Мирная жизнь (Детство. Отрочество)

Усадьба Анны Ивановны Дракиной

Дворянка Анна Ивановна Дракина владела в Харькове небольшим земельным участком на подоле реки Харьков. Он располагался между двумя параллельными улицами — Соляниковской и Кузнечной. В свою очередь, Соляниковская тянулась вдоль реки Харьков и была расположена ближе к ней. Параллельно этим улицам располагалась и улица Рыбная (с самого начала ее именовали Сенная, потом им. Берия и Кооперативная). Вообще, этот район города Харькова был очень интересен с исторической точки зрения.

Улица Рыбная, или Кооперативная, одним концом упиралась в Рыбный базар (после войны рынок был закрыт), а противоположным концом выходила к Харьковскому мосту, где плавно переходила в Московский проспект, который упирался в Конный рынок за рекой, и так далее. Все эти улицы были связаны между собой тем, что через Харьков шел чумацкий шлях (тракт), который связывал юг России и Украины и Крым с Москвой. Название улиц говорит об их исторической роли. По Рыбной шло двухстороннее движение рыбных и соляных возов, подвод. На улице Кузнечной, как говорит историческая справка, когда-то стояло 100 кузниц. На Лопатинской были скобяные склады. На Соляниковской улице и в одноименном переулке стояли склады соли. В Троицком переулке — Троицкая церковь. Подольская улица и одноименный переулок — это и есть сам подол — низкий берег реки Харьков. И так далее.

Вот в таком историко-хозяйственном месте и располагалась усадьба, или постоялый двор, А.И. Дракиной. Этот дом стал и моим родным домом.

Но когда-то Анна Ивановна была Анечкой, Аннушкой — просто девочкой, девушкой… Если А.И. Дракина умерла в своем доме от голода летом 1942 года (она была уже совершенно одинока, и кончина ее была ужасна — она была вся сплошь во вшах, и ее никто не хотел обряжать: люди боялись подойти и заразиться — а вдруг она тифозная? Как и кто ее все же хоронил, я не знаю), ста лет от роду, тогда год ее рождения примерно 1840-й. Кто были ее родители, родственники, и где они, — мы теперь вряд ли узнаем. Единственные ее соседи — очень интеллигентная семья: муж, жена и дочь, как только началась война, сразу эвакуировались. Кажется, они были поляки. Я только раз бывала у них в гостях, и то только потому, что эта женщина зазвала меня к себе в квартиру, познакомила со своей дочерью и дала поиграть куклой с закрывающимися глазами — это была кукла с меня ростом, а мне тогда было пять или шесть лет; дочь ее была чуть постарше. Почему она зазвала меня к себе в тот единственный раз, мне осталось непонятно. Но она тогда задавала мне много вопросов. Каких — я не запомнила.

Дело в том, что мама не разрешала мне ходить в гости по соседям: она подрабатывала, к нашим скудным финансам, шитьем на дому и потому боялась фининспекторов. Наши ближайшие соседи Маньшины и так дважды подсылали инспекторов к нам, и у нас описывали и машину швейную, и мебель. Как уж мама выкручивалась, я не знаю, — была мала, а мама никогда с нами, уже и совсем взрослыми дочерьми, не делилась ни бедами, ни радостями. А жаль, ведь мы бы лучше могли понимать маму, особенно ее истерические срывы, когда она иногда даже била нас, девочек.

Мне всегда были интересны А.И. Дракина и ее судьба. Если бы заглянуть в архивы!.. Какая жалость, что я уже в преклонном возрасте сообразила: об А.И. Дракиной я могла бы многое узнать от мамы. Ведь мама знала хозяйку дома с давних пор, — с тех, когда сама еще была девочкой, и очень хорошо знала. Отец мамы Аким Васильевич Арнаутов (мой дед) в 1910 году арендовал целиком первый этаж хозяйственного дома этой усадьбы, который выходил фасадом на улицу Кузнечную.

Уже по рассказам и по памяти, мне хотелось бы восстановить, кто жил в усадьбе домовладелицы до революции 1917 года, в годы Гражданской войны, в годы моего детства — до 1941 года и в годы Великой Отечественной войны.

В доме, который выходил главным фасадом на улицу Соляниковскую, жила сама владелица особняка — А.И. Дракина. Главный дом был двухэтажный, с высокими оконными проемами в обоих этажах, во втором этаже — 14 окон. Хозяйка занимала весь второй этаж главного дома, а на первом жили прислуга, горничные, конюхи, кучера, дворецкий и привратник главного въезда. В первом этаже был парадный вход с красивым навесом, а парадный въезд во двор — арочный, высокий — был устроен посреди дома. Проезды во двор особняка закрывались воротами с двумя деревянными массивными створками. Подворотня под воротами закладывалась массивной, толстой и длинной доской во всю ширину ворот — для того, чтобы во двор не могли пролезть бродячие собаки, кошки и бродяги. Дом (постоялый двор) походил на крепость. В воротах главного въезда, в одной из створок, была калитка. Под домами находились подвалы — очень просторные. Во все времена они закрывались на замок.

Незадолго до Великой Отечественной войны, помню, во двор осенью заезжали подводы: сначала — груженные помидорами и огурцами, потом — яблоками, капустой, а потом — арбузами, бочками с солеными огурцами и помидорами. В это время вся детвора наших домов объедалась овощами и фруктами. Порой от немытых фруктов начинали болеть животики… А во времена А.И. Дракиной эти подвалы хранили запасы от урожая до урожая.

В маленькой усадьбе имелась конюшня и каретная. В хозяйственном доме жили привратник хозяйственного въезда во двор с Кузнечной улицы, повара и прочая прислуга. В другом двухэтажном доме останавливались гости (постояльцы) и родственники. В усадьбе были сараи для дров, для различной хозяйственной утвари, сенные сараи.

Все помещения дома отапливались печами-голландками. Позже там появились небольшие печечки для приготовления пищи, устроенные уже новыми жильцами.

Дом имел водопровод и канализацию. Водонапорная башня стояла тут же, в ней было два этажа. На втором этаже размещались две уборные с умывальниками тех времен. Вода — только холодная. Для прислуги, кухонных работников, прачек, истопников вода была проведена в общие кухни, а вот стоки и кухонные помои сливались в общую уборную в средней части двора, ближе к хозяйственным службам. Для конюшни и прочих дворовых нужд во дворе был устроен водоразборный кран — он выходил наружу под окошком водомерной. Там же, рядом, находилась общая уборная. В советское время старый водопровод сохранился в доме только в трех местах.

За водоразборной башней с санузлами был черный ход на второй этаж хозяйского дома, а у самой стены — ход в подвал. Как я помню, сразу за его дверью был квадратный тамбур, очень темный, а по стенам тянулись трубы. Дальше, впереди, была дверь с ветхой дерматиновой обшивкой — вата зияла из дыр. Эта дверь вела в жилую комнату. В комнате в мое время жили две женщины: одна преклонного возраста, а другая старуха — дочь и мать. Очень похожие: маленькие, сухонькие, смуглые; волосы иссиня-черные; очень молчаливые. Они редко выходили во двор. Знала я о них совсем немного, ведь детство не интересуется старостью. Они приходились какой-то родней соседским ребятам Илюшке и Вовке Мордхалям, их фамилия тоже была Мордхаль. Но кто-то говорил, что раньше в этом помещении была прачечная. В комнате, как и в тамбуре, по стенам шло множество труб. В гостях у старушек я была всего один раз, и мне запомнился тяжелый, сыровато-затхлый воздух, несмотря на то, что день был летний — сухой и солнечный. Окно — небольшое, квадратное — располагалось под самым потолком. Свет и свежий воздух не могли попасть в этот подвал.

Перед окном была яма, размером в ширину окна и глубиной такая же. Яма была прикрыта решеткой, чтоб кто-нибудь не провалился в нее и не сломал ногу; от дождя яму сверху защищал металлический козырек, а снизу — небольшой бордюрчик. Старинные особняки с такими подвальными окнами еще встречаются в Харькове.

Этот уголок нашего двора я знала очень мало, мне не приходилось часто бывать там, да и мы, дети, побаивались этого подвала и этих молчаливых старушек. Хотя в подсознании где-то вставал вопрос: «Почему они так одиноки? Почему они живут в таком подвале, когда почти все евреи давно выбрались из подвалов и переселились в лучшее жилье — в конфискованные революцией у владельцев дома или в пустующие дома бежавших за границу? Почему?» Никому не задавала я таких вопросов, потому что была занята своей детской жизнью. Но таких любопытных уголков и обитателей в нашем дворе было немало.

Первые воспоминания

* * *

Яркий день. Солнце. Мама шинкует овощи для борща, дробно стуча ножом по доске. Я очень люблю свеклу. Протягиваю руку, чтобы взять кусочек, и мои пальцы чуть не попадают под нож. Мама вскрикивает и больно бьет меня по голове. Мне два года.

* * *

Зима 1929–1930 годов. В кухне очень просторно, холодно, тускло светит «лампочка Ильича». Взрослые ссорятся. Шум. У нас дядя Миша — мамин брат, он младше ее. Он зол на маму, бурно защищает моего папу.

Дядя Миша приехал откуда-то издалека. Он летчик. Весь в кожаной одежде. Сбоку видна кобура с револьвером (наганом?). Вдруг ссора принимает ужасный, грозный накал. Вбегают тетя Женя (мамина младшая сестра) с дядей Петей — ее мужем. Дядя Миша выхватывает из кобуры пистолет: «Я ее убью!» — кричит он и стреляет в маму. Но в этот миг дядя Петя толкает его под локоть, и пуля летит мимо маминой головы, в стену, попадает рядом с выключателем. Дядя Миша поворачивается, идет к выходу. «Тебе я этого не прощу», — говорит он маме и уходит. И только не то в 1939, не то в 1940 году он появился у нас дома на полчаса, уже в чине капитана. Он так никогда и не простил маму за ее отношения с моим отцом.

Отец дважды пытался свести счеты с жизнью — повеситься. Но каждый раз его спасал дядя Петя. Видно, ссора тогда и была по этому поводу. А в третий раз (летом 1930 г.) дядя Петя опоздал. Отец ушел навсегда.

Перед смертью отец написал дяде Пете письмо, чтобы он забрал меня у мамы, что мне будет плохо с ней. Просил его удочерить меня. Дядя Петя этого не сделал. Письма он отдал маме. Они пролежали в комоде до 2 октября 1944 года — до ареста мамы. Когда маму уводили, письма отдали мне. Я их вернула маме уже в 1952 году.

Жизнь с мамой была не сладкой. Еще маленькую она попрекала меня куском хлеба. Била часто по голове. Проклинала: «Отец сдох, оставил тебя, сдохла бы и ты, когда болела скарлатиной, — лучше было бы и тебе, и мне».

«Дядя Федя»

На дворе 1930-й год. Мне четвертый год. Заканчивается холодная осень, наступает зима. Ох и холодно же дома! Мама топит печку только на ночь, чтобы сварить ужин и мне — на завтра — перловую или пшенную кашу.

Разговаривая со знакомыми, она горюет, что не может купить хорошего угля-антрацита: он дорогой, а денег у нее мало. И дров на растопку осталось мало — «как кот наплакал». А зима вся еще впереди.

Чай или желудевый кофе мама греет на примусе. Вы знаете, что за штука — примус? Не знаете? А я знаю! Интересный предмет: шумный очень и обжечься можно очень сильно. Я от него стараюсь держаться подальше. Не люблю я примус за его шумность.

Мама, посоветовавшись с тетей Женей и дядей Петей, решила: нужно в проходную нашу комнату пустить на временное житье-бытье квартирантов. Но кого? Семью — это сложно, так как удобства мизерные… И знакомые мамины, подружки, нашли выход. Нашли молодого мужчину — это был курсант Харьковского училища красных командиров. Он, кроме платы за комнату, которую вносил, имел еще талоны на уголь и дрова (у училища не было общежития). Мама согласилась.

И вот у нас поселился дядя Федя — так я его звала. А мама — «Федя», «вы» и так далее.

У нас стало тепло. Посреди комнаты-кухни с никогда не топившейся русской печью, ближе к угловым окнам, установили пружинный матрас на деревянной раме с ножками. Дядя Федя принес фанерный чемодан, где и было все его «богатство» — так он сказал. Принес красноармейское постельное белье, а кое-что дала ему мама.

Дядя Федя был веселым и улыбчивым. Одевался он по-военному: гимнастерка, галифе и сапоги. Хотя я и была мала, а углядела, что у него есть белая нижняя рубашка, есть майки — голубая и белая. На улицу он выходил в шинели и военной фуражке с красной звездочкой.

Вставал он очень рано, делал зарядку, умывался по пояс над большим эмалированным тазом холодной водой из-под медного рукомойника, и потом, слив грязную воду в ведро, выносил ее в дворовую уборную. Умывшись, он что-нибудь перекусывал — как говорил, «на скорую руку», и чистил зубы.

С вечера дядя Федя заботился о топливе для печки: сам рубил дрова и надирал щепок на растопку, набирал в кладовой на нашей галерее уголь в ведро. Если блестящие глыбы угля-антрацита были большие, он сам их раскалывал. Мама в ту пору о топливе не заботилась.

Сапоги у дяди Феди блестели и сильно пахли сапожной ваксой. От него и его сапог пахло, как от моего папы. Папа тоже носил сапоги. Только у дяди Феди были тяжелые, грубые — кирзовые, а у папы были тоненькие, легкие — «шевровые», как говорили.

Дядя Федя мне пел песенки, часто разговаривал со мной, смешил. Так часто, играя с ним, я и засыпала рядом.

Мы подружились. Мне было с ним хорошо, весело и спокойно. При нем я не боялась никого и ничего, даже темноты.

Глаза у него были светлые, веселые, и волосы тоже светлые. Он совершенно не походил на моего папу: папа был высокий, стройный, волосы вьющиеся, русые, глаза черные, а дядя Федя был среднего роста, фигура плотная; слышала, как о нем говорили соседушки: «Мужик». Ну и что, что мужик?! А мне было с ним хорошо, уютно и тепло дома.

Но вдруг весь мой праздник закончился.

Прожил дядя Федя у нас только два или три месяца. Мама отказала ему от квартиры. Хоть я и мала была, а поняла причину отказа: слышала, как дядя Федя предложил маме выйти за него замуж, говорил, что нам с ним будет хорошо. Мама сразу и сказала: «Нет!». И через три дня дядя Федя перебрался на другую квартиру. Виделась ли мама с ним еще где-нибудь тогда, я не знаю, а я — нет.


Пробежали годы. Мама вышла замуж за Николая Николаевича Освятинского. Высокий, стройный, глаза карие, нос чуть вздернут, губы тонкие, брюнет. Молчалив.

У меня уже есть сестренка и братишка. И мама уже с ним в разводе.

Лето 1938 года.

Мне — одиннадцать, Илуньке (Иле, Людмиле) — четыре года, Алику (Александру) — три. Мы на нашей веранде играем и качаемся на качелях. Веранда особая: она на две ступени ниже уровня двора. Дом стоит на крутом взгорке: на улице — вход в квартиру Маньшиных, он, наоборот, на две ступени выше уровня земли.

Был полдень конца августа. Жара. Я качаю малышей на качелях. Только вчера мы с мамой привезли детишек с детсадовской дачи. Светланка, наша двоюродная сестренка, тут же. На веранду вышла тетя Женя, ее мама. Вдруг к ступеням подходит военный, подтянутый, в фуражке, и говорит: «Здравствуйте. Здесь живут Артеменко? Мне бы кого-нибудь из них увидеть. — и добавляет: — Женя, это вы?» — «Да, это я, — заулыбалась тетя Женя. — А вы Федя, да?» — «Да, я Федя. Женя, а где Лида, Вика?» — «Да вот Вика, качает малышей». — «Ох, время! Вику я не узнал. Вытянулась, худенькая. А чьи малыши? Где Лида?» — «Лида ушла в магазин или по делу, будет не скоро. А малыши Лидины. Она вышла замуж. Это еще одна ее дочь и сын». — «Да, не знал, не думал. А я проездом через Харьков. Еду из Крыма. Был в санатории. Окончил училище красных командиров на «отлично». Теперь еду в Москву за назначением — куда распределят. Привез лишь один гранат Вике, не знал, что тут трое. Да еще и ваша дочь».

Он отдал гранат тете Жене: «Возьмите и не говорите о моем приходе».

Все равно тетя Женя рассказала маме о Феде. Мама слушала молча.

«Светит месяц, светит ясный…»

Мама очень любила праздники Нового года. И хотя в те годы было запрещено устраивать елки, она все же ухитрялась нарядить елку. И всегда устраивала праздник не только для дочки и племянницы, но еще и созывала почти всю детвору нашего двора. Накрывала праздничный стол с чаем, печеньем и конфетами. Самыми вкусными в то время детишки считали конфеты «Снежинка». Это были белые хрустящие сладости из молочных продуктов, размером с короткий карандашик. Обернуты они были в бело-голубую бумажку с изображением снежинок. Еще были мандарины и грецкие орехи, окрашенные в золотистую краску.

Но накануне праздника мама просила всех малышей приготовить свое праздничное выступление: кому стишок рассказать, кому спеть песню, а кому и станцевать. Все готовились: знали, что Лидия Акимовна одарит за выступление праздничным подарком. Делала она это от души.

Вот и мне мама сшила чудесный голубой, украшенный белым бисером, сарафан и белую, всю в кружевах, кофточку. Купила к празднику белые чулочки и белые туфли, на голове повязала кружевной кокошник. А племяннице — толстушке Ланке, что на год младше меня, сшила черные штанишки и красную рубашку в цветочек и купила красные ботиночки. Для головы соорудила красно-черный картуз.

Наряды новогодние были готовы. Теперь нужно взяться за дело — разучить танец под музыку «Светит месяц, светит ясный…»

И начались репетиции. Помню я себя в слезах. Ох, этот танец, мой самый первый танец! Как же не хотелось танцевать! У меня все не получалось, как велела мама: то ножку не так поставлю, то ручкой не вовремя взмахну, то в такт не попадаю, когда мама поет. Светланка, одетая мальчиком — в красную рубашку, таращила испуганные глазенки.

И все же, когда собрались все гости и начали праздновать, развеселившись, я вдруг сама взяла за ручку своего «кавалера» — двоюродную сестренку и с удовольствием станцевала «Светит месяц…». Мне понравилось танцевать. Это было так весело и легко! И почему я раньше плакала, сердила маму? Танцевать так хорошо!

Мама похвалила меня и Ланку и дала подарки — по маленькой-маленькой куколке.

А раньше мама ругала меня как неумеху — не знала, что я умею танцевать.

Вот таким был Новый, 1931-й, год. Голодный, но мама сделала его красивым, запомнившимся на всю мою жизнь.

Одиноко без отца

Зима 1930–1931 годов. Папы нет, он умер. Позднее утро. Дома тихо и очень холодно. Мама истопила печку очень рано, и она уже остывает. Чуть теплее в комнате с окном на улицу. Я слышу и вижу в окно, как по Кузнечной, вымощенной булыжником, по дороге на базар, прогрохотала подвода с железными ободьями на деревянных колесах. И опять тишина…

Папа умер летом, сейчас зима, а мама до сих пор не работает — я мала и меня не с кем оставлять дома. Яслей и детских садиков еще мало. Мне летом исполнилось три года, «пошло на четвертый».

Мама в ссоре с родней папы: они винят маму в папиной смерти. Мамина младшая сестра тетя Женя с мужем, Дядей Петей, тоже сердиты на маму. У тети Жени есть дочка Светланка. А мы все время только вдвоем с мамой.

Я сижу за столом, болтая ногами, и ем из большой глубокой тарелки перловую кашу. Эта каша мне не нравится — очень надоела. Мама варит ее каждый день, потому что у нас нет денег и, как она говорит, мало продуктов.

Я ковыряю остывшую кашу ложкой. Мама сердится: «Каша уже остыла!» Но ведь сама учила меня: «Ешь не торопясь, жуй хорошо, не глотай сразу». Перловую кашу, и правда, можно жевать — крупинки большие, не проглотишь сразу, как манную или пшенную. Крупинки словно сами просят: «Жуй нас!»

Мне надоедает просто так есть-жевать кашу, и я начинаю играть с кашей, как летом в песке: ложкой проделываю в каше «улицу», а потом эту «улицу» отправляю в рот. Так в тарелке появляются все окрестные улицы и переулки, я хорошо знаю их названия — с папой и мамой гуляла не раз. Среди улиц из каши появляются «дома». У «домов», пришлепнув кашу ложкой, делаю «лестницы» — каша остыла и строится из нее отлично.

Каши в тарелке все меньше. Мама молчит, занята своими делами и не знает, что я «строю». Наконец каша съедена, «стройка» закончена. Повторю то же самое с завтрашней кашей.


Мама сидит на софе. Я начинаю просить ее, чтобы она нарисовала что-нибудь в большой толстой тетради в клеточку большим сине-красным граненым карандашом. И тетрадь, и карандаш — папины, он ими работал. Книга-тетрадь лежит на столе, мама берет ее и карандаш в руки. А я уже давно устроилась меж ее колен. Мама кладет тетрадь на колено, открывает. Я все внимание — на кончик карандаша. И начинается таинство: кончиком карандаша (то красным, то синим), непрерывной линией, вырисовываются рисунки: две вишни на ветке с двумя листиками, яблоко с хвостиком и листком, петух задиристый, цыпленок, утенок, дом с крышей и много-много других картинок. Не успевала мама закончить один рисунок, как я кричала: «Еще!». Какая же это фантастика: карандаш ползет по бумаге — и появляется картинка! Я неотступно слежу за карандашом, и снова: «Еще!» А мама, придавленная горем, как автомат, рисует и рисует.

В этом труде обе находили себе пользу: мама — успокоение, я — открытие рисования.

Эта пора помнится какой-то тусклостью в доме, холодом, сыростью и пустотой. И только рисование отгоняло память о беде, тоску по отцу.


По вечерам электричество часто отключали, и мама зажигала свечу. В квартире становилось еще тоскливее, в темных углах мерещились бяки. Укладываясь спать, мама брала меня к себе и, когда пыталась обнять, приласкать, я отворачивалась от нее, — я тосковала по отцу.

Мама устроилась на работу. Утром она зажигала люстрочку со стеклянными сосульками. Но лампа, как тогда говорили, была не то на 15, не то на 25 «свечей», и по комнате распространялся уж очень сиротливый желтый свет. По утрам мама давала мне чай с молоком, или кофе с молоком, или какао — и обязательно мое любимое печенье «Мария».

Чтобы нагреть спаленку, мама закрывала дверь в проходную комнату — бывшую кухню со старинной русской печью, которая не топилась уже с начала века (топлива не хватало и на обыкновенную печь) — и зажигала керосинку. От керосинки по комнате расходился теплый, но очень тяжелый воздух, от которого начинала болеть голова. Мама, одеваясь в дневную одежду и убирая постель, вдруг начинала петь — а пела она красиво, голос у нее был сочный. Пела: «Ты меня не любишь, не жалеешь — разве я немного не красив?..» Тут я не могла уже пить чай или какао и начинала плакать и кричать: «Я тебя люблю! Не пой! Не пой!» В конце концов мама вынуждена была прекратить петь этот романс. (Потом уже, когда у меня появилась сестренка, мама пела романс «Две розы» — одна из них была белая-белая, другая алая-алая — с намеком на то, что мы были у нее: я — беленькая-беленькая, а Илунька — темненькая, шатенка).

Когда мама уходила на работу, то на первых порах она оставляла меня у Маньшиных. У этих соседей я пробыла на попечении крайне недолго, им вскоре надоело мое присутствие: я часами, без устали могла бегать в их «зале» вокруг стола. И до сих пор меня удивляет, почему мама тогда оставляла меня с ними, ведь эти соседи отобрали у моего деда Акима две самые лучших комнаты с парадным выходом прямо на улицу. Почему? Ведь всю жизнь они пакостили нашей семье, и я подозреваю даже, что они были виновны в смерти моего отца.


Жизнь шла своим чередом. Время бежит: мне четыре года, пятый.

Наступила пора более светлого времени — ранней весны. Мама уходит на работу, я остаюсь одна на весь день, закрытая на ключ. Сама себе хозяйка. У моей кроватки стоит столик и стульчик. На столе — цветные карандаши, книжки-раскраски, белая и цветная бумага, тупоносые ножницы, краски и кисточки, посуда для воды — блюдце — и тряпочки — вытирать руки. Есть клей. Я уже умею клеить. Вода еще есть в медном рукомойнике и в ведре на табурете. Я аккуратная, мама говорит — не люблю пачкаться. Детский горшок стоит у двери.

Еду мама оставляла в двух малюсеньких эмалированных кастрюльках с крышкой. В голубой было молоко или какао, печенье на крышке, а в коричневой — яйцо крутое или всмятку и кусочек черного хлеба, или, еще, мои любимые котлеты с чесноком. Теперь мама работает и еда вкусная.

Когда мне надоедает рисовать и клеить, я забираюсь на широкий подоконник и часами могу сидеть неподвижно, прислонившись к косяку (где, конечно, и простывала), и наблюдать за прохожими. Мимо наших окошек иногда проходила старушка — родственница соседей Носковых. Как-то она и говорит им: «Какая большая красивая кукла сидит в окне у ворот, наряды у нее красивые и часто меняются. Кто там живет?» Старушка была близорука. Родственница ее рассмеялась: «Это живая девочка. Она днем дома всегда одна. Ее отец умер, а мать уходит на работу. Вот она скучает одна и сидит на подоконнике». Старушка разохалась: «Вот так штука! А я думала, что это кукла. Жаль, что она дома одна, жаль!»

У мамы не было иного выхода. Яслей и детсадов в то время очень не хватало, они были переполнены детишками. Соответственно лозунгу: «Кто не работает — тот не ест» — все матери шли на работу очень рано, оставляя своих малышей одних.


Так началась моя жизнь без папы. В моей детской памяти отец на всю жизнь остался только отдельными яркими эпизодами. Мне говорили, что он меня очень любил. Любил со мною гулять: посадит меня на плечо, как нарядную куклу (мама, и правда, рассказывали мне соседи, меня очень наряжала), и идет на улицу.

Рассказывали, да и судя по фотографиям, отец был очень красивый: стройный, высокий; торс, голова — да вся фигура — были такие, что с него можно было ваять классическую статую Аполлона. Волосы русые, круто волнистые, а глаза черные — зрачка не видно, с поволокой и всегда грустные. Нос был прямой, губы чувственные, красивого рисунка.

А характером отец был веселый. Вокруг него всегда собиралась группа слушателей — и внезапно раздавался гомерический хохот, а рассказчик — отец — даже не улыбался.

Одевался отец почему-то, как я припоминаю, всегда в черную сатиновую косоворотку (я даже пуговки на ней помню), черные брюки; носил узкий поясок на кавказский манер — с металлическими наконечниками, и брюки всегда были заправлены в черные, тонкой кожи сапоги.

Вот таким я помню своего папу. Его все любили. Мне, уже взрослой, говорили, что у него, пожалуй, врагов и недругов не было. Но почему же тогда он ревновал маму?

Я помню, как он носил меня на закорках. Посадит на шею и носит из комнаты в комнату. Сам высокий, а дверной проем в высоту всего-то два метра, а тут я у него на шее сижу. Он присядет сам и мне велит пригнуться. Вот мы оба и смеемся, что кланяемся дверному косяку.

Еще я помню его отражение в зеркале, когда он бреется и лицо в мыльной пене, — бритву опасную он направляет на кожаном широком ремне, прикрепленном к ручке двери в спаленку. Рядом с зеркалом на столе — человеческий череп, покрытый бронзовой краской, и в макушке черепа — стеклянная чернильница с серебряной крышечкой. Рядом — ручка-перо и нож для разрезания бумаги, выточенный из воловьего рога.


Помнится случай, когда папа не пожалел меня — свою любимицу.

Лето. Я не хочу пить молоко из маленькой коричневой эмалированной кружечки (внутри она кремового цвета). Сбрасываю ее со стола, молоко разливается, а я требую у мамы (еще и говорить не научилась — требую!) себе красивую чашку. Эта пара — чашка с блюдцем — подарок моего крестного, друга моей крестной — тетушки Шуры, мне на день рождения. Подарок очень дорогой — настоящий фарфор. Стенки чашки просвечивают, рисунок необыкновенной красоты: цветы и листья всех оттенков нежно-салатового цвета с вкраплениями стебельков табачно-золотистого цвета. Я требую, топаю ногой. За это получаю шлепок по попе и, в придачу, меня ставят носом в угол.

Реву. Приходит отец. «Что такое? Что случилось? Почему моя дочка стоит в углу и плачет?» Я молчу. Отец присаживается на корточки и снова задает эти же вопросы.

Мама говорит: «Пусть сама расскажет!» — и подмигивает отцу.

Я замолкаю, всхлипываю и рассказываю. Уж как был интересен мой рассказ, я не знаю, знали лишь мать и отец. Отец выслушал и говорит: «Ах, вот что случилось. Моя дочка разбрасывается кружками, разливает молоко по полу. Разве это хорошо? Я думаю — это очень плохо. Еще и капризничает. Мама правильно наказала. Постой в углу и подумай, что натворила. Поймешь, извинишься перед мамой, тогда и выйдешь из угла».

Что тут было! Я опять ударилась в плач: мой папа, мой папа не пожалел меня, не взял на руки, а наоборот, как и мама, еще больше рассердился.

Пришлось извиняться, чтобы папа взял меня на руки. От своего требования подать чашку тоже пришлось отказаться.

Об этом событии совершенно случайно мне рассказала моя двоюродная сестра Галина уже в 1969 году. Она поведала мне, как об этом случае в лицах рассказывал мой отец, приехав на Основу — на окраину города — навестить своих мать, сестру, зятя и племянников. Галке в ту пору было уже 12 лет.


И последний раз я была рядом с отцом, когда я поцеловала его уже в гробу. Я не плакала, только таращилась на черную толпу в нашей проходной комнате. Кто-то входил, кто-то уходил, кто-то стоял у стола, и все были хмурые, говорили негромко или шепотом. Слышу, кто-то из взрослых говорит: «Надо, чтобы дочь попрощалась с отцом». Посреди комнаты на обеденном столе лежит папа в каком-то ящике и спит. Меня кто-то берет на руки, наклоняет над гробом и говорит: «Поцелуй папу». Я целую. Меня опускают на пол и уводят.

Все. Больше никогда я его не увижу. Никто никогда почему-то мне не расскажет, где папу похоронили. Почему-то мама никогда не вспоминала даже, где были похоронены ее мама и бабушка. А детству не до расспросов — оно само собой занято.

Борщ — наперегонки

Лето 1931 года. Жара. На улочке ветер гоняет пыль. Листья на деревьях без дождей скукожились. От кирпичных стен домов, асфальта тротуара и булыжной мостовой так пышет зноем, что даже вездесущий воробей распластал свои крылышки и еле дышит в тени деревянных ворот двора.

Мне — четыре года, двоюродной сестренке — три. Наши комнаты-квартирки рядом, в одном коридоре двухэтажного корпуса старинного дворянского особняка XIX века. Тут мы родились. Растем и играем всегда вместе — то в комнатах, то на открытой веранде. Веранда на две ступени ниже уровня двора. Над верандой нависла остекленная галерея, что дает нам тень и прохладу.

Играя, Лана от избытка чувств целует меня, но нет-нет да и укусит, а я, отбиваясь руками, всегда ее царапаю. Так и растем: то обнимаясь, то плача.

Мы малыши, и нам очень жарко летом в каменном городе. И вот — новость! Мама, работая секретарем в профсоюзе общества «Осоавиахим», взяла две путевки на дачу с детсадом — для меня и племянницы Ланки. Этот детсад мы не посещали, и мама с трудом уговорила руководство взять на дачу и Светланку.

Итак, мы едем на дачу! Ура!

Мама и тетя Женя готовят нас к «летнему дачному сезону»: по списку собирают по две смены одежки — на любую погоду. Вся одежда метится вышивкой (имя и фамилия) цветными нитками — такое правило. Все собирается в чемоданы, нас купают «на дорожку», локоны стригут «под ноль»! Все готово.

Перед отъездом в течение нескольких дней мама беспрерывно давала мне наставления: «Вика, ты старшая, присматривай за Ланой: чтобы не плакала, хорошо мыла руки, все доедала, — заботься о ней».

Отправляют нас очень далеко от Харькова — в одно из сел Лебединского района.

Мы едем трамваем на центральный железнодорожный вокзал «Южный». На вокзале шум, суета, паровозные гудки, свистки, лязг вагонов на рельсах. Наш паровоз пыхтит, из трубы валит дым, и пахнет он по-особенному — не так, как дым из печки. Мне запорошило глаз и больно, но мама быстро вытащила эту дымную соринку платочком.

К вагону подходят еще мамы с малышами. К другим вагонам подходят школьники — они едут в пионерлагерь.

Паровоз дает гудок. Ух, громко — ушам больно! Воспитательницы быстренько погрузили всех нас в вагон. Уезжали мы поздним вечером, и в вагоне было почти темно. В ту пору вагоны освещались над внутренними дверями фонарями со свечой. Плакали ли мы — не помню. Пожалуй, из-за необычности события нам было не до слез — наоборот, интересно; мы не были дикарками.

Как ехали и доехали — не помню. Помнится изба под соломенной крышей — бревенчатые стены и дощатый потолок, белые некрашеные деревянные полы, подслеповатые оконца с решетчатыми рамами в четыре небольших стеклышка. В комнате тесно расставлены маленькие деревянные раскладушки. Подушки вкусно пахнут, но твердые — они набиты сеном. Я, горожанка, первый раз сплю на такой подушке…

В памяти остались воспоминания о первых дачных ночах. За окном темным-темно. На столике горит небольшая керосиновая лампа. Временами кто-то из малышей начинает плакать, звать маму: «Домой хочу!» Воспитательницы добросовестно дежурят по очереди, всю ночь не спят: кто-то запросится на горшок, кто-то вот-вот свалится с раскладушки.

Я не сплю: мне тоскливо, я хочу домой, но плакать не имею права — я ведь «старшая». Если я разревусь, за мной следом разревется Ланка. Не плачу. А если плачу — то тихонечко, когда Светланка уже уснет. Но вот и я засыпаю на мокрой от слез, вкусно пахнущей сеном подушке…

А утром нас встречает солнышко и птичий гомон — и мы шумим не меньше, как птицы.

Кругом много зелени: трава, кусты, деревья; мелькают бабочки, стрекозы. И нам все интересно: бродим среди сосенок, которые и росточком не выше нас, тут же заросли папоротника, у которого на изнанке листика забавные рыжие бульбочки. Мы на время забываем о доме. Нам хорошо: мы бегаем в трусиках, на головах — панамки.


Рядом с детсадом располагался пионерлагерь. Иногда на прогулки в ближний лес или на луг какой-нибудь отряд брал — почему-то именно нас двоих — меня и Лану.

Нас звали не по именам, а «Бобчинский-Добчинский». Мне помнятся веселые лица и смех ребят, когда мы рассказывали что-то нашим покровителям.

Начинала рассказывать я, а Светланка слово в слово повторяла вслед за мной. Нас слушали с вниманием, смеясь до слез. Переходя через ручьи и буреломы, а также когда мы уставали, ребята несли нас на руках: скрестят замком две пары рук, и мы садимся в эти «кресла», обхватывая ребят за шеи.

Нас им никто не навязывал. Они сами приходили к нам и спрашивали: «Ну, Бобчинский-Добчинский, на прогулку с нами пойдете?» Как же мы могли не согласиться, если нас приглашали, нам улыбались, нас любили?

Я — «Добчинский» — длинная, а не высокая: длинные руки-ноги; хотя и острижена, но белобрысая. Светланка — «Бобчинский» — толстенькая, маленькая, рыжеватая, тоже «голомозая». Вот и представьте себе эту пару — «Бобчинский-Добчинский».

Жилось нам на даче прекрасно! Обедали в летней столовой: сначала детсад, затем — поотрядно — пионерлагерь. Столовой был просторный деревянный сарай. В сарае стоял длинный, грубо сколоченный стол, вдоль стола — длинные деревянные скамьи. Столешница была чуть ниже наших носов.

Как-то нам подали на обед вкусный украинский борщ. Ели мы из алюминиевых мисочек деревянными ложками. Помня о том, что я старшая и мне поручена забота о Светланке, я следила, как она ест. Почему-то в тот день Светланка ела плохо. Я предложила: «Давай есть борщ наперегонки, давай соревноваться: кто съест первый?» (Вся Страна Советов тогда соревновалась!) Светланка согласилась. И соревнование началось. Я ложку борща в рот — она смотрит на меня. Я вторую — она смотрит. Я третью, пятую… Светланка, спохватившись, берется за ложку. Но поздно: я заканчиваю есть борщ, моя миска пуста! Светланка от обиды взрывается ревом во весь широко открытый рот, хватает свою миску, полную борща, вскакивает и мгновенно надевает ее на мою лысую голову. Хорошо, что борщ остыл! Я тоже реву — с моей головы свисает капуста, свекла, борщ течет по плечам, спине…

В столовой хохот — аж стены трясутся: смеются воспитательницы и детсадовцы; смеются пионервожатые и пионеротряд, пришедший на обед; смеются повара. А мы — Бобчинский-Добчинский — обе ревем.

Посоревновались!

Часы

Иногда во двор нашего дома в центре Харькова, чаще в знойный полдень, заходила необычная пара: хмурая еврейка с вечно улыбавшимся сыном. Мать — грузная, приземистая, ширококостная женщина лет сорока; иссиня-черные вьющиеся волосы огромной копной торчали во все стороны на ее голове; черные густющие, широкие брови, черные глаза; вечно одна и та же вылинявшая, зеленого цвета, юбка; шумное астматическое дыхание, шумное стремительное движение — и громкий возглас: «Хай живэ!» — с одновременно вскинутой вверх рукой. Взгляд еврейки был всегда суров.

Сын — лет двадцати — двадцати пяти, выше матери на голову; всегда в одном и том же сером костюме, белой рубашке и серой кепке; глаза тоже серые. На лице застыла бессмысленная вялая улыбка… Обувь у обоих старенькая, стоптанная, но у сына всегда начищена до блеска. Мать твердо, никогда не отпуская, держала сына за руку.

В нашем дворе все знали, что они сейчас пройдут в какую-либо еврейскую семью, и их накормят самым вкусным и лучшим от самых лучших блюд в доме.

Посещали они еврейские семьи как будто по какому-то расписанию. В наш двор заходили в июле, а потом ближе к осенним холодам.

Я таращила на них глаза и очень боялась этой суровой, хмурой черной женщины. Сын ее, поговаривали, был болен «тихим помешательством».

Мне было лет пять, пошел шестой годок, когда эта еврейка стала мне часто сниться. Снилось, что она лезет в окно и хочет меня наказать за то, что я трогаю и порчу часы (что я в действительности проделывала), снилось, что она забирает наши часы.

Как же я мучилась во сне: я безумно любила наши настенные часы! Мне нравился футляр, маятник с буквами «В.А.», мелодичный мягкий бой часов, отбивавший каждые полчаса.

Часы были привезены в Харьков из Швейцарии моей прабабушкой, еще в девичестве, в XIX веке. Футляр часов был изготовлен из дуба — тяжелый, оформлен резьбой, но скромно. А вот маятником я часто, залезая на кресло, любовалась. И так он был красив со своей буквенной вязью, что я невольно тянулась открыть дверцу и погладить красивые буквы. Тут уже и ключик рядом. «А что, если я их попробую завести, как мама?» И я пробовала. Все это иногда кончалось печально: пружина шипела и соскакивала. Мне доставалось «на орехи» по мягкому месту, и меня отсылали в угол, часа на полтора. А часы чинил дядя Петя — муж маминой сестры, Светланкин папа.

Почему же я не боялась маминого наказания, а боялась черной хмурой еврейки, изредка заходившей к нам во двор, вскидывавшей руку и шумно провозглашавшей: «Хай живэ!»? Ведь наяву она никогда не удостаивала меня своим вниманием!

Почему?

Вартан Мосеич

Папы нет — он умер. Мне без него скучно. Мама на работе, а я целый день одна, под ключом. Играю куклой, или рисую, или смотрю в окно. В окно чаще — там интереснее. А в комнате мне бывает страшно.

Когда мама приходит с работы, она готовит еду. Мы едим, а потом идем в библиотеку или в гости к тете Клаве, на Пушкинскую. Когда возвращаемся, на улицах уже темно, мало народа, — страшно и грустно. Даже собак нет, вот только из-под каких-нибудь ворот выскочит кошка нам наперерез. Мама шикнет на нее, а кошка задерет хвост кверху, зашипит и еще быстрее припустит.

Уличные фонари на столбах светят еле-еле. Они такие одинокие… Стоит столб у края тротуара — длинный, темный, холодный; скучно, наверно, ему. А фонарь какой смешной: лампа под шляпой — железной тарелкой; чуть ветер подует — тарелка звякает, болтается и звякает — грустно так…

Пройдем мы мимо такого столба — и за нами тень побежит: сначала маленькая, коротенькая, а потом длинная-предлинная, пока не пропадет совсем в темноте. А если повстречается еще такой столб, то тени начинают играть друг с другом — и не поймешь тогда, где чья тень.

На хмурых, полутемных улицах мне сразу очень хочется спать: улицы неуютные, ветер холодный, хотя и лето, мама тянет и тянет меня за руку. Я спотыкаюсь, а мама сердится. А я хочу, чтобы она меня пожалела и обняла, как тетя Клава.

Однажды мы убежали с мамой от мужчины, который всю дорогу шел за нами. Мы побежали — и он бежит. Мама взяла меня на руки, а я тяжелая — она опять опустила меня на тротуар. От бега у меня закололо в боку. Я плачу, а мама уговаривает, чтобы я терпела. Мы очень испугались. Мама нарочно пробежала мимо нашего дома — мы забежали в подъезд соседнего. В этом доме жила мамина знакомая, у которой была особая машина — делающая пике и мережку. Еще эта мастерица делала украшения для женской одежды — гофре, плиссе, «вафли». Мама иногда шила платья знакомым женщинам, а эта мастерица делала для них украшения на своей машине.

Мама так испугалась навязчивого мужчины, что позвонила в дверь своей знакомой. Было уже очень поздно. Нам открыли двери и, испуганных, сразу же втянули в квартиру. Мама, запыхавшись, волнуясь, сбивчиво рассказала о преследовавшем нас мужчине. Нас усадили за стол и дали чаю. Муж хозяйки вышел на улицу — посмотреть. Вернулся он сразу же, сказал, что там тихо и пусто. Нас не сразу отпустили домой. Поругали за столь позднее хождение по гостям. Мама попросила у хозяев прощения за беспокойство, но они не сердились: «Полно, Лидочка, что это вы, и хорошо, что к нам позвонили. Мы вас проводим до дома, даже во двор зайдем с вами — мало ли что во дворе может случиться?» И они проводили нас до самой квартиры.

В ту пору в городе было уже много нищих и всяких опасных людей — бывало, что и стреляли. Были такие ночи, что среди тишины вдруг — крики, стрельба, и снова тихо. Это был конец лета — начало осени 1931 года.


Теперь рано наступал вечер. На подоконнике холодно сидеть, а в комнате грустно. Я сяду на диванчик — и рассматриваю узоры, вырезанные на столике. Мне нравится стол этот, и диванчик, и кресла. Спинки у них не простые, а все в резных узорах. Мама говорила, что это мастер-столяр так красиво вырезал узоры по дереву специальным инструментом. Я вожу по узорам пальцем. Мама рассказывала, что эта мебель была приданым ее бабушки — моей прабабушки.

…Летом я смотрела, как починяет старые стулья и табуреты в своем сарае наш сосед Маньшин. Он меня не прогонял, а мальчишек почему-то прогонял. У него в сарае стоит столярный верстак. Но на стульях, которые он починял, я не видела такой красивой резьбы, как на нашей мебели. А теперь я только и сижу дома да любуюсь красивыми спинками и ножками дивана и кресел и очень красивым столиком. У тети Жени, маминой сестры, нет такой мебели. Они — сестры — почему-то то разговаривают, то сердятся и дуются друг на дружку, как девчонки у нас во дворе. У тети Жени только одна комната, очень-очень темная, и у них почти все время горит свет.

Когда-то наши комнаты, комнаты соседей Маньшиных и комната тети Жени были одной квартирой, принадлежавшей моему деду Акиму. Это он, как говорила мама, арендовал весь первый этаж хозяйственного дома у владелицы Анны Ивановны Дракиной. Перед революцией Анна Ивановна уже обеднела и сдала деду в аренду всю квартиру хозяйского привратника с отдельным ходом на улицу. Но в революцию деда «уплотнили» и отобрали две комнаты с парадной дверью на улицу Кузнечную, куда вселился Маньшин со своей семьей — женой, сыном и дочерью. Рабочий — и все! Где он работал, когда он все время был дома? Хромой. Ходили слухи, что он по пьянке попал под поезд, но легко отделался — повредил только палец на ноге; да еще говорили, что он — секретный сотрудник ГПУ. Об этом я узнала, когда стала постарше.

А пока я еще мала и дома одна. Мне грустно без папы. Мама все молчит. Когда хочет меня приласкать — я отворачиваюсь: почему-то не хочу. Часто плачу. А мама сердится: «Перестань реветь, рева». Почему она на меня часто сердится?


Как-то я ходила с мамой в обувную мастерскую — отдать в починку наши туфли. Ох, как же вкусно там пахло кожей! А на витринке в мастерской стояли очень красивые светлые, модные туфли: розовые, бежевые и цвета чая, все в переплетенных ремешках и на каблучках! Это была модельная мастерская. Мама там купила себе туфли — цветом как весенняя трава. Ах, какие же это были красивые туфли, а мама нарядная!

Мама уже работала, и у меня тоже уже были красивые белые туфельки. Но кожаные подошвы быстро стирались на асфальтовых тротуарах, и мы снова шли в мастерскую. Там почти всегда нас встречал очень приветливый мастер, которого мама звала Вартаном Мосеичем. Встречал он нас всегда улыбкой: «Ах, какие гости у нас! Лидочка с Викушей! Ай-яй-яй, радость какая!» Его товарищи по работе молча улыбались. Кто строчил заготовку туфли на машине, а кто стучал молоточком по подошве туфли, загоняя очередной маленький — металлический или деревянный — гвоздик в подошву или каблук. Держали они эти гвоздики в крепко сжатых губах. А Вартан Мосеич улыбался и каждый раз — в пятый, десятый? — начинал говорить: «Лидочка, я каждый раз восхищаюсь, вспоминая ваши “модельные туфельки” — плетеные из веревочек, на деревяшечках. Какие же они были изящные! И они были сделаны вашими, Лидочка, красивыми ручками. И не смущайтесь, не смущайтесь, они у вас — ручки — очень красивые». Мама смущалась, но улыбалась.

Однажды мы с мамой опять пришли в мастерскую. Вартан Мосеич очень скоро починил каблучки на маминых туфлях и вдруг достает из тумбочки черные лакированные туфельки, подает маме и говорит: «Лидочка, это мой подарок Витоше». Какие же они были красивые, эти туфельки, да еще с белыми точечками по всему лаку!

Мама засмущалась и не хотела брать туфельки, но Вартан Мосеич подал тогда пару мне в руки и сказал маме: «Лидочка, это подарок Витоше, и вы не смейте их у нее отбирать». Мама засмеялась и сказала, что отбирать их не будет.

Папы уже год как не было. Мне никто не делал красивых подарков. Мама хотела заплатить за туфельки, но Вартан Мосеич денег за туфли не взял, и даже на маму за это рассердился.

…Наступила зима 1931–1932 годов. Бывало, когда я одна сидела дома, с улицы в окно, где была форточка, стучал Вартан Мосеич и просил меня ее открыть. Он был небольшого роста и не очень молодой. Лицо смуглое, как будто он все время загорал. Глаза всегда блестели — как будто их покрасили коричневым лаком. Вартан Мосеич стучал в окно обычно ближе к вечеру, когда на улице было уже темно. Я открывала форточку, и он каждый раз подавал мне красивую коробку конфет. Коробка была всегда большая, тяжелая, красная, яркая. На коробке была нарисована улыбающаяся женщина в цветастом платке. На всю крышку раскинулся платок в ярких красных цветах. И губы, и щеки у женщины тоже были ярко-красные. Она улыбалась. Я не помню, ела ли я эти конфеты, ела ли их мама, но мне она, пожалуй, их не давала. Но как-то раз Вартан Мосеич, постучав в форточку и передав мне опять такую же коробку, сказал: «Витошка, это тебе конфеты, и ты ешь, ешь», — и ушел.

Моя глупая голова подчинилась. Мне уже ведь было четыре года. Как я ее умудрилась открыть, я не знаю, но помню: попало мне от мамы немало, потому что конфет я съела много, и живот разболелся основательно. И мне было приказано: форточку не открывать и конфет не брать. И сколько потом Вартан Мосеич ни просил открыть форточку и взять коробку, я молчала.

Вскоре он перестал подходить к окну. Иногда он встречался нам недалеко от нашего дома. Я видела, что мама, разговаривая с ним, стеснялась, терялась, хотя и улыбалась. Она каждый раз говорила: «Вартан Мосеич, я не хочу идти замуж, ну не хочу!» А он ей опять: «Лидочка, золотко, солнышко мое, ну не могу я без вас, родня сердится, что жену в дом до сих пор не привел. Ай-яй-яй, говорят». Но мама ему отвечала все одно и то же.


Через много лет, уже летом 1939 года, в выходной день мы с мамой возвращались из поездки на детсадовскую дачу, где отдыхали наши малыши — Илунька и Алик. На Кузнечной улице вдруг нам повстречался Вартан Мосеич. Мама от неожиданности растерялась, а он очень обрадовался, заулыбался и говорит: «Вот, Лидочка, приехал в Харьков. Решил навестить знакомые места. Ателье по пошиву модельной обуви все там же — в Подольском переулке, и вас вдруг встретил — какая удача! Я вас никогда не забываю. Я женился, — и, улыбаясь с лукавинкой в глазах, он сказал: — У меня две дочери, и зовут их: одну — Лидия, а вторую — Виктория. Вот так, Лидочка». И вдруг его глаза погрустнели: «Я заходил во двор, узнал, что вы вышли замуж и у вас еще двое — девочка и мальчик». — «Да», — только и ответила мама. Она стала прощаться, пожелала Вартану Мосеичу здоровья, счастья и заторопилась. Я поняла маму — ей совсем не хотелось рассказывать о трудной теперешней жизни, о разводе с отцом малышей.

Вартан Мосеич крепко сжал маме руку и поцеловал долгим поцелуем.

Расстались они навсегда. Да и Великая Отечественная война многое изменила. Был ли Вартан Мосеич на фронте, остался ли жив? А память о себе оставил — добротой и ласковостью глаз и речей.

Профсоюзный сад

1932 год. Май. Уже отцветает сирень. Благоухание сирени сменяет запах белой акации, жасмина, липы.

Лето. Время потянуло на вечер. Как бывает хорошо на улице, когда солнышко коснется верхушек деревьев и крыш высоких домов, а на другом краю неба начинает выкатываться рыжевато-красная луна, и дневной жар спадает.

Ветер затих. Асфальт тротуара и булыжники во дворе и на мостовой еще пышут жаром. Размягченный асфальт остро пахнет битумом и пылью. Дождика бы… А закат предвещает на завтра опять очень жаркий день.

Сегодня мама пришла с работы пораньше. Теперь «шестидневки»: пять дней рабочие, а шестой выходной. Мы с мамой все еще живем вдвоем. Я очень скучаю по папе, а мамину ласку я не принимаю — не хочу.

Умывшись и поужинав со мною — опять перловой кашей! — мама меня наряжает. Мы часто ходим в гости к тете Клаве — маминой подружке. Тетя Клава живет на улице Пушкинской, но квартира у нее еще мрачнее, чем наша, — она в подвале, и окно аж у самого тротуара. На подоконнике у нее много цветов-колючек — кактусов, и все цветут.

Тетя Клава, когда мы приходим, хватает меня на руки и начинает обнимать и целовать. Больше никто меня не ласкает так, как тетя Клава, даже бабушка Мария (папина мама, она меня очень любит, но не обласкивает). А тете Клаве я разрешаю целовать меня. Вот только она откуда-то знает, что я очень люблю сметану, покупает ее к моему приходу и дразнит, улыбаясь: «Эй, Сметана, сметану есть будешь? Сметана, сметану есть будешь?» Я сметану, конечно, ем, но и слезы начинают капать на стол. Я ем и плачу: «Зачем дразнишься?» — «Ладно, больше не буду дразниться», — тетя Клава начинает меня гладить, обнимать, руки у нее ласковые, мягкие…

Так и живем. Потом мы идем в театр, или в кино, или на танцы в Профсоюзный сад. «Дома, особенно вечером, оставлять» меня одну опасно и «не годится такое дело никуда»; я «и так почти целыми днями одна, под ключом», — говорят соседи.

А с мамой в кино или в театре очень интересно. Я уже смотрела спектакль «Егор Булычов и другие», смотрела балет «Лебединое озеро» Чайковского и «Красный мак» Глиэра (только очень скоро этот балет сняли из репертуара почему-то). Еще слушала оперу «Евгений Онегин». Когда Онегин убил Ленского, я поплакала. А когда я была на спектакле-опере «Кармен» и Хозе арестовали, я закричала, что он хороший, чтобы его отпустили. Какой переполох начался в театре! Оркестр смешался, певец замолчал, публика зашикала, а мама стала быстро-быстро выводить меня из зала. «Водят тут малышей!» — шипела публика. С тех пор я и не ходила в театр — запретили, или сама мама боялась меня вести. В цирке мы тоже бывали, но редко: денег было мало. А в театр мама ходила со мной «по знакомству».

Сегодня мы с мамой пойдем в сад. Ах, как хорошо в саду! Я люблю слушать духовой оркестр, люблю смотреть на нарядных, улыбающихся танцующих людей. И иногда оркестр играет музыкальные произведения, которые нужно только слушать. Публика отдыхает, прохлаждаясь. Эти чудесные звуки врезались в мою память основательно. И уже будучи взрослой, я вспоминала о тех днях в саду, слушая классические симфонические или оперные произведения по радио (радио появилось и в домах).

Мама наряжает меня в новое, красивое платье. Оно яркое, темно-зеленое, шелковое. Сшила мама его из комбинации. Эту комбинацию отдала для меня тетушка Шура (она папина сестра и моя крестная). А тетушке комбинацию прислал недавно мой дед, ее отец Давид из Варшавы (его я видела только на фотографиях, он остался в Варшаве, когда случилась Октябрьская революция).

О деде я мало знала — то, что рассказала бабушка Мария (взрослые при мне почти ничего о нем не говорили). Женаты мои дед и бабушка были давно, и у них было четверо детей: Виктор, Александра, Николай и Антоний, мой отец. Дед мальчишкой, еще в XIX веке, работал в усадьбе поляков — графов Сабянских — пастушком, потом поваренком, и дослужился до главного повара-эконома. Все ездил по Европам с графьями. Дед построил в городе Ананьеве кирпичный дом под железной крышей, при доме усадьба — сад, огород, виноградник. Бабушка Мария Михайловна почти всегда была одна с четырьмя детьми, вела самостоятельно усадебное хозяйство. Чтобы не бедствовать, она еще содержала пансион для четверых-пятерых мальчишек — гимназистов ананьевской гимназии. Дом был полон детей. В революцию у бабушки дом с усадьбой отобрали (дед был в это время за границей). Старший сын Виктор — врач-бактериолог — к тому времени уже жил в Одессе, средний — Николай — учительствовал в Николаеве, дочь Александра с мужем жила в Харькове, вот моя бабушка с младшим Антонием, моим будущим отцом, и приехала к ним.

Тут познакомились и обвенчались в 1926 году мои родители. Вот только после того, как мой отец умер, родня вся отвернулась от мамы, даже ее родные брат и сестра. Все винили маму в его смерти.

Мама мне сшила платье из подаренной дедом комбинации: плечики, и в талии, присобрала, горловину расшила нитками мулине, но главным украшением были розы из того же материала, пришитые на плечах. На ногах у меня — белые носочки с зеленой каймой, туфли — черные лаковые, в белую крапинку, которые подарил мне Вартан Мосеич. На моей белобрысой голове мама завязала огромный черный бант. Сама она надела белое платье с рисунком из разновеликих голубых колец — мое любимое.

Итак, мы идем в Профсоюзный сад. Там встретим тетю Клаву, они с мамой будут танцевать под духовой оркестр и по очереди сидеть со мной на скамеечке.

Мы пойдем в Профсад, но только с «черной лестницы» на Университетской Горке. Главный вход в Сад Профсоюзов с улицы Сумской, но нужно покупать билеты, а у нас пока мало денег. В сад непросто попасть — он огорожен. И можно зайти только с противоположной стороны. Это крутой подъем на Университетскую Горку по очень узкой, неудобной — без перил, крутой — деревянной лестнице, устроенной когда-то на скорую руку. Но и уходить из сада нужно тоже по той же лестнице, так как на главном выходе стоят контролеры и, отбирая, рвут билеты. Если нет билета — плати штраф. Многие тайком пробирались в сад по этой лестнице: денег мало, а в сад хочется.

Ох и не любила я эту лестницу: скрипит, качается, ступеньки высокие — хоть на коленки становись. Но я так любила смотреть на нарядных, веселых людей, и ради музыки я все готова была стерпеть — даже страшный спуск. Еще хорошо, что мама крепко-крепко держала меня за руку. Ей и самой трудно было спускаться, да еще на каблуках. Лестница темная. Поднимались мы обычно еще засветло, а спускались почти ночью. Пахнет сырой травой, которой покрыта горка. Где-то далеко, в стороне от лестницы, болтается на столбе фонарь с тусклой лампочкой под железным колпаком. Упадешь — загремишь по этой горке аж до тротуара. Вот и спускались — мама да я — почти на ощупь. И перед нами, и сзади нас тоже кто-то спускался.

Как-то раз меня подхватил на руки совершенно чужой мужчина. Он сказал каким-то тихим, бархатным голосом: «Не бойся, принцесса, мама рядом. Я тороплюсь, а ты задерживаешь движение. Вот спустимся, и отдам я тебя, любительница музыки, твоей маме. А какую музыку, любительница, ты больше любишь? — спрашивал он меня, спускаясь со мною на руках не так уж и быстро, но все же не задерживая движения остальных. — Так какую? Я вижу тебя здесь не первый раз, и ты внимательно слушаешь музыку, когда никто не танцует». — «Я люблю всякую — и веселую, и грустную, и серьезную», — с удовольствием отвечала я ему. «Ах, даже так? Грустная, серьезная музыка очень сложная, и она тебе нравится? — не унимался мой «носильщик», крепко держа меня на руках. — Я часто вижу тебя здесь, а я работаю в здании, которое стоит на самом краю Горки, ты его можешь всегда увидеть с площади. Я иногда тоже люблю послушать серьезную музыку». Все это он говорил мне, но слышала и мама, спускаясь следом за нами.

Наш разговор нарушил всегдашнюю шуршащую, сопящую, тяжело дышащую, напряженную атмосферу лестницы. Мама молчала, но я видела ее через плечо мужчины — она улыбалась.

«Я и в театр с мамой хожу». — «Так вот ты какая, любительница музыки! — воскликнул мой спаситель от тяжелого спуска, уже поставив меня на асфальт. — Ну, расти и наслаждайся музыкой. Как же тебя звать? — спросил он, поправляя пиджак и галстук, сбившийся набок. — Как звать тебя?» — «Вика». — «Это значит — Виктория, победа! Так дай тебе Бог в жизни побеждать. Славная ты девчушка, и мама у тебя красавица! Счастья вам!» — и он убежал на трамвайную остановку.

Мне стало очень грустно. Уже был поздний час, фонари еле освещали площадь. Я очень скучала по папе, а у этого мужчины так было удобно и тепло на руках! Голос его был мягкий, бархатный. Мне стало вдруг холодно и неудобно на огромной площади. Мама взяла меня за руку, и мы поспешили домой. Носочки мои сбились к туфелькам, но мама не заставила их поправить, поправила только платье, которое съехало набок. Тетя Клава тоже пошла на трамвайную остановку. Если бы у нее были деньги на билет в сад, то, выйдя из главного входа, она была бы дома уже через десять минут, а так ей приходилось еще ехать по кольцу.

В 1935 году в саду будет поставлен памятник поэту Тарасу Григорьевичу Шевченко, сад будет носить его имя, и вход в него станет бесплатным.

Отчим

Прожив уже солидный отрезок жизни — а мне на днях стукнет 82 года — и вспоминая отдельные поступки и действия отчима, я не могу подумать о нем как о предателе Родины, ставшем власовцем (однажды, видимо, идя на задание по подпольной работе, он появился у нас дома в немецкой форме). Анализируя некоторые события, я могу предположить, что он готовился к какой-то необычной работе, где необходимы были знания в области электричества, железнодорожного транспорта и немецкого языка.

Когда мама вышла за него замуж, он работал на инженерной должности в «Харэнерго» — харьковском энергоснабжении. Поступил в Харьковский институт железнодорожного транспорта. Насколько мне помнится, он был связан еще и с экономическим институтом. Помню, как он, сидя в кресле и качая ногой, заброшенной одна на другую, штудировал техническую литературу по железнодорожному транспорту или словарь немецкого языка. Словарь чаще другой литературы видела я у него в руках.

Он был очень молчалив.

Я никогда не видела, чтобы он взял на руки Илу или Алика. Если я и малыши возились в спальне недалеко от кресла, где он сидел с книгой, то он нас как будто не замечал. Я не видала, чтобы он прижимал к себе малышей, обнимал их, разговаривал бы с ними. Я не видела его даже улыбающимся. Он был совершеннейшей противоположностью своему младшему брату Владимиру.

В первый раз я увидела отчима, когда мне только-только исполнилось четыре года, покатило на пятый годок.

Очевидно, это был сентябрь, так как день был еще теплый, а зори утренние и вечерние уже холодали. Я помню, что мама позвала меня со двора, от песчаной кучи, где я строила, используя спички и щепки, песочный дворец.

Помню, что я сижу у какого-то мужчины со строгим лицом, очень черными волосами на коленях, а мама мне говорит: «Это будет твой папа. Ты будешь называть его папой?!» Я молчала — так и не произнесла ни одного слова, потому что он мне не понравился. Я скучала по папе и по веселому, разговорчивому дяде Феде; и он носил сапоги, которые пахли, как у папы.

Тогда мужчина спустил меня с колен, и я убежала опять во двор.

Он часто оставался у нас ночевать.

Иногда мы втроем ходили гулять и заходили за покупками в магазины.

Когда мама уходила на работу, или они вместе уходили утром, то, как и прежде, я оставалась дома одна — под ключом.

Но как-то днем он пришел один (у него уже был свой ключ от квартиры). Раздевшись, подошел к комоду, открыл своим же ключом верхний ящик, что-то из него взял и ушел.

Вечером, когда мама пришла с работы раньше отчима, я ей все «доложила»: как он открыл верхний ящик своим ключом (а именно этот ящик мама закрывала, потому что боялась, что я испорчу лежащие там документы), взял что-то и ушел. Я знала, что этот ящик мне запрещено было открывать, ведь за целый день в одиночестве я куда только не совала свой любопытный нос! Моя детская энергия не имела выхода. Ну как тут чего-нибудь не натворить, если сидишь взаперти целый день — с 8 до 17 часов!

Когда он пришел, мама возмутилась его поступком. Но сделанного уже было не поправить: он, оказывается, взял из ящика мамин паспорт, сходил в ЗАГС и, без ее ведома, зарегистрировал их брак. Уж как он умудрился это сделать, не знаю — видимо, это было несложно по тем временам. Проделал он это еще до рождения Илы (Людмилы) в 1934 году, мне тогда только-только исполнилось семь лет.

Читающим книги в кресле я помню его уже после рождения Алика, в 1935 году. Как-то раз, когда он сидел в кресле, закинув нога на ногу, я увидела, что у него на подошве туфель протерлась дыра. Значит, и он был таким же бедствующим в одежде, как и мы с мамой. Он все годы, как я его знала (а он жил у нас периодически: мама часто ссорилась с ним и выгоняла его. Очевидно, он не был у нас прописан), ходил в одном и том же темно-синем бостоновом костюме, всегда в светлых рубашках и при галстуке. Галстуки у него были все темные и не бросающиеся в глаза. Вот носки он менял редко, и пахли они довольно неприятно.

Я помню, как еще до рождения малышей мы ездили по выходным на Основу к его родителям. Там же, неподалеку, жили сестра и мать моего родного папы.

Посещения родителей моего отчима остались яркими, веселыми и интересными воспоминаниями — из-за младшего брата отчима, дяди Володи. Он жил с родителями, еще не был женат и тоже учился в Харьковском институте железнодорожного транспорта.

Когда взрослые по выходным собирались за столом, то зачастую они приглашали двух соседских мальчишек, почти что моих ровесников. Растила их одинокая молодая женщина. Видно, жилось мальчишкам не очень сытно. Мать работала, а мальчишки, как и я, оставались дома без присмотра.

После обеда за массивным, большим столом, накрытым белой скатертью и красивой нарядной посудой, дядя Володя начинал расспрашивать мальчишек об их жизни, драчках; мальчишки охотно рассказывали, а дядя Володя тут же делал в блокноте наброски их рожиц с шишками на лбу или искрами из глаз. Рисунки были настолько остроумны и комичны, что и мальчишки, и все сидящие за столом покатывались от хохота.

Это воспоминание у меня осталось на всю жизнь, как замечательная пора моего детства, — теплое, уютное вечернее сидение взрослых с детьми под старинной бронзовой люстрой со стеклянным зеленым абажуром. Иногда взрослые отправляли меня в соседнюю маленькую комнату, усаживали на диванчик, доставали из книжного шкафа какой-либо том из «Жизни животных» А. Брэма. Это было удовольствие необычайное, так как в тяжелой книге огромного размера я могла рассматривать цветные рисунки необыкновенных птиц, рыб, насекомых, животных. Картинки были на очень плотной, белой глянцевой бумаге и прикрывались папиросной бумагой. Да и папиросная бумага была особая — рисовая.

Я могла часами рассматривать эти шедевры, но… наступало время покидать этот уютный дом и ехать домой. За довольно просторными окнами уже чернело, а тут сияла стосвечовая лампа, на столе сиротели пустые чашки, остатки какого-либо варенья, конфет и торта или пирога. Между двух окон зеленели два огромных экзотических цветка — под самый потолок — с широкими, огромными длинными листьями. У стены стоял резной буфет с красивой посудой, в углу столовой залы — скошенная печь-голландка, перед голландкой — легкий гарнитур мебели из бамбука с бронзовыми, начищенными до блеска накладками, очень изящный и красивый. У входа в маленькую комнату — два чудесных портрета: почти в натуральную величину два мальчика полутора-двух лет, одеты, как девочки, в одежку с кружевами, на головках — локоны. Это были детские портреты отчима Николая и его брата Владимира. И этот уютный, теплый дом нужно было покидать.

А у нас дома было как-то холодно (квартира наша всегда была холодной), да и свет всегда тусклый — мама экономила на электроэнергии. Счетчик был общий с соседями, и расчет за свет, сколько помню, вызывал споры и ссоры за каждый киловатт.

Брак мамы с Николаем Освятинским не принес ей благ. До того, как соединить свою жизнь с ним, она была более радостной, хотя первый муж — мой отец — и покончил с собой. Она осталась со мною на руках, не работала, а на дворе были страшные голодные тридцатые годы.

Мама была привлекательной, даже красивой женщиной. Претендентов на ее руку и сердце было достаточно. Но ей нужен был мужчина, близкий по духу, — видимо, такой, как Николай Освятинский.

Но ее спокойное супружество окончилось довольно скоро.

Это было летом 1935 года. Жизнь в стране вроде бы налаживалась после страшных голодных лет. Отчим приносил в дом журнал «СССР на стройке», мне — «Юный натуралист», «Пионер» и «Затейник», обсуждал с мамой, в какую школу меня отдать. И вдруг как-то к маме на улице подошла незнакомая женщина и начала ее оскорблять нецензурно, орала на всю улицу, ударила ее по лицу и вцепилась в волосы. Кричала, что она настоящая жена Николая и что у нее сын от него. Представляю, что тогда могла чувствовать мама. Естественно, вечером она отчима выгнала.

Он не появлялся очень долго. После этого уличного скандала мама хотела избавиться от новой беременности — но родился очень красивый мальчик и очень слабенький здоровьем. Теперь мне понятно, почему мама любила сына больше, чем двух дочек, — она чувствовала свою вину перед ним.

Мама с отчимом все же развелась. На малышей он платил алименты — но очень небольшие, так как платил и на сына от первого брака. Видался ли он со старшим сыном — я не знаю, а вот к нам он все-таки иногда наведывался. Видно, он мою маму все же любил.

Как я теперь вспоминаю, он не был пьяницей, но в ресторанах бывать любил. Любил хорошее вино и шоколад. Умел хорошо готовить. В начале их семейной жизни мама и отчим вдвоем варили борщ, кашу гречневую, делали вареники с мясом, творогом и вишней. Он отлично делал сладости из молочной пены — «снежки», пек отличные блины. Но запутался молодой человек (мама была старше его на шесть лет, хотя выглядела моложе, потому что он был брюнет, а мама — светлоглазая и светло-русая).

Он приходил, а мама выгоняла его снова. Один раз она так сильно ругала его, что он схватил ведро с водой и окатил ее с головой. Даже тетя Женя и дядя Петя перепугались от ее крика. Мама как-то враз успокоилась, а дядя Петя увел меня к ним в комнату.

Ссоры повторялись все чаще, а он все равно приходил спустя полтора-два месяца, и даже ночевал. Когда мама его выгоняла, я тоже кричала, чтобы он уходил. Я интуитивно защищала мать. Когда подросла, я поняла, почему мама выгоняла его: он брал у нее деньги из ящика в швейной машинке, без спроса, тайком.

Однажды к нам пришел мужчина и попросил у мамы отдать ему 300 рублей. А у нее заработная плата была всего 400 рублей. Мама удивилась: «С какой стати? Кто вы такой и почему требуете деньги?» — «Я знакомый вашего мужа Николая Николаевича Освятинского, и он обещал мне достать валенки. Валенок так и нет, и он сам от меня скрывается. Это его афера, я узнал, что он и еще кому-то обещал валенки. Мне надоело ждать, я хочу вернуть деньги, а то подам в суд». — «Подавайте в суд. Я с ним разведена, и сама жду от него денег на этих вот малышей. Вам я ничего не должна», — был ответ мамы.

Мужчина этот подал в суд, и отчима осудили на один год. Было это летом 1937 года.

Мы бедствовали. Порой у нас денег не было даже на черный хлеб. А если я съедала сахар из 300-граммовой сахарницы, то была бита матерью основательно. Малыши, правда, хорошо питались в яслях, а потом в детсаду. А я вечно была голодная, и днем у меня часто был только холодный чай.

Наказание отбывал отчим в Харькове, на Холодной горе. Летом 1938 года мама получила от него открытку. В ней он сообщал, что ему разрешено свидание с родными, и он просит маму приехать вместе с малышами и Викой — то есть со мной. Для мамы, а особенно для меня, это было неожиданностью. Но мы поехали.

Передача мамой была собрана очень скромная — денег был дефицит.

Вот тут я увидела отчима улыбающимся, и малышей он брал на руки и обнимал. Илуньке было в ту пору четыре года, а Алику — три. Но вот для меня это приглашение останется загадкой до конца жизни.

Вечерняя прогулка

Вечером после девяти всем маленьким детям полагается спать. Но не такое детство было у Вики. В свои неполные пять лет она ходила с мамой и отчимом по вечерним кинотеатрам, театрам и магазинам.

Очень ей нравился магазин «Фрукты. Вино», а проще «Подвальчик», на углу Московского проспекта и Слесарного переулка. Спустившись вслед за взрослыми по пяти ступенькам вниз, она попадала в необыкновенный мир запахов и фруктово-ягодных натюрмортов.

В первом большом зале, с трех сторон у стен, за прилавками высились ряды пирамид из аккуратных ящиков, уложенных наклонно друг над другом и открытых для обозрения посетителей. То тут, то там, лежа в желто-розовой стружке, смеялись красными бочками рождественские яблоки — пронзительно пахла антоновка, соревнуясь с запахом мандаринов и апельсинов.

Мандарины и апельсины, как кокетливые барышни в чепчиках, выглядывали из гофрированных, кружевных белых бумажных розеток. Кислые желтые лимоны педантично дулись на своих солнечных соседей. Они лежали почему-то в ядовито-зеленых стружках. Апельсины над ними смеялись!

В стенах над ящиками были вделаны зеркала, и все это апельсинно-яблочное великолепие пересмеивалось со своим отражением. Между ящиками, полными яблок, апельсинов и лимонов, на полках высились горки сушеных груш, слив, вишен, урюка, айвы и других фруктов и ягод. И весь этот фруктово-ягодный праздник венчали ананасы. Они, как иноземные падишахи из сказок, увенчанные зелеными султанами листьев, важно восседали на горках фруктов. Груши распростерлись ниц перед этим великолепием — они были восхищены такими «иностранцами».

Другие «иностранцы» — бананы — вяло скрючились тут же. Гранды-гранаты краснели: «Стыд, стыд!» — вся кровь прилила у них к кожице и готова была брызнуть от негодования: «Какой стыд — терять свое достоинство!» Но нет: они — гранды! Они умеют быть гордыми!

Вика заходила в этот мир с замиранием сердца: «Какие запахи! Как тут весело и светло!» — думала она. Все смеется, шутит и подмигивает Вике: «Побудь еще с нами! Не уходи!» А ей и впрямь ну никак не хочется уходить от таких чудесных гостеприимных «хозяев». Ей кажется, что все эти краски и запахи сейчас — вот сейчас! — превратятся в чудесную музыку и картины садов, леса, солнца, лугов, речек, птиц и неба — голубого чистого неба с ласковым ветерком, — которые она помнит с лета: она ездила с мамой за город. Ах, как не хотелось уходить ей отсюда, но… но взрослые, сделав кое-какие покупки, двигались дальше. А дальше был второй зал. Он Вике не так уж и нравился: там было сумрачнее и скучнее, хотя тоже интересно.

Во втором зале важно возлежали на боках огромные пузатые бочки. Дальше — поменьше, а на подставках и того меньше. В донцах бочек сверкали медные краники. Тут тоже были запахи, но совсем другие: пахло здесь вином. Запахи разные: и приятные, мягкие, как запахи цветов, и неприятные — кислые.

В зале было строже, прохладнее и тише. Как будто бочкам нужно было здесь создать условия для сна. И эти толстухи спали: им лень было двигаться. Как будто эти купчихи специально ушли от беспокойного народа из первого зала.

В углу, у одной из ярко освещенных стен, на стеклянных полках, в этом меланхоличном зале стояли, словно солдаты в строю, бутылки. И, как солдаты разных родов войск — формой, они отличались разнообразнейшими этикетками.

Шампанское высилось во главе всего бутылочного войска. Пузатые и стройные, высокие и низкие, светлые и темные, цилиндрические и квадратные бутылки хвастались друг перед другом и перед гостями-посетителями своими мундирами-наклейками и киверами-пробками. Пробки цветом были белые, синие, голубые, розовые, малиновые, золотистые, серебристые… А какие были фасоны пробок! (Они были фарфоровые, так называемый «бисквит»). Здесь вовсю буйствовала фантазия. Были пробки-рожи: рожа пьяницы с красным носом; позеленевшего пьяницы — с сизым носом; пьяницы — румяного весельчака; пьяницы с желчным лицом, в дырявой шляпе; рожа подвыпившего вислоусого запорожца; чиновника в канотье; бродяги; злая рожа бабы-яги; лицо сытой, улыбчивой купчихи в чепчике с кружевами; дамы в шляпе, и просто поросячья рожа с розовым пятачком. Тут был целый музей, редкостный музей пробок и бутылок.

Вика успевала рассмотреть, налюбоваться, насладиться этим миром за 15–20 минут, пока родители делали какую-нибудь покупку. Нехотя она уходила из этого погребка в мир темных, холодных, порой грязных улиц. Взрослые шагали быстро и совсем не замечали, что ей тоскливо, неуютно на этих серых, неметеных тротуарах, булыжных мостовых, среди черных, мрачных домов и их черных окон. А если где окна и светились, то свет из них лился тускло, как слезы сироты: не грел, а нагонял тоску и скуку.

Скучно было Вике идти домой по темным улицам. Все дома были ей уже знакомы, все трещины на асфальте тротуаров (если не было снега и грязи) она много раз считала-пересчитала (до семи). При ходьбе старалась на трещины не наступать — это она себе такую игру придумала, чтобы не скучно было идти. А вот через булыжную мостовую ей надо было переходить, не прыгая: чего доброго, какому-нибудь булыжнику не понравится, что его пинают, он повернется, и тогда Вика шлепнется и ушибет коленки, локти, а то и нос. Когда Вика шлепается носом, она даже слышит, как ее нос и булыжник между собой переругиваются, сваливая друг на друга вину…

Викины глаза уже спят, и Вика не знает, что ее подхватывает мама и несет домой, спит и не слышит, что дома ее укладывают в постель. Спит Вика.

Искусство рукоделия

1932 год. Теплый летний вечер выходного дня. (В те годы были «шестидневки»: пять дней рабочих — шестой выходной).

Улица Сумская в Харькове — фешенебельный район города. Тут же, в центре города, вход в Сад Профсоюзов. Располагается сад между Сумской и Университетской Горкой. На этом высоком месте в давние времена был Кремль города. Сад Профсоюзов только недавно открылся. По вечерам из сада льются звуки духового оркестра. Исполняется классическая и танцевальная музыка.

Я, мама, отчим гуляем по Сумской. В те годы в Харькове это было модно. По тротуарам фланировали харьковчане, особенно большие еврейские семьи.

Но у меня с той поры с Сумской улицей связано самое сильное впечатление, потому что я любила останавливаться у пятиэтажного жилого дома в стиле модерн. Массивная резная дверь главного подъезда была остеклена рисунчатым матовым стеклом, как будто Дед Мороз оставил рисунок на память о себе. К тому же снаружи стекло было защищено ажурной кованой решеткой. Я любовалась дверью: мне хотелось открыть ее, войти в подъезд и узнать, кто и как в этом красивом доме живет. Мама и отчим не подозревали, что я любуюсь дверью, так как мама смотрела не на дверь, а на витринку, висевшую справа от двери. Я тоже любовалась витринкой, но быстро уставала смотреть на нее — надо было задирать голову вверх.

Витринка вечером подсвечивалась слабо светящейся лампочкой Яблочкова. Свет был тусклый, а внутри были выставлены миниатюрные предметы дамского туалета (в ту пору тонкий шелковый трикотаж еще не употреблялся на белье); блузки батистовые и шифоновые, вышитые мельчайшим крестиком; комбинации, отделанные вологодскими кружевами; нижние юбки; а некоторые изделия были отделаны «строчкой» — то есть «филейной работой»; были также миниатюрные бюстгальтеры и панталончики в кружевах.

Изделия часто менялись. Народ восхищался ими. А мне, когда я смотрела на это изящество, всегда хотелось одеть своих кукол в такие же красивые наряды. Ох, как это было красиво!

Витринка эта была не просто развлечением для публики, а своеобразной рекламой изделий, которые выполняли две сестры-монашки.

В те годы монастыри и церкви были закрыты, и многие разорены. Монастырский и церковный люд переселялся в жилые дома и на житье-бытье зарабатывал, кто чем умел.

Для меня же это рукоделие, как я теперь понимаю, вылилось в собственное стремление рукодельничать — изящно, красиво; оно воспитывало мой вкус.

Вкус вкусом, а вот такой выход на Сумскую для меня оборачивался очередной проказой дома.

На следующее утро мама и отчим уходили на работу, а я оставалась одна, под ключом. Что же делать пятилетней девчонке? Карандаши «простые» и цветные, краски, бумага белая и цветная, клей, кисточки и ножницы — все забывалось. Голова была забита одной мыслью — нарядить свою куклу в кружева. Я открывала шифоньер, доставала приготовленные мамой для носовых платочков квадратики батиста, кружева — тонкие, узкие — и начинала резать, кроить и шить бальные платья кукле.

Но когда мама вечером видела результат моей работы, она терялась, как поступить со мною — наказать или похвалить за испорченные платочки и сшитые кукле платья. И все же мне чаще доставался «в награду» ремешок и угол. Реви не реви, а ткань и кружева испорчены.

Частенько доставалось от меня и маминой швейной ножной машинке. Сколько раз я ее (и маму) расстраивала! Сколько раз мама часами починяла расстроенную мною зингеровскую белошвейку! Почему белошвейка? Да потому, что машина была предназначена для шитья только тонкого белья и платья, а тут на ней экспериментировали мои «тонкие пальчики». Да-а, бывала работа — у меня, и у мамы.

Так начиналось мое рукоделие.

Скарлатина

Зима 1932–1933 годов. На Украине голод. Мне шестой годок. За обеденным столом я, мама и отчим (я упорно не хочу называть его «папой»). В тарелке — мой любимый фасолевый суп. Я не знаю, кто варил суп — то ли отчим, то ли мама. Но я очень не любила, когда суп заправляли поджаренным луком: он плавал поверху. Я начинаю, не торопясь, выбирать лук на край тарелки. Мама с отчимом молча едят и наблюдают. Я выловила лук, зачерпнула первую ложку и только поднесла ее ко рту, как отчим своей ложкой сгреб весь лук в суп. Я заплакала. Мама прикрикнула: «Прекрати и ешь!» Я заплакала сильнее и снова начала выбирать лук. Выбрала. А суп стынет. И снова отчим сгреб лук в тарелку. Делал он это молча. Я еще сильнее заревела. Слезы уже капали в тарелку, из носа текло, а я в третий раз начинаю упорно вылавливать лук. Отчим и в третий раз вернул лук на место. Тут уж я ударилась в громкий рев — ведь я очень любила фасолевый суп… только без лука. Я бросилась на диван, задрала ноги на спинку. Помню только, что мама сказала отчиму: «Не трогай ее». Больше ничего не помню…

Через много лет мне рассказала тетя Женя, что я тогда потеряла сознание; температура была выше сорока. Без сознания я пролежала ровно неделю, была при смерти. Оказывается, я заболела тяжелейшей формой скарлатины. Мама в больницу меня не отдавала, и тетя Женя, ее сестра, еду ей подавала через форточку, рискуя заразиться, рискуя здоровьем своей дочки. Отчим отсутствовал.

Помню, когда я очнулась, зашли люди в белых халатах и стали опрыскивать все — стены, вещи, пол, потолок, без разбора и сожаления, раствором с резким запахом — карболкой. А потом машина увезла меня в инфекционную больницу на окраину Харькова. В ней лежали и взрослые, и дети.

Первую ночь в больнице я проплакала, приговаривая: «Мамочка, мама, забери меня отсюда, мама, у меня болит головка, головка болит…» Я очень хорошо помню эту сильную, не утихающую ни на секунду головную боль и свой бесконечный заунывный плач.

Подходил ко мне врач, успокаивал меня шепотом, подходили медсестры, гладили меня, ласкали — но ничего не помогало.

Помню полумрак, кровать моя — у деревянной колонны посреди огромной палаты, вверху деревянные раскосы — и сразу крыша, без потолка и чердака. Как долго я лежала в этой палате — не помню. Наверно, пока не наступило улучшение.

И вот наступил день, когда меня перевели в маленькую палату, где лежали молодая женщина и девушка. Обедали мы в большой палате, за грубо сколоченными деревянными, длинными-предлинными столами, сидя на таких же скамьях. Столы не были покрыты клеенкой — голые столешницы потом выскабливали. Ели из алюминиевых мисок такими же ложками. Палата эта была мужская: в ней лежало много мальчишек.

Однажды врач поставил меня на стол и провозгласил: «Вот посмотрите, мальчики, как Вика будет пить рыбий жир, пусть вам будет стыдно!» — и поднес мне столовую ложку, полную этого отвратительного снадобья. Я широко разинула рот и одним глотком (не поперхнувшись!) проглотила «эту гадость». Мне дали закусить кусочком черного хлеба с солью. Мальчишки, окружившие стол плотным кольцом, смотрели на меня, вытаращив глаза и открыв рот. Вся братия, и я в том числе, были «голомозыми» — наголо обритыми и худыми — кожа да кости (на Украине был голод). Помню, как мама принесла мне, купив по очень дорогой цене, граммов двести сливочного масла (настоящего! Тогда еще не умели делать суррогаты) и смотрела в окно со двора, как я его ела — из куска, без хлеба.

И все же, самое примечательное воспоминание о болезни — это мое комическое исполнение русской песни «Однозвучно гремит колокольчик…» Представьте тощего, лысого, белесо-синего цыпленка, который воображает, что он петух, и кукарекает… довольно удачно. Дело в том, что природа не обидела меня музыкальным слухом, и, слыша, как мама дома поет, я заучила всю песню. Скучая по маме и дому, я и пела ее, как мама. И вот мои напарницы по палате, услышав однажды, как я мурлычу песню тонюсеньким голоском, чтобы развеять тоскливую больничную обстановку, время от времени стали уговаривать меня «спеть». Я немного ломалась, потом становилась спиной к двери и начинала: «Однозвучно гремит колокольчик, и дорога пылится слегка…»

Теперь-то я понимаю, как забавно выглядел этот спектакль. Очевидно, за моей спиной в дверях появлялись еще зрители — наверно, и мальчишки, и сестрички, так как мои соседки все время улыбались. А я тогда думала, что пела — почти ежедневно! — только для них двоих.

«Модистки»

Бывало и так, что я рукодельничала по вечерам вместе со Светланкой-Ланкой, своей двоюродной сестренкой.

Наши квартиры расположены друг от друга через маленький коридорчик. У тети Жени с дядей Петей только одна, очень темная, комната. У нас две комнаты. Но мы сейчас с Ланкой не бегаем, а шьем платья куклам.

Зимой такие посиделки моя мама устраивала чаще. Натопит печь пожарче, напоит нас чаем с печеньем — ух лакомство! И — за работу: мы теперь — модистки.

Мама давала нам лоскутки, нитки, иголки, и мы начинали шить. Мне — пять лет, Ланке — четыре года. Уже через пять минут Ланка начинала реветь — рев на весь дом! Нитку она берет длиною в метр, чтобы часто не вдевать в ушко иголки, ручки у нее короткие, нитку вытянуть далеко не могут, нитка запуталась — вот и рев.

У меня все в порядке: узелок на конце я уже умею завязывать, нитку в ушко вдевать научилась хорошо, нитку беру короткую, чтобы не путалась.

Учу Ланку: «Зачем взяла такую длинную нитку?» А она с досады ка-а-ак укусит меня! Тут и я в рев. Вот музыка! Мама мне — подзатыльник (за что?), а Ланку за руку — и через коридор, к ее мамаше.

Тетя Женя рывком открывает дверь: «И что случилось?» — «Нитка запуталась!» — «Из-за этого реветь? Взяла бы другую!» — берет и обнимает Светланку…

Вот какие разные были наши мамы — родные сестры. И мы на сей раз — пошили-покроили, называется.

Как мы играли «в Чапаева»

Лето — счастливая пора года, когда детворе можно выбраться на простор из четырехстенной тесноты. Но город — это не луга и поля раздольные.

Наш двор, вымощенный булыжником, — прямоугольный, размером примерно тридцать на пятнадцать метров — всего-то! Почти со всех сторон окружен двухэтажными домами.

Детворы в нашем доме — куча! Мальчишек-малявок полно — это все дошколята и младшие классы. Девчонок не меньше. «Мужская» половина все играет «в войну», а «девчоночья» — все «по хозяйству».

Играть «в войну» не просто: нужно поделиться на «красных» и «белых». «Белыми» быть никому не хочется. Решается проблема просто — считалочкой: «Эныки-бэныки йилы варэныки — клец!» При слове «Клец!» «воин» выходит из круга — он теперь «белый». Не хочется, но игра есть игра, а поиграть хочется. Вся орава делится пополам по считалке. В следующий раз повезет быть «красным». «Ух, я уж им поддам!» — мечтает «белый», ведь ему, по игре, придется сдаваться в плен или погибнуть. А пока — игра.

Девчонки собираются на нижней веранде с куклами и посудой — играть в «дочки-мамы». Пекут песочные пироги, «варят» борщ, лепят из глины «вареники с мясом, с творогом». Пьют чай — понарошку.

Скачут мальчишки с гиканьем-понуканьем на своих деревянных «конях», размахивая деревянными саблями, выхватывая из-за резинок трусов и штанов деревянные наганы. «Коней», сабли, наганы умельцы делали сами.

Скачет «конница» по булыжному двору. Шум-гам! Трещат палки по булыжнику. «Ур-ра!» — орет орава, аж стекла на галереях звенят.

— Эй, вы, босая конница, потише, а то кое-кого загоню домой! — грозится чья-то мама из открытого окна.

Лето — счастливая пора тепла. «Война» войной, а «есть» надо. Нужно подкрепить силы. «Конница» мчится подкрепляться «пирогами и чаем»! Я — главная хозяйка, так как чудесный кукольный чайный сервиз — моя собственность. Ах, какое это богатство — такая редкая игрушка! У меня — авторитет.


На киноэкранах торжественным маршем проходит фильм «Чапаев». Не счесть, какое количество раз смотрится фильм и малым, и старым. Зрители вскакивают с мест — помочь Чапаю, плывущему по реке Урал. Э-эх!..

И снова наша «конница» мчится по двору. Теперь играют «в Чапаева». А «Чапаевым» всегда был Юрка Хохлов. Ему одиннадцатый год — авторитет! «Петьку» выбирали по очереди. Но как-то наши «чапаевцы» озадачились: нет «Анки»! Кто будет «Анкой»?

Так как «воякам» нужно и «кушать», а посуда только у меня, к тому же я никогда никого не дразнила, то выбрали меня. Конечно, я не буду стрелять из пулемета, так как еще не придумали, из чего сделать пулемет. Но была бы задача! Через несколько дней пулемет был сотворен из куска фанеры: посредине продырявили отверстие (продолбили отверткой!), вставили толстую палку — вот и «ствол» пулемета! А «стреляет» из «пулемета» теперь «Петька» — Вовка Мордхаль, это он придумал «пулемет».

«Чапай»-Юрка с «Петькой»-Вовкой скачут на «конях» со своим воинством. Пора перекусить. Девочки засуетились: кто «кормит» из моей посудки «Чапая», а кто — «Петьку» и прочих конников. Я не задаюсь из-за посуды — с нею играют все девочки. Я добрая, только слежу, чтобы не разбили, а то мне будет на орехи от мамы.

Мальчишки с трепетом берут белоснежные чашечки с цветочками и посматривают на свои грязные руки. Но они ведь «с войны», и потому молча «пьют чай» — держат фасон.


На следующее лето мама меня уже не отпустила играть — я проштрафилась. Мама ушла на работу, я сидела под ключом, а детвора соблазнила меня открыть окно и идти играть — посуда-то только у меня! Я вылезла через окно, благо это был первый этаж, окно оставила открытым, а рядом — калитка на улицу: забирайся, вор, в квартиру, бери что нравится.

Да, был мне нагоняй. А потом у меня появилась сестричка. И Анкой уже стала Лилька Бродская — она всего-то на три дня была старше меня.

Подумаешь!

Эрка и Эрика

Январский зимний день 1934 года выдался тихим, безветренным. Накануне во дворе навалило огромные сугробы. Снег на солнце искрит и слепит — смотреть больно. Морозец градусов двенадцать. Нос чуть пощипывает.

Мне седьмой годок. После возвращения из больницы мама уже второй раз разрешила мне погулять. Я очень долго болела тяжелой формой скарлатины (в ту пору от нее еще не было прививок).

Во дворе я пока одна и стою у крыльца как колобок — уж очень тепло одета. На мне темно-зеленое пальто на вате. Вместо воротника мама повязала вокруг шеи толстый, шерстяной белый шарф — не повернуть головы. На голове надеты тоненький белый платочек и тоненькая голубая шерстяная шапочка. Рукавички — всегда в тон шапочки, на этот раз — голубые. Шапочка с огромным помпоном. На ногах белые валеночки. Ну хоть падай да катись, как колобок. Я под самым носом ничего не вижу, поэтому стою — а вдруг и вправду упаду! Но я гуляю — это уже радость!

Кругом тишина. Даже редкие машины — полуторки или легковушки, «эмки», не слышны на наших заснеженных улицах. Проедут подводы на «железном ходу» к Рыбному базару ранним утром, возвратятся в пять часов вечера — и снова тишь, хотя до центральных площадей, где звенят-тренькают трамваи, всего семь-десять минут хода.

В прошлую мою прогулку Вовка Мордхаль (он на два года старше меня) дразнил меня: «Вика, скажи “крыша”». Я и говорю: «Крыша», но у меня получается «крыса». «Да нет, не “крыса”, а “крыша”, — смеется Вовка и показывает мне язык: Крыса, крыса, крыса!»

Я убегаю с плачем домой. Дома мама успокаивает меня: «Не плачь, вырастет у тебя зуб, и ты тоже скажешь как надо — “крыша”. У Вовки тоже выпадал зуб, и его тоже дразнили». Мама вытерла слезы: «Иди гуляй и не обращай на Вовку внимания».

Я снова во дворе. Вовки нет, но слышен переполох с улицы — это Вовка и Илюшка Мордхали играют в снежки с братьями Хохловыми — Юркой и Женькой. Я слышу их голоса. Но вдруг с улицы послышался девчоночий крик, смех и визг. Вся ватага вкатывается во двор. Это Эрка Носкова возвращается со стадиона после занятий фигурным катанием.

Мальчишки лупили снежками в спину Эрке. Все были в снегу с головы до ног. Эрка уже еле ковыляла на своих «снегурочках» — таких в нашем доме ни у кого нет. Кое у кого из мальчишек есть по одному коньку — «ножу». Прикрутят к валенку или ботинку веревочкой, закрутят палочкой-закруткой — и катаются по скользонкам на наших тротуарах.

Мальчишкам вдруг стало стыдно вчетвером атаковать снежками единственную девчонку. Затихли — слышно было, как тяжело сопят носами после такой игры. А Эрка молча прощеголяла через двор в своем шикарном наряде.

Я залюбовалась Эркой: она добрая, улыбчивая, фигурка у нее ладненькая, глаза серые, огромные, волосы русые, росточка она небольшого. Она была как явившаяся из сказки Снегурочка.

На ней чудесный наряд: светло-голубое коротенькое пальто, воротник, манжеты и опушка по борту и низу — из белого меха. На голове — пушистая, с помпоном, белая шапочка, на ногах — белые ботиночки. Рейтузы и рукавички тоже были из белой шерсти.

Чувствовалось, что Эрка очень устала, — не огрызаясь на выпады мальчишек, дошла до своей лестницы, обернулась, улыбнулась и скрылась с глаз. Мальчишки разбежались по домам — отогреваться и сушить одежку.

Солнышко все сияло, но вдруг как-то похолодало, и мама позвала меня обедать.


По какому поводу дали девочке имя Эра? Мама у нее работала на фабрике «Вышивальщица»: женщина среднего роста, внешне ничем не примечательная. А вот отец, кажется, работал где-то инженером. Летом он ходил в светло-сером костюме, рубашка всегда белая, всегда был при галстуке (а это по тем временам была весьма дорогая вещь), обувь светлая, добротная, на голове светлая полотняная фуражка или тюбетейка. У Эры был брат, года на четыре постарше ее, звали его Георгием, по-домашнему — Жорка, Жоржик, Жека. А имя Эра — видимо, было данью тому времени, когда появилось множество Октябрин, Виленов, Кимов.

За зимой — весна, а там и лето 1935 года. Мы все подросли. Дом бывшей дворянки давно превратился в жилищный кооператив. В летнее время двор гудел от ребячьего шума — ведь в доме проживало около пятидесяти детей. Особенно в осенние или весенние дни, когда начинался или заканчивался учебный год в школах.

Что творилось в нашем дворе, когда затевались игры в «жмурки», «знамя», «круговой волейбол»! Старшие в играх не отгоняли мелюзгу: ведь это была «масса» для игры. Что за чудо был наш дом для пряток! Все наши чердаки, подвалы, галерейные переходы, забитые двери, окна, подъездные лестницы, все темные закоулки были задействованы для игр. Взрослые сердились на нас, прогоняли, но мы, как тараканы, лезли во все щели и подвалы. Наш дом был такой интересный! Казалось, что он сам по себе живой, добрый, загадочный. Хотелось узнать — куда же ведет каждая заколоченная дверь?

Эрка в летнее время собирала нас — мелюзгу — к себе в гости, кормила леденцами, рассказывала сказки, разные истории. Она зашторивала окна, закрывала в светлую, солнечную комнату с огромной коллекцией кактусов дверь, и начиналась бесконечная сказка про «черную-черную комнату» с «черной-черной кошкой» и ведьмой… пока не раздавался визг малышей. Тогда она раздергивала шторы, открывала дверь в комнату, и начинался уже визг от радости, что все кончилось.

Эра любила малышей. В школе она была общественницей, пионервожатой в классе. Училась она хорошо, занималась спортом, была награждена путевкой в пионерлагерь «Артек».

Мы растем, набираемся ума, хотя иногда все с той же Эркой забираемся на чердаки и через слуховые окна с птичьего полета любуемся нашими окрестными улицами, а за улицей Соляниковской, сквозь заросли зелени, — рекой Харьков.

Наш дворовый мир расширялся понемногу, постепенно. Года за три до войны самый большой подвал под бывшими главным и гостиничным домами арендовал какой-то овощной кооператив. В августе начинался завоз овощей на зиму. Для детворы нашего дома наступали необыкновенные дни: как воробьи-воришки, мы тащили капусту, огурцы, помидоры, ели тут же, немытыми, и кое-кто потом маялся животом. Подвал был глубокий, огромный, темный (в войну он нам послужит бомбоубежищем).

У меня появились сестренка и братишка. С Эрой я стала встречаться реже, но как-то, уже приехав из «Артека», она позвала меня к себе, рассказывала много про «Артек» и подарила мне свою фотографию: она сидит за письменным столом, фото в профиль, у нее модная по тому времени стрижка «под мальчика». В руке у нее деревянная ручка с пером № 86. Она как-то повзрослела. На ней цветастая легкая безрукавка; вообще, мать одевала ее и красиво, и скромно в то же время.

По крышам и подвалам мы с Эрой уже не лазаем: все закоулки нам уже известны, да и выросли, чтобы лазить по вековечной пыли. И тут… война!

Эра с мамой не эвакуировались: у них не было литеры. Общение соседей почти прекратилось: кое-кто ведь и с радостью встретил врага. Как узнать, кто теперь тебе друг, а кто враг? Но наступили теплые дни, и забота о добыче воды и еды невольно заставляла знакомиться соседей: старых и новых — погорельцев. Как Эра с мамой пережили зиму, никто не знал.

И все же сначала поползли слухи, а потом стали замечать, что на второй этаж дома, где жила Эра, стал приходить юноша лет восемнадцати. Он, как и Эра, если бы не было войны, оканчивал бы десятый класс. Каким бы ни было тяжелым время оккупации, народ, как мог, выживал — жил! — и мечтал учиться. Соседи узнали и то, что он — внук какого-то харьковского дворянина, зовут его Игорь. Отца Игоря видели чаще возле харьковской городской управы. По возрасту, Игорь подлежал отправке на работу в «Великую Германию». Очевидно, поэтому его отец и обивал пороги городской управы, чтобы как-то отсрочить отправку сына на чужбину.

Прошли слухи, что кто-то надоумил Игоря выпить какое-то снадобье из табака и еще чего-то — де появится температура, мокрота, и врачи освободят его от повесток в Германию как туберкулезника. Но это снадобье для Игоря оказалось роковым: он действительно заболел туберкулезом. Начал кашлять кровью, и уже никакое лечение не могло остановить развивающуюся болезнь. Игорь умирал. Его сестренка, лет десяти, несколько раз приходила к Эре, передавала, что Игорь зовет ее повидаться… Эра так ни разу и не навестила его. Игорь звал — она отказывалась идти; просил, умолял попрощаться с ним — он знал, что умирает… Так и умер с ее именем на губах. На похороны Эра тоже не пошла. То ли она боялась заразиться, то ли боялась выходить на улицу. Так «избавился» Игорь от каторги в Германии — ни дед, ни отец ему не помогли.


Как-то в то же лето 1942 года Эра позвала меня к себе. Мама ее прибаливала и лежала на диване в первой проходной комнате — там было теплее от печки. Эра завела меня во вторую, светлую, комнату, которую они не утепляли. На письменном столе стояли две большие фотографии в рамках. Они были цветные. В ту пору в СССР не было еще цветных фотографий. Обе фотографии — одно лицо: поворот головы в фас, рот, нос, губы, золотистые волосы до плеч, и на голове красная шляпа с большими полями.

Эра, с любопытством поглядывая на меня, спросила: «Нравится?» — «Да, нравится. Но почему две? Знаешь, я, кажется, такой же плакат видела, очень большой, у рынка на Благовещенской». Эрка заулыбалась: «Вика, приглядись лучше: в левой рамке вставлена обложка журнала с портретом артистки Марики-Эрики Рок, а в правой рамке портрет мой. Это фото сделал мой знакомый Вилли. Он и шляпу где-то раздобыл, наверное, в каком-нибудь театре. Он же и фотографировал. Знаешь, он сейчас получил отпуск и уехал домой, в Венгрию, к родителям, повез мой портрет. Он хочет на мне жениться, мечтает получить благословение у родителей, он католик. А мне пока оставил вот это обручальное серебряное колечко».

Эра после смерти Игоря почти не выходила из квартиры. Да и до этого было опасно бывать на улицах — облавы бывали внезапными. Как Эрка избавлялась от поездок в Германию, я не знала и не интересовалась — своего горя хватало.

Зачем Эрка мне показала два портрета, почему рассказала об обручении? И все же до чего Эрка была похожа на Эрику Рок!


Наступил 1943 год. Бои уже на подступах к Харькову. Но мы пока сидим под уцелевшими крышами в самом древнем центре города. Нас пока пуля-бомба минуют.

16 февраля войска Воронежского фронта под руководством генерала Н.Ф. Ватутина освобождают Харьков, но на другой день оставляют его в результате контрудара немецко-фашистских войск.

Первое освобождение города обернулось катастрофой. Снова враг в городе, снова пожары, гибель людей с обеих сторон. Как жила Эра с мамой — я не знала. Все голодали и, как говорится, под Богом ходили.

Харьков немцами был укреплен основательно и насыщен войсками.

При встрече во дворе Эра снова зазывает меня, угощает какой-то миниатюрной конфеткой и показывает подарки, которые привез ей Вилли: розовую кружевную кофточку, белые туфельки и семейную фотографию, а от сестренки — какую-то безделушку. Она мне сообщает, что дала согласие на свадьбу. Теперь Вилли чаще навещает ее. С его появлением в доме с питанием, естественно, стало получше. Наши соседушки-бабоньки на Эрку косятся: «Отец и брат на фронте, а она тут шашни завела с немцем». Вилли был офицером пехоты и носил немецкое обмундирование. Он был рослым, стройным, светлым шатеном. Во двор он входил без ординарца. В руках всегда портфель — съестные припасы для Эрки и ее мамы.


Харьков напичкан оккупационными войсками, и мы даже не подозреваем, что 5 августа 1943 года наша страна салютовала освобождению города Орла войсками Брянского фронта при содействии войск Западного и Центрального фронтов, а 5 августа войска Степного и Воронежского фронтов освободили город Белгород.

…Вилли резко остановил свой мотоцикл с коляской у наших ворот, сам влетел во двор через калитку. Ударом автомата сбил навесной замок с ворот, в открытые ворота вкатил мотоцикл с коляской.

Во дворе стояли Клава и Анна Ходоревы, пришедшие недавно из своей деревни, где они напрасно искали своих сыновей-малолеток, десяти и двенадцати лет, ушедших еще зимой на обмен вещей на что-нибудь съестное. Мальчишки исчезли навсегда. Тут же с ними беседовала старуха-армянка — погорелица, мальчиков она помнила. Мы с Таней остановились у крыльца. Все видели, как Вилли — Эркин ухажер — влетел по ступенькам, стуча подкованными сапогами. В тишине знойного дня был слышен и стук в дверь. Тишина… И вдруг эту тишину взорвал возмущенный крик Вилли: «Эррика! Во, вохин?»

Он посмотрел на нас. Мы все молча пожали плечами: «Откуда нам знать, где твоя Эррика?» Хорошо, что ему не вздумалось тут же отомстить нам — дать по нам очередь из автомата. А ведь мог бы.

Пожилая армянка, выступив вперед, жестами объяснила ему, что еще утром Эру увел какой-то пожилой мужчина.

Вилли мигом сел на мотоцикл и с ревом вылетел со двора, свернул налево — и помчался на Запад…

В 1975 году, будучи в Харькове проездом, я побывала в нашем дворе, где мало осталось старых жильцов. Слух обо мне разнесся мгновенно, а время у меня было ограничено. Но мать Эры Носковой упорно звала меня к себе. Она лежала, прикованная параличом. Тогда-то она мне и поведала, что муж ее погиб на фронте очень быстро. Сын Георгий попал в плен, бежал к партизанам, сейчас женат, у него сын. А Эра очень много натерпелась горя из-за сплетен в Харькове и вынуждена была уехать. Сейчас она живет в Риге — вышла замуж за старика-генерала.

Макаренко и дзержинцы

Лето 1934 года. Харьков, древний центр города. На повороте двух площадей стоит пятиэтажное серое здание — Дворец Труда. Вдоль площади им. Розы Люксембург и реки Харьков, с запада на восток, тянутся параллельно друг другу три улицы: Рыбная, Кузнечная и Соляниковская. А с севера на юг тянется площадь Николаевская (в советское время — площадь имени Тевелева) — начинается от улицы Сумской и заканчивается переулком Плетневским. А переулок своим концом упирается в нашу улицу Кузнечную. Вот тут и есть моя родина, дом № 12.

Мне семь лет. Лето. Жарко. Я скачу через скакалку на улице возле дома. Мама дома, в декретном отпуске. Скоро у меня будут или сестричка, или братик, а пока…

Мама у меня строгая, я — послушная: от дома — ни шагу, ни-ни… Но вдруг из Плетневского переулка вырывается ватага наших дворовых мальчишек с криком: «Едут, едут! Беспризорников везут!» Все девчонки — я, мои сверстницы и чуть постарше — срываются с места и мчатся за мальчишками, повернувшими назад, к площади. Мы успеваем примчаться к повороту площади, к Дворцу Труда.

Мимо одна за другой проезжают, чуть притормозив на повороте, пять машин-полуторок. В каждой машине по углам стоят четыре красноармейца с приставленной к ноге винтовкой, на которой насажен штык. В машине плотно, один к одному, сидят подростки и малыши — беспризорники. Грязные, в оборванной одежке, они по-разному реагируют на транспортировку. Лица у них и злые, и растерянные. Им не хочется терять свою «свободу» — возможность курить, воровать, спать где попало, «путешествовать» на чем и куда захочется. Они отвыкли умываться, трудиться, учиться. Возраст их — от девяти до восемнадцати лет.

Среди них были девчонки — огрубевшие, одичавшие, научившиеся нецензурной брани, не верящие в добро. Все они выглядели изгоями общества.

Вот и промелькнули машины. Идем домой — к мамам, папам, с жаром обсуждая событие. В этой теме наши мальчишки — доки: рассказывают, как однажды какой-то пацан пытался выпрыгнуть из кузова, но это ему не удалось.

Мальчишки рассказали, что их старшие братья побывали там, где беспризорники живут. Это за городским лесопарком, на бывшей даче Сабурова, — там будет теперь коммуна им. Ф.Э. Дзержинского, которой заведует Антон Семенович Макаренко.

Город Харьков первый организовал коммуну для беспризорников. То были годы, когда Харьков был столицей Украины. Тогда Павел Петрович Постышев настоял на том, чтобы самое красивое здание Харькова — здание Дворянского Собрания с его беломраморными лестницами, хрустальными люстрами, паркетными полами из драгоценнейших пород дерева, зеркалами и прочей роскошью было отдано молодому поколению под Дворец пионеров и октябрят. (Это здание в Великую Отечественную войну было разграблено и разрушено фашистами).


1935 год. Первомай. Я стою с мамой и отчимом на Сумской улице. У мамы на руках — сестренка, ей уже скоро год.

На тротуаре народ стоит плотной стеной. Милиционеры соблюдают порядок. Вот слышен треск: это завели моторы на площади имени Тевелева танки. Демонстрация начинается!

Она движется уже давно: со всех районов Харькова демонстранты стекаются к площади Тевелева и, пройдя по главной — древней — улице Сумской, они вступят на площадь имени Феликса Эдмундовича Дзержинского. Площадь, самую большую в Европе.

Вот прозвучал горн, и по Сумской, ряд за рядом, прогарцевала конница. Оркестр заливается маршами. А кони, кони! Как красиво они гарцуют в своих белых чулочках!

Но вдруг оркестр заглушает рев моторов — это идут танкетки. Да, да, не «тридцатьчетверки», а еще только малые танки — как их ласково называли, «танкетки». Прошли со знаменами воинские части. Равнение безукоризненное. У взрослых захватило дух.

Прошли девушки и парни в комбинезонах парашютистов, идут отряды осоавиахимовцев. За осоавиахимовцами идут… дзержинцы. Вот это зрелище!

Бывшие беспризорники шли, гордо подняв головы. Ряд за рядом, шли девушки в темно-синих жакетах, темно-синих, в складку, юбочках и необыкновенно белых блузках. За ними — парни, также в синих костюмах и белоснежных рубашках. Складки на брюках и юбках заглажены — обрежешься. У девушек туфельки черные, на маленьком каблучке, у парней — черные ботинки. Школьники-дзержинцы — при пионерских галстуках, а у старших — значки комсомольские, значки «Ворошиловского стрелка», парашютиста. Шли они, чеканя шаг, гордясь собой и на радость народу.

А уж после них по улице шли нарядные, веселые демонстранты — с песнями, с лозунгами, со знаменами заводов, фабрик, институтов, школ. И вся эта масса стекалась на площадь Дзержинского.

Какие это были незабываемые праздники — Первое Мая и Седьмое Ноября!

Обследуем двор

Наша детвора — шустрая, любопытная — облазила все закоулки подвалов, лестниц, кладовок, чердаков — где только можно было сунуть свой любопытный нос. Наше любопытство не знало границ. Уж я, тихоня и скромница, и то побывала за компанию кое-где на чердаках и в подвалах, хотя мама мне строго-настрого запрещала совать нос куда не следует. Но когда летом — в школу ходить не нужно, книга на время отложена, рисовать — нарисовалась, вышивать — навышивалась; братишка и сестренка на даче с детсадом, а на дворе, вымощенном булыжником, ребячьи забавы и шум, — как тут не сунуть нос «куда не следует»?

Ура! Ход на чердак не закрыт! Нужно обследовать чердак, посмотреть через чердачное окно во двор — как интересно! А как смотрится улица Соляниковская с высоты! Так далеко видно поверх крыш: видны соседние дворы с их обитателями. И никто не гонит нас с чердака, так как взрослые на работе, а кто дома, тот прячется от жары в прохладной комнате. И все же кто-то вдруг узнает, что мы на чердаке, — поднимается гам, шум. Нас выгоняют, а вечером мама уже знает, где я «путешествовала». Сильно ругается… Но я чистая — на платье ни пылинки. Как я умудрялась везде лазать и не пачкаться — сама не понимаю!

Через ворота с улицы Кузнечной был хозяйственный въезд во двор особняка А.И. Дракиной. Ворота деревянные, двухстворчатые, под узенькой крышей-навесом, покрытой железом. Рядом калитка, тоже под навесом. От калитки, которая никогда после революции не закрывалась на замок, к каменной лестнице на второй этаж бывшего хозяйственного корпуса вела дорожка, выложенная очень красивой миниатюрной керамической плиткой. Плитка была двухцветной, и выложена узором. Когда-то это было очень красиво. Но в 30-е годы XX века плитки уже потрескались, выщербились, края у них вызубрились. Но девочки любили играть на этой дорожке в «классики». Разделят мелом эту дорожку на десять квадратов — два в ширину, в длину пять, пометят цифрами и скачут на одной ножке, подбивая ею же камушек плоский или коробочку — из квадрата в квадрат, да так, чтобы не попасть на черту. Если попадали на черту — то все кричали: «Стратила!» — проиграла, и начинается «скок» следующей участницы игры по считалочке: «На златом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, ты кто такой?» Так, чередуясь и продолжая скакать с того квадрата, в котором «стратил», играли до тех пор, пока кто-либо не заканчивал игру в десятом классе — и выигрывал! Игру можно было начинать сначала. В ней могло быть два и более играющих. Существовало много разнообразных вариантов подбивки камушка: то через один квадрат — «класс», то накрест — из «класса» в «класс».

Было лето 1934 года. Дневной зной немного спал, и мы уже на дорожке. Нам, играющим, по семь-восемь лет. Подрисовали классики, посчитались, и игра началась. Если кто попадал на черту, все хором кричали: «Стратил(а)!» А Лилька негромко приговаривала: «Факт». Мы, малявки, были ошеломлены этим каким-то новым для нас, твердым словом. Мы его не знали, но с этим словом никто не пытался спорить, все молча мирились с этим «фактом». Никто не спрашивал Лильку о значении этого слова. Все держали марку, не теряли своего «достоинства».

Лилька задавалась — это был точно факт. Я не понимала, что значит это слово, но и своей неосведомленности не хотелось выдавать: я и Лилька были ровесницы, нам обеим исполнилось по восемь лет, осенью мы пойдем в школу и будем учиться в одном классе до самой войны (война все перевернет в наших судьбах).


С первого дня мы сидели «на Камчатке» вместе с Лилькой, и по Лилькиной вине в первой же четверти первого класса я получила по поведению отметку «плохо» — то есть «единицу»! Вот был мне ремешок по попе от мамы, вот это да! Тогда только я сообразила, что такое «плохо» по поведению.

А было так: на уроке арифметики или письма Лилька задаст мне шепотом вопрос: какой у меня ответ в примере или как я написала слово, а я ей громко отвечу. Замечания учительницы быстро забывались, так как я увлекалась уроком. Вот, ворона, и схлопотала «плохо» и ремешок. Во второй четверти мы уже сидели врозь, и по поведению с тех пор у меня всегда было только «отлично».

Война нас разбросала. Лилькина мама с сестрой Сарой (старой девой), старшей дочерью Ириной и Лилькой эвакуировались и больше никогда не возвращались в Харьков. После окончания войны Лилька Бродская вышла замуж за нашего одноклассника, круглого отличника Бориса Бабина.


Кто же из девочек играл тогда в «классики»? Лиля Бродская, я (Вика Артеменко), Лана Ильенко, Мира Бродская (двоюродная сестра Лили), девочки Капустины, Алла Гужва. Мальчики, наши ровесники, редко присоединялись к нам. Их больше интересовала игра в «цурки». «Цурка» — это маленькая круглая чурочка диаметром 3–4 см, длиною до 20 см, концы коротко, тупо соструганы, словно карандаш заточен. К «цурке» полагался второй предмет — бита. У каждого из мальчишек была и своя «цурка», и своя бита. Для игры еще рисовался на земле квадрат, со стороной примерно 20 см. Поскольку двор был вымощен булыжником, по которому трудно было пройти даже в обуви на простой подошве, игра в основном происходила на земляном пятачке у хозяйственных сараев. Вот с этого места часто и летели «цурки» в ближайшие окна квартир. Бита бьет по «цурке» и — дзынь! — нет стекла. И чей-либо крик: «Щоб вас бисы зъилы! Нехай ваши батьки завтра же вставылы стэкло! Злыдни вэлыки! Ах, бисовы диты!» И кто-то из родителей уже готовит кошелек к внеплановым расходам, а заодно и ремешок. В «цурки» играли ребята более старшего возраста: братья Хохловы — Юрий и Женька, Илюшка и Вовка Мордхали, Моська Шосман, Фалька, иногда к ним присоединялись (но очень редко) и девочки.

А вот когда мальчишки затевали футбол во дворе, тогда тут звенели разбитые стекла и в нашей квартире. Два наших окна постоянно находились под прицелом футболистов, и года три-четыре, пока эта футбольная братия не подросла, стекла у нас хоть один раз в году да разбивались. Мяч оказывался на моем письменном столе или даже на полу. Мама до тех пор держала мяч у себя, пока виновник не заказывал стекольщика и тот не вставлял стекло.

Больше всего страдали материально родители братьев Хохловых и Мордхалей. У Хохловых отец был извозчиком-ломовиком, а Мордхали росли без отца: в 1937 году его забрали в НКВД как врага народа. Мальчишки Мордхали росли как сорная трава: мать днем на работе, вечером — заботы по дому и о маленькой тихой, молчаливой старушке-свекрови. Их мать, тетя Маня, была не особенно грамотна, работала на чулочной фабрике. За разбитые стекла тетя Маня ругала своих сыновей, громогласно проклиная все горести, выпавшие на их долю, да так образно, как может это делать только истая еврейка.

А вот родители Хохловы и вовсе не вмешивались в дворовую жизнь сыновей. Мать этих ребят показывалась во дворе очень редко: пройдет на работу, в магазин или на рынок и обратно — и все. Проходила она тихо и незаметно, как тень. Всегда была одета в черное, никогда ни с кем не здоровалась, хотя большинство соседей здоровались между собой, так как хорошо знали друг друга. Кто она была по роду-племени? Мы, дети, не интересовались этим. А отец их был мужчина высокого роста, богатырского телосложения и вечно хмурый. Его большую голову украшала курчавая черная шевелюра. Уходил он на работу рано утром — мы, дети, его не видели, а возвращался вечером, частенько пьяно шатаясь и грозно матерясь. Вот тогда вся детвора пряталась по закоулкам двора, притихала, а его сыновья вообще куда-то исчезали. Мальчишки нашего двора знали, что несладкие вечерние и ночные часы предстоят братьям Хохловым и их матери. У Хохловых был старший брат Виктор, по фамилии Фомичев. Видимо, он был сыном их матери от первого брака. Виктор, как и отчим, тоже был хамоватый и хулиганистый. Можно предположить, что Хохлова когда-то была в услужении у А.И. Дракиной. Возможно, и Хохлов был у хозяйки возчиком, кучером или конюхом. Они жили в бывшей квартире главного привратника. Жили очень замкнуто: с соседями не общались, в гости не ходили, к себе не приглашали. Мне кажется, что грамотность и культура у матери Хохловых была повыше, чем у отца мальчишек.

Виктор до войны женился на соседке Верочке Гримберг. Он перед войной уже работал. Работали и Жорж Носков, и Николай Гужва, и Жорка Маньшин. А Илюшка Мордхаль имел броню, так как работал на ХТЗ (Харьковском тракторном заводе), который перед войной начал выпускать танки. Он не ушел на фронт с первых дней войны, как Носков, Гужва и Маньшин, а остался возле матери, брата и любимой бабушки и печально погиб вместе с ними в оккупации.

Отец и Юрка Хохловы и Виктор ушли на фронт. Мать с Женькой оставалась в Харькове в оккупации. Женька скрывался от угона в Германию. С фронта из их семьи вернулся только Виктор в чине лейтенанта МГБ.

«Подайте милостыню ей…»

…Харьков. Ветшающий двухэтажный особняк бывшей дворянки Анны Ивановны Дракиной. Мне нет и десяти.

Знойный полдень жаркого лета. Дом замер в истоме. Остекленная галерея сверкает солнечными бликами. От булыжника, покрывающего дворик, струится сухой жар. Не слышно ни говора, ни детского плача. Тень держится только в одном уголке двора, где монотонно, капля за каплей, падает вода из медного крана общественного водоразбора. Бетонное основание — ступенька под ведра — покрыто темно-зеленым мхом. Холодком веет от этого уголка. Да только отвратительный запах уборной подавляет желание спрятаться там в тени.

И вдруг тишину разрывает чудесная музыка. На галереях, в окнах, во дворике появляются слушатели — взрослые и дети. Круг их растет. А под знойным небом льются мелодии арий из опер, романсы.

Маленькая пожилая женщина играла на арфе и пела. И в зной, и в дождь. Минут 15 длился концерт. В жестяную баночку потихоньку складывались медяки. Иногда попадала и серебряная монетка. Потом женщина тихонько собирала дары, благодарила. Поднимала на плечо тяжелую арфу и медленно уходила со двора. Детишки таращили глаза, взрослые молча стеснительно уходили по своим квартирам. И снова воцарялись тишина и пустота. Но долго еще звучали в ушах мелодии арий Джильды, Манон, Травиаты… Так эта милая женщина приобщала нас к классике.

Рассказывали, что она была когда-то богата и знатна. А кто-то говорил, что она была оперной певицей. Но во время революции у нее отобрали и особняк, и состояние. За границу выехать она не пожелала. Рукодельничать не могла, так как уже слепла. И от сильной нужды зарабатывала себе на житье пением во дворах.

В ту пору часто по дворам ходили нищие, прося милостыню. А эта гордая женщина зарабатывала милостыню трудом: в любую погоду шагая с тяжелой ношей — арфой за плечами, ублажая чудесной музыкой подчас тупые уши… Вот только с наступлением стылых холодов она исчезала.

Последний раз я ее видела и слышала летом 1942 года. «Подайте милостыню ей…» — пела она в оккупированном немцами Харькове. Больше я о ней ничего не слышала.

Харьковский дворик

Старая часть города Харькова — древний кремль с крепостью и подолом. Моя родина — улица Кузнечная, где когда-то стояло сто кузниц. (Я видела уже только одну, и то заколоченную). А рядом были улицы: Соляниковская (когда-то со складами соли), Подольская, Плетневская, Лопатинская, Троицкая, Грековская, Рыбная. Рыбная — это бывший чумацкий тракт из Московии «в греки». Город стоял на перекрестье торговых путей с севера на юг, с запада на восток. Харьков — это многонациональный Вавилон.

Кто только не жил и не посещал этот город и, конечно же, наш двор, наш дом как историческую ценность — галерейную постройку XVIII века, бывшую усадьбу (постоялый двор) дворянки Анны Ивановны Дракиной.

Район, где я росла, был населен кустарями, рабочими, интеллигенцией.

Жизнь — как маятник часов: то вправо, то влево — вверх, а меж этими взлетами — спад. Как маятник не может взметнуться выше горизонта, так и простая человеческая судьба не может взлететь. И только крайне редко засияет чья-нибудь судьба звездочкой в небесной вышине. Простых же, незаметных, судеб — миллиарды.

Маятник качается, время движется: идет… бежит… мчится. А вместе с временем и жизнь — не заметишь, как убежит.

Шарманщик

Когда я была еще маленькой девчушкой, то видела, как иногда в летнюю пору в наш двор забредал престарелый шарманщик с маленькой обезьянкой. Шарманщик крутил ручку шарманки — и играла музыка, созывая публику.

Собирался народ — и стар, и млад — погадать на судьбу. А судьба была в билетиках, хранящихся в ящичке. «Счастливые» лотерейные билетики доставала обезьянка, сидевшая на плече у старика. Но, чтобы достать билетик, нужно было заплатить монетку.

В последующие годы шарманщик приходил с попугаем. Потом он долго не появлялся. Но за полтора-два года до войны он снова пришел — с белой мышкой.

Детвору привлекали как сама шарманка, так и эти экзотические зверушки. В Харькове до войны был чудеснейший зоопарк и ботанический сад при университете. Но только там эти зверушки были в клетках, а тут — так близко! Можно было смотреть, гладить, дать обезьянке, попугаю, мышке что-то вкусное — с разрешения старичка.

Что за диво было наше детство! Порой голодное, холодное и… необыкновенно интересное. Летали в то время аэропланы, дирижабли; уходили в небытие фаэтоны — появлялось все больше автомашин. Сначала я видела немое кино, а потом и первое звуковое.

Лудильщик

Иногда тихой дневной порой — весной ли, летом, или ранней осенью — наш двор оглашался своеобразным шумом: во двор забредал лудильщик посуды. О своем появлении он оповещал громкими возгласами: «Па-ять! Лу-дить! Чи-нить! Па-ять! Кому па-ять?!»

Теперешнее поколение не знает луженой посуды — ее можно увидеть только в музеях. Раньше же в каждом доме было много оцинкованной и медной посуды, которую необходимо было чинить-лудить. До войны в нашем доме народ жил небогатый, и почти всегда находилась работа лудильщику.

Он садился посреди двора на раскладной табурет, доставал из деревянного ящика необходимый инструмент и паяльную лампу. Сначала зачищал рашпилем место вокруг дырки в посудине — ух и скрежет несся! Потом плавил олово, дырка заливалась, и тут на всю округу снова начинался скрежет рашпиля и мерный перестук по заклепке: перестук — скрежет, перестук — скрежет…

Стекольщик. Точильщик

Заявлялся во двор стекольщик со своим стандартным «трубным гласом»: «Кому стеклить? Стек-лить!!!»

Приходил точильщик и кричал звонко, резко: «То-чить но-жи! То-чить но-жи!»

Конечно же, каждому из них находилось дело.

Каждый по-своему обустраивал свое походное рабочее место.

Стекольщик раскладывал переносной узкий деревянный столик, доставал из ящика нужного размера лист стекла, и тут раздавался визг, скрежет и звон битых обрезков.

Работал он всегда «по малым размерам», а «по крупному размеру» при необходимости брал заказ — до следующего прихода. Он хорошо знал, где чаще бьются стекла. Ведь как только наступало лето, мальчишки в нашем дворе затевали игры или в футбол, или в «цурки». Двор невелик, вот и страдали окна первых этажей, а порой и вторых.

Ох и часто же футбольный мяч, разбив двойные стекла, оказывался на моем письменном столе, а то и сразу на полу комнаты!

А «цурка» — это чурочка, длиной она до 20 сантиметров, диаметром четыре сантиметра, а на концах затесана, как тупой карандаш. Клали «цурку» на землю в очерченный квадрат (20 на 20 сантиметров), били битой — узкой лопаточкой из тонкой доски с ручкой (били по острому заточенному концу). Ох, летела же эта «цурка» — порой даже на крыши. Второй играющий, найдя ее, должен был снова водворить ее в квадрат. Не попадал — уступал свою очередь следующему игроку. А если попадал «цуркой» в квадрат — получал право повторно бить по ней. Вот была работа стекольщику!


Точильщик же снимал с плеча тяжелющий станок с точильными кругами различных размеров, посаженными на металлический стержень меж ногами-стойками станка. Принимал заказы — ножи, ножницы, и начинался визг на весь квартал, с брызгами искр из-под точившихся ножей и ножниц. Этот визг больно бил по ушам. Заслышав его, из соседних дворов прибегали хозяйки со своим инструментом.

И каждого мастера окружала вездесущая детвора. Лудильщик, стекольщик, точильщик молча делали свое дело и никогда не отгоняли детвору. А детвора молча, на ходу, приобщалась к взрослому ремеслу. Смелые задавали вопросы, но крайне редко получали обстоятельные, немногословные ответы. Обе стороны уважали друг друга: одна сторона понимала законную и необходимую любознательность детворы, а другая благоговела перед мастерством старшего и старалась не мешать работающему.

Это была одна сторона хозяйских дел, где помощь приходила со стороны, в основном летом, — этакий «сезонный народный комбинат бытового обслуживания». А вот со слесарями и электриками общение тогда не было таким наглядным.

Старик и примус

До электроплит дровяную плиту в хозяйстве заменял примус, потом керосинка, керогаз и тому подобное.

Ох уж этот примус — шумный! Кто его изобрел? Какая умная голова позаботилась о хозяйке, готовящей еду? Но, чтобы работал примус, нужен не только керосин: на разжигание нужен спирт-денатурат и спички, а также нужна тонкая иголочка, чтобы прочищать форсунку от соринок, попадающих из нечистого керосина, чтобы огонь — подожженный керосин — не потух. Примус — это маленький поршневой двигатель, и его устройство не так уж просто.

О том, кто изобрел примус, данных ни в «Малой…», ни в «Большой советской энциклопедии» нет. А вот изготовитель иголок для прочистки засорившейся форсунки жил в нашем дворе.

Жильем старика была «водомерная». Он должен был обогревать это помещение, чтобы общий водоразборный кран в зимнее время не замерзал. Внутри этой тесной «водомерной» было много труб и манометров. Комнатка старика не блистала уютом, скорее наоборот — кричала о каком-то сиротстве и нищете.

Хозяин всегда был хмур и молчалив, ни с кем из двора не общался. Его голоса не слышали даже тогда, когда кто-нибудь покупал у него примусную иголку. Покупатель молча протягивал деньги — старик молча подавал иголку. Цена на иголку никогда не менялась, и стоила она копейки.

С тех пор, как я помню этого седобородого старика (еще до войны), он вечно был одет в какой-то поношенный лапсердак коричнево-вишневого цвета, подпоясанный вроде бы веревкой. На голове во все времена (кроме глубокой зимы) была черная старая ермолка. Поговаривали, что старик был когда-то богатым ребе — служителем в синагоге. В начале улицы Пушкинской (когда-то — Немецкой слободы) раньше действовала синагога. В нашем доме после революции 1917 года поселилось много еврейских семей.

Удивляло то, что старик ни с кем не общался. Странный он был.

Очень часто мы — ребятня нашего двора — видели, как старик выходил из своей каморки, закрывал ее на висячий замок и уходил со двора, вечно держа в руке кольцо из тонкой стальной проволоки, а на кольце было нанизано до двух десятков примусных иголок. Где он их продавал — нам было не интересно.

Чувствовалось, что этот старик очень одинок — его никто никогда не навещал.

Так и жил он до лета 1940 года.

Как-то стали замечать, что старик не появляется из «водомерной». Кому-то понадобилась примусная иголка, стали заглядывать в окно над краном, и вроде бы заметили в темноте его фигуру… Стали стучать в окно — молчок, ни звука. Затревожились: что такое со стариком? Позвали милицию, домоуправа, вскрыли дверь — и увидели, что старик повесился на спинке кровати…

Странный был старик.

Зеленая ящерка

Детство, детство… Я смотрю на свои карандашные зарисовки дома, в котором я родилась и росла, и мне вспоминаются такие моменты, о которых за всю жизнь порой ни разу не вспомнишь. И все же…

Школьные каникулы в разгаре. Кто в пионерлагерь уехал, а кто и дома лето коротает. Оставшиеся в городе девчонки и мальчишки нашего двора умчались куда-то «любопытничать». Кое-кто в зной отсиживается дома. Ветра нет, все замерло, задохнулось от жары; железные крыши, кирпичные стены, деревянные галереи, булыжник, которым вымощен двор, — все раскалилось. Древняя краска на крышах и галереях вздувается пузырями, тихо потрескивает и осыпается.

Перед входом в нашу квартиру — нижней верандой, которая располагается на две ступеньки ниже уровня всего двора, мама устроила цветник. Это длинный деревянный ящик, заполненный землей, — искусственный «газон»; он был засажен петуньей, душистым горошком, настурцией, календулой и вьюнком-колокольчиком, который у нас называли «крученый паныч». В зной цветы замирали, а к вечеру от «газона» на полдвора распространялся нежный запах.

Одним краем этот газон упирался в кирпичную стену — опору лестницы на второй этаж. Под лестницей хранились уголь и дрова. Перед входом в этот сарай лежал большой булыжник. Когда он к полудню нагревался на солнце, из-под двери сарая выскальзывала маленькая зеленая ящерка, вмиг оказывалась на булыжнике и затихала, закрыв глаза. В самый зной она исчезала и появлялась снова часов в пять.

Присев на доску ящика-«газона» и стараясь не шевелиться, я часто рассматривала ящерку. Во двор входили жильцы — она не шевелилась, грелась. Откроет глазки — и снова заволакивает их пленкой. Меня она не боялась.

Но однажды мне захотелось ее погладить: это же было какое-то изумрудное чудо! От наших мальчишек я уже знала, что если взять ящерицу за хвост, то хвост может остаться в руке, а ящерка исчезнет. Но не погибнет, и хвост у нее снова вырастет, но уже уродливый.

Мне было около десяти лет. Я вовсе не хотела калечить ящерку, но любопытство взяло верх над рассудком. Я протянула руку… Ящерка метнулась от меня, а у меня в пальцах остался кусок ее зеленого хвостика.

В тот год я ее больше не видела. Мне было стыдно, и я никому ничего не рассказала о своем поступке.

Лето жарило пустой булыжник, чудесно пахли цветы… Но без зеленой ящерицы этот уголок как будто осиротел. Мне было стыдно, горько и грустно. Ведь знала, что при опасности ящерка сбрасывает часть хвоста — и не удержалась, «проверила». А каково ей сейчас без хвоста?

И только на следующее лето я снова увидела на том же булыжнике хвостатую зеленую красавицу. Я ее узнала по тому, что у нее рядом со старым торчал отросший в сторону новый хвост.

Больше никогда я не тревожила ее. И только в войну, летом 1941 года, она не появилась. Куда она исчезла?

Суровая холодная и голодная зима 1941–1942 годов уничтожила в Харькове все живое. Исчезли собаки, кошки, птицы, мыши, крысы. Но ящерица еще летом пропала. Наверно, она чувствовала заранее надвигавшуюся беду.

Куда она скрылась? Никто никогда не расскажет. Но в памяти моей это чудо природы осталось навсегда.

Ёлка 1937 года

Вот-вот Новый год. Праздники елки устраивать запретили. За это, поговаривали, могут и «наказать». Но однажды мама все же тихонечко, шепотом, побеседовала с женщиной, изредка привозившей нам молоко из пригорода, и та пообещала: «Привезу елочку».

Прошла неделя. Как-то поздно вечером в дверь постучали. Мама открыла. В дом вошла та женщина, с которой мама шепталась. Они пошептались опять, женщина вышла, но тут же вернулась с небольшими мешками, заполненными каким-то легким грузом. Мешков было пять. Она сбросила с головы платок. Тихо разговаривая с нею, мама отдала ей деньги. Поблагодарив, гостья проговорила: «А вы распакуйте их; я старалась, чтобы они были молоденькие, пушистые».

Они вдвоем стали развязывать мешки и вытаскивать оттуда… маленькие пушистые елочки. Мама заулыбалась. Как же были хороши елочки-красавицы! В нашей темной, сырой, холодной квартирке запахло лесом. Ёлочки были живые: быстро расправили после тесного мешка свои веточки-ручки. В комнате сразу стало уютно, красиво, весело.

Мама еще раз поблагодарила молодую женщину, и та ушла. А мама взялась делать елку до потолка. А «до потолка» — это значит очень высоко: когда мама белила потолок, то становилась на стол и, приподнявшись на цыпочки, только тогда доставала кисточкой до него.

Теперь надо было решить задачу: где поставить елку? Мама передвигает этажерку с книгами из угла к другой стене. А угол этот у нас некрасивый — он вечно сырой, до самого потолка. В давние времена сырости тут не было. Когда-то в этой комнате перестали топить русскую печь — из дворянской кухни сделали жилую комнату с обычной печью. Одно из окон заложили кирпичом и снаружи сделали лестницу на второй этаж. А рядом с ней вдруг забил родничок, который тут же забетонировали. Вот с тех пор и стал сыреть угол комнаты. И как мама ни билась в одиночку с этой сыростью — ничего не помогало.

В этот угол мама и поставила елку. Мама достала из сарайчика две старые кастрюли, спустилась в подвал и наполнила их песком. В них-то она и поставила две елочки и, сдвинув их, связала веревкой. Третью и четвертую елочки привязала к двум первым. Стволики опустила в баночки с водой, также привязав их к елочкам. Пятую елочку устроила между двух верхних, тоже с баночкой. Сделала от елочек растяжку к подоконникам окон по обеим сторонам от угла. Не женское было это дело, но мама справилась. Украшать елку я и мама решили назавтра, когда младшие Илунька и Алик будут уже спать.

Эти елочки простояли у нас аж до 8 марта. Мама в кастрюли с песком и в баночки подливала воду, и у елочек появились даже новые светло-зеленые иголочки — елочки зацвели. А как они пахли! елочки хорошо очищали воздух в квартире, где был сырой, отвратительный, с зеленой плесенью угол.

Вот так наступил 1937 год.

Танец

Мне двенадцать лет. И у меня есть сестренка и братишка детсадовского возраста: Илуньке пять лет, Алику — четыре года.

По утрам, в любую погоду, я отводила малышей в детсад. Сама же в школу шла на вторую смену. Вечером малышей забирала мама.

Жилось нам трудно. Иной раз приходилось занимать деньги на хлеб у соседки тети Мани.

Зная наше трудное положение, заведующая детсадом иногда договаривалась с мамой и забирала меня перед праздниками в свой детсад, чтобы я помогала воспитательницам и нянечкам шить и украшать праздничные наряды для малышей (я уже хорошо вышивала). Рукодельничала я в группе то у сестренки, то у братишки. В эти дни я и ела вместе с ребятишками.

И вот подошел очередной праздник — Новый, 1939, год.

Заведующая, поговорив с мамой, получила у нее согласие на то, чтобы я станцевала перед малышами Снегурочку в новогодней сказке.

Мы прорепетировали раза два в музыкальной комнате. Мама сшила мне марлевую пачку Снегурочки, сделала шапочку из марли, на шапочку вместо меха нашила вату, а по бокам сделала из ваты по два небольших шарика, которые свисали на тоненьких цепочках, связанных крючком. Сделала также большой ватный «снежок». Все это было накрахмалено и осыпано блестками, все сверкало, как будто это снежинки. Нашлись и белые матерчатые туфельки, похожие на пуанты балерины.

И вот наступил торжественный предновогодний день в детском саду.

Малыши были нарядно одеты. Все сверкало и блестело, в музыкальном зале все сияло цветами радуги. Ёлка нарядно переливалась блестками, канителью, мерцала игрушками, звездами и яркими лампочками. Пианино было открыто, приготовлены ноты. В зал под музыку торжественно вводят малышей, группу за группой, и рассаживают. Начинается концерт.

Стихи Фета, Пушкина читают воспитательницы, стихи попроще — о зиме и морозе — произносят малыши. Все пели песни, танцевали, ждали в гости Деда Мороза с его внучкой Снегурочкой и подарками…

Вдруг послышался шум за дверью, возгласы: «Дед Мороз! Дед Мороз и Снегурочка!»


Величественно входит Дед Мороз (папа какого-то малыша), держа за руку тоненькую девчушку — внучку Снегурочку.

…Снегурочка дрожала: ей было холодно в легком коротеньком марлевом платьице-пачке, без чулок и в матерчатых тапочках. «Ах, как холодно, я сейчас замерзну», — думала Снегурочка, пока Дед Мороз здоровался с ребятишками и расспрашивал их, что они умеют петь и танцевать.

Но вот зазвучал вальс из балета «Щелкунчик». Снегурочка понеслась по залу, как пушинка: кружилась, играла снежком, замирала на миг — и снова вплеталась в кружево танца. Для нее перестало существовать окружающее. Ей стало тепло.

Оказалось, зал для нее был мал: «Вот бы улететь вдаль, ввысь, к настоящим снежинкам!» Ее руки, как крылья сильной птицы, унесли ее в мир мечты, сказки… Она танцевала, не чувствуя своего худенького, изможденного тельца, только недавно перенесшего тяжелейший бронхит. Она танцевала свою мечту, перевоплощаясь в балерину, в Одетту, Одиллию, которую видела совсем недавно в балете «Лебединое озеро», с участием Лепешинской, в Харьковском Оперном театре. Ах, балет, балет, — мечта девчушки!..

Она танцевала, сливаясь с волшебными звуками музыки Петра Ильича Чайковского. Вдруг звуки смолкли. Она остановилась, преклонила голову… Взрыв аплодисментов, возгласов «Браво!» оглушил ее. Не так громко хлопали детишки, смотревшие на нее завороженно, ее сестренка и братишка, как все детсадовские взрослые — воспитатели, заведующая, нянечки, поварихи… А Дед Мороз басил: «Браво!»

Раздав детворе подарки, пожелав здоровья всем и попрощавшись, он взял Снегурочку за руку и медленно, чинно ушел…


Долго еще я была под впечатлением музыки и танца. Маме моей передали восторженные впечатления. И в школу мою дошли слухи, но я об этом не знала. Только спустя почти полвека мне рассказали, что в школе за мной закрепилось прозвище «Балерина».

Балериной я так и не стала, но танец в моей жизни всегда играл немалую роль. Он спасал меня в самые тягостные дни моей жизни.

Знойный день

Лето 1939 года, казалось, изжарит матушку-землю и заодно наш харьковский дворик. Уже две недели все живое изнывало от духоты. На небе ни облачка. От дневного зноя даже деревянные галереи, протянувшиеся вдоль внутренних стен двухэтажных домиков, изредка звучно потрескивали в дневной тиши — рассыхались.

Полдень. Во дворе ни кошки, ни собаки, ни воробья. Голуби Илюшки Мордхаля затихли — не воркуют в клетках, поставленных в тень под галерею. Булыжники покрытия двора и мостовой на улице Кузнечной настолько раскалены солнцем, что жар ощущается сквозь тонкую подошву летней обуви, — босую ногу обожжет до волдырей. На солнечной стороне улицы, где нет деревьев, в размягченном асфальте остаются отпечатки подошв.

Взрослое население на работе. Ребячья мелюзга и мамаши с малышами спрятались в квартирах. Мальчишки-подростки отправились купаться на реку Харьков. Вода в реке как парное молоко, но кое-где со дна бьют ледяные ключи. Они освежают и холодят воду. Опасно купаться в этой речушке — с виду она неширокая, но глубокая и коварная: сведет судорогой ногу от ледяного ключа — и затянет ко дну, в омут водоворота… Не все оттуда спасались. И все же удержать мальчишек от купания в реке невозможно: родители на работе, а иной убегает тайком. Порой стайка мальчишек — компания с соседних улиц — возвращалась, не досчитавшись одного своего дружка…

А изнуряющий зной донимал.

Но вот — чудо! Какая-то мамочка подала идею: среди дня вытащила оцинкованное корыто, утвердила его посреди двора, наполнила водой из дворового крана (натаскала ее ведрами) — пусть солнышко воду греет, потом малыш поплещется.

И теперь весь двор был уставлен корытами, тазами, плошками. Часам к четырем дня, когда зной понемногу спадал, а вода нагревалась чуть ли не до 37 градусов, вся дворовая мелочь забиралась в посудины и начинала плескаться, брызгаться, визжать. Двор преображался: смех и визг малышей, улыбки родителей, — начинался праздник воды и радости.

А мокрый булыжник парил влажным жаром: лужи от разлитой воды моментально испарялись.

О эта детская белозубая радость! Тональность и красота тембра детского смеха непередаваема никакими музыкальными инструментами!.. И родители, отвлекаясь от повседневных забот, любовались своими чадами. Но вот — стоп! Кто-то уже заревел, кто-то кого-то шлепнул — пе-ре-игра-ли! Пора завершать купание — уводить чад и уносить корыта, тазы, плошки по домам.

Ух-х!.. Двор затих. Но ненадолго. Чу!.. Это уже не детский смех, а «взрослый»… Хохотом взорвался и наполнился весь дворик: набрав в ведро из-под крана чуть-чуть холодной воды, сосед окатил соседку. А она — его, в отместку, и… пошло-поехало.

Это вернувшееся с работы взрослое население дома переоделось: женщины — в сарафаны, мужчины — в белые (модные!) майки (а кто-то и без маек — в черных «семейных» трусах) — и вступило в водное «многоборье». Выкупанная малышня и вернувшиеся с реки подростки (а детворы в наших домах было около сорока душ!) с интересом наблюдают за разворачивающейся баталией развеселившихся взрослых. Хохот мужской, смех и визг женский перекатывается через крыши домов, останавливая прохожих у ворот. Кто полюбопытнее, заходили во двор, но бегом ретировались, попадая под лившийся невесть откуда, прямо на голову, дождь. А во дворе, разливая воду, веселился народ, невзирая на возраст и должности, — тут не было начальников и подчиненных. Вода, расход которой остро обсуждался на всех жилкоопских собраниях (кто сколько расходует и сколько платит), веселила и смягчала уставшие от обыденности сердца.

И вот — кульминация всего водяного праздника. Седой коренастый мужчина, лет пятидесяти с солидным хвостиком, с наметившимся брюшком и тонзурой в черной курчавой, густой шевелюре, стоит у дворового водоразборного крана. Обычно — в добротном костюме и при галстуке, с неизменным пухлым рыжим портфелем в руках, сейчас этот всегда вежливый, скромный еврей — в шлепанцах и одних трусах. В руках у него — длиннющий резиновый шланг (и когда только и где он его раздобыл?). Шланг надет на кран, из него бьет мощная струя воды, и Гринберг поливает ею весь двор и всех присутствующих. Струя бьет сильно, и от нее кое-кто уже сбежал — спрятался.

Гринберг начинает поливать галереи — смывает пыль со стекол; окна на галереях открыты настежь. Деревянные галереи тихо шипят от удовольствия, вбирая воду в растрескавшиеся древние доски.

На галереях — смех их обитателей, и никто не в обиде на обрушившийся на них водопад.

Осип Мосеич особенно старается достать свою смеющуюся рыжеволосую обаятельную жену Любовь Петровну — мощной комплекции матрону; миниатюрную черненькую сестрицу Сонечку — старую деву — и дочь Верочку — красавицу девушку с русой косой, лет восемнадцати. Они хохочут и не очень увертываются от водяного фонтана…

Ах ты, родной харьковский дворик! Незабываемое детство! Как были прекрасны порой вот такие веселые дни!

…Никто из соседей не знает, что ждет его этой зимой и через два года: придет беда, да не одна: война финская, а затем — Великая Отечественная; не знает и того, как страшно сложатся его собственная судьба и судьбы соседей…

Рассказ тети Сары

Это было лето 1939 года. Мама на работе, Алик и Ила на даче с детским садиком. Я днем часто ходила брать готовые обеды в столовую: наливали первое, клали второе, лили третье в мои судочки — было такое остроумное приспособление из трех алюминиевых кастрюлек с общей ручкой. В столовой в ту пору обеды на дом отпускались со скидкой в цене. Обеды я брала в основном в «еврейской» столовой. Обеды в ней были более сытные, более разнообразные и намного вкуснее, чем в «украинской» столовой «Кооперативная». Такие манные биточки под чудесным сладким сливовым соусом, рассольники, котлеты с чесночком! А в «Кооперативной» борщи были пустые, и часто вместо картофеля клали застарелые кабачки. Плохо было, когда «еврейская» столовая закрывалась на учет или санитарный день.

Захожу я во двор с судочками, а навстречу мне идет тетя Сара — родная тетя Лильки Бродской. Она тут же меня остановила и говорит: «Вика, я хочу тебе рассказать что-то, очень важное для тебя. Я сильно болею, не знаю, сколько я протяну, и мне надо тебе это рассказать». И она торопливо, оглядываясь, рассказала мне эпизод из моего младенчества.

«Вика, тебе было, наверно, три или четыре месяца, и в ту пору была очень холодная, сырая погода. Часов в пять вечера я вот так же спускалась с лестницы, а твой папа Антоний собирался выходить из калитки, как вдруг ваше окно раскрылось, и твоя мама закричала: “Вернись, или я ее заморожу!” Я ужаснулась: она действительно держала тебя на руках в одной рубашонке. Отец твой остановился — он был сильно хмельной — и пошел назад. Твоя мамаша закрыла окно. Что она сотворила с тобой, выставив тебя на холод, — меня до сих пор поражает. Еврейка такого не сделала бы ни за что. Я знаю, что ты часто простужаешься. Как твое здоровье? Я сама часто болею и знаю, что здоровье надо беречь. Вот почему я рассказала тебе этот поразивший меня случай».

Вот о таком происшествии со мной я неожиданно узнала уже в 12 лет.

Мой сосед Колька Краснокутский

С четвертого класса в поле моего зрения стали попадать мальчишки: я отмечала, кто лучше учится, лучше рисует, кто с кем дружит, кто больше шалит в классе.

Николай был непоседа, смекалистый, верткий, любитель погонять футбольный мяч. Худощавый шатен с голубыми глазами. В спортзале всегда был «на коне» — всегда имел «отлично». А вот по остальным предметам — все больше «посредственно», то есть «тройки». С кем бы рядом Колька ни сидел — мешал соседу сосредоточиться, такой был непоседа.

В пятом классе во втором полугодии Александра Моисеевна решила нас рассадить. Рядом со мной она посадила Колю Краснокутского. Я тихоня, а Колька — шило. С тихоней Ларисой посадили Эдика Поляка — он тоже шило и плохо учился. Борьку Бабина, первого отличника, не отсадили от Севки Маркушевича — среднего ученика, тоже любившего пошалопутничать. Ромуальду и Лильку — двух подружек-отличниц — Александра Моисеевна тоже не рассадила.

Колька мне не мешал — я его почти не замечала. Беда у меня наступала, только когда бывали контрольные по математике.

С четвертого класса математика у меня пошла как по маслу после того, как я решила классическую задачу про бассейн с трубой. Я ее решала дома аж восемь часов, решила только в два часа ночи. Разобралась, как нужно соображать-думать. Слез было достаточно.

Реву. Мама никогда в мою учебу не вмешивалась. А тут и мама не выдержала: «Давай помогу». Все-таки у мамы — восемь классов гимназии. «Не надо, я сама». Два раза я отказывалась. Мое упрямство ее разозлило: «Ну делай сама, а будешь реветь — потушу свет и пойдешь спать». Так-то было у нас дома с порядком.

После «бассейна» я решала все задачи в классе в числе первых — таких, как Борька Бабин и Мика Олевский. Порой на контрольной я даже их опережала. Меня донимали записками: «Дай шпаргалку». Я не любила этого делать. Считала, что каждый сам должен думать своей головой, а не лодырничать на уроках и дома. Вот какой я была эгоисткой. А может быть, и скорее всего, это был результат маминого воспитания по ее кредо: «Человек умеет все, только нужно работать, не лениться». Мама была с крутым характером, который помог ей в жизни в тягчайшие дни испытаний, и мне тоже.

Но Александра Моисеевна видела, что я не так черства, как кажется. Она видела, что на переменках я не скуплюсь — делюсь своими знаниями.

Как-то перед очередными контрольными за квартал она сказала: «Я вижу, что Коля Краснокутский может учиться лучше, но у него нет задора, как решить задачку, а есть только задор — как бы зафинтить по футбольному мячу. Там его голова хорошо соображает, а вот найти такой финт в задаче у него пока не получается. Но я думаю, что этому можно научить, ему нужно только чуть-чуть подсказать». Класс, раскрыв рот, слушал Александру Моисеевну: что она задумала? Ведь ее очень любили и верили ей. «Я посоветовалась с педагогическим коллективом, и мы решили так: на контрольной работе Коля, как правило, не успевает ни у кого списать, и в результате получает либо “три”, либо “два”. Чтобы ему не вертеться и не хватать «тройки» и «двойки», сделаем так: Вика быстро справляется со своим вариантом, потом заглядывает в Колин и дает ему наводящие вопросы. Я это вижу и разрешаю. Коля решает контрольную работу, но я за выполненную им работу снижаю ему один балл. Согласны?» Класс радостно взорвался: «Согласны!» — «Итак, завтра контрольная, завтра же и начнем».

Результат был таков: Колька стал получать «тройки» и «четверки», потом «четверки» чаще. А потом стал решать и самостоятельно — научился находить «финт» в математике. В шестом классе Колька учился уже без «двоек».


Помнится, как я получила в дневник по черчению «кол». И виноват был Колька Краснокутский.

В нашем классе многие мальчишки хорошо рисовали, но лучше всех географические карты из учебника географии рисовала я. Ботаничка тоже задавала рисовать пособия для кабинета биологии. Класс видел мои рисунки для городской выставки (я с разрешения учителей рисовала на всех устных уроках) и восхищался, не завидуя.

Учителя черчения у нас долго не было. И вот к нам в класс приходит инженер-строитель. Но он не умел объяснять, говорил сбивчиво, а класс — четырнадцатилетние, особенный возраст. Ох и класс! Но и педагоги у нас были классные. Учителя черчения невзлюбили. И что случилось с нашим чудесным классом? Учителю в чернильницу подсыпали мел, а мел у доски мочили водой. В патрон под лампочку подкладывали бумагу, и класс оставался без света. Урок был один раз в неделю. Что мог сделать учитель, который не имел педагогического образования? Он терялся и часто уходил из класса, забрав с собой классный журнал.

Но кульминационный случай был, когда он ушел разгневанный (как потом оказалось, навсегда), предварительно поставив в журнал против моей фамилии «кол». Класс взревел от возмущения!

Через пять минут в класс пришла Александра Моисеевна: «Вика, почему тебе поставили единицу по черчению?» — «А я засмеялась, когда Абрам Иосифович подскочил на стуле и раздался свист». — «И все?» — «Все». — «Ребята, почему Абрам Иосифович подскочил на стуле? Кто свистел? Кто мне скажет? Я вас понимаю и наказывать не буду. Кто посмелее? Вика, почему ты засмеялась?» — «А на стуле были рассыпаны кнопки». — «Кто их рассыпал? Кто свистел?» — «Я не знаю».

Александра Моисеевна забрала меня с собой, и мы пошли в учительскую, где уже были завуч и директор. Повторилась та же сцена, что и в классе. «Кто это сделал — рассыпал кнопки, свистел, знаешь?» — «Нет, не знаю».

А ведь я знала, что это сделал Колька Краснокутский. И Александра Моисеевна и директор поняли, что я знала, но я не выдала виновника, не подвела класс. Ну не виновата я, что смеялась громче всех.

И при мне (это даже странно мне было) директор сказал: «Знаете, Абрам Иосифович, Виктория Артеменко чудесно рисует, примерная ученица, и вы могли бы ей поставить «кол» за поведение, а не по предмету, вот так». Мне директор сказал: «Иди, Вика, в класс, и больше так не хохочи». Потом директор эту «единицу» зачеркнул и в дневнике, и в журнале. За поведение в четверти у меня все равно было «пять». А Кольке Александра Моисеевна потом молча погрозила пальцем — как она догадалась, что это была его проказа? Она видела нас насквозь.

Фимкины пончики

Уже в пятом классе — в прошлом учебном году — наши девчонки начинали засматриваться, поглядывать на наших мальчишек и шептаться, а мальчишки бить девчонок, дергать за косички, за банты, за кончики галстуков, прятать портфели, книги, тетради — завязывались «симпатии».

Пробежало-пролетело лето 1940 года. Теперь, после летних каникул, опять все вместе. Лиля Бродская сдружилась с Ромуальдой Радзимовской — обе за лето заметно оформились и по росту выше всех девчонок. На переменках кокетничают с Борькой Бабиным. Он в ответ им едва ухмыляется (Борис первый отличник в классе. Занимается во Дворце пионеров и октябрят им. Постышева в авиасекции и ходит в скульптурный кружок). Мальчишки тоже заметно подросли — это уже почти женихи, а девочки — невесты. Все еще какие-то возбужденные после каникул, класс бурлит энергией, бьющей через край.

На переменке мальчишки закрывают дверь изнутри класса на стул, почти весь класс остается за партами. Ромка усаживается на подоконник напротив двери, Лилька становится рядом, Борис — перед Ромуальдой. Уговор такой: Борис, ни разу не сморгнув, должен смотреть Ромке прямо в глаза, пока она поет. Сморгнет — проиграл. А уж что будет расплатой — их секрет.

Ромка начинает петь популярные и очень модные фокстроты, танго, такие, как «Мишка, Мишка, где твоя улыбка…», «Эх, Андрюша…» и тому подобные. У Ромки был обширный репертуар. Кто-то следил за ними на первых порах с любопытством, но потом мальчишкам эти «концерты» стали надоедать: Борис ни разу не проиграл. В конце концов учителя заявили: «Класс на переменках должен проветриваться!»

Но, кроме Бориса, были у нас и Коля Краснокутский, и Сережка Кочанко, и Фима Фрейдлис, и Рафа Идельчик, Эдька Поляк, Саня Кантор — мальчики все были разные. А девочки — Рома крупная, черты лица твердые, отличница. Лилька — томная, мягкая, классическая красавица — еврейская Рахиль. Милые веснушки делали ее еще обаятельней. Тоже отличница.

Я вздыхала по Борису, но стала замечать, что Фимка Фрейдлис часто вертится за партой, оборачивается назад и все смотрит на меня. Я на него частенько шипела: «Отвернись!» А он только улыбается, пока ему Александра Моисеевна не сделала замечание на собрании.

Однажды на переменке, когда я хотела выйти из класса, Фимка встал в дверном проеме, преградив мне дорогу. «Вика, давай с тобой дружить! — выпалил он неожиданно. — Моей маме ты очень нравишься». Стоит и не пропускает меня, а мне нужно обязательно выйти. «Ответь, будешь со мной дружить?»

Фимка был толстячком-хомячком. Типичный еврейский мальчик. Учился почти без троек, по характеру был спокойный, в драки не ввязывался, шалостей избегал. Это был маменькин сыночек. Но наши мальчишки-озорники с Фимкой дружили.

Я, рассердившись на него за то, что он не пропускает меня, ткнула его в грудь кулаком, костяшками пальцев: «Пусти!» Видно, я ударила его больно, потому что увидела у него в глазах слезы. «Прости, Фима, я не хотела тебе сделать больно, но я ни с кем не хочу дружить».

Но Фимка не унимался.

Как-то мы шли гурьбой домой после школы. Подошли к перекрестку: тут наша орава всегда расходилась: кто прямо, кто налево, кто направо. Фимка опять говорит мне, при ребятах: «Вика, мама очень хочет, чтобы ты пришла к нам в гости. Папа тоже хочет с тобой познакомиться, — говорит он на одном дыхании. — Мама хочет угостить тебя рыбой “фиш”, она очень вкусно готовит. Вика, прошу тебя, пойдем к нам. Давай сначала зайдем к вам, предупредим твою маму — и пойдем к нам. Давай?» — «Нет, Фима, скажи маме и папе “большое спасибо” за приглашение, но я не пойду. Мне нужно домой, к сестре и брату, мама уже ждет меня». — «Жаль», — сказал Фимка и побрел, понурившись.

Знал бы Фима, что их приглашение мне очень льстило и мне очень хотелось пойти в гости. Я ведь ни к кому в гости не ходила. Но Фима мне не нравился. Да и мама моя нашла бы для меня отговорку: я не имела права приводить в дом подружек, друзей. Жили мы бедно, мама подрабатывала нелегально шитьем и боялась, чтобы соседи Маньшины или кто-нибудь снова не накляузничали на нее фининспекторам.

Может быть, родители Фимы хотели меня подкормить? Фимкина мама была членом школьного родительского комитета, который за хорошую учебу и участие в общественной работе в пятом классе выделил мне, в награду, три метра шотландки, очень красивой. Мама сразу же сшила мне платьице с двумя съемными белыми воротничками, и я весь учебный год проходила нарядной.


Пробежали последние школьные дни, наступили летние каникулы 1941 года. Александра Моисеевна вывозит нас в лесопарк. Мальчишки берут с собой волейбольный и футбольный мячи. Едем дышать свежим воздухом и фотографироваться. С нами поехал и наш директор Александр Сергеевич Волошин. Наш класс был очень дружным, очень способным как в учебе, так и в озорстве. В лесу директор признался нам, что мы у него любимчики (как будто чувствовал, что никогда уже нам не быть вместе — вскоре он погибнет на фронте).

Прогулка была бы чудесной, если бы не внезапный приступ аппендицита у Севы Маркушевича. Успели только сфотографироваться всем классом, и мальчишки — с директором. Фима Фрейдлис на фотографии стоит в тюбетейке, в заднем ряду, как и я. Это было 7 июля — за две недели до войны.


Последний раз с Фимой Фрейдлисом я виделась в очереди за хлебом, когда мы отоваривали хлебные карточки.

Сентябрь 1941 года. Начало месяца. Враг бомбит центр Харькова.

Совсем рядом, по Кузнечной улице, в двух шагах от нашего дома, — центральная АТС, а в Кузнечном переулке — городская электростанция. (Электричества уже нет, воды нет). В трех минутах ходьбы от дома, в Плетневском переулке, пылает мебельная фабрика. На наши дома сыплются зажигательные и осколочные бомбы. Сыпались они вдоль всей нашей улицы, идущей параллельно железной дороге, по которой доставлялся уголь из Донбасса, два дня подряд.

Большинство домов по улице целы, так как из жилых кварталов еще не все население выехало в те дни. На постах дежурят подростки. Взрослые мужчины и юноши уже на фронте, а женщины озабочены хозяйством — где достать еду, воду. Налеты не прекращаются ни на сутки и начинаются через определенное время, воздействуя на психику. И все же и в такой обстановке чувство страха притупляется.

У хлебного магазина на углу Кузнечной и Подольской очередь образовывается с ночи. Ни бомбежки, ни пожары, ни сигналы тревоги уже не могут разогнать очередь за хлебом. Карточки в последние дни отоваривают до глубокой ночи. Кто отдал такое распоряжение — народ не волнует. Люди старались «отоварить» карточки сполна — разрешалось! — поскольку многие собирались эвакуироваться. Маленькая пекарня — тут же, рядом с магазином, и работает круглые сутки. Но отоваривают почему-то не черным и серым хлебом, а выпечкой из белой муки высшего сорта — это хлеб «горчичный», «лимонный» и пончики с начинкой из риса, яиц и изюма. Но не у всех была возможность выкупить столь дорогую выпечку, ведь у многих не было денег. Учреждения многие уже не работали, заводы, фабрики и банки эвакуировались, так что у населения не очень много денег было на руках. Мне мама сказала выкупить только «горчичный» хлеб, и то не на все талоны — денег у нас столько не было.

В этот раз в очереди оказались и мои одноклассники и одноклассницы. Мальчишки наши очень быстро отоварились без очереди. А среди девчонок остался один лишь Фимка Фрейдлис. Он рассказал нам, что скоро они уедут, и отец отдал ему все хлебные карточки.

Фимка отоварил карточки пончиками и стал угощать меня. Но я отказывалась, не хотела брать у него пончики: «Ты что, Фимка, как я могу их взять? А родители что скажут?» — «Мама знает, она разрешила отдать их тебе. Мы завтра уезжаем, папа уже уехал с заводом… Бери!» — «Я не могу, Фима… Как же вы будете в дороге?» — «Вика, у нас есть еда, папа позаботился…» — «Не могу». — я знала, что значит быть голодной. «Но я брал их для тебя!» — кричит Фимка.

Я только собралась взять у него пончики, как их начинают расхватывать Лилька, Ромка и Галинка Риссенберг. Нахалки — без разрешения стали хватать, разбирать пончики! Мне же досталось только пять пончиков из двенадцати: девчонки, смеясь, тут же их сжевали, а что-то зажали в руках, пока я упорствовала и стеснялась брать.

«Ну, Вика, прощай, я побегу домой, мама ждет». Убегая, Фимка оглянулся и крикнул: «Желаю тебе всего хорошего!»

…Так мне навсегда запомнился тот день у хлебного магазина. И больше никогда и ничего я уже не знала о судьбе Ефима Фрейдлиса, мальчишки из нашего класса, который еще до войны предлагал мне свою дружбу и не побоялся сказать о своей симпатии ко мне…

Интересно, если бы не война, как сложились бы наши судьбы?

Художественное творчество и первая любовь

Начало учебного года. Я уже в шестом классе.

Александра Моисеевна, наша любимая учительница математики и классный (классный!) руководитель, на переменке принесла мне 15 цветных открыток и сказала: «Вика, постарайся увеличить эти рисунки гербов в четыре раза. Я знаю, ты это сможешь». Дала и альбом нужного формата с хорошей чертежной бумагой.

На открытках были изображены гербы 15-ти республик Советского Союза на фоне национального орнамента — очень красивые, яркие, четкие. Успею ли я нарисовать все гербы Союзных республик к городской выставке рисунков школьников? Остается два месяца до 5 декабря — Дня Конституции СССР. Я рисую и переживаю — успею ли? И вдруг узнаю, что выставку перенесли на 1 мая.

Дома я не могла рисовать, так как дома я ежедневно разрисовывала бумажные кулечки для гостинцев малышам в больницы: Алик и Илунька, мои братишка и сестренка, лежали в разных больницах в противоположных районах города — менингит, дифтерия, скарлатина — все сразу свалилось на них. Так что дома мне было не до выставки. Александра Моисеевна знала об этом, и, поговорив с директором и завучем школы, получила разрешение освободить меня от устных уроков (училась я на «хорошо» и «отлично»), чтобы я могла на них рисовать гербы в школе.

Почему Александра Моисеевна дала работу именно мне? Ведь в классе многие мальчишки рисовали отлично. Наверно, потому, что я и раньше рисовала настенные пособия на больших листах ватмана — рисунки из учебника ботаники и зоологии — для кабинета биологии. Эту работу я выполняла по распоряжению учительницы биологии — нашего завуча.

Нарисованные мной карты по географии и истории Древней Греции были самые точные и самые красивые в классе. По географии и истории учителя были мужчины, они заставляли нас все рисовать (оба учителя потом погибнут на фронте).

Итак, на уроках географии, истории, зоологии, русской и украинской литературы я рисовала. Класс наблюдал за мной, на переменках ребята спешили к моей парте — посмотреть; особенно интересовались мальчишки. Трогать рисунки руками я не разрешала. А вот наш первый отличник Борька Бабин ни разу не подошел.

И все же иногда мне приходилось рисовать и дома, так как там я ни на что не отвлекалась. Я частенько засиживалась допоздна. Мама иногда скажет: «Ложись спать, уже поздно, не выспишься. И электричества накрутит много». Этого я и боялась больше всего: из-за электричества мама не разрешит рисовать. Но она засыпала, а я порой рисовала до часу ночи.

Как-то в начале октября, когда листва с деревьев в Харькове еще не опала и радовала глаз золотисто-желтыми и розово-красными красками, я решила нарисовать по памяти аллею в парке. Мне вздумалось рисовать масляной краской. Краски у меня оставались от отца. Я их прятала среди своих вещей и книг, так как однажды мама хотела их выкинуть. Отца она частенько поминала недобрым словом — из-за того, что ей самой теперь приходится меня кормить и одевать.

Аллею я нарисовала, но масляные краски расплылись на бумаге жирными пятнами, вид получился неприглядный. Но когда я подняла лист и его просветило солнце — рисунок ожил. Я принесла его в класс, и ребята подивились такому эффекту: лежит рисунок на столе — вроде чепуха, поднимешь к свету — и аллея как будто оживает.

Мальчишки тоже готовились к выставке. Они сами выбирали себе темы. Хорошо рисовали у нас Борис Бабин, Сева Маркушевич, Саня Кантор и Сережа Кочанко, другие — чуть похуже. Девчонки не участвовали в выставке.

Пролетело первое полугодие, уже и третья четверть кончается. Я многое успела. Оставалось кое-что в работе подправить.


Идет урок украинского языка — грамматика. Ведет урок Галина Ивановна Шамрай. Обаятельная, небольшого роста, стройная шатеночка с короткой стрижкой, блестящие темно-карие глаза смотрят с лукавинкой, приятная добрая улыбка. На ее письменных уроках шум, гам, на литературе — тишь. Учительница она добрая, но если вызовет к доске, то тут уж держись: заставит вспомнить и прошлогодний материал.

В классе стоит гул, как в улье, а у доски «парится» очередная жертва. За эти «парилки» на учительницу никто не обижался. Знали: учит учиться, учит уму-разуму, и по-своему класс ее даже любил. Свою «жертву» Галина Ивановна могла мурыжить у доски 15–20 минут, могла за весь урок спросить только одного ученика. Сама терпеливо разжует забытое правило и ставит «жертве», что та заслужила: «три», а то и «два». В следующий раз та же «жертва» получала отметку «четыре», а то и «пять» — урок шел на пользу.

И вот, когда класс, как улей, гудел (Галина Ивановна взглянет — все умолкают, отвернется — гул возобновляется), я получаю записку: «Вика, Борис хочет посмотреть твои рисунки с гербами. Севка пересядет от Бориса на «Камчатку», Колька Краснокутский поменяется с тобой местами. Я пересяду к Люсе Лысенко, ты сядешь на мое место. Санька Кантор с нашей парты тоже сядет на «Камчатку», и ты потом пересядешь к Борису. Бери рисунки с собой. Галя». Вот такое послание! Значит, без меня уже все обсудили и решили. Я только должна дважды пересесть — во время урока. Это я-то — дисциплинированная девочка! Они на переменке, что ли, все обдумали? И почему вдруг Борису захотелось смотреть мои рисунки? На переменке, что ли, не мог посмотреть? (На переменке он никогда не подходил). Первый отличник! Как же — будет он сам нарушать дисциплину на уроке у Галины Ивановны!

Борис — талантливый: кроме спортивной секции, занимается еще во Дворце пионеров в кружке лепки и рисования. Уже в пятом классе наши девочки вдруг поголовно стали влюбляться в Борьку. Я удивлялась: «Чего это они?.. И что он за цаца? Подумаешь — отличник!» А в шестом классе и сама втюрилась. Но даже Галинка — подружка — об этом не знала. Она мне все уши прожужжала, как ей Борька нравится. А я вздыхала молча.

В классе было четыре ряда. Я сидела в четвертом ряду, у окна. Борис — во втором, на предпоследней парте. И тут — такое предложение! Я… пересела.

Я так никогда и не узнала, зачем это все было устроено и кто был инициатором. Война разбросала наш класс по городам и весям.

У нас началась беседа шепотом. А весь класс крутился, глядя не на доску, а на нас. А мы не обращали на них внимания. Вдруг в классе наступила мертвая тишина и раздался голос Галины Ивановны: «Мы помолчим и посмотрим, а они, голубки, пусть поговорят» (разговор в классе шел только на украинском языке). О ужас! — мы подняли глаза от рисунков и увидели: весь класс и Галина Ивановна смотрят на нас! Мы как на сцене! Галина Ивановна улыбалась…

Нас спас звонок.


Когда началась война, Борис со своей мамой эвакуировались. Там он окончил седьмой класс на «отлично», поступил в летное училище, окончил его с отличием, поступил в Академию им. Жуковского в Москве.

Борис был среднего роста, худощавый, подвижный. Русый, глаза темно-карие, ресницы и брови почти черные. Улыбка обаятельная, хорошие зубы. В школе в пятом и шестом классах ходил в светло-сером костюме, под пиджачком всегда голубая майка. Только на праздники он надевал белую рубашку. Всегда был при красном пионерском галстуке. Ни портфеля, ни ранца у него не было: за поясом брюк две-три тетради и деревянная ручка с пером. Дом Бориса был рядом со школой: если понадобился бы учебник — не проблема.

Только однажды я виделась в Харькове с Борисом — уже в августе 1946 года, всего 10–15 минут.

Он приехал в Харьков из Москвы — повидать маму (отца у него давно не было — все школьные годы Борис жил только с мамой). Навестив Галину, он узнал, что у меня большая беда в семье и что мне очень плохо. Галя не знала, что я только что вышла замуж (черт меня дернул…).

Борис стоял внизу лестницы, а я наверху. «Девушка, скажите, здесь живет Вика Артеменко?» — он меня не узнал. «Борис, это я». — «Ты?» Борис поднялся бегом наверх, и только мы хотели поговорить — улыбались друг другу, не знали, с чего начать, и только смотрели и смотрели, ведь мы уже выросли, — как неожиданно пришел муж. Он еще дослуживал в армии в звании старшего сержанта, а Борис стоял перед ним в форме курсанта Академии им. Жуковского. Конечно же, я их познакомила. У мужа тут же заходили желваки, и Борис быстро ушел, так и не поговорив со мной. Муж, видно, произвел на него неприятное впечатление, так как я больше не имела от Бориса никаких вестей. Исчез, и только через год я узнала от Гали, что он женился на нашей однокласснице Лиле Бродской.

Уже в 1988 году я виделась с Лилей в Москве, у них дома. Лиля мне рассказала, что Борис и академию окончил с отличием, окончил аспирантуру. Были у него изданы свои труды. Но его жизнь укоротили больные почки. К тому времени его уже не было в живых. А ведь когда в космос полетели наши первые космонавты, я всегда ожидала услышать среди них фамилию Бориса Бабина — так я верила в его талантливость во всем.

Вот такая была у меня первая чистая любовь.

Загрузка...