Книга вторая. ГОЛГОФА

ГЛАВА I

Прошло два с лишним года. И с Буниным случилось то, что ни тогда, ни позже никто толком объяснить не умел — он вновь остался у разбитого корыта.

Девятого мая 1936 года он записал в дневник: «…Чудовищно провел 2 года! И разорился от этой страшной и гадкой жизни».

На следующий день: «…Да, что я наделал за эти 2 года… Агенты, которые вечно будут получать с меня проценты, отдача Собрания сочинений бесплатно — был вполне сумасшедший. С денег ни копейки доходу… И впереди старость, выход в тираж».

Вернувшись после своего стокгольмского триумфа в Грас, Иван Алексеевич решил приобрести «в вечное пользование» «Бельведер». Хозяин запросил за него сумму, которая была лишь чуть больше десятой части премии.

— Хватит платить посезонно, — рассуждал Бунин в кругу домочадцев. — Себе дороже станет! Вот купим «Бельведер» и заживем как душа пожелает.

Но вскоре его настроение переменилось:

— Негоже русскому писателю быть… домовладельцем. Может, еще откроем москательную лавку? Или укрепим вывеску «Торговля колониальными товарами»? За виллу — налог плати, ремонт делай: забот — полон рот! Нет уж, пусть у самого Рукье[35] голова болит за его развалюху. Будет с нас, не дети у нас, а дети будут — сами добудут!

Так и не стал Бунин «домовладельцем».

А деньги между тем быстро таяли. Сразу же после получения премии в Париже был создан комитет помощи нуждающимся литераторам, которому лауреат сразу передал сто тысяч франков, затем еще двадцать тысяч.

Кроме того, не проходило и дня, чтобы кто-нибудь не обращался к лауреату с просьбой о помощи. И он почти никому не отказывал. Заходила старая писательница. Усиленно шамкая и метая земные поклоны, произносила:

— Вы уш прошштите меня, рот штыдпо открыть — шубы выпали, а новые вштавить не на што.

Затем являлась молодая пара, собиравшаяся под венец. Из их слов выяснялось, что они «земляки», родились в Воронеже, как и Иван Алексеевич. Теперь у них нет денег на свадебное путешествие.

Бунину всех было жалко. Он давал писательнице «на шубы», молодым — на путешествие. Год спустя встречал эту же писательницу, и она также шамкала, а Куприн как-то рассказывал про «молодую чету», которая была его земляками — «пензенскими» и которая пыталась у него, бедняка, выпросить деньги.

— Вы, дорогой Иван Алексеевич, так быстро вылетите в трубу, — увещевала его Цетлин. — Вы должны жить на проценты с капитала, который следует вложить в солидное, прибыльное предприятие.

Деловой авторитет Цетлин для Бунина был великим. Он готов был жить «на проценты». Приняв вид бизнесмена, осведомлялся:

— Вы можете мне рекомендовать предприятие с хорошими дивидендами?

— Я пришлю к вам братьев Мендельсонов. Это деловые люди. Они вам помогут.

И вот на рю Жак Оффенбах появились братья с музыкальной фамилией — симпатичные, рослые, с веселыми темными глазами на крупных лицах. Вскоре выяснилось, что они родились в начале века в Одессе, и это еще больше расположило к ним Бунина, любившего этот город и его обитателей.

Выпив по второй рюмке анисовой и закусывая зернистой икрой, братья осведомились:

— Скажите, мы очень похожи на идиотов? Если мы похожи не очень, так вкладываем ваши деньги в беспроигрышное дело «Бруль и К0» — производство нижнего белья. Вы, простите, без нижнего белья кого-нибудь видели? Нет, не видели, потому что нижнее белье нужно всем. Так что, заметано! Мы себе немножечко нальем? Спасибо! За то, чтобы ваши дети имели родителей-миллионеров!

Ни веселых братьев, ни своих денег Бунин больше уже не увидел. Мария Самойловна тяжело вздыхала:

— Виновата, ошиблась! Может, заявим в полицию? Бунин махнул рукой: «Ищи ветра в поле!»

Зинаида Шаховская, хорошо знавшая Ивана Алексеевича, писала в своих воспоминаниях: «Бедность Буниных была удивительна. При умении и малой доли практичности денег Нобелевской премии должно было хватить им до конца. Но во времена «жирных коров» Бунины не купили ни квартиры, ни виллы, а советники по денежным делам, видимо, позаботились больше о себе, чем о них. Все письма Бунина в эту эпоху вопиют о бедности и нужде, об обмане издателей, о нерадивых адвокатах…

Немалую сумму отдал он собратьям, а тут налетела туча новых почитателей, появились и опекуны. В денежных делах Бунины были беззащитны, а опекуны — легкомысленны или вероломны…

Что книги Бунина на иностранных языках продавались плохо — это участь многих лауреатов. Сама тематика Бунина, его художественная, но не соответственная новым веяниям проза в чужом мире оказались неприбыльными. Издатели же — не филантропы, они поддерживают книги (и писателя) только тогда, когда с самого начала видят, что те могут стать бестселлерами».

…Тем временем продолжали поступать письма с просьбами о помощи. Надежда Тэффи пустила по городу остроту: «Нам теперь не хватает еще одной организации — «Объединения людей, обиженных И. А. Буниным»[36]. Так что Бунин не только вновь остался бедняком, но и нажил себе еще и кучу недоброжелателей.

* * *

Не все ладно было и дома. Если прежде общая бедность сплачивала семью, то нынешнее богатство ввергало ее в распад. В обход лауреата многие обращались за помощью к Вере Николаевне. Та пыталась помогать, но Иван Алексеевич был против сего сепаратизма.

— Ты. Вера, бросаешь деньги на ветер — за неделю раздала неизвестно кому две тысячи. Больше от меня ничего не получишь! — выговаривал ей Бунин.

Еще 10 марта 1934 года Вера Николаевна жаловалась в письме Цетлин: «Дорогая Мария Самойловна, каждый день хочу писать Вам и каждый день проходит зря. И все от нездоровья… Здешний доктор определяет у меня от всего пережитого (сегодня год, как я узнала о смерти папы) полное расстройство всех внутренних секреций… Вообще я чувствую к Вам настоящую благодарность за все Ваше отношение к нам, а в особенности к Яну. Действительно, нужно особенно ценить друзей «в счастье», ибо они реже даже, чем в несчастье… Вы очень всем нам помогали в очень нелегкое время. Я очень ценю людей, которые умеют понимать, что нужно в данное время человеку, и у Вас это редкое качество есть.

Огорчения у меня не проходят и большие и меньшие. Последний брат мой серьезно болен. Всякий исход возможен, как он мне сообщает в последнем письме.

Меньшие — это то, что предвидела я, когда просила Комитет (помощи от Бунина. — В. Л.) устроить так, чтобы хоть немного денег было в моем распоряжении… Ведь всякую сумму можно распределить так или иначе, и распределить так, что несколько самых близких людей оказались «за бортом». И кроме того, внушили Яну, что он Бог знает что натворил… Он в последнее время послал еще 1700 франков. И мне это очень тяжело, так как порой я знаю, что «творить» и можно и нужно. Приходится иногда мне исхищряться очень, что тоже утомительно. Собирать по сантимам, что не в моем характере, так как личных сумм я не имею, а Ян только дает мне лишь на что-нибудь и лишь на меня. И жаловаться на это нельзя. Рассказываю это Вам лишь потому, что Вы были «скромным наблюдателем» в начале всей этой затеи и, как мне кажется, сочувствовали моей просьбе к Комитету дать в распоряжение мое некоторую сумму, чего Комитет не сделал, а устранив меня, еще укрепил в сознании Яна, что я только о том и думаю, чтобы пустить его по миру.

Ну, да на нет и суда нет. Простите, что я об этом пишу Вам.

Но новость у нас одна: радио, чудесный. Это вносит большое развлечение в нашу тихую однообразную жизнь, правда, несколько улучшенную по сравнению с прошлой.

Сейчас у нас гостит Кирилл Осипович Зайцев[37]. Он написал очень интересную книгу о творчестве Яна. Мы слушали ее четыре вечера… Ян очень поправился. Опять стал прежним, даже лучше. От радио его трудно бывает оторвать, особенно по вечерам, когда уже все в постели, и я слышу, что он один приплясывает, слушая, какой-нибудь фокстрот или шансонетку… Ваша Вера Бунина».

Как видим, ничего удивительного не было в том, что уже очень скоро Бунин «разорился от этой страшной и гадкой жизни». И если даже русские не могли взять в толк подобное разорение, то французов оно повергало в шок.

Приведу пример, относящийся к послевоенному времени — концу 1949 года. Русские писатели, знавшие об ужасном положении Ивана Алексеевича, обратились к французским собратьям по перу с просьбой помочь ему. Те собрали приличную сумму для писателя с мировым именем. Деньги передали известному французскому литератору Анри Мембре.

И вот тот появился в доме номер один по улице Жака Оффенбаха. То, что увидел француз, потрясло его воображение. Вот как он сам рассказывает об увиденном: «Знаете, я даже растерялся. Обстановка самая убогая. Но у Буниных сидела толпа людей, кто на чем мог, и все что-то пили и закусывали. Я подумал: ведь на такое количество гостей этих денег хватит ненадолго, а второй раз собирать нельзя». И правда, эта помощь стала каплей в океане нужды.

Но иностранец, видимо, не знал обычая русских людей: пригласить всякого к столу, кто в дом пришел. Иначе разве можно чувствовать к самому себе уважение?

Когда Бунину приходилось отвечать на вопрос, как он растратил «почти миллион», то он искренне удивлялся:

— Разве русский интеллигент умел когда-либо деньги считать? Увы, и я такой же!

* * *

Оставалось еще нечто такое, что продолжало колебать устои бунинского дома. Речь идет про «удочерение» (так официально назывался этот акт при поездке в Стокгольм) Галины Кузнецовой.

Вопрос этот весьма деликатен, но, пиша (!? — Д.Т.) биографию Бунина, обойти его нет возможности — уж слишком вошла она в жизнь писателя. Более того, прослеживая отношения Ивана Алексеевича к Галине, отчетливо выявляешь важную черту его характера — доброе отношение к людям. Хотя пристрастие к одним больно переживается другими… Однако из песни слова не выкинешь!

Вот что писала Вера Николаевна в начале 1940 года А. В. Бахраху: «…Ведь вот уже скоро 33 года, как я отказалась от жизни по своему вкусу, связав свою жизнь с жизнью Ивана Алексеевича, человека очень оригинального. Двадцать лет я прожила с ним в большой душевной близости, силясь слить наши желания, стремления — все воедино, а затем поняв, что это невозможно, стала искать иных путей.

Почему невозможно? Если вы читали Лику, там есть ответ. Я, конечно не Лика, и он — не вполне Арсеньев, но если женщина не живет честолюбием и другими приятными сторонами творческого человека и хочет отклика на свою внутреннюю жизнь, хочет внимания к своей личности, то от творческого человека она никогда этого не получит. Такой человек жаден, ему все мало, он любит брать от всех, а дает себя только в творчестве, а не в жизни.

И вот тринадцать лет я уже ищу и, пожалуй, нашла, нашла Бога и очень рада той свободе, которая (я говорю о внутренней) особенно легко приобретается рядом с творческим человеком. Это мое освобождение ничуть не нарушает дружбу — мои уши всегда готовы выслушать, но я уже не страдаю от того, что есть области жизни, которые интересны только мне…»

Это письмо многое вместило между строчек: оно ясно говорит о том, точнее, о той, которая, по мнению Веры Николаевны, мешала ей «слить желания» с мужем. Богоискательство ее продолжалось тринадцать лет — ровно столько, сколько лет назад волевым решением Бунина в дом была введена Кузнецова. Можно представить, как ущемлено было самолюбие Веры Николаевны!

Что она могла сделать? Порвать с мужем? Но от этого ее удерживала не только материальная безвыходность, но в еще большей степени тщеславное сознание, что она — жена самого Бунина. И потом, слишком сильна была надежда, что этот семейный треугольник рано или поздно распадется.

Как показала жизнь, Вера Николаевна в своих надеждах оказалась права. Хотя случилось то, что предполагать ни она, ни кто другой не мог. События разворачивались самым удивительным образом.

* * *

Итак, в нашем повествовании появляется новое лицо — Марга Степун, личность незаурядная. Она была профессиональной певицей, пела в опере, позже подвизалась на незавидных ролях эстрадной танцовщицы. По определению Веры Николаевны, обладала самолюбивым и честолюбивым характером, была высокого мнения о себе.

Галину она сумела быстро подчинить своей воле, и из-под ее влияния та уже никогда не вышла.

На «Бельведере» Кузнецова появилась лишь весною 1934 года, а в середине мая — и Марга. Самое удивительное в этой истории — Бунин принял их обеих.

8 июня 1934 года Вера Николаевна писала в дневник: «…Марга у нас третью неделю… С Галей у нее повышенная дружба. Галя в упоении и ревниво оберегает ее ото всех нас…»

Внешне в отношениях Ивана Алексеевича и Галины вроде бы ничего не переменилось. По-прежнему он был с ней шутливо-вежлив, но с какой-то вдруг появившейся сдержанностью. Они встречались взглядами, и Бунин почти впадал в столбняк, жадно впитывая в себя всю ее будоражащую душу прелесть, все то, что составляет нерушимую и неразгаданную тайну женственности. С жуткой ясностью он понимал: она его коварно и бесстыдно обманула, и прошлое уже никогда не вернуть. Но порой его озаряла надежда: а вдруг все поправимо, вдруг все эти муки разрешатся самым простым и счастливым образом, и что всю эту размолвку он выдумал для себя? Он искал с ней случайных встреч и, натолкнувшись на нее на одной из нижних террас, лежавших под «Бельведером», прогуливающуюся с Маргой под ручку, что-то говорящей ей бодрым самоуверенным голосом, он сгорал от стыда за свою слабость и, стиснув зубы, спешил мимо них, делая вид, что куда-то торопится и что никто ему на свете не нужен…

22 апреля 1936 года ездил в Канны. Вернувшись домой, записал: «…Шел по набережной, вдруг остановился: «да к чему-же вся эта непрерывная, двухлетняя мука? Все равно ничему не поможешь! К черту, распрямись, забудь и не думай!» А как не думать? «Щастья, здоровья, много лет прожить и меня любить!» Все боль, нежность. Особенно когда слушаешь радио, что-нибудь прекрасное…»

7 июня: «Главное — тяжкое чувство обиды, подлого оскорбления — и собственного постыдного поведения…» Затем — 16 августа: «Иногда страшно ясно сознание: до чего я пал! Чуть не каждый шаг был глупостью, унижением! И все время полное безделие, безволие — чудовищно бездарное существование! Опомниться, опомниться!»

В этом самобичевании не все точно. «Безделия» не было — Бунин все это время работал до седьмого пота, собирал материалы для «Освобождения Толстого». Известны его письма в Тургеневскую библиотеку в Париже с просьбами книг о Льве Николаевиче.

Вот одно из таких писем: «Очень прошу правление Тургеневской Библиотеки выслать мне недели на две:

1. Биографию Толстого, составленную Бирюковым.

2. Книгу Мережковского: «Достоевский и Толстой».

3. «Исповедь» Толстого.

4. Жизнь Будды Ольденберга.

Заранее благодарю за исполнение этой просьбы и прошу сообщить, сколько я должен буду выслать Библиотеке за расходы по пересылке и пр.

Ив. Бунин… 24.VI.35».

Впрочем, в бунинских самообличениях много толстовского, того, в частности, что мы находим в той же «Исповеди». Вспомним хотя бы вот это: «Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни всей моей жизни. Меня только удивляло то, как я мог не понимать этого в самом начале. Все это так давно известно всем. Не нынче — завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман и глупый обман!.. Просто — жестоко и глупо!»

И как Толстой призывает очистить душу от скверны, просветлиться, стремиться к чистой и возвышенной жизни, так и Бунин, словно вторя своему кумиру, записывает в дневник первого декабря 1936 года: «Светлая погода. И опять — решение жить здоровее, достойнее…»

На следующий год — 1937-й, вышло «Освобождение Толстого». В книге есть строки, мимо которых проходить не следует: «По всему свету еще держится убеждение, что, невзирая на все свои «опрощения», несмотря на все свои отказы от всякого барства и богатства, жил Толстой все-таки всегда в барстве, в богатстве. Но в легенде об этом барстве и богатстве, равно как и в легенде о великой греховности Толстого, повинен прежде всего он сам: чего только не наговаривал он на себя! Никто не помнит этих скромных слов: «Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; но жесток я не был». Но как не помнить того страшного, что говорил он о годах своей молодости и средней поре жизни?

— Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспоминать об этих годах… Я убивал людей на войне, вызывал на дуэль, чтобы убить; проигрывал в карты, проедал труды мужиков; казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал…»

Это из «Исповеди» Толстого. И тут же плоды работы с другой книгой, которую просил прислать из Тургеневской библиотеки: «Надо сделать еще одну поправку — насчет его опрощения в одежде. Этому опрощению почему-то придали и теперь еще придают совсем незаслуженное значение. Как все деревенские дворяне, он и до опрощения носил зимой (даже иногда и в городе) тот самый полушубок, который впоследствии сделали столь знаменитым… Впрочем, я понимаю, например, Мережковского, который в своей книге («Толстой и Достоевский») посвятил этому полушубку (и косе и пиле, стоявшим в рабочей комнате Толстого) столько наивных страниц: трудно найти даже среди нынешних русских писателей более типичного городского человека, чем Мережковский, отроду никогда не видавший, вероятно, собственными глазами ни косы, ни пилы, — недаром он называет пилу напильником…»

Так что, уважаемый читатель, не будем называть пилу напильником, рассуждая об особой греховности Бунина. Как святые были склонны рядиться в вериги и власяницы, так многие русские писатели — Толстой, Достоевский, тот же Бунин — стремились к духовной чистоте, целомудрию и бичевали в себе недостатки с такой яростью, которая смущала слабые умы.

* * *

В середине тридцатых годов Иван Алексеевич совершает несколько поездок по Европе. В ноябре 1935 года был в Бельгии и оттуда писал Н. Я. Рощину: «Меня очень чествуют. На вокзале встреча: представители русской колонии, журналисты, фотографы (это 16-го вечером). После сего (вечером же) обед в Русском клубе. Речи, приветствия. 17-го, в 5 часов, было мое выступление — народу пушкой не пробьешь. Читал не плохо! Овации».

Весною 1938 года совершил турне по Прибалтике. 30 апреля Бунин писал Вере Николаевне из Риги: «Труднее этого заработка — чтениями — кажется, ничего нет.

Вагоны, отели, встречи, банкеты — и чтения — актерская игра, среди кулис, уходящих к чертовой матери вверх, откуда несет холодным сквозняком…

После чтения был банкет. Множество речей, — искренно восторженных и необыкновенных по неумеренности похвал: кажется, вполне убежден, что я по крайней мере Шекспир…»

А вот как описывает знакомая Бунина Вера Шмидт, бывшая в 1938 году студенткой, чтение им своих рассказов в Тарту, в театре «Ванемуйне»: «Народу было полно. Нам пришлось тесниться и стоять у стен, молодежи было много — русской, эстонской, немецкой. Бунин вышел с книгой в руках, сдержанно ответил на приветствия, сел к столу. Первым прочел он «Кавказ»… Всего три страницы. Взволнованно и стремительно пишет Бунин здесь о любви, но разве только о любви? Здесь вся Россия, все, что он больше всего любил в ней, — Москва, дорога на юг, степь… Бунин читал при полной тишине и напряженном внимании слушателей… Для нас, кто еще не видел России, это и была она — с ее запахами и голосами, дорогами и селами, горами и м о р е м. Читал он прекрасно. На сцене казался выше своего роста».

В антракте Шмидт увидала Ивана Алексеевича за кулисами. Он сидел за зеркальным столиком, откинув бледное и смертельно усталое лицо на спинку резного стула. Закрытые веки нервно подрагивали. Трудным был этот заработок. Дома в ящике письменного стола он хранил счета гостиниц Лозанны, Милана, Генуи, Загреба, Любляны, Венеции, Белграда, Монтре, Сплита, Гертенштейна, Дубровника…

И везде, повсюду были русские, бедные русские. Они с жадностью внимали его словам, запечатлевали в памяти каждый его жест, клали на край сцены к его ногам цветы. Он казался им лучом родного солнца, на мгновенье согревшего остывающую от разлуки с Россией Душу.


Но однажды в Венеции он столкнулся с другими соотечественниками. Это были крепкие мужички, одетые в полувоенную форму, в высокие хромовые сапоги и со свастиками на рукавах. Вытянув по проходу ноги, они развалились на первом ряду. Бунина они почти не слушали, громко переговариваясь между собой. Лишь один из них, с острым птичьим лицом и жесткими усиками «а-ля фюрер», был навязчиво внимателен, постоянно приставая с одним и тем же вопросом:

— Господин Бунин! Вы так и не ответили: какие стихи вы посвятили нам, истинным русским, распятым большевиками?

Бунин сверкнул глазами, желваки напряглись на его лице:

— Распятым, говорите? Да, вам я посвящу стихи. Самые свежие, последней выпечки. Прямо сейчас и сочиню.

Зал замер. Даже на первом ряду подобрали ноги в сапогах.

Бунин минуту-другую стоял молча, потом поднял лицо и, глядя в упор на незваных любителей поэзии, чеканя каждое слово, прочитал:


Голгофа не всегда свята —

И воры ведь распяты были,

Но ни Голгофы, ни креста

Они ничуть не освятили.


…Блестя отличной работы кожей, люди в сапогах направились к выходу.

Вечер продолжался.

И снова — вагоны, отели, сцены, публика. У русского поэта была своя Голгофа.

* * *

Дневник Веры Николаевны: «Беспокоюсь о Лёне. С 16 августа ни строки. Ноет сердце за Галю — проедают последние 250 франков» (25 августа 1938 года).

Поди, разберись в человеческом сердце!

ГЛАВА II

Время неумолимо бежало к своей роковой черте. Первого сентября 1939 года согласно «приказу № 1» — первому из бесчисленных военных приказов Гитлера, немецкие войска перешли границу Польши. Так началась вторая мировая война.

Бунину был ненавистен фашизм, и эта ненависть имела историю. Осенью 1936 года газеты облетело сообщение о возмутительном «деле в Линдау». А произошло следующее.

В начале октября Бунин решил совершить поездку по маршруту Париж — Лейпциг — Берлин — Прага — Мюнхен — Женева — Рим — Париж. Цель была отчасти туристическая, но в большей степени деловая — надо было встретиться с издателями.

Купил в парижском отделении Кука круговой билет и отправился в путешествие. В Праге выступал с чтениями. Затем направился в Швейцарию. Путь лежал через Германию. Вечером 26 октября прибыл в пограничный городок со Швейцарией — Линдау. Пароход, перевозящий путешественников по Боденскому озеру в швейцарский Романсгорн отплывал лишь в полдень следующего дня. Пришлось заночевать.

Утром не подозревавший беды писатель явился к пристани. Здесь находилась таможня. Бунин предъявил властям все, что полагается в таком случае: документы, валюту.

Немецкий чиновник унес паспорт и с полчаса не возвращался. Наконец появился «молодой человек преступного вида». Оп схватил старого писателя за руку и куда-то потащил в каменный сарай таможни, в котором во все щели и раскрытые окна дул холодный осенний ветер. А дальше… Дальше Бунина втолкнули в какую-то камеру и, ни слова не говоря, стали срывать одежду.

Бунин был изумлен и напуган:

— Что такое? За что? Почему?

От подобного неслыханного оскорбления кровь хлынула в голову, он едва не потерял сознание.

«Господин» с какой-то озверелой жестокостью продолжал раздевать и разувать нобелевского лауреата, обшаривать его вещи, залез в подкладку шляпы, местами оборвав ее. Пытался оторвать даже подошвы ботинок.

Бунин стоял перед ним раздетый и босой на холодном каменном полу. Пароход тем временем отошел.

Затем его потащили через весь город под проливным дождем в какое-то громадное здание, которое он принял за тюремный дом. Затем обыск был продолжен — он шел ровно три часа. У писателя осматривали каждую вещицу, каждую бумажку, носки просмотрели даже на свет. Извлекая из портфеля бумаги или книги, фашисты злобно орали:

— Что это такое? Что здесь написано? Кем? Кто это писал? Ты — большевик?

Обнаружив в портфеле книги о Толстом с его портретами, они просто остервенели, плевали и топали ногами:

— А, Толстой! Толстой!

Потом появилась женщина с какими-то «прозрачными и сверлящими» глазами, задавала разные бесстыдные вопросы, и наконец Бунину заявили, что он свободен.

Приехав в Женеву, писатель разболелся, у него начался после издевательства в Линдау кашель и сильный жар. Поездку пришлось прервать и вернуться домой.

В ответ на бурю негодования, поднятую европейской печатью, немецкие фашисты ответили со свойственной им наглостью (заявление официального агентства): «Контроль носил чрезвычайно вежливую форму, и г. Бунин не подвергался ни плохому обращению, ни аресту».

Это «заявление» «Последние новости» опубликовали под жирным заголовком: «После издевательства над И. А. Буниным».

…Линдау он запомнил навсегда!

* * *

Итак, в 5 часов 45 минут первого сентября 1939 года 44 немецкие дивизии, включая все механизированные и моторизованные силы Германии, пересекли немецко-польскую границу. В тот же день, нервно выкрикивая и энергично жестикулируя, Гитлер в своей речи в рейхстаге поклялся, что вернется победителем или не вернется вовсе.

Когда третьего сентября Геринг узнал, что Англия и Франция объявили войну Германии, он проревел в микрофоны: «Да поможет нам Бог, если нам суждено проиграть эту войну!»

Как утверждал фашистский генерал Зигфрид Вестфаль, «если бы французская армия предприняла крупное наступление на широком фронте против слабых немецких войск, прикрывавших границу (их трудно назвать более мягко, чем силы охранения), то почти не подлежит сомнению, что она прорвала бы немецкую оборону, особенно в первые десять дней сентября. Такое наступление, начатое до переброски значительных сил немецких войск из Польши на Запад, почти наверняка дало бы французам возможность легко дойти до Рейна и, может быть, даже форсировать его. Это могло существенно изменить дальнейший ход войны.

Однако, к изумлению многих немецких генералов, французы, которые не могли не знать о нашей временной слабости, ничего не предприняли… Гитлер, утверждавший, что французы не сумеют использовать эту превосходную возможность, снова оказался прав… А теперь на повестке дня стоял разгром Франции».

А в самой Франции… В ресторанах веселились «как в мирное время» — до зари. В опере шла «Медея» с участием Сергея Лифаря. Первого мая французские газеты опубликовали любопытный проект победоносного завершения войны. Американский миллионер Самуэль Гарден Черч, директор Института Карнеги в Питсбурге, объявил премию в миллион долларов за поимку Гитлера живым и невредимым. И тут же, под проектом, остроумная карикатура: Риббентроп спрашивает Геббельса, показывая на портрет Гитлера: «Скажи, ты не знаешь, этому самому Черчу можно верить на слово?»

Престарелый и выживший из ума норвежец Кнут Гамсун публично упрекал соотечественников за сопротивление германцам. Газеты припомнили, что еще в 1935 году он яростно выступал против присуждения Нобелевской премии мира немецкому писателю Карлу фон Осецкому, находившемуся в концлагере за осуждение гитлеровского режима. В 1936 году премия была присуждена, а через год по приказу Геббельса Осецкий был убит.

Русский писатель Михаил Осоргин назвал «гнусной» позицию Гамсуна, выразив общую точку зрения своих соотечественников.

Павел Николаевич Милюков публиковал статьи, в которых писал, что Гитлер — «неврастеник в крайней степени, одержимый манией величия, влюбленный в себя и считающий других своими орудиями, не терпящий и просто не слушающий возражений, умеющий только вещать — до фальцета, до хриплого крика — или погружающийся в загадочное молчание. «Сверхчеловек, божество»! Или антихрист? Люди этого типа часто обладают гипнотической силой, которая легко покоряет толпу — тем легче, чем толпа больше… Как ненормальные люди «одной идеи», Гитлер хитер» («Последние новости», 23 января 1940 года).

«Гитлер — тщеславный ремесленник, старающийся пробиться в культурную среду… Гитлер не читает книг» (там же, 2 февраля).

Честные русские, как и честные французы, пытались вдохнуть отвагу в остывающую кровь 84-летнего премьер-министра маршала Анри Филиппа Петена.

Дон-Аминадо публиковал свои стихотворные фельетоны, напоенные ядом сатиры и горечью разочарования:


Бьют барабаны, играет труба,

В ногу с солдатом шагает Судьба.

В небе штандарт переливом горит,

Фюрер с балкона слова говорит.

Немцы становятся все на носки.

Немки кидают ему васильки.

Пенится пиво в тяжелых ковшах.

Марши звучат в музыкальных ушах.

Матери спешно рожают детей.

Дети нужны для великих затей.

Каждый ребенок вольет ручеек

В общий великий германский поток.


Судьба заготовила незавидную участь Франции, которая расплачивалась за трусость и предательство своего правительства. 5 июня войска вермахта форсировали Сену. 14 июня они заняли Париж. 17 июня Петеи наивно предложил Гитлеру перемирие, но фашистские войска продолжали захват Франции. Их армии вышли к Атлантическому океану в районе Бордо. 10 июня в войну вступила Италия — на стороне Германии. Франция оказалась поверженной.

Фашисты маршировали по Елисейским полям и галантно скалили зубы француженкам. Популярной стала песенка:


Жизнь быстрее всякой пули:

Жили. Были. Драпанули.

С гордо поднятым забралом

Отправляемся по шпалам.


Бунин тоже пытался убежать от оккупации, но только не по шпалам, а по забитым беженцами дорогам. Но скоро выяснилось, что бежать некуда.

С «великими слезами и муками» Бунин 24 мая сумел вернуться вместе с солдатами, с их мешками и беженцами, не знавшими, в какую сторону бежать, где искать спасения — с одной стороны немцы, с другой — итальянцы, до Граса через Лион и Канны.

Дома ждала новая напасть — местные французские власти (Грас еще не был оккупирован) вспомнили, что у Марги Степун немецкий паспорт. Напрасно она пыталась доказывать, что ей как еврейке возвращаться в Германию — все равно что в петлю самой залезть.

— Мы обязаны отправить вас в концлагерь! — заявил жандарм. — Военные законы выше наших личных желаний.

— Сколько у бога дней, столько у бедного Макарки напастей! — воскликнул Иван Алексеевич и поспешил к начальству с посулами, просьбами, подарками.

Вспоминая о своих злоключениях, Бунин записал в дневник 25 июля: «По приезде домой с неделю мучились, хлопотали, отбивая Маргу от концентрационного лагеря (у нее немецкий паспорт).

10 июня вечером Италия вступила в войну. Не спал до часу. В час открыл окно, высунулся — один соловей в пустоте, в неподвижности, в несуществовании никакой жизни. Нигде не единого огня.

Дальше — неделя тревожных сборов к выезду из Граса — думали, что, может быть, на несколько месяцев — я убрал все наше жалкое имущество. Боялся ехать — кинуться в море беженцев, куда-то в Вандею, в Пиренеи, куда бежит вся Франция, вшестером, с 30 местами багажа… Уехали больше всего из-за Марги — ей в жандармерии приказали уехать из Alpes Maritimes[38] «в 24 часа!». Помогли и алерты, и мысль, что, возможно, попадешь под итальянцев. (Первый алерт был у нас в воскресенье 2-го июня, в 9-м часу утра.)

3 июня Марга мне крикнула из своего окна, прослушав радио: «Страшный налет на Париж, сброшено больше 1000 бомб». 5-го июня прочитал в «Eclair»[39], что убитых в Париже оказалось 254 человека, раненых 652. Утром узнал и по радио, что началось огромное сражение… 6-го был в Ницце у Неклюдовых для знакомства с Еленой Александровной Розен-Мейер, родной внучкой Пушкина — крепкая, невысокая женщина, на вид не больше 45, лицо, его костяк, овал — что-то напоминающее пушкинскую посмертную маску. По дороге в Ниццу — барьеры, баррикады…

Выехали мы (я, Вера, Марга, Галя, Ляля и Оля) 16-го июня, в 10 ч. утра, на наемном, из Нима, автомобиле (2000 франков до Нима)… 17-го выехали опять в такси в Тулузу и дальше, в Монтобан, надеясь там ночевать, а потом опять на Lafrancaise[40], возле которого ферма Жирова[41]. Остановки по дороге военными стражами, проверки документов. Море виноградников, вдали горы. Около часу в каком-то городишке остановка…, подошел крестьянин лет 50 и со слезами сказал: «Вы можете ехать назад — армистис!»[42] Но назад ехать было нельзя, не имея проходного свидетельства. Завтрак под с. Этьен (?). Опять виноградники, виноградная степь. За Нарбоном — Иудея, камни, опять виноградники, ряды кипарисов, насаженные от ветра… Мерзкая Тулуза, огромная, вульгарная, множество польских офицеров… (По всему пути — сотни мчащихся в автомобилях бежепцев). В Монтобане — ни единого места. В сумерки — Lafrançaise — тоже…»

* * *

Бунин вернулся в Грас 9 июля 1940 года. Он его теперь не покинет до светлых весенних дней конца апреля 1945-го. Ему предстояло прожить здесь (на вилле «Жаннет», куда он переехал еще 27 сентября 1939 года — хозяйка спешно бежала на родину, в Англию и сдала ее весьма недорого) самые жуткие годы в его жизни. Были голод и — что особенно тяжело переносил Иван Алексеевич, — «арктический холод». Все это так. Но эти беды, как звук в мембране, усиливались до страшных размеров тревогой за самое, как уяснил себе Бунин, дорогое, что может быть у русского человека — за судьбу отечества.

Время трагических событий близилось.

ГЛАВА III

Крупный советский писатель[43] говорил: «Чувство меры, спокойная умеренность, профессиональная честь, здравомыслие — предпосылки всех истин, всех оценок, и в первую очередь самоуважения. Но вот они, сверхизлишества, кричащие на многих страницах одной крупной литературоведческой работы: «несносность характера Бунина…», «поразительная его злобность», «эта назойливая кичливость»…В дневнике за 1915 год Бунин записал: «плакал, пиша(? — Д.Т.) конец». Речь идет о рассказе «Господин из Сан-Франциско». И тут литературовед спрашивает с грозной злорадностыо: «Над чем плакал писатель — над неожиданной гибелью своего безымянного американского миллионера?»…Что ж, поистине — в лавровом венке всегда есть терновые иглы, жалящие даже мертвого».

Сколько ошибочного и откровенно лживого наплетено вокруг имени чистейшего русского писателя! В чем его только не обвиняли — от «антипатриотизма» до «холодной жестокости» и «эротизма».

Конечно, можно утешиться афоризмом: «Истина так ценна, что ее обязательно должен сопровождать огромный кортеж лжи». Но лучше противопоставить этому «кортежу» факты. И что может быть доказательней документов — дневниковых записей Бунина, его писем, свидетельства тех, кто его знал лично?

Бунин недоумевал, с какой легкостью немцам удалось подмять под себя Францию. «Скучно — и все дивишься: в каком небывало позорном положении и в каком голоде Франция!» — записал он в дневник.

Вот от этого позора и от прочих напастей некоторые друзья Бунина решили перебраться за океан — в США. Седьмого августа сорокового года Иван Алексеевич отправился в Ниццу — на свидание с Цетлиными. Они уже поджидали писателя в кафе «Казино».

— Что вы сидите? — начала его сразу убеждать Мария Самойловна. — Во Франции оставаться нельзя. Гитлер шутить не любит. В концлагерь хотите? А если не это, так легко погибнуть от бомбежек или голода.

Посмотрите, вы стали настоящим скелетом! Смотреть страшно. А в Америке вам будут рады — лауреат Нобелевской премии! Там это умеют ценить.

Бунин молчал.

Тогда Цетлин начала перечислять тех, кто едет в США — Яша Цвибак, Марк Алданов…

Он никак не хотел ссориться с могущественной Цетлин. И, поддавшись вроде на ее уговоры, они вместе прямо из кафе направились в американское консульство. Консул принял их радушно, угостил вкусным кофе и хорошим коньяком. Он объяснил Бунину, какие нужны документы для получения въездной визы. Тот согласно кивал головой, но, вернувшись домой, уже перед самым сном, вдруг — как бы ни к месту — сказал жене:

— Черта с два! У меня совсем другие плацы. Поедем, но в противоположном направлении.

Она не поняла — о чем речь? Но переспрашивать не стала. Знала — не ответит.

Он старательно заносил в дневник:

«9. VIII.40. Пятница.

…Алданов с самого приезда своего все твердит, что будет «гражданская война». Твердо решил уехать в Америку…

Цетлины тоже собираются…

Ни риса, ни макарон, ни huile[44], ни мыла для стирки.

10. VIII.40.

Продолжается разграбление Румынии — румыны должны дать что-то еще и Венгрии.

8-го была огромная битва немецких и английских авионов над берегами Англии…

Все растет юдофобство — в Румынии новые меры против евреев. Начинает юдофобствовать и Франция…

15. VIII.40.

Немцы стреляют по Англии из тяжелых орудий. Англичане бомбардировали Милан и Турин. Болгарские и венгерские требования к Румынии. Румынский король будто-бы намерен отречься и скрыться в Турции…

17. VIII.40.

Проснулся в 6½ (значит, по настоящему в 5½). Выпил кофе, прочитал в «Вестнике Европы» (за 1881 г., взял в библиотеке канской церкви) «Липяги» Эртеля[45].


Ужасно. Люба должна выйти за «господина Карамышева», камер-юнкера, богача, пошляка, проповедующего «верховенство» дворянства в России надо всем, его опеку над народом — «на благо народу». Лунной ночью автор подслушивает разговор его и Любы из своего окна…

Все утро все долины и горы в светлом пару. Неясное, слабо пригревающее солнце, чуть слышный горьковатый запах воздуха — уже осенний.

…Огромный налет немцев… на Лондон, на берега Темзы — «все в дыму, в пламени…» Кажется, и впрямь начинается.

Погода разгулялась, тишина, зной, торопливо, без устали, без перерыва точат-точат цикады у нас в саду.

Сейчас около 7 вечера. Были в городе за покупками… Магазины почти пусты — все раскупалось последний месяц бешено. Уже исчезло и сало (масла нет давным-давно). Мыло для стирки выдают по карточкам маленькими кусочками, весят, как драгоценность. Осенью, когда исчезнут овощи и фрукты, есть будет нечего».

Июньское бегство нанесло непоправимый удар по его бюджету. Он потратил — по сути на ветер! — все, что у него оставалось от «добрых времен». Он отлично понимал — впереди ждут его трудные, а может быть, страшные времена. И он, стиснув зубы, повторял:

— Поеду, поеду… Но не в США!

И он продолжал следить за военными событиями с некоторым любопытством, но словно несколько отстраненно — дескать, события серьезные, но… Но ведь это не Россия, слава богу, воюет!

И вновь дневники:

«20. VIII.40.

…Как всегда, втайне болит сердце. Молился на собор (как каждое утро) — он виден далеко внизу — Божьей Матери и Маленькой Терезе (Божьей Матери над порталом, Терезе в соборе, недалеко от входа, справа). Развернул Библию — погадать, что выйдет; вышло: «Вот Я на тебя, гордыня, говорит Господь, Господь Саваоф; ибо наступит день твой, время, когда Я посещу тебя…»

На следующий день, 21 августа перед вечерним чаем отправились гулять — необыкновенный случай! — «всем семейством». Солнце только-только скрылось за лесистым холмом. В воздухе сухо пахло елью. Внизу, в старом городе, в домах начали зажигать огни. Зуров и Магда(? — Д.Т.) стали обсуждать последнюю новость — убийство Троцкого.

— Кто только не владел Россией! — грустно усмехнулся Бунин. — Был бледный офицер, любивший поглаживать свои красивые усы…

— «Малообразованный офицер» — так его назвал Толстой, — вставила Галина. — И какая ужасная смерть!

— Разве он мог думать, какой смертью погибнет сам и вся его семья? И вообще, что может быть страшней судьбы всех Романовых и особенно старой царицы, воротившейся после трагедии опять в Данию. — Бунин остановился, разглядывая сизую дымку, заволакивавшую долины. — Велико безобразие мира. И лишь природа вечно утешает нас.

Вера Николаевна посмотрела на мужа:

— А разве Троцкий, добравшийся до вершин власти, мог думать?..

— До Троцкого был еще наш друг — этот неврастенический Онегин с моноклем в глазу — Керенский. «Мне отмщенье и аз воздам»: почему никто не хочет думать об этом? Бог дал человеку разум для добрых дел: прощать ближних, увеличивать добро в мире. А о чем думал в свою последнюю минуту этот сын колониста Херсонской губернии Лейба Бронштейн-Троцкий? Хоть раз вспомнил о душе и совести, когда разорял чужие гнезда, когда миллионы людей делал несчастными? Подумал ли о том, что должны были испытать в свой последний миг дети «бледного офицера»? Зло всегда возвращается на голову того, кто его выпустил в мир! — убежденно закончил Иван Алексеевич.

Вечером, когда полная луна мертвенно заглядывала в окно его комнаты, Бунин писал в дневнике:

«21. VIII.

…В вечерней газете: Рузвельт опровергает слухи о посылке истребителей через Канаду в Англию; известие, что Троцкий умирает — кто-то проломил ему череп железным бруском в его собственном доме в Мексике. Прежде был-бы потрясен злым восторгом, что наконец-то эта кровавая гадина дождалась окончательного возмездия. Теперь отнесся к этому довольно безразлично…

23. VIII.40.

Некролог Троцкого (Лейба Бронштейн) писал кто-то очень осведомленный — кем? немцами?

…Да, да, а прежней Франции, которую я знал 20 лет, свободной, богатой, с Палатой, с Президентом Республики, уже нет! То и дело мелькает это в голове и в сердце — с болью, страхом — и удивлением: да как-же это рушилось все в 2 недели! И немцы — хозяева в Париже!»

Бунин, с глубоким уважением всегда относившийся к Франции и ее удивительному народу, все же много раз в семейном кругу говорил:

— Нет, подобного с Россией не могло бы произойти! Сейчас много говорят, что Гитлер полезет на нас, на русских… Трудно в это поверить! Но, в случае чего, мы этому припадочному холку намнем. Уж это как пить дать!

24 августа пришло письмо от Алданова: «Я получил вызов к американскому консулу в Марселе и предполагаю, что получена для меня виза в С. Штаты. Пока ее не было, мы плакали, что нет; теперь плачем (Татьяна Марковна[46] — буквально), что есть…»

Вечером того же дня на «Жаннете» появился мальчишка-почтальон. Тяжело дыша от быстрой ходьбы, он вручил телеграмму — от Цетлин: «Двадцать пятого жду Каннах двенадцать часов кафе… Приезжайте обязательно».

— Не было печали, черти накачали! — раздраженно сказал Иван Алексеевич. — Опять небось будет уговаривать…

Он не ошибся. Мария Самойловна в самых страшных красках рисовала Бунину его будущее, если он не уедет в США. «За подъемными дело не станет!» — заверила она.

Бунин записал в дневник, вернувшись с этого свидания:

«25. VIII.40. Воскресенье.

…Поехал в Cannes. Нашел Цетлин в кафе… Уговаривала, чтобы я серьезно подумал об Америке — «жить тут вы все равно не сможете». Сказала, что Авксентьев уже уехал, Вишняк и Руднев[47] тоже уже получили визы. «Почему так скоро?» — «Американские социалисты ходили к самому Рузвельту, просили за социалистов во Франции…» Итак, наш второй исход, вторая эмиграция!»

Бунин был в щекотливом положении. В его планы никак не входил отъезд за океан.

Он отвечал туманно:

— Поживем — увидим…

Но она не снимала осады. Ее настойчивость настораживала, но доверчивый Иван Алексеевич готов был приписать все «человеколюбию» Марии Самойловны — так, по крайней мере, она сама об этом говорила.

Она уже почти перестала расставаться с ним. Вот дневниковая запись Бунина 27 августа:

«Вчера завтракал в Cannes с Цетлиными и Алдановым. Цетлины и Алданов приехали к нам со мною к вечеру на обед и ночевку. Нынче у нас завтракали Адамович, Кантор, Цетлины и Алдановы…»

Кантор, крупный человек, постоянно вытиравший потную шею носовым платком, одну за другой откупоривал привезенные с собой бутылки. Весь стол заставили такими деликатесами, которые Бунин не видал с «нобелевских дней» — анчоусы в банках, корнишоны, эскарго (съедобные улитки), сыр дю Бри, буден (кровяная колбаса)…

— Вновь расстаемся с вами, — говорил Михаил Осипович Цетлин. — Кто бы думал, что дважды бежать придется? Тогда от большевиков, теперь от немцев…

— Вам шабли или сотерна? — мятным голосом осведомился у Бунина Кантор. — Выпьем за то, чтобы наша разлука была недолгой. Александр Федорович Керенский тоже сомневался, а теперь очень рад. Америка — богатая и культурная страна. Первое время поживете под Нью-Йорком, там зарезервировано для вас удобное место — комфортабельная вилла, зеленый уголок. О вас будут беспокоиться, обслуживание отличное!

— За что такие нежности?

— В Америке любят нобелевских лауреатов — разве и это надо объяснять?

Бунин видел прежде Кантора раз или два у Цетлиных.

Мария Самойловна, у которой Бунин спрашивал о Канторе, загадочно ответила: «О, это большой человек!» И все.

Теперь Цетлин, весь вечер не поднимавшая в разговорах тему отъезда Буниных, вдруг встала из-за стола с бокалом вина:

— Мы с Михаилом Осиповичем решили: в Европу больше не вернемся, разве только туристами. Итак, за свидание с дорогими Буниными… в Нью-Йорке! — И она пригубила вино.

* * *

Цетлины и Алданов покинули Францию в начале второй декады сентября сорокового года. До отъезда они уже не увидели Бунина. В Лиссабоне дождались американских виз и 29 декабря благополучно завершили морское путешествие в Нью-Йорк.

Но Цетлины успели получить письмо, которое Бунин пометил 9 сентября: «Милые друзья, если не вернетесь в наши края, нам будет, конечно, это грустно, но что-ж делать? Храни вас Бог…

Я получил письмо от писателя Гребенщикова (он уже чуть не 20 лет живет в Америке). Пишет, что американцы народ грубый, материальный до крайности, что даже большому писателю там легко умереть с голоду. Как-то (насколько понимаю, совсем недавно) русское общество помощи писателям в Нью-Йорке устроило вечер в пользу Тэффи: собрано было 60 центов! После этого, что-же я должен думать?

Горячо вас прошу — попомните обо мне… Найдите добрых и богатых людей, которые могли-бы прислать мне что-нибудь: месяца через 2, через 3 средства мои совершенно иссякнут — и что тогда? Ужели нобелевскому лауреату погибать?..» [48]

В тот же день записал в дневник: «…Вечернее радио: немцы продолжают свое дело (бомбят Лондон. — В. Л.). Англичане три часа бомбардировали Гамбург. В какой-то американской газете говорят: «Это истинный ад на земле!»

Опять думал о том необыкновенном одиночестве, в котором я живу уже столько лет. Достойно написания».

Накануне Бунин отметил в дневнике: «…9 часов вечера. Восьмичасовое радио:…«гигантская битва» немцев с англичанами…Уже два часа идет дождь, и через каждые пять секунд тяжко, со стуком потрясает небо гром. Открывал окно: ежесекундно озаряется все небо дрожащим голубым светом, дождь летит на голову. Осенью мы будем сидеть здесь как на «фраме» Нансена. И что будем есть? Оливкового масла осталось у нас 5 бутылок — очевидно, на всю осень, а может, и зиму. И чем будем топить?»


Но тревога за будущее не заглушала в Бунине мыслей о творчестве: «…Леонардо да Винчи, переселившись в Милан, предлагал свои услуги Людовигу Моро — между прочим, в качестве скульптора и живописца: «во всем этом, светлейший государь, я могу делать все, что только можно сделать, — по сравнению с кем угодно». Вот это я понимаю!

Пушкин незадолго до смерти писал: «Моя душа расширилась: я чувствую, что могу творить!»

Крепка тайна творчества! Именно в эти сентябрьские дни бунинское вдохновенье расправило крылья — вроде бы без всяких внешних причин, в трудные, ненадежные времена! 20 сентября он начал «Русю», а закончил ее 27-го, через неделю [49].

Затем последовали «Красавица», «Дурочка», «Антигона», «Смарагд», «Волки», «Визитные карточки», «Зойка и Валерия», «Таня» и один из трогательнейших рассказов в русской литературе — о любви — «В Париже». Он помечен 26 октября — чуть больше месяца после написания «Руси». Все они войдут в сборник «Темные аллеи».

С рассказом «В Париже» связана примечательная история.

… — Ба, да тут уже вся «фамилия» в сборе, — шутливо произнес Иван Алексеевич, 26 октября усаживаясь за ужин. — Та птица голосисто поет, что хорошо ест да пьет.

Вера Николаевна суетилась у плиты. Галина тонкими ломтиками резала хлеб. Зуров, что-то пережевывая, упершись локтями о стол, дочитывал какую-то книгу. Появился и новый жилец, знакомый нам Бахрах — историю его появления на «Жаннет» мы расскажем чуть позже, а пока что он долго вылавливал большим черпаком что-то в кастрюле с супом. Наконец, зацепив изрядную кость с мясом, которое он самолично выменял на базаре на свои армейские сапоги, положил ее в тарелку патрона и благодетеля.

— Целый оковалок! — с приятным удивлением проговорил Бунин. — Вера, возьми себе кусочек…

— Я уже ела, Ян, — говорила Вера Николаевна, торопливо вытирая руки о передник. — А вот ты обедал кое-как, на лету.

И впрямь в тот день он даже не спускался к обеду, а поел у себя — не хотел прерывать работу. Теперь он был оживленно-весел. Это означало — сегодня поработал на славу.

— Иван Алексеевич, — произнесла Марга, по своей привычке смешно, по-птичьи, наклоняя голову чуть набок, — можно полюбопытствовать: о чем сегодня писали?

Марга была сообразительной. Она уже твердо усвоила: когда Бунин в хорошем настроении, ему можно задавать любые вопросы, в том числе и о «тайнах творчества».

Иван Алексеевич охотно отозвался:

— Как всегда — о любви. Действие — не удивляйтесь! — происходит не в России, как обычно в моих рассказах, а в Париже. Но это любовь русских…

— И как вы назвали рассказ? — не унималась Марга. Бунин с удовольствием расправлялся с картофельным супом и, казалось, не слыхал этого вопроса. Потом вдруг произнес:

— Пока заголовок не придумал…

Он вновь надолго умолк, что-то обдумывая и сосредоточенно расправляясь с костью. Затем остановился и широко улыбнулся:

— Так и назову — «В Париже». Заголовок ничего не должен говорить читателю о содержании, хорошо, когда он несколько даже отвлечен от темы. Это интригует, это заставляет читателя думать.

Выпив чай, никто не расходился. Иван Алексеевич принес рукопись, приготовил «вечное перо», залитое любимыми черными чернилами, — для поправок и начал:

«Когда он был в шляпе, — шел по улице или стоял в вагоне метро, — и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью, и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни…»

Уже начало всех захватило. Даже Вера Николаевна присела на краешек стула, не пошла мыть посуду,

Бунин продолжал, порой на минуту-другую прерываясь и внося поправки:

«Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что еще в Константинополе его бросила жена и что живет он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на нее, — неприятно шутил, если разговор касался женщин:

— Нет ничего более трудного, как распознать хороший арбуз и порядочную женщину…»

Бунин остановился, подумал и произнес:

— Пожалуй, эту фразу герой должен говорить так, как сам слыхал ее — по-французски…

Он сделал пометку и возобновил чтение. Речь шла о том, как однажды поздней осенью, в сырой парижский вечер герой рассказа забрел в небольшую русскую столовую, каких в темных переулках возле улицы Пасси великое множество. И тут он знакомится с тридцатилетней официанткой. Между бывшим генералом и этой женщиной вспыхивает горячее чувство, полное зрелой нежности и вполне юного романтизма. Кажется, что эти несчастные люди, судьбы которых исковеркала гражданская война, теперь наконец-то обретут счастье. Но…

Иван Алексеевич читал финальную сцену:

«Через день, оставив службу, она переехала к нему.

Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано:

— Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. — Любовь заставляет даже ослов танцевать, и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…

На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза…

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной — и о ее, конченой.

Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде».

Бунин закрыл папку с рукописью. Никто не проронил ни слова — так были потрясены.

…Все последние дни погода вела себя вполне капризно: солнечное небо вдруг заволакивалось тяжелыми набухшими облаками, наползшими откуда-то из-за Альп. Проливался обильный дождь, и вновь голубело небо.

В ясный безветренный вечер Бунин позвал Бахраха: «На прогулку!»

Бахраху, еще не успевшему хорошо обжиться в бунинском доме, такая прогулка по грасским окрестностям была внове. Бунин привычно-легко шел по каменистой дороге, по-мальчишески размахивая прутом и обсуждая со спутником неудачные военные события последних месяцев.

Выждав паузу, Бахрах ловко перевел разговор на более интересную для него тему — литературную.

— Я был потрясен, Иван Алексеевич, вашим рассказом «В Париже». Думаю, что ему суждено стать одним из шедевров вашего творчества, — искренне признался Александр Васильевич.

— Наперед никогда не угадаешь, как сложится судьба того или иного произведения, — просто ответил Бунин. — Когда я писал «Деревню», то даже и думать не мог, что она произведет столько шума. Ну а тут — всего лишь небольшой рассказ. Да и вовсе неизвестно, как сложатся события дальше: пока что печататься негде. Пишу про запас. Да и время такое, что не только от рукописей, от нас неизвестно что остаться может…

Он остановился, широко вздохнул сырой, напоенный осенней сырой прелью воздух. Снизу, из долины, медленно поднимался, сгущаясь вдали, белый молочный пар. Протяжно ревели коровы, трогательно и жалко детский голос выводил старинную французскую песенку, хлопали двери и ставни, хозяева этих древних лачуг лениво перекрикивались, готовясь отойти к раннему провинциальному сну. Темнота внизу, среди этих древних камней, все более набирала силу, и в маленьких окошках то и дело зажигались розовые и желтые огни.

— Вот эта горная дикость все переживет, — задумчиво проговорил Бунин. — Как стояла она недвижимо тысячу лет назад, так и будет стоять твердо, нерушимо, с этим белесым туманом, со звоном колокольцев овечьего стада, с торопливым ручьем, неиссякаемо бегущим вниз по отшлифованным столетиями белым камням…

— Скажите, Иван Алексеевич, а сюжет «В Париже» тоже выдуман вами?

Бунин ответил не сразу, залюбовавшись какой-то тучкой над Эстерелем. Тучка была фиолетово-синей, а снизу и особенно сбоку ее как-то по-особенному освещал яркий запоздалый луч уходящего за горизонт солнца.

— Господи, в какой красоте живем! Как страшно, что придет день, и наши глаза не смогут наслаждаться этой первозданной прелестью, которая была миллионы лет до нас… — Его голос дрогнул, но он быстро взял себя в руки и сказал:

— Сюжет, конечно, выдумал… Но была со мной история, которая крепко запала в душу. Когда-то, еще в двадцатые годы, когда я был еще совсем молодой или, по крайней мере, чувствовал себя таким, пришел однажды на улицу Тюрбиго, в редакцию «Последних новостей». Редакция, вы помните, размещалась на втором этаже, а на первом — кафе Дюпона, куда все мы любили захаживать.

Вот и в тот памятный день, после встречи с Милюковым, я заскочил туда выпить рюмку коньяку и чашечку кофе. В зале было довольно оживленно, и я не без труда отыскал себе свободный столик.

Не разглядывая публику, опустился на стул и достал из кармана пиджака верстку рассказа, который шел в воскресном номере «Последних новостей» и которую получил от Павла Николаевича, и стал эту самую верстку вычитывать. Вдруг я уловил — вы ведь знаете какой у меня острый слух! — обрывок фразы, произнесенный на русском языке:

— Терпение — медицина бедных!

Я поднял от верстки глаза и увидал любопытную пару. Ему было лет под пятьдесят, но выглядел он очень моложаво — весь какой-то подтянутый, прямой — отличная гвардейская осанка, ежик коротких седеющих волос, очень спокойное и доброжелательное лицо, умные пронизывающие глаза.

Его спутнице — шатенке с красивыми густыми волосами, мягкими волнами спадавшими на плотные, чуть широковатые плечи, было немногим больше тридцати. Вся она светилась каким-то необыкновенным счастьем, любовью к своему спутнику. Она не отрывала нежного взгляда больших, чуть навыкате, серых глаз от его лица и громко, от души хохотала над каждой его шуткой.

Признаюсь, я невольно залюбовался этой парой и… немного позавидовал. Разве есть на свете большее счастье — любить и быть любимым? Конечно, нет…

Некоторое время спустя я вновь встретил их у Дюпона. Они сидели за угловым столиком, он, как и прошлый раз, был подчеркнуто-спокоен и заботливо-предупредителен к ней. Она — нежна, весела и непринужденна. Он что-то сказал, она расхохоталась, привстала и вполне по-парижски сочно поцеловала его в губы.

Допив кофе, я бросил на них прощальный взгляд и вышел на улицу. Больше я их не встречал, но порой вспоминал с некоторой грустью: как редка такая любовь и как они должны быть счастливы друг другом…

И вдруг, спустя год или два, я куда-то опаздывал, выскочил на улицу Моцарта и прямо-таки налетел на женщину, одетую в глубокий траур. Она молча взглянула на меня крупными серыми и до боли знакомыми глазами. У меня внутри даже что-то дрогнуло от какого-то мистического ужаса. Я остолбенело взглянул на ее красивое, бледное лицо, застывшее в каком-то смертельном отчаянии, и тут же вспомнил — это та самая незнакомка, которую встречал я у Дюпона!

Она даже, кажется, не услыхав моих извинений, заспешила прочь.

Какая трагедия произошла? Что заставило эту женщину, которую я видел прежде такой счастливой и беззаботной и спутнику которой я позавидовал, что заставило ее облечься в траурные одежды? Никогда мне этого уже не узнать.

Все это с необыкновенной остротой и даже болью я припомнил совсем недавно, когда, отпраздновав мой день рождения, я долго не мог уснуть. Лежал в постели и выдумывал события вокруг истории, невольным свидетелем которой я некогда стал.

Фантазия работала вовсю. Я легко представил себе сцену их первой встречи, по-молодому вспыхнувшей любви, согревшей их души, столько видевшие и перенесшие и уже не рассчитывавшие на счастье. Но вот внезапно умирает ее друг, бывший генерал. И она вновь остается в одиночестве, в пустой квартире чужого города, среди равнодушных и чужих людей… И она точно теперь знает, что счастья и любви ей больше не видать.

Утром я долго спал, а проснувшись, тут же сел за стол… Написал одним духом, но дня три шлифовал. Так и появился рассказ «В Париже». Ваше профессиональное любопытство, Александр Васильевич, удовлетворено?

…Когда они возвращались на «Жаннет», звезд уже не было — вновь небо заволокли тяжелые тучи, брызнул мелкий теплый дождик. Где-то рядом сильнее зашумел горный ручей.

* * *

Ну а теперь о самом дне рождения.

Незаметно, за работой, подошел юбилей — 70-летие. Иван Алексеевич записал: «23.Х.40. (10.Х.40 по старому стилю), 11½ часов вечера.

Шум дождя по крыше, шум и постукивание капель. Иногда все сотрясающие раскаты грома. Лежал, читал «Несмертельного Голована» Лескова, потом выпил полстаканчика водки.

70 лет тому назад на рассвете этого дня (по словам покойной матери) я родился в Воронеже на Дворянской улице. Сколько лет еще осталось мне? Во всяком случае немного, и пройдут они очень быстро…

Проснулся поздно (в 9 часов), с утра было серо и прохладно, потом весь день шел дождь. Все-таки мое рождение немного праздновалось — баранье плечо, вино (Марга подарила Понте-Канэ). Галина переписывала «Таню», которую я кончил вчера в 5 часов вечера».

Вера Николаевна сделала подарок — преподнесла пакетик кофе, который давно хранила для дорогого дня.

Когда «барышни» и Зуров, за неделю перед этим вернувшийся из психиатрической лечебницы — в очередной раз! — разошлись по своим комнатам, они долго-долго сидели вдвоем.

Бунин вспоминал Орел, Елец, Полтаву, годы молодости, свои первые влюбленности, страдания, бедность.

— Всю жизнь — бесконечная работа, напряженные размышления, честное отношение к собственному дару — голос Бунина задрожал, — и сколько обид я познал, сколько испытал воистину трагических часов! Неужели, чтобы жить благополучно, надо стать подлецом?

Они помолчали. В окна часто стучал мелкий дождь, и было слышно, как порывы ветра раскачивают под окнами деревья.

— Нет, лгут только лакеи! — с какой-то жуткой убедительностью произнес он вдруг. — Подлецом не стану. Да и не нужно мне почти ничего уже, стар я и убог, и желания скудны. Только одного хочу… Хоть последние годы пожить среди своих.

* * *

Конец сорокового года прошел однообразно и невесело: голодали, мерзли, ели бурду со сладковатой мороженой картошкой. Бунин спасался работой — целыми днями не вылезал из «фонаря», так прозвали комнату, где он разместился. Его дневник пополнялся новыми записями:

«С месяц почти пишу не вставая, даже иногда поздно ночью, перед сном» (30 октября).

«Семь лет тому назад весть о Нобелевской премии. Был счастлив — и, как ни странно сказать, молод. Все прошло, невозвратимо (и с тяжкими, тяжкими днями, месяцами, годами)» (9 ноября).

«Генриха» перечитал, кое-что черкая и вставляя, нынче утром. Кажется, так удалось, что побегал в волнении по площадке перед домом, когда кончил. Одно осталось — помоги и спаси, Господи.

За прошлую неделю очень много потерял крови, слабость и боль в темени» (11 ноября).

«Перечитываю Чехова. Очень хороша «Жена». Какая была всяческая опытность у него уже в те годы! Всегда этому дивился, и опять дивлюсь. Удивительны и «Скучная история» и «Дуэль» (13 декабря).

«Позавчера поразила ночь, — очень мало звезд, на юге невысоко лучистый, не очень ясно видный голубыми бриллиантами играющий (только он один) Сириус, луна очень высоко почти над головой как золотое солнце (шаром), высоко на западе (очень высоко) золотой Юпитер, каменная неподвижность вершин деревьев.

Вчера завтракал в Carlton'e у Гукасова (нефтяной магнат в старой России. — В. Л.). Богатство вестибюля, ресторанный зал, много богатых американцев и англичан. Меню — как будто нет войны…» (15 декабря).

«Серо, очень холодно. В доме от холода просто невыносимо. Все утро сидел, не отдергивая занавеса в фонаре, при электричестве.

Едим очень скудно. Весь день хочется есть. И нечего — что кажется очень странно: никогда еще не переживал этого. Разве только в июне, в июле 19 года в Одессе, при большевиках» (20 декабря).

«Было солнце и облака. Прочел «Исполнение желаний» Каверина («советский»). В общем плохо. Письмо от Алданова из Лиссабона…» (22 декабря).

«Почти все время солнечно и морозно. Дня три лежал снег (с полвершка), в тени до сих пор не совсем стаял. В доме страшный холод, несмотря на горячее солнце (особенно у меня в фонаре). Голодно… Ничего не могу писать…

Рождество было нищее, грустное, — несчастная Франция!..» (30 декабря).

«Встречали» Новый год: по кусочку колбаски, серо-сиреневой, мерзкой, блюдечко слюнявых грибков с луком, по два кусочка жареного, страшно жесткого мяса, немножко жареного картофеля (привез от N. N.), две бутылки красного вина и бутылка самого дешевого асти. Слушали московское радио…

Нынче в газетах вчерашнее новогоднее послание Гитлера: «Провидение за нас…, накажем преступников, вызвавших и длящих войну… Поразим в 41-м году весь мир нашими победами…» (1 января 1941 года).

Новогоднее пиршество истребило последние запасы. Вера Николаевна давно распродала все свои драгоценности (не ахти какие, приобретенные после Нобелевской премии), деньги все были проедены.

Все источники, приносившие прежде доходы, прекратили свое действие. С приходом фашистов закрылись и «Последние новости», и «Современные записки», и другие эмигрантские издания. Ни литературных вечеров, ни субсидий…

Осталось одно — писать в Америку, попытаться напечатать цикл рассказов… Но надо все сделать деликатно!

8 января 1941 года Иван Алексеевич писал Алданову:

«…У меня теперь готова новая книга в 25 новых рассказов (все о любви!), из коих только 9 было напечатано в газете[50], называется по первому рассказу, чудесно — «Темные аллеи». Но куда, куда их девать! Надеюсь переслать Вам копии их — для храпения (ибо Бог ведает — буду-ли жив, здоров). Получил письмо, очень, очень дружеское, от Альтшулера[51]. Пишет, что мне будут посылать немного на мою нищету от Комитета Толстой[52], но пока еще ничего нет, а холодно, страшно холодно и голодно, а Вера Николаевна бледна, как полотно. Познакомьтесь непременно с Александром Ивановичем Назаровым, сотрудником «New Jork Times»…»

Это послание было вызвано отчаянным положением Бунина, ибо он отлично понимал, что Алданову, уехавшему без денег, лишь с рукописью новой книги — товаром в США неходким, сейчас самому придется туго.

Так и случилось. Алданов, еще не получив бунинского письма, по своей инициативе писал Назарову — сыну того самого одесского врача, который прежде всех уехал в Константинополь и имел своей медицинской практикой успех даже при дворе шаха: «19 января 1941 года. Многоуважаемый коллега. Я приехал 10 дней назад из Франции в Нью-Йорк. Собираюсь в 54 года «начать новую жизнь» — опять! — и начинаю ее в трудных условиях…»

Далее он писал, что все его добро осталось во Франции, а ему «необходимо в самом спешном порядке продать «Начало конца» американцам».

Алданов еще не знал, что «добра» никакого у него не осталось — немцы реквизировали его парижскую квартиру со всем имуществом, вывезли все, даже библиотеку — в Германию. А познакомил его (заочно) с Назаровым Бунин. Назаров, по просьбе Ивана Алексеевича, писал на романы Марка Александровича хвалебные рецензии, устраивал издания книг в США.

В своих письмах Алданов даже не помянул о Бунине, о его нужде[53].

Предвидя подобный ход событий, Бунин сам писал Назарову:

«…16.1.41. Дорогой Александр Иванович. Я и больная печенью и резким малокровием Вера Николаевна в совершенно отчаянном денежном положении, вполне разорены (не по своей вине), живем в полном голоде и диком холоде и не можем иметь тут ни откуда ни малейшей помощи. Может быть, добрые и богатые люди в Америке помогут? Горячо прошу Вас — если можете, сделайте что-нибудь в этом смысле, напишите обо мне в Вашей газете…»

Хотя Бунин наклеил на открытку марок на целых 14 франков, путь она совершала весьма и весьма неспешно. И виновата, очень может быть, тут вовсе не почтовая служба, а какая-нибудь другая… Прямо на текстовой стороне открытки стоит нью-йоркский штемпель — 6 февраля 1941 года. Зато на обороте — штемпель иной конфигурации и дата… 2 мая! Задержка случайная?

Вот почему Бунин напрасно ждал помощь из-за океана, с надеждой поглядывая на почтальона — вестей не было.

— Да, никому не нужны мы, несчастные русские! — качал поседевшей головой Иван Алексеевич.

Ах, тут он был не прав. За океаном о нем помнили.


ГЛАВА IV

Помнили о нобелевском лауреате в доме 122 Ист 42 Стрит Нью-Йорка. Здесь размещался «Чрезвычайный региональный комитет», ведавший эмиграционными делами. Сотрудница комитета, некая Лотта Ларб, 19 марта 1941 года выслала Бунину официальное извещение: «Дорогой мистер Бунин! Мистер Керман Кестен просил меня сообщить Вам приятную новость. Ваша просьба о специальной визе направлена в Вашингтон 6 марта 1941 года. Мы уверены, что Вы получите Вашу визу очень скоро».

— Да не хочу я ехать в Америку! — кричал Бунин на всю «Жаннет», швырнув на пол это письмо с «приятной новостью». — Это все проделки Цетлин! Теперь еще Керенского подключила, тот тоже за меня «ходатайствует»! Лучше бы продуктовую посылку прислали. Одну брюкву всю зиму ел, а от них — ни шиша, ни гроша. Алданов тоже хорош! Ему-то я сто раз говорил: в США я ни за что не поеду.

Вернем события немного назад. Вот что писал Иван Алексеевич Алданову еще 1 декабря минувшего, сорокового года:

«Дорогие друзья, где вы? Неужели уже уехали совсем? И на кого же это все меня покидают? Серьезно, — я без ужаса не могу думать о своем будущем, без истинного ужаса.

Нынче получил от Гребенщикова (писателя, живущего в Америке уже чуть не 20 лет) ответ на свои вопросы о жизни в этой самой Америке: «16 мая вышел наконец мой английский роман. Из прилагаемых отзывов можете видеть, как блестяще принят он печатью. Даже самый выпуск ознаменовался приемом в Колумбийском университете. И все таки до сих пор (до 31 июля) разошлось 300 экземпляров. Страна наша в смысле интереса к литературе крайне бедна. Вы и не представляете себе ее рабской зависимости от сугубого материализма. В результате всех наших с женой всяческих страшных трудов у нас нет теперь ни здоровья, ни свободы, ни денег, ни читателей. Если бы в Европе был заключен прочный мир, мы бы устремились во Францию. Я боюсь, что жизнь здесь покажется вам настолько ускоренной, грубой и в смысле заработка безнадежной, что вы затоскуете даже о теперешней Европе. Все эти мечты о лекциях, об издании книг здесь — одна цепь разочарований… В нашем литературном фонде — беспомощность, а вопли со всех сторон. Спектакль в пользу Тэффи дал прибыли 29 сентов — не долларов, а сентов. Кошмар».

Вот, мои милые, вот Вам Америка…»

Как и в сентябрьском письме к Цетлиным, Бунин пытается объяснить свое нежелание ехать в США трудностями, ждущими эмигранта в этой стране. Но сам-то он знал, чего хочет!

«6 мая 41 г., Грас, А. М.

Дорогой Марк Александрович, получил Ваше письмо от 15 апреля, очень благодарю Вас за его сердечность. Телеграфного перевода от Александры Львовны, о котором Вы сообщаете, еще до сих пор нет. Живем мы все хуже и хуже, истинно на пище Св. Антония, но и эта пища становится уже до смешного дорога. Кроме того, пропадаю от налогов — плачу taxe de séjour[54] за всех своих домочадцев, — не выгнать же их на улицу без гроша в кармане! — выплачиваю квартирный налог (почти 2 тысячи) и должен, оказывается, заплатить еще около четырех тысяч налога, причитающегося с хозяйки нашей виллы, уехавшей из Граса еще 30 сент. 39 года: раз, говорят, она уехала и не может платить, платите Вы, Monsieur Bunin[55], из той суммы, которую вы должны ей заплатить за виллу; я отвечаю, что я ей за первый год уже все заплатил и имею на это расписки, а за второй не плачу и не буду платить до окончания войны, не имея на это никакой возможности; но меня не слушают, — мы, говорят, ничего этого знать не хотим и, если не заплатите, будем вас «преследовать». Написал в Виши министру финансов, но навряд ли он меня помилует. Но оставим это — равно как и все то прочее, что я переживаю. На днях умер в Париже В. В. Баратинский[56] — думаю, что от подобных переживаний.

«Темные аллеи» Вы теперь, верно, уже получили от Сергея Николаевича Барсукова, русского американца, известного пианиста, жившего в Cannes (хорошего знакомого Рахманинова) — он уже около двух недель тому назад вылетел из Лиссабона в Нью-Йорк. Второй отдел этой книги кончается рассказом «Натали», но тот текст его, что повез Барсуков, никуда не годится, он почти черновой, и потому я послал Вам 18-го апреля заказным пакетом исправленный текст — с просьбой уничтожить, по получении этого исправленного текста, барсуковский.

Повторяю: эту книгу я послал Вам прежде всего потому, что мне часто приходит в голову: «мало-ли что может со мной случиться, пусть будет один экземпляр моей новой (и, верно, последней) книги в сохранности, в надежных дружеских руках — для потомства!» А на печатание ее теперь, даже частично, я мало надеюсь: ведь Вы и сами еще не уверены, будет ли журнал и сколько времени он просуществует; это раз, а второе то, что опять-таки я Вам уже писал: если журнал и будет, возможно ли мое участие в нем? Вы говорите об этом, как о возможном. Но не ошибаетесь ли Вы, подумали ли об этом серьезно, т. е. не упуская из виду мои обстоятельства? Ведь журнал не альманах.

Словом, я послал Вам книгу и в этом смысле на всякий случай. На всякий случай посылаю Вам и список тех поправок и сокращений, смягчений (ежели окажется в них крайняя необходимость), кои, будьте добры, внести в мои рассказы, если им будет суждено «появиться в свет». (Вы мне писали о строгости нравов у вас, — ужели они, правда, так строги? И даже среди русских читателей? Как же тогда читали у вас «Любовника леди Ч»[57]?) Если что-нибудь напечатаете, молю Вас о редакторской смелости, — если кто будет меня ругать, черт с ним. Но за всем тем поступайте как хотите, не запрашивая меня, если эта смелость будет для Вас невозможна и ответственность будет падать на Вас.

Теперь о нашей поездке. Недели 2 тому назад я получил письмо от 19 марта…»

И дальше Бунин привел текст письма «регионального комитета». И он задавал вопрос: «Что же мне теперь делать? Очень, очень благодарю Вас за Ваши заботы и прошу передать благодарность Александру Федоровичу. Но — как решиться ехать? Доехать, как Вы говорите, мы можем. Но опять, опять: что дальше? Вы пишете: «погибнуть с голоду Вам не дадут». Да, в буквальном смысле слова «погибнуть с голода», может быть, не дадут. Но от нищеты, всяческого мизера, унижений, вечной неопределенности? Месяца два-три будут помогать, заботиться, а дальше бросят, забудут — в этом я твердо уверен. Что-же до заработков, то Вы сами говорите: «будут случайные и небольшие — чтение, продажа книги, рассказа…» Но сколько-же раз буду я читать? В первый год, один раз…, может быть, и во второй еще раз…, а дальше конец. И рассказы, книги я не могу печь без конца — главное-же продавать их. И самое главное: очень уж не молод я, дорогой друг, и Вера Николаевна то же, очень больная и слабая В. Н. Вот даже частность: Вы пишете, что «на первое время предоставят нам комнаты в имении, в 45 милях от Нью-Йорка». А каково в наши годы жить даже «первое время» где-то у чужих людей, из милости, подлаживаясь к чужой жизни — и т. д.!

Короче сказать — ни на что сейчас я не могу решиться… Вчера в газетах «Secretaire d'Etat au ravitail-lement declare; Pour mai et juin, la situation sera tragique[58] даже насчет хлеба».

Да, требуют еще за парижскую квартиру 2900 франков!»

Журнал, о котором спрашивает Бунин, был организован Алдановым и Цетлиным. Он начал выходить в США с 1942 года и получил название «Нового журнала». Сокращенный вариант «Темных аллей» выйдет лишь в 43-м.

И еще: «ни на что сейчас не могу решиться…» Нет, уже решился!

* * *

Не зря все-таки мемуаристы дружно утверждают, что «душа нараспашку у него никогда не была».

Если бы Алданов знал, кому отправил Бунин письмо четырьмя днями прежде!

Все началось со случайной встречи ноябрьским вечером тридцать шестого года в Париже. Бунин сидел в большом людном кафе. Вдруг гарсон положил перед ним записку: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой».

Они встретились посреди зала, обнялись, расцеловались. Алексей Николаевич горячо заговорил:

— До каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России… Ты что же, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

Иван Алексеевич занес на бумагу эту встречу лишь в сорок девятом году, когда готовил свои «Воспоминания», увидавшие свет на следующий год в Париже.

Бунин писал: «…Он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней».

Как Бунин жалел, что не было этого звонка, что не было встречи! Она очень была нужна — и не только для того, чтобы вспомнить «дни золотые» и выпить под пенье «московских цыган» шампанского. Именно тогда, когда мировая слава подняла его на высший гребень, удобнее всего было вернуться на родину.

И вот теперь, 2 мая 1941 года он писал Толстому:

«Вилла Жаннет, Грас[59].

Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, — стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.

У вас издавали немало моих книг — помоги, пожалуйста, — не лично, конечно: может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, — отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно.

Желаю тебе всего доброго. 2 мая 1941 г. Ив. Бунин.

Я написал целую книгу рассказов, но где ж ее теперь издать?»

Это послание долгие годы считалось утерянным. Западные литературоведы дружно высказывали сомнения в его существовании. «Разве это возможно, — говорили они, — чтобы Бунин обратился с письмом к писателю-коммунисту, с которым давно порвал отношения?»

Как видим, послание это — факт[60].

Пока открытка шла к адресату, Иван Алексеевич, верный своей привычке не откладывать важное дело в дальний ящик, отправляет в Москву еще одно письмо — своему давнему другу с Покровки, Н. Д. Телешову. В нем он уже без обиняков, во весь голос заявляет о желании вернуться домой, на Родину:

«…8.V.41.

Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе — лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, — здоров ли? И что Елена Андреевна (жена Телешова. — В. Л.)? Целую ее руку — и тебя — с неизменной любовью. А мы сидим в Grase'e (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем) — теперь сидим очень плохо. Был я «богат» — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был «знаменит на весь мир» — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?

Твой Ив. Бунин. Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой».

Решительный шаг был сделан. Бунинская жизнь могла резко измениться, если бы…

* * *

В начале июня 1941 года открытка из Граса была получена Толстым.

Понимая важность вопроса, Толстой решил обратиться непосредственно к И. В. Сталину. Долго и тщательно, с черновиками, писал Алексей Николаевич. И вот послание готово:

«17 июня 1941 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович, я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи.

Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».

Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.

Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил Нобелевскую премию. В 1937 г. (ошибка. Правильно — 1936. — В. Л.) я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.

Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?

Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему матерьяльную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.

С глубоким уважением и с любовью

Алексей Толстой».

…На следующий день Алексей Николаевич сдал свое послание в Кремлевскую экспедицию. А еще через три дня фашисты напали на нашу родину.

Все, что не имело отношение к войне, отодвинулось на задний план. Наступило великое время проверки характеров на прочность.

ГЛАВА V

— Подъем! Выходи на построение!

Уставшие, невыспавшиеся летчики 1-го минно-торпедного авиационного полка вылезали, подтягивая широкие кожаные ремни и оправляя амуницию, на построение. Они увидали генерал-майора Елисеева, коменданта береговой обороны Балтийского района. Вид у генерала был праздничный — и неспроста. Густым, срывающимся от волнения голосом он зачитал перед строем:

— Правительственная телеграмма! «Москва. Кремль. 8 августа 1941 года.

Поздравляю летчиков Краснознаменной Балтики с успешным выполнением задания Верховного Командования по нанесению ответного бомбового удара по военным объектам Берлина. Своим беспримерным полетом вы доказали всему миру мощь советской авиации, способной громить захватчиков на их собственной территории. Уверен, вы и впредь будете достойно бить немецко-фашистских оккупантов как на нашей, советской земле, так и на земле агрессора. Желаю летчикам новых боевых успехов в деле окончательного разгрома врага.

И. Сталин».


Громкое «ура!» раздалось над пустынными окрестностями военного аэродрома. Сон как рукой сняло. Летчики вновь и вновь вспоминали налет на Берлин, о том, как вдруг появился — это была неожиданность! — в сиянии огней Берлин. Немцы настолько были уверены, что в их логово авиация противника не проникнет, что пренебрегали светомаскировкой. Наши ребята спокойно вышли на заранее намеченные цели, отбомбились и без потерь вернулись на базу. Берлин тут же погрузился в темноту, а Германия в траур.

9 августа бомбардировка Берлина была с успехом повторена.

* * *

Бунин первым услыхал эту новость по Московскому радио. Он на радостях готов был расцеловать мощный приемник «Дюкрет», купленный после получения премии и хорошо принимавший сводки Информбюро, передававшиеся Москвой.

Перепрыгивая по-молодому через ступеньки, он сбежал по лестнице на первый этаж в столовую, где собралось все семейство, и радостно крикнул:

— Каково? Наши бомбили Берлин! Намяли русские холку фашистам, еще не то будет — Красная Армия в Берлин еще придет! Я вам прежде говорил, что так оно и будет.

Затем он пошел в чулан, где хранились старые газеты — для растопки печей, долго там рылся и вернулся торжествующий. В руках у него был экземпляр газеты, вышедшей несколько дней назад.

— Вот, слушайте, что заявил Геббельс: Берлин — «это надежно защищенная твердыня нашей нации. Скорее падут столицы всех стран мира, нежели падет Берлин. Ни один камень не содрогнется в Берлине от постороннего взрыва. Советская авиация уничтожена». — Иван Алексеевич с торжеством оглядел присутствующих. — Рейсхмаршал авиации «великой и непобедимой Германии» Геринг тоже болтал, что русский Военно-воздушный флот «разбит».

И он философски закончил:

— Как мартышка ни хитри, а задница все равно голая! Скоро мы им хвост накрутим. — И отправился к себе наверх записывать в дневник:

«10. VIII. 41…Русские уже второй раз бомбардировали Берлин».

Что греха таить, напугался старый писатель 22 июня, когда эти кейтели и фон-браучихи, оснащенные могучей техникой, двинулись на Россию. Обиды, которые числил за кем-то Бунин, враз были забыты. Осталось одно — тревога за Елец, Москву, Орел, за ту землю, о которой он, таясь от всех, тосковал ежедневно, ежечасно.

Теперь эта тревога стократ увеличилась. Чудовищная сила, скрежеща металлом, уничтожая все разумное и живое, неудержимо двигалась по его земле.

Впрочем, уже через день после начала войны, писатель с удовольствием отметил в дневнике: «Утром в газетах первое русское военное сообщение: будто бы русские уже бьют немцев».

Но нет, «непобедимая армада» продолжала стремительное движение на Восток. «Итак, пошли на войну с Россией: немцы, финны, итальянцы, словаки, венгры, албанцы (!) и румыны. И все говорят, что это священная война против коммунизма… Швейцарские газеты уже неинтересно читать», — записал он утром 30 июня. А в двенадцатом часу внизу раздался грохот: стучали ногами в дверь. Это явилась полиция.

— Русские? Какие русские? Большевики есть? Евреи есть? — вопросы сыпались как из пулемета. — Хальт! (Почему-то уже на немецком, хотя полицаи французские.) — Что в кладовке? Под матрацем?

Ловко перебирали утварь, простукивали стены, следили за выражением лиц — не испугались ли, не побледнели?

У мужчин отобрали документы, скомандовали:

— Одеваться! Вы арестованы!

Вера Николаевна закричала, бросилась на полицейских:

— Куда вы их? Вы что, ослепли? Муж совсем больной и старый! Куда вы их потащите?

Полицейские пошушукались, вынесли решение:

— Старик пусть останется пока. А этот, Зуров, — шнелль! У нас нет времени ждать. А где еще один спрятался? Нету! Найдем — расстреляем!

Зурова повели в полицию, посадили под замок.

Вечером появился еще один домочадец — Александр Васильевич Бахрах, поселившийся на «Жаннете», как вы помните, осенью сорокового года. После разгрома немцами французской армии Бахрах, еще не успев снять военную форму, пришел к Бунину. Ни родственников, ни дома у него не было. Делать было нечего, оставил его Иван Алексеевич у себя. «На полном довольствии», шестым домочадцем.

Бахрах решил, что с полицейскими шутки плохи, сам отправился к ним «сдаваться». Его арестовали, отправили куда-то за город, где из казарм на скорую руку была устроена тюрьма.

Иван Алексеевич продолжал запись: «На душе гадко до тошноты.

Слухи из Парижа, что арестован Маклаков (как и все, думаю).

Радио — немцы сообщают, что взят Львов и что вообще идет разгром «красных».

Поздно вечером вернулись Марга и Галина, ходившие в полицию на свидание с Зуровым и Бахрахом, которым отнесли кое-что из еды и для спанья. Оказалось, что всех арестованных русских (вероятно, человек 200–300) отвезли за город в казармы; М. и Г. пошли туда и видели во дворе казармы длинную вереницу несчастных, пришибленных (и в большинстве оборванных) людей под охраной жандармов. Видели Самойлова, Федорова, Тюкова, взятых с их ферм, брошенных у некоторых, несемейных, на полный произвол судьбы со всеми курами, свиньями, со всем хозяйством. Жестокое и, главное, бессмысленное дело.

1. VII. 41. Вторник.

С горя вчера все тянул коньяк, ночь провел скверно, утром кровь. Вера бегала в город покупать кое-что для наших узников, потом была в казарме (это километров 5, 6 от города туда и назад). Видела Зурова и Бахраха. Они ночевали на полу, вповалку со множеством прочих.

Вчера перед вечером и весь вечер грохотал гром. Нынче с утра солнечно, с полудня тучки, редкий дождь изредка. На душе тупая тошнота. Валяюсь и читаю Флобера (его письма 70-го года).

В Эстонии уже горят леса. Думаю, русские будут жечь леса везде.

Вечер, 9½, т. е. по настоящему 7½. Мутно, серо, мягко, все впадины долины в полосах белесого дыма — очень тихо, дым от вечерних топок не поднялся.

Не запомню такой тупой, тяжкой, гадливой тоски, которая меня давит весь день…

Наши все еще в казарме. Галина и Марга были там вечером, видели Бахраха, Зурова, Самойлова, Федорова — этот о своей собаке: «нынче моего сукина сына еще покормят, а завтра? Издохнет сукин сын!» Город прислал в казармы кровати, будет кормить этих узников. Большое возмущение среди французских обывателей тем, что делается.

Как нарочно, читаю самые горькие письма Флобера (1870 г., осень, и начало 1871 г.).

Страшные бои русских и немцев. Минск еще держится…»

Третьего июля Бахрах и Зуров были отпущены на свободу. Они рассказывали Бунину о грязи в камере, о клопах, о том, как три десятка заключенных спали вповалку, с ужасом ожидая своей судьбы. Но вот приехал какой-то чин, проставил в паспортах о чем-то отметку и распустил их.

«Глупо и безобразно на редкость» — так записал Бунин в дневник.

Через три дня, 6 июля: «Ожидания! Жизнь вообще есть почти постоянное ожидание чего-то… Противно — ничего не знаешь толком, как идет война в России.

…Новая мудрая мера: высылают, — вернее, рассылают, куда попало и неизвестно зачем, англичан».

«В газетах о том, как бешено, свирепо бьются русские» (9 июля).

«Взят Витебск. Больно… Как взяли Витебск? В каком виде? Ничего не знаем! Все сообщения — с обеих сторон — довольно лживы, хвастливы, русские даются нам в извращенном и сокращенном виде» (13 июля).

«С обеих сторон» — немецкой и оккупационной печати.

«Немцы говорят, что уже совсем разгромили врага, что взятие Киева — «вопрос нескольких часов». Идут и на Петербург… Немецкие сообщения оглушительны» (14 июля).

Все эти дни Бунин ходил в подавленном состоянии. Чувствуя собственное раздражение, он, чтобы не взорваться от пустяка, уходил в грустном одиночестве подальше от виллы, подолгу не возвращался. Последние дни из-за каких-то помех он не мог настроиться на московскую волну. И вдруг 10 августа услыхал родной голос: наша авиация второй раз бомбила Берлин!

— Скоро начнется! — убеждал он в тот вечер домочадцев. — Вот-вот русские погонят немцев. Это уж будьте уверены! — и больше всех ему самому хотелось верить в это.

…Он отобрал у Зурова, уже третью неделю державшего у себя два первых тома, «Войну и мир» и — в который раз — начал перечитывать. Но теперь все страшные, и героические сцены производили на Бунина новое, особенно острое впечатление.

И здесь русские поначалу отступали, но он хорошо знал, чем обернется впоследствии это отступление. Толстой вдохновил его на деятельность, которую домашние вскоре окрестили «штабной».

ГЛАВА VI

Дребезжавший каждым винтиком, содрогавшийся на каждом повороте и скрипевший всеми своими древними частями, автобус дотащил наконец Бунина из Граса в Ниццу.

Он не пошел любоваться чудным Ле Шато — замком с колоннадой и видом на море, построенным Луи XIV. Не положил, по обыкновению, цветы к могиле Герцена. И даже не зашел в любимое кафе «Клэридж» выпить чашку кофе.

На сей раз он миновал площадь Гарибальди с памятником этому герою и быстрыми, молодыми шагами направился к дому 62 на авеню де ля Гар. Здесь с незапамятных времен помещалась русская читальня.

— Наше почтение гордости отечественной литературы! — обрадовался неожиданному визитеру старенький, весь высохший, как древняя рукопись, служитель читальни.

Иван Алексеевич был с ним на этот раз особенно любезен, спросил про здоровье жены (выяснилось, что она в прошлом году умерла), угостил дорогой сигарой — подарок Гукасова.

Наконец, как опытный дипломат, Бунин перешел к делу:

— Вы когда-то похвалились мне, что у вас хранятся карты нашей терзаемой нынче родины. Нельзя ли взглянуть на них?

Старик поспешно закрыл на задвижку входную дверь и полез за громадный шкаф, набитый изданиями XIX века. Он выволок на свет божий громадный рулон. Он был покрыт слоем пыли толщиной в палец.

Бунин не успел рта открыть, как старик приблизил к нему тонкое костлявое лицо, похожее на лики великомучеников московского письма, и горячо задышал в ухо, предугадав желание гостя:

— Если хотите — забирайте! Боюсь я держать их. Два раза супостаты являлись, книги все рыли — а мне ползай, убирай. Арестовали всего Толстого и Достоевского тоже… Только, в случае чего, не говорите, кто дал вам их.

…На «Жаннет» до глубокой ночи кипела работа. Внизу, в столовой были развешаны карты западных областей СССР (где только старик их раздобыл?). Бахрах, под наблюдением Бунина, изготовлял красные флажки, которые затем насаживались на булавки. Вера Николаевна отыскала клубок синей пряжи.

Вооружившись последними сводками с фронта, Иван Алексеевич, встав на стул, опасно шатавшийся под ним, проводил линию боевых действий.

Теперь он каждый вечер крутил ручку настройки «Дюкрета»: курсировал в эфире между двух волн — московской (она теперь почему-то не всегда хорошо настраивалась) и лондонской. Увы! Выходил он в столовую чаще всего грустный: «наши сдали то-то», «фашисты, б… («простонародное» выражение), сволочи и подлецы, захватили то-то и то-то».

И вновь поскрипывал стул, вновь переставлял Иван Алексеевич линию фронта — на восток, на восток…

Но порой вести «Дюкрет» приносил утешительные. Бунин спешил занести их в дневник:

«Контрнаступление русских. У немцев дела неважные… В газетах холопство, брехня, жульничество. Япония в полном мизере — всяческом. Довоевались…..вашу мать!» (5 сентября 1941 года).

«На фронтах все то же — бесполезное дьявольское кровопролитие» (14 сентября).

«Потери немцев вероятно чудовищны. Что-то дальше?» (22 сентября).

«Вчера в газетах речь Гитлера. Говорил, что установит «новую Европу на тысячи лет».

В России уже снег и дожди». (11 ноября).

Постоянно подсчитывал дни войны: «157-й день войны с Россией» (25 ноября).

Но вот однажды Бунин спустился в столовую мрачнее тучи: все поняли, что на фронте плохо…

Ни слова не говоря, он опять взгромоздился на стул, стал двигать флажки на восток. И вдруг, в сердцах, рванул со стены карту, другую.

— Нет, нет! — крикнул он, и глаза его метали молнии. — Не может этого быть…

Успокоившись, он произнес, словно стесняясь своего взрыва:

— Да, конечно, карты лучше снять. Не ровен час, какой-нибудь мордатый фашист заглянет к нам, не поздоровится за эти карты.

Так закончилась «штабная деятельность». Но продолжал он регулярно записывать в дневник: «Японцы, как и полагается негодяям, напали до объявления войны, без предупреждений. К вечеру радио: есть уже тысячи три убитых и раненых. В России 35 градусов мороза (по Цельсию). Русские атакуют и здорово бьют» (8 декабря 1941 года).

«Вечер, 11 часов. Прошли с Верой до монастыря… Вернулись, — Зуров: «швейцарское радио сообщило, что немцы за последние покушения на них расстреляли в Париже 100 евреев и наложили на парижских (?) евреев 2 миллиарда контрибуции». Апокалипсис! Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!» (13 декабря 1941 года).

Ночь он провел плохо. В левом боку что-то ныло, во рту был вкус какой-то уже привычной гадости, появившийся в последние недели. Врачам он всегда не шибко верил, а нынче и вовсе — на какие шиши к ним обращаться? Когда-то вся жизнь была наполнена счастливым ожиданием чего-то необыкновенного, ради чего он и появился на свет. Но судьба обманула, это «что-то» так и не пришло, лишь порой были его слабые отражения. Теперь же весь его мир наполнился мраком и могильной безнадежностью. И более всего приводила в недоумение какая-то апатия, почти полное равнодушие к тому, что неизбежно должно уже очень скоро случиться. В отличие от толстовского Ивана Ильича, он не задыхался от отчаяния, а словно наблюдал себя со стороны со спокойной иронической улыбкой.

Бунин включил приемник: Москва, на волну которой он был настроен, была слышна удивительно хорошо. Знакомый голос женщины-диктора по фамилии Высоцкая говорил о жестоких боях, которые идут за освобождение города Калинина, противник несет большие потери в живой силе и технике.

На душе почему-то вдруг стало легче. «Тверь освободят вот-вот!» — с этой мыслью он и уснул.

Утро было солнечное и теплое.

— Как в России в начале сентября! — произнес Иван Алексеевич, усаживаясь за завтрак. — «А мир везде исполнен красоты. Мне в нем теперь все дорого и близко». — Это из его раннего стиха.

— Сводку не слушали? — осведомился Зуров.

— Наши, кажется, прилично наклали германцам под Тверью. — И тут же поморщился. — Следует правильно величать, по-советски: под Калинином. Господи, какое бесстыдство, — называть старинные города своими новоявленными именами! Стояла на Руси Тверь — с двенадцатого века стояла. Но вот появляется некто, будь он семи пядей во лбу, и приказывает всему свету: «Величать бывшее княжество моим именем!» И даже не сгорает со стыда. Чудовищно! — он развел руки. И уже другим тоном, к Бахраху:

— Мсье! Позвольте пригласить вас на прогулку по живописным окрестностям парфюмерного центра…

Он писал в дневник:

«Русские бьют» (15 декабря 1941 года).

«Все дни прекрасная погода, к вечеру в комнате очень холодно. Серп молодого месяца и Венера (уже давно) над Марселем с заката.

…Русские (бьют) немцев. Немцы все отступают, теряя очень много людьми и военным материалом.

19-го Хитрел сместил главнокомандующего на русском фронте маршала фон Браухича и взял на себя все верховное командование, обратившись к армии и Германии: откладываю наступление на Россию до весны…» (23 декабря 1941 года).

Читаем дневники дальше.

«Все дни хорошая погода, но холодно. Ветер все с Марселя. Неприятно трепещут веерные пальмочки.

Русские взяли Калугу и Белев.

Каждое утро просыпаюсь с чем-то вроде горькой тоски, конченности (для меня) всего. «Чего еще ждать мне, Господи?» Дни мои на исходе. Если бы знать, что еще хоть 10 лет впереди! Но: какие-же будут эти годы? Всяческое бессилие, возможная смерть всех близких, одиночество ужасающее…

На случай внезапной смерти неохотно, вяло привожу в некоторый порядок свои записи, напечатанное в разное время… И все с мыслью: а зачем все это? Буду забыт почти тотчас после смерти…» (28 декабря 1941 года).

«Немцы отступают (в России и в Африке), их бьют…» (4 января 1942 года).

Пожалуй, не проходило дня, чтобы под сводами «Жаннеты» не раздавалось проклятий:

— Что эти холуи забыли в России? — задавал грозным тоном вопрос Бунин. И поскольку ответа обитатели виллы не знали, отвечал сам:

— Скотская тупость погнала их туда! Только ненормальный может мечтать завоевать Россию. Этот ненормальный — Хитрел!

Тяжелыми шагами он поднимался по скрипевшим половицам крутой лестницы к себе в комнату и писал в дневник:

«И озверелые люди продолжают свое дьяволово дело — убийства и разрушение всего, всего! И все это началось по воле одного человека — разрушение жизни всего земного шара — вернее, того, кто воплотил в себе волю своего народа, которому не должно быть прощения до 77 колена.

Нищета, дикое одиночество, безвыходность, голод, холод, грязь — вот последние дни моей жизни. И что впереди? Сколько мне осталось? И чего? Верно, полной погибели…

Полнолуние. Битвы в России. Что-то будет? Это главное, главное — судьба всего мира зависит от этого» (4 марта 1942 года).

Дикое одиночество разнообразилось бесконечными разговорами с Бахрахом — человеком тонким, многое знавшим и — что особенно располагало к нему Бунина — относившимся к старому писателю с некоторой восторженностью и несомненным уважением.

Они вдвоем уходили далеко от виллы, спустившись по Наполеоновой дороге вниз, в старую часть города. Бунин произносил:

— Пишут, пишут братья писатели, а скольких вещей они и не знают… [61]

— То есть?

— Ничего не знают о самых простых вещах: о природе, об анатомии человека, свойств его тела. Да что далеко ходить, видите на автобусной остановке спиной к нам женщина стоит, на ногах у нее выделяются синие жилки. А что это значит, никто из пишущей братии не знает, даже не заметит их. А я по этим жилкам, да еще по каким-нибудь едва порой приметным признакам, на которые никто и внимания не привык обращать, опишу вам ее наружность, черты лица, ее характер и жизнь, которая так часто зависит от этого характера.

Помню, зашли мы как-то в Москве с Борисом Зайцевым в ресторан. Я говорю Борису:

— Посмотри, вон в углу сидит лысый господин. Гляди, как он подымает локоть, с каким смаком пережевывает, как он низко и жадно склоняется к тарелке и вдыхает запах пищи. Расскажи мне о нем.

Зайцев поглядел, поглядел да рукой махнул:

— Ну его к шуту, давай лучше выпьем!

А я, кажется, готов был тут же всю жизнь этого пожилого, много видавшего человека рассказать: о его полуголодном детстве в разорившейся барской семье, о насмешках над ним богатых и более ловких университетских товарищей, о счастливой встрече и любви к милой девушке — дочери высокопоставленного чиновника. Теперь он сам сенатор, дома три взрослых сына, один из которых дипломат, служит в русском посольстве в Риме. Жена у него недавно скончалась — порок сердца.

Бунин внезапно остановился и, увидав изумленный вид Бахраха, расхохотался:

— Успокойтесь, все это я только что выдумал. Но для писателя это полезнейшая игра.

— Все эти мелочи великолепно знали Толстой, Достоевский или Флобер. Поэтому их герои так отчетливы. Как вроде скупо описана Наташа Ростова, но ее жесты, ощущения, поступки так логичны, слитны — ни единой фальшивой ноты, ни одной погрешности!

А Пушкин… Хоть он многого еще не мог знать, но у него был совершенно непогрешимый инстинкт, какое-то небывалое, чудовищное чутье.

И уж совсем необъяснимое для меня чудо — Лермонтов. Не перестаю им восхищаться: в двадцать восемь лет так все хорошо, безошибочно знать!

Если бы какие-нибудь Гонкуры до конца знали все эти вещи — они стали бы первоклассными писателями. А так — много блеска, вроде все верно, талантливо, но как все сухо, неодухотворенно, постоянно чего-то недостает. Или тургеневская Лиза — для меня она все-таки абстракция. Ее образ несфокусирован, что ли, расплывается. Иные черты просто несовместимы между собой. Разве вы сможете ясно представить себе Джемму? Усики над верхней губой, а дальше что? Нет, я ее не вижу. Чтобы ясно представить ее, мне нужно самому дописать этот образ — манеру ходить, одеваться, бросать вроде бы незначащие реплики и так далее…

Я и с Алексеем Максимовичем, помнится, на эту тему спорил. Когда жил у него на Капри, я, прочитав один из последних рассказов Горького, сказал ему:

— Безусловно, талантливо! Но… но вы словно побывали в анатомическом театре и взяли оттуда — то лицо, а здесь — голову, а вот от этого — туловище. Вот у вашего персонажа и появились несовместимости.

Горький подумал, почесался и добродушно произнес: «Пожалуй, в этом вы правы, Иван Алексеевич».

Дружили мы в те годы крепко. Подкупало меня в нем многое: преданность литературе, внимательное, даже братское отношение к писателям. Ведь нигде не платили нам так хорошо, как в его издательстве «Знание».

— Впрочем, — со вздохом проговорил Бунин, — как бы ни разошлись наши пути после революции, надо признать и талант его, и исключительное влияние на российскую интеллигенцию начала века.

Без конца Иван Алексеевич вспоминал Льва Николаевича Толстого: за столом, на прогулках, в беседах — в любой теме он умел перекинуть мостик к своему кумиру.

Когда наступало теплое время, совместные прогулки с Бахрахом по грасским окрестностям растягивались и по расстоянию, и по времени. Едва начинало темнеть, Иван Алексеевич звал своего «иждивенца», и они отправлялись по излюбленной Наполеоновой дороге. У небольшой поляны, заросшей татарником, на развилке дороги стоял пень от могучего дерева. Иван Алексеевич непременно усаживался на него, чтобы отдохнуть, пожаловаться на скудность жизни и выразить возмущение той медлительностью, с которой, на его взгляд, разворачивались события на фронте.

Побрюзжав, Бунин начинал говорить с откровенностью, на какую не был способен в другой обстановке. Чаще всего касался литературных тем, делился мыслями, которые у него возникали при чтении тех немногочисленных книг, которые он хранил в бельевом шкафу и которые перечитывал, вероятно, десятки раз — Тютчева, Чехова, Флобера, Лермонтова, Пушкина, Алексея Константиновича Толстого и, конечно, Льва Николаевича.

— Кажется, — говорил он Бахраху, — в «Казаках» каждое слово помню, а все-таки всегда тянет перечитывать их. Пусть это произведение еще не вполне зрелое, пропитанное идеями Руссо, но как в нем уже ощущается толстовский размах, его творческий почерк.

А ведь было время, какие-то дураки нашли в свое время в «Казаках» недостатки, объявили, что повесть, мол, неактуальна, архаична, не решает никаких проблем — глобальных, конечно. У дураков все проблемы всегда «глобальны». Пусть эти проблемы решают Боборыкин и Златовратский.

Я бы, кажется, отдал, все на свете, лишь бы научиться подражать толстовским «промахам». Помните, хотя бы первое впечатление Оленина от Кавказских гор, его слова, что горы и облака имеют одинаковый вид: что-то серое, белое, курчавое и их красота «такая же выдумка как музыка Баха или любовь к женщине». И это слово «любовь» Толстой велел набрать курсивом! Весь Толстой в этом…

Темнота над грасскими холмами сделалась густо-фиолетовой. Тут же появились несметные полчища средиземноморских светляков — «лючиолей». Бунин надолго замолкал, следя за их фантасгическим полетом в ореоле фосфорического света.

— Вот и еще одно из чудес света, — произносил он наконец. — Как же потрясающе прекрасен мир божий, и как люди быстро, уже в раннем детстве привыкают ко всем этим чудесам, и почти никто за всю жизнь не восторгается ими так, как они этого стоят.

Потом он вновь обращался к литературным темам,

— Вот вчера на ночь, — произносил Иван Алексеевич, — я перечитывал Тютчева. И наткнулся вот на эти строки:


И кто в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений —

Самоубийство и Любовь!


Бунин прочел стихи вполголоса, но у собеседника словно мороз по телу пробежал.

— Знал что-то старик, удивительный умница! — добавил он. — Нет, Толстой ошибся, говоря, что «умнее Фетушки человека нет». Где уж тут Фетушке…

Тютчева я полюбил с гимназических лет, многое знал наизусть. Кстати, в елецкой гимназии, в которой я учился, преподавателем русского языка одно время был Василий Васильевич Розанов. Я его не успел застать, закончив, как вам хорошо известно, свое образование четвертым классом.

Уже будучи довольно известным литератором, я посетил Елец. Меня пригласили на какой-то гимназический вечер. Я был почетным гостем, бывшим питомцем, а теперь окруженный ореолом славы. Старичок директор все еще был на своем посту. Мне захотелось расспросить про такую всемирную известность, как Розанов, который меня всегда интересовал.

Услыхав вопрос, директор замахал на меня руками:

— Ну, что от него хотите — Розанов вполне сумасшедший. Случалось, он обращался к ученикам: «Вы меня понимаете? Нет? Это очень хорошо, это прекрасно! Настоящая мудрость как раз сокрыта в том, чтобы ничего не понимать!»

— Скольких литературных «героев» было на моих глазах свергнуто с пьедесталов, от скольких литературных и прочих «слав», казавшихся незыблемыми, «навечно» вошедших в историю, не оставалось и следа! Носили на руках, называли «великими», при жизни зачисляли в разряд «классиков» — и остался от них только пшик! А ведь их книги казались событиями, из-за них ломали копья, десятками тысяч расходились открытки с их «бессмертным» изображением! Будь я Леонидом Андреевым, я сказал бы, что смерть с чрезмерным тщанием просеивает в свое решето популярность и земную славу.

Вот те же — Боборыкин и Златовратский.

На рубеже веков народник Златовратский был столь знаменит, что его в литературной среде не называли иначе, как «Триумфальными воротами». Он сочинял пухлые, многостраничные романы из жизни мужиков. Тогда это было необычно и смело. Недавно я брал из церковной библиотеки в Каннах старинные комплекты «Отечественных записок» и пробовал читать его вещи. Ей-богу, не смог — все плоско, фальшиво, лубочно. Всюду какой-то шаблонный мужик Масей Масеич пли Псой Псоич — где он такие имена откапывал? Писал вроде с сочувствием к мужику, но ни мужика, ни деревни не знал. Просо от пшеницы отличить не умел.

Боборыкин был совсем из другого теста. Известный издатель Стасюлевич считал своей приятной обязанностью открывать январскую книжку «Вестника Европы» каким-нибудь новым романом Тургенева. Это был литературный подарок читателю. После смерти Ивана Сергеевича сие почетное место досталось Боборыкииу. Вот как он тогда расценивался!

Он подолгу живал за границей, из года в год вел в толстых журналах очень дельные обзоры французской литературы. В совершенстве владел иностранными языками. Близко знавал начинавшего путь в литературе Мопассана, неизменно называл его — Ги. На равной ноге держался с Гонкурами и Флобером.

Боборыкин мне как-то рассказывал:

— Зашел однажды в Большую Оперу, встретил в фойе Флобера. Зашел разговор о Карфагене. Я говорю

Флоберу: «Вы бы, милостивый государь, почитали то-то и то-то, это вам очень пригодится, а то документальная сторона у вас не очень убедительна». Не послушал он меня, вот его Карфаген и вышел театральным.

Одно время Боборыкин жил в Риме и удостоился высокой чести — был принят в личной аудиенции самим папой. Его роман «Вечный город» (вы, конечно, о такой книге даже не слыхали, а ей когда-то зачитывалась вся «передовая интеллигенция»!) — любопытнейшая работа! О Риме конца века Боборыкин был осведомлен не хуже Золя. У них, кстати, много общего между собой. Если вас интересуют модные течения, тенденции у купцов или в буржуазной среде в конце прошлого века, дамские наряды, какие-то там крики моды, вообще любые мелочи восьмидесятых-девяностых годов, обязательно прочитайте Боборыкина. Но среди всех его многочисленных томов, которые на книжную полку не поместятся, есть нашумевший когда-то и лучшее, что им написано — роман «Василий Теркин».

Вел он правильный образ жизни, во всем был чистенький и аккуратный. Одно время мы жили соседями в гостинице «Лоскутная», это в доме три по Тверской, рядом с Охотным рядом. Засиделись мы как-то в «Стрельне» до утренней зари, отмечали выход какой-то — не упомню точно — книги. И вот после бессонной ночи появились мы в «Лоскутной» — Леонид Андреев, Скиталец. Оба в поддевках, в русских рубахах, в мягких полусапожках. Навстречу нам — Боборыкин. Он свежевыбрит, в нарядном утреннем шлафроке, из которого выглядывает большое белое жабо. Обрадовался нам:

— И вы сегодня, значит, встали спозаранку…

— Да мы еще вовсе не ложились! Мы из «Стрельны»…

Он моих слов уяснить не мог. И только тихо, с мягкой интонацией спросил:

— А вот эти, что с вами, неужто и они писатели? — и удивленно покачал головой. Прекрасный был старик!

Или, к примеру, Бальмонт. Он любил публично выступать, и дамы буквально закидывали его цветами, толпами поджидали его у выхода — «чтоб в трепете чувств прикоснуться к одежде»! Его портреты можно было видеть на каждом шагу, знакомством с ним гордились.

И он, кажется, всерьез принимал всю эту чепуху, считал себя «самым главным поэтом русского Парнаса». Как-то Бальмонт встретил меня и выспренно произнес:

— Знаете, Бунин, я все-таки прочел вашего… ну, как это… «Человека из Сан-Франциско».

— «Господина из Сан-Франциско».

— Ну, пусть «Господина»… Неплохо! У вас, Бунин, есть чувство корабля.

Я чуть не умер от смеха и неделю знакомым рассказывал про «чувство корабля» и про «ничего». Тот же Бальмонт поделился со мною:

— Бунин, вы мне не поверите, но я все-таки заставил себя и прочитал до конца «Войну и мир» графа Толстого. Знаете, это очень неплохо, местами даже просто хорошо, особенно батальные сцены…

Что там Бальмонт! Как-то в Париже сидел я с Алдановым в кафе. Неожиданно появляется Набоков, который тогда подписывался еще по птичьи — Сириным. Тот тоже сообщил нам:

— Поздравьте меня: впервые в жизни я до конца осилил «Войну и мир».

— Ну и как? — не без ехидства спросил Алданов.

— Есть отличные сцены. Вот, к примеру, ампутированная, белая нога Анатолия. Ничего не скажешь, эта сцена здорово передана.

Алданов покраснел как рак:

— Вы уж этого никому не рассказывайте!

Этой «отличной сценки» Бунин, кажется, так и не простил никогда Набокову. Признавая его формальный талант, он обнаружил в нем лишь «блеск, сверканье и отсутствие полное души», справедливо полагая, что кому многое дано, с того и многое спросится.

В свою очередь, Набоков высоко ценил творчество Ивана Алексеевича…

«Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его удивительные струящиеся стихи той парчовой прозе, которой он был знаменит, — писал В. В. Набоков в своей книге «Другие берега». — Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть, — и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня, в какой-то — вероятно, дорогой и хороший — ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве», — сказал он мне, когда мы направлялись к вешалкам. Худенькая девушка в черном, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятиях, на низкий прилавок. Я хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться — он теперь старался помочь мне, — мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон, — и в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад; и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости отпевают ночь петухи».

В этом ядовито-блестящем отзыве, думается, не все справедливо, не все в характере нашего героя. Но многое искупается метким пародированием прозы Бунина.

Впрочем, Владимир Набоков посвятил ему стихотворение, почти у нас неизвестное и здесь вполне уместное:


И. А. Бунину

Как воды гор, твой голос горд и чист,

алмазный стих наполнен райским медом.

Ты любишь мир и юный месяц, лист,

желтеющий над смуглым сочным плодом.

Ты любишь змей, тяжелых злых узлов

лиловый лоск на дне сухой ложбины.

Ты любишь снежный шелест голубиный

вокруг лазурных, влажных куполов.

Твой стих роскошный и скупой, холодный

и жгучий стих один горит, один

над маревом губительных годин,

и весь в цветах твой жертвенник свободный.

Он каплет в ночь росою ледяной

и янтарями благовоний знойных,

и нагота твоих созвучий стройных

сияет мне как бы сквозь шелк цветной.

Безвестен я и молод в мире новом,

кощунственном, но светит все ясней

мой строгий путь: ни помыслом, ни словом

не согрешу пред музою твоей.


…Набокову предстояло стать одним из наиболее читаемых писателей в англоязычном мире. Бунин не дожил до самого знаменитого романа Набокова — «Лолиты», но он еще в молодые годы его сказал:

— О, это писатель, который все время набирает высоту и таких, как он, среди молодого поколения мало. Пожалуй, это самый ловкий писатель во всей необъятной русской литературе, но это — рыжий в цирке. А я, грешным делом, люблю талантливость даже у клоунов.

ГЛАВА VII

Столовая на первом этаже «Жаннет» стала чем-то вроде клуба: домочадцы собирались здесь не только для того, чтобы поесть, но и для бесед на самые различные темы. Последние, впрочем, крутились возле двух — о войне и о пище. Это было самое злободневное. Про войну, которая хотя и медленно, но все более успешно развивалась для нас, Бунин писал ежедневно. В дневник попадала информация самого различного характера, от конкретного «наши взяли у немцев то-то (название населенного пункта)» до абстрактного и глобального «русские все бьют и наступают».

В столовой читались письма, приходившие порой к Бунину. Чаще всего писала Олечка Жирова. «Дядя Ваня» отвечал шутливо, порой в стихах. 30 марта 1942 года он спустился в столовую и за ужином прочитал письмо, которое приготовил для отправки Олечке. В ответ на ее вопрос, как он «пировал у друзей», Бунин писал:


У моих друзей пируя,

Ел змеиную икру я,

Пил настойку из клопов

И вино из бураков.


Остальное тоже было

Очень вкусно, очень мило:

Суп из наба[62], фарш из блох

И на жареное — мох…


В дневнике он записал: «Все это недалеко от правды. «Новая Европа»!»

Порою в столовой Бунин появлялся с праздничным выражением на лице и хозяйственной сумкой в руке. Это означало, что он вернулся «с боевой операции по добыванию продуктов питания».

В такой день, стараясь не привлекать внимания окружающих, писатель с утра исчезал с «Жаннет», унося с собою какой-то таинственный сверток.

Спустившись по Наполеоновой дороге, Бунин попадал в старый город. Здесь, в кривых и крутых улочках, когда-то — лет за двести до описываемых событий, бродил уроженец Граса Оноре Фрагонар, которому суждено было стать национальной гордостью Франции.

Теперь же другой великий, которому предстояло стать гордостью России, и не художник, а писатель, пытался променять изящный фрак или несколько прижизненных книг Бальзака или Мериме на что-нибудь съедобное.

От книг бакалейщики сразу отказывались («такого, слава Богу, в доме не держим!»), а фрак долго мяли в руках, зачем-то плевали на пальцы и растирали по сукну, пристально рассматривали на свет, кряхтели, но свой товар выложить не спешили.

— Какой французский бог создал таких болванов! — прорывало наконец долго крепившегося Бунина. — Как ты смеешь плевать на фрак, в котором я вальсировал с принцессой Ингрид, а шведский король пожимал мне руку?! Денег у меня было столько, что я мог скупить все эти паршивые лавчонки вместе с их дурацкими хозяевами!

Упоминание королей благотворно действовало на республиканские души потомков Фрагонара. Они выдавали за «английский товар» несколько яиц и пару килограммов картошки (которая неизменно оказывалась мороженой), а когда крепко везло, добавляли пачку сигарет.

Бунин входил в столовую с выражением на лице, которое, по его замыслу, должно было выражать непроницаемость и спокойствие. Но на нем ясно читалась радость: он гордился своими успехами коммерсанта.

— Господи! Вот еще нашелся купец Иголкин! — горестно восклицала Вера Николаевна, уже успевшая обнаружить в шкафу исчезновение еще одной вещи. — Эти жулики-торговцы опять, Ян, тебя облапошили!

В последний день марта 1942 года Галина и Марга спустились на завтрак в столовую в особо приподнятом настроении:

— Мы завтра уезжаем, — тихо проговорила Галина. — Месяца два поживем в Каннах, а там будет видно…

На следующий день Иван Алексеевич записал в дневник:

«I. IV. 42. Среда.

С утра пухлое небо, к полудню солнце, но слегка затуманенное.

В 14–45 ушла с мелкими вещами Галина. Возле лавабо[63] остановилась, положила их, согнувшись, на земле. Тут я отошел от окна. Конец. Почти 16 лет тому назад узнал ее. До чего была она не похожа на теперешнюю! Против воли на душе спокойно и грустно. Как молод был и я тогда…

Час дня. Я все еще в халате, без штанов. Все не могу привести себя в порядок. Хотел ехать в Ниццу с утра — раздумал, проснулся в 6, потом опять спал от 9 до 10.

Сейчас в доме пусто — Бахрах в Ницце, Вера и Зуров завтракают в городе — дома нечего. Я съел крутое яйцо и кусочек мортаделлы[64] — все «благоприобретенное» (т. е. выменянное самим Буниным. — В. Л.).

Очень страдал весь день от воспоминаний своей протекшей жизни».

Безусловно, это была с его стороны любовь — с ее «пламенной страстью», терзаниями, наслаждениями, проклятиями, со всеми теми взлетами и падениями духа, какие бывают не только у поэтов — у всех нормальных людей, не тронутых ущербностью чувств или ханжеством.

И, словно подводя итог своим отношениям с Галиной, Бунин записывает в дневник 18 апреля 1942 года:

…«Весенний холод, сумрачная синева гор в облаках — и все тоска, боль воспоминаний о несчастных веснах 34, 35 годов, как отравила она (Г.) мне жизнь — до сих пор еще отравляет! 15 лет! Все еще ничего не делаю — слабость, безволие — очень подорвалось здоровье!…»

Тяжело было жить рядом, наблюдая ее вместе — даже не с другим! — с другой. Еще тяжелее стало, когда она после полутора десятка лет пребывания под одной крышей, ушла навсегда…

Кому, как не поэту, стоило вспомнить собственные строки, написанные еще в 1906 году и словно предсказавшие судьбу:


…Мне крикнуть хотелось вослед:

«Воротись, я сроднился с тобой!»

Но для женщины прошлого нет:

Разлюбила — и стал ей чужой…

* * *

«…Я всегда был того мнения, что бунинское дон-жуанство было (о молодых его годах не говорю, я их не знаю) более словесным, чем постельным. Да, поволочиться иногда он был не прочь, обещать поехать в воображаемую Венецию или угостить ужином — да, а дальше… Нет, «нежным» супругом на склоне лет его назвать трудно, разве, что в последний год его жизни, когда он чувствовал, что смерть еженощно подстерегает его, он непременно хотел, чтобы Вера Николаевна укладывалась в подножье его узенькой постели.

Вера Николаевна была в общем человеком довольно тонким, но одновременно во многом наивным, себя «выдумавшим»… Она все-таки много помогала Ивану Алексеевичу, и не только как «домработница» или переписчица. Хоть он с ней в принципе мало считался, но все-таки некоторым ее советам внимал.

…Еще: эту «дружбу» между Галиной и Маргой Бунин всегда переживал как рану, хотя с какого-то времени возобновил с Галиной переписку.

Очевидно, он не забывал ее. Дефекты кузнецовской речи пронзили его… до конца дней». (Из письма А. В. Бахраха автору книги.)

* * *

Минут годы. Галина переберется из разоренной войной Европы в США. Но и там окажется без семьи, без приюта, без денег и работы. При содействии В. Б. Сосинского, с 1947 года работавшего в Отделе стенографии Организации Объединенных Наций, Кузнецова устроится работать в библиотеку ООН.

До чего же в этом мире хитро переплетаются обстоятельства! До встречи с Буниным Галина дружила как раз с Сосинским — это еще в середине двадцатых годов. Более того: упоминавшийся выше Назаров теперь станет ее начальником.

Именно ему, после получения от Галины письма о ее новой работе 22 марта 1952 года Бунин, ослабший от бесконечных болезней и хронического недоедания, неверной рукой подпишет письмо, отпечатанное на дешевой, почти папиросной бумаге:

«Дорогой Александр Иванович, с радостью узнал, что у Вас работает Галина Николаевна Кузнецова, надеюсь, что это невременно. Она во всех отношениях будет у Вас прекрасной работницей. Я за нее ручаюсь во всех отношениях. Благодарю Вас заранее.

Обнимаю Вас сердечно, с неизменной любовью. Диктую, потому что лежу в постели, только что поправляюсь от очередного воспаления легких. Ваш. Ив. Бунин».

Он ей все давно простил.

В памяти останется лишь самое легкое и светлое, как летучая гряда облаков ясного осеннего заката.

* * *

Уже после смерти Бунина, Сосинский после тринадцати лет работы в ООН, примет решение вернуться на родину. Он скажет Кузнецовой:

— Вы, Галина Николаевна, поступили бы благородно, если бы передали письма Ивана Алексеевича в СССР. Там его чтут, издают книги…

— Нет, — горячо перебила она. — Нет, его письма я никогда и никому не отдам. Лучше сожгу!

По тону Кузнецовой было ясно: уговаривать бесполезно. (Содержание разговора мне передал В. Б. Сосинский.)

С Маргой Степун она не рассталась до самой смерти ее в 1975 году. Кузнецова страшно о ней тосковала. Умерла она на следующий год в Мюнхене — одинокой, никому не нужной.

С той поры много воды утекло. Найдено и опубликовано немало бунинских писем. Но среди них нет ни одного, адресованного Кузнецовой. Неужели свою угрозу она привела в действие?

Впрочем, разве есть в этом мире что-нибудь невозможное? В том мире, где существует всепрощающая любовь? И вместе с ней удивительная душевная черствость, которую даже любовь смягчить не умеет.

ГЛАВА VIII

Из всех развлечений, кроме прогулок по Наполеоновой дороге, Бунину остались лишь поездки в Ниццу, отстоящую от Граса в 27 километрах, да чуть далее лежащие Канны.

Однажды он вновь оказался в Ницце. Бунина сопровождал Адамович. Они не спеша брели вдоль набережной. Белые барашки волн набегали на желтый песок, оставляя после себя темные полосы и вялую зелень водорослей. Бунин, удрученный последними событиями на фронте, был раздражен и мрачен.

Зашли в небольшой русский ресторанчик на бульваре Гамбетта. Несмотря на довольно ранний час, прокуренный зал был полон. Б большинстве своем публика состояла из русских, которых в годы войны в Ницце собралось порядочно (временно здесь была «свободная зона»).

Едва Иван Алексеевич показался в дверях, как многие узнали знаменитого соотечественника. «Бунин, Бунин», — словно ветерок пробежало между столиков.

Несмотря на общее внимание, на то, что многие откровенно прислушивались к словам писателя, он, верный привычке, говорил очень громко и почти исключительно о военных событиях.

Его собеседник напрасно пытался увести разговор от этой небезопасной темы, ибо Бунин то и дело к именам Гитлера и Муссолини прибавлял самые крепкие эпитеты, порой просто непечатные.

— Иван Алексеевич, как нынче ваше здоровье? — сделал еще одну отчаянную попытку Адамович. — Перемена погоды не влияет на вас?

— Какая погода! — взревел тот. — И о каком здоровье может идти речь, пока эти два холуя — Гитлер и Муссолини, собираются править миром! При одной этой мысли я не могу жить спокойно. А вы — «здоровье, здоровье»! Вот бы поймать этих фюреров, посадить в клетку как самых кровожадных зверей, да возить их по городам и весям, добрым людям показать этих уродов. Ведь сколько слез и крови пролито по воле этих злодеев!

«Это было до крайности рискованно, — вспоминал Г. В. Адамович. — По счастью, бунинская смелость последствий для него не имела. Но могло бы быть и иначе, так как доносчиков, платных или добровольных, так сказать, «энтузиастов», даже не требовавших за свои услуги, вознаграждения, развелось в Ницце достаточно, и некоторые были известны даже по именам.

Когда мы вышли, я упрекнул Бунина в бессмысленной неосторожности. Он ответил:

— Это вы тихоня, а я не могу молчать. — И, лукаво улыбнувшись, будто сам над собой насмехаясь, добавил:

— Как Лев Николаевич!»

Сколько раз он сам рассказывал о случаях проявления геройства Толстым — будь то на Кавказе или Севастополе, когда тот усиленно испытывал себя, увлекался и военною и всякой другой опасностью, или когда Толстой в глухом лесу вышел с прутиком против своры бросавшихся на него собак. Чувство собственного достоинства у обоих писателей было сильнее чувства животного страха.

В августе 1942 года подпольная французская организация известила местных евреев, что ближайшей ночью будут произведены среди них аресты. Бунин укрыл у себя пианиста Либермана и его семью. Рискуя сам, он несколько дней прятал их. Позже они перебрались (по словам Бахраха) в США, спаслись от фашистов. Уже в 1964 году Либерман писал советскому литератору А. К. Бабореко: «…Иван Алексеевич был стопроцентным русским патриотом, думая только о спасении Родины от нашествия варваров».

Частыми гостями на «Жаннет» бывали и русские люди — солдаты Красной Армии, захваченные фашистами в плен и отправленные на работу во Францию, в частности в Грас. «Когда Бог даст нам свидеться, расскажу о пленных — их у нас бывало в гостях немало (еще при немцах), — писал в одном из писем Бунин 23 ноября 1944 года. — Некоторые в некоторых отношениях были настолько очаровательны, что мы каждый раз целовались с ними как с родными… Они немало плясали, пели — «Москва, любимая, непобедимая»…»

— В своем дому можно поссориться, даже подраться, — внушал Бунин Бахраху. — Но, когда на вас бандиты прут, тут уж, батенька, все склоки свои надо в сторону отложить, да всем миром по чужакам ахнуть, чтоб от них пух и перья полетели.

Вот Толстой проповедовал непротивление злу насилием, писал, что войны нужны лишь власть предержащим. Но, напади враги на Россию, войну продолжал бы проклинать, а всем сердцем за своих бы болел. Так уж нормальный, здоровый человек устроен и по-другому быть не должно. А русский поражен тоской и любовью к Отечеству сильнее, чем кто-либо…

— Кстати, о Толстом, — вставил свое слово Бахрах. — Ведь он действительно утверждал, что война из патриотических целей — обман и великое зло?

Бунин оторопело посмотрел на собеседника.

— А вы сами это читали? — Иван Алексеевич грустно покачал головой. — Вот, не читали. Я, простите, наслушался всякой болтовни по этому поводу — «Толстой антипатриот»! Вы верите в это? Кто любил Россию больше? Может, Савинков, Керенский или Лейба Бронштейн-Троцкий?

Так вот, если вы согласны, что Лев Николаевич принадлежит России больше, чем кто-либо другой, в том числе и его так называемые критики, то будем рассуждать дальше. Более того, если вы не торопитесь (а торопиться нам теперь некуда), то я пойду отыщу выписку, которую я сделал в канской библиотеке.

Шмыгая шлепанцами, Бунин удалился к себе наверх и долго не возвращался. Наконец он появился, держа в руках несколько исписанных листков.

— Сидите тихо и слушайте! — строго сказал он. — Критики ссылаются чаще всего на слова Толстого из его трактата «В чем моя вера?». Я их выписал из четырнадцатого тома Полного собрания сочинений, изданного Пошей Бирюковым в 1913 году: «…Я знаю теперь, что разделение мое с другими народами есть зло, губящее мое благо, — я знаю и тот соблазн, который вводил меня в это зло, и не могу уже, как я делал это прежде, сознательно и спокойно служить ему. Я знаю, что соблазн этот состоит в заблуждении о том, что благо мое связано только с благом людей моего народа, а не с благом всех людей мира. Я знаю только, что единство мое с другими людьми не может быть нарушено чертою границы и распоряжениями правительств о принадлежности моей к такому или другому народу. Я знаю теперь, что все люди везде равны и братья. Вспоминая теперь все зло, которое я делал, испытал и видел вследствие вражды народов, мне ясно, что причиной всего был грубый обман, называемый патриотизмом и любовью к отечеству… То, что мне представлялось хорошим и высоким — любовь к отечеству, к своему народу, к своему государству, служение им в ущерб благу других людей, военные подвиги людей, — псе это мне показалось отвратительным и жалким».

— Впечатляет? — Бунин в упор посмотрел на Бахраха. — Сильно написано. Так вот, если эту мысль или еще некоторые другие вырвать из контекста, в связи с чем они написаны, тогда действительно может показаться, что все эти горе-критики Льва Николаевича правы. А они именно так и делают: одни как злоумышленники, а другие, вроде бы честные люди, из своей серости, потому что Толстого знают лишь поверхностно, лишь — в лучшем случае! — его романы.

А ведь все эти мысли Толстой прилагает к тому идеальному обществу, которое будет, когда на земле наступит Царство Божие. Более того, он упорно повторяет завет Христа о соблюдении абсолютного целомудрия.

— Но ведь тогда человечество прекратится! — восклицали оппоненты Толстого.

— Не бойтесь! — улыбался Лев Николаевич. — Нам с вами Царство Божие не грозит.

Толстой брал максимальную точку отсчета (как и сам Христос), и иначе быть не могло. Он писал об идеальных, пожалуй, нравственно стерильных отношениях между людьми — и каждое слово его справедливо, и смешно обличать его в антипатриотизме. Действительно, какой патриотизм в Царстве Божьем?

А Лев Николаевич жил среди нас, грешных, и любил Россию так, как дай Бог нам ее любить! — заключил Бунин.

* * *

Вообще делать выписки из книг и подчеркивания в книгах — это было любимым и необходимым занятием Ивана Алексеевича. О России он говорил каждодневно, порой с болью, но всегда с любовью.

Как-то за завтраком зашла речь о том, что эмиграция вымирает. Бунин согласился с этим, но задал вопрос:

— От старости? От бедности и от болезней? Не знаю, думаю — гораздо больше от тоски по Тверской улице или какой-нибудь нищей деревушке Петуховке, затерявшейся среди болот и лесов.

Бунин, перешагивая через ступеньку, поднялся к себе в комнату. Через минуту спустился с листком бумаги:

— Вот выписал из письма Чехова, которое он адресовал сестре своей, Марии Павловне из Ниццы: «…Работаю, к великой досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно»… [65]

Помолчал, посмотрел в окно на вечернее небо Граса и каким-то тусклым, севшим голосом добавил:

— Что уж хуже — работать на чужой сторонушке… И он вновь удалился к себе: теперь тяжелыми грузными шагами старого и страдающего человека.

* * *

29 августа 1944 года Вера Николаевна записала в свой дневник:

Ян сказал: — «Все же, если бы немцы заняли Москву и Петербург и мне предложили бы туда ехать, дав самые лучшие условия,я отказался бы. Я не мог бы видеть Москву под владычеством немцев, видеть, как они там командуют… Чтобы иностранцы там командовали — нет, этого не потерпел бы!»

* * *

Из дневников И. А. Бунина:

«…Часто думаю о возвращении домой. Доживу-ли? И что там встречу?» (2 апреля 1943 года.)

«…Просмотрел свои заметки о прежней России. Все думаю, если бы дожить, попасть в Россию!..» (20 января 1944 года.) (Курсив в цитатах мой. — В. Л.).

ГЛАВА IX

Но чтобы попасть в Россию, для начала надо было победить в войне. Чуть не каждый день на вилле «Жаннет» раздавались сетования:

— Когда же наконец наши наломают бока Гитлеру! И что они там волынку тянут!

— Это, Ян, тебя там не хватает, — подавала голос Вера Николаевна. — Ты бы давно победил!

А пока он записывал в дневник: «Война все тянется. И конца этому не видно! Когда-же, Господи, что-нибудь решительное?»

«Лето. Была дурная, неспокойная погода, теперь как будто установилась.

Май был необыкновенный — совершенно чудовищные битвы из-за Керчи и вокруг Харькова. Сейчас затишье — немцы, кажется, потерпели нечто небывалое. А из радио (сейчас почти одиннадцать вечера) как всегда они заливаются. Удивительно — сколько б…….. в этом пении, в языке! Думаю все время: что же это впереди! Если немцы не победят полная погибель их. Если победят — как может существовать страна, ненавидимая почти всем миром? Но и в том, и в другом случае — что будет со страной, у которой погибло все самое сильное чуть ли не с 15 лет до 50! А уже погибли миллионы и еще погибнут» (3 июня 1942 года).

Удивительное совпадение: почти в эти самые же дни Гитлер тоже занимался проблемой возрождения и обновления «биологического потенциала». В беседе с Борманом Гитлер рекомендовал ввести… двоеженство. Фюрер развивал эту идею перед руководителем партийной канцелярии:

— Солдаты, даже если они победители, не все возвращаются домой. После войны не все наши женщины дождутся мужей и женихов. И таких будет не менее трех, а то и четырех миллионов. Людской потенциал в Германии резко уменьшится. Представьте себе, дорогой Мартин, какая это будет потеря в дивизиях через 20–45 лет!

Но, — радостно воскликнул Гитлер, — я долго думал и выход нашел. При достаточно высоком уровне сознания каждая женщина, родившая всего одного ребенка, должна быть заинтересована в том, чтобы другие женщины имели как можно больше детей… Дети, естественно, не могут появиться сами собой. Кроме того, мы заинтересованы в том, чтобы не всякий мужчина имел много детей; для зачатия детей надо привлекать только наиболее здоровых мужчин и в физическом и в психическом отношениях[66].

Бунин, воспитанный на лучших гуманистических традициях XIX столетия, кипел ненавистью к насадителям «нового порядка». В его дневнике, немало гневных записей:

«Сухое лето, сгоревшие цветы олеандра. Еврейские дни дошли и до нас. В Париже, говорят, взяли 40 000. Хватают по ночам, 10 минут на сборы. И мужчинам и женщинам бреют головы — и затем человек исчезает без следа. Детей отнимают, рвут их документы, номеруют — будет без роду-племени, где-то воспитают по-своему. Молодых евреек — в бардаки, для солдат. У нас взяли, говорят, уже человек 700–800…» (1 сентября 1942 года.)

Писателю даже в голову не приходило, что еврейских детей фашисты и не собирались «воспитывать». Их ожидали газовые камеры, как и их сестер и матерей. Еще 30 марта 1941 года Гитлер на совещании с генералами заявил, что «жестокость является благом на будущее». К старому принципу захватчиков «разделяй и властвуй» было добавлено требование — «уничтожай».

«Немцы к Царицыну все «продвигаются», и все атаки русских неизменно «отбиты». День и ночь идут уже с полмесяца чудовищные бои — и, конечно, чудовищные потери у немцев. К концу войны в Германии останутся только мальчишки и старики. Полное сумасшествие! Ну, Царицын — а дальше? Только сумасшедший кретин может думать, что он будет царствовать над Америкой, Бразилией, Норвегией, Францией, Бельгией, Голландией, Данией, Польшей, Чехией, Австрией, Сербией, Албанией, Россией, Китаем — 16 странами, из которых все, не считая евреев, ненавидят Германию и будут ее ненавидеть небывалой ненавистью чуть не столетие. Но какая сказочная сила — пока» (16 сентября 1942 года).

«Паулис, произведенный вчера Хитлером в маршалы, сдался в Царицыне, с ним еще 17 генералов. Царицын почти полностью свободен. Погибло в нем будто-бы тысяч 300. Но в Берлине речи — 10-летие власти Хитлера» (1 февраля 1943 года).

«…Итальянский король принял отставку Муссолини! Пока еще ничего не понимаю. Но событие гигантское! Конец «цезаря», которому уже чуть не ставили золотые статуи!» (25 июля 1943 года.)

«Был в Ницце…Множество немцев, много мальчишек; одеты все тяжело и неопрятно, сапоги пудовые» (5 августа 1943 года).

* * *

Затем пошли счастливые дни. То и дело Бунин отмечает в дневнике города, отобранные назад у немцев: Рославль, Смоленск, Екатеринославль, Перекоп, Киев, Знаменка — это осенью и зимой сорок третьего. В январе нового, сорок четвертого — Новгород, Волынск, Белую Церковь, «перешли в нескольких местах польскую границу».

«Да, хорошо я выдумал слова мужика в «Весеннем вечере»: «Жизнь нам Господь Бог дает, а отнимает всякая гадина…»[67] (31 января 1944 года).

«С 8 на 9.V.44.

Час ночи. Встал из-за стола — осталось дописать несколько строк «Чистого Понедельника». Погасил свет, открыл окно проветрить комнату — ни малейшего движения воздуха; полнолуние, ночь неяркая, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розоватый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелканье первых соловьев… Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и в работе!

14.5.44.

2½ часа ночи (значит, уже не 14, а 15 мая).

За вечер написал «Пароход Саратов». Открыл окно, тьма, тишина, кое-где мутные звезды, сырая свежесть.

23.5.44.

Вечером написал «Камарг». Очень холодная ночь, хоть бы зимой».

Это была удивительная весна — весна блистательных побед Красной Армии. И еще — весна необычного подъема духа, творческого парения. Лишь за две недели, начиная с 26 апреля, Бунин пишет большой цикл рассказов, проникнутых тоской к чистой и разрушающей жизнь любви, сквозь которые, словно через тонкую кисею, видна во всех прелестных и чарующих мелочах Русь с ее храмом Христа Спасителя, Красными воротами, «Лоскутной», стремительным бегом саней, пасьянсом «Наполеон», «Стрельной», первым в жизни сомлением в нежном холоде девичьих губ в сказочный морозный вечер: «Дубки», «Мадрид», «Второй кофейник», «Холодная осень», «Ворон», а затем — чуть позже, «Сто рупий» и «Месть». Все они вошли в сборник «Темные аллеи».

То и дело начинали щемяще реветь сирены: алерт — «воздушная тревога». Самолеты союзников показывались на горизонте. Сначала они были похожи на маленькие точки, которые с каждой минутой увеличивались. Раздавалось дружное гудение моторов на низких регистрах. Часто и дробно стучали немецкие зенитки. Гулко ухали взрывы тяжелых бомб.

Накинув свой потрепанный серый халат, Иван Алексеевич отправлялся в сад. Здесь он с простодушием сугубо штатского человека облюбовал себе «бункер» (как он сам его называл) — будку для инструментов местного садовника. Она была крыта соломенным навесом, прилеплялась к скале и была малоприметна. Этого, по мнению писателя, было вполне достаточно, чтобы чувствовать себя в безопасности.

Когда раздавался отбой, Иван Алексеевич выходил из-под соломенного укрытия, на ходу перечитывая написанные за время алерта странички — фрагменты нового рассказа.

— Назовите мне другого, кто писал в подобной смертельной опасности? — спрашивал он семейных. И хотя глаза его хитро и весело блестели, но он все же гордился своей неустрашимостью. Впрочем, в «бункер» он ходил только под давлением жены. В тех случаях, когда алерт заставал его в отсутствие Веры Николаевны, он даже не выходил из кабинета [68].

* * *

Из писем Веры Николаевны Буниной в Москву: «Иван Алексеевич был бы доволен, что вы больше всего цените книгу «Темные аллеи». Он считал, что там каждый рассказ написан «своим ритмом», в своем ключе, а про «Чистый понедельник» он написал на обрывке бумаги в одну из своих бессонных ночей, цитирую по памяти: «Благодарю Бога, что он дал мне возможность написать «Чистый понедельник»…

Он говорил даже перед смертью, что у него vie mongueé[69] и что он не сделал того, что мог бы сделать… Сжатость он любил, и вы правы, что многие рассказы — настоящие романы. Правильно, что он сближается с Пушкиным, которого он обожал и превосходно изображал его, каким он ему казался» (30 января 1959 года).

«…Я прожила 46, даже 47 лет в близком общении с творческим человеком и пришла к заключению, что творчество — тайна. И объяснить его — попытка с негодными средствами. И на творческих людей влияют больше жизненные явления, чем те или иные идеи».

И еще несколько строк, за которыми скрывается так много! «Может быть, нужно жить в России, в центре ее, чтобы понимать по-настоящему его творчество…» (8 марта 1959 года). Это горькое признание равнодушия западного читателя к творчеству Бунина. Сколько талантов не раскрылось от этого непонимания, у скольких сложились крылья! Лишь исключительность бунинского характера, его удивительная жизнеспособность позволили ему все более и более набирать с годами творческую высоту.

* * *

Безмерно велика власть воспоминаний! Стоило Бунину выйти из ограниченного пространства, на котором стояла «Жаннет» (не столь уж и «роскошная», как вспоминалось Вере Николаевне, но все-таки достаточно удобная), как память его обращалась к прошлому. У его постоянного собеседника (и единственного в этих прогулках!) Бахраха временами возникало ощущение, что его присутствие — лишь повод, чтобы Иван Алексеевич вслух высказывал свои мысли. Мысли о тщетности и кратковременности земного существования все сильнее тяготили его, все ближе он видел то «освобождение», отвратить которое никому из смертных невозможно.

Омерзительность разложения — что может быть ужасней! Но еще тяжелей ему было потерять весенние теплые ночи, когда звездная бесконечность дрожит в легком мареве, несравненную красоту южных закатов с одетыми в пурпур легкими облаками на горизонте, особую синеву векового, остро пахнущего старой хвоей и янтарной смолой соснового леса в яркий зимний день, когда лишь он мог смотреть на всю эту прелесть не зажмуриваясь, не отводя глаз. (Да, была у него такая особенность — даже на солнце, по признанию Бунина, он мог смотреть спокойно, не ослепляясь.) А женская красота, наслаждение умной книгой и собственной литературной работой… Да мало ли чего неповторимо прекрасного приходится оставлять на этой грешной и милой земле!

«К старости, да еще холостой, мечтательной становишься, вообще гораздо чувствительнее, чем в молодости… Ведь ото всего остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки, мучительны, если вспоминается что-нибудь счастливое…» — так он писал в то время в «Речном трактире». Разве это и не о себе?

— Иван Алексеевич, вы никогда не пробовали составить свой дон-жуанский список? — спросил, однажды во время прогулки Бахрах.

— Тогда лучше было бы составлять список неиспользованных возможностей, — ответил тот. — Но ваш бестактный вопрос разбудил во мне рой воспоминаний. Какое удивительное время — молодость! Сколько было счастливых встреч, незабываемых мгновений! Жизнь уходит быстро, и мы начинаем, ценить ее лишь тогда, когда все осталось позади.

Давно это было. Случился у меня головокружительный роман с некой Любой Р. Никогда после я не встречал ни таких глаз, ни таких изумительных точеных рук.

Представьте только зимнюю Москву начала века; молодость, льстящая самолюбию известность, рестораны, литературные кружки, публичные чтения, громкие овации, цветы, легкость и беззаботность жизни…

Я был в упоении от жизни. Свои отношения с Любой воспринимал как должное. И вот однажды, незадолго перед сочельником, я устроил Любе скандал — так, из-за какого-то незначащего пустяка, из неловкого слова.

— Раз так — прощайте! — крикнул я ей, и словно в то мгновение бес вошел в меня. Я стал делать одну глупость за другой. Бросил все дела, взял плацкарту в спальном вагоне теплого и уютного экспресса Москва — Вена и ни с того ни с сего покатил почему-то в Ниццу. (Отдаленные реминисценции этой поездки можно найти в «Генрихе», включенном в «Темные аллеи».)

Вдруг нежданная встреча — на моем пути попался старый друг, известный в то время драматург Найденов, автор нашумевшей пьесы «Дети Ванюшина». Тот тоже толком не знал, зачем его занесло в «Европы». Дальнейшее путешествие мы продолжали, понятно, вместе. Проезжая через Тироль, при виде старинных замков он все время отплевывался и недовольно бормотал:

— Тьфу, пропади… И кому это нужно! А наши-то небось у Телешова сидят, чай пьют. Кой черт меня сюда занес! — и так всю дорогу.

Хотя в Ницце остановились мы в лучшей гостинице (давно заметил, что наши соотечественники предпочитают дорогие гостиницы, пусть даже не по средствам, а иностранцы, даже богатые, все высчитывают — как экономней!), стояла великолепная солнечная погода, нарядная праздничная толпа, море — ничего Найденова не утешало. Хотел познакомиться с пленившей его сердце француженкой, да, кроме «силь ву пле», ничего сказать он не умел. Это окончательно повергло его в отчаяние.

— Едем домой! — начал он звать меня. — Хоть бы борщ с пирожком на границе откушать, — все твердил Найденов.

Честно говоря, и мне безумно хотелось домой. Разлука с Любой терзала меня. Скачки по Европе меня отрезвили. Вернулись так же нелепо, как отправились в путь. Чуть не с вокзала я помчался к Любе.

Она приняла меня холодно, с оттенком презрения. Моей эскапады она так и не простила. Как долго я страдал, да и нынче, поверьте, испытываю что-то вроде огорчения.

— Всю жизнь я повторяю слова блаженного Августина: «Господи, пошли мне целомудрие, но только не сейчас…» Эта фраза меня всегда умиляла, до чего же она прекрасна, — закончил Иван Алексеевич.

В другой раз он признался, что записывать виденное или использовать какие-то реальные события в сюжетах рассказов противно его природе.

— Я умею только выдумывать, — убеждал Бунин собеседника. — Как-то на «Жаннет» приехала родная внучка Толстого — Татьяна Львовна. Она сумела меня упросить: я прочитал для нее рассказ «Баллада».

— Иван Алексеевич, — удивилась та, — где вы выкапываете такие истории? Ведь придумать этакое немыслимо…

Бунин кисло усмехнулся, вспоминая об этом; он очень не любил подобные вопросы, считая их «залезанием в его душу».

— Постоянно меня спрашивают об этом! Точно я где-то что-то подслушал и потом взял перо и занес на бумагу. Нет, все, о чем я пишу, я выдумываю сам. Всю фабулу той же «Баллады» я сочинил, сидя у себя дома на Оффенбаховой улице. Деньги были дозарезу нужны. Я и заставил себя написать рассказ. Дело простое, обычное. Но ведь в этом рассказе все в пределах вероятного.

Иное — «Дело корнета Елагина». Это один из моих немногих рассказов, заимствованных из газетной хроники. Я много по-своему переделал, но в основе сюжета лежит нашумевший некогда процесс артистки Весновской. Он слушался в варшавском окружном суде. Убийцу защищал «сам» Плевако. Знаменит этот адвокат был необыкновенно. Один из первых русских полнометражных фильмов назывался «А защищал ее Плевако», причем главную роль исполняла знаменитая Вера Холодная. Процесс был шумный, прогремел на всю Россию. Вот, видите, я покаялся… Зато все остальное, в том числе «Жизнь Арсеньева», в основном выдумал.

* * *

— Я когда-то усердно собирал частушки, прибаутки, народные пословицы, — рассказывал как-то Бунин. — Это сущий клад для писателя. И сколько их ни записывай, все равно всего не запишешь.

Был у меня один деревенский паренек, обучил его искусству записывать. Обещал, что за каждую новую запись он станет получать по копейке. У меня была почти уверенность, что этот талантливый самородок многое сочинял сам, очень талантлив был…

Как-то он приехал в Москву, ночевал у меня. Я его спросил: «Москва понравилась?»

— Ничего, только ветвей нету…

Дал я ему на прочтение «Смерть Ивана Ильича». Спрашиваю:

— Прочел?

— Прочел.

— Ну, понравилось?

— Очен-но понравилось, там буфетный мужик большие деньги загребал…

Что касается частушек и прибауток, собрал я их около одиннадцати тысяч. Не знаю, уцелели ли они, в Москве остались с моими бумагами.

Позже Бунин протянул тетрадь Бахраху:

— Вот для вас, обучайтесь прибауткам…

Бахрах назвал их «остроумными и выразительными», но, добавил он, «напечатать их неудобно».

* * *

— Терпеть не могу букву «ф»! — признался как-то Иван Алексеевич. — Мне даже выводить на бумаге ее неприятно и трудно. В моих писаниях вы не найдете ни одного действующего лица, в имени которого попадалась бы эта громоздкая буква. Почему? Сам не знаю.

Кстати, меня при крещении чуть не нарекли Филиппом. В последнее мгновенье спасла меня нянька. Священник уже стоял у купели, нянька прибежала к матери:

— Это что делают! Разве для барчука это имя? У нас плотник пропойца тоже Филипп!

Думать было некогда. Второпях назвали меня первым пришедшим в голову именем — Иваном, хотя это тоже не слишком изысканно. Именины мои приурочили ко дню празднования перенесения мощей Иоанна Крестителя из Гатчины в Петербург. Так, строго говоря, и живу я без своего святого… Но, прости Господи, по сей день недоумеваю: каким образом рука Иоанна Крестителя, которую — вернее мощи которой, тогда переносили, могла вдруг оказаться в Гатчине?

Представляете, если бы это случилось — я назывался бы «Филипп Бунин». Тьфу, как «филипповская булочная»! Из-за такого гнусного созвучия я, вероятно, и печататься никогда бы не стал,

Да, чуть не забыл — еще об именах. Наш древний род значится в шестой родословной книге дворянства. Но как-то гулял я по Одессе и наткнулся на вывеску «Пекарня Сруля Бунина». Каково!

* * *

Кто-то заметил Бунину: «Даже трудно поверить, что среди нас человек, переписывавшийся с Толстым, друживший с Чеховым… Ведь это кажется совсем другим веком, другой эпохой!»

Иван Алексеевич рассмеялся: — Это еще что! Помню действительно потрясающую встречу. Я только-только был избран в академики и новичком приехал на заседание. Сел за большой, покрытый зеленым сукном стол. Около меня осталось пустовать место.

Заседание началось, и тогда двери распахнулись и вприпрыжку вбежал хилый, сгорбленный старичок, опиравшийся на костыль. Ну, истинно живые мощи! Я не знал, кто это, но, кажется, это был знаменитый физик и химик Николай Николаевич Бекетов, родившийся во времена, когда Пушкин был еще молодой. Я поразился его одеянием — какой-то странный белый балахон, похожий на ночную сорочку.

Впрочем, сей странный туалет никого не смутил: почет ему был оказан чрезвычайный. Все приветствовали его стоя.

Проковыляв по конференц-залу, академик уселся со мною рядом.

Надо сказать, что в Академии мы были чрезвычайно вежливы и почтительны, иначе, как «ваше превосходительство», друг друга не называли.

Старичок мой прищурился, кашлянул и наклонился ко мне: «Опоздал я сегодня — страшный на дворе дождь. А помните, ваше превосходительство, точно такой же ливень был, когда мы хоронили Ивана Андреевича. Промок тогда я и простудился… А вы?»

Можете представить мое состояние: Бекетов говорил о похоронах Крылова, а они состоялись в 1844 году.

* * *

Над Грасом разразилась снежная буря, выпал необычно глубокий снег. Дует пронизывающий ветер. Вдоль дороги, по канаве, обычно чуть влажной на дне, на сей раз шумит поток тающего снега.

Иван Алексеевич, забиравшийся на гору, где стоит его жилище, продрогший, тяжело дышащий, вдруг распрямляется и начинает декламировать:


Дробясь о мрачные скалы,

Шумят и пенятся валы

И ропщет бор…


— Удивительно хорошо! — с восторгом произносит Бунин. — Невозможно сказать ярче и короче. Каждый раз, вспоминая какие-нибудь пушкинские строки, ощущаю, что впадаю в столбняк. Немею от восторга, от удивления. Во всей мировой литературе не найти ничего даже отдаленно похожего. Что можно нового сказать о Пушкине? Ничего! Можно лишь повторить давно истертые эпитеты и восклицания. Он уже давно перестал быть литературным фактом. Он вошел во всю нашу жизнь.

Должно быть, есть в природе вещи, о которых мы даже не догадываемся. А то как же могло случиться, что какой-то негодяй неизвестными путями и неизвестно зачем проникает в Россию, делается родственником Пушкина, а затем убивает его. Нет, умом такое понять невозможно!


Однажды, на каком-то приеме Анри де Ренье[70] завел со мной разговор на разные темы. Был он в широком старомодном фраке, с пышными галльскими усами, еще не старый — было это в году тридцатом. Мы курили, говорили о пустяках, вдруг он произнес:

— Вы, вероятно, не любите Дантеса. В молодом возрасте он убил на дуэли вашего поэта Пушкина (он произнес — «Пуськина»). А Дантес мне приходится родней. Что он мог сделать? Его оскорбили. Он защищал свою жизнь.

— Какая бестактность! Мог бы и не говорить мне таких вещей. С той поры я избегал с ним встреч[71].

…Для Бунина Пушкин был полубогом, человеком вне законов, недосягаемым и грандиозным. Все, что Пушкина окружало, каким-либо образом было связано с ним, все это для него священно. Но это не мешало ему по-настоящему восторгаться Лермонтовым, причем, по утверждению Бахраха, прозой больше, чем поэзией. Более того: в начале тридцатых годов собирался писать «романсированную биографию» Лермонтова. Об этом было даже объявлено в печати.

«Последние месяцы своей жизни Иван Алексеевич тоже часто цитировал и стихи Пушкина и Лермонтова, особенно я любила слушать «Выхожу один я на дорогу»… И как он читал это! Но всегда говорил, что конец хуже. Он вообще перед своей кончиной очень мучился смертями и Пушкина и Лермонтова и бесконечно говорил об этом…» (Из письма В. Н. Буниной в Москву 8 марта 1959 года.)



ГЛАВА X


К концу войны Ницца как-то незаметно опустела. Одни ушли во французское Сопротивление (каждому успеху которого Бунин от души радовался), другие уехали в неизвестном направлении, третьи старались меньше попадаться на глаза оккупантам, сидели по домам.

Поездки в Ниццу Ивана Алексеевича сделались совсем редкими. Но в одну из них он посетил знакомого владельца книжного магазинчика и среди всякой завалявшейся рухляди отыскал небольшой сборничек стихов Гиппиус — «Сияния», отпечатанный, как теперь выяснил Бунин, еще в 1938 году в Париже. Не от хорошей жизни Зинаида Николаевна тиснула его воистине библиофильским тиражом — 200 экземпляров. Увы, и это не помогло! Книга пылилась на прилавках. (Хотя, конечно, и время для чтения стихов было не самым подходящим.)

— Ну, чем тут «просияла» Зинаида Николаевна! — говорил Бунин, усаживаясь вечером под настольную лампу и раскрывая сборник. Через минуту раздался его хохот, смеялся Бунин до седьмого пота. — Нет, вы послушайте, что эта «гениальная» поэтесса натворила:


ДОСАДА

Когда я воскрес из мертвых,

Одно меня поразило:

Что это восстанье из мертвых

И все, что когда-нибудь было —

Все просто, все так, как надо…

Мне раньше бы догадаться!

И грызла меня досада,

Что не успел догадаться.


— Вот уж точно черт ее догадал такую галиматью печатать! Эти перлы хороши как снотворное. Куда лучше — читать их на ночь для Дмитрия Сергеевича. То-то сон у него был отменный!

Схватив карандаш, Бунин размашисто написал на желтой книжной странице: «И всё, всюду мошенничество загадочностью, будто бы какими-то великими и высокими тайнами, печалями!»

Карандаш, глубоко вдавливаясь в бумагу, гулял безжалостно по книге. И наконец вывел окончательную строгую резолюцию: «На старости лет писать такие жульнические глупости!»

У Зинаиды Николаевны были и талантливые строки, но Иван Алексеевич замечать их не хотел.

— Ян, ты что так разошелся? — заволновалась Вера Николаевна.

Тот ничего не ответил, хотя отлично знал, что раздражало его не только литературное манерничанье Гиппиус. Он помнил ее злые нападки в печати, интриги, которые плела она с мужем вокруг его имени. И еще он хорошо помнил, что супруги Мережковские, начиная с двадцатых годов, облизали все начальнические сапоги, до которых сумели добраться.

— Ты, Вера, знаешь, что эта парочка пролезла к самому Муссолини?

— Разве? — Вера Николаевна изобразила на своем бесхитростном лице неподдельный интерес, хотя эта история была ей так же хорошо известна, как и всему русскому Парижу.

— Тогда слушай! — и начался домашний спектакль. Бунин нервно теребил мнимую бородку, очень похоже изображая Дмитрия Сергеевича.

— Итак, два гениальных писателя прибыли под голубое небо Италии. В Риме — толпы туристов, разгар сезона. Все мечутся от одного памятника истории к другому. И лишь супруги Мережковские не спешат к арке Тита и Колизею, они не желают видеть ни мавзолей Адриана, ни термы Диоклетиана, ни базилику Санта-Мария Маджоре.

— Мы желаем лицезреть лишь великого Бенито Муссолини!

И Мережковские своего, конечно, добиваются. Итак, загородная вилла диктатора. Бассейны, чинары, мрамор, бронза, усиленная охрана. Испытывая искренний душевный трепет, супруги входят в кабинет Муссолини. Тот приглашает их присесть.

— О, нет! — восклицает потрясенный Дмитрий Сергеевич. — Последние годы я проводил непраздно. Я много размышлял о вас, дуче. И теперь я готов заявить перед всем светом: для Бенито Муссолини добродетель столь же инстинктивна, как для смертных — голод и жажда.

От удивления дуче выпучивает глаза. Дмитрий Сергеевич все больше входит в раж. Уже почти задыхаясь, он страстно произносит:

— Дуче! Я теперь пишу новую книгу. О Христе и о вас.

Диктатор смущен. Он машет руками:

— Piano, piano![72]

— Ну, хорошо, — примирительно произносит Мережковский. — Тогда — о вас и о Данте Алигьери!

— Мне сам Мережковский рассказывал об этом, — добавляет Бунин. — Он очень обижен был на дуче. Скуповат оказался.

Изображая эту сцену, Иван Алексеевич передавал разочарование Мережковского:

— Нет, пожалуй, он не Данте! У него просишь, а он не дает.

И в глубоком раздумье:

— Обманул, обманул!

Пришлось Мережковскому заинтересоваться Португалией:

— Там ведь тоже есть диктатор — к тому же с очень звучным именем: Антониу ди Оливейра Салазар. Зина, продумай текст письма: надо что-нибудь трогательное, религиозное. Они там все очень религиозны. Найди какого-нибудь святого…

Салазару написали: Мережковский водил ручкой, Зина диктовала. Они сообщили о своей «давней мечте» — составить жизнеописание национальной португальской святой, просиявшей своими чудесами на весь мир и чье изображение украшает спальню Мережковского, которая дает им духовные силы и пр., пр. Имя ей — Фатьма.

Отправили и стали ждать ответа. Начал было Дмитрий Сергеевич загодя собирать материалы по этой самой Фатьме. И тут — конфуз! Выяснилось, что это имя вовсе не святой, во всем мире известной, а название то ли городка, то ли деревушки.

Салазар, понятно, не ответил, а Мережковский сокрушался:

— Надо же! Это Зина впопыхах перепутала — уж очень деньги были нужны.

Мережковский умер в декабре сорок первого. Зинаида опубликовала поэму. В рай она поместила лишь усопшего да их собачку, которая скончалась незадолго до этого траурного события и которую принес туда Дмитрию Сергеевичу «сам Христос»:


…Да это ведь она,

Собачка Булька, милая моя!


Но для Бунина Мережковский умер гораздо раньше: в тот день, когда он узнал о выступлении Дмитрия Сергеевича по немецкому радио, о его призывах «освободить Россию».

Однажды на «Жаннет» зашла речь о личных дневниках, Иван Алексеевич саркастически улыбнулся:

— Вот помрет Зинаида Николаевна, и, если тогда еще будет существовать книгопечатание, издадут ее дневники. В них будет вдоволь рассуждений о всяких встречах и беседах — непременно на «серьезные темы», при том все будет описываться с ехидством, с подковыркой… А ума, как у настоящей символистки, ни на грош!

Многое тайное со временем делается явным. У нас есть любопытная возможность заглянуть в дневниковые заметки Гиппиус, на протяжении долгих лет являвшуюся одним из вождей декадентов и символистов, претендовавшую на роль «пророчицы» (определение Бунина).

Итак, дневник Гиппиус за 1940 год:

«6 мая. Солнечно до вечера. Массу денег истратили на мыло, эликсиры и т. д. Володя (Злобин. — В. Л.) как сумасшедший — каждый день на свое тратит от 20 до 40 франков. Невменяем. Я даже его боюсь.

7 мая. Голова распухла от В. Н. Буниной, которая целый вечер болтала мне в глухие уши.

Сначала было темно, потом чудесная погода. Гуляли немного.

8 мая. Были у пруда. Солнечно, но свежий ветер. Очень скверно с войной. А у нас — с деньгами. Но не в том дело.

9 мая. Невообразимая буча в английском парламенте. Чемберлен, кажется, уйдет — но Ллойд-Джордж и того хуже, — о, гораздо хуже! Или Черчилль. День так себе, тепло; к вечеру мгновенный дождь…»

И так далее, изо дня в день — в основном про погоду и «несносных людей», которые тратят деньги и несут чушь[73].

Но вот фашисты напали на Францию. Престарелая поэтесса, почти полностью оглохшая, проклинает «бесноватого» Гитлера и «одержимого» Муссолини (дневниковая запись 10 мая 1940 года). Почитаем эти странички, заполненные мелкими кудряшками довольно-таки разборчивого почерка:

10 мая. «И совершаются пророчества»… Бесноватый полез на Люксембург, Голландию и Бельгию! В это время бомбардирует французские города… Ночью — алерт. Я целую ночь кошмарила. Весь мир в возбуждении. Муссолини — одержимый. Как он может…

11 мая. Каждую ночь алерты (которые я не слышу). Бои идут тотальные. Чемберлен ушел, вместо него — Черчилль. Нарастающий ужас… «Нет правды на земле».

12 мая. Мы еще не ложились спать — и вот сирена. Все еще гудит. Налетают, значит. Сидим, пока не кончилось… Днем — Тэффи, оба Бунины…[74]

21 мая. Бои, бои… Но ход немцев не уменьшается, прут как нечеловеческая волна. У Володи (Злобина. — В. Л.) безумие — уезжать в Биарриц! Куда??!! Два раза был Керенский. Он вял. Мечтает уехать в Америку…

28 мая. Измена бельгийского короля. Подробности не нужны, это не забудется…

29 мая. Бельгийский король уехал под покровительство немцев. Фронт совершенно обнажился. Все делается опасным.

30 мая. Италия — мне за нее сердечно больно — накануне (в воскресенье) своего позорного выступления (на стороне немцев. — В. Л.)…

1 июля…Французы хорошо дерутся и духа не потеряли, несмотря ни на что! Но… без надежд!

3 июля. Первая бомбардировка Парижа. Сирена… Потом выстрелы, взрывы, из окна кухни — клубы дыма…»

Злобин все-таки настоял на своем: 5 июля Мережковские отправились на берег Гасконского залива в курортное местечко Биарриц, где дети лечили рахит, а дамы — женские болезни. Было серо и холодно. Гиппиус продолжала свои записи:

«9 июля… Война — один ужас. Французы одни и едва сдерживают наступление на Париж.

10 июля. Муссолини выступил! Вместе с Германией. Нож в спину Франции. Нет, какой ужас! Кончена Франция.

…13 июля. Париж будет сдан. Я почти не живу от тяжелого ужаса».

Запись 14 июля закапана чернилами: «Даже писать уже нельзя — перо не хочет. Завтра (как обещал Гитлер давно) они входят в Париж, который не защищен.

15 июля. Неужели? Да, Франция просит пощады. Петен объявился…

22 июля. Толпы, толпы беженцев. Магазины закрыты. Предложения Франции перемирия (похабного) еще не приняты, хотя посланы. Я едва живу от тяжести происходящего. Париж, занятый немцами… Неужели я это пишу?»

День 25 июля, когда Гиппиус узнала о подписании «позорного перемирия», она обвела траурной рамкой. На третий день немцы оккупировали Биарриц. Зинаида Николаевна с ненавистью взирает на «этих дьяволов». 28 июля она с гневом начертала: «О, какой кошмар! Покрытые черной копотью, выскочили из ада в неистовом количестве, с грохотом в таких же черных закоптелых машинах. Почти нельзя вынести.

29 июля. Черных роботов все больше, и все они омерзительные.

И, явно напрягая свои художнические возможности, Гиппиус изобразила «омерзительного черного робота», пояснив, что у оккупантов «крошечная головка, лицо у всех одно» (1 августа).

Все это развенчивает сложившуюся легенду, что Гиппиус якобы радостно приветствовала немцев. Нет, этого, как видим, не было.

15 августа вновь досталось фюреру: «…Один из признаков варварства — отсутствие юмора (Hitler)».

20 августа. «В магазинах ничего нет, даже чулок — все расхватали немцы. Ходят по всем магазинам стадами. И обжираются сладостями в кондитерских».

27 августа к Мережковским зашла Надежда Тэффи. Хозяева «сорились, конечно». Дело в том, что «Дмитрий все о деньгах, а я о немцах». Ругала их на чем свет стоит. Дмитрий же относился к захватчикам не только терпимо, но даже с симпатией.

«5 августа. Все то же. О, СКУКА! «Этим» (т. е. гитлеровцам. — В. Л.) нельзя забыть. Стучат сапогами. Опустошают все лавки».

10 ноября заглянула в кафе. И вдруг, омрачив настроение, «пришли кучей «закопченные». Главное, противно, когда они с «девчонками»! Вот она, петеновская «collaboration»![75]

И на предпоследней странице дневника Зинаида Николаевна Гиппиус словно подвела итог своим многомесячным наблюдениям оккупантов: «Немцы… немцы… Соединение бешеной кошки с тупыми, упрямыми ослами» (30 декабря).

Эти дневники, безусловно, крайне любопытны. Они не только помогают по-новому взглянуть на поэтессу, уточнить ее позицию. Но на примере Гиппиус яснее понимаешь взрыв той ненависти, которую испытала русская эмиграция к фашистам. И эта ненависть во сто крат усилилась в годы Великой Отечественной войны, привела многих в ряды французского Сопротивления.

И уж во всяком случае, таких, как Дмитрий Сергеевич Мережковский, открыто приветствовавший гитлеровцев, среди русских оказалось весьма и весьма немного.

* * *

Она скончалась 9 сентября 1945 года, дожив до великой Победы народа, к которому когда-то принадлежала. Все давно покинули ее, лишь седой, как лунь, Злобин заботливо ухаживал за бывшей своей госпожой. Некоторые биографы Бунина указывают, что он не пришел проститься с этой женщиной.

Это не так. Согласно дневниковой записи Веры Николаевны Иван Алексеевич «вошел, очень бледный…усердно молился». Священник, отец Липеровский, отпевал усопшую: «Успокой, Господи, душу рабы твоей…»

Закрыв лицо рукой, тихо плакал Бунин.

На сомьé в восковой оцепенелости лежала, похожая на высохшую мумию, старушка в черном платье и в белоснежных погребальных полотнах. Эта была та, которая некогда сияла на вершинах российского Парнаса.

* * *

Книги часто давали Бунину повод для размышлений. Летом сорок четвертого года, когда война с радующей неизбежностью приближалась к победному завершению, Бунин появился в столовой «Жаннет» со старинной книгой в руках. Он был столь счастливо возбужден, что Бахрах удивленно спросил:

— Что за древность у вас в руках, Иван Алексеевич?

— Да, вот, давным-давно привез из церковной библиотеки в Каннах Гоголя — это третий том его Полного собрания сочинений, вышедший в 1867 году. Но никак не мог прочесть его, все работал много, вам известно… Сегодня открыл статью «Нужно любить Россию» и поразился — до чего Гоголь прав относительно нашего отношения к России. (Хотя вы-то отлично знаете, что в этом писателе многое не приемлю — его «плетение словес», порой что-то головное, надуманное!) Вот слушайте: «Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы русский. Для русского теперь открывается этот путь и этот путь есть сама Россия. Если только возлюбить Русскую Россию, возлюбить и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри ее и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней сострадания. А сострадание есть уже начало любви… Вы еще не любите Россию: вы умеете только печалиться, да раздражаться слухами обо всем дурном, что в ней ни делается; в вас все это производит только одну черствую досаду да уныние…» — Иван Алексеевич оторвал от книги просветлевшее вдруг лицо, озарившееся удивительно шедшей ему милой улыбкой, всегда очаровывавшей собеседников, и страстно произнес:

— Вот как получается: о чем думаешь, то тебе и попадается в книге! Ведь это про нас всех Гоголь писал — «досада да унынье»! Послушайте, Александр Васильевич, дальше.

«Если вы действительно полюбите Россию, у вас пропадет тогда сама собою та близорукая мысль, которая зародилась теперь у многих честных и даже умных людей, то-есть, будто в теперешнее время они уже ничего не могут сделать для России, и будто они ей уже не нужны совсем; напротив, тогда только во всей силе вы почувствуете, что любовь всемогуща и что с нею можно все сделать. Нет, если вы действительно полюбите Россию, вы будете рваться служить ей; не в губернаторы, но в капитан-исправники пойдете, последнее место, какое ни отыщется в ней, возьмете, предпочитая одну крупицу деятельности на нем всей вашей нынешней бездейственности и праздной жизни».

— А вы знаете, когда Гоголь это написал? В 1844 году — ровно сто лет назад. Потрясающее совпадение!

* * *

— Я русская и не хочу изменить своей родине! — гордо крикнула в лицо гестаповцам Вики Оболенская. Ей, участнице французского Сопротивления, 4 августа 1944 года в берлинской тюрьме Моабит фашисты отрубили голову. Вики было тогда 33 года, и она была очень красивой.

Даже находясь на чужбине, наши соотечественники на деле доказали, что они любят Россию, что они настоящие русские — те же солдаты, что громили шведов под Полтавой при Петре, что гнали Наполеона до Парижа. Мать Мария (Е. Ю. Кузьмина-Караваева), Ариадна Скрябина (дочь известного композитора), 22-летний К. А. Радищев — потомок великого революционера, приняли мученическую смерть.

Сотрудник Матери Марии отец Дмитрий Клепинин, настоятель церкви на рю Лурмель, был арестован немцами. Он отказался от освобождения на условии, что впредь не будет «помогать евреям», и погиб в концлагере.

Хороший знакомый Андре Жида, с легкостью окончивший историко-филологический факультет и Этнографический институт, владевший японским языком, Борис Вильде писал стихи, рассказы, критические заметки. Он сражался в рядах французской армии, бежал после ее разгрома в 1940 году, попал в концлагерь. Вместе с другим молодым человеком и коллегой по работе в Музее человека и тоже русским — Анатолием Левицким, создали первую во Франции группу Сопротивления, выпустили первую подпольную газету, успешно развивали свою героическую деятельность.

Нашелся провокатор. «Дело» Музея человека (как его называли) явилось одним из самых громких во время оккупации. Суд состоялся в январе 1942 года. Русские держались благородно и спокойно. Даже немецкие прокурор и председатель суда засвидетельствовали, что они «уважают и преклоняются перед героизмом тех, кого вынуждены приговорить к расстрелу».

И еще многие другие русские погибли как борцы против общего врага, приближая День Победы.

31 марта 1943 года своей смертью тихо скончался бежавший от немцев на юг Франции Павел Николаевич Милюков. Заключительный номер «Последних известий» вышел, как мы помним, 14 июля 1940 года, когда фашисты вступили в предместья Парижа. За несколько недель до смерти он написал свою последнюю (из многих-многих сотен других) статью «Правда о большевизме». Она разошлась немалым тиражом — ее размножали тайком на ротаторах, перепечатывали на пишущих машинках. Милюков в статье напомнил, что он — «антибольшевик». Тем убедительнее прозвучало его признание мощи Советской России, что там «народ изменился, стал гораздо развитее, сообразительнее». Советская власть «для них все. Она их вывела в люди, и они ничего другого не хотят». Советский гражданин гордится своей принадлежностью к большевистскому государству. Он патриот. В этом сила России.

Милюков, словно в предсмертном завещании, призывал русских людей за рубежом с уважением отнестись к тем чудесам храбрости, которые проявляют бойцы Красной Армии. Их великие победы обязывают пересмотреть прежнее отношение к новой России. «Бывают моменты — это еще Солон заметил и в закон ввел, — когда выбор становится обязательным. Правда, я знаю политиков, которые по своей «осложненной психологии» предпочитают отступать в этих случаях на нейтральную позицию. «Мы ни за того, ни за другого». К ним я не принадлежу… Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и значение средств, которые привели к ней… Ведь иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение нашего Петра Великого».

Статья Милюкова, судя по всему, не дошла до «Жаннет». Но зато известно, что именно в это время испытаний Бунин произнес, а Бахрах записал, следующие слова:

— Россия в каждом из нас! Любить ее — это нравственно.

* * *

Россия!..

Как страшный крик, полный неизбывной тоски по ней, вырвался из груди Бунина, когда он писал рассказ «Холодная осень». (Он завершил его третьего мая сорок четвертого года.)

Героиня рассказа проделала тот же жуткий путь, что и его автор, что проделали еще тысячи и тысячи русских беженцев — Крым, Константинополь, Болгария, Сербия, Чехия, Париж… Она уже давно живет в Ницце, «попрежнему чем Бог пошлет». «Была я в Ницце первый раз в девятьсот двенадцатом году — и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня!

…Вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей жизни, — остальное ненужный сон…»

Все, что было после России, — ненужный сон.

* * *

Из дневника И. А. Бунина:

«12.8.44. Суббота.

Два алерта. Первый в 11 часов утра. Испытал впервые настоящий страх — ударили близко… тотчас начались пожары.

Прекрасный, уже очень жаркий день.

15.8.44. Вторник. Успение.

Спал с перерывами, тревожно — все гудели авионы. С седьмого часа утра началось ужасающее буханье за Эстерелем, длившееся до полдня и после. В первом часу радио: началась высадка союзников возле Фрежюса. Неописуемое волнение!

18.8.44. Пятница.

Взяли La Napoul (возле Cannes). Все время можно различить в море 6 больших судов. То и дело глухой грохот орудий».

В воскресное утро вновь привычно завыли сирены: воздушная тревога! Иван Алексеевич не спеша (хотя последние дни вокруг творилось «беспокойство», от которого в его комнате вылетело стекло — ударила воздушная волна после взрыва бомбы) отправился в свой «бункер» дочитывать томик Лермонтова. (Чуть прежде, перечитав его «Восточные повести», он отметил в дневнике: «Совершенно детский, убогий вздор, но с замечательными проблесками».)

Прошел час, другой… Давно пора быть отбою, прованское небо оставалось безоблачным и чистым от бомбардировщиков, которые неизбежно следовали за объявлением тревоги.

От этого «неуместного» внешнего спокойствия Бунин стал приходить в беспокойство — сначала легкое, затем все более усиливающееся.

— Что же это такое? Какую пакость теперь надо ждать от оккупантов? — Потягиваясь, он вышел из тесного «бункера» и отправился к себе, на второй этаж. Долго, до рези в глазах вглядывался в голубой горизонт — тишина — и покой, «как две тысячи лет назад»!

По радио тоже не удалось ничего узнать — местная трансляция была отключена. Только после полудня просочилась «секретная» новость: воздушная тревога объявлена по причине высадки союзного десанта где-то в местечке Фрежюс — это всего километров сто от Граса.

В тот день отбой все-таки дали, но время шло в нервирующем ожидании, усугубляемом отсутствием сведений с «места боевых событий» и, как всегда в таких случаях, обилием самых противоречивых слухов. Но время от времени со стороны Эстереля слышался гул разрывов.

Бунин весь оживлялся, в его облике вновь отчетливо проявлялось то самое величавое, «римски-сенаторское», что отмечали все его биографы и что несколько потускнело за годы войны.

— Наступило! — Он торжественно поднимал руку. — Что я вам всегда говорил? Гитлеру — капут!

Всю ночь двадцать третьего августа немцы что-то взрывали (кажется, собственные боеприпасы, которые не успели вывезти) — и небо красиво озарялось синим пламенем. На рассвете наступило долгожданное: немцы без боя, торопливо, в полном беспорядке отступали из Граса.

Через несколько часов в Грас вступили передовые отряды ладных солдат в зеленых, обтягивающих тело комбинезонах и гетрах — рослых, весело улыбающихся. Это были канадские десантники, высадившиеся на планерах вблизи пляжей[76].

Из дневника И. А. Бунина:

«25.8.44. Пятница.

Все та же погода — жарко, сухо, жаркий ветер с востока, море все время в светлом белесом тумане.

День 23-го был удивительный: радио в 2 часа восторженно орало, что 50 тысяч партизан вместе с населением Парижа взяли Париж.

…Немцы бегут из Граса!.. Необыкновенное утро! Свобода после стольких лет каторги! Днем ходил в город — ликование неописуемое…»

«Что было у нас на душе — описать невозможно», — писал Бунин одному из своих корреспондентов. Он потом красочно повествовал, как, спустившись в город, не узнал обычной грасской толпы. «От радости словно все лица преобразились, точно все вдруг похорошели!»

Желая рюмочкой коньяку отметить событие, Бунин толкнул старинную дубовую дверцу и очутился в приятной прохладе кабачка.

— Какую рюмочку, мсье! — вскричал краснолицый, улыбающийся хозяин. — Сегодня все бесплатно и все бутылками! Для начала — Сотерн урожая тридцать первого года…

Когда бутылка опустела, разошедшийся кабатчик хитро подмигнул Ивану Алексеевичу:

— Мсье, одну минуту! — и полез в подвал. Вскоре он вернулся с позеленевшей от древности бутылкой коньяка с невероятным количеством звездочек. Слегка задыхаясь — от быстрого движения и волнения, провозгласил:

— Берег на свадьбу дочери! Но нынешний праздник — самый великий. За вас, русских! За маршала Сталина!

…Бунин бодро поднимался вверх по Наполеоновой дороге. При этом он умудрялся напевать державинское:


Гром победы, раздавайся!

Веселися, храбрый Росс!

Звучной славой украшайся:

Магомета ты потрес…


Далее, забыв слова, он по примеру Кирилы Петровича Троекурова, перешел на грозный свист.

Мы победили! Знай наших!

ГЛАВА XI

На востоке грохотали пушки — Россия завершала войну. Во Франции немцы были уже разгромлены. Американцы следили за событиями из своего заокеанского далека.

Вспомнили они и о нобелевском лауреате, продолжавшем свое затворничество и голодное существование в Грасе. Ему было отправлено денежное пособие, причем весьма скудное. Организовал эту помощь Алданов. Кроме того, в дальнейшем были посулены продуктовые посылки.

19 декабря вконец ослабший Иван Алексеевич с трудом опустился со своей горы в город, чтобы отправить письмо Марку Алданову. Бунин писал:

«Дорогой друг, наконец-то первые вести от Вас! Открытка от 10 октября, телеграмма и деньги (чуть не заплакал — вышло всего меньше 5 тысяч — это сейчас гроши у нас — не посылайте больше таким способом, — если есть у Вас еще что-нибудь для меня, — лучше подождите). Надеемся, что и Вы и Татьяна Марковна (жена Алданова. — В. Л.) и все друзья благополучны. С нетерпением ждем от Вас длинного, подробного письма. Что напечатано из моих рассказов в журнале за все время? Я знаю, что только три — уже давно, давно. Издал ли мою книгу «Темные аллеи» Цвибак? Если нет, молебен отслужу! Я написал к этой книге еще немало новых рассказов, из них посылаю Вам авионом три. Известите о получении и судьбе их. Сколько раз в год выходит «Новый журнал»?…Очень благодарю Вас за устройство продовольственных посылок — погибаем от голода (и холода). Жили все эти годы ужасно, теперь еще хуже. Я продал почти до тла все, что мог продать, — даже из белья. (А как мы жили в других отношениях до бегства отсюда немцев, Вы теперь, конечно, уж знаете от Полонских.) Здоровье мое очень ухудшилось (не говоря уже о слабости от вечного голода) — главное, что-то скверно в печени. Сидим все еще в Грасе — в Париже уж совсем замерзнешь. А вообще куда нам придется деваться — и ума не приложишь: Вы представляете себе, конечно, что будет в Европе почти повсюду! Был слух, что Вы собираетесь вернуться в Париж — правда ли? Теперь мы живем втроем — Марга и Галина Николаевна уже пол года в Германии, Бахрах, проживший у нас 4 года, уехал недавно в Париж. С нами только Зуров… Ваш Ив. Бунин».

Краткие комментарии. Иван Алексеевич публиковал некоторые из своих рассказов, вошедших в книгу «Темные аллеи», в «Новом журнале». Цвибак, получив рукопись этого сборника, усердно «улучшал» ее, удаляя места, казавшиеся ему «эротическими».

Бунин писал Алданову: «Очень огорчен судьбой «Мадрида» и «Второго кофейника», — не постигаю, что в них похабного, — они так чисты, простодушны, «героини» их, по-моему, просто очаровательны — и что это за «богатые дамы», кои вообще гневаются на меня? — ведь все то, что у Вас было напечатано (в первом издании «Темных аллей» и «Новом журнале». — В. Л.) так невинно! И уж совсем не понимаю, почему вдова и дочери Шаляпина могут обидеться на мою архиневинную выдумку, что Шаляпин заехал с Коровиным[77] в тот извозчичий трактир похмелиться, где служила «героиня» «Второго кофейника», и там шутя кричал?! Вы говорите, что «имена вообще лучше было бы выпустить», — никак не могу с этим согласиться…

Да что же это за институтские нравы у Вас?! И как-же это Вы все с ними все-таки считаетесь?! (Терпеть не могу этого соединения — вопросительного знака с восклицательным — но не могу не употребить его сейчас!) Вообще на редкость грустна судьба моей последней книги…»

Вкусы «бедным русским» диктовали «богатые дамы» (думается, не только «дамы»). Ни Алданов в «Новом журнале» (где фактической владелицей была Цетлин), ни Цвибак (здесь тоже были свои хозяева) печатать кого-либо, даже — а может, «тем более» — нобелевского лауреата, не могли по собственному усмотрению.

(Цвибак напечатал в 1962 году в США мемуарную книгу «Далекие, близкие» — под псевдонимом «Андрей Седых». Он многое в ней напутал. К примеру, он несколько приукрасил свои отношения с Буниным, раздув свою роль в его жизни до положения чуть ли не «благодетеля». На деле было иное: за издание «Темных аллей» в США на английском языке ее автору был предложен смехотворный гонорар — 200 долларов! Бунин написал Цвибаку возмущенное письмо, потребовал возвращения ему рукописи. Тогда, как утверждает Цвибак, «при содействии М. Е. Вейнбаума условия удалось несколько улучшить и Бунин получил 300 долларов».

Уже отсюда видно, в какую зависимую роль от издателей поставлен писатель, хотя бы он был и нобелевский лауреат).

Надеяться на издателей не приходилось — бунинские книги мало соответствовали вкусам читателей — будь то Западная Европа или далекая Америка. У людей, большинство которых пострадало в дни войны (если говорить о Франции), явилось слишком много проблем. Каждый думал лишь о том, как бы прожить, как заново устроить жизнь.

Положение Бунина сделалось и вовсе катастрофичным: парижская квартира на «Яшкинской улице» на время его отсутствия была сдана мэрией семье с изящной фамилией Графы. Теперь эти самые Графы, нарушая договор, отказывались покинуть квартиру.

Зато владелица «Жаннет» изъявила желание вернуться из Англии в Грас и просила освободить ее виллу.

Без жилья, без заработков, без надежды хоть как-то поправить положение… Даже не впадавшая в отчаяние Вера Николаевна, вечно ободрявшая мужа, теперь не знала, что делать:

— Где выход? К кому обратиться? — И слезы катились по ее ставшим дряблыми щекам.

— Выход есть! — горько шутил Иван Алексеевич. — Утопиться в Средиземном море. Впрочем, не уверен, что наскребем деньги на автобус, чтобы до Ниццы доехать. А ближе моря нет.

В этот момент скрипнула дверь, и как всегда не вовремя, вошел Зуров.

— У нас что, сегодня ужин отменяется? — ледяным тоном обратился он к Вере Николаевне. — Ведь я вам на свое питание давал сто франков.

— Я при первой возможности верну эти паршивые франки. — Бунин вскочил со стула. — Когда наконец вы оставите…

Вера Николаевна бросилась между ними:

— Ян, Ян, умоляю, не надо! Успокойся, Ян!

Зуров спокойно и насмешливо улыбался. Иван Алексеевич, увлекаемый женой, покидал «поле боя». Каждый раз после таких скандалов (а они случались куда более горячими!) Бунин с трудом достигал своей комнаты и здесь лежал на кушетке побледневший, хватая ртом воздух и принимая сердечные капли.

Вера Николаевна, присев рядом, тихо плакала и уговаривала:

— Ян, пожалуйста, не сердись на Леню! Он добрый, но больной, он сам собой не владеет…

Бунин, вдруг привстав, с горячностью возражал:

— Когда этот подлец тебя «свиньей» называл, он тоже добрым был? Почти двадцать лет не слазит с моей шеи. Господи, за что такое наказанье мне?

Вера Николаевна приставляла палец к губам и умоляюще просила:

— Тише, Ян, тише! Ведь он услышит.

Иван Алексеевич пришел в себя, успокоился, он стал писать Цетлиным: «Дорогие друзья, давно нет от вас весточки… Я и совсем больная Вера Николаевна в полном смысле околеваем с голоду. Неужели в Америке не найдется богатых людей, которые пришли бы нобелевскому лауреату на помощь, спасли от гибели?»

Гораздо пространнее писал Полонским:

«10.2.45.

Милые друзья, наконец-то письмо от Вас!.. Спешу ответить… Цвибак тоже прислал мне открытку, извещая, что книгу моих рассказов «Темные аллеи» он, согласно моему разрешению, издал по русски, что она имела «большой успех», но что тираж ее был, конечно, «ограниченным»… и только: подробностей никаких — и ни одного су гонорара мне! Тут я опять обиделся на Марка Александровича — дело с этим изданием шло через него и он ни слова о нем: сколько было издано экземпляров, вся ли книга разошлась или нет — ничего не знаю!

…Посылок продовольственных я не получал (и до сих пор не получил), но это, конечно, не причина для обиды, — верно, до Граса, хоть три года скачи, не доскачешь в этом деле, — но как объяснить молчание Марка Александровича? Одно объяснение: «Ах, тот скажи любви конец, кто на 3 года в даль уедет!» — да еще одно: увы, я, оказывается, всегда больше любил моих друзей, чем они меня!

…Прошу Вас обоих ответить мне еще и на следующий вопрос — прямо или иносказательно (по некоторым причинам это, может быть, лучше): как Вы смотрите на «патриотов»? Я Рощина обложил ужасно — не за переход его в коммунисты, конечно, это его личное дело, — а за грубейшие помои на «эмигрантщину», как он выразился. Теперь в газете новая редакция — и меня очень звали в нее: я ответил, что не могу пойти, «будучи совершенно чужд политической деятельности» (а ведь газета ярко политическая и боевая)…[78]

Берберова обложила меня последними словами — за то, что ее травят все[79] и что причиной тому — я: какой-то ее друг в Америке известил ее, что я написал Марку Александровичу донос на нее — отсюда, мол, все и пошло. Мне ее жаль, письмо ее было всетаки страдальческое, полное чуть не клятв, что она оклеветана, и я ей твердо, но кротко ответил, что я никогда ни единого слова (вообще) не писал о ней Марку Александровичу. Очень прошу — эти строки этого моего письма пусть останутся совершенно между нами — пожалуйста ровно никому не говорите о них! (Последнее предложение Бунин подчеркнул синим карандашом, а нижеследующее — красным и поставил нотабене. — В. Л.)

Дальше — на счет Зурова: тут тоже горячая просьба — ни слова не пишите мне на счет того, что я пишу Вам о нем — избавь Бог попадет Ваше письмо в руки Веры Николаевны, архистрастной защитницы Зурова во всем, во всем, внушившей себе любовь к нему как к родному и будто - бы архинесчастному сыну, больному, одинокому, сироте и т. д.

…Зуров сидит на моей шее 15 лет, не слезая с меня, шантажируя моей великой жалостью к В. Н., из-за которой я не могу выгнать его, несмотря на то, что Зуров обращается со мной сказочно грубо, раз даже орал на весь дом, ругая меня при В. Н. последними матерными словами, называл меня «старой сволочью» (как однажды орал и на нее: «свинья, свинья, старая дура!») — и что теперь ставши «другом советского отечества» уже совсем распоясался, орет, что «теперь все общее», почему он и живет на «Jannette», что он будто бы имеет какие-то «исключительные полномочия» реквизировать для себя какую угодно квартиру, грозит мне доносом за мою якобы малую любовь к России и т. д. Главное же… я не могу теперь содержать Зурова, я сам нищ, болен, слаб так, что задыхаюсь, взойдя в доме на лестницу, а Зуров может 15 километров пройти без устали, жрет за пятерых, ходит на собрания, демонстрации и т. д… Сердечно целую. Ваш Ив. Бунин».

Бунин мог назвать Зурова «другом отечества» лишь с иронией, ибо таковым тот никогда не был.

Я. Б. Полонский, ставший в послевоенные годы одним из самых близких Бунину людей, отвечал 6 марта 1945 года: «Дорогой Иван Алексеевич, начинаю с самого главного — с русских патриотов и с возвращения домой. Знаю, что у Вас нет вкуса к политике, но сейчас без этого не обойтись.

Все мы теперь (за исключением таких, как Берберова) патриоты России, больше того — все мы патриоты Советской России, Советского Союза. Последнее понимается в смысле Империи. И, конечно, все мы от борьбы (воображаемой) с режимом отказались. Но сейчас же после установления этого общего пункта начинается разветвление и тут людям в политике малоискушенным легко оступиться…

Вы, вероятно, полагаете, что при содействии «Русского патриота» легче вернуться домой. Думаю, что этот способ возвращения не для Вас. Вам, конечно, надо, если не окончательно вернуться домой, то уж во всяком случае съездить туда на побывку с почетом и триумфом. Но дорога туда лежит (для Вас) не через «Русский патриот»… Вы сами по себе и только на этом пути Вы для России и для русских писателей там будете авторитетом…

Вашей евангельской кротости в отношении Берберовой — никак не сочувствуем и ее не разделяем. Вы, конечно, всего не знаете. Она одна. Она ведь из группы Мережковского, а он добился от Геббельса, что в Мюнхене немецкая пропаганда будет печатать на русском языке «благонадежных» эмигрантских писателей… Теперь ее будем исключать в числе прочих работавших на немцев из Союза писателей и журналистов».

В этом же письме Полонский сообщил приятную новость — под давлением друзей Бунина Графы наконец съезжают с занятой ими квартиры. И далее: «Очень мы рады, что Вы переедете в Париж. Вам никак нельзя больше там (в Грасе. — В. Л.) оставаться, не только по состоянию здоровья: уж очень Вы там оторваны от всего. Вам не хватает уверенности в самом себе и эту уверенность Вы, конечно, обретете снова в Париже. Воздух здесь все-таки другой и к Вашему имени другое отношение. В Вашем захолустье Вы как-то сами себя снижаете, но Париж таит для Вас лично и опасности, — это надо сказать с полной откровенностью. Не взыщите за непрошеные советы, но нам здесь многое виднее. Политическое безразличие сейчас невозможно больше, а особенно невозможно оно будет для Вашего имени. Поэтому и невозможно безразличие в смысле по линии личных встреч и отношений, как раньше. Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь, но какая-то линия проходит между людьми, к этому все теперь весьма и весьма чувствительны. Все определяется вчерашним отношением к России и Германии. А Вам нетерпимо никакое навязывание, Вы определяете свое отношение к людям личными симпатиями. Тут-то и появляются сложности, которые могут поставить Вас в деликатное положение…»

Бунин получил это письмо во время прогулки. Почтальон приветливо помахал ему рукой и заспешил дальше. Иван Алексеевич дошел до любимой поляны, опустился на пень и несколько раз, строка за строкой, перечитал послание. В весеннем небе летели легкие перьевые облака, мирно шумели вековые сосны. Молодая, изумрудно-нежная трава пробилась из-под толстого слоя мертвых прошлогодних листьев. Стая диких уток, резкими тяжелыми движениями рассекая воздух, пролетела над лесом.

Бунин даже не поднял голову. «Все мы теперь патриоты Советской России…» Не поздно ли спохватились? «Съездить на побывку?» Конечно, конечно! Но не на побывку, а уехать вовсе. Сделать то, чему помешала в сорок первом война. Хотя зачем? Ведь ни одной родной души не осталось там! Вот и Толстой только что умер. Выло ему всего шестьдесят два, мог бы еще лет двадцать прожить. Какой талант был! Позер, конечно. Любил туману напустить, барина изобразить из себя, но как «Петра I» написал!

В Париже сейчас сложная обстановка. Самое главное: не дать себя запутать, никуда не лезть. Он всегда стоял в стороне от всяких группировок. Сейчас это особенно важно.

За вершинами леса заалел кровавый закат. Одиноко и грустно подала голос какая-то птичка. Холодный ветер давно продул Бунина до костей. Он заспешил домой. Ночью бил озноб. Утром был слаб, но сел писать ответ Полонскому.


«9. 3. 45.

Дорогой Яков Борисович, очень благодарю Вас за такое обстоятельное и крайне интересное письмо (посланное, к счастью, экспрессом, ибо много простых писем пропадает). Мне очень нездоровится и потому отвечаю Вам кратко — тем более, что о многом лучше поговорить при свидании — в конце апреля, надеюсь. Да, «нам нужен самый минимум». Но я не совсем уверен, что «повидимому, к этому и идет…» А на счет того, что Вы думаете, что мне «не хватает уверенности в самом себе», Вы неправильно осведомлены, — и хватало и хватает. В частности, это касается и газеты: я и не думал и не думаю принимать в ней участие… «Вы, вероятно, полагаете, что при содействии «Патриота» легче вернуться домой», говорите Вы. Нет, я ни единой минуты, никогда не полагал так — т. е. на счет себя — я человек скромный, но все же не до такой степени; Вы кроме того знаете, что еще давным-давно меня три раза приглашали «домой» — в последний раз через А. Н. Толстого (смертью которого я действительно огорчен ужасно — талант его, при всей своей пестроте, был всетаки редкий!) (Курсив мой. — В. Л.) Теперь я не отказываюсь от мысли поехать, но только не сейчас и только при известных условиях: если это будет похоже на мышеловку, из которой уже не дадут воли выскакивать куда мне захочется, — слуга покорный!

С благодарностью жду от Вас вестей американских, очень благодарю, что уже писали обо мне туда. (Сейчас как раз пришла маленькая посылочка из Нью-Йорка — чай, витамины, немножко кофе… Запакована на редкость небрежно — дивлюсь, что 3/4 не украли!)

С Е. К.[80] я переписывался, но это было 100 лет тому назад — уже давно, давно от нее ни слуху ни духу. Да и есть разве почтовое сообщение со Швейцарией?

Быть в Париже надеемся в конце апреля — квартира наша свободна. Но как осуществить эту надежду? Как добраться? И главное — на какие деньги? Повторяю — положение мое в этом смысле прямо ужасное! Сердечно обнимаю и целую руку Любови Александровне. Ваш Ив. Бунин».

Мысли о смерти Толстого преследовали его как кошмар. Ведь на двенадцать лет был моложе его, Бунина! Веселый, жизнелюбивый, неистощимый на выдумки, любивший хорошо поесть, понимавший и ценивший женскую красоту, еще — кажется, чуть не вчера! — совсем молодой. Ведь даже в Париже, когда Бунин приехал из Одессы, ему еще не было сорока лет. И вот сообщение: «Новодевичий, урна с прахом». «В Новодевичьем будут лежать мои благородные кости…» Так, кажется, писал в двадцать третьем году в рассказе «В ночном море».

А сколько самому осталось? Ну, год-два, от силы пять. И все. Конец. Никто не вспомнит. Finita la comedia![81]

Ну, а пока надо жить. И попытаться вернуться домой, в Россию. И вновь, в эти последние недели «грасского заточения», писал в Париж — Полонскому, в США — Алданову, расходуя последние франки на марки.

Из письма Бунина Алданову 12 апреля 1945 года:

«…У меня что-то с печенью, худоба и слабость от голода и всяческих горестей (да и от лет) ужасная, Вера Николаевна худа как скелет, и нервна необыкновенно — все это я Вам уже писал. Недели через две — не позднее — переселяемся в Париж, как я уже телеграфировал Вам…

Теперь о деле, «наиболее важном», как Вы говорите. Очень благодарю Вас, дорогой, и всех друзей, думающих о нашем будущем. Да, и я думаю о нем так, что «обо всем не напишешь». Материально мое настоящее и будущее, повторяю, таково, что я иногда только головой мотаю — очень, очень белой головой! И вижу, что нет здесь никакой надежды дожить свои истинно последние дни не в нищете, не в голоде, не во всяческих прочих лишениях и унижениях. Вот даже временно нельзя, очевидно, вздохнуть хоть немного свободнее — Вы ни слова не пишете о том, есть ли у Вас что-нибудь для меня в смысле денег, — нет, очевидно, ничего? Так что же мне делать? Единственный ресурс, оставшийся мне, это моя книга «Темные аллеи» (увеличившаяся вдвое за последние два года), но куда же мне ее деть, кому она нужна в такое время? И что может дать в самом лучшем случае? И что будет дальше? А я все-таки погибать еще не хочу!»

И дальше начинается нечто любопытное. Читатель помнит, что весной сорок первого года Бунин получил визу на въезд в США. Но ехать в эту страну не входило в его планы. Теперь, когда до мира в Европе осталось рукой подать, американские «друзья» вновь зашевелились: вновь посыпались приглашения нобелевскому лауреату перебраться в США. На это Бунин отвечал:

«Горячо благодарю Вас за повторение приглашения. Напишу Вам о нем подробнее из Парижа. Но думаю, что, если и доберусь «до Вас» с «великими слезами» и хлопотами, то буду и «у Вас» в унижении, на «прожиточном минимуме — вот, например, это «Рескью энд Релиф Коммити» прислало мне 2000 франков (подчеркнув: «subvention unique»[82], и столь замучило меня все повторяющимися требованиями сообщать самые интимные сведения о моей материальной жизни, что я написал: «Вы ошибаетесь — Я САМ не обращался к Вам и оставьте меня в покое — я не нищий…» Словом, вижу, что не миновать мне ехать домой — очень, очень зовут и говорят всякие лестные слова и обещания выше всякой меры. — Горячо обнимаю Вас и Татьяну Марковну. Вера тоже. Ваш Ив. Бунин».

Алданов, человек мягкого характера, искренне любивший Бунина, влиянием в Америке никаким не пользовался и был лишь слабым орудием в руках организаций, занимавшихся «благотворительностью». Придет день, и он сам покинет США (его прах покоится в Ницце), но сейчас он повторял приглашения с чужого голоса.

Бунин в апреле сорок пятого пришел к решению, которое вынашивал давно: вернуться на родину. 14 апреля он без обиняков писал Алданову: «Не дивитесь, что пишу о возвращении — я, повторяю, выбился из сил от нужды, голода, холода и всяческих прочих лишений (да еще в такие годы, как мои) и с ужасом думаю о своем будущем: я прожил почти все до тла и весь в неоплатных долгах и какие же могут быть у меня заработки! Я крепко держусь ото всего в стороне, ничего не отвечаю на все зазывы, обещания, подожду, осмотрюсь, но к осени, должно быть, уеду. В Париж едем 29 апреля. На веки покидаю юг! Грустно! И переезд будет долгий, тяжкий… Пожалуйста скажите Цвибаку, чтобы он прислал мне хоть 1–2 экземпляра моей книги, изданной им, и дал мне подробные сведения о ней. Дивлюсь ему! Ничего не пишет!..»

Да, спустя два года после выхода «Темных аллей» Бунин не мог получить за них не то что гонорара, но даже книги не видел! Не очень-то церемонился с ним Цвибак, Яков Моисеевич…


— Вера, пора ужинать!

Ужин был роскошный: омлет из яичного порошка, кофе со сгущенным молоком — ах, спасибо неведомым благодетелям из Америки! Вот уж действительно хорошие люди.

…Внимательный читатель уже готов задать автору вопрос:

— О каких «приглашениях домой» Бунин упоминает в письмах?

— Если бы знать! — честно отвечу на этот вопрос. — Увы, эта и подобные фразы о «приглашениях» и даже «посулах» в случае возвращения Бунина на родину неоднократно встречаются в его письмах, и ответить определенно, от кого исходили эти самые посулы, пока нет возможности.

И все же, зная некоторые черты характера Ивана Алексеевича и обстоятельства его жизни, попытаемся несколько рассеять «туман неизвестности». Причем будем идти к истине «от противного».

Тайны он умел хранить как никто другой. И вот допустим почти невозможную ситуацию: СССР ведет кровопролитную войну с Германией, а некто, наделенный «особыми полномочиями», отыскивает в далеком французском местечке Грас старого писателя и делает ему предложения о возвращении на родину.

Если бы подобное все же произошло, то можно быть уверенным: Бунин об этих предложениях не обмолвился бы ни словом даже самому близкому человеку, пользовавшемуся безграничным доверием, — жене. Он молчал бы до тех пор, пока дело не дошло бы до практических шагов по возвращению.

И совсем невероятно, чтобы он о «зазывах» стал распространяться в своих письмах…

Сделаем небольшое отступление. В 1971 году в «Новом журнале» (№ 105) появились любопытные заметки Георгия Адамовича «Бунин. Воспоминания». Старый приятель Ивана Алексеевича писал: «Война, военные неудачи, положение в России, огромные русские потери, все это чрезвычайно волновало Бунина, особенно в первые год-два, когда, казалось, Гитлер может выйти победителем. О настроениях его в это время, да и о более поздних, по окончании войны, сложились легенды. Русская эмиграция не была в военные годы вполне единодушна, что и способствовало возникновению всякого рода россказней. По другим причинам и другим побуждениям не обошлось без легенд и в Советской России.

…Должен без колебания, во имя истины сказать, что за все мои встречи с Буниным в последние пятнадцать лет его жизни я не слышал от него ни одного слова, которое могло бы навести на мысль, что его политические взгляды изменились. Нет, взгляды эти, всегда бывшие скорей эмоциональными, чем рассудочными, внушенные скорей чувствами, воспоминаниями и впечатлениями, чем твердым, продуманным предпочтением одного социального строя другому, взгляды эти, настроения эти оставались неизменны».

Адамович даже если действительно хочет оставаться беспристрастным и говорить лишь «во имя истины», тем не менее заблуждается в главном — взгляды Бунина как раз в последние пятнадцать лет жизни во многом изменились. Почему Адамович вдруг решил, что Бунин должен перед ним распахнуть душу? И не мог он знать о письмах в канун войны в Москву Толстому и Телешову, не ведал, разумеется, о дневниковых записях в 1943-м и 1944 годах, в которых Иван Алексеевич высказал заветное — свои думы о возвращении домой, на родину. Что касается Адамовича, то — не забудем, он действительно был одним из самых близких людей к Бунину. Но даже от него были скрыты замыслы писателя.

Как же все-таки объяснить слова Бунина о «приглашениях на родину»? Все обстоит, видимо, просто. Материальное существование писателя и его жены в последние годы войны почти полностью зависело от заокеанских «благодетелей». И у Бунина наверняка имелись основания полагать: те, кто помогает ему в США, крайне заинтересованы в том, чтобы нобелевский лауреат оставался в рядах эмиграции.

Разве мы теперь вправе судить старого и ослабшего от голода человека за то, что таким образом он стимулировал эту помощь?

ГЛАВА XII

30 апреля 1945 года, выбрасывая в черноту южной весенней ночи огненные снопы искр, паровоз уносил в Париж облезлые вагоны третьего класса. В одном из полутемных купе, прижавшись друг к другу, тихо дремали супруги Бунины.

Накануне отъезда Иван Алексеевич провел в Ницце прощальный литературный вечер. В небольшом зале собрались только русские: обветшавшие, постаревшие и посеревшие за годы оккупации. Вспоминали тех, кто погиб от рук фашистов, от голода или старости: Мать Марию, Бальмонта, театрального критика Плещеева (сына известного поэта), писателя и крупного библиофила Михаила Осоргина, художника Константина Коровина, Павла Милюкова…

Но вот стремительно, неожиданно молодой летящей походкой на эстраду взошел Бунин. Протянув к публике руку с красивой крепкой кистью, он произнес чистым и сильным голосом:


Твой труд переживет тебя, поэт,

Переживут творца его творенья,

Живого не утратит выраженья

С тебя когда-то писанный портрет —

И станешь ты, незримый, бестелесный,

Мечтою, мыслью, сказкою чудесной.


Поэт сделал паузу. Он жадно вглядывался в лица, на которых время и жизнь оставили печать. Он знал многих — его знали все. Он был для них словно сияние ушедшего, светлого дня, который уже никогда не повторится и имя которому — молодость и Россия.


Бродя по залам чистым и пустым,

Спокойно озаренным бледным светом,

Твой дальний друг перед твоим портретом

Замедлит шаг, забудется — томим

Какой-то сладкой завистью, тоскою

О давней жизни, прожитой тобою…


Он закончил. Аплодисментов не было. В зале люди плакали, и уже никто своих слез не стыдился.

Гром рукоплесканий раздался позже, когда Иван Алексеевич прочитал «Святителя», свой давний рассказ, написанный еще в двадцать четвертом году: «Только один Господь ведает меру неизреченной красоты русской души…»

* * *

Все это, через дрему, припоминал Иван Алексеевич. «В который раз переламывается моя жизнь!» — подумалось ему. И еще вспомнил чьи-то слова: «Настанет день, когда сердце должно или окаменеть, или разбиться!» Да, это про меня».

О чем бы ни думал, чем бы ни занимался, одна подспудная мысль не давала ему покоя. И началось это давно — Бунин тревожился за свои архивные бумаги, оставшиеся в Париже.

Когда летом сорокового года фашисты вошли в Париж, они при содействии предателей, возглавляемых неким Жеребковым, много ценных материалов похитили из Тургеневской библиотеки (основанной революционером Г. Лопатиным) и, выполняя план одного из гитлеровских главарей Розенберга, отправили их в Германию. Не тронули лишь то, что им показалось малоценным.

Среди счастливо уцелевшего были девять чемоданов Бунина, которые он, покидая Париж, оставил на сохранение в библиотеке. В начале августа сорок первого года оккупационные власти приказали очистить помещение Тургеневки.

Старая библиотекарша была озадачена: что делать с бумагами Бунина? Где-то она отыскала его адрес и написала в Грас: «Архив в опасности, принимайте меры!»

Иван Алексеевич всполошился: в этих чемоданах были его дневники, рукописи, корректура книг, большое количество писем к нему выдающихся деятелей. Но как можно что-то спасать в Париже, находясь за тридевять земель от него?

«Борис, сделай что-нибудь!» — писал Бунин Зайцеву. Но и тот жил вне Парижа и помочь был не в силах. Тогда Иван Алексеевич написал Нине Берберовой 23 сентября 1941 года: «…Если возможно, я бы предпочел, чтобы мои чемоданы (количеством девять) были перевезены на мою парижскую квартиру. В этом случае, сообщите мне, сколько будет стоить перевозка, чтобы я мог почтой вам возместить эти расходы. Если же это слишком трудно сделать, сохраните мои чемоданы с вашими. От всего сердца благодарю вас за ваши заботы, Нина…»

Чуть раньше Зайцев просил в письме Берберовой: «…Получил из Парижа известие, что остаткам Тургеневской библиотеки предложено до октября очистить помещение. Там кое-что осталось — для меня самое важное, что остался архив Ивана. Библиотекарша, думая, что я в Париже, просит содействовать в подыскании какого-нибудь «хоть бы сарая». Меня полки, шкафы и даже 300 (их) случайных книг мало интересуют… Но 9 Ивановых чемоданов? Там рукописи его, письма!

Мы с Верой (женой Зайцева. — В. Л.) надумали так: нельзя ли эти 9 чемоданов поместить у вас? Будь у меня в Париже сколько нибудь подходящее помещение, разумеется, взял бы сам. Но у нас даже подвал завален всякой рухлядью — и притом сырой, там чуть не погибли мои некоторые книги и письма.

Знаю, что у вас тоже загружено все чрезвычайно, но все-таки — может быть и найдется угол? (Но как с передвижением?) Сколько стоило бы доставить? Всё вопросы существенные. Вы Ивана любите, я знаю, и дело серьезное… Ведь очень уж будет горестно, если архив пропадет…»

Все понимали важность бунинского архива, но он… оставался лежать на рю Валь-де-Грас, в Тургеневской библиотеке, месте крайне ненадежном. Наконец, покинув сельские пределы, в Париж вернулся Зайцев. Он договорился с Матерью Марией, что бунинские чемоданы сложат в чулане на улице Лурмель, где находились русское общежитие и столовая. Так и было сделано.

Казалось, судьба теперь может угомониться, а архив спокойно дождаться счастливых времен — изгнания немцев и возвращения своего законного владельца. Не тут-то было! Казалось, злой рок тенью сопровождает архив писателя. Однажды, когда солнце еще не успело подняться над крышами Парижа и обитатели русского общежития на улице Лурмель тихо вкушали сон в своих постелях, к общежитию подъехало несколько грузовиков. Они были набиты немецкими солдатами и бравыми помощниками бывшего танцора, а теперь начальника «управления делами русской эмиграции» с улицы Гальера, внука одного из генерал-адъютантов Николая II, уже знакомого нам Жеребкова.

Словно на штурм неприступных позиций, прибывшие вояки ринулись в атаку. Каждый безупречно знал свой маневр: одни оцепляли здание, другие, ворвавшись в помещение, грубо подымали еще не стряхнувших с себя сон людей, в основном престарелых и больных. Они обыскивали их, распарывали матрасы и подушки, простукивали стены, подымали пол — нет ли тайников? Бумаги, книги вываливались на пол, их топтали сапогами. Борцы за «новую Европу» действовали четко и жестоко. Во дворе клубился столб дыма — жгли литературу на русском языке. Арестованных русских (среди них была и Мать Мария, больше уже не увидавшая свободы) швыряли в грузовики.

Подгоняя штыком, вывели в одном нижнем белье и затолкнули в автомобиль профессора-историка Дмитрия Михайловича Одинца[83]. Он занимал пост председателя правления Тургеневской библиотеки. Как никто другой, Одинец понимал исключительное значение для русской и мировой культуры тех редчайших книг и рукописей, которые фашисты бандитски вывозили в «фатерланд».

Еще до начала Великой Отечественной войны один из главарей фашистской Германии Альфред Розенберг с 1923 года главный редактор ее центрального органа «Фёлькишер беобахтер» и крупнейший идеолог «нового порядка», разработал план тотального разграбления культурных ценностей оккупированных стран. План осуществлялся с педантичной неукоснительностью.

И вот Дмитрий Михайлович попытался с отчаянной решимостью воспрепятствовать этому вандализму XX столетия. Он начал ходить по разным «инстанциям», требуя возвращения украденных ценностей. Все, разумеется, было тщетно.

Тогда он написал письмо протеста… Адольфу Гитлеру. И вот, как горько шутили в Париже, «ответ пришел ночью, в сапогах» *.

…Когда солнечным полднем первого мая 1945 года Иван Алексеевич после шестилетнего перерыва вновь оказался на берегах Сены, одним из самых неотложных дел стало посещение общежития на рю Лурмель. К своей неописуемой радости и удивлению, он все девять чемоданов нашел в том чулане, куда когда-то сложили их Борис Зайцев и Мать Мария. Судьба на этот раз пощадила его архив…

* * *

Советский флаг реял над рейхстагом. Новая Россия, которую прежде Бунин знал лишь понаслышке, продемонстрировала всему миру свое могущество. Закончились тревоги старого писателя за судьбу Родины, одновременно с этим закончились его дневниковые записи. Лишь Вера Николаевна, совсем постаревшая и слабая, но как настоящая русская женщина без ропота переносившая все кошмары жизни и нелегкий порой характер великого своего мужа, иногда писала в дневник.

Вот одна из таких записей: «14/15 августа (1945 года). Париж. Больше 3½ месяцев не открывала эту тетрадь — не могла. Сегодня Успение у католиков. А днем окончена война с Японией…

Почти у всех друзей траур, у некоторых трагический…»

В послевоенном Париже, среди русской части его обитателей, вопреки тяжести пережитого, наблюдался душевный подъем. Многим казалось, что теперь, после победы, в России должны произойти какие-то перемены, которые позволят им вернуться домой.

И предчувствия не обманули. 19 июня 1946 года посол СССР во Франции А. Е. Богомолов направил письмо редактору недавно возникшей в Париже эмигрантской газеты «Русские новости» (взамен милюковских «Последних новостей») письмо.

В следующем же, экстренном номере газеты было опубликовано сообщение, которое давно ожидалось, но которое все равно вызвало всплеск необычных эмоций. «Русские новости» сообщали: «Правительство СССР приняло решение, дающее право каждому, кто не имел или потерял гражданство СССР, восстановить это гражданство и таким образом стать полноправным сыном своей Советской Родины… В годы Великой Отечественной войны большая часть русской эмиграции почувствовала свою неразрывную связь с советским народом, который на полях сражений с гитлеровской Германией отстаивал свою родную землю».

Во всех странах, где были русские эмигранты, многие из них пожелали перейти в советское гражданство. Лишь в одной Франции советское гражданство получили одиннадцать тысяч человек.

В середине июня сорок шестого года на рю Жак Оффенбах пришел корреспондент «Русских новостей». Его интересовало: «Как Бунин относится к Указу Советского правительства?» 28 июня в газете появился отчет об этом интервью. Иван Алексеевич, в частности, ответил: «Позвольте быть кратким, тем более что двух мнений об этом акте быть не может. Конечно, это очень значительное событие в жизни русской эмиграции — и не только во Франции, но и в Югославии и Болгарии. Надо полагать, что эта великодушная мера Советского правительства распространяется и на эмигрантов, проживающих и в других странах».


21 июля к вместительному залу Мютюалите собирались толпы русских. Здесь проводилось собрание, посвященное разъяснению Указа. Выступал посол Богомолов. Затем на сцену поднялся Константин Симонов. Зал замер, когда он начал читать «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Несмотря на некоторые дефекты дикции, Симонов читал здорово, до глубины души растрогав соотечественников. Его долго не отпускали со сцены, просили читать еще…

Когда вечер закончился, Симонову сказали, что в первом ряду сидит Бунин. Он подошел к Ивану Алексеевичу, их познакомили. Как и с Надеждой Александровной Тэффи, находившейся рядом с Буниным.

Спустя много лет Симонов вспоминал: «Бунин был еще крепкий, худощавый, совершенно седой, чуть-чуть чопорно одетый старик. Гордая посадка головы, седина, суховатость, подтянутость, жесткость и острота движений, с некоторой даже подчеркнутостью всего этого.

Он был как-то сдержанно-приветлив. И очень сдержан, и очень приветлив в одно и то же время.

Он поблагодарил меня за чтение стихов, сказал какие-то хорошие слова, спросил, долго ли еще пробуду в Париже, и заметил, что хорошо бы еще раз повидаться. Я, в свою очередь, сказал, что был бы очень рад вновь увидеть его. На этом мы распрощались.

…Когда я приехал в Париж, я понаслышке уже знал про абсолютно безукоризненное поведение Бунина в годы немецкой оккупации, слышал, что он категорически отказался хотя бы палец о палец ударить для немцев. Для меня, только что пережившего войну, это было главным оселком в моем отношении к людям.

Я относился к Бунину как к очень хорошему писателю и как к человеку, занявшему во время войны достойную патриотическую позицию. Я уважал его за это, и это уважение зачеркивало для меня некоторые неприемлемые страницы в его прошлом. Словом, мне хотелось, чтобы Бунин вернулся домой»[84].

Посол Богомолов, который, разумеется, был информирован о предполагающихся встречах Симонова с Буниным, рекомендовал Константину Михайловичу «как-то душевно подтолкнуть» Ивана Алексеевича «к мыслям о возможности возвращения».

И началось вполне дружеское общение — встреч, по утверждению Симонова, было шесть или семь. Богатый русский инженер и талантливый писатель (занявшийся литературным трудом, правда, на склоне лет своих) Борис Пантелеймонов для начала устроил встречу у себя дома (об этом вспоминает присутствовавший на ней Г. Адамович).

Бунин держался вначале несколько чопорно. С изысканной, слегка манерной, чуть ли не вызывающей старорежимной вежливостью, он проговорил, едва все уселись за стол:

— Простите великодушно, не имею удовольствия знать ваше отчество… Благодарю вас, Константин Михайлович, отстал я совсем от жизни, не скажете ли, вот был такой писатель, талантливый, известный — Пильняк. Отчего о нем давно не слышно? Куда он делся? Или другой — тоже известный, Бабель?

Бунин словно «закусил удила», что порой с ним случалось и без всякой видимой причины. Он начал перебирать имена людей, трагическая судьба которых была хорошо известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову и лишь иногда по-военному коротко отвечая:

— Не могу знать.

Пантелеймонов был удручен таким началом события, которое было задумано как настоящий праздник — имя Симонова было в Париже овеяно ореолом славы, и это была несомненная честь — принимать его у себя дома. Адамович тщательно пережевывал колбасу. Вера Николаевна едва не плакала от досады.

Но всех выручила умница Тэффи, весьма, кстати, понравившаяся своим легким и добрым характером гостю из Москвы. Она рассказала какую-то уморительную историю, все расхохотались — и больше всех Иван Алексеевич.

Он поцеловал Надежде Александровне руку и тут же, с ее позволения рассказал, как однажды он закончил свое письмо к ней игривой фразой: «Целую ваши ручки и штучки-дрючки!»

— Дня через два получаю от Надежды Александровны ответное послание: «Если ручки хоть редко, но целуют мне, то штучки-дрючки уже лет пятьдесят никто не целовал!» Каково?

Все вновь развеселились, и вечер пошел как по маслу, тем более что жена Пантелеймонова принесла хорошую шведскую водку. Надежда Александровна взяла в руки гитару, и за столом воцарился доброжелательный дух.

Бунин, сидевший рядом с Симоновым, поднялся с рюмкой в руке:

— По старой русской традиции первый тост мы должны произнести в честь гостя. Но простит мне дорогой Константин Михайлович, коли этот тост прозвучит в честь народа, к которому все мы принадлежим. Выпьем за великий русский народ — народ-победитель! И еще — за полководческий талант Сталина![85]

…Они явно понравились друг другу и, встречаясь, каждый раз договаривались о новом свидании.

— Давайте завтра пообедаем! — предложил Симонов.

— Где? У нас разные рестораны — по финансовым возможностям.

У Симонова только что вышло во Франции две книги, и поэтому он мог быть щедрым:

— Там, где лучше кормят! — не без бравады провозгласил он.

Иван Алексеевич удивленно поднял брови:

— Однако!.. Тогда, быть может, в «Лаперузе»?

Через два дня согласно договоренности они сидели в сиявшем зеркалами, хрустальными люстрами и прочей роскошью «Лаперузе», расположившемся на набережной Сены. Обедали не спеша, смакуя дорогое вино и разговаривая с глазу на глаз (именно так они оба хотели) с полной откровенностью.

«Не знаю, то ли Бунин почувствовал, что мне хочется подтолкнуть его к возвращению на родину, то ли сам он тогда неотступно думал об этом, во всяком случае, где-то посреди обеда, который начался малосущественным разговором, Бунин вдруг заговорил о своем возвращении, — вспоминал Симонов. — Допускаю, что он ждал, что я сам заговорю на эту тему, и хотел предупредить меня.

Заговорив о возвращении, он сказал, что, конечно, очень хочется поехать…»

Но тут же добавил:

— Но не поздно ли? Я уже стар, из близких друзей остался один Телешов, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду. Боюсь почувствовать себя в пустоте… А заводить новых друзей в моем возрасте поздно. Может, и впрямь мне лучше любить вас, Россию — издали?.. А брать советский паспорт и не ехать — это не по мне. Ведь дело не в документах, а в моих чувствах…

— Нет, я не поеду, не поеду на старости лет… это было бы глупо с моей стороны… Нет, я не Куприн, я этого не сделаю. Но вы должны знать, что двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года я, написавший все, что я написал до этого, в том числе «Окаянные дни», я по отношению к России и к тем, кто ею нынче правит, навсегда вложил шпагу в ножны, независимо от того, как я поступаю сейчас, здесь ли я останусь или уеду.

«Вечером приезжал Симонов, приглашать на завтра на его вечер…Понравился своей искренностью, почти детскостью, — записала в дневник Вера Николаевна 11 августа. — Он уже в Верховном Совете, выбран от Смоленщины. Симоновское благополучие меня пугает. Самое большее, станет хорошим беллетристом. Он неверующий…Когда он рассказывал, что он имеет, какие возможности в смысле секретарей, стенографисток, то я думала о наших писателях и старших, и младших. У Зайцева нет машинки, у Зурова — минимума для нормальной жизни, у Яна — возможности поехать, полечить бронхит».

* * *

На следующий день — 12 августа, был «большой прием» в доме Бунина. Началось с того, что Симонов в очередной раз пригласил Ивана Алексеевича в ресторан.

— Нет, довольно, — решительно заявил тот. — Наоборот, пора мне вас пригласить к себе. Увы, наш быт теперь таков, что и гостя принять нет возможности.

Симонов попросил:

— А давайте, Иван Алексеевич, все сделаем на коллективных началах: ваша территория, мой провиант…

— Пожалуй, — охотно согласился Бунин.

В те дни в Париже проходила конференция четырех министров союзных держав. Между Парижем и Москвой ежедневно курсировали самолеты. Симонов, расставшись с Буниным, сразу поехал в гостиницу, к советским летчикам, объяснил им суть дела и дал записку в Москву. Они как раз летели в Москву, Бунина читали и рады были помочь. Передали записку домашним Константина Михайловича, те в «Елисеевском» магазине (он был тогда коммерческим, торговал по высоким ценам, но зато без карточек) накупили «сугубо отечественной» снеди — селедку, черный хлеб, калачей, любительской колбасы и прочего. Все это на второй день было доставлено в Париж, а затем — домой Бунину.

Ивана Алексеевича все это растрогало. Он ел колбасу и приговаривал:

— Да, большевистская колбаска хороша!

Гостями Бунина были Тэффи и понравившийся Симонову Адамович, «один из самых умных литературных людей в эмиграции», как он писал о нем. Надежда Александровна вновь пела под гитару, а Симонов читал стихи. Очень душевной была обстановка, вечер прошел как нельзя лучше.

«Адамович подтвердил мне то, что я уже слышал: что Алданов имел и имеет огромное влияние на Бунина, — писал Симонов. — Мне показалось, что Адамович в душе недолюбливал Алданова, но в то же время отдавал ему должное и говорил, что это человек большой моральной силы.

Как я понял из этого разговора, Бунин, решая вопрос о том, ехать или не ехать ему домой, и даже о том, брать или не брать ему советский паспорт, оглядывался на Алданова, боялся его суждений и, уж во всяком случае, считался с ним, с тревогой думая о том, как Алданов отнесется ко всему этому. А Алданов — это можно было заранее сказать — отнесется к идее возвращения Бунина на родину резко отрицательно.

Что остается добавить?

Я уехал из Парижа, когда вопрос о том, захочет ли Бунин получить советский паспорт и поедет ли домой, находился в нерешенном положении. Мысль о поездке его пугала и соблазняла. Он думал о своем собрании сочинений в Москве; мы много говорили с ним об этом. Он волновался, что у него вышла какая-то неудачная переписка с Гослитиздатом, что Гослитиздат не так его понял, как он хотел, а он, видимо, не так понял Гослитиздат. Возникли взаимные обиды, которые я обещал ему выяснить. Бунин огорчался, что его не так поняли, и очень хотел, чтобы его издали…»[86] — вспоминал Симонов.

— Эх, если бы можно было просто съездить в Москву, — вздыхал Иван Алексеевич. — Поехать посмотреть, да ведь не пустят так вот, чтобы просто поехать.

* * *

Воспоминания Симонова — одни из лучших в обширной мемуаристике о Бунине. Ему удалось довольно точно схватить сущность непростого характера, разобраться в сложнейшем клубке событий, которые развернулись вокруг Ивана Алексеевича.

Но, истины ради, надо отметить: не все точно в воспоминаниях Константина Михайловича. По его собственному признанию, записи он сделал «лишь много лет спустя после встреч». Это, видимо, расфокусировало изображение некоторых эпизодов.

Так, не было «забрасывания удочек»: не станет ли Бунин сотрудничать с немцами? Никто не приглашал его участвовать в каких-то «покровительствуемых немцами изданиях». Слишком жил он на отшибе, чтобы привлечь к себе внимание. Да и достаточно хорошо были известны его антипатии к гитлеризму (о чем, как мы помним, он заявлял вслух), чтобы рассчитывать на его сотрудничество. Нет, «приглашений» не было. Об этом, кстати, говорил и Бахрах — свидетель достоверный.

Далее: Симонов утверждает, что все годы войны Бунин «жил безвыездно на юге, на берегу моря, в доме знакомого врача», у которого в подвале был спирт и с которым они отмечали московские салюты.

Автор мемуаров здесь тоже напутал. Читатель уже знает, что владелицей виллы «Жаннет» была англичанка, вдова пастора. И со спиртом тоже было плохо. К огорчению писателя, его в подвале не водилось. Но салюты он действительно отмечал вместе с Бахрахом — маленькой рюмкой крепкого напитка со звездочками (если он был в доме) или стаканом виноградного вина, которое во Франции стоит недорого.

Да и Грас стоит не на берегу моря…

Еще один эпизод стал легендой. Симонов рассказал, как Бунин однажды увидел шедшую ему навстречу по одной из улочек Парижа Гиппиус. «Еще издалека завидев ее, он перешел на другую сторону, не желая с ней встречаться. Но она, увидев его, тоже перешла, и они столкнулись нос к носу. Мережковский незадолго перед тем умер, и Гиппиус стала говорить Бунину, что «вот все теперь от нас (?) шарахаются! И от Дмитрия Сергеевича отворачивались перед его смертью, и меня не замечают, проходят мимо, вот и вы перешли на другую сторону, очевидно, не хотели здороваться…».

Здесь все — вымысел. Первый раз после возвращения в Париж Бунин увидал Гиппиус 9 сентября сорок пятого года — в гробу, с маленьким лицом, на котором благостно застыло вечное успокоение, с бумажным венчиком на лбу, с тонкой церковной свечой между сухих пальцев, в черном платье с мелким стеклярусом. Мережковский умер задолго до этого дня — 9 декабря 1941 года.

…Напутал Симонов с датой встречи Бунина с Толстым — она произошла в 1936-м, а не в тридцать пятом. Впрочем, и сама встреча передана «весьма приблизительно».

Но в симоновских воспоминаниях была и существенная ошибка (вполне, впрочем, извинимая[87]), которая стоит того, чтобы ее вынесли за скобки: вовсе не Алданов был главной силой, препятствовавшей возвращению Бунина на родину. За его спиной стояли куда более могущественные силы, о которых, очень может быть, и сам Алданов даже не подозревал…

ГЛАВА XIII

Итак, Симонов оставил Бунина в тяжелых раздумьях: возвращаться в Россию или… Порой ему казалось, что у себя на родине он не найдет места, достойного его таланта, потеряет творческую самостоятельность. Тревогу этих размышлений лишь усугубила та резкая критика, которой в августе сорок шестого года подверглись Ахматова и Зощенко в печально известном ждановском постановлении.

Своими сомнениями он поделился с Марией Самойловной Цетлин, прилетевшей осенью из США в Париж — «навестить друзей».

— Вы, дорогой Иван Алексеевич, уже двадцать пять лет поете мне про свою тоску о России, — раздраженно ответила она. — Давно надо было уехать. Не уверена, что вы получили бы дворец у Никитских ворот, как ваш друг Пешков, но в Сибирь угодили бы наверняка. Или какие-нибудь «вредители» насыпали вам порошок в кашку. Вредителей, понятно, разоблачили бы, а вас с почестями похоронили на Новодевичьем. — И она в сердцах повернулась к Вере Николаевне, которая смотрела на нее с обожанием: только что гостья преподнесла ей дорогие подарки — несколько платьев, осенние туфли, отличное нижнее белье.

Впрочем, в отношениях с Иваном Алексеевичем трещины у нее не возникло. Она очень о нем заботилась, предложила организовать подписку денег в его пользу (врачи настаивали на поездке Бунина на юг), но он отказался: «Стыдно, сейчас все русские в Париже живут бедно!» Иногда с шутливой укоризной спрашивала:

— Говорят, вы много шампанского стали пить? Осторожней надо, этот напиток для почек не очень хорош. Ну, а Симонов как — не записал вас в большевики? Уж вы с ним прямо-таки друзьями стали.

Она часто навещала Буниных. Каждый раз приносила подарки — американскую рубашку с пуговицами на воротничке («батен-даун»), сигареты «Кэмэл», мягкие ботинки без шнурков («мокасины»), несколько отличных галстуков. Расстались они в конце ноября — друзьями. Вера Николаевна даже всплакнула, а Мария Самойловна неожиданно блеснула эрудицией:

— Помните, Иван Алексеевич, — говорила она, ласково глядя Бунину в лицо. — Толстой сказал: «В случаях сомнения — воздерживайся!» Послушайте этого мудрого человека. Воздержитесь от необдуманных шагов. А ваши друзья в США вас не забудут. Если не хотите ехать к нам, то мы станем оказывать вам помощь здесь. Не дадим вам пропасть!

Бунин растрогался, они долго обнимались, а шофер во второй раз пришел в квартиру — Цетлин куда-то опаздывала.

Они виделись последний раз в жизни. Через год они станут врагами — до конца своих дней.

* * *

В Париже только и было разговору: «сам Бунин» уезжает в СССР!» Подлил масла в огонь и «хорошо информированный» Николай Рощин. Перед отъездом на родину он дал интервью — делился планами, говорил о Бунине…

Впрочем, вот что записала в дневник Вера Николаевна 15 декабря: «Капитан дал интервью, где сказал, что Ян едет в СССР, как и Волконские и другие представители аристократии. Почему он все врет? Трудно понять!»

Далее она писала, что «Леня третью ночь сряду дежурит» — это о Зурове, который нанялся сторожить по ночам какой-то гараж.

И далее, самое важное: «Мария Самойловна улетела… Она часто бывала у нас, много подарила мне платьев и других вещей. Беспокоилась о Яне. Хотела собрать ему (денег. — В. Л.) на поездку на юг. — Она очень заряжена. В ней сидит политик».

Две последние фразы, набранные нами курсивом, вновь говорят о проницательности Веры Николаевны (вспомним историю с В. Д. Набоковым!). «Что сокрыто от мудрецов, то открыто детям». В справедливости этой библейской истины мы скоро убедимся.

* * *

В конце декабря Бунин устроил «завтрак» по случаю выхода «Темных аллей». Собрались друзья — Борис Зайцев с женою Верой, Александр Бенуа с дочерью, Надежда Тэффи, Сергей Маковский. Иван Алексеевич чувствовал, что заболевает. Он отсел подальше от окна, из которого дуло — на улице в тот день было студено.

Ночью его начал трепать озноб, подскочила температура. Иван Алексеевич тяжело дышал, сердце работало с перебоями. Началась болезнь, которую врач определил как «сильнейший грипп». Порой он задыхался изнуряющим кашлем, вызывавшим горловое кровотечение…

Бунин проболел до весны. Вера Николаевна с трудом, как милостыню, выпросила в долг несколько сотен франков у знакомых — но этого было мало, чтобы последовать предписанию врачей и отправить Ивана Алексеевича на юг, к морю.

Но выручил денежный перевод из США — его организовала все та же Цетлин. Теперь Иван Алексеевич, шатаясь от слабости, поддерживаемый Верой Николаевной, отправлялся в Жуан-ле-Пен, в «Русский дом» — это что-то вроде пансионата. Но его не обрадовало море, не принесло радость теплое солнце — жена осталась дома. На ее поездку не хватило денег. Иван Алексеевич на сей раз тяжело переносил одиночество.

Так, толком не окрепнув, среди жаркого лета он вернулся в Париж. Город был пустынным — парижане разъехались по курортам. Бунин поневоле оставался на рю Оффенбах. 20 августа Вера Николаевна писала другу семьи художнику Татьяне Муравьевой-Логиновой: «Мне было тяжело, что не удалось Яна устроить куда-нибудь в зелень. Где хорошо, так «капитала недостает», а где по карману, там убожество, а убожества он, как вы знаете, не переносит, лучше нищета! От всего у него ослабело сердце, так что доктор Вербов назначил ему «сердечное лечение» и теперь он чувствует себя бодрее. Выходит из дому мало, но много возится со своим архивом.

Много читает, но еще не пишет ничего, кроме деловых писем.

А я стала продолжать свои «Беседы с памятью». Еще очень трудно: после длинного перерыва найти верный тон, нужно или сохранить стиль уже написанного, или же начать писать по-новому; все это решить, когда пот льется иной раз даже и у меня по лицу, трудно. Много читаю, кончаю целую серию книг, изданных в России «Academia», 1929 г., как разные воспоминания. Сейчас кончаю Каратыгина, прочла об Аполлоне Григорьеве, о Чехове, о Салонах в первой половине XIX века. Жили интереснее нас, но меньше было исторических событий, когда же они бывали, то теперь кажутся пустяками рядом с нашими, даже нашествие Наполеона… Сравните жизнь, например, в Петербурге с жизнью в Ленинграде во время «Отечественной войны».

Вера Николаевна, не будучи блестящим стилистом, обладала все же собственным литературным голосом. Самое важное, что она сделает, — это книга «Жизнь Бунина. 1870–1906», которая вышла в Париже в 1958 году тиражом 500 экземпляров. Можно лишь сожалеть, что все свои силы она отдала тому периоду жизни Ивана Алексеевича, который знала лишь понаслышке. Но упоминаемые «Беседы с памятью» должны были охватить более поздний период. Увы, смерть Веры Николаевны положит предел этой столь интересной работе — она дошла в ней только до событий 1910 года. (У нас она опубликована с предисловием А. К. Бабореко в 84-м томе «Литературного наследства».)

Теперь о круге чтения Веры Николаевны. Очень возможно, что он близок к интересам самого Бунина, если вспомнить о его громадном духовном влиянии на жену. Вера Николаевна упоминает о «Записках» блестящего актера первой половины XIX столетия П. А. Каратыгина, «Воспоминания» известного критика середины прошлого столетия Аполлона Григорьева, сборник «Литературные салоны и кружки. Первая половина XIX века» и другие.

Вернемся, однако, на улицу Жака Оффенбаха…

Жил Бунин теперь тихо, в посольство на рю де-Гренель не ездил, интервью для газет, обсуждавших выезжавших в СССР, не давал. Нездоровье лишило его всех радостей в жизни. Поездка на родину, пусть даже туристическая, при всей своей заманчивости, казалась фантазией.

Все интересы теперь вертелись вокруг того, чем заплатить доктору, на что купить лекарства, как не умереть с голоду. Вся его жизнь поддерживалась, как и обещала Цетлин, «друзьями из США». Вот одно из бунинских писем тех лет. Оно адресовано Марку Алданову и сразу показывает круг людей, которые проявляли «заботу» о нобелевском лауреате:

«Милый, дорогой Марк Александрович, спешу вам ответить, горячо поблагодарить вас за ваши постоянные заботы обо мне и попросить передать Соломону Самойловичу Атрану, что я чрезвычайно тронут им и шлю ему мой сердечный поклон. Буду очень рад познакомиться с ним, когда он будет в Париже. Ваше сообщение (о сборе денег в США для Бунина. — В. Л.) чрезвычайно обрадовало меня, хотя эта радость смешана и с большой грустью, с боязнью, что, может быть, и не осуществится доброе намерение Соломона Самойловича. Ведь вы говорите, что могут быть какие-то «влияния» на него. Что ж — очевидно, на свете все может быть, век живи — век учись!.. Моя история, т. е. то, что некоторые в чем-то обвиняют меня… эта история похожа на самый нелепый, дикий сон… Что до моего материального положения, то вы его знаете лучше Столкинда. Жить чуть не на краю могилы и, сознавая свою некоторую ценность, с вечной мыслью, что, может быть, завтра у тебя, больного вдребезги старика, постыдно, унизительно доживающего свои последние дни на подачки, на вымаливание их, не будет куска хлеба — это, знаете, нечто замечательное! Вы говорите о Цвибаке: у него моих капиталов осталось теперь всего 150 долларов, — на днях пришлось взять 200, — и никаких «сборов» он больше уже чуть не год не делает, да, конечно, и не будет делать — есть ведь всего 5–6 человек, которые кое-что дали ему для меня в прошлом году, и не думаю, что будет ему приятно снова клянчить на мою подлую, нищую старость…»

Так, кто же они — «благодетели» Бунина?

С. С. Атран — чулочный фабрикант. И. Я. Столкинд еще в дореволюционные времена на Пятницкой улице в Москве, в доме № 74 владел фабрикой «механического производства обуви» со 125 рабочими. Наследники Столкинда и по сей день занимаются делами благотворительности.

Что касается Цвибака, то, перебравшись в США, он тесно сотрудничал с антисоветскими организациями, многие годы был главным редактором просионистской газеты «Новое русское слово».

Подобная благотворительность — это паутина, которая налипает на жертву, лишая ее самостоятельности, подчиняя своей воле. Вот почему Бунину пришлось говорить об «истории» — жуткой и поучительной…

* * *

«Все-таки самое страшное на земле — человек, его Душа.

И особенно та, что, совершив свое страшное дело, утолив свою дьявольскую похоть, остается навсегда неведомой, не пойманной, не разгаданной», — это из «Страшного рассказа», который Бунин написал в 1926 году.

Когда он окончательно смирился с тем, что остаток дней — совсем короткий, но полный печалей, придется оканчивать на чужбине; когда он перестал бывать в советском посольстве — а в свое время, мы помним это, он захаживал сюда и, как теперь удалось выяснить, отправил через посла в Москву несколько писем; когда политические страсти, кипевшие вокруг него и связанные с его намерением вернуться на родину, утихли, то, словно внезапный выстрел в ночи, взбудоражила покой писателя публикация в выходившей в США газете «Новое русское слово».

Бунин еще не знал, что это лишь начало травли. Заокеанские специалисты по организации интриг в лице некоего Иосифа Окулича обвинили старого писателя в том, что он… «перекинулся к большевикам». И пошла-поехала гулять по полосам буржуазных газет сногсшибательная сенсация: нобелевский лауреат, оказывается, «успел съездить в СССР и вернуться обратно». Более того: писатель-де способствовал в выдаче советским властям белого атамана П. Н. Краснова и его казни но приговору Верховного суда СССР. (Напомним, что под суд попали и другие небезызвестные вояки, сотрудничавшие, как и Краснов, с фашистами и приговоренные к высшей мере наказания — бывший атаман Семенов, генерал Шкуро и другие. Операцию по захвату провела группа чекистов под командой капитана М. Соловьева в местечке Юденбург (Австрия). Содействие оказали соответствующие английские службы.)

Бунин буквально задохнулся от гнева, прочитав столь гнусный поклеп. Он еще не понимал, что это точно рассчитанная по времени месть — она последовала лишь тогда, когда писатель оказался политически изолированным, когда его никто не мог ни прикрыть, ни защитить.

Вполне наивно Иван Алексеевич попытался объяснить «ошибку публикаторов»: он отправил в редакцию «Нового русского слова» «открытое письмо», в котором, смирив клокотавшее в душе негодование, спокойно объяснил абсурдность подобных обвинений. Копии направил Цвибаку и Вейнбауму, принимая их за своих «друзей», которые могут и должны вступиться за его попранную честь.

Те быстро откликнулись ответными письмами: «Зачем давать какие-то опровержения? Если молчать, то дело скорее забудется!»

Тем временем клевета быстро расходилась по белу свету. Дошла она и до Парижа. Многие были рады ей верить — ничтожные душонки всегда готовы попрать честь другого. Бунин стал бояться выходить из дома. Он уже несколько раз слыхал за своей спиной: «Вон Бунин, который большевикам Краснова выдал! Чекист, оказывается…»

Чем наглее ложь, тем крепче ей верят.

Цвибак, Вейнбаум и К°, как шахматисты, точно рассчитали партию на много ходов вперед. Отказавшись печатать возражения против клеветы самого пострадавшего, они опубликовали «Письмо в защиту Бунина» Глеба Струве. Тот умиротворяюще вещал: «Милостивый государь, господин редактор! В № Вашей газеты от 19 сего месяца (июля 1947. — В. Л.) напечатана статья уважаемого И. К. Окулича, в которой он, как о факте, говорит о поездке И. А. Бунина после войны в СССР и возвращении его оттуда, почему-то при этом сопоставляя этот факт с судьбой выданного Москве американцами и расстрелянного большевиками генерала П. П. Краснова, который, как известно, во время войны стоял на откровенно прогерманской позиции. Не вдаваясь в оценку по существу этого сопоставления, я считаю своим долгом внести поправку в статью И. К. Окулича: И. А. Бунин в Советскую Россию не ездил и, насколько мне известно, ездить не собирается, хотя попытки «соблазнить» его поехать туда и делались. Можно так или иначе морально-политически оценивать некоторые действия И. А. Бунина после освобождения Франции, но нельзя взваливать на человека обвинение в поступке, которого он не совершал».

«Каково! — писал Цвибаку возмущенный Бунин. — Ясно, что этот «уважаемый» Окулич приписал мне «поступок» предательства мною Краснова на расстрел — какой же иначе «поступок»? И каков Глеб! Недурно «защитил» меня, коварная б…… защитил столь нежно по отношению к Окуличу и столь двусмысленно по отношению ко мне».

Но «шахматная партия» продолжалась. В парижской «Русской мысли» появился очередной разнос Бунину — некий С. В. Яблоновский обвинял его в «большевизанстве».

Эта статейка была перепечатана в США — и опять имела большой резонанс.

— Что эти типы хотят от меня? — вопрошал Иван Алексеевич. Но его единственный слушатель — жена, на этот вопрос ответить не умела. — Ведь это настояшая травля! Мстят за посещение посольства на рю де-Гренель, за встречи с Симоновым, за симпатию, наконец, к Советской России…

Почти без надежды быть услышанным, написал просьбу Цвибаку: напечатать его, Бунина, ответ на статью Яблоновского. Хотя уже понял: в США публикуют какую угодно клевету против него, но не печатают ни строки возражения или даже оправдания.

Но Цвибак и те, кто находился за его спиной, держали наготове надежный кляп: «Если будешь жаловаться — прекратится наша помощь, помрешь с голоду».

Сам Цвибак, с неприсущей ему простодушностью, проговорился в своих мемуарах: «Я начал уговаривать Ивана Алексеевича письмо не печатать, — прежде всего потому, что весь тон его ответа был несдержанный и на читателя мог произвести тяжелое (?) впечатление. Было у меня и другое соображение. В этот момент я был занят систематическим сбором денег для Бунина, нужда которого не знала границ, и мне казалось, что такого рода полемика в газете многих против него восстановит (?!) и в конечном счете повредит ему не только в моральном, но и в материальном отношении».

Одним словом, бьют и плакать не велят!

Бунин резонно возражал: «…Вы думаете, будто мое разоблачение этих клеветников может мне повредить? Мне кажется, что мое молчание скорее может мне повредить. Вы говорите, что «ведь в Америке не знают этого дела «в точности»; если так, так вот как раз мое «письмо в редакцию» и излагает это дело в точности. Письмо мое «резко»? Да ведь я давно заслужил право писать по-своему…

И если это даже «повредит сбору», так что же мне делать? Это будет совершенно дико, нелепо, — но пусть будет так, я не могу ради денег сносить клеветы молча. И вот еще что: я написал вам о моей нищей старости в минуту горячего отчаяния и теперь очень раскаиваюсь — тем более, что особенно вижу по нынешнему письму ко мне Марка Александровича, что во всем Нью-Йорке трудно найти среди архимиллионеров больше двух человек, способных дать сто долларов. И говорю вам истинно от всего сердца: не просите ради Бога ничего ни у кого больше…»

«Коготок увяз, всей птичке пропасть!» — не раз, наверное, вспомнил эту пословицу старый писатель. Его били хладнокровно, рассчитывая каждый удар — в самые болевые точки.

Но еще более страшное — по коварству и неожиданности, его подстерегало впереди.

ГЛАВА XIV

Бунин был готов поссориться со всем миром, но он свято верил в дружбу с Цетлин: пока Мария Самойловна жива, ему гарантирована помощь и поддержка. Тем более что она сама множество раз уверяла его в этом. Сколько щедрости, даже нежной заботливости она благодетельно проявила к нему в свой последний приезд в Париж.

Конечно, наставления ее было слушать противно — чай, уже сам не маленький мальчик, но ведь это она опять же от доброго сердца — беспокоится и о нем, и о Вере. Во время войны от нее не было ни слуху ни духу — но время-то какое было! Михаил Осипович, муж ее, хоть был на двенадцать лет моложе его, Бунина, а умер в сорок пятом году — опять же ей тяжелое душевное огорчение.

Не по сердцу пришлись ей добрые отношения Бунина с советским послом Богомоловым, с Симоновым — поворчала и тут же, поди, забыла. Вера по сей день ходит в ее платьях — тех, что подарила осенью сорок шестого, да и туфлям на каучуковой подошве износа не будет — американские! Недавно опять прислала деньги — два месяца почти на них живем. Что без Цетлин делали бы? Подумать страшно!

Вот и теперь, к рождеству сорок седьмого года надо ждать от нее подарок, не забудет же!

И «подарок» пришел, правда совсем не тот, на который рассчитывал Бунин. Впрочем, приведем запись из дневника Веры Николаевны за 2 января 1948 года: «Грустно было встречать этот високосный год. Ян был в большом возбуждении. Его вывело из равновесия, правда, очень неустойчивого, письмо Марьи Самойловны. Письмо бессмысленное, несуразное, трудно понимаемое. Она порывает с нами отношения, так как мы ушли из Союза и чтобы «уменьшить силу удара», она «уходит от нас». Далее она пишет о каком-то «крестном пути» Яна — словом, белиберда ужасная. А вчера мы узнали, что Мария Самойловна циркулярно рассылает свое чудесное послание по всему Нью-Йорку…»

Эта «белиберда» — весьма точное определение, написанная, к тому же с лицемерными завываниями, вроде «любимый брат» — это о Бунине! — появилась на свет совершенно на первый взгляд неожиданно, ибо с осени сорок шестого года Иван Алексеевич жил в политическом отношении вполне «тихо». И никаких «проступков», которые должны или могли вызвать гнев «правоверной эмигрантки» Цетлин, не совершал. Ему было просто не до этого — болезни и слабость его не оставляли.

Но зато явился предлог — выход из Союза писателей и журналистов, учрежденного в Париже еще в 1921 году. (Биографы указывают: «Бунин был первым председателем Союза, затем его сменил П. Н. Милюков». Это ошибка. В своем месте мы писали, что 21 апреля 1921 года, в отсутствие Бунина, он был выбран товарищем, то есть заместителем, председателя Союза, но тогда же отказался «от всякого участия в работе Правления»).


24 мая сорок седьмого года было созвано общее собрание Союза. Его руководство, стоявшее на правых позициях и группировавшееся около газеты «Русская мысль», решило изгнать из Союза всех тех, кто взял советские паспорта. Предложение это натолкнулось на решительное противодействие многих его членов, среди которых была и Вера Николаевна. Они указывали, что устав Союза не предусматривает таких мер, что нельзя вносить политический раздор в профессиональный союз творческих работников. Так что предложение это в тот момент потерпело крах…

Но путем различных манипуляций и неблаговидных приемов руководство добилось своего. Тогда, в ноябре того же года, большая группа литераторов в знак протеста против нарушения устава Союза вышла из его состава. Среди них были Вера Николаевна, Вадим Андреев, Александр Бахрах, Леонид Зуров и многие другие.

Бунин вышел из Союза в индивидуальном порядке — через две недели после этой группы.

В общем-то событие, честно говоря, не столь значительное в жизни писателя, как порой представляется это некоторыми специалистами. Применяя по этому поводу выражение самого Бунина — «сделали из мухи слона». В своем заявлении о выходе из Союза, адресованном генеральному секретарю его В. Ф. Зеелеру, бывшему министру «южно-русского правительства», Иван Алексеевич так обосновал свой уход: «Уже много лет не принимая по разным причинам никакого участия в деятельности Союза, я вынужден (исключительно в силу этого обстоятельства) сложить с себя звание почетного члена его и вообще выйти из его состава».

Заявление было напечатано в «Русской мысли» — для всеобщего сведения.

Бунин был настолько растерян выпадом Цетлин, настолько не разобрался в обстановке, что написал Марии Самойловне «объяснение»: «…Мне вообще теперь не до Союзов и всяких политиканств, я всегда был чужд всему подобному, а теперь особенно: я давно тяжко болен — вот и сейчас едва пишу вам, — я стар, нищ и всегда удручен этим морально и физически, помощи не вижу ниоткуда почти никакой, похоронен буду, вероятно, при всей своей «славе», на общественный счет по третьему разряду…»

Чем объяснить примирительный тон бунинского послания в ответ на «эпистолярную пощечину» Цетлин? Все это кажется мало понятным, коли вспомнить непомерную гордость нобелевского лауреата, не прощавшего другим куда меньшие обиды.

По отношению к «вечной благодетельнице» он, конечно, испытывал чувство признательности за те подачки, которые она ему организовывала на протяжении более двух десятилетий. Он не разгадал той интриги, которая развивалась вокруг него. Проницательней была Вера Николаевна, сказавшая по адресу Цетлин: «В ней сидит политик».

Пожалуй, самое время предоставить слово непосредственному свидетелю и участнику тех событий, которые всколыхнули русскую эмиграцию в Париже осенью и зимой сорок седьмого года и которые самым роковым образом отразились на судьбе Бунина. Итак, А. В. Бахрах в своих воспоминаниях писал: «Ведь недаром: «бегут, меняясь, наши лета, меняя все, меняя нас», и сегодня, на отдалении, Бунин для меня уже не совсем тот, каким я видел его в свое время. Если бы это было не так, то все напечатанное на этих страницах должно было бы показаться надуманным и далеким от какой-то внутренней правды. В этой главке я остановлюсь на некоторых фактах, о которых меня просили рассказать, в их числе — о размолвке между двумя старейшими писателями Зарубежья — Буниным и Зайцевым… Когда она происходила, в известном смысле она была «бурей в стакане воды», даже если эта «буря» причинила Бунину много горьких минут.

С грустным чувством вспоминается, что 1947 год был для Ивана Алексеевича годом, полным всяческих невзгод, в некотором отношении краеугольным. И. А. почти беспрестанно болел, был подолгу прикован к постели затяжным гриппом, то обнаруживались еще другие, более неприятные органические недомогания. А в придачу к этому он все больше волновался из-за отощания своего бумажника. Естественно, что каждая новая болезненная вспышка все отчетливее отражалась на его психике. Он все трезвее чувствовал, что все кончается, все от него ускользает, что вот-вот придет час расставания с этим миром, который он ругательски ругал, но все же считал прекрасным. Раньше он исчислял время годами, теперь строил планы только на месяцы вперед и все чаще стал в разговорах и письмах применять толстовское «е. б. ж.»[88].

И как раз в этот самый период произошел непредвиденный инцидент, который испортил ему много крови…

С первых лет эмиграции существовал в Париже «Союз русских писателей и журналистов», бессменно возглавлявшийся Милюковым, который пользовался уважением даже у своих политических недругов. Нельзя не признать, что Союз этот делал немало добра. Он не только в меру своих крайне скудных возможностей приходил на помощь наиболее нуждающимся литераторам, но, что было особенно заманчиво, брал на себя всю волокиту и все хлопоты, связанные с продлением «карт д'идентитэ», то есть французских видов на жительство, да еще в придачу по льготному тарифу. Этим и объясняется, что в числе членов Союза оказалось несметное количество «мертвых душ», которым секретарь Союза по каким-то своим соображениям хотел услужить.

Но миновала война. Милюков умер, и престиж Союза сразу поблек, а число его членов сильно сократилось — подлинно случилось: «иных уж нет, а те далече». Пост председателя Союза занял тогда Борис Зайцев, а фактически его заправилой оставался секретарь Зеелер… меднолобый, любивший заниматься тем, в чем мало разбирался, и особенно щеголявший своей дружбой с Репиным. Эта дружба, а отнюдь не его писания, была, так сказать, его «патентом на бессмертие»!

Тут-то Союзу и показалось нужным чем-то себя проявить. В результате обычных в общем в таких собраниях происков и свар кое-кто из членов правления по инициативе своего секретаря решил демонстрировать белоснежность своих риз и, вопреки уставу Союза, исключить из его состава весьма малочисленную группу членов, соблазнившихся получением советского паспорта. Надо отметить, что до этого никто никогда политической платформой или паспортами членов Союза не интересовался: Союз был организацией профессиональной, и поэтому предложение правления для многих явилось полной неожиданностью. Но для проведения его в жизнь требовалось изменение устава, другими словами, созыв правомочного общего собрания.

Собрание было вскоре созвано, и на него густой толпой явились все «мертвые души», числившиеся в списках членов Союза, и совсем незначительное количество людей пишущих. «Карт д'идентитэ» еще приходилось иногда менять! — и устав был изменен, и по правленческой шпаргалке советские граждане исключены.

В знак протеста против таких «антидемократических» мер, явно нарушающих дух старого Союза, группа «молодых» (все относительно!) литераторов — к ним присоединилась и Вера Бунина, которая издавна была членом Союза, — покинули его. При этом главным мотивом ухода было не столько политическое его содержание — о нем мало кто думал, — сколько обида за приятелей, с которыми общались и дружили годами, то есть попросту желание проявить с ними известную солидарность.

Сам Бунин, числившийся почетным членом Союза, но никогда прямого отношения к нему не имевший и активно в нем не участвовавший, отказался присоединиться к группе «протестантов». Тем не менее аналогичный шаг он предпринял двумя неделями позже, так сказать, в строго индивидуальном порядке, мотивируя свой уход причинами личного характера.

Тут-то и началось! Его уход вызвал не в меру острую реакцию, и в первую очередь буквально «вспыхнула» проживавшая в Нью-Йорке любительница литературы госпожа Цетлин, связанная с Буниным долголетней дружбой. На правах меценатки она стала рассылать «открытые письма» всем общественным и литературным деятелям зарубежья. Содержание этих писем было настолько высокопарно, что вряд ли можно предполагать, что этот текст был составлен единолично ею. (Курсив мой. — В. Л.)

…Но дело было не в том, что в письме, написанном в вызывающе-поучительном тоне, говорилось о якобы «крестном пути», избранном Буниным («крестный путь» — выход из Союза! До чего можно договориться!) — не это оскорбило писателя. Главная бестактность послания заключалась в том, что, прекрасно зная его парижский адрес, отправительница направила письмо в открытом виде для передачи по назначению — Зайцеву, который совмещал обязанности председателя Союза с редактированием литературной страницы газеты «Русская мысль»… Газета уже до того затеяла весьма злостную и мелко-язвительную кампанию против Бунина, которую литературный редактор пропускал и, по словам Бунина, над которой «не без радости ухмылялся».

Как бы то ни было, нью-йоркское письмо стало чуть ли не на следующий день после получения его самим Буниным известно всему русскому Парижу.

«Делать из мухи слона» — было то, что больше всего раздражало Бунина. Он был подлинно удивлен — но тем, что нелепости, которые появлялись на «всетерпящей» газетной бумаге, никак не соответствовали действительности, а именно тем, что они распространялись с ведома старого приятеля, Зайцева. Это и привело к разрыву между ними, причем этот разрыв задел Бунина гораздо глубже, чем он это показывал… Нанесенная ему рана…не зарубцевалась до самых последних его дней».

И далее очень важное для нас утверждение: «Дело не в самих фактах, а в том ключе, в котором они происходили. Но, во всяком случае, если Бунин начисто отрицал политический смысл своего выхода из Союза, то политика, вернее политиканы, с радостью за выход его ухватились…

Выход Бунина из состава Союза — факт в его биографии совершенно незначительный, тем более что общественным человеком он никогда не был, да и по своему характеру не мог им быть…»

Бахраха никак нельзя обвинить в предвзятом отношении к эмиграции. Тем большую весомость приобретает его свидетельство. Следует добавить: политиканы не только ухватились за выход Бунина из Союза, они полностью организовали скандал и травлю писателя.

Бунину мстили зло и беспощадно. Мстили за то, что не отрекся от России, мстили за его великий писательский дар, за его тоску по Родине, за сочувствие к далеким соотечественникам, за желание вернуться домой…

Цетлин сделала последний ход в той партии, которая разыгрывалась против Бунина. И ходы в которой ее игрокам, в том числе Цетлин, почти наверняка подсказывались специалистами куда более искушенными, профессионально владевшими тайной политических дебютов и эндшпилей. Слишком крупной звездой на эмигрантском небосклоне был Бунин, чтобы безнаказанно прощать его «прегрешения».

* * *

Любимая поговорка Бунина: «Попал в стаю — не лай, а хвостом виляй!» Но сам он ей никогда не следовал.

* * *

Жизнь не баловала Бунина. Не было, кажется, испытаний, которые она ни посылала бы ему: он потерял любимого ребенка — единственного и потому особенно дорогого; его обманывала любовь — когда он шел к ней с открытым сердцем; его предавали друзья; он, для которого весь смысл существования был в творчестве, на взлете своего дара лишился миллионов читателей; богато одаренный природой, он годы проводил в нищете, холоде и «всяческом мизере»; он должен был смирять свою непомерную гордость, чтобы из чужих рук принимать благодеяние. Вся сила его дара питалась связью с Россией, но обстоятельствами он был принужден жить на чужбине.

Что, казалось бы, человеку, изведавшему столько испытаний, какой-то мелкий и подлый удар сзади, нанесенный предательской рукой? Ему ли сломиться от этого? Но как большой корабль, долго сотрясавшийся ураганом, рушится ударом последней волны, так и письмо Цетлин добило старого писателя.

Бунинский организм был сломлен всем пережитым. Уже больше никогда он не оправится от болезней и несчастий.

ГЛАВА XV

В середине января 1948 года Бунины приехали на берег Лазурного моря, в Жуан-ле-Пен. Как обычно, пристанищем стал «Русский дом». Сколько воспоминаний было связано с этим местом!

…Пышно цветут белые и красные розы, сухо шелестят листья пальм. Мистраль ласкает ветви лимонных, оливковых и апельсиновых деревьев. Из окон пансионата видны белые вершины гор.

Приезд знаменитого писателя наделал переполоху среди обитателей дома. Всем хотелось побеседовать с ним, получить — хоть на открытке — автограф. Но Иван Алексеевич зажил замкнуто, принимал у себя лишь Алданова, успевшего перебраться из США в Ниццу.

Напротив комнаты Ивана Алексеевича — дверь в дверь — жила Ирина Одоевцева с мужем поэтом Георгием Ивановым. Их обоих он знал с незапамятных времен. Порой по-свойски заходил к ним — вполне в домашнем виде: в сером, видавшем виды, теплом халате и вышитой тюбетейке. Усевшись в удобном мягком кресле, Бунин любовался великолепным видом на море и синеющими вдали горами. Ирина Владимировна ставила перед гостем чашку кофе. Он начинал вспоминать прошлое:

— Это полезное для меня занятие, — словно оправдываясь, говорил он. — Теперь готовлю книгу воспоминаний…

К счастью, Одоевцева добросовестно воспроизвела эта беседы, проходившие, впрочем, гораздо чаще во время длительных неторопливых прогулок по живописным окрестностям Лазурного моря.

В присутствии Ивана Алексеевича скучать было невозможно — это утверждение Одоевцевой. Он, как никто другой, умел заставить собеседника переживать вместе с ним все его чувства, видеть его глазами, слышать его ушами. Слушающий Бунина словно становился участником его жизни: граница между ними как бы исчезала, и собеседник, словно под гипноз, попадал под могучее бунинское обаяние.

Некий впечатлительный и несколько нервный поклонник Бунина, содрогаясь от собственного рассказа, с ужасом говорил Одоевцевой:

— Я его теперь просто боюсь! Как-то по воле случая я оказался с Иваном Алексеевичем в одном купе поезда. Он был очень взволнован чем-то, жаловался на обстоятельства, а я слушал и волновался рассказу не меньше, чем он сам. Вдруг Бунин поднял свою красивую сухощавую руку и говорит: «Ах, как болит! затекла!»

И что вы думаете? В тот же момент я ощутил: и моя рука затекает. Испугался, да в коридор — шмыг! Так всю дорогу и простоял. Мне страшно стало. Словно себя потерял…

Одоевцева вспоминала, как Иван Алексеевич доставал из кармана табак и аккуратно скручивал папиросу:

— И дешевле, и лучше готовых!

Он не совсем был доволен своей жизнью, считал, что мало и плохо использовал дар, отпущенный ему природой.

— Но ведь вы прославились, — возражала Одоевцева. — На весь мир…

— Ну и что! — с жаром возражал он. — Если бы в своей стране! А то на чужбине… Что мне эта Нобелевская премия — а сколько я о ней мечтал — принесла? Чертовы черепки какие-то. И разве иностранцы оценили меня? Вот я написал лучшую свою книгу «Темные аллеи», а ее ни один французский издатель брать не желает… Да, — говорит Бунин, снова вспоминая «Темные аллеи», в который уже раз, — это лучшее, что я за всю мою жизнь написал. А разве кто понимает?

Я считаю «Темные аллеи» лучшим, что я написал, — продолжал он запальчиво, — а они, идиоты, считают, что я ими опозорил все свои седины, что это порнография и, к тому же, старческое бессильное сладострастие. Не понимают, фарисеи, что это новое слово, новый подход к жизни!»

До конца жизни Бунину, кстати, приходилось защищать свою любимую книгу от «фарисеев». Так, 10 марта 1951 года он писал Ф. А. Степуну: «…Жаль, что вы написали в «Возрождении», что в «Темных аллеях» есть некоторый избыток рассматривания женских прельстительностей»…Какой там «избыток»! Я дал только тысячную долю того, как мужчины всех племен и народов «рассматривают» всюду, всегда женщин со своего десятилетнего возраста и до 90 лет (вплоть до всякой даже моды женской): последите-ка, как жадно это делается даже в каждом трамвае, особенно когда женщина ставит ногу на подножку трамвая! И есть ли это только развратность, а не нечто в тысячу раз иное, почти страшное?..»

— Но не много ли самоубийств и убийств в них? — осторожно спрашивает собеседница. — Мне кажется, что это какое-то юношеское, чересчур романтическое, понимание любви: чуть что — ах! и она вешается или стреляется, или он убивает ее.

— Вот как? По-вашему незрело, романтично? Ну, значит, вы никогда не любили по-настоящему. Понятия о любви у вас нет. Неужели вы еще не знаете, что в семнадцать и в семьдесят лет любят одинаково? Неужели вы еще не знаете, что любовь и смерть связаны неразрывно? Каждый раз, когда я переживал любовную катастрофу, — а их, этих любовных катастроф было немало в моей жизни, вернее почти каждая моя любовь была катастрофой, — я был близок к самоубийству. Даже когда никакой катастрофы не было, а просто очередная размолвка или разлука. Я хотел покончить с собой из-за Варвары Пащенко. Из-за Ани, моей первой жены, хотя я ее по-настоящему и не любил. Но когда она меня бросила, я буквально сходил с ума. Месяцами. Днем и ночью думал о смерти. Даже с Верой Николаевной… Ведь я был все еще женат, и моя первая жена назло не желала со мной разводиться. Я боялся, что Вера Николаевна откажется. Не решится соединить свою жизнь со мной. Ведь это было еще до первой мировой войны. Светские условности и предрассудки Анны Карениной были еще живы. А она — Муромцева, племянница известного профессора, председателя 1-й Думы. Но жизнь без нее я себе не представлял. Если бы она не решилась, отказала мне, я непременно…

Он замолкает на минуту, глядя в окно.

— И теперь еще, — голос его звучит устало и грустно. — Совсем недавно. Вы же знаете… В сущности, я был очень несчастен. Особенно в ранней молодости. Хотя я, как редко кто, расположен к счастью. Но столько противоречивых страстей терзали меня, просто рвали на части… Мне с собой не всегда легко. Прав Маллармэ: «Поэт должен быть несчастен». А я всегда поэт, хотя вы с Болгарином и не признаете моих стихов, прежде всего поэт. А уж потом прозаик.

* * *

Бунин выходил на прогулку только на закате, хотя доктор и Вера Николаевна пытались убедить его, что это вредно — каждый раз он рисковал опасно простудиться. (Предсказания их, кстати, сбылись: он вновь заболел воспалением легких.)

Упрямства его одолеть не умел никто. Даже он сам. Ведь он отлично знал, что этот средиземноморский закат, что «этот блеск — есть смерть». И все же он готов был рисковать бесконечно — лишь бы еще хоть раз насладиться этим великолепием красок, полной грудью вдохнуть настоявшийся столетиями запах моря. И он умел все замечать, малейшее изменение в погоде, каждый порыв ветра, прозрачность воздуха, быстро двигающиеся облака, которые вскоре громыхнут грозою, перемену освещения, ставшие вдруг в предгрозовой час глуховатыми звуки.

Он был неразрывно связан с природой, и связь эта ощущалась иногда не только как радость, но и как мучение, — настолько она была самодовлеющей, все себе подчиняющей, настолько прелесть мира до боли восхищала и терзала его.

— От этого восхищения порой я плачу, — как-то признался Бунин.

— Вы плачете от красоты природы?

— Вы не верите? — В его голосе звучит раздражение. — Я ведь вообще легко плачу, — это у меня наследственное — романтическая слезоточивость сердца, это от отца. Слезы закипают на глазах по разным причинам — от горя, от обид, от радости. От любви, от ревности. Я ведь очень ревнив, и это такая мука!

Что, не вяжется с вашим представлением обо мне? — Бунин вдруг улыбается, и лицо сразу делается удивительно красивым и привлекательным, молодые синие глаза смотрят с лаской на собеседницу. — А о моей душе вы подумали? У меня душевное зрение и слух так же обострены, как физические, и чувствую я во сто крат сильнее, чем обыкновенные люди, — и горе, и счастье! И радость, и тоску. Просто иногда выть на луну от тоски готов. И прыгать от счастья. Да, даже сейчас — на восьмом десятке лет. Хотя какое же теперь у меня счастье? Конец жизни похож на ее начало: нищенская, полная печали юность, — нищенская, одинокая и тяжелая старость. Сколько навалилось на меня унижений, оскорблений! С протянутой рукой — парле ву франсе, шпрехен зи дейч? Подайте великому писателю, нобелевскому лауреату! Это при моей-то гордости! — ведь я нечеловечески, дьявольски горд… Представляете себе, каково мне теперь? А бесконечная, неперестающая тоска по России? Нет, никто не может даже представить, что я должен чувствовать теперь.

* * *

Из воспоминаний Ирины Одоевцевой[89]:

«Я смотрю на Бунина. Он шагает энергично, уверенно и широко. У него эластичная, ритмическая походка. Мне с ним легко идти в ногу.

Он совсем не похож на себя, того домашнего, в халате, в ночных туфлях и в одном из своих умопомрачительных головных уборов. От старческой сутулости и суетливости не осталось и следа…

Он с чисто восточной роскошью и богатством образов, сведений и деталей рассказывает об Африке, о Цейлоне, об Индии.

Я иду рядом с ним, слушаю его и снова, как всегда, изумляюсь тому, как он умеет показывать то, о чем говорит. Я уже чувствую себя в Дакаре, в Египте, на берегах Ганга.

Но он вдруг прерывает свои описания, поворачивается ко мне и смотрит не на меня, а поверх меня вдаль.

— Как давно я так, как с вами, вспоминая прошлое, не гулял. Как давно меня так, как вы сейчас, никто но слушал.

Оживление медленно сходит с его лица, и голос его звучит приглушенно и грустно.

— Только с ней когда-то. Мы с ней вдвоем постоянно гуляли, исходили все дороги, объездили все окрестности. И как это было чудесно. Она мало говорила, но как она умела слушать! И понимать меня. Раз, когда мы с ней возвращались домой, до того усталые, что с трудом передвигали ноги, я подумал — как хорошо было бы сейчас лечь здесь, под шуршащим тополем, обняться и уснуть вместе. И ведь мысль о смерти всегда присутствует в любви — мне вдруг мучительно захотелось не только уснуть, но умереть вместе с нею. Не сейчас, конечно, умереть с нею. А когда придет мой час. Я пожелал это с такой силой, что почувствовал боль в горле. Но я не сказал ей: «Я хочу умереть вместе с тобой». Нет, ведь она на столько лет моложе меня и будет еще долго жить после моей смерти. Я сдержался. Я не сказал ничего. И все-таки она почувствовала. Она поняла. Ее нежные, прелестные пальцы вздрогнули в моей руке — в ответ. Будто выражая согласие и готовность исполнить и это мое желание…

Он молчит с минуту, потом говорит срывающимся голосом:

— И все-таки она меня бросила, бесчеловечно бросила.

— А Веру Николаевну вы тоже так любите? — неожиданно спрашиваю я и, смутившись от собственной бестактности, чувствую, что краснею…

— Веру Николаевну? Нет. Совсем другое дело. Даже сравнивать дико. Люблю ли я ее? Разве я люблю свою руку или ногу? Разве я замечаю воздух, которым дышу? А отсеки мне руку или ногу, или лиши меня воздуха — я изойду кровью, задохнусь — умру…

И, помолчав, заканчивает:

— Всегда благодарю бога, до последнего моего вздоха благодарить его буду за то, что он послал мне Веру Николаевну».

ГЛАВА XVI

…В конце апреля Бунин вернулся в Париж. Почти все лето он проболел. Мучили припадки астмы. На октябрь, к дню рождения, назначил вечер — нужны были деньги. Он обещал «рассказать кое-что из своей жизни».

Послевоенный Париж сделался беднее — меньше осталось русских, большинство из них еле-еле сводили концы с концами. Им стало не до литературных вечеров.


Чтобы подогреть несколько интерес, Бунин писал весьма своеобразные «самоинтервью» и публиковал в газетах. Вот, к примеру, одно из них:

«Мы застали Ивана Алексеевича в его кабинете за письменным столом, в халате, в очках, с пером в руке… — Bonjour maitre![90] Маленькое интервью… в связи с вашим вечером 26 октября… Но мы, кажется помешали, — вы пишете? Простите, пожалуйста…

Иван Алексеевич притворяется сердитым:

— Метр, метр! Сам Анатоль Франс сердился на это слово: «Maitre de quoi?»[91] И когда меня называют метром, мне хочется сказать плохой каламбур: «Я уже так стар и будто бы так знаменит, что пора меня называть километром». Но к делу. О чем вы хотите беседовать со мной?

— Прежде всего о том, как вы поживаете, как ваше здоровье, чем порадуете нас на вечере, что сейчас пишете..?

— Как поживаю! Горе только рака красит, говорит пословица. Знаете-ли вы чьи-то чудесные стихи?[92]


Какое самообладание

У лошадей простого звания,

Не обращающих внимания

На трудности существования!


— Но где ж мне взять самообладания? Я лошадь не совсем простого звания, а главное, довольно старая и потому трудности существования, которых, как вы знаете у многих немало, а у меня особенно, переношу с некоторым отвращением и даже обидой: по своим летам и по тому, сколько я пахал на литературной «ниве», мог бы жить немного лучше. И уже давно не пишу ничего, кроме просьб господину сборщику налогов о рассрочке их для меня. Я и прежде почти ничего не писал в Париже, уезжал для этого на юг, а теперь куда и на какие средства поедешь? Вот и сижу в этой квартирке, в тесноте и уж если не в холоде, то в довольно неприятной прохладе, а порой и на пище св. Антония: доктор советует есть, например, печенку, а эта печенка, которую прежде покупали для кошек, стоит теперь 950 франков кило[93].

— А можно узнать, что именно вы будете читать на своем вечере?

— Точно никогда не знаю чуть не до последней минуты. Выбор чтения на эстраде — дело трудное. Читая с эстрады даже что-нибудь прекрасное, но не «ударное», знаешь, что через четверть часа тебя уже не слушают, начинают думать о чем-нибудь своем, смотреть на твои ботинки под столом… Это не музыка, хотя был у меня однажды интересный разговор на эту тему с Рахманиновым, Я ему: «Вам хорошо — музыка даже на собак действует!» А он мне в ответ: «Да, Ванюша, больше всего на собак!» Так вот все колеблешься: что читать, чтобы не думали о своем, не смотрели на ботинки? Я не червонец, чтобы всем нравиться, как говорил мой отец, я не честолюбив… Но я самолюбив и совестлив — заставлять людей скучать не люблю… Так что одно имею в виду для вечера: не заставить скучать.

— А вы, Иван Алексеевич, очень волнуетесь, читая на своих вечерах? Ведь все на эстраде, на сцене волнуются…

— Еще бы! Я юношей видел в «Гамлете» знаменитого в ту пору на весь мир Росси и в антракте получил разрешение войти к нему в уборную: он полулежал в кресле с обнаженной грудью, белый как полотно, весь в огромных каплях пота…

Видел, тоже в уборной, знаменитого Ленского из Московского Малого театра в совершенно таком-же положении, как Росси… Видел за кулисами Ермолову — имел честь не раз выступать с ней на благотворительных литературных вечерах: если бы вы знали, что делалось с ней перед выходом! Руки трясутся, пьет то валерьяновые, то гофманские капли, поминутно крестится… Кстати сказать, читала она очень плохо — как почти все актеры и актрисы…

— Как! Ермолова!

— Да, да. Ермолова. А что до меня, то, представьте, я — исключение: и за кулисами и на эстраде спокоен. «Не нравится — не слушай!» В молодости я на эстраде краснел, бормотал — больше всего от мысли, что ровно никому не нужно мое чтение, — и даже от какой-то злобы на публику. Совсем молодым я однажды был участником литературно-музыкального вечера в огромнейшей зале в Петербурге — и знаете, вместе с кем? Вы не поверите! С самим Мазини, который, хотя был уже далеко не молод, но был еще в великой славе и чудесно пел неаполитанские песни! И вот, вылетел я на эстраду после него, — вы понимаете, что это такое: после него? — и подбежал к самому краю эстрады, глянул — и уж совсем обмер: на шаг от меня сидит широкоплечий, с широким переломанным носом сам Витте и крокодилом глядит на меня! Я забормотал как в бреду, облился горячим и холодным потом — и стрелой назад, за кулисы… А теперь я пожалуй не смутился бы даже под взглядом… ну, придумайте сами, под чьим взглядом…»

Сколько удовольствия получили читатели «Русских новостей», познакомившись с этим вполне автобиографичным «интервью»! (Фрагментами оно вошло в «Воспоминания».)

* * *

Газеты… Как бы ни было истерто от частого употребления их определение — «зеркало времени», но оно вполне точно.

Итак, о чем писали русские газеты в Париже в первые послевоенные годы?

«В Особом присутствии суда разбираются дела коллаборантов. Вчера слушалось дело 59-летнего де ля Люба, бывшего моряка флота Российской Империи, обвиняющегося в шпионаже в пользу Германии».

«В понедельник, в 10 ч. 30 м. утра будет совершена заупокойная литургия и чин отпевания Матери Марии (Кузьминой-Караваевой до пострижения в монахини), погибшей от рук супостатов. Адрес Покровской русской церкви — 77, рю де Лурмель».

«Закончено разбирательством дело Вадима Кравцова, обвинявшегося в сношениях с неприятелем, т. к. в тесном экономическом контакте с немцами он заработал 700000 франков. Присяжные заседатели оставили Кравцова на свободе, но постановили конфисковать 700 000 франков».

И в этой же газетной колонке:

«В Париж из Германии прибыл прах Владимира Пухлякова, видного резистанта, обезглавленного в феврале 1945 года в концлагере Вольфентюбтель».

Две рецензии Георгия Адамовича:

«В цикле рассказов «Темные аллеи» автор всматривается не в пеструю оболочку бытия, а в его источник, корень, он как бы сознает себя участником платоновского пира,и, предвидя осуждение лицемеров, с гневом и скорбью восклицает: «Когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях».

Когда-нибудь будет смешно — и вместе с тем стыдно! — вспоминать, что Бунину, чистейшему художнику, приходилось оправдываться перед современниками, обвинявшими его в потворстве «низким побуждениям».

Другая рецензия — на роман А. Фадеева «Молодая гвардия»:

«История человечества, знающая немало примеров проявления героического духа, лишь теперь в лице советской молодежи узнала настоящие образцы массового героизма… Фадеев в своем романе воскресил лишь небольшой эпизод минувшей войны, но этот эпизод потрясает и дает новое представление о людях послеоктябрьской России».

«Анонс! В Парижском синема «Стар» сегодня и ежедневно советский фильм «Зоя Космодемьянская».

«После Указа Верховного Совета СССР от 14 июля 1946 г.о восстановлении в советском гражданстве бывших подданных Российской Империи — многие тысячи русских эмигрантов — «апатридов», как их принято называть,стали советскими гражданами и восстановили юридическую связь со своей Родиной…»

«Вышла новая книга А. П. Бурова и имеется в продаже в «Русском Доме» — «Три баллады. Песнь торжествующей славы спасителю России генералиссимусу И. В. Сталину».

«Ресторан Бывший Московский Эрмитаж приглашает уважаемых клиентов. Прием, как в старые времена. Реноме ресторана — первоклассная кухня. Для вас поет Володя Поляков со своим оркестром».

Жизнь продолжалась…

* * *

В октябре 1948 года он последний раз поднялся на сцену[94]. Все, кто пришел на встречу, знали, что Бунин давно и тяжело болеет. Каково же было их удивление, когда они увидели его бодрым, с живой и яркой речью, великолепными законченными жестами и красивым сильным голосом — это чудо всех потрясло. Бунин едко и остроумно рассказывал о представителях «отечественного декаданса» (сваливая в одну кучу все «левые» течения в искусстве).

— Кто из нас не помнит мошенников и хулиганов, называвших себя футуристами? гремел Бунин. — Зато сколько разговоров и печатных отзывов находили скандальные выходки Бурлюка, Крученых, Маяковского! При этом тот, кто позже по велению вождя стал «лучшим советским поэтом», всех превосходил грубостью и дерзостью. Что стоит его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная физиономия! Или его изысканные обращения к публике:

— Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

Вот так, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости, все эти «левые» деятели от искусства добывали себе славу и деньги, которые они якобы презирали.

А как восторженно была принята вышедшая в Петербурге в четырнадцатом году книга главаря «левых» Маринетти — «Футуризм»! Я недавно специально отыскал ее в библиотеке и еще раз убедился: с каким садистским сладострастием эти самые «футуристы» разлагали культуру! Разлагали само общество, в котором, кстати, жили весьма недурно. Что из этого вышло, объяснять нужды нет…

Закончив с футуристами, Иван Алексеевич перешел к Толстому и Чехову. Он вспоминал о них с любовью, говорил о необходимости сохранять их традиции в русской литературе.

Книга «Воспоминания» была близка к завершению, и он словно знакомил собравшихся с ее еще не напечатанными страницами. Теперь мы можем сказать, что то высокомерие, с которым он отнесся к своему времени, порой справедливо, а порой неосновательно. Конечно, к искусству примазалось немало людей недобросовестных, бесталанных или откровенных шарлатанов. И когда Бунин разражается по их поводу гневными тирадами, спорить с ним не приходится. Но под огонь его критики порой попадали и художники талантливые, обладавшие ярким своеобразием, — Блок, Андрей Белый, Есенин…

Но все же Бунин торжествовал — и не без оснований. Многие из тех оценок, которые он дал, полностью оправдались. И поколения, явившиеся после него, могли согласиться с этими оценками почти без оговорок. Уже — в отличие от минувших времен — никто не сомневался, что Пушкин выше Бальмонта и Северянина, а Толстой несравним с Арцыбашевым или Боборыкиным (а ведь немало раздавалось когда-то крикливых голосов, утверждавших обратное!).

…Он уходил со сцены, как герои уходят из жизни — торжественно, ощущая себя триумфатором, под гром восторженных приветствий — в зале все аплодировали ему стоя.

Они приветствовали его честный и мужественный дар. Дар художника, ставшего последним представителем эпохи, которая не случайно называется классической. Как никто другой, он напомнил о связи времен, о необходимости бережно относиться к прошлому России, ее традициям, о роковом пренебрежении ими.

Загрузка...