Светлой памяти Ершовой Евгении Федоровны, верного друга по партии и по жизни, жены моей и матери моих детей.
К столетию со дня рождения Марины Ивановны Ершовой, моей матери и старшего товарища…
Уже вторую неделю стояло вёдро. Все взрослые в эту страдную пору, как и в прежние годы, были заняты уборкой озимых хлебов на барских угодьях, что лежали в тридцати верстах отсюда. До своих трав, которые сжигало огненное солнце, и до своей спелой ржицы у людей не доходили руки. Надо было отрабатывать барину за мешок зерна да две-три копны сена, взятые ранней весной в долг во время лютой бескормицы.
Маринке наказали пасти гусей да присматривать за иной живностью.
В густом сосновом бору на небольшой холмистой полянке стояли три крепких крестьянских дома с пристройками: зимними крытыми дворами, хлевами да амбарами. Срублено все это было добротно и основательно. Ворота, калитки и двери строений плотно прикрывались, запирались еще и на засовы изнутри. Одна лишь дворовая калитка имела щеколду снаружи. Во дворах гуляли куры, в хлевах подрастали поросята. К вечеру пастух соседней деревеньки пригонял коров, телят с овцами и ягнятами. Всю эту животину крепкие сосновые срубы надежно охраняли не от людей, а от волков, лис и иного прожорливого зверья, которым кишмя кишели заповедная помещичья и казенная дубравы.
Задавать курам корм, поить-кормить поросят тоже входило в Маринкины обязанности.
А было ей тогда от роду пять годков.
В позапрошлую весну, когда все ушли к помещику сеять рожь, крохотную Маринку, как обычно, оставили в избе, положив рядом на стол ржаного хлебушка, придвинув к нему глиняную кружку с молоком и обливную плошку с гречневой кашей. Случилось, кто-то из прохожих громко крикнул: «Есть тут жив человек?» — и тем сильно перепугал девочку.
Она привыкла к тишине. Возится на дедовой кровати с тряпичной куклой, свернутой бабушкой на скорую руку из свивальника. Поест немного, потом спит. Лишь поздним вечером приходят с барского поля хозяева заимки. А тут вдруг средь белого дня оклик. Девочка упала на пол, закатилась в слезах, а утром заметили, что не может она ступить на ножки от боли, горько плачет.
Местный лекарь сказал, что это детский паралич у нее от испуга.
Теперь трудно судить, что было истинной причиной Маринкиного недуга. Только вот как об этом ни суди, ни ряди, но девочка плохо ходила. Одна ножка совсем ее не слушалась, другой она владела с трудом. Неторопко могла, припадая на левую ногу, ходить, а как побежит — острая боль вдруг пронзит все тело, в глазах красные круги поплывут. Падет девочка наземь, а отойдет, все равно передвигается лишь с помощью крепнущих рук. Подберет больные тоненькие ножонки, поднимется на ручонках и выбросит свое тело вперед. И вновь опустится на подогнутые ноги. Это, конечно, когда никто не видит. А при людях стеснялась и норовила опереться на комли деревьев или передвигалась, держась за слеги огорожи, за пеньки, а то и хватаясь за подлесок, кустики. Хоть и потихоньку двигалась, а все-таки стоя, Пусть и на слабеньких, больных ногах.
Особенно трудно стало, когда приказали пасти свиней. Бегут словно оглашенные в лес, прутся в болото. А иной боровок залезет в грязную лужу, пора домой, а к нему никак не подступиться.
Пришлось привыкать свистеть по-мальчишечьи: два пальца в рот, большой и указательный, особым колечком сложенные, язык горбышком, воздуху побольше втянет, да так иной раз свистнет, что не только свиньи или боровок боятся — вороны над лесом поднимутся; а однажды видела Маринка — от ее свиста лисий хвост вдруг огнем мелькнул на просеке. Удирала со всех ног голубушка, любительница даровой курятинки.
Потом стала на все лады посвист разучивать. Подсвистывает, трели пускает — манит свиней к воде, к грязным лужам; ровно свистит, без переливов, но с промежутками — сейчас корму задаст дополнительно. А как свистнет резко, пронзительно — домой пора или напроказили, далеко ушли: возвращайтесь назад.
Когда все спокойно и поросята заняты своим делом, похрюкивают себе, почавкивают или нежатся в грязной луже, и гуси мирно щиплют траву, любила Маринка песни петь. Сидит себе, на свинок да гусей поглядывает, а сама потихонечку песенку тянет:
Ты-ы гори-и, гори-и, моя лучи-и-на,
До-о-ого-о-рю-у с тобо-о-ой и я-а-а…
Пела и другие, все больше заунывные, безрадостные, песни — про загубленную молодость, тяжелый труд на барщине, про горькую судьбину крестьянскую, злую и безрадостную жизнь мужичью.
Пели в те дальние годы крестьяне барские да податные о темной ночи, а думали-мечтали, конечно же, о лучшей доле, о светлом дне.
Мысль о радостном, солнечном времени издревле жила в народе, от одного поколения простых людей к другому перелетала мечта о мужицком счастье.
Иначе чем объяснить, что самой большой и страстной мечтой Маринки с детства было дойти до другого края леса, куда прячется солнце, и заглянуть за край земли — не потухает же в самом деле оно, как свечка. Горит же где-то! Только бы разик взглянуть, как это оно ночью горит — такое ли огненно-жаркое, круглое? Или, может, остывая от соприкосновения с землей, как луна, холодным становится и не печет. А скорее всего, еще более накаляется, да оттого, что тут же остывает, начинает из белого делаться красным — потому и горизонт весь перед закатом такой, словно кумачи развешаны. Но сколько и других красок в закате, да и в восходе — и желтая, и золотисто-голубая, и оранжевая, и фиолетовая. Видно, солнце, когда прячется за лесом или под край земли уходит, и впрямь, как радуга, рассыпается на разные цвета. И каждый из них один на другой накладывается, застя солнечный свет. Оттого и темно на земле становится.
Надо, обязательно надо успеть дойти до другого края леса, где солнышко спать ложится. Только вот ноги помеха. Разве на таких далеко подашься? Не на неделю же из дома уходить? Дедушка с бабусей иной раз всю ночь работают на помещичьем поле, домой не приходят. А в лес без спросу пойдешь, до колотушки доходиться не долго — куры не кормлены, гуси и свиньи не поены. Хороша хозяйка!
А хозяйке уже восьмой годок.
Горько плакала девочка, когда узнала о внезапной смерти в далеком городе своей матушки. Отец был на заработках в той же первопрестольной Москве и почему-то вестей о себе не подавал. Брат Гриша нянчил теткиного сына в их же уезде, а Маринка по-прежнему жила на лесной заимке у бабушки с дедушкой.
Только хозяевать в доме стал к тому времени молодой работящий мужик дядя Митяй. Пришел он в семью примаком, едва исполнилось пареньку шестнадцать. Дедушка просватал тогда за него свою четырнадцатилетнюю дочку Фросю. А иначе и нельзя было бы жить. В один год у деда Силантия погибли два сына. Землю же делили по мужикам. Сразу отобрали два надела. А на один дедов надел впятером — бабушка, Фрося, Маринка с братом да сам дед — не прокормиться.
Вот и пришел в их дом молодой работник Дмитрий Курсанов. Еще ранее того дедушка вынужден был отвезти Маринкиного братика Гришу в Витебск к средней своей дочери Паше Бурновой. Там он за ее меньшим приглядывал.
Хлопотать о Фросиной с Дмитрием свадьбе пришлось там же, в уездном городе, у самого архиерея. Еле уговорил дед высокую духовную особу дать разрешение женить зрелого подростка на девочке. Хороший, породистый хряк, отданный отцу благочинному Серапиону, приходскому священнику, за то, что взялся уладить это дело у самого владыки, да слезы горькие помогли беде. С тех пор и вошел Митяй в дедушкину семью. Дали ему надел, как мужику, да еще один — третий надел — стали они с дедом арендовать у помещика исполу.
Не легкое это дело — аренда землицы у барина.
Все от него зависит, от его соизволения и милости.
Оказывается, не одна есть земля, по которой привыкла ходить Маринка, исполняя свои нехитрые обязанности пастушки.
Земли есть самые разные. Коли березняк порубать, на дрова разделать, а что осталось — сучья там, листву, выкорчеванные гнилые пеньки — собрать в кучи и сжечь, получается л я д а. По пожогам хорошо сеять рожь. Два года кряду будет хороший хлеб, а потом п о л я д к и оставят зарастать травами для покоса и выгона скота.
А есть о б л о г и. Это пахотные, полевые земли, только запущенные. Их трудно драть-пахать-бороновать, зато ладный ленок вырастает.
Но такую землицу потруси немного навозцем, и после льна снова будет хороший урожай хлебов, не хуже, чем на мягких землях.
А мягкие земли как раз и есть та основная пашня, которую из года в год обрабатывают. Сколько одного навозу туда кладется, почитай, десятки возов на одну десятину!
Есть еще и просто п у с т о ш и — бросовая земля.
— О т р е з к и нас душат, — жаловался дед. — Своей землицы с гулькин нос, а вокруг земля, отрезанная от нас по государеву положению в одна тысяча восемьсот шестьдесят первом году. Это или барские пахотные земли, или его же, барский, лес. Есть и барский выгон, а для нашей скотины выгона нет…
— А где же мы свою скотину пасем, дедуля? — спрашивает его как-то Маринка.
— От то-то и дело, что на барских выгонах, — ответил дед Силантий и тяжело вздохнул.
Дядя Митяй вышел из-за стола. Маринка забилась в уголок кровати за теткину спину.
— Силов инда нет никаких этот выгон обработать, — сказал в сердцах Дмитрий. — Ить как… Свой хлеб сеять приспело. А за долги по выгону — иди на барское поле. Свой хлебушек сыплется, а все мужики и бабы — из Спиридонок ли, из Старинников ли — гнут на барина; его урожай убираем вроде бы т о л о к о ю — ну, щец с хлебом поставят, иной раз и водочкой побалуют… А только сваво хлеба не жди, не уберешь и половины. Весной опять к барину на поклон. И теперь не только выгон — и должок свой отрабатывать будешь.
— Нет хуже, как мы с бабкою летось на к р у г и подрядились, — промолвил дед.
Маринка так и не поняла в тот раз, что еще за круги и почему на них надо подряжаться. А дело-то вроде бы и немудреное. Попросят мужики у барина семян для посева да еще на новый срок снимут барский выгон. Помещик не отказывает, помогает крестьянам. Только условие поставит: взять у него всей деревней пяток кругов. А это значит и впрямь «на круг», то есть обработать три десятины земли: одну под рожь, другую под овес, третью под лен или клевер вкруговую — вспахать, посеять, сжать или скосить, убрать, обмолотить весь урожай и зерно ссыпать в барские закрома. Траву и солому высушить, сено сметать в скирды или свезти в сараи. И все это «на круг» — своим тяглом, своей сохой, своей бороной, своим серпом, своей косой, своим трудом, по́том и горбом. И тогда зачтется каждому долг, а всему селу будет разрешено выгонять скот на барскую пустующую землю, где и трава-то уже не родит.
Вот что означало взять у барина землю «на круг». Коров на весь выселок пять, да и работников в Спиридонках кот наплакал. У Спиридоновых — один старый дед остался, да теперь, слава богу, Митяй Курсанов главную тяжесть крестьянствования на свои молодые плечи принял. Смычковы своего старшого, Якима, на Волгу отпустили в рабочие, а у Бондарей одна Васена, да разве что Петька подрастает, скоро двенадцать, давно работать пора. Сродственник Спиридоновых, дед Пялдун, не в счет. Он не крестьянством, а знахарством живет. Вот и маются со стариками Смычковыми да старухой Пялдуна тетка Васена и Спиридоновы. Дед с бабкой и тетей Фросей с весны до осени на барских землях, А Дмитрий один на своей земле должен управляться. И того нет-нет да на толоку, то есть на добровольные работы всем миром, к барину зовут. И чаще — когда свое поле не пахано, свой хлеб не убран, а сено не кошено. Так-то вот! Смычковы с трудом один надел тянут, а дед Пялдун свой надел наполовину под целебные травы пользует, да и там ему жена помогает.
Много пота пролил дядя, обрабатывая три надела, да еще и на отработках со всеми гнул спину, Потому и стал он в доме хозяином.
И не понять теперь, на чьих хлебах росла Маринка у дедушки с бабушкой, скорее, видать, на дяди Митиных, только верно одно — без отца и без матери.
— Ты у нас что былинка в поле, что горох при дороге, словно круглая сиротинушка, — жалела девочку тетка.
От этой жалости становилось на сердце еще горше прежнего.
Да и кому же с детства не западает на память известная русская присловка о том, что лучше жить в зависти, чем в жалости.
Один был верный заступник от вольных и невольных обидчиков — старший братец, да жил он теперь далеко в городе, а приезжал в деревню только летом, и то ненадолго. И те дни для Маринки становились настоящим праздником.
Целую зиму копил Гриша деньги по грошику. Старался у тетки в няньках — ходил на базар и в лавку, мыл посуду, полы, прибирал в доме, ухаживал за коровой, присматривал за свиньей и гусями, пеленал да качал младенца. За все это кормила, одевала его тетка и разрешала посещать школу. Иной раз перепадала ему копейка на булку, но он не тратил всех денег. Один грош, да откладывал себе в копилку, а когда скапливался пятак или, еще лучше, гривенник, покупал фарфоровую кукольную головку.
И тогда начинались новые заботы. Месяцами нянчил он соседских детей, оставался с ними по вечерам. За его труды портниха-соседка пришивала к фарфоровой головке тряпичное тулово с ручками и ножками, шила штанишки и платьице.
Очень любила Маринка своего брата Гришу, но не меньше, чем его самого, ждала, что привезет он ей в подарок новую куклу.
Чуть только солнышко пригреет землю, появятся проталинки, еще апрель на дворе, а Маринка уже начинает ждать, когда же приедет братец с куклой.
Подолгу стоит она на дороге и смотрит вдаль…
А брата все нет.
И вот уже потемнела светлая, весенне-чистая зелень, луга запестрели цветами.
Лето развернуло свои дары. Начался кое-где сбор ягод, полевых трав, а там и до грибов недалече.
Маринка уже не выбегает на дорогу, занятая новыми хлопотами.
И тогда вдруг донесется до чуткого слуха какой-то по-особому родной скрип колес, неуловимо особенное дребезжание телеги.
Маринка, бросив все, мчится, превозмогая сильные боли в ногах, по пыльной дороге навстречу брату.
Вот на проселке уже показался потный, усталый Серко. На телеге сидят два человека. Тот, что повыше и поплечистее, — дядя Митяй, а по другую ее сторону свесил с гряды ноги в черных ботинках с новыми шнурками, в брюках навыпуск, — ее родной брат. Он в синей косоворотке, подпоясанной желтой тесьмой. И в руках у него долгожданная кукла. И какое же на ней нарядное, лазоревое в крапинку, новенькое ситцевое платьице!
Еще одно последнее, волнительно-сладостное мгновение ожидания — и радостно и бережно подхваченная братом девочка уже трясется в телеге, крепко прижимая дорогой сердцу подарок.
Все теперь будто вновь расцвело вокруг. Весело щебечут птицы, солнышко залило своим теплом и хуторок, и опушку леса, и разнотравье душистых лугов. Тихо и ласково шумят придорожные ветлы, мирно и звонко журчит ручеек. Кажется, что радости нет границ.
И все-таки, когда проезжали мимо Чертова глаза, перекрестила Маринка свою куклу, чтобы не унес ее дедушка домовой, не уволок черт смурый, с рогами, в свое страшное болото.
— Глупышка, ей-бо, — заметил ее замешательство дядя. — Да то ж не черт или леший-домовик таскает кукол твоих. Не кажи ее подружкам — целее будет!
Да где там! Вот уже бегут гурьбой маленькие хуторянки. Ну разве можно пропустить такое редкое событие: не каждый день приезжает молодой горожанин.
— Эвона, глянь, сестрицы, у Маришки опять новая кукла!
— Счастливая наша сиротка… Ишь, братец-то как прынц выряжен.
— А кукла-то, кукла! Девоньки! Личико беленькое, а щечки как ягодки!
— Вишь, подружки! Платье-то лазоревое. А крапины-то, крапины, что твои ромашки, куда там, еще ярче цветут!
У товарок по заимке от зависти глаза блестят.
На другой день настал большой девичий праздник, так называемый «семик», то есть седьмой четверг после пасхи, за три дня до троицы. В этот день по стародавнему обычаю девушки и девочки срубают макушку березки, украшают ее разноцветными ленточками и идут с нею в лес, в поле, а затем бросают в реку. Но там, где нет реки, ее зарывают в землю.
Ходили подружки-девчонки и на этот раз в лес с разубранной в ленты березкой. Была там со своей новой куклой и Маринка. И когда начался обряд похорон, уговорили Маринку вместе с березкой захоронить на время и куклу.
— Не плачь, несмышленая, — увещевали ее сестрицы Смычковы. — Придешь завтра утром, разроешь холмик — и бери свою куклу, нынче ж — схорони в лесу: порядок такой…
А когда наутро пришла Маринка на это место, не было там ни холмика, ни ее куклы: в разрытой ямке лежала лишь одна пожухлая березка.
Горькая обида сдавила Маринкино сердечко.
Лучше бы поплакать. Но слез не было.
Был тот вечерний час последнего летнего месяца, когда природа как бы задумывается: что же делать дальше, хватит ли на сегодня солнечного тепла и яркого света? А потом, сразу решив, что хватит, начинает быстро тушить солнечный свет, словно торопится наверстать упущенное в раздумье время. Налетает порывистый холодный ветерок, проветривая землю после душного и яркого дня.
Девочка, закутанная в длинную бабушкину кацавейку, спешила к лесу. Она догоняла солнце. Сегодня она должна во что бы то ни стало дойти до того места, где кончается темный бор и открывается край земли, за который, наверное, и прячется небесное светило.
В берестяном туеске под кофтой, на тесемке, перекинутой через плечо, лежала краюха хлеба, посыпанного солью, вареное яйцо, большой мосол с еще не совсем объеденным мясом.
Далеко впереди, то обегая кустик или пенек, то скрываясь в лощинке или останавливаясь в ожидании маленькой хозяйки, бежал пес Кудлай, верный Маринкин дружок и защитник.
Давно ли дедушка принес его на заимку. Псу было очень худо. На помещичьей охоте ему перебили лапу, а когда пес, истекая кровью, запрыгал на трех уцелевших, один из егерей так исполосовал его арапником, что бедняга не смог уже самостоятельно добраться домой. Тут вот и пожалел его Маринкин дед: укутал в дерюжину и принес на руках к себе.
Выхаживала больную собаку Маринка. На глубокую рану прикладывала листья столетника да тряпочки, смоченные каким-то особым лечебным отваром из диких трав, собирать которые для всяческих нужд ее бабушка была лучшая в округе мастерица.
В помои от обеда, которыми кормили больного пса, бабушка тоже добавляла свои лечебные смеси. Раны затянулись, Кудлай окреп. Слегка приволакивая залеченную лапу, двинулся он теперь в дальний путь вместе с маленькой хозяйкой.
Видно, какой-то веками выработанный собачий инстинкт заставлял Кудлая быть впереди, чтобы вовремя предупредить человека о грозящей в лесу опасности — змея ли ползучая вывернется, или коварный зверь лесной набежит, А Маринка и не думала об этом. Да и не была она никогда еще далеко в лесу и диких зверей знала разве только по дедушкиным рассказам. Правда, лисиц, известных охотниц на кур, не раз отпугивала Маринка, если те осмеливались подходить ко двору. Доводилось видеть ей и волков.
Хуторок Спиридонки стоял на поляне среди густого смешанного широколистного и хвойного леса, который тянулся более чем на тридцать верст, до самого центра уезда… Если же пойти назад, в сторону губернского города на большой реке или в сторону Брянщины, там и вообще леса немереные.
К деревенским, крытым соломой дворам лес примыкал так близко, что волки очень часто, особенно зимой, подходили к самым воротам. Не однажды в темные осенние вечера, когда не жгли лучину, доводилось Маринке видеть сквозь маленькие оконца своей хаты, как в черной дали, на гумнах, яркими зелеными огоньками светились волчьи глаза.
Зимой волчье завыванье слышалось даже в избе. Иной раз они забирались по наметанным сугробам снега за дворами на крыши хлевов и амбаров.
Однажды волк, путешествуя по крыше, свалился во двор. На него бросились собаки. Выскочив на помощь верным сторожам, хозяева убили волка оглоблями.
Приходили волки и на водопой к большой полынье, из которой хуторяне брали воду. Мальчишки пугали их пучками зажженной соломы. От яркого света черная бездна полыньи делалась еще чернее и больше. Мальчишки назвали ее Чертовым глазом.
А когда ребятам хотелось покататься вечером на салазках, обязательно на всякий случай разводили костры.
Что за чудесная это была картина!
Искрился, вспыхивая то синими, то ярко-желтыми огоньками, снег на зеленых лапах мохнатых елей. Порою казалось, сами ели шагнули к кострам, будто собираясь в наступление на хуторок.
А тот спрятал свои маленькие приземистые домики со всеми хозяйственными службами под рыхлым снегом, что теперь сверкал в алых отсветах костериков. И затаился. Пойди найди его! Крыши хатенок, надворные постройки, плетни и даже ведущие в хутор дороги, закрытые толстым покровом пушистого снега, сливались с иссиня-белым от такого же снега полем перед хутором.
На отлете от лесной заимки, словно бы прячась в темноте еловой рамени, одиноко стояла банька. Ее занесенная снегом крыша, то исчезая, то вновь появляясь в блестках костров, будто плавала в воздухе. А иной раз, когда пламя особенно ярко разгоралось, вырывая из тьмы продымленные от топки по-черному отдельные венцы ее сруба, чудилось, что стоит эта избушка, и впрямь как в сказке, на курьих ножках: то повернется к лесу дверцею, то встанет к нему глухой стеной.
Трещат сучья в кострах, весело перекликаются мальчишки, катаясь на ледянках. И все-таки слышно, как где-то в лесу гулко прозвенит обломанная тяжестью снега ветка или вдруг заскрипит снежный покров под волчьими лапами.
Когда заслышат где-то поблизости или даже в далекой лесной глуши протяжный волчий вой, игры тотчас прекращают. Все жмутся к кострам, пока не раскатится громким эхом по лесу ответный собачий лай. Теперь вновь можно садиться и лететь в лесную темень на своей ледянке.
Тогда была зима. Но сейчас еще осень стояла в самом разгаре. Днем и тепло и хорошо в лесу.
Что могло сейчас в нем пугать девочку? Опускающиеся сумерки? Неизвестность пути? О зверье она не думала. Но это как раз и заботило и удивляло Кудлая. Ну мог ли он, умный и хожалый пес, хоть что-нибудь знать об истинной цели рискованного путешествия Маринки?
Разве дано собаке все понять в поступках людей?
Взять хотя бы молодого барина. Ну и досталось же егерю, когда он заметил, что тот плохо кормит свору! А не успел месяц вырасти в полную луку, как на первой же охоте этот барин, вместо того чтобы выстрелить по волку, которого он, Кудлай, уже ухватил было за ляжку, пальнул в него, Кудлая, да и поскакал на своем сером в яблоках дальше. И не подумал остановиться и хотя бы для приличия сказать: «Эх, мол, брат Кудлай, что ж это ты сам под пулю метишь?» А егерь тому и рад. Сорвал-таки свое зло на пораненном Кудлае. Барин о псе и не вспомнил.
Или вот Маринкин дед. Сколько ни рычал на него Кудлай, как ни старался укусить старика, все равно тот взял его на руки. За семь верст приволок на себе Кудлая да еще такого верного друга к нему, псу неблагодарному, приставил: свою внучку родную Маринку. Нет, трудно понять их, людей. Лучше нести свою службу исправно возле хозяйки. Сама знает, что делает.
Так вот они и шли. Маринка, опираясь на толстую суковатую палку с замысловатыми колечками и шашечками, вырезанными братом по свежей еще еловой коре в последний его приезд. Кудлай бежал с хворостинкой в зубах. Эту хворостинку хозяйка только что бросила далеко в сторону, так же как бросала она Кудлаю сахарную косточку, которую он обычно долго валял по земле, прежде чем в укромном уголке разгрызет ее своими крепкими зубами.
День клонился к вечеру. Лучи еще теплого солнышка ласкали уже стылую землю. Холодный ветерок, и раньше не раз пробегая по лесным полянам и просекам, теперь подул резко, не унимаясь.
Шумели вершины деревьев; а сучки под ногами начали хрустеть вдруг так гулко, будто нарочно предупреждали в час предвечерья лесных обитателей: «Идет человек, человек идет в наш темный лес!»
Громко крикнула ворона, прострекотали сороки, где-то далеко в лесу тявкнула лисица.
Ночь упала на землю неожиданно. Стало вдруг темно и очень холодно. Из черной лесной глухомани повеяло сыростью и смрадной осенней прелью.
Кудлай попытался вернуть хозяйке ненужную ему хворостинку, но та не поняла его. Ничего не оставалось, как отбежать в сторонку, разрыть землю возле огромного пня, положить туда и слегка прикопать хозяйкин прутик, а затем, подняв заднюю лапу, сделать на этом месте свою заметку, чтобы не потерять прута на обратном пути. Теперь он догнал свою подружку и побежал, чуть поотстав, невдалеке от нее, потому что не знал, почему вдруг она все больше и больше отклоняется от прямого пути, забирая влево к непролазному зыбуну, куда ни охотники, ни их собаки не отваживались углубляться, если даже шли по следу верной добычи.
Но Маринка не сомневалась в том, что идет правильно.
Она ведь знала, в какой стороне село за лесом солнышко. И ей никак нельзя было сбиться с этого выверенного по солнышку пути. Ни боль в ноге, ни сильная усталость, ни страшные лесные шорохи не могли остановить Маринку. Там, на краю земли, она увидит то, о чем мечтала длинными зимними вечерами, согреваясь возле бабушки на печке под овчиной.
Сколько манящих в тот дальний край дивных сказок наслушалась она от нее! Перед глазами и сейчас стоит кудрявое деревце. Оно купается в нежных лучах полуденного солнца, весело сверкая золотом своих сочных райских яблочек. И каждое из них светится, словно красная лампадка под бабушкиными образами в большие праздники.
— С твоими слабыми ножонками, — не однажды говорила бабушка, — трудно жить в миру. Не работница ты ни на жнивье, ни на молотьбе, ни на посеве. Ни воды наносить, ни огород прополоть, ни скотинки уходить не дадут тебе твои больные ноженьки. Живи, крепни, пока дед с бабкой в силе.
А Маринке до боли в сердце захотелось самой взять дедусю своего и бабушку да и привести туда, куда садится солнышко, в этот райский сад. Пусть не изнывают на тяжелой работе у барина, не думают о каких-то его кругах и отработках, пусть будут свободны и от непрестанной нужды, и от постоянных хлопот в своей избе. Здесь-то, в райских кущах, и она, Маринка, свои ножки поправит. Мертвой воды попьет, а затем бабушка ее живой водой окропит — и будет она жива и совсем здорова.
Надо, ох как надо Маринке поскорее дойти до края земли, чего бы ей это ни стоило!
Над лесом взошла луна. Ее холодный тусклый свет с трудом пробивался сквозь лохматые вершины елей, мокрую от вечерней росы листву высокого орешника и свилеватые ветви дубов, вязов и ясеней, которые почти наглухо закрывали небо над маленькой путешественницей.
С большим трудом преодолевала она теперь причудливое сплетение огромных древесных корней. Бабушкина кофта то и дело цеплялась то за колючие и влажные ветки кустарника, то за сухие безлистые сучья лесного бурелома. Иной раз дорогу преграждало поваленное дерево. Надо было искать обход или подлезать под него, пробираясь между землей и сучьями, на которых оно еще держалось.
Несмотря на ночную сырость и холодный ветер, в лесу было душно и тяжело дышалось от гнили и каких-то неведомых испарений. Они устремлялись сюда из глубины лесной чащи.
Лес теперь не шумел. Он был полон таинственных шорохов и неожиданных вскриков. Казалось, не сверху, от вершин, а из-под земли исходят глубокие вздохи. До слуха маленькой девочки долетало то приглушенное прерывистое дыхание зверя, то характерное шипенье и шуршанье проползающей змеи, то отголоски смертельной борьбы, в которых чудились взмахи крыльев, птичий клёкот и леденящий сердце могучий звериный рык. Потом все замирало.
Тогда вновь доносились и шумы верхового ветра, и глубокие, подспудные вздохи земли.
Будь Маринка постарше и знай лучше лес, жизнь его обитателей, она многое могла бы прочесть сейчас даже при слабом лунном свете.
На этой большой поляне, куда они с Кудлаем только что выбрели из лесной чащи, совсем недавно произошла смертельная схватка. Кудлай, что бежал по-прежнему чуть впереди, вдруг приостановился, напрягся, словно для прыжка, но потом снова побежал, делая большие круги. Он-то чуял и по-своему понимал тут многое.
Вот на большом смертном маху, когда или сердце разорвется, или ноги вынесут, был настигнут крупный заяц. Судя по другому следу, его схватила лиса. Но сама лисица угодила в лапы матерым волкам, которые шли наперерез ее пути целой стаей.
Отголоски этой лесной битвы и слышала Маринка, но об этом догадался своим особым собачьим чутьем лишь Кудлай. Ему ли не известны были следы зайца, лисицы, волка! Не он ли еще издали учуял запах битвы, а теперь вся шерсть на нем стояла дыбом, потому что он ясно различал на опушке, куда подходила Маринка, совсем свежий след коварной и беспощадной росомахи, совсем недавно боролась она здесь с отставшим от стаи волком.
Нет, не могла маленькая девочка почувствовать опасность, как почувствовал ее многоопытный пес Кудлай. Потому и не подивилась ни его испугу, ни настороженности.
Свой путь к неуловимому солнышку Маринка преодолевала с неимоверным напряжением всех своих не очень больших и не очень надежных сил. Вскоре непривычно долгое блуждание по лесной чащобе, ночной холод, гнилостный воздух измотали ее вконец.
Она брела теперь, не разбирая направления, то и дело спотыкаясь о валежник, иной раз больно ударяясь о низкие пни или толстые корни деревьев. Больные ноги в насквозь вымокших опорках так сильно ныли, а глаза шаг от шага все больше слипались то ли в силу приобретенной на глухой заимке привычки в это время крепко спать, то ли от чрезмерной усталости, что лишь одним каким-то упорным внутренним зовом принятого на хрупкие плечики большого долга девочка заставляла себя идти. Беспрестанные ее падения не прошли даром: разбитые коленки, поцарапанное лицо и руки саднили, причиняя все новые и новые страдания.
Не заметила Маринка и того, как исчез Кудлай. Она и не окликнула его. «Сесть, отдохнуть, уснуть, — сверлила мысль. — А как же красное солнышко?» — упорно спрашивала себя девочка. И все шла и шла вперед, чтобы увидеть то обетованное место, где земное светило прячется на ночь.
Хотя она еще и пересиливала усталость и перебарывала возникшую острую боль в ногах, продвигалась теперь Маринка очень медленно и с невероятно большим трудом.
Бабушка с дедом и тетей Фросей заночевали в ту пору на помещичьем току. А дядя Митяй был по делам хозяйственным в городе. С восходом солнца бабушке и тете Фросе надо было с другими женщинами выходить в поле убирать хлеба, а дедушке с молодой ядреной бабой, матерью Петьки Бондаря, Васеной, провеивать прошлогоднее зерно из помещичьих закромов. Управляющий решил часть этого зерна пустить на сев озимых, а что останется — выдать крестьянам в расчет за прошлогодние труды, которые до сих пор еще оставались невознагражденными. Некому было дома побеспокоиться об исчезновении Маринки. Правда, поздно вечером вернулся дядя, но, не найдя никого на заимке, подумал, что старики взяли с собой Маринку, напился молока с хлебушком да и лег спокойно спать.
На долю Кудлая выпала нелегкая ночь. Маринка еле-еле продвигалась по ночному болотистому лесу, и пес далеко забежал вперед, инстинктивно взяв много правее, в обход болота. Он все-таки надеялся, что девочка сообразит и пойдет за ним. Когда пришлось ему пробираться сквозь густой малинник (дикие кусты малины не редкость в этих местах), в нос неожиданно шибанул густой, острый запах, какой не приведи ни одной одинокой собаке встретить. Будь иной оборот дела, гуляй он просто так, пес и не подумал бы связываться с властителем леса. Благо, тот стоял на задних лапах и, пастью забирая ветви со спелой ягодой, срывал их вместе с листьями. Он так был увлечен, что сразу и не заметил пса. Но где-то позади Кудлая шла его верная подружка. Не пойдет же она болотом, — значит, свернет сюда.
Инстинкт подсказал: надо отогнать опасного соседа. Кудлай зарычал, громко тявкнул и со вздыбленной от страха шерстью все-таки постепенно начал подступать к медведю.
Тот не заставил себя долго ждать. Оскалил пасть и столь неожиданно бросился на Кудлая, что пес едва успел увернуться от смертельного удара его мощной лапы. И все-таки, видимо, одним из когтей зверь зацепил Кудлая за крестец. Истошно взвизгнул от страшной боли пес. Его хвост и клок шерсти с мясом остались на лапище хозяина леса. Оставляя кровавые следы, лишившийся хвоста, Кудлай пустился в самую чащу малинника. На пузе пробирался он под кустами, пока медведь бушевал, подминая колючий подлесок. Но пес сумел-таки улизнуть от преследователя. И медведь, у которого было испорчено предрассветное блаженное время в малиннике, решительно подался в глубь леса, видимо, в поисках свежинки среди мелкого лесного зверья.
Далеко от него убежал Кудлай. И долго затем, свернувшись калачиком, вылизывал пораненное место, тихо скуля по утраченному хвосту.
Брезжил первый рассветный луч, когда пес вспомнил о подружке и, принюхиваясь, побежал искать ее след.
Маринку нашел он спящей на еловой валежине неподалеку от проклятого зыбуна. Лизнув раз-другой ее руку, пес заскулил, потом затявкал, но и тогда она не проснулась. Очень заволновался Кудлай от огорчения, что хозяйка его не слышит, и, невзирая на щемящую боль в том месте, где раньше у него красовался хвост, вдруг, что-то по-своему сообразив, резво бросился в сторону дома.
Дядя Митяй умывался у колодца, когда окровавленный бесхвостый пес влетел стремглав в незапертую калитку и завертелся у его ног. Он то припадал к сапогу дяди Митяя, то бросался снова в калитку и поджидал его. Потом вновь возвращался.
Растерзанный вид Кудлая, его взволнованность заставили Дмитрия схватить ружье и поспешить за псом. Тот бежал так быстро, что дядя Митяй не раз терял его из виду, и Кудлаю приходилось часто поджидать хозяина. Шли долго, и все время в сторону зыбуна. Это укрепляло дядю Митяя в уверенности, что не зря ведет его собака, видно, гибнет в трясине человек. Замешкался Кудлай разве лишь у огромного пня, долго выкапывая что-то лапами из-под земли. Но вот он схватил спрятанную Маринкину хворостину и снова быстро побежал по лесу, ни разу больше нигде не задерживаясь; хворостинка служила ему, видно, надежным компасом в этом малохоженом лесу.
Когда Кудлай вывел Дмитрия к тому месту, где оставил Маринку, она еще спала.
Ни холод, ни утренняя роса не смогли потревожить ее тяжелый, глубокий сон. И сотни шагов достаточно было, чтобы непролазный зыбун поглотил незадачливую путешественницу. Ее силы сломило полное изнеможение, и тяжелый сон не замедлил тут же лишить ее последней воли. И это спасло Маринку от неминуемой гибели. Но истинным ее спасителем был Кудлай. Это он охранял ее во время всего пути по ночному труднопроходимому лесу, он отвлек от нее медведя и привел к ней на выручку названого дядю.
Девочка продрогла, простудилась. Все ее тельце горело. Дядя взял ее, спящую, на руки и понес, обходя болото, напрямки через лес домой, на родную заимку.
Давно перевалило за полдень, когда дядя Митяй подходил к дому.
Маринка уже не спала. Еще в лесу она поделила с дядей содержимое своего туеска. Дмитрий отломил себе большую половину хлебной краюхи, Маринка съела яйцо с остатками хлеба. Кудлаю достался обглоданный дядей Митяем мосол. Он показался псу особенно сладким здесь, в лесу, после голодной и холодной ночи, полной стольких приключений и волнений. Напились все из лесного родничка.
Теперь Маринка сидела за спиной у дяди Митяя в привязанной к его плечам бабушкиной кофте, как в кошелке. Было тепло и уютно.
Покачиваясь за дядиной спиной, Маринка вновь сладко уснула.
Сонную и принес ее домой дядя Митяй.
Проснулась Маринка лишь с утренней зорькой. Счастливо улыбнулась она и раннему утру, и яркому лучику приветного солнышка, и родному крову в дедушкиной теплой избе, и тому, что дядя Митяй нашел ее в лесу, спас от холода, голода и других лесных напастей.
Теперь она снова дома.
Хорошо ей у дедушки с бабушкой!
С той поры потекли для Маринки дни по-новому. Все ее радовало, все ей были милы здесь, все любимы.
Жаль вот только верного Кудлая. Оторвал ему кто-то хвост в лесу, и долго бегал он с узелком на куцем обрубке, завязанным бабушкой. Но с первым снегом поправился снова Кудлай, и радостно блестели его глаза, когда к нему во двор выходила Маринка. А куцый хвостик при этом так смешно подергивался, что им обоим было весело.
У всех людей счастье в ту пору было разное: кому нрав судьбой веселый уготован, — на свет смотрит весело, без оглядки на нужду и повседневные несправедливости жизни, у кого достаток хороший — ему за одно это и почет и уважение, но вот печали и невзгоды житейские у многих так или иначе, а все-таки оказывались схожими.
В двух верстах от Маринки в сельце Осинниках жил неведомо ей у старух — теток по матери — смышленый мальчонка. И звали его Васяткой. Отец его, Константин, Никаноров сын, отбывал на военном флоте цареву службу. Васятка помнил его разве что по выцветшему снимку, который висел на стене, пониже иконостаса, среди многих других светло-желтых, белесых дагерротипов теткиных родичей. Старухам теткам самим-то, и без его матери — «племянницы с мальцом», — приходилось туго. Разве что комнатенка была своя в домике, где другие, поболе этой, сдавали они жильцам, с чего обе и жили. Васяткина мать Аграфена нанялась в трактир при заезжем доме черной кухаркой. Она ставила большие пузатые медные самовары, топила печи, кухонную плиту, мыла полы, стирала грязные, засаленные ручники и кухонные полотенца, скоблила столы в трактире. Да мало ли ей было там еще каких дел?
А Васятка рос. Тесной становилась ему их комнатенка, где ютились они вчетвером. Не веселил больше Васяткиного сердца и небольшой дворик, занятый грядками. Сюда разве только и позволяли ему выходить одному.
Потихоньку от бабок, возившихся в доме, самовольно выкарабкался он как-то на улицу. По запаху от жирных, наваристых кислых щей, по глухому рокоту, что далеко разносился от большого заезжего двора, нашел Васятка и сам двор, и его харчевню.
Бородатые крестьяне-возчики, увидев мальчонку, не оттолкнули, а приветили. Посадили с собой, накормили горячими щами, вареным горохом, жирно политым конопляным маслом, Васятка послушно и по-взрослому степенно — сам мужичок! — сидел с ними, аппетитно уплетая все, чем его потчевали. С удовольствием отщипывал он от большого пухлого калача, такого мягкого здесь, пахучего и вкусного.
— Батька-то игде? — спросил бородатый степенный мужик.
— Царю служит в матросах, — смело, не переставая жевать, отвечал Василек.
Малец понравился мужичкам. Бородач поднялся, погладил мальчика по кудреватой голове и поцеловал в самую макушку. Другой мужик степенно вынул пятиалтынный, потер его о свой кожушок и протянул Васятке:
— Бери, сиротинка, бери, ладушко, пряничков мать накупит.
— А моя маманька издеся поварит, — сказал Василек, неторопливо пряча монету в карман телогреи.
Вызвали мать. Она прослезилась, увидев дитятко среди добрых людей. Ласково потрепала Васяткины вьющиеся мягкие волосы, бережно нахлобучила мальчонке до самых глаз дедов малахай и легонько, но бесповоротно выпихнула сына за двери харчевни.
— Иди, иди, лапушка, бабуси хватятся тебя, иди, родной. Придешь еще кады, иди, милый! — она улыбалась, но выпроваживала сына домой решительно.
Васятка прытко побежал через овраг, сгорая от желания скорее поделиться с тетками своей радостью. Какие щи! Какой вкусный и мягкий калач! А еще вот он — пятиалтынный, такой блескучий, совсем новенький…
С тех пор не раз Васятка убегал в заезжий дом. И говорить стал по-новому, подражая мужикам, без детской скороговорки, а как бы с ленцой, будто каждое слово — серебреник. Потому, видно, и не спешил со своим словечком, словно бы выжидал, пока оно не наберет нужной силы, не округлится, не засверкает Васяткиным неразменным пятиалтынным, особенно если выставить его на ладошке под солнцем.
Но бабуси редко теперь пускали его сюда, к мужикам, что отбывали свою очередь на извозе.
Василек стал подмечать, что старухи чураются других людей, а гордятся разве что только собою да своим, как они сами говорили, «старообрядным» образом жизни. У них, оказывается, и бог-то был свой, и вера иная, чем у многих других сельчан и заезжих. И попов они вовсе не признавали. И в церковь православную не хаживали. И боги у них были какие-то особенные. А стоило к ним в комнату зайти «мирскому», они тут же закрывали все свои иконы специальными, на этот счет приспособленными занавесочками от «сглазу» и «скверны».
Взял как-то Василек вместо своей теткину большую красивую чашку, чтобы напиться. Увидела это тетка, ужаснулась и в сердцах выхватила посудину.
— Хочешь, чтобы я свою святыню нарушила или дорогую мне вещь разбила? — тяжело дыша, прошипела старая.
— А зачем, бабушка, ее разбивать? — искренне удивился Васятка.
— А потому, что вы с мамкой — мирские, попы вас крестили, попы причащают, в церкви о пол каменный вы, как и все мирские, лбы расшибаете, а хоронят вас на погосте, как скотинку какую. Негоже нам, старообрядным, из единой с вами посудины и есть и пить.
— А у вас, бабушка, и погост наособицу? — не утерпел Василек.
— У нас обстроено кладбище для людей старой веры, и заранее там каждому из староверов место уготовано.
— Чем же вы таким, бабуся, от нас отличаетесь? — любопытствовал Василек.
— А тем, дитятко, что люди старой веры и крестятся иначе, и в бога веруют, а не в церковь, да и ведут себя в миру по-иному.
— Как же они себя ведут, бабуся? — не унимался побочный внучонок.
— Не пьют самогона или царской водки, не курят, скверным словом не пакостят слух других, не пляшут, как пьяные мужики и бабы, песен мирских не поют: нам всего этого делать божий закон не позволяет.
Слушал Василек, а сам в уме прикидывал: «Мамка моя рази курит? Не курит, — отвечал сам себе. — И не сквернословит», — домыслил про себя. Но тетка Таисия не умела ждать. И не давала Васятке получше обдумать услышанное. Она торопилась излить внучатому племяннику свою душу.
— Наша вера, сынок, — продолжала она, войдя во вкус своей проповеди, — учит любить людей, как самих себя, помогать друг другу. А вера мирская — корыстна! Много зла делают мирские: живут они не дружно, злобятся друг противу друга, как поступал с вами и твой дед родной Никанор Адеркин: выгнал тебя, родного внука, и жену сына своего, твою мамашу, на лютый мороз. Что бы делать вам с матерью, если бы не мы, старые?
Последние теткины слова все-таки угодили в цель. Василек искренне пожалел, что они с матерью «мирские», а не люди старой веры, как его тетка. Уж больно убедителен был пример столь корыстного, несправедливого к ним отношения со стороны его самых близких родичей.
На себе успел испытать Васятка властный и жесткий характер деда Никанора. Их с матерью после ухода отца на царскую службу в крепкий, с достатком дедов дом пускали лишь на время весенне-полевых работ да летом в покос и страдные дни жатвы. К зиме, когда полевые работы прекращались и нужда в лишних руках пропадала, но лишние рты становились заметнее, дед каждый раз выпроваживал их снова к материным теткам.
Васятке смерть как захотелось скорее вырасти, чтобы самому разобраться получше во всех верах. Но школа в деревне была мирская — двухклассное церковно-приходское сельское училище.
И Васятка, с усердием размазывая по щекам мальчишечьи, не без труда вызываемые слезы, стал зудить своей матери чуть не каждый день:
— Ма! Хочу в школу! Отведи. Буду стараться лучшее всех. Отведи, родненькая!
Но мал был еще Василек, чтобы бегать в сельскую школу.
В Одесском порту, этих южных воротах России, случались и в старые времена самые неожиданные встречи, знакомства. И лучшим клубом бывали матросский кубрик, ближние к порту кабачки или одесские бульвары.
В одном из шумных, угарных от самокруток, папирос, сигарет и множества трубок портовых кабачков и встретил Иван Борисов хорошего знакомого еще по молодым годам. Встречались в детстве, поближели позже, когда оба стали парнями и хаживали на деревенские улицы то к Адеркину в Осинники, то в сельцо Старинники, а то и к Борисовой дролечке в Спиридонки. Потом один — Иван Борисов — с молодой женой подался на заработки в город, стал заводским, другой — Константин Адеркин — ушел на цареву службу.
Сидел Константин Адеркин в кругу морячков и вспоминал один из своих походов через Дарданеллы. Тут и подсел к ним скучающий в Одессе одиноко Иван Борисов, прибывший сюда кое за каким из заморских материалов для московских строек…
— Тю, братва, видать, взаправду говорится: месяц с солнцем никогда не сойдутся, а молодец молодца и посередь океан-моря завсегда могет встренуть.
С этими словами Константин крепко обнялся и смачно расцеловался со своим корешем.
Сгрудились потеснее, усадили дружка, налили по новому бокалу пива. И Константин Адеркин продолжил свой прерываемый дружным хохотом и возгласами одобрения рассказ, который мы не можем отказать себе в удовольствии передать так, как он тогда всем, думается, послышался. Что в нем правда, где выдумка, сам ли то Константин Адеркин сочинил или слышал от кого, не нам знать. А суть дела состояла в том, что попал Константин Адеркин в турецкие бани. Об этой диковине и шла теперь дружеская, задушевная, но бурная беседа.
— Да, так вот, братаны, не хошь не слухай, а врать не мешай, — начал Константин. — Сошли мы как-то на берег. Дело было, кажись, в Константинополе. Печатаем строевым по грязным улочкам, сплошь заставленным лотками и лавочками. На всех языках лопочут торговцы, хватают за рукав и силой тянут, расхваливая свой товар. Под ногами снуют целые своры жирных, откормленных псов. Шум, гам на этих улочках. А отчинили ковер, что заместо двери в баню служит, вошли туда — и тишина, покой.
Огромная мраморная лохань — бассейном называется — по самой средине обширного каменного помещения. Красотища. По стенам все горшочки, расписанные узорами невиданными, а на медных крюках повсюду клетки с певчими птичками покачиваются. Одна стена — горячая — это большая печка сюда выходит, а возле печки — ну прямо целый базар самых диковинных трубок для табака (без трубки во рту и турка не турка). А еще стоит множество кофейников. Очень турки кофий черный любят. Глянешь в чашку — одна гуща чернющая, а он все тянет и тянет.
У турок бани почище иных российских дворцов — и пол, и стены мраморные. Повсюду турецкие письмена выбиты, и на столбах малахитовых, и на мраморных скамьях. Пол каменный и такой горячий — голой ногой не ступишь, деревянные колодки дают. Не успеешь одежонку скинуть, набегают служители. Один такой здоровенный детина, грудь, руки черным волосом кольцами, как на барашке, заросли, бородища — что усы, а усы — что две бороды вразлет. Зубы белые, глаза словно буркалы с красными белками навыкате — ну, страсть погибельная. Мигом стянул с меня этот банщик и ботинки, и клеш флотский, с головы до ног крепенько так укутал в белую простыню, словно в саван, а на голову чалму накрутил из мягкого банного полотенца. Ну, на ноги, я говорил уже, деревянные колодки. И поцокали по каменному полу вниз, в теплую баню. А там уже новый банщик ждет. Берет, словно вазу хрустальную, и кладет на рогожу вроде китайской циновки, расстеленную прямо на полу. Положено у них отдыхать, привыкать к жаре банной, перед мытьем сил набираться.
Лежит слуга ваш покорный, Адеркин Константин, сын Никанора, минный механик первой статьи крейсера «Адмирал Нахимов», простыней укутанный, на циновке в теплой бане и от приятного тепла и такого ладного запаха, будто в клеверах идешь, меня даже малость сморило и в дремоту кинуло. Но банщик тут как тут. Снова колодки на ноги, под локотки вежливенько поддерживает, а сам толк-толк — в другую баню ведет.
Купол здесь высокий, как в церкви, но сплошь в сквозных прорезях-оконцах с разноцветными стеклышками. Словно звездочки на небе, стеклышки мерцают, а кругом колонны белые, что у наших русских бар в усадьбах. Посередь бани вроде трона царского или лобного места возвышение. Туда-то и положил меня, разнесчастного, огромадный, расстрашенный и неугомонный турка. И снова в приятной истоме задремал русский моряк. Но опять вдруг толк-толк, чеботы деревянные на ноги — и в другую баню. Вот где жара так жара: пекло адово.
И вновь я на полу. А банщик на волосатые ручищи свои еще и шерстяные варежки натягивает. Потом взял вместительное серебряное блюдо с вдавленными в него турецкими надписями, наполнил его с краями водой — и шарах в меня. Рядом медная чаша стоит, а в ней кисть из рогожи вроде малярной, только без деревянной палки. Банщик начал пену мыльную взбивать. И давай обеими перчатками в мою плоть эту пену втирать — и щекотно поначалу и ужасно как приятно, когда с пеной и соль морская, и грязь земная с тела прочь сходят, все поры воздуху открываются.
Но тут-то вот и началось то, чем турецкие бани славятся. Ни с того ни с сего вдруг как кинется страхолюда-турка на меня, прижал к полу своим сизым от загара коленом да как шваркнет косточками пальцев не то локтем по хребтине, ажно у меня искры из глаз посыпались.
А бронзовый от загара турка злобствует, не унимается. Теперь начал хватать меня то за руку, то за ногу, да и давай их мять, крутить-выворачивать, будто вывих вправляет, а сам все вновь и вновь локтем по хребтине, а потом перчатками щип да щип по всему телу. И тут снова за руку так крутанул, что перевернул одним махом меня на спину, а сам всей силой на грудь навалился. Тут и дыханье у меня занялось…
И что же вы думаете? Словно из чистилища вышел. На мое крайнее удивление, не только жив остался, но скоро вдруг все совсем отлегло. И не больно, когда руки выкручивает, и когда по хребтине локтем прохаживается, и когда все ребрышки перещупывает. А на душе благостно так и покойно. И стал морячок русский жизнь каждой своей жилочки чувствовать, а по косточкам приятная истома разлилась.
Банщик же знай поливает водой — горячей, похолодней, теплой, еще холодней, пока до совсем холодной не дошел.
И тут почувствовал я себя так, будто заново народился. Стал как свежий огурчик. Не только Черное, а и Средиземное море мне теперь нипочем.
И началось возвращение в предбанник. Снова простыни с головы до ног и чалма на голову, опять малиновый рай, где высокий сводчатый потолок с куполом и стекляшками, что словно звездочки мерцают. Полежал теперь там я еще разок в свое удовольствие, ну, а затем вернулся на галдерейку, где диваны длинные, простынями накрытые, а на них турки лежат, кофе пьют и трубками попыхивают. От трубки турецкой я отказался, а шипучки холодной да чашечку кофейку турецкого отведал с приятствием душевным и усладой.
А тут и одеваться команда. Боцман ходит от банщика к банщику, от слуги к слуге — расчет за свою команду держит. Это вроде чаевых: бакшиш у них называется.
— Вот это баня так баня, четверти водки не жалко за такую головомойку! — восхищенно воскликнул Иван Борисов.
— Не жалко, — так ставь, братан, с пива только опух в животе и бурчанье.
— Так нет же бани-то? — оборонялся от непомерного запроса Иван.
— Будет, — не унимался Константин Адеркин. — Приезжай к нам в Осинники, не хуже турки тебя и напарую, и веничком исхлещу, и бока тебе наломаю. Ставь, Иван, за встречу по первой, не жадничай, за мной не пропадет.
И начался тут небывалый кутеж.
Но сколь ни хмельны были, а успел-таки Борисов поведать дружку о беде своей с женою Матреной Силантьевной, сказал и о том, что до сих пор дочка меньшая в Спиридонках у деда… Только боится он, Иван Борисов, и нос туда казать.
И договорились, что навестит Адеркин Маринку Борисову, когда домой вернется. На том и по рукам ударили, Иван Константину даже денег на подарки дочке сумел ввернуть, как только тот ни отбояривался.
Но жизнь повернула все иначе.
Только сначала надо рассказать о Маринкином житье-бытье.
Сбылась Маринкина мечта. Дедушка смастерил ей маленькую прялку и веретено с тяжелой головкой, чтобы оно быстрее вертелось и плотнее скручивало нитку.
И теперь сидит Маринка на низенькой скамеечке возле теплой русской печи. Под себя, по бабушкиному примеру, подсунула широкую доску от прялки, сучит одной рукой серую пряжу, а другой вертит между худеньких, но сильных пальчиков тонкий конец веретена.
Слабый свет короткого зимнего дня едва мерцает сквозь студеный морозный узор на подслеповатых стеклах крохотных оконцев, не проникая в избу, где уже зажгли лучину. Железный чапельник на длинной палке, привязанный к крюку на потолке, крепко сжимает длинную, ровно нащипанную березовую лучину. И она горит ярко, без сильной копоти.
Широкие дубовые скамьи тонут в сумерках. Они почти не видны, а скорее угадываются возле стен полутемной прохладной избы.
На них устроилась дружная работящая семья. Дедушка, в новых скрипучих лаптях и чистых онучах — разминает на своей ноге обнову, — готовит лыко для следующей пары. Дядя Митяй плетет из пеньки толстую веревку, привязав один ее конец к железной ручке входной двери, которая ведет в холодные сени. Бабушка, в наброшенном на плечи полушалке, вьет тонкую пряжу на своем старом, видавшем виды веретене. Все работают молча под заунывное жужжание тети Фросиной самопрялки да пощелкивание горящей щепы, от которой нет-нет да и летит в большую глиняную лохань с водой, стоящую под чапельником, а то и далеко в сторону с резким хлопком кусочек горячего огара.
И только изредка раздается в избе немного скрипучий, привычно требовательный, но уютно-родной и ласковый голос деда:
— Мариша, утри нос!
Значит, лучина закоптила, пламя уменьшилось и надо быстро обломить большой черный нагар на ее конце, а заодно посмотреть, не запала ли искорка или тлеющий лучинный огарок в расщелину пола или в уголок, не запалила бы паклю, не то, не ровен час, без догляду искрой и избу можно спалить. А если лучина кончается, надо успеть зажечь от нее и поставить в чапельник другую. Теперь снова можно вернуться к своей прялке.
Бревенчатые, гладко выструганные стены от лучины потемнели, а местами вовсе закоптились, будто избу топили по-черному.
С наступлением сумерек на улице и в избе по углам, на полатях и за печкой стало так темно, что кажется, будто стены избы сдвинулись, еще больше приблизясь друг к другу, все в избе будто тянется к слабо мерцающему огоньку лучины, по краям вместо стен образовались пугающие черные провалы. «Видно, так вот и выглядят тартарары, куда сбрасывают неисправимых грешников», — вспоминает Маринка любимую дедову шутку об их избе в вечерье.
А по слабо освещенным ближним к лучине стенам и по серединной части потолка бродят причудливые тени. Вот поползла по стене, вытянулась и изогнулась на потолке тонкая уродливая шея с утиной головой, а по ней, то занимая всю стену, то пропадая вовсе, дрожит и пляшет сам дьявол с рожками и длинным-предлинным хвостом. И все это исчезло вдруг. А на стене появилось огромнейшее туловище человека с такими великаньими руками, что они стали двигаться одна по одной, другая по другой стенке, а на потолке четко обозначилась голова, покачалась немного и стала опускаться по противоположной стене все ниже и ниже, пока совсем не исчезла. И теперь проступили, как в рассеивающемся тумане, знакомая фигура тети Фроси у самопрялки, а рядом, повыше, — бабушкина с быстро крутящимся веретеном в невидимой руке.
И опять заплясал на стене хвостатый черт с рогами.
Еще недавно Маринка замирала от внутреннего трепета, который неожиданно охватывал ее в полутемной избе. Особенно бывало страшно после того, как лишилась она вдруг самого близкого и родного человека. Однажды, когда летом гостила она здесь у бабушки, из города пришло письмо. Долго рассматривала его бабушка, потом вертел в руках дед Силантий, а когда дядя Митяй начал читать, Маринка почувствовала, как все вокруг завертелось и земля начала проваливаться под ногами.
— Мама, мамочка! — крикнула Маринка и больше ничего не слышала. Не скоро очнулась она, уже на широкой скамье. Вокруг нее суетились бабушка и тетка. Глаза у обеих были красные, а концами своих полушалков они то и дело смахивали слезы, часто сморкались, тяжело вздыхая и с трудом сдерживая готовое вырваться из груди рыданье.
— Бедная сиротинушка, — впервые услышала тогда Маринка из уст своей молодой тетки.
Прошел не один год с тех пор. Но каждый вечер, когда таинственные тени начинали свою пляску на стенах и потолке полутемной избы, Маринке казалось, что нечистая сила таится в темных углах их дома и с каждым новым мгновеньем все ближе и ближе подбирается к ней. Эти минуты куда-то все больше и больше отдаляли от нее дедушку и бабушку, и вот-вот она останется совсем-совсем одинешенька в страшном и темном лесу зловеще пляшущих теней.
Но сегодня она вдруг решила проследить за проделками этой нечисти, стала с неослабной тревогой, но и с неустанным вниманием наблюдать, куда все-таки пропадает недобрая тень и когда вновь появляется.
Разгадка развеселила ее.
Дед Силантий мастерит, улаживает лапоть, а в нем торчат необрезанные кончики лычек. Они-то и отпечатываются на стенке как тулово с рожками как раз в то время, когда дедушка поднимает лапоток повыше, чтобы приладить новую длинную лычину, которая на стене извивается дьявольским хвостом. Но вот новое лыко вставлено в нужное гнездо, дедушка опускает лапоть, затягивает потуже петлю и начинает окончательно заплетать лапоток. Тут и черту конец. Зато по стенам разбегаются в разные стороны громадные ручищи, а на потолке то появляется, то исчезает такая привычная и такая родная дедова голова.
Смеется Маринка и не слышит дедушкиного:
— Маринка, утри нос!
Лучина вспыхивает последний раз ярко-ярко и гаснет. В лоханке шипит уголек. Но в избе все равно не темно. Горит на небе яркий месяц, и лунный свет мягко струится сквозь слегка подтаявшие стекла окон.
— Смотрите, родненькие, взошла полночная звездочка, — радостно поднимается со своего места бабушка.
Все спешат покинуть избу. В желтом лунном сиянии все звезды кажутся блеклыми, но их много. Они усыпали небо, словно бисером расшитый синий бархат. А одна из них — северная полуночница — горит призывно, ярко, завораживающе.
— Фрося, поди скорей, иде твоя коса-краса, вишь, хочу полуночную — ярка да блескуча — замест броши те в косу… Как смотришь? — от души шутит дядя Митяй.
— Оставь, Митя! Не быть хороводу без заводу, ныне полуночница в небе — главная звезда, — отшучивается тетка Ефросинья.
А на языке у Маринки начинает вертеться веселая игровая песенка: «Гори, гори ясно, чтобы не погасло…» «Боже ж мой, — невольно думает девочка, — хорошо-то как!»
Пока все ходили на улицу, бабушка прибрала избу, а над тесовым крашеным столом вздула большую лампу. Она весело, каким-то необыкновенным теплом и радостным светом озарила все вокруг. И недавно заново побеленная печь, и аккуратно застланная белым покрывалом единственная в избе кровать под полатями, где спят теперь дядя Митяй и тетя Фрося, и дубовые скамьи, еще вчера тщательно выскобленные ножом, и чисто вымытый, а нынче покрытый по случаю большого праздника разноцветными дерюжками пол — все это выглядит торжественно, празднично. И даже прокопченные стены играют праздничными цветами-самоцветами, отливая под ярким заревом керосиновой лампы то иссиня-черным глянцем, то красновато-рыжими бликами с белесо-рыжими зайчиками, словно от весеннего солнышка, заглянувшего в их отполированную временем гладь.
Взрослые с утра сегодня в рот крошки не брали. Только Маринке бабушка дала кусочек селедки в постном масле да кусок ржаного хлеба. Может быть, потому, что долго не появлялась эта полночная звездочка, все с нетерпением ждали, когда наконец-то можно будет присесть к столу.
Одна бабушка была, как всегда, спокойна и деловита. Она начисто вымыла стол, хотя со вчерашнего дня на нем никто не ел, принесла большую охапку заранее, припасенного душистого сена, где было много сухих пахучих цветочков, и тонким слоем разбросала все это по его широким доскам, а затем покрыла их белой праздничной скатертью. По краям стола поверх скатерти бабушка разостлала широкие холщовые полотенца с петухами.
И вот вся семья правит праздничное застолье. Дедушка и дядя Митяй надели чистые холщовые косоворотки. Дядя Митяй выглядит молодцевато: он пригладил лампадным маслом волосы, перетянул свою рубаху длинным цветным кушаком. Сбоку с него свисают две распущенные бахромки. Дедушка надел только что сплетенные лапоточки и закрутил на ноги бабушкин подарок — новые полотняные онучи. Тетя Фрося заплела длинные русые волосы в одну толстую и впрямь очень красивую косу, перекинула ее через плечо на цветастую ситцевую кофточку, а на хорошо выглаженную самотканую юбку положила полотенце, чтоб не облить ее супом. Бабушка надела свое праздничное платье. В нем она бывает на свадьбах, куда часто зовут ее, как хорошую стряпуху и хозяйку. Зовут и деда Силантия. Его любят за душевную игру на самодельной скрипке. Поверх платья сегодня у бабушки повязан передник, который побывал с ней не на одних крестинах, свадьбах и похоронах. Маринка тоже в новых лапоточках и только что подаренном люстриновом платьице с лифом, оборочками и таком желанно длинном, что, когда стоишь, только кончики лапотков выглядывают наружу, как у взрослых.
Платьице это — большая и неожиданная радость. Его прислал из Москвы брат Гришатка, который уехал туда к отцу от тети Паши, долго не подавал о себе весточки. И вот как хорошо вновь откликнулся.
Но с лапоточками была целая история.
Страсть как хотелось Маринке иметь новые лапоточки к большому празднику. Ан вот не получается у нее с плетением лыка, да и все. И у дедушки не было времени под праздник возиться с ее обучением: очень много было сторонних заказов. И задумала девочка сделать лапти по-своему. Из кружочков, которыми бабушка закрывала крынки с молоком (хорошие, толстые дощечки!), с немалыми трудами вырезала она по форме своих ступней две деревянные подметки.
А вот как просверлить в них дырочки?
И тут видит, дедушка взялся чинить свою трубку, засорилась так, что дым не идет сквозь нее ни в какую. Накалил дед Силантий гвоздь и прожег нужную дырочку в своей люльке. Теперь вновь задымила она у него под усами.
Когда взрослых не было в избе, разложила Маринка на загнетке из щепочек костерок и сунула в него гвоздь, чтобы раскалить его докрасна.
Огня было мало, но печная вьюшка и заслонка, которую Маринка не выдвинула из жерла трубы, подвели Маринку. Дым стал быстро наполнять избу, Маринка распахнула окошко, и дым повалил на улицу. В избу прибежал дед. Маринка подтянула ведро с водой и плеснула в свой полыхающий костер. И понаделала тем еще больше дыма и пара.
Дедушка сразу понял, что происходит, и Маринке осталось лишь повиниться. Дед молча вынул из запечья лозу для метел, выбрал большую хворостину и для порядка больно хлестнул ею внучку. С тем и вышел из избы.
Больше никто из домашних не знал о Маринкиной проделке. А дед Силантий сам прожег в ее дощечках дырочки и продернул оборки.
Маринка быстро обернула ноги портянками и, наспех обмотав их веревочками, продетыми дедом в дырочки дощечек, отправилась в соседнюю деревушку Осинники в двух верстах от их Спиридонок, если идти через лес.
И вот она счастливо бредет по тихому заснеженному лесу и встречает на своем пути то длинную рыжую еловую шишку, то слегка пожухлый, но еще сохраняющий свою причудливую форму золотисто-серый кленовый лист. Особенно порадовали девочку красивые веточки брусники с яркими красновато-желтыми, а кое-где и еще совсем зелеными листочками.
На крутой извилине лесной дороги прямо на Маринку вдруг вымчала пара гнедых с бубенцами. Лошади натужно храпели, а ямщик в тулупе поверх овчинной шубы, перетянутом желтым кушаком, все настегивал и настегивал их длинным ременным кнутом.
По колена провалилась Маринка в снег, прыгнув на обочину. И тут ей послышалось, будто что-то хрустнуло под санями, они неестественно подскочили, а кони, словно почуяв свободу, так быстро понеслись, что уж не только не видно, а и не слышно стало ни топота копыт, ни ударов хлыста, ни конского храпа.
Но что это лежит на дороге? Обронили какой-то узел.
Маринка выбралась на дорогу и вскрикнула от неожиданности: в глубокой колее, весь в кровяных ссадинах и подтеках, лежал мальчик, ее одногодок. Он с трудом дышал и был в беспамятстве.
По Маринкиным расчетам, до ближайшей деревни Осинники оставалось не менее версты. Слабые Маринкины ноги не позволяли ей нести на себе мальчика.
Пришлось наскоро распустить бечевку, снять свои лапоточки-дощечки, благо они обледенели и хорошо будут скользить по дороге, словно добрая ледянка.
Как могла, намотала на свои босые ноги заледенелые портянки, связала бечевкой один с другим лапоточки, осторожно сняла с мальчика вязаный шарфик, продела ему под руки и с превеликим трудом натащила его тельце на дощечки. Затем, связав оба конца бечевки, которая освободилась, когда Маринка размотала онучи-портянки, прикрутила мальчонку к каждой из своих лапотков-дощечек.
Не раз и не два пришлось ей тянуть, затем раскачивать из стороны в сторону, подталкивать, заходя сзади, и снова тянуть за шарфик, пока дощечки точно не улеглись в колее, накатанной коваными полозьями проехавших саней, и заскользили. Вот когда пригодились Маринке ее крепкие руки! Она цепко держала концы шарфа и медленно, но неуклонно продвигалась по дороге вперед к Осинникам.
Горячий соленый пот застил глаза, стекал за ворот овчинной шубейки, а ноги стыли в колючем снегу и были давно все исколоты ледышками.
Но Маринка думала о другом: только бы не ударила вновь та страшная острая боль, которую не однажды уже ей пришлось испытать.
И она упорно везла свою невиданную лесную находку навстречу людям и теплу.
Так и не помнила, как добралась до Осинников. Увидела себя Маринка уже в холодных сенях чужой избы. Незнакомые люди сначала снегом, а потом суконкой докрасна растерли ей ноги, густо смазали их гусиным жиром и унесли Маринку в теплую избу. Там она увидела и покалеченного санями мальчонку. Он постанывал во сне, разметавшись на своей высокой постели, устроенной на одном из огромных кованых сундуков. Маринка лежала на чьем-то деревянном топчане. Лежать было мягко. И Маринке вспомнилось, как однажды дедушка и дядя Митяй, вытряхивая домашние дерюжины, посадили Маринку на одну из них и, приподняв за концы с обеих сторон, устроили ей качели. Она затаилась в ложбинке, промятой ее тельцем, а они полегоньку ее раскачивали, посмеиваясь, а потом осторожно вывалили из дерюжины в копну душистого сена. И сейчас вот, когда молодая круглолицая женщина подошла к ней и напоила отваром веток малины с цветами, Маринка поплыла, словно вновь раскачиваясь на холщовых качелях. Женщина легко, словно пушинку, ласково подняла ее на своих красных, с грубоватой кожей руках и понесла, чтобы положить на теплую лежанку. Сверху укутала тулупом. И девочка уснула.
Лишь поздно ночью прибежал в Осинники запыхавшийся дядя Митяй. Дома долго искали ее по лесу, пока не сообразили наведаться в соседнюю деревню.
Никто дома не ругал Маринку. Все были рады, что и на этот раз все обошлось благополучно. Но теперь дедушка между отдыхом и началом работы понемногу все подплетал и подплетал лыка в новые маленькие лапоточки, которые и подарил внучке незадолго до праздника.
Да еще дядя Митяй посмеивался иной раз:
— Что ж ты, Маришенька, не сходишь в Осинники, не навестишь своего нареченного?
— Будет тебе, — вступалась тетя Фрося. — Да золотая она у нас, Мариша. Из воды легче вытянуть, хуже коня она измаялась. А тебе бы все шутковать!
От дяди Митяя Маринка узнала, что сумела-таки дотянуть мальчонку до окраины Осинников, а там потеряла сознание: видно-таки накатила на нее изнутри страшная боль, которой она так всю дорогу опасалась.
Тетка Вера, хватившись племяша, бежала по дороге. Она-то и нашла их неподалеку от Осинников, скликала людей, и те принесли Маринку с Васяткой в дом.
Совсем маленькой была Маринка, когда мама оставила ее у своих родителей.
Однажды только не надолго приезжала она сюда — на свадьбу Фроси с дядей Митяем. Привезла тогда городские обновы — большой пуховый платок бабушке, красивый отрез на платье своей сестрице Фросе, а дедушке — табак и трубку, которую он теперь часто курил. Дяде Митяю подарила она большую ладную косу, набор точильных брусков к ней и кожаный мешочек на сыромятном ремешке, для того чтобы точильный камень был всегда с ним на покосе.
Долго еще судачили соседи-родичи, осуждая Маринкину мать за такой подарок шурину:
— Знамо ли дело, острую вещь молодым в день свадьбы дарить? Так недолго и беду накликать.
— Полно вам, родные, — увещевала их бабушка. — Ну где такую звонкую косу чистых сталей у нас найти? В самый раз молодому хозяину дар, от чистого сердца. Табакерку деда нашего чай не хаете! И ему полюбилась она. А по мне вот лучше бы ее и не было: весь вечер сосет, дымит боле, нежели лучина в светце.
А последнее время забылись все эти пересуды. В тот год еще на денек наведалась к дочке мать, вскоре же и пришла горькая весть о ее кончине. Но и тогда не окончились длинные разговоры в семье о Маринкином отце и ее матери. Только дедушка, прежде чем начать их, отсылал Маринку на улицу не то к соседям.
— Пойди, внученька, поразомнись на воздушке. Да и мы приотдохнем, дверь приоткроем чуток, чад пусть выветреет.
Нелегкий это был семейный пересуд. Говорили долго, но почти не спорили. Особенно часто выпроваживали Маринку, когда дедушка вернулся из поездки в Москву. Не случайно проделал он это большое по тем временам путешествие. Ездил, чтобы встретиться с зятем, которого винил в гибели дочери.
Старшая дочь Спиридоновых, Матрена Силантьевна, по мужу Борисова, была женщина видная. Отличалась она и статью, и трезвым самобытным умом, была обучена грамоте, а хозяйкой слыла отменной.
Не было конца тихой отцовской радости, когда шли первые годы ее замужества. Тогда у нее и дома все ладилось, и на сердце было спокойно, подрастал старшенький, а лет через шесть народилась еще и девочка — правда, болезненная, и пришлось отдать ее, пока не подрастет, на воспитание в деревню.
Не хотели Силантий Прокопьевич и Наталья Анисимовна отдавать Матрене Силантьевне ее девочку, пока она плохо ходит. Куда ей в шумном и людном городе обезноженной.
Знали, что и дочке не сладко в городе. Муж ее все время в разъездах. Простой мостовик-рабочий, а начальство уж очень его ценит. Никогда не уезжают в Москву инженеры, чтобы не взять с собой Ивана Борисова. Умеет он хороших мастеровых подобрать и материалы нужные раздобыть, а главное, завезти их к началу работ, да и сам работает за двоих, так что, глядя на него, и другие подтягиваются. Тогда Матрена Силантьевна дома оставалась, в Бежице, мальчика растила, да и по хозяйству дел хватало.
А когда строили бежицкие инженеры в Москве Чугунный мост, стал Иван десятником. Кутят инженеры в «Славянском базаре», в «Яр» катают, почитай, через день, а Иван и работу обеспечил да еще и денег добыл. Вишь, удумал как ловко — деньги подсказал по подряду получить на рабочую силу сполна, сам набрал мастеровых на треть меньше положенного. Зато каждому, кто работает, как он, за двоих, — щедро платил всякую неделю с половинной надбавкой. И смотри-ка ты, строительство моста движется на славу, и еще лишек денег, у Ивана остался, ездит теперь, угощает инженеров по два-три раза в неделю.
— Увертливый, разворотистый мужик, — похваливают его между собой инженеры и компании с ним водить не чураются.
Пришлось теперь Матрене Силантьевне подолгу живать в Москве у друзей мужа, чтобы помогать ему, вовремя сготовить, если задумает муженек застолье, убрать за всеми. Мужа обиходить.
В эту пору расцвел Иван Борисов, приоделся, приосанился. Хоть по росточку неказист, но кость крепкая, надежная. На каждый выход готовила ему Матрена рубашку чистую. И теперь Иван в котелке да в пальто касторовом выглядел так, что не токмо купцу, иному барину из дворян захудалого достатка ни в чем не уступал. Разве говорок немного простоват да еще, когда пил, буен был больно.
Перед престольными праздниками начистит сапоги до блеска, белую сорочку с галстуком наденет, на голову шляпу, в руки трость, а сам в церковь.
При входе накупит всем святым по свечке, а потом еще в престол десяток восковых пошлет, а любимому святому, Николаю-угоднику, такую огромную да толстую свечу поставит, какую раздобыть только Иван может. Молится чуть не весь день истово, с усердием и благоговением, все иконы перецелует, на церковь серебра в поднос горстью сыпанет.
А из церкви — сразу в казенку и несет домой четверть горькой. Тут и начинается. Иной раз пьет один, а чаще со случайным гостем или с родными. Пьет не рюмочками — стаканами тонкими. Почти ничем не закусывает.
А там и пошло. Сначала обложит самой длинной площадной бранью Николу-угодника. И давай про него всякие гадости рассказывать. Мастак он был на анекдоты о святых. Каждого вспомянет, каждого проматерит и соленый анекдот о каждом святом выдаст, словно в преферанс с ними режется, — потратился в церкви, а сейчас свои висты назад отбирает.
Ну тут, как начнет куражиться, и впрямь всех святых выноси, а под горячую руку не лезь.
Не однажды бивал он Матрену Силантьевну, не глядя, что и ростом она много выше, и крупнее его, да и силенки у бабы не занимать стать. Но…
— Жена да убоится мужа! — кричит подгулявший десятник.
А жена ему в отместку за богохульное поношение святых:
— Убоится мужа, да не дюже.
Тут он и дает ей выволочку. Иной раз косу на руку намотает да жену головой об пол, другой — всю одежду на ней поиздерет, чтобы не противилась она его силе и норову.
Хорошо, богато жила дочь Силантия Спиридонова за десятником Иваном Борисовым. И, казалось, забывать порою стала и Спиридонки, и дочку свою болезную. Забыла, что и Гриша у старшей сестры Паши давно уже вдали от семьи живет. Не было у нее самой одного постоянного, обжитого места, своего дома. Одного мальца в Бежице не оставишь, а в Москве у Иванова приятеля и двоим тесно. Так и сынок Гриша жил от нее вдали. Но сердце материнское свое брало. Не раз уже говорила она мужу, что надо забрать детей к себе и жить семьей. Гришу давно бы по-настоящему учить пора. Да и младшую не век же у деда с бабкой держать. Да вот высказала ему все это, когда он в очередном загуле был. Затих мужик, побледнел, зверем пошел на жену и так вдруг ударил кулачищем промеж глаз, что она как подкошенная упала плашмя на спину. Сильно ударилась о порожек теменем: крови нет, а сознание помутилось, вся сделалась белая, словно смерть пришла, губы посинели, прикусила их до крови, а изо рта пена красная да тошнота — весь праздничный наряд испортила.
От такой неожиданности протрезвел Иван, упал на колени, склонился над хрипящей женой:
— Мотя, милая, ну прости меня, пьянь горемышную, подымись, родненькая!..
Лежит она, глаза полузакрыты, еле дышит. Кинулся Иван за доктором.
Увезли Матрену Силантьевну в больницу.
Там лежала долго, бред сменялся беспамятством, а когда пускали Ивана, так не узнавала.
— Глубину разрушительного действия, что произвел ушиб темени, трудно сейчас себе и представить, — сказал доктор.
А дней через пять пришло Ивану на московскую квартиру известие, что его супруга Матрена Силантьевна Борисова, не приходя в память, преставилась. Но Ивана Борисова в Москве уже не было: уехал по делам. Без него и без родных покойную отправили в морг, а оттуда и захоронили в числе безродных, бедных и бездомных.
А когда вернулся Иван в Москву, прибежал в больницу, ему выдали одно лишь свидетельство о кончине жены его Матрены Борисовой, даже места захоронения не указали.
Вот тогда-то дед Силантий и ездил в Москву, разыскал Ивана, и они вместе, сунув сторожу и могильщикам, соорудили на Донском кладбище могилку, заранее заготовил Иван у каменотесов и теперь поставил на могиле дорогой каменный крест, а на нем было высечено: «Новопреставленной рабе божьей Матрене Силантьевне Борисовой», а от кого — не помечено.
Вышел крупный спор.
— Убивец ты, Иван, судить тебя мало, — сказал в сердцах дед Силантий и что было мочи ударил зятя сухим кулаком в грудь так, что тот пошатнулся, потом тихо опустился на землю возле могилы, чтобы не отвечать старику. Плюнул дед Силантий в его сторону и ушел. Своего имени Иван тоже поставить после этого не посмел.
Много лет после того не рисковал Иван появляться ни у деда в деревне, ни в своем городе. Жил безвыездно в Москве, строил торговые ряды на Красной площади, напротив храма Василия Блаженного.
Года через два после смерти жены вызвал он к себе старшего, Гришу, и устроил учиться в ремесленное. Жили они вместе у дальних родственников здесь же в одном из внутренних флигелей строившихся торговых рядов. Иван Борисов получил подряд на установку металлического каркаса, начиная с подвальных этажей и до самого верха, многоэтажного и одного из самых больших по объему тогда, не меньшего, чем манеж, но высокого и не менее долговечного строения.
Завершал он и строительство Чугунного моста возле Балчуга. В Москве теперь долго не засиживался. Постоянно в разъездах то за материалами, то в поисках новой рабочей силы. Все время, рабочее и свободное (когда только спал?), тратил он на эти стройки.
Да пришла, видать, пора инженерам за кутежи свои, которые стали требовать столько денег, что Борисов их уже не мог доставать и их брали из кассы хозяина, ответчика искать. Тут вот и кивнули на того же Борисова: пьяница, мол. И жену-то свою по пьянке убил, а может, чтобы теперь вот с Волги другую, моложе привезти. Быстро окрутили десятника, повязали его да и засудили в Сибирь на вечную, пожизненную каторгу.
Потому и не было от него дочке затем ни одной уже весточки.
Наступили долгожданные рождественские дни.
На середине праздничного стола, вкусно дымясь, потихоньку остывает в миске пряженина. А по краям его в глиняных мисках высоко подымаются горки пышных и вкусных блинов из гречневой муки.
Приятные запахи обостряют чувство голода. Давно хочется есть. Но бабушка еще не все собрала. Вот она подает квашеную капусту и ставит на стол крынку с брусникой, вымоченной с корицей и сладкими стручками. А завершает все дедушка большими ломтями теплого пахучего ржаного хлеба.
Теперь бабушка моет руки, снимает передник, готовится идти к столу.
А Маринка тем временем думает: «Почему для одного Христа, который только-только родится, нужно столько места за столом? Видно, не один он будет у нас праздновать, прилетят с ним все ангелы, если бабушка напекла столько вкусных блинов и поставила на стол так много всяких мисок, горшочков и крынок с самыми вкусными кушаньями. Такой стол собирают разве только после окончания толоки. Ох как всей заимкой тогда дружно работали, вывозя навоз на свои поля! И все-таки плохо будет, если ангелы, ничего не сделав для нас и других хорошего (они даже в толоке не участвовали), слопают все блины, почистят крылышки и упорхнут, как воробьи-воробушки. Уж лучше бы тогда накормить чертей. Те работяги. Мальчишки говорят, что нашей бабушке черти помогают в работе, потому у нее все так ладится.
Уж это верно, что бабушка работает по целым дням, а часто в лунное время и ночь целую за веретеном сидит. Но вот как было у нее одно платье, так и сейчас одно. В нем и на свадьбы, и на похороны, в нем и праздник встречает».
В эту минуту бабушка подошла к столу, а дедушка встал и громко начал молиться. Все про себя что-то шептали и быстро крестились.
И наконец дедушкина ложка опустилась в пряженину. За ним начали хватать из миски бараньи ребрышки и другие домочадцы. И так из каждой посудины.
Тетя Фрося брала сразу и для себя и для Маринки.
В избе заметно потеплело. Дядя Митяй начал вытирать рукавом праздничной рубахи взмокший лоб. Тетя Фрося промокала кончиком полотенца капельки пота, что выступили под глазами и возле носа.
Теперь начиналось для Маринки долгожданное и, пожалуй, самое интересное на этом Христовом празднике.
Свет в керосиновой лампе приспустили. В избе снова водворился полумрак. И один лишь спокойный густой, низкий голос дедушки Силантия, веселого и доброго, нарушал тишину.
— В позапрошлом годе, што ль, это было, — не спеша и распевно начал дед Силантий. — Слышь, Наталья, благочинного Серапиона, чать, не раз видывала? — обратился он вдруг к Марининой бабушке.
— Как же, знаю, наш приходской, царство ему небесное, с Ласосинской церкви, что в Старинниках, — подтвердила бабушка Наталья.
— А тогда был живой, — продолжал дед. — Видный такой собою, в полном облачении — в рясе и подряснике, а на груди серебряный крест. Стоит на амвоне. Волосы седые, что треста льняная, по плечам свисли. А округ дых от него легкого перегара от матушкиного пития огненна идет, с запахом лампадного масла мешается — волосы, вишь, на пробор прямой расчесаны, а чтобы не рассыпались, он их маслицем все, маслицем. Сапожки новые — чистый хром — похрустывают…
Сказывал дед свои смешные и лукавые притчи без улыбки, но и слова и поступки тех, о ком шла его речь, были смешны и озорноваты. Они пробирали его слушателей нередко до слез.
— Творит поп святую молитву. К причастию идут сюда прихожане, индо на цирк, прямо толпа за толпой. Ясное дело, толкаются. Да рази ж есть какая преграда бабке Евфросинье? Ну да вы ее знаете, ледаща така да языката. Из той же деревни Старинники, что и благочинный. Толк одну, толк другую. Глядь, и уж возле батьки Серапиона. Дробно так, по-бесовски, тоненьким голосом лопочет преподобному:
— Батюшка, отец ты наш свет Серапион, сделай мя, рабе, свое полное и навещное отпущение грехов перед всевышним и всем его святым семейством.
А поп-то знал за ней слушок, мол, не бабка Евфросинья на краю деревни Старинники живет, а всамправдашная ведьма во образе старицы-крестьянки.
И давай тут батюшка пытать ее по порядку…
Дедушка замолчал и полез в карман за табачком. Долго набивал он свою трубку, прибавил в лампе огоньку, зажег лучинку, обождал, пока разгорится. Потом прикурил трубку, притушил в лампе и тихо, раздумчиво сказал:
— А надо вам знать. Во образе ледащей старухи Евфросиньи и впрямь стоял-то перед ним самый что ни на есть натуральный черт. И было у него задумано — грехи бабкины выкладывать попу не сразу, а по одному, не боле. — Дед Силантий подтянулся, подобрался весь и строго зычным, не своим голосом как ахнет: — Богохульничаешь, поди, когда, бабка Евфросинья?
Маринка вздрогнула от неожиданности, а дедушка уже своим спокойным голосом продолжал:
— Черт во образе бабки изогнулся в три погибели, ждет, когда поп подрясником его накроет, и верещит, не торопясь оттуда.
И дедушка заговорил вдруг так нудно и пискляво, что Маринка невольно напрягла свои глаза, чтобы увидать — дед ли это перед ними сейчас.
А тот продолжал:
— Большой хулы не держу в сердце, батюшка, отколь же ей на языке телепаться… А в малом… грешна, батюшка…
Но вот снова слышит Маринка степенный, размеренный голос дедушки:
— Тянет время окаянный, а сам часом шарит, где же тут поповская сума. Говорила Евфросинья намедни, висит та сума на цепочке, переброшенной через поповскую шею, и схоронена от глаз людских поповским подрясником.
А поп бормочет невнятно свою молитву, отпускает, знать, грехи рабе божьей Евфросинье и снова:
— Не едала ли ты, мать, постом великим скоромного?
Черт во образе Евфросиньи еще пуще скорчился, чтобы под его плотнее от глаз прихожан подрясником укрыл:
— Грешна, отец родимый, наш батюшка преосвященный Серапион, — еще пуще тянет черт, а сам уже нашарил суму, с защелкой возится — больно мудрена, не знает, как ловчее ее без шума лишнего открыть.
А попу нашему отцу Серапиону надоела эта тянучая чертова болтовня из-под подрясника.
«Когда же ты, — думает, — жадина, сквалыга несчастная, будешь мне ручку серебрить, иль я на тебя за грош ломаный святое время терять стану?»
Черт успел-таки лапу в суму запустить, денежки гребет.
Набрал отец Серапион поболе воздуха в легкие да как рявкнет:
— Какого черта ты так долго тянешь!
Тут-то вот и потерял черт свои колдовские чары. Как был, с запыленным хвостом да черными, загнутыми будто у козла рогами, и предстал вместо бабки Евфросиньи перед поповскими глазами.
Поп так был напуган этим бесовским явлением, что схватился рукой за сердце. Чуть, ан нет там спрятанной сумы, ощупал другой рукой пониже, нашарил суму, батюшки святы — пустая!
— Мать пресвятая богородица! — взревел отец Серапион и кинулся из церкви. А черт не успел лапу из сумы вытащить. Отец Серапион ее тем временем с превеликой силой захлопнул. И защемил бесовы когти.
Бежит поп из церкви мимо прихожан, вылетает к нищим на паперть, а черт за ним волочится. Тянет черт лапу что есть сил, из поповской сумы когти свои освободить хочет. А цепочка на шее у попа вдвое была надета. Она и сдавила попу дыхание. Чует поп, смертушка приходит, да как возопиет:
— Помоги мя, господи! Люди, люди, шар огненный в очах моих, ратуйте, люди добрые!
Услыхал на колокольне звонарь церковный про огонь да как вдарит в большой колокол! Поплыл над селом набат. Кинулись прихожане из церкви по домам.
— Пожар, — кричат, — пожар!
Дед Силантий устал. Вытер пот со лба рукавом своей чистой рубахи. Но слушатели затаились: что-то будет дальше?
— Сказывай, дед, сказывай, — проговорила бабушка.
А дедуся тем временем отдохнул немного и вдруг вновь тоненьким голоском пропищал:
— Где горит, христьяне? — И тут же пояснил своим слушателям: — А это уже настоящая бабка Евфросинья тут подоспела.
Спрос не деньги, да никто ничего толком ей ответить не может. Но тут старица сама увидела: волочет отец Серапион через площадь черта. На том от звона колокольного, беспрестанных поповских призывов ко господу лица нет: маленький, сморщенный стал, последних сил лишился. Да на его беду, увидела Евфросинья свой полушалок — телепается он на чертовом хвосте.
— Ах ты, окаянная твоя сила, вот почему ты вечор около меня все крутился! Утянул мой плат праздничный, — кричит бабка.
И вдруг видит: как бежал поп с паперти по площади по направлению к дому своему — знать, к попадье, — так по земле вместо следа сапог его хромовых все полтинники да двугривенные, лишь изредка пятаки медные дорожкой тянутся. Видно, черт с испугу язык высунул, они изо рта бесовского и сыпались.
Бросилась Евфросинья деньги собирать прямо в праздничный передник. Все собрала. Тут черт как-то изловчился, когти свои из сумы высвободил. И был таков.
Застыл поп посередь площади. Начало тут понемногу отпускать его. В себя приходит. А тут к нему уже доподлинная бабка Евфросинья:
— Батюшка, отец ты наш свет Серапион, сделай рабе свое полное и навещное отпущение грехов перед всевышним и всем его святым семейством.
У отца Серапиона глаза на лоб повылазили.
«Опять это чертово наваждение, — думает он. — Надо от греха подальше». Повернулся поп спиной к бабке Евфросинье да как припустит к своей попадье.
Стоит теперь Евфросинья посередь площади. Над селом набат гудит. Но поняли уже люди, что нет никакого пожара. Староста на колокольню полез унимать звонаря.
А прихожане столпились вокруг бабки Евфросиньи, заглядывают в ее передник, полный полтинников, двугривенных да гривенников, и дивятся.
«Ведьма, истинная ведьма эта бабка Евфросинья, вишь, как ладно на пару с чертом сработала», — думает каждый, но никто у нее денег не отнимает, черным словом не поносит. Можно ли с такою чертовщиной связываться?
А бабка Евфросинья сообразила-таки промашку попа, умилилась и на всю площадь заверещала:
— Господь всевышний, спасибо тебе и отцу нашему Серапиону за прощение грехов моих полное и навечное. Да озолочен будь каждый христианин твоей великой силой и могуществом, владыка!
Сгребла поповы денежки, распихала побыстрее куда попадя и подалась, богатая и счастливая, к себе домой…
Улыбается бабушка, утирает слезы от смеха тетя Фрося, проводит руками по глазам дядя Митяй. Весело и хорошо Маринке, хотя и не все ей здесь понятно, где же правда, где сказка.
Бабушка снимает лампу и гасит ее. Надо беречь керосин. В избе становится темно. Хотя видно все-таки, как стелиться. И все укладываются на свои места. Маринка сегодня ложится с тетей Фросей, а дядя Митяй приносит большую охапку душистого сена, набрасывает на него дерюжину с пола и накрывается дедушкиным тулупом. Бабушка забралась на печку, а дедушка еще сидит на скамеечке, прислонив спину к теплой стенке печи.
Тепло и тихо в избе. Незаметно, как сон подкрался. Посмотреть со стороны — все спят. Не спалось лишь Маринке.
Ее, Маринкина, сказка только-только начиналась. Вся сегодняшняя ночь ею заранее была продумана.
Сколько раз слышала она в деревне, что ее бабка колдунья. А на днях Петька Бондарь прямо сказал: «Вот погляди, на праздники ночью сядет твоя бабуся в ступу, возьмет помело, пошепчет, с тем и взовьется аж под небеса».
И Маринка решила поспать хорошенько днем, чтобы ночью глаз не сомкнуть, а выследить, как полетит ее бабушка «к своим чертям».
Очень боялась Маринка, что все-таки не выдержит, задремлет, а потому тихонечко соскочила с кровати и придумала забраться в ступу. Свернулась там калачиком. И по-настоящему уснула.
— Мариша, Мариша, где же ты, — шепотом звала внучку бабушка. Проснулась тетя Фрося. Начались поиски. Зажгли лучину. Дядя выскочил в сени. Стоял такой трескучий мороз, что босые ноги сразу зашлись на холоде. Морозный воздух пахнул в избу. Дядя долго растирал свои ноги, пока не обулся.
У всех свежи были в памяти осеннее Маринкино блуждание в лесу ну и, конечно, случай с ее лаптями-дощечками.
Стали искать по соседям. Всполошились Спиридонки: опять пропала девочка, словно в воду канула. Снова в избу кинулись. Все теплое, что могла бы она надеть, уходя из дома, было на месте. Не было только ее платьица и самой Маринки. Даже ее новенькие лапоточки стояли под скамьей.
Разбуженный пес удивленно, однако спокойно взирал из своей конуры на всеобщее волнение. А дядя, увидев Кудлая, понял, что Маринка не могла уйти далеко. После случая с мальчиком, сбитым санями в снегу, никогда не ходила она теперь без любимой собаки. Да и пес был не из таких, чтобы не увязаться за своей любимицей.
— Что за черт? — вгорячах воскликнул дядя и получил подзатыльник от дедушки: не богохульствуй в святые дни.
Бабушка, отодвинув заслонку, заглянула даже в русскую печь.
А Маринке снился удивительный сон.
Будто она в большой ступе с метлой в руке летит высоко-высоко над лесом. Вот уже облетела вокруг яркого месяца, увидела сверху лесную поляну. Там горит большой костер, и искры от него рассыпаются далеко в стороны, зажигая хвоинки леса. Те взлетают вверх, к небу, и становятся новыми звездочками в темной ночи. Но кто там у костра? Под высоким кряжистым дубом на замшелом пне сидит их сродственник, старый дед Пялдун, и железной клюкой мешает какое-то варево в большом чугунном котле. Ветви огромного дуба увиты длинными и скользкими телами серых, черных, белых змей. Они качают головами и по очереди далеко высовывают их вперед, чтобы оказаться над котлом. И тогда со змеиного языка капает вниз черный яд, а в котле вспыхивает зеленый огонек, потом все заволакивает пар. Дед Пялдун опять помешивает варево, и пар пропадает, пока новая змея не вытянется над котлом и не сольет туда тяжелую черную каплю своего яда.
Но кто там лежит под раскидистым кленом на куче опавших листьев? Да это ж она, Маринка. Ее тело застыло от холода, и жизнь ушла из него. Теперь она не может пошевелить и одним пальчиком. Не только ноги, но и ее проворные руки совсем не слушаются девочку.
Но вот что-то заголосило, зашумело, задвигалось, змеи спрятали головы под ветки, а дед Пялдун перестал помешивать варево своей железной клюкой. Ломая сучья, подымая вверх прошлогодние листья, на поляну влетела бабушкина ступа, а в ней — бабушка Наталья с большим помелом.
На лету опустила она свое помело в адское дедово варево и обрызгала Маринку. И вот под Маринкой нет уже прошлогодней холодной листвы, она легко распрямляет руки и ноги, кровь горячит ее тело, повисшее над костром. Сверху что-то мягкое и теплое прикрыло Маринку. Ей стало так хорошо. Каждый пальчик на руках и на ногах шевелится, а сама она может и летать и бегать. И не болят ее слабенькие ноженьки, и дышится свободно. А какая она красивая: с длинной русой косой, как у тети Фроси. Только Маринкина коса достает до самой земли. И на ней такое белое и такое блестящее, словно перламутровое, платье и красные высокие сапожки. А на голове яркая атласная шапочка. А вот у нее в руках и пахучий букет алых роз.
Кругом журчат ручьи, поют птицы. Разве что немного жарко на солнышке, которое слепит глаза. И кто-то все говорит, говорит на разные голоса вдалеке.
И почему-то ей не видно тех, кто говорит, и не может она никак понять, о чем они говорят, и так вновь становится тревожно на сердце. Неужто ее глаза так и не открылись и, значит, она еще спит? Но видит же она и березку, и зеленую лужайку и слышит, как ручейки журчат.
Ах это несносное жаркое солнце! Жаль, конечно, что не дошла до той каемочки земли, за которой оно скрывается на ночь. Но сейчас ей оно ни к чему. Зачем так нещадно печет оно и так слепит глаза? Вот потому-то Маринка и не может ничего увидеть.
И почему бы ей отсюда не убежать? Снова мешают ее ножки. Они опять одеревенели.
Так снилось Маринке. А в избе в это время произошло вот что. Бабушка заглянула в ступу и ахнула. Съежась и закоченев на предутреннем холоде, Маринка холодным комочком полулежала-полусидела в тесном ложе ступы. Бабушка подняла хрупкое тельце внучки, крепка прижала ее к себе. Потом торопливо положила на Фросину постель, быстро раздела девочку и остатками водки стала растирать ее тельце, ножки, ручки, а потом, надев на нее чистую рубашку, укрыла одеялом. Щеки девочки горели ярким румянцем, на лбу выступил пот. Внучка заболела, у нее был сильный жар.
Вся семья толпилась возле кровати. «И зачем было девчонке забираться туда и прятаться ото всех?» — думал каждый, но никто не мог найти какое-либо объяснение этому странному Маринкиному поступку.
Вот и стояли над нею, разметавшейся на широкой постели, строя всевозможные догадки. И только бабушка была вновь занята делом. Она приготовила отвар из сушеной малины, для верности прибавила туда сохраненного еще с приезда средней дочери Паши полпорошка дорогого городского лекарства аспирина, положила мокрое полотенце внучке на голову, а в рот влила свое «зелье».
Маринка спала. Вскоре вновь улеглись и взрослые вздремнуть часок-другой до утра.
На следующий день Маринке стало лучше, а еще через день она была здорова.
Но сон не выходил из головы. Как ей было хорошо, когда вдруг ожили ее ножки, она могла свободно бегать, не чувствуя ни боли, ни скованности в движениях! Какое там бегать? Ей ходить-то по-прежнему было трудно.
А только-только начал подтаивать снежок, бабушка вновь показала свои знахарские чары. Долго беседовала она с дедом Пялдуном и решила облегчить внучке ее недуг.
Пришел как-то дед Пялдун к ним в избу, принес сухую змеиную голову и стал шептать над лоханью с водой, бросая туда угольки, приговаривая:
Коли сделались болести,
Угольки потонут вместе.
Боле коль не быть беде,
Угли плавают в воде.
Девочка не видела, как вели себя угольки. Когда заклинание окончилось и дед Пялдун ушел, а бабушка вышла проводить его, Маринка подбежала, схватила оставшиеся уголечки и побросала их в воду.
Угольки сожженной березы быстро потонули, а сосновые зашипели и поплыли в лохани.
Как хотелось Маринке с кем-либо сразу же поделиться этим ею разгаданным «секретом»! И вскоре такой случай ей представился.
Долго и тяжело болел Васятка, покалеченный санями, что раскатились неожиданно на крутом повороте так далеко и сбили мальчонку, а он очутился под полозом нарядной кошевы. Мчали в ней местного пристава. Тот спешил по вызову к губернскому полицмейстеру. И некогда было разбираться ни ему, ни ямщику, кого сшибли и почему трудно стали вдруг тянуть кони, а сани вроде бы клонятся на одну сторону. Благо длилось это не очень долго, сани сильно тряхнуло на неожиданной колдобине, кони подхватили их, и все пошло как по-писаному — ни сани больше не клонились, ни кони не храпели и не притормаживали.
Васятка подолгу надрывно кашлял, с каждым днем все больше бледнел и чах. Лишь в весне выправился немного и встал с теткиного сундука, где устроена ему была постель. С того дня он вновь перешел спать на сенник, который бросала к ночи мать посередь сундуков. Маленькая комнатенка позволяла матери с сыном спать лишь на полу, головой к окну, а ногами под стол.
Адеркины получили в те предвесенние дни весточку от сына: прибывает, мол, на побывку, недавно встретил дружка старинного, Ивана Борисова, и просит тот узнать о судьбе его, Ивановой, дочери Маринки, что живет у деда с бабкой в Спиридонках.
Не поддерживал никаких сношений с лесной заимкой дед Никанор, хотя много наслышан был и о скрипке деда Силантия, и о лечебных травах бабки Натальи. Но просьбу сына решил уважить. Слетала сноха младшенького, которая после смерти его старухи хороводила в доме Никанора, была за на́большую, и передала наказ свекра Васяткиной матери сбегать в Спиридонки, разузнать что можно о Маринке, внучке Спиридоновых.
Дома у теток мать обсуждала это повеление свекра.
— И не ихний ли, Спиридоновых, примак — Митяем, кажись, звали — прибегал за девчонкой, что зимой Васятку из лесу приволокла? — спросила Васяткину мать старшая из тетушек, Таисья.
— И впрямь девчонку-то вроде бы Маринкой кликали, — припомнила тут и Агафья.
Васятка давно мечтал разыскать эту смелую девчонку, которая, как сказывала тетка Вера, спасла его, вывезя на деревянных планочках из леса.
— Босыми, слабыми ноженьками ступала прямо по снегу, а досочки, что ей, болезной, лапотками служили, под Васятку пристроила, так и везла, пока силы саму не оставили, — рассказывала тетка Вера, вздыхая и утирая набежавшую слезу.
В устах старухи рассказ этот был искренним словом великой благодарности за спасение внучонка. Васятке захотелось сказать этой девочке самые важные, самые нужные мальчишечьи слова. Пусть-де она знает — есть у нее рядом названый братец ее и защитник.
Как ни уговаривали тетки, что ни твердила мать, обычно послушный и ласковый, стоял теперь Васятка на своем: пойду и пойду, хошь что, а возьми с собой в Спиридонки, и все тут.
Наконец настал большой праздник. На третий день рождества пошагали они с матерью тем же лесом, где в прошлую зиму спасла его Маринка, в ее Спиридонки.
Наталья Анисимовна, по обычаю своему, приветливо встретила гостей. И Маринка обрадовалась Васятке. «Слава богу, здоров и невредим», — подумала она. А у Васятки глаза так и заблестели черными угольками, щеки разрумянились. С большим трудом сдержал он себя, чтобы не броситься к худенькой, маленькой девочке и не обнять ее. Но мальчишка, видать, всегда остается маленьким мужичком и прежде всего думает о том, как бы на все это взглянули другие люди, со стороны. Вот и сдерживает даже самый чистый, самый искренний свой порыв. Только глаза да румянец выдают.
Бабушка пригласила гостью садиться, снова взяла в руки свое вязанье, поудобнее устроилась на скамейке и со вздохом сказала:
— Беспокойная, егозистая стала у нас девчонка. То, вишь, солнце куда садится, искать ушла, чуть в елани не утонула, а то ить что удумала: залезла в ступу да и уснула там, ну и простудилась. А тогда, с вашим мальчиком, тоже ведь сколь ее искали, ну да тут ее ругать не за что, правильно, по-христиански поступила, ко времени помощь оказала.
— Мы вот, поди, неблагодарными выходим, — с душевной искренностью сказала Васяткина мать.
— А какая тут благодарность нужна, каждый так должон поступать, — заметила бабушка, и, видно, чтобы уйти от этой неприятной для гостьи темы, по природе своей деликатная, бабка Наталья, словно бы продолжая давний разговор о Маринке, начала рассказывать случаи из ее, Маринкиного, раннего детства.
— Маленькой-то была спокойным ребятенком. Бывало, уйду летом на работу, оставлю одну дома в корзинке, а она знай себе спит там во все завертки. Вот только тихонькую-то такую чуть было и не потеряли… Поставила как-то корзину с нею во дворе, да, видать, не плотно заперла калитку. Как на грех, соседская свинья забрела к нам, увидела живое в корзине, хвать за ногу. Хорошо, девка вопить начала. Услышала я и прибегла. Еле ее от хавроньи отбила. Случалось, малых детей в соседних селах свиньи совсем заедали.
— Не приведи господь, — вторила Агафья, не зная, как подступиться к тому, с чем сюда пришла.
Бабушка разволновалась от своего рассказа, отложила вязанье и, ласково посмотрев на свою собеседницу, сказала:
— У меня кот был. Ну такая умница. Стоит внучке заплакать, он прыг с печи и давай хвостом махать возле носа ее. И мурлычет, мурлычет. Пока та смеяться не начнет. А язычишко-то еще слов всех вязать не мог, она мне и кричит: «Бабка, мотьи, т о т пишел», — мол, смотри, бабушка, кот пришел.
Затем бабушка рассказала Васяткиной матери, как носила она Маринку по святым местам, только все оказалось впустую. До четырех лет ходить не могла.
— Хорошо вот, дед Пялдун надоумил, — говорила бабушка Наталья, глядя на Маринку. Ох, догадлива, видно, была старая добрая фея лесная, вместе с Маринкой подумала в одночасье о секретах Пялдуна, разгаданных ненароком сметливой внучкой. — Накопаю я в лесу муравьев, — продолжала бабушка, — целый муравейник притащу в лохани, а потом — по бутылям, чтобы муравьиный спирт получить. Этим вот спиртом и делаю примочки внучке. Жалко, конечно. Муки мученические, ревет, закатывается, ажно вся посинеет. Но десять таких спиртовых примочек муравьиных ей ножки укрепили: устойчивей сделалась.
Пока бабушка рассказывала подробно тетке Агафье о спиртовых муравьиных компрессах, о змеином яде, которым лечили они Маринку с дедом Пялдуном, Маринка потихонечку дерг за рукав Васятку и увела его за печку, где стояла лохань с водой.
— Смотри, колдовать буду, — тихонечко сказала ему Маринка. Достала из укромного местечка заготовленные заранее угольки из березы и сосны, побросала в лохань угольки из березовых поленьев и запричитала, как дед Пялдун:
Коли сделались болести,
Угольки потонут вместе.
И березовые уголья все постепенно пошли ко дну.
Васятка смотрел на «колдунью», не понимая, к чему все это.
А Маринка разъяснила:
— Теперь наколдую тебе здоровье, слухай:
Боле коль не быть беде,
Угли плавают в воде.
И стала бросать в лохань сосновые угольки.
И что за чудо Васятка увидел: теперь угольки вовсе не тонут, а плавают в лохани.
А Маринка радовалась, хлопала в ладоши и тараторила:
— Видишь, видишь, совсем здоровым станешь, я наколдовала, я наколдовала!
— Что вы там шепчетесь? — окликнула бабушка. Маринка ответила:
— Колдую, бабушка, ну, знаешь, на угольях. Как дед Пялдун.
Но бабушка рассердилась:
— Дед Пялдун, дед Пялдун… Рази ж можно его передразнивать,?
— А я, бабушка, и вправду колдую, а в угольках сама разобралась.
— Идите к нам, — еще не успокоившись, строго ответила бабушка, и ребята вышли на свет из-за печки.
— Ну что ты там знаешь? Причет один, и все. А дед Пялдун тебя и муравьями, и ядом, и травами лечит. Причет лишь самое изначало той науки народной. Смотри, девка, не играй боле в такое — тем навлечешь на себя и на всех нас лишь гнев силы нечистой.
И бабушка, вслед за нею Агафья, а с ними Маринка с Васяткой несколько раз перекрестились.
Только Агафья заметила, что Васятка не складывает пальцы в щепоть, а крестит, бесенок, лоб двумя прямыми пальцами.
«Поди ж ты! — подумала Агафья, — у теток перенял», — но при людях замечания ему не сделала.
Тут вот она и рассказала бабушке Наталье, что пришло письмо от мужа, Константина Никаноровича, военного моряка, а также о том, что встретил он дружка своего старинного Ивана Борисова, батьку Маринкиного, тот кланяться велел и разузнать о дочери своей.
Бабушка помрачнела:
— Прости меня, бабку старую, Агафья, не ведаю, как вас величать по батюшке, но порешили мы с дедом Силантием не поминать это имя в дому нашем; почитай, три года, как о себе вестей не давал, и бог ему судья! А мы, пока силы есть, сами дитя, то есть внучку нашу, блюсти будем. — А чтобы чем-то скрасить эту суровую отповедь, бабушка ласково сказала: — Вас, Агафья, и мужика твово Константина Никаноровича завсегда рады приветить.
Агафья стала прощаться.
— И ты, Мариша, забежала бы к нам на час. Авось не дальний-то путь.
— А меня маманя в классы определила! — выпалил вдруг Васятка.
Но Маринка не знала, что это такое, и потому сказала:
— Коли мать решила, слухаться надо во всем.
Далеко в тот раз вместе с бабушкой провожала Маринка Васятку с его матерью, но так и не собрался малый высказать ей все то доброе, что носил на сердце.
И только когда попрощались в лесу и разошлись в разные стороны, вдруг обернулся Васятка и звонко крикнул:
— Прощай, сестренка названая, никому я тебя в обиду не дам, пока жив-здоров, пока ноги по земле идут!
Бабушка обняла сухонькой, но еще крепкой рукой своей Маринку за плечи, и поцеловала в лобик, а сама украдкой смахнула невесть откуда взявшуюся слезу.
Мать еще осенью выполнила свое обещание, впихнула-таки Васятку в двухклассную сельскую церковноприходскую школу.
Вошел он в класс, и его оглушило: каждый по-своему, не обращая внимания на других, тянул нараспев: «А-аз, буки, веди…»
И Васятке показал учитель три эти начальные «глаголи». Стал и он нараспев твердить одно и то же. Да быстро ему это все надоело, подластился к учителю и с ним прочитал эту «глаголицу» до «тверди». А удивительней всего было, что сразу все это и запомнил. Всю ночь мучил свою тетку и добил-таки всю азбуку вместе с «юсом» и «ижицей». Учителя утром он просто ошеломил своей образованностью. Шутка ли, за один день всю «труднющую», как любил повторять сельский учитель, азбуку одолел. И он с ходу перевел Василия на «склады». Недели через три Васятка стал бойко и с расстановкой, как учили в школе, читать по складам. После чего засел за ученье письму. И это у него пошло как по маслу.
Маленький был, совсем несмышленыш Васятка, когда отца забирали в матросы. А теперь вот, через многие годы безупречной службы царю и отечеству, поздней осенью получил Константин Адеркин, минный матрос первой статьи, увольнение с крейсера «Адмирал Нахимов». И, приехав на побывку домой, в родные Осинники, не узнал в смышленом парнишке сына.
Настороженный и молчаливый, вошел в дом к теткам. С любопытством приглядывался к ихнему житью-бытью. Положил бескозырку свою на стол и начал искать икону — перекреститься. А Васятка взял шапку, повернул хвостиком от себя и громко прочел на тулье: «Адмирал Нахимов».
Отец повернулся на близкие, видно, сердцу, неожиданные здесь слова и спросил:
— А кто тебе сказывал про мой крейсер?
— Какой крейцер, батя? — в свою очередь спросил его Васятка. — Тут на ленте написано просто: «Адмирал Нахимов».
— Никак читать умеет? — восхищенный и удивленный, ласково посмотрел на сына отец, тиская своими огромными красными ручищами Васяткины плечи.
И мать, со слезинкой в глазу, тихо, но с гордостью в голосе сказала:
— В школе — он лучшей всех читает, сынка наш. И напрямки теперя, без складов, глянь, каки «буки», «аз» да «глаголи» всяки выводит, почитай, как учитель евонный Микола Мироныч.
И тут пошел отцовский экзамен.
— Ну-тко, ну-тко, сынок! — Отец разорвал желтый пакет из-под пряников. — Бери-тко карандаш, выводи.
— Он и перышком могёт, — взахлеб расхваливала Васятку счастливая мать.
А тот, весь зардевшись от такого большого к себе внимания, по грубой бумаге смело крупными буквами старательно начертил:
«Адеркин Константин Никаноров папаня мой в матросах», подумал и приписал: «военных а на ево ленте золотом писано Адмирал Нахимов». Еще подумал, помусолил карандаш и размахнулся на всю нижнюю часть бумаги:
«К сему подписал Василий Константин Никанор Адеркин».
То-то было ликования! Отец сгреб его в охапку, целовал в вихрастую, потную от усердия голову, в розовые от большого счастья щеки, а потом поставил перед собой и решительно сказал, обращаясь к матери:
— Собирайся, Ганя, вместе с грамотеем нашим. Пожили бобылями. Хватит. Пойдем в отцову хату. Там наш дом.
Мать кинулась молить отца:
— Не надыть, Костенька, родной, живи себе, просторней в отцовом дому будет, а я забегу, да и Васятка тож. Хорошо тут нам, у теток-от.
Но Адеркин остался непреклонен.
— Благодарствуйте за хлеб, за соль, — подымаясь, сказал он теткам, как когда-то маманя Васяткина деду говаривала. И к матери опять: — Собирайся, Ганя, по-быстрому. — Сгреб сына, поднял на руки, толкнул дверь и вынес, как был Васятка в рубашонке и портах, на улицу.
Подгоняемый свежим ветерком и зябким предзимним холодом, Адеркин твердо направил свой солдатский шаг в дальний конец села.
— Идуть, идуть! — кричали мальчишки, когда появился вдруг отпускной моряк Константин Адеркин с сыном Василием на руках, крупно вышагивая деревенским порядком, тронутым первой порошей.
Агафья, неся на руке наскоро стянутую узлом пеструю ситцевую занавеску со всем ее и Васяткиным скарбом, с трудом поспевала за мужем. Грудь ее теснило предчувствие неминуемой семейной ссоры и больших обид.
Вечерние сумерки притенили дома. Белела разве что сама дорога, присыпанная легким первым снежком, да на закраинах лохматых от времени соломенных кровель слегка бугрились, белея, первые снежные намети.
В избе было темно.
Подчеркнутым молчанием встретила она семью отпускника-матроса. Не по обычаю гол и пуст был стол. На нем ни солонки с солью, ни привычного дощатого кружка с коврижкой хлеба.
Широко расхлябив дверь, уверенно шагнул Константин в тепло натопленную родную избу. Густо пахнуло памятным с детства ядреным застойным парком от мужицкого кислого дыха с острым, щекочущим ноздри, привкусом чеснока.
Возле самого стола опустил Константин Васятку, Агафья в растерянности словно застыла у порога с высоко вздернутым на локтевом сгибе узлом.
Васятка еще не чувствовал этой недоброй, настороженной тишины. Его зоркие глазенки вырвали из сумеречных теней грузную, осанистую фигуру деда Никанора. И он кинулся к нему со звонким возгласом:
— Папаня! Глянь-ко, ну глянь сюды — от он, дедуся!
Но дед молчал. Тогда и Василек ощутил всю леденящую силу сторожкой, напряженной тишины, которая стояла в этой душной избе. Оторопь взяла Васятку, И он, будто прося прощения за свое простодушие, жалостливо протянул:
— Де-е-да! Мы с папаней… Сам он сюды, к тебе… И мамка эвон!..
Дед по-прежнему молчал.
Тягостную тишину разорвал визгливый, резкий выкрик большухи, младшей снохи Никанора.
— Эва дело! — передразнивая Василька, завизжала она. — «Мы пришли!» — И, оборвав визг, властно выкрикнула: — Как сюды пришли, так отседа и изыдитя!
Свято чтил матрос нерушимые устои родительского крова. Но и он не смог вынести этого.
— Баста! — тихо просипел Константин с явной угрозой. — Еще позырим, — перешел он вдруг, сам того не замечая, на моряцкий жаргон, — кому кубрик, а кому гальюн драить. Проходь, Агафья, а ты, Меланья, отзынь… — И Константин смачным и грязным словом зло обозвал невестку.
Со скамьи медленно, выпрямляясь во весь свой недюжинный рост, вставал дед Никанор. Его большая нечесаная борода закрыла и глаза, и нос Константина. Отец с силой рванул старшего сына так, что даже привычные к любым неожиданностям моряцкие ноги легко вдруг оторвались от досок. И Константин рухнул бы, не потяни отец его снова на себя. Матрос попытался высвободиться от неласковых отцовых объятий. Обеими ладошами вжался он в мускулистую отцову грудь. Но Никанор еще плотнее притиснул сына к себе, мертвой хваткой зажав его плечи.
— Не озоруй, морячок! — гудел низкий простуженный бас Никанора. — Не позорься сам и Меланью не замай: назвал ее на́большей в своем дому, и будет она, пока я жив, на́большая. А ты норов свой поубавь, прикопи на ровню, а не на родню!
— В том-то и суть, что не ровня мне твоя Меланья, — не сдавался сын. — Кака баба ни хошь, волос длинен, а в волосу — одна вошь!
Традиционная мужская солидарность в отношении к иному, бабьему племени пересилила злость. Никанор слегка оттолкнул от себя Константина, и тот вновь еле удержался на ногах.
— Ежели и есть кака дурья башка, — разряжая напряжение, сказал отец, — так рази только твоя, Кинстинтин! — Почему-то Никанор, так еще издавна повелось, старшего сына своего во гневе называл через «и» — Кинстинтин. Может быть, он вкладывал в это «и» всю силу обидного, как думалось ему, уничижения, возникающего от такой мягкости произнесения звучного имени Константин. И при этом жестко добавил: — Ты мотри мне тут, не строй из себя хозяина.
Агафья, позабыв об узле, вместе с ним бросилась в ноги свекру. Она стала униженно молить:
— Простите, батя, нас, глупых и сирых. Бесприютные мы. Вот и пришли, дураки безмозглые, незвано-непрошено. Смилуйтесь, батяня, не огневитесь на детей своих неразумных.
Старик явно был тронут бесхитростной мольбою старшей снохи, но боялся размягчиться от такого приступа униженной преданности. Он в сердцах оттолкнул ее, беззащитную, голенью босой ноги, на глазах всей родни перешагнул через опрокинувшуюся от толчка навзничь Агафью и вышел в сени. Там влез в огромные валенцы, набросил кожушок и надолго застрял в приоткрытой во двор двери, глубоко вдыхая вечерний морозный воздух и бездумно глядя, как по двору хороводит игривая метелица.
А в избе Васятка причитал над зашедшейся в слезах матерью:
— Стань, родненькая! Плюнь на их, уйдем отседова.
Константин не без внутреннего вызова крутой встрече опустился на лавку, где только что сидел его отец, и, вынув большой платок с широкой каймой по краям, стал вытирать им вспотевшие вдруг лоб, шею, лицо. Агафья медленно поднималась с пола.
И тут вновь ввязалась Меланья:
— Ишь кака нашлась плаксива да вкрадиста, аж в самые что ни на есть печенки свекру въелась… — Уперев руки в боки, она пошла на Агафью: — Ни весну эту, ни летом было те недосуг забежать в поле — всю работу сами справили. А зима на двор — сноха за стол: хлебушко дармовой унюхала!
Агафья стояла у порога избы, держась за косяк двери, словно боялась снова упасть.
— Цыц, ты!.. — и еще раз грозно и опять по-флотски, со смаком, черными словами покрыл большуху моряк, а придвинувшись к ней, уже спокойнее бросил: — Ишь расхорохорилась, ваше благородие! — По примеру отца он заклещенил своими крепкими узловатыми пальцами ее плечи. Большуха взвизгнула.
— Чё ты, чё ты, братан! — послышалось из темного угла где-то в запечье. — Не лапь, не твое. — Это не выдержал младший брат Федор.
Меланья выскользнула и опрометью кинулась в запечье под защиту мужа.
Федор, здоровенный, крепкий мужик, сажень косая в плечах, подав голос в защиту жены, правильно понял дальнейшие действия Константина, как остатний пар в остывающем котле: фукает, шипит еще страшней, а силы уже давно вышли, скоро весь выкипит. И потому сидел смирно.
Но тут и на него налетела неуемная, властная и языкатая женушка.
— Чё сидишь, пентюх губошлепый, — шипела она от оскорбленной царственной своей неприступности, коей уже привыкла пользоваться в семье. — Поддай ты ему, охальнику. Пусть вспомянет свой шесток!
Федор даже не пошевельнулся. Знал: за него, Федора, много лет назад просил перед старшим сыном родной отец, и за него теперь тянет Константин солдатскую лямку.
Константин понял свое: не поднять большухе брата супротив брата. В нем окрепла уверенность, что настоит-таки на своем. И душную темноту притихшей густонаселенной избы наполнили тяжелые слова его горькой исповеди.
— Шестой год на флоте. И все муки мои, сказать начисто, за одного тебя, Федя! — Константин говорил очень тихо и, может быть, потому особенно проникновенно.
— Заладил одное — за Федора ды за Федора. Ваши дела с батей, его и нуди…
— Примолкни, ты! — грозно прогудел Федор. Знать, глубоко вошли в него и разбередили душу братнины простые и горькие, годами выстраданные слова.
Все это еще более ободрило моряка. Константин решительно шагнул к столу:
— Слухайте все, и малые и набольшие: Ганина с Васяткой хлеба тут у вас напасено поболе, чем им двоим прокормиться надоть, не на одну зиму хлебушка этого горького ей с сыном хватит.
Он солдатским, твердым шагом направился в чулан, нащупал там на ларе большой каравай хлеба и вернулся с ним в избу.
— Бери, Ганя, никого не бойся. Твоя кровушка, твой труд и твой пот в хлебушке нашем. А там его в чулане богато, на всех хватит. Гостюй здеся, угощай родных и сродственников.
Меланья заметно притихла. Она не посмела не только вырвать каравай из рук солдатки, но и слова более не вымолвила в укор старшей снохе.
Все уже давно свыклись с темнотой, и теперь отовсюду в избе видели, как Агафья подошла к столу и положила каравай на самую середку. Никто не подал голоса ни за, ни против Константина. Не было хозяина, и каждый ожидал, чем кончится эта тяжелая семейная распря между отцом и старшим сыном. Но знали обычай: хлеб семьи в руках молодой придает ей силу хозяйки. Однако в этой семье давно уже свыклись, что одна в доме хозяйка — Меланья.
Положение казалось безвыходным. Тревожно думали: не избежать нового скандала… И тут Федор не выдержал, рванул из своего угла и выбежал на холодную половину. Там зажег привезенную Константином большую, на тяжелом поставе, тридцатилинейную настольную лампу и вошел с нею в жилую избу. Так здесь стало светло, что все, как по команде, кто рукой, кто платком, кто шапкой, кто варежкой от света закрылись. А когда попривыкли к свету, лица родичей подобрели, словно ярким лучом смыло вдруг накатившее было на всех мрачное настроение.
Успокоенный холодом и картиной снежной ночи, вслед за Федором в избу вошел Никанор и занял на лавке у печи свое место. Споры стихли. А когда согрелся и окончательно оттаял в избе от сумасбродной одури, подал свой грозный, могутный и властный хозяйский голос:
— Агафья, ставь самовар, давно пора вечерять.
И было в этом его повелении именно то добро, ради которого и тянул под отчий кров свою Ганю и сына Васятку Константин.
Всем стало ясно: ссоре положен конец. Смирился батя, и, значит, ныне Константинов верх: настоял-таки на своем. Не зря Ганя, как набольшая, положила круглый ржаной каравай на середину стола. Его поджаристые корочки ласково поблескивали теперь на ярком свету Костиной чудо-лампы. И даже тяжелый, застойный дух плотно набитой родичами избы не смог поглотить сытного, приятного запаха свежего ржаного хлеба.
Все повставали с лавок, настежь отчинили дверь и, кто был одет, стали поочередке выходить в сенцы и во двор. А свет в избе помутнел, заколыхался, скрытый встающим с пола белым парным туманом. Но вот с воли сильно потянуло морозным свежим воздухом, и туман стал оседать капельками на лавки, оконные притолоки, стены, на пол и быстро сох: его выдувал бодрый, морозный ветерок.
Агафье не впервой было возиться с большим медным самоваром. Сколько таких, и поболе, и медных, и посеребренных наразжигала и наносила она, не одну зиму работая в извозной чайной.
Вконец присмирев, Меланья принялась собирать на стол. Теперь тут появились и подхлебница, и соль в деревянной плошке. Только что вынули из печи большой чугун. В избе приятно запахло свежими щами. Их разливала Меланья в несколько больших глиняных посудин. Другие бабы помогли разложить ложки, сдвинуть лавки к столу. Никанор сел с Константином в красном углу. И вся семья с родней начала усаживаться по заранее установленному ранжиру. Между дедом и отцом ноне посадили Василька. Повеселев, Константин совал сыну в рот жирные куски говядины и все приговаривал:
— Жуй веселее, жуй, не боись, сынок!
Никанор, уступив старшему сыну свое привычное место под самыми образами, сидел теперь там, где обычно все видели Федора. А тот поместился сейчас по другую сторону отца, обочь стола. Рядом села Меланья, а с нею — средняя сноха, жена усланного в волость на базар Степана. Агафья к столу не присаживалась. Но уже по праву хозяйки. Может быть, и не набольшей, лишь на сегодня, а все-таки ноне полноправной хозяйки многолюдного семейного торжественного ужина.
Стукнула калитка, заскрипели ворота, во двор въехал Степан. Он сразу же выставил перед отцом целую четверть водки, с форсом выбросив рядом связку кренделей.
Все были сыты, но семейный праздник как бы только-только начинался. Теплая волна приятного чувства признательности шевельнулась в душе Константина. Он воочию увидел, что сердце не подвело служивого: у родного очага все-таки исподволь готовились по-родственному, по-адеркински в семейном кругу встретить и его, отпускного матроса, и его жену Агафью, и его первенца Васятку.
Перед Никанором поставили стакан. И он, с краями налив его, первому протянул Константину, еще раз подчеркнув: ныне старший сын в застолье — почетный гость. Затем по старшинству выпили другие два сына. Каждому отец наливал в тот же стакан по полной. Затем выпил сам. И стал обносить женщин.
Все шло по-адеркински — строго и степенно. Когда взрослое население большой семьи получило свой первый стакан вина, старик искоса бросил взгляд на стряпуху, снова налил дополна единственный в застолье стакан и сказал:
— Выпей, Агафья, с приездом Константина.
— Благодарствую, батюшка, — засмущалась вдруг Васяткина мать, но стакана не приняла.
— Берить-ко, — спокойно сказал Никанор, — пей до дна!
— Пей, Ганна, смело пей! — подбодрил жену Константин.
И Агафья, взяв стакан обеими руками, медленно вытянула водку до самого донышка. Потом краем кофты вытерла губы и, счастливая, присела на лавку. Константин подал ей большой мосол с жирным слоем доброго мяса. Она круто посолила и стала есть.
Степенно, соблюдая очередь по старшинству, к Никанору начали подходить, поднимаясь с дальних лавок, дальние родственники. Их радушно поили, давали плотно закусить, словом, принимали сердечно, по-родственному.
Расходились уже с первыми петухами…
Агафья убирала со стола. Семья расползлась по своим местам. Константин окликнул клевавшего носом Васятку:
— За́раз, на́ печь к деду, ну! — и дал ему легонько шлепка.
Васятка быстро устроился в дальнем уголке на жесткой, но теплой поле дедушкиной овчины.
Константин с женой пошли спать в холодную, нетопленую горницу. В жилой избе для них все-таки места не было.
Шесть недель безмятежно и счастливо прожил Васятка с отцом под дедовым кровом.
Даже ранним утром, когда отец, сам еще в одних портах, стягивал Васятку с печи и, разомлевшего, вносил в холодную половину дома, где ставил теплыми ногами на стылый пол, а вокруг еще было серо, неприютно и клонило ко сну, даже эти минуты позже вспоминал Васятка с каким-то душевным трепетом. Отец занят был только им, сыночком, думал только о нем и по-своему, по-флотски, заботился.
— Ну что стоишь, дрожжами торгуешь! — весело подтрунивал над сыном отец, подбрасывая к Васяткиным захолоделым ногам валенки, старенькие, да зато хорошо латанные: ни снегу, ни морозу не пробраться к ногам. Бегать в школу было в них тепло и легко. Где бы без мужа раздобыть Агафье своему дитятке такую теплынь на ноги. Еще и снег толком не успел закрыть поле и дороги, а Васятка уже в валенках топает. Разве ж это не счастье, не благодать?
А отец с утра еще и игру затеет. Подсунет свою чубатую голову сыну сзади под ноги и забросит на закорки. Тут только следи, чтобы головой о потолок не шарахнуть. Отец пригнется и бегом в дверь да на двор. Вот где холодно! Ажно дыхание сопрет. Васяткин отец — матрос и холода не боится. Сам без рубахи. Спустит мальчонку наземь и примется снегом себе грудь либо бока натирать. И Васятке велит лицо умыть снежком. А разотрется докрасна и давай приседать на корточки да руки то вверх, то в стороны вскидывать. Не то туловищем начнет крутить или бить земные поклоны, аж до земли руками достает. Васятка все у него старается перенимать, пока не посинеет весь.
Тут отец спохватится и давай его теплыми ладошками растирать, внесет в избу, своей тельняшкой трет и спину, и грудь, и лицо, и шею. После чего они быстро начинают одеваться. А у матери уже и картохи готовы, и самовар гудит.
Рано утром только Меланья с дедом Никанором да мать с отцом садились к столу. Постоят немного, два-три креста на лоб, на грудь положат и за еду.
Васятка, обжигаясь, хватал и чистил картоху за картохой, и никто его не оговаривал. Даже постного масла давали на стол в миске. И можно было обмакнуть кусок хлеба ржаного туда не то полить на картоху.
А когда чаю надуешься — ажно жарко станет. Веселый и сытый, Васятка, схватив отцовский карандаш и отцовский подарок — тетрадку в клетку, — бежал в школу.
В школе тоже было все хорошо. Сельский учитель, дядя Николай, встречал Васятку ласковой улыбкой:
— Ну-тко, ну, сметливый школяр-наставник, поди принеси от меня книжки, да двери прикрыть за собой не забудь.
Васятка с радостью бежал выполнять наказ учителя. И вскоре в классе устанавливался рабочий порядок. Одни зубрили вслух «аз», «буки», «веди», другие повторяли «склады», а Васятка с сыном дьячка, нескладным верзилой Афоней, принимался за псалтырь.
Часто учитель оставлял класс на Васятку и уходил к себе обедать.
— Ну, наставник-проказник, примай всю паству на свое попечение. Смотри у меня, — грозил он классу пальцем, — без баловства!
Наступали блаженные минуты. Афоня вставал в ряд с ребятами своего, Ильинского, конца, а Васятка со своими, из-за овражья, и начиналась лихая битва стенка на стенку.
Метали друг в друга бумажные пыжи из старых газет или жесткой пакетной бумаги, которой были обернуты тетради, а то запускали и собственным валенком. Гнули, ломали, валили на пол друг друга и громко при этом галдели.
За дверью избы учителя следил обычно самый маленький, негодный для стенок, но шустрый и зоркий Ванька Лонин.
— Иде-е-ет! — приоткрывая дверь в бушующий класс, испуганно вытаращив глаза, визгливо орал он с порога.
Все мигом утихало. Ученики чинно сидели на лавках и, разбившись по двое, с удовольствием громко и нараспев тянули шутейное: «Ер-еры», — выкрикивал один, а другой отвечал: «Упал с горы». «Ер и ять», — кричали в другом углу. И тут же ответ: «Некому поднять», «Ер и юс». — «Сам поднимусь».
И только повисшая в суматохе тряпка, которой стирали обычно мел с классной доски, или забытая второпях под учительским столом линейка, запущенная туда в азарте боя, а то и того хуже — чья-нибудь тетрадь выдавали учеников.
Учитель спокойно приказывал:
— Василий, а ну-тко распорядись, чтобы тряпка снялась с гвоздя и попала на место, ей уготованное, а линейка с тетрадкой вернулась бы к своим хозяевам. — И тот в мгновение ока успевал сорвать с гвоздя меловую тряпку, по пути достать из-под стола учителя предательски забытую там линейку, схватить на ходу злополучную тетрадь и, положив злосчастную тряпку на место, пройтись концом линейки по макушке провинившегося: получай, мол, за свою оплошку. Тетрадку Васятка забирал себе. За нее полагался выкуп с растяпы.
Выкуп был разный. С детей зажиточных крестьян брали леденцами или горячими сайками, с бедняков — по щелчку в лоб от каждого. Девчонок наказывали особенно жестоко — например, босиком на морозе поцеловать замерзшую щеколду, на которую затем дед Егор закрывал школу. Девчонки могли откупиться поцелуями, но целовать надо было каждого из мальчишек. И они соглашались лучше идти босиком на мороз или дежурить по классу три дня подряд вне очереди. Да и редко бывало, чтобы какая-нибудь из девчонок вообще-то проштрафилась.
Учитель в дела своих учеников не вмешивался, а ябед терпеть не мог. Поэтому к нему с жалобами на ребят девчонки давно ходить перестали. Они расправлялись с обидчиками по-своему. Подстерегут паренька, повалят и держат, пока не набьют ему снегу и за шиворот, и за пазуху, и в валенки, а то и в порты. На прощание еще царапнут или синяк влепят. Так что многие ребята стали остерегаться девчонок.
Васятка слыл в классе первым учеником. Учитель доверял ему даже читать на уроке вслух разные происшествия и объявления, напечатанные в губернской газете.
Дома Васятке теперь тоже было хорошо. Дед Никанор любил рассказывать детворе про старинное житье-бытье. Рассказал однажды и о том, как был крепостным. Он работал у барина в кузне. Как-то наехал в их село важный сановник, рессора в его экипаже сдала и пристяжная расковалась. Никанор и тогда славился своим проворством и сметкой в работе по кузнечному делу. Сумел он заварить большую трещину в рессоре, вместе с барским кучером завел в станок резвую каурую кобылицу и перековал ее на все четыре ноги. Очень сановнику работа Никанора приглянулась. Вот и стал торговать кузнеца. Их барин был уже готов уступить Никанора за четвертной билет. Вступился за Никанора барчук: «Где же нам, батюшка, сыскать сразу такого, чтобы и кузнец был ладный, и шорник, и хозяин добрый? А Никанор вот он. Да за него и полста мало». И барин прекратил торг. Так Никанор остался и при кузне, и с родной семьей. А были в то время у него и жена и двое детей — старшая дочь да только что народившийся сын Константин.
Дед Никанор и впрямь был мастером на все руки, знал и бондарное, и шорное ремесло. На всю округу славился как лучший кузнец, да к тому же умел еще плести рыболовные снасти, ладить бабам корыта и даже ступы, а сколько понаделал и пообковал железом колес — этого и не перечесть.
Васятке дед Никанор иной раз позволял качать меха, раздувать горн, где калилось железо, которое дед выхватывал большими щипцами, кидал на наковальню, постукивая молоточком, а старший внук Игнат бил кувалдой, размягчая и сплющивая горячий металл, из которого со временем получится или железный сошник, или топор, или шкворень.
Смотреть на эту работу было так интересно, что куда и усталость пропадала от монотонных потягиваний туговатого рычага горна.
А дом тем временем готовился к весне: дед с сыновьями, Константином и Федором, ладили на заднем дворе сохи да бороны, потом они принялись за телеги, хомуты и сбруи. Женщины перебирали вместе с детьми посевное зерно, починили лукошко, из которого Никанор засевал свои наделы. Агафья по-прежнему была черной снохой на обслуге.
Дружная совместная работа притупила семейные распри. Присутствие Константина, который взял верх в главном — вернул-таки в дом жену и сына, утвердив их в большой семье, сдерживало семейные страсти. Грамотей и повидавший свет моряк получил в семье досель никем не виданное здесь право вслед за отцом указывать и свояченицам, и золовкам, и братьям, и их детям, не исключая и большухи Меланьи. А ему, кроме Никанора, никто был не указ. Это все поумерило и власть большухи.
Но «не все коту масленица — придет и великий пост» — говорят в народе. А для Васятки эта поговорка прямо указала день, когда кончились шесть его счастливых недель. В прощеное воскресенье всей семьей в последний раз поели всласть блинов со сметанкой, взрослые сызнова распили четверть водки. А поутру, с началом поста, отец уехал во флот.
И в доме власть перешла опять к Меланье, которая вновь теперь крутила-вертела дедом Никанором, как ее волюшке только хотелось.
Все для Васятки пошло на старый лад. На печку к деду его не пускали.
— Весна ужо, поди к матери, ослобонилось, чай, местечко опосля отца, — зло сказала Меланья.
И Васятка перешел в холодную половину.
Видно, не вина, но беда молодости, что за хлопотами каждого дня, особенно если это падет на счастливую пору, когда в семье лад и все в доме спорится и тебе каждое утро по-доброму улыбается солнышко ярким лучом, забывается многое из того, что сам порешил и без чего, кажется, и жить далее немыслимо.
Забыл Васятка и о Маринке из соседних Спиридонов и о том, что назвался ей братом, и о том, что так и не сбегал хотя бы еще разок туда. А может быть, это все, наоборот, было вызвано теми грозными переменами, которые наступили в его судьбе.
В школу больше Васятку не пускали: нужен был по хозяйству. Закончили вывозку навоза, начали с матерью сено возить. А луга были дальние. Чуть рассветет, выезжают, перекусят холодными картохами с сальцем в пути. Едут долго по тряской и грязной дороге, а потом с трудом пробираются покрытой водою луговиной. Мать вилами подает, Васятка укладывает воз. Когда навьют, мать ведет коня, шлепая опорками по холодной воде, по грязи, подталкивая груженный сеном тяжелый крестьянский воз на взгоре или поддерживая на колдобинах и больших промоинах. Васятка лежал на возу, перекатываясь из стороны в сторону. Случалось, и скатывался прямо наземь. И ушибался.
После обеда отправлялись вновь. Возвращались затемно. Пожуют корочку хлеба, запьют сырой водицей — и спать: завтра вставать ни свет ни заря. Трудно им далось это сено. А только с ним управились, началась пахота. Васятку приспособили водить в борозде лошадь. От долгой ходьбы по вязкой глинистой пашне красные и синие круги в глазах стоят. Но Васятка ведет коня, а сам слушает, куда конь тянет.
— Куды тебя, растудыть твою в корень! — осипшим голосом кричит дядя. Остановит коня, подбежит да как жахнет кнутовищем по закоркам.
Взревет Васек от боли, бросит повод и тикать, а Федор за ним. От ударов кнута на рубахе так черные полосы и отпечатаются. Вечером Агафья промывает красные ссадины на Васяткиной спине, на ночь холодную тряпку прикладывает. А наутро снова вставать. И все начинается сызнова.
В длинной холщовой рубахе по колено выходил в поле сеять дед Никанор. Васятка от ребят приговорку слыхал: «Три на пашне бороды, на троих — одни порты». А зерно бросают в землю из лукошка. Сеют без портов, будто для большого урожая, потому и длинная рубаха.
После обеда Никанор снова в кузне. И снова до седьмого пота бьет большим тяжелым молотом внук Игнат. И внук и дед оба работают до упада, чтобы денег добыть на подати да налоги. А Игнатов отец Степан с тем же на отходных промыслах.
Снегу в тот год было мало, подули сухие теплые ветры. Стало засушливо. Яровые взошли вяло, просо все пожелтело, свернулось, пожухло. Лен и того был хуже, все поле льняное с проплешами, а гречиха совсем стояла худосочная. Озимые рано выколосились, отцвели и на жаре стали сохнуть, так и не набрав нужного налива. Обойди все поле — и одного колоска не найдешь, чтобы в нем было полное, сытное зерно.
И покосы не радовали: травы низкорослые, торчат словно солома, какого уж тут ждать сена… Значит, быть бескормице. Крестьяне погнали скот на продажу в надежде на хорошую цену за мясо. Но раньше их знали о видах на урожай помещичьи управляющие, крепкие хозяева да купцы-прасолы. Они еще с весны сбили цены на мясо. И когда потянулись гурты ненагулянных, тощих крестьянских коров, их скупали за полцены и того дешевле. В России властвовал неписаный, но непреложный закон сельскохозяйственного рынка: когда дорог хлеб — дешево мясо. Недород ничем нельзя было поправить.
В эту осень почти не было видно скирд на крестьянских полях. Озимь всю молотили сразу, как только сняли с поля, да и немудрено: всего намолоченного зерна едва достанет на новый посев. Да только и сеять его нельзя: уж больно худосочно, невсходисто. Кинулись крестьяне на базар, наменять на новину или подкупить хороших семян, ан не тут-то было — хлебушко подскочил в цене втрое против того, что был совсем недавно.
Картофель уродился мелкий и с большими проредьями, просо такое было изреженное и низенькое, что серп не брал, рвали руками прямо с корнем. Убранные и обмолоченные овес и просо не дали семян даже для нового посева.
Деревня была обречена. Нет ничего страшнее голода. Помещики и кулаки получали дешевые руки для любых сельскохозяйственных работ: крестьяне готовы были работать за один лишь харч. Но зажимает барин зерно до весны. Когда оно что золото блестит, пойдет голодный люд на любую работу: на все лето закабалится и свои земли забросит, дай только корку хлеба да жменю круп для каши детишкам.
Осенью бабы обычно стлали лен на лугах, чтобы вымочило его дождем, выбило ветром, потом его сушили, мяли, готовя пряжу на долгие зимние вечера.
Ситцы в то время были в деревне редкостью. Газеты писали, что на званом обеде королева Англии поразила все благородное общество. Подумать только, ее величество вышла в платье, сшитом целиком из чистого батиста.
В деревнях пряли сами из всего, что только прядется. Сами на ручных станках и ткали рядно, деревенское полотно. Из этого шили себе и порты, и сарафаны, и рубахи.
Этой осенью мало кто был занят льном — все оставили на семя, и тресты льняной почти ни у кого не было.
Пришли еще более черные дни и для Агафьи с Васяткой. В нетопленую половину к ним неожиданно вплыла Меланья.
Она сложила на груди свои ухоженные руки: холодно было в нетопленой избе.
— Ты не серчай тока, мотри, сильно, Агаша! — незлобиво сказала. — Не судьба нам вместях — двум хозяйкам ноне прокорму и недосыть нету. Померзнете тут, в холоду-то. Отец велел (так она звала деда Никанора) тебе вернуться к теткам. Оговорил он с ними, пустят на зиму.
Горько плакала Агафья, да беде, видно, слезами не поможешь. Как пришли, так налегке и ушли мать с Васяткой к старым теткам.
Но на этот раз произвола такого не стерпели односельчане. Мирской сход заставил Никанора Адеркина выдать матери с сыном шесть пудов ржи, меру пшена да пять мер картошки. В голодное время и это было щедро. И в жилье помогли солдатке крестьяне. Подыскав на окраине села курную избушку-развалюху, всем миром по грошику собрали немалые деньги — 25 рублей и уплатили их пьянице и моту, хозяину избы. Схватив деньги, тот навсегда покинул Осинники.
Когда мать топила печь, Васятка садился на пол, а сизый дым все равно разъедал глаза, лез в нос, в горле что-то словно комом вставало. Вскоре вместе с матерью он начинал надрывно кашлять. Зато в своей, да еще и теплой избе забывались все тяготы и недостатки — и дым, и кашель, и слезы. Лежи себе на лавке и мечтай о том, когда вырастешь и станешь таким же ладным, как отец. Тетки дали матери козу, она еще развела в избе кур, а под Новый год тетка Вера, взяв своего поросенка, забрав свою чашку, ложку и тарелку да два чугунка и постель, перешла неожиданно жить в избу к Агафье.
Всю зиму ходила Агафья на подённую молотьбу хлеба к деревенским богатеям, стирала на них, мыла полы, а по вечерам допоздна пряла чужой лен.
От Константина Адеркина давно не поступало никакой весточки. И Агафья теперь уже сама потребовала собрать сход, чтобы выделить надел мужа из хозяйства деда Никанора.
Шумели долго. Никанор наотрез отказался со снохой дело иметь, пока Константин сам не вернется и не потребует своей доли. Но сходка была на стороне солдатки.
— Дождешься, Никанор, пустят тебе люди красного петуха, — пригрозил Назар Великанов, могучий статный старик. Жил он бобылем, но хозяйство имел завидное и не признавал ни попа, ни барина; поговаривали, будто и перед самим волостным не робел. Слово Назара привыкли уважать, а уж если он погрозит — быть по тому, думали многие.
И Никанор смирился. По решению волостного суда, принятому на основании приговора схода, Агафье выделили тягло на всю семью. Она получила наконец мужнин надел земли, да еще и корову.
Поле пахал и засевал по сговору сосед. За это ему Агафья с теткой сжинали весь урожай, да еще и молотить помогали.
Теперь в семье Агафьи Адеркиной было немалое хозяйство.
И Васятка стал настоящим крестьянином. С раннего утра уходил он в поле. На поводке вел телку. Возле поля теленка подвяжет к колышку где-нибудь в овраге, а сам с песенкой елозит на коленках по льняной или просяной полоске и дергает сорную траву, репей и цветы. Ни тебе окриков, ни брани и попреков. Делай свое дело, и земля отблагодарит. И впрямь урожай выдался отменный. Что просо, что горох, что ленок — ни травинки, ни полынки, словно и не крестьянские, а барские это полоски.
— Твоей снохе, Никанор, видно, сам лешак помогает, — показывая на Агафьины полосы, поддразнивали старика сельчане.
В семье Никанора окончательно невзлюбили Агафью. Васятка опасался даже выходить на свою полосу, если рядом работали Адеркины.
Они так начинали браниться, с такой злостью смотрели на Васятку, что, не ровен час, могли и прибить.
Спокойнее становилось, когда на поле появлялся дед Назар Великанов.
— Здоровья, дед, жить тебе сто лет! — улыбаясь во всю бороду, кричал он Васятке, приветливо махая ему рукой.
— Здоровья желаю, Назар Захарович, — почти по-солдатски браво отвечал Васятка.
И не опасаясь теперь Адеркиных, смело шел на свои полосы.
По вечерам любил Васятка бегать в просторную светлую избу Великанова. Старик ласково привечал парнишку. Всякий раз находил Васятка у деда Назара какую-нибудь новую резную деревянную игрушку — то мужичок в малахае, длинной рубахе, широченных портах и лапотках, то медведь с лукошком на ремне через плечо, а иной раз конь с дивной гривой. Только с горбом почему-то и на задних ножках стоит, а передние с копытцами, как все одно барская махонькая болонка, поднял.
Стеснялся сначала Васятка даже подходить к этим игрушкам: «Маленький, что ли!»
— Бери любую, будет чем вечером займаться.
И Васятка с радостью начал забирать все, будь то конь, медведь или мужик в лаптях. У него теперь завелся целый угол с этими игрушками. Заберется Васятка сюда, расставит своих любимцев деревянных, а потом игру затеет.
— Скоро-скоро, дайте подрасти маленько, — обращался он к своим деревянным резным друзьям, — стану я, робята, энтим вона мужиком — и порты широки, рубаха холщова, как у деда, и кушак такой, и лапоточки. А куплю я себе коня саврасого, дюжего да послушного. И грива будет такая вот — ну и грива! И хвост красивый, большой. — Берет Васятка коника резного, гладит и словно извиняется перед ним. — Токо вот горба не надоть и такой собачьей выучки. Коню в борозде ходить или по сено там, по дрова. Где ж это видано, чтобы конь на задние ноги вставал? Срамота! — И Васятка задумывался, о чем бы еще помечтать.
— И еще, робяты, — брал он в руки медведя, — в лес ходить с отцом будем, зайцев, белок промышлять, а то и волка свалим.
С устатка клонило ко сну. Расстилал Васятка прямо тут же на полу овчину — старый теткин полушубок и сгребал всех своих резных любимцев к себе, а сам, засыпая, бормотал:
— А изба кака, робяты, кака изба будет! Знатно срубит отец, как у деда Назара — светло, просторно! Трубу над коньком поднимем — чисто чтоб топить, без дыма, без копоти. И еще, робяты… — но мысль терялась во сне.
Трудное время наступило и в семье Спиридоновых.
Дмитрий — хороший, трудолюбивый, выносливый работник. Возьмется пахать, борозду ведет ровно и не абы как землю царапает, а выворачивает пласт как следует, не на малую глубину загоняя сошник. После бороны земля у него будто опара — легкая, пушистая, а значит, плодородная. Сеет в широкий размах, но семя ложится ровно, не скучивается и не изреживается при разбросе. Чувствует Дмитрий и силу руки, и ветерок, под который зерно кидает. А косит — любо-дорого смотреть. «Вжжик, вжжик», — звонко поет коса. Широкий захват и сильный ровный срез. Линию укоса держит, хоть по веревочке равняй — лучше не будет.
Понимает Дмитрий, когда что сеять, когда какую траву косить, когда ее разбить-раструсить, когда вовремя сухую в копешки пособрать, когда в стог сметать. И труда на крестьянские работы тратит поэтому не боле, а помене, чем иные. Знает: хозяйство водить — не разиня рот ходить. И работает по-русски — разудалыми порывами. Вёдро не ждет, гляди только, а то дождь ударит, и половина труда впустую пошла. Надо спешить.
А вовремя рожь убрал, сено скосил — ходи себе гоголем. И семья сыта, и скотина будет накормлена.
Но, видать, одно дело работать сноровисто да ухватисто, другое — всей душой хозяйство любить. Так в крестьянствование войти, что только бы хлеб да навоз, скот да земля в голове сидели. Не успел одного дела спроворить, а в голове сама и о другом думка созрела, и к третьему деньку мысль готовится. Мало только сегодня успеть, ему непременно надо суметь и о завтрашнем дне подумать. Этой глубокой хозяйской сметки на долгие годы вперед как раз и не было у Дмитрия. Может быть, она и пришла бы со временем. Да дело-то обернулось по-иному.
Два года подряд засушливы. А весны, наоборот, мокрые и холодные: сеялись поздно. А палящее солнце высушивало, сжигало всходы. Яровое совсем пропало. Первый год поддержала только озимь. Рожь хорошо зацвела и выколосилась.
Но и тут ждали беды.
Дмитрий, получив полторы десятины землицы в аренду, распахал ее и засеял по первому году льном. И угадал. Хороший удался ленок. Труда много, да отдача дорога: тресту продал — на весь год ржицей запасся. А потом посеял хлебушко. И опять хорошо.
На третий год стало хуже, а на четвертый земля истощилась и отказала, кормилица. Еле на новый посев зерна собрал, и все оно жиденькое, тощее и невсходистое. А пока с яровым копался, думал хоть на семена урвать, — трава погорела. Скосил, конечно, а и половины обычного не сметал.
Долгий совет держали дед Силантий и дядя Митяй. Впереди целый год, а у зимы рот велик. Нужен хлеб, нужен корм скоту, да и на посев зерна хорошего надо.
Скрипкой да травами, свадьбами да похоронами семью не прокормишь. Лапти — невелик доход, а и тот сократится. У всех одна беда, всех голодный год ожидает.
Кабы думать только о себе, много ли деду Силантию, скажем, надо? Котомку на плечи, скрипку под мышку — и по селам да ближним городам. А скотину куда? Она прокорма требует. А без скотины не вспашешь, не посеешь, на оброк не заработаешь. Он один оброк-от, почитай, рублей тридцать пять, а то и все сорок вытянет. А это четыре-пять кулей ржи, которую не посеешь — не пожнешь.
Все это обдумал Силантий, а потом сказал:
— Барин ни в жисть не даст, до весны будет тянуть с хлебом, а там возьмешь два круга, и пропадай своя пашня, свой покос, своя скотина.
— Может, попытать на зиму призанять у мельника? Все одно какая-никакая, а рожь ему везти молоть.
У мельника еще никогда Силантий не одалживался. Там больше все безлошадные батрачили.
Так и порешили — ехать Дмитрию с рожью к мельнику и попытать заодно об условиях займа деньгами или хлебом.
Маловодна, но быстра, напориста Светлая речица. По высокому берегу низко над водой склонились повислые березки, ракитники да плакучие ивы. Еще недавно тихо здесь было, нелюдимо. А теперь шумит. Всю свою нерастраченную силушку обрушивает на лопасти мельничных колес. Грохочут жернова, дробя тощую крестьянскую рожь, крупорушка обдирает с проса шелуху. А поодаль стоит сукновалка. Бьют бивки сукновалки, готовя самотканое крестьянское рядно.
Митяй выехал еще затемно. Восход встретил в пути. Слышал, что осенью на мельнице завоз немалый и жернова загружены непрерывной работой до самых белых мух. Редко найдешь теперь в их округе крестьянина, что не стал бы здесь в черед со своей ржицей.
Два мешка зерна и те с каким трудом нынче с поля урвал Дмитрий, но и горсть зерна смолоть надо, чтобы мука была.
По утреннему зоревому холоду ходко бежит Серко. Дмитрий свернул цигарку: для дум и при пустом желудке затянуться — одно удовольствие. А тут еще нагнал такого же работягу-крестьянина из соседних Осинников. Пораньше Дмитрия, видать, выехал внук известного во всей округе крепкого крестьянина Никанора Адеркина Игнат, да возок у него потяжелее, потому и коник быстрее пристал.
Игнат еще совсем молодой, неженатый, но в крестьянстве сызмала. Не очень и разговорчив на людях, стеснительный, а вот встретил знакомого (Курсанов из их села, Осинников) — разговорился.
— Не боись, за тобой буду, только мой Серко вроде бы свежее, возок мой мал, обгоню тебя, прыгай на мои мешки, погутарим, а твой за моим ходчее потянет! — крикнул Игнату Митяй, обгоняя адеркинский возок.
Игнат понял: тянет Митяя к односельчанам, все дни один. Не село, где живет ноне Курсанов, — глухая заимка. Пробежался Игнат со своим коником. На ходу отвязал повод от колечка под дугою и захлестнул крестьянским узлом за крюк на задке Митяевой телеги. А сам забрался к земляку.
— Сколь везешь? — спросил Митяй.
— На первый раз четыре куля, а дале видно будет.
— Едешь впервой?
— Один — впервой, а так с отцом да с дедом, почитай, кажиный год езживал.
— Мельника знаешь?
— А кто его не знает? Да и он всех нас крепенько помнит.
— Почто так думаешь?
— Мельник — наш мужик, с ухваткой. К примеру, он сам следит за помолом, каждому крестьянину ставит зарубки на бревне.
— А это пошто?
— Дак замету делает своим приписным. Ты чё? Разве николи не бывал?
— Нет, не случалось.
— Ну так и тебе у мельника зарубка особая будет.
— А сколь денег берет за помол куля зерна, не слыхивал?
— Расплата у нашего мельника не зерном и не деньгами!
— А как?
И тут Игнат рассказал Митяю такое, о чем он, сидя у себя на заимке, и слыхом не слыхивал.
— Помещика нашего небось знаешь? — начал Игнат.
— Ну, знаю. Дед с бабусей да и Фрося моя на барщину ходят.
— Так вот слухай. Богат наш помещик — лесные угодья чуть не до самого уездного города, все выгоны в любом селе округи — помещичьи, а сколь земли ему понаотрезали, да еще и самолучшей, вокруг кажного селенья!
— Так на то он и тайный советник царев, почитай, один из самых богатых в уезде, — по привычке сжимая пальцами вконец докуренную, но еще тлеющую цигарку, ответил Митяй.
— Дык наш мельник прикупил у него землицы столь, что, гляди, пять — семь лет пройдет, и догонит богатством самого помещика.
— У помещика сколь приписных крестьян, все взаймах еще с самого освобождения, есть кому землю его обрабатывать, — пояснил Митяй.
А Игнат разулыбался.
— Ну и неправда твоя. Почитай, все отрезки мельник уже скупил у помещика. Тому спокойней, денежками живыми запасся, в банке проценты текут. А о землице теперь вся забота на мельнике. Ему рабочие руки позарез, только дешевые, чтобы затраты на землю оправдать да еще и в барыше остаться. Понял?
— Начинаю кумекать. А ты-то все откель знаешь?
— Есть люди, рассказывали, — потускнел вдруг в беседе Игнат.
Митяй почуял: опасается парень назвать своего наставника.
— Чё ты обиделся? Мало ли что у нас, мужиков семейных, с языка слетает! — Митяй был лет на пять старше Игната, но уже много лет женат. — А ты не принимай к сердцу. Дело говоришь, и слушать тебя горазд я хоть весь день.
— Хорошо бы нам в день-то управиться, — заметил Игнат. — Иной мужик и по трое суток возле мельницы на одном мешке ржи сидит. А другой поначалу еще отработает на помоле неделю или две, а свое зерно нетронуто в мешках преет, да к тому же еще и коника мужицкого в эти дни хозяин для своих дел пользует.
— За плату?
— Что, коня?
— Да о мужиках я! За деньги, говорю, работают?
— За землю, за зерно. Прежний заем у мельника отрабатывают. А тем, кто рожь свою сам на ручных жерновах пытается порушить и на мельницу не едет, тем и не призанять никогда у мельника ни ржицы, ни клочка земли не приарендовать — откажет и разговаривать не станет.
— Выходит, и заем, и работу, и землю получает у мельника лишь его приписной, чья зарубочка им собственноручно поставлена? Так, что ли, Игнат?
— Выходит, что так.
За поворотом показался широкий съезд на большое подворье. Повсюду крестьянские телеги, не густо груженные зерном. Стоят мужики, ожидая очереди на помол одного-единственного мешка зерна ржаного, а дома у каждого дел невпроворот. Да и хлеб весь еще вчера съеден.
Игнат, наверное, подъезжал уже к Осинникам (мельник отдал ему очередь ближайшего из мужиков), когда Митяй попал в мельничный двор.
На вечерней зорьке подошел его срок. Помогло полезное знакомство с молодым Адеркиным, замеченное мельником. Взвалил Дмитрий с телеги на плечи сразу оба кулька своей ржицы и понес по скрипучим ступеням на высыпку. Недолго ссыпал зерно в прожорливую пасть постава и сразу заспешил с порожними, накрепко залатанными мешками к ларю, куда текла сероватая струя муки. Осенью еще ничего, многие идут за мукой весело. Вот ближе к зиме крестьянин с тоской будет ждать конца помола: тяжелые жернова быстро перетрут последний запас его зерна. И горькая дума о том, насколько хватит хлебушка и под какие работы призанять у мельника хотя бы мешок ржаной муки, на худой конец отрубей, чтобы как-нибудь, с грехом пополам дотянуть до новины, не оставляла его ни на мельнице, ни в долгом пути домой.
А сейчас год особый. Снова неурожай, о весне ноне и помину нет: дотянуть бы со своим хлебом до зимнего Николы. И горько видеть Дмитрию, что из его двух туго набитых рожью мешков едва набралось на мешок муки. Уж больно много ушло на отсев.
Мельник наперед знает, что сказать крестьянину, когда тот, оторопев от горя, с тоскою смотрит на полученные крохи от помола.
— Рожь-то землиста, хозяин, — глядит он то на латаный мешок, то на худого жилистого Дмитрия, — бедна больно, все в полову идет. Ну да я тебе полову отдам, добавишь в мучицу, больше хлебов баба напечет. И еще припек, не забудь, получишь.
И, на удивление Дмитрию, вдруг сам предлагает:
— Ну ладно. Вижу, ты мужик справный, не строптивый. Спроворишь мне кружок, приходи, как ни то мешка два с двумя мерками в придачу на весну дам. Сам видишь, расчет без запросу, без прижиму, как людям.
Кланяется Дмитрий, благодарит мельника, затылок чешет. Знает, что один кружок — это три хозяйственные десятины земли.
«Нет, не управятся на этот раз Силантий со старухой, придется и пахать и сеять мне, да и в уборке помощь понадобится», — думает Дмитрий. А делать нечего. Где взять зерна, если поле не родит? Но как ему родить, коли хозяйские руки будут на кругах заняты?
Да и выгонов, даже тех, с которых сняты рожь или трава, нонче барин не дает крестьянам без отработки. Придется идти к мельнику на круги, а еще две-три десятины скосить за выгоны для скота.
Не повезло и деду Силантию. Как ни молил оброчный, не дал немец-управляющий в долг ни полушки.
— Весна приходишь, кружки получайт и вперед за милость барина мешочек мучка. Ауф видер зейн, майн либер гроссфатер, — словно отрезал, повернулся спиной и ушел.
Когда встретились дома с Дмитрием, стало обоим ясно — трудная, голодная будет зима. Весна и того хуже. Грибы разве что да щавель. Хорошо, ныне капусты кислой еще много осталось, овец зимой подкармливать можно. Коню и корове, известно, — солома со двора и пристроек.
Мрачные сидели мужики. Света в этот вечер не зажигали, вечерять отказывались.
С тем и легли спать.
Сидит Маринка, примостясь в дальнем углу родной избы, слушает дедушкину скрипку и мечтает. И уносит ее мечта в светлый мир тех дедушкиных сказок, которые навевает ей и эта волшебная музыка.
Видит себя Маринка в храме обетованном, где живут красивые, добрые люди, а вокруг раскинул зеленые пышные ветви большой цветущий сад. Она уже большая и свободно ходит по дорожкам среди цветов и жужжания пчелок. Вот она легко подпрыгнула и сорвала большое золотисто-румяное яблоко. И еще одно, прозрачно-желтое, пахучее, и еще вон то, мягкое и сладкое, для бабушки. А теперь бежит Маринка на зеленую полянку лесную, где на завалинке маленькой красивой избушки сидит отдыхает бабуся. Но где же дедушка? Ах, да он же в лесу играет на своей чудесной скрипочке, и они с бабушкой слушают и не могут наслушаться. А день такой теплый и ласковый, и солнышко улыбается всем так доверчиво и весело.
Скоро-скоро она вырастет, станет большой и статной. И как же хорошо они все будут жить. И Гриша, и братик названый черноглазый Васятка приедут к ним в гости.
Но жизнь и мечта часто в разной упряжке ходили.
Росла у Фроси девочка, еще один роток при том же старом наделе истощенной, бедной земли. А впереди — тяжкий год. Всем не прокормиться. На новый роток не накинешь платок. К тому же Митяй с Фросей и дочкой — семья. О стариках и речи нет, они выросли здесь, и дом сами одни наживали. Только старым теперь не прожить без Митяевой помощи. Он — хлебопашец, а Фрося — пастушка. А дедушка с бабушкой — лапти сплести да на свадьбы-похороны за харч да полтину с готовкой и со скрипкой — лишь малая подсоба хозяйству.
Куда ни кинь, выходит — лишняя в доме Маринка.
Пришлось деду Силантию писать спешно в город, снова просить среднюю дочь, у которой некогда жил внучок Гриша, взять теперь и Маринку. Впрок пошел Григорию город. Живет в Москве не то в Бежице, слыхать, на свои самостоятельные заработки.
Но есть еще кого нянчить в городе. У средней дочери теперь двое. И муж при хорошем деле. Маринка, пожалуй, будет там нужнее, чем был когда-то Григорий.
Еще и словом никто при ней не обмолвился о предстоящей перемене в Маринкиной судьбе, а сердцем девочка уже почувствовала, как в семье сразу изменилось к ней отношение каждого. Никто ей вдруг не стал приказывать или хотя бы просить в чем-либо помочь, никто теперь и не ругал и не наказывал, даже дедушка перестал на нее ворчать. Все повели себя так, будто она тут временная гостья. Дядя Митяй ухитрялся вообще не встречаться с ней взглядом, а когда Маринка улучила его свободную минутку и сама взглянула ему в глаза, тот не выдержал и виновато отвел от нее свой обычно такой добрый и участливый взгляд. Тетя Фрося даже Катюшу перестала давать ей нянчить, всякий раз стараясь подсунуть девочку прямо в руки бабушке. А бабушка и вовсе смотрела теперь на Маринку, словно та лежала с тяжелой болезнью в кровати, печально-печально и всякий раз тяжело при этом вздыхала. Бабушка стала задумчива и очень рассеянна и с Маринкой почти не разговаривала.
Зато когда обедали или ужинали, всегда теперь за столом было очень оживленно. Много и с азартом говорили о городе, каждый старался, как только мог, показать, как там хорошо живется и сколько вокруг интересного. И все наперебой начинали сетовать на деревенскую серость и нищету.
А когда работали, все прежние Маринкины обязанности как-то сами по себе распределялись между бабушкой и тетей Фросей. Разве что нагар с лучины иной раз снимала Маринка, и, если не успевала вовремя, дедушка не серчал, а просил как-то, наверное по-городскому, уж очень отстраненно-вежливо:
— Будь ласкова, замени, девочка, лучинку.
Как хотелось Маринке вновь слышать от дедушки его ворчливо-требовательное, но такое доброе и родное:
— Маринка, утри нос!
И сказок больше не рассказывал дед Силантий, и шуток не шутил. А последнее время даже скрипку забросил. После возвращения из города стал разве что часто похваливать свою среднюю дочь.
И вот наступило время, когда Маринка должна была узнать ту правду, которая носилась в воздухе, но еще не высказывалась вслух.
— Иди, девочка, погуляй, — сказал ей как-то дедушка, — нам одним крепко поговорить надо. Понадобишься — кликнем.
Екнуло сердечко, но слезы не приходили. Все как бы замерло в ней, закостенело, как порою бывает в бедре и голени несгибающейся короткой ее ноги. Дальняя тупая боль лишь угадывалась где-то в глубине души, в которой еще теплилась надежда на лучшее.
«Все перемелется, мука будет», — почему-то вспомнились ей теперь слова, которые часто срывались с бабушкиных губ, когда соседки приносили ей какую-нибудь свою неприятность или делились семейным горем.
Накинув на плечи ветхую кацавейку, Маринка босиком выбежала из сеней, оставив взрослых, как она ясно теперь догадывалась, решать ее судьбу.
День клонился к вечеру. Солнце еще посылало на землю свои яркие лучи, но воздух начинал быстро остывать.
Маринка села на свежий пенек от недавно спиленного старого вяза.
Ее взгляд по привычке был обращен к солнышку. Слегка приплющенное, оно опустилось еще ниже. На землю упала легкая тень. Налетел свежий ветерок, зашепталась листва на одиноко стоящей березе, чуть качнулись верхушки елей. Над лесом стали собираться темные тучи. И вот уже сумерки словно бы накинули на землю свою серую пелену. Да солнце помешало. Прорвав неплотную пелену туч, оно вновь озарило все вокруг красновато-желтым светом. И тучи приобрели теперь густой вишнево-палевый оттенок. А солнце будто рассердилось на них и побагровело. И вскоре совсем скрылось, окрасив тучи в пурпурно-красный цвет.
Шумит, волнуется под верховым ветром частый ельник. В лесу становится совсем черно. Теперь мрак ползет оттуда низом. По небу, насколько видят глаза, протянулись пурпурно-желтые ленты заката. Вершины деревьев еще купаются в густой небесной синеве.
И вот солнышко совсем скрылось за лесом. И весь горизонт теперь заняла широкая полоса туч тяжелого, мрачно-багряного цвета.
Долго сидела Маринка неподалеку от дедова дома. Сидела в немом бездумном оцепенении. Ее взгляд по-прежнему был обращен вверх, туда, где за лесом исчезало ее неуловимое солнышко. На сердце было грустно и тревожно.
Высоко над заимкой, над лесами и полем, надо всей притихшей вечерней землей величественно и холодно выплыла полная луна, заливая землю мертвенно-белесым светом, словно бы пытаясь сейчас вот, сию минуту, беспощадно и бесповоротно обнажить перед всем миром ее, Маринкину, еще не известную и ей самой беду.
— Ма-ри-ша, Ма-ри-ша! — именно в этот миг услышала девочка, как громко позвала ее в дом тетя Фрося. В большой тревоге с трудом поднялась с пенька Маринка и медленно, сильно хромая на больную ногу, пошла к избе.
И вот все снова сидят за вечерним столом. В большой глиняной миске мирно дымятся картошки в мундире. Сегодня зажжена почему-то подвесная керосиновая лампа, которую используют лишь по праздникам или с приездом родни.
У дедушки в руках исписанная бумага, рядом с ним лежит конверт с почтовым штемпелем на марке.
Все чего-то ждут и как-то странно, будто впервые ее увидели, с нескрываемым любопытством рассматривают Маринку. Но стоит девочке взглянуть на того, чьи глаза только что неотрывно следили за ней, как у него вдруг опускаются веки.
Только бабушка не взглянула на внучку. Она молча чистит большую картоху, молча подает ее Маринке, пододвигая к ней поближе солонку. А дедушка какой уж раз вертит перед носом письмо.
Ни жива ни мертва сидит Маринка. На краю стола стынет ее картошина. Девочка и не думает о еде. И слышит ли она, о чем говорит сейчас дедушка?
— Письмо, вишь, из города, от дочки, от тети Паши, значит. У нее, помнишь, Гришатка жил. Зовет она тебя. Поживешь там у них, поможешь с младенцем. Большая уже, на второй десяток начала жить. Надоть и к делу какому-нито определяться. Шитью обучить тебя обещает Паша, на портниху выучить вроде. В городе это завсегда хороший кусок хлеба.
Маринка молчит и теперь ни на кого не смотрит, даже на дедушку, хотя чувствует, что разговор он ведет с ней одной. В голове сверлит одна неотвязная и невеселая мысль: «Гонят. Не работница больше я тут, у бабушки с дедушкой. Лишняя стала. И изба не моя, и эта картошка не мне положена. Что я плохого вам сделала, что все так согласно хотите прогнать меня из родной избы, от родной бабушки, от родного дедушки?»
Повзрослела и как-то высохла Маринка за эти несколько дней, а сейчас сидит совсем как старушка. Болят ноги, ломит голову, и мысли теснятся такие взрослые, вовсе не как у детей. Очень ясные мысли, но тяжелые. И недетская безысходная грусть-тоска гложет ее маленькое неокрепшее сердечко.
Так и не притронулась Маринка к бабушкиной картофелине, и чаю не пила, хотя бабушка положила на этот раз перед ней конфетку.
Никто не остановил, не окликнул ее. Даже бабушка ничего не сказала, когда вдруг вышла Маринка без спроса раньше всех из-за стола и направилась в свой уголок.
Прошла минута, другая.
И тут разразилось это страшное, дикое, оставив навсегда глубокий след в ее душе.
Дедушка с необычным для его лет проворством вскочил со своего места. Никто и опомниться не успел, как он схватил арапник, с которым ходил, бывало, на барскую псарню, подбежал и больно, с потягом, хлестнул Маринку. Кровавые ссадины на плече, руке и больных ногах долго набухали в последующие дни, пока не покрылись коростой; она с болезненным зудом постепенно отваливалась от молодой кожицы, которая очень медленно нарастала снизу.
Бабушка кинулась к деду Силантию и повисла на его руке. Он оттолкнул ее грубо, и она упала на пол, рыдая. Подбежал дядя Митяй, но дед Силантий с бешеной силой стал молотить его по плечам, по голове, по спине медной ручкой арапника, приговаривая:
— Хозяином стал, сучье племя, власть почуял, добра не помнишь, людям жизнь уродуешь… — Каждый взмах руки сопровождал он такой грязной бранью, которой отродясь от него никто и от пьяного-то не слыхивал.
Дядя Митяй закрывал лишь голову, подставляя плечи и спину под страшные удары. Он не сопротивлялся и не унимал деда Силантия.
И тот как-то быстро сник, набросил кожух на плечи, успел схватить лишь свою скрипку и выбежал из избы.
Несколько дней не показывался дома дед Силантий. Слышали, будто играет он далеко отсюда, верстах в двадцати, не менее, по трактирам и беспробудно пьет.
Бабушка слегла в постель, и за нею ухаживала тетя Фрося.
Маринка тоже не вставала. Два дня во рту и маховой росинки не держала она. На третий день встала, поела хорошо. Подошла к бабушке, упала на ее худую, истощенную работой грудь и долго безутешна рыдала.
А еще дня через три приехала за Маринкой тетя Паша и увезла ее с собой.
С поезда шли пешком через весь город.
Уездный городишко, зеленый, приветливый, с одноэтажными и двухэтажными домами, чаще деревянными, рублеными, как в деревне, но обшитыми тесом и с парадными крылечками-сенцами на улицу, показался Маринке сказочно большим и красивым. Когда же встречались кирпичные строения, крытые железом, покрашенным в ярко-красный или зеленый цвет, Маринка останавливалась и вспоминала дедушкины сказки о теремах с петухами и совами на коньке, о дворцах из хрусталя и червонного золота.
— Пошли, пошли… — торопила тетя Паша, дергая за руку. — Ишь невидаль какая — дом о две трубы да крылечко под масло крашено. У нас и самих не хуже.
И правда. Как ни устала Маринка — ноги давали себя знать уже не тупой, а острой, режущей болью, — когда подошли к тетиному дому, показалось ей, вся боль прошла. Неужто она будет жить в такой хоромине?
За палисадником, где цвели золотые шары, а через штакетник свешивались запыленные ветки давно срезанной сирени, стоял большой двухэтажный дом. Нижний приземистый постав каменный, из хорошо побеленного известью кирпича, и на улицу весело смотрит четырьмя окошками. Наверху еще целый дом, но из теса, покрашенный в зеленовато-серый цвет, и крыша железная, крашеная. Особенно поразили Маринку железные трубы. Под кровлей крыши широкие железные воронки, а водостоки тянутся вниз до самой почти земли, изогнутые внизу коленом, словно у дедовой дымокурки. Посередке на крыше дома — удивило Маринку — и впрямь две кирпичные трубы.
«Просторно, как в царском тереме, — подумала девочка. — Вот что значит город! Позади дома сад большой, просторный. Гуляй сколько хочешь, не соскучишься». И Маринка заметно приободрилась. В дом вошла веселая.
Мишенька был только месяца на два младше Маринки. И когда приходил с получкой дядя Ваня, он всегда приносил одинаковые гостинцы «старшеньким», как называл он Мишатку и Маринку. Только вот Мишенька получал свою конфетку открыто, сразу из рук отца. Маринке же дядя подсовывал ее, когда не было хозяйки. Тетя Паша одаривала лишь своих детей. Маринка для нее — просто нянька, взятая на харчи из сострадания к ее сиротству.
Ходила Маринка в длинной старой вельветовой рубахе, поданной из жалости учителкой начальной школы Симой Кетовой, временной тети Пашиной жиличкой. В лавку и на базар бегала босиком, перед тем как войти в дом, ополаскивала в лохани ноги, вытирала их старой рогожкой, а подошву и пятки досуха терла о половик. Тетя Паша любила в доме порядок и чистоту. Мыть полы, стирать на детей и нянчить грудную было главным Маринкиным делом.
Иногда в воскресенье или в будни под вечер Маринке разрешали поиграть в саду с Мишей и соседскими детьми.
Когда гоняли «чижика», Маринка всегда брала верх. Она ловко и сильно била палкой, и «чиж» летел далеко, а когда водила — умела ловить свечи. А при игре в лапту надо было бегать, и Маринку все обгоняли, больно пятная гуттаперчевым мячом. Но в прятки она проявляла столько сообразительности, терпения и находчивости, что нередко выбегала последней и успевала «выручить всех».
Собирались на эти дворовые игрища и мальчишки и девчонки.
Маринка очень страдала от своей неловкости в пятнашках и лапте. Но за себя всегда умела постоять.
Как-то соседский Сенька Низов по прозвищу Рябой, здоровенный двенадцатилетний верзила с большими навыкате глазами и маленьким — пуговичкой — носом, прямо в упор сильно ударил Маринку черным тугим мячом. Та рассердилась, в сердцах подлетела, толк-толк плечом, а рукой пыталась схватить за косматые Сенькины вихры. Парень повыше задрал голову, чтобы девчонка не оцарапала, и стоит, не увертывается, а только гогочет, издевается над Маринкиной слабостью, делает вид, что ее колотушки ему не боле чем укус комара. Все ребята весело над ней смеются.
Обидно стало Маринке до слез.
— Гогочешь? — крикнула она обидчику. — Слабак ты и трус!
— Тебе чего? Али мало? — Сенька вдруг, слоено клещами, схватил Маринку за руку да так крутанул, что она еле на ногах устояла.
— А ты давай по правилам, — пересилив боль, спокойно сказала Маринка. — Вот мои пальцы, вишь, растопырены, все десять. И ты давай растопырь, и будем пальцами гнуть друг дружку, кто кого. По правилам.
Сенька криво усмехнулся: что, мол, с тобой, козявкой, поделаешь, коли сама напрашиваешься, и, растопырив пальцы, приложил к поднятой вверх Маринкиной ладони.
Но что это? Нестерпимая боль пронизала его всего, и здоровенный парень вынужден был встать на колени. Еще острее обожгла новая волна боли, и Низов рухнул на землю. А Маринка успела к тому же, пока он валился на бок, дать ему еще и хорошего леща по шее.
— Смотри, смотри!.. — удивленно загудела детвора.
— Ну и хитра… — не одобрил Маринку Мишатка.
— А и сильная, дьявол ее побери! — восхищались другие.
Ребята видели: как только Сенька растопырил пальцы и подставил свои ладошки, Маринка дикой кошкой неожиданно подпрыгнула, вставила свои крохотные пальчики в Сенькины лапы и вывернула их так, что аж хруст раздался. Тогда вот Сенька и упал на колени. И тут она повторила все сначала, но уже навалившись на противника сверху, пока тот вовсе не опрокинулся наземь.
Теперь заспорили все. Кто говорил одобрительно:
— Давно его надо было проучить. Ай да Маринка!
Сенькин обожатель Мишатка кричал:
— Не по правилам!
А сам Сенька так растерялся, что встал с земли красный весь, хотел было кинуться на Маринку, но, как увидел вновь ее растопыренные пальцы, повернулся и молча пошагал прочь.
Улица все-таки встала и сейчас на сторону сильного, хотя этим сильным оказалась вдруг маленькая худенькая девчонка-хромоножка.
Да тут еще совпадение такое вышло: уехал Сенька Рябой куда-то на Волгу, будто на завод большой хотел с отцом пристроиться.
С тех пор мальчишки связываться с Маринкой побаивались: кто ее знает, может, еще что такое выдумает, осрамит, как Сеньку. И это решило главное для всех: Маринку признали улочной заводилой. Теперь при ней играли в те игры, которые она предлагала, и никто не упрекал ее в неповоротливости, хотя в лапте били жестким мячом больно по-прежнему.
Но все отметили про себя, что именно в лапту на улице теперь с Маринкой играли чаще всего. И еще показалось, что стала она увертливей, научилась ловить трудные свечи, да и бегала вроде резвее.
Только игры эти были для Маринки большой редкостью. Много было работы по дому. Немало хлопот доставлял и младенец.
К тому же еще появилась одна непредвиденная неприятность.
Мишатка на улице хотя и заносился, но был с ней, как и другие, на равных. Дома же ему дозволялось все. Мать надышаться не могла над старшеньким. И спал он дольше всех, и кормили его отдельно. И молочко ему, и яички. А придут с улицы, вывозится весь в пыли, будто на нем рубашка десять лет не стиранная. Маринке снова работа: чистить его ботинки, стирать рубашку, очищать грязь со штанов. Когда вместе бывали на улице, еще куда ни шло, но он каждый день бегал сколько хотел и нередко приходил домой чуха чухой. Правда, это еще можно было стерпеть.
Да вот беда! Оказался Мишатка ужасно противным — лживым и злопамятным.
Мать за дверь, сынок в новые ботинки, новые штаны, подавай ему рубаху чистую.
— Мишатка, мать не велела нынче, слыхал, чать!
Подойдет Мишатка к Маринке, схватит ее за руки, начнет выворачивать за спину, а сам подножку под здоровую ногу. Если упадет Маринка, он ее ногами и в живот, и в бок. Сам выбежит на улицу полураздетый, ботинки и те не зашнурует, а там снова драку затеет, ну ему и подольют. Идет домой с синяком под глазом. Дома притихнет, ожидая прихода родителей. Ботинки снимет, почистит их сам, а потом сядет возле входной двери, чтобы родители сразу его заметили, да и уснет. Не успеет тетя Паша двери открыть — запричитает: «Опять сынуленька спит в коридоре, нас не дождался».
— Маринка, что у вас тут еще стряслось?
А Мишатка уже проснулся, ревмя ревет, заливается и напоказ матери синяк свой выставляет.
— Не-не ос-та-вляй, маманя. Дерется она, бьет аж до синяков… У, нечисть лютая…
Пытается Маринка сказать, что не слушался, дрался…
— Тебя вся улица боится… Так я тебе и поверю, притвора! — кричала тетя Паша. — Рази ж маленький мальчик справится с такою?
И тогда провозглашал свою примирительную дядя Ваня:
— Видать, оба хороши, споры свои на кулаках решали.
И ставят Мишатку в угол, а Маринку столбушкой посреди той же комнаты. Стоять им, пока взрослые спать не лягут.
Миша через минутку-другую хвать пальцы в рот, пошевелит в горле, закашляется, на глазах слезы. И ну блажить, а тетя Паша, конечно, сынку на выручку, ахает да причитает. Умоет сына, разденет, положит в постель, а там еще и стакан молока с ватрушкой или конфеткой даст.
Маринка же будет стоять, пока взрослые не заснут. Упрямая. Так и уснет под утро, сморившись, тут же, на голом полу. Никто ее не накроет, никто на постель не положит. Проснется раньше всех от холода, поднимется на ноги и вновь будет стоять, пока тетя Паша не крикнет:
— Ну чего торчишь, настырная. Подай девочку мне да беги, фунт хлеба купишь! Спроси, может, спички есть!
И начинается новый день с новыми заботами и неприятностями.
С первым снегом приезжала из Спиридонок бабушка Наталья, привезла Маринке свои старенькие, подшитые дедушкой валенцы на зиму и свою стеганку, тут же подпорола и ушила в боках, а пуговички переставила, чтобы поплотнее запахнулась пола, сохраняя тепло и в морозные дни.
А незадолго до рождества у Маринки была большая стирка — все постельное и носильное белье с детей тетя Паша велела приготовить к празднику. Очень трудный был день, всю кожу на косточках пальцев обеих рук состирала Маринка. Ноги еле держали, такая вдруг боль разлилась от бедра до голени в укороченной больной ноге, а другая нога занемела от перенапряжения. Пот лил ручьями, а во рту пересохло. Хотелось пить, и Маринка, сполоснув саднившие руки, пошла зачерпнуть воды в чистом ведерке, но так и не смогла вернуться к корыту, присела рядом с ведром на скамейке.
Тут и услыхала она разговор матери с сыном.
Тетя Паша спрашивала, хочется ли Мише носить косоворотку и какой цвет ему больше нравится.
— А зачем она мне? — вяло тянул Мишатка.
— Как же, сыночка, праздник ведь, рождество Христово. Может, купим тебе с отцом на зиму и яловые сапожки.
— Маринке платье надо, не видишь, что ль, какая страшная на ней рубаха, — сказал вдруг Мишатка.
У Маринки сердце наполнилось теплым чувством благодарности к братику. Забылись все его проделки. Поднялась она со скамьи, чтобы скорее достирать его белье. «Подсинить надо бы рубашечку белую Мишатке и подкрахмалить к празднику, раз новой покупать не хочет».
— Может, и не косоворотку, — упорствовала в своем тетя Паша. — Иное что купим тебе, — продолжала она, будто и не заходила речь о няньке.
— А Маринке? — опять спросил Мишатка.
Девочка вновь насторожилась, стоя у корыта. И услышала страшные для нее слова. А произнесла их тетя Паша как-то безразлично, приговорила на смертную тоску походя, сказав о самом постыдном, как о чем-то само собой разумеющемся:
— Марина ч у ж а я, не наша, сынок. Куском ее не обносим. Пусть и этому будет рада.
Что-то будто надломилось в девочке, она покачнулась и, тяжело упав на колени, горько-горько заплакала.
Несколько дней не могла встать с постели Маринка, высокая поднялась температура, сильно ломило в ногах, иной раз от резкого укола в бедре и голени она вскрикивала, а потом, измучившись от боли, в слезах засыпала. Сон был чугунно-тяжел, словно после долгой непоправимой болезни. Просыпалась вся мокрая, тело дрожало в мелком противном ознобе. И такая слабость разливалась по всем ее членам, что и повернуться было невозможно.
Долго проболела бедная девочка.
Поднялась через силу перед самым праздником. К тете Паше пришла монашенка из пригородного скита.
— Вставай, хватит ужо! — окликнула тетка Маринку. — Умойся, расчеши лохмы да выходи к столу, нашлась за тебя заступница святая, хочет поговорить, как лучше устроить твою сиротскую жизнь.
Тетя Паша не гневалась, не упрекала ее болезнью. Утром и в обед приносила чего-нибудь поесть — краюшку хлеба и кипяток с куском сахару или тарелку варева. Только сейчас уколола, снова походя.
И Маринка заспешила. Быстро умылась, расчесала косички, туго их заплела белыми тряпочками, набросила на плечи свою грязную рубаху (понять теперь, из какой она сшита материи, было уже невозможно) и подошла к столу.
Монашенка устроилась в красном углу под образами и лампадкой, в которой чуть теплился дрожащий синий огонек. Края белого платка, что покрывал ее голову, торчали из-под черной шали. Она сидела, не раздеваясь, в черном бурнусе, сухая и старая. Глаза, не мигая, придирчиво и строго смотрели на Маринку.
— Садись послушай, о чем у нас тут разговор, да смекай, — сказала тетя Паша так, будто и не ждала ничего иного от Маринки, как полного согласия и беспрекословного послушания.
— Мала еще отроковица-то, говорю, а постриг разума требует зрелого и души, готовой на вечное служение господу, отцу и учителю нашему. Да восславится имя всевышнего и простятся нам, рабам божьим, все прегрешения мирские! Умеют ли делать что сироткины руки-то?
— Может, матушка, может, — отвечала тетя. — Учена в семье нашей труду и прилежанию.
— Мастерству какому обучена? — пытала монахиня.
— Не сказать чтоб мастерству… Слыхала, учили немного в деревне на станке самотканом, прясть научили… Так-то девка смекалиста на руки, ноги вот порченые да малюсенька, в городе все одно в старых девках засядет.
— Господу Христовы невесты нужны, а им о мирской вашей суетной жизни и понятия давать не надо, мать моя, — упрекнула тетку за излишнюю откровенность монахиня.
— Дело ваше, сами спрашивали… Я как на духу…
— Говеет? Исповедовалась? Причастие, словом, принимала? Сколь глубока вера в господа, знать хочу! — блеснув глазами в сторону Маринки, проскрипела монашенка.
— Крещеная, господа нашего чтит, как и все мы. И порядок церковный блюдет. Была и под причастием, а без креста мы и своих детей к столу не пускаем, — отрапортовала тетя Паша, задетая повелительными нотками, прозвучавшими в голосе монахини.
— Постриг — дело навечное, а судьба монашеская — судьба сестер господних. Они и совесть и упование веры русской, они и рабочая сила, которою мощь скита держится. И в мыслях наших одно: вещное и трепетное служение господу богу, Иисусу Христу, всему святому семейству с его апостолами.
Монашенка поднялась, вышла из-за стола, повернулась к иконам, мелко-мелко, как-то уж очень суетливо перекрестилась. Потом сказала:
— Готовьте отроковицу в вере тишайшей и безропотной, в долготерпении и послушании безгрешном воле всевышнего… И ремесло надо ей по швейной части, — деловито заключила она свою короткую речь, добавив: — Через год наведаюсь вдругорядь.
— Подойди к ручке! — скомандовала тетка.
Монахиня опять мелко-мелко перекрестила Маринкин лоб и сунула свою худую руку к ее губам. Затем, положив широкий крест на всю избу, попрощалась с тетушкой, взяла от нее узелок, видно заранее оговоренный, и отбыла восвояси.
Пришел нежданно-негаданно почтарь. Сумка холщовая через плечо, вроде как по куски собрался. Которые начисто подъелись, «в кусочки ходят»: иной раз подают. У этих точь-в-точь сума такая. И тоже на шнуре через плечо.
А почтовик — тот государственный человек. Он царев слуга и хлеба не просит. Он сам в своей сумке доставляет людям всякие вести: письма, газеты, извещения о почтовых переводах и посылках.
Пришел почтовик, а только Васятка и есть один дома.
Шасть глазами в одну, в другую сторону — бороденка в три волоса, конопатый сам да носатый, — а Васятка в любимом месте, в закутке меж бревен и печки.
— Есть жив человек? — прохрипел мужичонка глухо.
— Тута я, — звонко отозвался Васятка.
— А матерь игде?
— На поле.
— На дворе кто ишо?
— Маруська там да Зорька.
— Кака така Зорька?
— Ну, телка, а чё?
— Маруська-то, баю, кто будет?
— Ну корова наша.
— Фу-ты, господи. А я-то подумал — баба кака.
Почтарь порылся в суме и вытащил толстую, склеенную по краям желтую бумагу. «Отец таку саму «пакет» называл, конфеты в ней привозил с города», — подумал Васятка.
— Вылазь, слышь! — прикрикнул почтарь. И Васятка махом подскочил к столу.
— Адеркины будете?
— Ну Адеркины, а чё?
— Разделенные с Никанором третьегод?
— Ну?!
— А мать Аграфья, что ль?
— Агафья мать наша, батька Ганей звал.
Почтарь больше ничего не спрашивал, положил пакет посередь стола и строго наказал:
— Мотри, парень, суровый пакет с царскими печатками, не балуй, матери покажь.
И ушел.
А пакет и в правду был страшен. Большой, из грубой желтой бумаги, а по краям красные сургучные печатки да в середке еще одна, с веревочкой. И везде понаписано, какой уезд, какая волость, какое село, а пониже — «Передать Агафье Пантелеевне Адеркиной». И еще какие-то числа отштемпелеваны.
Что пакет и взаправду серьезный, лишний раз убедился Васятка, когда пришла мать. Увидела она этот пакет, вскрикнула, прижала его к груди, а сама как заголосит, будто по покойнику.
— Родный ты наш муж и отец Константин, кормилец ты наш любимый! — причитает мать. — На кого же ты нас сирых бросил-спокинул! И пошто, господи, на нас одних шлешь напасти?! Смилуйся над нами грешными! — Мнет в трясущихся руках пакет Агафья, то отодвинет от себя, подумает, то крепко притиснет к груди и горько зарыдает.
Прибежала-запыхалась тетка Вера, увидела в руках у Агафьи пакет — и тоже в слезы. Не выдержал тут и Васятка: на три голоса рев в избе стоит.
— Горе мне горькое!.. — громко, сквозь слезы причитает Агафья.
А мысль о письме сверлит и сверлит голову: «К кому бежать с письмом, к дяде Назару или к учителю? Может, лучше погодить, отойти от горя немного, в себя прийти?» Но и другая мысль не дает покоя: «Держи, соломенная вдова, держи, солдатка, страшный смертный пакет в тайне, пока в селе не узнали. Нет хуже стать совсем вдо́вой и всеми спокинутой».
Света не зажигали, не садились вечерять.
Но, видно, так мир устроен, что привычное, повседневное над всем берет верх. Встала вдруг мать, вздула огонь: посветлело в избе. И застучала Агафья горшками да глиняными плошками, собирая на стол. Письмо подвинули на край, где сидел Васятка. Он долго смотрел на красные сургучные печатки, даже и не насмеливаясь прочесть буквы и числа, выдавленные на них.
И будто что осенило Васятку. «Постой-постой! — шептал он. — Что же это, выходит, простые буквы: вот «твердь», вот «рцы», и «аз» тоже есть. Ну а коли по складам?» И стал «складывать» про себя: «Санкт-Пе-тер-бург». Вспомнил. Как ясно вспомнил вдруг Васятка, что рассказывал ему отец незадолго до отъезда: «Вот кончится служба, и махну, брат, я в самую столицу, в стольный град Санкт-Петербург, где наш царь-батюшка живет. И тебя с мамкой в Питер стребую. Будь я не Константин Никаноров сын!»
— Маманя! Тетя Вера! — крикнул вне себя от радости Васятка.
— Что ты, что ты, родненький, — все еще находясь в чаду горьких дум о своем вдовстве, мягко остепенила мать.
— Глянь, маменька, Сы-ант-кт-Пе-тер-бург, — уже спокойно сказал Васятка.
Ничего не поняли из всех его слов ни мать, ни тетка.
— На вот плошку, хлебай, — сказала мать и чуть не поставила глиняную посудину на пакет.
Васятка схватил пакет со стола и решительно, как это сделал бы разве что сам Константин Адеркин, стал срывать сургучные печати.
— Не смей, что ты делаешь?! — бросаясь к нему, неистово закричала мать.
Но сын уже доставал из пакета большой лист глянцевой белой бумаги.
Почерком отца там было написано:
«А еще низко кланяюсь…»
Мать вырвала письмо из рук сына, вперилась в него и будто застыла. Из оцепенения вывела ее тетка Вера.
— Ну грехи! От темна… Слава господу нашему! — И вдруг она сильно тряхнула племянницу за рукав. — Как это мы забыли? Васятка-то читат хорошо. Отдай бумагу. Отдай!
И мать вернула сыну письмо Константина Адеркина. Теперь Васятка повернул его другой стороной и начал читать с самого главного.
«…а также сообщаю тебе об окончании моей службы на флоте и возвращении из кругосветного путешествия в Петербург, где вот уже боле месяца живу и работаю на Путиловском заводе».
А дальше шли бесконечные поклоны родителям, родственникам и односельчанам, а потом особо Васятке и поклон, и «родительское мироблаговоление».
В письме говорилось, что четыре года Константин Никанорович провел в кругосветном плавании и накопил немного деньжат. Писал он Агафье и о том, что собрал большую посылку.
Поклоны передать решили при случае, а сейчас счастливая мать усадила сына писать ответ.
Письмо сочиняли сами, и писалось оно рукою Васятки. Может быть, и получилось оно поэтому как и надо было: без ложной скромности и застенчивости, без обилия фраз вроде «а еще тебе кланяется», а потому простое, сердечное и о самом главном в жизни семьи.
Утром Агафья сама сбегала в лавку и купила конверт. Васятка аккуратно вложил туда согнутые вдвое тетрадные листки с письмом, а на старательно заклеенном конверте написал отцов адрес. Мать понесла дорогое письмо в волость на почту.
И тут случилась новая оказия: вернули Агафье письмо. На конверте сначала стояло: «Отцу нашему Константину Никаноровичу», а фамилии не было. Город же «Санкт-Петербург» Васятка поставил в самом конце. Не было на конверте и обратного адреса.
Мать ударилась в слезы. Семнадцать верст не шуточка. А теперь иди еще семнадцать. И все попусту. «Да так ли Васятка вдругорядь напишет этот адрес», — думала Агафья. И стала слезно молить самого почтмейстера написать все по правилам. Он согласился с трудом, а когда писал — все спрашивал:
— Кто вы сама-то будете?
— Крестьянка я, крещеная, сынок на руках да престарелая тетка. Безлошадная, коровка и телочка есть.
— Да не о том я. Скажи мне, из какой деревни пришла, какой писать дом?
— Осинники, мил человек, свой дом солдатки Адеркиной Агафьи Пантелеевны.
— Теперь так… Постой, постой. Да ты ж та самая и есть Агафья Адеркина! Тебе вот повестка на целую сотню. И вот еще — посылку получи.
…Очнулась Аграфена уже на лавке. Лицо, шея, грудь — все было мокрое. Бабу отливали водой. «Помраченье нашло», — слышала, как сказал кто-то. И ему ответили: «Бывает. Счастье бабе иной раз — ровно обухом по голове».
От нашатыря, а может, ударилась, падая, сильно болела голова. Но прошло еще время, и Агафье полегчало. Дали ей выпить лекарства какого-то, а потом она ставила крестики вместо расписки на многих бумагах. Отсчитали ей сотню еще совсем новенькими николаевскими, выдали тяжелую посылку. Деньги она сразу же сунула глубоко за пазуху, а посылку взвалила на плечо. Попутчиков не было, и весь обратный путь Агафья проделала пешком. «Прописали Константину выслать на лошадь, — радостно думала Агафья, — а теперь целых три да со своей сбруей купить можно». С деньгами и посылкой Агафья пошла не домой, а прямиком к Назару Великанову. «Он мужик надежный, присоветует, как теперь поступать». Богачкой себя почуяла сразу солдатка, нр сообразить, что с этим богатством делать, одна не могла.
Назар Захарович сразу дал нужный, толковый совет:
— Деньга немалая, а профинтить сразу можно. Дыр-от сколько в хозяйстве и в дому. Давай-ка, баба, все деньги мне под сохранную расписку, целее будут, а тем временем обдумаем не спеша.
Так и поступила Агафья. Вместе с Назаром и посылку распаковали, а там — целое состояние: новенький детский костюмчик с якорями на Васятку и бескозырка к нему с лентами, еще ниже два отреза: шерстяной и шелковой материи, а по бокам запиханы пачки настоящего чаю китайского, коробка монпансье и еще картонная коробка с конфетами, частый гребень, наперсток, иголки, нитки да коробочка с пуговицами, крючками, разной тесьмой. Ну прямо будто коробейник пришел — всякого товару, аж глаза разбегаются!
Поспешили мать с Назаром порадовать Васятку и тетку Веру.
Как натянули костюмчик на Васятку, так все и ахнули.
— Родные, глянь, словно по нем шито, ну вылитый отец, — со слезами на глазах запричитала мать.
— Писаный красавец, — поддержал ее дед Назар.
— Барчук, одно слово — барчук, — приговаривала тетка.
— Ну, Васятка, ходи ноне козырем, вишь, радости сколь. А само главно — Константин, отец твой, объявился.
Эти простые, от сердца сказанные добрым Назаром слова снова заставили женщин пустить слезу. Но теперь это были легкие слезы.
— Ставь косушку, Пантелеевна, — весело сказал Назар Захарович и плотно уселся за стол.
Мать встрепенулась, стала шарить за иконой, никак второпях не нащупывая потайку — старый бумажный целковый. Назар от души смеялся. И над тем, как суетится Агафья, как не может найти свой утаенный на черный день «капитал». А сам уже достал откуда-то из-под полы широкой поддевки заветную.
— Ан и у Назара праздник, ноне день ангела моего, вот и припас ее опрежь, — словно оправдываясь, сказал он, ставя цареву радость на стол.
Мать кинулась собирать угощение.
А по деревне уже разнеслось: «Адеркина, солдатка-то, сотенный билет огребла, прямо в руки сам почтмейстер, да еще посылку, вдвоем с Назаром, почитай, всю дорогу несли — даров тама невиданно сколь…» И все это в уши деду Никанору и его большухе Меланье.
— Брешут, балаболки, слухай тока, — отмахивался Никанор.
— А правда коли? — подзуживала Меланья.
— Не может Константин на бабий адрест, — настаивал кузнец. — Сын он мне али кто?
— Деда! — влетела Клашка, старшая дочь Меланьи. — А чё у солдатки, бают!..
Вслед за дочерью появился Федор, ее отец.
— На дальнем конце, в заовражье был. Народ к Агафье валом валит. А Назар давно там — слыхать, бражничает с больших солдатских денег.
Не выдержал дед Никанор. Накинул верхнюю одежку, натянул картуз и крупно зашагал к снохе.
Вошел в избу гордо, как хозяин, не помолясь, не поздоровавшись. Сел на скамью поодаль стола и сказал:
— Хвались, Агафья, каки таки дары понаприсылал мой Константин.
Снова наряжали Васятку, опять раскладывала солдатка отрезы и из шелка и из шерсти, угощала свекра конфетами, приглашала отведать чайку. Но будто бы ничего и не видел Никанор, сидел, молчал и не двигался.
Мать испугалась и этого непонятного ей внезапного посещения (впервые был свекор в ее захудалой избенке) и его молчания.
Но вскоре все разъяснилось.
— И сотенную прислал, не брешут люди? — спросил вдруг Никанор.
— Ой, счастье-то како! — вырвалось у Агафьи. — Знамо, прислал. И поклоны вам, Никанор Устинович, низкие, сыновние — еще в письме том были. И всем сродственникам кланяется.
— Так, значит. Прислал, говоришь, — словно и не слыша о поклонах, продолжал дед Никанор. — Сотенную. Это хорошо. — И встал, застегивая полушубок. Потом шагнул к Агафье и, как о чем-то само собою разумеющемся, властно сказал:
— Неси сотенную, некогда мне рассиживаться.
Всего могла ожидать от свекра Агафья, но чтобы так вот — вынь да положь — потребовать у нее кровные, Мужем присланные ей, и только ей одной, деньги, — такой наглости даже она не могла предугадать.
— Каки таки деньги? — с явным вызовом свекру спросила сноха и подумала счастливо: «Ладно вышло Назару отдать, не то силой взял бы, черт дюжий». Никанор сразу понял, что хватил, пожалуй, лишку в своих притязаниях на Костькин присыл.
Он спокойно сказал:
— Дыть глянуть похотел, не видал ить целого сотенного. Вот и покажь!
— Не сотенным присланы, косыми, — ответила спокойно Агафья.
Тут-то и началось.
— Отец я сыну али нет ужо? — гремел Никанор. — Кто поил его, поганца, кто кормил, кто труду обучил?
— А пошто меня зудишь? — не стерпела сноха. — Мне прислано, моя и печаль.
— Кака така печаль? Козе под хвост пустить, а они на хозяйство посланы.
— Распоряжусь небось, теперь свои заботы, свой какой-нито дом и хозяйство свое.
— Вот и кидай свою половину, — спокойно сказал Никанор. И с угрозой: — А мои полста отдай, бога не гневи!
— Нету денег твоих, свекор, выгнал ты меня. Сама живу, всю сотню сумею к делу привесть.
Затопал Никанор ногами, кулачище поднял, закричал:
— Цыц, постыдная! Отдашь все по закону, к волостному пойду, в уезд пожалуюсь, через исправника, но свое возьму!
Так и зашлось сердце у Агафьи. Была бы сотня с собой, кинула бы полста и крикнула: «Подавись, старый хрыч, а теперь изыди…»
Но нет в избе денег, разве что целковый за иконой. Присылка у Назара. И сидит Назар, словно в рот воды набрал. Одна расписка у Агафьи за пазухой, не рвать же ее надвое.
И тут распрямился Назар, не спеша выбрался из-за стола, со всей решимостью ухватил огромной лапищей Никанора под локоть и стал его легонько из избы подталкивать. Только теперь будто заметил его присутствие кузнец.
— И ты тута? Все воду мутишь, — зло сказал Никанор.
А Назар все его подталкивает и подталкивает к двери.
— Да отцепись ты, репей старый! — развернулся вдруг совсем по-молодому кузнец и с силой вырвал свой локоть из Назаровой клешни, чуть рукав напрочь не оторвал, хрустнуло только в плече и зазияла дыра.
Назар больше силы не применял. Он только сказал Никанору, что денег у Агафьи нет и тот зря старается, все равно не получит и гроша ломаного.
— Кто ты есть, чё встревашь? — вконец обозлился Никанор и грудью пошел на Назара.
Могутные плечи все прямились и раздавались и у того и у другого. Оба рослы, оба кряжисты, у каждого — лапища, не рука, пятерней могут подковы гнуть.
Изба стала махонькой, черной от копоти, потолок будто еще более снизился, половицы жалобно заскрипели, а от спин, застивших окошко, в избе стало совсем темно.
Кинулась Агафья промеж дедов, сделай они по шажку — и расплющили бы ее, словно не было.
Но Назар неожиданно миролюбиво сказал:
— Агафья тут ни при чем, Никанор. Со мною судись. Вся сотня схоронена в моем дому. Приедет Константин, вот с ним и разбирайся.
Хлопнул Никанор дверью так, что стекла в окне зазвенели, и выскочил вон.
Вскоре ушел и Назар. Подпортил ему дед Никанор день ангела. Но косушку он все-таки успел опорожнить и пустую опять засовал куда-то внутрь необъятной поддевы.
А в избу набился народ. Во время скандала стояли под окнами, а теперь входили, чинно поздравляя Агафью с деньгами, пришли посмотреть, что прислал морячок.
Дотемна рассматривали люди наряженного в отцовский костюмчик Васятку, мяли в руках кончики материи, расхваливая присланное, нюхали сквозь цветастую бумагу пачки китайского чая. Мать угощала леденцами из железной коробки, которая к концу дня почти опустела.
Все сочувствовали Агафье, осуждали деда Никанора за жадность.
— Отделенная живешь, в своем дому, стало быть, и пальцем тронуть ноне свекор не должон, — говорили крестьянки.
— Не то ишо сход скликнем. Тады боле повытрясем кузнечика — два коня у него справные, пара коров да телки, а бараны, свиньи, птица, и в кузне деньгу зашибает. Все мало, лиходею, — вторили бабам мужики.
— Мотри, Ганя, грозился тя побить, — упреждали Агафью сердобольные соседки.
Поздно вечером пришел Игнат, внук Никанора, сын Степана, среднего из Никаноровых сыновей. Поскребся в окошко, а когда Агафья открыла ему, смахнул с головы малахай и весело спросил:
— После дедова наскока внука не погоните?
— Проходи, — ответила уставшая за день Агафья, — мы сродственникам завсегда рады.
— Дело у меня, тетка Агафья. Слышал, будто из самого Питера пишет Константин Никанорович.
— Там он, видно, Гнат, при заводе ноне…
— Отпишите ему, тетя, мол, кузнец Гнат, сын Степанов, племянник твой, земно-де кланяется и просит поузнавать там на заводе, не нужон ли молодой кузнец, ну и, знамо, как там с жильем.
— Чё ты, Гнатушко, али кто тя гонит? Вроде ты и у деда в доверии?
— Обрыдла жисть в дому нашем, тетка Ганя. Бежать надо куда глаза глядят, и чем скорее, тем лучшее.
Подарков смотреть Игнат не стал, о деньгах уже слышал, но не завидовал, а лишь порадовался за семью солдатки.
— А ты вот чё, — сказала Агафья, — сам писулечку изготовь, а мы ее со своим письмецом в один конверт…
— Спасибо, тетя, нацарапаю как-нито, а на почту могу и сам протопать, чтобы заказным сдать, это надежнее.
На том и порешили.
Вскоре Константин прислал письмо отцу с официальным подтверждением своего желания на раздел, но Агафье запретил еще что-либо требовать у Адеркиных. Сам же стал снова слать жене письма и даже деньги. Долгими вечерами просиживали теперь у семилинейной лампы с пузатым стеклом (ее прислал отец посылкой). Васятка разбирал сначала сам, а потом медленно вслух читал отцовы наставления. И тут же на большом листе белой бумаги (мать купила в лавочке десять листов и десять конвертов) начинал писать отчет о строительстве нового дома, о том, как исполнили отцовы наказы, и обе всем, что в ту пору волновало и заботило семью.
Пришло однажды письмо от Константина и племяшу Игнату.
«Торопись, племяш, покуда я в Питере, устрою. Кузнецы нужны, а особливо, говорят, Волжским заводам. Приезжай поскорее ко мне, а тут все и раскумекаем. За тобою годика через два и Васятку в город налажу. Пусть к настоящей работе обвыкнет, городской жизни понюхает. А мы с Ганей поможем, пока живы будем. Поклон родителю твоему, а моему брату Степану».
И далее была приписка:
«Не забудь съездить в волость, стребовать метрики аль справку. Если сможешь, пишись Степановым, но не Адеркиным. Ты Степанов сын. Фамилии по отцу ныне разрешены. Так мне сподручнее за тебя хлопотать станет».
Поначалу не пускали Игната. Дед Никанор мрачнее тучи сделался, узнав о письме Константина. Да отец, Степан Адеркин, подсобил. Сам съездил в волость, выправил документы на Игната Степанова, собрал с женою харчи на дорогу, дал денег, сколь было, на проезд и на первые недели да и благословил своего Игната на новую, городскую жизнь.
Позже Игнат отписал отцу, что дяде Константину пофартило пристроить его к той партии рабочих Путиловского, что уезжала с семьями на Волжские заводы. Теперь он в кузнечно-штамповочном цеху подручным на паровом молоте, обедает в столовке, а квартирует, снимая угол у своего же мастера, у которого на молоте в подручных. У мастера хорошая приветливая жена и семнадцатилетняя дочка Даша Носкова. Девушка она славная, вместе ходят в вечернюю школу при заводском рабочем клубе, только Дарья грамотная и много помогает ему, Игнату, в ученье.
«У меня, батяня, что в цеху, что в рабочем клубе, что дома, одни и те же учителя — семья мастера Носкова, — писал он в письме. — Так что обо мне боле не беспокойтесь, дойду как-нито до своего дела».
В Осинниках снова зима, одиннадцатая после ухода Васяткиного отца в солдаты. Поосунувшийся, но степенный, моряк Адеркин теперь напрочно вернулся к семье и вот уже стоит задумчиво на пороге своего дома. Приехал он сюда нынче уже не служивым, а рабочим-электромонтером. Еще, правда, не сменил своего бушлата с блестящими медными пуговицами на крестьянскую поддеву. Но голову все-таки прикрывала не матросская бескозырка с синими лентами, а смушковая теплая городская шапка.
А Васятка в своем светлом, теплом новом доме никак не может наглядеться на своего милого папаньку. И так ему хорошо!
Но уже к вечеру того же дня была у них с отцом сокровенная беседа. Человек рабочий, мастеровой, отец и в сыне видел не крестьянина, а рабочего. Да сын и сам заговорил о том, что хотел бы продолжить ученье. «Лучше всего, — подумал отец, — сделать это в ремесленном, заводском училище или просто в учениках на заводе в каком-либо из цехов». И решил Константин Адеркин направить Васятку на Волжский завод к Игнату.
Снарядили Васятку быстро. Ни причитания матери, ни слезные просьбы теток не остановили Константина Никаноровича. С увесистой корзинкой, где было уложено все самое необходимое, и мешком с гостинцами из деревни Василия усадили в поезд. Отправился Васятка вслед Игнату в далекий город работать там, где и как сумеет пристроить его отцов родной племяш.
И вот он уже далеко от родной деревни в небольшом рабочем городке на берегу красавицы Волги.
Приютила Васятку одинокая старуха, владелица развалюхи-хибарки. Постоялец был выгодный: навез деревенских гостинцев сверх условленных денег. И хозяйка пожалела парня, взялась готовить ему обеды. Не на заводскую сухомятку с первого дня садиться же отроку.
Без раскачки началась и рабочая жизнь Василия.
Рано утром поднял его первый предупредительный заводской гудок. А только-только успел одеться, как широко распахнулась дверь его каморки и по-городскому одетый, в новом картузе, но еще с деревенским румянцем на щеках и стеснительностью Игнат Адеркин пробасил:
— Как спалось-моглось?.. Пора, годок! Завод не тетка, все ко времени там и к своему месту… Потопали?
Не до бабкиных чаев тут стало Василию. Схватил на ходу половину булки, накрыл куском сала и еще ломтиком ржаного прихватил сверху, завернул завтрак в платок и сунул в широченный карман деревенского зипуна.
Игнат старался шагать степенно и чинно. Мелкой иноходью за ним семенил Васятка, худенький, не деревенской стати подросток в больших латаных, с отцовской ноги, сапогах.
Черные глаза его старались и увидеть, и удержать в цепкой памяти как можно больше из того нового и необычного, что посылает ему его городская, рабочая жизнь. Огромный заводской двор встретил паренька грудами угля, хитросплетением нераспутанных мотков ржавой проволоки, горами неотесанных бревен, горбыля, битого кирпича и завалами из множества железных болванок самой разной длины и профилей.
За всем этим ему бы сразу и не разглядеть массивных, приземистых корпусов завода, если бы до слуха не доносился оттуда скрежет металла, который, как вскоре увидел Васятка, в этих больших домах режут, строгают, обдирают, шлифуют и куют. Поначалу Васятку пугали удары сбрасываемых со звенящим отзвуком железных балок. Тяжко ухали паровые молоты, сотрясая землю при падении на разогретый, готовый для ковки металл.
Низкое ржаво-серое небо плыло над Васяткой в вязком и чадном дыму. Его густые черные клубы валили из будто воткнутых в небо вершинами огромных столбов заводских труб. Васятку поразило несметное число железных костылей и скоб, которыми особенно были унизаны до самой макушки трубы кирпичной кладки. Смрадные дымы длинными серыми хлыстами расползались над корпусами завода. Порывом ветра прибило вдруг чад и гарь низко к земле, и едкий смрад скрыл и трубы, и заводские корпуса, застилая глаза идущим. В лицо полетели колючие кусочки шлака, вызывая в горле перхотку.
Вся проезжая часть меж корпусами была искромсана спекшимися от зноя и духоты глубокими колеями от множества телег, тяжелых полков — длинных дощатых коробов, наполненных глиной, углем, песком или шлаком. Эти короба напоминали гробы с отверстыми крышками. Возле самих цехов, словно в лесу, вились плотно утрамбованные тропинки. Их до блеска отполировали тысячи рабочих ног, десятилетиями утаптывая эту землю и ранним утром, и днем, и ночью.
Еще запомнилось Васильку великое множество рельсовых путей и пересечений. Повсюду, казалось, торчали переводные стрелки с длинными железными рукоятями и тяжелыми чугунными грузилами. Со временем Василек притерпелся и к чаду, и к жаркому запаху пыльной и едкой гари, и к неожиданному басовитому реву заводского гудка, что вновь раскатился по всей рабочей слободке до самых дальних волжских пристаней. Но и тогда он не мог без внутреннего трепета слышать нарастающее откуда-то сзади или сбоку погромыхивание и визгливый скрежет неуклюжей, воронкотрубой «кукушки». Она мчалась по рельсам, громко стукоча на стыках, словно старый астматик, натужно шипя поршнями и разрывая Васяткины уши своим сиплым, пронзительно-тонким душераздирающим воем. За ней, лязгая железом, тянулись тяжело груженные металлом вагоны и платформы. Для Васятки на долгие-долгие годы внутризаводские пути остались тем грозным миром, который всегда жил по каким-то неизвестным ему, своим, никем не писанным законам.
Жутковатая оторопь перед безжалостной железной мощью вряд ли несла Васятке радость первооткрытия. Скорее она пугала неожиданной суровостью того трудового быта, который отныне на долгое время станет его повседневной жизнью.
Игнат сам не очень-то давно начал привыкать к этому нелегкому духу заводскому, его скрежету и грохоту, однако хорошо понимал уже, как трудно дается людям заработанный в этих условиях ломоть ржаного хлеба. И все-таки он по-своему любил завод, умел ценить свою нелегкую работу. И теперь хотел, чтобы и Васек, как и он, Игнат, со всем прилежанием и рабочей сметкой на своем месте старался и не портил марки рабочего человека, не тянул обратно в деревню.
В этот день Игнат решил показать братику особо важные и трудные, по его мнению, для работы заводские цеха — кузнечный и сталепрокатный.
Когда они вступили под каменные своды кузнечного цеха, на Васятку с обвальным гулом и диким посвистом, словно стеной идущая февральская вьюга, обрушился неистовый грохот. Только не холодом, а жаркой испариной встретило его под высокими кирпичными сводами это не очень большое по протяженности здание.
За каждым сиплым нутряным могутным вздохом следовал тяжелый гулкий удар парового молота. У Василька в этот миг словно бы все переворачивалось, и чудилось: стоит еще раз ударить молоту, и у него что-то там лопнет внутри и оторвется. Грохот и гул наполнили все его существо, в голове зашумело, заломило, зазвенело в ушах. Леденящие душу скрипы, чудовищный лязг и неожиданный свист будто распирали изнутри все его тело. Наверное, так вода входит в утопленника, и он постепенно перестает ощущать и руки свои и ноги, теряет нить мысли, не понимая, где он и что с ним происходит. Каждый мускул, каждая жилка напряглись у Васятки до предела, и он словно бы одеревенел.
Громкий грубоватый голос Игната здесь был неузнаваем: он почти полностью растворялся и исчезал в иных звуках. Васятка ясно видел, как шевелились губы, вздрагивали Игнатовы брови, но ничего не слышал.
С каким облегчением вздохнул отрок, когда Игнат снова вывел его на улицу! И это несмотря на едкий туман, в котором им пришлось преодолевать все расстояние до следующего цеха. Теперь лишь приглушенно слышались тяжелые, натужные вздохи, будто могуче пошевеливался огромный зверь, безуспешно пытаясь развалить крепкие каменные стены и вырваться на волю. Голос Игната приобрел для Васятки и прежнюю силу и прежнюю знакомость.
— Смотри мне, след в след иди! — повторил тот свое предупреждение, которого в цеху не слышал паренек. — Не то, не ровен час, под паровоз угодишь или кран за губу зацепит, а зазеваешься, можешь и в яму живьем завалиться.
Вальцовка встретила их новым, особо неистовым гулом. Устрашая драконьим шипеньем и обжигая сухим паром, один за другим появлялись из огнедышащего жерла стана обрубки сортовой стали. Грозно извиваясь, длинные огненные змеи, окруженные красным роем искр, сновали по всему цеху. Раскаленные стальные болванки катились по валикам одна за другой, иногда попарно, сплетаясь в какую-то причудливую раскаленно-красную паутину.
Соленый едкий пот выступил у паренька, стекая из-под шапки по щекам и шее за воротник рубашки, трудно было лишний раз вздохнуть.
«И как только люди так долго, всю рабочую смену, могут выносить эту адову жару и ужасающую духоту при таком оглушающем вое и грохоте?» — подумал Васятка. Но эти люди здесь несли еще и тяжелое бремя изнурительного труда.
Вот несколько полураздетых, в одних портах, без рубах, краснотелых, ужасно худых, с изможденными лицами рабочих-вальцовщиков бегут по цеху рядом с вишнево-красной болванкой, обдаваемые снопами светящихся и обжигающих искр. И как только они успевают вовремя схватить огнедышащую болванку огромными черными клещами с длинными рукоятками, чтобы она резко изменила направление и покатилась уже по другим валькам, где медленно начнет остывать? Рабочий дальше уже не следит за нею, а, грохая опорками по скользким стальным листам пола, спешит назад, чтобы затем опять бежать уже за другой длинной огненной балясиной.
Гул, и крики, и нестерпимый сухой пал, и невероятное удушье Васятка теперь воспринимал, как бы глядя на все это откуда-то издалека, со стороны. Все здесь увиденное показалось ему жутковатым, горячечным сном.
И он заторопился на волю, беспрестанно дергая своего наставника за рукав. Оглушенного и ослепленного, Игнат крепко взял за руку Васька и вывел из цеха.
Как же легко вздохнулось Васятке, когда они попали в мостовой, где работает Игнат, в это тихое просторное здание. Высотой своих потолков, круглыми проемами сводчатых, довольно широких и устремленных ввысь окон, строгостью и своей огромностью мостовой цех чем-то отдаленно напоминал церковный храм, виденный Васьком в родном уездном городе.
— Ну вот и моя хоромина! — как бы разгадав мысли Васятки, весело воскликнул Игнат. — Получишься в ремесленном, а там, может статься, и сюда пристрою.
Игната окликнул мастер.
— Ты побудь чуток один, а я быстро.
И Васятка остался поджидать возвращения Игната Степанова. Тут вновь заревел гудок. Цех стал заполняться рабочими.
Васятка с любопытством рассматривал поток людей, которые спешили занять места у огромных монтажных столов, возле тисков, у кузнечных горнов, на висящем над цехом огромном мостовом кране.
Но вот его внимание привлек парнишка, судя по росту да и по годам, его сверстник, только какой-то уж очень бледный и ужасно тощий. Под воспаленными веками его прищуренных глаз залегли большие, будто чернилами намазанные круги.
— Чё, новенький? — дружелюбно ударил Васятку по плечу паренек.
— Но-о-вень-кий, — врастяжку ответил поначалу не сильно расположенный к беседе Васятка.
— Откель? С Волги аль с Оки? — не унимался паренек.
— Издаля мы, деревню звать Осинники, намеднись прибыл, — немного смущенно ответил Василий, удивленный неожиданной бойкостью обшарпанного, худого и бледного мальца.
— Видать, по лесу званное, все осина да осина? — поинтересовался тот паренек, но не стал ждать ответа и еще спросил: — А тебя как звать-то?
— Васятка…
— Василий, значит, а меня — Филя…
— Филя? — переспросил Васятка, соображая, что бы это значило, как же его назвать полным именем.
— Ну-к, Филя! А чё? — не то удивился, не то обиделся новоявленный кореш. И пояснил: — Филя и есть Филя, ну а ежели мужиком доживу, тогда Феофилактом прозывать зачнут. Да Филя-от лучшее, короче… Давай поручкаемся, — вдруг предложил он и протянул Васятке свою грязную заскорузлую руку, на которой вместо большого пальца синел рубец.
Кореши поздоровались. И Васятка, любопытствуя о руке новоявленного дружка, по-крестьянски начал издалека:
— В ремесленном-от давно ль?
— Ужо год, поди, опосля циркуля…
— Какой такой это цир-куль… как там его?
— Циркуль, говорю тебе, машина вроде… На модельщика ладился, ну вот при пиле и состоял, круглая така, со шкивом ремень, она и крутится, визжит и воет. Зато и циркульной прозывается, шо кругла….
— Ну и чё?
— А и то: вдж-ж-ик этим циркулем по пальцам… И один к хренам собачьим, други, вишь, порезаны до костей, все в рубцах.
Филя протянул чуть не к самому носу Васятки свою худющую беспалую руку.
— Дён семь, почитай, а то более сочила кровища. И вата и тряпки ей нипочем… Свету белого невзвидел. И до се, бывает, щемит, будто новый большой нарос, а ить нет ничего. — И Филя вдруг подул на стянутое лоснящимися узлами кожи место, где вместо пальца был теперь этот синеватый рубец.
— Господи, страх-то какой! — невольно вырвалось у Васятки.
— Несмышленыш был, — рассудительно продолжал грустную повесть своей жизни Филя. — А которые старше, ко времю не настращали, не упредили меня… Ночью дело было, страсть как хотелось спать… Вот и попал…
— Ну, а опосля?
— Что опосля? Тады ужо поздно стращать.
— Обратно, говорю, боязно теперь, где работал до се?
— Пошто боязно? Теперь-от я учен-переучен! Да не берут: калека! Спаси бог ссудную рабочую кассу, добились управленцы ейные, за счет хозяев определили в ремесленну… Теперь ужо в третьем колупаюсь.
— В третьем?! — восхищенно и с немалым удивлением этому совпадению воскликнул Васятка. — А мне завтра вступать туда. Не возьмут, поди, в третий, а то вместях будем. — Угольки его глаз накалились и заблестели в радости, что обрел товарища.
— Э, все одно вместях, — степенно ответил Филя. — Одна ремесленна.
Васятка теперь уже сам еще раз пожал культяпую Филькину руку.
— Ты, Васька, тут не боись! — сказал Филя. Он был явно растроган этим неожиданным повторным Васяткиным рукопожатием, исполненным, несомненно, дружеского участия.
— Тут дюже хорошо, знай учись — не ленись! Рази что батя, законоучитель наш, больно строг: ино и долбанет своею евангильей по макушке. Ну так и сам, браток, не зевай…
Вернулся Игнат Степанов.
Он издали видел, как мирно и задушевно беседовали пареньки. И теперь, подойдя к мальцам, обратился к Филе:
— Ты вот что, друг. Завод тебе, знаю, как дом родной. Видел, познакомились. Давай-ка, браток, проводи своего приятеля за проходную. Мне обещали, что после полной церковноприходской, может, и в третий сразу к вам в ремесленну попадет. Надоть только на практику нажать.
Радостный и обнадеженный, с новым дружком весело побежал Васятка из цеха.
И вот уже второй месяц, как он в ремесленной. И батюшка успел потаскать за вихры, постукать о парту лбом, чтобы лучше, не цокая, читал «Отче наш». А у Васьки все срывается на «Отце». Никак ему не дается этот звук.
Ругается он «цортом», а все ребята смеются: какое же это ругательство?!
Начнет отбрехиваться, опять смех.
— Ну цо, ну цо, — ворчит Васятка. Ребята же вокруг давятся от смеха.
— Скажи: «Чё причепились?», — гогочут парни.
А у Васятки выходит «цо прицепились». Разве ж он знает, что словечко «прицепились» он как раз говорит правильно, а они перевирают.
Зато на задачках отыгрывался: быстрее всех считал и прямо без бумажки, в уме складывал ответ. Не зря его сразу в третий класс приняли.
— Не башка — коцан прямо, — добродушно издевались теперь над его цоканьем ребята.
Уже и в мастерских ремесленного начал работать Васятка. Правда, не в таком цехе, как Игнат, а у электриков. Целый день цинковые пластинки надраивал, какую-то накипь с них счищал. И у тисков работал — опиливал железяку под угольник. Теперь с годами силенка пришла, и слушалось пилы железо, а рука подчинялась Васяткиному желанию пилить ровно, без завалов. Любили ребята набрать железных опилок на масленую руку — машинного масла хватало — да и сделать кому-либо «общую смазь». Сожмут грязной лапищей и лоб и нос покрепче и проведут всей пятерней вниз. И щеки, и рот, и подбородок, и шею так вымажут, что хоть пемзой оттирай.
Сегодня у них мастерские с полудня. А на завод ребята решили пробраться рано утром, задолго до гудка. Надумал Филя дружку завод показать. Знал он потайной лаз в каменной заводской стене. С улицы он скрыт горушкой шлаковой щебенки, а с заводской стороны прямо к стенке навалены бревна. Только у самой пробоины кто-то умело вытащил несколько бревен так, что образовался темный тоннель. Он ведет на дальний черный заводской двор, заваленный старыми строительными материалами да кучами ржавого железного лома.
— Ты, Васятка, не боись! — Филька по-хозяйски гостеприимно тянул своей культяпой рукой Васятку в узкую щербатую дыру пролома.
Шныряя меж горами железного хлама, ребята пробирались в ведомом только одному Фильке направлении, туда, где в заводском дыму подымался высоченный кирпичный сарай. Этот огромный, густо закопченный красноватый домище особенно удивил Васька размерами своих окон. В каждое из них свободно могла бы пройти вся целиком, с соломенной крышей и входным крылечком, изба, в которой они еще недавно жили с матерью в деревне. Разве что для этого надо было вынуть решетки, которые, как в тюрьме, железными прутьями делили эти окна на восемь частей. Впрочем, каждое из восьми таких засаленных и густо пропыленных стекол было выше Васька, хотя он уже и сам вымахал по мочку отцова уха. Окна эти поровну разделялись высоченными арочного типа въездными воротами. Далеко выступали вперед кирпичные стояки, подпирая массивные верхние балки строения. А посередине дома, прямо под конек крыши, проходил еще один такой широкий опорный кирпичный столб.
«И какой же он грязный, весь прокопченный, — подумал Василек, — неужто, как наша старая изба, топится по-черному?»
А Филька опять потащил его за рукав.
— Ну, раззявился… Мотри, долбанет тя «кукушка» — костей не соберешь!
Филя-то давно знал, что все волшебство этого неважнецкого снаружи цеха там, внутри. И он решительно поволок за собой дружка.
Василька не обидело даже презрительное слово: «раззявился». Он был ошеломлен немыслимо гигантскими размерами этого здания.
Конечно, это истинная правда, что ни наяву, ни во сне еще не приводилось ни Филе, ни Васятке видеть настоящий дворец. Разве что в сказках об этом слыхивали. Но, видно, так уж заведено у людей, что диво дивное, стоит ему открыться человеческому глазу, неминуемо сравнят с неведомым. Так и сейчас. Только-только попали ребята под высоченные, словно купол неба, своды нового паровозного цеха, как у Фильки вырвалось:
— От теперь вали, пяль глазишша свои немытые… Это, брат не кака-нибудь простая домина: дворец настоящий, хоромина.
И Васятка так же все это понял: ни дать ни взять дворец. Ширина — куда там площадь городская, а с конца в конец и глазом не измеришь, почитай, не аршинами, саженями кидать надо. Они с Филькой тут будто букашки махонькие. Да никто и не замечает их здесь даже. А кому и заметить — люди рабочие, так же, как и они, в этом просторе немыслимом растворились. Кругом работа идет — повсюду шипит, и стучит, и скрежещет, а людей почти и не видать.
На тяжелых стальных устоях вроде рельсов, только проложенных высоко над цехом по-над закраинами высоких стен, ходит громадный железный мост с тяжеленными, видать, чугунными крюками на массивных цепях. Вот он прошумел над головой у ребят, а позже они видели, как спустились оттуда цепи, опутали огромную чугунную станину не то раму, и вдруг этакая махина, словно перышко, взлетела над цехом и стала опускаться как раз в том месте, где просматривалась глубокая длинная траншея.
Зрелище это захватило пацанов, и они не заметили, как подошел усатый старик и сразу хвать обоих за вороты поддевок.
— Вам что здеся запонадобилось, шпендрики? — зашипел на них дед.
Филя не растерялся.
— Из ремесленного мы, ученики. Пришли поране нарочно, чтобы на завод поглазеть. — И Колокольников протянул деду справку, которая удостоверяла, что он действительно является учеником ремесленной школы по третьему году обучения.
— И как только таких шкетов до гудка проходная пропускает, — ворчит старик. — Ну-к вот шо, валяй поперед меня на галдерею, мастеру пролета сдать вас должон.
И ребята поплелись к большой деревянной лестнице, которая вела на длиннющий деревянный помост, что растянулся на всю протяженность огромного цеха. На галерее ребята увидели множество дверей с прорезанными в них окошечками и безо всяких окон. У окошек толпились рабочие. Это, видимо, были инструментально-раздаточные. Такая имелась и в учебных мастерских, На закрытых дверях блестели таблички. Мастера на месте не оказалось. И они стояли втроем у железных перил, ожидая его возвращения.
Отсюда, с галереи, открывалась вся панорама цеха. Он был двухсветный. Через сильно запыленные и закопченные, но огромные окна и сверху, и с боков сеялся слабый утренний свет, и его во много раз усиливало внутрицеховое освещение.
По всему цеху, словно островки, были разбросаны большие монтажные столы, где производилась сборка отдельных узлов будущего паровоза.
Превеликое множество всевозможных конструкций и приспособлений разместилось под высоченным потолком огромного цеха и на его стенах. Что уж и говорить о станках, что заняли свои места на обшитом листовым железом полу. Все это своим обилием и грандиозностью заворожило ребят.
Но неугомонный старик вдруг вновь схватил их и молча поволок вниз по лестнице. Выведя из цеха, он пригрозил:
— Мотри мне, больше чтоб и на глаза не попадались, не то пеняйте на себя. А сейчас — кругом арш!
Ребята взапуски кинулись по перехлесту железнодорожных путей, счастливые, что так неожиданно просто отделались от старика.
«И впрямь, знать, не люба Пашке сестрина дочь, если монашескую долю девчонке уготовила, — решил дед Силантий. — Надо выручать внучку из беды».
И вот дядя Митяй, которому случилось быть в городе со своим Серком, вез неторопко Маринку к новому месту. С будущей Маринкиной хозяйкой все было заранее сговорено.
— Большая ты у нас девка стала, самостоятельная, — сказал Маринке в пути дядя Митяй. — Будешь отныне жить у портнихи: есть у тебя способность к швейному ремеслу, говорит тетя Паша. Поживешь в людях, делу научишься, а монастырь от тебя не уйдет, коли захочешь, портниху туда скорее примут.
Пожелал дядя Митяй Маринке успехов в ученье, передал туесок меда — гостинец от дедушки с бабушкой — да материи белой аршина три на простынку и наволочку от себя и тети Фроси, распрощался с ней и ее будущей хозяйкой и уехал к себе в Спиридонки.
Портниха слыла известной мастерицей, и заказы к ней поступали из многих богатых домов не только с ее улицы, но и с заречья, где селятся очень богатые люди, а сама улица носит старинное название — Замковая. Это не близко отсюда, с Присмушок, расположенных а северной окраинной части города, отгороженных от центра широкой рекой и оврагами.
Хозяйка, пани Снизовска, — женщина худощавая, юркая, неопределенного возраста. О ее летах судить можно было разве что по ее старшим детям. С ними Маринка больших забот не знала. Но нянчить ее четырехмесячного Михасика ей пришлось с самого первого дня. И здесь она осталась такой же чужой, униженной и бесправной, как и у родной тетки. Каждодневный изнурительный домашний труд прачки, поломойки, кухарки и няньки вновь заполнил ее беспросветную жизнь без ласки и радости, вдали от родных.
«Что теперь делает братик? Почему он меня не разыскивает и не берет к себе?»
Но ни писать, ни читать она не умела. И ничего не знала о том, что люди друг с другом могут разговаривать письмами по почте. А у людей, среди которых она жила, было много своих забот о куске хлеба, о доме и детях. Где что можно подешевле купить, а потом перепродать на копейку-другую дороже — это им было близко. Об этом и говорили они охотно и слушали с интересом. Никому и в голову не приходило, что у девочки, отданной в ученье к портнихе, есть брат.
Пани Снизовска часто завидовала узгорцам — тем, кто селился на взгорье, окаймленном широкой, по веснам шумливой рекой и более узкими речками, ее притоками, а с их заречной стороны — еще и глубокими оврагами. И рынок там, по ее словам, богаче, и цены не выше, а сторговать было куда легче, нежели здесь, где селилось много народу и каждый норовил покупать самое дешевое. Особенно ее не устраивала дальность толкучки от этих окраинных мест уездного города. Было бы это рядом, глядишь, чаще можно бы доставать за полцены спорки, которые в умелых руках мастерицы превращались в новенькие, «с иголочки», верхние вещи — поневы, бурнусы, кафтаны, поддевы. А уж о том, что на толкучке по случаю можно дешевле достать сколько надо стекляруса и бисеру и из-под полы льняного полотна, которое тайно умелые люди проносили с ткацкой фабрики, недавно построенной бельгийским акционерным обществом, и говорить не приходится.
Конечно, спроси Маринка прямо у хозяйки, как ей разыскать отца и брата, может быть, пани Снизовска что-нибудь и придумала бы.
Но Маринка ни о чем таком никогда у нее не спрашивала. Мечта о встрече с братом слилась у нее с мечтой о дальнем путешествии.
На подходах к городу строилась чугунка, а напротив того места, где впадают в главную реку два притока, стояла пристань, куда подходили пароходы. И Маринке теперь было ясно, что пешком, да с ее ногами не добраться ей до Москвы. Вот если бы пароходом или по чугунке? Но такое доступно разве только самостоятельным людям. Может быть, и не очень богатым, но таким, как пани Снизовска. Она все может. Сошьет выгодно побольше одежки, вот и капитал: кати куда хочешь.
Пани Снизовска мастерица на всю округу.
«Проше, пани», «дзенкую, пани» — только и слышит Маринка, добрые, любезные слова, обращенные к хозяйке ее заказчиками.
И Маринка решила, что единственная ее дорога к такому же завидному положению среди людей — это умельство. Надо хорошо научиться шить, чтобы самые богатые заказчики, даже с Замковой улицы, шли с просьбами только к ней. Подружиться с ними, глядишь, можно стать и компаньонкой прославленной портнихи. Возвращаться она не будет. У нее нигде теперь нет родного гнезда.
Маринка так старательно работала и была так исполнительна, что хозяйка сжалилась над девочкой. Она стала учить ее кроить, разрешала помогать в работе над не очень сложными заказами, учила правильно сидеть за машинкой, вести ровную и красивую строчку. И в этом у девочки были успехи. Пани Снизовска, принимая ее работу, нередко с улыбкой говорила:
— Но вшистко в пожондку, мила!
Маринка теперь и понимала даже, что это значит: «все в порядке, милая!» И это было очень приятно.
Обида на дедушку и бабушку не проходила. Не могла им простить девочка, что оттолкнули ее от отца, прогнали от себя, лишили родного очага. «Они от старости выжили из ума», — со злостью думала она.
Швейное ремесло давалось Маринке легко. У нее были сильные и проворные руки, а привычка к повседневному труду выработала в ней теперь и настойчивость. Через полгода она уже самостоятельно и свободно шила ситцевые платья для детей, подростков и девушек. Хозяйка позволяла ей брать деньги с ее клиентов за работу. И Маринка стала копить серебро и медь, складывая деньги в гипсовую копилку-собачку, купленную из первого заработка. Но хозяйка теперь помимо ее основных обязанностей по дому и уходу за младенцем все чаще поручала ей скучную и трудоемкую работу: метать петли, заметывать внутренние швы, подшивать подкладку, утюжить юбки и жакеты. Особенно нудно было распарывать старые вещи, которые пани Снизовска за бесценок покупала на толкучке, а затем пускала в перелицовку и продавала там же как новые. Зато хозяйка стала к ней менее требовательна в домашних делах, все чаще сама возилась с младенцем, почти не посылала Маринку по лавкам или на базар, помогала в стирке белья.
Вскоре Маринка стала первой помощницей своей хозяйке в ее главном деле — швейном ремесле.
Соседи любили Маринку за ее веселый и открытый характер. Хозяйкиным детям она часто шила из обрезков материи платьица для кукол, рассказывала им дедушкины сказки, защищала, если кто-нибудь обижал их на улице.
Особенно дружила она с соседскими мальчишками. Она никогда не плакала и не обижалась, если кто-нибудь нечаянно причинял ей боль. Но если кто с затаенным злом ударит по ее больным ногам бабкой, «чижиком» или мячом, а то и толкнет так, что Маринка валится наземь, она встретится с обидчиком один на один и объяснит ему его подлость, а затем надает таких крепких тумаков, что другой раз трогать ее у того надолго отпадает охота.
— Пожалуешься кому, получишь вдвое крепче! — вразумляла она на всякий случай поверженного противника.
Стала Маринка сильной и увертливой. А пожатия ее руки побаивались даже рослые подростки. И не дай бог, если Маринка схватит за запястье или сожмет пальцами суставы на локте — будешь кричать и извиваться, пока не запросишь пощады. А если Маринка за тебя держится, ее уже с ног не собьешь!
Девчонки любили Маринку за песни. Когда хозяйка разрешала взять свою гитару или приносили гитару девчата, Маринка, усевшись поудобнее где-нибудь на поленнице дров или на бревнышке, брала сильный переливчатый аккорд, проходясь пальцами по всем семи струнам. И запевала. Голос у нее был сильный, петь она любила громко. Хороший слух и приятный тембр голоса привлекали многих. Играть на гитаре обучил ее муж тети Паши. А теперь не раз приходили ее послушать и взрослые, особенно на праздники или в воскресный день. Приглашали играть, как когда-то ее дедушку, на семейных вечеринках. Маринка всегда отказывалась, но делала это не обидно, словно бы сама напрашивалась на будущее в гости.
— Можно как-нибудь в другой раз, когда мы с хозяйкой приберемся, заказы она свои сдаст и сможет с ребятишками сама остаться, — простодушно говорила она. — Пригласите еще, не обижайтесь, что не смогу сегодня.
И от нее отступались.
Девчонкам своего двора помогала она советами, как лучше скроить и сшить из малых кусков материи платьице для куклы, ловко шила она сама, набивая старой ватой или всякими обрезками материи тряпичные мячики для лапты и других игр, ею оструганные «чижики» лучше других летали, их удобно было подсекать и отрывать от земли.
Мальчишек научила она игре в ножики и свайки, ловко играла, когда не было взрослых, в расшибалочку или орлянку, всегда выигрывала, потому что очень точно, ближе всех к куче с монетами приладилась бросать пятак, а выбивала чаще всего без промаха, так ударяя по краешку, что монета не катилась, а перевертывалась вверх орлом.
В ножички она проигрывала мальчишкам. Ей трудно было кидать ножик с носка, с колена. Но если бросала его в тесину, ее нож вонзался почти без осечек, только уходил иногда глубоко и трудно его было вытаскивать.
Прыгала Маринка с девчонками через веревку, но быстро уставала, да и фигур таких, как другие, сделать не могла. Она прыгала неважно, зато веревку крутила так, что все любили прыгать, если она водит.
Однако жизнь научила Маринку и житейским хитростям. Но были они беззлобны и, пожалуй, даже остроумны.
Вышла она как-то из дома. Дело было перед праздником. Видит, многие девчонки, как и она, несут на задний двор к куче с золой свои самовары. Начали чистить. Мальчишки крутятся тут же, наблюдают, какой самовар заблестит ярче.
А Маринка подмигнула мальчишкам да и кричит:
— Девчонки, давайте вместе чистить по очереди самовары. Сначала мой, потом каждый свой.
Привыкли девчонки к Маринкиным затеям, побросали свои самовары и давай Маринкин самовар надраивать. Быстро с ним справились; блестит на солнышке, словно только из магазина.
Взяла Маринка свой самовар и направилась домой.
— Так нечестно! — орут ей вдогон девчонки.
А мальчишки смеются:
— Вы что, условие не помните?
— Помним, помним, сначала мой! — кричат девчонки.
— А потом каждый свой, — напоминают мальчишки.
А Маринка несет свой самовар и думает: «Зачем я так, нехорошо это». А внутри словно бесенок какой: «Нельзя век простофилей жить, иначе меня всегда оставлять с носом будут». Видно, не забылись ей еще похороны Гришиной куклы. И весело Маринке, как вспомнит свою проделку, и почему-то печально. Снова думает о брате. «Он теперь, поди, совсем взрослый стал, дядя Митяй говорил, окончил Гриша ремесленное училище». Но не подает весточки братец и не едет к ней. Хорошо ему там, в Москве.
А тут еще горе навалилось. Тряхнула перед праздником, как обычно любила делать, свою копилку, веселый звон трудовых монет послушать, а копилка пустая. Большая уже Маринка, пошел ей пятнадцатый год, не заплакала от огорченья. Пошла хозяйке своей сказала. Но та как раскричится. Никогда с ней такого не бывало.
— Бесчэльна дзевка, — топает ногами пани Снизовска.
И орет на весь дом, будто и не видит пострадавшую, а отчитывает она какую-то другую Маринку, ее, пани Снизовской, бесстыдницу прислугу.
Излив свою душу по-польски, хозяйка начинает честить свою «дзевку» по-русски:
— Ее деньги! Ее деньги! Моя машинка, мои нитки, моя помощь… А кто ее учил, неблагодарную! За ученье платят!
И, вознося горе руки, пани Снизовска снова переходит на польский:
— То дьябло! Сама есть швента, як матка боска… Же мысь мы? Злодзеи?! А я-то, езус Мария, сама ей ситчику… Проше, сядай, шей себе, кохане, к празднику обновку[1].
Даже слезу пустила по случаю такого своего благородства пани Снизовска. Но теперь она обращалась прямо к Маринке и говорила подчеркнуто на чисто русском языке:
— Про копилку забудь. Живешь с нами, ешь со всеми… Какие тебе еще, как это ваша хлопска мова… шиши нужны?
Знает Маринка — пожалуй, на круглый золотой накопила она меди да серебра. Материя же эта стоит хорошо если три гривны. А жаловаться не пойдешь. Хозяйка всегда права. И всегда перед ней в неоплатном долгу Маринка.
Так рухнули ее планы заказать себе по колодке специальные ботинки на больную ногу, как посоветовала ей одна из заказчиц.
И подумала впервые Маринка о доле женской, об участи бедных, одиноких, как она, людей. Много ли их, богатых? Ее хозяйка портниха вон, а и то дыры заткнуть не всегда ей удается. Небось, в душе и сама не рада тем деньгам, что в копилке Маринкиной были. Да праздник на носу, а с заказчиц деньги сразу не получишь. Чего-то побаивается пани Снизовска. Всегда с ней говорит только по-русски, а тут враз столько всяких польских слов припомнила — и самых святых, и самых обидных. Нет, не может даже в эту горькую минуту сказать Маринка, что ей живется всех хуже. У нее и крыша над головой, и постель, и голодом не морят.
Каково же тем, кто вовсе не имеет ни кола ни двора, а если и имеют…
Вон фабричные. Вроде бы и с ремеслом, а живут — углы у хозяев снимают, работают от зари до зари, ходят кто во что одеты и всегда животы подтянуты, а в кармане разве что вошь на аркане.
Тем, у кого есть дети, почитай, и того хуже — ребенка не на кого оставить, хоть с собой на фабрику волоки, а хозяева каждый день еще скандалят: не там веревку натянула белье просушить, не тогда стирать взялась, грязь, вишь, развела, в хлеву будто. И пойдет перепалка — ночь коротка! Утром с гудком опять на работу. Получит баба получку, не знает, какие дыры заткнуть, хорошо еще, коли муж не пьяница да не драчун.
Нет, какой уж раз думает Маринка, надо такое вот ремесло выбрать, как у ее хозяйки, — вся работа на дому и мало хоть, но все денег больше, чем у фабричных.
Потому и молчит, не перечит хозяйке. А как денег жалко! Не подаренные, свои ведь, кровные, по копейке заработанные, год целый копила, ни на что не тратила, в самой малости себе отказывала.
Даже выигрыш в орлянку — копеек двадцать, а то и тридцать небось набежало, — и тот в копилке был, да сплыл.
«Неужто меня так и не вспомнит братец, не приедет посмотреть, как живу-тружусь, горе мыкаю?»
Невеселые думы лезут в голову. Одно спасенье от них — песня громкая да раздольная. Хорошо, что хозяйка ушла с детьми обновы покупать к празднику.
Развернула Маринка ситец, купленный хозяйкой, наметила по выкройке — из газеты ее давно себе приготовила, — взяла ножницы и давай кроить сарафан. А с работой и песенка на ум пришла. Поет Маринка и чует: вместе с тихой песенкой и горечь из сердца повылилась, стало спокойнее на душе и приветнее. Села Маринка за машинку, строчит, а песенку не обрывает. Не заметила, как и сарафан изладился.
Тут и хозяйка пришла. Диву далась.
— Ну и торопыга! Покажи. Похвались.
Натянула Маринка обнову по-быстрому, сидит сарафанишко как влитой, не ведет, не морщит, словно клубничка-ягодка красуется в нем девица о пятнадцати годов.
— А и впрямь умелица! И на руку скора! — похвалила ее хозяйка. — Петельки обметать да пуговки уладить — и готово, носи себе и в пир, и в мир…
Видно, поскребывают кошки на душе, что копилочку сироткину повытрясла, говорит Маринке, словно так и задумано:
— Сарафан добже, мила! Бери еще полтину: прикупи на кофту. Тесьмы хочешь? Монету додам — пятак, а то и гривну.
Сует Маринке пятак, гривенник и серебряный полтинник, а Маринка узнала его.
Как-то ночь не спала, все не верилось — две полтины за работу заказчица выплатила. Такая полная луна светила в ту ночь, заливая комнату серебряным сиянием, а Маринке чудилось, будто от ее полтинников расходится этот дивный свет с холодком, но зато какой блескучий.
Вот и вмятинка. Слышала, будто серебро в огне не горит и в воде не тонет. Бросила один на уголья, долго ждала и впрямь лежит в печи, только поблескивает, словно золото, в рыжеватый отлив, а опустила в ведро с водой — зашипел и пошел на дно. И тогда в сердцах как трахнет Маринка его колуном, что торчал в подпечье, посмотрела еще на полтинник и увидела вмятину. Испугалась, не испортила ли, схватила свои полтинники — и в копилку их, к медякам да гривенникам.
Ан теперь один из них, как раз самый приметным, вновь к ней в руки пришел, но уже как подарочек к празднику.
А что сделаешь? Поблагодарила хозяйку и шасть со двора. Скорее полтиннику надо голову сломать, не то еще раз, гляди, уже к ней не вернется. Так и появилась у Маринки полная справа праздничная. А помылась начисто и ленточки в косы вплела да надела кофточку белую под новый сарафан — не девочка, невеста стала. Соседки увидели, запричитали:
— Красулечка-сиротиночка! Чиста, бела и нарядна… Хоть завтра смотрины открывай…
— А цо, шановные, невяста правдива, пятнаша лет скоро[2], — гордится нянькой своей и помощницей Маринкина хозяйка.
— Хромота вот ее, сапожки бы ей протезные… — отвечает молодуха с соседнего крыльца. Говорит без злобы, без укора, жалеючи. И другая тут как тут:
— Вот подбросили б ей рубликов с триста — и с такими ногами от парней отбою бы не было. Девка — что говорить! Не девица, а клад у тебя, хозяйка. Слыхала, вишь, к празднику сама кофту и платье себе сладила.
— Бавелиа моя, а праца ее[3], мастерицы, — вставила хозяйка для верности, чтобы все оценили ее доброту, и от похвалы притом няньке своей не отказалась.
— Хорошая хозяйка у тебя, девица, заботится, вишь, к празднику, словно мать родная.
А Маринке все это — в сердце нож острый. Стоит бабы, языками чешут, а ей — будто в ножички играют. И так ловко у них получается: что ни бросят словцо — ножичек прямо в сердце, прямо в душу, прямо в самое больное, сокровенное.
Убежать — еще хуже того осудят: «Ишь, гордячка, с каким норовом».
И стоять невмоготу.
— Пойду малых посмотрю, не завозились бы перед праздником, примерили мы все обновки свои, теперь можно к завтрему их прибирать. Побегают авось и в будничном, не видать к вечеру-то.
Сказала — ее и след простыл. А бабы опять о ней:
— Разумница, экономница, заботница.
И не знает никто из соседушек, что второй уже день лежит на комоде под скатеркой у хозяйки письмо от Маринкиного брата Григория Борисова. Просит написать, когда лучше приехать, чтоб забрать сестру.
Не прошло и недели, как увидела наконец-то покинутая было всеми сиротка своего брата родного. Увидела и испугалась. Стоит в проеме дверей высокий, стройный господин в хорошо отутюженной серой тройке, с пальто-деми наперевес на согнутой в локте левой руке, с тростью и шляпой-котелком — в правой. Верхняя, такая родная припухлая борисовская губа закрыта щеточкой нависающих над ней рыжеватых усов.
Пани Снизовска не знает, где и усадить такого элегантного гостя.
Ее глаза не верят, что у такой простушки, как ее работница, столь интересный и респектабельный брат. Маринка явно дичится братца. И только бесконечно теплый, ласковый взгляд его смеющихся глаз, глубоко сидящих на худощавом лице, его прежняя открытая и мягкая улыбка, которая обнажает, как всегда, очень ровный и белый-белый ряд мелких, словно на выставку каким-то чудо-мастером изготовленных зубов, заставляют девушку сделать сначала робкий шаг навстречу ему. Но затем она с криком безмерного счастья бросается к нему в объятья, обвивает своими красноватыми от стирки, мытья полов и кухонных работ руками его шею. Провожаемая явно завистливыми взглядами соседушек, Маринка, разрумянившаяся от радости и быстрых сборов, покидает домик пани Снизовской.
Та картинно, явно для соседей и Маринкиного братца, обнимает и троекратно целует Маринку, смахивая носовым платком будто бы набежавшую от грустного ей расставания слезу.
Не менее картинно и Маринкин брат Григорий Борисов расшаркивается перед Маринкиной бывшей хозяйкой, и они с Маринкой отбывают на станцию. Их ждет неожиданная для Маринки поездка в Москву.
Решение это пришло Григорию неожиданно. Все расхваливали ему Маринкино швейное умельство, но он-то хорошо знал: чтобы стать настоящей портнихой, надо окончить портняжную школу, и не где-нибудь, а в Москве. Там можно и ноги подлечить Маринке. Благо Григорию через Москву ехать к новому месту работы, на Волжский завод, где ему светит должность инженера паровозостроительного цеха, почти такая же, как была у него в родной Бежице. Вот и завезет и устроит у знакомых отца, где и сам когда-то жил, в самом центре Белокаменной, в Верхних торговых рядах на Красной площади.
И вот Маринка с братом подъезжают к Москве-матушке — золотым маковкам. Скоро, скоро замелькают перед ее удивленным взором все «сорок сороков»!
Москва ее ошеломила. К вокзалу под цокот копыт по булыжнику и беспрестанное покрикивание «эй, сторонись!» вереницей тянулись всевозможные возки и экипажи с извозчиками на высоких облучках, коваными обручами грохотали но привокзальной площади огромные телеги-полки, тяжело и гулко ступали по мостовой огромные, с лоснящимися, чисто выскобленными крупами ломовые лошади.
Она стояла с вещами, а брат побежал нанять возок.
— Кренделя, сайки, бублики для московской публики! — Прямо на Маринку, будто ее тут и не было, двигался длинноволосый кучерявый паренек в высоком картузе, на тулье которого горкой подымалось нечто вроде кругов полтавской колбасы, а на всем этом покачивался огромного размера фанерный лоток с калачами, сайками, бубликами. На шее у лотошника, словно гигантские монисты, висели снизки сушек и баранок.
Маринку взяла вдруг такая оторопь, что она не нашлась даже посторониться, и парень с кренделями и сушками, сильно толкнув плечом, прямо над ее головой пронес угрожающе качнувшийся в ее сторону лоток, лишь каким-то чудом не сбросив и лотка со своей головы, и девицы с тротуара.
Теперь уже где-то за Маринкиной спиной кричал он хриплым тенорком:
— Кренделя и бублики для российской публики!
Визгливые и сиплые гудки паровозов, истошные крики лотошников, ржание коней, звон и скрежет железных ободов колес, чиркающих о камни мостовой, — все это покрывалось глухим гулом толпы, которая, сойдя с поезда, устремилась на привокзальную площадь, рокоча и накатываясь волной на волну…
— Куда вам, барышня? — шутя окликнул ее брат, сидящий в таратайке, а с высокого облучка ей улыбался седобородый старичок извозчик. Он быстро пристроил Маринкин нехитрый багаж. Брат ехал налегке, свой чемодан держал на коленях.
Извозчик взмахнул вожжами, прикрикнул на лошаденку, и та засеменила по словно бы сразу притихшей площади. Теперь Маринка слышала лишь слабый цокот подков стариковой рыжухи да отеческие, для острастки, покрикивания извозчика:
— Н-н-о-о! Ше-еве-лись, милая!
Маринка впервые видела большой город. «Шумная и больно суматошная эта Москва!» — думала Маринка, но с любопытством разглядывала ряды торговых палаток, дома с закрытыми воротами, а еще позже — грязно-зеленые откосы берегов Москвы-реки. На съезде к ней Маринке стало страшновато. Гулко ступали сытые ломовые битюги, сдерживая широкие, тяжело груженные телеги-полки, все больше и больше тесня старикову клячонку с разных сторон. И Маринке казалось, вот-вот сомнут они их утлый, хлипкий тарантас и даже не заметят этого. То слева, то справа фыркающие лошадиные морды появлялись перед Маринкиным лицом. И тогда возница шевелил свою клячу и ухитрялся выскакивать из клещей. А вот и плашкоутный мост. Маринка слышала, как дрожали и покачивались под чугунной поступью ломовиков широкие деревянные доски настила. Здесь поток выровнялся в строгие два ряда. Теперь никто не теснил их повозку, которая катилась мягко и совершенно неслышно даже чуткому Маринкиному уху. Однако вскоре снова застучало, заскрипело, зачавкало, тяжело задышало вокруг. Повозки стали подыматься в гору, въезжая на правый нагорный и в этом месте действительно холмистый берег реки.
Долго петляли приречными улочками, закоулками со множеством церквушек и часовенок, пока не выбрались на зеленое Садовое кольцо и не въехали на знаменитый Арбат, одну из центральных торговых московских улиц. Через Арбатскую площадь вскоре попали к Никитским воротам и покатились вдоль бульваров внутреннего московского зеленого кольца.
Москва встретила Борисовых теплым, ласковым солнышком. Оно весело просвечивало сквозь густые ветви деревьев и играло на верхушках кустарников.
Основательно, надежно сложенные из гладко отесанных каменных кубов старинные торговые здания и в отличие от них воздушно-легкие красивые особняки с колоннами и лепкой перемешались с церковными постройками, которые привлекали внимание высокими колоколенками и пестрыми — синими, зеленоватыми, голубыми, серебряными и золотыми — главами и маковками.
Старик, видно, заметил, с каким открытым восхищением смотрела Маринка вокруг, и сказал:
— Махнем, сударыня, по Тверской?
Ему согласием ответил брат. И стал рассказывать о Тверской-Ямской, самой богатой, самой людной и самой просторной улице Москвы.
И вот как бы снова отдалились показавшиеся было зубцы знаменитой Кремлевской стены с островерхими башенками, с огромными тяжелыми золочеными двуглавыми орлами на них.
Мелкой трусцой бежит коняга, тарантас подскакивает на каждой колдобине и выбоине. Справа от Маринки узенький тротуар, довольно густо запруженный куда-то спешащими пешеходами, слева — зеленый людный бульвар.
— Сторонись! — послышался резкий, требовательный оклик позади, и только успел старик прижаться со своей таратайкой к тротуару, как мимо пронеслась шестерка вороных, легко увлекая за собой высокий крытый черный экипаж, на облучке которого сидели два кучера в картузах с большими тульями. На них были белые перчатки.
— Это дальние почтмейстерские, — пояснил брат.
И тут же зазвенели набатно колокольца, заверещал рожок — мимо промчалась пожарная лестница, за ней красная пожарная повозка с широкими брезентовыми шлангами, намотанными на большие катушки с железными красными закраинами.
Когда миновали Тверской бульвар, в пышной зелени лип Маринка увидела памятник Пушкину. Он стоял на высоком постаменте, окруженном большими стеклянными газовыми фонарями, спиной к бульвару, лицом в сторону Страстного монастыря.
— От Александра Сергеевича повернем на Тверскую, — предупредил возницу брат.
Маринкин взор был прикован к розовому облаку, что вздымалось над площадью в самом ее конце. Она впервые видела пышный и громоздкий Страстной монастырь с его неожиданно стройной высокой колокольней, которая и показалась девушке из провинции розовым облаком. Площадь была застроена красивыми особняками, церковками и торговыми белокаменными домами-лабазами.
А таратайка уже погромыхивала по клинкеру Тверской-Ямской. Здесь все чаще стали обгонять ее блестящие экипажи на высоких рессорах и резиновом ходу. Они летели, увлекаемые резвыми рысаками или тройками с бубенчиками.
Вот уже миновали и красивый высокий белый дом губернатора, впереди открылось другое высокое кирпичное здание, красное, и рядом стали видны зубцы знаменитой Кремлевской стены.
— А вот и матушка Иверская, — указал на ворота с часовней возница. — Сойдете аль прямо к месту? Проезжие завсегда свечку ставят матушке Иверской.
— Мы придем сюда особо. Проезжайте прямо к месту, — сказал Григорий.
— Как знаете, — недовольно проворчал старик и подхлестнул клячонку.
С большим трудом пробирались мимо запруженного людьми и повозками Охотного ряда, особенно возле узкого проезда на Красную площадь рядом с Иверской. В горку коняга тянул с трудом, шел мелким шагом, но возница торопил. Было много людей, и экипажи еле-еле протискивались сквозь густую толпу.
Но вот стало совсем просторно: выехали на Красную площадь. Маринке не бросились в глаза ни служебные казарменного вида белые одноэтажные длинные здания, тянувшиеся почти вдоль всей Кремлевской стены, от Никольских до Спасских ворот, ни каменно-зеркальные Верхние торговые ряды, что окаймляли площадь с противоположной от Кремля стороны, ни даже памятник Минину и Пожарскому, который стоял почти посреди площади, ближе к торговым рядам, ни белое Лобное место.
Все ее внимание было поглощено причудливо красивым шатром и башенками храма Василия Блаженного. Его радостные, всех цветов радуги купола, устремленные высоко в небо, царили над Красной площадью и Кремлевской стеной. Целостность светло-возвышенного впечатления от легкости, воздушности, ослепительной красоты этого великого и великолепного памятника русского старинного зодчества портил разве что разлаписто-широкий и неуклюже-низкий мертвенно-белый Вознесенский собор. Он стоял рядом, закрывая выход с площади к Москве-реке и самую Москву-реку от взоров людей.
Объехав собор Василия Блаженного, возница направил своего конька к воротам Верхних торговых рядов. От празднично нарядной пестроты московских улиц, улочек, проездов, тупиков и закоулков, от удивительной панорамы Кремля, памятного зрелища великолепной столичной Тверской и особенно при взгляде на собор Василия Блаженного у Маринки слегка кружилась голова. В ушах стоял непрерывный звон от городской коловерти и сутолоки.
Шумная, кудрявая, добрая и приветливая, вся в зелени садов и бульваров, Москва с первого взгляда пленила Маринкино воображение.
С отцовскими знакомыми на этот раз Борисовым не повезло. Маленький флигелек внутри темноватого колодца, образованного внутренними каменными строениями торгового двора, где помещались склады; был закрыт, а сторож соседнего лабаза сказал, что обитатели флигеля недавно выехали отсюда и живут где-то в Подмосковье.
И брат и сестра было приуныли.
— Эх, барышня, с больными-то ногами когда еще увидишь такую красоту в нашей тысячеглавой! — вырвалось у старика возницы. — Ноне день славный: ишь, поблескивают весенней радостью московские наши золоченые маковки, красуются белые колоколенки! Позвольте повезу поглядеть особняки-хоромины с расписными теремами да светелками, с разновеликими башенками да разномастными кровлями.
— Только нам надо подумать и о ночлеге, — сказал Григорий.
— Не сумлевайся, барин, есть у меня на примете надежный адресок.
— Тогда мы, дед, готовы, двигай, родной! — повеселел Григорий.
И вот они миновали уже белую Китайгородскую стену, начали кружить по московским улочкам, проездам и переулкам, которые оказывались порой длиннее иной большой улицы. Но возница знал свое дело, вовремя въезжал в проходные дворы. И попадал их возок неожиданно то на ровную, плотно вытоптанную, без травинки, без цветочка, поляну, то на зеленый лужок. А вынырнули где-то близ Ленивки. Здесь и открылся взору седоков милый сердцу русскому высокий нагорный берег матушки Москвы-реки, пышно изукрашенный удивительными стенами и башенками, соборами и дворцами кремлевскими. Близ Каменного моста в переплете переулков от Знаменки до Волхонки, где вверх пойдешь — в арбатских кривых коленах и тупичках заплутаешь, на Остоженку да Пречистенку спустишься — от звона сотен церквей и церквушек гул в голове пойдет, и приютились наконец-то Борисовы в одном из недорогих домашних частных пансионов. Маринке досталась махонькая, плотно набитая мебелью комнатушка с большим пузатым комодом под красное дерево, такими же резными и гнутыми краснодеревными диванчиком и вместительным креслом, с кроватью, по-московски покрытой пуховой периной, и тремя большими — целый киот — иконами в углу Иисуса-спасителя, божьей матери да Николы-угодника и еще десятком маленьких иконок-ладанок. А перед ними лампадка синяя с вечным гарного масла трепетным огоньком и посередине круглый, на трех гнутых ножках, столик — тоже под красное дерево. Трудно было уломать набожную ханжу-хозяйку, чтобы разрешила заночевать на диване в ее гостиной Григорию.
Никак не соглашалась старуха и с тем, чтобы на ее трехногом столе в Маринкиной комнате установить ручную швейную машинку, которую на другой день, как только открыли магазины, Григорий привез и подарил сестренке. Но не прошло и недели со дня отъезда Григория, как не только Маринка, но и старуха поняла, сколь ценен его подарок. Ей и платье не одно уже было перешито швеей-жиличкой, и салопчик с припуском на будущую полноту; а сколько белья перестрочено, перекроено, и сделалось оно будто вновь купленное, так что и стелить расхотелось — опять все ушло в бездонные кованые московские сундуки.
Девушка живет скромная, строгая, ласковая, работящая. Одно плохо: не напомни, так, лба не перекрестив, и начнет жевать, что на стол поставлено, благо не привередлива в еде.
Но разве на нее обидишься, если теперь и киот в гостевой комнате украшен ловко сделанными бумажными цветами ландышей, и из-за икон в другой комнате повсюду весело глядят розы — пунцовые, темно-палевые, бледно-розовые, с блестящими зелеными листочками.
Однако Маринке с ее больными ногами ездить отсюда к Постникову пассажу, куда она не без труда устроилась швеей, было более чем неудобно. Но ей вновь повезло. Познакомилась она в мастерской с молоденькой барышней, богатой заказчицей Лизой Нижайской, и та пригласила ее к себе домой, совсем недалеко от мадам Аннет, на Ильинке. Усадила ее Лиза пить чай по-московски и угощала сразу из пяти не то шести вазочек душистым вареньем из полевой клубники, сладким и очень вкусным вишневым, айвовым, с кислинкой, прохладным, хорошо утоляющим жажду, из крыжовника, росшего тут же во дворе, ну и, конечно, нежным земляничным, а также тяжелым, бросающим в жар малиновым и особенно хорошо сваренным из китайских, с крупную горошину, специально подобранных яблочек.
Как ни отказывалась Маринка, Лиза принудила ее откушать каждого. К концу чаепития шесть розеток со всеми шестью опробованными ею вареньями стояли перед гостьей.
И вот тогда, совершенно неожиданно, сама хозяйка сделала Маринке очень выгодное предложение.
— Вы такая ловкая мастерица и такая милая, скромная девушка! — воскликнула она. — Мы с мамой были бы вам признательны, Мариночка, если бы вас устроила свободная на целые полгода комнатка нашей Дуси. Я с вас ничего за комнату не возьму, будете разве тут же принимать от меня, моей мамы и ее подруг заказы и проводить примерки, а шить в мастерской у своей хозяйки мадам Аннет.
— Очень вам благодарна, — искренне обрадовалась Маринка. — Только вот заказы принимает в мастерской лишь сама мадам.
— Это пустяки. Я забегу к ней и обо всем договорюсь. Конечно, все расчеты, как всегда, будем вести с нею.
К вечеру того же дня молодая швея переехала со всеми своими вещами к Лизе.
Не знала Маринка о главном: ради чего вдруг Лиза предложила такую райскую жизнь почти неизвестной ей девушке из провинции.
Маринка устроилась в крохотной комнатке с маленьким окошечком. Стояла там лишь узкая деревянная кровать, на которой она спала, хозяйская швейная машинка с ножным приводом да маленький столик в углу с одним венским стулом. Но Маринка была счастлива.
Здесь к ней никто не приставал с молитвами. Утром уходила рано и дома ничего не ела. Вечером Лиза приглашала к себе пить чай.
— Лизонька, родная, можно я буду только с вишневым? — взмолилась Маринка.
И начались визиты.
— Милочка, Лизонька, я на одну минутку, — щебетала ее подружка.
— Познакомься, Нинуся, это Маринка, она мастерица от мадам Аннет.
— Боже мой, как это кстати. Сшейте мне что-нибудь экстравагантное, самое-самое модное. К Ильину дню сможете?
— Я не беру заказов, сударыня.
— Жаль, очень жаль! Впрочем, я попрошу мадам Аннет. Она вам поручит. Не откажите, милочка. Я еще забегу.
А потом заходила Лизонькина маман.
— Располнела что-то сразу, старею, видно, доченьки.
И Маринка вечерами усаживалась подпарывать, выкраивать, вшивать клинышки в одно платье, затем в другое, а там появилась необходимость перешить Лизин выходной костюм. И так почти каждый день до ночи.
А рано утром надо бежать в мастерскую к мадам Аннет. Здесь дела были посложней. Получили заказ фрейлины ее величества. По парче сложная вышивка золотом. Мадам Аннет такой жирный кус упустить не могла. Это было выше ее сил. А золотошвеек раз-два и обчелся.
— Миль родна Магын, — коверкая ужасно русский язык и при этом по-французски грассируя, обратилась, мадам к Маринке, — надо бить мастерство всем гуки.
С тем и дала работу — шить золотом по парче. Усадили ее в одном ряду с золотошвейками, те показали, посоветовали, дали кусок парчи, нитки золотые и рисунок несложной вышивки. Начался каторжный труд. Скудный свет, тесная, душная мастерская, с утра ни маковой росинки во рту — и такая адова работа, без навыка, без привычки. Однако девушка сметлива была и ухватиста в любой работе. Через месяц-другой она шила наравне с опытными золотошвейками. Правда, на ее долю доставалось шитье особо нудное — длинные, во все полотнище, золотые фигурные строчки — лепесток, жгутик, кантик или однообразная длинная, в линеечку, ветка мирта и вензель в виде геральдического орла или грифона.
А сколько навышивала она разных причудливых крестов, звездочек, таинственных знаков зодиака! Необычайно трудным оказалось все это выделить на безукоризненно ровной прямой строчке, будь то подол, борта, обшлага, карманы или воротники самых разнообразных форм.
Слезились глаза, похрустывали суставы пальцев, разламывалась от усталости спина. Работали с утра до темна, с перерывами на еду. Маринка приходила с утра голодной, и, когда время приближалось к обеду, в глазах стояли синие и красные круги. Второй раз ела вечером: стала приготовлять хлеб, воду, луковицу, кусочек сала, и ела одна в своей комнате перед сном.
Как и прежде, весь вечер она должна была еще гнуть спину на хозяев комнаты в благодарность за гостеприимство. В этом и состояла немудреная хитрость барыньки Лизы. Они отпустили гостить в деревню до зимы прислугу, сами вели хозяйство. Зато Маринка теперь должна была взять на свои плечи всю заботу об их нарядах. Принимала она участие и в уборке квартиры. Только мыть полы нанимали бабу — жену дворника.
Но мадам Аннет пронюхала, что Маринка работает вечерами не на нее. И поселила золотошвейку в своих «номерах». В тесной полутемной каморке получердачного помещения, здесь же, в Постниковой пассаже, каким-то чудом размещалось пять-шесть солдатских коек с жесткими вонючими матрацами, в которых кишмя кишели клопы. Под кроватями хранилось все личное имущество владелиц «номеров». Белье выдавалось хозяйкой. Раз в три недели его меняли. К этому времени оно становилось совершенно грязным и жеваным. Самим постирать белье было негде. Еле управлялись со стиркой и сушкой нижнего носильного белья. Это делалось на кухоньке, которой пользовались все обитатели пяти таких «номеров». Там всегда шла стирка, а под потолком на веревках обычно сушилось чье-нибудь белье. Труднее было гладить. Создавалась такая очередь, что, раз ухватив единственный утюг, норовили перегладить все свое да еще прихватить кое-что из наиболее срочного для девушек из своего «номера».
Третью часть из заработанного тяжелым трудом в мастерских мадам Аннет возвращали ей же как хозяйке «номеров» в счет оплаты за жилье, на питание выходило у каждой не более четверти заработка. И так как все портнихи перебивались буквально с хлеба на воду, самую большую часть получки они тратили на тряпки. Поздними вечерами, воскресными днями шили девушки себе наряды, чтобы появляться в городе, ходить на танцы и с кавалерами по ресторанам.
В «Яре» выступал красавец танцор чеченец Шамиль.
Кружась в огневом вихре по сцене, он держал в зубах кончики сразу нескольких кинжалов, которые расходились веером, а их черные рукоятки подчеркивали блеск его зубов. Но вот он выхватывал изо рта один за другим эти кинжалы и вонзал их в помост вокруг себя, теперь он танцевал в кругу своих кинжалов, стоя на кончике носка одной ноги.
Ему приглянулась Нюра, Маринкина подружка, русокосая славная хрупкая девушка с огромными голубыми глазами. Шамиль готов был часами выстаивать на улице возле пассажа или у подъезда, ведущего в «номера», чтобы только хотя бы мельком повидать ее, перекинуться словцом. Его всегда ожидал извозчик, за двадцать — тридцать минут до своего выхода в «Яре» он вскакивал в экипаж, и кони бешено мчали его по Никольской, по Тверской-Ямской к Петроградской заставе, на окраину Москвы, чтобы Шамиль смог успеть к выходу. И все равно не однажды он опаздывал. Но бывало, что и Нюра пускалась в путь с Шамилем.
Шамиль оставлял подругу в зале, а сам выскакивал на эстраду.
Его огневая пляска пользовалась диким успехом. И это приносило Шамилю хороший заработок. Он просил Нюру оставить мадам Аннет и перейти к нему. Ей останется лишь одно — все свободное время проводить в «Яре». Но Нюра ждала иного — церковного брака, свадьбы, предложения стать его женой. Он же, прирожденный артист, не хотел связывать себя. И Нюра больше не выходила к Шамилю.
Но и другие девушки любили покутить с молодыми и немолодыми, но богатыми людьми. Их привозили домой на рассвете. Частенько они были настолько пьяны, что Маринке и Нюре приходилось раздевать полусонных подруг, укладывать спать. А утром их невозможно было добудиться. Мадам Аннет нещадно штрафовала за опоздание, забирая из получки значительно больше того, что швеи заработали бы за пропущенное время. Девушки жили впроголодь. Начались заболевания. Это влекло за собой новые штрафы. Начинался туберкулез легких. Девушки таяли прямо на глазах. Из-за болезни плохо работали, и мадам Аннет в конце концов выгоняла их на улицу. Попадая в руки коммерсантов и жуликов с Хитрова рынка, бывшие мастерицы жили в ночлежках, где ютились босяки, воры и пропойцы.
Маринка работала много и усердно, мадам Аннет получила немало щедрых приношений от своих заказчиц, за ее труды, а потому вынуждена была сделать своей способной золотошвейке поощрительную надбавку к ее скудному заработку и даже взять на себя хлопоты по устройству в Екатерининскую больницу на операцию хромой ноги.
Больше двух месяцев пролежала Маринка в палате. И все эти и без того томительные недели унылой больничной жизни были отягощены у нее изнурительным трудом на мадам Аннет.
К сожалению, операция ее больной ноги прошла малоудачно, если не сказать хуже. Знаменитый университетский хирург-ортопед был на курорте, и операцию делал хотя и сам главный хирург клиники, но он специализировался в области полостных операций и как ортопед не годился. Маринкин же случай требовал работы особо ювелирной, может быть виртуозной. Сам доктор был недоволен собой.
И все равно Маринка искренне благодарила расстроенного бородача за большую заботу. И тогда он сказал:
— А знаете, милая, слышал я, будто бы можно ежедневной гимнастикой разработать суставы и даже укрепить их, сделать послушными командам мозга.
Он пообещал выслать Маринке подробный план этой гимнастики, как только вернется его друг-ортопед, а Маринкина нога достаточно окрепнет после операции, чтобы ее упражнять на лучшую подвижность. И доктор записал адрес пациентки в свою карманную книжку.
Работу Маринка сдала и тем рассчиталась с хозяйкой за больницу. Это был очень сложный заказ, и предназначался он для парадного наряда самой императрицы. Мадам Аннет столь была удовлетворена работой своей швеи, что назначила Маринку старостой «номеров». Этой чести удостаивались лишь опытные мастерицы, лучшие швеи и золотошвейки мадам Аннет. Впервые молоденькая девушка заняла этот почетный пост. На старосте лежало много обязанностей: распределение жилья в «номерах», наблюдение за порядком в дежурствах по кухне и в спальнях. Она лишь одна могла докладывать мадам Аннет о претензиях или разрешать их самостоятельно.
Словом, староста здесь был маленький правитель, от характера и воли которого зависел в какой-то мере уклад жизни вверенного ему общежития.
Маринка с жаром принялась за исполнение этой первой своей большой общественной обязанности.
От права самой выбирать теперь лучшую и выгодную работу в мастерских мадам Аннет и приходить на работу часом позже других, как и пораньше уходить в «номера», Маринка отказалась.
Зато все свои новые обязанности она приняла близко к сердцу. За неделю после избрания Маринка сумела посетить все «номера» и узнать о претензиях девушек к их хозяйке. Теперь и у нее самой сложились точные и ясные требования к мадам и программа деятельности по улучшению быта мастериц.
Нужно было начать работы на чердаке по сооружению запираемой на замок сушилки для белья, чтобы высвободить кухню от вечной сырости и капели на головы обитателей ее «вотчины».
Пора уже и кухню капитально отремонтировать: там, где они явно подгнили или провалились, поправить половицы, побелить черный потолок и серые стены, поставить еще одну плиту, приобрести удобные корыта и новые ведра для воды и для мусора, застеклить рамы с выбитыми стеклами.
Но прежде всего она подумала о починке кроватей, обновлении матрацев и беспощадной борьбе с клопами.
В Маринкину программу входило и приобретение нового белья, чтобы сдавать его в стирку не реже двух раз в месяц.
Необходим был в каждом «номере» бачок с кипяченой питьевой водой, а значит, надо будет потребовать оборудования внизу на черной лестнице кубовой, посоветовать хозяйке вменить в обязанность уборщице и дворнику заботиться о дровах, чтобы утром и вечером в кубе был кипяток.
Хорошо и красиво писала подружка Нюра. Она по пунктам изложила на бумаге все эти требования к мадам Аннет. И Маринка отправилась в мастерскую.
Увидев бумагу, которая ее обозлила уже своим заглавием — «Требования», мадам Аннет мило защебетала:
— Миль Магусенька, пагдон, добгый душенка… Потом, потом. Надо работа делать ского-ского.
«Требования» Аннет оставила у себя.
И только спустя неделю хозяйка как-то в субботний вечер пригласила Маринку, но не в рабочую контору, а к себе домой, в гости.
Такой высокой чести мадам Аннет не удостаивала еще ни одну из мастериц. Но Маринка спросила прямо: «А как с нашими требованиями, мадам? Сначала сейчас здесь, у вас в рабочей комнате, обсудим все, а потом можно будет и отдохнуть».
— Какой вздогный девиц, какой капгизный, ужасно, ужасно! — не выдержала хозяйка.
Хлопнула дверь, и мадам Аннет выбежала из мастерской. Не могла Маринка после всего этого отправиться «в гости» к мадам и возвратилась в «номера».
— Да ты с ума спятила, дурочка! — встретила ее Нюра. — Сейчас же собирайся. Ну, поворчит по-своему, по-французски, и отойдет. Иначе не простит тебе ни за что.
— А наши требования? — спросила упрямая Маринка.
— Ну что ты, глупенькая? — удивилась Нюра. — Неужто и впрямь веришь, что хозяйка так вот тебе и раскошелится и на это, и на то. Держи карман шире. Как бы не так.
— Зачем же ты все это писала? — еще более удивилась Маринка.
— Ты что, ребенок?
— А ты кто? Аннетина прабабка, что вдруг от своих же «требований» отказалась?
— Сочиняла-то не я, а ты, — ответила Нюра. — Да и не в этом дело. Хорошо, что всучила эту бумаженцию рыжей Аннете — словно скипидару под хвост плеснула; вишь, закрутилась как, забегала. В первый раз в жизни мастерицу к себе позвала. Иди, Маринка! Твоя взяла. Задобрить хочет, ведьма! И ты не промахнись! Хватай, пока возможно, не упускай счастья. Тебе трудней жить, чем кому другому. Все тебя поймут. Иди. А про «требования» забудь. Игра это все. Игрой и обернулось. Твой день, Марусенька, иди.
И Нюра бросилась под Маринкину кровать, чтобы достать ее выходной костюм, шляпку, белье. Впервые нарядится Маринка. Еще ни разу не уходила из «номеров» такая модная и хорошенькая. Но Нюра, видно, плохо еще знала характер своей подружки. Маринка и не взглянула на свои наряды. Она молча вышла из спальни.
Надо было искать другого грамотея, чтобы написать новое послание хозяйке и пригрозить ей отказом платить, если не приведет в порядок их жилье.
Целую неделю уговаривала Маринка подруг не выйти хотя бы один день всем вместе на работу, зато у себя можно будет навести порядок. А мадам пусть одна сидит в своей мастерской и улещает истеричных заказчиц.
И уговорила-таки.
Все в этот день было непохоже на обычные рабочие или свободные дни. В «номерах» сегодня встали очень рано, быстро поели, и началась веселая, дружная, деловая кутерьма: мыли окна, выносили и бросали во двор прямо на снежок клопиные матрацы, били по ним палками, трясли в руках, поливали кипятком, керосином, зашивали протертые места, ставили латы, простегивали суровыми нитками, чтобы дальше не сбивалось в комья мочало, которым они были начинены.
На работу к мадам Аннет в этот день не вышел никто. И мадам ни за кем не присылала. Одна сидела в своих мастерских, одна отбивалась от заказчиц.
На следующий день мадам Аннет и виду не подала, что у нее в мастерских произошла забастовка.
Она была приветлива, ласкова со всеми. К вечеру Маринку вызвала к себе в конторку.
Еще с порога Маринка увидела царственную позу и холодный, надменный взгляд мадам.
— Возьмите гасчет, — сухо сказала хозяйка. — На этой неделе вам надлежит покинуть мои мастегские и оставить койку в «номегах».
— Почему? — невольно вырвалось у Маринки.
— Получите гасчет, — мадам Аннет протянула Маринке конверт.
Все делалось подчеркнуто спокойно и так неожиданно и жестоко, что Маринка растерялась. Слезы предательски брызнули из глаз. Она повернулась и буквально выбежала от мадам, не взяв конверта с деньгами. В мастерскую она не вернулась. Подружки принесли ей полный расчет в «номера». С Маринки не удержали даже за прогульный день. Не удержали за него и с других. Хозяйка позже как-то мимоходом сказала своим швеям:
— Девиц мой, подгужка габочий. Знавайте мой добгата. Всех тгебований ваши хозяйка исполнил честно — габотный день жегтвовал целиком пгиведении погядок «номеров». Свой хозяйски счет купил куб и бачок для кипяченой вода для каждой «номег».
Но та, что вырвала эти уступки у жадной мадам Аннет, Маринка Борисова, в эти дни была уже в дороге. Нюра собрала и увязала ее вещи, прочла только-только пришедшее от Григория письмо, где он сообщил, что для завершения дел вернулся в Бежицу, достала билет на поезд до Брянска и посадила в вагон. Это была единственная добрая душа, которая осталась ей верной и в беде. Никто из ее старых подружек не пошел проводить Маринку, даже не попрощался с ней, не попытался сказать слов утешения или доброго напутствия.
После несправедливого расчета и последней встречи с хозяйкой у Маринки вдруг что-то словно оборвалось внутри. Она потеряла не только аппетит, сон, интерес к окружающим, но и желание жить. Сказалось, видимо, явное истощение организма от постоянного недоедания (и в клинике ее никто не навещал, а кормили так, что от одной этой бурды больничной ноги протянешь), перенесенной тяжелой, с большой потерей крови, операции. Подточенный изнурительной работой молодой организм не выдержал непосильной нагрузки.
И вот она, вчерашняя бунтарка, лежит отверженная и беспомощная.
«Одна, совсем одна…» — стучало где-то в глубине ее оцепеневшего мозга. Ах, как именно сейчас, когда она вдруг никому не стала нужна, ей недоставало брата! Когда он вновь оказался так далеко, почувствовала она, каким близким человеком был и оставался всегда для нее Гриша. Именно с ним, и только с ним, она могла разделить свою печаль, свою обиду.
Нюра по обратному адресу, указанному на конверте, телеграфировала Григорию Борисову о Маринкиной болезни и сообщала, что посадит ее в воскресенье на поезд, просила встретить Маринку в Брянске.
И вот Маринка, вконец измотанная адовой работой на мадам Аннет и переживаниями, в полудремотном состоянии лежит на верхней полке плацкартного вагона Москва — Брянск. Кажется, каждая клеточка ее души яростно протестует против той дикой несправедливости, которую обрушили на ее хрупкие плечи. Но вместе с тем ее не оставляло и горькое сознание непоправимости происшедшего, полной нелепости и полного краха этого даже столь малого и робкого ее протеста. А отсюда в душе еще больше росло и болезненное, щемящее чувство полной безысходности и беззащитности перед судьбой.
Четвертые сутки пошли, как она не смыкала глаз, не брала в рот ни крошки хлеба, а в поезде не пила даже воды. Во рту пересохло, губы покрылись твердой болезненной коркой. Даже язык, казалось, был сух, и Маринка не могла бы сейчас пошевелить им, чтобы попросить напиться или ответить на обращенный к ней вопрос. Правда, ее никто и не пытался ни о чем спрашивать. Нижние полки заполнены сидячими пассажирами, которые целиком заняты собой, а на соседней, против нее, верхней полке покачивался здоровенный пьяный мужик. Он громко храпел, разбросав ноги. С полки плетью свесилась его рука, кончики ее пальцев уже посинели от отека. Но все были заняты собой. И никому до других не было дела.
Совершенно больную и разбитую недугом, с остекленевшим взглядом ничего не видящих глаз, безучастную и безразличную ко всему застал Григорий Маринку, с трудом разыскав ее вагон в сутолоке станционной суеты. Сестра словно застыла в своем большом горе от первого лицом к лицу столкновения с дикостью социальной несправедливости.
При помощи нанятого усача-носильщика Григорию удалось вынести Маринку из вагона и уложить ее на лавке в шумном и людном вокзале. Сдав ее вещи в камеру хранения, Григорий купил на пристанционном базаре французскую булку и крынку молока. Маринка молча приняла из его рук и хлеб и кружку, налитую до краев. И ни капельки не пролила. Откусила кусочек булки, запила глотком молока и так же молча вернула все брату.
У Феофилакта Колокольникова давно, с раннего детства, обнаружилась неуемная страсть к рисованию. И надо же, именно он лишился пальца на правой руке. Карандаш теперь приходилось держать наособицу: не вперед, а назад острием, зажимая его в культе между средним и безымянным, крепко надавив сверху на средний палец указательным. Но и теперь проведет на бумаге линию — любо-дорого, засмотришься.
Но сколько ни просил его Василий изобразить общий вид завода, хотя бы их электрического Централа, или столовую, где было когда-то их ремесленное, Филя стоял на своем:
— Людей я люблю рисовать, особливо приметных, чтобы линии были повидней — какой нос, какие губы или там чуб с вывертом.
Весь Филин альбом давно был полон портретами тех, кто ему приглянулся. Не дай-то бог, если кто понравится Филе-художнику. Не отлипнет. Целый день, если надо — неделю, а то и боле того станет ходить по пятам за тем человеком, постарается знакомство с ним завести, а удастся, поговорит всласть. Сам же просто глазами ест человека. Иного просит: «Потерпи, друг, прикорни на солнышке, а я с тебя набросок в альбомчик сделаю». Ну тот и тягу от малого: кому охота лишний раз личность свою выставлять напоказ. Это разве в охранке. Там быстро тебя срисуют — щелкнут раз из фотоящика, и вертись одним боком — профиль называется, затем другим, еще и с затылка прихватят, а потом в полный рост.
Да и бог его знает, с кем и в какую компанию тебя Филя в альбом свой всадит, случись с ним что, а личность твоя в альбоме. Нет, не то время, чтобы безопасно было лишний раз куда ни попадя рыло свое совать.
Один Васек готов был сидеть часами — только рисуй, да Филя честно признался:
— Не дозрел ты, Васек, до своего портрета, расти еще, матерей!
— Может быть, ты, Феофилакт батькович, художник такой хреновый, что не можешь просто, а на меня — «не дозрел, матерей», — обижался Василий.
— Может, и так, — покорно соглашался Филя.
И впрямь, не сразу пришло все это к нему — и желание страстное, и уменье рисовать. Жил по соседству с ними не молодой уже человек, а с чудинкой: весь день-деньской готов был возиться с красками, кистями и полотнами на треноге. Постоянно рисовал. То с восходом солнышка торчит на берегу Волги, рисует ее дальний, в утренней дымке, пологий пойменный берег. То соберет пацанов голопузых со всего порядка, усадит в саду своем возле клумбы, а кого на яблоню или попросит лечь на лужку поблизости, по конфетке пообещает, а потом знай рисует да покрикивает: «Петюня, не шебаршись! Кланя, вынь палец из носу! Филя, сиди спокойней!» Очень Филе это забавным показалось. Забрался как-то он после обеда (хозяин еще не показывался, всегда, как отобедает, дрыхнет без задних ног) к соседу в сад, смотрит — на треноге чистый холст, не раскрашенный, а так, только угольками деревцо намечено. А и кисти и краски тут же: бери и рисуй. Потрогал Филя кисточку, поводил ею в краске и на краешке холста попробовал — тоненькую провел полоску, обмыл кисть в воде и — в новую краску, и вновь чирк полоску потолще, пока все краски не перебрал. И каждую черточку все толще и толще выводил — красиво получилось: такая разноцветная лесенка, веселая, всеми цветами радуги играет. Филе бы теперь и деру из сада, так нет же — давай все кисти мыть да тряпочкой, как сосед это любил, вытирать. Тут и хозяин объявился. Смотрит на загубленный холст, а не ругается, вместе с Филей рад его лесенке.
— Кто тебя, Филя, обучил этаким делам? — спрашивает.
А Филя стоит ни жив ни мертв. Знает, что за такую проделку по головке его не погладят, — по чужим садам шастать, да еще и холст испортил.
— Так кто же, Филя?
— Сам это я, по глупости, простите, бога ради, мамке не сказывайте, вот сейчас водички поболе и все смою.
— Не надо, пусть так и будет, — говорит сосед, а сам уже красками по холсту мажет. А Филе говорит: — Приходи опять в это же время завтра.
Но куда там «приходи»! Не на таких напал, думает Филя, только бы отпустил подобру-поздорову, матери б не настукал. И был таков.
Только и сосед, видно, попался из прилипчивых, пришел-таки, разыскал Филину мать и все ей рассказал прямо при Филе.
Мать в слезы:
— Вы уж простите его окаянного. Я уши натреплю, а то порты спустить можно, чтобы по чужим садам не шастал, чужие вещи не портил.
А сосед смеется:
— Не так вы меня, дорогая мамаша, поняли. Не во зло я ему это все говорю, а добра хочу. Разрешите, — говорит, — мальцу приходить ко мне через день три раза в неделю, нам на первое время и хватит.
Мать Филина возрадовалась, что за сына ответа держать не надо. А насчет этих чудачеств она не против, пусть бегает.
— Рисуйте его сколь и когда хотите, — говорит. — Последний годок шалопутничает, а зимой — на завод.
Очень нравилось Филе рисовать карандашом или углем по белой толстой бумаге, и особенно — гипсовые головы. А как-то сидел дома да и срисовал свою матушку. Пал Палыч (так звали соседа) похвалил. Тогда нарисовал Филя Пал Палыча — и получил в подарок этот вот альбом, что лежит сейчас на столе перед Василием.
— Тот Пал Палыч был, — грустно усмехается Филя, — ажно в прошлом столетье, почитай, годов семь тому прошло. Помер он. Как был один аки перст, бобыль бобылем, хотя и богатый, так один и остался. У них, богатеньких, прислуга за людей не идет. Но хоронили его чин чином, а потом и дом, и все, что там было, в казну отошло, торги назначили, теперь там один из заводской администрации живет.
— Зря, — заметил Василий, — надо бы ему все тебе оставить.
— А я и так, выходит, Вася, один и есть истинный его наследник: рисовать, как и он, страсть люблю. Да только вот рисую не виды, стараюсь найти особых людей, душою, что ли, богатых, так вроде бы сказать. Вот один из таких. — И Филя раскрыл альбом. — Ты его не знаешь. Это наш местный пекарь — первый руководитель экономического кружка на заводе. Нет его давно среди нас, мается где-то в снегах сибирских.
С интересом рассматривал Василек крупное округлое, истинно русское, значительное лицо интеллигентного, умного, начитанного человека с задумчивым, спокойным взглядом больших открытых глаз.
— Решительный мужик и широкой, доброй души человек, — словно бы прокомментировал свой рисунок Феофилакт.
— И не скажешь, что просто рабочий! — с восхищением воскликнул Василий.
Мог ли тогда — еще не грянула и первая русская революция — понять Филя, начинающий художник, что в портрете русского революционера удалось ему показать частицу будущего, нарисовать того русского рабочего, рабочего-интеллигента, рабочего-марксиста, рабочего-борца, за которым вскоре пойдут сотни и тысячи людей на последний, решительный штурм российского самодержавия. Знал он только, что специальных сеансов для такого портрета ему не будет отпущено, рисовал тайком от самого прототипа. Благо тот соседом по дому был. Свою натуру изучал Феофилакт по отдельным деталям: то выразительный крупный нос, приметный и запоминающийся, а то частичку нижней губы, мясистой, упругой, основательной, в альбомчик свой набросает. И лоб! Один только лоб до бровей и даже еще без шапки пышных волос, но такой большой, крутой и выразительно открытый лоб мыслителя! Много позже удалось Филе свести все наброски в один рисунок, прямо на центральном развороте альбома. И, как говорят, словно вылитый встал перед глазами известный в тех местах рабочий-революционер, будто Филя только-только с ним свиделся.
Может быть, когда заполнял портретами свой альбом, Филя и не задумывался над тем, что хочет и будет рисовать именно таких вот людей, с явно положительным характером, с броской, запоминающейся, хорошо ложившейся на бумагу, яркой, необычной внешностью русского рабочего-революционера.
Дорого бы дал любой филер, любой провокатор, а в охранке ну прямо-таки озолотили бы Филю, попадись он кому-нибудь из этих со своим альбомом на глаза.
Но, видно, чутьем каким-то угадывал Филя, что показать этот альбом может разве что Василию, другу своему. А так всех дичился, и не очень-то кто знал (разве что мать когда приметила) и о его альбоме, и о его художествах.
И вот сидят они поздно вечером у Василия.
— Молодчага ты, Филька, вроде Шаляпина или Горького. У нас, выходит, свой рисовальщик объявился. Только альбом ныне твой совсем запретный. Надо заховать его, не то снести пропагандисту.
В природе бывает: небо спокойное, ясное, бегут высоко в небе небольшие облака, ничто не предвещает перемены погоды. И вдруг все потемнело. Черная тяжелая туча надвинулась откуда-то внезапно. Сразу подул холодный, порывистый ветер. А туча так низко нависла над землей, словно бы прогнулась под тяжестью влаги и электричества. Заиграли зарницы. И вот уже воздух сотрясают громы небесные. А на землю летят огненные кинжалы молний, разящих и дерево, и строения, и человека.
Все это почему-то вспомнилось Василию именно сейчас, когда он после своего предложения отдать альбом взглянул на Филю.
Мрачнее грозовой тучи сидел Феофилакт Колокольников, а из-под размашистых белесых дужек его бровей синие Филины глаза метали в Васятку и громы и молнии.
— Все кругом, все… — вдруг зло и нехорошо выругался Филя. Помолчал и в сердцах сказал: — Филеры и предатели. Не верю! Никому не верю. Разве вот только тебе да себе. И никому не доверю своей тайны художества, как и своего альбома. — Потом тихо добавил: — И ты молчи, если хочешь другом остаться. Слышь, молчи! А я его изорву. — И крупная слеза скатилась из Филиных глаз.
«Ну, пошел дождь — гроза миновала», — почему-то подумалось Васильку. И он обнял за плечи друга:
— Не горюй, братан, давай еще разок посмотрим, а там заховай ты свой альбом куда сам знаешь, и дело с концом.
И тут Василек воскликнул от удивления. Филя вновь раскрыл альбом, но на другой странице, оттуда на друзей глянули пронзительные цепкие глаза. Минуту словно завороженный смотрел Василий на Филин рисунок. И теперь видел, что взгляд этого удивительного человека устремлен не на них с Филей, а куда-то вперед, в дали дальние, которых им с Филей, может быть, и не дано увидеть.
— Вот это да! — с восхищением воскликнул Василек. — Дык это не иначе богатырь древнерусский, волжский воевода. А только он посильнее, пожалуй, самого Стеньки Разина или там Емельяна Пугачева.
Портрет этот был нарисован цветными карандашами. Не случайно разместил его Филя по диагонали разворота. И все равно на слегка округлые, но широченные могутные плечи бумаги едва хватило. Крепко скроенный, ладно сшитый человек с темно-каштановой, в красивых завитках, окладистой бородой и умным, твердым взглядом, устремленным в будущее, изображен на этом портрете. Каждая деталь слитна и едина в этом памятном облике. Прямой, словно специально вылепленный, подчеркнуто правильный нос обоими своими неширокими раскрыльями касается пышных усов, под которыми лишь слегка проступает алая полоска губ. А вверху — соболиные брови вразлет и густая, пышная, кудрявящаяся шевелюра, на висках прочно сросшаяся с бородой. Глубокие волевые складки сбегают от основания носа к концам усов, теряясь в них. Уверенностью и силой дышит каждая черточка мужественного лица, с такой любовью и восторженностью изображенного Филей.
— Прямо будто с иконы! — вырвалось у Василия.
— Како там с иконы. Родственник дальний наш по отцу мому покойному. Тот не хуже, говорят, могутный и статный был мужик.
— Ой, Филя, не мели… Знаю я этого человека, или не вместях были позапрошлым годом Первого мая? Далеко теперь человек этот, за всех нас пострадал, но знамя красное не уронил, не запятнал трусостью. Один с красным флагом супротив целой роты солдат и эскадрона казачьего… Приукрасил ты, Филя, малость его, но, видать, у вас, художников, это положено. И взаправду ведь человек хороший, верный и честный сын своей волжской земли.
А Филя открывает новый лист в альбоме и переходит вдруг на шепот:
— Мотри мне, и словом нигде не обмолвись, что у меня его видел. Этот, сдается, не убоится и самой смертушки.
В Филином альбоме Васятка увидел вытянутое в высоту листа продолговатое, худощавое, мужественное и строгое лицо. Хотя и был тот в рабочей косоворотке, а смахивал на военного. Покатый морщинистый лоб по диагонали слева направо рассекает тщательно расчесанный пробор тонких, коротко стриженных волос. А из-под надвинутых бровей прямо на зрителя бьет острый, проницательный взгляд холодных, с грустинкой, выразительных глаз.
«Да, это действительно командир, военачальник», — подумал Василий. Сильная мужская стать чувствовалась во всем — и в энергичной посадке головы, и в решительном, строгом взгляде глубоко сидящих глаз, и даже в своеобразном энергическом изломе бровей.
— И как только тебе удалось этакого — слышал, будто он и есть ноне среди рабочих самый набольший — в свой альбом упрятать? — удивился Василий, глядя на портрет начальника сводной рабочей дружины на их Волжских заводах.
— А знаешь, Васятка, ведь это он помогал матери-то моей охлопотать на меня и пенсион, и одежку, и устройство в ремесленное через рабочую страхкассу, да и у дирекции чуток тогда вырвали.
— Да ну! — только и нашелся Василий.
Забрезжил в окнах свет, когда приятели наконец улеглись на брошенный в угол комнатенки сенник и, весело возясь, стягивая друг с дружки солдатское байковое одеяло Васяткиного соседа-тезки, Василия Масленникова, — он работал нынче в ночную смену, — постепенно угомонились и уснули.
Утром друзья ходили на последнее в этом году занятие в ремесленном.
Многие из парней сразу подались на все лето в деревню, их ждали полевые работы в хозяйствах у родных и родственников. Благо у многих родные деревеньки лепились неподалеку от Волжских заводов.
Василию ехать было некуда.
И Павел Александрович Хорошев, старший мастер Центральной электростанции, его наставник по ремеслу, взял Васятку на все каникулярное время рабочим в отделение, название которого запомнить было трудно, а можно разве только списать на бумажку с металлической таблички, ловко выделанной на гальванопластинке: «Оксидирационная гальванопластическая лаборатория».
И табличка на белой, как в заводской больнице у фельдшера, двери, и само отделение (оно помещалось на втором этаже электростанции) меньше всего походили на завод. Разве сравнить его с кочегаркой, где в жарком влажном воздухе, несмотря на то, что антрацит непрерывно обрызгивали водой из лейки, стояло облако угольной пыли. Там беспрестанно гудели раскаленные топки котлов, грозно свистя и фырча, рвался из предохранительных кранов излишек белого отработанного пара. Он порою заполнял всю котельню горячей туманной влагой. От этого тяжко было дышать, а когда откроешь туда тяжелую, обшитую жестью, дверь, не сразу разглядишь своего старшего дружка Пашку Хромова. Над головой здесь выли динамо-машины, дробно постукивая в фундамент, отчего в котельной мелко дрожали стены и временами осыпался потолок.
Не лучше было и на первом этаже, в машинном отделении, где в подсобке трудился Филя. Отсюда кисло воняло щелочью, в спертом воздухе повсеместно царил запах горелого машинного масла, подожженной кожи или резины. Постоянный грохот стоял от мощного махового колеса. Отсюда перекинутый крест-накрест шкив шел к нудно гудящей динамо-машине. С громовым треском иной раз отскакивали от щитка рубильники, гулко лопались от перекала электрические лампочки.
А у Васятки наверху было тихо и чисто, как на верхней палубе волжских пассажирских пароходов.
Спокойный благообразный худощавый усач, всегда подтянутый, в форменном костюме под синим с поясом рабочим халатом и в неизменной форменной фуражке на седеющей голове, Павел Александрович был теперь для Васятки примером трудолюбия и справедливости.
В первый же день летних каникул Васятка получил от Хорошева знакомую еще по ремесленным мастерским работу: скоблить щитки аккумуляторных батарей.
Сам Павел Александрович научил его, как нужно обращаться с пластинками, держать инструмент, куда складывать очищенные свинцовые и цинковые пластины. Правда, все это Васек знал уже и сам. Новое заключалось в том, что старший мастер задал норму на всю смену, что требовало известной расторопности и усердия.
А тут, как на грех, соседом по работе оказался другой ученик ремесленного — дылда, тугодум и задира Низов. Дня не проходило в ремесленном, чтобы не пристал к кому-нибудь Сенька, по прозвищу Рябой. Очень любил он власть и поклонение его силе. Сядет на пеньке возле узенького мостика через ручей неподалеку от школы и ожидает. Многие пробегали там, чтобы побыстрей попасть в ремесленное. А дорога загорожена. Стоит посреди мостика Низов, широко расставит ноги в штиблетах с галошами, ручищи огромные с толстыми мясистыми красными пальцами растопырит:
— Садись, милый, на пенек, подари мне свой денек, — с издевочкой всегда одну и ту же песенку, гундося и фальшивя, напевает Сенька.
А это значит — доставай свои домашние тетради, а он, будет в свою тетрадь решение задачек списывать или примеры по грамматике. Сам-то он дуб дубом, учился плохо, да и лентяй был — поискать такого. И не дай-то бог, стишки наизусть задали. Всех по очереди переловит. И каждого заставит читать. А сам подучивает.
На прощанье или нос прищемит меж указательным и средним пальцами до синяка, а чаще леща навесит по шее или пнет ножищей пониже спины. Вот и вся его награда за помощь.
Ну а если что не по нем, измолотит до кровушки, а потом скажет:
— Мотри у меня, нишкни. Не то хуже будет. — И зашагает прочь.
Самого его тоже били не раз ремесленники. Устроят темную и отдубасят так, что дня два-три в школу нос не кажет. Он потом всех подозревает и ни с того ни с сего вдруг то одного, то другого из сотоварищей по классу изобьет до крови.
Васятка ходил в школу с другого конца поселка. И встречи у мостика его миновали. В школе он был все время рядом с Филей, а с тем даже Сенька Рябой не вязался. Больно смел и норовист был Филя и никому обиды не прощал.
И вот теперь Васятка один на один с Рябым. Аж сердце замирало у парнишки от такого соседства. Недобрые предчувствия оправдались раньше, чем Васятка мог ожидать.
Вразвалочку подошел к нему сзади Сенька, сунул кулачищем под бок и загундосил:
— Поспешай, малыш, свово маловато, мово прихватишь, — и подсунул на край стола большую пачку нечищеных свинцовых и цинковых пластин. Потом, схватив все уже очищенные Васяткой пластинки, издевательски присвистнул и не спеша пошел к своему месту.
Когда он занялся наконец делом (а надо сказать, от силы, с какой он царапал по цинку, в комнате скрежет стоял), Васятка тихо взял со своего края стола все его пластины, подошел также сзади к Сеньке, схватил свою долю очищенных пластин, унесенную верзилой, и кинул ему на стол все его нечищеные. Со звоном те разлетелись по столу, часть попадала на пол.
Рябой рванулся, но Васятки уже и след простыл. И только на вторую половину смены поднялся он как ни в чем не бывало к себе наверх. Но когда увлекся работой, позади услышал зловещий гундосый шепот:
— Чисть, скреби, малыш! Сумерничать ноне опосля дуль моих на карачках дома станешь, коли доползешь…
У Васьки голова в предчувствии свинцового удара сама вобралась в плечи, а в душе закопошилась противная мыслишка: «Дурак я, дурак, ну что стоило поработать чуток в обед и вечером малость времени прихватить — зато был бы цел». Ни рост, ни года, ни вся тщедушная, хрупкая по сравнению с Сенькой, комплекция не позволяли Васятке принять бой. Но трусоватую и мелкую мыслишку он решительно прогнал от себя, «Нет, что же выходит? Сенька свою норму тогда и вовремя и с верхом сдаст, а я ить даже свово не исполню. Как на то Павел Александрович глянет? С чем к Филе приду?»
Васятке пришлось приналечь на работу. Более получаса оставалось до конца, когда он полностью выполнил свой урок. Хорошев увидел, что у Василия все сделано, и отпустил его пораньше домой.
Сенька лишился на этот раз возможности преследовать Васька. Он сопел и зло царапал металл, уродуя цинковые пластины сильными бороздами.
Вечером Павел Александрович насчитал у Низова более десятка пластин с яминами и бороздами и выбросил их, как безнадежный брак.
Сеньке за это здорово от него досталось.
На следующий день утром Низов сразу после начала работы молча подошел к Васятке сзади, поднял сжатую в огромный кулак длинную руку-клещину и навесил по Васяткиной тощей шее мощную затрещину.
От неожиданного удара Васятка всей щуплой грудью врезался в стол, аж ребра хрустнули, а вслед зазвенели, посыпались в разные стороны пластины.
Но, видно, в рубашке родился отрок. Павел Александрович появился в тот момент, когда Низов нанес Васятке свой удар.
— Во-он отсюда, немедленно во-он! — вне себя от гнева закричал на Низова мастер. Куда девалась его светлая улыбка, спокойный, добрый взгляд глубоких серых глаз. Даже фуражка с молоточками сдвинулась со своего привычного места. — Я не намерен возиться с бандитами, — сказал он уже тише, поправляя фуражку и успокаиваясь. — Моих учеников, — сделав особое ударение на слове «моих», — никто еще никогда не бил, — с достоинством сказал Павел Александрович. — И впредь бить не будет, — добавил он, угрожающе глядя на Сеньку. — Я тебя знаю, Низов, Но помни, это тебе не обмоточная, где и ты бил, и тебя били. И заруби у себя на носу: эта твоя выходка, пока ты работаешь здесь, у меня, первая и последняя. Твой отец о сегодняшнем поступке будет знать, хочешь ты того или не хочешь, Низов. Приступайте к работе.
И Павел Александрович, позабыв, видимо, о том, зачем подымался, вышел из мастерской.
С той поры Низов надолго присмирел. Больше ни разу и пальцем не тронул Василия не только в цеху, но и на воле. Однако так они с Васьком и не сблизились.
По-разному с каждым из парней дружил Васятка. Бывало, и от какого-либо из дружков тумака схлопочет за свое дотошное стремление к справедливости и честности.
Не мог он, к примеру, переносить, как это легко прощали более сильным другие, когда кто-либо даже из товарищей обзывал его широко распространенным прозвищем «тамойка», которое как-то само собою приклеивалось ко всем, кто говорил по-деревенски.
Услышит такое, глаза молнией черной блеснут, кулачишки намертво стиснет, а губы в ниточку вытянутся, словно и вовсе их нет. Берегись, обидчик! Тут и поддадут Ваську за строптивость излишнюю те, что посильнее да понастырней.
Но были у Василия и истинные друзья: одногодок Филя Колокольников — тот все еще работал в подсобке машинного отделения «электрички» на обмотке якорей и трансформаторов — и старший по возрасту кочегар Павел Хромов. Они никогда не дразнили Васятку ни «тамойкой», ни «цокалкой» и помогали отбиваться от обидчиков.
Только теперь с друзьями Василек мог видеться разве что на Волге в воскресный день или в роще за больницей. Правда, выпадали дни, когда неожиданно встречался он то с одним, то с другим из друзей во время обеденного перерыва, который изредка совпадал у него с кем-либо из них, когда те кончали пораньше или он мог задержаться подольше. Тогда можно было в кубовой, не то возле машины, или в наиболее тихом месте — в подсобке сесть на корточки с обжигающей руку кружкой и куском хлеба в другой, а то на доски или тумбу и вести разговор по душам о самых последних заводских новостях.
В тот военный год больше всего разговоров было вокруг получки. Шел третий месяц, как в конторе не выдавали ни одному цеху за все это время. Во многих семьях буквально куснуть было нечего, особенно у тех, кто недавно на заводе и не имел ни жилья своего, ни огородика, ни запасов барахла, чтобы обменять на харч. Да и какие могут быть в рабочей семье запасы?
Цеха бурлили.
Цеховое начальство объяснило, что туго идут заказы на заводскую продукцию, а выплату по реализованной продукции задерживает банк.
И вот по всем цехам были разбросаны листовки с призывом к рабочим усилить свой нажим на дирекцию, пригрозить хозяевам стачкой.
Во время обеда, когда Васятка бегал за кипятком, наткнулся он на такой листок, поднял его и притащил в машинный зал, где собирались они в обед встретиться с Филей. Но того услали на склад. Васятка налил себе в кружку кипятку, достал кусок сильно подзасохшего хлеба, натряс из кармана остаточных крошек колотого сахара и, хотя кипяток не стал и на чуточку слаще, все-таки с аппетитом начал уплетать свой обеденный припас, жадно читая написанное в прокламации:
«Граждане! Мы, рабочие люди, не щадя здоровья и сил, обливаясь потом и натирая кровавые мозоли, изо дня в день, голодая и холодая, бьемся с утра до ночи или всю долгую ночь до утра, работая на хозяев. И что же имеем мы от хозяев за это?
Они теснят нас штрафами за любую оплошность, за малейшее нарушение жестоких правил. Никому не дано правилами права даже на болезнь, а за увечья платят гроши.
Грудные дети сидят без материнского молока, так как матери неделями не имеют и корки хлеба во рту, дети постарше страдают голодным поносом и рвотами, взрослые от недоедания и усталости замертво падают у станков, паровых молотов и плавильных печей. И где же взять рабочему денег, если дирекция не платит вот уже два месяца ни гроша?
Заводская лавка служит делу наживы тех же хозяев и их прихлебателей. За негодные, гнилые продукты в лавке дерут втридорога.
Граждане! Разве ж можно так дальше терпеть!
У нас одно оружие — всеобщая стачка…»
— Брось этот грязный листок! — раздался сердитый голос Павла Александровича. — Брось, и я не видел, как ты его читал. Это преследуется законом и заводскими правилами. Слышишь, брось!
Васятка так напугался, что тотчас кинул листок.
— Разве так можно? Подыми сейчас же. Это зараза. Выбрось в нужник или спали в печке.
«С этим всегда успеется», — подумал Васек и положил листок в карман портов. В работе совсем забыл о листовке. В другом кармане у него лежал обрывок пергаментной бумаги, в нее он заворачивал кусочек мяса или сала, которые два-три раза в неделю удавалось для него выкроить старухе, у которой он на паях с Масленниковым снимал свою конуру.
Смело, ни о чем не заботясь, уходя с работы, шагнул он в коридорчик проходной и увидел: там сегодня обыскивали всех поголовно. Вот тут-то и захолонуло впервые сердечко у Васька: вспомнил о листовке. А его, как на грех, сразу же схватили чьи-то проворно щупающие руки. В кармане захрустел пергамент.
— Чё у тя? — грозно спросил контролер. И, не дожидаясь ответа, сунул лапищу в Васяткину порточину и вытянул… пергамент.
— Дык обед в ней ношу, — наконец нашелся Васятка.
— Проходь, не задерживайсь! — крикнул контролер и дал Васятке легкого подзатыльника, просто так, для острастки.
Васек был ни жив ни мертв. Сразу понял он угрозу, которая таилась в сердитых словах мастера.
Ему захотелось вдруг еще раз получше и до самого конца прочитать листок, из-за которого такой сыр-бор стоит в проходной.
«Почему так ярятся на нас? — подумалось при этом Ваську. — Мне вот и то уже рублей, почитай, двенадцать положено получить, даром что ученик, но работал же многим поболе месяца. И отец не присылал ничего давно. Надо требовать, раз так не дают».
Придя домой, Васятка тут же сел на топчан и начал с жадностью перечитывать запретный листок. А на листок этот снова легла, теперь уже волосатая, лапища. Не думал Васек, что сосед его не спит. А тот уже стоит в одном исподнем перед ним:
— Чё ты, али сдурел, паря? — сипло гудит над ухом сосед, жердина Масленников.
— А цо? Ходу и цитаю! — зло возразил Васек, позабыв и о своей слабости к цоканью, да и о строгом наставлении мастера порвать листок, чтобы никто не узрел Васька за этим тайным делом.
— А то, мил человек, что за таки дела околоточный засадит в кутузку, а оттель в острог городской переправит. И прощевай как звали.
«И что им всем далось листком пугать? — невесело подумал Васек. — Правда тут рабочая сказана — лихоимствуют хозяева, копеечку рабочую крепко держат», Скоро и ему самому жевать станет нечего.
А Масленников нажимает:
— Глупый, совсем глупый ты, видать… Ишь, на грехи мои, с листком выпятился. Прочел хоша, что там писано?
— Процел… прочел, — поправился Васятка. — Правда там рабочая про получки. Робим, корпим. Возьми Филю — пальца как не было. Сам ты с первого гудка и до ноци, иной раз и всю ноць на заводе безвылазно. Кусать где возьмешь без полуцки? Вон как высох-то. Краше в гроб кладут.
Слышал не раз Васятка еще в деревне от отца своего Константина Никаноровича про то, как рабочие бастуют. Только сам отец не разделял таких крайних мер со стороны рабочих. «Плети обухом не перешибешь! — с безнадежностью и неверием в их борьбу говорил он о стачечниках. — Бунтуют против хозяев, — пояснял отец Васятке, — а потом не дядин, а свой зад для порки подставлять приходится».
А Масленников на чем-то своем стоит и все спрашивает Васятку:
— Где ты ее взял? Прокламация ить, а не просто газетный оторвыш. За таки дела и тебе попадет, и тому, кто дал, и тем, кто за делом этим видел тебя да и не донес, то бишь мне, соседу твоему.
— Аль донесешь? — не то что испугался, а удивился Васятка.
— Ты чё, сдурел, паря? Я упредить хочу, читай себе, только помни, чтоб никто, даже отец родной, не видел, а потом…
— Ладно, разорву да в сортир выброшу, говорили мне уже о том, — в сердцах прервал вдруг Масленникова тезка.
— Ну и сызнова дурень ты дурнем, — опять вмешался Масленников. — Зачем же выбрасывать? Люди сочиняли, трудились, печатали опять же, бумагу тратили, а ты… Эх, Василий. — Масленников сожалеюще покачал головой и добавил тише: — Ты ее спрячь, браток, понадежнее, а случай выпадет, незаметно положи кому надо из надежных ребят. Разве плохо, если и еще кто из рабочих на бумажку эту глянет, сам ведь говоришь — рабочая правда в ней.
Больше и разговоров об этом с соседом не было.
Ильин день выдался жаркий, душный, и пыльный. Еще на подходе к проходной люди то и дело терли глаза. Сверху, словно черная крупа, сыпалась угольная окалина, под ногами клубилась черно-желтая дорожная пыль.
Васек, прижатый уже неподалеку от дверной щели, почти возле вертушки, заметил, что многие поднимают прямо с земли белые листки. А рядом с заводскими воротами возвышался над всей толпой его сосед Масленников. И не понять было Васятке, отбирал тот у людей листки или раздавал. Только и Васятка успел поднять из-под ног такой точно листок, какой уже как-то вынес он с завода. Теперь Васек уже сознательно далеко упрятал его, пока протолкнули его к вертушке, и протянул дежурному сторожу свой рабочий жетон. И вновь отметил про себя, что эти листки многие уносили с собой в цеха. Полицейского в тот день у проходной не было (видно, для него Ильин день и впрямь обернулся одним праздником!), а поэтому все сошло благополучно: дневная смена была неплохо обеспечена листовками.
Следующий день оказался для Васятки памятным на многие годы. В обед его отозвал в сторону самый старший и самый уважаемый из друзей по «электричке» Павел Хромов.
— Надумали мы, Васятка, помимо ремесла знакомиться с более важными науками. Про политическую экономию слыхал?
— Откель мне такое знать, не на учителя меня готовят, в электрики!
— Ну вот и верно, что в электрики. Значит, в рабочие, а политическая экономия учит, как фабрикантам и заводчикам удается охмурять рабочих.
— Чего тут учить — требовать надо своевременной выплаты за труд твердых казенных денег и низких цен на товары в заводской лавке, — бойко и со страстью затараторил Василек.
— Э-э! Да ты и впрямь, вижу, кое-что кумекаешь. Только, брат, наука эта сложная, не ать-два! Главное, хорошо знать о прибавочной стоимости. Вот в чем корень зла!
— Чё за стоимость така? — Васятка внутренне улыбнулся тому, что так свободно начал говорить, по-рабочему, на твердое «ч».
— Ну, этого за час или два не расскажешь. Приходи к нам, своих немало повидаешь, и ума прибавится!
Адеркину и впрямь показалось обидным отставать от сверстников.
— Ну-к, цо, — сорвалось опять на цокающий говорок, — коли все наши, так и я приду.
В подпольном кружке у Васятки поначалу голова мало что вмещала, прямо-таки дух захватывало от обилия новых, никогда ранее не слыханных слов и понятий.
Конечно же ему еще не хватало ни усидчивости, ни познаний, чтобы самому преодолеть полутысячу страниц теоретических работ руководителя подлинно марксистского движения в России той поры — Владимира Ленина. И не были понятны, скажем, перипетии воинственной ленинской полемики с русскими народниками и так называемыми «легальными марксистами». Но главное, что рождало уверенность и вливало новые силы для активной борьбы за рабочее дело в каждого сознательного рабочего, участника подпольного кружка, крепко западало в памяти и вызывало у Василия, так же как и у других кружковцев, необычайное чувство гордости и за тот класс, к которому он отныне принадлежал, и за ту партию большевиков, от имени которой выступал их молодой пропагандист из губернии Знаменский, — это главное было написано в листовке, которую они читали и разбирали на нескольких занятиях кружка, и состояло оно в том, что именно «русский рабочий, поднявшись во главе всех демократических элементов, свалит абсолютизм и поведет русский пролетариат (рядом с пролетариатом всех стран) п р я м о й д о р о г о й о т к р ы т о й п о л и т и ч е с к о й б о р ь б ы к победоносной коммунистической революции»[4].
Каждый день Василий Адеркин по десять — двенадцать часов работал на «электричке», но никогда раньше не представлял себе, что и его труд, как и труд других сотен, тысяч и десятков тысяч рабочих, претворялся в деньги, лишь малая толика которых возвращалась ему для того, чтобы он не умер с голоду, мог во что-то одеться и платить за свою камору хозяйке. На другую же, значительную часть этих денег акционеры-хозяева расширяли производство, покупали новые станки, нанимали новых рабочих и вместе со своей челядью — приближенными, чадами и домочадцами — покупали меха, красивые дома, целые деревни, содержали армию, полицию, огромный чиновничий аппарат России. Армия, жандармерия и полиция вместе с заводскими чиновниками и были призваны охранять частную собственность хозяев от любых на нее посягательств, особенно от рабочих волнений, стачек, крестьянских бунтов.
Теперь заводские правила и установленный ими порядок — один для рабочих, другой для начальства, третий, не записанный ни в каких правилах, для хозяев-акционеров — уже не казались Василию чем-то раз и навсегда установленным, незыблемым и нерушимым. Он знал, есть сила — это они, рабочий класс России, — которая, сплотившись воедино и окрепнув со временем, скажет грозное «нет» и этим пресловутым заводским правилам, и акционерам-заводчикам, и самому царю!
Жизнь была наполнена отныне и большой горячей мечтой, и повседневными делами во имя исполнения той большой цели, которая стояла перед передовыми рабочими России.
И как всегда, рядом с очень большими были свои маленькие, обыденные заботы и тревоги.
Бойкий и острый на язык с товарищами, дома и на работе, в кружке Василий терял все свое красноречие. Вроде бы и понимает главную мысль, а на уме лишь одно: «Только бы меня не спросил, не дай-то бог, Знаменский». Куда девалась в эти секунды вся Васяткина бойкость и находчивость?
А конспирация пришлась ему по душе.
Каждый раз после кружка приходилось ему выпивать в кабачке или в чайной рюмку-другую водки для запаху, чтобы квартирохозяйка не догадалась об истинной цели его длительных отлучек. Морщился, а пил.
Так и прослыл он на улице своей гулякой.
Но когда хозяйка каморы, учуяв, что от Васятки нередко водочкой попахивает, стала его увещевать и допрашивать — с кем связался, кто спаивает, куда шатается по два, по три раза в неделю, он с удовольствием и бойко отвечал:
— Все пьют, куды же мне-то не в ногу, друзей потерять, авось не в монастыре живу!
— А ты вот что, сынок, — повернулась старуха к Васятке, — пить пей, да только до опохмелки себя не доводи. Самое последнее дело, кто еще и опохмеляется…
— Хорошо, бабуся, учту и во злобу ни себе, ни вам пить много не стану, а гулять с друзьями — дело ить наше молодое.
У самого в эти минуты сверлило в мозгу словами сокамерника, а теперь сокружковца, сказанными после первого занятия кружка, когда темными улочками возвращались домой:
«Кто бы тебе, друг, когда и где ни сказал, что видел, будто ходишь на тайные собрания, и даже если верный адрес укажут и товарищей твоих назовут, даже если скажут, мол, товарищи сами признались и уже выдали тебя, — молчи, парень, прикуси язык, сиди, будто в рот воды набрал».
Размеренно и монотонно, словно на засиженных мухами ходиках в деревянном домушке, где теперь живет со своими родителями Василий Адеркин, текут серенькие будни рабочего поселка.
На смену одному бесконечно трудному, безрадостному дню шагает по улицам поселка с ручейками очередной рабочей смены день следующий.
С чувством постоянной неустроенности, тревогой за будущее, с непроходящим ощущением физического недомогания заполняет узкие улочки и переулки приволжского рабочего поселка новый рабочий поток, чтобы своими страданиями, соленым потом и непосильным трудом насытить заводскую ночь. В этом царстве Молоха отсутствует даже деление людей на женщин, мужчин и подростков: все одинаковы перед всесилием общего для всех закона, разработанного верными слугами заводчиков — юристами и утвержденного акционерами в Питере. Закон этот носит бесстрастное наименование: «Правила о найме рабочей силы на Волжские железоделательные заводы».
В металлургических цехах во исполнение этих бездушных правил, которые обрекают рабочих на полное бесправие, люди задыхаются от нестерпимой жары и духоты, вынужденные работать полуголыми, несмотря на снопы горячих искр и знойного пала от плавильных печей. Там нет даже воды, чтобы, облиться и немного охладить свое разгоряченное тело или хотя бы утолить Жажду, всласть попить, освободиться от спекающейся горькой слюны во рту, постоянной перхотки в пересохшем горле, частых приступов сухого болезненного кашля.
А на открытых стапелях у самой реки, где строятся суда, в силу тех же самых железных «правил найма» рабочие стынут на холодном ветру и под проливным дождем, часто коченеют на морозе и не имеют права хотя бы через час-другой сбегать куда-либо поблизости отогреться, выпить кипяточку — ни перерывов, ни помещений для обогрева и короткого отдыха администрацией завода вовсе не предусмотрено.
В иных заводских цехах и температура вроде бы терпимая, не очень жарко и не сильно холодно. Здесь людей донимают сквозняки: холодный ветер врывается в цех сквозь давно разбитые стекла и с шумом летит в настежь распахнутые ворота. От сквозняков люди часто болеют, хватаются за поясницу, надрывно кашляют, нередко наживая хронический бронхит, а то и чахотку. Но «правилами найма» за рабочими не предусмотрено право требовать улучшения условий труда или защиты от производственного травматизма.
Да и увечья люди получают по-разному. Калечат людей не только машины, но и мастера, и начальники цехов, и даже инженеры. Случается, прямо у станка палкой или железным прутом избивают того, кто «провинился». Наемные здесь все. Разве что директор тут сам себе хозяин. Недавно был директор — он теперь пошел на повышение, работает непосредственно у акционеров в Питере, — так тот даже по заводу ходил в сопровождении самых надежных своих помощников — пары огромных, с волчьим оскалом, сторожевых псов. И ко всему этому женщины и дети, которые наряду с мужчинами несут все эти тяготы и трудятся на тех же условиях, получают за одинаковый с мужским труд вдвое меньше, чем мужчины.
Тяжелым трудовым потом и уничижениями добывает рабочий свой ломаный грош. А иной раз и кровью. В модельном еще помнят покалеченные циркуляркой Филины пальцы. А недавно в чугунолитейном сгорел ученик, подручный завальщика печи, совсем еще ребенок.
Медленно еще, очень медленно нарастает сила рабочей солидарности.
Крепко держат в хищных когтях скипетр власти золоченые двуглавые орлы, выштампованные на каждом створе главных заводских ворот, склепанных из толстых металлических листов. А вверху на крепкой медной арке золотыми буквами выписано многословное подробное название Волжских заводов. И двуглавые пернатые хищники и сама арка с золотой вязью, названия заводов питерских богачей-акционеров выглядят еще непоколебимым и достойным олицетворением той власти и могущества, которые многим наемным и ненаемным кажутся чуть ли не вечными, словно все это было здесь со дня сотворения мира.
Падение Порт-Артура, сокрушительный разгром русской армии под Мукденом, внезапная гибель лучших морских сил России — «Варяга», «Стерегущего», «Петропавловска», смерть выдающегося русского адмирала Макарова — все еще расцениваются людьми, что живут здесь, за десятки тысяч верст от трагедии кровопролитной войны, как временные военные, чисто тактические неудачи отдельных частей русской армии и флота. Здесь, далеко от театра бесперспективной войны, даже и говорят-то о ней очень мало.
Именно в такую, самую будничную пору Василек получил по условному каналу подпольной связи вызов своего товарища по рабочему кружку Петра Ермова.
Среди тысяч рабочих Волжских металлических заводов разве что Василек Адеркин переживал в эти дни на работе необычайный внутренний подъем, ужасно гордый тем, что именно ему доверили ответственный пост у самого пульта Центральной электростанции заводов. Свой труд, столь однообразный, что время иной раз тянулось будто волы на пахоте, Василек искренне считал живым и интересным делом. Сейчас он просто-напросто забывал, что работает на чужого дядю.
Нет, Василек теперь не чувствовал себя наемной рабочей силой, вынужденной отбывать необходимую трудовую повинность ради куска ржаного хлеба. Свой пост у центрального пульта Василий воспринимал как некий неисчерпаемый источник совершенствования своих способностей, рабочей сметки, знаний будущего механика-электрика. Именно в труде видел он сейчас весь смысл своей жизни. Видимо, еще и поэтому добился-таки он своего и впрямь отныне стал механиком-электриком, часто подменяя Адеркина-старшего, особенно на ночных сменах. Конечно, такое заманчивое и для других рабочих местечко получено было не без ходатайства его отца перед Павлом Александровичем, который любил порадеть своим лучшим ученикам, а тем более первейшему по опыту из мастеров-механиков, каким слыл Адеркин-старший. Но справедливости ради необходимо заметить, что немалую роль в этом сыграли и сама незаурядная способность Василька к математике и технике, да и вообще его пристрастие к знаниям, безотказность, исполнительность и сноровистость в работе.
Благо ни отец, ни старший мастер не могли знать, что именно к этому времени Василий наконец-то плотно засел за «Капитал» Карла Маркса. Уже и товарищам своим по кружку он не раз о прибавочной стоимости сам рассказывал.
Однако все-таки свои духовные силы — правда, иной раз и немало физических, он ведь дружинник в боевом рабочем отряде, — весь до минутки досуг, урывая часы от сна, тратил Василий на выполнение партийных поручений. Недавно он был принят в члены РСДРП, а партийная работа, особенно в нынешних условиях, стала делом чрезвычайно трудным и опасным.
Надолго запомнил Васек мудрую притчу, слышанную когда-то еще в деревне от школьного учителя, про их еловую рамень. На многие версты к губернскому городу и в сторону непроходимых болот уходила она от села. Многие века стоят эти высокие старые ели. И ветры бичуют деревьями дожди секут. Зимой мороз наваливается, долгие дни и ночи метут метели. Летом нещадное солнце палит. А стоят великанши. Они сцепились под землей глубокими и мощными корнями, века стоят одна к другой рядами — и потому никакая сила их не берет. Так вот и он теперь — в партии рабочего класса, где каждый — за всех и все — за одного. И это такая мощь, что нет иной силы, чтобы ее смогла одолеть. А он в этой партии — надежный и верный солдат.
Но с каждым днем становилось труднее и труднее скрывать свою партийную работу от родительского глаза, особенно когда предстояло неожиданно отбыть на явку. Изворотливости требовалось тут прямо на троих.
Вот и сегодня впереди, видно, какое-то щекотливое дельце, если Петр к себе на поздний вечер вызвал да еще передал, что ждет Василия с ночевкой. Явка была назначена «при полном параде», что предполагало наличие на нем единственного выходного костюма, неношеной новой шляпы при подаренном Петром на день ангела зонтике.
— Слушай, Васек, а если нам прямо так вот и рвануть…
— Ты о чем?
— Ну, при полном параде…
— Так убей меня бог, если б я знал, куда ты собрался.
Василий давно подметил привычку Петра Ермова размышлять вслух о вещах, известных только ему одному. «И ведь как поднаторел, чертяка, — любуясь товарищем, думал Василий, — сути дела из него клещами не вытащить, словечка не найти, которое бы можно было потом ему поставить «в пику». Говорит столь туманно, чтобы и дома конспирацию соблюсти, а тебе вот приходится голову ломать, чтобы понять всю суть дела».
Однако они немало вместе соли съели, а это не прошло и для Василия даром. Он знал твердо: надо выжидать, отвечать односложно, полувопросами-полунамеками, главное — не торопиться. И тогда наступит момент — осенит тебя, и суть этой непонятной для любого иного и далеко запрятанной мысли друга теперь станет ясной и тебе.
Вот и сейчас Васек задавал другу односложные, хотя иной раз и рискованные вопросы в наивном стремлении бесхитростной прямотой быстрее приблизиться к цели. Но друг и полшага навстречу его «наводящим» словечкам не сделал. Более того, на время и вовсе умолк. Только вертел перед зеркалом подвижной тонкой шеей, безуспешно пытаясь завязать пышный узел на галстуке. Капельки пота выступили на высоком лбу Петра и даже на кончике его длинного конопатого носа. Туго накрахмаленная рубашка похрустывала, словно суставы у ревматика, но узел никак-таки не давался.
— Погоди, чертушко, — сжалился, наконец, Василий и ловким движением длинных узких пальцев развязал галстук и создал, как по волшебству, необходимой пышности и элегантности узел, как в лучшем мужском салоне Санкт-Петербурга. Этому научился он у бывалого в жизни наставника своего по боевой рабочей дружине щеголеватого Бориса Черняева, когда гостевал у него дома.
Петр долго не отходил от зеркала, с удовлетворением рассматривал красиво повязанный Василием модный галстук, а потом, видно отвечая потоку своих мыслей, громко сказал, словно подвел черту под готовым чертежом, где осталось лишь поставить подпись:
— Конечно, только в параде. Налей, Васек, по маленькой, легкий душок не помеха.
И они дружно и молча выпили по стопке казенной или, как называли ее еще, романовки.
Теперь очередь была за отлично наглаженным двубортным пиджаком с розовым платочком, засунутым в верхний карман так, что кокетливо торчал лишь уголок, предварительно смоченный цветочным одеколоном.
Грудь немного излишне топорщилась, нарушая главную линию силуэта прекрасно пошитого костюма.
«Набил внутренние карманы, обалдуй, никак не может расстаться с бумажником, паспортом и заборной книжкой потребиловки», — подумал Васек. И тут-то вот его и осенило. Он молча подошел к другу и быстро сунул свои тонкие пальцы за лацканы пиджака. Под рубахой слегка зашуршало, но этому виной был не крахмал, а спрятанные там листки сложенной в плотные пачки бумаги…
«Ага, листовки. Значит, я приглашаюсь на очередной опасный вояж по поселку в качестве «стремача». Теперь Василию Адеркину все окончательно стало ясно. А Петр без колебаний изрек:
— Да, и только в параде. Бери шляпу, трость, перчатки — потопали.
Схватив свою тросточку и шляпу, Василий первым вышел в сени, предоставляя Петру право хозяина — захватить замок, закрыть дверь и ключик запихнуть под половик в сенцах.
На улочке было темно, и лишь кое-где из слабо освещенных окон лениво падал вялый отсвет на грязную, неровную дорогу, на утрамбованную тропку близ палисадников, на голые, уже без листвы, скучные, чахлые кустарнички.
Где лунный блекло-желтый свет попадал на комель березки, казалось немного виднее. Береста будто слегка подбеливала его в цвет своей коры и тем усиливала.
Но свет начисто пропадал, и лишь привычка к этим улочкам позволяла находить тропу и шагать, не сбавляя скорости. А приятели явно спешили, работенка предстояла не из легких и не из самых безопасных.
На главной улице рабочей слободы — большой дороге — стало и просторней и светлей. Из окон вторых этажей блики от керосиновых ламп достигали чуть не противоположной стороны шоссейной. И тогда лоснилась середка улицы, проступали надраенные коваными обручами повозок, проскобленные лошадиными подковами залысины крупного булыжника. Сейчас, когда по ночам каждую улочку хрупкой пленкой сковывал осенний гололед, наносимый с реки резкими холодными ветрами, можно было спокойно разгуливать не только по большаку.
Дома на высоких подклетях с подсобными службами, конюшнями, дощатыми заборами, из-за которых еще кое-где, сохраняя цветную осеннюю листву, темнеют кроны раскидистых кленов, рождали чувство надежной устроенности, неколебимости лениво-размеренной, полусонной жизни, слоновую неподвижность которой лишь еще больше подчеркивала темная ночь. Но франтовато одетые молодые люди, поеживаясь на свежем морозном ветерке, что называется без пальто, но в шляпах, шагали среди этих провинциально степенных домов, хорошо зная, что не одни задубелые в своем мещанском благополучии хозяйские слуги, надежные и верные защитники царского престола и веры Христовой, укрылись в ночи за этими унылыми заборами. Все сараюшки, многие конюшни, бани, подклети, чуланы и чердаки битком набиты пришлым рабочим людом. Ему-то и несли они свое слово рабочей правды, написанное горячо и взволнованно горсткой революционеров — людей, в чьих сердцах горит нетленный огонь справедливости и заботы об угнетенных и униженных.
Впрочем, сегодняшние листки могут шевельнуть живое и в заматерелых душах деловых, хозяйственных мужичков-собственников, потому что касаются кровного для многих — самой сути так называемой «святой копейки», собираемой администрацией на завершение строительства заводского собора. Протест против новых поборов объединит добрый десяток тысяч людей разного достатка, связанных с Волжскими заводами и рабочей слободой.
Отсюда и важность задачи, поставленной Петру, одному из активных членов экономического кружка завода и слободы: не пропустить ни одного дома, ни одного двора на большаке. Пусть каждый хозяин и каждый жилец увидят листок со словом партийной правды, которая во что бы то ни стало должна восторжествовать.
Шли молодые люди, торопились, рассовывая листки в вырезы для приема почты, за неплотно прикрытые ставни, в щели между створками парадных входных дверей, откидывали, где было можно, доски подворотен и забрасывали листки во дворы. Листки были приметны. Их специально напечатали на красной афишной бумаге с ярким синим заголовком.
В одной из боковых улочек у ворот большого углового дома с плотными ставнями вышла заминка. Модных молодцов с листовками за пазухой и раньше, в других дворах, облаивали псы. Они долго не унимались, растревоженные появлением чужаков, но Василий с Петром успевали быстро сунуть листовки, а затем убежать далеко, чтобы не наткнуться на хозяев, растревоженных лаем дворового пса. Когда, оглядев дворы и ничего не заподозрив, хозяева успокаивали своего Полкана, друзья возвращались к следующему за беспокойным дому и продолжали свое дело.
Но тут случилось так, что Василий долго провозился с доской в подворотне, действуя на этот раз один, без помощи Петра. Тот стоял «на стреме», хоронясь за углом дома, откуда ему открывался обзор сразу и по главной и по боковой улицам.
И когда Василий справился наконец с доской и глубоко просунул руку в подворотню, чтобы подальше забросить во двор листовку, расторопная дворняга тяпнула-таки его за палец. От неожиданности и боли Василий выхватил руку из-под ворот, не успев даже оставить листовки. Из пальца обильно текла кровь, подпортив край манжеты. В два-три прыжка Петр был возле друга, выхватил из кармана свой носовой платок и накрепко затянул Васятке палец выше прокуса, чтобы остановить кровь.
Теперь пригодился бы, как никогда, смоченный одеколоном модный платочек, что уголком торчал из кармана Петиного пиджака. Его бы разорвать на полосы да туго забинтовать палец. Но Василий решительно запротестовал. Это бы нарушило в какой-то мере безупречно фатоватый вид Петра. Пришлось вновь развязать Петров платок, разорвать его на полосы и частью бинта прикрыть кровоточащую рану, а другой стянуть до посинения прокушенный палец. Петр — по своей революционной специальности санитар боевой рабочей дружины — проделал эту операцию решительно, быстро и надежно.
Осталось пять-шесть неподброшенных листовок. И Петя намерен был поспешить, чтобы закончить на сей раз очень удачно сошедший вояж.
Но Адеркин оставался Адеркиным. Всякое дело он должен был довести до конца. Он быстро подбежал к подворотне и стал дразнить собаку.
— Оставь ты ее, — сердито проворчал Петр.
— Иди, Петя, на большак, догоню.
Собака чуть не сдохла от злости. Она рычала и лаяла так, что выбежали хозяева с фонарем.
Василий успел-таки отогнать тростью собаку и проворно сунуть в подворотню листовку. Да еще заглянул под ворота и подождал, пока чья-то рука не подняла ее.
Догнав Петра, Василий, казалось, начисто позабыл о всяческой конспирации и всей Петровой науке — в разговоре обходить запретные слова. Сейчас он прямо на главном шоссе под неистовый лай, поднятый собаками, громко сказал:
— А ну их к черту! Что злая собака не к месту, что жандарм — одно дерьмо!
Острые глаза Ермова как раз в этот момент различили в отсветах уличного фонаря, раскачивающегося возле кирпичного здания церковноприходской школы, фараона.
— Тише ты, оратор! — сердито зашипел на Василия Петр. — Вон он — накаркал! — заступник наш, благодетель, — и показал на дрожащее пятно под тусклым фонарем, где, видно, неспроста в столь поздний час мерно прогуливался жандарм.
С Василия беспечность словно ветром сдуло. Быстро сорвал с головы шляпу, схватил перевязанной рукой свою тросточку чуть пониже набалдашника и прикрыл ее шляпой, а сам уже ворошил свои с таким тщанием уложенные волосы. Потом выхватил у Петра его парадный шелковый платочек, запихнул в кармашек своего пиджака, лихо выставил наружу уголком. Обняв свободной рукой шею Петра, он вдруг пьяно забормотал:
— А стерву-у Маньку… — и он грязно выругался.
Так поздно можно было возвращаться разве что с ярмарки, где рестораны работали за полночь.
Жители слободы знали, что извозчик никогда не повезет по ее темным, грязным и небезопасным ночью улицам, а высадит пассажиров, не доезжая до большой шоссейки.
Петя, конечно, сразу понял и оценил маневр своего расторопного ученика. Он с охотой принял на себя роль крепенького дружка, которого еще не сморила после кутежа длинная дорога, не опьянил свежий воздух.
Он тоже намеренно стал разговорчив:
— Ну чего ты, не расстраивай своего здоровья, дружка, тьфу ее к лешему, бабу грязную! Пойдем, родной, домой.
— Не-ет, не-е-е пойду, а чё ты хошь, чё хошь? — выкобенивался Василий. — И где наши салопчики? Тю-тю!
— Успокойся, милый. Вон, мотри, господин-от пристав, — сразу повысив на несколько чинов в звании и умышленно спутав понятия жандармерии и полиции, затараторил Петр. — В холодную, да-а-с, всех безобразников-с, особливо который блюсти себя не могёт или что. А мы пойдем сейчас, по косой хватим. И согреемся. А? Дружка? Эй, да не спи ты, окаянная твоя душа! Топай!
— Косушечка, Гриня, милый ты мой, родной, — и Василий опять смачно выругался.
Жандарм направился к гулякам.
— Откель это, люди добрые, позднь такую?
— Су-уки-и-н с-сын, — вдруг прохрипел Василек, и его рука поползла к Петиной шее, а корпус подался вслед за пьяно расслабленными ногами куда-то в сторону темных окон школьного здания.
Это было уж слишком. При жандарме и пьяница не смел так распускаться. Петя даже малость струхнул. А Василий уже валился в его сторону. Вот он ухватил Петра за шею и пьяно повис на нем.
— С-с-те-ер-ва-а Манька, — снова повторил первую фразу своей роли Васек. — И ямщик с-стер-ва, — бормотал пьяный в лоск дружок.
Теперь Петр понял всю его игру. Тут не могло не осенить.
— Сам ты трухляк саратовский, — взвился Петр, — ну куда она двоих, мне что — под кровать? Еще друг называешься. Сказывал, сунь трояк ямщику! Нет — рупь, и баста! Вот и тащись теперь с тобой пёхом. А шубки-то тю-тю! Пошел ужо, лопоухий.
Вот этого ему Василий долго не мог простить. Это была уже явная месть за переигрыш. Но все-таки хорош гусь. Уши у Василия как уши, а вот у Петра они и впрямь были не маленькие, и он, страдая от этого, старательно их скрывал под копною длинных волос. А обвинил теперь в собственной лопоухости своего дружка Василия.
Жандарма такая обычная в этих местах громкая беседа подгулявших друзей, видимо, успокоила. И он даже документов не проверил.
Хотя обстановка была тревожной. Не раз уже доносились сюда полицейские свистки, слышался требовательный стук в калитки и в ворота. Видимо, все-таки полицейские ищейки напали на след и разыскивали по дворам листовки, а прежде всего, конечно, тех, кто мог их подбросить.
Когда друзья были снова дома и, не зажигая света, укладывались спать, Василий не вытерпел и проворчал:
— Стоило выряжаться в эти костюмы. Пьяни среди рабочих поболе. А разыгрывали-то мы все равно пьянчуг-простолюдинов.
— Равно, да не лыко, — отрубил Петр. — За купеческого сынка ваше благородие приняли-с, господин Адеркин. Не то проверили бы документики. А уж тогда добрались бы, как пить дать. А так, вишь, сошло все нам, и шито-крыто.
— Тоже мне конспиратор! — язвительно проворчал Василий. — Осень лютая на дворе, а мы в костюмчиках по городу разгуливаем. Продрогли, аки тать в нощи.
— Так в дымину ж пьяные! А шубы у Маньки твоей забыли, не то у извозчика! — отшучивался Петр.
— Спи, бывай, философ! — вконец обозлился Василий, натягивая свое модное деми-пальто на голову, чтобы теплее было спать.
Визит к доктору ничего не дал.
— Да, батенька, — сказал единственный на весь город земский врач, который лечил и нервные заболевания. — Думаю, это — нервный ступор. Купите валериановый корень, может, будет полегче, но заставить двигаться ее ноги ни я, голубчик, ни мои лекарства не смогут.
Всю дорогу до Бежицы Григорий не сводил глаз со своей тяжело больной сестренки.
Маринка, кажется, и не заметила, что брат привез ее в их старый бежицкий дом. Теперь сидит она в светлой и теплой комнатке в удобном венском кресле с причудливо изогнутой спинкой и удобными подлокотниками.
На окнах яркими красными огоньками приветливо светит садовая герань. Широкие желтые половицы пола чисто вымыты, и от их блеска комнатка кажется очень торжественной и большой.
Только ничего этого не видит Маринка. Она не чувствует даже, что на стуле возле овального стола, покрытого белоснежной новой скатертью, сидит и грустно смотрит на нее приземистая, но крупная, с большим крестьянским лицом женщина. Это родная сестра ее матери Ефросинья Силантьевна, ее родная тетя Фрося.
К вечеру была приготовлена и комната, в которой теперь будет жить Маринка. Фрося старательно взбила перину, застелила ее свежей простыней, положила подушки, а брат помог Маринке перейти сюда и оставил одну. Механически, ни о чем не думая, словно ничего не видя, Маринка с трудом разделась, молча легла в постель и натянула на себя ватное одеяло. Ей снова было холодно. Так, с открытыми глазами и без единой мысли в голове, пролежала она до рассвета. Несколько раз на цыпочках к ее кровати подходили то брат, то Фрося. Григорий с силой разжал десертной серебряной ложкой ее плотно стиснутые зубы и влил в ее сухой рот настой валерианового корня. Маринка проглотила настой, но сон не пришел.
— Какой уже день по-настоящему корки хлеба во рту не держала, — шепотом пожаловался в соседней комнате Маринкин брат. Но Фрося в ответ лишь тяжко вздохнула и вышла на кухню приготовить Григорию поесть перед работой.
Фросину беду не сравнить ни с пожаром, ни с наводнением, ни даже с эпидемией холеры. А то, что постигло ее в этом злосчастном году, было вместе с тем немалым горем и для Григория, и для Маринки. Только нельзя сейчас Маринке знать и половины того, о чем она когда-никогда, но должна будет узнать.
Тяжелое, хуже не бывает, время выпало.
Рождество в Спиридонках было горькое и сухое, а новый, 1904 год и того хуже. Дедушка всю зиму болел, работать и вовсе не мог. У него вздулся живот. Поначалу думали, от голодухи, но вызвали фельдшера из Старинников, тот сказал — закупорка мочевого пузыря, медицина бессильна. В больших муках, но с ясным взором (его глаза виновато и печально смотрели на Наталью Анисимовну, будто говорили: «Прости, мать, не сумел пожить доле, пособить в хозяйстве»), не проронив ни слезинки, не издав и единого стона, отошел в первые дни нового года дед Силантий. И даже скрипочки его сладкозвучной не осталось на добрую память о нем. Унес ее фельдшер за визит — сынок у него подрастал смышленый, так он сам предложил Спиридоновым такую расплату за пользование больного. Да больной-то недолго протянул. А долг платежом красен.
Шла далекая и близкая маньчжурская война. Бились солдатики и падали, истекая кровью, на поле брани за тридевять земель, а горе мыкала, почитай, вся бедная матушка-Россия.
К весне призвали в солдаты и Дмитрия Курсанова и вскоре отправили в полную безвестность. Значит, на тот самый далекий и кровавый маньчжурский фронт. Их подросшая уже, такая сметливая и ласковая Катенька приказала долго жить еще по весне прошлого года — унесла ее черная оспа, что свирепствовала в тех местах.
А когда гуляли на заимке, провожая рекрутов, пришли в избу Митя с Фросей, чтобы побыть последний час вместе наедине, и нашли возле порога остывающее тело Натальи Анисимовны — не выдержало старое сердце стольких кряду напастей и надорвалось.
Ефросинья хоронила мать уже без мужа, в одиночку. Заступом и ломом сама выбивала и выковыривала смерзшуюся землю, сама сколачивала из нетесаных досок большой и неуклюжий гроб, сама несла на руках ко гробу, установленному возле могилы на погосте, завернутое в одеялко тяжелое, несгибаемое тело покойной матери, с большим трудом укладывала его в гроб, забивала крышку и на веревке — сначала одну, а потом другую сторону — опускала его в холодную могилу.
Долго ждала весточки от Дмитрия, а когда получила его треугольничек и узнала адрес, тут же отписала ему, что покидает родные места и едет к Григорию Борисову в Бежицу, где и будет ожидать возвращения мужа с войны. «Здорового или покалеченного, только бы вернулся», — закончила она письмо, смоченное горькими бабьими слезами.
Долго не находилось охотников и за бесценок в такие трудные времена купить дом со всею нехитрой крестьянской утварью. Только к осени Фросе удалось развязаться с крестьянским хозяйством. Гриша еще раньше писал ей, что она может приезжать, живет он бобылем и вместе будет веселей.
Недавно Фрося поселилась в Бежице и со всем рвением принялась за домашние дела. Устраиваться на работу Григорий ее не пускал, просил вести его холостяцкий дом по-семейному, наладить завтраки, обеды и ужины, потому что от сухомятки он совсем извелся и стал терять здоровье.
И вот она, новая печаль.
Фрося неустанно хлопотала вокруг занедужившей племянницы, а Маринка, хотя и одетая, и причесанная, и обласканная Фросей, была по-прежнему как неживая. Она молча сидела у окна с широко открытыми, но какими-то пустыми, бездумными глазами.
Григорий очень рано сегодня ушел и быстро вернулся на таратайке. С ним в дом вошел его друг, возчик Прохор. Они вместе со стулом подняли тепло укутанную Фросей Маринку и вынесли на улицу, глубоко усадили на мягкое сиденье тарантаса. Брезентовый с кожей верх этого немудреного экипажа был поднят.
— К пристани, — распорядился брат.
Разные пристани бывают. На Волге иной раз это ну прямо-таки настоящий дворец — тут тебе и билетные кассы, и трактир, и пакгаузы для хранения ценных товаров.
Другое дело на реках несудоходных. Но и здесь, на Десне, ниже Брянска, верстах в десяти — пятнадцати от небольшого сельца Кокина, не то Кочина, была своя пристань — скорее, небольшой плот из трех рядов бревен среднего сечения и горбыля, с будкой от дождя и от ветра для перевозчика.
Река в этих местах еще не очень быстрая и не такая бурная, как там, где течет она узкой лентой меж крутых берегов. Здесь она делает широкий поворот в сторону левобережья с большими пойменными лугами. Вот отсюда она и пойдет делать одно за другим свои речные коленца, словно этими бесконечными зигзагами нарочно сдерживая свой прямой бег перед стремительным подкатом к непроходимым лесным дебрям, что встанут бок о бок с ней где-то неподалеку от славного Трубчевска.
Игрива Десна и норовиста. Иной раз ее шальные, быстрые воды так подопрут берега, что тем впору в стороны податься. Только вот многовековые дубы, глубоко в землю пустив свои могучие корни, да мощные прибрежные рамени еловые реке мешают. Одно остается тогда Десне: прорвет озорница «лесной фронт» в более широком месте и выкинет новое свое коленце. На такой реке глаз да глаз нужен. На обязанности перевозчика лежит еще и присмотр за рыбачьими баркасами, что стоят на приколе под ракитами, которые низко нависли над излучиной широко, плавно и спокойно текущей здесь реки.
Есть у него и своя рыбачья шаланда о два весла, широкая, уемистая и легкая на ходу. Сюда-то и слетал еще вчера Григорий с другом Прохором на его безотказной Лыске. Сговорил у перевозчика на две недели эту лодку. Тут же у рыбаков призанял котел для ухи, пару надежных удилищ с лесками и крючками да перемет. Подкинули ему рыбаки по-братски две новые рогожи и пару больших холщовых мешков, чтобы набить для спанья травой или соломой. Дали на время и две теплые стеганые ватные поддевы. Одеяло и подушечку для Маринки и весь съестной припас Григорий вез сейчас с собой в Прохоровой возке.
Спички и зажигалка всегда были с Григорием: он давно уж стал заядлым курцом. И путешествие это его придумка.
Недавно он получил письмо от Нюры, сердобольной Маринкиной подружки. Она подробно рассказывала о Маринкином бунте против мадам Аннет.
«Переутомилась, переволновалась, получила неожиданный удар, что называется, ниже пояса, — думал брат и не по врачебной науке, но по сердечной, родственной логике решил: — Устала, надорвалась сестренка. Нужен хороший отдых».
И вот сестра с братом уже на корме рыбачьей лодки, плотно нагруженной немудреным скарбом путешественников.
Брат сел на весла, скрипнули уключины, и лодка заскользила вниз по реке, выбираясь на быстрый стрежень.
Прохор прощально махал кнутом, мысленно благословляя друга и его сестру на удивительное в те времена плавание по капризной, вертлявой и многоводной реке.
Начался первый день лечения Маринкиного недуга по методу, не предусмотренному еще тогда ни одной медицинской книгой, но подсказанному добрым сердцем брата.
Весь долгий день плыли без остановок. Отдыхая, Григорий пускал лодку самоходом по течению. Тогда пересаживался к сестренке на корму и подруливал одним веслом. Часа через четыре перекусили здесь же, на плаву, кусочками вяленой рыбы, купленной у рыбаков, да хлебом и сыром из Гришиных запасов. Запивали еду из фляги холодным чаем вприкуску.
Еще днем проплыли следующий паромный перевоз. На высокой холмистой круче правобережья просторно раскинулось большое, видно торговое, сельцо с ладными, крепкими рублеными домами, которые нередко скрывались за высокими стройными липками. Они, наверное, не очень давно были высажены двумя правильными рядками вдоль всего порядка мастеровито рубленных изб, далеко разбежавшихся влево и вправо по крутому берегу, а два рядка спускались вдоль съезжей дороги почти к самой пристани.
Не было у Григория карты этих мест. Может быть, еще и вообще не проходили в этих местах топографы. Так и миновали сельцо, не узнав его названия.
Сильно измотался на веслах Григорий, когда к вечеру проплыли еще одну, гораздо меньшую деревушку, В ней было с десяток дворов. С реки ее закрыли низко склоненные над водой ивы. По верхней кромке берега, куда ни глянь, рос густой, невырубленный лес. Слышался могучий лесной гул. Это шумели, растревоженные верховым предзакатным осенним ветром мохнатые вершины гигантских сосен и саженные ветви разлапистых дубов.
Григорий причалил к берегу, заведя лодку в тихую гавань; она открылась позади песчаной отмели. Долго пришлось повозиться Григорию, пока он перегонял лодку к облюбованному берегу. По всей длине узенькой бухты он был вязкий и илистый. Только у самого основания косы, в глубине бухты, наконец-то Григорий нашел кусочек тверди, куда и затащил нос тяжелого баркаса. Маринка не сразу смогла встать на ноги, так затекли они и устали от долгого сидения на одном месте, И все-таки она выглядела теперь живее, чем утром, хотя по-прежнему оставалась скупа на слова. Гришу и такое начало очень порадовало.
Теперь оставалось хорошенько устроиться на ночлег.
Сначала Григорий нашел надежную тропу к роще, куда с большим трудом по болотной зыбучке довел Маринку.
Расстелив прихваченную из лодки рогожку под кряжистым необхватным дубом, что стоял на лесной полянке, брат как мог удобно устроил сестренку.
Собрав сучьев и нарубив ветвей с большой сосновой орясины, Григорий с трудом разрубил ее на три длинных и довольно толстых круглых полена. Умело сложив все это, он зажег костер.
Стало заметно темнеть. Лес и берег реки потонули в вечерних сумерках. Лишь вода еще отражала красноватую желтизну холодного заката. Подул низовой ветер, но густой подлесок неплохо заслонял новоселов от его неистовых порывов.
Костерок горел весело, согревая Маринку всполохами жаркого и светлого огня. Лишь со спины начал понемногу просачиваться холодок. Брат принес из лодки ватную поддевку, и вечерняя прохлада отступила. Приятные волны тепла от яркого, приветливого костра создавали тот особый, незабываемый уют, каким всегда памятны такие вот лесные биваки.
На всякий случай Григорий перенес из лодки весь запас провианта, кухонные, спальные и иные принадлежности, а затем и весла. Лодку длинной и прочной цепью крепко примотал к комлю толстой ракиты.
Над костром в котле давно уже булькала вода, и Григорий, заварив кусок плитки кирпичного чая, разлил его по кружкам, а в остаток кипящей воды бросил крупы для каши. Маринка стала сама следить за костром, на коленках ползала к куче с хворостом, ломала его и подбрасывала в огонь. С радостью отметив про себя и эту перемену в сестренке, Григорий с легким сердцем ушел к реке ставить переметы, а затем, отдыхая от дневных трудов, примостился с удочкой на корме баркаса. К тому времени, когда у Маринки на костре поспела каша, у брата, неожиданно для столь позднего часа, на кукане бились несколько рыбешек по полфунта каждая — карасики, два жереха и линь. Попались на крючок и ершики. Теперь можно было варить двойную уху.
Сестренка помогла почистить рыбу, и получилась знатная ушица. Рыбу ели, как в ресторане, с гарниром из недавно сваренной каши.
За глухим забором частого кустарника Григорий запалил и второй костер, а когда тот хорошо прогрел землю, брат отодвинул огонь на край поляны, тщательно палкой разгреб пепел, затушил зеленые угарные огоньки, сверху набросал ивняка, затем елового лапника и устроил мягкую постель для сестры. Неподалеку, ближе к кустарнику, лениво теплился теперь лишь небольшой огонь.
Сам Григорий устроился возле дуба, поддерживая ровное пламя в своем костре.
Впервые за много дней и ночей Маринка сразу уснула глубоким сном.
А Григорий в эту ночь почти не спал. Он то и дело подходил к Маринке, подбрасывая влажные сучья в ее чуть тлеющее огнище так, чтобы валежник не очень разгорался, но все-таки огоньки были видны издалека. Осторожность никогда не повредит: вдруг набредет волк или медведь. Кроме большого кухонного ножа, ничего не было у Григория под рукой, что могло бы служить оружием против такого нашествия. А на огонь зверь не пойдет. Опасался он также, как бы не приползла сюда на тепло гадюка или медянка, которых немало водилось в этих лесах.
Подолгу сидел Григорий то около сестры, то у своего костерка, слушал, как стонет угрюмый темный бор, и невольно на память пришли недавно читанные стихи любимого русского поэта Федора Ивановича Тютчева, Гришиного земляка, который родился, как и он, где-то в этих местах. А Тютчев, видно, не очень-то жаловал свой край родной или стихи сложились у него в такую же вот осеннюю холодную и длинную ночь.
«…Песок сыпучий по колени, — вспоминал Григорий. — Мы едем… поздно… меркнет день, и сосен по дороге тени уже в одну слилися тень».
А дальше, кажется, следующие строчки особенно жутковато вспоминать в такую ночь. Как это у него? Ах, да, об этом лесе.
Черней и чаще бор глубокий!..
Какие грустные места!
Ночь хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста.
Григорий, словно бы подбадривая себя, громко, вслух повторил:
Ночь хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста.
И сразу побежал снова посмотреть, не погас ли сестрин охранный костерок.
— Гриша! — испуганно прошептала Маринка. — С кем это ты разговаривал?
Она уже не спала, сидела у огня и подбрасывала в него лапник из своего ложа.
— Спи, спи, — добродушно, хотя и наставительно пробурчал брат. И вдруг схватил суковатую палку и со всего маху ударил по ветвям лапника, приготовленного Маринкой, чтобы бросить в костер. Бурая, с черной зигзагообразной полосой на спине змея зашипела и быстро уползла в сторону болот.
Больше ни брат, ни сестра уже не ложились. Они развели большой костер и сидели, ожидали рассвета.
Было очень холодно. Маринка закуталась во все одежины, какие только попались под руку, хотя костер горел ярко и горячо.
А когда забрезжил рассвет и на реке немного развиднелось, двинулись дальше.
Теперь гребла Маринка. Это ей не очень-то давалось: она впервые в жизни села на весла. Лопатки весел глубоко погружались в воду, и нужного толчка, чтобы лодка двигалась вперед, не получалось. Упираться в планку баркаса Маринка могла лишь одной ногой. При каждом взмахе веслами сильная боль появлялась в бедре и в обеих ногах. Гриша лопастью короткого рулевого весла пытался выравнивать движение лодки в русле очень извилистой реки, но Маринка, неумело работая веслами, кидала ее из стороны в сторону. И лодка почти не двигалась вперед, делая лишь крутые зигзаги от берега к берегу.
Устала Маринка быстро. Несмотря на холод, крупные капли пота стекали со лба по ее лицу, нижняя рубашка взмокла, и теперь все тело ныло от усталости. Но, упорная, она не бросала весел.
И вот к ней пришло то состояние, которое теперь называют вторым дыханием. Весла опускались в воду не так глубоко, взмахи сделались ритмичней и уверенней, толчок сильней. И лодка, как показалось Маринке, вдруг пошла так быстро, что стала опережать течение реки.
Григорий, с силой подгребая кормовым веслом, помогал Маринке двигать лодку все быстрее и быстрее, а верное направление она теперь держала веслами сама, вовремя выравнивая лодку, если та начинала уклоняться в сторону.
Григорий вспомнил струги, которые видел, когда бывал в Нижнем Новгороде на Волге, и начал громко командовать:
— И раз, и два…
Маринка сообразила, что на «раз» надо успеть опустить весла на воду, а на «два» — сделать рывок, далеко откинувшись назад.
И дело наладилось. Теперь они плыли по Десне, как заправские речники. Сердце начало работать ровнее, сильная одышка прошла, понемногу начала исчезать и острая боль в бедре. Ломить, правда, стало спину и на ладонях появились мозолистые рубцы. Но это уже был пустяк.
За день с лодки вдоволь налюбовались они первозданной красотой Брянского полесья.
Сосновый бор, покрыв, казалось, немереные дали древнего песчаника, сменялся вдруг небольшими дубравами, где царил могучий дуб, а дальше в глубь Полесья уходили еловые рамени. Высокие старые пни теперь все чаще встречались по берегу реки. Они заросли зеленым мхом, из которого торчала крупная голубика, а возле нередко прятались грибы.
И брат и сестра с детства хорошо знали и любили лес.
Иногда они и дневали на том же месте, где провели ночь. Тогда ходили по лесу, собирая голубику и осенние грибы.
Попадались изредка на крепкой мясистой ножке, цвета пенки топленого молока боровики, или белые грибы, истинное лесное мясо по своему вкусу и запаху. Особенно много было опят. Только искать их надо умеючи: увидишь издали среди слегка пожухлой травы особенно густую и еще зеленую высокую травянистую куртину, этакую броскую зеленую подкову, спеши туда — здесь притаились под сенью высоких трав целые колонии опят.
А Григорий залезал в самые, казалось бы, непролазные чащи молодого дубняка с высоким кустарниковым подлеском, и там, на моховых пластах, открывались ему очень редкие в это время позднего лета гнездовья лисичек. И как же было радостно смотреть на этот желтый табун красивых раструбов с извилистой бахромой по краям! Каждая в отдельности лисичка была похожа на малюсенькую граммофонную трубу резковато-желтой окраски. Но так тесно они росли друг к другу, что смотрелись одним ярким пятном. А стоит на мгновенье отвлечься, и вся эта лесная компания исчезнет вдруг в мягкой влажной почве, спрессованной из старых прошлогодних листьев, будто в прятки с тобой играет. Можешь и пропустить во второй раз, уйдя отсюда ни с чем.
Набрав полный картуз красивых лесных граммофончиков, Григорий весело кричал:
— Маринка, готовь котел!
— Масло у нас на исходе, — громко отвечала брату, сложив рупором ладошки, сестренка.
— Ничего, — вылезая из дубравы навстречу ее голосу, спокойно говорил Григорий, — а мы — на водице!
А еще труднее было находить в лесу поддубник. Ловко прячется белый поддубник под осенними листьями. Его шляпка напоминает перевернутый зонтик, а низенькая ножка прочно привязывает его к земле, чтобы, видно, ветром его не унесло. Искать его надо возле могучих дубов, где они располагаются правильным полукружком, в точности копирующим кривизну закругленной линии комля.
Если знать хитрые повадки грибов, не придешь домой из леса с пустой корзиной!
Маринка выросла в грибных лесах Полесья. И от ее острого взгляда не ускользал ни один нужный гриб.
Григорий брать грибы научился в подмосковных лесах близ Лосинок. Практиковался он и здесь, на берегах Десны и Сейма, в Брянских лесах, выезжая с друзьями то на рыбалку, то на пикник, а то и прямо на сбор грибов. Особенно в августе — за рыжиками. Борисовы умели хорошо солить их и мариновать: отец их очень любил маринованные рыжики, считая их лучшей закуской под водочку. А ранней весной, когда с питанием вообще было туго — редко кто запасы своих осенних засолов, маринадов, квашений, варенья дотягивал до весны, — а продукты в лавках дорожали, — в лес уходили часто не ради отдыха и развлечений.
По первым тропинкам, проложенным десятками ног на рыхлой и вязкой почве, которая только-только освободилась из-под снега, идут, аукаясь, парни и девчата, старики и дети, старухи и подростки. Ищут первый и единственный в это время гриб — сморчок. Кто запасся длинным прутом или палкой, а кто надеется на зоркий глаз. Только все равно не легкое дело сыскать в лесу небольшой сравнительно грибок на высокой ножке: его сморщенная шляпка сливается по цвету с прелым прошлогодним листом. Это тебе не подосиновик или подберезовик с красно-бурыми большими шапками или краснушки и сыроежки, которые полезут на свет божий, как только заколосится рожь и выпадут хорошие теплые летние ливневые дожди. На зелени сочной травы красные, бурые, малиновые шляпки видны издалека — бери успевай да клади в свою корзину.
А сейчас, осенью, если и найдешь сыроежку или подосиновик, ножка обязательно с червяком, а шляпка тоже часто рыхлая, трухлявая.
Но брат с сестрой не жаловались на осень. Они брали хоть и осенний, но крепкий, здоровый гриб. И это было еще одним большим подспорьем в их необыкновенном путешествии.
— Ты ходила по сморчок? — спросил Григорий Маринку.
— А ты? — вопросом на вопрос откликнулась сестренка.
— Сморчок горожане-рабочие ищут весной в лесу, чтобы не погибнуть с голодухи.
— А я слыхала, и богатые сморчком не гребуют, — высунувшись из-за куста, сказала, как отрубила, Маринка.
— Это верно. Говорят, как и шампиньоны, они в сметане больно хороши.
— А ты — «рабочие», «рабочие»! Да они, твои рабочие, и летом сметаны этой не видят.
— И это правда, — невозмутимо, со свойственными ему внутренней выдержкой и тактом, согласился брат. Только все же добавил: — В том-то и разница, сестрица, что не в сметане мерещатся голодным лесные дары. Потому сыроежки, например, и зовут сыроежками, что многие готовы есть их без всяких приправ и даже сырыми. И сморчки для рабочих иной раз — один из последних шансов не свалиться от голода.
— Голод не тетка, — сказала бездумно Маринка и вдруг вспомнила тетю Пашу, свою безотрадную жизнь в ее доме, куда привела ее эта вот самая бескормица, пришедшая на лесную заимку Спиридонки.
А брат продолжал, не обратив внимания на замечание сестры.
— Самое удивительное, — сказал он, — что голод прежде всего приходит к крестьянину, как раз к тому, кто соленым потом, горбом своим добывает у природы хлеб для людей. Голод гонит крестьян из деревни в город. Кто они, эти рабочие из жарких, душных и пыльных цехов, хотя бы нашего Бежицкого завода? У горячих печей в сталеплавильном, у паровых молотов, у кузнечных мехов и с кувалдами у наковален, возле верстаков с тисками и на машинах — везде стоят пришельцы от плуга и сохи, бедные, разоренные крестьяне.
— Братик, милый, мы-то с тобою тоже из того самого крестьянского корня вышли, ан ты вон как высоко взлетел, чуть ли не инженером считают…
— Но разве ж можно, сестренка, спокойно жить, если каждый день видишь рядом с собою людей, лишенных всего: и крыши над головой, и самого необходимого человеку — скажем, одежки, обувки. Да что там — вещей, нередко у многих нет даже черствого куска хлеба.
— Надо что-то для этих людей сделать! — горячо воскликнула девушка, до глубины души взволнованная этим важным и доверительным разговором. — Разве мало хороших людей вокруг: от себя оторвут, чтобы других поддержать.
— Все это не так просто, родная. Если бы было да-же очень много таких отзывчивых людей, все одно мелкими подачками не облегчить горькой участи миллионов. А к тому же, пойми, святое чувство человеческого трудового братства и единения во имя общего блага для всех, к сожалению, еще пока крепко дремлет в людях, и даже в людях труда и лишений. Человека надо еще уметь разбудить от многовековой спячки, чтобы миллионы тружеников земли и фабрик осознали наконец необходимость борьбы за свою свободу от гнета и угнетения.
— Так в чем же дело? — воскликнула Маринка. — Надо будить людей, рассказывать им повсюду, что живут они неправильно. Только вот малограмотна я, Гриша, и сама еще в толк не возьму, кто все-таки виноват, что так несправедливо получается на земле.
— А это, сеструха, и очень мудрено и очень просто. Возьми, к примеру, тот завод, где я так пока хорошо устроен. От силы пять, ну, десять из всех, кто к нему отношение имеет, получают львиную долю прибылей от труда рабочих и от того, что рабочие вынуждены втридорога в фабричной лавке покупать продукты, да и одежду. И лишь остаток накопленного трудом рабочих капитала делится на десять и более тысяч рабочих, да так, что хозяйские приказчики — мастера да инженеры — получают в пять, а то и в десять раз больше рабочего, обладающего самым высоким мастерством и сноровкой.
— Вот и надо на эту несправедливость открыть глаза всем рабочим! — запальчиво выкрикнула Маринка.
— Открыть глаза? — переспросил Григорий. — Целая система устройства современного общества — церковь, полиция, заводская администрация, даже школа, не говоря уже о царе и его министрах, вся власть которых держится на штыках и пушках, только и делают денно и нощно, чтобы глаза эти были плотно закрыты, а тех, кто пытается идти против хозяев, власти и церкви, ждет тюрьма да каторга.
— Я, братик, не про церкву. Всем хочется жить, какая же тут политика?
Брат усмехнулся:
— А в твоих требованиях к мадам Аннет разве была политика?
— Ну, ты сам говорил, я там бунт подняла!
— Бунт? Ты хотела помочь девушкам хотя бы чуть-чуть облегчить вашу незавидную жизнь. Речь шла буквально о копейках. А мадам тут же вышвырнула тебя за дверь. Кстати, хорошо для тебя кончилось: могло быть и хуже. Но твои требования во сто раз были скромнее тех, о которых надо думать, чтобы сделать всех рабочих счастливыми…
— Но должны все-таки люди когда-то по-людски жить?..
— Ах, по-людски? — с едким сарказмом сказал брат. — Почему же ты в свои семнадцать лет ни школы не окончила, ни даже диплома о своей специальности не получила? Ты бедна — вот ты и была унижена. Таков закон общества наживы и эксплуатации, в котором мы живем. Вот тебе и «не политика». Нет, девочка, где стремление к нормальной человеческой жизни сталкивается с интересами наживы на горе людском, там всегда политика. У власти стоит малая горстка людей. А у них все, вспомни хотя бы ту же мадам Аннет, — право брать к себе на работу кого захочется, и право на то, чтобы нанятые ими горбили спины за ничтожную плату, и право жаловать их или выгонять, лишая последнего куска хлеба. У тех же, кто на них работает, одно лишь право — всегда быть нищими и обездоленными, лишенными человеческого достоинства и человеческого образа жизни. Только разорвав цепи этой нещадной эксплуатации, человек-труженик станет хозяином своей судьбы.
— Выходит, мы с тобой, братец, останемся и вовсе в стороне, — с болью сказала Маринка.
— Нет, конечно, умница моя. Но нужны время и упорная работа, чтобы рабочие почувствовали свою силу. Это необходимо для дальнейшей и не просто экономической, но и политической борьбы. Борьбы за власть рабочих! Да. За власть! Только власть в руках самих рабочих даст людям труда место под солнцем. Парижские коммунары кровью своей заплатили за стремление к свободе. Но дело их и теперь живет в сердцах многих людей труда на земле.
— Как все это страшно, Гриша! — невольно вырвалось у Маринки.
— А вот страшного-то в этом как раз ничего и нет. Страшнее, если человек смирится с этой рабской идиотской жизнью. Это действительно страшно. Да читала ли ты хотя бы Горького «Песню о Соколе»?
— Да, Гриша, про «Песню о Соколе» я слышала, когда была в Москве, но мне еще многого там не понять, и сама пока этой книжки не видела.
А брат уже доставал откуда-то из-за голенища сапога тоненькую тетрадку с помятыми, пожелтелыми газетными листами.
— Это «Самарская газета». Лет семь, если не более, храню этот листок. Тут она просто «Песней» названа. А в книге — «Песня о Соколе». Только вот книги у меня нет. Бери листки.
И брат прочитал:
— «Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь купаться в небе, свободном небе, где нет помехи размаху крыльев свободной птицы, летящей кверху». — Высокий голос его дрожал. Читал он с восторгом и верой в силу этих строк. А потом сказал: — Нет еще только в этих листках тех главных слов, которыми кончается эта песня в книге. — И он звонко выкрикнул: — «Безумству храбрых поем мы славу!»
— К чему же слава безумству?
— А затем, что это — безумство храбрых, отважных, самых бескорыстных людей. В этих словах и есть итог всему, о чем там, в этой «Песне», сказано.
— И все-таки, Гриша, в чем я не права? — воскликнула Маринка и задорно, как и раньше, когда она была совсем здорова, вскинула голову с большими рыжеватого отлива косами.
Григорий сидел на поваленной осине и с каким-то особым любопытством вглядывался в разгоряченное, оживленное лицо сестренки. Он провел всей пятерней по лицу, волосам и снова тепло улыбнулся, теперь своим неожиданным мыслям: «Отошел твой мудреный ступор, — с радостью за сестру подумал он, — а сердце у тебя, девка, доброе, отзывчивое к людскому горю. Это величайшее счастье — иметь такую душу».
Григорий теперь явно медлил с ответом. Думал, как бы нагляднее все это объяснить сестренке. Он понимал ее почти детскую наивность и ее горячее желание сразу помочь людям. Да, принимать к сердцу чужую беду как свое личное горе — это уже немалый шаг к тому идеалу человечности, которым жил и он. Только не знает еще Маринка, что пускай еще очень робко, но уже ступила она на тот путь, который требует осознания этих самых целей, этого добра. Человеку, который твердо решил помочь другим обездоленным и бесправным, без твердых и немалых собственных знаний истории и современных условий борьбы передовых людей за справедливость, против насилия и зла, не одолеть темноты других.
А сестренке нужно еще овладеть самой грамотой в буквальном смысле этого слова. Жизнь «в людях» не дала ей книжных знаний.
Наконец раздумчиво и тихо Григорий начал говорить:
— Видишь ли, Маринка! В жизни всегда так получается. Коли не хочешь сам наверняка быть битым, в любой схватке с противником приходится хитрить. По крайней мере действовать осторожно, не торопясь и с дальним прицелом. Удалось тебе первому нанести удар, сразу думай, как отступить, чтобы самому не досталось. Полезно это еще и потому, что дает время выбрать новый удачный момент, чтобы второй удар снова пришелся по противнику без промаха, наверняка.
Не зная законов борьбы, лучше до поры до времени, по крайней мере одной, не ввязываться в серьезную драку.
Маринка, затаив дыхание, слушала брата.
Она понимала, что здесь, в глухих дебрях Брянщины, брат начал с ней вдруг разговор о самой сути жизни, о том, как надо уметь отстаивать свое человеческое достоинство. Она поняла брата в том смысле, что сколько же ей, Маринке, еще не хватает, чтобы до конца, не получив ответного удара, выдержать бой с мадам Анкет. И сколько же, видно, ей и после придется еще узнать, чтоб научиться борьбе хотя бы за простую человеческую справедливость!
А брат весело подумал:
«Продолжай тянуться к своему солнышку, милая. Не навеки оно для тебя будет неуловимым. Не долго тебе быть не с нами, скоро сама все узнаешь». Но и другое невольно подумалось брату: «В зоревое время живем, а зори — они холодные. И это также придется тебе испытать».
Сестре он сказал:
— Что-то мы с тобой о весенних сморчках заговорили, а ядреные осенние грибы тем временем от нас все попрятались. Этак и впрямь сегодня придется нам на ночь животы потуже поясами затянуть. — Быстро встал и пошел опять «досматривать» осенний гриб.
Не в первый, но сейчас в последний раз собирали они грибы в густом бору по берегам красавицы Десны. Сегодня насобирали не так густо, но зато вчера дело шло лучше, а теперь можно пошевелить немного и вчерашний запас.
И вот на поляне вновь пылает большой костер. Маринка удобно устроилась, так, чтобы не сильно припекало, и с азартом начала чистить собранный лесной урожай на варево или грибное жарево, как прикажет брат. Сидят они так, и каждый будто бы свою думку думает. Часто случается этак-то с людьми, если приятно им коротать время в дремучем лесу, сидя у походного лесного огонька. Здесь у каждого из них есть еще третий собеседник, чей глухой верховой, немного таинственный шум располагает к особой откровенности.
А думали они друг о друге.
«Хорошо иметь такого старшего брата, — думает Маринка. — Это он увез меня из города в лес и помог отдохнуть душой, успокоиться. Умный он и заботливый. Что бы я без него делала?»
«Сколько у этой больной и несчастной девочки позади испытаний! Безрадостное, тяжелое детство, да и юность не из легких выпала на ее долю», — думал о сестренке в это время старший брат. И винил в этом прежде всего себя и своего отца. Но что еще ждет ее впереди с ее почти неподвижной больной ногой, зашнурованной даже здесь, в привольном лесу, в высокий специальный ботинок с жесткой массивной пробкой-протезом внутри? Бедная, родная моя сестренка! Отныне он, старший брат, возьмет на себя всю ответственность за ее судьбу.
Григорий сидел по другую сторону костра, возле котла, наполненного водой. Здесь они помоют очищенные грибы, перед тем как их пожарить или, скорее, крепко повялить, так как масла уже не осталось.
На завтра намечен обратный, куда более трудный путь, вверх по течению, к дому. На этот случай Григорием заранее были припасены парус и вся необходимая оснастка. Новый, свежий запас впечатлений, которые принесло с собой это лесное бродяжничество, почти вытеснили у Маринки все то мрачное, тягостное, что еще несколько дней назад, казалось, навсегда завладело ее мыслями и чувствами. Такое путешествие для Маринки стало целительней любых аптекарских лекарств.
Словом, на пятый или шестой день путешествия докторский «нервный ступор» с Маринки как рукой сняло. Правда, была еще она грустна и задумчива. Но брат все-таки решил, что настало время поговорить с сестрой по душам и о семейных делах.
И теперь, у костра, стараясь особенно не бередить ее сердца, осторожно повел он рассказ о том, что случилось на их родной лесной заимке в Спиридонках и почему тетя Фрося очутилась в Бежице и будет жить с ними, ожидая возвращения дяди Мити.
Маринка заплакала, и брат не унимал ее слез: они очищают душу.
Обдумывая свою жизнь, размышляя о рассказанном братом, Маринка не заметила, что давно сидит одна. Брат куда-то исчез, а костер еле тлеет.
Но что это с рекой? Словно бы кто-то огромный там надрывно, тяжело дышит. А совсем недавно было совсем тихо, шумел разве что лес.
«Нет, это не река, — решает Маринка. — Но что же тогда там, на реке? Будто огромное живое существо ломится сюда, подминая кусты и лозы, хлюпая громко по зыбуну и воде, и от невероятно тяжелых усилий натужно, устало дышит». А еще через какое-то время Маринка поняла: это поют люди, много людей, но поют хриплыми, совсем осипшими голосами, и протяжные заунывные звуки песни порою тонут в прерывистом, тяжелом дыхании.
С трудом разобрала Маринка слова:
Э-э-й, ду-у-би-и-ну-шка, ух-ни-и…
По-о-де-е-ерни-и-м. П-о-о-д-е-ерним,
Да-а-а ух…
Словно бы само мерное чавканье хляби от грузной поступи множества идущих рождает высокий голос. Он выводит неторопливо и трагично:
На-а т-е-е-с-со-о-овый гро-о-об по-оло-ожат…
Другие натужно подхватывают:
А-а-ай-эй, дуби-и-ину-у-уш-ка-а,
Ах!
И снова высокий голос:
За-а-ар-а-сте-ет мо-о-оя мо-о-о-ги-ил-ка…
И вновь, глухо, но могутно:
И эй, ах, ду-уби-ину-ушк-а-а,
Ух! Ух!
И вдруг кончилась тягучая, печальная, и сразу ворвалась лихая, бодрая, озорная песня. Ее пели быстро, хотя и растягивая слова:
А-ареста-антска-а-ая как рота
Та-а-ащит че-ч-е-е-ерта из бо-о-олота!
Ай, дубинушка, ухнем!
Эй, зеленая, са-а-ма-а пойдет…
Вскоре песня оборвалась. Запыхавшийся, прибежал брат.
— Быстро собираться! В лодку и к городу… с бурлаками. Приболел там один, взяли в барку, кровь горлом пошла.
Собирая вещи и увязывая все в большой узел, брат сказал:
— Ты на баржу! Там и поедешь. А я с бурлаками, в лямке. День-другой, и будем у нашей пристани, если дело ходко пойдет. Тяжелая она, торговая барка, проклятущая. От самого Чернигова тянут к нам под Брянск…
Теперь поняла Маринка, что за песню слышала.
Брат помог ей сесть в лодку, оттолкнулся веслом и выгреб к высокой и длинной барке, что стояла почти на самом стрежне реки. Ее удерживал длинный толстый пеньковый канат, которым она была причалена к лесистому левому берегу. Канат был закреплен вокруг огромного пня недавно кем-то сваленного гигантского дуба. Неподалеку, прямо на влажной высокой траве, отдыхали бурлаки. На обветренных и обожженных солнцем красных, оливковых, черных лицах как-то особенно выделялись белки глаз, словно у слепцов.
Маринку приняла на борт судна сама жена купца, хозяина барки. Григорий забросил туда же узел с Маринкиными пожитками и остатние съестные припасы — сухари, соль, сыр, а лодку цепью прикрепил к корме. Затем сам поднялся к Маринке, поглядел, как она устроилась, снял с себя весь свой наряд, облачился в какое-то рубище и опорки, после чего хозяин на своем шлюпе отвез его к бурлакам.
Вскоре и бурлаки начали подниматься, лениво натягивая на плечи свои лямки. Барка с усилием, сначала покачиваясь на месте из стороны в сторону и поскрипывая канатом, трущимся о железную скобу, тихо двинулась вперед против течения Десны, держась ее правого берега.
Григорий лямки не надевал. На его обязанности было, шагая прямо по воде, следить, чтобы канат не путался в сучьях ломаемых кустарников, отводить его от берега, если низко опускались сюда большие деревья, которые походя не сломать, а канат можно увязить так, что впору его рубить в этом месте. Работенка была не из лучших, но все-таки не лямку тянуть. И на том спасибо парням и хозяину!
И хотя шли вверх до пристани более трех дней, все же Маринка с Григорием должны были две ночи еще провести на берегу возле перевоза, ожидая Прохора, который и прибыл за ними на своем безотказном Лыске к ранее условленному сроку.
Гриша сильно кашлял. Внутри у него все горело, страшно ломило спину, ноги, плечи и грудь. Бурлацкое «рукомесло» не всяк вынесет. Три дня, которые он шел с канатом, на всю жизнь запомнились ему. Совершенно больной и измученный, но искренне довольный, что одержал победу над сестренкиным недугом, привез он ее на Прохоровой бричке домой.
Маринка порозовела, глаза стали веселыми, а настроение ровным и спокойным. Теперь она многое видела по-новому и смело вошла в дом.
Они долго стояли, крепко обнявшись, с Фросей, словно только что встретились впервые, не скрывая друг от друга непрошеных слез.
А когда поправился и Гриша, в семье, казалось, снова надолго установился добрый и мирный покой.
Нередко теперь можно было наблюдать, как Фрося сидит в кресле, а Маринка примостилась рядом на двух стульях, поджала под себя ноги, положив голову на теткины колени. А та костяным частым гребнем расчесывает длинные, волнистые, светло-каштановые с золотистым отливом, пышные волосы племянницы и тихо напевает.
Григорий уже давно привык к тому, что все силы и способности отдавал работе. Его ценили за безотказность, большую сноровку. Он мог сам встать за станочника на фрезерный или сверлильный, умел сделать любую деталь и на зуборезном и на токарном или строгальном станках. Но он еще и учил хорошей работе других, помогал мастерам в точном расчете технологии изготовления деталей, подсказывал, как лучше и полнее использовать особенности того металла, который поступал на обработку.
Но сейчас, когда после бурлацкой трехдневки его здоровье сильно пошатнулось и давний недуг — легочная чахотка — вдруг резко обострился, Григорий работал с большим напряжением, что называется, «на износ». И домашние хорошо понимали — долго такая равномерно-однообразная и внешне для них благополучная жизнь продолжаться не может. Тем более в ту суровую для России годину кровопролитной и явно заранее проигранной войны с Японией.
По ночам теперь не только Фрося, но и Маринка горько плакала от страшных мыслей о безвестной судьбе заброшенного на холодные поля далекой Маньчжурии дяди Митяя, а прислушиваясь к тому, как лютая болезнь — чахотка — терзала Григория (брат подолгу и надрывно кашлял, курил, пил воду и, видно, за всю ночь почти не смыкал глаз), сострадала его мучениям, догадываясь, что не от одной болезни своей не спит Григорий: и его беспрестанно гложет печаль по тысячам и тысячам понапрасну загубленных жизней в этой несправедливей и такой ненужной и жестокой для России войне. Ефросинья Силантьевна теперь также думала не только о Дмитрии, о его нелегкой солдатской доле где-то там, на краю земли, тревожась за его жизнь. Фрося не могла не видеть, что заботы о семье, каждодневная напряженная работа и даже редкие часы вечернего отдыха в кругу друзей не оставляют вовсе никакого времени Григорию на то, чтобы подумать о себе, серьезно заняться лечением. А болезнь все более и более подтачивает его силы. Да разве уговоришь его, тощего, бледного, с синяками под глазами — краше в гроб кладут! — заняться собой, хотя бы поехать в Брянск к врачу? Фрося знала от матери своей хорошее народное средство против чахотки. Весной, когда молодые сосенки пустят новые побеги, надо собрать их побольше, сделать из них крепкий, пахучий настой и пить его вместе со смальцем. Да уж больно далеко до весны. Еще и зима-то как следует не наступила.
У Маринки вскоре появилась и еще новая боль. Втайне ото всех, даже от Фроси, по Маринкиной настойчивой просьбе брат начал было обучать ее письму. И теперь она украдкой листала вторую часть только что выпущенного «Букваря» графа Льва Николаевича Толстого, из которого выписывала по совету брата короткие стишки и рассказики в свою тетрадь по чистописанию. Но ей самой пришлось и отказаться от занятий с братом. От Фроси она узнала, что почти сразу после того, как с завода ушли на фронт первые рекруты военного времени, дела брата в цехе резко ухудшились. Он поссорился с одним из мастеров своего цеха, взяв как-то под защиту солдатку, которую тот беспрерывными придирками по работе и угрозами увольнения склонял к сожительству. А мастер был родственником одного из влиятельных конторских служащих, да к тому же подлец из подлецов. Он стал распускать слухи о Борисове. В их числе немалое место занимали россказни о том, что будто бы Борисов подкапывается под начальника цеха Бежицкого завода господина Лучникова. Сам же мастер больше всего боялся попасть на фронт, а наиболее надежной защитой была инженерная должность, которую занимал Борисов. И если бы начальник цеха освободился от Борисова, ему, мастеру, не трудно бы было занять его место.
Не знала Маринка многого. Если бы одно это, для Борисова было бы полбеды. Но тут зашевелилась местная жандармерия. То ли там, как нередко случалось, специально состряпали на Григория какое-то дельце, то ли филеры (они особенно ныне усердствовали, чтобы угодить начальству) и впрямь кое-что сумели пронюхать о его, Григория, подпольной деятельности. И Григорий Борисов попал вдруг в разряд не сказать чтобы прямо неблагонадежных, но взятых «на подозрение». А это крепко ему связывало руки не только на самой работе, но и в его подпольной деятельности.
Постепенно ранее хорошо ему знакомые инженеры, начальники других цехов и даже мастера начали стороной обходить Борисова, более того, многие стали открыто относиться к нему настороженно.
Эту перемену к себе прежде всего он, конечно, увидел в изменении добросердечного отношения к нему со стороны его прямого начальника.
Человек богобоязненный, большой службист из тех, что почитали всякого, кто стоял хотя бы одной ступенькой выше, и не были настроены мирволить панибратству с простолюдинами из лапотников, Фрол Саввич Лучников стал ныне во всеуслышание порицать Григория за беседы, которые тот любил вести с рабочими. Излишний демократизм как раз и был, на взгляд Лучникова, хотя пока что и единственным, но явно слабым местом у его техника, взятого на инженерную должность. И если раньше начальник кое-что ему спускал, теперь не пожелал более мириться и с этой слабостью Григория Борисова.
И тому оставалось одно — немедля взять расчет, чтобы успеть получить чистые документы и приличные отзывы начальника. И Григорий решил использовать неписаное, но верное по тем временам право, предоставленное ему, как человеку, близкому по своей инженерной должности (он честно завоевал это право на заводе как сменный инженер) к начальнику, обратиться к его милости через одного из самых доверенных его людей.
Вот и появился Борисов нежданно и незвано в особняке Лучникова с красивым букетом цветов. Его блистательный вид во всем преуспевающего, даже чуть фатоватого, но искреннего поклонника больших талантов своего начальника не мог вызвать у мадам Лучниковой никаких подозрений в его добропорядочности, когда он галантно вручил цветы стареющей даме. Григорий не раз высказывался в кругу друзей, что самый страшный враг России — это провинциальное мещанство, которое мешает рабочему классу идти прямым путем чистой, незамутненной правды и требовать справедливой платы за свой тяжелый и честный труд. Теперь он сам счел надежней всего принять вид этого ходкого типа времени — верного слуги православия, государя и отечества, густопсового, уверенного в своем преуспевании мещанина.
Играя заранее обдуманную роль перед мадам Лучниковой, Борисов сокрушался жестокостью века, в котором они живут, в самых общих и витиеватых словах высказал суждение о множестве несправедливостей, кои существуют и поныне в мире, их окружающем, таком холодном и неприветном.
— Посмотрите вокруг, — витийствовал Борисов. — Дикие леса, полные непроходимых топей и хищного зверя, отсутствие электрического освещения даже в доме, где живет такой, как ваш муж, высокоталантливый инженер и руководитель процветающего производства.
Мадам Лучникова благосклонно внимала красивым словам и не менее выразительным взглядам обаятельного и недурного, оказывается, собой молодого человека.
А Борисов ретиво продолжал:
— Скажите, пожалуйста, о чем говорит почти полная безграмотность населения не только в деревнях, но и в городе? Ужасные болезни косят мужика как траву, повсюду поголовное пьянство, в деревне дикость! А равнодушие, жестокосердие к людям?
«К чему он это клонит?» — в легкой растерянности соображала мадам. Борисов и сам, казалось, был упоен всепокоряющим даром своего красноречия, которое, он видел, ошеломило собеседницу и, конечно, должно еще больше расположить ее сегодня к нему.
«Надо сделать теперь удар на личные невзгоды и страдания», — подумал Григорий и, театрально сложив обе ладошки перед грудью и глядя мадам Лучниковой прямо в глаза, воскликнул:
— Поверьте, дорогая Полина Петровна, я просыпаюсь ночью в холодном поту и рыдаю от своего бессилия и ничтожества. Как мы живем? Заботами о куске хлеба, которого завтра может и не быть, без доброго прошлого и какого-либо просвета в будущем.
— Ну, зачем уж так, — не удержалась Лучникова. — Вы молоды, говорят, способны в работе, у вас-то вся жизнь впереди! — утешала она как могла своего визитера.
— Ах, милая Полина Петровна, — распинался Григорий. — Если бы вы знали, что больше всего меня гнетет: моя чудовищная слабость.
— Да полноте вам себя виноватить, родненький. Ну какая у вас, мужчин, может быть слабость? Это вот нам куда уж и деться. Слабы мы и беззащитны, женщины.
Григорий присел на стул и долгим, полным тоски и печали взглядом смотрел на Лучникову.
— Да не больны ли вы? — засуетилась Лучникова.
Он приподнялся навстречу ей и, глядя куда-то в пространство, тихо, трагическим голосом выдохнул из себя:
— Иной раз не хочется, не хочется жить, Полина Петровна. Я так одинок.
— Да не случилось ли что, не дай-то бог, с вами? Не таитесь, скажите. Как на духу.
Тут вот скромненько, но по-деловому кратко и точно Борисов изложил суть нехитрой своей просьбы, на поддержку которой и надеялся теперь, преданными глазами глядя в лицо Лучниковой.
— Да не отчаивайтесь, дорогой. Давеча Фрол Саввич высоко о вас отзывался. Бог даст, все устроится, получите хорошую его аттестацию — и ищите себе счастье, коли здесь его не нашли.
— Простите меня великодушно, простите, Полина Петровна, разволновал я вас, сердце у вас доброе, христианское, беречь надо, а я тут со своими болячками… Простите, молю вас, милая Полина Петровна!
— Что вы, что вы, молодой человек. Заходите завтра обязательно об это время, Фрола Саввича застанете.
Она величественно подала свою ручку Григорию, и тот прильнул губами к толстым, покрытым жирком, коротким пальцам хозяйки дома. А сам подумал: «Даже стакан чаю не предложила. Как всегда, скупенька мать-инженерша, прижимиста».
— Приходите завтра. Я сама Фролу Саввичу о вас словечко замолвлю.
— Не извольте беспокоиться, еще раз простите за это мое неожиданное вторжение.
— Что вы, что вы! Приходите завтра, будем рады вас видеть у себя.
Григорий резко открыл парадную дверь и выбежал на заснеженную улицу.
Он поспешил к заводу, чтобы успеть разыскать начальника и принести ему свои извинения за то, что, проходя мимо, навестил его милую супругу, добрейшую Полину Петровну.
Расчет Григория оказался точным. Назавтра из рук самого Лучникова получил он самые блистательные письменные отзывы о своей службе на Бежицком заводе. Теперь предстояло срочно сменить местожительство и работу, пока все в порядке и надежные рекомендации на руках. Зачем ждать, когда жандармерия возьмется за него вплотную? Благо во время поездки на Волжский завод он таки сумел в общих чертах договориться о своей будущей работе.
Друзья давно рекомендовали Григорию перебираться с Десны на Волгу. Вот уже который год едут сюда, на знаменитый Волжский металлургический, снимаясь с насиженных мест в Москве, Петербурге, Коломне, Брянске, рабочие всех самых высоких квалификаций — слесари-лекальщики, умеющие делать доводку измерительных плит до десятой микрона на глаз, снимать еще один слой металла с пластины толщиною в лист тонкой писчей бумаги, токари, которые так чувствуют суппорт, что резец под их золотыми руками может сделать деталь такой замысловатой формы и с такой высокой точностью, что, скажем, кольцо, выточенное с одного захода, входит в другое, выточенное следом за ним, так плотно, будто специально эти кольца «притирали» лекалами. А быстрота работы у таких мастеров дает возможность втрое перекрывать скорость обычного хорошего мастера.
Едут сюда опытные мостовики, электрики, универсалы-механики, столяры-модельщики, блестящие формовщики, чудо-горновые, корабелы-плотники, корабелы-разметчики огромных стальных листов, корабелы-такелажники на сборке судов.
Какие только мастера не едут сюда, на Волгу! Слух прошел: разрослось на Волге дело. Привезли новые станки и инструменты. Там ныне строят не только суда, паровозы и вагоны. Волжские заводы получили выгодные заказы военного ведомства, будут готовить сложные механизмы для крейсеров и военных транспортов. Но больше всего по сердцу тем, кто сюда собрался, — это рекламные листы с изображением добротных домиков, построенных мастеровыми завода на участках земли, сдаваемой в аренду дирекцией. А еще привлекательнее — вид огромного красивого двухэтажного здания рабочей столовой, где можно получить готовые и завтрак, и обед, и ужин за сходную пену. Написано там, что есть при заводе и школа для мальчиков и девочек. А о ссудно-сберегательной кассе — первой легальной организации рабочих — слух давно прошел.
Не знали ни Маринка, ни Фрося, что не по своей воле Григорий оставляет хорошее место инженера на Бежицком заводе. А он не переставал расхваливать знаменитый Волжский завод, где ему давно обещали, мол, неплохую работу. Бежицкие друзья Григория знали многих из работающих на Волжском заводе. Блистательные рекомендации из Бежицы помогли ему с устройством там, на Волге, примерно на равную прежней инженерную должность в конторе нового паровозостроительного цеха Волжского завода.
И небольшая семья Борисовых запаковала самое необходимое, быстро по дешевке распродав все остальное, и двинулась из Бежицы поездом навстречу новым заботам, новым радостям и новым жизненным испытаниям.