Враг в городе (Юность)

Ах, война…

Кривомазовская — неширокая тихая улочка сельского типа на окраине города. Эта окраина когда-то звалась селом Основой.

Теперь патриархальная тишина Основы нарушена: сюда добрался городской трамвай. Улочка посредине, где трамвайные рельсы, мощена булыжником, а тротуары — песчаные. Бежит трамвай, звенит-дребезжит по узенькой улочке, добирается до тупика, разворачивается на кольце — и обратно, в старый центр города Харькова. И снова Кривомазовская замирает.

По обе стороны улочки — одноэтажные усадебные домики, закрытые зеленью фруктовых деревьев, каштанов, дикого винограда; цветники в палисадах. Изредка прокричит петух, залает собака, прозвенят ведра в переулке у водоразборной колонки — и снова тишина.

Ах, улочка Кривомазовская! Когда-то тут были хаты под соломенными крышами-стрехами, да мазанки бедные, потому и назвали тебя Кривомазовской. Но время не стоит на месте и все меняется: теперь по усадьбам стоят кирпичные дома.

…Давно отцвела сирень в садах. Заканчивалась учеба в школах, училищах, институтах.

Этот давний июньский день 1941 года был знойным.

Наступил вечер. Глубокая южная темнота окутала все вокруг. И только в садике дома № 7 по улице Кривомазовской меж деревьев стоял старый деревянный стол — грубо сколоченный, ветром заветренный, дождями омытый, а сейчас ярко освещенный огромной электролампой. На свет слетаются бабочки и, обжегшись, замертво падают вниз.

Стол заставлен чайной посудой, пирогами, печеньем, конфетами. Самовар кипит постоянно. Звенят ложки о стаканы. За столом веселый говор, смех. Патефон наигрывает «Эх, Андрюша…» и «Брызги шампанского».

Чаепитие — по поводу окончания Чугуевского авиаучилища сыном Дарьи Михайловны, Мишкой, — в разгаре. За столом вся семья и все соседи. Мишка ходит петухом в своем новеньком командирском обмундировании, красуется знаками отличия на петлицах воротника, скрипучей новенькой портупеей через плечо, новеньким ремнем и значками «Ворошиловского стрелка» и парашютиста. Сияет как начищенный медный пятак.

Днем Мишка в новенькой белой майке, галифе и шевровых сапогах играл в садике на новехоньком бильярде (подарок родителей) со своим ровесником — соседом Славкой. Судьбы у парней очень разные. Славка работает надомником в артели по изготовлению «полуфабрикатов» модных в ту пору железных кроватей с никелированными спинками. Славка живет с младшей сестренкой Ольгой, обеспечивая их скромное существование и Ольгину учебу в школе. Их мать долго вдовствовала, а год назад — никто не знал причины — бросилась под поезд.

Вечернее чаепитие закончилось. Ушли знакомые, соседи. Убран стол. Потушен свет. Садик и маленький усадебный дворик опустели, окунулись во мрак, затихли. И только стрекотание кузнечиков нарушает тишину.

Но чу! В садике осталась восемнадцатилетняя Ольга, сестра Славки. Она медленно вышла из-под деревьев садика во дворик, остановилась у старенькой деревянной оградки. Запрокинув голову, Ольга всматривается сквозь редкие облака в темное июньское небо, густо усыпанное звездами.

Появляется вечерняя прохлада. Тенью промелькнула летучая мышь. Где-то в дальней усадьбе пролаяла собака, и снова тихо. Славка убежал на свидание.

Внезапно дворик взорвался шумом. Наполнился хлопаньем калитки, топаньем ног, тенорами, баритонами парней. Дворик заполнили выпускники — вчерашние одноклассники Олега, соседа Ольги. Смешливые, неугомонные, полные молодой энергии и юношеского задора. Разбившись на две группки — зрителей и артистов, они то и дело взрывались смехом над импровизацией отдельных сценок из комедии «Шельменко-денщик» Гулак-Артемовского. Неожиданно дружная компания окружила тесным кольцом Ольгу и Олега, вышедшего к ним из дома.

Олег был любимцем одноклассников. Все десять лет он был отличником, первым учеником в классе (тогда золотых медалей не давали). Олег — блондин с длинным, прямым носом, серыми глазами, среднего роста, он был сыном немца и русской. Отец Олега, инженер-металлург, в 1937 году был репрессирован и исчез. Мать Олега — секретарь-машинистка какого-то учреждения, черноглазая, темноволосая — тип смуглой русской женщины. Гладко зачесанные в узел волосы и цыганские серьги в ушах, в ту пору совершенно немодные, придавали ей сходство с настоящей цыганкой. Была у нее и еще одна особенность — она курила.

Галина Григорьевна много читала, а еду готовила без особого удовольствия, зная, что это лишь жизненная необходимость. Да и материальные средства не давали разбежаться. Но мать и сын были общительны, гостеприимны.

Комната их была тесно заставлена необходимыми вещами, и все же там очень любили бывать товарищи Олега — умудрялись как-то там помещаться.

В комнате были две кровати: у Олега — простая железная, узкая, у матери — особенная: деревянная, спинки ее были покрыты лаковой росписью с букетами цветов — розы, лилии, незабудки по черному полю, будто жостовцы тут потрудились. В комнате чудом умещались бельевой и книжный шкафы, обеденный и письменный небольшие столики, этажерка и стулья. На письменном столе, этажерке и подоконнике лежали книги, тетради, тьма словарей, коробки с коллекциями камней, бабочек. Видно было, что этими вещами пользуются ежедневно, постоянно. В этой комнате вы никогда бы не увидели грязной обуви и неглаженых вещей. Сын и мать всегда были аккуратны в одежде и скромны, добры и приветливы.

Мальчишки любили собираться у Олега. И не было случая, чтобы Галина Григорьевна выразила протест или хотя бы малейшее неодобрение по поводу мальчишеских сборищ. Бывало, один тянет книгу, другой берет коллекцию камней в руки, два других спорят о какой-то теореме, трое тут же тихо запели под наигрыш гитары (мать Олега очень любила старинные русские романсы); еще двое, умостившись на уголке стола возле масленки и сахарницы, разложили шахматную доску, расставили фигурки необыкновенной резьбы по кости, — и мир переставал для них существовать. Эта маленькая комната умудрялась как-то всех уместить, приютить.

Олег успевал побывать возле каждого. Бывали тут мальчишки русоголовые и черноголовые, кудрявые и прямоволосые, черноглазые и светлоглазые, веселые и с грустинкой — разные-разные. Бывала и я тут, девчонкой двенадцати-четырнадцати лет. Мне тоже было любопытно бывать в комнате — кладезе интереснейших вещей, чудом уцелевших при аресте отца Олега.

В тот вечер, за семь-десять дней до 22 июня, я тоже засиделась на ступеньках крыльца. Мне шел четырнадцатый год. Школу, шестой класс, я закончила с тремя только «четверками», почти на «отлично», и мама отправила меня на «дачу» — на Основу к бабушке. Отправила в этот тихий и уютный, зеленый уголок из каменно-асфальтного центра Харькова.

Бабушка трудилась по хозяйству, а тетя Шура и двоюродная сестра Галка работали. Жили они в том же одноэтажном доме, что и Слава с Ольгой, и Галина Григорьевна с Олегом.

В тот чудесный июньский вечер я не могла решить очень серьезную, впервые возникшую в моей жизни проблему: что случилось со мною, как это называется и как мне быть в этом случае?

Бабушка давно зовет меня мыть ноги и ложиться спать: «Скоро уже десять часов ночи, все дети давно спят». Для бабушки я все еще ребенок. А я не слушаюсь бабушку, сижу и сижу на крыльце дома. «И чего зря сидеть, пялить глаза на ночь? Лучше выспаться да встать пораньше — поутру зорьку посмотреть», — советует бабушка. Ей невдомек, что я решаю проблему — кого люблю сильнее: светлокудрого, голубоглазого, вечно смеющегося, с румянцем во всю щеку, в рубашке-матроске и брюках клеш, весельчака и танцора Виктора или меланхолично-грустного, с темными миндалинами глаз, скромного, молчаливого, всегда в черной косоворотке и коричневом костюме Изю. Виктор, хохол, пел и плясал. Изя, еврей, молчал и наблюдал. Но ни один из парнишек, которым стукнуло или еще стукнет восемнадцать, не замечал скромную, тощую фигурку белобрысой девчонки-подростка на дальнем крыльце двора. А если и видели, то она нисколько не интересовала и не смущала их. Сидит себе и сидит.

Ольга, Олег, Изя, Саша, Виктор, Славка, Мишка — сколько вас осталось в моей памяти, в памяти маленькой, длинноногой, длиннорукой, нескладной девчонки! И никто — ни эти ребята, ни Мишка, ни Славка, ни я — не знал, что через несколько дней мир для всех изменится навсегда — начнется Великая Отечественная война. Мальчишки, вчерашние мальчишки, влюбленные в девчонок-сверстниц, мечтающие улучшить мир и найти свое счастье, свое место в мирном труде, станут солдатами и будут защищать покой и счастье родных, близких, друзей, подруг — Родину.

Я враз повзрослею. Беженцы, рытье окопов, противотанковые «ежи», вой сирен тревоги, хлебные карточки, бомбы, пожары, отступления наших войск, немцы, оккупация…

Как быстро порой взрослеет человек! Пережитое оставляет свой след в памяти на всю жизнь. И никуда не деться от зова памяти.

Веселый плясун и певец Виктор, Изя — скорбный взгляд, как будто он чувствовал свою судьбу…

Олег окажется не в действующей армии на фронте, а, как сын репрессированного немца, в трудовом батальоне на Урале. Там, уже после окончания войны, найдет его мать — Галина Григорьевна. Олег всю войну пробудет там, как в лагерях для заключенных, потеряет все зубы, здоровье — станет в молодые годы инвалидом. Славка, весь израненный, вернется домой инвалидом. Изя погибнет на фронте в первые же дни войны — попадет в плен под Харьковом, и немцы его убьют. Ольга переживет оккупацию, чудом не попав на работы в Германию, как и моя двоюродная сестра Галина. Зимой 1942 года Оля и Галина отправятся с маленькими санями по деревням, чтобы обменять вещи на зерно. И пропадут на восемь месяцев. Там, куда они попадут, будут идти страшные бои за Харьков, с переменным успехом. Местные жители будут прятать девушек, и они благополучно вернутся домой с зерном. Красавица Оля после войны выйдет замуж, но уже в 1949 году погибнет под колесами «студебеккера» — ее переедет пьяный водитель. Избежать немецкой неволи, голодной смерти — и так нелепо погибнуть! Ее брат Слава так и будет жить одиноким бобылем.

Пройдут годы оккупации Харькова — почти два страшных года голода, холода, унижений, облав, отправки на работу в Германию. На территории Харьковского тракторного завода в еврейском гетто погибнет более десяти тысяч евреев, поляков, партизан, пленных солдат; тысячи жителей города будут угнаны на работу в Германию. Город переболеет «черным рынком», немецкой биржей труда, смертями от холода и голода, мечтой о Воле и Покое.

Август 1943 года принесет в Харьков Волю. Не нужно будет прятаться лишь от одного звука цоканья кованых немецких сапог.

Воля! Кто не пережил неволи, не сможет полной мерой оценить свободу!

Наступит 1944 год.

Война еще полыхает, но уже далеко от Харькова. Фронт продвигается на Запад.

Харьков оживает — работает и учится. В полуразрушенных не отапливаемых зданиях учатся дети и молодые люди. Не все это выдерживают. Лекции читают доценты, профессора — старые, изможденные голодом и холодом, — или молодые, израненные войной.

Я учусь. Голод, холод, цинга мучают и меня, но я креплюсь, не сдаюсь.

В тот холодный, сырой мартовский день я выйду из дома в зимнем пальто, сшитом мамой из шерстяного госпитального одеяла до того, как ее заберут от нас, а бурки я купила на деньги, вырученные от продажи второго одеяла.

Солнышко пробивается сквозь серые тучи. Снег на солнечных местах подтаивает. На обломках стен далеко видны надписи: «Проверено. Мин не обнаружено. Егоров». Я уже почти поравнялась с развалинами фирменного рыбного магазина, но останавливаюсь, как будто от удара молнией: мимо проходит молодой парень на костылях. Правая нога волочится, левый глаз прикрыт черной повязкой, а вся левая сторона лица — в мелких черных точках — осколках. Даже если бы не чуб — веселый пшеничный, кучерявый, чуб Виктора, я все равно узнала бы его, — узнала бы свою детскую любовь. Я стою, не двигаясь, не в силах сказать хоть слово. Стою — относительно здоровая, с целыми руками и ногами, оба глаза на месте, хоть зрение и ослаблено. Я не могу разомкнуть губ. Меня обжигает горе этого парня, еще такого молодого. Сердце сжимается от мысли, что он сражался за таких, как я, получил увечье, стал полуслепым. И это все — за нашу Волю.

Виктор ковыляет мимо. Он не узнает меня.

Из девчонки-подростка, нескладеныша с длинными руками и ногами, я превратилась в обаятельную девушку (как слышу от других), хотя и пухну от голода. Возраст берет свое.

Почему я не окликаю Виктора? Может, потому, что он не так уж хорошо меня знал. А может, испугалась, что его горе при моей стати станет еще горше. А что я ему скажу? Чем ему смогу помочь? Своей дружбой? Но у меня и у самой, в связи с маминым арестом, ух какая сложная жизнь, с которой я едва справляюсь.

Проклятая война, что же ты натворила?!

Вязаные цветы на марлевых шторах

Своим умением рукодельничать я обязана маме. Она была миловидной, даже красивой, с огромными голубыми глазами. Но когда бывала сердитой, глаза делались льдисто-стального цвета. С нами, детьми, она редко занималась и улыбалась нечасто. Я помню ее или читающей, или за швейной машинкой. И тогда вообще опасно было подходить к ней с вопросами, даже по делу (просьб у нас никогда не было!), — она взрывалась злыми криками…

Но были очень редкие дни, когда мама уделяла нам внимание. Ох, как же было это редко! В предновогодние дни она снимала льняную розовую скатерть с обеденного стола, зажигала лампу под матерчатым абажуром, ею же сделанным. Мы тихо усаживались вокруг. Алику на стул ставили маленькую табуреточку, Илуньке подкладывали подушку. Затем на столе появлялись акварельные краски, кисточки, цветная бумага, нитки, иголки, клей и прочее, и прочее. Мы начинали делать новогодние игрушки! В ту пору было модно делать из цветной бумаги цепи вместо дорогих стеклянных бус (впоследствии эта затея могла обернуться статьей уголовного кодекса — «враг народа»: ведь «в нашей стране народ давно сбросил с себя цепи-оковы»). Вырезали цветные флажки и, загнув прямой конец, приклеивали к толстой нитке.

Но особое удовольствие нам доставляло, когда мама, выпустив из скорлупы через маленькую дырочку содержимое яйца, начинала ее раскрашивать. Увлекательнейший труд, воспитывающий умение, вкус, терпение. У нас захватывало дыхание. На белой скорлупе появлялись глазки, ротик, носик — в общем, рожица, забавная или грустная: мама рисовала! Лицо ее делалось добрым, мягким, спокойным, она даже становилась красивее и моложе.

В комнате было тихо. И только слышалось прерывистое дыхание малышей. Глаза у них расширялись и неотрывно смотрели на то, что выходило из-под маминых рук.

О, какие это были святые минуты!

А еще делали мы — я и мама — домики, раскрашивали, посыпали блестками по клейкой от крахмального клейстера вате, лежащей на крыше, — это был снег. Какие только игрушки не выдумывала мама! И не только игрушки.

Как-то летом мама задумала сделать вместо тяжелых полотняных штор на три окна вроде бы тюлевые занавески. Она купила дешевую плотную кремовую марлю, и мы засели вывязывать крючком цветочные розетки диаметром 4–5 см из белых катушечных ниток. Мы сидели за маленьким, гостиной мебели, столиком, столешница которого по форме напоминала трилистник клевера, в полукреслах (без подлокотников). Эти полукресла с очень красивой резьбой, от гарнитура маминой бабушки, были привезены как приданое из Германии в XIX веке.

Так вот, в воскресный день мы сидели, вывязывая розетки, чтобы потом нашить их на марлю, и слушали радио. И вдруг услышали об объявлении войны. Мама рывком открыла окно на улицу, которое она никогда (!) не открывала (только когда мыла): там по булыжной мостовой и тротуару змеилась длиннющая очередь за керосином.

— Люди, война! Началась война! С Германией! — прокричала мама. К окну хлынул народ: радио было у самого окна. Все затихли, посуровели лица.

Наше с мамой рукоделие закончилось и уже никогда-никогда не возобновлялось. Беды, хлынувшие на нашу семью с войной, разметали нас, разлучили навсегда. Я долго хранила вязаные розетки, но в связи с частыми переездами, не помню когда, растеряла. Мне их жаль. Хотя было бы трудно сказать, какую кто вязал: мои розетки нельзя было отличить от маминых. В этом и было мое мастерство — связать одинаково с мамой.

Война на подступах

Июль — август 1941 года. Страна жила войной: думы, мысли, разговоры были только о вестях с фронтов. Уже в августе город стал каким-то заброшенным, хмурым. Песок на давно не метенных улицах, площадях, взметался жарким ветром, забивался в нос, глаза, рот. Дежурство народных дружин у жилых домов, учреждений начало нарушаться: большая часть населения эвакуировалась с заводами, институтами, учреждениями на Восток.

Воздушные налеты на Харьков начались с 3 сентября: первая бомба упала в центре города — на особняк на Московской улице. Учеба в школе закончилась 7 сентября. С этого времени на дежурствах стали появляться и подростки. Бомбежки города преследовали и психологическую цель: налеты велись методично, через одинаковые промежутки времени, и должны были подчеркивать неотвратимость беды. Вначале это действовало угнетающе на сознание, но потом человек настолько уставал от напряжения, что чувства притуплялись — это срабатывала защитная реакция организма. При ночных бомбежках не хотелось бежать в бомбоубежище, а хотелось лечь в постель, раздевшись, и спать, спать, спать.

Августовские ночи в Харькове темные, с россыпью мириад сверкающих звезд на черном бархате неба. Война внесла свои коррективы: кинжальные лезвия прожекторов разрезали небо на куски, внезапно вспыхивая вслед за прерывистым гулом вражеских самолетов. Вспыхивали взрывы бомб, сброшенных врагом. Город все больше охватывало кольцо пожаров и все чаще на темном небе отражались его зарева. Бои шли на подступах к городу.

К нам стал приходить отчим. Как-то принес он банку патоки — черной, горькой, с привкусом апельсиновой корки. Я слышала, как он говорит: «Лида, немцы взяли Ахтырку, взяли уже много населенных пунктов в Донбассе». Потом он принес пол-литра томатной пасты (что очень нам помогло на первых порах в оккупации).

Бомбежки были уже ежедневными и частыми. Обстановка становилась все тревожнее и тревожнее.

В конце сентября отчим пришел с литерами на эвакуацию семьи: бывшей жены — Артеменко-Освятинской Лидии Акимовны, дочери — Артеменко Виктории Антоновны, дочери — Освятинской Людмилы Николаевны, сына — Освятинского Александра Николаевича. Мама начала собираться: стирала, что нужно, зашивала в мешки. Паковала кое-какую утварь. Почти все было готово к отъезду. И вдруг она заявляет, что никуда не уедет, потому что в Харькове остается ее сестра Женька с дочерью, да и Ила с Аликом в это время сильно заболели — простыли.

Основной причины, почему мама решила остаться, я так и не знаю, но, видимо, причина была более серьезная: то, что бывший муж Н.Н. Освятинский оставался в Харькове как партизан-подпольщик, хорошо владеющий немецким языком. Хотя жили они, постоянно ссорясь между собой, друг друга они, видимо, любили.

Так мы остались в оккупации.

Кисаня

А обстановка в Харькове все больше ухудшалась. Улицы пустели, бомбы свистели чаще, снаряды разрушали дома. Ночью над городом небо полыхало заревом пожарищ.

Холод и голод начинали давать о себе знать. Запаса продуктов у нас не было и на неделю. Хорошо, что у мамы была привычка закупать соль в большом количестве — чтобы при пересыпании в бочонок ненароком не просыпать. По ее приметам, «вот тогда бывают неприятности и могут вспыхнуть ссоры между близкими людьми». Поэтому у нас в доме была дефицитная соль (хватило ее надолго) и горчица, да чудом осталось несколько свечек от новогодних праздников.

Не сумевшие эвакуироваться, оставшиеся жильцы нашего двора решили закрыть на замок ворота и калитку. И дом затих, затаился. В окно, выходящее на улицу, было видно, что она безлюдна и ветер гоняет по ней какие-то бумаги — это были документы и деньги. Видно, машину, везшую документы и деньги, разворотило снарядом, и это добро теперь гонял по мостовой ветер. Не было и людей, которые бы осмелились собрать их. Было пусто и страшно.

Наступила тишь. Затихли вдруг бомбежки города, артобстрелы. Тихо и тревожно. Где наши? Почему тихо?

После 20 октября 1941 года холод начался ужасный. В былые годы в это время на деревьях еще оставалась кое-где листва. А тут уже на стеклах окон оседал пар.

Мама берегла топливо — уголь и дрова: их было мало — остаток от прошлой зимы. Уголь из Донбасса перестал поступать: дороги были забиты войсками и оружием. Так и не купила мама ни угля, ни дров на предстоящую зиму.

Радио уже давно замолкло. В доме — мертвая тишина. Малыши — Алик и Ила — притихли. И они понимали, что кругом — что-то тяжелое и тревожное. Мы все больше спали и не торопились вставать. Но когда мама растопит печку и согреет хоть немного кипятка, она заставляет всех нас помыть руки имеющейся в бачке водой. Успели хоть в бачок-выварку (для кипячения белья) набрать последнюю воду из крана.

Идти на реку бесполезно. В реке плавают трупы людей и лошадей. Мы почти не умываемся — бережем воду. Хорошо, что мама смекнула набрать воды в выварку и в два ведра, и тетю Женю заставила не реветь по ушедшему на фронт дяде Пете, а двигаться, чтобы тоже набрать воды.

Ничего не хочется делать. Есть хочется, все больше думается о еде. Вставать не хочется. В комнатах очень тихо. Мама с малышами в спальне, а я — в столовой на диване. От угла, где этажерка с книгами и учебниками, особенно тянет холодом — этот угол вечно до потолка сырой. Он сыреет с тех пор, как заложили окно кирпичом и снаружи пристроили бетонную лестницу на второй этаж. Рядом, в сараях, забил ключ, его забетонировали, он разлился под землей, и стена и угол стали сыреть.

Холодно — жуть. Начал мучить кашель. Есть хочется и спать, спать, спать…

Из подвалов полезли мыши. Мама попросила тетю Женю дать нам на ночь Кисаню — их трехцветную любимицу-кошку.

Как же мы все были расстроены, когда Кисаня пропала, а через два дня мы нашли ее мертвой в диване. Она лежала рядом с недоеденной мышью. Голод одолел не только нас, но и кошку — она ведь тоже голодала. Тете Жене нечем было кормить Кисаню. А тут она, видно, объелась. Но мы не сразу это поняли.

Мама и тетя Женя молчали, а Светланка все грехи за смерть кошки возложила на нас. Как же горько она плакала! Да и мы не сдерживались.

Кисаню похоронили — закопали в погребе: там пол был песчаный, а во дворе земля была уже промерзшая.

…Никогда мне не забыть той сцены, когда провожали на фронт дядю Петю — мужа тети Жени и отца Светланки. Он был возраста запаса. Но война забирала на фронт всех, кроме стариков.

Какая же грустная была картина, когда я вошла в комнату тети Жени! Дядя Петя обнимал и жену, и дочь — обеих сразу. Стояли они уже у двери. А на углу обеденного стола сидела Кисаня, и у нее из глаз лились крупные горошины слез. Это было так необычно и неожиданно, что все перестали плакать и молча смотрели на Кисаню. Дядя Петя поцеловал в мордочку и ее. Как же она любила лежать у него на шее, свесив лапы, хвост и голову по обе стороны, по плечам! А спала она на груди у горла Светланки, и согнать ее было невозможно — грела ее своим теплом.

Вот так война забрала и Кисаню. Не съели ее от голода, как других кошек и собак, но она погибла, объевшись с голодухи. Никто не слышал ее стонов — ни единого звука. А ведь я спала на том диване…

Конец мирному укладу

На бомбежки, вой и взрывы снарядов, летящих над головами, у меня уже нет реакции страха, а только какая-то тупость чувств.

Не хотелось верить в то, что кругом творится что-то страшное. Хотелось думать, что это сон… Но обычный быт, жизненный уклад нарушен незваным «гостем».

Наш внутренний двор, сплошь вымощенный булыжником, и дома выглядели хмурыми, осиротевшими. Большинство квартир уже пустовало — хозяева эвакуировались. Стекла в окнах уже заменили кое-где фанерой, а чаще на месте стекол зияли темные дыры; галереи были почти без стекол. Эти стекла осколками поблескивали меж булыжников двора. Накапливался мусор: бумаги, окурки, тряпки, брошенные отъезжающими, особенно удручали, убивали морально оставшихся, — как будто они виноваты, что у них нет средств и возможностей выехать и бросить свой родной город.

Канализация засорена, распространяется тошнотворный запах. Водопровод бездействовал уже с середины сентября — кое-где был разбомблен, а где и подорван отходящими частями наших — чтобы не достался врагу. Я и мама успели набрать воды во все домашние емкости, даже в оцинкованную жестяную выварку, забыв о брезгливости: ведь в ней всегда кипятили белье, чтобы отбелить.

А сейчас во дворе леденящий душу октябрь. Вода в доме убывает — на еду еще есть, а умыться — осталось в выварке на дне.

Нужна вода. Соседи по двору разведали дорогу на речку Харьков. Это близко: в конце Подольского переулка. Люди черпают воду из реки с остова изуродованного взрывами деревянного моста ведрами, привязанными к веревке. Набирали воду, хотя в ней бывали и трупы.

Не помню, кто из них — мама или тетя Женя — ходил на речку первым, а может, они и не ходили — взрослые избегали выходить на улицы. А вода нужна. Нас, меня и Лану, собирают по воду. Пальтишко у меня ветром подбито, я из него выросла; были ли у меня рейтузы — не помню. Валенок я никогда не носила — было не принято. Резиново-матерчатые ботики набиваем бумагой — делаем стельки; тонкие носочки поверх хлопчатобумажных чулок и ступни тоже оборачиваем бумагой, благо в кладовке на галерее есть старые книги — раньше мама брала их на растопку печки (это были пятикопеечные приложения к журналу «Нива» конца XIX века).

Я и Светланка выходим на улицу. Улица пустынна. Ледяной ветер колкими редкими снежинками больно бьет в лицо, холод забирается под одежду. Вихри гоняют туда-сюда, завивают по улице — раньше всегда чистой и ухоженной — массу документов, бумаг денег. Странно, но деньги никто не берет. Боятся? Думаю, что с наступлением глубоких сумерек их кто-нибудь подобрал. А мы — две дуры — и не подумали, что деньги пригодились бы потом, вернее, побоялись их взять.

Дальше по Кузнечной, ближе к электростанции, валялась перевернутая полуторка. Куда делись шофер, люди из машины? Не оттуда ли деньги и документы? Шофер, сопровождающие ценный груз — ранены, убиты? Улица пуста.

Это было 22 октября.

Пришли мы на реку, а там только одна старая женщина. Она показала, как черпать воду из реки ведром с веревкой. Помогла одно ведро зачерпнуть и вытянуть. Посоветовала нам, девчонкам, не набирать по полному ведру и скорее уходить домой — снаряды кругом рвутся, осколки летят. Мы послушались ее и собрались скорее домой. Было страшно. Женщина куда-то быстро исчезла. Пока шли домой, мы никого не встретили. Какая-то странная тишина стояла кругом. Тишина перед бурей? Так ведь буря уже была! Бомбежки, обстрелы, пожары, которые никто не тушил. Город пустел, замирал. Умирал?..

Жил, но затаился.

Враг вошел в город 24 октября 1941 года.

Такими запомнились их лица

Радио. «Музыкальный киоск». Вели Муханов, Отрывок из второй симфонии.

Слушала, и вдруг пронзило воспоминание… Я помню его и никогда не забуду то лицо! Лицо красноармейца: любовь и забота, растерянность и решительность — все вместе.

Кто он был — тот солдат 1941 года: туркмен, казах, таджик, татарин, башкир? Никто в те минуты тогда не думал уточнять. И вообще не интересовались люди, кто ты по национальности.

Был бой. Наши части с тяжелыми уличными боями оставляли Харьков. Последние дни октября. В центре города текла еще не скованная морозом речушка Лопань, и там, где впадала в нее меньшая сестренка — Харьков, были небольшие мосты — незаметные в мирные времена. Вдруг эти мосты стали чуть ли не стратегическими точками. Дни и ночи шли бои на улицах — немцы брали город в кольцо. На восточном, низком левом берегу Лопани были уже немцы. Мосты были взорваны. Наши отбивались с правого, отходили к центру и на северо-запад по улицам Сумской и Пушкинской, к нагорному району.

Жители нашего дома — старики, женщины, дети — сидели в подвале двухэтажного кирпичного дома, оборудованном под бомбоубежище. Потолок в нем был укреплен стойками из тонкого кругляка. Бомбоубежище имело два выхода: один — на Соляниковскую улицу, параллельную речке Лопани, другой — во двор дома, на улицу Кузнечную, ближе к центральным площадям.

В подвале было тихо. Кое-где мерцал огонек свечечки. Холод, сырость, жуть. Бой наверху придавил своим грохотом всех, даже детишки притихли — не плакали. Вдруг дверь в подвал со стороны улицы Соляниковской отворилась. В подвал вползли двое — красноармеец и командир. Это потом, за несколько секунд их пребывания в подвале, все узнали, кто есть кто. Командир был тяжело ранен: перевязаны голова и грудь. Кровь просачивалась сквозь бинты. Он стонал. Красноармеец приговаривал: «Дорогой мой, потерпи, потерпи, дорогой. Сейчас доберемся до своих. Сейчас». На плохом русском он говорил с командиром, почти тащил его на себе.

Кто-то бросился помогать. Командир стонал, просил пить. Дали напиться, кто-то бинтом еще обновил повязку на его голове.

На раненом не было гимнастерки. Нижняя рубашка разорвана, бок перебинтован, кровь сочилась.

Красноармеец с трудом объяснил, что им нужно выйти через другой ход, добраться до своих: очевидно, на Соляниковской были уже немцы. Двое (или трое?) жителей-стариков повели к выходу и через двор к запертой наглухо калитке в деревянных воротах, к выходу на Кузнечную. В подвале стояла мертвая тишь. Наверху вдруг тоже образовалось затишье. Было слышно, как отпирали висячий замок на калитке, как прощались старики с нашими бойцами, как благодарил красноармеец за помощь и обещал, что они скоро вернутся.

Вот уже отмечаем сорок восьмую годовщину Победы, а у меня все стоит перед глазами эта картина, и слышу голос, добрый и сердечный: «Патэрпи, дарагой, патэрпи, командыр».

Командир по наружности походил то ли на русского, то ли на белоруса, а красноармеец плохо владел русским языком.

Кто он? Кто они были оба? Где они? Живы ли? Или попали в плен?

Ах, Вели Муханов, Вели Муханов! Спасибо тебе за то, что ты не даешь забвению затуманить людское горе и музыкой очищаешь наши души.

Поколения должны знать, как отстаивали свободу Родины своей жизнью ее сыны: таджик и русский, казах и украинец, белорус и литовец, татарин и узбек, бурят, латыш, грузин, армянин и туркмен, азербайджанец и эстонец, мариец, мордвин, чуваш и другие — да разве перечислить все национальности нашего государства. Только так, плечо к плечу, все народы спасали свою Родину от фашизма.

Теперь, через десятки лет, я вспоминаю тот ужас. Вряд ли спаслись те двое, командир и красноармеец. Уж слишком тяжелыми были раны командира. Немцы рядом. В подвале старики, женщины, детишки; врача нет.

Минуты решали — жизнь или смерть. Сколько же тогда попало наших в плен?! Безымянных? Может, если бы не народ в подвале, они тут и спрятались бы. Но раны командира? Опять нет выхода. Чьи они были сыновья, мужья, братья, отцы, эти двое? Чьи? Кто их ждал и помнит до сих пор? Где и у кого их фотографии довоенных лет? Кто бы они ни были, я буду чтить память о защитниках Отечества.

Вера Пасечник

Вера не была очень активной в классе, но считалась первой отличницей среди девчонок, наравне с Борькой Бабиным. Верочка была в центре внимания у мальчишек, но вздыхали они по ней молча, не выдавая себя. Никогда ей не пакостили, как иным девчонкам. Одета Верочка была всегда очень красиво: всегда во что-то светлое, яркие бантики, шелковый пионерский галстук (по тем временам — очень большое богатство), всегда идеально выглажен, кончики ее галстука мальчишки никогда не мусолили. Вера не дружила с рослыми и видными одноклассницами, выделяющимися своим поведением и хорошей учебой, — Лилей Бродской, Ромой Радзимовской, Галей Риссенберг. Вера чаще общалась с тихими, очень скромными девчушками — Лидочкой Животковой, Люсей Пушкаренко, Клавой Колесниковой. Девочки эти не блистали в учебе, но были скромны и доброжелательны.

Во время оккупации я случайно встретила Веру после первых бомбежек города. Учеба наша прекратилась уже 7 сентября. И она сама зазвала меня к себе домой. До этого у Веры никто из одноклассников не бывал, она сама мне сказала. Верин дом до революции был доходным домом с «номерами». Комната, где жила Вера с мамой и дедушкой — отцом матери, была светлой и просторной. В ней было очень мало вещей — только самые необходимые. Середину комнаты занимала широченная кровать. Спинки ее из металлических прутьев, загнутых завитушками, были выкрашены в светло-розовый цвет. Постельное белье сияло чистотой.

Главной достопримечательностью в квартире был Верин дедушка — кругленький, пухленький, с совершенно седой, кучерявой, воздушной шевелюрой. «Дедушка глухой и уже плохо понимает окружающее», — пояснила мне Вера. Этот безобидный «одуванчик» сидел в кресле-качалке из темного дерева очень красивой работы. Вера рассказала, что дедушка был профессором, преподавал в университете. Мама ее тоже получила университетское образование, а сейчас работает в библиотеке.

Побывав у Веры во второй раз, я узнала, что Вера не русская — ее отец венгр. Позже, встретив Люсю Пушкаренко (которая с гордостью тоже призналась мне, что она вовсе не Люся Пушкаренко, а Люция Пушкаревич, и предки ее, кажется, были дворянами), я узнала кое-что из биографии Верочки.

Отец Веры был венгерским коммунистом, он бежал из Венгрии в СССР. В 1937 году его арестовали. Вере тогда было десять лет. Дедушку и маму после этого выгнали с работы. Конфисковали имущество. Тогда дедушку и парализовало. С тех пор они жили одиноко, ни с кем не общаясь.

Когда немцы оккупировали Харьков, в числе их частей были и мадьярские — венгерские.

В оккупацию Вера и ее мама сильно голодали. Дедушка скоро умер, и Верина мама решила уехать в Венгрию — разыскать родню мужа, Вериного отца.

О судьбе Веры Пасечник — красивой, обаятельной, умной девочки — в школе никто не знал, кроме учителей.

Подлое предательство

Заканчивались последние жаркие майские денечки 1941 года. Отцветала сирень. В школах проходили последние уроки в младших классах, а в старших начинались экзамены.

В тот час, когда я вышла за калитку, направляясь на школьный экзамен, по противоположному тротуару прогуливалась группа детишек, лет пяти-шести, с женщиной средних лет. Дети шли медленно, попарно взявшись за руки. Я видела их уже не однажды: иногда пар бывало три или четыре, иногда этих ребятишек сопровождали две женщины. Наша дворовая братия давно знала, что это что-то вроде частного детского сада — отголоски дореволюционных времен, где с детишками занимаются учительницы — счетом, чтением, музыкой, пением и рисованием. Режим у них строгий. Они всегда чисто одеты, ходят спокойно, не ссорятся и не кричат.

Среди этих детишек была очень хорошенькая светленькая девочка. Одета она всегда была в очень красивые и дорогие вещи.

Она жила с родителями неподалеку от нашего дома. Их дом стоял на углу Кузнечной и Троицкого переулка. Выход из дома на Кузнечную — через арочный проезд с чудесными ажурными коваными воротами и калиточкой. На Троицкий был парадный выход с навесом на ажурных кованых консолях. На углу дома красовался эркер в виде башенки, и венчал его металлический флюгер в виде петуха.

Отец у девчушки был солидный мужчина с брюшком, еврей, а мать — лет 30–35, молодящаяся крашеная блондинка с намечающимися в будущем пышными формами, — то ли русская, то ли украинка. Мы, соседствуя домами, все жили мирно.

«Двадцать второго июня

Ровно в четыре часа

Киев бомбили —

Нам объявили,

Что началася война».

Так запел народ на мелодию песни «Синий платочек». Все вмиг как-то изменилось: бомбежки, пожары, эвакуация… Город быстро менялся — и люди тоже. Беда, горе: все стало черное, суровое…

И вот враг в городе — с 24 октября 1941 года. Наводит свои порядки и, в первую очередь, издает приказ: сдать в комендатуру полевой жандармерии оружие, радиоприемники, велосипеды, мотоциклы, мединструменты, лекарства и т. п., и т. д. За утаивание — расстрел, или повесят, как партизана.

Следующий приказ — евреям и полякам собраться в гетто, в бараки на тракторном заводе. (Деревянные бараки чудом уцелели, а завод был разрушен бомбежками и подрывниками).

…Когда уехал отец девочки — никто этого не заметил: все были заняты устройством своего существования в разрушенном городе. Он сбежал, спасаясь, без семьи, бросив их в Харькове на горе. О том, что девочка с матерью остались в городе и оказались в оккупации, в нашем доме узнали случайно. Говорили, что кто-то сообщил немцам, что отец девочки — еврей. Какая же подлая душа решила выслужиться перед врагом и нанесла такой удар женщине с ребенком? Никто так и не узнал тогда, кто же стал доносчиком.

За девочкой и ее матерью пришли их гестапо.

В этот-то час, в этот момент все соседи и сама девочка узнали, что уехавший еврей — не родной ее отец, и что она была взята младенцем из детдома, что и она, и мать — украинки (хорошо, что они не были и русскими).

Девочка, многое уже понимавшая и слышавшая с первых дней войны, как немцы уничтожают евреев и поляков, просто онемела.

Что чувствовала ее мать, хоть и не родная, но растившая и безмерно любившая свою дочь?

Хорошо, что у женщины были сохранены документы на удочерение девочки и не эвакуировались еще свидетели удочерения. Неделю мать боролась за девочку. Сколько же горя хлебнула она, спасая дочку от страшного еврейского гетто и от гибели! И женщина с девчушкой — выжили, выстояли! Выжили и тогда, когда всех одолевал страшный голод и холод. Чудом было то, что у них в доме с довоенных пор не перевелся рыбий жир — детдомовская малышка сначала росла очень слабенькой. Рыбий жир помог им и в эти страшные дни испытаний.

А когда в феврале 1943 года наши войска в первый раз освободили Харьков от фашистской нечисти, женщина с девочкой сразу куда-то уехали — подальше от места страшного предательства. Ах, Родина, Родина, хотя ты и дороже всего на свете, но бываешь ты и мачехой — и доброй, и злой. Нет страшнее того, когда твою Родину топчет вражеский солдатский сапог — и все же с врагом ты лицо в лицо. Но еще страшнее — подлое предательство, удар в спину из-за угла от живущих рядом с тобой.

Это только маленький эпизод из жизни на оккупированной врагом территории в годы Великой Отечественной войны.

Бомбежки Харькова

Бомбежки Харькова немцы проводили с особой аккуратностью: если второй налет был через 12 минут, то и следующие будут с таким же промежутком. Ритм налетов был рассчитан на взвинчивание психики людей в ожидании беды. Звук моторов немецких самолетов был прерывистый, завывающий, и нервы в ожидании следующего налета натягивались как струны.

Взрослые уже тупели от перенапряжения: начинали относиться к бомбежкам безразлично, но женщины, у которых были дети, да еще старики, прихватив документы, сухари и воду, бежали в бомбоубежище. Мужчины преклонного возраста наравне с молодыми инвалидами (здоровые давно были на фронте) и подростками, которых матери не могли загнать в бомбоубежище, мгновенно оказывались на крышах. Бомбы летели небольшие — осколочные, зажигательные («зажигалки»). Бомбочку, не успевшую вспыхнуть, хватали голыми руками, баграми, лопатами (горящая бомба плавила металл лопаты) и сбрасывали в железные бочки с водой или в ящики с песком. В последние дни перед оккупацией (водопровод в городе был разрушен) воды в городе не было, берегли каждую каплю для питья.

Днем и ночью эвакуировались заводы, фабрики, институты… Число населения уменьшалось с каждым часом. Зачастую жители, не обращая внимания на налеты немецкой авиации, собирали, упаковывали свой самый дорогой, необходимый скарб, который хотели увезти с собой.

Дежурные посты из взрослых на крышах и у ворот дворов, у подъездов домов постепенно редели, и их занимали подростки — нас уже не загоняли спать (сонных поднять с постели бывало очень трудно: только одолеет первый сон — а тут вой самолетов и бомб). Нервы не выдерживали, и наступало отупение, сонливость или бессонница.

Меня, как только начинались вечерние бомбежки, одолевала страшная сонливость. Чтобы быстро вскочить и бежать в подвал дома, мама укладывала нас спать одетыми. Какая же это была каторга (детское восприятие тех дней) — спать одетыми! Но хотелось спать, спать… Сквозь дрему чувствовалось, что от одежды все тело начинает зудеть, по коже пробегали иголки, ноги сводило судорогой от давящей, стягивающей движения одежды, хотелось все с себя содрать и лечь в постель только в одном белье, на простыню, и только под одно одеяло… Ненависть к этому зуду заглушала страх перед бомбежкой. Только бы спать, спать, спать… как раньше, как раньше — до войны… Но сна не было — было только дурманящее сонное отупение: спать… спать… спать. И снова — прерывистый вой сирены, самолетов, бомб!

Мама строгим окриком подымает нас с постели, и мы мчимся через двор в подвал. Моей обязанностью было держать сумку с документами и семилетнюю сестренку Илуньку — за руку. Мама хватала легкое одеяло, маленькую подушку, сумку с продуктами (на случай, если нас засыплет-завалит), хватала шестилетнего Алика — моего братишку. Малыши только-только оправились от тяжелых болезней. Бежали как могли скорее — нужно было еще захватить место посуше и подальше от сквозняка, да поближе к крепежному столбу-стойке или у капитальной стены фундамента дома. Места у стен считались самыми надежными.

Фронт все ближе подходил к городу. Двор пустел. Дом даже днем смотрелся заброшенным сиротой. Ночью на темном фоне неба выделялось багрово-розовое кольцо — город был в кольце пожарищ. Горели вокзалы, крупные и мелкие заводы, склады, учреждения, фабрики. Что не горело? Весь город горел! Однажды ночью мой взгляд случайно упал на раскрытую книгу, валявшуюся на столе в открытой галерее, и я увидела, что при отсвете пожарищ книгу можно читать! Как же страшно горел город, если отраженное небом огненное кольцо излучало такой мощный свет!

Пустели наши дома — сиротели. Страшно было смотреть на глазницы темных окон, стекла в которых были выбиты взрывными волнами от бомб и снарядов, в пустующих, но пока уцелевших домах. По двору валялись какие-то бумаги, обрывки газет, документов, веревок, гоняемые ветром туда-сюда. Уезжавших этот мусор уже не волновал. Во дворе бездействовали водопровод и канализация, от общественной уборной разило, пока внезапно не ударили страшные морозы.

Оставшиеся в оккупации семьи закрылись, затаились, сжались — каждая в своей квартире. Страх от предстоящей неизвестности, слухи о жестокости врага заставляли жителей появляться во дворе как можно реже. Из-за холода уменьшали, как могли, жилую площадь квартир — закрывали наглухо лишние комнаты. Только голод выгонял жильцов наружу — шли на добычу съестного, воды, топлива, да и фекалии нужно было куда-то вынести — жив ведь был еще человек!

Прошла зима 1941–1942 годов, и весной стала чуть понятнее наша жизнь под оккупантами. Уничтожены евреи. Повешены партизаны. Появился приказ — получить всему населению цивильный «аусвайс» — паспорт. Без паспорта ты — партизан. Но как только были оформлены в управе «аусвайсы», так и посыпались повестки на работу в Германию. Первая моя повестка была оформлена с помощью отчима на химические курсы в Харьковский университет. Оттуда я сбежала на десятый день. От последующих скрывалась, одиннадцатая повестка обернулась личной бедой, но в германскую неволю я не попала — это все же счастье с тяжестью на душе на всю жизнь: по сталинскому указу получалось, что тот, кто оставался в оккупации, — тот враг народа, предатель.

Наши, отступая, жгли города, деревни и села, заводы и фабрики — не оставлять же их врагу! Жег и враг — чтобы уничтожить сопротивление населения. Каждый оставшийся ненароком в городе старался спастись от врага по-своему, как кто мог, — и все же оказывался между молотом и наковальней.

Пал Палыч — диверсант

Наши шустрые мальчишки, сбрасывая как-то зажигательные бомбы с крыши, заметили подозрительные световые вспышки из-под крыши соседнего дома. Они сообщили взрослым. Взрослые, не очень веря мальчишкам, поднялись на крышу — информация подтвердилась. Что это значит? Вспышки похожи на какие-то сигналы, подаваемые во время налетов вражеской авиации. Кто сигналит? Зачем? Наискосок от сигнальщика, через дорогу, — АТС.

Не дожидаясь отбоя тревоги, взрослые с мальчишками спешно куда-то ушли. Другие дом и квартиру с сигнальщиком взяли под наблюдение. Все знали, что в этой квартире жил одинокий пожилой латыш Пал Палыч. Он был нелюдимым, молчаливым. Друзей у него не было. Его не видели хмельным, даже с женщинами-соседками он редко перебрасывался каким-нибудь словом. Странный был жилец. Но в мирное время на это не обращали внимания. И квартира у него была необычная: потолок в ней был остекленный. Я, девчушка, видела этот потолок совершенно случайно: я шла в гости к четырем женщинам-соседкам и моему дружку детства Косте, а Пал Палыч в это время, выходя с пустым ведром за водой, открыл дверь. Вот этот Пал Палыч с его стеклянной крышей и был взят под наблюдение. Вскоре его увел наряд военных. Бомбочки перестали так густо сыпаться на наши дома.

Но до этого происшествия уже многое было разрушено вокруг: электростанция пострадала основательно, мост около нее через реку Харьков — тоже, а вот телефонная станция пока была цела. Для меня это было загадкой: вокруг нее не было ни одной воронки. Враг с помощью Пал Палыча берег ее для себя?

Радомышельские идут в гетто

Ноябрь 1941 года. Враг в городе. Их новые порядки: сразу же был объявлен комендантский час с 18 часов до шести часов утра. Кто без пропуска — расстрел на месте или повешение, как партизана. Второй приказ: всем евреям ходить только по мостовой, надеть нарукавные повязки с шестиконечной звездой. Через 7-10 дней — третий приказ: всем евреям и полякам собрать необходимые вещи (определенное количество килограммов) и собраться в гетто — в бараках на тракторном заводе.

В нашем дворе дома № 12 по улице Кузнечной из всех евреев не эвакуировалась только семья Мордхалей — они собираются в гетто. А в доме № 8 тоже осталась семья — пара стариков с дочерью — старой девой, Радомышельские. У них не было ни денег, ни золота, ни литер на посадку в поезд. Да и возраст их был уже солидный — старикам по 70 лет, они часто прибаливали и надеялись, что их лихо минует, — они еще при царе приняли христианство, крестились, отказавшись от иудейской веры. Сделали они это ради дочек — чтобы те могли учиться в русской гимназии. Дочери окончили гимназию, младшая вышла замуж, родила сына и еще в августе эвакуировалась с семьей. А старшая не вышла замуж и постоянно жила с родителями.

В день сборов в гетто на улице было сильно морозно и вьюжно. К нам прибежала дочь стариков Доротея. Моя мама с Дорой училась в гимназии в одном классе, они дружили с детства. Дора прибежала без повязки, растерянная, заплаканная: «Лидок, какое горе! Мы ведь крестились, нас даже дразнили “выкрестами”, а тут пришла комендантша и говорит: собирайтесь! Лидок, мама и папа очень больны, у отца ноги почти не ходят, а у мамы голова все болит, а лекарств нет. Даже на базар мне не сходить — продать что-нибудь из вещей. Я один раз была там с повязкой, так один полицай у меня лучшие мамины платья отобрал. Что делать?» — Дора горько плакала, моя мама, утешая ее, тоже заплакала. Дора продолжала: «Лидок, вам, может быть, будет легче, у тебя же бабушка немка была». — «Не знаю, Дора, что нас ждет, не знаю, мне тоже страшно».

Вдруг на пороге появилась укутанная во все, что только можно было на себя надеть, мать Доры — Екатерина Осиповна. Она держала в руках зонт. «Лидочка, голубушка, — начала она, причитая, — ты же знаешь, девочка, — (а маме 38 лет) — что я не могу без зонтика летом, пусть он у тебя побудет до лета: даст бог — все обойдется, как же я буду без него? И еще, Лидочка, деточка, прошу тебя забрать на время — о, бог, только на время — зеркальный шифоньер. В нем зеркало очень дорогое — богемское. Квартиру мы закроем, ценные вещи увезла с собой в эвакуацию Эмма. Шифоньер не увезешь. А вдруг кто-то влезет и повредит зеркало? Прими уж шифоньер. Место у тебя найдется? Это на время. Ведь наши обещают скоро вернуться. Ведь правда?» Приговаривая все это, она крестилась, вспоминая и христианского бога и святых, и еврейского, Иисуса Христа и Авраама.

Мама согласилась взять шифоньер. Не помню, кто его перетаскивал, — может быть, мой отчим с кем-то — он еще иногда приходил тогда. Зонтик тоже остался у нас.

Я помню, что погода была невероятно холодная, с метелью. Мы с мамой вышли на улицу попрощаться с тетей Дорой и старичками.

Вещи были уложены на детские саночки. Екатерина Осиповна все плакала, обнимая нас, и все уговаривала маму поберечь зонтик. О шифоньере она больше не вспоминала.

В последний момент мама отдала им наши единственные тридцать рублей: «Пригодятся!» Расцеловались… и канула в вечность эта троица, уходившая в метель в гетто на тракторный.


После освобождения Харькова младшая дочь Радомышельских Эмма вернулась в город, но уже не в старую квартиру.

И все же кое-что из ценных вещей в Харькове у них оставалось. Эмма никогда не работала — а вот ее муж был то ли юристом, то ли архитектором. У них пропали картины, скульптурные изделия — это мы узнали намного позже, при встрече мамы с их сыном — Гришкой Глузкиным — при неприятнейших, мерзких для мамы обстоятельствах.

Соседи Маньшины с помощью Захара Гужвы и Виктора Фомичева оклеветали отчима, маму, тетю Женю — и молодой Гришка был одурачен, не зная о последнем разговоре мамы при прощании с его тетей Дорой, бабушкой и дедушкой.

Пионерский галстук

В ноябре 1941 года оккупанты издали приказ по городу — сдать в немецкую комендатуру радиоприемники, велосипеды, мотоциклы, фотоаппараты, бормашины и всякую прочую технику. Население реагировало по-разному: кто прятал, рискуя попасть на виселицу, а кто и сдавал, не рискуя судьбами семей, детей. Прятали и партийные и комсомольские билеты — все, что может возбудить гнев врага.

Я сложила свой шелковый пионерский галстук и зажим для него в картонную коробочку и глубоко закопала в песок в подвале. До войны, когда меня принимали в пионеры, галстук был у меня, как и у большинства одноклассников, сатиновый. Концы сатинового галстука часто скручивались, и его приходилось часто стирать и гладить еще влажным. Но зимой 1939 года неожиданно приехал дядя Миша — летчик, мамин родной брат, и привез мне в подарок шелковый галстук и какой-то серенький камушек с серебристыми вкраплениями, который раздобыл в какой-то геологической экспедиции.

Галстук я тут же повязала: теперь только у двоих в классе были шелковые галстуки. Это было особое богатство! И главное — он был подарен дядей-летчиком! Ведь в ту пору все мальчишки и девчонки мечтали стать летчиками, капитанами дальнего плавания, танкистами, — нас не надо было заставлять учиться.

Энтузиазм взрослых, строивших молодое советское государство, незаметно передавался детям. Если по причине неуспеваемости в учебе кого-либо не принимали сразу же в пионеры — это было для ученика трагедией. Учителя давали возможность таким ученикам «подтянуться» — занимались с ними, часто оставаясь после уроков.

К галстуку было особое, необыкновенное уважение. Если во время игры у кого-нибудь из мальчишек кто-то задевал концы галстука, то тут уже могла вспыхнуть настоящая драка.

Красный галстук символизировал союз трех поколений: широкий угол обозначал старшее поколение — коммунистов, длинные концы у галстука — комсомол и пионерию. Мы галстук не завязывали узлом, а скрепляли зажимом, на котором был изображен горящий костер. Потом это изображение перешло на пионерский значок.

О том, что я спрятала галстук и зажим, знала только мама.

Прошли годы оккупации, а галстука уже нет. Дело в том, что когда наши войска в феврале 1943 года освободили Харьков в первый раз, я сразу же спустилась в подвал. Разрыла место, где был спрятан галстук, но коробочка и галстук уже истлели, а зажим покрылся толстым слоем ржавчины. Отчистить его я не смогла.

Когда в сентябре 1943 года я снова пошла в свою родную школу № 48, в седьмой класс, переросток, потерявший два года без учебы, нас, девчонок, таких в классе было всего шесть. Школа наша оказалась женской. А школа № 95 стала мужской.

На что годились дети

Как только в октябре 1941 года немцы оккупировали Харьков, они сразу же ввели комендантский час — с шести часов вечера до шести утра. Народ боялся выходить, затаился. По городу был расклеен приказ полевой жандармерии с перечнем предметов, которые были запрещены для пользования, и с указанием — сдать в жандармерию фотоаппараты, телефоны, радиоприемники, велосипеды, мотоциклы, зубоврачебное оборудование, медицинские инструменты, пишущие машинки, прожекторы и тому подобное. При неповиновении — расстрел. И оккупированный город понес, кто что имел, чтобы поскорее избавиться от вещей. А ведь в городе специально оставались подпольщики, партизаны, кое-что жители и утаивали, но… были и ожидавшие немцев предатели — не сразу их распознавали. В городе оставался и народ, не имевший возможности выехать: старики, больные — без денег и литер на выезд.

Через две недели по городу был развешен приказ: всем евреям надеть на рукав черную повязку с шестиугольной желтой звездой («звездой Давида») и ходить только по мостовой, по тротуару — запрещалось.

Еще через неделю или десять дней евреям и полякам велели собрать вещи (не больше двадцати килограммов на человека) и прибыть в район тракторного завода — в гетто.

Люди боялись выходить из дома. Дома — и не хозяева!

Облавы на рынках, на улицах не давали населению добывать еду, воду. Голод, холод. Исчезли собаки, кошки, птицы, крысы!

В древнем центре города, по нашей улице, в небольших двух- и одноэтажных домах дружно жили украинские, русские, еврейские, татарские, армянские и смешанные семьи. С первыми днями войны, с первыми вестями, что творит враг, занимая наши города и веси, население нашего двора начало таять — эвакуироваться. Уезжали на восток в первую очередь еврейские семьи. Две семьи все же остались — и погибли в гетто. Остались в нашем дворе также наша семья, семья тети, русская семья Носковых и три украинских — из восемнадцати семей. Мужчины — мужья и сыновья — ушли на фронт с первых дней войны, остались только два старика.

В одной двухкомнатной квартире жили две родных сестры — Паша (младшая) и Клава. У Паши — сынишка Витек, десяти лет, у Клавы — Володя, двенадцати. Когда в городе уже не осталось ни евреев, ни поляков и чуть затихли облавы, люди стали, собрав какой-нибудь скарб, грузить его на саночки и, утеплившись, кто во что мог, отправляться по селам на «менку». Обменивали уже швейные машинки, зеркала, посуду — самые дорогие, ранее бережно хранимые вещи. Даже шкафы, столы, стулья обменивали на съестное. Но многие, уходя, так и не возвращались домой. Так ушли навсегда и эти мальчики — пропали. Матери чуть с ума не сошли. Почему они отпустили мальчиков? Наверное, думали, что мальчикам не будет грозить беда, в то время как их молодые матери могли попасть в облавы.

Моя двоюродная сестра Галинка вот так же отправилась с соседской девушкой на менку и тоже пропала, но осталась жива. Они ушли за 50 километров от Харькова и попали в полосу боевых действий (когда шли бои за Харьков в январе-феврале 1943 года). Они оказались за линией фронта, у наших. Трудно пришлось бабушке и тете: голодали, пухли, а девушек не было. Что с ними? Села, где они оказались, переходили из рук в руки с тяжелыми боями, и только когда наши войска освободили Харьков в первый раз, они возвратились домой с нашими войсками — больные, опухшие, но с мешком пшена.

А вот семья Гужва была многодетной — шестеро детей. Мать — маленькая, худенькая шатенка, отец — крупный, красивый мужчина цыганского типа, с черной курчавой шевелюрой, яркими черными глазами, — был сапожником. Все соседи мать звали по имени и отчеству: Варвара Сергеевна, а отца — только по имени: Захар.

Эта семья часто бедствовала. В маленьком деревянном сарае Захар устроил себе мастерскую — чинил обувь. Он кормил и одевал семью и платил налоги.

Если Захар когда-нибудь зарабатывал сносно, то на его столе обязательно появлялись гусь или утка.

С началом войны старший сын Николай, двадцати четырех лет, ушел с отцом на фронт. Николай вскоре погибнет (узнают об этом только после окончания войны), отец вернется домой без ноги. В оккупации оставались мать, две старших дочери Паша и Вера и трое малышей. Жилось им трудно, как и всем (кроме предателей).

Когда немцы развесили по городу красочные вербовочные плакаты о райской жизни в Германии, дочь Паша поверила плакату и пошла наниматься на биржу. Через два дня, оставив своего сына Толика, Паша уехала и… пропала навсегда.

Наступила весна 1942 года. Как-то к окну квартиры семьи Гужвы подошел немецкий солдат и постучал в окно. Окно открыла Вера. Немец что-то ей сказал, через десять минут Вера вышла с чемоданом, и они куда-то ушли. С тех пор и Вера пропала. И только после окончания войны мы узнали, что ее от германской неволи спас — увел Моська (Моисей) Шосман — наш сосед по двору, ее одноклассник. Он при отступлении наших войск попал в окружение, бежал, скрывался, а потом был в партизанском отряде. Будучи по заданию в Харькове, он решил проведать наш двор, и ему посчастливилось спасти Веру.

Дома оставались только Варвара Сергеевна, десятилетняя Алла и два малыша. Они голодали и уже начали опухать. Алла как-то доставала себе еду (через много лет мы узнали, что она научилась воровать и в пятнадцать лет уже попала за решетку). А до войны она была любимицей у отца: три класса окончила отличницей, с похвальными грамотами. Война, голод научили ее воровать!

В апреле в Харькове появились объявления, что немецкие власти принимают детей из нуждающихся семей в городской детдом. И Варвара Сергеевна, отчаявшись, отдала в детдом малышей Сашу и Толю — с мыслью, что она сможет их видеть, а чуть сама окрепнет — заберет ребятишек домой.

Прошли лето, осень. Наступила зима. В феврале 1943 года разыгрались бои за освобождение Харькова. Наши войска вошли в город, а в марте снова его сдали. Немцы, когда отступали, увезли детдом из Харькова. Варвара Сергеевна бросилась забирать детей, а их и след простыл. Что с ней стало — страшно было смотреть: худая, одни кости и глаза в отчаянии. Она оставила Аллу дома одну и бросилась на розыски детей. Отсутствовала месяца два, детдом нашла уже за Полтавой. Но привезла домой только одного Толика — малыш даже не сидел: живой скелет. А Саша умер в детдоме.

Толик почти и не говорил. Варвара Сергеевна узнала тогда страшную весть: у малышей часто брали кровь для раненых немецких солдат. Толик говорил: «Нас дядя больно колол иголкой».

Спустя тридцать лет я была в Харькове, зашла в свой двор, где родилась, росла, училась, где оккупацию пережила. Во дворе на скамейке сидел мужчина — худой, болезненный, и все курил. Я присела на ту же скамью — оглядеть дом, галереи. И тут ко мне вышла Вера Гужва — она узнала меня в окно. А мужчина оказался Толиком. Разговорились, и он рассказал, что постоянно болеет, увечный, семьей не обзавелся. Толик многое помнил из того далекого детства — ему тогда было три с половиной года; помнил, как их мучили уколами.

Как Сережка выжил

Мы, бывшие одноклассники, встретились с Сережкой Кочанко через сорок шесть лет у него дома, в Харькове. Из тридцати восьми одноклассников за столом сидело тринадцать. Мы уже были дедушками и бабушками, а расстались — подростками! Война разлучила нас, расшвыряла кого куда. Судьбы у всех сложились трудные. А встретились мы как родственники.

У Сережки я прожила неделю вместе с одноклассником Саней Кантором-Хотинком.

В один из вечеров я засиделась с Сережей на кухне. Мы просидели всю ночь. Свое повествование Сережа закончил под утро…

…После первой бомбежки Харькова 3 сентября 1941 года налеты на город начались все чаще. В одну из бомбежек бомба попала в дом Сережи.

Отец Сережки ушел на фронт в первые же дни войны. Оставались дома он и мать. Заводы, фабрики, учреждения эвакуировались спешным порядком. У Сережкиной матери не было литеры на эвакуацию, потому что она работала в швейном ателье.

В ту бомбежку они не пошли в бомбоубежище, сидели за столом. Свист бомбы, грохот рухнувшей стены и потолка — и удар по правому плечу и руке… Сережка часа на два потерял сознание. Очнулся от боли. Плечо было цело, а рука оказалась забинтована. Мать разорвала простыню, чем-то присыпала рваную рану и забинтовала.

Наступили октябрьские холода, в тот год особенно ранние. Квартира заледенела — была разрушена одна стена. Топить ее было бессмысленно. Перебираться в чужие квартиры совесть не позволяла, хотя все меньше людей оставалось в городе. Мать Сережи тяжело заболела, недолго покашляла и уже в начале ноября умерла — в оккупированном к тому времени Харькове.

Сережа — голодный, замерзший, с опухшей болезненной рукой, пошел к двоюродному брату матери. Дядьке и его жене было уже за шестьдесят. Они и раньше-то не очень привечали Сережу, а тут он явился со своими бедами. Дядька загоревал по сестре, а тетка сунула Сереже в руки кое-чего поесть.

Дядька помог Сереже похоронить мать. Обрядили ее в зимнюю одежду, покрыли простыней и на саночках повезли на кладбище. О том, как рыли мерзлую землю, как закопали мать, Сережа и через 45 лет рассказывал со слезами.

Тетка дала ему понять, что он — нежеланный нахлебник. Так Сережа Кочанко остался один-одинешенек в оккупированном Харькове: голодный, в разрушенном ледяном жилье, с загнивающей раной на плече.

Стал он ходить по пустым квартирам. Собирал щепки, доски в разрушенных зданиях и согревался у печек. Но и это не всегда удавалось, так как не было спичек. Однажды он украл коробок спичек на рынке у сытого дядьки.

В поисках пищи он стал приходить к яме для кухонных отходов у здания немецкого госпиталя. Туда же забирались еще пять-шесть мальчишек. Они часто дрались меж собой за отбросы. Старшие отбирали куски у младших. Но главное было — не попасться на глаза немцам, а то расстреляют как партизан.

Как-то их в яме застал повар-немец. Он появился внезапно и закурил. Мальчишки, как ошалелые, повыскакивали из ямы — и наутек. Повар ушел — они снова в яму спустились. Повар вдруг внезапно появился и скомандовал: «Хальт!» Мальчишки замерли, а он начал бросать им еду из миски. Мальчишки молчали и боялись пошевелиться. А вдруг он задумал что-то плохое, вдруг это отрава? А глаза следили за кусками, падавшими в яму к их ногам. Немец вдруг сказал: «Есть!» Не сразу они решились, но потом начали хватать куски, запихивать за одежду, набивать карманы и рты хлебом. Вдруг немец скомандовал: «Вэк!»

Мальчишки врассыпную — и за углы здания. И в тот момент из двери кухни вышел офицер. Что-то спросил повара, тот что-то ответил ему, и офицер снова зашел в здание. Повар поманил пальцем ребят — он видел, где они спрятались. Показал на часы, показал на дверь, сказал: «Официр», — и погрозил пальцем: «Но-но». Показал пять пальцев и часы: «Официр топ-топ хр-хр, — и поманил мальчишек: — Ам-ам».

Несколько дней они приходили уже под вечер, перед комендантским часом, и наедались — но не все, так как более сильные отбирали у слабых. Повар это заметил, рассердился и стал подавать съестное, завернутое в газету, каждому в руки. Ругал их, что руки грязные, заставлял мыть руки и лицо снегом.

Так и тянулись Сережкины дни. Рука болела сильнее, рана гноилась, опухоль спустилась уже на пальцы. Двигать рукой было адски больно.

Это заметил повар. Как-то он подозвал Сергея к себе, заставил стянуть рукав пальто и ахнул. Скомандовал: «Стоп», — и быстро вошел в дом. Через сколько-то времени он вышел не один: с ним был то ли врач, то ли фельдшер. Осмотрев руку, он ушел в дом.

С того момента судьба Сережки покатила по иному пути, который и в сказке не выдумаешь. Немецкий повар сыграл в его судьбе особую роль. Ведь Сережка — неопытный, робкий подросток, был совершенно одинок в огромном разрушенном холодном и голодном городе. К кому он мог обратиться за помощью? Ни к кому. Город стал ему враждебным, город стал ему чужим.

Надвигался стылый 1942 год.

На другой день повар зазвал Сережку в какую-то комнату. Сережку, не спрашивая, раздели догола. Вещи его засунули в какой-то мешок и сразу унесли — он к этой поре уже весь обовшивел. Обработав и перевязав рану, его одели в чистую новую одежду: майку, трусы, рубашку, брюки, еще одну рубашку, новую фуфайку, обули в валенки с шерстяными носками, напялили солдатскую нашенскую ушанку и вывели на улицу.

«Для чего все это, думаю, — говорил мне Сережа, — если убивать — зачем перевязывать рану и одежку выдавать? А оказалось, как я понял значительно позже, немцы взяли меня к себе, чтобы опыты на мне проводить.

Во двор въехала санитарная машина, меня посадили туда, и вместе со мной поехал врач. Так я оказался в немецком передвижном госпитале. Поместили меня в палату, где лежали тяжело раненные наши бойцы. На окнах были решетки. Я понял, что это не рядовые бойцы, а командиры, а я как бы стал «подсадной уткой». Приходя в сознание, наши смотрели на меня косо. Они молчали, и я молчал. Меня начали лечить, как и их: перевязки, уколы, капельницы. Лекарств, видно, не жалели. Все мы молчали, и немцы молчали, только разговаривали между собой по-немецки и по латыни, как я понял. Рука болела ужасно, опухоль не сходила, болела шея и голова. На ночь мне давали снотворное, чтобы спал и не сдирал повязку, потому что от боли мне уже не хотелось жить. И знаешь, Вика, два раза меня навещал тот повар, и каждый раз он приносил бутерброд. Что его побуждало это делать, почему врачи пропускали его ко мне — это для меня осталось тайной навсегда, так как ни он не знал русского языка, ни я немецкого.

Два командира скоро умерли. Кто они были, я так и не узнал.

А с рукой у меня улучшения не наступало. Рану чистили, обрабатывали, замазывали разными мазями, бинтовали — и все не на пользу. Я тосковал, по ночам плакал, порой и снотворное не помогало. Чем они меня лечили, с какими лекарствами экспериментировали — не знаю. Только теперь, Вика, я понял, что они хотели узнать все о нашем русском загадочном организме. Каким русский, советский может быть терпеливым, стойким, крепким духом. Да, я задал им жару, и все-таки они не поняли до конца, откуда у нас берется сила духа.

Я мучился в этом госпитале почти год. Потом меня перевезли за город, в какую-то деревню. Но тут под Харьковом завязались мартовские бои 1943 года, и госпиталь стал отступать на Запад. Так я очутился под Варшавой.

Харьков освободили наши, а меня немцы увезли. Зачем? Для чего я был им нужен? Ведь я был почти калека! Бросили бы меня! Нет, увезли…

Под Варшавой в госпитале я был сдан под опеку профессору-еврею. Видно, очень был знаменитый врач, раз его немцы не уничтожили. Он меня лечил хорошо, но все равно молчал — никогда ни слова.

А рука все пухла, что-то стало происходить с костями. Вот тут мне и ампутировали руку, оставили от плеча только культю.

А наши гнали фашистов, гнали быстрым маршем. Этот госпиталь бежал все дальше и дальше на Запад, через Чехословакию, Австрию, и оказался на границе с Францией. Рука у меня поджила, и меня выпустили из госпиталя — иди куда хочешь. А куда? Чужой край, незнакомая речь. Тут появились американцы, и я попал в лагерь репатриантов. Американцы передали нас нашим советским властям.

Недолго мы ликовали, едучи домой. Пересекли границу и… узнали, что попадем не домой, а опять в лагеря — «на проверку». Так я очутился на Севере, на Печоре, в шахтах. Одежда обносилась, а там морозы адские. Как выжил — трудно тебе объяснить. Обидно — ведь не предатели, хлебнули в плену у врага через край, а я — как подопытная обезьяна, в госпитале. Многие, выдержав в немецком лагере, начали умирать дома, в своем. От обиды не выдерживали дух и воля.

Я пробыл там два с половиной года. Мне уже шел двадцать второй год. Меня отпустили, так как я без правой руки и на фронте не бывал.

И вот я дома. Как мыкался — безрукий, голодный, не хочу и рассказывать. Меня спас мой хороший почерк. До войны я занимался во Дворце пионеров. Случайно встретил я своего бывшего преподавателя кружка. Он и посоветовал мне учиться писать левой рукой, а вскоре устроил меня кладовщиком на склад…»

…Мы с Сережкой просидели на кухне до утра. Его судьба едва уложилась в восемь часов рассказа.

Первая повестка

В ту лютую страшную зиму 1941–1942 годов мне шел пятнадцатый год.

В начале ноября 1941 года с биржи труда харьковской городской управы мне принесли повестку: явиться туда с продуктами и вещами для отправки на работу в Германию.

В ту пору мой отчим был еще в городе. Он был оставлен в оккупированном Харькове для работы в подполье. Мы, дети, об этом, естественно, не знали. Появлялся он очень редко и неожиданно. В этот раз он появился сразу после того, как принесли повестку. Отчим сообщил мне и маме: чтобы избежать отправки в Германию, мне нужно идти в университет.

«Иди в старый корпус университета и подай заявление на учебу на химическое отделение. Этих студентов не будут пока отправлять в Германию. Пойдешь не через главный вход, а со двора, к девяти часам. Там будут собираться девушки и парни постарше тебя — восьмиклассники и десятиклассники, которых не взяли в армию, но могут угнать в Германию. Кто они и чьи — тебе не обязательно знать. Там вам будут преподавать на украинском языке физику, химию, и что-то еще. А дальше все узнаешь сама. Тебе объяснят. Всего я и сам не знаю».

Наутро я ушла в университет.

В памяти остались холоднющие, леденящие душу и тело помещения. Это была древнейшая аудитория Харьковского университета, от ее массивных стен, покрытых толстым налетом изморози, веяло смертельным холодом. Такие же древние столы — и холод, холод, холод. На мне были надеты: осеннее пальто, старое фланелевое платьице, старое трикотажное бельишко, хлопчатобумажные чулки, матерчатые старенькие ботики. В ботики для тепла были натолканы старые газеты, чудом уцелевшие от печки. Подошвы ботиков прохудились, мама вложила в них картонки от книжек. На голове самодельная шапочка, на руках рукавички из простого хлопчатобумажного ватина. Жили-то мы бедно, вот мама их и смастерила, да еще и вышивкой простенькой украсила, крючком нитками мулине обвязала.

Да и весь город замер от холода, как будто не осталось в нем живых людей. Если и встретишь кого-то из людей, то с землистыми, сине-зелеными лицами. Лишь гулко цокают немецкие сапоги и грохочет немецкая техника по пустым улицам и площадям…

Но не учеба, как оказалось, была главным занятием в университете, а совсем другое.

…По звонку мы зашли в аудиторию. Вошел пожилой мужчина, отрекомендовался профессором, сказал, что он будет читать нам лекции по химии. И действительно, начал нам рассказывать о строении атома кислорода. Но минут через десять в аудиторию вошел другой мужчина, молча положил на кафедру профессора картонную коробку и вышел.

Профессор (за давностью лет я не помню ни его фамилии, ни имени-отчества) сообщил нам, что нам будут выдавать по 200 граммов хлеба, но мы должны поработать для этого. «Я вам раздам коробочки с отверстиями и заготовки спичек. А вы должны эти спички вставлять в отверстия. И чем больше сделаете, тем будет лучше. Но если нам подадут условный сигнал, постарайтесь и коробочки, и спички спрятать под стол. Вот и все. Дерзайте, дети мои».

И он сел.

Так было почти ежедневно. Я отправлялась на «учебу» каждое утро к восьми часам и находилась там до двух часов дня, без выходных. Мы, разновозрастные девчонки и мальчишки (от 14 до 22 лет) сидели неподвижно и работали. Руки коченели, но нужно было делать то, что просили. Мы уже без объяснений догадались, что потом эти заготовки будут окунать в расплавленную серу, и получатся настоящие спички. Очевидно, профессора, объединившись, делали спички, продавали их на рынке (спички были невероятно дефицитным товаром), и на эти деньги спасались — жили сами и подкармливали нас.

Однообразная тупая работа в стылой аудитории с цементными полами (паркет растащили на дрова) одуряла. Еще немного — и будет уже все безразлично: только бы не тревожили, только бы лечь и заснуть. Уже и есть не хочется. Но тут появляется профессор, забирает у нас заготовки и разрешает немного подвигаться, пока он не принесет нам по 200 граммов хлеба.

Хлеб немецкий. Наверно, он попадал к профессорам за работы в химлабораториях — так говорили наши мальчишки. Хлеб пшеничный, не пористый, как наш русский и украинский. Он плотный. Говорят, что его можно замораживать и что готовили его немцы задолго до войны — делали запасы. Он и вкусом не как наш — пресный какой-то. Но и эти двести граммов как-то выручали нас: по 50 граммов каждому — маме, Илуньке, Алику и мне. Некоторые ребята этот хлеб почти весь тут же съедали, а я несла домой.

Но как-то раз в аудиторию быстро вошел служитель и вполголоса что-то сказал профессору. Профессор быстро вышел, а нам велел спрятать коробки. Вернулся и начал, как будто и не прерывал, рисовать формулы строения электронных слоев атомов и разъяснять их на украинском. Обошлось.

Так я «проучилась» на первом курсе химического факультета университета почти две недели. Я приходила домой закоченевшая, с примороженными руками и ногами, но на бирже труда была сделана отметка, что я работаю и учусь… на благо Германии. На самом деле нас, 15–20 мальчишек и девчонок, спасали от «блага» этой самой Германии.

Но вот как-то профессор пришел и сказал, что обучение закрывается, что в здании расположились немцы и чтобы мы расходились очень осторожно, по одному, — на улицах сейчас кругом облавы.

Как я вышла и как я удирала от облавы, как я мчалась по улицам, как меня ноги несли, уже не могу рассказать. В груди было больно — наглоталась ледяного воздуха. Морозы стояли тогда под сорок градусов.

Под ребрами боль. Но я дома. Так кончилась моя первая попытка увильнуть от угона в Германию.

После этого мне приходило еще одиннадцать повесток.

Голод

Декабрь 1941. Мы голодные и начинаем пухнуть. Но жить надо! Где добыть еду? Мама как-то пошла на Рыбный базар и продала свою горжетку. Горжетка была модной в 30-е годы — это цельная шкурка лисы или песца с лапками, мордочкой и хвостом, снизу подшивалась ватином в районе туловища, и сверху — шелковой подкладкой. Носилась она на пальто как воротник или на платье как украшение — она была съемной. Иногда в кинотеатрах, в театрах можно было увидеть нарядно одетую женщину с накинутой на плечи горжеткой.

Мама горжетку берегла и одевала всего два раза. Выручив за нее деньги, она принесла два стакана немолотой пшеницы. Я взяла нашу древнюю — прабабушкину, давно не бывавшую в работе кофемолку и, засыпая в нее по две-три ложки зерна, долго, медленно, занудливо молола пшеницу в муку. Мама где-то раздобыла закваску и испекла тогда впервые не то булочки, не то лепешки. И с той поры она оставляла на следующие разы столовую ложку теста — закваску (дрожжей-то и в помине не было), и было страшно, если кто-то от голода и эту закваску вдруг съест.

Я все молола, когда мама добывала где-то стакан зерна. Из стакана зерна, если плохая пшеница, получался один с четвертью стакан муки. А бывало, но редко, что получится полтора стакана муки. Вот был праздник! А вещей на продажу становилось все меньше и меньше.

Фронт от Харькова отодвинулся далеко. Где он проходил, мы не знали — слухи разные ходили. А голод одолевал все больше. Кто-то сказал тете Жене, что можно ходить к немецким кухням — собирать картофельные очистки. И мама, одевшись в старое драное пальто, повязав по-старушечьи платок, вымазав лицо в саже, шла к таким ближним кухням в сумеречное время и собирала очистки. Иногда она приносила толстые очистки, которые еще можно было поскрести, очистить чуть-чуть — тогда «картофельные зразы» были посветлее. А уж если очистки были тонкие, то и «зразы» были черные и по вкусу — как резиновая подошва. Но мы ели и были рады, что хоть что-то едим. Алика трудно было уговорить, но все же он ел. А бывало, что и обратно его выворачивало…

Есть хочется

Комнаты до войны пахли живым, теплым жильем. Заглядывало солнышко. Сейчас же в комнатах стоит сырой, затхлый запах. Воздух тяжелый. Сыро, сумеречно. Печку мама топит редко: угля и дров осталось очень мало. Угол, где стоит этажерка с книгами и моими учебниками, а в Новый год всегда стояла елка, теперь до самого потолка покрылся темно-зеленой плесенью. Теперь бы буфет передвинуть к стенке между окнами — и тепло от печки не задерживалось бы уже за буфетом, а хлынуло бы в комнату. (До войны с помощью буфета и голландки мама искусственно разгородила бывшую барскую кухню на столовую и маленькую кухоньку). Когда мама купила буфет, то дома у нас его устанавливали четверо мужчин. Хорошо еще, что он разбирался на верхнюю и нижнюю части. Но, увы, буфет не сдвинуть нам самим, и тепло от печки не достигает комнаты. В спальне и того холоднее: туда тепло почти не доходит.

Хорошо ли, плохо ли, что стены в старом доме толстенные? Сейчас они уже отдали тепло, накопленное жарким летом, и теперь накапливают холод из-за страшных морозов. От стен очень холодит.

В доме тихо: малыши Илунька и Алик игрушками почти не играют, а все время спят. Темень наступает быстро. Хочется спать, спать, спать… Вот только голод не давал уснуть крепким сном, — голод мучил воспоминаниями о еде.


Как хочется есть — и спать, спать, спать…

Еще в конце ноября 1941 года тайком к нам приходил отчим и принес мешочек чечевицы. Какие вкусные каши варила мама! Чечевичины — я впервые видела эти бобовые — величиной с плоскую горошину, блестящие, темно-коричневые. В ладошке они скользят — того и гляди убегут, выскользнут все до единой.

Каша кончилась, все запасы довоенных круп закончились давно. Да и невелик он был — ведь собирались эвакуироваться. Но… остались: малыши заболели.

На днях Илунька, сидя на подоконнике и глядя на улицу, говорит: «Мама, дядька понес целый мешок чечевицы».

— «А почему ты думаешь, что он понес чечевицу?» — спрашивает мама. «Знаю», — ответила сестренка. Ей так хочется есть — и хочется именно чечевичной каши! Ох, эта зима 1941–1942 годов!

Милые, родненькие мои сестричка и братик! Илуньке в сентябре исполнилось семь лет, а Алику в октябре — шесть. Они не капризничают, не плачут, а терпеливо ждут еды, которой все меньше и меньше. Малыши сильно переболели в начале 1940 года, лежали в больницах. Мама металась после работы по двум больницам, которые находились в разных районах города. Илуньку чудом спасли в клинике при Харьковском НИИ новейшим лекарством — сульфидином — от инфекционного менингита. Алик лежал в больнице со скарлатиной, потом и Ила окажется там. Обо мне маме некогда было заботиться, а я все болела бронхитами. Только стали приходить в себя — а тут война!..

Мама очень редко топит печь. Дома очень холодно и темно. Свечей у нас уже давно нет — еще с зимы 1941 года. Как и большинство живущих в городе, мама соорудила коптилку: стеклянная баночка, поверх — кружок из жести, посредине кружок пробит толстым гвоздем. В это отверстие вставлена трубочка из жести, в трубочке — фитиль из толстых хлопчатобумажных ниток. В баночку мама налила не то какое-то масло — несъедобное! — не то керосин. Нитки промаслились и загораются от огонька спички. А спички были очень дорогим добром.

У мамы еще до войны была привычка — спички, свечи и соль покупать впрок. Маме в наследство от бабушки достался большой деревянный бочонок. Он был выдолблен из ствола березы, с крышкой. В нем хранилась соль. Туда могло вместиться до четырех килограммов соли. Ели мы мало, и расход соли был небольшой (это и хорошо, и плохо, потому что мы сильно голодали).


Чтобы как-то решить вопрос с едой, мама отправляет меня на Основу — окраину города — узнать, живы ли бабушка (бывшая свекровь), золовка Шура и племянница Галя, двадцати трех лет. Это было в январе 1942 года — как раз заканчивались рождественские праздники. Я и до войны всегда гостила у бабушки в зимние каникулы. Мама думала, что если они живы, то я у них и поем.

Ослушаться маму я не могла. Если она сказала что-то сделать — то об отказе не может быть и речи, послушание у нас было беспрекословное.

А мороз на улице ужасный. Не хочется выходить, двигаться… Я и дома-то замерзла, а как на улице? Но я одеваюсь. В матерчатые коротенькие ботики на резиновой подошве накладываю старых газет (это добро в кладовке еще есть) — так будет теплее. На мне и нижняя, и верхняя одежка — только хлопчатобумажная, шерстяных вещей нет. «Мехов» у нас тоже нет. Пальтишко «на рыбьем меху» — чуть-чуть ваты, пальто короткое и довольно изношенное — я из него выросла. На голове капорок из хлопчатобумажного ватина в два слоя (и варежки такие же) — мама сшила. Капор — это шарф, сложенный вдвое и сшитый по голове — по затылку, концы — это и есть шарф. Это был наряд — но не по зиме 1941–1942 годов.

Оделась. Вышла. На улице никого. Я иду как автомат. Дома — и уцелевшие, и разрушенные — в инее. Все кругом бело. Тишина. Город, а тихо. Мне страшно. Вокруг раздается только скрип моих шагов по чуть утоптанному снегу. Улицы завалены сугробами, и лишь кое-где вытоптаны тропки. Зима малоснежная, зато морозы адские, и все кругом заледенело.

До бабушки на Основу — окраину Харькова — идти долго. В мирное время — на трамвае полчаса. Сколько же я буду идти? На улице ни машин, ни людей — или я их уже не замечаю?

Я шла и шла. Одолев улицу Кузнечную, вышла к мосту на улицу Грековскую. Старого моста через реку Харьков нет, сделан деревянный мост. На мосту немецкий патруль. Рядом с мостом — тропинка по льду. Как идти? Спуск заледенел, а я уже плохо вижу вдаль. Если идти по реке — путь короче. Но патруль может принять меня за партизанку — и пули не миновать, или повесят. Лучше иди мимо патруля по мосту.

Пронесло (мозги пока работают). А ведь недавно — соседки сообщили — на Рыбном базаре мальчишку лет четырнадцати повесили, с табличкой: «Партизан». А на Грековской у хлебозавода мальчишке двенадцати лет отрубили кисть правой руки — за то, что он с голоду украл у немцев буханку хлеба.

Утренняя серая зоря сменилась днем. Небо сиренево-розовое. Все кругом как будто мертвое. Широкая и длинная улица Москалевка мне казалась бесконечной. (Вообще-то она Октябрьская, но в народе — Москалевка). Я иду и вспоминаю, как я бывала у бабушки и тетушки Шуры.


До войны я дважды в году бывала у них: две недели на летних каникулах и на зимних — с Рождества по сочельник. С чьей стороны были организованы эти посещения, я так и не узнала. Ведь мама с бабушкой и тетушкой Шурой были в ссоре из-за моего отца: в его смерти они обвиняли мою маму. Но на Основу я ездила с удовольствием, я любила там бывать. В доме тетушки было спокойно, очень уютно. Меня очень любила бабушка: она не заласкивала меня, а просто сильно любила сердцем, хоть я и похожа больше на маму, чем на отца.

В дальней комнате ее квартиры (она была то ли залой, то ли гостиной) в простенке меж двух высоких светлых окон стоял небольшой туалетный столик — деревянный ящик, покрытый длинной белой скатертью до пола. Нижний край скатерти украшала полоса вышивки красно-черным крестиком. В ящике хранилась сезонная одежда. На столике располагался миниатюрный зеркальный трельяжик, перед ним стояли флаконы и флакончики оригинальных форм совсем недешевых духов и одеколонов, лежали расчески, пудреницы, тюбики — «карандаши» — губной помады. От столика распространялся еле уловимый, тонкий, необычайно притягательный, приятный запах. Над столиком меж окон висела большая картина — портрет украинского поэта Тараса Шевченко в широкой раме. Комната была очень светлая, и портрет сразу бросался в глаза, еще с порога, как входишь в квартиру, через анфиладу кухоньки и спальни. В вечернее же время, когда включали лампу под абажуром из шелка мягкого, розовато-чайного цвета, портрет как будто бы оживал: как будто вот-вот поэт выйдет из рамы и заговорит, а его живые глаза подмигнут. Тарас был в тулупе и в смушковой шапке. Мне все время казалось, что ему жарко, и он выйдет и сбросит шапку и тулуп. Так мне, девчонке, тогда казалось. Был ли портрет литографией или был написан маслом, каким художником — я не сообразила тогда узнать ни у бабушки, ни у тетушки. Но портрет был необыкновенный и смотрелся на том месте очень выгодно.

В углах комнаты стояли две одинаковые чернолаковые тумбочки-двойняшки, высотой около полутора метров. Будучи малышкой, я, бывало, подолгу могла любоваться этими произведениями искусства резьбы по дереву, подолгу стояла то перед одной, то перед другой тумбой, трогала пальчиками. А когда чуть подросла — бабушка доверила как-то мне вытереть пыль со всех их деталей и завитушек. (Взрослой мне очень хотелось узнать, кто вырезал этот шедевр, из какого дерева, на каком станке). Как же я любила эти тумбы!

А на тумбах красовались две замечательные скульптуры цыган, высотой около 70 см. Они были выполнены из папье-маше. Цыган играл на скрипке, а цыганка била в бубен. Оба черноволосые, смуглые, в ярко-красных, зеленых, розовых одеждах. Цыган был в лаковых сапогах, а цыганка — босая. Цыган был суров лицом, а цыганка улыбалась, плясала и била в бубен. Как же не стоять часами пред такими скульптурками?

На одной из стен в комнате висели две картины: на одной — букет голубых васильков и ромашек с колосками ржи, а на второй — алые — чудесные, как живые! — маки с сизо-зеленой листвой. Скатерть на столе была вышита гладью. Как просторно и красиво было у тетушки в этой комнате!

А бабушка доставала из своего сундука объемистые фолианты А.С. Пушкина, М.Ю. Лермонтова и Н.В. Гоголя. Что за чудо было читать Гоголя в каникулярные дни! Как бабушка любила меня и как горевала, что я расту без отца — их всеми любимого Тосика!

Тетушка Шура — она же моя крестная — принимала меня как должное, в первый же день заказывала бабушке мои любимые блюда — вареники с вишней или вишневый суп и другие любимые мои блюда. А в другое время от худобы меня откармливали мамалыгой — кашей из кукурузной крупы и заставляли есть, порой со слезами, другую еду — жгуче перченую, которую они очень любили.


Времени много, и надо идти быстрее. А вдруг я никого не застану на Кривомазовской — улице, где живет бабушка? И нужно будет успеть до комендантского часа вернуться.

Вот и мост у завода «Свет шахтера». Старый также разрушен, новый — деревянный. Этот мост — через реку Лопань. В Лопань вливается река Харьков. А совсем рядом Лопань вливается в Уду. Там мы летом часто купались с бабушкой у плотины на Уде. Уда добежит до Северского Донца, далее — Дон-батюшка и Азовское море.

На мосту опять патруль. Мне уже все равно: иду через мост. Я замерзла окончательно, и мне уже все безразлично.

Пытаюсь побежать — ноги плохо идут, я их не чувствую. Вот и поворот на Кривомазовскую. Обхожу кирпичное здание магазина (а он работает!). Но — скорее к бабушке, к бабушке! Как они? Живы ли? Улица засыпана снегом, трамвайной линии не видно. Во дворе никого. Калитка, как и прежде, скрипит. Чуть видна тропка к крыльцу — значит, кто-то тут есть. Вхожу на остекленную верандочку, открываю дверь…

Бабушка, с радостью в глазах при виде меня, но в то же время испуганно, быстро метнулась ко мне, берет за руку, уводит в уголок к печке. Глаза у нее печальные, шепчет: «Вика, у нас на постое немцы, нас не спрашивали, хотим ли этого. Они в передней комнате, два офицера. Шура работает кассиршей в магазине, у хозяина. Галя с Олей ушли на менку вещей и пропали… Их нет уже третий месяц. Мы не знаем, что с Галей. Шура каждый день плачет, и я тоже. Немцы топят в комнате, потому тепло. Но ты уходи скорее, я скажу им, что была соседская девочка. Шура еще не скоро придет домой».

Когда я входила в квартиру, увидела за столом двух немцев. На столе ярко горела керосиновая лампа, и один из немцев штопал свой шерстяной носок. Бабушка сказала, что они оба умеют это делать. Мне бросилось в глаза, что вместо портрета Шевченко висел портрет какого-то офицера, а скульптур цыган не было на тумбочках.

Бабушка сунула мне в руку кусочек хлеба — им немцы давали — и попросила уйти поскорее, чтобы и Шура меня не видела. (Почему — я поняла: ее дочь пропала, и ей не очень-то приятно было бы видеть меня, живую. Да не так уж меня тетушка и любила, хотя и исправляла обязанности и тетушки, и крестной — ведь даже каждый мой день рождения я отмечала здесь, на Основе). Плача и обнимая, бабушка проводила меня на крыльцо.

Вот так я повидала бабушку и «поела-полакомилась» у нее в гостях. Чуть обогревшись, с кусочком хлеба я потопала обратно. Слезы замерзали моментально, так что и поплакать мне не удалось. Дома я долго кашляла. Мама ничего не спросила и не пожалела меня. Вот такое было Рождество 1942 года. Но лучше не думать о еде… Я повидалась с бабушкой!

Уголь для нашей печурки

Ох, этот стылый холод зимы 1941–1942 годов! Замерзший оккупированный Харьков. Город заледенелых развалин, обгорелых скелетов домов. Холод мертвой хваткой старался зажать все живое. Обезлюдели улицы. И все же город жил. Жил — затаенно-притихший, молчаливый.

Чтобы жить, необходимо добывать еду, воду, топливо. На реке из проруби брали воду. Но в оттепельные дни сквозь лед проступали силуэты людей и лошадей. С топливом даже до войны была проблема — трудно было купить дров или угля. А тут еще оказался разрушен Донбасс — стало и вовсе плохо. Жгли книги, мебель…

К концу февраля уголь, купленный мамой еще до войны, кончился. А к тому времени она уже установила железную печурку-«буржуйку». Какое богатство! Двухконфорочная. Мы перебрались в комнату, где она стояла, — остальные комнаты мама наглухо закрыла. Но где взять уголь?

В самом центре города, неподалеку от нас, была электростанция. При отступлении наших войск, да и немецкими бомбежками и артобстрелами, ТЭЦ была почти полностью разрушена. Враг, войдя в город, восстановил ее — что смог — для собственных нужд. Уголь к электростанции подавался из Германии по железной дороге, через внутригородскую железнодорожную станцию. Низкого качества, рыжий, он давал много копоти и сажи. Но и такой уголь еще нужно было добыть. И детвора добывала его хитро и очень рискованно.

Утром, когда кончался комендантский час, но еще не рассеялись сумерки, ребятня 10–13 лет и малышня выползала из домов — сонные, хмурые, голодные, неумытые оборвыши. И тихо, прячась в закоулках, подбиралась к железной дороге. Нужно было пробраться за ворота электростанции так, чтоб патрульный не заметил, — он вышагивал вдоль насыпи взад и вперед. При подозрительном шорохе, с возгласом «Хальт!», стрелял в сторону звука. И, бывало, малец оставался на насыпи навсегда. Но только патрульный поворачивался спиной, к путям ползком, на животах, начинала двигаться черная масса ребят. По обе стороны полотна образовалась россыпь угля — вот этот-то уголь ребятня и собирала. Ведра его хватало на три дня. Так и я со своей двоюродной сестричкой Ланой (Светланой) таскала уголь для печурки.

Бывало, пожилые немецкие солдаты или наши пленные, сопровождавшие состав, «нечаянно» понемногу сбрасывали уголь с платформы. Иной патрульный делал вид, что ничего не видит и не слышит. Но был один, лет сорока, которого ребятня ужасно боялась: он пощады не давал и стрелял без промаха. В пору его караула только отчаявшиеся или новенькие, не ведавшие здешних «правил», лезли на насыпь за углем. Однако в иные дни удавалось набрать его и по два ведра. Да только голодному, замерзшему тащить скрытно эту тяжесть ох как тяжело. Надрывались, задыхались, падали — но тащили. Пока темно.

Дрова добывали в разрушенных зданиях. Они шли только на растопку. Но весной, когда зори наступали раньше комендантского часа и украсть уголь было невозможно, приходилось топить только дровами. А когда стало тепло, съестное готовили во дворе. Между двумя кирпичами разжигали костерок и ставили «чай» или «суп». «Чай» — заварка из трав, «суп» — что Бог пошлет.

С водой стало еще труднее. Начала вскрываться река, и поплыли по воде трупы. Но однажды для меня с Ланой кончилось хождение за водой.

Дни были солнечные, и лед стал быстро утончаться. Украинская весна бурная: еще вчера был сильный мороз, а сегодня глядь — и заиграло все весенним хороводом. Вчера брали воду из проруби — все было хорошо: и лед твердый, и народу много. А сегодня пришли — никого нет. Мы одни. Спустились, глупые, на лед, подошли к проруби, и только Светланка зачерпнула воду ведром… как за ведром сама соскользнула в реку — лед обломился. Как я ее только вытащила?! Помню: сама лежу и тяну ее, тяну, и обе ревем. А я еще ору ей: «Держись, держись!» Чтобы не отпускала веревку закоченевшими руками… Как пришли домой — не помню.

Памяти свойственны забвения. А сердце помнит…

«И у нас будет Пасха»

Мне вспомнилась Пасха 1942 года. Харьков в оккупации. Страшные комендантские часы. Зима 1941–1942 годов была голодной и жестоко холодной. Большую часть суток мы спали — голод и холод клонили в сон.

В ту пору мама продавала какую-нибудь из вещей на ближнем от дома Рыбном базаре и покупала один-два стакана пшеницы или прямо обменивала вещь на пшеницу. Я перемалывала это зерно на старинной ручной кофейной мельничке. Молола долго — стакан пшеницы за пять раз. По внешнему виду зерна я скоро научилась определять, сколько намелю муки. Если зерно было лежалое или проросшее и высушенное, то муки получался стакан с четвертью или с третью. А порой зерно было настолько хорошее, что получалось полтора стакана муки.

Вот тут я и начала хитрить: небольшой излишек муки (все, что превышало стакан с четвертью) я стала пересыпать в жестяную высокую банку из-под монпансье. Банка стояла за спинкой дивана на подоконнике окна, заложенного кирпичом. Туда обычно никто не заглядывал.

Подошла весна. В апреле солнышко уже прогревало квартиру. Малыши стали чаще играть.

Соседи Маньшины стали суетиться, готовясь к празднованию Пасхи. Они всегда, не взирая на запрет церковных праздников, отмечали Пасху, Троицу и Рождество. Знали мы это по той причине, что Анна Мироновна Маньшина просила у мамы глиняный горшочек — макитру, а потом возвращала его с обязательными тремя малюсенькими пирожками, начиненными яйцом и рисом, изюмом или мясом.

На Пасху Маньшина снова пришла за макитрой. Мама говорит: «Маньшины, при таком-то голоде, с каких-то средств Пасху будут отмечать. А у нас и на лепешку нет муки. Продавать нечего, да и селян из-за Пасхи на базаре нет». Я впервые видела маму такой откровенной с нами. Вот тут я и решила открыть ей свой тайник — банка доверху была наполнена мукой. Я несколько месяцев терпеливо собирала муку на самый трудный день.

«Мама, у нас тоже будет праздник! Смотри!» — и я достала из-за стенки дивана банку. Алик и Ила раскрыли рты. Мама просто остолбенела и смотрела то на меня, то на банку. Я ждала, что мама засмеется, обнимет меня, похвалит — ничего подобного! Молча она взвесила муку, замесила тесто. Напекла она в этот раз не лепешек, которые пекла почти ежедневно, а круглых душистых булочек.

Обиду свою на маму я проглотила. Ночью поплакала, и все мне думалось: мама ли она мне, или, может, я ей не родная дочь?

Украинцев оставить

У меня есть выписка из «Истории Коммунистической партии Советского Союза»: «…в мае 1942 года развернулись ожесточенные бои на харьковском направлении». Наступление вела Красная Армия. Чтобы сорвать его, гитлеровцы крупными силами предприняли наступление юго-восточнее Харькова, окружили значительную часть советских войск. Вынужденное отступление к Крыму и поражение советских войск под Харьковом изменило обстановку на южном крыле фронта. Противник вновь овладел инициативой. Его ударные группировки были нацелены на Волгу…»

Эта выписка в моей памяти связывается с событиями и состоянием нашей семьи в то время.

Май 1942 года в Харькове уже схватил нас мертвой хваткой голода. Город не село, по сусекам не поскребешь: нет ни овощей, ни муки, ни крупы, нет ни птицы, ни скотины. Мыши, крысы, кошки, собаки давно исчезли. Да и в сельской местности враг свирепствовал: все, что хотел, забирал. Но все же…

Город живет полной жизнью только в мирное время — от магазина да рынка. В войну торговая цепочка разрушается. Так было и в Харькове. Мы жестоко голодали. Мама доставала из комода или шифоньера немногочисленные вещи, которые могли пойти на продажу, и мы шли с ней на рынок.

К той поре многое изменилось в жизни города. Враг хозяйничал везде! Уже были согнаны оставшиеся в городе евреи и поляки в бараки гетто на тракторном заводе и уничтожены в «душегубках». Уже были угнаны в Германию не сумевшие эвакуироваться по уважительным причинам (болезни, отсутствие денег на дорогу, «литеры» на посадку в вагон и так далее) девушки, юноши, подростки. Уже свирепствовали облавы на рынках; ловили и угоняли голодных, больных взрослых женщин и мужчин (здоровые воевали на фронте). Окружали, оцепляли рынок, подгоняли грузовые фургоны со сходнями к задней двери, сгоняли с помощью овчарок плачущих и кричащих женщин, стариков, детей к сходням, набивали полный фургон, захлопывали створки, с грохотом задвигали затвор, и машина с орущей, воющей и плачущей живой массой отъезжала. За 15 минут базар менял свой облик: валялись опрокинутые пустые корзины, мешки, — враг и это добро загружал в свою утробу; пустели прилавки; валялись растоптанные, ставшие грязным хламьем продукты, — только недавно они были несбыточной мечтой умирающего от голода человека. Угрюмая, тоскливая тишина. Я побывала в этом аду, но спаслась — убежала.

Постепенно откуда-то из-за углов целых и разрушенных домов выползала снова хмурая, голодная, серая людская масса. Голод снова толкал народ к этому месту торга — единственному месту, где можно было не продать вещь — деньги не имели цены, а обменять на еду. (Рубль был обесценен. Марка немецкая равнялась десяти рублям).

А бои шли под Харьковом и дальше.

После зимы 1941–1942 годов мы последний раз виделись с моим отчимом-подпольщиком, от него не было вестей. В доме о нем не упоминалось.

Перед жестокими майскими боями под Харьковом в 1942 году мы с мамой ходили на Благовещенский рынок. Почему мама брала меня с собой, она мне никогда не говорила. Я могла только догадываться: мой вид «живого скелета» мог разжалобить, и торг одеждой мог быть удачен.

Мы вышли из ворот двора, повернули налево. Шли вдоль деревянного высокого глухого забора, где не было ни окон, ни дверей, где не могло быть ушей, и мама поведала мне горькую весть, мучившую ее с зимы и сообщенную ей моим отчимом в свой последний приход. Она тихо, доверительно проговорила: «Вика, я не знаю, что будет скоро с нами — со мной, Илой и Аликом. Дело в том, что у тебя в свидетельстве о рождении указана национальность “украинка”, а у нас — “русский”. Отец мне сообщил, что есть секретный приказ Гитлера, чтобы на Украине было уничтожено все население неукраинской национальности. Оставить только украинцев: де украинцы будут обрабатывать свою землю с любовью, они будут рабами у земли».

Так я узнала о страшном приказе Гитлера еще в 1942 году. И только в 80-90-х годах наша пресса не очень шумно поведала народу о задуманной, но неосуществленной страшной акции фашизма. Битва под Москвой, Сталинградская и Курская битвы решили нашу участь — мы остались живы. Последний, решительный перелом — это победа на курско-харьковском направлении 23 августа 1943 года. В этот день был окончательно освобожден Харьков от немецких оккупантов. Город ликовал!..

Рублю балку на дрова

Позади необыкновенно суровые, холодные осень, зима 1941–1942 годов и весна.

На смену леденящим месяцам пришел жаркий июнь. Изнуряющая жара мучает, отбирая высосанные голодом последние силы. Желудок болит, боль чуть ли не сгибает меня пополам. Ох как хочется есть. Но чтобы хотя бы вскипятить воду, мне нужно разрубить деревянную балку, купленную у захожего мужичка. Он сам добыл ее из развалин. Развалин много, но ни мне, ни маме этого добра самим не добыть — не по силам. И приходится маме отдавать последние рубли, полученные за какую-либо проданную на базаре вещь или сшитый кому-то наряд. Продавать из одежды уже почти нечего. И на себе одежда теперь уже очень скромная: немало продано вещей и из необходимых.

Ох, как хочу есть… И мама с малышами ждут, когда я разрублю балку. Нужно рубить.

Место, где лежит сухая, обгорелая балка, усыпано мелкой щепой — настолько мелкой, что собрать ее можно только метлой на совок, что я и делаю. Сгодится на растопку. На этом месте, где почти нет булыжника, рубят дрова и ближние соседи. Место солнечное, и рубить днем, в жару, когда температура поднимается до 45 градусов, трудно. Но есть что рубить — надо рубить: будут дрова — будет и еда.

Я уже приобрела сноровку «дровосека». Мои инструменты — колун и топор. Видели бы меня за такой работой одноклассники и учителя, особенно учитель физкультуры! Из-за частых болезней меня еще в пятом классе освободили от сложных физупражнений. Видели бы наши дворовые мальчики, как я орудую колуном! Но сейчас город оккупирован врагом. Из всех мальчишек в оккупации остались Мордхали — Илюшка, восемнадцати лет, и Вовка — шестнадцати. Да еще Женька Хохлов. Но сейчас двор пуст. Мордхали погибли в гетто, а Женька все время сидит дома. Да и немцам он не интересен: он родился с головой-дыней, вытянутой к затылку. Во дворе его не дразнили, потому что за дразнилки можно было схлопотать колотушку от старшего брата — Юрки. Юрка с первых дней войны ушел добровольцем на фронт.

Балку рубить просто необходимо — мы все хотим есть. С мамой мы почти не разговариваем. Малыши тоже молчаливые, все время спят. А мне вспоминается…

Еще два года назад малыши сильно болели. Малышей мне безумно жалко, я их очень люблю: они очень красивые и умны не по годам, послушны и очень терпеливы.

Я рублю балку босиком. Еще до войны, из-за наших скудных средств, мама сама ремонтировала нашу обувь. У нее были все сапожные принадлежности, вплоть до самодельной сапожной колодки.

Сегодня ветер гонит по городу сухой мусор с песком. Мусора немного, так как мусорить некому и убирать некому. Город притих, скрылся, затаился в уцелевших домах. Воздух пахнет не зеленью кустов и деревьев, как пах в мирное время, а гарью от каменных обгорелых скелетов домов, горелым деревом, ветер раздувает сажу. Деревья, которые уцелели от жары, начали сбрасывать засохшую листву, а это только начало лета! Дышать трудно. Воздух отравлен войной…

Готовим сейчас во дворе. Ставим чайник на два кирпича, поставленных на ребро.

Голод голодом, а я расту, и выросла из двух стареньких фланелевых платьиц и двух ситцевых. У школьного платьица из шотландки разорвалась юбочка — от кофемолки. Я не догадывалась постелить под нее что-нибудь на колени, когда молола муку. И это платьице мама уже перешила Илуньке — она ведь тоже выросла.

А мне «на каждый день» мама сшила сарафан. Чудо-сарафан — одеваться-то надо! Мы ведь пока еще живы. Сарафан легок, удобен — не жарко. Верх мама сшила из плотной марли в два слоя (которая перед войной предназначалась для самодельных гардин с нашитыми кружевными цветочками). А на подол мама употребила старую полотняную простыню. Сарафан она покрасила в какой-то немыслимый серо-голубой цвет — краска была старая и некачественная. Но сарафан-то — с открытой спиной! Это же почти бальное платье: спина нагишом! И я щеголяю в моднейшем сарафане, и на миг забывается, и какое сейчас время, и какие обстоятельства… Мне идет пятнадцатый год. Я прячусь от повесток на работу в «Великую Германию» (получила их уже десять штук).

В глазах туманится, а балку нужно разрубать. Это потом мама раздобудет у кого-то двуручную пилу, и длинные балки, бревна мы будем пилить вдвоем, а колоть чурочки буду по-прежнему я.

Еще зимой я заметила, что меняюсь внешне: то ли пухну с голоду, то ли возраст берет свое — мои движения стали более плавными, подростковые острые колени и локти стали округляться. Но к зеркалу при маме лучше не подходить — разозлится, отгонит и тут же задаст какое-нибудь дело. С мамой мы почти не разговариваем — еще до войны она несколько раз попрекала меня тем, что отец повесился, а ей вот приходится меня кормить и растить. Иногда у меня возникала мысль: а не мачеха ли она мне? Но мы внешне очень похожи. Но тогда почему мама так со мной сурова?

Думай не думай, а балку рубить надо. Жара, есть хочется, голова кружится… Нужно посидеть в тени, набраться силенок.

А думы одолевают. Вспоминается учеба в школе. В первом и втором классе мою учебу контролировала мама, в третьем задания стал проверять отчим. Сначала это были мамины крики и мои слезы. Но когда взялся за дело отчим — учеба у меня пошла еще хуже — катастрофа! «Это что такое?» — спрашивал отчим, указывая пальцем на очевидную ошибку. Никакой наводящей мысли — только короткие вопросы. Я пугалась, терялась и кидалась в слезы. И однажды между мамой и отчимом разгорелся сильный скандал. Мама кричала: «Это не твоя дочь, не трогай ее, не тревожь!» Он молча отступил. Когда мама кричала, он вообще отмалчивался, так как по натуре был молчун. С тех пор, как он перестал меня контролировать, я стала учиться лучше. Тут я заболела воспалением легких, соученики приносили мне задания, и я одна дома с удовольствием делала уроки. С того момента и началась моя самостоятельность — сначала в учебе, потом и в жизни.

А жизнь диктует свое: руби! Рублю.

В квартире, где жили Мордхали, поселилась пожилая пара — священник православной церкви с матушкой. Их дом сгорел от «зажигалки». Старички вежливы, спокойны. Чувствуется, что не рады приходу немцев. Есть ли у них дети, родня — никто этим не интересовался.

Однажды, когда я рубила дрова, из квартиры вышла матушка и говорит: «Ах, Викочка, голубушка, как вы хороши! — (Меня ее обращение смутило: мне всего-то пятнадцатый год, а она ко мне обращается на «вы»). — Война кругом, горе, вы очень голодаете — я догадываюсь, а возраст берет свое. Может быть, ваша округлость форм и от голода, но как вы красивы сейчас в этом сарафане! Красивы шея, руки, ноги, а спина достойна кисти художника Серова. Ах, война, проклятая война! С вас бы картину писать. Ах, девочка-девочка, как красивы вы сейчас, красива ваша стать! Проклятая война, сколько горя она несет людям, ей не до красоты, не до искусства!» Заплакав, она ушла в дом. А я была оглушена такими дифирамбами в мой адрес. Я — обычная девчонка, всегда чувствовала себя гадким утенком. Да и мама, если ей что-нибудь не нравилось во мне, обзывала меня «коровой». От мамы я только и слышала, что все делаю плохо, неуклюже, — одни попреки.

Пока я рубила балку, на левую ступню мне стало что-то больно наступать. Ступня начала пухнуть, и нога подозрительно покраснела до колена. Ногу дергает. Мама, которая вечно оказывает первую помощь соседям и посторонним, наверняка мне скажет: «Заживет, пройдет».

Но нога уже припухла до колена. Тут и мама наконец спохватилась, молча осмотрела мою ногу и, накалив на коптилке бритвочку, надрезала подошву. Подошвы огрубели ужасно, но вот заноза все же как-то попала под кожу. Там, где я рублю дрова, заноз миллион. Как же это моя предусмотрительная мама не предложила мне надеть хотя бы рваную обувь? Руки-то свои она очень бережет, дров сама не рубит. Даже перед войной большую стирку мама не делала сама, а нанимала женщину — поденщицу, при том что мы жили бедно. Мама всегда говорила, что ей «шить нужно»!

Пролежала я с разрезанной подошвой дней пять, на шестой пришлось встать: мама нашла дело. Чудо просто, что загноение не пошло дальше и не образовалась гангрена, — врачей-то не было. Видимо, особое состояние — желание жить, когда кругом все рушится, гибнет, настраивало организм на выживание.

В тот день, когда я разрубала балку, на улице Кузнечной я видела пленных, гонимых солдатами СС с автоматами наперевес и с овчарками. Какая же это была масса наших молодых мужчин! Это и есть одно из страшных событий войны.

Кто за это был в ответе?..

Три танкиста

Я никогда не забуду, как в июле 1942 года, в оккупированном немцами Харькове, мама послала меня за мылом к знакомой медсестре. Эта женщина пыталась эвакуироваться из Харькова с последним госпиталем, но состав попал под бомбежку, было много убитых, и она вернулась домой. Ее схватили на улице при облаве, но не отправили в Германию, а определили поломойкой в немецкий офицерский госпиталь, расположенный на улице Свердлова, в особняке XIX века, который уцелел от бомбежек.

Мама сшила медсестре два халата и пальто из одеяла сиренево-голубого цвета. Второе такое же одеяло медсестра отдала маме за работу. Эти одеяла должны были сжечь, но медсестра забрала их себе — зимний холод еще очень помнился. Она не подозревала, что это были за одеяла: и в ее доме, и в нашем появились вши — одеяла были сняты с мертвых немецких летчиков. Вот так. Мы это вскоре поняли, и боролись со вшами с помощью утюга.

А сейчас мне нужно было идти за мылом в самый знойный час дня, когда «хозяева» — госпитальные врачи — были на дневном отдыхе.

Зной и облавы опустошили улицы города. Голова болела от голода и солнца, я была худая и тощая необыкновенно, видно, поэтому мама послала за мылом меня, а не пошла сама. Если бы меня забрали при облаве, мама оставалась бы с младшими детьми.

Выйдя из своих тихих улочек-переулочков, я оказалась перед площадью имени Розы Люксембург.

Площадь совершенно пустая. Мне страшно, но идти нужно. Зрение мое к тому времени уже «хромало». Мне нужно сократить путь — перейти через площадь к разрушенному центральному универмагу. Стараюсь не бежать — опасно, но иду торопливо. И вдруг — стон… Я окаменела. Ноги не двигаются. Передо мной танк — наша «тридцатьчетверка». Он не зеленый с красными звездами, а весь коричнево-рыжий. В ушах у меня звенят песни: «Броня крепка, и танки наши быстры…», «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой…».

Танк обгорел! Но самое страшное было то, что верхний люк был отброшен, и о него опирался человеческий скелет в полроста, тоже коричневый. Задняя дверца танка тоже нараспашку, и у дверцы сидят два сожженных, скрючившихся скелета.

Я не помню, сколько я стояла около танка, как отошла от него.

Мыло я получила и пришла домой. Когда я рассказала маме о танкистах, она сказала: «Это недочеловеки выставили танк для устрашения населения!»

Этот танк всегда в моей памяти, он мне порой не дает спать…

Последняя повестка

1942 год. Лето. Харьков — глубокий тыл немцев. Все спокойно. Немцы чувствуют себя в городе вольно. Уже реже облавы, но «рабочий скот» для Великой Германии нужен как воздух.

…Вике приходило с биржи труда уже десять повесток, но она скрывалась. В одиннадцатой говорилось: если не явится добровольно, будет взята под стражу полевой жандармерией. Пошла — с матерью.

На бирже за стойкой такая же русская — усталая, изможденная женщина.

«Вот это и есть Виктория Артеменко? Нет, такие “изящные” Германии не нужны. Напишем: “туберкулез”. Идите!»

Кто ты, безвестная спасительница? Люди были так тупы от горя, что даже не соображали в такие минуты, что надо поблагодарить.

«Но тебе, девочка, придется поработать здесь, в городе, таков приказ», — продолжала женщина.

На другое утро на площади Розы Люксембург остановилась грузовая машина. Худые старые женщины стали вскарабкиваться в кузов. Среди них и Вика — единственная девочка.

Поехали. Началась окраина города — Шатиловка. Вот и технологический институт. При эвакуации из него успели вывезти оборудование, а здание взорвать не успели. Тут расположился батальон итальянцев — они готовили здание под госпиталь. В подвале кипела работа: складывали очаги под котлы. Оборудовали кухню, строили что-то во внутреннем дворе института.

Как загнанная газель, Вика смотрела на все большими близорукими глазами. Она была еще послушной, вымуштрованной строгой матерью маленькой девочкой, не понимающей до конца происходящего.

Пришел капитан, а с ним — переводчица, обрусевшая итальянка, бывшая артистка харьковского цирка. Она оказалась в Харькове еще во время первой мировой войны, вместе со своими родителями — бродячими циркачами.

С ее помощью капитан разослал всех женщин на работу. И потом, пристально глядя на Вику, поморщившись, что-то сказал переводчице.

«Ты будешь у него вроде горничной. Он возмущен, что война захватывает таких, как ты», — перевела она.

Длинные коридоры пустого бывшего института. В одной из комнат жил капитан. Там стояла железная походная кровать, покрытая серым солдатским одеялом, много ящиков, коробок и множество реторт и колб… с мочой. Видно, капитан был болен. За ним требовался уход. Он казался Вике уже старым, хотя ему было только-только за сорок.

За неделю работы у капитана Вика ни разу не видела у него улыбки. Целыми днями она была наедине с собой, ящиками и колбами с мочой.

И вдруг разразилась гроза: капитан кричал на нее, грозил кулаком и наконец указал на дверь: «Вон!» Она ничего не понимала. Прибежала переводчица, и все стало ясно: у капитана кто-то стал воровать галеты, и он думает, что это Вика. Сказал, что воров ему не надо и что пусть она идет таскать кирпичи. Вины за собой Вика не знала: возможно, когда она выносила мочу, кто-то крал у капитана галеты.

Но неудачи не приходят в одиночку. При разгрузке один кирпич упал ей на ногу и сильно зашиб палец. Она заплакала. Тогда один итальянец по-отечески стал гладить ее по голове, другой заиграл на губной гармонике, а третий, коверкая русские слова, запел «Очи черные». Она улыбнулась. И все вокруг заулыбались: нельзя, чтобы девочка плакала, ведь она вовсе не создана для горя, для войны, для слез.

Вика улыбнулась — и преобразилась: белые зубы, пухлые губки, серо-голубые глаза, блестящие золотистые волосы… Ей было пятнадцать, но она была необыкновенно женственной девочкой.

Но кирпичи ждали. Она пошла к носилкам. И тут через весь двор, наперерез ей двинулся огненно-рыжий, с яркой улыбкой итальянец — неотразимый, по итальянским понятиям. Он направлялся к ней под выкрики своих товарищей.

Он знаком велел ей оставить носилки и окриком заставил другую женщину заменить ее. А Вику повел в подвал, где клали печи. Там он раздобыл ведро и тряпку и повел ее в здание. Она шла за ним, как послушный ребенок. Он заглядывал в одну, вторую… седьмую комнату. «Вот», — указал он жестом. Они вошли. Из первой комнаты прошли в смежную… И тут… Тут случилось то, что потрясает душу на всю жизнь. Девочка сразу повзрослела…

Сержант вдруг схватил ее звериной хваткой, впился в губы, норовил повалить… Она боролась. Изо всех своих слабеньких сил она вырывалась. Они не могли понимать слова друг друга, она не могла даже закричать. Но когда он оторвал свои губы от Викиных — кто вложил ей в уста эти слова? — она крикнула: «Я скажу капитану!»

Сержант резко отстранился. Он испугался. Что-то забормотал и мгновенно улизнул.

Домой она пришла раньше обычного — совсем не той, что уходила из дома рано утром.

«Я больше не пойду туда, пусть хоть расстреливают», — только и сказала она матери.

Три дня она жила как в страшном сне. Мать ничего не спрашивала. За ней так и не пришли. Но духовно она стала далеко уже не девочкой: она начала понимать звериный мир людей. Ее детство не кончилось в радужных и спокойных днях взросления, а оборвалось вдруг, одним ударом.

Значительно позже она поняла, почему тогда сержант оставил ее в покое: он решил, что она девка их капитана, и испугался. Припомнив все, она поняла и то, что этот рыжий хотел изнасиловать ее на спор со своими товарищами.

Так она впервые познала «ласку» мужских рук и губ. Надо ли говорить, что недоверие, отвращение ко второй половине рода человеческого надолго заполнили ее душу?

Прабабушка — немка

Тетя Женя — мамина младшая сестра — так же, как и мама, до войны шила наряды знакомым. Сейчас, в оккупации, она не шьет, и даже машинку продала за продукты. Ей пришла повестка — ехать на работу в Германию, но ее все же не увезли, а оставили в городе, потому что она, как и моя мама, — внучка немки по третьей категории — низшей, которая не ценилась оккупационной властью.

Тетя Женя, моя мама и их брат дядя Миша были внуками Розины Бурхгарт из Штудгарта, которая восемнадцатилетней девушкой еще в XIX веке приехала в Харьков и жила у дядюшки-провизора в Нагорном районе, в Немецкой слободе (впоследствии переименованной в улицу Пушкинскую). Здесь вышла замуж и родила двух дочек. Одна из них — Валентина — стала матерью моей мамы, тети Жени и их брата Михаила. Валентина умерла рано — от воспаления легких, и детей (11-ти, пяти и трех лет), по существу, воспитывала и поднимала их бабушка Розина.

Идею зарегистрироваться как внучкам штудгартской немки подал мой отчим. Он узнал, как подпольщик, в городской управе, что таким образом можно было спастись от гибели: не попасть в концлагерь и не уехать на работу в Германию. Он всех нас спас от угона в рабство, а своих детей — от немецкого «детсада», где у малышей брали кровь для переливания раненым фрицам. Отчим же уговорил маму танцевать в немецком казино на нашей улице Кузнечной. Он дал ей задание запоминать, какие офицеры там бывают и из каких частей. Мама проработала там всего полторы или две недели. Потом пожаловалась отчиму: «Я не могу выносить этого унижения, приставания наглых пьяных рож, не могу брать объедки, видя, как они жрут-объедаются нашим добром. Видеть еду и идти домой ни с чем… Лучше дома голодать с детьми». Так моя мама закончила карьеру танцовщицы в казино.

Как отпрыска немки, тетю Женю оставили работать на «Великую Германию» в Харькове. В Плетневском переулке за высоким кирпичным забором расположилась немецкая автомастерская по ремонту техники. Тетя Женя работала там. Приходила оттуда очень злая и очень грязная — в коричневом халате, изъеденном кислотой. Как-то, придя домой в обед, она тихо, но зло прошипела: «Лидка, мой Петя там, на фронте, воюет против них, а я его врагам пособляю. Нет, не будет этого: мы им в аккумуляторы песок сыплем». — «Женька, ты что делаешь? Ведь тебя сначала измордуют и повесят, а у тебя Ланка!» — испуганно проговорила мама. «Ну и пусть! Ланку возьмешь ты. Как я их, гадов, ненавижу!» — продолжала тетя Женя.

Я слышала этот разговор. Мама стала ей пенять, что тетя Женя не подумала о том, что вместе с нею пострадать можем и мы — ее родня. Повесят всех, а сначала поиздеваются и над детьми. Сестры разговаривали тихо, и все же опасались, что у соседей Маньшиных везде есть уши. Каждый день мы ждали беды.

Но беда пришла не от немцев, а уже после освобождения Харькова, в 1944 году. Бдительные Маньшины сообщили куда надо, что мама и тетя Женя «при немцах» зарегистрировались как внучки немки и работали на них. В начале октября маму и тетю Женю арестовали, квартиру нашу опечатали, а нас, детей, выгнали на улицу.

Тетя Женя умерла в 40 лет, не выдержав всех тягот оккупации, «работы на немцев», работы «при наших» — на лесоповале и в угольных копях Сибири. Моя мама оказалась крепче и духом, и здоровьем.

Но не поздоровилось и семье Маньшиных. Старший их сын Жорка с первых дней войны был на фронте, но дезертировал, вернулся домой и прятался в нашем подвале. Когда пришли немцы, стал у них работать водителем грузовой машины. Машина часто стояла у двери их квартиры, которая выходила прямо на улицу. Дочь их Надежда оставалась дома, не была забрана на работу в Германию. Квартиру Маньшиных посещало немецкое офицерье — это видели жители дома напротив.

Погубила всю семью водка. Отец и сын один за другим сгорели от вина. Анна Мироновна перед смертью побиралась на церковной паперти. Надежда умерла от пьянки и чахотки. Обряжать ее в гроб согласилась только Вера Гужва, бывшая партизанка. Спустя много лет при встрече она рассказала мне: «Вика, как страшно выглядела грязная Надька! Худая — одни кости. Квартира была почти пустая — грязь, окурки, бутылки, одежды никакой, пришлось содрать грязнющий тюль с окон. Соседи кое-что дали, тапки купили. Какая никчемная смерть всей семьи! Да, Вика, Маньшин многим испортил жизнь. Он и нам напакостил. Помнишь, когда ваш дядя Петя — Светланкин отец — и наш отец бежали из плена и пришли в наш двор навестить семьи? Их видел Маньшин, и он заставил, уже в конце войны, подписать отца поклеп на вашу семью — иначе отцу, хоть он и фронтовик, и я партизанила, тоже не миновать бы ГУЛАГа. Соглядатай проклятый! Отец наш очень мучился, что Маньшин вашу семью с его помощью разорил. Он умер с больной совестью. Ведь они были очень дружны с дядей Петей — отцом Светланки».

Вот что поведала мне Вера, дочь Захара Гужвы.

Спасла от голода картошка

В средине февраля 1943 года в Харькове по улицам и площадям началось интенсивное движение вражеских воинских частей и техники, направлявшихся на Запад. Срывались с места находившиеся на переформировании и отдыхе части и госпитали.

Жители центра города не знали о событиях, происходящих на подступах к городу.

Враг серо-зеленой массой двигался в сторону вокзала «Южный» через исторический центр города.

В ту пору, как начались февральские бои за освобождение Харькова, скупая рыночная торговля продуктами вмиг прекратилась. Селяне уже не привозили в город свои запасы, схороненные от врага. От голода мы начали пухнуть. С водой тоже было очень плохо: в реках всплывали трупы людей и лошадей. От слабости мы уже спали, не обращая никакого внимания на снаряды и бомбы.

Каким образом мама узнала, что она может получить мешок мороженой картошки у своей знакомой на воинских складах, я не знаю. Но мы отправились за этой картошкой вдвоем, взяв у соседей детские саночки.

Город взрывается, горит — наши бомбят, обстреливают. А мы идем, одевшись в свои скудные одежки. Улицы в месиве грязного снега. Яростные заряды мокрого снега вперемешку с дождем сшибают с ног, пробирают до костей. Но мы идем, идем — молча, согнувшись в этой мокрой снеговерти. Дома остались малыши. Мы ушли, рискуя погибнуть в дороге от пуль врага, но вернуться с едой.

Наш путь был далек: по улице Свердлова к Южному вокзалу, через мост на Холодную гору. По улице Свердлова, во всю ее ширину, в два ряда, сплошной серо-зеленой массой двигался, отступая, немец. Нас не трогали — мы шли в ту же сторону, что и они, по узкому тротуарчику — он почему-то не был занят ими. Враг шел молча, хмуро, не очень-то соблюдая строй.

Я смутно помню, как мы добрались, как и где получили мешок мороженой картошки, как крепили его на сломанные саночки. А вот обратная дорога через мост запомнилась очень ярко.

Домой мы шли на автомате, волоча за собой саночки, уже совсем не чувствуя ни ног, ни рук — холод был уже внутри нас. А мозг еще работал: «Иди, тащи, дома поешь». Нам не было страшно. Мы шли встречь врага, не обращая на него внимания. Но очутившись на деревянном мосту с хлипкими перилами, я подумала: взъярится кто-либо из этой хмурой серо-зеленой массы — и полетим мы с огромной высоты вниз, и разлетимся на куски на переплетениях рельсовых путей, как картошка… Что будет с малышами?

Но — уф! — мы миновали мост, прошли привокзальную площадь — и снова на улице Свердлова. А серо-зеленая масса как шла, так и идет, идет… Сколько же их еще в городе? И вдруг однообразие этой серо-зеленой массы нарушило яркое пятно: по тротуару двигалась румынская пехота. Возглавлял это шествие командир. Высокого роста офицер сидел на рыжем ишаке, а на его голове возвышалась ярко-алая высокая феска, сбоку фески болталась на черном шнурке длинная черная кисть. Не забудется никогда комичность этой картины.

Вскоре мы выбрались на площадь, где было посвободнее, и добрались до дома. От голодной смерти в ближайшие дни нас спасла эта картошка. В холодном тамбурном коридоре я соскребала грязную кожуру. Бело-желтую картошку терла на терке. Чистила и терла, чистила и терла. Мама лепила лепешки с ладонь, шмякала на раскаленную сковороду (у нас топилась буржуйка — было немного дров и рыжего немецкого угля). Лепешки сначала были нарядно-румяные, с корочкой. Но по мере остывания они делались серыми, почти черными, вкусом напоминали резину. Братишка отказывался их есть и пух все больше, перестал подниматься с постели. Он и так с рождения был слаб, а тут война, оккупация, голод…

Мама собрала мешочек картошки килограмма на три-четыре и отправила тете Жене — они в ту пору перебрались подальше от соседей Маньшиных — в квартиру, окнами выходившую на улицу Соляниковскую.


Но однажды кто-то крикнул во дворе, что из немецких складов и пакгаузов на вокзале «Левада» народ растаскивает продукты. Мама всполошилась: «Сидите тихо, никуда не ходите, я посмотрю, что там делается». Левада от нас недалеко. Подольский мост разрушен, но на реке Харьков лед еще держался, и можно было добраться до складов.

Мама одела очень старое пальто — на локтях вата вылезла наружу. В этом пальто она всегда ходила в кладовку на галерее — набрать дров и угля для печки. Мама ушла. Я не знаю, что меня дернуло, но я, одевшись, тоже выскочила вслед за ней минут через десять. По Кузнечной и по Подольской, где, как муравьи, сновал туда-сюда народ, я бежала к реке, к переправе.

Вбежав на территорию складов, я увидела, как из кирпичной башни выбегали мужчины разных возрастов, очумело шатаясь. Оказывается, там, в подвале, были бочки с вином. Но толпа потащила меня дальше, вперед. Как и откуда собралась такая масса народа на этих складах? Голод сделал свое дело: слух облетел город, как пожар на сушняке, и изможденный народ поднялся за добычей, игнорируя опасность погибнуть от бомбы, снаряда или пули врага. И вдруг я увидела маму. Я заорала как можно громче: «Мама!» — но она не услышала меня — шум толпы был невероятен. Ведь никто ничего не говорил — это было тяжелое дыхание голодного, одичавшего народа — этот шум, рев.

Мама стояла под огромным навесом, а навес на моих глазах горел, рушился. В этот момент огромный детина в тулупе вырывал у мамы из рук единственную жестяную банку. Мама что-то ему кричала, не отдавала, а он вырвал банку и убежал. Мама тотчас выскочила из-под горящего рушащегося навеса. И в это время толпа потащила нас в разные стороны: маму к выходу, меня — к пакгаузам. Я подбежала к одному из них: из настежь открытых ворот вывалился мужик с мешком. Сквозь дырку из него сыпалась коричневые бобы. Но это была не фасоль, а бобы касторки — такие я еще до войны видела у бабушки. Я крикнула ему, что это касторка, — он ответил мне матом. Сколько же потом — прошел слух по городу — погибло людей — не от голода, а — в муках — от отравления купленной на базаре «фасолью». Этот склад был с медикаментами.

Рядом стоял другой пакгауз. Я ринулась туда. Ухватила какую-то тяжелую картонную коробку. Народ хватает, и я также. Как я ее тащила домой — и не помню. Но почти у дома я стала задыхаться, потемнело в глазах, в груди что-то сильно болело. На углу нашего дома я чуть-чуть не выпустила ее из рук — я, кажется, теряла сознание. И тут же появился желающий поживиться мужичонка: он предлагал мне «помочь». Да, на счастье, мама выскочила из калитки — пошла меня искать. Она коробку и подхватила. Эта коробка спасла нас от голодной смерти, особенно Алика. Весь месяц, пока наши были в городе, мы питались содержимым коробки — там было 30 брикетов немецких пшеничных супов (из нашей — советской, украинской — пшенички, которая шла по довоенному договору из СССР в Германию). Мама кипятила 8-10 литров воды в кастрюле, опускала туда одну-единственную пачку супа-концентрата. Мы ели три раза в день! И больше ничего. Картошка мороженая стала гнить, разлагаться — начались мартовские оттепели.

О моем отчиме, отце малышей, вестей не было. Глухо. Пропал еще с февраля 1942 года. Мама тогда же пешком ходила на Основу — к отцу отчима, но о Николае Освятинском ничего не узнала. А вот о младшем сыне старика — Владимире — узнала, что тот стал крупным начальником на фронте, на Уральском направлении, — служил в наркомате путей сообщения.

Наши ближайшие соседи Маньшины были семьей кляузной, коварной, приносили окружающим беды в семьи. Главу семьи в нашем дворе жители меж собой дразнили «сексотом», его боялись. Еще до войны он засылал в нашу семью фининспектора за то, что мама, при нашей нужде (до войны она была уже с отчимом в разводе), при трех ребятах, иногда подрабатывала шитьем. Маньшины подслушивали у дверей, подсматривали. И в оккупацию о моем отчиме-подпольщике пустили слух, что он предатель. Бойцы из части сибирских гвардейцев, что расположились во всех дворах по нашей улице, на нашу семью посматривали косо. Поэтому с нами едой не делились, и коробка пшеничных супов и мороженая картошка спасли нас от голода.

Еврейский нос

Освобожденный Харьков начинал, как мог, возрождаться: открывались школы, учреждения. 1 марта открылась и школа № 95. Из трех соседних, переполненных до войны, школ в седьмой класс пришли только семь учеников: шесть девочек и один мальчишка. Школа № 95 чудом уцелела во время оккупации, хотя и стояла без стекол. Там, где немцы пытались приспособить помещения под свои нужды, окна были залатаны фанерой.

На улице весна, а в здании ледяной холод. В учительской (там же и кабинет директора) стоит буржуйка, труба дымит в фанерную форточку. В классах из-за фанеры полумрак.

В школу мы бежали с радостью: радость — что нас освободили, радость, что снова можем учиться, усиливалась еще и тем, что мы осознанно тянулись к знаниям; понимали, что могло бы нас ожидать в рабстве: нечеловеческие унижения, насилие или смерть в концентрационных лагерях, а то и в «душегубках». Но холод пронизывал до костей, не считался с нашим восторгом от свободы.

На третий день учебы на переменке мы решили погреться — поиграть в пятнашки. У нас эта игра называлась «в квача». И началась радостная кутерьма! Она окончилась для меня печально.

Бегали друг за другом по проходам между партами, отбрасывая крышки у парт (такие были тогда парты). Кто-то вскочил и побежал прямо по партам. Как раз была моя очередь пятнать. Погнавшись по партам за Игорем, я оступилась и упала в проход между парт, а носом — о ребро столешницы парты. Из носа хлынула кровь… Враз наступила тишина. Ко мне подбежала моя соседка, шестиклассница Танюша Чуприна, — она тоже «грелась» у нас в классе — и Лида Кошелева, с которой я познакомилась недавно. Они подхватили меня и подняли. Я и до этого уже слабела зрением, а тут и вообще ничего не видела: задрала голову кверху, чтобы остановить кровь. Тяжелый головной платок сполз с головы. Таня и Лида повели меня домой.

В последующие дни я лежала дома с опухшей физиономией. У меня и так начиналась близорукость, а тут от глаз — одни щелки. Врача не вызывали — было не до меня: враг снова теснил наших, через центр города снова летели снаряды с визгом и шипением. Враг снова входил в город. Соседка, мама Тани Чуприной, рассказала: «Помните на площади Тевелева рыбный магазин с аквариумом живой рыбы? Его теперь нет. Там развалины — попал большой снаряд. А в дворовом проезде этого дома погибло 30 человек наших солдат-сибиряков: выезжали на санях, все в белых полушубках, в валенках. Погибли сибиряки». А в военных сводках за 1943 год сообщалось: «15 марта, под давлением превосходящих сил противника, советские войска оставили Харьков».

Так во второй раз враг оккупировал Харьков. Мы опять оказались в лапах оккупантов.

С той поры прошли десятилетия. В 1987 году я ехала из Северодвинска в Харьков встречаться с одноклассниками — через Москву, где гостила у Лили Бабиной (Бродской). Она мне задала вопрос: «Вика, откуда у тебя появился еврейский нос?» Я засмеялась, сняла очки, показала шрам и рассказала ей, что случилось в марте 1943 года. Некому было накладывать швы на мой нос, так он и удлинился. Не до меня было тогда. Хорошо еще, что не сломала.

Танки на улице Рыбной

Весна 1943 года в оккупированном Харькове, как всегда, началась уже в марте. В один день небольшие речушки Харьков и Лопань вышли из берегов и затопили низины городских районов. Водопровод и канализация были разрушены еще с осени 1941 года. Как голод ни глодал город, город жил и что-то ел, и отбросы за зиму накапливались.

В эту пору город был заполнен немецкими войсками — он играл роль глубокой перевалочной базы: измотанные, потрепанные, израненные войска врага возвращались в Харьков на отдых и переформирование. Харьков еще до войны был крупнейшим стратегическим индустриальным и железнодорожным центром не только на Украине, но и в Советском Союзе, а сейчас сюда с Запада поступали свежие силы врага для подкрепления. Город был заполнен немецкими казармами, госпиталями везде, где только еще оставались не разрушенные здания.

Немцы боялись эпидемий. Издали приказ (под угрозой расстрела за неповиновение): «цивильному» населению в кратчайший срок (несколько суток) убрать все скопившиеся фекалии и нечистоты.

Наш дом не пустовал. До войны он был населен в основном еврейскими семьями, и большинство семей эвакуировалось. Но некоторые пустующие квартиры заселили люди, у которых свое жилье было разрушено пожаром или бомбой. Дом тихо жил — затаился; голодал не голодал, а нечистоты накопились, убирать надо.

Посреди двора наметили прямоугольник. От каждой семьи копать надо было за каждого человека по два дня. Мне копать надо было за маму, за Илу, за Алика и за себя. Многовато — голод отнял силы, да что поделаешь. Сестренка и братишка — малыши, мама болеет, а когда здорова, то кому-нибудь что-нибудь шьет — зарабатывает на еду, мыло.

Дни жаркие. Сначала двое старых мужчин выковыривали булыжник, которым был вымощен весь дворик. А уж потом начали рыть яму глубиной 3–4 метра. Почва была, благо, сухая, песчаная. Уже довольно глубоко была вырыта яма, уже заканчивали, и в яме оставались только я да Таня Чуприна, соседка. Мне 16-й год пошел, а Тане — 15-й год. Вдруг случилось событие, которое осталось в моей памяти на всю жизнь, — событие неожиданное, странное.

С начала оккупации ворота и калитка, выходившие на улицу, были всегда закрыты на висячий замок огромного размера. Двор пуст. Я и Таня в яме, и вдруг на краю ямы выросла фигура в черном. Первая мысль — эсэсовец. Как он оказался во дворе? Значит, кто-то не закрыл калитку. Яма глубокая, нам видны из нее только вторые этажи и крыши домов. Как он процокал подкованными сапогами по булыжнику, мы не услышали. Но наши матери услыхали и всполошились. Ведь до этого мы не выходили даже из квартир. В этот же момент раздался крик наших матерей с галереи: «Вика!» — кричала моя мама; «Таня!» — кричала соседка тетя Шура. И тут же голос: «Танья, Виккя-а, Танья, Виккя-а!»

Скорее поднимаемся по стремянке вверх, — на крыльцо, в дверь и, по внутренней лестнице, — бегом на второй этаж, по квартирам: я — налево, Таня — направо. Мама еще и по попе меня огрела. А немец остался во дворе: понаблюдал за нами, постоял и ушел.

А жизнь диктовала свои требования, и пришлось мне в те дни идти на рыбный базар за едой (мама немного заработала в те дни). Рыбный базар находился в начале улицы Рыбной. Когда пришла на базар, то увидела, что вдоль всей Рыбной черной, страшной змеей растянулась нескончаемая лента танков. Какая же это была масса!

О том, что готовилась танковая битва на Курско-Орловской дуге, мы не могли знать. Приемники, радио, велосипеды, мотоциклы, зубоврачебные кресла, фотоаппараты, оружие и тому подобные вещи враг, войдя в город, приказом распорядился сдать в комендатуру. Отчим пропал. Где же черпать сведения — где фронт, где идут бои и что нас ожидает?

А враг развивал свою пропаганду счастливой жизни листовками, плакатами, облавами, расстрелами и прочими угрозами и похвальбой.

6 мая 1943 года я стирала белье, стоя спиной к входу с лестницы на второй этаж. Мама сидела за швейной машинкой у окна. Я стирала дедовским способом — на стиральной гофрированной доске, в цинковом корыте, стоящем на высоком табурете (мама шитьем заработала кусок хозяйственного мыла). Воду я грела в кастрюле на буржуйке, буржуйка растапливалась дровами. (Дрова добывали из разрушенных домов: в дело шли рамы окон, двери, лаги, балки). От буржуйки было жарко, и, чтобы не сорить шитьем в комнате, мама швейную ножную зингеровскую машинку-белошвейку выставила тоже в коридор и шила.

Обе мы были заняты своим делом. И в тот момент громко шумели: я терла белье о доску, мама строчила на машинке.

Он появился неожиданно у меня за спиной. Это был тот эсэсовец, который тогда кричал: «Танья, Виккя-а!». Как он попал сюда? Он начал говорить что-то по-немецки, но мы не понимали его. Тогда он жестами стал показывать, что он хочет войти в дом, говорил, что он «не СС»: «Их нихт СС, их тр-р-р», — и показал на петлицу: там был танк и «мертвая голова».

Он вошел в комнату, увидел пианино, сел за него, открыл и начал играть… Шопена! Замолчал, потом стал упоминать Гейне, Моцарта, говорил о сестре-швестер… Показал на мои волосы. Мы поняли, что у него сестра блондинка. Слово за слово (он, видно, учил русский язык), объяснил где словом, где жестом, что у него отец — владелец фабрики (какой — мы не поняли), что он там работал как рабочий. Сам он совсем не был похож на немца-блондина. Он был высок, плотен, волосы очень темные, вьющиеся; черноглазый. На шее — красный шарф. Вот тут мама осмелилась его спросить: «Вас рот (почему красный)?» Он объяснил, показывая на вену на запястье руки: «Рот тут, нихт голубой. Их бин арбайтер (я рабочий)». Он назвал свое имя: Вальтер. И скоро он ушел, посмотрев на часы. Сказал по-немецки «до свидания». Это было 6 мая 1943 года. А 7 мая он снова вошел днем во двор, позвал: «Виккя-а». Мама вышла из квартиры на веранду. Он стал по-немецки и жестами объяснять, чтобы мама впустила его в дом. Мама спустилась вниз, сняла крюк, и они вместе поднялись на галерею. Он вошел взволнованный, очень серьезный, и стал объяснять, что их танковая часть уходит из города на фронт. Он пришел попрощаться. И, что самое главное, он сжал два кулака и проговорил, ударяя кулак о кулак: «Сталин-Гитлер пук-пук. Их найн тот. Люди нихт тот». Это было откровение: народ и он не хотят умирать, воевать. «Найн криг» — нет войне. Пусть Сталин и Гитлер лоб в лоб бьются, а народу это не нужно.

И это был танкист из отборной дивизии «Мертвая голова». Обманутый, одураченный немецкий народ начинал понимать свое поражение.

Так и ушел в гигантское танковое сражение на харьковско-курском направлении черноглазый рабочий-немец Вальтер со своим красным шарфом на шее под черной формой танкиста.

Воды!

После освобождения Белгорода в августе 1943 года бои продолжались: огромная территория Родины еще лежала под фашистским сапогом. Немцы за почти два года оккупации Харькова мощно укрепили все подступы к нему.

После неудачных боев в феврале и марте наши стали брать город в кольцо, сосредоточив вокруг Харькова армии трех фронтов: Воронежского, Степного и Юго-Западного. На подступах к городу гремели танковые бои за каждые три, пять, десять, тридцать километров. Тамаровка, Борисовка, Комаровка, Васищево, Безлюдовка, Золочев, Дергачи, Мерефа, Казачья Лопань — да, сколько их горело, страдало, исчезало с лица земли!

А мы — в своем дворике. И уже не так страшен голод, как отсутствие воды. Вот они, реки, но… Воды! Страшная жара все высушила. Нужна вода!

Солнце раскалилось и еще больше разрушает обгорелые от бомбежек остовы зданий. В воздухе стоит отвратительный запах гари и тлена от развалов зданий и разлагающихся в реках людских и лошадиных трупов.

Улицы почти пусты. Не шастает без дела по улицам враг. Закрыто казино на углу Кузнечной и Плетневского переулка. Враги боятся эпидемий, стараются скрыться от смрада, витающего в воздухе. Немцы боятся эпидемии — поэтому, видно, прекращены облавы: не нужна «дохлая скотина» Великой Германии.

Но я и Таня Чуприна отправляемся за водой в самый зной — больше надежды донести до дома драгоценную воду — не отнимет ее какой-либо бугай, не попросит какой-нибудь немец напиться, выливая при этом полведра на себя и на землю.

Наш путь лежит мимо нашей родной школы. Мы решили заглянуть внутрь здания, и были немедленно выгнаны оттуда каким-то злым мужиком. Он нам пригрозил арестом, потому что мы, оказывается, забрели в немецкий штаб: «Хотите, дуры, попасть в душегубку? Так я мигом вас туда отправлю, благо она рядом — во дворе напротив!» Мы пулей выскочили из школы. Но я успела увидеть, что в зале, где у нас проходили уроки физкультуры, на полу валяются наши рисунки, растоптанные конскими копытами и испачканные в навозе. Мои гербы пятнадцати республик, выполненные в акварельных красках, валялись тут же…

Воду мы несем за два с половиной километра от дома. Недалеко от Харьковского моста и истока реки, ближе к нагорному району, немцы установили деревянный сруб над артезианским колодцем. Установили четыре помпы, чтобы качать воду: три — для своих нужд, одна — для населения. Та, что для населения, была отделена оградой. Все живое население собралось сюда: больше негде взять воду. Очередь огромная, стоят люди-скелеты. От других трех помп непрерывно отъезжают немецкие водовозки.

Знойный день изматывает последние наши силенки. Ноша непосильная. Я сама вешу чуть более 25 кг, а держу на коромысле два оцинкованных ведра-«цибарки», по 15 литров, держу драгоценную влагу — целых два ведра, наполненных чистейшей родниковой водой.

Мы с Таней почти у дома. Еще чуть-чуть. В глазах рябит… искрит… Ах, как бы донести это драгоценное добро до дома, не расплескать… Как дорога эта водичка! Как ждут ее дома… Вот мы уже у дома, у наших ворот, входим в калитку, еще чуть-чуть… Останавливаемся у крыльца: отсюда воду уже забирают наши матери.

Мой украинский язык

Теперь моя родина для меня — ближняя заграница, зарубежье. Странно это: как-то не укладывается в голове. Теперь мне нужно сказать «спасибо» российскому Северодвинску — моей второй родине, где живу уже более 50 лет, за то, что не выживает меня на Украину, как прибалты — русских, не умеющих говорить на их языках. Что бы я делала сейчас на Украине, не умея говорить по-украински? Ну не могу — и баста. Мать моя русская, отец — украинец, но рано умер, и дома разговаривали только по-русски, хотя в русской школе обязательно все учили украинский язык. Читать могу, писать — уже сложнее (без практики), а говорить… Когда в семье отца бабушка, тетушка и моя двоюродная сестра начинали меж собой говорить на украинском языке и я вклинивалась в их разговор со своим «украинским», они, смеясь, морщились: «Говори по-русски». Вот так.

Освобожденный 23 августа 1943 года Харьков ожил: на улицах засуетился народ, ожили разрушенные рынки, стали открываться магазины с хлебом и с продуктами, где народ отоваривался по карточкам.

Первого сентября открылись школы. В школу-семилетку, где до войны было три седьмых класса, по 40 учеников в каждом, в седьмой класс — теперь женской школы — пришло только 20 девчонок, и то шесть из них — переростки, пережившие годы оккупации. Я была из тех шестерых. Мы очень отличались от четырнадцатилетних девчушек, возвратившихся с родителями из эвакуации, и держались особняком. Мы были и ростом выше, и девичьей статью ярче, более самостоятельны. Мы по-своему игнорировали прочую «мелюзгу» и готовы были с азартом защищать свое «я»: ведь по негласному приказу товарища Сталина жители, оставшиеся на оккупированной территории, автоматически считались предателями, невзирая на причины. Вот и существовало в девичьем классе два класса: по возрасту и по статусу.

Пережив неволю, голод, холод, ощутив свободу, шесть девчонок окунулись с радостью в учебу: как же мы истосковались по школе!

Почти два года перерыва из-за оккупации дали свои отрицательные результаты: на первом же уроке русского языка все шестеро схлопотали по единице или двойке. В оккупации было не до правил русского языка. Но память для того и дана, чтобы быстро восстанавливать то, что знал: дела скоро пошли на лад.

Класс зажил обычной школьной жизнью. Кроме русского языка, как и раньше, были уроки украинского. А вместо довоенного английского языка нам начали преподавать немецкий.

Украинский язык мне дается труднее, чем русский: выговор что-то не тот, но на «четверку» тяну. Ох уж этот украинский язык! Мое горе! А ведь в давние времена и украинский, и русский язык были единым языком.

Прошла неделя, вторая учебы. Я с радостью иду в школу: любила я учиться, и учеба после оккупации получает у меня высшую оценку: я учусь! Я не рабыня! Я свободный человек!!!

Мне повезло в жизни на талантливых учителей с большой буквы. Они научили меня терпеливому труду познания, любознательности. Но вот одна учительница перестаралась, и были мгновения, которые могли меня навсегда отвернуть от желания учиться.

А дело было так: как-то после урока украинского языка я вышла из класса и остановилась в коридоре у двери в класс. Вслед за мною вышла учительница — небольшого росточка, ладненькая кареглазая шатеночка. Ее возраст трудно было определить: то ли сорок, то ли шестьдесят лет.

Она обратилась ко мне с вопросом на украинском: «Артеменко, скажите, пожалуйста, вашу маму зовут Лидия?» — «Да!» — «А девичья фамилия — тоже на букву “а”?» — «Арнаутова». — «Вот-вот, я так и знала! Вы ее дочь! Как же вы похожи на маму — копия! А живете вы где?» — «На Кузнечной». — «Вот-вот, правильно. Я знала вашу маму еще девочкой, когда она ходила в гости в дом, где я — студентка украинского отделения филологического факультета Харьковского университета — снимала угол. А ходила ваша мама к подружке — дочери хозяйки квартиры Марии Жук. Ах, как время бежит, и, в то же время, повторяется… Вы мне напомнили мою молодость».

Тут прозвенел звонок: она ушла в учительскую, а я стояла ошеломленная у класса, пока девчонки не потянули меня за собой. В класс заходила учительница русского языка — строгая, грузная, темноволосая дама — настоящая классная дама женской гимназии. С нею у меня тоже возникли особые отношения. Но после этого разговора с учительницей украинского языка моя жизнь превратилась в ад: на каждом уроке — устном или письменном — она поднимала меня с места и заставляла читать или отвечать у доски. У меня уже по утрам начиналась паника: я не хотела идти в любимую школу, но я по-особому любила математику — вот математика перевешивала все, и я шла в школу. Переносила пытку на уроке украинского языка и получала «хорошо». Теперь-то мне уже понятно, что учительница возилась со мной во благо мне же, терпению ее можно было только позавидовать, но одноклассницы меня жалели: видели, во что обернулось для меня сходство с матерью.

Мой русский язык

Первого сентября 1943 года первый урок в школе был урок русского языка. Я села за первую парту с Лидой Кошелевой — с ней мы подружились во время оккупации. Тетради у нас уже были. В тетрадях розовые промокашки. Чернила — как и до войны — жидкие; деревянные ручки с перышком № 86. Учебников не было.

Учительница сказала свое имя-отчество: Лидия Александровна. Сообщила, что будем писать диктант — проверять, что осталось в нашей памяти после летних каникул. У нас, шестерых девчонок, каникулы длились два года.

Пока она делала перекличку, я — до войны тихая и примерная школьница — беру ручку, опускаю в чернила и рисую в фас портрет Лидии Александровны на черной парте. Этого мне мало: беру промокашку, промокаю портрет. Он удачен! Лидка Кошелева в ужасе от моей выходки. Но мне и этого мало: я передаю промокашку назад, Кате Семеновой, она — Ане Бабаджан, та — Ларисе Мещанинец и ее подружке — портрет шагает по классу. А на следующий день я получаю тетрадь с диктантом, и там стоит жирная «единица». Лидия Александровна спрашивает: «Артеменко, вы довольны? Будем русским языком заниматься или искусством живописи?» Что я могла ответить? Конечно же, русским языком.

Учебный год двигался вперед. Лидия Александровна заболела: ей было уже под семьдесят, оккупация сильно подорвала ее здоровье. До ее болезни мы проходили творчество А.С. Пушкина. Последнее ее задание перед болезнью — дать в сочинении характеристику Гринева из повести «Капитанская дочка».

Лидия Александровна болела почти два месяца, а я той порой исписала три блокнота, характеризуя образ. Два месяца я просиживала при коптилке по два-три часа (благо, что мама мне не запрещала), черкая, изменяя, добавляя возникшие мысли. И вот сочинение готово — оно заняло тетрадь в клеточку из 18 листов. Орфография и синтаксис проверены. Читаю маме (мама окончила в Харькове гимназию). Мама недовольна многими местами, критикует, и я — в слезы: «Больше никогда не буду тебе читать, ты вечно мною недовольна».

Через два дня в школе появляется Лидия Александровна. Мы сдаем ей наши сочинения. Взяв у меня тетрадь, она говорит: «Сколько же тут будет ошибок — не боитесь?» Я промолчала.

Лидия Александровна снова заболевает. Проходит еще месяц.

Наш класс переводят в то помещение, где я училась с четвертого по шестой класс. Теперь за этой же первой партой сидит белокурая шестнадцатилетняя девица (но по виду похожа на четырнадцатилетнюю — так еще худа), но в своем дворе она постоянно слышит восторженные реплики от тети Эти — Этель Голубевой, матери Абрашки, ровесника (он все еще на фронте). Тетя Этя восклицает с еврейским акцентом: «Викочка, при всех невзгодах ты расцвела как роза!» Вот эта девица сидит и ждет оценки результата своего труда над раскрытием образа Гринева.

Сердце замерло.

Лидия Александровна раздает «пятерочные» сочинения. Это, в основном, сочинения девочек, вернувшихся из эвакуации, — у них учеба не прерывалась. Раздали сочинения с оценкой «четыре». Сердце в пятках: неужели у меня «тройка»? Обидно.

И среди «троечных» моего нет. Настроение упало: «Старалась, трудилась с удовольствием. Что же такое случилось?» И среди «двоек» нет. Значит, «кол»? Почему? Что не так?

Лидия Александровна берет последнюю тетрадь — это моя. Какой же стыд меня ожидает? «Это сочинение я специально оставила напоследок, — говорит Лидия Александровна. — Я прочту его вам». И начинает читать. Прочла все. И говорит: «За это сочинение я ставлю пять, хотелось бы и два плюса добавить, но нет в школе таких оценок. Так чье это сочинение?» Я поднимаюсь из-за парты и говорю: «Мое». Лидия Александровна с полминуты смотрит на меня молча, сочинение не отдает. Спрашивает: «Вы писали его сами, вам никто не помогал?» — «Нет, я сама писала, могу блокноты-черновики показать». — «Кому-нибудь вы читали его?» — «Да, маме, но ей оно не понравилось, она придиралась, я даже с ней поссорилась — никогда больше не буду ей читать…» — «Кто у вас родители?» — «У меня только мама, папа давно умер». — «У мамы какое образование?» — «Гимназия».

Что тут началось! Лидия Александровна вскипела и понесла: «Это не вы писали сочинение! Такие теперь не пишут! Такие писали только в гимназиях. Это вам мама писала. Я вам не верю». Я заплакала: «Я сама писала, я сама, это мое сочинение!» — «И все же я не хочу верить вам. Все. В журнал ставлю пять, но не верю».

Я ее возненавидела. И когда она снова перед болезнью дала нам сочинение о лермонтовском «Мцыри», я написала только на пол-листа. Она, ухмыляясь, с удовольствием поставила мне «три», а годовую оценку с сожалением вывела — «четыре».


И вот закончен седьмой класс. Выданы аттестаты об окончании семилетки, и можно продолжать учебу в школе дальше или поступать в техникум. Но впереди еще лето 1944 года. И нас, школьников с седьмого по десятый класс, направляют на трудовой фронт — в колхозы и совхозы. Наш класс попал в совхоз за 200 км от дома. За две недели работы на полях и питания я поправилась на 8 кг — старая одежка стала мала. Мама узнала об этом и пошла в школу, чтобы продлить мой «курорт» на свежем воздухе, передать мне немного денег.

В школе ремонт. И вдруг, как рассказывала потом мама, она слышит знакомый голос. Она идет на голос и видит женщину — грузную, в преклонном возрасте, одетую в темную одежду. Подходит к ней и спрашивает: «Скажите, вы учительница русского языка и литературы Лидия Александровна?» — «Да», — отвечает та. «А я мама Виктории Артеменко. Я узнала вас по голосу. Вика точно так воспроизводила ваш голос дома, при подружках, а я слышала». — «И что она говорила?» — «Рассказывала, что случилось с ее сочинением о Гриневе. Это ее сочинение, Лидия Александровна. Я ей не помощник — у меня двое младших, и я никогда в ее учебу не вмешивалась. Писала она долго и кропотливо, жгла коптилки по ночам. Ведь у нее было время поработать. Когда она мне его прочитала, я даже раскритиковала его. Она плакала… Я не думала, что вы так поступите с ней. Я, конечно, все знала, но в ту пору мне было не до ее учебы». Лидия Александровна проговорила: «Мне трудно поверить, потому что так писали только до революции, в гимназиях», — и не извинилась ни перед мамой, ни передо мной.

Я долго хранила это сочинение, но потом у меня его «зачитала» такая же семиклассница. Это была моя первая творческая литературная работа.

Школьники — в помощь фронту

Июнь 1944 года. Закончились выпускные экзамены за седьмой класс — выпускной класс неполной средней школы. Экзамены сданы почти все на пятерки. Теперь забота о дальнейшей учебе. Но сначала после окончания седьмого класса школьники обязаны отработать в колхозах и совхозах.

Война продолжается. На полях и огородах хозяйств, освобожденных от немцев, идут восстановительные работы. Рабочих рук не хватает. Кое-где уже созревает урожай хлеба, а на полях еще не прополоты овощные культуры. Наш единственный седьмой класс из женской школы № 48 отправляют на три недели за 200 км от Харькова — в Сахновщанский район. Мама вместе со мной собирает носильные вещи, одеяло легкое, маленькую подушечку, простыню, находит где-то солдатский котелок.

Нас — 30 девчонок, классная руководительница и ее сын Сережка — наш сверстник. Хотя, пожалуй, сверстником он был только шести девчонкам-переросткам, в том числе и мне — ведь два года в оккупации мы не учились. Остальные одноклассницы были на два года моложе нас, так как учебу не прерывали.

Путь наш начался с перрона Южного вокзала. Чемоданы с вещичками и кое-какой скудной едой отрывают руки. Как ехали вначале — не помню. Очевидно, вполне благополучно. Но вдруг среди ночи, когда все пристроились поспать в вагонной тесноте, нас будят и высаживают на какой-то разбитой маленькой станции. Ночная прохлада после душного вагона вначале радует, но вскоре начинает трясти озноб. Ах, как хочется прилечь где-нибудь и уснуть, хочется тепла. Ночь такая темная, что не видно вытянутой руки. Классная наша делает в темноте перекличку — все на месте. Садимся на чемоданы. Поспать бы… Кто-то сонный, заснув, падает с чемодана. Шум, смех. Учительница идет узнать о дальнейшей нашей дороге. Приходит и сообщает, что дороги разбиты, ремонтируются, и нам придется здесь загорать неизвестно сколько, и что в Харькове нам дали билеты не на тот маршрут. Да-а, обстановочка. А ведь с едой и деньгами у нас плоховато.

Вдруг к нам подходит железнодорожник и советует нам залезть на платформу с песком, этот товарняк скоро двинется в нужном нам направлении. В темноте вскарабкались на платформу. Тридцать чужих и одно свое дите у учительницы. А спать хочется. Песок на открытой платформе горбом, а мы на нем посапываем. Ох, какая же была ответственность на учительнице за нас! Как вспомню, так оторопь берет. Ночь, как назло, безлунная, темная, дорога среди леса, перестук колес вагонов на стыках укачивает. Учительница не сомкнула глаз: кто-нибудь во сне повернется на другой бок — и полетит с платформы. Так и следила за нами классная руководительница.

Поездка казалась нам, девчонкам, оторвавшимся от дома ради взрослой жизни — работы, чем-то романтичным. Но не кончилась еще короткая летняя ночь, как состав вдруг резко затормозил в темноте на какой-то станции. Оказалось — приехали, да не доехали: платформу с песком будут отцеплять для ремонта путей. Скатились с песка — да скорее искать место в товарняке для дальнейшей поездки. Скорее, скорее, ведь состав может в любое время тронуться — лишь дадут ему зеленый свет.

Мы оказались не одни в таком положении: перед нами сюда так же прибыл седьмой класс мужской школы № 95. Нашего «полку» прибыло.

Товарняк сплошь состоял из вагонов, доверху загруженных круглым лесом. Мальчишки (тоже 30 человек) и их классный руководитель быстро стали взбираться на эти вагоны и тащить за собой девчонок с их тощим скарбом. Только успели вскарабкаться, как загудел далекий паровозный гудок и состав двинулся.

В темноте никого не забыли. Ура! Едем, песни поем! Но сон все равно одолел, и мы уснули. Проснулись, когда уже был день, и состав плавно остановился. Мы приехали! Станция Сахновщина. Когда увидели, как надо слезать, то девчонки растерялись. При посадке мальчишки тянули за руки, подталкивали в темноте. А сейчас? Да и высоко! Куда ногу поставить? Но мальчишки и тут оказались рыцарями. Спустили и девчонок, и вещи.

Тут выяснилось, что за нами уже приехали уполномоченные из двух совхозов. Мальчишки поедут за 30 км от станции в один совхоз, а мы, девчонки, пойдем за 40 км в другой. Распрощались с мальчишками и пошли. Благо, за нами прислали одну лошаденку с подводой. На подводу взгромоздили все чемоданы, и наша тощая лошадка всю дорогу везла еще попеременно по одной девчонке. Вечером добрались до центральной усадьбы совхоза. Там нас покормили чудесным пшенным кулешом, и мы улеглись спать. Нам была отведена классная комната в школе.

Спали мы сутки! Проснулась я вечером, при закате солнышка. И все не могла сообразить, какое же сейчас время суток — утро или вечер. Оказывается, по своей слабости я проспала дольше всех, и меня не будили. Колхозники нас, городских — тощих, голодных, очень жалели.

В самостоятельную жизнь

Возвратившись из совхоза, я заметила какую-то перемену в маме, но не могла ничего понять. Она никогда со мной не откровенничала, подружками мы не были.

Через пару дней после моего приезда из совхоза мама говорит: «Вика, я тебя больше содержать не могу. Ты получила семилетнее образование, тебе уже 17 лет. Ты уже взрослая, начинай сама себя обеспечивать. Я и так всю жизнь тянула, растила тебя без отца. Он сдох, а мне оставил тебя. Я выполнила свой долг. Теперь заботься о себе сама. Иди учиться туда, где стипендии есть, или иди работать. Ты хотела в художественный институт поступать, но для этого нужно образование десять классов. Но я не могу уже тебя содержать. Ты можешь поступить в строительный техникум, там есть архитектурное отделение. Иди и устраивайся, сама хлопочи. Ты знаешь, что на Кузнечной, 4, живет художница, которой я шила. Ты когда-то носила ей шитые вещи, она видела твои детские рисунки. А ее сын — директор этого техникума. Иди и неси в техникум свои рисунки. Я разговаривала с ней, она обещала помочь, поговорить с сыном». — «Мама, но мои рисунки погибли все в школе под навозом и копытами лошадей… Что я понесу в техникум?» — «Неси что осталось. Они знают о тебе многое. Иди».

И я пошла.

Я опоздала — группа уже была сформирована. Но мой жалкий вид, видимо, так подействовал, что меня пригласили на завтра. Назавтра я пришла к директору.

За столом сидел очень красивый мужчина с карими глазами, волнистыми темно-русыми волосами, в синем костюме и белой рубашке. Его голос был баритон необыкновенно мягкого тембра. Я видела его когда-то у его матери.

Директор взял мои рисунки, посмотрел и сказал, что экзамена по рисунку мне сдавать не нужно и чтобы я пришла дня через два: будет набрана вторая группа. Через два дня я узнала, что зачислена на первый курс Харьковского архитектурно-строительного техникума, на архитектурное отделение. Занятия начнутся 2 октября 1944 года, так как старшие группы сейчас на уборке урожая в области.

Наступили последние дни моей прежней жизни, которые оборвутся для меня очень трагично и неожиданно. Мама, хоть и считала меня уже взрослой, но не подготовила меня к самостоятельной жизни и не дала даже намека на надвигающуюся беду. Зря мама так сурово «выгоняла» меня в самостоятельную жизнь. Лучше бы она сообщила, что ей грозит арест, и подготовила меня более разумно и тепло, а не врала, что наш участковый милиционер временно живет и спит теперь на моем диване в большой комнате потому, что ждет место в общежитии, так как к нему приедет из Днепропетровска семья. (Видимо, в это время мама была уже под домашним наблюдением и арестом. Очевидно, ей дали время что-то сделать дома для детей. Да и обвинения в ее адрес, как видно, были шиты белыми нитками, и искали дополнительных улик. Она была осуждена по навету). А то сначала мама огорошила меня, оскорбляя при том отца, а потом меня пришиб, как ударом по голове, ее арест. Ведь мама знала, что будет.

Она в ту пору еще успела сшить мне зимнее пальто — перешила из старых. А сама ушла из дома в старом пальто с разорванными на локтях рукавами. Мы, ее дети, остались без зимней обуви, а малыши — в старой одежке; были выгнаны на улицу, а квартира опечатана, и все добро, что было в квартире, конфисковано и потом, видимо, попало в руки домоуправа, Маньшиных, Захара Гужвы, Виктора Фомичева (энкавэдэшника) и Гришки Глузкина, чья бабушка отдала нам на сохранение гардероб с зеркалом из богемского стекла, когда их семью отправляли в гетто.

Доброта

Это был февраль 1945 года. Наши войска добивали гитлеровскую армию, освобождая восточные государства Европы. Харьков освобожден от оккупации еще 23 августа 1943 года. Город трудно, но восстанавливается, народ работает и учится.

День. Мороз злющий — минус 31. В воздухе стоит колючая изморозь. Я иду из техникума к Неле домой. С нею я мало знакома, но она моя однокурсница, мы учимся в одной группе. Вообще, я стараюсь знакомств не заводить. Причина — семейная беда, о которой лучше молчать.

Сегодня Неля в перерыве между лекциями подошла ко мне и говорит: «Я хочу пригласить тебя в гости, хочу угостить тебя салом с хлебом. Пойдешь? — быстро проговорила она. — Ты не торопишься домой? Идем, пожалуйста».

Мне ее предложение показалось странным и неожиданным — мы с Нелей не были дружны до этого.

В группе Неля появилась так же неожиданно, как и я — в ноябре 1944 года. Меня тогда чуть не исключили из списков: я отсутствовала весь октябрь. А Неля то посещала занятия, то исчезала, но ее не исключили.

По погоде, мы были одеты довольно легко; обе очень мерзли на лекциях в еще не отапливаемых помещениях. А на улице мороз пробирал до костей.

Неля по дороге все успокаивала, что скоро придем.

Идем пешком — на транспорт нет денег — на край города, где я никогда не бывала, хотя это и старый район. Улицы пустынны. От разрушенных домов веет колючим холодом: на стенах их иней. На Неле вся одежда черная. В матерчатых бурочках на вате, с резиновыми галошами, я уже не чувствовала ног и шла за Нелей автоматически. Руки мои спрятаны в самодельные рукавички: шерстяная сеточка, вязанная крючком (ниток было мало), на подкладке из тонких чулок в несколько слоев, да еще в муфточку из старой потрепанной норковой шкурки — сама сшила. Но руки уже отморожены: правая кисть вся в волдырях. Пальто из тонкого светло-коричневого сукна — старенькое, на вате, с воротником из искусственного меха. А вот на голове, чуть прикрывая уши, красовалась черная шляпа «маленькая мама». Эту шляпу я нашла в старом сундуке. Привела ее в порядок, старательно почистив щеткой и украсив по краю маленьких полей вилюшками — узором из узкой полоски, отрезанной от полей велюровой шляпы песочного цвета — шляпы моего отца.

Я вечно голодная — денег нет и на еду, и на дрова. Стипендии хватает на два листа чертежной бумаги «александрийка» и один кохиноровский карандаш. Поэтому, ничего не объясняя Неле, я пошла к ней домой: может, у нее согреюсь и поем.

По дороге Неля беспрерывно разговаривала: «Знаешь, у меня мама умерла в эвакуации, и отец женился вторично. У него хорошая работа, и еда у нас есть. Я тебя угощу хлебом с салом. У меня есть брат. Он старше меня на четыре года и учится на юриста — уже второкурсник. Мачеху я ненавижу, а брат с ней ладит».

Шли мы долго. Сократить путь не было возможности: в старом городе не пройти где-нибудь наискосок, проходных дворов не было. Идти было трудно по обледеневшему тротуару. Лишь кое-где изредка сердобольный человек посыпал тропу печной золой, а чаще тропа сияла, как скользонка. Наконец Неля проговорила: «Пришли».

Перед нами было здание, похожее, скорее, на фабричный корпус из темно-красного кирпича. Неля открыла массивную, как ворота, дверь. Мы оказались в длинном просторном коридоре, тускло освещенном одной-единственной лампочкой. Мы прошли в конец коридора и оказались еще перед одной массивной дверью. Неля достала из кармана тяжелый ключ, повернула его в скважине, и за дверью со скрежетом отодвинулся толстый длинный засов.

Войдя в квартиру, я увидела какое-то странное жилье: это была огромных размеров — в длину, ширину и высоту — комната. Окна были где-то под потолком. Комната была мрачной, темной, неуютной. Мебель была всевозможных форм и расцветок, топорной работы. Видно, собиралась с миру по нитке. У одной из стен стоял огромный не то ларь, не то сундук, выкрашенный в белый цвет. Ларь был закрыт на огромный висячий замок.

Неля разозлилась. Начала плакать: «Я есть хочу, а она все прячет от меня, жадюга».

Брата дома не было. А Неля хотела нас познакомить. Но это даже было и хорошо: мне совсем не хотелось знакомиться. Я была изгоем в обществе — дочерью оклеветанной, арестованной матери, падчерицей оклеветанного, пропавшего еще в оккупацию отчима. Мне было не до знакомств: совсем недавно мне было четко указано, кто я есть и как мне себя должно вести. Домкомша, которая встретила меня на улице уже после ареста мамы и тети, орала на всю улицу: «А, ты тут?! Это почему ты не с ними?! Тебе тоже должно быть там!» Каково было мне?

Почему Неля захотела меня накормить? Почему? Ведь мы не были подругами. Она обо мне ничего не знала. В группе меня по наряду принимали за профессорскую дочку (об этом я узнаю позже — на летних каникулах).

Я собралась домой, но Неля меня не отпускала. А мне было все равно, где быть, куда идти — дома холодно, еды нет. Неля, покружив по комнате, пошарив под подушками, под одеялами, решила идти к бабушке.

«Бабушка — мамина мама — меня и тебя накормит и обогреет. Она живет на Москалевке в собственном доме. Идем. Она добрая».

И мы снова пустились в дорогу. Замерзшие, голодные, по морозу. Сколько шли — не помню. Но очень далеко от дома Нели. Пришли — а дом на замке. Ставни закрыты. Бабушки нет дома. Вот тут у Нели слезы хлынули ручьем. «Ах, бабушка, бабушка, где ты?» — плакала она минут пять, стоя у домика. Я не плакала — мои чувства давно отупели, слез не было. Потом мы рассмеялись: «Наелись хлеба с салом».

Успокоилась и Неля. Мы попрощались и разошлись.

И все же Неля не выдержала холода на лекциях, голода, хотя у нас и были хлебные карточки — на 600 граммов! Не выдержала трудностей учебы и вскоре ушла из техникума. Я больше никогда ее не видела. Как сложилась ее судьба — не знаю.

Неля ничегошеньки не знала обо мне. Она не расспрашивала, чья я дочь, кто мои родители, где и с кем живу. А я в ту пору бывала по суткам, по двое без еды: не было денег, чтобы выкупить хлеб. Порыв Нели накормить меня хлебом и салом для меня на всю жизнь остался загадкой.

Новогодний бал 1945 года

Мне шел восемнадцатый год. Два года оккупации Харькова отняли у меня два года учебы и мечту поступить в художественный институт.

Я сижу над растушевкой рисунков по архитектурному заданию. Еще необходимо будет выполнить курсовые чертежи в туши и акварели. В комнате очень холодно, на комнатном термометре — шесть градусов. Руки стынут, я уже не замечаю, дрожу или нет. Одна только мысль — рисовать, чертить — спасала меня от постигшего нашу семью горя. Голод, холод мучил бесконечно, мне все время хотелось есть и спать, и я часто укладывалась на диван, проваливаясь в какое-то забытье. Очнувшись, снова садилась за работу. Мне ни с кем не хотелось видеться. Успокаивал только вид красок, кисточек, туши и бумаги.

Двоюродная сестренка Светланка часто уходила из дома. Хотя и она голодала, но была более веселая, хотя и часто плакала по маме и отцу. Меня же Светланка называла за замкнутость «монашкой». Я действительно выходила из дома только на лекции в техникум, да на рынок — что-нибудь продать из вещей и купить еды. Общение с сокурсницей Таней Чуприной я прервала совершенно — сразу же, как арестовали мою маму и тетю Женю. Таня не раз прибегала ко мне, чтобы позвать к себе. Тетя Шура, Танина мама, тоже звала в гости. Таня знала, что я жестоко голодаю и сижу в нетопленой квартире. Они хотели меня обогреть и накормить, но я упорно ни к кому не шла. Чувствуя на себе гнет «отверженных», я все больше уходила в свое горе — молча, без слез. И только учеба спасала меня от полной изоляции от общества.

Вот только соседство двух взрослых сестер и их отца-деда скрашивало мое и Светланкино существование.

Моя мама в ноябре 1941 года спасла старшую сестру Лену, болевшую тифом, ухаживая за ней как медсестра. От немцев удалось скрыть ее болезнь, и их семья не была расстреляна. Ухаживая за ней, мама рисковала своим здоровьем и здоровьем своих детей. Их семья появилась в нашем дворе после того, как сгорела гостиница «Спартак». Они там работали: дед — сторожем, Лена — кастеляншей, а Аня — уборщицей.

Помня это добро, их семья редко, но, как могла, давала мне и Светланке кусочек хлеба или вареную картофелину. Дед опекал нас, чтобы кто-нибудь не покусился на наше скудное добро и нашу честь. Алик и Ила были уже в ту пору в детдоме в Золочевском районе. Мы со Светланкой наведались к ним лишь один раз, да я еще раз к ним одна ходила. Тогда, зимой, я, заблудившись, чуть не замерзла в поле и чудом спаслась от волков.

Так прошли два месяца. От наших мам начали приходить первые письма из Сибири. Подходили уже и новогодние праздники. Наступал 1945 год.

За два дня до Нового года ко мне пришла Таня.

«Вика, почему ты не хочешь приходить к нам?» — «Знаешь, я все занята учебой». — «Неправда, это не причина. Скажи, почему ты не хочешь идти к нам? Мама волнуется, что мы чем-то обидели тебя». — «Нет, Таня, ничем вы меня не обидели, просто при виде пианино мне становится невмоготу — видеть веселье. Мне больно оттого, что мы не виноваты, а у нас все отобрали, когда забрали маму. Особенно мне жаль пианино и прабабушкину гостиную мебель: она была так красива со своей резьбой… У нас отобрали семейную реликвию. Отобрали красоту. Я любовалась этой резьбой на столешнице гостиного столика — листьями клевера… Я представляла себе, как мастер сначала рисовал, а потом тонким резцом вырезал рисунок. Это же искусство, а его у нас отняли. Я не могу, мне трудно без этих вещей — часов, буфета, гостиной мебели. Я с ними жила, я с ними росла. Вещи также воспитывают — они живые — любовь к красоте, к изящному, помогают делать дело красиво. Ведь я хотела быть художником, а война все перевернула. Маму отняли. А мама тоже воспитывала у меня любовь к красоте. Мама была мастерицей украшать дом. Она из бронзового подсвечника в готическом стиле соорудила настольную лампу… Мне, Таня, трудно идти к вам. У вас дом не разорен, не нарушен. Лучше я дома, в комнате тети Жени буду. Тут, к счастью, кое-что от тех времен еще сохранилось. Как-то еще пожалели нас, не все вещи забрали, а то все в нашу сторону пальцами тыкают, что мы — изгои. Спасибо, Таня, за заботу, но из-за меня и вам может быть плохо». — «Ладно, Вика. И все же пришла бы ты к нам, мама звала».

На второй день Татьяна Чуприна снова пришла.

«Вика, знаешь, у меня есть два пригласительных билета на новогодний бал в Оперном театре. Пойдем со мной, я тебя очень прошу. Не сиди дома одна, идем со мною, идем!»

Голод, холод, тоска по разрушенному домашнему очагу, тоска по отданным в детдом сестренке и брату, по маме и тете очень угнетали. Скрепя сердце — а не предаю ли я маму и тетю Женю? — я все же согласилась. «Уговорила, я пойду с тобой, если ты будешь танцевать только со мною, — ведь ты дружишь с Зоей. А как она на это посмотрит?» — «Я ее уговорю как-нибудь. Ведь у нас там будут еще подружки». — «Ладно, я пойду».

«А что надеть? Это ведь праздник, новогодний бал!» — думалось мне весь день. Что надеть? Ведь и вся-то одежда у меня была, что на мне: бархатное платье, переделанное из маминого. Хоть я и голодала, но возраст брал свое — за год я сильно подросла, повзрослела. Не знала, не понимала еще своим детским умом, что пополневшая фигурка — это припухлость от голода. Десны кровоточили, пухли, налезали на зубы…

Я взяла лезвие бритвы, продезинфицировала над коптилкой и, сидя перед зеркалом, их чуть-чуть «подровняла» — подрезала. И из-под припухлых десен появились зубы.

На ногах у меня сапоги — туфель нет. Но Таня сказала, что в Опере не особенно тепло, да и сейчас модны сапоги с отвернутым верхом; особенно модно, если этот отворот белый, — шик! А верх шика — когда на отвороте сбоку болтаются кисточки из тонкой кожи. Но у меня сапоги были самые недорогие — кирзовые, черные. Продала кое-какие книги, купила сапоги. Не модные, зато ноги в тепле — не босиком.

Бал начинался в семь часов вечера. Татьяна зашла за мной. У нее в сумке были черные туфельки, завернутые в газету. И все же я сомневалась, хорошо ли делаю: мама в Сибири в лагерях, а я иду на бал.

Татьяна почувствовала мое настроение: «Знаешь, ты маме сейчас ничем не поможешь, но нельзя себя хоронить заживо, когда тебе лишь семнадцать. Моя мама говорит, что все соседи о вас горюют, рады, что ты учишься, так что никто тебя не осудит. Одевайся и идем».

Собрались быстро. До Оперного театра от нашего дома идти минут пятнадцать. Мороз подгонял.

В фойе театра, здание которого чудом не пострадало от бомбежек, было полно народа. Оркестр играл популярные модные танго, фокстроты, вальсы.

Оккупация сблизила меня с Татьяной, мы подружились. Обе блондинки, но мои волосы с бронзовым отливом и волнистые, а у Тани — соломенного цвета и прямые. Таня выглядит старше, хотя и моложе меня на год. Мы были совершенно разные, и все же нас принимали за сестер.

Не успели мы войти в зал, как к нам подошла стайка парней нашего возраста. Среди них выделялся паренек, похожий на цыгана. В нем чувствовалась энергия и сила. Он явно был вожаком. Его черные глаза сверкали антрацитовым блеском.

Неожиданно он появился передо мной: «Пойдем потанцуем?» — обратился он ко мне без всяких церемоний. «Нет, я не могу, я буду танцевать с подругой», — ответила, чуть оправившись от растерянности, я.

Я шла на бал с тем условием, что со мной все время будет Таня. Мне было неудобно бросать ее, оставлять без партнерши. Так и не пошла я танцевать.

Парень отошел от нас с угрозами: «Смотри же, я тебя еще на улице повстречаю. Берегись, принцесса!»

К нам тут же приклеились два курсантика-энкавэдэшника. Парни симпатичные и, очевидно, друзья. Один смуглый, кучерявый, молчаливый — видимо, кавказец, а другой — его противоположность: блондин, улыбчивый, голубоглазый русский. Он и вел все разговоры с нами, с помощью своих шутливых реплик стараясь завязать знакомство. Но ни я, ни Таня не поддались на их просьбы поговорить, потанцевать. У меня вид ребят в форме НКВД возбуждал страх: маму уводил из дома лейтенант НКВД. А ребята были красивые, статные.

Цыган, увидев рядом с нами курсантов НКВД, отступился от меня и куда-то исчез.

Но вдруг появилась Зоя, и Таня отошла от меня. Ей хотелось танцевать.

Ребята из НКВД тоже куда-то исчезли. Я осталась одна, совсем одна. Стояла растерянная: всем отказала, а Таня ушла.

Но тут ко мне подошел лейтенант-пехотинец, лет двадцати семи, и вежливо пригласил на вальс. Я пошла с ним на танец и весь бал протанцевала с ним. Он все время молчал. Мы не перекинулись ни словом, только автоматически танцевали все танцы до конца. Лейтенант танцевал замечательно, в танце вел уверенно, но мысленно где-то витал. Кем он был в мирной жизни, о чем или о ком он думал?

После очередного танца каждый раз он отводил меня на место, благодарил, уходил куда-то ненадолго, а потом снова спешил ко мне через весь зал и снова вежливо приглашал на танец. Мы оба упивались музыкой, танцем и… молчали. Он даже имени моего не спросил и себя не назвал.

Так закончился мой бал: последний вальс, он благодарит меня, говорит, что со мной ему было чудесно, что я замечательно танцую, желает мне счастья… и уходит.

Мы с Таней собрались домой, и в час ночи уже вернулись.

Этот бал меня сильно поддержал.

Шляпа с пером

Прогремели победные салюты 1945 года. Давно нет рядом мамы, нет тетушек, бабушек, пропал отчим-подпольщик, нет вестей от дяди-летчика. Живу одна.

Мне восемнадцать. Учусь на архитектурном отделении строительного техникума Минтяжстроя. Голодаю, но держусь. Моя обувь тоже «хочет есть» — подошвы «раззявились»; одежда просвечивает на локтях и так далее. Цинга, бритвой ровняю десны, подрезаю их — навожу красоту.

В желудке — щелк, на пузе… не шелк. И все же хочется улыбаться солнцу: восемнадцать — это восемнадцать.

Роюсь в комоде. Нахожу среди старья то, что осталось — не было обменено на съестное. Нахожу бабушкины платья, изъеденные молью. Режу, крою на глаз, шью, фантазирую — и получается из двух старых платьев удачная темно-синяя парочка — костюмчик.

Теперь нужно «омоднить» туфли. Туфли у меня почти новые — кожаные, черные; левый — тридцать пятого размера, правый — тридцать шестого. Достались в подарок от одноклассницы. Она богатая: ее щедро снабдил дядя-генерал. В этой паре я уже щеголяла в день Победы 9 мая 1945 года.

Сейчас модны шнурки с кисточками. Из толстых черных катушечных ниток и одной красной шерстяной плету шнурки с кисточками на концах.

Ноги обуты. Костюм есть. Вместо кофточки — кусочек синего в белый горошек крепдешина, как воротничок.

Желудок пуст, урчит. Но кругом солнышко. Голова не зябнет — золотистые локоны до плеч. В мозгах зудит: «Иди гуляй». Ан нет: теперь фантазии нет предела — разгулялась не на шутку.

Среди старых вещей мне на глаза попалась старая широкополая черная шляпа и черное измятое страусово перо. Захотелось иметь шляпу, как у Карлы Доннер в кинофильме «Большой вальс», недавно прошедшем на наших экранах.

Майское солнце жарит, сияя. В квартире лето. Замачиваю старую шляпу в воде. Вместо болванки, сушу ее на собственной голове, а поля — горячим утюгом. Готово. Прилаживаю вымытое, высушенное, чуть подстриженное, взлохмаченное перо. Все. Наряд готов!

Косметики у меня никакой, она мне не идет, да и на какие шиши ее покупать, если в пузе урчит?

Теперь надо совершить выход в свет.

Интуиция подсказывает: вечером без кавалера дефилировать по разрушенному Харькову неприлично. А я ни с кем не дружу: в мозгах — учеба и кормежка за многочасовое репетиторство с туповатой первоклассницей. Значит, для выхода остается дневное время. Но не с пустыми же руками идти!

Беру свой старый, довоенный, дерматиновый школьный портфель (я хожу с ним в техникум), навожу блеск-лоск остатками растительного масла. Блестит как новенький! Теперь в путь!

Солнце печет… Но выход — это выход. Нужно терпеть и держать стиль деловой девушки.

Иду по центральным улицам. Прохожие (вижу в витринах) оборачиваются. Что-то подсказывает мне: черная шляпа с пером в знойный солнечный день неуместна. Но как хочется пофорсить!

Ах, Самонадеянная Глупость, что ты вытворяешь? Нет рядом ни мамы, ни бабушки. Нет рядом разумности и мудрости. И восемнадцатилетняя Евина наивность торжествует!

Ах, как была хороша… но и глупа я в своем наряде в тот знойный полдень! На всю жизнь запомнился этот выход и наряд, надетый один-единственный раз: темно-синий легкий шерстяной костюмчик, воротничок — кусочек синего крепдешина, черные разновеликие туфли и, главное, — черная широкополая шляпа со старым черным страусовым пером (как у Карлы Доннер!). А под шляпой — золотые локоны…

Их боль

Был яркий солнечный весенний день послевоенного 1946 года. Я шла в девичьей стайке по Сумской улице, возвращаясь с лекций. Громко переговариваясь и смеясь, мы шли, растянувшись шеренгой во всю ширину тротуара.

Со зрением у меня становилось все хуже. Недавно на толкучке я купила себе очки, но носить их стеснялась. В то время «очкариков» считали людьми с большим изъяном.

Мы шли, занятые самими собой, своим миром, радовались долгожданному теплу. Возбужденные, мы не заметили, что у стены, почти на земле, на низенькой тележечке сидел молодой парень лет двадцати трех — двадцати пяти. Ног у него не было — только короткие культи до колен. У тележки лежали костыли.

Когда мы поравнялись с парнем, он молча схватил костыль и с яростью больно ударил меня по ногам. Я вскрикнула. Было больно мне, и больно ему. Мне — физически, а ему — не измерить… Кто виноват? Кто? Сердиться на него я не могла, не имела права. Сознание его беды не позволяло на него обижаться. Я только горько плакала…

Как мы отошли от него — не помню. Девчонки все сразу сникли, замолкли.

Сколько горя и несчастья, война, ты посеяла? Сколько счастья похоронила? Сколько перекалечила тел и душ, проклятая!


Лето 1946 года уже катилось на закат. Я вышла замуж. Нас пока было только двое. С едой по-прежнему скупо, желудок страшно болит. Хочется молока.

Моя стипендия не ахти какая, у мужа — сержантские гроши. Поженились мы перед его демобилизацией, ведь он всю войну прошел, а ему пришлось служить еще три года! Планы на его заработок рухнули. Не помню, как завелись у нас деньги: одна-единственная купюра — пятидесятка. На эти деньги в то время экономно можно было прожить три дня.

Ох, как хочется лакомства — молочка!

Я, схватив стеклянную банку, помчалась к рынку — за мост. Мужичка, приехавшего из пригорода с бидоном молока вечернего надоя, окружало тесное кольцо покупателей.

Наконец я пробилась сквозь это кольцо: в одной руке банка, в другой — пятидесятка. Но тут деньги из моей руки вырывает пьяный калека, матерится и грозит избить меня костылем…

Народ и продавца молока как ветром сдуло — невдалеке показался милиционер, отлавливающий «хитрых» торговцев. Вот в этот момент около меня, «слепой тетери», и оказался инвалид войны. В застиранных, выцветших гимнастерке и галифе, хмельной, злой, он поносил всех и вся.

Вернулась я домой без молока и без денег. Муж молча выслушал меня. «Ладно, успокойся. Хорошо, что не ударил».

Больше он мне о калеке ничего не сказал. Да и что мог сказать, если сам на войне чудом остался с ногами и с руками?

Судьба одноклассников

1975 год. Я — проездом через Харьков, остановилась в гостинице. Позавтракав, спешу на свою малую родину — на улицу Кузнечную, где в далекие времена стояло сто кузниц, а при мне — одна, да и та еще до войны была наглухо заколочена — времена меняют все. Вот только война чудом сохранила, не тронула жилые постройки XVIII–XIX веков. Ах, дворик, родной дворик! Как же ты изменился, и все же сквозь новые морщинки проглядываешь тот — довоенный.

В подворотню на улицу Соляниковскую встроена квартира. Там, где стоял ящик-ларь для отходов и отбросов, витал дух гнили, — живут люди! А отбросы — тут же, у сараев, при входе во двор с улицы Кузнечной, да еще и без ящика! Как же терпят этот беспорядок жильцы, особенно те, у кого окна выходят прямо на эту «клумбу»?

Во дворе, где мне всегда мечталось увидеть дерево, растет ясень — у бывшей квартиры Мордхалей, а на теневой стороне — тополь, и под ним — столик со скамеечкой.

А народ уже новый живет. Из довоенного времени остались только четыре семьи, да и то солидного возраста — доживают уже. Ах ты, дорогой дворик! Уже и булыжника почти нет — сплошь желтый песок.

Родные улочки-переулочки Кузнечная, Соляниковская, Подольская, Лопатинская, Плетневский с их внутренними остекленными галереями во дворах, ажурными чугунными воротами, козырьками, балконными оградами и флюгерами! Я обошла, здороваясь мысленно с родным уголком. И вдруг захотелось узнать что-либо об одноклассниках: кто где живет, как сложилась их жизнь?

Бегу по адресу Галки Риссенберг — ура! В их квартире живет сын с семьей, а она сама — в новых районах. Она врач-гинеколог, работает в студенческой поликлинике. Ведь в Харькове — университет и несколько научных институтов, высших и средне-специальных учебных заведений.

Через Милочку Луцкую-Московченко (она стала нашим «центром связи и информации») узнаю про судьбы остальных двадцати человек из бывших тридцати восьми.

Коля Краснокутский и Володя Иджилов погибли в войну: при первом освобождении Харькова в феврале 1943 года они ушли с нашими войсками добровольцами. Колю Кошеля убили бандиты в пригородном поезде — он ехал на работу. Лилька Бродская и Ромка — Ромуальда Радзимовская в Москве. Борис Бабин — наш вечный отличник, с отличием окончивший Академию им. Жуковского, — женился на Лиле. Лиля с Ромой очень долго дружили, будучи уже замужем. И только в возрасте 45–50 лет вдруг рассорились. Рома окончила мединститут и стала научным сотрудником в Московском институте Крови, а Лиля просто была женой Бориса и работала в регистратуре какой-то поликлиники.

Мика — Михаил Олевский — инженер-строитель, после окончания института отработал три года на Северном Урале. Мика, который через 46 лет нашей разлуки признается, что «ломал» мне пальцы от досады, что у меня самые аккуратные и чистые тетради, а у него из-за грязи и клякс в тетрадях вечно была на один балл снижена отметка. А мог бы быть отличником! Ах, Мика-Мика, где твоя черная кучерявая шевелюра? После Уральского Севера, пишет Милочка, Мика облысел.

Саня Кантор, обидевшись на отца, взял фамилию мамы, и теперь он Хотинок. Лариса Мещанинец — Парфенова профессию строителя сменила на «профессию» капитанши, а потом и полковничихи, пожертвовав ради мужа своей специальностью. Эдик Поляк уже прадед — в свои-то 60! Скромный Рафа — Рафаил Идельчик, Циля — Цецилия Гальтман и наконец Мика в 90-х годах уехали в Израиль. Циля была вынуждена уехать с семьей сына. Рафа уехал из-за жилья: у него была большая семья, поэтому сам он почти все время жил на даче, в скромном домике. Мика оставил квартиру своим детям, а сам по уговорам жены уехал к ее родным. Уехали — не очень-то стремясь туда. Мика писал, что тоскует по родине. Муся Дрибинская была женой нашего дипломата и умерла в США. Вот куда дотянулись ростки из харьковских двориков.

Мы ничего не могли узнать о нашем классном руководителе Александре Моисеевне и директоре школы. Учителя-мужчины историк и географ погибли на фронте в первые же месяцы войны. Учительница украинского языка и литературы Галина Ивановна Шамрай была в партизанах и осталась жива.

Я и Мика

Закончились зимние каникулы 1940 года. Снова пятый «А» в сборе. И снова контрольные по пройденному материалу. Ах, эти контрольные! Класс начинал гудеть, как растревоженный улей: кто кому будет передавать шпаргалки, кто кого будет выручать?

Я сижу на первой парте с Ларисой Мещанинец, перед учительским столом. Справа от меня, на соседней колонке, сидит Мика (Михаэль) Олевский. Это мальчишка небольшого росточка, очень красивый, обаятельный, с курчавой темной шевелюрой и карими глазами.

Бедные учителя! Они еле разбирали почерк Мики, а какие были у Мики в тетрадях кляксы! Но как быстро он решал задачки, как быстро находил ответ на поставленный вопрос! Если бы не неряшливость — быть бы Мике круглым отличником в классе.

На переменке Мика часто хватал меня за руку и начинал выворачивать мне пальцы. И только кто-нибудь из девчонок выручал меня из рук Мики. А за что он меня мучил — он, ухмыляясь, никогда не говорил.

…Мы расстались подростками — когда в октябре 1941 в Харькове началась эвакуация. А встретились шестидесятилетними бабушками и дедушками. Мика был уже почти лысым. Тут мы узнали, что после освобождения Харькова учились в одном здании: я — в техникуме, на архитектурном отделении, а Михаэль — в институте, на строительном. У нас были одни преподаватели. Но мы ни разу не встретились.

Вот тут я спросила: «Почему ты всегда выворачивал мне пальцы?» — «А потому, что у тебя тетрадки всегда были красивые, чистые, всегда обернутые в белую бумагу, промокашка приклеена на красивой ленточке и с красивой цветной картинкой. Самые чистые и самые красивые тетради в классе».

И все наши «девочки и мальчики» закричали: «Это правда! Так было!»

«Мне было обидно, — продолжал Мика, — что учился я не хуже тебя, а из-за грязных, неряшливых тетрадей у меня были четверки».

…В войну Мика служил в войсках НКВД. Трудно ему пришлось: он был на Северном Урале, работал в ГУЛаге. Разговора у нас с ним не получилось. Я отмолчалась, не стала рассказывать о себе, о том, что маму и тетю арестовали и сослали в Сибирь, сестренку и брата отправили в детдом, отчим был оклеветан предателем (только через 33 года мы узнали истину: он, подпольщик в Харькове, был пойман и повешен немцами). Не хотелось мне теребить незаживающую рану. Мы с Микой оказались на разных полюсах.

Загрузка...