Публицистика военных лет

ДНЕВНИК ВРЕМЕН ОККУПАЦИИ


Правда


17 июня, когда маршал Петен дал родной стране высшее доказательство своей любви к ней *, французы услышали по радио голос, уверявший их, будто Франция никогда еще не была так взыскана славой, как ныне. Ну уж нет! У нас остался единственный шанс на спасение — никогда больше не лгать самим себе.

Признаем же, что мы на дне бездны унижения. Измерить эту пропасть трезвым взглядом вовсе не значит оскорбить наших героических солдат или их командиров. Мы благодарны нашим зарубежным друзьям за хвалу, которую они нам расточают. Но мы не имеем права выколоть себе глаза, лишь бы не замечать, что величайшее в нашей истории поражение — отнюдь не случай, ее гримаса судьбы.

Только при условии, что мы осознаем как непосредственные, так и отдаленные причины разгрома, мы обретем возможность оправиться от него. И еще при условии, что все французы без различия классов и партий покаянно ударят себя в грудь.

Если среди них до сих пор находятся такие, что хотят свалить вину на своих братьев и снять с себя ответственность перед богом и Францией, их следует пожалеть и оставить коснеть в собственных заблуждениях. Правда, высвеченная заревом катастрофы, состоит в том, что Франция была подобна старинным домам, восхитительным и крепким с виду, но сплошь изъеденным незримыми термитами.

Пересмотру подлежит все — и принципы, и методы. Официальная доктрина нашей демократии подверглась экзамену, всестороннему испытанию, потому что война — это проверка силой, раскрывающая нам глаза на истинное состояние страны. Она — приговор не только делам, но сердцам и душам. Сама молниеносность нашего чудовищного падения не оставляет нам никаких иллюзий.

Это падение объясняется не только превосходством противника в авиации и моторизованных войсках. Наш разгром — следствие не одних только материальных причин. Сегодня еще слишком рано прижигать железом открытую рану. Но мы должны безотлагательно признать, что отсталость нашей военной техники, неподготовленность армии, непредусмотрительность генералитета, апатия нации перед лицом опаснейшего врага, слепая доверчивость, самоуверенность, захлестывавшая прессу, радио, даже стены наших городов — все это симптомы более серьезного недуга, и недуг этот — нравственного порядка.

Нужно, чтобы французы прежде всего поняли друг друга и пришли к единому мнению о глубинных истоках колоссальной катастрофы; только тогда наши сыновья получат шанс увидеть зарю возрождения, а мы, их отцы, — надежду на то, что они простят нас.

«Фигаро», 19 июля 1940


Наши деревни в опасности


Мне всегда казалось, что я сочувствую жителям северной Франции, чьи жилища были разрушены в 1914 и 1940 годах. Но только теперь я понял: мы оставались чужды их горю. Вот и в моем старом, приученном к небесным громам доме на холме в лугах Жиронды среди сметанных стогов и сонных живых изгородей стал слышен отдаленный гул — людской волны, а не приближающегося града. Сейчас и я представляю, что творится в сердце человека, когда лицо земли, где он играл ребенком, обезображивается так, что шрамы не залечить даже долгими годами мира, когда через прободенные бока наших древних священных жилищ улетучивается самая сокровенная, самая бережно хранимая часть нашего бытия. Я измеряю несчастье отчизны тем гигантским расстоянием, которое потребовалось преодолеть людским толпам, чтобы добраться до этого благословенного уголка вселенной и нарушить дремоту края, где я нашел себе убежище. Я отдаю себе наконец отчет, что страшная катастрофа, требующая от нас всего, в сущности, еще ничего не отняла у нас, коль скоро мы до сих пор не принесли ей в жертву даже место, где впервые увидели красоту творения и куда удалились на отдых до того дня, когда наши дети закроют нам глаза.

Сколько раз, говоря о бедствиях других народов, я писал: «То, что вам показывают в кино, касается и вас: близко время, когда мы тоже познаем весь этот ужас!» Но думал ли я, поучая других, что наступит день, когда придет черед и моего края, где с самого моего детства грохотали одни лишь пушки противоградовой защиты, мирные орудия войны, которую мы вели против туч?

Даже если буря обойдет Юго-Запад стороной и не тронет наших деревень, мы все равно знаем отныне, что она такое: мы изведали это, воочию увидев беду, поразившую в 1940 году столь многие французские семьи, не только отняв у них сыновей, но и разрушив те стены и сады, которые, нисколько не богохульствуя, тоже можно назвать плотью от нашей плоти.

«Фигаро», 23 июня 1940


Честь писателей


У каждой страны такие писатели, каких она заслуживает: они — свидетели, которые не лгут ей и в каждый данный момент сообщают точную температуру ее гения. Что за нелепость на следующий день после нашего поражения винить в нем поэтов, философов, артистов — словом, всех, кто самим фактом своего существования призван помочь нам не падать духом!

В день, когда мы устанем покаянно бить кулаками в грудь Франции, мы, может быть, пожалеем, что внушали остальному миру, будто французы — нация мелких политиканов и потребителей аперитивов. Тогда мы вспомним, может быть, о блистательной череде талантов, ведущей от Барреса, Пеги, Бергсона, Морраса, Клоделя, Пруста, Жамма, Жида через поколение тех, кому сейчас пятьдесят, к Монтерлану *, Мальро и Жионо *.

Добрые наставники? Или дурные? Считайте их какими угодно (среди них есть мыслители всех направлений), но они доказывают, что река французского духа по-прежнему полноводна. Жироду — сын Вольтера, Валери через Малларме смыкается с Лафонтеном и Расином, другие вышли из Паскаля и Монтеня. Вы твердите, что их полотна — клевета на французскую семью? Но на нее клевещут и Гарпагон, и папаша Гранде, а «Письма к провинциалу» навеки заклеймили людей весьма святой жизни. Сегодня ничто не может умалить услуги, которою поверженная французская нация обязана своим писателям: они помогают ей осознать, что она такое и чем продолжает оставаться.

К тому же как можно считать их виновниками нынешних несчастий нашей Франции, где писатели, достойные этого имени, известны лишь численно ничтожной, изолированной от масс элите? Специалист без труда мог бы перечислить книги, издававшиеся огромными тиражами в период между двумя войнами. На мой взгляд, наибольшим успехом пользовались «Женщина-холостяк» *, «Мадонна спальных вагонов» *, «Мой кюре у богачей» * и сочинения того же пошиба, что, впрочем, не дает сколько-нибудь веских оснований для суждения о вкусах публики. Их успех означает лишь, что среди тридцати девяти миллионов французов, не переступающих порог книжного магазина, нашлось несколько сот тысяч человек, которые, случайно заскучав в дороге, клюнув на хорошо продуманную рекламу или стремясь вызвать в себе определенные мечты и образы, совершили однажды странный и удивляющий их самих поступок — купили книгу.

И все же — внимание! Пусть литераторы не пользуются никаким влиянием на массы — они все равно уходят корнями в толщу народа. Достаточно самому происходить из крестьян или буржуа и жить в гуще деревенской или городской жизни, чтобы отдавать себе в этом отчет и питаться у истоков ее теми соками, которыми напоены проза наших романистов и стихи наших поэтов. Правда, цветы и плоды этих мощных дерев, взрастающих на почве деревенского и городского быта, услаждают обоняние и вкус лишь немногим и никогда не воздействовали на движение идей, определяющих политику нации.

В нашем отечестве это тем более верно потому, что литература здесь всегда резко отделена от практической политики, ориентированной на систему выборов. Вмешиваться в нее означает для французского писателя сражаться за отвлеченные принципы, которые так же смешны нашим чередующимся у власти государственным мужам, как их давно забытый первый портфель. Разве влияние писателя простиралось когда-нибудь на министерские кабинеты? В Палате талант Барреса лишь воздвигал вокруг него китайскую стену: стекляшки там неизбежно затмевают бриллиант.

Конечно, следовало бы подробно оговорить пример Шарля Морраса и Бенвиля, оказавших глубокое воздействие даже на тех, против кого они боролись с такой страстной последовательностью; не мешало бы вспомнить и о проникновении литераторов на Кэ д'Орсе во времена правления Филиппа Бертело *. Но за исключением двух этих случаев, связи между искусством и мыслью, с одной стороны, и государственными делами, с другой, во Франции не было. Хотя наших парламентариев неграмотными не назовешь и многие из них окончили высшие школы, карьера удавалась им лишь в той степени, в какой они отказывались от бескорыстного служения философии: для французского интеллектуала вступление на политическую арену неизменно сопровождалось отказом от литературной деятельности, и образованные министры, пытавшиеся вернуться к ней в промежутке между двумя портфелями, не оставили нам ничего, кроме книг, где болтовня перемешана с политической демагогией.

Правдивость, честность с самим собой, короче, достоинства наиболее противопоказанные в политике, — вот что сегодня служит пробным камнем для распознания подлинного писателя. У всех наших лучших писателей, как бы ни разнились они по одаренности и творческому методу, обнаруживается общая черта: каждый из них оставит по себе пусть отвратительный, но верный образ самого себя, своей веры и любви, своих слабостей и пороков. Даже у тех, чье творчество было посвящено политике и религии, как, например, у Морраса и Клоделя, политика и религия были глубинной страстью, и, не подчинясь ей, они изменили бы себе.

Не будем же назавтра после грандиозного поражения слушать бездельников, завистников и плутов, которые требуют от французских писателей дешевого морализаторства. Не станем пособниками импотентов, которые в мертвом молчании, наступающем после урагана, убеждают себя, что наконец пробил их час! Война, которая обновит Европу, ничего не отнимет и не прибавит к «Юной парке», клоделевским «Большим одам», «Антинее» *, «В поисках утраченного времени» или «Дневнику» Жида. И до, и после катастрофы великие книги остаются великими, а писатели-пустышки, невзирая на их возвышенные декларации, все так же становятся добычей забвения.

«Фигаро литерер», 25 января 1941


Чтение как способ бегства


Когда народ, еще вчера наслаждавшийся всеми благами, вынужден отмеривать себе на весах ежедневный кусок хлеба, он впервые постигает, что человек жив не одним хлебом. Рассказывают, что на рождество в Лионе люди стояли в очередях у дверей книгопродавцов. Я, во всяком случае, могу заверить, что многие пассажиры парижского метро входят в вагон с книгой и погружаются в нее, несмотря на давку.

Они не замечают толчеи. Вымысел уносит их из мрачного мира, к которому они прикованы поражением. Казалось бы, в зареве конфликта, которое полыхает над планетой, должны были побледнеть истории, изобретаемые романистами: куда им соперничать с той, которую мы переживаем наяву! Ничуть не бывало. Мы не можем стать выше вселенской драмы именно потому, что сопереживаем ее. Она не укладывается у нас в голове: на карте стоят интересы, несоизмеримые с отдельной личностью. Нынешние исполинские катаклизмы, как бы они ни отзывались в нашем сознании, нельзя даже сравнивать с нашими мелкими треволнениями. Каждый из нас мог бы отнести к себе слова Христа: «Царство мое не от мира сего...» * И это потому, что самые грозные события, даже когда они задевают нашу плоть и сердце, почти не проникают в то внутреннее царство, в те бездонные глубины, что служат приютом для наших страстей и в то же время местом, где мы общаемся с богом.

Те, чья обязанность — выслушивать признания ближних, согласятся со мной: стоит грозе чуть-чуть утихнуть, как человек, даже оказавшись на дне пропасти, мгновенно возвращается к тому, чем он одержим и обуреваем едва ли не с самого детства, к своим демонам и к своим ангелам. Внешние события могут пробуждать его от любовных мечтаний, как лунатика, внезапно открывающего глаза на краю крыши; несчастья, бедность, голод, холод, стыд — все это на время отвлекает и приковывает к себе его внимание, становится центром его интересов; точно так же его разговоры в обществе чаще всего вертятся вокруг проблем, порожденных войной. Но едва он остается один, как вновь возвращается к самому себе, и вопросы, которые он перед собой ставит, не слишком отличаются от тех, что занимали его до катастрофы.

Разумеется, внешние события со всеми бедствиями, которые они приносят, становятся между ним и его привычным внутренним миром. Именно в надежде ускользнуть от них и вновь обрести себя он и прибегает к роману или пьесе, которые занимаются не судьбами народов, а тем, что ему по плечу, что соразмерно его масштабу. Вот почему в парижском метро, где смешивается дыхание богачей и бедняков, побежденных и победителей, столько мужчин и женщин открыто, беззастенчиво, прямо на людях предаются самому чистому и благородному из пороков — чтению.

Это не должно ни удивлять, ни возмущать нас. Не интересоваться ничем, кроме отечества, партии, идеологии, мало-помалу сведя свою индивидуальную жизнь до уровня производной от жизни общественной, — удел очень немногих. А сколькие меж ними все-таки тоже пережили личные драмы, о которых никто не догадывается! Что мы знаем о частной жизни того или иного народного вождя, о том, как те или иные неизвестные, нам обстоятельства повлияли на его воззрения, на цели его деятельности? Если верно, что исторические события захватывают нас, бедных смертных, врасплох и на время изменяют развитие нашей внутренней жизни, то не менее верно и то, что безвестные страсти, подавленные желания, тайные печали часто толкают людей в гущу политической схватки, вынуждая раствориться и затеряться в коллективе, и что это грозит иногда изменить облик мира.

Странно! На Земле ежедневно гибнут тысячи молодых людей, а женщина в метро, склонясь над раскрытой книгой, думает лишь об участи посторонних ей мужчины и женщины, которые к тому же никогда не существовали и не могли существовать. Если эта читательница когда-нибудь любила, то, конечно, вовсе не так, как в книге, которую читает; вероятно, она не была ни столь же счастлива, ни столь же несчастна, как вымышленные герои, и, главное, страсть ее была менее красноречива; возможно, она никогда ни с кем не объяснялась, потому что объясняются только в романах да пьесах. Возможно даже, она никогда не испытывала того, что описано в этой книге. Драма большинства читателей как раз и заключается в пустоте и бессодержательности их жизни, этой пропасти, которую заполняет своими выдумками романист, этой бездны, в которую, ничего туда не привнося, изо дня в день низвергаются переживаемые нами исторические катастрофы.

Бегство с помощью чтения... Нет, дело тут не только в бегстве, а кое в чем еще — в возврате к тому, что составляет нашу высшую славу и воплощение нашего достоинства. Иные французы, потеряв голову в грохоте поражения и не зная, с кого спрашивать за разгром, возложили вину на писателей, на художников вообще. Они кричали нам: «Это вы проиграли войну!..» Но самый скромный писатель, если он действительно достоин этого имени, является частью великолепного целого, именуемого французской литературой; он исполняет свою партию в самой неделимой из симфоний. Нельзя обвинять одного из нас, не задевая одновременно Бальзака и Флобера, Бодлера и Рембо, из которых мы вышли.

Сегодня на это обвинение ответили сами французы: если наши театры вновь ставят Корнеля, Расина и Мольера, если в Париже наш великий Клодель впервые в своей жизни собрал и заставил плакать стольких зрителей *, если растет число серийных изданий вроде «Библиотеки Плеяды», переиздающей всех наших классиков от Рабле и Монтеня до Жида, это значит, что великий народ на пределе страданий и позора возвращается к той части своего наследства, которой у него никто не отнимет, и что он вновь закаляется в своих собственных истоках. Вот что он дал другим нациям, вот его вклад в общую сокровищницу! И он поднимает униженное чело и сквозь слезы дерзает взглянуть на тех своих друзей, которые не отвернулись от него и для которых Франция, даже побежденная, остается вечно почитаемой и любимой духовной родиной.

«Газет де Лозанн», 22 марта 1942


Годовщина смерти Стендаля


Вечером 22 марта 1842 года на углу улицы Нев-де-Капюсин в Париже Стендаля сразил апоплексический удар. Не следует думать, что эта столетняя дата оставила нас равнодушными. Нет, нас побуждала молчать любовь: великие мертвецы, составляющие нашу славу, не заслуживают, чтобы мы делили с ними наше унижение. К тому же мы потеряли право достойно праздновать их юбилеи. Вызывать тень Анри Бейля, чтобы не дать ему заговорить, не стоило бы вообще, но разве есть лучший способ почтить его, чем спросить себя, как бы он поступал и думал, если бы еще был сегодня в живых?

Разумеется, каждый волен влагать мертвым в уста все, что заблагорассудится. В жестокой гражданской войне, раздирающей Европу, каждая сторона найдет, что взять у Стендаля. Он был почти столь же суров к французам, как позднее его почитатель Ницше — к немцам. У него вызывала отвращение та черта нашего характера, которую называют мелкобуржуазностью. Первой из добродетелей он считал энергию. Зато ему была ненавистна любая тирания, внушала опасения любая полиция. Он всю жизнь исповедовал культ Наполеона, но это не мешало ему строго осуждать великого императора, и в своей «Жизни Россини» он, не колеблясь, написал: «Я презираю деспота, дающего аудиенцию своему начальнику полиции» 1.

1 Стендаль. Собр. соч. в 15-ти т., т. 8. М., «Правда», 1959, с. 509. (Пер. А. Шадрина.)


Над многочисленными псевдонимами, под которыми скрывался Стендаль, немало смеялись. Однако, полагая себя в опасности, он ничуть не преувеличивал. В 1828 году начальник миланской полиции высылает его и доносит в Вену: «Я не преминул принять меры, дабы граница была прочно закрыта для столь опасного иностранца». Позднее, в 1835 году, Стендалю запрещают въезд во владения д'Эсте; в Равенне за ним устанавливают слежку, перехватывают его письмо, которое находят весьма подозрительным, поскольку автор пользуется шифром, и передают кардиналу — государственному секретарю.

Как всем, кто служил императору, внешняя политика Луи-Филиппа внушает Стендалю презрение. Он не прощал Июльской монархии то, что она бросила на произвол судьбы Италию и Польшу, выплатила Соединенным Штатам 25 миллионов, которые не была должна, унижалась перед Англией, предала вице-короля Египта. Известно, что это отвращение доходило у писателя до отречения от родины — он, греноблец, пожелал умереть гражданином Милана.

Однако, чем больше старел этот гражданин Милана, тем трудней ему было жить вдали от Парижа. Сегодня многие французы могут узнать себя в этом непоследовательном человеке, ожесточенно чернившем свою родину, вне которой для него не было счастья. Счастье... Оно являлось главной целью Стендаля: каждый день он посвящал поискам счастья, которое умел отличать от наслаждения, хотя не пренебрегал и последним, в чем опять-таки очень похож на нас. Конечно, люди под всеми широтами живут только ради такого поиска, но французы, более пресыщенные, чем большинство народов, вероятно, и более требовательны. Чем длиннее история великого народа, особенно если она преисполнена трудом, славой и стоила много крови, тем ревнивей он держится за свой досуг и покой. Он предпочитает не действовать, а размышлять. Отсюда периоды размагниченности и дремоты, от которых он пробуждается ценой трагедии.

В сущности, Стендаль, как многие французы, разрывается между жаждой приключений, завоеваний, риска и тягой к уединению, раздумью. Истинное его призвание — не подражать кондотьерам, которыми он подчеркнуто восторгался; он мог иногда воображать себя Бенвенуто Челлини или Казановой, но подлинным назначением его было исследовать сердца людей и как можно глубже проникать в мотивы их поступков.

Вечное безрассудство — вот ключ к необузданным натурам. Конечно, под старость черт идет в монастырь, где вспоминает проказы молодости; но пока он действует, он мало рассуждает. Стендаль же непрерывно наблюдает за собой, никогда не теряет себя из виду. Эта прямо-таки чудовищная самопоглощенность — вот, без сомнения, основная причина его любовных неудач. Есть, вероятно, и другая, связанная, впрочем, с первой: деликатность, сковывавшая его, романтический максимализм, чрезмерная чувствительность в сердечных делах. В глубине души он всегда хотел, всегда искал самой страстной, самой нежной любви — остальное его просто не интересовало. Молодые честолюбцы, которых он списал с себя — Жюльен Сорель и Фабрицио дель Донго, — невзирая на все свои интрижки, воспринимают всерьез лишь то, что имеет отношение к их любви.

Эта черта также роднит Стендаля с нами. Быть может, склонность французской элиты к психологическому анализу и отучила ее действовать. Быть может, в час опасности мы выдвинули так мало деятелей именно потому, что много рассуждали о правах личности. Воздержимся, однако, от категорических формулировок и скороспелых обобщений. Сказанное выше не упраздняет ведь того факта, что во время отступления из России и в 1814 году, когда он вместе с Сен-Валье организовал оборону Дофине *, Стендаль без труда поднялся до высот подлинного героизма.

Для нас тоже покончено с легкой жизнью и наслаждением; мы тоже, как другие народы, проходим школу страданий, в которых для многих из нас есть смысл, неизвестный Стендалю. Этот человек XVIII века остался начисто чужд религиозному пробуждению, сигнал к которому дали Шатобриан и Ламенне. Здесь он, хотя и француз, — истый потомок Вольтера и особенно Гельвеция *, Кабаниса *, Дестюта де Траси *, тех «идеологов», что сводили к ощущениям все наши познания, к ассоциациям идей — все наши суждения и объясняли все наши поступки эгоистическим интересом. От Стендаля ускользнула огромная сфера человеческого бытия, та, где идет игра, ставка в которой — счастье. Как я люблю первые слова, обращенные отцом Лакордером к его нансийской аудитории: «Братья мои, я принес вам счастье!» Погоня стареющего Стендаля за счастьем с каждым днем отдаляла его от цели поисков.

Когда в этом, 1942 году взошла заря самой кровавой пасхи, какую знавало когда-либо человечество, истинные христиане с изумлением увидели, что наперекор горестям, разлуке, позору они не лишились своего счастья, потому что воскрес Христос, их надежда, и они поняли, что нет такой силы на свете, которая была бы в состоянии отнять у них эту радость.

«Газет де Лозанн», 13 июня 1942


ЧЕРНАЯ ТЕТРАДЬ


Хорошо перечесть в августе 1943 года, в час, когда забрезжил рассвет, записи, сделанные мною три года назад, в пору самого густого мрака. Раскрываю «Черную тетрадь» и вижу на ее полях рядом с выдержками из елейных разглагольствований маршала * свое яростное бормотание.

«Нашей стране, как видно, свойствен некий рок, связывающий торжество традиционных принципов с военным поражением и господством врага...

Вы притворяетесь, будто верите, что народ Франции требует найти и покарать виновников поражения, а на самом-то деле стараетесь прикрыть этим свою мерзкую потребность угождать победителю.

Но если вы даже были искренни, История обвинит вас в том, что вы служили делу мести ваших хозяев и что вы старались купить их расположение ценой гекатомбы... Однако не надейтесь, что, распиная евреев с помощью своей полиции, вы избавитесь от обязанности уплатить победителю всю подать, всю до последнего обола.

Клеветники Франции, вы никогда не торжествовали иначе, как путем ее унижения, ее позора! Лекари-отравители воспользовались тем, что больной избит да еще и крепко связан, и заставляют его глотать их ядовитые зелья!

Ох, эти ежедневные «отклики в печати», где какой-нибудь мой замаскированный собрат доносит на меня, указывая на мою особу дрожащим перстом...

Ненависть, поднимающаяся в пронзенной груди Парижа, безмолвна, но ее немой крик перекрывает подлое шушуканье в редакциях...

Париж, которого некий сотрудник фашизированной «Нувель ревю Франсез» сравнивает с «гулящей девкой, когда она с трудом поднимается со своего ложа после бесстыдной ночи», Париж, утративший свой облик, пустынный, темный, разрубленный на части, как будто четвертованный, этот истерзанный Париж еще более высок, чем когда бы то ни было, — теперь, в жестокую зиму, когда в ночном небе над ним стоит на страже звездный охотник Орион...»

А затем пришло успокоение, ибо забрезжила надежда, и тогда бормотание «Черной тетради» сменилось связными фразами, анализом сознания людей, обращенным в прошлое.

«О, как долго я не был один! Но наконец оборвалось раздававшееся вокруг меня жужжание, где самые нападки усиливали похвалу. Смолкли наихудшие оскорбления, растворились в гробовой тишине, наставшей после циклона. Оскорбляют меня теперь только те, кто вот-вот лопнет от радости, что Республика умерла (так по крайней мере им кажется). Посмотрите на них: каждый из этих господ старается нагреть руки на народном бедствии. Пророчившие несчастье поднимаются в Капитолий вслед за завоевателем, пришествие которого они провозглашали и подготовляли. Они ликуют, что с виду оказались правы — правы на короткое время...

Но не тут-то было. Оружие ничего не решает в борьбе идей. Наша победа в 1918 году не доказывала правоту демократий, так же как наше поражение в 1940 году не доказывает, что они в этом повинны. Военная техника, победившая их, когда-нибудь обеспечит им победу.

И ныне мы «из глубины бездны» вопием, что события оправдывают нас. Отрыв политики от принципов морали, который мы разоблачаем изо всех своих слабых сил, залил и продолжает заливать весь мир кровью. Макиавелли — вот кто породил идею безответственности коллективного преступления. Он подготовил и организовал его, узаконил, оправдал и восславил. Разумеется, этот вековечный убийца не всегда обретается в одном определенном лагере, мы не такие уж фарисеи, чтобы это утверждать! Но мы знаем, где именно и с какой неукротимой злобой свирепствует он в Европе вот уже двенадцать лет.

Мы не стыдимся высказанного нами желания, чтобы нравственный закон, определяющий взаимоотношения отдельных людей, определял отношения между нациями. Мы не настолько наивны, чтобы вообразить, будто когда-нибудь удастся полностью сокрушить Макиавелли в нас самих и вокруг нас. Вспомним размышления во второй части «Фауста» по поводу Фарсальской битвы. «Сколько раз возобновлялась она, эта борьба,— говорит Гёте, — и она будет возобновляться всегда, во веки веков: никто не хочет уступать власть другому». Мы считались с этой очевидной истиной. Но для нас было достаточно и того, что Европа ощупью двигалась к тому миру, где Макиавелли можно было бы в какой-то мере укротить, поставив силу на службу справедливости. Чтобы немного обуздать Макиавелли, думали мы, достаточно терпеливых усилий нескольких упрямцев, которые упорно гребут против течения...

Беда наша в том, что мы пробудились к общественной жизни как раз после первой мировой войны, когда Европа как будто почувствовала отвращение к свободе. Какой старомодной показалась в 1919 году наша страна, пролившая столько своей крови во имя дела, в которое народы больше не верили! Помню, как в те времена юноши смеялись, когда я им Цитировал гордые слова, которыми Сен-Жюст * закончил свой проект конституции: «Французский народ голосует за свободу всего мира!»

Мы не сразу признали, что эта вера в свободу угасла в сердце народов. Однако один из наших друзей обнаружил и обнародовал это в те дни, когда имена Муссолини и Гитлера еще не прогремели в Европе. Первого сентября 1919 года Жак Ривьер, вернувшись из долгого плена, написал в «Нувель ревю Франсез»: «Нельзя с полной уверенностью сказать, что мир нуждается в свободе, которую мы для него завоевали ценою чудовищных жертв. Нельзя с полной уверенностью сказать, что ныне свобода — самое пламенное чаяние народов, самая необходимая для них пища. Напротив, в этом можно усомниться. Мы даже вправе встревожиться — может, у них, случайно, совсем иные желания? Право, кажется, что у человечества, взятого в целом, спрос на свободу гораздо ниже предложения свободы, которое мы ему делаем. Можно опасаться, что рынок окажется совсем не таким, как мы предполагали. И мы сильно рискуем, что нам не удастся сбыть наши запасы...»

Жак Ривьер умер слишком рано, не успев убедиться, что он оказался пророком. Для того чтобы в сердце народов воскресла любовь к свободе, понадобились жестокие испытания: кляп, принуждающий к молчанию, колодки, уничтожение целых народностей, насильственный угон рабочего класса Европы, казни детей, ужасы, неведомые со времен ассирийцев. Снова Франция должна сказать свое слово. Слово это — Свобода.

Другая наша беда в том, что еще никогда отдельный индивидуум не представал перед нами более посредственным, чем в этот период нашей истории — между двумя мировыми войнами. Если верить Ницше, индивидуум становится сильным только при обстоятельствах, прямо противоположных тем, которые пришлись по нраву нашей либеральной цивилизации. Что ему ответить? Разве мы осмелимся утверждать, что западная демократия защищала человеческое достоинство, поборником которого она теперь стала? Пролетариат — ведь это миллионы рабов, которым и масонство, и магнаты крупной промышленности, и каждый из нас, буржуа, выкалывал глаза для того, чтобы гигант покорно вращал для нас жернова в мрачных городах... Но Самсон под бичом филистимлян поднимал к небу свои слепые глаза *. Вино, Зимний велодром, бордели — и ради этого жить? Тут тоже надо было коснуться дна пропасти, чтобы возродилась надежда. Мученики ныне свидетельствуют перед народом. Только рабочий класс в массе своей остался верен поруганной Франции.

В час, когда я пишу это (ноябрь 1941 года), многими-многими французами движет самое примитивное чувство — страх! Они в этом не признаются, они поклоняются маршалу, как Деве-спасительнице, взывая к памяти Жанны д'Арк, но втайне все для них сводится к единственной необходимости спасти свои привилегии и избежать кары, для них все будет хорошо, «пока немцы тут». Эту успокоительную фразу, вероятно, тихонько бормотал в свое время какой-нибудь Ренан * или Тэн * глядя на объятый пожаром дворец Тюильри, — тот самый Ренан, который 6 сентября 1870 года *, высунувшись из окна своего особняка и наблюдая за беспечной толпой гуляющих, говорил Гонкуру: «Вот что нас спасет: мягкотелость этой публики.»

Так нет же, нет! Мы верим в человека, мы верим вместе со всеми нашими моралистами, что людей можно убедить, можно внушить высокие чувства даже этим буржуа, которые зарывают свои кубышки в клумбы с цветущими бегониями, даже этим посредникам по продаже съестных припасов, да, мы верим, что на площади Согласия они закрывают глаза и, быть может сжимают кулаки, увидев флаги на статуях французских городов (я никогда не мог смотреть на них без слез, застилавших мне глаза), ибо на этих флагах чернеет теперь свастика, похожая на сытого паука, раздувшегося от крови своих жертв.

Нам нужно преодолеть соблазн презирать человека. Врагу будет только выгодно, если мы поддадимся этому соблазну ведь презрение к человеку лежит в основе нацистской доктрины. В предисловии к новому изданию трактата Макиавелли «Князь» Муссолини одобряет и даже превосходит в пессимизме взгляды своего учителя на природу человека. «Если бы мне дозволено было судить о моих ближних и моих современниках, — признается дуче, — я ни в коем случае не мог бы смягчить суждение Макиавелли. Пожалуй, мне пришлось бы даже кое-что усилить...» Дело в том, что презрение к человеку необходимо тому, кто хочет властвовать над человеком и злоупотреблять своей властью. Ведь нельзя же обращать бессмертное и почти божественное создание в орудие, употребляемое для любых целей. Вот почему тиран прежде всего стремится унизить свою жертву.

Не будем играть им на руку: пусть наши несчастья не ослепляют нас и не мешают нам видеть наше величие. Сколько бы мы ни замечали постыдного вокруг нас и в собственном нашем сердце, не надо отчаиваться и терять веру в человека: ведь речь идет о смысле жизни человеческой для всех нас, о самой возможности жить.

Впрочем, не считайте чем-то новым, небывалым то гнусное зрелище, какое являют собою иные французы перед лицом врага. Французская полиция, ставшая с благословения Виши шайкой надзирателей на каторге, спекулянты, орудующие на «черном рынке», дельцы и продажные литераторы, которые обогащаются под покровительством оккупационной армии, и прочие твари принадлежат к извечно существующей породе. Еще в 1796 году Малле дю Пан писал: «Всяк старается во что бы то ни стало любой ценой, то есть всякими подлыми средствами, выплыть на поверхность среди всеобщего бедствия... Всяк думает только о себе, и опять-таки о себе, и всегда только о себе...»

Мы вовсе не ослепляемся; мы ясно видим, чего стоит каждый человек, но сама эта зоркость предостерегает нас от соблазна презирать человека и помогает нам за мнимой элитой и всей мерзостью, что кишит на поверхности, увидеть тех, кто избрал для себя жертвенный путь. В конце концов, на пустующей сцене почти что один Монтерлан, напыщенный, надутый фигляр, показывает свои трюки. В глубокой тишине, воцарившейся после катастрофы, мы теперь слышим лишь жалкого фанфарона, бросающего вызов самому богу. Лишь горсточка французских писателей отправилась в Веймар * и стояла там навытяжку перед доктором Геббельсом, лишь кучка наших художников и скульпторов не поняла, насколько то, что они собою олицетворяют, выше, бесконечно выше их посредственных личностей, и готова была унизить перед лицом врага величайшее, прославленное в веках искусство, но ведь это жалкое, маленькое стадо, а как много во Франции людей, мужчин и женщин, которые рискуют своей жизнью, страдают и умирают под пулями карательных отрядов.

Не будем же уступать соблазну презирать людей, а главное — соблазну впасть в отчаяние. В июне 1940 года на первой странице этой «Тетради» я записал изречение Фредерика Гримма *: «Служение роду человеческому — безнадежное дело...» Провозгласим же нашу веру в это безнадежное дело. Старик Гёте на пороге вечности не желал больше уделять ни единого взгляда, ни единой мысли политике мира сего, которую он называл «путаницей, состоящей из заблуждений и насилий...». Но эта «путаница» — наше кровное дело, она прямо касается нас, и мы были бы трусами, если б уступили еще одному соблазну — отойти в сторону.

Даже христианам вовсе не предписано отстраняться.

Бог, которому они служат, бог, который вложил в их сердце способность познавать и любить его, не только не отстранялся от кровавой истории человечества, но сам вступил в нее: «И Слово стало плотью и обитало с нами» *. Так что христианам вовсе не дано право бежать от людей к богу — наоборот, им предписывается искать бога в людях. Пусть же они ищут и находят его в преследуемых за правое дело, будь это христиане или язычники, коммунисты или евреи, а сходство этих последних с Христом находится в прямой зависимости от оскорблений, которые им наносят: плевок в лицо удостоверяет это сходство.

Держаться вне схватки, над схваткой? Смотреть с высоты на пытки, которым подвергают массы людей? Ну что ж, если с высоты, то пусть она окажется не выше креста. Надо пребывать на высоте виселицы или креста, а мы знаем, что крест, на котором Христос испустил дух, был совсем не высок — ведь собаки зачастую обгладывали ступни распятых рабов.

И следовательно, вовсе не вопреки своей религии, но именно в силу своей религии христиане всех вероисповеданий и пребывают в самой гуще схватки. Рука об руку с ними мы будем двигаться наперекор алчным вожделениям, наперекор страстям обывательской массы и, разумеется, против течения — как же можно в этом сомневаться? Отвлеченное понятие «прогресс человечества» — чистейший миф; он не существует вне сердец людей доброй воли. Он не является исторической неизбежностью. Огромная надежда опьяняла наших отцов в 1789 году, но ведь надо правду сказать: мы выпили последнюю ее каплю.

«Счастье — идея новая для Европы», — провозгласил молодой Сен-Жюст. Через полтора столетия после того, как были произнесены эти слова, мы узнали, что счастье стало для Европы утраченной иллюзией. Чтобы осуществить замыслы Макиавелли, выселяют народы Европы с насиженных мест и угоняют в рабство, обрекают целые нации на гибель. Никогда еще в истории не было брошено в тюрьмы такое количество ни в чем не повинных людей. В какие еще времена вырывали у матерей детей и заталкивали их в вагоны для скота — я это видел однажды пасмурным утром на Аустерлицком вокзале. Счастье стало в Европе мечтой несбыточной, доступной лишь низким душам. Нет, сейчас речь идет не о счастье, речь идет о том, чтобы создать единый фронт против Макиавелли, который после того, как разгромят гитлеровскую Германию, не допустит, чтобы с ним расправились за совершенные им преступления и поставили бы его к стенке, — нет, он притаился и отравляет сознание миллионов людей в самой Франции. Недаром же «Аксьон франсез», «Гренгуар» и «Же сюи парту» находят у нас множество читателей, и, конечно, среди самых влиятельных, богатых и злобных людей.

Потомство Макиавелли не сомневается (это и составляет его силу), что оно живет и действует согласно извечным законам природы. А мы в их глазах пустые мечтатели и лицемеры. Только одни они обладают пониманием реальной действительности. Весьма показательно, что в «Антологии Новой Европы», где господин Альфред Фабр-Люс * собрал важнейшие тексты, являющиеся основой тоталитарной идеологии, фигурируют на почетном месте изречения биолога Рене Кентона *: «Природа любит борьбу и смерть. Война возвращает людей к их истинному назначению. Война — естественное состояние для самцов. Главное назначение самцов не в воспроизведении рода, а в том, чтобы убивать друг друга. Природа создает виды, а не индивидуумы. Индивидууму свойственно заблуждаться относительно своей судьбы и воображать, будто он рожден для самого себя...»

Зачем отрицать, что были моменты, когда эта свирепая теория подрывала нашу надежду. Меня ужасает не молчание беспредельных пространств, а вот это беспредельное стремление к разрушению жизни.

Но мы сделали выбор, мы восстали против Макиавелли. Мы из тех, кто верит, что человек не подвластен закону взаимопожирания, и не только не подвластен, но все его достоинство зиждется на сопротивлении, которое он этому закону оказывает всем своим сердцем, всем умом своим. Нет, человек не заблуждается относительно своей судьбы. Нет, он не ошибается, заявляя, что жизнь термитов и муравьев отнюдь не может служить примером для людей. Разве у этих насекомых на протяжении веков было хоть одно мгновение, когда порыв сострадания оборвал бы бесконечную цепь, сковывающую пожирателей и пожираемых?»

Прерываю на этом выдержки из «Черной тетради» — как мне кажется, я склонен был в ней многое видеть в розовом свете. А разве в этом жестоком мире противника Макиавелли не ждет печальная участь преследуемой лесной дичи? Но может быть, это не призвание — стать жертвой? Почему же я как будто и позабыл совсем о победителе, о гиганте, который покрывает своею черной тенью маленькую Францию и стискивает ее в кулаке? Разве он не обрекает тех, кто вступил с ним в борьбу, на то, чтобы они сделались похожими на него? Даже если мы сразим его, он может заставить нас отказаться от прежней нашей сущности и превратит нас в свое подобие! Сила, поставленная на службу Справедливости, Свобода, охраняемая Силой, навязываемая Силой... Мы знаем, как наши отцы в 1793 году нашли выход из этого противоречия. Боюсь проповедовать тем, кто меня слушает, чрезмерную, непрощающую щепетильность. Наши юные скауты и то уже догадываются, что мрачный мир Падения — это джунгли; где дорого обходится удовольствие играть в Робинзона, а вечером водить невинные хороводы вокруг пылающего костра, как в ночь на Ивана Купалу. Погодите, прежде всего надо вырваться из тисков, которыми сдавил нас великан, отбросить его руки от нашего горла, а его колено от нашей груди... И тогда мы сумеем показать, что свободный народ может стать сильным народом, а сильный народ станет народом справедливым.


У ФРАНЦУЗСКОЙ НАЦИИ ЕСТЬ ДУША


Нижеследующий текст был написан во время оккупации и, равно как « Черная тетрадь», предназначался для издательства «Минюи» *. Г-н Клод Морган * попросил меня зарезервировать этот текст для первого легального номера «Летр Франсез», который он готовил ко дню Освобождения.

Начало мне пришлось переделать, что же до остального, я внес туда лишь незначительные поправки. Личные выпады, которые я запретил себе после победы, объясняются здесь тем, что они восходят к временам, когда «Аксьон Франсез» была всемогуща, а я был вынужден скрываться.

Это не означает, что я отрекаюсь хотя бы от одной строки; я только прошу читателя соотнести эти страницы с эпохой (1943 год), когда их продиктовали мне гнев и надежда.


Нам нечего поставить себе в заслугу, кроме веры, которой мы не теряли ни на минуту все эти кошмарные четыре года. Даже в июне 1940-го, когда рейх вопил от радости по всем радиостанциям Запада и вишистские моррасовцы, трепеща от ликования, смогли наконец опробовать свою систему на Франции, обескровленной всеми мыслимыми пиявками, всеми присосками спрута, — даже тогда мы хранили безумную надежду.

Это не значит, что мы никогда не испытывали соблазна впасть в отчаяние, особенно в последние месяцы, когда были так зажаты в когтях зверя, что у нас останавливалось дыхание, и, хотя, покрытый бесчисленными ранами, он уже истекал кровью, нам все еще не удавалось вырваться из тисков его последней конвульсии. Как ни странно, но именно накануне избавления нам приходилось порой подавлять в себе смертельный страх.

О, я помню, помню!.. Монотонное рычание смерти при свете солнца и при свете звезд, и старый дом, вздрагивающий всеми своими стеклами, и французская молодежь, за которой охотятся вишистские прислужники Минотавра, и внезапно исчезающие друзья, и застенки, где они — мы это знаем — отказываются говорить, и залпы расстрелов, оглашающие каждый рассвет тех сияющих весенних и безоблачных летних месяцев, и призыв Виши ко всем низостям, дважды в сутки изрыгаемый по радио голосом Филиппа Анрио * над нашей безмерно опозоренной родиной... Но нет, даже стольких ужасов все равно не хватало, чтобы нас сломить: кляча, до полусмерти забитая унизительными ударами, и та последним усилием встает на дрожащие ноги.

И мы, действительно, встали. Мы, слава богу, никогда не сомневались, что Франция воспрянет. Но разве мы уже тогда не задумывались, каково будет ее место в мире, когда минет гроза? До какого уровня рискует она низойти? Хватит ли у нее сил удержаться и не пасть еще ниже? Самые проницательные из тех, кто предал нас, догадывались о наших опасениях: своими речами и писаниями они всячески старались пробудить их. Если бы им удалось убедить нас, что еще недавно великий народ станет отныне простым статистом в конфликте империй, они разом оправдались бы в своих и наших глазах: там, где нет нации, слово «измена» теряет всякий смысл. Как они были бы счастливы, окажись Франция в самом деле мертвой! Мертвецов нельзя предать. Послушать этих людей, так они валялись в ногах у победителя лишь потому, что у них не было больше родины, которой они могли бы себя посвятить. Мы отчужденно наблюдали за этими лжесиротами, притворявшимися, будто они остались без матери.

Неужели мы вновь начнем теперь задавать себе вопросы, надрывая сердце тревогой и сомнениями? Мы не были так щепетильны в первые дни нашего рабства. Тогда нам было не до места, которое Франция займет позднее среди других наций! Не до утраченной ею гегемонии! В те дни Францию мучила только одна дилемма — быть или не быть. Только бы она не погибла раньше, чем придет освобождение, только бы выстояла и выжила — вот единственная забота, от которой у нас перехватывало горло. Теперь существование Франции больше не стоит на карте. Еще покрытая кровоточащими ранами, она поднялась перед Европой, прижимая к груди своих сынов и спасителей.

Так неужели мы откажемся от радости воскресения и вместе с каким-нибудь Дриё ла Рошелем * опять примемся подсчитывать народонаселение империй, сравнивать их площадь и с цифрами в руках осуждать Францию на роль жалкого сателлита одного из этих торжествующих мастодонтов?

Когда те, кому важней всего ввергнуть нас в отчаяние, суют нам под нос цифры, характеризующие экономическую мощь наций, я согласен с ними в том, что нам бесполезно закрывать глаза на правду. Да, Франция, даже возрожденная, обречена занять скромное положение, и в этом плане у нас нет никаких шансов снова выдвинуться на первое место. Разумеется, мы могли бы, подражая Макиавелли, сообразить, что ни одна сверхмощная империя не получила гарантии на вечность, что каждая из них несет в себе губительные элементы гниения и распада, что их интересы сталкивают их, что Франция, став первой среди второстепенных наций, найдет в антагонизме мировых держав возможности для большой политики... Нет, точка зрения Макиавелли нам не подходит: мы страстно хотим, чтобы признательная Франция без тени задней мысли смотрела в глаза своим благородным и могучим союзникам. С их помощью мы никогда не утратим надежду освободить человека от самого тяжкого бремени, взваленного на него судьбой, ибо в самом разгаре резни мы заявляем, что верим в мир, где доблесть и душевные силы молодежи не будут больше служить массовому человекоубийству и разрушению храмов, где обитает бог, а заодно и предместий, где ютятся бедняки.

Мы верим, что на такое именно величие и должна притязать возрожденная Франция. Те, кто уповает на нашу униженность и беспредельную усталость, напрасно силятся ежедневно добавлять новую черточку к тому образу нашего народа, который они пытались нам навязать, к этой карикатуре на нашу страну, представляющей ее старым, ветхим, отсталым сельскохозяйственным краем, от которого магнатам обоих миров нужны лишь сыры, вина и женские моды: мы неустанно будем напоминать им о том, о чем они якобы забыли и о чем им выгодно забывать, — о том, что у французской нации есть душа.

Да, душа, хотя мне известно, что некоторые слова раздражают французов 1944 года.

Когда великая нация испытала все мыслимые несчастья, когда с ней, четыре года попираемой победителем, обращались, как с племенами, которых истребляли и увозили в неволю рабовладельческие державы, когда народ дошел до такого предела падения, что сам поставлял поработителям слуг и палачей, неуместно говорить с ним о душе и со стенаниями Я слезами пытаться оспаривать цифры, доказывающие его экономический крах.

И все-таки то, от чего коллаборационисты старались отвлечь наше внимание, чтобы держать нас в неизбывном отчаянии, является реальным и осязаемым фактом: духовное богатство Франции неистощимо и представляет собой важнейший элемент ее политической мощи. П. Ж. Прудон * писал в 1851 году: «Что до меня, человека, меньше всего склонного к мистике, самого реалистичного, самого чуждого всякой фантастике и восторженности, я теперь считаю себя в состоянии заявить и доказать, что нация, организованная так, как наша, является живым существом, столь же реальным, индивидуальным, наделенным собственной волей и разумом, сколь отдельные личности, из которых она состоит... Это — великая истина, открытая нам XIX веком». Тот же Прудон утверждает в другом письме, что нация «...есть существо sui generis 1, живая личность, душа, освященная идеей бога». Живая личность, душа, освященная идеей бога, проявляется в определенном предназначении. Здесь я опять-таки хотел бы воздержаться от употребления слова, которое может показаться чересчур риторичным. Но ведь каждый, даже тот, кто вменяет Франции в преступление, что в сентябре 1939 года она, расколотая изнутри, обезоруженная и уже надломленная, поднялась на защиту Польши *, совершив поступок, на который не отважилась в дни насилия над Прагой, — каждый знает, какому голосу своего предназначения она повиновалась. И когда правительство Петена принимало расовые законы, выдавало гестапо иностранцев, поверивших слову Франции, а нацистский палач находил в вишистской полиции среди людей Дарнана * и Дорио * столько пособников и лакеев, что ему уже почти не было нужды марать собственные руки, кто посмел бы притворяться, будто не видит, как подобные негодяи отягощают предательством, а еще точнее, отступничеством совесть этой личности, этой живой души — французской нации?

1 Самобытное, своеобразное (лат.).


Да, души, настолько живой даже в безднах позора, что подручные палачей набросились на нее уже на следующий день после разгрома и продолжали свои нападки, пока верили в победу фюрера. Позднее, когда у них не осталось больше сомнений в близкой его гибели, они перенесли акцент на нашу экономическую слабость и неизбежность большевистской или англосаксонской гегемонии. Но с первых же дней нашего рабства им было важно одно — чтобы Франция не почерпнула в своем славном прошлом, в остатках своей древней доблести силы к сопротивлению германским победителям. Они хотели заткнуть уши Франции, чтобы немолчный и неутомимый голос генерала де Голля не поднял народ из грязи, в которой его, повалив ниц или поставив на колени, держало вишистское правительство. Воздадим коллаборационистам должное: их ожесточенные попытки угасить это живое пламя уже доказывали, что оно так и не угасло. Надеюсь, г-н Бернар Фай *, которому Виши препоручило Национальную библиотеку, не преминул тщательно собрать там газеты и журналы, выходившие с июня 1940 года в оккупированной зоне. Сколько в них лицемерных сожалений, завуалированных насмешек, а иногда и прямых оскорблений по адресу поверженной Франции! Между июнем 1940 и 1944 годов в редакциях не прекращается безмерное издевательство над отчизной, привязанной с кляпом во рту к столбу пыток. «Отныне ты ничто» — вот тема, которая варьируется повсюду. И про этих журналистов второго и третьего разряда, бывших тогда на первых ролях, никак уж не скажешь, что рука у них легкая! Правда, из настоящих писателей только г-н де Монтерлан не пожалел в «Июньском солнцестоянии» слюны и мочи на «слизняков»-французов 1*.

1 Насколько мне известно, после Освобождения г-н де Монтерлан дал этому своему образу иное истолкование. — Прим. автора.


Очень прошу верить если уж не мне, так им самим. Эти французы на службе Германии (нет, слабо: на службе бесчеловечных страстей нацистской Германии) нападали вовсе не на призрак, а на ту часть нас самих, которая протестует и сопротивляется, на нашу душу, пусть ослабевшую, поверженную, оскверненную, но живую, — и в этом суть. Взгляните на нее, мученицу, которую победитель обесчестил, которой заткнул кляпом рот и которая вот уже пять лет упрямо мотает головой в знак отказа!

Я призываю вас дать пищу этому пламени. Я по-прежнему боюсь излишней образности, но все же умоляю задуматься над реальной основой моей метафоры. Нам остается одно — как можно скорей опять сделаться самими собой, потому что у нас мало времени на утверждение нашей неделимости в мире, отданном во власть империй-победительниц. К тому же нам известно, что в нашей стране, которую еще до войны раздирали враждебные группировки, воздвиглись новые преграды, разверзлись новые пропасти даже внутри партий и классов. К счастью, Сопротивление объединило вокруг генерала де Голля, а затем слило и сплавило в единой страсти французов всех положений и состояний. Пусть же пребудет этот сплав прочен, да устоит он против любых сил распада — у нас нет другой надежды на спасение.

Одно важное событие в нашей внутренней жизни дает мне основание полагать, что подобная надежда не напрасна: арест, наложенный вечными эмигрантами на идею нации, снят. Переход на сторону врага известной части — слава богу, не большинства! — националистов, особенно тех, что хвастались, будто они олицетворяют национализм в чистом виде, короче, измена «Аксьон Франсез» ошеломила даже тех, кто питал меньше всего иллюзий насчет этой организации, хотя должна была бы обрадовать, потому что теперь ничто не препятствует больше истинным французам — правым голлистам, синдикалистам, коммунистам — тесно сплотиться вокруг идеи нации, вот уже полвека присвоенной людьми, конфисковавшими у нас родину.

Это событие разоблачает псевдонационалистов, ненавидящих нацию. Некоторые из них тоже повергнуты им в изумление. Они не понимали сами себя. Они были искренни, монополизируя идею родины в интересах своего класса и убеждая себя, что отдельный гражданин имеет право задержать историю своей страны, остановить ее на определенной точке прошлого и что можно любить Францию, ненавидя вместе с тем все, что в глазах мира неотделимо от нее.

Нужно отдать им справедливость: до конца прошлой войны их искренность не могла быть поставлена под сомнение. Тысячи молодых людей, воспитанных на Барресе, Пеги, а также Моррасе первых лет нашего века, отдали жизнь за Францию. Какие заслуги можем мы еще признать за Моррасом? Вслед за многими, но с терпеливым повседневным неистовством он почти полстолетия обличал пороки выродившегося парламентаризма и сумел, исходя из опыта, определить некоторые условия, необходимые для национальной жизни. Но к чему продолжать? Увы, все, что можно сказать в его защиту, — пустяк в сравнении со страшными последствиями его проповеди: сами того не желая, он и его ученики проснулись однажды во вражеском лагере, на той же стороне, что немецкие палачи и их французские подручные.

Но как мог последовательный национализм привести к измене? Что же все-таки произошло между двумя перемириями — славным и позорным? Да только то, что принципы, которые были столь дороги французским националистам и победы которых им не удалось добиться у себя на родине, восторжествовали за Альпами и Рейном. Мечта моррасов осуществилась, но в стране врага. Подавление социалистов, коммунистов и ненавистных евреев, уничтожение бирж труда и профсоюзов, откровенная ставка на силу во внутренних и внешних делах, разоружение и попрание рабочего класса, порабощение личности всемогущей партией, олицетворенной в одном человеке, полиция, стоящая по ту сторону добра и зла, царящая над совестью и сердцем с помощью пыток и преступлений, — эта сладкая мечта, которую в течение полувека лелеяло у нас столько бонапартистов без Цезаря и буланжистов без Генерала *, наяву предстала наконец их глазам! Пример Муссолини привел их в восторг, приход Гитлера к власти и вовсе ослепил. То, что творилось во Франции, казалось им по контрасту еще более отвратительным. Теперь они соглашались с нашим будущим противником: да, недуг неизлечим; Франция навсегда скована парламентаризмом и демократией; наша нация погибнет вместе с принципами, которым служит, и вот очевидное предзнаменование: божий суд свершился в Испании, ставшей ареной поединка; тысячи мертвых абиссинцев, истлевающих под равнодушными звездами, подтверждают победу силы.

Правда, когда началась война, не все эти люди осмелились подхватить гнусный призыв некоего Лобро: «Желаю нашей стране войны короткой и неудачной!» — но то был вопль души известной части французских националистов.

С их точки зрения, противник был носителем единственно правильной формулы бытия. Демократические плевелы заглушили у нас идеи Сореля * и Морраса, зато какие всходы дали эти идеи, как пышно расцвели в Италии и Германии! И националисты приходили в восторг, внимая по радио топоту торжественных маршей перед идолом; они падали ниц перед молодежью в военной форме, этими атлетами без искры и мысли в глазах, покорными любому слову и жесту. Они приветствовали как спасителей миллионы роботов, которым было обещано мировое господство.

Бессонными ночами я с мрачной радостью размышляю о тех, кто уцелел из многотысячных толп, которые на снимках «Иллюстрасьон» за 1936 год выстраивают в Нюрнберге гигантские геометрические фигуры вокруг трибуны с возвышающимся над ней человеком-фетишем. Теперь они познали простую истину: на свете нет силы, на которую не нашлось бы управы. Они пережевывают эту истину на дымящихся развалинах своего великого рейха. Не устаю я во время бессонницы воскрешать перед своим мысленным взором и другое фото из «Иллюстрасьон»: Чиано *, вернувшийся из рейда, в котором он без риска для себя уничтожал земледельческие и пастушеские племена, улыбается во весь рот, а на заднем плане виден его самолет с намалеванной на нем мертвой головой, также оскалившейся в смехе.

Итак, ничто не помешает отныне французам всех партий, принимавших участие в сопротивлении захватчику, сохранять единство вокруг идеи отечества, которую больше не властна присвоить кучка псевдонационалистов. Нация воочию видела, что, пока «профессиональные» националисты предавали ее, из того самого рабочего класса, который считает себя интернациональным, вышло несметное число стойких ее защитников. Париж сам освободил себя и, подобно множеству других старинных французских городов, блистательно доказал миру, что в борющемся народе вновь проснулось чувство нации. Дух 93 года воскрес! Но я заявляю здесь, что мы не потерпим больше никакой двусмыслицы. Четвертая республика не станет прежней сговорчивой девицей, чьи ничтожные хозяева заучивали наизусть статьи Бенвиля и не моргнув глазом отвечали любезной улыбкой на ведро помоев, которое ежеутренне выплескивал им на голову Леон Доде. Они утратили даже защитный рефлекс, пробуждаемый у животных инстинктом самосохранения. Вскрытие убитой Республики обнаруживает в ней изглодавшую ее раковую опухоль. Слабость или, вернее сказать, полное бессилие «Аксьон Франсез» на выборах отвлекало внимание большинства республиканцев от моррасовского термита, точившего мозг и сердце нации.

Теперь мы знаем, что свободу надо защищать. Нас больше не смущает противоречие, парализовавшее нас вчера. Мы без колебаний пустим в ход силу для защиты свободы от ее извечных врагов. Теперь нам понятен смысл лозунга Революции, в котором робкие республиканцы Второй империи ампутировали самое главное: «Свобода, равенство, братство или смерть». Да, или смерть. И речь тут не о том, чтобы судить за инакомыслие и сооружать эшафоты; все гораздо проще: Республику надлежит ревниво охранять.

На следующий же день после конца войны позиция наших руководителей по отношению к приверженцам «Аксьон Франсез» и всем, кто прямо или косвенно разделял ее идеи, покажет, насколько жизнеспособна воскресшая Республика. Конечно, найдутся и другие пробные камни — например, ответ, который можно будет дать на элементарные вопросы вроде: «Кому принадлежит газета «Тан»?» Но прежде всего мы должны будем перестать ломать себе голову над тем, уцелел или развеялся дух «Аксьон Франсез». У нас нет нужды в оправданиях: до самой зари Освобождения мы могли каждое утро видеть, во что вылился последовательный национализм — вот вам очередной номер «Аксьон Франсез», изданный под немецким контролем, вот вам передовая Морраса, одобренная комендатурой.

От тех, кто грешил такими вещами, Республика вправе потребовать как минимум прекращения подобной деятельности и молчания. Разумеется, мы не сошли с ума, чтобы запрещать им думать и верить, как угодно. Но впредь они не отважатся на то, чем безнаказанно занимались полстолетия, и не повернут против свободы оружие, которое давала им в руки опустившаяся Марианна *, эта вислогрудая мишень ярмарочных тиров, которую изобрели правые карикатуристы и над которой всласть измывалась так называемая «национальная» пресса.

Все режимы походят друг на друга общей чертой — скандалами. Один черт знает, какова подлинная изнанка диктатур. Перо Сен-Симона * способно придать стиль и своего рода величие преступлениям, рядом с которыми скромное мошенничество «Народного государства» * выглядит совершенно безобидным. Но из всех известных нам режимов одна лишь Третья республика предоставила своим недругам неограниченную возможность раздувать самые незначительные происшествия, бесстыдно клеветать на представителей власти и с терпеливым упорством продолжать кампанию всеочернительства, которая в июне 1940 года завершилась сотрудничеством с захватчиками.

Конечно, защита Республики зависит от нашей решительности и должной организации правосудия. Но тут перед нами встает проблема совсем иного порядка и притом на первый взгляд трудноразрешимая. Какие отношения сложатся между партиями, возродившимися внутри нации? Культ ее, объединивший их, не устранит того, что их разделяет. Например, предвоенная дискуссия о руке, протянутой коммунистами католикам, обязательно возобновится — и как еще безотлагательно! Быть может, разгадка нашей судьбы зависит от тайных намерений определенных людей, чьи имена еще неведомы, но которые в свой час станут главными партнерами в игре. В течение четырех лет интересы их идеологии были неотделимы от защиты родины. Коммунисты-мученики не могли умирать за партию, не умирая одновременно за Францию, которой они в первую очередь и принадлежат. Но наступление мира изменяет условия стоящей перед Францией задачи. Коммунисты, социалисты, голлисты — все обязаны помнить о роковой ошибке Морраса. Не будем же отбрасывать ту часть национального наследия, которую нас так подмывает счесть отныне бесполезной для нашей партии и очарование которой больше не трогает нас. Мы ведь знаем сегодня: ни одна политическая партия, даже интернационалистская, не может выжить, если мертва родина.


ОТВЕТ ФРАНСУА МОРИАКА


Почему я не получил ваше послание в то время, когда оно было написано, а Франция еще порабощена? Сегодня оно не откроет мне ничего нового: я и без него знаю, какую преданную любовь вы сохраняли к нам в самые черные минуты. А тогда оно избавило бы нас от терзаний, в которых я с трудом осмеливаюсь признаться. Я никогда не сомневался в победе союзников, но мне случалось думать, что моя страна навсегда обесчещена. Я боялся, что Виши исказит облик Франции в глазах всего мира. У англичанина подобное чувство, конечно, немыслимо, а вот мы познали этот позор. Сопротивление не возвращало нам уверенности: оно было подпольным, незримым, мы не могли оценить его размах. Героизм наших солдат в Африке лишь отчасти, на мой взгляд, искупал мерзости, творившиеся в метрополии. Прочти я в тот момент ваше письмо, узнай я, что автор «Источника» * не сомневается в нас, что Франция всегда останется для него Францией, моему восторгу не было бы предела!

Как видите, дорогой и прославленный друг, это мне приходится учиться у вас всему, что касается моей родины, это я снова должен стать школьником и спрашивать у любящего друга, за что он нас любит. Я отнюдь не собираюсь тешить свое тщеславие, но иногда у меня по-прежнему возникают сомнения, а значит, и необходимость развеять их. Ведь для нас так новы и место, которое Франция опять заняла рядом с вами, и военные победы, и вождь, который спас нашу честь, потому что для французов генерал де Голль — это прежде всего человек, который спас их честь.

Если я решаюсь все же признаться вам, что были часы, когда я, дурной сын Франции, сомневался в ней, то делаю это лишь потому, что «Черную тетрадь» нельзя объяснить, не сказав об утрате мною веры, о моей потребности вновь обрести мужество. Первоначально эта книжечка называлась «Письмо отчаявшемуся с призывом к надежде». Отчаявшимся человеком, которому я пытался вернуть веру, был я сам. Места, удивившие и, боюсь, шокировавшие вас, обязаны своим происхождением все той же причине. Конечно, сегодня я уже не написал бы, что лишь рабочий класс остался в массе своей верен поруганной Франции. Какая несправедливость по отношению к бесчисленным молодым выходцам из буржуазии, пожертвовавшим и продолжающим жертвовать собой! К тому же где во Франции граница между народом и буржуазией? Она пополняется за счет него, за счет рабочих и крестьян, особенно последних, потому что у нас все «от плуга». Упрек, в упор брошенный мною среднему классу, был продиктован глухой злобой, которую вызывали у меня приверженцы Виши. На самом деле, в Сопротивлении участвовало множество разнородных элементов, и они-то, слившись в конце концов в девятый вал, смели с лица земли врага и его прихвостней.

Точно так же сегодня я сужу Ренана, как судите его вы. Я не собираюсь больше вменять ему в вину слова, за которые его упрекает «Черная тетрадь». Он — часть нашего богатства, один из периодов и тезисов речи, с которой Франция не перестает обращаться к миру, и в силу этого дорог нам. Французы научились хотя бы не вмешивать и не втягивать своих великих людей в свои распри. На днях Франция единодушно отметила годовщину Вольтера. Еще недавно это было бы немыслимо. Сегодня всей нашей славы с трудом хватает для того, чтобы мы оказались достойны дружбы, которую вы сохранили к нам.

Это вы, Чарлз Морган, сумели выбрать дистанцию, с которой только и можно хорошенько рассмотреть мою страну. Вы сумели сплавить наши противоречия в неповторимую, восхищающую вас гармонию. А мои глаза закрывала в то время грубая, чужая рука, меня душил кляп, заткнувший мне рот. Коллаборационистская пресса держала меня в состоянии непрерывного раздражения, нет, бешенства, не располагающего к продуманным оценкам. И наконец, нам вечно приходилось быть настороже, остерегаться Виши и немцев с их коварной пропагандой.

Отныне я, как и вы, стремлюсь к подлинно французской гармоничности, к равновесию антагонистических сил. Мне кажется, именно это, хотя и бессвязно, я сказал вам в день, когда, едва успев вернуться в освобожденный Париж, с изумлением и радостью увидел вас на пороге моего давно покинутого кабинета. Вы беседовали со мной, а я вспоминал, как в 1938 году, приехав в Лондон на премьеру «Асмодея», я был встречен на вокзальном перроне одним знакомым, протянувшим мне номер «Таймс»: на первой полосе Чарлз Морган поздравил меня с приездом. Я знаю: приветствуя мою скромную особу, вы воздавали честь Франции. Вы имели случай обратиться и непосредственно к ней, когда на поэтическом утреннике 27 октября 1944 года в Комеди-Франсез вам выпало счастье лично прочесть свою великолепную оду в присутствии генерала де Голля. Позвольте же Франции выразить вам здесь свою нежную признательность, и да обнимет она в вас самого своего близкого и дорогого английского друга.

13 декабря 1944


ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ «ОСВОБОЖДЕННЫЙ ПАРИЖ»


Сегодня мы можем открыто признаться: мы никак не ожидали, что Париж освободят сами парижане, мы считали это совершенно невозможным. Слишком велик был контраст между полной опасностей подпольной борьбой горстки людей и внешним безразличием обывателей, лавочников и спекулянтов.

Правили бал те французы, которые смирились с немецким владычеством; они хорохорились и поднимали шум. Свет не видел такой бесстыжей прессы, как коллаборационистская. Кафе и рестораны ломились от посетителей. Театры показывали блистательные премьеры, и личности вроде Лобро сотрясали воздух, корча из себя великих критиков. Да, поверхностного наблюдателя все это могло ввести в заблуждение. Один «деятель», которого недавно попросили очистить место, с жалостным видом оправдывался передо мной: «Я был жертвой обстоятельств, я и слыхом не слыхал ни о каком движении Сопротивления!»

Самое поразительное, что этот несчастный не лгал. Выстрелы борцов не долетали ни до чьего слуха. Сопротивление было тайной борьбой, ведущейся во тьме; невидимой войной, участники которой, словно кроты, не высовывали носа из-под земли, страдали и умирали в одиночку; гестаповцы выслеживали свою подпольную дичь, расставляли капканы, и, когда очередная жертва попадалась к ним в лапы, никто, ни родные, ни даже соратники по борьбе, ничего не ведали о ее судьбе. Никогда еще смерть не ступала столь неслышно.

Могли ли мы думать, что этот огонь, тлевший так глубоко под землей, вырвется наружу и так ярко запылает в сердцах всех французов? Но оказалось, что Франция, вся Франция помогала невидимой армии. Простой народ, которому в первую очередь грозил угон в Германию, посылал самых отважных своих сынов в подполье. Вслед за ними в борьбу вступили другие классы, и в подполье ушли многие выходцы из буржуазии. Вскоре во Франции почти не осталось семей, которые так или иначе не участвовали бы в Сопротивлении, семей, где муж, отец или сын не были бы в рядах бойцов.

А потом французы, прежде всего парижане, стали вглядываться в лица своих тюремщиков. Пока немецкую армию били где-то далеко, немцы еще держались. То, что происходило под Сталинградом, на первый взгляд не имело отношения к Франции. Но когда рейх стал проигрывать сражения у самых наших границ, когда союзники заняли Северную Африку и выгнали фашистов из Италии, парижане заметили, что лица оккупантов помрачнели и осунулись. С каким наслаждением ловили мы в метро взгляд какого-нибудь немецкого офицера, не замечающего, что за ним наблюдают!

После высадки союзников весь Париж пришел в боевую готовность. Фашисты забеспокоились. А ведь стоит пленникам заметить, что они внушают страх тем, кто их охраняет, как они ощущают прилив утраченной было силы. Если вспомнить, как цепляется сегодня вермахт за каждый клочок оккупированной им земли, то нельзя не признать, что Парижу поразительно повезло — оккупационными войсками здесь командовал генерал *, которому избыток чувствительности помешал исполнить приказ об уничтожении города; этот немецкий генерал не был героем, но он не был и зверем и предпочел не убивать свою пленницу, в которую, быть может, был тайно влюблен, а сдаться ей.

Фотографии сохранят навсегда эту страницу истории города, самую необыкновенную из всех, что выпали ему на долю. Они — неоспоримое подтверждение чуда. Как жаль, что Дагер * не сделал своего открытия на полвека раньше! Представляете себе, как интересно было бы рассматривать фотоальбом времен Французской революции: Робеспьер выходит из зала заседаний Конвента, народ 10 августа * громит Тюильри, королеву в странном колпаке, знакомом нам по наброску Давида, везут в телеге по улице Сент-Оноре, а кругом — искаженные от ненависти лица и скривившиеся рты, изрыгающие брань.

Не меньший интерес будут представлять для наших правнуков документы, собранные в этой книге, моментальные снимки, навечно запечатлевшие героизм простых парижан, которые всегда, в 1830 и 1848 годах, во время Июльских событий и в дни Парижской коммуны, оставались верны себе.

И все же между подвигом нынешних жителей Парижа и свершениями их отцов есть существенное различие. Впервые французы участвовали не в братоубийственной войне против своих соотечественников, впервые все они находились по одну сторону баррикады, а по другую был педантичный и жестокий враг, во главе которого, к счастью, стоял немец, не решившийся взорвать Париж, — генерал фон Хольтиц.

Мне, к сожалению, не повезло, и я не был очевидцем этих поразительных событий. Я долгое время скрывался в самом Париже, а затем перебрался километров за тридцать, в северный пригород, к родственникам. Я всегда считал, что пригороды освободят одновременно со столицей; но вышло иначе.

Деревню, где немцев не было с 1940 года, вновь наводнили войска — на этот раз отступающие. Не успели мы услышать по радио позывные освобожденного Парижа и броситься друг другу в объятия, как увидели, что во двор входят немцы. Ночью их бесконечные колонны будили нас. Отставшие барабанили в дверь, трясли калитку: «Открывайте, матам! Открыфайте!» До смерти усталые, они заполоняли дом, тяжело валились прямо на пол и засыпали беспробудным сном. На рассвете мне пришлось встать, перешагнуть через их распростертые тела и сгрести со своего письменного стола кучу листовок, выпущенных подпольным издательством «Минюи».

Я радовался, видя, что эти надменные вояки вынуждены бежать как попало, на телегах, погоняя деревенских лошадей, и даже пешком, как прежде бежали от них французы, но когда я, прильнув к радиоприемнику, слышал, как ликует от радости столица, мне становилось особенно обидно оттого, что я снова оказался в их руках.

Среди солдатни, наводнившей наш дом и сад, вряд ли были интеллектуалы или полицейские, знающие мое имя, но, найдись в деревне хоть один доносчик, мне пришлось бы плохо. Ведь мои статьи появились уже в самых первых номерах «Фигаро», а статью о генерале де Голле только что передали по радио *. Этого было более чем достаточно, чтобы озверевшие вояки, проигравшие войну, расстреляли меня вслед за многими другими.

Париж освободили в пятницу 25 августа. А в воскресенье 27-го немцы прервали службу в нашей старой церкви, разогнали всех нас по домам и запретили выходить на улицу. Весь этот и следующий день в деревне не затихали взрывы и пожары: немцы взрывали электрические столбы и грузовики, разрушали амбары. Во вторник в дом ворвались новые орды. Один офицер поинтересовался, как моя фамилия. На этот раз я счел за лучшее попросить приюта у соседей.

Между тем выстрелы раздавались все ближе. Пушки стояли у нас в саду. Первых раненых перевязывали в кухне у нашего садовника. Но вечером, часов в девять, жена принесла в дом, где я прятался, радостную весть: «Они уходят!» Они так торопились, что кое-кто, не успев добриться, пустился в путь прямо с намыленной щекой!

На следующее утро, 30 августа, на опустевших улицах прозвучали последние выстрелы отступающих врагов. А тем временем с другой стороны под приветственные звуки труб пожарного оркестра в деревню вступали измотанные канадцы, на деревенской колокольне словно сам собой трезвонил колокол, а вокруг памятника павшим росла толпа.

Как сладко мне спалось этой ночью! На заре меня разбудил шум мотора — за мной прислали машину из Парижа; я ехал по той самой дороге, на которой вчера еще шли бои, а сегодня саперы еще искали мины. Мне никогда не забыть первую встречу с Парижем — повсюду на ветру полощутся знамена, догорают танки, на царственных фасадах площади Согласия зияют свежие раны!

Вот что, по свидетельству очевидцев, произошло в городе за эти последние, необыкновенные дни. Чем ближе подходили к Парижу американцы, продвигаясь из Шартра в Дре, а затем в Рамбуйе, тем быстрее покидали город немцы; 17 августа эвакуация приняла массовый характер: в этот день замолчало парижское радио, начали забастовку железнодорожники, отказались повиноваться немецким властям полицейские. Американцы еще не вошли в город; ничто не предвещало приближения дивизии Леклерка *. Но парижане были не в силах дольше сдерживаться: с безрассудной отвагой выступили они навстречу своей судьбе, которая, по всей вероятности, должна была повторить судьбу Варшавы.

В субботу 19 августа первые французские флаги появились над входом некоторых мэрий; полицейские захватили префектуру полиции, а бойцы «Французских внутренних сил» и «Франтиреров и партизан» * заняли ратушу. Вооружены они были винтовками и пистолетами. Свет еще не видел таких безоружных повстанцев, хотя это и не мешало им яростно набрасываться на немцев, если те решались выйти на улицу в одиночку; необходимо было во что бы то ни стало добыть оружие. Тем, что заняли ратушу, повезло — они сумели захватить грузовики с боеприпасами и целых шесть дней сопротивлялись огню немецких танков.

Эта битва в полном смысле слова неописуема, поскольку она состояла из отдельных стычек, разгоравшихся в разных кварталах Парижа. Один из самых ожесточенных боев завязался возле батиньольской мэрии, с которой фашисты попытались сорвать знамена.

В воскресенье они все еще были в Париже. Во всех кварталах восставшие останавливали немецкие машины и брали фашистов в плен. Именно в это самое воскресенье началось перемирие, относительно которого разные партии Сопротивления до сих пор не могут прийти к единому мнению. Репродукторы объявили о нем населению. Оказалось, что в Париже есть французское правительство, с которым немцы согласны вести переговоры! Но далеко не все немцы были намерены соблюдать это соглашение. Со своей стороны французы-коммунисты также возражали против перемирия; они и сейчас придерживаются тех же взглядов. Словом, продлилось это перемирие не больше двух часов.

Если бы в этот день американское командование не изменило по просьбе генерала де Голля свой план, согласно которому американские войска должны были обогнуть Париж, немцы снова взяли бы верх и задушили восстание. Тем временем командующий «Французскими внутренними силами» полковник Роль-Танги * объявил всеобщую мобилизацию. В последующие четыре дня на улицах города разгорелись баррикадные бои. Французы рубили деревья, рыли противотанковые рвы; в ход шли мешки с песком, булыжники, автомобили. Особенно жаркие бои происходили в Латинском квартале, на площади Сен-Мишель, перед Пантеоном, в Большом дворце. Полицейские взбирались на крыши и из-за труб стреляли в повстанцев. Во многих районах города патриоты одержали победу, но им не хватало боеприпасов, и в конечном счете фашисты одолели бы их, если бы генерал де Голль под свою личную ответственность не направил в Париж танковую колонну Леклерка, которая в четверг 24 августа вступила в Круа-де-Берни. Танки прошли через пылающие Банье и Бур-ла-Рен. Наконец, к вечеру, все городские колокола зазвонили — авангард армии Леклерка овладел ратушей, однако на площади Республики по-прежнему шли ожесточенные бои.

На следующий день, в пятницу 25 августа, в день Освобождения, генерал Леклерк занял вокзал Монпарнас. В одиннадцать часов сдались немцы, оборонявшие Военную школу. Вскоре выбросили белый флаг и те, что оставались в Люксембургском дворце. За ними настал черед Бурбонского дворца и Министерства иностранных дел. Во второй половине дня капитулировали отель «Мерис» и отель «Континенталь». На площади Согласия рухнула, раздавив немецкий автомобиль, одна из колонн отеля «Крийон». Но и здесь немцы в основном сдаются; наконец, один полицейский срывает немецкий флаг — флаг, на который мы четыре года подряд не могли смотреть без слез, — и швыряет его в толпу, где его тут же рвут в клочья; и вот уже трехцветное французское знамя снова — теперь уже навсегда — полощется в небе над площадью Согласия. Париж победил!

Тем временем начался штурм отеля «Мажестик» — там еще оставались фашистские солдаты, покинутые своими командирами. Они сопротивлялись недолго. В соседнем здании генерал фон Хольтиц подписал акт о капитуляции.

Толпа заполонила улицы, окружила танки, грузовики, украшенные флагами автомобили. Через несколько часов в городе не осталось ни одной немецкой надписи, ни одного заграждения — никаких следов оккупантов. В 19 часов 15 минут генерал де Голль, прибывший из Рамбуйе, вошел в ратушу.

Признаемся, что в эти восемьдесят дней мы показали себя маловерами. Вместо того чтобы тревожиться по поводу волнений в некоторых районах, надо было радоваться, что в стране с разрушенными коммуникациями и средствами связи, только что вышедшей из войны, не случилось худших беспорядков. То же самое касается расправы с коллаборационистами, где не обошлось без ошибок. Один мой швейцарский друг, которого я спросил, не шокирует ли это его соотечественников, ответил мне, что, напротив, они были готовы к тому, что столь резкий переход от оккупации к свободе будет сопровождаться в потрясенном Париже кровавой резней, и ничуть не сомневались, что всеобщим правилом станет немедленное сведение счетов. Иначе говоря, если что-то и удивило их, так это сравнительное добродушие народа.

За эти восемьдесят дней очень многое сделано и в области правосудия. Четвертая республика стоит перед дилеммой: с одной стороны, нужно покарать преступников, отделить зерна от плевел, с другой — восстановить общественные свободы, и прежде всего свободу мнений. Рано или поздно интересы Франции потребуют возвращения к политике Генриха IV в 1593 году * или Людовика XVIII в 1814 году *. На это тоже требуется время... и воображение. Мы принадлежим к тем, кто полагает, что бороться против пятой колонны нужно не только с помощью автоматов. По всей Франции бродят мальчишки, подростки — жертвы Дарнана и Анрио, отчаявшиеся, способные на любое безумство. Среди них много таких, которые не убивали и не предавали своих братьев, — разве нельзя отправить их в одну из наших колоний, где они служили бы в особом полку или легионе под командой испытанных патриотов? Мы убеждены, что выход нужно искать именно в этом направлении. Мы не всегда выступаем против смертной казни, но когда речь идет о молодежи, мы всегда выступаем против казни отчаянием.

Да, в конце концов солнце взойдет над вновь сплотившимися французами. Вот еще один добрый знак — политическая жизнь во Франции начинает входить в свои берега. Трудно переоценить важность недавнего съезда Французской социалистической партии, которая показала себя единой, сильной и современно мыслящей. Создание влиятельной правительственной партии, социальную программу которой разделяет вся нация, — событие, заслуживающее пристального внимания. «Мы должны принять в наши ряды тех верующих, которые за годы Сопротивления поняли, что они — на нашей стороне», — сказал Даниель Мейер. Мы убеждены, что руководители нашей церкви осознали значение этих слов. Кто из французов займется теперь возрождением консервативной — консервативной, но не реакционной — партии и решится заменить недавний лозунг «политика прежде всего» лозунгом «общество прежде всего», создав тем самым почву для деятельного сотрудничества партий, которые стоят на противоположных позициях?

Если по прошествии всего-навсего восьмидесяти дней мы уже задаемся такими вопросами, это добрый знак.

Дадим же себе сегодня, после лучезарного праздника 11 ноября, сегодня, когда Отечество наше вновь заняло свое место среди победоносных наций, клятву никогда не терять надежды.


ВЫРВАННЫЙ КЛЯП


За исключением трех статей, опубликованных в еженедельнике «Карфур» и журнале «ФранцияСССР», все, что я сюда помещаю, было написано для «Фигаро» после Освобождения в период с августа по начало марта. Я счел своим долгом ничего здесь не менять. Даже если первые из этих страниц и выдают волнение, вполне простительное после пяти лет молчания и страха, каждый непредубежденный человек согласится, что моя позиция за прошедшие полгода почти не изменилась. Напрасно искать в этой подборке страницы под названием «У французской нации есть душа», которые появились в первом номере вышедшего из подполья журнала «Летр Франсез». Это не означает, однако, что я отрекаюсь хотя бы от одного сказанного там слова: просто статья слишком резко выделяется своим тоном, поскольку основная ее часть написана в подполье, когда я скрывался, а первую скрипку в Виши играл Моррас. В то время у меня не было причин сдерживать свою горячность: я собирался опубликовать статью нелегально, на свой страх и риск. Мои друзья, знавшие о ней, попросили, чтобы я приберег ее до часа, когда «Летр Франсез» выйдет из подполья, — так я и поступил. Я действительно не отрекаюсь от нее: она в скором времени появится вслед за « Черной тетрадью» в томе, который готовится к выпуску в «Полночном издательстве».

Предлагаемые статьи в момент их публикации были блестящи. Но я не люблю мертвых бабочек. Статьи эти ценны лишь как документ: в них отразилась смутная и тревожная пора, когда Франция, став свободной, еще не привыкла к свободе.


Первый из нас


В самую печальную пору нашей жизни надежда Франции была сосредоточена в одном человеке, ее выражал голос этого, и только этого человека. Сколько их было, французов, пришедших разделить его одиночество, по-своему понявших, что значит пожертвовать собой для Франции?

Мертвые или живые, эти безвестные первые труженики навсегда будут воплощены для нас в вожде, который позвал их и за которым, бросив все, они последовали, пока другие держали нос по ветру, искали для себя выгоды, предавали.

Именно к нему, именно к ним Франция, освобожденная от плена, обращает свой первый зов; именно к нему, именно к ним она, отвязанная от позорного столба, протягивает искалеченные руки.

Она помнит: в Виши этого человека заочно приговорили к смерти. Ему, молодому вождю Франции, который первым в Европе понял и определил условия новой войны, посылал проклятия престарелый маршал, вот уже двадцать лет как ставший слепцом. Продажная французская пресса на службе у палачей осыпала его оскорблениями и насмешками. Но мы в эти лютые зимы каждый вечер сидели, прижавшись ухом к радиоприемнику, а потолок над нашими головами сотрясался от шагов немецкого офицера. Мы слушали, стиснув кулаки и не сдерживая слез. Мы бежали за домочадцами, которых не было у приемника: «Будет говорить генерал де Голль... Он говорит!» В самый апогей нацистского триумфа этот пророческий голос предсказал все, что свершается сейчас на наших глазах.

Благодаря ему, благодаря тем, кто первыми разделили его одиночество, мы сохранили мужество. В то время мы не осмеливались даже взглядом измерить высоту Голгофы, на которую нам предстояло взойти, и не могли подумать, что этот француз приобретет право на нашу безграничную признательность и на многое другое. Но видя год за годом, как он защищает суверенитет униженной и порабощенной Франции, мы полюбили его за достоинство, терпеливое и никогда ему не изменявшее! Мы были вместе с ним во время переговоров, об изнурительности которых мы догадывались, а порой представляли себе его страдания и разделяли их!

Давайте же поймем главное: нужно с первого дня избежать двусмыслицы. В 1830 и в 1850 годах, когда правящие классы Франции бросились на колени перед Луи-Филиппом и принцем-президентом *, они поддались чувствам, без сомнения объяснимым, но кажущимся нам сегодня низкими. Но следует ли напоминать, что ни один из нас, ни один из участников Сопротивления не считал де Голля солдафоном-деспотом, который силой станет держать людей в повиновении и с мечом в руке защищать привилегии немногих?

Напротив, он остается в наших глазах таким, каким был с первого дня: воином, неожиданно поднявшимся на защиту преданной свободы. В те дни вишистские моррасовцы, трепеща от ликования, смогли наконец опробовать свою систему на истерзанной Франции. И тогда этот француз, по загадочному предопределению унаследовавший имя древней Галлии, стер плевки с лица оскорбленной Республики. И мы, с юных дней, честно говоря, уже почти не верившие в нее, вновь узнали Республику наших прадедов, поверили в ее воскресение из мертвых.

Франция, преданная и проданная врагам, — вот что было вверено де Голлю и вот что он возвращает нам сегодня, и не нам одним, французским буржуа, а всему народу, каждая партия, каждый класс которого дал своих заложников и мучеников. Его миссия — поддерживать в возрожденной Франции тесную сплоченность по примеру той, что в братских могилах, вырытых палачами, сплетала тела убитых коммунистов и священников.

Эту миссию генерал де Голль возложил на себя не сам. Как только пленные и заключенные выйдут из своего ада, Франции придется утвердить выбор, сделанный миллионами мертвых и живых, которые отдали все, чтобы этот великий день наконец наступил.

Четвертая республика — дочь мучеников. Она родилась в крови, и это кровь мучеников. Все крещены одним крещением — кровью коммунистов и националистов, христиан и евреев, а генерал де Голль был для нас живым символом этого крещения. Сколько тенденций, унаследованных или приобретенных, ему пришлось преодолеть, чтобы стать выразителем неделимой души несчастной расколотой Франции! Сколько традиций пришлось победить! Так пусть теперь каждый из нас одержит такую же победу над самим собой.

Мы не строим иллюзий относительно людей, мы хорошо знаем, что большинство из них стремится к собственной выгоде. Цель наша — сделать так, чтобы Четвертая республика вошла в историю такой, о какой мечтали все, кто не стремился к собственной выгоде, потому что отдал за республику жизнь; цель наша — с любовью строить ее такой, какой она незримо стояла перед взором умирающих Габриеля Пери *, аббата Тиа, Декура *, Политцера *, Р. П. Гилера, Роже Пиронно, Эстьена д'Орв *, аббата Жильбера...

Этим вечером я вновь обращаюсь к стихам старика Гюго, которыми в прошедшие четыре года часто успокаивал свою боль:

Из грязи встанет, сбив оковы,

Отчизна в белых ризах снова!

Дай бог, чтобы эти белые ризы всегда походили на одеяние Христа, чтобы никто не мог разодрать их и никакая сила в мире никогда больше не посеяла раздора между французами, которых объединил в Сопротивлении генерал де Голль.


Служить возрожденной Франции


Четвертая республика — дочь мучеников. У нас есть еще время, чтобы сделать ее достойной замученных и расстрелянных французов. Еще не поздно сделать так, чтобы она походила на образ, который они, умирая, видели перед своим мысленным взором.

Сенглен * учил Паскаля, что наивысшее милосердие к умершим — сделать то, что они хотели бы сделать, если бы были живы. Голлисты и коммунисты, чья кровь перемешалась и впиталась в одну и ту же землю, призывают нас не нарушать единства, сложившегося в Сопротивлении, в отрядах коммандос, в пытках и смерти.

Да, это прежде всего. Что же касается нас, литераторов, то каждая газета, в которой мы будем пытаться служить возрожденной Франции, должна явиться ярким и ощутимым признаком примирения братьев, еще недавно врагов, но в течение четырех лет одинаково причастившихся любви к оскверненной Родине; сегодня мы знаем, что вопреки всему, разъединявшему нас, мы останемся сыновьями одного духа, что мы братья, рожденные одной свободой.

Обращаясь к националистам, я говорю им: мы не должны больше принадлежать к тем, кто произносит слово «коммунист» или «еврей» с непреодолимой подозрительностью, если уж не с презрительной гримасой отвращения и ненависти. Если этот рефлекс у некоторых еще сохранился, им придется от него избавиться. Для этого им достаточно будет закрыть глаза, вспомнить тюремные дворы, заново пережить в мыслях пробуждение на рассвете и «Марсельезу», которую хором пели смертники, в том числе Декур, Пери, Политцер...

В эти дни у нас должна быть одна забота: помнить о воле погибших, и, если мы верим, что с высот бессмертия они смотрят на Францию, за которую отдали жизнь, у нас должно быть лишь одно желание: пусть они никогда не подумают, что мы, оставшиеся в живых, их предали.

Каким бы страстным ни было это наше желание, нам будет трудно, будет тяжело. К чему закрывать глаза? Большинство оставшихся в живых французов ищет своей выгоды. Вопрос в том, чтобы сделать республику такой, о какой мечтали те, кто не искал своей выгоды, а отдал жизнь.

Хотим мы этого или нет, но мир оставшихся в живых — это мир людей осмотрительных и ловких. Мы должны наконец наперекор ветрам и течениям, наперекор честолюбцам и плутам осуществить мечту неопытных героев Бир-Хакейма * и маки.

Оставшиеся в живых должны утолить жажду справедливости у тех, кто погиб.

Сознаемся: это наше самое жгучее желание. И разумеется, мы отдаем себе отчет в трудностях. Д. Г. Лоуренс * сказал об одном из своих персонажей: «Он был одним из миллиардов заговорщиков, которые устраиваются так, чтобы жить в полной физической безопасности...» Посмотрите: они уже выползли из своих нор, где отсиживались, хвастаясь, что работали на Сопротивление, хотя большинство могут похвастаться лишь тем, что выжили, — как аббат Сьейес на следующий день после Террора *. Они выжили, они дождались. И теперь, когда корабль опять на плаву, крысы появляются вновь.

Люди такого рода, лопающиеся от богатства, повинуются инстинкту — брать и снова брать, причем, вероятно, не столько ради наслаждений, которые покупаются за деньги (они насыщены и даже пресыщены этими наслаждениями), сколько из желания властвовать: у них нет сомнений, что, какова бы ни была будущая форма правления во Франции, тайными хозяевами государства останутся они. Символ их веры, который они никогда не высказывают вслух (возможно, не признаются в нем даже себе), состоит в том, что закон существует только для бедных. Так как же им не быть самыми сильными? Кто, общаясь с ними, не чувствовал, что с их ненасытностью ничего нельзя поделать?

Хочется, чтобы нас поняли правильно: мы не демагоги. Просто мы едины в желании, чтобы Четвертая республика опять не пустила Францию с молотка. И для начала мы не позволим, чтобы газета, избирательный округ, сенаторское кресло попали в распоряжение богача, единственная добродетель которого — его богатство.

Осторожные люди могут спросить: «Есть ли у вас план? Какова ваша доктрина?» По правде сказать, никогда не составляется так много «планов», как накануне катастрофы. Действительно, в час, когда Франция буквально разлагалась, у ее изголовья толпились самые искусные врачи, и каждый был уверен, что знает наилучшее лекарство. Мы дорого заплатили за то, чтобы понять бесполезность этих панацей, этих сногсшибательных программ, отпечатанных на машинке. Ни одна из них не имела ничего общего с реальностью.

В жизни народа бывают переломные моменты, когда все еще можно спасти, — даруемые провидением минуты просветления. Франция, претерпев мучения плоти и духа, поднялась из бездны позора и стыда и ныне подошла к этому торжественному моменту. Как христианин после отпущения грехов, она ощущает, что свершилось очищение и искупление. Ей вручен чистый лист, на котором она покамест не начала писать.

Первые, еще неизвестные слова, первые поступки наших вождей... При мысли о том, что они повлекут за собой бесконечные последствия, невольно содрогаешься. Пусть те из нас, кто может молиться, упросят небо просветить в эти часы вождей новой Франции.

Я размышляю о друге, который отказывается от какой бы то ни было политической деятельности во имя некоего идеала чистоты, а также оттого, что всякая политика несправедлива. Но я заклинаю его и всех ему подобных хорошенько взвесить положение Франции в этот момент ее жизни. Именно потому, что все рухнуло, можно заняться восстановлением. Величайшая в нашей истории катастрофа дает нам случай вновь приняться за работу, опираясь на вековые основы, которые остались нетронутыми: древние христианские добродетели нашего народа всегда с нами. Это все та же неистребимая любовь к человеческому достоинству, та же любовь к свободе, которая подняла на борьбу героев Сопротивления, равно как их прадедов в 1792 году.

Поклянемся ни от чего во Франции не отрекаться. В основе всех предательств, свидетелями которых мы были в течение этих четырех лет, всегда лежало отречение от той или иной существенной части французской души. Победа иноземных завоевателей дала негодяям возможность взять подлый реванш во внутренней политике...

Нет, отвернемся от них в день нашей победы. Но на примере тех, кто встал на сторону захватчиков, хотя во многих случаях и не думал о предательстве, давайте научимся избегать ловушки, в которую они попали.

Не будем выбирать что-либо одно из наследия Франции. Ведь именно в противоречиях, в великолепном многообразии мы и обретаем возрожденную родину. Каковы бы ни были наши политические и религиозные убеждения, за эти четыре года мы поняли, что любовь к родной стране способна тесно сплотить нацию.

Свобода, равенство, братство... Теперь это для нас не пустая формула, начертанная на правительственных зданиях. Этот девиз вновь облекся плотью: братья, равноправные в своей жертве, отдали жизни за освобождение Франции. Мы этого не забудем. Никогда.


Неисправимые


В эти дни, когда нам разом вернули все: свободу, честь, радость смотреть в глаза людям другого племени, невозможно представить себе, что иные французы тайно злобствуют, что они отводят глаза от этого огромного счастья, и тем не менее это так. Я имею здесь в виду не предателей из пятой колонны, не скрывающихся вишистских жандармов, а добрых малых, которых мы все знали, которые сравнивали Петена с Жанной д'Арк, вешали его фотографию у изголовья, а сегодня, закрыв окна, мрачно вспоминают о чудных вечерах, когда по радио вещал Анрио.

Их осталось, конечно, немного, но больше, чем думают. Даже писатель, романист, который по долгу своей профессии ставит себя на место других, смотрит на французов этого сорта как на непостижимых чудовищ.

Чего же ждут эти несчастные, на что надеются? Если бы политика Монтуара * принесла плоды, если бы сверх ожидания народ Франции не сопротивлялся отраве, лошадиные дозы которой каждый вечер вкатывал ему Анрио, осмелились бы они смотреть людям в глаза так же, как смотрим сегодня мы?

22 июня 1940 года из Лондона пророческий голос де Голля спросил у них: «Никто не может предвидеть, будет ли завтра нейтрален тот, кто нейтрален сегодня, и всегда ли союзники Германии останутся ее союзниками. Если силы свободы одержат наконец верх над силами рабства, какова будет судьба Франции, покорившейся врагам?»

К нацистскому кораблю, который уже дал течь и с которого бегут крысы, пришвартовано французское судно. Потеряно будет все, но в первую очередь — честь. Не об этой ли мерзости вы сожалеете, добрые люди? Так, значит, что? Победа Германии? «Я желаю победы Германии...» * Это желание было действительно высказано министром, ловкость которого вы превозносили, заявляя: «Настал час барышника. Франции нужен изворотливый человек, чтобы вести ее дела и управляться с нею».

Как легок воздух, которым мы дышим под небом Парижа, как чиста, словно вымытая, лазурь, в которой французское знамя похоже на живое крыло невидимого архангела! Но закройте глаза и постарайтесь представить себе, что могло быть: Эльзас и Лотарингия, север Франции, бассейн Брие, равно как Корсика, Савойя, Ницца, Тунис навсегда потеряны... Но нет, недостаточно сказать «все было бы потеряно», потому что захватчики никогда не прекратили бы оккупацию. Ах, как они любили Францию, эти немцы! Как им тут было уютно! Во Франции они катались как сыр в масле. Они никогда не насытились бы: волки всегда голодны.

Если вы сожалеете не об этом, то о чем же? Не о рабском ли государстве, где под прикрытием нацистских танков можно было бы в полной безопасности обделывать свои делишки, лишь бы только это служило Германии? Как просто и удобно жилось в мире, где рабочие, да позволено будет мне так выразиться, ничем не отличались от машин, у которых они стояли! И кроме того, вы испытывали удовлетворение — в нем нельзя было признаваться, но его можно было втихомолку смаковать, — видя, как травят коммунистов, как преследуют евреев. В политике бывает род мщения, которым нельзя пресытиться.

Для подобных французов оккупация была временем эйфории. «Оккупированы и довольны» — вот каков, увы, был их девиз. Они закрывали глаза, не желая замечать, как бледнеет их обескровленный нацистский покровитель. Эти слепцы не видели, как день за днем сбывается пророчество 22 июня 1940 года: «Те же военные обстоятельства, благодаря которым пять тысяч самолетов и шесть тысяч танков разгромили нас, обеспечат нам победу завтра, когда у нас будет двадцать тысяч танков и двадцать тысяч самолетов».

Откроют ли глаза эти последние прихвостни Виши лучам света, в котором купаются искалеченные дворцы на площади Согласия и который озаряет столько молодых лиц на свободных ликующих улицах?


Суд совести


Сумели ли французские журналисты использовать четырехлетнее молчание для того, чтобы «принять решение», как духовные наставники в коллежах учили нас делать это в конце каникул? Или же они, напротив, будут продолжать писать торопливо и беспечно, как во времена, когда все катилось к пропасти?

Разумеется, газетная статья ценится за темперамент, за свежесть реакции, не слишком контролируемой рассудком. Но мы живем в такое время, когда печатное слово накладывает на человека страшную ответственность. Сегодня необдуманность граничит с преступлением. Те из читателей, которые, возможно, будут нами задеты, могут быть уверены, что это не только не доставляет нам удовольствия, но даже причиняет боль. Как прав был Альбер Камю, написав в «Комба», что «политическая реформа толкает самих журналистов на глубокий пересмотр всей журналистики»!

Прежде мы не обращали серьезного внимания на письма с упреками и даже бранью, вызванными нашими статьями. Возможно, они даже приводили нас в некое приятное возбуждение. Но теперь речь идет не о наших настроениях. Мы были действующими лицами и зрителями самой страшной драмы Франции. Этому факту лучше не смотреть в лицо, но это факт: Франция не только не победила, но едва не погибла. Она стала добычей алчного племени, которое никогда не уходило по доброй воле. Оно еще цепляется за нашу землю, его остатки — как гнойники на священном теле страны. Но Франция наконец отвязана от позорного столба, она живет, дышит, и мы видим ее такой, какой она изображена на плакате, который расклеили повсюду в Париже: молодой, со слабым румянцем выздоровления на щеках, но с алыми стигматами на ладонях. В наших изнурительных путешествиях по городу без автомобилей и метро мы как бы прикасаемся дрожащим пальцем к еще не затянувшимся язвам на любимом лице.

Все наши думы о Франции: это она, это ее голос мы узнаем среди стонов и упреков, это он заставляет нас говорить, может быть, слишком пылко, со страстью, которая все время проверяет себя из опасения оказаться не до конца чистой.

Конечно, все, что я написал о Моррасе, можно было бы пригладить, введя кое-какие нюансы и воздав ему должное как писателю, диалектику, полемисту. Но ничто не изменит моего глубочайшего убеждения. Ничем не опровергнешь того, что французский национализм, тот, что назывался «последовательным» и был идеологией довольно значительной части крупной и средней буржуазии, встал на сторону оккупантов и палачей, что все силы этой буржуазии ополчились под вишистским знаменем На Сопротивление, на которое поднялся народ, не желавший умирать.

Кому из врагов национализма в первые годы нашего века и вплоть до 1918 года пришло бы в голову поставить под сомнение его верность родине? Даже «Аксьон франсез» во время войны немало сделала для победы. Что же произошло между 1918 и 1940 годами, между двумя перемириями, перемирием славы и перемирием позора? Мы не станем в короткой статье описывать историю этого поистине люциферова падения, являющуюся в то же время историей моррасовского национализма — мы рассчитываем сделать это в другой раз.

Наша единственная цель — убедить тех, кого мы задели, что нам это не доставило удовольствия. Если раньше писатели могли поддаться соблазну и пустить отравленную стрелу, которая далеко летела и больно ранила, то теперь не время для этих жестоких игр. Мы хотим разобраться в суровой истории последних лет и увлечь за собой читателей, поставив их перед судом совести. Французская буржуазия обязательно должна сделать над собой усилие, отказаться от некоторых своих предубеждений, побороть свои прежние привязанности и антипатии — главным образом и прежде всего для того, чтобы пересмотреть и поставить под сомнение уроки, которые преподали ей Моррас и его школа.

Поразительно, что доктрина моррасовцев ограничила и подавила у большинства из них сильное национальное чувство, которое должно было бы поднять их на сопротивление захватчикам, тогда как у большей части рабочих оно возобладало над интернационализмом, который они исповедовали в теории, и в результате сложилась обстановка, когда родину, брошенную «патриотами», защищали те, кто ее «отрицал».

На этом противоречии нам и хотелось бы остановить внимание читателей, даже если они испытают от этого известную неловкость. Возрождение журналистики, о котором мы мечтаем, предполагает изменение не только ее самой, но и читателей. В недавнем прошлом они каждое утро требовали одобрения своих симпатий и антипатий, маний и пристрастий. Так пусть же они согласятся сегодня на то, что мы будем с ними спорить и даже их задевать. Такой ценой мы общими усилиями создадим живую и полнокровную прессу, в которой будет ощущаться биение пульса возрожденной Франции.


Гость


Старого товарища, который сошел с лондонского самолета, я не видал почти пять лет. Мы обменялись рукопожатием. Каждый пытался прочесть на лице другого неизвестную историю, поведанную на непереводимом языке морщинами.

— Расскажите... — бросает он.

— Слишком долго придется говорить! — отвечаю я и не нахожу слов.

И уже чувствую, что он пошел по ложному пути.

— Как весел Париж! — говорит он. — Как красивы и хорошо одеты женщины! Какая разница по сравнению с Лондоном!

Он описывает мне Лондон, невообразимо израненный и истерзанный, где женщинам не до нарядов. Я пытаюсь его убедить, что украшенный и еще опьяненный Париж, который он видит, совсем не напоминает город, где мы страдали, где мы боялись спать в собственных постелях, где беспрестанно приходилось менять жилье. Город, где мы искали пристанище, не выходя на свет из удушливого мрака, в который загнало нас гестапо.

Он меня слушает, он мне верит — еще бы! Но, чувствуя, что он не «проникается», я заговариваю о флаге со свастикой, все еще развевающемся над площадью Согласия. Поколебавшись, он спрашивает, действительно ли все парижане страдали так, как я это изображаю. В свое время это был довольно светский молодой человек. Кого он успел посетить? Некоторые люди показались ему довольными лишь отчасти. Происходящее кажется им прелюдией к грозным событиям. Я пробую убедить его, что нельзя измерить настоящую температуру Парижа, не побывав в более скромной среде.

— Но полюбуйтесь, — говорю я, — как спокоен город. Кто бы мог подумать, что всего две недели назад эти люди воздвигали баррикады? Взгляните, до чего они спокойны, хотя им приходится преодолевать тысячи трудностей, обходясь без транспорта, электричества, газа... Тем не менее кажется, что полиции нет. Союзных солдат почти не видно. Когда встречаешь редких американцев, они похожи на марсиан, бродящих по незнакомой планете.

— Да, — соглашается он, — город действительно спокоен.

— Мы счастливы! Вы не можете себе представить, до чего мы счастливы... — заключаю я.

Но едва я заговариваю о счастье, как тут же меня охватывает печаль.

Мерзкий отлив, отступая, оставил позади бог знает сколько липкой грязи. Всего с собою волна не унесла. Злокачественная лихорадка еще долго будет бродить по болотам. Как наивны мы были, думая: в свободной Франции никто больше не будет бояться, что радио Виши снова поручат беседовать с нами. Некоторые французы — их, разумеется, немного — напоминают несчастных птиц, привыкших к клетке: дверцу открывают, но они и не думают улетать. Они разучились добывать себе пищу. Они привыкли, чтоб ее давала им знакомая рука, состоящая на службе у врага, и у них было ощущение безопасности. Всем им нужно заново учиться свободе. Опасности политической жизни приводят их в дрожь. Их нужно научить снова быть гражданами, чтобы они имели смелость смотреть в лицо требованиям подлинно национальной революции, которую предстоит совершить.

— О чем вы думаете? — спросил меня мой лондонский знакомец.

Поколебавшись несколько секунд, я вспоминаю, что «человеку большой души не подобает отягчать других тревогой, томящей его...».

— О чем вы думаете? — настаивает он.

— О Франции, — отвечаю я.


Жан Прево * пал в бою


Так хотелось, чтобы эта новость не подтвердилась. Пресса сообщала о смерти Андре Мальро, Жана Кассу *, а оказалось, они живы. И милый мальчик Жан Прево тоже собирался вернуться с войны, которую два года вел ночью и тайно, а сегодня мог бы вести открыто, под командой близкого мне человека.

Возможно, я поддался желанию не омрачать своей радости — этого беспредельного счастья, которым я полон вот уже две недели, от которого немного задыхаюсь, которое будит меня по ночам. В эти дни, когда ни связи, ни транспорта практически нет, смерть и жизнь, как в сказочные времена, объявляют о себе таинственными голосами. Федра уверена, что Тезей скитается по берегу реки мертвых, а в этот момент победоносный царь появляется между колоннами.

Но наш Жан Прево не вернется. Я закрываю глаза и вижу его опять — таким, каким увидел вскоре после окончания прошлой войны. Это было у Жака Ривьера, который каждую неделю собирал у себя сотрудников «Нувель ревю Франсез». Я помню, как спросил у Жака: «Кто этот юный Геркулес?» В двадцать лет Жан Прево сохранил круглое лицо школьника, обрамленное короткими рыжеватыми кудрями. Но его мускулистое тело, казалось, сошло с фрески Микеланджело.


В то время он писал свою первую книгу «Радости спорта». Он методически развивал каждый свой мускул, но не забывал при этом и про ум. Он поступил в школу на Ульмской улице *, как многие другие лицеисты, твердо решившие не жить вчерашним днем педагогики. Этот знаменитый институт, призванный воспитывать будущих наставников французской молодежи, «перехватывает» у Университета наиболее блестящих студентов. Пример Жореса, Эррио *, Жироду, Ромена не дает уснуть нашей честолюбивой молодежи: в их мечтах из дверей Нормальной школы выходят не в безвестные лицеи, а на трибуну Бурбонского дворца, в театры, где Жуве * будет играть их пьесы, в известную газету, создающую общественное мнение в Париже.

Сколько раз, слушая блистательного Жана Прево, я вспоминал стихи поэта моего поколения:

Французские юнцы, что в мире всех умнее...

Умный, слишком умный; знающий обо всем, слишком много знающий...

Жан, вечно стремившийся побивать рекорды, вызывался мгновенно составить полную библиографию по любому предложенному вопросу, будь то маркиз де Сад или изготовление пива. Его романы, возможно, страдают от переизбытка воли и трезвости. Как ни странно, писатель порой выигрывает за счет своих недостатков, упущений, усилий, которые он прилагает, чтобы преодолеть сумбур в мыслях. Я часто говорил Жану, что у него нет худшего врага, чем эта изумительная легкость, всегда меня покорявшая.

И все-таки он ее победил в своем последнем романе «Утренняя охота» и особенно в своем шедевре «Восемнадцатилетие», одной из наших самых восхитительных и ярких книг, посвященных французской молодежи первых лет после окончания прошлой войны. Отныне никто не может заниматься Стендалем, не прочитав и не обдумав «Стендаля», докторскую диссертацию Жана Прево об Анри Бейле, его учителе и примере для подражания, которую он защитил в прошлом году.

Раз уж этому мальчику, такому сильному и слабому, порою такому суровому и тем не менее нежному (я все еще слышу, как он с нормандским акцентом зовет меня «Франсуа»), раз уж этому львенку, иногда сердитому, но никогда не выпускавшему при мне когти, суждено было умереть, я благодарю небо, что он погиб с оружием в руках, потому что последние два года он постоянно находился под угрозой пыток и казни. Пусть этот доблестный мальчик спокойно спит в земле, освобожденной ценой его жизни!

Милый Жан, я вновь открываю «Радости спорта», книгу твоего отрочества, на форзаце которой ты написал: «Моему старшему другу...» Твой старший друг, оплакивающий тебя, гордится тобой, французским писателем, чья жертва искупает предательство многих других. Хотя одна из твоих первых работ (эти страницы я люблю больше всего) и называется «Ожоги молитвы», я боюсь, что ты не молился с того времени, когда страстно впитывал наставления Алена * в лицее Генриха IV. Но ты не забыл, мой маленький Жан, мой милый солдат, главные слова, завещанные нам Христом: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» *.


Искушение писателя


Какой маленькой вдруг показалась нам Франция в резком свете июня 1940 года! Маленькой в чисто физическом смысле: в смерче Panzerdivisionen 1 великая нация как бы сжалась, уменьшилась в размерах. Наши войска прижаты к Пиренеям из-за того, что у них не было простора для маневра. Мы внезапно увидели Францию такой, какой она стала в действительности: отчужденной от собственной истории, лишенной всех своих легенд, уменьшенной до реальных размеров, с новой, соответствующей этим размерам столицей — Виши.

1 Танковые дивизии (нем.).


И тогда мы познали соблазн не видеть того, на что смотрим, соблазн безразличия ко всему, что не имеет отношения к вечному. В Европе всем заправляло гестапо; полиция Виши делала за него самую грязную работу. «Если не сохранилось ничего, что было предметом нашей веры, надежды, любви, — рассуждал писатель, — останутся по крайней мере наши труды. Они уйдут, но то, ради чего они написаны, сохранится. Возможно, я пришел в этот мрачный мир только ради нескольких рассказов, нескольких строф. Я сам рождаю свою вселенную. Весь этот «сумбур промахов и насилия», как охарактеризовал европейскую политику Гёте, меня не касается. Но даже если я останусь без этой вселенной, если беспощадный свет июньского солнцестояния рассеет мой сон, одна дверь для меня еще открыта — я ведь сохранил идею бога. Происходящее за пределами царства не от мира сего в счет не идет. Душу затрагивают лишь великие события, и подлинная история по-прежнему никому не ведома».

После катастрофы это искушение нас не оставляло; подспудно оно всегда было с нами, противоречило нашим словам, нашим поступкам. И вот, чтобы выманить нас из убежища, в которое мы стремились забиться, в дело вмешались коллаборационистские газеты. Писатель обязан отдать им должное: трудно представить, как помогли они нам, впавшим в оцепенение, — предложенное ими снадобье способно было разбудить мертвого.

Я вспоминаю упоенный репортаж в газете «Жерб» от 6 ноября 1941 года о поездке в Веймар *. По свидетельству репортера, доктор Геббельс выстроил писателей полукругом: «Доктор Геббельс (цитирую «Жерб») видит три позиции, которые могут занимать интеллигенты: вместе с Германией, против Германии или недостойный человека нейтралитет. Но те, кто выступят против Германии, будут раздавлены...»

Здорово нас пришпорили — весь бок разодрали! Как могли мы надеяться, что нам дадут уклониться от борьбы за достоинство человека? Но ведь она в то же время была борьбой за Францию... — вот очевидная истина, ослепительная как солнце. Защита человека оказалась неотделимой от защиты маленькой Франции. Коммунисты поняли вместе с нами: нельзя отделить дело защиты человека от защиты Франции... И мы снова обрели все: наша возлюбленная родина, хоть и была раздавлена, приняла свой прежний, соответствующий человеку масштаб.

Зачем вспоминать об этом соблазне в освобожденном Париже, во Франции, обретшей молодой лик 1792 года? Затем, что наперекор этой радости соблазн ухода в вечные проблемы еще подстерегает писателя-пессимиста; затем, что политика по своей природе нечиста, а история все еще представляет собой «сумбур промахов и насилия», вызывавший отвращение у старика Гёте; затем, что некоторые слова, как, например, «справедливость», часто лишь маска для наших пристрастий; затем, что писатель получает в день столько писем, что не прочесть за неделю (ах, где ты, единственное письмо, которого ждал каждое утро в юности и при одном виде которого чуть не падал в обморок!..).

Затем, что... затем, что... Но писатель, чувствуя, как отравляет его яд подобных рассуждений, вспоминает о противоядии: находит старый номер «Же сюи парту» или «Жерб» и читает: «Те, кто выступят против Германии, будут раздавлены...» Да, работать, бороться, жить, чтобы воспрянули и целые народы, и отдельные люди, которых четыре года уничтожали, душили, которые прошли через пресс вермахта и гестапо!



Навстречу гуманистическому социализму


Никто сегодня не станет оспаривать очевидное: французский народ, весь целиком, вновь обрел чувство Родины, осознал свою любовь к ней.

Менее очевидно, но так же реально и то, что бывшие правящие классы волей-неволей перенимают социалистический опыт. Здесь, понятное дело, речь идет не о взрыве энтузиазма. Возможно даже, иные господа, предпочитающие оставаться в тени, не теряют надежды удержать командные посты, от которых они для вида откажутся. Тем не менее буржуазия в целом покоряется неизбежному, а известная покорность разуму стоит на практике самых страстных движений сердца.

Среди левых теперь слишком мало кто отрицает идею родины, а среди правых слишком мало неисправимых противников «революции в рамках закона», чтобы политические силы страны, как в недавнем прошлом, сплотились вокруг этих антагонистических группировок. Отсюда возможность широкого объединения французов, которых уже сблизило Сопротивление.

Это объединение необходимо, чтобы решить главную задачу. Конечно, цитировать самого себя не очень деликатно, но я, по правде говоря, дорожу формулировкой, содержащейся в концовке «Черной тетради» Фореза: «Прежде всего надо вырваться из тисков, которыми сдавил нас великан, отбросить его руки от нашего горла, а его колено от нашей груди... И тогда мы сумеем показать, что свободный народ может стать сильным народом, а сильный народ станет народом справедливым».

Пришло время доказать нашим противникам, что демократические институты не мешают стране, разоренной войной и вражеской оккупацией и опустошенной так, как опустошены мы, вновь обрести утраченную силу. Оклеветанная демократия призвана вновь доказать свою жизнеспособность. От нас зависит, чтобы наши враги, даже разгромленные, не радовались нашим неудачам и не кричали нам: «Видите? Правы-то были мы!»

Но когда силы восстановятся, самое трудное будет остаться справедливыми. Те, кто отделил в Европе политику от морали, могут потерпеть поражение, но их пагубное дело переживет их. К чему закрывать на это глаза? Христианская гуманистическая Европа перенесла не только оккупацию извне — поражены и ранены ее ум и душа.

Эта часть нашего «я» принадлежит только нам, над нею не властна никакая сила в мире, это внутреннее царство, где христианин вновь обретает бога, а неверующий — неуязвимую независимость, а нас приучили, что господствующая партия имеет право надзирать за ней. Во имя расы, государства или любого другого кумира человеку, существу отныне бесправному и беззащитному, истерзанная плоть которого — забава для полицейских, отказывают в этой внутренней свободе.

Как дешева стала жизнь двадцатилетних мальчиков, случайно оказавшихся на обочине дороги! Последние боши расстреливали их дюжинами, ежедневно, мимоходом (пятьдесят за один раз в моем родном городе, в том числе вас, дорогой Жан Барро *)!..

Не отвращение ли стало общей чертой всех французов определенного духовного уровня, будь то сыны Дидро или Вольтера или потомки Паскаля? Мы больше так не можем, с нас хватит концентрационных лагерей, позорящих старую Европу, Европу поэтов и музыкантов, философов и ученых, героев и святых! С нас хватит переполненных тюрем, депортаций, пыток, казней без суда... (Когда я вижу, когда я слушаю кого-нибудь из друзей-англичан, я испытываю смиренную и печальную радость, думая, что не затронут хоть этот остров, что не погиб и избежал позора хоть этот народ...)

Мы должны узнавать друг друга по этому отвращению. Нужно, чтобы оно стало созидательной силой. То, что Николай Бердяев * четверть века назад так точно охарактеризовал словом «животность», нахлынуло и задушило своей грязной волной европейский гуманизм. Считая своей первоочередной задачей обновление Франции, мы не отодвигаем на второй план и политическую проблему. Мужчины и женщины, которым приходилось хоронить расстрелянных, часто рассказывали о лицах жертв, до неузнаваемости изуродованных каблуками извергов. Нужно, чтобы воскресший человек обрел свое истинное лицо, вновь став подобием божиим.


Неведомая Россия


Народ без романистов — неведомый народ. «Генерал Дуракин» * открыл нам еще в детстве старую Россию. Он предложил нам разноцветную лубочную картинку, наивную, но такую правдивую, что по выходе из коллежа, проникая в необъятную вселенную «Войны и мира» Толстого, мы легко узнавали описываемых им персонажей. Кто не любил, как Наташа Ростова, и не дружил, как ее брат Николай? Они же созданы из плоти и крови. Пьер Безухов и князь Андрей уводили нас, куда им вздумается. Ни время, ни пространство не отделяли от нас этих вымышленных героев, не мешали нам узнать их изнутри, как если бы они были мы сами.

Достоевский перевел нас через самый тайный порог в мире, и с ним мы вступили в самую гущу драмы русской жизни. Никогда крещеные люди не сознавали так ясно свое призвание и стоящее перед ними искушение, как народ Святой Руси в творениях самого христианского своего романиста. Каким смыслом наполняется возглас старика Карамазова: «Без бога-то и без будущей жизни? Ведь это, стало быть, теперь все позволено...» 1*, когда эти слова повторяет великий народ, доведенный до крайности и отчаявшийся, народ, который устал умолять и протягивать руки к беспощадным повелителям!

1 Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 15., М., «Наука», 1976, с. 29.


«Бесы» Достоевского (в прежних переводах «Одержимые») открывают нам эту метаморфозу русской души; они приобщают нас к законам алхимии, которая превратила Святую Русь, Русь «Бориса Годунова», гудящую от колокольного звона, стенаний и молитв, в Советскую Россию.

По мере того как мы приближаемся к ней, голос романистов становится менее громким. Достоевский ушел, и Горький, взяв нас за руку, ведет вместе со своими бродягами к рубежам красного отечества. Его воспоминания о сиротском детстве дают нам ключ к пониманию Октябрьской революции, доказывая, что вековое терпение бедняков тоже не безгранично.

Потом Горький умолк, а может быть, его голос просто перестал до нас доходить. Никакой другой романист его не заменил — во всяком случае, для большинства французских читателей. Об этой новой России мы знаем только то, что нам рассказывали журналисты, путешественники, экономисты, то есть почти ничего. Они снабжали нас лишь элементарными сведениями да цифрами, которые еще раз подтверждали, что счет в банке ничего не говорит о душе человека. Даже Андре Жид не смог ничего добавить *, кроме еще одной точки зрения к уже имевшимся, одинаково верным и ложным. Ведь народ, наблюдаемый извне, предоставляет своим друзьям и хулителям те сведения о себе, которые нужны, чтобы в равной мере питать их восхищение или обострять критицизм.

Важная особенность романа (которой Валери не уделяет достаточно внимания) заключается в том, что только он раскрывает нам душу страны. Народ, широко представленный в романах, как, например, народ Британии, никогда не будет для нас «чужим». Не знаю, существует ли хорошая история Советской России, переведенная на французский язык. Но даже самая солидная, наиболее полно документированная история ни на шаг не продвинет нас во внутреннем познании, которое единственно верно и которое благодаря Гоголю, Тургеневу, Толстому, Чехову, Горькому открыло нам сердце Святой Руси.

От старой России — мы в этом убедились — ничему не поддалась и осталась неизменной одна ее часть. Когда в эти мрачные зимы мы слушали по радио великолепный ансамбль русских солдат, мы прекрасно понимали, что их пение пришло к нам из глубины веков. Красная Армия, красная от крови, пролитой ею за Европу, спасшая даже тех, кто ее боялся, была выкована режимом, защитницей и гордостью которого она навеки стала. Но доблесть ее существовала раньше любого режима.

Мы верим в вечную Россию, не зависящую от исторических явлений и не определяемую ими. Именно к ней обращаем мы взоры в этот славный момент ее истории, когда она ценою невыразимых страданий и героических подвигов приобрела право говорить с Европой во весь голос. Пусть же, невзирая на любые политические обстоятельства, она найдет досуг и даст миру великие романы, к которым так склонен ее гений и в которых вымысел является наиболее правдивым выражением действительности.


Техника и вера


Когда я думаю о персонажах Толстого, Достоевского, Чехова, которые мне так близки, с которыми я столько прожил в молодости, я иногда спрашиваю себя, кем стали бы они после Октябрьской революции, в какой мере их внутренняя революция соответствовала бы событиям, всколыхнувшим старую Россию.

Эти события оправдали бы надежды некоторых из них, удовлетворили бы кое-какие их стремления. Другие, напротив, резко отрицательно реагировали бы на них в мистическом плане. Тут каждый случай следует рассматривать особо, что составило бы предмет очень длительного исследования. Но, может быть, есть все-таки общий для них результат, наблюдаемый мной на себе в свете истории, в которой сегодня мы осуждены участвовать, с грехом пополам играя свою роль, и в которой наша жалкая мимолетная жизнь растворяется, как капля воды в могучем потоке? Вывод, который сделали бы для себя эти наши старые русские друзья, заключается, вероятно, в том, что индивидуальные страдания — роскошь, что копание в собственных тревогах — привилегия, что в истории бывают моменты, когда толпа врывается в нашу внутреннюю жизнь и громит ее, как старинные царские дворцы в дни мятежа, что человеческое горе теряется в этом потоке, сметающем на своем пути все, что мы считали самым ценным в мире — наши личные проблемы, нашу личную драму, непохожую на все прочие. Гул людской толпы в конце концов заглушает монотонный шепот наших умствований и мечтаний.

Самое сокровенное наше убежище взломано. На первый раз наша навязчивая идея (а у кого ее нет?) не так уж навязчива или по крайней мере посещает нас лишь время от времени. От этого конфликта между внешним и внутренним, от этой борьбы между водой и огнем больше всего страдают люди с развитым религиозным сознанием. По их мнению, единственное, что нужно человеку, всегда терялось в ходе исторических событий. Считая, что их существование отнюдь не обусловлено им, эти люди не сомневаются, что сумеют ему не подчиниться. Огромные усилия народа, направленные на овладение ресурсами производства, разработку богатств земли до самой глубины ее недр, покорение и использование сил материи, кажутся сначала малозначительными для тех, кто привык заниматься мистическим самоанализом и прислушиваться к себе. До сих пор их судьба определялась либо властью порока, то побежденного, то одерживающего верх, либо взлетами и падениями в их религиозной жизни. Они сосредоточили все свое внимание на превратностях божественной любви, непостижимой для тех, кто никогда ее не изведал. Драма, которую, по моим представлениям, могли бы сейчас переживать любимые герои старых русских романов, оказавшиеся в СССР, — это поединок между техникой и верой.

Трудно представить себе, какие чувства могут пробудить наши психологические романы у современного молодого русского рабочего. Если он попробует, например, разобраться в сочинениях Пруста, ему покажется, что он читает описание повадок диковинных и уродливых насекомых. Но и Пруст, наверное, испытал бы те же трудности, пытаясь проникнуться лирикой производственного процесса и производительности труда, которая одушевляет иные произведения советской литературы.


Что сохранилось в новом человеке от старого? Неужели новые экономические отношения изменили человека до такой степени, что у него не осталось ничего общего с людьми старого мира? Думать так было бы просто нелепо. Сердце, в глубине своей, не меняется. Меняется лишь степень важности, придаваемой то метафизике, то экономике; то наш взгляд обращается внутрь нас, а ухо внимательно прислушивается к внутреннему спору, то, напротив, мы проникаемся презрением к вопросам, на которые нет точного ответа, и внемлем призыву Заратустры: «Братья мои, оставайтесь верны земле!» 1

1 Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. СПб, 1913, с. 27. (Пер. В. Изразцова.)


Быть может, из горнила истерзанной Европы возникнет новый человек. Он сразу же примется за восстановление городов, реконструкцию заводов и шахт; он выступит за улучшение условий труда, равномерное распределение тягот между гражданами и тем не менее не отречется от той части своего «я», которая задает вопросы, мечтает о совершенстве, ищет по ту сторону материального другой мир, реальность возвышенную, деятельную, а может быть — и любовь.


Победа разума


Нет, сейчас, в момент, когда герои Советской Армии подходят к самому сердцу Германии, которая вчера еще держала нас в своих щупальцах, мы, конечно, не оробеем. Благодаря нашим союзникам победа близка, близко освобождение, настоящее освобождение (пока угроза висит над Страсбуром, мы еще не свободны). Сверх этого нам будет дано все остальное, и прежде всего мир в нас самих, мир в самой Франции. Слово, которого ждали миллионы французов, может быть произнесено наконец лишь в победоносной Франции.

К чести своей, страна Паскаля и Вольтера иногда не верит в фатальность: чистка Парижа, направленная в первую очередь против писателей, — это как раз та фатальность, которой он счастливо избежит. К чему отрицать? Мы вынуждены молчать, когда нам напоминают, что образованные люди отвечают головой за каждое слово, сказанное в запале политической борьбы, и что, чем больше талант, тем больше вина. Но что ни говори, для лучшей части Франции невозместима потеря даже одной мыслящей головы, как бы плохо она ни мыслила. Неужели нет другого наказания, кроме смерти? Единственные казни, которые история не прощает Террору, — это казни философов и поэтов. Единственные слова, которые ею никогда не будут оправданы, — это слова скота Кофиналя *: «Республике не нужны ученые». В некоторых строках Пьера Бенара, в упреках, адресованных мне таким крупным деятелем Сопротивления, как Паскаль Копо, я чувствую беспокойство и даже тревогу за Филиппа Барреса, несмотря на его отнюдь не показное безразличие к таланту. Часто именно те, кто пострадал больше других и до сих пор страдает за своих близких, меньше других жаждут лишить Германию ее последней победы: непримиримой ненависти между французами. Тысячи молодых интеллигентов и, утверждаю, даже студентов-коммунистов испытывают святое нетерпение: объединиться, сделать «громадное усилие разума», которое генерал де Голль приветствовал в Сорбонне и которое приведет нас к победе, когда Франция, вся целиком, станет хозяйкой своей судьбы. Благодаря легионам маршала Сталина мы сегодня уверены: час этот близок.

«Возрождение Франции, — провозгласил вчера в Иври Морис Торез, — это задача не одной партии и тем более не кучки государственных деятелей; это задача миллионов французов и француженок, задача всего народа». Пусть же эти слова найдут во всех нас самый широкий отклик.



Загрузка...