Когда мы были молодыми,
все было ясно и прекрасно,
и шли вперед на зов вождей.
И зла не видели мы в дыме
труб заводских,
вдыхая страстно,
и в лоб не шло
о радиоактивности дождей.
Когда мы были молодыми,
не знали мы, что жизнь
несчастна
не только там, где правит
империалистический злодей.
Но и в отеческом Надыме
любить, смеяться, плакать, жить
ОПАСНО.
Цветок осыпался последний,
последний лист кружась упал,
кабан под дубом все вскопал, —
и день склонился на колени.
Ночь непроглядна и длинна,
и через кислые дороги
прохожий еле тащит ноги —
устал от грязи и вина.
Его влечет дым над трубой,
а там не лучше: грязь да пьянка,
да бесшабашная тальянка,
да глупый русский мордобой.
Уныла осень в октябре —
все врут поэты про красоты.
А что и ждать от них, босоты?
Им и в блевотине амбрэ.
И городская жизнь — тоска.
И здесь все та же грязь да пьянка,
да коммуналок перебранка,
да прядь седая у виска.
Скорей бы матушка зима
прикрыла наше неприглядство.
На фоне снега даже пьянство
неплохо выглядит весьма.
Удивленными глазами
на меня Арбат глядит.
«Я Арбат, а кто вы сами?» —
тихо будто говорит.
«Я влюблен, поэт немного, —
отвечаю, поклонясь, —
привела к вам путь-дорога,
дорогой Арбат, мой князь.
Я влюблен в твою неброскость,
в седину твоих домов,
в выпуклость углов и плоскость
пятачков глухих дворов.
Эти две твои церковки
я не зря боготворю:
луковки их, как головки
детские, глядят в зарю.
Лишь сейчас, к сорокалетью,
мне времен понятна связь:
мы все — выросшие дети.
Даже ты, Арбат мой, князь».
Солнце ласковое, как в Крыму,
март непогодой не матерится,
сладко зевает, как после сна.
Что опускаешь ресниц бахрому?
милая, хватит сердиться —
в сердце стучится весна.
Чирикают птицы, встречая весну,
И щука с улыбкой глядит на блесну,
И вождь наш с ухмылкой глядит на людей,
И всем всё понятно: он вор и злодей.
А мне не понятно: как вор и злодей
Вождём стал для нас, для российских людей?
Ведь головы наши с мозгами, не репы,
И на хуй нужны нам какие-то скрепы,
Которые крепче железных оков,
Сулят на Руси миллионы голгоф.
Чирикают птицы, встречая весну,
Не щука, а мы заглотили блесну.
Зима была и не зима, а смех или усмешка.
Вот и сейчас я вижу за окном: в широкой луже
купается рой звезд и месяц-рогоносец.
Гляжу в бинокль: а где ж лежит его одежка?
Стянул бы не крестясь, моей навряд ли хуже,
бля буду, не себе — отцу, протер костюм
орденоносец.
Но нет, был месяц тот хитер, или научен.
В век воровской разденут и святого,
и с неба стянут звезды, что бывало
не раз, не два. Кто этому обучен,
тяп — и на грудь. И пять не много,
да две на маршальских плечах,
да под кадык одну, чтоб не икала.
Ох, несть на небе звезд, да люди ненасытны:
и беспредельному подставят ножку,
и божий клад растащут по пригоршне.
На что я прост, а наблюдаю скрытно,
где месяц заховал свою одежку.
Да попусту, раздели, видно, на таможне.
Как люблю красивых я —
женщин, реку, лес.
Ах, я бес!
Страшные, родимые,
от вас я, поэтесс,
в петлю лез.
Томные, строптивые,
из кривых зеркал.
Я не вам кивал.
Страшные — счастливые,
и наоборот.
А я урод?
Красивая, игривая
судьба, да не моя.
Вообще ничья.
Судьба моя бескрылая —
черепашка, брось, не мучь.
Отдай ключ!
Очаг и суп холстинные
проткну я носом сквозь.
Дверь там небось.
Кто-то пьет, а кто-то нет,
кто-то даже курит.
Чей-то маленький валет
чью-то даму дурит.
Где-то ты в своей глуши
пишешь левой ножкой
о нетленности души,
сидя за окрошкой.
Где-то я совсем пропал,
и не понарошку, —
головой седой припал
к чьей-то левой ножке.
Глухая ночь, и Рождество
вот-вот мы встретим, люди.
Родится наше божество,
и мы чуть лучше будем.
Хотя б на час, хотя б на миг
Христа представим ясный лик.
А это значит: в сердце есть
от Бога благостная весть.
Какая сушь, какая глушь,
какая россыпь дынь и груш,
какая армия ослов,
не говорящих глупых слов.
Какая жертвенность очей
жен и наложниц басмачей.
Какие звезды, бей их в прах,
и в небесах, и на коврах,
и на макушках синагог,
где иудейский правит Бог.
Восток! Его нам не понять,
не покорить и не унять.
Он как бы из других миров,
вневременных сухих костров,
других одежд, других надежд,
других мыслителей, невежд,
других чертогов в небесах,
других тиранов при усах.
Других понятий о добре
и слов, рожденных на заре,
и слов, прощальных с этим днем,
и слов, которыми клянем
несправедливость бытия,
и слов о пользе бития.
Поэт исписался, и лето ушло,
и осень прошла по аллее,
и солнце холодное робко взошло,
природу немного жалея.
Красивы осины в багряном огне,
и клены красивы в багрянце,
и свет абажура алеет в окне, —
но зори уж не возгорятся.
И не пробежать босиком по росе
к речушке в молочном тумане,
где так хорошо на песчаной косе,
где сам себе чуточку странен.
И луг не найти в сумасшедших цветах,
как будто и не был он вовсе;
найдешь по весне или в сказочных снах,
где в небе нас ветрами носит.
Поэт исписался, и лето ушло,
согнувшись, как будто болея,
зачем-то вздыхая, как я, тяжело,
что жизнь коротка, как аллея.
Мы жили, мы страдали,
Глушили самогон,
Смялись и плясали,
Глядели из икон.
С врагами насмерть бились,
Питались кое-как,
С вождями распростились,
Всё делали не так.
За что напасть такая
Довлеет над страной?
Нас снова понукая
В Рай гонят, в упокой.
А Солнце в небе светит
И реки воды льют,
И Ангел шельму метит,
Куранты бьют и бьют…
Всё движется к развязке,
Такой, что дрожь берёт.
Как в самой страшной сказке
Умрёт всё, что живёт.
Гафт не говно
и Гафт не гад,
но все равно
дерьмом богат.
Всех подъелдыкнет,
всех подъест,
но, слава Господи,
не съест.
Голубой снежок искрится,
небо снега голубее,
мальчик к мальчику ластится.
Кто из них двоих глупее?
Кто глупей меня на свете?
Даже в зеркале мордаха
выглядит в приличном свете,
не глупа, едрена птаха.
У меня спроси совета —
я скажу: «Катись ты, милый!»
В строках Ветхого завета
сказано все Высшей силой.
В строках Нового завета
на любой вопрос — загадка.
Если дама неодета,
значит ли, что это гадко?
Если Родина стремится
осчастливить нас с тобою,
я обязан ли гордиться
тем, что подлежу убою?
Если плачет потаскуха
у московских трех вокзалов,
надо ли кричать ей: «Шлюха!»
из вокзальных грязных залов?
Если небо голубое,
голубой снежок искрится,
значит ли, что в каждом бое
гомик маленький гнездится?
Мальчик к мальчику ластится,
что с того, что голубые.
Все им Господом простится,
как и наши мысли злые.
Я от рожденья графоман.
Я — граф Омана. Что же лучше?!
И слава голову не кружит,
Как бедной девушке роман.
Жизнь идет куда попало,
словно пьяный мужичок,
так же, бедная, устало
курит чей-то там бычок.
Так же плечи опустила,
отдыхает у столба,
так же в лужу угодила,
так же ей мила гульба.
Так же лается с женою
из-за подлого рубля
и дерется со шпаною,
просто так, забавы для.
Так же, так же, ненароком,
ни с того и ни с сего,
наградят приличным сроком
и загонят далеко.
Так же ей не удалося
ничего осуществить:
люд российский удивить
и добро ему привить.
Жизнь моя, пойди умойся.
Протрезвись, взгляни яснее:
не научишь дураков —
надают лишь тумаков
по бокам и тонкой шее.
По бокам, бокам, бокам
и тонкой шее,
по бокам, бокам, бокам
и тонкой шее.
Я ли не любитель прозы,
не поэзии собрат?
Над иной страницей слезы
проливал крупней, чем град.
Или млел от умиленья,
съев слащавый сантимент,
сам плету стихотворенья
из красивых длинных лент.
Но обидно, что листая
современных мастеров,
будто сам себя пытаю —
жаль убитых вечеров.
Ни души, ни вдохновенья —
блеск и треск гремучих фраз.
За подобные творенья
высечь бы, да и не раз.
От врунов, глупцов, гундосов
тошно. Но им всем назло,
Есть Домбровский, Лихоносов,
Бондарев и Доризо.
Дни Рождества встречаю я
в тоске, как, в общем, и Россия.
Страна моя, печалия,
к нам не пришел наш Бог мессия.
В стенанье мечутся умы,
и чувства рвутся, как одежды,
цель, коммунизм, отвергли мы
и смотрим в завтра без надежды.
Мы наспех церкви золотим,
кресты на шеи понавесив,
и в яму все равно летим,
как крылья лозунги развесив.
Березы, звезды, мавзолей, —
все эти символы пустые
пожухли средь пустых полей.
Неуж вконец мы проклятые?
У нас своя дорога в Рай:
через убийства и мученья,
через чернобыльский сарай,
через иудины ученья,
через расстрелянных отцов,
через растерзанных пророков.
И вот пришли в конце концов —
и отшатнулися, потрогав.
Шестая часть планеты всей
стоит, растерянно взирая.
Подайте, люди, хлеба ей —
спасибо скажет, умирая.
На улице снег, одновременно дождь,
С трибуны приветливо машет нам вождь.
Мы все завопили зачем-то «Ур-ра!»
Дурдом всенародный — лечиться пора.
А ну, попробуем еще,
Последний раз, быть может,
Как бьется сердце под плащом,
Когда день славно прожит.
А ну, в последний, может, раз
Перо достанем с полки,
Напишем пару чудных фраз,
Как ночи нынче долги,
Как хорошо страдать любя
И быть любимым тоже,
Прощать за многое тебя
И быть с собою строже.
О том, как горько уходить
Из молодости к взрослым.
Как сложно в пару фраз вместить
Все, попрощавшись с прошлым.
Пейте кровь из горла жертвы,
это полезно для вашего здоровья.
Смотрите, как она бледнеет,
зато на ваших щеках зажигается
румянец.
Все тело наливается силой,
и вы уверенно идете к звезде,
что призывно мерцает на горизонте.
Она так прекрасна, как девушка
с нежной шеей,
чья кровь так вкусна.
Звоню на мир я, как звонарь,
Вдруг мир меня и впрямь услышит,
Пусть мыслящая, все же тварь,
Что ползает, летает, дышит.
Не царь природы я — прислуга!
На трон уселся самозванцем.
И обозвав меня засранцем,
Природа выдерет за ухо.
Ты некрасивая, почти что замарашка,
И как подросток угловата и худа.
Так отчего ж не сплю, вздыхая тяжко?
Любимая, полюбишь ли когда?
Ну кто тебя любить ещё так будет?
Стихи, улыбку, сердце, — на!
О счастье! Счастье! Вижу: любит
Неопытная, ранняя Весна.
До чего бедна природа
поздней осенью у нас:
как неумная острота —
рот кривит и щурит глаз.
В поле — грязь, в лесу — сироты:
липы, клены и ольхи,
кучи, где живут народы
муравьев, как смерть глухи.
Мало птиц, и так тоскливо
ветер ноет меж ветвей,
небо, не скажу, игриво,
смотрит из-под туч-бровей.
Отчего же так щемяще
любишь это все вокруг,
и не ищешь край, что слаще?
Не ответить сразу, вдруг.
Просто вот люблю, и все тут,
и без этого не жить.
Здесь умру, здесь похоронят,
здесь дела мои вершить.
Здесь встречать мороз и лето,
здесь растить моих детей,
ждать мечты моей рассвета,
птичек ждать, весны гостей.
И снова слякоть на дворе,
покрытом черным небом,
без звезд, луны и фонарей,
как в прошлом грустном
январе,
с ноздрястым грязным снегом,
в котором спал хмельной Андрей.
Все то ж, но на снегу другой
сопит, раскинув руки,
как во степи казак лихой.
Андрей же, друг мой дорогой,
повесился со скуки.
А был он парень неплохой.
Я любил, да отгорел,
трезвый стал и умный,
не боюсь Амура стрел —
я б пошел в игумны.
Долгий подрясник
да черный клобук —
я вам не проказник,
я бабушкин внук.
Лбом об пол, да крест сложу,
да сотворю молитву.
Вере исто послужу,
да кадыком — на бритву.
Ты ж посмейся: «Ха-ха-ха,
так ему и надо!»
Коли зачат от греха,
бояться ль мне греха-то?
Острый, как правда,
и длинный, как ложь,
сунет мне завтра
кто-нибудь нож.
А и ладно, ну и что ж,
не из худших случай,
и такой исход хорош.
А ты себя помучай.
Однажды в прах оборотясь,
А по дождю в простую грязь,
Он под ботинок стлался мне.
А был всесильный князь.
Не надо лишних слов,
и взор топить не надо —
здесь, в городе козлов,
мы все из зоосада.
У нас, как у людей,
любовь и гнева грозди,
и нас любой халдей
на мясо сдаст и кости.
У нас, как у людей,
и дьяволы и боги.
О, Бог, мной завладей,
введи в свои дороги,
без тупиков, углов,
введи в людские веси,
где Ваня Богослов
меня на крест повесит.
Расти, мой сыночек, родная колбаска,
не плачь по-пустому, не стоит, сынок.
Не слушай учителку, глупую дуру —
не в двойках ведь дело, послушай ты мать.
А вырасти просто хорошим мужчиной,
как наш Хам Нахалыч, спикёр думсовета,
он тоже ведь пары за партой хватал,
а, глянь-ка, какой человечище вышел.
Машина и дача, жена драм-актриса,
а евро и зелени больше, чем звезд.
Расти, мой сыночек, ушами не хлопай,
примеров достаточно, только гляди.
Твой батька, он тоже не в вузах учился,
простой работяга. Учись у него.
Он скромно Росгазом заведует, что ж…
зато мы в достатке, как пальмочки в кадке.
А мамка твоя? Гордись ей, сынок.
В кредитном отделе, как пчелочка в улье,
нектар собирает: рублишко к рублю.
Расти, мой сыночек, родная колбаска,
расти, подрастай до водительских прав.
И верь, вот те крест, что родителей ласка
подарит в положенный день самолет.
Не зарекайся, меньше кайся,
дыши свободно и легко,
не плачь и чаще улыбайся
своим и тем, кто далеко.
Вертлявость, хитрость,
суетливость
даны нам Господом
в немилость.
Свобода совести, ума —
в итоге та же Колыма.
Любой отъявленный мерзавец
когда-то мать держал за палец,
был без ножа и без погон,
как херувимчик из икон.
Но, возмужав, забыл лишь малость,
что в сердце Бог — не чья-то
шалость.
Что сердце — пламенный мотор, —
имеет робот или вор.
Нам сказано: работай в поте,
не забывай, что ты из плоти,
но не забудь, что и душа —
не песня барда-алкаша.
Не вша, не ржа, не фиг в кармане,
не кинодива на экране.
А просто маленький цветок
из сада, где гуляет Бог.
По Луне ходили,
Думали о Боге.
Очень удивили
Лунные дороги.
Кто по ним шагает,
Ездит или скачет?
Кто в пещерах лунных
О землянах плачет?
Видно, знают что-то,
Что для нас закрыто.
Знают от кого-то,
Имя чьё сокрыто.
У солнца сизый голубок
круги накручивает лихо,
как я портянку под сапог,
как цены жадная портниха.
За кругом круг, за кругом круг,
какая ж цель в его полете?
Морозный воздух так упруг,
как мох на клюквенном болоте.
Ему круги свои летать,
на горизонте ждать подругу.
Мне — ручкой белый лист марать,
слова накручивать по кругу.
Порывы сердца и ума,
души малейшее движенье,
и мыслей тайных закрома —
все сжечь в пылу стихосложенья.
Вкруг солнца мне уж не летать,
ну, вкруг луны — иное дело,
и то кой-как: одрябло тело,
не та душа, не та уж стать.
Звезды высыпались в реку,
месяц, их пастух, — туда ж.
Звонко крикнув «ку-ка-реку!»,
сиганул и я — кураж.
Так все жизнь передурачил,
для чего, не знаю сам,
может, цель не обозначил,
как сосед, начдэза зам.
Может, просто бестолковый,
как и весь двадцатый век —
светится, но как целковый,
как от водки человек.
Выкупать бы в звездной речке
всех и вся под звук рожка,
чтобы все мы, человечки,
выросли из полвершка.
Чтобы радовались только
свету истин и добра,
да тому, как светит зорька,
тьме назло, свежа, бодра.
Звезды высыпались в реку,
месяц, их пастух, — туда ж.
Звонко крикнув «ку-ка-реку!»,
сиганул и я — кураж.
Отлюбил и жизнь, и женщин,
вижу трезво, без прикрас:
в Афродите столько трещин,
и в себе нашел не раз.
В голубом и чистом небе
вижу тучку на краю.
О ржаном подовом хлебе
беспрестанно говорю.
Лишь грущу дождем осенним,
да весной блесну зрачком,
да в субботу, как Есенин,
крою водочку лачком.
Да по тропке шел да шел бы,
ни к кому не заходя,
до тех пор, пока мне по лбу
шлепнет грешное дитя.
Жизнь еще течет как будто,
вроде, что-то говорю,
но что вечер мне, что утро —
проглядел свою зарю.
Грустно это мне до боли:
жить без сказочных прикрас.
Сам в грехах, но вас отмолим.
«Господи, прости всех нас».
Осторожно, осторожно,
Не крути баранку так:
Так в кювет попасть возможно
Или в рай заехать можно,
Если вдруг взорвется бак.
«Жигули» иль «Запорожец»,
Или «Волга» иль «Москвич»,
Холостяк иль многоженец,
Из Ухты или из Бронниц, —
Для ГАИ ты просто бич.
Ты лихач, лихой мальчишка,
Друг аварий и «чп»,
Скорость — вот твоя страстишка, —
Анатолий ты иль Мишка,
По шоссе иль по тропе.
Семафор мигает красным,
А тебе-то наплевать,
И последствиям ужасным
Днем, безоблачно прекрасным,
Обязательно бывать.
Или сам кого задавишь,
Иль тебя в гармонь сомнут,
Малых деточек оставишь,
Жизнь вдове своей отравишь,
А тебя в печи сожгут.
Осторожно, осторожно,
Не крути баранку так:
Так в кювет попасть возможно
Или в рай заехать можно,
Если вдруг взорвется бак.
Просто жил и просто умер —
за могилой длинный нумер
закрепил могил директор,
в прошлом вузовский проректор.
И вдова, слегка всплакнувши
об ушедшем рано муже,
очень скоро позабыла,
что вообще его любила.
И сменив платок на шляпку,
детям новенького папку
привела. И дети рады,
что в карманах шоколады
папа новенький им носит
и за двойки не гундосит.
Все довольны, все прекрасно,
и соседям даже ясно,
что откинул лучший нумер
их сосед, что взял и умер.
За горами, за лесами,
Там, где мы не знаем сами,
Жил какой-то людоед,
То ли баба, то ли дед.
То ли был он бородатый,
То ли лысый, то ль усатый,
То ли двоечников ел,
То ли всех уже поел.
То ли не было, то ль было,
То ли сплыло, то ль не сплыло:
Мимо троечник бежал
И отчаянно визжал.
Он бежал от людоеда,
То ли бабы, то ли деда.
Убежал, хоть и устал,
И четверочником стал.
Надоели пиво-раки,
Разговоры подшофе,
Поцелуи, слезы, драки,
Конвоиры в галифе.
Да и ты мне надоела,
Что кривить: «Поди ты вон!»
Всю судьбу мою проела,
До сих пор в ушах трезвон.
Кто я, что я, почему я?
Все забыл в тумане лет.
В звонком крике поцелуя —
Мальчик, юноша, поэт.
И не зима, и не весна —
межцарствие природы.
Вдали белеется спина
и легкий шаг кого-то.
И ветер в небе, свеж и юн,
у тучи рвет волосья,
и я тарелки в доме бью,
на счастье, не со злости.
А за окном товарняки:
«цок-цок», как будто кони.
Сугробов ходят желваки,
и кто-то в дверь мне звонит.
Здесь протереть, а там убрать —
порядок. Можно открывать.
Не плачь, моя хорошая,
и слез не проливай —
пусть жизнь и нехорошая,
ты не переживай.
В муку все перемелется,
беда и не беда,
сто раз все перемелется,
и нет сойдет на да.
И тот родной и искренний,
который обманул,
поймет, что шанс единственный,
как масть, не дотянул.
С другим любимым встретишься,
а может быть, и нет,
и может быть, доверишься,
а может быть, и нет.
Не плачь, моя хорошая,
и слез не проливай —
пусть жизнь и нехорошая,
ты не переживай.
Мо́лодец я или молоде́ц —
Не на ту дороженьку вступил.
Вот тут мне и конец.
Но не гоже поворачивать коня назад,
Ну а вдруг несбыточное сбудется —
Вдруг дам судьбине в зад?
Кто там лыбится за черною горой,
Ножик точит: вот сейчас, сейчас
Окопытится еще один герой.
Водит глазом конь, по-зверьи ржет.
Ну-ка сунемся к судьбе,
Авось, и не сожрет.
Ах, не на ту дороженьку
зачем-то я вступил,
все ж не каялся, назад не отступил.
Полмира мыслью полонив
и к небу взор направив,
слезу на камень уронив, —
пропал меж звездных зарев.
На выход первого тома Доризо
Увы, не спец на лести дифирамбы,
Люблю — люблю, а нет, так, значит, нет,
Мне пусть разгений, пусть распушкин сам бы
На ушко полюбить вас дал совет.
Не от гордыни, затаенной злобы
Иль от чего еще там я такой.
И все ж понравилось, как ты в буфете слопал
Бутылку водки с жадностью мужской.
«Вот это хватка!» — сразу я подумал, —
И хоть бы что, ни слез и ни слюней.
И в тот же вечер том твой первый схрумал,
Я был нетрезв, а стал еще пьяней.
Вот это я, вот это ты,
вот это первые цветы,
вот это город без людей,
где тихий пруд без лебедей.
Куда не ходят поезда,
чей герб — полынная звезда,
где нам с тобою не любить
и не мечтать, не есть, не пить.
Где верить нужно, но невмочь,
где солнце есть, но вечно ночь,
где только в мыслях я и ты,
где не сбываются мечты.
И где небесный наш отец
терновый приобрел венец.
Дни наши сочтены не нами
и не Госпланом учтены.
Какой нас смерч или цунами
подхватит в край, где вечны сны?
Какой нас поезд переедет,
какой Чернобыль омертвит?
И кто в психушку тихо съедет
с диагнозом «космополит»?
Какой нас Гдлян за руку схватит,
какой нас Хват раскровенит,
и кто нас в гроб законопатит,
христианин или суннит?
Через сто лет или сегодня
последний вздох, как поцелуй,
исполним? Знает преисподня
и некто в городе Вилюй.
Чашка в трещинках с чаем остывшим,
чуть надкусанный бутерброд
милым, злое наговорившим
на меня и на мой народ.
Милый, это не так уж мило,
я люблю твой озлобленный рот,
но обида ножом пронзила
сердце мне — мой народ не урод.
Милый, все я тебе прощала,
но такое, прости, не могу:
я любви, что так много вмещала,
выйти вон за порог помогу.
Ради красного словца
В волчью пасть вошла овца.
Что б вы там не говорили,
В волчьей пасти вы не были.
И не вам судить овцу.
Да и волку не к лицу
Счет вести своим победам,
Сытным хвастаясь обедом.
Дым из трубы, как конский хвост,
или, верней, как грива,
метет по небу мусор звезд.
И мне в окошко через мост
замел луны обрывок.
Еще обрывки: сердца, слез,
любви, улыбок, жизни.
Весь я обрывками оброс,
как тот оборванный барбос,
что над помойкой виснет.
Обрывки дней из царства грез,
обрывки грез из буден.
И день грядущий, как вопрос,
обрывком дымчатым возрос,
совсем как на этюде.
Дым из трубы, как песий хвост,
виляет без отрыва,
то вбок, то вниз, то встанет в рост.
Как жизнь: то вкось, то в криво.
Дым из трубы, из тела дух,
из сердца кровь фонтаном,
из ангела лебяжий пух.
И нам с тобой одно из двух:
быть или не быть бараном.
Дым из трубы, труби трубой,
но не отбой, но не отбой,
труби борьбу, труби борьбу
за человеческую судьбу.
Веет ветер, дождик льет,
человек чего-то пьет.
И хотя всю жизнь постится,
не обучен помолиться.
Что ни слово, грязный мат,
в храме божьем чей-то склад.
И в кремлевские палаты
входят грозные Пилаты.
Где Иуды? Тут как тут:
нам не можно без Иуд.
Наша околесица:
всех продать, повеситься.
Среди зимы вдруг выдалось оконце:
Ни облаков, ни сумрачных теней,
На синем небе праздничное солнце,
Снег голубой, и блеск твоих очей.
Рука в руке, и сердце бьется гулко,
Глаза в глаза, но мыслей не прочесть.
По старым улицам ненужная прогулка,
Как запоздавшая о чьей-то смерти весть.
Но все равно, день выдался чудесный,
И пахнет свежестиранным бельем,
И встречный взгляд девчонки неизвестной,
И синих окон нежный окоем.
Душа парит и тянет тело к небу,
От суеты, ненужных передряг,
От песен и стихов мещанству на потребу,
От идиотов, хамов и нерях.
И от тебя, попутчица-знакомка,
От карих глаз, арканящих меня.
Нет, от аркана дышится неловко,
Он давит грудь, полоня и губя.
Сгубить меня — не сложная затея,
Я, что ни день, и так себя гублю,
Не сплю ночами, мыслями потея.
Пусть грош цена мне, вас я не люблю.
Выпил я в день отмены закона
«О борьбе с пьянством» и заулыбался,
ибо водка не показалась мне слаще
подпольного презренного самогона,
которым я назло закону опивался,
на мир этот странный глаза тараща.
Молоток бьет по гвоздю азартно,
упиваясь своей властью, глупышка,
не замечая, что и гвоздь бьет его снизу.
Били и меня в лоб неоднократно
и все надеялись, что скоро мне крышка.
Но жив я, а вот их кулаки снесли на экспертизу.
Корявый мой стих расковырял в небе дырку,
чтобы я поглядел, куда там наш пастырь смотался,
позабыв на стуле пиджак свой звездный.
Но не нашел его там, как ни зыркал —
не зря он в отсутствии души распинался
в день Пасхи, отменяя его, бровастый и грозный.
Выпил я в день отмены закона
«О борьбе с пьянством» и не зашатался,
не заматерился, лишь сердце заплакало щемяще,
лишь стихи свои прочитал всей Земле с балкона.
Всем людям, тем, кто до черты исстрадался,
гордому барсу подстреленному и ласточке
устало летящей.
Раскудрявилось небо облаками
белокурыми, цвета моих волос,
да и в луже, под штиблет каблуками,
из облачка белый барашек возрос.
«Бе-е-э» — и пошел скакать по лужайке.
Стой, куда ты? Впрочем, что я, пастух?
Я поэт сероглазый в выцветшей майке,
голосистый и задиристый, как петух.
И бестолково-веселый, как этот барашек,
и так же блею, радуясь всем и вся,
но и в печали бываю, как писатель Отченашек,
о боли пишу, но сдерживаясь, не голося.
Раскудрявилось небо облаками,
белокурыми, цвета моих волос,
но Солнце, расталкивая их кулаками,
к Земле протискивается и целует взасос.
Жил человек
И помер как скотина.
Потому что жил
Как человек.
Земля из белой стала сизой,
и грязь, и лужи, и сквозняк.
В двору церковном сушит ризы
и греет кости попадья.
И небо много голубее,
и по асфальту: «цок-цок-цок»,
и я тебе, как прежде, верю,
а прикоснусь — по телу ток.
Стихи читаю где попало
Петрарки, Пушкина, свои,
мне переходов стало мало —
и я дарю ГАИ рубли.
А на Калининском проспекте
струится пестрая река,
и на Филях в ленивом беге
раздула синие бока.
И я люблю весь мир до страсти,
готов измять, исцеловать,
и говорю прохожим: «Здрасте!»,
а им не лень мне отвечать.
Распростилась Машенька с платочком,
в васильках, с серебряной каймой,
плачет, всхлипывает жалким голосочком:
«Отыщись, дружок, платочек мой».
Что ж, платок не много денег стоит,
и не в этом дело, вовсе даже нет —
кто другой головку так покроет,
голубям, как он, помашет вслед?
Да и Машу люди по платочку
узнают еще издалека,
по платку и мама василечком
кличет дочку — только нет платка.
Отыщись, платочек васильковый,
покажись с каемкой уголок,
ты ей дорог, ей не нужен новый,
завяжись в красивый узелок.
Муж плохой жене хорошей
Гвоздануть решил по роже.
Как рука-то поднялась?
Поднялась, не отнялась.
Выбил он жене два зуба,
Хорошо, не дала дуба.
Хорошо, да не совсем:
В назидание нам всем
Шел открытый суд в эфире.
Вот так погодка этой зимой:
вся Москва ходит без подштанников,
и жены «бобров» никак не напялят
шиншиловые шубы,
и я, посвистывая, ношу полупердончик мой,
и скворчит разменщиками квартир
переулок Банников,
и друзья Леонида Ильича на солнце
весело скалят зубы.
Страна идет вперед, как великий хромой,
мешают идти ей гири застойные,
да еще мы орем ей в ухо, неинтеллигентны
и грубы:
«Это дом мой!» «Нет, это дом мой!»
Когда же мы станем спокойные и достойные,
как наших предков отшелестевшие судьбы?
Ох, эта погодка этой зимой!
Отпал сам собой разговор про валенки,
все больше про колбасу, которую кошки не кушают,
да про спид, что передается через половой разбой,
да про то, сколько денег у Брежневой Галеньки,
да про то, прослушивают у нас телефоны
или не прослушивают.
И с уст не сходит незабвенный рябой,
даже с уст его преданных бывших охранников
и штатных палачей, настрелявших себе
персональные пенсии.
Им все мерещится: вдруг воскреснет? кинет их в бой! —
вот они перехватают всех нас, охальников!
Зима. Да не ваша. Хотя есть и другие версии.
Цветы на «жостовском» подносе:
ромашки, маки, георгин.
И это на таком морозе,
что трескаются сапоги.
Цветы не очень-то похожи
на настоящие цветы,
но все ж тычинки в темном ложе
нежны, изящны, как персты.
И как куделька у горошка
завился лихо стебелек,
и приоткрыт бутончик-крошка.
Мал, а внимание привлек.
Поднос — железная вещица,
подставка для еды, питья.
Но это если изощриться —
без яств с цветами счастлив я.
Я пью и ем, дышу и плачу,
и получаю передачу.
Тень в зарешеченном окне, —
знать, кто-то помнит обо мне.
Я помню всех, с кем пересекся,
кого любил, на ком осекся.
кого я в губы целовал —
судьбу мою обворовал.
И все они — мои предтечи:
и крест, улегшийся на плечи,
и тень, мелькнувшая в окне,
и свет, зажегшийся во мне.
Все хорошо. Судьбе — навстречу!
За всех пред Господом отвечу.
У поручика Тенгинского полка,
дуэлянта, острослова и рубаки,
черный взгляд туманится слегка,
губы шепчут: «подлые собаки».
Как людей за все не презирать,
так жадны, завистливы и слепы,
лишь бы сподличать, кого-то
оболгать,
просто так, душонке на потребу.
Перед кем здесь душу изливать,
сердцем высветив углы непониманья,
чьи уста блаженно целовать,
где искать участья и вниманья?
С кем взлететь на крыльях над
Землей,
облететь и снизиться устало?
Давит свет стянувшейся петлей,
чтоб поручика совсем не стало.
И с тоски злословит, как и все,
и целует руки нелюбимым,
провожая по небесной бирюзе
тучки, те, что с Родины гонимы.
И летя, подстреленный, с горы,
отражая солнце эполетом,
думал: «спи, Россия, до поры…»
Тут душа простилася с поэтом.
Полетела в рай иль, может, в ад:
где укажет место суд ей божий.
И звезда скатилась на закат.
«Кто-то умер», — крест кладя
сказал прохожий.
Ты не первый, даже не второй,
и, конечно, будешь не последний.
Что тогда, что нынешней порой
убивают пулей или сплетней.
У поручика Тенгинского полка
на могиле камень обелиска.
И, как раньше, гонят на века
тучки с Родины, обидами затискав.
На улице снег, одновременно дождь,
С трибуны кивает нам пламенный вождь.
Мы все завопили зачем-то: «Ур-ра!!!» —
Дурдом всенародный. Лечиться пора.
А мы не хотим, проживём в дураках —
Ногами в говне, головой в облаках.
Глаза в глаза, весне навстречу
иду, разлуку одолев.
За то, что сделано отвечу:
за строки вещие, за блеф.
Грехи утаивать не буду:
да, этой осенью любил,
и бил на счастие посуду,
и сердце девичье разбил.
Ошибок сделано немало:
и смех угодливый, и ложь,
и бес тщеславия двуглавый
в меня не раз вселялся тож.
Душа черт чем переболела,
и все ж я жив, здоров, с тобой.
Ты мне простила все, сомлела,
пьешь взгляд мой серо-голубой.
В грудях зарылся хуем,
И хуй затрепетал,
Подумал: «Ох, и вдуем!»,
И тут же колом встал.
Подумала пизденка:
«Ох, всласть я наебусь!».
А секель пискнул тонко:
«Я с хуем обоймусь!».
Тут жопа протрубила:
«Ко мне, дружок, ко мне!
Я многих полюбила,
Иди ж и ты ко мне».
Хуй пер упорно к цели,
И с марша сходу — в рот!
«Нахал, да как вы смели
Ебать наоборот!»
То взвизгнула пизденка,
Ероша маховик.
А хуй ответил звонко:
«Я с детства так привык».
В пизде селедкой пахнет,
А в заднице говном,
И лишь дурак не трахнет
Рот, пахнущий вином.
Морозы встали в ноябре,
и снег рассыпался горохом,
и в головной моей коре
Зима вздохнула тихим «охом».
Труба, что видится в окно,
вдруг задымила папиросой,
на белом фоне, как в кино,
людей просыпанное просо.
Немного жаль ушедших дней,
в несуществующую рощу,
где юность листьев зеленей,
где в смехе нос зачем-то морщу.
Всему приходит свой черед:
теперь вот снег облапил крыши
и в плен Москву мою берет,
и чуб мой, неприлично рыжий.
До чего же интересное созданье
этот цвет природы — человек.
Он кому-то создан в назиданье,
а кому — Бог просто не изрек.
Человек ломает или строит,
мир вещей во благо создает,
и чего природе это стоит,
он, пожалуй, не осознает.
Пуп земли — наверно, это сказка,
залихватская, как черта свистопляска.
Ах ты, умная, ах, хорошая,
Рукодельница — не люблю!
А стервозная укокошила,
С ней денечки свои сгублю.
Нам чем стервозней, тем дороже —
Кто нас создал таких мужчин?
Научимся ль любить хороших?
Кто нас научит, дурачин?
Сестра моя в Париже,
давно уже мадам.
А я, кой-как подстрижен,
здесь, безо всяких дам.
Здесь Таньки, Маньки, Ленки,
других и нет имен,
здесь не глаза, а зенки
с Октябрьских злых времен.
И если кто и в шляпе,
то это просто так,
быть может, и в Госснабе,
а все равно — дурак.
Все умные в психушке,
или забиты в гроб,
иль утонули в кружке
с вином паршивых проб.
Сестра моя в Париже,
прелестная мадам.
А здесь была бы рыжей
бабищей, всем на срам.
Привет тебе, сестренка!
твой непутевый брат,
как вырос из ребенка,
все понял, и не рад.
Ни стройкам молодежи,
ни пламенным вождям,
ни сапогам из кожи,
ни толстым попадьям.
А рад, что ты в Париже,
сквозь европейский гам,
как в детстве, с дома крыши
рукою машешь нам.
Стоит скамеечка у речки —
Одна доска и два столба.
На ней так часто человечки
Сидят по три, по шесть, по два.
Но по ночам она скучает
И курит брошенный бычок,
Лишь раз в неделю навещает
Ночной плюгавый лешачок.
Тут сразу много разговоров —
И та, и этот холосты.
Конечно, и не без раздоров,
Не без угроз: «ну, ты!», «ну, ты!»
А поутру друзья до гроба —
И разбежались по кустам.
И до чего ж довольны оба,
Я на словах не передам.
Стоит скамеечка у речки —
Одна доска и два столба.
На ней так часто человечки
Сидят по три, по шесть, по два.
Сочетание слов красивых,
что ласкают так нежно слух,
успокаивают ревнивых,
укрепляют наш бренный дух.
Что слова, если взгляд незрячий
проникает в тайник души,
где зашлось все от тихого плача.
Как не плакать мне, подскажи,
чародей из ушедших столетий,
седовласый мудрец Гомер.
Почему весь народ мой в клети,
без надежды и высших вер?
Почему у детей и взрослых
вороватый, трусливый взгляд,
почему в анкетах опросных
нас допрашивают всех подряд?
Почему мы плюемся в небо
и на землю плюем кривясь,
и ломоть освященного хлеба
в рот запихиваем не крестясь?
Почему и святое слово
мы обсмеиваем, скаля рты,
и клеймим, как врага, сурово
тех, кто носит за нас кресты.
Не ответишь, смолчишь незряче,
лишь вздохнешь с сожалением «э-эх…».
И за это спасибо, старче.
Э-э-эх!
Глаза мои не синие давно,
а серые, с налетом скучной пыли,
и зрак на солнце отражает свечку.
И загорается на красное вино,
что в честь вождей в кругу семейном
пили,
выбрасывая стеклотару в речку.
Все дно реки из битого стекла,
вброд босиком слабо пройти и йогу.
Моя Любовь в ней ногу рассекла,
и вся в крови так и явилась Богу.
Погрустнел я, призадумался,
нахмурился:
жизнь идет не так, совсем не так.
Где же и когда я обмишурился,
где копейку принял за пятак?
Где мечту о чистой, нежной девочке
променял на пьяный поцелуй,
где я песню птицы пеночки
осмеял за кем-то как холуй?
Отчего живу с какой-то женщиной
и детей к чему-то наплодил,
ах, зачем судьбиною помечен я,
чем ее, когда я прогневил?
Отчего как пес, побитый палкою,
обхожу людскую коловерть,
отчего тайком ночами плакаю,
будто в головах уселась смерть?
Не найти ответов, не отыщется:
до конца не жить мне, а влачить
тело бренное. С кого за это
взыщется?
На кого мне ножик наточить?!
Неужели ночь прошла впустую,
никаких мне тайн не принесла,
и еще одну свечу задую, —
сколько их с рождения числа…
Как же ветер воет за окошком,
и черно, как будто жизни нет,
будто и не бродит по дорожкам
дождь, бубня любимый мой
сонет.
Где вы все, любимые когда-то?
Я вас помню, с вами говорю
в сновидениях на каменистом
плато,
где встречаю вечности зарю.
Ночь темна, ее такое дело:
прятать свет и купола церквей,
негритянское свое тугое тело.
Что глядишь так на меня
из под бровей?
Да, люблю тебя, хотя и опасаюсь:
черный взгляд твой слишком
роковой.
Не к добру так часто обнимаюсь
я с тобой под ветра злобный вой.
Льёт дождик из корыта
На маковки церквей,
И батюшка сердито
Глядит из под бровей.
И говорит: «Валерий,
Раб божий, не греши,
Что русские — тетери,
Ты больше не пиши».
И я не стал тетерить
Свой собственный народ.
Осталось только верить.
И верю кой уж год.
Мрак густой в коридоре и за окном,
Ни луны, ни месяца, ни даже звездочки.
Ладно, утеха мне даже в одном:
В тишине, вливающейся из открытой форточки.
Тихо, из крана капель: «кап-кап-кап»,
Да поскрипывает, знай себе, перышко.
Мысль моя, как старинный пикап,
С визгом катит на счастье или на горюшко.
По неезжей дороге, лесом да полем все,
По ухабам, извилинам, кусты по бокам.
И мы с ней то милуемся, а то и ссоримся,
И едем, хоть и медленно, назло всем врагам.
Что куда? Ах, простите, не в этом дело,
Едем к Макару, что пасет телят,
А может, к теще, если бражка поспела, —
Чай, дети по лавкам еще не сидят.
А может, едем на великую стройку,
Без всяких яких, — согласна она.
Что нам нужно? В общежитии койку
Да еще одно: чтоб процветала страна.
Чтоб наши дети, которых и нет пока,
Не говорили нам, мол, родите назад.
Не смейтесь — из сегодняшнего выходят века.
А это неплохо, я этому рад.
Написал, размечтался … а что?
О коньяке что ль, да об икорке?
Есть костюм у меня, есть пальто,
Есть ботиночки — не опорки.
Если все о потребном, то жуть
Заарканит в полон до кладбища.
Канареечная, животная муть —
Ненасытная, скажу, сволочища.
Все ей мало, хоть рупь, хоть мильон,
Загребастая и тупорылая.
С ней и сам превратишься в бекон,
Нет, не чайка она белокрылая.
Что ж, от мыслей скорей бы к делам,
Чтобы жизнь — и сплошных новостроек,
Чтобы щедр был, честен и стоек.
К черту мелочность, корысть и хлам!
Голова моя пустая,
пуст тюремный небосвод,
где-то звездочка златая
входит в звездный хоровод.
Где-то льются снопы света,
где-то люди пьют вино,
где-то чья-то эполета
сочно шлепнулась в говно.
Голова моя пустая,
как полночный небосвод,
и Земли одна шестая
благим голосом ревет.
Пусть ревет, а я не слышу,
на дворе моем темно.
Кто-то прыгнул через крышу,
хорошо, что не в окно.
Выйди вон, тоска глухая,
пустота из головы.
Ночь темна, а все ж лихая…
Я не сплю, а спите ль вы?
Ты не спишь, азербайджанец,
армянина взяв в прицел.
Что ж ты делаешь, засранец!
Шел бы спать, пока сам цел.
И абхаз с грузином тоже,
не в пример нам, молодцы,
душу вынули из кожи,
кровь сосут через сосцы.
Ночь темна в Стране Советов,
звезды все на пиджаках,
президенты из валетов —
мы с тобою в дураках.
Мы с тобой толпа тупая:
Азер, Саша и Вано.
И под гимны засыпая,
видим в золоте Говно.
Не потому ли я тоскую,
что не нашел себе друзей,
или любовь, хотя б какую,
или врагов, борзых борзей.
Не потому ли я тоскую,
что сны реальней будних дней,
где жизнь все вижу воровскую
в стране, беднейшего бедней.
Не потому ли я тоскую,
что в поле праздная пора,
и чью-то женщину нагую
в бордель уводят со двора.
Не потому ли я тоскую,
что все вокруг кричат «ура!»,
увидев морду «дорогую», —
гибрид осла и осетра.
Не потому ли я тоскую,
что ненавижу всех вождей:
усатых, лысых, — всех бракую.
От их устали мы идей.
А вообще-то, я тоскую,
что жаль мне Родину мою,
судьбу избравшую такую,
где честным — ад, и рай жулью.
Россия, бедная сторонка,
за что веками под ярмом,
когда ж ты засмеешься звонко
и заживешь своим умом?
Путного в жизни я сделал чуть-чуть,
меньше, быть может, чем точка,
меньше, чем племя по имени Чудь,
чье местожительство — кочка.
Милый мальчик сел на травку,
сел бы лучше он на лавку,
сел бы лучше на крыльцо,
сохранив свое лицо.
Сел бы лучше на колеса:
есть вопрос — и нет вопроса.
Сел бы папе на хребет,
жалко только, папы нет.
Папа там, и мама там,
где душа их весит грамм.
Никому пацан не нужен,
оттого травой он вскружен,
оттого-то подлый план
составляет парню план.
Возлюби, Мари, Хуана,
пропади, марихуана,
пропади навек, тлетвор,
демократик — рашен вор.
Вот такая вышла лажа:
в наркоманах милый Саша.
На беду свою он русский,
кругозор к тому же узкий,
на беду душа как поле,
на беду хотел он воли,
на беду и получил —
чурок пару замочил.
Что имели где-то лавку,
на двоих пьянчужку Клавку,
дом разрушенный в чечне,
чувства добрые ко мне.
Подымайся, Саша, с травки —
ждут уж нары, типа лавки.
Бог простил меня за это,
Бог простил меня за то.
Мимо ехала карета,
зацепив за хляст пальто.
Вот тогда, попав в ступицы,
волочась по мостовой,
возмечтал родиться птицей
с длинношеей головой.
И лететь на юг вне стаи,
мимо сел и городов,
где родятся колонтаи,
дрянь людская всех родов.
Мимо холдингов и шопов,
мимо красных фонарей,
мимо всех мастей холопов,
от рабочих до царей.
Бог простил меня за это,
Бог простил меня за то.
Все равно, осталась мета:
три шестерки на пальто.
Как трудно сильным быть:
не гнуться на ветру
и в море грозном плыть
навстречу волнам,
беде в глаза смотреть —
и песню петь задорно,
и заслонить от ворога сестру.
Как трудно боль под сердцем превозмочь,
и мыслей черных разгоняя стаю
в беду попавшему обидчику помочь,
и не всплакнуть, отчизну покидая.
И трудно разлюбившую забыть,
и как с другим ласкается представить.
И сердцу нелегко вот так остыть —
и душу трепетную не оплавить.
Как трудно. Все же надо сил найти,
чтоб с головою поднятой идти.
Летят над городом вороны —
до горизонта все черно,
и ветер рвет деревьев кроны,
и будто все осквернено.
Как будто все осатанело,
и балом правит сатана.
Вот так Орда на Русь летела —
и Русь была покорена.
Но все проходит, пролетает —
в грязи лежит ордынский князь.
А русский сокол ввысь взлетает,
летит стрелой, в века вонзясь.
И так с душой бывает часто:
как будто туча воронья
покроет черным помысл ясный —
и нет темней на свете дня.
Страшны душевные оковы,
смешно и глупо: раб себе.
Но вот однажды ты раскован,
навстречу тянешься судьбе.
И не таясь себе подобных,
душой раскрытый нараспах,
не ищешь уголков укромных —
весь тут, в улыбках и стихах.
Херсонская помещица
в морской лагуне плещется.
И светит нероссийское
в зените солнце римское.
И чайки в небе носятся,
и в память что-то просится.
На желтой фотографии
дома как эпитафии,
и пальмы нереальные,
как урны погребальные,
и солнце, пляж — сусальные,
и платья дам как бальные.
Но юная помещица
в морской лагуне плещется
и в знак своей сердечности
улыбку шлет из вечности.
День прошел, печаль какая…
Сколько будет этих дней,
распрекрасных, как ушедший?
Встретил нынче старика я,
что кормил из рук-корней
голубей и птах поменьше.
На мозолистые руки,
что крошили мелко хлеб,
поглядел я с умиленьем.
Нет, не знали они скуки,
милые, труда подруги,
брат им молот или серп.
И кивнул с благоговеньем.
Дворник, что с метлой слонялся,
как со свадьбы шедший сват,
выцыганил сигаретку.
Видя, как я умилялся,
прошептал мне: «Это ж Хват.
Ох, был следователь крепкий».
На мозолистые руки
вперил я осевший взгляд.
Серп и молот им не братья,
это лапы старой суки,
жравшей соколов, орлят —
вот она порода гадья.
Нет, не каждой старикашке
уваженье и почет,
кой-кого бы надо вздернуть.
Ах, мы добрые букашки,
кровь отцов нас не печет —
кто б смог дурь нашу одернуть.
День прошел, печаль какая…
Сколько будет этих дней,
распозорных, как ушедший,
что ушел, бельмом моргая,
меж расхристанных парней,
в глубь лубянковских коттеджей.
Ты синеокий, и я синеокий,
Я недалекий, и ты недалекий.
Веришь зачем-то, что всеми любим,
Не оттого ли зовут тебя Пим.
Ну а меня почему-то Валера.
Все имена наши, в общем, химера,
Как и мечты о взаимной любви,
Кстати, пример: Храм Христа на крови.
Вот из-за гор, из-за дальнего леса
Едут вожди к нам, посланники беса.
Мы их все любим. С какого рожна?
Наша любовь им совсем не нужна.
Мы им нужны для питания кровью,
Кровь нашу высосут бесы с любовью,
Губы утрут и в помин наших душ
Спляшут «семь сорок», бойчее «Ля Руж».
Ты синеокий, и я синеокий,
Что за народ мы такой недалекий?
Верим в любовь и в нерусских вождей,
И в благодать от кровавых дождей.
Впору понять: из-за гор, из-за леса
Нечего ждать никого, кроме беса.
Кто марки собирает,
кто этикетки вин,
кто в спортлото играет,
кто копит гуталин.
Кто ноготь на мизинце
растит, холит весь век,
кто дал зарок не бриться, —
таков есть человек.
От всяких чепуховин
нет радости конца —
мир ценностей условен
от клетки до дворца.
Бог души собирает
хорошие, черт — дрянь.
Зачем? Никто не знает,
как где Тьмутаракань.
Я встал сегодня в пять часов,
но солнца не увидел,
лишь тучи шли из-за лесов —
я их возненавидел.
Их молчаливые ряды
в шинелях серо-грязных
шли градом бить поля, сады,
нас, с хмарью не согласных.
Они шли землю бросить в дрожь,
сорвать с деревьев листья,
нас не ценя и в медный грош:
меня, тебя и Христю.
Ту Христю, что взрастила сад
на месте пепелища,
что здесь оставил пришлый гад
в коротких голенищах.
Как мне любить нахмур небес
и окрики природы?
Когда-то в душу мне пролез
один «отец народа».
Он тоже хмурился в усы,
как эти злые тучи,
и за коляску колбасы
нас от души помучил.
А мы кричали все «ура!»,
пока не протрезвели.
Социализм из топора
сварили и поели.
Когда повешенный кричит:
«Да здравствует свобода!» —
палач с ухмылкою молчит,
«отец и вождь народа».
Короче, хмурые вожди
нам счастья не прибавят.
И коммунизма, друг, не жди,
когда тираны правят.
Вот почему нахмур небес
в меня протест вселяет,
мы жизни кончили ликбез —
пусть это всякий знает,
кто думает, что мы рабы
с глазницами пустыми.
Нет! В памяти отцов гробы
и лагеря колымьи.
Вот нашел он бабок пачку,
сел с какой-то бабой в тачку,
ехал, выпал, в гроб упал —
дядя добрый закопал.
На могиле знак Сиона,
христианская икона,
из Корана пара слов
про обрезанных козлов.
Про меня четыре строчки
(в этом месте вставлю точки).
Я не против, что он жил,
что он голову сложил.
Против я, что жить нам плохо,
что Россия неумеха,
что живем мы без узды,
то, что все нам до п…ды.
Короче стали ноги,
и руки — до колен.
Не будьте ко мне строги:
и так и этак — тлен.
Длиннющими руками
легко чужое брать,
с короткими ногами
от вас мне не удрать.
Хотя и ваши ноги
короче ваших дней,
а руки-недотроги
моих в сто раз длинней.
Похлопаем в ладоши,
чечетку отобьем,
в себя заглянем строже —
и реквием споем.
Проверю-ка еще разок,
на что я годен в этой жизни.
Прибор обычный: на глазок, —
привычен он в моей отчизне.
Я не ученый, не певец
и не сознательный рабочий,
не жнец, не пекарь и не швец, —
без специальности, короче.
Во мне партийный аппарат
не вызывает слезы счастья,
но я, увы, не Герострат,
чтоб сжечь хоромы самовластья.
Я не хочу в крови закат,
не жажду я семитской крови,
и шовинизма суррогат
со лба не стронет мои брови.
Вообще, политика — дерьмо,
политиканство — мета ада,
как россиянам мета «чмо»,
поставленная тем, кем надо.
Но это временно, друзья,
проснется русская «громада»,
и русофобам, детям ада,
не посочувствовать нельзя.
Пока и я в разряде «чмо»,
то бишь, российское дерьмо.
Село солнце за село,
но верхушкам яблонь
с полчаса еще везло:
свет в них будто пламень.
И кресту на бугорке
сельского погоста,
помнящем о старике,
подфартило просто.
Высветился как золотой,
будто там, в могиле,
погребен отец святой,
а не дед Василий.
Что грешил не раз, не два,
и бывал под стражей
в Кобленце, где дойчслова,
и в Сибири нашей.
Был исколот он штыком
крупповской закалки,
кованым бит сапогом
на лесоповалке.
И улыбчив был, чудак,
чуть не до кончины.
Мне бы улыбнуться так
из своей кручины.
Село солнце за село,
но верхушкам яблонь
с полчаса еще везло:
свет в них будто пламень.
Когда все спят, и ночь прохладой
в окно вливается тайком,
я вместе с фразою крылатой
лечу от дома далеко.
Где нет границ для мысли трезвой,
чуть затуманенной слезой,
где не бывал чиновник резвый,
и смерть не шастает с косой.
Где демагоги неизвестны,
и хамство где не вьет гнезда,
где Эрнст известен Неизвестный,
где с рельс не сходят поезда.
Где не взрываются ракеты
и чернобыльские АЭС,
где дарят девушкам букеты,
где не терзают поэтесс.
Где не плюют в могилы предков,
детей не бьют по голове,
где в Пасху стол не из объедков,
где есть мораль одна, не две.
Где, в общем, здорово живется
не только слугам всех мастей,
где из фонтанов счастье льется,
где ждать устали нас, гостей.
Когда меня любили,
Дырявили карман,
Зачем-то говорили:
«Мой миленький, шарман».
Я глупо улыбался,
И глаз точил слезу.
Похоже, ошибался:
Любил я стрекозу.
Мне говорила мама:
«Дурашка мой, проснись».
А я всё спал, упрямо
Жизнь превращая в слизь.
И вот пришла расплата,
Какая — утаю.
Не обойтись без мата,
Без водки. Вот и пью.
И матерюсь площадно
Под солнцем и луной,
И всё ж люблю нещадно
Ту, что вертела мной.
Играли скрипки на балу,
в эмоциях шалея,
всех забирая в кабалу,
визжа и мелко блея.
Хозяин бала, хохоча,
жал ручку баловнице,
любимой дочке Ильича,
известной светской львице.
Сажал на пальчик бриллиант
в подарок от Рассеи,
за папы звездного талант:
пил папа не косея.
Кричали маршалы «Ур-р-ра!»,
вверх чепчики бросая,
не в небеса, в тартарара,
болота сотрясая.
В апартаментах сатаны
рогатые блевали:
перевидали там шпаны,
но тут уж спасовали.
И Бог плечами пожимал,
и ангелы немели:
так удивил их этот бал,
где скрипки ошалели.
Я холст.
Я прост.
Пока холстина.
Но буду скоро я картина.
Пусть легкомысленный мечтатель,
Но верю: где-то почитатель
Готовится войти в мой мир.
И скажет мне: «ты мой кумир!»