Драгоценные дары Всеведущий воздаст в телесном мире как награду за труд тем, кто находится в общине скотоводов во имя Благой Мысли (духа скота)
Не против природы труд для руки и ноги, покуда нога делает ножное, а рука — все ручное. Точно так и человеку, как человеку, не против природы труд, пока он делает человеческое. А не против природы, так и не беда.
В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишься.
Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным непрерывным трудом. Поймите это, Аня.
Работа Ф. Энгельса «Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека» все XX столетие на всей Земле была столь популярна и общеизвестна, что приобрела некоторые черты фольклорного произведения, такие как гипертекстуальность, устное бытование и даже, в определенном смысле, «неустойчивое» авторство. Многие люди воспринимали идеи этого исследования конца XIX века на слух и были способны на вопрос о происхождении человека ответить словами Ф. Энгельса или почти словами Ф. Энгельса. Поэтому нет ничего удивительного в том, что и авторы этой книги тоже впервые познакомились с идеями философа изустно и в детстве, почти как с народными сказками. Тем более интересно открыть канонический текст, написанный в 1876 году, и внимательно перечитать его страницы.
В самом начале автор указывает основные научные открытия XIX века, которые побудили его к этой работе. Это теория К. Маркса о возникновении капитала из прибавочной стоимости, создаваемой трудом, и идеи Ч. Дарвина о происхождении видов. В первых же строках Энгельс коротко пересказывает теории К. Маркса. Появляются такие ключевые слова, как «труд», «политэкономия», «богатство», «природа», «человек». Вот эти строчки: «Труд — источник всякого богатства, утверждают политэкономы. Он действительно является таковым наряду с природой, доставляющей ему материал, который он превращает в богатство. Но он еще и нечто бесконечно большее, чем это. Он — первое, основное условие всей человеческой жизни, и притом в такой степени, что мы в известном смысле должны сказать: труд создал самого человека»[1]. Далее Ф. Энгельс, не называя пока ни работы, ни автора, обращается к исследованию Ч. Дарвина: «Много сотен тысячелетий тому назад, в еще не поддающийся точному определению промежуток времени того периода развития Земли, который геологи называют третичным…»[2] Описание заканчивается презентацией наших предков — «необычайно высокоразвитой породы человекообразных обезьян»[3]. И если имя Маркса так и остается неназванным, то имя Дарвина появляется на страницах исследования: «Дарвин дал нам приблизительное описание этих наших предков. Они были…»[4]
Отталкиваясь от обоснованного Марксом положения о ведущей роли труда в происхождении капитала и эволюционных идей Дарвина, Энгельс предлагает логически безукоризненную последовательность гипотез, система которых придает им статус аксиомы.
Так, он пишет, что толчком к развитию обезьяны стало функциональное отличие ее рук от ног, обусловленное тем, что руки выполняли при лазании по деревьям иные функции, чем ноги. То, что обезьяна слезла с дерева, стало решающим шагом для перехода от обезьяны к человеку. Ф. Энгельс как бы не замечает, что функциональное отличие передних и задних конечностей характерно не только для приматов, но, например, и для некоторых видов грызунов, и для сумчатых (кенгуру) и т. д.
Показательно, что в этой работе Энгельс даже не пишет о катастрофическом изменении природных условий, которое могло бы побудить наших «волосатых предков» применить для труда руки, как главное средство спасения вида. Он заявляет о почему-то возникшей необходимости куда-то применить освободившиеся руки. Ну уж действительно, руки освободились, куда их девать? То ли в бока упереть, то ли в карманы спрятать, то ли за подтяжки, то ли за борта жилета заложить… Впрочем, и изменение природных условий не может быть достаточным аргументом, полностью объясняющим необходимость и неизбежность вовлечения рук именно этих обезьян в трудовой процесс, в драматическую и мучительную авантюру становления разума.
Многие виды не раз были поставлены различными катаклизмами на грань выживания. Для выхода из природного тупика им не нужно было ничего, кроме естественного отбора, открытого Дарвином. Либо они приспосабливались к новым условиям, либо их ждала гибель. Иногда выживание изменяло исходные параметры вида (поведение, физиологию, внешний вид и т. д.) до полной неузнаваемости, так что, как говорится, и сама мать родная природа не узнает. Однако ни один из этих видов не пошел по тому пути, по которому пошли наши предки, оказавшиеся единственными и неповторимыми оригиналами в животном царстве, выбравшими не первый или печальный второй путь, а невиданный третий. Невольно вспоминается старый анекдот. В ресторан, полный зверей, приходит обезьяна и заказывает маленькую рюмку коньяка и манную кашу. Все удивлены, но заказ выполняется: никто не хочет связываться с обезьяной. Обезьяна выпивает коньяк, надевает на голову мисочку с кашей, которая стекает по ее морде и телу. Обезьяна гордо оглядывается и говорит присутствующим: «Когда выпью, я становлюсь такой необычной, такой оригинальной, такой неподражаемой и неповторимой!» Но ведь человек действительно происходит от приматов и имеет с современными обезьянами общих предков. Вспомним хотя бы известную заметку из записной книжки Ч. Дарвина: «…Человек в своем невежестве считает себя великим творением, достойным полубожественного положения; более скромно и, мне кажется, правильнее считать его созданным из животных»[5].
Сомнение вызывает у нас не утверждение о том, что человек произошел от животного. Само наше существование — лучшее тому доказательство. Несомненно правдиво и утверждение Энгельса о том, что появление человека стало результатом какого-то сложного и длительного процесса. Несомненно и то, что труд играл в этом процессе весьма значительную роль. Сомнительно другое. Труд оказывается первой, единственной и главной причиной антропосоциогенеза. Все аспекты человеческого бытия и сознания выводятся Энгельсом из труда и только из труда. Такова, например, возникающая социальная организация общества, идущая на смену стадному инстинкту.«…Развитие труда по необходимости способствовало более тесному сплочению членов общества, так как благодаря ему стали более часты случаи взаимной поддержки, совместной деятельности, и стало яснее сознание пользы этой совместной деятельности для каждого отдельного члена»[6].
Изначально аксиоматично выдвинув труд как ведущий фактор возникновения отдельных аспектов формирующихся общества и сознания, автор использует собственную гипотезу в ранге аксиомы как неоспоримое доказательство истинности своих же дальнейших рассуждений. Буквально в следующей фразе Энгельс обосновывает появление вербального языка: «Коротко говоря, формировавшиеся люди пришли к тому, что у них появилась потребность что-то сказать друг другу»[7]. Появляющаяся потребность должна быть немедленно удовлетворена, иначе логика рассуждений прерывается. Поэтому тут же появляется фраза: «Потребность создала себе свой орган: неразвитая гортань обезьяны медленно, но неуклонно преобразовалась путем модуляции для все более развитой модуляции, а органы рта постепенно научились произносить один членораздельный звук за другим»[8].
Далее автор с глубоким сожалением пишет о современных домашних животных, которые, живя в рамках социума, ощущают отсутствие речи как недостаток, но никогда речью обладать не будут, потому что «этому их горю уже никак нельзя помочь». Так и хочется добавить пошловатую фразу, к которой нередко прибегают в современной устной речи как к шуточному эвфемистическому псевдодоказательству: «их поезд ушел». Таким образом, речь, по логике Энгельса, является некоей служебной единицей, вызванной к жизни только потребностью обслуживания коллективного труда. И как только необходимость в ней возникает, речь появляется с быстротою вышколенной служанки. Начавшие трудиться обезьяны чувствуют острый недостаток средств коммуникации в процессе совместных трудовых усилий и начинают с усердием и целенаправленностью античных риторов постоянными тренировками создавать речевой аппарат и постепенно из сигнальных криков формировать речь. Из всего этого делается вывод, обобщающий всю систему доказательств: «Сначала труд, а затем и вместе с ним членораздельная речь явились самыми главными стимулами, под влиянием которых мозг обезьяны постепенно превратился в человеческий мозг, который при всем сходстве с обезьяньим далеко превосходит его по величине и совершенству»[9].
Мы воздержимся от дельнейшего пересказа статьи, где развитием мозга обусловлено последующее развитие и совершенствование подчиненных ему чувств, все большее и большее прояснение сознания, формирование способности к абстракции. Усовершенствованное таким образом мыслящее существо, по умозаключению Энгельса, не могло не совершенствовать свой труд и язык, которые, в свою очередь, усовершенствовали это существо, и так до бесконечности, по принципу вечного двигателя. Слабость позиции Энгельса не в отсутствии в его распоряжении научных данных, которые появились позже, а в том, что труд для него является единственной и самодостаточной причиной, творящей человека. Удивительно, но Энгельс не замечает того, что труд оказывается у него явлением бессубъектным, он существует как бы сам по себе, никому не принадлежа. С другой стороны, сам труд наделяется некими явно субъектными чертами. И получается, что не человек в процессе труда создает себя и свой социум, а труд создает человека. Но, может быть, это оговорка? Однако анализ текста исследования Ф. Энгельса убеждает: это не оговорка, а принципиальная позиция автора. Невольно вспоминается фраза из революционной песни: «Владыкой мира будет труд!» Не человек труда, а труд.
Действительно, труд присущ человеку и только человеку. Труд — это чисто человеческий вид деятельности, направленный первоначально на природу, а по мере развития цивилизации все больше и больше — на социальную организацию, культуру и личность. Труд осуществляется с применением орудий труда и заключается, по нашему мнению, в производстве и воспроизводстве материальных и мыслительных моделей мира. Продукты трудовой деятельности человека при всей их конкретности, материальности, чувственности и определенности никогда (даже на самых ранних этапах возникновения человеческого труда) не несли на себе чисто утилитарной функции. Они всегда были семантизированы и обладали неким вторым, чаще всего понимаемым как сакрально-ритуальный, смыслом. Это придавало им знаковую избыточность, поднимая над конкретной ситуацией, хотя бы на уровне образности. Следовательно, не труд создал человека. Труд возник в процессе формирования человека как один из главнейших и сущностных его признаков. Если представить себе обратное, то труд, как уже говорилось, приобретает черты субъекта, обладающего исключительной и уникальной творящей мощью и некоей телеологичностью по отношению к судьбам человека и человечества, их становлению и развитию.
Человек — существо биосоциальное. И «все человеческое» в нем, в том числе и труд, вероятнее всего, возникло на биологической основе, на базе кардинальной перестройки принципов функционирования животных инстинктов. Социальное в человеке выстраивалось из биологического через отрицание его и отталкивание от него. Иного пути, как кажется, и не может быть. Человечество не устает удивляться геометрической правильности пчелиных сотов, совершенству термитника, прочности запруд, которые на голом энтузиазме и скудном веточном корме самоотверженно строят бобры. Так называемое инструментальное поведение животных порой столь сложно и совершенно, что невольно провоцирует восприятие себя как явления, аналогичного человеческой трудовой деятельности. Однако, как известно, самый «не пыльный» и примитивный труд человека и самое сложное, совершенное и физически тяжелое инструментальное поведение животных принципиально отличаются друг друга.
Если человеческий труд осуществляется на основе интеллектуальных моделей, источником которых является социум, а хранилищем — культурная традиция в форме текстов и артефактов, то инструментальное поведение животных реализует биологическую программу, то есть инстинкт, изменение и развитие которого зависит от внутрипопуляционного отбора. Источником инструментального поведения является популяция, а хранилищем — врожденная биологическая память. Инструментальное поведение — удел животного. Труд присущ только человеку. Таким образом, если считать труд единственным «создателем» человека, то хотелось бы спросить: чей это был труд, если человека еще не было, а труд, даже в самой примитивной форме, свойственен только ему?
Вероятно, труд наших далеких предков на самых ранних этапах своего формирования мало чем отличался от развитого инструментального поведения высокоорганизованных животных. Отличие заключается, как мы думаем, не столько в совершенстве технологий, усложнении функций предмета и качества отделки, сколько в появлении в продуктах человеческого труда второго, избыточного, не жестко функционального, а миромоделирующего «смысла». Каждый предмет, даже самый несовершенный и примитивный, постепенно приобретает качество артефакта, воплощая в себе единство функциональности и смыслопорождения, в конечном итоге воплощая в себе единство биологического и социального. В повести А. Толстого «Детство Никиты» есть удивительные строчки, раскрывающие особенности мышления ребенка, пытающегося проникнуть в двойственную суть вещей, созданных человеческим трудом. Во время скучного семейного чаепития мальчик рассматривает чайную ложечку и думает о том, что если ее сломать, то получится лодочка и ковырялка — что-нибудь ковырять.
Абсолютно бесспорно, что в становлении человека труд играл огромную роль. Однако труд — это не только и, как кажется, не столько производство материальных объектов, сколько материальное и мыслительное моделирование мира.
Так, например, М.М. Бахтин в своих знаменитых черновых записях 1970–1971 гг. пишет:
Разрыв между реальным бытом и символическим обрядом. Неестественность этого разрыва. Их ложное противопоставление. <…> Чистый быт — фикция, интеллигентская выдумка. Человеческий быт всегда оформлен, и это оформление всегда ритуально (хотя бы «эстетически»). На эту ритуальность и может опереться художественный образ. Память и осознанность в бытовом ритуале и в образе[10].
Это высказывание М.М. Бахтина относится к конкретному исследованию творчества Н.В. Гоголя, однако мы, вероятно, имеем право «художественный образ» понимать здесь как некую мыслительную модель. И в применении к нашим размышлениям расширить значение этого высказывания, понимая под «бытом» любую материальную деятельность человека, а под «образом» — любое мыслительное моделирование.
Герой раннего творчества А. Платонова, один из «титанов» его фантастических произведений — Кирпичников, с жадностью читает чудом дошедшее до XX века философское сочинение давно исчезнувшей великой древней цивилизации, подобной Атлантиде, на месте которой осталась лишь пустынная тундра. Поиски нового, небывалого, достойного интереса оканчиваются для него досадным разочарованием. Сознание платоновского персонажа являет собой глубочайший ценностный разрыв между практикой и технологией производства материальных объектов, поддерживающих биологическое существование (почти буквально — едой и питьем), с одной стороны, и мыслительным моделированием реальной действительности, любой формой так называемой духовной деятельности — с другой. Тот ценностный разрыв, о котором говорил М.М. Бахтин.
Как скучно! — сказал Кирпичников. — И в тундре ничего путного не придумали!. Все любовь, да творчество, да душа, а где же хлеб и железо?[11]
Чем дальше в прошлое, ко все более и более архаическим периодам существования человеческого социума уходят наши размышления и оценки, тем более неестественным оказывается разрыв между «бытом» и «образом», трудом, производящим материальные объекты, и моделирующей деятельностью разума. Если сводить все к быту, а факторам так называемой надстройки не придавать большого значения, то расчленение первобытными охотниками туши медведя (тотемного животного многих народов Европы, большей части Азии и Северной Америки) при помощи каменного рубила может быть осмыслено только как акт применения трудового навыка, использования орудия труда, употребления мясной пищи, что, по мысли Ф. Энгельса, «привело к двум новым достижениям, имеющим решающее значение: к пользованию огнем и к приручению животных»[12]. И это будет правильно. Однако авторы исследования по мифолингвистике С.З. Агранович и Е.Е. Стефанский[13] обратили внимание на, как кажется, частный случай функционирования концепта «лютость» в славянских языках. Этот концепт в древности был присущ всем славянским языкам и нес на себе двойной смысл: крайнюю, звериную жестокость и жалость, обычно понимаемую как жалость к себе, обиду. Впоследствии слова, происходящие от этого концепта, стали нести в себе разный и даже противоположный смысл в разных языках.
Любопытно, что у православных славян в слове «лютость» сохранилась коннотация жестокости, звериной беспощадности, а у славян-католиков — коннотация жалости, обиды. Правда, следы прежних значений нигде до конца не утрачены. Так, например, в северных русских говорах сохранился глагол «лютиться», употребляемый обычно по отношению к ребенку, который хнычет, капризничает, как бы желая вызвать жалость к самому себе («Не лються!»), а в польском языке самый жестокий зимний месяц, февраль, до сих пор называется «лютень». Для нашей работы такой бинарный и в некоторой степени амбивалентный смысл архаических концептов, так же как и их более позднее разделение, крайне интересен и важен, поскольку является одним из свидетельств изначальной двойственности, двусмысленности человеческого сознания.
Заинтересованные этим явлением, исследователи обратились к более древним, индоевропейским истокам этимологии праславянского корня *ljut, от которого произошло у славян столь двусмысленное слово «лютость». Наиболее убедительной можно считать связь этого корня с индоевропейским *leu — «камень». Такая семантика, по мнению большинства исследователей, во многих случаях развивается на базе глаголов, обозначающих разрушительные действия, или на базе слов со значением «камень», «скала». Таким образом, этот концепт обозначает нечто каменное и одновременно колющее, режущее, рубящее, разрушающее. По этому описанию легко можно представить себе предмет. Это, вероятно, то, с чем знаком каждый, кто хотя бы раз посещал экспозицию исторического музея, посвященную быту людей каменного века, — каменное рубило. Естественно, возникает вопрос: почему с этим древним орудием связаны такие разноречивые и как будто несовместимые представления? И если ассоциация каменного рубила с жестокостью и беспощадностью кажется более или менее естественней и очевидной, то ассоциация его с жалостью на первый взгляд выглядит парадоксальной. Как такой предмет, такое орудие может быть связано с представлением о жалости и пощаде? Следуя за лингвистами, наблюдая интереснейшие закономерности, связанные с архаическими формами языка и историческими изменениями, происходящими в нем, можно обнаружить едва различимые следы того процесса, который современный человек напрямую никогда не сможет наблюдать, — процесса формирования вербального языка и человеческого сознания.
В слове «лютость» поражает его изначальная глубинная двусмысленность, соединение в нем оппозиционных смыслов. Оно, конечно же, не является словом языка первобытных людей. Однако в нем в какой-то мере отразились закономерности архаических форм языка и особенности формирования человеческого сознания. Острый, колющий, рубящий камень с его твердостью, способностью к разрушению, который функционально применялся еще архантропами, оставаясь «для себя» все тем же, постепенно начинает наделяться сознанием формирующегося человека вторым «смыслом», который отражает уже не столько его функциональные возможности, сколько отношение человека к миру, осмысливаемое через это орудие. Наличие уже двух смыслов становится основой возможности моделирования картины мира. Эта первичная модель, правда, уже невероятно усложненная, обнаруживается в архаических мифах, дошедших до нас или реконструированных учеными.
Сейчас практически невозможно однозначно сказать, что было первично: использование «умнеющими» обезьянами остроты и твердости камня для рубки и резания или его «очеловечивание», введение его из области тактильных ощущений и зрительных впечатлений в сферу чувств и переживаний. Вероятнее всего, это были синергичные процессы. Этимология славянского концепта «лютость» непосредственно соотносится с древнейшими мифами творения, которые несут в себе одновременно две идеи — разрушения и созидания. Мифологическая космогония начинается с разрушения хаоса, который может быть представлен как тело первозверя (часто это бывает змей) или антропоморфного первосущества. Вторым этапом космогонии становится созидание космоса из частей, обломков, членов разъятого мирового тела. Мифологическую космогонию славян интересно и убедительно реконструировали Вяч. Вс. Иванов и В.Н. Топоров. Это реконструкция мифа о поединке Перуна и Волоха (Волоса, Велеса) — богов, о которых с уверенностью можно сказать, что они являются праславянскими ипостасями представителей индоевропейского пантеона Воруна и Индра. Противостояние Волоха и Перуна отражает оппозицию хаоса и космоса, мрака и света, земли и неба, лютого зверя (змея, медведя, волка и т. д.) и небесного громовержца, причем Велес явно выполняет функцию тотемного зверя-оборотня. Недаром Велес у славян генетически восходил к медвежьему тотему, имел облик медведя и сначала выполнял функцию божества охоты и только затем — божества скотоводства и богатства.
Следы Велесова культа легко обнаруживаются в славянском фольклоре, даже непосредственно в русском. Это и многочисленные сказки, где медведь выступает как тотемный зверь, и ряженье медведем с сопутствующими ему полуритуальными игровыми текстами и действиями. Следы этого культа сохранились и в игрищах с ручным медведем, где его жестово-речевой диалог с поводырем выделял и ритуально-смеховой аспект отношений человеческого коллектива к своему универсальному оплодотворителю и подателю пищи, и древний тотемный статус именно этого зверя.
Ритуальное почитание медведя долго сохранялось даже в быту. Например, еще в конце XIX — начале XX века охотники, убившие медведя, могли довольно выгодно продать кисть его лапы, явно не имевшую никакой хозяйственной ценности. Она высушивалась и прикреплялась над скотным двором, называлась «скотий бог» и должна была способствовать размножению скота и умножению богатства хозяев. По всей вероятности, идиоматическое выражение «иметь мохнатую лапу», что означает «обладать сильным покровителем в верхах общества», возникло из почитания этого древнего мифологического символа. До сих пор существует если не гадание, то воспоминание о гадании, в котором мужчина с кистями рук, покрытыми волосами, осмысливается будущими невестами как потенциальный хороший кормилец, богатый жених, удачливый добытчик.
Среди русских народных сказок сохранились тексты, где отец отправляет свою дочь в лесную избушку, в которую ночью является медведь. Медведь играет с героиней в жмурки, то есть в смерть. Героиня, которой оказывает помощь мышь-медиатор, выигрывает, ей удается выжить, таким образом, она проходит инициацию, и медведь провожает ее во взрослую жизнь, даря сундук с богатым приданым. Конечно, в пересказе этой народной сказки мы допустили некоторую вольность, обнаружив под текстом произведения народного искусства (сказки) признаки древнего мифа, из которого сказка возникла как раз в результате утраты ритуально-мифологических признаков. Конечно же, в сказке девушка попадает в страшную избушку уже не для инициации, а по воле злой и жадной мачехи, а медведь одаривает ее за трудолюбие и доброту. Но следы древнего почитания медведя как тотема, как универсального оплодотворителя и подателя пищи остались даже в сказке.
Любопытно, что еще в конце XIX века во время народных гуляний медвежьи поводыри, наследники древних скоморохов, происхождение которых многими учеными возводится к славянским шаманам-волхвам, после представления с ручным медведем устраивали сеанс лечения, явно восходивший к пришедшим из глубокой древности представлениям и обрядам. Вожатый фиксировал ручного зверя, а люди, страдавшие болями в определенных частях тела, прикасались к голове, лапам, спине животного за определенную плату. Особенно любопытно выглядело лечение от бесплодия. Женщина плясала, а вожатый заставлял медведя двигаться в ритме, напоминающем танец, на безопасном от нее расстоянии. Таким образом, воспроизводилась ритуальная пляска, символизирующая собой сексуальный акт. Женщина буквально оплодотворялась тотемом.
В знаменитой сказке «Медведь на липовой ноге» зафиксировано древнейшее табу на поедание кисти медвежьей лапы: зверь приходит к деду и бабке, чтобы отомстить им не за свою смерть (убивать тотема разрешалось), а за попытку использовать в быту кисть его лапы. Медведь распевает страшную песню об обреченном человеке, нарушившем первобытное охотничье табу и в результате нарушения ритуала безвозвратно уничтожившем зверя: «А все села спят, и деревни спят. Только бабка не спит. Мое мясо варит. На моей коже сидит. Мою шерстку прядет».
В единственном месте на Земле — центральном ресторане г. Саранска — вы можете заказать фирменное блюдо, рецепт которого восходит к архаической кухне древней мордвы. Таким образом, вы безнаказанно нарушите древнейшее табу человечества. Сложная котлета из разных сортов мяса домашних животных имитирует своим внешним видом табуированную пищу — медвежью лапу. Не исключено, что это вкуснейшее блюдо мордовской национальной кухни возникло как кулинарный отзвук умирающего обряда. Так профанное победило сакральное. Но и в самой победе слышится отзвук страха и почтения.
Вяч. Вс. Иванов и В.Н. Топоров довольно убедительно реставрировали характерный для мировой мифологии сюжетный архетип мифа о Перуне и Волосе. В результате поединка Перун убивает Волоса (Велеса) молнией, однако смерть его, по всей вероятности, не может быть осмыслена как однозначно отрицательный акт. Смерть от молнии в народной традиции почитается знаком избранничества[14]. Тело убитого Волоса Перун расчленяет. Именно этим страшным кровавым актом, согласно реконструкции Вяч. Вс. Иванова и В.Н. Топорова, заканчивается поединок носителя хтонических черт — медведя, змея и т. д. Волоха — и небесного змееборца Перуна. Перун и Волох кажутся фигурами оппозиционными, однако за явной оппозиционностью просматривается глубокий изначальный синкретизм. Точно так же и понятия «жестокость» и «жалость», явно оппозиционные, оказываются исконно слиты в древнем славянском слове «лютость».
В.Н. Топоров отмечает, что в одном из героев наиболее архаической, так называемой довладимировой, части русского эпоса, Волхе Всеславиче, князе-оборотне, соединились черты мифологического громовержца и его хтонического, тотемного противника. Волх Всеславич, с одной стороны, изображается в былинах как оборотень, и эти черты сближают его со Змеем, Огненным Волком (Вуком), он рожден княгиней от змея и является предводителем стаи волков. С другой же стороны, этот эпический богатырь своим рождением потрясает природу. Рождение Волха подобно появлению бога-громовержца: гремит гром, сотрясается мать-сыра земля, бушует море. Так, Волх Всеславич оказывается носителем черт обоих мифологических противников. В нем Волх слит с Перуном почти так же, как Аполлон и Дионис в греческой мифологии. Убивая и расчленяя Волоса (Велеса), Перун, таким образом, убивает и расчленяет самого себя. Такой поступок мифологического героя, исходя из архаических представлений, не содержит в себе никакого парадокса, ибо двойственность, двусмысленность генетически свойственна мифу, как форме архаического сознания.
Подобная ситуация постоянно повторяется в многочисленных мифах творения у разных народов, где некое первосущество строит Вселенную из частей собственного тела, причем иногда в результате саморасчленения. Таковы, например, индоевропейский Пуруша или китайский Пан-Гу. Лютый, зверино-жестокий акт расчленения, разрубания, разрывания тела первосущества (в древнейшем варианте — тотемного зверя, в более позднем — существа антропоморфного) хорошо известен в мифологии. Герой, осуществляющий это деяние, например Аполлон, разрубающий первозмея Пифона, Гильгамеш, расчленивший другого чудовищного мирового первозмея — Хумбабу, и т. д., в этом кровавом акте фактически творит из первичного хаоса неупорядоченной до-жизни структурированный, упорядоченный космос, жизнь, мир людей. Этот космогонический акт соединяет в себе крайнюю разрушительную жестокость в форме звериной стихийной лютости и одновременно творческое, в буквальном смысле жизнеутверждающее, глубоко человеческое начало, полное пощады и жалости. Здесь, в космогоническом акте, древнее сознание синкретически соединяет добро и зло, смерть и жизнь, деструкцию и конструкцию, звериное и человеческое.
Древним человеком космогонический миф воспринимался буквально. Метафорическое его восприятие, а затем оценка его как артефакта, как акта поэтического творчества появилась гораздо позднее. Однако в самом изображении мифологического акта творения мира, по-видимому, отразились и конкретные реальные события древности — ритуал жертвоприношения. Жертвоприношение было глубоко синкретично. Туша тотемного зверя, например медведя, разрубалась человеком, считавшим себя потомком этого тотемного зверя (то есть тоже медведем), и приносилась в жертву тотемному зверю (опять-таки медведю). Так, например, во время медвежьего праздника у нивхов на пиршественном столе во главе его кладется уже отделенная голова медведя и рядом с ней — две его передние лапы, т. е. та часть туши, которая будет сохранена, чтобы медведи продолжали размножаться. Перед мордой медведя выставляется разнообразное угощение, среди которого почетное место занимает большая миска со свежесваренным дымящимся мясом этого же медведя. Участники ритуала предлагают тотему вместе с ними причаститься его же телом, чтобы подтвердить свое родство и единство, свою близость в плоти и крови. Смысл этой первобытной евхаристии заключался в первую очередь не в принесении дара более сильному с целью заручиться его поддержкой, а в том, что тотемный зверь (как и любая жертва) мыслился как воплощение мира, воплощение Вселенной, ее первичная зооморфная модель, пространственная и в какой-то мере смысловая, сущностная модель мира. Она воплощала в себе одномоментность материальной и сенсорно-чувствен-ной модели мира и открывала перспективы интеллектуально-понятийного моделирования. Этот мир сам приносил себя в жертву самому себе, чтобы вечно существовать, умирая и возрождаясь.
Очевидной поздней аналогией этого является гибель и возрождение бога плодородия (Диониса, Осириса и т. д.) и даже такой фигуры поздней мифологии, как Христос, который несет в себе функцию спасителя уже не биологического, а интеллектуально-нравственного. И с этой точки зрения потрясает глубоко человеческая и психологически тонкая евангельская сцена, описывающая Тайную вечерю, праздничный пасхальный ужин, на который собрались друзья и единомышленники Иисуса, где Он предлагает им приобщиться к символическому действию — евхаристии. Поедание хлеба и вина, осмысливаемое как приобщение к плоти и крови Учителя, базируется на древнейшей культурной традиции человечества, восходящей к истокам человеческого сознания, к самому началу наделения акта еды сакральным, а значит и социальным смыслом.
Древнейшим орудием, используемым человеком для расчленения, разрубания, разрывания жертвы и был заостренный камень — каменное рубило. Историки и археологи очень многое могут рассказать о реконструированных, открытых и исследованных ими методиках изготовления и технологиях использования первых каменных орудий. Нам интересно не это. Нас интересует, как в жестоком и беспощадном мире, в процессе экстремального выживания пробуждающееся человеческое сознание моделировало мир, очеловечивало свое тело, свои орудия, свое пространство и включало все это в процесс интеллектуального моделирования. Человек стал человеком тогда, когда кусок мяса стал для него чем-то большим, чем просто кусок мяса, а количество содержащихся в нем питательных веществ, способных поддержать физиологическое функционирование его организма, стало менее значимым, чем, если так можно выразиться, моделирующая потенция этого куска.
Показательно, что начало широкого использования металлов для бытовых целей не вытеснило каменных орудий из сферы ритуальной практики. На протяжении длительного времени жертвоприношение, обрезание и другие знаки инициации еще производились каменными орудиями. В использовании каменных предметов человеческое сознание зафиксировало их изначальную глубокую двойственность, оппозицию: природа — культура; практическое применение — ритуал как древнейшая форма осмысления практики; звериная жестокость — жалость, пощада; разрушение и уничтожение — созидание, творчество. По всей вероятности, эта двойственность особенно отчетливо фиксируется в ритуальных предметах. Не исключено, что примером этого может быть знаменитый двойной ритуальный критский топор лабрис, форма которого неоднократно на протяжении веков воспроизводилась в боевом и ритуальном оружии разных цивилизаций.
Ф. Энгельс в революционном для своего времени исследовании показывает, что труд возник для поддержания биологического существования наших далеких предков и сыграл, таким образом, решающую роль в процессе формирования человека. Он подчеркивал, что именно благодаря труду развились функции рук и органов речи, произошло постепенное превращение мозга животного в развитый человеческий мозг и усовершенствовались органы чувств. Труд расширил круг восприятий и представлений. Весь процесс становления человека есть не что иное, как образование его трудом. Вчитываясь в работу Ф. Энгельса, неизбежно приходишь к выводу: труд как некая изначальная, дочеловеческая, самодостаточная творческая сила творит человека с его разумом, чувствами, волей и т. д. Труд по отношению к человеку, по крайней мере так прочитывается в тексте, выполняет ту же функцию, что и Пигмалион по отношению к Галатее. По логике Ф. Энгельса, витальные потребности живого существа первичны. Действительно, прежде чем заняться искусством, философией и т. д., человек должен был выжить как биологическое существо. Необходимо учитывать еще и то, что в своей статье Ф. Энгельс не только объясняет происхождение человека, но и ставит перед собой другую, не менее важную для него задачу, выходящую за контекст исследования: опровержение идеалистических установок своих предшественников и оппонентов.
«Всю заслугу быстрого развития цивилизации стали приписывать голове, развитию и деятельности мозга. Люди привыкли объяснять свои действия из своего мышления, вместо того, чтобы объяснять их из своих потребностей (которые при этом, конечно, отражаются в голове, осознаются), и этим путем с течением времени возникло то идеалистическое мировоззрение, которое владело умами в особенности со времени гибели античного мира. Оно и теперь владеет умами в такой мере, что даже наиболее материалистически настроенные естествоиспытатели из школы Дарвина не могут еще составить себе ясного представления о происхождении человека, так как в силу указанного идеологического влияния они не видят той роли, которую играл при этом труд»[15]. Вполне естественно, что проблема материалистического объяснения происхождения человека для Ф. Энгельса весьма важна. Хочется заметить, как и для нас.
Решая поставленные в статье проблемы, Энгельс, последовательный материалист и критик идеалистических учений, ищет объяснение природы того первотолчка, который запустил процесс антропогенеза. И он его, как ему кажется, находит в великом открытии К. Маркса в области экономики. Марксу действительно удалось перевернуть уже довольно развитую до него политэкономию с головы на ноги. Его открытие природы капитала, возникающего из прибавочной стоимости, которая создается трудом, объяснило фундаментальные явления цивилизации. Учение К. Маркса уже более века доказывает свою верность и глубину понимания проблем экономики. Труд действительно является основной и структурообразующей категорией экономики. Категория труда объяснила так много и так сразу, и не только в области экономики, но и в области политики, человеческих взаимоотношений, культуры, психологии человека и т. д., что не могла не оказать, если так можно выразиться, гипнотически-чарующего воздействия на каждого, кто освоил эту теорию и проникся ей.
Гениальность, мощь, громадная научная ценность и одновременно простота не могли не породить ощущения уникальности идеи, воспринимавшейся как ключ к любой проблеме, связанной с бытием, сознанием и природой человека. Дарвинисты пришли к однозначному выводу: человек сформировался из животного. Однако они не смогли ответить на очень важный вопрос: как это произошло? Энгельс был прав, утверждая, что во многом помехой им была идеалистическая методология. Опираясь на материализм, он пытается ответить на вопрос, недосягаемый для дарвинистов: как?!
Вводя категорию труда в объяснение природы антропосоциогенеза, Энгельс пытается решить одновременно две задачи: интерпретировать открытие Дарвина с точки зрения материализма и гармонично завершить его учение объяснением процесса превращения животного в человека. Интересно, что рассматриваемая нами работа Энгельса является частью задуманного, но не реализованного большого замысла. Она создавалась как введение к более обширному исследованию «Три основные формы порабощения». Ответить на вопрос, почему исследование не состоялось, трудно, но можно предположить, что талантливый философ почувствовал: создаваемая им безмятежная картина постепенно, идущей шаг за шагом эволюции животного в человека заводит его в логический и идеологический тупик. Прежде всего, ему так и не удалось объяснить причин, по которым в отношении наших далеких предков в некоей уникальной ситуации не сработал всегдашний, универсальный механизм естественного отбора. Он не ответил на два вопроса сразу. Во-первых, в чем была уникальность этой ситуации, принципиально отличающая ее от других природных катаклизмов, в которые попадали на протяжении всей истории планеты другие живые существа? А во-вторых, почему наши предки не пошли проторенной и отработанной эволюцией дорогой естественного отбора и приспособления, которая не раз спасала или не спасала другие виды? Отсутствием ответа на этот вопрос вольно или невольно подчеркивалась необъясненная исключительность человека (или «будущего» человека) по отношению к другим живым существам, его изначальная избранность.
Пытаясь всеми силами подчеркнуть приоритет труда в формировании человека, Энгельс невольно придает ему статус самодостаточного, могущественного демиургического субъекта, некоего абсолютного творящего начала, телеологически направленного на создание человека. В этом нам видится идеологический тупик, в который заходит творческая мысль Энгельса.
Логический тупик возникает в первую очередь из подмены задачи научной статьи (объяснение происхождения человека) сверхзадачей (борьбой с идеалистическими воззрениями на антропосоциогенез). В борьбе с идеализмом, с его «головными», «мыслительными» приоритетами, когда все выводится из системы мышления, Энгельс абсолютизирует биологические потребности. Он оказывается между Сциллой идеализма и Харибдой ползучего материализма: биологические потребности неплохо удовлетворяют и животные.
Возникает вопрос: что же действительно первично для антропосоциогенеза — биологическая потребность, которую необходимо удовлетворить прежде, чем возникает человеческое мышление как моделирование мира, или сама мысль, само моделирование? С первого взгляда кажется, что потребность. И в «малом времени» это действительно так. Но если рассуждать в контексте «большого времени», то животное вообще не нуждается в моделирующей деятельности, а потребности свои удовлетворяет в достаточной для выживания мере. С утилитарной точки зрения удовлетворения насущных биологических потребностей индивидуума и коллектива многие деяния человечества, его представления, его мыслительные модели, формы ритуальной практики сказались бы не просто пустыми, непрактичными, бесполезными, но и явно неадекватными и даже безумными.
Так, явно безумными с этой точки зрения оказываются человеческие жертвоприношения, которые воспринимаются «здравым» современным мышлением порой как ошибка человеческого сознания, некий «мыслительный сбой», как выбивание из популяции далеко не самых слабых и нежизнеспособных представителей, как формирование неадекватной коллективной психологии, поскольку, на первый взгляд, утверждают агрессию и жестокость внутри формирующегося человеческого сообщества. Однако жертвоприношение изначально не мыслилось как некий дар слабого социума противостоящей ему опасной и агрессивной силе с целью задобрить ее, откупиться. Приносимый в жертву мыслился сначала как тотемное, а позже как антропоморфное мировое тело, которое приносит себя в жертву самому себе, чтобы, вечно умирая, вечно возрождаться. Таким образом, жертвоприношение моделировало космогонию, закрепляло представление о ней, которое во многом дошло как мыслительная форма до очень позднего времени и на котором до сих пор базируются многие представления, например о самоотверженных героях, защищающих правое, благородное дело ценою своей жизни.
Следует заметить, что, кроме космогонических представлений, с жертвоприношениями связано, по всей вероятности, и формирование одной из кардинальных категорий человеческого сознания — оппозиции «жизнь — смерть». Эта оппозиция до сих пор выполняет фундаментальную функцию в построении философских, религиозных и других мировоззренческих систем. В природе есть только жизнь и умирание как одна из стадий процесса жизни. Когда этот процесс завершается, начинаются другие биохимические процессы. Смерть как оппозиция жизни, во всем на нее похожая, но только с обратным знаком — целиком и полностью порождение человеческого сознания. Оппозиция «жизнь — смерть» является одним из фундаментальных конструктов человеческого сознания и культуры человечества. Создавая свои замечательные притчи, Иисус Христос, рассуждая о Царствии небесном, никогда не говорил: «Как опишу Я Царствие небесное» или «Как изображу Я Царствие небесное», а говорил «С чем Я сравню Царствие небесное…» или «Чему Я уподоблю его…» И сравнивал с чем-то земным, например с садом, виноградником и т. д. А Иоанн Богослов в своем знаменитом «Видении на острове Патмосе» придает Царствию небесному облик золотого града, правда, с неизвестно для чего построенными мощными оборонительными сооружениями.
Что могло быть безумнее и неадекватнее, чем убиение молодой, здоровой женщины, способной к труду и деторождению, для отправления ее в мир смерти за погибшим мужем? Но этот ритуал, через который прошли все народы на стадии формирования социальных отношений патриархата и который в некоторых странах, например в Индии, сохранился до начала XX века, тоже был не чем иным, как попыткой осмысления и закрепления такого нового для человечества явления, как личная собственность, принципиально отличающаяся от коллективного владения.
Не менее абсурдными выглядят и некоторые мифологические представления древних охотников Африки о природе и поведении животных. Кажется, кто как ни охотник саванны для того, чтобы выжить в суровых условиях первобытного общества, должен был передавать молодому поколению в период инициации точные представления о повадках животных, накопленные вековым опытом практических наблюдений за ними. Однако некоторые мифы африканских охотников поражают своей, с точки зрения непосвященного в их природу человека, бредовой фантастичностью. Человек, проживший всю свою жизнь в саванне, должен знать, что кролик — существо абсолютно беззащитное, спасающееся от врагов только прячась в норы. В африканских мифах кролик — существо крайне опасное, коварное и кровожадное. Хитростью, пообещав вылечить больные зубы, он проникает в рот крупного животного, через глотку проскакивает вовнутрь, сжирает сердце и печень, а затем в туше погибшего зверя прогрызает ход, выходит наружу и исполняет победную пляску. Очевидно, что трансляция таких представлений должна дезориентировать молодых охотников, искажать их видение мира и мешать их будущей практической деятельности по добыванию пищи и удовлетворению потребностей коллектива. В передаче такой информации не только не содержится ничего полезного для выживания, но она, как кажется, по меньшей мере абсурдна, а в утилитарном смысле просто вредна. В любой стае хищников детеныши учатся охотиться, опираясь не только на врожденный инстинкт, но и на индивидуальный опыт старших особей. Этот опыт никогда не выходит за границы самого охотничьего поведения, в нем нет ничего лишнего, того, что могло бы затруднить добывание пищи.
Во время обряда инициации африканские охотники, знакомя абитуриентов с мифологическими представлениями, не только передают им практический опыт по овладению добычей, но и вводят их в круг прототеоретических, если так можно выразиться, представлений об окружающем мире.
Это, например, представление о классификации животных. Животные делятся на плотоядных, травоядных и так называемых медиаторов. К последним относятся все животные, которые, по представлению древних людей, соединяют миры: мир живых и мертвых, а иногда и небесный мир с земным и подземным. К медиаторам относится, например, кролик, потому что он роет норы и живет одновременно в верхнем и нижнем мире. Следует заметить, что в европейских сказках эту функцию обычно выполняет лиса. Медиатор одновременно является и трикстером: плутом, обманщиком, шутом, хитрецом. Таков он уже в силу классификационных особенностей. Поэтому в европейской культуре лисе приписывается не свойственная ей биологически невероятная хитрость и коварство. Так, в русской народной сказке лиса не только обманывает и обкрадывает людей (крадет рыбу с воза, сжирает труп старухи), но и губит волка, жестоко насмехаясь над ним. Традиционная боязнь мышей у женщин Европы тоже связана с представлениями о них как о медиаторах и трикстерах, существах потенциально опасных в силу своей связанности с двумя мирами одновременно.
В одной из древнейших русских народных сказок, «Курочка Ряба», именно мышь разбивает золотое яйцо — символ смерти. Дед и бабка, которые только что сами безрезультатно пытались уничтожить это яйцо, впадают в отчаяние и горько плачут. В полном тексте сказки после этого начинается «разрушение мира». Гибнет природа, гибнет и человечество, представленное в образе семьи попа (вероятно, в древности — семьи шамана). Поповские дочки бросают ведра, ломают коромысла и бегут домой. Попадья кидает тесто и начинает размазывать его по полу. Поп отрезает себе косу, рвет церковные книги и поджигает храм. Мир рушится. Однако жуткая эсхатологическая картина всеобщей гибели и безумия останавливается при появлении мифологического символа жизни — «яичка простого». Того самого яичка, из которого в мифах народов мира возникает Вселенная. Мир спасен. Человечество обрело устойчивость. «Дед рад. Бабка рада».
Если в современной сказке роль трикстера рудиментарна и является как бы поздней тенью его древнего мифологического статуса, то в мифах народов, живших до недавнего времени в условиях родового строя, этот образ существует в своем первозданном виде. Таков не только кролик мифов африканских охотников, который, будучи завезенным в Америку вместе с африканскими рабами, превратился в плутовского героя американской народной сказки — Братца Кролика. Таков и ворон — герой мифов палеоазиатов и североамериканских индейцев. Статус медиатора присущ ему тоже в силу особенностей первобытной классификации животных, как любому падальщику, который как бы соединяет между собой мир хищников и мир травоядных. Ворон одновременно несет в себе функции серьезного демиурга, творящего Вселенную, явления природы, животных и людей, и даже самоотверженного героя, ломающего себе клюв, чтобы пробить небесную твердь, дав всему живому возможность увидеть первый рассвет, и черты шута, обманщика, прожорливого и похотливого, постоянно попадающего, благодаря этим своим чертам, в смешные ситуации. В одном из палеоазиатских сказаний ворон Кутх, сожравший все пищевые запасы своей мудрой жены Мити, выброшен ею в наказание из чума. Кутх грозит Мити вечным разводом и обещает завести другую жену. Мити по этому поводу иронизирует, потому что жениться не на ком: акт сотворения мира еще не произошел. Кутх решает сотворить себе жену, однако «стройматериалов» у него нет. Приходится использовать собственные фекалии. На морозе новая «жена» Кутха выглядит неплохо, однако в чуме она расползается в руках, и Кутх в очередной раз попадает в позорное и смешное положение. Любопытно, что в этом мифологическом тексте осмеянию подвергается и творец, и акт творения.
Вообще, судьба трикстера своеобразна. Он соединяет миры, его образ телесно связан с идеей космогонии и структурирования Вселенной; с другой стороны, фигура трикстера — фигура смеховая, явно неотделимая от наиболее архаического представления о смехе как творящем жизнь начале. Смехе, который, по словам В.Я. Проппа, является в архаическом сознании главным признаком, носителем и дарителем жизни.
Образ трикстера возник в период архаики, когда людям родового строя было неведомо представление о личности, то есть о человеке, существование которого было бы возможно вне коллектива, когда любые попытки проявить индивидуальность подавлялись в рамках социума. Однако в образе трикстера, уже в силу того, что он всегда пребывает в ситуации «один противу всех», прослеживаются некие стихийные протоличностные черты. Трикстер всегда воспринимался людьми родового строя с восторгом. Даже его грубая алчность и похотливость воспринимались как должное, и каждая его очередная проделка и победа на этой стезе вызывала восторг и восхищение. Однако когда трикстер начинает нарушать основные нормы социума и даже законы природы, его ждет злая гибель.
Наиболее показательна для нас здесь судьба лисички-сестрички из русской народной сказки, образ которой, конечно, восходит к архаическому мифу. В упоении своими победами лисичка-сестричка прославляет своих главных помощников и союзников (органы собственного тела) и выставляет из норы только хвост, который ей мешал и который становится причиной ее гибели. Такова судьба всех подобных ей героев мифа, а потом и сказки. Этот концепт (медиатор-трикстер) закрепился в сознании и культуре человечества и, несмотря на сильнейшую фантастичность и значительную оторванность от реального быта, реальных знаний, умений и навыков первобытной цивилизации и опыта каждого отдельного человека, дал мощные побеги. Есть основания предполагать, что образ трикстера не опирается ни на какие реально существующие в природе животные инстинкты и социальные поведенческие модели. Он целиком является психологическим фантомом, порожденным моделирующей функцией человеческого сознания. Тем не менее, этот образ не только прошел сквозь тысячелетия, но и стал одним из значительных культурных концептов.
С наступлением Нового времени с формированием капиталистических общественных отношений и появлением ярко выраженной человеческой личности, как социального и психологического явления, начались поиски путей осмысления этого нового, дотоле небывалого, но уже становящегося массовым феномена культуры. Первые попытки осмыслить этого нового человека были предприняты в искусстве и, в частности, ознаменовались созданием плутовских персонажей. Трудность, как всегда, заключалась в том, что новый человек, человек-личность, был очень разным — это и отважные конкистадоры, и хитрые и алчные банкиры, и гедонисты, набивающие брюхо, совершающие сексуальную экспансию, и аскеты, и грубые вояки, и утонченные мыслители, и ученые, и т. д., и т. д., и т. д. Искусство, как это часто бывает, принялось искать аналогию в прошлом, на периферии художественного сознания, в гигантской копилке гипертекста, который собирался культурной традицией человечества тысячелетиями. Образ плутовского героя, появившийся тогда и дошедший до нашего времени (от Ласарильо из Тормеса до Остапа Бендера), при всем своем многообразии по логике построения и общности судьбы удивительно напоминает трикстера архаического мифа. Это тем более поразительно, что образ трикстера сформировался в архаическом сознании, не знавшем личности, а главной чертой плута в искусстве Нового времени является как раз личностность. Это можно понять. Трикстер архаического мифа всегда сражается в одиночку только за свои интересы, только за самого себя и против всего мира. Он ведет себя как эгоист в эпоху полного господства коллективного сознания, когда «эго» просто не существовало.
Парадоксальность человеческого мышления поражает. Вместо того, чтобы позитивно и точно воспроизводить жизненные реалии и ситуации, закреплять в сознании и искать им применение для удовлетворения потребностей индивида и социума, оно постоянно умножает количество абсолютно неадекватных форм мыслительного мусора и хлама, того, что не только не приносит видимой или ощутимой пользы в познании реальной действительности, но и, как кажется, создает явные интеллектуальные помехи и сбои. Самым удивительным является не то, что это есть, а то, что это невозможно списать только на несовершенство, неотработанность и ошибки человеческой психики. Фантазии, заблуждения, сбои, неадекватность в отражении действительности, в соединении ее частей, в классификациях и типологиях оказываются не досадным браком и результатом несовершенства первобытного мышления и даже не следствием естественного дефицита позитивных знаний о мире, а необходимейшей составной частью развития чисто человеческого сознания. Мы полагаем, что именно этот «хлам» явился основой становления прототеоретического, а затем и теоретического, понятийного мышления. Абсолютно нормальный, беспредельно здравомыслящий, стопроцентно адекватный человек, в голове которого «хлам» и «мусор» полностью отсутствуют (таких, к счастью, практически не существует), никогда не понял бы не только Эйнштейна, но и самое примитивное произведение первобытного искусства, например наиболее ранний, как считают археологи, орнамент в виде крестика, который является и первичной моделью мира, и первичным отражением пространственных представлений человека, и первым солярным символом. А. Ахматова, вероятно, могла бы распространить свои знаменитые слова не только на поэзию, но и на всякую человеческую интеллектуальную деятельность: «Когда б вы знали, из какого сора…».
Наверное, поучая детей, предостерегая их от засорения, замусоривания памяти излишней и, как кажется, искаженной информацией, надо на минутку остановиться и задуматься: что для жизни и судьбы человека является излишним, а что необходимым? Животные удивительно функциональны: у них лишнего нет и быть не может. Любые попытки искусственного внедрения в их психику «лишнего» порождают у них информационный стресс, нервный срыв и могут стать причиной их гибели. Человек нередко тоже оказывается жертвой и информационных стрессов, и нервных срывов, ему свойственны безумие и гибель по этой причине. Однако то, что в эксперименте животному навязывается, человек приобрел в процессе своего становления и, более того, именно в силу этих «излишеств» стал человеком.
Целокупность этих «излишеств» составляет иную реальность отражения мира и бытия, открывая возможность неограниченного моделирования. Иная реальность, порождаемая моделирующей функцией человеческого сознания, связана с исходной природной реальностью жизни человека весьма опосредованно. В наше время почти каждый человек как заклинание повторяет общеизвестную истину: мир един в своем многообразии. Но когда мы приемами человеческого языка пытаемся если не выразить, то хотя бы описать единство и многообразие мира, это всегда приводит к бесконечному наращиванию количества бинарных оппозиций, в которых мы привыкли изображать мир. Эта привязанность к бинарным оппозициям возникла на заре антропосоциогенеза, когда формирующийся человек создал свою первую человеческую пространственную модель, разделив мир на две части: космос и хаос, правое и левое, верх и низ, конструкцию и деструкцию, свое и чужое, жизнь и смерть И Т.Д. И избавиться от этого невозможно: под бинарную асимметрию «подстроился» в процессе своего формирования человеческий мозг. По сравнению с жесткой функциональностью животного и его адекватностью конкретной ситуации, человек, даже самый мудрый, по меньшей мере неадекватен: никакой предмет или явление для него никогда не равны себе. Да и он сам себе в своем восприятии никогда не равен. Если поэт в России больше, чем поэт, то человек в мире больше, чем просто человек. Героиня повести Ф.М. Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели», безгранично добрая, не первой молодости и не вполне нормальная барышня, считающая каждого мужчину влюбленным в себя романтическим героем, постоянно восклицает: «Ах, безумец, безумец…». Наверное, так можно сказать о каждом человеке. По сравнению с животными мы уж точно безумцы.
Кажущиеся ненужными и искажающими истинный облик реальности мыслительные модели так основательно вошли в плоть и кровь человеческого сознания, его смысловую ткань, что продолжают жить даже в утилитарных явлениях быта. Почти каждый живущий на Земле человек, по крайней мере европеец, знает, что такое огородное пугало. Пугало — антропоморфный бриколлаж, состоящий из крестовины, на основе которой закреплены очень условные детали, отдаленно напоминающие части человеческого тела. Пугало устанавливается в центре огорода. Его функция — отпугивание птиц.
Полная бесполезность пугала огородного для выполнения этой задачи общеизвестна и давно стала объектом шуток, анекдотов, юмористических рисунков, анимационного кино и т. д. Избитым сюжетом, например, является изображение птиц, свивающих гнездо на голове пугала. В тонком печально-ироничном хокку японского поэта рубежа XVIII–XIX веков Ки-каку эта тема отразилась в трех традиционных строчках:
Понимая бесполезность пугал, люди упорно продолжают их водружать. Любопытно другое. Огородное пугало, это тоже все знают, должно производить забавное впечатление и не столько пугать, сколько вызывать улыбку, смешить. С этой целью его наряжают в обноски, сочетающие в себе ветхость с убогим шиком и комической претенциозностью. Вообще, огородное пугало воспринимается не как часть сельскохозяйственного оборудования, а как некий артефакт, структурирующий пространство огорода. Почти с полной уверенностью можно сказать, что традиция установки огородных пугал восходит к представлениям античной эпохи о Приапе, чей культ получил широкое распространение в греко-римском мире. Добрый сельский божок плодородия, страж садов и огородов, следящий за чистотой источников и правильностью межевания земли — Приап — изображался в виде забавного и смешного старичка-урода с двумя фаллосами и лысой головой, напоминающей фаллос. По античному мифу, мать Приапа, увидев его уродство, чтобы смягчить впечатление, надела на него пурпурную (или густо-шафрановую) тунику. Именно в такого цвета тунике статуя Приапа и устанавливалась посреди огорода в период античности. Ласково улыбаясь, он как бы шел навстречу людям, непристойно подняв подол туники, который был полон овощей, фруктов и зелени. Деревянные статуи Приапа устанавливались в садах, на виноградниках, на пасеках, но чаще всего в огородах. Кроме того, известны бесчисленные терракотовые статуэтки, мраморные рельефы, геммы, фрески, амулеты с изображением Приапа, разбросанные по всей Греции, Италии, Германии, Фракии, Долмации, Африке, Иберии, Британии, Причерноморью и т. д., то есть по всей греко-римской ойкумене.
Можно с большой долей вероятности утверждать, что подавляющее большинство современных людей, устанавливающих пугало в своем огороде, изощряющих свою фантазию в придумывании для них смешных и ярких нарядов, посмеивающихся над «полезностью» этой части огородно-садового антуража, не знают подлинного генезиса этого явления культуры. Кроме того, многие из них были бы весьма удивлены, узнав о том, что их пугало, по крайней мере европейское, — потомок Приапа. Поражает другое. Сами того не подозревая, невольно и, как кажется, неосознанно, люди в своем каждодневном быту упорно воспроизводят древние мыслительные формы, которым специально не обучаются. Вряд ли можно найти человека, который получил исчерпывающую словесную инструкцию о том, как должно выглядеть пугало и как к нему относиться. Люди пользуются древней информацией, которая для них на протяжении всей жизни остается нерасшифрованной, что не мешает ей работать и сохраняться, переходя из поколения в поколение, не неся в себе никаких полезных, позитивных и практических знаний, но фактически не искажаясь. Современные представления об огородном пугале и мифологическую фигуру Приапа, сначала местного малоазиатского божества города Лапсак, а затем одну из фигур культа Диониса, известную всему античному миру, отделяет друг от друга относительно небольшой для антропосоциогенеза период времени — около трех тысячелетий.
Как мы видим, сведения о Приапе пришли к нам, людям XXI века, двумя путями. Первый путь — через письменные источники, находки археологов, дошедшие до нас архитектурные памятники. Такие материалы требуют специального поиска, особых форм овладения и интеллектуальных усилий. О степени трудности этого поиска в данном случае говорить не будем. Второй путь — через коллективную память, которая ничего из предшествующего опыта человечества не забывает, но и ничего или почти ничего не объясняет, питая сознание «сырым» материалом.
Приведем еще один пример почти бессмертия «мыслительного мусора». Все, кто бывал в летних оздоровительных лагерях для подростков, помнят всеобщую суету и возбуждение, которые начинаются перед последней ночью заканчивающейся смены. «Ночью будем мазать!» Это мероприятие проводится параллельно официальным мероприятиям закрытия смены при полном попустительстве и даже некотором негласном участии взрослых. У этого мероприятия нет организационного центра. Никто не оговаривает правил, потому что все их как бы заранее знают. Никто не подает сигнал к началу. Суть акции заключается в том, что участники стараются в течение ночи не заснуть и разрисовать и разукрасить любыми подручными средствами (зубной пастой, губной помадой, акварелью) лица заснувших товарищей. Детей, обладающих особо крепким сном, стараются вместе с кроватью перенести в другие помещения, вынести на веранду и т. д. Главная задача заключается в том, чтобы жертва не проснулась до утра. Причем подростки, которые нередко применяют силу по отношению к сверстникам, никогда не прибегают к ней для того, чтобы «расписать» или переместить товарища. Действо осуществляется только над спящим. Идеальным окончанием игры является утреннее пробуждение жертвы и всеобщий смех по этому поводу. Кроме неприменения насилия в правила игры входит и то, что она осуществляется один раз за смену, в конце ее. Следует еще раз отметить, что правила никогда не оговариваются.
Не только подростки, но и взрослые даже не подозревают о том, что в своем поведении они воспроизводят комплекс древнейших представлений о мире, реализующийся в определенных ритуальных действах. В одном из древнейших индийских судебников среди преступлений, карающихся наиболее жестоко, упоминалось действие, которое современный человек может воспринять только как глупую детскую шутку — пририсовывание усов спящей беременной женщине. В этой юридической формуле отразилось архаическое представление о жизни и смерти. Логика его такова: во время сна душа человека отлетает и путешествует в иных мирах, возвращаясь к моменту пробуждения. Если изменить облик спящего или переместить его в пространстве, душа не найдет своего тела и покинет его. Такой человек после пробуждения долго жить не сможет. Таким образом, фактически в детских летних оздоровительных учреждениях три раза за лето происходит массовое ритуальное убиение. Утром же при помощи ритуального смеха производится ритуальное оживление «мертвецов». Так современные дети, сами того не подозревая, осваивают архаические мыслительные коды, связанные с кардинальными представлениями мифологического сознания. Они моделируют утрату души, преодолевают грань жизни и смерти и возвращаются обратно, в какой-то мере осваивают глубинную и глобальную для человеческой цивилизации роль смеха — жизнедателя.
Выдающийся швейцарский исследователь детской психологии Ж. Пиаже в своей книге «Речь и мышление ребенка» напрямую связывает особенности детского мировосприятия с уровнем развития детского интеллекта. Есть основание полагать, что мифологизм детского сознания прочно связан с культурной традицией, частично ушедшей из ритуальной практики взрослых и продолжающей существовать в рамках детской субкультуры. Было бы неверно понимать это лишь как результат отказа взрослых в силу их интеллектуальной мощи от окончательно «отработанных» и ставших абсолютно ненужными цивилизации представлений и мыслительных комплексов и моделей. Это было бы так же неверно, как и считать детскую игрушку пустой побрякушкой, абсолютно не имеющей для цивилизации никакого значения, кроме того, чтобы дитя не плакало и выросло совершенным подобием его взрослых современников. В какие игрушки играем — такими и вырастаем. Мы привыкли к мысли о том, что уходящее поколение, старики, являются главными хранителями опыта человечества, культурной традиции. Это не совсем так, а порою совсем не так. Наши рассуждения отнюдь не являются попыткой влить новое вино в старые меха теории рекапитуляции. Мы бы связали мифологизм детского сознания не только с уровнем развития интеллекта детей, но и с относительной свободой детского мышления от так называемого взрослого здравомыслия, на самом деле, как показывает пример с пугалом, не так далеко ушедшего от этой детской мифологичности.
Августин Аврелий писал в своей «Исповеди» о детской игре как о серьезном и важном деле:
У меня, Господи, не было недостатка ни в памяти, ни в способностях, которыми ты пожелал в достаточной мере наделить меня, но я любил играть, и за это меня наказывали те, кто сами занимались, разумеется, тем же самым. Забавы взрослых называются делом, у детей они тоже дело, но взрослые за них наказывают, и никто не жалеет ни детей, ни взрослых[17]
Уходящее поколение действительно воспринимает и осмысливает себя как носителя и хранителя традиций старины. Следом за ними — это тоже довольно устойчивая традиция — таковыми их считают и все остальные. Однако при более внимательном и беспристрастном рассмотрении оказывается, что люди старшего поколения являются приверженцами относительно поздних ритуально-мифологических представлений, связанных чаще всего с поверхностным, фольклоризированным монотеизмом и двоеверием. Этот культурный пласт находится обычно в рецессивном состоянии и оживляется лишь в переломные моменты жизни личности и социума (календарные праздники, свадьбы, похороны и т. д.). Конечно, существуют разные группы населения со своим специфическим отношением к этим проблемам, однако в целом это так. Традиции, носителем которых является старшее поколение, могут быть и чаще всего бывают описаны вербально. Часто перед конкретными событиями, связанными с ритуалами, представители среднего поколения обращаются к старикам за советом: «Как это делается?» Нередко представители старшего поколения пытаются навязать свои советы и рекомендации, что порой вызывает конфликты.
Обычно старшее поколение или не может объяснить природу ритуала, или дает объяснение в духе наивной народной этимологии. Так, например, почти каждая девушка отправляется на регистрацию брака в белом платье. Попытка одеться по-другому вызывает резкий отпор, чаще всего матери, потому что белое считается символом чистоты и невинности. Мало кто из современных людей знает, что белый цвет, как и черный, в первобытном сознании воспринимался как цвет невидимости, цвет смерти и был цветом инициации. Отсюда белые платья и черные костюмы в католической и протестантской конфирмации, отсюда же подобная цветовая гамма школьных выпускных балов, впрочем, как и похоронных принадлежностей. Недаром так двусмысленно звучит у Шекспира песня безумной невесты Офелии:
До революции белые одежды невесты и черные — жениха были почти обязательны при венчании. Когда в 60-е годы XX века эта традиция стала реанимироваться в форме советского торжественного бракосочетания, снова появились почти обязательные черно-белые пары брачующихся. Но в силу того, что мужской костюм менее консервативен, большинство женихов сейчас надевает темные, но не черные костюмы, а невесты, даже чуть ли не на восьмом месяце беременности, вынуждены обряжаться в белые одежды.
Так же и на похоронах, вряд ли старшие, воображающие себя носителями традиций, объяснят, почему именно во время поминального обеда нельзя пользоваться вилкой и ножом. Вряд ли они знают, что это связано с остаточным, дохристианским представлением о незримом присутствии на тризне и страве мертвецов, которых можно поранить острыми предметами. Точно так же во время родительского дня, посыпая могилу зерном, какая-нибудь бабушка на вопрос внука: «Зачем это делается?» — ответит: «Для птичек», — не подозревая, что птички эти у древних славян звались навьи, были воплощением душ умерших и прилетали из славянского Аида — Ирея.
На фоне этого поражает целостность, естественность, органичность и самодостаточность того, как традиции древних представлений и архаических мыслительных моделей хранятся в детской среде. Мало кто даже из образованных людей, интересующихся славянской мифологией, знаком с комплексом представлений, связанных с известным насекомым — божьей коровкой. Реконструкция этих представлений сделана В.Н. Топоровым в его книге «Предыстория литературы у славян»[19] с привлечением огромного лингвистического, исторического и культурологического материала. Выводы, к которым приходит В.Н. Топоров, поражают не только своей доказательностью и точностью, но и тем, что кардинальную словесную формулу забытого мифа, который ученый извлекает из глубин и тайников древнего сознания, воссоздавая почти утраченные древние мыслительные формы, в детстве солнечным летним днем выкрикивал почти каждый из нас. Посадив на указательный палец правой руки маленького кругленького красного жучка с черными точками на жестких надкрылках, мы нараспев произносили текст, который явно переняли не у взрослых, а у чуть более старших детей:
Божья коровка,
Полети на небо,
Принеси мне хлеба,
Черного и белого -
Только не горелого.
Откуда-то мы знали, что коровка эта — божья, но слово «бог» здесь должно писаться не с большой буквы, а с маленькой, потому что бог этот — Перун, славянский небесный бог-громовержец. Мы просили хлеба у божьей коровки и правильно делали, потому что у кого же еще просить хлеба, как не у славянской богини земли и плодородия Мокоши — жены Перуна. Но мы совершенно правильно опасались, что дар Мокоши, ее священный хлеб, может оказаться горелым, потому что Перун, заставший Мокошь с Велесом, жестоко наказал любовников. Велес был убит молнией и расчленен, а Мокошь, превратившаяся в насекомое и пытающаяся улететь от разгневанного мужа, была несколько раз поражена молнией, о чем напоминают черные точки на ее крылышках. Она действительно горела.
М.М. Бахтин, конечно, прав, и в человеческой жизни быт и ритуал практически неотделимы друг от друга, так что ритуал врастает в быт, а быт глубоко ритуализирован. Однако в жизни современного взрослого человека превалирует новая формирующаяся ритуальность, а архаические формы ритуала особо актуализируются лишь в наиболее значительные переломные и переходные моменты бытия (рождение, брак, смерть). Современные ритуалы, как и современные мифы, нами не ощущаются. Человечество осмыслит их как мифы и ритуалы только пережив их, выйдя за их пределы, сбросив их, как змея сбрасывает очередную старую кожу. Тогда можно будет оглянуться на них и полностью их осмыслить. Впрочем, выходя из старых мифов и ритуалов, человечество войдет в новые, очередные, которые тоже не будет ощущать как мифы и ритуалы до тех пор, пока снова не перерастет их, не сбросит их, не оглянется на них и не войдет в новую стадию развития, которая тоже неизбежно будет мифологизирована и ритуализирована.
Существуют десятки, если не сотни, определений мифа, взаимоисключающие, а порою и взаимовключающие друг друга. То определение, которое мы попытаемся дать сейчас, строго говоря, и определением-то назвать трудно в силу его широты и необязательности, однако именно эти широта и необязательность и привлекают нас в этом определении. Миф — чисто человеческий способ переживания, осмысления и освоения мира в форме его моделирования. Под это довольно расплывчатое определение подпадает всякая или почти всякая известная нам знаковая система, а миф, наряду с языком, как знаковая система, если так можно выразиться, первороден. Сознание детей, не достигших подросткового возраста, весьма своеобразно: неструктурированность времени, отсутствие четких представлений о причинно-следственных связях, эгоцентризм детского сознания, расплывчатость ощущения собственного «я» приводят к тому, что ребенок воспринимает окружающий его мир как локальную, почти неизменную данность, а себя — не только как центр этого мира, но и как некую неизменную величину.
Мы предполагаем, что основной ритуально-мифологической формой переживания, осмысления и освоения мира для детей, как и основной формой деятельности для них, является игра. Как быт взрослого пронизан ритуалом и неотделим от него, так быт ребенка пронизан игрой и неотделим от нее. При этом, в нашем представлении, любая игра, традиционная ли, имитирующая ли элементы современной ребенку жизни взрослых, в конечном итоге и в структурном, и в смысловом отношении является воспроизведением мифа. Традиционные игры напрямую связаны с архаическими мифоритуальными формами. В силу этого дети являются идеальными носителями и хранителями древних мифологических структур. Миф до тех пор является мифом, пока социум, вырастающий из него, не начинает этот миф толковать. Истолкованный миф являет собой протонауку, протоискусство, проторелигию, но уже не миф в его целостном выражении. Дети никогда не толкуют игру, воспринимая ее как некую данность, принципиально, равную жизни, и живут в игре постоянно. Обучение игре производится, как правило, через приобщение, роль вербальных описаний в котором сведена к минимуму или полностью отсутствует. Если трансляция ритуальных правил от старшего поколения к среднему порою вызывает конфликт (старого и нового), то передача паттернов игровых моделей в детской среде бесконфликтна. Мы полагаем, что это связано с особенностями восприятия детьми времени и некритичностью восприятия ретрансляции информации младшим детям от более старших. Осваиваемые в детстве игровые ритуальные и поведенческие модели и словесные формулы закрепляются навсегда и в неизменной форме. Например, знаменитая дразнилка:
Рыжий, рыжий, конопатый,
Убил дедушку лопатой —
зафиксирована в сознании каждого русского человека. Почти все считают ее пустой обидной формулой, реализующей вербальную агрессию по отношению к определенной категории людей, когда-то придуманной каким-то талантливым шалуном. Однако в этом крошечном тексте законсервированы подлинные представления древности. Здесь нет ничего случайного. То, что убивается дедушка, почти определенно связано с ритуальным отправлением стариков на тот свет. Это отправление производилось обычно сельскохозяйственным орудием (серпом, мотыгой, лопатой, цепом и т. д.) и имитировало посев, жатву, обмолот. Стариков убивали не для того, чтобы избавиться от лишних ртов, а для того, чтобы они, воскреснув и прорастя сквозь землю как новое зерно, продолжили свое существование. Внук-убийца не случайно рыжий, как вообще не является случайным обычай дразнить рыжих, ибо рыжий человек во многих архаических культах воспринимался как представитель духа хлеба и в силу этого становился жертвой[20]. Каждая дразнилка рассчитана на смеховое глумление, насмешку. Эта необыкновенно популярная среди детей дразнилка всегда шокирует современное сознание, ведь смеются, в конечном счете, над страшным и жестоким событием — убийством старика внуком. Авторам известного советского мультипликационного фильма удалось успешно снять этот шокирующий эффект, «дописав» дразнилку, включив в диалог ответа внука:
А я дедушку не бил,
А я дедушку любил.
Конечно, это искажает первозданный смысл дошедшего до нас из тьмы веков ритуального текста, ведь смех в нем был не издевательский и не глумливый, а оживляющий и воскрешающий.
В известной русской народной сказке о сестрице Аленушке и братце Иванушке сохранился фрагмент ритуального текста, который братец Иванушка, превратившийся в козленочка, исполняет на берегу реки, жалуясь на свою судьбу сестрице-утопленнице:
Горят костры горючие,
Кипят котлы кипучие,
Точат ножи булатные -
Хотят меня, козленочка,
Резати…
То, что для убиения одного козленочка делаются такие грандиозные приготовления — это не простое желание показать весь ужас предстоящего события. Сказка, давно ставшая детской, «запомнила», что обряд инициации для одного никогда не проводился, а организовывался всегда для группы отроков, вступающих во взрослую жизнь. Любопытно, что единственной формой, сохранившей в себе эту информацию, становится форма языковая, грамматическая — множественное число. Действительно, сказка заканчивается превращением Иванушки, который в начале ее осмысливался как младенец, а также его сестры, проходящей инициацию в мертвом подводном царстве, во взрослых и браком Аленушки.
В этом примере мы видим еще один канал, по которому наше, еще детское, сознание, в данном случае через сказку, сообщалось с мифологическим сознанием архаики, пополняясь тем «сырым» материалом, который и стал базой его становления. Есть все основания полагать, что речь идет об усвоении глубинных моделей человеческого сознания, возникших, вероятно, на самых ранних этапах его формирования и выступающих как фундаментальная и, похоже, единственно возможная основа так называемого адекватно функционирующего человеческого сознания. Следует заметить, что эта информация строится на основе асимметричных бинарных оппозиций, на которых и базируется древнейшее мифологическое сознание. Наиболее универсальной, вероятнее всего, здесь является оппозиция «жизнь — смерть». Например, это явно фиксируется в игре в жмурки. А вот другая игра, которой мы обычно не придаем большого значения, потому что ее участники с одной стороны, как правило, дети от года до двух, а с другой — старшие представители семьи или рода. Показательно, что фольклор сохранил и донес до нас далеко не такую невинную, детскую, бессмысленную, как теперь кажется, песенку:
Ладушки! Ладушки!
— Где были?
— У бабушки!
— Чего ели?
— Кашку.
— Чего пили?
— Бражку.
Кашка сладенька,
Бражка пьяненька.
Сохранившийся в этой песенке ритуальный диалог вводит нас в обстановку тризны и ритуального общения с предками при помощи касания ладонями. Таким образом, детские «ладушки» (ладошки) — это и вербальная, и жестовая имитация древнейшего представления о встрече, соединении, общении живых и мертвых при помощи касания ладоней. Большой исторический и этнографический материал доказывает правомерность такого суждения.[21]
Все мы в детстве не только слышали замечание, но и порой получали по рукам за попытку, задавая какой-то вопрос, указать на человека пальцем. Нам объясняли, что это некрасиво, неприлично. Мало кто из нас решался задать ответный вопрос, например: «А почему неприлично?» И обычно по-настоящему объясняющего ответа, конечно, не получал. Мы слышали: «Хорошие, воспитанные дети так не поступают!» Или что-нибудь в этом роде. Став взрослыми, большинство людей, не задумываясь, воспроизводят этот паттерн по отношению к собственным детям. «Разгадать» подобную мыслительную модель в общем-то нетрудно. Вытянутый указательный палец является явным фаллическим символом. И данный жест в архаическом ритуале, вероятнее всего, являлся оплодотворяющим жестом, который должен сопровождаться смехом. Причем фаллос, явно связанная с физиологией размножения часть человеческого материально-телесного низа, и смех, как аффективный референт первобытного представления об основном признаке, носителе и дарителе жизни, тесно связаны в человеческом сознании ассоциацией по смежности функции и поэтому почти неразделимы. Отрицательное отношение к этому жесту, восприятие его как глумление над личностью вторично. То, что в архаике было добрым пожеланием, выражавшимся в формах положительной магии, позже, с появлением личностного сознания, стало расцениваться как оскорбление, издевательство. И наши родители по отношению к нам, да и мы по отношению к нашим детям в конечном итоге правы. Мы передаем концентрированную и нерасшифрованную культурную информацию не только о первичной мифологической маркировке человеческого тела и мира, не только о месте смеха в человеческом сознании и культуре, но и о том, что некоторые модели человеческого поведения, воспринимающиеся в архаике как положительные, по отношению к личности приобретают форму недопустимого сексуального посягательства.
Один из авторов этой книги в молодости коллекционировал анекдоты, причем те, которые безусловно не считаются «похабными», то есть в которых не упоминается так или иначе материально-телесный низ. Это делалось не в силу ханжества или брезгливости, а потому, что именно эти анекдоты являются относительно редкими. Их действительно мало. В этом отношении нам становится понятным мнение 3. Фрейда о том, что смех возникает как реакция на особого рода двусмысленность, выстроенную как оппозиция сексуальный инстинкт — культурный запрет, Оно и Сверх-Я, контроль сознания и непосредственность бессознательного и т. д. При всей кажущейся глубине этого суждения оно, с нашей точки зрения, абсолютно неверно. Смех является аффективной реакцией на другую, куда более значительную оппозицию: жизнь — смерть. Назойливое присутствие мотивов, кажущихся чисто сексуальными, порождено тем, что формирующееся человеческое сознание и в нижней части собственного тела, и в нижней, хтонической части осмысляемого им мира наиболее круто замесило эти оппозиции, связанные с идеей поглощения, пожирания, уничтожения, с одной стороны, и рождения, возрождения, воскрешения — с другой.
Как бы ни свивались нити человеческого мышления, какие бы сложные петли, узлы и сплетения они ни делали, рано или поздно мы приходим к некоей конечной точке, в которой смыкается человеческое и дочеловеческое, принимающее в сознании форму некоего первоначала, хаоса, неструктурированного мрака, «Большого взрыва» и так далее. То есть, в конечном итоге, сколько веревочке ни виться, она всегда приводит к мифу…
Любопытно, что драматизм становления человеческого сознания, воплотившийся во множестве образов, модельных построений, концептов и так далее, нашел свое воплощение и в образе бесконечно вьющейся нити или веревки.
Бабушка одного из авторов, пережившая свое девяностолетие, неграмотная деревенская женщина, мудрость которой тесно сопряжена с основами народного сознания, давно отдала своему внуку-коллекционеру все принадлежавшие ей старинные вещи, так или иначе связанные с ушедшим бытом и, в принципе, не нужные ей сейчас (рубель, старинную ступу, кое-какую самодельную деревянную посуду). Единственная вещь, с которой она отказалась расстаться, — прялка, хотя она, прялка эта, давно уже не используется и нужды в прядении и пряже старая женщина не испытывает. Любопытна фраза, которой она объяснила свой поступок: «Может быть, пока я живу, еще попряду, а может и жить буду, пока пряду». Определенно, она не знает об античных парках, прявших нить судьбы, однако мыслительная формула точно совпадает с интеллектуальной моделью одного из наиболее архаических античных мифов.
Если в осенние и зимние месяцы внимательно присмотреться к людям, надевшим разнообразные вязаные свитера, джемперы, жилеты и т. д., то нельзя не обратить внимания на весьма популярный орнамент, который называется «веревочка» или «косичка». Это перевитые между собой две или три плоские или рельефные пряди ниток, расположенные на одежде параллельно друг другу и всегда вертикально. Этот орнамент является конкретно-чувственным следом древнейших представлений о верхе и низе, хаосе и космосе, жизни и смерти, о мужчине, спасающемся от смерти и воскресающем к новой жизни, о женщине-спасительнице, помогающей ему проложить путь в чужом, мертвом, хаотическом мире, о дороге как некоем пространственном ориентире, маркирующем Вселенную, и еще о многих представлениях древнего человека о себе, о других и о мире.
Веревка или нить всегда является даром женщины: баба-яга дает герою русской народной сказки клубок, который поведет его по лесу настолько темному, что дорогу там разобрать совершенно невозможно; Ариадна даст такой же клубок Тезею, чтобы он нашел обратный путь из лабиринта; из девичьих волос якутский шаман сплетет миниатюрный аркан-оберег, который дает возможность обладателю выйти из безграничного тумана, равного смерти и хаосу. Иногда роль такой веревки или нити будет играть просто женская коса, вероятно, наиболее архаическая форма этого концепта. Именно на косах благородная калмыцкая царевна вытащит из глубокой ямы героя узбекского эпоса Алпамыша, который спал вечным сном в этой яме. Представления о связи косы со спасением может присутствовать и не явно. Когда главного героя русской былины «Ставр Годинович» его мудрая жена-богатырша спасет от гибели «в погребах глубоких» у князя Владимира, Ставр, с трудом узнав ее, переодетую татарским воином, спросил: «А где косы твои русые?» — и былинная героиня ответит: «А на косах своих русых я тебя из погребов вытащила». Хотя слушатели былины знают, что косы острижены героиней, как кажется, только с целью травестирования.
Так естественно сплетаются в художественной ткани русской эпической героической песни два архаических мотива — травестирования (оборотничества, связанного с превращением в хаосе всего во все) и спасения женщиной мужчины, вытягивание его из хаоса в космос, из смерти в жизнь, из хтонического низа вверх на косе, веревке, нити.
Характерным мотивом международного фольклора, да и традиционного сознания вообще, является то, что женщина-пряха окружена особым уважением, прядение является для женщины в быту неким, если так можно выразиться, «знаком качества». Это, вероятно, восходит к архаическому пониманию пряхи как существа сакрального. Так, например, по представлениям русской старины, если женщина засыпает с веретеном в руках и продолжает прясть, то за нее прядет Прасковья Пятница, а по более архаическому представлению — Мокошь. Посланец Петра застает чудную деву Февронию и будущую святую за прядением. Даже Жанна Д’Арк поговаривала, что, если выживет, в монастыре станет прясть. Героиня одной из французских сказок, обработанных в придворно-манерном духе Шарлем Перро, Спящая Красавица, должна заснуть почти вечным сном, уколовшись о веретено. До шестнадцати лет она не видит веретена и ничего о нем не знает, но в день своего рождения просит случайно встреченную старушку обучить ее мастерству прядения, и предсказание сбывается. Этот список можно продолжать довольно долго. Следует заметить, что Пресвятая Дева Мария тоже была пряхой и в день благовещения встретила архангела Гавриила с прялкой в руках. Несмотря на обилие и разнообразие упоминаний в мифе, фольклоре, литературе образа пряхи (именно пряхи, а не ткачихи, швеи и т. д.), концепта, связанного с представлением о клубке, веревке, нити, косе как об орудии спасения и избавления мужчины от смерти, специальные тексты, разъясняющие мифологическую природу этих представлений, практически отсутствуют. Хотя в жизни мы сталкиваемся с ними постоянно, начиная с веревочки-оберега, свободно завязанной вокруг запястья или шеи, и заканчивая мифологическим образом парки, прядущей и обрывающей нить жизни каждого человека, этот концепт как бы ускользает, он лишен определенности и четкости. Логика именно такого понимания этого культурного явления довольно легко прочитывается в образе женщины-роженицы, производящей, то есть дарящей, жизнь и прядущей нить судьбы.
Человеческое сознание вообще вещь уникальная. В его существовании, в том, что оно есть, не сомневается практически никто. Его изучению посвятили свои исследования С.Л. Рубинштейн, А.Н. Леонтьев, Л.С. Выготский, Ж. Пиаже и многие другие замечательные ученые. Однако ни обилие работ на эту тему, ни множество весьма разноречивых и порой взаимоисключающих терминологических определений, ни попытки экспериментальных исследований до сих пор не дали возможности четко ответить на кажущиеся простыми вопросы: что такое сознание? каково соотношение сознания и когнитивных процессов? это одно и то же или совсем не одно и то же? в какой точке эволюции живой материи оно появляется? каковы его критерии? Как это ни смешно, определенно мы знаем одно — сознание есть и его даже можно потерять. И тем не менее, до сих пор нет ответа на вопросы: куда оно исчезает и каковы механизмы его нового обретения, если оно, конечно, происходит?
В работе Ч.А. Измайлова, Е.Д. Шехтера и М.М. Зимачева сделана очередная попытка уловить соотношение сознания и информационных процессов мозга. В качестве эмпирических объектов, на которых проводился эксперимент, были выбраны моллюски, лягушки и человек. Это было сделано потому, что исследователи не сомневались в том, что моллюски и лягушки сознанием не обладают, а человек уж точно является носителем неуловимой сущности. Заметим, что исследователи отказались от экспериментов с высокоразвитыми млекопитающими, например с кошками, так как не могли быть априорно уверены в том, что сознание у них отсутствует. Исследуя реакции живых существ на световые раздражители и фиксируя биопотенциалы мозга с помощью энцефалографа, ученые пришли к выводу, что «сознание не встроено в сенсорный механизм, а выступает как внешний фактор по отношению к зрительному образу»[22]. Сознание в очередной раз не удалось поймать и зафиксировать хотя бы в виде изменений во всплеске биопотенциалов на экранах приборов или на ленте записи. Запись биопотенциалов человека и моллюсков была удручающе одинаковой. Любопытен здесь не столько результат, когда наш «неуловимый Джо» в очередной раз ушел, не оставив никаких улик, а то, к какому выводу пришли психологи: «Перспективы познания психологических и нейробиологических механизмов сознания достаточно пессимистичны»[23].
Кто-то как бы проклял человечество, сказав: «Не видать тебе твоего сознания как собственных ушей». Но уши увидеть можно. В зеркале. Исследователи завершают статью, и эта самая увлекательная ее часть, изложением «великой психологической мечты» об обретении этого зеркала. Им, определенно, не может быть никакая самая современная фиксирующая аппаратура. Что же нужно, чтобы увидеть свое сознание? Какое зеркало? Им, по мнению психологов МГУ, может стать только более высокий, чем сознательный, уровень развития мозга, так как сознание не может изучать само себя. Для этого нужен выход за его пределы. Таким образом, перед наукой, как богатырем на распутье, встает камень с тремя вариантами пути, каждый из которых не только сложен и тяжел, но и достаточно двусмыслен — «куда ни пойдешь, обязательно что-нибудь да потеряешь».
Вариант первый. Человеческий мозг на земле совершает гигантский и сжатый во времени качественный скачок. Появившееся в результате этого небывалое новое сознание разворачивается на 180 градусов, изучает старое и наконец-то отвечает на вопрос, каким оно было. Хотелось бы, но маловероятно. Путь второй: к нам наконец-то прилетают инопланетяне (или мы к ним). Маловероятно, но возможно. Однако это, пожалуй, тоже будет неэффективно, потому что если мы их, да и они нас смогут понять, они, скорее всего, окажутся достаточно на нас похожими, особенно в области сознания. Вариант третий известен хорошо — о нем мечтал еще Экклезиаст. Это диалог с Богом. Но у Бога сознание другое, совсем не как у человека. И ему-то, может быть, и удастся со своей точки зрения понять человеческое сознание, а вот удастся ли нам через Его сознание понять себя? Это еще менее вероятно в силу многих причин. Боимся признаться, но, прежде всего, в силу простого отсутствия Сознания Абсолюта. А для людей, верующих в наличие этого сознания, Господние дела, перестав быть чудными, станут абсолютно непривлекательными, потому что перестанут быть делами Господними («Чудны дела твои. Господи»!). Следовательно, человеческое сознание на неопределенный промежуток времени застраховано от познания себя другим, от возможности увидеть себя в зеркале.
Однако, как нам кажется, есть и другой, четвертый путь, которым мы пытаемся следовать. Этот путь — выход за пределы сознания в пространство культуры, этим сознанием порожденной, которая, подобно угольным пластам, хранит отпечатки моделей, в какой-то мере отражающих и его генезис, и его природу, и его функционирование. С некоторым преувеличением можно было бы сказать, что сознание и есть целокупность неких бинарных моделей, обнаруживающихся в мифах, вербальном языке и других сигнальных системах, текстах, артефактах культуры. Представим себе современных сыщиков, идущих по следу подозреваемого, оставившего огромное количество улик: отпечатки обуви, пальцев, Материальные объекты, по которым можно провести анализ ДНК, подробную медицинскую карту, образцы почерка, записи голоса, словесное описание, и более того — откровенные и подлинные дневниковые записи и т. д., и т. д. Весь этот массив материалов даст возможность восстановить внешний облик человека, создать психологический портрет, здраво рассудить о его физиологических особенностях и личностных пристрастиях и даже довольно точно построить прогноз его дальнейшего поведения. Однако, если поимка его невозможна (например, он умер), все это не дает самого главного — возможности регенерировать подозреваемого по имеющимся данным, чтобы подвергнуть его допросу.
Мы находимся в еще более сложном положении: наш «подозреваемый», несмотря на обилие оставленных им следов, не только теоретически, но и практически неуловим, по крайней мере, в исторически обозримый период. Он не просто оставил разнообразные и порой противоречивые, сбивающие с толку следы, он продолжает их множить. Вместе с тем, во всем многообразии следов, оставленных в истории культуры человечества, наш «неуловимый Джо» — человеческое сознание — соблюдает некоторое постоянство алгоритмов, которое вселяет надежду познакомиться с ним хотя бы заочно.
Идя по следам человеческого сознания, пытаясь понять, какое оно, мы вольно или невольно выходим на необыкновенно сложный вопрос. Это вопрос о возникновении и рождении человеческого сознания, который несет в себе еще больший массив проблем: как возник язык, миф, культура человечества и, наконец, сам человек? Легко ли нам? Трудно. Сделаем что должно, и будь что будет.
Более столетия назад ответ на вопрос о возникновении человека, его сознания, языка и культуры попытался дать Ф. Энгельс в своей знаменитой статье. Энгельсу было трудно, и не только потому, что он не располагал теми данными, которыми располагает современная наука, и не только потому, что его работа была изначально глубоко идеологизирована, а поэтому и вывод нужно было делать такой и только такой. Вряд ли помехой ему могла служить и последовавшая после его смерти сакрализация имен ученых, входивших в мощный и необыкновенно плодотворный тандем — Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Пытаясь дать окончательный ответ на фундаментальный вопрос о происхождении человека, Энгельс не учел того, что научные ответы на кардинальные вопросы бытия всегда таят в себе опасность, заложенную еще на самой заре формирования человеческого сознания — сотворить миф, вернее, нечто, что соответствует модели мифа.
Лет через двадцать с небольшим в подобную ловушку попал другой ученый, уже не экономист и социолог, а врач, физиолог и психолог — 3. Фрейд. Он сотворил миф об основных мотивах человеческого поведения. Понимая, что человек происходит от животного, он вполне естественно обратился к главным детерминантам поведения животных — основным инстинктам. Впрочем, инстинкт пищевой, да, честно говоря, и инстинкт самосохранения его интересовали мало. У него, как и у Энгельса, проявилась тяга к поиску некоего единственного кардинального момента, определяющего закономерности функционирования всей исследуемой системы. И если у Энгельса это был труд, то у Фрейда — сексуальный инстинкт. Фрейд выстраивает свой миф на двух фундаментальных ошибках. Первая заключается в том, что все детерминанты поведения человека он свел фактически к одной причине — постоянной устремленности пусть даже и к широко понимаемому им сексуальному наслаждению. Вторая, главная ошибка заключается в том, что биологическое в человеке, как его понимал 3. Фрейд, продолжает оставаться чисто биологическим и в процессе антропогенеза не социализируется, ведя свою бесконечную битву с абсолютно чуждыми и враждебными ему социальными табу.
На базе своих убеждений 3. Фрейд пишет довольно талантливую фабулу, которую сам принимает за научную реконструкцию истории человеческой культуры, но которая фактически является записанным текстом индивидуального мифа. Эта фабула о сексуальных страданиях неких юных, но уже половозрелых самцов то ли полуобезьян, то ли людей, которые ненавидят некоего хозяина то ли рода, то ли стада, обладающего правом на всех самок и являющегося их отцом. Восстав против него и сожрав его тело, они вдруг ни с того ни с сего испытывают целую гамму разнообразных чувств, которые и порождают культуру. Однако 3. Фрейду было мало собственного мифа, и по законам мифотворчества, которые он знать не мог в силу их теоретической неразработанности в то время, начинает искать архаическую мифологическую структуру, аналогичную его мифу. И он, как ему кажется, ее находит. Миф об Эдипе был воспринят Фрейдом, а затем и огромным количеством его читателей и почитателей как древняя метафора, адекватно отражающая перипетии становления уже не первобытного человеческого сообщества, а отдельной человеческой личности, направляемой, в принципе, теми же поведенческими мотивами и идущей теми же путями.
Интересно, что в 1944 году В.Я. Пропп опубликовал статью «Эдип в свете фольклора», где доказал, что миф об Эдипе является относительно поздним и уж точно не восходит к той седой древности, когда по земле бродили стада обезьяноподобных пралюдей. Это вообще не сюжет об инцесте и даже не сюжет об убиении отца сыном. Сюжет Эдипа, по Проппу, — это сюжет о власти, вернее, передаче власти. Особый интерес для нас статья В.Я. Проппа представляет, в первую очередь, не тем, что совершенно уничтожает «Эдипов комплекс» или, вернее, его сопряженность с общеизвестным мифом, а тем, что автор в ней реконструирует и воспроизводит не только модели человеческого сознания и закономерности их происхождения, но и, в какой-то мере, конечно, механизмы интеллектуального моделирования.
По мнению В.Я. Проппа, сюжет об Эдипе, то есть о сыне, убившем отца и женившемся на матери, ни в коей мере не является отражением какой-то жизненной ситуации. Впрочем, он признает, что такая единичная ситуация и могла возникнуть, однако коллективное сознание никогда не сотворило бы из нее сюжета, потому что оно работает только с тем, что бывает со всеми и всегда (под «всеми» может пониматься определенная часть социума, а под «всегда» — обозримая для современников эпоха). Фабула мифа об Эдипе является порождением мыслительных процессов. В.Я. Пропп даже указывает, что она возникла в результате наложения исторически более поздних форм передачи власти на более ранние. Власть древнего царя-жреца[24] передавалась наследнику-пришельцу через его брак с дочерью царя. Только так он становился царем. Когда эта форма передачи безвозвратно ушла в прошлое, ее заменила другая, более прогрессивная. Общество кардинально изменилось. Ритуальная фигура царя-жреца, который не обладал реальной властью, а только был магическим «супругом» природы и, ритуально оплодотворяя ее, становился универсальным подателем пищи для первобытного коллектива и его спасителем от голодной смерти, уходит в прошлое. Следы представления о царе-жреце, конечно, фиксируются в коллективной памяти и не могут не оказывать воздействия на представление о появившемся в реальной жизни «настоящем» царе — правителе, обладающем реальной военной, политической и экономической властью.
Следы представления о царе-жреце довольно долго портили жизнь реальных правителей. Так, например, Бориса Годунова всенародно обвиняли в отравлении жениха его дочери Ксении, которого сам Борис долго искал и неожиданная смерть которого в Москве была для него большим горем. Если бы Борис не был царем, абсурдное обвинение на него никогда бы не пало. Но с детства все люди воспитывались на сказках, многие из которых начинались со слов: «Жил-был царь, который убивал всех женихов своей дочери…». Так в этой сказочной формуле зафиксировалось древнее представление об отношении царя-жреца к своему будущему зятю-убийце. Власть настоящего царя передавалась сыну после естественной смерти ее носителя, и никакие нарушения этого нового правила (а они могли возникнуть и возникали порою, когда сын «убыстрял» передачу власти, став преступником и убив отца) не могли отразиться в канонических фольклорных представлениях, ибо, как уже говорилось, фольклор не интересуют исключения из правил, даже если они многочисленны.
Древняя форма долго сохранялась в коллективной памяти в силу того, что несла в себе весьма интересные сюжетообразующие конфликтные ситуации, открывающие широкое поле для непрагматической коммуникации внутри человеческого сообщества. Наложение полузабытой древней фабулы на новую, актуальную, но в отношении сюжетообразования абсолютно не плодотворную, потому что почти бесконфликтную, породило некий гибридный сюжет, в котором совместились функции царя и царя-жреца, убийцы-пришельца, зятя, становящегося наследником, и царского сына, дочери царя-жреца, выполнявшей функции женщины-передатчицы власти, и жены правителя, ставшей добычей победителя. Такое совмещение функций возможно только в сознании, но не в жизни. Произошло почти как у А. Платонова — «жить некуда, вот и думаешь в голову».
Так ломается универсальная отмычка, которую 3. Фрейд пытался применить для объяснения не только мотивации человеческого поведения, но и природы движущих сил социальных процессов, и истоков культуры человечества. Вообще универсальные отмычки опасны, даже тогда, когда в качестве них пытаются использовать гениальные ключи. Они имеют тенденцию превращать научное исследование в прямое мифотворчество.
Фабула мифа, описывающего вялотекущий эволюционный процесс превращения «наших лохматых предков» в людей, весьма напоминает фабулу мифа, написанного Фрейдом. И главным сходством является стремление объяснить «все» через «одно»: у Фрейда через сексуальность и стремление к удовольствию, а у Энгельса — через труд и насущные потребности.
Если бы Энгельс пошел путем Фрейда, начав искать аналогию среди мифологических и мифоподобных сюжетов мировой литературы, ему пришлось бы обратиться либо к древнегреческому мифу о Пигмалионе и Галатее, либо к знаменитой средневековой легенде пражских евреев о Големе, либо к сюжету романа Мери Шелли о великом и ужасном ученом Франкенштейне. Энгельс не стал искать таких аналогий, мало того, он приостановил работу над книгой «Три формы порабощения», ограничившись лишь введением, которое должно было стать теоретической основополагающей ее частью. Все это дает возможность предполагать, что сам ученый весьма критически относился к своим выкладкам, в которых единственным творцом и созидателем человека становился труд. Поражает различие и одновременно сходство судьбы двух чрезвычайно отличных друг от друга попыток, предпринятых Фрейдом и Энгельсом с целью объяснить происхождение человека и культуры человечества. Объединяет их только ярко выраженная материалистическая направленность и уверенность в том, что истоки человеческой культуры надо искать в биологической эволюции. Во всем остальном судьбы этих теорий сложились по-разному. Общность их судеб заключается в том, что на протяжении всего XX века эти учения были подвергнуты своеобразной сакрализации. Сакрализация работы Энгельса базировалась на политической и идеологической основе, воспринималась как важная часть неоспоримого, универсального и глобального учения. Сакрализация идей Фрейда, агрессивно заполнивших определенную часть интеллектуального пространства XX века, строилась по большей части на основе закономерностей рождавшейся и формировавшейся поп-культуры, которая и теперь продолжает их эксплуатировать.
Подводя итог нашим рассуждениям, мы должны еще раз констатировать, что, конечно же, труд, возникший из сложного инструментального поведения высокоразвитых животных, сыграл огромную роль в формировании человека и человеческой культуры. Он был одним из важнейших, если не важнейшим явлением, суть которого заключалась в переходе от биологического к социальному, от животного к человеку, от инстинкта к сознанию. Однако труд не был первопричиной того толчка, в результате которого возник и стал набирать силу процесс антропосоциогенеза. Что же было первотолчком, если не труд для удовлетворения насущных потребностей стада, эволюционирующего в социум? Мы надеемся в этой книге изложить свою гипотезу на этот счет.
Так же, как Энгельс и Дарвин, мы абсолютно уверены, что человек произошел от животных, и, пытаясь раскрыть суть этого процесса и природу первотолчка, мы вынуждены будем ответить на целый ряд вопросов. К сожалению, по большей части гипотетически. Кто мы? Как животные и авторы этой книги, и ее читатели относятся к отряду приматов. Имеется у нас и горделивое самоназвание — Homo sapiens, т. е. остальные жители Земли являются неразумными. Однако есть все основания полагать, что это не совсем так. Высокоразвитые животные тоже обладают определенным разумом. И тут важен вопрос: где кончается самое умное животное и начинается самый глупый человек? Когда можно сказать знаменитую страшноватую фразу, сказанную фарисеями о Христе: «Се — человек!»? Ясно одно: отличие мышления человека и животного не только и не столько количественное, сколько качественное. Наше сознание другое. Не хуже и не лучше, а другое. Его отличие, как нам кажется, состоит в способности производить непрагматические и нефункциональные мыслительные модели, которые с точки зрения прямолинейной, вульгарной адекватности не несут непосредственной функциональной нагрузки.
***
Вот пример мыслительного мусора, образовавшегося в наших головах в процессе попыток образно представить себе отличие сознания высокоразвитого животного и человека. Высокоразвитое животное мы представили себе в виде необыкновенно крупной, красивой, благородной собаки, царственно лежащей перед нашим взором, а ее сознание — в виде прекрасной крупной кости, полностью соответствующей ее потребностному состоянию. Собака крепко и абсолютно адекватно держит эту кость зубами и передними лапами. Она вместе с костью идеально «вписана» в среду и ни на минуту не задумывается, кто она, зачем она.
С образом человека было потруднее. То, что нам представилось, честно говоря, не совсем человек, а герой архаического мифа палеоазиатов и североамериканских индейцев — ворон Кутх. Он сам точно не знает, кто он: то ли зооморфный тотем, то ли человек, то ли величественный демиург, то ли шут-трикстер. Да и сознание его рисуется нам не краше. Это — сотворенная им из собственных испражнений красотка, которую и держать несладко, и бросить жалко.