Глава II ЖИВОТНЫЕ ТОЖЕ ПЛАЧУТ.

О Все — Боги, пересекающие воды,

Придите, быстрые, к выжатому (соме),

Как коровы — на пастбище!

Ригведа. Мандала 1,8

Грилл.… я не перестаю дивиться словам софистов, убедивших меня считать все живые существа, кроме человека, лишенными разума и рассудка <…>

Одиссей. Смотри, Грилл, не слишком ли смело приписывать разум тем, у кого отсутствует понятие о божестве?

Грилл. Значит, нельзя сказать, Одиссей, что ты, столь мудрый и рассудительный муж — потомок Сизифа?

Плутарх. Грилл, или О том, что животные обладают разумом

Ночь. Была зима. Замерзли обезьяны.

Светлячок ночной внезапно засверкал.

«Вот огонь» — вообразили обезьяны и

охапку хвороста кинули на него.

Рудаки. Калила и Дамна

Важнейшая проблема, давно стоящая перед наукой, это проблема границы между человеком и животным. Где она проходит? Однозначно ответить на этот вопрос невозможно. Чем ближе научные данные, собранные биологами, этологами, зоопсихологами, генетиками, подводят нас к решению вопроса, тем коварнее ускользает определенность этой черты, тем больше становится разнообразных «но» и «однако». Поистине, как в старинной русской пословице: «Межи да грани — ссоры да брани».

Пример, как кажется, легкого решения этого вопроса мы наблюдали в школе для глухонемых детей. В одном из младших классов, куда были собраны дети, требующие специальной педагогической коррекции, только что закончился урок. Класс был необыкновенно возбужден. Занятие закончилось, но учащиеся вместо того, чтобы привычно резвиться в рекреации, бурно обсуждали последние аккорды закончившегося урока. Для глаза непосвященного они вели себя странно. С радостным и лукавым выражением лиц они наклонялись и демонстрировали товарищам свои ягодицы. Картина была веселой, но вполне пристойной: попы ребятишек были обтянуты юбочками и брюками. Эти полукарнавальные жесты встречались общим ликованием, хохотом и аплодисментами, вероятно, выражающими радость за товарища.

Классная доска сохранила на себе следы занятия. Она была разделена надвое. Слева было написано: «животное», справа — «человек». Под словом «животное» столбиком следовало перечисление признаков: голова — одна, туловище — одно, ноги — четыре, хвост — один. Под словом «человек» было написано следующее: голова — одна, туловище — одно, ноги — две, руки — две. Этот столбец завершался особо крупной и четкой надписью: хвоста нет! Именно этот факт так бурно и эмоционально переживали дети. Конечно, в своей повседневной жизни дети, даже умственно отсталые, знают, что хвоста у людей не бывает. Радовались они не самой информации. Это была истинная, высокая радость познающего разума, сопровождаемая смехом, достойным мифологических богов-демиургов, творящих свою вселенную. Это была радость перехода от конкретно-чувственного знания к теоретическому обобщению, счастье приобщения к категориальному мышлению. Здесь можно было видеть не просто группу шалящей возбужденной детворы; перед глазами наблюдателя, здесь и сейчас, разворачивалась удивительная картина человеческой самоидентификации и начало той постоянной рефлексии по поводу границ, на которой и строится истинно человеческое сознание.

Чарльз Дарвин одним из первых выдвинул гипотезу о том, что у животных явно наличествуют элементы мышления. Для него они уже не были некими «машинами», действующими только в соответствии с инстинктивными программами. В своем знаменитом «Происхождении видов» Дарвин постулировал наличие у животных зачатков разума, который он терминологически определяет как «способность к рассуждению», присущую животным так же, как и врожденные инстинкты. В своей книге «Происхождение человека и половой отбор» (1896 г.) он писал, что «из всех человеческих способностей разум, конечно, ставится на первое место. Но весьма немногие отрицают в настоящее время, что животные обладают некоторой степенью „рассуждающей способности“». По мнению Ч. Дарвина, как бы ни была велика разница между человеческой психикой и психикой животных, эта разница определяется «в степени, а не в качестве».

В данном случае суждение Дарвина отражало не только уровень знаний в области зоопсихологии, который существовал в последние десятилетия XIX века, но и влияние на ученого созданной им гениальной, но от этого не менее самодовлеющей системы. Мысль о том, что отличие человеческого разума от разума животного носит чисто количественный характер, естественно, порождена его же собственным учением о ходе эволюции. Эволюция являет собой перманентное приспособление организма к среде в результате накопления и закрепления адаптивных признаков. Дарвин полагал, что рассуждающая способность животных функционирует как один из механизмов адаптации организма к динамичным условиям среды его обитания. То же самое, по логике Ч. Дарвина, можно сказать и о человеке. Исследования этологов и зоопсихологов, проведенные в XX веке, показали, что многие филогенетически далекие друг от друга виды обладают на редкость сходными и явно избыточными для простого поддержания жизни возможностями рассудочной деятельности. Так, например, установлено, что мышление высокоорганизованных животных (приматов, дельфинов, врановых птиц) не ограничивается способностью к решению отдельных приспособительных задач, но представляет собой системную функцию мозга, которая проявляется в эксперименте при решении разнообразных тестов, уровень сложности которых явно превосходит уровень сложности тех жизненных задач, с которыми приходится сталкиваться этим животным в естественной среде обитания.

Эксперименты Паттерсон, Гарднер и др. показали, что обезьяны способны переносить навык называния предмета с единичного образца, который использовался при обучении, на все предметы этой категории, то есть их мышление явно приближается к категориальному. Оперируя с одним ведром, с которым познакомил их экспериментатор, они способны адекватно идентифицировать все ведра мира. В экспериментах Роджера Футса, проведенных с шимпанзе Люси, было установлено, что обезьяна способна использовать систему знаков, которую усвоила в ходе работы с ученым, как средство классификации предметов и их свойств. Следует напомнить, что тесты на способность к классификации и обобщению давно используются как средство определения уровня интеллектуального развития у людей, в частности при постановке диагноза «дебильность». Проявив способность к классификации, Люси этот диагноз в отношении себя явно отметает.

Один из наших друзей, посетив родину предков, оказался в большом и очень интересном зоопарке, в отделении приматов. Особое внимание посетителей привлекала огромная горилла, сидящая у решетки с совершенно по-человечески протянутой для подаяния рукой и уморительно грустным, почти артистическим выражением лица. Служители зоопарка постоянно предупреждали посетителей, что животное содержится и питается очень хорошо, точно по медицинской норме, и класть в ладонь никаких лакомств не следует. Но лицо обезьяны было столь выразительным, мимика изображала такую глубокую скорбь, подсвеченную легкой иронией, что сердца людей время от времени не выдерживали.

К клетке подвели группу стариков-пенсионеров. Экскурсовод говорил по-русски. После недолгого комментария все двинулись дальше, и только одна почтенная пожилая женщина с очень русским лицом продолжала стоять перед гориллой, не отводя от нее глаз. Муж этой дамы несколько раз просил ее пойти вместе с другими, но она не двигалась, не отвечала, не отводила глаз, как завороженная. Муж ее, судя по выговору одессит, взял жену за руку и проникновенно сказал: «Клавочка, и не мечтай: для этого места требуется как минимум два высших образования». И женщина, еще пребывающая в завороженном состоянии, ушла, ведомая супругом. Безграничная «человекообразность» человекообразной обезьяны, прожившей в постоянном контакте с людьми годы, просто завораживала и заколдовывала, заставляя напрочь забыть обо всех действительно существующих границах.

Вероятнее всего, человеческое мышление отличается не количественно, то есть не по степени, как считал Ч. Дарвин, а качественно. Другой вопрос, в чем это качество воплощено. Давно умерла знаменитая Маша, посвященную науке жизнь которой описал талантливый русский врач-психиатр, работавший на рубеже прошлого и позапрошлого веков, С.С. Корсаков. В своей книге «Курс психиатрии»[25] он дает одно из самых глубоких и точных описаний поведения микроцефала, то есть человека с грубой патологией головного мозга. Мозг Маши был не намного больше, чем у взрослого шимпанзе или гориллы. Маша представляла собой тот редкий случай, когда микроцефалы могут говорить. Она не только понимала несколько вопросов и команд, обращенных к ней, но и имела некоторые воспоминания о детстве. По свидетельству С.С. Корсакова, речь ее была крайне нелогична. Опираясь на данные С.С. Корсакова, в своем исследовании «Драконы Эдема. Рассуждение об эволюции человеческого разума»[26] Карл Саган крайне иронически воспринимает любые попытки отнести разум микроцефалки Маши к категории человеческого, а Машу считать человеком. Наиболее ярким доказательством своей точки зрения он считает поведение Маши во время еды. Когда на стол ставилась пища, Маша ела, но если еду неожиданно убирали, она воспринимала это как конец трапезы — благодарила тех, кто ей подавал, и благочестиво крестилась. Экспериментаторы снова ставили еду на место. Маша, вероятно, позабывшая о том, — что было минуту назад, снова мирно принималась есть. Если пищу опять убирали, она снова благодарила и так же благочестиво крестилась. Конечно, К. Саган напрямую не говорит о том, что Маша не относится к роду людскому, однако он пишет: «Мне лично думается, что Люси и Уоши (другая обезьяна, показавшая чудеса интеллекта в экспериментах второй половины XX века. — С.А., С.Б.) могли бы оказаться куда более интересными сотрапезниками, чем Маша, и что сравнение людей-микроцефалов с нормальными обезьянами не является несовместимым со своего рода Рубиконом интеллекта»[27].

Да, действительно, Маша по уровню интеллекта явно ниже авангардно продвинутых обезьян, участвовавших в экспериментах XX века. Интеллектуальный мир ее беден, словарный запас убог, отстаивать свои права на удовлетворение насущных биологических потребностей она умела плохо. Тест на классификацию она бы явно не прошла, и назвать ее адекватной, пожалуй, нельзя. Можно ли считать ее человеком только за то, что она рождена женщиной от мужчины? Религиозно-нравственная традиция дает однозначный ответ — да. Что бы ни «родила царица в ночь» от царя, даже уехавшего на войну, это человек — подобие божье. Но такое же уверенное «да» говорим и мы. Маша — человек не только по происхождению, то есть биологически. Несмотря на все свое количественное интеллектуальное убожество, Маша качественно является человеком, и об этом говорит как раз та сцена, которая так смешит и раздражает К. Сагана. В своем общении с миром Маша использует традиционные речевые и жестовые ритуальные формулы человеческого общения, пусть даже плохо понимая их. Мало того, она явно рефлектирует по поводу пространственной и временной границы, отмечая ее ритуальными действиями. Таким образом, микроцефалка Маша, сама не осознавая этого, проводит тот самый Рубикон между человеком и животным, и ритуал, связанный с границей, для нее оказывается насущнее одной из основных потребностей организма — потребности в пище. К Маше, наверное, в полной мере относится русская народная загадка: «Не на меру, не на вес, а у всех людей он есть». Отгадка этой загадки — ум. Действительно, ум Маши лучше не мерить и не взвешивать — результат получится печальный. Однако ум этот — человеческий, ибо Маша, как может, а может она немного, измеряет и взвешивает окружающую действительность, меряет собой, то есть моделирует.

Двухлетняя девочка, разговаривая сама с собой в пустой детской, рассматривает пальцы собственной ноги, начиная с большого и заканчивая мизинцем: «Это — папа, это — мама, а вот это их дети — барсучата». Обнаружив на кухне банки, приготовленные для консервирования, она возобновляет процесс формирования модели человеческого сообщества, подсказанный ей текстом народной сказки. Трехлитровая банка — это папа-медведь, вторая такая же — мама-медведица, полуторалитровая — медвежонок. Увидев маленькую баночку из-под конфитюра, девочка поучительно говорит: «А это будет Машенька». Конечно, это игра, но она не количественно, а качественно отличается от игр детенышей животных: она абсолютно нефункциональна и полностью основана на моделировании, символизации и смыслополагании. Бегая за бантиком, котенок оттачивает инстинктивные действия по поимке и удержанию добычи. Играя с банками, девочка, конечно, не научится консервированию овощей или мытью банок, она даже вряд ли усвоит простую истину о том, что, уронив банку, ее можно разбить. Она усвоит значительно более важное и необходимое, но важное и необходимое только человеку.

Рассудочная деятельность «умного животного» при всем ее кажущемся разнообразии, яркости и оригинальности в конечном итоге сводится к сложной системе различных приспособительных реакций, основная цель которых — выживание в среде обитания. Животное приспосабливается к среде, частью которой оно само является. Самая умная и ученая обезьяна сливается со средой в единый континуум и уж своего никогда не упустит. Глупая Маша с идиотическим упорством после каждого очередного отъема пищи повторяет функционально абсолютно ненужные ритуальные действия, смысла которых она не понимает, но точно знает — после благодарностей и крестного знамения трапеза закончена и пищу ей не вернут. Как будто лишенные всякого смысла действия Маши, которые никак не связаны ни с инстинктом выживания, ни с инстинктом самосохранения, ни с удержанием и возвращением пищи, в действительности являются моделированием мира по временному и пространственному принципу. Маша, конечно, ничего бы не поняла, если бы ей сказали, что она при помощи традиционных ритуальных действий маркирует дискретность времени. Но это так. Она, как мольеровский малограмотный мещанин господин Журден, не знавший, что он всю жизнь говорит прозой и в зрелые годы с удивлением открывший это для себя, всю свою «полу-обезьянью» жизнь чисто по-человечески моделирует мир, но, в отличие от господина Журдена, конечно, никогда не сможет этого узнать от других и хоть как-то самостоятельно осмыслить.

Поиск качественных отличий сознания человека от сознания животных всегда тревожил человеческую мысль. В книге, написанной одним из мудрейших и наиболее дерзновенных мыслителей древности и вошедшей в Ветхий Завет, Книге Иова, одной из коренных становится проблема испытания человеческого разума. Книга Иова является подробным отчетом о страшном и жестоком психологическом эксперименте, который проделывают единый Бог и Сатана над наивным субъектом, которым является благочестивый и верный Иов. Иов живет в обкатанном и гармоничном круге патриархальной жизни богатого кочевника, потребности его с избытком удовлетворены: у него много крупного и мелкого скота, покорных и сытых рабов, изобилие детей, будущее определенно и безмятежно, он знает, что умрет в глубокой старости, насытившись днями. Идеал Иова определен в гл. 5:

Ибо с камнями полевыми у тебя союз,

И дикие звери с тобою в мире.

И узнаешь, что шатер твой безопасен,

И осмотришь дом твой — и нет недостатка.

И узнаешь, что семя твое многочисленно,

И отпрыски твои, как трава на земле.

В старости глубокой придешь ты к своей могиле,

Как копна, что уложена, когда пришло ей время[28].

Сатана посеял в сознании Бога подозрение, что верность и ритуальное благочестие Иова вызваны исключительно тем, что он доволен собственной жизнью. Бог, чтобы проверить Иова, отдает его в руки Сатаны, который, подобно жестокой судьбе античности, беспощадно и анонимно (Иов так до конца жизни и не узнает, кто был лаборантом этого жуткого эксперимента) шаг за шагом отнимает у человека жизненные блага, пытаясь определить верхний порог физических и нравственных страданий, при которых испытуемый продолжает оставаться самим собой, то есть сохраняет стабильную структуру своей личности. Скрупулезно и методично экспериментатор Сатана отнимает у подопытного сначала скот — его главное богатство, затем всех рабов, а затем и надежды на благополучную старость и наследников, то есть на продолжение рода. Иов, верный Богу и уверенный в том, что виновником его страданий является именно Бог, повторяет ставшую теперь пословицей фразу: Бог дал — Бог взял. Пока он покорен.

Не получив нужного результата, лаборант обращается к «руководителю лаборатории» за санкцией о переносе воздействия с внешнего предметного и социального окружения испытуемого на телесный уровень. Иов заболевает проказой, которая не только приносит ему сильнейшие физические страдания, но и делает его социально ущербным, изгоем, он фактически выброшен за пределы становища кочевников, в котором он занимал наиболее престижное место. Особенности болезни лишают его возможности получения даже элементарной помощи и ухода со стороны близких. Жена призывает его проклясть Бога и умереть для избавления от страданий, а пришедшие навестить его трое друзей долго, нудно и самодовольно убеждают в том, что он, вероятно, несет заслуженное наказание, о причине которого просто не подозревает. Одинокий, не понятый Иов проклинает день, когда родился, он проклинает идею воздаяния, потому что не знает за собой какой-либо вины, и приходит к мысли о жестокости и несправедливости божества. Страшные физические и нравственные муки, маркирующиеся в рамках его тела, заставляют Иова считать Бога виновным в страданиях простых людей.

Нагие ночуют, без одежды,

И без крова на стуже.

От горных ливней мокнут

И, не имея убежища, обнимают скалу.

И злодеи похищают сироту от сосцов

И младенца у нищего берут в залог.

Нагие ходят без одежды,

И, голодные, носят снопы.

А в городе люди стонут,

И душа убиваемых взывает о помощи,

А Бог не обращает (внимания)

На такое (надругательство)[29].

Эксперимент над человеком обнаруживает ту грань, за которой меняется личность и благодарный, благочестивый и преданный Высшему Разуму Иов, считавший справедливость его атрибутивным свойством, выходит за границы предрешенного его убеждениями, прорывается к диалогу с Богом, в чем на мгновение уравнивает себя и Вседержителя. Удивительно, что в момент наивысшего подъема своего духа, обострившего в нем силу протестующего разума, Иов вдруг ощущает единство и даже слитность свою с животным миром. Отвечая своему другу Элифазу, он говорит:

О, если б верно была взвешена горесть моя,

И несчастье мое на весы положили вместе.

Тяжелее бы оно было теперь, чем песок морей

От того неистовы мои слова.

Ибо стрелы Вседержителя во мне,

Яд их пьет дух мой,

Ужасы Бога ополчились против меня[30].

И тут же в сознании Иова вспыхивает мысль о том, страдают ли животные:

Ревет ли дикий осел на траве?

Мычит ли бык у месива своего?[31]

Для гениального автора книги Иова человек в момент инсайта, высшего интеллектуального прорыва, осознает себя существом, с одной стороны, подобным животному из плоти и крови, испытывающему физические страдания и вожделеющему материальной пищи (травы и месива), а с другой стороны, уравнивает себя с демиургом, творящим мир. Как же понимается в книге Иова суть акта творения? Автор книги поставлен перед необходимостью создания образа Бога потому, что по сюжету Бог отвечает на вызов Иова и вступает с ним в диалог. Пытаясь ответить на вопрос Иова, Бог не столько объясняет свои поступки и действия, собственно он и не объясняет их, поскольку это просто стыдно, ибо он вступает в тайный сговор со злом, сколько акцентирует внимание на том, чем человек отличается от него и почему не имеет права противоречить ему. Наверное, излишне объяснять современному читателю, что божий глас, звучащий в конце книги, — это голос автора произведения, человека своей эпохи, исследующего художественными средствами проблему человека и его места в мире. Недаром первое, что говорит Иову голос Яхве из бури — это определение человека с точки зрения некоего Абсолюта, носителя общего замысла всего.

И ответил Яхве Иову из бури,

И сказал:

— Кто этот, омрачающий замысел

Словами без разумения?

Перепояшь же чресла свои, как муж,

Я буду спрашивать тебя, а ты объясняй мне[32].

Первое, чего требует Бог от человека для вступления в диалог с собой — совершенно не обязательного на первый взгляд действия — перепоясать чресла. Однако это не так. Подпоясывание является широко распространенным и. весьма важным ритуальным действием, маркирующем человеческое тело и проводящим по нему основную границу. Этот архаический ритуал связан с осмыслением тела человека как микрокосма. Мифологическая космогония восходит к разделению, разрыванию, разрезанию тела первосущества, макрокосма, и построению из него Вселенной, где из верхней части строится космос (из свода черепа — небо, из правого глаза — солнце, из левого — луна, из плоти — земля, из костей — горы, из крови — вода и т. д.), из материально-телесного низа же (внутренностей, половых органов, фекалий) строится вторичный хтонический хаос, преисподняя.

Конечно, в одежде пояс всегда играл функциональную роль: на нем держались набедренные повязки, юбки и другие части одежды, на нем крепилось оружие и т. д. Однако ритуально-знаковая функция пояса была всегда не меньше, если не больше практической, утилитарной. До сих пор по наличию и значению пояса в женском традиционном костюме того или иного народа можно определить, давно ли этот народ перешел от матриархата к патриархату. Не перепоясанная женщина не осмысливается как полноценный человек, потому что материально-телесный низ не отделен от духовно-возвышенного верха, и поэтому она полностью является существом неупорядоченным, порождением хаоса.

Обращение Бога к Иову буквально значит: Упорядочи себя, дабы Я мог обратиться к тебе. Ключевым словом в обращении Бога к человеку является слово «замысел». Исследователь истории библейского текста книги Иова, М.И. Рижский[33] указывает, что соответствующее еврейское слово имеет несколько значений: «замысел», «совет», «план», «мудрость», то есть в конечном итоге — это модель. По мнению исследователя, не совсем ясно, что имеет в виду автор. Так, Рижский указывает, что, например, Хельшер считал, что имеется в виду божественный разум, а Петерс интерпретировал это уже как замысел Бога по отношению к Иову.

Не будучи специалистами по библейским текстам, мы все же в своем понимании данного сюжета ощущаем близость к позиции Хельшера. Бог, созданный автором книги, сразу проводит черту между собой и человеком. Он является носителем замысла, то есть существом в первую очередь моделирующим мир. Вселенную. Иов же по недостатку разума омрачает красоту и стройность замысла, не достоин этой совершенной модели. Далее Бог строит свои рассуждения на сравнении себя и Иова, и если сравнение проводится, то значит, оно возможно, допустимо. А в чью пользу оно будет — это другой вопрос. И Бог, и Иов являются носителями разума, следовательно, существами моделирующими. Бог констатирует не столько свое интеллектуальное отличие от Иова, сколько свое превосходство. И превосходство это измеряется способностью к моделированию.

Где ты был, когда Я заложил основание земли?

Сообщи, если обладаешь знанием.

Кто установил размеры ее, ты ведь знаешь?

Или кто протянул по ней мерный шнур?

Во что были врыты ее столбы?

Или кто заложил ее краеугольный камень

При ликующем пении всех утренних звезд,

Когда все сыны божьи восклицали (от радости)?

Кто загородил воротами море,

Когда оно, вырвавшись, из утробы вышло?

Когда я сделал облако его одеждой

И густой туман пеленами его?

И (назначил) ему предел (его),

И поставил затворы и ворота.

И сказал: «До сюда дойдешь и не дальше.

Здесь уймется твоих волн гордость!»[34]

Бог велик по сравнению с Иовом в первую очередь не в силу своих интеллектуальных качеств и даже бессмертия. Его раздражает недостаток «разумения» Иова, следовательно, он изначально надеялся на большее. Бог совершает ошибки, он оказывается не всеведающим, потому что ему требуется экспериментальная проверка одного из его лучших творений Иова. Он обладает не лучшими даже для человека нравственными качествами. Он ведет себя как невротик, проявляющий мнительность и недоверие не только к себе, как к автору одной из своих лучших моделей — Иова, но и к Иову, который способен на безраздельное доверие к Богу. Величие Бога, образ которого создан гениальным писателем, заключается именно в его чисто человеческой универсальной моделирующей способности, которая проявляется не только и не столько как создание мира, сколько как его структурирование и упорядочивание, и не столько материальное и физическое, сколько интеллектуальное. В приведенном фрагменте он говорит об объективной реальности, о мире, о Вселенной как о замысле (почти проекте). Ключевыми словами и выражениями являются «знание», «размеры», «мерный шнур», «столбы», «краеугольный камень», «ворота», «предел», «затворы», «до сюда дойдешь и не дальше». В той же главе он говорит о сообщении «заре места ее», «краях земли», «глиняной печати», «вратах смерти», «шири земли», «дороге к жилищу своему», «месте тьмы», «границе», «дороге, на которой разделяется свет» и т. д. и т. д.

Бог моделирует мир, переживает, осмысливает и осваивает его, постоянно рефлектируя по поводу всех и всяческих границ. Иов же живет в круговой гармонии, созданной Богом. Прорыв к осмыслению мира возможен для него лишь тогда, когда его модель рушится, и надо все восстанавливать, заново проводя границы.

В данном случае для нас в книге Иова не является важным то, что важно для многих исследователей этого замечательного произведения: кто был прав в споре и кто в нем победил. Для нас важно другое. Создавая образ Бога, автор Книги Иова вольно или невольно создал образ человека как существа моделирующего в самом высоком и подлинном смысле этого слова: моделируя мир, он делает себя его мерилом, или, как говорили древние греки, мерою всех вещей.

Удался ли психологический эксперимент, проведенный Богом при помощи безмолвного, незримого и лишенного представлений о научной этике лаборанта? Удался. Иов оказался способным понять истинное предназначение человека — его моделирующую сущность, а значит, и понять свое обывательское ничтожество и личностное несовершенство. Стал ли сам Иов, все поняв, вровень с истинно свободным и моделирующим существом, с человеком с большой буквы, то есть с тем, кого мы называем Богом? Да, но это длилось только мгновение, мгновение инсайта и понимания. Эту высоту усталый и измученный человек удержать не смог. Бог награждает Иова за понимание не счастьем свободного моделирования, а покоем возвращения на круги своя.

И Яхве благословил последние (дни) Иова.

Более, чем первые, и было у него четырнадцать тысяч (голов) мелкого скота, и шесть тысяч верблюдов, тысяча упряжек волов и тысяча ослиц. И были у него семь сыновей и три дочери. И дал он имя одной — Иемима, имя второй Кеция, имя третьей — Керен-Гаплух (то есть, светлая, глубокая, благоуханная. — С.А., С.Б.). И не найти было во всей стране женщин столь прекрасных, как дочери Иова. И дал им отец наследство среди братьев их. И жил Иов после этого сто сорок лет. И видел сыновей своих, и сыновей своих сыновей до четвертого поколения. И умер Иов в старости сытый днями[35].

Эксперимент, который описан в Книге Иова, жесток, но крайне поучителен. В своем желании разобраться, что же такое человек, параноидальный и беспощадный экспериментатор в конечном итоге добился положительного результата: смертное, более слабое, чем он, и физически и интеллектуально существо оказалось потенциально способным к тем же функциям, что выполнял он, Бог, к упорядочиванию, структурированию, моделированию мира, первоначально понимаемому пусть даже как измерение, проведение границы и определение места.

Вторая половина XIX века, кроме всего прочего, конечно, стала временем интеллектуального потрясения человечества открытием Ч. Дарвина, указавшего естественный и природный путь возникновения человека.

Любопытно, что Книга Иова на много столетий опередила ход развития цивилизации, поставив перед человечеством вопрос, ответ на который искал автор гениальной книги: что есть человек? Книга Иова посвящена поиску «верхней границы» человеческой сущности. «Нижняя граница» только упоминается. Любопытно, что примерно за полстолетия до открытия Дарвина известный петербургский либертин, человек, сознательно выходивший за границы предустановленных обществом норм поведения, бретер и скандалист граф Федор Толстой-американец, о котором писал еще A.C. Грибоедов в своей знаменитой пьесе «Горе от ума», желая эпатировать публику, распространял о себе явно ложный слух, что сожительствовал с самкой человекообразной обезьяны, а потом убил ее и съел. Конечно, это был просто скандальный, сознательно запущенный слух, в духе литературных опусов и фантазий Де Сада. Удивительно, что при всей эпатаж-ности и литературщине россказни не находящего себе применения русского барина, обладателя могучей, неудержимой натуры, в достаточной мере моделируют те поразившие не только научный мир, но и рядового обывателя эксперименты с человекообразными обезьянами, которые начнутся в 20-е годы XX века и с особой интенсивностью и поражающими воображение результатами будут вестись в середине века.

Эксперименты, проводившиеся в XX веке, были связаны с изучением высокоорганизованных животных, в первую очередь обезьян. Наука к этому времени убедительно доказала, что антропоиды являют собою наших ближайших, пусть и «двоюродных», родственников и наиболее близки не только внешним видом, но и поведенческими и физиологическими особенностями к тем таинственным существам, которых Ф. Энгельс называет «нашими волосатыми предками». Кроме того, и это немаловажно, дарвиновская идея успела укорениться и в массовом сознании, что создавало благоприятные условия для научного поиска, поддержанного коллективным интересом и ожиданиями. Фундаментальный вопрос, который в первую очередь должен был разрешиться в этих экспериментах, мог задать только человек: где же проходит грань, черта, Рубикон между ним и обезьяной? В самой постановке вопроса и в схеме многочисленных экспериментов ярко проявилась коренная особенность человеческого сознания, которая, рождаясь в глубокой древности, на заре возникновения человечества, и создавая первую модель мира, разделила окружающее надвое. Именно с этого началось формирование первой более или менее осознанной модели. Так возник миф — древнейшая, наиболее архаическая форма сознания. Появление бинаризма в мировосприятии людей дало толчок бесконечному и все усложняющемуся процессу деления и разграничения, отделения одной сущности от другой, то, что один замечательный славянский автор периода Средневековья, человек по имени Хоробр, назвал «чертами и резами», то, что со временем породило письменность и всю культуру человечества.

Первые эксперименты в этой области были направлены на изучение познавательных особенностей обезьян. Показательно, что одним из первых и наиболее ярких исследований стала ранняя работа замечательного русского ученого H.H. Ладыгиной-Котс. Результаты ее опытов были обобщены в вышедшей в 1935 г. книге «Дитя шимпанзе и дитя человека». H.H. Ладыгина-Котс провела сравнительно-психологическое исследование развития новорожденного детеныша шимпанзе и его ровесника — собственного грудного младенца. В снабженной многочисленными фотографиями и рисунками работе прослеживается параллельное развитие двух детенышей различных видов отряда приматов. Исследование объективно, точно и достоверно. На ранних стадиях онтогенеза развитие человеческого и звериного детенышей поражает своим сходством. По мнению исследовательницы, выполнявшей также функции матери по отношению к обоим детенышам, обезьяны являются носителями элементарного конкретно-образного мышления. Они способны к простейшей абстракции и обобщению, что приближает их интеллект к человеческому. Однако она подчеркивала, что «обезьяний» интеллект качественно отличается от человеческого, понятийного, опирающегося на членораздельную речь, работающего со словами как сигналами сигналов, как особой чисто человеческой системой кодов. Звуки же, издаваемые обезьянами, при всем их многообразии выражают только эмоциональное состояние животного. H.H. Ладыгиной-Котс был сформулирован блестящий афоризм: шимпанзе не почти человек, а совсем не человек. Весьма сомнительно, чтобы в этой фразе было высказано неуважение или желание принизить наших «двоюродных братьев». Такие подозрения в адрес женщины, даже атеистки, в 10-е годы XX века решившейся положить чадо свое — подобие божье — на алтарь науки рядом с детенышем животного, конечно же, должны быть сняты.

Подобные эксперименты продолжались почти в течение столетия и были успешно повторены В. и Л. Келег, К. и К. Хейс. Особый интерес к подобным экспериментам ознаменовал 70-е годы, когда американские ученые стали упорно искать у человекообразных обезьян зачатки второй сигнальной системы и в эксперименте начали применяться различные языки-посредники. Многие выводы H.H. Ладыгиной-Котс были подтверждены. В частности, было доказано сходство в раннем развитии познавательных способностей человека и шимпанзе. Более того, удалось доказать, что шимпанзе приблизительно к пяти годам способны усвоить то, что исследователи считали аналогом человеческого языка, на уровне детей 2–2,5 лет. Мало того, недавние эксперименты доказали, что при соответствующем воспитании у шимпанзе самопроизвольно проявляются элементы понимания устной речи. В работе З.А. Зорина и И.И. Полетаевой прямо указывается, что данные, полученные в исследованиях интеллекта обезьян с применением языков-посредников, «свидетельствуют об отсутствии разрыва в познавательных способностях человека и человекообразных обезьян»[36].

Каковы же эксперименты, которые привели к выводам о том, что качественный разрыв в познавательных способностях человека и человекообразных обезьян фактически отсутствует?

Приблизительно с середины XX века начинается серия интереснейших экспериментов, суть которых заключалась в попытке преодолеть «языковой барьер» между человеком и антропоидом. К этому времени знаменитые рассуждения Ф. Энгельса о том, как в процессе коллективного труда формирующийся из обезьяньего стада человеческий социум испытал настоятельную необходимость в особой форме общения, которая не занимала бы рук, и как, идя навстречу этой необходимости, наши предки начали постепенно тренировать свой речевой аппарат, совершенствуя и приспосабливая его к членораздельной речи, окончательно потеряли свою убедительность. Зоологи, исследовавшие анатомию антропоидов, и антропологи, работающие с останками архантропов, убедились, что строение гортани приматов абсолютно не приспособлено к воспроизведению членораздельных звуков даже при целенаправленной тренировке. Следовательно, общение посредством членораздельного языка или чего-то подобного ему было изначально невозможно. Проникнуть в сознание обезьяны попытались опосредованно, первоначально используя уже выработанный человеческой культурой довольно совершенный язык глухонемых. Этот язык обладает двумя способами передачи информации: системой жестового кода, подобной иероглифическому письму, где каждый жест или система жестов передает понятие, и еще более сложной системой, зрительно воспроизводящей звуковую речь, где с помощью пальцев кодируются звуки и которую можно условно уподобить буквенному письму. Конечно, в обыденном общении друг с другом и обученными их языку слышащими людьми для быстроты передачи информации глухонемые используют в основном понятийно-жестовый язык, подобный иероглифическому письму. Однако и жестовое обозначение звуков играет в субкультуре этих людей очень важную роль, причем не только для передачи имен собственных, редко употребляемых слов, географических названий и т. п., но и в большей степени для введения новых абстрактных понятий, для обозначения которых еще нет жеста-иероглифа.

Диалог, как частное проявление бинаризма, явление чисто человеческое, и если в монотеизме мы сталкиваемся с постоянными попытками выйти на диалог с Богом, хотя бы окказиональный, как у Иова, или с глубокой экзистенциальной тоской по такому диалогу, как у Экклезиаста, то XX век ознаменовался стремлением организации диалога с «братьями меньшими». Попытки выяснить, действительно ли такая возможность существует, предпринимались еще в начале века. Но результаты были неутешительны: человеческая речь оказывалась для обезьян недоступной. Однако неудачные попытки обучить приматов говорить не воспринимались как фатальная неизбежность. Р. Йеркс первым усомнился в «лингвистической неспособности обезьян». Ученые предполагали, что неудачи обусловлены лишь анатомо-физиологичес-кой неспособностью этих животных хотя бы к потенциальному воспроизведению членораздельных звуков и звукоподражанию. Л.И. Уланова и А.И. Счастный выдвинули гипотезы о возможности использования в подобных экспериментах языка жестов, однако эти гипотезы на практике проверены не были.

Первыми исследователями, вышедшими на прямой диалог с «братьями нашими меньшими», оказались американские ученые Беатрис и Алан Гарднеры. В общей сложности их исследование длилось более 20 лет. Фактически они начали с того, на чем остановилась H.H. Ладыгина-Котс. В 1966 году в их доме появилась Уошо — десятимесячная самка шимпанзе. Обезьяну воспитывали люди, постоянно общавшиеся между собой в ее присутствии только с помощью AMSLAN — жестового языка глухонемых. Исследователи исходили из гипотезы, что обезьяна, в силу свойственной ее природе подражательности, начнет копировать, передразнивать людей.

Сначала их ждала неудача. Животное пришлось специально обучать жестовому языку. Особенно трудно это было делать на начальном этапе эксперимента. Естественно, что экспериментаторы, обращаясь к жестовому языку американских глухонемых, амслену, использовали только его «иероглифическую» часть. Вообще Гарднеры не надеялись на большие успехи. Задачи, поставленные ими, были четко определены. Их интересовал довольно узкий круг вопросов: может ли животное запомнить символические жестовые знаки языка, построенного по правилам английской грамматики, и способно ли оно адекватно использовать их в разнообразных жизненных ситуациях? каков объем жестовой памяти животного (т. е. решался тот вопрос, который в свое время И. Ильф и Е. Петров решили для своей героини Эллочки Щукиной)? может ли обезьяна понимать вопрос и отрицание и, наконец, существует ли для нее порядок слов в предложении, то есть имеется ли в сознании обезьяны хоть какой-то уровень дискретности?

За первые три года обучения Уоши далеко оставила позади Эллочку-Людоедку. Ее «словарь» содержал 130 знаков, передаваемых сложенными в различные комбинации пальцами. Результаты Уоши не были уникальными. Другие шимпанзе так же успешно овладевали обширным «словарем» и широко и активно использовали его в самых разных жизненных ситуациях. Обнаружилось, что язык, усвоенный шимпанзе, обладает многими важными свойствами настоящего языка. Знаки этого языка были способны к передаче обозначаемых смыслов, мало того, обезьяны могли, варьируя уже усвоенные символы, порождать и понимать очень большое число сообщений, гораздо более обширное, чем их исходный запас. Они оказались способными, комбинируя известные им знаки, формировать названия новых, до того не названных или даже не известных им предметов. Так, Уоши, усвоив обозначение конфеты и питья, создала новое слово «конфета-питье», что обозначало арбуз, то есть новое лакомство, которое не просто сочетало в себе сладость конфеты и сочность питья, но и, как конфета, содержалось в собственной оболочке. Горилла Коко создает новое обозначение сладких молодых побегов бамбука из знаков «дерево» и «салат», то есть дерево, обладающее съедобными свойствами салата. Та же горилла, увидев в книге фотографию обезьяны, воспроизводила жест амслена — «Я».

Обезьяны буквально творили чудеса. Выяснилось, что эти существа живут не только одним мгновением, «здесь и теперь», но и способны употреблять знаки в отсутствии обозначаемых ими предметов. Так, например, та же Уоши, тоскуя по своей любимице, заболевшей собаке, с которой ее разлучили, демонстрировала жесты, обозначавшие собаку и боль. Все это говорило о формировании и хранении в мозге высокоразвитого животного мыслительных представлений об отсутствующем предмете. Следовательно, элемент языка-посредника употреблялся во временном и пространственном отрыве от обозначаемого предмета. Это свидетельствовало о потенциальной способности к самостоятельной символизации.

Обезьяны даже ругались, то есть употребляли слова не в прямом, а в переносном смысле. Причем этому второму, переносному смыслу их никто не обучал, как никто не обучал их принципу построения моделей двусмысленностей. Знаменитая Уоши была страшно эмоционально возбуждена и раздражена, потому что долго не могла утолить жажду. Служитель все не давал и не давал ей питья, игнорируя ее настойчивые просьбы. Она соединила два известных ей знака, один из которых означал имя служителя, Джек, а второй — слово «грязный», усвоенное обезьяной в прямом смысле и имевшее для нее отрицательное значение. Это сочетание знаков явно звучало как ругательство: «грязный Джек». Учеными зафиксировано, что этот знак, вводимый в «лексикон» шимпанзе в смысле «запачканный, покрытый грязью, не вымытый», разные особи употребляли, характеризуя бродячих котов, раздражавших их надоедливых гиббонов или ненавистный, стесняющий движения, душащий поводок. Сотворенная обезьянами модель была почти ругательством, почти двусмысленностью. Исследователи зафиксировали, что в момент употребления «двусмысленных» новообразований эмоциональное состояние обезьян определялось как досада, раздражение или ярость. Ни разу не было замечено даже слабых проявлений чего-либо, хотя бы отдаленно напоминающего смех.

Нетрудно понять, почему этот столь значимый для нас факт не был особо акцентирован исследователями. Материалы, демонстрирующие интеллектуальную близость человека и обезьяны, были так неожиданны, так ярки, так показательны… Казавшаяся непреодолимой до начала подобных экспериментов пропасть между человеком и обезьяной так стремительно сокращалась!.. Она действительно оказалась гораздо более узкой, чем думалось, но и гораздо более глубокой. Непреодолимой. Как всегда, древние оказались правы. В десятой главе книги III «Трактата о душе» Аристотель писал: «Из всех живых существ только человеку свойственен смех». Мало того, Аристотель считал, что смех является основной, кардинальной чертой, выделяющей и отделяющей человека от других представителей мира живых.

В XX столетии один из глубочайших исследователей генетических кодов культуры, архаической природы смеха, В.Я. Пропп, писал:

Животное может веселиться, радоваться, может даже проявлять свое веселье довольно бурно, но оно не может смеяться. Чтобы засмеяться, смешное нужно увидеть <…>. Ко всему этому животные неспособны, и всякие попытки (например, любителей собак) доказать обратное заранее обречены на неудачу[37].

Обезьяны действительно оказались гораздо ближе к людям, чем можно было предположить. Например, выучив всего 10 или 15 жестов, они сами, без подсказки человека, без специального обучения стали объединять их в двух- или даже четырехчленные цепочки, внешне очень напоминавшие предложения, которые произносят начинающие говорить дети. Экспериментаторы предполагают, что они, возможно, понимали не только значение, но и порядок употребления отдельных жестовых знаков. Например, «подойди — открой», «Уошо — пить — скорее», «дай — сладкий». Они «осмысливали» место нахождения предмета, направленность действия, не путали смысл фраз: «Роджер — щекотать — Люси» и «Люси — щекотать — Роджер», «Дай мне» и «Я дам тебе»; «Собака кусает кошку» и «Кошка кусает собаку». И хотя эти цепочки выстраивались из чисто эмпирических представлений, возникало устойчивое ощущение, что происходит если не дискретизация ситуативного континуума, то что-то очень и очень похожее на нее. Однако, несмотря на все эти захватывающие дух открытия, многолетние исследования так и не дали ответа на постоянно ставившийся учеными вопрос: способны ли обезьяны передавать информацию о смысле сигналов из поколения в поколение, делая это не благодаря врожденному инстинкту, а подражая и обучаясь? Материалов, даже косвенно подтверждающих возможность подобной «культурной преемственности», не получено. Окончательного ответа нет. Оптимистически настроенные исследователи высказывают осторожные предположения о такой возможности, которая, впрочем, до сих пор не подтвердилась.

Для диалога с животными экспериментаторы использовали и уже существовавший язык глухонемых, адаптировав его, и создавали новые, специальные языковые формы, которые можно было применить с помощью компьютера обученной работе с клавиатурой и монитором обезьяне. Приматы работали охотно, экспериментальные данные были потрясающими, однако, несмотря на количественный рост результатов и расширяющуюся вариативность эксперимента, диалог между человеком и высокоразвитым животным так и не стал идентичен диалогу говорящего человека, освоившего язык глухонемых, и другого человека — глухонемого. Результаты экспериментов не просто давали количественно огромный материал, но и открывали такие горизонты возможностей интеллекта высокоразвитого животного, что за этим незначительные отличия как бы отходили на второй план и становились неактуальными. Отличия были действительно, как будто, незначительными: продуцируя нечто, напоминающее двусмысленность, обезьяны были неспособны среагировать на нее по-человечески — смехом, и у них отсутствовала культурная преемственность. Первое вообще не было замечено экспериментаторами, а на то, что второе будет постепенно преодолено в результате новых оригинальных, более совершенных и продуманных экспериментов, еще теплилась надежда.

К концу века общественный интерес к этому необычному диалогу достигает предела. Со страниц научной литературы описания экспериментов переходят в массовые издания и становятся уже не столько предметом научных дискуссий, сколько темой телешоу, иллюстрированных популярных статей и т. д. Одновременно сами научные эксперименты если не прекращаются, то постепенно сходят на нет. Научная сенсация перемещается в быт, а знаменитые обезьяны, ставшие шоу-героями, так и не узнав об этом, пребывают в зоопарке, то есть возвращаются на круги своя.

Когда эксперимент Бога с Иовом закончился и Иов доживал свои сто сорок лет на кругах своих, Бог не пришел навестить его. Мы не знаем, как бы среагировал Иов, вспомнив о той безумной высоте свободы и творческого моделирования, на которую вознесла его собственная дерзновенная мысль. Как бы он пережил это? Когда через семь лет пребывания в зоопарке, куда Уошо была отправлена после завершения экспериментов, она увидела Гарднеров, вступивших с ней когда-то в диалог, она узнала их и сделала на языке амслен знак «обнимемся». Стала ли Уошо в мгновение диалога с человеком равна ему? Был ли этот диалог идентичен диалогу человека, владеющего членораздельной речью и просто в силу своей немоты, несовершенства речевого аппарата неспособного к ней? Увы. По всей верности — нет!

В своей замечательной книге «Чет и нечет» Вяч. Вс. Иванов рассказывает о глухонемом полинезийце Кагобаи, жившем на одном из Соломоновых островов. Единственный глухонемой на острове, Кагобаи с детства не мог говорить и слышать чужую речь.

Он сам изобрел свой язык жестов, включающий не меньше нескольких сотен знаков, которые понимают и другие жители острова, с ним охотно общающиеся. Одной из отличительных черт его языка является то, что каждый знак может состоять как бы из нескольких кадров. Знак, означающий «молодого человека», состоит из одного «кадра», который показывает сильного человека, взваливающего правой рукой тяжелый груз на левое плечо, и второго «кадра», показывающего человека, сидящего с самодовольным видом[38].

Принцип «словотворчества», изобретенный Кагобаи, как кажется, ничем не отличается от подобного принципа, изобретенного знаменитой Уошо. Вспомним сочиненное ей новообразование «арбуз», состоящее из знаков «конфета» и «питье». Отличие как будто одно — Уошо монтирует новое слово из готовых смысловых кубиков, а Кагобаи, ловкий и умелый рыболов, успешный и трудолюбивый садовод, общительный и включенный в жизнь людей родного острова человек, пользующийся всеобщим уважением, сам изобретает знаки, монтируя их по тому же принципу последовательности. Однако сходство этих двух операций чисто поверхностно, иллюзорно. И особенно показательно отличие принципа «словотворчества» Кагобаи и Уошо раскрывается в придуманном Кагобаи слове «прошлое». Вяч. Вс. Иванов пишет:

Знак, обозначающий «прошлое», состоит из первого «кадра» — левая рука указывает вперед (на языке этого острова «предки» обозначаются как «поколение впереди») — и второго «кадра», показывающего, как правой рукой отрезают голову. Монтаж этих кадров означает: прошлое — это время, когда убивали[39].

Любопытно, что, говоря о прошедшем времени, Кагобаи, живущий в первой половине XX века на Соломоновых островах, подобно всем своим соплеменникам, воспринимает течение времени еще как движение по кругу. Поэтому для него существует так называемое фиксированное прошлое, также как и «фиксированное будущее», потому что при движении по кругу прошлое находится как позади, так и впереди говорящего. Следует отметить, что в сознании людей и в языке подобные представления сохранялись довольно долго. Например, в древнерусском языке было выражение «заднее время», которое обозначало не прошлое, как может показаться современному человеку, мыслящему время как линейное, а будущее. Если бы Кагобаи вырос в глухой деревне, где-нибудь под Орлом, в XIX веке, то, изобретая знак «прошлое», он, живя в христианском линейном времени, указал бы большим пальцем руки через плечо назад. Не исключено, что именно так обозначал прошлое для своих односельчан тургеневский Герасим, тоже изобретавший свой знаковый язык самостоятельно. Второй знак — «отрубление головы» — Герасим явно не употребил бы. Общество, в котором жил Кагобаи, еще хранило яркие воспоминания об относительно недавних временах господства первобытного сознания, когда ритуал охоты за головами занимал в жизни островитян весьма значительное место, имел большую жизненную актуальность (не добыв головы, юноша не мог стать мужчиной и жениться). Для общества же, в котором жил Герасим, инициация была столь далеким прошлым, что следы ее сохранились разве что в сказке, и Герасиму пришлось бы придумывать другой знак для обозначения отдаленных времен.

Мы уже говорили о том, что Гарднеры, фиксируя «словотворчество» Уошо, отметили, как обезьяна, вынужденная расстаться с любимой ею заболевшей собачкой, тяжело переживала этот факт и довольно долго демонстрировала в одной и той же последовательности жестовые знаки «собака» и «боль». Эта ситуация невольно наталкивает на воспоминания о культовом произведении не только русской литературы XIX века, но и всей русской культуры — повести И.С. Тургенева «Муму». Нехитрый сюжет этого произведения известен каждому. Могучий и добрый крестьянин-земледелец, подобный былинному богатырю Микуле Селяниновичу, крепостной мужик Герасим вырван из родной ему среды, оторван от матери сырой земли и волей капризной, истеричной, мстительной, слабовольной и немощной старухи-бары-ни водворен в ее московскую усадьбу. Показательно, что тургеневский Герасим, глухонемой от рождения, но прекрасно адаптировавшийся в родной деревне, подобно Кагобаи, живущему самодостаточной и гармоничной жизнью родного острова в океане, долго и мучительно привыкает к роли слуги-дворника в столице. Пережив личную драму, Герасим спасает щенка, привязанность к которому занимает в жизни героя огромное место.

Выловленный из реки щенок почти безнадежен, потому что его пытались утопить, как принято, еще слепым и только что отнятым от матери. Надежды на то, что он сможет есть самостоятельно, у встревоженного немого почти нет. И вдруг удалось. «Герасим глядел, глядел, да как засмеется вдруг…» Поняв, что полумертвый щенок, надежда на реанимацию которого весьма и весьма слаба, будет жить, герой Тургенева в первый и последний раз в тексте повести смеется.

Обрадовалась бы Уошо, увидев вернувшуюся к ней, по всей вероятности, погибшую собаку? Да, конечно. Была ли она способна засмеяться по этому поводу? Конечно, нет.

Можно ли оценить смех Герасима только как признак и проявление радости, ведь после этого он заснул «каким-то радостным и тихим сном»? Смех Герасима нельзя свести только к проявлению радости, его нельзя свести только к внешним проявлениям индивидуальных переживаний героя, он не ограничен рамками его ситуативного эмоционального реагирования — этот смех принадлежит пространству культуры человечества, обозначая границу жизни и смерти, бинарных оппозиций, моделирующих мир и недоступных мышлению животного.

Вообще повесть «Муму», несмотря на кажущиеся простоту сюжетной организации, ясность образной системы, понятность и однозначность идеи, как всякое настоящее произведение искусства, сложна и многопланова. Мы прекрасно понимаем, что «Муму» можно осмысливать, например, в «малом времени», и тогда это произведение о крепостном праве, о горькой судьбе крепостного человека в дореформенной России и т. д. Взгляд на повесть с точки зрения «большого времени» еще сложнее. Это произведение о величии и мощи человека, о внутренней свободе, о бунте и силе протеста, о стремлении человека сохранить свою личностную целостность. И даже, как кажется, о мощи природы, которую невозможно поработить (недаром Герасим немой, в чем, вероятно, таится некий символизм этого образа). Количество возможных интерпретаций огромно, хотя бы в связи с архетипическими образами, которые живут в художественной ткани этого произведения (богатырь, гигант и т. д.). Мы понимаем и другое — «Муму» создано конкретным писателем, особенности личности, таланта, психологического склада, индивидуального стиля которого не могли не придать произведению черт неизгладимого своеобразия. Однако, учитывая все это, мы имеем право взглянуть на одну из наиболее значимых сцен повести глазами людей, изучающих человеческие знаковые системы, а через них, в первую очередь, проблему человеческого сознания, и, проанализировав ее на поведенческом уровне, попытаться понять тот широчайший диапазон смыслов, который несет «самодельная», «беззвучная» жестовая речь Герасима. Мы имеем в виду сцену, в которой Герасим свободно и ответственно берет на себя роль палача по отношению к Муму.

Герасим неподвижно стоял на пороге. Толпа собралась у подножия лестницы. Герасим глядел на всех этих людишек в немецких кафтанах сверху, слегка уперши руки в бока; в своей красной крестьянской рубашке он казался каким-то великаном перед ними. Гаврила сделал шаг вперед.

— Смотри, брат, — промолвил он, — у меня не озорничай.

И он начал ему объяснять знаками, что барыня, мол, непременно требует твоей собаки: подавай, мол, ее сейчас, а то беда будет.

Герасим посмотрел на него, указал на собаку, сделал знак рукою у своей шеи, как бы затягивая петлю, и с вопросительным лицом взглянул на дворецкого.

— Да, да, — возразил тот, кивая головой, — да, непременно.

Герасим опустил глаза, потом вдруг встряхнулся, опять указал на Муму, которая все время стояла возле него, невинно помахивая хвостом и с любопытством поводя ушами, повторил знак удушения над своей шеей и значительно ударил себя в грудь, как бы объявляя, что он сам берет на себя уничтожить Муму.

— Да ты обманешь, — замахал ему в ответ Гаврила. Герасим поглядел на него, презрительно усмехнулся, опять ударил себя в грудь и захлопнул дверь. Все молча переглянулись.

— Что ж это такое значит? — начал Гаврила. — Он заперся?

— Оставьте его, Гаврила Андреич, — промолвил Степан, — он сделает, коли обещал. Уж он такой… Уж коли он обещает, это наверное. Он на это не то, что наш брат. Что правда, то правда. Да.

— Да, — повторили все и тряхнули головами. — Это так. Да.

Дядя Хвост отворил окно и тоже сказал: «Да».

Следует отметить, что количество жестовых знаков, при помощи которых Герасим передает информацию другим людям, минимально. Вся сцена построена на использовании пространственных бинарных оппозиций. Герасим, огромный и могучий, поднят над толпой и явно противопоставлен ей. В диалоге, который ведет Герасим с «людишками в немецких кафтанах», важна поза и необыкновенно тонкая, разработанная мимика, точно передающая широкий диапазон чувств и переживаний, связанных со скупым информационным посланием: «Собаку убью я сам, и обещание свое обязательно выполню». Мимика, жест, пространственное расположение участников диалога являют собой целостный коммуникативный текст, адекватно понимаемый всеми героями. Писателем через визуально-кинестетическую картинку мастерски передан психологический подтекст этого своеобразного «полунемого» диалога. В подтексте скупо передаваемой примитивными средствами жестового языка информации ясно выражено величие, духовная сила, решимость, гордость, значимость и трагизм переживаемого, то есть подлинная субъектность героя.

Дальнейшие события представлены чисто описательно. Герасим не говорит ни слова. И знаменитая, неоднократно воспроизведенная в анекдотах, шутливых песенках и журнальных карикатурах сцена под названием «Как Герасим утопил Муму» происходит в абсолютном безмолвии. Также в полном безмолвии, не слыша голосов ликующей в летней ночи природы, приветствующей его матери сырой земли, могучий богатырь уходит в ширь полей, на родину.

Даже наивный читатель, не будучи психологом, чувствует, что утопление Муму — это не просто протест Герасима против жестокости барыни-самодурки. Не просто попытка через бунт обрести свободу. Это куда более знаковое, символическое жестовое действо: Герасим совершает демонстративное, сублимированное самоубийство, убивая в себе раба и окончательно обретая естественную свободу.

Почти каждому русскому человеку известны анекдоты о Герасиме и Муму. Появились они, по всей вероятности, во второй половине XX века, когда эта повесть уже довольно долго входила в программу средней школы. Вот один из таких анекдотов, на наш взгляд, самый показательный. Он представляет собою диалог двух русских людей, состоящий из вопросов и ответов:

— Это кому памятник стоит? Пушкину?

— Нет, Лермонтову.

— А, так это он «Муму» написал?

— Нет, «Муму» Тургенев написал.

— Ничего себе… Вот ведь несправедливость: «Муму» Тургенев написал, а памятник Лермонтову отгрохали.

При первом взгляде на этот текст кажется, что он построен на желании поиздеваться, поглумиться над произведением, которое рассказчик анекдота давно перерос и которое воспринимается им как нечто наивное, сладенько-сентиментальное, занудно-поучительное, да еще причастное к начинавшемуся с детства назойливому пичканью идеологическими клише. Действительно, кажется, что это отношение к замечательной повести Тургенева лезет отовсюду, и особенно в наши дни. Вот цикл миниатюр Л. Петрушевской «Дикие животные сказки». Улитка Герасим водит повсюду на поводке амебу Рахиль, а потом топит ее, а та разделяется на две части и продолжает жить в двух экземплярах — Му и Му. Любопытно, что улитка Герасим у Петрушевской является актером и исполняет главную роль в другом культовом произведении русской литературы — пьесе А.П. Чехова «Чайка».

Группа «Отпетые мошенники» исполняет песню, в которой есть такие слова:

Если бросишь ты Муму,

То она пойдет ко дну,

Если бросишь ты меня -

Буду горько плакать я.

Один из авторов слышал, как студенты пели на мотив песни из кинофильма «Генералы песчаных карьеров» следующие слова шлягера группы «Несчастный случай»:

Зачем Герасим утопил своё Муму,

Я не пойму, я не пойму…

Довольно долго существует сленговое выражение — «не пори Муму», что значит «перестань лгать, обманывать, лицемерить».

Что это? Действительно ли знак коллективного отторжения, непринятия? Думается, что за всеми этими фактами, которые можно множить и множить (мы ничего не сказали об огромном массиве газетной, журнальной и телевизионно-анимационной продукции, навеянной этим сюжетом), скрывается нечто иное. Это небольшое по объему, простое по сюжету произведение, устойчиво вошедшее в круг детского чтения, стало не просто культовым, но порою, правда с некоторыми элементами иронии, воспринимается массами как некое чуть ли не главное произведение русской культуры. Оно подверглось за время своего функционирования в культуре устойчивой коллективной сакрализации. А все сакральное, как известно, подвергается не только прославлению и возвеличиванию, но и поруганию, и осмеянию.

Что же могло так сакрализоваться в этой простой повести русского писателя? В конечном итоге «Муму» — это произведение о личностном бунте свободолюбивого и прекрасного естественного человека, живущего в теле безмолвного гиганта. Бунт выражается в форме символического самоубийства, вернее убиения в себе раба, послушного и кроткого как собака. Существо, символизирующее рабство и подвергнутое жестокой казни, оказывается самым близким и любимым для героя, и свобода оплачивается самой дорогой ценой — ценой сверхжестокости. Мы далеки от мысли, что «Муму» — это «наше все» русской литературы. Это, конечно, не так или не совсем так. Может быть, это «наше все» русского менталитета, как, например, щедринский «бунт на коленях», который всегда оказывается «бессмысленным и беспощадным»? Вероятно, немой гигант, кажущийся необыкновенно добрым и кротким, а в действительности сокрушающий и губящий самое дорогое для себя существо, безгранично доверяющее ему и единственное по-настоящему любящее его, подсознательно воспринимается народом как воплощение некоего «русского комплекса». Об этом стоит подумать. Немота, неумение «кричать и разговаривать» стоит в центре произведения и как нельзя лучше отражает немоту народа, безмолвствующего в переломные моменты своей истории…

Молчание, так же как и смех, несет на себе значительную смысловую нагрузку в мировой культуре. И если смех является кардинальным признаком, носителем и дарителем жизни и кодирует человеческую природу, то молчание обозначает смерть и отрицание, некое тотальное «нет».

Можно предположить, что на раннем этапе антропосоциогенеза жестовый код играл такую же роль, как и вербальный. Следы этого можно обнаружить, например, в этиологическом мифе индейцев Латинской Америки «Откуда взялись звезды». Герой мифа, мальчик-трикстер, крадет зерна кукурузы у женщин и просит бабушку испечь для него и его друзей лепешки, пока женщины пекут хлеб, а мужчины охотятся в лесу. Мальчики боятся наказания со стороны взрослых и расправляются с возможными свидетелями.

Когда хлеб был готов, мальчик с товарищами съели его, а потом отрезали бабушке руки и язык, чтобы она не смогла рассказать людям об их воровстве и помешать тому, что они собирались сделать. Они отрезали язык и красивому домашнему попугаю и выпустили на волю всех прирученных птиц, какие только жили в деревне. А сами они испугались, что матери и отцы рассердятся на них, и решили убежать на небо.

Дальнейший сюжет мифа совершенно ясен и мало интересует нас:

злые дети в наказание за свои чудовищные злодеяния приговорены были каждую ночь смотреть вниз на землю… Их глаза — это и есть звезды[40].

Показательно, что в этом мифе жестовая информация абсолютно равна по значимости вербальной, при этом носителями вербальной информации являются как люди, так и птицы-звукоподражатели.

Этот миф раскрывает перед нами определенные древние культурные представления, в которых слово почти абсолютно равно жесту. А отмена слова — молчание — тоже является жестом. Лишая бабушку возможности словом или жестом рассказать о случившемся, нарушители табу оставляют ей молчание, которое принимает на себя всю информационную нагрузку и становится своеобразным знаком, обличающим их и прекращающим их земное существование.

Молчание всегда обозначало — сначала на языке первобытных сообществ, а позже на языке толпы — смерть и полное отрицание. В своей книге «Чет и нечет» Вяч. Вс. Иванов пишет о том, что еще совсем недавно у таких племен Австралии, как оранта и многих других, существовали почти равные друг другу по значимости вербальный и жестовый языки. Причем язык жестовый нес на себе социально-культурную функцию, которая явно была связана с идеей смерти, пребывания в ином, нечеловеческом мире. Так, например, женщина, став вдовой, во время траура прекращала вербальное общение с кем бы то ни было, умолкала и полностью переходила на язык жестов, благо он был достаточно разработан и передавал даже сложную систему счета. Таким образом, продолжая биологически существовать и активно участвовать в жизни сообщества, она ритуально умирала, уподобившись своему умершему мужу[41]. Точно такой же смысл имел обет молчания, который накладывался на абитуриентов, проходивших обряд инициации в культах разных народов. Инициация воспринималась как прохождение прозелитом черты между миром живых и миром предков, временная смерть ребенка, отрока и новое рождение взрослого человека. При этом соблюдение молчания было так же важно, как и отказ от смеха. Ведь смеющийся — это живой. Поэтому смех может «выдать» живого героя в царстве мертвых.

У первобытных существовал четкий набор запретов, связанный с поведением в параллельном мире: не говори, не смейся, не оборачивайся. Любопытно, что очень похожий набор запретов выработан в русской криминальной субкультуре и тоже связан с моментом перехода в параллельный мир, для которого Ф.М. Достоевский придумал очень точное и мифологичное название — «Мертвый дом»: не верь, не бойся, не проси.

Переход на жестовый язык всегда осмысливался как пространственное движение в сторону смерти, в сторону предков, первоначально, вероятнее всего, зооморфных, значит, от космоса к хаосу, от культуры к дикости, от человека к зверю.

Глубоко зашифрованное представление о молчании, немоте, жестовом языке легко обнаруживается в волшебных сказках разных народов. В этом отношении показателен пример сказочного сюжета, известного многим народам, который у русских воплотился в сказке «Братья-вороны» и который наиболее известен в творческой обработке датского писателя Г.-Х. Андерсена как его литературная сказка «Братья-лебеди». Конечно, народная сказка изменила первоначальную мотивировку происходящего. Братья превращены в подобие животных предков по воле злой мачехи, а не потому, что должны проходить инициацию. Их прекрасная и добрая сестра, испытывающая физические страдания, создавая для них голыми руками волшебные кольчуги из жгучей крапивы, накладывает на себя обет молчания, чтобы изготовленные ею волшебные предметы не потеряли магической силы. Однако сквозь поздние представления отчетливо проступают древние формы ритуала: сестра тоже проходит инициацию. Она безмолвствует, значит она мертва, подобно Мертвой царевне, Спящей царевне, Царевне-Несмеяне. Она молчит за работой, молчит, когда прекрасный принц делает ей предложение и увозит ее, молчит перед венцом, молчит в ответ на обвинение в колдовстве, молчит, возведенная на костер. И только по завершению ритуала она может начать говорить и по-настоящему вступить в брак — она прошла инициацию.

Следы инициации остались во многих более поздних обрядовых формах, таких, например, как посвящение в рыцари. Значительное место обет молчания занимает среди форм монашеской аскезы, фактически являясь отказом живого человека от жизни живых, смертью заживо.

Своеобразное мистическое осмысление молчания как значимого жеста легко обнаруживается в психизме, что в переводе с греческого обозначает «покой, безмолвие, отрешенность»[42]. Причем признание молчания как пути к познанию Бога характерно и для аскетов-мистиков IV–VII вв., и для философов-паламистов XIV в. Такое же восприятие молчания как пути к познанию Бога отличает и Майстера Эркхарта, умершего в 1327 году. Примечательно, что музыканты всегда придавали паузе огромное не только эмоциональное, но и содержательно-смысловое значение. Пауза в музыкальном произведении — это не просто отсутствие звука, это своеобразная музыка безмолвия, то есть продолжение передачи информации вне ее звукового носителя, или, если так можно выразиться, аудиальный жест. Интересно, что в XX веке появляется специфическая форма психотерапии — терапия молчанием, построенная на особом эмоциональном воздействии присутствия реципиента в безмолвствующей группе. Не исключено, что терапевтические эффекты этой методики связаны с актуализацией потенциальных архаических функций жестового языка человеческого сообщества.

Большие споры всегда вызывали знаменитые финальные слова пушкинской трагедии «Борис Годунов» — «народ безмолвствует». Очень долго шел активный поиск того источника, где Пушкин мог заимствовать это выражение. Поиски в рамках знаменитой работы Н. Карамзина «История государства Российского» практически не дали результатов. В библиотеке A.C. Пушкина была обнаружена книга известного французского историка Тьера, посвященная истории Франции конца XVIII века. Внимательно рассматривая эту книгу, исследователь обнаружил несколько пометок, сделанных A.C. Пушкиным приблизительно в то время, когда он работал над своей трагедией. Особо были отмечены два места. В первом случае историк описывал обстоятельства смерти Людовика XV, страшной и отвратительной. Он рассказал очень интересный факт: во время похорон короля его исповедник, священник, любивший щегольнуть свободомыслием, Бовэ, сказал, что королей должен оценивать народ, но народ безмолвствует. Следующая фраза Бовэ стала крылатым выражением: «Безмолвие народа — урок королям!». A.C. Пушкиным был отмечен и другой фрагмент текста этого труда, где историк повествует уже о событиях Великой Французской революции. Когда Людовика XVI должны были привести в Конвент для суда, опасались, что члены Конвента поднимут крик, топот, свист. Перед началом заседания выступил Мирабо и попросил членов Конвента, которые обычно вели себя не просто развязно, но и разнузданно, сдержать свои эмоции и встретить подсудимого молчанием. В конце своего выступления Мирабо процитировал Бовэ: «Молчание народа — урок королям».

Существуют и другие гипотезы о происхождении знаменитой фразы «народ безмолвствует». Так, например, A.C. Пушкин не мог не знать о событиях, связанных с убийством Цезаря, которые отражены у таких римских писателей и историков, как Тацит, Светоний и особенно Плутарх, книга которого «Сравнительные жизнеописания» во времена Пушкина была почти школьным учебником. Отношение римского народа к Цезарю было противоречиво. С одной стороны, в нем видели великого полководца, человека, прекратившего кровавые ужасы гражданской войны, отца стабильности и порядка. С другой стороны, римский народ опасался, что Цезарь, фактически имевший власть монарха, использует ее для уничтожения республиканских традиций. И хотя Цезарь постоянно утверждал обратное, оппоненты провоцировали его и подвергали непрекращающейся травле его окружение, то есть тех людей, которые и стали убийцами Цезаря. Убив Цезаря во время заседания, группа заговорщиков вышла на форум и объявила: тиран убит, кричите: «Да здравствует республика!». Народ молчал. Призыв повторился. Народ безмолвствовал. Похороны Цезаря вылились в его триумф. Массы скорбели. В погребальный костер швыряли портреты собственных детей, совершая символические человеческие жертвоприношения, а уже вечером начали убивать убийц Цезаря и громить их дома. Эта сцена, описанная многими историками, могла стать источником знаменитой пушкинской ремарки[43]. Правда, неопровержимого доказательства на этот счет не существует.

Можно предположить, что и дальнейшие поиски исторических ситуаций, схожих с теми, которые могли быть известны Пушкину, дадут определенные результаты и пищу для новых и новых предположений. Но, как кажется, это будет изначально неплодотворно. И знаменитое, хорошо обдуманное крылатое выражение Бовэ, и стихийное поведение римского народа в ответ на призыв, брошенный к нему с форума после убийства Цезаря, и гениальная ремарка, рожденная талантом Пушкина в финале трагедии «Борис Годунов», имеют единый источник. Источником этим является глубинное, кардинальное, рожденное на заре человеческой культуры представление о речи и молчании. Та бинарная оппозиция, которая почти точно моделирует строение человеческого мозга: его правую, «животную», изначально способную продуцировать только рев или визг, отвечающую за кинестетическую, то есть «двигательную», функцию в пространстве и в реальном времени (в конечном итоге и за жест тоже) половину, и левую — «человеческую», отвечающую за вербальную речь и логическое мышление. Следует отметить, что вербальное противопоставлено не просто молчанию, как может показаться сначала, а двигательно-кинестетическому, то есть тому, что со временем из функционального движения животного породит жестовый код. Таким образом, молчание народа — не просто отсутствие коллективной вербальной реакции (народ говорит хором только в греческой трагедии и, вероятно, в архаических ритуалах, подобных древнегреческому дифирамбу). Народное молчание — это своеобразный жест, родившийся еще в недрах архаической культуры.

Причем молчание как жест, вероятно, своеобразно кодирует некую особую переходную форму коллективного сообщения, стоящую между жестом и вербальным высказыванием и, на первый взгляд, не являющуюся ни тем, ни другим. В этом отношении показательна знаменитая, ставшая впоследствии крылатым выражением, цитата из Цицерона: «Cum tacent, clamant», — которая обозначает красноречивое молчание и буквально переводится как «когда молчат — кричат». Как видно из этого высказывания, Цицерон отмечал в акте сознательного коллективного молчания, правда напрямую не называя его жестом, явную устремленность к слову, вербальному высказыванию, публичному коллективному речевому акту. Коллективное молчание всегда чревато высказыванием, причем словом громким, активным, действенным. Криком!

Мы уже говорили о том, что молчание и смех в чем-то сходны и являются некими переходными формами между жестовым языком и языком вербальным. Смех, будучи озвучен человеческим голосом, вербальной речью в полном смысле этого слова, конечно, не является и, хотя близок по своей переходной информационной наполненности к жесту и, подобно молчанию, несет на себе информацию более психологическую, нежели лингвистическую, он уже дальше от жеста и ближе к слову, чем молчание, хотя бы потому, что воспринимается ухом.

Попытка ведения диалога человека с высокоорганизованным животным, обезьяной, на упрощенном языке глухонемых стала великим прорывом в науке и дала, как уже говорилось, блистательные результаты. Однако в ходе эксперимента исследователи попали в своеобразную ловушку: получая адекватные ответы от обезьян, обученных жестовому коду, они уверились, что жестовый диалог между человеком и обезьяной идентичен или почти идентичен диалогу на те же темы между слышащим человеком и человеком, совершенно глухим от рождения. И это понятно, потому что использовался особый жестовый язык глухонемых. Обезьяны внутри стаи тоже пользуются языком жеста. Но это другие жесты. Попытаемся понять, в чем заключаются отличия.

Первый вопрос, который возникает, это вопрос о генезисе жеста животных. Мы полагаем, что жесты возникли из функциональных движений животных в ходе эволюции. Рождение жеста — результат усложнения поведения и совершенствования мозга. В отличие от функционального движения, жест, являясь тоже пространственным перемещением тела или частей тела животного, несет на себе информационную нагрузку и обращен к другой особи того же вида или к стаду с целью передачи информации. Для перехода функционального движения в движение информационное, то есть в жест, необходим довольно высокий уровень развития и потребность в согласовании поведения отдельных особей внутри сообщества. Решающую роль в превращении функционального движения в информационный жест играет процесс постепенного отрыва движения от обслуживания конкретных, ситуативных биологических нужд, связанных с гомеостазом организма. У животных, чье существование связано с необходимостью освоения определенных природных пространств, простой физиологический акт освобождения мочевого пузыря, направленный на поддержание гомеостаза организма, по всей вероятности, в процессе эволюции становится постепенно действием знаковым. Моча испускается дозировано, и ею метится определенная пространственная граница. Сам акт мочеиспускания — явление чисто физиологическое, вызываемое внутренними импульсами организма, тогда как мечение территории животным несет в себе знаковый код — предупреждение и ограждение. Не исключено, что на ранних стадиях зарождающейся человеческой культуры первобытные стоянки «ограждались» подобным же образом. Причем такие действия могут производиться не только отдельными особями, но и коллективно. Дальнейшую историю этого возникающего и формирующегося из функционального движения жестового кода животных можно проследить в культуре человечества. Правда, сделать это довольно сложно.

В знаменитом романе Петрония «Сатирикон», написанном в эпоху Нерона, романе, где необыкновенно богато представлена неупорядоченная, стихийная речь разных слоев населения Древнего Рима, среди многочисленных выражений, характерных для эпохи, мы обнаруживаем нечто в этом плане любопытное. Во время знаменитого пира Трималхиона один из богатых вольноотпущенников с возмущением обрушивается на Аскилта, посмевшего «в необузданной веселости, хохоча до слез и размахивающего руками, издеваться над всеми»: «Хорош фрукт — еще смеет издеваться над другими! Какая-то кикимора, — шут его знает! — бездомовник, собственного дерьма не стоящий! Одним словом, если я вокруг него насикаю, он и выйти из круга не сможет»[44]. Эти слова могут быть восприняты как аутентичная вербальная агрессия и некая импровизация на тему нецензурных инвектив, однако сама идея непреодолимости черты, проведенной мочой, восприятие ее как магической не может не вызывать интереса. Тем более, что через несколько страниц мы обнаруживаем вставную новеллу, которую рассказывает некий Никерот.

Рассказ Никерота по форме представляет собой типичную быличку, то есть фольклорный прозаический текст мифологического происхождения с установкой на достоверность, о столкновении человека с мифологическим существом, в данном случае — с оборотнем, вурдалаком. Никерот рассказывает, как еще в молодости он случайно оказался ночью на кладбище в компании знакомого солдата, «сильного как Орк». Они решили отдохнуть.

Приятель мой остановился у памятников, а я похаживаю, напевая и считая могилы. Потом посмотрел на спутника, а он разделся и платье свое у дороги положил. У меня — душа в пятки: стою ни жив ни мертв. А он помочился вокруг одежды и вдруг обернулся волком. Не думайте, что я шучу: я ни за какие богатства не совру. Так вот, превратился он в волка, завыл и ударился в лес! Я спервоначала забыл, где я. Затем подошел, чтобы поднять его одежду, — ан, она окаменела[45].

Не исключено, что это описание восходит к архаическим представлениям о магической мощи черты, проведенной мочой, к наиболее ранним мифологическим мыслительным моделям, зародившимся в эпоху постепенного становления человеческого сознания на базе достигшего своего совершенства жестового кода животных предков. Если дальше отыскивать в культуре человечества подобные явления, то можно, например, обратиться к древнерусским памяткам для священников, так называемым номоканонам. Среди вопросов, которые нужно было задавать на исповеди, был и такой: не мочился ли с другом, пересекаясь струями?[46] Так, в сборной рукописи XVI века это считается грехом.

Конечно, подобные действия расценивались людьми Средневековья как своеобразное похабное баловство, непристойная шалость. Однако, если они упоминаются в номоканонах, значит в быту они существовали и были известны. Скорее всего, это были игровые пережитки смеховых языческих обрядов, как-то связанных с древнейшими представлениями о разметке территории, освоении пространства, проведении границы или упразднении ее. Церковью они преследовались, скорее всего, как пережитки языческого культа. Столь же греховным считалось мочиться на восток (как, собственно, и на запад): «Грех есть мужу вставшему мочиться на восток или запад, не стыдясь». Церковь воспрещала это потому, что таким актом как бы преграждался путь Вифлиемской звезде, возвестившей, по преданию, о рождении Христа[47]. Мочившийся на восток или запад ритуально проводил непреодолимую для движения этой звезды черту. Таким образом, церковь признавала силу языческого обряда, а вместе с ним и животного инстинкта, на который опирался этот архаический ритуал, из человеческой семантизации которого он вырос на заре культуры.

Следы подобных представлений можно обнаружить и в знаменитых сборниках немецких средневековых шванков. Так, в сборнике Михаэля Линденера 1558 года под номером пять помещен шванк, рассказывающий непристойную историю о дворянине, не желавшем выдавать свою дочь ни за кого, ежели тому не удастся выкосить за день полоску длинней, чем ручей, который может пустить красавица. Суть этой довольно непристойной истории такова. У крайне обедневшего дворянина, жившего неподалеку от Коверка, была дочь-красавица, руки которой домогались многие. Но она не хотела выходить замуж ни за кого, пока он не докажет ей свою силу, выкосив за день полоску луга длиннее, чем ручей, который она могла выпустить из себя за раз и «который мог растечься на добрую милю, а то и дальше». Далее рассказывается история о хитром крестьянине, который вместо того, чтобы косить быстрее других, галантным поведением, хорошим угощением и льстивыми разговорами сумел соблазнить бедную дворянку. Она не смогла победить его в соревновании, и он на ней женился.

Вряд ли этот сюжет является просто результатом работы непристойной фантазии авторов шванков в поле материально-телесного низа человеческого тела. Очевидно, что он возник не на пустом месте. Хотя шванк заканчивается типичными для эпохи его публикации рассуждениями о том, что немецкая знать середины XVI века «настолько захудала и обнищала, что портняжки и мясники становятся дворянами и женятся на дочерях бедных дворян один за другим», трудно себе представить, чтобы фантазии авторов шванков опирались на какие-то конкретные жизненные факты, породившие этот сюжет. Скорее всего, его источником стали живущие в сознании людей древние представления о мечении территории. Подобные древние модели, корнями своими уходящие за грань самого раннего человеческого сознания, во мрак малопонятной нам даже теперь психики высокоорганизованных животных и сохранившиеся в наших головах в силу их необыкновенной значимости для процесса человеческого моделирования, актуализируясь в сознании современных людей, воспринимаются как оригинальные идеи, воплощающиеся в языковых формах и художественных образах.

В знаменитом и весьма спорном романе А. Платонова «Счастливая Москва», который многие критики расценивают как произведение, написанное автором в состоянии обострения шизофренической болезни, и который в действительности является повествованием о приходе современной ипостаси богини Кибелы в мертвый город, о бесплодных поисках ею жертвенного героя-оплодотворителя, своего Аттиса, есть любопытная сцена свидания главной героини, Москвы Ивановны Честновой, с вневойсковиком Комягиным. Выбитый из жизни, давно «начатый и неоконченный человек», Комягин показывает Москве свои когда-то начатые, но так и не оконченные картины. Одна из картин для него особо значима. «Мысль на ней изображалась ясно», и потому, достав ее из «своего укромного хлама под кроватью», Комягин говорит Москве: «Если б государство не возражало, я бы тоже так жил». Автор довольно подробно описывает все, что изображено на картине.

На картине был представлен мужик или купец, небедный, но нечистый и босой. Он стоял на деревянном, худом крыльце и мочился с высоты вниз. Рубаху его поддувал ветер, в обжитой мелкой бороденке находились сор и солома, он глядел куда-то равнодушно в нелюдимый свет, где бледное солнце не то вставало, не то садилось. Позади мужика стоял большой дом безродного вида, в котором хранились, наверное, банки с вареньем, пироги, и была деревянная кровать, приспособленная почти для вечного сна. Пожилая баба сидела в застекленной надворной постройке — видна была только одна голова ее — и с выражением дуры глядела в порожнее место на дворе. Мужик только что очнулся от сна, а теперь вышел опроститься и проверить — не случилось ли чего особенного, — но все оставалось постоянным, дул ветер с немилых, ободранных полей, и человек сейчас снова отправится на покой — спать и не видеть снов, чтоб уж скорее прожить жизнь без памяти[48].

Живописный опус Комягина, описанный А. Платоновым, представляет собой некую бинарную модель, где человек проводит архаическим способом разделительную черту между «обитаемым домом» и природой, между миром и собой. Мы видим не оппозицию жизни и смерти, космоса и хаоса, а нечто иное, что Д.С. Лихачев и А.М. Панченко определили как характерное для русской культуры позднего Средневековья «раздвоение кромешного мира», когда разделены линией «мертвые поля» и «мертвый дом», где солнце не то закатывается, не то встает одновременно и с одной стороны, где обе части мира выморочны и полны отчаянья, где человек и природа одинаково устремлены к смерти.

Кажется, что раздвоение «кромешного мира» нигде в русской культуре не изображено так реально и с такой болью и авторским отчаяньем, как в этом фрагменте романа А. Платонова.

Брюссельская скульптура «Писающий мальчик» столь знаменита вряд ли только в силу своей фривольности и эпатаж-ности. Такова же, наверное, и судьба многочисленных ее китчевых повторений на изделиях ширпотреба, закрепляющихся на дверях туалетов обывателей. По всей вероятности, это «сниженный» и растиражированный массовой культурой вариант той же идеи.

В этих примерах мы видим зафиксированные в культуре человечества следы рождения животного жестового кода, его разнообразные переосмысления и освоение уже в рамках жестового языка людей и введение его в мир человеческой вербальной коммуникативной системы, вплоть до формирования сложной многообразной и разветвленной сюжетности, всегда так или иначе связанной с бинарной моделью мира и проблемами его разделения. Таким образом, завязав диалог с животными на языке жеста, ученые не ошиблись: жест, то есть визуально-кинетическая кодовая единица, существует как у высокоразвитых животных (в данном случае — обезьян), так и у человека. Мало того, есть основания предполагать, что человеческий жестовый код генетически восходит к животному коду, подобному жестовой коммуникации современных обезьян, живущих в дикой природе.

Итак, из функционального движения в процессе эволюции рождается жест. Жестовая коммуникация животных являет собой абстрактное выражение собственной жизни тела. Утратив конкретное значение в процессе жизнеподдержания высокоразвитого животного, жест приобретает свойство означающего. Таким образом, делается первый робкий шаг к абстрагированию и формированию элементарной системы коммуникации. Жесты животных, будучи абстрагированным выражением жизни тела отдельной особи, передают информацию о насущных потребностях организма и нуждах особи внутри животного сообщества (стаи, стада). Велико искушение отождествить человеческий жест, часто весьма схожий по форме и исполнению, с жестом обезьян. Следует заметить, что смеховое восприятие поведения обезьян толпою людей построено именно на этом внешнем сходстве, воспринимаемом как тождество.

Возникает своеобразная бинарная оппозиция, двусмысленность, откликом на которую является смех от самого примитивного до утонченнейшего, рождающего, например, образы свифтовских йеху или один из образов хокку японского поэта Басё:

Год за годом все то же:

Обезьяна толпу потешает

В маске обезьяны[49].

Этот изысканный и полный иронии образ философской поэзии опирается на реальный ритуальный материал. В Японии существует обычай во время новогоднего праздника водить по городу обезьяну. Для потехи на нее одевали обезьянью маску. Люди смеялись, не замечая, что и они, нарядившись к празднику, тоже, в сущности, ничуть не изменились. Если у Свифта смех вызывает то, что отвратительные йеху с их обнаженными явными чертами животных, противопоставленные благородным гуигнгнмам, и есть люди, то ирония и смех Басё несколько тоньше и сложнее. Обезьяна в маске обезьяны, человек же в маске человека.

Все присутствующие на празднике оказываются носителями масок. Если у Свифта жадные, жестокие, глупые, агрессивные и грязные животные прячутся под личинами людей, то у Басё маска человека на лице человека демонстрирует его истинную сущность, как маска обезьяны на морде обезьяны.

Итак, гениальные писатели, и английский, и японский, как кажется, достигают комического эффекта просто подчеркиванием тождества человека и обезьяны: человек равен обезьяне, а поэтому он отвратителен и смешон. Однако иллюзия тождества тут же преодолевается бинарной оппозицией: маска обезьяны — на обезьяне; человеческая сущность — в облике благородного коня. Таким образом, особо утонченный комический эффект достигается преодолением бинарного тождества бинарной оппозицией.

По всей вероятности, при всем кажущемся внешнем сходстве жесты, используемые обезьянами, и самый примитивный жестовый язык людей, хотя и явно связаны некоей генетической типологией, тождественными не являются. В чем же их различия?

Точно так же, как у людей отсутствует, по терминологии М.М. Бахтина, «чистый быт», то есть действия, ограниченные только задачами удовлетворения насущных потребностей в еде, питье, тепле и т. д., поскольку быт человека всегда ритуализирован, хотя бы на уровне художественного образа, в кодовой системе человека должен отсутствовать «чистый жест», ибо каждый человеческий жест должен быть изначально ритуализирован. Здесь было бы удобно вообще развести термины «жест» и «ритуал». Если определять жест как кинетически-зрительную единицу кодовой системы высокоразвитых животных, являющуюся абстрагированным знаковым выражением собственной жизни тела, то ритуал можно определить как кинетически-зрительный человеческий код, в котором вторичное абстрагирование жеста выводит его значение за пределы собственной жизни тела в область общечеловеческого и который может существовать только параллельно с вербальным кодом, вносящим в него элементы дискретности. Животный жестовый код в своих конкретных проявлениях континуален уже в силу того, что каждый его знак «прикреплен» к определенной ситуации, возникающей в процессе жизнедеятельности животного. Знаковые единицы ритуала выражают всегда некую бинарную оппозицию, сопоставляют или противопоставляют что-то с чем-то, являются изначально конфликтными, почти сюжетными.

Таким образом, все эксперименты, в которых человек, как ему казалось, вел диалог с обезьяной на языке жестов, требуют переосмысления. Осуществлялось ли между человеком и обезьяной некое понимание друг друга? По всей вероятности, да. Однако утверждать, что они говорили на одном языке, было бы преувеличением. То, что для обезьяны было жестом, то есть означающим на первом уровне абстракции, лишенным всякой возможной двусмысленности изначально, то для человека, хотел он этого или не хотел, боролся он с неким ассоциативным рядом в своем сознании или даже не пытался его преодолеть, все равно было жестом уже ритуализированным и поэтому более или менее двусмысленным. Таким образом, полного совпадения выражаемого и воспринимаемого быть не могло. И дело было не в самом языке, а в субъектах диалога и ситуациях, созданных в экспериментах. Если бы на месте обезьяны был глухонемой человек, который в силу инвалидности никогда не слышал вербальной речи, диалог был бы полноценным, потому что мозг глухонемого человека ничем не отличается от мозга слышащего и вербально говорящего с точки зрения функциональной асимметрии. Неисчислимое количество поколений говорящих предков, стоящих за плечами глухонемого, отточило и сформировало его мозг вне зависимости от индивидуальных особенностей, вызванных физиологической невозможностью восприятия им звуков. В этом отношении весьма забавно звучит анекдот, в котором один глухонемой с восторгом рассказывает другому, как он веселился вчера на молодежной вечеринке: «Танцы были до полуночи! А потом пошли на берег реки, разожгли большой костер и песни орали на всю округу до рассвета. До сих пор все пальцы болят. Просто отваливаются!»

Результаты обучения слепоглухонемых от рождения и их способность переживать, осмысливать и осваивать мир являются одним из наиболее мощных аргументов в пользу нашей гипотезы о моделирующей сущности человеческого сознания, возникающей на базе функциональной асимметрии головного мозга. Несмотря на трагическую ограниченность функционирования ведущих сенсорных систем слепоглухонемых, несмотря на то, что их мозг, пребывая во тьме и безмолвии, осуществляет связь с миром при помощи чрезвычайно узкого информационного канала, они, тем не менее, способны на полноценный диалог с миром, на усвоение и преумножение богатств человеческой культуры. Мозг слепоглухонемого подобен узнику, запертому в темной и лишенной звуков камере. Он никогда не вырвется из нее. Однако любой запах, прикосновение, вкус активизируют его работу, задействуют присущую ему функциональную асимметричность, и он оказывается способен усваивать созданные культурой человечества мыслительные модели и создавать на их основе свою картину мира. Стоит заметить, что обучение слепоглухонемых детей, введение их в мир человеческих отношений и культуры социума начинается с усвоения ими простейших бинарных оппозиций и сенсорных эталонов, таких как «теплое — холодное», «шершавое — гладкое», «легкое — тяжелое», «сухое — влажное», «правое — левое». Таким образом, построение человеческой картины мира возможно, как мы полагаем, только на базе асимметричных бинарных оппозиций. Эта способность человеческого сознания порождена, вероятно, синергичными процессами функционально асимметричного мозга, одно полушарие которого, правое, более «архаическое», континуально и отвечает в основном за движения в пространстве и настоящем времени, то есть в конечном итоге и за жест, а второе, левое, — за членораздельную речь и дискретное восприятие, обработку и передачу информации[50].

С некоторым допущением можно говорить, что мозг обезьяны морфологически и функционально относительно симметричен и поэтому не способен производить бинарные оппозиции, а следовательно и базирующиеся на них двусмысленности. Поэтому обезьяны в принципе не способны смеяться. Жест обезьяны — это, конечно, результат абстрагирования. Когда-то бывшее функциональным движение утрачивает функциональность и приобретает знаковость, то есть способность стать означающим. Это означающее может подразумевать лишь одно означаемое. Само устройство мозга обезьяны не допустит большего. Обезьяны и даже менее совершенные, чем они, животные хорошо отличают, конечно, холодное от горячего, шероховатое от гладкого, легкое от тяжелого, сухое от влажного и даже опасное от безвредного и т. д. Однако они не способны выстраивать из этих представлений понятийные пары и противопоставлять противоположные элементы строя — бинарные оппозиции. Человек, обладатель функционально асимметричного мозга, каждое полушарие которого располагает специфическими способами отражения мира, мыслит именно бинарными оппозициями. Любой предмет, любое явление, любое понятие для человека всегда двойственно и оппозиционно потому, что составляющие оппозицию элементы противопоставлены друг другу, находятся в отношениях антагонизма и противопоставления и только благодаря этому существуют как отдельные феномены.

Человеческий жест тоже, вероятно, произошел от функционального движения еще на «животном» уровне. Что же дало ему возможность абстрагироваться еще раз и стать означающим означающего? Ответ, как кажется, прост — речь. Членораздельная речь у людей существует параллельно жестовому языку. Один и тот же предмет или явление может означаться одновременно вербально и невербально. Возможность вербального обозначения любого жеста создает ситуацию, при которой человеческий жест приобретает по сравнению с жестом обезьян особые качества. Во-первых, будучи уже абстракцией по отношению к функциональному движению, он способен абстрагироваться вторично, становясь некоей абстракцией в квадрате, означающим означающего, то есть, по сути, ритуализироваться. Во-вторых, постоянно находясь во взаимодействии с членораздельной звуковой речью, жест, вероятно, в какой-то мере «перенимает» у нее свойство дискретности, тогда как жесты обезьян, как кажется, всегда континуальны, то есть всегда находятся в непосредственной зависимости от конкретной ситуации, являются частью «здесь и теперь». В-третьих, человеческий жест, будучи порождением асимметричного мозга, функционируя параллельно со словом, корректируя его и контролируясь им, всегда, хотя бы потенциально, является двусмысленным.

Смех посетителей зоопарка, которых так притягивают клетки с обезьянами, вызван не их «ужимками и прыжками», то есть жестами, а той двусмысленностью, которую им приписывают люди и которая может быть свойственна только людям. Обезьяны не смеются ни над своими жестами, ни над жестами людей, потому что они для них всегда однозначны (односмысленны). Второго смысла для них просто не существует. Таким образом, так называемый «диалог» человека и обезьяны на языке жестов породил, с одной стороны, антропоморфизацию обезьян людьми, а с другой стороны, не исключено, что некоторую зооморфизацию людей обезьянами. Они не понимали друг друга до конца, и только поэтому думали, что понимают друг друга.

Когда мы называем человека существом разумным, под разумом обычно понимается способность индивида поступать в соответствии с объективно существующей ситуацией, то есть адекватность. Адекватны ли животные? Да, конечно, и порою даже в большей мере, чем люди. Неадекватный человек способен существовать некоторое время за счет социума, защищающего и опекающего его. Став неадекватным, животное тут же погибает. Таким образом, животное более адекватно, особенно если речь идет о соответствии поведенческих реакций объективным параметрам ситуации.

Представим себе обычную бытовую сценку, легко воспроизводимый эксперимент. У вас в руках палка сухой копченой колбасы. Перед вами щенок, никогда в своей жизни подобного лакомства не вкушавший. Дайте ему обнюхать конец колбасы, оторвите и дайте ему съесть кусочек. Реакция легко предсказуема — щенок моментально идентифицирует незнакомый объект с пищей. Замахнитесь той же колбасой на щенка, и он с визгом отскочит от вас. В этот момент колбаса стала для него орудием агрессии, палкой. Адекватность реакции щенка ситуативна: став палкой, колбаса, часть которой он только что проглотил, перестает быть пищей и становится источником угрозы.

Замахнитесь батоном сухой копченой колбасы на человека, и он или рассмеется, или обидится, или разозлится. Источником реакций в обоих случаях будет одно — ваши действия воспримут как двусмысленные. В первом случае, когда ваш визави рассмеется, он засмеется естественнейшим образом, как всякий психически здоровый человек, реагирующий на двусмысленность. Во втором случае обида, раздражение, а возможно, даже и агрессия будут вызваны уверенностью реципиента в том, что его считают недалеким и поэтому пытаются рассмешить примитивным способом, чем, по его мнению, принижают его человеческое достоинство.

Таким образом, реакцию человека и животного нужно различить не по степени адекватности, а по совершенно другому признаку — способности продуцировать двусмысленности и реагировать на стимул, обнаруживая в нем те или иные оппозиционные элементы. Человек вообще существо двусмысленное. Он двусмысленен уже в силу своей двойной биосоциальной природы, где социальное и биологическое находятся в сложном единстве противоположностей. Название одного из древнейших ритуалов, связанных с идеей плодородия, жизни и смерти, умирания и возрождения, ритуала, который у древних греков стал основой возникающего театрального искусства — дифирамб — в переводе буквально означает «восхождение сквозь двойные двери». Обладатель функционально асимметричного мозга, создавая первую, наиболее архаическую модель мира, построил ее из двух частей по принципу бинарной оппозиции. Мифологический мир состоял как бы из двух миров — своего и чужого, мира жизни и мира смерти, космоса и хаоса, света и тьмы, поля и леса, и т. д., и т. д., а в конечном итоге представлял собой оппозицию добра и зла.

Библейская Книга Бытия, пытаясь переосмыслить более архаические формы представлений о формировании человеческой сущности и человеческой картины мира, описывает мировое дерево, которое является деревом жизни и смерти и одновременно деревом познания добра и зла. Другое растение, плодом которого являются бинарные оппозиции, то есть минимальные модели человеческого сознания, представить себе трудно. Съев запретный плод, Адам и Ева из существ однозначных становятся двусмысленными. Они разделяют добро и зло, они делят свое тело на духовный верх и материально-телесный низ, который тут же стыдливо прикрывают, они познают смерть как оппозицию жизни. Библия представляет их в этот момент испуганными и растерянными существами, нарушившими табу. В какой-то мере это правильно воспроизводит картину рождения двусмысленного и лукавого человеческого разума. Нам кажется, что в этой мифологической сценке не хватает одного важного элемента — смеха. Испытывающие страх библейские герои должны были огласить Эдем еще и гомерическим хохотом. Но об этом — в следующей главе.

Существа двусмысленные, способные продуцировать бинарные оппозиции, являются одновременно существами моделирующими. Модель формируется из элементов, связанных друг с другом глубинной внутренней логикой, пусть даже ошибочной или ложной. Минимальное количество таких элементов — два. Созданный природой асимметричный мозг может быть рассмотрен как своеобразная протомодель, отличающаяся особым качеством — способностью продуцировать другие модели.

Эти модели, отличаясь эпохой создания, принципом функционирования, внутренним содержанием и т. д., всегда одинаковы в своем сущностном выражении — они бинарны и асимметричны, то есть состоят из двух частей, одна из которых мыслится как нечто положительное, со знаком «плюс», а вторая — как отрицательное, со знаком «минус».

Попытаемся привести примеры. Архаический карело-финский эпос, так называемые руны, описывает Вселенную как двоичную модель, одна из частей которой, Калевала, это мир зеленых деревьев, синего неба, белого снега, чистых озер, живых и прекрасных людей. Калевале противостоит другой мир — Пьехола. Это мир гнили, смерти, тьмы, болота, ядовитых грибов, где правит ужасная и уродливая хозяйка Лоухи. Эти миры враждебны. Однако, когда жители Калевалы собираются жениться, за невестами-красавицами они отправляются в Пьехолу и женятся на дочерях Лоухи. Только трикстер Кулерво вступает в связь с девушкой из Калевалы. Это кончается трагически, ибо она, естественно, оказывается его неизвестной сестрой.

Аналогичные модели можно встретить в мифах самых разных народов мира, и обращение к другим мифологиям ничего не добавило бы и было бы очередным аналогичным вариантом фактически одного и того же сюжета.

Бинарные модели не только постоянно воспроизводятся в мифах и других проявлениях архаического гипертекста, но и живут и разнообразно множатся в реальной жизни людей, в науке и религии, в политике и быту, в искусстве и играх, и т. д, и т. д. Порождением бинарности является и философская диалектика, и нравственная оппозиция добра и зла, и многочисленные политические спекуляции на тему «мы и они». Одним из наиболее трагических проявлений бинаризма в русской истории стала попытка разделения Иваном IV в XVI веке страны на земщину и опричнину. При этом земщина мыслилась как некая отрицательная сущность, которая была обречена на тотальную чистку и уничтожение. Примером такого воздействия на земщину можно считать попытку полного уничтожения населения, организованную царем и его опричниками в Новгороде. Опричнина же, по всей вероятности, планировалась царем как некая организованная, структурированная гармоничная половина мира. Однако уже сам прием в опричное войско был сопряжен с отказом от родителей, что по нормам христианства равнялось отказу от Бога. Это уже изначально маркировало мир опричнины как мир маргинальный, кромешный, нечеловеческий. И кличка, данная народом опричникам, кромешники, является не инвективой, а довольно точным обозначением их места в христианском сознании. Изощренная жестокость опричников по отношению к представителям земщины, уродливые и патологические формы их межличностных отношений, необыкновенной силы экзистенциальный страх и чувство обреченности, которые они испытывали, во многом были порождены не только их социальной функцией и необходимостью выполнения поставленных царем задач, но и тем местом, которое они занимали в бинарной, порожденной патологической личностью царя структуре общества.

Изобретенная Иваном Грозным структура общества воспроизводила архаическую мыслительную модель мира, построенную на бинарной оппозиции космоса и хаоса. Уникальность и особый трагизм ситуации заключались в том, что попытка реализации в масштабах государства подобной искусственной модели привела к тому, что модель эта утратила положительный полюс. Конечно, замысел Ивана Грозного был неосуществим и изначально утопичен. Уничтожение земщины было невозможно, а уничтожение опричнины — предрешено. Однако в сознании русского человека сформировалась модель удвоения кромешного мира, где хаосу противостоял не космос, а другой хаос, где смерти противостояла не жизнь, а другая смерть[51]. Эта модель не могла не оказать воздействия как на особенности сознания русского человека, так и на русскую культуру. Уже в XVII веке в рамках произведений демократической сатиры возникает такое явление, как русский тип двойничества. Речь идет о двойниках близнечного типа, образы которых порождены в мировой культуре мифологическим представлением о двух противоположных мирах. Двойники составляют бинарную пару (часто они близнецы), где один из них является носителем положительного, а другой — отрицательного начала. Они вступают в борьбу за мир жизни, космос и т. д. Носитель отрицательного начала погибает и вытесняется в мир смерти, хаоса, антикультуры. Таковы, например, демиург, строитель Рима, проводящий границы между мирами Ромул и его брат — трикстер, разрушитель границ Рэм. Русский тип двойничества воплощается в образах Фомы и Еремы, братьев-близнецов, не вступающих в конфликт, а идущих рука об руку через кромешный мир, сквозь беды, неудачи и поругания к совместной гибели, которая не избавляет их от унижений и осмеяний. Тема Фомы и Еремы проходит через всю русскую литературу, их черты легко узнаются в гоголевских Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, в Рогожине и Мышкине романа Ф.М. Достоевского «Идиот», в братьях Красовых повести Ивана Бунина «Деревня» и т. д.[52] Подобные герои появляются в культуре Запада только в середине XX века, когда Европа пережила две мировые войны, ужасы лагерей смерти и угрозу ядерного апокалипсиса. Речь идет о героях пьесы Т. Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы».

Вот третий пример. Психологи изучают влияние на поведение детей запретной зоны, разделительной черты, границы. Идея эксперимента принадлежит персонологу, автору теории персонализации В.А. Петровскому. Суть эксперимента заключается в том, что обширное помещение разделяется чертой, проведенной по полу и никак не препятствующей возможности ее физического преодоления, на две части. В одной части организуется буквально детский рай: она наполняется привлекательными для детей предметами, разнообразными игрушками и т. д. Половина этого помещения, расположенная за разделительной чертой, пуста: голые стены, голый потолок, голый пол. Детям сообщают, что за черту заходить не нужно. Однако табу никак не обосновывается, и не сообщается, что должно случиться в результате нарушения. В «обитаемой», «космической», «структурированной» части помещения экспериментаторы затевают с детьми разные игры и занятия. Дети увлечены. Экспериментаторы постепенно и незаметно исчезают из комнаты. Оставшись одни, дети один за другим предпринимают попытки пересечь запретную черту, попасть в ту часть комнаты, в которой, как кажется, нет ничего привлекательного. Трудно сказать, в какой мере ученые, организуя помещение для эксперимента, сознательно или невольно воспроизвели изначальную, возникшую еще на заре человечества бинарную асимметричную модель мира. Особое восхищение вызывает то, что они воспользовались, как кажется, наиболее точным, чистым и поздним видением хаоса — пустотой. Интересно, что и идея эксперимента, и поведение детей точно воспроизводят мифологическую модель мира и поведения мифологических героев. Дети один за другим покидали обжитой, увлекательный мир изобилия и психологического комфорта и переступали черту между созданным психологами Эдемом и суровым пространством пустоты и неведения, фактически моделирующим мир смерти.

Мы сознательно выбрали три таких далеких друг от друга примера: картина мира архаического эпоса, возникшего на грани мифологического сознания и рождающегося искусства; политические игры обезумевшего от власти и страха самодержца позднего Средневековья; изящный и тонко продуманный психологический эксперимент по исследованию познавательной активности детей. Все эти три отделенные друг от друга временем, пространством и задачами проявления конструирующей способности человеческого мозга модели оказались выстроенными по одному принципу.

Поражает сходство любой из них со структурой человеческого мозга, функционально асимметричные полушария которого соединены несколькими комиссурами, важнейшей из которых является мозолистое тело. Если упростить схему мозга до предела, то возникает некая триада: правое полушарие, левое полушарие и мозолистое тело, которое оказывается в положении медитативной единицы, соединяющей, разделяющей и определяющей отношение полушарий. Правое полушарие работает в образной синтетической манере, оно архаично и изначально немо, способно продуцировать рев и визг, отвечает за пространственные движения в реальном времени (в конечном итоге, как уже было нами сказано, за жест). Левое полушарие работает в рассудочной, понятийной манере, оно реализует филогенетически более поздние функции, отвечает за членораздельную речь, слово.

С полушариями мозга ассоциируются различные элементы бинарных оппозиций, отражающих альтернативные представления о мире в самых разных моделях. Правое полушарие — интуиция, левое — рассудок; правое — дивергенция, левое — конвергенция; правое — чувственность, левое — интеллект; правое — образность, левое — дедуктивность; правое — метафоричность, левое — рациональность; правое — континуальность, левое — дискретность; правое — конкретность, левое — абстракция; правое — спонтанность, левое — контролируемое волей; правое — экзистенциальное, левое — дифференциальное; правое — вневременное (вечностное?), левое — историческое; правое — возможность ошибки, левое — возможность осознанных ложных суждений с целью обмана. Эта тернарная модель поражает своей универсальностью и пугающей назойливой повторяемостью в человеческой культуре. Экстравагантное выражение К. Сагана: «Человеческая культура является функцией мозолистого тела»[53], — вдруг приобретает необыкновенную актуальность и убедительность. Куда ни повернись, всюду сталкиваешься с аналогиями этой триады.

Возникает впечатление, что мозг творит в культуре человечества с самых архаических истоков новые и новые модели, воспроизводящие его достаточно простую тернарную структуру. Конечно, это воспроизведение осуществляется людьми, единственными существами, способными на культурную преемственность. Каждый человек, включенный в процесс культурного воспроизводства, начиная с самых первых потомков наших «волосатых предков» вплоть до самых современных и продвинутых интеллектуалов, пытающихся заглянуть в трудноразличимое будущее человечества, является носителем, обладателем человеческого мозга со всеми его познанными и еще не познанными структурно-функциональными особенностями.

Следует заметить, что эти структурно-функциональные особенности стали предметом рационального познания довольно поздно. Древние, сотворившие первую мифологическую картину мира по образу и подобию собственного мозга, об особенностях его строения не знали вообще ничего. Еще современники В. Шекспира считали, что любовь «содержится» не в мозгу, а в «сердце пламенном и нежном» или даже «в печени, горячей как огонь». Например, такая важная особенность человеческого мозга, как его функциональная асимметрия, была открыта только в середине XIX века, до сих пор не осмыслена до конца и весьма мало используется в практической деятельности людей. Иван Грозный, пытавшийся строить государство, воспроизводя в его структуре модели своего «параноидального» мозга, конечно, ничего не знал и не мог знать о его строении и работе. Психологи конца XX века, авторы тонкого и оригинального эксперимента, только что описанного нами, создавая программу исследования, продумывая его детали, пытаясь предвидеть его ход и результаты, конечно же, знали о работе мозга все то, что может знать современный специалист, то есть гораздо больше того, что мы сейчас рассказываем. Однако вряд ли они думали о том, что, планируя и организуя комнату для эксперимента, они воспроизводят и архаическую картину мира, запечатленную в древних мифах, и структуру человеческого мозга, ставшую матрицей этой модели.

Наша гипотеза о том, что культура человечества является целокупностью мыслительных моделей (в основе которых лежат бинарные оппозиции), так или иначе воспроизводящих структуру головного мозга, дает возможность по-другому взглянуть и на проблему познания человеком мира. Когда первобытный социум делал первые шаги в осмыслении мира, то есть отделил себя от природы, противопоставил себя ей и начал переживать, осмысливать и осваивать ее явления, человеческое сообщество и природа и их противостояние нашли отражение в таких оппозициях, как «свое — чужое», «жизнь — смерть», «человеческое — звериное», «культура — дикость», «вареное — сырое» и т. д. Эта оппозиционность, по всей вероятности, породила и сформировала первую медитативную единицу культуры, разделяющую, соединяющую и определяющую отношение бинарных элементов — ритуал.

Таким образом появляется мифологическая картина мира, где та часть оппозиции, которая определяется как «чужое», «звериное», «дикость», «сырое», «смерть» и т. д., а впоследствии как «хаос», «деструкция», «неструктурированное» (для современного сознания это природа), может быть соотнесена, хотя бы гипотетически, с правым полушарием головного мозга человека. При всей парадоксальности и радикальности этого суждения нельзя не отметить, что правое полушарие человеческого мозга действительно функционально более, если так можно выразиться, «природно». Мир социума, определяемый в мифе как «свое», «человеческое», «вареное», «жизнь», а впоследствии как «космос», «конструкция», «упорядоченное» (для современного сознания цивилизация), вольно или невольно соотносится с левым полушарием головного мозга, отвечающим за речь и категориальное мышление, функционально является более «культурным».

Медитативная часть мифологической триады, представляющая для нее некую абсолютную ценность и скрепляющая ее в единую систему — ритуал — оказывается соотнесенной, в рамках нашей гипотезы, с выполняющим аналогичную функцию в человеческом мозгу мозолистым телом.

Любой ритуал, от самого архаического до современного, связан с идеей границы — пространственной, временной или сущностной. Таким образом, культура человечества в конечном итоге оказывается постоянной коллективной, а впоследствии и личностной рефлексией по поводу границы.

Конечно, объективно «границы миров» не существует, ибо мир един в своем многообразии. Однако для человеческого сознания граница миров — фактор довольно существенный и весьма важный, так же как и деление всего сущего на два противоположных друг другу мира, которое тоже существует только в человеческом сознании. По всей вероятности, граница, как она мыслилась в самых ранних формах коллективного сознания, была материальной: опушка леса, горная гряда, огненная река и т. д., - но, вероятно, могла быть и «рукотворной» — проведенной людьми струей мочи, пучком веток (метла, борона), палкой-копалкой (межевиком), плугом и т. д. В конечном счете, граница и была тем третьим компонентом тернарной модели мира[54].

С развитием культуры граница миров приобретает все более выраженную рукотворную форму. Это разнообразные ограды и оборонительные сооружения, отделяющие один мир от другого. Ромул проводит будущую границу Рима острием плуга, а затем убивает своего брата-близнеца, трикстера Рэма, за попытку ритуального разрушения этой разделительной черты. Создаются сооружения, изначально не имеющие никакого практического смысла и являющие собою чисто ритуальное отражение увеличенного до мировых масштабов (видимых даже из космоса) форм человеческого мышления, чисто человеческой рефлексии по поводу границы. В данном случае мы говорим о Великой китайской стене, которая, несмотря на всю свою мощь, была в принципе преодолима для кочевых орд и представляет собою в конечном итоге не что иное, как гигантскую материализованную мыслительную модель, оставленный на земле и весьма дорогостоящий след рефлексии по поводу границы. Идея границы, сначала осмысливаемой коллективно и присущей сознанию социума, со временем приобретает и личностное звучание. Герой романа А. Платонова «Счастливая Москва», Сарториус, перед своим почти ритуальным совокуплением с героиней, несущей в себе явные черты богини земли и плодородия, подобной Кибеле, в землемерной яме посреди колосящегося поля испытывает сложную гамму чувств, в которых преобладают переживания рефлексии по поводу границы человеческого и природного мира.

Сарториус взял Честнову за руку; природа, — все, что потоком мысли шло в уме, что гнало сердце вперед и открывалось перед взором, всегда незнакомо и первоначально — в заросшей травою, единственными днями жизни, обширным небом, близкими лицами людей, — теперь эта природа сомкнулась для Сарториуса в одно тело и кончалась на границе ее платья, на конце ее босых ног[55].

Современный Аттис, Сарториус явно формирует свое индивидуальное переживание, видение и освоение идеи границы, на которых и строится его личностная картина мира на основе коллективного мыслительного опыта человечества. Переходя на личностный уровень, рефлексия по поводу границы между мирами не утрачивает своей масштабности и величия.

Было бы просто, если бы граница и представления о границе в человеческом сознании целиком и полностью могли быть соотнесены с представлениями о медитативной единице между двумя оппозиционными мирами, разделяющей, соединяющей и определяющей их отношения. Архаический ритуал почти таков, он представляет собой некую последовательность по большей части жестовых действий первобытного коллектива по определению, проведению и утверждению границы. Но уже он полностью границе не равен. Действия коллектива как бы воспроизводят изначальное деяние некоей первоперсоны, демиурга, разделившего мир в начале времен и определившего границу. Таким образом, ритуал всегда воплощает в себе свойственное человеческому сознанию стремление персонифицировать медитативную единицу. В конечном итоге исходная персонификация, как кажется, должна совпадать с образом некоего демиурга-первопредка, в котором воплощается коллективное «мы» первобытного сообщества. Таким образом, первобытный коллектив осуществляет нечто подобное коллективной рефлексии по поводу границы «народного тела» и мира. С выделением личности из коллектива рефлексия, так же как и персонификация, приобретает все новые и новые формы, зависящие от изменения отношения людей к природе и социуму, пространству и времени, отдельному человеку и коллективу.

Переход рефлексии с коллективного уровня на личностный означал рождение новой бинарной оппозиции, которая состояла из познающей единицы (человека, субъекта) и познаваемой единицы (объекта). Интерес человека-исследователя был первоначально направлен в основном не столько на себя, сколько на окружающий мир, то есть на объект. Возвращаясь к роману А. Платонова «Счастливая Москва», следует заметить, что Сарториус, видя в Москве Ивановне Честновой не столько субъект, сколько объект, прекрасный, могучий и непознаваемый, испытывает чувство удивления и даже ужаса. Отношения познающего субъекта с объектом, вероятно, в силу особенностей строения человеческого мозга, не могли быть непосредственными. Требовался посредник, который выполнял бы для познающей личности ту же функцию, что для первобытного коллектива ритуал, то есть разделять, соединять и определять их отношения. Если первобытная община сформировалась из животного стада, а природа уже сама по себе, если так можно выразиться, была «природного» происхождения, то соединяющий, разделяющий и определяющий их отношения ритуал хотя и опирался на жестовый коммуникативный код животных, но в основе своей был целиком и полностью достижением человеческой культуры. Новая медитативная единица, которая должна была возникнуть между познающим субъектом и познаваемым им объектом, тоже должна была стать результатом некоей мыслительной операции. Так как кроме субъекта и познаваемого им объекта в мире ничего «объективно» не существует, то эта медитативная единица могла быть создана только как переосмысление одного из элементов реально существующей бинарной пары «субъект — объект». Поскольку в ранних культурах основной интерес человека-исследователя был направлен на природу, то человеческое сознание абсолютизировало объект, то есть природу, возвело ее в высшую абсолютную ценность и даровало этому интеллектуальному новообразованию функцию медитативной единицы.

Примером такой медитативной единицы может служить Судьба в античной культуре. Мощь, сила, непобедимость Судьбы в представлении античного человека безграничны, она неотвратима и всепобеждающа, при имени ее трепещут даже олимпийские боги. Судьба лишена самосознания, ее ход можно предугадать, но невозможно изменить, ибо она неотвратима. С ней невозможно вступить в диалог, ее невозможно обмануть не в силу ее мудрости, а в силу ее неотвратимости. Античное искусство знает несколько ярких примеров взаимоотношений человека и Судьбы. Эдип, например, героически борется с судьбой, но обмануть, переменить и победить ее не может. Великая предсказательница Кассандра, которая была способна обмануть и победить могучего бога-убийцу Аполлона, даже и не пытается вступить в борьбу с судьбой, понимая всю бесполезность подобных попыток.

Если внимательно приглядеться к античной Судьбе, то становятся ясны истоки этого созданного человеческим сознанием мифологического образа. Судьба есть результат абсолютизации представлений о природе. Более того, представления о судьбе связаны и с характерными для той эпохи представлениями о времени. Люди, создавшие образ судьбы, жили в круговом времени, а у того, кто идет по кругу, всегда есть представление о так называемом фиксированном будущем. Судьба, так же как и человек, идет по кругу и рано или поздно догонит или встретит его. В познавательной практике античного человека представление о судьбе играет не менее важную роль, чем ритуал. Следует отметить, что ритуал никогда не утрачивает до конца этой функции и проносит ее сквозь всю историю культуры человечества, продолжая существовать параллельно другим мыслительным моделям и оказывать на них воздействие.

Когда интерес познающего субъекта переключился хотя бы частично на него самого, когда человечество по-настоящему заинтересовалось самим человеком, его природой, его особенностями, его местом в мире, известная триада, состоящая из субъекта-человека, объекта-мира и сотворенной человеческим сознанием медитативной культурной единицы, которую мы условно назовем абсолютом, не могла не пережить существенных изменений. Появился новый абсолют. Он был рожден человеческим сознанием по тому же принципу, что и старый — Судьба. Однако на этот раз абсолютизации, то есть возведению в статус высшей ценности, человеческое сознание подвергло человеческую личность. Соединителем, разделителем и определителем отношений между миром и человеком, новым абсолютом становится единый Бог. Чем-то он еще похож на Судьбу. У него нет личной биографии, он, в отличие от человека, пребывает в вечности, а не в выпрямившемся как луч и ставшем линейном времени, в котором живут и умирают люди. Однако он, в отличие от судьбы, уже обладает самосознанием, он может переменить свои планы и решения, с ним можно вести диалог, он готов к эксперименту с человечеством и человеком, в какой-то мере способен на сотрудничество.

Сильное изменение претерпело и представление о времени. Если в культуре судьбы время двигалось по кругу и величайшим благом была его повторяемость (такую культуру можно назвать культурой гармонии), то новую культуру, где роль абсолюта и медитативной единицы выполняет субъективный абсолют, где время вытянулось в линию, можно назвать культурой цели. Время, в котором живут и умирают люди в культуре цели, возникает в момент творения, как бы вытекая, словно гигантская река, из вечности, в которой пребывал Бог. Время прекратит свое движение к великой цели — Царствию небесному, то есть к идеальной вечностной гармонии, в момент, который ни одному субъекту на земле знать не дано и который определит Бог, пребывающий в вечности и постоянно контролирующий все и вся во времени. Таким образом, линейность времени и здесь пока остается относительной, потому что христианское время, вытекая из вечности, в нее же и впадает. Это, конечно, не круг, а некий гигантский эллипс. Судя по всему, человеческому сознанию свойственно постоянное стремление к гармонии в форме круговой повторяемости времени. Культура же цели, видимо, необходима человечеству своей провокационностью, своей устремленностью к чему-то иному, новому. Однако целью всякой культуры цели оказывается гармония. Так, например, если наша цель — коммунизм, то коммунизм — это высшая гармония индивидуальной и общественной жизни.

Вообще, биосоциальная сущность человека делает его противоречивым даже по отношению к таким чисто человеческим представлениям, как представления о гармонии и цели. Вероятно, биологическая основа человеческой натуры проявляется в жажде гармонии, а социальная — в целеполагании. Однако целью всегда оказывается гармония. Культура гармонии является, вероятно, основополагающей для человеческого сознания, а культура цели выполняет провоцирующую, инициирующую, авангардную функцию. Абсолютная гармония в принципе недостижима (об этом уже почти все если не знают, то догадываются). Постоянное стремление к цели порождает хаос. Человечество достигает относительного равновесия во взаимодействии бинарной асимметричной оппозиции культуры цели и культуры гармонии. Это, вероятно, и есть единственно возможное для человечества состояние относительного равновесия и сбалансированности.

Естественно, культура цели, как и ее предшественница, культура гармонии, возникает не сразу, а формируется постепенно, на протяжении веков. Мы не ставим перед собой задачу подробно осветить процесс формирования культуры гармонии и культуры цели[56], для нас прежде всего важно, что модель культуры меняется в первую очередь в зависимости от кардинального изменения мыслительной медитативной единицы, ценностного абсолюта. В культуре гармонии огромную роль играло гадание, то есть разнообразные попытки предвидеть «фиксированное будущее» на временном круге и предсказать судьбу. Место судьбы, например, в античной культуре и в жизни античного человека огромно. Но уже в самом начале формирования монотеизма можно заметить отказ от попыток угадывания будущего. В Библии запрет гадания, действия благочестивого и весьма важного для людей древности, начинается уже со Второзакония. В Книге Царств рассказывается об активной и полной драматизма борьбе пророка Самуила и царя Саула с традиционными гаданиями и гадателями. Глубоко иронично звучит библейский рассказ о гибели царя Саула, в самый трагический момент свой жизни изменившего своим взглядам и бросившегося к единственной, случайно уцелевшей от его террора гадалке. Само наличие не только кругового, но уже и линейного времени исключает «фиксированное будущее», делает гадание бессмысленным. Еще более бессмысленным делает его новая медитативная единица, разделяющая, соединяющая и определяющая отношения человека и мира — единый Бог, наделенный мощью судьбы и спонтанностью личности.

В этом отношении показательно повествование Книги Ионы о судьбе ассирийского города Ниневии. По воле Бога пророк Иона должен возвестить жителям Ниневии о наказании: город погибнет в страшной катастрофе. Понимая, что ниневийцы весьма опасны и могут жестоко казнить его, Иона всеми силами пытается избежать участи гонца. Многочисленные чудеса, явленные Богом, устрашают и останавливают пророка. Придя в город и сообщив его жителям страшную весть, Иона, к глубокому своему удивлению, остается жив. Отойдя от города на безопасное расстояние, он удобно располагается в тени куста клещевины, чтобы полюбоваться зрелищем гибнущего города грешников. Однако время идет, и Иона замечает, что ничего экстраординарного не происходит. Бог, вероятно, возмущенный агрессивностью и кровожадностью Ионы, насылает на куст червя. Растение засыхает. Взошедшее солнце палит голову Ионы. Измученный жарой, он просит себе смерти, на что Бог отвечает: «Неужели так сильно огорчился ты за растение?» Иона отвечает, что огорчен «даже до смерти».

Тогда сказал Господь: ты сожалеешь о растении, над которым ты не трудился и которого не растил, которое в одну ночь выросло и в одну же ночь и пропало: Так как же мне не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и притом много животных?[57]

Текст весьма интересен. Во-первых, мы видим, что Бог отказывает жителям Ниневии в развитой моделирующей способности. Правое и левое, так же как космос и хаос, жизнь и смерть и т. д., являются типичными оппозициями, определяющими бинарное деление мира. Ассирийцы, по словам Бога, оказываются не столько грешниками, сколько незрелыми, по-детски наивными существами, которые со временем способны измениться. Под конец Бог не то иронизирует, не то взывает к справедливости. Ионе, который совсем недавно был проглочен и извергнут китом и напуган до смерти внезапно заговорившей человеческим голосом ослицей, он предлагает вместе с ним пожалеть неразумных животных, вообще не знающих греха. И что для нас особенно важно, Бог, в отличие от Судьбы, не только может переменить решение, не выполнить предрешенного и объявленного им «фиксированного будущего», он не только эмоционален и спонтанен в своих поступках, но и вступает в диалог с человеком, объясняя ему свои действия. Перед нами совсем иная культура, по-другому сориентированная в своем отношении к времени, человеку и миру.

Если отношения, например, Эдипа или Кассандры с миром определяются и решаются через взаимоотношения с объективным абсолютом, судьбой, то отношения с миром, например, Иова, да и Ионы тоже — через посредство субъективного абсолюта, то есть единого Бога. Нельзя не признать, что удел человека, живущего в культуре судьбы, и человека, живущего в культуре единого Бога, качественно резко различаются. Его взаимоотношение с миром принципиально иное. Однако нельзя не признать и того, что модель этих взаимоотношений строится по единому принципу: через посредство сформированной человеческим сознанием в результате абсолютизации одного из элементов оппозиции медитативной единицы, являющейся абсолютной ценностью для человеческого сообщества, живущего в определенном культурном континууме.

Давным-давно Блаженный Августин, пытаясь философски осмыслить такую христианскую новацию, как триединство Бога, божественную Троицу, сказал, что объяснить это культурное явление, которое для него было фактом реальной действительности, в полной мере невозможно, в него можно только верить. Однако он сам пытается понять вечностный смысл Троицы через аналогию ее трех лиц трем способностям человеческой души. Бога-Отца он уподобляет памяти, Бога-Сына — разуму, а Дух Святой — воле. Нам представляется, что сейчас мы могли бы дать объяснение и генезису, и функции, и принципу построения этой модели, исходя из вполне материалистических представлений и особенностей человеческого мышления. Мы видим, что такая фундаментальная идея христианства, как божественная Троица, уже изначально строится по принципу троичности. Эта троичность воплощает в себе личное отношение трех единых и неразделимых лиц. Здесь Бог-Отец представляет собой безначальное первоначало, Бог-Сын, или Логос (Слово), — смысловой оформляющий принцип, а Дух Святой — животворящий принцип. Взаимоотношение частей даже в этом богословском определении строится по уже описанной нами модели.

Любопытны аналогии, проводимые Августином между тремя лицами Троицы и тремя способностями человеческой души, мы бы сказали, человеческой психики, для нас неразрывно связанной с закономерностями функционирования человеческого мозга. Бог-Отец, безначальное первоначало, а по Августину — память в широком и вечностном смысле этого слова, может быть понят как Вселенная, мир, объект. Бог-Сын — смысловой оформляющий принцип, Слово-Логос, а по Августину разум — исследующая мир мысль человека и человечества. Дух же Святой, животворящий принцип, а по Августину воля — некая медитативная единица, объединяющая первые две, разделяющая их и определяющая их отношения. И если идти дальше, то Бог-Отец — это правое полушарие головного мозга с его независимостью от пространственно-временных координат (вечностностью?), континуальностью (изначальностью?), творческой спонтанностью (функцией демиурга?), образно-визуальное, иррациональное (непостижимое человеческим разумом?); Бог-Сын — это левое полушарие головного мозга с его ограниченностью в пространстве и времени (тридцать три года земной жизни Христа?), дискретностью (цепочка фактов его личной судьбы?), формализацией (проповеди, обращенные к человечеству, и в первую очередь Нагорная проповедь?), концептуальное (новые заповеди, то есть вербально выстроенные концепции взаимоотношений человека и мира?), рациональное (слово?); Дух Святой — мозолистое тело с его функцией объединения крайностей двух оппозиций, определения их отношений и перманентной гармонизацией их противоречий.

Идея христианской Троицы возникла, конечно, не на пустом месте. Она легко соотносится с методом философского конструирования в платонизме и неоплатонизме, где можно обнаружить солидный набор триад: образец — демиург — материя; ум — душа — космос; единое — ум — душа; предел — беспредельное — число. В этом отношении особенно интересен платоновский диалог «Филеб». У платоников и неоплатоников третий член триады выполняет функцию объединения крайностей первых двух. В христианском учении о Троице используются те же мыслительные модели, но строится все на отношениях не безличных сущностей, а «лиц», то есть не объектов, а субъектов. Общеизвестно исключительное место триады в немецкой классической идеалистической философии, в которой Гегель превратил эту тернарную модель в универсальную схему всякого процесса развития. Опираясь на гегелевскую триаду, Маркс использует тернарную модель для анализа объективных явлений материального мира.

Триада является «изобретением» не только европейской культуры. Известна, например, божественная триада индуизма Тримурти, где Брахма — творец мира, Вишну — хранитель, а Шива — разрушитель его. Триада организует онтологическое и функциональное единство этих трех сил, причем исследователи индуизма возводят истоки Тримурти к наиболее архаическим слоям древнеиндийской мифологии. Такова же и Трикая (три тела) — одно из основных понятий буддийской мифологии, где просветление, то есть достижение состояния Будды, имеет три уровня: абсолютный, идеальный и конкретный.

Есть все основания полагать, что любая развитая религиозно-философская доктрина, определяющая картину мира, восходит в конечном счете к архаической мифологической модели, где мир всегда мыслится поделенным на две части, стоящие в оппозиции друг к другу и постоянно пребывающие в состоянии неустойчивого равновесия, обусловленного взаимной экспансией. Две части мира невозможны без третьей, медитативной единицы, которая организует их отношения, разделяя, соединяя и гармонизируя их крайние проявления.

Говорить об этой универсальной модели можно бесконечно. Она буквально пронизывает все области человеческого сознания, а значит, и бытия. По этому принципу построена игра в шахматы, как, собственно, и все другие игры — от самых примитивных до самых интеллектуально совершенных. Ортогональная система координат, используемая в математике для отражения отношений функции и аргумента, при всей своей кажущейся чисто научной природе, также воспроизводит тернарную модель мира, где направо и вверх откладываются числа с положительным значением, вниз и влево — с отрицательным, а в середине, представляя собой медитативную единицу, стоит ноль. Любая мифология определяет направление вверх и направо как положительную часть бинарной оппозиции: свое, мир людей, жизнь, космос и т. д., а направление вниз и влево — как отрицательную: чужое, нечеловеческое, смерть, хаос и т. д.

Конечно, такая тернарная модель вряд ли может быть объективным отражением истинного состояния материального мира. Она, как мы считаем, является репрезентацией в сознании, как индивидуальном, так и коллективном, моделирующей способности человеческого мозга. Воспринимая мир, мы видим его сквозь изначально наложенную на него, как разметка на оптическом прицеле, тернарную модель, возникшую в процессе формирования человеческого сознания на базе психики высокоразвитого животного. Таким образом, картина мира, выстраиваемая человеческим сознанием, является результатом сложного взаимодействия отражательной и моделирующей функций головного мозга.

Невольно возникает завораживающее ощущение, что тернарная структура головного мозга человека являет собой тот материальный субстрат, на базе которого продуцируются тернарные модели культуры, начиная от самых первых, медленно проступающих сквозь хаос животного восприятия черт архаического мифа, до совершеннейших и сложнейших моделей, на которых базируются величайшие достижения духовной и материальной культуры человечества. Вероятно, в какой-то мере можно говорить даже о некоем изоморфизме строения и функционирования мозга и тернарных структур, лежащих в основе культурных моделей и артефактов. Мы неизбежно приходим к выводу, что любой поиск предыстории человеческой мысли рано или поздно приведет к проблемам, связанным с антропологией, ищущей природные истоки культуры. Ведь этнографические материалы и этнологические теории всегда связаны с движением человеческой мысли, размышляющей о самой себе.

В этом отношении для нас живой интерес представляет 25-е изречение из древнего даосского трактата «Даодэцзин»: «Дао рождает единое, единое рождает два, два рождает три, и три рождает все сущее».

Нельзя исключить, что и эта даосская формула, и известное положение христианской теологии о триединстве Бога в одинаковой мере являются результатом происшедших в разное время и в разном социально-культурном контексте гениальных интеллектуальных прорывов коллективного разума людей Земли, пытающихся познать одновременно сущность мира и сущность человека. В этом отношении мы не стали бы говорить даже и о гетерогенности этих разновременных гениальных коллективных догадок. Ибо природа их одна — архаический миф, сформировавшийся в процессе становления человеческого сознания и отразивший в себе, как нам кажется, еще и фундаментальные закономерности этого процесса.

Архаический миф повествует о разъятии, разрубании, разрывании, расчленении первоначального хаоса, некоей неупорядоченной первоначальной сущности и упорядочивании, структурировании из ее обломков и кровавых обрубков космоса. Обычно космогонические мифы осознавались первобытными людьми как повествование о создании всего сущего, о сотворении Вселенной. Думается, что в них в какой-то мере зафиксировался еще и процесс рождения из хаоса животной психики человеческого сознания, структурированного дискретными смысловыми единицами.

Что дает нам основание говорить о психике животных как о своеобразном хаосе, из которого вышло структурированное и упорядоченное человеческое сознание? Вы наверняка помните, что еще совсем недавно мы писали о впечатляющих возможностях интеллекта высокоразвитых обезьян, отмечая при этом, что для них адекватность как точное соответствие поведения параметрам ситуации даже более свойственна, чем для человека. При этом в полемическом задоре мы, отметив, что человеческое сознание производит массу ненужных для выживания мыслительных конструктов и представлений, уподобили человеческое сознание, воспользовавшись названием рассказа А. Платонова, мусорному ветру, а эти формулы — мыслительным мусором. В начале XX века психологи-бихевиористы провели огромное количество экспериментов, в которых в качестве подопытных животных использовались крысы. Эксперименты были направлены на исследование возможностей научения у животных. Методика эксперимента широко варьировалась, но основа его оставалась неизменной: крыса должна была пройти более или менее сложный лабиринт и найти из него выход. Влекла ли крысу к выходу из лабиринта приманка или она устремлялась по нему гонимая страхом и болью, результат был одинаков — научение у крыс происходило методом проб и ошибок. Крыса могла изучить лабиринт этим методом, и с каждым новым проходом этого же лабиринта делала все меньше и меньше ошибок и все быстрее и быстрее достигала выхода. Однако даже самая «талантливая» крыса, имеющая богатый опыт прохождения одного лабиринта, попав в другой, построенный по другой схеме, не могла применить накопленный опыт и снова осваивала его методом проб и ошибок. Крысы были неспособны выработать некий общий принцип, алгоритм прохождения лабиринта. Хаос животной психики для нас — это когда при развитом видовом интеллекте и богатом индивидуальном опыте особь не способна вывеси то, что люди называют общим принципом, или даже общей идеей, а уж тем более передать их следующим поколениям посредством культурной традиции в виде текстов и артефактов.

Мифология по-разному изображала хаос. Если первичный хаос, то есть некий субстрат, из которого все вышло в результате кровавого акта расчленения и разъятия, мыслился чаще всего как тело — первозмей, тотемный зверь, некое чудовище и даже существо антропоморфное, то хаос вторичный представлялся в мифах, а позже в волшебных сказках в виде некоего пространства, противопоставленного космосу, как темный лес, океан, непроходимый туман и очень часто как лабиринт.

Показательно, что представление о вторичном хаосе воплощалась как в осмысленных человеком природных объектах-урочищах, так и в объектах рукотворных, специально созданных сакральных святилищах. Мифологические представления и тексты закреплялись как за урочищами, так и за святилищами. Ю. Лотман, например, относил урочища и святилища к специфическим первобытным мнемотехническим приемам, заменяющим собой не существующую еще даже самую примитивную письменность. Эти объекты пространственно структурировали, привязывали к местности ритуал и, вероятно, способствовали запоминанию, а возможно и формированию мифологического текста. Возьмем на себя смелость предположить, что ритуал, как некая трансляция и закрепление информации в специально организованном и разграниченном пространстве, сначала сводился лишь к определенной последовательности знаков жестового кода, весьма скупо сопровождаемого тем, что в греческом языке соответствовало слову «мифос», которое буквально обозначало некую «до-речь», «ее- природный субстрат, хаотизированное звукоиспускание», и только позже стал сопровождаться «логосом» — «слово-мыслью», «слово-понятием». Недаром В.П. Топоров определял миф как «то состояние души, которое стучится в мир слова <….>, не довольствуясь ритуалом»[58]. А мы могли бы добавить: не довольствуясь информацией, передаваемой по большей части жестовым кодом.

Из всех рукотворных воплощений идеи хаоса лабиринт в мировой культуре является наиболее часто встречающимся, ярким, универсальным. Он реализовался во множестве конструкций — от наиболее примитивного рельефного изображения, выложенного камнями на земле и представляющего собой улиткообразную спиралевидную разметку, до сложного подземного сооружения под кносским дворцом на острове Крит. Вероятнее всего, лабиринт является наиболее структурированной логическим категориальным сознанием идеей деструкции, неструктурированности. Это наиболее упорядоченное и логически оформленное воплощение алогичности и неупорядоченности. Слово «лабиринт» стало языковым штампом даже в научном дискурсе. Невольно вспоминаются такие словосочетания, как «лабиринт смыслов», «лабиринты сознания», «лабиринты одиночества» и т. д., парадоксальность которых, построенная на двусмысленности, совершенно не ощущается. Примечательно, что американские психологи-бихевиористы для своих весьма результативных и поучительных экспериментов в качестве условий, в которых изучалось поведение крыс, выбрали лабиринт. Осознавали ли они всю глубину культурной традиционности и «мифопоэтичности» сконструированных ими экспериментов? По всей видимости, нет. Если бы нам довелось разрабатывать награду за цикл исследований, проведенных бихевиористами, мы предложили бы миниатюрное изображение двойного топора-лабриса, так тесно связанного с идеей лабиринта. Для ученых-психологов начала XX века лабиринт — лабораторное оборудование. Люди же крито-микенской культуры, например, построили подземный лабиринт под минойским дворцом на Крите с ритуальными целями. Вероятно, именно с этим лабиринтом связан знаменитый древнегреческий миф о великом афинском герое Тезее, чудовище Минотавре, имевшем гротесковую внешность, представлявшем собой некую хаотическую недорасчлененность, и критской царевне Ариадне, великой пряхе и создательнице ставшего теперь всемирно известным клубка.

Скорее всего, в обнаруженном учеными критском лабиринте в древности воспроизводились кровавые мистерии, связанные с поединком героя и чудовища, с представлением о лабиринте как воплощении хаоса и смерти. Победа Тезея над Минотавром в мифе, конечно же, в первую очередь мыслилась как победа Афин над Критом, человека над хаосом, героя над чудовищем. Само убиение Тезеем Минотавра в этом архаическом сюжете менее значительно, чем факт выхода его из лабиринта вместе со спасенными им потенци-аяьными жертвами хаоса. Человек находит выход из лабиринта благодаря магической нити, сотворенной трудом и мастерством другого человека, воплотившего в этом своеобразном артефакте универсальный принцип выхода их любого лабиринта.

Очень велик соблазн интерпретировать мифологические представления о неупорядоченности и неструктурированности хаоса как сохранившееся в человеческом коллективном сознании воспоминание о животном состоянии еще не «перестроенного» на человеческий лад мозга наших «волосатых предков». Однако это предположение было бы весьма и весьма сомнительным. Так же как ни один человек не в состоянии вспомнить то, что пережил в момент рождения, хотя переживания эти, безусловно, как-то отложились в глубинных слоях его психики, человечество не может «вспомнить» своего дочеловеческого восприятия окружающей среды.

С. Грофу казалось, что с помощью психоделиков он может извлечь эти впечатления. Однако интерпретация результатов его экспериментов является, скорее всего, его индивидуальным мифом, сотворенным по универсальной модели: герой, путешествующий из космоса в хаос при помощи волшебного средства и возвращающийся магически обогащенным. Конечно же, мифологическое представление о хаосе — это не воспоминание, а один из первых мыслительных опытов, попыток по поздним фактам и явлениям воссоздать, реставрировать некое начало процесса.

Трудно, почти невозможно достоверно воспроизвести ощущения и переживания, возникающие у двух-трехлетнего ребенка, который впервые в жизни оказывается наедине со своим отражением в большом зеркале. Переживания, связанные с этим событием, навсегда фиксируются в нашей памяти, и, хоть как-то пытаясь воспроизвести их, начинаешь понимать глубинную подсознательную мощь тех впечатлений, которые возникают, когда граница между тобой и «зазеркальем» начинает исчезать и твое только что начавшееся формироваться переживание себя как индивидуальности буквально растворяется в окружающем. Словесно почти невозможно сформулировать те полумысли, полуощущения, которые роятся в детской голове. Тем более, что это случается не с каждым и, как кажется, не более одного раза в жизни. Мы можем предположить, что сонм детских переживаний в этот момент отражает первобытный ужас утраты границы между телом и миром и погружения в хаос. Один из авторов в возрасте трех — трех с половиной лет буквально видел в зеркале, как он растворяется в воздухе, а окружающая его комната теряет свои реальные очертания, превращаясь в бесформенное колышущееся марево. Последняя мысль, если попытаться ее выразить словами, была: Кто Я? Где Я? Это Я? В этом, видимо, выражается мгновение потери сознания как способности рефлексии по поводу границы между телом и миром, Я и не-Я и на долю секунды возвращение в животное состояние.

Загрузка...