ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «Женщина в окне»

1

Он лежит на животе и спит. Сознает, что спит. Этому — и многому другому — он научился совсем недавно. В былые времена сознавать, что спит, он начинал только под утро, когда вставало солнце. А поскольку особенно острым это сознание становилось от спиртного, ему случалось нарочно пить сверх меры и возвращаться очень поздно только ради того, чтобы насладиться таким сном.

И все же этот сон был не такой, как теперь. Раньше франк не спал на животе. Неужели все заключенные выучиваются спать на животе? Этого он не знает. Да ему это и безразлично. Но будь у него терпение и охота, он с удовольствием овладел бы системой перестукивания только для того, чтобы посоветовать им:

— Спите на животе.

Это означает не просто лежать на животе. Это означает распластаться на досках, заменяющих на койке пружинную сетку, вдавиться в них, как животное, как насекомое. При всей жесткости подобного ложа Франку кажется, что он оставляет на нем отпечаток своего тела, как оставил бы на земле в поле.

Он лежит на животе, и ему больно. У него болит целая куча мелких костей и мышц, но не все разом, а в порядке, который Франк понемногу усваивает и которым учится дирижировать, словно симфонией. Бывает боль темная и тупая, бывают боли отчетливые и настолько острые, что перед глазами идут ярко-желтые круги. Одни длятся всего несколько секунд, но интенсивность придает им такую упоительность, что, когда они проходят, о них сожалеешь; другие образуют как бы некий фон, сливаются, уравновешивают друг друга, так что в конце концов уже невозможно определить, где они возникают.

Лицом Франк зарылся в свернутый пиджак, который служит ему подушкой и был, увы, почти новеньким, когда его владелец попал сюда. И Франк имел в первые дни глупость беречь его и снимать на ночь, почему тот и не пахнет теперь так, как мог бы пахнуть! Хорошо пахнуть.

Пахнуть им самим. Франком. Пахнуть землей, тем, что живет, что исходит потом.

Франк умышленно зарывается носом под мышки, в места, где запах особенно ощутим. Он хочет, чтобы от него разило, как выражаются на воле, разило, как от земли, потому что на воле считается, будто от человека и земли разит.

Он хочет чувствовать биение своего сердца, чувствовать всюду — в висках, в запястьях, в пальцах ног. Чувствовать запах своего дыхания, тепло своего дыхания. И смешивать образы, еще более крупные и правдивые, чем в натуральную величину, образы виденного, слышанного, пережитого и того, что он мог бы пережить; смешивать все это, закрыв глаза, лежа без движения и в то же время ловя стук шагов на железной лестнице.

Он навострился играть в эту игру. Впрочем, какая же это игра? Это жизнь. В коллеже говорили:

— Он разбирается в математике.

Не о нем. Об одном головастом мальчишке, его соученике. Теперь Франк разбирается в жизни. Он умеет вжиматься в доски, зарываться носом в пиджак, закрывать глаза, уходить, так сказать, под воду, погружаться и всплывать по собственному или почти по собственному желанию. Где-то существуют дни, часы, минуты. Не для него. Когда есть охота считать, он мерит время по своим «погружениям».

Это выглядит идиотством. Он не сбит с ног и как никогда тверд в своем решении не сдаваться. Более того, добился серьезных успехов. Так зачем думать о часах в том смысле, в каком они воспринимаются на воле, если здесь, где он находится, ими ничто не измеряется?

Не все ли равно голодному, как нарезан пирог — квадратами, треугольниками или ломтями?

Всему надо учиться, всему, начиная со сна. И люди еще воображают, будто умеют спать! А все потому, что у них слишком много часов, которые — была бы охота! — можно истратить на сон. Кое-кто даже смеет жаловаться, что он, мол, в рабстве у будильника, хотя собственной рукой заводит его, ложась спать, и порой стряхивает с век первую дрему, чтобы проверить, отпущена ли стопорная кнопка!

Просыпаться по звонку будильника, который вами же заведен! Вообще прерывать свой сон самому! И утверждать, что это рабство?..

Пусть-ка эти субъекты выучатся сначала спать на животе, спать где придется, хоть на голом полу, как черви и насекомые — на земле. И, не слыша ее аромата, довольствоваться своим собственным запахом.

Лотта опрыскивает себе дезодорантами под мышками и, разумеется, лоно; того же требует она от своих пансионерок.

Непостижимо!

Спать на животе, дозировать свои боли, дирижировать своим сном, ощупывать языком дырку на месте двух выбитых зубов, твердить себе, что, если все пойдет хорошо и день будет удачным, ты сможешь увидеть, как вдали, над дворами, открывается окно, — спать вот так, думать вот так — значит приблизиться к истине. Это еще не вся истина — Франк это знает. Однако чувствовать, что стоишь на верном пути, — уже утешение.

Сигнал к подъему Франк получает из соседнего класса: тех, кто там содержится, выводят на прогулку, нет, на перемену. Разве тут скажешь иначе? Походка у них радостная. Как они ни сдерживаются, походка у них радостная, даже у тех, кто завтра будет расстрелян, — может быть, потому, что сейчас им это еще неизвестно.

Они прошли. Вот и хорошо. Теперь весь вопрос в одном — много или мало работы у пожилого господина. Для Франка пожилой господин важней всех на свете. Он, вероятно, холостяк. А если нет, жена его наверняка осталась на родине, и, выходит, он все равно что холостяк. Но даже если он сейчас занят, он из тех, кто всегда может внезапно поднять голову и приказать:

— Франка Фридмайера ко мне.

К счастью, в такую рань он это делает редко. И еще большее счастье, что ни он и никто на свете не знает об окне. Это одна из причин, побудивших Франка выучиться спать на животе. Стань известно, чего он дожидается, догадайся кто-нибудь, какую радость это ему доставляет, — и здешнее школьное расписание было бы обязательно изменено.

Зима прошла. Хотя простите. Сейчас, бесспорно, самый ее разгар. Главные холода — не позади, а впереди.

Они, как правило, бывают в феврале, а то и в марте, и чем поздней наступают, тем лютей; морозы случаются даже в середине, порой в конце апреля.

Скажем точнее: пройдена самая темная точка туннеля.

В этом году настала ложная весна — так по крайней мере называют это на воле. Воздух и небо сверкают. Снег блестит, но не тает, хотя на улице не холодно. Вода по утрам еще замерзает, но солнце по целым дням светит так ослепительно, что кажется, птицы вот-вот примутся вить гнезда. Да и сами птицы, видимо, поддались обману: они летают парами и гоняются друг за другом, словно действительно пришла пора любви.

Дальнее окно за спортивным или актовым залом подолгу остается теперь распахнутым. Один раз по движениям женщины Франк понял, что она гладит. А во второй все вдруг получилось вовсе уж великолепно. Она воспользовалась одним из самых теплых дней для генеральной уборки. Окно было открыто больше двух часов. Женщина либо вынесла колыбель в другую комнату, либо хорошенько укутала заснувшего ребенка. Вычистила всю одежду, включая мужские вещи. Трясла их, выбивала, как коврики, и от каждого ее жеста Франку делалось невыносимо больно, хотя в то же время легче.

Издалека она кажется ростом с куклу. Он не узнал бы ее на улице. Но это не беда: такой случай все равно не представится. Да, она всего лишь кукла, чьи черты невозможно различить. Но также и женщина, поглощенная домашними делами. С каким увлечением она хозяйничает!

Франк чувствует, угадывает это.

Ее-то он и поджидает по утрам. Логически рассуждая, в эти часы ему следовало бы спать тяжелым сном. На первых порах он боялся ее прозевать. Но прозевал лишь однажды — когда действительно был на пределе. К тому же тогда он еще не умел управлять своим сном.

Она ни о чем не догадывается. И не догадается. Она небогата, даже бедна, судя по тому, в каком районе и в какой квартире живет. У нее муж и ребенок. Муж наверняка уходит на работу очень рано. Франк никогда его не видел. Не кладет ли она ему завтрак в жестяную коробку вроде той, что Хольст брал с собой в трамвай? Возможно.

Вероятно. Проводив его, она тут же принимается за домашние дела. Кроме того, ей приходится и попеть ребенку, и позабавить его. Дети — это известно — только и делают что хнычут, как силилась внушить Франку кормилица.

— Когда ты разревелся…

— В тот день, когда ты так сильно плакал…

— В воскресенье, когда ты был такой несносный…

Она ни разу не сказала:

— Когда ты смеялся…

И постель, постель, от которой пахнет двоими. Женщина этого не понимает. Понимала бы — не вывешивала бы одеяла и простыни проветриваться за окно. Вообще не отворяла бы его. Ее счастье, что она на воле. На ее месте он все бы запер и спрятал, не выставив напоказ ни малейшей подробности своей жизни.

Утро генеральной уборки показалось Франку исключительным событием, и он долго не мог поверить, что судьба еще способна дарить ему столь огромные радости. Там, по-за крышами, женщина на свой лад праздновала приход ложной весны: проветривала, натирала, начищала.

Все перетряхнула, все перебрала. Она прекрасна!

Франк не видел ее вблизи, но это не важно: она прекрасна!

И где-то в городе есть мужчина, который уходит по утрам на работу в уверенности, что вечером снова увидит эту женщину, постель, пахнущую ими обоими, и ребенка в колыбели.

Разве важно, чем он занимается, о чем думает? Разве важно, что на таком расстоянии женщина уменьшается до размеров марионетки из кукольного театра? Франк живет жизнью этой пары, живет гораздо напряженней, чем они сами. Даже лежа на животе, он только искоса, одним глазом, наблюдает за ними; боится, что, если тюремщики заметят его страстный интерес к тому окну, они изменят ему распорядок дня.

Теперь-то он их знает. Помнится, Тимо утверждал, что знает оккупантов? На самом деле Тимо, подобно читателям газет, знает только обрывки правды, а не всю правду как она есть.

Когда Франк был маленьким, кормилица г-жа Поре доводила его до бешенства, постоянно твердя:

— Ты опять подрался с Гансом, потому что…

Ее потому что всегда были ошибочными. Потому что Ганс — сын крупного фермера… Потому что он богат…

Потому что он сильнее… Потому что… Потому что…

Всю жизнь он видел, как люди заблуждаются со своими потому что. Лотта — первая. Она поняла меньше, чем кто-либо.

Никакого потому что нет. Это слово для дураков. Во всяком случае, для тех, кто на воле, а не здесь. Надо избегать этих потому что, иначе не будет ничего удивительного, если в один прекрасный день Франку вручат медаль, которой он не заслужил, или наградят ею посмертно.

Что — потому что?

Почему на допросе в главной квартире он не ответил офицеру, попыхивавшему сигарой ему в лицо? А ведь он герой не больше, чем остальные.

— Ты должен знать, Фридмайер.

Франк не имеет никакого отношения к истории с проколотыми банкнотами. Ему нужно было отпарировать:

— Обратитесь к генералу.

Все получилось до невероятия глупо. Дело с часами?

Ну и что? Конечно, не зная генерала лично. Франк вынужден был бы добавить:

— Я передал часы Кромеру, а тот уплатил мне мою долю банкнотами.

Жалости к Кромеру у него нет. Охоты рисковать ради него жизнью — подавно. Напротив, с некоторых пор Кромер — один из немногих, если не единственный, кому Франк желает смерти.

Что же, собственно, произошло в кабинете на верхнем этаже?

Перед ним стоял офицер: все еще добродушный вид, светлая сигара, розовое лицо. Франк в глаза не видел генерала. У него не было никаких оснований жертвовать собой ради него. Не проще ли было сказать:

— Все произошло так-то и так-то. Согласитесь, что я не имею касательства к банкнотам.

Почему он поступил иначе? Этого никто никогда не поймет. Он сам — тоже. Потом он долго — три, пять, десять дней — придумывал объяснения, все разные и все убедительные.

Но единственным правильным было, пожалуй, вот какое: он не хотел, чтобы ему вернули свободу, не хотел снова зажить как все.

Теперь он это знает. Стал бы он говорить или нет — не имело, в сущности, никакого значения, по крайней мере в смысле результата: все кончилось бы тем же. Франк не смог бы ни словом возразить тому, кто объяснил бы его поведение, скажем, так: «Ты заранее знал, что все равно пройдешь через это».

Бесспорно. Нет, не то, что знал, а что должен пройти.

Только эта истина открылась ему позже.

По сути, он сопротивлялся ради того, чтобы сопротивляться. Почти физически сопротивляться. Возможно — если уж быть откровенным до конца, — давал отпор оскорбительной фамильярности офицера. Франк ответил одним словом:

— Сожалею.

— О том, что натворил, не так ли?

— Просто сожалею.

— О чем все-таки?

— О том, что мне нечего вам сказать.

Да, он знал. Отдавал себе отчет в возможности пыток, в том, что умрет, во всем. Можно подумать, умышленно добивался этого.

Он плохо помнит, что было. Все сливается. Он, как молодой петушок, хорохорился перед высившейся над ним мощной глыбой, вел себя как мальчишка, напрашивающийся на пощечину.

— Стало быть, сожалеешь, Фридмайер?

— Да.

Он смотрел офицеру в глаза. Уж не ждал ли он втайне заступничества со стороны второго офицера, работавшего под лампой у него за спиной? Не рассчитывал ли на снующих по коридору машинисток? Не повторял ли все еще про себя: «Это наверняка делается не здесь».

Во всяком случае, держался он хорошо. Старался даже не моргать. Твердил одно:

— Сожалею.

И мысленно давал себе клятву даже под пыткой никого не называть — ни генерала, ни мерзавца Кромера. Ни одного имени. Ни одного.

— Сожалею.

— В самом деле сожалеешь, Фридмайер? Так скажи точно — о чем. И подумай, прежде чем отвечать.

Ответил Франк глупо — свое он взял чуть позже:

— Не знаю.

— Сожалеешь, что вовремя не узнал, что мы делаем дырочки в купюрах, так ведь?

— Не знаю.

— Сожалеешь, что показывал эти деньги всем и каждому?

— Не знаю.

— И теперь сожалеешь, что знаешь о них слишком много. Вот! Ты сожалеешь, что слишком много знаешь, Фридмайер!

— Я…

— А сейчас ты пожалеешь, что не заговорил.

Все происходило как в тумане. Ни тот, ни другой уже не понимали смысла собственных слов. Бросались ими друг в друга, как камнями, которые, не глядя, хватаешь с земли.

— Ручаюсь, сейчас ты вспомнишь, все вспомнишь.

— Нет.

— Да. Я уверен, вспомнишь.

— Нет.

— Да. Подумать только! Такая пачка банкнот!

Иногда казалось, что офицер балагурит; иногда лицо его становилось свирепым.

— Припоминаешь, Фридмайер?

— Нет.

— В твоем возрасте все в конце концов все припоминают.

Сигара! Франку чаще всего мерещится именно сигара, то приближавшаяся к его лицу, то удалявшаяся снова, и чужое лицо, которое то багровело, то покрывалось пятнами, в то время как фаянсово-голубые зрачки оставались неподвижны. Он ни у кого — да еще так близко! — не видел подобных зрачков.

— Ты гадина, Фридмайер.

— Знаю.

— Ты заговоришь, Фридмайер.

— Нет.

— Фридмайер…

Забавно все-таки наблюдать, как взрослые люди всю жизнь продолжают делать то, что делали в школе! Офицер держался, как старшеклассник с малышом, нет, как учитель, который завелся с юным упрямцем. Он выбился из сил. Отдувался, почти умолял.

— Фридмайер.

Франк решил на все отвечать только «нет».

— Фридмайер…

На письменном столе лежала массивная медная линейка.

Офицер схватил ее и, чувствуя, что вот-вот утратит самообладание, повторил:

— Мой маленький Фридмайер, пора наконец уразуметь…

— Нет!

Неужели Франку хотелось получить линейкой по физиономии? Возможно. Во всяком случае, это произошло.

Со всей беспощадностью. В момент, когда этого меньше всего ожидали и он сам, и офицер, хотя уже держал линейку в руке.

— Фридмайер…

— Нет!

Он не мученик и не герой. Он ничто. Окончательно он во всем разобрался не то четыре, не то пять дней спустя.

Что переменилось бы, скажи он «да» вместо «нет»?

Для других, вероятно, ничего. Кромер в бегах — Франк в этом почти уверен. Что до генерала, то, во-первых, франку на него наплевать. А во-вторых, показания ублюдка вроде Фридмайера не могут отразиться на судьбе генерала. Его имя просто перестанут упоминать или уже перестали — какая разница!

Важно другое, что Франк тоже понял лишь потом: заговори он или не заговори, его участь все равно не изменилась бы, разве что линейкой по роже не схлопотал бы.

Теперь он знает более чем достаточно. Мальчишек, которым известно столько, сколько ему, на улицу не отпускают. Если завтра будет объявлено, что генерал покончил с собой, нельзя, чтобы какое-то ничтожество трубило повсюду, что это не правда.

Когда речь идет об офицерах, никто не смеет утверждать:

— Да они же воры!

В ту минуту, наверху, он не думал об этом. Он просто твердил «нет». И не уверен теперь, что двигало им стремление пострадать. Хотя в пытке для него, безусловно, было нечто соблазнительное: ему хотелось проверить, выдержит он или нет. Этот вопрос он часто задавал себе и раньше.

Лотта, говоря о сыне, всегда повторяла:

— Стоит ему порезаться при бритье, и он весь дом перевернуть готов.

Да что Лотта! Тут она ни при чем. Как и все, что с нею связано. Он твердит «нет» сам для себя. Для себя одного.

Даже не для Хольста. И подавно не для Мицци.

Он слышать больше не желает ни о своей дружбе с Кромером, ни о долге по отношению к генералу. Он сказал «нет» ради себя. Франка, нет, даже не ради Франка — только ради себя.

Чтобы посмотреть.

Не случайно толстый офицер, уже на грани срыва, несколько раз повторил:

— Ты понимаешь? Понимаешь?

Выражение лица у Франка было, видимо, предельно упрямое, то, которое всегда выбивало Лотту из колеи.

Этим он мстил сразу за многое — счета он предъявит позднее. Словом, он сознательно, по-научному доводил офицера до исступления.

— Придется тебе…

— Нет.

— Согласись, придется.

— Нет.

Бац! Офицер въехал ему линейкой по лицу. Франк успел почувствовать ее приближение. До последней секунды мог сказать «да», хотя бы нагнуться. Но не шевельнулся, и вот хрустнула кость.

Он нарывался на удар. Боялся его, но хотел. Ощутил его всем костяком, с головы до пят. Зажмурился. Думал, ожидал, что придет в себя уже на полу, но устоял на ногах.

Самое трудное — хотя, в сущности, только это и было трудно — заключалось в том, чтобы не схватиться рукой за лицо. А ведь ему показалось, что левый глаз вылез из орбиты. Как у кошки в саду г-жи Поре. Эта кошка напомнила ему Мицци. Вправе ли он хотя бы отшатнуться из-за какого-то глаза после того, чему подверг ее?

Шея и подбородок были у него в крови, но он не издал ни звука, не дотронулся до лица и, не опуская головы, продолжал в упор смотреть на офицера.

Не в эту ли минуту Франк понял, что он обречен при любых обстоятельствах, хотя это и не имеет значения? Если да, то это было лишь краткое озарение. По-настоящему неизбежность своей гибели он осознал только после терпеливых раздумий, лежа на животе у себя в камере.

Это ничего не меняет.

Он-то предполагал, что такие операции не производятся прямо в служебных кабинетах. И не так уж сильно ошибался. Ударив его, офицер заметно смутился и бросил несколько слов младшему по званию коллеге, работавшему под лампой. Наверняка что-нибудь вроде:

— Займитесь им.

Франк знает теперь, что, огрев его медной линейкой, толстяк совершил служебный проступок. Подобные вещи не должны делаться в этом здании. Вполне возможно, что офицер уже наказан или отставлен от должности.

Секторы, как выразился Тимо!

Офицер под лампой, высокий, худощавый, еще совсем молодой, вздохнул, словно его начальник не впервые распускался до такой степени, и распахнул дверь, на внутренней стороне которой висели эмалированный умывальник и полотенце.

Что-то действительно хрустнуло — не то кости, не то хрящи. В этом Франк был уверен. Какие — правда, не понимал. Он открыл наконец рот и вместе с хлынувшей кровью выплюнул два зуба.

— Успокойтесь. Ничего серьезного.

Второй офицер выглядел сконфуженным.

— Если идет кровь, значит, ничего серьезного, — повторил он, подбирая слова.

Однако его мутило от вида крови, капавшей на паркет.

Тем временем его начальник, лихо водрузив фуражку на голову, удалился из кабинета, и второй офицер всем своим видом как бы говорил: «Он неисправим».

Глаз из орбиты не вылез, но впечатление у Франка было именно такое. Он с трудом сохранял сознание. Расслабься он — и обморока не избежать. Этого и побаивался второй офицер. Но Франк решил не поддаваться.

— Пустяки! Так, маленькая ранка. Вы слишком разозлили его. Зря, ей-Богу, зря!

Был ли худощавый подобрей, чем толстяк? Или ломал комедию, чтобы все-таки заставить Франка заговорить?

Он был высокого роста, нетороплив, мягок в движениях и чем-то напоминал лошадь. Больше всего его удручало, что кровь не останавливается: она текла из носа, изо рта, из щеки.

Под конец, потеряв терпение, он решился позвать штатских, ожидавших в приемной. Те переглянулись, и один куда-то вышел.

Остальное заняло несколько секунд. Тот, что вышел, вернулся. Голову Франку обмотали чем-то вроде толстого темного шарфа. Штатские подхватили арестованного под руки и спустились с ним во двор, куда переехала машина, которую они оставили на улице.

Что сталкивает этих господ лбами? Нет ли между ними серьезного соперничества? Машина тронулась. Франку было хорошо, только казалось, что голова постепенно пустеет. Это было даже приятно. Он помнил даже, что должен попытаться разглядеть дом, в котором до сих пор видел лишь одно окно, но в последний момент у него не хватило сил раскрыть глаза.

Кровотечение не прекращалось. Это было отвратительно. Франк весь вымазался. Он едва успел взглянуть на пожилого господина в очках, который кратко отдал какое-то распоряжение. Пожилой господин тоже выглядел недовольным.

Так Франк познакомился с расположенной под железной лестницей тюремной амбулаторией, о существовании которой даже не подозревал. Это тоже был прежний класс, где кое-что переоборудовали: расставили лакированную мебель, натащили кучу всякого медицинского оборудования.

Был ли врачом человек, перевязавший Франка? На рану, во всяком случае, он посматривал с тем же презрением, что и пожилой господин в очках. Относилось оно, конечно, не к самой ране, а к тому, кто ее нанес. Каждым своим жестом он как бы заявлял: «Опять этот!»

«Этим» был не Франк, а офицер.

Франку оказали первую помощь. Вырвали третий зуб — он шатался. Теперь у него не хватает трех зубов — двух передних, одного коренного. Время от времени, когда Франка выводят из камеры, лунки, где они сидели, приятно ноют.

В главную квартиру его больше не возили. Из-за того, как обошелся с ним офицер с сигарой? Разумеется, нет:

Франк не забыл об ударах, звук которых слышал здесь в утро своего прибытия.

Это вопросы тактики. В очень многом Тимо прав. Он не знает всего, но общее представление о системе составил верное.

Франка подлечили. Несколько раз водили вниз, в амбулаторию. Это было самое скверное: посещение ее чаще всего происходило в то время, когда окно открыто.

Может быть, поэтому он так быстро и поправился?

Он долго думал. На следующее утро после поездки в город умышленно не отметил день царапиной на штукатурке. Так же поступил и в следующие пять-шесть суток.

Затем попытался стереть старые отметины.

Теперь они его стесняют. Они — свидетельницы безвозвратно ушедшей поры. Тогда он еще ничего не понимал. Думал, что жизнь — там, на воле. Мечтал о минуте, когда выйдет отсюда.

Любопытно! Сильнее всего он впадал в отчаяние именно тогда, когда отмечал очередной день, старательно процарапывая черточку на штукатурке.

С этим покончено. Он научился спать. Научился лежать на животе, распластываться на досках койки и вдыхать собственный запах, зарываясь лицом в подмышку пиджака.

Он усвоил также самое главное: нужно продержаться как можно дольше, и зависит это только от него самого.

Он держится. Держится так хорошо и так этим гордится, что, если бы мог иметь контакты с внешним миром, непременно написал бы трактат, как следует держаться.

Первым делом нужно отыскать себе угол, глубоко забиться в свой угол. Понимают ли, что это значит, люди, свободно расхаживающие по улицам?

Дней десять Франк больше всего боялся, что его потребуют вниз для встречи с Лоттой. Она упомянула о новых свиданиях, которые надеется получить. Видимо, разрешения ей не дали, чтобы не показывать Франка в таком состоянии. Быть может, здесь ждут, пока лицо у него придет в более или менее нормальный вид?

Он рад и этому. Лотта наверняка обращалась в какую-то инстанцию, она из кожи вон лезет — у Франка есть тому доказательства; ему выдали две передачи от нее. Колбаса, сало, шоколад, масло, белье, как и в первый раз.

Что, кроме этого, мог он искать в передачах, которые так тщательно переворошил?

Каждый вечер в комнате над спортивным залом опускается штора, зажигается лампа, и на месте окна остается лишь золотистый прямоугольник.

Возвращается ли к этому времени муж? Да и есть ли он у женщины? Вероятно, да: у них ребенок; но вполне возможно, что муж тоже в заключении или за границей.

Если он действительно приходит с работы, как ему удается разом вобрать в себя такое обилие впечатлений — дом, комната, теплый уют, жена, ребенок в колыбели? И кухонные запахи, и домашние шлепанцы?

Нет, несмотря ни на что, Лотту следует повидать.

Франк сделает все для этого необходимое. Некоторое время будет паинькой. Притворится, что язык у него развязывается.

Теперь он знает тех, с кем имеет дело. Рано или поздно они узнают все, что хотят знать. Это не те, что занимают в городе большое здание, где офицеры курят сигары и угощают вас сигаретами, а потом лупят медной линейкой по лицу, как истеричные бабы! Тех Франк тоже считает нулями.

Эти — например, пожилой господин в очках — настоящие.

Бороться с ними надо совершенно по-иному. Что бы ни произошло, каковы бы ни были перипетии борьбы, в итоге она сулит Франку только гибель. Партию выиграет пожилой господин. Иначе быть не может. Не проиграть ее слишком быстро — вот и все, что остается. Ценой больших усилий и абсолютного самообладания у Франка есть шанс затянуть время.

Пожилой господин не дерется сам и других тоже не заставляет бить Франка. На основании двухнедельного личного опыта Франк склонен полагать, что если здесь кого-нибудь и бьют, то лишь заслуженно.

Пожилой господин не дерется и не жалеет времени. Не проявляет нетерпения. Держится он так, словно не слыхивал о генерале и банкнотах, на которые ни разу не намекнул ни единым словом.

Значит, это в самом деле другой сектор? Уж не разделены ли сектора непроницаемыми перегородками? В соперничестве тут дело или в чем-нибудь похуже? Во всяком случае, увидев рубец, пожилой господин помрачнел и до сих пор мрачнеет, когда поднимает глаза на Франка.

Презрение его направлено не на Франка, а на офицера со светлой сигарой. Он не сказал о нем ни слова, прикидывается, будто не подозревает о его существовании.

Он вообще ни на йоту не отклоняется от линии допроса, которая кажется извилистой и произвольной, а на самом деле до ужаса пряма.

Здесь сигаретами не угощают и не дают себе труда изображать сердечность. Франка не называют по фамилии, не хлопают по плечу.

Это другой мир. В коллеже Франк всегда был не в ладах с математикой, и само это слово казалось ему немного таинственным.

Так вот, здесь занимаются математикой. Это беспредельный мир, озаренный холодным светом, мир, где действуют не люди, а величины, числа, цифры, знаки, которые ежедневно меняют свои места и значения.

Слово «математика» тоже не совсем точно. Как это называют пространство, где движутся звезды? Франку все никак не удается вспомнить: бывают минуты, когда он совершенно обессилевает. Не говоря уж о том, что все эти уточнения теперь совершенно бессмысленны. Важно понимать — другого и себя.

Кромер какое-то время казался звездой первой величины. То, что Франк называет «какое-то время», равняется примерно интервалу между двумя допросами. А допросы эти ничем — ни темпом, ни длительностью — не похожи на допрос в главной квартире.

Теперь Кромер почти забыт. Он блуждает где-то высоко-высоко среди безымянных звезд, откуда его небрежным жестом вытаскивают — вернее, выуживают, — ради одного-двух вопросов и тут же отшвыривают обратно.

Бывает логика и логика. Есть логика офицера, думавшего исключительно о банкнотах и, возможно, о генерале; есть логика пожилого господина, который, если ему что-нибудь известно о том, как офицер беседовал с Франком, в душе наверняка хохотал над толстяком.

Все это подводит к одному и тому же неизбежному выводу: того, кто знает столько, сколько Франк, на свободу не выпускают.

Для офицера Франк, в общем, уже мертв.

Толстяк ударил его по лицу, и Франк не заговорил.

Мертв!

Но тут в свой черед на сцене появляется пожилой господин, принюхивается и решает:

— Не так уж он мертв!

Из мертвеца или того, кто на три четверти мертв, можно кое-что вытянуть. А ремесло пожилого господина — вытягивать из людей то, что нужно.

И банкноты, и генерал — пустяки, коль скоро за всем этим кое-что стоит.

А кое-что за этим, бесспорно, стоит: недаром же Франка держат тут, в школе.

Будь на его месте любой другой, за этим все равно кое-что было бы.

Для борьбы с пожилым господином надо спать. Тот, кажется, не спит. У него нет такой потребности. Если сон все-таки смаривает его, он, видимо, заводит себя, как будильник, и в назначенный час снова оказывается бодр, холоден и проницателен.

Это рыба, человек с рыбьей кровью. У рыб она холодная. Он, естественно, не обнюхивает себя под мышками, не высматривает в дальнем окне фигурку размером с куклу.

Он выиграет партию. Она, в сущности, сыграна. У него на руках все козыри, и к тому же он может позволить себе плутовать. Для Франка вопрос о выигрыше давно уже не стоит.

Да и кто знает» захотел бы он еще выиграть, будь это возможно?

Сам он в этом не уверен. Это маловероятно. Важно одно — держаться, держаться долго, каждое утро видеть окно, и как из него высовывается женщина, и как на веревке, натянутой над пустотой, сушатся пеленки.

Важно ежедневно выигрывать еще один день.

Вот почему было бы смешно выцарапывать на оштукатуренной стене палочки, потерявшие всякий смысл. Вопрос в том, чтобы держаться — не из принципа, не в надежде что-либо спасти, не ради чести, а потому, что в один прекрасный день, сам еще не зная почему, он решил не уступать.

Может быть, пожилой господин спит вполглаза, как и он?

В пол круглого рыбьего глаза без век, который подмечает все, пока Франк расчетливо и сладострастно, как к женщине, прижимается животом к доскам.

2

Франк не питает зла к тем, кто любыми средствами пытается сломить его сопротивление, — такая у них служба. Они воображают, что доконают его недосыпом. Устраиваются так, чтобы не дать ему поспать несколько часов кряду, но не догадываются — надо постараться, чтобы и впредь не догадались! — что он выучился спать, что в конечном счете они сами выучили его этому.

Окно напротив закрылось; значит, скоро поведут на допрос. Франк знает: каждый день часы допроса меняются. Еще одна маленькая хитрость противника: не будь ее, держаться было бы слишком легко. Во второй половине дня, и в особенности ночью, время допроса варьируется — и порой значительно. По утрам — гораздо меньше.

Заключенные из соседних камер вернулись с прогулки.

Они наверняка ненавидят Франка, считают его предателем. Мало того что он не слушает их стук и не отзывается на него. Он не желает включаться в цепь. Это Франк тоже понял. Сообщения передаются из класса в класс, от стены к стене даже в том случае, если они непонятны: таким образом у них появляется шанс дойти до того, для кого они бесценны.

Франк не виноват. У него просто нет времени. Охоты — тоже. Перестукивание кажется ему мальчишеством.

Эти люди живут мыслями о воле, о своей участи, о ребяческих забавах. Напрасно они на него злятся. У него такое чувство, словно он разыгрывает гораздо более важную партию и должен взять в ней верх. Будет ужасно, если придется уйти, не восторжествовав перед концом.

Он спит. Он засыпает, как только окно закрывается.

Погружается в сон как можно глубже, чтобы восстановить силы. Слышит иногда шаги в камере справа, причитания — в камере слева, где кто-то из заключенных, без сомнения старик или совсем уж мальчик, все время хнычет.

Как всегда или почти всегда, за Франком придут до раздачи пищи. У него остался еще кусок сала и огрызок колбасы. Почему, кстати, ему отдали две эти передачи?

Без них он обессилел бы гораздо больше.

Он недалек от того, чтобы признать за пожилым господином известную честность в выборе средств, этакую приверженность к fair play[1]. А может быть, его прельщают трудности? Может быть, учитывая возраст Франка, которого, безусловно, считает мальчишкой, он хочет дать ему лишний шанс, чтобы не краснеть потом за свою победу?

Сегодня Франку наносят дополнительный удар: его уводят на допрос до еды. Какой нынче день? Не важно: он ведь не считает больше дней и недель. У него теперь другие ориентиры. Он отталкивается от главной темы допроса — в той мере, в какой ее можно определить из разговора с человеком, который намеренно все запутывает.

Сегодня следующий день после Берты, четыре дня спустя после генеральной уборки в комнате с открытым окном. Этого достаточно.

Впрочем, Франк ожидал очередного подвоха. Он уловил некий ритм, похожий на чередование прилива и отлива. Один день его вызывают очень рано, другой — довольно поздно, иногда перед самой раздачей баланды, когда на лестнице уже звякают бачки.

Напрасно он на первых порах приучил себя съедать баланду до последней капли. Еда эта дрянная: теплая вода, брюква да изредка несколько фасолин. Случается, правда, что на поверхности плавают глазки жира, как в воде после мытья посуды, и тогда, если повезет, на дне можно обнаружить волоконца сероватого мяса.

Такая пища не должна была бы интересовать Франка, у которого есть колбаса и сало. Но он любит посидеть на краю койки, зажав миску между коленями, любит почувствовать, как теплая жидкость скатывается из горла в живот.

Пожилой господин, хотя он не появляется ни во дворе, ни тем более на галерее, видимо, угадал это: Франка всегда вызывают на допрос до еды.

Франк сквозь сон узнает шаги. Идут двое: штатский в ботинках и солдат в сапогах. Это за ним. Эти двое — всегда за ним. Можно подумать, он — единственный заключенный, которого здесь допрашивают. Франк не теряет ни одного глотка сна. Ждет, пока откроется дверь, но даже тогда притворяется, что храпит, выгадывая еще несколько секунд. Пусть его потрясут за плечо. Это стало игрой, но замечать этого никто не должен.

Он, можно сказать, перестал умываться — опять-таки для того, чтобы выиграть время. Каждая минута посвящается теперь сну. И то, что он теперь подразумевает под сном, неизмеримо важнее любого сна в мире. Иначе не стоило бы труда экономить каждую кроху времени.

Он не улыбается вошедшим. Они не здороваются с ним. Все совершается беззвучно, с полным безразличием.

Франк сбрасывает с себя пальто, надевает пиджак. Внизу очень жарко. В первые дни он не оставлял пальто в камере и сильно от этого страдал. Лучше уж рискнуть, что тебя прохватит на галерее или лестнице. Впрочем, идти недалеко, и прогревшееся тело не успеет остыть.

Зеркала у Франка нет, но он чувствует, что веки у него красные от недосыпа. Они горят, их покалывает. Кожа ненормально сухая и раздражена.

Он идет вслед за штатским, впереди солдата, и на ходу продолжает спать. Спит он и войдя в маленькое здание, где его заставляют долго — неужели час? — ждать на скамье в приемной, хотя в кабинете пожилого господина никого нет.

Франк продолжает восстанавливать силы. Это вопрос привычки. Вокруг шумы, голоса, через равные промежутки грохочет трамвай. До Франка доносятся детские крики — в соседней школе большая перемена.

У детей есть воспитатель. В коллеже обучают преподаватели, и среди них всегда находится самое меньшее один, который в общении с вами берет на себя роль пожилого господина. Для большинства взрослых ее играют директор, начальник отдела, мастер на заводе или хозяин.

У каждого свой пожилой господин. Франк понял это и потому не испытывает злости. Рядом с ним шелестят страницы, перелистываются бумаги. Потом в дверях вырастает штатский, делает ему знак, словно приглашая в кабинет врача, и Франк поднимается.

Почему в кабинете вечно торчат двое в штатском?

Франк немало думал об этом. Нашел несколько подходящих объяснений, но ни одно его не удовлетворило. Порой это те, кто возил его в город в день удара медной линейкой; порой он узнает того, кем был арестован на Зеленой улице; бывают иные. Они сменяют друг друга, но в целом их немного — человек семь-восемь. Они ничего не делают. Не сидят за письменными столами. Не принимают никакого участия в допросе, да, конечно, и не посмели бы принять. Просто стоят с безучастным видом.

Зачем? На случай, если Франк надумает бежать или придушить пожилого господина? Возможно. Это первое, что приходит на ум. Но ведь во дворе вооруженные солдаты. Их можно было бы поставить у каждой двери.

Не исключено также, что эти люди не доверяют друг другу. Франк не отбрасывает a priori[2] даже нелепую на первый взгляд мысль, будто двое штатских находятся в кабинете, чтобы наблюдать за поведением пожилого господина и запоминать его слова. Почем знать? Возможно, среди них есть такой, что еще могущественней его? Возможно, пожилой господин не знает, кто это, и втайне трепещет, думая о рапортах, подаваемых на него по команде?

С виду эти люди — подчиненные. Они напоминают детей-служек, сопровождающих священника при свершении обрядов. Они не садятся, не курят.

Зато пожилой господин курит непрерывно. Это, пожалуй, единственное, что в нем от человека. Он курит сигарету за сигаретой. Пепельница у него на письменном столе слишком мала, и Франка раздражает, что никому не приходит в голову заменить ее другой, побольше. Цвет у нее зеленый, сделана она в форме виноградного листа.

Уже с утра ее переполняют окурки и пепел.

В помещении есть печка и ведро с углем. На худой конец, было бы достаточно раза два в день вытряхивать пепельницу в ведро.

Этого не делается. Может быть, пожилой господин не позволяет?

Горка окурков растет, и это грязные окурки. Пожилой господин курит неопрятно, не вынимая сигарету изо рта.

Слюнявит ее, она то и дело тухнет, он раскуривает ее снова, бумага намокает, табак лезет в рот.

Кончики пальцев у него коричневые. Зубы тоже. И два пятнышка на верхней и на нижней губе указывают, где он обычно держит сигарету.

Самое неожиданное в таком человеке то, что он сворачивает себе сигареты сам. Весь его вид убеждает, что материальной стороне жизни значения он не придает. Интересно все-таки, когда он спит, ест, бреется? Франк ни разу не видел его свежевыбритым. И тем не менее даже посреди допроса он вдруг вытаскивает из кармана кисет свиной кожи, из жилетного кармана — книжечку папиросной бумаги.

Он педантичен. Операция длится до отчаяния долго, и во время нее жизнь как бы замирает. Тоже уловка?

Этой ночью, заканчивая допрос под самое утро, пожилой господин заговорил с Франком о Берте. Как всегда, пуская в оборот новое имя, он сделал это внезапно. Фамилию Берты не упомянул. Впечатление было такое, словно пожилой господин — завсегдатай дома Фридмайеров или нечто вроде главного инспектора Хамлинга, для которого делишки Лотты не представляют секрета.

— Почему Берта ушла от вас?

Франк научился выигрывать время. Не для этого ли он и находится здесь?

— От меня она не уходила. Она ушла от моей матери.

— Не все ли равно?

— Нет. Я не вмешиваюсь в дела своей матери.

— Но вы спали с Бертой.

Здесь все знают. Чтобы узнать то, что знают здесь, пришлось допросить Бог весть сколько человек, истратить Бог весть сколько часов и сил на вызовы и хождения!

— Вы же спали с Бертой, не так ли?

— Бывало.

— Часто?

— Что вы понимаете под словом «часто»?

— Один, два, три раза в неделю?

— Трудно сказать. Как когда.

— Вы любили ее?

— Нет.

— Но спали с ней?

— При случае.

— И разговаривали тоже?

— Нет.

— Спали вместе и не разговаривали?

Когда Франка выводят на такие темы, его подмывает ответить непристойностью. Как в школе. Но учителю не говорят непристойностей. Пожилому господину — тем более. Сальностями его не проймешь.

— Скажем так: я обходился минимальным количеством слов.

— То есть?

— Затрудняюсь уточнить.

— Вам не доводилось рассказывать ей, что вы делали в течение дня?

— Нет.

— Ни расспрашивать ее, что делала она?

— Подавно.

— Вы не говорили о мужчинах, которые спали с ней?

— Я не ревновал.

Вот в таком тоне. Конечно, надо учитывать, что пожилой господин старательно выбирает слова и взвешивает их, прежде чем произнести, а это требует времени. Письменный стол у него американский, монументальный, с множеством отделений и ящиков. Все они набиты какими-то никчемными с виду бумажками, которые пожилой господин в нужный момент извлекает из разных мест и бегло просматривает.

Франку известно, что это за бумажки. Здесь нет письмоводителя. Его ответы никто не фиксирует. У обоих штатских, по-прежнему стоящих возле двери, нет ни авторучек, ни карандашей. Франк не слишком удивился бы, если б обнаружилось, что они не умеют писать.

Пишет сам пожилой господин — неизменно на клочках бумаги, обрывках старых конвертов, неисписанных нижних полях писем и циркуляров, которые тщательно обрезает. Почерк у него микроскопический, невероятно убористый и понятный только ему самому.

Раз в его ящиках лежит клочок бумаги, где речь идет о Берте, это означает, что толстуха тоже была на допросе.

Интересно, прав ли Франк в этом предположении? Ему случается, входя, принюхиваться, вбирать в себя запахи, эти следы кого-то, кто побывал здесь до его прихода.

— Ваша мать принимала офицеров, чиновников?

— Возможно.

— Вы часто оставались дома во время их визитов?

— Случалось.

— Еще бы! Вы молоды, любопытны.

— Я молод, но не любопытен и не страдаю никакими пороками.

— У вас много друзей, знакомых. А ведь так интересно знать, чем занимаются офицеры и о чем они говорят.

— Только не мне.

— Ваша подружка Берта…

— Она не была моей подружкой.

— Она перестала ею быть, потому что ушла от вас и вашей матери. Вот я и спрашиваю себя: почему? И почему в день ее ухода из вашей квартиры доносились такие громкие возгласы, что соседи всполошились?

Какие соседи? Кого вызывали на допрос? Франку приходит на ум г-н Виммер, хотя он ни в чем старика не подозревает.

— Странно, что Берта, которая, по словам вашей матери, была в известном смысле членом семьи, ушла от вас именно в подобный момент.

Не умышленно ли он упоминает об этом, чтобы дать понять: Лотту тоже допрашивали. Франка это не волнует.

Он и не такое слышал.

— Берта была исключительно полезна вашей маме.

(Пожилой господин не знает, что Франк никогда не называет так свою мамашу: лоттам не адресуют слово «мама».)

Не помню уж, кто из вас сказал, — пожилой господин делает вид, будто роется в бумажках, — что она здорова как лошадь.

— Как кобыла.

— Согласен. Как кобыла. Нам еще придется поговорить о ней.

Сначала Франк полагал, что все это — пустые слова, способ запугивания. Он не представлял себе, как его поведение и поступки могут стать в глазах пожилого господина настолько важными, чтобы тот привел из-за них в действие такую сложную машину.

Самое любопытное, что, со своей точки зрения, пожилой господин не ошибается. Он знает куда гнет. Знает лучше, чем Франк, только начинающий догадываться о подоплеке происходящего, — раньше он о ней не имел представления.

В этом доме слов на ветер не бросают. Если пожилой господин роняет: «Нам еще придется поговорить о ней»

— значит, дело разговорами не ограничится. Бедная глупая толстуха Берта!

Тем не менее подлинной жалости ни к ней, ни к кому бы то ни было Франк не испытывает. Это чувство он тоже оставил позади. Он не сердится на Берту. Не питает к ней презрения. В нем нет ненависти. Он просто приучился смотреть на людей рыбьими глазами пожилого господина, словно сквозь стекла аквариума.

В том, что здесь не бросают слов на ветер, он убедился в связи с Кромером. Было это на самых первых порах, когда Франк еще ничего не понимал. Он воображал, что, как в случае с офицером, огревшим его линейкой, достаточно все отрицать.

— Знакомы вы с Фредом Кромером?

— Нет.

— И никогда не встречали человека с такой фамилией?

— Не припоминаю.

— Но он бывал, где и вы, — в тех же ресторанах, тех же барах.

— Возможно.

— Вы уверены, что никогда не пили с ним шампанского у Тимо?

Ему протягивают руку помощи!

— С кем мне только не случалось пить у Тимо! В том числе и шампанское.

Промах! Франк спохватывается сразу же и все-таки слишком поздно. Пожилой господин покрывает бисерными каракулями очередной клочок бумаги. Для человека его положения и возраста выглядит это несколько несерьезно. Однако ни один из таких обрывков не теряется, каждый в нужный момент извлекается на поверхность.

— Вы не знаете его и просто как Фреда? Кое-кого в известных заведениях знают только по имени. Например, целая куча людей, с которыми вы общались, можно сказать, ежедневно, даже не подозревает, что ваша фамилия Фридмайер.

— Это не тот случай.

— Не тот лишь для Кромера?

Здесь все засчитывается. Все идет в работу. Все фиксируется. Два томительных часа кряду Франк бессмысленно отрицает знакомство с Кромером — только потому, что однажды избрал такую линию поведения. Назавтра и в последующие дни вопрос о его приятеле не возникает.

Франку кажется, что о Кромере забыли. Затем, в самый разгар ночного допроса, когда он буквально шатается, глаза у него воспалены, а его умышленно заставляют стоять, ему предъявляется любительская фотография, где он снят летом на берегу реки в обществе Кромера и двух девушек. Мужчины без пиджаков. Типичная вылазка за город. Кромер, как всегда несдержанный, тискает ручищей грудь партнерши-блондинки.

— Узнаете?

— Узнаю, но не помню, как зовут.

— Девушек тоже?

— Где ж мне упомнить всех девиц, с которыми я катался на лодке?

— Вот эту, брюнетку, зовут Лили.

— Верю вам на слово.

— Ее отец — служащий муниципалитета.

— Возможно.

— А ваш спутник — Кроме?.

— Вот как?

Франку снимок внове — он никогда не держал его в руках. Помнит лишь, что в тот день их было пятеро, трое мужчин и две женщины, — неудобная комбинация. К счастью, третий был поглощен своим фотоаппаратом. Он же сидел на веслах. Франк, если бы даже захотел, не смог бы сказать, как его зовут.

Это свидетельствует, с какой серьезностью здесь относятся к следствию. Один Бог знает, где откопали эту карточку. Сделали обыск у Кромера и нашли ее там? Тогда странно, что Франк ее не видел. А может быть, у третьего? Или у фотографа, проявлявшего пленку?

Дотошность — самое лучшее в пожилом господине: она поддерживает Франка, вселяет в него надежду. Офицер, тот, безусловно, тут же приказал бы его расстрелять, чтобы поскорей отделаться и не усложнять себе жизнь. С пожилым господином у Франка впереди еще есть время.

Если быть откровенным до конца, он убежден — нет, это скорее вера, чем убежденность, — что лишь от него самого зависит, сколько ему еще осталось. Как все, кто мало спит, но выучился спать в любых условиях, он мыслит преимущественно образами, ощущениями.

Достаточно вспомнить сон, когда он летал и ему нужно было только изо всех сил, напрягая всю свою волю, опереться ладонями о пустоту, чтобы сперва с трудом, а потом легко и плавно подняться над полом и коснуться головой потолка.

Говорить об этом он не может. Будь рядом с ним даже Хольст, Франк и ему не признался бы в этой своей тайной надежде. Пока еще не признался бы. Все точь-в-точь как во сне, и замечательно, что этот сон снился несколько раз: сейчас он помогает Франку. Может быть, такой же сон — все то, что он теперь переживает. Бывают минуты, когда от недосыпа он уже не знает, то ли спит, то ли бодрствует. Здесь тоже все зависит от него самого, от его воли.

Если в нем не иссякнет энергия и сохранится вера, он продержится столько, сколько будет нужно.

Речь для него идет не о возвращении на волю. Не о надеждах, которыми тешат себя заключенные в соседнем классе. Эти надежды не волнуют Франка — от них его, скорее, коробит.

Это не вина соседей. Они делают что могут.

Франку нужно одно — оттяжка. Если бы ему предложили определить ее в днях, неделях, месяцах, он не сумел бы ответить. А если бы его спросили, что потом?..

Ладно. Лучше уж разговаривать с пожилым господином. На это уходят долгие часы. Сегодня допрос стоячий. франк различает допросы стоячие и сидячие. Это еще одна хитрость, в общем довольно примитивная. Цель ее все та же — привести его в состояние наименьшего сопротивления. Франк не показывает, что предпочитает стоять.

Сажают его всегда на табурет без спинки, а долго сидеть в этой позе еще утомительней.

Пожилой господин не встает с места, не испытывает потребности пройтись по кабинету, размять ноги. Даже когда допрос длился пять часов, он ни разу не вышел, чтобы справить нужду или выпить воды. Он ничего не пьет. На столе у него ни графина, ни бутылки. Он довольствуется сигаретами, да и те у него без конца гаснут.

Он прибегает к множеству уловок. Например, к такой: держит пистолет Франка у себя на письменном столе, словно его там забыли, словно это какой-то безвестный, ничего не значащий предмет. Пользуется им вместо пресс-папье. С самого первого дня, когда Франка обыскали, пожилой господин даже обиняком не упомянул об оружии. Тем не менее оно лежит на столе как немая угроза.

Рассуждать надо трезво. В секторе пожилого господина находится не один Франк. Пожилой господин тратит на него время — и немалое, а ведь следует предполагать, что человеку его ранга приходится также решать другие вопросы, допрашивать других заключенных. Остается ли пистолет на столе, когда допрашивают других? Не меняется ли мизансцена для каждого очередного подследственного? Не уступает ли пистолет место иной улике, скажем кинжалу, банковскому чеку, письму — словом, любому другому вещественному доказательству?

Как объяснишь, что такой человек — сущий дар небесный? Другие на месте Франка его бы не поняли и возненавидели. А у Франка без него не было бы постоянного четкого представления, сколько ему еще отпущено времени. Без него, без этих изнурительных допросов он даже не подозревал бы, что можно достичь такой ясности мысли, какая присуща ему теперь и так непохожа на то, что он когда-то называл этими словами.

Конечно, надо быть начеку, не слишком много выкладывать за один раз. Иначе все рискует пойти слишком быстро, следовательно, скоро кончится.

Ускорять же конец не следует. Франку еще предстоит во многом разобраться. Это дело медленное. Быстрое и медленное одновременно.

Оно мешает Франку заинтересоваться людьми, которых на рассвете выводят из соседнего класса и расстреливают. Самое впечатляющее тут — выбранный для этого час: заключенных, не успевших стряхнуть с себя сон, не согревших живот чашкой желудевого кофе, одурелых, неумытых, небритых, выгоняют на холод, который вынуждает их всех без исключения поднимать воротник пиджака. Почему им не дают натянуть пальто? Тайна! Стоимость одежды здесь ни при чем. Ткань, какой бы толстой она ни была, пулю не остановит. Может быть, так делается, чтобы придать картине особенно зловещий вид?

Поднимет ли Франк воротник пиджака? Не исключено. Он об этом не думает. Редко думает. К тому же он убежден, что его не расстреляют во дворе около крытой площадки, где нагромождены парты.

Там казнят людей, которых все-таки судили за преступление и которых — чуточку сжульничав при нужде — можно судить, можно внести в гроссбухи юстиции.

Если бы пришлось судить Франка, его — это более чем вероятно — вновь отправили бы в кабинет офицера с медной линейкой.

Нет, когда все придет к концу, когда пожилой господин по чести и совести решит, что из Фридмайера больше ничего не вытянешь, Франка уберут без лишних церемоний. Где — пока что неизвестно: он еще плохо знаком со зданием. В него вгонят пулю сзади — на лестнице или в коридоре. Для таких вещей должен, наконец, существовать специальный подвал.

Впрочем, в тот момент Франку это будет безразлично.

Страха у него нет. Он боится только одного, одержим одной мыслью — как бы это не произошло слишком рано, до срока, который он себе назначил, до того, как он успеет.

Он сам скажет, если от него этого ждут:

— Давайте!

Если бы у него поинтересовались, какова его последняя воля, последнее желание, он попросил бы проделать эту маленькую операцию, когда он будет лежать на животе у себя на койке.

Не доказывает ли все это, что пожилой господин — посланец провидения? Он еще найдет кое-что. Он каждый день раскапывает что-нибудь новое. Франк должен быть в боевой готовности на всех фронтах сразу, думать и о Тимо, и о тех, кого встречал у кондитера Таста, и о безымянных жильцах своего дома. Этот старый очкастый демон нарочно валит всех в одну кучу.

Что у него сегодня за сюрприз? Он неторопливо протер очки большим цветным платком, который вечно торчит у него из кармана брюк. Поиграл, как обычно, клочками бумаги. Человек, незнакомый с его повадками, понаблюдав за ним через окно, принял бы это за лотерею или игру в лото. У пожилого господина, в самом деле, такой вид, словно он что-то выуживает наугад. Потом с раздражающей медлительностью маньяка он сворачивает себе сигарету. Высовывает язык, заклеивает бумажку, ищет спичечный коробок.

Спички, погребенные под бумагами, обязательно теряются. Пожилой господин не глядит на Франка. Он вообще редко смотрит ему в лицо, а если и смотрит, то с полным равнодушием. Почем знать, не дежурят ли тут двое остальных, эти церковные служки, именно для того, чтобы следить за реакцией Франка, а потом излагать свои впечатления в рапортах?

— Анну Леб знаете?

Франк не ведет бровью. Он давно отвык удивляться.

Он размышляет. Имя ему незнакомо, но это еще ничего не значит a priori. Точнее, он, как все, знает фамилию Леб: пивной завод, пиво, которое он пьет с тех пор, как начал пить. Это имя огромными буквами красуется на щипцах домов, на транспарантах кафе и бакалейных лавок, на календарях и даже окнах трамваев.

— Я знаю пиво Леба.

— А я спрашиваю вас про Анну Леб.

— Такой не знаю.

— Но она же была одной из пансионерок вашей матери.

По-видимому, речь идет о другой женщине с тем же именем.

— Может быть, вы и правы. Но я ее не знаю.

— Вот это, без сомнения, поможет вам вспомнить.

Пожилой господин достает из ящика фотокарточку и протягивает ее Франку. У этого человека всегда в запасе фотография. Франк с трудом удерживается, чтобы не вскрикнуть: «Анни!»

Да, это Анни, хотя не слишком похожая на ту, которую он знал — может быть, потому, что она в выходном туалете: летнее платье, широкополая соломенная шляпа.

Она улыбается, держа под руку кого-то, чье лицо пожилой господин закрывает от Франка большим пальцем.

— Узнали?

— Не уверен.

— Однако в последнее время она жила в одной квартире с вами.

— Возможно.

— Она показала, что спала с вами.

— Тоже возможно.

— Сколько раз?

— Не помню.

Не арестована ли Анни? С этими людьми не угадаешь.

Они могут и солгать, чтобы дознаться до правды. Такое уж у них ремесло. Франк никогда не верит до конца их бумажкам.

— Зачем вы привели ее к своей матери?

— Я?

— Да, вы.

— Не приводил я ее к своей матери.

— Тогда кто же?

— Мне это неизвестно.

— Вы, кажется, пытаетесь меня уверить, что она пришла по собственному почину?

— А что тут особенного?

— В таком случае приходится предположить, что кто-то дал ей ваш адрес.

Франк еще ничего не понимает, но чует западню и молчит. Так возникают долгие паузы, из-за которых допросы затягиваются до бесконечности.

— Промысел вашей матери запрещен законом, и возвращаться к нему нет нужды.

Фраза вполне может означать, что Лотта тоже арестована.

— Следовательно, ваша мать была заинтересована в том, чтобы вводить в курс как можно меньше людей. Раз Анна Леб явилась к вам, значит, она знала, что может найти у вас убежище.

Слово «убежище» настораживает Франка, вынужденного одновременно бороться со сном и со смутными мыслями, которые, стоит хоть на секунду расслабиться, невольно лезут в голову и которые ему не хочется отгонять: к ним, в сущности, сводится теперь вся его жизнь. Он повторяет как лунатик:

— Убежище?

— Не хотите ли вы сказать, что вам неизвестно прошлое Анны Леб?

— Я фамилию ее — и то не знал.

— Как она просила ее называть? франк вынужден кое-что выложить, «потравить трос», как он выражается про себя.

— Анни.

— Кто ее направил к вам?

— Никто не направлял.

— Ваша мать взяла ее без чей-либо рекомендации?

— Девушка она была красивая, любовью уже занималась. Большего моей матери не требовалось.

— Сколько раз вы спали с ней?

— Не помню.

— Вы были влюблены в нее?

— Нет.

— Она в вас?

— Не думаю.

— Но вы с ней спали.

Он что, пуританин какой-нибудь или распутник, что придает такую важность подобным вопросам? Или, может быть, импотент? То же самое он выспрашивал и насчет Берты.

— Что она вам говорила?

— Она никогда ни о чем не говорила.

— Чем она заполняла досуг?

— Чтением журналов.

— Которые ей приносили вы?

— Нет.

— Как же она их доставала? Ходила за ними сама?

— Нет. По-моему, она совсем не выходила.

— Почему?

— Не знаю. Она пробыла у нас всего несколько дней.

— Пряталась от всех?

— У меня не сложилось такого впечатления.

— Как же к ней попадали журналы?

— Видимо, она привезла их с собой.

— Кто носил ее письма на почту?

— Полагаю, никто.

— Она никогда не просила вас отправить ее письмо?

— Нет.

— А доставить ей записку от кого-нибудь?

— Тоже нет.

Легко отвечать, когда говоришь правду!

— Она спала с клиентами?

— По необходимости.

— С кем?

— Не знаю. Я не всегда бывал дома.

— А когда бывали?

— Меня это не интересовало.

— Вы не ревновали?

— Ничуть.

— А она ведь хорошенькая.

— Меня этим не удивишь.

— Были среди клиентов такие, что приходили исключительно ради нее?

— Об этом спрашивайте мою мать.

— Ее уже спросили.

— Что же она ответила?

Вот так чуть ли не каждый день Франка вынуждают снова, хотя и ненадолго, окунуться в жизнь материнского дома. Он говорит о ней с отчужденностью, явно удивляющей пожилого господина, тем более что тот чувствует: подследственный не лжет.

— Ей никто не звонил?

— В доме работает всего один аппарат — у привратника.

— Знаю.

Чего ж он тогда добивается?

— Видели вы вот этого человека?

— Нет.

— Этого?

— Нет.

— А этого?

— Нет.

Все это люди, незнакомые Франку. Почему пожилой господин старается прикрыть низ фотографий, чтобы видно было только лица, а одежду — нет?

Да потому, что это офицеры, черт побери! Быть может, даже старшие офицеры.

— Вы знали, что Анну Леб разыскивают?

— Слыхом не слыхивал.

— И вам не известно, что отец ее расстрелян?

Пивовара Леба действительно казнили еще с год назад: в подвалах его завода обнаружили целый подпольный арсенал.

— Я не знал, что это ее отец. Мне была неизвестна ее фамилия.

— Тем не менее искать убежища она отправилась к вам.

Это в самом деле из ряда вон! Он несколько раз переспал с дочкой пивовара Леба, одного из наиболее богатых и видных горожан, и даже не подозревал об этом. Благородя пожилому господину он каждый день проникает в новые тайны!

— Она ушла от вас?

— Этого я уже не могу знать. Думаю, она еще была у нас, когда меня арестовали.

— Вы в этом не уверены?

Что отвечать? Что им известно? Франк никогда не симпатизировал Анни, у которой был презрительный, нет, хуже — отсутствующий вид, когда он занимался с ней любовью. Но теперь это не имеет значения. Арестована ли она? Неужели после того, как он был взят, власти учинили форменную облаву?

— Да, не уверен. Накануне я много пил.

— У Тимо?

— Возможно, И еще в других местах.

— С Кромером?

Старый кайман! Ничего он не забывает.

— С целой кучей людей.

— До того как укрыться у вас, Анна Леб была поочередно любовницей многих офицеров, которых выбирала с большой тщательностью…

— Вот как!

— …интересуясь не столько внешностью и деньгами, сколько должностью.

Франк молчит. Его же ни о чем не спрашивают.

— Она состояла на жалованье у иностранной державы, а приют себе нашла у вас.

— Женщине, которая не слишком дурна собой, нетрудно устроиться в бордель.

— Вы признаете, что это бордель?

— Называйте как хотите. Там были женщины, занимавшиеся любовью с клиентами.

— В том числе и с офицерами?

— Возможно. Я у дверей на часах не стоял.

— А у форточки?

Он знает все! Все угадывает! Несомненно, побывал в квартире и детально ее осмотрел.

— Вы знали их по фамилии?

— Нет.

Что если по воле случая сектор пожилого господина работает против другого — того, где Франк получил медной линейкой? Недаром слово «офицеры» подозрительно часто возникает в разговоре.

— Вы могли бы их опознать?

— Нет.

— А ведь они, случалось, оставались надолго, не так ли?

— Ровно настолько, чтобы получить то, ради чего пришли.

— Они разговаривали с девушками?

— Меня при этом не было.

— Разговаривали, — заключает пожилой господин. — Мужчины всегда разговаривают.

Похоже, опыта у него не меньше, чем у Лотты! Он знает куда гнет, поэтому так терпелив и дотошен. Видит он далеко. Спешить ему некуда. Он осторожно вытаскивает кончик нити и разматывает клубок.

Время еды прошло. Как почти каждый день. Франк найдет в миске остывшую похлебку.

— Женщина заставляет мужчину говорить для того, чтобы повторить его слова другому, — пожимает плечами пожилой господин. — Анна Леб занималась с вами любовью, а вы утверждаете, что она вам ничего не говорила.

Она не выходила на улицу, а сообщения все-таки отправляла.

Голова у Франка кружится. А надо держаться до конца, до того момента, когда он добредет до койки, распластается на досках и, закрыв наконец глаза, услышит, как живет его тело, как звенит в ушах, и примется думать не о дурацких уловках, продлевающих ему существование, но совсем о другом — об окне, о четырех стенах комнаты, где стоят кровать и печка — добавить «и колыбель»

Франк не решается, — о мужчине, уходящем по утрам и знающем, что он вернется, о женщине, которая остается дома и знает, что она не одна, никогда не останется одна, о солнце, которое встает и садится там, где и раньше, о жестянке, которую, как сокровище, уносят под мышкой, о серых войлочных бахилах, о цветущей герани, о вещах настолько простых, что люди не замечают их, презирают и, обладая ими, тем не менее осмеливаются жаловаться на судьбу.

Время отмерено ему так скупо!

3

Сегодня ночью он выдержал один из самых изнурительных допросов. Подняли его с койки около полуночи, и он был еще в кабинете, когда во дворе грохнул залп, вслед за которым, как обычно, прозвучал менее громкий одиночный выстрел. Франк посмотрел в окно и заметил, что уже светает.

В этот раз он чуть не сорвался, что случалось с ним крайне редко. У него действительно сложилось впечатление, что допрос затягивают только ради затяжки, вопросы задают наугад, о чем попало. Речь зашла между прочим и о главном редакторе Ресле. Франк ответил, что не знает его: разговаривал лишь однажды.

— Кто вас познакомил?

Опять Кромер! Было бы куда проще и легче откровенно назвать его, тем более что, судя по всему, он постарался скрыться в недосягаемом для оккупантов месте.

С Франком говорили о людях, которых он не знает.

Показывали фотографии. Одно из двух: либо его хотят вымотать, чтобы сломить, либо думают, что ему известно много больше, чем на самом деле.

Когда он вышел из кабинета, в воздухе пахло рассветной свежестью с привкусом дыма, поднимавшегося над крышами квартала. Видел ли Франк окно распахнутым?

Трудно понять. Видеть-то видел, но во сне или наяву — на это он не мог бы ответить, если бы, например, пожилой господин задал ему такой вопрос. Тем не менее он убежден, что глаза у него были открыты.

Ничего он больше не понимает. Но его опять срывают с койки. Он идет следом за штатским и впереди солдата, а вокруг, словно стена, стоит стук двух пар каблуков.

Франк еще не проснулся. Это успеется: обычно его заставляют ждать. Однако сегодня они без остановки пересекают приемную и входят в кабинет.

В кабинете Лотта и Минна.

Не посмотрел ли он на них с недовольным видом?

Франк не отдает себе отчета, так это или не так. Он видит, что мать вскинулась, открыла рот, словно собираясь крикнуть, но сдержалась и лишь выдохнула с необъяснимой для него жалостью:

— Франк…

Ей приходится уткнуться в один из своих кружевных платочков; у нее страсть слишком сильно душить их.

Минна не шевельнулась, не сказала ни слова. Она побелела, выпрямилась, и на щеках у нее Франк ясно различает слезы.

Он забыл, что у него не хватает зубов, отросла борода и веки, должно быть, красные, а пиджак давно похож на мятую тряпку. Сменить рубашку он тоже не удосужился.

Очевидно, это и расстроило женщин. Его — ничуть.

Он теперь почти так же невозмутим, как пожилой господин. С первого взгляда заметил, что туалет матери выдержан в серо-белых тонах. Это давняя ее мания, которой она поддается всякий раз, когда хочет выглядеть поутонченней. Примерно так же она одевалась, навещая его в коллеже: и уже тогда носила светлые вуалетки, хотя мода на них еще не вернулась.

Он нее приятно пахнет — чистотой и рисовой пудрой.

Значит, приехала из дома. В тюрьме она не могла бы так тщательно следить за собой.

Зачем она приволокла с собой Минну? Поглядеть на них — ни дать ни взять мамочка с юной кузиной, наносящие визит молодому человеку. Минна, в синем английском костюме и белой блузке, почти ненакрашенная, действительно смахивает на добропорядочную барышню.

Она похудела.

Франк ищет глазами чемодан, где должна лежать передача, но чемодана в кабинете нет. Франк, кажется, понимает, в чем дело, и смущение Лотты доказывает, что он не ошибся. Она не знает, как начать. Смотрит не столько на Франка, сколько на пожилого господина, пытаясь, вероятно, дать понять сыну, что появилась здесь не совсем по своей воле.

— Нам разрешили навестить тебя. Франк. Я спросила, могу ли взять с собой Минну — она без конца вспоминает тебя, и господин начальник любезно позволил.

Это не правда. Франк поклясться готов: все придумал пожилой господин. Две недели он занимался Бертой, неделю разговаривал об Анни. Теперь, как всегда делая вид, что слишком задержался в дороге, добрался до Минны.

Спешить ему и с ней некуда — она тут, под рукой. Минна сконфуженно смотрит в сторону.

Ничего не скажешь, хитер! Франк не верит в случайности. Пожилой господин сообразил в конце концов, что если среди девиц, прошедших через заведение Лотты, и была хоть одна, к кому Франк мог питать мало-мальски серьезное чувство, то это Минна.

На самом деле Франк ее не любит. Он вел себя с ней умышленно грубо, хотя уже не помнит, что сделал ей дурного. На воле он делал многое, что вычеркнул теперь из памяти. Тем не менее он чувствует себя виноватым перед Минной. Сознает, что обходился с ней по-свински.

Все трое стоят. Это немножко смешно. Пожилой господин спохватывается первым, велит подать стулья Лотте и ее спутнице. Жестом разрешает Франку воспользоваться тем же табуретом, что на сидячих допросах.

Затем он снова принимает отрешенный вид. Смотря на него, можно подумать, что происходящее не имеет к нему отношения. Он листает дела, разыскивает и сортирует клочки бумаги.

— Нам надо поговорить, Франк. Да ты не бойся.

Почему Лотта добавила последнюю фразу? Чего ему бояться?

— Я много думала эти полтора месяца.

Уже полтора месяца? Или только полтора? Это слово поражает Франка. Он рад бы взглянуть на мать поласковей, но не может. Она тоже не смеет поднять на сына глаза — боится разрыдаться. Неужели на него так жутко смотреть? Неужели так важно, что у него не хватает двух передних зубов и он перестал следить за собой?

— Понимаешь, Франк, я уверена: если ты и сделал что-нибудь дурное, даже совершил преступление, то лишь потому, что тебя сбили с пути. Ты слишком молод. Я тебя знаю. Я не должна была позволять тебе водиться с теми, кто старше.

Лжет она плохо. Обычно Лотта умеет лгать. Говоря о клиентах, о людях вообще, любит похвастать, что водит их за нос. Быть может, она нарочно лжет так неумело, чтобы показать сыну, что она здесь по приказу?

Машины во дворе нет. Следовательно, женщины приехали на трамвае.

— Я советовалась с серьезными людьми, Франк.

— С кем?

— С господином Хамлингом, например.

— Раз она произносит это имя, значит, имеет право его произносить.

— Знаю. Ты его недолюбливаешь, и напрасно. С годами ты все поймешь. Он — мой старый, может быть, единственный друг. Я была знакома с ним еще девушкой, и если бы не наделала глупостей…

Зрачки Франка суживаются. Его осеняет. До сих пор такое ему и в голову не приходило. Коль скоро главный инспектор часто и запросто навещает их, несмотря на более чем сомнительное социальное лицо Лотты, коль скоро он, хотя и не слишком явно, показывает, что покровительствует ей, а с Франком позволяет себе тон, каким уже не раз говорил с ним, — значит, у него есть на это веские причины.

Теперь Франк напряжен почти так же, как ночью. На какой-то момент лицо его принимает то же выражение, что в самые скверные дни на Зеленой улице, и Лотта, собиравшаяся, по-видимому, сделать сыну некое признание, идет на попятный.

Так-то оно лучше. Если по воле случая Курт Хамлинг — его отец. Франк ни при каких обстоятельствах не желает этого слышать.

— Он всегда интересовался нашей жизнью, тобой…

— Вот и прекрасно! — осаживает ее сын.

— Главный инспектор знает тебя лучше, чем ты думаешь. Он тоже убежден, что тебя сбили с пути, но ты в этом не сознаешься. Как он удачно выразился, у тебя ложное понятие о чести. Франк.

— У меня нет чести.

— Я знаю, тут с тобой терпеливы.

Это еще что значит?

— Тебе разрешены передачи. Сегодня мне позволили взять с собой Минну — она прямо-таки убивается во тебе.

— Она больна?

— Кто?

— Минна.

Ну зачем он путает Лотту, нарушая ход ее мыслей? Она уже не знает что сказать, и взглядом просит совета у пожилого господина.

— Да нет, ничуть она не больна. С чего ты взял? На прошлой неделе я опять водила ее на осмотр. Один неопытный молодой врач хотел отправить ее на операцию, но этот сказал, что не надо: она уже поправляется.

Франк чувствует какую-то тайну, что-то удушливо мерзкое. И наугад бросает:

— Но теперь у нее появилась наконец возможность отдохнуть.

Мать колеблется. Почему? Затем, поскольку пожилой господин всем своим видом показывает, что не станет возражать, выпаливает:

— Мы вновь открываем салон.

— А женщины?

— Не считая Минин, две, обе новенькие.

— Я полагал, твой друг Хамлинг советует тебе закрыть заведение.

— Тогда так и было. Он еще не знал, что могла натворить Анни.

Франк понял. Он разом понял, почему здесь Лотта с Минной. Пожилой господин не упускает ни малейшей возможности.

— Тебя попросили продолжать?

— Мне объяснили, что так будет лучше со всех точек зрения.

Иными словами, квартира на Зеленой улице стала своего рода мышеловкой. Кто же в угоду оккупантам будет подглядывать через форточку и вслушиваться в разговоры?

Вот почему Лотта так смущена.

— В общем, дома все хорошо, — цедит Франк даже без иронии.

— Очень хорошо.

— Мицци поправилась?

— Думаю, что да.

— Сама ее не видела?

— Ты же знаешь, сколько у меня работы. К тому же момент, по-моему, неподходящий…

Что им еще сказать друг другу? Их разделяют целые миры, беспредельная пустота. Разделяет все, вплоть до надушенного платочка, который так неуместен здесь, в кабинете пожилого господина, что, поняв это, Лотта прячет его в сумочку.

— Послушай, Франк…

— Да?

— Ты молод…

— Ты это уже говорила.

— Я лучше тебя знаю, что ты неплохой мальчик. Не смотри на меня такими глазами. Пойми, наконец: я всегда думала только о тебе, с самого твоего рождения все делала только ради тебя и теперь готова отдать остаток жизни, лишь бы ты был счастлив.

Франк не виноват, что никак не может сосредоточиться. Он слышит, что говорит мать, но смотрит на сумочку Минны. Она — красная; цвет — единственное, что отличает ее от такой же, но черной сумочки Мицци, той злосчастной сумочки, которой он размахивал на пустыре и которую в конце концов положил в сугроб. Он так и не узнал, взяла ее Мицци или нет.

— Я рассказала, что ты знаешь Кромера. Это же правда. Он был твоим приятелем, и я не хочу, чтобы ты это отрицал. Никто не разубедит меня в том, что он твой злой гений. До чего хитер — сам вывернулся, а тебя бросил в беде.

Быть может, она для того и пришла, чтобы сообщить ему: Кромер в безопасности? Франк сидит слишком близко к печке. Ему жарко. За окном — он впервые сидит лицом к нему — видны ограда, караульная будка и часть улицы. Однако то, что он снова видит улицу и проходящие мимо трамваи, не производит на него никакого впечатления.

— Ты обязательно должен сказать всю правду, все, что знаешь. Я убеждена, тебе это зачтется. Я верю этим господам.

Никогда еще пожилой господин не казался так далеко отсюда.

— Завтра мне, наверно, разрешат привезти тебе передачу. Что туда положить? Что ты предпочитаешь?

Ему стыдно за нее, за себя, за всех. Его подмывает выпалить: «Кусок дерьма!»

Раньше он так бы и сделал. С тех пор он научился терпению. А может быть, и ослабел. Он еле слышно мямлит:

— Что хочешь.

— Несправедливо, понимаешь, несправедливо, что ты расплачиваешься за других. Я тоже, сама того не желая, наделала много плохого и теперь сознаю это.

И она расплачивается согласием превратить бордель в западню для распутников. Самое удивительное, что полгода назад Франк нашел бы это совершенно естественным. Но он не возмущается. Он просто думает о другом.

Думал с самого начала, не отдавая себе отчета, что взгляд его прикован к сумочке Минны.

— Откровенно скажи все, что знаешь. Не пробуй здесь хитрить. И увидишь: тебя отпустят. Я буду ухаживать за тобой и…

Франк перестает слышать. Все куда-то уходит. Правда, ему вечно хочется спать; поэтому иногда, чаще всего по утрам, у него бывают головокружения.

Лотта поднимается. От нее приятно пахнет. Туалет у нее светлый, шуршащий от свежести, на шее меховое боа.

— Обещай мне. Франк. Обещай матери. Минна, скажи и ты ему…

Минна, не смея поднять глаза, с трудом выдавливает:

— Я очень несчастна, Франк.

Лотта не отстает:

— Ты так и не ответил, что тебе принести.

И тут он говорит то, что все время хотел сказать. Он удивлен этим еще сильнее, чем остальные. Ему казалось, что это придет гораздо позже, перед самым концом. Неожиданно он почувствовал, что слишком вымотан. Произнес фразу, не думая, не воспринимая это как сознательно принятое решение и все-таки отдавая себе отчет, что она значит для него, только для него:

— Нельзя ли мне увидеться с Хольстом?

Происходит нечто ошеломляющее. Отвечает ему не мать. Та ничего не поняла и, видимо, совершенно сбита с толку. Минна подавляет похожее на икоту рыдание: ей известно насчет Хольста куда больше, чем Лотте. Но тут пожилой господин поднимает голову, смотрит на Франка и осведомляется:

— Вы имеете в виду Герхардта Хольста?

— Да.

— Любопытно.

Он перебирает клочки бумаги, выуживает один из них, внимательно просматривает, и все это время Франк не дышит.

— Он как раз подал просьбу о свидании.

— Со мной?

— Да.

Слава Богу, Франк не подпрыгнул от радости, не прошелся перед ними колесом! Тем не менее лицо его преобразилось. Теперь у него, как у Минны, глаза полны слез.

Он все еще боится поверить. Это было бы чересчур прекрасно. Это означало бы, что он не заблуждается, что…

— Свидании со мной? Он?

— Минутку… Нет…

Франк цепенеет. Пожилой господин просто садист.

— Маленькая неточность. Некий Герхардт Хольст подал просьбу о свидании с вами. Обратился в очень высокие инстанции. Но разрешения просит не для себя…

Господи, ну чего он тянет? А Лотта слушает его, словно это вещает радио.

— Для своей дочери.

Нет! Нет! Еще раз нет! Ему нельзя плакать, он должен что-то сделать, чтобы не расплакаться. Иначе он рискует все погубить. Нет, это не правда! Это невозможно. Сейчас пожилой господин возьмет другой клочок бумаги и обнаружит, что ошибся.

— Вот видишь, Франк! — разливается Лотта, взволнованная и блаженная, как перед радиолой, прокручивающей пластинку с сентиментальной музыкой. — Сам видишь: все верят в тебя. Я же говорила: ты выйдешь отсюда. И ради свободы ты будешь слушаться этих господ.

Дура! Идиотка! Франк не в силах даже злиться на нее, но пусть она лучше не пытается преодолеть разделяющую их пустоту.

А она уже спрашивает с видом богомолки, обращающейся к епископу:

— И вы разрешили свидание?

— Еще нет. Просьба поступила ко мне из другого ведомства. Я не успел ее рассмотреть.

— Мне кажется, вы доставите девочке большую радость. Это наша соседка по лестничной площадке. Они с Франком давние знакомые.

Это не правда. Хоть бы Лотта заткнулась! Впрочем, какое имеет значение, что она мелет? Даже если свидания не дадут или Мицци не придет, факт останется фактом: просьба подана Хольстом.

Они поняли друг друга. Франк был прав. Пусть приходит не Мицци, а сам Хольст — это одно и то же. Не совсем, но одно и то же.

Боже, поскорей бы кончалась болтовня! Да ниспошлется ему сегодня милость — пусть утром его больше не допрашивают и отпустят к себе… Вот те на! Он, кажется, подумал не «к себе в камеру», а просто «к себе»? Пусть дадут броситься на койку, держа в объятиях новость, тепло от которой не должно улетучиться зря.

— Это порядочная девушка, по-настоящему девушка, можете мне поверить.

Ну как сердиться на такую глупую бабу, даже если она твоя мать! А ведь кроме нее есть и другая, эта поддельная кузина, которая, пользуясь тем, что все встали, придвигается к Франку и незаметно касается его рукой.

— По-моему, — вступает в разговор пожилой господин, — вы только что просили свидания с Герхардтом Хольстом?

— С ним или с его дочерью.

— Безразлично с кем?

Только бы не совершить промах!

— Да, безразлично.

Пожилой господин глядит через очки на одного из своих усатых служек; этого довольно, чтобы тот сообразил: арестанта пора увести. Ничего не замечая вокруг, франк выходит из кабинета. Мать с Минной остаются.

Что еще Лотта наплетет насчет Мицци?

Франк возвращается в камеру почти сразу после раздачи, но не принимается за еду, а лишь зажимает горячий котелок между коленями, чтобы тело пропиталось теплом. Окно в вышине за спортивным залом закрыто. Не беда. Теперь при необходимости можно обойтись и без него. Горло у Франка перехватывает. Ему хочется заговорить. Заговорить с Хольстом, как если бы тот был рядом.

Прежде всего, у Франка к нему важный вопрос: «Как вы сумели понять?»

Это кажется невозможным. Просто чудо, что это оказалось возможным. Франк сделал все, чтобы его не понимали. Впрочем, он и сам себя не понимал. Довольствовался тем, что кружил около Хольста и по временам, принуждая себя верить, что ненавидит или презирает его, смеялся над жестянкой и слишком большими бахилами.

Когда это произошло?

Не в ту ли ночь, когда Хольст, возвращаясь из трамвайного парка, застал Франка у дубильной фабрики, к стене которой он. Франк, прижался с раскрытым ножом в руке?

Надо остановиться. Он слишком потрясен. Надо успокоиться, тихо посидеть на краю койки. Не хватает только, чтобы он начал орать и пялиться на окно!

Нет, он не станет сходить с ума. Сейчас не время. Сейчас он мало-помалу обретет привычную невозмутимость.

Если уж все так сложилось, значит, конец близок.

Франк все понял. Он преисполнен уверенности, которую даже не пытается логически обосновать. В любом случае долго ему не продержаться — не хватит сил.

Хольст понял! А Мицци?

Неужели она тоже всегда знала, что получится именно так? Франк знал. Хольст знал. Это страшно выговорить.

Это похоже на богохульство. Но это правда.

В воскресенье ночью или в понедельник утром Хольсту следовало прийти и убить его, но он не пришел.

Это должно было совершиться так, как совершилось.

Франк не мог поступить иначе. Он не знал еще почему, но чувствовал это.

Если он не испугался пыток, офицера с линейкой и пожилого господина с его приспешниками, то лишь потому, что никто не способен обречь его на горшие муки, чем он сам обрек себя, втолкнув Кромера в комнату за кухней.

Скажет ли пожилой господин «да»?

Ему совершенно необходимо подать надежду: пусть воображает, что свидание выгодно для него. Франку не терпится: поскорей бы уж за ним пришли. Он ничего не обещает, он даст понять, что после станет куда разговорчивей. Скорей бы за ним пришли!

Он потравит трос. Сегодня же и на порядочный кусок.

В любой связи. Например, заговорит о Кромере, поскольку это больше ничем не грозит — тот в безопасности.

В душе он уже спрашивает себя, кого ему больше хочется видеть — Хольста или Мицци. С Мицци, в сущности, говорить не о чем. Ему нужно лишь смотреть на нее.

И чтобы она смотрела на него.

— Скажите, господин Хольст, как, вы поняли, что человек, каков бы он ни был…

Франку не хватает слов. Ни одно не выражает то, что он хочет сказать.

— Можно водить трамвай, работать кем угодно, верно?

Можно носить обувь, при виде которой уличные мальчишки оборачиваются, а франтоватые юнцы пожимают плечами.

Можно… Можно… Я знаю, что вы ответите… Главное не это. Достаточно выполнять то, что ты должен выполнять: в мире все одинаково важно… Но я-то, господин Хольст, как я мог…

Нет, немыслимо, чтобы Хольст ходатайствовал о разрешении на свидание для Мицци. Франк колеблется, задает себе вопросы, сомневается. А вдруг это махинации пожилого господина? Полно! Полно! Будь это в самом деле так, ненависть Франка испепелит его даже в недрах ада!

Не мог ли Хольст, избегающий каких бы то ни было контактов с оккупантами и, без сомнения, пострадавший от них, сам обратиться в очень высокие инстанции, по выражению пожилого господина? Для этого ему требовалось пройти ряд промежуточных инстанций, ставить себя в двусмысленное положение, унижаться.

За Франком не идут. Время тянется. Спать он не в силах. Не желает спать. Ему хочется немедленно покончить с этим вопросом.

Тем не менее он прилег на койку, хоть и не собирался этого делать. Не помнит даже, поставил на пол котелок или нет. Если тот опрокинулся, всю ночь будет вонять.

Однажды так уже было. Франка тянет расплакаться. Он не скажет Хольсту, что плакал. Никому не скажет. Его никто не видит. И он протягивает руку, словно рядом с ним кто-то стоит, словно еще возможно, что однажды кто-то окажется с ним рядом.

Так могло быть, но, выходит, нужно, чтобы все было иначе!

Он не хочет, чтобы главный инспектор Хамлинг оказался его отцом.

Почему он об этом думает?

Ни о чем он не думает. Он плачет, как грудной ребенок. В таких случаях кормилица давала ему рожок, он, почмокав, принимался сосать и успокаивался.

Теперь уже недолго. Так что время не имеет значения.

Сколько лет женщине в окне? Двадцать два? Двадцать пять? Где она будет лет через пять — десять? Быть может, ее сожитель умрет? Быть может, уже мертв? Быть может, она сама несет в себе ростки болезни, которая ее погубит?

Что скажет ему Хольст? Как будет держаться?

Мицци — он это знает — будет молчать или просто вскрикнет:

— Франк!

Будет ли при этом присутствовать пожилой господин?

Не имеет значения. Франку жарко. У него, видимо, температура. Только бы не разболеться именно сейчас. На пожилом господине очки, он с головы до ног в черном.

Почему? Обычно он ходит в сером. Франк — католик. Но у него были знакомые протестанты, и ему случалось посещать богослужения по их обряду. Он видел пасторов.

Нужно быть очень внимательным, потому что американский письменный стол меняет форму, превращаясь в нечто вроде алтаря. Смешно одевается Лотта. Это заметно всякий раз, когда ей хочется выглядеть поутонченней.

В таких случаях она злоупотребляет серым и белым.

Франку смутно вспоминается фотография какой-то королевы, одевавшейся точно так же, только еще воздушной и легкомысленней, но то была королева. А Лотта — бандерша, хотя тоже легкомысленна. А у бедной Минны такой вид, словно она только что из монастыря. Кузина Минна!

Почему она плачет? Лотта роняет скомканный шариком платочек, Хольст нагибается, подбирает его и протягивает ей своею длинной рукой. Он молчит: сейчас не время для разговоров. Пожилой господин читает обрывки бумаги, рискуя их перепутать. Это молитва, очень сложная и очень важная.

Мицци смотрит Франку в глаза так пристально, что у него ноют зрачки.

Пистолета нет, зато есть ключ. Этот ключ им вручат вместо обручальных колец. Неглупая мысль! Франк никогда не слышал, чтобы так делалось, но это хорошо. Кому его вручат? Это, несомненно, ключ от комнаты, где есть окно и штора. Уже темно. Надо опустить штору, включить лампу.

Он смотрит. Глаза его открыты. В классе зажегся плафон. Штатский стоит у койки, солдат ждет в дверях.

— Иду, — бормочет Франк. — Сейчас иду…

Но не шевелится. Ему предстоит отчаянное усилие.

Ноги у него одеревенели, спину ломит. Штатский ждет.

Двор тонет в темноте. Прожектор метет по нему, как маяк по берегу моря. Франк никогда не видел моря. И не увидит. Он знает его лишь по кинофильмам, а в них обязательно показывают маяки.

Он два раза ходил в кино с Мицци. Два раза!

— Иду… франк надевает пиджак. Кажется, он что-то забыл. Ах да, ему следует быть очень покладистым — надо ублажить пожилого господина.

Маленький кабинет. Урчание печки. В помещении чересчур натоплено. Вероятно, тоже с умыслом. Франку не велят сесть; значит, допрос будет стоячий, хотя сегодня, неизвестно почему, ему легче было бы сидеть.

— Не расскажете ли немножко о Кромере?

Этот своего не упустит. Понимает, что момент благоприятный.

— Охотно.

Франк предпочел бы поговорить о пистолете, который он видит на столе. Тем самым было бы покончено с угрозой, приберегаемой против него под конец.

— Почему он дал вам деньги?

— Потому что я достал ему товар.

— Какой?

— Часы.

— Он торговал часами?

Франк еле удерживается, чтобы не взмолиться: «Вы разрешите свидание?»

В течение всего допроса он сглатывает слюну, боясь, что у него вырвется эта фраза.

— Кто-то заказал ему партию часов.

— Кто?

— Кажется, какой-то офицер.

— А почему вам так кажется?

— Так сказал мне Кромер.

— Какой офицер?

— Не знаю, как его зовут. Старший офицер, коллекционирующий часы.

— Где вы с ним виделись?

— Мы с ним ни разу не виделись.

— Как он расплатился?

— Отдал деньги Кромеру, а тот вручил мне мою долю.

— Какую именно?

— Половину.

— Где вы купили часы?

— Я их не покупал.

— Украли?

— Взял.

— Где?

— У одного знакомого часовщика, теперь уже покойного.

— Вы его убили?

— Нет. Он умер год назад.

Дело продвигается быстро, слишком быстро. При нормальных условиях этого хватило бы на три-четыре допроса, но сегодня у Франка голова идет кругом. Может показаться, что Франк сам ускоряет темп, чтобы побыстрей привести все к концу.

— У кого хранились часы?

Пожилой господин просматривает клочок бумаги.

Здесь все знают. Франк готов поклясться: знают с самого начала. Тогда какой смысл ломать комедию? Что еще они хотят выпытать? На что надеются? В конечном-то счете впустую тратится не столько его, сколько их время.

— Они были спрятаны у его сестры. Я отправился туда. Забрал часы и ушел.

— Это все?

Угрюмо, как мальчишка, застигнутый с поличным, Франк выпаливает:

— Потом вернулся назад и убил ее.

— Зачем?

— Затем что она узнала меня.

— Кто был с вами?

— Я был один.

— Где это произошло?

— В деревне.

— Далеко от города?

— Километрах в десяти.

— Вы добирались туда пешком?

— Да.

— Врете.

— Вы правы: вру.

— На чем же вы добирались?

— На велосипеде.

— У вас его нет.

— Мне одолжили.

— Кто?

— Я взял его напрокат.

— Где?

— Уже не помню. В каком-то гараже в Старом городе.

— Опознаете гараж, если вас отвезут в Старый город?

— Не уверен.

— А если вам покажут пикап, которым вы пользовались, его опознаете?

Здесь знают и это. До чего безысходно!

— Завтра утром вы увидите его во дворе.

Франк не отвечает. Ему хочется пить. Рубашка на нем взмокла под мышками, в висках начинает стучать.

— Как вы познакомились с Карлом Адлером?

— Не знаю такого.

— Но ведь он вел пикап.

— Было темно.

— Что вам о нем известно?

— Ничего.

— Вы не можете не знать, что он занимался радиотехникой.

— Я этого не знал.

— У него в машине был передатчик.

— Я не видел. Было темно. Да я и не оборачивался.

— Кто сидел сзади?

— Не знаю.

— Но кто-то сидел?

— Да.

— Значит, вас с ним свели. Кто свел?

— Кромер.

— Где?

— В баре напротив кино.

— С кем был Кромер?

— Один.

— Под какими именами он представил вам своих приятелей?

— Он их не назвал.

— Опознаете того, кто сидел сзади?

— Вряд ли.

— Опишите его.

— Довольно грузный, с усами.

Франк лжет. Опять-таки чтобы выиграть время.

— Продолжайте.

— Он был в комбинезоне.

— В баре?

— Да.

Парня они не знают. Это чувствуется. Следовательно, Франк ничем не рискует.

— Минутку. По-моему, у него был шрам.

— Где?

Франк вспоминает медную линейку. Он импровизирует:

— Через всю щеку… Левую… Да.

— Лжете. Так ведь?

— Нет.

— Я буду очень огорчен, если вы солгали: это a priori лишает меня возможности дать согласие на свидание, с просьбой о котором ко мне обратились.

— Клянусь, я его не знаю.

— А как же шрам?

— Не знаю, и все.

— Другие примеры?

— Тоже мне неизвестны. Я его, конечно, опознаю, если увижу, но описать не в состоянии.

— Как насчет бара?

— Насчет бара — правда.

— А про Карла Адлера?

— Сам удивляюсь, почему я запомнил его имя. Позднее я дважды сталкивался с ним на улице. Он меня не узнал или притворился, что не узнает.

— Передатчик?

— При мне о нем не говорили.

Получит ли он разрешение? Франк тревожно всматривается в лицо пожилого господина: тот, несомненно, испытывает тайную радость, напуская на себя еще более непроницаемый вид, чем обычно. Сворачивает сигарету. Затем медленно и беззлобно цедит:

— Карл Адлер расстрелян вчера другой нашей службой. Он ничего не сказал. Наш долг выявить его сообщников.

Франк неожиданно багровеет. Не собираются ли ему предложить сделку вроде той, на какую согласилась Лотта?

Он ничего не знает, и это правда. В конце концов в этом убедятся Но он мог бы кое-что узнать. Им можно воспользоваться, чтобы узнать.

Франк тяжело дышит. Не знает, куда спрятать глаза.

Ему опять стыдно. Как он поступит, если ему в упор поставят вопрос, пойдет ли он на сделку? Как поступил бы вольет?

Он закрывает глаза, весь напрягается. Это было бы слишком прекрасно. Этого никогда не будет. Он не плачет Нет, в такой момент он не расплачется.

Он ждет. Пожилой господин, вероятно, играет клочками бумаги. Почему он молчит? Слышно только урчание печки. Время идет. Наконец Франк осмеливается раскрыть глаза и видит рядом с собой штатского, готового отвести его назад в камеру. У дверей уже стоит солдат.

Кончено. Может быть, на час; может быть, до завтра.

Никто не прощается. Здесь не здороваются и не прощаются. Так уж заведено в этом доме, и от этого создается впечатление пустоты.

На дворе холодно, куда холодней, чем в последние дни. Небо сверкает, как лезвие, коньки крыш кажутся еще более острыми, чем обычно.

Завтра утром оконные стекла будут в цветах инея.

4

Странно! Большую — о, насколько большую! — часть жизни он ненавидел судьбу, ненавидел почти как человека, так сильно, что искал ее по всем закоулкам, чтобы бросить ей вызов и схватиться с нею.

И вот неожиданно, когда Франк и думать о ней перестал, она делает ему подарок.

Другим словом назвать это нельзя. Можно, конечно, предположить, что у пожилого господина, несмотря на его рыбью кровь, случилась минута слабости, размагниченности. Мог он совершить и техническую ошибку, хотя практически это исключено: до сих пор он ни разу не допускал оплошностей. Вероятнее всего, это решилось не здесь, а в другом секторе, в другой и очень высокой инстанции, куда обратился Хольст и где кто-то, не разобравшись в деле, поставил на ходатайстве росчерк, который «означает „да“.

Хольст внизу! Хольст в маленьком кабинете, у печки, и рядом с ним, чуть позади, стоит Мицци.

Оба тут!

Франка ни о чем не предупредили. За ним пришли, словно для того, чтобы отвести на допрос. После свидания с Минной и Лоттой минуло дней пять, состоялось двенадцать — пятнадцать допросов. Он вытравил почти весь трос и чувствовал себя настолько слабым, что у него начались провалы в сознании.

Хольст здесь, и Франк, остановившись как вкопанный, смотрит на него. Мицци он тоже заметил, но продолжает смотреть на Хольста, и ноги у него отказываются двинуться с места, тело — пошевелиться. Удивительно, что Хольст и не думает раскрыть рот.

Чтобы заговорить — о чем?

Словно поняв вопрос, который читается во взгляде Франка, и отвечая на него, Хольст легонько подталкивает Мицци вперед.

Пожилой господин, разумеется, восседает на своем месте за министерским столом. Подручные тоже на своих местах. Все как всегда: печка, окно, двор, часовой у караульной будки.

В самом деле, ничего не происходит. Просто посреди кабинета стоит Мицци в черном пальто, в котором кажется особенно тоненькой, и ее белокурые волосы выбиваются из-под черного берета. Она смотрит на Франка. Не пускает слезу, как Лотта. Не исходит жалостью, как Минна. Может быть, даже не замечает ни двух недостающих у него зубов, ни бороды, ни измятой одежды.

Мицци не подходит к Франку. Ни он, ни она не осмеливаются на это. А подошли, если бы осмелились?

Вряд ли.

Мицци приоткрывает рот. Сейчас она заговорит. Первым делом, как он не раз представлял себе, она выдыхает:

— Франк…

Она собирается что-то добавить, и ему страшно.

— Я пришла сказать…

Он растерянно бормочет:

— Знаю.

Он убедил себя — потому и боится, — что она скажет:

»…не сержусь на тебя» или: «…прощаю тебя».

Но она произносит совсем иные слова. И не спускает с него глаз. Еще никогда не бывало, чтобы два человека смотрели друг на друга так пристально. Мицци бесхитростно говорит:

— Я пришла сказать, что люблю тебя.

В руке у Мицци сумочка, ее маленькая черная сумочка. Все происходит как во сне, виденном Франком, с той лишь разницей, что здесь присутствует пожилой господин, который, аккуратно свернув сигарету, высовывает язык и заклеивает ее.

Франк не отвечает. Ему нечего ответить. Он не вправе отвечать. Он должен успеть насмотреться на нее. Ему нужно смотреть и на Хольста. Тот уже не в войлочных бахилах, в которых водил трамвай. На нем ботинки, как на обыкновенных людях. Одет он в серое. Шляпу держит в руках.

Франк не шевелится, не смеет шевельнуться. Он чувствует, что руки его движутся, но ничего не говорит. Может быть, это просто нервы? Но тут Хольст, не обращая внимания на пожилого господина и усатых служек, делает шаг вперед и — Франк всегда именно так рисовал себе это — кладет ему руку на плечо, как положил бы отец.

Считает ли Хольст, что обязан объясниться? Или опасается, что Франк не все понял? Или все еще сомневается?

Он слегка надавливает молодому человеку на плечо и словно речитативом, наводящим на мысль о богослужении на страстной неделе, торжественно и невозмутимо начинает:

— У меня был сын чуть старше вас, задавшийся честолюбивой целью стать великим врачом. Он страстно увлекся медициной, всего остального для него не существовало. Когда я лишился средств, он решил любой ценой продолжать учение. Однажды из физической лаборатории исчезли ценные материалы — ртуть, платина. Потом в университете стали жаловаться на мелкие кражи. В конце концов какой-то студент, неожиданно влетев в раздевалку, застал моего сына, когда тот шарил в чужом кошельке. Сыну шел двадцать второй год. По пути в кабинет ректора, куда его повели, он выбросился из окна третьего этажа…

Пальцы Хольста чуть сильнее сдавливают плечо Франка.

Франку хочется что-нибудь ему сказать. Особенно одну вещь, но она бессмысленна и может быть дурно истолкована: он всегда мечтал и теперь мечтает быть сыном Хольста. Он был бы счастлив — это сняло бы с него такую тяжесть! — если бы имел право назвать его: «Отец!»

Мицци имеет на это право. Мицци не отрывает глаз от Франка. Он не в состоянии, как в случае с Минной, определить, похудела и побледнела она или нет. Это не важно. Она пришла. Она захотела прийти, а Хольст согласился, взял ее за руку и привел к Франку.

— Вот, — заключает он. — Стать человеком — трудное дело.

Кажется, он слабо, словно извиняясь, улыбнулся.

— Мицци целыми днями разговаривает о вас с господином Виммером. Я нашел работу в одном учреждении, но освобождаюсь рано.

И Хольст отворачивается к окну, чтобы Франк и Мицци, только они одни, могли смотреть друг на друга.

Обручальных колец нет, ключа тоже. Не слышно и молитв, но их заменяют слова Хольста.

Мицци здесь. Хольст здесь.

Им лучше не задерживаться здесь слишком долго:

Франк может не выдержать. У него есть только они. Не будет ничего, кроме них. Это ведь его земной удел. Раньше ничего не было, и потом ничего не будет.

Это его свадьба! Его медовый месяц, вся его жизнь, которую предстоит прожить разом, как глотают таблетку, прожить на глазах у пожилого господина, перебирающего свои бумажки.

У них с Мицци не будет ни окна, которое отворяется, ни пеленок, развешанных для просушки, ни колыбели.

Если бы все это было, не было бы, вероятно, ничего, кроме озлобленного на судьбу Франка. Не важно, сколько времени отпущено им на счастье. Важно, чтобы счастье было.

— Мицци…

Франк не знает, прошептал он имя или только назвал про себя. Губы его шевелятся, но он ведь не может помешать им шевелиться. Руки тоже в движении: они непрерывно порываются вперед, но он вовремя удерживает их.

Руки Мицци повторяют его подавленный жест. Но она нашла способ бороться: стиснула пальцами сумочку.

Для нее и Хольста тоже лучше не слишком затягивать свидание.

— Мы постараемся прийти еще, — выдавливает Хольст.

Франк не хуже чем Хольст, чем его дочь знает, что это не правда, но улыбается и кивает.

— Конечно, придете.

Все. Глаза невыносимо режет. Франк боится потерять сознание. Он не ел со вчерашнего дня. Не спал почти неделю.

Хольст присоединяется к Мицци, берет ее под руку.

Потом бросает:

— Мужайтесь, Франк.

Девушка молчит. Она уходит с отцом, но лицо ее повернуто к Франку, взгляд устремлен на него с таким напряжением, какого он никогда не читал в глазах человека.

Они не коснулись друг друга даже пальцем. В этом не было нужды…

Хольсты ушли. Франк через окно еще видит их на белизне двора. Лицо Мицци по-прежнему обращено к нему.

Скорее! Сейчас он закричит. Ему больше не выдержать. Скорее!

Франк не в силах больше стоять на месте, он подходит к пожилому господину, открывает рот. Он вот-вот примется жестикулировать, сорвется на крик. Но ни один звук не вылетает у него из глотки, и он замирает на месте.

Она пришла. Она здесь. Она в нем. Она принадлежит ему. Хольст благословил их.

По какой ошибке или неслыханной щедрости судьба, сделав ему подарок, которого удостаивает лишь избранных, тут же взыскивает его новым? Вместо того чтобы приступить к допросу, как, по всей видимости, следовало ожидать, пожилой господин встает, надевает шляпу и меховое пальто, что случается с ним впервые, и Франка уводят в камеру.



Он должен был провести брачную ночь без сна, и его не потревожили.

Как хорошо, что, поднявшись, он не чувствует больше усталости, что к нему вернулись невозмутимость и самообладание. Он ждет, когда за ним придут, отыскивает взглядом окно в вышине, но теперь ему будет безразлично, если его уведут, прежде чем оно откроется.

Мицци по-прежнему в нем.

Он следует за штатским, идя впереди солдата. Его заставляют ждать, но это его не обременяет. Сегодня — последний раз. Нужно, чтобы это был последний раз. Лицо его наверняка приобрело новое выражение: недаром пожилой господин, подняв голову, на мгновение остолбевает, а потом с тревожным любопытством всматривается в подследственного.

— Садитесь.

— Нет.

Допрос не будет сидячим — так решил Франк.

— Прежде всего прошу разрешить мне сделать важное заявление.

Говорить он будет не торопясь. Это придаст весомости его словам.

— Я украл часы в своей родной деревне и убил барышню Вильмош, сестру часовщика. Еще раньше, на углу тупика у дубильной фабрики, я убил одного вашего унтер-офицера, чтобы завладеть его пистолетом: мне хотелось иметь оружие. Я совершил и гораздо более постыдные злодеяния: я виновен в самом гнусном преступлении, какое возможно на земле, но оно вас не касается. Я не фанатик, не подстрекатель, не патриот. Я — гадина. С той самой минуты, когда вы начали меня допрашивать, я старался выиграть время, потому что мне это было совершенно необходимо. Теперь с этим покончено.

Франк не переводит дыхания. Со стороны может показаться, что он пытается подражать ледяному тону пожилого господина, но иногда голос его походит, скорее, на голос Хольста.

— Я представления не имею о том, что вы хотите узнать. Заявляю это совершенно категорически. Но если бы я что-то знал, все равно не сказал бы вам. Отныне можете допрашивать меня как угодно долго: я не отвечу ни на один вопрос. В вашей власти подвергнуть меня пыткам. Я их не боюсь. В вашей власти посулить мне жизнь. Я не желаю жить. Я желаю умереть как можно скорее и таким способом, какой вы соблаговолите выбрать. Не сердитесь, что я так говорю с вами. Лично против вас я ничего не имею, но такое уж у вас ремесло. А я решил молчать, и это последнее, что вы от меня слышите.



Его били. Несколько раз водили вниз и били. Когда его в последний раз ввели в кабинет, то первым делом раздели донага. Усачи в штатском делали свою работу методично и беззлобно. Несомненно выполняя приказ, со всего маху били ногой по половым органам, и Франк краснел, потому что в этот миг вспоминал о Кромере и Мицци.

Ест он теперь только суп. Остальное у него отобрали.

Долго так не протянется. Если замешкаются тюремщики, он уйдет и без их помощи.

Франк еще надеется, что его отведут в подвал. Все тот же старый заскок — он, видите ли, желает, чтобы с ним обращались иначе, чем с другими!

А над спортивным залом он видит окно, которое могло быть его окном, и женщину, которой могла быть Мицци.

Развязка наступает на рассвете, когда опять идет снег.

Исполнители, кажется, спешат: небо еще совсем темное и низкое. Сперва они пожаловали в соседний класс. Франк даже не предполагал, что прихватят и его. Но, оставив трех смертников ждать на галерее, они толчком распахнули дверь в его камеру.

Он готов. Брать пальто бесполезно: порядок ему известен. Он торопится. Зачем заставлять трех остальных напрасно мерзнуть? В полумгле он пытается разглядеть их лица: в нем впервые проснулся интерес к обитателям соседнего класса.

Их гуськом проводят по галерее.

Ну вот! Он, как все, поднял воротник пиджака. Забыл взглянуть на окно, забыл подумать. Правда, на это еще будет время — потом.

Загрузка...