Это было давно, очень давно, когда улица Горького еще называлась Тверской и бежали по ней трамваи, когда комсомолки носили пегие телячьи куртки и кумачовые платки, в Художественном театре ставили «Дочь Мадам Анго», а на школьных танцульках играли вальс из «Турандот». Памятник Пушкину стоял на своем месте спиной к закату, красноармейцы в суконных шлемах с красными звездами громыхали кирзовыми сапогами по булыжной мостовой и пели на мотив «Белой акации» «Смело мы в бой пойдем за власть Советов…», весь великий пост в церквах звонили колокола, а в Английском клубе открылась выставка «Красная Москва».
В ту пору жил на Остоженке Иван Николаевич Смольников с женой Серафимой Ивановной и с двумя свояченицами — Клеопатрой Ивановной и Капитолиной Ивановной. Жена и свояченицы были купеческого рода, Иван Николаевич — цыган. Серафима Ивановна занималась домашним хозяйством, Капочка и Клепочка стучали на машинке в учреждениях, а Иван Николаевич играл в Передвижном театре, что давал спектакли по рабочим клубам и воинским частям: нынче — на Благуше, завтра — в Черкизове, а послезавтра — и вовсе в Люберцах.
Был Иван Николаевич красив особой, неземной красотой: тонкое лицо цвета слоновой кости, над высоким лбом глыба спутанных черных кудрей, радужно-синие глаза, как небо в весенней лужице, крутая цыганская ноздря. Не одна актриса заглядывалась на его прекрасное и доброе лицо. Находились и такие, что с размаху целовали его в ухо, разлетевшись в ярко освещенную артистическую уборную, или длинной дорогой на тряской извозчичьей пролетке клали ему на колени свои ножки в телесных фильдеперсовых чулках и черных прюнелевых туфельках. Но Иван Николаевич только ухо оботрет белоснежным полотняным платком или двумя пальцами осторожно, как пушинку, снимет со своих колен ножку развязной спутницы, вздохнет и скажет что-нибудь отрезвляющее.
— Слыхали? В Охотном снова открылся магазин Головкина. Смерть люблю соленые грузди.
Так вот обманывала цыганская ноздря.
Был Иван Николаевич даже в мыслях верен своей Симочке, еще никто не возмутил покой его сердца с тех пор, как он женился, и хотя любил он соленые грузди — водки отроду не пил. Другая, совсем другая страсть владела его душой.
Удивительно сложилась его судьба.
Отец его, знаменитый дирижер цыганского хора Николай Соколов, когда-то гремел на весь Петербург, но после смерти жены запил, уехал от тоски из Новой Деревни в Москву, поселился в Петровском парке, стал выступать во второсортном ресторане «Мавритания». А потом и вовсе спился и бог знает до какого убожества дошел бы в конце концов, если бы его не застрелила из ревности на глазах у сына немолодая купчиха.
Маленького Ваню усыновил учитель словесности Смольников. Он случайно забрел в зал суда послушать знаменитого адвоката и был поражен картинной красотой сиротки цыганенка, выступавшего на процессе свидетелем.
В бездетной учительской семье Ваня рос прилежным и аккуратным мальчиком. Бегал в гимназию с клеенчатым ранцем за плечами, раскрашивал картинки в старых «Нивах», по вечерам приемная мать читала вслух Короленко, а когда приходили гости, Ваня протяжно и внятно декламировал: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…» И, на радость родителям, нисколько не стремился уйти спозаранок «за кибиткой кочевой», а, напротив, скучал на даче и больше всего любил Москву и Художественный театр.
Он перешел на второй курс юридического, когда в один год друг за другом умерли его приемные родители. И, вторично оставшись сиротой, Ваня неведомо как снова встретился со своей цыганской родней. Династии знаменитых певиц и гитаристов, все Морозовы, Хлебниковы, Соколовы, с льстивым умилением принимали студента-цыгана, величали месяцем ясным, цыганским солнышком. Для него одного пели таборные песни, для него плясали цыганскую венгерку, играли волшебную соколовскую польку, сочиненную его дедом. И когда тетушка Донская, седая и сгорбленная, запевала тихим баском: «Грусть-тоска меня томила на исходе юных лет, словно темная могила, мне казался белый свет…», Ваня плакал в людной шумной комнате, не стесняясь, будто наедине с самим собой, и все казалось ему, что дед-колдун угадывал сиротскую судьбу внука.
Всю весну и лето упивался он хмелем цыганских песен, то в полутемных хибарах Петровского парка, то в сияющих огнями залах «Стрельны» и «Яра», а потом бросил и цыган, и университет и уехал с провинциальной труппой в Пензу.
Перестал он учиться, потому что понял: не быть ему адвокатом. Не речист и не памятлив. А с родней оставаться не мог. Где цыганский хор — там вино рекой, а кабацкий дух претил ему, как ладан черту. Звон бокалов неотступно напоминал страшную гибель отца.
Антрепренер, умыкнувший в Пензу Смольникова, был не слишком разочарован. Правда, герой-любовник из красавца цыгана не получился, но на характерные роли он подошел, был, что называется, полезный актер. И так преуспел в своем амплуа, что через несколько лет пригласили его в театр Незлобина, и опять оказался он в Москве и снова начал ездить в Петровский парк. Но теперь не безумствуя, не отчаиваясь до рассветной зорьки, а с тетрадочкой под мышкой, днем. И в тетрадочку круглым прозрачным почерком записывал старые цыганские песни и романсы.
Настоящая страсть немыслима без педантизма. В книжном шкафу Ивана Николаевича появились труды о цыганском племени рома, что перекочевало из Индии в Европу, рассеялось по всему миру и даже называться стало по-другому: у армян — боша, у персов — карачи, в Средней Азии — люли. А на верхних полках — томики Аполлона Григорьева, Блока, Дениса Давыдова, Полонского. В ящиках письменного стола — аккуратные стопочки пестро переплетенных тетрадей. В них высказывания о цыганской песне знаменитых людей: Толстого, Чайковского, Брамса, Огарева, Языкова. Что из книг взято, что записано со слов собеседников.
Иван Николаевич выучился порядочно играть на гитаре и подпевал музыкальным, но слабым голосом цыганские романсы. Таборные песни ему не удавались — темперамента не хватало.
В задушевное это пение без памяти влюбились все три сестры Хрусталевы, и Симочка вышла замуж за Смольникова чуть ли не по жребию.
Молодые сняли солнечную квартиру на Остоженке, в Хилковом переулке. Оклеили комнаты кубовыми и полосатыми ампирными обоями, расставили тяжеловатую мебель красного дерева работы крепостных мастеров, расстелили ковры, вышитые русским крестом — розы и виноград по черному фону, и теперь уже Иван Николаевич редко ездил в Петровский парк. Поздними вечерами после спектакля приезжали к нему цыгане: дядя Миша и тетя Лиза Ситниковы, тетушка Александра Митрофановна Митрофанова, старуха Донская, красавица, отчаянная голова Зинаида Шишкина, мрачный гитарист Калабин.
Симочка, Капочка, Клепочка хлопотали в столовой, нарезали телячью ногу, вытирали запотевшие хрустальные кувшины с хлебным квасом и вдруг надолго замирали, уронив салфетки, когда в соседней комнате раздавался гнусавый и неотразимый голос Зинаиды Шишкиной:
Что мне за дело, что годы проходят,
Что задо́лго раньше срока поседела голова.
Мне мгновенье — наслажденье,
Остальное — трын-трава…
А Иван Николаевич ворчал:
— Пошлость, Зина, пошлость. Семидесятые годы…
Уверен был, что цыганский романс кончился вместе с композиторами-дилетантами.
Был ли счастлив Иван Николаевич в своем доме — полная чаша, с чадами-домочадцами, со старыми друзьями? Может быть, был, может, и не был. Жил, как в детстве, когда картинки в «Ниве» раскрашивал. Тихо, уютно, но главное-то — все еще впереди…
Пришла революция, началась гражданская война, и когда наступила разруха, и прикрылась антреприза Незлобина, и хлеб стали давать в домовом комитете, иной раз полфунта, иной — четвертушку на два дня, и поплыли из дому ковры, серебряные ложечки, бисерные картиночки, кошелечки в обмен на дрова и картошку, Иван Николаевич духом не пал. То ли отрыгнулось исконное цыганское пустодомство, то ли не зря читала жена учителя Смольникова по вечерам Короленко.
Появились новые радости. Маленькие, корыстные, когда тащился пешедралом из Лефортова на Остоженку по пустынной, зарытой в сугробы Москве, волоча за собой обвязанное веревкой полено и полбуханки непропеченного хлеба в заплечном мешке — гонорар за спектакль. И бескорыстные — когда в красноармейской театральной студии, где преподавал Смольников, бывший грузчик Подчуфаров, невзрачный, полуграмотный, рябой мужичонка, глубоким, как ночное небо, басом читал: «Она меня за муки полюбила…» Кто-кто, а уж Иван Николаевич знал, чего ему стоило выучить роль. Да что там выучить! Прочитать по складам без запинки, не спотыкаясь на каждом слове. А поработали — и век бы слушать. Все полно смысла, значения, могучей сдержанной силы…
А самая главная радость еще впереди. Как Иванушка-дурачок подкарауливал жар-птицу, так Смольников подбирался, сторожил время, когда удастся выполнить свою давнюю мечту — собрать новый цыганский хор. И чтоб пел этот хор не в ресторане, не в пивной, а в настоящем театральном зале. И песни чтоб пелись про коней и любовь, а романсы — те, что еще Пушкин да декабристы слушали. Не приправой к шампанскому и водке будет этот хор, а искусством для всего народа.
Нашелся и помощник — Конек-Горбунок — у Ивана Николаевича. Звали его Леонтий Петрович Ланто, был он инструктором Мособлрабиса, с девяти до пяти сидел в своем учреждении в Зарядье, в маленькой комнатке, такой маленькой, что в ней только цепочки не хватало, чтобы воду спускать. А народу, а дыму полным-полно: все председатели месткомов, профуполномоченные, а то и просто сборщики членских взносов. Слова говорят зудящие да урчащие, будто шмель гудит в «Царе Салтане»: кзот, прозодежда, сверхурочные, колдоговор… Слушает, бывало, Смольников эти слова, и страшновато ему становится, и сам невольно втягивается, шепчет на ухо Ланто.
— Хор-то у нас будет хотя и цыганский, но эт-но-гра-фи-ческий.
— Так и запиши, товарищ Смольников, запиши и составь примерную ведомость на зарплату в соответствии с тарифной сеткой.
Смотрит Иван Николаевич на Ланто и удивляется. Вот сидит человек с серым лицом, серыми волосами, мутными глазами, в коричневой толстовочке, говорит казенные слова, а ведь понимает искусство! Потому что сам артист, или, как он говорит, производственник. Всю жизнь провел на цирковой арене и сейчас еще выступает с женой Катериной Захаровной на эстраде: «Кэт и Ланто» — оба в ковбойских костюмах, смоляными факелами, фарфоровыми тарелками перебрасываются.
Зажегся Ланто смольниковским хором, двинул дело по всем инстанциям, каждый день бегал то в Главискусство — на Сретенский бульвар, то на Солянку — в ЦК Рабис.
Оставалось только подпись самого наркома получить — и начинай спевку, а Иван Николаевич все цыганам ничего не говорил. Простодушный народ, как дети: выйдет задержка — расстроятся, перегорят.
А покуда играл он в своем Передвижном театре и красноармейскую студию не оставил, хотя начался нэп и ни к чему уже был красноармейский паек, каким оплачивалась его работа.
И однажды, именно в этом красноармейском клубе, в ожидании репетиции просматривая газету, Смольников увидел среди объявлений анонс, заключенный в жирные восклицательные знаки, о том, что на днях в ресторане «Савой» начнет выступать цыганский хор под управлением Егора Хомякова. И помельче имена солистов — почти сплошь тех, кого наметил Иван Николаевич для своего хора.
Репетицию Смольников отменил, прибежал домой, позвонил Ланто, не застал его на месте и заметался по комнате.
— Что же это? Что же это? — повторял он, как в беспамятстве. — Зачем же тогда все?
Все — это революция. Хотя жил Иван Николаевич далекой от борьбы обывательской жизнью, помимо воли уверился, что после революции не будет уродства и несправедливости.
Впервые за многие годы он вышел из дому не сказавшись.
Симочка застонала:
— Он не переживет этого удара.
— Не всех же цыган собрал Егор, — попробовала утешить Капочка.
А младшая, Клеопатра, высокая, плоскогрудая, единственная набожная в семье, сказала:
— Я верю, что Иван выведет цыган из кабака, как Моисей вывел евреев из пустыни.
Взяла зонтик и удалилась.
Свидание Смольникова с Егором Хомяковым состоялось в то же утро в «Савое», до открытия ресторана. Егор репетировал программу.
Мелкие зеркала в потолке, будто нарочно разбитые на кусочки, окруженные лепными рамочками рококо, отражали оранжевый паркет и фисташковые стены. На эстраде, на расставленных полукругом стульях, сидели женщины в ярких шалях, накинутых на короткие будничные платья. Гитаристы в толстовках и френчах стояли позади, а перед хором — сам Егор в черном бархатном казакине с откидными рукавами, подбитыми изумрудным атласом.
Смольников прошел через зал, бросил на непокрытый скатертью стол свою черную шляпу, тяжелую палку и сел.
Да, анонс не лгал. В центре хора — величественная тетушка Митрофанова, рядом с ней необъятная Даша Грохоленко, красавица Зинаида Шишкина покачивала поседевшей головой, мрачный Калабин казался еще мрачнее в синеватой небритой щетине.
Но что же они пели? Царица небесная! Зинаида — «Стаканчики граненые», Митрофанова — «Резвился ликующий мир», по сути немецкий, нет, даже не немецкий, а василеостровский вальс, а Даша, эта королева таборных песен, — «Прощай ты, Новая Деревня». У Смольникова было такое чувство, как у любящего отца, встретившего ночью на Цветном бульваре свою дочь с пьяным хлыщом.
Егор спрыгнул с эстрады и подошел к Ивану Николаевичу. Невысокий, бритоголовый, со смуглой, нестерпимо блестевшей лысиной, видно натертой бархоткой, с толстыми короткими черными усами, он был похож на метрдотеля из купеческого ресторана.
— Наниматься? — спросил он Смольникова, не поздоровавшись. — В гитаристы возьму, петь — зал для тебя велик, не перекроешь шума. Хор подобрался — жемчужины! Зерно к зерну. А первым номером — Маша Драгомонова. Сейчас сам увидишь.
Он пошел обратно на эстраду. Женщины встали, попятились в глубь сцены, таща за собой стулья, освобождая площадку для пляски. Высокая, плоская, как гладильная доска, девушка со стрижеными, неумело завитыми волосами вышла на середину помоста.
«Ну и жемчужина, — подумал Смольников, — горняшка из меблирашек, цыганской кровинки не видать».
А Драгомонова, выдвигая вперед то одно, то другое плечо, сгибая в локтях и кистях длинные руки, будто отталкивая кого-то, кто шел навстречу, поплыла, чуть касаясь земли. И вдруг широко раскрылись объятия, забились плечи крупной дрожью, закинулась голова в бессильной истоме — вся она тут, вся подалась к тому, кого только что гнала.
Иван Николаевич аж уцепился руками за край стола. Баядерка! Индия, настоящая Индия пришла на Рождественку! Вот что делает талант! Сколько видел на своем веку этих цыганских венгерок — и выходка традиционная, и плечи дрожат, как сто лет назад дрожали у Стеши перед Пушкиным, — а впервые понял он смысл пляски. Вольно или невольно эта Маша жестом, как словами, растолковывала всю исконную суть женского обольщения: притянуть и оттолкнуть, снова привлечь и снова увернуться… Так вот и кошки, самые женственные животные, играют. Схватят за руку бархатными передними лапками, прижмут ее к себе, а задними отталкивают изо всех сил, да еще когти выпускают.
А Маша все плясала и плясала. Подбежит к краю эстрады, наклонится, затрепещет плечами прямо перед Смольниковым — на вот, лови! И уплывет назад, только в воздухе мелькают тупые носочки туфель.
Егор взмахнул гитарой. Маша крутанулась, подняла руку и низко опустила, кланяясь в пояс Смольникову.
— Это я должен в ноги вам кланяться за прекрасный ваш талант! — закричал Иван Николаевич.
Он вскочил на эстраду и, размахивая палкой и шляпой, стал исступленно уговаривать цыган не бросать свое высокое искусство под ноги торгашам-нэпмачам, алкоголикам. Не сегодня-завтра он приведет их в настоящий театр, к достойным зрителям, которые будут с благоговением внимать их удивительным песням.
— Пока солнце взойдеть — роса очи выесть, — сказала Маша Драгомонова.
Сказала — как выстрелила. И Егор опомнился, засмеялся:
— Кончил митинг? Проваливай! Авела.
Хор безмолвствовал.
У самого выхода Маша Драгомонова догнала Ивана Николаевича, повисла на плече, поглядела в глаза своими серыми оловянными глазами и зашептала прямо в ухо:
— Одно сердце страдаить — другое не знаить…
С омерзением стряхнул Смольников ее со своей руки и выбежал на улицу.
Идти было некуда. Домой? Начнется плач на реках Вавилонских. К Ланто? Стыдно в глаза смотреть. Скажет: «Провалили ценное мероприятие».
И, не задумываясь — сами ноги понесли, — свернул на Петровку к дяде Мише и тете Лизе Ситниковым. Егор, торгашеская душа, не пригласил их в свой хор. Кому в кабаке интересно смотреть на стариков?! А в списке у Смольникова они стояли на первом месте. Дядя Миша — классный гитарист, тетя Лиза — знаменитая плясунья.
Он поднялся по грязной лестнице на четвертый этаж, прошел по коленчатому коридору мимо кухни, где, выстроившись в ряд на длинном столе, зловеще гудели пять примусов, и постучался в последнюю дверь.
Открыла тетя Лиза, седая, стриженная под мальчика, со змеиной головкой, тоненькая, как стебелек.
— Изумрудный мой! — она расцеловалась с Иваном Николаевичем. — Месяц мой ясный, цыганское солнышко! Чем угощать буду? Вина нет, да ты и не пьешь. Чаю тоже нет.
Дядя Миша, с пушистыми белыми усами, в коричневой венгерке со шнурами, похожий на польского пана, сидел у подоконника и клеил кульки из газет.
На стене, на пышноворсом курском ковре с большими, как капустные кочаны, розанами, висела гитара. Пыльная гитара без чехла.
В комнате было пустовато, но чисто, обеденный стол покрыт газетой, — видно, скатерти продали, а ковер еще уцелел.
Иван Николаевич подошел к гитаре, постучал по ней пальцем, и на том месте, где он прикоснулся, остался чистый оранжево-желтый кружок.
— Дядя Миша, — спросил он, — вы отца моего помните?
— Трудно забыть. Безумный был человек, — дядя Миша положил кисточку и посмотрел на Смольникова.
— Всегда был безумцем? Или случился у него какой-нибудь перелом в жизни?
— Жена умерла. Он любил ее, Глашу-то, — дядя Миша вздохнул. — Все это ты тыщу раз слышал.
— Я тоже не был безумцем, а теперь… — Он схватил стул двумя руками, поднял его, с силой стукнул об пол и звонким, не своим голосом, стал выкрикивать:
Но потерять сокровищницу сердца,
Куда сносил я все, чем был богат.
Но увидать, что отведен источник
Всего, чем был я жив, пока я жив.
Но знать, что этим родником питают
Пруды для разведенья мерзких жаб…
— Господь с тобой, Ванечка… — прошептала тетя Лиза и вдруг вскрикнула в страшной догадке: — Неужели же Симочка?
— Ты это брось. Ты не пьяный, — дядя Миша положил руки на плечи Смольникову и усадил его на стул. — Ты по порядку говори.
И, обмякнув от его прикосновения, Иван Николаевич сбивчиво, но почти спокойно стал рассказывать про все, чем жил последние годы, — и про цыганский этнографический хор, и про Ланто, и про то, что случилось сегодня в «Савое».
— Так и сказал Егор: «Проваливай»? — переспросил дядя Миша.
— Всю жизнь не пил водку, — не слушая, говорил Смольников, — а сейчас напился бы до бесчувствия, если бы душа принимала. И стыдно, стыдно! Бумаги к наркому отправлены — выходит, я его обманывал?
Дядя Миша повертел в руках банку с клейстером, поставил обратно на подоконник и вытер руки тряпкой.
— Худо тебе, Ваня, а сам виноват. Мой отец, бывало, говорил: не тот глуп, кто глуп, а кто других за дураков считает.
— Сам знаю, что глуп, да не о том речь, — Иван Николаевич вскочил со стула и взъерошил свои кудри.
— Это ж надо! «Цыгане — дети! Я вас выведу на светлую дорогу!» — передразнил дядя Миша. — Нашелся на нашу голову Иван Сусанин…
— Не терзайте вы меня! — взмолился Иван Николаевич.
Но дядя Миша безжалостно продолжал:
— А ты знаешь, что наш заработок после работы начинался? Когда мы по кабинетам шли. Конечно, нэпман — не Хлудов, не Рябушинский, а, глядишь, что-нибудь и перепадет. Цыган — он и гордый, он и жадный…
— Так неужели же весь век попрошайничать? А если жадные, так работникам Рабиса больше платят, чем в Нарпите.
— Вот об этом бы и толковал, а ты…
— Да не пили ты его тупой пилой! — закричала тетя Лиза. — И так человеку мутно. Лучше скажи, Ванечка: если бы ты хор театральный собрал, я бы у тебя балериной называлась? Как Катерина Васильевна Гельцер? — И она посмотрела на свою узенькую ножку в старомодной длинноносой туфельке цвета майского жука.
— Плясуньей, тетя Лиза, плясуньей. Хорошее древнее слово.
Дядя Миша встал, подошел к Шкафу, вытащил свою белую фуражку и сказал Смольникову:
— Садись и клей кульки. Мне завтра в артель пятьсот штук сдавать. И до вечера домой не уходи.
В дверях оглянулся и снова спросил:
— Так и сказал Егор: «Проваливай»?
Только закрылась дверь за мужем, тетя Лиза принялась вспоминать давнее: как правовед Ознобишин хотел на ней жениться и родители дали согласие, а она с Мишей уехала в Нижний на ярмарку; как сын Родзянки чуть к себе в имение не увез; как пела Варя Панина — голос мужской, что твой Шаляпин, — а исконное цыганское «В час роковой», например, не могла исполнять. Отстала от хора, все одна на эстраде, цыганские корешки-то и подгнили… Вкрадчивый голосок будто убаюкивал Ивана Николаевича, и он послушно, как мальчик, клеил кульки до самого вечера.
А когда стемнело, простился с тетей Лизой и отправился домой самым длинным путем.
У КУТВа толпились студенты в тюбетейках, с монгольскими скулами, на Страстной торговали цветами, и над всей площадью стоял пыльный городской запах флоксов. Девахи в кепках и кофтах без рукавов вываливались из пивной «Ку-ку» на углу Тверской и Садовой; у бывшего театра Зона, где недавно открылось казино, толклись молодые люди в узких пиджачках и полосатых шарфиках. Из сада «Аквариум» доносилась духовая музыка и, подсвеченная низкими фонарями, качалась над забором седоватая тополевая листва.
А дальше, на Садовом кольце, становилось тише и пустыннее, белели величественные колонны Вдовьего дома, поблескивал синей сталью венок из трамвайных рельсов вокруг скверика на Кудринской. Как в тумане, шел по Москве Иван Николаевич и видел и не видел, что вокруг. По-разному билось его сердце — то замирало от тоски утраты, непоправимости случившегося, то колотилось, торопясь поверить несбыточной надежде.
Звякали и дребезжали трамваи, спускаясь в низину к Смоленскому рынку, ярко сиял электричеством узкий коридор Арбата, на Зубовском играли на гармошке, а Иван Николаевич все шел и шел в странном забытьи.
А когда вошел в дом — глазам своим не поверил.
За самоваром раскрасневшаяся Симочка, а вокруг стола — половина хомяковского хора да еще дядя Миша, торжественный, самодовольный.
Даша Грохоленко с шумом отодвинула стул, заключила Смольникова в свои медвежьи объятия.
— Спасибо тебе, Ваня, что давеча пристыдил. Ну прямо глаза раскрыл. Не такое теперь время, чтобы артистка себя по кабакам позорила.
В буром бесформенном балахоне, под которым колыхались ее груди и бока, как равновеликие арбузы, с желтым одутловатым лицом, она совсем не была похожа на артистку. Но Иван Николаевич лучше всех знал, как она права.
Зинаида выглянула из-за самовара, тряхнула стрижеными волосами.
— Что кабак, что так — одна помойка. Только я с Егором работать не буду. Он меня по плечу хлопнул. Дескать, одобрил. Меня! Мне Собинов ручки целовал!
Ивана Николаевича тем временем усадили за стол между Дашей и тетушкой Митрофановой, подали стакан крепкого чаю.
— Не сердись, Ваня, — рассудительно говорила Александра Митрофановна. — Очень ты разгорячился сегодня, не поняли мы тебя, оробели… Но сам посуди — светлый путь, новый зритель, а на марках мы будем работать или на жалованье — даже и не заикнулся. А ведь у людей семьи.
Не то чтобы тетушка была более корыстолюбива, чем остальные, но пока не овдовела, жила за купцом Митрофановым, привыкла смотреть в корень и не стеснялась говорить о том, о чем другие думали да помалкивали.
— Он у нас неземной, все витает, — оправдывалась за мужа Симочка.
— Машка-то Драгомонова отказалась, — вспомнила Зинаида. — Пусть, говорит, сам придет, шапку поломает… А на кой она? За копейку удавится.
— Хватит толковать да перетолковывать, — сказал дядя Миша. — Одно напоминаю, Иван, куй железо…
— …пока горячо, пока горячо… — на какой-то плясовой мотив подхватил Смольников.
Он вышел из-за стола, принес из кабинета гитару и, улыбаясь своей доброй и беспечной улыбкой, нагнулся к Даше.
— Давно я «Шэл мэ версты» не слыхал…
А поутру Смольников и Ланто отправились в Главискусство. Надо было ковать железо.
После вчерашнего бурного дня Иван Николаевич чувствовал себя душевно опустошенным. Все было не то и не так. И низкое предгрозовое серое небо, и пыльная трава на бульваре, и громоздкий, облицованный грязно-желтой плиткой дом бывшего страхового общества «Россия», где помещался Наркомат просвещения.
В приемной наркома выяснилось, что записка Смольникова еще не поступала. Секретарша вызвала товарища Дункеля, ведающего вопросами музыкальной культуры.
Румяный и долговязый, с мелко вьющимися волосами, черными облачками дымившимися у висков, он появился с желтой папочкой под мышкой, радушно потряс руки посетителям, еще радушнее улыбнулся и сказал:
— Мы решили отклонить ваше предложение и не занимать внимание наркома.
— Интересно, почему? — воинственно спросил Ланто.
— А потому, что это не наш профиль, а профиль Нарпита.
— Но ведь надо же отличать кабацкую цыганщину от настоящего цыганского искусства! — закричал Смольников. — Ведь у меня же написано об этом!.
Он потянулся к папке Дункеля. Но тот остановил его, уселся на стул, положил ногу на ногу, на колено — папочку, закурил и с видимым удовольствием пустился в объяснения. Он говорил, что искусство, а тем более музыкальное искусство, должно углублять и развивать национальные традиции, сложившиеся в предшествующие эпохи, и обогащать свое содержание, подсказанное событиями общественной и политической жизни, таким образом, чтобы находить новые выразительные средства, новую метрику, ритмику, новый инструментарий…
Ланто добросовестно старался вникнуть в речь Дункеля, но слова его так равномерно и гладко катились друг за другом, что было невозможно сосредоточиться, и только назойливо вспоминался старый цирковой номер: жонглер запускал по арене множество детских разноцветных обручей, они раскатывались на ковре, не задевая друг друга, образуя головокружительную карусель.
Иван Николаевич оттянул галстук, расстегнул воротничок рубашки.
— Переведи, Леонтий Петрович, я что-то не понимаю.
— И я не понимаю, — сказал Ланто. — Нашу профсоюзную терминологию я освоил. Но это абракадабра.
— Не абракадабра, товарищ Ланто, а идеология, — рассердился Дункель. — И если, вы плаваете в этих элементарных вопросах — вам же хуже. Я ходу сказать, что только часть так называемой цыганской музыки, и притом очень незначительная часть, созданная композиторами-дилетантами, вошла в городской фольклор и таким путем сделалась достоянием пролетариата, а все остальное осталось за пределами столбовой дороги нашей музыкальной культуры.
Смольников подтянул галстук, взял с колен Дункеля папку, твердыми шагами подошел к дверям кабинета наркома и распахнул их настежь.
— Кураж! — в восторге крикнул Ланто, вдруг позабыв профсоюзную терминологию.
Иван Николаевич переступил порог, сделал несколько шагов, протянул папку наркому, сидевшему за столом.
— Анатолий Васильевич! Решайте… — сказал он и рухнул на пол.
Когда Ланто, секретарша и Дункель вбежали в кабинет, нарком стоял на коленях около Ивана Николаевича и обрызгивал его водой. Смольников был неподвижен. Верхняя губа его как-то странно приподнялась в углах рта, обнажила клыки, придавая всему лицу несвойственное ему свирепое выражение.
— Кто это? — спросил нарком. — Какой красивый человек! Он не сумасшедший?
— Энтузиаст, — сказал Ланто. — Жертва терминологии.
Вчетвером они подняли неподвижное тело и положили его на диван. Нарком задержался около Смольникова, похоже было, что залюбовался бледным строгим лицом.
— Что же все-таки случилось? — спросил он. Ланто молча кивнул на Дункеля.
— Этот неприятный инцидент, — покатил свои обручики Дункель, — нисколько не поколебал моего мнения о том, что создание цыганского хора, пусть даже этнографического, не является столбовой дорогой нашего искусства.
— Этнографический цыганский хор? — переспросил нарком. — А ведь это может быть интересно!
— Для кого? — возмутился Дункель. — Для кого это может быть интересно? Где вы видите тут направление главного воспитательного заряда?
Он нагнулся, поднял с пола желтенькую папку, начал листать бумаги.
— «Ехали цыгане, ехали на ярманку, ах, остановились, да под яблонькой…» — бесстрастным голосом прочел он. — Что это? В лучшем случае пантеистическое приятие действительности без малейшего желания преобразовать ее. Или вот:
Шутя ты другу жизнь погубишь,
Шутя свою прострелишь грудь.
Кого ты любишь? Во что веришь?
И веришь ли во что-нибудь?
Это уж законченный кабацкий нигилизм!
— Так это же «Александрийские гусары»! — раздался голос Смольникова. — Это же эпиграфом к «Героям нашего времени» можно ставить!
Никто не заметил, как он очнулся и сел на диван.
— Ах, товарищ Дункель, товарищ Дункель, — сокрушенно сказал нарком, — ну что вы пугаете меня словами? Столбовая дорога… С чего вы взяли, что искусство должно двигаться только по столбовой дороге? Ведь это все равно что оставить человеку главную артерию, а остальные кровеносные сосуды побоку!
— Ваше остроумное сравнение не аргумент, — с достоинством сказал Дункель, — и вы меня не убедили.
— И вы меня не убедили! — весело откликнулся нарком.
— В двенадцать заседание в Главпрофобре, — напомнила секретарша, — вы председательствуете…
Но нарком будто не слышал и задумчиво протирал пенсне.
— Что бы вам посоветовать? — помолчав, спросил он Дункеля. — Вы Глеба Успенского «Выпрямила» давно не перечитывали?
— Народнические тенденции… — начал было Дункель, но нарком перебил его:
— При чем же тут народники? Это же об искусстве, о том, что оно не в лоб, а в сердце… — Он повернулся к Смольникову, который весь подался вперед, слушая спор. — Вам как будто лучше? Ваши материалы останутся у меня. Я позвоню вам.
А через два месяца в красноармейском клубе на Большой Бронной состоялся первый концерт этнографического цыганского хора под управлением Смольникова.
Занавес еще не раздвигался. На пустой сцене были расставлены полукругом стулья, за ними стоял задник, изображающий палаты Ивана Грозного из «Василисы Мелентьевой», пожертвованный клубу Малым театром. Иван Николаевич подошел к рампе, заглянул в дырочку занавеса.
Зал наполнялся быстро. В дальних рядах полыхали красные платки, синели сатиновые блузы. Прямо перед рампой расположились три старухи в бурых вязаных платках, покойно сложив руки на животе. Стуча сапогами, прошли пятьдесят красноармейцев из студии Смольникова и заняли сразу два ряда, только Подчуфаров отделился и устроился поближе. Проскользнули две дамочки в прямых коротких платьях рубашками, в норковых палантинах, прошел Ланто с Катериной Захаровной и сел в первом ряду около Симочки. И, верить ли глазам своим, в сопровождении начальника клуба высокий, седой, чернобровый, тот, на кого с детства молился Смольников, — исполин русского театра. А с ним двое актеров — Качалов и какой-то незнакомый.
Медлить больше нельзя. Иван Николаевич махнул рукой, и цыгане бесшумно заняли места. Посередине три кита: тетушка Митрофанова в белоснежном шарфе сияла черным лаком расчесанных на прямой пробор волос, Даша Грохоленко укутала громаду своего тела смугло-розовой персидской шалью, Зинаида — в черном платье и жемчугах. По краям плясуньи — тетя Лиза и молоденькая Катя Елагина в ожерельях из монеток. А позади блестел и переливался атлас откидных рукавов гитаристов — малиновый, золотистый, лазоревый…
Пополз занавес, хор грянул величальную: «К нам приехали родные, наши гости дорогие…» А потом Иван Николаевич рассказал о цыганском искусстве: откуда оно пришло и как обрастало народными обычаями тех мест, где расселялось кочевое племя. Как знаменитая итальянская певица Каталани, приехав в Петербург, восхищалась пением цыганки Стеши, подарила ей свою шаль, вспомнил о «Живом трупе», рассказал об индусских баядерках, о старинном индийском инструменте вине, оговорился от волнения, назвав вину «протообразом» гитары, смутился и оборвал свою речь.
Митрофанова запела «В час роковой». Хор, мерно раскачиваясь, таинственно-тихо подхватил припев.
И, слушая эту песню о счастье любви, которой все полно в «час свиданья, в час разлуки», Подчуфаров зажмурился, крепко сжал кулаками ручки кресел. Ведь это же все было! Было и с ним. Было, когда раненый лежал в песках Перекопской косы, когда умирал и не умер, когда в предсмертном блаженном забытьи чудились низкие приокские берега, и смуглые ноги в зеленой траве, и белый платок, сползающий с черных блестящих, гладко убранных волос…
И, ловя, может быть в первый раз в жизни, воспоминание, он и не заметил, как хлопали в зале, как вступила Зинаида Шишкина, как мрачно и бесчувственно поддержал ее хор:
Марш, марш вперед
Трубят в поход
Черные гусары.
Марш, марш вперед,
Марш! Смерть идет,
Наливайте чары…
А когда затихла песня, сам высокий, седой, чернобровый хлопал как одержимый. Он встал, а за ним поднялся и хлопал весь зал. А потом Даша запела «Хасиям» — старую таборную песню про цыгана, потерявшего коня, тут уж и Иван Николаевич забыл, что он на Большой Бронной.
Будто раздвинулись стены, нахмурилось дальнее вечернее небо над широкой степью, как живой, колыхался под ветром ковыль, и некуда уйти от тоски, и жить хочется, так жить, чтобы небо качалось. А низкий горловой голос клекотал и отчаивался, замирая, и снова оживал под гитарный перебор…
Даша умолкла, и народ разом поднялся с мест и рекой покатился к эстраде. Хлопали, стучали ногами, кричали… Тетя Лиза подсчитала, что занавес раздвигался шестнадцать раз.
В полночь ехали домой в полупустом трамвае. Ланто скороговорочкой рассказывал Ивану Николаевичу, что встретился на концерте с нужными людьми и есть надежда получить постоянное помещение для хора в одном из арбатских переулков в подвале, что председатель ЦК Рабиса советует сразу организовать при хоре студию, чтобы передать эстафету молодому поколению. Так будет перспективнее.
— Передать эстафету, — послушно повторил Ланто, посмотрев на Ивана Николаевича. — Ты не слушаешь меня? — И сам себе объяснил: — Ты устал.
И Ланто пошел в конец вагона к дамам.
Смольников не то чтобы устал, он не хотел говорить, боясь растерять в словах восторг и вдохновение, переполнявшие его весь вечер. Молча проводил Симочку и своячениц в Хилков, буркнул, что хочет побродить по улицам, и повернул на Остоженку.
Фонари уже погасли, и только желтели в высоких домах заплатки освещенных окон. Фыркая и отдуваясь, промчался мотоцикл, легко прозвенели лошадиные копыта по булыжникам. Бурые осенние листья темнели на серебристом сухом асфальте и прилипали к подошвам. Иван Николаевич шел быстро, расстегнув пальто, размахивая широкополой черной шляпой. Случится ли такое еще раз в жизни? Как работал хор! Как будто все решалось в сегодняшний вечер. И зрители будто плечами подсобляли из зала. Все, кто пришли сегодня в клуб, — все были заодно. И сам высокий, седой, чернобровый благодарил, сказал, что это настоящее, высокое искусство, потому что оно — чудо. Хор грозится: «Смерть идет», — а ты испытываешь не страх, а восторг, веришь в свое всемогущество, веришь в исполнение всех желаний и даже в то, что смерти никогда не будет…
Иван Николаевич сам не заметил, как свернул на Садовое кольцо, остановился у кованых чугунных ворот интендантских складов и вслух повторял, что смерти не будет, и ерошил свои черные кудри.
Лохматый парень в расстегнутой гимнастерке, с клеенчатой тетрадкой, засунутой под ремень на животе, возник из темноты и поглядел на Смольникова.
— До чертиков? — спросил он. — А трамваи-то не ходят. Ну, пошли. Провожу, если адрес помнишь.
И взял Ивана Николаевича под руку.
В то первое послевоенное дождливое теплое лето я жила на улице Кирова напротив Главного почтамта. За окном до поздней ночи слышалось шипенье, рычанье и скрежет грузовиков, привозивших почту с вокзалов. Иногда этот шум сливался с гулом голосов — у ворот выстраивалась очередь. Потом гул постепенно затихал, как бы отдалялся, очередь таяла — уносили в рюкзаках, увозили на тележках, а то и в детских колясках трофейные посылки. Внизу, около продуктового магазина, среди женщин и стариков толпились дети. Звенящие тонкие голоса, смех, беготня вносили ярмарочное веселье в скуку долгого ожидания. А по вечерам в окнах, освободившихся от синих бумажных штор, победоносно сиял свет, вдоль улиц на полном накале горели фонари, освещая еще не стертые черные стрелы и выведенные жирной тушью надписи у подворотен: «бомбоубежище».
Медленно плыли толпы мужчин, еще не сменивших военную форму, нарядных женщин, ошеломленных непривычной праздностью. Люди робко, неумело начинали жить личной жизнью, и весь город был охвачен неясной надеждой, ожиданием счастливых перемен.
И в нашей семикомнатной коммунальной квартире однообразное течение дней подсвечивалось давно позабытыми и потому новыми привычками, увлечениями, планами. По-прежнему в полночь возвращался с завода Иван Максимович Сельцов — слесарь-сборщик, отец двух фронтовиков и одной генеральши; по-прежнему на рассвете он торопился на работу, но теперь по выходным дням уезжал на рыбалку и возвращался загоревший, болтливый, под хмельком. По-прежнему жужжала швейная машинка его жены, надомницы, работавшей для военной пошивочной мастерской, но иногда я заставала ее перед зеркалом. Оставив на столе грубую бязь солдатских рубах, она прикладывала к груди ослепительно синий шелк, присланный дочерью, мечтая и не решаясь сшить новое платье. Все так же стучалась в дверь хозяйственная полька Ванда Лапинская с назойливым напоминанием: «Ко́гда же общее пользова́ние мыть будем?» Но теперь это был только повод отвести душу, поговорить о предстоящем отъезде. Со дня на день должен был прийти вызов из Калининграда от ее мужа-полковника. Из угловой комнаты доносился пронзительный альт хлеборезки Полины, укачивающей грудного младенца: «У кота-бормота была мачеха люта…» Появление на свет малютки Васи от неизвестного отца заметно озадачило ее, она не знала, как вести себя. То благонравно подрубала пеленки, польщенная вниманием и сочувствием соседей, то по-прежнему пускалась в загул, и тогда наша квартира снова оглашалась фальшивым, нестройным ревом ее пьяных гостей.
Я возвращалась с работы затемно, раскладывала на столе многолистную рукопись, фундаментальную историю Подмосковного угольного бассейна, которую надо было перевести на доступный для русского уха язык, ставила чайник на плитку, поднимала с пола треугольничек, подсунутый соседями под дверь еще утром. Почти каждый день я получала из Румынии письма от мужа, стоявшего в ожидании демобилизации на окраине Констанцы. Впервые за четыре года письма были тоскливые. Он мучился бездействием, однообразием жизни. Читая письма, я испытывала смутные противоречивые чувства: жалости и умиления — подумать только, в войну ему было лучше, чем теперь! И радость оттого, что с ним уже ничего не случится, и суеверный страх — случиться-то всегда может все, что угодно.
Вот в эти минуты и заходила ко мне сестра Конкордии.
Большая, ширококостная, с гвардейской выправкой, рябоватая, в любое время года в высокой шапке из цигейки, до странности похожая на портрет Сенковского в восточном костюме, она всегда начинала свой монолог с середины:
— Месье посадили на яблочную диету. Почки. Мадам в отчаянии. В магазинах яблок нет, на рынке — кусаются. И еще демисезонное пальто. Пальто-то у него насквозь светится… Зое Петровне прислали из Задонска толокно. Узнала у Ванды рецепт печенья — восемь ложечек манной, пять столовых толокна, масло можно растительное… Михаил Степанович лежит. Грипп. Ухода никакого. Конкордия вернулась к нему год назад, сидит у окна, вяжет кофту — ждет не дождется, когда старик протянет ноги. Знает, что у него пятнадцать тысяч на книжке. Ведь они женаты! Церковным браком. Это потом она познакомилась с крупным коммунистом и расписалась в загсе, чтобы получать после его смерти большую пенсию…
Хоть бы раз она подумала, какое мне дело до всего этого! Я не знаю ни мадам, ни месье, ни Михаила Степановича. Но корыстолюбие Конкордии, о которой приходилось слышать и прежде, вдруг задевает мое внимание, я спрашиваю:
— Он что — болен был? Этот крупный коммунист…
— Здоров как бык.
— Как же она узнала, что он умрет раньше?
— Такие всё знают.
Она устремляет на меня смущенный взгляд рыхлых склеротических глаз, как бы извиняясь за резкость. Я уже давно поняла, что и гвардейская выправка, и безапелляционность суждений — чистая мимикрия, желание быть на кого-то похожей, оградиться от опасного, равнодушного мира. Характер ее раскрылся для меня в тот день, когда она потеряла хлебную карточку и плакала в пустой кухне. Помню, я возмутилась:
— Ну, можно ли оставлять карточки на прилавке?
— Голубчик! Ведь я не возьму, и вы не возьмете, почему же я должна думать, что другие возьмут?
Я была прикреплена к редакционной столовой, карточка мне была не очень нужна, я отдала ее, заслужила вечную благодарность и ежедневные посещения.
Я узнала во всех подробностях историю ее жизни, — поразительно пустой, даром прожитой жизни. Дочь протоиерея из Задонска, с трудом кончившая гимназию по неспособности к наукам, она стала учительницей рукоделия, Влачила нищенское существование, схоронила по очереди мать и отца, переехала в Москву к родственникам, которые, воспользовавшись деньгами, вырученными ею от продажи провинциального домика, поменяли свои комнаты на отдельную квартиру, а ее отселили в коммуналку. Раньше в этой комнате жила ее овдовевшая сестра Конкордия, женщина пробивная, которую Ванда Лапинская называла «крулевой блата». По сравнению с ней Софья Яковлевна была так робка и беспомощна, что соседи не давали себе труда запомнить ее имя и называли «сестра Конкордии». Да и теперь так звали за глаза.
Самое светлое воспоминание ее жизни — как в Петербурге, когда она поступила в училище Штиглица по классу рукоделия, в нее влюбился банковский служащий Отто Оттович, как он приходил на Малую Итальянскую, где она жила у подруги, на подзеркальник ставил котелок, бросал в него лайковые перчатки, преподносил бонбоньерку, на которой непременно были изображены незабудки или анютины глазки.
Самое большое событие — переезд из Задонска в Москву. «Можете себе представить, кровать и комод пришлось отправлять багажом. Такие хлопоты…»
Самый страшный удар судьбы — племянница увезла в эвакуацию корзину с ее приданым, да и проела его в Ташкенте, обменивая на продукты. Все пошло прахом — три дюжины простыней, наволочек, пододеяльников, ночных рубашек, — их вышивали английской гладью еще задонские монашки. Получив это печальное известие, она сначала совсем растерялась, а потом пошла «помогать по хозяйству», попросту в домработницы к Анне Марковне Климович, зубному врачу из нашего подъезда. Она не была ни озлоблена, ни угнетена, по выходным посещала своих задонских земляков и родственников, давно уже осевших в Москве, вникала в мельчайшие происшествия их жизни, так и жила, лишенная привязанностей и целей.
Иногда она делала наивные, нелепые попытки как-то схитрить, приспособиться к современности. Покупала в киоске «Вечернюю Москву»; когда в квартиру заходили агитаторы с избирательного пункта, любила рассказывать, что мать ее, задонская попадья, совершенно не верила в бога. Однажды женщины на кухне негодовали по поводу загулов Полины. Я заступилась, сказала, что у нее тяжелая, беспросветная жизнь: муж давно бросил, ничейный ребенок, и нет профессии, и малограмотная она… Софья Яковлевна стала мне возражать, да еще с каких высоких позиций:
— Голубчик, я все понимаю. Конечно, бытие определяет сознание. Но не до такой же степени…
Глубокой осенью, под самые Октябрьские праздники, Полина пригласила всех нас на день рождения Васи. Ему исполнилось только восемь месяцев, но ей не хотелось пропускать случая — она удачно обменяла хлеб на украинское сало и фруктовое вино. Остальное собрали в складчину.
Все выглядели очень торжественно. Иван Максимович — седой, чернобровый, с внешностью этакого сенатора из Алабамы, в голубой рубашке и вишневом галстуке, его жена Фаина, кругленькая, похожая на елочную игрушку, в сиявшем мокрым блеском новом синем платье, вертлявая Ванда в бирюзовых клипсах и кружевном передничке. Она убрала стол «как в лучших до́мах», собрав посуду со всей квартиры. Розовое сало, соленые огурцы, картофельный салат, щедро посыпанный зеленым луком, малиновое вино в хрустальных графинах, — по тем временам это казалось царским угощением. Была припасена даже бутылка деревенского сырца, очищенного на березовых угольках. По непонятной причине, может, чтобы больше было мужчин, хозяйка пригласила деда Иллариона, единственного незадачливого своего поклонника, — спившегося истопника из нашей котельной.
Гости окружили кроватку, где, путаясь ножками в одеяле, топтался малютка с блестящими вандейковскими локонами, в длинной крестильной рубашечке с кружевами, с необыкновенно одухотворенным для такого крошки лицом.
— До че́го мил! — говорила Ванда, твердо выговаривая букву «ч». — Наикрайщий… Мо́мент!
Она пошла к себе и принесла для малютки печенье из толокна. Вася откусил кусочек, стал жевать, а остаток протянул Софье Яковлевне.
Я никогда не видела ее такой счастливой.
— Смотрите! Угощает! — кричала она. — Дал мне печенюшку! Сам выбрал меня!
Малютка радушно улыбался и протягивал к ней ручки. Софья Яковлевна схватила его, стала подбрасывать, тетешкать.
— Вы очень любезны, ципик, — приговаривала она. — Очень.
Конечно, Вася незамедлительно обмочил ее парадное тафтовое платье, но это ее не огорчило. Она не спускала младенца с рук, покуда его не уложили спать в соседней комнате, и снова и снова напоминала всем, что он оказал ей предпочтение. Впрочем, за столом не она одна — все говорили о Васе. И еще о том, что скоро откроются коммерческие магазины.
Путая украинские слова с русскими, делая немыслимые польские ударения, Ванда наставляла Полину:
— Ко́гда ино́гда ма́лыш плачет, мы по́нять не можем. Надо много пеленки. Колы он су́хой, е́го не слышно.
Полина, захмелев, только мотала головой.
— Это все ребенком, — говорила она. — У брата за девчонкой две бабки ходят, все одно не видят ни дня, ни ночи. Это все ребенком…
Странный этот оборот следовало понимать так, что все зависит от характера ребенка.
Дед Илларион скоро накачался, поглядывал на хозяйку неестественно блестящими, будто покрытыми слюдяной пленкой, глазами, подкручивал вялый седой ус и повторял:
— В большом порядке женщина. В большом.
И верно, Полина обладала неожиданной сексуальной привлекательностью. Женщина лет под сорок, с могучей, но корявой, как узловатое дерево фигурой, с русалочьими зелеными глазами, крупнозубой улыбкой, она вся играла нерастраченной силой. С тех пор как несколько лет назад ее оставил муж-маляр, она бросалась на самую тяжелую работу, и как ищут смерти на войне, так она искала способа избыть свою силу: то работала грузчицей в пекарне, то на постройке железной дороги, и путалась с кем попало, и, сияя нахальной улыбкой, жаловалась на кухне:
— У меня половое бессилие. Никому не могу отказать.
Не сводя глаз с Полины, дед Илларион навалился на стол и запел звонким, не по возрасту чистым тенором:
А ну-ка! А ну-ка!
У бабушки было три внука…
В невинных этих словах слышался такой откровенный призыв, что Иван Максимович, чтобы вернуть разговор в русло благопристойности, провозгласил тост за тех, кто еще в армии: за моего мужа и за своих сыновей. Но это ничего не изменило. Опьяневшая Ванда рассказала несколько рискованных анекдотов. Все с опаской поглядывали на Софью Яковлевну, а она, странно возбужденная, не желая ударить в грязь лицом, поддержала скользкую тему:
— У нас в Задонске тоже был случай. Один купец ужасно приставал к своей невестке. Муж был в отъезде, и однажды свекор припожаловал к ней среди ночи. Представьте, она была готова к этому. Прятала под подушкой бритву. Опасную. Выхода не было, и она отрезала ему… как бы сказать… то самое. Вы меня понимаете? Старик, конечно, протестовал…
Она не могла понять, почему мы хохотали. Мы так и разошлись по комнатам, не переставая смеяться. И солидный Иван Максимович повторял в коридоре, задыхаясь:
— Старик, конечно, протестовал… Протестовал старик!..
На другой день я возвращалась с работы поздно, как всегда. Предпраздничный город был иллюминован. Даже звезды в ноябрьском асфальтовом небе горели ярче, народу на улицах больше, трамваи бежали быстрее. Где-то в переулке погромыхивали танки, готовясь к последней репетиции предстоящего парада. Дворники развешивали флаги на воротах и балконах. На Чистых прудах я нагнала Софью Яковлевну, катившую коляску. На ходу заглянула в нее. Закутанный в стеганое одеяло, Вася лежал, как чурочка, и не моргая смотрел, как вспыхивают и гаснут разноцветные лампочки под крышами домов. Непомерно высокая в своей цигейковой шапке, замотанной остроконечным белым башлыком, Софья Яковлевна потихонечку катила коляску и напевала густым нежным голосом: «Из школы дети возвратились, как разрумянил их мороз…» Когда, в какие годы, в каком «Задушевном слове» она вычитала эти стишки?
— Что это вы на ночь глядя? — спросила я.
— Ребенку надо хоть раз в сутки дышать воздухом! Ох уж эта Пелагея!
— Полина, вы хотите сказать?
— Человека надо называть тем именем, каким его нарекли при рождении, — и она протянула вперед руку с вытянутым указательным перстом, как бы желая пронзить отсутствующую Полину.
Она всегда была склонна к скупым, но патетическим жестам.
Около дома мы встретили глухую старушку из соседнего подъезда, прогуливавшую огромную овчарку.
— Ципик, — обратилась Софья Яковлевна к Васе, — это Ральф. У него, кажется, болят ушки. Сейчас мы спросим, как его здоровье…
— Сходил… — лениво отозвалась старушка.
— А, кишечник… — И, смущенная своим промахом, она поплыла в подворотню.
Как ни странно, перемену, происшедшую с Софьей Яковлевной, первым заметил Иван Максимович.
— Сестра Конкордии, кажется, прикипела к младенчику, — сказал он, заглянув ко мне за папироской. — Только что распекала Полину. Вы, говорит, редко высаживаете ребенка. У него, говорит, выработается рефлекс нечистоплотности. Та сейчас же матерком — высаживай сама, если тебе интересно. Раньше старуха от таких выражений шмыгнула бы, как мышь, в свою комнату и три дня не показывалась на кухне, а нынче целую речь выдала, в том смысле, что не всякая имеет право быть матерью. Отбомбилась, схватила Васю, в другую руку горшок и — к себе. И еще мне велела принести пеленки. Откуда прыть взялась!
— Любовь творит чудеса, как известно, — сказала я.
Иван Максимович закурил, присел на край стула. Он только что вернулся с рыбалки и, как всегда в эти часы, был охвачен духом резонерства.
— Вы обратили внимание, что́ у нее на комоде? — продолжал он свои рассуждения. — Целый музей! Коробки из-под конфет, пустые пузыречки, фарфоровые яйца, бархатные альбомы, засушенные цветы, открытки, еще дореволюционные… Все самых нежных цветов. Я сейчас поглядел и подумал: что же мы, Сельцовы, храним? Красное и темное. Лешкин пионерский галстук, мои первые сапоги — чудно́ вспомнить, я в Москву в лаптях пришел. Вымпел первой бригады, Костину первую поковку… И за каждой вещью — свое время. Время у нас каждую пятилетку разное. Но, выходит, не для всех.
Да ведь это почти что цитата из Толстого: «Если время идет, значит, что-то стоит». А ведь я не верила, когда Иван Максимович говорил, что ездит на рыбалку — думать. Подозревала, что ездит выпивать с дружками. Как мы грубы и недоверчивы…
И что сестра Конкордии прикипела к Васе, он тоже верно заметил. Теперь она стала бывать у меня гораздо реже, а если и забегала на минутку, только поделиться сведениями, вычитанными из книжки «Мать и дитя».
— Ребенок, если он не идиот, должен манипулировать ручками, — сообщала она и удалялась.
— Кривые ноги не рахит, а следствие рахита. Рахит — недостаток в организме витаминов Д и С. — И она готова была защищать эту истину от любых нападок.
А я и не собиралась возражать, прекрасно понимала, что это продолжение спора с Полиной.
Однажды в метро меня остановила пышногрудая, сияющая Климович, у которой работала Софья Яковлевна.
— Извините, что я к вам обращаюсь. Я подруга Конкордии, — сказала она, не допуская мысли, что кто-нибудь может не знать Конкордию, — но Конкордия в Кисловодске, а ее сестра вас так уважает… Повлияйте на нее! Знаете, что она придумала? Идет в няньки к этой Полине! Сестра Конкордии — в няньки к хлеборезке! С ума сойти! Мы просто погибнем без домработницы.
Я молча смотрела на нее. Розовая, с блестящими глазами, бархатными бровями, в сверкающих бриллиантовых серьгах, в, легких трепещущих мехах, она была воплощением незыблемого благополучия. Какая уж тут гибель…
— Я не скажу, что это идеал, — продолжала Климович, — она медлительна, склеротична, туповата. Так бывает в семьях: одному — все таланты, другому, извините за выражение, шиш. Но честность! Куска не возьмет, нитки не стащит. Я хотела прибавить ей жалованье, так она говорит, что это ее не интересует, что она будет работать у Полины за одно питание. Верно сказано — если бог захочет наказать человека, раньше всего отнимает разум. Повлияйте на нее, прошу вас!
Вскоре Софья Яковлевна рассталась с семьей Климович, перетащила Васину кроватку к себе в комнату и зажила полной жизнью. Проходя по коридору, я слышала ее басовитое щебетанье:
— Вы хотите яблочко, ципик? Яблочко рано. Через полчаса мы будем есть супчик, и кашку, и яблочко, и, главное, рыбий жир. Вы задумались, ципик? Раньше надо сказать — а-а. Одну минуточку…
Полина кормила Софью Яковлевну до отвала, но не платила ни копейки. Уход за ребенком — не работа. А Софья Яковлевна не только не заикалась о зарплате, но еще покупала на свою маленькую пенсию игрушки Васе — клетчатых собак и косоротых котов, обтянутых кальсонным материалом гринсбоном.
Чистенький, ухоженный Вася излучал спокойствие и здоровье. Но ей казалось, что этого мало. Новая идея захватила ее, когда малютка заговорил. Он сказал сразу два слова: «те-тя Соня».
— Подумайте, — хвасталась она на кухне, — ни папа, ни мама, а тетя Соня.
— Какого такого он папу назовет? — огрызнулась Полина. — Откуда этот папа возьмется?
И, сморкаясь, ушла в свою комнату.
С этого дня Софья Яковлевна стала неотступно уговаривать ее выйти замуж за «хорошего человека». Меня удивляло, как эта женщина, которая всю жизнь не понимала, что следствие вызывается причиной, что после сегодняшнего дня наступает завтрашний, вдруг прозрела и увидела Васино безотрадное будущее.
— Ты подумай, как он будет жить? — вопрошала она Полину. — С твоими пьяными ухажерами? Слушать эти ужасные ругательства? Бегать за поллитровками? Ты должна выйти за хорошего человека. Должна.
— Хорошие люди на полу не валяются. Хорошие люди не нас ищут, — с неожиданной кротостью возражала Полина.
Но чудо совершилось. Были тому причиной внушения Софьи Яковлевны, или Полину испугала мысль о приближающейся старости, или просто случай подвернулся, но «хороший человек» появился. Это был шофер автофургона Болотников, привозивший в булочную товар с хлебозавода. Жгучий брюнет, со шрамом на щеке, с огневыми карими глазами, вопреки своей разбойничьей внешности оказался непьющим, рассудительным, выражался коротко и неоригинально.
— Меньше курить — лучше, лучше совсем не курить, — говорил он, закуривая, и, увидев Васю, ковылявшего на толстеньких ножках, добавлял: — Дети — цветы жизни, будущее родины.
Полина робела, покоренная его красотой и глубиной мыслей, и больше всего боялась, чтобы до него дошли слухи о ее беспутном прошлом. Когда приходил Болотников, она крепко закрывала дверь в свою комнату, выбегала на кухню и шептала:
— Если кто позвонит, — скажите, уехала в деревню. На все лето уехала.
Софья Яковлевна ревниво, как мать, выбирающая дочери жениха, делилась своими сомнениями:
— Мужчина он интересный. Для Пелагеи лучше и не требуется. Но отец для Васи… Не уверена. Впрочем, все лучше прежнего бедлама.
Она и тут, как могла, помогала Полине, жарила к приходу Болотникова картофельные оладьи, варила варенье, наскоро подметала ее комнату и старалась наладить домашний уют, о котором Полина имела самое смутное представление.
Усилия ее увенчались успехом. В июне Полина расписалась с Болотниковым, и была торжественная свадьба, и опять пригласили всех соседей, только дед Илларион не удостоился на этот раз такой чести. Болотников подарил Васе шубку из белой цигейки, а Полине немецкий чайный сервиз с розочками. Софья Яковлевна сидела во главе стола, держа на руках Васю, сияла и даже не подозревала, какой удар ее ожидает.
Ровно через неделю Болотников объявил, что завербовался в Дальстрое и уезжает со всей семьей в Норильск.
— Подъемные на семью — раз, — подсчитывал он на пальцах, — двойной оклад — два, на комнату бронь, а мы сдадим ее Рагуточкину — три. Половину зарплаты — на книжку. А там через три года и домик в Крыму. Крымские шофера лопатой деньги гребут…
— Не в деньгах счастье, — только и сказала Софья Яковлевна и стала мыть посуду, изо всей силы громыхая тарелками.
Мы провожали Болотниковых вдвоем. На вокзале Софья Яковлевна держалась спокойно, даже несколько надменно, сухо пожелала отъезжающим счастливого пути. Но когда поезд тронулся и стал удаляться и когда Вася протянул к ней из окна ручки и, плача, закричал: «Видеть Соню!» — она не выдержала, уткнулась в мое плечо и долго беззвучно рыдала.
После отъезда Полины Климовичи снова пригласили ее к себе. Она отказалась:
— Не могу больше работать на чужих людей. Раньше могла, теперь — нет.
— Жить-то надо.
— Надо ли? — спросила она и посмотрела на меня тоскливыми беззащитными глазами.
Подруга из Задонска прислала ей письмо, пригласила погостить. Она поехала и вернулась через две недели, постаревшая, бледная, как после тяжелой болезни.
— Не отдохнули? — спросила я.
— «Под старость жизнь такая гадость…» Я там «Евгения Онегина» перечитала.
— Повеселее ничего не запомнили?
— Какое теперь веселье…
От Полины пришло письмо из Норильска. Она писала, что устроились хорошо, в отдельной квартире со всеми удобствами, что снабжение в городе хорошее, есть даже апельсины. По-видимому, письмо писал Болотников, там была такая фраза: «Последнее время усилились осадки».
— Об осадках пишут, о Васе ни слова, — горько улыбнулась Софья Яковлевна.
Вернулся мой муж из армии, и теперь она стеснялась заходить по вечерам, но, встречая меня в коридоре, останавливала и торопливым шепотом рассказывала свои сны: то ей снилось, что Вася стоит среди комнаты и издали читает по складам на консервной банке: «го-луб-цы». А потом прыгает в окно и летит по воздуху. Другой раз увидела, что сидит на скамейке в своем задонском саду, в шляпке а-ля Анна Каренина (она так произносила), и к ней подходит Отто Оттович, держа на руках грудного младенца в кружевном чепчике.
Однажды утром муж вернулся из ванной и запер дверь на ключ.
— Послушай, может, надо вызвать психиатра? — спросил он.
— Что случилось?
— Эта сестра Конкордии выскочила из комнаты в ночной рубашке, подстерегла меня у ванной, тычет вчерашнюю «Вечерку» и говорит: «Гейман занял второе место на мотоциклетных гонках!» Какое ей дело до мотоциклетных гонок? Страшная вещь склероз…
— Ты ничего не понял. Гейман — племянник Климович. Он в нашем доме живет.
Пустота неотвратимо должна была чем-нибудь заполниться, и она снова заполнялась событиями совсем далекой, чужой жизни.
В середине декабря пришло второе письмо от Полины. Она жаловалась, что Вася стал чистый дьяволенок, ни минуты не сидит на месте, что жизнь в Норильске оказалась дороже, чем думали, не так много удается откладывать. Ей предлагают хорошие места, где можно заработать направо и налево, но не с кем оставить ребенка. Ясли переполнены, а в детский сад еще рано. Она слезно умоляла Софью Яковлевну приехать и сообщала, что, не дожидаясь ответа, выслала деньги на дорогу по телеграфу.
— Наконец-то! — вырвалось у Софьи Яковлевны.
Я так и ахнула.
— Неужели вы думаете ехать?
Она ничего не ответила и вышла из комнаты.
В морозный, вьюжный вечер, когда ветер скреб по лицу колючей ледяной щеткой, и снег залеплял глаза, и трудно было дышать, я ехала прямо с работы на Северный вокзал. Софья Яковлевна отправлялась в Норильск.
Она собралась в три дня. Обменяла на рынке кружевное покрывало на валенки и купила Васе огромный полосатый волчок. Дед Илларион подарил ей новенький ватник. «Не боись, бери, — великодушно говорил он, — все равно пропью». Она предложила всем нам превратить ее комнату в помещение общего пользования, то есть в чулан для барахла, с условием, что мы будем оплачивать жировку. И с такой быстротой завершила свои дела, что, пожалуй, ей могла бы позавидовать и сама Конкордия. Среди соседей не было никого, кто не отговаривал бы ее от этой поездки. Ей напоминали о взбалмошном характере Полины, о кулацкой расчетливости Болотникова, о ее собственном преклонном возрасте, пугали свирепым норильским климатом. Но она ни минуты не колебалась. Стоя посреди кухни, прямая, величественная, подчеркивая каждое свое слово нелепыми патетическими жестами, она говорила:
— Я ничего не боюсь. Ни землетрясения! — Палец указывал вниз. — Ни бомбежки! — Палец поднимался вверх. — Ни жуликов! — И она водила пальцем перед грудью. — Так почему же я должна бояться погоды?
Согнувшись чуть ли не вдвое от ветра, с заиндевевшими ресницами, я ввалилась в вестибюль вокзала. Посадка еще не началась. В зале ожидания не было ни Софьи Яковлевны, ни деда Иллариона. Я прошла в вокзальный ресторан, чтобы выпить стакан горячего чаю, и увидела в углу за сдвинутыми столами большую веселую компанию. Приехала Ванда, только что вернувшаяся с мужем из Калининграда, и супруги Сельцовы с младшим сыном Лешкой в лейтенантских погонах, и мой муж, и даже шофер Рагуточкин, который жил теперь в комнате Полины. Веселье было в полном разгаре, все, как полагается, подвыпили и хохотали над дедом Илларионом. Он уговаривал Софью Яковлевну незамедлительно вернуться домой и соединить с ним свою судьбу.
— Я бобыль и ты бобылка, — говорил он, — у тебя площадь, у меня площадь. А вместе-то — это квартира, вместе-то — это семья! А года?.. «Что мне за дело, что годы проходят…» — затянул он своим звонким тенором.
На него зашикали, но он, не смущаясь, продолжал:
— А не хочешь съезжаться, та́к будем жить. Ходить к тебе буду. Четвертинку поставишь — и хорошо. Ведь поставишь? У тебя же душа… Душа у тебя — Черное море.
Наверно, даже во времена Отто Оттовича никто не говорил Софье Яковлевне таких слов.
Объявили посадку. Все заторопились. Ванда совала в сумку Софьи Яковлевны целлофановый пакетик с костюмчиком для Васи. Мужчины схватились за чемоданы и баулы.
Метель прекратилась. Снег падал густо, крупными хлопьями. Софья Яковлевна тяжело и неторопливо шла по платформе впереди нас. Не дойдя до своего вагона, она вдруг круто повернулась и остановилась.
— Забыла, — прошептала она. — Все время думала и забыла.
— Что забыли? Паспорт? Деньги? Все мы не на шутку встревожились.
— Коробку от конфет. Розовую. С незабудками. Вася так любил ее разглядывать…
На глазах у нее показались слезы. Иван Максимович тихонько чертыхнулся, но жена толкнула его локтем и пообещала завтра же отправить коробку по почте.
На вокзальной площади, куда мы вышли после отхода поезда всей гурьбой, неожиданно расплакалась Ванда.
— Ко́гда ино́гда подума́ешь — страшно, — говорила она сквозь слезы. — Ребенок к ребенку поехал. Пропа́дет о́на.
— Не пропадет. А и пропадет — ничего, — успокаивал дед Илларион. — Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Правду я говорю, офицер? — он подмигнул Леше Сельцову и тихо спросил: — Может, скинемся?
Лейтенант покосился на отца и пробормотал что-то вроде того, что уже поздно. И мы все дружно двинулись к метро.
ПОЧЕМУ Я ЗА РЕШЕТКОЙ? А Я ПОЧЕМ ЗНАЮ? Я И САМ ДРУГОЙ РАЗ ГОЛОВУ ЛОМАЮ: ПОЧЕМУ Я ЗА РЕШЕТКОЙ? ДУМАЮ, ДУМАЮ — НИЧЕГО ПОНЯТЬ НЕ МОГУ. И ВСЕ ДВОР НАШ ВСПОМИНАЕТСЯ…
Двор наш — немного таких дворов теперь в Москве осталось. Шесть деревянных хибар — называются строения. На каждом табличка с номером и свой палисадник, огороженный штакетником. Шесть дровяных сараев, два железных гаража. Посредине седая ракита, под ней столик и скамейки, это как всюду — пенсионеры «козла» забивают. Над четвертым строением вокруг чердака вьются голуби — коричневые, белые, сизые. Инвалид дядя Федя их разводит и по воскресеньям на птичьем рынке продает. У гаража Игорь Фоняков натирает свой «Москвич» полировочной пастой или шурует в моторе. Ребята-восьмиклассники топчутся за воротами, не знают, чем себя занять. Из пятого строения, из окна — старушечья колыбельная!
Я от бабушки ушел
И от дедушки ушел,
От тебя-то, лиса,
И подавно уйду…
Это моя теща Славика укачивает. А он все равно не спит, плачет. Улица наша называется Вековая.
Вырвешься утром, сядешь в электричку — я последнее время в Мытищинском сельпо в ларьке работал — вздохнешь всей грудью. Ничего, думаешь, Валерий, ничего. Это еще не последняя твоя остановка.
ДУМАЕТЕ, ТЯЖЕЛОЕ ДЕТСТВО? КАК ТУТ У НАС ВРАЧИ ГОВОРЯТ: УГНЕТЕННАЯ ПСИХИКА? ИЛИ ВАМ КАРТОЧКА МОЯ НЕ ПОКАЗАЛАСЬ?
Вы, не смотрите, что я рябой. Я, сколько себя помню, всю дорогу рябой. И тоже ничего. В личной жизни не мешало. На женщин я все равно счастливый, еще никто меня не бросил, сам от всех уходил. Да и вся наша семья Загородниковых, по сути, счастливая. После войны в каждом доме своих недосчитывались, а Загородниковы все в наличности. Сестра в сорок первом в оккупации оказалась, получила из полиции повестку на угон, отсидела девяносто шесть дней у соседей в погребе. Ничего. Сейчас диспетчером на станции Снегиревка, замужем за майором, от ревматизма в областном центре лечится. Младший брат Сережа с дошкольников в детском параличе. Как поется, от Москвы до Бреста все детские санатории изучил и к восемнадцати годам вылечился. Доктора удивлялись: президент Рузвельт в коляске по Белому дому катался, а Сергей Загородников у Кропоткинских ворот баттерфляем плавает! И времени даром в больнице не терял. Теперь большой человек — философию в институте физкультуры преподает.
Сам я все четыре года на фронтах отгрохал, мать на меня две «похоронки» получила. А и было-то за всю войну одно контузие.
Из-за этих «похоронок» я под Калачом чуть в ящик не сыграл.
Служил в пехоте, попал в окружение, посчастливилось встретиться с нашими десантниками, зачислили в свои войска. Все по форме — операции в тылу врага, разведработа. В сорок третьем послали меня с лейтенантом Толиком Глотовым на Большую землю, в Москву по хозяйственному вопросу. До Сасова самолетом, далее в теплушке, в Коломне выходим на перрон за кипятком. Стою в очереди, из дверей вокзала женщина-контролер в синей шинели, в вязаном платочке. Посмотрела на меня, остановилась, руку к груди прижала, будто сердце удержать хочет. Я кран пустил, а чайник забыл подставить, кипяток льется на асфальт, на сапоги брызгает — ничего не замечаю. Спутала она меня — узнать не могу и спросить стесняюсь. Она первая решилась.
— Ваше, — говорит, — фамилие Загородников?
— Так точно, — отвечаю. — Загородников Валерий.
— Так бегите же, — кричит, — к своей матери, улица Сакко и Ванцетти, шесть! Она на вас которую «похоронку» получает! По карточке я вас узнала. На комоде у ней ваша фотокарточка стоит…
И прямо под ручку бросились мы с ней за вокзальное здание, я еле успел Толику сказать, чтоб тащил вещмешки на платформу.
Бежим по осенним лужам — брызги из-под ног, в одной руке у меня пустой чайник, крышкой на веревочке по носику звякает, другой к себе ее теплую руку под локоть прижимаю, а она задыхается на бегу и все про мать мне рассказывает: как она из-под Вязьмы пешком от немца ушла, так теперь проводницей в вагоне у начальника дороги работает, как из пехотного полка вторая «похоронка» в ответ на ее запрос получена.
Разлетелись мы к деревянному домику — ставни зеленые с желтым, шиферная крыша, — стали как вкопанные и войти боимся. Помолчали. Потом контролерша вперед пошла — подготовить. Я стою за дверями, не столько сам радуюсь, сколько за мать переживаю. И вот выбегает она, зарывается лицом в мою колючую шинель, и горячие ее слезы сквозь гимнастерку обжигают мне грудь.
— Ждала я тебя, — говорит, — ждала. А теперь счастью своему не могу поверить.
Вошли мы в помещение — чистенько, тепло, столетник на окнах — и чувствую: расслабла моя мускулатура, ни о чем думать не могу, будто и война уже кончилась.
А мать суетится. Капусту — на стол, картошку — на керосинку и из спальной своей каморки выносит в мелкой таре шесть флаконов тройного одеколона. Вижу — ждала.
Контролерша, Тоня ее звали, тем временем обратно на станцию сбегала, Толика привела. Хватили мы со свиданьицем, Толик вечером в Москву отбыл, а я, позабыв адрес своей командировки, гостил у матери чуть что не неделю, покуда весь одеколон не выпил. Тройной едкая штука, после себя всякий вкус уничтожает. Хочешь, закусывай огурцом, хочешь, сахаром — все одно. А сказать по совести — и одеколон ни при чем. Тут Тоня свою роль сыграла. В войну мы женщину высоко ценили, и мимо нее, матери-одиночки, я равнодушно пройти не смог. Была она старше на одиннадцать лет, всю душу в нашу встречу вложила, надеялась, как видно, связать со мной жизнь. А для меня это все угар увлечения, что называется — эпизод.
Эпизод мимолетный, а запомнился на всю жизнь. А всего лучше помню, как провожала она меня на той же станции Коломна и опять молчала и опять прижимала руку к груди, но на этот раз ничего не сказала, только воротник на шинели поправила. Подвернулся у меня воротник, а я и не заметил с похмелья. Так до самой Москвы всей шеей и помнил ее горячие пальцы.
В Москве все забылось. Расплата. Самовольная отлучка, считай — дезертирство. По закону — вышка, но, принимая во внимание боевые заслуги, ордена и награды, — штрафной. Вывезло загородниковское счастье.
В штрафном мне лично было не тяжело. Война — она всюду одинаковая. Атака, бой, поиск — что тут, что у десантников. Смерть не выбирает, на дороге или в наступлении. У десантников даже страшнее. Но люди… В нашем штрафном батальоне в большинстве все были безыдейные. Каждый стремился себя показать или присвоить чужой подвиг и ждал награды. А черта ли в ней, когда до смерти, как поется, четыре шага. Да что там четыре! Вплотную подошли под Калачом, и полег наш батальон. Человек двенадцать в живых осталось. Тогда-то меня и контузило.
ДА ЧТО ВЫ НА ВОЙНУ ВСЕ ХОТИТЕ СПИСЫВАТЬ! ЕСЛИ БЫ ВСЕ, КАК Я, ВОЕВАЛИ — ОЙ-ОЙ-ОЙ! НЕ ЗНАЮ, КТО БЫ ТОГДА В ЗАБЕГАЛОВКАХ КОСТЫЛЯМИ РАЗМАХИВАЛ, ПРОСИЛ ДОЛИТЬ…
После госпиталя попал я уже прямо в Румынию и, как ограниченно годный, работал шофером в интендантстве, фактически продолжал загорать. Стояли мы на месте полгода. Много времени проводил в ДКА. Слух у меня исключительный, на любом инструменте, что хотите, подберу. Хотите — легкую музыку, хотите — классическую. Там за роялем я и встретил свою первую жену Светлану.
Морально она была выше меня. У нее — десятилетка, у меня — ремесленное. И внешность: брюнетка, волосы без укладки — волнами, у меня же все лицо, как видите, изрытое. Но к музыке я больше одарен и этим ее подсек.
Встречались по вечерам. Населенный пункт, где мы стояли, незначительный, на карте не обозначен. ДКА помещался в особняке фабриканта, и строил его знаменитый архитектор, кажется Корзубье. Простой такой дом, на коротеньких ножках, вроде свайных построек, хотя местность кругом сухая. Стен нет, кругом стекло, как в аквариуме. Внутри голо. Должно быть, дом-то построил, а на мебель денег пожалел. Стулья на козьих ножках, да по стенам женские головки, одна другой страшнее. Тогда мы просто смеялись, а теперь-то я понимаю — сплошная абстракция, чуждое нашему народу искусство. Мы это зало отечественными плакатами оживили — совсем другой вид!
Как начнет смеркаться — я в ДКА. Сажусь за рояль, Света напротив меня, локтями в инструмент упрется, голову на руки положит, и смотрим друг другу в глаза. Играю «Танец маленьких лебедей» или «Прощай, любимый город», глаза у нее все темнее, темнее, и ничего я уже больше не вижу, и выносит нас весь этот мотив за стеклянные стены, на простор, в степь, в Россию… Как говорится, песня без слов, музыка Мендельсона.
Не знаю, сколько мы молча так встречались, неделю или месяц, лучшие дни жизни календарем не измеришь. А потом все оборвалось сразу. Прихожу — рояля нет. Я к завклубом: где инструмент? Мнется, жмется, наконец выдавил: передан в распоряжение высшего командования. Не поспоришь.
И в этот же день приглашает меня наш завскладом к себе на вечер по случаю приближающихся первомайских дней. Я даже удивился. Он — капитан, я — солдат, ничего нас не связывает. Разве что, думаю, война на исходе, субординация доживает последние дни? Пришел. На столе венгерское вино, французский коньяк, закуски — безотказно. Народу тоже много, он и Светлану позвал. Смех, разговоры, вечер идет, что называется, в атмосфере взаимной сердечности. Потом капитан пригласил всех в гостиную и говорит мне:
— Играй, Валерий, ты у нас талант, так сказать — Паганини — Лист.
Подхожу к роялю — наш он! Из ДКА! Крашен под слоновую кость и ножки на хрустальных шариках. Меня будто по голове шарахнуло. Ведь это же хуже мародерства! Но я сдержался и сказал:
— Я на этом рояле играть не умею.
— Это как же?
— Я только на том умею, который в ДКА стоял.
Гости так и грохнули. Хохочут, заливаются, все поняли. Капитан кирпичный стал, а шея даже посинела. Но интендантская служба все равно что торговая сеть — вырабатывает человека. Сошла у него краска с лица, передохнул и говорит мне:
— Ты, я вижу, принципиальный, нам такие нужны. Переходи на склад. Будешь иметь все, что у меня имеется.
По дешевке покупает.
— А зачем мне, — спрашиваю, — на склад? Мы, шофера, всюду свое возьмем. Тебе на месяц три литра, а у меня — канистра! Тебе сгущенки — десять банок, а у меня — ящик. Я и без склада воровать могу.
Подмочил я себя, но и ему всю компанию расстроил. Многие тогда вместе со мной с его квартиры ушли.
ПОДЛОСТИ, ГОВОРИТЕ, НА СВЕТЕ МНОГО? МЕНЯ ЭТО НЕ БЕСПОКОИТ, Я НЕ ДРУЖИННИК — ЗА НАРУШЕНИЯМИ СЛЕДИТЬ.
После Дня Победы уехали мы с Светланой в Москву. Там и расписались.
Кажется, чего лучше? Работала она чертежницей в министерстве Чермет, занималась в вечерней музыкальной — колоратуру у ней нашли, комната у нас у Сретенских ворот, я слесарил на автобазе научного института, и, самое главное, война кончилась. А настроение: убьют — кровь не польется. Думается, оттого, что начались у меня после контузии припадки. Живу, живу, как все люди, и вдруг без предупреждения швыряет меня на землю, выгибает дугой, и больше ничего не помню. Лечили меня, кололи — все без толку. А Светлана с этим нисколько не считалась, говорила, что должен я расти и учиться. Хотя бы на аккордеоне учиться. А какой там аккордеон, когда после приступа живу в сокращенном виде, две недели — ни рукой, ни ногой.
Вылечил меня, не поверите, еврей. Пришли мы со Светой на вечер по случаю Дня Конституции в ее министерство. Торжественную часть я прослушал — ничего, концерт — ничего, а начали танцевать — швырнуло меня на пол, и опять началась вся эта хиромантия. Общее веселье прекратилось, сотрудники меня окружили, смотрят молча, как я бьюсь, только радиола на весь зал орет. Тут к Свете подбежал главный инженер, Виленский по фамилии.
— Что ж ты, — говорит, — молчала? Он же фактически инвалид. Записывай адрес, там его в два счета в порядок приведут.
На другой день поехали мы на такси. Адрес говорить точно не буду, не хочу подводить человека, но на Шаболовку, вблизи Калужского метро. Открыл нам человек, молча выслушал и вынес бутылочку из-под портвейна ноль семьдесят пять, а в ней черная жидкость.
— Выпей, — говорит, — всю и, если не поможет, приходи и этой же бутылкой — об мою голову…
И что же вы думаете? Не обманул. Сняло как рукой, даже зрение лучше стало.
Кажется, обратно все хорошо. Начинай новую жизнь, не задерживайся! А у меня такая усталость, будто я в марафонском беге участвовал. Будто люди уже в Лужники входят, а я еще за Баковкой спотыкаюсь. Тут-то и попал, я на концерт в музыкальную школу к Свете — отчетный вечер учеников. Играли на скрипке, на виолончели, даже на кларнете, а потом вышла моя жена — гвоздь программы — исполнять арию Розины из «Севильского цирюльника». Сложила руки перед грудью и затянула: «Сто разных хитростей и непременно…», а потом мелкими пташками с завывом: «Все будет та-а-ак, как я-а-а хочу!» Смотрю на нее, на ее длинное платье, на цветок на плече, и вижу — не пара мы. Из другого она мира. Стали ей сильно хлопать, и она запела на бис: «Мими прелестная блондинка…» Это из «Богемы», опера Пуччини. Опять долго хлопали, и, как в зеркале, я увидел всю нашу будущую жизнь. Как подъезжаем на такси к ресторану, как она, не глядя, сбрасывает мне на руку свою меховую шубку и идет в зало под руку с каким-нибудь разнародным артистом, как я подхожу к их столику и присаживаюсь — третий лишний. Не было у меня настроения на концерте оставаться. Зашагал по рядам во время номера, ни с чем не считаясь, пришел домой, лег на койку. Получаса не прошло — Света в комнату влетела.
— Что случилось? Опять заболел?
— Здоров, — говорю.
— Здоров?! Так чего, ж ты сапожищами на весь зал топал? Мое выступление к черту смял?
И в слезы. Посморкается, посморкается, поглядит на меня злобными черными глазами и опять заголосит.
— Я-то, дура, — кричит, — сегодня добилась, что тебя без экзамена, как бывшего фронтовика, в класс аккордеона примут! Я-то, дура, думала, мы номер приготовим. Я — петь, а ты — аккомпанировать…
— А что это значит — аккомпанировать?
— Не прикидывайся! Аккомпанемент — музыкальное сопровождение. Я буду петь, а ты меня сопровождать.
Я вскочил на ноги.
— Значит, — говорю, — две собачки впереди, два лакея позади? Ну нет! Это пусть другие сопровождают, а мы, Загородниковы, еще никогда холуями не были!
Кинул свое бельишко и новый костюм в чемодан и ушел ночевать к товарищу.
Больше я ее не видел. У нее — самолюбие, у меня — самолюбие. Никто никого не пересилил.
ПО МОЕЙ ВИНЕ ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ НЕ СЛОЖИЛАСЬ? ЗНАЕТЕ, ЕСЛИ ЧУВСТВУ ПОДДАВАТЬСЯ, ГОЛОВУ МОЖНО ПОТЕРЯТЬ.
А любовь… Разве поймешь, где начинается, где кончается? Если и вспоминал когда, так не семейную жизнь, а как она мне в глаза смотрела в ДКА за роялем.
Из-за жилплощади пришлось мне и работу переменить. Взял меня водителем «Победы» один физик, Руслан Наумович Лев. Квартира отдельная, при кухне ниша, а домработница приходящая. Из-за этой ниши и сошлись.
Вот это был человек! Ну такой начитанный, такой арифметик! На трех языках книжки читал и на них же заметки в тетрадку делал. Я ему с первого раза цену понял. Прихожу договариваться — лежит на диване в полосатой штапельной пижаме, босой, ноги в шерсти, на груди волос дыбом стоит, а в комнате как после землетрясения. На столах, на диване, на полу — иностранные книжки и восемьдесят шесть томов Льва Толстого, академическое издание. В углу собака — немецкая овчарка Кванта. Лежит, стережет весь этот беспорядок.
Работенка у меня началась — санаторий. Отвезти в институт, привезти из института да три раза в неделю — на теннисный корт стадиона «Динамо». Театры, кино он не признавал, товарищи его в основном непьющие, а захочет отвлечься — выезжаем на Минку и — от панорамы Бородино до поворота на Верею и обратно — даем по сто двадцать километров в час. Что за удовольствие по одному маршруту ездить — этого я понять не мог. Раз как-то намекнул:
— Поедемте по Можайскому, там хоть сашейка между населенных пунктов проходит. Мы же не на зарплате в автобусном управлении.
Куда там!
— Вы, — говорит, — Валерий, ничего не понимаете. Монотонность, монотонность покоряет.
Я про себя сквозь зубы бурчу:
— Надо же такую чушь придумать.
А он услышал.
— Эту, — говорит, — чушь не я придумал, а Наполеон.
И рассказал, как Наполеону в Африке понравилось, хотя там ассортимент небогатый — пустыня да пирамиды. Вообще-то Руслан был простой, необидчивый. Может, я бы у него и остался, но разошлись мы из-за собаки.
Из охраны животных прислали повестку — явиться собаке на военную подготовку. Руслану некогда, велит мне ездить с Квантой.
Приезжаю на пустырь в районе проспекта Мира — Марьиной Рощи. Публика — высший сорт, экстра. Дамочки — министерши или генеральши — во всем трикотажном, губы ненакрашенные, только ресницы, как лучины, торчат. Мужчины тоже сплошная бюрократия — пыжиковые ушанки, ботинки на молниях. Неважно я в своем демисезоне среди них выглядел. Но это я еще стерпел.
Тут сразу инструктор начал показывать свои фокусы, говорить собачьи слова: «Фу!», «Пиль!» — и прочую хиромантию. Потом выстроил нас гуськом: справа — владелец, слева — собака. Велел маршировать и петь специальную песню:
Мы служебные собаки.
День и ночь мы на посту…
И все, как шарики, пели. А я вышел из строя и говорю:
— Может, вы все и служебные собаки, а я Валерий Тимофеевич Загородников и обзывать самого себя не желаю.
Инструктор разорался, пошел меня честить: и мелкое хулиганство помянул, и поведение недостойное владельца породистой собаки. Я дослушивать не стал, свистнул Кванту и уехал домой.
Рассказываю Руслану, как было дело, у самого губы дрожат. Очень я разозлился. Будто собрались там не наши люди, будто я в капстрану попал. Руслан сперва хохотал, а потом говорит:
— В общем, не стоило обращать внимания на эту ерунду. Собака, как всякий порядочный человек, должна получить высшее образование.
— А поскольку, — говорю, — у меня нет высшего образования, я непорядочный, и возите свою собаку сами, а мне здесь делать нечего.
Он начал было извиняться, что его не так поняли, но тут я ему выдал на всю железку. Все, что от домработницы слышал. И что он три месяца в году в Соловьевке — психобольнице на Донской — лежит, и что жена от него поэтому ушла, не хотела психованного ребенка иметь, и что, были бы у меня папа с мамой профессорами, я бы тоже в школе для одаренных, а не в ремесленном учился, и что сам я холуем у жены не захотел быть, а тем более у собаки.
После такого разговора оставаться мне у него было уже ни к чему, и поехал я к маме, в Ивановскую область.
САМОЛЮБИЕ СЛИШКОМ БОЛЬШОЕ? ТУТ ВЫ, МОЖЕТ, И ПРАВЫ. ТОЛЬКО КТО ЖЕ ИЗ-ЗА САМОЛЮБИЯ В ТЮРЯГУ ПОПАДАЛ?
Мама жила у сестры. Поселок текстильный, женщин огромный перебор. Наш брат — на вес золота. Там тебе в зубы не смотрят — годен, не годен. Мужчина, — значит, всё. Я сразу в этом не разобрался, в первый же омут попал.
Проживали мои старушки в самом муравейнике, в фабричных домах. Однокомнатная квартирка, их двое, я третий. На фабрику поступил на временную работу — наладчиком станков. Не хотелось терять московскую прописку. А специальность… Технику я, как музыку, осваивал — без задержки.
На той же лестничной площадке жила Фаина из отделочного цеха. Представительная женщина. Поглядеть сзади — отливай ее в гипсе и ставь в любой парк с веслом или ядром. С лица похуже: скулы, глаза исподлобья, перманент — бараном, в улыбке — на центре золотой зуб.
Я и сам не заметил, как очутился у нее на квартире, как каждое утро у постели на стуле: платочек, носочки, рубашечка — все из-под утюга. В обед — пол-литра, в ужин — четвертинка. Материальной заинтересованности — никакой. Только шипит все время, как баллон по мокрому асфальту:
— Любиш-ш-шь? Хочеш-ш-шь?
Я даже представить себе не мог, как быстро такое счастье надоедает. Все вроде для тебя делается, а чувствуешь, что ты батрак и единственную свою обязанность нету сил выполнять.
Вижу — пора мне уносить ноги. А как сбежишь? Ивановские женщины очень вязкие. Привяжутся душой и телом, не так-то просто концы рубить.
К счастью, мы в разных сменах работали. И вот в один прекрасный майский день оставил я ей зарплату за полмесяца, оставил свой чемодан с бельем, с демисезоном, записки только не оставил и уехал в Москву.
С Аллочкой, моей второй женой, я познакомился в очереди, в ломбарде. Токмаков переулок, девять. Скучное место. Окна с японской войны не мыли. Публика — старухи с узлами да парни в беретах — пиджак или плащ через руку. И вот в темноте этой, в пылище — девушка. Если хотите знать, не девушка, а сказка Венского леса! Волосок к волоску, складочка к складочке и большие голубые глаза. Страшно дотронуться. Не знаю, как мы и разговорились, кажется, она сама начала. Выяснил, что они с мамашей комнату собираются сдавать на Вековой, что Аллочке шубку из натурального меха надо. С зарплаты не выкроишь. Что же тут задумываться? Сдал наградные золотые часы, сдал портсигар, еще из Румынии вывезенный, сорок — в бумажник, и поехал комнату снимать на Вековую.
Расписались мы как раз через два месяца. И до росписи — никаких отношений. Это она условием поставила. А после свадьбы только я и слышал: «Валерик любит, Валерик не любит, Валерик хочет, Валерик не хочет…» Даже руку одному старичку не позволила поцеловать: «Валерику не понравится». В доме мы сделали полный ремонт, потом начали приобретать. Сервант приобрели, шифоньер, китайское покрывало на кровать. Потом зажало нас с деньгами, она меня устроила в ларек. Зарплата на тридцатку больше, потому что назывался я завмагом.
Тридцатка эта нас не спасала. И очень быстро начальники мои втянули меня в операцию с вязаными платками. Я к этому не привык. Есть у меня брезгливость к комбинациям. Но Аллочка сказала:
— У нас петля, Валерик. За телевизор с тебя по кредиту вычитают, за шифоньер — с меня. А как жить?
Посмотрела на меня ясными голубыми глазами, посмотрела на потолок, хлопнула ресницами и шепчет:
— Это неважно, на какой ты должности. Важно, как ты живешь. Я хочу, чтоб тебе было хорошо дома. А Чумаков и Синягин не подведут. Они покойного папы друзья.
И верно она сказала. Чумаков и Синягин меня не подвели. Это я их подвел у следователя. По совокупности.
В тот же день вечером прибегает Аллочка домой, глаза блестят, с порога кричит:
— Я теперь не приемщица! Меня замдиректором ателье оформляют!
И ставит на стол российское полусладкое. Водки она не пила и, меня от нее отучала.
В пятницу я должен был ехать в Павлов-Посад за товаром, но снабженец сам прикатил на пикапе. Принял я мануфактуру, потом раздавили мы с ним пол-литра, и к вечеру я вернулся домой. Открываю дверь ключом — в доме тихо. Ни Славика, ни тещи. Вхожу в столовую — прямо передо мной малиновый затылок с редким черным волосом, напротив дверей Аллочка, и на плече у нее, на черной прозрачной кофточке, белая, мертвецки-белая рука с обручальным кольцом на среднем пальце, и комкает эта рука ее круглое плечо.
Аллочка увидела меня, вскрикнула. Затылок повернулся… Так это ж капитан! Тот самый завскладом, что рояль из ДКА увел. И опять он стал кирпичный, а потом шея посинела, а дальше я за этой радугой наблюдать не стал. Взял со стола шампанскую бутылку и шарахнул его по черепушке. Свалился без звука. Зато Аллочка закричала:
— Ты убил его? Валерик! Я же для дела, для дела…
И смотрит на меня с вопросом: буду я ее убивать или порадуюсь, что она такая деловитая?
Нет, не убил я капитана и Аллочку не тронул. А привлекли меня за телесные увечья, вызвавшие временную нетрудоспособность из-за сотрясения мозга. От следователя я узнал, что капитан стал после войны директором пошивочного ателье. Он-то и оформлял Аллочку своим заместителем.
Передач она мне не носит. Как отрезало.
НЕТ, ДОГАДКИ ВАШИ — ВСЕ МИМО, ТАКИХ, КОМУ НА ЖЕНЩИН ВЕЗЛО, НА ПАЛЬЦАХ МОЖНО ПЕРЕСЧИТАТЬ. ОДНАКО ОСТАЛЬНЫЕ ТОЖЕ НА ВОЛЕ ХОДЯТ. ТУТ ВЕРНЕЕ РУСЛАН ПОДСКАЗАЛ…
Я с Русланом еще раз повстречался. Следователь его вызвал для показаний, а он попросил свидания со мной. Перегородки в следственной тонкие, и я услышал конец разговора.
Следователь говорит:
— Биография у него приличная и прецедентов не было. Бывший фронтовик, можно сказать, интересный человек.
— Интересный человек, — Руслан говорит, — не тот, который интересный, а кому интересно.
— Это как понимать?
Руслан не слушает, вслух думает свое.
— Это, — говорит, — может, в прошлом веке или за границей обыватель обязательно кулачок, стяжатель. А у нас виды усложнились. Плывет такой Валерий по течению, прошлого не вспоминает, о будущем не мечтает, не до людей ему, да и не до себя…
Следователь недоволен.
— Вы мне ничего не объяснили. От обывателя до преступника целая пропасть. Этот заведующий, может, инвалидом останется…
Руслан смеется:
— Пропасть? А по-моему, канавка. Перешагнул и сам не заметил. Да и в чем преступление? Что бутылкой шарахнул? Преступление перед собой. А это давно и и неподсудно.
— Кто же в этом виноват?
— Другие обыватели. Я, например… Мне-то до него в общем дела не было.
Псих, а видите, как сообразил.
Вышел ко мне, подал два кило апельсинов в кульке, улыбается невесело.
— Вот мы и докатились, — говорит.
— Кто это мы?
— Мы с вами.
Очень мне понравилось, что он себя от меня не отделяет, хотя при чем же тут он? Чтобы перевести разговор, я его спросил:
— Помните, как мы по Минке катались? От Кутузовки до Вереи, а вы все молчали.
— Очень, — говорит, — жалею, что молчал. Слова иногда тоже значат.
Спросил, не надо ли чего домашним передать. Я только рукой махнул. Кому теперь интересен?
Жду суда. Сколько дадут, не знаю. Ночью стал плохо спать. В камере все затихнет, только сосед храпит, храпит. Потом перестанет, на бок повернется. А я не то сплю, не то не сплю. И все наш двор представляется. Голуби сизые, коричневые над крышами, ракита седые листья наизнанку выворачивает, бабка над Славиком поет:
От собаки ушел,
От медведя ушел,
От тебя-то, лиса,
И подавно уйду…
И вдруг как гаркнет:
— А лиса его — ам! И съела!
Вот они и уехали с богом! Можно и отдохнуть. Можно и к Эрне. Она чмокнет меня в бульдожью щеку, я выну из кармана пол-литра «Столичной», на подзеркальник — маленький презент из цветочного магазина — горшочек с крокусами. Срезанные цветы Эрна — ни во что. Быстро вянут. Хотя, если поклонник, можно. Но я уже не поклонник.
А можно и не ходить. С этой самой «Столичной» можно и наедине с собой. Они расчувствовались, выдали полтора литра на прощанье и хохломскую пепельницу. Они ничего не поняли. Подумали — обычное явление. Старый человек — стенокардия, нервы… Обычное явление. Я тоже ничего не понял. Такого со мной еще не было.
С чего это началось? Лощеный парень в замшевых туфлях представил меня:
— Это наш гид.
Я люблю ошеломлять их московской скороговорочкой. Поклонился издали и сказал:
— Давайте, товарищи, давайте! Автобус ждет!
Что они подумали? Поджарый старик, рост без малого два метра, черная шляпа, черные перчатки, набалдашник на палке из слоновой кости. Шик, блеск… А может, подумали — чучело огородное? Впрочем, тогда я и не думал, что они там подумали. Погрузил в автобус. С богом!
Когда проезжали мимо небоскреба, я им сказал:
— Американцы строили.
Никакого впечатления. Заинтересовались королевским дворцом. Почему сугробы вокруг?
— Дворников не хватает?
Пожал плечами. Не отстают. Шеф учил обходить острые углы, а я ответил с подковыркой:
— У нас хотя и монархия, но образ жизни демократический. Каждый хозяин подметает перед своим домом, и за этим следит муниципалитет. Король не исключение. Только он в отпуску, в отъезде.
Заржали. Парень без шапки, комсомольского вида, шуба нараспашку, закричал:
— Оштрафовать короля!
А один, должно быть сильно поднаторевший турист, сказал:
— Отель-то, как видно, третьесортный…
— Это почему?
— Не вижу торговых точек на пути следования.
— Не беспокойтесь. Не хуже «Астории».
Конечно, он был прав. Отель на окраине, называется «Вифлеем», принадлежит сектантской общине. Шеф велел попытаться. Может, сойдет и «Вифлеем».
С ходу — склока с портье. Представитель Интуриста требовал, как положено для туристов второго класса, половину номеров с ваннами. Портье вежливо препирался — все занято. Я улизнул. Не хотел ввязываться. Подошел к туристам, они глазели по сторонам. Есть чего разглядывать! Занавески в горошек, стеганые матрасики на креслах, дурацкая картинка на стене. Строитель Калмыков, мужчина очень толстый и желчный, — это я сразу заметил, — придрался.
— Нарисована елка, а в ручье отражается пальма?
А что я — доктор? Может, писал эту картину полоумный монах, может, экзистенциалист? Меня это не касается.
Глазели. В холл притащились три монахини. Все у них одинаковое — и рост, и вес, и сырные лики. Отштампованы без брака.
— Ансамбль песни и пляски, — сказал Калмыков.
Монашки будто поняли. Повернулись и пошли гуськом, как герлс в мюзик-холле, по-солдатски размахивая руками.
Все-таки пришлось отвезти эту публику в другой отель. В «Нобель». Этот интуристский лощеный парень, что причитается по договору — вынь да положь.
Ужинали наспех, чемоданов наверх не втащили. Скорее, скорее смотреть столицу Норвегии! Женщины второпях подкрашивали губы прямо перед большим зеркалом в холле. На этот счет они простые. Да и на всякий счет простые. Там в России от нашего брата презентов не ждут: сама пол-литра на стол поставит. А если хватит тебя язва или еще что — каждый день в больницу бегать будет, зарплату ребром, да еще в долги по уши влезет. Этого у них отнять нельзя.
Я с ними не пошел. Мой рабочий день кончается в восемь. А хоть бы и не в восемь. Все известно: женщины прилипнут к витринам — «Какой богатый ассортимент!», «Только подумайте, керосиновые лампы в моде!», «Электроутюг и модельные туфли в одной цене!» Мужчины замучают вопросами о квартплате, о налогах, о жалованье. Все известно.
Я зашел в бар после ужина. Принял. Вернулся в холл и смотрел на их чемоданы, сваленные в углу. Небогато — дерматин, парусина, кожзаменители. Внутри наверняка оклеены обоями. Самыми дешевыми. Голубенькими с розовыми цветочками. Помнится, продавали такие чемоданы на Зацепском рынке. И на Тишинском тоже. Долго смотрел. И что-то качнулся, поехал на сторону этот чертов холл и доска с ключами от номеров и ясно так перед глазами: субботний вечер в раздевалке бани в Кадашах, у пивной стойки распаренные клубничные лица, распахнутые шубы с каракулевыми воротниками, под мышками портфели, а то и узелки, а то и свертки в газете… И пузырчатая пена переливается через толстое зеленоватое стекло пивных кружек, и возвращение домой — крикливый уют коммуналки, свары хозяек, шипение примусов на кухне, чай с бубликами, чеканные баритоны дикторов из-за каждой двери…
Померещилось. Я отогнал. Еще раз зашел в бар. Вернулся, поговорил с портье. Он все хотел выпытать, кого еще ждет фирма. Что поделаешь — март. Не сезон. Горят отели.
Наконец они пришли. Запаренные. Дамы даже прихрамывают на своих шпильках. Я спросил:
— Ну как? Шумит ночной Марсель?
У них уже не ворочались языки. Только парень в распахнутой шубе — Агобян — покосился подозрительно, видно понял, и сказал:
— Вы, наверное, тоже устали? В аэропорту вид был пободрее.
Еще бы! Ви́ски никого не молодит.
Утром поехали в Фрогенор-парк. Ох и надоел же мне этот скульптурный ансамбль! Среди ночи разбуди — отбарабаню:
— Мы познакомимся с работами скульптора Вигеланна. Был такой в Норвегии. У вас его не знают. Нет его имени в Большой советской энциклопедии, не видно репродукций в магазинах художественных изданий, а норвежцы чтут его, как Ибсена или Нансена.
Это преамбула. А дальше со свистом:
— Скульптурный ансамбль посвящен истории жизни человека: ребенок играет с матерью, отец учит сына охотиться, юноша узнает девушку. Игры любви…
— А если потише? — сказал профессор Гетман, маленький такой, игрушечный старикашка. — Я хочу осмыслить…
— Пожалуйста, — сказал я и поморщился.
По-ихнему, по-русски, всякий гид — искусствовед. А может, меня фирма за знание языка держит?
— Почему, — спрашивает, — такие приземистые, коротконогие фигуры? Национальный тип совсем другой.
— Народный идеал красоты всегда вразрез национальному типу, — объяснил Калмыков, — для русского мужика Шамаханская царица — отдай все — мало!
Ну вот, слава богу, разобрались без меня. Пора и закругляться. Я еще сказал им, что высота пирамиды, заключающей ансамбль, равна семнадцати метрам, что скульптор работал над ней пятнадцать лет, и напомнил, что ленч у нас ровно в два, а надо успеть посмотреть «Фрам» и «Кон-Тики».
— А мы все-таки позволим себе обойти весь парк, — сказал профессор.
И все стадом повлеклись к пирамиде.
— На что она похожа? — спросила низкорослая девица в меховой кофте.
— На сырые мозги, — сказал Калмыков.
Здорово! Издали и правда кажется, что пирамида вся в завитках, прорезанных глубокими извилинами. Вблизи — чистая баня: голые старики, старухи, женщины, дети карабкаются наверх, расталкивают друг друга, как в очереди за шайкой. Искусство! Что касается меня, цена этому искусству двадцать пять крон в день и бесплатный обед.
Я не стал выдавать им последнее коленце насчет пирамиды и творческих замыслов Вигеланна. Отвернулся, Зимой в Фрогенор-парке пусто. Бредет вдалеке по талому снегу тощая англичанка с коротконогой собакой на поводке. Два американца снимают обелиск, присев на корточки. Тихо. Никто не торопится. Привычная скандинавская скука…
Обо мне и не вспомнили, пока я не потащил их к автобусу. И ладно. Я ведь тоже не вспоминаю. Заказано.
На «Фраме» я пошел им навстречу. Оживил комментарий. Рассказал про мать Нансена. Про то, как эта гордая аристократка ходила на лыжах в штанах, хотя жила в маленьком городке и вызывала осуждение пастора и лавочников. Не отреагировали. Я разозлился и пошел по справочнику:
— Длина по килю — тридцать один метр, по ватерлинии — тридцать четыре, ширина — одиннадцать метров, водоизмещение…
Опять — мимо. Бегают по кораблю, ничего не слушают, осматривают каждый барометр, каждый флаг, витрину с орденами. Этот многоопытный турист Ткаченко, который так хорошо разобрался, чего стоит «Вифлеем», уставился на фарфоровую доску с портретами участников экспедиции.
— Как важно, — говорит, — прикоснуться к подлинному! Я — врач-гинеколог, и что мне полярные исследователи? А ведь забирает!
Мне бы такую чувствительность! Я стоял и улыбался, они шныряли мимо, замирали перед резным костяным ножом в каюте Нансена, перед медными кастрюлями, старыми надтреснутыми лыжами…
«Кон-Тики» им не понравился. Особенно подвал, где морские глубины.
— Бутафория, — сказал Агобян. — Вроде рыбного магазина на улице Горького.
И профессор — в ту же дуду:
— Сравниваешь с «Фрамом» эти театральные эффекты и видишь, как один ученый работал на науку, а другой на публику.
Я рассказал, что Хейердал загреб большие миллионы на книгах и кинофильме и переехал в Италию. В Норвегии налог-то прогрессивный. С родиной он рассчитался — подарил музей. Осудили.
— Я-то думала — он романтик, — сказала девица в светлой юбке.
— Когда счет на миллионы, не все ли равно — больше денег, меньше денег…
Так преподавательница философии высказалась. А единственный, кто пришел в восторг от музея, инженер Козлов, совсем на высокой ноте:
— Разве можно рассчитаться с родиной деньгами?
Не хлебали вы горя, милые. Она-то с нами чем рассчитывается? Пинком в зад? Очень хотелось задать этот вопрос, но я молчал и улыбался.
Так оно и пошло день за днем. Музей викингов, лыжный трамплин, памятник советскому воину, кинофабрика, визит в посольство. Это для них. А для меня — выдумывать каждый день новое меню, спорить с шофером — не переработался бы, любезная улыбка аж скулы сводит. И трепотня, трепотня… А потом ночь. Волчья ночь в своей однокомнатной квартире. По длинной стене пять дверей: чулан с газовой плиткой, чулан с помойным ведром, чулан с раковиной, чулан с унитазом да дверь на лестничную клетку — беги куда глаза глядят!
В этот день мы уезжали из Осло, но Олег Павлович потребовал отметить Восьмое марта. Пришлось устроить обед в ресторане «Викинг». Опять глазели. Опять им не все равно, почему обедаем при свечах, почему на стенах японские панно, а ресторан называется «Викинг», почему кабинет отделен от зала занавеской из бамбуковых палочек. И опять этот вечный туристский разговор: «Что у них хорошо».
— Что у них хорошо — это вазочки с присосом для машины.
— Что у них хорошо — это веерные вешалки для белья.
— Что у них хорошо, так это палочки для сандвичей. Представляете, на столе маленький деревянный еж, вся спина утыкана костяными иголками, вы берете ею сандвич, а палочку обратно в ежа, и он обратно щетинится.
— Вот зараза! — сказал Калмыков. — Обратно щетинится.
Этот Калмыков — ничего. Пожалуй, лучше других. А профессор Гетман заерзал на стуле, ножками-то до полу не достает.
— Для гипертоников, — говорит, — характерно смещение масштабов, так называемая парадоксальная реакция, когда человек придает мелочам огромное значение, а на серьезное не реагирует. Смотришь на быт за границей, и кажется, что все тут заросло ложечками для кофе-гляссе, стекляшками для цветов, ежами для сандвичей, как артерии холестериновыми бляшками.
Головастик. Старый большелобый головастик. Под конец обеда его развезло от двух рюмок.
— Подарили мне в Москве, — говорит, — щенка-пуделя. Трехнедельного. Оставил на домработницу — не знаю, что будет.
Вот-вот прослезится. А все кругом сочувствовали. Про-фес-сор! Я сидел напротив и улыбался. У меня дозировка другая. Перед обедом в бар забежал. И зря. Не выдержал.
— А вы уверены, — спрашиваю, — что успеете вырастить щенка?
Все замолчали. Профессор стал пить воду. Выручил Калмыков:
— В нашем возрасте можно заводить только бабочек. Они живут один день. — И на ухо мне: — Вы же небось ровесники? Стыдно.
Я не стал спорить. Шеф велел обходить острые углы, а они выставили свою водку, и я накачался. Как обходить острые углы? По одной половице? В голову лезла всякая чушь, и я утешал себя тем, что скоро высплюсь в вагоне.
В Стовангер мы уезжали в десять пять. У гостиницы стояли семь такси. Меня усадили с Агобяном, завалили ручной кладью. Я только рукой махнул шоферу, и мы помчались.
Агобян ерошил свои комсомольские патлы, помалкивал, глядел в окно. А у меня горели щеки, дрожали руки, распирал зуд пьяной болтливости. Надоело — об экспонатах, хотелось о себе. Хотелось доказать им всем, что не тот, за кого меня принимают. Что я не какой-нибудь холуй, «заплачено, чего изволите». Я спросил:
— Вы думаете, я гид?
— А то кто же?
— Я бухгалтер «Росглавтабака».
Ничего не поняли. И тут я перестал темнить. Объяснил, что родился в Москве, окончил реальное в Москве, жил до сорока двух лет в Москве. Отец мой действительно был норвежец, и сам я был норвежский подданный, и все было нормально. А перед войной, когда всем иностранным подданным дали по шапке для профилактики, отправили меня в Осло.
— Здорово?
Он задумался.
— Трудно, должно быть, — сказал, — начинать новую жизнь в сорок два года. Да еще на чужбине.
Так и сказал, на чужбине. Значит, понял. Но я не собирался плакать в жилетку.
— Родина — мачеха, чужбина — мать, — сказал я ему, — у меня квартира, сбережения, женщина…
— Русская?
— Зачем же. Тут одна… Медсестрой в богадельне служит.
Больше он не расспрашивал, и я молчал.
Подъехали к вокзалу — сумки, саквояжи на автокар, выходим на перрон — ни поезда, ни туристов. Только толкутся американцы у сувенирных киосков да две старухи с лыжами ждут пригородного. Непонятно! До отхода поезда двадцать минут. Ринулись в буфет — пусто. Спрашиваю у носильщика: когда поезд на Стовангер? Оказывается, с другого вокзала. С Восточного. А билеты-то у меня! На всю группу.
Обратно в такси. Покидали вещи, не пересчитывая, и — на Восточный.
— Как же это получилось? — спросил Агобян.
— Да я никогда не был на Восточном!
— Странно… Но вы же все-таки гид?
— Гид-гастролер. Много ли русских ездит в Норвегию.
— Но неужели же сами… Осло же город небольшой. Неужели не забредали на второй вокзал?
Я огрызнулся:
— Хватит с меня туристских маршрутов.
Мне уже было не до него. Я совсем протрезвел и боялся, что мы опоздаем на поезд. Группа заночует в Осло, расходы на гостиницу, неустойка в Стовангере, шеф заговорит сквозь зубы, прощай летний сезон в фирме Беннет. И даже если ничего не случится, все равно предстоит разговор с этой лакированной чуркой, с этим мальчишкой Олегом Павловичем.
Я попросил сигарету у Агобяна. Полгода, как бросил, а тут стало невмоготу.
Мы приехали на Восточный за четыре минуты до отхода поезда. Наши топтались около вагона. Олег Павлович успокаивал:
— За все отвечает фирма. На улице ночевать не будем.
Со мной он не стал разговаривать. Пообещал, что обо всем сообщит шефу. И, как нарочно, мы оказались в одном купе. Поезд тронулся, я вышел в коридор. У туристов шла дурацкая суета: менялись местами семейные с холостыми, профессор Гетман с полотенцем прошел мимо меня, не глядя, и я услышал, как в купе он сказал своим неожиданно зычным для такого хилого тельца голосом:
— Не знать второго вокзала! Какая удивительная, чисто обывательская нелюбознательность!
Я зашел к Калмыкову попросить сигарету. Он даже обрадовался. Мучает бессонница, подпирает толстяка диафрагма, сто грамм лучше снотворного, а выпить не с кем. Я принял, не присаживаясь. Он расщедрился, подарил мне коробку «Казбека».
Когда я вышел из купе, в коридоре уже было пусто. Я стал у окна и пытался разглядеть, что там за стеклами. Ничего не видно, только мутное отражение моего лица: бульдожьи щеки, благородная седина, студенистые глаза. Были когда-то голубые, теперь выцвели, и в дрожащем на ходу стекле, казалось, вот-вот треснут, расколются, как холодец.
Я вынул папиросу, постучал по крышке. В Москве я всегда курил «Казбек». Этот самый «Казбек». Двадцать пять штук — три пятнадцать. Голубые тени на сахарных горах, черный всадник, синее небо. Так и было. Да ведь это же было, было!.. И тот невыносимо жаркий день, когда я курил, прижавшись к фонарю, и вся улица Горького была затоплена народом. Девчонки в полосатых сандалетах-«христосиках», в воздухе слипшийся снег листовок, генеральские жены на балконах мордвиновских, только что из-под лесов, терракотово-кремовых домов, милиционеры в белых перчатках, чугунное лицо Чкалова, стоящего во весь рост в машине, комсомольцы, тут же, на Советской площади, шмурыгающие по асфальту: «Цыганочка-ока-ока, цыганочка черно-ока…» И в рупора: «Мери верит в чудеса, Мери едет в небеса…» И еще: «Мы Красная кавалерия, и про нас…» Дети на закорках у отцов, не жалеющих белых апашей, мальчишки на водосточных трубах, только бы повыше, только бы увидеть участников беспосадочного перелета в Америку… А потом, вечером, подмигиванье иллюминации по всему городу, телеграф с электрическим панно «Карта нашей родины», девчонки на коротком ходу в черных жакетках и белых юбках, «фордики» — их тогда звали…
Поезд пошел потише, остановился у ярко освещенной станции. Все то же. Посудный магазин на пригорке под фонарем. Витрина с электроприборами. Все то же. Как в Осло. Как в Бергене. А ведь могло бы быть и хуже. Мог бы жить в такой вот дыре — по-ихнему, на курорте…
…Отпуск в Сочи. На раскаленный пляж с вафельным полотенцем, в сетке навыпуск, в полотняных, густо выбеленных зубным порошком туфлях, топнешь — белый туман до колен. Море черно-зеленое, спокойное, просторное — качайся на легкой волне хоть до самого Новороссийска. А вечером на поплавке «Мелодия» Рубинштейна — тари-та-та-та, тари-ти-ти-ти-ти… И весенний запах укропа, вольный, дымный дух шашлыка…
Я опомнился, когда поезд отошел от станции и набирал скорость. Стало жарко в коридоре, я распустил узел галстука и хотел заставить себя обдумать, как выкрутиться перед шефом, а главное — заставить себя не вспоминать. Давно заказано. Надо отвлечься и невозможно. Зацепиться не за что. Пустой коридор, тишина, я и «Казбек».
…Возвращение из конторы от Сокола к Замоскворечью, вся разнослойная Москва, звяканье трамвая по Тверским-Ямским, где на первых этажах переделанные из торговых помещений квартиры с окнами-витринами, плохо задернутыми ржаво-красными занавесками, и там какая-то страшная жизнь с ревностью, с пьянством, с покинутыми детьми, может быть, с убийствами. Мимо новенького дома на углу Каляевской — ясный свет желтых абажуров, незавешанные чистые стены. Мимо толпы на Большой Дмитровке около театра Немировича-Данченко: «Нет ли лишнего билетика?» Мимо роенья на Театральной, где все бегут, крутятся, будто запутались и гоняются, как щенята, за своим хвостом. И тишина Ордынки, и базарная суета Серпуховской… «Что у них хорошо…»
Мне стало очень жарко. Я прислонился лбом к стеклу. Почему же нельзя забыть? Человек не змея, не меняет кожу. Так написал я тогда в одном-единственном письме в Москву. И не получил ответа… Колеса стучали, скрежетали, лязгали, поезд мотался — старенькие пути. От этого становилось еще жарче. Я дернул кожаные петли рамы. Окно не открылось, а я пополз, пополз вниз, упал на согнутые коленки и только услышал, как стукнулась голова об пол… Наверно, это было недолго. Когда я очнулся, на полу вокруг меня метались замшевые туфли Олега, пижамные брюки Калмыкова, пестрые носки Агобяна. Они боялись меня поднять. Думали — инфаркт. А мне было очень хорошо оттого, что я на полу и вокруг вся эта суета. Ничего не хотелось менять, и я молчал и улыбался. Вот так бы… И опять с неотвратимой назойливостью наплывало…
…После первомайского парада на пустынной набережной глухо-красная Кремлевская стена сквозь сетку еще не распустившихся лип, скомканные бумажки от мороженого, уже ненужные ветки с нежно-розовыми матерчатыми цветами вишни на тротуаре, свернутый стяг на плече, высокая колокольня на другом берегу, фасад английского посольства в глубине сада, и все подходят, набегают с Красной площади бабенки с «Дуката», доплясывающие «У самовара я и моя Маша…».
— Несчастный старик, — сказал профессор.
— Почему это он несчастный? — спросил Агобян. — Просто не рассчитал силы. С каждым может случиться.
— Занавес украли? Выдать огнестрельное оружие ночным сторожам! — гремит он на весь дом.
Я открываю глаза. Отец, как всегда по утрам густо напудренный, стоит около письменного стола, прижав плечом к уху телефонную трубку. Короткими беспомощными пальцами он пытается расстегнуть запонку на крахмальном воротничке. Негодование душит его. Круглое пузо, обтянутое полосатыми визиточными брюками, упирается в стол и вздрагивает. Выслушивая ответы, он нетерпеливо притопывает ногой.
В комнате полутемно. Окно раскрыто, ветер вздувает черную штору, вышитую арабскими письменами, солнечные лучи скользят по кафелям голландской печки, по ямщицкому лицу Шаляпина в овальной раме, по цветной гравюре, на которой изображен Наполеон в коронационной мантии, по крышке пианино, мутной от пыли, как осенний пруд.
Мне очень хочется спать, но я знаю, что уснуть больше не удастся. Шума по поводу украденного занавеса хватит на полдня. Кому она понадобилась, эта насквозь пропыленная холстина?
Излив свое возмущение на безмозглых и безруких людей, зря получающих зарплату, он кратко заключает разговор:
— Будьте вы прокляты! — и бросает трубку.
Проходя мимо моего дивана, заискивающе улыбается:
— Я, кажется, тебя разбудил? Извини, пожалуйста. — И, нагнувшись ко мне, вдруг кричит: — Какие красные щеки! Жар?
— У нее всегда красные щеки, — устало отзывается мама из соседней комнаты.
Он не слушает.
— Где у нас градусник? Как у тебя блестят глаза! Вавочка, у ребенка температура!
Ребенок! Здорово придумано. Через год я кончаю школу. Я уже давно ношу туфли на высоких каблуках. У меня роман с инженером Богоявленским, и он катает меня на мотоцикле по Рождественскому бульвару. Под гору от Сретенских ворот к Трубной. Ребенок…
Вокруг меня начинается безумная суета. Прибегает Женька. Хотя он младший брат отца, я никогда не называю его дядей. Выходит мама в распахнутом капоте, с неподколотой длинной косой. Отец мечется по комнате, осклизаясь на ровном полу, выковыривает ножницами пробку из пузырька с лекарством, разбавляет водой перекись водорода, требует, чтобы кто-нибудь бежал в аптеку за венским питьем.
Я совершенно здорова, но, стиснув зубы, молчу. Ненавижу все эти препирательства и скандалы. Самое страшное — быть похожей на отца. В ушах звенит от крика. Где-то я читала, что грация — это соразмерность усилий с действием. До чего он неграциозен! Дрожащей рукой наливает воду в стакан, будто графин пудовый, будто случится катастрофа, если он перельет каплю. Венское питье я принимать не буду. Выброшу пузырек в помойное ведро.
— Не выходи на улицу, — бубнит отец. — Инфлюэнца косит людей по всей Европе. Прими аспирин, укутайся. Вавочка, где у нас зеленое стеганое одеяло?
Мама, перекинув косу через плечо, вяло бродит по квартире, делая вид, что разыскивает то ножницы, то градусник. Сквозь зубы она говорит:
— Козлов-Стародубский…
Козлов-Стародубский — сценический псевдоним отца. Он всегда шокировал маму. Для нее это символ всяческой аффектации, наигрыша, актерства.
Она, так же как я, как все в доме, устала от бестолковой энергии отца, от того, что он доигрывает в жизни все, чего не доиграл на сцене. Мы с ней понимаем друг друга с полуслова. Но неужели же и со мной он Козлов-Стародубский?
Я поворачиваюсь лицом к стене, разглядываю цветные квадратики на ковре. Чу́дное занятие — можно ни о чем не думать. Красный, зеленый, желтый. Зеленый, красный… Значит, отец меня совсем не любит и все эти заботы — просто комедия? Ведь было же что-то и всерьез. Я помню, как в гражданскую он ездил по клубам на спектакли, они назывались тогда «халтуры», с актерами расплачивались то пшеном, то мороженой картошкой, но в антрактах их обязательно поили морковным чаем и давали кусочки черного хлеба с повидлом. Отец возвращался из Лефортова или Сокольников пешком, голодный, замерзший, а кусочки всегда приносил нам. Я тогда еще маленькая была. Один раз в спешке он надел котиковую дамскую шапочку со стеклярусным цветком и отправился на спектакль, а потом, не щадя себя, рассказывал, что, когда проходил через зрительный зал, все смотрели на него, а он очень гордился, думал, так велика его слава. Это он для меня рассказывал. Я болела тогда, ему хотелось меня рассмешить. Я долго болела, и он часами сидел у постели, читал вслух «Гекльберри Финна». Правду мама говорит: «Болеть и умирать с таким человеком — замечательно. Жить — немыслимо».
Вот он уже позабыл про меня, бегает из кухни в столовую, пудрится густо, как клоун, смотрит в зеркало, сам себя пугается, бежит умываться и снова пудрится. И все время кричит:
— Галстук выгладили?
— Скорее чаю!
— Земля горит под ногами!
Каждое утро она горит, все к этому привыкли, а суетятся, будто в первый раз услышали. Но вот он широким жестом надевает серую фетровую шляпу, коротенькое пальто, берет толстую палку с позолоченным набалдашником, рывком выпятив пузо, последний раз смотрит в зеркало и удаляется. Все в изнеможении. Женька с газетой засыпает в кресле. У него ночная работа — провалился во Вхутемас, работает теперь в казино. Мама уходит досыпать к себе в комнату, на кухне домработница Феня садится пить чай. И только я выскакиваю из-под одеяла и быстро одеваюсь. В два часа у меня свидание в саду «Аквариум» с моим одноклассником Матюшиным.
Нескладно получается. Отец — директор эстрадного театра в «Аквариуме» — увидит меня в саду с Матюшиным, начнет таращиться, уговаривать вернуться домой и лечь в постель. Лучше прийти пораньше и выдержать атаку без свидетеля.
Днем летний сад сонный. Покачиваются серые табаки на клумбах, летит тополиный пух с деревьев, серебрятся скатерти на пустых столиках ресторанной веранды, дремлют официанты в плетеных креслах, недвижно «чертово колесо». На главной аллее отец разговаривает с конферансье Галлем. Сразу замечает меня, подзывает, самодовольно поднимает плечи.
— Познакомьтесь, — говорит он Галлю. — Моя дщерь. Скоро кончает школу.
Значит, он забыл, что я больна? А может, и не думал, что я больна? Лишь бы все вокруг с ног сбивались?
Галль приятно осклабляется. У него лошадиные зубы, лошадиное, безмятежно спокойное лицо. Отец очень его любит. Они так не похожи друг на друга.
Шаткой походкой к нам приближается престарелая исполнительница цыганских романсов. Трудно в такие годы ходить на высоких каблуках. На ней кружевная шляпа с широкими полями, платье без рукавов. Руки, толстые выше локтя, дрожат и, кажется, даже пузырятся, как перекисшее тесто.
— Измаил Антонович, что вы скажете, если ваша программа останется без вокала? — воинственно спрашивает она и подносит руку к губам отца.
Меня обдает запахом «Лоригана». Это — от подмышек. Актрисы потеют во время выступлений и всегда душатся под мышками.
— Почему без вокала? — удивляется отец.
— А потому, что я сорву концерт, если опять пришлют такого извозчика. Вчера лошадь была белая и слепая. Я не могу рисковать! У меня еще жизнь впереди!
— Ай-я-яй! Слепая? — бесстрастно соболезнует Галль и опрашивает отца: — У вас Колыхалов не окулист?
Колыхалов — театральный курьер, он доставляет на концерты тех артистов, которые этого заслуживают. Мне смешно, но отец в ярости:
— Белая лошадь? Негодяй! Безответственный негодяй! Больше это не повторится. Это я вам говорю — Козлов-Стародубский!
По актерским приметам, ехать в театр на белой лошади — провалить роль.
В боковой аллее я вижу Матюшина, он не решается подойти. В черной кожаной куртке, кожаной фуражке, в сапогах — ах ты гой еси, молодой комсомолец… Богоявленский Богоявленским, а в этом мальчишке есть что-то загадочное. Взрослых людей я понимаю, а в мальчишках всегда есть что-то загадочное. Что там Богоявленский! Только и радости, что ему тридцать пять, а мне пятнадцать.
Я знакомлю Матюшина с отцом. Он очаровательно любезен:
— Приходите вечером на концерт. Дебют Форрегеровской труппы. Танцы машин. Современнейшая эстрада. Вставим перо «Эрмитажу».
Он ободряюще кивает, как бы приобщая и нас к этой акции, и отправляется разносить Колыхалова. Матюшин краснеет: с ним будто на санскрите поговорили.
Мы идем в самый глухой угол сада. Там за зимним театром, отгороженным от Тверской лишь двумя домами, растет заблудившийся тополь, под ним недокрашенная, наполовину зеленая, наполовину серая, скамейка, груды битого кирпича, кучи оранжевого песка и рыхлой черной садовой земли.
Мы садимся на скамейку. Дует ветер, раскачивает тополевые ветки, и тени от листьев раскачиваются, будто метут дорожку. С Тверской доносится дребезжание трамваев, кирпичи розовеют на солнце, черная земля кажется бархатной.
— Вы — богема, — строго говорит Матюшин и робко берет меня за руку.
…Отец получает лестное приглашение. Гениальный режиссер зовет его в свой театр. За ужином отец рассказывает нам с мамой, как прошла эта встреча, сколько раз Гениальный назвал его «рыцарем рампы» и «моим будущим Немировичем» и как сам отец проявил неслыханную выдержку, не дал сразу согласия, сказал, что подумает. Отодвинув тарелку, он вдруг выскакивает из-за стола, хватается обеими руками за раму трюмо, разглядывает себя в профиль, встряхивает пышными волосами, выпячивает нижнюю губу и объясняет нам, что, в сущности, эстрада не его дело. Он был драматическим актером и остался им на всю жизнь. Если б не проклятая общественная жилка, толкнувшая его в эту административную яму, играл бы сейчас Отелло в академическом Малом театре.
Мама слегка косится на его живот и без нажима замечает:
— Актер — это талант и внешние данные…
— Вот именно! — восторженно подхватывает отец. — Помнишь? «Buvons sec, quand le vin est bon»[1].
Он закидывает вверх короткие ручки, прищелкивает пальцами. Пиджак трещит по швам, рукав отрывается от проймы.
Этот номер мне давно известен. Он любит рассказывать, что двадцать лет назад где-то в Сумах играл Годду в «Казни», пел и танцевал с кастаньетами на столе, и стены дрожали от аплодисментов и вызовов: Козлов-Стародубский! Господи, неужели и я способна на такое самообольщение? Не надо думать про себя хорошее, можно прикидываться перед мальчишками роковой женщиной, но не надо, не надо…
Порванный пиджак нисколько не смущает отца. Он вешает его на спинку стула, снова хватается за зеркало и, отчаянно артикулируя, читает:
Мне вчера сказала Карменсита:
Я хочу мантилью в три дуката…
Мама бледнеет.
— Я не ослышалась? — спрашивает она. — По-моему, тебя пригласили директором, а не на роли героя-любовника?
— Как знать, как знать… — с несвойственной ему игривостью отвечает отец.
— Святослав Робертович — гениальный режиссер, — отчеканивает мама. — И хотя про него говорят много плохого, я еще ни от кого не слышала, что он безвкусен.
До отца наконец дошло.
— Значит, по-твоему, я не мог бы украсить любую труппу?! — кричит он, продолжая разглядывать себя в зеркало и страшно вращая глазами. — Это вы сделали из актера, равного Мамонту Дальскому, жалкого администратора! Колдоговор! ЦК Рабис! Прозодежда! Целевые спектакли!
Он с упоением перечисляет все, чем ему приходится заниматься, лицо его выражает глубочайшее отвращение.
— Если бы не я, ты бы и сейчас играл своего Годду в пожарном сарае в Елабуге, — говорит мама и уходит в спальню.
Чего я больше всего на свете хотела бы? Тишины и покоя!
Утром он звонит в ЦК Рабис и вкладывает весь пыл души в пункты колдоговора, в смету на прозодежду и, кстати, сообщает, что готов перейти в новый театр.
Ох, как завертелось теперь колесо! Какой простор для его бешеной энергии! Не прошло и двух сезонов, а театр приравняли к академическому, перевели в другое здание; из Ленинграда, из Киева удалось переманить талантливых актеров. Гениальный режиссер привлекает отца к творческой работе, они вместе распределяют роли, принимают макеты и эскизы у художников.
Однажды отец приглашает меня посмотреть, как ведет репетицию Гениальный режиссер.
— Пока он жив, ты должна это видеть. Гениальная работа!
Эпитет, применяемый к Гениальному, определен раз и навсегда.
В вестибюле театра зеленоватый полумрак. На пустых вешалках, как ордена, поблескивают металлические номерки. Пахнет мочалкой, — в конце коридора начали мыть кафельные полы. Гениальный в застиранной ковбойке и спортивном пиджаке спешит нам навстречу. У него профиль озабоченной птицы, большой, уходящий назад лоб.
Когда отец видит Гениального, он весь лучится от радости и, подталкивая меня локтем, говорит:
— Познакомьтесь. Моя дщерь. Скоро кончает университет.
Гениальный смотрит на меня пустыми глазами, — кажется, он и не слышал, что ему сказали. Таинственно склонившись к отцу, шепчет:
— Включите Марцинкевича в списки сокращенных!
— Но ведь мы с таким трудом добились, чтобы его перевели из Ленинграда!
— Он тайный агент Таирова!
Отец засовывает палец под воротничок. Вот-вот задохнется. Но, с трудом успокоив себя, тихо и миролюбиво говорит:
— Александр Яковлевич очень болен, ему не до нас. И потом, кто же будет играть городничего?
— Кто угодно. Хоть осветитель.
— Театр погибнет, если мы будем бросаться такими актерами! Я не могу согласиться. Воля ваша, но я буду конфликтовать.
— Конфликтовать? Конфликтовать!.. — В глазах Гениального загораются безумные огоньки, он заливается простодушным смехом и с интересом, будто в первый раз, смотрит на отца.
На репетиции отец, весь подавшись вперед, любуется Гениальным. Он водит по сцене за ручку вялого, туповатого актера Иванова.
— Считайте: раз, два, три! Поворачивайте голову влево. Туда ушла ваша любовница Лабковская. Раз, два! Вынимаете портсигар. Раз, два, три! Стучите папиросой о крышку. Ритм! Ритм делает образ!
И верно, по сцене ходит не мешок Иванов, а сухой, расчетливый бизнесмен, этот человек зря глазом не поведет, ни одного пустого жеста! Чудо происходит на моих глазах. Гениальный действительно гениален. И может, надо показывать зрителям не спектакли его, а репетиции?
— Честное слово, Иванов будет иметь успех! — шепчет отец. — Этот бездарный чурбан Иванов будет иметь успех. Гениально! У него и телеграфный столб может сыграть Гамлета!
На другой день отец с утра начинает конфликтовать с Гениальным. Он ставит на ноги местком, партком, Главискусство. В свою очередь Гениальный поднимает против Марцинкевича актеров и пытается вовлечь в эту интригу своего знакомого высокоответственного товарища, специалиста по вопросам электросварки. Чаши весов колеблются. Кажется, справедливость вот-вот должна восторжествовать, но тут неблагодарный Марцинкевич делает неожиданный вольт и убеждает Гениального, что это именно отец — тайный агент Таирова, да еще и молодого Охлопкова, и хорошо еще, если не тайный агент Антанты. Гениальный заявляет, что он не может работать с таким коварным человеком. Отец уходит из театра, Марцинкевич остается в труппе.
Два дня отец отсыпается, на третий разыскивает где-то на полатях темно-красный бархатный жилет, поверх него облачается в бумазейный халат, пригорюнившись, садится за стол, стараясь поточнее воспроизвести мизансцену суриковского «Меншикова в Березове». Мама полна сочувствия, но, как всегда, не может попасть ему в тон. Считая, что в печальных обстоятельствах надо бодриться, она бегает по комнатам, пританцовывает, напевает:
Театр отец, театр мне мать,
Театр мое предназначенье…
Отец смотрит на нее с самым угрюмым видом.
— Каменные сердца, равнодушные люди, — шепчет он. — Джим второй день показывает лапу, и никто не догадается позвать ветеринара.
Нашего огромного польского пуделя, собственно, зовут Антип, но отец и Феня перекрестили его в Джима. Неумеренным баловством отец превратил этого простодушного пса в ханжу и лицемера. С утра он обкладывает Антипа кусками колбасы и сахара — пес скорбно отворачивается. Но как только захлопывается дверь за отцом, он сжирает все подряд и мчится на подоконник облаивать прохожих. В последнее время ему кажется, что этой комедии недостаточно, и он начал поджимать переднюю лапу, делая вид, что не может на нее наступить. Тут он немножко просчитался: путает лапы — хромает то на правую, то на левую.
Изнемогая от скуки, отец идет с газетой к Фене на кухню, тычет пальцем в хронику происшествий и торжественно читает вслух:
— «Гражданка Фирсанова, проживающая на Домниковской улице, в доме номер 1/15, решила подлить керосина в зажженный примус. Горящая жидкость вспыхнула ярким пламенем…»
— Это откуда же жидкость взялась? — подозрительно спрашивает Феня.
— То есть как откуда?
— Брешут ваши газеты! Подливали керосин, а вспыхнула жидкость?
— Да что же вы, черт побери, керосин ножом, что ли, режете?..
Тоска гложет отца. Тоска и безнадежность. Дело даже не в деньгах. Денег на две недели хватит, а больше чем на две их никогда и не было, да никто из нас не привык так далеко загадывать. Беда в том, что он совершенно не умеет отдыхать, никогда в жизни не брал отпуска и не знает, как жить без театра. Все в доме кажутся ему холодными и равнодушными, даже Феню нельзя напугать угрозой пожара. В уборной он читает монолог Дмитрия Самозванца: «Довольно, стыдно мне пред гордою полячкой унижаться…» Мама усматривает в этом некоторый намек — она полька по дедушке. Время тащится медленно, как на вокзале. Полдня проводить в уборной непорядочно по отношению к домочадцам, а на людях обнаруживать свои затаенные мечты он не хочет. Мелкие забавы, вроде выметания из-под дивана вековой пыли, не могут заполнить досуга. Наконец его осеняет блестящая идея: надо постричь пуделя! Предприятие это трудоемкое. Собачий парикмахер, единственный на всю Москву, живет во Всехсвятском, телефона у него нет. Все утро отец прихорашивается перед зеркалом и отправляется в путь.
Старичок с пушистыми седыми бачками и ярко-голубыми глазками появляется на другой день. Как человек дипломатичный, он не сразу приступает к делу, а долго похлопывает пса по широкой, как у цирковой лошади, спине и приговаривает:
— Хороший кобель, породистый кобель… Медали есть?
Отец до крайности польщен. В свое время Антипа подобрали на помойке.
Раздвигают обеденный стол, выталкивают его на середину комнаты под люстру. Антипа со связанными лапами кладут на бок, как овцу. Он закрывает глаза и безропотно ждет. Отец смахивает слезу.
Стрекочет машинка парикмахера, черные космы падают и рассыпаются по полу. Пес понимает, что ничего страшного не происходит, сладко потягивается. Отцу надоедает роль пассивного наблюдателя.
— Уши-то, уши что же вы оставили? И браслеты на лапах надо бы поуже, — пытается руководить он.
— Уши у пуделя в кудрях. Это всем известно. А браслеты — два сантиметра от корней. Стандарт. Что в Лондоне, что в Москве, — объясняет парикмахер.
Отец отходит к дверям и с видом художника, закончившего свой шедевр, оглядывает пса.
— Вам не кажется, что кисточка на хвосте могла бы быть покороче?
Но старичок заметно раздражен беспрестанным вмешательством в свое творчество.
— Эх, гражданин, гражданин, занимались бы какими делами. Ученого учить…
Отец обиженно отворачивается, рассматривает на полках корешки давно не читанных книг.
Парикмахер быстро заканчивает свою работу. Антипу развязывают лапы, он встает, и вместо черного, лохматого, добродушного пса мы видим какого-то изящного дьявола цвета маренго. Теперь-то мне понятны все его иезуитские штучки.
В эту торжественную минуту раздается телефонный звонок. Отца вызывают для переговоров в один из академических театров.
Дело решается в два дня; правда, теперь он заместитель директора, но ведь и масштаб работы совсем другой.
Ночью, как всегда перед зеркалом, он объясняет маме:
— Театр — это актер. Театр без актера — труп. Традиции Щепкина вечны.
Он подтягивает галстук и, скосив глаза, пытается увидеть себя в профиль. Время идет к двум часам ночи, надо бы не галстуки поправлять, а надевать пижаму, и вдруг я догадываюсь, что он репетирует речь на общем собрании.
— А давно ли ты восхищался Гениальным? — поддразниваю я. — У него, как известно, телеграфный столб может Гамлета сыграть.
— Это — обаяние творческой личности. Это не метод в искусстве.
— Неужели ты не можешь понять, — вмешивается мама, — что отец всегда патриот своего дела. В некотором роде чеховская «Душечка».
— Я — патриот, но вы-то, вы-то кто?! — кричит отец и еще крепче цепляется за раму зеркала, еще старательнее мимирует. — В доме грязь, беспорядок, муфта валяется на письменном столе, на рубашке ни одной пуговицы…
Он с силой дергает рубашку за ворот, и пуговицы летят на паркет.
— Вот и надо было жениться на домработнице, а не на актрисе, если жена обязана вылизывать углы.
— Каждой женщине свойственно вылизывать углы! Каждой!
Люстра качается от его крика, но он по-прежнему неотрывно смотрит в зеркало.
Маме смешно:
— Давай, Козлов-Стародубский, условимся считать тебя женщиной.
…Мы сговорились с отцом вместе пообедать. Я захожу в театр. Мне нравится его кабинет. Из окна видна колоннада Большого театра, уютнейшая мебель карельской березы расставлена симметрично, на стенах портреты Мочалова и Асенковой в овальных рамках, а позади орехового письменного стола — высокая золоченая клетка. Дверца всегда открыта, и большой зеленый попугай свободно расхаживает по комнате. То сядет на секретер, то вернется на жердочку, то взлетит на плечо к отцу, склонит голову набок и смотрит надменным, требовательным взглядом. Его сценическая карьера была недолгой. Клетку ставили в каюту миллионера в какой-то проходной пьесе, перед ней разыгрывалась финальная сцена мелодрамы. Все знали, что говорить попугай не умеет. Так оно и было. Двадцать спектаклей он молчал как рыба, а на двадцать первом выругался последними словами. Драматическая сцена была сорвана, восторг зрителей и негодование актеров не поддавались описанию. Разжалованного попугая отец приютил у себя, кормил каким-то особенным семенем, промывал перышки хинной водой. И странно, попугай больше не ругался. Отец попробовал репетировать с ним монолог Несчастливцева, но он запомнил только одну фразу: «Из Вологды в Керчь!» Последнее слово ему особенно нравилось, и он подолгу отхаркивался: «Керчь! Керчь!..»
Мы собираемся уходить, отец берется за шляпу, но в комнату вваливается пожилой человек в синей суконной блузе и сапогах.
— Измаил Антонович, все! — говорит он и прочно садится в кресло.
Отец бросает шляпу на диван:
— Круг заело? Механизмы сдали?
Я догадываюсь, что это машинист сцены.
— Человек сдал. Еду в деревню.
— В деревню? С вашей квалификацией? Вы же сопьетесь. Что случилось?
— Жилплощадь… — разводит руками машинист.
Отец задумывается.
— Я поговорю в Моссовете. Но сами знаете: получить комнату… Сколько членов семьи?
— Сколько людей, столько и членов. Члены ни при чем. Потолок обвалился, домоуправ запил, прохудилась крыша… Живем, как лягушки на болоте.
— Ах, так это ремонт? — облегченно вздыхает отец и берет телефонную трубку: — Голиков? Снять двух маляров с ремонта склада и немедленно направить к машинисту Макееву. Сорвем сроки окончания? Зато удлиним сроки жизни.
Он бросает трубку и очаровательно улыбается:
— А вы говорите — деревня…
Машинист не успевает ответить. В комнату вплывает величественная старуха с красивым длинным лицом. Мы все трое вскакиваем, как солдаты, — руки по швам. Это уже не женщина, не актриса, а икона, почти что герб театра.
Макеев незаметно ускользает из комнаты.
— Познакомьтесь, — говорит отец, — моя дщерь. Работает в театральном издательстве.
Актриса благосклонно улыбается, щурится, смотрит на меня в лорнетку.
— Как хорошо, что с косами. Нынче все стригутся. — И обращается к отцу: — Я к вам насчет Дымарской. Ну сделайте, дорогой, чтобы ее не переводили в подшефный. Она актриса полезная и вообще служащая рачительная…
— Постараюсь, — говорит отец, — но что скажут в комитете, ее ведь и вовсе хотели направить в Калугу.
Попугай вспархивает на плечо к отцу и, вытянув шею, кричит прямо в лицо актрисе:
— Из Вологды в Керчь! Керчь… Керчь…
Она отшатывается, хватается руками за щеки и гордо выпрямляется.
— Глупая птица. Второй раз убеждаюсь — глупая! — говорит она и выплывает из кабинета.
Отец немедленно звонит в комитет, разговор получается неутешительный.
— Вот, — жалуется он мне, — отказывают. И смету на дом отдыха не утверждают. Для нашего театра не утверждают! Да тут над каждым волосом актера надо дрожать, каждый звук голоса ловить, на каждое дыхание молиться. Им не искусством заниматься — пивом торговать!
Я вижу, как он взвинчивает себя, и пытаюсь успокоить:
— Попробуй смотреть на вещи шире. Есть же в стране задачи поважнее вашего театра…
— Не знаю, что может быть важнее здоровья людей, составляющих гордость советской культуры!
— Магнитка, например…
— Магнитка дороже человека?! — вытаращив глаза, вопит он и вдруг улыбается: — Слушай, ты, верно, переутомилась, год без отпуска, говоришь бог знает что…
Спорить с ним бесполезно. Как всегда, бесполезно.
И все-таки он своего добивается: строят дом отдыха, открывают театр в подшефном колхозе, приглашают из Грузии талантливого режиссера, заново оборудуют сценическую площадку. Каждое событие сопровождается родовыми муками и сопротивлением всех, кто может помешать.
В разгар этой бурной деятельности в доме появляется Гениальный и как ни в чем не бывало приглашает отца снова в свой театр.
Разговор происходит наедине, и после ухода Гениального мама спрашивает:
— И ты не послал его к чертовой матери?
— Ты с ума сошла!
— Может, принял приглашение?
— Я колебался.
И тут мама начинает горько рыдать:
— Господи боже мой! Зачем я связала свою жизнь с этим нелепым, беспринципным человеком!
— Да успокойся ты! Почему беспринципным? Я просто пригласил его в наш театр ставить «Макбета».
— Час от часу не легче!
Гениальный не прочь созорничать в театре с вековыми традициями. Ему уже надоело быть Пигмалионом, он истосковался по талантливым актерам, но они-то и боятся его завихрений, и замысел отца не осуществляется.
А бояться-то следовало бы совсем другого. В театре чуть ли не поквартально меняются директора. Новые люди дела не знают и потому одержимы жаждой перемен: один хочет омолодить труппу и отправить на пенсию стариков — гордость театра, другой помешан на гастрольных поездках и собирается закрыть помещение на ремонт, третий изгоняет из репертуара классику. С каждым отец воюет не на жизнь, а на смерть, у него теперь прочная репутация склочника, ему дают понять, что он вмешивается не в свое дело, и переводят в некий творческий союз.
— Как же ты будешь жить без театра? — спрашивает мама.
— Лучше с актерами без театра, чем в театре без актеров.
В сущности, ему предложили синекуру, но как бы он оскорбился, если б догадался об этом! Деятельность союза вскоре принимает другой масштаб. Где-то в парковой зоне роют котлованы для фундамента Дома ветеранов, на окраине города открывают фабрику грима, а в самом союзе — музей провинциальных актеров. Теперь я слышу телефонные баталии то по поводу налогов с товарооборота, то в связи с годовщиной со дня рождения Иванова-Козельского, Гламы-Мещерской, Модеста Писарева и прочих давно опочивших корифеев провинциальной сцены. На стенах столовой появляются фотографии дам с турнюрами и мужчин в рединготах.
Отец с блестящими речами выступает на похоронах всех выдающихся актеров, с достоинством ставит венки к изножию гробов. Венки от союза всегда самые красивые, он лично заказывает их в цветочных магазинах.
Когда началась война, мне показалось, что отец мгновенно постарел. Потом я поняла: он впервые в жизни задумался. Оцепенел. Его пришибла мысль, что теперь надо действовать иначе, что, может быть, все театры и творческий союз не самое главное для судьбы страны, что, может быть, они просто ни на что не нужны. Что в море бедствий, нахлынувших на нас, вся его бурная деятельность бессмысленна. В растерянности он сделал несколько судорожных движений: полез на крышу нашего шестиэтажного дома тушить зажигалки. Его сволокли оттуда под руки. Крыша покатая, а он и на ровном месте спотыкался. Потащил нас с мамой в бомбоубежище, а сам вернулся домой: собаку стало жалко. Пошел записываться в ополчение — не взяли из-за возраста. И вдруг, испытав огромное облегчение от своих неудачных попыток, он занялся организацией фронтовых бригад и снова произносил высокоторжественные речи, напутствуя отъезжающих актеров, целовал в лоб молоденьких актрис, совал им в карманы банки с консервами и заметно помолодел.
В Москве почти не осталось театров. Одни закрылись, другие эвакуировались, творческий союз отправляют не то в Чувашию, не то в Мордовию, но для ветеранов нет места в теплушках.
И снова отец сражается у телефона:
— Это же люди! Поймите — люди! Детей в первую очередь? Дети — наше будущее, старики — наше прошлое. Как же мы победим фашизм, если пожертвуем нашим прошлым? А кто вас призывает жертвовать будущим? Ресурсы надо находить, ресурсы! Мозгами шевелить, дорогие товарищи!
Союз отправляют в Чебоксары, отец остается в Москве пробивать эвакуацию стариков. Месяца полтора проходит в жарких схватках, но в конце концов побеждают темперамент и напор. Ветеранам выделили целую баржу, выезжать надо наутро.
Всю ночь отец то составляет план размещения на барже стариков в соответствии с возрастом и былыми заслугами, то сует в чемодан свои реликвии: сорок белых воротничков, рецензии елецкой газеты тридцатилетней давности, серебряное пресс-папье — презент от труппы — и письма Орленева.
На рассвете мы подъезжаем к вокзалу на четырех грузовиках. Нам предлагают возвращаться домой. Нашу баржу отправили еще с вечера в Казань.
Отец на кого-то кричит, кого-то грозится судить по законам военного времени, куда-то звонит и в конце концов добивается своего. Нас сажают на пароход, уже занятый работниками прокуратуры и нефтяного главка. Места нет даже в трюме, придется ехать на палубе. Пришибленные, растерянные старики окружают отца. Что за толпа! Старушки в вуалетках, облезлых горжетках, кружевных косынках, старомодных фетровых ботиках, старики с авоськами, куда запиханы буханки черного хлеба и свернутые рулонами старые афиши. Двух самых древних старушек отцу удается устроить в каюту помощника капитана. Остальные расположились на корме — кто на чемоданах, кто на допотопных плетеных корзинах, кто подстелил под себя газетку. Как то они проведут ночь?
Тоскливый прощальный гудок. Пароход вздрагивает и отплывает.
Мы плывем уже несколько часов. Странно, река такая мирная: по берегам стада пасутся, ходят по воду бабы с коромыслами, мальчишки хворостинами загоняют гусей по дворам. А над рекой стоит плач. Плачут дети. Мы обгоняем баржи, увешанные пеленками, нас обгоняют пароходы, где на палубах жмутся ребятишки в пионерских галстуках. Это не из Москвы. Это уже из-под Тулы, из-под Можайска эвакуированные интернаты.
Серое небо, серая вода, серая земля. Муж мой под Ленинградом. Будут ли доходить письма в Чебоксары?
Отец наклоняется ко мне:
— О чем задумалась? Делом тебе, конечно, там заниматься не придется. Но думаю, что удастся устроить контролершей в театр.
Его перебивает высокий красивый старик с биноклем, висящим на шее:
— А где же мы там жить будем, Измаил Антонович?
— Жить? В краеведческом музее. Они потеснятся.
— А потом?
— Потом?
Я очень хорошо вижу, что отец и сам понятия не имеет, что будет потом, но он улыбается и говорит:
— Да в Москве! Все там же, в Измайлове.
Старик доверчиво кивает головой. Отец вдруг спохватывается:
— Познакомьтесь. Моя дщерь. Будет работать контролершей в местном театре.
Если бы я посвятила жизнь собиранию спичечных коробок, он с такою же гордостью сообщал бы об этом встречному и поперечному.
Ветераны уже освоились с беженским бытом. Старушка, приподняв вуалетку, пьет воду из жестяного чайника, лысый старик пишет письмо, пристроившись к чужому чемодану, бывшая балерина вяжет чулок из толстой белой шерсти.
Среди дня тихо и безболезненно умирает старичок с биноклем. Умирает во сне. Врач, оказавшийся среди пассажиров, считает, что это сердечный спазм. Прилег человек неудобно, стиснули его корзины и вещмешки, сердце и отказало. При стенокардии так бывает.
Сколачивают подобие гроба из двух фанерных ящиков, пароход причаливает к маленькой деревенской пристани, потому что капитан заметил вблизи нее на откосе кладбищенские кресты. Матросы тащат гроб в гору, отец тоже подпирает ящик плечом, задыхается. Гроб ставят на землю.
Некогда было обрядить покойника. Он так и лежит в прорезиненном плаще, теплом шарфе, вместо подушки — клетчатая кепка. Отец беспокойно оглядывается. Какой-нибудь непорядок? Так и есть — он отламывает ветку от елки, растущей у соседней могилы, и кладет на грудь покойнику.
— Мы провожаем в последний путь гордость русского… — громко начинает он и не может продолжать.
— Мир праху, — наскоро заканчивает капитан.
По сходням отца ведут уже под руки. Усаживают на корме около стенки. Испуганные, взъерошенные, как воробьи, старики сбиваются в кучу возле него. Что за печальное скопище шляпок, искусственных цветов, горжеток, заштопанных перчаток! Я все стараюсь припомнить старый французский фильм, где такие же «бедные, но благородные» старички отправляются в далекое путешествие.
Смерть старого актера взбудоражила всех на пароходе. Пассажиры понемножку сбредаются на корму, расспрашивают, заговаривают. Но старички не очень-то общительны. Каждый думает о своем, о своей бесприютности, о немощах, о близости смерти. Может, и отец о том же?
Вдруг он встрепенулся:
— Так невозможно, товарищи! Если мы будем падать духом… На фронте погибают каждый день и если мы окажемся слабее.
Впервые я вижу, что он не в силах выразить свою мысль, стыдится штампованных патетических фраз.
Он расстегивает пальто, привычно встряхивает волосами и почти умоляет:
— Давайте споем? Ну, споем что-нибудь веселое.
Все молчат. Он запевает один:
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, усталых и жалких на вид.
Серое небо темнеет, спускается все ниже и ниже, начинает накрапывать дождь. Отец сидит на чемодане, опершись обеими руками на палку с облезлым позолоченным набалдашником, воротник пальто поднят, пышные седые волосы развеваются на ветру. Как же это он догадался, что нельзя петь веселое?
Ваша хозяйка состарилась с вами,
Пара гнедых, пара гнедых.
И вот он уже не один, ему как будто начали подтягивать. Я поднимаю голову. Плачет старуха в вуалетке, плачет женщина с грудным ребенком, отвернулся плечистый капитан, понурился толстяк из прокуратуры, уныло, как сирена, гудит встречная грузовая баржа…
Плачу и я.
Алевтина проснулась раньше всех. Чему-то обрадовалась спросонья, не сразу поняла, что стена у кровати потеплела. Окна в глазном отделении выходят на восток, и по утрам мертвенно-белая стена желтеет, оживает. Сунула ноги в тапочки, звонко зашлепала по полу, подбежала к окну.
Весь месяц в Москве стояли сильные морозы, ни оттепели, ни снега. И ветра нет — узловатые ветки тополей не шелохнутся, будто навек врезались в чистое бирюзовое небо.
— Девочки, солнце! — крикнула Алевтина. Ей уже перевалило за пятьдесят, а в палате она всех называла девочками.
Зажмурила правый глаз и долго глядела во двор. Белесая муть. То же, что вчера, что пять дней назад. Страшно. Открыла другой глаз — все на месте: сугробы, забор, деревья, и галка пролетела.
Никто в палате не рассердился на Алевтину, что разбудила ни свет ни заря. Все прошли через этот страх. Кто ослеп на неделю, кто — на месяц, кто — на всю жизнь.
В коридоре послышались голоса, чьи-то твердые шаги.
— Девочки, вставайте! Сестра на капельки зовет! — снова крикнула Алевтина.
Больничный день длинный, торопиться некуда, но ей захотелось всех всполошить. Пусть закапывают в глаза лекарство, умываются, завтракают, жалуются, смеются, а там и в подкидного можно сгонять! Главное — не думать, губы в кровь искусать — не думать. Мгновенная смерть — счастье, внезапная болезнь — ужас, и привыкнуть к нему нельзя.
Она подбежала к кровати, схватила мыльницу, полотенце. Наконец-то зашевелились и остальные! Женщины лениво натягивали чулки, расчесывали длинные волосы, собрав в кулак косу, шаркая ногами, толкались в дверях. А в коридоре уже тесно. Слепые идут закинув головы, выставив вперед ладони, полузрячие придерживаются правой стороны, притираются плечом к стенке. А навстречу резвый перестук каблучков — студентки-практикантки бегут к лежачим.
В процедурной выстроилась очередь. Строгая сестра Аня работает быстро, будто щелкает фотоаппаратом. Только покрикивает:
— Вверх смотреть, вверх! — Капает из пипетки лекарство под веко.
И сажает следующую.
Прислонившись к двери, Алевтина смотрела, как сменяются женщины на высокой табуретке. Серые халаты не по росту, из-под халатов — мятые ситцевые рубашки, спущенные чулки винтом вокруг ног, стоптанные туфли… Сколько еще тут томиться? Неделю? Месяц?
В умывальной она с ожесточением чистила зубы, даже кровь на деснах выступила, намочила короткие волосы, стала накручивать на бигуди. В Москве эпидемия гриппа, в больнице — карантин, не пускают посетителей, а Павел прислал записку, что будет сегодня ждать в раздевалке мужского отделения, сговорился со швейцаром. Пусть поглядит — вот она, вся тут, ничуть не изменилась!
Повязалась косыночкой, посмотрела в зеркало. И слезы к горлу. Серое, старое, усталое лицо. А с чего расцветать? Жили-жили и дожили, что в больницу квартирная соседка отвезла. Где же он был в это время? Где?
Об этом не думать. Были ведь и счастливые дни. Да что там — дни! Годы, десятилетия. И когда на камвольной вместе работали, и когда по полторы смены вкалывала, чтобы Павлик учился на инженера. Робкий он был тогда. Сосед как-то попросил сходить в ЖЭК поскандалить, чтобы подъезд осветили. Она сказала: «Павлик сходит». «Да ведь они-с — овца-с!» — говорит. Как она тогда хохотала. Здоровенный мужик, боксер-любитель — овца! И правда и неправда. Хватило же у него духу настоять, чтобы ушла из прядильной, когда туберкулез открылся. И на бухгалтерские поступить заставил, и по хозяйству помогал. Все было. Жили как наперегонки — кто кого обгонит, а ребенка не успели завести. Откладывали, откладывали — и опоздали.
Об этом не думать. Хватит травить себя. Всем тяжело. У Кати Беликовой глаз выжгло известью — производственная травма. У Ляли тоже один глаз, и тот устал — она и работает и учится. Анну Александровну привезли с приступом глаукомы. Старухи — кто вовсе слепые, кто с катарактой…
После завтрака санитарка Варвара Дмитриевна с шумом распахнула дверь в палату.
— Зрячие есть? Читайте. Читайте вслух! — и сунула газету Алевтине.
Варвара Дмитриевна любит театральные эффекты. И внешность у нее какая-то мефистофельская. Крючконосая, долговязая, седые кудри рожками торчат из-под косынки, тощие петушьи ноги в красных чулках и черных тапочках, в кармане халата — распечатанная пачка «Севера».
Скрестив руки на груди, она слушала, как Алевтина читала о бесчинствах китайских студентов, и приговаривала:
— Что делается! Что только делается!
— Война будет, — сказала бабушка Комарова.
Ей все представляется в самом мрачном свете.
— А ты сама-то газеты читаешь? — вмешалась Пронина.
— Газета — друг человека, — наставительно сказала Варвара Дмитриевна и орлиным взором окинула палату в надежде, что кто-нибудь сунется спорить.
Все знают, что она не терпит возражений, и молчат.
— Вот то-то и есть, — значительно сказала Варвара Дмитриевна. — Вчера вижу: на кухне валяется старая газета. Нагнулась поднять — интересное название: «Сколько стоит ребенок?» Начала читать, прямо на коленях до конца и дочитала. Так хорошо написано, так сердечно… Один развелся с женой, уехал на Север и жалуется в газету, что на ребенка большие деньги платит. А газета ему отвечает: «Ай-я-яй-я-яй! Ай-я-яй-я-яй!» Длинно там они его на смех поднимают. И опять «Ай-я-яй-я-яй!»
— А ему как с гуся вода, — припечатывает бабушка Комарова.
«Как это просто, — думает Алевтина, — развелся, уехал на Север. Почему-то раньше в голову не приходило, как это просто… Понимают ли все, кого здесь собрала болезнь, как это просто?»
Молоденьких в палате двое — товаровед Ляля и Катя, аппаратчица с автозавода. Пятеро женщин средних лет и три старухи. Самой старой — бабушке Пахомовой — сегодня исполняется семьдесят семь. Алевтина на нее глядит — не налюбуется: высокая, прямая, сильная, серебряные волосы убраны в косу, серый больничный халат носит внакидку, как кавалерийскую шинель, подхватив полы рукою. Она в больнице оказалась случайно: капнула в глаз ляпис, каким внуку бородавки прижигала, вместо витаминного лекарства.
Варвара ушла, и в палате стало тихо. Еще неделю назад по субботам, воскресеньям гул стоял по всей больнице, а теперь пусто из-за карантина, только перья скрипят по углам. Все помалкивают, сочиняют записочки родным и друзьям. Больше всех старается Ляля.
Все в палате грустные или серьезные. Или бесшабашные, как Алевтина. Суетой заглушают горе. Одна Ляля пребывает целыми днями в сладостной истоме и, как старый перс, перебирает янтарные четки. И вид у нее безмятежный. Золотые кудряшки, круглое личико, по-детски толстые ножки — купидончик, из озорства напяливший черные очки. Один глаз стеклянный — была неудачная операция. Муж ее ходит в передаточную в обеденный перерыв и после работы. А она каждый день пишет ему письма на восьми, а то и на двенадцати страницах.
— И не надоело тебе из пустого в порожнее переливать? — спрашивает Катя Беликова. — Я бы не могла.
— Как же не писать? Он же скучает. У нас все так необыкновенно получилось…
И в который раз Алевтина вместе со всеми слушает историю Лялиного замужества.
Она познакомилась с Виктором в ЦПКиО на танцах. Страшные дни тогда были — места себе не находила. Через месяц операция на глазу, и как чувствовала — не будет удачи. И танцевать никакого настроения, и дома сидеть тошно, и в кино — глаз не позволяет… Прошлась с Виктором раз-два, вальс-бостон тогда еще танцевали, и заторопилась к себе в Малаховку. На вокзале они разминулись, села в поезд и думать о нем забыла. И вот однажды в дождливый августовский вечер подошла к окошку; а он стоит на участке, опершись локтем на штакетник. В коричневом плаще, без головного убора, брови густые, лицо задумчивое, ну прямо кадр из кинофильма. Она от неожиданности отшатнулась, а он говорит:
— Мы познакомились одиннадцатого июля, сегодня восьмое августа. Значит, не зря я целый месяц по Казанке мотался. Нашел.
Она слушает — ушам своим не верит. Бывают же такие настойчивые! А ее завтра в больницу кладут. Сказать — не сказать? Сказать? Сказала. Он только засмеялся. Спросил:
— Тебе на меня смотреть не противно?
— Нет, ничего.
— А если одним глазом?
— Тоже ничего.
— Тогда все. Будешь смотреть, пока не надоест.
Лялю отвезли в больницу, он ходил, дня не пропустил, кормил с ложечки, книжки вслух читал. Когда пришло время выписываться, за ней приехала сестра, а очки-то и забыла привезти. После операции на белый свет без черных очков смотреть нельзя. И вдруг к главному входу подъезжает такси, он выходит, достает из кармана очки, самый модный фасон — бабочкой…
Женщины слушают Лялю молча, прикидывают на себя — была такая любовь или не было? И кажется, если не было, то могло бы быть. Случайно мимо прошла, краешком задела. А Алевтина опять о своем. Все было: и ожидание у проходной, и сирень дарил, и ночи не спал, когда она болела. Все было, а что стало? Неужели и у Ляли так же сложится, когда она постареет?
— Надо же! Какой внимательный! — говорит Пронина. — А где он работает?
Алевтину передернуло. У этой Прониной талант какой-то каждому сказать самое неприятное. Ляля отвечает не сразу.
— Он на «Парижской коммуне», на конвейере… Обувщик. Попросту сказать — сапожник.
— Моя знакомая учительница за бакенщика замуж вышла, — вдохновенно врет Алевтина. — Исключительно счастливый брак. И все дети культурные, с высшим образованием…
Ох, как не любит она Пронину! Завистливая. А уж кому ей завидовать? Все у нее в жизни налажено, зарифмовано: муж — пенсионер, сын — инженер, невестка — аспирантка, сама продавщицей в столе заказов служит. Может, потому ей и кажется, что счастье на людей по весу отпущено: если кому-то повезло, на ее долю не хватит?
Катя Беликова подсаживается к Алевтине, наклоняется к уху, шепчет:
— А что, если смотаться?
— Куда смотаться? — не понимает Алевтина.
— Куда угодно! На Украину, в Грузию… Ведь когда этот Виктор женился на Ляле, он знал про ее глаз, он шел на это! А у меня мама безногая, в параличе, а я теперь кривая. На кой Васе этот лазарет?
— Ты дура.
— Нет, не дура! Когда любишь, надо, чтоб ему было хорошо, а не наваливаться. Что же это будет, если мы все навалимся?
— Ты раньше батьки в пекло не лезь. Тебя еще на выход не попросили. Спасибо никто не скажет, а потом будешь окусываться.
Сказала и задумалась. А если слепота? Руками по стенке, ложку мимо рта, нечесаные космы? Ждать, пока повезут в инвалидный? Нет, Катя права, лучше отчалить самой, пока не поздно.
Закусила губу, накрыла голову подушкой. Никуда она не отчалит. Не дождутся от нее зеленой улицы. Прожитую жизнь девке под ноги бросать? Никогда! И не заметила сама, как уснула.
К середине дня погода изменилась. Грязная, как дешевый ватин, туча затянула небо, верхушки тополей клонятся на ветру, галки купаются в снегу, оставляя после себя глубокие, похожие на лодочки следы. Потеплело. И в палате будто оттаяло. По углам какие-то веселые разговоры, смех, никто не соблюдает мертвый час. Варвара Дмитриевна вваливается с двумя кошелками, ставит на стол коробку с тортом, кулек с апельсинами, бутылки.
— Не было минеральной, купила фруктовый «Ароматный напиток», — объявляет она.
Это складчина. Сегодня отмечают день рождения бабушки Пахомовой, а заодно и проводы. Завтра ее выписывают. Две другие старухи немножко завидуют. Чтобы показать, что она тут тоже не последнее лицо, бабушка Жуликова кричит тонким сорванным голоском:
— Ляксандровна! Пошли в туалет!
Бабушка Жуликова совершенно слепая, одна по больнице не ходит. Анна Александровна Шадек, доктор филологических наук, молча встает с кровати, берет Жуликову под руку, выводит из палаты.
— Вот что значит культурный человек, — говорит Катя Беликова. — Никогда не откажет. Ужас какая простая.
— Культурная, культурная, — ворчит Варвара Дмитриевна. — Сейчас еще одну культурную привезли. Мильоновая шуба, седые волосы с начесом, чемодан — во! Я спрашиваю: «Из Ростова, что ли, припожаловали?» — «Нет, говорит, с Ленинградского проспекта». — «А зачем столько вещей? У нас не курорт — глазная больница». Молчит. Сняла шубу. Трикотажное платье, замшевые сапоги попихала в чемодан, отдала мужу. И всего-то я в чихгауз отнесла комбинацию да чулки.
— Кому есть что беречь, тот и бережет, — замечает бабушка Комарова.
— Я ее к вам хотела положить, — смеется Варвара Дмитриевна. — «Идемте, говорю, в двадцать первую. Легкая палата, счастливый номер — очко». — «Я, говорит, слишком тяжело больная, чтобы в легкую…»
— Легкая палата… — повторяет Алевтина и вдруг срывается с места, хватает папиросы, выбегает за дверь.
Там, в закутке между ванной и уборной для персонала, всегда курят Алевтина и Анна Александровна.
— Вчера ночью проснулась, открыла глаза — мрак! — рассказывает Алевтина. — Чувствую: правый тоже не видит. Через спинку кровати полотенце висит. Крепкое, хорошее полотенце. А что, если на ленты его разодрать, связать покрепче, да и… Кончать, так уж разом! Что там записки писать! И вдруг захотелось воздуха. Свежего, морозного, небольничного. Хоть на минутку форточку открыть. Иду по палате на ощупь, стул уронила, удивляюсь, как никто не проснулся. Подошла к окну и вижу — фонарь! Значит, не ослепла? Вижу? Желтый, круглый, на сером столбе. Милый, дорогой фонарь! Я бы из земли его выкопала, я бы его на руках, как ребенка, баюкала…
— Какая вы… неистовая, — говорит Анна Александровна, — умереть-то никогда не поздно.
— Не поздно! Вся-то наша и беда, что заживаемся. После пятидесяти женская жизнь — одно унижение. Я не про себя говорю. Я еще держусь, повисла над пропастью. Руки-то у меня, будь здоров, цепкие. А иногда посмотришь в зеркало, между нами, бабами, говоря, — каракатица.
Анна Александровна добросовестно разглядывает Алевтину. Не такая уж она каракатица. Правда, есть какое-то несоответствие частей — ростом бог обидел, а грудь могучая, гвардейский разворот плечей. Лицо моложавое, заносчиво вскинутые брови, от уголков глаз гусиные лапки, да и на лбу заметные морщинки…
Алевтина счастлива, что нашла благодарную слушательницу, несется вскачь.
— Все зависит от характера. Есть такие: хоть горшком назови, только в печку не ставь, а я — хоть полы мною мой, только тряпкой не зови. Я получаю восемьдесят, он — сто двадцать, а как живем! Захочет на курорт — пожалуйста, захочет родню пригласить — зови хоть все Черкизово. И транзистор купили. Но ведь это же надо уметь! — Она передохнула, крепко вытерла губы платком и сказала: — Ах, да не в этом дело! Другой он стал. Была я опора, а стала обуза. Вот и думаешь, что́ лучше — в воду или в петлю? Или с шестого этажа? Вам это не понять. Вы ученый человек, к тому же красавица…
— Я это уже пережила, — сказала Анна Александровна.
— Не может быть!
Как все одержимые, Алевтина не допускает мысли, что с другими может произойти то же, что и с ней, и недоверчиво смотрит на Анну Александровну. А та забыла о ней, задумалась.
Как-то обидно сложилась ее личная жизнь. Может, плохо воспитывали в профессорской семье? Воспитывали по принципу: «Делай, что должен, и будь что будет». Она и делала. Всему отдавала поровну силы, внимание, время: и диссертации, и маме, и племяннику, и подруге, и мужу наравне со всеми. А надо бы ему больше всех. Вот он и ушел. Работа спасла тогда. Если бы не работа, металась бы сейчас, как Алевтина. Беззащитная, неистовая, отчаянная Алевтина… Какими словами объяснить ей это?
Но она не успевает найти нужные слова. Алевтина не может выдержать такой долгой паузы. Она дергает Анну Александровну за рукав, глаза ее воровато блестят.
— В коридоре никого не видно? — спрашивает она.
— Как будто никого.
— Пойду в «директорскую ложу»!
И исчезает в уборной для персонала.
Анне Александровне смешно. Огонь баба!
Когда они возвращаются в палату, на каждой тумбочке стоит угощение, все готово для проводов Пахомовой. Бабушка Жуликова тоненьким голоском жалуется на подлянку невестку:
— Она мово деда старым кобелем назвала. Ее в сельсовет вызвали, песочили, песочили, и пришлось ей из колхоза уехать.
— Пятерки бы не пожалела, чтоб такой колхоз посмотреть, — говорит Пронина. — Кто это будет из-за такой ерунды людей выгонять?
Бабушка Жуликова — маленькая, ссохшаяся, почти бесплотная старушка. Даже сидя на кровати, выставляет перед собой желтые обезьяньи ладошки, защищаясь от невидимого удара. Сила воображения у нее огромная. Ослепла три года назад, а рассказывает, что восьмимесячный внук весь в нее, как вылитый. И волосы, и ноздри, и улыбка. А то придумает, будто глаза у нее в полном порядке и ни один врач не может понять, почему же она не видит. Пронина считает ее бесстыжей вруньей.
Тихонова — кроткая сутуленькая библиотекарша — пристроилась к Анне Александровне.
— А я рада, что в больницу легла, — тихо рассказывает она. — В поликлинике плохо лечат. Может, даже не плохо, а как-то последнюю надежду теряешь. Пришла к врачихе: «Хочу, говорю, поделиться с вами радостью, как будто черные точки перед глазами пропали». А она прямо отрезала: «Чудес не бывает». Я тогда вышла на улицу, спустилась в метро, села в вагон и заплакала. Ездила целый вечер из конца в конец и плакала. И к себе не хотела возвращаться. Что ж домашних расстраивать?
Бутылки открыты, кружки налиты, тост произносит Катя Новикова. Она когда-то жила в Грузии.
— Жэлаем вам прожить еще столько, сколько вы прожили. Жэлаем нам прожить столько, сколько вы уже прожили, — с грузинским акцентом бубнит Катя. — Жэлаем вам никогда нэ возвращаться в эту палату.
— А мне и уезжать не хочется… — говорит бабушка Пахомова. — Что-то еще дома найду? Может, столы-стулья вынесли. Падчерица все подряд пропивает.
— Бывают же такие! — сочувствует Пронина.
— Мое зеленое шерстяное платье с отделкой — пропила, сына первую получку — пропила. Ее на пятнадцать суток сажали, с нее и расписку брали. Вышла и в первой же забегаловке милиционеру по уху — раз! Теперь хоронится неизвестно где, редко-редко ночевать забегает.
— Вот тут бы ее и к участковому! — советует Пронина.
Бабушка Пахомова смотрит на нее через плечо:
— Это чтоб я человека в тюрьму засадила? У нас так не водится.
— Если женщина пьет, разве назовешь человеком? — кипятится Пронина.
— А что ты о ней знаешь? Один муж бросил, другого сама выгнала. Это ж пережить надо!
— Значит, вы ее прощаете? Прощаете? — пристает Пронина.
— Какое такое — прощаю? Какое такое может быть прощение? Может, я сама у нее должна прощения просить! Я же мачеха!
Никто еще не видел бабушку Пахомову в таком волнении.
— А у вас, бабуля, муж был хороший? — переводит разговор Алевтина.
— Куда лучше! Особенно второй. Мы с ним, как придем с работы, все, бывало, поем. В будни за самоваром пели, в праздник — за вишневкой…
— А нам споете?
— Что хотите? Хотите постную, хотите скоромную?
— Для начала постную, — говорит Анна Александровна.
Бабушка Пахомова поправляет халат, заворачивается в него, как в шаль, мучительно высоко поднимает брови и заводит высоким чистым голосом:
Потеряла я колечко,
Потеряла я любовь…
Ее слушают внимательно, чуть слышно подтягивают припев. В палату наползают сумерки, уж и лиц не видно, но никто не зажигает света, да и мало кому он нужен. Алевтина тихо сморкается, Катя Беликова с ногами забирается на Лялину кровать, Ляля закидывает руки за голову, потягивается и говорит:
— И фамилия у него необыкновенная — Гинтовт!
— Поляк? — спрашивает Анна Александровна, понимая, что речь идет о муже. — Поляки — хороший народ.
— Ну уж нет! — возмущается Катя Беликова. — Грузины, например, гораздо лучше. Я когда в Самтредиа маляром работала, не просила, а дали мне комнату в самом центре. Тут тебе и парк культуры, тут и обувной магазин. И еще декоративной тканью премировали. Я на дверь занавески повесила, на окна повесила, кровать у меня богатая, с тюлевым покрывалом. Кто ни зайдет, ну никто не верит, что безмужняя, ну никто! А получала всего шестьдесят рублей.
— А с мужиком теперь и двухсот не хватает, — говорит бабушка Комарова. — С мужиками всегда так.
— Зато он у меня хороший, — заступается Катя Беликова. — Небольшого росточка, но хороший. Он мою маму очень уважает. У ней пять лет как ноги отказали, а все равно уважает.
— Хотите, я спою любимую песню моего мужа? — спрашивает Ляля.
И, не дожидаясь ответа, начинает:
Люстра зажглась,
Осветился зал.
Пара за парой
Открылся бал…
Дальше оказывается, что на балу изменщик красавице руку жмет, позабыв, что в слободке у него дитя растет. А потом и ребеночек, которому месяц уж второй, спрашивает маму: где ж папаша мой?
— Обычное явление, — вздыхает Пронина.
— Известно, тело женское проклято судьбой, — хохочет Алевтина и кричит: — Давай, бабуленька, скоромную!
Пахомова передергивает плечами и, сверкнув плоскими вставными зубами, начинает:
Я курил, курил махорку,
Я теперь курю табак…
И хор дружно подхватывает:
Я любил, любил девчонок,
А теперь люблю я баб!
Все будто опьянели от фруктовой воды, хохочут, веселятся. Катя Беликова хлопает Лялю по коленке:
— Нравятся мне твои ножки! Из этих бы ножек да холодец!
— Анна Александровна, — кричит Алевтина, — кто же будет бабушку Жуликову в туалет водить, когда вы выпишетесь?
— Найдутся. У нас незаменимых работников нету.
Алевтина живет полной жизнью. Вот наконец и в больнице выдался денек — будет о чем вспомнить. Скоро и Павлик придет, и черт с ним, ни о чем она не спросит, не попрекнет. Она посмотрела на часы — рабочее время еще не кончилось — и вскочила, начала выбивать чечетку. Ляля мерно хлопает в ладоши. Катя покрикивает:
— Эй, жги, говори! Говори, что ли!
В разгар веселья в дверях появляется Варвара Дмитриевна, таинственно подмигивает Алевтине:
— На минуточку выйди в коридор.
На ходу взбивая волосы, Алевтина вылетает из палаты.
— С мужского подъезда? — спрашивает она санитарку.
— А ты ее ждала? Шикарная женщина. Каракулевая шуба. Глазищи — во! Брюнетка.
У Алевтины перехватывает дыхание. Руки дрожат мелкой дрожью, и нет сил их унять.
— Почему… женщина? — спрашивает она.
— Потому что не мужчина, — басом хохочет Варвара Дмитриевна. — А кто она: родня или подруга?
— Родственница.
Вот и случилось… Все ясно. Пока она болела, пока ее тут спасали от слепоты, Павел там каждый день встречался, путался с этой. С той, кого она никогда не видала, а про себя называла девкой. Им было хорошо, они были счастливы и вот наконец решили… Павел сам не пошел — «они-с — овца-с», — а девка торопится, как бы не раздумал, взяла разговор на себя, примчалась… Да что же это они делают? На оба глаза ослепить хотят?
Алевтина задохнулась, остановилась, прислонилась к стене. Взгляд упал на растоптанные тапочки, серый, по пятки, халат. Варвара сказала: шикарная женщина. Разговор будет не на равных. И не раздумывая побежала обратно в палату.
— Куда же ты? — крикнула вслед Варвара Дмитриевна.
Но Алевтина только махнула рукой.
Ворвалась в палату, попросила у Анны Александровны ее парчовые танкетки, вытащила губную помаду из тумбочки, дрожащими руками кое-как подкрасила губы, оглянулась вокруг, нет ли еще чего-нибудь, чем можно украсить себя, выхватила на ходу из рук Ляли янтарные четки, выбежала в коридор.
В мужской подъезд идти через огромную столовую, через длинные коридоры мужского отделения, спуститься с четвертого этажа в раздевалку. И всю дорогу Алевтина бежала, прижав руки к сердцу, — нельзя остановить, так хоть заглушить отчаянный стук. И всю дорогу повторяла про себя, как она скажет: «Я вас не знаю и знать не хочу!»
В вестибюле было пусто. Старенький швейцар дремал у вешалки с халатами.
— Меня спрашивали? — крикнула Алевтина.
— Фамилие.
— Почем я знаю?
— Ваше фамилие, говорю, — рявкнул швейцар.
— Орлова.
— Женщина не дождалась, на такси приехала. Велела вам домой поскорее являться.
Алевтина села на скамейку. Надо собраться с мыслями. Что же произошло? Значит, эта дрянь, покуда тут сидела, одумалась, решила выманить ее из больницы, чтобы вести разговор втроем, чтобы Павлу и отступать некуда было. А может, просто издевается, хочет до инфаркта довести?
Это у них не выйдет.
Все, что было потом, как она вымолила у Варвары ватник ночного сторожа, и ее собственные валенки, и короткий халат, как покрыла голову газовой косыночкой, как Варвара заклинала ее вернуться к восьми часам, к профессорскому обходу, как напугала таксиста, выбежав на середину улицы, — на все это хватило десяти минут.
И, только очутившись в машине, она попыталась успокоиться, заставить себя обдумать предстоящий разговор. А в голову лезли всякие пустяки. В комнате, наверно, не убрано — пылища на три пальца, — девка сядет на край стула и будет делать вид, что боится до чего-нибудь дотронуться. Какая дурацкая голубая вывеска — «Тысяча мелочей». Почему тысяча, а не две или не двести? Круглое число? Посидели бы они в бухгалтерии, поняли бы, что круглых чисел нет. Все с углами, с занозами… У таксиста на переднем стекле — табличка: «Не курить». Черта с два она не будет курить!
Алевтина ткнулась в карман ватника — конечно, забыла папиросы! Полезла в халат Варвары — счастье какое: начатая пачка «Севера» и спички. Она закурила, посмотрела с вызовом на шофера, но он промолчал. Ай, беда какая! На халате оторвалась пуговица, видна розовая комбинация и коленка в толстом шерстяном чулке. Как же говорить с ними в таком виде? В ванной висит зеленый атласный халат. Открыть дверь, пробежать сперва в ванную… А валенки? Разуться и босиком? Глупости. Все глупости. Какая разница? Павлик скажет в лицо, что не любит, и при чем тут валенки? «Север» этот легкий, противный, будто и не курила… А ведь была когда-то жизнь! Потянешься к папиросной коробке, а он бежит, спичку зажигает…
Шофер свернул на Профсоюзную, вот он, новый дом без отметины. Алевтина вбежала на лестницу, захлопнула дверь лифта — какие же длинные эти секунды, — подняться на восьмой! Нажала на кнопку звонка и не отпускала, пока испуганный сосед не распахнул дверь.
— Тише, тише, может быть, он уснул.
— Кто уснул?
— У Павла сердечный спазм. Разве вам Света не сказала? Она хотела заехать перед спектаклем.
Алевтина уже мчалась в конец коридора, на цыпочках — в комнату, на колени — перед диваном.
— Павлик, что с тобой? Душно у нас, душно… Я сейчас форточку…
Какое спокойное у него лицо, бледное, небритое, а спокойное. Глаза открыты, милые глаза, уголками книзу, и руки сверх одеяла вытянуты вдоль тела, по-больничному. А вдруг это его последние минуты?
— Павлик, что же ты молчишь? Тебе плохо?
— Боюсь обрадоваться. Не велели волноваться.
— Значит, ты рад?
— Еще бы!
— А я думала — всё. Два года думала.
Павел повернулся, посмотрел на нее. И такое несчастное, измученное стало у него лицо, что впору самой просить прощения. А за что? За то, что ему плохо?
— Ничего ты не понимаешь, ничего не замечаешь, — сказал он. — Помнишь, как в Минеральных? Я тогда прямо разволновался…
Неужели и он помнит? Это ж было еще в октябре. Они сидели на вокзале в Минеральных, и в окна светило жаркое, будто июльское, солнце, и на буфетной стойке всеми цветами радуги играли бокалы и вазы, и на минутку она позабыла, что в Москве все начнется сначала. За соседним столиком седоватый полковник все поглядывал на нее, можно сказать, совсем нахально засматривал в глаза. Интересно, что он думал? Сколько ей лет можно дать? Конечно, не догадался. Она тогда поправила шляпу — вязаный беретик с помпоном, — стрельнула глазами. А Павлик пересел и загородил этого полковника. Будто бы ему солнце в глаза. Она еще подумала — нарочно он пересел или правда солнце мешает? А вот оно что означало — разволновался. Значит, любит? Любит…
Она глубоко вздохнула и в первый раз, как пришла, обвела взглядом комнату. В серванте поблескивают рюмочки с золотыми каемочками, на телевизоре — пепельница чешского стекла, на тумбочке ночничок — пластмассовые тюльпаны, и в каждом лампочка-миньон. После больницы прямо-таки дворец! Лучше, чем дворец, — свое гнездо. Скорее, скорее отдать ватник, валенки и — домой.
— Ты не беспокойся, Павлик, — сказала она. — Я сейчас вернусь. Отдам чужие вещи и вернусь.
Уйти из больницы оказалось не так-то просто. Дежурный врач уговорил дождаться профессора — семидесятилетнюю старушку, мировую знаменитость, которая видит всё насквозь и еще на два метра глубже. Ее и в Англии величают по имени-отчеству — Вера Никодимовна.
Пришлось снова напялить серый халат и пойти на осмотр.
Вера Никодимовна — седенькая, круто завитая, будто игрушечная старушка — пристально посмотрела на Алевтину, а спросила небрежно:
— Вы из двадцать первой? Из легкой палаты?
— Из самой легкой! — радостно согласилась Алевтина и тут же устыдилась своей развязности.
— Я вас вызывала. Вас не было на месте, — построже сказала старушка.
Неужели знает, что она убегала из больницы? Конечно, знает. Смотрит серыми ясными глазами — не осуждает и не сочувствует — все знает. А что, если ей рассказать? Ведь до сих пор молчала. Никому ни слова. Только с Анной Александровной чуть прорвалось. Подруги известно что скажут: не ты первая, не ты последняя… Обычные утешения, сама, случалось, говорила. А эта все знает, как гадалка. И ключик у ней ко всем выходам есть. А зачем спрашивать? Ведь теперь-то все позади.
— Я по телефону звонила. Муж заболел, — сказала Алевтина, и улыбнулась, и застеснялась, что не к месту улыбнулась. Опустила голову.
— Хотите выписаться из больницы? — спросила Вера Никодимовна.
— Сейчас же!
Старуха не ответила, пересадила Алевтину на другой стул и долго разглядывала ее глаз в офтальмоскоп. Потом откинулась, рассеянно посмотрела вдаль.
Алевтина подалась вперед. О чем она думает? Скажет сейчас, что и второй глаз под угрозой. А как же Павел? Кто его выходит? Э, чего там себя пугать! Если что и случится, так не сию минуту. Дальше будет видно…
— Вы не наша больная. Терапевтическая, — сказала Вера Никодимовна.
— А все-таки левый глаз будет видеть?
— Диагноз вы знаете. Атрофия глазного нерва в связи с общей гипертонией. Шансов — один процент.
Алевтина схватила сухонькую руку старушки, прижала к груди:
— Так это же мой процент! Мой!
— Очень хорошо, что вы верите. Если верите — так и будет, — сказала Вера Никодимовна и покраснела.
Алевтина выпустила ее руку. Почему она покраснела? Потому что неправду сказала? Или просто разволновалась?
— Так и будет, — тихо повторила Вера Никодимовна.
И обе они долго молчали, не решаясь поглядеть в глаза друг другу.
Была у меня залетка в Банном переулке. Женщина высокая, белая, полная, идет — щеки трясутся. Королева. А я, сами видите, ростом — два аршина два вершка, возраст — два года до пенсии, к тому же неудачник. Весь век за баранкой, на первый класс так и не сдал. Не до того было. Но не обо мне речь.
Встретились мы случайно. Я тогда персональную водил. Отвез хозяина на вокзал, он в Одессу ехал, в командировку, подтащил чемоданчик к вагону, попрощался и пошел к машине. И вижу: у павильона, где торгуют пивом, стоит женщина и вся трепещет. За плечом полощется полосатый прозрачный шарф, щеки горят, глаза блестят, смотрит из-за угла на вагон, взгляда отвести не может. Очень она мне понравилась. Я люблю крупных женщин, а тут еще лицо. Такое лицо, будто вслух говорит. Поглядел и я, куда она вперилась. Вижу: на вагонной площадке молодой человек в рубашке с абстракциями, в роговых очках, одной рукой обнимает девушку, другой принимает от товарища пивную бутылку. Девушка худенькая, бледная, в носочках, невзрачная, только что молодая. Провожает их целая толпа, должно быть студенты. Галдят, поют, кричат: «Горько!»
Вопросов нет. Все ясно. То есть так ясно, будто я книгу про них прочитал. Вся история налицо. Полюбила она его, молоденького, пожалела по-бабьи, он ходил, ходил, пользовался, потом пореже стал ходить, и вот — конец.
Опять посмотрел на женщину. Грудь ходуном ходит, по щекам слезы льются, а лицо не плаксивое. Ни о чем не думает, только глядит не наглядится. Господи боже мой, до чего же ей тяжко! А может, не выдержит, подбежит? Нет. И паровоз загудел, и поезд тронулся, так она с места и не сошла. Вот, думаю, придет теперь в свою одинокую комнату и нечего больше ей ждать. На комоде его фотокарточка да под пудреницей жировочка на газ, электричество, квартплату. И все это так ясно мне представляется, и кажется, что знакомы мы давным-давно. Подошел к ней и говорю:
— Вы не расстраивайтесь. Не стоит вам сейчас домой возвращаться. Поедемте за город. А хотите, по Москве покатаю?
Посмотрела, будто не поняла, а ответила толково.
— Поедемте, — говорит.
Повез я ее с Киевского в Химки на Речной вокзал. Всю дорогу ехали молча. Она не говорит, мне и так все понятно. И зачем я ее повез — сам не знаю. Знакомиться не было настроения, да и трудно рассчитывать на успех. Из жалости? Я горе и пострашнее видел. Должно быть, из зависти. Бывают люди, так размашисто живут, ни о чем не раздумывают, ни с чем не считаются, что завидно становится. И не важно, что у них — беда или праздник, а все думаешь: почему я так не могу? Я тоже так хочу.
Я тоже так хочу, а вот не получается. Везу в Химки, а про себя все думаю — позвать в ресторан или на берегу посидим? Хозяин, когда прощались, пятерку сунул. Вроде маловато — даму в ресторане угощать. И что заказать? Хорошо, если пиво-раки будут. На берегу сидеть — как-то глупо, выпивать — неловкость может получиться. Просто ум разошелся. Сбоку на нее смотреть — лицо совсем простое. Спрашивается: зачем связался? Однако, когда подъехали, виду не показал, что робею. Повел в ресторан.
Сели мы на веранде, вид оттуда исключительный. Закат — малиновое варенье, избушки на том берегу чернеются, у пристани теплоходик «Памяти Покровского», вроде как «Татра», выкрашенная в белую краску. Публика чистая, все служащие, аппаратные работники, никаких выражений, кругом только и слышишь: «Он действовал через голову» или «День отбытия, день прибытия — за один день…» Заглянул в карточку — цены доступные. Успокоился и опять почувствовал — забирает меня эта женщина. И молчит, и виду не показывает, а вся огнем горит, и меня это волнение как под горку тянет.
Нет, не плакала она и не жаловалась. Только сказала, будто строчку из песни пропела:
— Вот и снова я одна…
Я потихоньку ее в разговор начал втягивать, о себе кое-что рассказал. Были и у меня в жизни события — три года в Сибири по путевке МК отгрохал председателем сельсовета, в войну до Калининграда дошел. Она слушала, вроде вникала, и вдруг спрашивает:
— А зачем я вам нужна?
Я, выпивши, осмелел и брякнул:
— Мне думалось, это я вам нужен.
Она даже вздрогнула.
— Может, и правда, — говорит.
И вот с этой минуты все пошло. Она говорила, говорила и остановиться не могла. Все я узнал: и что студента звали Вадик, и как он у нее на почте конверты-марки покупал, и что муж ее на войне погиб, а дочка от скарлатины умерла, и как Вадик этот самый приходил к ней и все из окна глядел — вид на Москву хороший, и что все мужчины, которые ей на пути попадались, прямо к цели стремились, только этот не торопился.
Поздно было, когда я отвез ее домой. На пятый этаж не поднялся. А на другой день пришел и потом зачастил каждый вечер. Будто меня опоили, будто и возврата к прежнему нет. Но не думайте, что все так сразу и совершилось. Я к ней целый месяц ходил, ну, а потом познакомились.
Исключительная женщина была. Помню, в детстве жил я у дяди-столяра на Средней Пресне, во дворе по вечерам мастеровые пели: «Я опущусь на дно морское, я поднимусь за облака…» Лежу, бывало, на сундуке под окном — в доме рано укладывались, а мне не спится. Смотришь сквозь пыльную акацию, небо полиняло, чуть розовеет, и уносит тебя эта песня и вправду за облака. Так, верите ли, я с ней, с Клавдией, снова все испытал, снова детство вернулось.
Странная вещь любовь. Всего не расскажешь, что вспоминается, да вспоминаются только пустяки. Как она смотрит в глаза и говорит: «Они у тебя как глобус, голубые и полосатые…» Кому это в голову придет мои глаза с глобусом сравнивать!
Была как-то в театре с подругой. Там, на сцене, жена мужа называла Жан-Поль. Меня Иван Павлович зовут. И она туда же взялась: Жан-Поль да Жан-Поль… Немолодая женщина, а фантазии детские. Но мне это нравилось, я сам на себя иначе начинал смотреть. Ругаешься с завгаром и вдруг вспомнишь, что глаза у тебя как глобус. Интересно. Или предместкома отчитывается: «Иван Павлович тоже провернул два мероприятия…» А какой я им к черту Иван Павлович? Я — Жан-Поль. Вот Жан-Поль и провернул два мероприятия.
Так я поднимался за облака до начала учебного года. А первого сентября жена и дети из деревни приехали. Тут меня закрутило-замело. Сыну — демисезон, дочка из формы выросла, жена тоже ноет день и ночь. И смех и грех: жалуется, что нету «пары белья, куда выйтить». И одно к одному — отец слег. Жил он не с нами, в Черкизове. Пришлось ему старуху нанять, не поймешь, на какую должность — не то няньку, не то мамку, не то сиделку.
В общем и целом, попал я, как говорится, в петлю. Брал ночные дежурства в гараже, по выходным слесарил, даже электриком заделался.
В Банном я теперь бывал реже, а тянуло туда больше прежнего. Лежишь, бывало, под машиной, ковыряешься и вдруг забудешься — перед глазами ее комната: желтый абажур над столом качается, на полочке — радиоточка, с полочки углом кружевная салфетка свешивается, а за окном далеко-далеко фонари, освещенные окна — вечерняя Москва.
Кончишь работу, как ни устал, а все к ней залетишь, немножко душой успокоишься.
Я понять не мог, как она устраивалась. Жила, будто при коммунизме, — о деньгах никаких разговоров. А что на почте заработаешь? Правда, руки золотые — замечательно вязала свитера, прирабатывала.
Но если не повезет, так по всем линиям. Началось и с Клавой у нас вкось да врозь.
Как-то заехал я после работы к отцу. Жалко старика, восьмой десяток на исходе, зарос седой щетиной, а соображение совсем младенческое. Покуда с ним а-ла-ла, покуда со старухой, глянул на часы — восемь. Домой — неохота. Такая нуда, такое нытье, одним словом, тяжелая атмосфера. Подумал я, подумал да и махнул к Клаве.
На улице туман, сырость, дождь сечет, все, как полагается в конце октября. Покуда из Черкизова на Мещанскую добрался — продрог до костей. Напоила меня Клава чаем с вареньем и говорит:
— Пойдем на вокзал, прогуляемся. В такую погоду лучше вокзала места нет.
Поспорили мы с ней немножко. Я на худой конец в кино пойти предлагал. Под крышей хоть сухо, да и подремать в темноте можно. Она уперлась на своем — только вокзал. Всего-то я и выторговал у ней, что на троллейбусе до Рижского доехали.
Побродили мы по перрону. Уходил поезд дальнего следования: проводницы с фонариками, провожающие — какие с детьми, какие с букетами. Кто едет с чемоданами, а кто и с узлами. Как всегда, вполне обыкновенно. А ей все в другом свете представляется.
— Смотри, — говорит, — женщина трехпудовую корзину тащит, а лицо какое веселое. Должно быть, к мужу едет. А солдат-то, солдат! Сам в форме, а волосы чуть не до плеч. Он, наверно, в армейском джазе играет. На барабане. У ударников всегда волосы длинные.
Придумает же такую чепуху! А она все болтает:
— А дождь, дождь на свету, как паутинки осенние на солнце. И все время рвется. Видел, какой букет мужчина нес?
А я ничего не видел и видеть не хотел. Я эту сырость осеннюю просто ненавижу. То ли дело лето или даже мороз. Шарик на небо выкатился, и жить веселее.
Заметила она, что я не в настроении, — потащила в буфет. У меня четвертной в кармане, да и тот домой надо привезти. Она рукой машет: мол, есть деньги, сама угощать буду. Тут уж я ни в какую. До такой подлости, чтобы на счет женщины выпивать, в жизни еще не опускался.
— Не хочешь меня разорять — выпьем хоть чаю с пирожными. Что особенного? За границей, говорят, придут в ресторан, спросят две бутылки воды и сидят весь вечер целой компанией. А мы чем хуже?
— Мы-то, — говорю, — не хуже, да официанты у нас другие.
Все-таки сделала по-своему. В ресторане светло, люстры хрустальные, играет оркестр — никому мы глаза не мозолим, а веселее мне не стало.
Вышли мы на улицу, и она заскучала.
— Хотела тебя развлечь, а ты как буфет с посудой. С места не свернешь, только дребезжишь…
Не нравится — что поделаешь! Простился на троллейбусной остановке, провожать не пошел и прямым рейсом — домой.
Вскоре я простудился, заболел гриппом. Не виделись мы недели полторы.
Как вышел на работу, вечером, ясное дело, к ней. Обрадовалась было, а потом замолчала. Не то чтобы надулась, а присмирела. Молчит, в окно смотрит. Я этого терпеть не мог, когда она в окно смотрела. Как в первый день знакомства рассказала про своего Вадика, что он все видом из окна любовался, так с тех пор мне все мерещилось — если подойдет к окну, значит, Вадика вспоминает.
— Что, — спрашиваю, — скучно со мной?
— Нет, — говорит, — не скучно, а так…
— Что так? Договаривай.
— Тяжело как-то…
— Как же тебе полегче хотелось бы?
— Так, чтобы ты жить без меня не мог.
И заплакала.
Я туда-сюда ее утешать. Стали мы выяснять отношения. Мне и в голову никогда бы не пришло, на что она обиделась! Оказывается, зачем писем не писал, пока болел. Да я и в жизни себе не позволял такого, живя в одном городе, письма писать! С фронта, бывало, раз в два месяца весточку подавал. Ну, коли у нее такие понятия, попросил прощения. Обещал в следующий раз быть умнее, писать каждый день. Поплакала, посмеялась и простила меня.
На другой день в гараж звонит: обязательно приезжай. А у меня вечером как раз дело намечалось — новая работа по совместительству.
— Что-нибудь случилось? — спрашиваю.
— И да и нет… — говорит.
Назначили час. Я свое дело скомкал. С одним начальником поговорил, другого не дождался. Боялся после вчерашнего к Клаве опоздать.
Явился. Спрашиваю, что за происшествие. Она улыбается:
— Скучно мне без тебя.
Такое меня зло взяло, так мне стало обидно, что начальника базы я из-за бабьих глупостей не дождался. Так бы и треснул по чем попало. Все-таки сдержался.
— Вот что, — говорю, — совершенно неправильно ты живешь. Пустая у тебя жизнь. Одинокая женщина и возраст не первой свежести, занялась бы ты общественной работой, членские взносы собирала бы или еще что по месткомовской линии…
— Я, — отвечает, — ничего этого не умею и мне не интересно.
А мне, думаю, очень интересно на двух службах баранку крутить, каждую секунду рисковать, что под колеса какой-нибудь пьяница кинется?
Тут я ей целую лекцию прочел. Вспомнил, что нам агитатор рассказывал по моральным вопросам, кое-что из газет добавил. В общем, разъяснил, что индивидуализм — это обывательщина, что человек должен развиваться по трем линиям: производственной, общественной и личной. А если взять применительно к ее жизни — почта, какая-нибудь общественная нагрузка и наши с ней отношения.
Так как-то у меня это складно получилось, даже настроение поднялось. Посадил я ее на колени и начал, как ребенка, качать. Крупная, очень крупная женщина была. И тяжело, и приятно, и совсем у меня мысли в другую сторону направились. Ну, да что об этом вспоминать…
Прошло несколько дней, залетел к ней — не застал. Утром на почту позвонил, сказала, что не может встретиться после работы. Тревожно мне как-то показалось, никогда еще этого не бывало.
Увиделись мы только через неделю, и не у нее, а на Рождественском бульваре. Жили, жили и дожили, что свидания на улице назначаем. Как девятиклассники.
Этого вечера мне не забыть. Бывают у нас в Москве в декабре такие теплые дни — не поймешь, не то весна наступила, не то осень воротилась. Оттепель еще не началась, но вот-вот примется капель. Небо тяжелое, темно-серое, как байковое одеяло, фонари будто подтаяли, желтыми кругами расплываются, и снег, слежавшийся, сырой, толстыми кусками, как вата, лежит на черных ветках.
Я пришел минут на десять раньше срока. Сел на скамейку, закинул голову и смотрел, как реклама кино на Сретенке загорается: красное — зеленое, зеленое — красное… Кто бы знал, как я ревновал ее всю неделю! Не сомневался, что любовника завела. Видел его, как живого: высокий, молодой, в узких брючках, усики, по улице ходит с ней в обнимку — целиком и полностью модерновый.
Как я клял себя, что не мог ее удержать! Что она от меня видела? Ни заботы, ни денег. Семью бросить даже и не заикался. А ведь надо же ей о чем-нибудь мечтать. Удовольствие получать — дело мужское, женщины на это мало внимания обращают.
И еще я не знал, как себя вести. Ногами ли топтать, в ногах ли валяться? И вдруг, как зеленый светофорчик, — надежда. А может, ничего и не было? Может, просто тетка приехала? Была у нее тетка в Краснодаре…
Подошла она. Белый пуховый платок. Щеки горят, глаза блестят, как тогда, в первый раз, на вокзале. Коричневое плюшевое пальтишко под цигейку. Дешевенькое пальтишко, а все равно королева.
Села рядом, губы покривила, не поймешь — улыбается, не поймешь — заплакать хочет.
— Я тебя послушалась, — говорит. — Уезжаю.
— Куда?
— На Дальний Восток.
— А как же я?
— Как-нибудь.
— А как же наша любовь?
— Любовь — когда жить нельзя, когда дышать нельзя, когда до неба подпрыгнуть хочется. А если производственное, общественное и личное — это не любовь, деление и умножение.
— Смеешься?
— Плачу.
— Да что ж ты там делать будешь? У тебя же специальности нет.
— Взяли диетической сестрой в детскую консультацию. Подучат. Женщина я одинокая, жизнь у меня пустая. Надо же кому-нибудь нужной быть.
Моими же словами будто шприцем колет меня в сердце и еще улыбается.
Знаю, что правду говорит, что уедет, а верить не хочется, хоть за соломинку уцепиться.
— А комната?
— Отойдет в райсовет.
— А мебель?
— Сдала в скупку. Второй день дома не ночую.
— Значит, и зайти к тебе нельзя?
— Не надо. Проводи меня до дому и простимся.
Тут я пошел на последнее унижение.
— А ты знаешь, что водитель, если у него нервная система потрясена, может человека задавить и получить двадцать пять лет?
— А ты знаешь, что одинокие женщины, если им за сорок, чаще всего травятся?
— Ты не одинокая. Ты со мной.
— Без тебя. — И выдернула руку.
Под выходной я провожал ее в Хабаровск. Как встретились на вокзале, так и закруглились там же. Только на этот раз на Северном.
В день смерти жены Левенфиш не сказал ни слова. Дальние родственники и соседи напрасно пытались разжать его уста. Он молча сидел у окна, вытянув ноги, сжимая ручки кресла длинными волосатыми пальцами, и смотрел на памятник Мицкевичу. Ему прочитали телеграмму от дочери. Светлана не могла приехать с Сахалина — болен ребенок. Левенфиш бровью не повел. Так и не поняли, слышал ли он то, что ему прочли. Позвали доктора, но он не захотел встать с кресла и раздеться. Доктор расстегнул рубашку, выслушал — сердце в порядке, просто шоковое состояние.
Раису хоронили на Лычаковском кладбище, знаменитом во Львове католическом кладбище, где теперь хоронят и безбожников и евреев. Яму выкопали между могилами профессора химии и известной певицы. В этот день Левенфиш как будто пришел в себя, даже звонил по телефону, требуя, чтобы прислали духовой оркестр. Но когда Абрам Маркович, дядя покойной, глядя на могильный холм, сказал: «Как я рад, Рая, что ты лежишь среди интеллигенции!» — Левенфиш грубо оттолкнул его локтем и крикнул:
— Не играет роли!
Все удивились, а Игорь, сын Абрама Марковича, громко зашептал:
— Я бы мог наломать из вас дров и лучины, но ради Раечки… Какое все-таки хамство! Вы же учились в консерватории…
Левенфиш молчал, будто и не с ним говорили.
На другой день после похорон он пошел на базар, купил курицу и сварил суп. Выпотрошить не догадался, суп получился горький, он вылил его в дырявое ведро для сухого мусора, туда же бросил курицу. Жирная лужа растеклась по полу, и соседи были недовольны. Тогда он пошел в кафе «Юность», выпил у стойки стакан коньяку, вернулся домой и проспал сутки. В пять часов вечера, как всегда, он отправился в кино «Космос» и исполнял с оркестром все, что положено по программе. Но когда заиграли польку «Баловень», он изо всех сил хлопнул крышкой рояля и оглянулся. Оркестр замолчал. Контрабасист увел его с эстрады и проводил домой.
Больше Левенфиш не ходил на работу. Он написал письмо дочери, надеясь, что она позовет его к себе на Сахалин. Светлана не ответила, а может, и письмо не дошло. Прождав полмесяца, он запер комнату, сунул ключ в карман и уехал в Рахов.
В Рахове его приняли в оркестр ресторана «Говерло». Маленькое трио — скрипач, пианист и ударник. Правда, прежний пианист пел, и скрипач настаивал, чтобы Левенфиш тоже выступал с вокальными номерами. Что же, слух у него абсолютный, голос при репродукторе не имеет большого значения, да вообще ничто не имеет никакого значения. Сговорились по возможности сокращать вокал в программе.
Репертуар в «Говерло» был старомодный. Для иностранных туристов играли «Очи черные», «Подмосковные вечера», для русских — «Молдаванеску» и чардаш Брамса, шоферы любили неаполитанские песни — «Вернись в Сорренто», «Скажите, девушки, подружке вашей». Все это не составляло труда. Надо было только заучить слова песен.
Он и заучивал их днем, гуляя по городку. Рахов стоял на высоком берегу Тиссы. По ту сторону реки, за курчавой лесистой горой — румынская граница. Главная улица — продолжение шоссе, тянется вдоль берега километра на два, в конце — древняя гуцульская церковь, чешуйчатая, собранная из почерневших, будто обугленных дощечек, с многоугольным куполом, как у китайских пагод. Левенфиш смотрел на нее каждый день и каждый день удивлялся: почему деревянная игрушка стоит века, а у людей жизнь обрывается мгновенно.
В маленьком городке было шумно. Со свистом проносились туристские легковушки, рычали и кряхтели грузовики-холодильники с овощами из Черновиц, бурлила горная речка в глубокой теснине.
По вечерам в ресторане полно. Иностранные туристки в эластиковых, бесстыдно обтягивающих бедра брюках, гуцульские плотогоны в лоснящихся, захватанных пальцами овечьих жилетах, попозже заходили украинские и русские шоферы, стаканами опрокидывали водку на сон грядущий. Высокий, худой, в черном костюме, галстуке бабочкой, с развевающимися у висков легкими седоватыми космами, Левенфиш подходил к краю тесной эстрады, поправлял неестественно длинными пальцами головку репродуктора и бесстрашно начинал петь. Хриплый его голос даже нравился публике.
Как-то раз подвыпившая немка показала на него пальцем и крикнула:
— Паганини!
Может, он и вправду был похож на Паганини? Его это не занимало. Он теперь смотрел в зеркало, только когда брился.
Однажды его хлопнул по плечу моложавый толстяк. Он не сразу узнал Гришу Квятковского, давних лет товарища по Варшавской консерватории. Гриша пригласил его к столику, и они поговорили о превратностях судьбы. Как разнесла всех жизнь! Гриша заведует музыкальной школой в Киеве, кто-то стал известным композитором в Польше, кто-то ударился в журналистику и занимается музыкальной критикой в Париже, а Любочка Лямина, блондинка с колоратурой, за которой ухаживал тогда Левенфиш, по слухам, поблизости, совсем недалеко, в Мукачевском женском монастыре.
— Может, поедем, навестим? — засмеялся Гриша.
Левенфиш промолчал. Все, о чем рассказывал Гриша, представлялось зыбко и смутно. Бог знает, когда все это было, во сне или в предшествующей жизни?
Они простились после закрытия ресторана. Левенфиша мучила бессонница, и он привык принимать на ночь пятьдесят граммов, хотя раньше не пил даже на свадьбах. Сегодня ему не надо было подходить к стойке.
Он пришел домой, разделся, послушал, как причитает за стеной в своей каморке тетя Зося, уборщица турбазы, полуеврейка, полуполька, ревностная католичка.
— Кто делает день, кто делает ночь? — В голосе ее нарастало библейское отчаяние. — Я спрашиваю: кто делает день, кто делает ночь? — И, кряхтя, совсем спокойно: — А еще говорят, бога нет. — Она постучала в стенку. — Чаю хотите? Титан починили.
И хотя ему было приятно, что есть на свете живая душа, которая может окликнуть его ночью, он все-таки промолчал, сводя свои счеты с горькой судьбой.
В августе началась полоса ливней, на улицу носа не высунешь. Он целый день лежал на раскладушке, укрывшись осенним пальто, читал сочинения Поля Бурже, истрепанные, изъеденные мышами тома, завалявшиеся в кладовой еще с тех времен, когда в помещении ресторана был красный уголок. От непривычки к чтению у него к вечеру разбаливалась голова, скрипач сказал, что он работает без огонька. И однажды он подумал, что отъезд из Львова был ошибкой. Не ушел от одиночества, по уши влез.
Дожди кончились. Наступила жаркая закарпатская осень. На скошенном лугу около гуцульской церкви вдруг выросли крупные лиловатые весенние цветы. Левенфишу показалось, что это эдельвейсы, он собрал целый букет. Никогда он не дарил Раечке цветов, как дарили бедные студенты и богатые аристократы в романах Бурже. Держать перед глазами этот букет и казниться за свою черствость! Внезапная эта мысль смягчила его сердце, он зашел в сельмаг, купил тете Зосе штапельную косынку и забыл на прилавке букет. Пришлось возвращаться с полдороги. Дома он долго и терпеливо слушал рассказы тети Зоей о житии святого Христофора, покровителя путешественников, и о ее дочери, которую бессовестно покинул муж-монтажник.
Цветы он сунул в бокал и поставил на пианино в ресторане. Ничего хорошего из этого не получилось. Ударчик, лысый, квадратный человечек, страдал хроническим прострелом шеи. Не поворачивая головы, он сидел на тесной эстраде неподвижно, как истукан, и только отчаянно размахивал своими палочками. Разгорячившись и на этот раз, он разбил бокал, и цветы упали на пианино в многолетнюю пыль и паутину.
Левенфиш вскочил со стула, крикнул:
— Лабух! Ремесленник! Обыватель!
Вырвал у ударника палочки и отбарабанил на его же пюпитре старую румбу «Ля кукарача». Хотел ли он этим доказать, что у ударника дубовая голова, или изобразить вдохновение истинного музыканта, так никто и не разобрался. Скрипач мгновенно нашелся, объявил, что оркестр исполняет попурри из чаплинских фильмов и заиграл «Титину». В антракте он помирил музыкантов, и Левенфишу пришлось выставить бутылку «Лияны». Оба они, ударник и скрипач, понемножку спивались в Рахове, оба были довольны. А Левенфиш сразу опьянел и мучился своей несправедливостью. Он-то ведь тоже лабух, хотя и кончил консерваторию, да и Раечку никогда не любил по-настоящему, просто испугался, что никому теперь не нужен. Изливаться перед этими пьяницами он не мог и не хотел, только ерошил виски и напевал хриплым баритоном:
О скалы грозные
Дробится океан…
Ночью ему приснилось, что он сидит за роялем у пани Кастальской, своей первой учительницы музыки, играет экзерсисы Ганона. Пани Кастальская благосклонно кивает, поглядывает на золотые часики на тонкой золотой цепочке, а звуки рояля становятся все мягче и слабее, как стук колес уходящего поезда, и учительница вместе со стулом плавно едет куда-то назад и совсем издалека кричит: «Мальчика-то, мальчика забыли…»
Он проснулся и вспомнил, что верно, однажды на вокзале в Лодзи его оставили в суматохе, и он бежал за поездом в отчаянии, беззвучно рыдая. Что может быть страшнее детского горя!
Он сел за стол и начал писать письмо дочери, но бросил на половине и вышел во двор. Шоферы уже не спали, протирали запотевшие за ночь стекла машин, переговаривались. Он услышал, что автобус идет в девять в Мукачевский монастырь, и вдруг засуетился, кинулся бриться, переодеваться, долго разыскивал гида, чтобы попросить разрешения ехать вместе с туристской группой. Тетя Зося, узнав, что он отправляется в Мукачев, сунула в окно какой-то узелок — гостинец внуку. В суматохе она ни о чем не спросила, да он все равно бы не сказал, что едет к Любочке Ляминой в Мукачевский монастырь.
К девяти, когда автобус вышел из Рахова, погода испортилась. Бисер дождя ложился на середину ветрового стекла, неторопливые стеклоочистители смахивали его в стороны, превращая в долгие, размытые струи.
Левенфиш сидел впереди, рядом с шофером, покойно положив руки на колени, придерживая узелок с яблоками в ситцевом клетчатом платке. Пальцы его чуть-чуть дрожали. Он видел и не видел открывающийся перед ним путь. Мелькнула навстречу колонна новеньких, непривычно чистых самосвалов, в косой сетке дождя вдруг возникло стадо красно-пегих коров, пастух в брезентовом корявом плаще, баба, закутанная в целлофановое полотнище, черепичные крыши, огромные георгины в палисадниках, со спутанными под дождем, как мокрая собачья шерсть, лепестками.
Он закрыл глаза. Только бы не исчезла эта энергия, этот подъем, с каким он ринулся в поездку! Любочка Лямина, русская девочка в польском городке. Черный бант на стриженых светлых волосах, смуглые ножки в белых носочках. Квятковский не знал и не мог знать, что все началось гораздо раньше. Разве это обычный студенческий роман? Помнит ли она?..
Прушков — полчаса езды от Варшавы. Трехоконный домик рядом с костелом. Дом его отца — настройщика роялей. Они каждый день молча проходили мимо него, сворачивали в переулок, у подъезда кирпичного особнячка он отдавал ей папку с нотами и уходил, не оборачиваясь. Он был тихий, послушный мальчик, играл свои экзерсисы по шесть часов в день. Пани Кастальская говорила: второй Вилли Ферарри! И он верил, ни минуты не сомневался, что будет музыкальным вундеркиндом, знаменитым на весь мир. Засыпая, он шептал: Лева Левенфиш, Лева Левенфиш… Это звучало не хуже, чем Вилли Ферарри. Любочка не догадывалась, о чем он мечтал. Так бы и ходили они молча, покуда не разъехались по разным городам, но однажды из знаменитого прушковского сумасшедшего дома сбежал душевнобольной. Весь город говорил об этом. К вечеру, когда они с Любочкой возвращались с урока, им показалось, что кто-то гонится за ними. Они помчались сломя голову, вбежали в чужой подъезд, он закрыл дверь на засов. Любочка прижалась к нему, вдруг перестала дрожать, черный бант щекотал ему ухо, шее стало горячо от ее дыхания, она сказала: «Хорошо, что ты со мной!» И он почувствовал себя настоящим мужчиной. Он мог защитить, спасти. Больше такого в жизни не случалось. Рая, бог с ней, была очень энергичная, она говорила: «Помни, что ты артист. Остальное я беру на себя…»
Он выпрямился, оглянулся. Народ в автобусе сидел тихо, кое-кто подремывал. На соседней скамейке здоровенный парень с огромными ручищами, с низким лбом, нависшим над маленькими глазками, настоящий снежный человек, читал украинский путеводитель.
— Что такое перлина? — спросил он, не отрываясь от книжки.
— Перлина? — удивился гид.
— Написано: «Андреевский собор в Киеве — перлина среди бессмертных творений Растрелли…»
— Та жемчужина…
Прекрасно! Сегодня все кстати. Он так и скажет: «Перлина моего детства…» И вырвет ее из монастыря. Кто посмеет помешать? Выйдем за ограду с гордо поднятой головой. Узлов связывать не будем!
Дождь давно перестал, да, видно, и не было его в этих местах. В облаках пыли на солнце только посверкивали радужными искрами стекла встречных машин. Автобус свернул на взгорок и остановился на площадке, вымощенной булыжником. Левенфиш не почувствовал, а услышал, как застучало сердце. Он легко выпрыгнул из машины, посмотрел на монастырское здание с витыми колонками вокруг полукруглых окон. Вдруг она выглянет оттуда? Как она должна быть одинока. Можно ли не быть одинокой в монастыре? В окнах было пусто. На одном стояли два горшка с фуксиями, на другом сияли черным лаком чисто вымытые резиновые ботики.
Из ворот выехала телега, груженная сеном. Дюжая монашка в высоко подобранной рясе и грязных сапогах, свесившись с воза, доругивалась с привратницей:
— Не знаешь, так и молчи!
Она дернула поводья, и колеса загромыхали по булыжнику.
Церковь — архитектурный памятник семнадцатого века — оказалась закрытой. Гид пошел за ключами, туристы потянулись к кладбищу. Только теперь, смешавшись с толпой, Левенфиш заметил, как неуместно торжественно и нелепо выглядит он со своим парадным черным костюмом, серебристым галстуком и ситцевым деревенским узелком тети Зоей. Впрочем, никто не обращал на него внимания. Туристы разыскивали могилы знаменитых людей, читали вслух надписи на памятниках, спорили.
— А я говорю, что тут похоронили одну из невест Пушкина, — слышался женский голос.
— У Пушкина была одна невеста — Наталья Гончарова, — отозвался мужчина.
— Тогда, значит, жену Бальзака.
— Бальзак женился в Бердичеве. На Эвелине Ганской.
— Но умереть-то она могла где угодно!
Разговор этот расхолаживал Левенфиша. Мелькнула недостойная мысль: а вдруг Любочка не согласится? Может, она забыла детство, может, ей дороже то, что было в Варшаве, а он… Странно, он ничего не помнил о Варшаве. Он отделился от группы и медленно пошел к монастырю. По пустынной аллее навстречу ему проплыла неслышной походкой монахиня с брюзгливым лицом. Вот такие и будут держать ее здесь. Запугают, застыдят, запрут на замок… Он заторопился. Мысль о возможных препятствиях вернула ему силы и уверенность.
На каменных плитах крыльца моложавая монашка с блестящими румяными щеками взбивала и раскладывала подушки в кумачовых наволочках.
— Как увидеть товарища Лямину? — сердито спросил Левенфиш.
— Лямину? Мать Акилину? Они в канцелярии. — Она подумала и решилась: — Пойдемте, я провожу.
По тому, как монашка назвала Лямину «они» и вызвалась проводить, Левенфиш понял, что Любочка здесь не из рядовых, и тревожное предчувствие сжало его сердце.
— Вы креститься приехали? — спросила монашка.
— Какие глупости!
— А что? Многие стремятся. Тут один из Черновиц приезжал, тоже пожилой, еще старше вас. Поссорился с родней и приехал креститься…
Они вошли в высокий двухсветный коридор. Пахло геранью и воском, вдоль стен стояли стулья с красными сиденьями, доносилось стрекотанье пишущей машинки, из-за полуоткрытой двери слышались мужские голоса.
— Ой, забыла! — Монашка схватилась обеими руками за щеки. — У них же там ревизоры. Из лавры. — Поднявшись на цыпочки, она быстро зашептала на ухо Левенфишу, показывая на дверь. — Полный — это отец Августин, а молоденький — отец Серафим из Загорской академии. Вы только посмотрите карточка у него какая! Прямо-таки — лик…
Она заговорщицки улыбнулась.
— Садитесь с этой стороны. Тут отец Серафим хорошо виден. Сидите, сидите, не стесняйтесь…
И, кивнув Левенфишу, она неслышно удалилась.
В полуоткрытую дверь были видны оба монаха. Отец Августин — плотный, цветущий, с темно-русой гривой, с неуловимой развязностью снабженца, и золотобородый отец Серафим, сказочно красивый молодой человек.
Левенфиш прислушался к разговору.
— Ну, что они могут, отец Августин! — говорила высоким надтреснутым голосом невидимая Любочка. — Семьдесят сестер работают в соседнем колхозе. Остальные немощные, дряхлые, да и неграмотные…
— А вы составьте шпаргалку. Пусть заучат с голоса. И учтите культуру экскурсантов. Я, когда показываю мощи, ссылаюсь на температуру, в результате которой происходит так называемое чудо.
— Так называемое чудо… — рассеянно повторил отец Серафим и строго добавил: — Средства надо изыскать. Средства́. В этом году на свечи — налог, на календари — налог, а прямые поборы…
— Об этом надо толковать с игуменьей, — перебил отец Августин. — Пошли!
Левенфиш замер. Послышались тяжелые шаги и затихли вдали, должно быть в комнате была еще одна дверь. Секунду стояла тишина, а потом раздался стук костяшек. И Левенфиш вошел в канцелярию.
За столом, устало ссутулившись, сидела безбровая женщина в черном клобуке, с белым, как калач, странно неподвижным лицом. Она подняла глаза, рука ее застыла на счетах.
— Вы узнаете меня, Любочка? — тихо спросил Левенфиш, сам еще не узнавая, доверившись только страстному желанию во что бы то ни стало встретиться с ней.
— Лева? Лева Левенфиш! — почти вскрикнула она. — Значит, вы тоже уехали из Варшавы? Как вы изменились…
А она? Левенфиш смотрел на ее узловатые пальцы с бледными ногтями, на бесцветные, редкие ресницы и не находил слов. А она? Может, сегодня она будет плакать всю ночь напролет, потрясенная этой встречей, но почему же сейчас, от неожиданности, что ли, она говорит самые пустые, самые машинальные слова?
— У меня умерла жена, — после долгого молчания хрипло сказал он.
— Бог посылает испытания, бог и дает силы их переносить, — привычно-успокоительным тоном отозвалась Любочка. — Не отчаивайтесь. Она была православная? Хотите заказать молебен за упокой?
— Не знаю… — запинаясь ответил Левенфиш.
— Закажите. И вам будет легче, и ее душе спокойнее. — Она смотрела на костюм Левенфиша, что-то сообразила и сказала: — С певчими — двенадцать рублей.
Он послушно вынул деньги, Любочка отсчитала мелочью рубль сдачи и раскрыла конторскую книгу.
— Служба будет в субботу в одиннадцать утра.
Левенфиш поднялся со стула, вдруг заметил, что узелок по-прежнему у него в руке, и сказал:
— Это надо передать в Мукачевский интернат. Я, наверно, не успею. Вы не могли бы?..
Любочка с готовностью закивала:
— Можете оставить. Отошлю с Фросей.
Он молча поклонился и вышел из канцелярии.
К воротам надо было идти через кладбище. Туристы, должно быть, уже осматривали церковь, и теперь оно опустело. Только на пригорке перед простым деревянным крестом, величаво опершись на посох, стоял высокий, плечистый монах. Ветер играл его сивыми кудрями, выбившимися из-под скуфейки, осыпал желтыми листьями богатырские плечи, черную рясу. Левенфиш на мгновение задержал на нем взгляд и пошел дальше. Было пусто и беспокойно. Будто зуб выдернул и боль прошла, а все кажется, вот-вот снова начнется.
У калитки он оглянулся. Монах стоял как вкопанный. Может, он молился? Левенфиш никогда не был верующим, но сейчас ему очень хотелось, чтобы монах молился. Чтобы хоть он твердо, бескорыстно, непоколебимо верил в милость божью.
Он закрыл калитку и сел в пустой автобус.
Вечером в ресторане не было свободных мест. Туристам давали прощальный ужин. Зажгли бездействующие обычно торшеры, потушили верхний свет, по стенам заходили огромные тени танцующих.
Оркестр играл почти без антрактов. Левенфиш вздымал в воздух скрюченные, зловещие кисти рук и с силой обрушивал их на клавиши, заражая исступленным вдохновением скрипача и ударника. Он с утра ничего не ел — получка только через два дня — и как-то страшно было расстаться с последним рублем, отсчитанным мелочью в Мукачевском монастыре. Он никак не мог решить, у кого занять пятерку, у буфетчицы или у официантки, и сквозь эти мучительные размышления пробивалась отчаянно-тоскливая мысль, что прошлое так же обманывает, как и будущее. Теперь ему казалось, что он всю жизнь берег и лелеял воспоминание о Любочке, что только оно помогало мириться с неудачами и пошлостью жизни. И вот — еще одни похороны.
Прямо перед эстрадой, упершись локтями в столик, сидел тот самый громадный парень — снежный человек из автобуса, в упор смотрел на Левенфиша умными медвежьими глазками и бешено аплодировал после каждого номера. А когда пианист спел «Опавшие листья», встал и хлопал стоя с таким восторгом, что, глядя на него, встали и другие, и теперь чуть ли не весь зал хлопал стоя. Даже официантки, поставив подносы куда попало, хлопали вместе с публикой.
Снежный человек стащил Левенфиша с эстрады, усадил рядом с собой, заставил выпить стопку коньяка и, с отвращением разглядывая свои огромные, одеревенелые ручищи, повторял:
— Если бы я был таким музыкантом, если бы я мог…
К ним подошел гид, положил перед Левенфишем два георгина с мокрыми стеблями, вынутые из ресторанной вазочки.
— Один мудрец не мог понять: если истина в вине, то что же в пиве? — сказал он, сел за столик и заказал три бутылки «Жигулевского».
У Левенфиша кружилась голова от коньяка и от небывалого успеха. Ненадолго он отвлекся от себя и с великодушием и проницательностью, озаряющими людей в минуты высшего подъема, стал уверять громадного парня, что у него исключительно интересная внешность и стоит попробовать сниматься в кино. Ив Монтан тоже не красавец. А пока что пусть он пригласит танцевать девушку, какая ему больше всех нравится. Парень послушно повлекся к дальнему столику, а гид стал расхваливать его: орел этот Миша, простой шофер из алтайского совхоза, а любознательный, вдумчивый, серьезный, но похоже, стесняется своей нелепой, нестандартной внешности.
— Сапоги сорок седьмой размер, намаешься, искавши, — по-бабьи сочувствовал гид.
А Миша, забыв про свою нестандартную внешность, топтался в углу с курчавенькой блондинкой, и тень от его огромной фигуры не умещалась на стене, переламывалась где-то у шеи, и странная угловатая голова металась по потолку.
Домой Левенфиша вели под руки. Он был счастлив, тих и спокоен, кротко поддакивал своим спутникам, но у крыльца турбазы круто повернул обратно. Гид отправился спать, а Левенфиш и Миша еще долго бродили по шоссе и никак не могли наговориться. Говорил больше Миша, а Левенфиш слушал, стараясь представить и краснодарскую станицу, где прошло Мишино детство, и алтайского агронома, и какого-то заблатненного парня в беличьей ушанке, повстречавшегося ночью в снежной степи и исковырявшего шоферскую душу рассказами о несправедливостях и обидах.
— Дырявить душу много мастеров, а чем латать? Музыкой? — И Миша положил свою лапищу на плечо Левенфишу.
Пианист смутно догадывался, что Мише хочется рассказать что-то еще, что-то самое главное и он только ждет вопросов, но слова не складывались, а мысли текли свободно и беспорядочно. Впервые за эти долгие месяцы ему было легко и он думал о том, что еще можно жить, покуда людям нужна его кабацкая музыка, что завтра будет холодный, ясный день и он опять пойдет к гуцульской церкви, что, может быть, сейчас Светлана сидит в своей сахалинской квартире, слушает радио и плачет, вспоминая неудачника отца, что мир широк и велик и каждый по-своему страдает и радуется. Каждый по-своему и все одинаково.
— «…Будто я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне!» И тебе это нравится? — спросил Лухманов. — Мы никогда не покончим с идиотизмом деревенской жизни, если будем любоваться лапотной тягомотиной. Тракторы выйдут на поля, и у тракторов остановятся моторы.
— Ты сухарь, Коля, — сказал Прокофьев, — сухарь-неврастеник. Впрочем, сухие неврастеники лучше мокрых. С мокрыми хлопот не оберешься.
Мы целый месяц сидели втроем за одним столиком на веранде издательской дачи. Ответственный секретарь Лухманов, угловатый, с квадратными глазами и остроконечной бородой, аккуратнейший техред Прокофьев, в клетчатом френчике, при галстуке, и я, студентка-практикантка из университета. Сестра-хозяйка никого не подсаживала к нам, и мы предавались безудержному трепу. Говорили о Мейерхольде, о новой технике, о головокружении от успехов, о гавайской гитаре, но разговор с неизбежностью скатывался к издательским делам. И сейчас Лухманов, слегка польщенный упреком в сухости, опять вернулся к этой теме.
— Я спокойный человек, — сказал он, — но поневоле кипятишься, когда изо дня в день приходится доказывать очевидные вещи. Издательство превращается в музей. Мы выпускаем историю русского театра. Для чего нам история? Какая бы то ни было позорная русская история? Скорей, что ли, выполним пятилетку? А ведь на этой бумаге можно было бы издать шестьдесят пьес для сельской самодеятельности!
— Сельской самодеятельности? — хихикнул Прокофьев. — «Шепчет солнце, шепчет лес: МТС ты, МТС»? Медведь тебе на ухо наступил, Коля. Ты сухарь!
И хотя я почти всегда соглашалась с техредом, сейчас он был неправ. Лухманов не сухарь. Он влюблен. Это так заметно. То срывается из-за стола и бежит в дождь на почту звонить по телефону в Москву, то читает нам свои стихи. Я даже запомнила одну строфу:
Будто вдруг запел с чужого голоса,
Кто б сказал, что стану я таким?
На твои накрашенные волосы
Променял кумачные платки.
Прокофьев сболтнул однажды, что в Москве есть у Коли одна знакомая. Недоступная женщина, снежная королева…
Нет, Лухманов не сухарь. Только спорить бесполезно. Болтливые мои приятели не дадут и рта раскрыть.
— Ну хорошо. Я — сухарь, — самодовольно повторил Лухманов. — А кто ты? Карманный Мефистофель? За иронией скрывается банальнейший тип! Тебя радуют березки, эта девчонка, — он показал на меня, — ты называешь ее «розовый террор» — цитата из Поля Морана, обожаешь сверхмодное оформление старомодных книг. Без заглавных литер с заголовками вдоль страницы!
Меня забавляло, что друзья-враги под видом яростных нападок говорили друг другу комплименты. Прокофьеву так же нравилось быть Мефистофелем, как Лухманову — сухарем. Немолодой человек, уже седой и лысый, он считал себя неудачником, отводил душу в ядовитых наблюдениях, радовался, когда их ценили. Чтобы скрыть свое удовольствие, он заговорил о другом:
— Покуда мы занимаемся взаимными характеристиками и любуемся березками, в издательстве работает комиссия по чистке. Копают наши личные дела, может, запрашивают соседей по квартире.
— Людей надо судить по работе, — мрачно сказал Лухманов.
— Свежая и оригинальная мысль. Давай сообщим председателю комиссии по чистке? Пошлем телеграмму…
— Прописи надо повторять.
— Но не применять. А то придется разогнать все издательство. Это же сборище маньяков! Главный помешался на том, что все должны писать пьесы. Все! Кинооператоры, театроведы, издательские курьеры. Дело, говорит, нехитрое: слева пишется, кто говорит, справа — что говорит…
— А бухгалтер зажимает гонорар, — вставила наконец слово и я. — Каждую субботу у кассы выстраивается очередь, а он: «Приходите через неделю…»
— Садист, — вздохнул Прокофьев.
— А может, просто хозяйственник? — сказал Лухманов. — Стоит на государственной точке зрения. За неделю издательские деньги лишний раз обернутся.
— Очень ты ортодоксален, Коля, — пробормотал Прокофьев, — не пойму, почему не в партии.
— Биография не позволяет.
— Есть темные пятна?
— Нет светлых поступков.
— Рыцарский ответ. Постойте-ка, постойте… — Прокофьев даже приподнялся со стула. — Кажется, к к нашему столу подсаживают Лыневу. Видите, Анна Алексеевна показывает ей место…
— А кто она, эта Лынева? — спросила я.
Прокофьев всегда знал все.
— Выдвиженка из типографии. Больше месяца работает в отделе писем. Теперь ее выбрали членом комиссии по чистке.
Лынева уселась за наш столик с видом счастливого ожидания, с каким только очень маленькие дети смотрят на театральный занавес. Белобрысая, дюжая, от плечей до пяток ровная, как колода, в вязаной кофте и рябеньких длинных мужских носках, некрасивая до уныния.
Казалось, она ждет от нас чуда. Стало неловко, мы замолчали. Она по-своему поняла наше смущение, протянула дощечкой руку над тарелками с супом, поздоровалась со всеми по очереди и сказала:
— Тоня.
Когда замешательство рассеялось, Лухманов круто повернул разговор, стал рассказывать о мясокомбинате, где недавно побывал:
— Все там устроено по последнему слову техники. Коров убивают на пятом этаже. Оглушают сразу, и черная кровь аккуратно льется в ведра. Свиней приканчивают ударом механического ножа в сердце. Умирая, они долго визжат. Чистота на заводе необыкновенная. В самом грязном кишечном цехе никакого запаха. Струи воды. Стены заклеены плакатами и лозунгами, но ни одного слова не разобрать. Все смыто.
Такие рассказы мы с Прокофьевым слушали с почтительным вниманием. Шел тридцатый год. Еще не был построен Сталинградский тракторный, еще незыблемо стоял у Пречистенских ворот грузный золотоглавый храм Христа Спасителя, еще кино было немое, Москва — в хибарах и особнячках, и Коля Дементьев писал про трехэтажное здание Оргметалла на Каланчевской площади:
На всю эту бестолочь, скуку и грохот
Домов не его поколенья
Оно загляделось и думает: «Плохо!» —
И ждет коренных изменений.
Мы верили тогда, что коренные изменения произойдут в два счета, верили в «русский размах и американскую деловитость», верили, что индустриализация может решить все вопросы.
Тоня застенчиво морщилась, слушая Лухманова, и, когда он замолчал, сказала:
— Как же они мучаются там по последнему слову техники! А ведь у свиней глаза голубые…
— Не может быть! — удивился Прокофьев.
— Небесно-голубые. У нашего соседа было пять свиней, и у всех голубые глаза.
Принесли котлеты. Разговор снова оборвался. Тоня сидела в углу, я передала ей тарелку. Она недоверчиво посмотрела на меня и спросила:
— Какая разница между этикой и этикетом?
Лухманов не дал мне ответить.
— Недавно познакомился с одним шахматистом, — сказал он, — представьте, всю жизнь был человек глухонемым, а потом сделали ему какую-то операцию, и теперь он заговорил и всех донимает вопросами. Пристал ко мне: что такое синтетический театр, что такое «каков», что такое «впросак»…
Тоня была неуязвима.
— Какое счастье! — воскликнула она.
— Какое счастье? — переспросил Прокофьев.
— Что этот шахматист научился говорить.
Лухмановская притча разозлила меня.
— Это хамство — твои параллели, — тихо сказала я.
Он огрызнулся:
— Хамство — понятие отжившее.
— Значит, если дам тебе по уху, сочтешь за любезность?
— Ну что ты бузишь, деточка? — сказал Прокофьев. — Все было так хорошо, уютно. Так надо же…
Я поняла, что Тоня раздражает моих приятелей. Еще тогда, в ранней молодости, мне приходилось замечать, что именно передовые, пытающиеся обогнать время люди терпеть не могут неожиданностей. Они всегда под властью своих концепций, стройных, красивых, но редко выдерживающих столкновения с неупорядоченной действительностью. Кому же приятно быть застигнутым врасплох, поставленным в тупик, теряться в догадках? Конечно, Лухманов и Прокофьев приняли Тоню за несгибаемую фабрично-заводскую активистку. И вдруг такое сочувствие свиньям и шахматистам! Ошибка не вызвала любознательности у моих приятелей, а только ожесточила их. После обеда мы сразу разошлись по комнатам, даже не покурив за столом, как обычно.
Под вечер я возвращалась из леса по широкой меже среди ржи и снова увидела Тоню. Она шла навстречу тяжелыми медленными шагами, в руках — букетик васильков и маленькая книжка. Взяла меня под руку, как старую знакомую, и повернула обратно.
— Читали когда-нибудь? — спросила она, показывая томик Анри де Ренье «Каникулы скромного молодого человека».
— Читала.
— Правда, хорошо написано? Так оригинально! Тут есть одно необыкновенное выражение. Постойте… Сейчас найду.
Мы остановились. Тоня полистала книжку и прочла:
— «Но судьба жестоко посмеялась над ним…» Правда, хорошо?
Пораженная ее наивностью, я пролепетала:
— Не такое уж свежее это выражение. Если вы откроете «Бедную Лизу»…
— Как вы сказали? «Бедная Лиза»? Какое хорошее название! Простое, а хорошее.
Такой разговор было трудно поддерживать. Молча мы пошли дальше. Вечер был почти безветренный, но рожь колыхалась. Волны ходили по ней спокойными, ровными вздохами, и зеленоватое небо вдали над зубчатой кромкой леса было чисто и тоже удивительно покойно.
— Мы с мамой в Елабуге жили, — сказала Тоня. — Там тихо. Аптекарская ромашка на мостовой, палисадники.
— Нравится вам в отделе писем?
— Не очень. Думаю поступить в Институт красной профессуры.
Такого ответа я не ожидала.
— А не трудно будет?
— Не знаю. Маркс говорит, что труд наслаждение, вызываемое игрой умственных или физических сил.
Она улыбнулась мечтательной счастливой улыбкой и так и шла, позабыв ее на лице. И расплывчатое это, серое, как тесто из плохой муки, лицо больше не казалось некрасивым.
У самой калитки на нас налетел Прокофьев. Он задыхался, лысина вспотела.
— Я тебя искал! — крикнул он. — С Лухмановым плохо. Вынул из петли. Бегу к врачу — хоть валерьянки, хоть снотворного… А ты пока посиди с ним.
— Но как же так? — Я крепко уцепилась за Тонину руку. — Ведь за обедом непохоже было…
— За обедом непохоже, а к чаю получил телеграмму от своей… От этой… Снежной королевы. Разошлась с мужем и рванула в Сочи с каким-то ответственным типом из ВСНХ. Банальнейшая история… Я сейчас принесу валерьянку. Говорят, заменяет снотворное.
Не слушая, я побежала к флигелю, где жил Лухманов, и неуклюжая медлительная Тоня обогнала меня.
Лухманов лежал на кровати, укрывшись с головой серым байковым одеялом. Его била дрожь. На столе перед стеклянной банкой с ромашками стояла мыльница с ярко-розовым обмылком, валялась скомканная телеграмма.
Как помочь ему? О чем он сейчас думает? Как прикинуться, что ничего не понимаешь? Я не знала, что делать, и глупо спросила:
— Коля, хочешь чаю? Я сейчас принесу.
Он приоткрыл одеяло, увидел Тоню и сказал:
— Уберите эту тетю.
— Не сердитесь, — Тоня подошла к кровати. — Сердечная рана — это не позор. Об этом и в песнях поется. Помните? «Маруся отравилась…»
Мне стало смешно.
— У-бе-ри-те эту тетю, — раздельно повторил Лухманов.
Я махнула Тоне рукой, и она вышла.
Лухманов повернулся лицом к стенке и снова накрылся с головой. Я выдернула из банки ромашку, присела к столу и стала ощипывать лепестки. Непонятно почему — я перестала жалеть Лухманова. Мне было только смешно. Смешно и стыдно за себя, что мне смешно. Я пыталась оправдаться перед собой. Ведь он не полезет второй раз в петлю? Да и вообще, как можно умирать впопыхах? Получил телеграмму и стал намыливать веревку! Как это сказал Прокофьев — сухарь-неврастеник? А ведь он оказался мокрый. Мокрый, мокрый, и хлопот не оберешься… Все верно! Я давилась от смеха, а тут еще за окном низким, приятным голосом запела Тоня:
Ах, зачем эта ночь так была хороша…
И Лухманов бурно заворочался под одеялом.
Я выглянула в окно. На садовой скамейке в кустах шиповника, подобрав ноги, уютно устроилась Тоня. Она пела с большим чувством, глядя на облака, раскинувши руки по спинке скамейки, не замечая ничего вокруг. Прямые светлые пряди выбились из-под круглой гребенки, падали ей на глаза, рябенькие носочки скрутились в гармошку, но было понятно, что в эту минуту она кажется себе другой — очаровательной, женственной, совсем как дама, из-за которой вешался Лухманов. Вот тут-то наконец мне и стало грустно. Чуть не до слез грустно. К счастью, в комнату вошел Прокофьев.
— Ну как? — спросил он тихо.
— Ничего. Только дрожит все время.
— Это пройдет. Шок. Ты, Коля, успокойся…
— Я боюсь… — пробормотал под одеялом Лухманов.
— Нервы, все нервы, — приговаривал Прокофьев, капая в стакан валерьянку, — импульсивные поступки тоже нервы. Непонятно, чего можно бояться?
— Может, потому я и сижу целый месяц на даче, — глухо говорил под одеялом Лухманов. — Я боюсь…
— Говорят, что любви не надо бояться, а несчастной тем более. Говорят, что она обогащает, — резонерствовал Прокофьев. — Вертер был мальчишка, ну и гробанулся. А тебе, по-моему, двадцать шесть…
Разговор завязывался не очень деликатный.
— Коля, верно, хочет побыть в одиночестве, — сказала я.
— Ты и уходи, а он тут уснет в два счета.
В саду меня остановила Тоня. Ей было необходимо поделиться своими мыслями.
— Конечно, он поступил неправильно. Самоубийца — дезертир. Так и надо будет ему сказать. Потом, когда отойдет. А как вы думаете, — она умоляюще посмотрела на меня, — он пел ей, этой снежной королеве?
Терпение мое кончилось.
— Каждый раз, — грубо сказала я. — При каждом свидании. Надевал черную крылатку, брал гитару и пел: «Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края…»
— Сын эфира? А вы все слова помните? Продиктуйте, я запишу…
На другой день кончился срок моей путевки, я вернулась на работу, а дня через два приехали и Лухманов с Прокофьевым.
В издательстве было неспокойно в эти дни. Уже месяца полтора работала комиссия по чистке аппарата. В коридорах и кабинетах сотрудники собирались кучками, шепотом передавали слухи и сплетни, работали вяло, бестолково. Только секретарь издательства не поддавался общей панике. На всех этажах мелькала его тощая фигура в вышитой косоворотке, подпоясанной шнуром ниже талии, над всеми столами склонялась узкая голова с треугольной бородкой. Лухманов составлял издательские планы, воевал с халтурщиками малоформистами, вырывал гонорары из сейфов главбуха Миллера, вел кружок начинающих драматургов. «Глушит тоску работой», — таинственно шептал мне на ухо Прокофьев.
Комиссия по чистке состояла из двух наборщиков, редактора профсоюзной газеты, Тони Лыневой и некоего Смекалова из Хлеботорга. Он-то и ворочал всеми делами: проверял анкеты, запрашивал загсы и прочие учреждения, вызывал сотрудников для доверительных бесед. Лысый, круглоголовый, в сапогах и синем полувоенном костюме, он постоянно скалил редкие острые зубы и чувствовал себя неотразимо обаятельным. В те времена мне еще не приходилось встречать людей более убежденно-невежественных, более уверенных, что справятся с любой работой, раз их на эту работу назначили. Сомнения никогда не мучили его, и в этом он видел особую доблесть. Все опасались его тупости, а он принимал этот страх за выражение почтительности и еще больше утверждался в самодовольстве.
Лица, казавшиеся комиссии сомнительными, должны были проверяться публично, на общих собраниях. Первое собрание шло в издательском саду, где помещалась наша столовая. Народу собралось много, сидели и на садовых скамейках, составленных рядами перед небольшим помостом, и за столиками. Можно было подумать, что нас ожидает эстрадное представление.
Вечер был ветреный, шары фонарей раскачивались на тонкой проволоке, желтые пятна прыгали по песку, по коленям и лицам, и от этого мелькания и шума листвы становилось тревожно, бестолково, будто кто-то придумал странную игру и никак не может ее начать.
Ко мне подсел Прокофьев.
— Коле будет худо. Лынева приехала. Примет участие.
— А разве его должны обсуждать? Ведь на нем все издательство держится!
— Эх, деточка, деточка… Анфанчик, несмысленыш ты мой…
— А что о нем может сказать Лынева? — тупо допытывалась я. — Личная жизнь никого не касается.
— И чему вас только в университетах учат, — вздохнул Прокофьев. — Помнишь, он тогда повторял: «Я боюсь…» Снежная королева — пустяк. Только толчок.
Он замолчал, к нам подошла Лынева. В строгом английском костюме, полосатой блузке с галстуком, очень торжественная и аккуратная.
— Красиво, — сказала я, показывая на костюм.
— Мама, как увидела, говорит: ну прямо народная судья! — и Тоня улыбнулась мечтательной улыбкой.
Она пошла к столу президиума, а мне и не хотелось ее удерживать. Прокофьев задал мне загадку. Чего же боялся Лухманов? Биография чистая — сирота, воспитывался в приюте, потом в детском доме, учился в архитектурном, бросил, стал журналистом…
— Читали сегодня наше меню? — прогудел кто-то мне в ухо.
Рядом со мной, попыхивая короткой трубочкой, уселся заведующий театральным отделом Сельцов. Он лет двадцать прожил в Швеции, куда бежал еще с царской каторги, а теперь, вернувшись в Советскую Россию, не переставал удивляться всему, что видел.
— Написано: «пежон с горошком», — продолжал он. — Пленительная орфография!
Какая чушь занимает людей! Я отвернулась.
Народу в саду все прибывало. Движимый общественным темпераментом, появился комсомольский секретарь Федя Золотов, который уже расстался с издательством и собирался уехать на Магнитку в областную газету. Пришла Серафима Мейлина из отдела писем, женщина с аскетическим лицом и огромным задом. Она издали улыбалась Смекалову тонкой, недоброй улыбкой.
Мне было обидно, что, кроме Прокофьева, никого не волнует судьба Лухманова. Вот и Сельцов… Все знают, что он хороший человек, старый большевик, заново открывает для себя Россию, удивляется, что народ горит на работе, хотя на полках в продмагах ничего нет, кроме горчицы. А того, кто горит рядом, не видит, а может, и не хочет его отстоять?
Я и не заметила, как началось собрание, вполуха слушала, как дружно поносили бухгалтера Миллера, а он умоляюще протягивал вперед короткие ручки, отталкивая от себя слова, и кто-то крикнул:
— Шахтинец!
И Миллер исчез с помоста, будто провалился в люк. На его месте появился курьер Тихомиров — бравый, рыжеусый, в коричневой толстовке, настоящий таракан-прусак. Оказывается, он утаил, что служил в царской армии, да еще в гвардейском полку, да еще денщиком у Гучкова, который впоследствии стал министром Временного правительства. Мужик толковый, грамотный, он явно придуривался, смотрел на Смекалова ясными честными глазами и на все вопросы отвечал одно:
— Рази угадаешь…
Наконец вызвали Лухманова. Почему-то он не решился подняться на помост, а остался внизу, прислонившись спиной к дереву. Небритый, с полузакрытыми квадратными глазами, в расстегнутой косоворотке, мятых парусиновых брюках, он с каким-то покорным отчаянием слушал, как чеканит слова Смекалов.
— Желая проникнуть на ответственный пост в орган печати, он не постеснялся скрыть свое позорное происхождение, чтобы протаскивать идеологически вредные и классово чуждые произведения… — торжествуя, читал по бумажке Смекалов.
— Понятно теперь? — шепнул мне, нагнувшись с задней скамейки, Прокофьев.
Куда яснее! Лухманов скрыл свое социальное происхождение. Написал в анкете — подкидыш, воспитанник сиротского приюта. На самом деле он был сыном пермского лабазника, что легко и установил Смекалов, заглянув в его дело в архитектурном институте. Какая бессмыслица! В те годы сыну купца было гораздо труднее попасть в вуз, чем в наше издательство.
— Зачем вы это сделали, Николай Васильевич? — огорченно сказал Сельцов.
Лухманов покачнулся, закинул руки назад, обнял ствол липы и с жалкой улыбкой ответил:
— Не хотел выходить из образа.
Уж этого никто не ожидал! Народ зашумел.
А ведь Лухманов сказал правду. Я вспомнила, как часто он повторял чеховское — по капле выдавливать из себя раба, как ратовал за новую архитектуру — функциональную, без украшений, как ненавидел галстуки и шляпы. Не было в этом подлоге корысти — чистая эстетика. Бедный Коля! Так старался, а выдавливал из себя капли пота — не крови. Наврал в анкете, а теперь, когда от него ждут раскаяния, пусть неискреннего, говорит правду, и она всем кажется шутовством.
Смекалов еще стоял, держа бумажку, когда Тоня вышла из-за стола и отстранила его здоровенной своей ручищей.
— Почему вам так не понравился Лухманов? — спросила она. — Это же очень противно — быть сыном купца. Я бы не хотела. И он не хотел. Он-то сам не торгаш, так зачем же это клеймо?
Я глянула на Лухманова. Он все еще держался за дерево позади себя, но сам весь подался вперед и не сводил глаз с Тони. Верно, так смотрят на огоньки самолета зимовщики на льдине, веря, что нет расстояния, что там наверху заметят, поймут, спасут…
А Тоня и не видела его, она говорила, глядя на людей, говорила много и под конец вовсе удивила нас.
— Если верить бумажке — обманул, — сказала она, — если совести — сказал правду. Ты, товарищ Смекалов, веришь бумажке. Человека не знал, не знаешь и не хочешь знать. Только пугаешь.
Ей дружно захлопали.
— Баба-верста! — громко сказал Прокофьев.
— Молодчина Лынева, — радовался Сельцов, — аргументы сомнительные, но все равно молодчина!
— А ты знаешь, что такое партийная дисциплина, Лынева? — крикнул Смекалов.
— Знаю, знаю, — с места отозвалась Тоня, — она сплачивает партию в борьбе за правое дело. Постарайся запомнить.
— Баптистка! Начетчица! — заорал Смекалов, окончательно сбившись с толку.
Тут вовремя врезался в эту перепалку Сельцов. Не вступая в полемику, он отвел все обвинения Смекалова: не выпускал Лухманов чуждых пьес, не пробирался на высокий пост, работал самоотверженно, может быть, лучше всех, а с анкетой допустил опасное мальчишество, даже какое-то нелепое актерство.
Лухманова взяли под защиту и другие, но про Тоню говорили, что она слишком глубоко копнула. Так копнула, что и правду землей засыпала.
Лухманову объявили выговор и оставили на работе.
Я нашла его за кухней, в глубине сада. Он сидел на скамейке вместе с Прокофьевым, между ними стояли бутылки с нарзаном, стаканы. Видно, сжалилась буфетчица, выдала в неположенный час.
— Досочинялся? — пилил его Прокофьев. — Сочинил снежную королеву, сочинил самого себя. Ты бы лучше романы сочинял — полистная оплата. Впрочем, литература требует знания жизни, схемы нынче не в цене.
— Прекрати! — простонал Лухманов. — Лучше скажи, как я людям буду в глаза смотреть?
— Люди — народ тактичный. Вопросов задавать не станут. Вот ты лучше скажи, как дальше будешь жить? Сочинять?
— Не знаю.
И такая искренняя беспомощность была в его голосе, что Прокофьев сжалился.
— Хватит! — сказал он. — Это дело надо обмыть. Обмыть вместе с Лыневой. Силища в бабе какая! Жанна д’Арк! Боярыня Морозова!
Обмывали на другой день в ресторане «Медведь» на Тверской. В глубоком подвале, выкрашенном в ядовито-голубой цвет, с белыми лепными медальонами на стенах, собралась наша странная компания. Прокофьев проявил в подборе гостей чуткость и такт. Звать кого-нибудь из издательства, возвращаться к обсуждению вчерашнего собрания, — расстраивать Колю. Пригласить одну Лыневу — неудобно. И он позвал земляка Лухманова — начальника пожарной охраны города, своего приятеля-фининспектора и какую-то красивую даму в закрытом черном платье. Знакомясь с нами, она не назвала своего имени и отрекомендовалась:
— Друг Виталия Лазаренко.
— А кто такой Виталий Лазаренко? — шепотом спросила меня Тоня.
— Клоун.
Дама сверкнула глазами, но промолчала.
Водка в сероватых стеклянных графинчиках, мальчик в белой черкеске с кинжалом в зубах, метавшийся в лезгинке по всем залам, розовые горки салата с крабами, женщины в вечерних платьях с расчесанными на косой пробор волосами, волнами падающими на плечи, официанты с серебристо-белыми салфетками под мышкой — все одинаково удивляло и радовало Тоню.
— Как интересно! — тихо призналась она мне.
Общий разговор не получался. Надо всем столом, густо напирая на «о», гудел бас пожарника. Он оказался любителем-пчеловодом.
— Пчола, она честна — она кусат и умират. А оса подла — кусат, но не умират…
— Если бы я знал, что у него такое произношение! — хватался за голову Прокофьев. — Если бы я знал…
— В пятнадцатом году он прыгнул через восемь лошадей, а уже в двадцать первом… — рассказывала дама в черном молчаливому фининспектору, по-видимому, о подвигах Виталия Лазаренко.
Лухманов сидел рядом с Тоней, непривычно вялый, молчаливый, какой-то выутюженный, в новом темном костюме. Прокофьев толкнул его в бок.
— Поцелуй ей ручку, дикарь, она ж тебя из огня вынесла. Доставь удовольствие. Человек в первый раз в ресторане…
Послушно, с некоторым усилием Лухманов нагнулся и поцеловал кирпичную Тонину руку. Она отдернула ее, как от огня, и спросила:
— Вы это искренне?
— От всей души, — скучно сказал Лухманов и вдруг, оживившись, спросил: — А вы вчера искренне?
— Еще бы! Только я вчера не все сказала.
— Скажите сегодня.
Тоня задумалась, опрокинула, не чокнувшись, рюмку водки и расхрабрилась:
— Зачем бумажки исправлять? Надо с а м о м у. Бумажки исправлять — это по-детски.
— По-детски? — повторил Лухманов. — А меня никогда не считали ребенком. Даже в три года. Ужасная, тяжелая была семья…
— Вот вы и остались навсегда ребенком. С бородой.
Она улыбнулась и с такой нежностью смотрела на Лухманова, что я отвела глаза. А пожарник гнул свое:
— Сетка, она помогат. А накомарник пусто дело. Пчола на него чихат.
Мальчик в белой черкеске с шафранным лицом вбежал в зал, остановился посредине и, не выпуская кинжала из зубов, стал дергать мышцами шеи так отчетливо и ритмично, как будто у него началась беззвучная икота.
— Какой смелый! — удивлялась Тоня. — Ведь ножом можно подавиться!
Лухманов вежливо кивал головой, но похоже было — ничего не слышал.
— Каменное сердце, — негодовал Прокофьев. — Иногда мне кажется, что Смекалов прав. Гнать этих интеллигентов к чертовой матери. Ничему цены не знают!
Куда девалась его ирония? Суетится, подливает Тоне, заказывает еще закуски. Настоящий провинциальный дядюшка. А Лухманов опять разговорился. Вполголоса, нагнувшись к Тоне:
— Жизнь — всегда усилие. Головой из утробы матери — усилие. Принять вертикальное положение — усилие. По капле выдавливать из себя раба…
— Усилие, насилие… — говорила Тоня. — А если попроще? Как подсказывает сердце?
Далось ей это сердце! Всегда свернет на сентиментальщину. Даже обидно.
— Выпьем, Боря, — сказала я Прокофьеву.
Мы выпили. А Тоня, раскрасневшаяся и почти хорошенькая от возбуждения, торопливо рассказывала про свое детство:
— Когда я была маленькая, за моей мамой ухаживал один сапожник. Она его не любила. Подарил бирюзовые сережки — не стала носить. Тогда он снялся в простыне. Одно плечо голое, через другое — угол простыни. Как римлянин. Это его телеграфист в Елабуге научил… — И, как всегда неожиданно, добавила: — Когда Маркса спросили, что он больше всего ценит в женщине, он сказал: «Слабость…»
Она откинулась к спинке стула, положила перед собой на стол большие красные руки и задумчиво рассматривала их.
— Вполне возможно, — невпопад откликнулся Лухманов.
— Гребем — бом-бом и не гребем — бом-бом… — вдруг провозгласил молчаливый фининспектор.
— Виталий Лазаренко был не клоун, а сатирик! — запальчиво крикнула дама в черном, хотя с ней никто не спорил.
— Как она предана своему другу, — умилилась Тоня.
— А я говорю: гребем — бом-бом и не гребем — бом-бом. Так на так, — настойчиво и громко повторил фининспектор.
Лухманов передернулся. Углы губ поползли книзу, лицо стало брюзгливое и старое. Он взял Тоню за локоть.
— Нехорошо тут. Уйдемте. Это же не люди. Это… исчадие нэпа.
Но Тоню не легко было сбить с толку.
— А мне здесь нравится, — сказала она. — Помните, как у Ленина написано? Социализм нельзя построить только чистыми руками. Придется строить теми руками, какие есть.
Лухманов отпрянул и тупо посмотрел на Тоню.
— А может, ей в самый раз в ИКП? — шепнул мне Прокофьев и громко сказал: — Диалектика — это не для Коли. Юмора у него тоже не хватает. Прямолинейный, как гвоздь. Так что не удивляйтесь, Тонечка.
— Прямой — это хорошо, — заступилась Тоня. — Прямой, — значит, честный.
— И слабый, — подхватил фининспектор. — Запас прочности на изогнутой плоскости…
— Молчи, недоучка, — остановил его Прокофьев.
— Пошли! — сказал Лухманов и встал с места.
На этот раз все гуськом потянулись за ним. Прокофьев остался расплачиваться.
В соседнем зале за длинным банкетным столом среди каких-то почтенных бородачей сидела Серафима Мейлина. Вот уж не к месту! Все в ней не к месту в этом ресторане: и смиренно-осуждающий взгляд глубоко запавших глаз, и потрепанный портфельчик на коленях, и темное платье с белым воротничком. Она увидела нас, оживилась, подошла к Тоне.
— Не ожидала! Вас уж никак не ожидала здесь встретить. Я-то случайно, друзья затащили.
— А я не случайно! — весело отозвалась Тоня. — Мы еще вчера сговорились.
— После чистки? Естественно, но…
— Но что? — грубо спросил Лухманов.
— Неосторожно, — тонко улыбнулась Мейлина. — Впрочем, можете рассчитывать на меня. Мы с вами друг друга не видели.
— Не люблю секретов, — сказала Тоня.
— Воля ваша, — обиделась Мейлина и поплыла на место, колыхая необъятным задом.
Мы вышли на улицу. Шел дождь. Было еще не поздно. Горели фонари, на мокрой мостовой подмигивала зеленая реклама кинотеатра «Ша нуар», атласным блеском светились зонтики прохожих, моссельпромовские лоточницы в высоких картузах и клеенчатых накидках торговали папиросами. Только теперь, когда мы разместились на трех извозчиках, я почувствовала, что пьяна, да и остальные, кажется, не трезвее. Фининспектор совсем разошелся, придумал веселую игру. Около каждого шестиэтажного дома мы останавливались и пели: «Спите, орлы боевые…» Постояли на Тверском бульваре у бывшего дома Рябушинского с вычурными чугунными решетками вокруг всех этажей, постояли в Калашном возле нового дома Моссельпрома, похожего на батарею белых с синим макаронных коробок, да и поехали через Каменный на Серпуховку провожать Тоню.
У деревянной завалюшки с мезонином она остановила извозчика.
— Теперь пойду гулять!
Дождь сыпал по-осеннему густой мелкой сеткой, Лухманов послушно спрыгнул на тротуар и взял Тоню под руку.
С этого и пошло. Теперь после работы Лухманов и Лынева уходили вместе. Ему часто приходилось задерживаться, и тогда Тоня появлялась в его кабинете, спрашивала низким воркующим голосом:
— Вкалываем?
Тихо усаживалась в темный угол и озабоченно любовалась Лухмановым. Она разглядывала издали его длинные волосатые пальцы, освещенные зеленой настольной лампой, острую русую бородку, скрывающую уходящий назад безвольный подбородок, прекрасные серые глаза в тяжелых квадратных веках. В этом откровенном восхищении было что-то материнское и детское. Не то она выдумала его, не то смастерила своими руками и теперь не нарадуется.
Однажды я встретила их в биллиардной Дома печати. Лухманов играл с каким-то журналистом в тюбетейке. Партия решалась в последнем шаре. Тоня сидела на диванчике, опершись обеими руками на клеенчатое сиденье, и глаз не могла отвести от зеленого сукна. Щеки ее пошли красными пятнами.
— Зачем же так близко к сердцу? — спросила я.
— Мне кажется, он загадывает. В каждой партии загадывает. На будущее.
— А ты волнуешься?
— Хочу ему счастья. — И она покраснела еще больше.
В другой раз я увидела их вечером в читальне Ленинской библиотеки. Лухманов, обложенный комплектами «Театра и искусства», делал какие-то выписки из журнала, Тоня читала «Государство и революцию». Читала медленно, часто возвращаясь к прочитанному. Видно, никак не могла сосредоточиться. Когда я позвала ее покурить, обрадовалась. Лухманов с нами не пошел. Я давно стала замечать, что он тяготится посторонними.
В маленькой, очень высокой, похожей больше на трубу, чем на комнату, библиотечной курилке, где под потолком еле светила в дыму сорокасвечовая лампа, все казались бледными, вялыми, одурманенными. А у Тони горели глаза, пылали щеки, движения ее стали резкими и отрывистыми. Она теперь была постоянно возбуждена и не пыталась это скрывать. Как всегда неожиданно, в углу над трехногой урной с окурками стала рассказывать, какой красавицей была ее мать. Черная, как цыганка, фигуристая. Тоня-то вся в отца. Отец — столяр — золотые руки — переехал из деревни в Елабугу, да и умер через год. Мать поступила в прачечную, Тоня — в городское училище, а кончить не пришлось. Появился на свет брат Алешка от неизвестного Тоне отца, и надо было тоже стирать, помогать матери. Потом удалось попасть на рабфак. Ненадолго. Свалилась в погреб — три года лежала в постели. И все читала, читала, читала… Ребята с рабфака приносили, что под руку попадется: Флобера, Клавдию Лукашевич, Фламмариона, «Поваренную книгу», Ленина, «Задушевное слово». И как раз, когда сняли с Тони гипсовый корсет, приехал Алешкин отец. Он тогда заведовал в Москве дровяным складом. Перевез всех к себе, хотел было жениться на матери, да сделал большую растрату и оказался на Медвежьей горе. А Тоня поступила в типографию и опять везла всю семью. И так тяжело было иногда с больным позвоночником работать на линотипе, что трехлетнее лежание в постели вспоминалось, как лучшие времена. Сколько можно было читать!
— Да, книги, книги, — повторила Тоня, — книги научили меня верить в людей.
— А жизнь чему тебя научила?
— Жизнь? Тоже верить! Ты подумай, как мне повезло! — Она показала подбородком вверх, туда, где остался в читальном зале Лухманов. — Такой человек! У него тяжелое детство, у меня тяжелая жизнь, но дальше-то лучше будет!
Схватила меня за плечи, потрясла и спросила, сияя глазами:
— Ведь лучше?
— Конечно, лучше.
Мы все твердо верили тогда, что дальше будет лучше.
Редко мы теперь болтали с Лухмановым. У него прибавилось работы. После чистки пошел в гору: сделали его членом правления, и, как ни странно, идея эта принадлежала Смекалову. Он остался работать у нас в отделе кадров, по-прежнему ходил по коридорам бодрой чиновничьей походкой, по-прежнему улыбался загадочной улыбкой хорошо информированного человека. Подружился с Мейлиной и повсюду расхваливал Лухманова. Как говорил простодушный Сельцов, прислушался к голосу критики.
— Жалко Тоню, — сказал мне однажды Прокофьев.
— Кажется, она счастлива.
— До поры до времени.
— А потом?
— Коля начнет ее совершенствовать. Активная натура. Параноидальный тип.
— Это страшно?
— Это всегда страшно, а тут особенно.
— Не понимаю.
— Проще простого. У нее ничего не было. Ей все надо. Она и на конфетную коробку радуется, а он Рембрандта готов на костре сжечь. Аскетизм. Аскетизм еще никого не вырастил.
— Тоня сильнее его.
— А любовь? Любовь размагничивает. Это нам давно объяснили.
Резонерствующий друг мой и на этот раз оказался неправ. В солнечный октябрьский день, удивительно веселый, обнадеживающий день, какие бывают только поздней осенью, ко мне в комнату зашла Мейлина.
— Вы, кажется, хороши с Лыневой? Хоть бы сказали ей — нельзя в каждом письме к начинающему автору твердить: «Писать стихи дело не легкое, а трудное». Прямо хоть клише заказывай! Всем советует читать Пушкина и Тютчева, будто там и закрыт ключ к актуальности. Да еще вопрос, читала ли она Тютчева?
— Почему же вы сами ей это не скажете?
— Такая упрямая, недоверчивая. Вам скорее поверит. И потом… Так афишировать свои привязанности, не считаться с общественностью.
— Какие привязанности?
— А Лухманов! Об этом все издательство гудит. Помните, как она витийствовала на собрании?
— Ненавижу сплетни и чтение в сердцах!
— Это по молодости. Станете старше, поймете, какой вред нашему обществу могут принести семейственность и кумовство.
Вот и ярлычок наклеили на Тонину любовь… Скучно стало в комнате, и солнце пробивалось сквозь белые шторы будто для того, чтобы осветить ободранные канцелярские столы в чернильных пятнах. Зачем же все-таки говорила со мной Мейлина?
Я поняла это только спустя неделю, когда Тоню уволили с позорной формулировкой: «Как несправившуюся с работой и не оправдавшую доверия общественности на выборной должности члена комиссии по чистке».
Смекалов сводил свои счеты обдуманно и точно. Серафима Мейлина готовила общественное мнение. Лухманову покровительствовали, чтобы создать видимость объективности. Чтоб на склоку не было похоже.
Никто теперь не мог помочь Тоне. Она сама сделала так, что никто не мог ей помочь.
Мы с Прокофьевым ждали решения ее судьбы в полутемном коридоре возле кабинета Смекалова. За двухстворчатыми дверями, обитыми войлоком и клеенкой, голосов не было слышно, но мы знали, что сейчас Сельцов и Лухманов воюют с темными силами, отстаивают Тоню.
Она выскочила из кабинета красная и растрепанная, как будто там шла настоящая драка. Показалась странно помолодевшей. И я впервые подумала, что она на самом деле еще очень молода, что только громоздкость ее и медлительность заставляют забывать об этом.
Тоня быстро пошла по коридору. Клеенчатая дверь снова открылась, вышел Лухманов.
— Тоня! Куда же ты? — крикнул он.
Тоня остановилась.
— Тоня, пойми, ведь они там правы! Что ты наговорила! Это ужас, что ты наговорила! «Всегда мечтала работать рядом с любимым. Любовь окрыляет!» — передразнивал Лухманов. — Какой-то бульварный роман! При чем тут советское учреждение?
— А сколько людей становилось лучше от бульварных романов, — тихо сказала Тоня. — Горький, мадам Бовари…
— С ума можно сойти от этой школярской эрудиции! Мадам Бовари не было на свете! — крикнул Лухманов. — Смекалов рассуждает совершенно правильно. Может, ты и бескорыстно вступилась за меня, но в принципе это недопустимо. Каждый может подумать, что ты необъективна.
Прокофьев толкнул меня.
— Что я говорил? Начинается. Теперь ему объективность понадобилась. Никак не может обойтись без объективности.
— Тебе надо учиться, Тоня, — уговаривал Лухманов. — Если ты приведешь в систему свои знания…
— Я не могу жить на стипендию. У меня мать и брат.
— Завтра же устрою тебя корректором в журнал. Будешь учиться и работать. Я буду работать. Проживем.
— Зачем же на меня работать? Живи, как раньше. Покупай книжки, играй на бильярде, ужинай в ресторанах. Я не хочу, чтоб из-за меня…
— Но тебе будет трудно!
— Мне всегда легко.
Она повернулась и пошла.
— Это неправда! — крикнул вслед Лухманов.
Не останавливаясь, с несвойственной ей насмешкой, Тоня бросила через плечо:
— Правда у Смекалова.
— Да! Да! — неистовствовал Лухманов. — Правда — это то, что нам нужно! Мы заставим правду служить себе… И откуда у нее этот гнилой гуманизм? — Он обращался теперь к нам с Прокофьевым, Тони уж и след простыл. — Хорошая, чистая кровь…
— Может, хватит? — перебил его Прокофьев. — Может, пойдешь освежишься кефиром? Смекалов в нашем буфете пьет только кефир.
Ночью мы гуляли с Тоней по Замоскворечью. С недостроенной кровли Дома правительства светили прожектора, крестили пыльными лучами дома на набережной, булыжные мостовые, красные коробочки трамваев. Мы свернули на Ордынку. Окраинная жизнь замирала рано, было пусто и темно, только чуть белели круглые кроны лип, высаженных вдоль улицы. На них оседал первый снег. Тоня рассказывала, что уедет теперь в Каргопольский район, на север. В райкоме комсомола предложили место избачки. Зима там долгая, люди темные, нехитрые, железная дорога далеко. Тихо и скучно. И хорошо будет вспоминать об этой московской осени, о Лухманове, учиться делать свое маленькое дело. В избе-читальне — книги. Будет очень много книг и много снега. Белого, не московского снега…
Неужели она и вправду мечтает о поездке? Может, только утешает себя? Мне хотелось понять самое главное. Я спросила:
— Не страшно тебе расставаться с Колей?
— Нет.
— Я бы не могла отказаться от самого дорогого.
— Лучше отказаться, чем видеть, как все идет ко дну.
— Значит, по-твоему, нельзя любить и по-разному думать?
— Можно. Только я не хочу.
Мы подошли к трамвайной остановке. Мокрый снег хлопал под ногами, таял на груди, на плечах. Тоня села в трамвай, обернулась ко мне с площадки, помахала рукой. Капельки блестели у нее на волосах, на бровях, на ресницах, и лицо ее в этом сиянии было удивительно милым и строгим. Трамвай тронулся, я подумала: уплывают от Коли королевы, уплывают…
В конце сезона в театре была назначена читка новой пьесы. Чтобы успеть на примерку в костюмерный цех, Вера Павловна Балашова пришла пораньше. В полукруглой темной раздевалке носились непривычно весенние запахи. Пахло олифой — маляры красили карниз в вестибюле, пахло и нафталином — из костюмерной тащили боярские кафтаны, опушенные мехом («Снегурочка» не пойдет до конца сезона). В кабинете директора гул голосов — отчитывались актеры, вернувшиеся из поездки в подшефный колхоз. В открытой двери зрительного зала вспыхивал то голубой, то огненно-красный свет — электрики проверяли аппаратуру. Вера Павловна особенно любила театр в такие будничные утренние часы.
Стоя перед зеркалом в костюмерной, Балашова угрюмо и брезгливо разглядывала свою фигуру. Модное платье не украшало ее. Силуэт — треугольник, поставленный на вершину. А по современным канонам красоты требовался узкий костяк, обтекаемые, моржовые плечи, широкие бедра. В этом сиреневом платье через два дня надо будет играть любовницу светского человека в переводной пьесе. Внешний облик получается не слишком убедительный. «Настоящий талант утверждает себя вопреки внешним данным, а не благодаря им, — утешала себя Балашова. — Стрепетова была некрасива и кривобока, Певцов и Россов заикались…» Сдержанная и скромная с виду, она была уверена в исключительности своего таланта, а неизменный успех еще больше укреплял эту веру.
Когда она вышла в репетиционный зал, режиссер уже говорил вступительную речь, объяснял, что будут читать не новую, а шедшую давным-давно, забытую пьесу советского автора. «Новая, старая, не все ли равно, — думала Вера Павловна, — лишь бы хорошие роли…» Она была очень раздосадована неудачей с платьем, и жизнь представлялась ей довольно безотрадной.
В сущности, чем старше она становилась, тем меньше ей хотелось быть актрисой в том условном смысле, который в старину назывался каботинством — желанием показывать себя, искать популярности. Это началось давно, в войну, когда муж, единственный человек, которого она любила больше себя, погиб под Брянском. Полгода она совсем не могла играть на сцене, да и в жизни разучилась плакать и смеяться, а потом, сделав страшное усилие, уехала с фронтовой бригадой из Москвы. Побывала на многих фронтах, видела Харьков в первый день после освобождения, выступала в госпиталях. Чужое страдание и чужое мужество научили ее не думать о своем горе, но и не дали ничего взамен. Вернувшись в Москву, она почувствовала, что ей стало скучно работать в театре. Иногда это чувство исчезало. То шумная известность после роли трактирщицы, то гастрольная поездка, где она под рыдания зрительного зала играла обиженную купчиху в пьесе Островского, возвращали пылкий интерес к театру. Но недолгая радость успеха проходила, и снова тянулись годы равнодушия и неудовлетворенности. Ничего бы не изменилось на свете, если бы она и не сыграла очередную роль. Она попыталась взяться за общественную работу, но это не было ее призванием.
Неудачная попытка снова устроить семейную жизнь не слишком огорчила. Человек, полюбивший ее, требовал гораздо больше внимания, чем мог дать сам. Стоило ли тратить на него душевные силы? Без сожалений расставшись с любовником, Вера Павловна не почувствовала бремени одиночества. Оно теперь и не тяготило ее, а было лишь необходимым условием работы. Проводя дни и вечера в театре, дома она нуждалась в покое и тишине. Никто не мог помешать ей, она наладила свою жизнь и жила с полным сознанием своей силы и неуязвимости для душевных тревог. Ей не надо было интриговать, добиваясь ролей, ее актерская репутация создавала лицо самого театра, ее любили зрители… Она не решалась назвать себя счастливой, но гордилась тем, как честно и чисто, только трудом и талантом, устроила свою жизнь.
Режиссер закончил свое вступление и принялся читать пьесу. Балашова вслушивалась в текст, и чем дальше раскрывалась пьеса, тем ясней ей становилось, что именно о роли главной героини она и мечтала последние годы. Все привлекало ее в Настеньке: обыденность драмы одинокого ребенка, наивность ранней юности, еще не тронутой ржавчиной опыта, и вера в людей, которая поневоле заставляет их быть хорошими.
Актерам пьеса понравилась, многие еще помнили ее по прежним спектаклям, но, пока шло обсуждение, Вера Павловна так волновалась, что не могла собраться с мыслями. И только когда стали расходиться, она остановила режиссера на лестнице и попыталась рассказать ему о своих впечатлениях.
— Тонко, очень тонко, — рассеянно перебил ее режиссер. — Ставить безусловно будем, но имейте в виду, что кроме вас играть Настеньку некому. А вы… решитесь?
— Если бы мне не дали эту роль, я бы потребовала… — горячо начала Вера Павловна и остановилась.
Мысль, которую она гнала от себя во время чтения, снова показалась страшной. Она, сорокапятилетняя, широкоплечая женщина, с седыми прядями в светлых волосах, должна будет играть роль подростка, почти ребенка.
Через несколько дней роль Настеньки, отпечатанную на длинных листах желтоватой бумаги, передали Балашовой, и с этой минуты сомнения в своих силах не покидали ее.
Режиссер, прощаясь с Балашовой в конце сезона, сказал:
— Ну что ж, до осени…
И в этих словах Вера Павловна почувствовала упрек, что осенью она станет старше на несколько месяцев. Зиночка Кравченко, долговязая молодая актриса, про которую в труппе говорили, что она на две сажени выше Большого театра, с лицемерным сочувствием щебетала:
— Бедная Вера Павловна, это же предельно трудная задача! А движения? Я и то разучилась двигаться как ребенок. Вы покрасьте волосы хной. Рыженькие девочки предельно убедительны…
Вера Павловна даже задохнулась.
— Вы не верите, что я смогу сыграть подростка? Вы не знаете, что актер достигает настоящей зрелости мастерства к пятидесяти годам? Стыдитесь, вы же профессиональная актриса! И когда только мы покончим с этим обывательским взглядом, что молодых должны играть только молодые… Это все равно, что сказать, что Иуду может играть только предатель, а Христа — святой. Савина играла «Дикарку» в пятьдесят лет, Комиссаржевская гастролировала с «Боем бабочек» до конца жизни…
Вера Павловна остановилась, чтобы передохнуть, и увидела жадный блеск в глазах Зиночки. Ни черта она не поняла. Только и поняла, что удалось «подцепить премьершу»! Надо сейчас же поставить эту дылду на место.
— Совсем забыла, — сказала она спокойно, — вчера видела в ГУМе туфли без каблучков, плоские как калошки. Хотела купить для вас, но номера неподходящие. Больше сорокового не было.
И ушла, махнув на прощанье рукой.
Красить волосы, по совету Зиночки, Вера Павловна не стала, но по утрам начала делать зарядку — привычка, забытая лет пять назад. А летом, отказавшись от гастрольной поездки в Латвию, уехала в глухой приволжский городок, чтобы работать в тиши над новой ролью.
В маленьком полукурортном городке Вера Павловна поселилась в мезонине, выходящем на Волгу. Дом стоял на набережной, главной улице, где между серыми избами, в двухэтажных домиках, бывших купеческих лабазах, разместились аптека, почта, швейная фабрика, а в старинном гостином дворе — фуражные склады. Из окна был виден левый берег, холмистый, заросший желто-зеленой травой. Чуть правее начинались песчаные карьеры — целый поселок с белыми стандартными домиками, как попало разбросанными на крутом косогоре. По вечерам он был залит ярким электрическим светом, и казалось, что там кипит бог весть какая веселая столичная жизнь.
Вера Павловна читала у себя в мезонине, снизу доносился голос хозяйки, бабки Катерины, изливавшей кому-то обиды на плотника зятя.
— Не человек — черт не нашего бога! Пить не пьет, а все из дому, не в дом. Чуть что не по нем — на велосипед и по соседним колхозам. Ждите, мол, пока остыну. А заказ-то не ждет…
Спускаясь к умывальнику, Вера Павловна знала, что встретит осуждающий взгляд бабки, обращенный на ее лицо, блестящее от крема, на яркий японский халат. Она досадовала на себя, что не догадалась сшить что-нибудь попроще, но в Москве это не приходило в голову. Актерская привычка юных лет обращать на себя внимание во что бы то ни стало перешла в полное равнодушие к тому, что подумают о ней люди.
Возвращаясь к себе в комнату, Балашова проходила через недостроенную половину мезонина. На широкой деревянной кровати до потолка было навалено сено, на полу стояли две пустые четверти, валялась голубая граммофонная труба. Вещи и запахи напоминали детство и провинцию. Вспомнив о роли, Балашова попробовала с разбегу прыгнуть на сено, но у самой кровати застеснялась и остановилась.
Среди дня к бабке Катерине пришла за молоком учительница, сухонькая старушка в кружевной шляпке с черным бантом. Она сразу объяснила Балашовой, что выступает с лекциями о Левитане в местных домах отдыха и показалась очень претенциозной. Говорила, как по книге читала.
— Я не способна на халтуру. Завроно отметил, что мои лекции отличаются печатью содержательности и вкуса.
Потом ей надоело доказывать столичной актрисе, что местная интеллигенция тоже не лыком шита, и она очень просто рассказала, как устроила с детьми краеведческий кружок, как вместе с ними совершает путешествия по тридцать — сорок километров, то на катере, то пешком, и как мечтает об этих походах всю долгую скучную зиму.
— И дисциплина в походах совсем другая, — со вздохом сказала старушка, — не то что в школе…
Вера Павловна слушала ее вежливо и с самоуверенностью, свойственной многим бездетным женщинам, высказала свой взгляд на воспитание:
— Детей надо дрессировать. Мы же не можем сделать их ни умнее, ни глупее, ни талантливее, ни бездарнее. Остается только одно: прививать им навыки, дисциплину, чтобы они не мешали жить взрослым людям и имели представление о своих обязанностях…
— По-моему, даже собак не надо дрессировать! — возмутилась учительница.
— Вы меня не поняли, — обиделась Вера Павловна.
Но вдруг ей пришло в голову, что обе они — учительница и актриса — делают общее дело, людей воспитывают, и, неожиданно для себя, стала рассказывать старушке то, что не успела объяснить режиссеру. Что Настеньку надо сыграть так, чтобы каждой, даже самой тупой и ограниченной девчонке захотелось что-нибудь изменить в жизни.
— Чтобы хороших людей побольше было, — задумчиво сказала старушка.
Это было не совсем то, на что надеялась Вера Павловна, но ей показалось, что учительница верит в ее удачу.
Наверху, за домом, подрастал осиновый лесок, редкий, еще молодой. Попрощавшись с учительницей, Вера Павловна поднялась в гору, легла на траву и лениво следила, как долгие, серые голые стволы струились вверху, сухо шелестя жидкими верхушками. Ветер смахнул их в одну сторону, и в открывшемся небе Балашова увидела коршуна, стремительно падавшего вниз. Ленивые мысли сменились лихорадочными. Она подумала: люди сделали железных птиц, железных рыб, железных лошадей, но никто еще не смог повторить материнства, создать искусственную плоть свиней, овец. Значит, проще всего повторить в природе движение. Эта дуреха Зиночка Кравченко глупости говорила. Начинать надо с самого простого, начинать надо с движений Настеньки. Жест часто говорит больше, чем слова. В жесте актер настоящий творец, отпущенный автором на свободу. День и ночь наблюдать, как двигаются молодые девушки, иначе никуда не уйдешь от сценических штампов — хлопанья в ладоши и косолапых носков.
Перед закатом Балашова пошла на волейбольную площадку, где играли студенты местного педтехникума. Она сидела на зеленом пригорке среди кустов бузины и следила за полетом черного пыльного мяча, чертившего в воздухе острые зигзаги. Как четко, на полсекунды замирали девичьи ладони, а потом плавно опускались вниз. Прыжки шли по диагонали от земли и точно пресекали полет мяча. Рывок на сетку — фигура вытянута как стрела — мяч погашен, — и победоносная пауза ног, крепко стоящих на пятках. Игра была хороша, как танец, но девушки, которые так свободно и уверенно владели своим телом на площадке, горбились, стесняясь торчащих грудей, ходили, загребая ногами, как только расставались с мячом. Пожалуй, это не только от застенчивости, а от честности, боязни прикрашивать себя. Все эти наблюдения и мысли Балашова пока еще не могла применить к роли Настеньки, но чувствовала, что работа началась. Она не была из числа тех актеров, которые знают точный адрес своих приемов: этот жест они взяли у Ивана Ивановича, а эту интонацию у покойной няньки. Образ развивался подсознательно, путем далеких связей. Другое дело грим. В гриме всегда хорошо идти от оригинала. Одна из девушек, безбровая, в черной майке, удивительно похожа на Настеньку. И не такая уж юная, девушка лет двадцати шести наверно, а из-за безбровости кажется подростком.
На другой день вместо обычной прогулки в лес Вера Павловна отправилась на Соборную горку. С дороги открывался вид на Заречье. На бархатистом косогоре стояли пряничные домики, коричневые, с белыми резными наличниками, с красными и зелеными крышами. Они напоминали о белых грибах, о медовых коврижках, о чем-то вкусном и крепком. Собор был почти разрушен, уцелела только колокольня с синим куполом ананасной чешуей. В каждой чешуйке блестела золотая звезда. А на самой горе стояли березы. Где аллеями, как мраморные колонны, где кучками, будто задержавшись на бегу. Вера Павловна подумала, что все деревья статичны, кроме берез. Несколько берез вместе всегда кажутся сбежавшимися, не стоящими, а приостановившимися, будто видна сзади нога, задержавшаяся на носке. И сразу, без задержки, возникло решение первого выхода Настеньки. В ремарке автора сказано, что она стоит и ожидает ответа дедушки, чувствуя, что напрасно приехала, что она тут никому не нужна.
В этой сцене у Настеньки нет слов, но сгорбленная фигурка, опущенная голова, руки, держащиеся за связанные лыжи, как за дорожный посох, должны будут сказать больше, чем слова.
Представив себе эту картину, Вера Павловна даже засмеялась. Она видела все: и свое загримированное лицо с замазанными, чуть наведенными светлыми бровями, расставленные ноги в бутсах и полосатых шерстяных чулках. Но главным открытием казались ей сейчас лыжи. Она бы не додумалась до них без вчерашней волейбольной площадки, без сегодняшних берез и собора. Лыжи — посох. Теперь, ухватившись за лыжи, она въехала в роль, и ей было весело и хотелось поговорить с кем-нибудь о вещах простых и житейских.
Дома она целый вечер переставляла мебель в своей комнате, помогала бабке Катерине упаковывать посылку сыну на Алтай, зачем-то купила у соседки домотканые половики.
Утром вытащила из чемодана роль, суеверно запрятанную на самое дно, и принялась за работу. Она по нескольку раз перечитывала короткие реплики, любуясь возможностью сделать их жестами или интонацией богатыми, как самую горячую исповедь. И это ощущение веры в свои силы не покидало ее в течение многих дней.
Люди, так утомлявшие в Москве, теперь стали снова интересны. Она подружилась с библиотекаршей Женей из дома отдыха текстильщиков и сыновьями агронома — студентами авиационного института. Библиотекарша, много читала о Балашовой в газетах, теперь просто влюбилась в нее: ловила каждое слово, старалась подражать ей во всем: перестала надевать носочки, заметив, что Балашова ходит в туфлях на босу ногу, стала укладывать пучок низко на шее, так же как актриса, и все допытывалась:
— А кто в Москве считается самый лучший артист? А какая считается самая лучшая кинокартина?
И удивлялась, что Балашова не умеет ей ответить.
— Вы такая простая, добрая, а почему-то все скрываете…
Вчетвером они ходили в лес за грибами. Однажды студенты привели с собой безбровую девушку, которую Вера Павловна видела на волейбольной площадке. Это была местная телефонистка. Не в пример Жене, она дичилась Балашовой, отвечала односложно и все старалась уединиться в лесу. Вблизи телефонистка еще больше походила на Настеньку, какой она представлялась актрисе. «Жаль только, — думала Вера Павловна, — что она груба, мужиковата и, должно быть, эгоистична».
Грибы Вера Павловна искала плохо, ей было скучно смотреть под ноги, слишком хорош был лес. Частый орешник скрывал до половины стволы осин, под старыми елями темнели поляны, покрытые рыжей пеленой прошлогодней хвои. Расправляя плечи, Вера Павловна вдыхала душный запах смолы и думала о том, что живет сейчас самой счастливой и правильной жизнью.
Скрытно, не вмешиваясь ни одним словом, она наблюдала за романом Жени и студента. Во время одной из прогулок состоялось объяснение. Никто не рассказывал об этом Вере Павловне, она догадалась сама, глядя на Женю. Как изменилась тихая, скованная девушка? Она громко смеялась, движения стали широкими, открытыми, как будто ее опустили в теплую воду.
Так открывался для Балашовой третий акт пьесы. В третьем акте происходит встреча Нового года. К этому времени все переменилось в жизни Настеньки: ее полюбил дедушка, у нее появились друзья, наконец, она сама полюбила первый раз в жизни. Переменилась жизнь — переменилась Настенька. Она должна двигаться легко и плавно, как под музыку, исчезает неуклюжесть, потому что появилось ощущение полной свободы. Ведь чаще всего неуклюжесть от застенчивости, неуверенности в себе… Теперь Балашова знала, что добьется впечатления юности сочетанием угловатости и легкости, а не короткими платьями и торчащими косичками.
Постепенно прояснились все куски роли, была найдена вся канва движений. Балашовой казалось, что она может проиграть всю роль без слов, как пантомиму. Пусть режиссер и партнер изобретают любые мизансцены — все должно получиться.
Из Риги, из Пярну приходили письма от товарищей с преувеличенными восторгами по поводу гастрольных успехов, с описаниями смешных происшествий в поездке. Вера Павловна читала письма с чувством превосходства, ни на минуту не жалея, что осталась одна. В этом глухом городке, сосредоточенная только на роли, она создавала свой шедевр, в этом нельзя было сомневаться.
Однажды под вечер к ней забежала Женя. Она была взволнованна и молчалива. Верная своей привычке не вмешиваться в чужие дела, пока не попросят, Балашова не задавала вопросов. Женя повела Веру Павловну на кладбище. Во время войны в городе был госпиталь, и среди старых крестов попадались желтые фанерные дощечки с украинскими, узбекскими, грузинскими фамилиями. Под плакучей березой подымался огороженный деревянной решеткой холмик, покрытый букетами табака и анютиных глазок. На дощечке написано: «Врач Елена Ивановна Виноградова. 1910—1945». Женя рассказала, что тут похоронена жена начальника госпиталя. Когда госпиталь закрылся, муж, киевлянин, не захотел расставаться с могилой, остался и вот уже лет десять заведует городской больницей, женился на молоденькой, а все ходит на могилу с цветами и невесел.
— Значит, не забыл? — спросила Вера Павловна.
— Не забыл, — подтвердила Женя. — Хорошо умирать, когда знаешь, что тебя не забудут…
— Умирать всегда нехорошо, — сказала Балашова.
Женя зарыдала. Так мелко вздрагивали ее плечи, так отчетливо проступали остренькие позвонки в глубоком вырезе сарафана, что растерявшаяся Вера Павловна сама готова была расплакаться от жалости. История оказалась неожиданная. Родители Жени настроены против ее брака, потому что Алеша болен какой-то труднопроизносимой болезнью желез, которая, в сущности, разновидность рака крови. Может, он умрет через десять лет, может, через год, но мучиться будет долго.
— От этого даже волосы вылезают, — всхлипывая, говорила Женя. — Вы же видели у него желвак на шее? И потом — наследственность… Папа — ветеринар, он все знает. Мне так жалко Алешу, так жалко… Я вам верю больше всех на свете. Скажите, разве я не имею права? Они говорят про детей, что я не имею права…
Вера Павловна смотрела на эту худенькую, побледневшую девушку, так изменившуюся за один день, раздавленную первой жизненной неудачей, и волна сочувствия почти материнского подступала ей к горлу. Она просто злилась сейчас на этого Алешу. Надо же было подвернуться такому…
— По-моему, не имеете права. И не из-за детей, а из-за себя, — твердо сказала Балашова и продолжала, все больше волнуясь: — Почему вы должны приносить себя в жертву? Почему вы должны ухаживать? Разве вы недостойны заботы? Разве вас не нужно оберегать? Еще двадцать раз полюбите, сколько встретите людей…
— Но как же я ему скажу? — сквозь слезы прошептала Женя.
— А так и скажите — я не сиделка. Погрубее, чтобы сразу кончить.
А ночью, лежа в своем мезонине, под равномерный шум дождя Вера Павловна думала о том, что старость уже наступила. Впереди одиночество, скоро оно покажется тягостным. Не сберегла и воспоминаний. Она даже не знает, где могила мужа, не искала ее. Если бы остался жив муж, а она умерла, он не бежал бы от воспоминаний, не расстался бы с ней, помнил, как здешний доктор…
Все, что найдено в роли за этот месяц, казалось жалким и бессмысленным. Какие-то движения подростка вне времени и пространства. Так могла ходить и бегать метерлинковская Митиль, ибсеновская Гильда… И снова мысли возвращались к мужу. Ей было жалко его, как живого. Будто ему больно, что она поскупилась, приберегла что-то для одной себя.
Наступили мрачные дни. Женя не приходила, да Вера Павловна была и рада этому. Расчувствовавшись на кладбище, она тогда как бы приняла ответственность за ее судьбу. А зачем?
К бабке Катерине приехали родственники из райцентра, каждый вечер к ним приходили гости, шло непрерывное пьянство, галдеж.
Погода тоже начала портиться. Вечером Балашова сидела на лавочке около дома, закутавшись до бровей в белый вязаный платок. Необычайная тишина стояла в воздухе. Страшно руку поднять — застынет, как ветка. Детский смех доносился с левого берега. В Волге отражался зловещий закат, сквозь черные, будто кожаные в темноте, листья лип просвечивали густо-синие и огненно-красные полосы блестящей воды. Из-за дома вышел мальчонка с серо-желтыми космами на лбу, в длинном ватнике с холщовыми заплатками.
— Бабка, а бабка, — сказал он, обращаясь к Вере Павловне, — дай корочку…
Балашова замерла…
— Бабка, — повторил мальчонка, — из Выглова иду, дай корочку.
В первый раз в жизни Веру Павловну назвали бабкой. Она старуха. Это видно с первого взгляда. Не надо быть смешной. Режиссер теперь в Москве, и надо сейчас же до дождя бежать на почту и отказаться от роли. Пусть ищут актрису в провинции, в театральной школе, пусть снимают пьесу. Надо скорее отказаться от роли и не мучать себя попусту.
На почте дежурила знакомая безбровая телефонистка, она сказала, что разговоры с Москвой начнутся через полчаса. Чтобы не смалодушничать и не откладывать решения, Балашова осталась ждать. В полутемной комнате с длинным столом посередине, деревянными диванами по стенам пахло уборной и сыростью. Телефонистка спросила у Балашовой номер и стала вызывать Москву.
Пошел дождь. Он падал на оконное стекло крупными каплями, растекался, снова прилипал к стеклу, издалека доносились мягкие раскаты грома. Во время грозы Вера Павловна всегда испытывала ощущение какой-то физической собранности, ожидания и напряжения. Она облокотилась на деревянную спинку дивана и, не сводя глаз, смотрела в темное окно.
— Обрыв, — сказала телефонистка, — обрыв на линии Иванова. Оттуда поехали чинить. Пока с Москвой связи не будет.
Под ливнем нельзя было возвращаться домой. Не повернувшись к телефонистке, Балашова продолжала смотреть в окно, в странном оцепенении прислушиваясь к грому. Как будто издалека до нее снова донеслось потрескивание старенького аппарата и звонкий голос телефонистки.
— Шура? Шура, это Лиза говорит… У нас вчера «Бродягу» показывали, у текстильщиков… Как хорошо! Ты приезжай в среду на катере, от туберкулезников катер пойдет. С Ванякиным приедешь? Не смей его брать! Он сказал, раз я в санбате служила, так это уже факт, а это не факт… Он думает… Свинья такой… Ты одна приезжай. Слышишь, од-на…
Трубка звякнула. Вера Павловна посмотрела на телефонистку. Ее круглое безбровое лицо раскраснелось, даже на лбу выступили розовые пятна. Заметив взгляд Балашовой, она смутилась еще больше.
— Вы не боитесь грозы? — спросила Вера Павловна, чтобы рассеять неловкость.
— На войне погромче слыхали, — ответила девушка и улыбнулась широкой детской улыбкой.
— Сколько же вам лет? — удивилась Балашова.
— Я с двадцать пятого года. В Костроме мы тогда жили. Мы с подругой из девятого класса — в санбат. Год себе прибавили, кончили курсы РОКК и прямо, дуры такие, в Парк культуры на качели…
— Зачем?
— Мы такую проверку себе устроили. Трусихи или нет. Я наддала — Волгу увидели, а Валька шибче, а я еще сильнее. Дух захватывает, а терпим. Так и качались, пока контролер не согнал…
— Что же, оправдалась проверка? — спросила Вера Павловна.
— Частично оправдалась, — задумчиво сказала девушка, — техники я не боялась: минного воя, снарядов, бомбежки. Не позволяла себе бояться, — честно поправилась она. — Но переживать приходилось…
И неожиданно горячо она стала рассказывать о страшных историях, на которые нагляделась за годы войны. Она рассказывала сбивчиво и пристрастно, не столько вспоминая, сколько доказывая и будто впервые удивляясь всему, что было. Вера Павловна понимала, что этот рассказ относится не к ней, а к тому свинье Ванякину, которого подруга не должна была привозить с собой.
Гроза бушевала теперь над городом. Гром раскатывался сначала широким, просторным полотном, потом будто сворачивался и вдруг осыпался над самой почтой градом булыжников.
— Я этого разврата терпеть не люблю, — говорила телефонистка, — какой может быть разврат, когда… Вот мы из Керчи отплывали. На плоту два батальона. Так тесно, так тесно — слезинке некуда упасть. А сверху бомбят, а снизу вплавь подплывают, за края цепляются, а взять некуда и свои же им пальцы сапогами давят… Но люди и даже женщины бывают разные…
И, не договорив, она начинала рассказывать про Венгрию, где в маленьком городишке под Будапештом молодой фабрикант валялся в ногах у начальника санбата, чтобы ему вернули мебель из особняка, занятого под госпиталь. Сапоги ему целовал, а губы под усиками кривились, как будто укусить хотел.
— Из-за мебели, — вздохнув, сказала она. — Богато живут, а ничего не понимают.
Захваченная волнением телефонистки, Балашова слушала ее, позабыв, зачем пришла на почту. Впервые в этом городе она не испытывала ощущения, что видела и думала больше других. Ей даже стыдно за себя было перед этой девушкой. А та торопилась досказать все, что запомнила. Как в кинофильме китайского мальчика на рисовых плантациях били палками, как умирал на ее коленях комиссар — любимец полка, раненный в глаза и голову.
— А я не знаю, где могила мужа моего, — прошептала Вера Павловна, — не искала…
— И не ищите. Наш покойный комиссар говорил: все, что можете, живому давайте. Хоть букеты. Покойнику и от салютов не веселей.
В окне несколько раз подмигнула оранжевая молния. Гром с какой-то обдуманной настойчивостью обрушивал самые сильные удары над крышей почты. А телефонистка рассказывала, как поздней осенью, под Гжатском, тащила на себе раненого лейтенанта. Тащила очень долго, километра три, по непролазной грязи. Сдала в санбат, спустя время справилась о здоровье, но его уже отправили в тыловой госпиталь. А через полгода, когда поехала в Москву в командировку, встретила его на улице на костылях, вокруг култышки штанина обмотана… Узнали друг друга, обрадовались. Он затащил ее в какую-то закрытую столовую, угощал крутыми яйцами, в карманы банок с крабами насовал и все спрашивал: примет его невеста без ноги или нет? Она подбадривала, говорила, что он и без ноги такой молодец, что всякая заново полюбит. Лейтенант расхрабрился, схватил костыли и отправился к невесте.
— Приняла? — торопливо спросила Вера Павловна.
— Вот слушайте. На другой день, как условились, встретились мы у телеграфа. Я подхожу, а он уже стоит. Пьяный, желтый, небритый. Посмотрел на меня, выплюнул папиросу и говорит: «Зачем ты меня спасала?» Выругался матерно и ушел.
— Вот негодяй все-таки… Вы ради него жизнью рисковали.
— Она же его выгнала. Он не негодяй!
— Но ведь вам обидно было?
— Я весь вечер по Москве тогда ходила. Город мрачный, витрины мешками завалены, народа мало, только мчатся крытые доджи с «катюшами». И все думала, думала… Меня дядя уговаривал перевестись в тыловой госпиталь, потом демобилизоваться. Я и слушать не хотела, а теперь ходила и думала… В первый раз в жизни так долго думала, так сомневалась. Зачем же мне-то мучиться, зачем, вот как вы говорите, жизнью рисковать, если у него все равно и нога и судьба изуродованная? Ходила, ходила, устала и успокоилась. У этого так вышло, а другому и обрубком жить счастье. Даже стыдно стало о себе так много волноваться: зря, не зря… Утром собрала вещички — и в часть…
Она говорила что-то еще о возвращении на фронт, о том, как хорошо ее встретили, но Вера Павловна больше не вникала. Сейчас только о себе, только о себе… Чему она учила Женю? Чудовищному эгоизму. Даже не спросила: любит, не любит? Во что превратилась сама, потратив все душевные силы на то, чтобы забыть о своем горе? Молодость — это щедрость, бесстрашие, отдача… О себе надо думать, о себе, не о роли! И вовсе не думать, а делать, любить, отыскать в иссохшей душе живой кусочек, и тогда…
Дождь давно кончился. На улице светало. Серая от нерассеявшихся туч Волга убегала вдаль. Под окном голубели капустные грядки, покачивалась темно-зеленая картофельная ботва. Телефонистка снова стала крутить телефонную ручку и резким, звонким голосом кричала:
— Галкина! Что же ты уснула, Галкина? Иваново, дайте Москву…
Вера Павловна вспомнила, что сейчас ей придется говорить с режиссером, отказываться от роли, и ужаснулась. Разве объяснишь? И почему же отказываться? Ведь что-то еще она поняла за сегодняшнюю ночь.
— Не надо Москву, — сказала она, — я раздумала… Если увидите раньше меня Женю, расскажите ей про лейтенанта.
— Алеша в Москву уехал, — с полуслова поняв, ответила телефонистка, — к какому-то доктору, к знаменитости… Может, еще путает ветеринар… Человек — не племенной бык.
Балашова вышла на набережную. Песчаная дорога почти просохла. Пастух гнал вверх стадо, черно-пегие коровы дружно обмахивались хвостами. В огромной луже, образовавшейся за ночь против гостиного двора, купался селезень. На пристани собирался народ в ожидании первого катера. У кассы выстроилась очередь за билетами на дальние рейсы. По булыжному спуску шли вниз бабы: которые с бидонами, которые с портфелями. Вера Павловна подумала, что если заказывать билет с помощью Жени в доме отдыха, придется ждать десять дней, и направилась к очереди.
Впервые я увидела его в воскресный день в Парке культуры.
Высокий, костлявый, с серым солдатским лицом, в серой рубашке, в сером залоснившемся костюме, он стоял посреди красной, усыпанной толченым кирпичом дорожки, держа за руки двух девочек.
— Смотри и благоговей! — сказал мой спутник Илико Казашвили. — Последнее увлечение твоего дяди. Несостоявшийся Алехин. Талант-самородок. Король блица. Дитя шахматного павильона ЦПКиО.
— Дитятя, — поправил король блица и, помолчав, отрекомендовался: — Серафим Стасенко. А это Машенька и Сашенька.
Таких девочек я давно не видела. Вернее сказать, никогда не видела. Может, только в завалявшемся на маминой книжной полке гимназическом учебнике французского языка были такие девочки. В соломенных шляпках с розовыми атласными лентами, в белых платьицах с атласными поясами, в панталончиках с кружевцами, чуть видневшимися из-под накрахмаленных юбочек. Смугло-розовые, с яркими серыми глазами, они смотрели на нас сурово и неприступно. Старшая держала обруч с погонялкой, младшая — сетку с песочными игрушками.
— Выгуливаешь крошек? — спросил Илико. — И это в воскресенье, когда шахматный павильон кишит твоими жертвами!
— Я там был. Заигрался и забыл купить пельмени, а девочки пришли звать обедать. Мы же рядом живем, — вроде бы оправдывался Стасенко.
— Костлявая рука голода простерлась над семьей, и малютки с плачем оторвали отца от трактирной стойки? Не падай духом. Приходи вечером к ним, — он кивнул на меня. — Будет тюп-тюп в полном составе.
Сейчас меня больше, чем обычно, коробили потуги Казашвили на иронию, его редакционно-газетный жаргон. Стасенко заметно старше нас, к чему эта фамильярность? Да еще при дочках. И я постаралась как можно любезнее пригласить его в гости.
— Приду, — сказал он.
— «Идет! — сказал Финдлей», — не унимался Казашвили.
Мы разошлись.
Мой дядя, приехав из Воронежа, уже года два работал в одной из столичных газет и жил у нас в проходной столовой. Но по субботам и воскресеньям с моего благосклонного соизволения у меня в комнате собирались его друзья — молодые журналисты — и до полуночи стучали фигурами по доскам. Игра в шахматы так и называлась — «тюп-тюп».
Так было и в этот воскресный вечер. Доски расставили на столе, на туалете, на подоконнике, на кухонной табуретке. Забившись с книжкой в угол дивана, я слушала привычные малопонятные слова.
— Каро-Канн? — вопрошал кто-то.
«Каро-Канн», — повторяла я про себя, и чудилось, что в воздухе шлепают тяжелые черные крылья.
— Балбес! Это же дебют Рети…
Ах, Рети! Рети — это редкие рыбачьи сети из толстых суровых ниток. Давно пора повесить на окна вместо тюлевых занавесок рыбачьи сети.
— Цуг-цванг! — торжествовал в углу слабенький игрок.
Цуг-цванг конечно же из Гофмана. Мышиный царь в короне едет в кукольной повозочке — цуг-цванг, цуг-цванг… Я упрекала себя за инфантильность. Все эти фонетические ассоциации — детские забавы. Во время игры надо наблюдать за характерами. Так будет профессиональнее. А в общем, при чем тут игра? Всех я их знаю как облупленных. Опершись локтями на низенький столик, сидел Викентий Ржанов. Могучие плечи, рост — метр девяносто. Вельветовые курточки с пояском всегда ему коротки, при каждом движении виден кусок загорелой спины с глубокой ложбинкой. Он спортсмен, помешан на своем здоровье — не пьет, не курит — культ тела. С журналистикой ничего не вышло — переметнулся теперь в кино, пишет патетические сценарии, где шахтеры говорят белыми стихами, а действие почему-то происходит на Памире или в Антарктике. Сценарии не ставят, но договоры заключают. Напротив него задумался над ходом Леша Ползунков — чистая душа. Женился в восемнадцать, к двадцати пяти облысел под гнетом забот. Сыну уже шесть. Он свято верит в свое писательское призвание и в то, что каждый полученный им гонорар — последний. Спросишь: «Как жизнь?» — ответ всегда одинаковый: «По сути дела, жрать нечего». На подоконнике, стоя, играли Казашвили и Яша Джекобс, в просторечии — Джек. Джек шахматист никудышный, но прекрасный товарищ. Никто так не умеет поддержать слабеющий дух собратьев по перу, как он. Одной фразой. Прочтет рукопись, поморгает близорукими глазами, протрет очки, скажет прочувствованно: «Жениально!» И думаешь: может, и правда неплохо?..
С дядей моим играл Федя Зимин — ленинградец, типичный паренек с Лиговки — чуб на глаза, спереди зуба не хватает, курносый и самый талантливый из всех. У него уже вышла книжка в Детиздате и должна была пойти повесть в толстом журнале. Его неразлучный друг Сережа Клинков остался без партнера и, сидя в углу в кресле, жонглировал черными пешками.
Последним в тот вечер явился Стасенко. Все такой же серый, как и утром, в той же серой рубашке, только немного запарившийся от вечерней городской жары. И лоб он вытирал серым клетчатым платком.
— И шестикрылый серафим на перепутье нам явился, — сказал, обернувшись, дядя.
— Шестикрылый?.. Крылошерстый, — пробормотал Ржанов, не выпуская из рук слона.
— Шестокрылый, — отозвался Клинков, — шерстокрылый… парнокопытный.
— Одноклеточный.
— Инфузория!
О, этот треп шахматистов, бессмысленный и завлекающий, как лущение семечек. Они подхватывали любое слово, размалывали его, пережевывали, лишали смысла, награждали новым смыслом, растаскивали по частям… А ведь Шестикрылый не мальчишка, ему, может, обидно оказаться инфузорией. Может, он ничего и не поймет. Я с опаской поглядела, но он уже стоял спиной ко мне у подоконника, играл пятиминутку с Казашвили и лихо постукивал по рожкам шахматных часов. Рокировавшись, Ползунков пробубнил:
— «Стоял Петрополь, как тритон…»
— «По пояс в воду погружен», — откликнулся Джекобс.
— Помоясь в воду погружен, — бодро подхватил Шестикрылый.
Тогда все! Тогда — свой человек. Понимает прелесть идиотизмов. И я пошла на кухню ставить чайник.
В те далекие времена не было принято пить водку при каждой встрече. Даже любители «заложить» принимали только на вечеринках или на ходу по дороге в редакцию, в забегаловках. Споры от этого были не менее пылкими, взгляды — не менее крайними. Мы жили на колесах, от командировки к командировке. Разговоры шли о котлованах Магнитки, о корпусах СТЗ, о том, что в Павловой Посаде подбрасывают журналистов с фабрики на станцию еще на атласных вороных, в ковровых санях, а где-то под Вязьмой знатная льноводка спит в каморке на полу, хотя в «зале» у нее стоит прекрасная двуспальная кровать. И надо ли растить потребности у народа, когда мы развиваем только тяжелую индустрию, и правы ли Ильф и Петров со своими заботами о сервисе? Не преждевременно ли это?
— Я в Сванетии ел фасолевую похлебку из эмалированного ночного горшка — и ничего, — бубнил Ползунков.
— А если бы пришлось в «Метрополе»? — поинтересовался Казашвили.
— Я человек семейный. В рестораны не хожу.
Шестикрылый молча пил чай и слушал эти разговоры с явным удовольствием.
— Позавчера сдал сценарий на студию. Ты прочитал последний вариант? — спросил Ржанов Джекобса.
— Жениально! — Джекобс протер и надел очки. — Только там у тебя первая фраза: «Орел оправился». Согласись — это непристойно.
Все захохотали.
— Цитируй до конца. Оправился и взмахнул крыльями.
— Оправившись, легче летать, — сказал вдруг Шестикрылый, и все снова захохотали.
Шестикрылый прижился в нашей компании. Теперь он появлялся каждое воскресенье. Его присутствие вносило уют и умиротворение в азартную, ожесточенную атмосферу шахматных сражений. Он проигрывал не огорчаясь, выигрывал не торжествуя, острил беззлобно, не участвовал в спорах, не любил задавать вопросы и никогда не жаловался на жизнь.
Однажды он пришел сияющий и сказал мне:
— Так хорошо проехался на трамвае! От Всехсвятского до Столешникова всю дорогу сидел у окна. Петровский дворец, ипподромные кони, Белорусский вокзал…
— Елисеевский гастроном, магазин Пушторга… — подхватил Казашвили. — А ты на детском самокате не пробовал проехаться? Мой пятилетний племянник уверяет: ни с чем не сравнимое ощущение!
Казашвили был пустой человек. Пустой, как дырка от бублика. Пустой и завистливый самой нехорошей завистью. Ему казалось, что если всем будет хуже, ему станет лучше. И на этот раз он тоже попытался испортить настроение Шестикрылому. Но безуспешно.
Шестикрылый ходил в дом уже несколько лет, а мы почти ничего не знали о нем. Работает экономистом в каком-то главке. Две дочки. Жена — бухгалтер. Да еще знали адрес. Он жил в Замоскворечье, в Стремянном переулке.
Как-то раз мы с дядей зашли к нему сказать, что очередная шахматная встреча состоится не в субботу, а в пятницу.
Машенька и Сашенька в одинаковых клетчатых платьицах играли во дворе в волейбол. Я узнала их издали. Была в них какая-то неуловимая прелесть старомодности.
Шестикрылый встретил нас в большой, по-больничному чистой и неуютной комнате, где вдоль стен выстроились пять кроватей. В простенке между окнами стояло ореховое трюмо, у торца обеденного стола — потертое вольтеровское кресло. Склонившись над бумагами, в нем сидела Анна Ивановна, жена Серафима, очень крупная женщина в пенсне на маленьком вздернутом носике. Такими я всегда представляла себе прогрессивно мыслящих дам из чеховских рассказов. Шестикрылый приколачивал к табурету отломавшуюся ножку, старуха нянька, толстая и косматая, как и полагается няньке во всякой порядочной семье, была погружена в самое необременительное занятие — поила с блюдечка щенка-дворняжку и приговаривала:
— Пей, пей, стату́й белый, нехороший! Три куска сахару положила. Неужто ж тебе мало?
Мы отказались от чая, предложенного Анной Ивановной, объяснив, что зашли на минутку. Серафим вышел проводить нас до ворот.
Машенька и Сашенька, увидев отца, подбежали и повисли у него на руках, опасливо поглядывая на нас. Должно быть, боялись, что мы его уведем.
— Жалко, что не остались, — сказал он. — А может, и лучше. У Анечки сверхурочная работа, нам с нянькой еще девочек купать. За свои отчеты сяду ночью, когда все уснут. Люблю работать ночью.
А любит ли он вообще свою работу? В сущности, жизнь заурядного советского служащего оставалась для меня загадкой. В те годы мне приходилось писать очерки о стахановцах, изобретателях, ученых. Я познакомилась с ударницей-текстильщицей, которую покинул муж, потому что она получила орден и была на приеме в Кремле. Обычная для своего времени история семейных отношений, запечатленная в фильме «Член правительства». Я писала об инженере-химике — бывшем ломовом извозчике, создавшем рецепты новых прочных красителей, о комсомольце-астрономе, сделавшем выдающееся научное открытие, о семнадцатилетней сборщице чая, аджарке, депутате Верховного Совета, и о множестве других людей, отмеченных славой, что называется, выходящих вон из ряда. Каждый раз мне хотелось поразить чудом, происходящим в нашей стране, но чудес было так много, что они уже мнились нормой. А рядовые люди оказывались за пределами внимания, и, по совести сказать, я их знала только по романам Ильфа и Петрова и фельетонам Кольцова. И как-то всегда выходило, что на их долю выпадала незавидная роль.
Все это промелькнуло у меня в голове, пока я смотрела, как Шестикрылый протирает кулаками свои красные усталые глаза.
Когда мы вышли на улицу, я сказала:
— Трудно он все-таки живет.
— А кому легко? — пожал плечами дядя. — Покой нам только снится…
Иногда он любил выражаться высокопарно.
А шахматный «междусобойчик» не состоялся и в пятницу. Вместо него устроили вечеринку. Обмывали повесть Зимина, напечатанную в толстом журнале. Играл микифон, танцевали танго и румбу. Девушки были в длинных платьях, мужчины в белых рубашках. Шестикрылый явился прямо после работы и, нисколько не стесняясь своего затрапезного вида, сидел в углу в глубоком кресле, как в театре.
В перерывах между танцами спорили о генеральном плане реконструкции Москвы, о преимуществах документального кино перед игровым.
— Дзига Вертов, Дзига Вертов — вот наш завтрашний день! — кричал Казашвили, и имя режиссера так и визжало у нас в ушах.
Клинков таинственно-благоговейно рассказывал, что в Волоколамске секретарь райкома наизусть шпарит Державина. С любого места. Хочешь — «На смерть князя Мещерского», хочешь — «Жизнь Званскую». И между прочим, ничего не кончал, кроме начальной школы. А Джекобс, окруженный девушками, неподражаемо пел заученные с заграничной пластинки песенки Вертинского:
…а я пью горькое пиво,
Улыбаясь глубиной души.
Как редко поют красиво
В нашей земной глуши…
И все мы, только недавно прочитавшие «Фиесту», на минуту притихли, чувствуя себя разочарованными, и пресыщенными, и затерявшимися безвозвратно в земной глуши. Голос Ползункова вернул нас к трезвой действительности, и сразу заспорили, как лучше сказать: «улыбаясь глубиной души» или «улыбаясь в глубине души».
За столом Шестикрылый мгновенно напился. Глаза его покрылись блестящей пленкой, лицо стало малиновым и совершенно окаменело, он размахивал длинными руками в обтрепанных манжетах, ронял вилки и ножи и, склонившись над своей соседкой Лялей Лосевой, девушкой застенчивой до судорог, объяснял, что только утро любви хорошо.
— Понимаете? «Поцелуй — первый шаг к охлажденью». — Он двумя руками ерошил волосы и повторял: — Как это сказано! Как сказано!
А когда Казашвили начал длинный выспренний грузинский тост в честь героя вечера Зимина, Шестикрылый, не соображая, что происходит, с шумом отодвинул стул и завопил:
Садитесь. Я вам рад. Откиньте всякий страх.
Вы можете держать себя свободно…
И так и задувал до конца. Когда дело дошло до того, что «Маша цветы собирает — все васильки, васильки…», столовая совсем опустела, и только оцепеневшая Ляля дослушивала «Сумасшедшего» Апухтина.
В моей комнате бурно негодовал Казашвили:
— Вот и раскрылся ваш Шестикрылый. Обнаружился. Типичный обыватель!
— Не раскрылся, а напился, — поправил трезвенник Ржанов, — надрызгался, как свинья!
— «Разве можно от женщины требовать многого? Вы так мило танцуете, — pas très chic!» — пропел добродушный Джекобс. — Ну и напился. Он же все равно уютный мужик.
— Пришел прямо с работы, верно, не обедал, — поддержал Ползунков. — Кто из нас не напивался?
— «Все малокровные, у всех жена ушла…» — поддразнил его Клинков. — Напивались и похуже, вся беда, что пьяный он отчаянно безвкусен.
С этим было трудно спорить, но мой дядя взорвался:
— При чем тут вкус? Почему экономист обязан быть Петронием? Что мы о нем знаем?
— Это самое. Что сказал Илико. Обыватель, — настаивал Ржанов. — Мы рыщем по стране, отыскиваем, так сказать, зримые черты коммунизма, обмениваемся, так сказать… А если раз в месяц соберемся поговорить, так всю музыку портит какой-то пошляк… Я против.
— О себе скажи, — перебил Зимин. — Чего уж там… Сам-то опошляешь идеи коммунизма барабанными сценариями.
— Если мои сценарии не ставят, это еще не значит… Хватит!
И он выбежал из комнаты. Ржанов всегда был косноязычен и недалек, в дискуссии не пускался. Его и не трогали, ценя в нем талант шахматиста. Он же первокатегорник! Сейчас он, может быть, впервые узнал, что о нем думают. Я вышла в коридор, но услышала только, как хлопнула входная дверь.
В столовой Ляля убирала посуду. Шестикрылый мирно спал на диване, подложив под ноги газету. Джекобс тащил чайники из кухни. Вечеринка продолжалась.
После этой встречи наши шахматные сборища надолго прекратились. Дядя уехал в длительную командировку, у меня была срочная работа. Несколько раз забегал Казашвили, то приносил билеты на просмотр своей документальной малометражки, то докладывал о новостях. Шахматисты теперь собирались у Клинкова, но там неуютно и некому поить чаем. Ржанов поменялся на полгода комнатами с Зиминым и уехал в Ленинград. Шестикрылый к Клинкову не ходит. Купил для девочек в рассрочку старое пианино и вкалывает теперь в каком-то тресте по воскресеньям.
— Диккенсовская идиллия. Сверчок на печи. Не понимаю, как можно в наше время так бездарно жить?
— Заботиться о детях — бездарно? Зря ты думаешь, что твой цинизм так уж интересен.
— Цинизм — свойство ума. Дураки не бывают циничны. Только непристойны.
— Цитата из дневников Гонкуров?
Это был удар под вздох. Он никогда не признавался, что все его афоризмы заемные.
В дождливый и теплый октябрьский день я столкнулась на улице с Шестикрылым. Он выходил из дверей детской консультации, из раскрытого портфеля торчали горлышки молочных бутылок.
— Как! Еще один ребенок? — удивилась я. — Мальчик или девочка?
Он густо покраснел и пробормотал:
— Сейчас обеденный перерыв, а тут одна…
— Тут одна? Вот уж не ожидала от вас!
— Я-то ни при чем, — тихо сказал он и вдруг выпалил: — Большой подлец!
И он рассказал мне, что Ржанов бросил девушку с грудным ребенком и, чтобы закрепить разрыв, уехал в Ленинград, что эта самая Лида — совсем беспомощное существо, кассирша в фотоателье, — живет с полусумасшедшей теткой. Он, Серафим, невольный виновник их знакомства: зашел как-то в ателье вместе с Ржановым взять карточки девочек, тут-то и началось. А сейчас эта Лида простудилась, кажется, и молоко пропало…
— Пойдемте вместе, — предложил он, — все-таки женщина. Ей будет приятно.
Я согласилась, внутренне цепенея, потому что не знала, чем помочь, что сказать. Но отказываться было как-то бессовестно.
Мы вошли в крошечную комнату, где стояли раскладушка, покрытая лоскутным одеялом, и венский стул в чернильных пятнах. Шестикрылый сделал мне знак подождать и проскользнул в другую дверь. Я осмотрелась. На гвозде около двери — красная авоська, алюминиевый чайник со сломанной ручкой на полу, в углу тяжелые гантели. Неужели Ржанов и здесь делал зарядку? «Современный человек должен быть здоровым, чистым и смелым!» — любил он повторять с занудным постоянством. И вдруг меня осенило: Ржанов на вечеринке поносил Шестикрылого, потому что он единственный из нас знал об этой некрасивой истории!
За дверью слышались приглушенные голоса, на подоконнике длинномордая трехцветная кошка, раскорячившись, сидела в коробке из-под туфель и невинно глядела в потолок. Я подошла к окну, кошка опрометью выскочила в форточку. На дне коробки в желтой луже лежал нательный крестик, покрытый голубой эмалью.
Шестикрылый вышел от Лиды.
— Она стесняется. Зря я вас сюда притащил.
К Новому году вернулся мой дядя, и снова начались воскресные шахматные встречи. И снова кто-то кричал, зевнув пешку:
— Я еще увижу небо в алмазах!
А ему отвечали:
— Нёбо в арбузах?
И Шестикрылый задумчиво спрашивал:
— Коля, Коля, как бы тебя звали, если бы ты не был Коля?
— Моля.
— Поля.
— Полиевкт.
— Навуходоносор.
Все чаще и чаще мне начинало казаться, что эти здоровенные молодые ребята ничем не заняты, кроме шахмат и шахматного трепа. Но ведь я же прекрасно знала, что они работают на полном ходу, колесят по стране, корпят в редакциях, отыскивают все более удивительных героев, придумывают все более броские заголовки: «Поколение победителей», «Всегда впереди!», «Ночи такелажника». Но в наших разговорах эта бурная деятельность занимала все меньше места. Никто уже не интересовался природой трудовых подвигов и геройских поступков. Важно было только зафиксировать факт. Наши герои работали в самых трудных условиях, показывали чудеса бескорыстия и самоотверженности, мы не приукрашивали их, не писали неправды, но люди получались взаимозаменяемые, как шарикоподшипники, и юная балерина, в сущности, ничем не отличалась от старого морского волка-китолова.
Не знаю, задумывался ли над этим Шестикрылый, да и читал ли он то, что мы писали. Правда, знакомство с журналистами не прошло для него даром. Однажды он признался мне, что разыскал на чердаке у хозяйки гору старых журналов и собирается писать биографию Чигорина, только очень робеет, да и некогда. То с девочками — в волейбол, то на рассвете — за грибами, а отпуск кончается, а там… За пианино еще не выплачено, за дачу задолжали, опять придется взять работу по совместительству. С годами он стал откровеннее, и я уже знала, что Машенька отличница и прекрасная музыкантша, но очень нервна и не уверена в себе, а младшая, Сашенька, ленива и кокетлива, в двенадцать лет влюбилась в десятиклассника и дала клятву, что выйдет за него замуж; что нянька уехала в деревню, а сам он надеется перейти на должность инспектора-ревизора — будет постоянно в разъездах, проживет и на командировочные, а зарплата останется в семье, да и в комнате просторнее будет, девочки подросли, им тесно. И почему-то мне было интересно вникать во все эти житейские соображения и семейные заботы, как когда-то было интересно вникать в хлопоты Робинзона Крузо на необитаемом острове. Шестикрылый входил в мою жизнь, ничего не меняя в ней и как будто ничего не внося, но занимая место, которое без него бы пустовало.
В дождливый июльский вечер, через две недели после объявления войны, мы провожали моего дядю на фронт. Клинков, Зимин и Джекобс уже отбыли в разных направлениях. На вокзале были только четверо — Ползунков, которого не взяли в армию из-за близорукости, язвенник Казашвили, Шестикрылый, через день уходивший с ополченцами, и я.
Вокзал был затемнен, как и весь город, черные тени метались по перрону, протяжно голосили женщины, из теплушки на первом пути доносилось бодрое пение: «Наш паровоз, вперед лети…» Дядя, странно помолодевший в военной форме, уже в который раз обнимал всех по очереди и требовал, чтобы мы сейчас же ехали ко мне и сыграли прощальный «тюп-тюп» в его честь.
Так мы и поступили. Но не успели войти в дом, как объявили воздушную тревогу, мужчины пошли на крышу, женщины — в бомбоубежище.
После отбоя вернулись домой, пили чай и расслабленно хохотали, как это бывает после большого напряжения, когда инстинктивно приходит разрядка. А Шестикрылый рассказывал, как ему неслыханно повезло в эту ночь. В доме — ни копейки, последние деньги отданы в аванс за дачу две недели назад, завтра — уходить с ополченцами, учреждение жены эвакуируют через десять дней, подъемных еще не платили, занять не у кого. И единственный человек на свете, который два года уже должен ему триста рублей, оказался у нас на крыше. Отдал без звука, только от огорчения ушел на чердак и там уснул.
— Везет же людям! — позавидовал Казашвили. — И подумать только, что я мог оказаться в положении твоего приятеля. У меня в Москве человек шесть кредиторов.
— Значит, и тебе везет.
— Сравнил!
Раздался резкий звонок, кто-то открыл, и в комнату ввалился Ржанов.
— Разбомбили! — крикнул он и плюхнулся на диван.
— Квартиру разбомбили? — ужаснулся Ползунков.
— Цветочный киоск на углу Брюсовского и Герцена.
— Ну и что же?
— Как что же? Ведь я-то сидел в бомбоубежище у Никитских ворот! Ведь расстояние всего два квартала. А дом шестиэтажный. Завалило бы — и хана! Думаете, раскопали бы? Я вышел на улицу спокойный, дошел до Консерватории и увидел пепелище, глиняные черепки и железную вывеску на мостовой… И странно — деревья стоят. Я подумал — вот меня ахнет, а деревья будут стоять. Надо в Ташкент! Через киностудию…
Мы сидели подавленные зрелищем этого животного страха. Бравая выправка и атлетическая фигура Ржанова так не вязались с жалкой растерянностью. А он, уверенный в общем сочувствии, продолжал вслух:
— Хорошо, аванс как раз двадцатого получил. На полгода хватит. На студии формируют второй эшелон… Могут не взять… А если попробовать?.. — Он воровато покосился на нас и перебил себя: — Не знаю, что делать!
— А я знаю, — сказал Шестикрылый. — Мы пойдем сейчас к Лиде, и ты отдашь ей этот самый аванс. И ей с ребенком хватит на год. И ребенка увезут в деревню. А потом ты пойдешь в военкомат, получишь обмундирование и паек. И тебе тоже хватит. До конца жизни. Сволочь ты…
Он взял Ржанова за плечо, повернул к двери, и тот молча, ссутулившись, пошел впереди.
Мы не шелохнувшись смотрели на эту сцену, и только Ползунков недоуменно спросил:
— Но почему он думает, что если умрет от рака или от инфаркта, деревья не будут стоять?
Война шла два с половиной года, уже была позади Сталинградская битва, блокада Ленинграда, уже снято было затемнение, и над городом чуть ли не каждую неделю осыпались нарядные звезды салютов, на улицах стало многолюднее — на бульварах гуляли дети, возвращались эвакуированные заводы и учреждения, поговаривали, что вот-вот откроется второй фронт. В Москве от всей нашей компании оставались только мы с Лешей Ползунковым, семья его была где-то далеко на Каме, он постоянно метался по городу в поисках оказии, с которой можно было бы передать посылку, совсем отощал и перестал говорить, что «по сути дела, жрать нечего», хотя жрать действительно было нечего. Мы довольно часто встречались, и в тот почему-то запомнившийся мне вечер он привел ко мне Шестикрылого.
Не в пример Ползункову, тот был нетороплив и спокоен, то есть верен себе. Коротко отчитался — был ранен под Вязьмой, задеты легкие, повреждена нога, лежал в госпитале в Казани, демобилизовался, прихрамывает, вернулся в главк, семейство в Свердловске, девочки работают на заводе и учатся. Вообще повезло.
— В последний раз мы виделись в этой же комнате, на рассвете… — вспомнил он.
— Ты тогда был хорош, — сказал Ползунков. — На удивление хорош. Но дело не довел до конца. Ржанов-то удрал с мосфильмовским эшелоном. Записал престарелого отца, который и не думал ехать из Москвы, в последнюю минуту прыгнул в теплушку, оставив папу на платформе, и «исчез утопая…».
— А Клинков и Зимин убиты под Харьковом, — сказала я. — А Джекобс умер в военном госпитале от детской болезни, от скарлатины…
— А Казашвили получил премию за какую-то производственную документалку, а ее дядя, — он указал на меня, — лежит в госпитале на Волге, в Плесе, — продолжил Ползунков.
— Я знаю. Мы переписываемся, — сказал Серафим и вдруг тихо запел: — «…их далёко развеет вьюга, кружа над мертвою землей, разгонит их далёко друг от друга…» — Он оборвал себя: — Выпьем! У меня пайковые пол-литра, хотел обменять на сало, да все равно.
Мы выпили и закусили холодной картошкой.
— Я послал телеграмму твоему дяде, — сказал Шестикрылый. — «Коля, Коля, как бы тебя звали, если бы ты не был Коля?» Хотел рассмешить…
После войны шахматисты у меня больше не собирались. Все пошли в гору, и не было досуга. Мой дядя стал редактором тонкого двухнедельного журнала и получил квартиру. Казашвили писал уже не документальные, а художественные сценарии, и их отмечали в прессе. Ползунков издал толстый роман, купил дачный участок и строил дом своими руками. И только Шестикрылый по-прежнему жил со всем семейством в одной комнате, но осуществил давнюю мечту — стал инспектором-ревизором, часто уезжал в командировки. Это было особенно необходимо, потому что Машенька вышла замуж, родила дочь, и ее муж из студенческого общежития переехал к Стасенкам.
В свои редкие приезды он навещал меня, и однажды во время такого визита за мной заехал дядя, чтобы отправиться к Казашвили. Там должен был быть знаменитый кинорежиссер с супругой и шашлык по-карски.
— Поедем с нами, — предложил Шестикрылому дядя. — Скучища будет адова, а мы выпьем, закусим и — тюп-тюп. Илико умрет от зависти.
Квартира Казашвили сверкала лаком рижских гарнитуров, натертых полов, нестерпимой пестротой машинных ковров, переливами хрусталя. Знаменитый режиссер, седоватый мужчина в спортивной куртке, говорил об итальянском кино, неореализме, дегероизации, обращаясь, главным образом, к Шестикрылому, наверно потому, что тот не был склонен перебивать его, а режиссер был монологист. Его жена, очень молодая дама, одетая с нарочитой небрежностью, чтобы показать, что для подобных встреч она не затрудняет себя, пыталась вовлечь моего дядю в разговор о запчастях для «Победы». Она была упоена тем, что сама водила машину. Хозяева часто исчезали на кухне, где на балконе жарилось фирменное блюдо — шашлык по-карски.
За столом мой дядя, нарушая субординацию и этикет, предложил первый тост не за именитых гостей, а за наших погибших друзей юности. Выпили молча, и режиссер спросил, постукивая ногтями по никелированной машинке для поджаривания хлеба:
— Вы тоже купили тостер? Мы купили, но неудачный. Каждый второй гренок горит.
— А вы кладите сразу третий, — посоветовал Шестикрылый.
Я фыркнула, но у гостей и хозяев почему-то вытянулись лица, и вдруг оказалось, что вечер безнадежно испорчен. Шестикрылый и дядя, захватив графин и тарелочки, пересели за маленький стол играть в шахматы, режиссер стал объяснять Казашвили, что его сценарий требует кардинальных исправлений, а его жена ушла прогревать машину.
А ровно через три месяца, в холодные январские сумерки, мы хоронили Шестикрылого. В Москве была эпидемия гриппа, у подъезда крематория сгрудились четыре автобуса. Шестикрылый был третьим на очереди, из полуоткрытых дверей доносились звуки похоронного марша, и запорошенный снегом Ползунков рассказывал мне, как это случилось. Шестикрылый заболел гриппом, температуру никак не могли сбить, болезнь затягивалась, и он, боясь заразить Машенькину малютку, потребовал, чтобы его перевезли в больницу. А там грипп перешел в воспаление легких, осложнилось ранением военных лет. Спасти не сумели.
Мы вошли в зал. Слепые музыканты уже играли над гробом Серафима. По-деревенски громко рыдала Анна Ивановна. Заплаканная Сашенька почему-то стояла на коленях. Машенька в сбившемся на затылок платке держалась за край гроба. А потом музыка умолкла, и кто-то из сослуживцев говорил речь, и в косноязычии казенных фраз о том, что «он умело сочетал производственную работу с общественной», вдруг прорвались живые слова: «Он всегда был одинаковый…» И снова заиграла музыка, и снова умолкла, и гроб стал опускаться вниз, а я подумала, что сейчас он превратится в пепел, но его бессмертная душа поднимется на шести крылах из страшной ямы и приникнет к Машеньке и Сашеньке.
Когда мы вышли на улицу, я спросила Машеньку:
— Он один умер или вы успели застать?..
— Я пробилась к нему в последние минуты. Инфекционное отделение. Он был в сознании. Взял меня за руку и сказал: «В пятницу скончался он, скажем прямо, без просчета, он бы на день больше жил, если умер бы в субботу…» Поцеловал мне руку. И больше уже ничего не говорил. Может быть, бред? Так странно — никакого напутствия…
Господи! Он ведь просто хотел ее рассмешить.
Ах, торговая сеть, торговая сеть, до чего ж она опутывает человека! Обмер, обвес, обсчет, об… стенку головой бейся — не выпрыгнешь. Перед работой — на троих, в обед — на компанию, после закрытия — в «Нарву». Прорва эта «Нарва». Министерской зарплаты не хватит. Поверьте мне — прорва.
А если по совести — все от человека. От того, на чем он держится. Есть костыль — стоит. Выбили — пошел ко дну. Я пока дочь растила — государственного яблочка не взяла. Боялась. Меня заметут — Альку в детдом? Кто ее по головке погладит, ночью одеяльцем укутает? С голоду, конечно, не пропадет, так не единым же хлебом… Это еще и бабки наши знали. Долго, очень долго я держалась. И школу Алька кончила, и на инженера кончила, и замуж вышла за врача-гинеколога, правда, из евреев. А какая разница? Люди как люди. Есть среди них даже очень душевные. У нас завмаг был Финкельштейн, когда, ревизия хищения обнаружила, все на себя взял, ни одного человека не впутал. Коллектив до сих пор его вспоминает, а к Маю обязательно подарочную корзину семье шлют. И про зятя не скажу плохого. Культурный человек — если выпьет, так с гостями, под выходной. Книжки сыну читает, в цирк водит, в зоопарк. На лошадке катал. В кино, в гости — вместе с Алькой. Семья.
Ну, а я тут при чем? Квартира у них в блочном доме у Речного вокзала, я в своей комнате на Сретенке, в Даевом переулке. Бываю, можно сказать, часто, а вроде и не видимся совсем. Алька позвонит: «Мама, приходи с Сережей посидеть. Нас Иглицкие пригласили…» А то и сам зять: «В театр билеты достал. Не можете ли вы…» Я, конечно, еду, и кашку варю, и в постельку укладываю, и песенку пою, а сама думаю: «Вот и вся твоя роль» в этой жизни. Нянчить да растить, растить да нянчить… Для себя так и не жила». Замуж — в семнадцать, мужа на войне убили — двадцати не было. А дальше, как в частушке — «я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик». Сижу у Сережиной кроватки. Тишина. Даже часы не тикают, только в ушах стучит: «А для себя? Для себя?»
Верно старые люди говорят — на ловца и зверь бежит. Почему-то раньше никто на меня особого внимания не обращал, а тут сижу на вечеринке — день рождения нашей кассирши, кругом пьяно-распьяно, извините за выражение, полный сабантуй. Веселятся. Напротив за столом мужчина, не то что молодой, но и не старый, брюнет, немного лысоватый, солидный, — черный костюм, галстук салатового цвета. Перегнулся через стол, руку на мою руку положил и говорит: «О чем задумались? Я все знаю. Не отсюда вы, не отсюда. Из другого мира». И смотрит на меня, кажется, в душу заглянуть хочет. Ведь угадал! Ну, пусть я в нашем продмаге шесть лет работаю, пусть в одной шарашке зарплату вместе со всеми получаю, а все-таки с коллективом этим я не срослась. У них рука руку моет, я в стороне. Разве что в гости позовут. Не более.
Пошел провожать. Кое-что я о нем узнала. Сменный инженер на авторемонтном заводе. Фамилия — Пташко. Когда к переулку подошли, я его пташкой назвала, а он меня Мурой — Марья Васильевна меня зовут.
У подъезда задержались. Он мне стихи прочитал: «Любовью дорожить умейте… Любовь не вздохи на скамейке»… Я эти стихи нашего замечательного лирика Степана Щипачева и раньше по радио слышала, но так, чтобы ко мне обращенные, — никогда. И хотя мы оба были под мухой, ничего он себе не позволил, только телефон записал.
Если бы вы знали, как я эти два дня, от нашей встречи до его телефонного звонка, ходила! Не ходила — по воздуху плыла, сама с собой на «вы» разговаривала: «Мура, вы свою комнату совсем на нет свели. Надо вам занавески и подзор на кровати накрахмалить». «Мура, вы блондинка, вам бы реснички в парикмахерской подчернить». Пришла Сережку сторожить, вместо колыбельной пою из Шульженко: «Вальс, старинный вальс, я вспоминаю вас…» Он из постельки таращится, а я умираю — хохочу. Только и было настоящих что эти два дня.
Пил мой Пташко. Зверски пил. И под гипнозом лечился, и на улице Радио, и антабус — всё зря. Семья от него отшатнулась. Сыновья в институтах с дневного на вечернее перешли. Младший в почтальоны поступил, старший в «Союзпечати» паковал бандероли, жена в сберкассе за семьдесят рублей юбку протирала. Жили. Жилплощадь разменять не хотели, все ж таки у них отдельная квартира. Выставили отцовскую коечку в коридор, загородили ширмочкой, на стенку лампочку-бра прибили, — наслаждайся жизнью в непроветриваемом помещении!
Ко мне Пташко как пришел в первый раз с бутылкой, так уж с пустыми руками не приходил. Очень скоро я поняла — все равно ему, из какого я мира и как свою жизнь прожила. Просто в комнате лучше пить, чем в коридоре. Вначале я на что-то надеялась, пила с неохотой, только чтобы ему меньше досталось. Потом втянулась и сама в продмаг бегала, на свои два восемьдесят семь «Московскую» покупала, А там уж и полная привычка, и на работе от других не отставала, и после работы с Гаврилой из мясного отдела — за угол, в «Нарву». Что меня ждет, я знала. Глаза на это не закроешь: кончу, как Гаврила. Он у нас на спор, не отрываясь от горлышка, поллитровку выпивал. И все был цветущего здоровья, бугай — не мужчина. Один раз мне девчонки из бакалеи крикнули: «Маша, кинь ему! Мы с ним поспорили — не выпьет!» Я тогда в винно-табачном работала — «деньги получает продавец». Кинула ему бутылку «Кубанской». Присосался, высосал до дна и свалился замертво. «Скорая помощь», то да се. В общем, скончался он в больнице от алкогольного отравления. Это один конец. А у меня было по-другому. Подошла к прилавку женщина — ватник в краске, линялая косынка на голове, губы накрашены, — без очков видно: маляр. Девка-маляр со стройки забежала в обеденный перерыв. Спросила бутылку перцовки — два четырнадцать, пачку «Севера» за тринадцать копеек. Подала два рубля с мелочью. Мелочи на семнадцать копеек больше, чем надо. Глаз у меня наметанный, смахнула деньги в ящик, руки за спину, стою как ни в чем не бывало.
Девка сдачу требует, я на нее цыкнула. И надо же было, чтоб оказалась она штатным сотрудником ОБХСС! Вот они как нынче маскируются. Художественный театр!
Тут она, конечно, вызывает директора, устраивает проверку — сколько товару мне выдано, сколько наличности в моей кассе. Лишних ни мало, ни много одиннадцать рублей. Дальше как по нотам — суд и двенадцать месяцев принудиловки. Но и это еще не все. Мало, что с тебя пятьдесят процентов зарплаты вычитают, так на работу санитаркой в больницу направили. В самое тяжелое отделение. В травматологию. А обиднее всего — Алька заливается плачет и мораль мне читает: «Как же ты могла людей обкрадывать? Ты только подумай, случись что-нибудь с Марком, останусь я одна с Сережей, мне каждую копейку придется рассчитывать! Поставь себя на место другого!» Я молчу, а сама думаю: «Забыла ты, сколько я на этом месте стояла, пока тебя растила. Разве же в том дело? Был у меня характер и кончился. Спрыгнула с катушек твоя любящая мать». Короткая память у наших детей. Помолчала я и ответила ей, как на суде:
— Очень сознаю свой позорный поступок. Постараюсь, чтоб тебе больше не пришлось за меня краснеть.
Тут ее что-то испугало. Может, подумала, что хочу покончить счеты с жизнью. Обняла меня.
— Пожалуйста, ничего не выдумывай, — говорит. — А я у Марка спрошу, может, у него есть знакомые в этой больнице, хотя бы на ночные дежурства тебя не будут ставить.
Но я не велела ей мужа в это грязное дело впутывать. Марк человек аккуратный. У него очень просто эта брезгливость к матери может на дочь перейти.
А в травматологии — немножко лучше, немножко хуже, — все равно ад. В нашем девятом отделении двадцать две койки. Больные — сплошь лежачие. От палат до туалета, считайте на круг, девяносто раз за день с судном пробежишь. Стены кафельные, полы — линолеум, мыть два раза в день. Да еще в четвертой палате Юрьева, бывшая актриса, шизик, после инсульта, с переломом бедра. Полностью себя не помнит. В день одиннадцать простыней под ней меняешь. Кончится смена — спину не разогнешь. Да что спину — душу не распрямишь. Послушаешь разговоры, как в песне поется — «кто за что сюда попал», — кругом черным-черно. Кажется, все падают из окон, попадают под машины, бросаются под поезда, всех мужья-алкоголики бьют бутылками по голове. Я иногда своему Пташко начну рассказывать, он прямо за голову хватается:
— Мурочка — это же клоака!
Пташко, человек культурный, чему хочешь верное слово найдет, а я думаю: «Клоака ты или не клоака, хоть пой, хоть квакай — кости залечат, судьбу не склеить». И поверите, людей даже жалко. И злишься на этих больных и переживаешь. Одна нервотрепка.
И вот в дождливую осеннюю ночь привозят в четвертую палату дамочку — перелом обеих лодыжек, малая берцовая со смещением, два ребра треснуты. Обычная история — попала с мужем в автомобильную аварию. Мужа положили в тринадцатое на второй этаж, ее на третий, к нам, да к тому же в четвертую палату. А в четвертой подобрались забвенные бабули, каким передачи в две недели раз соседки по квартире носят. Да еще чокнутая Юрьева. Не скажу атмосфера, но воздух там очень тяжелый.
Новенькая эта с ходу мне показалась дамочкой, а утром поглядела — совершенно седая. Только причесана хорошо.
В первый же день начали к ней друзья-приятели валом валить, на тумбочке — цветы-конфеты, санитаркам рубли сует, и бегаем мы с третьего на второй — записочки от мужа к ней, от нее к мужу. Она хотя в гипсе, но не теряется и на ночь бигуди накручивает — делает вид, что ничего с ней не случилось, хотя из-за ребер даже повернуться на правую сторону не может.
Я ей тумбочку стала прибирать — переменила цветам воду, записочки в мусорную корзину хотела смахнуть. Она меня — цоп за руку:
— Что вы делаете! Положите обратно.
— Это же мусор, — говорю.
— У меня такого мусора два ящика хранятся. Еще с войны.
Я промолчала. Хожу, полы мою, судна выношу, простыни меняю, а думаю об одном.
Потом подошла, села около нее на стул.
— Значит, есть? — спрашиваю.
Не поняла.
— Что, — говорит, — есть?
— Любовь.
— А как же! Без любви жить невозможно.
В этот день Пташко пригласил меня на предпраздничную вечеринку к товарищу. И пока я одевалась, платье гладила, укладывала волосы, все думала о нем. Может, дура я, ничего не замечаю. Человек он мягкий, беззащитный, ходит ко мне часто. Ко мне, не к другой. Может, это и есть любовь? Каждый любит как может. Выше головы не прыгнешь. Успокоила я себя, и настроение — море по колено. Без вина пьяная. Прихожу в незнакомую холостяцкую комнату, и все мне нравится. И свечи на столе, и закуска на бумажках, и проигрыватель задувает как раз мою любимую, мучительную — «Бесамо мучо» называется. Только Пташко невеселый. Помалкивает. Хлопнул раза два из граненого стакана, подсел ко мне, говорит:
— Ты извини меня, Мура, но я здесь никак не могу оставаться. Алеша заболел. Температура сорок. Подозревают менингит.
Алеша — его младший сын. Задерживать — язык не повернется, а самой обидно до слез. Жалела его, когда сюда, в гости, собиралась, — слабый, беззащитный… А я-то, я-то кто? Была одинокая без Пташко и с ним одинокая осталась. Хоть стой, хоть падай — одиночка…
Я с ним не пошла. Зло меня взяло. Осталась в незнакомой компании и подряд пила, что мне подливали, и «цыганочку» плясала, плечами трясла, и вальс-чечетку танцевала, а что дальше было — не помню. С кем я ушла, и какое лицо у него было, и на чем мы ехали, на трамвае ли, на такси или пёхом перли, — режьте меня, не помню!
Проснулась — в комнате никого, только пепел в крышке от пудреницы да окурки. И так мне тошно стало от этой моей неполноценности — глаза бы ни на что не глядели.
Надо мной этот человек ничего не сделал. Как легла в колготках, так и проснулась в колготках. И не то мне обидно, что он будильник увел и из сумочки взял десять рублей. Я себе простить не могу неполноценности этой. Ну ничего не помню. Приняла ноксирон и еще проспала весь день до ночного дежурства.
В больнице у санитарок суета, хохот, Собирают по трешке на праздничный вечер. У меня — ни копейки. И думать об этих вечерах не хочу. Валька из столовой силком всучила деньги. Девчонки хохочут, радуются, — Юрьеву завтра в Кащенко переводят, как психически неполноценную, больше с ее простынями не возиться. А главное, сегодня пришла к ней подруга-парикмахерша, постригла и сделала перманент, как раз к новоселью в сумасшедшем доме, А мне плакать хочется. И себя жалко, и чокнутую эту жалко, будто и не я ее сто раз куда подальше посылала.
В полночь привезли в приемный покой мальчика-десятиклассника. Бросился с пятого этажа от несчастной любви. Красавец. Ему бы не жизнь кончать — в кино сниматься. Как раз наша очередь была в приемный покой — с каталкой, и я его волосы золотые, и как ресницы на бледных щеках лежат, и как губу до крови прикусил — все, все разглядела.
Покуда наши хирурги ему под общим наркозом обломки составляли и швы накладывали, сердце отказало, И сейчас же его в реанимационную палату повезли, в момент бригада по оживлению появилась, а потом… Потом я через каждые десять минут к дверям реанимационной бегала. Выживет — не выживет? Сколько это было — полночи или полчаса, я так и не поняла. И почему я за него так переживала, тоже не поняла. И сейчас не понимаю. Я его и видела всего-то две минуты. Только знаю, что все это время я о себе не думала. Будто всю грязь, все уродство моей жизни водой из шланга смыло. И знать бы только одно — выживет?
Спасли его.
Я легла на койку в коридоре и уснула сразу — как палкой меня по голове шарахнули.
Утром вышла на улицу. Всю ночь шел снег, а сейчас сильно потеплело, и на асфальте уже блестели черные лоскуточки, и с гребешков крыш оползал снег, и на воротах вывешивали красные флаги, а воздух был теплый, как весной. Я шла и думала про Альку, что у них там в Химках-Ховрине тоже готовятся к празднику, вечером гости будут, надо поехать помочь. И Сережке обещалась выпилить револьвер из фанеры. Вот обижалась, думала, что живу только для них, а выходит, и для себя тоже. Как же я могла бы без них? И что с ними было бы без меня? Значит, все-таки не зря?
Рано было. Часов семь. Народу на улице мало, одна природа — голые деревья да дома. И такая меня усталость взяла, такой покой, будто пантопон вкололи, и прошла вся боль.
На конечной села у окна в пустой автобус. И опять дома, витрины, черные сучья, бурые лужи, белые сугробики, красные флаги полощутся на ветру. Так бы и ехать без конца.
— Треской в доме воняет, — сказал Ключевой.
— Ты на диете, — объяснила Елизавета Сергеевна. — А чего бы ты хотел?
— Сто грамм.
— Новое дело…
Кровать стояла против двери, и Ключевому было видно, как мечется Елизавета Сергеевна из столовой в кухню, из кухни в столовую, постукивая невысокими каблучками. А чего метаться-то? Жизнь, по сути, остановилась, торопиться некуда.
В больницу Елизавета Сергеевна уходила теперь только на ночные дежурства, а днем поминутно забегала к мужу, глядела испуганными глазами, говорила тихим голосом. Ключевой повернулся лицом к стене. Елизавета Сергеевна стала реже заглядывать в комнату, только дверь оставляла открытой. Это тоже раздражало. Не сразу, но, видно, она и это поняла, занялась неспешным делом — стала пересаживать комнатные цветы.
— Зина заболела, — сказала она, — я пригласила Клюева, посидит с тобой до утра.
— Какого еще Клюева?
— Не помнишь? А кто нам у крыльца лох посадил, когда мы сюда переехали?
— Не помню.
— Да вас для газеты вместе сняли. У тебя карточка есть.
— Покажи.
Елизавета Сергеевна принесла альбом в красном плюшевом переплете, отыскала карточку. Сняты, как на медали, два профиля один за другим. Ключевой — не отрывая руки вычерченный: лысый, начисто выбритый, нос тяжелый, подбородок выдвинутый, голая шея. Римлянин времен упадка, только тоги не хватает. У Клюева лицо вдвое меньше, все в подробностях: вскинутая бровь со стариковским хохолком на изломе, тонкие губы, узкий, туго затянутый узел галстука.
Ключевой уронил альбом на одеяло. Теперь он вспомнил: раза два появлялся в доме старичок в тесном черном костюме, в брезентовых сапогах, возился с Елизаветой Сергеевной около цветочных горшков, недовольно качал головой, подрезал веточки.
Зачем, интересно, понадобилось ашхабадскому газетчику соединять на снимке управляющего нефтяным трестом с замначем конторы озеленения? Все они, репортеры, любители контрастов — черное золото и флора пустыни.
— Он старичок тихий, непьющий, обязательный, — уговаривала Елизавета Сергеевна, — он тебя и чаем напоит, и в дом никого не пустит. Помнишь, что сказал профессор Горкин? Чем ближе друзья — тем дальше от дома. У тебя предынфарктное состояние.
Ключевой рывком повернулся к стене. Предынфарктное! Сговорились ватой обкладывать, а кардиограмму не показывают. После драки легко кулаками махать — болезнь развивается нормально. Стенокардический приступ в Ашхабаде. Сердечный спазм по возвращении домой. Партсобрание шло, что называется, в концертном исполнении. Тезисы разобрали по голосам. Кто-то сказал: не прислушивается к жизни, а прислушивается к начальству. Кто-то: решения принимает единолично. Еще один: не демократичен. А молодой инженер Вяткин подвел черту: с ярмарки едет, на пенсию пора.
И потянулись дни. Проработка была — оргвыводов нет. Ходили бы люди, внесли бы ясность — что говорят в Ашхабаде, что решили в Москве. А людям ходить не велено.
Время тащилось медленно, как в детстве. Только воспоминания одолевали. И все вспоминались мелочи. Пустяковые обиды, давние и недавние, заново переживались, и сердце начинало биться часто.
Ровно в восемь появился Клюев. Елизавета Сергеевна привела его в спальню, чтобы показать кустики алоэ, которые разрослись и вдруг стали сохнуть.
Старичок говорил негромко, успокоительно. Обнадежил, что растения не погибнут, надо только подбавить навозцу, но, избави бог, не ишачьего. Елизавета Сергеевна записывала на бумажку советы Клюева, передвигала горшки на окне, а он толковал о том, чего можно ждать от глоксинии через год и через два, а бегония-рекс покажет себя через три года.
Ключевой позавидовал. Живет себе человек тихо, и время для него течет по-другому: сколько надо кустику, чтобы зацвести, сколько деревцу, чтобы плодоносить. Сроки от него не зависят, назначены самой природой. А ты весь век до сердцебиения гони план. План, план, план. Воля твоя все решает. И все верят, да и самого убедили, что только от тебя все зависит: хочешь — отдалил сроки, хочешь — приблизил. Ослабела воля, как леска на удочке, тут и бьют тебя. Бьют и дубьем и рублем, а врачи говорят — бьет и коронарная система… Впрочем, и у садовода свой план: сколько корней высадить вдоль улиц, сколько на гектаре парка.
Елизавета Сергеевна постелила салфетку на письменном столе, поставила посуду, напомнила мужу, чтобы принял снотворное, накинула шелковую косыночку на голову и ушла.
Клюев неслышно появился в комнате, задержался у двери, рассматривая старый снимок — студенческую группу, выпуск двадцать пятого года Московского нефтяного института. Подошел к столу, поинтересовался, крепкий ли чай любит Ключевой, но тот отказался. В этот час ему пить не положено. Все стаканы высчитаны, все куски взвешены.
Садовод поставил ему на живот тарелку с ломтем ярко-желтой дыни. Голубое одеяло, желтая дыня…
— А ложечек-то и нету. Где у вас ложечки?
— На кухне в буфете.
Клюев принес из кухни чайник, нарезал хлеб ломтиками, тихонько позвякивал ложкой в стакане.
Ключевой смотрел в окно. Еще не стемнело, и на чистом небе желтела шершавая верхушка Балхана. Немного посерее дыни, а все-таки желтая. Голубое и желтое. Двадцать девять лет, как перевели из Баку в Небит-Даг, — голубое и желтое. Песок и небо. Как там в школе учили: «Небо, ельник да песок…»
— Хорошо, хоть в феврале скрутило. Не в жару, — сказал он.
— А я, как здешние, привык и даже не замечаю погоды, — отозвался Клюев.
— Давно в Туркмении?
— До революции поселился.
— Смотри пожалуйста! И здоровье позволяет?
— Здоровье позволяет. Фортуны нет.
— Ископаемое слово.
— Что вы сказали?
— Так просто. Неважно. А в Небит-Даг когда приехали?
— Летом четыре года будет. А до того лесничим работал.
— Далеко?
— Поблизости. В Красноводске.
— В Красноводске? — переспросил Ключевой. — Лесничим в пустыне?
Он рассмеялся тихо и отрывисто.
Клюев неторопливо намазывал масло на хлеб, накладывал на блюдечко алычовое варенье.
— Вот вы на Балхан смо́трите, — сказал он, — а того не знаете, что на северном склоне арча растет.
— И густо?
— Не густо, а тысяч пять корней будет.
— На полставке работали?
— Зачем же. Есть район, — значит, есть и лесничий. А раз есть должность — есть и ставка. Что в Красноярске, что в Красноводске — одинаково.
— Интересно.
— Совершенно одинаково, — повторил Клюев. — А пустыня, что ж пустыня… Разве туркмен огня не разводит? Сами знаете, саксаулом топятся. Я и областным саксаулом распоряжался. Дерево твердое — однако горит.
«Правильно, — подумал Ключевой. — Твердое дерево тоже горит».
— Значит, были работник областного масштаба? — сказал он. — Здесь-то должность помельче.
— Фортуны нет. Съели меня в Красноводске. С начальством много спорил.
— С начальством спорить не следует, — сказал Ключевой и надолго задумался.
А ведь было время, сам спорил. В тридцать первом, когда решили прикрыть промысла за нерентабельностью, примчался в Москву. С поезда — в наркомат, ходил по всем кабинетам, от главбуха до наркома, и спорил. Мало сказать, спорил — орал! В двенадцатом часу ночи выскочил из Делового двора на площадь Ногина. Дождь. Хотел окликнуть извозчика, а голоса не слышно. Сорвал.
Растерялся и попер по бульвару под дождем до самого памятника героям Плевны. Сел на шестнадцатый и — на Разгуляй, ночевать к товарищу.
А ведь переспорил. Послали комиссию решать вопрос на месте. До Ашхабада пять дней пути — всю дорогу издевались. Мы-то, мол, комиссия, но какая? Лик-ви-да-ционная! В Ашхабаде пересадка и еще сутки до Небит-Дага. Жара апоплексическая. Чиновники озверели, толстовочки поснимали, сетки — навыпуск и пугают: мы у вас не заживемся, климат неподходящий. Проект решения в вагоне составили. Прикроем. Они-то прикроют, а самому чем крыть? Две пачки «Казбека» в день. И молчал.
Подъехали, а над городом черное облако. Есть бог на свете! Четырнадцатая дала фонтан. Семь дней фонтанировала скважина, пять тысяч тонн нефти в сутки на круг. Дали телеграмму наверх. В министерстве не поверили, в Красноводске не поверили, не верили и в Баку. Заглохла четырнадцатая на восьмой день. За неделю выдала сорок тысяч тонн. Двадцать девять лет прошло, а все цифры в памяти. Как на камне высечены…
За окном совсем стемнело, только поблескивал фонарный столб, выкрашенный алюминиевой краской, а фонаря не было видно. Клюев зажег настольную лампу и поливал стакан водой из чайника, перекатывал на блюдце, поглядывал в окно.
— Участок у вас большой, а голый, — сказал он, — что горсовет насажал, то и ладно. Поправитесь, обязательно займитесь участком.
— Ну, это вряд ли. Не получится.
— А почему? Я вот в конторе не сижу. Полный рабочий день в парке. И на здоровье не жалуюсь.
— За вами не угонишься. Богатырь.
— А вот придется на пенсию уходить.
— Это почему же?
— Склока началась с начальником. Портрет мой в клубе строителей повесили. Заметьте: мой, а не его, хотя я только заместитель. Клуб нефтяников, конечно, побогаче будет, и вся интеллигенция там собирается, но ведь строитель и озеленитель — «ты и эта гитара — неразлучная пара». И вследствие моего портрета Клыч — в амбицию. Ищет к чему придраться и находит. «Ты, говорит, удобрения взял». Но я же не из его кармана взял. У воды, да не замочиться? Чем он докажет? Сколько удобрения на складе, сколько в земле? Землю на весах на перевешаешь. Тогда он новое придумал. «Ты, говорит, частник, на своем участке цветы разводишь и населению продаешь». И тут неправ! Продаю я по большей части не населению, а геологам. А это, если хотите знать, не торговля, а, как в газетах пишут, морально-этический поступок. Приходят они из пустыни худые, грязные, бородатые. У женщин, сами видели, шеи как чугун. И обязательно друг в друга влюбленные. Мой букет циннии для них что дворец для новобрачных.
Клюев задохнулся, налил в стакан воды и выпил.
— Что ж, благодетель, прижал вас к стенке этот самый Клыч? — спросил Ключевой.
— Это еще бабушка надвое сказала. Но склока получилась большая. Он видит, что меня голыми руками не возьмешь, еще одно коленце придумал. «Ты, говорит, рабочих на свой участок гонял. Они в рабочее время на тебя батрачили». Вот это уж чистая брехня. Я при советской власти не мальчиком стал жить и прекрасно знаю, что значит батраков заводить, чужим трудом пользоваться. Я ему ответил: «Это, говорю, не просто свинство. Это сверхсвинство и клевета». Видели бы вы, что с ним стало! Посинел. «Это, говорит, ты мне сказал?» — «По-моему, отвечаю, нас тут только двое». — «Это ты меня свининой назвал?» И идет на меня большими шагами на мысочках. Я растерялся, оглядываюсь, чем его стукнуть, если душить начнет. А он подошел вплотную, ноздри дрожат, кулаки сжимает: «Ты, говорит, слишком старый, чтобы я тебя бил. Но я знаю, каким ключом тебя открывают». — Клюев полез в карман и вытащил пачку «Беломора». — Угрожает, а карты на стол не кладет… Извините. Пойду покурю.
Он ушел в столовую, прикрыв за собой дверь.
Ключевой приподнялся на локте, повернулся на бок: лежать на спине подолгу трудно. Странно выглядит салфетка на письменном столе. Что-то железнодорожное, как в купе. И чайник. И пластмассовая масленка. А вот вазочка старинная, в хрустальных пупочках переливается, будто дрожит на свету красно-коричневое, как запекшаяся кровь, варенье. Так вот и в сердце, в каком-нибудь паршивом сосудике, образуется сгусточек — тромб, останавливается кровообращение. И хана́.
Лучше лежать на спине. Часы тикают. По столовой ходит Клюев со своей папироской. Взад-вперед, взад-вперед. Про туркмена он верно сказал. Сам видел: большими шагами на мысочках. Это было после войны, когда назначили начальником всего объединения. Вызвали в Ашхабад, слова говорили возвышенные, с газетных заголовков! Лучшие кадры — на командные посты, верный сын родины, по примеру москвичей… В Москве, как известно, нефти нет, а все равно нравилось. Оценили. Рванул, не заходя в гостиницу, на вокзал. Кондукторша ткнула в купе: «Тут вам хорошо будет. Пассажиров только двое — бабай и девушка». Вошел, на полу навалены полосатые хурджины. Бабай — старик в азиатских остроносых калошах, в бурой папахе, огромный как стог. Под папахой маленькое личико, жесткое, с твердыми морщинами — грецкий орех. Сидит не шелохнется. В углу девушка в синем халате, голова замотана белым платком с розами. Тоже будто замерла. Присмотрелся. Обветренные губы чуть дрожат, бьется синяя жилка на виске, бахрома платка дышит на груди, пальцы чуть шевелятся. Трепетная лань. Сто раз в книжках читал: трепетная лань — и представить себе не мог, а тут увидел.
Лег на диван, не дожидаясь постели, и глаз не сводил. А думал про другое: промысла надо теперь расширять, в пустыню продвигаться, геологам дать больше инициативы… Представитель министерства так и выразился: полный карт-бланш. И поселок отгрохаем, и газ проведем… И вдруг дикая мысль, как в детстве, когда на трамвайной подножке висел. Разжать руки — и всё. А что, если к черту? С такой вот женщиной куда глаза глядят, на край света, на кулички?.. Ни о чем не думать, никому не обязан, ничего не должен. И она ничего не спросит, молча пойдет. Мрачные глаза были. У туркменок всегда глаза глубоко посажены. Может, от солнца? Умные глаза. Страшноватые. Наверно, по-русски не знала.
Смотрел на нее, как на картину, в упор. Она от страху совсем оцепенела. Пальцы, длинные смуглые пальцы, как судорогой свело. А бабай тоже испугался: должно быть, он ей не чужой был, начал ходить из двери в дверь. На цыпочках большими шагами, медленно, как театральный злодей, перешагивал через хурджины. И каждый раз воду в зеленом эмалированном кофейнике приносил и пил из носика. Потом вытащил хурджины в коридор, сам дверь затворил, сел на лавку, снял калоши… Слезли они, кажется, в Безмеине. А на черта все это вспоминается? Была такая минута в жизни! Мелочи, мелочи обступили, не продерешься…
Клюев неслышно вошел в комнату.
— Не уснули?
— Днем спал. Вам уходить надо? Зря караулите, не убегу.
— Нет уж. Раз обещал Елизавете Сергеевне — с поста не сойду.
— Дома небось беспокоятся.
— А кому беспокоиться? Кому? К Ольге сын приехал. Они и рады, что не мешаюсь.
— Своих детей нет?
— Были. Связь потерял, как с женой разошелся.
Он снова полез в карман за папиросами, но курить не стал. Положил пачку на стол, вытащил носовой платок и громко высморкался.
— Значит, не сложилось? — спросил Ключевой.
— Не по моей вине. — Клюев потянулся к чайнику. — Не возражаете? Лето не началось, а жажда мучает.
Он выпил подряд два стакана чаю и повторил:
— Не по моей вине. Сама начала — к Ольге приревновала. Я тоже поторопился. Нельзя оставлять, с кем много пережито. Все было: и голодно, и холодно, и до дома далеко. А Ольга что ж — портниха. Думал: лучше мне будет. Моложе Маши, сама зарабатывает. В Красноводске считалась знаменитость. Да и здесь… Мы и с Елизаветой Сергеевной через нее познакомились… Стараешься рассчитать как лучше, а все что-то упустишь… Золотые руки, но эгоистка.
— Значит, на пенсию не согласны? — неожиданно спросил Ключевой.
Клюев вздрогнул, но ответил заносчиво:
— Когда захочу — пойду, а Клыч меня не приневолит.
— Клыч, Клыч… — передразнил Ключевой. — Слишком боитесь вы этого Клыча.
— У маленького человека много страхов. Это вот вам бояться нечего, — сказал Клюев и скользнул взглядом по пузырькам на тумбочке.
— Я тоже боюсь.
— Чего же?
— Диеты.
— Шутите.
За окном с надсадным ревом промчалась машина. За ней почти беззвучно, только шины прошуршали по мокрому асфальту, вторая. Все известно. Начальник участка Никонов возвращается с Вышки и санаторный врач Каландаров из Молла-Кары… Каждый день одно и то же, хоть часы по ним проверяй. И все-таки завидно. Делают, что хотят.
— А что, если…
— Боитесь? Вы чего-то сказать боитесь? — обрадовался Клюев.
— Коньяк стоит в буфете. Дрянь коньяк, три звездочки, одесский. Но ведь стоит.
— Как же я в глаза Елизавете Сергеевне посмотрю?
— Как смотрели, так и посмотрите.
— Совести не хватит.
— Совесть — дело наживное, — лениво сказал Ключевой. — На нижней полке за фужерами. Пол-литровая бутылка, еще нераскупоренная…
Клюев выбежал за дверь и сейчас же вернулся.
— А если с вами что случится?
— Вызовем неотложку. А рюмочки… Это уж вы сполоснете.
Не дослушав, Клюев вышел и вскорости вернулся, держа в руках рюмки, бутылку и лимон.
— Вам по состоянию здоровья лучше всего этим закусывать, — сказал он и принялся расторопно резать лимон, — а насчет Елизаветы Сергеевны я придумал. Чаем бутылку дольем. Средней заварки — цвет в точности.
— А вы, я смотрю, многоопытный.
— А что вы думаете? Жизнь учит.
— Пьете?
— По большим праздникам.
Выпили, не чокнувшись. Ключевой, морщась, пососал лимон, Клюев лихо закусил корочкой. Но было заметно, что выпил без удовольствия.
— Жизнь учит, — повторил он. — Не обманешь — не продашь. Это с младых ногтей в нас вложено. Вы думаете, я всегда был садоводом? Я свою карьеру нефтяником начал. Сосед прислал письмо в деревню, что в Баку большую деньгу зашибает. Ну и я себя не пожалел, потянулся за длинным рублем. Приезжаю, а Степан уже на Челекен перекантовался. Гиблые места, а платят еще больше. Безвыходное положение — знакомых ни души. С утра пошел наниматься. У проходной толпа, солнце печет с рассвета, а мастер только к девяти вышел. Разговоров — никаких. Показал издали пятерню растопыренную, — значит, пятерых ему нужно. Глазом зыркнул, пальцем ткнул в одного, другого, третьего, приоткрыл калитку, впустил и — на засов. А мы по домам несолоно хлебавши. День хожу, два хожу, неделю хожу — никому не нужен. У Маши пузо растет, денег — полтора рубля на всю жизнь, жарища — жить не хочется. И в этой обстановке, представьте, исхитрился.
— Взятку дали?
— Нет, взятку это потом. Это когда я на дежурстве уснул. А тут просто просветление нашло. Я-то дурак дураком, наниматься каждый день — новую кумачовую рубашку надевал, а приходя домой, в сундучок ее укладывал. А ведь брали-то тех, кто в мазуте! Утром Маше кричу: «Давай холщовую рубаху!» Она принесла. Раз-раз, изгваздал и — за порог. В тот же день наняли.
— Орел!
— Смеетесь. Орел — это сосед мой, Степан. Он теперь знаете где? Всеми пошивочными ателье в Ленинграде заведует. Рукой не достанешь.
Он налил себе полрюмочки коньяку, подошел с бутылкой к Ключевому.
— Повторим?
— Пейте. Я подожду.
— За ваше здоровье, — сказал Клюев.
Зазвонил телефон. Клюев вышел и надолго запропастился. Ключевой посмотрел на часы. Полночь. Наверно, Лиза звонит, напоминает про лекарства. Лиза никогда ничего не забывает. Удивительный человек. Старик тоже удивительный. Не такой уж благостный, как показался. Лесничий в пустыне, цветами приторговывает… И Клыч нехорош, и жена эгоистка. Впрочем, со всеми бывает. Какая минута подойдет, с какой горы смотреть… Самое главное — с какой горы смотреть. Вот тогда, в пятьдесят шестом, вызвали в Москву, сняли с объединения, перебросили в трест. Чин по чину сняли, с проработкой в узком кругу. И опять всю обойму выпустили: ведомственный патриотизм, собака на сене, культовые замашки. А результат — был первым человеком в городе, стал вторым, а может, и десятым.
Вернулся в Небит-Даг, вошел в свой кабинет — новый начальник встречает. Квадратный армянин в кожаном пальто. Этакая солдатская царственность. Отелло на Кипре. Рукой приглашает — присаживайтесь. Уже присаживался. Десять лет на этом кресле просидел. Огляделся — каждую трещину в потолке знаю, а все другое. Роспись на стенах, ковровые дорожки на полу, текинский ковер позади письменного стола от угла до угла — казенная роскошь. Все чужое. Армянин подпустил шпильку: «Поедемте в Кум-Даг, теперь надо быть ближе к производству». Понимай, что раньше был далеко. Поехали. Попали на торжество. Передача переходящего знамени кум-дагскому промыслу. Около клуба народ, все знакомые. Начальник промысла местный, ручкой машет, приветствует. Раньше знал про него одно: талантливый работник, в лепешку расшибется, а сделает. В лицо знал, а лица не видел. Теперь смотрю — плоская, как тарелка, ряшка, лоснится от самодовольства, а на голове крошечная кепчонка. Лица много, головы — чуть. Думать нечем — исполнитель. Завмаг, стокилограммовый мужчина. Почему такой толстый? Да конечно же ворует! Сартыкова — оператор пятидесяти четырех лет, фиолетовый халат, шафранное лицо. Раньше считал: кадр, активистка. Теперь вижу — глаза бегают, дрожит, как борзая на стойке. Раньше подумал бы — от робости. А ничего не от робости. От страха. От страха, что не выберут в президиум, что не предложат выступить… Подъехал на «Волге» секретарь райкома. Рупора грянули падекатр, и все пошли в зал. Как тасовала выступления председательница завкома! Прямо-таки пасьянс раскладывала — бурильщик и секретарь райкома, комсомолка-разнорабочая и редактор газеты. Сартыкову, конечно, выпустили. Говорит-говорит, взвоет и — пауза. Аплодисментов ждет… Да с какой горы смотреть. Спустили на ступеньку ниже, и все как в кривом зеркале.
Клюев вернулся, принес коробку с порошками и бутылку с лекарством.
— Не надо, — сказал Ключевой.
— Как так не надо? Елизавета Сергеевна звонила, велела обязательно принять снотворное.
— Не буду. Уснуть не уснешь, только голова мутная.
— Не хотите? Ну, тогда мы ее перехитрим: если порошки — выбросим, если лекарство — отольем.
— Вас учить не приходится…
— А что вы думаете? Тертый калач. Где прыжком, где ползком, где бочком, а где и на карачках…
Ключевой отвернулся к стене. Левая рука заныла, как зуб. От плеча к локтю кто-то потихонечку тянет нерв. Тянет и не отпускает. Неужели конца этому не будет. Так и лежать в этой комнате, в этих голубых стенах, светлых, как вода в глубокой ванне, с этими цветами на окнах, спутавшимися, разросшимися, переплетающимися, будто водоросли. Подводное царство. Затянуло на дно, не хватает воздуха…
— Дайте-ка нитроглицерин, — сказал он Клюеву. — На тумбочке, около лампы.
Старик разыскал.
— Болит? Может, подушечки поправить?
Ключевой высыпал на ладонь три крупинки и слизнул. Руку отпустило, но сейчас же железными тисками зажало затылок.
— Сильно болит? — спросил Клюев.
— Не сильно. Тоскливо. Придется повторить. Наливайте, нечего делать, расширим сосуды…
— Ох, смело вы действуете, чересчур смело, — приговаривал садовод, разливая коньяк по рюмкам, — организм не учреждение, приказу не подчиняется. К здоровью тоже нужен подход…
Ключевой выпил, не стал закусывать. Голове полегчало. Лежа на спине, он с любопытством наблюдал, как готовит себе Клюев странный бутерброд: на хлеб — колбасу, на колбасу — лимон, да еще перцем посыпает…
— И что же, нашли вы подход к своему организму? — прищурившись, спросил он садовода.
После третьей рюмки Клюев заметно оживился. Придвинул стул к кровати, похлопал папиросой по спичечной коробке, но закурить не решился.
— Нет надобности, — сказал он и потуже затянул узел галстука. — Никогда не болею, только зубами мучаюсь. А от нудной боли можно отвлечься. В карты ухожу играть. Если же ночью схватит, стараюсь вспоминать отрадные явления.
— Приходилось наблюдать?
— Даже переживать приходилось. Была у меня счастливая пора в жизни. Краткий отрезок, но был.
— Лесничим в пустыне?
— Что вы! Там морока, от одной отчетности глаза на лоб лезут. Это в Ашхабаде было, после Баку. В Баку я не прижился, столько злоключений, в год не перескажешь. А в Ашхабаде познакомили меня с одним садовником. Он у самого вице-губернатора служил. Взял меня к себе в помощники, а Машу в судомойки определил. Очень понравился я ему. Повез на генеральскую дачу в Фирюзу. В те годы в Ашхабаде на простую работу русского человека с огнем ищи, разве что солдаты. Генерал отправил меня на курсы садоводов. Курс проходили шесть месяцев. Дипломов тогда не давали, а все рекомендации. Вернулся я с рекомендацией, смотрю, а Маша уже кур развела и сторожку нам дали. Такая роскошь! В доме свои порядки: как, говорится, у всякого барона своя фантазия. Генерал высокий, сухощавый, из немцев. И терпеть не мог, чтобы два раза с ним здоровались. Увидишь с утра, говори: «Здравствуйте, барин». Второй раз поздороваешься — не дай бог! Уволит и объяснять не станет, за что.
— Без завкома обходился?
— Шутите? Значит, полегчало. Значит, вам спиртное на пользу. Может, продолжим?
— Не откажусь. — Ключевой подставил садоводу рюмку, отполовинил и снова прилег. — Ну, давайте дальше про барона.
— И дальше все шло, как в волшебной сказке. Каждый день в доме гости — весь офицерский корпус. Кухаркам, не поверите, ужин на сорок уток заказывали! Сам-то в годах, а жена молодая и очень любила в карты играть. Всегда в кружевных платьях, тело светится розовое, как телятина. А уже империалистическая началась. Его-то забрали не сразу, но, как пошел на фронт, всем услужающим в доме по четвертному отвалил. Двадцать пять целковых! Ведь это какие деньжищи были!
Ключевой повернулся лицом в угол. Голова неприятно кружилась. Больше пить не следует. Ослабел, а может, и закуска не та… Светлый круг от изогнутой лампы, как припечатанный, застыл на стене. Душно. Голос Клюева тенористый и тихий, будто сжигает весь кислород. Холуй. Законченный холуй. И откровенность его какая-то фамильярная. С чего это он? Глуп? Напился? Единомышленником считает? Но память! Каждую мелочь помнит, а врет. Брешет! Все было иначе: и вице-губернатор, и Ольга. Все иначе.
— …а после отъезда и вовсе табунами стали ходить. И военные, и штатские, и из губернского управления… — перечислял Клюев и вдруг хихикнул. — Ну и я один раз под утро…
— О счастливой полосе я представление составил, — перебил Ключевой, — давайте самую мрачную. Для полноты картины.
Садовод опешил. Передвинул рюмки подальше от края тумбочки, поглядел на Ключевого — не рассердился ли?
— Это сразу не выберешь, — сказал он, — ассортимент богатый. На любом этапе свои удары судьбы. Во всякое время, не спросясь, харей в грязь.
— С облаков на землю?
— И это бывало.
Клюев приподнял рукав, посмотрел на часы, сокрушенно покачал головой.
— Наскучил я вам. Жизнь-то длинная. Покуда до смысла доберешься, и коньяк кончится.
— Ничего, ничего, добирайтесь. Я свою половинку тоже допью.
На этот раз Клюев не стал возиться с закуской, только крепко вытер губы носовым платком и заговорил таинственно и оживленно:
— Если хотите знать, самое обидное крушение произошло у меня не так давно. После Красноводска. Я когда уволился, меня академик Пластунов заарканил. Пригласил проводником район Балхана обследовать. На договорных началах. Солидный человек, не намного моложе меня, грузный, а подвижной. Специальность не моя — археолог. Но зато я местность хорошо знал. Это все не к делу, как мы там путешествовали. А главное, что заехали мы однажды под вечер в кочевой аул. Входим в кибитку — на ковре сидит старик и облигации считает. Гора облигаций! Увидел нас, сейчас же все это бросил и шапку надел. Мы когда хотим уважение оказать — снимаем головной убор, а они, наоборот, надевают. Чай — на таганок, чаем нас угостил и ча́лом — верблюжьей простоквашей. Благодать с устатку! А облигации так на полу и валяются. Я ему говорю: убери, ценности это, большие деньги. Он только смеется. Чудной старик. Туркмены, особенно текинцы, неторопливые, важные, а этот такой разбитной аксакал! Суетится, смеется. Пригляделся я к облигациям — на глаз не меньше, чем на сорок тысяч. Откуда такое богатство? Говорит, будто зять в наследство оставил. Свалился он будто бы с подъемного крана в Новороссийске. Ветры там, его и сдуло, а дочь еще раньше богу душу отдала. Совсем одинокий старик. Объясняется по-русски плохо, грамоте и подавно не знает, однако все облигации в порядке разложены, по годам. Поглядел я — все больше у него ратификационного займа. Академик тоже ему говорит: мол, спрячь облигации. А он опять смеется и ногой их пихнул, все даже рассыпались. Тупой он или чокнутый, так я тогда подумал. А может, и от горя растерялся.
— Зато вы небось не растерялись?
— Вот тут вы ошиблись. Поначалу-то я и сам думал, что не оплошал. За триста рублей на старые деньги скупил облигаций на девятнадцать тысяч! Вы не смотрите, что я такой спокойный. Азарт во мне большой. Игрок. Шлея под хвост — иду ва-банк! Я и с академиком тогда поссорился. Еле уговорил он меня половину облигаций старику оставить. В общем, полностью я захватил ратификационный, а от остальных понемножку отсыпал. А почему ратификационный? Он самый старый, и тираж погашения вот-вот должен был состояться…
Но Ключевой больше не слушал, как опростоволосился Клюев с займом, как его обдурил хитрый старик, который даром что в песках, а слушал радиопередачи. Ключевой не заметил, как садовод в сердцах закурил и выскочил в столовую.
Тираж погашения. Привычные слова. Сколько стоил — столько и получай… Когда же это началось? После войны? Когда вверх подняло из простых инженеров? Альпинистское правило в действие пришло — не терять высоты. Цепляйся! Обратно подняться сил не хватит. Так и пошло равнение на начальство. А начальство, как известно, в детали не входит. Качай на-гора, и все прочее на свой риск. Рисковать? И на этот счет имеется формула: «Что мне, больше других надо?» На все имеются формулы. Творческие искания? «Пробуйте, пробуйте, я вам не мешаю». Начальник чушь несет? «Ему с горы виднее». Работник попал в беду? «Надо проявить чуткость». В циркулярном порядке… Катехизис заклинаний. Чиновничье эсперанто. Никто не учил, семинаров не проходили, сами выработали, и довольно дружно. А потом катушка раскручивается обратно. Ты не рисковал, а другие не побоялись и тычут тебя носом, как щенка в лужу. Ты исполнял, а другие конфликтовали — слезай с кресла, дай посидеть другому! Диалектика. Мстит, проклятая, не признает баланса. Как там этот холуй сказал? Стараешься рассчитать как лучше, а все что-нибудь да упустишь. А почему холуй? Масштабы другие, а суть та же! Всю ночь бродило и выбродило — та же, та же!
Клюев вышел из столовой с какой-то открыткой в руке, наклонился над кроватью.
— Я ведь непьющий, извините… Только для храбрости. Помните эту карточку? Сняты как друзья и соратники. Всю ночь в кармане держал, а сейчас думаю — время! Напишите несколько дружеских слов, а я Клычу между делом покажу…
Тот же снимок. Два профиля, как на медали…
Ключевой сбросил одеяло, вскочил на ноги. Сердце екнуло, оцепенело, затылок обдало кипятком.
— Правильно! Друзья и соратники! Верно. Давай карточку, давай самописку!
Он стоял — огромный, босой, в белых исподних. Слоновья тень закрыла полстены и чуть-чуть шаталась.
— Давай, давай! Какая разница! Нет разницы!
Он схватил карточку, разорвал в клочки, швырнул в Клюева и сел на кровать. Сердце отпустило. Он вздохнул всей грудью, глубоко, свободно, смело, как давно уж не дышал, и тихо улегся.
Два дня над городом бушевали ураганные ветры. Воздушные рейсы были отменены. Вертолетная станция, куда Лена терпеливо ездила на попутных, по сути не станция, а облезлая зеленая будка в песках, казалось, сама вот-вот сорвется с места и заколесит, кувыркаясь, по пустыне. На третий день ветер немного затих, Лену посадили в кабину вместе с какими-то нефтяниками. Один — молодой, в ватнике, с одутловатым, как гриб-дождевик, лицом; кажется, нажмешь на щеку — и пыль столбом. Другой — старик в зеленой велюровой шляпе, с малиновым румянцем на скулах.
Без разгона, с волшебной легкостью, как пробка, вытолкнутая из бутылки забродившим вином, они поднялись вверх.
На ветру вертолет сильно заваливался набок, — старенький трехместный вертолет первого выпуска, в котором колени пассажиров упираются в спинку кресла пилота. Летели низко, так что можно было различить трещины на такырах, похожие на мраморные разводья. И оттого, что земля, казалось, вот она, рукой достать, было страшно. Если падаешь с большой высоты, есть надежда умереть на лету. Нефтяники догадались, что Лена боится, переглянулись. Добродушный старик, чтобы подбодрить ее, каждый раз, когда ныряли, громко хохотал. Лена ничуть его не стеснялась, стыдно было только перед собой. Решение поселиться в пустыне, в новом нефтяном поселке со смешным названием Барса-Гелмез — «Пойдешь — не вернешься», — решение, выстраданное за год разлуки с Анна-Клычем, из-за глупого этого страха показалось зыбким, неосуществимым. Она натянула короткую юбку на колени, откинула голову, закрыла глаза.
Через полчаса она увидит Анна-Клыча, положит руку на плечо, зароется лицом в стеганый бушлат, пропахший табаком. Он обрадуется и улыбнется. И помолчит. Как он умеет молчать! Весь год она металась, цеплялась за соломинки, срывалась и снова металась в поисках, только бы забыть, как он молчит. То день и ночь корпела над диссертацией, то неделю подряд бегала на вечеринки с гитарами, с битлзами на магнитофонных лентах. Танцы — паркет трещит. Только мелькают коленки, все быстрее, быстрее, совсем до упаду, и вот уже нечем дышать. А то бродила по Москве с незнакомыми мальчишками, длинноволосыми, коротко стриженными, с каторжными лицами, по-девичьи миловидными лицами… Кто они были? Физики? Хоккеисты? Не имело никакого значения.
Вернешься домой, а на кушетке ждет закадычная школьная подруга Алька — подушка в слезах, растрепанная прическа, проклинает судьбу, бывшего мужа, жалуется: «Спать есть с кем, а просыпаться не с кем…»
Она открыла глаза и услышала, только теперь услышала, как будто до этой минуты веки замкнули ей слух, как молодой нефтяник рассказывал старику:
—…так и уехал. Не могу, говорит, заниматься физическим трудом. У меня, говорит, узкие брюки.
— Ай шарлатан! Ай подонок! — приговаривал старик и хлопал себя по коленям, и нельзя было понять из-за доброй его улыбки, восхищается он или негодует.
— Правда, — продолжал молодой, — тогда еще жили в вагончиках. Двадцать семь бурильщиков, геолог, три тракториста, уборщица и радист.
— А теперь?
— Теперь не сравнить. Два ларька, движок-электростанция, туалеты построили…
Вот, значит, какие дела. И туалеты построили… Где-то в календаре, что ли, она читала про Марию Прончищеву. Бухта ее именем названа. В восемнадцатом веке вместе с мужем-мореходом Мария Прончищева отправилась к берегам Северного Ледовитого океана, как говорится, разделяя с мужем все трудности… Была такая любовь. Не вечную же мерзлоту она поехала изучать в тысяча семьсот каком-то там году? Была такая любовь. А теперь? Теперь пусть ни травинки в этом богом проклятом поселке, пусть без воды, пусть пропадет пропадом научная карьера — лишь бы рядом. Как в Ашхабаде.
Как они ходили тогда по городу в последний вечер! Словно под музыку. Аллеи улиц густо засаженных тропической акацией, жидкий клюквенный закат; казалось, что все улицы ведут к морю. Моря не было. Они поворачивали обратно, и на тусклом темном небе все ярче и ярче разгорались звезды. За каменными заборами — дворики, замусоренные скрученными ржавыми листьями, тронутые болезнью, побелевшие низенькие кустики туи, кафе-стекляшка, на окраине — развалины дома, еще не убранные после землетрясения, и из обломков — вздыбленное железо арматуры. Круглая танцевальная площадка, обнесенная высокой крепкой оградой. Духовой оркестр играет танго. Танцуют в пальто и шляпах, некоторые даже с хозяйственными сумками, и толстый милиционер, рассевшийся на скамейке, широко расставив ноги, смотрит по-хозяйски хмуро.
Они ходили молча. Все уже было сказано. Она отказалась ехать в пустыню. Он и не уговаривал.
— Тебе будет трудно, — сказал он.
— А тебе?
— Работать нужно там, где нужно.
Сквозь гул пропеллера было слышно, как молодой нефтяник гнул свое:
— Что люди? Люди скрипят. Каждый по-своему. Чибисов — на заочных. Растет, сколько может. А Сейтлиев говорит, что видел в Барса-Гелмезе шайтана. Своими глазами. Будто рога у него сорокаметровые, а когти длиннее пальцев. Получил на семью квартиру в Небит-Даге и засыпал в ванну картошку на всю зиму. Варваров везде хватает.
— Когти длиннее пальцев? — переспросил старик.
Видно было, что он силится представить себя шайтана во всех подробностях.
Она наутро уехала в Красноводск. Он провожал и, когда тронулся поезд, долго шел по перрону — легкая долговязая фигура в импортном бушлатике с капюшоном. На подростка похож, хотя и старше ее на четыре года… Зачем она поехала в Красноводск? Она и сама не знала. Казалось, если сразу в Москву, — значит, рубить сплеча. Страшновато было рубить сплеча. А в Красноводске еще страшнее. Высокие новые дома цвета серы, с готическими башенками, похожие на испанские монастыри, казах-аулы — крошечные домишки, на веревках мотается белье, все время ветер, кружит, кружит над городом обрывки газет. Поезд отходил вечером, она спустилась к морю, сняла платье, села на песок и плакала, слизывала слезы с губ, потом легла на живот, долго смотрела на море. Волна плеснула в лицо, и Каспий был соленый на вкус, как слезы. Подошел старик туркмен в облысевшей папахе, с красной цветастой косыночкой на шее, сел рядом, положил руку ей на голову. И она жаловалась ему взахлеб, что Анна-Клыч ее не любит, от любимых не уходят в пустыню. И опять плакала, опять вспоминала, как молчит Анна-Клыч. Он ничего не понял, этот старик, кажется, он был сторожем на пляже, там стояли какие-то кабины. Только понял, что Анна-Клыч молчаливый, и сказал:
— Два курда — караван, два туркмена — хайван.
Она тоже ничего не поняла. Подумала, что хайван — это трактир, что-то вроде чайханы. Оказалось — верблюд. Старик хотел утешить ее. Все туркмены молчаливые, не то что шумливые курды.
Ветер утих. Вертолет шел ровно. Она посмотрела вниз. Там уже не было такыров, начались барханы. Бесконечные плавные волны с мягкими гребешками.
Из разговоров попутчиков она поняла, что молодой — буровой мастер и едет домой, а старик — небит-дагский бухгалтер-ревизор. Хорошо, что они ни о чем не расспрашивают. А все-таки интересно — почему? Древнее азиатское презрение к женщине или деликатность? Впрочем, молодой-то русский. И все доискивается какой-то своей правды. Вот и сейчас говорит что-то смутное:
— Барханный кот брезгует своими соседями — гиенами. Поди разберись, где равенство, где уравниловка?
Старику эти завихрения ни к чему, он про свое:
— На охоту ездите? Джейранчики забегают?
Вертолет опустился на землю так же легко и неожиданно, как взлетел.
Все оказалось так, как она и думала… Ни травинки, ни листика. На площадке среди барханов десятка два бараков, рассыпанных вкривь и вкось. Кучи железного лома — ржавые части тягачей и тракторов, полузасыпанные песком. Очередь у ларька — привезли апельсины. Два прелестных щенка, палевых, с черным налетом, катаются по песку, кувыркаются, кусают друг друга за длинные тряпичные уши. Подбежал малыш в длинном пальто, в изумрудной бархатной тюбетейке, повалился на песок, вмешался в игру. Нет, здесь лучше, чем она думала. Есть дети, и даже собаки веселятся — жить можно. Она спросила, где найти инженера Колычева, и быстро пошла к ближнему бараку.
Дверь была не заперта. В комнатах — никого. Странное жилье — ни кухни, ни передней, в столовой висит жестяной умывальник, под ним ведро, электрическая плитка на подоконнике. В спальне — две кровати, покрытые красными стегаными одеялами с розочками, между ними — тумбочка с радиоприемником, на полочке — несколько книг. Она подошла поближе, посмотрела — три номера журнала «Бурение», «Страшный Тегеран» — перевод с турецкого, «Учись правильно говорить». На приемнике нераспечатанное письмо, адресованное Д. И. Пальванову. Значит, он живет с товарищем? Странно, она ни на минуту не подумала, даже когда увидела вторую кровать, не подумала, что, может быть, он давно женился. Вот потому она и любит его. Любит вопреки всем своим привычкам, интересам, вкусам. Там, за этим азиатским молчанием, — глыба, прочность. И только это чего-то и стоит на свете. Хватит с нее. Она уже любила блестящего, остроумного, разговорчивого, обаятельного… И он предавал ее любовь, и друзей предавал, и убегал от нее, когда ей было плохо. И все списывал на двадцатый век. Век сказочных скоростей, преодоленных расстояний, глобальных потрясений, моральной деградации и всего такого прочего.
— Все течет, все изменя… — говорил он и уходил на свидание с какой-нибудь официанткой.
Ничего, он был не блестящий, не обаятельный. Пошляк. Теперь стыдно вспомнить. Неужели, если кончается любовь, всегда стыдно вспомнить?..
Анна-Клыч вбежал без шапки, в распахнутом ватнике.
— Наконец-то ты приехала!
— А ты ждал?
— Целый год.
И все было, как она ожидала. Рубашка, пропахшая табаком, осторожные крепкие объятия, тишина, и только слышно, как часто стучит его сердце. Они сели на кровать, Анна-Клыч целовал и разглядывал ее руки.
— Как жалко, что они скоро будут не такие…
— Почему?
— Здесь трудная жизнь.
Он прошелся по комнате, включил плитку, поставил чайник и сказал:
— В загс мы поедем в четверг, а пока ты можешь ночевать у уборщицы Ольги. У нее мать уехала в Мары.
— Пока что?
— Пока мы не распишемся.
— При чем тут загс? Я приехала к тебе на всю жизнь.
— В том-то и дело. Если б на неделю, я бы не торопился.
— По-твоему, не все равно, когда мы распишемся?
— По-моему — нет.
— Какая у тебя каша в голове. Какая каша!
Он улыбнулся, помолчал, потом сказал:
— Я сбегаю к Ольге, пока обеденный перерыв.
И вышел из дому. Она посидела несколько минут, почувствовала себя одинокой и тоже вышла на улицу.
Только сейчас она заметила, что поселок лежит в довольно глубокой котловине, окруженной барханами. Она повернула за угол дома и пошла по дикой колее, проложенной тракторами. Удивительно тонкий песок все время передвигался, ложился по обе стороны колеи муаровыми разводами. Все было такое обтекаемое вокруг, такое мягкое, что ей захотелось прилечь. Она перешагнула через глубокую борозду и вытянулась на песке во весь рост. Дул слабый ветер, и мельчайший песок неутомимо двигался за ним, и все вспоминались старомодные штампы: шаловливый ветерок, легкокрылый зефир… Песок был такой мелкий, что начинало казаться, будто его вовсе нет, что это просто материализованный ветер и можно следить за его движением часами. Все теперь будет проворачиваться часами. Медленно, медленно. Пошли на глубину.
Вдруг она вспомнила, что чайник остался на огне, и побежала выключать плитку.
Когда в городе наступила жара и дворы стали поливать водой из длинных шлангов, Рекса перевезли на дачу.
— Живи! — сказал хозяин и спустил его с поводка. — Живи! Все твое.
И Рекс побежал в глубину запущенного лесного участка. По привычке ткнулся носом в землю, потом поднял голову и долго стоял неподвижно. Какие удивительные и тревожные запахи! Запах сырой земли, прелых листьев, цветущей бузины, смолы, мокрого штакетника, отцветающих ландышей… И ни кусочка отвратительной серой корки, которую нельзя разрыть, а потом закопать лапами, так, чтобы и духу ее не осталось. И можно бегать по траве.
Рекс оглянулся на хозяина. Тот не спеша шел по тропинке. Солнечные пятна прыгали на смуглой лысине, ветер шевелил волосы на висках, он улыбался. Прекрасный человек! Не в силах сдержать благодарности и восторга, Рекс подбежал к нему, встал на задние лапы и уткнулся мордой в живот.
— Ах ты, прелестная скотина! — сказал хозяин. — Исключительно прелестная скотина. Только зачем же костюм мне изгваздал? Что нам теперь скажет Катя?
Рекс подобострастно завилял задом. Хвост у него, как положено боксеру, был обрублен, радость и огорчение он выражал всем телом.
Они повернули к дому. На крылечке стояла Катя и куталась в синий лохматый шарф. Хозяин с виноватой улыбкой показал ей черные пятна на пиджаке. Она засмеялась:
— Что поделаешь, он так обрадовался. Пусть засохнет грязь. Я отчищу, и будет почти незаметно.
— Нет и не может быть второй такой жены. Везет нам с тобой, Рекс. Гуляй. Все твое!
Но это оказалось неправдой. С балкона первого этажа одна за другой неслышно спустились две пушистые черные кошки. Впереди маленькая, с лобастой черной головкой, с зелеными прозрачными, как виноградины, глазами; за ней толстый золотоглазый кот. Они увидели Рекса и замерли. Потом сгорбились, длинная шерсть на хребте встала жестко, как проволока.
Как они уродливы и опасны! У Рекса сразу пересохло в горле. Он раскрыл свирепую пасть, красный язык свесился набок. Страшно подумать, что они могут сделать. Сопя и задыхаясь, он рванулся вперед, Но маленькая кошка бесстрашно повисла у него на языке. Рекс взвыл, тряхнул головой, попятился. Кровь крупными каплями расползлась на песке. Он припал на передние лапы, изготовился повторить прыжок. Только тут хозяин опомнился и оттащил его за ошейник, а на балкон выбежали старуха и девчонка, схватили кошек на руки, закудахтали:
— Бедный Димочка! Ты жив? Какое счастье!
— Какая храбрая Машка! Настоящая тигрица!
Вечером Рекс отдыхал у ног хозяина, положив печальную курносую морду на лапы, брезгливо выставив наружу один клык. Он был недоволен собой. Почему он не догадался откусить эту лапу, колючую и черную, как сапожная щетка? Когда-то, еще щенком, он пробовал играть такой щеткой. Какие благородные люди хозяева! Никто не упрекал его за эту неудачу — только сочувствовали.
— Надо бы помазать язык йодом, — сказала Катя, — но будет сильно щипать. Посмотри, какая морда. Скорбная, достойная… Он похож на дядю Тома.
— Скорее, на тетушку Хлою.
— А может, на Уинстона Черчилля?
— На Бисмарка он похож.
— Что ты! Слишком добродушен.
Вечером приехала домработница Паня; узнав о происшествии, укорила Рекса:
— Ах ты, боров гладкий, нехороший. С соседями надо дружить, — и погладила по спине.
Паня была женщина добрая, но суровая, и если уж она погладила, значит заслужил. Рекс давно догадывался, что в доме он на равных правах с хозяевами, а в этот вечер окончательно утвердился в своих мыслях. И когда Катя легла спать, он влез на диван и устроился у нее в ногах.
Так оно и пошло. На ночь пострадавший пес укладывался спать с Катей или с хозяином, и его стеганую подстилку Паня выбросила за ненадобностью в чулан.
Тихие семейные радости не мешали Рексу думать о мести. Исподтишка он приглядывался к обитателям нижнего этажа. Там жила шумная семья. По вечерам собирались гости, жарили шашлык, заводили магнитофон и отплясывали кто во что горазд. Кошки ненавидели шум и при гостях прятались у бабушки. Как только чужие расходились, они вылезали на балкон, усаживались на серванте, и вся семья собиралась вокруг.
— У него баки, как черные хризантемы, — говорила бабушка и щекотала кота за ухом.
— А интеллект? — вопрошала хозяйка. — Помните, как он сбежал из дому, когда услыхал, что его собираются кастрировать.
— Опять вы сюсюкаете над Димкой? — говорила внучка. — Машка гораздо лучше. Машка бесстрашная кошка.
— Сюсюкают? — спрашивал, выходя на веранду, нижний хозяин и гладил кота.
— Сюсюкают, — говорила девчонка и гладила кошку.
Рекс тяжело вздыхал, сопел и, звеня когтями, поднимался наверх. Ясно было, что у себя в доме кошки тоже не последние люди. Запросто клыками их не возьмешь.
Отравлять им жизнь пришлось исподволь. Для начала Рекс запретил кошкам выходить в сад. Он подстерег их, выскочил из-за кустов и загнал кота на сосну. На этот раз Машка растерялась и убежала домой. Кот качался на тонкой ветке, мяукал дурным сдавленным голосом. Лежа под сосной, Рекс наслаждался — райская музыка. Можно слушать целый день и не соскучиться. Блаженство продолжалось недолго. В доме поднялась страшная суматоха. Нижние собрались под деревом, хозяин Рекса побежал за лестницей. Он был недоволен, грозил Рексу пальцем, говорил страшное слово: «Фу!»
А все-таки кошки перестали ходить в сад.
Потом Рекс отучил их валяться на солнце перед домом. Это было просто, и никто не мог придраться. Он становился лапами на подоконник и облаивал их сверху. Содрогаясь от отвращения, кошки уходили в дом. Каждая по-своему. Машка убегала сразу, а Димка долго оглядывался. Казалось, он хочет что-то понять или запомнить навсегда сатанинскую морду Рекса.
Характеры у них были разные. Кошка ловила мышей, с достоинством приносила их в общую комнату и снисходительно давала поиграть Димке крошечным бархатистым трупиком. Димка был неповоротлив и пытлив. Однажды Рекс увидел, как он сидел на столе в пустой комнате, зачерпывал лапой из пиалы сахарный песок и наблюдал, как крупинки сыплются обратно.
Изгнав кошек из сада, Рекс успокоился. Под вечер его выводили гулять на аллеи дачного поселка. Он бегал без поводка, заглядывал в чужие подворотни, прыгал в канавы, а потом, возвращаясь к хозяевам, с трудом сдерживался, чтобы не подпрыгнуть и не лизнуть в лицо. Однажды огромная овчарка подбежала к хозяину, и тот потрепал ее по спине. В приступе неукротимой ревности Рекс кинулся на нее. Победительницей в драке вышла овчарка, а искусанного Рекса целую неделю возили в город к ветеринару. Теперь хозяева следили, чтобы калитка в сад была наглухо закрыта. На прогулки Рекса выводили только на поводке, и вся улица повторяла пущенную кем-то остроту:
— Вот идет Рекс и сопровождающие его лица.
Осенью верхние и нижние жильцы разъехались на городские квартиры, но ненависть не угасла, и весной все повторилось, как встарь.
Шли годы, похожие друг на друга, как красно-синие мячики, какие покупали Рексу для игры. Кошки больше не оскверняли участок. На всякий случай Рекс раза два напомнил им о своем могуществе. Ворвался в нижний этаж и так испугал, что кошки ринулись в закрытое окно и разбили стекло. В другой раз Димка, убегая, застрял между балясинами балкона и оставил в зубах Рекса клок шерсти.
Все эти события бурно обсуждались, и хозяевам Рекса приходилось оправдываться.
— Не сердитесь на него, — говорила Катя, — он такой эмоциональный. Он зимой мою чернобурку изжевал от радости, что я вернулась из санатория.
— Я тоже очень эмоциональная, — говорила нижняя бабушка, — однако еще ни разу не изжевала уха вашему Рексу.
Впрочем, ссоры не получалось. И нижние и верхние одинаково любили животных и понимали друг друга. Однажды летом нижние приехали только с Димкой.
— Машка скончалась, — сказала бабушка Кате.
— Ах, беда какая! И как же теперь Димка? Он ее так любил!
— В полном отчаянии.
И верно, Димка теперь совсем оробел, целыми днями сидел на форточке, уныло свесив хвост. Увидев Рекса, отряхивал лапки и уходил в комнаты. Сюсюкали над ним еще больше.
Как-то нижний хозяин возмутился:
— Что это Димка развалился на клеенке? Мы же тут едим!
— Неужели ты не замечаешь, что он места себе не находит? — сказала жена. — Подумаешь, клеенка! Вытер и дело с концом. А у кота душевная травма.
Осенью Катя заболела. Хозяин перестал уходить по вечерам из дому, сидел около нее грустный и ласковый, и Рекс не знал, кого из них ему больше жалко. Как-то раз Катя спросила мужа:
— Как по-твоему, сколько слов знает Рекс?
— Сто семнадцать.
— Неправда.
— А сколько?
— Все.
— Может, и все, — сказал хозяин, думая о чем-то своем.
Катя приподнялась на локте, посмотрела на мужа долгим взглядом.
— Он не только слова знает.
— Что же еще?
— Все. Все, что будет. Он вчера посмотрел на меня — и слезы в глазах.
Хозяин встал с дивана и ушел в другую комнату. Стараясь не стучать когтями, Рекс пошел за ним. Он лежал на кровати, уткнувшись головой в подушку. Рекс лизнул его руку и тихо сел рядом.
— Что нам с ней делать, Рекс? Что? — спросил он и опять зарылся головой в подушки.
В темный зимний день Катю положили на стол в длинном ящике. Она не двигалась. К вечеру Рекс встал передними лапами на стол и лизнул ей лоб. Лоб был холодный.
В тихую маленькую квартиру набежало много людей. Говорили шепотом, а плакали громко. И громко стучали ногами, и все бегали на кухню. Там в голос рыдала Паня. Рекс не отходил от хозяина, будто приклеился к его ноге, но когда Катю понесли в ящике на лестницу, ему велели остаться дома.
С этого дня все переменилось. Паня уехала к дочери, хозяин отправился в командировку и оставил Рекса с чужой и крикливой бабой. Она целыми днями судачила с лифтершами в подъезде, забывала кормить Рекса и даже не догадывалась, что его надо купать. От него теперь пахло псиной, обвислые губы заметно поседели, и когда его выводили гулять, он не носился по двору, а ложился около лифтерши Поли и клал печальную морду на лапы. Поля гладила его по спине и говорила:
— Бессловесный, а все понимает. Старенький стал. — И спрашивала: — Ну, а камень-то ей поставили или останется под крестом лежать, как мы, грешные, лягем?
Приехал хозяин, но стало не многим лучше. Он рассеянно трепал Рекса за уши и приговаривал.
— Грустно мне с тобой, пес. Совсем невесело.
И убегал на целый вечер из дому.
Только раз он остался вечером в пустой квартире. Разбирал и раскладывал письма в ящиках письменного стола, пил холодный чай.
В соседней комнате часто звонил телефон. Хозяин выбегал, снимал трубку и, не слушая, не отвечая, бросал ее. А телефон звонил все чаще и чаще, и хозяин не мог больше слушать этот звон. Он надел плащ, взял на поводок Рекса и вышел из дому. За углом они подошли к стеклянному павильону. Хозяин хотел войти, но женщина в белом халате уже запирала стеклянные двери. Хозяин уговаривал пустить, она не соглашалась, и тогда Рекс с разбегу кинулся на двери, и они распахнулись.
Женщина испугалась, спряталась за стойку. Рекс никогда еще не видел такой комнаты… На всех столах стояли стулья ножками кверху, как будто их надо было защищать от вражеского нападения. Хозяин подошел прямо к стойке, налил из бутылки в граненый стакан коричневую воду и в два глотка проглотил ее. Потом попросил еще. Женщина в халате посмотрела на Рекса испуганными глазами и молча налила. Он снова выпил, вышел вместе с Рексом. Пес оглянулся и опять увидел через стекло вздыбленные ножки стульев.
Всю дорогу хозяина пошатывало, а дома, не раздеваясь, он упал на диван, сказал:
— Ложись со мной, пес.
И сразу уснул.
Через несколько дней они переехали на дачу. Сначала хозяин поехал один, с вещами, потом взял Рекса.
Пес опрометью помчался по знакомой лестнице, открыл дверь и увидел молодую женщину с черными волосами, распущенными по плечам.
— Знакомьтесь, — как-то слишком весело сказал хозяин, — это Рекс, а это Лиля.
— Ты его очень любишь? — спросила Лиля.
— Очень.
— Ну, и я буду его любить.
Лиля протянула руку, чтобы погладить Рекса, но не дотянулась и спросила:
— А он не укусит?
— Никого еще не кусал.
Но она так и не решилась погладить.
Рекс вежливо подождал и, не дождавшись, спустился вниз, надеясь попугать Димку.
На балконе кота не было. Рекс заглянул в окно. Среди комнаты стояла коляска, вокруг нее собралась вся семья. В коляске лежал круглолицый младенец, шевелил крошечными пальчиками, разглядывал свои ручки.
— Он складывает кукиш! — кричал нижний хозяин. — Малютка, а смотрите, что сообразил!
— А какое подвижное лицо! — говорила бабушка. — Он будет мим. Второй Марсель Марсо.
— Может быть, ему придется жить на луне? — сказала жена.
— А по-моему… — начала внучка и не успела докончить. Димка неуклюже спрыгнул со шкафа прямо в коляску.
— Брысь отсюда! — закричала бабушка.
— Чтобы духу твоего здесь не было! — поддакнула жена.
— Это уже второй раз, — сказала внучка. — Надо что-то делать. Я не хочу, чтоб моему сыну выцарапали глаза, заразили глистами, столбняком и не знаю еще чем.
Кот неторопливо пошел к балконной двери. Пушистый хвост его скорбно влачился по полу.
Рекс побежал к балкону. Сейчас он напугает Димку. Он вернется в комнату, и его опять станут ругать.
Он подошел к ступенькам балкона, для начала выдвинул нижнюю челюсть, показал второй клык. Кот сидел на полу, чего раньше не было. Увидев Рекса, не шевельнулся. Этого тоже не бывало. Рекс хотел залаять, но ему стало скучно, и он поплелся домой.
На большом диване, где всегда спала Катя, сидели рядом хозяин и Лиля. Он держал ее руку и разглядывал гладкое золотое кольцо. Увидев Рекса, он уронил Лилину руку, сказал:
— Как давно это было… Прогулки… Бисмарк…
— Бисмарк? — переспросила Лиля. — Это курорт?
У хозяина что-то дернулось в лице, он погладил Рекса:
— Поди погуляй, побегай…
Рекс послушно побежал в сад и гулял там до вечера, перелаиваясь через забор с соседским спаниелем. Возвращаясь домой, заглянул по дороге на балкон к нижним. Там за столом, заставленным недопитыми бутылками, обнявшись, громко пели трое мужчин. В дверь просунулась голова бабушки. Она прошипела:
— Неужели нельзя потише, когда укачивают ребенка?
Хозяин подошел к серванту и погладил Димку.
— Мы с тобой короли в изгнании, кот. Низложенные короли.
И Димка, хотя он не терпел фамильярностей, не убежал, а громко замурлыкал.
Опустив уши, Рекс поднялся наверх. Дверь была заперта. Он поскребся когтями. Лиля не сразу открыла, кинула на лестницу войлочную подстилку, сказала:
— Собака должна знать свое место.
Не слушая ее, Рекс вошел в комнату, и хозяин жалким голосом попросил:
— Оставь его, Лиля. Мы же старики. У каждого свои привычки.
— А я молодая, и у меня тоже есть свои привычки.
Она повернулась спиной. Делая вид, что он ничего не понимает, Рекс прыгнул на диван и улегся.
— Теперь все будет в шерсти, — сказала Лиля. — И платье и твой костюм. Прямо хоть из дому беги!
Утром хозяину позвонили по телефону. Он долго с кем-то спорил, бросил трубку и объяснил:
— Ничего не поделаешь, придется уехать на пять дней. Ты меня не забудешь за пять дней?
Проводив хозяина, Лиля вернулась и оставила калитку открытой настежь. Выбежать одному за ворота — сколько лет мечтал об этом Рекс!
Он рванулся на улицу, поднял ногу у куста бузины, облаял проезжавшего мотоциклиста, вспомнил хозяина и вернулся в сад.
Кто-то из нижних крикнул:
— Надо закрыть калитку, Рекс убежит.
И тут же об этом забыли.
День был жаркий. Рексу захотелось пить. Он побежал наверх, вылакал всю воду из мисочки на кухне, по привычке заглянул в комнату и замер у порога.
Все диваны и кресла были заставлены деревянными стульями ножками вверх, как столы в той ночной забегаловке. Вид ощетинившейся комнаты потряс его. Он опустил голову и тихо вышел. Калитка по-прежнему была открыта, но Рекс к ней даже не подошел.
Он прилег на горячем песке около балкона. У нижних, как всегда, шла суета вокруг младенца. Из открытого окна донесся голос внучки:
— Опять этот Димка мешается под ногами! Я разлила кефир, и теперь нечем кормить малютку.
Кот, осклизаясь, выбежал на балкон, увидел Рекса, замер на секунду и смело пошел по ступенькам вниз.
Как он изменился, подумал Рекс. Он теперь не черный, а бурый, как Катина лиса. Это кошачья седина.
Со спокойствием отчаяния Димка подошел вплотную к псу и понюхал его лоб. Рекс встал и в порыве великодушия ткнулся носом в Димкину щеку. Щека пахла рыбой. Приятный, благородный запах. Они постояли друг против друга и, будто сговорившись, пошли рядом в глубь сада.
Хотите — верьте, хотите — нет, а я по ночам спать совсем перестала. Ворочаюсь с боку на бок, и сон нейдет, и мысли мучают, а если и задремлю, вдруг меня как набатный колокол пробуждает. Где горит? Куда бежать? Все тихо, только сердце колотится. Петр Нилыч ворчит:
— Чужая беда с ума свела, по своей тужить некому.
А того в толк не возьмет, что свое с чужим так перемешалось, что и концов не видно. Заглянула я в церковь и слышу…
Плачут младенцы.
Жиденько колокол звонит, и плачут младенцы, холодно им. В притворе сумрачно, поп бормочет, дьякон кадилом машет, и плачут младенцы, в голос закатываются. Смотрю на них, морщусь и сама чуть не в слезы. А рядом сватья Гусарова, Анна, в черном полушалке стоит столбом, на руках держит Лешу. Ну, думаю, не будет этого! Поглядела туда-сюда, хвать у нее из рук внука — и бежать. Выскочила на паперть — день ясный, весенний! Перед церковью толпа военных: курсанты осматривают памятники старины. Курсовод объясняет и сам удивляется:
— Звонница стоит с Ивана Грозного!
А позади пристроился к курсантам Комолов Вася. Любознательный такой старичок, из паровозного цеха, старинный мой знакомый. Вот уж — на тихого бог наведет, прыткий сам набежит. Сунула ему Лешу:
— Прячься!
Спасибо, сразу понял. Шмыг за колонну — и нету его. И вовремя. Сватья Гусарова бежит, за ней прихожанки — верующие старушки. Окружили меня. Гусарова схватила меня за плечо.
— Где внук? Куда схоронила? Младенец недоношенный, того гляди преставится некрещеный.
— В купели вашей ледяной он преставится!
Тут и поп выбежал, пальто натягивает на ходу.
— Стыдно, — говорит, — старый человек, а учинили бесчинство во храме.
— А малютку недоношенного в холодную воду — не бесчинство? — И к курсантам: — Спасайте младенчика!
Горой за меня встали. Струхнул батюшка:
— Если младенец недужен, придется отложить. Поскольку общественность настаивает.
А Вася Комолов встал за колонной и что делать с младенцем не знает.
— Не плачь, — говорит, — нечего плакать.
Тут к нему сержант милиции.
— Данный ребенок является вашим сыном? — спрашивает. И — под козырек.
— Внуком моим является!
— Похоже, — признал сержант. — Габариты фамильные.
И вот побежали мы с Василием Васильевичем. Безоглядно. Ребенок слабенький, часы кормления пропущены. Поглядеть со стороны — смешно. Меня-то вы знаете: птичка-невеличка, лицо — как печеное яблочко. Волосы, правда, мало поседели, да коса уж не та, на затылке вроде орешек пришпилен, и переднего зуба нет. Старший сын меня, бывало, утешает:
— У тебя улыбка добрая стала.
— А по-моему, просто глупая, — отвечаю.
Вася Комолов тоже пенсионный возраст давно переступил. Прижал белый сверточек к груди, острой бородкой щекотит детское личико да подмигивает мне голубыми глазками. Ему весело…
А поселок наш заводской, при верфях, — больше большого города. Не то мы бежим, не то на нас улица набегает. Девчонки названивают в телефонах-автоматах. Лоточницы с пирожками на перекрестках. Пьяные у забегаловок. Грузовые такси шифоньеры развозят из мебельного. За углом посуду сдают в ларек, торгуются…
— Сержант признал, — на ходу говорит Вася.
— Что признал?
— Сходство родственное. Это чей же у тебя?
— Нинку мою помнишь? Ее сынок.
Он на меня поглядел искоса да и брякнул:
— Мог у нас с тобой, Ксюша, быть внук общий.
— Как это общий?
— Твой да мой… Были бы дети — был бы и внук.
— Вспомнила бабушка, — говорю, — девичьи посиделки! Кепку поправь! Лихой какой…
Старая у него эта песня. Знакомы мы с ним лет сорок, сватался ко мне еще прежде Петра Нилыча. Он и сейчас кепку поправил и снова:
— Кабы ты мне тогда не отказала…
Мне и слушать-то смешно. Подбежала к табачному киоску. «Прибой» курю с сорок третьего, как «похоронку» получили на Катю. И пока прикуривала, хотелось мне подразнить Васю.
— Опоздал ты тогда, Вася: дорого не время, дорога́ пора, — говорю. — У меня с Петей уже любовь была. Да и какое же сравнение! Петр Нилыч и в старости представительный — рост богатырский, волосы седые, вьющие, брови черные, карие глаза цвету не потеряли. А ты уж слишком вертлявый.
И снова спешим, как на пожар.
— Счастлива ты, Ксюша? — спрашивает Вася.
— Счастлива, — вздыхаю, — на старости лет одни остаемся — бобылями. Последний птенец из гнезда вон…
— Внучка, что ли?
— Наденька. Уходит с нашими быстроходными катерами на дальние реки… А старшие давным-давно разбежались…
— Не сумел около себя удержать Нилыч. А я бы все твои желания исполнял…
И вижу: нравится ему бежать со мной и что ребеночек на руках. Он-то сам бобыль, Василий Васильевич, жену давно схоронил, сын без вести на войне пропал.
— Желания мои… — говорю я Васе, — чтобы внучата под ногами барахтались, а Нилыч с кровати им указания давал. А взрослые мои дети сели бы за родительский щербатый стол рядышком… Да разве соберешь?
— А сколько их, детей да внуков?
Буду я для него считать-пересчитывать, сколько их по всей России развеяло.
— Жизнь моя долгая, незаметная, — говорю, — вроде много делов, да все мелочи. А все ж таки была кому-то нужна.
Так за разговором добежали мы до нашей заводской дамбы. Смеркается. Фары у машин зажглись, бегут навстречу. Тут у нас речушка, вроде фольговой ленточки, а в ней лиловая туча отражается. И зажженные фонари. И трамвай бежит, издали позванивает…
— Зайди, — говорю, — к Нилычу, чтоб не ждал меня. А я Нинке младенца отнесу.
Вася поглядел на меня долго-долго.
— Не люблю твоего Нилыча. Дутая репутация.
— Не болтай, чего не понимаешь. Зайдешь?
— А я бы все твои желания исполнял, — и туманно так вверх смотрит.
И что ж, заглянул. Исполнил мое желание.
— А у вас ворота скрипучи… — с ходу замечание сделал Нилычу.
— Тебя не ждал, а то б сала кусок подложил…
Нилыч у нас не очень-то ласков.
Это удивительно, как люди стареют по-разному. Соседка наша Ольга Ипатьева в старческий размазм впала, так и сказали доктора. Размазывается, прямо как манная каша, и одно твердит:
— Меня покоить должны.
А старик мой — по-другому. Как вышел на пенсию, поставил около кровати тумбочку, покрыл белой салфеткой, слева — немецкое лекарство дрись-ирпин, справа индейское трам-бам-мил, посередине — кувшин с морским грибом, ближе к изголовью — книжечка Бебеля «Женщина и социализм»…
Вася задиристый, все подмечает. Прошел по двору, подразнил в конуре собачку.
— У тебя, — говорит, — собачка лиха…
Это опять из песенки. Вася у нас в хоре ветеранов по субботам солист, проще сказать — запевала.
Петр Нилыч молча провел его через галдарейку в парадную комнату. А там на столе — толстая папка с золотыми буквами, в ней Нилыч держит всякие грамоты, письма заграничные и простые, вырезки из газет — все, что про него касалось, пока гремел.
— Скучаешь? — спрашивает Вася.
— Не скучаю, — говорит Нилыч, — а устал от безделья.
— Ты бы на общезаводской вечер пришел, побыл с людьми, все легче…
— Шумно. Утомляют меня собрания.
— Или к нам заглянул бы. В Совет ветеранов труда.
— Что мне там — в шашки играть? «Комарика» петь в хору, как он муху полюбил да и сдох?
Тоже ведь знает, чем уязвить. Оба ядовитые.
— А это что такое? — показывает Вася на стену за фикусом.
— Вымпел.
— Ага, вымпел? Нравишься ты себе, Петр Нилыч, вот что тебе скажу. Нужна была показуха, нужен был герой, по ком заводу равняться, вот и выдумали тебя.
Петр Нилыч рассердился.
— Ну вот что, — говорит, — ты меня не волнуй, мне лекарства срок принимать.
Да осторожненько подталкивает Васю к двери. А тот упирается.
— Погоди выпроваживать, — говорит, — я к тебе с хорошим пришел. Покажи семейный альбом.
И вот стали они смотреть, а у нас альбом, как у царской династии, за полвека набралось карточек — не сосчитать!
— Сколько же их, сыновей, у тебя?
— Пять сыновей, три дочки.
— Да еще с вами взрослая внучка?
— Она покамест не в счет…
— Это как же?
— Не заслужила еще.
— А ты только заслуженных считаешь? А они ведь все кровные твои. Позвал бы всех в гости, старуху порадовал… Сели бы они за родительский стол…
— Ты к чему ведешь? — Нилыч не любит загадок.
— К тому самому… Подумай, сколько тебе годков, Нилыч?
И со всеми этими намеками да экивоками подался Вася со двора. Оставил моего в расстройстве чувств.
Да еще у калитки повстречал Наденьку с чемоданом. Мать ее, Катя, на фронте погибла, врачом была в медсанбате. Мы с Нилычем сироту воспитали. Работает на верфях в монтажной бригаде, вечером в техникум бегает.
Комолов схватил ее за руку.
— До чего ж на бабку похожа. Тоже Аксинья?
— Надя. А вас как зовут?
— Меня — Вася.
Наденька фыркнула.
— Слыхала про вас. Бабушка рассказывала, что Василек к ней раньше деда сватался. Это вы, значит? Зря отступились. Может, в доме веселее было бы. Дед у нас очень скучный. Прямо истукан.
— А чего ж бабку бросаешь?
— Тише, — говорит Надя, — дед услышит, это пока от него тайна. — И опять свое: — Правда, правда, зря отступились. Мало что отказала! Любимую женщину надо завоевывать.
— Завоевывать?
— Обязательно!
Совет ветеранов у нас при заводоуправлении. Комната просторная, а все тесно: стариков набирается в иной день с полсотни. Кто в культкомиссию насчет экскурсии, кто в бытовую — про квартиру или путевку, кто по делам подшефной школы, вроде Комолова. Тут же пионеры готовят выставку: расставили свои модели. И, конечно, Василий Васильевич — ко всякой бочке гвоздь — помогает им оснастить космический корабль. Нилыч как вошел, в комнате еще тесней стало.
— Это что ж такое тут уставили? — говорит на ходу, а сам мимо космического корабля пробирается.
— Тебя, Петр Нилыч, снаряжаем на Луну, там конференция назначена, — подбрасывает Вася.
Все смеются, обращают внимание: сам Лобов пожаловал, с чего бы? Пробрался Нилыч ближе к окну. Там председатель совета Афонин со всем своим пленумом. Увидел редкого гостя, подставляет шашечницу — расставляет шашки. Это у них — в минуту, чисто дети.
— Давненько тебя не видели. Сразимся? Не забыл, как на пересменках играли?
— Я не забыл. Вот меня, это верно, забыли, — отвечает Нилыч и ход делает. — Намедни явился репортер, ну, думаю, вспомнили: семьдесят лет решили отметить. А он, видишь ли, ищет мою внучку — с Сибирью по радио разговаривать. Енисейские речники нашими катерами интересуются.
— Стало быть, выходит на широкий простор твоя внучка. Радуйся.
— Улита едет — когда-то будет. Не об ней речь.
— Значит, пришла пора тебя сызнова отмечать?
— Чем награждают-то нынче? — интересуется Нилыч.
— Кого как. Комплект теплого белья, к примеру, черную сорочку для дома, а сюда, на завод ходить, — белую. А как уборщице Сениной дали квартиру, то поднесли скатерть и занавески.
— Ты не болтай про Сенину, — отвечает Нилыч, — а вот как на соседнем заводе чествовали знатного моего друга, депутата от трудящихся Колесня, — что бы так и меня! Лучше не надо, а чтобы и хуже не было.
Старики слушают, не молчат:
— Привык диктовать!
— Сделали из тебя икону, Лобов!
Один выскочил да за всех кричит ему в ухо:
— Я тебе всю правду скажу, Нилыч! Тащили тебя в гору, а на вожжах и лошадь умна!..
Все смеются, беда! Только Вася Комолов внимательно слушает, — видно, на свою мысль напал.
Петр Нилыч смешал шашки на доске:
— Все вы тут спелись!
Хлопнул дверью, зашагал по коридору. А из зала — там спевка идет — голоса:
Как дед бабку завернул в тряпку,
Поливал ее водой, чтобы стала молодой…
И в тот же вечер — об этом мне потом Наденька рассказала — зажглась в Васиной комнате настольная лампочка. Лежит на столе перед Комоловым длинный список: адреса разные — фамилии одинаковые, наши фамилии, Лобовы. Комолов диктует, а Наденька чистым почерком на конвертах выводит, заклеивает язычком, на щегла в клетке поглядывает.
— Барнаул, Свердловск, Кушка… — читает вслух Наденька. — А скоро и мне напишут: Красноярск, речной затон, Надежде Лобовой.
— Надолго в Красноярск?
— А кто знает. Мы всю Сибирь должны объездить. На какой реке наши катера монтируют — туда и мы…
— Не страшно тебе? По общежитиям, без своего угла. Молодежь нынче грубая. А ты еще жизни не видела.
— Я храбрая…
И вот уже побежали письмоносцы. К Сенечке с Клавой на Урале, в их дома гарнизонные.
В зеленом городе Краснодаре — к Александре в гостиницу, где она живет второй год.
К Митьке по талому снегу в Воркуте…
Приглашения.
А как пришло приглашение к Лене и Зиночке, мне об этом рассказал их водитель Боря. Они от нас близко, в городе, если трамваем — сорок пять минут с пересадкой.
Утром позвонила к ним в дверь курносая девчонка с сумкой, отворил Боря — он свой человек в семье.
— Пускай получатель распишется, — говорит письмоноска.
— Давай уж я подмахну, им не до этого.
Девка любопытная.
— Мне, — говорит, — уже намекнула лифтерша. Разводятся?
— Много будешь знать, скоро состаришься.
Боря не сплетник, этого нет. Принял письмо да бочком из прихожей на кухню, чтобы не помешать разговору. Только глянул в двери, а они в комнате сидят на чемодане оба: Леня и Зиночка. Со стороны посмотреть — будто голуби. А это они чемодан уминают, чтобы прихлопнуть. Давно у них полный разлад. Последние два месяца Леня и дома-то почти не ночует. А теперь надумал в Крым — в отпуск. Зиночка крепилась, молчала, а перед дорогой-то все и разошлось — поняла, что будет этот отпуск на всю его остатнюю жизнь.
Илюша в соседней комнате упражняется на рояле. Слышит Леня — что-то притихло там, подошел к двери. Илюша головку склонил на клавиши, черные завитки на затылочке подрагивают. Леня закрыл дверь, закурил.
— Поедем вместе? Поживем — увидим…
Зиночка не встала с чемодана, только голову подняла.
— Это всерьез?
Уж куда серьезнее: на Лене лица нет. Курит-дымит.
— Поедем, говорю, вместе. Хочешь?
Качнула головой: нет.
— Я ведь люблю тебя, — говорит Леня.
— Неправда.
— Нет, правда. Помоги. Мне бы только вырваться, забыть. Поедем, попробуем. Может, склеится…
— Не могу я уехать — на кого оставим Илюшу?
Тут она в голос заплакала. И вот лежит она лицом в подушку. Леня подошел, нагнулся погладить и видит в черных кудрях белый снег.
— Борю попросим, — говорит он, — пусть у нас поживет.
— Глупый ты, глупый…
Как сказала она эти слова, что-то в ней отпустило. Ослабела и уж не тем — каменным — голосом заговорила:
— Мне перед бабкой стыдно, как я тебя не удержала. Помнишь, как нам жилось у бабки?
— Когда Нинка училась на баяне… Помнишь? — подхватил Леня. — Приедем из города, а там музыка изо всех окон!
— Зачем мы оттуда уехали… — шепчет Зиночка.
— Постой, я, кажется, придумал, — говорит Леня.
Повеселел. И на кухню. Зовет шофера.
— Боря, за мной! Поехали к старикам в поселок.
Надо вам сказать, местожительством нашим я издавна довольна. Покойный свекор, как пришел из деревни на завод, срубил в слободе дом о пяти окнах, Петька ему помогал. И сад тогда разбили. Проулок тихий, и все в горку, в горку, над рекой. Одно слово — рабочая слобода. Между каменных плит весной пробьется травка. Дворняга дремлет у крыльца с навесом. Липы свешиваются над заборами. А на самом пригорке — каланча пожарной команды, там нынче картофельный склад. И редко кто проедет мимо. Да и ходят одни наши соседи, все уже больше пенсионеры. Молодые — давно кто куда…
А тут подкатила «Волга». Прямо к калитке. И Боря к нам во двор. На крыльце Наденька. С купальником через руку. Боря так и застыл. Давно она ему нравится. Только встречаются редко.
— Навытяжку? — спрашивает Наденька. — Вам бы в армии служить.
— Разве ж вам только военные честь отдают? Я думаю, даже уличное движение должно останавливаться.
Застеснялась от удовольствия, а не подает виду. Крикнула:
— Бабушка, это к тебе! — и сама в щель — у нас в заборе потайной ход к речке. Вижу — шофер за нею.
Леня меня дожидается в «Волге». Вышла я к нему с кухонным полотенцем, руки мокрые. Он открыл дверку, усадил рядом.
— Что ж в дом не зашел?
— Разговор, — говорит, — не при отце. Как его здоровье?
— Он теперь, — говорю, — тран-бам-мил пьет, и еще — дрись-ирпин. А с тобой что, Ленечка? — спрашиваю.
— Плохо, мама. Плохо.
— Что плохо-то?
— А плохо, мама, что жить нам с Зиночкой больше незачем. И невозможно расстаться — Илюша.
— Не будет этого, — тихо говорю.
— Вот приехал с тобой посоветоваться. Одна ты у меня. Говори.
— Разойтись хотите?
— Похоже, — говорит, — на то.
— Как же так, пятнадцать лет прожили — и разлюбил? Такую сердечную женщину разлюбил?
— Понимаю, все понимаю.
— Ведь жена у тебя просто красавица, — это я ему тихо, вполголоса. — И самостоятельная женщина, доктор. И когда Катя, покойница, болела, Зина мне помогла больше родных детей…
Он вздыхает тяжко, чуть что не стонет. А ведь какой всегда веселый, быстрый. Больно глядеть на него.
— Влюбился, — говорит.
— В кого же, можно узнать?
— В молоденькую. Стыдно сказать — в манекенщицу. Глупо это, сам понимаю, глупо…
— А я этих глупостей не могу понимать. Манекенщица твоя, видно, — дрянь-баба, кому хочешь на шею повиснет, лишь бы генеральские погоны. И ты об ней забудь, я тебе приказываю, слышишь?
Сижу рядом с ним, внушаю, в глаза гляжу. И знаю: видит он не меня, старушку затрапезную, а ту свою мать, какую помнит с детства. Все-то она знает и все может. И хочет он сейчас, чтобы я разбередила его совесть, затем и приехал.
— Я, мама, думаю с Зиночкой поехать в отпуск, — говорит. — На последнюю проверку: сможем ли дальше жить…
— Это хорошо. Сразу езжайте. Помочь тебе? Деньжата нужны?
Ленечка засмеялся — рассмешила я его — и сразу вроде оттаял, расположился. Люблю его, что он никогда в беде не киснет.
— Что ты! Какие там деньжата! А вот кто за Илюшей присмотрит?
— А ты, говорю, сигналь шоферу, сигналь, чего время терять. Ты не беспокойся, я все сделаю. Я с детьми и по хозяйству привычная. Ты сигналь, сигналь шоферу. Я только соберу узелок, я — в секунд…
И вот сигналит Леня шоферу, а я дверку никак не открою, он помогает, смеется, а уж из калитки к нам шагает Петр Нилыч.
— Куда собралась, вертихвостка? — Нилыч всегда при детях строго со мной говорит.
— Увожу мать к себе погостить, уж ты прости.
— Не жалеете. Себя только помните. Стара мать — жить в сторожах. Руки ее отработались, ноги отходились…
Я вернулась от калитки.
— Обо мне и собаки не брешут. Я согласная. Тебя мне только жалко, да уж тут обстоятельства… Слышь, об-сто-ятель-ства…
Как скажу с расстановкой, да еще иной раз добавлю: «И концы!» — это он понимает. Он хоть и П е т р, что по святцам значит к а м е н ь, да я тоже ничего камешек, как до главного дойдет.
Поглядел Петр Нилыч на Ленечку, потом на меня. Повернулся и пошел.
Возвращаюсь к машине со своим узелком — вмиг собралась, — а из щели в заборе вылезает обратно Наденька. И Боря за ней с веточкой сирени.
— Значит, уезжаете? — спрашивает. — Цыганской жизни хотите? Стоит ли?
Наденька смеется:
— А бригадир как раз «Цыганами» и соблазняет! «Как вольность, весел их ночлег и мирный сон под небесами…»
— «…между колесами телег…» Это и мы в школе учили.
Вот и занесло меня в город. Вот и не спится на новом месте. Вскочишь на рассвете, глянешь в окно — все крыши, крыши. Мелькнет изредка верхушка тополя, и опять, как сквозь туман, крыши. В городе чистого неба не бывает. Мгла какая-то, как вата нащипана. И вдаль неясно видно. Поговорить тут не с кем. Домработницу в деревню отпустила — лишний расход сняла. Только с Борей и перекинешься другой раз словом. Идем из комнаты в комнату — просторно, а нам вроде неловко. Привыкли к тесноте.
— Вот, — говорю, — свела нас судьба. Квартиранты.
Открыла я шкаф — ахнула:
— Ты только глянь!
Носки с простынями перемешаны, дамские лифчики — с новыми гардинами. И все — комком, комком! Боря и глазом не повел.
— Чего вы удивляетесь? Обычное явление.
— Ах, если обычное явление, пусть и она не удивляется, что разлюбил!
Подошла я к часам — они между окнами в решетчатом футляре стоят, — дверцу открыла, вынула заводной ключик, как меня Леня учил, завела. Боря стоит с полотенцем, интересуется: как, мол, старуха с техникой справится. Звонок в прихожей зазвонил — это молочница. Я принесла из кухни кастрюлю.
— Дусю рассчитали? — спрашивает с любопытством. — Вы теперь здесь домработницей будете?
— Я, матушка… Наливай-ка полтора литра.
Боря приглядывается ко мне, и чего-то смешно ему, а чего — не пойму.
— Недорого вы себя цените.
На два дома жить — хлопотно, а все-таки веселее. Пока до автобуса добежишь, чего не насмотришься…
Вышла я из дому, к Нилычу собралась. В почтовый ящик бросила конверт. А вот уж и автобусная остановка. Гляжу: Вася Комолов. Откуда в такой час в городе? Как пить дать, меня дожидается.
— Здравствуй, Ксюша, вот встреча неожиданная! В слободу? — И на подножку подсаживает.
Едем, качаемся на поручнях. Народ вокруг нас теснится. А Вася мне докладывает громким голосом:
— Краска у вас в дому пооблезла. Дерево прогнило. Ворота скрипят. Полный ремонт нужен. Я бригаду маляров пригнал.
— Ты-то при чем?
Отвечает важно:
— Я председатель юбилейной комиссии. — Да как гаркнет: — И твой беззаветный друг!
Вижу, кое-кто посмеивается. Васе только была бы публика, он свой номер исполнит.
— Ждали комиссий, а пришел один лысый! — Так он чудит и поглядывает на людей, все ли слушают. — Мужчина в твоем доме есть? Заработки — слава богу. Как же до такой ветхости допустили? Где же хозяйский глаз?
— Здоровье у него… — нехотя отговариваюсь, чтоб только замолчал.
— У меня тоже здоровье! Каверна! Однако дом — полная чаша. Даром что бобылем остался.
— У всякого свой интерес…
— Вот о том и толкую, что интереса у него к тебе нету. К дому нет интереса, — значит, и к тебе.
— Да что ты, батюшка, привязался! Мой старик Бебеля изучает — «Женщина и социализм»!
Как у меня с языка сорвалось — весь автобус покатился со смеху.
— Я тебя, Ксюша, крепче бы любил, — жутким шепотом шепчет.
И уж не пойму — для людей или от души.
— Старая любовь, — сухо говорю, — долго помнится. Давай к выходу, хватит народ смешить…
Он плечом пробивается, на меня глядит и басовито напевает:
Колечко мое позлащенное,
А я девушка обрученная…
— Помнишь? — спрашивает.
— Давно это было, — говорю, — когда бабка внучкой слыла…
Вышли из автобуса. Водитель рукой помахал да посигналил.
— Хулиган ты, хулиган, Вася. Кепку поправь! — так говорю, а сердиться не могу.
Вот и наш домик с резными ставнями, палисадник в смородиновых кустах и сирени. Вот и комнатки с частыми окошками. Нилыч стоит в позиции: пьет квас из морского гриба. Увидел Комолова — сразу в штыки:
— Что ж, так и будем в одну краску? И парадную залу, и нужник во дворе?
— И собачью конуру тоже! — дерзко ему отвечает Вася.
Началось! Теперь задерутся. Я тихонько прошла к себе в комнатку, стала перед зеркалом и волосы приглаживаю, какие выбились из прически. Что тут особенного? Стою и слушаю. В зале разговор крепчает.
— Ты мне спасибо скажи: на весь дом краски достал! — кричит Комолов. — А если голубая, так другой и нету в хозчасти, ясно? Нынче и склад, и директорскую квартиру — все в голубую краску выводят. Завхоз так и называет: знак почета!
— В один цвет не пойдет, — твердит себе Нилыч.
— Сам доставай! — кричит Комолов.
— Мое дело — сторона. Я юбиляр, запомни!
— А я кто ж, по-твоему, снабженец? Сам иди проси!
— В жизни не унижался, чтобы просить…
— Было время, все на блюдечке тебе подносили, а теперь походи…
— Не пойду!
— И я не пойду! Надоел ты мне!
Слышу: хлопнул Вася дверью. Хлопнул и калиткой. Вышла я в залу, а Нилыч на меня не глядит.
— Ехала бы ты себе в город. Живи там… в ночных сторожах.
И верно, в сторожа нанялась: в большой квартире пусто и гулко по вечерам. Я Илюшке сменила простынку и наволочку — спит, за день намаявшись. В кабинете шофер засел над толстым учебником — к о н с п е к т и р у е т.
По улицам я быстро бегаю, а под вечер в квартире еле плетусь. И шум в ушах. И вроде как будто что-то надо вспомнить. Заглянула в кабинет с чайником — цветы на окнах полить — и смеюсь потихоньку: ногу свело.
Боря поднял голову, говорит:
— Что это вы, Аксинья Ильинична, себя не жалеете? Спать надо.
— Глаза не спят. Бессонница, милый, бессонница. Вот и ногу свело…
— А вы смеетесь…
— Надо бы, — говорю, — в поликлинику сбегать, да все некогда.
— Стоит ли? Врачи известно, что скажут.
— А что?
— «Домой пора, бабушка…»
И сам смеется.
— Ты вот что, — говорю ему, — два света не жги, довольно с тебя и настольной лампочки.
Погасила верхний свет, ушла на кухню. Рабочую куртку Боря изгваздал — надо простирнуть. Стираю, а в мыслях Петр Нилыч со своим юбилеем — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. И Нинкины беды с ее темным царством: думаю — уйти ей от мужа, отдаст ли ребенка? Как же, отдаст — на том свете угольками… И про Леню с Зиночкой мысли: как они там в Крыму поладили, вернули себе любовь?.. А горше всего — про Наденьку… Увезут на край света, а она еще махонькая. Чем жизнь порадует?
Утром опять душа не на месте. Что там дед, — может, и без хлеба сидит? Теми же ногами — домой в слободу. Подхожу к дому с булками — узнать не могу! Кирпич штабельком в палисаднике. Известь и песок. Кровельщики задрали крышу, а сами сидят, свесили ноги — перекур. Плотники на галдарейке олифят стену. Вася на ворота сел верхом, столб обушком укрепляет, Нилыч ему гвозди подает. Меня будто не заметили. А я думаю: «С чего это Вася взялся помогать? Какая их связала веревочка?» Вслушалась — разговор крепчает. Соперники!
— Газет не читаешь, Василий Васильевич, вот и ветер у тебя в голове! — кричит Нилыч. — Двадцать второй съезд ставку на таланты сделал. Таланты и грамота! И хотя мы, рабочий класс, гегемоны, а все равно обушком до коммунизма не достучишься…
Вася как раз обушком орудует. Кепку сдвинул на затылок, сам с ворот свесился.
— Значит, сам от себя — от рабочего класса отказываешься? Кем всю жизнь прожил? Эх, ты, а еще ги-ги-мон!
— Мы с тобой были гегемоны, — отвечает Нилыч, — а нынче пускай наши дети дипломами обзаводятся. Нынче, брат, автоматика, кибернетика… — Повернулся ко мне и как рявкнет: — Из школы позвонили! Наша Надька двойку по письменной схлопотала! В аттестат пойдет, ясно? Не пришлось бы ей за коровьими хвостами походить. На целине. С комсомольской путевкой…
— Может, ей только того и хочется? — вставляет Вася. — Может, ей белый свет повидать интерес?
Я схватилась за щеки: сейчас выдаст Наденьку!
— Говори, да не проговаривайся! — Так ему кинула и, чтобы разговор перевести, спрашиваю Нилыча: — А о чем было сочинение?
— Про «Мать» Горького.
— Эка разговор — мать! — фыркает на воротах Вася, на меня показывает: — Своих-то матерей в грош не ставим!.. За нее бы тебе, Нилыч, пятерку иметь, а на двойку сдал…
— Сравнил… — усмехается Нилыч. — «Мать» Горького целую эпоху в себе воплотила… И со знаменем. И по тюрьмам. И вообще. А Аксинья Ильинична — женщина темная, неграмотная, отсталая. Она этого ничего не понимает…
Я авоську с хлебом повесила на калитку да и пошла.
Неграмотная…
Нилыч меня обидеть не может — никому он покоя не дает, кошку и ту готов поучать, как ей мышей ловить… Иду я, людей не замечаю, а в мыслях Наденька. Иду, спотыкаюсь.
Темная…
Я считала — выращу детей, на ноги поставлю, а там живите, как хотите, стали умней матери. А выходит, помощь нужна и умному. К Наденькиной школе подошла, стою, людей вокруг не замечаю.
Отсталая…
Гляжу, Наденька с подружками глянула в открытое окно, с пятого этажа, сверху. Рюкзаки из окна показывают: дескать, собрались в отъезд, а ты, бабка, потерпи, смирись.
Я пошла дальше. Иду.
Темная. Неграмотная. Отсталая.
Вечером в большой квартире тоска — ох, как хочется словом перекинуться, отвести душу. Боря понятливый, войдет ко мне в кухню, учебник под мышкой, встанет у окна — вроде слушает. Я замесила тесто, раскатываю на доске.
— Тоже не спится? — спрашиваю.
— Наоборот! Умираю — спать хочу.
— Что же не ложишься?
— Заниматься надо.
— Ну, давай кофейку сварю. Кофей сон разгоняет.
— Вот характер какой у вас беспокойный. Я и сам могу…
А с места не трогается: уставился в окно, будто дожидается кого-то. Я вытерла руки, поставила кофейник на плиту.
— Беспокойный характер — это ты правду сказал. И когда только угомон возьмет… Смолоду я спокойная была. Думала: проживу, как люди живут, как все. А пошли дети — куда что девалось? Дети-то не должны жить, как все, должны лучше всех…
Вдруг звонок в прихожей. Я, конечно, открывать, руки обтираю. Только Боря меня опередил.
— Я сам, — говорит, — не беспокойтесь.
— Мне, милый, это не в труд…
— Вам незачем, — меня отстраняет, — вдруг из милиции или управдом, а вы не прописанная.
Уговорил. Сам открыл. Я не вдруг сообразила, чего он меня от двери оттиснул. А это он проводил Наденьку в кабинет. Я даже рассердилась, заглянула в дверь.
— А ты сам-то прописан? — спрашиваю.
Он смеется. Ему весело. А Наденька — та немного смутилась и говорит:
— Там у нас дома, бабушка, полный сабантуй! Дядя Вася с малярами чудит. Дед тебя дожидается… Мрачный! Я, видишь ли, хлеб не тот купила. Ты бы поехала.
— Ладно, — говорю, а с Бори глаз не спускаю. — Был бы хлеб, а мыши будут…
Боря смеется. Ох, хитер!
Вдруг зазвонил телефон. Часто-часто.
— Это, — говорит Боря, — междугородный. Вас вызывают.
И верно: Зиночка.
— Ты пореже говори, — кричу, — я все пойму! Илюшка наш здоров, от рояля зубами не оторвать. Вот послушай…
Отняла трубку от уха. Хоть и за двумя дверями, а все равно слышно. Пусть материнское сердце радуется.
Повесила трубку. Боря за спиной стоит.
— Как там у них? Загорают?
— Ничего, — говорю, — все в полном порядке…
Пошла к Илюшке. Стала в дверях. Он не видит меня. Играет. Пальчики бегают по клавишам.
Так они бегают с утра до вечера… И второй день. И третий…
Над старой не смейтесь. Пока сыновья небо штурмуют, у нас, матерей, на плите молоко бежит.
День ясный. Солнце играет. Я взяла Илюшкин велосипед за рога, у него карданную передачу заело, качу по улице — в ремонт. Только замечаю: народ скопляется кучками у рупоров. Левитан говорит. Что бы это? Вдруг поняла: в космос летят!
И верно: у фотовитрины толпа, выставлены портреты. Подполковники, майоры, кто их разберет, а шлемы знакомые.
— Молодые, видать?
— Говорят, третий виток делают.
Я бегу по улице, спицы сверкают на солнце. Из окон, из рупоров — веселая музыка. И у меня сердце поет петухом. Илья, думаю, тоже полетит в свой срок. А мой махонький, некрещеный — Лешенька? Дай, думаю, в ихний мрачный дом загляну. Так потянуло к Нинке.
Надо выйти к берегу и по мосткам к воде сбежать. Зять Валерьян заведует на торговой пристани погрузкой-выгрузкой, и квартира у них на брандвахте.
Ввалилась…
Помещение порядочное, а темно и душно. Оконца круглые, свет пучком пробивается, в углах мрачно. Там по углам всего вперемешку: рижский гарнитур и кованые сундуки, киот с лампадой и телевизор.
Зять Валерьян сидит за столом. Стаканчик и бутылка с высотным зданием. Подает ему сватья Гусарова. Нина кормит у окна ребенка.
— Слыхали? — спрашиваю. — Наши орлы опять в космос летают!
— Выключи, — говорит матери Валерьян.
Это, значит, без меня слушали, а при мне не желают. Сватья за шнурок — дерг, а ко мне задом.
— Космонавтка! — шипит, как змея. — Лети, лети! Где-то сядешь.
Прислонила я велосипед к стенке, подошла к Нине, обняла. Она щекой к моей руке прижалась. Все понимаю.
— И ноздря у него, — говорю, — как у деда, и бровки, как у Наденьки, и ушки — в Лобовых. А не спит он, потому что душно, окна глухие. Хоть бы дверь отворили. День-то какой веселый.
Пошла дверь открывать, а Гусарова — туда же. Развела руки, загородила, черный полушалок с локтей свисает — не старуха, а ворон зловещий.
— Простынет — опять крестить не дадите?
Тут меня взорвало.
— Космонавты небо штурмуют, а вас когда разум проймет?
— Когда черт помрет. А он еще не хворал, — отвечает зять.
Надо сказать, этим зятем у нас все недовольные. Первое — без образования, а этого Петр Нилыч не любит. Второе — из плохой семьи. Отец его — взяточник и ворюга, в тюрьме его держали, но выпустили и дали справку «минус шесть» — что он человек опасный для шести губерний. Сына это не коснулось, а все думается: с яблони — яблочко, с елки — шишка. И нашей семье такое родство обидно.
Подошла я к столу, не спросясь присела, посуду отодвинула от себя и спрашиваю:
— Отвечай, Валерьян: зачем ребенка крестить при советской власти?
— Советская власть, — говорит, — сама по себе, мы — сами по себе.
— Чем же тебе советская власть не по носу, что себя от нее отдаляешь?
Молчит. Ковыряет в зубах. На слепого очков не подберешь.
— Чего привязались? — говорит. — Мой ребенок: хочу — крещу, хочу — рыбкой на дно пущу. Ясно?
Поглядела я на Нину. Она опустила голову, мнет уголок пеленки, слезы показать стыдится.
— Дочь ты моя, дочь! За каким же невзрачным человеком хочешь жизнь прожить! Ты поверь мне, грамоте я плохо знаю, а людей разбирать могу. Уходи ты отсюда и дорогу забудь.
Подбежала к ней, целую в темечко, плачу. А она руки мои ловит, шепчет:
— Давно все понимаю, мама, но не могу. Не могу.
Господи, до чего женское сердце слабое! И чем укрепить, не знаю.
— Нина, доченька, — говорю, — жизнь-то, она не в постели, она с человеком, жизнь. Ты о сыне подумай: чего наберется от такого отца — как перед советской властью двурушничать, как легче прожить? А легкая жизнь — неверная! Ты не бойся, ты же работаешь. Пока мы с отцом живы — все ваше…
— Трудно, мама, люблю.
Тут зять ободрился, закричал:
— Не командуйте! Не обзывайте! Старая баба, а семью разрушаете! Тоже мне партком и завком на квартире! В какую дверь пришли, в ту и катитесь!
И поверите — взял меня за плечи и повернул к двери. Верно говорят: сын в отца, отец во пса, а оба в бешеную собаку. Тут Нина не выдержала. Откуда голос взялся у бессловесной? Как крикнет:
— Не смей мою мать трогать! Хватит с меня! Хватит… хватит…
Укутывает в одеяло Лешеньку. Руки дрожат, ходуном ходят.
— Только не серчай, — говорю спокойно, — только не серчай, молоко пропадет. Решай сама. Твердо. И приходи.
Уж и не помню, как я выскочила, взбежала по мосткам. Велосипедные рога впереди меня летят. Солнце и музыка из рупоров. А на душе — тьма. Вдруг машина подкатывает. Это наш Боря.
— Аксинья Ильинична, откуда вы? Подвезу.
Велосипед подхватил — и на заднее место в машину. А меня с собой усадил. Едет, посматривает, улыбается, от быстрой езды и я подобрела.
— Ты вперед гляди, на аварию наедешь. Который виток-то наши сделали?
— На четвертый пошли. Ради такого случая покатать вас по городу? Вы ж его и не знаете.
— Вот те на! Целую жизнь прожила и не знаю?
— И не знаете.
— Это ты Наденьке расскажи. Не застал ее, что ли?
Молчит, улыбается.
Ведь, оказывается, и правда, кое-чего я не видела в нашем городе.
Новый стадион — а я не хожу смотреть футбол.
Водная станция — а я не купаюсь.
Кафе «Фестиваль» — а я дома пью бразильский.
Подвез меня к высокому берегу. Река — ширь необъятная. И сверкают на стапелях быстроходные катера. У них крылья под водой, а скорости неимоверные; семьдесят километров в час, это по речной-то воде! Все на заводе гордятся нашими быстроходками! Гляжу: не видать ли нашей Наденьки на стапелях?
Да хватит расстраиваться…
Автострада — ну, стрела: Боря разогнался, только машины да цветы мелькают, машины да цветы… Когда подъехали к нашему заводу, я его придержала за руку.
— Подверника-ка, милый, к этому танку.
Он рулем выкрутил. Встали.
— Город ты лучше моего знаешь, Боря, и все его удовольствия. А это что?
— Танк.
— А к чему тут поставлен? Вспомни-ка…
— Сто́ит ли? — улыбается.
По глазам вижу: не знает. В первый раз задумался. Танк боевой, проржавленный. На граните стоит. По углам пирамидки, цепями соединенные. На фасаде надпись медными буквами: обозначены годы войны.
— К тому, что в войну мы танки выпускали, — говорю. — Сколько танков вышло из наших ворот! Нынче ровный асфальт, а тогда танки глубокую колею прорыли, так что мы доски бросали, чтоб через борозды перейти. И шла та колея от нашей слободы до Берлина. Спроси Наденьку — расскажет, где ее мать схоронили. В немецкой Пруссии. Далеко. Не доедешь…
Уже космонавты пошли на седьмой виток, когда мы с Борей возвратились домой. Не успели войти — звонок. Распахнула я дверь, семь девок стоят. И все с чемоданами. А позади всех Смирнов, их бригадир.
— Милости просим, — говорю. — Только Наденьки нету.
Знаю всех. Вместе с моей в куклы играли, вместе работали, вместе учатся, вместе в дальний путь собрались. Отцов нету — научить уму-разуму. А матери по большей части робкие. Беда.
— Мы, тетя Ксюша, к вам, а не к Наденьке!
— Чемоданы негде сложить? — спрашиваю. — От матерей прячетесь?
Пропускаю их в комнаты, а сама командую Боре:
— Разыщи нашу.
— Я враз слетаю. — Поглядел на Смирнова с усмешечкой. — Ну и молодежь нынче — без тормозов!
Вечереет в комнатах. Радио музыку гомонит. А девки присели кругом меня на своих чемоданах, будто на одну минутку. Сейчас вспорхнут — только их и видели. Смирнов на подоконнике курит.
— С чем явились?
Смеются.
— Благословите, тетя Ксюша!
Благословить легко ли? Думаю: с кем бы посоветоваться? Что скажу сейчас — за что перед их матерями держать ответ.
— Что твоя говорит?
— Одно: плачет, а не говорит.
— А твоя? — спрашиваю.
— Моя тоже плачет.
— И не говорит?
— Ругается: «Малолеток ты, дурочка! Чего вам мало здесь? Ладно бы еще призыв, а то ведь сами, вдруг…»
— А твоя?
— Молча по щекам отхлестала.
— А ты что?
— Я стерпела. А потом тихо спросила: «Что же у вас, мама, слов нету для меня?» Она и заплакала.
— Вот и я плачу, — говорю. — Все дороги перед вами, а вам самую трудную подавай.
Плачу. Льются слезы. И чувствую — крепко меня обнимают. Это Наденька вошла неслышно и тоже плачет.
— А я Борю послала за тобой, — говорю.
— Он сейчас деду капает дрись-ирпин…
Угадала! Только капал он, это я после узнала, не дрись-ирпин, а всякую напраслину деду в уши. Чтобы Наденьку для себя сохранить. Разве ж так делают? Приревновал он ее к Смирнову.
— Вы, Петр Нилыч, заметили, какая ваша Аксинья Ильинична хлопотливая до чужой беды? — говорил Боря деду и поигрывал шоферским ключиком. — Одну семью в жменьку, вот так, собирает — ночей не спит: склеится, не склеится? Другую своими руками врозь распускает. И не дрогнет. Умное сердце.
— Глупее глупого, — ворчал Нилыч. — Чужая беда с ума свела, а по своей тужить некому.
— Это вы насчет чего же?
Молчит. А ведь у самого голубая краска в мыслях.
— Может, вы насчет внучки? — вставил слово Борис. — Наденьку-то с заводу отсылают. В Сибирь.
— Что ты чушь мелешь? Внучку Лобова — с завода?
— На дальние реки. С монтажниками болтаться. Вроде цыган. Катера в разобранном виде доставляют — кто-нибудь должен их на реке собирать? Вот и выбрали безответных… Восемь подружек — все безотцовские. А Аксинья Ильинична от вас скрывает, не хочет беспокоить.
Дед — к телефону.
— Але, але, товарищ Бубрик. Я, извините, кадровый пролетарий! Я в семнадцатом году студентам оружие поставлял по заданию подпольного центра! Так-то, товарищ Бубрик! — А сам аж скрежещет зубами. — Я всю жизнь у станка вкалывал, отработал за детей и за внуков… — Голос ему обида перехватила.
Директор со своей стороны прикипел к трубке.
— Не пойму, Петр Нилыч, о чем вы? Кто вас обидел?
— Внучку! — кричит. — Внучку за что обездоливаете?
— Ах, вот о чем! — подивился Бубрик. — Ну и ну, не ожидал от вас, товарищ Лобов.
— Еще и не того дождетесь! — распалился старый. — Я в Москву напишу! Возьмут вас на карандаш!
Директор молча прекратил объяснения. Мой тоже повесил трубку.
Разошлись девчонки. С песней по лестнице каблучками застучали. Потом песня стала затихать.
Вошла я к внучке. Уже вечер. Свет на тумбочке. Устала Наденька от разговоров, шпильки из пучка вынула, косенки на плечи распустила, сбросила туфельки и легла на мою постель.
Я хожу по комнате, прибираюсь. Наденькин жакет повесила в шкаф. Флакончики переставляю у Зины на туалете. Пыль вытираю, а пыли-то нет, все блестит.
Наденька думает об одном, а говорит о другом:
— Бабка, а бабка, может, они раздумали крестить ребенка?
Я молчу.
— Почему они такие отсталые? — спрашивает. — Те же газеты читают, от телевизора силком не оторвешь… Бабка, а бабка, ты что грустная?
— Э, милая, пока баба с печи летит, семь дум передумает.
Помолчала. Опять говорит:
— Боря говорил: у тебя ключик есть особенный. Да, бабка?
— Много у меня ключей. Целая связка.
— Нет, есть у тебя особенный ключик.
— Это от часов. Дядя Леня оставил.
— Да я не о том… Мне по горьковской «Матери» снова писать. Дед сам ходил в техникум, упросил… — И задумалась.
Уже ночь наступила, вернулся Боря. Я, конечно, им не мешаю шептаться. Села к ним спиной за столом, разбираю Ленины носки: какие целые — в моточки сматываю, какие — штопать. А на стене передо мной целуются тени. Ну, молодежь нынче — без тормозов! Подошла к тумбочке.
— Можно, — говорю, — лампочку вывинтить?
— Зачем тебе? Нам не мешает.
— Не на чем штопать. Лампочки нынче горят недолго, а носки на них штопать удобно…
Сижу, штопаю. Только глаза ничего не видят. Слезы в них, что ли.
Я накинула платок, ключи в кошелек положила — да к двери.
— Аксинья Ильинична, куда вы на ночь глядя?..
— Мне домой пора, — отвечаю.
Когда на душе тяжело, кажется, что все кругом веселятся. Прохожие смеются, качаются ветки на ветру, блестят витрины, машины на перекрестках разворачиваются, будто вальс танцуют…
Вот и задымилось, кружится голова. А я иду, иду…
Наденька потом говорила, как они испугались — куда я ушла ночью.
— Должно быть, к деду? — говорит Боря.
— Не то у нее настроение…
И вдруг Наденьку осенило:
— К маме пошла советоваться!
— Это же невозможно.
— Нет, возможно! Когда трудно, она с ней советуется. Едем!
Ночь кромешная. У заводских ворот — ни души. Корпуса еле чернеются. Только окна горят рядами, будто оранжевые заплатки.
Тяжелый танк на гранитной подставке. «Т» — «тридцатьчетверка»… Я прижалась к цепи лбом. Постояла. Потом пошла, пошла посреди улицы. В глазах у меня темно. Кажется мне — иду я в танковой колее, по глубокой запаханной борозде. И нет ничего кругом: ни домов, ни улиц, ни фонарей. Черное небо и колея.
Я иду. Не знаю — думаю, не знаю — вслух говорю:
— Катя, доченька, прости меня. Я ж не безвластная. Могла остановить. А вот благословила. Вразуми, вразуми, Катя. Трудно ей будет. Трудно. А тебе разве было легко? Чем же она хуже?
И отвечает мне Катин голос:
— Верно, верно, мама. Ты обернись: тут она…
Качнуло меня. Обернулась. Как сквозь туман вижу: машина идет позади — медленно-медленно. Как же они едут по борозде?
Они как раз подъехали к танку и видят, что я иду и качает меня. Испугались, а боятся остановить, стесняются. Они не могут понять, что под ними-то асфальт гладкий, а я иду по корявой глинистой борозде…
Наконец Наденька выбежала из машины, кричит:
— Бабушка, куда ты?
Тут я очнулась. Села в машину, говорю:
— Можно жить дальше. Везите меня к деду.
Тихонько, на цыпочках вошла я в дом — так тихо, что Нилыч даже не повернул головы. Он, если читает, меня будто и нету. Кошку я покормила в сенях — накрошила ей рыбки в блюдце.
— Сколько же витков они теперь сделали? — спрашиваю Нилыча.
— Отменили, — говорит.
Я обомлела.
— Полет отменили?
— Что ты шлендаешь, — говорит, — туда-сюда, туда-сюда?! Как мальчишка! Читать мешаешь.
— Что отменили, Нилыч? — тихо спрашиваю.
— Юбилей отменили.
— Батюшки!
А самой полегчало. Я уж бог знает что подумала.
— А Вася что ж? — спрашиваю.
— Вася твой, — как лихой татарин в доме, все перевернул, кверху дном поставил, да и был таков!
— Что ты, Нилыч, он человек свой, близкий…
— Ближняя собака скорей укусит!
Я опять не вступаю в спор. Тяжело человеку — унижение… Стала с полу сор собирать. И не верю глазам: толстая папка с золотыми буквами валяется растерзанная, и все грамоты Нилыча, письма заграничные, вырезки из газет — весь почет жизни порван в клочки.
— Что ж ты, Нилыч, наделал! Господь с тобой!
Только я эти слова выговорила, как начал вставать мой Нилыч с высокой своей кровати, как начал вставать! Весь в белом белье, могучий, в плечах косая сажень. А лица нет. Верите ли — нет лица на нем!
— А то, — говорит, — что в доме предательница! От людей узнаю. Дура темная! Темнота сама, так и внучку хочешь без света оставить?!
Я молчу, губы дрожат. Наденька с трех лет на моем попечении, я над своими детьми так не тряслась… А он гремит, он гремит:
— Каверзы это все! Скоро правительство на завод приедет ордена давать за катера. А внучка лягушек будет слушать по сибирским затонам… Хитро придумано! Я про это и директору высказал… И парторгу промыл мозги…
— А они что?
— Это Бубрик — гад, отменил юбилей. Говорит: антиобщественные настроения! Ну, я ему покажу. Он у меня на карандаш попадет!
Я поднялась с сундучка, на котором присела, тихо говорю Нилычу:
— Пойду во дворик, подышу. От краски, от олифы, что ли, голова разболелась.
Не стала с ним связываться. Жалко его.
На дворе светает. Сирень цветет. Собачка прозвенела цепью, подошла, уткнулась мордой мне в колени. Умная морда. Сижу и думаю. И вроде в небе побежали светлые точки. Уж не они ли над нашим городом летят? Сколько же я сама сделала нынче витков? Пора и спать.
Вдруг Нилыч распахнул окно.
— Завтра же Надьку ко мне! Я ей вихры оттяну, дурь вытрясу!
Тут я встала, глянула на него.
— И не сметь! — говорю. — Думаешь, мне не страшно с Надей расставаться? Так ведь обстоятельства. Слышь, об-сто-ятель-ства! И — концы!
Это он понял. П е т р мой… Захлопнул окошко, погасил свет.
Я-то знаю, где Васю по субботам искать. В подвале жилмассива, там у них под баян спевки ветеранов. Мужские голоса — все больше заводские наши, пенсионеры. Женские — домохозяйки из ЖЭКа.
Еще на лестнице услышала — «Комарика» поют. Осторожно приоткрыла дверь, чтобы не потревожить. Вижу: дирижер совсем зашелся, отсчитывает ногой такт, извивается, щепотью пальцы вздымает к лампочке, а как дело доходит до басов, приседает до полу, чуть что не колесом ходит.
— Сдох! — кричит и рукой машет, останавливает. — Это же комар! У него не было хронического заболевания! Он в секунду сдох! А вы тянете! Давайте сначала.
Посреди комнаты сидит на стуле баянист. На коленках бархатная тряпочка, лицо каменное.
Полукругом стулья. Сидят седенькие дамочки с подвитыми челками. Дряхлая старушонка в кофте навыпуск, летом — в валенках: видать, в тесноте мешает родным, вот и приплелась, вот и поет, а голоса не слышно, только беззубый рот разевает. Там, где рояль задвинут в угол, наши старики. Где же Вася? Небольшого росточку, ставят его с краю. Солист. Наградил господь густым басом.
Я его поманила пальцем — выйти. Он помотал головой, показал на свободный стул. Я скользнула в дверь, присела, что с ним поделаешь: любитель.
— А теперь, — говорит дирижер. — «Есть на Волге утес». Прошу вас, Василий Васильевич!
Вася вышел вперед. Гремит могучий бас, и душа у него звенит. Он даже на цыпочки привстал, чтобы голос дохнул из груди… Он и есть могучий утес, пусть и мохом оброс… А поет для одной меня, даже не глядит на палочку.
Дирижер стал в сторонку, любуется. Не поправляет.
Когда кончил Вася петь — верите ли, захлопали. Я тоже… Вася вошел в кураж. Руку мне подает.
— Разрешите нам с Аксиньей Ильиничной, — говорит, — «Куманька» исполнить!
Все смеются, вызывают меня, хлопают — срам какой!
— Иди ты, — говорю, — блажной, честное слово! Дело у меня к тебе. Выйди-ка покурить…
Вышли во двор.
— Ты тут чудишь. А знаешь, что с Нилычем стряслось?
— Как же, — говорит, — очень хорошо знаю.
— Чего ж веселишься?
— Все к лучшему, — говорит. — Соберутся со всей страны твои сыновья и дочери, посидят за родительским столом без регламенту, мать порадуют…
— Ты что, очумел, Вася? С чего это дети соберутся?
Он молчит. Голову закинул, все старается на меня посмотреть сверху вниз, бороденкой трясет — смеется. Так сидим мы во дворе на скамейке. А в подвале спевка. Частушки визгливые:
…Говорила свому деду:
«Ты купи-ка мне «Победу»,
А не купишь мне «Победу»,
Убегу к другому деду…»
— Пойдешь со мной, Вася, к Бубрику? Надо заступиться за Нилыча.
— Я с ним детей не крестил, с твоим Нилычем.
— Так ведь и со мной не крестил, — говорю ему со значением.
— Нилычу твоему я не помощник. Плевать я хотел на Нилыча! У меня родной брат в Стокгольме при советском посольстве работал сапожником и с самим Коллонтаем был знаком! Захочу — завтра же свой нужник выкрашу голубой краской!
— Это ж для меня, — говорю.
И даже за руку взяла, в глаза заглянула.
— А он тебе кто?
— Как кто? Муж.
— Деспот он тебе! Домашний тиран! А для людей — костер погасший…
— Врешь! — Я даже кулаком стукнула по скамье. — Он на всю страну гремел.
— Гремел. Только гром-то не из тучи. — И, видно, душит его ярость, расстегнул косоворотку. — Я бы тоже мог греметь…
И снова сидим молча. За дверью — частушки.
И старик мой сгоряча
Подарил мне «Москвича».
Это бесполезно:
Я в него не влезла…
— Пойдешь со мной просить? — снова спрашиваю.
Головой мотает.
— Я не подхалим, чтобы просить да уговаривать.
Нет — значит, нет.
— А ведь было время — просил.
— Кого?
— Меня просил.
Комолов молча встал, пошел прочь. Потом вернулся, руку к груди прижал и высказался:
— Эх, Ксюша! Послушала бы меня, чего бы я достиг! И детей народили бы не меньше…
В тот день директор меня не принял. На следующее утро я его подстерегла на верфи, у стапелей. Он не сразу признал, прищурился.
— Это вы, Аксинья Ильинична? С чем пожаловали?
Взял меня под руку и провел на катер.
А на катере закружили его начальники да мастера — всем до него дело. Он будто и забыл про меня. Только уж я ни на шаг не отстаю. У дверей рубки вспомнил, обернулся.
— Входите, — говорит.
Так мы стоим по две стороны штурвала. И молчим.
— Вы присядьте, — говорит, — Аксинья Ильинична.
— Я и постоять могу. Благодарствуйте.
Вижу, что воспитанный человек, не присядет — я на кончик скамьи уселась. И молчу. Знаем давно друг друга. Свои, заводские, кадровые. Я еще помню его подручным в котельной.
— Зазнался Лобов, — начал директор и брови лохматые почесал ладонью, — гордыня одолела, а время не стоит на месте. Вы-то сами как думаете: надо ехать по затонам вашей Наде?
Я улыбнулась, говорю с расстановкой:
— Я уж бабушкину шаль в комиссионку снесла. И — концы!
— Это зачем же?
— Снарядить на зиму. Разве ж раньше вернутся? Была у меня на дне сундука дорогая шаль, берегла внучке в приданое, да что поделаешь. Там, в Сибири, женихи найдутся — приданого не запросят.
Сказала, а сама платок из рукава тащу: слезы… Бубрик встал, поглядел на меня.
— Неученая женщина, — говорит, — а все хорошо понимаете. Спасибо… А вот Нилычу вашему мы разъяснили. Посоветовались вчера в парткоме. Пусть в разум войдет. Не заслуживает он юбилея. Он рабочий — себя уважает. А то, что других не уважает, — это ему в голову не приходит. Наши девушки-комсомолки едут катера спускать — не на барина работать.
— Вы все сказали? — спрашиваю.
— Всем известно, что успехи вашего мужа готовили за счет целого цеха. Заранее его всем обеспечивали, хотя другим порой не хватало. А другие тоже могли бы работать не хуже.
— Вы все сказали? — снова спрашиваю.
— Всем известно, что было многое дозволено Лобову. И как в цехе он работал, так, говорят, вами теперь помыкает, а сам книжки почитывает. Что, не правда?
— Правда! — говорю. — Он все одну книжку читает — про женщину и социализм. Уж и живем-то мы при социализме, а он дочитывает, чего в молодые годы не успел. На полвека задержался… А почему? А потому, что все к рукам, к рукам его тянулись, — не к душе! Начальство заботилось о личной славе: дескать, смотрите, каких мы богатырей выращиваем, вот какие мы хорошие! Искапризничали человека.
— Это верно, Аксинья Ильинична, — согласился Бубрик.
— А я помню своего Петю молоденьким, — говорю и плачу и слез уже не стыжусь. — Представить не могу, что ему семьдесят… Все кажется — молодой, высокий, черноусый, меня за плечи обнимает, а кругом знамена, портреты, первомайская демонстрация. Никогда не проштрафился, на работе — зверь, всю получку мне отдавал. И не капризный, а добросовестный, самостоятельный… Кто ему, выходит, праздник испортил?..
Постоял Бубрик надо мной. Кликнул парторга.
— Завтра же, — говорит, — Петру Нилычу Лобову юбилей во Дворце культуры. Готовьте грамоту по всей форме. И подарки. Пусть все получит по первому разряду: оркестр, речи и пионерский рапорт.
— Семь пятниц на неделе? — спрашивает парторг.
— Да вот, — говорит, — одна умная женщина меня просветила…
И поверите ли — обнял за плечи, повел по палубе. А я плачу и что-то ему глупое досказываю.
— А как жили? — говорю. — Дети сдобную булочку за гостинец считали… Вы только Петру Нилычу не скажите про наш разговор…
— Не скажу, не скажу, — говорит. — Спасибо вам, Аксинья Ильинична, я что-то понял, что-то сообразил для себя…
А что-он понял, что сообразил — кто его знает. Люди ученые, разве их сразу разберешь?
А назавтра, как назначено Бубриком, вошла я в Дом культуры, поднялась по широкой лестнице, села в уголочек, в задний ряд — осматриваюсь. Вижу: почет Нилычу по всей форме, но сердечности незаметно, люди старое помнят. А люстры горят хрусталями, оркестр играет «Дунайские волны» — это с молодости моя любимая музыка.
В президиуме лучшие люди завода — Большаков Илья в железных очках, на учителя похож, на груди два ордена Ленина. Калмыков Филипп прямо с постели приехал на чествование, уши от болезней, что ли, распухли, как лопухи. Глухой как пень. А спасибо ему: захотел принять участие, не послушался докторов. Комолов Вася в новом костюме. Орденов не повесил, только планочка пестреет на лацкане. Издали руками разводит, будто спрашивает меня, а о чем — не пойму. Все кадровые, на заводе не менее тридцати лет отгрохали. Разглядываю стариков, забылась, а передо мной — царица небесная! — Бубрик с парторгом.
— Вы, Аксинья Ильинична, очень неудобно сидите. Пойдемте вперед.
Это, конечно, Бубрик ухаживает по-вчерашнему. А парторг поясняет:
— Мы вас в президиум пригласим, так вам на сцену будет проще пробираться.
И повели меня, как архиерея, под ручки в первый ряд. В жизни такого почета не знала. Только юбку я расправила, платочек из рукава потянула, смотрю — Нилыч ко мне со сцены склоняется.
— Забыл очки, — шепчет. — Ответное слово три дня сочинял, а читать не смогу.
— Ах, батюшки мои, что же делать?
— Поезжай домой, — говорит. — Одна нога здесь, другая — там.
— Буду, сейчас буду, что тут за расстояние…
Вот, думаю, и посидела в президиуме. Может, кому только и приятна вся эта музыка — и ту услали.
Вечер субботний.
Бегу, а глаза сами смотрят — люблю нашу слободу в вечерний час! Остролистые клены, еще молоденькие… Ремесленники возвращаются из бани — песни поют. Цыганка-гадалка меня догоняет — только не может догнать, плюнула и пошла прочь… Комендантский патруль шагает… Я побежала к стоянке такси. Народу не так-то много, а все больше выпивши.
— Кто последний? — спрашиваю.
А парень, такой с виду бравый, только глаза у него от винища стоячие, отзывается:
— При советской власти нету последних! Пр-р-рошу не оскорблять!
Что ты скажешь… за меня другой вступился, тот, что сзади встал. Этот вовсе на ногах не держится.
— Прошу вас, мадам! Даме — первое место!
С ним — в драку! Машина подкатила. Шофер видит пьяных — и ходу. А у меня земля под ногами горит: Нилыч ввек не простит, если опоздаю. У пьяных же спор завязался:
— Человек человеку — волк!
— Врешь! Человек человеку — собака!
Разве ж это молодежь?! Я, конечно, в спор вмешалась.
— Человек человеку — друг, — говорю. — Друг и брат.
Не слушают. Куда там — сцепились.
Кое-как добралась до дому. Глянула на окна — схватилась за сердце. Всюду свет. Неужели воры? У калитки знакомая машина.
— Ох, и не вовремя ж вы! — кричит Боря.
— Опоздала?
— Нет, рановато, Аксинья Ильинична.
Я — бегом по двору. Распахнула дверь — глазам не верю: во всю галдарейку расставлены столы, покрыты белыми скатертями. И цветы, и бутылки, и приборы… А самое главное — накрывают Зиночка и Машенька! Невестки мои.
В дверях Леня и Сеня стоят, покуривают. А Колюшка, младший мой, богатырь, геолог бородатый, несет миску с винегретом. Я на него набежала, потянулась поцеловать и стою перед ним на мысочках.
— Мамочка! Спасибо тебе — собрала…
Все меня окружили, целуют. И внучат полный дом — бегут с вилками, с рюмками, с ножами. А Наденька топает ногой:
— Что ж ты, бабушка, всю музыку испортила! Мы еще ничего не успели…
Ну, думаю, не гуляла ни в рождество, ни в масленицу, а привел бог — в великий пост. Я кого за плечи, кого за уши схвачу и всем в глаза гляжу да не могу наглядеться. И вдруг вспомнила:
— Очки Нилычу!
Заметалась по комнате. А они в книжке Бебеля заложены. Я кричу детям:
— Я в секунд, сейчас, что тут за расстояние…
— Что вы ему — девочка на побегушках? — это Машенька сказала, решительная такая, кого хошь локтями растолкает.
А Колюшка деликатно так замечает:
— Мы ведь, мама, по сути дела, на денек собрались. Только с самолета — к отцу опоздали, дай хоть на тебя поглядеть.
— Лучше подите причешитесь, — говорит Зина, — как вас сыновья раскосматили…
— Правда ваша, — говорю им, — что-то сердце у меня прихватило, бегать-то сейчас ни к чему.
И вот стою перед зеркалом, орешек свой на затылке закалываю шпильками — головка гладенькая, перышки рябеньки. А в голове — мираж. Разве такое бывает?! Это все Наденька устроила — сама уезжает, так всех собрала.
Надела старинное платье с баской, с гипюровой вставкой. В таких-то платьях, бывало, с Васей Комоловым на маевках пела. Лица-то не переменишь. Ну, да ладно: хоть дурно, да фигурно. Время меня не сгорбило, это порода такая. Наша деревня под Уренью почти вся была староверская, и я всегда замечала: староверские старухи ужас какие прямые.
Дом ходуном ходит, а я не спешу. На кровати разложила я кофту вязаную. Леня ее привез из Праги. И мамину шаль старинную — шань-жань, из фиолетового в зеленый переливается. Никак не решусь, что выбрать. То на себя взгляну в зеркало, то на кровать. Взялась было за кофту, да бросила. К чему эти моды? Мне старинное больше к лицу.
И слышу: шуму прибавилось. Ах, это Нилыч домой вернулся. В щелку поглядела — господи! Впереди Вася заметно под мухой, позади Бубрик с парторгом. И, точно туча, Петр Нилыч в дверь ко мне.
— Вот радость у нас! — лепечу. — Гости дорогие!
— Без очков не вижу, — говорит. — Что это ты, как молоденькая вырядилась?
Что ему ответить?
— Это ты верно сказал, грех в мои годы о нарядах думать. Только… Захотели нас дети порадовать, устроили семейный праздник, так и я их срамить не должна… Это уж обстоятельства, Нилыч. Слышь, об-стоя-тель-ства… И — концы!
Накинула шаль на плечи да и поплыла мимо него на галдарейку. В дверях с Зиночкой встретилась, та несет блюдо с кулебякой.
— Как у вас? — шепчу. — Сладилось или не сладилось?
По лицу-то вижу, что и ответа не нужно. Она и не ответила, только поцеловала.
— Спасибо вам за все.
— И ладно. Склеенный горшок два века живет.
На галдарейке все уже за столом рассаживаются. Шумно, весело…
Вася Комолов распоряжается вином. Меня увидел — ручкой махнул. И тут-то меня осенило! Исполнил мое желание! Однако виду я не показала — села рядом с Нилычем, как положено.
Только угомонились, встал Колюшка с бокалом:
— Первый тост за мамашу.
И началось! Сколько было говорено, до смерти не переберешь.
Встал и мой Нилыч. Он, конечно, чуточку обескуражился, а с другой стороны поглядеть: все-таки в дом почет, не из дому.
Среди шума и гама слышу — посуда на пол летит. Это Наденька ко мне потянулась да разбила тарелку.
— Бабушка, я про тебя в сочинение вставила, и ничего — учитель не вычеркнул.
Вижу, и Ниночка мне улыбается. Она с малюткой пришла и в уголке уселась, как бы он ненароком не помешал. Я к ней на стул подсела, в уголке хорошо. Стушевалась и сижу. Обо мне, слава богу, забыли. Не тут-то было. Наденька через весь стол Василию Васильевичу кричит:
— Что же вы молчите? Поклонник!
Он даже вздрогнул. Начал, а язык не вяжет.
— Она, — говорит, — Аксинья… Ах, зачем эта ночь так была хороша!..
И голову уронил на руки. Ну, что теперь дети подумают?!
— И хороша она не была, — говорю. — И ночи не было, все это винный туман…
Дети заметили, что отец ревнует, стали кричать:
— Горько! Горько!..
Вася сторонкой — в дверь.
— Ты куда, Вася? — шепчу ему тихо.
— Покурить выйду.
Смех и горе. Мы с Нилычем целуемся, а все уже из-за стола повставали, танцуют, поют, хохочут… Дым коромыслом идет. И так до рассвета…
Вышла я во двор. Наденька с Борей под сиренью стоят. Он ее обнял, хочет в губы поцеловать, а она отворачивается да его же словами дразнит:
— Сто́ит ли?
Ну, молодец девка.
После всех уходили Зиночка с Машенькой.
Машина у ворот дожидается, а они все в сенях толкутся.
— Вы, мама, посуду не трогайте, — говорят, — мы утром приедем, всю перемоем, вам одной не справиться.
В доме Петр Нилыч уже вынимает из таза ноги, трет мохнатым полотенцем. Кончилось празднество. Я на кухне тарелки перемываю, ножи-вилки в песке чищу. И улыбаюсь. А чему — и сама не пойму. В открытую дверь видно: уснул Нилыч. Он когда спит, ну, прямо святые мощи в лавре! Руки по швам, на спине почивает.
А я окно опять распахнула — дышу сиреневым запахом. И никак губы не могу собрать. За всю-то жизнь, может, один такой пир горой выдался. И вдруг чувствую, кто-то уставился на меня, Наклонилась — и верно, голова показалась в окне. Страх какой! Всмотрелась — Вася Комолов. Рассердилась:
— Что за шутки! Умнее не придумал?
— Кепку забыл. — Глядит на меня и улыбается. — Все разбежались?
Блаженный какой-то! А как на него сердиться?
— Хмель-то сошел? — спрашиваю.
Махнул рукой и тихонько запел:
Я вечор молода, во пиру была,
Во пиру, во пиру, во беседушке…
Волосы взъерошил, положил голову на подоконник, смотрит на меня. А я гляжу: кепка-то у него в кармане. Обманул? Удивительно все-таки, как люди стареют по-разному.
Писем с фронта не было два месяца. По вечерам шли проливные дожди, и в затемненной комнате с зеленой настольной лампой сгущался мрак и духота. После Керчи — Краснодар, после Краснодара их притиснули к морю. Если только он жив, его притиснули к морю. Чужими словами — притиснули к морю — я думала о человеке с шершавой кожей на локтях, теплыми руками, привычкой кулаками протирать глаза. Он жил в этой комнате, просыпался на этом диване, в это окно вползал по утрам пыльный солнечный луч, лежал на его волосах, висках, скулах.
Моря я теперь представить не могла. Полоска, отделяющая желтое от голубого на карте, извилистая линия между Новороссийском и Сочи, — вот место, где он теперь жил.
Жил? Я не видела ни гор, ни деревьев, ни гладких серых камней на пляже, ни черно-зеленой воды, ничего, о чем бы он мог написать, о чем всегда писал. Карта. Линия. Отвлеченность. Может, потому мне казалось, что его уже нет на свете.
Война продолжалась год и два месяца. Скудные, будничные были дела мои в этот год. Мне нечем было гордиться и нечего стыдиться. Не в первый раз прерывалась почтовая связь, но прежде пустота настигала меня, когда я ломала деревянные хибары на Ямском поле, или скирдовала сено в татарской деревне, или бродила с почтовой сумкой по снежным дворам глухого прикамского городка. В Москве мне нечем было защищаться. Мне больше не хотелось защищаться. Мне хотелось помочь ему.
Я шла на работу, читала, отвечала на вопросы, ходила обедать, потом возвращалась домой, опускала синюю бумажную штору, раскладывала рукописи на столе, вычеркивала слова, вписывала слова. Из углов низом, как туман, стелилась темнота. Она надвигалась на меня, становилась плотной и жаркой. Я боролась с собой и не замечала этой борьбы, только почерк делался все тверже, все мельче, все старательнее. Вот так изо дня в день делать свое дело и думать только о нем. Думать, если нельзя помочь иначе.
Тошнота приходила не сразу. Сначала обволакивала слабость. Путались мысли, и лень их собрать, перо выскальзывало из пальцев, рука падала со стола на ручку кресла. Потом на лбу — пот, во рту унизительная липкая слюна. Я выбегала в коридор.
А потом в темной просторной кухне, упираясь лбом в холодное стекло, я думала о том, что он не знает, что он никогда не узнает, что у нас будет ребенок. Бедный ребенок. Он вырастет мрачный, молчаливый. Бедный ребенок. Я совсем не думаю о нем.
И однажды, выйдя из редакции, я почувствовала, что больше не могу вернуться в свою комнату.
Был август, но из-за дождей трава на бульваре стояла высокая и зеленая, только слабая, на ветру она никла к земле. Весь год из Москвы вывозили детей, а на всех скамейках сидели матери с малютками. По-стариковски важные, грудные беззубые младенцы в колясках, стремительные двухлетние, полуторагодовалые, готовые идти, убыстряя шаг, скорее, скорее, покуда не свалятся.
На здании ЦК партии, еще осенью поврежденном бомбой, запрятанном сейчас в светло-желтые леса, работали каменщики. Если смотришь снизу — широкие коротконогие прочные фигуры в синих комбинезонах.
Его зеленый лыжный костюм запачкан глиной, валяется в ящике. Костюм надо выстирать. Что бы ни было, его надо выстирать. Если его выстирать, будет лучше. Пусть я торгуюсь с судьбой, только так будет лучше.
Краснощекие зенитчицы, щелкая подсолнухи, прошли за аэростатом. У аэростата мягкие, еще не надутые уши болтаются, как у доброго слона. В арке желтого дома искривленное низкорослое дерево с широкой по-японски кроной на фоне кирпичной стены. Старик в теплом, наглухо застегнутом пальто играет на скрипке. Шапка на земле поблескивает затертым серебром, медью. Сто лет не видела уличных музыкантов. Кажется, сто лет и города не видала.
Бульвар круто спускался вниз, к площади Ногина. Из дверей Наркомтяжа валили толпы, расползались к трамвайным остановкам. Мужчины в ватниках, мужчины в галстуках, небритые, в многодневной щетине и гладкие, как бело-розовая пастила, пришибленные и нахальные, лохматые и лысые бронированные приезжие инженеры, бронированные москвичи.
В глубокой котловине Солянки старинное здание Воспитательного дома, потом тут был Дворец труда, потом — Артиллерийская академия. Я родилась в этом доме. Странно представить, что однажды на рассвете, в узкой длинной комнате с окнами на Москву-реку… Странно представить, что маме было восемнадцать лет. В марте, когда он приезжал за зенитками, мы заблудились, где-то рядом, в затемненных дворах, шли, обнявшись как пьяные, и пели: «Тучи над городом встали…»
Вверх — по незнакомому горбатому переулку. Новенькая белая школа, качаются на ветру тонкие, видно только перед войной высаженные, американские клены. Помнится, тут была Хитровка. Мальчики, посадившие эти деревья, — футбольные болельщики, радиолюбители, завсегдатаи парковых танцулек — рассыпались сейчас от Беломорска до Новороссийска. Мальчики ходят в шинелях, не успевают бриться, видят страшные сны. Все выше, выше в гору. Вдали открылся крутой поворот асфальтовой дороги, обсаженной пирамидальными тополями. Среди Москвы кусок Крымского шоссе. Вот так мы ехали из Гурзуфа в Ялту поздней осенью. Море то исчезало, то открывалось за крутыми поворотами, и глухое небо с частыми звездами опрокидывалось, ухало в блестящую черную воду. Мы замерзли в машине, пили кислое вино прямо из бутылки, ели татарский сыр, пахнувший чувяками и петрушкой, смеялись. Больше этого не будет.
Витрина магазина завалена тяжелыми мешками с песком. На мешках — двое. Девчонка болтает ногами в полосатых сандалетах. Военный разложил газету, кормит девчонку крутой пшенной кашей, нарезанной кусками. Заглядывает в глаза, гладит по руке…
Через Яузский бульвар — на Воронцово поле. Знакомые места. Там впереди Музей восточных культур. Перед войной было хожено. Он все возвращался к китайской картине: «Триста детей веселятся и радуются». Длинный ярко-синий свиток — розовые младенцы в море.
Тихая пустынная улица Воронцово поле, направо научный институт, налево институт. Бюсты бородатых ученых в палисадниках, длинные, тяжеловесные заповеди поблескивают медью на стенах. Как он любил громоздкие, тяжелые обороты речи! Я лежала с книгой, он читал за столом и все мешал мне, все — вслух: «Только то охранительно, что движется вперед, только то прогрессивно, что не отрывается от прошедшего». Запомнилось, а откуда, не знаю.
Густой белый пар стелется по асфальту, как облака в горах. Прачечная в подвале. Противный запах жевеля и соды, прелесть плотной теплой сырости, проходящей по ногам. И из подвала надо всем, на всю улицу, торжественная, страшная фуга Баха. Постою, послушаю. Может, только и надо мне было? Может, понесет, подхватит, потащит, вытащит? Если бы оторваться от себя, если бы не думать, если бы поверить. Просто поверить, что жив.
Все кончилось. Голос из черной тарелки: «Мы передавали… А теперь послушайте репортаж о фашистских зверствах…»
Бежать, бежать отсюда! Куда глаза глядят. Вон там, внизу, мост, зеленый откос Яузы. Это быстро, если спуститься через пустырь по крутому склону. Будет трудно по битому кирпичу, по стеклам, по бревнам. Если будет трудно, будет легко.
Сколько же здесь народу внизу! И я в этой толпе. Женщины в ватниках, женщины в сарафанах, бородатые старики. У берега баржа с дровами. Собрались разгружать? Серая, скользкая рябь на реке и на том берегу тоже крутой зеленый откос, глухая стена обезглавленного монастыря. Дед в рыжей сермяге оперся на дубинку, стоит в стороне от толпы. Откуда он? Простоял пять веков? И в руках не дубинка, а посох. Все простояли пять веков. Лица рублевские, суриковские. Лица не меняются веками. Скорбные, неподвижные, спокойные, терпеливые. Русь. Все было. Было и при Калите, было и при Шуйском. Только вот того электрического фонаря не было.
Сердце бьется, задыхаюсь. Теперь мне и под гору тяжко бежать. Я закрыла глаза, прислонилась к фонарному столбу, слушала голоса:
— По восьмому талону на выбор давали…
— Поскольку я на казарменном положении…
— Вторая «похоронка» пришла…
— Деньги — тьфу!
И мужской строгий голос:
— В цепочку, в цепь выстраивайтесь!
Кто-то потянул меня за руку. Я открыла глаза. Вот я и заняла свое место в ряду. Обветшавшая старуха в берете и мужских бахилах с одной стороны, с другой здоровенная бабища в пальто, подпоясанном бельевой веревкой. Слабо и нестройно в цепи пропели:
— Раз, два — взяли!
И пошли чурбаки по рукам. Легкие и тяжелые, корявые и гладкие, липкие сосновые, шелковые березовые. Вправо — влево, сбоку — набок. Раз-два-три! Раз-два-три! Какие же мы неумелые! Все время сбивается счет. Задерживают. Разговаривать некогда. Только и успела подумать: зачем в Москве дрова? В Марьину Рощу, должно быть, в хибары на Ямском поле. Мы их в прошлом году не все доломали. И опять пошло. Бабища справа бросает мне в руки полено, как пуховую подушку, я — помедленнее, старуха — еле-еле. Надо подвинуться к ней поближе. Вот так. Вот так. Лишь бы шло. Лишь бы ритм. Руки устали? Терпеть. Зато думать не хочется. Справа-налево — раз! Справа-налево — два! Что за орел бабища! Бросает — печатает. Жалко, не видно лица. Не повернется, швыряет одними руками. Вижу круглую сизо-красную щеку, вижу кирпичные руки с бледными маленькими ногтями. Так бы и махать рядом с ней до бесчувствия…
Опять началось. Подступило к горлу, и пот, и руки опустились. Полено пролетело мимо меня, упало у ног старухи. Кто-то взял за плечо, вывел из цепи.
— Брюхатая? Куда же ты полезла?
— Все равно.
Сизощекая покачала головой, посадила меня на бревне.
— Тебе все равно, а ему? — она подбородком показала на мой живот.
— Разве заметно?
— Тяжелую по глазам видно. Стоячие глаза у тяжелых. — Она помолчала, посмотрела в упор, будто боялась, что обману, спросила: — Мужик на войне?
— На войне.
— Значит, как все. — Вздохнула, пошла в цепь.
Тошнота отступила. Стало легко, только руки ватные. Я смотрела на цепь. Люди стояли ко мне спинами, цепь медленно качалась, будто на ветру: от реки — к реке, от реки — к реке… Так никла сегодня и трава на бульваре, никла и распрямлялась. «Значит, как все?..» Конечно, как все. Разве я лучше или хуже?
Значит, как все.
Кота привезли издалека. Был он белый с серыми пятнами, с лучистыми, как звезды, щеками. Звали его Захар Осипович в честь старого друга хозяев, уехавшего далеко на восток с оборонным заводом.
На Речном вокзале хозяев встретили молодые. Муж дочери сказал:
— Нет, такой народ победить нельзя. Год назад вы уехали, потому что немцы были уже под Смоленском, а теперь вернулись, хотя немцы еще под Можайском, и кота привезли…
— Я его котенком в канаве нашла, он мне в эвакуации другом был, — говорила хозяйка, — что же мне, на улицу его выбрасывать?
Московская квартира коту понравилась. Вещей много, все разной высоты: буфет, пианино, книжные полки — есть где поспать, куда прыгнуть. Захар Осипович вскочил на форточку. Что там за окном? Во дворе — ни травы, ни деревьев, совсем близко напротив высокий дом. Старушка в шляпке водит тощую курносую собаку на поводке. На лбу и на переносице собачья кожа собралась в толстые складки, вид задумчивый, глубокомысленный. А всех-то мыслей, как получше принюхаться к углам домов, где ловчее поднять ногу. Смотреть на это было неприятно, Захар Осипович спрыгнул вниз и улегся на буфете.
Вечером муж дочери надел шинель, перекинул через плечо полевую сумку. Все присели на минутку, сразу поднялись, расцеловались. Хозяйка заплакала.
— Не надо плакать, — сказала дочь.
— Как же не плакать, человек на фронт едет, а коту лапку пожал, не забыл…
Днем в квартире было пусто и тихо. Женщины возвращались затемно, приносили коту кости и крутую пшенную кашу в газете. Еду вываливали на блюдечко в кухне под раковиной. Захар Осипович начинал есть не сразу. Сначала поднимал хвост трубой, горбился, обглаживался о ноги хозяйки и громко мурлыкал.
— Умный кот, хороший кот, — говорила хозяйка, — пора обедать Захарику…
И тогда он подходил к блюдечку.
Иногда в дом приезжали подруги дочери с лесозаготовок, загорелые, с пропылившимися волосами, одеревеневшими пальцами, иногда появлялись военные с письмами от мужа. Их укладывали ночевать в столовой. Люди были усталые, грязные, озабоченные. Но кота замечали все. Девушки гладили его по спинке, чесали за ушком, военные привязывали к веревке пробку, играли с ним. Один безногий с костылем все забрасывал в угол скомканную бумажку, любовался, как кот терзает ее зубами, подбрасывает лапкой. Дочь сидела невеселая, поглядывала на костыль.
— Еще поживем. Не сомневайся, — сказал безногий.
Чужие люди приносили с собой новые запахи. Рыбный запах ворвани от сапог, запах сена от плащ-палаток, ватники пахли душным слащавым запахом дезинфекции, вещевые мешки отдавали бараньей шерстью и черным хлебом. Захар Осипович обстоятельно принюхивался к чужим вещам, и его охватывала жажда необычайных приключений. Он выбегал во двор. Московские коты-торопыги мчались к помойке, в беспросветной тьме люди спотыкались, проклинали затемнение, Гитлера, лужи и спешили домой. Крадучись вдоль стены, кот выходил за ворота. Витрины магазинов были доверху закрыты тяжелыми мешками с песком. Он взбирался на них и долго смотрел, как плавают в черном небе огромные серые рыбы. Коту становилось страшно, он возвращался домой.
Без гостей в квартире было очень тихо. Хозяйка сажала кота на колени. Укутавшись в одну шаль, она вязала нескончаемую другую, изредка почесывала Захару лобик крючком. Дочь работала за столом. Там горела настольная лампа, и было приятно развалиться под ней на бумагах. Дочь играла с ним карандашом, щекотала пушистый живот, а потом пересаживала на пианино и зажигала вторую лампу, чтобы коту было теплее. Ночью приходил хозяин с работы, спрашивал:
— Захара кормили?
И, не раздеваясь, шел на кухню за консервным ножом. В доме было так холодно, что коту казалось, что все об него грелись.
Летом дочь перестала уходить из дому. Целыми днями сидела у окна и возилась с какими-то тряпками. А в городе начали греметь салюты, все повеселели. По вечерам из окна было видно, как сыпались зеленые и красные звезды с изогнутых стеблей, широкие молочные лучи утюжили небо. Когда дочь подбегала к окну, живот ее подпрыгивал, она задыхалась. Однажды рано утром хозяин увез ее, и она не вернулась ночевать.
А дня через два появился ее муж, в линялой гимнастерке, очкастый, с обугленным загаром лицом. Целый день он не отходил от телефона, сердился, вытирал мокрый лоб, а потом вдруг обрадовался, расцеловал хозяйку и убежал.
Вернулся он поздно ночью, пахло от него водкой и луком. Он повалился на ковер, схватил кота за лапы и положил рядом с собой.
— Захарик, я люблю тебя, — сказал он, — проси у меня, чего хочешь.
Кот хотел вырваться, но муж не пускал его и целовал прямо в лохматый живот. Захар понял, что этот человек, как и все остальные, знает, что он главное лицо в доме, только огрубел, не умеет выражать свои чувства. Царапаться кот не стал, зашипел, кровожадно приподняв верхнюю губу. Муж ткнулся носом в розовую пасть, пришлось вырвать лапу и сбить с него очки. Так они лежали на ковре, пока коту не надоело. А на другой день муж привез в дом синюю клеенчатую коляску. Над коляской был навес, и кот догадался, что после вчерашней игры ему подарили домик. Свернувшись клубком на кружевной наволочке, он задремал, но хозяйка схватила его за шиворот и бросила на пол. До сих пор с ним так не обращались. Захар Осипович обиделся и ушел на кухню.
А еще через несколько дней приехала дочь. В руках у нее было туго свернутое стеганое одеяло, она похудела, говорила много и быстро и даже не глянула на кота. Все столпились около свертка, Захар Осипович прыгнул на шкаф, чтобы разглядеть сверху, что привезли. В одеяле в белых кружевных тряпках лежал ребенок. Лицо у него было круглое и такое важное, как будто он давно-разучился улыбаться. Стали разворачивать одеяло, и Захар Осипович увидел тощие, жалкие, голые ножки. Не было на них ни шерстинки, ни волоска. От отвращения и от пыли, слежавшейся на шкафу, кот фыркнул, никто этого не заметил.
В одну минуту в доме все переменилось. Беспорядок и суета овладели людьми и вещами. На тумбочке — кипа распашонок, на туалете — пузырьки с противным вазелиновым маслом, коробки с тальком, пачки ваты. На кухне стало темно и сыро от пеленок. Муж хохочет, катает коляску по всей квартире…
Утром он уехал, но в доме не стало спокойнее.
Девочку назвали Ксенией, Кисой. Когда ее окликали, на зов прибегал Захар Осипович. От него отмахивались. В доме стало так тревожно, как будто под полом скреблась мышь. Захар Осипович не ел мышей. Он ловил их, потому что уставал от ожидания: вот-вот мелькнет она, промчится, нарушит покой и оцепенение. Причину тревоги надо уничтожать.
И хотя для всех в доме событие совершилось, кот все еще ожидал его. Он мог бы жить в прежнем покое и тишине на кухне или в столовой, но боялся пропустить какую-то важную минуту и оставался в детской комнате. Сидя под зеркалом на тумбе, он часами глядел в колыбель и ждал.
Надо было понять, кто эта Киса. Похожа на человека, но слишком маленькая. Не умеет ходить, стоять, сидеть, есть тоже не умеет, и гладить по спине, и играть, и говорить ласковые слова. Кто же она? Захар Осипович видел на своем веку собак, лошадей, два раза видел корову, видел множество людей, но все они были другие.
Первые дни девочка была почти неподвижна. Иногда она высоко поднимала брови и сжимала ротик так крепко, что он превращался в розовую точку. Плакала редко и тихо. Однажды кот увидел, как Киса, отвалившись от материнской груди, улыбнулась беспечной простодушной улыбкой сорокалетнего кутилы, и он вспомнил, как муж уговаривал: «Захарик, проси у меня, чего хочешь…»
Наступила глубокая осень. В детской комнате поставили железную печку, окна запечатывали синими бумажными шторами с четырех часов дня, по вечерам приносили маленькую ванну и большую кастрюлю с круглым облаком пара. Кису клали в воду, и по-прежнему ее заносчивость и беспомощность удивляла кота. Головы держать не умеет, а бьет ногой по воде! Вода переливалась через край, заливала пол. Захар Осипович обходил лужи, брезгливо отряхивая лапки, хвост скорбно волочился по полу, и всем своим видом показывал, что не понимает, зачем люди испортили себе жизнь.
Окна в комнате выходили на юг, и зимой девочку клали на диван лицом к солнцу. Она часами разглядывала свои ручки, шевелила пальчиками, будто старалась придумать, что с ними делать. Иногда ее распеленывали. Голая девочка перекатывалась со спинки на живот, солнечный луч бегал по ее круглым окорочкам и розовым локтям с ямочками. Киса смеялась жирным баском. Может быть, ей было щекотно? Коту тоже хотелось поиграть с этим живым круглым комочком, но он удерживался.
Хозяин по-прежнему приходил домой поздно вечером. Но теперь он спрашивал: «Как Киса?»
Снимал пальто, шел в комнату, присаживался около кроватки, качал головой и говорил:
— Гениальный ребенок! Улыбается. В четыре месяца. Гениально!
Это беспомощное существо, которое не умело бегать, прыгать и умываться, вдруг научилось перекладывать из руки в руку погремушку. Сначала она не догадывалась, что, передав колечко в одну руку, надо его выпустить из другой, и долго и мучительно боролась сама с собой, а потом все сообразила. Кот гнал от себя мысль, что она еще многому может научиться, но, когда она встала на ноги, держась за сетку кровати, понял, что больше надеяться не на что.
Прошло месяца два, и она назвала пластмассового попугая — папуа. Каждому ее слову, исковерканному до неузнаваемости, люди радовались так, будто ей удалось прыгнуть с крыши дома и не разбиться.
И наконец она сказала фразу: папа в Бога́. В Бога — это в Болгарии. Кот слышал, как ее долго учили, но ведь выучили же!
Киса росла, и Захар Осипович видел, что все тепло в доме идет теперь от нее. Особенно уютно становилось в комнате по вечерам. Киса долго не засыпала, лампу покрывали темным платком, с детской кровати убирали все игрушки. Ей было страшно расставаться с игрушками, она звала:
— Гай… Клю…
Клю — деревянные голуби. Они стучали клювами по подставке, когда их дергали за веревочку. Гай — глиняный африканский идол, голый и корявый.
Бабка ложилась на диван рядом с кроваткой и безысходно-унылым голосом заводила: «У кота-бормота была мачеха люта…» Киса не засыпала. Коту казалось, что она слушает узкими неподвижными глазами. Хозяйка умолкала, и девочка говорила:
— Клю… Гай…
Тогда приходила дочь. Она пела другую песню:
Гай на Таити,
Папа в Бога́.
Бабка, пустите
На два шага.
Так-то, брат Китя,
Такие дела —
Гай на Таити,
Папа в Бога́.
Папа прислал из Болгарии золотистого плюшевого мишку — большого и косоротого. Все восхищались, а Захар Осипович дал ему по морде. Хватит с него соперников.
Киса научилась ходить. Только Захар Осипович мог понять, какой это страшный труд — стоять на двух ногах и не терять равновесия, переносить тяжесть своего тела с одной ноги на другую и не падать носом в землю.
Но кот напрасно жалел девочку. Скоро она научилась бегать и стала ловить его. Ей было все равно, что попадет под руку — ухо, хвост, лапа… Захар Осипович шипел, но она не пугалась. Он и сам не знал, что ему мешало оцарапать Кису. Может, воспоминание о том, как она лежала на диване и не знала, что делать со своими ручками?
Он перестал ходить по полу. Он точно рассчитал, как надо выбегать из комнаты. Со стола — на шкаф, со шкафа — на полку, с полки — на тумбочку и куда глаза глядят — за дверь! От постоянного страха у него брюзгливо исказилась морда, обвис правый ус. Он всегда был настороже и, если хозяйка брала его на руки, он сначала пытался вырваться и только потом, опомнившись, бушкался в грудь лбом и мурлыкал. Кисе он не давался, как клад. Теперь она часами не сводила с него глаз, когда он лежал на шкафу или на полке. Коту это начинало нравиться. Забравшись на недосягаемую высоту, все время, пока Киса смотрела на него, он принимал обольстительные позы. Ложился на спину так, чтобы был виден пушистый белый живот, закидывал голову или вытягивал перед собой лапы, как сфинкс, и мерцал длинными зелеными глазами. А когда Киса уходила из комнаты, свертывался попросту клубком.
Есть, как люди, Киса еще не умела. Ее кормили с ложки всякой дрянью — киселями, кашей, кислым молоком. Должно быть, ей было противно, и каждый раз она требовала:
— Пичитать стихи!
Бабка брала картонные книжки-раскладушки и начинала читать вслух. И хотя кот смотрел на Кису во все глаза, она слушала так внимательно, что не замечала его. А Захар Осипович по-прежнему так и не мог понять: кто же она?
В мучительных этих размышлениях он однажды забылся до того, что уснул на низенькой тумбочке под зеркалом. Этой минуты Киса ждала несколько месяцев. Она оттолкнула бабкину руку с ложкой каши, спрыгнула со стула, подошла к коту и погладила его по спинке. Спросонья Захар Осипович не понял, кто над ним склонился. Он сладко потянулся и, почувствовав запах молока, лизнул перепачканную кашей Кисину щеку.
— Любит, любит! Целовает. Пичитать стихи Захарику! — крикнула Киса и опять погладила кота.
Захар Осипович вздрогнул, открыл глаза и еще раз, теперь совсем бесстрашно, лизнул Кису. Кажется, она была человеком.
Багрицкий был тучен и одышлив. Косая челка, круто посоленная сединой, распадалась на лбу прядями. Черная куртка наподобие морского бушлата, расстегнутый ворот рубашки, короткая сильная шея, — настоящий морской волк. Хриплым, сорванным голосом он читал стихи в университетском коридоре. Мы слушали не дыша.
Я песни последней еще не сложил,
А смертную чую прохладу…
Я в карты играл, я бродягою жил,
И море приносит награду, —
Мне жизни веселой теперь не сберечь —
И руль оторвало, и в кузове течь!..
Романтика! Вот чего не хватало нам в этом унылом, прокуренном коридоре. Как в детстве, волшебство поэзии нахлынуло широкой волной, накрыло с головой, потащило, водорослями запахло, не махрой.
Все началось так просто. Поэт Коля Дементьев, наш студент, затащил Багрицкого в университет, кто-то попросил его почитать стихи, и он, не чинясь, стал читать.
Завороженная, я как стояла с потухшей папиросой во рту, так и осталась. А он кончил читать, заглянул мне под кепку и сказал:
— Женщина-забулдыга. Напросимся к ней в гости, Коля?
Коля хорошо знал меня. Багрицкий его озадачил, но стоит ли спорить? Он только поглядел с интересом — может, и правда забулдыга?
Мы сговорились встретиться в конце недели.
Мне недавно исполнилось восемнадцать лет, я была тиха и застенчива, Багрицкий угадал: мне всегда хотелось быть женщиной-забулдыгой, но все как-то не удавалось. Он придет и разочаруется. Пить и курить я, конечно, смогу, но как с ним разговаривать?
Кепка меня подвела. Кепка и папироса.
Два дня я бродила по Москве подавленная и задумчивая, бормотала про себя: «Навыворот летело счастье, навыворот, наоборот…» И ничего не могла придумать. Хоть бы он не пришел! Как было бы хорошо, если б он не пришел. На третий день я забрела на книжный развал у Китайгородской стены. Почтенный букинист в крупноклетчатых брюках, с седыми баками, будто выскочивший из иллюстраций Крукшенка к Диккенсу, торговал комплектами «Весов» и «Аполлона». Рядом с журнальными связками, на толстом французском словаре, свернувшись клубком, лежал большой и довольно упитанный уж.
Тут-то меня и осенило. Какая находка! Коля говорил, что у Багрицкого весь дом заставлен аквариумами, клетками с птицами. Я куплю этого гада. Багрицкий придет, займется ужом, ему будет интересно, а я помолчу.
— Почем уж? — смело спросила я.
Цена оказалась сходная. Букинист сделал из газеты фунтик, положил туда ужа.
— Снулый, — сказал он, — только вы не бойтесь, в тепле отойдет. Он бойкий. Будет виться фигурами, как корабельный канат. Жалко отдавать, но жена видеть его не может.
Дома я положила фунтик на обеденный стол. Уж раздвинул газету и пополз между чашками. Мама заломила руки и сказала:
— Только змеи нам и не хватало!
Красиво извиваясь, уж спустился по ножке стола на пол. С рояля спрыгнули две большие тигровые кошки — Саша и Маша, давно пребывавшие в счастливом законном браке. Они симметрично замахнулись на ужа передними лапками и замерли, как геральдические львы. Уж зашипел. Кошки быстро-быстро стали бить его по голове, а он ловко проскользнул и скрылся под буфетом.
— Что теперь будет с отцом? — спросила мама.
Отец, человек шумный, горячий, склонный к патетическим тирадам, панически боялся мышей. Надо полагать, что ужа он испугается еще больше. Страшно подумать, какой подымется шум.
Ночь прошла спокойно. Днем после ухода отца я долго шарила палкой под буфетом. Уж исчез бесследно.
Угрызения совести мучили меня. Отец непременно испугается. Очень испугается. А сердце у него… Лучше не думать.
Вечером на кухне раздался звон разбитой посуды, я помчалась туда. На полу валялись осколки розовых гарднеровских чашек, у бабушки дрожали руки, она стояла, прижавшись к притолоке, смотрела в одну точку и причитала:
— Казнь египетская! Царица небесная! Теперь еще змея. Мало на кухне грязи, так еще змея…
Я проследила за ее взглядом. Из щели между некрашеными досками пола высунулся уж и смотрел на розовые черепки сосредоточенным холодным взглядом. Я рванулась к нему, он блудливо вильнул и скрылся под полом.
Через полчаса к маме явилась наша домработница Феня, женщина пожилая, аскетическая. Равнодушная ко всему земному и совершенно лишенная хозяйственных навыков, она больше всего гордилась тем, что осталась девушкой. По этой причине, по ее словам, она не могла отличить сажень дров от полсажени, фунт — от полфунта и вообще сильно сбивалась в счете.
Встав перед мамой, она потуже затянула концы головного платка и сказала:
— Варвара Константиновна, давайте расчет.
— Что случилось? — удивилась мама.
— Я со змеем жить не нанималась.
Мама всегда стояла за меня горой. И на этот раз она прикинулась, что ничего особенного не произошло.
— Чем же он вам мешает? Забился в щель, всех боится…
— Пока он один, он мне не мешает, — рассудительно сказала Феня, — а когда ошшенится, тогда что?
— Так ведь он же один! От кого же он ощенится? От кота?
— Я этих делов не понимаю. Я девушка.
Подумав, она согласилась жить у нас в доме, пока уж не ощенится.
Вскоре появился отец и пошел на кухню мыть руки. Я последовала за ним, готовая принять на себя первый взрыв негодования.
Невинно потупившись, Феня сказала:
— А у нас на кухне змея завелась…
— Какая чушь! — возмутился отец. — Откуда в городе змея? Ликвидируйте груды нечистот под раковиной, вот и не будут мерещиться змеи.
Он всегда изъяснялся с Феней как по писаному, но она его прекрасно понимала.
— Выноси помойку, не выноси помойку, он и не почешется. Он себе в другом месте гнездо свил. Посмотрите-ка!
Отец воззрился на щель, отшатнулся и снова посмотрел.
— Так это уж! — облегченно вздохнул он. — Мы их в детстве руками ловили. — И, обратившись к Фене, строго объяснил: — Уж не представляет опасности. Он не ядовит.
Вернувшись в комнату, он снял с полки Брема, надел очки и стал читать.
— Ужи обыкновенные пьют молоко, питаются насекомыми и червями, — сообщил он нам. — У нас на кухне столько тараканов, надеюсь, что он не погибнет…
И он посмотрел на маму поверх очков. Такие мячи она отбивала с легкостью.
— Вот и хорошо. Обойдемся без хлопот, проживет на подножном корму.
Обходиться без хлопот отцу было совершенно не свойственно. Он пошел на кухню, потребовал сначала блюдце, потом эмалированный тазик, наконец почему-то налил молоко в полоскательницу и поставил у щели.
На другой день должен был прийти Багрицкий. На ужа нечего и рассчитывать, он не показывался с утра и вообще вел независимый образ жизни.
К тому же в доме денег по обыкновению не было. Мама вынула из шкатулки два портсигара покойного дедушки, и я отправилась в ломбард на Дмитровку.
Гостей оказалось больше, чем я ожидала. Кроме Багрицкого и Коли, пришел еще наш студент Жорж Мунблит, костюмированный под Блока, — в белом свитере с высоким воротником и в черном пиджаке, а позади него уныло плелся незнакомый грузин в кавказской рубашке с газырями, печальный и безмолвный.
Мы сразу сели за стол. Похоже было, что Багрицкий чем-то расстроен, он мало говорил, много пил, не закусывал, Коля улыбался с видом устроителя бала, грузин безмолвствовал с каменным лицом, будто не понимал по-русски, а Мунблит, одержимый, как всегда, дидактическим зудом, был готов перевоспитывать бельевой шкаф и перестраивать храм Василия Блаженного. По его тонкому скорбному лицу пробегала желчная усмешка. Сегодня он сетовал на то, что мы, лучшая, передовая часть человечества, прикованы к примусам и веникам.
Все как-то вяло отнеслись к этим ламентациям.
— Мне бы ваши заботы, товарищ учитель, — отшутился Коля цитатой из анекдота.
— Пока есть птичий рынок, комфортом я обеспечен, — сказал Багрицкий.
Грузин молчал, а я, задумавшись, уронила кильку на колени.
— Деточка, кушайте рыбу вовнутрь, — сказал Багрицкий.
Я покраснела. Феня внесла чайник и ушла, оставив открытой дверь.
Уж вполз в столовую медленно, зловеще поигрывая на свету серебряной чешуей.
— Какая гадость! — закричал Багрицкий и вскочил на стул. — Какая гадость… — повторил он и перебрался на рояль.
Уж решительно и важно поплыл к роялю.
— Эдуард! — крикнул Мунблит. — Немедленно прекратите! Вы в гостях у девушки… Прекратите! Как вам не стыдно, Эдуард!
Но правила благопристойности были бессильны.
— Кашлять и родить нельзя погодить, — заметил грузин, обнаружив прекрасное московское произношение.
В полночь, когда пришел отец, в столовой было пусто и непривычно прибрано. Он сел за стол перед своим прибором, поиграл вилкой и спросил:
— Ужа кормили?
— В рот ничего не берет. Ни молока, ни тараканов, — с готовностью ответила Феня.
— Я не могу есть, когда животное голодает! — закричал отец и отшвырнул от себя тарелку.
В тот солнечный апрельский день я вышла из редакции беспричинно взволнованная, счастливая. Был час, когда кончалась работа в учреждениях, из дверей и подворотен валом валил служилый люд, тоже по-весеннему возбужденный и торопливый.
На Петровке я лицом к лицу столкнулась с Соней Лынник. Она облапила меня, чмокнула в висок и деловито спросила:
— Работаешь?
Все такая же. Мы не виделись целый год, кажется, с выпускного вечера в университете, а она все такая же. Кожаная куртка, синяя кепка, потертый портфель — уездная комсомолка нэповских времен, таких тогда, в тридцатых, и не встретить было в Москве. И то же озабоченное выражение на красивом неподвижном лице.
Я всегда завидовала ее энергии, общительности, умению погружаться в чужие дела и забывать о себе. Вечно она торопилась. Добывала проездной литер какому-нибудь вологодскому пареньку, не сдавшему вовремя сессию, спешила на выступление самодеятельного хора, нянчила сына заболевшей подруги, заседала в профкоме… Большеглазая, высокая, плотная, решительная, она выделялась своей мужественной красотой среди всего нашего курса. Ее так и прозвали — царевна Софья, но, странно, я не помню, чтобы кто-нибудь из студентов за ней ухаживал. Сама она ценила в людях, не различая пола и возраста, только общественную активность.
Разговор, как водится, начался с расспросов, кто где работает: Старенков — в Госиздате, Рыжиков — в «Гудке», а Мячкина, подымай выше, — в «Известиях». И вдруг Соня вздрогнула, замерла, брови приподнялись, веки опустились, лицо приняло болезненно-томное выражение. Она схватила меня за руку и горячо зашептала:
— Смотри, смотри! Вот он!
И быстро повлекла меня в гущу уличной толпы. Я глядела во все стороны и никак не могла понять, кого мы преследуем.
— Уходит. Не догнать! — с отчаянием сказала Соня. — Давай побежим!
Мы помчались, расталкивая прохожих, но я все еще не догадывалась, за кем мы гонимся.
— Стоп! — скомандовала Соня. — Он остановился у витрины. Подождем.
Наконец-то я поняла, о ком идет речь. Спиной к нам у спортивного магазина стоял высокий человек в лохматом пальто верблюжьего цвета с колюче-пушистым меховым воротником. Из-под темной фетровой шляпы низко на шею спускались неправдоподобно густые, тусклые, как парик, прямые соломенные волосы. Как же я не заметила его раньше? Очень необычная фигура.
— Заграничный иностранец? — спросила я.
Ирония всегда приводила Соню в бешенство.
— Какая мура! Это — Яхонтов.
Ну и ну! Как это она могла заинтересоваться Яхонтовым? Таким изысканным чтецом! Он-то уж, наверно, легко обходится без коллектива. Ушел из театра Мейерхольда, работает в одиночку и в ус не дует.
— Хочешь пригласить его на первомайский вечер в издательство? — допытывалась я. — Ты с ним знакома?
— Конечно нет.
Она смотрела на него с таким восторгом и безнадежной тоской, что я наконец поняла, что ломлюсь в открытые ворота.
Яхонтов оторвался от витрины и не спеша пошел по Петровке.
— Не отставай! — шепнула Соня. — Но и не вплотную. Пусть между нами идет какая-нибудь пара.
Я разозлилась. В нашей театральной семье меня с детства приучили, что актеры и их роли — вещи разные и путать их не следует. Истерическое обожание теноров и героев-любовников было мне вчуже противно, а тут еще принимать участие в такой недостойной облаве…
— Хватит, — сказала я. — Иду домой.
— И оставишь меня одну?
Никогда у нее не было таких умоляющих глаз, такого беспомощного вида.
И я поплелась за Яхонтовым. Унизительная прогулка. Яхонтов встретил знакомого, остановился. Остановились и мы, стали топтаться около киоска, с глубокомысленным видом рассматривая папиросные коробки.
Он зашел в кондитерскую, мы потащились туда же и купили коробочку сахарной клюквы. Тут я хоть разглядела его получше. Удивительное было лицо. Как будто и грубо вырублено, и какая-то неприятная актерская бледность, но каждое ничтожное движение, даже взмах ресниц что-то значат. Кажется, он тоже теперь нас заметил. Чуть сощурился, угол рта пополз кверху. Сколько яда!
Я подумала: может, этот странный роман все-таки состоится? Как было бы хорошо! Она — такая прямолинейная, самоотверженная, искренняя; он — ироничный, тонкий. Будут дополнять друг друга — прекрасная пара! Басовитая, каменнолицая красавица и холодный интеллектуал с бархатным голосом, с неожиданными теноровыми всплесками. Как это там у Островского: «Все высокое и все прекрасное основано на разнообразии и контрастах…»
Размечтавшись, я забыла всякую деликатность и опять стала приставать к Соне:
— Когда это началось?
— Позавчера. На вечере в Доме печати. Услышала и — сразу.
— Но чем же он тебя? Почему именно он?
— Он читал Маяковского.
Это уже чистая брехня. Маяковского тогда все читали. А может, и не брехня, просто она не умеет объяснить. Нет, нет, тут дело в контрастах.
Я и не заметила, что мы уже отшагали всю Петровку и очутились под длинным навесом, идущим вдоль Большого театра. Народ толпился на противоположной стороне у дверей Мосторга, и вдруг оказалось, что мы остались втроем под навесом. Яхонтов замедлил шаг, потом резко повернулся и пошел нам навстречу. Что теперь будет? Не сговариваясь, мы с Соней перебежали на другую сторону и прилипли к витрине с самоварами и примусами.
Яхонтов неторопливо прохаживался вдоль Большого театра, небрежно помахивая конфетной коробкой, болтавшейся на голубой ленточке.
Должно быть, у него тут свидание, ждет какую-нибудь балерину. Я вошла в роль и уже чуть ли не ревновала его. Подумаешь, балерина! Маленькая головка, гладкая прическа, весь ум в ногах, а ноги у них тоже разные бывают. Иногда совершенно слоновьи…
На дистанции мы с Соней совсем осмелели и беззастенчиво уставились на него. Вдруг он круто повернулся, пересек улицу. Неужели к нам?
Так и есть. Подошел, выдержал убийственно долгую актерскую паузу и любезно спросил:
— Я вас задерживаю?
Дождались. Добегались!
— Ой, что вы! Вовсе нет… — пролепетала Соня.
На нее было больно смотреть. Красивое, по-прежнему ничего не выражающее лицо пошло нелепыми красными пятнами, и шея малиновая…
— В таком случае разрешите откланяться, — сказал он и зашагал в сторону Театральной площади.
Можно ли было лаконичнее разыграть сцену в саду у Лариных?
Понимая, что терять теперь нечего, я крикнула ему вслед:
— Вы еще пожалеете об этом, Онегин!
— Не раньше, чем появится генерал, — ответил он через плечо и улыбнулся.
А Соня, закрыв лицо руками, не разбирая дороги, побежала обратно к Столешникову.
Так я и осталась одна у витрины с самоварами.
Лет пять спустя, перед войной, я встретила Соню около парка ЦДКА. Она выскочила из машины в пестрейшем платье, в шляпе с большими полями, и с обычным своим озабоченным видом давала на ходу какие-то поручения шоферу. Мы обнялись.
Она действительно вышла замуж за генерала, но Яхонтов так никогда и не узнал об этом…
Перед сном бабушка молилась вслух: «Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любве даждь нам днесь».
Я сидела на расписном сундучке и слушала. Высокие, непонятные слова — смиренномудрие, целомудрие — казались мне колючими, как казачьи пики. Зачем она выпрашивала их у бога? Старость ее так спокойна и уютна. Малиновая лампадка перед киотом, темное золото риз на иконах, два кресла у низкого окна, белые звезды жасмина на ветках в саду, запах воска и ладана, как в церкви. И тишина.
Бабушка так тиха и нетороплива. Наверное, старость — это когда все можно, но ничего не нужно. Только терпение и смиренномудрие. И то, верно, по привычке кажется, что нужно.
Бабушка умерла, мы покинули Орел, и я долго, очень долго не думала о старости.
Однажды я ехала в такси вдоль Страстного бульвара, впереди, у светофора на Пушкинской, скопились автомобили, образовался затор, и мы двигались медленно, как в экипаже. Был безветренный апрельский день, предзакатный час, розовеющее небо и на площади весенний разлив светлого сухого асфальта. В этот день я была на редкость свободна от забот и огорчений, почти счастлива, молода, и вдруг иглой укололо: а со мной больше ничего не случится.
Я постаралась забыть эту минуту.
Мне совсем не нужна была другая жизнь, но так страшно было лишиться надежды на неожиданное. Тон надежды, какая так же из ничего возникает, когда быстро идешь под дождем по осеннему бульвару, и листья липнут к подошвам, и все краски в серой мгле благороднее и глуше, и вдруг начинаешь до сердцебиения, до отчаянной радости верить в близкую и удивительную перемену.
А потом все чаще стали умирать сверстники и друзья. Странно умирали, внезапно, почти мгновенно. Те, кто оставались в живых, становились тяжелы на подъем, бывали в доме все реже, болели. И когда несколько раз в году мы встречались в полутемной пещере крематория, тихо говорили:
— Вот и опять повидались…
На футбольном матче в Лужниках, среди ревущей, торжествующей многотысячной толпы, и враждебной и слитной в минуту, когда забили гол, я вдруг перестала замечать, что делается вокруг. Я подумала, как ошибалась, когда считала, что старость это м о и болезни, м о и немощи, м о я смерть, а все останутся прежними, какими я застала их в юности. Старость — это пустыня, и я в ней одна.
Мне стало страшно. Показалось, что дни сделались короче, что чего-то не успею.
Теперь я просыпалась на рассвете. Стала больше работать. Появились новые страсти — страсть к путешествиям, страсть к развлечениям. Появились молодые друзья и новые страхи. Страх показаться смешной, не такой, какой пора уже быть. Ночью я без сил валилась на кровать и засыпала мертвым сном грузчика. И снова вскакивала на рассвете.
И я поняла, что старость — это когда меньше сил, а усилий — больше.
Когда же придет ко мне смиренномудрие и терпение?
У меня хорошая память. Я помню даты, имена, номера телефонов. Если понадобится, могу вспомнить, что было в раннем детстве, если нужно — что случилось полгода назад. Маленькое, ничтожное усилие — и все всплывает. Но есть и другое свойство памяти. За пустым разговором, механической работой, на прогулке невольно и непрерывно вспоминаются минуты, как будто и не имевшие никакого значения в прожитой жизни.
Меня спрашивают:
— Который час?
— Полвторого, — отвечаю.
И вижу: шестиэтажный серый дом на Садово-Кудринской, черная грозовая туча во все небо и белые голуби парят, кувыркаются над крышей. То выше, то ниже, будто дергают их за резинку…
— Надо бы за хлебом сходить…
Петровка. Декабрьская хмурая оттепель, сумерки, под ногами зернистая каша тающего снега цвета кофе с молоком, лиловато-черные толпы в зимней полумгле, и разом зажигаются желтые шары фонарей, неяркие, расплывчатые, с толстыми молочными лучами, растворяющимися во тьме…
— Ксения звонила?
Тяжелое ноябрьское утро сорок второго года. Краснохолмский мост, до странности пустынный. Лоснящаяся, неподвижная, чугунная река. Рыжий битюг с лохматыми кремовыми бабками громыхает телегой по трамвайным путям, из рупора гнусавые голоса: «Зелеными просторами…» И кругом ни души.
Идут вспышки магния, одна за одной, вспыхивают и угасают, чтобы больше не повторяться.
Говорят, у гипертоников постоянный звон в ушах. Так они и живут, не расставаясь со звоном, и постепенно глохнут.
А меня не отпускает гул памяти. Все набегает, набегает прошлое, без начала, без конца, без смысла. Тоже болезнь. И не хочется выздоравливать.
Она высокая, Екатерина Павловна, седые косы в руку толщиной короной на голове. Всю молодость по тюрьмам да по ссылкам, а лицо еще живое, как у молодой, только руки обморожены и пальцы изуродованы подагрой, плохо гнутся.
Кошка прыгнула на стол, заглядывает, что в тарелке.
— Брысь! — прогоняю я ее.
— Оставьте. Это она проверяет, — может, я лучше ем, чем она. Пусть успокоится.
Она ставит посуду на стол, чашка выскальзывает из рук, она подхватывает ее на лету, молниеносно.
— Как это вы ловко! — говорю.
— Большая тренировка. Когда сидела в иркутской одиночке — книг нет, бумаги-карандашей — нет, довольно скучно. И вдруг передача — шоколадные бомбы и два мячика в серебряной обертке. Такой же величины. Я три раза в день в мячик играла. И через спину, и через шею, и через голову, и двумя сразу. Вот, думаю, выйду на волю, поступлю в бродячий цирк и буду из города в город возить нелегальную литературу. Вышла в семнадцатом — и сразу в Питер, к Надежде Константиновне. Сорвалась жонглерская карьера.
Она смеется и тут же спохватывается:
— Что-то вы сегодня невеселая?
— Большие неприятности. Личная жизнь…
— Жизнь — она вся личная. Безличной не бывает. И потом надо, чтобы вокруг вас всем было хорошо.
— Может, всем и хорошо, а мне плохо.
— А все равно начинайте с других. Легче будет.
— Христианство какое-то…
— Это еще не самое страшное. А в общем-то зря я вас назидаю. Вы лучше поплачьте. Я пойду по телефону позвоню, а вы тут поплачьте. Это помогает. Легче становится.
— Что это вы все «легче» да «легче»? Слишком облегчаться опасно. Оторвешься от земли.
— Опасно? Вы в балете бываете? «Летит, как пух от уст Эола…» А какие у танцорок ноги, какая мускулатура! Легкость — это сила.
Старики, как дети, верят в чудо. Выходит, прожитая жизнь не убивает надежды?
Две встречи в один день. Утром в холодной, солнечной ординаторской старичок профессор, затерявшийся между двумя огромными кустами хризантем, еще более желтый и сморщенный от их розового сияния, поучал студентов. Забытые слова — закалы, устои, заветы, клятвы — сплошной «многоуважаемый шкап». И вдруг: «Вы спрашиваете о методе? Метод один — врач должен быть для больного близким человеком. А наука? Наука… при сём прилагается».
Вечером в театральном музее машинист сцены, седой огромный старик, проработавший полвека в одном театре, рассказал о встречах с Гордоном Крэгом.
— Он хотел в «Гамлете» величия достигнуть. Чтобы замок Эльсинор «вознесся выше он главою непокорной…». Громоздил, громоздил декорации под самые колосники, а из зала впечатления ни на грош. А я говорю, ты мне из спичечной коробки сделай Эйфелеву башню, и чтоб, глядя на нее, голова кружилась. Тогда назову мастером.
Так называют в цирке шута в нарядном костюме — ярком комбинезоне с оборками на штанах. Он должен изображать унылую посредственность, штампованный ход мыслей. Он фон для талантливого, блистательного рыжего. Он интервьюер великого человека.
Белыми клоунами не брезгуют и в литературе. Грубо — это Ватсон при Шерлоке Холмсе, тонко — Бобринец, шумный богатый еврей из бабелевского «Заката». Он репрезентует, поворачивает во все стороны юродствующего раввина Бен-Зхарью.
В жизни роль белого клоуна играют умные жены талантливых мужей. Они пожимают плечами и разводят руками, прикидываясь недовольными, измученными инфантильностью, бескорыстием, утомительной одаренностью своих мужей. Они создают легенды и апокрифы. Но играть все время одну роль невозможно, и однажды раздается ее пронзительный петушиный крик: это я, я, я всё высмотрела, сочинила, вылепила, выдвинула, возвеличила… И тогда все кругом говорят: «Какая дура».
Безответная любовь, неразделенная любовь… Весь вечер говорили об этом. Поминали «Гранатовый браслет», рассказывали о чудесах бескорыстной преданности. А мне все вспоминался ненастный март в Батуми, грузчики с дождевыми зонтами, блеск мокрых кожаных листьев магнолий под электрическими фонарями, пожилая женщина в парусиновой панамке, в черном грубошерстном пальто.
Каждый вечер она приходила в привокзальный ресторан, спрашивала бутылку фруктовой воды, вынимала из сумочки бутерброды в газете, разворачивала, забывала о них и часами смотрела на скрипача из оркестра. На высокого, курчавого, толстогубого, патетически взмывавшего смычком над плечом. А однажды, когда в перерыве между номерами в ресторане появилась девушка с выпуклыми бараньими глазами, он спрыгнул с эстрады, взял ее под руку и вышел за дверь. Женщина в парусиновой панамке встала, как слепая, хватаясь за спинки стульев, пошла через зал на площадь. В зале было тихо и слышно, как в открытом окне стучали редкие крупные капли по листьям магнолий и шуршала на ветру газета над забытыми бутербродами.
А назавтра она опять пришла в ресторан и опять смотрела на скрипача.
— Давно она сюда ходит? — спросила я старичка официанта.
— Три года, — сказал он и развел руками, как бы признаваясь в своем бессилии что-нибудь изменить.
Выставка Сомова в Третьяковке. Далекий реминисцентный мир. Дрожат на ветру последние листочки облетевших берез, целуются в боскетах кавалеры и дамы в пудреных париках, осыпаются бледные огни фейерверков над арлекинами в масках, киноварным румянцем горят щечки красоток, дремлющих на козетках в самых неудобных позах. И тут же портрет молодого человека. Красавец восточного типа. Глаза-маслины, коралловые губы, черные волосы ударяют в синеву, нежно-розовая девичья кожа. На пальце кольцо с изумрудом, за плечом небесная голубизна севрской вазы. Малахитовый халат заботливо раздвинут на груди, чтобы видны были монограммы на апельсиновой пижаме. Кустодиевские краски, серовская язвительность.
Он очень доволен, этот молодой человек, своим царственным великолепием. Кажется, он даже спокоен. Но в маслянистых глазах, в неясной улыбке сомкнутых губ — искательность и тревога. И вдруг я вижу его в синем полувоенном френче, в начищенных сапогах. Согнувшись, как сгибаются, чтобы не заслонить экрана, когда уже начался сеанс в кино, он пробирается среди гимнастерок и парусиновых блуз и почтительно передает начальнику папку или портфель и садится на краешек стула, готовый вскочить по первому знаку. Был такой тип — исполнительные порученцы из богатых семейств в годы нэпа. И самое удивительное — обретали свое призвание на этих холуйских ролях.
Все это я выдумала? Да нет же! Это написал Сомов. Сомов, которому не было дела ни до настоящего, ни до будущего, но который не мог лгать.
Оттепель. На шоссе, на кофейном рассыпчатом снегу, змеятся выпуклые следы автомобильных баллонов. Вдоль дороги среди дня проверяют фонари, и на темном сером небе вспыхивают, расплываются и тают желтые круги. С черных веток падает на сугробы ватная ветошь слежавшегося снега. Под откосом проходит товарняк, долго тянется цепочка цистерн, припудренных еще не оттаявшим инеем. У калиток, где больше натоптано, стоят мутные бурые лужи, а вокруг уже лоснится мокрый черный асфальт.
А завтра вся дорога станет дегтярно-черной, как в начале апреля, и черные ветки застынут, врезанные в низкое небо, и где-то на пригорке прорвется грязная кисея снега, вылезет черная рыхлая горбушка земли. И опять, как много раз прежде, удивишься, что черный цвет — весенний, а белый — мрачный траур зимы.
Не люблю воскресенья. Дни несбывшихся надежд и пустых ожиданий. Безвольные толпы слоняются в парках, на улицах, в универмагах, надеясь на чудо. Оно не приходит, Можно ли выскочить из обыденного в заранее назначенный седьмой день недели?
В будни все иначе. Из дверей метро выливаются потоки. Расплываются по мостовым и тротуарам, льются тонкими ручейками по трое, по двое, поодиночке. Каждый знает, чего он хочет. Есть цель. И все, что по дороге, — кирпичная стена, освещенная солнцем, голубой сугроб у фонаря, сверканье стекол нового дома, — все загорается сказочным светом.
Так и в стихах. В высоком строе торжественных слов вдруг снова прозвучит: «Вдали, над пылью переулочной, над скукой загородных дач, чуть золотится крендель булочной…» Он так и золотится, не тускнеет, этот крендель, а «упругие шелка» истлели. Или ночью раскроешь книгу, и скажут тебе по-домашнему: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит».
Не надо читать анкеты, автобиографии, надо просто слушать человека.
Низенький, головастый инженер с белокурыми длинными кудрями спрашивает влюбленную в него молоденькую учительницу:
— Ну как ваши педагожьи дела?
В одном слове — все. Бездарность, претензии на юмор, превосходство самодовольного неудачника над трепещущей девчонкой.
Новенький с иголочки, скрипучий лейтенант, молодой человек-картинка, озабоченно спрашивает товарища:
— Этот старик является дедушкой Светы или ее дядей?
Невесело будет этой Свете, когда он разберется, кто там кем является.
Хороший писатель, стилист, похлопывает жену по плечу:
— Нинка у меня нервулька…
И так и лезет, так и выпирает из него и телеграфист Ять, и пошляк-эгоист, не умеющий даже ласковое слово сказать.
Молодой, преуспевающий зубной техник:
— А мы вчера в ГУМе четыре рюмки приобрели.
Приобретатель. Он, конечно, все приобретет. И транзистор, и пылесос, и «Запорожца», а что дальше?
Применительно к лексике медвежье ухо не порок слуха, не порок вкуса, а порок души.