терзает всех, на кого укажет царь. И, служа чужой лютости, тешит свою грубую, зверскую натуру, сам наслаждается. Истязает так мастерски, столько души влагает в дело, что свирепый азиат князь Черкасский должен уступать ему, – тот самый князъ Михаил, который шашкой своей на четыре куска разрубил казначея царского Тютина.

Хитрый, лукавый, как все выскочки из черни, чуждый жалости и самолюбия, Малюта успел понемногу втереться в доверие к царю, не только как искусный, толковый палач, но как советник… Постепенно забирает в руки всю дикую, неистовую братию Слободской обители, с Федором Басмановым во главе, – этот простой, неуклюжий с виду, краснобородый мужик, который, с таким грубым видом, – сладкой лестью умеет щекотать усталую душу Ивана.

Кончилась служба. За столы все перешли…

Только первую чару за здравие царя и государя Ивана Васильевича всея Руси выпить успели застольники, дверь распахнулась, новый гость вошел.

В сопровождении двух приставов показался бледный, дрожащий, измученный Челяднин, со следами пытки на лице, в одежде, кое-как наброшенной на него перед тем, что его из застенка вывели и к Ивану повели.

– А, и гость дорогой пожаловал! – вскочив с места, произнес Иван. – Многая лета царю и государю Ивану Петровичу всея Руси!

– Многая лета! – заголосили опричники, еще не понимая, в чем дело, но предчувствуя забаву веселую.

– Сюды, сюды… На трон сажайте государя! – приказал Иван приставам, помогавшим Челяднину двигаться вперед.

Страдальца опустили на царское место, нарочно перед тем возведенное в горнице.

– Что, ничего государь по царству своему не приказывал? – обратился Иоанн с вопросом к Черкасскому, который тоже появился вместе с Челядниным.

– Нет, отец игумен… Молчит… Видно, гневаться на нас изволит, на слуг своих верных! – подхватывая глумливую издевку Ивана над полузамученным человеком, отвечал князь.

– Да вот оно что? Кубок вина пусть подадут государю. Авось заговорит. Да что же это: в каком рубище государь! Эй, слуги! Одеть великого царя Ивана Петровича. Что зеваете?

Малюта, посвященный в затеи Иоанна, мигом подал приготовленный царский наряд, бармы, жезл, шапку высокую и одели и нарядили, как труп, молчаливого, замученного Челяднина, даже плохо понимающего, что творят с ним эти люди.

– Вот так… Теперь государь наш во всей славе сидит, прохрипел Иван, которого стала бесить такая безответность, молчаливая покорность жертвы.

Если бы тот кричал, молил, проклинал, – было бы забавнее. А молчание, такая неподвижность полутрупа, это уж как-то даже страшно становится.

– Да ты, шурин, не перепустил ли там? – обратился царь к Темгрюковичу.

– Нет, самую малость! – негромко отвечал тот, поняв, что речь идет о пытке.

– Что же молчишь все, царь-государь! Скажи слово ласковое? – с пеной у рта стал уж настаивать Иван, близко подойдя к трону. – Любо ли? Достиг своего. Вот, и на трон попал наш прародительский. Любо ли? Скажи!

– Христос… пусть от… отплатит тебе… за меня… за муки мои… и жены… и детей моих… – только и мог пролепетать бессильный мученик.

Горло опять перехватило у него. Крепко сжались запекшиеся губы, на которых пена кровавая видна…

– А… Христос? Что ты, царь? За что Христа на нас призываешь? Зачем с укором таким в глаза нам глядишь? Не гляди… Слышь, не гляди… В чем вина наша? Видишь? Раб твой Ивашка Московский с людишками всеми низко тебе на царстве челом бьет, – как-то словно зверь, подвигаясь мягко вперед по ступеням трона, хрипел вышедший из себя Иван. – Да не гляди! Не гляди так, говорю… Не гляди!

Миг, нож сверкнул в костлявой руке царя – и полумертвый до того Челяднин трупом свалился с трона, с широким ножом, оставленным у него в груди рукой обезумевшего убийцы…

– Возьмите! Возьмите прочь! – крикнул Иван. – И мертвый – глядит… Не сомкнул глаз своих окаянных… Уберите скорей… Вина… Песни петь… Скорей вина! Девок гоните сюды!

И началась шумная оргия, дикая тризна ночная по несчастному Челяднину.

А на заре на коней сели опричники, вихрем помчались прямо в богатое, родовое село Челяднина, под Москвою…

На воздух взорваны были постройки. Стоя в боевом порядке, опричники, с Иваном во главе, ждали, пока порох, заложенный в подвалах и подожженный фитилем, – совершит свое дело… Прогремел страшный взрыв, причем погибли почти все бывшие в доме, так как их перевязали и выйти не дали. С гиком, с воплями кинулись затем опричники топтать и добивать тех, кто уцелел; и по всей деревне – ураганом пронеслись! Вырезали людей, разрушили избы, сожгли их, скирды разметали… Оставя пустыню вместо богатого, людного села, захватив все, что получше и подороже, обесчестили всех девушек и баб молодых покрасивее, потом избили, изранили или совсем прирезали и обратно домой поскакали «братья Слободские», с Иваном, с царем-опричником впереди.

* * *

Немного дней спустя, на Успенье, в день престольного праздника в Успенском, древнейшем из храмов Кремля, еще Иваном Калитою воздвигнутом в 1329 году, – совершалась торжественная служба. Высокий, полутемный обычно храм – теперь залит огнями. Все паникадила тяжелые, громоздкие, словно звездами, усеяны огнями свечей… Все лампады возжены, озаряют неровным трепетным сияньем венчики местных икон, темные лики и фигуры святых и патриархов, на стенах нарисованных. Иконостас залит огнем. Свечи, тонкие и большие, тяжелые, в стально-образных подсвечниках, – всюду горят и сверкают, колебля языки длинного красноватого пламени, которое дробится искрами в драгоценных каменьях, украшающих золотые оклады чудотворных икон…

Народу видимо-невидимо… И самый храм битком набит, где служба уже подходит к концу, долгая торжественная служба митрополичья, совершаемая Филиппом соборне со всем причтом храма. Голова кружится от жара, какой дают пылающие свечи, от дыхания многотысячной толпы, напряженной, молящейся, восторженной и рыдающей. И за стенами храма – толпы, от паперти – так и тянутся, чернеют, заливая половину обширной площади.

Давно не видали царя в Кремле. Только вот на праздниках таких всенародных и появляется Иван. Одни говорят: «Болен наш сокол, солнце красное! Трудно ему поспеть повсюду!»

Другие, более сведущие люди, замечают:

– Не желает государь, с митрополитом-владыкой видаться. Больно наскучает царю старик, все печалуется за крамольников владыко: «Никого не казни. Всех прости!» Царю не по сердцу печалованье, он и ладит: не встречаться бы.

– Раньше – молил… А теперя, как очень разлютовался царь, и прямо грозит ему святитель: «Не минуешь, грит, геенны огненной!» Конечно, государю докука! – прибавляют те, что посмелее…

Глас народа – глас Божий. Так все оно и было, как толки шли.

Не выдержал долго Филипп. Сперва только молил о прощении опальных… А убедясь, что наряду с виновными – много и невинных гибнет, стал укорять Ивана, поминать ему о суде Божием, на котором и его, Ивана, грехи взвешены будут…

– Уговор ты, видно, позабыл, владыко? Что на том суде будет, увидим мы с тобой потом. Какой суд здесь мне давать людям – я сам вижу, царь и владыко рабов моих лукавых… Оставь пустые речи!

Филипп не унимался. Когда царь не хотел допускать его к себе, Филипп пользовался каждой встречей и продолжал толковать все одно:

– Царь, помни о суде Божием…

И требовал если не прощения, так облегчения участи кого-нибудь из осужденных, недостатка в которых не было.

Последние жестокие казни коснулись и многих из рода Колычевых, как будто Иван хотел остеречь этим Филиппа. Но кровавое предостережение не повлияло на непреклонный дух святителя. Торжественно служба идет. Ангельскими голосами звенят и поют певчие прославленной «стайки» митрополичьей, которой даже царская «стая» первенство должна уступить. Октавы архиаконов потрясают даже эти тяжелые вековые стены соборные, просясь на волю, дальше, на простор из-под высокого, круглого купола, куда сбираются все голоса, напевы, все звуки, все клубы дыму кадильного, все струи воздуха жаркого.

Вот царь медленно, словно с неохотой, предчувствуя новое столкновение с непреклонным, упорным «печальником» – митрополитом, подходит за благословением к владыке. Царская свита вся тут же. Не в рясах черных, как в Слободе, а в богатых кафтанах, сверкая золотым и серебряным набором поясов и чеканом оружия… Народ, молящиеся, столько же и сами, столько под напором приставов царских, стеснилися до невозможного, раздалися во все стороны, очищая широкий путь царю и присным его.

– Мир тебе, царь православный, защитник христианский! – твердо, громко произносит владыко, встречая с крестом царя.

– С тобою мир, отче-господине! Благослови, владыко!

– Пожди! Что так спешишь, великий государь? Редко доводится видаться с тобой. Не допускаешь и посланий, и увещаний пастырских смиренных моих до слуха своего царского. Здесь хотя, перед престолом Всевышнего, перед ликом предстательницы Присно-Девы Честной за весь род человеческий, здесь молю: выслушай предстательство наше смиренное за чада церкви, гонимыя тобой. За мирские мужи, за священнослу…

– Постой, владыко… Не проповедь ли читать почал? Не время… Дай срок… Благослови и отпусти нас… Дела ждут государские… – покусывая губы, царапая концом жезла по железным плитам, устилающим храм, глухо произнес Иван.

Он чувствует, что привычный прилив холодной, ярой злобы овладевает им. Но в то же время с мучительной тоской в груди должен сознаться, что, если прав он, Иоанн, ведущий к спасению землю Русскую в бурное время нестроения всеобщего, – так прав по-своему и Филипп. Бесстрашие владыки искреннее. Жалость его к людям – непритворная, неподкупленная, никем не вымоленная. Чист и свят владыко, хоть опричники и стараются оклеветать врага своего. Но Иван знает, что они клевещут… И потому терпит от Филиппа многое, чего не потерпел бы ни от кого из окружающих. Иван – не может поступить иначе. И Филипп не может действовать иначе. Иван вот понимает это. Филипп – не хочет или не умеет понять… А если бы он мог? Как хорошо было бы тогда… Все, что осталось чистого в больной, измученной, исковерканной и загрязненной душе Ивана, – все рвется к Филиппу. И если бы тот понял! Нет, он слишком чист и свят, чтобы понять закон мирской, закон созидания и разрушения земных, преходящих царств, а не единого, запредельного царства Света и правды Божией. И при мысли, что никогда Иван и Филипп не поймут друг друга, – ярость и жалость смешанной, опьяняющей волной захватывают и несут куда-то в пропасть душу царя Иоанна.

– Дела государские – твой удел высокий, царский. А почто творишь дела диаволи, чадо? Почто окружил себя сими слугами сатаны, кои и над таинствами церковными, с тобою вкупе, – кощунствуют? Почто с ними вкупе – лиешь, яко воду, кровь христианскую? Поведай ми, царю? Покайся, припади к стопам Христа, тогда дам отпущение, благословение дланей, молитву уст моих. Тогда – душу мою отдам ти. Тело мое за тебя – терзать повелю!

Громко звучит горькая укоризна Филиппа.

Толпы народа – все дальше и дальше отступают, чтобы не быть свидетелями тому, от чего страх наполняет их душу и холод пробегает по спине.

Иван и Филипп перед престолом Бога тяжбу, последнюю тяжбу о душе царской ведут.

И, как злые духи, стерегущие душу, много грешившую, надвинулись ближе опричники. Не то они хотят всю тяжелую сцену скрыть от народа, не то немую угрозу Филиппу выказать… Если бы не тысячи народа, которые разорвут на куски каждого, кто дотронется до риз владыки, – тут же упал бы он мертвым под ножом любого из свиты царской. Но понимают палачи, что в Успенском соборе – роли поменялись. Хозяин, судья, повелитель – Филипп. Они же, с самим царем вместе, – только духовные чада и ответчики перед митрополитом Московским и всея Руси.

А голос Филиппа звучит все тверже и укоризненней…

Словно бы стараясь заглушить эту укоризну в ушах народа, в душе царя, который даже растерялся, не ожидая ничего подобного, – опричники перекидываются между собою тревожным, поспешным говором:

– Да что же царь молчит?! Спускает монаху безумному!.. Опешил, видно, царь… А тот и рад! За народом никого не боится, ничего не пужается чернец обнаглелый…

Уколы достигли ушей царя…

И правда, что эта с ним? На глазах у всех холопов этих, у черни, у попов, – он, Иван, поруганье подобное терпит!

Пусть даже безупречен Филипп… Но не смеет он! Царь перед ним, владыка всей земли! Владыка тел и душ людских, милостию Божией, наравне с самим митрополитом…

Громко несется речь Филиппа:

– Покайся, царь! Омой от крови длани свои, очисти душу от скверны, отринь слуг адовых, что обступили тебя, блудодеи, и ведут к погибели. К Богу прииди, и я за тебя…

– Молчи, гей, замолчи, отец святый! – вдруг, не имея сил сдержаться больше, прогремел, всей грудью выкрикнул Иван, словно надеялся, что грозный оклик отрезвит, остановит бичевателя.

– Я замолчу – камни возопиют! И несть тебе тогда спасения!

– Только молчи! Одно тебе говорю… Молчи, пока могу сдержать дух гнева, владеющий мною… Длань моя тяжка, ты знаешь! Так молчи… и благослови нас!

– Наше молчание архипастырское – гибель на душу твою навлечет, смерть нанесет душе твоей бессмертной, на веки вечные, с кромешниками всеми в геенне адовой! Не стану молчать! Не боюсь духа гнева твоего… Владеет бо нами – Дух Святый Господен! Ему же несть одоления от людей…

– Постой… Еще в последний раз послушай… В последний раз говорю тебе, как уж много разов тебе сказывал… Царство шатается… Сильные – слабых истязают! И не ты, не молитвы твои обуздают надменников, но мощная длань наша карательная. Ближние мои – встали на меня. Зла мне ищут сотворить. Не мешай же мне пахать государскую ниву мою для жатвы богатой, не мешай зерна сеять тяжелые, кровью орошать их горячею, чтобы жатва, великая жатва мира и мощи царственной созрела для великой Руси!

– Чума и гибель растет на нивах, кровью орошенных, не покой для земли, не величие царств. Духом созидают они: духом же разрушаются… Вспомни Вавилон, вспомни твердыни Ассурския!

– Да нет, не то совсем… Не понять тебе, владыко… Так оставь ты лучше! Какое дело тебе до наших советов царских, до путей наших властительных? Слышишь, молчи!

– Я пастырь стада Христова! Ищу заблудшую овцу свою… И радость будет велим, ежели обрету ее… Знаешь, какая радость?! Вот отчего не замолчу, покуда исходит дыхание из уст моих.

– Филиппе, не прекословь! – ударив жезлом о помост так, что погнулось острое жало стальное, властно крикнул Иоанн. – Не прекословь державе нашей, данной нам от Господа, чтобы не постиг тебя жестокий гнев мой! Лучше, владыко… Ты вон что лучше: покинь… Оставь митрополию…

– Не покину, чадо мое. И мне сан мой священный – дарован от Бога! Я – не просил, не искал через подружий своих, поминки не слал, бояр, попов, епархов не закупливал… В пустыне моей – нашел меня Господь. Ты же, о царь жестокий, извлек меня из тихого прибежища моего, мирного и сладкого. Зачем, о царь, лишил меня пустыни моей? Ввергнул зачем в пучину житейскую?!

Громко, скорбно вопрошает Филипп, а слезы, крупные слезы – так и скатываются по старческим, исхудалым щекам, темнят своей влагой светлое, блестящее облачение владыки…

И что-то в ответ словно дрогнуло в груди Ивана… Что-то забытое, прекрасное, мучительно-жгучее вместе с тем, как первая ласка, как укор совести, как незваный прилив раскаяния… Со смерти жены не плакал Иван. Он разучился и хохотать, и плакать… Одна кривая улыбка болезненная осталась ему…

А сейчас? Нет, он не допустит… Нет! Нельзя. Заплакать теперь – значит на позор предать себя, на посмеянье…

И еще раз звонкий удар искривленного острия по железным плитам – пронесся, прозвенел под сводами храма… Постоял два-три мгновения в раздумье Иван… И от этого раздумья дыбом волосы встали, зашевелились у всех опричников, у провожатых царя…

А что, если монах – победит? Если падет Иван сейчас на колени перед владыкой и…

Тогда им из этого храма нет другой дороги, как в тюрьмы, на плахи, под топоры и на виселицы…

Или уж тогда – обоих не выпустить из храма… Не даром отдать свою жизнь?!

Без сговоров, у каждого из палачей пронеслась одна и та же мысль в смятенном уме.

Но судьба сжалилась: спасла Иоанна, временную отсрочку дала Филиппу.

Круто повернул царь и, ни слова не говоря, быстро пошел из храма. Опричники с шумом, с веселым говором теснятся за ним.

Вздрогнул Филипп. Пока царь стоял в нерешительности, владыка так и пронизывал его глазами, полными слез; в душу грешника хотел без слов пролить луч благодати… Горячо, молча молилась душа Филиппа за душу царя…

Но Иоанн ушел.

И часто-часто каплют слезы из опечаленных глаз владыки на железные плиты собора, носящие следы от ударов жезла царского…

Бескровные губы аскета шепчут одно:

– Спаси, Боже, царя… Землю, Господь, защити!

О себе не молится владыка. Филипп позабыл о себе.

* * *

Заочно собор осудил Сильвестра.

Филиппа заочно осудить нельзя. И судить-то его не должны иерархи российские, как ему подчиненные. Экзарх, присланный от вселенского патриарха Константинопольского, – один может дело разобрать, судить и смещать первосвященника, епископа верховного российской церкви, греческой…

Но Ивану дела нет до уставов канонических.

Он видит, что для прекращения соблазна, толков и смуты в народе, которая грозит бедой самому Иоанну, – надо скорей сместить Филиппа, другого, более покладистого владыку избрать и, на глазах народа, – помириться с церковью, в лице нового митрополита.

А опричники, кроме того, все в дело пустили, целый ад на ноги подняли, только бы скорей низвергнуть ненавистного своего гонителя.

Нашлись предатели-Иуды, ложные послухи, ложные обвинители, наглые клеветники.

Новый настоятель Соловецкого монастыря, игумен Паисий, ненасытный честолюбец, завидуя тому, чье место он занял, упоенный обещаниями кромешников, пославших своих гонцов и на Соловки, подумал:

– Отчего бы и мне не занять места, какое занял Филипп – такой же раньше игумен, каким я сейчас?

Эта мысль усыпила совесть.

Он и духовник Ивана, Благовещенский протопоп Евстафий, открыто решились возвести клевету, кинуть груду нелепых обвинений в лицо Филиппу.

Восьмого ноября 1568 года в том же Успенском храме собрался на судбище собор духовный. Владыки Новгородский Пимен, Суздальский и Рязанский, усердные приспешники Ивана и опричников его, еще другие иерархи высшие и низшие и даже светские лица, – к великому соблазну общему, – вопреки церковным законам, преданиям и правилам, приняли участие в этой пародии суда.

Горько улыбался Филипп, глядел в лицо «судьям», царю и молчал в ответ на обвинения и клевету. А то, что говорил святитель, – конечно, не могло спасти его, только ускорило гибель.

И люди молчали кругом… Иные равнодушно глядели на позорное судилище, другим – личный, подлый страх зажимал уста, хотя в душе жалели они Филиппа, преклоняясь пред величием старца.

А клеветники выступили вперед. Говорили громко, надменно.

Только в глаза избегали они посмотреть тому, кого чуть не антихристом, «зверем из бездны» и еретиком рисовали эти отбросы человечества…

Недолго длился суд.

С гиком, свистом и хохотом вывели опричники «обвиненного» и отставленного от митрополии владыку на паперть храма.

Блестящий наряд святительский был сорван во время обряда низложения. Старая, рваная ряса монашеская, покрытая грязью, заплатами, – сменила мантию и оплечья первосвященника. Из судей многие, забежав на паперть вперед, целовали украдкой одежду осужденного ими… рыдали беззвучно…

Простые дровни стояли наготове. Сюда посадили Филиппа. Один опричник сел вместо возницы… Остальные – на конях, где у седла скалили зубы собачьи головы, сверкая стеклянными глазами, и, взяв в руки метлы небольшие, которые тоже постоянно возили за собой, поскакали палачи за дровнями, то и дело нанося удары, осыпая бранью страдальца-мученика…

Народ, собравшийся к собору, бежал издали, опасаясь оружья буйных опричников… Со слезами провожали встречные люди позорную колесницу, тянули к святителю детей своих… А он, глядя кротко на всех, не издавая ни жалобы, ни стона, благословлял народ исхудалыми, дрожащими руками, насколько позволяли веревки, которыми опутали по рукам и по ногам старика.

Вот за подгородной рощей скрылся поезд… Подъехал к воротам ближней обители во имя Богоявления Господня – и глубокие, немые тюрьмы монастырские приняли под свои своды нового узника.

Радость царила в Слободе много дней после падения Филиппа. Но один там не радовался. Смертельная тоска овладела душой Ивана. Он ждал, что гнет с нее свалится, когда падет Филипп. А вместо того свинцовый груз навалился на грудь. Сердце так больно сжималось, так безотчетно, беспричинно, что ни вино, ни пытки, ни ласки самые дикие, небывалые – не могли развеять этой тоски, снять груз с больной души несчастного Ивана, этого зверя в человеческом образе…

* * *

Дивные вещи, как говорят современники, совершились потом…

Кротость Филиппа растрогала даже врагов его, усмирила не только медведей, но и опричников.

Игумен Богоявленской обители, не любивший владыку, боявшийся Иоанна пуще смерти, неуклонно исполнил приказ царя. На Филиппа были наложены тяжкие оковы.

Даже по поясу лег широкий обруч железный. Сами опричники, прискакавшие за дровнями, заклепали замки.

Дверь подвала, кроме тяжких засовов с большими замками, была еще забита наглухо костылями громадными. Без пищи, без воды приказал Иван оставить там Филиппа. Думал: не смирят ли старика тяжкие лишения?

Ускакали опричники. Ключи от темницы с собой увезли, как было им приказано, чтобы монахи не разжалобились, не сделали потачки Филиппу.

Но тайные тюрьмы монастырские полны чудес. Недаром толкуют, что и войти и выйти из них – легко и трудно одинаково. Все зависит от уменья… Когда через три дня явились опричники проведать заключенного, думая встретить или усмиренного горделивца, или труп жалкого старика, – свершилось нечто странное.

Целы – запоры дверные. Нетронуты двери, наглухо забитые. С трудом раскрыли двери. И до слуха кромешников донеслось ление псалмов благодарственных. Стоя с руками, поднятыми к небу, стряхнув, как скорлупу, все цепи тяжелые, слабым голосом воспевал узник Господа Сих.

Азиат суеверный, князь Михайло Черкасский, и другие, с ним вошедшие в подвал, так и дрогнули. Волосы зашевелились у них от неодолимого, священного ужаса.

– Чудо! Чудо! – как из одной груди, вырвалось у всех, и мучители, бездушные, продажные грешники, – с мольбой и рыданием припали к ногам своей жертвы, шепотом или с воплем, кто как умел, молить стали:

– Благослови, владыко! Отпусти нам окаянство наше, грехи неисчислимые, тяжкие!

И он благословил. Он дал им отпущение, палачам своим.

Кинулись к царю эти звери, пережившие минуты просветления, рассказали все. Лица – мокры от слез… Лица только с брызгами крови да вина раньше знакомые…

И дрогнул царь. Но иное слово сорвалось с его бледных, дрожащих губ.

– Чары, чары, чары! – хрипло зашептал Иван. – Недруг он мой… Изменник, предатель! Не на суд ли Божий зовет меня старец упрямый? Так давай тягаться! Эй, псарей сюда! Пусть Андрюшу с цепи возьмут, в обитель свезут да к Филиппу припустят. Опричников моих, гляди, очаровал ведун… Пусть зверя очарует, тогда уверую в правоту… или в силу его… Да не кормить Андрея до завтрева. Ни крупицы нынче не давать… И завтра же… В подвал Андрюшу к старцу впустить… Пусть вдвоем потолкуют.

Андрюша был бурый медведь, могучий, самый злой из всего зверинца царского, где медведи и псы-людоеды содержались для диких охот и забав Ивана, какие тот по примеру цезарей порой затевал… Имя зверю дано в честь двух Андреев: Шуйского и Курбского.

Исполнили волю Ивана. Точно ли, нет ли? – кто знает…

Ходил за медведем один только, кого не трогал свирепый зверь: псарь по имени Приезжий Обернибесов. Он и повел Андрюшу. И в подвал его загнал. При всей грубости – набожный, верующий человек был псарь. Может, и накормил раньше досыта мишку. Или на самом деле, встретясь со взором твердого человека, в полутемном подвале, слабо освещенном светом ночника, – зверь отступил, отвернул налитые кровью глаза и смиренно улегся в углу? Как было – никто не знает… Но именно так и застал обоих царь, когда наутро, терзаемый любопытством и неясным страхом, сам он явился в монастырь, дверь распахнуть приказал и заглянул в темницу.

– Глянь, государь! – забасил шедший впереди Обернибесов. – Ондрейко-то наш – приручился, видно… Лежит смирнехонько в углу. Не тронул медведь старца Божия.

– Вижу, вижу! – протяжно отвечал Иван.

– Чудо! Чудо! – зашумели все стоявшие за царем: монахи, стрельцы и опричники…

– Чары! Чары! – говорю вам… Я – говорю! Царь и властитель ваш… Плохо вы здесь сторожите, голубчики… Нынче же в Тверской Отроч монастырь отвезти крамольного епископа! А тебя, приятель, обратись к псарю-медвежатнику, тебя, Обернибе-сушка, я попытаю нынче ж о чуде об этом!

И прочь пошел.

Филиппа в Тверь повезли. А на другое утро в Синодике новое имя стояло, Иваном вписанное: Приезжий Обернибесов… Сверху – звание проставлено: псарь…

Что ни день – то больше росла и ширилась тоска больной души, овладевшая царем после удаления Филиппа.

Видят это опричники – и хмуриться стали.

– Все, вишь, пригляделось игумну нашему… Надоть бы поновей чего, позабористее…

И они нашли.

Чтобы не было ни сроку, ни отдыху, чтобы не успевал поодуматься царь – одно средство оставалось верное, испытанное: против сильного какого-нибудь, хоть бы и выдуманного, врага домашнего натравить надо царя. Старые внешние враги теперь уже, как нечто знакомое, мало занимали Ивана.

И нашелся случай под рукою.

То ссорясь, то мирясь, но довольно сносно в последние годы жили оба брата двоюродных: Иоанн IV и Владимир Андреевич.

Именно в эту пору, летом 1569 года, Иоанн послал князя, в качестве вождя, с московскими ратями против турок. Их ожидали со стороны ногайских степей, так как хан Девлет с помощью 17000 янычар турецкого султана сбирался отнять у Иоанна царство Астраханское.

Через Кострому поехал Владимир со всей семьей и остановился в Нижнем Новгороде, где, по обыкновению, назначен был сбор служилым, ратным людям, казакам и азиатским, кавказским князькам с их дружинами.

Кострома недавно отошла к Владимиру, вместо старого удела, с другими еще городами: Дмитровом, Боровским и Звенигородом.

Старый дедовский удел, с известными целями, был отнят у брата Иваном.

Костромичи, из усердия, миряне и духовенство все, желая в лице брата почтить самого царя, встретили Владимира торжественно, с царскими почестями.

Принял хлеб-соль Владимир, спасибо сказал новым оброчникам своим и проехал дальше, в Нижний, где стал к походу готовиться. Пока войска собрались, турки узнали, что отпор им сильный будет, – без боя домой вернулись.

Владимир послал вести о том брату, а сам остался жить в Нижнем, ожидая дальнейших приказов от царя. Было это уже в конце 1569 года.

Только что оставил царя гонец от Владимира и стал Иоанн разбирать, что пишет ему двоюродный брат, – как вдруг неслышно, без доклада, показался в покое Басманов. Видя, что царь в бумаги ушел, кашлянул легонько.

– А, ты? Что надо? – не оглядываясь, узнав по кашлю Федю, возмужалого, бородой пообросшего, теперь – смелого воина, спросил Иван. Хотя и не по-прежнему, но особенное расположение питает он к этому лукавому парню.

– Так. Проведать заглянул… Слышно: вести от князя Володимира. Турок, что ли, расколотил?

– Не жди турок… Не бойся, Федя… Цел останешься… Турки к нам за тобой не заглянут… Вовсе не пожалуют… Вот пишет Володимир!

– А про то, как встречали его в Костроме да везде и повсюду, с крестами-хоругвями и со звоном колокольным, ниц перед ним как падали, государем-царем величали, – о том пишет ли князь?

– Что ты плетешь? Что за притча?

– Бабы да девки на коклюшках плетут, а мне не пристало. Видишь, вон: рубчик на лбу, от сабли татарской… Это – мое плетенье ноне… А я правду говорю…

– Как царя его встретили, говоришь? С чего ж бы то?

– Э, государь… Да ноне, видно, один у нас чутье потерял: игумен наш премудрый… «С чего бы?» А с того бы самого, с чего и в некие дни былой хвори твоей – присяги князь давать не хотел усопшему царевичу Димитрию… Не кроется князь даже… Тут – и Филипп помог… И толки, что Ивана-царевича своего ты на трон литовцам отдаешь… И мало ль что… А Федор-царевич, здоровьем-де слаб, толкуют… Головой некрепок, вот как твой же брат был покойный, государь Юрий Васильевич… Один и выходит царь впереди: Володимир свет Андреевич!

– Да врешь ты…

– Экий, право, царенька… Заладил одно: врешь да врешь. С чего мне врать-то? Спроси сам хотя костромичей тех… Они не скроют…

– Ладно… Свезти их сюда, всех, которые… Я с ними…

«Дело» палачами было найдено. За костромичей несчастных взялися. Свезли в Слободу самых важных из тех, кто во встрече Владимира участвовал. Напуганные бедняки и таиться не стали, поведали, как государева брата встречали торжественно, чин чином…

– Не царя ли себе в нем чаяли, милые?

– А это не наше дело! – отвечали простодушные костромичи. – Велишь – и за царя его почтем!

Кнут и пытка служили наградой за их простодушную откровенность. А пытка была такая тяжелая, что ни один из привезенных в Слободу домой не вернулся, рассказать даже не мог, что испытал, что видел он в этом чистилище.

Не привык Иван на полпути останавливаться.

Старые подозрения, ненависть к Владимиру, искусно пробужденная сворой беспутных опричников, – завладели волей и душой Ивана так властно, что ни о чем ином он больше думать не мог.

Во сне снилось, наяву – то же самое думалось: устранить опасного соперника по царству.

В Нижний гонцы поскакали, люди были подосланы разузнать, как да что там… Из опричников были, конечно, те люди… Скоро вернулись и столько насказали, что позеленело от ярости и страху лицо Ивана.

– Извести меня задумал? Откуда знаете? – спросил царь.

– А слыхали. Да можно князя и с поличным поймать… Уж как это сделать, у нас придумано!

– Ладно. Изловите мне только его. А уж я… И вашу службу не забуду.

– Что ты, государь? Мы – из усердия к тебе! – низко кланяясь, заверяли иуды.

А глаза у самих алчно сверкают, предчувствуя поживу богатую…

Затеянная опричниками ловушка проста была до наглости.

Нежданно-негаданно явился к Владимиру в Нижнем один из поваров Иоанна, Шемёта, Пищик по прозванию, и стал просить тайного разговора.

Допустил его Владимир в свою опочивальню. Кинулся в ноги холоп, лежит – не поднимается.

– Встань, говори, что надо?

– Шемёта я, поваренок царский, государь!

– Помню… Видал тебя… Батогами тебя хлестали единова, что царю не угодил. Помню: ты за науку кланяться пришел, при мне челом бил брату-государю.

– Так, так… Истинная правда… А вот анамнясь куда было дело почище… Женка моя – дура, заартачилась, в покои дворцовые ночью идти плясать не похотела… Мастерица она плясать… Так…

– Ну, что же?

– Да уж больно смешно, осударь… Плиту принесли железную, на которой медведей плясать учат. Под плитою тою – огонь разводить бо-о-ольшой меня же заставили… Чтобы красной была плита… И…

– Говори, не тяни…

– Да, забавно больно, осударь… Женку мою на ту плиту, на самую… поставили, босыми ногами, нагую… «Пляши, говорят, здесь, коли пред царем не хотела…» А я все огонь подкладываю…

Как будто от волненья, умолк лукавый притворщик мужик.

– Ну и…

– Плясать стала… Кругом с ножами стоят… Чуть она с плиты – нож торчит… Больно… Пахнем мясом паленым… Ревет моя женка: «Шемётушка! Заступись… Пожалей моих малых детушек… Гибну я, Шемётушко!» Ну, какая заступка тут? Самого, гляди, на плиту посадят…

– Так как же?…

– Поплясала малость… Думала: потешутся и отпустят… А там пала плашмя… и… вся дожарилась… И конец…

– А ты?

– Я… Что же… Я – дрова подкладывал…

Говорит – и ни слезинки на глазах. Только дышит тяжело.

Правда, был он при такой сцене, но чужую, не его жену тогда плясать учили. Он только теперь на себя принял личину того несчастного, который с ума сошел тут же, видя муки жены.

Владимир от ужаса даже лицо руками закрыл. Но быстро опомнился.

– Ты что же это? Чтобы мне такие сказки потешные рассказывать – и пришел сюда? Или на царя жалобиться? Так я и прибавить велю, да к нему пошлю с вестью, какие слуги у него болтливые…

– Нет, храни Бог, осударь… К слову пришлось. Сам ты понукаешь: скорей да скорей… Я и рассказал… А я – за рыбкой, осударь… Как поваренок его царский…

– Так мне-то что же? Скажи дворецкому… Он велит тебе на торгу, что получше, отобрать…

– Не! Я и сам могу… А я к тебе… Слово есть тайное. Боюсь, прогневаешься али не уверуешь. Тут мне и крышка… А я еще пометить должен…

– Кому мстить?

– Учителям-то… женки моей… Окаянным опришникам…

– Воистину окаянные! – невольно сорвалось с языка у вечно осторожного Владимира.

– Да, что они только против тебя, осударь, задумали? – словно ободренный этими словами, подхватил Шемёта. – Даже ужасти… Наклепали, вишь, что ты в цари – сам сесть задумал… Костромичей, которы тебя встречали, всех переказнили…

– Эй, вздору не мели, холоп! – с сердцем оборвал Владимир, не успевший еще от друзей своих из Слободы получить никакой вести. – Гляди, не было б худо…

– Твоя правда… Вздор молочу… Прости, осударь… Вот донесут тебе, кто поважней меня – тем и верь… А мне, холопу, верить можно ли? Весь-то, холоп, – копья не стою я медного, полушки татарской, ломаной…

Задумался Владимир. Может быть, и правда… Знает он, как подозрителен, беспощаден Иван.

А Шемёта, на коленях стоя, подполз поближе, шепчет:

– Коли узнаешь, что прав я был… И пожелаешь гнев царя на милость обратить. Счастья добыть себе да ласки братней. Шемёту шепни… Я – на кухне у царя… Не все, что пьет и ест царь, – стольники пробуют. Есть корни и травы приворотные… целюющие… Мне мигни… Дай, перешли мне что надо… Прямо во уста царю попадет… И взлетишь ты надо всеми, как солнце над землей. Любовью братской да жалованьем… – быстро подхватил предатель, заметя испуганный взор Владимира. – Тогда и меня не забудешь… Дать с теми порасправиться, которы Анютку мою – плясать учили… Живую палили… Деток сиротами моих оставили…

– Вон! – только и мог крикнуть Владимир.

И не стало иуды в покое.

А через неделю ввели его, избитого, окровавленного, истерзанного, в опочивальню Ивана.

– Гляди! – кричал Федор Басманов. – Гляди, государь, куды дело пошло… В Нижний, за рыбой ездил этот смерд… А люди, какие были с ним, подводчики, и донесли здесь, чуть вернулися, что к себе предателя князь Владимир звал… Долго шептался с аспидом. А один Федька Наумов, холоп твой, донес: пятьдесят рублей Шемёта взял, царя бы извести. Обыск мы сделали… Гляди! Вот, что нашли… Казны: полсотни рублей серебра. И сверточек бумажный…

Показывает Иоанну в бумажнике – порошок какой-то, красноватый.

– Дали псу дворовому мы зелья этого… Вмиг околел… Вот чем, царь, братец-князь твой промышляет…

Молчит Иван, дрожит, бледен весь…

Наконец заговорил.

– А сам-то… этот… сознался… Открыл ли вам что?

– Нет… Клянется, подкинули зелье-де…

– Ну так попытайте собаку…

И пнул прямо в лицо носком сапога Шемёту-предателя, который, ради обещанной награды, – даже согласился комедию пыток разыграть, когда ему пообещали с клятвой, что дело пустяками кончится.

Но на пытки – сам царь пришел… Тут уж не до шуток. И все сказал полузамученный человек, как хотели опричники, лишь бы передышку получить до приезда Владимира, против которого он должен был свое показанье давать…

Вторым свидетелем явился дьяк Савлук Иванов, посаженный некогда в тюрьму Владимиром за разные грехи, однажды успевший уже оклеветать Владимира и мать его, иноку Евдокию, а в миру княгиню Евфросинию.

Ничего об этом не зная, получил Владимир ласковое письмо от Ивана: «Брату нашему любезному… Пишем твоей милости: турки, как сведали мы, вконец назад повернули… А тебе бы из Нижняго в свой удел поспешать… Да как поедешь туды, к нам заехал бы в Слободу, для дела великого, тайного. А стоять тебе, брату нашему, не в Слободе, а в селе Москатине, что на Богане… Там уж будет все поизготовлено… И целуем тебя братски, и супругу твою с детками. А дочки твои обе у нас здравы… Василий, княжич твой, здрав же… и с женой молодою… Службу нам в Ливонах служит верную… А как твои молодшие сынки? Здоровы ль? Поглядеть мне на них охотится…»

Поверил братскому призыву Владимир, с женой и с двумя сыновьями младшими, которые росли при нем, из Нижнего выехал, со всеми челядинцами, с боярынями жены и с прислужницами ближними, которые души не чаяли в молодой, ласковой княгине Евдокии Романовне, урожденной Одоевской, второй жене Владимира.

Стали на Богане, как царь приказал.

Тут только и дошли к Владимиру вести тревожные обо всем, что было в Слободе.

Да не вернешься назад… Поздно. А и вернешься, так догонят опричники… Немало их… шесть тысяч человек теперь в Слободе скопилось, да еще другие живут по разным городам, из тех двадцати, которые на опричнину записаны…

Ждет Владимир, что-то будет.

Спасибо, недолго ждать пришлось.

Заря не занималась, а из Слободы выехали тысячи две опричников, с Иоанном во главе. Тихо подъехали к селу, где ночевал Владимир. Трубы резко прозвучали. Все село было оцеплено. Как в побежденный лагерь вступили туда нападающие. Иван занял большую избу, недалеко от той, где Владимир с семьей помещался.

С шумом, с проклятиями ворвались в покои князя и княгини два посланца Ивановых: Грязной Василий да Малюта-палач, Скурлятев рыжебородый.

– Вставай, изменник… Иди с княгиней твоей на суд, перед очи царские…

– Прочь, холопы – обнажив меч, крикнул Владимир. – Пойдем мы сами к царю… Но вы не смейте касаться ни меня, ни княгини, ни детей наших…

Отступили оба, ждут.

Наскоро одетые, пошли за Владимиром к царю – жена его, оба сына… Ближние женщины княгинины…

Обезоруженного Владимира с семьею ввели в пустую горницу, где ждал их царь, судья и палач, все вместе. И старший сын, Иван-царевич, с отцом тут же.

– За что позоришь так брата своего, государь? – спросил было при входе Владимир.

– Молчи, предатель! Мне здесь спрашивать, тебе – ответ держать надлежит. Ты чего ради отравить меня людей подкупал, холопов моих?

– Когда? Помилуй, государь!

– Когда? Эй, ты… Шемета… Как тебя? Уличай…

На коленях подполз предатель и, не отрывая головы от земляного пола, чтобы не встретиться с глазами Владимира своим бегаюшим взором, повар стал повторять заученный урок…

– Призвал князь… Денег сулил… Полета дал тут же… И зелья в бумажку отсыпал из ларца… У постели на поставце стоит… Нарядный ларец…

И повар описал подробно ларец дорогой, который приметить успел в спальне у Владимира.

– Знаю, знаю ларец… – кивая головой, произнес Иван. – Видывал его. Старинный, дедовский… Что скажешь, брате? Чем оправить себя думаешь? Чем смертный грех братоубийства и цареубийства окупишь, кроме смерти же?

– Не ради жизни, но твоей и моей души спасения ради говорить буду, государь… Только деток и княгиню увести повели… Видишь, неможется ей…

– Жена и муж – да будут воедино, – по слову апостола! Вместе умышляли на меня, заодно и ответ вам держать. Говори…

Скрепился Владимир, все рассказал, как было.

– Хитро придумано… Подослан, значит, был поваренок к тебе, так думаешь? А кто же подсылал? Скажи уж, не потаи!

– Того не ведаю, государь…

– Попытать бы тебя, – скажешь! Да, лих, крови нашей царской проливать, тела братняго мучить не хочу…

– Не пытай, государь… Ее – не пытай, княгиню мою… Только и молю тебя! Вижу: помеха мы тебе на белом свете… Так… постриг принять повели… Схиму великую… И забудешь ты об нас, и свет позабудет… Спокойно царствуй… Молю тебя, пусти нас в монастырь… И ты проси, жена… Дети, молите дядю…

Кинулись они к ногам царя.

Рыдают, ноги целуют мучителю… Он сидит, задумался… А что, если бы?

Но угадали минуту колебания, прочли искру сожаления на глазах у Иоанна слуги его кровожадные. Не того им хочется… Да и опасно оставить в живых такого сильного, так глубоко обиженного человека!

– Государь! – шепчет Малюта. – Слышно, инокиня-то Евфросиния, на что баба, на что в монастыре уж сидит, а царюет тамо! Все бояре к ней исподтишка съезжаются, да боярыни-княгини! Словно бы на богомолье… А о чем Бога молят? И о том ты сдогадаться можешь… Так уж теперь, если этих еще в монастырь… Поди убереги их!

– Да, да, и монастырские стены – порука ненадежная от умыслов злодейских… Дощатые стены домовины, гроб трилокотный, – хоть и тоньше, а куды прочнее… Правда твоя, Малютушка! – встрепенувшись, ответил царь и оттолкнул прильнувших к его ногам детей.

– Прочь… Довольно… Стыдно валяться так… Все же кровь вы царская…

– И то, стыдно! – поднимаясь, поняв, что все кончено, прошептал Владимир, помог подняться и жене, детей к себе прижал.

Перепуганы насмерть мальчики… Не поймут, что творится. Все перед отцом и матерью ихней ниц падали… А теперь – сидит в грязной избе страшный старик… В рясе черной… Дядя он ихний, правда, царь… Но противный… злой… И мучит отца с матерью.

– Не смей обижать тятю… Не трогай маму! – вдруг, вырвавшись из рук у отца, крикнул прямо в лицо Ивану старший, семилетний мальчуган.

Мать быстрее молнии схватила ребенка, лицом к груди прижала, молчал бы только, не губил себя и всех.

– Ого! Волчонок зубы показал! Хорошо настроили сынка… Вижу, как учили вы племянничка меня, царя и дядю, почитать! – заскрипев зубами, сказал Иван. – И то, чего тянуть да зря слова терять? Слушай, брат… Жизни моей, и венца, и трона искал ты моего… Забыл крестное целование, записи многократные клятвенныя… Холопов на царя подвигал, на помазанника Божия… Яд мне изготовил… Так сам его испей сейчас же… на моих глазах… Милую тебя: без муки покараю… За мою жизнь, на кою умышлял, твою жизнь отыму, как оно и в законе сказано: око за око… Эй, подать сюда кубок меду, для меня братом сычёного… Сам пускай изопьет!

Усадили князя… В полуобмороке княгиня опустилась на лавку подле него… Кубок с ядом принесли…

– Пей!

Покачал головой Владимир.

– Нет, сам пить не стану. Вижу: час мой пришел. Предаю себя в руки Божий… Но сам не стану руки на себя налагать. Грех то смертный… Не хочу я души своей загубить, как ты, брат-государь, тело губишь мое…

– Пей, говорю, не то – за пытки примусь… Хуже будет…

Вдруг поднялась с места княгиня Евдокия, молчавшая и только рыдавшая до сих пор.

С земным поклоном обратилась она к мужу:

– Прости, княже! В годину эту лютую позволишь ли жене своей совет подать тебе? Слово сказать, как думаю?

И ласково, но твердо звучит голос измученной, прекрасной, страдающей женщины.

– Говори, милая… Говори, голубка моя… Ты ль мне не советница была? Ты ли не любая, не помощница? Говори. Как скажешь – так и сделаю! Крестом святым божусь, души спасением заклинаюсь… Говори…

И обнял крепко… По волосам гладит, в глаза нежно ей глядит.

Иван слушает, смотрит, даже с лавки привстал…

Что это? Наваждение диавольское? Не Настя ли то воскресла? Не ее ли слова? Не она ль говорит? Не ее ли голос слышится?

А княгиня так же спокойно, громко, словно про что-нибудь по дому толкует, дальше речь ведет:

– Испей чару, как он вот велит… Откушай, князь-государь… Видит все Господь. Знает, чай, не сам ты налагаешь руки на себя… Тот губит тебя, кто отраву дает брату, без вины, без прорухи всякой… На его душу и ляжет грех… Лучше же от руки царя-брата смерть принять, чем палачу-кату подлому тело твое терзать, душу томить… А бог отомстит на страшном суде за кровь неповинную… На нем, на проклятом, на детях на его – кровь наша и детей наших! – оборотясь к Ивану с выражением ненависти и невыразимого презрения, крикнула княгиня.

И умолкла. Больше ей нечего сказать. Напрасно кинулись было палачи рот зажать Евдокии. Только посмотрела она на них – и отступили те. Стоит и молчит княгиня.

– Ну, ин так… Будь по-твоему… Жить помогала ты мне… Умирать же научила, княгинюшка! Низкий поклон тебе! И тебе, брат-государь, за венец мученический, коий приемлю из рук твоих… Дайте чару мою смертную…

Твердой рукой взял он большой, толстого стекла стакан, полный до краев мутной, беловатой жидкости. К губам подносит…

– Постой князь! – шепнула княгиня. – Гляди, по-честному с нами поделись, не все осушай… Нас трое здесь еще… Не то знаешь, что может быть?

– Знаю, знаю… Он все может… – отвечает князь, словно и нет здесь Ивана, словно не о нем и речь. – Оставлю и на вашу долю…

Отпил спокойно больше половины.

– Вот так… Гляди – и на вас хватит!

– Как не хватит? Чай, знаешь зелье свое, которое изготовил на царя! – говорит Иван.

И смотрит: что дальше будет.

Захватило его то, что происходит перед ним. Словно это не люди живые… И не брат его яд выпил так спокойно… И не жена брата молит: на мою долю, на сыновей оставь… И сам Иван – не он теперь. Нет! Давно забытые картины выплывают перед Иоанном. Сидит он, читает о временах мучительства, какие творили кесари римские над христианами… И эта чета перед ним, – чета римлян стародавних… И пьют они смерть, словно вино сладкое… А он, Иван, кесарем ставший, любуется, как люди жить и умирать умеют хорошо!

– Вот, вместо пещнаго, такое бы действо представить… – вдруг нежданная пробегает, неуместная мысль у царя.

А Евдокия тоже успела между тем отпить из стакана… И детей заставила… Честно остаток поделила. Себе – побольше. Детям – поменьше…

Смотрит дальше Иван.

Плохо влияет яд… Прием у княгини и детей – не довольно велик… Владимира – того уж поводить начало, как бересту на огне. Но он обнял жену, детей, сидит, муки пересиливает, улыбаться старается… Молитву громко читает отходную… Евдокия и дети повторяют священные слова за князем. Сами себя готовят люди в иной мир.

И невольно Иван стал вторить за жертвами своими бесконечно грустные и бесконечно утешительные слова моленья страшного, последнего моленья…

– Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко, по глаголу твоему… Упокой, Господи, души рабов Твоих… Владимира… Евдокии… Ивана да Юрия…

– Мама! Мама! – шепчет напуганный старший ребенок. – Разве ж и я умру… И братец меньшой, Юра? За что, мама? Не хочу помереть… Страшно в могилке… Видел я: клали бабушку нашу старенькую… Мама, не хочу… Жаль мне… И братца жаль…

– Нет, милый, не бойся: не смерть… жизнь тебя ждет вечная, ангельчик ты мой! – костенеющим языком отвечает мать…

– Ой, больно мне, мама! Мама, что с тятей? Упал он… Как поводит его… Ой, больно! Мама, какие глаза у тяти страшные! Ой, больно, страшно мне!

Малютка Георгий– княжич только хрипит на коленях у матери и весь извивается…

И княгиню муки осилили. С воплем пронеслось:

– Господи, помилуй… Не дай видеть муки детей моих… Господи, помилуй!

Глядит, глаз не отводит Иван, как очарованный, как к месту пригвожденный… Словно во сне, не наяву все это видит… И ни звука не говорит…

Вдруг сзади за ним, быстро, один за другим, – прогремели три-четыре выстрела…

Не вынес Иван-царевич и еще двое опричников… Дрогнули сердца косматые… Три куска свинца впились в мать и в детей, прерывая мучения.

– Спасибо! – только и прошептала княгиня – и затихла.

Детки тоже вытянулись, смирно лежат… А Владимир от яду коченеть уже стал.

Быстро обернулся Иван.

– Кто смел? – пробормотал он.

Но все позади стояли с такими измученными, печальными лицами, что не повторил царь вопроса, а, как Каин, гонимый совестью, кинулся вон из горницы…

* * *

Говорит летописец: «Призвал Иван дворню женскую всю княгини и сказал:

– Глядите, как я злодеев своих казню… И вам – то же следует… Но если станете молить о пощаде – помилую вас. Станете Бога молить о князьях ваших и о моей душе многогрешной…

С ужасом взглянули боярыни и прислужницы на тела злополучных, невинных господ своих, скрепили сердце, отогнали страх и в один голос отвечали мучителю:

– Не хотим твоей милости, кровожадный убийца нашего благочестивого господина! Лучше умрем, чтобы там, в небесах, до страшного суда вопиять на тебя к Богу, чем останемся под твоей тиранскою властию… Делай, что хочешь!

Так Господь чрез слабых жен обличил Ивана. Мучители не любят сознаваться в своих злодействах.

Царь закипел яростью, велел всех женщин обнажить и гонять по улицам села, между народом, как зайцев или собак, для позора. Потом – расстрелять и изрубить велел, а трупы бросить в чистое поле…»

Слова женщин успокоили Ивана.

Он убедился, что крамола гнездилась в доме Владимира и казнь постигла князя со всей семьею недаром… Кроме имен, здесь погибших, дня через два Иван записал в Синодик еще имя: Княгиня-инока, Евдокия (Евфросиния Старицкая) потоплена в Горах,[9] в Шексне-реке… Там постиг ее гнев тирана…

* * *

Захарьины, после смерти Анастасии, после возвышения Басмановых, отошли совсем на задний план. И задумали они поправить дело. Путь для того один, всем известный. Надо только возбудить ярость полуобезумевшего Ивана против какого-нибудь из заведомых ненавистных врагов… И припутать к делу Басмановых. Урок последних впрок пошел врагам их. К Захарьиным пристал и князь Михайло Темгрюкович Черкасский. Незадолго перед тем умерла Мария Темгрюковна. Толковали, что зачахла она в своем терему, под замком сидя, с трудом вынося дикие ласки больного царя… А князь Михаиле думалось, что не без помощи Басмановых закрыла глаза царица. И он, раньше шурин царский, теперь – невольно терял значение… Особенно был ненавистен всем старик Басманов, боярин Алексей, надменностью давивший даже своих товарищей опричников.

Тихо, незримо интрига ползла… Сына успели против отца поднять… Запутали, завертели обоих… И ко всему новгородцев приплели… С этих-то, собственно, и начали. На веселом пиру вдруг упал к ногам царя какой-то не то холоп, не то однодворец, Петр, из волынских людей:

– Слово великое, царь, имею поведать тебе! Измена готовится всесветная!

– Какая измена еще? Говори!

– Господин Великий Новгород за Литву себя отдает!

Что красный платок быку показать, что помянуть царю про новгородцев, закоснелых врагов его, – все одинаково…

Вскочил, дрожит Иван.

– Говори, скорей говори…

– Служил я у Бессона, у подьячева новгородского… В кабалу ему задался… И другой ошшо подьячей к ему хаживал же, Сухан… И оба толковали… И грамоту писали, как им на новгородском вече, на миру приговорено… И на совет тое грамоту носили на вселюдный… А в грамоте писано: отдать бы Новгород и все пятины новгородские, и псковские тута же, за круля польского… А на твое место Владимира-князя садить… Да признано, что казнен князь… Так поотложили. А грамоту ту писанную к крулю – до времени схоронили за образ чудотворный Софийской Божией Матери, что соборне… А потому вече за круля стоит, что он в Ливоны вошел, не нынче завтра силом земли все поберет псковские да новгородские… Людей посечет, порубит. Так лучше поране, без урону к ему отойти. И сюды я с грамотой послан же от хозяина, про вести московские разведать… Да совесть меня зазрила… К тебе пришел. Твоя воля – казнить али миловать…

– Моя воля, холоп… Великое слово ты нам сказал. Оправдаешь слова свои, – счастье ждет тебя великое ж! Если же солгал?… Ну-ка, кажи грамоту твою, эпистолию дьякову… К кому она?

Из-за пазухи Петр-волынец быстро выхватил столбчик запечатанный, отдал царю прямо в руки.

– Боярину Алексию Федоровичу Басманову… Ловко… Добрые ж друзья и заступники у Новгорода крамольного – за моим столом сидят, хлеб мой едят, вино пьют сладкое… Ванюшка, слышь, каки дела?! – обратился он к старшему сыну, охотно принимавшему участие в пирушках и забавах отца. – Ну, почитаем… почитаем…

Если бы гром упал с ясного неба, – меньше оглушил и напугал бы он всех, здесь сидящих, чем заявление Петра-волынца.

Сразу все отшатнулись от старого Басманова. Одинок воевода остался в своем углу, где сидел. Да поодаль Федор виден. Отодвинулся, но не совсем отошел от отца.

Читает Иван, жилы вздулись на лбу. Пятна на лице показались. Люди и дыханье затаили кругом…

Послание ловко было составлено. Будто отвечает Басманову Новгород. Если удастся-де при помощи боярина от царя избавиться, на место Ивана литовского гетмана посадить, если Господин Великий Новгород волю прежнюю получит, так Басманову, с родом его, владеть вольным, богатым городом, в звании наместника вековечного Псковского и Новгородского…

– Ловко… Смело залетел, Алеша… Лих, промашку дал… Бога забыл… Бог – предает предателей-крамольников… А ты что же, Федя? К отцу так и жмешься? Али с ним заодно?

– Я? Что ты, государь! Не кори, не обижай понапрасну. Нет у меня иного отца, кроме тебя, государь… Как я крест тебе целовал… А стою, так на случай… Не прикажешь ли чего? Да гляжу: над собой бы не учинил греха изменник твой царский…

– Ай да молодец, Федя… Так помнишь клятву? Ни отца, ни родимую матерь не щадить… За меня, за царя стоять за единого! Поглядим… Сейчас узнаем… Всю правду слуг моих изведаю теперь.

И, поднявшись, царь торжественно произнес:

– Федор Басманов! Опричника нашего, в вине уличенного, царю предателя, Алексея Басманова – тут же на месте казнить я повелеваю тебе!

Смотрят все, ждут… Смотрит и Алексей Басманов. Не верит он… Не думает… чтобы сын его? Чтобы Федя в ноги царю не кинулся, молить за отца не стал… Все-таки кровь родная…

Мертвая тишина в палате.

Постоял немного Федор, короткой, быстрой судорогой лицо у него повело, словно он горькое что проглотил. И вдруг тихо стал двигаться… Все замерли.

К старику приближается сын, только не прямо глядит, а все как-то в сторону… На одно мгновение сверкнула на воздухе сталь, – и прямо в сердце широкий нож вонзился старику… Разок один только и вздрогнул тот, слабо совсем. А из горла – кровь, с пеною вместе, так и хлынула…

Федор Басманов исполнил присягу свою…

* * *

В декабре того же 1569 года со всей ратью кромешною – выступил царь к Новому-городу… Ко Пскову пошел.

Тверь по пути лежит. Высоко стоит, белеет Отроч монастырь Тверской, где заточен низверженный Филипп.

Вся Русь, весь народ православный, – чтит владыку по-прежнему, хоть носит не мантию он, а рясу инока. В монастыре – тесно всегда от богомольцев-поклонников… И братия, вопреки суровым наказам Ивана, чтит узника Филиппа больше, чем игумна своего.

Игумен – тоже Филиппу первое место и честь отдает.

Только молит всех:

– Потише, голубчики… Посмирнее, братчики вы мои! До Москвы бы не дошло… До Ирода лютого… До кромешнины его! До его опричнины до окаянной…

А как узнали, что мимо Иван на Новгород пройдет, сразу все изменилось. Рясу дали Филиппу старую, в подвал опять посадили.

И молят:

– На время только. Авось царь заглянет? Боязно! Потерпи, святой отче! Проедет царь – все станет по-старому, по-хорошему…

– Да Христос с вами! По мне, так вот, в подвале – и лучше еще, для души почище…

И кротко благословляет всех, утешает, успокаивает святитель.

Монахи не ошиблись… У самых ворот монастырских остановился Иван.

– Малюта, а загляни-ка к Филиппу, к старцу строптивому. Не поумнел ли? Уж давно не шлет мне грамоток грозных своих, не гласит: анафемы! Скажи: просит-де государь его благословения святительского, на врагов одоление дал бы Господь… Да, може, обмяк он? Не возьмет ли назад митрополичий посох свой в руки? Кирилка-то наш, новый владыко, – куды не на месте сидит! Пить – здоров. А кадить да в святцы глядеть не его дело!

Спустился Малюта к святителю. Передал слова царя.

– Иди за мною, сатана! – ответил ему Филипп.

Гневом, негодованием загорелись даже эти ясные, кроткие глаза.

– Не торгую душою бессмертной и престолом владычным, не покупаю благ земных – погибелью души моей бессмертной, как ты, как всесветный, убийца князя Владимира неповинного. Ступай, пес, скажи господину твоему: тако рече Филипп, бывший митрополит Московский: «Царь! Услышь слово мое великое! Аще обещаешьси покаятися о своих гресех и отогнати от себя полк весь сатанинский, сиречь – опришников-кромешников адовых, – то и благословлю тя, и на престол мой, послушав тя, вернуся. Аще же не послушаешь – да будешь проклят и в сем веце, и в будущем, со кромешники твоими кровоядцами, и со всеми приспешниками, во веки веков. Аминь… На пагубу христиан ты идешь, нет на то моего благословения!»

Сказал – и отвернулся от Малюты. Тяжело ему видеть такое искажение лика Божия в человеке.

– Не больно лайся, старче… Все ты изведал, кроме пыток да смерти… А оно – не за горами, за плечами… – пробормотал обозленный палач и к царю пошел.

– Что? Смирился?

– Какое! Полагать надо, не больно тут ему плохо было… Откормился старец, сил набрался… Злобой пышет… Тебя клянет. Ругает так, что руки чесались у меня заткнуть уста богохульные. Без приказу – не посмел… А он ладит одно: пес проклятый твой царь. И анафема, и трижды…

– Ну, молчи… Повторять еще вздумал? Ступай, в последний раз… Слышишь? В последний раз – попытайся смирить крамольника… А если клясть начнет? Ну, ступай… Понял, Малюта?

– Младенец поймет, государь… Я давно бы… Да приказу не было твоего…

– Ну… и сейчас ничего не приказываю, – перебил Иван. – Долг свой помни…

– Не позабуду, государь…

И снова стоит Малюта перед старцем в сырой, подвальной полутемной келий, где пусто и голо все… Склеп, а не келья…

– Ошшо раз – здрав буди, старце… И не тревожил бы тебе… царь повелел… В последний раз – милости пришел я просить у тебя: благослови царя… Да и меня заодно… Иду на дело трудное…

Глядит прямо в глаза палачу старик и отвечает:-

– Благословен грядый во имя Господне! Без воли Господа волос не спадет с головы человеческой… Вижу: на что ты идешь. Господь ведет длани твои… Благословен грядый во имя Господне…

Смутился Малюта.

– Мудреный ты, старче… Выходит, меня – благословляешь? И за то спасибо… Свят ты очень… Вон, лик-то у тебя… Нездешний словно… Ну да все пустое… Царя благословляешь ли? Ответа он ждет…

Говорит, а сам ближе подходит.

– Проклят твой царь от меня, от людей и от Бога, пока не покается, слышал ведь, грешник?

– Ой, не кляни царя… Ой, не кляни! – грозит Малюта, а сам совсем близко подошел.

– Не я, Господь проклинает… И род его и все пути его… и… Но Филипп не кончил.

– Не я, – присяга моя творит! – вдруг, хватая за грудь и за тонкую сухую шею инока, прохрипел Малюта. А сам полой рясы старенькой всю голову покрыл старику, чтобы не видать лица страдальца.

Но не пришлось и возиться долго палачу с полуживым аскетом.

Тихо стал Филипп валиться на землю.

Подождал немного Малюта. Потрогал рукой начинающее быстро остывать, бескровное старческое тело и кинулся прочь на воздух из этого подвала, из этой могилы…

Выслушав Малюту, Иван, крестом осенил свою грудь, шепча:

– Ты сам, Малюта! Я не сказал. Я – ничего тебе не говорил! И дальше ехать велел…

* * *

В Новом-городе дело шло совсем как по писаному! Князь Богдан Вельский, новый юноша-любимец, заменяющий место Федора Басманова, теперь возмужавшего, ездил тайно в Новгород и нашел за образом, в соборе Святой Софии подложную и подложенную Петром-волынцом грамоту от имени архиепископа Пимена, бывшего прихлебника царского. Подписи владыки, лучших людей новгородских, бояр, детей боярских, богатейших гостей торговых и местных купцов, – подписи эти были подделаны до обмана хорошо на предательской грамоте. Город с поветами и всеми землями своими отдавал-де себя под высокую руку короля Сигизмунда…

Теперь, раскрыв этот мнимый заговор, словно в краю враждебном, идет грозою царь на ненавистных новгородцев. Разгром начался – от Клина от самого. Везде – сыски и казни разразились. Особенно Тверь пострадала… А 2 января 1570 года показались – передовые отряды и под Новгородом. Заставой стали на всех путях ратники. Стрельцы, казаки, татарские отряды Саина и князя Черкасского… Ни в город, ни из города птице не пролететь, не то – человеку пройти.

Как в могиле, тихо в Новом-городе, в вольном некогда, великом центре вечевом.

Заикнулся было кто-то – за бердыши взяться, за ржавые мечи за отцовские… Город закрыть, отсидеться.

– Казань – отсиделась? Полоцк – отсиделся ли? Города все ливонские – покрепче Нова-города, а их все побрал Иван. Не отсидишься от него… Одно: на Бога надежда! – заговорили люди. – Послал Он испытание – надо терпеть до конца…

И стали казну собирать богатую, шлют навстречу царю… Дарят всех без конца, в ком только можно опору найти… Опричники деньги берут, чего-чего не обещают!

Но слаба оказалась опора. Безумный, ярый гнев Ивана – не слышал и не видел ничего!

Дети боярские из передового полка царского – все пригородные монастыри закрыли, казну монастырскую – запечатали, монахов, игумнов-настоятелей, сотни людей в Новгороде заперли в тюрьмах городских, пока царь дело разберет.

Весь причт новгородский, духовных людей, которые могли бы народ объединить и всегда стояли во главе всяких волнений народных, – этих под стражу отдали… В оковах держат, выкупы палками выколачивают… Казна церковная, кладовые «лучших» людей – все переписано, запечатано…

Гостям, торговым и приказным людям – тоже пощады не дали. Их взяли под стражу, с детьми и с женами…

На Крещенье Иван сам пожаловал… И с царевичем, с Иваном Ивановичем…

– Гляди, как я отмщу обидчикам моим, которые с детства самого, с юных ногтей крамолы мне чинят… – сказал царь сыну. – Покончу с ними, чтобы тебе царить спокойно после меня.

– Погляжу, погляжу! Знаю я всю злобу людишек тех лихих!

И глядит юный царевич.

На Торговом конце, на Городище, остановились всем станом, Иван и две тысячи человек, провожатых его.

На другой же день приказал царь первым делом палками насмерть забить всех игуменов, всех монахов, какие в подогорных монастырях были захвачены. Неделю целую трупы иноков развозили по монастырям, откуда были взяты эти несчастные. Там и погребали их в братских могилах.

В воскресенье, восьмого января, к детинцу Новгородскому тронулся Иоанн, чтобы в кремле, в древнем храме соборном Св. Софии – обедню отстоять.

На самом мосту, на Волхове-реке, встретил царя владыка Новгородский, Пимен, как следует, с крестами и хоругвями, со всем причтом… Благословить, осенить крестом захотел. Но Иоанн уклонился, не подошел к епископу.

– Злочестивый, стой! – громко заговорил Иоанн. – Держишь ты в руке не Крест животворящий, но оружие некое… И этим оружием думаешь уязвить сердце наше! Вижу коварство твое, монах… С Иевфуссеянами своими, с новгородцами, от века крамольными, отвергнуть задумали вы меня, царя своего законного… Так и я, аки Давид, покараю вы! Сотру главу змиеву! Отчину нашу, богоспасаемый град, великий Новгород – задумали вы предать врагу нашему, Жигимонту-Августу! Так знай: с этой минуты – не пастырь более, не учитель ты стада Христова, но волк хищный, губитель всенародный, изменник нашей царской багрянице и короне – досадитель! И да падет на твою голову вся кровь, которая прольется по вине твоей!

– Аминь, Господи! – только и мог ответить дрожащий Пимен. – Не отринь, Владыко, раба своего… Не покинь меня, Господи.

– Он не покинет, он взыщет тебя… Веруй, твердо веруй… А ныне… Ступай к Святой Софии… Помолись за души всех грешных. И за свою – молись…

– Буду за тебя, государь, молить Господа! Да смягчит он сердце твое… Да пошлет кротость и милосердие владыке земному нашему…

И все вошли в собор.

Служба началась, молебен благодарственный за пришествие царское, невредимое. И обедня, и молебен на похоронный обряд походили, такая смута и печаль царили в стенах древнего храма. Слезы ручьями лились у всех новгородцев, здесь стоящих. Жарко молили они: да спасет их Бог и Святая София… Предстоит что-то страшное! А что – и представить себе боятся!

Опричники – тоже как будто молились, а сами – разглядывали, сколько богатств в храме собрано… Нельзя ли и тут поживиться немного?

После молебна – в столовой палате архиепископской за столы сел Иван. И царевич рядом. Опричники тут же. Сидит между двумя пресвитерами и Пимен на своем возвышенном месте…

Только что стали блюда разносить… Вдруг крик неистовый, громкий, пронзительный крик прорезал царящую в палате мертвую тишину:

– Гей! Лови, вяжи изменников! Бей в мою голову!

Это Иван обычным криком подал знак к нападению… Вмиг закипел грабеж, началось насилие…

Пимен – разоблачен, связан и полунагой отдан под стражу. Казну его, двор весь богатый опустошили, разграбили…

Из Святой Софии тоже забрали утварь дорогую и богатую ризницу… В монастырях, в церквах новгородских опустошение пошло…

А Иоанн, вернувшись в стан свой, на Городище, приказал суд начать… Захваченных новгородцев при нем допрашивали, на медленном огне жгли, про измену узнавали, а больше допытывались палачи, где у кого казна спрятана.

Знали все новгородцы о предстоящем погроме и, что получше, – в землю зарыли, как от татар, припрятали в соседних борах… А теперь, на пытке, – заговорили люди и про измены свои небывалые, и про тайники настоящие… Затем добивали их, полумертвых, палачи или вязали крепко и с моста прямо на Волхов кидали, в полынью большую, которая так и не замерзает с той поры! Детей, грудных ребят – привязывали к груди материнской – и вместе топили их… Кто выплывет, тех баграми под лед толкают, добивают, как на промыслах северных поморы тюленей, моржей дубинами глушат…

Пять недель уже бойня идет… Волхов трупов не пронес, вода по льду разлилась…

И все время Иван сам следит за казнями…

Пожелтел, похудел, измучился весь… Уж и не слышит он стонов… так прислушался к ним… Крови не видит, столько пролито ее… Только в лица смотрит казнимым, пытаемым. Смотрит, трясется и твердит:

– Чары… Чары проклятые!

И правда – чары… Все, кого ни пытают перед ним, кого ни секут на куски, кого ни жгут на углях: стариков, молодых ли, женщин, детей ли, – все равно… У всех – одно и то же лицо… Кроткое, старческое… Бескровное… Лицо Филиппа, удушенного еще там, под Тверью далекой, в Отрочьем монастыре… Раскрыты широко стекловидные глаза… И прямо в сердце глядят Ивану… И жгут это сердце… Мучительно жгут… Сунул нарочно Иван свою руку к огню, на котором пытали кого-то… Куда слабее палит этот огонь, чем тот, которым грудь полна.

– Что ты, государь! Ай очумел? – басит Малюта. – Руки-то как греешь! Опалит совсем… Гляди!

А Иван и не слышит боли, не чует обжога… Шепчет тихо Малюте:

– Скажи, Малютушка: удавил ты его?

– Которого?…

– Ну, знаешь, того, старика… Бледного… Худого…

– Энто позавчерашнего? Вестимо, удавил… Как он стал тебя лаять, со зла да от прижару, так я и тиснул его… Замолчал…

– Нет, нет… Не позавчера… А того… В Твери?

Ни за что Иван имени сказать не хочет… Как будто, сказавши имя, – он из могилы поднимет страшного мертвеца-мстителя…

– А? Про Филиппа ты? Ну, о чем и спрашивать… Похоронили, гляди, давно. Чего хватился!

– Так как же это? Зачем они? Как смеют? Зачем лица чужие у них, у крамольников? И глядят с укоризной… Его очами глядят… Напугать меня думают? Чары, чары все! – визгливо уж выкрикивает Иван… И вдруг упал на руки Малюте в сильном припадке, какие все чаще теперь у царя…

* * *

Не видно больше на пытках Иоанна. Уговорили его не ходить. Но тянется по-прежнему расправа кровавая.

Вокруг города на двести верст во все концы рассеялись отряды опричников. Там – все то же повторяется, что и в самом Новгороде происходит…

Наконец 13 февраля – шестинедельной бойне положен был конец… Среди свиты своей кромешной стоит Иоанн.

Передним – выборные от Новгорода, из каждой улицы лучший человек отобран… Хоть и выбирать мало кого осталось. До шести тысяч лучших людей новгородских, с женами, с детьми – лежат на дне Волхова-реки, в ямы уложены, в глубокие могилы, в общие…

Да и уцелелые горожане, призванные к царю, стоят перед ним на коленях, мертвецов бледнее, ждут, какие пытки для них приготовлены. Дрожат, как в лихорадке, глаз не смеют поднять на Иоанна.

И вдруг хрипло, но ласково, без прежней ярости зазвучал голос царя:

– Встаньте, люди мои… Вы, горожане новгородские, кого смерть не унесла… Молите Господа Бога, Пречистую Его Матерь и всех святых о нашем благочестивом самодержавстве царственном, о детях моих, царевичах Иване да Федоре, о всем нашем христолюбивом воинстве. Да дарует Господь нам победу и одоление на всех врагов, видимых и невидимых… Да свершится суд Божий общему изменнику моему и вашему, владыке Пимену, его злым советникам-мнихам, и попам, и всяким соумышленным его… Кровь пролитая – сыщется на их душах изменничьих… Вы об том, что было, теперь не скорбите, живите в Новгороде моем благодарно… А на место себя – ставлю вам наместника – боярина своего и воеводу, князя Петра Даниловича Пронского.

В тот же день Иоанн выступил ко Пскову.

Притупилась жажда крови, затих огонь ужасный в груди Ивана. Немного казней и пыток увидали псковичи после того, как все, на пороге у домов своих, с иконами, с хлебом-солью в руках, разодетые в лучшее платье, с колокольным трезвоном и веселыми кликами встретили въезд царя, кидаясь ниц на снег лицом.

Пограбили только горожан опричники… А казненных почти что и не было… Под самым Псковом к тому же встреча одна Ивану была тяжелая.

Нагой, не глядя на мороз, еле рубищем да веригами прикрытый, встретил Иоанна Никола-Салос, чтимый всем народом, Христа ради юродивый. Идет к царю, а в руке – кусок сырого мяса держит.

– Куда идешь, блаженный? Зачем мясо у тебя? – спросил Иоанн.

– На могилки новгородские иду… Есть его там буду… Бери, и ты поешь малость!

– В пост Великий?! Грех, блаженный муж!

– А ты, великий царь, кровь льешь христианскую… Не грех то?

– Не говори речей пустяшных, старче… Благослови нас!

– От Везельбула благословен ты… Эй, Ивашко, Ивашко! Буде тебе христианскую кровь пить! Захлебнешься… Сыроядец ты истый ноне! Не замай, минуй нас лучше… Не иди на град наш, не то и убежать не будет на чем… Вот, не хуже его! – и юродивый показал на шута царского, который ехал рядом с Иоанном, важно сидя на быке.

Иоанн смутился, молча въехал во Псков, – но пощадил жителей…

Особенно смутило Иоанна, что конь, на котором он ехал, – мертвым пал часа через два после того, как вступил царь в город. Словно накликал эту беду юродивый…

Скоро к Слободе повернул царь с войском своим кромешным… Но и в Слободе долго звучал раскат грозы Иоанновской, гибельной грозы, вконец сломившей гордость и силу новогородскую… Узнал царь, что принимали близкие ему люди подарки от новгородцев перед разгромом, что сношения с ними вели – и пал за это отцеубийца Басманов, погибло с ним еще немало из числа дружины царской, из опричников буйных и продажных…

Шестьдесят тысяч жертв скосила эта гроза, как толковал народ… В синодике – до трех тысяч отмечено… А было их – тысяч десять, не менее… Большая была гроза, но, к счастью, почти что и последняя…

* * *

Стоит начало апреля 1570 года. Ясный, тихий полдень. Небольшая, но людная сейчас площадь базарная в Торжке-городке так вся и тонет в вешней грязи.

По шерсти и кличка дана городку. Торжок – «подторжье» и Москве, и Новгороду, между которыми он стоит, и Пскову соседнему. Там базары великие, здесь – «подбазарок».

Недаром город на старом Ганзейском пути лежит. И на самой площади базарной высится несуразная, круглая каменная башня, Ганзою еще строенная.

Без башни площадь невелика была, а от нее теснее стало вдвое. Раньше сторожевою башня была. А под нею, в обширных, глубоких подвалах склад ганзейских товаров помещался.

Сейчас городок лишен почти всякого боевого значения. Есть в нем небольшой «двор воеводский», или княжеский, для тех лиц, которым порою за какие-нибудь заслуги Торжок со всеми прилежащими волостями пожалован бывает царем Московским.

А торг по-старому кипит и в лавочках, на базарах и площадях, и в амбарах-складах, по берегам Тверцы-реки, прихотливо бегущей мимо городка посреди лозняков да береговой заросли кудрявой.

Огромным оседающим куличом темнеет среди людной площади старая башня с ее невысокой, кое-где провалившейся от времени крышей, с узкими, беспорядочно разбросанными оконцами, пробитыми к толще стены больше в виде бойниц, чем для освещения внутреннего пространства полутемной, угрюмой «Просвирни», как прозвали башню за круглый, бесформенный вид.

Угрюмо, мрачно и темно в кельях, покоях и покойчиках, на которые кое-как, перегородками и стенами, где в два, где в один этаж разделена внутренность башни. А уж в подвалах, куда свет еле проникает сквозь отдушины, пробитые над самой замлей, да еще забранные толстыми решетками, – там, в сухих, каменных мешках, темно, почти как в могиле.

Две тяжелые, железом окованные подъемные двери ведут из башни в два отделения этих подвалов.

По стертым, выбитым каменным ступеням можно опуститься туда. Первое отделение обращено сейчас в арсенал, где сложен небольшой запас оружия, старые пищали, бердыши, бочонки с «зельем», с порохом.

Второе отделение обращено в тюрьму, теперь переполненную пленными. Тут и немцы, взятые царем Иваном в Ливонии, которую он недавно так сильно разгромил, и татары, частью степные, частью из тех наемных орд, которые служили и Речи Посполитой, и Ордену, запродаваемые своими беками и князьями.

Кроме трех небольших смежных помещений, сейчас битком набитых пленными, – идут от второго подвала далеко под землею еще тайники, склады, ходы потаенные, чуть ли не под Тверцой-рекой, давая выходы на другом берегу, где-то в лозняках. Так толкуют старики. И в стенах подвалов видны словно двери замуравленные или даже настоящие железные двери с тяжелыми и ржавыми замками.

Ключи от тех замков, как говорят, у воевод торжковских да у самого царя находятся, и что за теми дверями – только они и знают.

Раз как-то, много лет назад, рыл один рыбник-горожанин подвал себе при доме. А двор его неподалеку от башни раскинулся, И наткнулся он на провалину, очистил ее от земли. Коридор оказался старинными кирпичами, тонкими да звонкими, выложен. Пошел рыбник один по тому коридору. Никто из рабочих за ним не решился следовать. Огня взял с собой. Не скоро назад вернулся. Еле идет. Бледный… И говорит:

– Долог ход. В одном месте ровно покойчик, расходится вширь он. И костей там человечьих куча. Дух – тяжкой, так что обмер я даже раз. А в покое дверь железная, запертая. И за той дверью, слышно, опять пусто…

Потом с братом вторично пошел он туда. Кости наружу вынесли, похоронили их. Может быть, еще что-нибудь, кроме костей нашел там рыбник. Только скоро в гору пошел, в Тверь сперва, а там и на Москву с братом переехал, широко торг повел.

Сухо сравнительно в подземной тюрьме. Из почвы вода не просачивается. На сухом месте башня построена. Темно только, душно здесь.

Дыхание нескольких десятков грудей отравляет воздух, увлажняет стены и каплями собирается на потолке, где оседает также влажный воздух, проникающий сквозь отдушины извне, как дыхание грязной, тающей вешней земли.

Бледные, истомленные лица пленных носят на себе следы лишений и голода.

Не дают воздуха вдосталь, не дают хлеба, даже воды не дают вволю этим несчастным их сторожа и тюремщики.

Кормовые гроши, какие отпускаются на узников, конечно, не доходят к ним.

Они нужнее и дьякам тюремного приказа, там, в далекой Москве, и здесь, местному хозяину «Просвирни», тюремному приказчику и сторожу главному, до которого все-таки доходят оборышки казны, отпускаемой от царя на прокормление пленных.

Все-таки есть людям надо. И их выводят раза два в неделю в город; бедняки, жалкие, почернелые от тюремного сиденья, вызывают сострадание в самых огрубелых сердцах, и им дают все, что под рукой: хлеб, яйца, сухари, остатки обеда или овощей, обрезки мяса похуже, какие залежались на лотках у торговцев… Потом это делится всеми заключенными, при участии ихней стражи, отбирающей что получше. И питаются, живут люди.

Вода, правда, ничего не стоит. Ее бы вдоволь можно давать несчастным. Но для воды нужны кадочки, ушаты… Нужно приходить, отпирать двери подвалов, водить узников к реке, где они могут набрать воды… Все проволочки, труд, трата времени. Обойдутся и без свежей воды бусурмане-немцы и орда некрещеная. И неделями стоит-застаивается вода в большом церерезе в углу одного из казематов. Порой – и совсем пуста. И томятся жаждой жалкие люди, ждут, пока другие, вольные их собратья вспомнят о заключенных, придут, поведут их воды набрать!

Выпускают и на работы заключенных. Грузят они барки казенные мукой, лесом и рудою. Городовому приказчику, тюремщику своему, разные дела справляют, на воеводском дворе тоже исполняют, что велят. Но платы за то не получают.

И мерзнут в нетопленом подземелье зимой, задыхаются в летний зной несчастные полоненные, не видя просвета в своих муках.

– Тяжко жить в неволе! Алла! Алла! – стонет порою негромко старый степной волк, Кара-Мелиль, скорчившись в своем углу, на полуистлелых стружках и соломе.

И, словно сны наяву, проходят у него перед глазами яркие картины прошлого. Степь родная… Зной… В прозрачном воздухе звон жаворонков, стрекотанье кузнечиков. Ястреб висит черной точкой в вышине или реет кругами над добычей… И волком притаился сам Мелиль за степным курганом со своими товарищами… Подстерегают врага… Налетели, заарканили, зарубили или издали сняли с коней своими меткими стрелами зазевавшихся гяуров-разведчиков рати московской… И гайда дальше новой добычи искать… Мчатся гривастые, косматые коньки, ветер свищет в ушах… Любо!

А оглянется батыр, увидит, где он, и зажмет острыми и крепкими еще зубами своими звено ржавой цепи, надетой на нем, упадет ничком на землю и глухо застонет, не то рыдает, не то воет всей грудью:

– Ы-ы-ы!

Похоронным воплем свободе звучит этот стон под сводами тесной темницы. Жутко становится от него товарищам Мелиля, таким же, как он, жалким, задавленным, измученным.

Бросают они свой тихий переговор, замолкают и сидят неподвижно, сбившись в кучу, словно стадо овец в бурю… И мигают красными, воспаленными, гноящимися глазами…

Не плачут, нет слез у них… Молчат и мигают распухшими, красными веками…

А в других двух кельях, полусводами отделенных от этой, сгрудились пленные немцы. И там выносить не могут стонов Мелиля.

– Молчи, пес татарский! – крикнет кто-нибудь злобно из темноты в темноту.

Не понимает Мелиль слов. Не понимает смысла окрика, значения звуков.

Со скрипом, еще сильнее стискивает он свою цепь зубами, сдерживая протяжный, душу надрывающий стон… И только в глубине груди, там продолжает клокотать и звучать его прерванное рыдание…

Среди немецких пленных – человек двадцать заправских вояк, наемных рейтаров или аркебузников из отряда самого магистра. Остальные – горожане, мызники, батраки безземельные или ремесленники, оторванные от мирной жизни, завербованные почти насильно в ряды армии или просто захваченные русскими во время набегов на незащищенные посады, села, городки ливонские, люди, взятые в плен после сдачи крепостей, которых немало успел уже забрать московский царь у Ордена.

– Проклятые свиньи московские! – громко ворчит Кунц Байерлэ, крепыш-померанец, лет сорока, служивший не под одним знаменем и носящий и на лице и на теле много рубцов, следов старых ран.

Его бронзовое усатое лицо потемнело и исхудало в неволе. Одна небольшая рана на груди раскрылась и багровеет из-под изодранной рубахи. Перевязать ее нечем. Словно плотно сжатые губы с ободранной на них кожей, глядят края старого рубца.

– Скоты, живорезы! Голодом нас заморить собираются, что ли? Сегодня день сбора. Уж если эти воры подлые обирают нас, пусть не мешают кормиться хоть подаянием… И никто не является. Перепились, верно, ради своего праздника! Носороги подлые! Алло, Эверт! Брось ты свою насесть… Слезай сюда. Сыграем, что ли, партию. Может быть, голод забудем.

Тот, к кому обращался Байерлэ, юноша лет двадцати, пристроился наверху у одной из отдушин, забранных решетками. Разрезав на полосы два кожаных широких пояса, он связал их вместе; одним концом привязал к решетке, а к другому концу прикрепил толстую палку. На таких стремянках и сейчас маляры порою Штукатурят стены. Ремень был короток. Эверту пришлось стать на плечи одному из товарищей повыше, чтобы привязать конец за решетку. Чтобы легче подниматься к своей перекладине, юноша выбил в стене небольшие уступы при помощи собственной цепи. Упершись ногами в палку, держась за решетку, Эверт целыми часами оставался в таком неудобном положении, стараясь не отнимать у товарищей жалкого света, льющегося из оконца, и в то же время, чтобы самому увидать уголок грязной, людной площади, крошечный клочок синего неба, для чего приходилось очень изогнуться и совсем запрокинуть назад голову.

Худощавый, с впалой грудью, Эверт служил музыкантом при отряде. Взятый в плен, брошенный в темницу, он таял у всех на глазах. И только любуясь клочком далекого неба, мечтая о воле, о природе, которую юноша так любил, забывал он печальную свою судьбу. Сверкающие, окаймленные черными кругами глаза его принимали более мягкое выражение. Порою слезинки редко-редко скатывались по исхудалым щекам.

Услышав призыв товарища, он легко соскочил вниз, но сейчас же закашлялся, схватился руками за грудь.

– Голоден, товарищ? – заговорил он, отдышавшись немного. – А сегодня нас как и раз не поведут побираться. Был я вчера на кухне у нашего тюремщика. Со двора, где мы рубили дрова, зазвала меня старуха-стряпка. «Сынок, говорит, у меня был такой же… Иди, поешь да помолись за упокой его душеньки…»

– Да, тебе хорошо. Мальчишка на вид. Тебя и жалеют больше… Да и говорить на ихнем собачьем языке ты умеешь… Вот тебе и везет. Но почему ты думаешь, что не выпустят нас нынче?

– Пока ел я, слышал, как толковали. Сегодня царь московский придет смотреть нас. После нашей милой Ливонии он свои собственные земли разорять стал. Во Пскове, в Твери, в Новгороде – больше 40 тысяч народу порезал, потопил или огнем пожег… Теперь на Москву через этот город возвращается. Нас смотреть и будет.

– Да что он сумасшедший или совсем зверь лютый, что собственных подданных столько извел? За что? Бунт там был или что-нибудь такое?

– Нет. Говорят, Новгород богатый ограбить захотелось ему и его приспешникам, опричникам, как их зовут, гвардии его любимой. Вот и подослали они подкупного предателя… А тот оклеветал весь народ, сказал, что новгородцы со Псковом к Литве отойти хотят… И началась потеха…

– Татары были с этим зверем-царем?

– Кажется, были…

– Ну, значит, хорошо досталось горожанам-беднякам. У, скоты проклятые! – грозя кулаком в ту сторону, где теснились татарские пленные, проворчал Кунц. – Много горя они и в нашей прекрасной Ливонии понатворили. Бели бы не в плену здесь я с ними встретился, дал бы им себя знать… Но чего от нас хочет московский царь? Уж не будет ли сманывать к себе на службу? Пускай меня повесят, а не стану драться за разорителя Лифляндии!

– Я тоже нет! – так и выкрикнул Эверт. – Пускай замучат… Может быть, после смерти душа моя пролетит над милыми голубыми озерами родной Шотландии… Услышу звук волынки… увижу…

Он не договорил.

– И я не согласен… И мы… И я… – отозвались остальные пленники.

– А может быть, – вдруг прозвучал из полумрака нерешительный, дрожащий голос, – может быть, нас хотят обменять на русских пленных? Может быть, нас собираются выкупить родные? Вот царь и…

Голос оборвался, умолк.

Никто не поверил этим робким словам надежды, как не верил им и сам говорящий. Но все так и вздохнули одним общим «Может быть! Дай Бог!»

И они, столпившиеся раньше вокруг говорящих, снова вернулись на свои места, где лежали и сидели, истомленные, неподвижные…

Против окна-отдушины, на полу, куда падало пятно слабого света, было начерчено на каменной плите подобие шашечницы, лежали черные и белые камешки, подобранные у реки, заменяющие шашки.

Оба партнера освоились за время неволи с полутьмой и свободно различали клетки своеобразной игорной доски, смело двигали свои шашки, впрочем, узнавая их больше по положению и на ощупь, чем по различию цветов.

– Первую в лоб, пли! Битва началась! – побивая шашку Эверта, объявил Кунц.

– А я две за одну, – ответил юноша, и даже слабая улыбка удовольствия озарила его лицо. – Слышишь, Кунц, – продолжал он, пока тот задумался, не решаясь, как ходить, – нам плохо… Так, что уж и говорить нечего… А только и московам нехорошо… Поди, не лучше нашего! Много и навидался я сам, пока сюда нас вели… И слышал тоже… Дорогой ценою купил ихний царь свои победы и в Ливонии, и на Юге, на востоке… в Казани, в Астрахани… Сам, пожалуй, видел, как безлюдны стали их города. А в глубь страны поглядеть или на севере – прямо пустыня… От Вологды до Ярославля – недавно один торговец говорил – больше 50 сел, деревень и посадов, словно после чумы, пусты стоят. Дома новые, дворы – покинуты. Народ от наборов, от поборов в степи, на Волгу, на Дон разбежался…

– В казаки? Вольницей стали, как здесь называют?

– Да. Ходи, товарищ, не то я возьму пешку еще… Муромчанин один, торговец, другому жалобился: на целом посаде – из 600 дворов – только десять живым народом еще у них занято. Остальные разбежались… А тот ему отвечает: «И у нас, на Кошире не лучше! Полтыщи хозяев было… Приезжаю с товаром – и сотни не осталось. Кто сбежал, кто в обозе стрелецком ушел, иные разбойничать стали или сами убиты… Так и продавать товаров некому!».

– Хо-хо… Гляди, скоро приостановит московский царь свои походы, как людей не станет у него да кормить нечем войско… Да податей некому платить…

– Должно быть… Поплатится тогда Москва за все обиды, которые кругом наносит… А царь этот Иоанн ихний, «кровожадный», как у нас называют его… Он и сам непрочен… Ненавидят его попы и бояре… Теперь и простые люди стали бояться и проклинать потихоньку за избиение своих же собратий во Пскове и в Новгороде… Изведут, говорят, скоро этого царя, нового выберут они себе…

– Новый-то, пожалуй, и отпустит нас на самом деле, – в раздумье покручивая седеющий ус, проговорил Кунц…

– Может быть! – прозвенел ответ Эверта. – Я бы тогда сейчас домой, б Шотландию…

– Что? Довольно? Повидал света? Постранствовал? Хе-хе… То-то, молодо-зелено…

И Кунц самодовольно начал подсмеиваться над Эвертом, словно сам не был таким же неудачным пленником-бродягой, как и этот мечтатель-юноша…

Между тем Кара-Мелиль успокоился у себя в углу и занялся другим пленным, племянником своим Ибраимом, атлетом-удальцом лет двадцати двух.

Вместе были они взяты в плен – и с тех пор не разлучались. Да и не выжил бы Ибраим без старика. Взяли его с поля битвы израненного, и простреленного, и проколотого в нескольких местах.

Старик сперва на руках почти нес долгое время Ибраима, только не бросить бы его в степи на растерзание волкам.

Потом умолил обозных, и раненого не пришибли, а позволили приютиться на одном из возов. Так и дотащились оба до Торжка, где их кинули в подвал.

Дорогой от грязи у Ибраима более глубокие раны загноились, в них завелись черви. Но крепкая натура молодого татарина долго позволяла ему все выносить. Старик омывал раны, порою томился жаждой, только бы сберечь каплю чистой воды больному племяннику… За этими заботами он забывал свои страданья, свой плен.

Одно время Ибраим стал поправляться. Но вдруг, должно быть от перехода гнойного заражения в кровь, стал бредить и метался целыми часами в жару, только изредка приходя в себя…

Склонясь над Ибраимом, прислушивался теперь Кара-Мелиль к его порывистому дыханию и видел, что тот скоро станет бредить.

Этого старик очень не любил. В бреду больной вскакивал. У Кара не хватало сил удержать могучего юношу. И тот метался по своей каменной клетке, тревожа остальных пленных собратьев.

Нередко попадал он и туда, где сидят немцы. Хотя они щадили больного, но все-таки довольно нелюбезно выпроваживали его обратно в «татарский» угол.

Ласково, почти с материнской нежностью поник суровый Кара-Мелиль над пылающим племянником и начал что-то нашептывать ему, словно желая заговорить, заколдовать больного от приступа бреда.

В это самое время говор, топот, лязг запоров послышался за входной дверью.

Пленные немцы, занимающие келью, первую от входа, все, кто только мог держаться на ногах, вскочили, прижались к стене, против двери, и стали ожидать.

Заскрипела на ржавых петлях тяжелая, окованная дверь. И по мере того, как она раскрывалась, потоки красноватого света от факелов и фонарей вливались в подземелье, заставляя щуриться пленных.

Немцы из второй кельи, а за ними и все татары из своего отделения сейчас же кинулись на свет, на звуки и сгрудились темной стеной между полусводами, отделяющими келью от кельи.

Первым вошел, спустившись по нескольким выщербленным ступеням, тюремный приказчик и с ним два факелоносца.

Человек восемь стрельцов протянулись затем живой стеной между пленными и царем, который появился в подземелье, окруженный ближайшими опричниками.

Как «игумен» и глава «братьи слободской», этого гнезда насильников, которое, по прихоти больного царя, подчинялось монастырскому строгому уставу и строю, – Иоанн одет в черную рясу, поверх которой темная шубка. На голове – шапка меховая, невысокая, вроде клобука. Под рясой звенит кольчуга. В руке – тяжелый посох со стальным острием на конце. За широким, иноческим поясом – дорогой восточный кинжал, – смесь монаха с воином.

Совсем близко за его плечом, справа, одетый почти так же, стоит кряжистый, широкоплечий Григорий Лукьяныч Малюта Скурлятев-Бельский. Рыжая борода беспорядочно обрамляет его простое мужицкое лицо. Понурый взгляд исподлобья и мясистые, бесформенные черты живого лица делают очень неприглядным этого первого помощника и палача царского, параклисиарха, пономаря Александровской «обители».

Рядом с этой отталкивающей маской выигрывало даже лицо Ивана, испитое, синевато-бледное, как у мертвеца, обрамленное жидкой, клочковатой бородой и повисшими усами, причем глаза так и горели, так и бегали, как у затравленного зверя, а мимолетная гримаса-судорога то и дело искажала все черты. Его сильные, желтоватые зубы оскаливались до клыков – и настоящий зверь глядел тогда на окружающих.

Иногда тяжелый, отвратительный недуг, много лет пожирающий Ивана, заставлял отекать его тело, все лицо. Тонко очерченный, красивый нос, сохраняющие еще былую правильность очертаний губы – все это искажалось, тонуло, обрюзглое, между вздутыми, отекшими щеками. Тогда Иван становился ужасным, отталкивающим на вид не меньше Малюты.

Отступя немного от обоих, встал соперник и тайный враг Скурлятева, князь Афанасий Вяземский, «келарь» братии. Стройный чернокудрый красавец, он не проигрывал даже под черным подрясником и скуфьей. А в блестящем боевом наряде чаровал и своих, и иностранных гостей.

Недаром одно время толковали, что нет и не будет у царя любимца ближе Вяземского. Но потом женоподобный Басманов, вкрадчивый, упитанный щеголь-князек Богдан Вельский заняли у Ивана то место, на которое не пошел мужественный, грубоватый подчас Вяземский.

Из думных и дворцовых бояр здесь постельничий царский, князь Димитрий Иваныч Годунов и племянник его, юный Борис Федорович, царь в грядущем.

Последнего особенно отличает Иван. Недавно подарил ему даже весь московский дворец убитого брата своего двоюродного, Владимира Андреевича, последнего удельного князя Ста рицкого.

Но «земских» мало с царем. Все опричники, человек сотня. Иные сюда вниз протискались, другие – в башне наверху остались, на дворе пережидают, не кликнет ли их «игумен» державный? Не отдаст ли им кого на расправу, на потеху.

Еще и на пороге не показался царь, как уж приказчик тюремный крикнул заключенным: «В землю ударьте челом государю царю великому Ивану Васильевичу вся Руси!» – хватил тяжелой плетью ближайшего немца, словно желая таким образом сделать русскую речь понятнее «бусурманам», и сам упал ниц.

Неохотно, один за другим, позвякивая оковами, склонились передние ряды, за ними задние.

Кто стоял в самой глубине, в темноте – те только согнули спины. Все равно не видно!

Отрывают свои головы от земли пленники, выпрямляются, не вставая с колен, глядя, слушают.

Царь стоит на верхней ступеньке, озаренный факелами, и глухой, носового оттенка, скрипучий какой-то, но внятный голос властно звучит под сводами:

– Сколько много всех их? Какие?

Также на коленях, смиренно, не подымая очей и головы, мучитель узников, тюремщик их робко, сладенько отвечает:

– Бусурман девять десят и три да татарвы – с два десятка… Али-бо-копа! Крымчаков – пяток, гляди, коли не врут… А то – ногайцы, степняки все.

– Крымских отбери. В обмен пригодятся. Из этих, – кивнув на литовцев, отрывисто, быстро проговорил Иван, обращаясь к толмачу-дьяку, – кто «посошные»,[10] кто – настоящие ратники? – отделятся пускай друг от дружки.

Толмач по-немецки крикнул прежде: «Встаньте!» – и, когда все поднялись, повторил им приказ Ивана.

Переглянулись угрюмо пленники, но ни один не шевельнулся.

– Да што же они стоят? Не понимают, што ли? Али все – одной масти? – уже с заметным раздражением сказал Иван. – Пускай же объявят: какие они? посошники? рейтары? копейщики? сыны Вельзевула проклятого?

С проклятиями, с богохульствами повторил дьяк вопрос.

Кунц, стоящий в переднем ряду, негромко, угрюмо заговорил:

– А зачем это знать вашему царю? Все равно, горожане мы, крестьяне, солдаты ли – воевать к нему против наших братии не пойдем… Мы – не татары, поганые язычники… Такие же христиане, как вы верные слуги нашего великого Ордена. А царь ваш жестокий – губит и нас, и вас самих без пощады!

Понимающий по-немецки Иван внимательно вслушивался в простую, нескладную речь ландскнехта, очень несхожую с книжной, и понял лишь главное: раб смел отказаться и за себя, и за остальных.

Красными пятнами покрылось лицо царя. Глаза засверкали. Зазвенел стальной конец посоха, ударяясь о каменные ступени.

Не успел еще толмач перевести слов Кунца, как Иван шагнул вперед, почти к самой толпе пленных, надменно выпрямил свою сгорбленную до того фигуру и негромко, но грозно заговорил:

– Не желает? Он не желает? Так я понял, Шемшура? Сам не желает и другие не хотят, ежели бы я позволил их к себе на службу взять? А?

– Так, государь, так, милостивец, родименький… Ясный со… – А на дыбу он желает? А огоньку попробовать, чтобы других

не мутил, не выскакивал, в коноводы смут не совался? Ну-ка!

И наложил тяжелую руку на плечо Кунца: он отделил его от стены товарищей и толкнул за неподвижный ряд стрельцов, вперед к Малюте. Сам обернулся туда же и, разглядев на груди у Кунца багровую полосу старой, раскрытой раны, ткнул прямо туда острым концом своего посоха, отчего кровь закапала часто-часто, и сказал:

– Припали-ка ему это местечко, кум. Видишь, полечить надобно.

Стиснув крепко зубы, звука не издал старый солдат.

Малюта неторопливо, лениво даже как-то, взял один из факелов у провожатых.

В то же мгновение Эверт рванулся вперед к толмачу, судорожно ухватил его за рукав шубы и заговорил, задыхаясь, глотая слова:

– Скажи… скажи ему… Скажи царю… Так… так нельзя… Ему… пленных мучить… Низко… Гадко… нехорошо… Бог его накажет… Стыдно…

– Цыц, щенок! – отбросив юношу, прикрикнул дьяк. Но царь так уж и впился глазами в Эверта.

– Второй заговорил… што, паренек? Што, милый? Али не по нраву тебе расправа моя царская с холопами, с ослушниками своими и чужими? Так я не сразу… Я прежде добром почал… А не захотел он, сам виноват… Молоденек ты еще… Жаль тебе, вижу, товарища… Ишь, личико-то все твое так и перекорежилось… Плачешь… Руки кусаешь… Хе-хе-хе… Гляди, локтя не достанешь ли? Ну ладно, и мне тебя жаль… Как мыслишь, Ваня: пожалеть малого? – обратился вдруг царь к царевичу Ивану, спустившемуся в это время в подвал.

Ростом чуть пониже отца, стройный, светлорусый, светлоглазый, он очень напоминал мать, покойную царицу Анастасию. Только орлиный нос, красивые, упрямые губы, ранняя складка между бровей и общее властно-презрительное выражение лица говорили, что этот розовый, кудрявый пятнадцатилетний отрок – сын одряхлелого и постарелого до срока Ивана. Царю самому всего-то было сорок лет.

Спокойно, почти безучастно поглядел царевич на своего сверстника-пленного, на раба, смевшего осуждать волю повелителя целого царства, и, слегка пожав плечом, сказал:

– Конечно, рук марать не стоит… Толков апосля сколько будет: пленных-де ты изводишь, мучаешь, батюшка… И то, лают больно про твое царское здоровье вороги и дома и в людях…

– Вороги… Истинно, вороги. Ты знаешь, Ваня, не зверь я… Справедливость люблю… И покорность! На то я и царь! Ну ладно… Слышь, Шемшура, скажи малому: ежели он пойдет ко мне на службу… Хошь и дохлый – ну да ничего. Видать: смел паренек. Это мне любо. Тогда отпущу ту собаку старую, бранчливую… И пытать не велю.

Дьяку, очевидно, жаль стало мальчика, и он очень охотно и убедительно передал по-немецки слова царя.

– Я… я вместо… – начал Эверт и не договорил, остановился в тяжелом раздумье.

– Не сметь… Эверт, не смей… Не хочу! – вдруг властно крикнул ему Кунц, внимательно прислушивавшийся к речам толмача и царя. – Все равно, сам покончу с собой, но не хочу… Ни я, ни ты, никто не должен служить этому злодею против нашей родины… Подлому этому мучителю, истребителю собственных людей… Он скоро сам…

Кунц не досказал. Малюта схватил его, зажал ему рот рукой, толкнул куда-то в угол, за толпу опричников и, когда вернулся назад, стал за плечом Ивана, – при свете факелов видно было, что весь перед его шубы и черная ряса под ней забрызганы чем-то липким, влажным… И пятна, брызги крови на руках он отирал о ту же самую рясу.

Дико вскрикнул Эверт. Вздрогнули, заволновались, дали отклик и все остальные пленники.

– Господи! Спаси и помилуй нас, Боже! Бог – защита наша! Проклятие мучителям! Проклятие убийцам! – негромко, но сильно заголосили ливонцы.

Татары молча, в ужасе смотрели и ждали, предчувствуя беду.

– Подлый убийца! – не выдержав, прямо в лицо Малюте крикнул Эверт и плюнул ему в глаза.

Тот быстрым движением выхватил свой окровавленный нож и, только обменявшись коротким взглядом с царем, подошел и нанес страшный удар в грудь, у самого горла, юноше.

Тот, протяжно, мучительно застонав, свалился, едва не потянув за собой убийцу.

Нож Малюты застрял в костях, и палач выпустил рукоять его. Так и замер в судорожных движениях Эверт с ножом в плече, заливая потоками крови пол темницы.

В диком ужасе шарахнулись немцы назад, словно желая укрыться от надвигающейся гибели в темноте подземелья.

Дернув недовольно плечом, царевич незаметно скрылся за дверью, ушел из подвала.

А из глубины третьей кельи, куда татары были отброшены напором ливонцев, послышались какие-то дикие, гортанные звуки. Кто-то хриплым, рвущимся голосом напевал веселую плясовую песню, странно прозвучавшую в этот миг в подземелье.

Ибраим, в припадке бреда, вообразил себя на веселой пирушке, вскочил, сорвал с головы повязку, прикрывающую его выбитый стрелою кровавый глаз, и, размахивая куском грязной ткани, словно кинжалом, пробился с песней и угрозами через толпу, выделывая ногами быстрые, ловкие движения танца.

За ним показался и Кара-Мелиль, напрасно стараясь удержать больного, но могучего еще «батыра» и повторяя:

– Ибраим… Ибраим! Постой! Погоди… Остановись. Ты погибнешь…

Вырвавшись из толпы на свободное место, больной прямо мимо озадаченных стрельцов кинулся в своем бешеном танце к царю.

Иван, не понимая, в чем дело, задрожал, откинулся назад, успел поднять только свой посох и ударил им безумного.

Удар слегка скользнул по руке. Ибраим словно и не заметил боли, пронесся дальше в своей пляске, не видя, что и стрельцы занесли свои бердыши, ожидая только приказа.

– Булна! Булна! – отчаянно завопил Кара-Мелиль, стараясь оттащить в толпу пленных племянника и пуская в ход свое знание русской речи. Потом быстро заговорил по-татарски:

– Безумный, больной это! Он не в себе… Он пляшет…

– Пляшет? – успокоясь повторил Иван, разобрав татарскую речь. – Больной? Ин ладно! Пусть пляшет, забавляет нас… Пустите его… – приказал он стрельцам, тащившим Ибраима из темной кучи пленных, куда последним усилием увлек его Мелиль.

Отбившись от стрельцов и от дяди, Ибраим, усиливая напев,

опять стал носиться по свободному пространству.

Вдруг Иван, не спускавший с него глаз, проговорил:

– Ну, довольно! Не станешь другой раз пугать нас зря, собака!

В темя, как быка, поразил посох Ивана татарина, промелькнувшего в это самое время очень близко.

Взмахнув широко руками, упал танцор и забился на плитах всем своим мощным телом, обрызгивая кровью стоящих кругом.

– Ай-ай! Что сделал? Зачем сделал? – завопил старик, падая на спину племяннику и стараясь рукой, клочками одежды закрыть зияющий пролом, остановить поток крови.

Но удар был нанесен сильной, умелой рукой.

Еще несколько движений, – и Ибраим вытянулся, затих.

– Это уж, государь, стоило ль? – негромко заметил Ивану Вяземский, боевое сердце которого не могло спокойно выносить вида подобной травли.

– Што-о? – сверкнув глазами, окинув злым взглядом любимца, спросил только Иван.

Но Вяземский, начав, уж не унимался.

– Сказано же было: больной… безумный татарин. Все равно што наш юродивый… Вот я…

Он не докончил.

В этот самый миг Мелиль, убедясь, что Ибраим мертв, огляделся вокруг с растерянным, жалким видом, заметил нож, торчащий из плеча Эверта, рванул его, что было силы и, как кошка, прыгнул прямо на Ивана, стараясь угодить ему в пах.

Малюта, хотя и следил внимательно за разговором врага своего Вяземского с царем, все же как-то бессознательно заметил первое и второе движение татарина, с бранью кинулся ему наперерез, желая ухватить за вооруженную руку старика, но не успел – и нож скользнул самому Мал юте по ноге, прорезал полы шубы, голенище сапога и нанес довольно глубокую рану выше колена. Только услыхав проклятие Малюты, увидя, что тот почти лежит перед ним, навалившись на татарина, а из ноги у опричника так и льется струя крови, – только тут понял Иван, какая опасность грозила ему самому.

Близость неожиданной смерти так поразила его, что ноги подкосились и Иван опустился на ступени, весь трепеща, посинелый, безмолвный. Но сейчас же вскочил, прохрипел: «Всех… всех до единого… искрошить! Извести… окаянных бунтовщиков, а головы на колья насадить на поученье иным злодеям!» И быстро поспешил вон, звонко ударяя стальным острием своего посоха по ступеням и каменным плитам подземелья…

А здесь, в глубине каменных мешков, в самом дальнем из них, куда кинулись одурелой толпой все – и немцы, и татары, при неверном свете факелов засверкала сталь, подымались и опускались бердыши… Обнажили ножи свои опричники, взялись за топорики…

Быстро редело обреченное на гибель беззащитное стадо людских существ… С воплями, гремя цепями, прятались они друг за друга, молили, проклинали – и падали, изрубленные, на каменные плиты пола, где ноги убийц скользили и погружались по щиколотку в лужу крови…

Иные из пленных, обезумев, старались защищаться, отбивались, кидались на землю, впивались зубами в ноги мучителям.

Те топтали несчастных, отбрасывали их под ножи товарищей и потом добивали сами, кромсая уже мертвые тела, шаря под трупами, чтобы посмотреть, не укрылся ли там еще живой кто-нибудь…

И только когда все пленные были перебиты, один за другим стали подыматься наверх палачи, унося с собой отрубленные головы.

Тюремный приказчик, сам напуганный до полусмерти, стоял в стороне и остался теперь последним, с двумя сторожами, у которых были в руках фонари.

– Что же, теперя хоронить надобно… Где их, экую ораву, повытаскивать наверх? Да и зазорно, поди… Митька, принеси кирки, лопаты… Ошшо двоих позовите… Яму тута выроем… поглыбже. Похороним всех!

И, осеняя себя крестом, он стал шептать молитвы.

Глава V Годы 7078–7079 (1570–1571)

Весь 1570 год был труден для Иоанна, хотя и довольно удачен. Новые затеи и широкие планы государственные охватили неугомонную, кипучую душу царя. А с ними вместе, конечно, и новые заботы. Из себя выходил он, видя, как тупо и косно большинство окружающих его, все старые бояре и князья. Невежество считается чуть ли не доблестью, лень и тунеядство – признаком благородной крови. А дела – так много… Литва и Польша выразили явное желание призвать на трон Иоанна, когда умрет доживающий свои последние дни Сигизмунд… Да и помимо их желания – все решил сделать царь, лишь бы только уладить дело и, без крови, приковать корону Ягеллонов и Пястов к тяжелой шапке Мономаха, украшенной и без того целым рядом новых корон! Видя, что Ливонию взять труднее, чем казалось вначале, Иоанн придумал новый ход, воспользовавшись мыслью двух приближенных немцев, давно служивших на Москве. Он вызвал с острова Эзеля брата датского короля, Фридриха, – королевича Магнуса, посватал ему свою племянницу Евфимию Владимировну и объявил:

– Желаешь быть королем Ливонским, с тем чтобы мы считались первой защитой твоей, а тебе – нас слушаться, как след голдовнику[11] – тогда всякую помощь получишь и войсками, и деньгами… И города за племянницей дадим тебе на Руси, пока в свое царство войдешь…

Без возражений согласился бедный эзельский герцог на такие блестящие условия и выступил во главе двадцатипятитысячного русского войска в походе на Ливонию. После нескольких удач осадил королевич сильный Ревель, подойдя к городу 21 августа 1570 года, да и засел здесь надолго – до 10 марта следующего года!

В то же время с востока тучи поднялись. Девлет-Гирей, как доносили, собрал стотысячное войско и шел на Русь.

Сам выступил с полками Иоанн, стал у Серпухова, желая встретиться с ханом и проучить хорошо… В Касимове как раз умер Абдалла отец царевича Саин-Булата… Иоанн неизменного своего любимца посадил на место отца беречь юго-восточную окраину, пока иного дела не подойдет. Но из Думы московской – тоже его не выпускал.

Покорный, незаметный, гибкий, как воск, в руках царя, но очень неглупый человек, Саин был незаменимый помощник. И ценил его царь.

В Литве у Ивана дела так удачно пошли, что король Сигизмунд приказал уж и архивы свои вывозить из Вильно, трусливо заявив:

– Куды пошел Полоцк, – видно, и Вильне ехать за ним! Вильна – не сильнее Полоцка… А русские его взяли… Проклятые москали, за что взялись – не отступаются!

Кончилось тем, что на три года заключили перемирие враги. За Иоанном оставалось пока все, что успел он захватить у Литвы.

Но чтобы вся эта громадная машина шла, хотя бы и неровным, ходом, Иоанну приходилось тратить всю мощь его души, больной, искалеченной, правда, но все-таки широкой и смелой… Царь до последней степени напрягал свой холодный, проницательный ум, вспоминал все, что прочел и услышал, что сам увидеть успел за свою жизнь – по части царского правления…

И шла машина… Скрипела, визжала… Ревела тысячью недовольных голосов… ломались тысячи негодных колес и щедро приходилось смазывать механизм горячей кровью людской, проливаемой и в боях, и на плахе… Но без битвы – не дается никакая победа… А плаха? Она тогда играла в общественной и государственной жизни не большую роль, чем теперь многолетнее заключение в одиночных тюрьмах. Тяжелая, позорная, но общепринятая кара! Грубый век если и не требовал грубой, первобытной кары, – то мирился с нею, не умея создать чего-нибудь лучшего… Только редкие люди сознавали, что их век жесток… Но они готовили миру будущее, а в настоящем часто сами ложились умной, отважной головой на залитый кровью обрубок дерева, на позорную плаху…

Так, в тревогах, в надеждах и полный забот, прошел весь год для Иоанна.

Хан побоялся нагрянуть, узнав, что царь лично готов повстречаться с ним. Слава Иоанна как полководца невольный ужас наводила на врагов. Наводил он ужас и на своих, особенно на бояр и воевод.

– Первый враг государя – он сам! – говорили не раз про него.

– Господи, укроти дух мой! – молился и сам Иоанн не раз в часы своего душевного просветления. – Пошли мир мятежной душе моей… Утоли страсти мнози, кои от юности моей поборают меня…

Не помогала молитва.

Кровь неудержимой, кипучей волной переливалась в его жилах, порождая бурные желания, приводя к дикому взрыву страстей и похоти, так же точно, как быстро, ярко и отчетливо проносились мысли в его мозгу, работающем с лихорадочной, с нечеловеческой силой.

На смену старому пришел новый, тяжелый 1571 год. Появился голод и мор, последствия долгих войн и последней резни новгородской, когда жители пили воду, трупными ядами зараженную… Все росли и ширились по царству эти два печальных наследья борьбы человеческой, два стихийных бича.

Природа, как будто не желая отставать от людей, стараясь показать, что в истреблении, как и в созидании, всегда она превзойдет своих рабов, дохнула смертью и гибелью…

Новые леса крестов вырастали везде, где ни селился только живой люд на Руси…

Казанские, касимовские, русские рати, все полки почти двинуты в Ливонию, где особенно разгорелась борьба.

Но в марте – со стыдом, ничего не сделав, должен был Магнус отступить от Ревеля, предав огню свой укрепленный, обширный зимний стан… Смущенный крупной неудачей, напуганный восстанием в Юрьеве, которого не сумел подавить, – не решился и вернуться в Москву королевич. Тем более что обрученная с ним княжна Евфимия Владимировна тихо хирела два года, сломленная вестью о гибели ее родной семьи, явно избегала видеть палача-дядю, – да так и угасла тихо этой весной…

Но Иоанн не отступал от принятых им решений.

– Другая невеста есть у нас про тебя! – вызвав Магнуса, объявил царь. – Княжна Мария Володимировна. Молода малость: 12-й годок ей. Нуда пока завоюешь царство свое, годика два пройдет – и готовая будет женка тебе молодая, королева Ливонская. Гляди, какая она у меня! Что яблочко наливное!

И действительно, княжна Мария, когда увидал ее Магнус, показалась ему очаровательным, здоровым, веселым подростком, уже полуженщиной по своим формам, по разумным, вдумчивым речам… До нее не дошла весть о том, как по воле дяди погибла вся остальная семья; пощадили ребенка люди и не успели разбить молодой жизни.

Так дело и порешили. Но Иоанн сам решил пойти на ливонцев вместе с Магнусом.

Еще войска, еще орудия и припасы потянулись по псковской дороге, на место войны…

Вдруг нежданно-негаданно удар разразился совсем не с той стороны, откуда чаяли.

Зашевелилась Крымская орда. Посол московский, Нагой, предупредил, правда, Иоанна. Царь послал воевод, князей: Шуйских двоих, Михаила Воротынского, Вельского и ближнего своего родича, Ивана Мстиславского, с 50000 ратников к «берегу» царства, на Оку…

Но плохо служили царю бояре… Все были злы на Ивана за недавние казни, за погром новгородский… Затем гибель славных, заслуженных воевод: князя Петра Щенятева, Серебряного-Оболенского Петра, Ивана Шереметева, Салтыкова-Морозова, Овчин-Плещеева – не устрашила, ожесточила только остальных.

– Стоит ли нам кровь на войне проливать? – толковали бояре. – И без того она на плахе прольется… Пускай же сам и ведает все царь… Нелюбы слуги верные – сам пускай послужит земле! Поглядим, что будет…

А иные – и прямо вошли в сношение с Девлетом, открыли ему, что делается сейчас в Русской земле… Бояре, близкие к разгромленному Великому Новгороду, – даже людей провожатых послали к татарам. И без малейших препятствий – пробрался хан в самое сердце царства: за Окой показались бесчисленные рати татар. Больше 120000 людей, с обозом и челядью, вел на Москву крымский разоритель.

Иван, не предупрежденный вовремя, кинулся было в Серпухов со своею опричниной, гонцов послал, чтобы стянуть сюда воевод, прозевавших нашествие хана, и здесь дать ему отпор. Но – случайно ли, умышленно ли, кто знает? – так вышло, что Иоанн оказался отрезанным от своих воевод ратью крымскою… Правда, воеводы, не желая отдавать Москвы Гирею, поспешили впереди него к этому городу, чтобы там и отбить нападение. Бояре полагали, что урок, данный Иоанну, и так довольно суров. Они не ошиблись. Бежать был вынужден Иван сперва от Серпухова к Слободе своей, а там и на далекий Ростов, как уходили в случае внезапных нападений татарских предки царя Ивана: Дмитрий Донской и Василий Дмитриевич.

Стыд и отчаяние угнетали царя. Но это было еще не все. Не побоялся хан воевод Иоанна, когда узнал, что царя самого нет под Москвой. Донесли Девлету изменники, какой ужас царит в городе, какой разлад меж воеводами, разлад, мешающий спасать землю и действовать дружно, заодно…

23 мая, на заре, ратники русские стали станом под Москвой, готовясь к обороне… А на другой же день – татаре явились за ним следом!

Дивное зрелище открылось глазам кочевников с Воробьевой горы…

Кремль и город сверкают на солнце золочеными церковными глазами… А в посадах черным-черно от люда православного. Шатры без конца белеются… На 300 верст вокруг не осталось почти никого из селян и горожан у себя на местах. Все в Москву кинулись, под защиту ее крепких стен, как только прослышали весть ужасную, давно небывалую: «Татаре за рубеж прорвались. К Москве идут агаряне неверные!»

Значит, море крови будет пролито, все ограблено, жены, дочери обесчещены, молодые парни в полон уведены, а старики, на куски изрубленные, лягут в степях, зверей и птиц кормить своим телом…

И все кинулись к Москве. Не на спасенье только, на погибель…

По совету русских же изменников, не решаясь идти на приступ города, – хан приказал пригородные посады поджечь… Со многих концов запылали деревянные дома… В сухой и ясный день пламя пошло гулять по тесным улицам и переулочкам… С воплем побросали люди свои дома, шатры, сараи, землянки, где ютились толпами.

Все в Кремль кинулись… А воеводы и войска, стоящие под стенами, впереди всех. От татар можно борониться. От стены пламенной не отобьется. А на Кремль – так и пошла по ветру, изогнувшись полукругом, высокая, грозная стена пламени… По ту сторону огненной стены хан с татарами, по эту – Кремль неподвижный, словно скала, у подножья которой буквально кипит водоворот человеческих тел… В самом пламени там испепеляются дома предместий, горят живыми люди, не успевшие выбраться вовремя за черту этой подвижной, живой, губительной стены, одетой короною густого, черного дыма… Словно волоса у неведомого чудища, вьет по ветру этот дым, загибаясь и все ниже спускаясь над Кремлем… Душит он тех, кто в Кремле укрыться успел… Душит тех, кто за стенами его находится… А поток людей, бегущих прочь от огня, водоворот живых тел – все гуще кипит… Ногтями, зубами работают озверелые люди. Сперва наполнились до краев телами рвы кремлевские. Потом, по трупам собратьев, – добежали остальные до самых стен… Лезут, царапаются по отвесным стенам несчастные, обрываются в ров и служат подножием для других, которые набегают им на смену…

Одни ворота кремлевские только и раскрыты остались, Спасские ворота, самые дальние от пожара, от врага… И здесь особенно сильно кипит водоворот людских тел…

В эти единственные, тесные ворота, под их своды – рвутся сотни тысяч обезумевших живых существ…

Но ворота не раздаются, твердо стоят немые, каменные стены и своды… Холодные раньше, – они горячи теперь от жаркого дыхания людского, от напора мягких, живых тел на жесткий камень. Слишком тесны ворота… И вот на первый ряд бегущих второй ряд набежал, совсем как волна на волну нахлестывает, как волна покрывает волну во время бури, в прибой, у скалистых берегов… И этого мало: третья волна на вторую набежала… Тройным рядом, по головам друг у друга, меся ногами и давя беспощадно слабеющих, идет-убегает озверелое стадо людское от смерти, от огня, находя смерть и гибель там, где ищет спасения… Тройным рядом рвутся, бегут под защиту пушек и стен кремлевских обезумевшие люди…

Вот набежала и четвертая волна… Еще ряд взобрался на плечи, на головы тем, под которыми два слоя живых тел уже катятся вперед, неудержимо катятся, хотя бы и самая жизнь отлетела… Живые – за собою мертвых влекут…

Но у самых ворот рассыпается в разные стороны этот четвертый верхний ряд, – что-то так и сплескивает его на землю с кипучего, тройного потока живых и мертвых тел… Четвертому ряду – места уже нет под сводами ворот… Ударяясь грудью о стены Кремля, висящие над темным проходом крепостным, – мертвыми на землю падают все смельчаки, дерзнувшие четвертым слоем лечь сверху на грозном потоке людского потока…

А надо всем этим ужасом царит невероятный, нестройный, дикий гул, хриплое дыхание, проклятия, вопли живых, стоны умирающих/раздавленных, затоптанных ногами – все сливается в одно…

* * *

Постоял за огнистой стеною Девлет – и назад повернул. Грабить нельзя. Глядеть – страшно… Даже ему, татарину неукротимому, врагу упорному Руси, ему страшно стало! Но ушел не с пустыми руками хан: 100000 пленных увел за собою.

Полмиллиона народу погибло в этот печальный день. Груды трупов пронести не могла быстрая, полноводная в ту пору Москва-река! Стояли долго люди вдоль по реке и отталкивали мертвецов шестами от берега, сплавляли их дальше, прямо вниз. По Оке пусть плывут, по Волге широкой вплоть до Каспия… А там, там просторно. Море слез, пучина горя людского, народного, – не глубже она все-таки бездонной пучины Божьих морей. Пусть одно в другом скроется… Бог потом рассудит в небесах у Себя!

* * *

Здесь же, на земле, царь вернулся и стал судить. За небере-женье Москвы были казнены бояре Сабуровы-Яковлевы, которым царь поручил охранять от врага престольный город свой.

А от победителя Девлета пришли грамоты с угрозами.

Казань и Астрахань требует себе обнаглевший татарин, грозя в противном случае немедленным новым погромом.

Смирился надменный Иоанн. Для блага земли, для спасения своей власти – сломил неукротимый нрав, свою гордыню безрассудную. Пишет хану ласково, мягко, приниженно, подарки шлет богатые, дань сулит, любимцев хана закупает, только бы время дали оправиться, оборону снова создать, прежнюю, крепкую обо-рону. которая столько раз от рубежа татар отбрасывала…

Астрахань сулил хану Иоанн, послам русским велит брань, даже побои выносить, обещать всякие блага татарам, поборы платить… Только бы опять война не возгорелась… А сам войска к Оке собирает, воевод шлет туда самых надежных: Вельского Богдана, Годунова Димитрия… С Михайлой Воротынским помирился даже. Один этот воевода может сберечь рубежи. Он там и создал охрану Руси от татар. Служба сторожевая, станичники – все дело рук Воротынского.

И не ошибся в воеводе Иоанн.

Следующей же весной Девлет, видя, что по губам только мажет Москва, а глотать ничего не дает, с такой же ратью, в 120000 человек, двинулся к Оке.

В Молодях, на берегу реки Лопасни, настиг Воротынский хана и так разбил его войска в целом ряде битв, что пришлось крымчакам поскорей назад уходить…

Вздохнул свободно Иван. Другим голосом заговорил.

И когда Девлет осторожно попросил, чтобы хоть самое малое из недавних посулов отдала Москва, Иоанн отвечал:

– Приди и бери. Не брал, что раньше давали, – теперь ни зерна не видать тебе макового!

А через год был казнен славный воевода князь Воротынский. Вельские и Годуновы, забиравшие силу при царе, – подкопались под опасного соперника.

– Зазнался уж больно старый! Раз крымского побил, думал и выше его нет на Москве… Ан нашелся: палач мой, Бузун, что голову князю снес… – так под веселую руку говорил опричникам Иван, словно не замечая, что им самим незаметно играют иные из окружающих его.

Про себя царь прибавлял в душе:

– Смекайте и вы тоже, голубчики… Кошку бьют – невестушка поглядывай.

* * *

В этом же году, развязавшись с Крымом, Иоанн сам двинулся в Эстонию, – проучить зазнавшихся шведов.

Много городов забрали русские, как и всегда при появлении царя среди войск. Но при штурме Витинштейна царь потерял немало храбрых воевод и любимца, палача неизменного, но смелого солдата Малюту Скуратова-Вельского… Богдану Вельскому, фавориту своему, взявшему Вольмар, – цепь и гривну золотую пожаловал царь, как высшую награду.

До 1575 года тянулась война со Швецией, с переменным счастием. И только узнав о грозном восстании черемис на востоке, царь поспешил заключить с Иоанном Вазой перемирие на два года, с тем чтобы прекратить войну в одной только Финляндии и в Новгородской земле. Эстония продолжала служить полем битвы. Города сдавались легко. Жители Габсаля утром впустили русских в город, а вечером – беспечно плясали и веселились на шумных пирушках.

Когда же московское войско, небольшой отряд героя Чихачева, после упорной защиты, проголодав три месяца, питаясь соломой и кожей, а порой и человеческими трупами, сдал крепостцу Пайдис втрое сильнейшим врагам, пушкари русские удавились на своих орудиях, от стыда и отчаяния, что их пушки в руки врагу попадут!

Только такой разницей в составе народной толпы и можно объяснить успехи плохо вооруженных полков Иоанна, разбившего наголову первых бойцов Западной Европы.

Пока со Шведом тянулась борьба, – новая забота Иоанну приспела.

Умер бездетным Сигизмунд-Август, последний Ягеллон, Носитель двух слитых корон: сдвоенной Польши и Литвы.

Давно уже втянулся Иоанн в ту кашу, которая кипела вокруг опустелого теперь трона соседней могучей сарматской страны.

И вот настал миг, когда надо было или совсем отойти или смело расхлебать то, что давно было затеяно.

Конечно, царь Иоанн выбрал последнее.

Глава VI Годы 7080–7086 (1572–1578)

Поздно лег накануне Иоанн. Да и остаток ночи не покою был посвящен. Молодая жена у царя, четвертая по счету, царица Анна, дочь мелкого дворянина, Колтовского по прозванию.

Когда умерла, или отравлена была, как всем говорил Иоанн, его красавица-черкешенка, Мария Темгрюковна, года через два он вступил и в третий брак. Выбрана была им простая, но очень красивая девушка, Марфа, дочь купца новгородского Собакина. Брак этот, затеянный сейчас же после разгрома, как будто являлся связующим звеном между поруганным, растоптанным во прах Государем Великим Новгородом и его обидчиком, государем и царем Иоанном Васильичем всея Руси. Но искупляющий, примирительный шаг был свершен лишь наполовину.

Названную невесту царя, купеческую дочку, отравили завистливые боярыни еще до венца. Она тяжко захворала… Но и тут поставил Иоанн на своем, вопреки самой судьбе. Он обвенчался с больной девушкой… Венчанною царицею Московской, но девственно нетронутой – так и отошла она в иной мир через две недели после венца и увенчания своего в Архангельском соборе… А бояре, виновные и даже непричастные к этому убийству несчастной Марфы Собакиной, дорого поплатились за попытку мешать планам и решениям царя.

Затем – полгода не прошло – все царские богомольцы: архиереи, архимандриты и игумены созваны были к царю на совет.

– Челом бью молитвенникам моим и с просьбой смиренной прибегаю! – кротко заявил Иоанн. – О разрешении на четвертый брак молю… А дерзаю я на дело сие не без причин великих… Женился я первым браком, Господь благословил… тринадцать лет прожил с подружием своим, с кроткой царицею Анастасией Романовной… Но вражьим наветам, злых людей чародейством и отравами всякими царицу мою извели наши вороги… Тоже и вторую царицу Марию, с которой мы восемь лет счастливо прожили… И та вражиим коварством тайно отравлена… Избрал я себе девицу Марфу… дочь Василия Собакина… Но лукавый воздвиг многих ближних, родных даже людей моих, враждовать с царицей Марфой… В девицах еще испортили ее… Возложив упование на всещедрое милосердие Божие, взял я за себя царицу Марфу, в надежде, что исцелеет она… Но, увы! Две недели лишь пробыв за нами, так и скончалась, до разрешения девства ее преставилась! Много скорбел я о том… Мыслил облечься в образ иноческий, оставить соблазны мира сего… Но вижу христианство врагом побиваемо… Дети – сыны мои – еще молоды. Не мочно им землю держать… Ради того и дерзаю в четвертый брак вступить, противно правилу и закону церковному!

Повздыхали, покивали старцы головами и порешили: – Простить и разрешить царя надобно на четвертый брак, ради теплого его умиления и покаяния…

Эпитимию церковную возложили на царя. Два года не среди верующих, а у входа самого, с оглашенными, должен в церкви молиться Иоанн… Но на войне эпитимия с него снимается. Тогда весь священный клир принимает грех царя на свои рамена…

И вот, в четвертый раз завел семью Иоанн. «Молодоженом» зовут его, а он – самодовольно усмехается…

Но, справляя медовый месяц с Анной Колтовской, кроткой и безличной новой царицей, Иван не забывал про дела.

Утром, прямо из терема царицы, прошел он к себе, в «казенку», род кабинета при опочивальне.

Несмотря на ранний час, там уже двое сидят и ждут: особый любимец и помощник в делах Иоанна – боярин Борис Годунов, молодой, но умный и ловкий царедворец, замеченный царем и умеющий хорошо пользоваться таким отличием. Быстро стал возвышаться Борис, особенно когда женился на дочери Малюты. Сейчас он уж кравчим у царя Иоанна числится, хотя совсем недавно, как красивый юноша, рындой был царским… Первым из Годуновых – князь Димитрий в милость царю вошел… И всю родню повел за собой, умея ладить со всеми, каждому угодить… А Борис при царевиче Федоре, ровно пестун, приставлен.

Тут же в казенке и Саин-Булат царевич дожидается.

Возмужал он, пополнел сильно, как большинство азиатских князьков. Но ум и доброта, преданность Иоанну и любовь безотчетная – по-старому видны на открытом, красивом лице.

– Ждете? Добро. Позадержался малость… Нельзя же… Жену молодую потешить хочется… Телом я стар, а душа молодая во мне. Куды, Бориско, твоей помоложе! Вон, толкуют: не столько ты с бабой своей, как за книгами ночи ночуешь. А? Правда ль? – обратился царь к Годунову.

– Пустое, государь. Знаешь наших бахарей… Им книга – что белый лунь, штука диковинная. А я все в меру люблю, государь. И бабе, и чарке, и книге – всему своя пора да время.

– Так, так… Вижу я тебя… Не больно старых, не высоких кровей ты, не знатных родов, а глаз ясный да твердый у тебя, хозяйственный. И дух отважный! Не при мне – при сынах моих – великим кораблем станешь да поплывешь! Помяни мое слово! Только верой и правдой служи нам… И сестру Орину – на то же наставляй… Федю, царевича, береги… Научай, чему можно…

– Твой раб, государь… А сестра Арина, – сам знаешь: ровно отца родного, почитает да любит тебя, государь…

– Знаю, знаю! Знаю и то, что ей большое счастье готовится. Помалкивай лишь… Ну а сделал ты все ли, как я наказывал?

– Готово, государь…

– Ступай же, зови их, как знаешь уже… Цесарского сперва, там и литовского… А мы покамест с Саинушкой побеседуем…

Годунов ушел.

– Послушай, Саин… Садись-ка поближе… Скажи… Не думал ты когда бросить веру свою мухаммеданскую? Принять веру истинную? Ведь ты только и слова, что бесермен… А то, чай, и у себя, в Касимове, редко носишь платье ваше татарское? В церквах православных, гляди, чаще, чем в ваших мечетях, бываешь?

– Сам ведаешь, государь… Не единова уж и докучал я тебе: дай русский закон принять! А ты же отказывал: не время, мол!

– Ну, радуйся ж, друг ты мой верный, радуйся, Саинушка. Спасешь душу свою… Не умрешь без просвещения светом истины. Крестись хошь завтра же. Теперь – время. Ране – в Касимове был ты мне надобен. А туды царя поставить крещеного – не рука. И хан крымский, и салтан турский – все на дыбы вскинулись бы. И то вякают, собаки обрезанные, будто я их Аллаха тесню, кладбища поразорил в Казани да в Астрахани… Мечети разрушил. Сам знаешь: правда ли то?

– Пустое, государь… Чиста душа твоя… Сам веришь ты Христу по совести… И всякому по совести в царстве своем великом веровать даешь…

– Оно пригодней так, Саинушка. Нет большей и тягчайшей свары, чем за веру свара. Деньги возьми у иного, жену возьми, голову с плеч сыми, все смолчит, все стерпит. А веру – не замай… И плюгавец самый Духа Святого преисполнится, грозу подымет… Давыд Голиафа поборет… Вот почему ничьей я веры в царстве своем не трогаю… Велико оно, правда твоя. Вон, говорят, вдоль идти – ходу девять месяцев… Поперек – полгода пути. Где тут всех в одну церковь гонять? Задавятся – не влезут… Так пускай каждый на своем погосте Бога молит, по старине, как отцы, деды его маливали… Честь да вера и камень всему, и разруха меж людьми самая великая…

– Мудрые слова твои, государь… Так я завтра же отцу мит-, рополиту ударю челом: не оставил бы, просветил бы своей милостью…

– Добей челом… Ему уж сказано… А что же ты не спросишь: к чему я готовлю тебя? Али знать не хочется?

– Думаю, государь: время приспело, – сам государь мне скажет. А без времени пошто и тревожить, докучать государю моему?

– Спасибо, Саинушка! Утешил ты меня. Был ты слуга мне прямой, друг мой сладкий, так и остался… Ни годы, ни люди, ни царство, тебе данное, не затемнили души верной.

И, привлекая Саина, Иоанн коснулся своими пересохшими, бледными губами до лба царевича.

– Так слушай же… Все тебе поведаю… Знаешь: послы у меня сейчас важные. От Польши с Литвой да от Максимилиана – кесаря германов. Поляки с Литвой на трон зовут; после Сигизмун-да кролевать у них, вишь, некому. Не я – так Федор али Иван – кого пущу из сыновей, пусть бы у них воцарился, – так ляхи просят. Знаешь, не раз я и сам помышлял о мирном наших царств единении. Сестру Сигизмунда, Катерину, сватал… Так ее поспешили шведскому водовозу, пастушьему сыну, гуртоправу пьяному, Иоанну отдать… Но Бог за нас! Сами полячишки опомнились. Вот, послушай, приму я их… Что толковать им буду! А ты вот для чего понадобишься… Толкуют на Литве: стар я, сил-де не хватит три царства управить… Ослы! Кесарь Август, державный предок мой, целым миром управлялся… А не помер бы, так и новые бы земли открывать стал, чтобы державу свою на все яблоко земное распростертым держать, чтобы под сенью его царской мантии весь род человеческий в мире да покое процветал… Чего прадеду Бог посылал, може, и мне, смиренному, пошлет, если молить его станем да сил не жалеть… Бог труды любит… А все же скажем: и слабым глазам человеческим не дано на лик солнца глядеть. Знаю я… Орлам одним подобает сие… Так мы для глаз человеческих отвод сделаем… Тебя заместо себя на время, пока хлопоты пойдут горячие, царем всея Руси я поставлю…

Так и подскочил Саин, на месте не усидел.

– Меня? Всея Руси?

– Да, да… Что глаза свои бараньи выпучил? Слушай сиди. Все поймешь. Первое – прикинусь, скажу, слаб я… Болен… Не могу царскими делами у себя управиться… Значит, кто в Польше мово царевича-сына хочет, не меня, – и тот за нашу персону голос подаст. «Мол, скоро помрет старик, сын и сядет на трон Пястов и Ягеллонов… А с молодым королем мы кашу сварим. Литву первой сделаем, Москву да Русь ототрем… ослабим, порушим и прежнюю силу себе вернем». Понял?

– Понял.

– Слава те, Господи… Это – раз. Доброхоты мои из ляхов не отстанут николи от меня. Золото все одну цену имеет, – царь ли Московский, великий ли князь Иоанн его пошлет:… Я, слышь, просто великим князем стану величаться… Шляхта православная, мелкая, что от панов стонет, голодает, слезы кулаками трет, – та без посулов, по совести давно моя. Все знают, как я простых людей люблю… Как сильным воли не даю никогда… Головы боярам срезаю, чтобы руки у них не цапали… А кто кричит, что я о власти одной думаю – не о благе христианства, тот и язык прикусит, как ему скажут: «Сам Иоанн Васильевич, грозный Московский царь и победитель, венец с себя снял многозубчатый да и воздел его не на главу сына юного, глупого, не навыклого еще к царству, а на главу крещеного татарина… И за что? За службу его верную, понятливую…» Вот, и тут добро выйдет… Поймут паны, что если я, отец, временно даже старшего сына, в совершенные годы и разум не пришедшего, царем не ставлю, как же им его в крули себе выбирать? А прямо им сказать: не дам сына, меня зовите! – не годится мне то… Понял?

– Ты говоришь – как не понять, государь!

– Ну, так дале слушай… Волком зовут меня… Только и дела, мол, у меня, что воевать, земли чужие у слабых соседей отымать… Того не знают, что мне Ливония дороже ока во лбу… А от трона отойдя, – я и от прежней войны ото всякой будто отошел… Каков я воевода – мир знает. Как полячишкам не пожелать меня? А я к тому же на свободе такие петли на Сейму их безбожном заплету, что все перекусаются безмозглые паны… Истомлю их до последнего… И то уж там люторы с католиками без ножа за стол не садятся, в храмах Божиих режутся… А мы еще им жару-пару наддадим… Выберут меня не выберут, а приведу я ляхов к тому, что от ветру валиться станут. Не добром, так силою, а прикреплю те две сарматские короны – к нашим всем…

– Дай Господь, государь!

– Сам плох – не даст и Бог… Знай, Саинушка… Ежели, боясь руки моей тяжелой, захотят-таки поляки Федора, – мой же он сын… Тоже от меня не отвертятся… Насулить можно врагам с три короба. А получат лишь то, чего сами возьмут, если силы станет… И для того – нужно мне на троне нашем, для надзора верховного, для страху боярского, иметь человека верного. Иного не знаю, как тебя. Царской ты крови, хоть и агарянской, но старого рода… Твои деды – всей почитай Русью владели, ханы Золотой Орды… Большие были лыцари…

– Правда, государь!

– У-у-у! Какие большие… С пустыми руками, почитай, в кибитках пришедши, весь христианский мир под нози себе покорили…

– Да, правда, государь!

– И если бы деды мои их, окаянных, не вздули хорошенько, по сию пору, гляди, басме бусурманской цари бы крещеные кланялись; калмыцким рожам вашим – дани несли бы да выкупы…

– Да, правда, государь… – совсем иным тоном произнес Саин.

А Иван, улыбнувшись слабо, продолжал:

– Ну, так слушай: теперь ты знаешь главное. Так и веди свое дело… Погорделивей с боярами. Чтобы боялись тебя…

– Не меня, а тебя бояться станут. Кого хочешь ты им посади, все равно! – желая поправить предыдущую ошибку, живо отозвался Саин.

– Ого, сладко поешь, царек… нет, что я?! Отныне ты – царь… как бы… Ну, Симеон, скажем, Бекбулатович, великий князь и царь всея Руси… А на место твое, в Касимов-городок, кого пока посадить, как скажешь?

– Буда-Алия-салтана – младшего брата моего, коли тебе не супротивно, государь…

– Можно бы, да молод больно. Бабы да муллы вертеть станут царством. Он ни меня слушать, ни сам править не сумеет. Погодим. Подрастет – посажу его, не мину… А покудова – Кучумова родича, Мустафу-Алия повеличаем. Сибирь теперь мои воеводы Строгановы «задирают»… Городки ставят… Инородцев к нам зовут… Вот те и пойдут охотнее, как прослышат, что ихнего Кучума родич – в таком почете на Руси, царьком на Касимове… Ну, вот на один раз – будет с тебя. Ступай, о купели хлопочи… Дело налаживай… А я и ризки тебе изготовлю золоченые… Да, чай, недолго ждать отцу с матерью твоим придется? Как окрестят тебя, из купели вылезешь, и зубки у младенчика нашего резаться почнут… Так мы и на зубок приготовим… Ха-ха-ха…

И в первый раз за много лет снова рассмеялся Иван, забытым, старым, веселым смехом своим.

И Саин смеется.

– И! Не надо, государь! Много видал я от тебя милостей. Не стою даже.

– Ты не стоишь – я стою… Кто дает, того и правда. Кто берет – тому молчать…

– Так и тебе бы, царь, не много толковать со мной надо. Богатый дар я дал тебе… Отдарил ли ты? – спросил смело Саин, видя веселость царя.

– Ты? Мне? Дар? И я не отдарил? Мелешь что-то несуразное! – сразу нахмурясь, произнес Иоанн.

– Не угадал, государь. Душу свою всю, сердце благодарное тебе я в дар принес… Ты – землею, казною отдариваешь. Не можешь ты своего сердца царского, души высокой – одному Саину, царевичу татарскому, отдать… Понимаю я… И не жду… Так и деньгами помене дарил бы… Не так бы было совестно, словно я любовь и дружбу мою на вес золота продаю…

Молча привлек Иоанн Саина, вторично коснулся его волос поцелуем и слегка оттолкнул от себя.

– Ступай… Дожидаются люди, гляди… К крестинам готовься… А там – и царем Московским посажу… Силу – себе оставлю, а заботы разные пустые, досадные, докуку царскую, – на тебя возложу, вместе с бармами… Ходи всюду, по храмам, в Думу, везде. Принимай, отпускай послов с честью… А я с ними потихоньку стану дела вершить. Что ныне мне, как царю, не пристало, – у нас тогда сойдет; как потолкуем с глазу на глаз. Ну, ступай. Зови народ ко мне.

Вышел Саин; вошел с Годуновым посол императора Максимилиана, одного из кандидатов на престол осиротелой Польши и Литвы…

– Ну, докладывай скорей, Борис! – обратился Иоанн к Годунову, который в качестве толмача явился с послом. – О чем там вы с боярами приговорили? И пускай он тогда выложит свое слово тайное… Насчет Литвы – как?

– Требует цесарь, чтобы она нераздельна осталась с Польшей. Сам он и трона не ищет. За Ернеста-королевича просит подмоги у нас. А Киев, мол, можно Москве отдать, когда Ернеста на трон возведут.

– Вон оно что! На посуле, как на стуле. Дальше.

– Просит: Ливонии бы ты, государь, не воевал, покудова цесарь больших своих послов не пришлет о том деле рассудить.

– Да? А кафтана вот энтого с плеч у меня еще не просят ли нейстрийцы бестолковые, да и с рубахой, и со крестом нательным заодно? Дале?

– Все, государь…

– Мало! И вовсе мало, святым Георгием свидетельствуюсь. А какие тайности у посла? Ну-ко, выкладывай…

Низко поклонясь, посол заговорил. Иван на лету ловил слова полузнакомой немецкой речи. Борис точно и громко ее пересказывал.

– Говорит великий цесарь – Максимилиан Нейстрийский, государь, что ежели бы ты, государь, пожелал помочь сильную королевичу Ернесту оказать, чтобы тот на трон польский и трон литовский благополучно засел, и за ту дружбу – за помощь великую – выгоды прибудут большие твоему царскому величеству…

– Ну-ка, ну-ка, послушаем… Сосчитаем ли только, ежели много чересчур?

– Говорит цесарь твоему царскому величеству: ты, государь, Максимилиан-цесарь, король Гишпанский, новый король Польский и Литовский, Ернест-королевич, папа римский и иные государи христианские – на сухом пути и на море – нападете на главного недруга христианского, на безбожного и могучего Селима, салтана турского, – и прочь из Европы, в Азию неверных погоните. И по воле тех союзных государей христианских, по их уступлению – все царство Греческое, Восточное с Царьградом будет уступлено твоему царскому величеству и, ваша пресветлость, будешь возглашен великим Восточным цесарем, как есть Максимилиан-цесарь Западный…

Сперва, заслышав перечисление западных католических владык, своих непримиримых соперников, Иоанн улыбнулся незаметно и подумал:

– Хороша чета выйдет… Все под масть, а я – голиком…

Но когда была сказана последняя фраза, лицо царя стало глубоко серьезным.

Неужели хитрые схизматики угадали его затаенную, любимую мечту и теперь манят ею? Врут ведь. Разве пустят они царя православного на море Средиземное, к Ерусалиму под бок, к Святой земле? Шаг тогда один…

Иоанн даже вздрогнул.

– Все? – спросил он отрывисто у Бориса.

– Все, государь…

– Ну, ладно. Слушай же, посол, что мы скажем! – взяв себя в руки, начал Иоанн.

Низко поклонился посол и слушает внимательно, что говорит московский властелин, что передают немцу на его языке…

– Скажи брату нашему, цесарю: рады мы словам его и готовы верить обещаниям. Да, помнится, обещана была Владиславу, крулю венгров, такая же помощь против турского; а заместо того, как пришел салтан на Владислава, – ниоткуда помощи не подали. Рать Владиславову турки разбили и сам круль – жизни лишился… Пришлют все те владыки, каких насчитал цесарь, от себя послов, дадут о том слово и подпись свою: султана воевать – тогда и делу быть. А что про Литву с Полыпой? – так и про это скажи цесарю: хотим, чтобы брата нашего дражайшего сын, Ернест, князь Австрийский, был на короне польской. А Литва – великое княжество, с Киевом, – была бы нашему государю московскому. Ливонская же и Курляндская земля к нашему государству отходит, как Ливония – издавна наша вотчина. И посадили мы в ней королем вассала нашего Магнуса. Так брат бы наш дражайший, Максимилиан-цесарь – в Ливонию не вступился бы. Тогда пошлем мы к панам польским: Ернеста бы брали на царство. А не возьмут ни Ернеста, ни нас – вместе бы нам над Польшей промышлять… И за неволю заставим полячишек буйных послужить нам! Пополам поделим все царство Сарматское… На этом – кланяюсь брату моему дражайшему Максимилиану на многая лета.

Выслушал посол, откланялся и прочь ушел. А Иоанн, сидя один, в ожидании следующего гостя, шепчет про себя:

– Вот так-то лучше… Увидим правду немецкую… Ихняя правда – угрем склизким из рук ползет. Так мы – за жабры ее.

Вошел второй посол, канцлер гетмана Литовского, Михаиле Гарабурда. Не раз уж бывал он с посольством в Москве, по-русски знает. А царь и польскую речь понимает недурно.

Чтоб не мешать разговору, Годунов поодаль стоит, глядит только, не прикажет ли чего государь.

Живо заговорил Иоанн:

– Ну что? Столковался с боярами моими с думными, с умными? А?

– Без тебя – плохой толк, государь… Не хотят ли, боятся ли, а все задирают, вызнают от меня только, что можно, а сами ни слова путного не скажут…

– Да уж не погневайся: рта не разеваем, как паны на раде у вас. За версту слышно, ежели о потайности какой государской речь зайдет. Иная повадка у верных слуг моих… Знают, что болтунов не люблю… Так вот все и повтори, что с ними толковать. А я погляжу: так ли они тебя поняли? Верно ли передают мне слова посольские?

– Много было толковано… Первое слово было: крепко ли рада стоит на том, чтобы тебя, государь, али сына твово на трон звать. Перебирать мы стали. Против твоей царской милости что?

– Ты не запинайся. Все говори. Не коня на торгу продаем, что надо прорухи скрывать. Мы, цари, как звезды на небе. Всякому вольно о нас говорить, если что не покажется. Все и валяй.

– Первое, скажем: войну ты вел от младых лет с Польшей, а у Литвы – и вовсе Смоленск и Полоцк забрал. Второе: вера твоя – греческая. А у нас все больше люторы да католики. Вашей веры – мало совсем. Дале: нрава ты сурового, к слугам, к боярам своим немилостив… А паны наши – к тому не приучены. Им короли – не владыки, а собутыльники первые… Еще: императору австрийскому да султану турецкому легче на сене колючем лежать, чем тебя под боком соседом иметь… Того и гляди, клок урвешь, отвоюешь… Они все и строят, не пустить бы тебя к нам… А поляки опасаются: в Москву ты оба трона наших перевезешь, здесь на них сидеть станешь. Города наши большие – заглохнут, Москва процветет… Вот и все, кажется…

– Не много же… А… а за Иоанна Московского в Литве что было сказано? Говори, Михаиле… Мы слушаем.

– Много говорено, государь… Особливо с киевской стороны. Там все за тебя. Про мощь твою государскую великую было сказано… Про отвагу безмерную воинскую… Покойно, без страха Литва и Польша за тобой проживут… Что язык, что обычаи – сходны у нас и у твоих москалей… Погрубей только нашего малость люд у тебя, зато – попрямее. А много из наших и наряды уж стали себе на московскую стать кроить… Враги, что у нас, что у тебя, – одни: султан да император австрийский, всей Германской империи властелин… Думают паны, что, если Ягайло, став крулем польским, веру принял истинную, католическую, может, и тебя Бог наставит… А что жить на Москве ты станешь, вряд ли, потому что, имея столицу южную, прекрасную, кому охота в холодном краю проживать? Да и почище Краков Москвы, не во гнев будь твоей царской милости…

– Все может быть… Теперь дале. Так молвим: выбрали бы и взаправду меня, чего ждут тогда паны радные, на что уповают? Что обещать я должен?

– Немного, государь… Тебя ли, сына ли изберут твоего, одного из преславных царевичей твоих, – молодшего, скорей всего, Федора… Клятву ты должен дать: сохранять свободу веры нашей католической и вольности шляхетские все, как от века… И сам должен нашу веру принять святую, католическую… Или царевич твой… И в каждом царстве, если сам на трон сядешь литовский и польский, должен поочередно время проводить, чтобы везде от двора и лица твоего светлого – радость, и суд, и правда, и прибытки шли купцам и панам, и народу черному… Литве надо взятые земли вернуть, Ливонию, Смоленск и Полоцк отписать их обратно к короне Ягайлов… А если царевича дашь нам, за ним запиши земель хоть немного; вот и все.

– Правду сказал ты: немного толковано, да много наковано… Теперь – меня послушай. Веры менять нам причины нет, как не еретик, не схизматик я, по-вашему, а крещен во имя Святой Троицы, вам же подобно… Так же и сын наш, царевич Федор. Бели дам вам сына, так безо всяких земель Московских. Не девка он, невеста, чтобы приданое за ним готовить… Если сам я сяду на трон, – добро вам будет. Много голов у вас в Литве и Польше, а царство – все без головы, хоть и шумят паны радные. Мы – головой вам станем, защитою крепкою… Ни Рим, ни цесарь, ни один король не устоит против нас! Вот помянул ты про суровую нещадность мою к слугам… Правда, я зол и гневлив, но против тех, кто на меня встает. А кто добр ко мне, тому я и цепь эту и это платье отдам с себя…

– Помилуй, государь! – вмешался Годунов. – Казна твоя не убога. Найдешь, чем одарить…

– Не убога, верно. Дед и отец богаты были. Мы вдвое того богаче, Божьею милостью… Умею наградить… А за что мне с боярами добрым быть? Давно ли изменой они врагов, поганых татар навели, Москву им предали? Казнить и пришлось их – не миловать же за это… Ливония – не Литовская земля, моя она, моею и буде же… Полоцк – тоже. Смоленск – ворочу, пожалуй… Да что толковать, под моей державой – все в одно будет: Ливония, Москва, Литва и Новгород… Корону вашу – после московской короны писать станем: король Литвы к Великой Польши всей… Если цесарь и французский Генрик вам больше сулят – их дело. Мой род – древний, царский. Кроме нас да султана турского – ни единого государя нет, чей бы род непрерывно через триста лет царствовал. Вольностей и прав ни в чем мы нарушать не станем ваших… Может, еще прибавлю… Глядя… Ездить в каждое царство можем же поочередно. И не помешает нам нисколько Москва… А почему – увидишь скоро… Вере нашей – быть в почете всегда. Церкви наши – вольно нам ставить, где пожелаем… Вольно нам будет в старости отойти в монастырь – тогда паны и вся земля выбирают себе из наших сыновей, кого захотят. Их воля… Еще про дворовых моих скажу… Зовут их глупые люди – опричниками… Без них ни в Польшу, ни в Литву ехать не могу… Особливо к польским панам буйным… И ездить будем мы с сынами и со всеми детьми своими. Они по годам своим – не могут без нас еще оставаться… Да, вот еще… Слухи до нас дошли: манят будто у нас сына обманом, будто на трон; а сами хотят в залог его отдать султану турецкому… Может, и злые люди то выдумали… Но я тебе сполна сказать хочу… Все же паны должны присягу дать, что беречь и почитать нас станут, никому в обиду не дадут! А самое святое дело, скажу я тебе… Не брать вам сына… На Польше можно Ернеста посадить. А нам вручить великое княжество Литовское. Его мы особливо хотим. Ведомая нам давно та земля. И хлопот с ней будет меньше при моих преклонных годах… И православного люду больше в Литве, чем католиков. И паны, и шляхта – не такие у вас все буйные, как великопольские крикуны… Ну вот, кажись, и все тебе сказал. Запомнил ли речи мои?

– Думаю, государь… Хотя, где же уму моему простецкому до твоего светлого ума… Да авось не забуду…

– Не позабудешь… Борис, дай-ка памятку… Вот вкоротке – все прописано тут… А вот еще… Бискуп Гнезенский ваш, Яков Уханский, грамотки мне прислал на образец, как надо писать иным панам сильным, могучим на Литве, чтобы на нашу сторону привести их… Мы послушали, написали, желая скорее доброму делу сделаться… Передай о том, по дружбе к нам, кому следует… Посол наш, Новосильцов, – грамотки повезет…

– Рад душою, государь…

– Да еще помни! – уже более сурово прибавил Иоанн, протягивая руку послу для целованья. – Больше всего мы сами, помимо сына, хотим сесть на престол литовский. Чтобы Литве – совсем от Польши отойти. Ее не бойтесь. Я помирю вас с нею… А если не нас, и не Ернеста, если Генрика-француза возьмете, – берегитесь! Знайте, что мне над вами, над Литвою – промышлять придется и силой от дурости отводить… Ступай с миром…

Так, угрозой кончив гибкую, полную недомолвок, а порой и противоречий, беседу свою, отпустил Иоанн Гарабурду.

* * *

Пышно было справлено крещенье Саин-Булата, названного Симеоном по-христиански. И женил его царь на Анастасье, дочери князя Ивана Мстиславского. А там – и нечто удивительное совершилось. Иоанн объявил, что слагает с себя звание и власть царя Московского и всея Руси, передает их царевичу Касимовскому и Астраханскому, первому думному боярину своему, Симеону Бекбулатовичу. Ему в Кремлевских палатах жить, вести обиход царский, все дело земское править, войско держать… Сам же Иоанн оставляет себе родовое имя князя Московского и, по немощи, ото всех дел отстраняется, разве не от воинских, где его заменить некому… Мира и войны без него никто объявлять не смеет… Венчать короною и бармами названного царя покуда не следует. А как дальше будет – Бог укажет…

Много видали бояре на веку своем, при Иоанне служа; много слыхали, ждали всего… Только не этого. Но царь сказал – и при живом царе-государе всея Руси другой царек на московский престол воссел, крещеный царевич татарский… А подлинный царь, почему-то пожелавший в тень на время уйти, – в простой колымаге по улицам ездил, во дворец приезжая – далеко от царского места садился и царьку, им же посаженному, кукле живой в царское платье одетой, писал от 30 октября 1575 года:

«Великому князю Симеону Бекбулатовичу всея Руси сию челобитную подал князь Иван Васильевич Московский и дети его: Иван да Федор Иванычи.

Государю великому князю Симеону Бекбулатовичу всея Руси, Иванец Васильев со своими детишками, с Иванцом да с Федорцом, челом бьют: освободил бы перебрать лишку бояр и дворян и детей боярских и челяди всякой, по нужде своей, из людей московских, как по ряду следует…»

И «царек» Симеон разрешал царю Иоанну Грозному взять себе в обиход лишних людей против количества, какое прежде установил было сам царь для себя…

Потешался ли такой игрой расшатанный ум Ивана, или создал себе предвзятую идею государя и примерял новое положение мелкого князя, как примеряют маскарадный костюм, из политических ли целей затеял игру эту старый сердцеведец и человеконенавистник, ненавидимый всеми, государь московский; но все три года, пока сидел на «царстве» царек Симеон, – настоящий царь являл пример покорности и смирения, заражая этим и всех остальных. Как будто он говорил им:

– Учитесь от меня, от повелителя, как надо уметь повиноваться!

Тогда же, еще в 1573 году, позвал Иоанн сыновей и объявил:

– Времена пришли шаткие… Я – болен и стар… Не годами, так немощью телесною… Прослушайте же завещание мое. Хочу при жизни вам прочесть, чтобы лучше залегло вам в душу слово родителя…

И он начал читать…

«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…

Тело изнемогло, болезнует дух мой, струпы душевные и язвы телесные умножились и нет врача, который исцелил бы меня. Ждал я: кто бы со мною поскорбел – и нет никого. Утешающих я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь…»

Так начинался этот вопль душевный, эта сильная импровизация, полная лиризма, похожая скорее на покаянный псалом Давида, чем на духовную запись о посмертном разделе имущества, даже такого многоценного, как русское царство.

«Се заповедаю вам: да любите друг друга, чада мои милые. Сами – живите в любви… и военному делу, сколько возможно, навыкайте. Как людей держать и жаловать… и от них беречься и во всем – уметь их себе присваивать – вы бы и этому навыкли же… Людей, которые вам прямо служат, жалуйте и любите, от всех берегите, чтобы им притеснения ни от кого не было… тогда они прямее служат. А которые лихи – на тех бы вы опалу клали не скоро, порассудивши, а не в минуту ярости. Всякому делу навыкайте: божественному, священному, ицоческому, ратному, судебному, дворцовой жизни и житейскому всякому обиходу: как которые порядки ведутся здесь в иных государствах. И здешнее государство с иными государствами, что имеет в делах разных розни или приязни и прибыли, чтобы вы сами знали, а не от людей ваших. Также и во всяких обиходах, как кто живет и как кому пригоже быть, и в каких мерах всякого меряти – всему тому научайтесь. Тогда вам люди и не будут указывать. Вы станете людям указывать. А если сами чего не знаете, то вы не сами станете своими государствами владеть, а люди…»

Из этих строк Грозного царя так и выглядывает позднейший, еще более величавый и мощный образ царя-преобразователя, первого императора и первого работника на Руси – Петра Первого.

«А что по множеству беззаконии моих, – продолжал дальше читать Иоанн, – распростерся Божий гнев, нет пути мне и в храмы Божий… Изгнан я боярами самовольными из царства, прогнан от своего достояния и скитаюсь, аки странник… И над моими грехами многие беды занесены… То, Бога ради, не изнемогайте в скорбях. Пока вас Бог не помилует, не освободит от бед, до тех пор вы ни в чем не разделяйтесь: и люди бы у вас заодно служили, и земля, и казна была бы одна у обоих. Так вам будет прибыльнее. А ты, Иван-сын, береги сына Федора и своего брата, как себя! Чтобы ему ни в каком обиходе нужды не было, всем был бы доволен, чтоб ему на тебя не досадовать, что не даешь ему ни, удела, ни казны. А ты, Федор, у своего брата старшого, пока устроитесь, удела и казны не проси, живи своим обиходом, смекаясь, как бы Ивану-сыну тебя можно было без убытку прокормить. Оба живите заодно и во всем устроивайте, как бы повыгоднее. Ты бы, сын Иван, своего брата младшего Федора, берег и любил и жаловал, везде был бы с ним один человек, в худе и добре. А если в чем пред тобой и провинится, ты бы его понаказал – и пожаловал, а до конца б его не разорял, а ссоркам бы отнюдь не верил, потому что Каин Авеля убил, а сам не наследовал же! А даст Бог, будешь ты на государстве, ты удела от брата Федора не подыскивай, напрасно его не задирай и людским вракам не потакай, помни, если кто и множество земли и богатства соберет, но трилокотного гроба не может избежать и тогда все останется.

А ты, сын мой Федор, держи сына моего, Ивана, в мое место отца своего, и покорен будь ему во всем и добра ему желай. И во всем будь в его воле до крови и до смерти! – читал Иоанн новые, необычные слова, еще ни разу не стоявшие на завещании русских государей. – И ни в чем ему не прекословь, если разгневается или обидит тебя как. И тут старшему брату не противься, рати не поднимай, сам не обороняйся, бей челом, чтобы тебя пожаловал, как я приказываю теперь вам. А пока, по грехам Иван государства не достигнет, а ты – удела своего, вместе будьте заодно… И ты, Федор, лиходеев не слушай, из Ивановой воли не выходи, ничем не прельщайся, куда брат пошлет – на службу иди и людей своих посылай…»

Этими строками рушен был старый уклад, который давал право младшему сыну требовать своей доли от старшего. Отныне – все отдавал Иоанн старшим сыновьям в роду Рюрика. А младшие становились не прежними равноправными сонаследниками, а первыми слугами своего державного брата-первенца.

«Нас, родителей своих и прародителей, не только что в государствующем граде Москве, или где будете в другом месте, но если даже в гонении и в изгнании будете, – вдруг ударила в души царевичам грустная нота, – если и свержены будете – в божественных литургиях, панихидах и линиях, в милостынях к нищим и в пропитаниях, сколь возможно ке забывайте…»

Слезы сверкнули на глазах у чтеца… Слезы текут по лицам у царевичей.

«Что я учредил опришнину, то на воле детей моих, Ивана и Федора, Как им прибыльнее, так пусть и делают, а образец им готов для земского и дворового устроительства и для людского управления многообразного. А суд вести, как я уложил, народу – право и правду давать неумытную… À удел сына моего Федора – его я не в род Федору отдаю, а по воле сына Ивана, все сыну Ивану же…»

Затем шел длинный перечень земель, отчин и городов и казны, что братьям поделить меж собой и сестрою следовало…

Прочел – и клятву взял отец с сыновей, что все будет исполнено.

В этом завещании так и сказался весь Иоанн, – хозяин и строитель земли русской на новый лад, каким хотел он быть смолоду, каким был все время, хотя и не без порываний з сторону.

Читая сам заупокойную молитву по себе, великий книжник и ритор земли русской, Иван IV разыграл ту же комедию, как и великий затворник монастыря св. Юста Карл V, меланхолик и философ по душе, приказавший отпеть себя заживо и подпевавший из гроба напеву «de profundis», звучавшему над его головою. Но восточный причудник отличался от западного собрата тем, что в бездне, которая зовется пресыщением жизнью и властью, – Иван не утопил жажды к делу и любви к царству своему, к родной великой земле…

Да и пресыщение жизнью у Ивана было больше внешнее. И щеголь-красавец Богдан Вельский, тайный фаворит, и те три жены, не считая множества наложниц, которых, заточив в монастырь Анну Колтовскую, дряхлеющий Иван осчастливил своим вниманием, – все это служит признаком, какая неукротимая, кипучая натура была создана в свет под именем Иоанна IV, Грозного царя всея Руси.

* * *

Все темные предчувствия полубольного Иоанна скоро сбылись, хотя, конечно, и не по отношению к Руси.

Пока старый, нерешительный Максимилиан медлил у себя в Вене, пока царь Иоанн жалел денег на расходы, так как не верил в прочный успех, а сам вел войну за Варяжское побережье и с литвою и со шведами, – был избран на трон Сарматии – француз, Генрих, неудачно процаривший в Кракове с полгода, затем бежавший оттуда, чтобы надеть блестящую корону Франции. При новых выборах голоса на Сейме разделились. Более влиятельная, литовская партия объявила королем Максимилиана. А поляки – призвали Стефана Батория, бана Седмиградского, за которого стоял султан.

Отважный, прославленный воин, прекрасный полководец, бан должен был жениться на дочери Сигизмунда, королевне Анне, и с ее рукой получить Польшу и Литву: 14 декабря 1575 года Анна панами вельможными была провозглашена королевой, вопреки желанию всей земли, ожидавшей Ивана Московского. 18 апреля Стефан принял послов Рады Польской, подписал представленные ему условия. Первого мая он уже был обвенчан с Анной и короновался в Краковском древнем соборе на королевство Польское и великое княжество Литовское. Молодой, полный свежих сил боец быстрым неожиданным ходом нанес шах и мат старому, усталому бойцу – Иоанну.

Наскоро заключив мир со шведами, ссадив с трона московского Симеона, как ненужную более куклу, Иоанн ответил венгерскому удальцу сильным ходом из другой партии. Он залил войсками Польшу и Ливонию, Эстонию, брал один город за другим, исключая вторичной неудачной осады Ревеля. Магнус, видя, что его будущее королевство уже почти завоевано, хотя бы и чужими руками, вздумал было требовать у Иоанна обещанную власть, причем заперся в Вендене,

Послов Магнуса, доставивших послание от этого «короля без королевства», Иоанн приказал высечь, а Венден – осадил. Магнус вышел из города, кинулся к ногам царя и вымолил унизительное прощение.

– Если бы ты не был королевским сыном, – сказал Иоанн, – не был мужем моей племянницы – показа;! бы я тебе, как мои города забирать!

Магнуса взяли под стражу, потом – отослали в маленький Каркус-городок, под бок к жене. Немцы, которые заперлись в кремле венденском, не хотели сдаваться. Одно ядро едва не уложило самого Иоанна. Тогда город был взят штурмом. Защитники крепости, сидевшие там со всеми семьями, взорвали себя на воздух, чтобы не отдать жен и детей на бесчестие татарской орде Иоанна.

Горожане не избегли этой злой участи, а в довершение были вырезаны до последнего.

Не слышно стало теперь о казнях в Москве. Только на полях битв свирепствовал еще Иоанн.

Но и здесь скоро юный Баторий, собравшись с деньгами, с войсками и заручившись союзниками, стал наносить царю удар за ударом.

Снова согнулся Иоанн. Как недавно Девлету, так теперь Баторию стал писать он смиренные грамоты.

И, по-обычному, едва улыбнется где счастие Москве против Литвы – снова надменный тон звучит в словах и посланиях Иоанна. Так и потянулась долгая Литовско-Ливонская война. Баторий появился на русской земле, взял Полоцк назад у царя. Забрал Холм, Озерище. После страшной резни – взял Сокол – и зазимовал лишь подо Псковом, который так успели укрепить, заняв гарнизоном в шестьдесят тысяч человек, что стотысячная, испытанная рать Батория напрасно теряла последние силы, стараясь взять у Иоанна эту крепость.

В Эстонии, в Ливонии – всюду Иоанн терпел урон.

Так хуже все и хуже шли дела на Руси.

Глава VII Год 7089 (1581) Ноябрь

Годы, недуги, муки душевные и телесные, наконец, подломили могучую натуру Иоанна.

Не слышно опал и казней на Руси. Войска за рубежом не видят больше царя со стягом победным за собою. А надо бы Иоанну двинуться с места. Всю зиму Псков, врагами окруженный, стоит, уж и голодать начинают люди, затворившиеся в крепости и отражающие приступы войск Батория.

Но Иоанн духом упал. Царевича Ивана тоже не пускает от себя. А вдруг и сына старшего собьют враги с пути, против отца научат восставать.

Никому не верит старый сердцеведец, потому что хорошо знает самого себя, знает, что ему тоже нельзя ни капли верить, если только земли и царства касается.

И живут в мрачной Александровской слободе по-старому отец с двумя сыновьями взрослыми, с новой молодой мачехой-царицей, Марией Нагих в девичестве. Матерью скоро готовится стать молодая царица. Не попусту в седьмой раз женился Иоанн, отягченный годами, болезнями и распущенностью своею.

И другая обитательница мрачного дворца в Слободе, третья жена царевича Ивана, юная царевна Марина, тоже носит ребенка. Внука готовит державному деду.

Так и блаженная Аленушка говорит, любимица царевны Марины.

– Раньше да выше будет твой царевич ее царевича! – тыкая пальцем в царицу Марию, бормочет дурочка царевне Марине.

Та – алеет. А царица-мачеха бледнеет и брови сжимает грозно. Зла царица Марья, в свой род, в Нагих пошла.

И порой, пересилив отвращение, какое внушает ей старый, больной мучитель-сластолюбец Иоанн, – ластится к мужу царица и жалуется:

– Слышь, бают, наш сын будет ниже сына этой дуры, бабенки Ваниной, снохи-то твоей! Может ли быть то?

– Пока я жив, – не может…

– Ну то-то! А зачем она дразнит меня? Видит, что ты, старый грешник, заглядываться стал на сноху-прелестницу… Даром, что на сносях баба… Не хуже вот меня – полным-полна! Прочь поди! Не люблю такого…

И делает вид, что хочет оттолкнуть мужа.

А тот тянется за женой и шепчет:

– Постой, погоди минутку… Еще… минутку… Малость самую… А уж я… Я проучу ее…

И взглядом ищет старый, привычный посох свой с острым наконечником. Не расстается с ним и доныне царь. Часто гуляет жезл по спинам рабов нерадивых…

– А уж какая охальница да срамница баба. Нагишом чуть не при людях ходит. Да с парнями все бы ей. Гляди, внучок-то твой богоданный – так только, по имени роду вашего царского, а не взаправду… Грехи! Поганая бабенка. Каждому на шею готова кинуться.

– Что ты?

– Вот тебе Бог… Сама сколько раз видела; по сеничкам в уголках, по переходам стоит, прячется, да не одна, а все с мужиками. Я и подойти боялась. Ну прибьют? А что творили они: козни ли супротив нас с тобой строили, так ли хороводились, как узнаешь?

– Козни? Марина? С кем? С кем же?

– Ну, нешто разобрать лица? Видать, что боярин. А какой, поди разбери! Более тыщи охальников их здеся у тебя, в Слободе.

Хмурится царь и ласкаться к жене перестал.

Козни?! Все быть может. Добра не видал он от людей. А козни? Их только и знает всю жизнь. Иван, сын его старший, мрачный что-то ходит. И на пирушках невесел сидит. А это – дурной знак. Видно, совесть не чиста. И в дела царские все норовит, щенок, впутаться.

Надо приглядеться будет. Вовремя зло захватить. А то? Долго ль придавить его, старика?! А умирать еще не хочется. Тяжело жить. Но умирать? Нет, умереть – рано!

И быстро поднялся Иван с лавки, где после обеда на мягких подушках с женой шутил, отдыхал.

– Пойду-ка, сына проведаю, словом с ним перекинусь. Да и про невестку скажу. Научил бы жену не грубить царице, матери своей, супруге нашей. Ты погоди… Я скажу…

И, стуча по настилу покоя жезлом, пошел из горницы Иоанн.

Душно в невысоких покоях мрачного, обширного Слободского дворца. Осень на дворе, ноябрь прохладный, румяный. А в горницах везде жарко-прежарко натоплено ради царя. Зябок он стал, словно дитя малое.

Скоро Иоанн добрался до покоев, в которых царевич старший живет.

Проходит одну, другую горницу – нет никого. Отдыхают, видно, после трапезы.

Вдруг, войдя в летнюю опочивальню, в светелку, наверху, он увидал на широкой лавке свою невестку спящею.

Оставя мужа внизу, царевна поднялась сюда, где попрохладнее, разделась, кинулась на мягкий ковер, которым прикрыта лавка, под голову подушку притянула – и сладко спит. Одна сорочка тонкая, шелковая, ровно вздымается на груди. Горят румяные щечки, рдеют во сне. Брови соболиные как по шнурку рисованы. Ресницы густые, длинные, осеняют закрытые глаза. Алые, детские губы полураскрыты. Раскинулась небрежно во сне царевна, полуребенок, готовый через четыре месяца стать уже матерью… пятнадцать лет всего царевне.

Глядит Иван. Хороша. Дивно хороша. Куда лучше Нагой. Та баба совсем. Высокая, крупная. А эта как хмелевинка, стройна и гибка.

Осторожно с пересохшими губами подошел к спящей старик. И про журьбу забыл. Левой рукою слегка по волосам провел. Густые, шелковистые пепельные волосы распущены. Волнами падают на грудь, такую нежную, полусозревшую, как бутоны весной на розовых кустах. Коснулся руки, закинутой над головой. Теплая, мягкая кожа, совсем атласистая.

И наклонился грозный свекор, припал с поцелуем к губам невестки.

Та сразу проснулась и в полусне еще спросила:

– Ты, Ванюшка?

– Ванюшка, Ванюшка… – улыбаясь и отклоняясь немного, проговорил Иван. – Угадала невестушка.

В испуге вскочила сноха.

– Ты, государь-батюшка? Прости, помилуй. Не ждала тебя. Жарко. Истомилась, недуга моего ради. Прости! – вся алея от стыда, бормочет растерянная женщина. Потом к тому концу лавки кинулась, где одежду бросила.

Схватила сарафан, им прикрывается.

– Жарко? Еще б не жарко. Да брось сарафан. Брось. Не чужой, ведь, я… Свекор родной… Брось…

И он взялся за край одежды, чтобы вырвать и отбросить ее.

Безотчетно, изо всех сил держит измятую ткань, прикрыла ею грудь царевна. Рвется, не дает сарафана, сама из рук у старика безумного скользит.

А в том уже зверь заговорил.

Ему противиться? Ему не уступать? Царю, отцу державному! Девчонка спорит с Иоанном! Да если бы он кожу стал срывать с нее, с дочери богоданной, с подданной его – и то молчать, терпеть, смирно стоять должна.

В приливе ярости, смешанном с ощущениями дикой, страстной злобы, вступил в борьбу озверелый старик с обезумевшей от страха женщиной. И не кричит она, только рвется из рук у него, сарафана не дает, к дверям порывается.

– Нет, не уйдешь! – хрипит старик. – Еще с такою – справлюсь. Поставлю на своем! Нечего невеститься!

И правда, одолевать начинает. Чувствует женщина, что руки слабеют. Сейчас выскользнет сарафан из судорожно сжатых пальцев, и опять она полунагая будет стоять перед этим страшным человеком.

С последним усилием, забыв, кто перед ней, – рванулась в сторону царевна, так в грудь толкнула старика, что отпустил он сарафан.

Свободна, спасена, наконец. К дверям бросилась.

Но разъяренный свекор уж перерезал дорогу. Поднят тяжелый посох и тяжкий удар ложится на плечо несчастной. С криком у самого порога свалилась она, руки над головой подняла, еще ударов ждет.

И посыпались удары. Но не жезлом – рукой.

Согнувшись над упавшей, почти прильнув к ней, – обеими руками наносит удары по нежному телу обезумевший старик, и все то же смешанное чувство ярости и страсти безудержной – слепит его воспаленные глаза, неподвижно уставленные в лебяжью шею этого полуребенка, полуженщины. Не видит и не слышит он ничего. Только чувствует, что чья-то сильная рука схватила его за плечо и сразу отбросила от жертвы, над которой так мучительно хорошо чувствовал себя Иван, терзая ласками хрупкое созданье.

– Кто смеет? – взмахнув поднятым с полу смертоносным жезлом, вскрикнул было старик. Но тут же сразу умолк.

Царевич Иван проснулся внизу, услыхав крик жены, прибежал в испуге и стоял теперь перед царем.

– Ты… ты что же делаешь, отец? Убить ее собрался или?… Что же делать мне? Господи, Боже мой! Зверь ты или человек? Гляди, что сделал-то?

Подняв жену и видя, как избита бедная, царевич сам бледнее смерти стал…

– Ну, будет… Не беда… Чего скулишь? Поучил невестушку. Неучтива больно. Гляди, как отца… как царя своего встречает… Словно ведьма, простоволосая… раздетая… Да еще грубить затеяла… Ну, и поучил… А теперь будет…

И, чувствуя, как он не прав, старик к дверям уж двинулся.

– Нет, стой, батюшка… Так не уйдешь теперь отсюда! – сложив на лавку бесчувственную жену, заговорил царевич.

– Не уйду? Так и правда: козни с этой распутницей строишь супротив меня? Ждать наскучило, пока умрет старик… Думаешь: скорей бы за бармы схватиться… Так берегись!

– Не знаю, о чем говоришь ты, государь, а я душу свою выложу! Третью жену ты губишь у меня… Одну сосватал, да пожить с нею не дал, в келью заточил ни за что ни про что… Вторую – тоже… И третью отнять хочешь… Да еще младенца во чреве губишь моего! За что же? Что же это? Бога ли нет на небе? Как живешь ты? Ведь, если правда то, что я подумал сейчас, так… мало казней за грех такой… Сноху губишь… Внука губишь… За что? Можешь ли?! Изверг ты!

– Что, что? – шепчет старик, а сам озирается.

В дверях стоит Иван-царевич. Не пройти.

Взвесил тяжелый посох в руке старик, изготовился.

– Да, мало казней лютых тебе за такое дело! Русь гибнет… Стыд над нами навис… Пскову бы помочь подать… А ты… Меня не пускаешь… Сам не идешь… Беспутством живешь здесь… Не то чужую, – родную кровь пить готов, лих, сил не хватает… Не жить такому лучше! Раздавить тебя надо…

И в безумном порыве, царевич, неоглядчивый сын безудержного отца, сделал движение вперед, невольное, роковое движение.

Просвистало что-то в воздухе. Посох, с тяжелым, стальным жалом на конце, пущенный привычной, хоть и старческой рукой, так и впился, как дротик прямо в голову, в место над левою бровью царевича…

Широко, словно птица крылами, взмахнул руками царевич – и рухнул к ногам отца.

Посох, раздробив висок, отскочил, лежит на полу…

Мертвенно бледна, на лавке широкой царевна уложена. Сомкнуты глаза… Не видит она, как вдруг над упавшим мужем ее наклонился дрожащий старик, к свету раной голову сына повернул, рукой зажимает широкий пролом, из которого вместе с волнами крови и жизнь отлетела, жизнь такого могучего, красивого юноши… наследника великого царства Московского…

Иссиня-бледно лицо старика. Сквозь пальцы сухие, узловатые, которыми охватил он голову сына, – кровь льется густая, липкая. Безумными глазами глядит старик на пурпурные, липкие струи, шепчет невнятно:

– Да, нет же… Не может быть. Не хотел же я… Он… Шутит он все, прикинуться вздумал… Ваня… Ваня… Сын… Царевич мой ненаглядный… Да идите ж, идите скорей все сюды… Скажите ему, чтобы встал он. Чтобы не пугал он меня… А-а-а!

И с диким воем, в судорогах повалился убийца-старик на труп убитого сына своего.

Говор, смятенье за дверью светлицы, но войти… войти никто не решается.

Загрузка...