В мире есть две вещи, изумляющие тем больше, чем больше о них думаешь, это — небо над нами, полное звезд, и моральный закон внутри нас.
Ворскла рiчка невеличка, береги ламає.
По случаю приезда в Выселки Коваля ужин Пидпригорщуки накрывали рано, на воздухе, на деревянном столике под старой ветвистой акацией. С этого двора начинался обрывистый спуск к Ворскле и открывался прекрасный вид: желто-зеленая долина, простиравшаяся до горизонта, где ее пересекала темная гребенчатая полоска бора; белые облака над ней — отсюда, сверху — казались рядышком — рукой дотянуться; и бескрайнее, еще хранящее румяные отблески солнца небо.
После дневной жары здесь можно было прийти в себя: от заречной долины веяло легкой прохладой. Дмитрий Иванович с горечью подумал, как задыхаются сейчас его друзья киевляне среди нагретых каменных зданий, испарений асфальта.
Он осматривался. Большой одноэтажный дом Пидпригорщуков стоял на просторном дворе, на взгорье, испещренном тропинками, которые вели вниз к реке. На холмистых склонах приткнулось еще несколько домов на довольно большом расстоянии друг от друга, окруженных садами и огородами.
В доме Пидпригорщуков, который делился на равные половины, имевшие отдельные входы, жили два брата со своими семьями: старший — Василь и младший — Петро. Сейчас их жены хлопотали, накрывая стол, и полковник Коваль с интересом наблюдал за ними. Быстрая, порывистая в движениях чернявая Лида, жена младшего Пидпригорщука — Петра, быстро расставляла тарелки, гремела вилками и ножами, и Дмитрию Ивановичу казалось, что вилки и ножи чем-то рассержены. В это же время миловидная толстушка, жена Василя, — Оля, которая приезжала к полковнику в Киев и позвала в гости, переваливаясь как уточка, сновала между хатой и столом и каждый раз что-нибудь приносила из хаты: то тарелку с нарезанным хлебом, то помидоры и огурцы, то холодец или курятину… Когда полковнику надоедало наблюдать за женщинами, он отводил от них взгляд и снова любовался приятным пейзажем, открывавшимся со взгорка.
Он чувствовал себя немного неловко из-за того, что вся эта суета вызвана его приездом.
Ждали с работы мужчин. Они вот-вот должны были приехать, но все не появлялись, и с каждой минутой у Дмитрия Ивановича это чувство неловкости нарастало, он думал: так ли необходимо здесь его присутствие, может, зря поспешил в Выселки?
Несколько дней тому назад в его квартиру позвонили. Ружены не было дома, и он сам пошел открывать дверь. На пороге стояли миловидная женщина и невысокий коренастый мужчина лет тридцати пяти, темные от загара, с выгоревшими на солнце бровями.
Убедившись, что они ищут именно его, Коваль пригласил их в квартиру.
В гостиной посетители назвались Пидпригорщуками, сказали, что они из деревни Выселки, из-под Кобеляк, и что привело их к полковнику неотложное дело. Мужчина вынул из кармана тетрадный листок, на котором косо, задираясь в правый угол, были наклеены буковки, вырезанные, очевидно, из какого-то журнала, и протянул его полковнику.
Коваль прочитал:
«Убирайся отсюда навсегда, иначе тебя ждет смерть!»
«Подбросили прямо в дом, — произнес мужчина, и уголки его губ обиженно поджались. — Не мне, — ответил он на вопросительный взгляд Коваля. — Нас двое братьев Пидпригорщуков, — объяснял он, пока полковник рассматривал листок, — я — Петро и старший — Василь, а это Оля — жена Василя, а мою зовут Лидой. Живем двумя семьями в отцовском доме, у каждого своя половина. У меня с Лидой двое детишек: Верунька и младший — Мишка, у Оли, — кивнул на женщину, — тоже двое: Андрейка и Парасочка. Живем дружно… И вот такая напасть… Оля нашла у себя, на своей половине, кто-то подбросил — ясно, что Василю, у него врагов хватает, а он смеется, дешевка, говорит, чепуха, и в милицию заявить отказался… Мы и к вам тайно поехали. Он ничего не знает… Но Оля сама не решилась, упросила меня…»
На глазах женщины выступили слезы. Губы ее что-то прошептали. Коваль догадался — просила прощения за беспокойство.
«Заходил в тот день в дом кто-нибудь чужой?» — спросил Олю.
Женщина смахнула с ресниц слезы. «Не знаю. Не видела. Мы, когда на работу уходим, двери только на защелку закрываем, да и детишки целыми днями по двору носятся. И я в тот день на работу поздно ушла. С утра постирушкой занялась».
«Конечно, заходил, — уверенно сказал Петро Пидпригорщук, — когда тебя дома не было. Иначе как это можно подбросить… Вот без замков теперь живем, товарищ Коваль, хотя слава о наших Выселках когда-то худая была, бандитским селом называли и даже девчат наших замуж не брали, хотя какие раскрасавицы! Вы это, наверное, тоже помните, ведь земляк наш… Но выходит, не исчезли у нас еще всякие пережитки да недожитки!» — горько закончил он.
Пидпригорщук говорил правду.
Когда-то, еще до революции, на холмах, у широкой наезженной дороги, которая вела от уездного городка к железнодорожной станции Лещиновка, поселились два цыгана, слепили с грехом пополам неказистые мазанки, потом возле них построились еще несколько пришлых, уже не цыган, людей без роду-племени, которых пригнало в эти теплые края несчастье. Сюда, на плодородные черноземные просторы над Ворсклой, приходили горемыки и споткнувшиеся в жизни удальцы, энергичные и смелые ловкачи. Люди считали, что высельчане потому и облюбовали место возле большого Полтавского шляха, по которому на ярмарку со всей губернии ездят, чтобы грабить проезжих купцов. Да и до станции тут дорога — каких-то двенадцать верст. С того времени и повелось: когда речь шла о каком-нибудь наглеце, прохвосте или невежде, говаривали, что он, наверное, из Выселок.
Дмитрию Ивановичу вспомнилось детство, как пугали этими Выселками: не будешь слушаться, отдадим в Выселки, а там одни разбойники да цыгане, там, если ослушаешься, церемониться не будут: или убьют, или ноги вывернут назад, глаза выколют да и посадят на базаре милостыню просить. И дети утихали, услышав такую угрозу. Коваль и сам, когда мальчишкой ходил на станцию мимо Выселок, оглядывался настороженно и старался побыстрей миновать это страшное место, знаменитое резней, убийствами и безумной гульбой.
Однако не все отрекались от Выселок. Вскоре после войны, будучи еще не женатым, Дмитрий Коваль встретил в Харькове земляка — молодого художника, который поспешил жениться и взял девушку из этих самых Выселок. Удивленно переспросил: «Из Выселок?» А тот улыбнулся в ответ: «Только там теперь чистую девушку и найдешь. Они ведь гордые, берегут себя!»
Все эти воспоминания промелькнули в голове полковника, и ему приятно было услышать от гостя: «Теперь без замков живем».
«Очень просим вас, Дмитрий Иванович, приезжайте к нам и разберитесь! Какой это мерзавец Василю угрожает? Ведь действительно может пролиться кровь… Я его расспрашивал, кого он подозревает, а он только отмахивается, глупости, говорит, все это, некогда над этим голову ломать». — Пидпригорщук сомкнул губы уголками вниз.
Женщина снова вытерла глаза.
«А „итальянец“? — говорю ему, — Которого ты весной дважды поймал с ворованными кормами. А сынок его, Грицько? — спрашиваю дальше. — Да разве только они. Вспомни, сколько самогонных аппаратов ты позабирал?!»
«Василя, конечно, это тоже беспокоит, но вида не подает, — вставила женщина. — Мы приехали к вам без его ведома… Конечно, влетит мне по первое число, ну да пусть…» — с отчаянием в голосе произнесла она.
«Я не могу этим заняться, — отказывался Коваль, продолжая вспоминать, что он знает о Выселках, расположенных всего в трех-четырех километрах от его родных Кобеляк. Недобрая слава разбойницкого гнезда шла о хуторе еще некоторое время после революции, а в тридцатые годы там образовался колхоз и школьников уже не пугали Выселками, а посылали туда собирать овощи. Сейчас от рассказа земляков на Дмитрия Ивановича словно повеяло ветром родины. — Я уже на пенсии, отставник», — продолжал, однако, он отказываться.
«Вот, вот, — ухватился младший Пидпригорщук за его слова, — значит, со временем у вас, проще да и можно без всяких официальностей. Просто погостите у нас по-земляцки, не спеша разберетесь. Знаем, слышали о вас… И именно как земляка осмелились побеспокоить. Увидите, наши Выселки уже совсем не те, какими вы их помните. Это только один такой бандит, — кивнул Пидпригорщук на бумажку, лежавшую перед ними на столике, — сохранился, пережиток какой-то… Ну да вы с ним справитесь!.. Знаем и о том, Дмитрий Иванович, что вы рыбалку любите. Здесь, в Днепре, я думаю, пока он не очистился от всяких стронциев, не очень-то половишь, а наша Ворскла чистехонькая, и рыба тоже, вода как слеза. Поживете у нас, в нашей хате. Места хватит. Так, Оля? — обратился он к женщине. — У нас с ними дом большой. Половина их, половина — моя. А дети в пионерлагерь собираются, совсем свободно станет, у вас будет отдельная комната… А о Василе, — вздохнул он, — мы очень беспокоимся… Он у нас старший, значит, за отца…»
«Вам следует обратиться в милицию. Покажите это, — Коваль снова взял тетрадный листок в руки, — вашему участковому».
«В том-то и дело, что не хочет Василь связываться с милицией. Он и сам немножко милиционер… То есть командир сельской дружины, и ему неловко обращаться за помощью… И вообще, Дмитрий Иванович, кто будет с этим возиться?! Кому нужно?! Положат под сукно, или, если шум поднимут, этот, — Пидпригорщук кивнул на бумажку, — сначала притихнет, а потом, когда все забудется, отомстит Василю… Или хуже того — найти не найдут, а люди Василя обсмеют, с нашими выселчанами держи ухо востро!» Он замолчал, но привычке обиженно сжав губы уголками вниз.
«Василь не обратится в милицию, — подтвердила женщина. — Очень просим вас, Дмитрий Иванович, приезжайте, помогите… Вы же наших людей знаете, сами на Ворскле выросли, быстро разберетесь… Отец мой, Порохня Андрей, с вами в одном классе учился, в первой школе. Не помните?»
«Почему же, Порохню помню. Да и всех наших. Как он?»
«Погиб на фронте», — вздохнула Оля.
Несколько секунд помолчали. Дмитрий Иванович из семнадцати соучеников предвоенного выпуска нашел только пятерых.
«Да ведь в милиции вашей люди тоже местные, обстановку знают, найдут этого автора».
«Дмитрий Иванович! — Оля, казалось, готова была разрыдаться. — Дмитрий Иванович!..»
Петро Пидпригорщук, уже потеряв надежду привезти полковника в Выселки, сидел молча.
«Чем занимается в колхозе ваш брат?» — вдруг спросил его Коваль.
«Механизатор. Передовик соцсоревнования… Но не в этом дело. Он во все нос сует. Любит правду-матку в глаза резать. А бывает, и меры принимает… Ну конечно, добровольная дружина, так что многим залил за воротник горячего… Вот и боимся за него… Хотя народ у нас уже не тот, что раньше, но, видите, находятся еще выродки… Может, от какой-то яблони яблоко недалеко откатилось…»
«Значит, такой правдолюбец ваш брат не по служебным обязанностям?»
«На общественных началах, — подтвердил Пидпригорщук. — По совести… И вы, Дмитрий Иванович, тоже ведь на общественных началах могли бы помочь, — вдруг, обрадовавшись своей изобретательности, заблестел глазами гость. — Тем более что вся эта беда у Василя из-за того, что он ваш помощник, то есть я имею в виду милицию».
«О, вы хитрец», — улыбнулся Коваль.
Пидпригорщук, чувствуя, что полковник заколебался, заговорил быстро, взволнованно:
«И я вас, Дмитрий Иванович, не как полковника, а просто как дорогого земляка приглашаю погостить… Наверное, давненько на родине не бывали… В райцентре, на том месте, где ваша хата стояла, на горе, теперь гостиница, но все равно люди говорят не „там, где гостиница“, а „там, где Ковали жили“.
С того пригорка, самого высокого в местечке, малому Митюхе когда-то открывался мир, необъятный и необозримый, как мощеная улица, которая вела в долину и казалась ему бесконечной. Там был дивный мир — в нем пыхканье молотилки было дыханием невидимого дракона, а за горизонтом, в который упиралась улица, жили таинственные сказочные чудовища. Интересно, какой увидится сейчас ему, поседевшему, потрепанному жизнью, эта долина, где каждую осень стучала молотилка, вызывая в нем безудержное стремление проникнуть в неизвестный и, может быть, опасный, но такой привлекательный взрослый мир. Или навсегда исчез для него тот дивный загадочный мир, который окружал его в детстве, исчезло очарование родного края?
Оставив беспокойную службу, Коваль терзался безделием. Мерил широкими шагами новую квартиру или часами сидел на балконе: перед ним вдалеке синел могучий Днепр и расстилались заднепровские дали. Когда работал, не находил времени посидеть за книгой, читал урывками. Теперь времени было с лихвой, а к книгам не тянуло. Все вспоминались ему прежние розыскные дела, снова переживал их перипетии, а иногда по-новому осмысливал их, делал, как шахматист, новые ходы, радуясь, что и они ведут, как и раньше, к тем же выводам.
В душе он обрадовался этому неожиданному случаю, позволяющему ему еще раз встретиться с тайной и погрузиться в исследование глубинных человеческих страстей. В конце концов он не имеет права прятаться со своим опытом. Понимал справедливость слов Пидпригорщука о том, что в районе не будут заниматься такой мелочью, как этот подброшенный листок. Разговор в милиции о профилактике правонарушений, предупреждении трагедий много, но все равно продолжают жить по пословице „пока гром не грянет…“. И шевелятся обычно, когда предупреждать уже становится поздно… Поэтому, если говорить честно… А там видно будет, следует ли обращаться в официальном порядке, поставить в известность райотдел милиции… Впрочем, это он уже сам начал уговаривать себя принять предложение Пидпригорщуков.
Но вот издали послышался все усиливающийся треск. Во двор вкатился мотоцикл с коляской, за рулем которого сидел Василь Пидпригорщук, а в коляске — его брат.
Дети гурьбой побежали им навстречу. Лида воскликнула:
— Наконец-то! Умывайтесь быстрее, голубцы остывают!
Василь Пидпригорщук подошел к Ковалю знакомиться. Поприветствовал, протянул крепкую руку:
— Василь Кириллович.
Полковник одним взглядом охватил его фигуру, словно сделал моментальный снимок. Перед ним, обнимая прильнувших детей и неловко улыбаясь, стоял коренастый мужчина лет под сорок. Коваль подумал: „Как он похож на брата!“ От старшего Пидпригорщука веяло здоровьем и каким-то теплом, которое будто окутывало собеседника. „Удивительно, — подумал дальше полковник, — чтобы кто-нибудь желал смерти такому славному человеку“.
Женщины позвали к столу. Василь бросился к рукомойничку, прибитому к отвесной доске в углу двора, потом, вытирая руки и приглашая вперед себя Коваля, направился с ним к столу.
Стол был богатый: жареная рыба, холодец, сало, голубцы с кашей и мясом, куры. Оля сварила картошку, посыпала ее укропчиком. Посредине стола красовались твердые соленые и свежие огурцы, тугие помидоры. Дмитрию Ивановичу вдруг вспомнились голодные годы в этих краях. О двадцать первом он знал из рассказов родителей, а вот зиму тридцать второго — тридцать третьего, когда из-за неурожая и преступлений начался голод, когда отец и мать опухли и еле выжили, он вовек не забудет. Не забудет и следующую весну. Он с меньшим братиком, презрев все страхи, ходил в совхоз возле Выселок прорывать свеклу за мучную затируху, которой там кормили полольщиков. Бывали и счастливые дни, когда кухарка, сочувствуя ребятам, наливала в банку еще и второй черпак и они несли его домой.
Как богато стали жить сейчас! Но почему так получилось, что хлеб на столе, благосостояние в доме не смирило у людей злых порывов, а, наоборот, словно усилило их?! Может, потому, что, заботясь о хлебе, забывали о душе?
От водки Дмитрий Иванович отказался, выпил стакан холодного пива и теперь ругал себя, что не удержался и не поберег горло, в котором частенько поселялась ангина. Но целодневная жара, пока добирался сюда из Киева, так изнурила его, что страшно хотелось чего-нибудь холодного. То, что Коваль отказался от водки, сдерживало и хозяев — они тоже ограничились пивом, хотя запотевшая бутылка „Столичной“, поставленная на стол „для порядка“, все время притягивала взор младшего Пидпригорщука — Петра, который, поглядывая на нее, сглатывал слюну.
Беседовали за столом главным образом о новой экономической политике, о семейном подряде в сельских условиях. Коваль узнал, что Петро Кириллович со своим огородным звеном в прошлом году на Выставке народного хозяйства получил медаль и в этом году также готовит экспонаты, что жена Василя Оля вместе с ним трудится в звене овощеводов, а Лида — в бухгалтерии колхоза, что Василь Кириллович — депутат сельсовета и только его, командира добровольной дружины, побаиваются выселчанские нарушители порядка.
Эти разговоры мало интересовали Олю. Она не отводила взгляда от полковника, каждую минуту ожидая, что он заговорит о деле, ради которого приехал. Однако Коваль пока не затрагивал эту тему.
— Дмитрий Иванович, что же нам делать? — наконец не выдержала она. — Василю прямо хоть из дома не выходи… А он еще рейдует в поле по ночам, ловит воришек! Да когда он и дома, все равно на душе неспокойно. Я теперь и сплю чутко, все прислушиваюсь: мышь зашуршит под полом — просыпаюсь, ветер в окно стукнет — мне чудится, будто кто-то лезет в хату. Пока вы не узнаете, кто это грозится Василю, мне покоя не будет».
— Ой, Оля, Оля, не знал я, что ты у меня такая трусиха, — белозубо засмеялся муж. — Очень хорошо, что вы приехали к нам, своим землякам, — обратился он к полковнику. — Мы рады вам и гордимся, что именно у нас остановились, — продолжал он несколько велеречиво и, наверное, пряча при помощи этого тона свою неловкость, — но та бумажка — Олин перепуг — просто глупая шутка, не больше, подбросил кто-то, чтобы посмеяться надо мной, не обращайте на это внимания, отдыхайте у нас, купайтесь, рыбачьте, подышите чистым родным воздухом. Вот на днях откроется сезон, поедем на уток… Я даже рад, что подбросили эту дурость, иначе разве увидели бы вас здесь, — улыбнулся он.
— Нет, нет, Василь! — вспыхнула Оля. — Это нешуточное дело. Так и товарищ полковник считает, раз согласился приехать. Так ведь, Дмитрий Иванович? — умоляюще взглянула женщина на Коваля.
Тот молча кивнул, не вмешиваясь в беседу и давая возможность всем высказаться.
— Я тоже так думаю, — решительно поддержала Лида жену Василя. — Это не шутки, Василек, — обратилась она к деверю. — Врагов у тебя достаточно. — Она нежной грустно взглянула на него, словно уже хоронила. — Берегись, Василь… Подумай хотя бы о Ковтуне, об «итальянце», и его Грицьке. Они на все способны! А Бондарь, у которого мать осудили за самогон тоже не без твоей помощи? А Барсуки? Ты у них дважды отбирал незарегистрированные ружья, а они еще где-нибудь раздобудут… А воровство в поле?.. Переехал бы ты лучше в другое село. Как говорится, дальше очи — дальше сердце… А то, гляди, действительно подстрелят! — Она вдруг засмеялась, совсем не к месту, чем удивила Коваля. — Зовут же тебя в «Завет Ильича», дом обещают поставить, что тебе еще нужно?! — Голос женщины снова стал жалобным, Лида словно умоляла деверя не рисковать жизнью. Дмитрию Ивановичу подумалось, как прекрасно, когда близкие люди так любят и тревожатся друг за друга. — Нам однажды уже пробовали красного петуха подпустить, — объяснила Лидия Антоновна Ковалю. — Угол до сих пор стоит обгоревший, некогда побелить. Только счастливый случай спас, а то ведь и хата сгорела бы, и мы с ней. Ты, Василек, таки хочешь дождаться, когда еще раз подпалят? — снова с осуждением в голосе обратилась женщина к деверю.
— Я никого не боюсь! — вспыхнул Василь Кириллович. — И вам не советую. Глупости все это! И новой хаты в «Завете» не хочу, мне и половины нашей достаточно. А поджигателя я найду, раньше или позже…
При этих словах мужа Оля только вздохнула. Она привыкла подчиняться его воле, и решительный ответ его не оставлял надежд, что с бедой, которая вдруг свалилась на их семью, будет покончено. Лида тоже словно увяла, услышав ответ деверя.
«Вот еще одна проблема, — подумалось Дмитрию Ивановичу, — отцовский дом. Не земля, не груша на меже, а дом. В двадцатом столетии крыша над головой стала основной проблемой… Действительно, братьям тесновато на своих половинах когда-то просторного отчего дома. — Коваль уже знал, что на долю каждого из них приходится по две комнаты с боковушкой. — Пока детишки были маленькими, обе семьи это вполне устраивало, но время идет, дети растут… Впрочем, — рассуждал далее полковник, — вряд ли это обстоятельство имеет какое-либо отношение к угрожающей записке».
— Все же хорошо, Дмитрий Иванович, что вы приехали, — задумчиво произнесла Лида. — Это таки не шутка… Может, хоть вы спасете этого упрямца. — Она почти ничего не ела и, как и все, время от времени с интересом поглядывала на Коваля. Да и неудивительно. Кого не заинтересует личность известного на всю страну сыщика, к тому же земляка? — Ведь и вы так считаете, как и Оля, если приехали… Но, честно говоря, — вдруг оживилась женщина и почему-то улыбнулась, — не представляю, как можно найти виноватого?
— Не очень сложно, — так же улыбнулся в ответ полковник. — Все обычно устанавливается либо по почерку подозреваемого, либо по отпечаткам пальцев. Да и другие есть возможности: по идентичности бумаги, чернил, клея и тому подобное. Существуют различные криминалистические экспертизы, при помощи которых не трудно раскрыть любую тайну.
— А-а а, — протянула Лида, — выходит, у вас под руками целая наука… Я слышала, что вы действительно распутывали очень таинственные дела. Конечно, наука плюс ваш личный талант, — подлизывалась женщина. — А тут еще и доказательство есть — записка… Кстати, где она сейчас? У кого? — Лида обвела всех взглядом. — Дайте посмотреть, если можно, — это она уже обращалась к Ковалю, — а то говорим, говорим, а я ее еще и в глаза не видела.
Полковник вынул из нагрудного кармана белой чесучовой куртки небольшой бумажник, раскрыл его и протянул женщине сложенный вчетверо тетрадный листок.
Та взяла его осторожно, будто боялась запачкаться или того, что он выстрелит.
— Здесь не написано, а печатные буквы наклеены! — воскликнула она. — По почерку не докопаться!
— Для розыска это не составит трудности, — успокоил ее полковник. — Я уже объяснял.
Петра Пидпригорщука листок совсем не интересовал. Говорил он за столом мало, словно полностью выговорился в Киеве, когда убеждал Коваля приехать в Выселки, бросил лишь несколько фраз, поджимая после каждой губы, от чего уголки рта обиженно опускались. Если бы Петро Кириллович не добивался бы так приезда Коваля, можно было бы заподозрить, что он чем-то недоволен.
— Я уже видел, — буркнул Лиде, протянувшей ему гадкий листок, еще раз печально взглянул на бутылку водки, которая отпотела, и, вздохнув, принялся снова ковырять вилкой в тарелке.
Хотелось, чтобы каждый из вас подробно рассказал об односельчанах, — попросил Коваль. — Что за люди живут рядом, какие у вас взаимоотношения, особенно у Василя Кирилловича, — кивнул на старшего Пидпригорщука. — Вот вы, Лидия Антоновна, какого-то «итальянца» вспомнили. Что за личность? И кого еще есть основание подозревать?.. Да и вы сами, Василь Кириллович, не должны отмахиваться, если хотим установить истину… Кого, например, вы подозреваете?
Пидпригорщук пожал плечами.
— А бог его знает! Ой, Оля, Оля, — покачал он головой, посмотрев на жену, — подняла ты бучу!
— Тебе всегда все безразлично! — рассердилась женщина. — А о детях ты подумал?
Лида еще некоторое время повертела в руках тетрадный листок и, видя, что Петро совершенно не интересуется им, а Оля отмахивается от него, словно от гадюки, вдруг испуганно оглянулась, потом бросила тревожный взгляд на Василя, будто кто-то уже изготовился стрелять в него, неожиданно негромко вскрикнула, швырнула бумажку с угрозой на стол, вскочила и, всхлипнув, бросилась к дому.
Все посмотрели ей вслед.
— Что с ней? — спросил Коваль.
— Нервы, — буркнул Петро. — Не в порядке… Не обращайте внимания, это у нее бывает: то смеется, то плачет. Извините, я сейчас.
Он не спеша поднялся и пошел за женой. За столом воцарилась тишина.
— Это она, бедняжка, за Василя переживает… — вставила Оля.
— Мы уж ее лечили. Из райбольницы не вылезала, — сокрушенно сказал старший Пидпригорщук. — Петро собирается в Полтаву, к профессору. Есть в Полтаве такой. Знаменитый невропатолог. Тоже, кстати, земляк. Правда, к нему не просто попасть. В райбольнице обещали дать направление. Да все руки у нас с Петром не доходят, жатва, работы по горло, скоро и зябь поднимать, вот проведем обжинки… тогда уже…
— Он, Третьяк, вроде тоже с моим отцом учился в одной школе и с вами, Дмитрий Иванович, — сказала Оля.
— Какой это Третьяк?
— Андрей Семенович, теперь профессор.
— Если это тот самый Андрей, то мы с ним договоримся, — пообещал Коваль.
Вскоре возвратились к столу Петро и Лида. У Лиды были красные заплаканные глаза, но она, казалось, полностью успокоилась и даже пробовала улыбаться.
— Извините, — обратилась она к Ковалю, — мне почему-то вдруг стало страшно, очень страшно! — Женщина передернула плечами, словно озябла. — Но уже все в порядке.
Она снова села за стол и начала задорно смеяться, будто хотела подчеркнутой веселостью возместить свою истерику.
— Я могу вам, Дмитрий Иванович, обо всех рассказать. Потому что Петро мой — молчун, а милая Оля, кроме мужа, детей да своих овощей, мало что знает… А я целый день в конторе, все толкутся. Байки и выселчанские сплетни мимо меня не проходят.
Оля, обидевшись на Лидины слова, занялась детьми, позвав их к столу ужинать, а Дмитрий Иванович устроился с Лидой на скамейке у спуска к реке и, посматривая то на чернявую собеседницу, то на реку, поблекшую долину за ней и низкое седеющее небо, внимательно слушал рассказ о сегодняшних Выселках и взаимоотношениях выселчан. Лидия Антоновна нравилась ему какой-то воинственной женственностью — во время беседы черные цыганские глаза ее то и дело поблескивали — и тем, как интересно рассказывала об односельчанах, которых характеризовала образно, с многочисленными подробностями.
Слушая Лиду, Коваль поймал себя на мысли: «Что этой женщине нужно в жизни? Что недостает ей, чтобы быть уравновешенной и здоровой? Но человеку, — думал он дальше, — всегда чего-то не хватает, на то он и человек… И так должно быть. Очевидно, и этой чернявой, с несколькими коричневыми родинками на лице, экспансивной женщине чего-то не хватает в жизни. Но, с другой стороны, что ей еще желать: крепкая семья, любящий муж, милые детишки? Возможно, работа не удовлетворяет или мучает какая-то тайна, о которой знает только она?»
Ответа на этот вопрос Дмитрий Иванович не имел, да в конце концов и не собирался его искать…
Старый Ковтун — «итальянец», как его дразнили в Выселках, — жил недалеко от Пидпригорщуков, на соседнем холме, ближе к Полтавской дороге.
Дмитрий Иванович решил с ним познакомиться и, поразмыслив, нашел для этого предлог. Коровы у Пидпригорщуков не было — молоко для детей брали в колхозе, и Коваль подумал, что проще всего пойти к Ковтунам за молоком, ведь дачники, которые селились с детьми вблизи Ворсклы, покупали именно у них. Да и правду сказать, Дмитрий Иванович любил перед сном выпить стакан свежего молока, которого последнее время был лишен. Несмотря на заверения газет, что в Киеве и теперь, спустя год после чернобыльской трагедии, молоко проверяют и в магазин попадает только чистое, годное к употреблению, Ружена не покупала его.
До дома Ковтунов добраться было не просто. Идти вокруг далековато, а напрямик, по пригорку, который круто обрывался у реки, миновав небольшой овражек, можно было сразу вскарабкаться к подворью и зайти, так сказать, с тыла. С трех сторон от асфальтированного большака и соседей старый Ковтун отгородился высоким забором, и калитка открывалась не сразу. Сначала чужак должен нажать кнопку на косяке. Тогда в хате хозяев слышался звон и Иван Ковтун не спеша выходил во двор и, с подозрением посматривая на свою же калитку, гадая, кто же там стоит, крадучись шел к ней.
Полковник преодолел овражек и вдруг обнаружил, что от реки Ковтун тоже отгородился. Пожалев досок на четвертую сторону двора, он натянул над самой кромкой обрыва, на двух столбцах, не сразу заметную глазу проволоку и насадил кусты колючего боярышника. «Настоящая крепость!» — подумалось Дмитрию Ивановичу.
Ковалю пришлось возвратиться и идти к калитке вдоль забора по нетоптаному, достигавшему пояса бурьяну.
Старый Ковтун встретил его неприветливо, бросил из-под бровей настороженный взгляд: кто такой? и что нужно? Но не успел это сказать, так как полковник молча поднял бидончик. Жест был достаточно выразительным. Взгляд хозяина немного смягчился.
— Мне бы молочка, — произнес Дмитрий Иванович.
Весь вид немолодого, седовласого добродушного мужчины, одетого в старенькие вельветовые брюки, с которых Коваль еще не собрал весь чертополох, нацепившийся по дороге, успокаивал, и покрытое морщинами лицо Ковтуна прояснилось.
— Да не знаю, — сказал дед, поглаживая затылок, — у меня люди все забирают… А вы кто будете? Тоже дачник?
— Как сказать, — доверительно улыбаясь, ответил Коваль. — Можно и так считать. Решил пожить здесь у вас: чистый воздух, река близехонько… В нашем с вами возрасте ох как он необходим — чистый воздух.
— «Близехонько»! — хмыкнул Ковтун. — По таким обрывам спускаться! И у кого же вы остановились? — допрашивал он, все еще не расставаясь со своей подозрительностью.
Полковник помедлил с ответом. Он разглядывал старого Ковтуна, у которого был очень неряшливый вид: расстегнутая, давно не стиранная, черная от грязи рубашка тряпкой висела на его плечах, голые, тоже черные, ноги виднелись из-под коротких измятых штанов, державшихся на теле при помощи старого скрученного пояска. Дмитрий Иванович понял, что «итальянец» не просто экономный, а крайне жадный человек. Разглядывая Ковтуна, полковник словно примерялся к нему: способен ли этот человек на такой агрессивный поступок, как убийство. Положительный ответ он пока дать не мог.
Впрочем, здесь больше всего его интересовал сын Ивана Ковтуна — Грицько, который работал шофером в Кобеляках и домой приезжал не ежедневно. Больше всего потому, что именно он, как рассказала Оля, не только частенько угрожал Василю, а даже пытался побить. Перед тем как нашли в хате Пидпригорщуков угрожающее послание, Василь поймал обоих Ковтунов с ворованным на току зерном. Это было вечером, когда уже совсем стемнело. Ковтуны везли на тачке два мешка с зерном. На дороге, кроме них, никого не было, и, пользуясь тем, что свидетелей нет, Грицько набросился на Пидпригорщука. Наверное, раскроил бы палкой голову, если бы тот вовремя не отклонился…
Сына Ковтуна на дворе не было, и Коваль не решился спросить о нем, боясь вызвать подозрение. Пока приходилось довольствоваться беседой со стариком, придумывая, как раздобыть оттиски пальцев на бидончике не только отца, но и сына.
— Вы здесь один живете? — все-таки не удержался полковник. — Жены нет?
Дмитрий Иванович задал этот вопрос, чтобы как-то продолжить разговор — нестираная одежда хозяина была для него и так достаточным свидетельством отсутствия в доме женской руки.
— Да, жены нет. Живем вдвоем с сыном… Так вы у кого поселились? — повторил свой вопрос «итальянец».
«Настоящий допрос!» — улыбнулся про себя Коваль и решил ничего не скрывать.
— У Пидпригорщуков, — махнул рукой вбок, куда-то к направлении реки.
— У этих чертовых мафиози?! — глаза Ковтуна вспыхнули огнем, лицо скривилось. — Друзья они ваши или родственнички? Нет, нет, — он отпрянул от Коваля, — я с ними дела не имею.
— Но не им же молоко, а мне, — запротестовал полковник. — И не родственники они мне. Ни то, ни другое. Просто снял комнатку, искал поближе к реке.
— Так вы у Петра или у того вредного карабинера Василя?
— У Петра Кирилловича. А что это вы их так не любите, своих соседей? — поинтересовался Коваль.
— Да Петро еще так-сяк, но Василь! — Ковтун аж скрипнул зубами. — Жестокий человек, жандарм настоящий, карабинер!
Но ответ полковника, казалось, немного успокоил деда.
— Люди обычно здесь, возле меня, селятся, на пригорке, — буркнул он, — а не над обрывом.
— Шумно здесь, у дороги, а я тишину люблю. Живу в Киеве. Грохот уши набил.
— Да и ходить вам за молоком ко мне не очень удобно, нужно карабкаться через овражек, — отговаривал Ковтун.
Коваль только вздохнул.
— Ну да ладно, — наконец смилостивился «итальянец». — Веди по рублю, то как-нибудь литр найду. Будете брать вечернее. Молоко у меня жирное, постоит — сливок полбанки будет, — добавил он и, когда полковник в знак согласия кивнул: «Мне больше и не нужно», отошел от калитки, открывая гостю дорогу во двор. Там он наконец забрал из рук неожиданного посетителя алюминиевый бидончик и, указав Ковалю на скамейку, поставленную под ивой, направился к хате.
Дмитрий Иванович внимательно осматривался. Подворье было по-хозяйски обустроено. В глубине его виднелся частокол, за которым стояли два бычка, где-то за хатой, в хлеву, хрюкала свинья, копались в пыли куры. Цепной пес, все время неспокойно бегавший по длинной проволоке вдоль хаты, стоило хозяину скрыться в ней, снова начал рычать и бесноваться, как и в те первые минуты, когда полковник только подошел к калитке.
— Доброе у вас хозяйство, — сказал Коваль Ковтуну, вынесшему ему бидончик с молоком.
— Стараемся, а как же, — обрадовался старик похвале столичного гостя, — теперь выполняем продовольственную программу. Взяли с сыном бычков на откорм, имеем коровку, свинку. Оно выгодно и нам, и колхозу. Только вот с кормами беда, животину людям раздали, а корма — ищите сами. Где их искать-то? На асфальте не лежат. Хорошо, что сын в районе, на колесах… Может достать…
— Ну, сейчас, летом, очевидно, нет проблем, — заметил Коваль, забирая бидончик и подавая хозяину новенький металлический рубль.
«Итальянец», схватив рубль, протер его рукавом рубашки, словно хотел, чтобы он заблестел еще больше, потом быстро спрятал в карман штанов, пощупал их, будто проверяя, надежно ли лег рубль и не вылетит ли через какую-нибудь дыру.
— В этом году трава высокая была, — подчеркнул полковник.
— Говорят, от радиации…
— Ну, у вас на Полтавщине ее упало, кажется, меньше всего.
— Возможно. Но ведь и сушь была. Так что на одной траве скотина не выгуляется. А привесы давай… Да и сколько тех выпасов на наших пригорках и склонах, — еще жаловался Ковтун. — С одной стороны асфальт, за ним колхозные поля, нельзя, пасем на этих склонах да в оврагах, — махнул рукой в сторону Ворсклы. — Либо сам ногу сломаешь, либо животину покалечишь. Раздали людям — выкармливайте, а сами руки умыли…
Дмитрий Иванович затронул наболевшее, и старый Ковтун разговорился.
Уже выходя со двора и напомнив, что завтра вечером обязательно придет за своим литром молока, полковник вдруг спросил:
— Охотников в Выселках много? Вот-вот начнется сезон на уток.
— Есть у нас, хватает… — ответил «итальянец». — Сейчас за утками, зимой за зайцем гоняются.
— Вы тоже охотитесь?
Вопрос насторожил собеседника.
— Было бы ружье, может, когда-нибудь и подстрелил бы чирка. Да никак не обзаведусь. Хлопот с ним много: разрешение проси, а потом всякие регистрации да перерегистрации. А украдут — с милицией неприятности.
— Жалко, — доверительно произнес полковник, — а то попросил бы у вас посидеть на вечерней тяге…
— Нет, — развел руками «итальянец». — Да зачем вам, — вдруг оживился он, — далеко ходить? У того разбойника, Василя, где вы остановились, есть…
— Спасибо, — искренне поблагодарил Дмитрий Иванович. — Ведь немного умею стрелять, а тут как раз и сезон. Почему бы не пальнуть…
Из рассказов Оли и Лиды Пидпригорщук он уже знал, что Ивана Ковтуна в Выселках называют «итальянцем». Во время войны их односельчанин попал в плен к итальянцам. Случилось так, что в лагерь его не упрятали, а какой-то офицер отправил с солдатом к себе домой. Так Иван Ковтун из Выселок очутился в Калабрии, где до конца войны трудился в хозяйстве этого офицера. Возвратившись домой, Ковтун рассказывал землякам всякую всячину о далекой Италии, о том, что живут люди не такие, как тут, а черноватые, но не очень, особенно хихикал по поводу того, что едят они улиток, которых называют устрицами, а бывает — и жабок, хвалился, что знает много их слов и даже может чуть-чуть разговаривать. Выселчане подтрунивали над ним, называли «итальянцем» и «жабоедом». На «жабоеда» он очень обижался, а к «итальянцу» привык и откликался.
— Да и я попал бы, если бы стрелял, — похвалился старик.
— А вы, очевидно, тоже фронтовик? — спросил Коваль.
— О! — обрадовался Ковтун догадливости гостя и даже выпятил грудь, — Пришлось повоевать и всякой беды узнать, но, аве Мария, как говорят итальянцы, возвратился живой, с руками-ногами… Я и в плену побывал. Правда, не у немцев, а у итальянцев. Меня ихние солдаты схватили под Ростовом — обстановочка была хуже некуда! — и загнали чуть ли не на край света, в свою Калабрию. Там и хозяева жилы тянули, и карабинеры, бывало, лупцевали, и в тюрьме ихней сидел. Зато насмотрелся всякой всячины. Особенно море там красивое, синее-синее, словно в нем всю синьку развели, глаза слепли… Эти здесь, — презрительно кивнул в сторону села, — и представить себе такое не могут… Да-а, попал наш век в эпоху…
Об охоте Коваль заговорил, надеясь узнать, у кого в селе есть огнестрельное оружие, и прежде всего есть ли оно у Ковтунов. Хотя охотничье ружье за Ковтунами не числилось, как сказал ему Пидпригорщук, но из практики полковник знал, что не все обладатели оружия регистрируют его и что чаще всего стреляет в людей именно незарегистрированное, ибо рождает у убийцы обманчивую надежду на то, что его не смогут изобличить. Огнестрельным оружием в селе Коваль интересовался, так как понимал: злоумышленник не бросится на Пидпригорщука с ножом — Василь Кириллович крепкий мужчина и скрутит любого противника, яд преступник также не подсыплет, а вот притаиться ночью с ружьем или обрезом где-нибудь в поле, в хлебах, кукурузе или ивняке у Ворсклы вполне может. А то, что командир добровольной дружины часто рейдует ночью в поле и домой возвращается поздно, это все знали.
И Дмитрий Иванович решил не откладывая выяснить в сельсовете, у кого в Выселках есть огнестрельное оружие. Уже прошло несколько дней, как он находился в Выселках, и его все сильнее беспокоило, что время идет, приближается роковой для Василя Пидпригорщука час, а он ни на йоту не приблизился к разгадке тайны и события все больше становятся неуправляемыми. Эта ежедневная, ежеминутная тревога лишала его удовольствия от рыбной ловли, от купания в Ворскле. Он начал думать, что ест задаром чужой хлеб, что переоценил свои силы, терзался, что уступил просьбам Пидпригорщуков, взялся за это дело, а не настоял, чтобы они известили об угрозе участкового инспектора милиции или обратились бы прямо в райотдел.
Но всему есть свое объяснение, и Коваль понимал, почему уступил землякам. Он истосковался по работе и, когда приехали Пидпригорщуки и рассказали о своей беде, так четко представил себе свои действия, пути раскрытия тайны, так загорелся, что не мог отказать. Мозг его автоматически включился в работу и, как мозг шахматиста во время игры или, скажем, писателя, который пишет детектив, начал варьировать ходы, продумывать версии.
Теперь поздно было отказываться от своего обещания. Он полностью вошел в дело, ожил после длительной бездеятельности, даже вроде помолодел, ибо уже не пенсионером-отставником чувствовал себя, а солдатом справедливости, с полным набором обязанностей и полной ответственностью за жизнь человека, который ему доверился.
«Что за беспокойная у меня была профессия, — подумалось Дмитрию Ивановичу. — И не в том смысле, что не имел спокойных ни дня, ни ночи, подчиняя свою жизнь всевозможным неожиданностям, предвиденным и непредвиденным обстоятельствам, а в том, что всегда за кого-нибудь тревожился, кого-нибудь оберегал, предчувствуя беду, надвигавшуюся на очередную жертву преступника». Это чувство тревоги за годы службы так въелось в душу Коваля, что он и теперь, в отставке, не мог от него освободиться, да еще при такой явной угрозе Василю Пидпригорщуку.
Они еще какое-то время постояли у калитки, нервируя хозяйского пса, пока Ковтун, который разговорился о Калабрии, не спохватился, вспомнив о делах.
От Ковтунов, механически сжимая ручку бидончика с молоком, Дмитрий Иванович направился домой уже не по крутой тропинке через овражек, а в обход, по улице. Небольшая хитрость полковника — дать Ковтуну бидончик, чтобы иметь отпечатки его пальцев — вполне удалась, и он был доволен. Сейчас размышлял только о том, каким образом получить отпечатки пальцев молодого Ковтуна, Грицька, который, очевидно, более агрессивен, чем отец.
Вечерело. Багровое солнце уходило за Полтавский шлях, кроваво-красные лучи подкрасили землю. Дмитрий Иванович обеспокоенно подумал: «А где сейчас Василь Кириллович? Пойдет ли сегодня в ночной рейд?» Теперь старший Пидпригорщук не оставлял его мыслей, Коваль словно ходил за ним как тень, как охранник, который всегда настороже, чтобы в любой момент предотвратить трагедию.
Когда полуденная жара спала, Дмитрий Иванович пошел в сельсовет познакомиться с председателем. Хотел, не раскрывая своих карт, выведать, кто из жителей села имеет огнестрельное оружие. Он не знал, что за человек выселчанский председатель сельсовета Полищук и как с ним придется разговаривать, но полагался на свое умение находить общий язык с разными людьми. И в данном случае ему было достаточно того, что немолодого председателя, хотя тот и был человеком пришлым, Пидпригорщуки в один голос хвалили.
В дверях невысокого аккуратного домика, обсаженного молодыми липками, Коваля чуть не сбил с ног шарообразный раскрасневшийся толстяк. Глаза его горели.
— Одна компания! — закричал он, огибая Коваля, чтобы не столкнуться. — Одна шайка-лейка! Кого хотят — судят, а кого хотят — милуют! Но я выведу их на чистую воду! Запомнят меня, ох как запомнят! — И вдруг, поняв, что апеллирует к чужому, незнакомому человеку, оборвал свои угрозы и бросился на улицу.
Дмитрий Иванович проводил его взглядом и вошел в здание. Увидев в коридоре дверь с табличкой «Председатель сельсовета», постучал.
За полированным столом сидел пожилой — Ковалю показалось, еще более седой, чем он, — мужчина. Он тер ладонью лоб — очевидно, не пришел в себя после бурного разговора с толстяком.
Увидев незнакомого человека, председатель убрал руку со лба и кивнул на стул.
Федор Афанасьевич Полищук, как отрекомендовался выселковский председатель, не знал Дмитрия Ивановича. Однако об инспекторе Ковале он слышал и теперь не мог поверить, что перед ним сидит знаменитый сыщик, о котором среди земляков ходили легенды. Он то с одной стороны, то с другой рассматривал гостя, не решаясь попросить документы. Казалось, он готов был пощупать полковника, чтобы убедиться, что тот действительно находится в его кабинете.
Сначала было встревожился — какое происшествие привело полковника в Выселки, но Коваль сразу заверил, что отдыхает у знакомых и, насколько ему известно, серьезных правонарушений в Выселках не произошло.
— Конечно, — успокоенно подтвердил Полищук. — Но кое-какие нарушения случаются. Еще не покончено с мелким воровством в поле, на фермах, но мы с этим активно боремся. Аппараты тоже обнаруживаем, принимаем воспитательные и административные меры. Самогоноварение почти полностью ликвидировали. На сходе приняли решение объявить Выселки безалкогольными. Запретили продажу водки и вин в сельпо. Более восьми десятков аппаратов люди добровольно принесли в сельсовет и тут же принародно уничтожили.
— А сколько дворов сейчас в Выселках?
— Сто семнадцать. В большинстве из них гулял зеленый змий, — вздохнул Полищук. — Никак не могли с ним справиться… Но когда появился закон, стало легче бороться. Никто не хочет с законом ссориться. Хотя, правда, нашлось несколько нарушителей, самогонные аппараты умудрялись прятать там, где никогда не додумались бы искать. Да наших дружинников не обведешь вокруг пальца. И в лесу, в копанке, найдут. Механизатор Василь Пидпригорщук, есть такой боевой парень у нас, командует ими. Впрочем, не парень, а мужик солидный, — тут председатель недовольно поморщился и замялся, — но, бывает, перегибает.
— И сам нарушает?
— Да нет! Он не пьет. Но… вот сейчас перед вами прибегал один человек, Бондарь его фамилия, — расстроенно произнес Полищук и на секунду умолк, словно раздумывая, стоит ли занимать внимание такого человека, как полковник Коваль, всякими мелочами. — Мать у него злостная самогонщица. Варила для продажи. Оштрафовали раз, другой, а потом судили, два года дали — правда, без конфискации. Именно командир нашей дружины больше всех их допек. Они было, как и все, принесли аппарат, сдали, а потом Пидпригорщук у них и второй нашел, в подполе мать варила. Сам Бондарь выкрутился, он, мол, знать не знал, в доме мать хозяйничала. Вот баба и загремела… — Полищук на несколько секунд умолк, стянув густые кустистые брови над переносицей. — А теперь этот Бондарь прибежал ко мне с заявлением: мол, этой ночью, когда дежурил Пидпригорщук, он пришел в сельсовет и сказал, что соседка его Фекла Галушко выгнала самогон. Василь Кириллович взял понятых и отправился к той женщине. Не нашли ничего, ни аппарата, ни самогона… Так Бондарь сегодня примчался, кричит, что бабка Фекла дала Пидпригорщуку взятку, потому что он, Бондарь, точно знает, что у нее есть самогон. Не очень мне в это верится, — покачал головой Полищук. — Понятно, Бондари ненавидят командира дружины и ищут как бы отомстить, но мы проверить заявление обязаны, — вздохнул председатель сельсовета. — Я ему сказал, что проверим, но заметил, что мне уже надоели его постоянные жалобы и доносы на Пидпригорщука, и если окажется, что он снова соврал, то придется заняться не Пидпригорщуком, а им…
— Поэтому Бондарь выбежал от вас как ошпаренный, — улыбнулся полковник. — Чуть с ног меня не сбил.
Председатель засмеялся.
— Я этому правдолюбцу напомнил и про второй аппарат, который у них нашли, и о том, что он с матерью не только Выселки спаивал, но и к поездам на станцию Лещиновка возил свою отраву. Мать посадили, а он вылез только потому, что она его выгородила, все взяла на себя.
— Лютые враги, значит, есть у командира вашей дружины, — подытожил Коваль. — А что же участковый инспектор?
— У него территория — Люксембург плюс Лихтенштейн да еще в придачу княжество Монако — за день не объедешь. За Выселки он спокоен, дружина у нас крепкая… Ну а у командира ее, естественно, враги имеются. Но друзей больше, тех, которые ему помогают. Василю Кирилловичу, понимаем, нелегко, ведь общественную деятельность он совмещает с основной работой. И когда он только успевает? Передовой механизатор, с вымпелом не разлучается… Люди за ним идут, депутатом сельсовета избрали… Ничего, наведем полный порядок. Тяжелее всего с теми, кто на склонах, над Ворсклой, отчужденно живет, словно в крепостях.
— Такие, как Ковтун? — спросил полковник.
— Вы уже и нашего «итальянца» знаете? — удивился Полищук.
— Кое-что слышал. А кстати, как у вас с кормами?
— Колхоз более-менее обеспечен.
— А набеги людей на поля?
— Бывает, — вздохнул председатель сельсовета. — Недоработали этот вопрос. Постановление вышло о раздаче колхозникам молодняка на откорм и одновременно об обеспечении кормами, в том числе комбинированными… Но как колхоз может обеспечить? Ему самому еле хватит до будущей весны. Вот так получилось, что одну часть постановления выполнили, а вторую упустили. Ножницы!
— Воруют и из кормоцеха, и с ноля, — заметил Коваль.
— Тащут, тащут, Дмитрий Иванович, — грустно согласился Полищук. — С одной стороны — преступление, а если вдуматься… Конечно, и наш просчет, колхоза да и сельсовета. Воспитываем плохо, больше на административные меры налегаем. Да и что против правды скажешь. Обращаюсь к людям, объясняю, мол, трудности, объективные причины, очень сухое лето, комбикормов мало дали, а они мне: «Федор Афанасьевич, если бы вы лично откармливали животину, то голодной держали бы?» — «Не брался бы за это дело… Во всяком случае, колхозное не тянул бы себе во двор». — «Да вам бы и так дали!.. И мы не брались бы, если бы знали… Но вы же, Федор Афанасьевич, постановление читали, чтобы люди брали молодняк? И сами агитировали… Вот и получается по поговорке: хоть круть-верть, хоть верть-круть». Ну что на это скажешь, — развел руками Полищук. — Мы и в район обращались, а нам в ответ: «У вас не хуже с кормами, чем в целом по району».
Стали свои меры принимать. Незасеянные клочки земли, неудобья на холмах, на склонах Ворсклы пустили под выпасы, разрешили людям выкашивать. Это с одной стороны. Вынуждены искать и ждем каких-то резервов, — продолжал председатель сельсовета, — и с хищениями боремся… Но с другой стороны, не обеспечивать выполнение постановления — тоже преступление. Статьи только такой в кодексе нет. Кстати, — произнес довольный знакомством со знаменитым Ковалем Полищук, — я также юрист, Дмитрий Иванович. Бывший, — вздохнул он. — Было дело… — Он помолчал, подумал о чем-то своем, вспоминая далекие события своей жизни и, возможно, решая, стоит ли ворошить прошлое, но, очевидно, Дмитрий Иванович показался ему человеком, который поймет его, и, поглядывая на Коваля, терпеливо ждавшего продолжения разговора, повторил: — Да, Дмитрий Иванович, юрист…
Он снова сделал паузу. Потом добавил:
— Окончил юридический техникум. Тогда, после войны, кадров не хватало — выбрали судьей… Горько вспоминать… Случилось это в одном селе Ивано-Франковщины, тогда — Станиславщины… Время было послевоенное, голодное, жестокое. За малейшую провинность карали строго. За горсть колосков с колхозного поля давали восемь лет… Вышел закон в июне сорок седьмого года. Вы, конечно, его знаете. Указ об уголовной ответственности за хищение государственного и общественного имущества…
— Да, помню, — кивнул Коваль, — он недолго продержался. В пятидесятых годах им уже реже руководствовались, а в начале шестидесятых — кажется, в шестьдесят первом — его отменили.
— А это было в самом начале. В июне закон вышел, а уже в июле я должен был вести процесс.
И вот я — молодой парень, можно сказать мальчишка, исполняю высокую государственную миссию. Подсудимая — немолодая, изможденная женщина, мать троих детей, отец которых погиб на фронте. Ночью она собрала на уже пустом колхозном поле торбочку оставленных колосков. Ее и поймали…
Это был один из первых в моей судебной практике самостоятельных процессов. Начальство требовало, чтобы он стал показательным. Господи, как я волновался! Мой ум, мои чувства протестовали против того, чтобы осудить эту женщину и сделать сиротами ее детей. Помню, чуть не заболел, готовясь к этому процессу. Не знаю, как и высидел его, был словно в тумане… Теперь, Дмитрий Иванович, признаюсь вам как коллеге, вы меня поймете, все же поступился я тогда собственной совестью. Но закон есть закон, вы это тоже хорошо знаете. Каким бы он ни был, пока не отменили, обязан был руководствоваться им… Чувство, психологическое убеждение — это, конечно, тоже серьезный элемент правосудия. Когда выносишь приговор… Но на первом месте все же закон, каким бы он ни был. Особенно если иметь в виду то нелегкое послевоенное время… — Полищук умолк, на каких-то пару секунд прикрыл рукой свое лицо, испещренное глубокими морщинами, потом продолжил: — И приговорил я эту мать на длительный срок, а малышей отправил в детский дом. Какая это была мука видеть, как отрывают детей от матери!
Вскоре я понял, что не получится из меня судья, и ушел с работы. До сих пор стоит у меня перед глазами вцепившаяся руками в барьер, повязанная темным платком эта скорбная женщина. Я уже не помню ее облик, тогда мне казалось, что, перечеркнутая барьером, она вся состоит только из громадного белого лица, которое расплывается на весь зал, и горького взгляда, прожигающего насквозь…
До техникума я учился в ФЗУ, умел слесарить и пошел в МТС ремонтировать тракторы… Мне еще повезло, могли расценить мой поступок как политическую демонстрацию, и не миновать бы мне далеких лагерей, но в результате нервного стресса после этого судебного заседания я попал в больницу, и от меня отцепились. Правда, еще долго присматривались, но в конце концов все сошло с рук…
Дмитрий Иванович понимал, почему разоткровенничался Полищук. Настало время, когда люди переосмысливают свою жизнь, свои действия, поступки, чувства, дают им новые оценки, словно очищая свою душу, время, когда уже не могут жить дальше без этого переосмысления и без того, чтобы не поделиться своим духовным обновлением с другими людьми, не сказать об этом открыто. Гласность, оказалось, это не только возможность честно, не боясь преследования, открыть свои мысли, но и внутренняя потребность это сделать.
Более удобный случай побеседовать с известным полковником Ковалем вряд ли представился бы Полищуку. И говори он так откровенно не столько для того, чтобы исповедоваться перед умным и честным человеком, сколько для самого себя, для своего успокоения, чтобы утвердиться в своей правде.
Да и Дмитрий Иванович в свою очередь мог бы многое поведать Полищуку из своей практики. И не о такой давности, как послевоенные перегибы, а о более близких временах, когда, защищая справедливость, он сам восставал против своего начальства или прокурорских работников. Практика свидетельствовала, и Коваль убедился в этом, что тюрьма или лагерь больше портят, чем воспитывают человека, особенно молодого. Коваль очень тонко чувствовал грань, которая отделяет в человеке преступника от непреступника, и в каждом случае, когда, карая, можно было обойтись без лишения свободы, старался этого добиться.
— Я понимаю вас, Федор Афанасьевич, закон не должен быть местью человеку, как в той истории, которую вы рассказали, а только торжеством справедливости.
— Конечно, я мог тогда либо отказаться от процесса, либо оправдать многодетную мать. Но прокуратура все равно опротестовала бы… И не я, так другой, более сговорчивый судья… все равно… тяжкий приговор был ей запрограммирован. Ведь судья в то время был только механическим исполнителем… Единственно, что было в моих силах, — это проявить заботу об осиротевших после моего приговора детишек, — продолжал Полищук. — Так я и поступил: ездил к ним в детдом, помогал, чем мог… Когда мать отбыла срок — она хорошо работала, и срок ей сократили по амнистии — и забрала детей к себе, я стал инкогнито, без обратного адреса, посылать ей денежные переводы. Может, немного, сколько позволяла моя зарплата. Я долго не женился, и мне нетрудно было выкроить немного из своего бюджета для этих детей. Посылал, пока они не подросли и не встали на ноги… Я постоянно интересовался этой семьей, знал, какие у них доходы, чего им не хватает…
— Это благородно, — сказал полковник. — Хотя все-таки отдает донкихотством, Федор Афанасьевич. Помогли одной семье, а пострадавших и обездоленных из-за излишней жестокости закона много. Маркс говорил, что и историей, и умом в одинаковой мере подтверждается тот факт, что жестокость, которая не считается ни с какими различиями людей, делает наказание абсолютно безрезультатным.
— Да, да, — механически кивал Полищук, находясь еще в плену своих воспоминаний. — Она, наверное, знала или, во всяком случае, догадывалась, кто заботится о ее детях — я ведь не раз наведывался к ним в детдом. Возможно, и вспомнила меня и даже простила… Не знаю. В конце концов это для меня было неважно, я исполнял свой долг… А то, что вы говорите — излишняя жестокость закона приносит только вред, это верно. Ох как верно, Дмитрий Иванович!
— Я думаю, сейчас много статей пересмотрят. А вероятно, и весь уголовный кодекс. Этого требует время. Новая поступь нашего общества к самому высокому человеческому закону — справедливости — требует пересмотреть и устаревшие законы, и точнее определить правомерные и неправомерные поступки человека без лишней предубежденности и жестокости.
Дмитрий Иванович позавидовал сейчас Полищуку. Сам он не был героем, бросившим вызов жестокости, хотя не однажды задумывался над парадоксами жизни, над противоречиями провозглашаемых в обществе лозунгов и ежедневной практикой. Но не разрешал своим мыслям ринуться в омут сомнений, разувериться во всем. Это лишило бы его возможности бороться с несправедливостью на своем пусть ограниченном, но для кого-то из людей жизненно важном поле. В отличие от Полищука он мог поддержать оступившегося и защитить невинного.
Коваль долго сидел у председателя сельсовета. Ему правился этот умный, честный человек. Захотелось даже рассказать о деле, которое привело его в Выселки, но сдержался: не было у него на это права. Тайна не его, а Пидпригорщуков.
Уже совсем стемнело, когда он вышел из сельсовета. По его просьбе Полищук назвал людей, которые имеют зарегистрированные ружья. Держит ли кто-нибудь в селе огнестрельное оружие незаконно, председатель не знал. Ибо если бы знал, то давно изъял бы… Кроме того, Дмитрий Иванович выяснил, что большинство собственников ружей, среди них и Василь Пидпригорщук, хранят их в сельсовете, под замком, а патроны в сейфе, и, довольный, сердечно попрощался со своим новым знакомым.
Осторожно спускаясь по тропинке, ведущей к подворью Пидпригорщуков, Дмитрий Иванович обдумывал свои дальнейшие действия. Следовало снять отпечатки пальцев с тетрадного листка с угрожающей фразой, а также с вещей, к которым прикасались подозреваемые: бидончика, побывавшего в руках у Ковтуна, а теперь вот и с заявления — его принес в сельсовет Бондарь. В беседе с Полищуком Коваль поинтересовался, ограничился Бондарь устным обвинением командира дружины или оставил письменный донос, и когда председатель сельсовета показал листок, написанный Бондарем, решил, что позже попросит его для экспертизы. Надо еще как-то получить отпечатки пальцев младшего Ковтуна и тогда уже съездить в Полтаву, в областное управление, за следственным чемоданчиком, необходимым для идентификации следов, которого у Коваля здесь не было.
Полковник остановился и залюбовался прозрачным августовским вечером. Звезды, большие и золотые, уже зависли над головой. После второго укоса трав резко пахло свежим сеном и детством. Было тихо, только неистовствовали сверчки. У Дмитрия Ивановича вдруг защемило сердце. Показалось, что время, как в фантастической машине, открутилось назад, мигом отлетело полстолетия, что живы еще отец и мать и он снова мальчишкой стоит на высоком отцовском подворье возле кобелякской соборной церкви и, испытывая трепет, пробует осмыслить, что же там, за далекими зорями, и что такое неизмеримая вечность, перед которой все в мире — ничто…
На душе было светло, и Дмитрий Иванович еще четче, чем до сих пор, понял, почему так легко согласился в Киеве на предложение Пидпригорщуков.
— Вол, а не человек, — сжав уголки губ, сказал Петро Пидпригорщук о старом Ковтуне в ответ на вопрос Коваля. Он в последний раз затянулся, бросил окурок на землю и затер его ногой. — Работать умеет. Поскитался по свету, научился хозяйничать, но вредина, упрямый и цепкий. А скупой — второго такого не найдешь, за копейку повесится!
Они беседовали втроем за столиком под акацией: Коваль и братья Пидпригорщуки, только что возвратившиеся с поля. Лида еще не пришла из своей конторы, а Оля хозяйничала в доме, собирая детей в пионерлагерь. К Петру Кирилловичу подбежала старшенькая, Верунька, прижалась к нему, пожаловалась, что не хочет ехать в лагерь, ей и дома хорошо, а там будет скучать.
— Но ведь ты не одна будешь, а с Мишей, Андрейкой, Парасочкой… А дома что делать? Бегать по двору как одичавшая коза? Меня целый день нет, мамы тоже…
Верунька влезла на колени к отцу, захныкала.
— Любимица отцовская, — улыбнулся Василь Кириллович. — Мои разбойники с радостью едут.
Полковник Коваль делал вид, что не замечает немого вопроса Пидпригорщуков, который все время будто висел в воздухе: появились ли какие-нибудь сведения об авторе угрожающего послания?
У Дмитрия Ивановича ответа не было. Пока он ограничивался изучением окружения Пидпригорщуков.
— Этого «итальянца» и его Грицька люди стороной обходят. А они, Ковтуны, единственно кого боятся, так это нашего Василя. Правда, на днях он от них добрую шишку на голове заработал.
Василь Кириллович утомленно, словно виновато, улыбнулся:
— Да ну, Петь…
— Мы должны все рассказать Дмитрию Ивановичу без утайки, иначе как же разобраться, кто еще мечтает стать твоим «крестным отцом», — вдруг рассмеялся младший Пидпригорщук — так ему понравилось это «крестным отцом» — и как всегда сжал в паузе уголки рта. — Старый Ковтун, — продолжал он, — какое-то время работал скотником. Исчезли четыре телки. Две обнаружили в «Заповити», а еще двоих словно ветром унесло… Крутили-вертели, дело завели, но доказать не доказали. Решили наказать «итальянца»: перевели в кормоцех. И тогда он вовсе распоясался. Узнал как-то Василь, что Грицько пригонит ночью машину за кормами, взял дружинников и поймал с поличным, когда сбрасывали ворованное на свое подворье. Расскажи, Василь, все как было!
— Да чего говорить, дело известное, — нехотя отозвался тот. — Ну, сказал им: «Тюрьма по вас плачет. На этот раз уж не отвертитесь, будет обоим мир в клеточку». И все же снова отделались товарищеским судом и штрафом… А вот недавно, — продолжил Василь, — поймал их с колхозным зерном — насыпали ночью на току два мешка пшеницы, погрузили на тачку и тянут домой. Перекрыл им дорогу, приказал назад везти. И тогда этот дурной Грицько — в темноте я не заметил, как он подкрался с палкой, — набросился на меня… Скрутил ему руки, отобрал палку, но, вражья душа, успел-таки задеть по голове, — нащупывая ушибленное место, признался Пидпригорщук. — Да ничего, как говорят, до свадьбы заживет… Еле удержался, чтобы ему не накостылять, подумал: ударю — богу душу отдаст, явное превышение необходимой обороны. Тюрьма тогда не ему, а мне светит. Взял только его за шиворот, аж рубаха треснула, поднял и швырнул на землю.
Ковтуны больше всех интересовали полковника.
— И снова угрозы? — спросил, имея в виду их.
— Естественно, — засмеялся механизатор. — И угрозы, и брань. Если бы собирал их всех — большая бы куча получилась. Но, Дмитрий Иванович, не ломайте голову, если обращать внимание на угрозы, то я уже должен был сто раз погибнуть: и подстреленный, и утопленный, и избитый…
— Вот какие, оказывается, ваши выселчане! А рассказывали другое.
— Таких немного — может, трое или пятеро на все село, но канители с ними как с сотней. Ну еще и самогонщики. Сколько аппаратов сами принесли в сельсовет, сколько мы потом еще нашли, а все равно гонят. То в одной хате накроешь, то в другой. А одни додумались в лесу, на той стороне, — Василь показал рукой за реку. — Старый окоп под землянку приспособили и там по очереди гнали. Вот это настоящая беда! И с кормами у нас неважно. В июне — июле сушь была, травы сгорели, да и яровые не успели хорошо подняться, влагу набрать. Стебель короткий — гляди, и соломы не будет. Кукуруза, правда, более или менее. Выстояла. Так ее еще молочную губят. Ломают бессовестно… Приходится каждую ночь в рейд выходить. Сядешь в ней, притаишься и вскоре слышишь: то где-то дальше, то совсем рядом, справа или слева зашуршало. Ломают! Крикнешь: «Что там делаете?!» — притихнут, а двинешься в кукурузу — выпрыгивают и бежать! Даже мешки с початками бросают. А бывает еще хуже: испугаешь — удирают не по дороге, где видно всех, а через поле. Сколько поломают ее, затопчут! Еще больший урон… Да что, Дмитрий Иванович, на всех оглядываться! Не дело. А угроза — это пустяк. Я их немало уже слышал!..
— Но эта последняя — документальная, — с легкой иронией произнес Петро. — Должен учесть.
— Если устные не действуют, что остается делать моим недоброжелателям? Но думаю, эта в том же плане: чтобы напугать. Чтобы глаза закрывал на всякие трюки. Ничего они угрозами не добьются. Моя Оля и особенно его Лида, — кивнул на Петра Кирилловича, — тоже меня предостерегают, Дмитрий Иванович, удирай, мол, от всей этой банды, от врагов своих. Но это же глупость: бросать свое село, удирать от каких-то злодеев! Пусть они от меня удирают. — Василь глубоко затянулся, выпустил дым и сплюнул на землю. — Ох и горька! На работе в суматохе кажется слаще, а насосешься за целый день, придешь домой — гадость!.. Так что не забивайте себе голову, Дмитрий Иванович, нашими делами, — повторил Пидпригорщук. — Пойду, наверное, отдыхать. Сегодня ночью мне снова в рейд, — вздохнул командир дружины. — Кого-нибудь и поймаем. Председатель ему нагоняй даст либо оштрафует или товарищеский суд устроит… А завтра тот тип снова ночью в поле, в кукурузе, или стожок расшивает… Да и ловишь нарушителя, а сам думаешь: что же ему, бедняге, делать без кормов?! Где их достать или купить? Я и сам взял бы бычка-другого на откорм, вырастили бы с Олей, и детям веселее было бы возле животины… Но ведь на колхозном поле нельзя гайдамачить, тем более мне…
— Вот угайдамачат тебя когда-нибудь в той же кукурузе, не заметишь в темноте и кто, — поджал губы младший брат.
— Не бойся, Петро. Все они, — продолжал Василь о ночных полевых гостях, — трусы. Взять того же «итальянца». Горластый, по всякому поводу криком берет, пугает, угрожает. А все это потому, что труслив как заяц, он криком сам себя подбадривает, мол, глядите, как я страшен, бойтесь меня, люди!
— А что там произошло у вас с Бондарем? — спросил полковник.
— Вам и это известно? — удивился Пидпригорщук.
— Жаловался на вас Бондарь.
— Кому?
— Полищуку.
— Ах, гнида! — вспыхнул мужчина. — Знаете, Дмитрий Иванович, есть люди, которые не только соседу, но и всему селу хаты готовы поджечь. Такая у них вся семья. Отец, правда, уже помер. Остались вдвоем с матерью. Самогонщики на все Выселки. Это они придумали в старом окопе винокурню устроить. Там, где люди насмерть стояли! Теперь он немного притих, мать в колонии, но и по нему колония плачет… Вчера ночью, когда я дежурил в сельсовете, вдруг вкатился ко мне этот коротышка. Говорит: «Товарищ дежурный, идите к Галушке, она самогон держит для продажи. Вот вы на одних нападаете, а других под носом не видите. Но я человек справедливый, теперь все осознал и, видите, помогаю вам», — и так довольно улыбается, словно уже всех вокруг пальца обвел. Мне сразу не поверилось, что это правда; знаю, что соседка Бондаря, Фекла Галушка, женщина тихая, скромная, самогоном никогда не занималась. Жизнь у нее сложилась нелегкая: отец погиб на фронте, муж — пьяница, сбежал неизвестно куда, а с того времени, как в прошлом году сын погиб в аварии, совсем сникла, сама не своя стала. Не старая женщина, а по виду глубокая старуха. Еще бы, столько бед на нее сразу свалилось.
Спрашиваю этого Бондаря: «А не врешь?» — отвечает: «Заявляю официально!»
Делать нечего, заявление есть, должны проверить. Взял я понятых и — к Галушке. Искали, искали — ничего нет, ни аппарата, ни самогона. С тем и должны были уйти, ну, думаю, коротышка, я с тобой еще разберусь за эту ложную тревогу! Понятые вышли из хаты, закурили во дворе, а я задержался, пить захотелось, взял в сенях кружку на ведре с водой, поднял фанерку, которая прикрывала его. Смотрю, а там, в воде, стоит бутылка… Заглянул я в грустные, покорные глаза женщины, и такая злоба меня охватила и на нее, на ее беззащитность, и на Бондаря за то, что он оказался прав. Галушка стоит ни жива ни мертва.
Спрашиваю: «Выгнала? Где аппарат?»
Она что-то бормочет, еле расслышал:
«Нет, — говорит, — у меня аппарата… Завтра мне уголь со станции привезут на зиму, а без угощения, сказали, ничего не будет. Должна была доставать».
«Где аппарат?» — снова спрашиваю, а сам думаю: «Откуда у нее аппарат! Если бы гнала, дух из хаты еще не выветрился бы, да и не бутылку наварила бы».
Молчит.
«Купила?»
Молчит.
И тут меня осенило. Как ловко рассчитал все коротышка! Нет, думаю, не будет по его.
«У Бондаря?» — говорю.
Молчит.
Слышу, мои понятые, не дождавшись меня, возвращаются.
Накрыл фанеркой ведро.
«Говори быстрей! Иначе сейчас протокол составим. Бондарь?»
Кивнула она наконец, и я вышел из сеней, сказал понятым: «Действительно ничего нет. Ложная тревога».
Утром, после дежурства, пришел к бабке Фекле, сам вылил эту сивуху в выгребную яму, хорошенько поругал хозяйку и объяснил, что ей, как одинокой дочери погибшего на фронте, и без бутылки привезут топливо. Сам позабочусь. Но чтобы никому ни звука об этой бутылке и чтобы никогда больше не держала это зелье в доме… Такое вот дело…
Конечно, это было нарушение с моей стороны: без санкции произвести обыск. Но прокурор далеко в районе, да и даст ли санкцию, а мне очень хотелось уличить Бондаря во вранье! — закончил Пидпригорщук. — Судите, как хотите, а так вышло… И пускай Бондарь жалуется сколько хочет!..
Во время рассказа дядьки Василя маленькая Верунька уснула на отцовской груди. Свет небольшой электрической лампочки над столом, мерцающий и тусклый от мириад ночных букашек и мотыльков, которые облачком вились вокруг этого искусственного солнышка, выхватывал из темноты лица собеседников.
Пришла из конторы Лида — задержалась: отчет, — хотела забрать у отца сонную Веруньку и отнести в дом, Петро не дал: «Тебе будет тяжело, Лидочка», — поднялся и сам понес ребенка. Лида пошла за ним.
— Бедная женщина, — сказал о ней Василь, — никто не догадывается, как нелегко ей живется… С той поры как Петро привел ее в наш дом, она болеет, и дальше — больше. Стала неуравновешенной, иной раз в глаза заглядывает, добрая, нежная, а бывает, как с цепи сорвется — ругается, плачет… Беда, да и только… Не знаю, что с ней делать…
Коваля несколько удивило, что Василь говорил так, словно болезнь невестки касалась только его: не в множественном числе сказал: «не знаем, что с ней делать», а в единственном: «не знаю».
— Может, все это — хата? — осторожно спросил полковник.
— То есть почему «хата»? — не понял Пидпригорщук.
— Все-таки тесновата для двух семей.
— Лида нашу хату возненавидела, как только пришла сюда. Не нужна она ей. Она, наоборот, рвется отсюда.
— Брат ваш мог бы отдельно построиться. Сам не потянул бы, вы, очевидно, помогли бы.
— Конечно. Но он как раз и не хочет уходить из отцовской. И в конце концов, не так уж нам и тесно. На моей половине две комнаты, у Петра — тоже. И еще у каждого по боковушке… — Василь Кириллович словно что-то не договорил, только тяжело вздохнул, и полковник понял, что ему очень жалко невестку, но помочь ей ничем не может. На миг Дмитрию Ивановичу показалось, что старший Пидпригорщук прячет какую-то тайну, но он сразу же отказался от такого подозрения. От него прятать, Коваля, который приехал устранить смертельную опасность?!
Тем временем к столу возвратился Петр Кириллович. Услышав, что речь идет о его жене, обиженно поджал губы и покачал головой.
— Больная она у меня, Дмитрий Иванович, — наконец произнес он. — И никто не знает, в чем причина, будто кто сглазил. Лежала в райбольнице, одни говорят — печень, другие — сердце, сколько из нее, бедняжки, крови высосали на всякие анализы! Боялись — рак, потому что очень стала худеть, слава богу — не он… Наконец решили: нервы! Нервы — и только. Нервы, конечно, у каждого человека есть. А как лечить? Глотала всякие таблетки. Потом посоветовали: спокойствие — и все пройдет. Да разве у нее не спокойная жизнь? Взял ей путевку в санаторий. Побыла там несколько дней, все бросила, возвратилась. Соскучилась, сказала, по детям, по дому. И все же ей за эту неделю в санатории легче стало. Повеселела.
Ну а потом снова то же самое… Этой весной хотел еще раз купить ей путевку. Отказалась. К знахаркам зачастила, зелье варила, травы какие-то пила — не помогло. Теперь одна надежда на Третьяка — профессора из Полтавы.
— А может, ей действительно полезно было бы переменить место, — заметил Коваль. — Я вот говорю Василю Кирилловичу, тесновато у вас. Так не построиться ли все-таки вам, Петр Кириллович? Новый дом, новая обстановка, новые хлопоты, в чем-то — новая жизнь… Я это по себе хорошо знаю, — улыбнулся он, — недавно из дома, где прошла почти вся жизнь, пришлось переселяться в новую квартиру… Вот от вашего брата слышал, что Лидии Антоновне с первых дней не хотелось здесь жить.
— Не знаю, чем Лидочке наш дом не подошел. Как говорят, хата глиной пахнет, — сокрушенно произнес младший Пидпригорщук. — Когда познакомился — такой веселой, живой была… А женился, привез ее сюда — словно нечистая сила в нее вселилась. Вскоре сникла, начала ныть: не хочу здесь жить да не хочу! «Идем к моей матери!» А у ее матери на том углу, что к станции поближе, не хата, а курятник под соломенной крышей. Ей любо, а мне-то как?.. Не согласился я. Тогда говорит: «Строимся возле матери!» А у меня денег кот наплакал — только окончил агрошколу. И зачем удирать из большого отцовского дома? Детей не было, свободно, хоть в футбол гоняй! Да и то: когда замуж выходила, никаких условий не выдвигала, а как женой стала — сразу капризы! — губы Петра обиженно сжались. Он немного помолчал, словно обида захлестнула его. — Но увидела, — продолжил, — что привередничать со мной дело пустое — я знаю, с первых дней жене поддашься, всю жизнь на голове сидеть будет, — и притихла! А как Верунька родилась, казалось, совсем успокоилась, только болеть начала… А может, действительно новый дом нужен, — через минуту раздумчиво добавил младший Пидпригорщук, — может, в этом действительно нечистая сила живет? — Он потер лоб. — Говорят же люди, что бывает такое. К нам с Василем она привыкла, мы здесь родились, а вот пришлых мучает… Хотя, впрочем, с его Олей, — кивнул на брата, — как будто бы все нормально…
Василь Кириллович промолчал.
Разговор о доме, о нечистой силе не внес ясности в дело, которое интересовало Коваля. Братья жили в отцовском доме дружно, дружили и их жены, дети. «А Лидии Антоновне, все же, наверное, хочется большей самостоятельности, отдельного хозяйства, — решил он, — потому и стремится отделиться от семьи старшего брата».
Коваль собирался в Полтаву за следственным чемоданчиком. Дедуктивный метод психологического исследования характеров, которого придерживался в своей сыщицкой практике Дмитрий Иванович, в этот раз без дополнения его конкретными деталями не оправдывал надежд. Опираясь только на психологическое изучение окружения Пидпригорщуков, он должен был прожить в Выселках длительное время, которое ему не давало ежедневно ожидаемое трагическое событие. Одним махом понять все переплетения взаимоотношений сельчан, вылущить из этих взаимоотношений те, что могли быть связаны с угрозой Василю Пидпригорщуку, было нелегко. Поэтому придется исходить не только из дедуктивных размышлений, но также и из материально-оперативных деталей, которые будут подпирать эти размышления, в данном случае отталкиваться от отпечатков пальцев на угрожающем послании. В Кобелякский райотдел обращаться за чемоданчиком Коваль не хотел, хотя это было рядом: не знали его там молодые сотрудники, в то время как в областном управлении уголовного розыска еще есть люди, с которыми он раньше работал.
— Поеду завтра в Полтаву, — сказал Коваль Петру Кирилловичу. — Если этот профессор тот самый Андрей Третьяк, с которым я учился, — он собирался-таки после школы в мединститут, — то проблемы нет, — напомнил о своем обещании полковник.
— Только покамест Лидочке не нужно об этом знать, — попросил Петр Кириллович. — Не любит она, когда о ее болезни распространяются… Да еще, простите, при постороннем человеке…
Коваль кивнул:
— Я понимаю.
Оля позвала со двора мужа. Все поднялись со скамеек и направились в дом.
Когда Дмитрий Иванович, постучав, решительно вошел в кабинет невропатолога, тот поднял из-под очков удивленный и одновременно сердитый взгляд на посетителя. Время было неприемное, и профессор читал какие-то бумаги. Появление Коваля перебило его мысли, и врач был обескуражен беспардонным вторжением в его крепость незнакомого человека.
— Вам что? — спросил, стянув брови над переносицей. Еще секунда-две — и он попросил бы Коваля выйти.
Дмитрий Иванович в свою очередь не сразу узнал в полном пожилом человеке с обрюзглым лицом, в белом как снег, отглаженном халате и такой же шапочке бывшего отличника их класса стройного Андрея Третьяка. Цепким взглядом окинул профессора. Черные как терн глаза врача, мешки под глазами — почечная болезнь терзала Третьяка смолоду — и еще некоторые мелкие детали: манера сердито вскидывать голову, жесты, — убедили Коваля, что перед ним тот самый Андрей, которого он ищет.
— Вам кого? — повысил голос хозяин кабинета.
— Вас, товарищ Третьяк.
— Ясно, что меня. Кто вы?
— Присмотритесь внимательней.
Профессор все еще с недовольным выражением лица всмотрелся в посетителя. Видно, что-то знакомое угадывалось ему в чертах Дмитрия Ивановича, взгляд его смягчился. Однако ассоциации, которые вели бы его в далекое детство, еще не появились. Возможно, он узнавал в нем бывшего пациента из числа тех уважаемых людей, которые свободно переступают порог любых кабинетов.
— Не понимаю вас.
— Моя фамилия Коваль.
— Коваль… Коваль… — повторил врач распространенную на Украине фамилию. — Какой Коваль?.. О боже мой! — Лицо его посветлело, он вытаращил глаза, подхватился с кресла. — Димка? — словно еще не веря своим глазам, воскликнул он.
— «Какой», «какой», — передразнил его полковник. — Тот самый Димка, который не раз тебе уши драл. Заважничали вы, товарищ Третьяк. Это и неудивительно: еще в школе вы отличались высокомерием, особенно когда лучше всех отвечали по биологии или когда у вас просили переписать задачку… Ну, здравствуй, профессор, — протянул руку Коваль. — Вспомнил наконец? Полностью?.. А то еще выгонишь из кабинета.
— О боже! — еще раз вскрикнул профессор, и бывшие одноклассники обнялись.
— Ты так удивился моему появлению, — засмеялся Коваль, освобождаясь из объятий профессора, — будто увидел перед собой привидение. Надеюсь, похоронку тебе на меня не присылали?
— Не говори глупости! Я кое-что слышал о тебе, даже интересовался. Знаю, что стал милиционером…
— И еще каким! — шутя задрал нос Коваль.
— Да, да… Ты, рассказывали, кого-то ловко поймал, вспоминаю — что-то очень интересное…
— То ли я ловил, то ли меня поймали. Вижу, ты очень интересовался! Так глубоко интересовался, что узнать никак не мог.
— Прости, но столько лет, столько лет!
— Я неузнаваемо изменился?
— Нет, — отмахнулся Третьяк. — Просто неожиданно…
— А я считал, что невропатологи тренированные люди и не теряются при неожиданностях.
Посмеялись, пошутили, все время присматриваясь друг к другу, словно каждый привыкал к новому облику товарища. Долго вспоминали школьные годы, одноклассников — всех их война или растоптала, или разбросала по свету.
Тем временем начало темнеть, и Дмитрий Иванович перешел к делу, которое привело его в кабинет Третьяка.
— Отдыхаю сейчас в Выселках. Помнишь их? Разбойничье гнездо, как когда-то говорили в Кобеляках. А теперь прекрасное село, богатый колхоз… Прошу тебя, помоги одной нашей землячке, она из Выселок. У нее плохо с нервами. Посмотри ее, возможно, следует положить в больницу. Муж ее очень переживает. Она шастает по всяким знахаркам и гадалкам, детям все меньше внимания уделяет, семья может распасться.
— Из Выселок, говоришь… Врачей игнорирует, только знахарки да гадалки? А как фамилия нашей землячки?
— Пидпригорщук Лидия Антоновна.
— Знакома мне эта фамилия, знакома, — пробормотал Третьяк после небольшой паузы. — Знаю эту женщину. Консультировал. Уже обращалась ко мне… — Профессор пытливо взглянул на Коваля и вдруг замолчал.
В кабинете воцарилась тишина.
Дмитрий Иванович вспомнил сегодняшний день в Полтаве.
В город он приехал, чтобы попросить в отделе уголовного розыска следственный чемоданчик и заодно встретиться, как обещал, с профессором Третьяком.
Перед встречей с ним блуждал по городу, узнавая и не узнавая его. Радовался, что он снова в Полтаве, в той самой Полтаве, которая хотя и показала себя мачехой в страшную зиму тридцать третьего года, но все-таки была частичкой его детства, Полтаве, где скитался мальчишкой пусть и голодным, но жаждущим познать мир, чувствовавшим в себе неосознанную силу жизни.
Работая в министерстве, Коваль не однажды приезжал в возрожденный после войны город, но, всегда занятый оперативными делами, ограниченный во времени, он не имел ни малейшей возможности оглядеться и предаться воспоминаниям.
Направляясь к профессору, Дмитрий Иванович забрел на улицу, ведущую к городскому саду. И здесь воспоминания о недолгой учебе в Полтаве охватили его.
В тот тридцать третий год, когда больная мать опухла от голода в Кобеляках, его отправили к знакомым в Полтаву, где он поступил в техникум механизации и электрификации сельского хозяйства. Техникум вместе со строительным институтом находился за городским садом в высоком белоколонном здании дореволюционного Института благородных девиц, стоявшем над обрывом, с которого была видна пойма Ворсклы и железнодорожная станция Полтава-Южная.
Идя знакомой дорогой — она словно уводила его в прошлое, — Коваль вспоминал, как пробегал здесь, спеша на занятия, как продавал на рынке, возле тюрьмы, свой студенческий паек хлеба — сто пятьдесят граммов за полтора рубля, потому что за эти деньги мог трижды поесть без хлеба в техникумской столовой горячий рассольник сплошь из гнилых огурцов. Вспоминал, как, живя у знакомой старушки, на всю ночь ставил в горячую печь горшок с кипятком, чтобы в нем к утру хоть немного размягчился плоский квадратик ребристой, как черепица, макухи, спрессованной вместе с шерстью в твердый камушек.
Не раз в течение жизни вспоминалось ему это время. Из полтавчан в их группе учились сын городского прокурора по фамилии Арнаутов и дочь директора мясокомбината Таня Пащенко. Арнаутова ненавидели. Откормленный, с пухлыми румяными щеками, он в перерыве садился верхом на парту, вынимал из портфеля пачку белого печенья с маслом и уписывал его у всех на глазах. Ребята отворачивались или выходили из класса. Помнил он и толстяка Сриблянского — подростка с маленькими живыми глазками, юного ростовщика, который предлагал изголодавшемуся товарищу свой хлебный паек сегодня, с тем чтобы позже должник отдал два. У него всегда водились деньги, и он охотно давал их взаймы сокурсникам, но не «за так», а за проценты.
Интересно, думалось Ковалю, как сложилась судьба этих двух подростков потом, когда война высветила все спрятанное в людях. Именно такие, как Арнаутов и Сриблянский, становились клевретами фашистов и на оккупированных территориях. Бывало, во время расследования дел о стяжательстве, грабеже, убийстве перед ним иногда вдруг тенями проплывали эти личности. И тогда ошарашивал преступника неожиданными вопросами о его детстве.
Из полтавчан на его курсе была еще девочка Таня Пащенко — стройная, миленькая, манящая. По вечерам она приглашала к себе домой готовить уроки то одного, то другого сокурсника или сокурсницу, зная, что мать обязательно накормит голодного гостя ужином. Дмитрий Коваль от Таниных приглашений отказывался. Она была его первым увлечением, а может, и неосознанной любовью, гордой и неприступной…
Таня, чтобы ничем не выделяться среди товарищей, так же как и все, брала паек — кусочек черного хлеба. Большинство студентов, в том числе и Дмитрий Коваль, не получали стипендию и несли хлеб на рынок, надеясь продержаться на обедах в студенческой столовой. Но что такое сто пятьдесят граммов в тот тридцать третий год! Небольшой мякиш непропеченного суррогатного хлеба, который прилипал к рукам и сам тянулся ко рту. Он не имел товарного вида и, пока несли его до рынка, казалось, уменьшался в теплых ладошках голодных подростков. Поэтому студенты обменивались хлебными карточками. Кто-нибудь один брал на семь карточек (шесть чужих и одну свою) сразу кило пятьдесят граммов, довесок съедал сам, а кило — целый килограмм! — нес на рынок, где легко менял его на десятку. Потом всю неделю по его карточке хлеб получали другие.
Тане не было нужды нести на рынок свой паек, но она из чувства товарищества тоже принимала участие в этой горькой игре, в большинстве случаев не требуя взамен чужой карточки.
Весной получилось так: когда Дмитрий Коваль в свою очередь забрал хлеб по Таниной карточке, техникум внезапно расформировали. Третий и четвертый курс перевели в Киев, а студентов первого, на котором он учился, а также и второго отпустили домой. Он не получил больше хлебную карточку и остался должником Тани.
Прошло много лет, отгремела война. Дмитрий Иванович забыл уже об этом эпизоде своей жизни, но сегодня, пройдя по знакомым дорожкам, вдруг вспомнил. До боли в сердце захотелось найти Таню. Да и причина есть — старый должок отдать. Впрочем, где его нынче добыть, черный как земля, клейкий как замазка, хлеб тридцать третьего года! А отдавать сегодняшний, пышный, настоящий хлеб неинтересно. Тот, наполовину с мякиной, был и вкуснее, и дороже. Тому хлебу и цены не было. Его ценой была сама жизнь. Видно, долг этот он, Коваль, уже никогда не отдаст. Да и где ее найдешь сейчас, Таню Пащенко? Кто знает, жива ли, как сложилась ее судьба? И фамилию она, наверное, сменила, не будешь же объявлять всесоюзный розыск!..
Воспоминания промелькнули быстро. Их вытеснила неотвязная мысль: «Как там в Выселках? Не прогремел ли во время моего отсутствия роковой выстрел, не пролилась ли кровь?»
Нет, полковник не считал, что угрожающее предупреждение — шутка. Так не шутят. Рассматривая наклеенные на листок из школьной тетради буковки, он обратил внимание на то, как неровно они наклеены, как танцуют эти бумажные буковки и налезают друг на друга строки. Дмитрий Иванович понимал, что тот, кто клеил их, находился в состоянии крайнего нервного возбуждения. У Коваля был большой опыт, и он хорошо знал, что происходит с человеком, когда у него взрываются страсти и он становится способным на поступки неуправляемые…
— Так что же ты хочешь, Дмитрий? — нарушил молчание профессор.
Голос Третьяка вывел полковника из задумчивости.
— Что с ней?
— Действительно нервы не в порядке, — сказал Третьяк. — Боюсь, что в ее случае медицина бессильна.
Коваль, в удивлении поднял брови.
— То есть как? Так страшно?
— Да нет, — врач чуть улыбнулся. — Просто нервное расстройство.
— А все-таки? На какой почве? — уже настойчиво начал расспрашивать Дмитрий Иванович. Может быть, он так и не заинтересовался бы этим недугом, если бы лицо Третьяка не приняло странное таинственное выражение.
— Понимаешь, Дима, — замялся тот, и полные губы его снова растянулись в неловкой улыбке. — Профессиональная тайна. Не разглашается.
— Ну, ну! — сердито произнес Коваль, на миг забыв, что он хотя и полковник милиции, но в отставке.
— Только по требованию следствия или суда.
— А-а… да, да, — возвратился на землю Дмитрий Иванович. — Действительно, я уже не имею права официально… Да и за Лидией Антоновной никакого криминала не значится… так что следствие в данном случае ни к чему… Просто, пользуясь нашей давней дружбой, хочу помочь человеку. Поэтому и интересуюсь. Ведь женщина буквально на глазах погибает.
— К сожалению, случай у нее тяжелый, редкий… И я бессилен…
— Я не знал, что она уже обращалась к тебе. Кажется, и близкие об этом не знают…
— Вполне возможно, — согласился Третьяк. — Это ее тайна… — И, посмотрев на полковника, который с обиженным выражением лица скользил рассеянным взглядом по кабинету, добавил: — Человек, надев белый халат, обязывается держать в тайне все, что знает о больном. Так же как и ты, когда работал, держал при себе свои профессиональные секреты.
— Ты прав, — согласился Коваль. — Но я сейчас так расспрашиваю про болезнь Лидии Антоновны потому, что это может оказаться связанным с одним серьезным событием, — на ходу выдумал полковник, чтобы расшевелить профессора.
— Ты серьезно?
— Нет, не подумай, она не замешана ни в каком преступлении и никакого расследования не ведется… Но… — Коваль помолчал. — Но мне нужно знать… Антр ну[1].
— Да ты, Дмитрий, тоже что-то скрываешь, какой-то секрет. В таком случае выкладывай! — строго произнес врач.
— Да нет же, — засмеялся полковник, — с профессиональными секретами у меня покончено… — развел он руками.
— Но, понимаешь, белый халат…
— Что ты мне все время «халат» да «халат»! Сбрось его в конце концов к черту! — рассердился Коваль. — Ты не на приеме, и я не больной.
— Ну ладно, — вздохнул Третьяк, снимая белую шапочку, которая открыла гладкую как колено голову, и стягивая халат. — Главное, чтобы муж ее не знал. Но все-таки зачем тебе это?.. Болезнь неизлечимая.
— Рак? Опухоль?
— Да нет, — поморщился Третьяк. — Хотя и так можно сказать… Опухоль сердца. Так что зря ты ходатайствуешь.
Коваль уставился на профессора, ожидая объяснений.
— Любовь! — наконец выдохнул из себя Третьяк. — «Амур», как говорили древние… Эту болезнь излечивает только время, и то не всегда… Я эту Лидию Антоновну и гипнозом лечить пробовал…
— Постой, постой! — Дмитрий Иванович был ошеломлен. — Какая еще любовь?! — Он растерянно замолчал и только через несколько секунд снова заговорил. — Разве это болезнь? — наконец собрался с силами спросить.
— Любые чувства, доведенные до предела, не найдя естественного выхода, становятся болезнью. Это когда они предосудительные, сдерживаемые силой воли…
Новость никак не укладывалась в голове Коваля. Лидия Антоновна? Обычная женщина; казалось, совсем не романтическая, заботливая жена и мать, занятая на работе и дома! С мужем живут ладно, мирно. Предосудительная любовь! Из-за кого же она так страдает?! И неужели в современном мире еще сохранились такие романтические души, как в древних песнях и легендах? Или, может, это какое-то нечеловеческое увлечение?
Профессор словно прочел мысли Коваля:
— Действительно редкий случай. Подробности я не знаю, в частности — кто «объект». Не сказала. Не открылась. Хотя просила, молила помочь освободиться от мучившего ее чувства. Я провел несколько сеансов. Но безрезультатно. Мое влияние натолкнулось на ее подсознательное внутреннее сопротивление. Она, так сказать, «не разоружилась» передо мной, не назвала свою пассию, то есть объект страсти, и я был бессилен. Объяснял ей, что если не буду знать, кто «он», кто вызвал такую бурю в ее душе, не смогу излечить. Однако не сказала. Не открылась. С тем и ушла.
— Значит, твой гипноз не спасение?
— Это первый случай в моей практике. Но имей в виду, дело вовсе не во мне, не в моем таланте или бесталанности. Гипноз не может вылечить человека ни от любви, ни от ненависти, если эти чувства глубокие, рожденные суммой других чувств, таких, как уважение, радость от другого человека, или, наоборот, — неуважение, страх, возмущение, и не в последнюю очередь половое влечение или половое отвращение.
Мы не можем, Дима, — продолжал врач, — при помощи гипноза сломать в психике такой стереотип, не можем нашему больному — назовем его так условно — вместо уважения внушить неуважение к другому человеку, вместо радости от любимого человека заставить чувствовать боль, лишить человека его самых сильных, самых глубоких страстей. Ведь все эти чувства неуправляемы, так сказать, сверху — это сама сущность влюбленного или влюбленной.
Да и зачем это делать? — развел руками Третьяк. — Кто дал право постороннему человеку, в данном случае врачу, соваться в интимные чувства «больного», даже когда этот «больной» обращается с просьбой спасти от тяжкой для него страсти?!
Мы, Дима, можем только помочь человеку мобилизовать свои внутренние силы, если он этого искренне желает. При помощи внушения, бесед, аутотренинга стремимся вызвать у человека веру в себя, в свои силы, привести его в такое состояние, чтобы он сам мог контролировать свои действия и выстоять против болезненного тяготения. Это, правда, не во всех случаях удается. В конечном счете, повторяю, любовь является чувством, которое рождается глубинными движениями души, и если оно сплетено из естественных, присущих тому или иному человеку особенностей психики, характера, какое право мы имеем насильственным путем уничтожать его? Я тебя спрашиваю.
— Даже спасая человека, скажем, от самоубийства? Ведь и такое случается при отвергнутой любви.
Третьяк помолчал.
— Для этого существуют телефоны доверия, — произнес после паузы. — Что касается конкретно Пидпригорщук, то ее хорошо помню: среднего роста, худощавая женщина. Сначала держалась стыдливо — оно и понятно, — даже всплакнула, но потом проявила характер твердый, запальчивый… О таких древние говаривали: «Кавэ амантен!» Ты, наверное, не очень силен в латыни, — улыбнулся профессор, — это значит: «Берегись любимой!» Я хотел узнать, от кого ее предостеречь или, наоборот, кого от нее, но она не призналась.
Коваль кивнул:
— Да, я действительно не очень силен в древней латыни, я весь во времени настоящем, но, думаю, древних можно трактовать и иначе. Берегись не той, которую ты любишь, а той, которая в тебя влюблена, тебя полюбила, то есть «Берегись полюбившей!». Древние римляне были мудрыми людьми…
Третьяк засмеялся:
— Ну, допустимо и так.
Дмитрий Иванович беседовал с врачом, а в голове все время вертелось: «Кто же этот неизвестный, по которому сохнет Лидия Антоновна? Не чернявый ли красавец Грицько Ковтун?
Он хоть и в Кобеляках работает, но живет в Выселках, по соседству, и частенько топчется недалеко от подворья Пидпригорщуков. Или, может, неженатый, энергичный и статный председатель колхоза? С ним женщина часто видится в конторе, а бывает, и задерживается там допоздна?»
Коваль терялся в догадках. Он понимал, что Лидия Антоновна уже дошла, как говорят, «до ручки», если побежала со своей бедой к врачу. Верно, перед этим ей пришлось испить полную чашу горечи, раз решилась спастись от нестерпимого чувства.
Впрочем, любовные страсти Пидпригорщук не его забота. Просьбу Петра Кирилловича он исполнил, обратился к профессору, а больше что мог сделать? Да и как объяснить мужу, что за болезнь у его жены? Абсолютно невозможно. Да и зачем ему знать!
— Я просто передам мужу, что был у тебя, но частной практикой ты не занимаешься, — сказал полковник Третьяку, — и если Лидия Антоновна хочет, пусть возьмет направление в райбольнице и записывается в очередь.
— Думаю, у меня она больше не появится, — ответил врач. — Однако, кажется, я тебе лишнего наговорил и нарушил врачебную этику, но, учитывая твое профессиональное умение держать язык за…
— Не волнуйся, — перебил, но дослушав, Коваль. — История Лидии Антоновны никак не стыкуется с теми делами, что держат меня в деревне.
От ужина, на который Третьяк пригласил Дмитрия Ивановича, полковник отказался, пообещав еще раз приехать. Он спешил на последний автобус, идущий из Полтавы мимо Выселок.
В Выселки Коваль возвратился поздним вечером. В окнах домов вдоль дороги еще горел свет, да и путь от автобусной остановки до сельсовета и правления колхоза освещали одиночные, уцелевшие от мальчишеских рогаток, фонари. Дальше холмы и дорога сливались с небом. Воздух был прозрачным, небо усыпано звездами. Полковник, несмотря на то что целый день провел в Полтаве на ногах, с следственным чемоданчиком в руках шел бодро, с наслаждением вдыхая запах остывающей после жаркого дня земли. Было тихо, лишь то с одного, то с другого подворья слышалось глухое собачье рычанье или тревожный лай.
С того времени, как Коваль ушел от профессора Третьяка, его не оставляли мысли о Лидии Антоновне. Ему никак не удавалось отвязаться от них. Новая загадка возникла перед Дмитрием Ивановичем — загадка Лиды, — и поскольку она не мешала его главному делу, он уделил и ей внимание. Это, конечно, было не простое мужское любопытство, скорее профессиональная привычка не пропускать ничего мимо своего внимания. Он перебирал в мыслях все, что знал об этой скромной, симпатичной женщине, которая, однако, отличалась странной нервозностью, неуравновешенностью, внезапными изменениями настроения. Больше ничего он не мог бы о ней сказать, разве только то, что с первой встречи каким-то внутренним чувством ощущал к себе ее настороженность и непонятную холодность. «А почему? — задавал себе вопрос полковник. — Ведь не ей пришлось потесниться с мужем, и детьми, отдав ему отдельную комнату». Коваль жил на половине Василя Кирилловича, и заботилась о нем Оля Пидпригорщук. Детей уже отвезли в пионерлагерь, и теперь на обеих половинах дома было просторно — и на одной, и на другой по две комнаты с боковушкой. Так что особенных неудобств Лидии Антоновне он не доставлял. Но, сталкиваясь с ним на общем дворе, женщина избегала его взгляда, а если была застигнута врасплох, неловко улыбалась. Теперь он вроде понял ее. Коваль допускал, что Лида боится: как бы знаменитый сыщик, разыскивая того, кто угрожает деверю, невольно не раскрыл бы и ее любовную тайну.
«Все же кто так растревожил душу еще молодой, казалось серьезной, женщины?»
Размышляя, Дмитрий Иванович подошел ко двору Пидпригорщуков.
Светилась только половина Лиды и Петра, вторая погрузилась в темноту, и Коваль решил, что Василь дежурит в сельсовете или ушел с дружинниками в поле, а Оля, не дождавшись постояльца, легла спать. Не будет он ее беспокоить своей возней и отпечатки пальцев на тетрадном листке снимет завтра утром.
Дмитрий Иванович подошел к скамейке на краю обрыва и опустился на нее. Только сейчас почувствовал, как гудят ноги. Однако не хотелось прятаться в душную комнату, и он еще долго сидел над обрывом, словно вровень со звездами, хрустально мерцавшими в небе. Небо было таким невесомым, словно его вовсе не было, и звезды держались кто знает на чем. Сильно пахло скошенной травой и луговыми цветами. Дышалось и думалось легко…
Утром, когда Пидпригорщуки разошлись на работу, Дмитрий Иванович решил приступить к делу. Он раскрыл свой «дипломат» и вдруг остолбенел: тетрадного листка с угрозой не было! Полковник еще раз просмотрел содержимое «дипломата»: чистая тенниска, майки, трусы, носовые платки… Он хорошо помнил, что положил листок в свободное отделение…
Кто же мог его взять?! Да здесь, оказывается, не все так просто! Не рядовая сельская вражда, здесь все глубже и сложнее, и, наверное, в этой истории запутаны и сами Пидпригорщуки, ибо кто, кроме них, имеет доступ в дом, кто, кроме них, мог раскрыть его «дипломат» и украсть вещественное доказательство? Это его «прокол»: как же он так оплошал со своим опытом, почему не взял из Киева ключи от «дипломата», чтобы при необходимости запереть его?.. «А впрочем, — подумал Коваль через минуту, — это, возможно, и к лучшему». Конечно, теперь ему не удастся пойти прямым путем: сняв отпечатки пальцев с листа, сравнить их с отпечатками пальцев нескольких подозреваемых. Таким образом он мог сразу установить виновника, если, разумеется, он правильно очертил круг подозреваемых. Но нет худа без добра. Это неожиданное событие в свою очередь работает на него. Оно сужает круг поисков. Теперь, во всяком случае, он знает, что далеко ходить не надо, разгадка здесь, в самом доме Пидпригорщуков.
С самого начала он мог действовать иначе, мог бы и не ездить за следственным чемоданчиком и не выпрашивать его. Мог бы отвезти на экспертизу сам листок с угрозой. Но в таком случае ему для идентификации отпечатков пришлось бы везти в Полтаву и бидончик из-под молока, с которым ходил к «итальянцу», просить у Полищука заявление Бондаря не на пять минут, а на день-два и таким образом волей-неволей открыть тайну Пидпригорщуков. А этого ему не хотелось. Да и отпечатков пальцев Грицька Ковтуна у него еще до сих пор не было, а здесь, на месте, он уже как-нибудь ухитрился бы раздобыть и их. А главное — чтобы сдать все в научно-криминалистическую лабораторию, должен был бы придать этой истории официальный ход, что Пидпригорщуки просили его не делать.
Коваль все время чувствовал себя в Выселках неловко. И не только потому, что жил у чужих людей, хотя и по их просьбе, и они принимали его со всей сердечностью. Он просто не привык вести розыск неофициально, точно какой-нибудь частный детектив. На душе у него иногда становилось неуютно, так, будто он сам нарушил закон.
Дмитрий Иванович еще раз заглянул в «дипломат», словно не верил своим глазам. Так и не увидев в нем злосчастного листка, застегнул его, положил на старое место, на диван, и вышел из дома. Полковнику вспомнилось где-то прочитанное выражение — кажется, Стендаля: «Чтобы двигаться, необходимо испытывать сопротивление». Теперь он его ощутил.
Во дворе царила тишина, так же тихо было и на соседних подворьях — заканчивалась уборка урожая и люди находились в поле от зари до зари. Косые лучи утреннего солнца вызеленили и позолотили холмы, подкрадывались к ивняку над Ворсклой, к ее серебряной воде. Дмитрий Иванович, размышляя, по привычке ходил по двору. Подумал, что и на этот раз, наверное, не обойдется без своего графика: обычно он расписывает на бумаге все «за» и «против», очерчивает круг действующих лиц. Но пока он выстраивал этот график в голове, решив, что, если так не поможет, тогда уже сядет с бумагой и карандашом в руке. Сейчас он более детально рассматривал факт общего владения обоими Пидпригорщуками отцовского дома — в нем двум разросшимся семьям действительно стало тесновато, раздумывал о возможности скрытого конфликта из-за этого наследства, в результате которого младшие Пидпригорщуки «выталкивали» старших. Но почему в таком случае к нему в Киев приезжала не только испуганная насмерть жена Василя Пидпригорщука, но и Петро? Да и дружеские отношения между родственниками, которые он наблюдал, не давали основания подозревать конфликт. Разве только то, что Лида почему-то избегает деверя, хотя с его женой Олей живет душа в душу.
Дмитрий Иванович возвратился в дом, открыл следственный чемоданчик и начал посыпать порошком следы прикосновений на своем «дипломате». Старался понять «куи продэст», как сказано в праве, то есть «кому это выгодно». Ясно, что тетрадный лист выкрал человек, боявшийся разоблачения: Коваль не скрыл от Пидпригорщуков цели своей поездки в Полтаву. Человек, который клеил записку, оставил на ней отпечатки своих пальцев и, естественно, испугался…
Кто же это может быть?
Жена Василя Оля?
Ни в коем случае! Ведь это она, испугавшись за мужа, умоляла его приехать и найти того, кто угрожает ее Василю. Начитавшись книжек о сыщике Ковале, она уговорила и Петра съездить с ней в Киев и найти его.
Брат Василя Петро? Но он так же, как и Оля, забеспокоился и бросился на помощь… Впрочем, возможно, вдруг изменились какие-то обстоятельства и Петро… Дальше Коваль не развивал своего подозрения — у него на это не было никакого основания.
Но все-таки «куи продэст», все же кому выгодно было, чтобы Василь Пидпригорщук уехал из Выселок? Такого не может быть, чтобы никто не извлекал из этого выгоды, пусть не прямой, материальной, а, скажем, моральной…
Коваль закончил снимать отпечатки пальцев с «дипломата», закрыл следственный чемоданчик и снова вышел во двор. Он опустился на скамейку и, механически оглядывая прекрасный пейзаж, Ворсклу, далекую заречную даль с песками, лугом и сосновым бором, ясное, словно невесомое, прозрачное небо над ней, которого как будто и не было вокруг, вытащил из кармана «Беломор» и закурил, продолжая разгадывать головоломку.
Подойдем, сказал себе, к проблеме еще раз со всех сторон: кому он таки мешает здесь, в Выселках, этот Василь Пидпригорщук?
Ну конечно, местным пьяницам, хулиганам и ворам. Он вырос на этих выселчанских холмах, всех знает, его не обманешь, к тому же человек решительный, упорный, от него не отвертишься, не откупишься… Он, Коваль, уже более-менее полно определил круг наиболее «пострадавших» от командира сельской дружины и, казалось, был близок к разгадке тайны тетрадного листка, но неожиданное похищение его смешало ему все карты. Теперь нужно было искать какие-то обходные пути, чтобы найти автора угрожающего послания.
С Грицьком Ковтуном он еще не беседовал, только видел его на улице. Шли мимо Ковтунов, и вдруг Оля с ненавистью взглянула на чернявого, красивого хлопца, который как-то особенно лихо садился в свои «Жигули», словно по-молодецки вскакивал на коня.
«У-у…» — прошипела всегда сдержанная Оля.
«Кто такой?» — спросил Дмитрий Иванович, хотя уже догадался, ибо «Жигули» стояли возле ворот «итальянца».
«Он самый, — тихо ответила женщина. — Бандит. Ковтун».
Дмитрий Иванович понял, что именно в этом парне Оля видит наибольшую угрозу для мужа.
«Я его уже несколько дней замечаю возле нашего двора, видно, высматривает Василя, какую-то новую пакость придумал», — добавила Оля, тяжелым взглядом провожая коричневую машину, которая, будто насмехаясь, пыхнула на них седым дымком, моргнула красным глазом и побежала по дороге…
Мысли Коваля текли по кругу и, естественно, то и дело возвращались на круги своя. От воспоминания о Грицьке Ковтуне он снова перешел к Пидпригорщукам. Кто-то чужой вряд ли знал, почему Коваль приехал в Выселки. Опять, значит, получается: только свои! «Очуметь можно от этого, — сокрушался Дмитрий Иванович. — Кто же этот „свой“? Кому Василь мешает в своем доме?!»
Младший брат Петро как будто исключается из списка подозреваемых, так же как и жена Василя Оля. Кто же остается? Одна Лида? Только Лида. Ею и заканчивается короткий список обитателей дома на краю обрыва над Ворсклой… Но какие претензии есть у этой женщины к брату мужа? Да еще такие, которые подтолкнули ее к страшной угрозе? Может, Лида на самом деле хочет выжить Василя и его семью из родового дома? С двумя детьми и мужем ей и вправду тесновато в двух комнатах… Другой причины для вражды он не видит. Но действовать таким образом?!
Перед мысленным взором полковника появилась, словно выплыла из кудрявой туманной дали, смуглая женщина с длинной косой, уложенной вокруг головы пышным гнездом, темные глаза ее были подернуты грустью, время от времени в них мелькала то боязнь, то вдруг решительность. О, теперь Дмитрий Иванович знал, чем объясняется нервозность Лидии Антоновны. Муки неразделенной любви, постоянные терзания совести и неистовство неосуществленных желаний, порывов, мечтаний. Самое тяжелое для человека — жить надеждой, а потом тонуть в безнадежности и безысходности, находиться между верой, сладкими мечтаниями и отчаянием, стремиться сбросить тяжкие оковы безответной любви и жадно желать не потерять их, бросаться от любви к ненависти. Может ли сердце такое выдержать?!
Но все же какое отношение имеют эти терзания Лидии Антоновны к делу Василя Пидпригорщука? Абсолютно никакого.
Дмитрий Иванович пожал плечами, сам удивляясь, куда занесло его в мыслях.
«Слушай, — вдруг обратился он сам к себе, — а не Василь ли, которому надоела возня вокруг его особы, тихонько забрал записку?»
Эта мысль сначала показалась нелепой. Тогда напрасен розыск подозреваемых, поездка в Полтаву за следственным чемоданчиком, все хлопоты с дактилоскопией, беспокойство об этом неблагодарном человеке.
Подозрение в неблагодарности падало на того, кого оберегает и к кому привязался, и причинило Дмитрию Ивановичу боль. Значит, нечего ему больше делать в этих Выселках!
Но полковник Коваль не был бы Ковалем, если бы легко отрекался от задуманного. Преграды только разжигали его энергию. Успокоил себя мыслью, что находится здесь, в конце концов, не только ради Пидпригорщука, но и прежде всего во имя справедливости, отвоевывать которую является его долгом, все равно каким: служебным или просто человеческим.
…В этот день за обеденным столом собрались все Пидпригорщуки. Василь Кириллович теперь работал не в поле, а в мастерской, Лиде от конторы колхоза до дома было близехонько, а огородники Оля и Петр Кириллович нашли свободную минутку, чтобы забежать домой.
Все знали, что ночью Коваль возвратился из Полтавы, куда ездил по их делу, и привез с собой туго набитый таинственный чемоданчик. Поэтому, смущенно объясняя друг другу и одновременно Ковалю, почему они оказались днем дома, каждый нашел свою причину.
Дмитрий Иванович понимал их любопытство, и оно его вполне устраивало.
Обед, хотя и собранный на скорую руку на деревянном столике под акацией, оказался неплохим. У Оли нашелся в холодильнике борщ, Лида мигом пожарила на сале яичницу и поставила на стол компот из свежих ягод.
— Как съездили, Дмитрий Иванович? — первым поинтересовался Василь Пидпригорщук, когда уселись за стол. — Все тайны раскрыли? — Он улыбнулся, давая понять, что, как и раньше, возня, которую затеяла Оля вокруг подброшенной записки, его не касается.
Полковнику захотелось в этот миг спросить Василя при всех, не он ли забрал из «дипломата» тетрадный листок, но какое-то внутреннее чувство остановило его от прямого разговора.
Сделал вид, что очень занят не зажаренной как следует яичницей, которая никак не подбирается вилкой, и не спешил с ответом. Нет, он не намерен откровенничать о своем просчете и рассказывать об исчезновении вещественного доказательства.
Не торопясь отложил вилку, зачем-то осмотрелся, словно хотел кого-то увидеть.
— Это не так просто, Василь Кириллович, — заметил. — Но скоро все выяснится. Скоро, скоро, — повторил он, мгновенно оглядев присутствующих: кто как реагирует на его слова?
Оля облегченно вздохнула и еле слышно прошептала: «Слава богу!» Голодный Петро хлебал борщ, не поднимая головы, только Лида вопросительно посмотрела на него — очевидно, ее удивил такой категоричный ответ Коваля. Дмитрий Иванович перехватил этот взгляд. Он и раньше замечал, что его появление в Выселках радости у этой женщины почему-то не вызвало, поэтому и настороженный ее взгляд сейчас не показался неожиданным.
— И на кого же вы думаете? — спросил Петро, отрываясь от тарелки.
— Привет! — буркнула Лида мужу. — Сразу тебе так и скажут, чтобы под рюмку всему свету разболтал.
Задетый ее словами и тоном, Петро вяло огрызнулся:
— Уже и спросить нельзя?
— Конечно, можно, — успокоил его полковник. — Но дело в том, Петро Кириллович, что я и сам пока не знаю.
— Значит, все-таки «долго» еще, а не «скоро, скоро», — вспыхнула Оля, и на лицо ее набежала тучка.
— Нет, не долго, — заверил Коваль. — Не долго… Сегодня не знаю, а завтра, глядишь, и буду знать…
Лида хмыкнула.
— Да не ломайте себе голову, Дмитрий Иванович, — взмолился старший Пидпригорщук. — Ей-богу, мне просто неудобно, что такое закрутилось… А ведь чепуха!
— А если не чепуха? — с вызовом спросила Лидия Антоновна.
— Все равно я никого не боюсь, Лида, — подчеркнуто резко ответил деверь. — А вы, Дмитрий Иванович, отдыхайте, пожалуйста, прошу вас. Хватит с этим розыском, для нас большая честь, что вы остановились у нас… В Выселках, — улыбнулся он, — как-то уже пронюхали, какого знаменитого гостя принимаем… Пошел слух, что забираете меня в милицию работать на высокую должность… Смех и грех!..
Коваль тоже улыбнулся.
— А чего же!..
— Так что отдыхайте, и все. Вот в субботу открывается охота на уток, я уже вам обещал — попрошу у кого-нибудь, кто не пойдет ночью, ружьишко — и набьем уток… Это дело веселее, чем какие-то дурацкие записки.
— Значит, будете индентен… тьфу! Язык сломать можно! То есть следы искать вот той штукой, что привезли? — Петро кивнул на дом, имея в виду следственный чемоданчик.
— Да, — подтвердил полковник. — Это дело несложное. Сравним отпечатки пальцев на записке с отпечатками тех, кого подозреваем… Это называется идентификацией, а наука — дактилоскопией. На кончиках пальцев, подушечках, у каждого человека есть рисунок рельефных линий, присущий только ему.
— Это известно, — сказала Лида. — И очень просто, если бы вы знали, кого подозревать. А вы говорите, что до сих пор не ведаете… Разве что все Выселки проверять будете… А этого, наверное, делать нельзя…
— Конечно, не будем беспокоить все Выселки, нас интересуют всего несколько человек, — ответил Коваль. — Да и отпечатки их уже есть.
Лида недоверчиво хмыкнула.
— Скажите, сюда, к вам, никто не приходил, какие-нибудь знакомые, по делу или просто так? — обращаясь ко всем, спросил полковник.
— Вроде бы никто, — пожала плечами Лидия Антоновна.
— Как «никто»?! — вскрикнула Оля. — Что ты говоришь, Лида! Ты была в правлении, на работе, и ничего не знаешь. К Василю пожаловал тот разбойник, Грицько Ковтун.
— Ковтун? — Дмитрий Иванович насторожился. Кажется, без постороннего человека дело не обошлось. Он снова представил себе того хваткого чернявого хозяина коричневых «Жигулей». — А зачем приходил? — спросил Пидпригорщука.
— Э! — махнул рукой Василь. — Умолял простить, не передавать участковому протокол о хищении зерна. Извинялся, что ударил…
— Ну а вы?
— Что я? Я, Дмитрий Иванович, не однажды жалел его… А он своих привычек не оставляет… Честно говоря, и на этот раз его жалко стало. Думаю, молодой, угодит за решетку, свяжется с рецидивистами — и пропал парень. Так он мне начал десятки совать. Покупать. «Возьми» да «возьми»! «На дружбу»! Тут я и взвился. Чуть не дал ему в ухо!..
— А я бы дал! — буркнул Петро, — Да так, чтобы надолго запомнил. Это был бы ему и суд и право.
— Он и так с улицы кричал Василю: «Ну подожди!» — защищала мужа Оля, видно было, что молодого Ковтуна она больше всех боялась.
— Когда это случилось? — спросил полковник. — В котором часу?
— Где-то перед обедом. Я была выходная, хозяйничала дома, а он приплелся: дай ему Василя, и все!
— Пьяный?
— Под газом, — подтвердил Пидпригорщук.
— Объясняю: «Василя нет, на работе», — продолжала Оля. — А ему хоть роди. Уселся вот здесь, на скамье, и не уходит. «Я, — говорит, — подожду».
«Да он, — твержу, — не скоро придет».
«А обедать?»
«На обед он не приходит».
Может, тот разбойник посидел бы, посидел да и ушел, а тут — Василь. Почти никогда домой в обед не появляется, а тут как назло! Сначала разговаривали вроде бы тихо, мирно, а потом сцепились…
— Хватит, Оля, — произнес Пидпригорщук, — хватит об этом. — Он поднялся. — Работа ждет.
— А в дом он не заходил, этот Ковтун? — поинтересовался Коваль. — Он долго ждал?
— Нет, недолго. И в дом не заходил, сидел вот здесь на скамейке и что-то бубнил себе под нос.
— Что вы делали тогда?
— Стирала.
— В доме? — «„Дипломат“, естественно, стоял в комнате старших Пидпригорщуков», — подумал Коваль.
— Почему в доме? Во дворе. Там, — показала Оля в конец двора.
— А грязную воду где выливали?
Удивленная женщина пробормотала:
— С обрыва. Не среди двора же!
Не вбежал ли Ковтун в дом, когда Оля с ведрами ушла к косогору? Так. Но откуда он мог узнать, что записка находится в «дипломате»?
Все новые загадки теснились в голове Коваля.
Василь Пидпригорщук зажег сигарету и медленно двинулся к дому. Лида проводила его долгим взглядом. От наблюдательного Дмитрия Ивановича не укрылось, что это был странный взгляд: страстный огонь в нем смешивался с горячим злым пламенем. Радостные вспышки и искры ненависти в едином костре! Каждый миг этот взгляд менялся, то казался теплым, ласковым, то взрывался пожаром! Глаза женщины вспыхнули еще раз, второй и вдруг погасли. Лида поднялась и с опущенным взглядом начала собирать посуду.
Все отошли от стола. Куры, которые копошились у ног, словно по команде, одичало попрыгали на скамейки и стол, склевывая крошки.
Петро, улучив минуту, когда возле Коваля никого не было, быстро подошел и тихо спросил:
— Дмитрий Иванович, ну что там, в Полтаве? Виделись с профессором?
Полковник кивнул.
— Он вылечит Лидочку? Я никаких денег не пожалею.
— Дело не в деньгах, — заметил Коваль. — Не знаю, поможет его лечение или нет, но он попробует…
Дмитрий Иванович не хотел, чтобы Пидпригорщук узнал, какая «хворь» одолела его жену и что Лида уже побывала у Третьяка.
— Большое вам спасибо, Дмитрий Иванович, — с чувством произнес Петро, ища руку Коваля, чтобы пожать ее. — Очень большое… Для меня Лидуся — вся жизнь… А когда? Когда приехать?
— Со временем, — уклончиво ответил полковник, соображая, как выйти из сложившегося положения. — Он сам известит… Однако Лидии Антоновне пока ничего не говорите. Вы были правы. То, что я посетил Третьяка, ей действительно не следует знать. По крайней мере пока.
— Конечно, — ответил Пидпригорщук. — Я не хочу заранее ее волновать, неизвестно, как она к этому отнесется…
Данные экспертизы ошеломили Дмитрия Ивановича: «дипломат» его открывала… Лида, дактилоскопия показала, что кроме него к «дипломату» прикасалась только ее рука. Вот те и на! Почему Лидия Антоновна? Зачем ей было воровать этот листок? Для кого? Во имя чего? Что-что, а такого поворота событий он никак не ожидал.
Теперь все, что он до сих пор делал в Выселках, как будто теряло всякий смысл: не могла же Лидия Антоновна спасать какого-то самогонщика Бондаря или Ковтунов!
Некоторое время Дмитрий Иванович ходил сам не свой, мысли были беспорядочными, часто обрывались, не имея логического продолжения. Версии рождались одна другой головоломнее, они быстро появлялись и так же молниеносно исчезали.
Вдруг вспыхнула догадка: безумно влюбленная в Грицька Ковтуна, Лида помогала ему выжить Василя Пидпригорщука из Выселок. Это для своего любимого украла она записку, боясь, что полковник обнаружит следы его пальцев на бумаге и наклеенных буквах. Затем и прибегал к ним Ковтун будто бы просить извинения у Василя за свой поступок. Лидия Антоновна отдала ему украденную записку, и таким образом они спрятали концы в воду…
Очень хорошо складывалась у Коваля эта версия, но внезапно рассыпалась от единственного вопроса: «Зачем было Ковтуну прибегать к Пидпригорщукам за своей запиской?» Ведь Лида, взяв ее утром тайком, когда дома не было ни Оли, ни Василя, а он, Коваль, уехал в Полтаву, отдала бы по дороге на работу или в правлении колхоза, куда мог заглянуть Грицько… Или просто уничтожила бы!.. Хотя где доказательства, что женщина влюблена именно в молодого Ковтуна? Это его, Коваля, произвольные размышления… Доказательств пока нет никаких…
Дмитрий Иванович очень разволновался от всей этой каши в мыслях. Оказывается, что в ожидаемое преступление замешаны еще и интимные дела, в которые постороннему человеку, возможно, и не положено соваться…
Но как бы там ни было, полковник должен во всем разобраться. Придется ему еще пристальней приглядеться ко всем Пидпригорщукам, особенно к Лидии Антоновне, познакомиться также с молодым Ковтуном, и, смотри, какая-нибудь капля, какая-то крохотная деталь подтолкнет его интуицию, как это случалось и раньше, и прольет свет на все. Из многолетней своей практики и ряда наблюдений он убедился, что заранее никто не знает, когда сработает интуиция и вспыхнет в сознании открытие, ибо никаких определенных правил проявления интуиции у человека нет. Вся информация зависит от отдельных деталей, незначительных на первый взгляд событий, случайных ассоциаций.
Прошло еще несколько дней. В доме Пидпригорщуков все было как и раньше: работали, встречались вечером, беседовали о том о сем, и все словно забыли, для чего приехал в Выселки полковник Коваль. Да и он никого ни о чем больше не спрашивал, держался как обыкновенный дачник: ходил на Ворсклу, купался на рассвете или вечером, иногда просиживал на берегу с удочкой по нескольку часов, и никто не знал, о чем думалось ему в такие часы.
То, что записка исчезла и что ее забрала Лидия Антоновна, знал лишь он. Женщина в свою очередь держалась так, будто ничего не произошло, и, конечно, не догадывалась, что Коваль снял со своего «дипломата» отпечатки ее пальцев. Как и прежде, была раздражительна, может, даже больше, чем всегда, особенно когда сталкивалась с Василем. С мужем почти не разговаривала, только «да» или «нет». Но вдруг на короткое время резко менялась: начинала ласкаться к своему Петру, словно стремилась загладить постоянную холодность, подходила и неожиданно при всех, не стесняясь ни Василя, ни даже постороннего человека — Дмитрия Ивановича, принималась целовать его.
Стояли жаркие августовские дни. Днем из-за жары все ходили одуревшие, в воздухе было разлито какое-то дурманящее изнеможение, и лишь вечером люди немного приходили в себя. Каждый день ждали, что соберется гроза, но солнце садилось, легкие облачка тонули в небе, гроза не налетала, и землю снова окутывал теплый вечер, который не только не успокаивал, а, пропитанный какой-то неопределенностью, ожиданием, тревогой, казалось, еще больше взвинчивал людей. Достаточно было неосторожного слова, чтобы вспыхнула ссора.
Вот в такой день, когда раскаленное солнце еще полностью не опустилось за асфальтовое шоссе, Василь возвратился с работы пораньше и принес ружье.
— Дмитрий Иванович, — сказал он Ковалю, разводя руками, — извините, но ничего у меня не вышло. Думал, кто-нибудь не пойдет, поленится в ночь, на зорьку, но, видно, жара всех гонит к воде… Так и не нашлось свободного ружья… Но вот мое, хотите — идите, я вам прекрасное место покажу.
Коваль замахал руками:
— Не надо! Не надо! Признаюсь, Василь Кириллович, я никогда не охотился, хотя стрелять вроде бы умею, — он улыбнулся. — Я только рыбак, чистый рыбак, это — мое… А охота… Нет, нет…
Василь не настаивал.
— Мы установили правило для охотников: ружья хранить в сельсовете, под замком, патроны набиваем дома, а ружья берем только на охоту… Думал, возможно, кто-нибудь сегодня не возьмет, — повторил он, еще раз виновато улыбнувшись.
— Ничего, ничего, — успокоил его Коваль. — Все хорошо. Я на рассвете пойду рыбачить… Если уток не будет, — пошутил, — то хотя бы уху сварим.
— Что же? Соревнование? — спросил Пидпригорщук.
— Пусть и так.
— Однако, Дмитрий Иванович, не советовал бы вам идти на рассвете на Ворсклу, — заметил Василь.
— Почему?
— Всякое случается, — медленно произнес механизатор. — Сезон открывается, на перелете такая стрельба начнется, как на войне. В потемках плохо видно, да еще и азарт, в прошлом году у нас нечаянно учителя подстрелили…
— Да я не очень смахиваю на утку, — засмеялся Коваль и уже строже добавил: — Думаю, вы в большей опасности… — Он имел в виду висевшую над Василем угрозу, и Пидпригорщук его понял. — Не так ли?
— Пустяки! — как всегда махнул тот рукой.
Вдруг полковник заметил, что за ними следят. Невдалеке стояла Лидия Антоновна и, казалось, прислушивалась к их беседе.
Между тем Пидпригорщук понес ружье в дом. Женщина проводила его взглядом, в котором, как и в тот раз, во время обеда, Дмитрий Иванович заметил безумный огонь. Огонь вспыхнул и сразу погас, снова озадачив Коваля.
Подкрадывались сумерки. Занятый своими мыслями, полковник несколько минут послонялся по двору, опустился на любимую скамейку у обрыва. Посидел, закурил свой «Беломор».
Появился Петро, он еле держался на ногах. Не замечая Коваля, метнулся в дом, потом вышел и, увидев полковника, придирчиво спросил:
— Где Лидка? Где она?
Удивленный его тоном, Коваль в ответ молча пожал плечами. Петро снова ринулся в дом, и Дмитрий Иванович понял, что младший Пидпригорщук пьян.
Выбросив окурок и вдохнув посвежевшего к вечеру воздуха, Дмитрий Иванович решил лечь пораньше, чтобы подняться чуть свет на рыбную ловлю. Он думал, что и Василь Пидпригорщук, который собрался на зорьку, уже спит, но двери второй комнаты и боковушки были открыты и помещения пусты.
Дмитрий Иванович обратил внимание на то, что ружья в доме нет.
«Неужели Василь Кириллович не выдержал, до официального открытия охоты побежал на Ворсклу? — промелькнула мысль. Он улыбнулся: вот что значит охотничий азарт! — А может, отправился купаться? Где же, в таком случае, ружье?»
Коваль вышел во двор. Нигде никого. А вдруг он у брата? Дмитрий Иванович постучался к младшим Пидпригорщукам и, не услышав ответа, толкнул дверь.
Пьяного Петра дома не было, Василя и Лиды тоже… Где же все-таки ружье? Эта мысль тревожила Коваля. Оружие есть оружие!
И тут Дмитрия Ивановича как током ударило. Ему вспомнился взгляд, которым Лидия Антоновна проводила Василя с ружьем. В этот раз в глазах женщины была не растерянность, а отчаянная решительность. Вмиг связались в сознании полковника рассказ Третьяка о болезненной влюбленности Лиды, этот затравленный, отчаянный взгляд и заметка в газете, оказавшая ему помощь при раскрытии преступления Варвары Павленко. Он мог процитировать ее на память:
«В какие-то минуты мы ненавидим тех, кого любим. Эти, к счастью, редкие мгновенья пугают нас, мучают и неприятно изумляют, оставаясь загадкой души. „Нет ничего ненормального в том, что мы иногда ненавидим тех, кого больше всех любим, — уверенно заявляет профессор Кеннет. — В этом виноват только механизм человеческой психики, когда мгновенный эмоциональный всплеск опережает умственный процесс. Но не следует пугаться этой нервной вспышки. В конце концов осознанная любовь победит минутное раздражение“».
Нет, Дмитрий Иванович не хотел поверить себе, своей новой догадке. Это было невероятным! Ведь Василь — брат ее мужа! Но поступки влюбленных непостижимы!
Все смешалось в голове Коваля. В миг озарения он понял, что Лида может наделать беды. Он бросился по склону к реке. Где-то на полпути он увидел Лиду. Женщина стояла на крутом берегу, над водой, одетая, освещенная неярким вечерним светом. Длинная тень ее лежала на воде. Василя поблизости не было, и она не держала в руках ружья. Дмитрий Иванович замедлил шаг.
Но вдруг он остолбенел. Оказывается, не Лида взяла ружье, а Петро. Младший Пидпригорщук стоял, пошатываясь, среди кустов ивняка, и ружье, направленное на жену, покачивалось в его руках.
Лида тоже увидела мужа, но не убежала, а, гордо подняв голову, подтягивая за собой свою тень, медленно пошла прямо на него. В этот миг она показалась Ковалю выше ростом и какой-то торжественной…
Предвидя трагедию, он буквально скатился вниз. Задыхаясь, полковник гаркнул на Пидпригорщука и успел толкнуть ствол ружья вверх.
Выстрел прогремел над его головой, заахало эхо над рекой. Дмитрий Иванович увидел, что Лида продолжает стоять — Петро не попал, и Коваль вырвал ружье из его рук. Тогда Пидпригорщук выдернул из-за пазухи какую-то тоненькую тетрадь, швырнул на землю и стал топтать, выкрикивая в бешенстве: «Как она посмела к моему брату! К родному брату! Стерва проклятая! Шлюха!»
Коваль выхватил из-под его ног истерзанную, всю в песке тетрадь. Пидпригорщук упал и, пьяно рыдая, начал биться головой о песок. Дмитрий Иванович еле поднял его. Петро вырвался и снова упал. Вид у него был страшный: шевелюра, полная песка, торчала во все стороны, к мокрому от слез лицу тоже прилип песок, сквозь разодранную рубашку виднелась испачканная грудь. В конце концов, дав Пидпригорщуку хорошенького тумака, полковник заставил его опомниться и погнал впереди себя в гору, к дому.
Навстречу им бежал Василь — он направлялся в сельсовет, но услышал выстрел возле реки.
Дмитрий Иванович отдал Василю ружье, промолчав, почему Петро стрелял над Ворсклой, ибо сам еще не пришел в себя, не мог сообразить, что же в самом деле произошло в семьях Пидпригорщуков.
Вдвоем с Василем они довели Петра, который плакал пьяными слезами, матюгался и все время рвался из их рук, до его комнаты, и он, не раздеваясь, упал на постель.
Лидия Антоновна куда-то исчезла. Василь бросился искать ее, а Дмитрий Иванович, не теряя из виду всхлипывающего и елозившего по кровати Петра, листал исписанную круглым, в ряде мест неровным, женским почерком тоненькую школьную тетрадку, которая случайно оказалась в его руках.
Время от времени он сдувал со страниц песок, разглаживал их и снова читал.
Это была трагическая исповедь о непозволительной любви, в заголовке ее стояло только одно слово: «Ты…»
«Когда я выходила замуж, не думала, что твоя жизнь острым клином войдет в мою. Я рада была войти в тихую гавань семейной жизни с добрым, спокойным и милым мужем.
Но не суждено было этому сбыться!
В нашем небольшом, красивом зеленом поселке над Ворсклой, где все знают друг друга, я никогда не встречала и не видела тебя… Хотя мы жили неподалеку, судьба не предоставила нам возможность встретиться. Если бы это случилось раньше, то жизнь моя потекла бы по другому руслу, а может, впрочем, все осталось бы так, как оно есть: кто ведает о том, кроме самой судьбы?
Впервые я увидела тебя, когда мой будущий муж привел меня в свой родной дом для знакомства с твоей семьей. Тогда еще никакие чувства не проснулись в моей душе: ты был братом моего будущего мужа, всего-навсего его старшим братом. Внешне — очень похожим на него, духовно — я не могла сразу понять твою душу, твою натуру.
Прошел год, как мы поженились. И вдруг я обратила внимание на тебя. На тебя, на старшего брата моего мужа, как на человека, который духовно нравится мне больше, нежели муж. Сначала я думала, что это забава, но чем дальше, тем больше ты мне нравился, мои мысли все чаще и чаще возвращались к тебе.
Прошло еще какое-то время, и я наконец поняла, что это любовь.
Я старалась в зародыше убить в себе это недозволенное чувство, но не смогла. Пробовала любить своего мужа, словно тебя, — ведь вы так похожи лицом, я боролась за то, чтобы в моей семье был мир и покой, был лад. Сколько раз ходила я по селу, разыскивала своего мужа, когда он, забыв обо всем на свете, выпивал в кругу друзей, уводила его домой, просила, плакала, чтобы он больше так не поступал. Семейные дрязги, особенно когда он являлся выпивши, оставляли в моей душе горькие капли разочарования, они копились годами, мелкие обиды собирались в большой ком отчуждения, и еще много чего я не могла простить мужу, хотя столько раз, ради семьи, ради ребенка, который вскоре появился, я пробовала забыть все и жила с ним дальше.
Мои мысли, мой любимый, все чаще и чаще возвращались к тебе, я невольно сравнивала вас, и пришел тот роковой час, когда чаша весов склонилась в твою сторону, и я пропала, ибо поняла, что уже не в состоянии владеть своими чувствами, что я люблю тебя, а не своего мужа.
Я боялась этого, я не хотела этого, борьба долго продолжалась в моей душе, но это было сильнее меня. О, только мысли о долге, о женской чести и порядочности сдерживали меня!
Годами я боролась с собой… и годами хотела тебя, жаждала тебя с каждым днем все мучительней, все более неудержимо, хотя не имела на это ни малейшего права. Право было у другой — у твоей жены Оли.
Вспомни, любимый, как однажды ты повез меня на мотоцикле в пионерлагерь к моей Веруньке. Когда мы приехали, был тихий час, дети спали, и мы тем временем решили искупаться в реке. В воде ты, шутя, сделал попытку обнять меня, но я отпрянула, и уже через миг пожалела об этом. Однако больше попыток с твоей стороны не было, а я не решилась сделать первый шаг к сближению. И потом, где бы мы ни сталкивались с тобой, при попытке обнять меня я уклонялась и каждый раз ругала себя, потому что очень хотела твоих пусть и случайных, но таких желанных объятий, хотела тебя всего. Останавливал долг…
Каждую минуту я думала о тебе, хотела тебя страстно, жгуче. Я не могла глядеть на тебя без боли в душе, зная, что ты не мой, что не дано мне такого права — права любить тебя.
А я любила…
Каждая встреча с тобой, где бы она ни происходила, в нашем ли доме, на улице или в гостях, куда мы хаживали семьями, приводила мою душу в страшное смятение, волновала мою кровь. Глаза мои смотрели только на тебя, каждое твое вымолвленное слово я ловила, малейшее твое движение запоминала. О, нужно быть великой артисткой, чтобы этого никто не заметил: ни твоя жена Оля, к которой я чувствую уважение и зависть, ибо она — твоя, ни мой Петро, который очень вспыльчив и несдержан, когда говорится об увлечении женщин чужими мужьями — при малейшем подозрении он наделал бы глупостей, — ни посторонние люди, которые — о! — обычно замечают, даже тогда, когда ближние наши не видят ничего. Я думала о последствиях, что могло произойти, если бы я бросилась в омут своей любви; нет, я знаю, чем это кончается! А у тебя и у меня дети, они не должны расплачиваться за грехи своих родителей.
Каждый раз, услышав вечером треск твоего мотоцикла, я выбегаю во двор встречать тебя. Выбегаю, забыв обо всем на свете, словно меня кто-то гонит. Если ты днем бываешь дома, я придумываю разные причины, чтобы зайти на твою половину взглянуть на тебя, услышать твой голос. И какая это невыносимая мука смотреть на тебя, быть рядом и не сметь даже прикоснуться! Как же мне до исступления хочется прижаться к тебе, почувствовать твое тело, твои объятия! Но этого желать — как солнце с неба достать! Когда тебя обнимает жена, целует, совсем не стесняясь меня (ведь родственница же!), я едва не теряю сознание. В душе моей все начинает дрожать, закрываю глаза, чтобы не видеть этого (забила бы ватой и уши, чтобы ничего не слышать!), и вся, как огнем, охваченная завистью и ревностью, замираю. Я, которая никогда не понимала, что такое ревность, ощущаю в эту минуту, как в моей душе поднимается не изведанное до сих пор завистливое черное чувство. Знаю, что не имею права будить в себе низкие, мерзкие чувства к твоей доброй, хорошей жене. Но ведь ты не мой… ее, и в такие минуты я не могу владеть собой. Должна крепко стиснуть зубы, чтобы не закричать от зависти, от простой физической боли, которая возникает где-то глубоко внутри потому, что не я тебя обнимаю и целую.
Где-то я слышала или, быть может, читала фразу: „Все дороги ведут в Вавилон“. Так и мои пути-дороги все ведут к тебе. Где бы я ни была, что бы ни делала, думаю о тебе и каждый удобный случай использую, чтобы забежать на вашу половину, будто бы по „родственным“ делам. Лишь бы хоть краешком глаза увидеть тебя. И тогда в моей душе воцаряется покой… А дома опять мысли и мысли, которые будоражат все мое естество, и жгучие желания снова просыпаются во мне, и снова не нахожу себе ни места, ни покоя.
А годы идут. Пролетело двенадцать лет моей глупой, непозволительной любви к тебе. За эти годы выросли и твои и мои дети, домашние хлопоты и болезни все больше одолевают нас, но мои чувства к тебе, мой любимый, не угасают. Твое прикосновение ко мне, даже случайное, бьет меня, как током. По ночам ты снишься мне, волнуя кровь.
А еще нужно смотреть в глаза твоей жене и изображать из себя целомудренную порядочную родственницу. О, если бы она знала, как я люблю тебя! Люблю много лет!.. И как трудно мне жить!..
Две женщины любят тебя: одна открыто, ибо является твоей законной женой, вторая — тайно, ибо не имеет права, не дано ей судьбой такое право!
Сколько раз твоя Оля откровенно признавалась мне: „Как я люблю его! Сказали бы мне: „Умри — и ему будет хорошо“ — умерла бы не задумываясь“. Мне в эти минуты хотелось кричать: „Я тоже люблю его, не меньше, чем ты!“ — да не имела права… Она ведь не виновата, что и я люблю тебя… Только ее любовь измеряется чем-то большим, какими-то более высокими мерками, нежели моя, потому что я не могу так открыто, во весь голос сказать, что я умру ради тебя… Просто я люблю… страдаю и люблю… и все…
В последнее время я дома часто плачу. Даже мой Петро понимает: со мной что-то происходит. Допрашивает, как средневековый инквизитор, что со мной, почему я так изменилась, отчего часто плачу. Да разве я могу открыть ему свою „причину“…
Нередко думаю: ну какая разница между тобой и моим мужем? Кровь и плоть одна, и похожи вы друг на друга как близнецы, а такие разные… такие разные. И почему к своему мужу я так охладела, потеряла всякий интерес, так в нем разочаровалась, а к тебе тянет каждый час, каждую минуту? Достаточно только подумать о тебе — меня бросает в жар и я вся дрожу!
Сравнивая вас, я не нахожу у тебя ни единой отрицательной черты. Или, может быть, я ослеплена?
Твоя доброта, которая унаследована, очевидно, от матери, чуткость и честность, все человеческие достоинства, собравшиеся в тебе в единый лучезарный лик, давно уже покорили меня. Не хочу сказать, что мой муж полная противоположность тебе, что он соткан из одних только отрицательных черт. Совсем нет. Есть достоинства и у него. В общем, он тоже неплохой человек. Любит меня, любит Веруньку и Мишу, помогает мне по хозяйству, заботится о семье, но… но вот не способен иногда устоять перед рюмкой, что для меня самое страшное — тогда он становится отвратительным, не помнит себя, как всякий пьяный, пристает, сыплет грязными ругательствами. Потом, когда отрезвеет, снова становится самим собой, но что из этого: душа уже заплевана.
В конце концов все можно было бы перетерпеть, смириться с этим, как это часто бывает в семьях, но я почему-то не в силах — постылый он мне.
Для людей моя любовь к тебе, чужому мужу, очень тяжкий грех, который ничем нельзя ни оправдать, ни искупить. Никто во всем мире не поймет меня, как тяжко и одновременно сладко носить этот грех в себе, жить ради него, ибо в глубине души я не думаю, что это — грех, а лишь любовь вне закона, не нашедшая выхода. Постороннему глазу моя жизнь с Петром видится хорошо налаженной. Если кому-нибудь станет известно о моей любви, о моих муках, скажут: „И что ей нужно было!“
Вспомни, мой любимый, когда мы оба лежали в больнице — я с воспалением легких, ты с язвой на ноге — страшной, незаживающей болячкой, которая принесла много страданий и твоей жене, и мне, потому что твоя боль — моя боль (я уже не говорю о твоей Оле, сколько слез она пролила!).
Я приходила в хирургию, в твою палату. Я не задерживалась у тебя долго, ибо следовало считаться с правилами приличия (медсестры уже и так косились на меня), но эти короткие минуты моего гостевания были очень счастливыми. Рядом не было твоей жены, я не видела, как она ласкает тебя, и мне чудилось, что ты — мой. Я могла, словно нечаянно, погладить тебя или взять за руку, и мое сердце тогда замирало от счастья.
Однажды ты показал мне на спине следы от банок, которые мы тебе ставили еще дома, вдвоем с Олей, когда у тебя болела спина, и попросил посчитать, сколько их там. Я начала считать, а потом бросила, потому что почувствовала: еще миг — и, не обращая внимания на соседей по палате, припаду к этим следам и буду целовать, целовать, бешено, исступленно… Ты тогда ничегошеньки не понял.
Много думаю о тебе, думаю везде, где бы ни находилась, что бы ни делала. Думаю о смысле жизни, о быстротечности времени, о том, что моя любовь так и остается не целованной тобой.
Сколько раз, еще на старой работе, я бегала в обеденный перерыв к мастерским, высматривая тебя, высчитывая, в какую ты сегодня выйдешь смену. Как хотелось перемолвиться словом, услышать твой голос. Но я сдерживала себя. Когда же выпадало счастье увидеть, то только здоровалась, желала доброго дня и пробегала мимо, словно девчонка. А если ты останавливал каким-нибудь вопросом, что-то отвечала тебе, лепетала, ничего не соображая. А ты, наверное, удивлялся. Или это мне только казалось, что удивлялся! После такой встречи с тобой меня колотило, как в лихорадке, и целый день я была сама не своя. О доля моя! Словно семнадцать лет мне!
А годы идут, годы бегут! Сейчас мне тридцать пять… Гей, гей, летят годы, а буду ли я все-таки твоей? Смогу ли отдаться тебе когда-нибудь, взять из твоего естества радость слияния?! Иногда я падаю на колени и молю бога, чтобы подарил мне такую минуту, но он молчит — нет ему дела до меня и моих терзаний.
Наверно, и ты неравнодушен ко мне, потому что когда я забегаю на твою половину хаты, ты даже при жене шутя обнимаешь меня — а как же: родственница пришла! Я уже не уклоняюсь от твоих рук. Мне хорошо в твоих объятиях! А ты смеешься и обещаешь, что когда-нибудь так обнимешь, что и кости затрещат. Эй, эй, когда же это будет? Скорее всего никогда…
После твоих невинных, кратких объятий меня неделями лихорадит, ночами не могу уснуть, а если и усну, то снишься мне ты, такой же желанный, как и наяву, но и такой же далекий, недостижимый.
Готова забыть все на свете, чтобы только стать твоей, хоть на миг, но глаза Оли останавливают меня. Прикидываюсь добродетельной, порядочной женщиной, хотя каждая клеточка моего существа трепещет при греховной мысли о тебе. О, какая это мука быть рядом с тобой и но иметь на тебя права! Страдаю, терзаюсь, но не каюсь…
Ты в своей жизни никогда не знал другой женщины, кроме Оли. Твоя любовь к жене размеренная, рассудительная, тепло-ласковая, спокойная, как широкая река. И хотя я нравлюсь тебе, прости, я это знаю, чувствую, ты такой рациональный, хладнокровный в своих чувствах, что никакая сила не столкнет тебя с привычного, благоразумного жизненного пути. Из-за своей холодности и рассудительности ты никогда не имел и не будешь иметь другой, вернее — чужой, женщины, не познаешь горячей, безумной любви, из-за которой все на свете забываешь. Если судьба и подтолкнет тебя к другой женщине, то ты возьмешь ее не с горячим чувством, а так себе, из любопытства, и то перед этим еще будешь раздумывать, стоит ли это делать. О твоя холодность и рассудительность! Даже меня она останавливает, не дает первой сделать шаг к тебе… к моему грехопадению.
А годы идут и идут, разрушают тело и душу. Мне — тридцать пять, тебе — сорок, мои философские раздумья о смысле жизни, о праве на чужую любовь, приглушают буйный трепет моей души, замедляют бег крови. Ох, чует мое сердце, что не придет та минута, о которой мечтаю годами. О несчастная мечтательница!
Любимый мой! Я хочу в своей исповеди найти объяснение моей неразумной недозволенной любви. Хочу понять: на какой почве, почему родилась она, такая безрассудная, такая жгучая? Тяжело найти истину, ибо, живя с мужем, я все-таки не решилась переступить ту грань, которая называется изменой. Да и в том, что я раскрыла перед тобой свое сердце, нет и капли ее.
Не могу найти ответ, что заставило меня любить тебя без малейшей надежды. Любить такого, какой ты есть: немного неуклюжего, угловатого, некрасивого, иногда ворчливого, а в последние годы болезненного и постаревшего. Неужели только твои душевные достоинства так всколыхнули мое сердце? Но ведь и мой муж не лишен доброго. А я все-таки ни на миг не забываю тебя, мой любимый! Только изредка домашние заботы приглушают мысли о тебе, словно отдаляют тебя от меня, но потом эти мысли снова одолевают, особенно когда, лежа в постели и исполняя свой супружеский долг, мечтаю: „О, если бы рядом был ты, а не мой муж!“ Муж, к которому я охладела и которого должна терпеть ради детей, даже ради его самого, чтобы не причинить ему боль. Пусть я одна страдаю… Одного тебя я желаю в минуты близости с мужем, вижу перед собой твои глаза, твои губы, которые могли бы меня целовать, чувствую твои руки… Куда бы и подевалась тогда та грань, которая названа изменой! Но не судьба нам побыть вместе в жизни… ибо долг перед семьей не позволяет тебе сделать и шага ко мне, ну а меня, ты знаешь, сдерживает твоя рассудочность.
В моей жизни не существует других мужчин, кроме Петра и тебя. Годами принадлежу мужу, годами мечтаю о тебе. Чтобы забыть тебя, должна была бы заинтересоваться кем-нибудь другим. Но никто не привлекает моего внимания, никого так не уважаю, ни в ком не вижу того хорошего, что в тебе. Не хотела и не хочу никого, кроме тебя!.. А до тебя ой как далеко! И рукой можно коснуться, а все равно далеко. Ослепленная тобой, своей любовью, живу будто в тумане. Ничего меня не интересует, ничего не вижу, не слышу, да и не желаю. Домашние хлопоты проходят сквозь меня как сквозь прозрачную призму. Никакие жизненные проблемы не волнуют, не могут вывести из этого сомнамбулического состояния. Мысли мои кружатся и кружатся вокруг тебя. Окончательно зашла в тупик. В таком состоянии появляется желание, чтобы третья из Парок оборвала мою нить жизни… Все же беру себя в руки, отгоняю эти мысли, потому что нужно жить ради детей. Из-за неразделенной любви еще в Римской империи влюбленные кончали жизнь самоубийством или убивали друг друга, а что же мне делать? Не имею права любить тебя — но люблю, не имею права лишить себя жизни, но… Как же это, зачем?! Тебя это не заденет, болеть мною твоя душа не будет, а дети мои пострадают из-за неразумного поступка матери…
Осень моей жизни — тридцать пять лет. А я еще не жила, не пригубила из чаши любви и капли счастья. И все-таки в моем сердце теплится огонек надежды… Уповаю на милосердный миг, лелею надежду без надежды.
Одна знакомая женщина в беседе о мужчинах сказала, что уважает их до тех пор, пока они не переступают границы товарищеских отношений. Если у них становятся масленые, плотоядные глаза, она перестает уважать их. О матерь божья! Какие же у меня глаза, когда я смотрю на тебя, мой милый! Неужели масленые и плотоядные? О, как это неприятно!
Слушая рассуждения женщин о тех, кто изменяет мужьям, слыша, какие недобрые, злые слова говорят в их адрес, я задумываюсь: а что толкнуло этих женщин на измену? И можно ли сравнивать мою нечеловеческую любовь к тебе с их увлечениями? Стою я на ступень выше их или на одном уровне с ними? А может, еще ниже?
Мне — тридцать пять… Годы разрушают лицо и тело, а я все жду и жду, когда ты первый шагнешь ко мне.
Вспоминая все эти годы, короткие, родственные встречи, жалею, что не решилась овладеть тобой, ибо знаю: никакой мужчина не устоит перед женщиной, если она хоть немного ему нравится. А то, что нравлюсь, это чувствую. Каюсь, что в пору нашей молодости, когда поняла свое сердце, не бросилась очертя голову в безумный омут любви. Возможно, уже давно пришло бы разочарование и перестала бы тебя обожествлять, моя жизнь вошла бы в берега ежедневных забот и в душе воцарился бы покой.
Нанизывая годы на нить воспоминаний, всегда вижу, что моя любовь напрасна для меня. Какой смысл приобрела моя жизнь от того, что так люблю тебя все эти годы, все эти годы надеюсь на нечто нереальное, несбыточное? Невыносимая мука! Так можно и с ума сойти. И кто меня поймет, кто?! Косые взгляды, злые языки…
Не чувствую вины перед твоей женой: мы обе любим тебя. Не собираюсь отбирать тебя ни у нее, ни у твоих детей. Лучшей жены, чем Оля, тебе не найти. Ну а любить тебя она не в силах мне запретить! Я сама в течение многих лет душу это непозволительное, неразумное чувство и ничего не могу с собой поделать. И к цыганкам бегала, и к знахаркам, чтобы отшептали, оттолкнули от меня мою любовь, успокоили, разную гадость пила, и к медикам обращалась, и все впустую… никому не удается меня спасти, не уходишь ты из моего сердца…
Мы уже в летах, мой милый. Седые стрелы пробиваются в твоих казацких усах, поредела когда-то буйная чуприна, а ты для меня все равно самый милый, самый желанный, любимый мой, неизведанный мой. Молю: о судьба моя, дай же мне минуту радости, минуту единения, минуту счастья! Чтобы потом и умереть можно было, не жалея ни о чем и ни о ком, разве только детей пожалеть, у которых такая неумная, нерассудительная мать!
Но вот нашлась наконец из многих лет ожидания такая минута, когда, забыв обо всем на свете: о женской чести, порядочности, даже о семье, призналась тебе в любви. Сказала, что готова на все, лишь бы почувствовать твои объятия, твои поцелуи, ощутить всего тебя…
Но ты отказал мне… О матерь божья, какой страшный удар!
В глазах у меня потемнело от стыда, в ушах перезвон, в висках бухает, словно молотом бьет, вот-вот упаду… Да нет, не нужно падать… не нужно. Нужно выстоять, найти в себе силы и понять тебя… Так вот какая ты, моя вершина грез, вершина вымечтанного годами счастья! Доля моя горькая!..
Но я хорошо знаю, что нравлюсь тебе, ты также мечтаешь обо мне, иначе я не решилась бы на этот шаг.
Однако ты отказал.
О твоя рассудительность! О твое благоразумие, сильная воля! Любимый мой, надаю на колени перед твоей духовной силой, чувством семейного долга, целую землю под твоими ногами… Горько плачу и горько смеюсь над собой…
Развеялся мираж. Тридцать пять лет… Годы мои, годы! Нет сил больше терпеть вас, мои крылатые… Нет сил терпеть дальше жизнь свою, ни себя, ни тебя, мой любимый… Я теряю рассудок и…» — дальше половина страницы была оторвана и страстный рассказ женщины обрывался.
Коваль, обхватив голову, читал исповедь Лидии Антоновны, и его душу наполняло щемящее чувство: испытал ли он в своей жизни такую любовь? Зина, Ружена — все это так. Но и так ли?..
Несчастный Петро уже не бормотал что-то несуразное, а спал тяжелым, пьяным сном, храпя и дергаясь на постели.
Дмитрий Иванович с жалостью поглядел на него. Подумал, что Пидпригорщук так и будет спать, как убитый, до самого утра, а ему, Ковалю, пора идти на свою половину… Лиды еще не было. Понятно, что она не спешит домой, где снова встретится с мужем. Испугавшись розысков полковника, Лидия Антоновна чуть ли не ежедневно перепрятывала свою тетрадку. Как кошка котенка, переносила ее из угла в угол, из одного тайника в другой, казавшийся ей в тот момент более надежным. Нервничая и спеша, женщина в конце концов спрятала тетрадь неудачно, и Петро случайно наткнулся на нее.
У реки, увидев в руках мужа ружье, направленное на нее, Лида все поняла…
Возможно, она совсем не придет этой ночью, подумалось Ковалю, переспит где-нибудь у соседей, у матери, а скорее всего, в своей бухгалтерии.
Дмитрий Иванович не мог себе простить, что не разобрался вовремя в обстановке, не предупредил события. Но как бы он поступил, если бы и догадался, что исступленная страсть Лидии Антоновны обращена на ее деверя?! Что бы сделал? Абсолютно ничего. Он спасал бы Василя от нее, а теперь выяснилось, что ее саму нужно спасать от мужа, и больше всего — от самой себя… Да и имел ли он моральное право впутываться в их интимные дела?
Коваль еще полистал страницы тетради. Теперь он обратил внимание, что она в клеточку, как и листок, подброшенный Василю Пидпригорщуку. Одна страничка, из тех, что оставались в тетради чистыми, была вырвана неровно, линия обрыва ее очень напоминала очертание листка с угрозой.
Все встало на свое место, все объяснилось само собой, и Дмитрий Иванович решил, что пора завершать свое пребывание в Выселках.
Ни в ту ночь, ни на следующий день Лидия Антоновна домой не возвратилась. Два дня искали ее в Ворскле — интимнейшая ее тайна была раскрыта, думали — утопилась. Не нашли.
Петра Пидпригорщука судили за покушение на убийство, но, учитывая, что находился он в состоянии аффекта и что на его руках остались малые дети, — свободы не лишили. Он запил еще больше, держался день-два только тогда, когда Верунька и Миша целовали его и, плача, просили больше не нить. Но потом пьянствовал еще сильнее. В конце концов детей забрали к себе Оля и Василь.
Лидины вещи Петро берег — возможно, наделся на ее возвращение. Иногда часами сидел над Ворсклой, на том месте, где в последний раз видел жену, и кто знает о чем думал, всматриваясь в заворсклянскую даль.
С бригадиров его сняли, и он теперь редко появлялся на работе; неожиданно сдружился со старым Ковтуном, «итальянцем», который рассказывал, что и в Калабрии женщины вертихвостки, мужья у них только для отвода глаз или чтобы деньги давали, а каждая имеет еще и любовника.
Василь Пидпригорщук старался заботиться о брате, но тот все больше сторонился его, словно Василь в чем-то провинился перед ним. И старший Пидпригорщук, без вины виноватый, как будто самим своим существованием накликавший беду, тоже чувствовал себя перед братом неловко и не настаивал на сближении…
А в остальном в Выселках все было как и прежде: люди жили, работали, выращивали хлеб, картошку, подсолнечник и свеклу, каждый со своими заботами, радостями и бедами, девчата и парни влюблялись, играли свадьбы, рожали детей, росла высокая трава на взгорье, где стояла хата Пидпригорщуков, а у его подножия мирно несла свои тихие воды тысячелетняя Ворскла, словно не на ее берегах вспыхнула неизмеримой силы страсть человеческого духа…
А Лидина тетрадь?
Она стала обычным вещественным доказательством, когда судили Петра Пидпригорщука, а потом покрылась пылью среди документов дела, навек спрятанного в архивном шкафу суда, и это ее касалась бы древняя мудрость: сик транзит глориа мунди!..[2]
Свалява — Киев,
август 1987