СУББОТА
Старый Аксель Траат давно перестал варить картошку: слишком хлопотно, решил он, испечь много проще. Он не мыл клубни, – грязь, засыхая в горячей золе, отваливалась сама. Полуслепой и оглохший, он бросал картофелины туда, где его наждачные ладони чувствовали трепетное тепло. Сидя на шатком табурете у открытой топки, Аксель переваливал во рту погасшую папиросу с изжеванным мундштуком и ждал, когда еда поспеет.
Картошка и «Беломор» были тем немногим, что связывало его с внешним миром. Траат перестал ему принадлежать, когда отказали зрение и слух. Обострившееся чутье открыло ему другой мир, пространство без линий и форм, без лиц и пейзажей, которое клубилось вокруг, таяло и снова сгущалось в неясные образы и темные звуки. Разгадка их отнимала день за днем и ночь за ночью. Если погода позволяла, Аксель выносил табурет на крыльцо своей гнилушки, жевал папиросу, морщил пергаментное лицо и тщетно пытался сложить разрозненные мазки увиденного и услышанного в некий знак, простой и величественный иероглиф, который разом развяжет все узлы и взломает все печати.
Отчетливее всего были сны, приходившие во время редкого ночного забытья. Нынче ему привиделась пустая деревенская изба, заросшая крапивой и репейником до выбитых окон. Ветер тревожил ставни, они тяжело хлопали, и осколки оконных стекол прозрачно и жалобно дребезжали в ответ. Нищее дерево царапало низкие цинковые облака иссохшими скрюченными пальцами. Удары ставней и вздохи ветра зазвучали в унисон, слились в черный языческий псалом, осанну смерти и мщению. Проснувшись, Аксель долго сосал неживой окурок и понимал: это неспроста, и еще понимал: нужно кому-то сказать. Мутный свет за окном набирал силу.
Толян Черных разлепил глаза со смешанным чувством уюта и потери. До краев налитóй похмельным свинцом, он не сразу уразумел, откуда что взялось. С трудом дотянувшись до пепельницы, он выудил бычок подлиннее и только тогда сообразил, что уют – это материн дом, а потеря – это профура Светка.
Автобат выплюнул рядового Черных, но раньше изжевал его левую руку: мизинец и безымянный остались в окровавленном хирургическом лотке, а искривленный средний упрямо торчал вверх, как гнутый ржавый гвоздь. Толян прослужил четыре полных месяца, но вернулся в Бродово с лихим дембельским понтом, – фуражка на затылке и пряжка на яйцах. Искалеченная кисть его не беспокоила: чтобы удержать баранку, и этой клешни хватит. В кармане ушитого кителя лежало замусоленное до дыр письмо, единственное за четыре месяца: «Дорогой друг Толя! Привет из родного и далекого уральского села! Как тебе служится, с кем тебе дружится? У меня все нормально. Чего еще писать, не знаю. Жду ответа, очень скучаю, люблю и целую. Твоя Светлана». Подпись была припечатана жирным оттиском напомаженного рта. Слово «твоя» звучало обещанием, и он тоже ждал и скучал, но мамкино лицо сразу же треснуло в брезгливой гримасе: к ней не ходи, нет ее. Он, млея от ужаса, выдавил из себя сиплый шепот: ты чё? Через плечо, отрезала мамка, взамуж твоя лахудра выскочила, подобрал какой-то простодырый из Тюмени, – видать, к Богу ногам спит.
Мать ушла к себе на весовую, а Толян весь вечер лил в горло балду и давил в пепельнице бычок за бычком, в избу заглядывал кто-то неразличимый и безразличный, но он отмахивался: завтра, мужики, завтра. Каторжное утро не принесло облегчения. Светка, курва опутала его колючей проволокой боли, и при каждом повороте головы шипы нещадно рвали тело. Вот там, на завалинке, они грызли кедровые орехи, и она со смехом сыпанула ему за шкиряк пригоршню скорлупы; вот здесь, на диване он боролся с ее непослушными пуговицами, а она протяжно и томно выдыхала: не-ет; а в заречном лесу они целовались до дрожи в ногах, до крови на пересохших губах, и она опять выдыхала: не-ет… Ее отказ растянулся на два дурманных года и четыре проклятых месяца, и ничего другого уже не будет. Приговор состоял из трех чугунных слов: уже. не. будет.
В углу, под образом Николы-угодника приютилась ведерная кастрюля балды, и Толян снял с нее крышку в черных кляксах облупившейся эмали. От сивушной вони его передернуло. Дном ковша он отодвинул в сторону размокшие обломки пряников и зачерпнул белесую жижу. Не вдыхая, чтоб не сблевать, он сквозь зубы потянул теплое пойло внутрь, кое-как придавил спазмы в желудке, и потянул снова. На старые дрожжи хорошо пойдет. Сгорбившись на разобранной постели, он тупо ждал избавления, но шипы все настырнее бередили мясо. Вспухшая горячая голова и шершавый, как черствая горбушка, язык рядом с этой пыткой ничего не значили. Да что там, – ночные пиздюли от дедушек и упор лежа над очком, и те ничего не значили.
Андрощук, Антонова, Вебер, Вебер, Зудов, Зудов, Зудова, Ныммисте, Путилов, Путилова, Путилова, Черных, Эккерман… Журналы бродовской средней школы могли служить пособием по новейшей истории страны. Мусорные ветры столетия своенравно и прихотливо разметали человечью мякину по земле. Сперва жаркий поволжский суховей принес гул далекой канонады и пороховую гарь, а вместе с ними – растерзанных и растерянных Веберов и Эккерманов; после промозглый балтийский норд-вест, пропахший прелой теплушкой, отчаянием и слезами, швырнул на улицы околотка сумрачных, отравленных неповоротливой северной злобой Ныммисте и Теппе. Деревенские хозяева не ломали себе языки германской и чухонской невнятицей. Фольксдойче звали фрицами, а прибалтов – карлами, те и другие покорно откликались; впрочем, на карлу уже почти никто не отзывался. Эсты, едва рассеялась густая тень кесаря Иосифа, подались назад, поближе к жестяной остзейской ряби и Старому Тоомасу. Немцы, лишенные земли обетованной, по пояс вросли в рыжий суглинок здешних полей, выучились матюгаться без акцента и ставить брагу из любой местной растительности.
Шаламов закончил выставлять оценки за проверочную по черчению и захлопнул журнал. Мимо окон в облаке угрюмого мата прошли курсанты милицейской школы. В грязных шинелях без знаков различия и фуражках без кокард они казались огрызками разбитой армии. Дикая дивизия, подумал Шаламов, и какого хера их на поля в форме гоняют.
Возле учительской маялся замызганный пацан, третьеклассник, кажется, а в учительской директор Буш, подперев длинный подбородок костлявым кулаком, уныло выслушивал преждевременно обрюзгшую молодуху в линялой штормовке: Дмитрий Палыч, присаживайтесь, это и вас касается. Час от часу не легче. Молодуха, налегая на стол громоздким выменем, пальнула в Шаламова короткими очередями: я-прихожу-в-интернат Илюшку-забрать а-он-в-свитре-бегат будто-рубахи-чистой-нет я-его-переодевать а-у-его-засос-на-шее прятал-значит а-это-все-Вовка-Путилов ведь-все-лето-с-пастухам-жил они-всему-научат-пастухи-то. Вот классный руководитель Путилова, он разберется, пообещал Буш и спросил: а сколько у них уроков сегодня? Четыре, ответил Шаламов. На его счастье, Путилов жил в Михеевке, в пяти километрах отсюда, и уже успел уйти домой на выходные.
Толян вылетел со двора верхом на мотике покойного бати. Выбитая колесом калитка бессильно повисла на одной петле. Он летел, обгоняя свой собственный крик, который сквозь треск движка пробивался к встречным надрывным воем, – он орал «бля-а-а-адь!», проклиная двух женщин, жестоко его обманувших, и вторая была жизнь – он летел в слепой надежде вырваться за проволочное ограждение боли, рассеченные лужи за его спиной становились дыбом и тут же рушились – в какой-то миг, захлебнувшись встречным ветром, он в жутком восторге понял, что и впрямь летит, что земля отпустила его, значит, и боль вот-вот отпустит – боль на мгновение разрослась, стала нестерпимой, а потом погасла, уступая внезапному гулкому мраку.
На самом деле было так: из переулка наперерез Толяну, громыхая бортами, выскочил сто тридцатый – Витька Зудов разгрузился и ехал до хаты, чтоб наскоро перехватить горячего. Толян вывернул рогатый руль вправо, и мотоцикл споткнулся о могилу двадцатипятитысячника Гусева. Механический зверь сокрушил ребра дряхлого штакетника, разнес деревянную пирамидку в трухлявые щепки, повалился на бок и затих, ужасаясь содеянному, а человек, уткнувшись лицом в лужу, затих еще раньше. Изуродованную руку он выбросил далеко вперед, и кривой палец по-прежнему упрямо и надменно указывал вверх.
Витька Зудов вывалился из кабины, в два прыжка оказался возле Толяна, но тут же весь затвердел и сказал о нем: пиздец, двухсотый, и сказал о себе: пиздец, затаскают. Мелко семеня, подоспела бабка Антипиха, глянула на мертвяка – сверху вниз и скорбно, потом на живого – снизу вверх и заискивающе: слышь, Витюха, может он это, а? крови-то не видать, а? Витька покачал щетинистой репейной головой: не, сто процентов пиздец, я их в Афгане понавидался по самое некуда. Да-а, почефанил…
По забору расползались лохмотья промокшего плаката, отпечатанного на серой газетной бумаге. Синие журнально-рубленые литеры призывали противопоставить непогоде высокую организованность, и это было все, что выдумал райком во спасение уборочной кампании, и все было напрасно. Сентябрь превратил бродовские поля в непролазную трясину, в которой вязло все живое и неживое, и если люди как-то ухитрялись оттуда выбираться, то прицепы и копалки, разбитые параличом и беспризорные, так и сиротствовали в бамбуковых зарослях дождя. Деревней безраздельно правила осень, и эта власть, тяжкая, как мельничный жернов, как похмельный сон, была древнее и выше любой человеческой организованности.
Метров за сто от школы дощатый тротуар кончился, и под ногами зачавкала шоколадного оттенка грязь. Левый сапог в последнее время стал протекать, и потому левый носок приходилось отстирывать дольше правого. Встречные бабы нехотя перебрасывались вялыми ритуальными словами: Бог-от, видать, Верку Васиху наказыват, давно ли мужика схоронила, а пацан-от только вчера из армии, надо же…
Шаламов миновал Школьную и повернул на свою, Полевую. С названиями улиц здесь не особо мудрили: Верхняя, Нижняя, Бригадная, Совхозная, Ударная, Механизаторов и Полевая, в конце которой стоял четырехквартирный дом №16, слепленный из бетонных блоков, его дом. На заднем дворе возвышался деревянный нужник, честь по чести поделенный на четыре кабинки, а за нужником действительно начиналось поле, топкое и голое.
Суббота обязывала развлечься; сухой закон, объявленный на время уборочной, препятствовал единственному доступному развлечению. Можно было пойти в сельмаг, где Тонька Андрощук нелегально отпускала водку по семь рублей вместо пяти тридцати, но для этого надо было штурмовать укрепрайон, обнесенный штабелем окаменелых батонов, стеной просроченных консервов и еще более высокой стеной стервозного андрощучьего превосходства. Шаламов переоделся в спортивный костюм, сунул ноги в сапоги и вышел на улицу, скрывая трехлитровый алюминиевый бидон под армейской плащ-палаткой: меньше разговоров, что учитель обратно к бабе Нюре таскался. Понесли ботинки Митю, усмехнулся он сам себе.
Пространство вокруг бабы Нюры густо заросло плесневелыми хлебными корками, мумиями замусоленных самокруток и засаленным тряпьем. Эскадрильи глянцевых сине-зеленых мух пикировали на помойное ведро. На стене, оклеенной газетами кукурузных времен, прописалась «Неизвестная» Крамского. Табачная и печная копоть превратила ее в мулатку.
В победном сорок пятом пятнадцатилетняя Анна Путилова огребла червонец за полкило овса, украденного с голодухи. Двадцать лет спустя она, до черноты обожженная азиатским солнцем, изведавшая и ебучую зону, и сраную волю, отодрала доски с окон родительской избы. Ради пропитания баба Нюра по утрам мыла полы в совхозном АБК, а в остальное время суток плутала в лабиринтах собственной памяти, среди теней прошлого, где пьяный кураж возносил ее, гумозную шалашню, до воровайки голубых кровей, и она, духарная красючка, лепила скок за скоком, хавала строго в ресторанах, а шворилась исключительно с фармазонами и марвихерами.
Она приветстовала Шаламова: хули, Укроп Помидорыч, за гомырой? ломай пресс, а тут Славка Андрощук заходил, сука в перьях, штрафануть грозил, – я, мол, ему всю деревню споила, да ты, в натуре, разуй шнифты, гражданин начальник, гомыры на кажной ховире по фанычу, а штрафовать будешь свою Тоньку, мандавошь подретузную, она государству должна до хуя и больше. Шаламов, морщась от нестерпимой вони, взял потяжелевший бидон, бросил на стол трешницу и сказал: ты б хоть парашу вынесла, что ли. Баба Нюра поперхнулась махорочным дымом: да вы чё, с мусором по сламе базарите?
Шаламов чувствовал странное родство между собой и этой уквашенной почуханкой. Он был такой же – всем чужой, отгороженный враждебной отрешенностью, избыточной для двадцати четырех лет. Прежняя жизнь оставила в нем ощущение невсамделишного детсадовского веселья. Теперь обломки бутафории валялись у него под ногами, дымный ветер носил по воздуху клочья декораций, а глаза всюду натыкались на кирпичное крошево, обугленные доски, зазубренный металл и оголенные ребра арматуры. Здесь нельзя было выжить, но здесь нужно было жить. Он наугад брел среди руин, намертво завороженный увиденным, и не знал, увидит ли когда-нибудь что-то еще.
Кончилось то, чего должно было хватить на весь век – живопись, и это было страшнее всего остального. Чтобы перенести на бумагу ужас хаоса и разрушения, требовалась нездешняя сила Мунка или Дикса. Она приходила лишь во сне, и тогда его краски полыхали гневом, сочились говном и сукровицей, но наяву все оборачивалось паскудным шаржем, и Шаламов существовал в горьком и неприкаянном безразличии, стряхивая с себя дни, как засохшую грязь. А что еще ему оставалось.
Сельская мода приходила ниоткуда и уходила в никуда. Этой осенью девки называли друг друга дурацким словом «ляха», пацаны оборачивали зубы конфетной фольгой, и все, независимо от пола, шили в райцентре клетчатый клеш от бедра. Фольга у Юрки Зудова была козырная, от «Птичьего молока» – золотистая, в тисненых звездочках, а клетчатого клеша не было, потому что родаки жопились на деньги, и он приплелся на танцы в синих штанах от школьной формы, распятый на кресте собственного убожества.
В одном углу клуба мужики вдумчиво гоняли по столу бильярдные шары; разлохмаченный конец кия был упрятан в латунную гильзу двенадцатого калибра. В другом углу Сашка Эккерман протирал одеколоном магнитофонную головку, и вокруг него толкались девки, и среди них была Наташка Андрощук.
У Наташки тоже не было клетчатых штанов. Она вечно поворачивалась к миру задницей, чтобы все оценили скрипичные, как по лекалу, линии ее фигуры, округлость точеных ягодиц, упакованных в туго натянутую джинсу, клепки, строчку в виде буквы «м» и орла, растопырившего крылья во всю лайбу. Под черной водолазкой угадывалась застежка лифчика, и Юрка вспомнил, как Наташка на перемене выебывалась: да, мадэ ин Франсэ, совсем прозрачный, да, на косточках, та-акой, блин, угарный, «Коринна» называется, пошли в туалет, ляха, покажу.
Юрка остановился в двух шагах от нее и позвал: слышь, Наташа… Наталья Вячеславовна, и почаще, бросила она через плечо. Он повторил: Наташа, ну пожалуйста. Я, блин, шестнадцать лет Наташа, чё надо? Поговорить, попросил он. Они отошли в сторону, но тут Сашка Эккерман кончил свою подлую работу, зацокали копытцами первые такты «Hands Up», и девки крикнули: ляха, да вяжи ты с ним, пошли танцевать – «Хенза»! Она сказала: короче, сблевыш, ты заманал в сардельку, тут без сопливых скользко, короче, пошел ты знаешь куда? Он вспомнил квадратные плечи милицейского курсанта, нависшие над Наташкой, и, ошеломленный страшной догадкой, пробормотал: ты лучше знаешь, раз там побывала. Пощечина оказалась звонкой и болезненной.
Юрка, не зная, куда себя девать, потолкался возле зеленого стола, послушал серьезный мужской разговор. Чё, братан, бортанула лярва крашеная, сказал Валерка, с ними не так надо, им душевность до пизды. Не ссы, наверстаешь, сказал Серега, не бери в голову. Бери в рот, заключил Мишка, и все довольно заржали.
Он волочил бетонные ноги по деревянному тротуару, повторяя про себя: с-ними-не-так-надо, с-ними-не-так-надо. Чужая, извне пришедшая воля скрутила его тело в неподатливый узел и наполнила вены бешенством, – не обжигающим и скороспелым, а холодным и тягучим, которое вдесятеро страшнее.
Родаки ушли в Михеевку, на день рождения к тетке Рае. Звали с собой и Оксанку, но она отказалась, наизусть зная, как бухой дядька сверзится под стол, как тетка с дробным смешком будет отдирать от себя назойливые папкины ладони, а мамка сосредоточенно уставится в пустую тарелку. Юрка, козел, нет чтоб помочь, весь вечер возюкал утюгом по штанинам, а потом поперся в клуб, но она и без него управилась по хозяйству, всласть попарилась в бане и теперь изучала свое лицо в зеркале. Оксанка, все еще погруженная в теплое и влажное блаженство, терпко пропахшее пихтой, ничего не слышала, кроме самой себя: титьки обязательно вырастут, вон уже и соски побаливают, и волоски уже вылазят, где полагается, значит, совсем скоро, а то стремно, все девки как девки, у нее одной ни сиськи, ни письки, и жопа с кулачок, хоть в августе тринадцать стукнуло. Она потянула ворот халата вниз: а вырез сделаю вот тако-ой…
В волнах скверной амальгамы отразилось неожиданно плоское лицо брата. Юрка не просил жрать, не обзывался, – просто стоял и молчал. Оксанка повернулась к нему: ты чё? – но увидела его глаза, тусклые и мертвые, как пыльное бутылочное стекло, увидела рот, переломленный непонятной мукой, и все поняла и приняла как неизбежность, и застыла, насквозь пропитавшись предчувствием режущей боли и липкого, поганого срама.
Пуговицы халата выбили из половиц краткую барабанную трель. Застиранные трусы в синий горошек затрещали по швам и подбитым голубем порхнули в угол. Она попыталась оборонять свою наготу, сухую, как зимний камыш, но хлипкий частокол из острых локтей и коленок рухнул в считанные секунды. Она, опрокинутая навзничь, сотрясалась от рыданий, задушенных потной ладонью, и таранных ударов чужого тела. Он выхаркнул ей в лицо рваный, в такт движениям, хрип: чё – орешь – дура – ведьуже – нецелка. Больно же, пидорас, мамке скажу, промычала она в ладонь, но тут же вспомнила что-то, обеими руками обхватила напряженную, костяную шею и запричитала навзрыд: Юрочка, миленький, только не спускай, никому не скажу, только не спуска-а-ай…
Черная тарелка репродуктора, бабкино наследство, голосом Петросяна рассказывала байки про алкоголиков.
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Траат устал выковыривать картошку из раскисших грядок, привалился к редкой изгороди и, ломая спички, подпалил папиросу. Валерка Путилов крикнул со столба, где менял перегоревшую лампочку: хули, карла, могилу себе роешь? Аксель учуял, что с ним говорят, сощурил блеклые глаза и поднес ладонь к уху. Валерка повторил: могилу, говорю, себе роешь? – и для пущей ясности ткнул пальцем вниз. Траат, уловив его жест, согласно затряс седыми лохмами: нато, нато, пока семля не самерсла.
Сверху веяло грубым дружелюбием, и Аксель подумал: почему бы не сказать ему, в самом деле, почему нет. Но когда он снова поднял глаза, на столбе уже никого не было, а папироса успела погаснуть на ветру. Небо наваливалось на деревню асфальтово-серым брюхом, сулило скорый дождь, и Траат, переломив деревянную поясницу, принялся собирать плотные и холодные клубни в кособокое ведро.
Дождь лил без малого три часа, и лужа за окном вспухала оспенными волдырями. Ватман покрывался убористой татуировкой разноцветных цифр, фамилий и лозунгов. Стало двоиться в глазах, – как, впрочем, и всегда от долгой работы. Шаламов отложил плакатное перо и с хрустом распрямил затекшую спину. Плечи и шея немилосердно ныли. Хлеб совхозного оформителя был горек, подстать учительскому, да лишний стольник на дороге не валялся. Шаламов знал, что рано или поздно придется начинать жизнь сызнова, на пустом месте, и тогда наступит нужда в деньгах. Однако прежде ему надлежало полтора года есть армейскую пайку, и этот казенный, с оттенком безумия маскарад цвета хаки тоже не особенно радовал.
Шаламов отошел от стола и во весь рост вытянулся на полу. Он слишком устал, чтоб бояться самого себя. В таком состоянии удаются только простые мысли: вот об армии, например. И слава Богу.
Печку они не топили. Происшедшее связало обоих по рукам и ногам, и они не двигались с места. Оксанка еще с вечера забилась в угол, вздев на себя футболку, два свитера, зимние панталоны с начесом, колготки и толстые лыжные штаны – не столько от холода, сколько от страха. Хотя опасаться было некого: свирепая чужая воля, высосав Юрку до дна, покинула его, и теперь его оболочка, обмякшая, как проколотый мяч, лежала на родительской кровати. Так продолжалось, пока не вернулись родаки, пока мамка не спросила: ты чё это понапялила, чисто чучело, – и Оксанка не выдержала, повисла на ней, захлебываясь воем.
Пашка Зудов по утрянке основательно похмелился и потому долго хлопал глазами, не в силах понять, что за кипеш в казарме, а когда понял, сволок сына на пол и стал месить его ногами, как уличную грязь. Нинка вцепилась в мужа, пытаясь оттащить, но отлетела прочь вместе с оторванным рукавом, ухватила дочь за волосы и начала хлестать ее по щекам, приговаривая: гляди, с-сука, все из-за тебя, с-сука. Оксанка вывернулась, роняя стулья, кинулась вон из избы, подхваченная собственным заполошным воплем: убива-а-ают. Позади что-то рушилось и звенело.
Зудовы склещились, как в сказке, – бабка за дедку, дедка за репку; подоспевшие соседи попробовали их разнять, но сами увязли в месиве драки, и на полу с утробным урчанием заворочался многоногий обезумевший спрут. Кто-то невидимый позвал Андрощука, тот прибежал в штатском, но с «макаром» в руке. От выстрела с потолка посыпались щепки, спрут развалился на окровавленные, запыхавшиеся ошметки, и Андрощук спросил вполне мирно: та-ак, граждане, почему скандалим?
Шаламов рано радовался: блаженное безмыслие отступило, и ночь навалилась на него, как приступ удушья. Он чувствовал ее холодные пальцы на своем горле и ее смрадное дыхание на своем лице. Темнота в серых разводах табачного дыма застила и прошлое, и грядущее; он попытался заслониться от нее скороговоркой наспех придуманной молитвы, но тщетно, ибо человеческие слова суть мерзость перед каменным лицом слепой обреченности, перед ее пустыми глазницами и намертво сжатым ртом. Ибо приговор был вынесен, его можно было прочесть в дрожащих тенях на столе, в трещинах на оконном стекле, в линиях на своей ладони. Жалок тот, кто ограждает себя зыбкой линией магического круга; иди и смотри: провалы и осыпи, тлен и запустение, тернии и полынь – се царство твое; облачись во вретище – се пурпур и виссон твой; внемли стонам и проклятиям – се моление твое; и да пресуществится хлеб твой в кал, а вино твое в гной, – се евхаристия твоя ныне и присно и во веки веков, аминь.
Шаламов мучил измятую постель движениями тела и чувствовал себя безбожно обманутым и жестоко обделенным. Он по-дурацки дал себя вовлечь в битву с призраками, самую бесплодную и безжалостную из всех мыслимых, в нечистую игру, где черные начинают и выигрывают, независимо от результата. Другие будут сеять и собирать в житницы, мять нагретую солнцем траву, впиваться в твердые яблочные бока и податливые женские губы, а он, скользя в собственной кровавой блевоте, ощупью будет искать пролом в стене душного мрака, квадратный корень из нуля.
Он ждал рассвета с горечью табака и немощи на губах. Каждому воздается по вере его; переполненная пепельница и кружка с остатками чая, скудные ночные утехи, были его частью в общей дележке. А вместе с ними – безотрадное знание того, что он осужден жить лицом к темноте, и ночь без рассвета, эта прожорливая тварь до скончания времен будет рвать его печень.
ПОНЕДЕЛЬНИК
Директор Буш постучал карандашом по столу: тринадцать ноль-ноль, начинаем совещание, как договаривались, все в курсе, что у нас ЧП, Оксана и Юрий Зудовы; для начала заслушаем информацию участкового инспектора, – прошу, товарищ капитан. Андрощук встал, степенно прочистил горло и, по-милицейски упирая на «у» и по-хохлацки смягчая «г», начал: возбуждено уголовное дело по статье сто семнадцатой Уголовного кодекса, в отношении подозреваемого определена мера пресечения – содержание под стражей. Что ему полагается, спросил физрук Борис. Из Андрощука посыпалась милицейская цифирь: согласно Указа от пятнадцатого ноль второго шестьдесят второго и Постановления от двадцать восьмого ноль четвертого восьмидесятого, – от восьми до пятнадцати со ссылкой от двух до пяти или без, или исключительная мера. А что с потерпевшей, спросила русачка Галина, она же организатор внеклассной работы. В отношении потерпевшей проводится судебно-медицинская экспертиза. Галина соскучилась лицом, поскольку ждала большего. Андрощук сел, разложил на коленях брюхо и сказал неофициальным голосом: вот придурок, всю жизнь себе изгадил, три года на малолетке еще куда ни шло, там щас таких пруд пруди, каждый третий, а вот как на взрослую придет, – быть ему Оксаной. Буш перехватил инициативу: как я понимаю, будет комиссия из районо, и мы должны встретить ее не с пустыми руками, предлагаю составить перспективный план по усилению полового воспитания, проведем классные часы, вот Вячеслав Иваныч расскажет об уголовной ответственности. Святое дело – кодексом по башке постучать, сказал Андрощук, а то совсем страх потеряли, ху… извиняюсь, товарищи. Галина фыркнула в кулак, едва не уронив очки. Буш продолжил: из медиков, к сожалению, никого нет, но я договорюсь, расскажут о ранних беременностях, что ли, – в общем, им виднее, но основная работа ложится на нас, коллеги, мы должны воспитывать учащихся на позитивных примерах, Галине Васильне не грех будет вспомнить Асадова – ну как! могли вы! с гордою! душою! Дмитрию Палычу – что-нибудь из эстетики… Какая, к черту, эстетика, сказал Шаламов, если в школе ни одной репродукции. Загляните в учебники, парировал Буш, там, к вашему сведению, попадаются иллюстрации. Герман Георгиевич, вы не хуже меня знаете, что наши милые дети к ним пририсовали. Тем более, Дмитрий Палыч, тем более; кстати, вы разговаривали с вашим Путиловым? вот только гомосексуализма нам не хватало… Русачка Галина обратилась в вопросительный знак.
Шаламов курил на школьном крыльце: ну надо же додуматься – эстетика…. Рядом собралось ворóнье вече старшеклассниц; солировала, естественно, Наташка Андрощук: блин, ну ва-аще пинцет какой-то, мало я ему, козлу обоссанному, в клубе чайник чистила. Шаламову пришло в голову, что она и есть лучший образец сельской эстетики – патрицианские формы при плебейском содержании. Мимо проехал секретарь парткома Антонов верхом на ветхой облысевшей кобыле: Палыч, ты зайди завтра, дело есть аж на полтыщи, – н-но, пшла! Шаламов и кляча сочувственно переглянулись.
Он вернулся в учительскую, придвинул к себе допотопный черный телефон с треснувшим диском и стал с расстановкой набирать цифру за цифрой, сознавая, что творит отменную глупость. Будьте добры, пригласите Терехову, попросил он. Здесь таких нет, ответили на том конце провода. Простите, это райком комсомола? Нет, зооветснаб. Шаламов вспомнил анекдот про прачечную и Министерство культуры и снова крутанул диск. На сей раз отозвался райком, но Тереховой на месте не оказалось. Выехала по первичкам, сказали ему, и он положил трубку с чувством, тождественным облегчению.
Зеркало покрывала порыжелая черная шаль с кистями. Толяна все еще не привезли из районного морга, но в избе уже крепко пахло оструганным деревом. Плотник Серега Черных взялся сделать гроб двоюродному брательнику без мерки, по армейскому кителю: длина где-то сто семьдесят пять, ширина где-то шестьдесят, – так, тетка Вера? И она кивала: да, так; и считала на бумажке, сколь водки брать на поминки, благо сельсовет разрешил в виде исключения. Ящик – шибко жирно будет, выпьют по стопке, и ладно, а там нехай балдой догоняются. Спасибо милому сынку, наделал, блядь, расходов хуй знат из-за кого, из-за кривоссыхи. Соседка Валентина поддакивала: и не говори, хуй знат из-за кого; потом, выглянув в окно, сообщала: вон карлу на кладбишше с фонарям ишшут, а он, блядь, все на крыльце сидит.
Дождь загнал Траата под крышу. Глухие голоса из пустоты стали его раздражать. Они то убаюкивали шелестом палых листьев, то манили куда-то звуком пастушьего рожка, но упрямо не поддавались истолкованию. Аксель спросил пустоту: почему они говорят со мной, если я их не понимаю, и спросил еще: почему со мной никогда не говорит Тийна? Он представил себе Тийну, невесомую и золотистую, как янтарь, пронизанный солнцем, в дерзком и бесшабашном величии молодости, – она, не успев состариться, никогда не была другой. Между инженером Траатом и студенткой Ветемаа и без того лежала пропасть в двадцать лет, впрочем, это их не пугало; но ей всегда будет двадцать три, а его век растянулся до восьмидесяти. Она сказала бы: ты стал похож на корявый сук, отполированный ладонями времени, и он ответил бы: а ты ухитрилась остаться поэтессой. Тийна родилась поэтессой, и потому понимала голоса из пустоты. Ибо что есть стихи, как не перевод подслушанной ангельской речи?
Говорить было не о чем, потому поужинали молча, и теперь Колька Путилов смотрел, как Тамарка моет в тазу посуду. Распаренные, покрасневшие руки жены были ему противны, особенно противно было обручальное кольцо, утонувшее в пухлой сосисочной мякоти безымянного пальца. Захочет, так и с мылом не снимет, подумал он, а вслух сказал: разожралась, ну чисто свинья супоросая. Тамарка оторвала глаза от маслянистой, жирно блестевшей воды: ты чё гыркашь, вроде и выпил-от стакан. Колька ощерил желтые, до самых десен съеденные зубы: ты хайло прикрой, вафля залетит. Ты чё гыркашь, повторила Тамарка, не на тот хуй сел? Я те щас устрою не на тот хуй, пообещал муж, ты должна мне ноги мыть и воду пить, я какую тебя взял-от? из-под фрица, из-под Генки Эккермана взял, да не пустую взял, с икрой – так? Тамарка всхлипнула: сколь уж лет прошло, а он все попрекат, а Ирка твоя, не нагулянная, семимесячная родилась, сколь раз говорить. Ты попизди мне, курва, прошипел Колька, попизди. Господи-и, взмолилась Тамарка, да это чё же, сколь прожили, детей-от подняли, чё не живется, а? То и не живется, что весь век на высерков на твоих пахал, – Колька вскочил, собрав в кулак короткие, узловатые пальцы, четверть века назад растоптанные в жестокой армейской драке. Тамарка зажмурилась, мотнула крашеной головой, хоронясь от удара, но муж не ударил, сгреб в горсть ее медные волосы и поднес кулак к лицу с глухим рыком: вот ты у меня где, шалава, вот где! – дом-от на мне записан, поняла? на мне! раздевайся, сука. Тамарка не шевелилась. Кому сказано, раздевайся, – он рванул на жене платье, из прорехи, как опара из квашни, вылилась обильная, рыхлая плоть. Тамарка кое-как стащила платье с взмокшей спины и стояла, уронив руки. Колька, вдыхая кислый запах ее горячего пота, брезгливо оглядел тело, изуродованное материнством: студенистые, растекшиеся груди, оплывший курдюк живота в широких продольных рубцах, ноги, оплетенные лиловыми червями варикозных вен. Колька, оттянув резинку ее трусов, пустил изо рта длинную клейкую слюну на заросший лобок жены: вот в чем пришла, в том и уябывай, и добавил: с-свиноматка.
В сенях Тамарка накинула на плечи старую фуфайку, сунула ноги в сапоги и до темноты просидела в сарае, подальше от чужих глаз. Один день в аду – это шок, неделя – уже рутина, а у них счет шел на месяцы и годы. Но привычной злобы, бесправной и бессловесной не было. Вместо нее в душе один за другим распускались черные лепестки чужой воли, непреклонной в своем неистовстве.
Когда стемнело, она вынесла из сарая канистру бензина, и, чтоб соседи не видали, поползла к дому, волоча посудину по грядкам и повторяя, как заклинание: нажрался-и-спит, нажрался-и-спит. Перед глазами бесчинствовали бешеные языки черного пламени. Колька и в самом деле опростал двухлитровую банку балды и, не раздевшись, лежал поверх одеяла храпящей колодой. Тамарка плеснула из канистры на пол, взяла с печной вьюшки коробку спичек, сладостно и воспаленно представляя, как повалит из щелей едкий дым, как зашипят, запузырятся бревна, пропитанные дождевой влагой, как заворочается на постели муж, придавленный пудовым хмельным забытьем…
Взяв возле печки полено, она приперла им дверь в сенях, ползком миновала огород, перелезла через прясло и, не оглядываясь, двинулась прочь.
ВТОРНИК
Утром на Бродово пал хокусаевский туман: мир у основания сделался бесплотен и неосязаем, но стоило поднять голову, обретал вес и монументальную четкость. Под ногами пружинил дощатый тротуар, и Шаламов подумал, что если когда-нибудь повезет, то черные, серые и коричневые пятна под его кистью сложатся именно в безысходность улицы Полевой: в мокрые, размытые туманом телеграфные столбы, в тротуар из трех криво сколоченных досок, в грязную дорогу и почти неразличимый плешивый пустырь в конце ее.
Оксанка пришла в школу осунувшаяся и безучастная. Она все еще чувствовала холод гинекологического кресла под собой и холод никелированного железа в себе, и сидела за партой, примороженная этой металлической стужей, и ее погасшие глаза были подернуты инеем. Те, кто пытался с ней заговаривать, не решались на вторую попытку, поскольку видели, как ей не терпится завершить томительно бесконечный односложный ответ и вновь погрузиться в спасительное безмолвие. Шаламов заглянул в ее серое цементное лицо и поспешно отвернулся к окну, увидев в нем слепок со своего.
Она появилась вовремя: все были заняты не столько ею, сколько ночным пожаром. Но уже к концу уроков второклассники вспомнили о ней и проводили ее со школьного двора радостным рифмованным визгом: Оксанка-пиздорванка, Оксанка-пиздорванка! Сашка Эккерман сыпал на пердышню пинки и зуботычины; по-видимому, не без умысла. Ибо он знал то же, что и все вокруг, кроме самой Оксанки: она с общего молчаливого согласия приговорена к безрадостным, механически однообразным совокуплениям, отрывистым, как стук швейной машинки, большей частью в одной и той же позе – лицом к стене, уперевшись ладонями во что придется, шершавый бетон или занозистые доски. А чего ей терять-то, раз уж пролетела.
Помимо денег, Сереге Черных причиталась персональная бутылка водки: гроб пришелся впору, даром что на глаз делан. Толян был весь вытянутый, как на плацу, но по-штатски невозмутимый. В руке он держал чистый носовой платок, – чтоб было чем утереть слезы на Страшном суде. Ссадины на лице ему замазали тональным кремом, и бежевые пятна темнели на бледных, тронутых синевой щеках. Это чё же Верка, шептала бабка Антипиха, парня в гроб-от в солдатском полóжила, ровно нишшего, и ей отвечали шепотом: костюм-от ненадеванный совсем, с рукам ведь оторвут.
Шаламов поднялся на второй этаж АБК и толкнул парткомовскую дверь. Антонов протянул ему руку: здорово, Палыч, располагайся, тут, блядь, телефонограмма из района пришла: до первого октября копаем, что сумеем, а потом все под плуг, во как… Партийное лицо было похоже на пемзу, неряшливо и впопыхах обработанную рашпилем. Звал-то зачем, Иваныч? Антонов взял со стола пачку «Космоса»: сигаретку пшеничную хошь? ну, дело хозяйское. Выпустив дымные струи из широкого пористого носа, он продолжил: тут, Палыч, вишь какое дело, – на будущий год шестидесятилетие района, надо наглядную агитацию обновить: лозунги там, туда-сюда. Понял, сказал Шаламов. Погоди, это не все, сказал Антонов. Могилка Гусева у нас уже какой день неприбрана стоит, стыдоба одна. Не простой же, все-таки, человек был, борец за коллективизацию, погиб от руки врагов народа. Мы вот тут с дирекцией, с рабочкомом посовещались: надо бы памятник новый, сварим, конечно, покрасим, ограду новую сварим – не вопрос, да шибко как-то скучно, как на кладбище. Слышь, ты случайно чеканкой не занимался? – буковки там сделать, все поинтереснее будет. Немного занимался, ответил Шаламов, еще до института, в училище, но у меня ни материалов, ни инструмента. Не вопрос, возразил Антонов, чё тебе надо, латунь? найдем, а насчет инструмента зайди в ЦРМ, я команду дам, ребята сделают. А как с оплатой, спросил Шаламов. Не вопрос, договоримся, будет сверх ставки. Антонов откинулся на спинку стула, мечтательно глядя в потолок: вот был я в Брянске на кладбище, там генерал один лежит – черный мрамор, лицо бронзовое, конфетка, а не памятник, нам такое не по зубам. Почему не по зубам, сказал Шаламов, литья не обещаю, но чеканку можно сделать, была бы фотография, есть где-нибудь? само собой, за отдельную плату. Антонов заинтересованно взглянул на него, снял с телефона трубку и набрал длинный райцентровский номер: Сергей Васильич, ты? как жизнь молодая, книжку-то пишешь? а фотка Гусева нашего у тебя вроде была? это хорошо, значить, подъедем на днях. Он положил трубку и объяснил: есть тут один краевед, Клейменов его фамилия, года три назад у нас клубом заведовал, сейчас в газете корреспондент, ты съездил бы к нему, а? хоть растрясешься да водки купишь, в райцентре-то продают. Я-то не против, пожал плечами Шаламов, а школа как же? С Георгичем договоримся, пообещал Антонов, значить, лады?
Шаламов показал на телефон: я позвоню с твоего разрешения. Антонов подвинул ему аппарат: не жаль говна для хорошего человека. Алло, райком? будьте добры, Терехову. А, это ты, ответила трубка голосом Полины, здравствуй, я уж и не ждала. Как-то само собой вышло, сказал Шаламов. Ты прости, я сейчас занята, перезвони как-нибудь, ладно? Ладно, согласился он, как-нибудь.
На прощание Антонов довольно ухмыльнулся вне всякой связи с предыдущим: вот Славке-то Андрощуку, бандеровцу гребаному, теперь шило в сраку с этим поджогом – Тамарку-то, слышь, так и не нашли…
Траат потянулся за папиросами, но пачка оказалась пуста. Он добрел до магазина, бросил на прилавок мятый рубль: пошалуста, «Пеломор» на фсе. Тонька Андрощук выложила перед ним четыре пачки: кури на здоровье, черт глухой, скорей подохнешь. Он рассовал курево по карманам рваной фуфайки, вышел на крыльцо и с внезапной цейсовской резкостью увидел над зеленым конусом плащ-палатки глаза, припорошенные пеплом, в них отражалось нездешнее небо, и Аксель понял: вот кому нужно все рассказать, но тут же оспорил сам себя: сдается, ему и своя ноша не по плечу.
Баба Нюра огорошила Шаламова известием: а гомыры-то нет, лопнула пизда, пропали деньги, бутыль-от порвало, теперь, вишь, гушшу хаваю, хошь, так вались до шлюмки, – она ткнула ложкой в склизкую кашу поносного цвета, – сёдня Ксюху Зудову видала, идет, как в штаны нахезала, и шнифты в жопу прячет, кугутка квелая, трясется над своей шахной, как планакеш над косухой, меня вон гондовня красноперая в сорок пятом на этапе кутком протянула, – и ни хуя, жива! я в пятьдесят седьмом в Ташкенте одного уличила, так весь лыч мойкой расписала на хер.
Баба Нюра еще не успела нахлебаться гущи, и потому сказанное было отчасти правдой, – инцидент на этапе имел место, и первым из пяти ее первых был рыжий сержант, он дышал ей в лицо чесноком и прибаутками: коки-яки-забияки-бьют-девчоночку-по-сраке; и в пятьдесят седьмом она узнала его, – уже в лейтенантских погонах, с красивой узбечкой под руку; но она, ташкентская банжиха, истерзанная жестоким похмельем, в то утро и пальцем пошевелить не смогла бы.
С соседней улицы долетело нестройное пение. На поминках гуляют, понял Шаламов, все в лучших традициях: начали за упокой, а кончили за здравие. Он прислушался к песне, и ему удалось разобрать: меня узнайте вы, маэстро… Тот еще репертуар.
Стемнело, но он не зажигал свет. Он бросил в печь березовое полено и пристроился на полу возле раскрытой топки с сигаретой и кружкой чая, наблюдая черно-золотую половецкую пляску огня. Стало быть, завтра в райцентр. В райцентре был соблазн, искристый и опасный, как мелкие стеклянные осколки; соблазн по имени Полина.
Жизнь не прощает отстраненности, насильно вовлекая непричастных в свое тягостное и нелепое коловращение, – в наказание Шаламову была дана Полина. Они познакомились в феврале, когда райком комсомола измыслил выставку детского творчества. По настоятельному требованию Буша, бродовская средняя школа добрую неделю ходила по уши в краске, – венцом всему был акварельный буденновец, отчего-то в старшинских погонах сталинского образца. Шаламов отвозил в райком пачку детской мазни и, увидев инструктора Терехову, поневоле на нее засмотрелся: сквозь польскую помаду и латышскую тушь отчетливо проступали черты Джиневры Бенчи. Virtutem forma decorat , – но Леонардо, славный мужеложец, мало что смыслил в извивах женского естества. Эти кошачьи, расплавленные глаза, эти припухшие, надменно-порочные губы могли быть чем угодно, только не визитной карточкой добродетели. Шаламов имел за плечами восемь лет общежитского промискуитета, три в училище прикладного искусства и пять в пединституте, но всю запретную сладость грехопадения ему подарила именно Полина, и это был армагеддон на жарких скомканных простынях, хриплое шаманское камлание под бубен ошалевшего сердца, истома и ярость, смерть и воскресение во тьме, расколотой лезвиями серебряных сполохов.
При свете дня Полина настойчиво пыталась понравиться самой себе, но то была любовь без взаимности, и она жила, будто вымучивала замысловатую роль в самодельном спектакле: упорно рисовала на своем лице чужое, два раза в месяц меняла цвет волос и непоправимо запутывалась в опереточном величии надрывных фраз и изломанных жестов. Подлинной она бывала по ночам, но по весне они, как и подобает темному времени суток, пошли на убыль, – и не только в календарном смысле. В конце мая она, загасив сигарету и выдержав должную паузу, объявила: я чувствую, что потеряла себя, уйти я не могу, а оставаться не хочу. Достоевщина какая-то, сказал он. Из всех объяснений она выбрала самое безвкусное: ты же знаешь, по гороскопу я Близнец, натура раздвоенная и противоречивая, ты подожди, пока я раскроюсь. Паучья самка убивает самца в момент оплодотворения, и Шаламов остался в тоскливой уверенности, что был убит в тот момент, когда оплодотворил чужое, по-паучьи ненасытное тщеславие, убит за ненадобностью.
…мать стояла, скрестив руки на груди, лицо ее застыло, в живых остался один лишь рот, но он жил с удвоенной силой, выплевывая страшные слова, одно хуже другого, и казалось: отец вот-вот не выдержит, вот-вот рванет из кобуры табельный ПМ, но майор Шаламов, коченея в мертвенном смирении, все ниже склонялся над чемоданом и бессильно ронял туда нехитрый мужской скарб – бритву, трусы, носки. Напоследок мать сказала: ты не мужик, ты членистоногое – куда член, туда и ноги, как еще такой тряпке солдат доверяют. Митя зарылся в учебник истории. Одиннадцать лет спустя он обнаружил в себе отца и ужаснулся беспощадной правоте матери.
Сигарета, истлев до фильтра, обожгла пальцы. Шаламов бросил ее в огонь и глотнул чая из литровой глиняной кружки.
СРЕДА
Проселок от райцентра до Бродова был аппендиксом: дальше центральной усадьбы совхоза автобусы не шли. Петлистая грунтовая дорога растянулась на тридцать верст, прямой путь через лес был не больше шести; ну что ж, нормальные герои всегда идут в обход. Хромой на все четыре колеса «пазик», ветеран труда, мучимый туберкулезным кашлем, карабкался на бугор. Деревню перепоясывала грязно-желтая полоса речки Каменки: старательская драга, стоявшая выше по течению, исправно пакостила воду, поднимая со дна песок и глину. Взбаламученная Каменка то появлялась в битом оконном стекле, перечеркнутом синей изолентой, то пряталась среди полей и кустарников, а потом пропала вовсе, чтобы вновь появиться вместе с райцентровским пограничным столбом «с. Усть-Каменское».
Усть-каменская публика была наряднее бродовской, и Шаламов, одетый в плащ-палатку, почувствовал себя замшелой деревенщиной. Возле автовокзала была парикмахерская, и первым делом он отправился стричься. Покороче, как новобранца, попросил он. Раздрызганная машинка немилосердно драла волосы, но в конце концов на голове образовался ровный и жесткий рекрутский ежик, – чем короче, тем лучше, а то когда еще сюда попадешь.
Выйдя из парикмахерской, Шаламов миновал купецкие дома, благообразные и ампирные, с лепнинами на фасаде, обогнул Дворец культуры, помпезный и ложноклассический, с гипсовыми коринфскими колоннами, и остановился возле двухэтажного кирпичного здания, упершись взглядом в красную с золотом табличку райкома ВЛКСМ. Он выкурил сигарету, не зная, стоит ли заходить в знакомый кабинет на первом этаже, но в итоге сказал себе: снявши голову, по волосам не плачут.
Сегодняшняя Полина оказалась платиновой блондинкой. Привет, как живешь, сказала она. Твоими молитвами, ответил Шаламов, а ты? Ой, лучше не спрашивай, работы прорва, затребовали план мероприятий к шестидесятилетию района, все поголовно пишут день и ночь, а вчера с девками в кафе ходили, так хорошо отдохнули… После недолгого молчания Полина перевела скрипучую стрелку разговора: я должна тебе сказать, – я замуж выхожу и отчитываться перед тобой не собираюсь. Само собой, кивнул Шаламов, думаю, тебе и без меня есть перед кем отчитываться. Вот только пошлостей не говори, поморщилась она. А кто жених? Мы летом познакомились, в Свердловске, он из Венгрии, из Секешфехервара, – Полина легко перевернула языком шершавый многогранник мадьярского слова, и Шаламов понял, что она затвердила имя чужого города, как молитву, – он врач, его зовут Пал Ракоци. Что-что? упал раком куда? – Шаламов порадовался каламбуру, ведь Полина явно рассчитывала на терзания взахлеб. Она стукнула карандашом по столу: я же просила не говорить пошлостей, хватит слюной брызгать. Наоборот, я одобряю, сказал он, ты совершенно права, совет вам да любовь, эту дружбу на все времена завещал нам великий Ленин. С тем они и расстались, и каждый был доволен сам собой.
Был без четверти час, время обеденное, так что идти в редакцию не имело смысла. Выщербленный асфальт привел Шаламова назад к купецким домам: на первом этаже одного из них было кафе «Русские щи». Несмотря на название, ничего русского в меню не обнаружилось. Шаламов вприщур изучал спотыкливую машинопись: винегрет, суп-пюре с профитролями, котлета «Дружба», рис отварной, макароны, чай, кофейный напиток, компот. Картофельная баланда со сладкими галушками из заварного теста была любопытна как феномен кухонного сюрреализма, но в пищу явно не годилась, и он взял винегрет и котлету. Та имела мерзкий вкус свиного сала и рыбьего жира, а рис оказался полусырой. Отодвинув тарелку с недоеденной котлетой, Шаламов допил компот и подошел к раздаче: барышня, из чего у вас второе готовят? Свинина плюс минтай, объяснила разбитная деваха, потому и «Дружба», – рыба с мясом дружит.
На первом этаже типографского здания лязгали линотипы и гудела ротация. Шаламов поднялся в редакцию. В отделе писем приземистый мужик играючи подбрасывал и ловил двухпудовку. Не вы ли будете Клейменов? Мужик поставил гирю в угол: я Клейменов. Ловко это у вас получается. Мужик застегнул обтрепанные манжеты и надел очки, толстые стекла делали его лицо рыбьим: с моим-то зрением не всяким спортом займешься, – вот я железо и выбрал, слушаю вас. Да я насчет фотографии, вам вчера звонили. И на кой она Иванычу занадобилась, спросил Клейменов. Памятник Гусеву обновляем. А-а, хорошее дело, только фотка без выноса за пределы части, она мне нужна: книжку пишу об истории района, сами понимаете, иллюстративный материал. Да мне только на товарища Гусева поглядеть, чтоб иметь представление, а то мне вроде как проект заказали. Сейчас найдем, пообещал Клейменов, а что там у вас, все с цепи сорвались? – то поджог, то изнасиловка. Шаламов вспомнил бабу Нюру: такая масть пошла, вы же журналист, вот и разберитесь. Не получится: тенденцию к росту преступности мы не показываем, только к снижению, да и то в процентах, а не в абсолютных цифрах, в общем-то, оно и правильно, незачем сор из избы выносить. Клейменов встал из-за стола: это все высокие материи, давайте ближе к делу. Порывшись в шкафу, он вынул бумажную папку: приходится работать в редакции, дома никаких условий – жена, детишки. Вот он, Гусев ваш, третий слева. Вместо лица на пожелтевшем снимке было расплывчатое пятно, в котором слабо угадывался карикатурно длинный рот. Качество – я те дам, сказал Шаламов, как же мне теперь светлый образ ваять? Уж чем богаты, развел руками Клейменов. Шаламов попросил: вы не расскажете, что там вышло, а то я, к стыду своему, не в курсе. Отчего ж не рассказать? Леонтий и Татьяна Гусевы приехали в Бродово в конце двадцать девятого года, в феврале тридцатого их зарезали, а дом сожгли, по делу привлекли Прохора Зудова, – он накануне нажрался и грозил краснопузой сволочи петуха пустить. И что с ним стало? Высшая мера социальной защиты, тогда Советская власть с врагами не церемонилась, не то что мы с каким-нибудь Сахаровым. Клейменов протер очки и хитро усмехнулся, понизив голос: между прочим, Прохор зря пострадал, недоработали органы, на самом-то деле виноваты были другие Зудовы, Анисим с Тимофеем да Евлампий Путилов. Татьяну на глазах у мужа поимели, потом обоих ножом пырнули и избу подпалили. Татьяне, кстати, удалось отползти, но обгорела сильно, умерла, не приходя в сознание, в здешней больнице, здесь и похоронили. Анисим с Тимофеем в войну погибли, а вот Евлампий с фронта вернулся и дожил до семидесяти пяти. Откуда вам все это известно, спросил Шаламов. Это мне Колька Путилов спьяну проболтался: батя, дескать, перед смертью шибко переживал, все попа требовал, покаяться хотел. Вы об этом пишете? Клейменов покачал головой: не-а, доказательств у меня никаких, еще и Колька в суд подаст за клевету. Уже не подаст, сказал Шаламов, это ж он позавчера и сгорел, Николай Евлампич, – кстати, вся эта история с Гусевым вам ничего не напоминает? Клейменов ответил вопросом на вопрос: а что она должна напоминать? Последние дни, когда все с цепи сорвались. Да ну, отмахнулся Клейменов, случай, совпадение.
Они простились, но на пороге Шаламов обернулся и четко, как на уроке, произнес: двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого года в мавзолее Гур-Эмир археологи вскрыли гробницу Тамерлана. Вы о чем, удивился Клейменов. Да так, о своем, не обращайте внимания.
Значит, это не конец, значит, будет кто-то еще, решил Шаламов, сидя на лавке, вдоль и поперек исполосованной ножом. Кто из Зудовых Анисимович, а кто Тимофеевич? – впрочем, какая разница. За окном был дождь. Он хлынул скоропостижно, без первых предупредительных капель, и сразу же выстроил вокруг автовокзала сплошную стену холодной влаги. Из матюгальника раздался консервированный диспетчерский голос: внимание, начинается посадка на автобус до Бродова, отправление в пятнадцать тридцать, повторяю: начинается посадка… Шаламов оглянулся: всех пассажиров было четыре человека; кроме него, домой ехала совхозная агрономша да еще две какие-то бабы.
Бродовский «пазик» с грехом пополам добрался до околицы, съехал с асфальта на грунт и надсадно закряхтел, пополз назад, не в силах одолеть неприметный подъем. Финиш, приехали, весело объявил водитель, вытряхивая из пачки «Приму», дорогу размыло на хрен. Бабы, сплотившись под зонтом агрономши, остались у обочины в надежде на попутку, а Шаламов, оступаясь в кофейных ручейках жидкой грязи, двинулся к лесу. Сумка на плече недвусмысленно звякала.
С неба сыпался дождь, и вместе с ним сыпался мир, истолченный ударами твердых капель в мелкую черно-серую пыль, и эта завеса каждую секунду расступалась перед идущим, чтобы тут же сомкнуться за его спиной. Вода была везде – за воротом, в ушах и во рту, но скоро ее настойчивая россыпь поредела. Раздробленный хаос дождя остался позади, его сменила скупая, почти без подлеска, и строго очерченная готика шероховатых сосновых стволов.
Он вынул из сумки бутылку, стекло скользило в мокрых ладонях. Длинный глоток дался ему через силу, и он с трудом протолкнул водку в горло, будто это был комок горького льда. Отдышавшись, он сказал: вкось пошла, но звук собственного голоса показался ему чужеродным в этом пространстве приглушенных темно-зеленых шорохов, и больше он ничего не говорил, погруженный на самое дно осенней летаргии. Тяжелые вздохи леса обступили его со всех сторон. Медленно наполняясь их сырым сумраком, он шел сквозь мертвую сентябрьскую траву, сквозь зубчатое кружево жухлых папоротников, сквозь облака призрачной паутины и знал, какое немыслимое благо – уткнуться лицом в мох, присыпанный сосновыми иглами, и уже не подниматься, не слыша ничего, кроме гаснущего биения жизни в висках. Но под ногами его лежала Старая Смоленская дорога, плечи были в кровь стерты ремнями ранца, в котором нет и не будет маршальского жезла, а по пятам, чуя скорую поживу, плелась тощая облезлая сука, неотступная и непримиримая, как греховная память.
Его неистребимое и ненасытное движение было иллюзорным: вперед, но назад, – к серому небу в сетке голых крон и рубчатым отпечаткам траков в дорожной грязи; вперед, но назад, – к окну, занавешенному ливнем, к тошнотворному скрипу половиц и чужому голосу за стеной; вперед, но назад, – к самому себе, к темноте, в которой вовек не раздастся крик петуха.
Лес ослаб, в просветах показались растопыренные кресты, черные от дождя и ребристые пирамидки со звездами, и Шаламов понял, что вышел к деревне со стороны кладбища. Тропка, стесненная с обеих сторон оградами, вывела его к свежей могиле; крест на ней блестел влажной желтизной, поверх холма лежали два венка. Намокшие бумажные лепестки обвисли, на черных цыганских лентах расплывалось трафаретное творчество райцентровского халтурщика: Анатолию от друзей, дорогому сыну от любимой мамы. От любящей, бездарь, поправил Шаламов. Одним ударом ноги он снес крест, другим разметал венки: вот так, парень, твой счет еще не закрыт. Когда-нибудь и я сюда вернусь, а сейчас твой черед.
Траат не заметил, как задремал. Ему приснилась перламутровая рыбина, выброшенная волной на ночной берег. Ее сильное тело изгибалось, тугие удары хвоста трамбовали мокрый песок. Он поднял рыбу, чтобы бросить назад, в воду, но блестящая кожа обвисла, сморщилась и почернела, упругая плоть потекла наземь зловонной слизью, и безглазый череп оскалил мелкие игольчатые зубы, и вода под мутной луной утратила прозрачность, затвердела и растрескалась, как сухая глина.
Дремота была минутной. Открыв глаза, Аксель произнес вслух: не надо больше со мной говорить, вы уже все сказали. Он немного помолчал, что-то взвешивая в душе, и добавил с уверенностью и досадой: я все понял, перкеле.