— Вы знаете ли, кто я? Чей и откуда?

— Не знаем.

— Если не знаете, то знайте.

(Т. М. Бондарев. «Небесный посланник»)

1882 год

Всю ночь он пролежал с открытыми глазами — думы не отпускали. А сейчас сел у окна, чтобы видеть успокаивающий простор, и, ничего не слыша, замер.

«Вот колесо сделал — и оно покатилось, — Тимофей прижался лбом к холодному стеклу. — А как же сочинение свое я направлю, чтобы пошло оно беспрепятственно, не останавливаясь?..»

Раньше это не заботило, но в последнее время он все чаще задумывался, что же будет потом, когда выскажется, придет к истине? Ведь настанет пора ей двигаться, и будить людей, и влечь за собой…

Все вокруг потерялось, растаяло, Тимофей даже тела своего не чувствовал. В такие минуты к нему приходила главная мысль, тугая, как березовая почка, и он словно тянул от нее веточку, чтобы добраться до той выси, где в тишине и покое рождается истина.

Ему казалось, будто он видел, как слушают его сочинение и глаза у усталых людей наполняются светом жизни, как притеснители их наконец-то узнают о своем бессмысленном существовании. И вот уже устанавливается справедливый распорядок, все обиды и зависти исчезают.

Мечтать хорошо…

— И кто тебя послал на мою голову? Крыша вон прохудилась, а ты все сиднем сидишь или бумажки пишешь. Чтоб ты сгорел с ними вместе!

Встав, Тимофей долго смотрел на жену.

В последнее время ему было жаль всех людей. Это раньше он мог закричать на жену, заругаться, в дразнящих пацанов кусок глины бросить, а теперь всему грустно улыбался…

— Ну что ты, что ты? Уйду я скоро, как и пришел. — Тимофей отворил дверь, намереваясь посидеть на крыльце, но заметил, что солнце уже высоко, а он еще и не приступал к своей главной работе.

Закопченные шибки единственного окна не давали свету заполнить все углы. Только дощатый стол со стопкой бумаги светлым пятном выделялся посреди избушки. Тимофей, как мастер, примеривающийся к заветной работе, осторожно посмотрел на рукопись, потом устало опустился на чурку.

«Чего сомневаюсь да раздумываю? Ведь не о заморской жизни пишу, а о том, что видел и слышал. Раз всю боль хочу выложить, так нечего и мудрить, писать надобно, как бог на душу положит. Разум и схитрить может, а истина — от сердца».

Тимофей обмакнул перо, прищурившись, снял прилипшую к нему волосинку и повел по бумаге буквы одну за одной. Они выстраивались в слова, потом в предложения; разные по высоте, неуклюжие, каждая в своей одежке.


То упорство, с каким Тимофей уже столько лет доставал их из глубин своей души, изнурило его, но мужицкая сила делала эти слова живыми, и даже сам он, перечитывая ранние страницы, не верил порой, им ли написаны эти строки. Тогда, негодуя и радуясь, Бондарев ходил из угла в угол, и в голове его роились замыслы, которые он еще не решался доверить бумаге.

«Если бы был на свете человек, имевший такую власть над вами, какую вы имеете над нами, то, напрягши крепко силы и стиснув зубы, мог бы он перетерпеть и перемолчать то, что вы сами не хотите хлеб работать, но зато подаете соблазн другим и ослабляете руки в трудах их, то есть вместо того, чтобы помочь вперед двигать этот труд, а вы затормозили все четыре колеса, да и держите его на месте и тем ослабляете руки других. Я за то только признаю себя виноватым, что не умею или не хочу перед людьми вертеть языком, как собака хвостом».

Так, шаг за шагом, со ступеньки на ступеньку он поднимайся, и одиночество, которое раньше было его лучшим помощником, теперь становилось все невыносимей. Хоть бы кто-нибудь, хоть бы малейший отклик, но вокруг равнодушие и насмешки. Поначалу Тимофей делился своими заботами с людьми, но они, привыкшие к нужде и вечной работе, вроде и не мыслили иной жизни. Если кто и кивал согласно, то только от усталости. В их глазах Тимофей видел лишь заботы. И тогда он еще больше уходил в себя, еще ожесточеннее работал над сочинением.

Не может быть, чтобы они не поняли. Разве не поймет Семен Рогов, который пришел в деревню в кандалах, разве отмахнется Архип Петров, у которого в прошлом году сынишка прямо на покосе богу душу отдал?.. Да что там, если дети наши, еще не поев этого хлеба, уже во чреве матери за него начинают страдать…

Дверь нерешительно скрипнула и отворилась. На пороге стоял Винарий, Данилов сын.

— Ты чего это? — Тимофей вздрогнул, но не от неожиданности, а от вида внука.

Под глазом синяк, рубаха порвана и кровью заляпана, наверное, и нос был расквашен, да умыть уже где-то успел.

— Дедка, что мне делать? — Он все так же стоял, не решаясь пройти.

— Я так думаю, если по справедливости получил, то ничего не надо. А если обидели ни за что ни про что, то можно изловчиться и наказать обидчика… А можно и простить, пусть подавится своей злобой.

— Да я не про это, ну их. Мамка-то выпорет.

— Это точно… Вот чего сделай: бери литовку, я видел, отец там закрайки оставил, так ты посшибай траву. Да заодно и рубаху в речке состирни с песком. А возвращайся попозже, будут искать, я скажу, что отправил… Глаз-то не болит?

— Не.

— Кто ж тебя так угостил?

— Да ну их…

— А ты скажи. Скажешь, и легче станет. Одному-то тяжело носить обиду.

— Мясины. Конечно, их двое, не по закону так. По одному я бы надавал им. Дразнятся и дразнятся. Дед, мол, умом надорвался, и ты следом пойдешь. — Виня вдруг заплакал.

Тимофей подошел, обнял его.

— Ну, будет, будет. Слезы-то не песня. А на них не смотри, не от своего ума они. Знаешь, как меня в солдатах били, а я молчу что есть мочи да соображаю: от меня-то не убудет, а вот ваши души позаскорузнут.

— Ну, я пошел? — Виня улыбнулся, а Тимофею так тоскливо и хорошо стало от этой детской защиты, что он тоже чуть не заплакал и подумал: «Старый да малый как два птенца, из гнезда выпавших…»

Тимофей не заметил, как пришла ночь. Когда строчки стали наползать одна на другую, он, не зажигая свечи, отодвинул бумаги и вышел на улицу. Где-то за серыми крышами редко кричал дергач; пахло хлебом и усыхающими травами.

Отдыхая, Тимофей почувствовал, что расправляется от усталости, и вдруг вспомнил себя молодым.


Было так же темно и тихо, он возвращался с помещичьего надела, усталые ноги ступали в еще не остывшую пыль, и ему было хорошо и покойно… Но ведь было еще что-то тогда? Тревожное и до дрожи радостное… Ну, конечно, звезда падучая! Тимофей и раньше их видел, но эта была не похожа на те. Небо вдруг озарилось каким-то странным, невиданным светом, тогда он поднял голову и увидел ее. Медленно и бесшумно летела она в ту сторону, где, по рассказам, есть большое теплое море и высокие Кавказские горы.

Удивленный, в неземном восторге замер Тимофеи. И куда подевалась его усталость! Ему казалось, что он летит следом, не ощущая ни тела своего, ни земных забот, как птица, не имеющая пристанища.

Пришел он в себя, когда звезда медленно таяла на горизонте: вначале было туманное пятно, а потом и его не стало. И как же черно вокруг показалось! И такая жалость и грусть по чему-то недоступному, недосягаемому навалилась на Тимофея, словно вечная истина спокойно и величаво прошла над ним, а вместо смысла ее только горький привкус остался…

Потом он часто вспоминал эту звезду, особенно когда одолевали обиды или непосильная работа, и жалел, что не загадал заветного желания. Очень уж необычна она была, и летела странно, медленно; и похожа была на какого-то «небесного посланника»…


Тимофей посмотрел на небо, и, словно след этого воспоминания, от звезд к земле чиркнула жиденькая, как искра от кресала, звездочка. Невольно перекрестившись, он пошел в избушку. Завтра надо встать пораньше, серпы посмотреть, на гумно сходить, а потом опять за сочинение. День вот прошел, а оно меньше чем на страницу продвинулось.

Сколько Тимофей проспал, час ли, два, а может, всего несколько минут, он не знал, но, хотя за окном было еще темно, чувствовал себя свежим, отдохнувшим.

Не вставая с топчана, огляделся. Кроме белевших листов бумаги, ничего не было видно. Он зажег свечу. Желтый свет метнулся по стенам, потолку и задрожал беспокойно.

Рукопись была разбросана, несколько листов лежало на полу, только чистая бумага, придавленная чернильницей, осталась ровной стопкой. Тимофей собрал исписанные, почерканные листы, опять огляделся. «Был здесь кто-то, что ли? Ну, конечно, ручки-то нет».

Тимофей еще раз осмотрел стол, чурбак. Или, может, скатилась и под пол провалилась, щели-то вон какие. Взял из угла топор, приподнял плаху. Земляной запах и темь. Засветил лучину и все равно ничего не нашел. Вот беда-то, сейчас бы работать, пока тихо. Он сидел, не зная, что делать, пока не озяб и только тогда увидел, что дверь приотворена. «Ну конечно, был кто-то».

Тимофей вышел во двор. Начинало светать, но деревня еще спала. Было как раз то время, когда на степь опускался вселенский покой. Пройдет какой-то час, и зачвиркают птицы, закричат петухи, захлопают калитки. Но Тимофей любил это время; лучше всего думается в пору, когда, собираясь таять, звезды словно подсказывают нужные слова, мерцая наперебой.

Запрокинув голову, Тимофей замер, и мысль его, острая и напряженная, устремилась в пространство, чтобы, пройдя все круги обновления, вернуться еще одним приближением к истине.

Он стоял так, и звезды расплывались перед глазами во что-то волнистое, неспокойное, и сам он уже, как на лодке, плыл среди них…

— Господи! — только и сказал Тимофей и быстро вернулся в избушку.

Надо записать, но чем, хоть угольком, что ли? Он пошарил под каменкой, мягкая зола сеялась меж пальцев. Встал на колени, нашел недогоревший кусок полена, ножом отщипнул от него лучину с черным концом.

«Говорят астрономы, что есть бесчисленное множество таких же, как наша Земля, планет, которые, кроме презрительных труб, простыми глазами видеть не можно, и на них есть жители, а какие — неизвестно. Можно думать и даже оставаться в той уверенности, что это подобные нам люди. Теперь представим пред умные наши очи…»

Углем буквы получались большие, плохо заметные, он быстро исписывался, и Тимофей, боясь прервать течение мысли, в уме продолжая писать фразу за фразой, торопливо отщипывал новые лучины, отбрасывал испещренные листы.

— У нас глупые люди умных людей, как маленьких детей или калек, хлебом кормят, — уже вслух говорил он с невидимым посланником, стараясь высказать все, что мучает.

«Я обошел весь круг небесный и бывал в бесчисленном множестве таких же земель и в таких же людях, а такого злодеяния и варварства и не слыхал, как на этой земле делается…»

Какая-то неземная радость, как исступление, нахлынула на Тимофея, захватила всего. Еще ни разу он не писал свое сочинение с таким подъемом.

«Между всеми животными, кровожадными зверями и птицами, в водах и на суше, не делается такой обиды друг другу, как на этой земле делается между человеком и человеком…»

Скрипел уголек по бумаге, сильно измаранные сажей руки походили на обгоревшие корни старого дерева, словно неведомая сила вывернула их из земли и заставила говорить человечьими знаками…

Уж и солнце поднялось, и птицы, отщебетав утро, примолкли в поисках пропитания, только тогда Тимофей прервал свой разговор с «небесным посланником». Перечитывая, он что-то добавлял, вычеркивал.

И опять вспомнил Тимофей о начале. Уже трижды он его переделывал, и все равно был недоволен. А от зачина многое — зависит. Он задумался, машинально перебирая листы чистой бумаги, и тут-то из-под стопки выкатилась ручка. Ну, конечно, он же сам, прежде чем лечь, накрыл ее, чтоб не потерялась.

Тимофей подошел к окну.

«Во-первых, прошу и умоляю вас, читатели, не уподобляйтесь вы тем безумцам, которые не слушают, что говорит[1], а слушают — кто говорит».


…Три дня непогода не покидала Койбальскую долину. Беспрерывно сеял мелкий, как труха, дождь, и только ночами он давал себе небольшой отдых. Старики, которых ломота в костях и вечные заботы отучили спать, услышав, что шепоток его затих, выходили на улицу. Но по-прежнему небо было затянуто. Только вчера наконец-то потянуло ветром, порвало хмарь на куски и унесло за саянские вершины. Утром не успели растаять дымы из труб, как по деревне загулял стукоток цепов. Над дворами, а потом выше и выше, полетела золотая пыль.

Хоть голова и полна забот, а на сердце покой и благодать. «Такое настроение, видно, у всех в начале молотьбы», — подумал Бондарев, щурясь на зябкое осеннее солнце. В школе Тимофей не застал и половины учеников, но не сердился, он и ждал этого…

— Урок грамматики мы закончили. Теперь давайте без перерыва за арифметику, чтобы быстрей по домам. Какую-никакую, а все-таки помощь родителям сделаете. А сейчас маленький узелок на отдых, — Тимофей улыбнулся. — Белое поле, черное семя, кто его сеет, тот разумеет. Что будет?

Ребятишки привыкли к этим разминкам, знали, что одергивать никто не будет, и повскакивали, заговорили, не столько ища отгадку, сколько купаясь в минутной вольности.

— Просо будет! — крикнул кто-то. — Семя-то его черное.

— Сам ты гречиха! — тут же откликнулся самый сообразительный в классе Колька Сапунков. — В белое поле ты его по зиме, что ль, будешь сеять?

Но тут все заглушил визг девчонок, они шарахнулись от хакасенка Тюкпиекова, а Верка Шишлянникова даже на лавку вскочила.

— Фу, лешак, хоть бы она тебя жогнула.

Хакасенок и сам испугался такого шума и спрятал что то за пазуху.

— Полно, будет, — Тимофей поднял лист бумаги. — Поле белое— вот оно, — и написал на нем: «Земля хлебом богата, а человек — разумом». Вот и посеял я черное семя.

— Тимофей Михайлович, а можно, я загадаю? — протараторил Сапунков.

— Начинаем арифметику, — Бондарев с ходу придумывал задачи, они тогда получались живее, и вот сейчас, посмотрев в окно, начал: — Значит, так. У крестьянина семь десятин земли…

Ребятишки оставили шалости, заскрипели перьями по бумаге. Тимофей любил их в такие минуты. Он поглядывал на пытливо хмурившиеся лица, улыбался, видя, как ученики шевелят губами, невольно высказывая ход своих мыслей. Тюкииеков только все никак не мог собраться, шарил рукой под рубашкой, искоса поглядывая вокруг.

Вот ведь как, думал Бондарев, дай им работу, и она, как песок воду, очищает их от всякой шелухи. Выходит, и есть главный воспитатель — труд. Но почему же один себя чистит всю жизнь в труде, а все считается никудышным, грязным человеком, а другой с рождения до смерти палец о палец не ударит, а помыкает другими и учит их и судит? По какому такому указу он берет на это право?

Вот уже четыре года, как Тимофей начал свой труд. Поначалу на затею его жена то и дело бурчала: «Работы непочатый край, а он баловством занялся. И что тебе далась эта писанина?» Но пока дело двигалось споро, все нападки Тимофей встречал спокойно, не задевало его ничто, боком летело. «Хочу миру глаза открыть», — ответит он и опять за свое. «До тебя-то некому было? Ох ты, чудо!..» Но видя, что год за годом муж все упорнее сидит над бумагами, Мария начинала скандалить: «Ты сам-то подумай, сколько в городах ученых. Дак их за это одевают и кормят, а ты на мою шею хочешь сесть? Она тонкая, не выдержит…» — «Господи, сколько можно? Сказал тебе — вот моя главная работа», — Тимофей стучал по стопке бумаг на столе. «А я что, двужильная?» — Мария утирала слезы. «Успокойся, от работы ж я не увиливаю, чего надо делаю. Я тебе говорил, хочу правду найти и пока не закончу, не лей из пустого в порожнее, — Тимофей заводился от своих слов, от всхлипов жены. — Хватит. Не доводи до греха…»

Работа двигалась все медленнее, порою Бондарев совсем отчаивался, казалось, уже вышли силы, и слова больше не оставит на бумаге… Тогда он становился злым, раздражительным, таким его в доме видеть не привыкли и боялись. Он мог ни за что ни про что обвинить всех в своей немочи, запереться в избушке и просидеть там безвыходно день, два, а то и неделю, и, как ни странно, в такие вот минуты, когда уже все на пределе, приходила неизвестно откуда, словно сама собой, то ли из черной земли, то ли из звездного неба, спасительная мысль, и Тимофей, наскоро записав ее, потом по-крестьянски неторопливо начинал развивать, будто из клока шерсти вил и вил пока лишь ему ведомые нити…

Незаметно Мария смирилась с занятием мужа, только становилась все печальнее; она не видела прока в Тимофеевом деле, а то, что он так изматывает себя, казалось ей какой-то напастью, наказанием свыше.

Тимофей почти все время молчал сурово, старался быстрее сделать домашнюю работу и спешил в баньку. Порой Мария даже думала, да полно, ее ли это муж, может, постоялец какой вместо Тимофея Михайловича поселился?.. А когда Бондарев после долгого затворничества вдруг на день-два бросал все, смеялся и шутил как раньше, уже отвыкшая от этого, она с опаской поглядывала, господи, блажной какой-то, может, и вправду народ говорит?

Начало далеко позади, а конца и не видно, и Тимофея теперь радовало и грело одно — работа над рукописью, когда за день сделан хотя бы один шаг, написано хотя бы одно предложение, в котором видны его муки и поиски. Разве думал он, начиная труд, что это затянет его в такие лабиринты, откуда нет пути назад и которые никто еще не прошел…

Нынешней осенью Тимофей даже подумывал отказаться от школы, до нее ли, когда голова загружена совсем другим, и, наверное, сделал бы это, если бы ребятишки сами не пришли к нему.

— Тимофей Михайлович, а заниматься когда начнем?

Он посмотрел в эти лица, которым дано увидеть неведомое будущее, такие ясные, что подумалось: «Господи, да разве можно хранить в себе все, что ты знаешь, разве будет прок от твоей проповеди, если ее и прочитать они не сумеют? А прочитать и понять они должны не только ее, чтобы не оставаться бессловесными страдальцами. Только тогда они поверят в силу своего разума, и их непорочные души обретут крепость…»

— Скоро начнем. Вот уберем ниву, и за учебу…

…Незаметно Бондарев так увлекся размышлениями, что начал некоторые мысли проверять на слух, подумает, а потом скажет, чтобы словно со стороны их увидеть.

«По какому такому указу у них это право? А вот по какому. От наглости. Пока просто человек работает себе в удовольствие и не оглядываясь, ленивый да хитрый, видя это, всякими увилками тащит себе его плоды. И вот один силу потратил, а ничего не приобрел, а второй ничего не потратил, а приобрел чужую силу и давит потом этого беднягу до смерти…»

— Нет на земле греха пуще, как тунеядство! — громко сказал Тимофей и даже сам от своих слов вздрогнул и словно проснулся.

Ребятишки уже решили задачу и, видя, что учитель не обращает на них внимания, а опять о чем-то думает, даже пришептывает для верности, расшумелись.

— А ну-ка! — Тимофей строго оглядел учеников. — Если человек закрыл глаза, можно и на головах ходить?

Бондарев встал, пошел меж лавок. Но как тут успокоишься, если хакасенок сегодня отмочил невиданное: принес змею! Гадюка была неживой, он ее ловко ободрал и надул, но только тронь за хвост, она вздрагивает, извивается и даже шипит, выпуская воздух.

— Так осилил кто-нибудь задачу? — спросил Тимофей.

Все молчали, поглядывая на хакасенка.

— Тюкпиеков, пойди-ка в угол. Не за характер наказываю, а за то, что мешаешь работать.

Хакасенок, улыбаясь и шмыгая сопливым носом, пошел в угол. Теперь можно весь урок ничего не делать, но виду-то показывать нельзя, и он опустил голову, словно обиделся, и тут увидел, что змея вывалилась. Увидел ее и учитель. Все с удивлением смотрели: что будет?

Тюкпиекова словно ужалили.

— Не трожь, укусит! — Ему было жаль терять забаву.

Но Тимофей успел раньше поднять надутую шкуру и, осмотрев, подошел к хакасенку.

— Держи и не балуй больше.

В классе опять зашушукались, кто-то крикнул:

— А он девчонок пугает!

— Дело это нехитрое. А вот чучело так смастерить не каждый сможет, — Бондарев обернулся к хакасенку. — Сам видишь, выходкой своей и обратил все в пустяк. Каждое ремесло уважения требует.

Ребятишки насупились, они уже не знали, кого винит учитель, то ли хакасенка, то ли их.

— Так что у вас с задачей? — Тимофей улыбнулся, словно примиряя всех. — Давай-ка, Сапунков, ты быстрее всех ответы находишь, вот и расскажи. Остальные следите, у кого неправильно, исправляйте.

Кольку хлебом не корми, только дай высказаться. Он сегодня весь день ждал этого. С загадкой не получилось, и теперь он вскочил с лавки и степенно, как мужичок, знающий себе цену, стал растолковывать решение.

«Мальчишка-то головастый растет, — подумал Бондарев. — И говорит складно, и цифры умножает без ошибок, вот и суди после этого, кому в университетах быть. Тем ли, кому с пеленок учителей нанимают и вдалбливают в ленивую голову знания, или тем, кто от природы ум имеет и тягу к наукам. Крестьянин и сын крестьянский, как скот последний на Руси; он еще не родился, а дорога ему назначена: тунеядцев кормить и в трудах непосильных и в нужде беспросветной терять свою красоту. Будь же ты хоть мало-мальски знатненький господин и пусть у тебя заместо головы чурка с глазами, никто не посмотрит на это, и почести тебе будут и все пути отворены. Так где же справедливость под этим небом? — Тимофей почувствовал, как сдавило в груди от обиды; сколько лет копилась она в отцах и дедах, чтобы переполнить край и выплеснуться на его уже старую голову. — Господи, дай мне сил, и я открою все пути и скажу заветное слово…»

— …А прибавку бы он получил великую, — видя, что учитель опять о чем-то задумался, Колька продолжал рассуждение. — Решается это тоже легко. Делал я так…

«Пусть натешится», — Тимофей дал выговориться Сапункову и, когда тот закончил, подошел к нему.

— Ну-ка, посмотри на меня.

Колька с опаской глянул: или ошибка где, или запутал всех, а учитель не любит этого.

— Скажи отцу, что хвалил я тебя. Способность имеешь к наукам. А теперь все по домам, заданий вам не даю, не до них будет.

Порхнули, в один миг разлетелись ребятишки, а Тимофей еще долго сидел, старательно записывая сегодняшние думы.

1883 год

Жизнь человеческая — цепь неразъемная. Звено к звену вяжется, пока в круг не сойдутся.

Зимой Тимофей было закончил сочинение, но радости от этого не прибавилось, только беспокойство. Он по-прежнему не выходил на улицу без бумаги и карандаша, по-прежнему старался записывать свои рассуждения. Тимофей понимал: недосказано что-то, умолчал он о чем-то, но не от слабости это или хитрости, а знать, не пришла еще конечная ясность. Тимофей взялся заново и вот нынче, хотя и боялся не то что вслух сказать, но даже думать об этом, чувствовал, можно будет скоро переписывать начисто.

Поколов на лучины чурку, подтопил во дворе камелек, наковырял в таган прошлогоднего сала и, пока оно таяло, оплывая по краям и становясь все более прозрачным, Тимофей отматывал куски суровой нитки в четверть и ссучивал их вдвое.

— Ты ж взялся, так наделай и в хату, — попросила жена.

— Наделаю, — Тимофей обернулся. — От Вини письма не было?

— Он что туда поехал, письма тебе писать? Было одно, дай срок, и второе придет.

— Ладно, три дня даю сроку. — Тимофей улыбнулся.

Больше всех он любил внука, поэтому отъезд его на учебу в Москву переживал тяжело. Хотя сам же и настоял: хватит, мол, нам в подмастерьях ходить, пора и крестьянину вверх, мужицкая-то хватка не то что у господ белоручек. Так оно, может, и скорей к справедливости придем, а то попрятались за печки и ждем-выглядываем, когда же смилостивится наш притеснитель. Но уж больно одиноко было без внука, он хоть и малец, а лежала душа к нему, в нем Тимофей видел то загадочное будущее, о котором мечтал. Бывало, когда станет совсем невмоготу, он зазовет Виню в избушку и за каким-нибудь вроде пустяшным разговором оттает…

Тимофей спохватился, в таганке-то уже булькать начало. Загасил огонь и опустил в жир первую нитку, подождал, пока пропитается, вынул, дал застыть ей и так опускал и вынимал, пока не покрылась толстой белесой коркой. Первая свеча готова. Положив ее на кусок бересты, принялся за следующую.

«Вот так же и сочинение мое обрастает мыслями, — подумал он, — чтобы потом негасимой свечой вспыхнуть и осветить».

Никогда Тимофею не работалось так хорошо, как в это лето. За какой-то месяц он переписал треть сочинения; что раньше было обрывочно или недоговорено, теперь выстроилось, ровно лесенка, читаешь и поднимаешься.

Заканчивать сочинение Тимофей решил разом, заметив: когда отвлекаешься, прерванные мысли потом никак не хотят срастаться.

До обеда он провозился у таганка. «Ну вот, глядишь, с последней свечой вздохну и поставлю точку. Ночи короткие, много жечь не придется».

Чтобы собраться на работу, остыть от дневных хлопот, Тимофей отправился в степь. Среди ее простора, как нигде, он находил успокоение и готовность души к делу.

Уже на выходе из деревни встретился Федянин. Поздоровались, остановились.

— Все пишешь? — Гаврил вздохнул сочувственно, словно жалея.

— Пишу. — Тимофей хотел сказать, что скоро закончит, но промолчал.

— А напишешь?

— Там видно будет.

— А пишешь-то, как и раньше?

— Теперь я правительство горячей огня пеку и холодней мороза зноблю.

— Вот помянешь меня, министры прочтут и не допустят.

— Еще напишу. И до тех пор буду, пока как жегалом не прожгу путь.

— Ты где умный, а где как дитя. Остроги-то на что? Сам рассказывал про писателя Радищева, что в Москву путешествовал. Никто ты мне, Тимофей, а боюсь я. Вон Ликалов уже выведывает, чего ты пишешь.

— Это страх к ним подступает. Ты лучше скажи, откуда в мужике нашем терпенье такое? Поедом его едят, а он своих притеснителей знай величает. Нет бы и сказать разом: мы хлеб делаем, мы и делить будем! — Тимофей вытащил из кармана сложенный вчетверо листок, карандаш и записал что-то.

— Так-то оно так… Пойду я.

— Не ответишь мне?

— Тут и сам бог не ответит.

Тимофей, не оглядываясь, быстро пошел. Чтобы не бродить бесцельно, повернул к холмам, меж которых притулился небольшой лесок.

Уже пробираясь сквозь заросли аремы, он наломал таволги и коневника на чай и двинулся к осыпям. Там, на больших плитах песчаника, напоенных солнцем, он любил погреть старое тело.

Низкие, корявые ветки аракатника цеплялись за одежду, на лицо то и дело липли паутинные сети, но Тимофею все это в радость было. Он улыбался то птице, резко заверещавшей над головой, то валежине, за которую запнулся. «Вот бы и жить так, всему радоваться, — думал он, шагая. — Без вреда и в согласии. Не в этом ли истая справедливость?.. Что ж за гордыня нам застит свет, что блуждаем мы, тыкаясь как в потемках? Ведь есть порядок, ближе уж некуда. Каждая травинка, каждое дерево, разные все, а одним делом заняты. Вот бы и нам так, всем миром творить на земле. А то ведь чем выше человек, тем более прикрывается он от хлебной работы всякими изворотами, хоронится за разные углы. Вот и показывает собою пример дальше. Как же остановить тогда тунеядство?..»


Домой Тимофей возвращался при звездах. Ночь была теплая, вдали тлели, будто жар остывающего костра, огни деревни. Тишину и покой изредка нарушала чья-то корова. Но вот, наверное, найдя свой двор, она в последний раз особенно громко и протяжно промычала, и теперь не нарушаемая ничем тишина, словно таинственная музыка, разлилась вокруг, и весь мир стал слышимым и доступным, и ты, маленький человечек, понимал, что и сам ты часть этой великой гармонии…

Тимофей не заметил, как дошел до дому. Перекусив в темноте, он на ощупь разложил на столе бумаги, придвинул чернильницу с ручкой и только тогда запалил свечу.

«Величаться, превозноситься, выше облак подыматься, звезды небесные рукой доставать, на хребте бедных людей ездить и удила им в рот закладывать, тут всякий и каждый «я», ни одного нету, кто бы был «не я». А подать руку помощи не сосчитаемым миллионам бедных людей и маленьким их детям, в вышеупомянутой бездне зол погруженным, тут все «не я».

— Ах вы собаки! — Тимофей даже выругался. Он вспомнил прошлогоднюю осень, когда урожай на пшеницу был небывалым, на орошенных участках брали почти по триста пудов с десятины. На гумнах высились бурты пшеницы и ржи, посмотришь — сердце радуется. Даже оставляй хлеб с запасом на будущий неурожай, и все равно половину можно продавать. Такое случается редко. Природа словно давала мужику возможность выкарабкаться из нужды. Но Евдоким Мясин с Яковом Корчинским тоже не лыком шиты. Они прекрасно знали, что ни одного фунта хлеба из деревни не уйдет, ведь духоборам правительство запретило выезжать далее чем за пять верст. Как ни верти, а скупать зерно будут те, у кого есть капитал.

Еще не закончив обмолот, мужики начали тревожиться. В прежние годы Мясин с Корчинским наперебой ходили по дворам, торговали хлеб, нынче же примолкли, а скоро и слух прошел: скупать по старым ценам не будут. Мужики заворчали, созвали мир.

— В разор себя пускать не намерен, — сказал тогда Мясин. — Со своим зерном не знаю, что делать, а тут еще ваше. Да и состояния не хватит, чтоб все забрать.

— Бога побойся, Евдоким Семенович! — закричали мужики. — Столько труда положено, а теперь гноить его? И деньги нужны нам. Как же это теперь?

— Евдоким Семенович, — хмыкнул Мясин. — Что я нам, благодетель? Вас выручить — самому по миру пойти?

— Так-то оно так, да нам-то как жить?

— Уж не знаю, — Мясин утер вспотевший лоб, — кому сеять, кому веять, а мне не по силам все купить.

— Мужики, вы цену-то посбавьте. Евдоким Семенович не миллионщик, я тоже поиздержался нынче, — начал теперь Корчинский.

Закричали наперебой, заспорили, это куда такое годится, у всех уже расчет на этот хлеб, и вот на тебе — рушится.

— Слышь, Корчинский, ты на-ко мой шабурчишко, через нитку проклятый, да походи зиму, тогда узнаешь, како в нем тепло! — закричал кто-то.

— А что ему наше горе, морду-то отъел!

— Тихо, мужики! — Староста Ликалов сердито оглядел толпу. — Цену понизить надо, и весь разговор. Зерна много, не убудет с вас. А ты, Бондарев, не вращай глазами, высокоумный шибко стал? Можно и управу найти…

На этом и закончилось. Мясин с Корчинским еще с неделю воротили носы от хлеба, а потом разом за полцены скупили. А куда денешься? Вот тогда-то и стал Тимофей уговаривать мужиков написать от всего мира прошение в волость губернатору, чтобы разрешили по осени всей деревне выезжать с продажей хлеба. Сибирь вон какая, а урожай, поди, не везде бывает? Но кто побоялся лишних притеснений, а кто и рукой махнул: плетью обуха не перешибешь.

«Закончу сочинение и примусь за хлебные дела, — думал Тимофей. — Не может быть, чтобы все были глухи и слепы. Разреши мужику беспрепятственно зерно продавать — и он распрямится, и государство окрепнет. Выгода. А то получается — один плачет, а другой скачет*.

«Ах, увы, горе! Ах, увы, беда нам, а куда пойдем? Кому скажем? Все «не я»!» — написал он и задул свечу.


Снились Тимофею хлебное поле и небо, звезды сверкали вверху и внизу, а меж ними, в синих сумерках, парил он сам. Ему хотелось посмотреть на себя, кто он, человек ли, птица ли, рыба ли, что живет в этом океане? По сторонам проплывали изогнутые жизнью корни, иногда вдруг неизвестно откуда бесшумно вырывался стеклянными шарами воздух, и тут же, рядом, мельтешила крыльями пара стрекоз. А Тимофей, как легкое облако, парил неведомо куда, и под ним колыхалось то небо пшеницы, то звездное поле…


Утром Тимофей тщательно умылся, причесал бороду, потом сходил в общую избу, посмотрелся в зеркало и переодел рубаху, выбрал новую, которую еще и в праздники не надевал.

— Далеко ли наш писарь собирается? — громко спросила жена.

— Место присмотреть надо.

— О, господи, слова по-человечески не скажет, — и уже тише заворчала: — Вот навязался на мою голову. Каждый день болячка.

И за завтраком Тимофей был как-то необычно степенен, замечал каждую крошку, словно в этих крупицах хлеба находил особый вкус.

Когда Данил встал, Тимофей, отложив ложку, посмотрел на него.

— Разговор у меня к тебе. Далеко не уходи. — И опять так же размеренно продолжал есть, будто готовился к чему-то.

Данил, ожидая отца на крыльце, чтобы не терять времени, чинил конскую упряжь и прикидывал, у кого бы купить жеребенка. Старая кобыла уже совсем ослабла, а на одной лошади всю работу не сделаешь.

— Ну, пошли. — И Тимофей отправился за ограду.

Данил нагнал его.

— Тятя, а пошто идем?

— Место посмотреть надо. Сон мне приснился, будто улетел я с земли. — И хотя Тимофей больше ничего не сказал, Данил вдруг сразу понял.

— Что это на тебя нашло?

— Почуял я, закончу сочинение — и все. Силы отданы.

— Не бери в голову.

— Жизнь, Данилка, о двух концах, а какой главнее, богу одному известно. Потому и надо к смерти готовиться. Она ждать не будет, перед ней не повеликатишься.

— Не пойму я тебя. Чего место-то искать? Есть кладбище, и зачем отделяться? — Данил обиженно посмотрел на отца. — Ты ж не варнак какой-нибудь, не заугольник.

— Это так, да давай лучше вон на тот взлобок подымемся.

Межой они медленно взошли на пригорок, и во все стороны открылась даль, с деревней и полями, речкой и перелесками, хакасскими могильниками и дальними Саянами, канавами, по которым голубыми нитками струится вода, и ковыльными суходолами, где серыми комочками бродят овцы, маленькой горой Копенкой, будто слепленной руками, и высокой Буданкой, в которой шумит подземное озеро, тихим всадником, что кузнечиком пылит по дороге, и приземистыми борами по обе стороны… «Господи, сколь велика земля и богата, да не может человек найти свою долю. И не слепой ведь, нет, не слепой, а тычется хуже кутенка».

— Вот здесь, Данил, меня похоронишь. Хочу, чтоб и над могилой всегда возделывался хлеб. — Тимофей зажал в горсти несколько колосьев, сломил их, поднес к лицу. — Все, пошли домой.

Ничего не ответил Данил. Нечасто это случалось, но сегодня он понял отца.


После выбора места Тимофею стало легко и спокойно. Теперь, словно зная все наперед, любое дело он работал с особой любовью, находил в нем что-то новое, будто сталкивался с ним в первый и последний раз. Вот и сейчас, вспомнив, что вчера не наносил воды, он взял коромысло, бадьи и пошел к колодцу.

На срубе чверенчал воробей. Тимофей не стал тревожить птицу, подождал, пока сама улетит. Вот он услышал, как хлопнула бадья, разом наполнилась и потянула веревку. Да, с колодцем ему повезло. С основания деревни живет примета: если сразу не попадешь на жилу — не прижиться тебе здесь. Поэтому и торчит в каждом дворе журавель. Медленно, как из сна, поднималась бадья, плескала на стенки сруба. Вот появилась темным пятном, поймала луч света и тут же выронила его вместе с брызгами. Из тьмы тянуло волглым холодом и глубоким покоем.

Вот вода наверху. Чистая, подрагивающая, она как глаз земли, пристально смотрела на него, и Тимофей не решился отпить. Он увидел свое лицо, словно в небытие уходящее, теряющее привычные очертания. Так же и истина, кажется, рядом — протяни руку и ухватишь, но разожмешь ладонь — а там пустота.

Наносив воды, Тимофей подмел в избушке, попрыскал водой во все углы, чтобы освежить воздух, и только после этого сел за стол, но что-то еще было не так. Он огляделся, потом вышел на улицу и долго смотрел на небо, словно запоминая его чистоту и беспредельность. После этого прихлопнул за собой дверь и решил: «Все, пока не закончу, выхода отсюда мне нет».

«Учение мое, пройдя наскрозь оба круга, и почтенный, и отверженный, Вселенную, разбитую на тысячи вероучений и толков, соединит, наконец, воедино, и потому что хлеб самого закоснелого преклонит, смягчит и на путь добродетели наставит. Но только сами вы, великие правители, засучите рукава за локоть».


Эти дни были самыми мучительными и радостными, с таким упорством Тимофей еще не работал. То, как птица, возносился его дух в холодное безжизненное пространство, обозревая видимые и невидимые пределы, то опять же, как птица, но уже с перебитым крылом, припадал к земле, впитывая ее целебную силу… Сколько прошло времени, он не заметил, но, отворив сейчас избушку, сощурился от яркого света, взлохматил голову и засмеялся.

— Эй, кто живые есть?

Никто не откликнулся.

— Я закончил свое сочинение! Все, закончил…

Неземная радость светилась в его очерченных синими кругами глазах. Он шел по деревне, чтобы хоть кого-то встретить и поделиться. И ему наплевать было, что вслед крутят пальцем у виска и называют лешаком — сегодня он чувствовал себя победителем…

Переписав сочинение начисто, Тимофей завернул его в холстину и спрятал. Пусть перед тем, как в путь, полежит в тишине и покое. Да и сам он еще не решил, куда отправить его, кому отдать.

А тут и хлеб убирать пришла пора. С утренней до вечерней росы не уходили с поля, но Тимофей не чувствовал усталости, был в благодушном настроении, всегда находил, чему порадоваться. Мария смотрела на него и тоже светлела лицом. Слава богу, закончил свою муку и помолодел будто: и сил прибавилось, и характером приобмяк.

Когда неожиданно разнепогодило, Тимофей не вытерпел и пошел к Федянину. Из всех деревенских один Гаврил всерьез воспринимал его сочинительство. А Тимофею, закончившему свой труд, не терпелось поговорить с кем-то о нем, да и новая забота не шла из головы. Пока убирал хлеб, все прошлогодняя осень вспоминалась, как зерно они свое за бесценок отдали…

— Грязи-то эко принес, — встретила его жена Федянина.

— А я разуюсь, Петровна. Хозяин где у тебя?

— Встаю, Тимофей, погоди, — Федянин, покряхтывая, свесил с кровати босые ноги. — Раздожжило-то как, куда годится?

— Надо ж ему когда-то посеять, не все время на нас равняться.

— Тебе-то чего, лишь бы заделье найти, да за свою писанину, — беззлобно заворчала Петровна.

— А я вот и пришел похвалиться. Неделю уж как переписал начисто сочинение.

— И что теперь будет? — Хозяйка с любопытством посмотрела на Бондарева, даже нож и недочищенную картофелину отложила.

— Ты собери-ка лучше на стол нам. — Гаврил подвинул табуретку к печке, привалился спиной к теплым кирпичам.

— Праздник-то куда с добром нашли. — Петровна принесла огурцов, сала.

— Вот теперь мы с тобой, Тимофей, как на блюде катаемся. — Гаврил, сгорбившись, не отрываясь от табуретки, быстро придвинулся к столу.

Они молча пожевали, поглядывая то в окно, то друг на друга.

— Дак все, говоришь?

— Все. — Тимофей помолчал недолго. — Чудно, как баба, что первого парнишку родила, радуюсь. Хочется всем говорить, показывать. А боюсь, вдруг не похвалят.

— Что ж не похвалят? Работал эвон сколь, подсох даже весь.

— А ведь и не загадывал, когда начинал. Как по колоднику все пять лет шел, последнее время думал, и не сдюжу. Летом могилу себе уж присматривал. Решил, чтоб и знаку не было, где покоится гроб. Сказал Данилу, чтоб таким же порядком продолжал там всякий год хлеб сеять.

— Деревенские тебя и так не любят, а теперь скажут, он и умереть рядом с нами брезгает.

Тимофей насупился.

— Нет уж, взялся, так теперь до конца! И смертью своей буду доказывать, что хлеб и хлебное дело на земле — главные.

— Я ж ничего. Да вот подумай, кожилишься ты кожилишься, а все псу под хвост. Куда сейчас это сочинение?

— Царю, Гаврил, только ему.

— Говорил я тебе и еще раз скажу. Пропадет оно. Крадче надо как-то сделать.

— Ладно, — оборвал Бондарев. — Не поэтому я пришел. Слушай, уберешь ты хлеб, обмолотишь, а куда его? Я-то один со своим сочинением — ладно, а тут вся деревня. Целый год пишете кровью и потом, а Мясину чуть не даром отдаете. — Тимофей, наверное, вспомнил и свои прежние обиды.

— Оно верно, да куда против правительства…

— Криком кричать мне хочется, Гаврил, да слов таких нету, чтобы разбудили вас. Ну чисто телки, залезли в болото… и все… Такие вот хитрованы, как Мясин, и пользуются вашей покорностью. Писать надо. Всем миром писать. Чтоб хоть по губернии разрешили продавать хлеб.

— Ты уж сам давай, а моего мужика не сбивай с пути, — вдруг выглянула из кути сидевшая молчком Петровна. — Пиши всем, а Гаврила не трогай.

— Да молчи ты! — Федянин даже вскочил. — Поизвадили баб.

— Мир попросит — и дозволят. Хоть чиновники, а такие же люди, из костей и мяса, чего их бояться, — продолжал Тимофей.

— Оно верно. Да, может, и поддержу я тебя, — скорее всего чтобы поперечить настырной бабе, почти согласился Федянин.

Небо было чистым, проступали зерна звезд. Легкий мороз присушил грязь, и она уже не чавкала, а приминалась с хрустом. Воздух был каким-то необыкновенным, казалось, еще чуть, и он станет, как промытый речной песок, скрипеть на зубах. А пахло так, словно после бани свежей холстиной лицо утираешь. Тимофей оглянулся туда, где закатилось солнце. «Слава богу, установилась погода. А письмо губернатору — не сочинение, тут надо сесть и разом обсказать все как есть», — подумал он.

С утра все пошли в поле и, словно стосковавшись, работали сосредоточенно, не чувствуя усталости, и радовались тому, как двигается дело, когда есть сила и находится, куда ее деть.


Вечерами Тимофей опять уходил в избушку. Мария вздыхала:

— Господи, я-то думала, ты и впрямь закончил.

— Одно закончил — другое начинаю, — улыбался Тимофей, а через неделю, когда письмо было готово, объявил старосте:

— Мир собирать надо, говорить буду, как хлебное дело вести дальше.

С неохотой сходились мужики. В пустое время они всякой затее рады, лишь бы потолковать, но сейчас, хоть и убран хлеб, в поле еще столько забот!

Вперед вышел Ликалов, приосанился:

— Ну что, будем слушать нашего Бондарева?

Толпа невнятно ответила, но Тимофей и не ждал согласия, уже стоял рядом с Ликаловым, разворачивая письмо губернатору.

Слушали молча, не перебивая, и это настораживало Тимофея. Он старался читать громче, даже вздыхал, делая паузы.

Первым не выдержал Мясин, закричал:

— Я ж говорил вам, мужики, он умом тронулся! Он же прошением этим всю деревню на распыл пустит. Мозгами-то пораскиньте! Где это видано, сектантам ездить?

— А ты во что веришь, Евдоким? Почему тебе можно с нашим хлебом ездить? — крикнул в ответ Гаврил.

— То я один, а то все. Нас же поодиночке в глухомань загонят, — поняв, что криком не возьмешь, пытался убеждать Мясин.

— А нам не привыкать, — поддержал еще кто то, и мужики, сами не поняв, отчего это получилось — как наваждение какое нашло на них! — покряхтев, дали согласие. Несколько дней потом неспокойны они были, а ну как случится что, ведь на экую лихость решились, даже на улице теперь старались не встречаться, а если и сталкивались случайно, то как заговорщики переглядывались да шепотом спрашивали:

— Ну как?

— Да вот думаю…

— Вот ведь что получилось.

А Тимофей обрадовался, воспрянул. Дела-то его двигаются, и народ, когда заденешь за живое, не отворачивается. Он хотел было и сочинение сразу царю направить, достал из укромного места, развернул холстину. Господи, вот они, все пять лет уместились на этой бумаге, вся его мука хлеборобская. Да может ли такое крестьянин сделать?


Жил в деревне еще один человек, к которому хотелось сходить Тимофею, поговорить о своем сочинении. А манило то, что книг у этого Королева было много, и не для почету он их, как видно, держал, даже в школу несколько раз Тимофею приносил; а когда споры за веру затевались меж субботниками и молоканами, то опять же Королев на выручку приходил, примирял мужиков, правда, сам же посмеивался над ними. Сторонились его поэтому многие, побаивались учености, но Тимофей решил, как зарубку поставил: «Вот поговорю с ним и в путь отправлю свой труд».

Решить-то решил, да осенние дни продыху не знают, не ты за работой, а она за тобой. Выкопали картошку, надо за лен браться. И так от солнца до солнца, пока руки как палки не станут. Какие тут прогулки? Но как-то Тимофей встретил Королева, и тот, словно догадываясь о его жизни, сам спросил:

— А что, Тимофей Михайлович, слух был, труд ты о хлебопашестве написал?

— А тебе что за дело? — буркнул Тимофей от неожиданности.

— Дела никакого, а интерес есть. Так, может, зайдешь?

— Зайду, как не зайти. Я и сам хотел.

Они молча дошли до дому, хозяин провел гостя в горницу, усадил.

— А зазывал я тебя знаешь почему? Ты ведь о мужике писал? Я тоже кое-чего думал об этом, — Королев кивнул на этажерку с книгами. — Сколько помню себя, маюсь я, чтобы понять, что человек на земле, и что земля человеку, и что небо над ними. Перечитал много — да ответа только не нашел. Подался в субботники, да и здесь, вижу, не то…

— Книги твои не указ мне, потому как ни один из пишущих на земле не работал. С чужих слов слагали, а своего понятия не имеют. Своими жилами надо хлеб растить, чтобы говорить о нем.

— У них же есть то, чего у нас нету — грамота со знанием. Можно в жизни не брать топора в руки, а посмотреть, порасспросить и правильно описать, как сани делаются. Да так, что мы с тобой и поверим. — Королев, довольный, улыбнулся.

— Это, ты говоришь, много думал? Думал много, а главного не понял. Душой-то они в дело не вникли, и души в сочинении не будет. А без нее — мертво. — Тимофею вдруг стало скучно, он оглянулся. — И еще я скажу, не в спор, а так. Про сани смелости хватает им писать, что ж они таким же макаром и Евангелие новое не сотворят? Да потому, как это святое, грех. А хлеб делать — не святое? А писать о нем руками, которые и земли-то не касались — не грех? Видишь, какие у нас с тобой расхождения.

Неслышно подошла, словно подплыла, хозяйка. В ее руках был ярко начищенный самовар, она отражалась в нем, полная и белолицая, в ярком сарафане, будто только с посиделок. Потом она принесла стаканы, чашечку с вареньем, и все это делала как-то празднично и уютно, и наверное, оттого, что ступала осторожно да приветливо улыбалась. И Тимофей неожиданно вспомнил себя молодым, вспомнил, как он ухаживал за Марией… Самой красивой считалась она в деревне, да и он был парень бравый, заводной во всем: и в работе, и в гулянке. Видно, поэтому и соперников меж ними не было, слились они, как два ручейка равных. А теперь — надо же! — смотрит на тихую, от которой веет каким-то полусном, хозяйку Королева, и в груди щемит.

«Покоя хочется. Вот ведь как: состарился и сам не заметил когда», — подумал Тимофей.

— Тимофей Михайлович, так поделись, больно интересно узнать твои мысли о мужике, — видя, что Бондарев задумался, тихо сказал Королев. — Я, к примеру, как мыслю: вся жизнь у нас в России как на весах. На одной чашке мы, кто хлеб и остальной продукт делают. А на другой — правительство, чиновники там всякие, ученый люд. Эта чашка хоть и помене, а вес с нами равный, потому как сила у них. Вот и живем мы, пока одна другую не перетянет. А не дай бог, случится такое, и те и другие посыплемся как горох.

— Да, велико твое знание. — Тимофей уже жалел, что зашел, но теперь уходить было неловко, не перед Королевым, перед хозяйкой, накрывала ведь на стол, за что ее обижать. — Ты вот посмотри, Николай Семенович, сколько у нас в деревне дворов?

— Да, почитай, пятьдесят будет.

— А сколько живут так, чтоб нужды не ведать? Молчишь! Немного таких, от силы два десятка наберется. А что у них, вера лучше? На словах-то она, может, и приглядная, а на деле неправедная. Нет у нас равенства, за которое радели, и не будет. Все пустые слова. Царство божие на земле не построишь с такой верой.

— Тимофей Михайлович…

— Да что ты меня все навеличиваешь, ты слушай. Это что ж, вера одна, а живут по-разному. Околотни, что ли, все остальные, работают плохо? Да нет, работают-то поболе, а имеют поменее. Вот и скажи!

— Не нами этот порядок заведен. Так испокон веку было.

— Вот я и хочу нарушить этот порядок. Вот и пишу поэтому. Сколько тысяч лет, как на необузданном коне, ездят на нашем хребте, всю кожу до костей стерли. Ведь только под видом хлеб, который едят богатеи, а на самом деле тело наше. Под видом только вино, которое они пьют, а на самом деле кровь и слезы наши… Нигде не встретишь, чтобы хлебный труд одобрялся, а донельзя унижается, а трудящийся в нем признается хуже всякой собаки…

— Подожди, Тимофей Михайлович…

— Нет, не подожду. Долго ждал. Это не догадки мои, а самая очевидность…

— Да уж не новую ли, не свою ли веру ты предлагаешь?

— А тебя послушать, так ведь тоже уже и не православный, и не субботник, и даже не молокан. Ты сам-то кто?

— Ну, — Королев насупился. — Числюсь-то я в субботниках.

— Только что числишься. А я вот не боюсь себя из этого числа выставить, как и из православия не боялся. Истина для меня дороже. Не нашел я ее в этой вере и свою в муках родил.

— Да кто ж пойдет за тобой?

— Люди пойдут! — Тимофей встал.

— Одно я тебе подскажу, не во вред, оборони бог. Уважаю я твой напорный труд. Отправь ты сочинение в Минусинск, в музей к Мартьянову. Слышал я, редкости там со всего света собраны, и народ не чета нам, ученые. Они почитают, да, случится, может, и дадут ход…


Всю осень Тимофей с нетерпением ждал ответа от губернатора на прошение. Мужики уже отмолотились, и он уговаривал их не продавать хлеб местным купцам, хоть неделю еще погодить. Возможно, и теплилась у них кое-какая надежда, ведь отказа-то не было, но нужда приперла, и они потихоньку начали продавать хлеб. Тимофей ходил мрачный, никого не хотел видеть, ни с кем не разговаривал. Мясин, наоборот, торжествовал, грозился у зачинщиков прошения хлеба не брать.

…Письмо из губернии пришло перед рождеством. Деревенским духоборам разрешалось раз в год выезжать по енисейским приискам с продажей пшеницы.

Все, победа! Тимофей достал рукопись. Пора и ей в дорогу. Он не удержался и поцеловал ее трижды.

1884 год

Вот уже третий день рукопись лежит на столе. Вначале Тимофей думал, какой адрес написать, хотя и понимал, даже простого адреса: «С.-Петербург. Царю» — хватит, но сомнения удерживали. А вдруг почту проверяет особый кабинет и какой-нибудь чиновник поймет все напереворот и оставит его труд в пыльном столе? Тимофей достал ручку, чернила, объяснительный листок надо бы составить. «Господи, да что с того, кто написал сочинение? Я ли, другой мужик. Не выгоды ведь ищу, не славы…» И он решил все-таки вначале отправить сочинение в Минусинск, а в письме попросил Мартьянова, если возможно, опубликовать рукопись и не называть автора, а лучше даже напечатать от имени какого-нибудь важного и заслуженного лица, потому как тогда больше обратят на нее внимания.

Отправив пакет, Бондарев вернулся усталым и опустошенным. Его дитя, взлелеянное в муках и радостях, вдруг, так вот сразу, покинуло творца. «А не лучше ли было презреть запреты, наплевать на лишения, — думал Тимофей, — взять его в котомку и самому тайно отправиться в столицу?»

Только сейчас он вдруг понял, что оставшаяся позади часть жизни — лучшая, прекраснейшая. Хоть и поздно (но бывает ли поздно, если ты успел), он сделал то, что тяготило почти с первых дней сознательной жизни. Он высказал свои сомнения и догадки и предложил иной путь. А впереди неведомое, мрак. Если раньше он знал, к чему шел, то сейчас не видел ясного пути, не представлял, как обратить всех от мала до велика в свою веру. Эго страшило, ведь те заломники, что он прошел в самом себе, наворочаны в тысячах, миллионах людей. Нужна поддержка неимоверной силы…

И недели не смог Тимофей высидеть, оделся получше, торопливо запряг лошадь, заворину уже распахнул, как на крыльцо вышел Данил.

— Тятя, ты куда это крадче? — видя решительность отца, спросил он.

— Надо мне. В Минусинск.

Доверяя дорогу лошади, Тимофей с головой завернулся в тулуп и только изредка, для поддержки хода, хлопал вожжами. Монотонно скрипели полозья, успокаивали, вгоняли в дрему. Ехать бы и ехать, забыв обо всем, и пусть вокруг белый снег, как сон, и пусть где-то ждут и думают, — устал он…


Уже за полночь Тимофей приехал в Бею. В трактире еще горел свет, и, с трудом ступая затекшими ногами, он вошел в помещение. Простоволосая девка мела пол и жалобным тонким голосом то ли пела, то ли просто от усталости и тоски тянула мотив. Тимофей попросил у хозяина щей и, усевшись, расслабился, чтобы больше впитать домового тепла, ведь после ужина снова в дорогу.

Ах, да вечерняя заря спотухала, заря спотухала,

Ах, спотухалася заря.

Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда высоко ли,

Ах, высоко звезда взошла.

Девка, по-прежнему не разгибаясь, мела, и теперь Тимофей уже различал слова — она пела длинную, словно без начала и конца, песню.

— Дедушка, а правда, я под несчастной звездой родилась? — Девка вдруг подошла к нему и села напротив.

— Кто тебя знает. — Тимофей посмотрел в ее большие ищущие глаза.

— Значит, правда… — Она склонила голову, подперла рукой. — Я из самого Красноярска бегу от нее, а как ночь — она все надо мной. Или мне умереть, чтобы хоть в земле от нее спрятаться…

— Шурка, ты опять к людям пристаешь! — выглянул хозяин. — Вы не смотрите на нее, чудная…

Девка вскочила и, согнувшись, забилась в темный угол, засопела обиженно. «Господи, сколько несчастных на земле, и конца им не видно. Если бог есть бесконечная милость, то откуда же бесчисленные бедствия?» — подумал Тимофей.

Выйдя из трактира, он долго смотрел на небо, словно искал свою звезду. Какая она? Вот та, льдистая, от которой так и веет бездонным холодом, или эта, что, как огарочек свечной, то вспыхнет, то притухнет, а может быть, вон, что по-над горизонтом, ушла ото всех в одиночество? «Нет, я сам по себе, моя звезда улетела», — с горестной улыбкой подумал он.

После передыха конь шел хорошо, да и дорога была укатанной, и Тимофей сам не заметил, как уснул. Хоть и на ночном морозе, но после сугрева да в тулупе он за многие дни спал спокойно, видел во сне, что едет вот также, а от луны идет свет, и теплый он, да и не луна это вовсе, а подсолнух, вон лепестки-то как растопырены, и на каждом семечке соцветие, и все они мерцают, искрятся…


К Енисею добрался вечером. Тяжелое, словно уставшее за день солнце на глазах опускалось, и ледяные торосы на реке из голубых превращались в розоватые, быстро темнели…

В город Тимофей приехал уже при звездах, но после чаю в заезжем доме не утерпел и решил хотя бы найти этот музей, посмотреть на него. Ему объяснили, что стоит он рядом с церковью, чуть наискосок, и, плутая в темных переулках, Тимофей брел на силуэт колокольни. Изредка вслед ему тявкали собаки. Почти во всех домах топились печи, и столбы дымов, ровные, словно колонны, держали над городком просторное небо.

В окнах большого двухэтажного здания, сложенного из темнокрасного, будто остывающего кирпича, горели огни. «Это и есть», — подумал Тимофей. Он обошел вокруг, прочитал табличку и не удержался, толкнул дверь. Она отворилась. Навстречу по лестнице спускался мужчина. Завидев Тимофея, остановился.

— Здравствуйте. Я Бондарев. Мне бы Мартьянова увидеть.

Мужчина быстро сошел вниз и, приглядываясь, словно к знакомому, которого давно не видел, а сейчас силится вспомнить, протянул Тимофею руку.

— Я и есть Мартьянов, — улыбнулся. — Таким я и представлял вас, Тимофей Михайлович. Обычно ошибаюсь, а тут — нет…

— Не ошиблись, потому как правду писал, что думал, — Бондарев сердито ухмыльнулся. — А чаще на бумаге оставляют то, что хотят видеть или что другим угодно.

— Рукопись вас всего на три дня опередила, — Мартьянов заметил: гость хмурится не столь из-за какого-то неудовольствия, сколь от непривычной обстановки, от незнания, что ему скажут о его труде. — Я прочитал ваше сочинение и, не преувеличивая, скажу: впечатление огромное. Это, знаете вы, как молитва, духовная песня крестьянина.

— Забрать я приехал его. — Бондарев, насупившись, смотрел в глаза Мартьянову. — У вас, мне говорили, тут редкости со всего свету, а у меня это кровь и пот, чего же им красоваться?

— И что дальше намерены делать?

— Намерен царю отправить, — и еще раз, словно убеждая себя, он повторил шепотом: — Царю.

— Я, конечно, не вправе убеждать и отговаривать вас, — Мартьянов на мгновение задумался, — но не можете ли подождать до завтра? Мне бы хотелось внимательнее прочитать, показать друзьям. Вероятно, мы и поможем чем-то. А вы бы пока познакомились с музеем, у нас и в самом деле есть что посмотреть. Давайте я вас проведу.

Они шли по залам, и Тимофей, все еще боясь насмешки или недоверия, держался сурово, никак не мог сосредоточиться, рассеянно слушал, мудреные слова в голове его путались.

— А вот посмотрите. Любопытнейшая находка. Оказывается, местные жители, аборигены, более двух тысяч лет назад делали самотечное орошение. — Мартьянов оживился. — Мы говорим об отсталости и низкой культуре хакасов, а у нас под носом следы развитой цивилизации. Но опять же загадка, почему забыты эти достижения, поросли ковылем, словно не было?

— Где забыты, а где и нет.

— Так у вас и в самом деле восстановлена оросительная система? Я слышал об этом, но как-то не верилось.

— Не орошение чудо, Николай Михайлович. — Бондарев остановился. Он мог бы рассказать эту историю, но не хотелось ворошить былое.


Еще до приезда Тимофея в деревню Гаврил Федянин заинтересовался осыпавшимися канавами, которые пересекали поля вдоль и поперек. Он догадался, что это, но сколь ни уговаривал мужиков попробовать восстановить, те только усмехались:

— Если тебе делать нечего, зови ребятню, они любят по весне ручейки водить.

Потом приехал Тимофей и, услышав о затее Гаврила, сам вызвался помочь. Он понимал: мужики не столько сами решают, сколько прислушиваются к мнению тех, кто побогаче. Раз состояние смог нажить, значит, и голова есть, думают они и невольно соглашаются. К такой жизни они привыкли, о лучшей мечтают только во сне, а вот не дай бог хуже будет, на одной осолодке, хоть у нее и корень сладкий, можно окочуриться.

Вот тогда-то Тимофей и попробовал дать первый бой Мясину.

— Те, кто позаживнее живет, не хотят нас пускать в свой круг, — убеждал мужиков Бондарев. — Какой им интерес, если все мы наравне станем. Ехать-то не на ком будет…

— А ты откуда такой выискался? — с усмешкой спросил Евдоким. — Прижиться-то еще не успел, а уже раскол вносишь…

— А ты бы помолчал. Не тебя я склоняю, а тех, кто мыкается перед тобой. Экое пузо не от нужды наел…

Зароптал мир, впервой довелось им услышать такое о единоверце.

Махнул тогда рукой Тимофей, и пошли они рыть канавы с Гаврилом да с сыновьями. А осенью, когда отвезли зерно на мельницу к Аникину, тот, к удивлению всех, сказал, что пшеница у них самая примолотная. Но не сдавался мир, подзуживаемый Мясиным: погодите, вот весной пойдет большая вода и вместо полей одни лывы у вас будут. Но и этого не случилось, канавы перегородили вовремя…

Мартьянов смотрел на задумавшегося Бондарева, ждал.

— А то чудо, — Тимофей вздохнул, — что шесть годов ушло, чтоб деревню сговорить на общее орошение. Вот и думай после этого, вот и бейся головой о стену… Устал я, отдохнуть пойду. Завтра уж и обговорим все.


С утра в музей пришли Белоконский и Лебедев, ссыльные народники. Мартьянов им уже показывал сочинение Бондарева, и сейчас они, потерявшие всякие надежды на отклик, разуверившиеся не только в себе, но и в своем деле, шли на эту встречу встревоженные, словно вернулось то время, когда они жили в столице, отчаянно спорили и мечтали… Здесь, в ссылке, куда они с грустной гордостью уезжали, была надежда с небывалой силой развернуться среди простого народа. Но то, что на словах и бумаге казалось истинным, обернулось незнанием. Мужики и соглашались с их горячими словами, но соглашались молча, кивали головами и не забывали оглядываться.

— А ведь это второй Радищев, только похлеще, пострашней. — Белоконский говорил возбужденно и, словно для убедительности, часто потряхивал кудрявой головой.

— Радищев — это беллетрист, бытовик. — Лебедев, чтобы не сбиться с мысли, по привычке смотрел не на товарища, а куда-то в сторону. — Да, он первый показал Россию не с парадной стороны. А наш гость — иное, он пошел дальше. Он философ. Да-да, не улыбайся! Он предлагает свое мироустройство.

— Ты, как всегда, увидишь искорку и давай раздувать. — Белоконский иронически сморщился. — Какой он философ? Он за свою жизнь» кроме Библии, и не читал, наверное, ничего. На пустом философию не построишь, нужна база.

Лебедев быстро и пристально посмотрел на товарища, отвернулся:

— Книгами-то я его нагружу. Но неужели ты, так долго живущий среди простого народа, не заметил, что русский крестьянин от природы наделен аналитическим умом, способностью к философии. Неужели ты ни разу не прислушался, о чем они говорят, когда душа не истомлена работой. Несмотря на всю наивность, в их словах всегда мысль! А нам излишек знаний, мне кажется, даже вредит…

— А как узнать, где он, этот излишек?

— То, что им надо, они получают от земли, от работы, от всей природы. Они естественны, как трава, дерево, речка, и поэтому чисты и мудрее нас. Мы образованнее, но мы извращены. Извращены тысячами ошибок, которые в нас вдалбливали в гимназиях, университетах… Да что говорить…

— Тише, идут. — Белсконский встал, сделал несколько шагов к двери.

Мартьянов распахнул обе створки и пропустил Бондарева первым. Белоконский и Лебедев здоровались, а Тимофей смотрел им в глаза испытующе и сердито. Мартьянов, заметив это, взял Бондарева за плечо: даже сквозь одежду он почувствовал, как напряжено тело старика.

— Тимофей Михайлович, это мои друзья. Кстати, они тоже, как и вы, сосланы. Мы вместе читали ваш труд и восхищались…

— Да, вы знаете, — прервал Белоконский и подошел вплотную, — при чтении вашей рукописи я все время вспоминал «Путешествие» Радищева. Подобное говорите и вы!

Тимофей прищурился, будто хотел лучше увидеть этого человека, молча сел.

— Вы не согласны? — Не получив ответа, Белоконский как-то сник.

— Доводилось и мне читать «Путешествие». — Тимофей теперь по-настоящему озлился. — Да как же вы плохо думаете обо мне. По-вашему, столько годов потратил я, чтоб за Радищевым пойти?..

— Тимофей Михайлович, — Лебедев привстал, — вот мы считаем себя народниками и думаем, что знаем крестьянина, его нужды и то, как ему жить дальше. А прочитал я ваш труд и понял: не нам вас учить, а вы должны поделиться с нами своей мудростью. Все это копилось в русском мужике веками, а вам удалось высказать. Да что слова. — Лебедев махнул рукой. — Николай Михайлович, дайте рукопись.

Мартьянов достал из стола сочинение Бондарева, и Лебедев медленно, словно боясь пропустить что-то важное, начал читать.

«О други мои и слушатели, да если бы я не один язык имел, а много и говорить бы хотел, и тогда не можно бы было подробно поведать все горести те, и не могут всякие уста человеческие изъяснить муки те. Плакали эти миллионы мучеников неутешно, да никто и не утешал их, вопили они с глубокой той пропасти, да никто и не слышал их; да и бог, как видно, в те века закрылся облаком, чтобы не доходили к нему вопли их…»

— От повторения ума у нас не прибавится, — прервал его Тимофей и, привстав, забрал рукопись. Попросил у Мартьянова клей и бумагу, плотно обернул сочинение, тщательно запечатал его.

— Теперь пусть путешествует, — улыбнулся он и положил на пакет тяжелую ладонь, словно стараясь пригреть на прощание свое сочинение…


…Городок только открыл ставни, а Тимофей уже сидел на почтовом крыльце и прикидывал, сколько же дней будет идти пакет? «Знали бы, что в нем, так срочной, с государственными бумагами отправили бы… Откуда им знать, мужик пришел, жалобщик. На большее ума у них недостаток».

К Тимофею подошел парнишка и сел рядом.

— Дядька, а я тебя не боюсь, — сказал он, поглядывая на пакет Бондарева.

— Экий ты смелый. Ну, рассказывай.

— А что рассказывать? Мне вот интересно про твою бумагу узнать.

— Узнаешь. Все скоро узнают. Там про всех сказано.

— А брешешь. Про меня-то не сказано. Вот чей я?

— Как чей, отца с матерью.

— Хитрый ты, дядька.

Тимофей встал. На крыльцо поднимался почтмейстер Серафим Лукич Бурмакин. На Бондарева он и не взглянул, преисполненный такого величия, словно впереди его ждал престол. А все оттого, что свое дело Серафим Лукич считал наиглавнейшим. Ведь через него городок держал связь с Москвой и Петербургом, а случалось, приходили пакеты и из самого Парижа. Тогда Бурмакин запирал их в ящик и держал там по неделе, а то и больше. Все эти дни он ходил с таким таинственным и напыщенным видом, что даже жена начинала к нему не иначе как «Серафим Лукич» обращаться. На службе Бурмакин тайком разглядывал пакет, и так ему хотелось вскрыть его, что он зажимал ладони меж колен и сладостно щурился. И только когда приходила другая хоть мало-мальски важная бумага, Серафим Лукич расставался с заграничным пакетом.

Не успел почтмейстер и расположиться-то как следует, только поерзал в кресле, как вошел писарь и осторожно рассмеялся.

— Там мужик один вас дожидается. — Писарь на мгновение замялся. — Пакет принес. В Петербург отправить хочет. Да не куда-нибудь, а самодержцу нашему.

— Гони, ишь чего надумал. У меня и в мыслях не шевельнется, не токмо что рука. — Почтмейстер посмотрел на свои полные ладони и словно для убедительности положил их на стол.

— Да уж и уговаривал его, и гнал, а он все грозится.

— Иди-иди, — отправил подчиненного почтмейстер, стараясь вместе с ним расстаться и с неприятной новостью. Экий пустяк, а вся возвышенность и благодушие Бурмакина сошли, он впал в растерянность и все поглядывал с тревогой на дверь. И она распахнулась.

— Здравствуйте! — С каким-либо иным делом Тимофей бы и заробел, но сейчас был настроен решительно, подошел вплотную к столу. — Рассудите нас, господин почтмейстер. Писарь ваш не берет у меня пакет, а где он такое право взял? Царь-батюшка, помазанник божий, всегда простой народ слушает и правду ищет. А он, значит, на пути его встает?

— Ты кто таков?

— Бондарев я, Тимофей Михайлович. Крестьянским трудом живу.

— Ишь ты! Бондарев, значит. Так ты свой пакетик-то оставь у меня.

— Оформить же надо, записать. Дойдет ли оно так?

— Дойдет, в самый раз дойдет. — Бурмакину хотелось улыбнуться, подавить в себе раздражение.

— Нет, — Тимофей недоверчиво отступил назад, — я так не отдам.

— Вон отсюда! Смутьян! — Бурмакин чуть не дрожал от гнева. — Становому в кутузку сдам!

— Да что ж это за бесправие? — Тимофей прижал к груди пакет и прежде, чем уйти, посмотрел в глаза Бурмакина цепко и внимательно, будто хотел доискаться в них до чего-то. — Вот теперь я точно знаю, за что вам платят деньги. За это и платят…

Бурмакин вскочил, его лицо искривилось, но Тимофей уже не слышал ни угроз, ни ругательств, он торопился в музей.

Узнав о происшествии, Мартьянов рассмеялся.

— Почтмейстера-то мы убедим. Он просто струсил. До Петербурга ваше сочинение дойдет, а вот дальше — не ручаюсь. Там крысы поважнее сидят.

— Черновые листы я у себя оставил. Этим путем не получится, другим буду пробовать. Истину я познал, а для нее нет удержу…


Чем жить дальше, что делать? Как дитя беспризорное, ушло сочинение, не подает голосу. Пойти бы следом, но спросить не у кого.

Гудит над голым пространством степи весенний ветер, такой же дурной и безрадостный, как и зимой был, как и осенью. Холмы, что стоят на его пути, он так обтрепал — даже каменные ребра повылезли, пугают в сумерках.

Как и холмы эти, сох Тимофей от ожидания больше, чем от работы, нервничал. Оно бы еще ничего, да тут Данил задумал отделяться. Не добро было жаль половинить — заела тревога о сыне. Тимофей и раньше замечал — жадный взгляд у Данила, да не думал, что все так обернется.

— Ты чего к Мясину зачастил? — Тимофей остановил сына у ворот.

— Я уж сам хозяин, вот и думаю, как жить. — Отвернувшись от отца, Данил хотел пройти.

— Погоди, хозяин. Ты мне скажи.

— А скажу, так тошно станет.

— Ну, говори.

— А то, что не хочу я… — Данил остановился. — Безбожник ты, нет в тебе никакой веры. Народ зря не будет возле головы пальцем крутить. Весь твой разум в бумагу ушел.

— Вон ты как…

— Вот так. Не хочу я, чтоб смотрели на меня из окошек, как на пса.

— Кто яс на тебя смотрит?

— На тебя смотрят. Вперед жалели, потом придурком считали… А теперь ты всем как враг! Царя вздумал учить, а где училка твоя?

— Иди куда идешь, сынок родной…

Давно ли было — радовался Тимофей: закончено сочинение, узнают его скоро все, и поворот будет. Но полгода уже прошло, а вестей никаких. А может быть, комиссию царь задумал, ученых людей собирает? Но чего ж тогда таиться? И Бондарева бы призвать можно… Тимофей зашел в избушку, достал черновики. «Пусть молчат, но мне-то кто указал? Россия большая, людей в ней, как звезд на небе. Стучаться надо во все двери, не один же я хлебное дело величу».

Как и раньше, Тимофей прибрался в избушке, поставил свечи. «Жизни бы дал бог поболе, я бы каждому человеку на земле переписал список». Окунувшись в свое творение, он словно помолодел, словно вернулся к тем дням, когда начинал труд.

Через месяц три новых списка были готовы. Времени оставалось мало, подходила пора сеять, и Тимофей сразу собрался в Минусинск.

Ликалов, занятый какой-то бумагой, долго не смотрел на Бондарева, потом молча поднял голову.

— В Минусинск мне надо. — Тимофей ненадолго замолчал, решаясь на ложь. — Данил отделяется, а с ним хозяйства много уходит. Так я прикупить кой-чего хочу.

— Чего это он отделяется?

— Кто его знает.

— Не положено тебе ездить. Да не смотри ты на меня чертом, — Ликалов озлился. — Найдем скоро управу. Наездишься!

«Сатана, а не человек. — Тимофей понял: теперь с выездами будет нелегко. — Значит, минусинские власти указали, боятся, что опять царю напишу. Да меня ведь не остановишь».

На другой день ночью Тимофей тайно приехал в Минусинск. В заезжий дом теперь нельзя было, и он сразу отправился к музею. Знакомое красное здание светилось всеми тремя окнами. Тимофей осторожно постучал.

— Мне бы Мартьянова, это Бондарев.

— Тимофей Михайлович, погодите. — Дверь распахнулась. — Вот хорошо-то! А я в библиотеке засиделся.

Бондарев, еще не пришедший в себя после долгой и спешной дороги, хоть узнал Лебедева, но стоял молча, не решаясь пройти.

— Мне бы Николая Михайловича.

Мартьянов, услышав разговор, уже вышел.

— Проходите же, Тимофей Михайлович. Давно ли прибыли?

— Только вот с лошади. С просьбой я к вам.

Пока гость проходил, раздевался, Лебедев уже поставил самовар.

— Нет известий, Николай Михайлович, все глаза проглядел. Молчат царские кабинеты, да, думаю, не зря. Просил сегодня вид на выезд, не дали. Боятся, значит. А боятся — это хорошо, так я понимаю.

— Сейчас наши власти всего боятся. Время больно нехорошее. В одном Минусинске сколько ссыльных, а в Сибири и не сосчитать. Всех сюда — и анархистов, и пропагандистов, и заговорщиков.

— Это что ж, учения такие?

— Да, можно сказать, учения. Вот Василий Степанович тоже ведь из народников. — Мартьянов вздохнул. — Хотели мир переделать.

— Как же они его переделают, если пути у них нету?

— Был, наверное, какой-то путь.

— Какой-то — уже не путь. Путь один — вот здесь он. — Тимофей показал на стопку своих рукописей. — Надумал я, Николай Михайлович, переписывать свой труд, пока рука перо держит, и отправлять государственным людям. Хоть бы один зацепился, вдвоем-то легче тянуть воз.

— И кому же сейчас хотите отправить?

— Один список еще раз царю, вдруг затерялось, а нет, так напомнить, другой — министру внутренних дел, а третий — губернатору нашему, чтоб и он не стоял в стороне.

— Тимофей Михайлович, не обижайтесь, но вы как ребенок. — Лебедев для убедительности встал даже. — Да не поможет вам никто из них! Для того они и сидят, чтоб ничего не менялось. Какие-нибудь пустяковые реформы, это еще можно. А чтобы полное переустройство — духу у них не хватит. Пущенное колесо до конца катится.

— Да неужто там все недоумки?

— Почву надо готовить. Рассылайте свое сочинение просвещенным людям России, их будите. Вот кому бы я отправил в первую очередь, так это Успенскому. Судьбу мужика он сейчас знает лучше многих. Графу Толстому, мне думается, это тоже будет близко.

— Тимофей Михайлович, и нам бы не грех один экземпляр оставить. Народу у меня много бывает, читали бы.

— Читать можно и как сказку, читать да дивиться.

— Ваше сочинение так не прочитаешь, поверьте мне.

Прошлый раз Бондарев боялся, как это к нему, к мужику, отнесутся господа, но теперь он видел и понимал — с ними он может быть на равных.

— Сомнения мне не дают жить. С работой легче было. Думал, вот напишу — и поймут люди.

— Те, кого вы зовете, никогда не пойдут хлеб выращивать. Он у них есть, да не умеют они этого делать. Силой да обманом жить легче.

— Оно и легче вроде, да хлеб тот из сладкого горьким становится.

— Это мужику он горек. А для них хлеб дармовой — сладок.

— Тогда пожечь мне мое сочинение?

— Единомышленников надо искать. Вместе идти.

Бондарев взял свои бумаги, встал.

— Ехать мне надо. Узнают, что был здесь, не будет больше пути. А для меня побывать у вас, как чистой воды попить. Николай Михайлович, поклонюсь вам, отправьте сочинение министру от моего имени. А вот это, Василий Степанович, вам для Успенского. Третий список пусть останется музею. А вот графу Толстому не знаю, зачем надо?

— У него только титул графский. Это писатель, всей душой он тоже ищет справедливость на земле.

— Графу в следующий раз Привезу. Дай только бог здоровья.

Полуночной степью летел всадник. Спящая земля почти не отзывалась на стук копыт. Ни ветра, ни птицы, ни тени. Всадник рассекал это дремлющее пространство, словно черный свиток, который тут же смыкался, только взлетали задние ноги лошади.


Уже в середине лета, перед покосом, отвез Тимофей копию сочинения и для графа Толстого. Но шли дни и недели, а ответа ни от кого не было.

Ночами, хоть и наломается днем, Тимофей лежал, перечитывая в памяти заветные страницы, спорил с невидимыми спорщиками. Как лее это, ведь ясная ясность, а ушла как в бездонный колодец… Если бы не школа, совсем бы тоска скрутила осенью Тимофея. С детьми он только и мог вздохнуть.

Пусть молчат взрослые, но им-то он может свои заповеди передать. Западут в чистые души, а потом, глядишь, и взойдут.

«Дружный снег, этот уже не растает до весны», — думал Тимофей, глядя в окно. Продиктовав ребятишкам задачу, он вышел подышать чистотой. Побелевший двор словно помолодел, и вся деревня, как яичко только что снесенное, казалась свежей и теплой.

«Вот ведь какая благодать в мире бывает», — вздохнул Тимофей и, набрав полные горсти снега, понес его в класс.

1885 год

Как птица, слетел к нему небесный посланник, весь в медь и железо одетый, с огнем на голове.

— Что же ты, Тимофей? — сказал он и крылья раскинул.

— Всем, кому можно и не можно, открываю я истину, но чураются люди. Одних работа сточила, других праздность съела.

— Выходит, нет у тебя пути? — Еще ближе крылья лучистые.

— В трудах мой путь, и не уйду я с него.

— Сгоришь ты здесь. Нужда и позор обнимут. — Вот-вот коснутся крылья лица Тимофея, тепло их ласкает уже.

— Этот страх мне не страшен. Знаю свой предел. Уходи, как пришел, — отмахнулся Тимофей, и исчез посланник вместе со сном.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, Тимофей встал, вышел во двор.

Свежо на улице, светится под луной чистый снег. Тимофей успокоился от дурного сна, да и вернулся в избу.

— Посмотреть чего ходил или так? — не открывая глаз, спросила жена.

— Так. Дыхнуть захотелось.

— И что ты такой неспокойный? Как жили бы мы, Тимофей… Сколько радости у меня с тобой было, всю ты ее растыркал.

— Самому мне тяжко, да куда я денусь. Не настырность это моя, а божеское дело… Вот сказали бы тебе, Мария, дети все на земле — твои дети. Пойди, Мария, накорми и укрой их. Голодны они и босы. Да неужто ты бы усидела?

— Знаю я, мастер ты сказки складывать. Спи уж.

— Да не сказки я складываю, а правду, по которой жить надо.

— Где ж ты правду эту нашел?

— Везде она. И в тебе, и во мне, и в писании божеском, а пуще всего в хлебе. Да вот как донести ее до всех? А донести надо. Тогда все будут жить в сытости и согласии. Не радость ли это?..

— Была у нас с тобой радость, пока ты за писанину не сел. Данил и тот вон от тебя отвернулся.

— Легкий он человек. Нет у меня на него зла, только жалость… Уже недолго осталось, потерпи, Мария. Хоть один человек бы откликнулся; не до света, хоть искру бы увидеть — и то бы мне легче стало. На детей бы наших уповал, на внуков…

Зима в этот год стояла хорошая, как ни крутили ветры, а снегу навалило вдоволь. Раньше, бывало, прометает Тимофей дорожку до ворот, чуть не каждый знакомый остановится потолковать или хоть словом переброситься. А теперь и здоровались не все, боялись знаться. Неспокойный человек Бондарев, царю пишет, а ну как чего!

— Тимофей Михайлович, а я ведь тебя вышел встретить. — Бондарев и не заметил, как к нему подошел Королев. — Поздравляю!

Тимофей удивился, не случилось ли чего?

— Да ты никак не знаешь?

— А ты не таись, говори сразу.

— Да вот же, в «Русском богатстве» Успенский про тебя и твое сочинение пишет.

Тимофей взял из рук Королева журнал. Вроде и не устал, а ладони задрожали и говорить трудно.

— Да ты бери, прочитаешь, потом вернешь. Еще раз поздравляю.

«Господи, вот и радость, вот и засветилась искорка. Что же мне делать-то одному с нею?»

«Трудами своих рук» — такое название Тимофею понравилось, но чем дальше читал он, тем больше хмурился, а потом вскочил даже.

«Ах, Успенский, Успенский! Да что же ты сделал? Легче бы для меня было, если бы ты назвал меня самим чертом! Тогда никто не поверил бы тебе, что я черт, а если молоканом, то вся вселенная в том утвердилась, что Бондарев молокан. Гнуснее этой секты во всей поднебесной нет. А ты, Успенский, взял да и погрузил меня в страшную бездну унижения и позора. Что я тебе плохого сделал? За что ты меня так тяжко наказал? Пиши что хочешь, выражай что знаешь, раздирайся душой и сердцем сколько можешь, но на меня то зачем напраслину возводить…»

Негодуя, Тимофей ушел в баньку, растопил печь. Не дожидаясь, пока она прогреется, как только чернила перестали схватываться коркой, он сел за письмо. Если каждый таким путем будет прибавлять от себя к сочинению, что же получится? Выдумка, не истина ведь…

Тимофей отложил перо. «С чего он взял, что я молокан, я и не был им никогда. Да и субботники вон отвернулись. Не секту я прославляю, а свою веру в хлеб и работу хлебную… Нет, надо собирать котомку и шагать по Руси. — Тимофей закрыл глаза и размечтался. — Читать буду сочинение по деревням, и пойдет впереди меня слух, а мужик слухам больше верит, чем живому человеку. И соберутся вокруг единомышленники, и мы великим походом по всей земле пойдем. Как реку в половодье, нас тогда не удержишь…»


В своей деревне Тимофей перестал искать поддержки. Федянин с Королевым сочувствуют, но дальше не двигаются. А остальные мужики и вовсе: с кем ни заговоришь — истуканами прикидываются.

Теперь Тимофей уже понимал: здесь никто не пойдет за ним, знают его все, как такого же, равного. А раз он одной с ними мерки, то и дано ему не больше, чем им. Да и боятся духоборы, пробовали уже. Что ж им теперь, на новые притеснения напрашиваться?

Надо выбираться в другие места, где не ведают, кто такой Бондарев.

Этой задумкой и жил Тимофей в последнее время. Мария, видя, что муж вроде успокоился, радовалась молчком, старалась потакать во всем, лишь бы не сглазить. Только бы не взялся за старое, а там, даст бог, и с сыном помирится, и пойдет все ладом. Данил-то крепко начинает жить. И года не прошло, как отделится, а уже вторую лошадь купил. А не крутил бы Тимофей со своими бумагами, и они бы не слабже Мясина были.


…Лето расцвело во всю силу. Куда ни обернешься, везде красота, у всякой травинки праздник. Хоть и тесно они стоят, но каждая держит себя достойно. И ступать-то на такой наряд грешно, хочется только побыть рядом.

Тимофей слез с лошади, присел на теплую плиту песчаника. Тяжело одному, а сегодня совсем невмоготу стало, вот он и скрылся.

Потемну уже, с вязанкой талового лыка на покраску холстов, вернулся он домой. Нехотя похлебал окрошки и собирался ложиться, но Мария все не отходила от стола, поглядывала украдкой на мужа.

— Не случилось ли чего?

— Письмо тебе пришло, а я, видишь, какая глупая, отдать боюсь. — Хотелось Марии, чтобы улыбнулся Тимофей и сказал: «Ну боишься, так и не отдавай».

— Где ж оно? — Тимофей даже преобразился, будто и не было усталости.

В эти несколько секунд, пока Мария подавала письмо, сотни мыслей и догадок пронеслись у него.

«…Все это правда и хорошо высказано… святая истина… не пропадет даром… оно обличит неправду… дело людей, познавших истину, говорить ее людям и исполнять… ничего сделать нельзя… дело это делается не скоро — веками… жатва большая, и одному не сжать… желаю вам успеха в вашем деле, оно же и мое дело… Лев Толстой».

Не прочитал, а пролетел по письму взглядом Тимофей.

«Господи, хорошо-то как! Вот оно. Знал я, что не один буду…»

Тимофей еще и еще раз перечитывал письмо, а Мария опять потускнела, выходит, не зря она боялась этого конверта.

— Чего написали-то? — тихо спросила она.

— Дорогое для меня это послание.

— Вижу, опять как чумной стал.

Тимофей вздрогнул.

— Истина-то моя свет дает. Ты только послушай. Граф Толстой признал. И другие признают. Праздник будет на земле, Мария. Что наша с тобой доля, если всем глаза откроем…

Опять Бондарев спрятался в избушке. Нет, не все еще сказано в сочинении. Главную заповедь, из всех добродетелей добродетель упустил он — любовь к ближнему. Как соединить ее с первородным законом, что во главу поставить?

«Любовь великая, но односторонняя добродетель, затем, что труд в себя любовь забрал, а любовь в себя труда не приняла. Любовь без труда, как человек без головы, мертва есть…»

Быстро, в какие-то два месяца, родилось у Тимофея добавление к прежде писанному. Перечитал он готовое, и самому страшно стало. Дай такое церковникам — камнями забросают…

1886 год

Почти полгода прошло, как, получив письмо от Толстого, дал ему ответ Тимофей, и опять длилось молчание. Подживили Бондарева слова Льва Николаевича, да ненадолго. Тянулись дни, один другого не слаще, и незаметно тонули надежды.

Еще по осени съездил Тимофей в Минусинск, отблагодарил Лебедева за науку послать Толстому сочинение. Просидели тогда ночь с разговорами, вот и все утешение.

После рождества, озлобившийся и усталый, опять тайком Бондарев уехал в Минусинск. Новые друзья как могли утешали его, но вскоре Тимофей стал совсем грустным, все молчал, посматривая в темное окно.

— Тимофей Михайлович, ну что вы так отчаиваетесь? — Белоконский сел рядом. — Нам, ссыльным, тогда вообще надо слезами обливаться.

— Не это меня ломит, Иван Петрович. Я уже почти тридцать лет как ссыльный. Солдатчина, тюрьма да Сибирь — посчитай-ка. Пути я не вижу. Неужто люди кругом слепые?

— Не слепые они, а замученные. Не до истин им ваших, если живут впроголодь.

— И царь впроголодь, и министр с губернатором недоедают?

— Эти-то как раз переедают. От хорошей жизни они отвыкли думать.

— Не отвыкли они, а боятся. Боятся, паразиты! — громко перебил Лебедев.

— Так от веку заведено и будет так вечно, — не оборачиваясь ни к кому, а словно сам себе сказал Белоконский. — Вечно один будет страдать, а другой жить этим страданием и радоваться. В самой природе равновесия нет.

— Похоже вы говорите, — Тимофей ненадолго замолчал. — А вот давай мы и вернем это равновесие. Природа нам для этого и дала разум, а теперь ждет и дождаться не может.

— Силен ты, однако, Тимофей Михайлович!

— Сила моя от их несправедливости. Доколь же терпеть можно? Вот ты посмотри, живут два человека. Один на печке лежит, а второй без продыху работает, чтоб себя и бездельника этого накормить да одеть. В кровь уж он от натуги износился, а тот все лежит. Что тут делать? Сказать надо, растолкать этого господина, ведь он уже и видеть и слышать без помощи разучился. Вставай, мол, ирод бессовестный, да посмотри, что с твоим сотоварищем.

— Значит, ты, Тимофей Михайлович, своим сочинением разбудить-растолкать господ хочешь?

— Это моя наипервейшая мечта. Считал я и вот к чему пришел: если бы каждый житель нашей земли, какого бы сословия ни был, делал бы посильную работу на земле, у нас бы рай наступил. К счастью одного можно всяко прийти: и хитростью, и обманом, и злодейством, и мошенничеством, и лестью. К счастью всех дорога одна — хлеб надо работать… А какие бы это праздники были — все на поле! Хлебное дело святое. Расходились бы по домам люди чистые, как после причастия.

— Хорошо, соглашусь я с тобой. А представь, вдруг да не разбудишь и не растолкаешь ты никого. Тогда что?

— Думал я, — Тимофей посмотрел за окно. — Да как же это не добужусь? Сегодня я, завтра другой, так и докричимся. Не печатают-то, думаешь, отчего мой труд? Как раз и боятся, что разбужу.

— Идеалист ты. — Белоконский придвинулся к Бондареву и исступленно зашептал: — Пустое занятие, Тимофей Михайлович, не докричишься ты до них, хоть всем миром кричи. Тащите вы воз и до гробовой доски тащить будете. Кто ж это захочет слезать и по грязи топать? Один тут выход, правильно нам Ткачев говорил, брать надо кистень и глушить всех по башке. Пусть и захлебнутся в крови, что пили из народа. — Белоконский близко, глаза в глаза, посмотрел на Тимофея, и тот содрогнулся, увидев в черных зрачках красные отсветы.

— Нет, Иван Петрович, на смертоубийство ты меня не подвинешь. Как бы я ни плутал в верах, но родился христианином. Два греха не преступлю — человека убить и тунеядство.

— Что ж, — уже спокойно продолжал Белоконский, — давай вернемся к притче, с которой ты начал. Вот два человека: один на печи, второй — в поле. Не дозовешься ты того лежебоки и умрешь от непосильной работы. И он за тобой последует вскорости. Обеспечивать-то его некому будет. Выходит, ты своей боязнью греха сразу двух человек убиваешь? Не разумней ли сделать, как я говорил?

— Те, кто лежит свесив руки, на кого рубахи да подштанники слуги надевают, те и так мертвые. Это им только кажется, что они живые. А всего разумней жить трудом и любовью. Они держали и будут держать мир. К этой вере своей я, почитай, полвека шел. — И опять Тимофей почувствовал в Белоконском пугающую неистовость. — А в вас, Иван Петрович, злоба говорит. Делу она не советчик. От злобы человек слепнет и творит худое.

— Не злоба, а злость, что вы, те, которые несете на себе все страдания, которые и должны первыми взять в руки вилы да колья, все рассуждаете о какой-то любви… Нет, я уже давно понял: ничего пока делать не надо, чем хуже, тем лучше, затаиться надо и ждать. А как лопнет у вас терпение, как возьмете в руки дубины, тут и мы выйдем и направим движение.

— А направите-то куда? Да чтобы себя еще пуще возвеличить! Как оставались бездельниками, так и останетесь. — Тимофей махнул рукой.

— Это уж вы зря…

— Понял я вас, Иван Петрович. Разрушитель вы, а не строитель. В этом и отличие наше…

Тимофей хмуро засобирался в обратный путь и, уже прощаясь, вспомнил, протянул Лебедеву сверток.

— Василий Степанович, еще раз хочу вас попросить. Дополнение я написал к своему труду, переправьте графу Толстому. Из ваших рук надежнее.

— А что же вы от нас в тайне держите?

— Не таюсь я, читайте. Покажите Мартьянову, да всем, у кого интерес увидите… А то, что круто я говорил сегодня, не берите в голову. Характер у меня такой, не умею прятаться…


Получив второе письмо от Толстого, Тимофей оседлал коня и уехал за Песчаное озеро в бор. Только там, где не помешает посторонний взгляд, он вскрыл конверт.

«…Вашу проповедь я списал для многих моих друзей, но печатать ее еще не отдавал. С нынешней почтой пошлю в Петербург, в журнал «Русское богатство», и приложу все старание, чтобы она была отпечатана… Из вашей статьи я почерпнул много полезного для людей, и в той книге, которую я пишу об этом же предмете, и упомянул о том, что я почерпнул это не от ученых и мудрых мира сего, но от крестьянина Т. М. Бондарева. Свое писание об этом я очень желал бы прислать вам, но вот уже пять лет все, что я пишу об этом предмете, о том, что мы живем не по закону Бога, все это правительством запрещается и книжки мои запрещают и сжигают. Поэтому-то самому я и писал вам, что напрасно вы трудитесь подавать прошения министру внутренних дел и государю. И государь и министры, все запрещают даже говорить про это…»

Совсем рядом сломленную ветром сосну долбил дятел. Чешуйки коры в струях воздуха парили и падали на страницу письма. Тимофей посмотрел на птицу, но шикать не стал: так старательно она работала, что зависть брала.

«Я думаю так, если человек понял истину и высказал или написал ее, то она не пропадет. Плохой тот пахарь, который оглядывается назад: много ли он напахал…

Не тужите и о том, что ваши близкие вас не понимают и не ценят. Что вам за дело? Ведь не для славы человеческой трудились и трудитесь. А дело ваше принесло плоды и принесет, только не придется нам видеть их и вкусить от них…

Заставить всех силком трудиться никак нельзя потому, что сила-то вся в руках тех, которые не хотят трудиться.

Прощайте, уважаемый друг и брат…»

Тихо в лесу, даже дятел замолчал, только головой покручивает, словно ждет чего-то. «Был бы ты разумный, я бы тебе все сказал, и донес бы ты мои слова до Льва Николаевича». — Тимофей окликнул Каурку и, не оглядываясь, зашагал в деревню…


А скоро и еще пришла почта. Теперь в деревне уже удивлялись.

На сей раз Лев Николаевич писал о добавлении к сочинению.

«Я в этой рукописи со всем согласен, и сам только об этом и пишу, но только я смотрю на это с другой стороны. Я спрашиваю себя: каким образом могли люди скрыть от себя и других первородный закон?

Каким образом могли уволиться от исполнения его? И на это отвечаю: что одни люди взяли власть над другими и вооружили одних людей, и подчинили их себе… Они стали сплошь брать хлеб, а потом деньги, и им можно было не работать хлебный труд… И так завелись белоручки. И потому я думаю, что две причины всего зла: одна, что скрыт первородный закон, а другая, что скрыт другой закон: вам сказано — око за око и зуб за зуб, а я говорю — не противься злу… А когда не будет насилия, тогда нельзя будет никому уклониться от закона хлебного труда…

Прощайте, дай Бог вам всего хорошего. Я в вас нашел сильного помощника… Надеюсь, что и вы найдете во мне помощника. Дело наше одно».

Большая радость была Тимофею от этих писем, да радовался-то в одиночку…

Десятки листов не вошли в первый список сочинения. Самое главное выбирал Тимофей. А сейчас, перечитывая оставшиеся наброски, решил из разговора с небесным посланником сделать отдельное сочинение.

«Небесного посланника» Тимофей закончил зимой и сразу отправил Толстому. Надежда была на Льва Николаевича, у него силы поболее, он сможет добиться, чтобы опубликовали, тогда и единомышленники найдутся, начнет собирать истина свою крепость.

1887 год

«Напрасно, Тимофей Михайлович, огорчаешься тем, что ваше писание не печатается… Мысль человеческая тем-то и важна, что она действует на людей свободно, а не насильно, и никто не может заставить людей думать так, а не иначе, и вместе с тем никто не может остановить и задержать мысль человеческую, если она истина. Правда возьмет свое, и рано или поздно все люди признают ее… Скучать о том, что мысли мои не признаны сейчас, теперь, и не приведены в исполнение, может только тот человек, который не верит в истину своих мыслей.

Желаю вам всего лучшего от Бога, душевного спокойствия и радости».

Дочитал Тимофей письмо, и ничего ему не хотелось, а только бы перенестись сейчас в Ясную Поляну. Этот неведомый граф был единственным на земле человеком, чья душа откликнулась и восприняла мысли Бондарева как свои. Но что письма, бумага не откроет всей глубины живого слова, за ее чертой остается выражение глаз и весь свет, идущий от человека. Надо ехать.


Дождавшись тепла, Тимофей перед большой дорогой опять тайно побывал в Минусинске. И Лебедев, и Мартьянов, хорошо знавшие строгость властей, отговаривали от путешествия.

— Надо мне побывать там. Человеку нет на земле предела, а вы останавливаете. Не за этим я ехал, а за добрым советом.

— Возможно, и стоит вам встретиться. — Мартьянов задумался. — По себе знаю, мучает когда задача, лучше всего с единомышленником посидеть рядом; пусть и молчит он, а помощь от него незримым током идет. И открывается то, над чем столько бился. Да вот подумал, чего бы не подождать вам, когда железную дорогу построят. Такой путь на коне не враз одолеешь.

— Когда ж это будет? А у меня каждый год на счету. И ждать я устал. От царя жду, от министра. Теперь еще и дорогу ждать. Нет, дорога в моей воле. Пусть жандармы да чиновники думают, что взяли надо мной верх, а я за хлебное дело и перед богом не остановлюсь.

Прощаясь, все желали Тимофею счастливой дороги, просили передать Толстому поклон и благодарность за его великое дело, но Тимофей в последнюю минуту вдруг подошел к Мартьянову:

— Николай Михайлович, а я засомневался. Вы про чугунку говорили, а когда она будет?

— Лет через пять, думаю.

— И ничего, дождусь…

У Тимофея сомнения не было: к Толстому он пойдет, но пусть для всех это будет тайной. Не хотелось свою запретную радость делить.

В мыслях он был уже там, за Уралом, и, временами забываясь, оглядывался, не узнавая свой дом. Казалось, где-то здесь его великий единомышленник.

Без вида на выезд, прикидывал Тимофей, через Ачинск по Московскому тракту ехать нельзя — сразу задержат. Хоть и удобная это дорога, но остается один путь — через Таштып, долиной реки, тайгою и через горы на Кузнецк, дальше на Омск, на Челябу… Провианту припасено было достаточно, да реки после половодья еще не опали, недельки бы две погодить, но боялся Тимофей за Марию, вот-вот раскроет побег. Собрав бумаги свои и письма Толстого, он решил ночью отправляться.

На крыльце столкнулся с женой.

— Душно в избе, на сеновале заночую.

Он взобрался наверх. Сенная труха под ногами зашуршала, и Тимофей подумал: «А ведь и у тебя, Лев Николаевич, растут такие травы, так же вот похрустывают и пахнут, все так же. И хлеб мы с тобой один едим, и на мир смотрим одними глазами, свидеться бы только…»

Вот-вот должно было засветать, спала в эту пору деревня крепко, а Тимофей глаз не сомкнул, дожидаясь заветного часа. Зануздав коня, навьючил торока с продуктами, присел на прощанье на крыльцо.

«Господи, помоги страннику Бондареву, все ведомые и неведомые дали он исходил в мыслях, по зерну искал правду, потом своим и кровью не богатство наживал, а истину всесветную; дай ему ладной дороги, а он свое святое дело до конца пронесет… Помоги мне, господи». — Тимофей встал и вздрогнул.

Скрипнула дверь, и вышла Мария.

— Скажи уж.

— Про это не скажешь. Глазами-то вроде и далеко, а душе близко.

— А вернешься ли? — Мария не удержалась, заплакала.

— Куда я денусь, здесь помирать буду… А ты не видела, как я уезжаю, и ничего не знаешь, так всем и говори. Да не плачь ты, не бродяжить я собрался. Ну, до свидания, а то время мое уходит.

Мария только тихо плакала, ничего не сказав вслед.


Конь шел хорошо, и подгонять не надо было. Под ровный стук копыт прохладная ночь расступалась. Одинокий беглец и последние звезды на небе уходили по своим делам в разные стороны.

Тимофей знал: хватятся его дней через пять, сообщат в полицейские управления по Московскому тракту, поищут неделю-другую, да и отступятся. Сгинул человек, небось еще и обрадуются, беспокойный он был. Мария бы только промолчала.

Чуть не из-под копыт коня шуганул заяц. Заполошный спросонья, он выскочил на бугор и заверещал. Тимофей, всю ночь не спавший и перенервничавший, дремал в седле, и сейчас сам медведь, наверное, его не испугал бы. За спиной уже вставало солнце, и казавшаяся неприступной близкая стена леса светлела, и открывалась хмурая таежная даль. Оттуда тянуло прохладой и непривычными запахами. Тимофей слез с коня, чтобы прогнать дрему. Каурка на ходу щипал росистую траву и, видно, доволен был этим походом не меньше хозяина.

Солнце поднялось уже в человеческий рост, когда они вступили в лес. Тимофей оглянулся, над степью парила сизая дымка, а между нею и солнцем, зависнув почти на месте, отдыхал перед работой орел.

— Ну вот и выбрались, — Тимофей похлопал Каурку по шее. — Помаленьку и доберемся, не такие пути проходили.

Тропу до Таштыпа Бондарев знал хорошо, и через два дня, не заезжая в поселок, они миновали его. Когда-то, только написав первую страницу сочинения, Тимофей вдруг представил всю неохватность этого дела и потом долго не мог сесть за бумаги; так вот и сегодня, увидев впереди заснеженные вершины гор, он невольно остановился и устроил себе почти трехчасовой отдых. Крепко пообедал, проверил торока, поперевязывал. Только сейчас он словно увидел воочию весь путь до Ясной Поляны. Что эти горы, когда впереди болота и реки и перевалам не будет числа. Да добро бы только природа ставила рогатки, от властей еще надо прятаться. Так и хочется подумать, что всего один путь человеку на земле не заказан — в могилу. За любое маломальское дело возьмись, и тысячи увилок тебя норовят согнуть. Это что ж получается — человека на крепость бог проверяет, да проверить никак не может?

Петляет тропа, огибая все круче поднимающиеся горы, и хоть один Тимофей в обступившей тайге, не давит его одиночество. Поговорить можно и с Кауркой, и с белкой, чвиркающей на кедре, да и просто с ручьем, что несется как оглашенный к своей реке.

Чем больше уставал Тимофей за дневной переход, тем больше в радость ему это было — значит, ближе к цели. Горы вспучивались все сильнее, ручьи неслись все стремительнее, и на пятый день беглец оказался в тупике. Еще с обеда он услышал тяжелый шум воды. Уже не ручей катился по склону, какой и вброд одолеть можно, а строптивая горная река ворочала камни, унося с вершин остатки подтаявшего снега.

Стреножив Каурку, Тимофей пошел вверх по течению искать брод. Но чем выше он поднимался, тем круче был берег, а скоро и совсем, как в кулаке, скалы зажали речку. Чуть не свистела она, прорываясь меж каменных ладоней. С досады Тимофей взял каменюгу и с силой бросил в стремнину, но не то что кругов, брызг-то и тех над водой не появилось, некогда было реке баловаться с человеком.

Пришлось пройти вниз. Там путника ждала уже другая картина, но тоже безрадостная. Речка чуть раздавалась, дно стало видно, хоть и вброд ее одолеть, но такие булыги катятся, что коня, как соломенное чучело, свалят и растреплют в один миг.

Это что ж, жить на берегу, пока белки не обтаят и не упадет вода? Нет, Бондарева теперь лишь смерть остановить может, он сам страшнее этой реки…

Тимофей подвязал торока повыше, сверток с рукописями и письмами укрепил меж ушей Каурки и, выбрав самое глубокое место, где лишь воронки пенились да водяные грибы пучились, пошел в воду. Жалобно и со страхом смотрел Каурка, но Тимофей потянул за узду, и коню ничего не оставалось, как тоже окунуться в поток. Вода сразу оторвала их от берега и потащила, раскручивая и пытаясь поглотить.

Одной рукой Тимофей держался за гриву, а второй пытался править, не дай бог утащит в теснину. Каурка тоже старательно работал, вытягивая шею к спасительному берегу. С версту, наверное, река баловалась с ними, а потом то ли упорство мужика ей надоело, то ли сжалилась она над ним, но одним махом, как рукой, выбросила Тимофея и Каурку на каменистый берег.

Тело горело, будто Тимофей выскочил из кипятка. Чтобы ожить, он побежал вверх по тропе. Следом рысил Каурка, с удивлением и страхом оглядываясь на недавнее бешеное развлечение.

Потом Тимофей долго сушился у костра и, посматривая на своего «напарника», смеялся.

— А ты боялся. Да мы с тобой, коли надо будет, и до самого бога дойдем. Держись за Бондарева, у него звезда была, с ним не пропадешь. Вот скоро ко Льву Николаевичу придем, познакомлю тебя. Таких людей, как Толстой, на земле больше нет. Поэтому и нельзя нам с тобой поворачивать. Придем, я скажу, вот, Лев Николаевич, друг мой и напарник во всех бедах, конь мой Каурка. Ты не гляди, что он неказист, зато понятлив и от работы не прячется. А еще расскажу, как речка вот эта чуть не проглотила нас. А помогает-то нам с тобой истина… Открыл я ее, Каурка, как дверцу золотую. И ведет она нас с тобою по всем дорогам. Не будь ее, сгинули б уже давно…


Солнце еще не показалось, только птицы заполошились, а Тимофей уже отправился. Тайга становилась все реже и однообразнее, а к концу дня остались только лиственничные перелески, меж которых светились полянки купаленок. Тропа шла круто вверх, часто плутала среди каменных навалов.

Тимофей не садился на Каурку, топал рядом или чуть впереди. «Вернусь домой, ведь не поверят, где был. Да что с них возьмешь? Как бубны пустые, у кого рука половчей, как у Мясина, тот и бундит в них».

Синело небо, близко и величественно проходили облака, чуть не задевая за уступы скал. Где-то недалеко уже был перевал. Купаленки сменились малиновыми островками бадана, на камнях корячились редкие низкорослые лиственки, рядом с которыми, словно ища защиты, кучерявились приплюснутые ольшины.

Тимофей сломил ветку лиственки, пожевал кислых иголок. «Ишь, какая настырная деревина, как к богу, к солнцу тянется. А чего тебе внизу, места, что ли, не хватило или здесь воздух слаще? Свободы, наверное, искала. А свобода-то она, видишь, какая. Камни да небо».

Все свежее тянул ветер, тропа вышла на крутой откос, под которым гудел, словно загнанный конь в пене, ручей. Тимофей торопился, его манила неведомая вершина. Хотелось пить, дыхание перехватило, кровь, казалось, кипела, но все быстрее и шире шагал Бондарев.

И открылась даль на все стороны света, неожиданно распахнулась, как истина когда-то, во всей своей пугающей красоте, так что захотелось пасть смиренно на колени и разрыдаться от умиления и восторга.

Прекрасна ты, безгрешная мать-земля, благодатью и силой дышит твоя всегда молодая грудь. Куда ни пойти взгляду — всюду ты, вечная и единственная для своих детей, летучих и ползучих, плывучих и бегучих. Вскормила ты их всех одинаково и каждому путь дала.

Как в молитве, забыв, кто он и откуда, стоял Тимофей на вершине, и ветры со всех четырех сторон, знойные и студеные, колючие и мягкие, вихрились вокруг него, трепали седую бороду, сушили одинокую слезу на задубевшей щеке.

Был бы молод и самонадеян, свистнул или закричал бы, топнув ногой, мол, знайте наших, но где та пора? Тимофей опустился на траву, сорвал несколько былинок и, словно стараясь запомнить их запах, прижал к лицу.

«Сюда бы привести всех людей и прочитать сочинение, — оглядывая беспредельную даль, подумал он. — Только здесь человек забудет о своем сундуке и захочет познать истину».


Свернув с тропы, Тимофей отыскал меж валунов место поукромнее, где не так задувало, и устроился на ночлег.

Частые и необыкновенно крупные звезды рассеялись по небу. Тимофей затаился, и стало слышно, как перекликаются они, как звенит меж ними ветер. В этой музыке угадывались и смех, и шепот, и птичий щебет, и шум воды, и шелест ржаного поля…

Еще столько же дней был Тимофей в пути, пока не вышел к Кузнецку. Утомил переход и Каурку, и хозяина. И реки они дважды еще переплывали, и в болоте чуть не завязли… Хоть и боязно было: в городе мог встретиться и пристав, и сотский, но требовался хороший отдых. Выбрав на окраине домик, Тимофей попросился на ночлег.

— Далеко ли идешь, дедушка? — заробев перед стариком, спросила молодая хозяйка.

— К святым мощам добираюсь. Да ты не бойся меня, с виду только такой, обтрепался в тайге. Деньги за постой сразу отдам, не схитрю.

— Куда ж тебя денешь, ночуй.

Тимофей вывел Каурку на выпас, стреножил, а сам, вернувшись, поел крепко и уснул, как провалился. Хозяйка уже забеспокоилась, не больной ли, окликать стала, но постоялец сопел да головой ворочал на ее слова.


Почти через сутки Тимофей открыл глаза и сразу, не умываясь, наскоро оделся и побежал за город, проведать, не случилось ли чего с лошадью. Но Каурка, где его оставили, там и пасся. Тимофей зануздал коня, сводил к реке на водопой и, забыв, что возвращаться в город надо задами, пошел центральной улицей. Больно уж хорошо все складывалось, и он забыл осторожничать.

— Эй, мужик, ну-ка подойди!

Тимофей посмотрел и вздрогнул. В каких-то десяти шагах, растопырив усы, стоял полицейский.

— Не видел я тебя здесь, чей будешь?

Тимофей назвался.

— А лошадь-то у тебя, поди, того?

— Семь лет уж со мной Каурка, с жеребчика выхаживал. Слабый он был, а потом ничего, расправился.

— Это мы проверим. А что тебя притащило к нам?

— К графу Толстому я еду, на личное свидание, — сказал Тимофей и испугался, молчать надо было об этом, придумать нужду попроще, пустяк какой-нибудь.

— Чего? — Полицейский положил руку на эфес шашки. — Проследуй-ка в управление, там есть кому с тобой потолковать.

«Что я натворил, сам себя под удар поставил. И не убежишь, не спрячешься. — Тимофей сник, легкости как не бывало, чуть ноги переставлял. — Что-то придумать надо. Куда годится такое? Конца не видно пути, разошелся только…»

— Ваше благородие. — Он остановился, достал из-за пазухи завернутые в холстину деньги, не считая, отделил добрую половину. — Берите, ваше благородие, а я пойду. Идти мне надо.

Полицейский протянул было руку, но то ли, оценив сумму, признал ее малой, то ли испугался брать посреди улицы, вдруг дернулся злобливо и толкнул Тимофея.

— Пшел, бродяга.

— Да я ведь, ваше благородие…

— Пшел, тебе говорят!

— Я ведь так думаю, вы мне добро сделаете, и я отблагодарю вас.

— Ишь, благодарщик. — Полицейский, насупившись, топал рядом, зорко поглядывая по сторонам.

Тимофей окончательно потерялся. Что еще сделать, как вывернуться? Ни дать ни взять, а нечистая сила по следу ходит. В любом его деле, в любом начинании встает на пути природа… А полицейский уже сожалел, что не взял денег. Это кто ж еще ни за что ни про что отвалит? Да и мужик, видно, не лихоимец, а так, бродяга. Не здесь, так дальше остановят, зато кредитки в кармане бы теплились.

Полицейский глянул на Тимофея: ну же, давай мзду, пока не свернули к участку, но тот как в тумане шел, даже повод Каурки выпустил. И лошади, наверное, передалось настроение хозяина: помаргивая, она понуро пристроилась сзади и старалась ни на шаг не отстать.

— Ваше благородие, подозрительного мужика вот привел. — Полицейский толкнул Тимофея, словно хвастаясь добычей. — Говорит, к графу Толстому добирается.

— Как к графу? — Чиновник с презрительным прищуром осмотрел Бондарева.

— Да вот так! — Одна надежда оставалась у Тимофея убедить чиновника. Он чуть было не достал из-за голенища бродня сверток со своими рукописями и письмами Толстого, но остановился. — Мы со Львом Николаевичем в переписке состоим, хлеборобские дела решаем, как бы оно ладнее простому мужику жить. Государство-то на мужике держится, на хлебе его. Потому и пропустить меня надо. Дело мое, почитай, государственное.

— Погоди, а где вид на выезд?

Тимофей молчал.

— Ясно, в бегах. Под арест, а завтра же на место жительства. Борода в назьме, а тоже в смутьяны…

— Вас же грамоте учили, вы же наперед должны видеть и знать. — Тимофей решительно шагнул к столу. — С истиной я иду, не злое дело, а смысл всеобщий несу. Как же вы так, ученые люди, а слову моему не верите? Не хитрю я и лести в нем нет; открыть мне дорогу надо. Вот объединимся мы со Львом Николаевичем — и обернутся все на наш голос. Сам государь признает. — Тимофей сделал еще один шаг.

Слушая Бондарева, чиновник улыбался, словно встреча эта и слова были для него в радость, он даже поманил Тимофея пальцем, когда тот остановился.

— Поговорил бы я с вами, да толку не вижу. Слова для вас, как чверенчанье птицы, вы бумаги привыкли слушать, что идут сверху. А оборотитесь вперед, ваше благородие, там ведь бумага уже заготовлена, и государь свою печать над ней держит, ждет: вот-вот явятся к нему два человека — это Бондарев-хлебоделец и писатель Толстой. И отметит он нашу истину печатью, и преклоните вы колена.

Тимофей смотрел в глаза чиновнику и не заметил, как тот открыл стол, достал перчатки, натянул их.

— Что замолчал? Говори. — Чиновник приветливо улыбнулся, встал.

— Тут не говорить, а вопить надо. — Тимофей неожиданно сорвался и перешел чуть не на крик. — Не забава я для вас, чтобы щуриться! Правда во мне, а вам она неведома. Так и отпустите меня. Неужто гноить все неведомое надо? Я и слова уже не знаю, какие для вас искать. Как с чужеземцами говорю. Вы же русские, и земля вокруг русская, почему же не слышите вы страдания мужика? Оглянитесь, выйдите из хором и мундиров — пол-России в нужде, а вы погоняете все. Да куда же гнать-то? Вот он, в душе край назревает…

Так и не теряя улыбки, только губы плотно сжав, словно пряча что-то во рту, чиновник выступил из-за стола и ударил Тимофея в лицо.

Качнулся тот, но не упал, а сзади уже проворно подоспел полицейский и ударил Тимофея сбоку под ребра.

Загрузка...