Раздел III. Агрессия и деструктивность

Фрейдова теория агрессивности и деструктивности[26]

Эволюция представлений Фрейда об агрессивности и деструктивности

Пожалуй, самым удивительным в предпринятом Фрейдом исследовании агрессивности является то, что вплоть до 1920 г. он почти не обращал внимания на человеческую агрессивность и деструктивность. В работе «Цивилизация и недовольные ею»[27]

(1930) он сам выражал недоумение по поводу этого обстоятельства: «Но мне теперь непонятно, как мы проглядели повсеместность неэротической[28] агрессивности и деструктивности, упустили из виду принадлежащее ей в истолковании жизни место»[29].

Чтобы понять, откуда взялась эта своего рода «зона умолчания», будет полезно погрузиться в умонастроение европейских средних классов в период перед первой мировой войной. С 1871 года не было ни одной большой войны. Буржуазия стабильно прогрессировала как политически, так и социально, а острота конфликта между классами все больше сглаживалась, благодаря постоянному улучшению положения рабочего класса. Жизнь на Земле казалась мирной и все более цивилизованной, особенно тем, кто уделял не слишком много внимания большей части человечества, проживающей в Азии, Африке и Южной Америке в условиях крайней нищеты и деградации. Казалось, что человеческая разрушительность сыграла свою роль в эпоху мрачного средневековья и в более ранние века, а ныне ей на смену пришли разум и добрая воля. Обнаруживавшиеся психологические проблемы представлялись результатом сверхстрогой морали среднего класса, и на Фрейда так сильно подействовало открытие пагубных последствий сексуального вытеснения, что он оказался просто не в состоянии придать должное значение проблеме агрессивности вплоть до того момента, когда ее уже нельзя было не заметить по причине начавшейся первой мировой войны. Эта война становится водоразделом в развитии Фрейдовой теории агрессивности.

В «Трех очерках по теории сексуальности» (1905) Фрейд рассматривал агрессивность как одну из «составляющих» сексуального инстинкта. Он писал: «Садизм в таком случае соответствовал ставшему самостоятельным, преувеличенному, выдвинутому благодаря смещению на главное место агрессивному компоненту сексуального влечения»[30].

Однако, как нередко случалось с Фрейдом, вразрез с основной линией своей теории он высказал мысль, еще надолго обреченную на бездействие. В четвертом разделе «Трех очерков» он писал: «Можно предположить, что импульсы жестокости проистекают из источников, действительно независимых от сексуальности, но способных соединиться с ней на ранней стадии»[31] (курсив мой. — Э. Ф.).

Несмотря на это замечание, четырьмя годами позже, излагая историю маленького Ганса в работе «Анализ фобии пятилетнего мальчика», Фрейд заявил вполне определенно: «Я не могу решиться признать особое агрессивное влечение наряду и на одинаковых условиях с известными нам влечениями самосохранения и сексуальным»[32]. В этой формулировке можно почувствовать некоторую неуверенность Фрейда в том, что он утверждает. «Я не могу решиться признать» звучит совсем не так резко, как простое и полное отрицание, а дополнительная оговорка «на одинаковых правах» как бы оставляет возможность существования независимой агрессивности — лишь бы не на одинаковых правах.

В работе «Влечения и их судьба» (1915) Фрейд продолжил оба направления мысли: и то, что разрушительность есть составная часть сексуального инстинкта, и то, что она — независимая от сексуальности сила: «Предварительные стадии любви проявляются через временные сексуальные цели, по мере того как сексуальные инстинкты проходят сложный путь развития. В качестве первой из этих целей мы признаем фазу вбирания в себя, или поглощения, — тип любви, совместимый с упразднением обособленного существования объекта, который можно поэтому описать как амбивалентный. На более высокой стадии предгенитальной садистско — анатьной организации стремление к объекту проявляется в форме побуждения к господству, для которого нанесение вреда объекту или его уничтожение просто индифферентны. В этой форме и на этой предварительной стадии любовь едва ли отличима от ненависти в своей направленности на объект. Вплоть до установления генитальной организации любовь так и не превращается в противоположность ненависти».

Но в той же самой работе Фрейд воспроизводит и иную позицию, выраженную им в «Трех очерках…», хотя и несколько видоизменившуюся в 1915 г., а именно об агрессивности, независимой от сексуального инстинкта. Эта альтернативная гипотеза предполагает, что источником агрессивности являются инстинкты «Я». Фрейд писал: «Ненависть как отношение к объектам старше любви. Она происходит из изначального отвержения нарциссическим "Я" внешнего мира[33] и потока его стимулов. Будучи реакцией на вызванное объектами неудовольствие, она всегда тесно связана с инстинктами самосохранения, гак что сексуальный инстинкт и инстинкты "Я" могут без труда составить противоположности, повторяющие противостояние между любовью и ненавистью. Когда инстинкты "Я" преобладают над сексуальной функцией, как бывает на стадии садистско — анальной организации, они придают инстинктивной цели также и свойства ненависти» (курсив мой. — Э. Ф.).

Здесь Фрейд полагает, что ненависть старше любви и что она коренится в инстинктах «Я», или инстинктах самосохранения, в первую очередь отвергающих «поток стимулов» из внешнего мира и составляющих противоположность сексуальным Импульсам. Не мешало бы походя упомянуть о том, насколько важна подобная точка зрения для Фрейдовой целостной модели человека. Создается видимость, будто бы ребенок первоначально отвергает внешние стимулы и ненавидит мир за то, что тот вторгается в него. Эта позиция противоречит той, подкрепленной значительным количеством недавно появившихся клинических наблюдений, которая показывает, что человек, в том Числе и ребенок нескольких дней от роду, жаждет внешних стимулов, нуждается в них и далеко не всегда питает ненависть к миру за его вторжение.

В той же работе Фрейд делает следующий шаг в определении ненависти: «"Я" питает отвращение ко всем объектам, ставшим для него источником неприятных чувств, и преследует их, намереваясь разрушить, безотносительно к тому, не помешает ли это сексуальному удовлетворению или удовлетворению потребности в самосохранении. Действительно, можно утверждать, что подлинные прообразы отношений ненависти проистекают не из половой жизни, а из борьбы "Я" за сохранение и поддержание самого себя» (курсив мой. — Э. Ф.).

Статьей о влечениях и их судьбе (1915) завершается первый этап размышлений Фрейда о деструктивности. Мы видели, что он одновременно придерживается двух представлений: об агрессивности как части сексуального влечения (оральный и анальный садизм) и об агрессивности, независимой от сексуального инстинкта, об агрессивности как свойстве инстинктов «Я», которые не приемлют вторжения внешних влияний и препятствий, мешающих удовлетворять сексуальные потребности и потребности в самосохранении, и противятся подобному вторжению.

В 1920 г. работой «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд начинает основательный пересмотр всей своей теории инстинктов. В этой работе Фрейд приписал характеристики инстинкта «навязчивому повторению»; здесь же он впервые постулировал новую дихотомию Эроса и инстинкта смерти, природу которого он обсуждает более подробно в книге «Я и Оно» (1923) и в последующих сочинениях. Эта новая дихотомия инстинктов[34] жизни (Эроса) и смерти приходит на смену первоначальному делению на инстинкты «Я» и половые инстинкты. Хотя Фрейд пытается отождествить Эрос и либидо, новая полярность вводит совершенно отличное от прежнего понятие влечения[35].

В работе «Цивилизация и недовольные ею» (1930) Фрейд сам дает краткое описание развития своей новой теории. Он писал: «Так инстинкты "Я" были поначалу противопоставлены влечениям, направленным на объекты. Энергия последних получила название "либидо"[36]. Появилась противоположность между инстинктами "Я" и направленными на объекты "либидозными" инстинктами любви (в самом широком смысле этого слова)…[37] Этой несогласованностью тогда пренебрегли — садизм ведь столь очевидно принадлежит к сексуальной жизни, где жестокие игры могут занять место игр нежных… Решающим здесь было введение понятия "нарциссизм", т. е. учения о том, что само "Я" заполнено либидо, будучи его первоначальным жилищем и оставаясь в известной мере его штаб — квартирой…[38]

Следующий шаг был мною сделан в "По ту сторону принципа удовольствия" (1920), когда мне впервые бросились в глаза навязчивость повторения и консервативный характер инстинктивной жизни. Отталкиваясь от спекуляций по поводу начала жизни и биологических параллелей, я пришел к выводу о существовании другого влечения, противоположного инстинкту самосохранения, который поддерживает жизненную субстанцию и созидает из нее все более обширные объединения. Это влечение направлено на разрушение таких объединений, оно стремится вернуть их в изначальное неорганическое состояние. Итак, помимо Эроса имеется и инстинкт смерти» (курсив мой. — Э. Ф.)[39].

Когда Фрейд писал «По ту сторону принципа удовольствия», он вовсе не был полностью убежден в обоснованности новой гипотезы. «Меня могли бы спросить, — писал он, — убежден ли я сам, и в какой мере, в развитых здесь предположениях. Ответ гласил бы, что я не только не убежден в них, но и никого не стараюсь склонить к вере в них. Правильнее сказать, я не знаю, насколько я в них верю»[40]. После предпринятой попытки воздвигнуть новое теоретическое сооружение, угрожавшее поставить под сомнение многие предшествовавшие представления, после затраченных на нее грандиозных интеллектуальных усилий подобная искренность Фрейда, буквально пронизывающая всю его работу, особенно впечатляет. Следующие восемнадцать лет он провел за разработкой новой теории и приобрел все возраставшее чувство уверенности, которого у него не было вначале. И дело не в том, что он добавил к своей гипотезе совершенно новые аспекты; то, что он сделал, заключалось скорее в полной интеллектуальной «переработке», которая убедила его самого и, должно быть, сделала особенно огорчительным то обстоятельство, что лишь немногие из его последователей по- настоящему поняли его взгляды и разделили их.

Новая теория впервые была полностью изложена в «Я и Оно» (1923). Особое значение имеет допущение того, что «каждому из этих двух видов первичных позывов был бы приписан особый физиологический процесс (рост и распад) и в каждой живой субстанции действовали бы оба первичных позыва, но все же в неравных долях, чтобы одна субстанция могла быть главным представителем Эроса»[41].

В этих формулировках Фрейд раскрывает новое направление своей мысли еще яснее, чем в работе «По ту сторону принципа удовольствия». Вместо механистического физиологического подхода прежней теории, основанной на том, что напряжение создается химическим путем, после чего возникает потребность уменьшить это напряжение до нормального уровня (принцип удовольствия), в новой теории предлагается биологический подход, согласно которому каждая живая клетка предположительно оснащена двумя основными свойствами живой материи — Эросом и стремлением к смерти; впрочем, принцип понижения напряжения сохранен, причем в более радикальной форме: в виде уменьшения возбуждения до нулевой отметки (принцип нирваны).

Спустя год (1924) в статье «Экономическая проблема мазохизма» Фрейд делает дальнейший шаг в прояснении отношения между двумя инстинктами. Он писал: «Задача либидо — обезвредить разрушительный инстинкт, и оно выполняет свою задачу, в значительной степени отводя инстинкт вовне, на объекты внешнего мира, охотно используя при этом особую органическую систему — мускулатуру. Инстинкт поэтому называется разрушительным инстинктом, стремлением к господству или волей к власти[42]. Часть инстинкта прямо предназначена обслуживать половую функцию, в чем ей принадлежит важная роль. Это садизм в собственном смысле слова. Другая часть не задействована в том перенесении вовне; она остается внутри организма и с помощью описанного выше сопутствующего ей полового возбуждения становится там либидозно связанной. Именно эту часть мы должны признать исходным эротогенным мазохизмом».

В «Новых вводных лекциях»[43] (1933) сохранена принятая ранее позиция: Фрейд говорит о наличии «эротических [влечений], которые стремятся привести все еще живую субстанцию в большее единство, и влечений к смерти, которые противостоят этому стремлению и приводят живое к неорганическому состоянию»[44]. В тех же лекциях Фрейд писал о первичном разрушительном влечении: «Мы можем его воспринять лишь при этих двух условиях — если оно соединяется с эротическими влечениями в мазохизме или если оно как агрессия направлено против внешнего мира — с большим или меньшим эротическим добавлением. Напрашивается мысль о значимости невозможности найти удовлетворение агрессии во внешнем мире, так как она наталкивается на реальные препятствия. Тогда она, возможно, отступит назад, увеличив силу господствующего внутри саморазрушения. Мы еще увидим, что это происходит действительно так и насколько важен этот вопрос. Не нашедшая выхода агрессия может означать тяжелое повреждение; все выглядит так, как будто нужно разрушить другое и других, чтобы не разрушить самого себя, чтобы оградить себя от стремления к саморазрушению. Поистине печальное открытие юля моралиста» (курсив мой. — Э. Ф.)[45].

В своих последних двух статьях, написанных за два года до смерти, Фрейд не внес никаких существенных изменений в представления, разработанные им в предыдущие годы. В статье «Анализ временный и вечный» (1937) он даже больше подчеркивает могущество инстинкта смерти. «Но самый сильный из всех мешающих факторов, — писал он, — и к тому же совершенно не подвластный контролю…это инстинкт смерти» курсив мой. — Э. Ф.). В «Очерке психоанализа» (написан в 1937 г., опубликован в 1940 г.) Фрейд вновь подтвердил в систематизированном виде свои более ранние положения, не внеся никаких существенных изменений.

Судьба Фрейдовых теорий инстинкта смерти и Эроса и их критика

Приведенное краткое описание новых Фрейдовых теорий Эроса и инстинкта смерти наверняка не продемонстрировало в должной мере, сколь радикальной была замена старой теории и что Фрейд так и не уразумел радикального характера этой замены, в результате чего увяз в многочисленных теоретических непоследовательностях и внутренних противоречиях. На следующих страницах я постараюсь описать значение этих изменений и проанализировать конфликт между старой и новой теориями.

После первой мировой войны Фрейд располагал двумя новыми точками зрения. Первая состояла в признании силы и интенсивности агрессивно — деструктивных стремлений человека, независимых от сексуальности. Назвать этот взгляд новым было бы не совсем корректно. Как я уже показал, не то чтобы Фрейд совершенно не подозревал о существовании агрессивных импульсов, независимых от сексуальности. Но такое понимание выражалось им лишь спорадически и никогда не подменяло собой главной гипотезы о базисной полярности сексуальных инстинктов и инстинктов «Я», хотя в дальнейшем с введением понятия нарциссизма эта теория терпела изменения. В теоретическом осмыслении инстинкта смерти человеческая деструктивность получила полное признание и превратилась в один из полюсов существования, составляющих самую сущность жизни, в полюс, находящийся в борьбе с другим полюсом — Эросом. Деструктивность становится первичным феноменом жизни.

Вторая позиция, характеризующая новую теорию Фрейда, не только не имеет корней в предыдущей теории, но и полностью противоречит ей. Это взгляд, согласно которому Эрос, наличествующий в каждой клеточке живой субстанции, имеет своей целью объединение и интеграцию всех клеток и, сверх того, обслуживание культуры, интеграцию более мелких единиц в единство человечества. Фрейд открывает несексуальную любовь. Он называет инстинкт жизни также и «любовным инстинктом»; любовь тождественна жизни и развитию, она, борясь против инстинкта смерти, детерминирует человеческое существование. В прежней теории Фрейда человек рассматривался как изолированная система, движимая двумя импульсами: к выживанию (инстинкт «Я») и к получению удовольствия через преодоление напряжений, в свою очередь произведенных химическим путем внутри тела и локализованных в «эрогенных зонах», одной из которых являются гениталии. В этой картине человек был изначально изолирован и вступал в отношения с представителями иного пола, чтобы удовлетворить свое стремление к удовольствию. Отношения между полами уподоблялись тому, как складываются отношения между людьми на рынке. Каждый озабочен только удовлетворением своих потребностей, но как раз ради их удовлетворения он и вынужден вступать в отношения с другими людьми, предлагающими то, в чем он нуждается, и нуждающимися в том, что он предлагает.

В теории Эроса все совершенно по — иному. Человек уже рассматривается не как изначально изолированный и эгоистичный, не как «человек — машина», но как изначально соотнесенный с другими людьми, движимый жизненными инстинктами, которые принуждают его к объединению с другими. Жизнь, любовь и развитие — одно и то же, и, кроме того, они представляют собой нечто глубже укорененное и более фундаментальное, чем сексуальность и «удовольствие».

Изменение в воззрениях Фрейда ясно видно по его переоценке библейской заповеди: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». В статье «Почему война?» (1933) он писал: «Все, что устанавливает эмоциональные связи между людьми, должно противостоять войне. Такие связи могут быть двоякого рода. Прежде всего это отношения, подобные отношению к Объекту любви — даже при отсутствии сексуальной цели. Психоанализ не нуждается в том, чтобы стыдиться, говоря о любви, — ведь религия говорит то же самое: "Возлюби ближнего своего, как самого себя". Только это легко предписать, но трудно исполнить. Другого рода эмоциональная связь возникает через идентификацию. Все, что представляет собой для людей общезначимый интерес, возбуждает подобную общность чувств, идентификацию. На этом в значительной мере покоится здание человеческого общества» (курсив мой. — Э. Ф.)[46].

Эти строчки написал тот самый человек, который всего тремя годами раньше завершил комментарий той же библейской заповеди словами: «Зачем тогда торжественно выступать с подобным предписанием, коли его исполнение невозможно считать разумным?»[47]

Произошла прямо‑таки радикальная смена позиции Фрейд — противник религии, назвавший ее иллюзией, которая мешает человеку повзрослеть и обрести самостоятельность, — теперь цитирует одну из фундаментальнейших заповедей, которая встречается во всех великих гуманистических религиях, считая ее опорой для своего психологического допущения. Он подчеркивает, что «психоанализ не нуждается в том, чтобы стыдиться, говоря о любви…»[48], но на самом‑то деле Фрейду нужно это утверждение, чтобы преодолеть смущение, которое он, должно быть, испытывал, столь резко изменив свои представления о братской любви.

Отдавал ли Фрейд себе отчет в том, насколько резко изменился его подход? Осознавал ли он всю глубину и непримиримость противоречия между старой и новой теориями? Совершенно очевидно, что нет. В «Я и Оно» (1923) он отождествлял Эрос (инстинкт жизни, или любовный инстинкт) с сексуальными инстинктами (плюс инстинкт самосохранения): «Я думаю, что следует различать два вида первичных позывов, из которых один — сексуальные инстинкты, или Эрос, — гораздо более заметен и более доступен для изучения. Этот вид охватывает не только непосредственный безудержный сексуальный первичный позыв и исходящие от него целепрегражденные и сублимированные движения первичного позыва, но и инстинкт самосохранения, который мы должны приписать "Я". В начале аналитической работы мы, по веским причинам, противопоставляли этот инстинкт сексуальным первичным позывам, направленным на объект» (курсив мой. — Э. Ф.)[49].

Именно потому, что Фрейд не отдавал себе отчета в наличии противоречия, он и предпринял попытку примирить новую теорию со старой таким образом, чтобы они казались продолжением друг друга без резкого разрыва между ними. Подобная попытка не могла не привести к многочисленным внутренним противоречиям и непоследовательностям в новой теории, которые Фрейд вновь и вновь старался увязать, сгладить, а то и вовсе отрицать, разумеется безуспешно. На следующих страницах я попытаюсь описать превратности новой теории, причина которых в неспособности Фрейда понять, что новое вино — и в данном случае, уверен, лучшее вино — нельзя вливать в старые мехи.

Прежде чем приступить к анализу, надо упомянуть еще одно изменение, которое, оставшись неосмысленным, еще больше усложнило дело. Фрейд построил свою прежнюю теорию по легко различимой научной модели: это механистический материализм, бывший идеалом научности для его учителя фон Брюкке и для целого ряда представителей механистического материализма, таких, как Гельмгольц, Бюхнер и другие[50]. Они рассматривали человека как машину, движимую химическими процессами; чувства, аффекты и эмоции объяснялись как результат особых физиологических процессов, поддающихся познанию. Большинство открытий, сделанных в последние десятилетия в области гормональных систем и нейрофизиологии, были этим людям неизвестны, тем не менее они отважно и изобретательно отстаивали правильность своего подхода. Потребности и интересы, у которых не обнаруживалось телесных источников, просто игнорировались; те же процессы, которые не отрицались, истолковывались в соответствии с принципами механистического мышления. Физиологическую модель фон Брюкке и Фрейдову модель человека можно было бы воспроизвести сегодня на специально запрограммированном компьютере. В «Оно» возникает определенное количество напряжения, которое на определенном этапе надо высвободить и понизить, в то время как реализация этого процесса контролируется другой частью — «Я», наблюдающим за реальностью и препятствующим высвобождению, если оно противоречит жизненно важным потребностям. Этот Фрейдов робот напоминал бы робота из научной фантастики Айзека Азимова, но имел бы другую программу. Его первейшим правилом было бы не причинять вреда человеческим существам, а избегать для Себя вреда или саморазрушения.

Новая теория уже не следует механистической «физиологизирующей» модели. Она концентрируется вокруг биологической ориентации, в которой первичными силами, движущими человеком, признаются основополагающие силы жизни (и противостоящие им силы смерти). Теоретической основой теории мотивации становится природа клетки, а значит, и всей живой субстанции, а не физиологический процесс, протекающий в определенных органах тела. Новая теория была, пожалуй, ближе к виталистской философии1, чем к представлениям немецких материалистов — механицистов. Но, как я уже говорил, Фрейд не отдавал себе ясного отчета в этой перемене; поэтому он вновь и вновь пытается применить к новой теории свой физиологизирующий метод и неизбежно терпит провал в своей попытке отыскать квадратуру круга. Однако в одном важном аспекте у обеих теорий есть общая посылка, оставшаяся неизменной аксиомой мышления Фрейда, — это представление о том, что руководящим законом психической системы является стремление понизить напряжение (или возбуждение) до постоянного низкого уровня (принцип постоянства, на котором покоится принцип удовольствия) или до нулевого уровня (принцип нирваны, на котором базируется инстинкт смерти).

Теперь нам предстоит вернуться к более подробному анализу двух новых воззрений Фрейда: взглядов на инстинкт смерти и инстинкт жизни как на первичные детерминирующие силы человеческого существования[51].

Что побудило Фрейда постулировать инстинкт смерти?

Одной из причин, о которой я уже упоминал, было, вероятно, воздействие Первой мировой войны. Как и многие другие представители его времени и его поколения, он разделял оптимистическое видение мира, столь характерное для европейского среднего класса, но неожиданно для себя столкнулся с неистовой ненавистью и разрушением, чему вряд ли поверил бы до

1 августа 1914 года.

Можно было бы поразмышлять о том, что к этому историческому обстоятельству не мешало бы добавить личностный фактор. Как мы знаем из биографии, написанной Эрнстом Джонсом, Фрейд был буквально поглощен мыслями о смерти. После сорока лет он ежедневно думал о том, как будет умирать; на него нападал Todesangst (страх смерти), и к словам «до свидания» он нередко прибавлял: «Может быть, вы никогда больше меня не увидите». Можно было бы предположить, что тяжелая болезнь Фрейда запечатлелась в его сознании, подкрепив страх смерти, и тем самым внесла свой вклад в формулировку инстинкта смерти. Однако подобное предположение, выраженное в столь упрощенной форме, несостоятельно, поскольку первые признаки болезни дали о себе знать не раньше февраля 1923 г., спустя несколько лет после выработки концепции инстинкта смерти. Но наверное, не так уж противоестественно допустить, что его прежняя поглощенность мыслями о смерти обрела еще большую интенсивность после того, как он заболел, и подвела его к представлению о том, что в центре человеческого существования находится скорее конфликт между жизнью и смертью, нежели конфликт между двумя жизнеутверждающими влечениями — половым желанием и влечениями «Я». Допущение, согласно которому человеку приходится умирать потому, что смерть — сокровенная цель жизни, можно было бы считать своего рода утешением, предназначенным для того, чтобы облегчить страх смерти.

В то время как исторические и личностные факторы составляют единый набор мотивов для конструирования инстинкта смерти, есть еще один набор факторов, склонивший, должно быть, Фрейда к принятию теоретического положения об инстинкте смерти. Фрейд всегда мыслил дуалистически. Он рассматривал противоположные силы в их борьбе друг с другом, а процесс жизни считал исходом этой борьбы. Секс и влечение к самосохранению были первой версией, подходящей для дуалистического толкования. Но с введением понятия нарциссизма, включающего инстинкты самосохранения в сферу либидо, прежний дуализм оказался под угрозой. Не навязывала ли теория нарциссизма монистического толкования, согласно которому все инстинкты либидозны? И что еще хуже, не подтверждала ли она одну из главных ересей Юнга, что понятие либидо обозначает всю психическую энергию! Действительно, Фрейду пришлось выпутываться из этой невыносимой дилеммы, невыносимой потому, что она означала бы согласие с представлением Юнга о либидо. Пришлось ему найти новый инстинкт, противоположный либидо, чтобы заложить основу для обновленного дуалистического подхода. Инстинкт смерти отвечал этому требованию. Вместо старого дуализма был найден новый, существование вновь можно было рассматривать дуалистически, как арену борьбы противостоящих инстинктов — Эроса и инстинкта смерти.

В случае с новым дуализмом Фрейд следовал образцу мышления, о котором позже еще пойдет речь, а именно: он разработал два широких понятия, в которые следовало втискивать любое явление. Так он поступил с понятием сексуальности, расширив его настолько, что всё, что не есть инстинкт «Я», принадлежит сексуальному инстинкту. Тем же путем он следовал и в случае с инстинктом смерти. Он настолько расширил его, что в результате любое стремление, не подпадающее под Эрос, оказывалось принадлежащим инстинкту смерти, и наоборот. Таким образом, агрессивность, деструктивность, садизм, стремление к контролю и господству, несмотря на качественные различия, стали проявлениями одной и той же силы — инстинкта смерти.

И еще в одном аспекте Фрейд следовал тому же образцу мышления, столь сильно повлиявшему на него на более ранней стадии развития его теоретической системы. Об инстинкте смерти он говорит, что тот первоначально полностью находится внутри; затем часть его выпускается наружу и проявляется как агрессивность, в то время как другая часть остается внутри в качестве первичного мазохизма. Но если выпущенная наружу часть встретится с препятствиями слишком значительными, чтобы их преодолеть, инстинкт смерти возвращается внутрь и проявляется как вторичный мазохизм. Это точно тот же образец рассуждения, что использовался Фрейдом при обсуждении нарциссизма. Сначала все либидо пребывает в «Я» (первичный нарциссизм), потом оно распространяется вовне на объекты (объектное либидо), но частенько оно снова возвращается внутрь и образует так называемый вторичный нарциссизм.

«Инстинкт смерти» многократно используется как синоним «инстинкта разрушения» и «агрессивных инстинктов»[52]. Но в то же время Фрейд находит между этими терминами пять различий. В общем, как указал Джеймс Стрэчи в своем введении к «Цивилизация и недовольные ею» (100, 1930), в более поздних работах Фрейда (например, «Цивилизация и недовольные ею», 1930; «Я и Оно», 1923; «Новые вводные лекции», 1933; «Очерк психоанализа», 1938) агрессивный инстинкт — это нечто вторичное, производное от первичного саморазрушения.

В следующем абзаце я привожу несколько примеров соотношения между инстинктом смерти и агрессивностью. В «Цивилизации и недовольных ею» Фрейд говорит о том, что инстинкт смерти «обращается против внешнего мира и заявляет о себе во влечении к агрессии и деструкции»[53]. В «Новых вводных лекциях» он говорит о влечении к саморазрушению, называя его «выражением влечения к смерти, которое не может не оказывать своего влияния в процессе жизни» (курсив мой. — Э. Ф.)[54]. В той же работе Фрейд еще больше проясняет эту мысль: «…Получается, что мазохизм старше садизма, садизм же является направленным вовне влечением к разрушению, которое, таким образом, приобретает агрессивный характер»[55]. Часть разрушительного инстинкта, остающаяся внутри, «соединяется с эротическими влечениями в мазохизме или …как агрессия направлена против внешнего мира — с большим или меньшим эротическим добавлением»[56]. Но, продолжает Фрейд, если направленная вовне агрессивность встречается со слишком сильными препятствиями, она возвращается и увеличивает количество саморазрушительной энергии, господствующей внутри. Это теоретическое и в известной мере противоречивое изложение завершается в последних двух статьях Фрейда. В «Очерке психоанализа» он говорит о том, что «внутри "Оно" действуют органические инстинкты, состоящие из сплавов двух первичных сил (Эроса и Разрушительности) в разнообразных пропорциях…» (курсив мой. — Э. Ф.). В «Анализе временном и вечном» Фрейд также говорит об инстинкте смерти и Эросе как о двух «первичных инстинктах».

Изумляет и поражает упорство, с каким Фрейд придерживался своего понятия инстинкта смерти, несмотря на огромные теоретические трудности, которые он настойчиво — и, на мой взгляд, тщетно — пытался разрешить.

Главная трудность заключалась, пожалуй, в предположении о тождестве двух тенденций, а именно телесной тенденции к возврату в изначальное неорганическое состояние, как следствие принципа навязчивого повторения, и влечения к разрушению как себя, так и других. Для обозначения первой тенденции может подойти термин Танатос (впервые использованный П. Федерном применительно к смерти) или даже выражение «принцип нирваны», указывающий на тенденцию понижать напряжение энергии вплоть до прекращения любых энергетических стремлений[57]. И это медленное угасание жизненной силы и есть то же самое, что и разрушительность? Конечно, логически можно было бы обосновать — и Фрейд подспудно так и делает, — что, если тенденция к умиранию присуща организму, должна быть активная сила, направленная на разрушение. (Воистину это тот самый способ мышления, который мы находим у инстинктивистов, постулирующих особый инстинкт в качестве основания для каждого вида поведения.) Но если обойтись без околичностей, есть ли какое‑нибудь свидетельство или хотя бы довод в пользу тождественности тенденции к прекращению всякого возбуждения и импульса к разрушению? Вряд ли. Если вслед за рассуждениями Фрейда, исходившего из принципа навязчивого повторения, мы допустим, что жизнь имеет врожденную тенденцию замирать и в конце концов умереть, такая биологическая внутренняя тенденция совершенно отличалась бы от активного импульса к разрушению. Если же мы прибавим, что эта самая тенденция умирать предположительно является также источником жажды власти и инстинкта господства, а в смеси с сексуальностью источником садизма[58] и мазохизма, то теоретический tour deforce[59] непременно закончится провалом. «Принцип нирваны» и страсть к разрушению — две несопоставимые сущности, которые нельзя подводить под одну и ту же категорию инстинкта(ов) смерти.

Следующая трудность заключается в том, что инстинкт смерти не соответствует общему представлению Фрейда об инстинктах. Прежде всего, в отличие от инстинктов в более ранней теории Фрейда, в теле нет специальной зоны, из которой он проистекает; это биологическая сила, внутренне присущая всей живой субстанции. Это положение убедительно доказал Отто Фенихель: «Диссимиляция в клетках… — т. е., так сказать, объективное разрушение — не может быть источником разрушительного инстинкта в том же смысле, в каком химически детерминированная чувствительность центрального органа является благодаря стимуляции эрогенных зон источником сексуального инстинкта. По определению, инстинкт направлен на устранение соматического изменения, что мы и называем источником инстинкта; но инстинкт смерти не преследует цели устранить диссимиляцию. По этой причине мне не представляется возможным вводить "инстинкт смерти" как отдельный вид инстинкта по сравнению с другими видами».

Здесь Фенихель указывает на одну из теоретических трудностей, которые Фрейд создал себе сам, хотя, можно сказать, вытеснил их из своего сознания. Эта трудность тем более серьезна, что Фрейд, как я покажу позже, с неизбежностью пришел бы к выводу, что Эрос тоже не отвечает теоретическим требованиям, предъявляемым к инстинкту. Разумеется, если бы у Фрейда не было серьезных личных причин, он не стал бы использовать термин «инстинкт» в совершенно ином смысле по сравнению с первоначальным его значением, не указав на такое отличие. (Эта трудность чувствуется даже в терминологии. Эрос не сочетается со словом «инстинкт», и по логическим соображениям Фрейд никогда не говорил об «инстинкте Эроса». Но он пристроил термин «инстинкт», использовав выражение «инстинкт жизни» вместо Эроса.)

На самом же деле инстинкт смерти вообще не связан с более ранней теорией Фрейда, за исключением общей аксиомы о понижении напряженности влечения. Как мы уже видели, в более ранней теории агрессивность была либо компонентом влечения предгенитальной фазы развития сексуальности, либо влечением «Я», направленным на преодоление внешних раздражителей. В положении об инстинкте смерти нет никакой связи с прежними источниками агрессии, за исключением того, что инстинкт смерти используется теперь для объяснения садизма (когда он соединен с сексуальностью)[60].

Обобщив сказанное, получим, что введение понятия инстинкта смерти вынуждалось в основном двумя необходимыми обстоятельствами: во — первых, Фрейду надо было пристроить свою новую убежденность в силе человеческой агрессивности; во- вторых, ему надо было сохранить верность дуалистическому представлению об инстинктах. После того как было признано что инстинкты «Я» тоже либидозны, Фрейду пришлось искать новую дихотомию, и наиболее подходящей представилась ему дихотомия между Эросом и инстинктом смерти. Но, оказавшись пригодной для немедленного выхода из трудного положения, она совершенно не подходила к целостной Фрейдовой теории инстинктивной мотивации. Инстинкт смерти превратился во «всеохватывающее» понятие, с помощью которого безуспешно пытались разрешить неразрешимые противоречия. Наверное, в силу своего возраста и болезни Фрейд так и не взялся за проблему прямо, а ограничился латанием дыр. Большинство психоаналитиков, не принявших понятий Эроса и инстинкта смерти, нашли легкое решение: они трансформировали инстинкт смерти в «разрушительный инстинкт», противостоящий прежнему сексуальному инстинкту. Так им удалось сочетать свою верность Фрейду с неспособностью пойти дальше старомодной теории инстинктов. Признание того, что с новой теорией не все гладко, уже составило заметное достижение: было осознано, что основное противоречие человеческого существования — выбор между жизнью и смертью; пришлось отказаться от прежнего физиологического представления о влечениях в пользу более глубокого биологического соображения. Фрейда не удовлетворило найденное решение, и ему пришлось оставить теорию инстинктов незавершенной. В ходе дальнейшего развития теории Фрейду предстояло столкнуться с этой проблемой и честно преодолевать трудности в надежде отыскать новые решения.

Обсуждая теорию инстинкта жизни и Эроса, мы находим, что, коль скоро в ней есть теоретические затруднения, они еще серьезнее, чем те, что связаны с понятием инстинкта смерти. Причина трудностей достаточно очевидна. По теории либидо возбуждение было обязано своим появлением химически детерминированной чувствительности, получаемой путем стимулирования эрогенных зон. В случае с инстинктом жизни мы имеем дело с тенденцией, характерной для всей живой субстанции, для которой нет особого физиологического источника или специального органа. Как же могли быть одним и тем же прежний сексуальный инстинкт и новый инстинкт жизни, сексуальность и Эрос?

Впрочем, хотя Фрейд и писал в «Новых вводных лекциях», что новая теория заменила теорию либидо, в тех же лекциях и еще кое — где он утверждал, что сексуальные инстинкты и Эрос — одно и то же. Он писал: «Предположим, что есть два различных по сути вида влечений: сексуальные влечения, понимаемые в широком смысле, Эрос, если вы предпочитаете это название, и агрессивные влечения, цель которых — разрушение»[61]. Или в «Очерке психоанализа»: «Об имеющейся в наличии совокупной энергии Эроса… впредь мы будем говорить как о "либидо"». Иногда он отождествляет Эрос с сексуальным инстинктом и инстинктом самосохранения, который остался чисто логическим допущением после того, как Фрейд пересмотрел первоначальную теорию и отнес к либидозным обоих изначальных врагов — инстинкты самосохранения и половые инстинкты. Но хотя Фрейд уравнивает иногда Эрос и либидо, в своей последней работе «Очерк психоанализа» он выражает несколько иную точку зрения. Тут он пишет: «Большая часть наших знаний об Эросе, точнее, о его представителе — либидо — была получена при изучении сексуальной функции, которая в господствующем мнении, конечно, совпадает с Эросом, даже если это не соответствует нашей теории» (курсив мой. — Э. Ф.). В соответствии с этим утверждением и в противовес ранее цитированным, Эрос и сексуальность не совпадают. Видимо, Фрейд здесь имеет в виду то, что Эрос — «первичный инстинкт» (наряду с инстинктом смерти), одним из представителей которого является сексуальный инстинкт. Фактически он здесь возвращается к взгляду, выраженному уже в книге «По ту сторону принципа удовольствия», где он говорит в сноске, что сексуальное влечение «превратилось в Эрос, который старается привести друг к другу части живой субстанции и держать их вместе, а собственно сексуальные влечения выявились как части Эроса, обращенные на объект»[62].

Однажды Фрейд даже делает попытку указать, что его первоначальное понятие сексуальности «ни в коем случае не тождественно побуждению к объединению двух полов или к выработке доставляющих удовольствие ощущений в гениталиях, оно гораздо больше похоже на все вбирающий в себя и все сохраняющий Эрос Платонова «Пира». Справедливость первой части этого утверждения очевидна. Фрейд всегда определял сексуальность шире, чем только генитальную сексуальность. Но совершенно непонятно, какие у него основания утверждать, будто его прежнее представление о сексуальности похоже на платоновский Эрос.

Прежняя теория сексуальности была прямо противоположна платоновской теории. Согласно Фрейду, либидо признавалось мужским началом, а соответствующего ему женского либидо не было. В соответствии с крайне патриархальными предрассудками Фрейд рассматривал женщину не как равную мужчине, а как ущербного, кастрированного мужчину. Самый же смысл Платонова мифа в том, что мужское и женское начала были некогда единым целым, разделенным затем пополам, чем, конечно, предполагается, что обе половины равны и что они составляют полярные противоположности, наделенные стремлением вновь объединиться.

Единственным основанием попытки Фрейда интерпретировать старую теорию либидо в духе Платонова Эроса могло быть желание отрицать — даже ценой очевидного искажения своей прежней теории — то, что между двумя фазами теории нет связи.

Как и в случае с инстинктом смерти, Фрейд впал в затруднение относительно инстинктивной природы влечения к жизни. Как показал Фенихель, инстинкт смерти нельзя называть «инстинктом» с точки зрения нового Фрейдова представления об инстинкте, развитом сначала в «По ту сторону принципа удовольствия» и продолженном во всех позднейших работах, включая «Очерк психоанализа». Фрейд писал: «Хотя они [инстинкты] являются исходной причиной всей активности, по природе своей они консервативны; каким бы ни было состояние, достигнутое организмом, оно вызывает к жизни тенденцию к восстановлению этого состояния сразу же после выхода из него».

Обладают ли Эрос и инстинкт жизни консервативностью всех инстинктов, а следовательно, можно ли их с полным правом называть инстинктами? Фрейд очень старался найти выход, с помощь которого сохранялся бы консервативный характер жизненных, инстинктов.

Говоря о том, что зародышевые клетки «противодействуют умиранию живой субстанции и достигают того, что нам может показаться потенциальным бессмертием», он утверждал: «Влечения, имеющие в виду судьбу элементарных частиц, переживающих отдельное существо, старающиеся поместить их в надежное место, пока они беззащитны против раздражений внешнего мира, и ведущие к соединению их с другими зародышевыми клетками и т. д., составляют группу сексуальных влечений. Они в том же смысле консервативны, как и другие, так как воспроизводят ранее бывшие состояния живой субстанции, но они еще в большей степени консервативны, так как особенно сопротивляются внешним влияниям и, далее, еще в более широком смысле, так как они сохраняют самую жизнь на более длительные времена. Они‑то, собственно, и являются влечениями к жизни: то, что они действуют в противовес другим влечениям, которые по своей функции ведут к смерти, составляет имеющуюся между ними противоположность, которой учение о неврозах приписывает большое значение. Это как бы замедляющий ритм в жизни организмов: одна группа влечений стремится вперед, чтобы возможно скорее достигнуть конечной цели жизни, другая на известном месте своего пути устремляется обратно, чтобы проделать его снова от известного пункта и удлинить таким образом продолжительность пути. Но если даже сексуальность и различие полов не существовали к началу жизни, то все же остается возможным, что влечения, которые впоследствии стали обозначаться как сексуальные, в самом начале вступили в деятельность и начали свое противодействие игре влечений Я вовсе не в какой‑нибудь более поздний период» (курсив мой. — Э. Ф.)[63].

Наиболее интересным в этом пассаже — из‑за чего я, собственно, и привожу столь длинную цитату — является то, как Фрейд практически безнадежно пытался сохранить представление о консерватизме всех инстинктов, а значит, и инстинкта жизни. Ему пришлось прибегнуть к новой формулировке сексуального инстинкта как охраняющего судьбы зародышевой клетки, к определению, отличающемуся от его представления об инстинкте в целом, развернутого в предыдущих работах.

Спустя несколько лет в работе «Я и Оно» Фрейд предпринимает такую же попытку придать Эросу статус подлинного инстинкта, приписав ему консервативную природу. Он писал: «На основе теоретических, опирающихся на биологию размышлений мы предположили наличие инстинкта смерти, задачей которого является приводить все органически живущее к состоянию безжизненности; в то же время Эрос имеет целью осложнять жизнь все более широким объединением рассеянных частиц живой субстанции — конечно, с целью сохранить при этом жизнь. Оба первичных позыва проявляют себя в строжайшем смысле консервативно, стремясь к восстановлению состояния, нарушенного возникновением жизни. Возникновение жизни было бы, таким образом, причиной дальнейшего продолжения жизни и одновременно причиной стремления к смерти — сама жизнь была бы борьбой и компромиссом между этими двумя стремлениями. Вопрос о происхождении жизни остался бы космологическим, а на вопрос о цели и назначении жизни ответ был бы дуалистическим»[64].

Цель Эроса — в усложнении и сохранении жизни, а следовательно, он тоже консервативен, потому что с возникновением жизни появляется и инстинкт, которому надлежит сохранять ее. Но возникает вопрос: если природа инстинкта заключается в восстановлении более ранней стадии существования — неорганической материи, как он может в то же самое время стремиться восстановить более позднюю форму существования, а именно — жизнь?

После тщетных попыток спасти консервативный характер инстинкта жизни в «Очерке психоанализа» Фрейд приходит наконец к отрицательному выводу: «В случае с Эросом (и инстинктом любви) мы не можем применить эту формулу [о консервативном характере инстинктов]. Сделать так означало бы предположить, что живая субстанция была некогда единством, которое позже распалось на части и теперь стремится к воссоединению» (курсив мой. — Э. Ф.). Здесь Фрейд добавляет важную сноску: «Некоторые авторы представляли себе нечто в этом роде, но ничего подобного нам не известно из действительной истории живой субстанции». Совершенно очевидно, что Фрейд здесь подразумевает Платонов миф об Эросе, однако он отвергает его как продукт поэтического воображения. Это отбрасывание воистину загадочно. Платоновский ответ, конечно, удовлетворил бы теоретическое требование консервативной природы Эроса. Если мужчина и женщина были вначале объединены, затем разделены и ими движет желание воссоединиться, что могло бы больше подходить к формуле, по которой инстинкт стремится восстановить прежнее состояние? Почему же Фрейд не согласился с таким выходом из положения и тем самым не избавился от теоретического затруднения, связанного с тем, что Эрос — не настоящий инстинкт?

Пожалуй, мы прольем дополнительный свет на этот вопрос, если сравним сноску из «Очерка психоанализа» с гораздо более подробным и ранним утверждением из книги «По ту сторону принципа удовольствия». Здесь Фрейд процитировал то, что сообщил Платон в «Пире» об исходном единстве человека, которого Зевс разделил пополам; после деления каждая половина желала найти другую половину, они сходились вместе, обвивали друг друга руками, страстно желая срастись. Затем Фрейд продолжает: «Должны ли мы вслед за поэтом — философом принять смелую гипотезу, что живая субстанция была разорвана при возникновении жизни на маленькие частицы, которые стремятся к вторичному соединению посредством сексуальных влечений? Что эти влечения, в которых находит свое продолжение химическое сродство неодушевленной материи, постепенно через царство протистов преодолевают трудности, ибо этому сродству противостоят условия среды, заряженной опасными для жизни раздражениями, понуждающими к образованию защитного коркового слоя? Что эти разделенные частицы живой субстанции достигают, таким образом, многоклеточности и передают, наконец, зародышевым клеткам влечение к воссоединению снова в высшей концентрации? Я думаю, на этом месте нужно оборвать рассуждения»[65].

Мы без труда заметим разницу между двумя положениями: в более ранней формулировке («По ту сторону принципа удовольствия») Фрейд оставляет вопрос открытым, тогда как в более позднем заявлении («Очерк психоанализа») ответ однозначно отрицательный.

Но намного важнее особая формулировка, общая обоим положениям. В обоих случаях он говорит о «живой субстанции», распавшейся на части. В платоновском мифе, однако, говорится не о «живой субстанции», распавшейся на части, а о расколе на мужчину и женщину и об их стремлении воссоединиться. Почему же Фрейд настаивал на «живой субстанции» как на ключевом моменте?

Думаю, что ответ может заключаться в субъективной причине. Фрейд был глубоко пропитан патриархальным чувством, по которому мужчины превосходят женщин, а не равны им. Отсюда теория противоположности между мужским и женским началами, которая подразумевает различие и равенство, была неприемлема для него. Это эмоциональное предубеждение в пользу мужчины намного раньше привело его к теории, согласно которой женщины — это изуродованные мужчины, руководимые комплексом кастрации и завистью из‑за пениса, стоящие ниже мужчин еще и потому, что их Сверх — Я слабее, зато нарциссизм сильнее, чем у мужчин. Хотя великолепием теоретического сооружения Фрейда можно восхищаться, вряд ли кто‑то будет отрицать, что допущение, согласно которому одна половина человечества — это ущербный вариант другой, не что иное, как абсурд, объяснимый разве что глубиной предубеждения против одного пола (не слишком отличающегося от расового или религиозного предубеждения). Стоит ли удивляться после этого тому, что Фрейд остановился в той точке, откуда, следуя Платонову мифу, он поневоле пришел бы к предположению о равенстве между мужчиной и женщиной? Конечно же, Фрейд не смог сделать такого шага, поэтому он заменил единство мужчины и женщины на единство «живой субстанции» и отверг логичный выход из затруднения, связанного с тем, что Эрос не разделяет консервативной природы инстинктов.

Я так надолго задержался на этом моменте по нескольким соображениям. Во — первых, потому, что он помогает понять внутренние противоречия Фрейдовой теории, раз нам известны мотивы, принудившие его прийти к этим противоречивым решениям. Во- вторых, потому, что обсуждаемый здесь вопрос интересен безотносительно к тому, каковы превратности судьбы Фрейдовой теории инстинктов. Здесь мы пытаемся понять осознанную мысль Фрейда как компромисс между новым видением и прежним складом мысли, коренившемся в «патриархальном комплексе», который помешал ему выразить свое новое видение ясно и недвусмысленно. Фрейд оказался в плену чувств и образа мысли своего общества, превзойти которые он был не в состоянии[66]. Когда его озарило новое видение, он осознал лишь часть его или его следствий, тогда как другая часть осталась неосознанной в силу своей несовместимости с его «комплексом» и прежним осознанным образом мысли. На сознательном уровне ему пришлось попытаться отрицать противоречия и непоследовательности, создавая конструкции, достаточно правдоподобные для того, чтобы удовлетворить осознанные мыслительные процессы[67].

Фрейд не решился и, как я попытался показать, не мог решиться приспособить Эрос к своему собственному определению инстинктов, а именно к их консервативной природе. Открывалась ли перед ним другая теоретическая возможность? Думаю, что да. Он мог бы найти иное решение, чтобы встроить свое новое видение, доминирующую роль любви и разрушительности в рамки старой традиционной теории либидо. Он мог бы ввести полярность между предгениталъной сексуальностью (оральный и анальный садизм) как источником деструктивности и генитальной сексуальностью как источником любви[68]. Конечно же, Фрейду трудно было согласиться на такое решение по причине, упомянутой выше в ином контексте. Оно опасно приблизилось бы к монистическому взгляду, поскольку и разрушительность, и любовь оказались бы либидозными. Однако Фрейд уже заложил основу для увязки деструктивности с предгенитальной сексуальностью, придя к выводу, что разрушительная часть анально — садистского либидо приходится на инстинкт смерти. Если это так, видимо, справедливо умозаключение, что само анальное либидо должно быть глубоко родственным инстинкту смерти; в самом деле, вполне оправданным выглядел бы дальнейший вывод, согласно которому сущность анального либидо состоит в стремлении к разрушению. Но Фрейд к подобному выводу так и не приходит, и интересно поразмышлять, почему он этого не сделал.

Первая причина заключается в слишком узкой интерпретации анального либидо. Для Фрейда и его учеников сущностный аспект анальности лежит в тенденции к контролю и обладанию (за исключением сочувственного проявления поддержки). Так вот, контролирование и обладание — конечно же, тенденции, противоположные любви, содействию, освобождению, образующим из себя некий синдром. Но «обладание» и «контроль» не содержат в себе самой сущности деструктивности, желания разрушать и враждебности к жизни. Мой собственный опыт по изучению анального характера привел меня к убеждению, что здесь мы имеем дело с людьми, испытывающими глубокий интерес и привязанность к выделениям, что является частью их общей привязанности ко всему неживому. Фекалии — продукт, отторгнутый организмом без какого‑либо дальнейшего его использования. Фекалии привлекают анальный характер точно так же, как его привлекает все бесполезное для жизни, такое, как грязь, смерть, гниение. Тенденция контролировать и обладать — только один аспект анального характера, но он мягче, чем ненависть к жизни, и менее зловредный. Полагаю, что, если бы Фрейд увидал эту прямую зависимость между фекалиями и смертью, может быть, он пришел бы к выводу, что главная полярная противоположность — это противоположность между генитальнои и анальной ориентациями, двумя клинически хорошо изученными явлениями, эквивалентными Эросу и инстинкту смерти. Поступи он так, и Эрос, и инстинкт смерти перестали бы казаться двумя биологически данными и одинаково сильными тенденциями, а Эрос предстал бы биологически нормальной целью развития, тогда как инстинкт смерти стал бы рассматриваться как результат крушения нормального развития и в этом смысле как стремление патологическое, хотя и глубоко укорененное. Если кто‑то захочет поупражняться в биологических умозрениях, он мог бы соотнести анальность с тем фактом, что ориентация по запаху характерна для всех четвероногих млекопитающих и что прямохождение подразумевает переориентацию с обоняния на зрение. Изменение в функционировании прежнего обонятельного центра мозга соответствовало бы такому изменению ориентации. В свете этого можно было бы считать, что анальный характер составляет регрессивную фазу биологического развития, для которой, по — видимому, есть организменно — генетическая основа. Анальность ребенка можно было бы рассматривать как выражение эволюционного повторения биологически более ранней фазы в процессе перехода к полностью развитому человеческому функционированию. (Выражаясь языком Фрейда, анальная деструктивность имела бы консервативную природу инстинкта, т. е. означала бы возвращение от генитально — любовно — зрительной ориентации к анально — деструктивно — обонятельной.)

Отношения между инстинктом смерти и инстинктом жизни были бы в основном теми же, что и между предгенитальным и генитальным либидо во Фрейдовой схеме развития. Фиксация либидо на анальной стадии была бы патологическим явлением, но с глубокими корнями в психо — сексуальной конституции, тогда как генитальный уровень характеризовал бы здорового индивида. В этом рассуждении, далее, анальный уровень имел бы два довольно различающихся аспекта: один — стремление контролировать, другой — стремление разрушать. Как я попытался показать, это означало бы различие между садизмом и некрофилией.

Но Фрейд таких связей не установил, да, пожалуй, и не мог этого сделать по причинам, рассмотренным раньше в связи с трудностями в теории Эроса.

Сила и ограниченность инстинкта смерти

На предыдущих страницах я указал внутренние противоречия, на которые Фрейд вынужденно пошел, когда заменял теорию либидо теорией Эроса — инстинкта смерти. В более поздней теории проступает еще один конфликт иного рода, который должен привлечь наше внимание: конфликт между Фрейдом- теоретиком и Фрейдом — гуманистом. Теоретик приходит к выводу о том, что у человека есть единственный выбор: разрушать себя (медленно, с помощью болезни) или разрушать других; выражаясь иными словами, причинять страдания либо себе, либо другим. Гуманист восстал против идеи этой трагической альтернативы, которая означала бы войну против разумного разрешения данной проблемы человеческого существования.

Не то чтобы Фрейд питал отвращение к трагическим альтернативам. Напротив, в своей более ранней теории он сконструировал подобную трагическую альтернативу: предполагалось, что вытеснение инстинктивных требований (особенно предгенитальных) — основа для развития цивилизации; вытесненное инстинктивное влечение «сублимировалось» в полезные для культуры направления, но ценой утраты полного человеческого счастья. С другой стороны, вытеснение вело не только к развитию цивилизации, но также и к распространению неврозов среди большинства людей, у которых процессы вытеснения прошли недостаточно успешно. Недостаток цивилизованности в сочетании с полным счастьем или цивилизация в сочетании с неврозом (и даже общим уменьшением счастья) — таким представлялся выбор[69].

Противоречие между инстинктом смерти и Эросом ставит человека перед лицом действительной и подлинно трагической альтернативы; действительной потому, что он может решиться напасть на кого‑нибудь и объявить войну, стать агрессивным и воплотить свою враждебность, поскольку он предпочтет скорее поступить так, чем заболеть. То, что подобная альтернатива трагична, едва ли нуждается в доказательстве, по крайней мере насколько это касается Фрейда или любого другого гуманиста.

Фрейд не пытается затуманить вопрос, замазывая остроту конфликта. Как уже ранее цитировалось, в «Новых вводных лекциях» он писал: «Напрашивается мысль о значимости невозможности найти удовлетворение агрессии во внешнем мире, так как она наталкивается на реальные препятствия. Тогда она, возможно, отступит назад, увеличив силу господствующего внутри саморазрушения. Мы еще увидим, что это происходит действительно так и насколько важен этот вопрос»[70].

В «Очерке психоанализа» он писал: «Сдерживание агрессивности вообще вредно и ведет к заболеванию». Теперь, когда границы резко очерчены, как отзывается Фрейд на порыв не оставить дела человеческие в столь безнадежном положении и избежать присоединения к тем, кто рекомендует войну как лучшее лекарство для человечества?

Разумеется, Фрейд неоднократно предпринимал теоретические попытки найти выход из дилеммы между теоретиком и гуманистом. Одна попытка состояла в мысли о том, что разрушительный инстинкт можно преобразовать в совесть. В «Цивилизации и недовольных ею» Фрейд спрашивает: «Что с ним [агрессором] происходит, когда он пытается обезвредить свое стремление к агрессии?» Фрейд отвечает так: «Нечто удивительное и загадочное, хотя за ответом не нужно далеко ходить. Агрессия интроецируется, переносится внутрь, иначе говоря, возвращается туда, где она, собственно, возникла, и направляется против собственного "Я". Там она перехватывается той частью "Я", которая противостоит остальным частям как "Сверх — Я", и теперь в виде совести использует против "Я" ту же готовность к агрессии, которую "Я" охотно удовлетворило бы на других, чуждых ему индивидах. Напряжение между усилившимся "Сверх — Я" и подчиненным ему "Я" мы называем сознанием вины, которое проявляется как потребность в наказании. Так культура преодолевает опасные агрессивные устремления индивидов — она ослабляет, обезоруживает их и оставляет под присмотром внутренней инстанции, подобной гарнизону в захваченном городе»[71].

Преобразование деструктивности в карающую саму себя совесть отнюдь не выглядит таким уж достижением, как это представляется Фрейду. В соответствии с его теорией совесть должна была бы быть столь же жестокой, как и инстинкт смерти, поскольку она заряжена его энергией, и нет никаких оснований полагать, будто бы под властью этого жестокого «гарнизона» инстинкту смерти следовало «ослабнуть» и «обезоружиться». Скорее похоже на то, что реальные следствия Фрейдовой мысли более логично выразила бы следующая аналогия: город, которым управлял жестокий враг, свергает его с помощью диктатора, устанавливающего систему столь же жестокую, как и система поверженного врага; а стало быть, в чем же достижение?

Впрочем, теория требовательной совести как проявления инстинкта смерти — не единственная попытка Фрейда смягчить понимание трагической альтернативы. Иное, менее трагичное объяснение выражено в следующем: «Умеренный и усмиренный, заторможенный по цели, инстинкт деструктивности направляется на объекты, предоставляя тем самым "Я" способ удовлетворения своих жизненных нужд и господство над природой»[72]. Это выглядит как хороший пример «сублимации»[73]; цель инстинкта не ослабевает, просто он направляется на другие, социально значимые цели, в данном случае на «господство над природой».

Это звучит, конечно, как совершенное разрешение проблемы. Человек освобождается от трагического выбора между разрушением других или себя, поскольку энергия разрушительного инстинкта используется для господства над природой. Но нам следует спросить, может ли такое быть на самом деле? Действительно ли возможно, чтобы разрушительность превратилась в созидательность? Что означает «господство над природой»? Приручение и разведение животных, сбор и выращивание растений, изготовление одежды, строительство жилищ, производство керамики и еще многие виды деятельности, включая создание машин, строительство железных дорог, самолетов, небоскребов. Все это действия созидания, строительства, объединения, синтезирования, и, конечно, если бы кто‑то вознамерился отнести их к одному из двух основных инстинктов, можно было бы считать, что они мотивируются скорее Эросом, нежели инстинктом смерти. За исключением, пожалуй, убийства животных для употребления в пищу и убийства людей на войне, каждое из которых можно было бы отнести к укорененным в деструктивности, контроль и господство над природой не деструктивны, а конструктивны.

Еще одну попытку смягчить жесткость альтернативы Фрейд предпринимает в своем ответе на письмо Альберта Эйнштейна на тему «Почему война?». Но даже тогда, когда благодаря одному из величайших ученых и гуманистов века он оказался перед проблемой психологических причин войны, Фрейд не старался скрыть или смягчить остроту своих прежних альтернатив. Он написал абсолютно ясно: «Позволив себе некоторую спекуляцию, мы подошли как раз к тому предположению, что этот инстинкт работает в каждом живом существе и стремится привести его к распаду, вернуть жизнь в состояние неживой материи. Со всей серьезностью. Он заслуживает названия "инстинкт смерти", в то время как эротические влечения представляют собой стремление к жизни. Инстинкт смерти становится инстинктом деструктивности, когда он направлен вовне, на объекты — с помощью специальных органов. Живое существо, так сказать, сохраняет свою собственную жизнь, разрушая чужую. Но часть инстинкта смерти остается деятельной внутри живого существа, и нами прослежено достаточно большое число нормальных и патологических проявлений направленного внутрь инстинкта деструктивности. Мы даже пришли к такой ереси, что стали объяснять происхождение нашей совести подобным внутренним направлением агрессивности. Как Вы понимаете, если этот процесс заходит слишком далеко, это не так уж безопасно — это прямо вредит здоровью, тогда как направление инстинктивных сил деструктивности на внешний мир разгружает живое существо и должно быть для него благотворным. Это служит биологическим оправданием всех тех безобразных и опасных стремлений, которые нам приходится перебарывать. Нужно признать, что они стоят ближе к природе, чем наше им сопротивление, для которого нам еще необходимо найти объяснение» (курсив мой. — Э. Ф.)[74].

Сделав это очень ясное и бескомпромиссное заявление, обобщающее его ранее выраженные взгляды на инстинкт смерти, и заявив, что вряд ли сможет поверить рассказам о счастливых землях, где живут народы, «незнакомые с принуждением и агрессией», Фрейд постарался к концу письма прийти к не столь пессимистическому выводу, чем, казалось, предвещало его начало. Его надежда основывалась на нескольких возможностях: «Если готовность к войне проистекает из инстинкта деструктивности, то ближайшим средством будет призвание противоположного ему инстинкта, Эроса. Все, что устанавливает эмоциональные связи между людьми, должно противостоять войне»[75].

Примечательно и трогательно то, как Фрейд — гуманист и, как он сам себя называет, «пацифист» неистово старается здесь избежать логичных выводов из своих собственных посылок. Если инстинкт смерти так могуществен и фундаментален, как Фрейд постоянно утверждает, как можно его заметно сократить, даже включив в действие Эрос, если учесть, что оба они входят в состав каждой клетки и что они составляют неуничтожимое качество живой материи?

Второй аргумент Фрейда в пользу мира несколько более основателен. В конце своего письма Эйнштейну он пишет: «Война самым резким образом противоречит тем психическим установкам, к которым нас принуждает культурный процесс; поэтому мы должны возмущаться войной; мы ее попросту не переносим. Это уже не просто интеллектуальный или аффективный отказ — для нас, пацифистов, это конституционная нетерпимость, высшая степень идиосинкразии. И все же кажется, что унижение войною эстетического чувства имеет не меньшее значение для вашего отказа от войны, чем ее жестокости.

Как долго потребуется нам ждать, чтобы и другие стали пацифистами? Мне нечего сказать по этому поводу»[76].

В конце этого письма Фрейд затрагивает мысль, время от времени встречающуюся в его работах, мысль о развитии культуры как фактора, ведущего к длительному, как бы «органическому» вытеснению инстинктов.

Много раньше Фрейд уже выразил такой взгляд в «Трех очерках», когда говорил о резком столкновении между инстинктом и цивилизацией: «Наблюдая культурного ребенка, получаешь впечатление, что построение этих плотин является делом воспитания и, несомненно, воспитание во многом этому содействует. В действительности это развитие обусловлено органически, зафиксировано наследственно и иной раз может наступить без всякой помощи воспитания»[77].

В «Цивилизации и недовольных ею» Фрейд продолжил этот ход мысли, говоря об «органическом вытеснении», например, в случае табу на менструацию или анальный эротизм, который таким образом прокладывает путь в цивилизацию. Но еще в 1897 г. мы встречаемся с тем, что, как выразился Фрейд в письме к Флиссу (14 ноября 1897 г., письмо 75), «в вытеснении участвует и нечто органическое»[78].

Процитированные здесь различные высказывания показывают, что уверенность Фрейда в «органическом» неприятии войны была не просто попыткой вырваться из трагической перспективы своих представлений об инстинкте смерти, выработанной как бы ad hoc[79] в ходе дискуссии с Эйнштейном; она согласовывалась с ходом его мышления и, хотя никогда не доминировала, с 1897 г. присутствовала на заднем плане его мысли.

Если бы были правильны предположения Фрейда о том, что цивилизация вырабатывает «органическое» и наследуемое вытеснение, т. е. что в ходе развития цивилизации некоторые инстинктивные потребности в самом деле ослабляются, тогда, конечно, он нашел бы выход из дилеммы. Тогда некоторые инстинктивные побуждения, противоречащие культуре, не подталкивали бы цивилизованного человека в той же мере, как и первобытного. Импульс к разрушению оказался бы не столь интенсивным и могущественным у цивилизованного человека, как у первобытного. Такой ход мысли привел бы и к умозаключению, согласно которому некоторые ограничения на убийство, возможно, воздвигнуты в ходе развития культуры и закрепляются наследственно. Впрочем, даже если бы в принципе удалось обнаружить подобные наследственные факторы, было бы чрезвычайно трудно допустить их существование наряду с инстинктом смерти.

В соответствии с представлением Фрейда инстинкт смерти — это тенденция, внутренне присущая всей живой субстанции: с теоретической точки зрения представляется затруднительным допустить, что столь фундаментальная биологическая сила способна ослабнуть в ходе развития цивилизации. По той же самой логике можно было бы предположить, что Эрос способен органически ослабнуть, а такое предположение привело бы к более общему допущению, что саму природу живой субстанции можно было бы переделать в ходе развития цивилизации с помощью «органического» вытеснения[80].

Как бы то ни было, сегодня это, пожалуй, один из важнейших предметов для исследования. Есть ли достаточные свидетельства того, что существует органическое вытеснение некоторых инстинктивных влечений в ходе развития цивилизации? Отличается ли это вытеснение от вытеснения в обычном Фрейдовом смысле слова, поскольку оно скорее ослабляет инстинктивное влечение, нежели удаляет его из сознания или отклоняет на другие цели? Говоря конкретнее, ослабели ли деструктивные импульсы в ходе истории и развились ли сдерживающие импульсы, ныне наследственно зафиксированные? Чтобы ответить на этот вопрос, потребовались бы обширные исследования, особенно в области антропологии, социальной психологии и генетики.

Оглядываясь назад на разнообразные попытки Фрейда смягчить остроту основной альтернативы — разрушение других или самого себя, — можно лишь восхищаться его настойчивостью в попытках отыскать выход из дилеммы и в то же самое время честностью, с какой он воздерживается от веры в то, будто бы нашел удовлетворительное решение. Так, в «Очерке» он больше не ссылается на факторы, ограничивающие силу деструктивности (за исключением роли Сверх — Я), и завершает эту тему словами: «Такова одна из опасностей для здоровья, с которой человеческие существа сталкиваются лицом к лицу на пути к культурному развитию. Сдерживание агрессивности вообще нездорово и ведет к болезни (к омертвлению)»[81].

Критика теории по содержанию

Теперь нам надо перейти от имманентной критики Фрейдовой теории инстинктов смерти и жизни к критике содержания его аргументов. Поскольку об этом написано очень много, мне нет надобности обсуждать все пункты такой критики. Упомяну лишь те, что представляют особый интерес с моей точки зрения, или же те, которые не были достаточно освещены другими авторами.

Пожалуй, наибольшая слабость допущений Фрейда как в данном случае, так и касательно некоторых других проблем заключается в том, что теоретик и систематик в нем опережали наблюдателя — клинициста. Вследствие этого Фрейд односторонне руководствовался интеллектуальным воображением, а не эмпирическим: если бы это было не так, он бы почувствовал, что садизм, агрессивность, деструктивность, господство, воля к власти — качественно совершенно разнородные феномены, хотя провести между ними демаркационную линию, наверное, не всегда легко. Но Фрейд мыслил в абстрактно — теоретических понятиях, предполагавших, что все, что не есть любовь, относится к инстинкту смерти, поскольку каждую тенденцию надо было подвести под новую дуальность. Включение различных, подчас противоречивых психологических тенденций в одну категорию неизбежно приводит к тому, что ни одну из них мельзя понять; человека заставляют говорить на чуждом языке о явлениях, о которых можно говорить осмысленно только в том случае, если слова соотносятся с различными специфическими формами опыта.

Впрочем, есть доказательство способности Фрейда временами возвышаться над собственной приверженностью дуалистической теории инстинктов. Мы находим его в том, что он видел некоторые существенные качественные различия между разнообразными формами агрессивности, хотя он не дифференцировал их с помощью разных терминов. Вот три главные формы, которые он различал:

1. Импульсы жестокости, независимые от сексуальности и базирующиеся на инстинктах самосохранения; их цель — осознавать реальные опасности и защищаться от их поползновений. Функция такой агрессии состоит в приобретении того, что необходимо для выживания, или в защите от угрозы жизненно важным интересам. Этот тип примерно соответствовал бы тому, что я назвал «защитной агрессией».

2. В своем представлении о садизме Фрейд усматривал единую форму деструктивности, для которой вожделенны акты разрушения, принуждения, мучения (хотя он объяснял специфическую особенность этой формы деструктивности как сплав сексуального вожделения и несексуального инстинкта смерти). Этот тип соответствовал бы «садизму».

3. Наконец, Фрейд признавал третий тип деструктивности, который он описывал следующим образом: «Но даже там, где он появляется без сексуальной цели, в слепой ярости разрушения, мы не можем не признать, что удовлетворение инстинкта сопровождается чрезвычайно высокой степенью нарциссического наслаждения, обязанного своим происхождением проявлению Я вместе с осуществлением давнего желания последнего стать всесильным».

Трудно сказать, на какой феномен ссылается здесь Фрейд; на чистую разрушительность некрофила или на крайнюю форму опьяненного властью садиста — участника линчующей или насилующей толпы. Пожалуй, трудность состоит вообще в проблеме различения между крайними формами садизма, неистовой яростью и чистой некрофилией, трудность, которую я объяснял в тексте. Но каков бы ни был ответ, факт остается фактом: Фрейд признавал различные феномены, однако отказывался их различать, когда ему нужно было подогнать клинические данные под теоретические требования.

В каком же положении мы оказались после анализа Фрейдовой теории инстинкта смерти? Существенно ли ее отличие от созданной многими психоаналитиками конструкции «разрушительного инстинкта» или от более ранней Фрейдовой конструкции либидо? В ходе нашего обсуждения мы указали на чуть заметные изменения и противоречия в развитии Фрейдом теории агрессии. В ответе Эйнштейну мы видели, что Фрейд на мгновение позволил себе предаться умозрительным построениям, направленным на то, чтобы смягчить свою позицию и сделать ее менее подходящей для оправдания войны. Но когда мы еще раз окидываем взором теоретическое сооружение Фрейда, становится ясно, что, несмотря на все это, основная особенность инстинкта смерти следует логике гидравлической модели, которую Фрейд с самого начала применил к сексуальному инстинкту. Стремление к смерти постоянно воспроизводится во всей живой субстанции, оставляя единственную альтернативу: либо безмолвно заниматься разрушением себя изнутри, либо повернуться к внешнему миру в виде «разрушительности» и спасти себя от саморазрушения путем разрушения других людей. Как выразил это Фрейд: «Сдерживание агрессивности вообще нездорово и ведет к болезни (омертвлению)».

Подводя итог рассмотрению Фрейдовой теории инстинктов жизни и смерти, вряд ли удастся избежать вывода, что с 1920 г. Фрейд запутался в двух основательно различающихся представлениях и в двух особых подходах к проблеме человеческой мотивации. Первый — конфликт между самосохранением и сексуальностью — соответствовал традиционному представлению: разум против страстей, долг против естественной склонности или голод против любви в качестве движущих сил в человеке. Более поздняя теория, основанная на конфликте между склонностью любить и склонностью умирать, между интеграцией и дезинтеграцией, между любовью и ненавистью, была совершенно иной. Хотя кто‑то и может сказать, что она основывалась на известном представлении о любви и ненависти как двух силах, движущих человеком, на самом деле она была глубже и оригинальнее: она следовала платоновской традиции в трактовке Эроса и рассматривала любовь как энергию, связующую воедино всю живую субстанцию и выступающую гарантом жизни. Говоря еще точнее, она, видимо, следует идее Ледокола о том, что мир живых существ может существовать лишь до тех пор, пока идет борьба между противоположными силами Вражды и Афродиты, т. е. любви, пока силы симпатии и антипатии действуют совместно[82].

Принцип понижения возбуждения как основа принципа удовольствия и инстинкта смерти

Различия между старой и новой теориями Фрейда не должны, однако, заставить нас забыть о том, что есть одна аксиома, глубоко запавшая в сознание Фрейда еще со времени его совместных исследований с фон Брюкке, аксиома, общая обеим теориям. Эта аксиома — «принцип понижения напряжения», составлявший основу Фрейдова мышления начиная с 1888 г. и вплоть до самых последних его рассуждений об инстинкте смерти.

Уже в самом начале своей работы в 1888 г. Фрейд говорил о «постоянном количестве возбуждения». В 1892 г. он сформулировал принцип яснее, написав: «Нервная система старается сохранить нечто постоянное в своих функциональных отношениях, что мы можем описать как "сумму возбуждения". Она запускает в действие это предварительное условие здоровья, ассоциативно избавляясь от каждого чувствительного прироста возбуждения или разгружая его через подходящую моторную реакцию» (курсив мой. — Э. Ф.).

Соответственно Фрейд определил психическую травму, занимающую важное место в его теории истерии, следующим образом: «Любое впечатление, от которого нервной системе трудно избавиться с помощью ассоциативной или моторной реакции, становится психической травмой» (курсив мой. — Э. Ф.).

В «Наброске научной психологии» (1895) Фрейд говорил о «принципе нейронной инерции», согласно которому «нейроны стремятся отделаться от Q. На этой основе и следует понимать структуру и развитие, как, впрочем, и функции [нейронов]». Что Фрейд подразумевает под Q, не совсем ясно. В данной статье он определяет его как то, «что отличает активность от покоя»[83], имея в виду нервную энергию[84]. Как бы то ни было, мы чувствуем твердую почву под ногами, когда говорим, что начало того, что Фрейд позже назвал принципом «постоянства», подразумевающим понижение всей нервной активности до минимального уровня, приходится на те далекие годы. Двадцать пять лет спустя в работе «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд выразил этот принцип в психологических терминах следующим образом: «Психический аппарат обладает тенденцией удерживать имеющееся в нем количество возбуждения на возможно более низком или по меньшей мере постоянном уровне»[85]. Здесь Фрейд говорит, что тот же принцип «постоянства» или «инерции» имеет два варианта: один — поддерживание возбуждения на постоянном уровне, другой — понижение его до возможно низкого уровня.

Иногда Фрейд использовал каждый из двух терминов для обозначения того или иного варианта основного принципа[86].

Принцип удовольствия базируется на принципе постоянства. Выработанное химическим путем либидозное возбуждение нуждается в понижении до нормального уровня; принцип поддерживания напряжения на постоянном уровне управляет функционированием нервной системы. Напряжение, превысившее обычный уровень, ощущается как «неудовольствие»; понижение его до постоянного уровня — как «удовольствие». «Факты, побудившие нас признать господство принципа удовольствия в психической жизни, находят свое выражение также в предположении, что психический аппарат обладает тенденцией удерживать имеющееся в нем количество возбуждения на возможно более низком или по меньшей мере постоянном уровне… Принцип удовольствия выводится из принципа константности»[87] (курсив мой. — Э. Ф.). До тех пор, пока мы не осмыслим Фрейдовой аксиомы о понижении напряжения, мы так и не поймем его позиции, центром которой было не представление о гедонистском стремлении к удовольствию, а скорее допущение физиологической необходимости уменьшить напряжение и вместе с ним — психологически — неудовольствие. Принцип удовольствия основывается на поддерживании возбуждения на некотором постоянном уровне. Но принцип постоянства предполагает также и тенденцию поддерживать возбуждение па минимальном уровне; в этой разновидности он становится основой для инстинкта смерти. Фрейд выразил это так: «То, что мы признали в качестве доминирующей тенденции психической жизни, может быть, всей нервной деятельности, а именно стремление к уменьшению, сохранению в покое, прекращению внутреннего раздражающего напряжения (по выражению Барбары Лоу — "принцип нирваны"), как это находит себе выражение в принципе удовольствия, является одним из наших самых сильных мотивов для уверенности в существовании влечений к смерти»[88].

В этом пункте Фрейд достигает позиции, которую почти невозможно защищать: принципы постоянства, инерции, нирван — тождественны; принцип понижения напряжения руководит сексуальными инстинктами, если пользоваться терминами принципа удовольствия, и в то же время составляет сущность инстинкта смерти. Учитывая, что Фрейд описывает инстинкт смерти не только как саморазрушение, но и как разрушение других, он пришел бы к парадоксу, по которому принцип удовольствия и разрушительный инстинкт обязаны своим существованием одному и тому же принципу. Вполне естественно, Фрейд не удовлетворился бы подобной идеей, особенно потому, что она соотносилась бы скорее с монистической, нежели с дуалистической моделью противоборствующих сил, от которой Фрейд никогда не отказывался. Четырьмя годами позже в «Экономической проблеме мазохизма» Фрейд писал: «Но мы без колебаний отождествили принцип удовольствия — неудовольствия с принципом нирваны… Принцип нирваны (и предположительно тождественный ему принцип удовольствия) полностью обслуживал бы инстинкты смерти, цель которых перевести неугомонность жизни в стабильность неорганического состояния, и его функция состояла бы в том, чтобы предостерегать против требований инстинктов жизни — либидо, пытающихся нарушить предопределенный ход жизни. Но не может быть, чтобы такой взгляд был правильным» (курсив мой. — Э. Ф.).

Чтобы подтвердить несостоятельность этого взгляда, Фрейд делает шаг, который с самого начала могла бы подсказать ему обыкновенная целесообразность. Он писал: «Похоже, что в ряду ощущений напряжения мы непосредственно различаем увеличение или уменьшение количества раздражения, и не может быть сомнений в том, что есть разновидности напряжения, порождающие удовольствие, и есть разновидности ослабления напряжения, вызывающие неудовольствие. Состояние сексуального возбуждения — ярчайший пример вызывающего удовольствие увеличения раздражения, но, конечно же, он — не единственный.

Таким образом, удовольствие и неудовольствие нельзя соотносить с увеличением или уменьшением количества (которое мы описываем как "напряжение, порожденное раздражением"), хотя им явно приходится в значительной мере подстраиваться под этот фактор. Видимо, они зависят не от количества, а от некоторой его особенности, которую мы можем описать только как качественную. Если бы мы были в состоянии сказать, что представляет собой эта качественная характеристика, мы бы значительно продвинулись в области психологии. Возможно, это ритм, временная последовательность изменений, — подъемы и спады в количестве раздражения. Мы не знаем».

Однако в дальнейшем Фрейд не развивал эту мысль, хотя не похоже, чтобы его удовлетворило такое объяснение. Вместо этого он предложил другую идею, означавшую попытку преодолеть опасность отождествления удовольствия с разрушением. Он продолжал: «Как бы то ни было, мы должны признать, что принцип нирваны, принадлежащий как таковой инстинкту смерти, в живых организмах подвергся видоизменению, благодаря которому он превратился в принцип удовольствия; и впредь мы будем избегать рассматривать два принципа как один… Принцип нирваны выражает тенденцию инстинкта смерти; принцип удовольствия представляет требования либидо; видоизменение последнего — принцип реальности — представляет воздействие внешнего мира».

Такое объяснение больше похоже на теоретическое предписание, чем на разъяснение положения о том, что принцип удовольствия и инстинкт смерти не тождественны.

Несмотря на то что попытка Фрейда выпутаться из парадоксальной ситуации, по — моему, оказалась безуспешной, хотя и блестящей, важно в данном вопросе не то, удалась она ему или нет. Важнее то, что над всем психологическим мышлением Фрейда с самого начала и до конца тяготела аксиома, согласно которой принцип понижения возбуждения — руководящий принцип всей психической и нервной жизни.

Истоки этой аксиомы нам известны. Фрейд сам процитировал Фехнера как родоначальника этой идеи. Он писал: «Для нас, однако, не может быть безразличным то, что такой глубокий исследователь, как Т. Фехнер, выдвинул теорию удовольствия и неудовольствия, в существенном совпадающую с той, к которой приводит нас психоаналитическая работа. Положение Фехнера, высказанное в его небольшой статье "Некоторые идеи и истории сотворения и развития организмов" (1873, раздел 9, дополнение, с. 94), гласит следующее: "Поскольку определенные стремления всегда находятся в связи с удовольствием или неудовольствием, можно также удовольствие и неудовольствие мыслить в психофизической связи с условиями устойчивости и неустойчивости, и это позволяет обосновать развитую мной в другом месте гипотезу, что всякое психофизическое движение, переходящее за порог сознания, связано до известной степени с удовольствием, когда оно, перейдя известную границу, приближается к полной устойчивости, и с неудовольствием, когда, также переходя известный предел, оно отдаляется от этого: между обеими границами, которые можно назвать качественным порогом удовольствия и неудовольствия, в определенных границах лежит известная область чувственной индифферентности…[89]

Факты, побудившие нас признать господство принципа удовольствия в психической жизни, находят свое выражение также в предположении, что психический аппарат обладает тенденцией удерживать имеющееся в нем количество возбуждения на возможно более низком или по меньшей мере постоянном уровне. Это то же самое, лишь выраженное иначе, так как если работа психического аппарата направлена к тому, чтобы удерживать количество возбуждения на низком уровне, то все, что содействует нарастанию напряжения, должно быть рассматриваемо как нарушающее нормальные функции организма, т. е. как неудовольствие. Принцип удовольствия выводится из принципа константности. В действительности к принципу константности приводят нас те же факты, которые заставляют нас признать принцип удовольствия. При подробном рассмотрении мы найдем также, что эта предполагаемая нами тенденция душевного аппарата подчиняется, в качестве частного случая, указанной Фехнером 'тенденции к устойчивости', с которой он поставил в связь ощущение удовольствия и неудовольствия»[90].

Но Фехнер был отнюдь не единственным выразителем принципа понижения напряжения. Благодаря физическим представлениям об энергии понятие энергии и закон сохранения энергии приобрели популярность среди физиологов. Окажись Фрейд под влиянием этих физических теорий, и они, возможно, привели бы его к выводу, что инстинкт смерти — всего лишь частный случай общего физического закона. Но ошибочность подобного вывода становится очевидной, если мы примем во внимание различие между неорганической и органической материей. Рене Дюбо выразил это положение очень сжато. Он писал: «Согласно одному из фундаментальнейших законов физики, универсальная тенденция материального мира — катиться по наклонной плоскости, опускаться до нижайшего из возможных уровня напряжения, постоянно теряя потенциальную энергию и степень организованности. Напротив, жизнь постоянно творит порядок из неупорядоченной материи и поддерживает его. Чтобы осмыслить глубокое значение этого факта, надо просто представить себе, что происходит с любым живым организмом, как с мельчайшим, так и с крупнейшим и наиболее развитым, — когда он в конце концов умирает».

Два английских автора — Р. Кэпп (1931) и Л. Пенроуз — подвергли весьма убедительной критике попытки некоторых авторов увязать физическую теорию с инстинктом смерти, заявив, что «пора наконец покончить с мыслью о том, будто между энтропией и инстинктом смерти могла быть какая‑то связь»[91].

Имел ли Фрейд в виду связь между энтропией и инстинктом смерти или не имел, не так уж важно. Даже если и не имел, сам принцип понижения возбуждения и энергии до минимального уровня покоится на основной ошибке, на которую указывает Дюбо в вышеприведенном высказывании; ошибке, состоящей в игнорировании фундаментального различия между жизнью и нежизнью, между «организмами» и «вещами».

Чтобы отойти от законов, значимых только для органической материи, в последующие годы предпочтение было отдано вместо энтропии другой аналогии, а именно понятию «гомеостасис», разработанном Вальтером Кэнноном (1963). Но Джонс и другие, усмотревшие в этом понятии аналогию Фрейдову принципу нирваны, путают два принципа. Фрейд говорит о тенденции устранить или понизить возбуждение. Кэннон со своей стороны и многие исследователи более позднего времени говорят о необходимости поддерживать внутреннюю среду в относительно стабильном состоянии. Такая стабильность предполагает, что внутренняя среда стремится остаться стабильной, а вовсе не понизить энергию до минимума. Смешение, очевидно, происходит из‑за двусмысленности слов «стабильность» и «постоянство». Продемонстрировать ошибку можно на простом примере. Если температуру в комнате, нужно поддерживать на стабильном или постоянном уровне с помощью термостата, это значит, что она не должна ни подниматься выше, ни опускаться ниже определенного уровня; если бы, однако, тенденция состояла в том, чтобы температура находилась на минимальном уровне, это было бы совершенно другое дело; фактически гомеостатический принцип стабильности противоречит принципу нирваны, предполагающему понижение всей энергии или ее определенного вида.

Видимо, нет особых сомнений в том, что Фрейдова базисная аксиома понижения напряжения — родоначальница как принципа удовольствия, так и инстинкта смерти — обязана своим существованием мышлению, характерному для немецкого механистического материализма, и помимо этого ориентации на то, чтобы рассматривать человека как машину, что явилось отличительной чертой западного мышления последних столетий. Эти представления не были подсказаны Фрейду клиническим опытом; глубокая приверженность Фрейда физиологическим теориям его учителей взвалила на него и психоаналитиков более позднего времени бремя «аксиомы». Она загнала клинические наблюдения и окончательную формулировку теории в узкие рамки принципа понижения напряжения, который вряд ли можно было согласовать с богатством данных, свидетельствующих о том, что человек любого возраста ищет возбуждения, стимуляции, отношений любви и дружбы, жаждет приумножить свою соотнесенность с миром, — короче, человек, похоже, мотивируется принципом повышения напряжения в той же мере, в какой и принципом понижения напряжения. Но хотя у многих психоаналитиков сложилось впечатление об ограниченной применимости принципа понижения напряжения, они не изменили своей фундаментальной позиции и постарались совместить своеобразную смесь Фрейдовых метапсихологических представлений в логику своих клинических данных.

Пожалуй, загадка самообмана Фрейда насчет применимости понятия инстинкта смерти требует еще одного элемента для своего разрешения. Каждый внимательный читатель произведений Фрейда, должно быть, также отдает себе отчет в том, как осторожно и осмотрительно обращался он с новыми теоретическими построениями, представляя их впервые. Он избегал заявлений об их ценности, а иногда даже протестовал против их переоценки. Но чем больше времени проходило, тем больше гипотетических положений превращалось в теории, над которыми надстраивались новые конструкции и теории. Фрейд — теоретик прекрасно сознавал, насколько сомнительна значимость многих его построений. Почему же он забыл свои первоначальные сомнения? Трудно ответить на этот вопрос; может быть, ответ заключается в том, что он был лидером психоаналитического движения. Те из его учеников, кто осмелился критиковать фундаментальные аспекты его теорий, покинули его или были вытеснены тем или иным способом. Те, кто создавал психоаналитическое движение, были по преимуществу людьми прозаическими с точки зрения их теоретических способностей, и им было бы трудно следовать за Фрейдом через базисные изменения в теории. Им нужна была догма, в которую они бы поверили и вокруг которой могли бы организовать движение[92]. Так Фрейд — ученый стал в известной мере заложником Фрейда — лидера движения; иначе говоря, Фрейд — учитель оказался в плену у своих верных, но нетворческих последователей.

Злокачественная агрессия: предпосылки[93]

Предварительные замечания

Биологически адаптивная агрессия служит делу жизни. Это принципиальное положение очень важно иметь в виду. Оно воспринимается как аксиома и биологами и нейрофизиологами, хотя и нуждается в дополнительном изучении. Речь идет здесь о том самом инстинкте, который свойствен человеку, как и любому живому существу (невзирая на различия, о которых мы уже упоминали).

Однако только человек подвержен влечению мучить и убивать и при этом может испытывать удовольствие. Это единственное живое существо, способное уничтожать себе подобных без всякой для себя пользы или выгоды. В этой главе мы попробуем проанализировать природу этой биологически неадаптивной, злокачественной деструктивности. Но прежде всего необходимо помнить, что злокачественная агрессия свойственна исключительно человеку и что она не порождается животными инстинктами. Она не нужна для физиологического выживания человека и в то же время представляет собой важную составную часть его психики. Это одна из страстей, которая в отдельных культурах или у отдельных индивидов доминирует, а у других вовсе отсутствует. Я пытаюсь показать, что деструктивность возникает как возможная реакция на психические потребности, которые глубоко укоренились в человеческой жизни, и что она, как уже говорилось выше, — результат взаимодействия различных социальных условий и экзистенциальных потребностей человека. Эта гипотеза нуждается в теоретическом обосновании, которое поможет нам исследовать следующие вопросы: что понимается под специфическими условиями человеческого существования? В чем состоит природа, или сущность, человека?

Хотя в современном научном мышлении (прежде всего в психологии) подобные вопросы не вызывают пиетета и считаются чисто философскими (или «субъективно — спекулятивными»), я все‑таки надеюсь показать, что они‑то как раз и представляют проблемную сферу для эмпирических исследований.

Природа человека

Начиная с древнегреческих философов, было принято думать, что в человеке есть нечто такое, что составляет его сущность, — это «нечто» и называли всегда «человеческой природой». Высказывались различные мнения о том, что входит в эту сущность, ни у кого не возникало сомнения в том, что она есть, т. е. что есть нечто, делающее человека человеком. Так появилось определение: человек — это разумное существо (animal rationale), общественное животное (гооп politikon), животное существо, производящее орудия труда (homofaber), а также способное к созданию символов. Совсем недавно эти традиционные воззрения были поставлены под сомнение. Причиной такого поворота явилось все возрастающее значение исторического исследования человечества. Изучение истории человечества показало, что современный человек так сильно отличается от человека более ранних эпох, что гипотеза о некой вечной «природе человека» очень далека от реальности. Особенно сильно принцип историзма проявился в исследованиях американских культу — рантропологов. Изучение обычаев, нравов, образа мышления первобытных народов привело многих антропологов к выводу

1 том, что человек рождается как чистый лист бумаги, на который культура наносит свои письмена. Предположение о неизменности человеческой природы было отвергнуто еще и потому, что этой позицией часто злоупотребляли и использовали для оправдания неблаговидных человеческих поступков. Начиная с" Аристотеля вплоть до XVIII в. многие мыслители защищали рабство, ссылались на человеческую природу[94]. А ученые, пытавшиеся представить жадность, стремление к соперничеству и эгоизм как врожденные черты характера, на основании этого доказывали разумность и необходимость такой общественно — экономической формации, как капитализм. «Человеческой природой» кое‑кто по сей день пытается объяснить и оправдать гнусные поступки — алчность и мошенничество, ложь, насилие и даже убийство.

Другой причиной скептического отношения к понятию «человеческая природа» стало распространение эволюционной теории Дарвина. После того как был сделан вывод об «эволюционном» происхождении человека, концепция об особой неизменной «субстанции», составляющей «природу человека», оказалась несостоятельной. Мне кажется, что новых открытий в человеческой природе можно ожидать только на базе эволюционного учения. Значительный вклад в развитие этого направления внесли такие авторы, как Карл Маркс, Рихард Буке[95], Тейяр де Шарден и Т. Добжанский; автор данной книги считает себя продолжателем этой линии.

Главным аргументом в пользу гипотезы о специфической природе человека стала возможность определить сущность Homo sapiens с точки зрения его строения, анатомии, физиологии и нейрологии. Мы теперь можем дать точное общепризнанное определение человеческого вида, которое подтверждается различными индикаторами: строением тела, походкой, структурой мозга, количеством зубов, способом питания и многими другими факторами, показывающими явное отличие Homo sapiens от высокоразвитых человекообразных приматов. Если мы не хотим скатиться на позиции тех, кто считает тело и дух двумя независимыми сферами, нам придется согласиться, что человеческий вид как психически, так и физически имеет свою особую неповторимость.

Сам Дарвин доказал, что человека как вид отличает не только специфическое строение тела, но и в не меньшей мере — особенности психики. Основные идеи он сформулировал в своей книге «Происхождение человека и половой отбор», которая вышла в 1871 г.

Поведение человека определяется его высокоразвитым интеллектом, оно меньше зависит от рефлексов и инстинктов и отличается большей гибкостью.

У человека, как у всех высокоразвитых существ, есть такие сложные эмоции, как любопытство, инстинкт подражания, внимание, память, фантазия. Но у человека их гораздо больше, и применение их значительно сложнее и разнообразнее.

Человеку свойственно (по крайней мере больше, чем другим животным) осознание ситуации, а с помощью логического мышления он может лучше приспосабливаться к окружающим условиям.

Человек постоянно использует огромное количество орудий труда и производит их.

У человека есть самосознание: он размышляет о своем прошлом и будущем, о жизни и смерти и т. д.

Человек мыслит абстрактно и развивает символическое и образное мышление; основным и наиболее сложным результатом этой деятельности стало формирование речи и языка.

Некоторые люди обладают чувством прекрасного.

У многих людей развито религиозное чувство в широком смысле слова, которое породило также благоговение, суеверие, веру в существование духов и сверхъестественных сил и т. п.

У нормального человека есть всегда нравственное чувство, или, выражаясь современным языком, в нем «говорит совесть».

Человек — культурное существо и общественное существо, и он развил культуры и общественные системы, которые по своему характеру и многообразию уникальны[96].

Если внимательно проанализировать дарвиновский перечень основных психических характеристик человека, то некоторые признаки очень примечательны. Так, он «под одной шапкой» размещает целый ряд черт, которые никак не связаны друг с другом, например самосознание, создание символического языка и культуры, а также наличие эстетических, нравственных и религиозных чувств. Этот список собственно человеческих характеристик страдает поверхностной описательностью, отсутствием классификации, а также полным безразличием к проблеме истоков и предпосылок возникновения этих признаков.

В своем перечне Дарвин упоминает такие эмоциональные состояния, как нежность, любовь, ненависть, жестокость, нарциссизм, садизм, мазохизм и т. д., которые он считает чисто человеческими, а все остальные он рассматривает как инстинкты. Он считает уже «вполне доказанным»,

«что человек и высшие животные, в особенности приматы, действительно наделены одинаковыми инстинктами. Они проявляют одинаковые страсти, наклонности и интересы: наблюдательность и изобретательность, симпатии и антипатии, включая и самые сложные чувства, такие, как ревность, подозрительность, тщеславие, благодарность, великодушие; они могут обманывать и мстить. Иногда они воспринимают смешное, любят подражать и демонстрируют даже чувство юмора. Они могут удивляться, проявляют любопытство; у них одинаковые способности: внимание, сообразительность, умение сравнивать и выбирать, память, фантазия, ассоциативное мышление и разум, несмотря на то, что они находятся на разных ступенях эволюции».

Дарвин, разумеется, не поддержал бы наш подход к анализу человеческих страстей, ибо мы большинство этих эмоций считаем исключительно человеческими, а не унаследованными от наших животных предков.

Большой вклад в развитие эволюционной теории после Дарвина сделал выдающийся современный исследователь Дж. Симпсон. Он особо подчеркивал в человеке те качества, которые отличают его от других живых существ. Он пишет: «Важно помнить, что человек — это животное; но еще важнее уяснить, что сущность его уникальной природы следует искать в тех признаках, которые не встречаются у других животных. Его место в природе и его выдающаяся роль определяются не тем, что его роднит с животными, а тем, что его делает человеком» (247,1951, с. 138).

Симпсон предлагает считать основополагающими признаками человека следующие взаимосвязанные факторы: разумность, гибкость мысли, способность к проявлению индивидуальности и социальность. Хотя его ответ не вполне удовлетворительный, его попытка выделить существенные характеристики человека в их взаимосвязи и взаимозависимости, а также понимание закономерности перехода количества в качество — это значительный шаг вперед после Дарвина.

Психологи (в лице известнейшего Абрахама Маслоу) попытались описать специфические потребности человека, на основании чего был составлен список «основных потребностей» — физиологические и эстетические, потребность в безопасности, солидарности, любви, внимании, самореализации, в знаниях и понимании со стороны окружающих (1954). Этот список представляет собой несистематизированный перечень, и, к сожалению, Маслоу не пытался проанализировать общие предпосылки подобных потребностей в природе человека.

Если же мы попробуем определить природу человека на основе специфически биологических и психических факторов, то будем вынуждены обратиться к его появлению на свет.

Поначалу кажется, что установить момент начала жизни человека очень легко, но на самом деле это не так‑то просто. Что считать началом: зачатие или тот момент, когда зародыш принимает определенную человеческую форму, акт рождения или момент, когда ребенка отрывают от груди матери, а может быть, и вовсе следует считать, что большинство людей до самой смерти так до конца и не родились. Самое лучшее все же отказаться от попытки фиксировать «рождение» человека с точки зрения определенного дня или определенного часа, разумнее представить его жизнь как процесс, в ходе которого образуется личность.

Если мы зададимся вопросом, когда возник человек как вид, то ответить на него еще сложнее, ибо здесь мы имеем дело с этапами, измеряемыми миллионами лет, а знания наши опираются на случайные находки (скелеты, орудия труда), вокруг которых по сей день идут споры.

Несмотря на ограниченность наших знаний, все же есть такие данные, которые проливают свет на общую картину происхождения человека.

Предпосылкой для возникновения человека можно считать возникновение клеточной жизни, т. е. период свыше 1,5 млрд лет назад, или же начало существования первых, простейших млекопитающих (около 200 млн лет назад). Я бы сказал, что человечество начинает свое развитие от гоминидных предков, которые жили 14 млн лет назад, а может быть, и раньше.

Рождение собственно человека следует, видимо, датировать моментом появления первого «человека прямоходящего» {Homo errectus), возраст которого исчисляется от 500 тыс. до 1 млн лет соответственно разным находкам останков синантропа в Азии. Можно вести летосчисление человеческого рода начиная с современного его вида Homo sapiens, который возник 40 тыс. лет назад и во всех существенных биологических аспектах идентичен с сегодняшним человеком[97].

Если же мы подойдем к вопросу о человеческой эволюции с позиций исторического (а не индивидуального) времени, то мы можем сказать, что человек в подлинном смысле этого слова родился всего несколько минут назад. Или, более того, мы можем даже принять такую точку зрения, что процесс его рождения еще не окончен, что пуповина еще не перевязана, что при родах возникли осложнения и потому все еще остается сомнение — родится ли наконец человек, или речь идет о мертворожденном младенце.

Большинство исследователей, занимающихся этим вопросом, связывают возникновение человека с одним конкретным событием, а именно с появлением орудий труда. Так считают все те, кто вслед за Бенджамином Франклином определяют человека как Homofaber (человек умелый). Маркс резко критиковал это определение и считал его «характерным для янки». Из современных авторов наиболее убедительную критику концепции Homofaberможно найти у Л. Мэмфорда.

Лучше все же поискать общее представление о человеческой природе, как она возникла в процессе человеческой эволюции, чем искать специфику в отдельных факторах его существования (например, в орудиях труда), — ведь этот индикатор явно несет на себе отпечаток нынешней всеобщей одержимости производством и потреблением. Мы должны достигнуть такого понимания человеческой природы, которое покоится на взаимосвязи двух фундаментальных биологических факторов, характерных для человека. При этом речь идет о постоянном уменьшении доли инстинктивной детерминации поведения[98].

При всем многообразии точек зрения на инстинкты все же почти все исследователи приходят к единому выводу: чем выше уровень развития живого существа, тем меньшую роль в его жизни играют жесткие филогенетически заложенные модели поведения.

Процесс постоянного снижения роли инстинктивной детерминации поведения можно представить как некий континуум, на одном конце которого мы имеем дело с простейшими формами жизни, у которых существует высочайшая степень инстинктивной детерминации. Однако по мере эволюции она постепенно убывает и у млекопитающих достигает некоего определенного уровня, который продолжает падать по мере дальнейшего развития приматов. Но и здесь мы встречаем еще огромный разрыв между маленькими длиннохвостыми обезьянами и человекообразными. Это убедительно показали в своем исследовании Р. и А. Йерксы. А у вида Homo инстинктивная детерминация достигает самой низшей точки.

Еще одна важная тенденция бросается в глаза при изучении эволюции — это рост объема мозга и особенно неокортекса (коры головного мозга). В этом отношении также можно представить эволюцию в виде шкалы, где на одном конце континуума будут расположены низшие животные и простейшие нейроструктуры с небольшим числом нейронов, в то время как на другом его конце окажется человек с его огромным и сложно организованным мозгом с корой, который в три раза превосходит размеры головного мозга его человекообразных предков. При этом главное его отличие будет состоять в фантастическом количестве межнейронных связей[99].

В свете этих данных можно определить человека как примата, который начинает свое развитие в тот момент эволюции, когда инстинктивная детерминация становится минимальной, а развитие мозга достигает максимального уровня. Такое сочетание минимальной инстинктивной детерминации с максимальным развитием мозговых структур прежде никогда еще не встречалось на пути эволюции и с биологической точки зрения представляет собой совершенно новый феномен.

Таким образом, когда человек только начал свое развитие, он в своем поведении уже руководствовался инстинктами лишь в незначительной мере. Не считая элементарных инстинктов самосохранения и сексуального влечения, у человека нет других врожденных или унаследованных программ, которые бы ему предписывали, как вести себя в большинстве случаев, связанных с принятием решений. Поэтому с биологической точки зрения человек, вероятно, являет собой самое беспомощное и слабое из всех живых существ.

Может ли чрезвычайная развитость мозга компенсировать недостаток инстинктивного начала?

До известной степени — да. Человека ведет по жизни его разум. Но одновременно мы знаем, что этот инструмент бывает слабым и ненадежным, что на него оказывают влияние желания, влечения и страсти, перед которыми человек нередко не в силах устоять. Кроме того, разум не только не заменяет инстинкты, но и здорово осложняет задачу жить. При этом я имею в виду не инструментальный разум (использование мышления для различных действий с объектами ради удовлетворения своих потребностей), ибо в данном отношении человек в конечном счете мало чем отличается от животных (например, приматов). Я имею в виду тот аспект мышления, благодаря которому человек приобретает совершенно новое качество — самосознание. Человек — единственное живое существо, которое не только знает объекты, но и понимает, что он это знает. Человек — единственное живое существо, которое наделено не только предметным мышлением, но и разумом, т. е. способностью направить свой рассудок на объективное понимание, на осознание сущности вещей самих по себе, а не только как средства удовлетворения каких‑то потребностей и нужд. Наделенный сознанием и самосознанием, человек научается выделять себя из среды, понимает свою изолированность от природы и других людей. Это приводит затем к осознанию своего неведения, своей беспомощности в мире и, наконец, к пониманию конечности своего бытия, неизбежности смерти.

Так самосознание, рассудок и разум разрушают ту «гармонию» естественного существования, которая свойственна всем животным. Сознание делает человека каким‑то аномальным явлением природы, гротеском, иронией вселенной. Он — часть природы, подчиненная ее физическим законам и неспособная их изменить. Одновременно он как бы противостоит природе. Он отделен от нее, хотя и является ее частью. Он связан кровными узами и в то же время чувствует себя безродным. Заброшенный в этот мир случайно, человек вынужден жить по воле случая и против собственной воли должен покинуть этот мир. И поскольку он имеет самосознание, он видит свое бессилие и конечность своего бытия. Он никогда не бывает свободен от рефлексов. Он живет в вечном раздвоении. Он не может освободиться ни от своего тела, ни от своей способности мыслить.

Человек может жить только как продолжатель рода, как некий образец своего вида. Живет именно ОН. Человек — единственное живое существо, которое чувствует себя в природе неуютно, не в своей тарелке: ведь он чувствует себя изгнанным из рая. И это единственное живое существо, для которого собственное существование является проблемой; он должен решать ее сам, и никто не может ему в этом помочь. Он не может вернуться к дочеловеческому состоянию «гармонии» с природой, и он не знает, куда попадет, если будет двигаться дальше. Экзистенциальные противоречия в человеке постоянно приводят к нарушению его внутреннего равновесия. Это состояние отличает его от животного, живущего в «гармонии» с природой. Это не значит вовсе, что у животного всегда счастливая и спокойная жизнь, но это означает, что у него есть особая экологическая ниша, которой соответствуют все его физические и психические свойства, такое соответствие было обеспечено всем процессом эволюции.

Экзистенциальное и потому неизбежно подвижное внутреннее равновесие человека может быть сравнительно стабильным, если ему удается более или менее адекватным способом решать свои проблемы (благодаря культуре, в которой он живет). Однако эта относительная стабильность не означает освобождения от раздвоенности, которая возникает каждый раз, когда изменяются предпосылки для этой стабильности.

В процессе становления личности эта относительная стабильность вновь и вновь оказывается под угрозой. Человек в своей истории изменяет мир вокруг себя, а в этом процессе изменяет и самого себя. Его знания растут, но чем больше он узнает, тем больше сознает свое неведение. Он чувствует себя не только частью своего рода, но и отдельным индивидом, а отсюда усиливается его чувство одиночества и изолированности. Люди объединяются между собой и создают малые и большие социальные группы. Благодаря кооперации социальные общности становятся сильнее, они способны больше производить, умеют защитить себя от нападения. Они выбирают сильного лидера — а сам человек внутри такой общности меняется, он становится подчиненным и боязливым. С одной стороны, он достигает известной степени свободы, но одновременно им овладевает страх перед этой свободой. Его умение в производстве материальных благ возрастает, но одновременно сам он становится жадным эгоистом, рабом вещей, которые создал он сам.

И каждый раз, когда нарушается равновесие, он вынужден искать нового равновесия. И то, что некоторые называют естественным стремлением человека к прогрессу, на самом деле представляет собой всего лишь попытку найти новое и максимально удобное состояние равновесия.

Эти новые формы равновесия отнюдь не всегда выстраиваются в одну сплошную линию поступательного развития. Нередко новые достижения приводили к регрессу, история человечества как бы двигалась вспять. Зачастую человек, вынужденный искать новые решения, попадает в тупик, из которого ему снова приходится выбираться вслепую, и остается только удивляться тому обстоятельству, что до сих пор он все- таки всегда находил какой‑нибудь выход.

Эти рассуждения приводят нас к идее о том, как можно определить и «природу» и «сущность» человека. Мне кажется, что человеческую природу невозможно определить положительно через какое бы ни было одно главное качество, например любовь или ненависть, добро или зло. Дело в том, что человеческое существование настолько противоречиво, что его можно описывать только с помощью противоположных категорий, которые в конечном счете сводятся к основной биологической дихотомии между инстинктами, которых человеку недостает, и самосознанием, которого бывает в избытке. Экзистенциальный конфликт человека создает определенные психические потребности, которые у всех людей одинаковые. Каждый человек вынужден преодолевать свой страх, свою изолированность в мире, свою беспомощность и заброшенность и искать новые формы связи с миром, в котором он хочет обрести безопасность и покой. Я определяю эти психические потребности как «экзистенциальные потребности», так как их причины кроются в условиях человеческого существования. Они свойственны всем людям, и их удовлетворение необходимо для сохранения душевного здоровья, так же как удовлетворение естественных потребностей необходимо для поддержания физического здоровья человека (и его жизни). Но каждая из экзистенциальных потребностей человека может быть удовлетворена разными способами. Эти различия в каждом случае зависят от его общественного положения. Различные способы удовлетворения экзистенциальных потребностей проявляются в таких страстях, как любовь, нежность, стремление к справедливости, независимости и правде, в ненависти, садизме, мазохизме, деструктивности, нарциссизме. Я называю их страстями, укоренившимися в характере, или просто человеческими страстями, поскольку они в совокупности составляют характер человека (личность).

Так как мы еще будем подробнее обсуждать эту проблему, я ограничусь здесь только тем, что скажу, что характер — это относительно постоянная система всех неинстинктивных влечений (стремлений и интересов), которые связывают человека с социальным и природным миром. Можно понимать характер как человеческий эквивалент животному инстинкту; как вторую натуру человека. Если у всех людей есть нечто общее, так это «инстинкты», т. е. их биологические влечения (даже если они сильно подвержены модификации за счет опыта) и их экзистенциальные потребности. То, что их отличает друг от друга, — это самые различные страсти, которые доминируют в том или ином характере (т. е. страсти, укоренившиеся в характере). Различия характеров в значительной мере детерминированы различными общественными условиями (хотя и генетические задатки оказывают влияние на формирование характера — личности). И потому укорененные в характере страсти можно зачислить в разряд исторических категорий, в то время как инстинкты остаются среди категорий естественных. Правда, первые тоже не являются чисто исторической категорией, поскольку социальное влияние само привязано к биологически заданным условиям человеческого существования[100].

А теперь мы можем заняться экзистенциальными потребностями человека и различными укоренившимися в его характере страстями, которые, в свою очередь, представляют собой в каждом случае различные реакции на экзистенциальные потребности. Прежде чем мы вступим в эту сферу, хотелось бы еще раз обернуться назад и затронуть один методологический вопрос. Я предложил «реконструкцию» душевной структуры, какой она могла бы быть в начале человеческой предыстории. Поверхностное возражение против такого метода гласит, что при этом речь идет о теоретической реконструкции, для которой нет никаких доказательств, по крайней мере, так может казаться поначалу. Однако при формулировке подобных гипотез нельзя сказать, что у них полностью отсутствуют эмпирические основания, которые могут быть подтверждены или опровергнуты будущими находками.

Фактический материал состоит преимущественно из находок, которые указывают на то, что уже более полумиллиона лет назад синантроп имел культы и ритуалы, свидетельствующие, что его интерес уже тогда не ограничивался чисто материальными потребностями. История древних религий и искусств (которые в те годы не были еще отделены друг от друга) — наш основной источник для исследования души первобытного человека. Разумеется, в контексте данного исследования я не могу подробнее освещать проблемы этой обширной и еще спорной сферы. Я хотел бы, однако, подчеркнуть, что доступные мне данные о примитивных религиях и ритуалах не позволяют нам проникнуть в духовный мир доисторического человека, так что пока у нас еще нет ключа, с помощью которого мы могли бы разгадать эту загадку. Такой ключ дает только наше собственное переживание. Я имею в виду не осознанные мысли, а те разновидности мысли и переживания, которые скрыты в нашем бессознательном и составляют ядро коллективного опыта всего человечества. Короче говоря, речь идет о том, что я хочу назвать «первичным человеческим переживанием». Это первичное человеческое переживание само уходит корнями в экзистенциальную ситуацию. Поэтому оно является общим для всех людей и не может быть объяснено расовой принадлежностью или наследственностью.

Первый вопрос, разумеется, состоит в том, возможно ли вообще найти такой ключ, допустим ли в принципе такой перенос во времени и пространстве и способен ли наш современник проникнуться духом первобытного человека. Все это было предметом интереса мифологии и искусства, поэзии и драматургии — только психологию это никогда не занимало. Исключение составляет психоанализ. Различные школы психоаналитиков пытались по — разному сделать это. У Фрейда «первобытный человек» представлял собой историческую конструкцию человека, который принадлежал к патриархально организованной человеческой общности, в которой господствовал отец — тиран, а все остальные подчинялись; сыновья подняли против него бунт, и его интернализация стала основой для возникновения супер — эго и новой социальной структуры. Фрейд старался помочь пациенту нашего времени обнаружить свои собственные бессознательные переживания путем прохождения через те состояния, которые, по мнению Фрейда, пережили его предки.

Хотя эта модель доисторического человека была придумана, а так называемый Эдипов комплекс не представляет собой самый глубокий пласт человеческой психики, гипотеза Фрейда открывает, однако, совершенно новые возможности, она допускает мысль, что у людей самых разных времен и народов (эпох и культур) есть нечто общее, что объединяет их с их древними предками. Так Фрейд прибавил еще один исторический аргумент к гуманистической вере в то, что существует некое общее для всех ядро человечества.

Аналогичную попытку, но уже другим способом предпринял и Карл Густав Юнг, но это была значительно более тонкая попытка. Его интерес был направлен на изучение различных мифов, ритуалов и религий. Он гениально использовал миф как ключ к пониманию бессознательного и таким образом протянул мост между мифологией и психологией; его понимание бессознательного превратилось в наиболее систематическую концепцию, которая по убедительности превосходит все теории его предшественников.

Мое предложение гласит: мы должны использовать не только доисторический период в качестве ключа к пониманию современности нашего бессознательного, но также и, наоборот, использовать наше бессознательное в качестве ключа для понимания предыстории. Это требует самопознания в психоаналитическом смысле этого слова: устранения значительной части нашего сопротивления осознанию бессознательного и тем самым уменьшения трудностей проникновения в глубины нашего переживания.

Предполагая, что мы на это способны, мы можем понять наших сограждан, которые живут в рамках той же культуры, что и мы; мы также можем понять людей совершенно других культур, даже сумасшедшего. Мы также можем почувствовать, какие переживания должен был испытывать первобытный человек, какие у него были экзистенциальные потребности и каким образом люди (включая нас самих) могут реагировать на эти потребности.

Если мы рассматриваем произведения искусства первобытных народов вплоть до пещерной живописи 30 000–летней давности, а также искусство, радикально отличающееся от нашей культуры, например африканское, греческое или средневековое, то мы воспринимаем как само собой разумеющееся, что мы тоже их понимаем, хотя эти культуры коренным образом отличаются от нашей. Мы видим во сне символы и мифы, похожие на те, что были созданы людьми наяву тысячу лет назад. Разве при этом не идет речь о едином языке человечества, несмотря на большое отличие структуры нашего сознания?

Если учесть тот факт, что наше мышление в исследовании человеческой эволюции сегодня столь односторонне ориентировано на показатели физического развития человека и его материальной культуры, основными свидетельствами которой выступают скелеты и орудия труда, то не приходится удивляться, что мало кто из исследователей задумывался об устройстве души древнего человека. И все же мою точку зрения разделяют многие известные ученые, которые по своим философским взглядам отличаются от большинства исследователей. Я здесь особенно имею в виду палеонтолога Ф. М. Бергунио, а также зоолога и генетика Т. Добжанского. Бергунио пишет:

Хотя его (человека) справедливо можно считать приматом, чьи анатомические и физиологические признаки полностью для него характерны, однако он образует особую, самостоятельную биологическую группу, оригинальность которой никем не может быть оспорена… Человек был жестоко вырван из своей окружающей среды и изолирован в мире, размеры и законы которого он не знал; поэтому он был вынужден постоянно учиться в ожесточенном напряжении и на собственных ошибках, учиться всему тому, что обеспечивало его выживание. Животные в его окружении приходили и уходили, повторяя одни и те же действия: охота, поиск пиши и питья, схватка или бегство ради спасения от бесчисленных врагов. Для них периоды спокойствия и активности следовали друг за другом в неизменном ритме, который определялся потребностью в пище или сне, размножении или самообороне. Человек в отрыве от своей естественной среды чувствует себя одиноким, покинутым,

И все, что он знает, это то, что он ничего не знает… и потому его первым чувством становится экзистенциальный страх, который может довести его до глубокого отчаяния.

Аналогичные идеи мы находим у Добжанского:.

Самосознание и способность к предвидению принесли с собой внушающие страх плоды: свободу и ответственность. Человек чувствует свободу в себе, свободу строить и осуществлять свои планы. Он радуется тому, что он не раб, а господин, он радуется миру и самому себе. Но чувство ответственности ограничивает эту радость. Человек знает, что он отвечает за свои поступки. Он знает, что — хорошо и что — плохо. Это знание становится ношей. Ни одно живое существо не имеет подобной нагрузки. Человек ощущает трагическое раздвоение души. Эту раздвоенность в природе человека труднее вынести, чем родовые муки.

Экзистенциальные потребности человека и различные укоренившиеся в его характере страсти[101]

Ценностные ориентации и объект почитания

Самосознание, разум и воображение — все эти новые свойства человека, которые далеко выходят за рамки инструментального мышления самых умных животных, требуют создания такой картины мира и места человека в нем, которая имеет четкую структуру и обладает внутренней взаимосвязью. Человеку нужна система координат, некая карта его природного и социального мира, без которой он может заблудиться и утратить способность действовать целенаправленно и последовательно. У него не было бы возможности ориентироваться и найти точку опоры, которая позволяет человеку классифицировать все впечатления, обрушивающиеся на него. И совершенно неважно, во что именно он верит: считает ли он главной причиной всех событий магию и волшебство или думает, что духи его предков направляют его жизнь и судьбу; верит ли он во всемогущего Бога, который вознаградит его или накажет, или же в силу науки, которая способна разрешить все человеческие проблемы, — это безразлично, просто человеку необходима система координат, жизненных ориентиров, ценностных ориентации. Мир имеет для него определенный смысл, и совпадение его собственной картины мира с представлениями окружающих его людей является для него лично критерием истины. Даже если картина мира не соответствует действительности, она все равно выполняет некоторую психологическую функцию. Но картина мира никогда не бывает абсолютной: ни абсолютно истинной, ни абсолютно ложной. Это обычно всего лишь некоторое приближение к истинной картине мира, которое помогает жить. Картина мира сможет соответствовать истине только тогда, когда сама практика жизни будет избавлена от ее постоянных противоречий и иррационализма.

В высшей степени интересно отметить, что нет ни одной такой культуры, которая могла бы обойтись без подобной системы ценностных ориентации или координат. Есть она и у каждого индивидуума. Кто‑то может отрицать, что у него есть мировоззрение, кто‑то может утверждать, что не нуждается в общей картине мира, что он реагирует на различные феномены и события в зависимости от того, как он их воспринимает в этот миг. Но нетрудно доказать, что эти люди ошибаются в оценке своей собственной философии: каждый из них считает, что это его личные взгляды, которые просто соответствуют здравому смыслу. Никто из них не замечает, что все его мысли не выходят за рамки общепризнанных представлений. Когда же кто‑то встречается с принципиально иной жизненной позицией, он объявляет ее безумной, иррациональной или ребяческой, в то время как свою собственную позицию он считает логичной. Потребность в образовании системы отношений особенно отчетливо обнаруживается у детей. В определенном возрасте они испытывают глубокую потребность в системе координат и нередко сами создают ее, изобретательно оперируя незначительным количеством доступной им информации.

Потребность в системе ценностных координат так велика, что только ею одной объясняются некоторые факты, повергавшие в изумление уже многих исследователей проблемы человека. Например, разве не заслуживает удивления то обстоятельство, что человек с такой легкостью оказывается жертвой иррациональных доктрин политического, религиозного или какого‑нибудь иного толка, в то время как для людей, не находящихся под их влиянием, очевидно, что речь идет о совершенно бесполезных концепциях. Отчасти этот факт объясняется гипнотическим влиянием вождей и внушаемостью человека. Но для большей части феноменов подчинения этого объяснения недостаточно. Возможно, человек был бы менее подвержен влияниям, если бы он не обладал такой огромной потребностью в заданной системе координат. Чем больше идеология утверждает, что она может на все вопросы дать непротиворечивые ответы, тем она привлекательнее. Здесь, возможно, следует искать причину того, почему иррациональные или даже явно сумасшедшие системы идей обретают такую притягательность.

Однако подобная географическая «карта» — это еще не достаточное руководство к действию. Человеку необходима также цель, которая указывает ему, куда он должен идти. Животное таких проблем не знает. Его инстинкты обеспечивают ему и жизненные ориентиры, и жизненно важные цели. Но человек, у которого ослаблена инстинктивная детерминация, зато функционирует разум, позволяющий ему продумать разные варианты движения к цели, нуждается в объекте почитания и преданности, подчинения и любви[102]. Ему нужен такой объект как цель, как фокус для любых стремлений и как основа для его реальных (а не провозглашаемых «на публику») ценностей. Человек нуждается в объекте почитания по многим причинам. Такой объект концентрирует и направляет его энергию, поднимает его самого над уровнем своего индивидуального бытия, над всеми сомнениями и сложностями, он придает его жизни определенный смысл. Когда человек ради такого объекта возвышается над своим одиноким «Я», он трансцендирует самого себя и сбрасывает оковы своего абсолютного эгоцентризма, переходит в совершенно иное состояние[103].

Объектом почитания может быть что угодно. Человек может поклоняться идолу, который потребует от него убийства собственных детей, или идеалу, который побуждает его беречь и защищать их. Он может стремиться к умножению жизни или к ее уничтожению. Целью может стать жажда денег или жажда власти, стремление любить или ненавидеть, желание быть храбрым и продуктивным. Человек может служить самым различным идолам и целям, и надо помнить, что сама по себе потребность в таком служении — это первичная экзистенциальная потребность, которая должна быть удовлетворена любой ценой и во что бы то ни стало; хотя, разумеется, вопрос об объекте имеет огромное значение, ведь это вопрос о том, какие у тебя идолы и какие идеалы.

Исторические корни

Когда рождается ребенок, он покидает надежное пристанище — материнское тело и прощается с тем состоянием, когда он еще был частью природы и жил благодаря матери. В момент рождения он еще симбиотически связан с матерью, и даже после рождения тесная связь между ними сохраняется значительно дольше, чем у большинства других живых существ.

Тем не менее даже после разрыва этой связи остается огромная потребность сохранить первоначальные узы, глубинная тоска по невозможному возврату в материнское тело или желание найти такую новую жизненную ситуацию, которая гарантировала бы укрытие и абсолютную безопасность[104].

Однако биологическое, а особенно нейрофизиологическое устройство (строение) человека не пускают его в рай. Ему остается только одна альтернатива: либо он настаивает на своем желании вернуться назад — но за это придется платить симбиозной зависимостью от матери (эта зависимость может быть перенесена на другой объект почитания, символизирующий мать: это может быть земля, природа, Бог, нация, бюрократическая машина и т. д.), — либо он будет двигаться вперед и самостоятельно устраиваться в этом мире (при этом он освободится от всякого давления прошлого, установит новые связи с людьми, ощутит свое братство со всем человечеством и постепенно обрастет новыми корнями).

Осознав свою изолированность, человек должен найти новые связи со своими согражданами; от этого зависит его душевное и духовное здоровье. Без сильных эмоциональных связей с миром он будет невыносимо страдать от своего одиночества и потерянности. Но ведь в его силах установить различные формы связи с другими людьми. Он может любить других людей — для этого он должен сам быть независимой и творческой личностью, или он может установить некие симбиозные связи, т. е. стать частью какой‑то группы или сделать группу людей частью своего Я. В этом симбиозном союзе он стремится либо к господству над другими (садизм), либо к подчинению (мазохизм). Если человеку закрыты и путь любви, и путь симбиоза, тогда он решает эту проблему иначе: он вступает в отношения с самим собой (нарциссизм). В результате он сам для себя становится целым миром и «любит» целый мир в себе самом.

Это довольно часто встречающаяся форма самоопределения личности, которая не обрела других привязанностей (нередко эту форму путают с садизмом), но она опасна. В экстремальных случаях она ведет к определенным формам помешательства.

Последняя, и злокачественная, форма решения этой проблемы (в сочетании с экстремальным нарциссизмом) — это деструктивность, желание уничтожить всех остальных людей. Если никто, кроме меня, не существует, то нечего бояться других и мне не нужно вступать с ними в отношения. Разрушая мир, я спасаюсь от угрозы быть уничтоженным[105].

Чувство единения

Экзистенциальная раздвоенность человека была бы невыносима, если бы он не мог установить единство с самим собой, а также с природным и социальным миром вокруг себя. Однако есть немало возможностей обрести это единство.

Человек может отключить свое сознание, приводя себя в состояние экстаза или транса; это достигается с помощью наркотиков, сексуальных оргий, поста, танца и многих других ритуалов, которые достаточно широко распространены в различных культурах. Он может также попытаться идентифицировать себя с животным, чтобы таким образом вернуть утраченную гармонию с природой. Этот способ обретения единства лежит в основе многих примитивных религий, когда древний вождь племени изображал какое‑либо священное животное, надевая его маску и всем своим поведением отождествляя себя со зверем, как это делали, например, тевтонские «свирепые воины» (берсеркеры), которые отождествляли себя с медведем. Целостность может | быть достигнута и другим путем, например когда человек всю свою энергию направляет на служение одной всепожирающей страсти: к деньгам, к власти, к славе или к разрушению.

Любая подобная попытка восстановить свою целостность имеет целью отключение разума. Все служит этой цели, но все эти попытки обречены. Трагизм состоит в том, что, независимо от того, длится ли это состояние недолго (опьянение и транс) или носит более длительный характер (ревность, ненависть, жажда власти), любая мания делает человека калекой, отрыва- гт его от других людей, «пожирает» его, ставит в зависимость >т его страсти так же сильно, как наркомания.

Есть только один путь к целостности, который не делает человека инвалидом. Эта попытка была предпринята в первом тысячелетии до Христа во всех высокоразвитых цивилизациях — в Китае, Индии, Египте, Палестине и Греции. Великие религии, которые выросли на почве этих культур, учили, что никакое забытье, отключение сознания не спасет человека от внутреннего раздвоения. Единство достижимо лишь на пути всестороннего развития разума, а также способности любить. Как бы велики не были различия между даосизмом, буддизмом, пророческим иудаизмом и евангелическим христианством, все эти религии имеют общую цель: дать человеку чувство единения, и притом не ценой возврата к животному существованию, а путем собственно человеческого самовыражения — в единстве с природой, со своими согражданами и с самим собой. За 2,5 тысячелетия человек, похоже, не очень далеко ушел в достижении этой цели. Причиной этого можно считать недостаточность экономического и социального развития разных стран, а также социально — прикладную функцию религии в деле управления или манипулирования массами людей. Однако это новое понимание единства имело для психического развития человека революционное значение, такое же, как изобретение землепашества и ремесла для экономики. Это видение никогда полностью не исчезало; оно пробудилось к новой жизни в христианских сектах, у религиозных мистиков всех направлений, у гуманистов Ренессанса, а в светской форме — в философии Маркса. Проблема выбора пути (прогрессивного или регрессивного) — это не только социально — историческая проблема. Каждый отдельный человек сталкивается с ней не раз в своей жизни. Разумеется, если он живет в застойном обществе, которое не идет по пути прогресса, то свобода индивидуального выбора весьма ограниченна, и все‑таки она существует. Но чтобы пойти «против течения», индивиду требуется огромное напряжение духа, ясность мысли и обращение к трудам великих гуманистов (невроз лучше всего интерпретировать как столкновение двух полярных тенденций в человеке; а успешно проведенный психоанализ может подтолкнуть личность к принятию прогрессивных решений). Для современного кибернетического общества характерно иное решение экзистенциальной проблемы раздвоения личности. Здесь человек сужает свое бытие до рамок своей социальной роли, он начинает чувствовать себя маленьким, потерянным, ненужным и в погоне за вещами сам становится всего лишь вещью. Спасаясь от экзистенциальной раздвоенности, человек идентифицирует себя со своей социальной организацией и забывает про то, что он личность. Таким образом, если пользоваться терминологией Хайдеггера, — человек перестает быть личностью и превращается в некое «оно». Он оказывается в состоянии так называемого негативного экстаза; он забывает себя, теряет свое лицо: он больше — не личность.

Творческие способности

Когда человек понимает, что он живет в странном и страшном мире и бессилен что‑либо в нем изменить, его может охватить отчаяние. Однако он не позволяет, чтобы его считали пассивным объектом, он не хочет утратить свою субъективность, свое «Я». А для этого он постоянно поддерживает в себе и создает для окружающих ощущение своей дееспособности, т. е. он все время должен «действовать»; в современных терминах это называется «быть эффективным». Сегодня под «эффективностью» понимается такая деятельность, которая приносит успех. Но это есть искажение изначального смысла слова, так как эффективность происходит от латинского ex‑facere — делать. Быть эффективным, следовательно, значит что‑то совершать, осуществлять, реализовывать, выполнять, т. е. быть способным к действию. Мы называем кого‑то дееспособным, если он обладает способностью что‑то делать, совершать и производить. Эта способность означает, что человек не слаб и не беспомощен, что он является живым, функционирующим человеческим существом. Дееспособность означает, что человек активен, что не только другие действуют на него, но и он сам действует на других людей. В конечном счете, быть дееспособным — это и значит существовать. Этот принцип можно сформулировать следующим образом: я существую, поскольку я что‑то делаю.

Целый ряд исследователей разделяют эту точку зрения. В начале нашего столетия, изучая феномен игры, К. Гроос написал, что существенным мотивом в детской игре является радость от осуществления каких‑либо действий. Это было его объяснением того, что ребенку доставляет колоссальное удовольствие чем‑то греметь, таскать за собой вещи, плескаться и брызгаться в лужах и т. п. Гроос отсюда заключает: «У нас есть стремление к познанию, но еще сильнее наше стремление к осуществлению действий». Аналогичную идею высказал пятью — десятью годами позже. Ж. Пиаже. Наблюдая за детьми, он заметил, что малышам в первую очередь нравятся те предметы, которые они могут вовлечь в сферу своих действий. Подобного же взгляда придерживается Р. В. Уайт, когда утверждает, что «стремление получить полномочия» является одной из самых мощных мотиваций человеческого поведения; он предлагает называть мотивационную сферу приобретения компетентности словом «effectance».

Та же самая потребность находит выражение в языке (я имею в виду английский): у многих детей около полутора лет первой фразой становится какой‑либо вариант «Ido», что означает «я делаю», дети раньше говорят «те» (меня, я), чем «ту» — мой. Ребенок до 18 месяцев находится в состоянии чрезвычайной беспомощности, и даже позднее он еще сильно зависит от доброжелательности и доброй воли других. Однако с каждым днем ребенок становится самостоятельнее (в то время как взрослые медленно меняют свое отношение к нему) и пытается различными способами привлечь к себе внимание: он орет, хватает руками все подряд, заставляет всех вокруг себя крутиться — все это одно из проявлений активности и волеизъявления. Чаще всего приходится капитулировать перед превосходящими силами взрослых, но это поражение не остается без последствий. Подрастая, ребенок находит разные возможности отплатить за поражение, при этом он сам осуществляет те самые действия, от которых он страдал, будучи младенцем: если в детстве от него требовали подчинения, он стремится господствовать, если его били, он сам становится драчуном, — словом, он делает то, что был вынужден терпеть, или же то, что раньше ему запрещали. Практика психоанализа дает огромный фактический материал, подтверждающий, что многие неврозы, навязчивые идеи и сексуальные аномалии являются следствием определенных запретов в раннем детстве. Складывается впечатление, что вынужденный переход ребенка от пассивной роли к активной (даже если и безуспешный) означает всего лишь попытку залечить еще открытые раны. И этим, возможно, объясняется тот факт, что «запретный плод» так сладок[106].

Притягательной силой обладает не только то, что не было разрешено, но также и то, что было невозможно. Человек явно испытывает глубокую потребность проникнуть в глубины своего социального и природного бытия, гонимый желанием вырваться из тех рамок, в которые он загнан. Этот порыв, вероятно, играет важную роль: он может толкнуть человека как на подвиг, так и на преступление. Взрослые, так же как и дети, стремятся доказать самим себе, что они способны осуществлять действия. Есть много разных способов такого доказательства: например, у грудного младенца можно вызвать выражение удовольствия, когда его укачивают; каждый знает счастливое чувство, когда тебе улыбается любимая, когда ты способен возбудить интерес у собеседника или добиться взаимности в сексе. Того же самого можно достичь в материальном производстве, интеллектуальной и художественной деятельности. Однако та же самая потребность может быть удовлетворена другим путем — когда человек получает власть над другими людьми, когда он проходит через все эмоциональные состояния — от сопереживания до наслаждения их страданиями; когда, например, убийца наблюдает смертельный страх на лице жертвы или когда страна — агрессор завоевывает другую страну и оккупанты разрушают то, что было построено другими. Потребность в действии также находит свое выражение в межличностных отношениях, в отношении к животным, к неживой природе и даже к идеям. В отношении к другим людям принципиальная альтернатива состоит в том, что человек чувствует себя способным либо вызывать любовь, либо доставлять людям страдание, вселять в них ужас. В отношении к вещам альтернатива состоит в том, что человек стремится либо строить что‑то, либо разрушать. Как бы ни были противоположны эти альтернативы, они являются только различными реакциями на одну и ту же экзистенциальную потребность действовать. Если рассматривать депрессию и скуку, то можно обнаружить богатый материал, доказывающий, что нет страшнее муки, чем состояние человека, обреченного на бездействие. Ведь безделье означает полную импотенцию, в которой сексуальная импотенция составляет только малую долю. Спасаясь от этих невыносимых ощущений, человек готов испробовать любые средства — от сумасшедшей работы до наркомании, жестокости и убийства.

Возбуждение и стимулирование

Русский нейрофизиолог Иван Сеченов впервые в своем труде «Рефлексы головного мозга» доказал, что нервная система обладает потребностью в действии, т. е. должна иметь определенный минимум возбуждения. Ту же точку зрения разделяет и Р. Б. Ливингстон:

Нервная система является источником активности И интеграции. Мозг не только реагирует на внешние раздражители; он сам спонтанно активен… Активность мозговой клетки начинается в эмбриональной жизни и, вероятно, вносит свой вклад в организационное развитие. Развитие мозга наиболее быстро происходит перед рождением и несколько месяцев спустя. После периода бурного роста скорость развития существенно снижается, однако и у взрослых оно не останавливается; нет такого предела, после которого развитие прекращалось бы и после которого способность к реорганизации исчезла бы вследствие болезни или ранения.

Далее он пишет:

Мозг расходует примерно столько же кислорода, сколько и активная мышца. Но активная мышца может переносить столь высокий расход кислорода сравнительно недолго, в то время как нервная система в течение всей жизни имеет такой высокий расход кислорода, и в период бодрствования, и во время сна — от рождения и вплоть до самой смерти.

Нервные клетки мозга всегда обладали биологической и электрической активностью. Особый феномен, который помогает распознать потребность мозга в постоянном возбуждении, — это феномен сновидений. Доказано, что мы проводим значительную часть нашего сна (около 25 %) в сновидениях. Причем индивидуальные различия состоят не в том, видит человек сны или нет, а в том, помнит ли он их после пробуждения. Установлено также, что люди с нарушением этой сферы нередко оказываются не вполне нормальными. Возникает вопрос: почему мозг, который составляет только 2 % веса тела, является органом (наряду с сердцем и легкими), сохраняющим свою активность во время сна, хотя другие органы и части тела в это время находятся в состоянии покоя; или, если выразиться языком нейрофизиологов, почему мозг расходует 20 % всего потребляемого объема кислорода и днем и ночью. Кажется, что это указывает на то, что нейроны «должны» находиться в состоянии повышенной активности по сравнению с клетками в других частях тела. Говоря о причинах этого явления, уместно допустить, что обеспечение мозга достаточной мерой кислорода имеет для жизни столь важное значение, что мозг получает совершенно особый рацион для активности и возбуждения.

Потребность маленького ребенка в стимулировании доказана многими исследователями. Р. Шпитц указал на патологические последствия недостаточной стимуляции маленьких детей. Харлоу и другие показали, что обезьяны страдают тяжелыми психическими нарушениями, если их в раннем возрасте отрывают от материнского тела[107]. Д. Е. Шехтер также рассматривал эту проблему, считая, что социальная стимуляция является важной предпосылкой развития ребенка. Он приходит к выводу, что «без адекватной социальной стимуляции (как, например, у слепых и госпитализированных детей) развиваются отклонения в эмоциональной и социальной сфере: в речи, в абстрактном мышлении и самоконтроле»[108].

Экспериментальные исследования также показали, что существует потребность в стимуляции и возбуждении. Э. Таубер и Ф. Коффлер (1966) доказали у новорожденных оптокинетическую нистагматическую реакцию на движение. Вольф и Уайт (1965) наблюдали, что новорожденные дети в первые дни жизни реагируют на перемещение предметов движением глаз. Фантц (1958) обратил внимание, что взгляд малыша в первые две недели его жизни дольше задерживается на более сложных визуальных объектах, чем на более простых. Шехтер добавляет к этому: «Разумеется, мы не можем знать, каковы зрительные восприятия новорожденного, но все же можем сделать осторожный вывод, что новорожденный "предпочитает" сложные раздражители простым». Исследования в университете Макгилла показали, что изоляция от внешних раздражителей, как правило, ведет к нарушениям восприятия, даже при условии удовлетворения всех физиологических потребностей испытуемых и довольно высокой оплате их труда. Так, в этом случае исключение внешних воздействий привело испытуемых в такое беспокойство, которое граничило с полной утратой равновесия, — несколько человек уже через несколько часов вынуждены были отказаться от эксперимента, несмотря на связанные с этим финансовые потери.

Наблюдения повседневной жизни показывают, что человеческий организм (так же точно, как животный) нуждается не только в некотором минимальном отдыхе, но и в некотором (хоть минимальном) количестве волнения (возбуждения). Мы видим, что человек жадно ищет возбуждения и непосредственно реагирует на него. Перечисление стимулов и раздражителей не имеет смысла, этот список практически бесконечен.

Отдельные индивиды (и целые культуры) отличаются друг от друга только с точки зрения основных способов и приемов стимулирования возбуждения (волнения). Катастрофа, убийство, пожар, война и секс — вот одни источники волнений, но, с другой стороны, такими источниками являются любовь и творческий труд. Греческая трагедия наверняка была для зрителей не менее мощным источником эмоций, чем садистские представления в римском Колизее (хоть и каждый на свой лад). Различие это очень важно, хотя до сих пор ему не уделялось достаточного внимания. И я считаю, что стоит немного остановиться на этом вопросе, пусть и придется для этого сделать некоторое отступление.

В литературе по психологии и нейрофизиологии понятие «стимул» означает почти исключительно то, что я здесь называю словами «простой стимул». Когда человеку грозит опасность, он реагирует прямо и непосредственно, почти рефлекторно, — ибо эта реакция происходит на основе его нейрофизиологической организации. То же самое относится и к другим естественным потребностям (голод, жажда и в какой‑то мере — секс). В этом случае человек реагирует (reagiert), но не воодушевляется (agiert), т. е. не проявляет активности, выходящей за рамки «минимальной нормы», которая нужна, чтобы убежать, напасть или прийти в состояние сексуального возбуждения. Можно даже в этом случае сказать, что при таком типе реакции реагирует не сам человек, а его мозг или весь его физиологический механизм, который выполняет эту функцию за него.

Однако часто остается без внимания тот факт, что существуют еще и другие способы возбуждения, другие стимулы, которые вдохновляют человека, заставляют его трепетать. Таким источником воодушевления (вдохновения, восторга) может стать, например, ландшафт, музыка, прочитанный роман или встреча с любимым человеком, новая идея или удачные стихи. Любой из этих объектов вызывает у человека не простые, а сложные эмоции; они требуют такой реакции, которую можно назвать «сопереживанием». В этом случае от нас ожидается такое поведение, которое демонстрирует активный интерес к «своему объекту», стремление открывать в нем все новые грани (при этом он уже перестает быть просто объектом), а происходит это по мере того, как мы все более пристально и внимательно всматриваемся в него. И мы сами перестаем быть пассивным объектом, на который воздействует раздражитель (стимул) и который «пляшет под чужую дудку». Вместо этого мы сами проявляем свои способности и свое отношение к миру. Мы проявляем творческую активность.

Таким образом, простой стимул вызывает к жизни влечение, т. е. здесь можно сказать «меня влечет», а вдохновляющий стимул мобилизует стремление, т. е. такую реакцию, в ходе которой человек активно устремляется к определенной цели.

Различение двух категорий стимулов (раздражителей) и двух типов реакций имеет очень важные последствия. Стимулы первой категории — «простые» — в случае повторения сверх меры перестают действовать. (Это связано с нейрофизиологическим принципом экономии: мозг просто перестает реагировать на сигналы возбуждения, ибо в случае слишком частых повторений они больше не воспринимаются как важные.) Для того чтобы стимул действовал долго, необходимо введение какого‑либо элемента новизны: т. е. надо что‑то менять в раздражителе (содержание, форму или интенсивность воздействия).

Активирующие (вдохновляющие) стимулы действуют совсем по — другому. Они никогда не остаются теми же самыми, они постоянно изменяются уже хотя бы потому, что вызывают творческую реакцию, — и потому всегда воспринимаются, как «в первый день творения». Тот, кого стимулируют («стимулируемый»), сам одухотворяет свой стимул и видит его каждый раз в новом свете, ибо открывает в нем все новые и новые грани. Между стимулом и «стимулируемым» возникает отношение взаимодействия, здесь нет механического одностороннего воздействия по типу:

S — >R

стимул S — >R реакция

(стимулирование — >ответ).

Наши рассуждения о различии стимулов каждый может проверить на своем собственном опыте. Ведь каждый знает, что есть самые разные книги, которые можно читать и перечитывать десятки раз, — и это никогда не будет скучно. Это греческие трагедии, стихи Гёте, романы Кафки, проповеди Майстера Экхарта, сочинения Парацельса, философские работы досократиков, труды Спинозы, Карла Маркса и многое другое. Конечно, эти примеры носят слишком личный характер, и каждый может заменить их на своих любимых авторов. Однако такие произведения всегда воодушевляют, они пробуждают читателя и расширяют поле его восприятия, позволяют увидеть все новые и новые нюансы. А с другой стороны, любой дешевый роман уже при втором прочтении вызывает тоску и навевает сон.

Простые и сложные стимулы играют важную роль при обучении. Если в процессе обучения человек проникает в глубь вещей, если идет движение с поверхности явления к его причинам и корням, от ложных идеологических постулатов к голым фактам, и — значит — к истине, то такой процесс обучения вдохновляет учащихся и становится условием человеческого роста (при этом я имею в виду не только чтение учебников, но и те открытия, которые делает ребенок или безграмотный абориген из примитивного племени, наблюдая природу). Если же, с другой стороны, под учебой понимать только усвоение стандартного набора учебно — воспитательной информации, то это больше похоже на формирование условных рефлексов; такая дрессура связана с простым стимулированием и опирается на потребность индивида в успехе, надежности и одобрении.

Современное индустриальное общество ориентировано почти исключительно на такого рода «простые стимулы»: секс, накопительство, садизм, нарциссизм и деструктивность. Эти стимулы воспроизводят средства массовой информации (радио и телевидение, кино и пресса). Их поставляет также потребительский рынок. По сути дела, вся реклама построена на стимулировании у потребителя желаний и потребностей. Механизм ее действия очень прост: простой стимул (S) — >прямая пассивная реакция (R). Этим‑то и объясняется необходимость постоянной смены раздражителей: необходимо, чтобы воздействие стимулов не прекращалось. Автомобиль, который сегодня приводит нас в «восторг», через один — два года покажется скучным и неинтересным, и потому в погоне за новым ощущением восторга потребитель постарается купить новую модель. Местность, которая нам хорошо известна, автоматически вызывает скуку, и потому в поисках новых ощущений нас «посещает беспокойство, охота к перемене мест». В этом же контексте можно рассмотреть и смену сексуальных партнеров.

Следует добавить, что при этом дело не только в самом стимуле, но и в «стимулируемом» индивиде. Ни вдохновенные стихи, ни вид природной красоты не тронут сердце ипохондрика, погруженного в свои страхи, комплексы или просто душевную лень.

Воодушевляющий стимул нуждается в «понимающем» реципиенте — не в том смысле, что это должен быть образованный человек, а в том смысле, что он должен быть тонко чувствующим человеком. С другой стороны, человек с богатой внутренней жизнью сам по себе активен и не нуждается в особых внешних стимулах, ибо в действительности он сам ставит себе цели и задачи.

Эта разница очень заметна в детях. До определенного возраста (где‑то лет до пяти) дети настолько активны и продуктивны, что сами постоянно находят себе «стимулы», сами их «создают». Они могут сотворить целый мир из обрывков бумаги, кусочков дерева, мелких камешков, стульев и любых других предметов. Но уже в шесть лет, когда они попадают под жернова воспитательной мельницы, они начинают приспосабливаться, утрачивают свою непосредственность, становятся пассивными и нуждаются в таком стимулировании, которое позволяет им пассивно реагировать. Ребенку, например, хочется иметь какую‑то сложную игрушку, он ее получает, но очень скоро она ему надоедает. Короче, говоря, он поступает с игрушками так же, как это делают взрослые с автомашинами, одеждой и сексуальными партнерами.

Существует еще одно важное различие между простыми и сложными стимулами (раздражителями). Человек, ведомый каким‑либо простым стимулом, переживает смешанное чувство желания (охоты, зуда), удовлетворения и избавления; когда наступает удовлетворение — «ему больше ничего не надо». Что касается сложных стимулов, то они никогда не вызывают чувства пресыщения, их никогда не может быть «слишком много» (не считая, конечно, чисто физической усталости).

Я думаю, что на основе нейрофизиологических и психологических показателей можно вывести некоторую закономерность в отношении разных видов стимулирования: чем «проще» стимул, тем чаще нужно менять его содержание или интенсивность; чем утонченнее стимул, тем дольше он сохраняет свою привлекательность и интерес для воспринимающего субъекта и тем реже он нуждается в переменах.

Я позволил себе столь длинное отступление и подробно рассмотрел потребности организма в возбуждении, волнении и соответствующем стимулировании этих состояний потому, что речь идет об одном из многих факторов, обусловливающих деструктивность и жестокость. Оказывается, у человека гораздо более сильное возбуждение (волнение) вызывают гнев, бешенство, жестокость или жажда разрушения, чем любовь, творчество или другой какой‑то продуктивный интерес. Оказывается, что первый вид волнения не требует от человека никаких усилий: ни терпения, ни дисциплины, ни критического мышления, ни самоограничения; для этого не надо учиться концентрировать внимание, бороться со своими сомнительными желаниями, отказываться от своего нарциссизма. Людей с низким духовным уровнем всегда выручают «простые раздражители»; они всегда в изобилии: о войнах и катастрофах, пожарах, преступлениях можно прочитать в газетах, увидеть их на экране или услышать о них по радио. Можно и себе самому создать аналогичные «раздражители»: ведь всегда найдется причина кого‑то ненавидеть, кем‑то управлять, а кому‑то вредить. (Насколько сильна у людей потребность в этих ужасных впечатлениях, можно судить по тем миллионам долларов, которые средства массовой информации зарабатывают на продаже продукции этого типа.) Теперь уже точно известно, что многие браки не распадаются потому, что дают возможность супругам, подчиняя или подчиняясь, постоянно переживать и воспроизводить такие состояния, как ненависть, скандалы, издевательства и унижения. То есть супруги остаются рядом не вопреки, а благодаря своим схваткам. И то же самое можно сказать о мазохизме: потребность страдать и подчиняться частично тоже определяется потребностью в возбуждении. Мазохист страдает оттого, что ему не удается самостоятельно пережить волнение (возбуждение) и «выдать» непосредственную реакцию на нормальное раздражение (стимул). Однако он все же может отреагировать и взволноваться, если стимулирующий субъект превосходит его по силе и привлекательности, а главное — способен навязать ему свою волю и заставить подчиняться.

Хроническая депрессия и скука (тоска)

Проблема стимулирования (возбуждения) тесно связана с феноменом, который не имеет ни малейшего отношения к возникновению агрессии и деструктивности: речь идет о скуке (тоске). С точки зрения логики феномен скуки следовало бы рассматривать в предыдущей главе вместе с другими причинами агрессивности. Однако это было невозможно, ибо необходимой предпосылкой для понимания феномена скуки является анализ проблемы стимулирования.

По отношению к проблеме скуки и возбуждения следует различать три категории лиц: 1. Люди, способные продуктивно реагировать на стимулирующее раздражение; они не знают I скуки. 2. Люди, постоянно нуждающиеся в дополнительном стимулировании, а также в вечной смене раздражителей; эти люди обречены на хроническую скуку, но, поскольку они умеют ее компенсировать, они ее не осознают. 3. Люди, которых невозможно ввести в состояние возбуждения нормальным раздражителем. Это люди больные; время от времени они остро сознают свое душевное состояние, но часто они даже не понимают, что больны. Этот тип скуки принципиально отличается от предшествующего, бихевиористски описанного типа, когда скучает тот, кто в этот момент не получает достаточного стимулирования, однако он вполне способен на реакцию, как только скука его будет компенсирована.

В третьем случае скуку не компенсируют. Мы говорим здесь об ипохондрии в ее динамическом, характерологическом смысле, и ее можно было бы описать как состояние хронической депрессии. Однако между компенсированной заторможенностью и некомпенсированной хронической угрюмостью существует чисто количественное различие. И в том и в другом случае соответствующий человек страдает от недостатка продуктивности. В первом случае, правда, есть возможность с помощью соответствующих раздражителей избавиться от данного синдрома (хотя при этом причина остается), во втором случае оказывается невозможно освободиться даже от симптомов.

Различие затрагивает сферу употребления слова «скучный». Если кто‑то говорит: «Я подавлен», то это относится к душевному состоянию. Если же кто‑то говорит: «Я чувствую такую тоску (мне так скучно)», то, как правило, он имеет в виду окружающую обстановку: он хочет сказать, что окружение не дает ему достаточно интересных и развлекающих стимулов. Когда же мы говорим о «скучном человеке», то мы имеем в виду личность в целом, и прежде всего ее характер. Мы не хотим этим сказать, что данный человек именно сегодня скучен, поскольку он не рассказывает нам интересных историй. Если уж мы говорим о ком‑то: «Он скучный человек», то мы имеем в виду, что он скучен как личность. В нем есть что‑то безжизненное, мертвое, неинтересное. Многие люди готовы признаться, что испытывают скуку (что им скучно); но вряд ли кто согласился бы, чтобы его назвали скучным.

Хроническая скука — в компенсированной или некомпенсированной форме — представляет собой одну из основных психопатологий современного технотронного общества (хотя лишь совсем недавно этот феномен хоть как‑то привлек к себе внимание[109]).

Прежде чем обратиться к рассмотрению депрессивной скуки (в динамическом смысле), я хочу еще кое‑что заметить в отношении скуки в бихевиористском понимании. Людям, способным продуктивно реагировать на «активизирующие стимулы» (раздражители), практически не бывает никогда скучно, но в нашем кибернетическом обществе такие люди составляют исключение. Что касается большинства людей, то они, конечно, не являются тяжелобольными, но можно утверждать, что они все страдают в легкой форме таким недугом, как недостаток продуктивности. Такие люди постоянно скучают, если не находят хоть каких‑то способов стимулирования.

Существует много причин, из‑за которых хроническая, компенсированная форма скуки в целом не считается патологией. Главная же причина, очевидно, состоит в том, что в современном индустриальном обществе скука является спутником большинства людей, а такое широко распространенное заболевание, как «патология нормальности», вообще не считается болезнью. Кроме того, состояние обычной «нормальной» скуки, как правило, человеком не осознается. Многие люди умудряются найти ей компенсацию, сознательно стремясь в суете сует утопить свою тоску. Восемь часов в сутки они заняты тем, чтобы заработать себе на жизнь, когда же после окончания работы возникает угроза осознания своей скуки, они находят десятки способов, чтобы этого не допустить: это выпивка, телеэкран, автомобиль, вечеринки, секс и даже наркотики. Наконец наступает ночь, и естественная потребность в сне успешно завершает день. Можно сказать, что сегодня одна из главных целей человека состоит в том, чтобы «убежать от собственной скуки». Только тот, кто правильно оценивает интенсивность реакции на ничем не компенсированную скуку, может представить себе силу импульсов, которые способна вызывать скука.

О том, что такое скука, рабочие знают гораздо лучше, чем средние буржуа и высшие слои (это обнаруживается каждый раз, когда рабочие выдвигают свои экономические требования). Рабочим не хватает удовлетворенности, в то время как другие социальные группы хоть в какой‑то степени могут выразить свою фантазию, свою способность к творчеству, к интеллектуальной и организаторской деятельности. В последние годы стало очевидно, что рабочие наряду с традиционными требованиями увеличения зарплаты все чаще высказывают свою неудовлетворенность монотонностью труда и отсутствием заинтересованности. Время от времени администрация пытается найти выход из положения посредством «улучшения условий труда». Кое — где пытаются предоставить рабочим больше самостоятельности в планировании и распределении заказов — все это ради создания у них чувства ответственности. Это, конечно, правильный путь, но весьма ограниченный и узкий, чтобы как‑то повлиять на духовную жизнь нашего общества в целом. Нередко можно услышать такое мнение, что проблема заключается не в том, чтобы сделать работу интереснее, а в том, чтобы сократить рабочее время: сделать так, чтобы человек мог использовать досуг для своих талантов и наклонностей. Однако сторонники этих идей, очевидно, забывают, что и свободное время давно стало объектом манипулирования со стороны индустрии потребления. Оно несет такой же отпечаток скуки, как и труд, хоть мы это и не всегда осознаем.

Труд — обмен человека с природой — это такая важная часть нашего бытия, что освобождение труда от отчуждения представляет для нас куда как более сложную задачу, чем усовершенствование нашего досуга. При этом речь идет все же не о том, чтобы изменить содержание труда, речь идет о радикальных социальных и политических переменах, целью которых является подчинение экономики истинным потребностям человека.

После приведенного нами описания обеих форм недепрессивной скуки может возникнуть впечатление, что различие между ними состоит в разных видах стимулов, которые (будь то активизирующие, вдохновляющие стимулы или нет) помогают справиться со скукой. Однако такую картину следует считать слишком упрощенной. На самом деле различие это гораздо глубже и сложнее. Скука, которая преодолевается с помощью «активизирующих» раздражителей (стимулов), исчезает, потому что ее на самом деле никогда и не существовало, ибо творческому человеку никогда не бывает скучно и ему не составляет труда подыскать подходящие стимулы (возбудители). Зато человек внутренне пассивный, нетворческий, даже тогда испытывает скуку, когда его явная, осознанная тоска на время отступает.

Почему это происходит? Причину тут надо искать в том, что попытка намеренного устранения скуки из внешних условий жизни не затрагивает личность в целом с ее чувствами, разумом, фантазией, — короче, все это не касается основных способностей и психических возможностей индивида. Эти стороны личности не пробуждаются к жизни. А компенсационные возможности подобны эрзац — продуктам, которые лишены витаминов. И человек, потребляющий их, не может утолить чувство голода. Точно так же можно «заглушить» неприятное ощущение пустоты сиюминутным возбуждением, применив любой «щекочущий нервы» стимулятор (развлечение, шоу, алкоголь, секс), но на бессознательном уровне человек все равно пребывает в тоске, ему скучно.

Один ретивый адвокат, который работал нередко по 12 и более часов в сутки, утверждал, что так сильно любит свою профессию, что ему не бывает скучно. И вот какой ему приснился сон:

Я вижу себя в тюрьме, связанного одной цепью с другими заключенными, — и все это происходит в Грузии, куда меня выслали за какое‑то преступление из моего родного города на востоке. К моему удивлению, мне удается очень легко избавиться от цепей, но я должен продолжать предписанную мне работу, которая состоит в том, что я перетаскиваю мешки с песком из одного грузовика в другой, стоящий довольно далеко от первого, а затем те же самые мешки несу обратно и загружаю в первую машину.

На протяжении всего сновидения у меня не прекращалось состояние депрессии и душевного дискомфорта — я просыпаюсь полный ужаса и с облегчением обнаруживаю, что это был всего лишь кошмарный сон.

Адвокат был потрясен этим сном. Хотя в первые недели курса психоанализа он был в хорошем расположении духа и неустанно повторял, что доволен своей жизнью, теперь он стал задумываться о своей работе. Я не хочу здесь вдаваться в детали, скажу только, что он внезапно начал утверждать нечто противоположное. Он говорил, что работа его в сущности бессмысленная, что она, по сути дела, лишь средство заработка, а это, с его точи зрения, вовсе не достаточно для наполнения жизни смыслом. Он говорил, что служебные проблемы (при всем их кажущемся разнообразии) на самом деле ничем не отличаются друг от друга, что для их решения совершенно не нужно думать: достаточно знать два — три стандартных приема — и все в порядке.

Спустя две недели он рассказал мне еще один сон: «Я видел себя в своем рабочем кабинете за письменным столом, но ощущение у меня было такое, словно я — живой труп. Я слышал, что происходит, и видел, что делают другие люди, но при этом у меня было все время такое чувство, будто я мертв и меня все это больше не касается».

Толкование этого сновидения еще раз дало нам сигнал к тому, что пациент чувствует себя подавленным, что его жизненный тонус понижен. После третьего сновидения он сообщил: «Я видел здание, в котором расположен мой офис, оно было охвачено пламенем; никто не знал, как это случилось, а я стоял и чувствовал, что ничем не могу помочь».

Нет нужды объяснять, что в этом сновидении проявилась его глубокая ненависть к адвокатской конторе, которую он возглавлял. На уровне сознания у него никогда не возникала подобная мысль[110].

Еще один пример неосознанной тоски приводит д — р Эслер. Он рассказывает о своем пациенте. Это был студент, который имел большой успех у девушек. Хотя он постоянно повторял, что жизнь прекрасна, он иногда чувствовал себя подавленным. Однажды он под гипнозом увидел «черную пустую площадь с большим количеством масок». На вопрос аналитика, где же находится это место, эта черная пустота, он ответил: «Это у меня внутри». Все было скучно, тоскливо, уныло. Маски — это различные роли, которые он играет, чтобы сделать вид, что ему хорошо. Когда он начал задумываться о смысле жизни, он сказал: «У меня ощущение полной пустоты». Когда терапевт спросил его, не спасает ли от скуки секс, он ответил: «Секс — тоже скука, но не в такой мере, как все остальное». Он обнаружил, что дети его (от первого раннего брака) вызывают у него тоску, хотя они ему и ближе и дороже остальных людей. Он понял, что на протяжении восьми лет только делал вид, что еще жив, а утешение время от времени находил в вине. Отца своего он называл «одиноким тщеславным человеком, который был настолько скучным, что в жизни не имел ни одного друга».

Терапевт спросил его о том, как он чувствует себя рядом со своим сыном, не проходит ли тогда чувство одиночества. Он ответил: «Я много раз пытался установить с ним контакт, но мне это не удалось». Когда пациента спросили, не хочет ли он умереть, он ответил: «Почему бы и нет?» Но на вопрос, хочется ли ему жить, он также ответил «да». Наконец, ему приснился сон: «:был теплый солнечный день, зеленела трава». Когда его спросили, видел ли он людей, он ответил: «Нет, людей там не было, но казалось, что вот — вот кто‑то может прийти…» Когда его вывели из гипноза и сообщили о его рассказах, он был страшно удивлен, что мог сказать нечто подобное[111].

Этот пациент в обычной жизни мог лишь иногда подозревать о своей депрессии, но в гипнотическом состоянии она стала очевидной. Он пытался компенсировать (сублимировать) свою тоску в любовных авантюрах (так же точно, как для адвоката сублимация была в работе). Но эта компенсация удавалась лишь на уровне сознания. Она помогала пациенту избавиться от скуки и действовала до тех пор, пока пациент был занят делом. Но никакие сублимации не в силах изменить того факта, что в глубине субъективной реальности «торчком торчит» смертельная тоска и ничто не может ее не только устранить, но даже уменьшить.

Очевидно, сфера потребительских услуг, которая призвана избавлять людей от скуки, не справляется со своими функциями, раз человек ищет других способов избавления. Одним из способов является потребление алкоголя. За последние годы появился еще один феномен, свидетельствующий о росте неудовлетворенности среднего класса. Я имею в виду групповой секс. По оценкам социологов, в США около двух миллионов людей (в основном представители среднего класса и весьма консервативных политических взглядов) находят главный интерес в том, чтобы заниматься сексом в смешанных группах, среди которых не должно быть супружеских пар. При этом главное требование к участникам «действа» состоит в том, что они не должны допускать эмоциональных привязанностей к кому- либо из участников, ибо пары все время меняются партнерами. Социологи, изучавшие группы так называемых свингеров, узнали, что до того эти люди были одержимы такой тоской, что им уже ничто не помогало (даже многочисленные телесериалы).

Теперь они научились справляться со своей депрессией с помощью постоянной смены сексуальных стимулов. Более того, они утверждают, что даже в собственных семьях отношения «улучшились», ибо появилась по крайней мере одна общая тема — сексуальный опыт с другими партнерами. «Свингерство» — это один из более сложных вариантов прежнего супружеского промискуитета, в этом нет ничего нового. Новым можно считать разве что запрет на чувства, а также неожиданную идею о том, что групповой секс может стать средством «спасения усталых семей».

Еще один экстраординарный способ избавления от скуки — применение психотропных таблеток; этим начинают заниматься подростки — тинэйджеры, а многие люди принимают таблетки до глубокой старости. Особенно часто это случается с людьми, которые не имеют прочного социального статуса и интересной работы. Нередко потребители таблеток (особенно молодежь) — это люди с огромной потребностью настоящих переживаний, многие из них отличаются оптимизмом, честностью, независимым характером и тягой к приключениям. Однако потребление таблеток не может изменить характер, и потому источник перманентной скуки остается неустраненным. Таблетки не способствуют развитию личности, которое достигается только упорным кропотливым трудом, сосредоточенностью, умением взять себя в руки, сконцентрировать свое внимание.

Особо опасным следствием «некомпенсированной скуки» выступает насилие и деструктивность. Чаще всего это проявляется в пассивной форме: когда человеку нравится узнавать о преступлениях, катастрофах, смотреть жестокие кровавые сцены, которыми нас «пичкает» пресса и телевидение. Многие потому с таким интересом воспринимают эту информацию, что она сразу же вызывает волнение и таким образом избавляет от скуки. Но от пассивного удовольствия по поводу жестоких сцен и насилия всего лишь шаг к многочисленным формам активного возбуждения, которое достигается ценой садистского и деструктивного поведения. Таким образом, существует лишь количественное различие между «невинным» развлечением, направленным на то, чтобы поддеть собеседника (поставить его в неловкое положение), и участием, скажем, в суде Линча.

В обоих случаях субъект создает себе возбуждение, если его нет в готовом виде. Часто «скучающий субъект» устраивает «мини- Колизей», где он в миниатюре воспроизводит те ужасы, которые разыгрывались в Колизее. Таких людей ничего не интересует, у них нет почти никаких отношений с другими людьми. Ничто не может их взволновать или растрогать. Все эмоции у них в застывшем состоянии: они не испытывают радостей, зато не знают ни боли, ни горя. У них вообще нет чувств. И мир они видят в сером цвете и не понимают, что такое голубое небо. У них совершенно нет желания жить, и нередко они бы предпочли жизни смерть. Некоторые из них обостренно сознают свое душевное состояние, но чаше всего этого не происходит.

Такая патология не так‑то легко поддается диагностике. Самые тяжелые случаи психиатры квалифицируют как психотическую эндогенную депрессию. Мне такой диагноз представляется сомнительным, ибо здесь, по — моему, отсутствуют некоторые характерные признаки эндогенной депрессии. Эти люди не склонны к самоанализу (к обвинению себя), они не испытывают чувства вины и не задумываются о причинах своих неудач; кроме того, им не свойственно то характерное выражение лица, которое типично для пациентов, страдающих ипохондрией (меланхолией)[112].

Наряду с тяжелыми случаями депрессивной скуки встречается один, еще более распространенный вид болезни, к которому ближе всего подходит диагноз хроническая «невротическая депрессия»[113]. В сегодняшней клинической практике такая картина болезни встречается очень часто. Она отличается тем, что больной не только не осознает причин своей депрессии, но даже самый факт своей болезни. Такие больные обычно не замечают, что они чем‑то подавлены, но на самом деле это так и это нетрудно доказать. В последнее время в лексикон психиатров вошли понятия: «замаскированная депрессия» или «депрессия с улыбкой». Мне кажется, что эти понятия в образной форме хорошо характеризуют суть дела. Проблема диагностики осложняется еще и тем, что клиническая картина выявляет ряд признаков, которые очень похожи на показатели «шизоидного» характера.

Я не хочу здесь вдаваться дальше в проблемы диагностики, ибо это мало чем может нам помочь. Во всяком случае, не исключено, что у лиц, страдающих хронической, некомпенсированной скукой, речь идет о смешанном синдроме, состоящем из элементов депрессии и шизофрении; причем у разных пациентов они представлены с неодинаковой интенсивностью и в разных пропорциях. Для наших целей важна не столько точность диагноза, сколько тот факт, что именно у этих пациентов встречаются крайние формы деструктивности. При этом внешне они вовсе не производят впечатления подавленности или угнетенности. Они умеют приспосабливаться к своей среде и кажутся вполне счастливыми; многие из них достигают такого совершенства в приспособлении, что родители, учителя и священники считают их не только вполне здоровыми, но и ставят в пример другим людям.

Однако встречается и совсем иной тип, его называют «криминальным», таких людей считают «асоциальными», хотя их внешний вид не имеет ничего общего с подавленностью или меланхолией. Обычно этим людям удается вытеснить из своего сознания тоску; им больше всего хочется, чтобы их считали нормальными людьми. Когда они обращаются к психотерапевту, они обычно дают о себе весьма скромные данные, например, они жалуются на недостаток внимания, сосредоточенности в работе или учебе; а в целом из кожи вон лезут, чтобы произвести впечатление «нормальности». Нужно обладать большим опытом и наблюдательностью, чтобы под внешне благополучной оболочкой обнаружить болезнь.

Доктор Эслер, который умел это делать блестяще, при обследовании Дома трудных подростков (трудновоспитуемых) у многих юношей зафиксировал состояние, которое он квалифицировал как «неосознанная депрессия»[114]. В дальнейшем я приведу ряд примеров, которые подтверждают, что подобное состояние может быть причиной деструктивных поступков, причем нередко подобные действия являются единственно возможной формой облегчения.

Молодая девушка, помещенная в клинику неврозов после того, как она перерезала себе вены, объяснила свои действия тем, что ей хотелось удостовериться, что у нее вообще есть кровь. Это была девушка, которая не ощущала себя человеком и не реагировала ни на кого из людей. Она считала, что у нее вообще нет чувств и способность к адаптации ей не дана. (Тщательное клиническое исследование показало, что это не была шизофрения.) Ее индифферентность и неспособность к нормальным эмоциональным реакциям были настолько ужасны и сильны, что она не нашла другого способа удостовериться в том, что еще жива, как только пустив собственную кровь.

Этот случай отнюдь не является чем‑то экстраординарным.

Например, один из обитателей Дома трудных подростков занимался тем, что бросал довольно крупные камни на покатую крышу своего гаража, а затем пытался поймать их головой, когда они оттуда скатывались. Он объяснил, что для него это была единственная возможность хоть что‑то почувствовать. Он уже 5 раз пытался покончить с собой, причем он наносил себе сам ножевые раны в самые уязвимые места, а затем сообщал об этом дежурным, так что его успевали спасти. Он настаивал, что чувство боли давало ему возможность хоть что‑то пережить.

Другой юноша рассказал, что он бегал по городу с ножом в руках и время от времени кидался на прохожих, угрожая расправой. Ему доставляло удовольствие, когда он видел смертельный ужас в глазах своих жертв. Иногда он приманивал собак и убивал их ножом прямо на улице «просто для развлечения». Однажды он признался: «Мне кажется, что собаки уже предчувствовали, что я должен вонзить свой нож». Этот же молодой человек признался, что однажды он пошел в лес за дровами вместе с учителем и его женой. В какой‑то момент, когда учителя не было рядом и женщина осталась одна, он «почувствовал неодолимое желание вонзить топор в ее голову». К счастью, женщина заметила какое‑то странное выражение его глаз и вовремя попросила у него топор. У этого 17–летнего юноши было лицо маленького мальчика; врач, который беседовал с ним во время консилиума, был очарован им и сказал, что не понимает, как такой ангел мог попасть в это отделение. На самом деле его обаяние было чисто внешним, специально надетой маской.

Подобные случаи сегодня встречаются в западном мире сплошь и рядом, о них даже время от времени сообщается в газетах. Вот один из примеров, случай, имевший место в 1972 г. в Аризоне.

Шестнадцатилетний подросток, который отлично учился в школе и пел в церковном хоре, был доставлен в тюрьму для несовершеннолетних после того, как он признался полиции, что застрелил своих родителей; оказалось, что ему просто необходимо было увидеть, как это происходит, когда кто‑то кого‑то убивает. Трупы Йозефа Рот (60 лет) и его жены Гертруды (57 лет) были обнаружены в их квартире. Власти сообщили, что они были убиты выстрелом в грудь из охотничьего ружья. Рот был учителем вуза, его жена тоже преподавала на младших курсах вуза.

Прокурор Кошиза Рихард Рили сказал: этот Берднард И. Рот был «милейший юноша; в четверг он явился в полицию на допрос и вел себя весьма вежливо и непосредственно».

Как сообщает Рили, юноша сказал о родителях следующее: «Они очень постарели. Я на них совершенно не сержусь и вообще ничего против них не имею».

Юноша сказал, что его уже давно посетила идея убить родителей. Рили записал после допроса: «Ему хотелось узнать, как происходит убийство»[115].

Очевидно, что мотивом подобных убийств является не ненависть, а невыносимое чувство скуки, беспомощность и потребность увидеть хоть какие‑то нестандартные ситуации, как- то проявить себя, на кого‑то произвести впечатление, убедиться, что существуют такие деяния, которые могут прекратить монотонность повседневной жизни. Если ты убиваешь человека, то это дает тебе возможность почувствовать, что ты существуешь и что ты можешь как‑то оказать воздействие на другое существо.

В этом обсуждении проблемы депрессивной скуки мы до сих пор затронули лишь психологические аспекты. Это вовсе не означает, что здесь не могут играть какую‑то роль также и нейрофизиологические отклонения, однако, как уже говорил Блейлер, они могут играть лишь вторичную роль, в то время как главные причины следует искать в окружающей жизни в целом. Я считаю весьма вероятной гипотезу о том, что даже самые трудные случаи депрессии (при одинаковых семейных обстоятельствах) встречались бы реже и в менее острой форме, если бы доминирующими настроениями в нашем обществе были надежда и любовь к жизни. Однако в последние десятилетия мы все чаще наблюдали прямо противоположную картину — такие ситуации, которые создают благоприятную почву для индивидуальных депрессивных состояний.

Структура характера

Существует еще одна потребность, которая определяется исключительно человеческой спецификой, — потребность в формировании характера (структуры характера). Эта потребность связана с феноменом, который мы уже обсуждали, а именно с постоянным снижением роли инстинктов в жизни человека. Когда человек стремится достигнуть значительных результатов, предполагается, что он должен начать действовать немедленно, т. е. это значит, что он не будет тратить время на излишние раздумья — и тогда его поведение будет сравнительно целостным и целеустремленным. Речь идет о той дилемме, которая описана Кортландом, когда он, наблюдая шимпанзе, обнаружил у них медлительность, недостаточную способность к принятию решения и низкую результативность.

Естественно предположить, что человек, который в еще меньшей степени, чем шимпанзе, детерминирован инстинктами, просто бы не выжил, если бы у него не развились компенсаторные способности, выполняющие функцию инстинктов. Такую компенсаторную роль у человека играет характер. Характер — это специфическая структура, в которой организована человеческая энергия, направленная на достижение поставленных целей, им же определяется выбор поведения, соответствующего главным целям. Создается впечатление, как будто это поведение диктуется инстинктами. У нас даже принято говорить, что человек «инстинктивно» реагирует на что‑то соответственно своему характеру. А если обратиться к Гераклиту, то следует вспомнить, что характер человека — это его судьба. Скупец вовсе и не задумывается над тем, потратить деньги или сэкономить их; его никогда не покидает стремление к накопительству. Это его главное влечение, его страсть.

Садистско — эксплуататорский характер стремится к эксплуатации других людей, а страсть садиста в том, чтобы господствовать над другим человеком. Основным стремлением продуктивной творческой личности является жажда любить, дарить, делиться с другими. Влечения, обусловленные характером, бывают настолько сильными и непроизвольными, что самому человеку нередко кажется, что речь идет о совершенно «естественной» реакции. Ему трудно представить, что есть люди совершенно иначе устроенные (с другой природой); а если уж жизнь подкидывает ему такие примеры, то ему легче допустить, что эти другие просто своего рода отклонение от нормы. Каждый, у кого есть некоторый опыт общения с людьми, почти всегда способен понять, имеет ли он дело с разрушительным (садистским) типом или с открытым, любящим людей существом. Тонкий человек способен увидеть за внешним поведением сохраняющиеся характерные черты и почувствовать неискренность эгоиста, который ведет себя как сверхальтруист.

Возникает вопрос: как же произошло, что человеческий род (в отличие от шимпанзе) оказался способен к формированию характера?[116] Для ответа на этот вопрос необходимо исследовать целый ряд биологических факторов.

Во — первых, человеческие общности с самого начала жили в очень разных географических и климатических условиях. С момента появления Homo в этом виде не наблюдается сколько- нибудь серьезного приспособления к среде, которое получило бы генетическое закрепление. И чем выше поднимался Homo по лестнице эволюции, тем меньше его адаптация зависела от генетических предпосылок, а за последние 40 тыс. лет такого рода изменения практически уже не имели места.

И все же различия в условиях жизни разных групп заставили человека не только научиться вести себя соответственно обстоятельствам, но и привели к формированиючсоциального характера». Понятие социального характера покоится на убеждении, что каждое общественное устройство (или каждый социальный класс) вынуждено использовать человеческую энергию в той специфической форме, которая необходима для функционирования данного общества. Для нормального функционирования общества его члены должны желать делать то, что необходимо обществу.

Этот процесс превращения общей психической энергии в особую психо — социальную энергию осуществляется благодаря феномену социального характера.

Способы и средства формирования социального характера (личности) в значительной мере коренятся в культуре. Через родителей общество погружает ребенка в мир своих ценностей, обычаев, традиций и норм. Поскольку у шимпанзе нет языка, у них нет возможности передать потомству свои представления, ценности или символы, т. е. у них отсутствует основа для формирования характера. Таким образом, характер — это человеческий феномен. Только человек оказался в состоянии компенсировать утраченную способность к инстинктивной адаптации.

Приобретение человеком характера стало необходимым и очень важным моментом в процессе выживания человеческого рода, хотя оно и принесло с собой некоторые отрицательные и даже опасные последствия. Поскольку характер формируется на основе традиции, он нередко направляет человеческое поведение, минуя разум, и потому он может мешать социальной адаптации и порою приводить субъекта в состояние прямого противодействия новым условиям бытия. Так, например, понятие «абсолютный суверенитет» государства восходит корнями к архаической форме социальности и препятствует выживанию человека в ядерный век.

Категория «характер» имеет очень большое значение для понимания феномена злокачественной агрессии. Страсть к разрушению и садизм обычно коренятся в структуре характера. Итак, у человека с садистскими наклонностями эта страсть и по объему, и по интенсивности становится доминирующей компонентой структуры личности. Она соответственно направляет и поведение человека, для которого единственным регулятором является самосохранение. У человека такого типа садистский инстинкт присутствует постоянно, он лишь ждет подходящей ситуации и подходящего оправдания, чтобы самому не пострадать. Такая личность почти полностью соответствует гидравлической модели Конрада Лоренца в том смысле, что характерологический садизм является постоянно действующим и накапливающимся фактором, который только ищет, где бы «прорваться»… Однако главное различие состоит в том, что источник садистских импульсов следует искать в характере, а не в филогенетической программе мозга. Поэтому такая страсть свойственна не всем людям, а лишь тем, кто наделен вполне определенными чертами характера. Позже мы приведем целый ряд примеров садистских и деструктивных личностей и покажем истоки и предпосылки для их возникновения.

Предпосылки для формирования страстей, обусловленных характером

Дискуссия по поводу жизненно важных потребностей человека показала, что они могут иметь различные способы реализации. Так, потребность в объекте почитания может быть удовлетворена в любви и дружбе, но другой формой ее проявления могут быть зависимость и мазохизм, поклонение идолам разрушения. Потребность в общении, единении и чувстве локтя может проявляться в страстной преданности делу дружбы и солидарности, в любви к товарищам, вступлении в тайный союз, братство единомышленников; однако та же самая потребность может получить реализацию в разгульной жизни, пьяных сборищах, потреблении наркотиков и других вариантах разрушения личности. Потребность в могуществе может проявить себя в любви и продуктивном труде, но она же может получить удовлетворение в садизме и деструктивизме. Потребность в положительных эмоциях может вызвать к жизни творческое отношение человека к миру, искренний интерес к природе, искусству и другим людям. Однако тот же самый стимул может переродиться в вечную погоню за удовольствиями, в жажду праздных наслаждений.

Каковы же предпосылки для развития страстей, обусловленных характером?

Следует помнить, что когда мы говорим о страстях, то речь идет не об отдельных чертах (элементах), а о некотором синдроме. Любовь, солидарность, справедливость и рассудительность выступают в конкретных людях в разных сочетаниях и пропорциях. Все они являются проявлением одной и той же продуктивной направленности личности, которую я хотел бы назвать «жизнеутверждающим синдромом». Что касается садомазохизма, деструктивности, жадности, зависти и нарциссизма, то все они также имеют общие корни и связаны с одной принципиальной направленностью личности, имя которой «синдром ненависти к жизни». Там, где есть один из элементов синдрома, там найдутся почти всегда и остальные элементы (в разных пропорциях). Это не означает, что каждый человек является воплощением либо одного, либо другого синдрома. Такое бывает лишь в виде исключения. В действительности же среднестатистический человек являет собой смешение обоих синдромов. И только интенсивность каждого из них имеет решающее значение для реализации человека, его поведения и его способности к самоизменениям.

Нейрофизические предпосылки

Что касается нейропсихологической основы для развития страстей (того и другого типа), то надо исходить из того, что человек не являет собой готовое («законченное») существо. И дело не только в том, что мозг его при рождении еще недостаточно развит, а важно то, что он перманентно находится в состоянии неустойчивости, ему вечно недостает равновесия: инстинкты уже не работают (в той мере, как у животных), а разум еще недостаточно проницателен и нередко приводит к ошибкам.

И таким образом, человек сам предстает перед нами как вечно изменяющееся существо, как процесс, которому нет конца.

В чем же роль его нейрофизиологического аппарата?

Главная его часть — это мозг. Мозг человека, превосходит мозг приматов не только размерами, но и качеством и структурой нейронов, что дает ему способность к познанию. А познавательные способности связаны с целеполаганием, которое в конечном счете определяет возможности роста физически и психически здорового индивида.

Итак, человеческое мышление может ставить себе цели, которые должны привести к удовлетворению его разумных потребностей, и человек способен организовать свое общество так, чтобы оно помогало реализации поставленных целей. Но сам человек не являет собою совершенное, законченное существо, он еще не готов, полон противоречий. Человека можно обозначить как существо, находящееся в активном поиске оптимальных путей своего развития, причем поиск этот нередко терпит крушение из‑за отсутствия благоприятных внешних условий.

Гипотеза о том, что человек пребывает в состояний активного поиска путей самосовершенствования, подтверждается данными нейрофизиологических исследований. Достаточно привести слова такого крупного специалиста, как Дж. Херрик:

Способность человека к саморазвитию обеспечивается его разумом, который дает ему возможность самостоятельно определиться в рамках культуры и строить свою человеческую судьбу в соответствии с выбранной для себя моделью культуры. Эта способность является характерным признаком собственно человеческого рода, научным критерием отличия человека от всех других живых существ.

У Ливингстона по данному вопросу есть ряд очень метких замечаний:

Сегодня точно известно, что между разными уровнями структурной организации нервной системы существуют связь и внутренняя зависимость. Каким‑то совершенно таинственным образом возникает синхронное функционирование всех этих уровней, которое приводит к целесообразному поведению и достижению цели путем последовательного нанизывания цепочки промежуточных целей, которые по мере своей реализации устраняют с пути все преграды (противодействующие силы). Цели целостного организма всегда видны очень четко, и с точки зрения внутренней целостности все постоянно направлено на достижение этих целей (курсив мой. — Э. Ф.).

О потребностях, выходящих за рамки только физиологии, Ливингстон пишет следующее:

На молекулярном уровне некоторые на определенные цели ориентированные системы можно идентифицировать, опознать с помощью физико — химических методов. Другие целенаправленные системы на уровне распределительных систем головного мозга можно опознать с помощью нейрофизиологических методов.

На обоих этих уровнях определенные участки (элементы, части) системы связаны с инстинктами, которые ищут удовлетворения и потому определяют наше поведение. Все эти структуры, связанные с целеполаганием по происхождению, локализованы в ткани протоплазмы. Многие из этих структур имеют узкую специфику и сосредоточиваются в особых нервных образованиях в рамках эндокринной системы. Организмы, находящиеся на более высокой ступени эволюции, имеют влечения, которые не ограничиваются биологическими потребностями (в безопасности, пропитании, сексе и продолжении рода)… Они обладают также возможностями для удовлетворения таких потребностей, которые связаны не только с адаптивным поведением, которое само по себе очень важно для успешного приспособления к изменчивым условиям окружающей среды; речь идет о возможности удовлетворения особых стремлений, связанных с энергиями особого рода и служащих достижению далеко идущих экстраординарных целей, выходящих за рамки простого выживания организма (курсив мой. — Э. Ф.).

И далее Ливингстон пишет:

Головной мозг является продуктом эволюции, как и зубы и скелет. Однако к мозгу мы предъявляем большие требования и высокие ожидания ввиду его способности к конструктивной адаптации, проникновению в суть вещей. Нейрофизиологи, как и другие специалисты, вполне могли бы видеть одну из главных своих целей в том, чтобы помочь человеку осознать себя, достигнуть прозрения — в понимании своих благородных устремлений, высоких помыслов и чувств. Ведь главной отличительной особенностью человека является его уникальный мозг, с его памятью и многими другими способностями к восприятию и обучению, к общению и фантазированию, к самосознанию и творческой активности.

Ливингстон считает, что вера, взаимное доверие, сотрудничество и альтруизм «вмонтированы» в структуру нервной системы и их источником является внутренняя потребность души[117]. Внутренняя удовлетворенность ни в коем случае не ограничивается инстинктами, утверждает Ливингстон.

Внутреннее успокоение тесно связано с положительными эмоциями, прежде всего с чувством удовлетворенности, которое соответствует состоянию молодого и сильного, здорового организма, это чувство возникает как на базе врожденных, так и благоприобретенных понятий о ценностях, оно может стать результатом радостных событий, приятного волнения от встречи с чем‑то новым. Внутреннее успокоение возникает, когда ученый получает положительный результат в своем исследовании или когда просто человек находит ответ на интересующий его вопрос; еще одним важным источником удовлетворения является приобретение (или расширение) свободы — индивидуальной или коллективной Значение внутренней удовлетворенности настолько велико, что она дает человеку силы для преодоления невероятных лишений, дает возможность выжить и сохранить веру в те идеалы и ценности, которые, быть может, стоят даже дороже самой жизни.

Позиция Ливингстона кардинально отличается от взглядов старых инстинктивистов. И он в этом не одинок. Его подход разделяют многие другие молодые исследователи (их я еще буду цитировать), которые не задумываются над тем, какая зона мозга «продуцирует», «несет ответственность» за такие высокие стремления личности, как честность, альтруизм, взаимное доверие и солидарность; они рассматривают мозг как целостную систему, которая с точки зрения эволюции служит делу выживания организма.

В этом аспекте интересна теория К. фон Монакова. Он предполагает существование биологической совести (Syneidesis), назначение которой состоит в том, чтобы обеспечить организму максимальную способность к адаптации, чувство безопасности, радость и стремление к совершенствованию. Он утверждает, что состояние под названием Klisis (радость, счастье) достижимо лишь тогда, когда все функционирование организма направлено на его развитие, — а отсюда возникает желание к повторению (продолжению) данного поведения. В противоположность этому поведение, препятствующее оптимальному развитию организма, вызывает у субъекта состояние Ekklesis (горести, депрессии, упадка), и это вынуждает его воздерживаться от подобного поведения, чтобы избежать неприятных ощущений.

Ф. фон Фёрстер доказывает, что чувства любви и сопереживания являются имплицитными свойствами мозга. При этом он опирается на теорию восприятия и спрашивает, как возможно общение между двумя людьми, ведь предпосылкой языка является одинаковый (общий) опыт. Из того факта, что окружающий мир существует для человека не сам по себе, а лишь в его отношении к человеческому наблюдателю, Фёрстер делает вывод, что предпосылкой для общения является наличие у обоих субъектов «одинакового представления об окружающем мире», ведь они разделены только кожей. Но с точки зрения своей структуры оба субъекта идентичны. Если они уяснят это и извлекут из этого пользу, то тогда А будет знать то же, что знает А[118], ибо А идентифицирует себя с А — и тогда наступает тождество между Я и Ты… Совершенно ясно, что самый крепкий союз возникает на базе идентификации — самым убедительным проявлением этого служит любовь.

Однако все эти рассуждения оказываются беспомощными перед лицом того факта, что за 40 тыс. лет, прошедших с момента возникновения человека, ему не удалось заметным образом развить свои «высокие» стремления, в то время как черты жадности и деструктивности проступают в нем столь явно, что складывается впечатление, будто человечество охвачено этими недугами повсеместно. Почему же тогда врожденные биологические стремления не сохранились или не стали доминирующими?

Прежде чем обсуждать этот вопрос, попробуем его уточнить. Следует признаться, что мы не располагаем достаточно точными знаниями о психике человека периода раннего неолита, однако у нас есть серьезные основания считать, что для первобытных людей, от охотников и собирателей и до первых земледельцев, — не характерны такие черты, как разрушительность и садизм. Действительно, все отрицательные черты, приписываемые обычно человеческой природе, на самом деле усиливались по мере развития цивилизации. Кроме того, нельзя забывать, что провозглашение «высоких целей и идеалов» с незапамятных времен было делом великих учителей человечества, которые выдвигали свои идеи в знак протеста против официальных принципов своей эпохи.

Новые идеи облекались в такую форму, чтобы как можно сильнее воздействовать на массы людей; это касается как религиозных, так и светских проповедников — каждый из них стремился словом зажечь сердца людей, заставить их отказаться от тех стереотипов, к которым общество приучало их с самого детства. И конечно, стремление человека к свободе было всегда одним из главных стимулов для социальных перемен, а идеалы чести, совести и солидарности не могли не находить отклика в самых разных социальных слоях и в самые разные исторические эпохи.

Но, несмотря на все эти рассуждения, факт остается фактом, что врожденный механизм высоких идеалов до сих пор еще «сильно отстает» в своем развитии, а мне и моим современникам не остается ничего другого, как с грустью констатировать этот факт.

Социальные условия

В чем же дело? Почему это так?

Единственный удовлетворительный ответ, по — моему, кроется в социальных условиях жизни человека. На протяжении тысячелетий эти условия довольно долго (большую часть истории) способствовали интеллектуальному и техническому развитию человека, однако полного развертывания тех задатков, на которые указывают вышеназванные авторы, не произошло.

Самый простой пример влияния внешних обстоятельств на личность — это прямое воздействие окружения на рост мозга. Сегодня, например, уже доказано, что развитие детского мозга сильно тормозится перееданием. И не только кормление, но и некоторые другие факторы (свобода движения, игра и т. д.) также существенно влияют на рост и развитие мозга. Это также доказано в результате экспериментов над животными. Исследователи разделили крыс на две группы; поместив одну группу в весьма просторное помещение, а другую — в слишком тесное. Первые животные свободно могли гулять по огромной клетке, играть с различными предметами, в то время как другие просто сидели взаперти, каждый в «одиночной» маленькой клеточке. Иными словами, у просторно живущих были более благоприятные условия, чем у запертых. Исследование показало, что серое вещество коры у «свободных» крыс оказалось плотнее, чем у «заключенных» (хотя по весу тела первых были легче, чем у вторых) (28, 1964).

В аналогичном эксперименте Альтман получил «исторические доказательства расширения коры у животных, оказавшихся в особо благоприятных условиях обитания, и даже получил авторадиографическое указание на усиленное размножение клеток мозга взрослых животных, живущих в таких условиях». Данные, полученные в институте Альтмана, «указывают на то, что поведение зависит от многих переменных. Например, от ухода за крысами в ранний период их жизни, а также от развитости разных корковых зон (особенно от массы клеток в таких структурах, как малый мозг, неокортекс, Girushippocampi и т. д.)».

Если перенести результаты этих исследований на человека, то уместно предположить, что усложнение строения коры больших полушарий зависит не только от такого внешнего фактора, как питание, но и от таких обстоятельств, как «тепло и нежность» при воспитании ребенка, от степени внимания и количества поощрений, от свободы передвижения и возможностей самовыражения в игре и других формах общения. Но развитие мозга не прекращается ни когда кончается детство, ни когда наступает юность, ни даже при достижении зрелого возраста. Ливингстон утверждает, что не существует такого момента, «после которого прекращалось бы развитие коры и исчезала способность мозга к самоорганизации или к восстановлению после тяжелой болезни или травмы». По всей видимости, такие факторы, как любовь, поощрение и одобрение со стороны окружающих, на протяжении всей жизни человека играют важную роль в формировании его нервной системы. Мы до сих пор слишком мало знаем о прямом влиянии среды на развитие мозга. К счастью, у нас гораздо больше данных о роли социальных факторов в формировании характера (хотя все аффекты, конечно, имеют свой источник в структурах и процессах, протекающих в мозгу).

Создается впечатление, что здесь мы имеем дело с главной концепцией общественных наук, согласно которой характер человека формируется обществом, в котором он живет, или, в терминах бихевиоризма, — определяется условиями воспитания. На самом деле между этими взглядами имеется одно существенное различие. Сторонники теории социальной среды в значительной степени стоят на релятивистских позициях; они утверждают, что человек — это чистый лист {tabula rasa), на котором культура пишет свои письмена. Общество направляет его формирование в хорошую или дурную сторону, причем категории «хорошо» или «плохо» рассматриваются как этические или религиозные ценностные суждения[119].

Выраженная здесь точка зрения исходит из того, что человек имеет имманентную цель, а его биологическое устройство (конституция) является источником нормальной жизни. У него есть возможность достигнуть полного роста и совершенного развития, если внешние условия будут благоприятствовать достижению этой цели. Это означает, что существуют какие‑то особые внешние условия, которые способствуют оптимальному росту человека и, если наша гипотеза корректна, развитию у него синдрома жизнелюбия. С другой стороны, если нет таких условий, то человек превращается в ограниченное существо, отличающееся синдромом враждебного отношения к жизни. Воистину странно, что подобный взгляд называют «ненаучным» или «идеалистическим» те, кому и во сне не снилось усомниться в том, что существует определенная связь между конституцией человека, его здоровьем и нормальным физическим развитием.

Нет нужды вдаваться в детали этого вопроса. У нас есть достаточно много данных в области питания, которые свидетельствуют, что одни виды пищи способствуют росту и физическому здоровью организма, в то время как другие продукты и способы питания могут стать причиной дисфункций, болезней и преждевременной смерти. Хорошо известно также, что здоровье зависит не только от питания, но и от двигательного режима, стрессов, положительных эмоций и многих других факторов. В этом отношении человек мало отличается от любого другого живого организма. Каждый крестьянин или садовод знает, что для правильного роста растения семя нуждается в определенной температуре, влажности и качестве грунта. Без этих условий семя сгниет и погибнет на корню. Растение будет обречено на смерть. При оптимальных условиях фруктовое дерево достигает максимального размера и дает замечательные плоды. При менее благоприятных условиях плоды будут менее удачными, а могут и засохнуть.

И поэтому нас интересует следующий вопрос: что мы должны включить в окружающие условия, необходимые для полного развития всех человеческих возможностей?

Этому вопросу посвящены тысячи книг, существуют сотни различных ответов. Я сам, разумеется, не буду даже пытаться ответить на этот вопрос в контексте данной книги. Хочу тем не менее сделать несколько общих замечаний.

Опыт истории, так же как изучение отдельных индивидов, показывает, что способ производства, основанный на отсутствии эксплуатации, активном интересе индивидов к труду и к жизни, способствует всестороннему развитию человека, в то время как отсутствие таких условий тормозит плодотворное формирование личности.

Кроме того, постепенно все большее число людей понимают, что разные общественные системы в разной мере способствуют развитию индивидов. Сегодня уже очевидно, что дело не в наличии или отсутствии каких‑то отдельных обстоятельств, а в целой системе факторов. Это означает, что только такое общество дает возможность для полного самовыражения личности, в котором на каждой стадии индивидуального развития человек находит условия для приложения своих способностей и удовлетворения своих потребностей.

Нетрудно понять, почему социальные науки никогда не ставили в центр своего внимания вопрос об оптимальных условиях, необходимых для развертывания личности. К сожалению, за редким исключением, обществоведы выступают как апологеты, а не как критики существующей социальной системы. Это связано с тем, что (в отличие от точных наук) результаты социальных исследований почти не имеют значения для функционирования общественной системы. Даже напротив, ошибочные результаты и поверхностные выводы часто бывают гораздо желательнее (для реализации идеологических задач), чем правда, которая всегда является своего рода «динамитом», угрозой существующему status quo[120].

Кроме того, задача адекватного исследования проблемы осложняется часто еще и тем, что существует предубеждение, что людям обязательно полезно то, на что направлены их желания. Мы очень часто упускаем из виду, что люди сплошь и рядом желают того, что несет им не пользу, а вред, и уже сами эти желания являются симптомом дисфункции (внушаемости, конформизма и т. п.). Например, сегодня каждый знает, что зависимость от пилюль — это дело дурное, хотя очень многие их принимают. Но поскольку вся наша экономика направлена на формирование ложных покупательских потребностей, которые стимулируют ажиотаж и приносят прибыль торговцам, то вряд ли можно ожидать, что кто‑то будет заинтересован в объективном критическом анализе неразумных потребностей.

Однако нас это не остановит. Почему, спрашивается, большинство людей не прибегают к доводам своего рассудка, чтобы осознать свои истинные человеческие потребности? Только потому, что они прошли через систему «промывания мозгов» и превратились в бессловесных конформистов? Кроме того, мы должны спросить, почему, например, политические лидеры не видят, что система, которую они отстаивают, не способствует их собственному благу как человеческих существ? Философы Просвещения объясняли это жадностью и хитростью власть имущих; однако сегодня такое объяснение явно недостаточно, ибо оно не вскрывает суть проблемы.

Как показал Маркс в своей теории исторического развития, человека в его стремлении изменить и улучшить социальные обстоятельства постоянно сдерживают материальные факторы: географическое расположение, экология, климат, техника, культурные традиции и т. д.

Как мы видели, первобытные охотники, собиратели и земледельцы жили в сравнительно благополучной среде обитания, которая больше способствовала формированию у людей созидательных, нежели разрушительных, наклонностей. Однако по мере цивилизационного развития человек меняется, как меняется и его окружение. Он совершенствуется интеллектуально, делает успехи в области техники и технологии. Вместе с тем этот прогресс приводит, к сожалению, к развитию вредных для жизни черт характера. Мы говорили об этом, хоть и схематично, в связи с описанием общественного развития от первобытных охотников до «революции городов». Чтобы обеспечить себе свободное время для создания культурных ценностей: для занятий наукой, философией или искусствами, человек вынужден был держать рабов, вести войны и завоевывать чужие территории. Чтобы достигнуть высоких результатов в известных областях (особенно в интеллектуальной деятельности, науках и искусствах), он должен был создать такие условия, которые калечили его самого, ибо препятствовали его совершенствованию в других областях (прежде всего в эмоциональной сфере). А главной причиной этого был недостаточный уровень творческого потенциала, который мог бы обеспечить непротиворечивость цивилизованного прогресса, сосуществование науки, техники, культуры, с одной стороны, и свободного развертывания творческих способностей каждого индивида — с другой. Но условия материальной жизни имеют свои законы, и для их изменения недостаточно одного лишь желания. Если бы Земля была подобна раю, то человек наверняка не был бы так скован условиями материального бытия, и ему бы, возможно, хватило разума обустроить этот мир себе во благо: чтобы все люди имели достаточно пищи и питья и при этом не утратили своей свободы. Но человек был изгнан из рая, и, согласно библейскому мифу, он не может туда вернуться. Он пострадал из- за своей собственной противоречивости, из‑за конфликта между самим собой и природой. Мир не создан для человека, это человек в него «заброшен» и вынужден разумом своим и деятельностью строить свой человеческий мир, свою родину, в которой он будет счастлив, ибо сможет полностью реализовать себя.

Следует отметить, что сильные мира сего (даже самые скверные из них) в основном все же шли на поводу у истории (исторической необходимости). Злодейство и иррациональность личности приобретали масштабный характер и могли сыграть решающую роль лишь в такие периоды истории, когда внешние обстоятельства были благоприятны и должны были бы способствовать человеческому прогрессу, однако неодолимым препятствием на пути этого прогресса становилась коррупция, как в верхних, так и в нижних слоях социальной лестницы.

Тем не менее во все времена существовали пророки, которые ясно видели цели индивидуального и общественного развития человека. Их «утопии» были «утопичны» не в том смысле, что они были праздными мечтами; правда, они «нигде» не были реализованы, но «нигде» не означает «никогда». Тем самым я хочу сказать, что эти идеи были утопичны постольку, поскольку в тот момент нигде не получили осуществления (да и не могли, вероятно, еще осуществиться), но при этом «утопическое» не означало, что они вообще неосуществимы по прошествии какого‑то времени. Марксова концепция социализма нигде пока не воплотилась в жизнь (уж во всяком случае, не в «социалистических странах»). Сам Маркс, однако, не считал ее утопией, ибо верил, что в тот момент истории уже созрели необходимые материальные предпосылки для ее реализации[121].

О рациональности и иррациональности инстинктов и страстей

Бытует представление, что инстинкты якобы иррациональны, ибо они «работают» вопреки логике. Так ли это? И можно ли разграничить обусловленные характером влечения (страсти) по критерию рациональности либо иррациональности?

Понятия «разум» и «рациональный» обычно имеют отношение к процессам мышления; под «рациональным» мышлением обычно подразумевается такой процесс, который подчиняется законам логики и неподвластен искажениям со стороны аффектов, эмоций или каких‑либо патологических состояний субъекта. Однако слова «рациональный» и «иррациональный» нередко употребляются еще и по отношению к чувствам и поступкам. Так, например, экономист может назвать «нерациональным» ради экономии рабочих рук вводить в производство дорогостоящую технику в такой стране, в которой налицо избыток неквалифицированной рабочей силы (хотя и не хватает рабочих с высокой квалификацией). Или же он может назвать иррациональным ежегодный расход 180 млрд долларов на вооружение (имеется в виду расход в мировом масштабе, в то время как 80 % этой суммы приходится на великие державы); причем его рассуждение сводится к тому, что эти деньги идут на производство вещей, которые не имеют никакого применения в мирное время.

Психиатр называет иррациональным какой‑либо симптом (например, беспричинный страх или бесконечная потребность мыть руки), ибо он считает его следствием нарушения психики, которое повлечет за собой дополнительные отклонения.

Я предлагаю называть рациональными любые мысли, чувства или действия, которые способствуют адекватному функционированию и росту целостной системы (частью которой они являются), а все, что имеет тенденцию к ослаблению или разрушению целого, считать иррациональным. Совершенно очевидно, что только эмпирический анализ всей системы сможет показать, что в ней является рациональным, а что — нет[122].

Если применить такое понятие рациональности к инстинктам (естественным влечениям), то неизбежно приходишь к выводу, что они вполне рациональны. С позиций дарвинизма функция инстинктов состоит именно в том, чтобы поддерживать жизнь на адекватном уровне и способствовать выживанию отдельного индивида и вида. Зверь ведет себя рационально именно потому, что он полностью руководствуется инстинктами. И человек поступал бы рационально, если бы его поведение преимущественно было детерминировано инстинктами. Поиск пищи, оборонительная агрессия (или бегство), сексуальные желания никогда не ведут к иррациональному поведению, если только они имеют естественные объекты заинтересованности (стимулы). Причина иррациональности состоит не в том, что человек действует инстинктивно, а в том, что ему не хватает этой инстинктивности.

А как обстоит дело с рациональностью тех страстей, которые обусловлены характером? С точки зрения нашего критерия рациональности, мы должны уметь их разграничить. Страсти, поддерживающие жизнедеятельность организма, следует считать рациональными, ибо они способствуют росту и благополучию живой системы. А те страсти, которые «душат» все живое, следует считать иррациональными, ибо они мешают росту и здоровому функционированию организма. Здесь, однако, требуется еще одно уточнение. Человек становится деструктивным и жестоким оттого, что у него сложились неблагоприятные условия, недостаточные для дальнейшего роста. И при данных обстоятельствах ему, как говорится, иного не дано. Его страсти иррациональны в сравнении с нормальными возможностями человека, и в то же время с точки зрения особых обстоятельств жизни данного конкретного индивида в них есть какая‑то своя рациональность. То же самое относится и к историческому процессу. «Мегамашины» (1967) античности были в этом смысле рациональными; даже фашизм и сталинизм не были лишены своей рациональности, если рассматривать их с точки зрения единственно возможного пути развития в конкретных исторических условиях. Этот аргумент как раз и приводят их апологеты; однако еще нужно доказать, что там действительно не было альтернативных исторических возможностей[123].

Однако я хотел бы еще раз повторить, что разрушительные для жизни страсти — это тоже своеобразный ответ на экзистенциональные потребности человека, как и другие страсти, способствующие жизни, созидательные. И те и другие неразрывно связаны с человеком. И первые страсти развиваются неизбежно, если отсутствуют реальные предпосылки для реализации вторых. Человека деструктивного можно назвать грешником, ибо разрушительность — это грех, но ведь он все равно человек. Он ведь не деградировал до стадии животного существования и не руководствуется животными инстинктами. Он не может изменить устройство своего мозга… Его можно рассматривать как экзистенциального отступника, как человека, которому не удалось стать тем, кем он мог бы стать соответственно своим экзистенциальным способностям. Во всяком случае у человека всегда есть две реальные возможности: либо остановиться в своем развитии и превратиться в порочное существо, либо полностью развернуть свои способности и превратиться в творца. А какая из этих возможностей станет действительностью — это во многом зависит от того, есть ли в обществе условия для роста и развития индивида или нет.

К этому следует прибавить следующее: когда я говорю, что формирование личности зависит от социальных условий и что общество несет за нее ответственность, я этим вовсе не хочу сказать, что человек является только объектом, беспомощным продуктом внешних обстоятельств. Нет, внешние факторы только способствуют или препятствуют развитию определенных черт характера и определенных границ, в рамках которых он действует. Тем не менее каждый человек сохраняет свой собственный разум, свою волю, а также неповторимые особенности своего индивидуального развития. Не история делает человека, а человек творит исторический процесс. И только догматическое мышление — результат лености духа — пытается конструировать упрощенные схемы бытия по принципу «или — или»; такие схемы только препятствуют истинному проникновению в суть дела[124].

Психологическая функция страстей

Чтобы выжить, человек должен получить удовлетворение своих физических потребностей, а его инстинкты заставляют его действовать в том направлении, которое требуется для выживания. Если бы его поведение определялось преимущественно инстинктами, то у него бы не было особых жизненных проблем и, при условии достаточного количества пищи, он превращался бы просто в «довольную корову»[125].

Однако удовлетворение одних лишь физиологических потребностей не делает человека счастливым и не гарантирует ему благополучное состояние. Его проблема не решается таким образом, что он может сперва удовлетворить свои физические (телесные) нужды, а затем (как некую роскошь) может допустить развитие страстей, свойственных его характеру; ведь эти страсти с самого его рождения присутствуют в его личности и часто властвуют над ним не меньше, чем его биологические инстинкты.

Если мы внимательнее рассмотрим индивидуальное и массовое поведение, то мы обнаружим, что сексуальные потребности и голод составляют сравнительно малую долю среди всех прочих мотивов поведения. Стержнем мотивационной сферы человека являются страсти — на рациональном и иррациональном уровне: потребность в любви[126], нежности и солидарности, в свободе и правде, в сохранении чести и совести. Человеком владеют такие страсти, как жажда власти, подчинения и разрушения; такие слабости, как нарциссизм, жадность, зависть и тщеславие. Эти страсти влекут его по жизни, становятся причиной волнений и тревог; они дают пищу не только для сновидений, но и являются источником, который питает все религии мира, все мифы и легенды, искусство и литературу — короче, все, что придает жизни вкус и цвет, что делает ее интересной и значимой, ради чего стоит жить. Под давлением страстей одни люди рискуют жизнью, другие способны наложить на себя руки, если не могут достигнуть предмета своей страсти. (При этом уместно напомнить, что никто не совершает самоубийства из‑за сексуального голода или по причине нехватки продуктов питания.) Характерно, что интенсивность страстей не зависит от характера мотива: и любовь и ненависть могут быть источником одинаково сильных страданий.

В том, что это так, вряд ли можно усомниться. Гораздо труднее ответить на вопрос: почему это так? И все же напрашиваются кое — какие гипотезы.

Истинность моей первой гипотезы можно проверить только с помощью нейрофизиологии. Поскольку мозг постоянно нуждается в возбуждении (мы об этом уже говорили), не исключено, что эта потребность прямо обусловливает необходимость такого раздражения, которое вызывается страстями; ведь именно страсти обеспечивают наиболее продолжительное возбуждение.

Вторая гипотеза вторгается в область, которую мы в этой книге достаточно подробно обсудили, — я имею в виду уникальность человеческого опыта. Как уже говорилось, у человека есть самосознание; он сознает себя как личность, понимает беспомощность изолированного индивида, и этот факт, по всей видимости, заставляет его страдать, делает невозможным довольствоваться растительным образом жизни.

Это прекрасно понимали и использовали в своем творчестве представители самых разных культурных эпох: философы и драматурги, поэты и романисты. В самом деле, можно ли всерьез поверить в то, что стержнем Эдиповой трагедии является фрустрация, связанная с сексуальными желаниями Эдипа по отношению к своей матери? Можно ли вообразить, что Шекспир написал своего «Гамлета» ради того, чтобы показать, как вокруг главного героя развивается сексуально — фрустрационная коллизия? Но ведь именно эти идеи отстаивают классики психоанализа, а вместе с ними и другие современные редукционисты.

Инстинкты человеку необходимы, но это тривиальность; зато страсти, которые концентрируют его энергию на достижении желанной цели, можно отнести к сфере возвышенного «духовного», «святого». В систему тривиального входит «добыча продовольствия»; в сферу «духовного» входит то, что возвышает человека над чисто телесным существованием, — это сфера, в которую человек включен всей своей судьбой, когда жизнь его поставлена на карту; это сфера глубинных жизненных смыслов, потаенных стимулов, определяющих образ жизни и стиль поведения каждого человека[127].

Пытаясь вырваться из оков тривиальности, человек ищет приключений, которые позволят ему перешагнуть границы простого бытия. И потому так манят и волнуют перспективы самовыражения в любой форме: будь то благодеяние, страшный грех, творческое созидание или разрушительный вандализм. Героем становится тот, у кого хватило мужества преступить грань «без страха и сомнения». Обывателя уже за то можно считать героем, что он пытается хоть как‑то проявить себя и заслужить поощрение. Его толкает вперед потребность придать смысл собственной жизни и в меру своего понимания дать волю своим страстям (хоть и не выходя за рамки дозволенного).

Эта картина нуждается еще в одном дополнении. Индивид живет в обществе, которое снабжает его готовыми моделями мышления и поведения, эти стереотипы создают у человека иллюзию смысла жизни. Так, например, в нашем обществе считается, что если человек «сам зарабатывает себе на хлеб», кормит семью, является хорошим гражданином, потребителем товаров и развлечений, то его жизнь полна смысла. И хотя такие представления в сознании большинства людей сидят очень крепко, они все же не имеют для них настоящего значения и не могут восполнить отсутствие внутреннего стержня. Внушенные стереотипы постепенно утрачивают свою силу и все чаще не срабатывают. Об этом свидетельствует рост наркомании, снижение уровня интересов, интеллектуальной и творческой активности населения, а также рост преступности, насилия и деструктивности.

Злокачественная агрессия: жестокость и деструктивность[128]

Кажущаяся деструктивность

От деструктивности следует отличать некоторые известные с давних пор эмоциональные состояния, которые современному исследователю нередко кажутся доказательством прирожденной деструктивности человека. Серьезный анализ показывает, что они хотя и приводят к деструктивным действиям, но не обусловлены страстью к разрушению.

Примером такого эмоционального состояния может быть желание, обозначаемое как «жажда крови». Практически пролить кровь человека — означает убить его; поэтому выражения «убивать» и «проливать кровь» употребляются в литературе как синонимы. Возникает вопрос: может быть, в древности существовали какие‑то ритуалы, связанные с проливанием крови, а не с жаждой убивать.

На глубинном, архаическом уровне переживания кровь ассоциируется с каким‑то «особым соком». В общем виде понятие «кровь» приравнивается к понятиям «жизнь» и «жизненная сила», кроме того, кровь издавна считается одной из трех основных субстанций живого тела, в то время как остальные две субстанции составляют молоко и семя. Семя — это выражение мужской силы, молоко — символ женственности, «материнства» и созидания. Во многих культах и ритуалах молоко и семя считались священными. В крови разница между мужским и женским началом стирается. В глубиннейших слоях переживания человек каким‑то магическим образом захватывается самой жизненной силой, если он проливает кровь.

Применение крови в религиозных целях хорошо известно. Священники храма в Иерусалиме, совершая богослужение, разбрызгивали кровь убитых животных. Жрецы ацтеков приносили в жертву богам еще трепещущие сердца своих жертв.

Во многих ритуальных обрядах братские узы символически скреплялись кровью.

Поскольку кровь является «соком жизни», то нередко прилив жизненных сил напрямую связывают с выпиванием чужой крови. На ритуальных оргиях в честь Вакха и богини Геры обязательным было поедание сырого мяса и выпивание крови. А на Крите во время праздников Дионисия было принято зубами рвать мясо туш только что заколотых и еще живых животных. Подобные ритуалы встречаются также в культе многих хтонических богов и богинь. Бурке утверждает, что арийцы, вторгшиеся в Индию, презирали аборигенов (Dasyu‑Inder) за то, что те способны были есть сырое мясо людей и зверей. Это отвращение они выразили, назвав аборигенов «сыроедами»[129].

О ритуальных кровопролитиях нам напоминают обычаи ныне живущих примитивных народов при определенных религиозных церемониях. Так, у индейцев хаматса на северо — западе Канады есть обычай, когда во время религиозной церемонии у человека откусывают кусочек мяса руки, ноги или груди[130]. Поскольку кровь считается полезной для здоровья, то сегодня встречаются разные формы «терапии», связанные с видом крови. В Болгарии, например, человеку, пережившему сильный страх, дают съесть трепещущее сердце только что убитого голубя, — считается, что это поможет преодолеть страх. Даже в римском католицизме сохранился древний обычай называть церковное вино кровью Христа. И конечно, было бы недопустимым упрощением связывать этот ритуал с деструктивными инстинктами и не видеть в нем жизнеутверждающего начала.

Современный человек связывает кровопролитие только с деструктивностью. С точки зрения «реализма» это так и есть. Но если взять не сам по себе акт кровопролития, а проследить его значение в глубинных пластах человеческой психики, то можно прийти к совершенно иным ассоциациям: пролив кровь (свою или чужую), человек соприкасается с энергией жизни.

На архаическом уровне этот акт сам по себе был уже достаточно сильным переживанием, а когда кровь проливалась к тому же во имя богов, то это было актом величайшего поклонения. И здесь вовсе не обязательно должен был присутствовать разрушительный мотив. Сходные соображения, возможно, имеют отношение и к людоедству.

У представителей теории врожденной деструктивности каннибализм фигурирует нередко чуть ли не как основной аргумент. Они указывают на то, что в пещере Чжоукоудянь находили черепа, из которых мозг был изъят через основание черепа. Предполагали, что это делалось ради поедания мозгов, которое якобы было присуще людоедам. Такая возможность, конечно, не исключена, но она скорее соответствует мировоззрению современного потребителя. Гораздо убедительнее выглядит объяснение, согласно которому мозг использовался в ритуально — магических целях. Такую точку зрения высказал А. Бланк (1961), который установил большое сходство между черепом синантропа и человека, найденного в Монте — Чирчео спустя почти полмиллиона лет. Если эта интерпретация верна, то и в отношении ритуального каннибализма и ритуального кровопролития можно сделать аналогичное предположение.

Ясно, что у «примитивных» племен нового времени (в последние два — три столетия) был широко распространен каннибализм вовсе не ритуального свойства. Но все, что мы знаем о доисторических охотниках, а также о характере еще и ныне живущих примитивных охотников, говорит о том, что они не были убийцами и потому маловероятно, чтобы они были каннибалами. Л. Мэмфорд по этому поводу ясно формулирует свою мысль: «Так как примитивный человек не был способен к таким проявлениям жестокости, как пытки и массовое уничтожение людей, то вряд ли мы имеем право обвинять его в убийстве собрата ради собственного пропитания».

Таким образом, я только хотел предостеречь читателя от того, чтобы любое разрушительное поведение слишком поспешно объявлять следствием врожденной деструктивности, вместо того чтобы выяснить для себя, как часто за таким поведением стоят религиозные и другие вовсе не разрушительные мотивы. Ибо в противном случае стирается грань между ритуальным кровопролитием и настоящей жестокостью и не получает должной оценки подлинная деструктивность, к анализу которой мы сейчас переходим.

Спонтанные формы

Деструктивность[131] встречается в двух различных формах: спонтанной и связанной со структурой личности. Под первой формой подразумевается проявление дремлющих (необязательно вытесняемых) деструктивных импульсов, которые активизируются при чрезвычайных обстоятельствах, в отличие от деструктивных черт характера, которые не исчезают и не возникают, а присущи конкретному индивиду в скрытой или явной форме всегда.

Исторический обзор

Богатейшие и ужасающие документы относительно спонтанных форм деструктивности нам дают летописи цивилизованных народов. История войн является хроникой безжалостных убийств и пыток, жертвами которых становились и мужчины, и женщины, и дети. Часто возникает впечатление какой‑то вакханалии — когда разрушительную лавину не в силах удержать никакие моральные или рациональные соображения. Убийство было еще самым мягким проявлением деструктивности. Оно не считалось жестокостью и не утоляло «жажду крови»: мужчин кастрировали, женщинам вспарывали животы, пленных сажали на кол, распинали или бросали на растерзание львам. Трудно даже перечислить все виды жестокости, изобретенные человеческой фантазией. Мы сами были свидетелями, как во время разделения Индии сотни тысяч индусов и мусульман в бешенстве убивали друг друга, а в Индонезии в ходе проведения антикоммунистической «чистки» в 1965 г. были истреблены от 400 тыс. до миллиона действительных или мнимых коммунистов вместе со многими китайцами. Далее мне придется описывать такие примеры человеческой жестокости, которые всем хорошо известны и которые обычно упоминаются всеми теми, кто хочет доказать, что деструктивность является врожденной.

Причины деструктивности будут рассмотрены позднее при описании садизма и некрофилии. Здесь же я только приведу примеры деструктивности, не связанной со структурой характера. Хотя эти спонтанные взрывы разрушительности тоже не проявляются безо всякой причины. Во — первых, всегда имеются внешние обстоятельства, стимулирующие их, как, например, войны, религиозные или политические конфликты, нужда и чувство обездоленности. Во — вторых, есть также субъективные причины — высокая степень группового нарциссизма на национальной или религиозной почве (например, в Индии) или склонность к состояниям транса (как в определенных районах Индонезии) и т. д. Спонтанные проявления агрессивности обусловлены не человеческой природой, а тем деструктивным потенциалом, который произрастает в определенных постоянно действующих условиях. Однако в результате внезапных травмирующих обстоятельств этот потенциал мобилизуется и дает резкую вспышку. По — видимому, без провоцирующих факторов деструктивная энергия народов дремлет. Поэтому в данном случае вряд ли можно говорить о постоянном источнике энергии, который наблюдается в деструктивном характере.

Деструктивность отмщения

Агрессивность из мести — это ответная реакция индивида на несправедливость, которая принесла страдания ему или кому- либо из членов его группы. Такая реакция отличается от обычной оборонительной агрессии в двух аспектах.

Во — первых, она возникает уже после того, как причинен вред, и потому о защите от грозящей опасности уже говорить поздно. Во — вторых, она отличается значительно большей жестокостью и часто связана с половыми извращениями. Не случайно в языке бытует выражение «жажда мести». Вряд ли нужно объяснять, насколько широка сфера распространения мести, как у отдельных лиц, так и у групп. Известно, что институт кровной мести существует практически во всех уголках земного шара, в Восточной и Северо — Восточной Африке, в Верхнем Конго, в Западной Африке, у многих племен Северо — Восточной Индии, в Бенгалии, Новой Гвинее, Полинезии и (до недавнего времени) на Корсике. Кровная месть является священным долгом: за убийство любого представителя семьи, племени или клана должен понести кару тот клан, к которому принадлежал убийца. Институт кровной мести делает кровопролитие бесконечным. Ведь наказанием за преступление становится тоже убийство, которое в свою очередь ведет к новому витку мести, и так без конца. Теоретически кровная месть является бесконечной цепью, и она действительно приводит нередко к истреблению целых семей или больших групп. Кровная месть в порядке исключения встречается даже среди очень миролюбивых народов, например у гренландцев, которые не знают, что такое война, но знают кровную месть и не испытывают по этому поводу каких‑либо страданий.

Не только кровная месть, но и все формы наказания — от самых примитивных до самых совершенных — являются выражением мести (187,1968). Классической иллюстрацией этого служит lex talionis (закон возмездия: око за око, зуб за зуб) Ветхого Завета. Угрозу наказывать детей за вину отцов до третьего и четвертого поколения следует рассматривать как выражение мести Бога, заповеди которого были нарушены, хотя одновременно мы видим попытку смягчить эту угрозу в форме обещания творить «милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои» (Исх. 20:6). Ту же самую мысль мы встречаем у многих других народов, — например, у якутов есть закон, который гласит: «Если пролилась кровь человека, она требует искупления». У якутов потомки убитого мстят потомкам убийцы до девятого колена.

Нельзя не согласиться, что кровная месть и закон о наказании выполняют определенную социальную роль в обеспечении стабильности общества. Если эта функция отсутствует, то жажда мести находит иное выражение. Так, проиграв войну 19 141 918 гг., немцы были охвачены желанием мести и хотели во что бы то ни стало отплатить за несправедливые условия Версальского договора… Известно, что даже ложная информация о злодеяниях может вызывать сильнейшую ярость и жажду мести. Так, Гитлер, прежде чем напасть на Чехословакию, приказал распространять слухи о жестоком отношении к немецкому меньшинству на территории Чехословакии. Массовое кровопролитие в Индонезии в 1965 г. началось после сообщения о зверском убийстве нескольких генералов, которые были противниками Сукарно.

Одним из наиболее ярких проявлений мстительной памяти поколений является бытующая уже две тысячи лет ненависть к евреям, которые якобы распяли Христа. Репутация «христопродавцев» стала одной из главных причин воинствующего антисемитизма.

Почему мстительность является такой глубоко укоренившейся и интенсивной страстью? Попробуем поразмышлять. Может быть, в мести в какой‑то мере замешаны элементы магического или ритуального характера? Если уничтожают того, кто совершил злодеяние, то этот поступок как бы оказывается вытеснен магическим способом в результате расплаты. Это и сегодня еще находит свой отзвук в языке: «Преступник поплатился за свою вину». По крайней мере теоретически после отбытия наказания преступник равен тому, кто никогда не совершал преступления. Месть можно считать магическим исправлением зла. Но даже если это так, то возникает вопрос, почему так сильно это стремление к искуплению, к благу, к добру? Может быть, у человека есть элементарное чувство справедливости, исконное ощущение экзистенциального равенства всех людей? Ведь каждого из нас в муках родила мать, каждый когда‑то был беспомощным ребенком, и все мы смертны[132]. И хотя человек порой не может противиться злу и страдает, но в своей жажде мести он пытается вытеснить это зло, избавиться от него, забыть, что ему когда‑то был причинен вред. (По — видимому, такого же рода корни имеет и зависть. Каин не мог перенести, что он был отвергнут, в то время как его брат был принят. Все произошло само собой, он был не в состоянии что‑либо изменить. И эта несправедливость вызвала в нем такую зависть, что он не нашел другого способа расплаты, как убийство Авеля.) Однако для мести должны существовать еще и другие причины. По всей видимости, человек тогда берется вершить правосудие, когда он теряет веру… В своей жажде мести он больше не нуждается в авторитетах, он «высший судия», и, совершая акт мести, он сам себя чувствует и ангелом и Богом… это его звездный час.

Можно найти еще целый ряд причин. Например, рассмотреть ряд жестокостей с нанесением телесных повреждений. Разве кастрация (или просто пытки) не противоречит элементарным общечеловеческим требованиям совести? Разве совесть не препятствует совершению бесчеловечных поступков под влиянием чувства мести? А может быть, здесь проявляется механизм защиты от собственной деструктивности: лучше совершить месть чужими руками и сказать: вот тот (другой человек, палач) способен на жестокость, а я — нет.

Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо дальнейшее исследование феномена мести.

Высказанные выше соображения, по — видимому, опираются на представление о том, что жажда мести как глубинное чувство личности присуща всем людям. Однако факты не подтверждают это предположение. Несмотря на то что потребность в мести довольно широко распространена, ее проявления существенно отличаются по характеру и интенсивности в разных культурах, а уж тем более у отдельных индивидов. Эти различия обусловлены целым рядом факторов и причин. Одним из таких факторов является отношение к собственности — к проблеме богатства и бедности. Так, например, человек (или группа), не располагающий огромным богатством, но все же достаточно обеспеченный, чтобы не скупиться и не думать с тревогой о завтрашнем дне, способен радоваться жизни и не «делать трагедию» из временной неудачи, принесшей некоторый материальный ущерб. В то время как настоящий богач с недоверчивым характером скупца и накопителя воспринимает всякую утрату как непоправимую трагедию.

Мне кажется, что жажда мести поддается вполне определенному шкалированию. При этом на одном конце шкалы находятся люди, совершенно лишенные мстительных чувств: это те, кто достиг в своем развитии уровня, соответствующего христианскому и буддийскому идеалу человека. Зато на другом конце этой шкалы располагаются люди с робким накопительским характером, нарциссы высшего ранга, у которых даже малейший ущерб своей персоне вызывает бурю мстительных эмоций (настоящую жажду мести). Этому типу примерно соответствует человек, требующий, чтобы жулик, который украл у него пару долларов, был сурово наказан. Это также профессор, который, помня обидное высказывание студента в свой адрес, откажется рекомендовать его при устройстве на работу или даст плохую рекомендацию. Это покупатель, жалующийся директору магазина на плохое обслуживание и требующий обязательно, чтобы продавец был уволен. Во всех этих случаях мы имеем дело с жаждой мести как устойчивой чертой характера.

Экстатическая деструктивность

Если человек страдает сознанием одиночества, беспомощности и тоски, он может попытаться преодолеть свое экзистенциальное бремя путем перехода в состояние экстатического транса, где он (как бы «вне себя») приходит к единению с самим собой и с природой. Для этого есть много возможностей. Одна из них дана человеку природой в форме сексуального акта. Это кратковременный экстаз, который можно назвать естественным прототипом полноценной концентрации… При этом сексуальный партнер может быть подключен к сопереживанию, а может, и нет: очень часто для обоих партнеров это остается актом самолюбования, хотя при этом каждый, возможно, и благодарен партнеру за вызванные чувства и за совместное действо (которое нередко оба называют любовью).

Мы уже упоминали о других, более устойчивых и интенсивных способах получения экстаза. Мы встречаемся с ними в религиозных культах (например, в экстатических танцах), при употреблении наркотиков, в сексуальных оргиях или в состоянии транса… Прекрасным примером такого состояния являются принятые на Бали церемонии, ведущие к трансу. Они особенно интересны при изучении феномена агрессивности, так как в одном из таких церемониальных танцев[133] используется малайский кинжал, которым танцоры наносят резаные раны себе или друг другу.

Существуют также другие формы экстаза, при которых ненависть и агрессивность оказываются в центре внимания. Возьмем, к примеру, обряд инициации, известный германским народам. Фридрих Клюге в своем этимологическом словаре пишет: «В древнегерманском языке слово «berserkr» (от beri — Bar — «медведь» и serkr — «одеяние») означает воина, одетого в медвежью шкуру».

Речь идет об обряде посвящения. Юноша подвергается ритуальному испытанию, в ходе которого он идентифицирует себя с медведем. Посвященный таким образом обычно становится агрессивным. Он рычит, как медведь, и пытается кого‑нибудь укусить. Достигнуть состояния такого транса — дело нелегкое, а выдержать его с честью означает положить начало мужской взрослости и независимости. В словах «furor teutonicus» (гнев тевтонца) находит отражение священный и магический характер этого состояния буйства. Многие признаки этого ритуала весьма примечательны. Вначале речь идет о ярости как самоцели; такая ярость не направлена на врага и не является следствием специальной провокации: оскорбления, ущерба и т. д. Главной целью является достижение состояния, близкого к трансу, при котором человек преисполнен всепоглощающим чувством ярости. Не исключено, что такое состояние обеспечивалось специальными средствами типа наркотиков (1956). Для достижения такого чувства экстаза необходима абсолютная сила ярости. Далее речь идет о состояниях, основанных на традиционном коллективном чувстве. Они связаны с механизмами заражения, группового коллективного действа, массового психоза и т. д. В самой последней фазе это уже попытка возврата в животное состояние (в данном случае — медведя), когда посвященный ведет себя как хищник. И все же здесь речь идет

1 временном, а не о хроническом состояний ярости.

Другой ритуал, при котором также наблюдается запредельное состояние буйства и деструктивности, до настоящего времени сохранился в маленьком испанском городе[134]. Там ежегодно в определенный день на главной площади собираются мужчины, каждый с большим или маленьким барабаном. Ровно в полночь они начинают бить в барабаны, и этот бой продолжается 24 часа. Немного времени требуется, чтобы участники этого грохота впали в состояние, близкое к буйному безумию. Через 24 часа ритуал окончен. На многих барабанах кожа разорвана в клочья, у барабанщиков распухли и кровоточат ладони. Но самое примечательное — лица участников. Это невменяемые мужские лица, которые не выражают ничего, кроме дикой ярости[135]. Нет сомнения, что барабанный бой вызывает мощный разрушительный импульс, который, усиливаясь, достигает эффекта резонанса. Если вначале ритм просто помогает войти в состояние транса, то в конце ритуала коллективный экстаз охватывает каждого настолько, что люди не чувствуют ни боли в руках, ни физической усталости, а, охваченные одной всепоглощающей страстью, в полном самозабвении барабанят беспрерывно 24 часа.

Поклонение деструктивности

С деструктивностью экстаза можно в какой‑то мере сравнить поведение человека, живущего в состоянии хронической ненависти. Это совсем не то, что мгновенная вспышка гнева, это концентрация отрицательной энергии и колоссальная целеустремленность личности, все силы которой направлены на то, чтобы разрушать. Здесь перманентное служение идеалу разрушения, принесение своей жизни в жертву кумиру.

Загрузка...