Пересекла его боль, заставила склониться. И еще раз ударили, и вздрогнул Тимофей, а когда распрямиться захотел, то получил новый удар…

— Утащи эту дрянь. — Чиновник отвернулся, подошел к окну.

— И обыск учинить, ваше благородие? — Полицейский помнил про деньги.

— Что ты у него найдешь, кроме вшей?

— А ну как замыслил что? Бумаги какие?

— Тащи, тебе говорят. — Чиновник резко обернулся. — Он рас-писаться-то не может, а ты — бумаги…

Водворили Бондарева в кутузку, засов задвинули. Не было еще ни разу так горько и обидно Тимофею: все рухнуло. Нет впереди ничего, хуже каторги такая жизнь. Там хоть надежда греет, а здесь что? Смириться и забыть все? Но как, не рубить же себе голову? А ведь сам виноват, дал слабинку, отдохнуть захотелось. Да какой отдых в таком деле?

Всю ночь просидел Тимофей, раскачиваясь от отчаянья. Слаб человек перед заблудшими, слепая сила движет ими. Как ни тащи их к истине, бесполезно, пока сами не наткнутся. А сколько ждать этого?.. Но не сидеть же сложа руки? А что делать, когда царь с министром молчат, к Толстому не добраться, в деревне все полудурком считают? У юродивых и то жизнь легче, их жалеют и любят, боятся их предсказаний. А Бондарев что же, пустой человек?

Полицейский, сопровождавший Тимофея на обратном пути, молодой еще неказистый мужичок, оказался разговорчивым и поведал, что в Петербурге недавно было покушение на светлейшую особу. Власти сейчас особенно пристрастны, и Бондареву еще повезло, что не спрятали в острог.

— Моли бога за нашего Ливадия Петровича, добрую душу. — Полицейский с почтительным умилением назвал своего начальника, словно тот незримым оком видел подчиненных, где б они ни были.

— Что ж он, добрая душа, Каурку у меня отнял? Беззаконие творит, а поставлен блюсти его.

— А ты б со своей лошадкой и обвел нас, опять стриганул к Толстому. Как средство к побегу ее вообще изничтожить надо, — довольный собой, рассуждал полицейский.

— Пустая твоя голова…

— Помалкивай, дурак. Сведу вот назад. — Самодовольно поглядывая по сторонам, полицейский замолчал.

Как в беспамятстве возвращался домой Тимофей. В Минусинске и в музей не стал заходить — о чем говорить, когда рушится все. Отметил в участке сопроводительную бумагу и потопал дальше пыльной дорогой.

Деревня встретила Бондарева молчанием, как преступника, повсеместно разыскиваемого. Мария не стала ни о чем спрашивать, а Данил вообще отвернулся. Один Ликалов покрикивал, как на скотину, и скалил зубы.

Сшив вместе письмо Толстого и черновики рукописей, Тимофей спрятал единственную свою ценность.

— Тимофей Михайлович, ты как потерянный ходишь, — встретившись, говорил ему Федянин.

— Не лежат у меня ни к чему руки, Гаврил. Подкосили меня.

— А Толстой-то что, не пишет уже?

— Уйди, Гаврил, не стой на пути. — Тимофей закрывал глаза и проходил мимо.

1888 год

Поспевали дела в поле, и Тимофей надсадно работал, словно в последний раз отдавая себя земле. А выпадали пустые дни, сидел, запершись в баньке, раскачиваясь из стороны в сторону и пусто глядя перед собой…

Если раньше в деревне насмехались над ним, то сейчас все больше жалели. Тимофея сочувственные взгляды злили, он вдруг начинал ни с того ни с сего скандалить, иногда даже лез в драку, но от него отмахивались, как от блажного, и старались обойти стороной.

В Минусинске узнали о неудачном походе Тимофея к Толстому, о том, что странным он стал от отчаянья, и, чтобы хоть как-то поддержать старика, подробно написали ему со слов своих столичных друзей, как в «Русском деле» было опубликовано сочинение Бондарева.

«Дорогой Тимофей Михайлович! Больше года прошло, как вы были у нас. Мы наслышаны о вашей попытке встретиться со своим единомышленником Л. Н. Толстым и глубоко сочувствуем тому, что случилось. Все мы очень бы хотели с вами встретиться…»

Всхлипывая, как ребенок, плакал Тимофей. Переписку с Толстым он прекратил, не видя в ней смысла, и это были первые человеческие слова, обращенные к нему за последний год.

«Тимофей Михайлович, возможно, вы не знаете, что нынешней весной в двух нумерах «Русского дела» было напечатано ваше «Трудолюбие, или Торжество земледельца» с предисловием Льва Николаевича. Редакции ваше сочинение показалось настолько новым и оригинальным, что она сопроводила его примечанием, в котором писала как о поэтическом произведении, полном чарующей искренности, которое станет историческим достоянием нашей литературы. Много хороших слов о верности и глубине основной мысли вашего сочинения написал и Лев Николаевич. Все это вас, наверное, обрадует, как и нас, когда мы узнали об этом. Но, к сожалению, ни одного нумера еженедельника выслать вам мы не сможем. По выходе из типографии журналы были конфискованы, а редактор получил предостережение от министра за «вредное направление» его. Ради бога, не отчаивайтесь, Тимофей Михайлович! Мы всегда рады вам и ждем в гости…»

«Вот так загадка, вот так задача. — Тимофей встал, и ему захотелось с небывалой удалью распахнуть избушку, чтобы хлынули свет и свежесть и принесли ему новых сил и терпения. — Хвалить можно, а ту вещь, которую хвалят, выпустить в свет и показать людям нельзя. В таком случае нужно мое учение укорять, но нет, укорять нельзя, а если укорять нельзя, то напечатай, а напечатать нельзя. Так вот загадка, так вот задача для тебя, правительство! Вы и рассуждение потеряли с нею, что делать и как быть с нею, не знаете!»

Тимофей перечитал письмо и отправился к Федянину, но по дороге передумал: о чем говорить им, если Гаврил только поддакивает, а на уме другое держит? Не к кому пойти.

Тимофей вдруг вспомнил, как он ехал первый раз в Минусинск к Мартьянову. Давно ли, а как в другой жизни было. Да ведь это тогда он встретил в бейском трактире девчонку полоумную и со страхом подумал о боге. И в самом деле, какой же он правосудный правитель мира, если порок счастлив, а добродетель несчастна? Всем миром лень правит. Не повиноваться, а повелевать — вот заповедь ее. Одному эту лень не сломить, и сила с каждым годом все убывает.

«Господи, да куда же это я иду? Степь ведь кругом…»

1889 год

Начав заниматься со школьниками, Тимофей потихоньку отошел от горести, достал спрятанные черновики рукописей, опять ночами подолгу засиживался в баньке.

Мир большой, и если правители молчат, то почему не попробовать к другим обратиться? Земля везде есть, и хлеб растет на ней повсеместно, значит, и мужик только что говорит не по-русски, а также делает свое вечное дело.

Переписав на чистовик два экземпляра рукописи, Тимофей, как на праздник, собирался в Минусинск. Чтобы не испортить настроения, старался ни с кем не скандалить, во всем соглашался с Марией. Так и доехал он в радости до Мартьянова и сразу попал за праздничный стол.

Из ссылки возвращался в Россию Лебедев, и у Николая Михайловича собралось по этому случаю небольшое общество. Почти все здесь Бондарева знали или были наслышаны о нем.

— Как хорошо, что вы приехали. — Мартьянов усадил Тимофея. — А мы только что о вас говорили.

— Да что скрывать, Тимофей Михайлович. — Лебедев привстал. — Вы собою явили такой пример служения истине, что каждый, кто отбывал здесь ссылку, будет помнить вас и хвастаться знакомством с вами. Я предлагаю тост за русского правдоискателя Тимофея Михайловича Бондарева!

В этот вечер все были как-то по-особому дружны и, наверное, поэтому так веселились. Пели песни, вспоминали какие-то смешные истории, а то даже в пляс порывались. Тимофей почти все время молчал, но не от одиночества это было. Он отдыхал, освобождаясь от напряжения, в котором жил последнее время.

Расходились уже поздно, и на ночлег Мартьянов оставил Тимофея у себя.

— Ну что, Тимофей Михайлович, утомили мы тебя гулянкой?

— Напротив, порадовали. Я теперь, как растение после дождя, расправился.

— Вот и приезжайте чаще. Как живете-то хоть? Новое что написали?

— Для кого, Николай Михайлович? Правительство боится, мужик отворачивается, хоть глаз не открывай.

— Так всегда было, особенно в России. Как вспомнишь, любое доброе дело в страданиях выросло.

— Может, оно и так… Я вот тут привез еще две копии сочинения, расширил многое и добавил да думаю отправить их правителям других стран. По всей земле люди одинаково смеются и плачут, один хлеб едят. Здесь моя проповедь не пришлась, может, там примут?

— Это верно, во всем мире у людей одни заботы. Но почему ты думаешь, что правительство какой-нибудь там Франции или Англии согласится уравнять высший класс с простолюдином? Пахать землю, сеять хлеб? На то они и высший класс, чтобы укреплять свои права всеми правдами и неправдами. В любой стране это одинаково.

— Одинаково-то оно одинаково, а хочется верить, что нет. Испытать надо.

— И куда ж ты надумал отправить сочинение?

— Австрийскому императору одно, а второе еще не знаю.

— Почему австрийскому-то?

— Да на ум первый он пришел. И серпы там больно хорошие делают. — Тимофей улыбнулся. — Николай Михайлович, не откажите помочь. Меня ведь на почте опять в насмешки встретят.

— Конечно, отправлю. Только послушай ты меня, дорогой Бондарев, давай вторую копию кому-нибудь в России передадим. Больше толку будет, поверь.

— Кому же, научи. Вот Пушкину бы я отправил, и Радищеву, и Крылову. Близки они к истине были, да в земле уже…

— А давайте с Лебедевым отправим, надежно это. А он уж там, в Петербурге, найдет, кому лучше отдать.

— Дурного вы мне не советовали, чего ж отказываться.

Утром вчерашняя компания собралась сфотографироваться. Лебедев, на правах отъезжающего, рассадил всех, а сам устроился в центре, рядом с Мартьяновым и Бондаревым.

Когда все замерли перед глазком камеры, налетел вдруг порыв ветра, взлохматил Тимофею бороду, и на фотографии он получился сердитым и одиноким.

1890 год

— Грамотей-то наш попритих, — встретив Ликалова, Мясин взял его под руку. — Не зайдешь в гости?

— Чего ж не зайти. А он и вправду, кажись, того… Леший и леший, в глаза страшно смотреть.

— Так бы вот взял и раздавил! Как увижу, меня аж дрожь забирает. Не человек, а какое-то приключение вредное. Все ходит, высматривает. И вы управы не можете найти.

— Сигнала-то сверху не было. Погоди, на глазах он у меня, никуда не денется.

— Чего он писал-то?

— Ерунду всякую, читать тошно. Законы вроде как новые составляет.

— Дурак, одно слово… Жил бы и жил, а сейчас ведь все отвернулись, как пень, один.

— Жалко, что ли, стало?..


Семьдесят лет сравнялось Тимофею весной. Пора и о покое подумать. Приводя свои бумаги в порядок, он решил еще одно сочинение написать, последние мысли высказать на прощание.

На заглавном листе вывел «Се человек» и не о Христе стал рассказывать, а о русском мужике, о страданиях его, никем не меренных.

«Сколько много на свете хитростей, — с горечью писал Тимофей, — на всякое изделие придуманы машины; где бы нужно ста человекам работать, там одна машина чище всяких человеческих рук работает; хлебная же работа как крестьяне сами придумали еще с незапамятных времен, так и мучаются».

Хитрая увилка есть в этом, хитрей не придумать. Дай хлеборобу разогнуться, а вдруг он тогда осмотрится да всех тунеядцев к труду начнет поворачивать. Нет, нельзя мужику слабины давать, пусть не видя белого света тащится…

За один год написал Тимофей это сочинение. Теперь он уже не думал, кому бы его отправить. Если первая проповедь не нашла пути, значит, прав был Толстой, не пришло еще время.


За окном крутила непогода, ветер, как дурной, метал снег по двору. Тимофей распустил школьников, а сам остановился на крыльце, задумался, не зная, чем сегодня занять остальное время. Замерзнув, он решил пойти потолковать с Федяниным.

— Раньше ты чаще ко мне заходил. — Гаврил положил закладку и закрыл Библию. — Каждый день вот читаю, никак смерть скоро.

— И утешает тебя чужая святость?

— Не утешения ищу, а смысла.

— И тебя потянуло к истине. А я погреться зашел… Слушай, Гаврил, а что, если соберу я всех мужиков наших в школу и почитаю им свое сочинение. Смеялись-то они, не зная, над чем смеются. Еще один труд я закончил, «Се человек» назвал. Так ведь там все про них, каждая буква про хлебороба. Не Христу надо молиться, а перед хлебодельцем на колени вставать да перед хлебом. Неужто и от этого отвернется мир?

— Пилат про Христа сказал «се человек», а ты про мужика, что ли? Да кто ж такую дерзость примет? Пусть бы и твоя правда, да сам подумай, как же это: всю жизнь никто — и вдруг в святые? С ног на голову переставляешь.

— Да святыми-то не рождались… Добрые дела они творили, а уж после смерти церковь их возводила. Или теперь ждать, пока весь род земледельческий вымрет, но тогда церковь, как снег, растает и возвести некому будет.

— Порядок ты ломаешь, Тимофей. Сколько веков он простоял, да и заведен не нами.

— А ты вот начнешь дом да положишь первые венцы криво, что ж, так и продолжать будешь? Кривой сруб, как ни тычь подпорки, разбирать придется. А иначе он сам рухнет и всех, кто под крышей был, как бестолочь ненужную, раздавит.

— Я хоть и старик уже, а криво никак не начну. А ты вот такими проповедями накличешь на себя беду. Ну кто тебя дергает, что пожить ты спокойно не можешь? Легче-то никому еще не стало от твоих сочинений.

— Ты же вот сам ухватился за Библию, смысл ищешь. А смысл — это истина. Значит, нужна она тебе? Знаю я, без нее неспокойно жить, бессмыслица давит. А Библию эту я на сто рядов прочитал и в другие книги смотрел — нигде смысла нет. Близко подступают, но как огня боятся, жжет истина. А чаще и вообще не там ищут, в такой дуролом заводят. Истина проста, как хлеб, как земля наша. Все пороки мира от лени: и грабежи, и убийства, и обман. Добродетели все — в труде. Да не в простом, вор тоже работает, а в труде, хлеб приносящем. Кем бы ты ни был, столоначальник или заводчик, врач или кузнец, а возделай свой клочок земли — и как причастишься, от всей скверны очистишься. Я вот сколько пота пролил на ниве, а каждый раз прихожу — и душа проясняется.

— Эхе-хе…

— Меня дураком вы считаете, а я скажу так: если я дурак, то вы пустое место. Все могу стерпеть, кроме бестолкового упрямства. Пошел я к своим бумагам, с ними у меня лучше получается.

1891 год

Тихо уходил день, будто прятался. Тимофей остановился на берегу. Вот-вот скроется за чертой солнце, и тогда этот божественный свет прольется по всей земле, вначале траву вызолотит, потом охватит деревья, так что бестелесными они станут, как видения, и вот тогда все наполнится музыкой. Покой и благодать будут в ее волнистом звучании, забудутся все неудачи и ссоры, захочется вытянуть как в очищающей мольбе руки и воспарить вслед за ускользающим светом.

Вот он коснулся небесной кромки и, перекидываясь от облака к облаку, остановился в самом зените. Еще бы сделать ему одно усилие, но вдруг в том месте, где только что плескало через край золото, уже разлился кровенеющий закат.

«Господи, миг или вечность позади, где была моя душа, пережившая столько восторга и горечи?» Как во сне идет Тимофей, и только плеск речной воды останавливает его. Он садится на остывающий песок и долго поглаживает его, пересыпает, словно ласкает кого-то.

«Все, что мог, я уже сделал. Пора бы и пожинки праздновать, да не с кем…»

Трава, моя травушка,

Трава моя ковыла,

Э-э-э-ой, трава моя ковыла…

Тихо и протяжно пришла с крутика первая песня. Тимофей встал, идти надо, скоро зальется гармошка и засмеются девки, побегут по кустам… Давно ли учились они у Бондарева, а вот уже женихаются. Сейчас-то они ни школы, ни слов Тимофея не помнят, ветер один в голове, но ведь должно прийти время.

Вон тот же Колька Сапунков, что уже начал пробовать лады у своей тальянки. Вечерами сейчас он известный заводила, как и в школе любил быть первым, так и теперь никому не уступает. Но неужели весь его задор потонет в бестолковой суете? Должен же хоть кто-то вспомнить своего учителя и его слова и вздрогнуть от предчувствия — в них была истина!.. Не зря же он столько лет учил и направлял их, есть же какой-то смысл в его мучениях, неужели бесцельно все?..

Ночью Тимофей взялся за еще одну копию сочинения. Вскоре можно в Минусинск на ярмарку съездить, а там с Мартьяновым встретиться, да после совета и еще кому-нибудь направить свой труд.

Богатая, говорили мужики, была ярмарка, но так и не съездил в Минусинск Тимофей, только к рождеству закончил новое сочинение. Теперь бы и отправиться к Мартьянову, но морозы прижали такие, что только высунешь нос на улицу, до самого живота обдает холодом.

1892 год

А губернатору все-таки надо отправить, решил Тимофей, но не одно сочинение, ведь не выше царя он, отмахнется, а положить в пакет и письма Толстого, и газеты, в которых Успенский про него писал, и квитанции почтовые, чтобы весь путь проповеди как на ладони был. Вдруг да снизойдет высокий чиновник, погрузится в выяснение скитаний истины.

Долго работал в эту ночь Тимофей. С письмами Толстого жаль было расставаться, и он только одно подшил, чтобы не заподозрили в обмане, а с остальных снял копии. Когда пакет был готов, Тимофей решил не отправлять его по почте — да и неудобно было уже в который раз беспокоить Мартьянова, — а передать прямо в руки, через земского заседателя Семенова. Оставалось последнее — от себя письмо написать.

«Надивиться, надивиться я не могу нижеследующему: такой редкости еще не было на свете, да и впредь никогда не будет. Какой же редкости? Вот она. Два великих писателя Лев Николаевич Толстой и Глеб Иванович Успенский, они в своих сочинениях на всевозможные лады хвалят, превозносят, выше облак поднимают и всему свету показывают одобрение моему учению, с целью пожелания обратить всю вселенную на сказанный путь благочестия, чего вы, читатели, своими глазами видали. Из этого видно, что если бы вся вселенная видела все сказанное мною и тоже бы с жадностью всякое слово мое читала и на самое дно сердца клала, да и великое наше правительство, ведь оно тоже не глупей Толстого и Успенского. Оно видит, что не было, нет, да и не может на свете полезнейшего быть, как это мое, Бондарева, учение…»

Свеча почти догорела, и Тимофей встал зажечь новую. Вспомнился вдруг Федянин, перебивающийся от болезни к болезни; пора и ему, Тимофею, готовиться к своему уходу. Она ждать не будет, смерти не объяснишь, что не успел управиться с делами.

«А после всего сказанного что же? Похвалу, одобрение и возвышенность тому моему учению печатать можно, а самого учения, ту вещь, которая одобряется, в свет выпустить нельзя».

Семенов встретил Тимофея приветливо, усадил, спросил, не торопится ли тот, потом стал смотреть бумаги. Сочинение он только пролистал, а вот письма и газетные статьи прочитал почти все.

— Любопытный пакет ты привез, Бондарев. Мужицкий утопизм — это что-то новое в философии… Хотя русский мужик всегда был утопистом. От неграмотности все это. Так, ты говоришь, губернатору прямо в руки?

— Боюсь я почты.

— Ждать долго придется, пока я увижу губернатора. Да и нарушение это, по инстанции надо. В Минусинск, окружному исправнику, а уж он его превосходительству. Ну да ладно, попробую я. Как что-то известно станет, сообщу.

Вот и сделана еще одна, возможно, уже последняя попытка пройти заслоны. Трудно после всего поверить в удачу, но так хочется. Пусть бы и не во всей России, а лишь в губернии попробовали жить по совету Бондарева, тогда сразу бы убедились в правде его дела…

Хорошее стояло лето, все чередом делало: дождем польет, да ветром подсушит, и греет солнцем не скупясь, так, чтобы хлеб матерой шел. И по хозяйству все ладится, легкость на душе, как прохлада вечерняя после зноя.

Махнуть бы рукою на все бумажные заботы, а то ведь и не живешь вовсю, а как искорень маешься, да не дает покоя истина, хуже болячки сосет и ноет; жизнь теплом одевает, а она все на клочки рвет да студит.

Вот и еще один молчун появился, губернатор Теляковский. К кому ни сунься, все пустота, спят они, что ли? Одни оборотни да привидения, а где же люди? Что ни человек, то в упряжке, а правит-то нечистая сила… Вот тебе и радость мира, вот тебе и простор.

Тимофей уже не мог терпеть ожидания, опять поехал к Семенову, но не застал заседателя и, вздохнув, повернул назад. «Что я за вами бегаю, как дитя неразумное? Уже и так все ясней ясного. Одни дураком считают и не признают, другие вред в моих словах находят, а третьи, вот как и ты, Семенов, любуются на сочинение, как на красивую безделушку. Все есть, только истинных помощников близко нет».


Дома Тимофей увидел во дворе Данила. Чудно: родные, а прошли мимо друг друга, только поздоровались, один в избушку к себе, второй — в дом, к матери.

— Отец все так и сидит запершись? — Данил кивнул на избушку.

— Его уж не перебороть, пусть по-своему делает. За хозяйством он смотрит. Ночами-то, как не спится, всякие мысли приходят. Ведь ладом все старается, так чего ж гыркать. Ну пишет и пишет, это забава у него такая.

— Хорошая забава… Каурка-то где у вас?

— Кто ж его знает. Отняли его у Тимофея, а кто — не рассказывал он. Или разбойники, или жандармы.

— Сам он, как разбойник, живет, и нам от него покоя не г. В Минусинск я ездил на неделе, так исправник Александрович увидел меня и вызвал к себе. Твой, что ли, говорит, родитель такую чушь противу всех законов сочиняет? А чего мне сказывать, мой, говорю, да вы бросьте эти бумаги куда подальше, не в своем он уме, вот и сочиняет.

— Нехорошо так про родного отца. С чего ты взял, что не в своем он уме?

— Потому что так и есть. Кто же в своем уме учить возьмется правительство?..

1893 год

Куда ни глянешь, снег да снег кругом. Редкая полынная ветка высунется и трепещет на ветру.

Тяжело Савраске тащить воз с дровами. Тимофей идет рядом, но и ему не легче, неотступно тянутся за ним заботы. Для кого написано сочинение, для чего? Все молчат, отмахнулись, лишним он оказался, на весь мир один. Любую муку принял бы сейчас даже за единственного ученика, лишь бы пошел он путем истины.

Савраска, радуясь, что хозяин не понукает, остановился передохнуть. Тимофей обнял его, прижался к черной гриве. Бессловесная и безропотная жизнь грелась под шкурой. Какая бы доля ни выпала ей, достойно несет ее до конца. Вот у кого учиться надо: у березы вот этой, что раздвинула корнями каменистую землю и тянется к небу в зной и стужу; у Савраски, чей взгляд всегда спокоен, хоть и не знает он, что будет завтра; у чахлой ветки полынной, затаившей где-то под снегом частицу негасимого тепла.

Так и душа человеческая, не может же она сгореть бесследно… Если тело в страсти своей дитю жизнь дает, то и она плод производит. Выносит его время и выкормит, все еще будет.

— Двинули, Савраска! — Тимофей пристроил вожжи на возу и пошел впереди. Согласно скрипел под их ногами снег, и эго успокаивало.

Так и тянуть надо свой воз, без суеты, правда не умирает, она, как земля, только семени жаждет…


До весны ждал Тимофей ответа от губернатора. Хоть бы ругательство какое тот написал, а то ведь ни одобрения, ни гнева, как по камню молотком стучишь.

«И буду стучать, со всего маху биться, моя жизнь у ясе ничего не стоит, так хоть кровь моя разбудит вас».

Тимофей опять заперся в избушке. В первый раз он отправил губернатору свое главное сочинение о трудолюбии и тунеядстве, а сейчас решил переписать добавление к нему, озаглавленное «В поте лица снеси хлеб свой». А раз через Семенова не дошло, надо попробовать через Александровича, минусинского исправника, этот путь ближе, вернее будет.

«Вот теперь вы, г. исправник, прочитали мое, Бондарева, сочинение, через которое, как в зеркале, увидели самое дно сердца моего, насколько много я желаю всему миру всего на свете лучшего и при этом настолько пламенно желаю, что даже не щадю благополучия жизни своей, — писал Тимофей в сопроводительном письме. — Птичка одним коготком попадает в силок и там навеки погибает. Это и со мной может случиться. 99 полезных моих сказаний пройдут молчанием, а на одном слове, которое не замечено мною, прокралось вредное под видом полезного, на нем остановятся и к нему привяжутся, где я должен, подобно помянутой птичке, погибнуть. Все это я воображаю и перед своими очами представляю, но ревность к истине во мне этот страх уничтожает…»

Тимофей неспешно перечитал письмо и спрятал в конверт.


«Министерство внутренних дел. Секретно. Его превосходительству господину Енисейскому губернатору.

…Находя в этом, до крайности безграмотном и нелепом сочинении Бондарева много оскорбительных и поносительных выражений для правительства и имея в виду ссылку Бондарева, что первое его сочинение представлено Вашему превосходительству земским заседателем четвертого участка Минусинского округа Семеновым, я только поэтому и настоящее его послание считаю нужным представить на распоряжение Вашего превосходительства…

Окружной исправник Александрович».


«Министерство внутренних дел. Секретно. Г. смотрителю Красноярского тюремного замка.

Содержащийся ныне в предварительном заключении отставной чиновник Александр Семенов в бытность свою… привозил минусинскому исправнику рукопись «О трудолюбии и тунеядстве», сочинения Бондарева… Рукопись эту г. Семенов через некоторое время взял обратно для представления мне… Поручаю Вам лично истребовать и представить мне отзыв г. Семенова о том, когда и какую рукопись он имел от Бондарева и почему не представил таковую мне.

Губернатор Теляковский».


«Его превосходительству господину Енисейскому губернатору.

Имею честь объяснить следующее: сочинение это я от Бондарева получил частно, с просьбой дать ему движение по начальству; я таковое передал минусинскому исправнику… Исправник через некоторое время передал мне, что сочинение это — «чушь» и не заслуживает уважения…

Титулярный советник Александр Семенов».


«Не хотят и не слышат, а жизнь прошла, и надеяться не на что, как ветер неведомый пролетела. Какой же смысл был во всей этой муке, для кого все это написано?» — Тимофей прижал к груди стопу своих бумаг, а потом вдруг швырнул их в угол. Будто шелестом крыльев наполнилась избушка.

«Нет на земле ни бога, ни человека — пустыня».

Теперь Бондарева уже ничто не грело. Пришла пора хлеб убирать, а он — как потерянный и не берется ни за что.

— Уйти бы куда-нибудь, чтобы не видеть людей и жизнь свою с ними забыть. Хоть бы хворь прицепилась какая, что ли. Помереть скорее…

Несколько раз Тимофей заходил к Федянину, но всегда разговор заканчивался нещадной руганью. Начиналось с упреков, Бондарев все больше распалялся, кричал и, хлопнув дверью, уходил. Дома не с кем было успокоиться, и он блуждал бесцельно вокруг села. Как река без воды, пересыхал он без радости, и катилась по прежнему руслу только усталость…


— Там письмо тебе у Ликалова. Забрал бы, — проходя как-то мимо и увидев стоящего на крыльце отца, сказал Данил.

Тимофей хотел было бежать, да остановился. «От губернатора, наверное. Если добрая весть, она и завтра будет доброй, а плохая и погодит».

Он пошел в избушку, свечу на край стола поставил да, так и не достав бумаги и ручку, шепотом стал наговаривать:

«Здравствуйте, Лев Николаевич! Усталость ко мне пришла, не избавиться. Ни жить, ни смотреть ясно не могу. Все черный свет застит. Некому поверить, прислониться не к чему. Ну не горько ли: даю я голодному хлеб, а он его в грязь кидает. Хуже слепого…»

Не спалось Тимофею, он долго ворочался, чего только не представлялось в этом неведомом письме. Уже под утро, измаявшись, он отправился к Ликалову.

Письмо оказалось от Мартьянова. Николай Михайлович, как всегда, зазывал в гости, сокрушался, что не встретились они весной, но, самое главное, сообщал, что сочинение Тимофея напечатано во Франции в издательстве Фламмариона с предисловием некоего Амадея Пажеса, а устроил все это будто бы Лев Николаевич Толстой.

«Весть-то какая! Господи, докричался. Неужто подвинулось?

Вот тебе и Бондарев, вот тебе и дурной старик. — Тимофей даже моложе себя почувствовал. — Книжку-то хоть бы скорей прислали, напечатанное людям показать, тут уж они не отвертятся. Живет истина! Ну не праздник ли? Эй, вы!..»

Сразу же Тимофей сел за письмо Толстому, вначале все, что ночью надумал, обсказал, а потом признался, что сил у него прибавилось несказанно и истину свою он поведет дальше…

Вот ведь как привет человеку нужен. Одна добрая весть, а все перевернулось. Ну и пусть молчат цари с губернаторами, знать, ума у них недостало, а страны-то просвещенные не гнушаются его мужицких слов, тянутся.


В декабре Тимофею пришел ответ от Толстого: «Очень я был обрадован вашим письмом, во-первых, потому что из него узнал, что вы живы и здоровы и меня помните, а во-вторых, тем, что вас занимает самый, по моему мнению, важный вопрос…

Книгу вашу по-французски пошлю вам на днях. Она осталась в деревне. А я теперь в Москве. Очень рад буду получить от вас еще писание, как обещаете.

Дай Бог вам всего хорошего!»

1894 год

После рождества Тимофей уже ждал книгу, все старался встретить на улице Лика лова, невольно даже подкарауливал, выглядывая в окно, но староста молчал, а иногда, словно чувствуя нетерпение Бондарева, усмехался ему прямо в лицо.

«Вот ведь зараза какая, — думал Тимофей. — Не облекли бы его властью, так бы и остался простым мужиком, доступным. К зверю и то подойти легче… Землица, хлебное дело — они бы всех уравняли, не давали забыться…»

Проходя мимо дома Федянина, Тимофей решил зайти.

— Я опять к тебе. Уж извини, что тогда обидел. — Он улыбнулся, снял с бороды намерзший иней.

— Слышал я, пропечатали твой труд?

— Пропечатали, а не кажут. Толстой еще в декабре обещал выслать, да все нет.

— Ну, раз обещал, жди. Вы же с ним, как товарищи, письмами меняетесь.

— Меняемся. Да товарищи-то мы с ним только на слове. Увидеться бы. Граф ведь он.

— С графьями знаешься, вот и не можешь ровни себе найти в деревне.

— Мне не по званью надо, а по толку, чтоб понимал.

— Тебя мудрено понять.

— Да что ж тут мудреного, Гаврил? Работать я всех звал, к земле притулиться.

— Мне-то не толкуй, знаю я.

— А прошение хлебом торговать не я ли писал? Пальцем тыкали в Бондарева, боялись: а ну как чего выйдет? А вышла радость вам. Да и канавы вспомни, на которые вместе подвинули мир. Так что ж теперь не ухватиться бы за Бондарева да сообща его учение не оживить?

— Мужик-то какой зашибленный, сам знаешь. Добро и зло сразу забывает.

— Если одного примера им мало, можно и другой родить.

— Опять что надумал?

— Ты посмотри вокруг, жизнь-то не по порядку, идет. Не надумывать надо, а носить в себе истину. Она и торкнет на нужное.

— Истина, ты говоришь, а где она?

— Истина… — Тимофей на секунду замолчал. — Истина — это жить со смыслом, не как тягловая кобыла.

— Ну, смысл-то у каждого есть. У Мясина, допустим, как мужика надуть, у мужика, как из нужды выбиться. Пустые твои слова, Тимофей.

— Вот опять. Путаешь же ты все. Средство это, а смысл, когда не себе, а всем.

— Всем только бог может. Уж не равняешь ли ты себя с ним?

— Какой бог, если у Мясина с Ликаловым он один, а у нас с тобой — другой? Я за одного бога для всех. Земля и хлебное дело — вот единое на весь мир. Только тогда жизнь необиженной будет…

— Ну, не бушуй, Тимофей. Ты как родник-кипун, завидно даже…


Ушла зима, и весна скатывалась, а книги все не было. Однажды Ликалов, проходя мимо Тимофея, оскалился, будто сказать что хотел, да так и протопал важно. «А ведь знает он что-то, — подумал Тимофей, хотел было нагнать, спросить, но остановился. — Если и знает — не скажет, обругает только».

Высоким звонким курлыканьем вдруг наполнилось небо. Летели красавки. Тимофей засмотрелся на журавлиный клин, забыл сразу и про Ликалова, и про заботы, встрепенулась душа будто птица, к простору устремилась.

А донские казаки в поход выходили,

Ягодка моя виноградная!

Не столько напевая, сколько выкрикивая, подошел Шишлянников.

— Вот тебе, Тимофей, и компания. Не побрезговай.

— Ты бы шел домой да проспался.

— Да успею, просплюсь. Вот иду к Корчинскому, пусть в долг запишет.

— Все, что ли, промотал? — Тимофей протянул ему гривенник. — А к Корчинскому пореже заглядывай: как нечистая сила затянет, не рассчитаешься.

Приплясывая, довольный Шишлянников скрылся за углом. Тимофей вспомнил, как и сам он как-то в долги залез и потом два лучших летних месяца отрабатывал. Да в кого ни ткни, чуть не каждый двор задолжал Корчинскому или Мясину. То соль с керосином нужны, то седло новое, то сахар (хоть побаловаться!). Одного чаю сколько надо. Все, что ни прикопишь, мироеды вытянут. А куда денешься?..

«Нет, губернатор, вошел я с тобой в тяжбу — так теперь уж допеку. Сочинение ты затаил, а это письмо заставит тебя открыть рот. Бондарева ты не знаешь, а я вас всех знаю…»

«Его превосходительству господину Енисейскому губернатору. Прошение…»

«Вот и ожила моя избушка», — Тимофей отложил ручку, задумался.

«С целью избавления людей от нищеты, без всяких корыстных видов, с понесением великих трудов, среди забот и попечениев крестьянских, 19 годов ходатайствовал я перед правительством о разъяснении и распространении трудов трудолюбия в мире, которое есть наиглавнейший источник всех благих света сего. — Одна к одной ложились на бумагу крепкие строки. — Но правительство этого моего ходатайства не приняло, а с омерзением назад за себя бросило, что вашему превосходительству довольно известно. Но и быть по тому. Вместо сказанного блаженства я разыскал другое врачевство для бедных людей от постыдной нищеты. Какое же оно? Вот оно!

Как люто и как тяжко угнетают нас деревенские наши кулаки-торговцы, чего подробно описывать здесь не время и не место. А люди — одни по бедности, а другие по глупости чуть-чуть не боготворят их, где он пройдет, то они готовы следы ног его целовать.

По всему вышеизложенному мною прошу тебя, правительство, сделайте вы так, чтобы во всякой деревне одна была бы общественная товарная торговля и чтобы ее никто не имел права торговать; вот этим вы их, этих наших мироедов, обуздаете и на кукан посадите. А кроме этого, вы никаких мер не найдете, чем спасти людей от этих злодеев».

Вроде и немного написано, а уже устал Тимофей, то ли от того, что давно не садился за бумаги, отвык, то ли старость сил поубавила. Чуть не каждая строка давалась с трудом, хотя так оно, наверное, и должно быть, подумал Бондарев, вон река-то свой истинный путь веками в скале пробивает.

«…А будет ли с общественной торговли польза людям? Будет, великая польза будет! Я весь этот план нарисовал в воображении и, как в зеркале, ясно увидал, что тогда люди, как на крыльях, вспорхнут выше облак и избавятся они от нынешней тяжкой нищеты и от нестерпимого горького убожества…»

Сумерки наполнили избушку. Тимофей вышел во двор. Закатное солнце уже отыграло на небе, а на востоке еще неясные, как светляки в листве, появлялись звезды…

«Спрашивается: могут ли общественники содержать сказанную торговлю? Могут, без сомнения, могут. Я думаю, вы, правительство, слыхали всемирную поговорку: «На мужике зипун сер, а разум его не черт съел», а еще говорят малороссы: «Це дило треба разжуваты». Да и разжуем, не тужи и не думай!..»

На следующий день Тимофей заканчивал письмо, притомился, правда, но на душе легко стало, как давно уже не было.


«Первое мое ходатайство перед вами «О тунеядстве» вы опровергли, потому что там великая преграда была пышности да роскоши знаменитых людей, а тут, в общественной торговле, что? Мне кажется, ни с какой стороны и ниоткуда никакой преграды для вас нет, потому уверяет меня какое-то предчувствие, что вы это примете. Теперь мы, как алчущие хлеба и как жаждущие воды, будем ждать от вас этого распоряжения. И к этому несомненному ожиданию правую и левую руку приложил

Т. Бондарев».


Вскоре Тимофея захлестнули дела, и только в сентябре он переписал на чистовик свой «подарок» губернатору.

— Ума-то у тебя, видно, не прибавилось. — Ликалов рассматривал пакет, словно искал в нем что-то потайное. — На тот свет скоро, а все воду мутишь.

— Прокопий Кузьмич, ничего ведь я тебе не делал, что ж ты так злобишься? — Тимофей вдруг почувствовал ту свою силу, что неподвластна законникам. — Вреда я никому не желаю, а что света моего вы боитесь, так то ваша беда.

— Дурак он и есть дурак. — Ликалов бросил пакет в ящик стола, замкнул. — Пиши, все быстрей управу найдем.

— Оно бы и мне легче стало. Да больно долго вы ищете.

— Замолчи, порода поганая, — выругавшись сквозь зубы, Ликалов встал.

— Я ведь еще хотел узнать, Прокопий Кузьмич, — словно не замечая ликаловского гнева, Тимофей сидел. — Письмо мне от графа Толстого должно прийти, так не было ли?

— На одну веревку вас с этим графом надо!

«Неужто изъяли?» — Тимофей, расстроенный не столько приемом Ликалова, сколько тем, что книга-то, видно, уже была да исчезла в столах этих дубовых, не домой пошел, а в поле. Хотелось постоять среди сжатой нивы да хоть голос ветра послушать…

1895 год

Нехорошие дела затевались вокруг Тимофея. Окружной исправник Александрович, получив очередной пакет от Бондарева, вызвал Ликалова и устроил разнос.

— Ты когда старика этого успокоишь? На должности сидишь, деньги зря получаешь! Который уж год покою от него нет.

— Да я ведь распоряжения жду.

— А без распоряжения и мысль не шевельнется. Поставили тебя, так будь хозяином. За Бондаревым поупорней смотри, какой проступок можно подвести — наказывай, да пожестче. Загнуть его надо, чтоб не распрямился. Деревенские-то как на него смотрят?

— Всяко…

— Ты как отвечаешь, бестолочь?

— Говорят, ума старик лишился. Сын родной, и то отошел от него.

— Хорошо. А слышал я, заместо учителя он в деревне?

— Грамотных-то нет, вот миром и выбрали.

— Недоверие окажите, вольнодумец, мол, против царя замышляет… Мужика учить — только портить. Вон они, грамотные, потом и рассылают пакеты.

— Конечно, учить надо знать кого.

— Учителя мы вам найдем, дай срок. Да у вас, кажись, и школы нет?

— Так точно, на дому учатся.

— Школу постройте, и все как положено будет. А Бондарева ты побыстрей придави. Порядок должен быть в округе.

— Так точно.

Там, у исправника, Ликалов боялся: а ну как дело чем плохим обернется? Сейчас, на обратном пути, он радовался. Хоть и не на бумаге, лишь на словах, но есть распоряжение о Бондареве. «Теперь мы покажем силу, узнаете, кто такой Ликалов».

Не заходя домой, он завернул к Мясину. Евдоким одобрил затею, и решили, не откладывая, завтра же собрать мир.

«Никак прошение мое дошло, — узнав об этом, подумал Тимофей. — С чего бы мир собирать среди зимы?»

На площадь он пришел одним из первых. Мужики колготились, недоумевали. Тимофей поглядывал с улыбкой, но молчал до поры. Подошел Федянин.

— Тебе известно небось? Праздничный вон какой.

— Пример-то я тебе говорил. Гаврил, будет еще один. Вот, кажись, и пришел он. Сейчас узнаем.

Появился Ликалов, о чем-то пошептался с Мясиным, нашел глазами Бондарева и подтолкнул Евдокима вперед.

— Народ честной! Собрались мы здесь не для смеха и пустых разговоров. — Мясин остановился, прокашлялся, и Тимофей вдруг в этих еще безвинных словах почувствовал угрозу для себя. — Детей, чад своих мы все любим и зла не желаем им. Для кого мы работаем и печемся? Да все ведь для них! Но есть среди нас человек, который все наши старания во вред обернуть желает. Если и не по злу, то по старости и недоумию, да нам от этого какой навар. — Мясин умолк ненадолго, посмотрел на мужиков. — А говорю я про Бондарева нашего…

Загыркали в толпе, зашушукались. Федянин посмотрел на Тимофея, сжался тот, как перед ударом, только борода натопорщилась и подрагивала. Что ж это задумано? Замолк в нетерпении мир.

— Дальше говори! — выкрикнул кто-то.

Словно почувствовав силу, Мясин сделал шаг вперед.

— Какой бы веры мы ни были, но хранителя нашего и заступника, царя-батюшку, почитаем как отца родного. Учитель же наш Бондарев возвеличил себя до небес и рассылает везде письма смутные. Что царь, что мужик — для него все одно. Бондарев по земле в лаптях ходит, и царь так же следом за ним должен. Да как можно человека с таким усмотрением до детей допускать?

Вот тебе и пример, вот тебе и ответ на прошение. Тимофей оглянулся, ни одного взгляда на себе не увидел. Мужики ждали и боялись, что дальше? Теперь выступил вперед Ликалов.

— Слова Евдокима правильные, против тут не скажешь. Потому и предлагаю я Бондареву высказать общее недоверие.

Ожил мир, не таясь, зашумели мужики. Федянин подошел к Тимофею, хотел что-то сказать, но вдруг кто-то выкрикнул:

— А школу, Ликалов, ты на себя возьмешь? Бондарев тебе плохой, так давай хорошего.

— Учитель будет. — Ликалов не ждал таких слов, встрепенулся от злобы. — Это ты, что ль, сказал? — Он ткнул пальцем в кузнеца Калинина.

— Кто б ни сказал, а ты ответ давай.

Не стал ждать Тимофей конца этого спора. Чего-чего, а такого он и во сне не мог увидеть. Знать, затягивают на нем петлю, раз уж школы лишить задумали. Гаврил пытался остановить Бондарева, но тот отмахнулся и, сжав зубы, чтобы не заругаться, не закричать, не оглядываясь, ушел…


«Не дано и вам от суда спрятаться. — Тимофей сидел в баньке, упорно глядя на чистый лист бумаги. — Придет он, только торкнется в грудь смерть — как бурьян, все ваши подлости встанут. Ничем их не вырвать, только руки изжалите…»

Дотемна он написал длинное письмо Толстому, а утром по привычке стал собираться в школу, но вспомнил вчерашний сход и решил хоть до Федянина дойти узнать, чем кончилось все.

Уже на крыльце он услышал детские голоса, остановился, не мерещится ли? Снял шапку, пригладил волосы и со счастливой улыбкой, словно начиная сегодня новый учебный год, вошел в класс…


После занятий Гаврил рассказал, что миром решено просить нового учителя, а пока он не прибудет, пусть Бондарев остается. Только на уроки к нему будут выбранные люди приходить — присматривать.

— А Ликалов-то как? — Тимофей не сдержал улыбку.

— Да никак…

— Кто ж меня вытащил из этой ловушки?

— Миром и вытащили. Калинин-то при тебе еще начал.

— Вот видишь, Гаврил! Нет, не успокоюсь я. Жизни уж все одно не осталось, все отдам истине.

Вечером Тимофей сел за другое письмо. Запрос сочинил губернатору: что ж он молчит на прошение? Пусть не думает, что Бондарева остановить или запугать можно, сила его не подчиняется их законам.


Ответ от Толстого пришел на удивление быстро.

«Дорогой друг Тимофей Михайлович!

Письмо твое, — проще и приличнее нам, старикам, писать друг другу «ты», а не «вы», — я получил, и до сих пор еще ничто не мешает мне отвечать тебе. Видно, я еще не заслужил того, чтобы пострадать за божье дело, а до сих пор все хлещут по оглоблям, а по лошади или не попадают, или не хотят…

За границей везде, где живут просвещенные народы, земля отобрана от земледельцев, и владеют ею те, кто на ней не работает. Только у диких, не просвещенных людей земля считается божьим имуществом, и владеют ею те, кто на ней работает. Вот от этого-то и нужно стараться показать людям, что то, что они считают просвещенным, есть не просвещение, а омрачение, и что до тех пор, пока они будут владеть землею и покупать и продавать ее, они хуже всяких диких и идолопоклонников и разбойников. Вот это мне и хочется перед смертью как можно яснее показать людям. Об этом и пишу теперь.

Книгу мою «Царство божие внутри нас» желал бы прислать тебе, да боюсь, как бы не перехватили и не пропала бы. Напиши адрес, по которому без опаски бы можно было послать. В том, что ты пишешь о том, что суд будет не внешний, а внутренний, я согласен, и так же думаю. Пожалуйста, напиши мне, что имеешь важное сказать. Жить нам остается немного, и что имеешь сказать, надо поскорее и повернее выговаривать, пока еще живы.

Любящий тебя брат Лев Толстой».

«Выговаривать, а для кого? Для двух-трех человек, так то забава. — Тимофей достал черновики своих сочинений. — Все я сказал, на семь рядов уже, только толку не видно».

Почти в это же время и Александрович в Минусинске получил от губернатора предписание, требующее выслать его превосходительству неведомое прошение Бондарева об общественной торговле.

Вот тебе и на! Опять этот старик добрался до губернатора. Куда только смотрит паразит Ликалов? Делать нечего, отвечать надо.


«Министерство внутренних дел. Донесение. Его превосходительству господину Енисейскому губернатору.

Во исполнение предписания сего года за № 4997 представляю при сем присланное при упомянутом предписании прошение крестьянина Бейской волости Тимофея Бондарева, ходатайствующего о разрешении открытия общественной торговли, имею честь донести вашему превосходительству, что Бондарев, как донес мне земский заседатель четвертого участка вверенного мне округа, уже несколько лет занимается исключительно составлением проектов и статей преимущественно обличительного характера, часть которых переведена и отпечатана на французском языке, как это видно из имеющейся у Бондарева переписки с графом Л. Н. Толстым.

Окружной исправник Александрович».


«Мерзопакость-то какая! — Теляковский теперь вспомнил и другие сочинения Бондарева. — Что-то делать с ним надо. Дай ему волю, он такого запросит…»

Написав указание собрать в архиве все, что касается Бондарева, он заключил бумаги в одно дело и направил в губернское жандармское отделение Женбаху. Пусть полковник займется, это скорее его забота.

1896 год

«Конфиденциально. Его превосходительству господину Енисейскому губернатору.

…Имею честь уведомить, что по тщательно собранным негласным путем помощником моим в Минусинском и Ачинском округах сведениям о крестьянине Тимофее Бондареве оказывается нижеследующее: означенный Бондарев уже старик под 70 лет, человек начитанный, много пишет обличительных статей и сочинений по поводу «Трудолюбия и тунеядства»; некоторые из своих сочинений, как плохо грамотный, посылает к известному писателю графу Льву Толстому…

Среди своих односельчан Бондарев проповедует против кулачества и легкой наживы. Односельчане Бондарева считают «тронувшимся умом», хотя, по-видимому, он рассуждает здраво…

Полковник Женбах».


«Здраво, значит. Что ж, мы тоже рассудим здраво», — недовольный таким расследованием, губернатор тут же сел за предписание минусинскому исправнику.


«По прошению крестьянина Бейской волости Тимофея Бондарева о разрешении открытия торговли мануфактурными товарами на средства производства предлагаю объявить просителю, что упомянутое его ходатайство мною оставлено без последствий, так как таковое возбуждено исключительно самим Бондаревым без уполномочия общества.

Губернатор Теляковский».


На первом сходе обычно делили оросительные канавы, а в этот раз Ликалов сразу заговорил о другом. Средствами мира к осени надо построить школу, только тогда Минусинск даст учителя. Спорить никто не спорил, определили место, где сруб ставить, разделились, кому лес готовить, кому плотничать.

Тимофей понимал: затеяно это для того, чтобы отлучить его от школы, но все равно радовался. «Жизни осталось немного, кому-то надо будет учить ребят. Хотели зло мне сделать, а оно обернется пользой». Тимофей хотел было уйти, но его подозвал Ликалов.

— Прошение ты подавал губернатору, так вот тебе и ответ пришел.

Не распечатывая, Бондарев сунул конверт в карман. Уже по тому, как сказано было, он понял: ничего хорошего в ответе нет. «Не пробить одному эту стену. Казенная сила у них, безглазая и глухая. Хоть топор бери да круши все…»

Прошло несколько дней, и, успокоившись, Тимофей опять сел за письмо. Вначале Толстому все обсказал, а потом и губернатора решил потревожить, хотя и понимал, что уже бесполезно это, да пусть он не думает, что Бондарев опустил руки.

«…Я ходатайствовал об открытии торговли на средства общества не исключительно в деревне, а повсеместно по Енисейской губернии, и цель моего ходатайства — облегчить население от нищенства, вследствие дороговизны необходимых товаров при настоящем положении дела, почему я и не нашел необходимым брать на подобное ходатайство уполномочия от общества. При сем представляю гербовых марок на один рубль 40 коп.

В том и подписуюсь крестьянин Тимофей Михайлович Бондарев».

Перечитал Тимофей письмо и улыбнулся довольный: «Как я их ловко, крючкотворов. А то небось думают, мужик, так он и письма не сложит. А я их же словами да им же и по щекам».


…С увала на увал бесшумными шарами проносились перекати-поле, почти к земле приникли редкие гривы ковыля, с пашен лоскутами поднималась пыль и летела над серым простором клубящимися волнами. Уже казалось, что это не ветер, а сама степь стронулась с места и как уросливый конь, оборвавший привязь, несется без пути и разбору. С крыш с треском срывало драни-чины, и они, как соломины, беспорядочно вертясь, пропадали во мгле. А скоро и совсем стало беспросветно, и только шум стихии говорил о какой-то жизни.

Тимофей думал успеть до деревни и вначале бежал, закрыв лицо ладонями от секущих струй, но очередной порыв оторвал его от земли и, развернув, бросил назад. Упав на четвереньки, он схватился за куст рыжего караганника, но Тимофея повалило на бок и покатило. Уже не понимая, где верх, где низ, не чувствуя боли и задыхаясь, он еще взмахивал руками, пытаясь за что-нибудь зацепиться. Он понимал, нельзя соглашаться с подступавшим бессилием, только чуть расслабься, сдайся, и тебя закрутит, сомнет, ударит о какой-нибудь курганный камень.

Влетев во что-то колючее, Тимофей почувствовал, как вырвало клок бороды, и. этой мгновенной задержки ему хватило, чтобы всем телом, руками и ногами вжаться в кусты барбариса…


Евдоким Мясин, только увидев приближение «хакаса», тут же турнул сынов закрывать ставни, а сам, засыпав коням овса, чтоб меньше бесились в страхе, поднялся на крыльцо и до последней минуты с восхищением смотрел на движение черного ветра.

Войдя в избу, он недовольно хмыкнул. Сгорбившись пер-'Д иконами, стояла жена.

— На стол пора. Есть будем.

— А Колька с Ванькой куда пропали?

— На крышу попросились, посмотреть, чего натворит буря.

Ели молча. Евдоким шумно фыркал, поглядывая в окна, за которыми бесновался ветер. В ставни словно колотился кто-то. Они скрипели, бились в рамы, того и гляди выхлестнут. В избу какими-то неведомыми путями проникали струи ветра, и пламя керосиновой лампы трепетало, уродуя тени сидящих за столом.

— Тревожно мне, Евдокимушка. Не нарушил бы чего, ишь как хлопает.

— Похлопает и перестанет.

— Корову я седни выхожу провожать, а навстречу этот лешак Бондарев. Совсем уж спятил, идет ухмыляется и с дома нашего глаз не сводит. Поравнялся и говорит: ну, Катерина, успокой свово мужа, могилку я пошел выбирать. А я ему: рано еще, мол, Тимофей Михайлович. А он мне опять по-книжному как начал. Я, говорит, сейчас смерти, как алчущий хлеба и жаждущий воды, жду, потому как понял: только после смерти моей придет к людям мое учение, а пока я жив, они меня видят со всеми моими недостатками, а не мысль мою. А как придет им в животы и го ловы мое учение, так они и сбросят вас, тунеядцев, со своей спины, да и потопчут еще ногами. Говорит, а сам страшный такой стал, на меня аж холодом дунуло.

— Эх ты, овечка ты моя. — Евдоким обнял жену. — Да я его сам растопчу, шибко смелый он стал.

По гудящей и готовой вот-вот оторваться и взлететь крыше что-то с грохотом ударило, и Колька с Иваном, в пыли, грязные, как черти, вздрогнули, глянули друг на друга и, еще больше испугавшись, полезли в угол, где лежала куча старой погнившей конской упряжи.

— Что это там, братка?

— Хакас пролетел да копытом шоркнул.

— Пошел ты! Я у тебя правду спрашиваю.

— Вставай, посмотрим. Кажись, у Шишлянниковых крышу снесло.

— Вот потеха-то.


Ветер стал стихать. Тимофей увидел, что совсем рядом — протяни руку и возьмешь — притаилась птица. Он шевельнулся, она вскинула крылья, немного проползла беспомощно и опять застряла в ветвях барбариса. «Да это ж стриж, — узнал Тимофей. — Даже тебя свалило, беднягу».

— Сейчас помогу, — уже вслух сказал он.

Тимофей взял чернокрылую птицу, она больно вцепилась короткими коготками в ладонь, тогда он подкинул стрижа, и тот ушел в небо.

Ветер почти утих, только на юге горизонт еще был черен. Теперь стихия неслась к Саянам, чтобы заблудиться среди горных вершин и ущелий, изорваться в клочки и пыльными проплешинами осесть в низинах.

«Легкий я стал», — думал Тимофей, прикидывая, какое расстояние его протащило ветром. Ведь не впервой он встречается с «хакасом», но каждый раз выдерживал натиск ветра, добирался до дому, а вот сегодня, как пушинку, оторвало от земли. Он посмотрел на свои еще крепкие, но уже сухие ладони.

«Да, в теле-то один дух остался, все изношено… И весна была, и лето, а теперь вот осень. Высох, пожелтел, сегодня не сломило, так завтра…»

С неба упало несколько капель, редких и неохотных, наверное, вырванных ветром из какой-то дальней тучи. Они не омыли траву, а только оставили на широких листьях чемерицы грязные протеки. Тимофей оглянулся на деревню.

«Или уж здесь и начать? — подумал он. — Только любопытных будет много. Всякий, кто захочет — придет… А что любопытные, они и сейчас есть. У них скука да пустота, им развлечений подавай… Сделать бы на высокой горе, чтобы добраться мог только тот, для кого истина стала мукой…»

Тимофей еще раз оглянулся на деревню и пошел дальше. Хотя его только что помяло ветром, шагал он широко, а открывающийся простор словно прибавлял сил.

Вечный странник на этой земле человек, и появляется-то он на свет не со смехом и радостью, а с плачем, словно предчувствуя, что путь ему предстоит долгий и доселе никем не пройденный. «Только ногами ведь, почитай, полсвета оттопал, — думал Тимофей. — А в мыслях… далеко уносился, туда, где холод и пустота, с самими звездами говорил, но ведь не предел это, да и есть ли он?»

Тимофей знал, что пройти отпущенное он не смог, порою силы тратил впустую, а главное — себя понял поздно. Ведь сколько мучился от тоски, от мыслей, которые, как пчелы, кружили и жалили больно… Он вдруг вспомнил тот день, когда впервые положил перед собой бумагу и сел за стол. Тогда он еще не ведал, что выйдет из-под пера, ни о каком сочинении и не думал, хотелось только высказать свои заботы, душу облегчить.

В ту пору после недолгих, но теплых и безветренных хлебородных дождей ярица раньше обычного набрала тяжелый колос.

Деревенские решили обождать еще день-два, а Тимофей не стерпел и ушел в поле. Работа с землей для него всегда благость. Режет острое жало стебли, стелются они с шорохом, а Тимофей думает, порою и вслух говорит. С землею, с хлебом, и оживают они для него.

«Сколько силы своей отдаешь ты нам. И безголосая хоть, а слышу я тебя и понимаю. Веками несешь ты мужику свой богатый приплод, а мужик как был голь перекатна, так и есть. Куда же уходит твоя щедрая сила? Есть такая прорва, это я тебе говорю, Тимофей Бондарев. Жадный да недобрый — он всегда проворнее, всегда вперед найдет путь. И захребетников все прибывает, и просвета не видно. Глуп да ленив мужик — хорошо так говорить тем, кто сам палец о палец не ударит. А не тот ли мужик и холит и нежит своих господ смирением и покорностью. Вот этим-то и глуп он…»


Весь день работал Тимофей в поле, утомился. А путь до деревни неблизкий — верст пять топать, да мысли еще тяжелые не отступают. Где там солнце? Хоть бы и оно спряталось, не пекло в затылок. Тимофей оглянулся. Серая пыльная дорога меж желтых полей казалась бесконечной и удручающей. Где-то вдали на обрезе горизонта шустрым паучком двигался возок.

Тимофей подошел к обочине, сорвал несколько ржаных колосков, понюхал, потом долго разглядывал их, словно искал что-то особенное. «Вот он, вечный двигатель, который все ученые и академики ищут, с ног сбиваются и головы бесплодными мыслями изнашивают. А самая главная загадка — вот она. Спроси у ученых — живая земля? Мертвая — скажут…»

Со стрекотом из обочинных зарослей спорыша и ромашки выскочил на дорогу большой кузнечик. Плюхнувшись в пыль, он махнул сабелькой, будто путь себе расчищая, и скакнул вперед. «Ишь ты, мелочь какая, а шагов на пять моих упорхнул. И тебя ведь земля наша вынянчила…»

Тимофей не заметил, как далекий возок нагнал его. Уже услышав дыхание лошади, он оглянулся. В лучах закатного солнца повозка казалась особенно красивой и легкой, только чуть ускорь ее бег — и она полетит в золотом мареве над полями, теряя на ходу и этого вальяжного господина, и подушки вышитые, на которых развалился он от безделья с таким важным видом.

Тимофей отступил, снял картуз, поклонился. Он узнал господина, но тот поравнялся с ним, будто с сухим деревом, экая, мол, оказия встретилась, и здороваться не стал, а только поморщился брезгливо.

Не видно уже было возка, и пыль осела, а Тимофей все никак не мог успокоиться. «Чем же я тебя раздосадовал так, Ликалов? У меня сегодня праздник был, хлеб я начал убирать, которым и ты кормишься. Нет бы остановиться да поздравить, порадоваться вместе, так ты, как сатана, пролетел, только что не плюнул…»

Вечером того памятного дня Бондарев и сел первый раз перед чистой бумагой…

Вспоминая этот случай, Тимофей дошел чуть ли не до озера. Теперь назад надо, здесь могила никому не нужна будет. «Да и зачем особое место искать, только что не на кладбище сделать, а рядом с деревней, у дороги. Поставить столик, а в нем чтобы все труды мои, всякий, кто захочет, остановится и прочитает…»

Весь следующий день Тимофей собирался. Приготовил чистую одежду, черенок у лопаты поменял, даже бороду перед зеркалом поостриг ровнее. Так в заботах и провозился до вечера. Мария с тревогой поглядывала на мужа — что он опять затеял? — но спрашивать не стала. Когда Тимофей таится, с вопросами лучше не подходить.


Легко встает июньское солнце; переполненное теплом и светом, оно льет свою благодать, торопится обогреть зеленый мир. На место Тимофей пришел рано, чтобы снять дерн, пока роса не подсохла. Он быстро наметил положенный прямоугольник, поделил его на квадраты и, аккуратно подрезая зеленый покров, словно крышку снимал с будущей могилы.

Тимофей присел рядом, взял комок земли и стал разминать его. Земля долго не согревалась в ладони, и Тимофей поднес ее ко рту, подышал. Напитавшись человеческим теплом, она перестала рассыпаться крупинками и теперь лежала в объятии пальцев спокойно, как ручной зверек. Тимофей не удержался и потрогал ее губами.

«Недолго осталось ждать, только успеть собраться». — Он опустил земляной мякиш в карман и принялся углублять могилу. Работал степенно, словно каждая лопата земли имела особую значимость.

Вечером, когда Тимофей возвращался домой, его нагнала бричка с Ликаловым. Он опять вспомнил тот давний случай, что подвигнул его на сочинительство. Но на этот раз, миновав Бондарева, Лика лов резко осадил лошадь и, не оглядываясь, крикнул:

— Письмо тебе пришло, забрать надо.

Тимофей было прибавил шаг, но Ликалов, гикнув, понесся дальше.

«Чертополох какой. Нет бы сразу отдать… Ну, торжествуй покудова, а придет твой срок — в земле сгинешь…»

«Дорогой друг мой Тимофей Михайлович!

Я виноват в том, что получил твое письмо, а до сих пор не ответил. То были дела, а то нездоровье, а кое-как отвечать не хотел. Дела мои только в том, чтобы выяснить как можно лучше и понятнее людям ту истину о жизни, которую я знаю и которая дает мне благо, и которую люди не знают, заместо которой верят в ложь, которой их научают обманщики. Не надо отчаиваться, а надо по мере сил высказывать то, что знаешь. Не при нашей жизни, так после нее узнают и поверят, что в наших речах справедливого. Правда не горит, не тонет. Твое сочинение делало, и делает, и будет делать свое дело, обличая людей и открывая им глаза…

Братски целую тебя, Лев Толстой».


Скоро яма была готова, и Тимофей прежде, чем оградку делать, решил посадить рядом деревья, чтобы манили они путника прохладной тенью, мало-мальское укрытие в непогоду давали. Да и ему там, в окружении живых корней, веселее будет. Хоть как-то, наверное, передастся голос ветра и солнца от листа к ветке, от ветки к стволу и дальше, туда, где во мраке будет лежать его тело…

Хотелось бы разных дерев, но близилась середина лета, а в эту пору, кроме тополя, и не примется ничего.

Берегом реки далеко вниз ушел Тимофей, выбирая подходящие деревца. То велики, то малы саженцы были, то статью не нравились. Обогнув очередную заростель, Тимофей хотел назад поворачивать, да уж больно ладная кулижка попалась, вся в цветах, как платок праздничный.

«Передохну, а дальше видно будет», — решил Тимофей и пошел в затень, на край поляны. И здесь, рядом с необъятным черемуховым кустом, он наконец-то увидел то, что искал: три тополька, хоть и невысоких, по плечо всего, но с окрепшими уже тельцами; как раз такие деревца, которые можно посадить на открытом продувном месте.

«Так и пойдете вы со мной, неразлучные», — Тимофей присел рядом, топольки чуть слышно шелестели, переговаривались, словно решали, соглашаться ли им с этим косматым мужиком.

За три дня пересадил Тимофей деревца и теперь старался все время быть с ними. Утром воду носил поливать, вечером землю рыхлил, а то и просто сидел рядом, как с детьми своими, слушая их бормотание, и отходил душой, забывал все обиды и горести.

Скоро топольки заметно пошли в рост, и Тимофей взялся начисто переписывать свое основное сочинение о трудолюбии и тунеядстве, чтобы после смерти положили его в столик рядом с могилой.

Он сидел в избушке, сгорбившись над бумагами, когда в дверь постучали. «Кто бы это?» — подумал Тимофей и не успел ответить, дверь распахнулась. Солнечный свет ослепил его, он прищурился, пытаясь разглядеть гостя.

— Я археолог Горощенко, — видя растерянность Бондарева, торопливо говорил вошедший. — Мартьянов мне советовал непременно с вами встретиться. Но вы, я вижу, сейчас заняты. Наверное, мне лучше вечером зайти?

— Вы остановились уже где?

— Да, у Мясина.

— Чего ж вы будете ко мне, как к чиновнику, по десять раз ходить, — Тимофей улыбнулся. — Вечером и приду к вам…


Со следующего лета Горощенко хотел начать раскопки курганов и до позднего вечера пробыл в степи, выбирая наиболее интересные захоронения.

Когда вернулся, в доме Мясина уже горел свет, в столовой все было готово к ужину.

Горощенко вспомнил, что так и не предупредил хозяина о приходе Бондарева: сначала умывался, потом за столом все как-то не получалось — Мясин расспрашивал о городских новостях, а узнав интерес гостя к хакасам, взялся рассказывать про обряд похорон, который ему довелось видеть.

— Дикарский народ, что и говорить. Они же все по родам живут, и каждый род, по их понятиям, вроде бы как от дерева взял начало, сосны там или осины. Я видел, как хоронили талового хакаса, от тальника будто род его шел. Так они что учудили, вместо гроба короб ему сплели…

В дверь постучали, и вошел Бондарев.

Горощенко встал, чтобы объяснить Мясину, но тот опередил:

— Проходи, коли пришел. Чай сейчас пить будем.

Тимофей долго отирал сапоги о тряпку и, только когда хозяйка еще раз пригласила, прошел.

— А ведь мы с вами не познакомились. — Тимофей протянул Горощенко руку.

— Константин Сергеевич.

— И какая же нужда привела вас к нам, Константин Сергеевич?

— Я, кажется, говорил вам: археолог, интересуюсь могильниками хакасскими.

— Вон оно что…

Хозяйка налила чаю, и все ненадолго отвлеклись от разговора. Тимофей пил прерывисто, словно по обязанности.

— Это что ж, работа у вас такая, Константин Сергеевич? — опять первым заговорил Бондарев. — Могилы, значит, будете раскапывать?

— Ну, не только раскапывать. — Горощенко смутился. — Описание курганов будем делать, зарисовки. Меня, например, очень интересуют камни с рисунками и письменами, так называемые каменные бабы. Расшифровка их поможет нам узнать прошлое.

— А прок-то какой в этом?

— Как вам объяснить… Человек должен знать свое прошлое. Если хотите, это поможет нам предугадать будущее. Ведь как можно сказать о том, что будет завтра, если не знаешь, что было вчера.

Видно было, что Тимофей остался доволен ответом, пригладил бороду, о чем-то задумался.

— А сколько же лет этим камням, читать которые вы собираетесь?

— Древние они. По тысяче, а то и поболее лет.

— Вот писать бы на чем мне надо. Ишь ты, бумага бы уж давно погнила. — Тимофей замолчал, насупился, то ли вспоминая о чем-то, то ли решаясь на что-то.

— Тимофей Михайлович, — Горощенко хотелось разговорить старика, — а вы не могли бы хоть вкратце поведать, как к вам пришла мысль сесть за сочинительство?

— А вы ответьте мне, где та земля, на которой возделанный вами хлеб растет?

— У меня свое дело. Я правильно понял вас?

— В том-то и беда, что у каждого оно есть, чтобы от хлебной работы увильнуть. А где же вы от греха очиститесь, на чем дух ваш крепость свою обретет и любовь к миру?.. Вам земля нужна, которую возделывать будете, как праздник вершить. И сил для остального поболее станет, святое дело всегда прибавит их. Да что говорить, все мои слова как в черную прорубь.

— Я не от любопытства спросил, Тимофей Михайлович. Вы не обижайтесь.

— Писание-то святое читали, — Тимофей ухмыльнулся. — А если внимательно читали, то должны помнить: «Кто возделывает землю свою, тот будет насыщаться хлебом, а кто подражает праздным, тот насытится нищетою». А у нас все напереворот идет. Для кого же Библия тогда писана?

— Книг-то я не читал, сколь ты, — Мясину не хотелось оставаться в стороне, и он перебил Бондарева, — да вот знаю, что в давешние времена тех, кто отходил от учения Христова, на кострах жгли. И дым бы уж твой давно развеялся, Тимофей, а вот ты все ходишь да бурчишь недовольный.

— Эко ты загнул, Евдоким. И тебя бы сжечь давно не мешало, вроде как в молоканах состоишь… А стращать меня не надо. Твой конец все одно наступит, Евдоким. Не на этом свете, так на тем. Все вы там, мироеды, как черви в однбм котле, пожрете друг друга. Не пришло мое слово к людям, да придет еще. Попомните!..


Утром, уже выехав за околицу, Горощенко оглянулся и долго пытался найти среди серых, крытых драньем да соловой крыш избу Бондарева. «Господи, какой курганище! — подумал он об этом странном неугомонном крестьянине. — А как широко думается ему среди этого простора. Но попробуй докричись. Чуждые, непонимающие рядом. Да и в столицах не слаще. Что ж это за пора такая в России…»

А Тимофей уже был в степи. Он видел проезжавший возок Горощенко, но окликать не стал: о чем им сейчас говорить, да и времени на разговоры нет.

Несколько дней плутал по степи Тимофей, осматривая могильные плиты на курганах. Не работа будущая страшила, хотелось настроиться, запал в душе ощутить. И когда во сне, будто бы наяву, увидел задуманное, запряг лошадь и поехал.

Там, на склонах горы Буданки, он нашел две подходящие каменюки, золотистые и звонкие. А когда сел рядом, то рука невольно потянулась к прогретому солнцем камню. Тимофей гладил его шершавую поверхность, словно приручая к себе, а потом повел указательным пальнем буквы, еще невидимые, но уже звучащие в его голове.

«Родился я, Бондарев, в 1820 г. апреля третьего дня, а окончил многострадальную и великого оплакивания достойную жизнь свою в… — Здесь оставил немного пустого пространства и повел буквы дальше. — Все это я пишу не современным мне жителям, а тем будущим родам, которые после смерти моей через 200 лет родятся. Почему же так? — спросят современные мне жители. Это потому, что во всякого человека воображение такое, что все те люди хорошие и даже святые отцы, которые прежде нас были, также и те хорошие, которые после нас будут, а при нас все негодяи. А также и я, Бондарев, живши на свете, был негодяй. А теперь, как мое имя исчезло и память изгладилась с лица всей земли, вот теперь и я хороший и всякого уважения достоин…»

Неожиданно потемнело и потянуло прохладой. Тимофей глянул на небо, и не туча, а так, хлопок маленький, а закрыл солнце и стоял почти недвижно. Затаилась природа в безветрии, словно тоже читала Тимофеевы слова.

«О, какими страшными злодеяниями и варварствами переполнен белый свет! По всей России всю плодородную при водах землю, луга, леса, рыбные реки и озера, все это цари от людей отобрали да помещикам и разным богачам отдали на вечные времена. А людей подарили в жертву голодной и холодной смерти…»


Тимофей вырубил несколько березовых слег, распряг лошадь и, обвязав камень вожжами, втянул его на телегу, а потом и второй.

Неторопливо катилась повозка, поскрипывая под тяжестью ноши и проминая в траве узкие следы. Тимофей хотел объехать деревню стороной, но в последний момент раздумал: зачем же прятаться, ведь не пакостное дело задумал. Пусть все видят!

Но на улице никого не было, в окно если и выглянул кто, то только крадучись, и лишь на краю деревни встретился Калинин. Тимофей обрадовался, сразу и договориться можно, чтобы тот выковал зубила для работы. Калинин с любопытством осмотрел камни, потрогал.

— Уж не мельницу ли решил ставить, Тимофей?

— Будет и мельница, да только зерно у нее особое.

— Добрые каменюки отыскал.

— Помощь мне твоя нужна. Зубильев бы отковал штук семь и чтоб жала были от вершка и менее.

— Что ж не сделать. Приходи завтра.

— Вот и спасибо, а я дальше поеду.


К осени Тимофей заканчивал работу над первым маленьким камнем.

Два раза приходили мужики во главе с Ликаловым и Мясиным во двор к Бондареву посмотреть на странный камень. Не найдя противозаконного, подивились затее Бондарева, да и порешили: окончательно тронулся он. Ликалов, правда, хотел взять на притужальник, кричать начал, мол, по какому это праву все, но Тимофей, как глухой, не обернулся даже, старательно сек букву за буквой.

— Школу-то мы на днях закончим, так не надейся, пути туда тебе уж не будет, — стараясь хоть чем-то досадить Бондареву, на прощанье сказал Мясин.

Тимофей обернулся, видно, и ответить хотел, но сдержался. Лицо его, запотевшее, покрытое чуть ли не коркой каменной пыли, лицо это с далекими, словно неземными глазами напугало мужиков, и они торопливо молча ушли.

«Ко гробу» без перерывов в работе высек Тимофей завершение еще неделю назад начатой фразы, перечитал ее: «И еще: когда человек желает почестей, бывши живым, тогда его ненавидят и гнушаются им, а когда умер, теперь ему почести не нужны, тогда эти же недоброжелатели на руках несут его ко гробу».

Хотелось написать еще и о том, почему они так делают: чтобы больше возлюбить себя, свои пороки; но, посмотрев вниз, он прикинул, что места на плите уже мало осталось, а сказать еще более важного надо много. «Ладно, умный и сам поймет, а глупому и читать не захочется…»

Лихая выдалась осень. Дождь с ветром за несколько дней оборвали с деревьев листья, выстудили округу. И как ни пластался Тимофей, а не успевал до снега закончить обустройство могилы. Побитые молотком руки уже не держали зубило, да и спину мозжило так, что хоть воем вой. Погодить придется, еще на год отложить свой уход, решил Тимофей.

В эту пору и приехал в деревню новый учитель. Поселился он у Федянина, как раз в той комнате, где еще недавно занимался с ребятней Бондарев. Тимофей обрадовался этому и в первый же вечер пошел знакомиться.

Павел Васильевич Великанов, так звали учителя, встретил гостя приветливо и сразу же вручил объемистый пакет.

— Перед отъездом я с Мартьяновым виделся. Он просил лично, из рук в руки передать.

Тимофей осторожно распечатал пакет. Первой лежала «Азбука», потом шли брошюрки «Посредника», а последней была небольшая книжица, отпечатанная нерусскими буквами.

«Господи, да неужто?» — Тимофей взял ее в руки и долго смотрел на неведомое название, потом протянул Великанову.

— Вы бы не смогли прочесть, что здесь обозначено?

— Это по-французски, а я больше силен в немецком, — учитель смутился. — Сейчас попробую. Так, «Лев Толстой и Тимофей Бондарев. Труд»… Выходит, это ваше совместное сочинение? Ну, Тимофей Михайлович, поздравляю! От всей души!

Радость-то какая! Тимофей обнял Великанова и, растрогавшись чуть не до слез, стал листать книжку. Прочитать бы, услышать, как на казенной бумаге звучат родные слова.

— Павел Васильевич, может, вы и дальше попробуете?

— Это мне уже не по силам. В Минусинске-то, поди, есть знатоки, вам надо к Мартьянову съездить.

Тимофей спохватился: а где же письмо? Хоть какая-то записка должна быть от Толстого… Он пролистал одну брошюрку, другую и в «Азбуке» наткнулся на два исписанных уже знакомым ровным и крупным почерком листа.

«Тимофей Михайлович!

…Придет время — и все твои мысли распространятся и войдут в души людей… И потому ты можешь быть спокоен и радоваться, что дело твое не пропадет. Если не при твоей жизни, то после смерти твоей помянут тебя и будут повторять твои мысли и слова. Твое намерение написать и подать иркутскому губернатору я одобряю. Как неправедного судью догоняли просьбы вдовы, так и их надо донимать, повторяя одно и то же…»

— Павел Васильевич, вы Гаврила-то позовите, хозяина. Пусть книгу мою увидит. Сколько они насмешничали надо мною, пустым да вздорным считали. Пусть глазами своими посмотрит, пусть потрогает. Радость-то какая…

«…Идет борьба между слабыми десятками людей и миллионами сильных, — опять перечитывал письмо Тимофей. — Но на стороне слабых Бог, и потому знаю, что они победят. А все-таки страшно и больно за них и за то, страдают они, а не я. Затем прощай. Крепко целую тебя.

Лев Толстой».

— Вот, Гаврил, и у меня светлый день. — Тимофей обернулся к Федянину. — Идет мое слово… Пусть через чужие страны, а доберется оно и до русской земли! Мне вот только уже не изведать этого праздника…

Через несколько дней в Минусинске начиналась осенняя ярмарка. Хоть и нечего было продавать Тимофею, выпросил он вид на выезд, переводчика не терпелось найти.

1897 год

За зиму Тимофей сделал два списка сочинения, сшил их суровой ниткой наподобие книжек, одну — чтоб в землю вместе с ним положили, другую — чтоб в столе рядом с могилой оставили. А только теплые ветры подсушили землю, отправился он продолжать свое завещание на каменных плитах. Вторую плиту, оставленную им на месте, он решил поставить вертикально, чтоб заметнее была.

«Благодарю, благодарю и еще благодарю вас, други мои, за то, что вы вспомнили обо мне…» — не торопясь высек Тимофей за первые два дня начальную фразу. Дальше текст никак не складывался, и Тимофей почистил осыпавшуюся яму, съездил до ближнего бора за листвяком, столбики для оградки вытесал. Так, в труде и мелких заботах, он обдумывал свой главный завет потомкам.

И опять звенел камень, и сыпалась крошка, и вставали одно за другим слова. «Да неужели ты, главное правительство, способно одних только здоровых овец пасти, это помещиков и подобных им, а слабых овец оставлять на съедение кровожадных зверей? Я со своей, стороны разыскал для них верное спасение от тяжкой нищеты…»

Если бы беспрерывно трудиться, Тимофей давно бы уже закончил надпись, но нужно было сеять, сажать картошку, а потом Великанов попросил провести с ним несколько уроков.

Ребятишки, хоть и скучали по своему первому учителю, но уж больно много им наговорили о Бондареве, да и сами они видели, как он почти каждый день ходит к могиле.

Слушая Великанова, класс перешептывался, хихикал, с любопытством поглядывая на Тимофея.

— Павел Васильевич, — Бондарев встал, — я и так у них на виду, зачем хвалить зря. Я захватил книжки, что Лев Николаевич прислал, вот и расскажу про великого человека Толстого. А книжки-то, давайте, кто посмелей, разбирайте по классу. По очередке и прочитаете.

Ребятня успокаивалась, Тимофей прошел из угла в угол, собираясь с мыслями, сел было, но сразу встал.

— Толстого Льва Николаевича живого я ни разу не видел. Думы его только знаю. Но человека-то и узнать лучше всего можно не по лицу, а по делам его и заботам… Как к огню, творящему тепло, стремится Лев Николаевич к правде. Сколько бы писем ни писал мне, а в каждом есть слова про вас, потому что, как и я, Бондарев, силу жизни он видит в простом мужике…

Два дня еще приходил в школу Тимофей, и каждый раз Великанов встречал и провожал его.

— Вы сами того не знаете, Тимофей Михайлович, насколько правилен и незаменим ваш метод обучения. Вам ни сочинять, ни выдумывать ничего не надо. Я ведь специально вас пригласил. — Великанов остановился, решая, как лучше сказать. Тимофей недоуменно глянул на него. — Были тут гости у меня, просили письмо на вас составить, мол, испортил детей, знания вредные вложил. Я хоть и не сомневался, но теперь точно вижу и любому докажу, что все вы делали сообразно правде народной. А это — главное и лучше любой книжной науки. Читать и считать и самому можно научиться, а вот творить добро, красоту в труде видеть — этому учебники не научат.

— Вы бы это Ликалову сказали.

— И скажу, мне-то что их бояться? Я человек вольный… Тимофей Михайлович, я все стеснялся, можно мне к могиле вашей прийти?

— Отчего нельзя?..


Уже давно отцвела черемуха, и на вознесение, когда Бондарев после обеда отправился на могилу, еще издали заметил у плит человека.

Это и был Великанов. Озабоченный чем-то, расстроенный, он извинился, что смог прийти только перед отъездом.

— Далеко вы и надолго ли?

— Далеко ли, еще не знаю, а то, что навсегда, — это точно.

— Что ж так? Ребятня привыкла к вам.

— Да… — Великанов махнул рукой. — Не поладил я с миром вашим.

— Уж не из-за меня ли?

— Причин много, и говорить не хочется… Камни я прочитал и завидую вашему упорству. Вы святой человек, Тимофей Михайлович. Будущее за вами.

— А в возрасте вы каком будете, Павел Васильевич?

— Двадцать семь недавно исполнилось.

— Так чуть не всю вашу жизнь я положил на движение истины. Уж двадцать годов, как сел за сочинительство, а дело-то подросло лишь вот всего. — Тимофей показал на большой палец. — Росток один проткнулся, а когда заколосится, и неведомо мне. Потому вот и бью на камне.

— Я хотел совет вам дать. Меньшая плита заканчивается словами «а виною всему царь», так вы уберите это. И тело ваше не успеет остыть, как уничтожат камни из-за одной этой фразы. Про царя и так все ясно.

— Спасибо, да мне сразу трудно надумать… Кто ж теперь детей наших учить будет? Меня отлучили, вас гонят.

— Найдут. Им нужен свой учитель.


…В середине лета, и откоситься еще не успели, приехал из Москвы Виня. Да теперь уж какой он Виня, давно не парнишка, усы, говорят, как мужик отпустил, Винарий, значит. Лет десять он не был дома. Пока жили вместе, Данил хоть письма его показывал, а как отделился, так и на спрос о Винарии не отвечал.

— В гости бы надо сходить. — Мария достала из сундука и рубаху новую и штаны. — По внучку-то я шибко соскучилась, посмотрим на московского гостя.

— К Данилу я и шагу не сделаю, а ты иди, иди.

Оставшись один, Тимофей вышел во двор, осмотрелся, словно подыскивая, чем бы заняться.

День был теплый, чистое небо, залитое светом, сияло над миром; и земля, и все, что стояло на ней, казалось, дышали благодушием и покоем. Вот сейчас бы взобраться на высокий холм, откуда весь простор, даже немыслимая даль открывается, и ровным высоким голосом спеть людям о своей правде, о том пути заветном, что приведет их к счастью и благоденствию. И чтобы летел голос, как крыло вечной птицы над Русью, над всеми ближними и дальними странами, и чтобы шла за ним из уст в уста весть…

Господи, какая же сила нужна одинокому человеку!

— Деда, дедушка! — Винарий уже несколько раз окликал задумавшегося Тимофея.

— Виня! — только и смог сказать дед, обнял подошедшего внука, прижал к усталой груди. — Что мы стоим-то? Пошли.

— В избу или к себе приглашаешь?

— Да что мы там в потемках копошиться будем, в избу.

Тимофей усадил внука у окна, поставил самовар и все никак не мог придумать, чем бы таким порадовать Винария.

— Я ж из-за стола выскочил, дедушка, на тебя не терпелось глянуть.

— Выдумал тоже, на меня смотреть… Это ты вон какой стал.

— Деда, а что с отцом-то вы не ладите?

— По-разному мы живем, — Тимофей нахмурился. — Он за Мясиным вприскочку бежит и догонит небось. Хозяин крепкий. А у меня мечта — чтоб все позаживнее жили.

— Чтоб у всех одинаково все было?

— Одинаково оно никак не будет. Вон в лесу сколь деревьев, и у каждого свой рост. Но земля-то одна, и солнце одно, и дождь один на всех. Вот я и хочу, чтоб каждый житель свою землю возделывал, будь он хоть дважды знатный, а хлебного дела не гнушался.

— Писал-то ты в баньке, я еще пацаном был, все про это?

— С тех пор не одно сочинение я составил. И поддержку даже нашел. Глеб Иванович Успенский принял мое учение, Лев Николаевич Толстой. Слышал про таких людей?

— Как же. Знаменитые писатели. Толстой всему миру знаком.

— Лев Николаевич сочинение мое во Франции напечатал. Да книжку я вот только недавно получил. Отдал в Минусинске Василию Кузьмину перевести. Хоть и грамотный он, да молодой больно, надежи особой нет. А ты-то не изучил французский?

— Изучать изучал, а перевести не смогу. Слабые еще знания.

— Ив Минусинске, Виня, многие меня принимают. Мартьянов, директор музея, и еще есть люди. А ты сам не видел ли Толстого в Москве?

— Нет, деда, не видел. Портреты только в журналах.

— И какой же он?

— Простой он на всех фотографиях, и не скажешь, что граф.

Борода вот, как и у тебя, большая, а взгляд прихмуренный такой, будто все знает и страшится этого. Бровищи понависли, и нос широкий, как из дерева.

— Ты вот приедешь в Москву, карточку мне сразу и вышли.

— Хорошо, деда. Ну, побежал я, чтоб отец не сердился. А то, хочешь, вместе пойдем?

— Вместе с тобой мы на могилу ко мне сходим. Приходи завтра. Да и сочинение свое покажу…

Уезжал Винарий в Москву как раз после переписи населения. Впервые Россия проводила такую затею. Тимофей радовался, что внука записали не где-нибудь, а на родине. И вообще, в том, что правительство решило сосчитать своих людей, Бондареву виделся тайный знак. На бумаге-то все станет ясно: и кто чем занят, и как лучше устроить жизнь, чтобы обрела она свои берега и рекой текла легко и неостановимо.

Винарию на прощание Тимофей подарил копию своего сочинения — пусть и там, в Москве, почитают. Кто подивится, кто поморщится, а иной и на душу положит…


Еще не окончилось лето, но погода неожиданно испортилась, и, по всем приметам, надолго. Тимофей после отъезда внука, чтобы наверстать упущенное, поднимался рано. Хотя сомнений — идти сегодня к могиле или остаться дома — не было, он долго стоял у окна. Земля уже так пропиталась влагой, что дорога совсем раскисла. По стеклу беспрерывно хлестали мелкие капля и стекали неровными струйками.

Тимофей задумчиво посмотрел на свои иссеченные каменной крошкой ладони: а ведь какие крепкие еще, им бы работать да работать. «Выходит, смерть нашла мне замену. Выходит, сделал я свое дело и должен уступить другому. Дай бы бог так…»

Вывернув башлыком мешок, Тимофей надел его на голову и вышел. Всегда высокое над степью небо, словно тоже намокнув и отяжелев, просело. В серой мороси и далекий горизонт потерялся.

«Ну, ничего, там костерок разведу, подсушусь». — И он отправился по липкому глинистому месиву.

— Эй, дед! Ты опять помирать пошел? — услышал он сзади голос, обернулся. Голопузый мальчишка сидел на заплоте и смеялся. Его большая, наголо стриженная голова походила на тыкву. Тимофей улыбнулся, а мальчишка, проворно соскочив, скрылся в сенях.

«Это Степана Вырина, меньшой, — подумал Тимофей. — Ему жить и работать уже в другом веке. А как оно там будет? Вдруг образумятся люди? Ведь для этого много не надо, в одну минуту озарение может случиться. Жалко, что я с вами уже не встречусь, но вы-то ко мне все придете…»

За селом Тимофей свернул с дороги и пошел степью. Выжженная солнцем за лето трава тоже размокла, спуталась. Тимофей прищурился, но его тополей не было видно. «Неужели и я могу так потеряться в людском море?» Он прибавил шагу…


«Вот как я 22 года ходатайствовал перед правительством о благополучии всего мира, среди забот и попечениев житейских тихим почерком 3500 листов списал без корыстной цели, ради благополучия всего мира». — Вчера уже в сумерках он высек эту фразу и никак не мог продолжить. Поначалу хотел из письма Толстого взять мысль, но места на плите оставалось мало.

«Надо было раньше взяться да и высечь все на камне. Эх, обернуть бы время назад, хоть на пару годов, отвез бы я тогда все эти плиты в Красноярск да расставил по главной улице. Сколько людей там проходит, глядишь, один-другой остановится, а третий еще и завтра придет, и послезавтра. Ведь тот, кто проникнется, десятерых убедит. Вот и работало бы мое сочинение, не умирало. А здесь что, голая степь, раз в неделю новый человек проедет. Ах ты, беда какая! Да как же я раньше не надумал?..»

Добравшись до могилы, Тимофей не стал разводить костра, а сразу принялся за работу. Не хотелось терять и минуты, зубило со вчерашнего было подточено, а мысли в пути как-то незаметно, словно сами собой, собрались и обострились.

«Вот так сбудется реченное», — быстрыми резкими ударами выбил он и, почти не останавливаясь, продолжил: «Да снийдите во гроб, как пшеница созрела, вовремя пожатая. Прощайте, читатель, я к вам не приду, а вы ко мне все придете».

Вот и все.

Дотемна просидел Тимофей у плит, не мечтал ни о чем, не думал, а смотрел в сумрачную даль. Жаль было уходить.

Вот и звезда моргнула. Хотелось заночевать здесь. Скоро засияет небо, и тогда вдруг да придет мысль, которую упустил.

Но с запада опять надвигались тучи, потянуло холодом. Не остудиться бы, еще немного пожить надо, душой изготовиться. Тимофей собрал в пестерь инструмент, потрогал на прощанье камни и зашагал домой, не присматриваясь и не выбирая пути, напрямик.


Шли теперь дни один тише другого. Тимофей старался ни с кем не встречаться и не разговаривать. Все, что мог, он уже сделал. Теперь пусть время работает. Марии он разъяснил и слово с нее крепкое взял: если смерть вдруг заберет его, чтобы один список сочинения во гроб положила, а второй — в стол, рядом с могилкой.

— Куда ты торопишься? — обижалась Мария. — Меня господь раньше приберет.

— Не тороплюсь я, а жду.


Сразу после покрова Тимофей занемог и целую неделю почти не вставал. Он не разрешил Марии съездить к доктору и, наверное, уже и дождался бы исхода, но вдруг пришла посылка от Винария. Получать ее он не пошел, но когда Мария принесла и положила перед Тимофеем содержимое, то, забыв о недуге и покое, на которые он так настраивался, встал и чуть не целый час разглядывал небольшой бюстик темного стекла. «Ну конечно, это он…»

Винарий писал, что сразу по приезде он пошел в лавку выбрать портрет Толстого, но случайно увидел эту малую скульптурку, не раздумывая купил и вот высылает. Сообщал он также, что его обещали познакомить с писателем Златовратским. «Человек он хороший, по рассказам, и интересуется судьбой твоей». Но самое главное — Винарий подружился с другом Толстого, доктором Маковицким, который перевел сочинение Тимофея и уже напечатал на словацком языке. «Две книжки Душан Петрович отправил тебе неделю назад. Ты их уже, наверное, получил».

«Что ж это? — Тимофей размахнулся и, если бы не бюстик Толстого, так бы и хватанул кулаком по столу. — Опять украли… Полезное и свету не может увидеть. И что за цензуру такую Россия себе придумала, какой в мире больше нигде нет?.. Но силу моей рукописи вам не уничтожить. Скорей она вас из книги живых изгладит и в книгу смерти запишет. И не помогут ни знатность, ни красноречие, ни хитрость, ни золото. Ничто не помилует перед людьми».

Чем больше смотрел Тимофей на бюстик Толстого, тем глубже понимал, насколько близок ему этот человек, решительный в своих помыслах и непримиримый. В памяти встали вдруг дни, когда он спешил к писателю. Всю тайгу прошел и так глупо попался в городе. «Теперь такого бы не случилось… — Тимофей встал, примерил бродни. — Не те уж ноги, куда они донесут?»

Письмо внука словно сил прибавило Бондареву, хотя хворь и не покидала тело. Он вставал похлопотать по хозяйству, а мыслями все чаще уносился туда, за Уральские горы, к великому единомышленнику.

К концу года мечты Тимофея окрепли, и он опять твердо решил совершить путешествие.

1898 год

Мария быстро догадалась, для чего Тимофей стал сухари припрятывать. А то к Савраске иной раз подойдет, гладит его по холке, сам шепчет что-то на ухо, шепчет и далеко куда-то взглядом улетает; а то с бюстиком этим стеклянным сядет и смотрит на него, как на ладанку.

«Никак опять замыслил бежать, — вздыхала она, но о догадках молчала. — Куда ему сейчас, хворому. Но пусть хоть потешит себя».

Тимофей и сам понимал: на такую дорогу у него уже не хватит сил, но, привыкнув идти к задуманному, мечты не оставлял. А вдруг да весна вместе с землей и его отогреет. Тогда, не тратя времени на сборы, можно и отправляться.

Сразу после масленицы одно за другим пришли два письма.

«Милый и дорогой дедушка! — писал внук. — Письмо твое я получил и благодарю за добрую память обо мне. Очень жаль, что посланные из Москвы книжки твоего сочинения и переведенные на словацкий язык не дошли до тебя!.. В Москве есть писатель хороший Николай Николаевич Златовратский; он также старается и пишет о горькой участи бедных и темных людей, как и ты; он тебя любит и уважает — у него есть даже большой портрет с тебя, написанный с фотографической твоей карточки. Он меня все расспрашивал о твоем житье-бытье; я ему все рассказывал про твою трудовую жизнь и отдал в его распоряжение твою рукопись».

Тимофей подошел к окну.

«Не добраться мне уже до тебя, Лев Николаевич. Не дал бог крыльев, а ноги я в хлебном деле истоптал. Вон как солнышко греет, протянул бы руки, да сердце озябло, на покой пора. А встретиться-то мы с тобой встретимся и наговоримся всласть, да там уж иные заботы нас обоймут…»

Второй пакет был от Василия Кузьмина, наконец-то прислал перевод с французского. Тимофей хотел было дойти до Федянина и с ним вместе почитать, да не утерпел, решил хоть бегло просмотреть. А просмотрев, ужаснулся. Везде, где бы ни остановится глаз, были не его слова. Говорилось вроде и о том же, но будто сквозь зубы, будто и не было того запала, что двигал пером и заставлял самого Бондарева стонать от негодования.

«Да как же это? — Тимофей еще раз полистал французскую книжицу, потом стал внимательно читать перевод. — Не то, все не то. Был лес обихоженный, а осталась палеж одна. Вот тебе и книга, Бондарев! Хоть волосы на голове рви».

Тимофей достал бумагу, чернильницу и взялся писать Толстому. Хотелось высказать и обиду свою, и разочарование. Три года маячила радость, да и та оказалась пустой… «Думал я, Лев Николаевич, на свет поднялось мое сочинение, а оно умерло в этой книге…»

Два листа исчеркал, да, не перечитывая, скомкал и бросил. «Что даст это письмо? Толстого обидит, а какова вина его? Знать, переводчик такой, все изурочил…»

На следующий день Тимофей занемог, лежал молчком и молил бога прибрать его. Не спалось ни ночью ни днем, спуталось время. Буравя взглядом потолок, Тимофей старался остыть и пальцем уже не шевелил, отказывался есть, но не шла смерть, словно еще для каких-то дел держала его на свете…


Когда начали сеять, Тимофей не выдержал, пришел в поле.

— Какой с тебя работник? — отправляла его оттуда Мария. — Данил завтра придет, управимся.

— Вы-то управитесь, да как же я буду? Как отень[2] лежать?

— Хуже бы не стало.

— Хуже, чем есть, не станет. А на земле я хоть маленько расправлюсь.

Томилось, парило на солнце свежевспаханное поле. Казалось, разденься, прильни к нему — и войдет в тебя его вечная сила, усталое тело вздохнет с ним вместе и наполнится жизнью.

Тимофей шел медленно, разбрасывая из севалки зерно. Шел, будто первый и последний раз, чутко прислушиваясь, как приминаются рыхлые комья земли, как чвиркает радостно птица, заглатывая червя, как переговариваются весело девки с парнями на соседнем поле. Все, даже подрагивание коня, влекущего позади себя борону, казалось ему частью великой благости.

Как мальчишка, прожил он этот день в трепетном ожидании чуда.

Вечером появился Данил, подошел к родителю.

— Не надсаждался бы. Я попеременке свои и твои десятины засею.

— Ты же знаешь, Данил, работа никогда в тягость мне не была.

— Я не про это. Поберегся бы…

И странно, вдруг словно забыли вражду несколько лет почти не разговаривавшие меж собой отец и сын, стояли рядом и смотрели доверчиво. Соединила земля, явила свою силу!

— А помнишь ли ты, Данил, как водил я тебя в поле и наказывал, где похоронить меня?

— Помню. А потом ты отменил то место, другое, поближе к живым, выбрал…

— А присказку вот эту, наверное, не помнишь? Лежали под яблоней странь[3], лень и отень…

— Странь говорит: «Кто бы эти яблоки рвал и в рот клал». А лень говорит: «Что бы эти яблоки сами рвались и в рот падали». А отень говорит: «Как вам и говорить хочется…»

— Зачем же меня домой гонишь? Как я потом хлеб есть буду, к которому и руки не приложил? Нет, покуда могу, дело свое исполнять буду.

С работой управились быстро, за какие-то три дня. Уже уходили с поля, как со стороны Саян нашла тучка, вроде и светлая, а такой рассыпной дождь уронила, что вмиг все пропиталось влагой. Засветились, вспыхнули зеленью первые, еще редкие травинки, наполнились и засверкали на солнце все земные канавки и бугорки, и люди, возвращавшиеся с работы, как после праздника, улыбались друг другу, шли, не помня усталости.

Сытая и довольная жизнью лежала земля. Ее доброе, мягкое тело излучало покой, и казалось, не будет никогда на этом свете обид и зла…


В июне Тимофей неожиданно получил пакет из Москвы. Маковицкий вторично прислал «Трудолюбие и тунеядство», изданное на словацком языке. Но теперь уже не было тех нетерпения и радости прочитать свое сочинение на чужом языке. А вдруг и здесь все ссудомлено и исковеркано?

Хотя и не сидело сейчас в теле никакой хвори, но чувствовал Тимофей: в любую минуту он может подломиться, близок конец, и надо заканчивать сборы.

Первым делом написал Толстому, потом еще раз посмотрел рукописи, какую в столе оставить, а какую в землю с ним положить. И к могиле сходил, не дай бог, порушит какая бестолочь камни или еще как поизгаляется.

Все было в порядке. Тимофей и в яму заглянул, и деревца потрогал, а обойдя вокруг оградки, остановился у калитки и вырезал ножом: «Жалую приглашением, — удовлетворенно вздохнул и продолжил ниже: — Прочти и положи…»

Уходить не хотелось, и Тимофей присел на скамеечку, закрыл глаза.

Тишина вокруг, темь, только звездочка голубая мерцает, словно не дает забыть этот свет. Не так ли будет и там, где уже ничто не потревожит? Обоймет земля последнюю домовину и скроет от чужих глаз Тимофея, как свою заветную тайну. Долгое время минует, пока прорастет его истина и откроется живущим.

«Да сколь бы ни прошло, не будет потом для меня ни дня, ни ночи. Мое время другое, бесконечное, не меряется оно и не старится…»

Совсем рядом выскочил из норы суслик и, с любопытством поглядывая на неподвижного человека, приблизился почти вплотную. Словно стараясь разбудить уснувшего, суслик встал на задние лапки, громко свистнул и, распушив хвост, опять скрылся в норке.

— Ишь ты, баловник. — Тимофей успел заметить зверька, улыбнулся. — Скоро я соседом твоим стану. Будешь будить по утрам.

Как бы соглашаясь со словами старика, суслик высунул мордочку и долго смотрел ему вслед.

Уходили дни один за другим, растворялись незаметно. Тимофей мало-мальски по хозяйству старался, да подолгу у окна сидел, то ли выжидая чего-то, то ли просто на свету греясь. Теперь частенько забегал к родителям Данил, каждый раз стараясь поговорить с отцом, а то и совета спросить. Что вдруг так изменило его, он не говорил, но Тимофей догадывался: боится Данил смерти его, а ну как уйдет отец не простившись?

Да и сам Тимофей теперь ни на кого не сердился: живите вы как умеете, все, что мог, я уже сделал, видно, рано родился, раз не нашлось у вас сил принять меня.

По капле, как из прохудившегося сосуда, уходила из тела жизнь. Тимофей вдруг заметил, что совсем перестал ощущать запахи, стал хуже видеть и слышать. Но это его почти не трогало. Все идет своим порядком, как подобает. Вон и дерево перестоявшее тоже сохнет, пока не упадет в мягкий листарь, чтобы открыть для света дорогу. А там, глядишь, пройдет год-другой, отдохнет корень, напитается свежих сил, да и опять выпустит зеленый побег.

Сено косить Тимофей не ходил, но когда пришла пора рожь жать, он первым появился на поле. Немочь уже сидела в теле, работать не мог, но хотелось побыть рядом.

Жали мы, жали,

Жали, пожинали, —

Жнеи молодые,

Серпы золотые…

Начали с песней молодые девки. Погода стояла незавидная, одно за одним тянулись низкие облака, грозя пролиться дождем, но, боясь сглазить, настроение все держали бравое.

Тимофей быстро замерз и, чтобы согреться, стал помогать ставить снопы. Хоть и медленнее других он поспевал, но его суслоны казались ему ровнее и крепче, и это радовало. С любовью прижимал он к груди золотистые вязки ржи, стараясь услышать ее родной зрелый запах.

— Ведь еле ноги переставляет, — с жалостью посмотрела на Тимофея Мария. — Поговорил бы ты с ним, Данил.

— Пусть с нами будет. Веселее здесь, чем лежать и в потолок пучиться…

В сентябре Бондарев получил письмо от Толстого, Тимофей поставил на стол бюстик и только тогда вскрыл конверт.

«Тимофей Михайлович, напрасно ты думаешь, что книга твоя переводом испорчена. Вероятно, тебе ее дурно перевели… В том виде, в каком она есть, книга делает и сделает свое дело. От души желаю тебе душевного спокойствия и в жизни и в встрече близко уже предстоящей нам смерти, то есть уничтожения нашего тела и перехода нашего духа в другое состояние.

Любящий тебя брат Лев Толстой».

«Выходит, и ты, Лев Николаевич, уже в небо смотришь… Сейчас бы нам встретиться. Не разговоры говорить, а в вере своей укрепиться, единым духом перед уходом наполниться…»

Тимофей облокотился о стол, задумался; хотелось хотя бы в мыслях приблизиться к Толстому… И вдруг потемнело в глазах, сдавило грудь. Тимофей попробовал было встать, но только застонал от бессилия.

Он не слышал, как Мария обняла его и уложила. Почти неделю Тимофей то приходил в сознание, то опять проваливался в какие-то дебри. Увидев перед собой жену или Данила, он наставлял, как похоронить его, да чтоб не забыли все точно исполнить…


Задолго до покрова вдруг пошел первый снег, такой крупный и белый, что вся ребятня деревенская выскочила на волю и устроила игрища.

Мария готовила пойло корове и не заметила, как поднялся Тимофей, словно разбуженный детским весельем.

— Покормила бы меня. — Он стоял в исподнем, точно привидение, страшил своим видом.

— Господи, чего встал-то? — Мария даже вздрогнула. — Со скотиной сейчас управлюсь и накормлю.

— Два письма еще надо составить. Маковицкому не ответил, Толстому. Умру, кто за меня сделает?

— Отлежался бы путем, да и сделал. — Мария отставила ведро с мешалом.

Без аппетита, через силу поел Тимофей, лишь бы кровь разогреть, заставить еще пожить истомленное тело.

«Много и много и еще многоуважаемый Душан Петрович!

…Только одно приводит меня в смущение, что я непрочный житель, мне теперь 78 годов, потому я только одной ногой стою на земле, а другой уже во гробе; если не сегодня, то завтра подрежет меня смерть своей косою, потому прошу вас, Душан Петрович, не медлить… сегодня получили вы это письмо, а завтра пишите ответ. А что я промедлил долго с ответом… на то был неизбежный случай, который описывать здесь не время и не место…

За всем этим прошу и умоляю вас, Душан Петрович, примите вы на себя труд, напишите первую копию с книги, которую вы мне прислали, и пришлите ее на русском языке, дабы я мог видеть, что и как там сказано, согласно ли с моим писанием…»

Вечером пришел Данил, и Тимофей попросил его отправить письмо. Мария радовалась: наконец-то отец с сыном, кажется, помирились. Вот сидят, говорят тихо о чем-то, и послушать хотелось бы, да вдруг помешает.

— Над теми, кто вперед смотрит, всегда смеются. А еще пуще не любят тех, кто по-другому жить хочет да за собой остальных тянет. Это ж будто в лес неведомый сунуться, а ну как ловушка там спрятана? Вот ты на меня сердился, Данил, а какой вред от меня миру был, хоть один найди? Детей я всю жизнь грамоте учил? Учил. Канавы помог Федянину сделать? Помог. Хлеб продавать вы стали ездить? А откуда это? Опять Бондарев. Да все это малости, которые и считать не надо. Главного не случилось. Не признали хлебное дело первым на свете, испугались, потому как тогда и нас с тобой, крестьян, надо величать как самых важных людей. А я ведь и дальше смотрел. Не должны люди делиться на вторых и первых. Все должны надел на земле выходить.

— Да будет ли так когда?

— Будет… С этой мыслью я и ухожу от вас.


Уже давно пришла пора молотить, и деревня с нетерпением ждала ясной погоды. Те, что возят зерно по приискам, не больно-то поглядывали на небо, протопили овины, да и увязывали уже хлеб в кули. И Данил бы так сделал, но Тимофей отсоветовал. Наладится еще погода, а ну как овин вспыхнет — и улетят вместе с дымом труд и старание. Тогда что, одеваться в лохмотья да по миру идти?

И точно, расстаралось скоро солнце, подсушило слякотную от снега землю — и застукотали цепы по всей деревне, запригова-ривали.

Потату-потаты — твердой рукой отбивал ритм Данил.

Тикату-такаты — вторили ему уверенно другие.

«Вот и слава богу. — Тимофей успокоился. — Теперь им не до меня. Можно собраться и лечь».

Он принес из баньки оба пакета с рукописями, положил их рядом с кроватью, сверху поставил бюстик Толстого; причесал бороду, переоделся в чистое и лег.

Уже поздно вечером пришла домой Мария и сразу кинулась к Тимофею. Какая-то строгая, непривычная тишина стояла в избе.

— Ой, господи, напугалась-то как! Ты спал, что ли?

— Уйду я, Мария, со дня на день. Ты Данила попроси, чтоб первым долгом Толстого уведомил да пожелал от меня пожить ему еще для пользы человечества. А теперь иди, управляйся. Чего без дела стоять? Да и мне одному побыть надо.

Ночью вдруг откуда-то появился сверчок и зачикал свою монотонную песню. Слушая его, Тимофей расслабился и незаметно уснул. Мария несколько раз осторожно подходила: то одеяло поправит, то просто постоит рядом, прислушиваясь к дыханию. Когда и она легла, Тимофей открыл глаза. Все так же не умолкал сверчок, да слабый шум появился в ушах. То ли ветер принес его из тайги, разволновавшейся к перелому погоды, то ли в старом остывающем теле слабли жилы, столько лет державшие силу.

Все ближе и громче чикал сверчок, даже не чикал, а с каким-то металлическим скрипом пощелкивал совсем рядом. Тимофей опять забылся, но и во сне не оставляла его эта утомительная песня. Встать бы и найти надоедливое насекомое, да уже не сгибаются ноги, голову и ту не оторвать от подушки.

Так, в полудреме, он бы и пролежал до утра, но вдруг странный шелест пролетел над избушкой, всколыхнул ночную тишину, отозвался легким звоном в оконных стеклах, словно запоздалая стая птиц пронеслать к югу. Комната наполнилась мягким светом. Тимофей насторожился. «Уж не звезда ли это моя уходит?» — подумал он, не видя, как открылась луна, озарив озябшее ночное пространство.

Сразу утих, словно и не было его, таинственный сверчок, и в ушах вместо шума появилась неведомая мелодия, зовущая издалека, будто усталый пастух одну ноту играл на рожке и заманивал.

Мелодия то приближалась, то удалялась, свиваясь в причудливые узоры и завораживая. Тимофей не заметил, как рассвело и пришел день. Только под вечер он опять услышал шум молотьбы и понял, что еще живой. Но ни радости от этого не было, ни печали. Живой — значит, так надо.

Он и сам не заметил, как приноровил толчки своего сердца в такт цепу Данила. Поначалу тот работал уверенно, с оттяжкой. «Вот и хорошо, вот и хорошо», — невольно думал Тимофей, но где-то в подсознании он уже чувствовал, что это ненадолго, выдохнется сын или сядет перекурить, а как же ему, Тимофею? Не надо бы привыкать…

И вот точно. Уже с неохотой, все реже и реже, через силу стал ударять цеп, и сердце невольно подчинялось ему. Видимо, притомился Данил, хоть и дюжий в работе. Тимофей насторожился, попытался приподнять голову, чтобы лучше слушать, но сил для этого не набралось. Тогда он разжал сцепленные руки, приложил ладонь к уху…


— Тятя-то, однако, умер, — тихо сказал Данил.

Мария молча вошла в комнату, долго стояла, глядя на Тимофея.

— Да как же умер? Слушает вон чего-то, и глаза открыты. Тимофей, ты чего это?

— Закрыть надо глаза. Это так получилось у него. — Данил выступил из-за спины матери.

— Погоди, Данилушка, я сама. — Мария приблизилась, встала на колени…

И в этот миг, когда душа его готовилась расстаться с утомленным телом, он вдруг так четко и ясно увидел свой путь, свои скитания по жизни, что боль, с которой раскрывалось тело, как створки раковины, чтобы выпустить это светящееся облачко, именуемое душой, отступила на каких-то полшага, но этого было достаточно, чтобы в голове его, уже не отягченной земными заботами, вдруг родился еще один замысел… И Тимофей закрыл глаза.


«Странно и дико должно показаться людям теперешнее мое утверждение, что сочинение Бондарева, над наивностью которого мы снисходительно улыбаемся с высоты своего умственного величия, переживет все сочинения, описываемые в историях русской литературы, и произведет больше влияния на людей, чем все они, взятые вместе».

Так написал о труде Тимофея Бондарева Лев Николаевич Толстой.

Загрузка...