Алешин отец, летчик гражданской авиации, любил говорить: «Нас английскому не обучали. Своим горбом… С пятнадцати лет на хлебозаводе, в гуще жизни…» И, оттопырив губу, пощелкивал ногтем по магнитофону, Сыну эта назидательная похвальба всегда казалась пошлой, а после того, как он недобрал очков на вступительных экзаменах в Инояз, и вовсе нестерпимой. Мать, молодая, красивая, инженер-экономист, только что перешла с завода в министерство. Сокрушаться, что Алеша не попал в институт, ей было некогда. Она быстро устроила его с помощью приятельницы в большую московскую библиотеку и в знак сочувствия купила в комиссионном японский свитер-водолазку. И только бабушку, безропотно открывавшую дверь, когда он за полночь возвращался от приятелей, глубоко огорчала его неудача. Она ставила на кухонный стол варенец и пироги с капустой, любимую еду Алеши, садилась против него, подпирала подбородок кулаком, говорила: «Еще наша возьмет. Мы его кровь переборем».
Кровь, которую предстояло им перебороть, принадлежала ее мужу, бывшему повару в херсонском ресторане «Лондон». Он бросил ее лет двадцать назад, женился на молодой, обзавелся детьми, вскоре вышел на пенсию и подрабатывал в ночных сторожах на лесном складе. Раза два в году появлялся у дочери, просил денег. Бабка честила его последними словами, но на комоде держала его фотографию незабвенных времен ресторана «Лондон», в котелке и пальто с шелковыми блестящими лацканами, с брезгливым выражением длинного горбоносого лица.
Все беды и неудачи, какие случались с ее детьми и внуками, — и то, что младшему сыну не задалась военная карьера, и то, что у дочки его были кривые ножки, и что Алеша не попал в институт, — все приписывалось дурной крови бывшего мужа.
Сам Алеша не чувствовал кровной связи ни с матерью, ни с отцом, ни с беспутным дедом, но бабку любил, а может, и не любил, а испытывал временами приливы благодарности и жалости. Нисколько не стеснялась она дать почувствовать, что он маленький и спрос с него совсем другой. Иногда он вдруг замечал ее красные, распухшие руки с блестящей склеротической кожей и в порыве нежности хватал половую тряпку, ведро, принимался мыть полы во всем доме.
Был он долговязый, узкоплечий, с широко расставленными светло-карими глазами, густой черной челкой, коротко подстриженной на лбу, с худыми, по-щенячьи большими руками и ногами. Последние годы его мучило сознание своей исключительности и в то же время неполноценности. В девятом классе он стал брать частные уроки у школьной преподавательницы английского языка, стареющей девушки, восторженной и одинокой, восхищавшейся его произношением и чутьем к языку. Он влюбился в нее, они стали встречаться не только на уроках.
В маленьком подмосковном поселке, где он жил, все тайное становилось явным. Далекие прогулки по шоссе были замечены, матери донесли об этих свиданиях, она пожаловалась директору школы, учительницу уволили, она уехала не прощаясь. Алеша не смог и даже не попытался ее защитить. Со временем влюбленность прошла, но иногда находили приступы щемящей тоски и неуверенности в себе.
На выпускном вечере он с таким чувством спел песню про «Сережку с Малой Бронной и Витьку с Моховой», что девчонки и даже пионервожатая не отходили от него до утра. Он не обращал на них внимания и жалел, что слишком поздно родился и не успел погибнуть на войне. В мужской уборной он выпил с ребятами самогона сложнейшей перегонки, с применением марганцовки, потом танцевал старомодный твист; возвращаясь домой, разорвал о водосточную трубу рукав на новом черном костюме, и когда отец сказал: «Посмотри, на кого ты похож!» — он ответил: «Просидел всю войну на Сахалине, а теперь учит». И проспал до трех часов дня.
Наступило пыльное подмосковное лето, беспросветно жаркое, унылое лето. Он заранее был уверен, что провалится на экзаменах в институт, не готовился, пропадал на Карьерах — песчаном пляже в соседнем дачном поселке, переписывал на магнитофонные ленты тоскливые блюзы в исполнении негритянского певца Армстронга (битлзов он презирал), читал по-английски Уайльда и по-русски Фолкнера, восхищаясь его завораживающей жвачкой повторений, потоком местоимений, бесконечными возвращениями вспять. Он был как-то тоскливо счастлив в это лето, счастлив, как ясновидящий, знающий о своей гибели и готовый к ней. И действительно, в институт он не попал.
В библиотеке он ожил. Его определили в отдел рассылки. Надо было подбирать книги по спискам и отправлять их на периферию. При этом приходилось связываться со всеми отделами, и всюду были люди непохожие на тех, кого он знал до сих пор.
Чего стоил один Молочков, который мог часами говорить о Томасе Манне, о дружбе Марлен Дитрих с Хемингуэем, о ранних экспрессионистах немецкого кино. Рыхлый и бледный, в синей полувоенной гимнастерке, каких нынче с огнем не найдешь, Молочков питался черным кофе и консервированными голубцами, которые разогревал прямо в банке. Глядя на Алешу пронзительно голубыми, недостоверными глазами, говорил:
— Вы талантливый человек, Алеша. У вас есть главное — вкус. С чего бы? Божий дар. Не позволяйте мещанству съесть себя.
Откуда он знал про мещанство? Мать, изнемогая от усталости, тащила из Москвы кошелки с продуктами, но никогда не позволяла себе взять такси. Как можно! Она должна купить спальный венгерский гарнитур, и обязательно к праздникам. Отец, когда приглашали в гости старого друга, ставшего теперь генералом, вмешивался в кухонные дела и чуть не до драки спорил с бабушкой о габаритах пирожков. Бабушка говорила, что пирожки должны быть маленькими, «на укус», а он боялся, что его посчитают скупердяем. Бабка не уступала, отец сдавался, но говорил:
— Ну конечно, вам виднее. Сколько лет в кухарках в «хороших домах» прослужили.
А для бабушки, доброй, широкой, умной, полуграмотной бабушки, это был нож в сердце. Вдруг кто-нибудь узнает, что у ее дочери, инженера-экономиста, мать была кухаркой. Не ткачихой, не маляром, не уборщицей в учреждении, а кухаркой «у людей».
И все домашние, такие разные и по-своему любящие его, хотели, чтобы он «стал человеком». Учился бы, получал хорошую зарплату, в свое время женился, продвигался по службе. Чтобы не стыдно было о нем знакомым рассказывать. Это ли не мещанство? Нет, в библиотеке были совсем другие люди. Даже заведующая, маленькая, круглая, в длинном темном платье с белым воротничком, с лицом постаревшей Софьи Перовской, когда принимала его на работу, прямо сказала, что должность незавидная, но она надеется впоследствии перевести его в отдел библиографии. Там будет интересно. До сих пор ни дома, ни в школе никто не заботился, чтобы ему было интересно. Надо — вот единственное слово, которым тупо и беззлобно всю жизнь дубасили по голове.
Еще его воображение волновала Рита Ральфовна из отдела библиографии, женщина лет тридцати пяти, ненамного моложе его матери, длинноногая, плоскогрудая, ходившая в просторных свитерах грубой вязки, с демонстративными замшевыми заплатами на локтях, в элегантных американских туфлях и тончайших светлых чулках. «Модерн», — определил ее для себя одним словом Алеша, мысленно делая ударение на первом слоге и глотая букву «р».
С Ритой Ральфовной у него были чисто деловые отношения, но она с таким откровенным любопытством смотрела на него косо поставленными светлыми глазами, что каждый раз становилось не по себе. Он комкал разговор, уходил и уже за дверями радовался, что не обо всем договорился и придется зайти еще раз.
А внизу, в подвале, в отделе хранения, был целый цветник молодых девушек, но Алеша старался не присматриваться к ним, чтобы не отвлекаться от дела. Пока что его занимала только неистовая старуха, командовавшая там всеми. Быстроглазая, колючая, в белом вязаном платке, намотанном на голове тюрбаном, чтобы скрыть накрученные на бигуди волосы, она с первой же встречи накричала на Алешу.
Войдя в тесное помещение, он споткнулся о кипу книг, приготовленных для выдачи. Книги рассыпались, а старуха закричала:
— Левее! Смотрите, куда ступаете! Que diable t’en porte! — и заломила руки.
Девчонки фыркнули, а Алеша сразу вспомнил бабушку Дэвида Копперфильда, и как она кричала: «Джанет! Ослы!», и выбегала с метлой на лужайку.
Он не мог на нее рассердиться, как никогда не сердился на людей, которые его ругали от души, а не ради воспитательных целей. И вечером совсем неожиданно вспомнил о ней с полным сочувствием.
Вечером он пил пиво в забегаловке-автомате возле метро «Дзержинская» со старым другом Аликом Дорониным. Они были неразлучными приятелями, еще когда жили во Внукове, но потом отца перевели, и теперь они встречались редко. Алик, примерный мальчик из дружной, тихой, вполне обыкновенной семьи, как и следовало ожидать, успел поступить в МАИ и сейчас жаловался, что учиться оказалось трудно и даже неинтересно. Это несколько умеряло в Алеше завистливое чувство к товарищу, который раньше всегда от него отставал. Потом они поговорили о футболе и о том, что во Внукове есть парень, продающий по дешевке старые пластинки, где записан не только сам Луи Армстронг, но и его жена. Алеша очень оживился и уже прикидывал, как в ближайший выходной отправится во Внуково и по каким числам выдают в библиотеке зарплату.
Вокруг их столика мотался маленький, кривоносый старичок, в грязном клетчатом пальто, унылый и робкий. Он пытался протиснуться между Алешей и Аликом и тихо бормотал:
— Разрешите?..
Ясно было, что он из тех окончательно опустившихся алкоголиков, которые никак не могут остановиться и просят долить, выискивая собутыльников попростоватее. Они оба с Аликом понимали это без слов и отмахивались:
— На фиг! На фиг!
Старичок отшатывался, исчезал и снова появлялся, и снова его отшивали. Алеше даже стало казаться, что он опьянел не от пива, а от этого назойливого мельтешенья. Он выругался:
— Убирайтесь же на фиг, наконец!
— Так-таки на фиг? — с жалкой и иронической улыбкой спросил старичок.
— Ну чего вы хотите?
— Разрешите прикурить.
Алик зажег спичку, Алеша покраснел и отвернулся. Ему вдруг стало нестерпимо жалко спившегося старичка. Какая детская беспомощность! Он вспомнил сердитую старуху из подвала и как она заломила руки. Тоже беззащитная. С непонятной для Алика непоследовательностью он сказал:
— Я еду домой. К бабушке.
В метро он увидел Риту Ральфовну. Она ходила по платформе широкими легкими шагами, крупноклетчатое пальто было распахнуто, густо накрашенные ресницы загибались вверх, почти курчавясь, и среди понурых, озабоченных женщин с портфелями и хозяйственными сумками она одна была царственно свободна.
Алеша пропустил свой поезд. Она-то и не думала никуда ехать. Свидание? Он испытал острую зависть. Сейчас к ней подойдет какой-нибудь такой же высокий, седоватый мужчина в расстегнутом пальто. Такой же свободный делать все, что ему вздумается. Они выйдут на улицу, сядут в такси. Куда они поедут? Да конечно же во Внуковский аэропорт. С детства аэродромы казались Алеше самыми красивыми местами на земле. Голубое и белое. Далекое небо и раскаленная белизна огромных крыльев. Странно, что разогретый металл всегда пахнет рыбой. Это он заметил еще на Сахалине, когда учился во втором классе и был уверен, что станет летчиком.
Подошел следующий поезд. Платформа снова опустела. Рита Ральфовна снова не уехала. Она стояла, высокая, прямая, с непроницаемым лицом, и натягивала перчатки на длинные пальцы в кольцах с грубыми камнями. Алеша спрятался за арку. Вдруг она его увидит, еще спросит о чем-нибудь. Сейчас он не смог бы ей сказать ничего. Даже который час. И все-таки, если бы она спросила…
Огромным усилием воли он заставил себя выйти на платформу и, не глядя, прошел мимо нее. Остановился вдалеке, стараясь догадаться, заметила ли она его. Увидел, как она раскрыла сумочку, вынула какую-то бумажку, скомкала, бесшабашным жестом бросила на рельсы и вместе с толпой вошла в подошедший вагон.
Поезд с грохотом умчался. На опустевшей платформе будто потемнело. Мужчина в коричневой болонье доедал пирожок, брезгливо подворачивая промасленную бумажку, иногородняя тетка пристраивала на плече две связанные вместе авоськи с апельсинами, скомканная белая бумажка, гонимая ветром, покатилась в черноту туннеля.
Стоя на высокой стремянке, Настя рассовывала на верхние полки стеллажей толстые тома: «Пернатые Испании» — справочник, «Техника бальзамирования египетских фараонов», «Византийская юриспруденция и ее влияние на средневековое законодательство». От книг пахло плесенью, даже грибами. Верно, и выписывают их раз в три года. Однако Кира Климентьевна, заведующая хранением, которую в отделе за глаза называют бабкой, велела запихать их на полку с шикарным названием «Раритеты».
Стремянка ветхая, покачивается и скрипит — правая ножка короче левой — того и гляди, сверзишься. Настя вытерла пот со лба, присела на последнюю ступеньку. Там, внизу, сновали девчонки в синих халатах, во всех закоулках подвала мелькала замотанная белым тюрбаном голова Киры Климентьевны. А за окном проплывали короткие юбчонки, корявые и гладкие коленки, брюки — неглаженые, круглые, как водосточные трубы, и аккуратные, с острой, как лезвие, складкой. И никогда не узнаешь, какие лица у тех, кто там шагает, не увидишь их из подвала. Зачем она попала сюда, будущая художница-портретистка? Ну ладно, провалила рисунок на экзамене в полиграфическом, надо нарабатывать производственный стаж. Может, все-таки лучше было бы в маляры, как советовал папа? Он даже обещал определить на образцовую стройку здания СЭВ у Бородинского моста. Она испугалась тогда, не согласилась. Нет ничего противнее фальшивого положения. Девочка из обеспеченной профессорской семьи идет в маляры не по нужде, а с корыстными целями — выдать себя впоследствии за рабочую косточку, пробиться в институт. Нет уж, лучше рассчитывать на собственный талант. А если его нет? Очень даже просто, что и нет.
Внизу — очередной разнос. Разбушевавшаяся Кира Климентьевна отчитывает Федора Ивановича, стриженного под машинку седенького старичка, ведающего газетными архивами.
— Вы сбросили подшивки «Юманите» за пятьдесят шестой год прямо на пол! Вы не знаете, что в подсобке сырость? За двенадцать лет не успели узнать? Это не просто неряшество, это — cochonnerie!
И, схватив немыслимо тяжелую кипу книг, она вылетает за дверь.
— Какой темперамент! Какой темперамент! — почти восторженно повторяет Федор Иванович. — А что такое cochonnerie!
— Свинство! — с готовностью отвечает кто-то из-за полок.
— Ах, так. А как будет по-французски чертовка?
— Diablesse, — переводит Леля. Она уже давно прокисает со смеху в своем темном углу.
Склоки между стариками развлекают весь отдел, и молодые всегда готовы подбросить щепки в этот костер.
— Вот я и скажу ей, кто она такая, — ворчит Федор Иванович, — пусть знает.
И, выпрямив сутулую спину, удаляется к своим подшивкам.
Кира Климентьевна еще не вернулась, и Настя может по-прежнему отдыхать на стремянке. Есть какая-то прелесть в этом пребывании наверху, как в театре на галерке. Да и внизу она еще не живет среди этих новых людей, а наблюдает. Горчаков, учитель рисования, говорит, что портретист должен наблюдать по-серовски. Угадывать характер и даже судьбу человека. Как это трудно иногда! С некоторыми легко. Вот у Лики все на лице написано. Бледная, худая, чахоточная, нечесаные космы на лбу, смотрит нахальными прозрачными глазами прямо тебе в глаза — не моргнет. И сразу видно, что выбрала себе неблагодарную специальность — резать правду-матку, когда надо и не надо. Главным образом, когда не надо. Ну, а судьба?.. Судьба у таких, наверно, нелегкая. Но как угадать за смазливой мордашкой Нинки, по ее наивным синим глазкам склочницу-карьеристку? Или, глядя на серьезное, даже задумчивое лицо Инны, понять, что она дура и больше всего хочет выйти замуж. Да что там лица! Все непонятно в этом унылом подвале. Флегматичный Федор Иванович страдает какой-то манией или депрессией и находится под наблюдением в психоневрологическом диспансере, а неистовая полусумасшедшая Кира Климентьевна — спортсменка. Перед работой бегает плавать в бассейн, зимой каждый выходной отправляется в лыжные походы. Остроумная, интеллигентная Лика — плохой работник, а дура Инка и склочница Нина получают премии. Их портреты висят в вестибюле на Доске почета. А ведь Нина не знает ни одного иностранного языка и путается в латинском алфавите. Поди разберись, как это получается… А за окном сейчас рассеялся поток прохожих. Виден только мокрый асфальт и грязные желтые листья. Неужели сразу наступит зима и так и не будет золотой осени? Снизу из-за полок слышен чистый голосок Нади:
— Тетя Гулечка, тетя Гулечка, ты купила пельмени? А то я забегу в магазин после работы…
Каждый день она звонит по телефону этой тете Гулечке, беспокоится о ее завтраках и обедах. Даст же бог такую красоту такой тупице! Золотая коса в руку толщиной, розовые щеки, черные брови, — васнецовская боярышня. Ноги, правда, кривые. Кривые и толстые. Говорят, она верующая. Неужели правда? Голубиное ее курлыканье заглушает резкий голос Инны:
— Следующее занятие ПВХО — завтра в шесть. Чтобы все как штык! Без опозданий.
— Враг не дремлет, — откликается Лика.
Ирония Инне недоступна.
— А что ты думаешь? — говорит она. — Думаешь, легко разобраться, кто враг, кто друг? Возьми хоть этого алжирского студента, который жил с Натэллой. Пока учился — безумная любовь, французские духи, мохер килограммами по сертификатам. Кончил — ищи-свищи. Муж из-за него бросил, сама рожает через месяц, а кто знает, чей будет ребенок?
— А тебе обязательно нужно знать? В отдел кадров переходишь? — веселится Лика.
— Дура, — вразумительно говорит Инна. — Сама Натэлла не знает, кто отец. А что, девочки, давайте с получки сложимся на подарок. До родов только месяц.
Удивительно, как эти общественницы всегда успевают подумать о необходимом. Что это — доброта или привычка?
— Настя, слезай скорее! — кричит Леля. — Бабка топает. Твоя очередь становиться на выдачу. Кто с ней в паре, девочки?
Настя послушно спускается с лестницы, становится около длинного стола. Напротив нее Инна. Длинная, аккуратная Инна. В отделе ее прозвали «накомарник». Ее жених-геолог уехал надолго в экспедицию, они очень беспокоится, что он охладеет в разлуке, шлет посылки и недавно послала накомарник. Очень кстати на зиму глядя.
Минуту они стоят без дела, как будто собираются играть в пинг-понг. Потом сверху спускается белый эмалированный лоток с требованиями. Тут уж только поворачивайся. «Новейшие ЭВМ», «Прогрессивные партии Перу», а вот, оказывается, какой-то француз написал об Андрее Рублеве. Интересно, какой он, Рублев, глазами француза? Но книга поднимается наверх и, должно быть, долго будет потом лежать на номере абонента. Запомнить и прочитать. Папа, наверно, сказал бы: «Записать и прочитать». Не советует на память полагаться. А мама просто прочла бы между делом. У нее это очень просто. Читает по двести страниц в час. По диагонали. И еще объясняет: «Жизнь-то у меня одна».
Стоять на выдаче тяжелее всего. Приходится метаться то в подсобку, то на стремянку, то шведский текст попадется, ни черта не разберешь. Сверху торопят: «Не задерживайте требований». Хочется крикнуть, как буфетчица в столовой: «Вас много, а я одна». А попробуй огрызнись, бабка прочтет нотацию: «Помните, что мы для людей, а не люди для нас. Библиотека — сектор культурного обслуживания». Культурного! А стремянку заменить не могут, — того и гляди, ноги переломаешь.
Наконец-то! Кончились три часа на выдаче, рук-ног не чуешь. А бабка опять бушует. Набросилась на мальчишку из отдела рассылки. Он, видите ли, о книги споткнулся, связку развалил. Как, как она ему сказала? Que diable t’en porte? Интересно, что он подумал? Наверно, просто ничего не понял. Инка шипит в своем углу: «Обложила, ведьма, хорошенького мальчика. У него глаза, как у Бемби!» Никого не может Инка пропустить. Даже несовершеннолетнего. Ужас как хочет замуж.
Домой Настя уходит усталая. Никогда она не привыкнет к этой работе, к этому подвалу, к этим чужим людям. Жалко школу. Мама говорит, что Настя консервативна, и это плохо. А папа: «Копает глубоко — научный склад мышления, и это хорошо». А зачем художнице научный склад мышления?
Ноги как чугунные, и все-таки она плетется в ГУМ. Есть там такой шелк черный с золотой крученой ниткой. Для новогоднего платья — мечта. Новый год она будет встречать с Васькой Заломиным в школьной компании. Это решено еще на выпускном вечере. С мамой был неприятный разговор. Никогда не жалеет денег, а тут вдруг: «За дачу надо платить. И зачем тебе черное? Успеешь, когда сорок стукнет. И вообще — «дитя, не тянися весною за розой. Розу и летом сорвешь». Вечно шпарит цитатами. Отец издевается. Называет — сборник крылатых слов. Деньги все-таки дала.
Все в порядке. Шелк куплен. Послезавтра получка. Отдать маме деньги — хоть какая-нибудь польза от этого подвала.
Дома ее встречает Глафира Яковлевна. Бывшая няня, теперь она помогает маме по хозяйству. Уютная, медлительная, склеротическая старуха.
— Лапушка, разогреть зразы? — спрашивает она Настю.
— Спасибо, я обедала в столовой.
Глафира готовит лучше всякого повара, но обедать в столовой почему-то интереснее.
Из маминой комнаты доносится треск пишущей машинки. Задувает свои переводы. Любит работать запойно. Не скажешь, что ленива. Беспорядочна, но не ленива. Отца, конечно, нет дома. Тупая гипсовая морда Аполлона висит у него в кабинете. По-настоящему — взять бы альбом, карандаш и расположиться у него. Но такая усталость…
Мама выбегает из своей комнаты. Седая, моложавая, беспокойная мама, в халате с огромными цветами.
— Ты бы поела. Там в холодильнике малиновое желе и ветчина есть. — Она чем-то смущена, не смотрит в глаза. — Да, тут без тебя приходил этот поврежденный… Васька Заломин. Оставил письмо.
Она протягивает письмо, но Настя не торопится его читать. Мама заметно не в себе. Чего-нибудь наговорил ей Васька — что ему хочется повеситься, что дома его никто не понимает. Мама не против романов, но считает, что их должно быть сразу несколько. Тогда ни к одному нельзя относиться серьезно. Уговаривает всех избегать отрицательных эмоций, а сама… Спать не ляжет, пока Настя не вернется с вечеринки. Нет таких ужасов, какие не навоображает. Опасается Заломина, говорит, что психопатия заразительна. Пауков боится. А кто не знает ее, может подумать — отчаянная женщина. Со стороны все кажется очень просто.
Читать Васькино письмо Настя уходит к себе. Короткое, отчаянное письмо. «Сегодня улетаю с геологами на Алтай. Если опять ничего не выйдет, — тогда все. Тогда больше не жди. Я беру твою карточку. Вспоминай. Прости, что без конверта. Очень тороплюсь. Целую. Вася».
Как это просто: «Очень тороплюсь». Даже не забежал в библиотеку проститься… Два года она возилась с этим шизоидом. Ничего, не торопилась. С девятого класса, когда он лежал в больнице и все по очереди навещали, а потом всем надоело, — только она одна и ходила. Жалко было, казалось, без нее он пропадет. Цеплялся за нее, говорил, что часами стоит у окна, чтобы увидеть, как она подходит к больнице. Чтобы добавить лишнюю минутку к часам положенных свиданий. Была нужна. Ей всегда хотелось быть нужной. Маленькая была — иногда мечтала, чтобы отец или мать заболели тяжелой болезнью и она бы выхаживала, не спала ночей. Или чтобы бедность, и прямо из седьмого класса — работать, содержать семью. Но она не была нужна родителям. Нет, конечно, была нужна, чтобы они могли ее любить, все для нее делать, а она для них ничего не могла. Все эти ханжеские Глафирины разговоры — хорошо учиться, быть послушной, — все это никому не было нужно. Кстати, она хорошо училась. Не для них, а потому что легко было. А Ваське была нужна и все для него делала. Заставила учиться, занималась английским, бегала на свидания на Болотку, хотя можно бы встречаться и дома, но он стеснялся. Говорила с классной руководительницей, когда он переставал ходить в школу. Все сделала, чтобы мог поверить в себя, кончить школу. А кончил — начинай сначала. Продавец в «Детском мире» — какие-то комбинации с детскими колясочками, хорошо хоть — до суда дело не дошло. Секретарь районного суда — лодырничал, сбежал. Теперь — с геологами. Третье место за полгода. Ну и пусть! Хватит с нее. Но ведь он же пропадет там. Ничего не умеет, даже пробки заменить. Зимой не хочет носить шапку. Он плакал, настоящими слезами плакал, когда она как-то раз сказала, что не хочет больше встречаться… Как же он будет со взрослыми людьми? И зачем она потащилась в ГУМ? Новогоднее платье…
За стеной звенит посуда, незнакомые мужские голоса. Отец явился с приятелями. Веселятся. Разве это семейный дом? Забегаловка какая-то. Глафира говорит: «У вас открытый дом, как у мценского предводителя дворянства». Дворянства! Вон они хором поют «Александровский централ». Живут своей жизнью, и никому нет до нее дела. И Ваське нет дела.
Крупные слезы падают на разлинованные листочки из тетради. На Васькино письмо. Мама заходит в комнату. Теперь уже не в халате, в черном кружевном платье, постукивает каблучками. Настя отворачивается, потихоньку сморкается.
— Настя, идем ужинать, — говорит мама, — отец соскучился, спрашивает, где ты пропадаешь.
— Не пойду.
— Ах, товарищ учитель, товарищ учитель, мне бы ваши заботы.
— Опять цитата?
— Так проще.
Она обнимает за плечи Настю, подводит к зеркалу, пудрит ей нос и ведет в столовую.
В библиотеке, в отделе обработки, обвалился потолок. Это произошло ночью, никто не пострадал, но заодно решили отремонтировать весь этаж. Началось великое переселение народов. Какие-то отделы загнали наверх, отделы рассылки и библиографии оказались в подвале. Кира Климентьевна не уступила ни пяди из своих владений и повесила на дверях плакат: «Посторонним вход воспрещен». На оставшейся площади сотрудники размещались вольно, и Алеша очутился в маленьком закутке вдвоем с Молочковым. Лучшего соседства он не мог ожидать. Молочков — единственный человек в библиотеке, которого он не стеснялся, мог говорить о чем угодно. И в первый же день между делом спросил:
— К чему вы стремитесь?
Вопрос этот поставил в тупик Молочкова, он отшутился:
— Прочитать неизданные письма Рильке.
И заговорил о Рильке, о Родэне, о Париже начала века, когда великий поэт был секретарем великого скульптора. Монолог лился свободно, Алеша не повторял вопроса, не настаивал на большей откровенности, и все-таки у Молочкова надолго осталось ощущение неловкости, какое всегда бывало, когда он ловил себя на боязни задумываться над своей судьбой.
Вся жизнь Молочкова была цепью неудач, но он не казался несчастливым даже близким. Он пошел на войну, не успев окончить университет, и так и не удосужился доучиться. Был ранен за три недели до конца войны, вернулся из госпиталя после победы и застал в постели умирающую мать. Отец умер еще раньше, во время блокады Ленинграда, от дистрофии. Молочков женился на красивой неглупой женщине, которая прибрала его к рукам с досады, после очередного неудачного романа. Когда досада поостыла и стало очевидно, что Молочков совсем лишен деловой хватки, она покинула его, даже не затруднившись подыскать повод для разлуки. Он поступил в научно-исследовательский институт, написал диссертацию о Кьеркегоре, но не смог защититься из-за отсутствия диплома, да и никому не было дела до Кьеркегора. Доучиваться ради диплома не хватило энергии и интереса. Работал в газете, но был изгнан за то, что написал и успел протащить на газетную полосу восторженную рецензию на фильм, который следовало ругать. И наконец нашел пристанище в библиотеке.
Нет, конечно, он не был счастлив, но умел утешать себя маленькими бескорыстными радостями. Он просыпался утром — за окном кирпичная стена, освещенная солнцем, теплая-теплая, даже руками хотелось потрогать. Голуби ходили по карнизу, стучали оранжевыми лапками. Как это в шеридановской пьесе: «Голубок и горлица никогда не ссорятся, дружно живут…» И мотивчик такой наивный, восемнадцатого века мотивчик. Вскочить, перекинуть через плечо полотенце и — в ванную. Обшарпанную коммунальную ванную с сапожными щетками и горой алюминиевых тазов. Но прелесть холодной струи… Бледный, с мешками под глазами, он казался болезненным, а на самом деле был вынослив, и многие физические радости спортивного здоровяка были ему доступны.
Он возвращался в комнату. Солнце освещало огромную кошму на стене — красные, зеленые, белые, черные ромбы. Кошма — все, что осталось от Татьяны, покинувшей его жены. Товарищ как-то сказал, что видел такую же в магазине, что это довольно дорогая вещь. И Молочков, которому не приходило в голову, что у него в доме может быть что-нибудь ценное, понял, что рано или поздно он неизбежно продаст кошму, и с тех пор поглядывал на нее с горькой нежностью.
Он открывал окно. Во дворе играли дети, величаво возили коляски молоденькие матери, бабки развешивали и расправляли палками белье на веревках, грузовики сгружали уголь около котельной, мужчины, помахивая портфелями или сумками с инструментами, спешили на работу. И зрелище этого привычного городского снования иногда наполняло его тревогой и страхом. Чувство непричастности, отчужденности ото всего, что происходит за пределами его комнаты, в этой озабоченной и, как ему казалось, целеустремленной толпе, переходило в отчаянную тоску. Об этом никто не знал.
Друзей у Молочкова было мало. Друзья детства остались в Ленинграде. Два университетских товарища, давно получившие ученые степени и квартиры в отдаленных районах Москвы, появлялись редко, по большей части в дни семейных неурядиц. Приносили бутылки, закуску, раскладывали на бумажках на письменном столе, вспоминали ушедшую молодость. Чтобы сгладить разницу положений, каждый раз вспоминали, каким шумным успехом пользовались доклады и выступления Молочкова в студенческие годы, хвалили за аскетический образ жизни, называли Диогеном, говорили, что завидуют ему. И с каждым разом все яснее и яснее Молочков улавливал оттенок ханжеской снисходительности в этом сочувствии.
Чаще заходил Леонтий Макарычев, фронтовой друг, ныне слесарь на заводе «Борец». С ним он пил пиво и тоже предавался воспоминаниям, но уже о страшных и чистых, возвышающих душу годах войны. Кажется, не было на свете никого, кроме покойной матери, кому бы Молочков был так благодарен, как Макарычеву. На фронте он был его шефом и покровителем. Человек без предвзятостей, он никогда не осуждал Молочкова за то, что он интеллигент и недотыкомка, и ценил его равнодушие к наградам и к трудностям военного быта. И хотя Леонтий часто упрекал его за одинокую жизнь, которая, по его мнению, была не более как эгоизм, упреки эти не обижали, но и не производили воспитательного эффекта.
К полуночи, когда разговоры истощались, приятели выходили на опустевший Яузский бульвар, садились на скамейку, подолгу молчали, лишь изредка обмениваясь бессвязными, но вполне понятными обоим фразами.
— Город, — говорил Макарычев.
— Иглы нет, — отзывался Молочков.
— Вату топором не разрубишь, — отвечал Макарычев.
Родившийся в Кастанаевке на Филях и всю жизнь проживший в Москве, Макарычев обожал свой город. Молочков был патриотом Ленинграда, и смутный их разговор относился к Адмиралтейской игле, которая, по мнению Макарычева, зря протыкала облака.
Эти встречи почти всегда возвращали Молочкову иллюзию благополучия, все чаще и чаще покидавшую его в последний год. И утром он отправлялся на работу в отличном настроении. Жил он на Воронцовом поле, в Николо-Воробьинском переулке. Названия улиц неизменно радовали его, так же как и вид спускавшегося под гору Яузского бульвара и дальней старинной бирюзовой колокольни.
В тот день, когда Алешу и Молочкова перевели в подвал, к ним забежали после работы девицы из отдела хранения — жердеватая Инна и косматая Лика, худенькая девушка со слишком светлыми огромными выпуклыми глазами. Инна довольно неуклюже кокетничала с Алешей, он был угрюм, но непонятно почему вышло так, что оба они увязались провожать девушек на Ордынку. Там жила новенькая сотрудница отдела хранения. Она простудилась, и по неписаным законам отдела товарищи должны были ее навестить. По дороге Алеша развеселился и вместе с девушками уговорил Молочкова зайти в незнакомый дом.
Дверь открыла седая нарядная дама — Настина мать — и, увидев Алешу в черной, туго подпоясанной болонье, сказала?
— О, Жюльен Сорель! Вылитый. И сутаны не надо.
Из дверей столовой вышла черная кошка, похожая на Нефертити, с целым выводком серых и черных котят. Настя, серьезная, очень молоденькая девушка с гладко причесанными волосами, обрадовалась гостям, просияла, а когда Алеша назвал свое имя, строго сказала:
— Непохож.
— На кого непохож? — не понял Алеша.
— На Алешу. Он светлый.
Все засмеялись, но тут-то как раз Алеша догадался.
— Карамазов? — спросил он.
Девочка кивнула, улыбнулась. Молочков подумал, что она обязательно подружится с Алешей. Самый верный признак, что люди сойдутся, когда можно начинать разговор с середины. Девочка что-то правильно чувствует. Конечно, Алеша Карамазов светлый. Даже если темноволосый, — светлый.
Пока молодые возились с котятами, Молочков мог осмотреться. По-видимому, когда-то давно квартиру старательно и обдуманно обставили, потом позабыли, что она, подобно живому существу, требует постоянных забот. Старинная мебель и посуда перемешались с вещами случайными, многотиражными. Обивка на креслах пообтерлась, краска на стенах потрескалась, ножки стульев расшатались. Настина мать, Зинаида Павловна, бесцеремонно крикнула Молочкову, когда он захотел присесть:
— Не садитесь на этот стул! Он вас не выдержит.
И усадила туда Лику.
И Молочков вдруг почувствовал себя в незнакомом доме так же свободно, как с Макарычевым. Была здесь атмосфера той высокой терпимости, когда людей принимают такими, какие они есть, а не такими, какими их хотелось бы видеть.
Высокая старуха принесла на подносе электрический самовар и чашки. Сели за стол, заговорили о Кире Климентьевне. Алеша, смущаясь и запинаясь, рассказал, как она его встретила.
— Я был с ней совершенно незнакомец, то есть незнаком. А она меня с ходу обругала по-французски, и я почему-то вспомнил бабушку Дэвида Копперфильда.
— Джанет, ослы? — спросила Настя.
— Как ты догадалась?
— «Пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила», — сказала Зинаида Павловна. — Не люблю сердечного «ты». Убыстряет естественное развитие отношений.
— По-моему, именно ты в нашей семье больше всего беспокоишься о темпах, — заметила Настя.
— Предчувствуя грядущую кончину…
— Опять цитата?
— Тут уж не до цитат.
— Пойдемте, девочки, ко мне, — сказала Настя, поднимаясь из-за стола.
Алеша с готовностью откликнулся на это предложение и первый выскочил в коридор, а Молочков, посчитав, что оно к нему не относится, остался с Зинаидой Павловной. Разговор шел самый пустой: о трудностях быта, об осенней поездке на юг, и Молочков чувствовал, что все это так же неинтересно его собеседнице, как и ему самому, и был почти уверен, что женщина эта сумеет его повернуть самым неожиданным образом. И не ошибся. Оборвав фразу на середине, Зинаида Павловна поглядела на него оценивающим взглядом и сказала:
— Боюсь за Настю. Ненавидит фальшь. Не знаю, как жить будет.
И хотя Молочков был готов к любой неожиданности, беспомощная бабья интонация этой самоуверенной, быстрой женщины так смутила его, что он невнятно пробормотал:
— Обомнется еще…
— Это еще хуже, если обомнется.
Разговор прервали девушки, собиравшиеся домой. Алеша сказал, что его поезд уходит только через два часа, и Настя предложила ему остаться. Молочкову тоже не хотелось идти, но он понимал, что теперь он лишний, и начал поспешно одеваться.
На улице Инна досадливо пробормотала:
— Рыбак рыбака видит издалека.
— Что ты хочешь сказать? — спросила Лика.
— Дети есть дети.
— Скажи проще: сорвалось?
— Ты в себе? Нужен мне этот сосунок! В людях противно ошибаться. Я думала, Настя серьезная, а она — как все. Своего не упустит. Ну, я на метро… — И, не прощаясь, она побежала на Пятницкую.
Лика расхохоталась.
— И все врет. И сосунок ей нужен, и шофер из обработки нужен. Обеспечивает тылы. У нее жених геолог, в экспедицию уехал. Боится — позабудет. Послала ему накомарник и три тюбика крема «Тайга». К открытию зимнего сезона.
Молочков заглянул ей в лицо. Теперь, когда космы были спрятаны под платок, ее бледное личико казалось кротким, почти детским.
— Зачем же вы так о подруге? — спросил Молочков.
— У меня нет подруг.
Они шли по набережной. Красно-золотой полукруг над входом в кино «Ударник» отражался в блестящей черной воде, переламывался в слабых волнах, искажался и снова выпрямлялся дугой. Вдалеке, за мутной чернотой деревьев на Болоте, светились тускло-красные кремлевские звезды. Начал накрапывать дождь.
— Где вы живете? — спросил Молочков.
— Мне нельзя ехать домой.
— Почему?
— Придет отец. Я не хочу его видеть.
— Вы живете вместе?
— Нет. Одна.
— Тогда поедем ко мне. Вернетесь попозже, когда он уйдет.
— Он будет ждать меня всю ночь.
— Что же делать?
— Не знаю.
Молочков даже остановился в недоумении. Что это, кокетничанье? Или полная беспомощность, желание переложить решение на чужие плечи?
Лика смело посмотрела ему в глаза:
— Я хотела ночевать у Инны. И вот не удержалась. Сказала гадость. А теперь не знаю…
— Тогда все равно поедем ко мне, — решительно сказал Молочков.
Все, что было потом, — их молчаливый ужин черствым батоном и дешевой колбасой, ночь, когда он спал на полу на старой шубе, полубессонная ночь, полная опасений, что он неправильно себя ведет, и, может быть, она ждет, что он придет к ней на диван (кто ее знает, эту современную молодежь), тяжелый сон, когда, просыпаясь, он мучился оттого, что храпел и она это слышала, — все это Молочков не любил вспоминать. Запомнилось только, как она сказала утром:
— Спасибо, что вы меня ни о чем не расспрашивали.
Утром Леля собирала Никиту в детский сад. Пока одевала, измучилась. Малыш капризничал, недоспал, все хотел засунуть две ноги в одну штанину, колготки порвались на коленке, и нечем было сменить, — одни грязные, из других вырос. Когда пошли умываться, залез под стол и вымазал нос губной помадой. Настоящий клоун. И тут ей стало смешно. Она отмывала его и смеялась и, хотя знала, что уже опаздывает, приговаривала:
— Олег Попов! Ну что мне с тобой делать, Олег Попов?
И оттого, что она смеялась, Никита перестал безобразничать, не сопротивляясь, влез в шубку и надел шапку-ушанку. Хорошо хоть, что садик в соседнем переулке. Можно успеть перед работой забежать домой, взбить волосы, выпить на ходу чашку чая, прочитать письмо от Семена, если только оно есть. Давно пора получить письмо.
На обратном пути заглянула в почтовый ящик — одна «Вечерка». Нет так нет. Может, их перекинули в такую глухомань, что письма по месяцу идут. Растушевывая краску на веках, она покосилась на окно. Так и есть! Опять этот херувимчик, сектант этот, делает зарядку на балконе и не сводит глаз с ее окна. Может, уж давно за ней следит? Вспомнить бы, когда одевала Никиту, в рубашке бегала по дому или в халате?
Какой все-таки у него глупый вид! Делает зарядку в майке, а на груди болтается крестик. Наверно, плохо кончит. Сектанты все изуверы. Так о них в газетах пишут. Да и мать у него неразговорчивая, грубая, смотрит исподлобья. Волчица. Вся семья — коренные таганские жители. Должно быть, староверы. А носят ли староверы нательные крестики?
Мысли прыгали, пока она ополаскивала чашки под краном, засовывала пустые бутылки из-под молока в авоську — можно по дороге сдать в ларек на углу. А за всеми этими пустяками, за домашней возней, не отпускала тревога — почему же Семен не пишет.
Свел же не в пору бог ее с геодезистом! Теперь полгода из года — одна. Не с кем даже посоветоваться, похныкать в жилетку. Нинка Сахарова из кожи вон лезет, во сне видит сесть на ее место. Нашептывает бабке, что нет, мол, у Лели административной жилки, не годится она в заместительницы. Девчонки под ее началом распустились, дела не делают, — одна трепотня. Спрашивается, на что этой Нинке лишние двадцать пять рублей? Муж у нее полковник, отец недавно умер — дачу в Удельной оставил, сын — в суворовском. Бесятся с жиру люди. Хорошо хоть дура. Не знает, как к бабке подойти: «Вам, говорит, трудно со всем справиться». Лучше бы она ей в лицо плюнула, чем сказала, что ей что-нибудь трудно. Псих-псих, а здорово бабка тогда ее отбрила. Инка своими ушами слышала. «У меня, говорит, административных жилок на всю библиотеку хватит. А Леля прекрасно знает два языка. К сожалению, не все сотрудники обладают такими знаниями. Vous comprenez?» У Нинки язык к гортани прилип. Работает в хранении пять лет, в библиотеке семь кружков по изучению иностранных языков, ни в одном не удосужилась заниматься. А общая культура! Секретарствовала на производственном совещании. Бабка говорит: «Надо приобрести монографию о Леонардо да Винчи». Она записывает: «Монографию о Леонарде Давидыче». Хохоту было!.. Нет, в общем, жить еще можно. Сколько кругом несчастных, одиноких женщин: Лика, Инка, Натэлла родила — ни мужа, ни любовника… Семен приедет к Новому году. Обязательно приедет. Будем встречать в ресторане — елка, шампанское, все в длинных платьях, и потом не надо мыть посуду… Все будет хорошо!
Она звонко постукивает каблучками по сырому тротуару, красный помпон на берете подпрыгивает в такт шагам. Вскакивает в автобус. Вот удача! Свободное место у окна. Ночью был мороз, а сейчас оттаяло, стекло чистое. За окном таганские улицы: Школьная, Вековая, Коммунистическая… Все обсажены деревьями, старинные церкви, деревянные дома. Как привыкаешь к месту! Скоро подойдет очередь, и дадут новую квартиру где-нибудь в Зюзине или, того хуже, в Вострякове, со всеми удобствами, с ванной и горячей водой, на кухне столовую можно устроить, все как будто хорошо, а вроде из Москвы уехала.
В Зарядье она выпрыгивает из автобуса, смотрит на часы. На три минуты опоздала. Это ничего. Бабка любит приходить первая. Избави бог, без нее подвал откроют. Обида. Что же она, несчастная, будет делать, когда выпихнут на пенсию? Как-то дурак комендант осмелился пошутить на этот счет, она тогда сказала: «Когда кто-нибудь будет справляться с делом лучше меня — сама уйду. Дожидаться приглашения не буду». А потом пудрилась в уборной, и глаза были красные, и не дай бог ей в эту минуту доброе слово сказать. Как можно! Никогда не простит, что кто-то заметил ее слабость. Страшно вот так остаться одинокой.
Около библиотеки начали ломать дом. Сразу посветлело. Там вдали теперь видна Москва-река, еще не замерзшая, зима-то пока теплая. А еще дальше, на другом берегу, трубы Могэса, здоровенные кирпичные тумбы, и чудно, что из них выходят такие легкие спирали дыма. Не хочется после простора и света спускаться в темный, душный подвал.
В дверях Леля столкнулась с Алешей, мальчиком из отдела обработки. Он покраснел, извинился и ринулся вниз. Еще бы! Там мелькнула серая меховая шубка Насти. Все уже заметили этот роман и пересуживают. Нинка говорит: «В тихом омуте черти водятся». Это про Настю. А про Алешу — «Лучше синицу в руки, чем журавля в небе». Понимай, что Настя профессорская дочка. Как все-таки завистливы бабы. Даже счастливые завистливы. Как будто у них убавится от чужой радости. Когда же и заводить романы, как не в восемнадцать лет? И вообще на них приятно смотреть. Оба краснеют, стараются не разговаривать на людях, только переглядываются. А выйдут на улицу, Алеша ее сразу под локоток — и заторопились, заспешили подальше от любопытных глаз.
С утра в отделе хранения все было тихо-мирно. Нинка расставляла новые книги по стеллажам, Лика и Наденька заполняли карточки. Настя помогала Федору Ивановичу разбирать газеты, Инка придумывала для всех общественные нагрузки, Леля при этом оказалась пожарником, пришлось изучать инструкцию, как эвакуировать библиотеку в случае воздушной тревоги. Даже бабка сидела спокойно, писала квартальный отчет.
И дернул же черт заглянуть в этот час в подвал Веру Петровну! Она хоть и парторг, но вид у нее начальницы гимназии, как нынче их изображают в ТЮЗе: синий костюм, кофта с галстуком, пенсне. Спросила Лику, почему не могут отыскать какой-то французский словарь, изданный в начале прошлого века. Та, ни минуты не задумываясь, ответила:
— Потому что у нас в хранении бардак.
Вера Петровна аж побагровела.
— Вы в уме? — говорит.
— А вы что, не слышали такого слова?
Вера Петровна выкатилась, даже дверью забыла хлопнуть, настежь открытую оставила.
Что потом было с бабкой, описать невозможно. Подлетела к Леле, кричит:
— С Волковой надо расстаться! Это выходит, и я, и вы, и все наши товарищи — работники maison de public?
А Лелю разбирал смех, слова не могла выговорить. Какие же в мэзон де публик работники? Да и не переводится на французский название этого заведения так буквально. Но где же бабке разобраться в таких тонкостях.
Потом пришлось целый час биться с Ликой, чтобы она извинилась перед бабкой. А Лика — та ни в какую. Глядит, не моргая, нахальными глазами. «Я, говорит, люблю роскошь». При чем тут роскошь? Стоит косматая девчонка в узконосых туфлях, дыры на локтях вязаной кофты заштопаны шерстью не в цвет. Она поймала этот взгляд, покривилась: «Моя роскошь — говорить все, что думаю». Вот оно в чем дело! Леле вспомнилось, что Лика окончила Институт международных отношений, что она могла бы работать в любом полпредстве, а прозябает помбибом в этом подвале. Ничего не скажешь — типичный дипломат.
— Тебя эта любовь к роскоши далеко заведет, — сказала Леля. — В лифтерши или в ночные сторожа.
Лика засмеялась:
— Не страшно. Даже лучше. Пусть они знают.
Кто это «они»? Расспрашивать Леля не решилась. Как угадать, где самое больное место у человека? Лучше подойти с другой стороны. Бить на чувство товарищества. И она стала объяснять, что бабка висит на ниточке, — того и гляди выпрут на пенсию. Тогда всем будет хуже. Человек она справедливый, ни любимчиков, ни пасынков… И тут у Лики опять что-то дернулось в лице. Подошла к бабке.
— Кира Климентьевна, я хочу с вами поговорить.
Вышли за дверь. Вернулись обе красные, но, кажется, обошлось. У Лели — гора с плеч.
Вечером она снова заглянула в почтовый ящик — письмо от матери из Свердловска. Гулька, дочь старшего брата, выздоровела, но еще слаба. В садик надо погодить. Мать надеется вернуться в Москву к Новому году, тогда Леле будет легче. Как всегда, о себе мать не заботится. Тридцать лет проработала прядильщицей, отец погиб на войне, троих детей на ноги поставила, вышла на пенсию — законный отдых. И мотается теперь по стране, выхаживает внуков. Из Свердловска в Москву, из Москвы в Геленджик и обратно в Свердловск. Законный отдых. Интересно, кому легче, ей или Кире Климентьевне? Нет, не так надо ставить вопрос. Кому хуже? Конечно, одинокой бабке.
Никита раскладывал кубики, просил поиграть с ним в прятки. Откуда у этих малышей столько энергии? Целый день играл, а теперь начинай сначала. Какой же он махонький! Прячется каждый раз в одном месте за шторой и думает, что его не найдут.
Уснул сегодня мгновенно. Она вышла на кухню постирать его бельишко, и сейчас же появилась соседка Валя, сказала, что звонил товарищ Семена. Просил передать, что он здоров, кланяется, письма не успел написать.
— Этот товарищ в командировку приехал? — спросила Леля.
— Нет, просто на два выходных. В понедельник обратно. Долго ли до Тулы?!
— И телефона не оставил?
— Ничего не сказал.
Леля швырнула в таз белье, вернулась в комнату. Нечего радовать чужих своей бедой. Как это Валька сказала: «Долго ли до Тулы»? Вот что это значит! Женщина там, значит. Но ведь он же не в Туле. Кто там может быть, в деревне? А что особенного? Учительница, агрономша, любая звеньевая. Вон они какие на снимках в газетах — завитые, нарядные, сапожки до колен.
Никогда Леля не могла понять, бабник он или нет? Заводной, трепач, ко всякой бочке затычка, душа общества, все, что угодно, но не бабник. Непохоже было. Но тем хуже, тем хуже! Значит, это любовь! Эх, была бы мать дома, бросила бы все, помчалась бы в Тулу. Долго ли доехать до Тулы?.. Почему же товарищ мог, а он не может? И письма не написал…
Не с кем оставить Никиту. Нельзя даже на день бросить работу. По рукам и ногам связана. А он — нет. Он свободный человек. Что там жена и Никита! Однова живем! Это он любил говорить. И она, как дура, поддакивала. Однова живем, друзья-товарищи! Вот мчится тройка удалая… Эх, раз, еще раз, еще много, много раз! Как он любил цыганщину! За голову схватится обеими руками и качается как пьяный.
Домчались.
Нельзя было позволять. Ломать надо было эту отчаянность. Нинка, стерва-склочница, всегда говорит: «Мужчина — враг. Семейная жизнь — война. Выигрывает, кто хитрее и упрямее». Своим умом дошла, книжек не читает. Додумалась и скрутила своего полковника. Приклеила к телевизору. Но неужели же можно так жить, ни на минуту не доверяя?..
Никита взбрыкнул ножками. Совсем раскрылся. Волосики вспотели, закурчавились на лбу. Этот малютка будет жить без отца? Да не может быть! Семен его так любит. Ах, нет таких слов — «не может быть». Все может быть — и чудо и ужас. Все может быть, все может быть…
Теперь Алеша возвращался домой с последним поездом. Дома к этому относились с настороженным молчанием. Известно было, что после работы он ходит в читальню, готовится к экзаменам. Но ведь не может быть, чтобы родители не знали, что Ленинка закрывается в десять часов? Об этом молчали. Мама даже заказала ему ключ, чтоб не беспокоил по ночам бабушку. А его не слишком волновала мысль о том, какие разговоры начнутся в доме, когда узнают, где он пропадает. Гораздо чаще, то засыпая, то просыпаясь в пустом вагоне электрички, он старался понять, как это случилось, и удивлялся, что еще раньше, чем в Настю, он влюбился в ее дом.
Старинные и старые вещи, пыль на книжных полках, вечно подламывающиеся ножки стульев и ручки кресел и вечная присказка при этом: «Надо бы позвать Антошу». Антоша — дворник, мастер на все руки, приносил песок для кошек, но столярничал только в крайних случаях, когда позарез нужна была трешка на пол-литра. Зато ветеринар, армянин-блондин, ходил регулярно и делал уколы котятам, заболевшим чумкой. Родители Насти были гораздо старше, чем его родители, а вели себя так, как будто они вдвое моложе. Под вечер отец звонил из клуба архитекторов, приглашал мать на просмотр нового фильма или на лекцию, она быстро переодевалась, вызывала такси и исчезала. В доме наступала тишина. Лишь иногда Глафира Яковлевна, в глубокой задумчивости мывшая на кухне посуду, роняла неожиданно слово: «Пес-коструйка» или «Ша-ля-пин». Во всем доме только Настя умела угадывать таинственный ход ее мыслей.
Родители возвращались после ужина навеселе. Мать стучалась к Насте и, не заглядывая в комнату, спрашивала: «Алеша, хотите чаю?» — и тут же несколько невпопад отвечала себе цитатой: «Да и какой же русский не любит быстрой езды!»
За столом отец, удивительно моложавый и быстрый, рассказывал Алеше о прочитанной новой книге, совершенно на равных, ничуть не беспокоясь, что он его не поймет. Даже Молочков, так ценивший Алешин вкус, был больше склонен к объяснениям. Странно было, что Настя почти никогда не принимала всерьез участия в разговоре, роняла иронические замечания и торопилась увести поскорее Алешу к себе. Пока он еще не решался спросить, что́ ей не нравится в этих семейных встречах.
О Рите Ральфовне он больше не вспоминал. Как-то к слову Молочков сказал, что у нее роман с работником Министерства культуры, курирующим библиотеку, и она безуспешно пытается увести его из семьи. Он показал маленького, толстенького человечка, на редкость бесцветной внешности. Какой уж тут модерн, самый банальный случай, какие бывают и у них в поселке.
А Настя была совсем не модерн. Скорее, девятнадцатый век. Особенно когда она надевала старенькое длинное темно-зеленое платье и укладывала на затылке толстую коричневую косу. Ее маленькое японское личико было иногда так серьезно, что он злился на себя, что не умеет рассказать что-нибудь такое, чему бы она могла внимать, а не просто слушать. И еще ему нравились ее руки, узкие белые руки с длинными пальцами и чуть расширяющимися по-детски ногтями. Руки девушки, никогда не стиравшей белье, не мывшей полов. Он понимал, что, если она не стирала белье, значит, кто-то это делал за нее, но гнал от себя эти ханжеские мысли. И, стесняясь самого себя, думал, что, если они когда-нибудь станут мужем и женой, он сам будет стирать белье, чтобы сохранить эту красоту. Верно говорит Молочков, что порядочный человек непременно должен быть немного подкаблучником.
Чувство, которое он испытывал к Насте, было непохоже на те, что вызывали у него некоторые девчонки в школе и даже Рита Ральфовна — далекая, недоступная женщина. Там разнуздывалось воображение, можно было поговорить с ребятами о статях, о степени уступчивости, как будто и в самом деле успех зависел только от точного прицела.
Перед Настей он испытывал не робость, а то действительно целомудренное ожидание счастья, какое нельзя предварять убогими представлениями о нем.
Эту праздничность, чистоту и строгость его чувства замечали все. И хотя грозный плакат «Посторонним вход запрещается» по-прежнему висел на дверях отдела хранения, Кира Климентьевна делала вид, что не услеживает, как Алеша по десять раз на дню забегает в подсобку и даже иногда пьет там чай. Злоязычная Лика не позволяла себе острить по поводу их романа. И даже мрачный комендант, никогда не снимавший с пиджака медаль в честь восьмисотлетия Москвы, заметив на праздничном вечере, что какой-то пижон пристал к Насте в раздевалке, строго сказал: «Настю провожает Алеша».
Еще не было сказано ни одного слова о любви. Они были так поспешно откровенны с первой встречи, как будто ждали ее всю предыдущую жизнь и не нуждались в признаниях, подтверждениях. Его немного омрачала история с Васькой Заломиным, пропадавшим теперь где-то на Алтае. То, что он был шизик, нравилось и еще больше возвышало в его глазах Настю и самого себя. Не могла же она влюбиться в заурядного мальчишку. Но недавно Заломин прислал письмо, и Настя не показала его. Сказала только, что Ваське опять не нравится работа.
Она начала рисовать Алешин портрет. Он угадывал, что ей хочется восторга, подтверждения ее таланта. Но что он мог сказать? Что сам так не сумеет? Все остальное было бы неправдой. Он не узнавал себя в этом мрачном, честолюбивом мальчике с каторжанским лицом. Действительно какой-то Жюльен Сорель, как сказала ее мама.
Гораздо больше ему нравились ее натюрморты с неожиданно яркими, почти крикливыми красками. Но говорить об этом — сыпать соль на раны. Он знал, что на экзамене она получила четверку за акварель и завалила рисунок.
Зима была необыкновенно теплая в этом году. Они часто выходили гулять по вечерам. Шли к набережной по тихой пустынной Ордынке. Она жила на Ордынке, и теперь это была лучшая улица в Москве. Даже вывески — аптека, районная музыкальная школа, продмаг, притаившийся за палисадником, — все было продолжением уюта ее дома. Зинаида Павловна как-то посоветовала ему прочитать бунинский «Чистый понедельник». И теперь, проходя мимо реставрационных мастерских, находившихся в бывшей Марфо-Мариинской обители, он замирал от благоговения. Резные квадраты кованых ворот, белые глыбы монастыря, серебряные купола, поблескивавшие на мутном ночном небе. Это было вот тут, и теплилась свеча в руках красавицы, похожей на персиянку, замуровавшуюся в монашескую рясу.
Рыхлый кофейный снег рассыпался под ногами, оплывали фонари жидким желтым туманом, редкие машины насквозь прохватывали пыльными лучами черные сучья лип, рассаженных вдоль тротуаров. Мерно, как часы, стучала капель у одноэтажного посольского особнячка.
Как далека была эта Москва от света и шума улицы Горького и Нового Арбата, всего, что еще так недавно Алеша, полусахалинский, полуподмосковный мальчик, с жадностью разглядывал и не мог наглядеться.
Новый год было решено встречать вместе с Настиными родителями, в пестрой компании их друзей — архитекторов, художников, журналистов. Алеша уже знал некоторых и немножко побаивался их бесцеремонности, крайности суждений. Немолодой художник как-то сказал, показывая на него:
— Посмотрите, какое лицо! Он или человека убьет, или окажется гением. Осторожнее, Настенька! То и другое опасно.
Алеше и льстила и смущала эта откровенность. Кому не хочется в восемнадцать лет быть роковой фигурой! Но непонятно почему, именно в ту же минуту, он с безнадежной тоской подумал, что еще не принимался готовиться к экзаменам, да и, наверно, забыл все, что знал. А тут еще Настина мама бойко заметила:
— Гений — это девяносто пять процентов работоспособности и пять таланта.
Что это было? Намек? Намек на то, что он увивается за ее дочерью и ничего собой не представляет? А Зинаида Павловна, уже позабыв о нем, уговаривала расшумевшегося мужа:
— Зачем столько темперамента, Сережа! Мужчины и собаки должны быть флегматичными.
Когда она успевала обдумать, какими должны быть мужчины, какими собаки? Днем работала не разгибаясь, вечером — пила, ночью — читала.
А Новый год им так и не пришлось встретить вместе.
Как он запомнил этот день тридцатого декабря! Он вышел тогда из подвала, и даже в зимних сумерках ему показалось, что на улице светлее, чем внизу, при электричестве. Верно, потому, что соседний дом доломали и было далеко видно.
Там, за Москвой-рекой, стояли толстые трубы Могэса. Пять труб. А что, если бы они перестали дымить и заиграли что-нибудь торжественное? Вот сейчас выйдет Настя, и они грянут «Эпиталаму». Как это отец по утрам — «Пою тебя, бог Гименей…». Он здорово поет, только очень громко. Настя медленно сойдет по ступенькам, а трубы будут густо гудеть…
И она вышла. Поправила белый пушистый платок на голове, сказала:
— Не провожай меня, Алеша. И не приходи. Ни сегодня, ни завтра… Вообще не надо.
Он ничего не понял. Тут никто не смог бы ничего понять. Только спросил:
— Что случилось?
— Потом, когда-нибудь…
— Когда потом?
— Не знаю.
И побежала вниз по ступенькам.
Молчали трубы Могэса.
Он вернулся вниз, к Молочкову. Он не мог представить, что можно сейчас сесть в электричку и поехать домой.
В чем он был виноват перед ней? Она знала все. И про учительницу английского языка, и про Вальку Золотову из восьмого класса — детский роман, и даже про Риту Ральфовну, с которой всегда говорил только о деле. Он ни в чем не виноват. Почему же она ничего не объяснила? Вернулся Васька Заломин? Но она даже не вспоминает о нем.
Весь вечер и ночь с тридцатого декабря он пил с Молочковым разливное кислое вино, которое тот принес из забегаловки прямо в чайнике. Закусывали брынзой, и от вина не делалось веселее, только тупела голова и чуть-чуть подпрыгивали яркие ромбы на веселенькой кошме, прикрывавшей всю стену. Он ничего не сказал Молочкову про Настю, но тот со странной проницательностью говорил о своей жене, как она покинула его без всяких объяснений. Сложила вещи в чемоданы, мебель — на грузовик и уехала, когда он был на работе. Даже записки не оставила.
— В любви не должно быть загадок, Алеша, — говорил он. — Зеркальная ясность отношений. Зеркальная.
Ему очень понравилось это слово, и он повторил его много раз.
И почему-то Алеше впервые было неинтересно с Молочковым. Впрочем, он догадывался, что таким людям труднее всего говорить о себе.
Ночью ему было очень холодно. Он часто просыпался, а когда засыпал, видел во сне Риту Ральфовну. Она жонглировала ромбами с кошмы, облизывала тонкие губы и пела: «Лучше ездить нам в карете, чем ходить пешком!»
Эту водевильную песенку часто напевала Настина мама, и под утро Алеша с неотвратимой ясностью вдруг представил, что виновницей их разлуки с Настей была именно она.
В эту зиму она научилась просыпаться на рассвете. Сквозь пестрые ситцевые занавески еле-еле пробивался жидкий серый свет, а она была уже на ногах, бежала на кухню, ставила чайник, не дожидаясь Глафиры Яковлевны, плескалась в ванной. Теперь ей очень хотелось есть по утрам, она хватала кусок черного хлеба еще раньше, чем закипал чайник, наливала в кружку молоко из бутылки и под негодующий вопль Глафиры, появлявшейся в дверях: «Оно же некипяченое!» — залпом выпивала до дна.
На работу она теперь ходила пешком и вовсе не самым коротким путем. Ей хотелось повторить вчерашнюю прогулку с Алешей, заглянуть во дворик дома четырнадцать, там идет деревянная галерея от дома к дому, и Алеша сказал: «Как в Крыму». А про искривленную липу с широкой кроной — «Японское дерево». А около аптеки — «У тебя брови шнурочком». Странно, что художницей будет она, а не он. Он же замечает гораздо больше. «Мушиный глаз», — говорит папа. А мама: «У дикарей нет памяти и ассоциаций. Каждый раз все видят заново».
Канавка в этом году не замерзла. Он сказал: «Жирный блеск. Тяжелая вода». Может, и не было в его словах ничего особенного, но они запоминались сразу и навсегда, как стихи. В стихах он не разбирался. Попросту не знал их. Любил только Маяковского. А Настя не любила. Они спорили. «Стучит, — говорила Настя, — дробь восклицательных знаков. Повелительное наклонение. Ненавижу повелительное наклонение». — «А по-моему, хорошо, — говорил Алеша, — читаешь, и хочется что-то делать». Он не умел ничего доказывать, говорил только о своих впечатлениях. Импрессионист? И хотя был на целый год старше ее, в людях тоже не разбирался. Ее родителей он считал очень молодыми веселыми людьми. Какое заблуждение! Они старые, очень старые, потому что боятся старости и опрометью бегут от нее. Не живут, а доживают, постоянно ощущая близость конца. Мама это прекрасно сознает. Иногда проговаривается. На днях, когда они явились домой в четыре часа ночи и забыли ключи и Настя открывала двери спросонья, босая, мама сказала: «Прости, пожалуйста. Климактерические судороги». И прямо в шубе пошла в спальню. Любит повторять: «Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз…» Впрочем, это чтобы оправдать вечную спешку. Страшно за них. И горько знать, что в этой спешке они совсем не думают о ней. Она никогда не скажет об этом Алеше. Недавно где-то прочла, что никогда не надо говорить плохо о близких. Чужие уходят — близкие остаются. Чужие? Алеша не чужой. Никто в жизни так не присматривался к ней: «Тебе грустно? Хочешь, перейдем на ту сторону, там больше света. Ты похожа на японскую куклу. Воткни, пожалуйста, Глафирины спицы в пучок, мне будет казаться, что я в чайном домике. У тебя замерзли руки? Возьми мой шарф и обмотай, как муфту». Можно ли сравнивать его с Васькой Заломиным? С ним она была каретой скорой помощи. Каретой, которая так и не довезла до больницы…
Она на минуту задержалась у подъезда библиотеки. Вдалеке, на другом берегу, самосвал сбрасывал снег в Москву-реку. Издали он казался игрушечным. А за ними дымили незыблемые трубы Могэса. Присадистые, толстые. Ей вдруг представился черный силуэт женщины, бегущей на фоне красных закопченных труб. У нее туника облепила ноги, в руках знамя, извивается, полощется на ветру. Плакат? Обидно, когда воображение работает по стандарту…
В подвале уже все собрались. Бабка, видно, ушла наверх. Курлычет, повиснув на телефоне, Наденька:
— Тетя Гулечка, тетя Гулечка! Я поставила кефир за окно…
Федор Иванович берет Настю под руку, заводит за полки.
— Настенька, вы человек эрудированный. Расскажите, что там происходит в Судане? Я никак не разберусь.
Интересно, пришел ли Алеша? Она никогда не заходит к нему в комнату. Стесняется Молочкова.
Сегодня с утра ей нужно заполнять карточки. Прекрасная механическая работа. Можно думать о чем угодно.
Бабки нет, а в подвале тихо. Все как-то изменилось за последнее время. Лика не язвит, хохотушка Леля — грустная, даже Инна притихла, не напоминает о своем ПВХО. А ведь сегодня тридцатое декабря. По идее весь отдел должен был жужжать о встрече Нового года. Насте беспокоиться не о чем. Платье было готово еще позавчера. Длинное, черное с золотом. Ей в нем можно дать года двадцать два. Даже жалко, еще раз надеть не придется. Куда попрешь в платье по пятки? Зато Алеша сможет представить, какой она будет лет через пять. В парикмахерскую ей ходить не надо. Все эти кудряшки так простят. Алеша будет в черном костюме, в том, в каком был на выпускном вечере. Жалко, что они не учились в одной школе. Ах, да вот он! Легок на помине…
Алеша подходит к Леле и очень официально говорит:
— Товарищ Молочков просил выдать подборку аннотаций по немецкой литературе.
И грустная Леля привычно кокетничает:
— А почему он сам не зайдет? Мы соскучились.
Алеша густо краснеет, подходит к Насте:
— Буду ждать на подъезде ровно в пять. Пожалуйста, не задерживайся.
В дверях он сталкивается с Кирой Климентьевной. Она отстраняет его рукой, как предмет неодушевленный, холодно замечает:
— Здесь не проходной двор.
Потом подбегает к своему столу и с непостижимой быстротой начинает рассовывать книги по полкам в разных концах подвала.
— Какой темперамент! — говорит свою любимую фразу Федор Иванович. — Воображаю, как дома под ней кровать трещит!
Леля с наигранным ужасом хватается за голову.
Нет, тут дело не только в темпераменте. Настя уже изучила бабку. Быть грозе. Это грозовое затишье. Она накапливает в себе негодование, и рано или поздно оно обрушится на чью-нибудь голову. Странно, до сих пор она не обращала внимания на посещения Алеши, а сегодня… Неужели же устроит бенефис Насте? Этого еще не бывало.
Гроза разражается незадолго до конца работы. Повод ничтожный. Инна не могла отыскать американский журнал по вопросам управления производством… Может, и виновата была не она. Кто-нибудь другой отправил в филиал и не отметил на карточке. Бабка кипела, но начала издалека:
— Сегодня меня вызвала сама Анна Евгеньевна. Она сказала, что наш отдел не лучший в библиотеке. Не лучший! Это эвфемизм.
Она с удовольствием останавливает свой взгляд на Наденьке и Нинке, которые с испугом стараются разгадать смысл незнакомого слова.
— Вы все знаете деликатность Анны Евгеньевны, — продолжает она. — Анна Евгеньевна не захотела мне сказать в лицо — худший! Она дала понять, что у нас проходной двор, — взгляд на Настю, — какой-то пересадочный пункт по пути в вуз или в родильный дом. Или в лечебное учреждение.
Это уж про Натэллу, сообразила Настя, про Натэллу, которая родила девочку и продлила отпуск за свой счет; и про Федора Ивановича.
— Я уже не говорю о дисциплине, о том, что среди нас есть сотрудники, которые пользуются жаргоном панели в разговорах со старшими по возрасту, по стажу, по положению в библиотеке, наконец…
Лика нахально улыбается, не сводя глаз с Киры Климентьевны.
— Мне казалось, что себя я не могу упрекнуть ни в чем. Но когда в этот день, именно в день этого неприятного предостерегающего разговора, Инна проявляет величайшую халатность, я начинаю думать, что…
И тут Инна разрыдалась. Это было так неожиданно, что все растерялись, как-то даже отшатнулись от нее… А она, захлебываясь слезами, кричала на Киру Климентьевну:
— Если у вас нет личной жизни, вы думаете, что и у всех… Что нельзя рожать, любить… Я не виновата, но оправдываться не желаю! Может же быть у человека горе…
— А я не желаю присутствовать при ваших истериках! — крикнула Кира Климентьевна и выскочила за дверь.
Теперь уже все опомнились и окружили Инну. Леля отпаивала ее водой, Лика совала носовой платок. И только Нинка насмешливо спросила:
— Что там еще случилось? Накомарник пропал в дороге?
— Накомарник! Человек под суд идет, а она — накомарник!
И Инна рассказала, что получила письмо от Витьки, от своего жениха-геолога. Второпях они взяли из Москвы в партию какого-то подозрительного мальчишку, тунеядца какого-то. Витька месяц заменял начальника партии. Мальчишка ленился, не хотел работать. Витька сказал, что придется с ним расстаться. Просто так сказал, чтобы попугать. А мальчишка хлопнул дверью и ушел. И замерз. В лесу заблудился, там до станции двадцать километров. А другой геолог, Женька, поднял шум, что парня довели до самоубийства. А тут еще у парня нашли в кармане неоконченное письмо о беспорядках в этой партии…
— Больше ничего не нашли? — тупо поинтересовался Федор Иванович.
— Почем я знаю? — огрызнулась Инна. — Карточку какой-то девчонки нашли. Так что из этого?
У Насти похолодели пальцы.
— А мальчик-то все-таки жив? — спросила она, хотя понимала, что он умер.
— В том-то и дело, что замерз. А теперь расхлебывай. — Инна уже успокоилась, лицо ее приняло обычное озабоченное выражение.
— А где это было? В каких краях? — допытывалась Настя.
— Сто двадцать километров от Бийска.
От Бийска! Значит, это случилось на Алтае. Васька Заломин уехал с геологами на Алтай. Тунеядец. Хлопнул дверью… Сегодня она подумала о себе: «Карета, которая так и не довезла его до больницы». Но ведь это же предчувствие! Теперь она уже не сомневалась, что все это случилось с Заломиным. Умер человек, с которым она училась в школе. О котором она думала два года подряд. Думала! Страдала, мучилась из-за него, жизнью его жила, а не думала! Так умереть мог только Васька. Он взял с собой ее карточку. Она не ответила на его письмо. А ведь там было написано: «Ты у меня одна». Из-за этого она не показала письмо Алеше. Подумала, что ему будет неприятно. Но разве можно было представить, что человек так просто, так быстро может умереть? Не надо обманывать себя. Она всегда знала, что с ним случится страшное. Сразу после школы почувствовала, еще когда он поступил в «Детский мир», и она встретила его в переулке с парнем в пыжиковой ушанке. Было еще совсем тепло — середина сентября, на парне был светлый плащ и меховая шапка. Васька сказал: «Это мой друг». Тот протянул руку и спросил: «Знакомая девущщка?» Ужасно противно через два «щ», и лицо у него было розовое, голубоглазое, безмятежное лицо манекена с витрины. Наверно, у убийц бывают такие каменные лица. И тогда ее пронзило: «С Васькой случится что-нибудь страшное». Она тогда не остановилась, прошла мимо. А теперь на письмо не ответила. Карета скорой помощи… В самые отчаянные минуты она покидала его. И вот человек умер.
Она выбежала из подвала, схватила с вешалки платок и пальто, не помня себя сказала что-то на улице ожидавшему ее Алеше и помчалась к матери Заломина.
Дверь открыла соседка. Рассказала, что мать Васьки лежит в больнице — фиброму будут вырезать.
— От Васи давно писем не было? — спросила Настя, вдруг окрылившись надеждой. Не может быть, чтобы все беды навалились на семью сразу.
— А когда он писал? Осенью написал одно письмо. Просил, чтобы прислали свитер. Нынче матерям не пишут.
Дома Настя обо всем рассказала маме. Она как будто поняла, дала разумный совет — попросить Инну послать телеграмму жениху. Пусть он сообщит имя погибшего мальчика. И тут же с поразительным бездушием сказала!
— Позови Алешу. Отвлекись от этих мыслей. Ведь ничего не известно.
— Алешу?! Развлекаться над гробом? — она свирепо смотрела на мать. — Неужели ты думаешь, что я способна? Что я смогу…
Мать вяло улыбнулась:
— Не знаю, как ты жить будешь. Как жить…
Новогоднюю ночь, вот уже третий год подряд, Молочков проводил один. И в этот раз он отклонил предложения товарищей и сослуживцев повеселиться, отвлечься или хотя бы развлечь одиноких женщин, которых, как показывают демографические подсчеты, на двадцать миллионов больше, чем мужчин.
Он купил бутылку кислого вина, яблок, банку рыбных консервов, вывалил все на письменный стол и улегся на диван с книжкой неизвестных ему современных английских поэтов. Нужно было написать аннотацию на сборник, и то, что в новогоднюю ночь без суеты и пустых надежд он занимался будничным делом, наполняло его ощущением покоя и уюта. Стихи, которые ему особенно нравились, он старался перевести на русский и негромко читал вслух.
— «Я люблю тебя. Моей любви ты прости ее земные сроки…» — прошептал он и повторил погромче: — Земные сроки.
Раздались два звонка. Это к нему. Ошибка? Или Звонцов уже поссорился с женой и сбежал, не дожидаясь двенадцати?
Он открыл дверь и опешил. Перед ним стояла Лика. Неузнаваемо прекрасная Лика в сверкающих каплях растаявшего снега на волосах, в пуховом платке.
Он хотел сказать ей что-нибудь рыцарски-любезное, а вместо того спросил:
— Как вы догадались, что я дома?
— Слышала, как вы говорили по телефону, что будете встречать Новый год в одиночестве. А мне надоело одиночество. Вы не сердитесь?
— Я рад.
Это была почти правда. Как все люди, живущие однообразной, одинокой жизнью, он очень ценил неожиданности. Только неловко, что после той памятной полубессонной ночи он избегал Лику. За все время не обменялся словом. Правда, это не составило труда, она тоже не замечала его. Но вот, оказывается, слышала, что он сказал по телефону. Слышала и запомнила.
Лика поставила на стол бутылку шампанского. Развернула газету, вынула две ветки мимозы.
— Ваза есть? — спросила она.
Цветы пришлось засунуть в боржомную бутылку.
— Это ничего, — успокоила она Молочкова, — желтое и черное — это даже красиво. Я знала, что у вас нет вазы.
Она казалась Молочкову удивительно женственной в строгом черном платье с высоким воротником. Пышная прическа совершенно изменила даже выражение ее лица, обычно заносчивое, супротивное, как про себя уже давно определил его Молочков. Он не уставал любоваться этим сказочным превращением.
— А что вы еще знаете обо мне? — спросил он, чтобы что-нибудь сказать.
— Что у вас мало друзей. Вы были ранены на войне. Разошлись с женой пять лет назад. На днях потеряли кашне. Любите Томаса Манна. Равнодушны к служебным успехам. Обедаете не каждый день. Обожаете Ленинград. Водку не пьете. По утрам подолгу смотрите в окно. Музыка — Моцарт и Бах. Ненавидите мещанство, ханжество, фальшь всякую… — Она отбарабанила все это, как урок, к которому долго готовилась, захлебнулась и добавила: — Я — тоже…
Молочков слушал ее, опустив глаза. Все, что она говорила, было верно, хотя напоминало вульгарное гадание по почерку, и ему представлялось, что речь идет вовсе не о нем. Такие вкусы и привычки могли бы быть у молодого Робеспьера или, наоборот, у Кропоткина, Ван-Гога, Чичерина… Какая ерунда! Там был талант, позитивная программа. И все-таки какая-то негативная, статическая, фоновая сторона характера могла быть именно такой. Упрекаешь себя за пассивность, а в сущности отказ от поступков часто требует не меньше воли, чем сами поступки. Тоже чепуха. Мысли путались, но он чувствовал, что поднимается в собственных глазах. Когда, откуда она так много узнала про него? До сих пор ему не приходилось быть объектом наблюдений, такого пристального внимания.
Пауза затянулась, но неловкости не было. Лика с ногами сидела на диване, поглядывала на часы.
— Без четверти двенадцать, — сказала она.
Молочков открыл бутылки, банку с консервами, нарезал хлеб. Шампанское вскипело в грубых граненых стаканах, но сегодня и они не смущали его.
— Проводим? — спросил он.
Она кивнула. Стаканы глухо стукнулись.
— А ведь я-то ничего не знаю про вас, — сказал Молочков.
— Могу рассказать. Вот выпьем еще, и расскажу.
Она налила полный стакан и выпила разом.
То, что услышал Молочков, вероятно, было историей обычной, случавшейся во многих семьях. Необычно было только отношение Лики ко всему, что произошло.
Пока была жива мать, она росла веселой, избалованной девочкой. Часто болела и считалась первым лицом в доме. Отец, талантливый инженер-энергетик, принимал это как должное. Были поездки в Прибалтику на голубом «Москвиче» первого выпуска, семейные праздники, пироги со свечами. В доме постоянно толклись московские и иногородние товарищи институтских времен, были елки с бенгальскими огнями, и еще были равноправные члены семьи — овчарка Грета и кот Силантий. Если Лика болела, мама брала ее к себе на постель, прикрывала настольную лампу платком с большими розами и, когда девочка просыпалась среди ночи, пела песню про то, как ветра спрашивает мать, где изволил погулять.
Мама умерла, когда Лике было четырнадцать лет. Здоровая, молодая, поехала со знакомыми снимать дачу и попала в автомобильную аварию.
Отец женился через несколько месяцев. Ни тогда, ни теперь Лика не понимала, как это могло случиться. Она возненавидела и мачеху и отца. Они делали все, чтобы и памяти матери не осталось в доме, и лицемерно уверяли, что так ей, Лике, будет легче.
Однажды, вернувшись из школы, она не увидела ни бабушкиного ковра, висевшего в столовой, ни хрустальной вазы на буфете, ни занавесок из арабского ситца на кухне. Они выбросили и продали все, что с таким трудом и с такой радостью заводила в доме мама. Воя от злобы, Лика потащила к себе в комнату домотканый половичок с маминой кушетки. Они положили его в прихожей, чтобы все вытирали об него ноги.
У отца была астма. Прекрасный повод, чтобы избавиться от животных. Астма — аллергическое заболевание. Кота усыпили. Собаку отправили к кому-то на дачу, посадили на цепь. Все это придумала мачеха. О, Лика могла бы написать об этом типе целое исследование! Таких много. Полжизни они делают стойку, как охотничьи собаки. Истории однотипные: неудачный первый брак, до сорока — болтанка в секретаршах или лаборантках. Наконец долгожданная минута — роман с высокоответственным (отец к этому времени стал начальником главка), широко известным в своих кругах деятелем. Тут уж бульдожья хватка. Зубы не разжимаются. Прорезывается новая профессия — жена. Жена! Считается, что ни секунды она не думает о себе. Все для мужа. Его диета, его режим, его отдых, его рубашки, его носки и пылинки на письменном столе! Она бегает по докторам, чтобы забеременеть на старости лет, но это вовсе не для того, чтобы закрепиться, навесить еще одну гирю на мужа. Нет, она хочет, чтоб его глаза радовало это маленькое, прелестное существо. Дети, как известно, цветы жизни. Она тратит сотни на свои тряпки, но ей это совсем не нужно, просто не хочет, чтобы его жена была одета хуже других. Она отваживает от дома старых друзей, чтобы избавить его от воспоминаний о трагической гибели жены. Океан лицемерия. И самое противное, что в этой вечной озабоченности, тревоге она сама никогда не была счастлива. Все делалось для того, чтобы кому-то что-то показать, доказать, как замечательно она устроила свою жизнь.
Молочков слушал ее, не поднимая глаз.
— Почему вы ничего не говорите о себе? — тихо спросил он.
— О себе? Так это же и есть о себе. Я была сыта, обута, одета и никому не нужна. Как я мстила им! Пусть по-детски, но мачехе приходилось краснеть оттого, что я зиму и лето ходила в старой форме и не желала надевать ничего из вещей, которые она шила и покупала мне. Отец потом догадался: дал мне денег. Я купила два штапельных платья и хрустальную вазу в комиссионном. Такую, какая стояла при маме на буфете. Купила и поставила к себе в комнату. Это не антикварная вещь, такие были когда-то в магазинах, но мне хотелось думать, что кто-то купил мамину вазу, а потом продал…
— А отец? — спросил Молочков, не поднимая глаз. — Он ничего не понял?
— Отец? Он поверил в свою болезнь. Поверил, что пропадет без этой заботливой, самоотверженной, любящей женщины. Когда оказалось, что у меня туберкулез, — поместил в санаторий и уехал в заграничную командировку. И два месяца у меня никто не был. Только раз приехала старушка, учительница истории. Когда я поступила в институт, — хотела переехать в общежитие. Не вышло — есть площадь в Москве. Отец в это время получал новую квартиру. А я отказалась жить с ними. Заподозрили, что хочу ухудшить их жилищные условия. На двоих-то четыре комнаты не дадут. Я бы с удовольствием ухудшила в их жизни все, что можно, но мне просто не приходило в голову, что это в моих силах.
— И все-таки о себе, — настаивал Молочков. — Ведь это же все позади…
— Это всегда со мной. Внутри! — со страстью выкрикнула Лика. — А снаружи… Живу в коммуналке — и слава богу. Никто не вмешивается. Еще в институте, чтобы не брать денег у отца, поступила в библиотеку и перешла на вечернее отделение. Кончила — направили в «Интурист». Но не с моим характером обслуживать иностранцев. Через полгода смоталась обратно в библиотеку. Личная жизнь? Еще в «Интуристе» влюбилась в одного переводчика. Немолодого, семейного, очень мягкого, красивого… Но ведь немыслимо представить себя в роли своей мачехи. Оборвала роман на полуслове. Да, верно, он и не ушел бы от семьи. А потом был еще студент филфака. Инка. Иннокентий — сибиряк. Вроде полюбил. Вроде разлюбил… Ненавижу мутные отношения!
Пьяные и трезвые мысли удивительно складно сменялись у Молочкова. Почему она так мало рассказывает о себе и так подробно о родителях? Какая у нее худенькая рука. Лиза, медсестра в казанском госпитале, называла его: «Цыпленочек ты мой!» Если ее назвать цыпленочком, пожалуй, по уху даст. Натура параноидальная, совершенно одержимая. Лицо хорошее, все время меняется, когда рассказывает. Ничто так не уродует людей, как несчастное детство. «Все несчастные семьи несчастливы по-своему…» И люди тоже по-своему. Она не врет, может даже не преувеличивает, но интересно бы послушать ее отца. Ведь не может же быть, чтобы он не пытался протянуть руку. Изверги редко встречаются. Опять она пьет. Сама наливает и пьет. И пусть пьет, если ей так лучше. О романах своих рассказывает скучно, без подробностей. Неинтересно было, убого? Господи! Да ведь она же живет только злобой. Отними у нее злобу, что останется? Чем оправдать существование? Сам-то хорош. У самого-то что за душой? Глупые рассуждения. Жалко девочку. А как помочь?
Они накурили в комнате. Воздух как голубая вата. Молочков открыл форточку, по привычке минутку постоял у окна. Там, во дворе, густо валил мокрый снег, незатоптанные дорожки искрились в слабом свете фонаря, на скамейке темнела парочка, тесно прижавшись друг к другу. Понять бы — выбежали из дома или деваться им некуда?
— Деваться некуда, — сказал он вслух и спросил Лику: — Почему вы им мстите своим несчастьем? Месть вообще бесплодна. Мелкое удовольствие, — он затянулся и выдохнул белое облачко, — как этот дым.
Лика спустила ноги с дивана, выпрямилась, но ему показалось, что сгорбилась, как ощетинившийся котенок.
— Вы тоже меня учить хотите? — спросила она. — Не понимаете, что только так я сохраняю вечную память о матери?
— А вы не понимаете, что если была бы жива ваша мать, она предпочла б, чтобы вы молились на свою мачеху, только были бы счастливы!
Лика уткнулась лицом в валик. Плечи ее вздрагивали, молния на спине разошлась, видна была бледная кожа с выступающими позвонками.
— Цыпленочек вы мой! — вырвалось у Молочкова, и он обнял ее за плечи. — Все это… Мы все это преодолеем.
Лика всхлипнула, раскашлялась, схватила его за руку, как будто хотела удержаться, чтобы не упасть.
— Я знала, что вы добрый. Потому и пришла, что добрый, — говорила она. — Я еще тогда поняла…
Значит, еще есть на свете люди слабее его? Молочков вскочил, взъерошил пятерней волосы, засуетился.
— Вы, наверно, чаю хотите? Я, идиот, форточку открыл. От кашля с молоком хорошо. У соседки попрошу. Она даст. Тоже добрая.
Он рассмеялся, выбежал из комнаты и быстро вернулся, держа в руках бутылку молока и вазочку с вареньем.
— Вот видите, совсем повезло, — говорил он, наливая в стакан молоко, — вареньем угощают по случаю Нового года. Блюдечка только у меня нет. Я вам на большое положу.
Он нарочно говорил пустые слова, чтобы Лика успела успокоиться, забыть свою внезапную откровенность и слезы. Надо бы сделать так, чтобы ей казалось, что он все время думал о ней.
— Совсем забыл, — сказал он, — тут я, пока ждал вас, пытался переводить стихи английских поэтов, и как раз звонок…
— Вы меня ждали?
— Ну конечно! Не один вечер. Вот слушайте: «Я люблю тебя. Моей любви ты прости ее земные сроки…»
— Сколько же вечеров мы потеряли, — тихо сказала Лика. — А может, к лучшему. Никогда не надо торопиться.
Что чувства можно заменять привычками, Кира Климентьевна догадалась давно. Это открытие подсказал ей инстинкт самосохранения, и, как все инстинктивные открытия, оно не было сформулировано даже для самой себя. Просто так получалось.
В отделе хранения никто не подумал бы, что, приходя домой, она долго, долго сидит перед зеркалом, раскручивает бигуди и самозабвенно расчесывает темно-гнедую гриву, чуть тронутую сединой. Никакой торопливости — задумчивость, почти мечтательность, почти покой. Зеркало отражает пергаментное лицо с близко посаженными глазами, орлиным носом, редкими, глубокими морщинами. Суровое лицо средневековой дуэньи с неуместно пышной прической. Грех сказать, что она недовольна своей внешностью. И это тоже помогает жить.
Причесавшись, она достает из лаковой федоскинской коробочки карты и раскладывает пасьянс «Тринадцать повешенных» — на королей идут младшие карты, на тузов — старшие. Загадывать не полагается, к чему расстраивать себя. Пасьянс — тренировка внимания, гимнастика для пальцев. Если подряд пасьянс не сходится, она смешивает карты, включает проигрыватель. Глубокий, страстный и спокойный голос Обуховой наполняет комнату: «Утро туманное, утро седое…» Кира Климентьевна знает — это все про нее. Все про нее. «Вспомнишь и лица давно позабытые…»
Она не торопясь вынимает из сумочки шариковую ручку и начинает письмо к восьмидесятилетней тетке в Лебедянь. Она пишет о своих служебных успехах, о том, с каким глубоким уважением относится к ней сама Анна Евгеньевна, как почтительны и нежны с ней ее молодые подруги, работающие под ее началом в отделе, о том, что если дадут отпуск летом, она непременно приедет в Лебедянь.
Она знает, что никогда не поедет в Лебедянь. Это единственная ложь, которую она разрешает себе. «Ложь в утешение». Все остальное ей кажется правдой. Она не поедет в Лебедянь потому, что «вспомнишь и лица давно позабытые…».
Никто не знал, что Кира Климентьевна училась в институте благородных девиц. В анкетах она писала, что окончила «среднее учебное заведение». По ее представлениям, более позорно и опасно быть институткой, чем великой княжной. Сирота, дочь погибшего на японской войне флотского офицера, она училась на казенный счет в екатеринодарском институте, чудом прорвалась в начале гражданской войны к тетке в Лебедянь и стала работать делопроизводительницей в укоме. И тут, среди закапанных чернилами канцелярских столов, обледеневших оконных стекол, кожаных курток, кирзовых сапог, махорочных окурков, — «бог поразил ее любовью». Она читала и перечитывала эту фразу из гамсуновской «Виктории» в желтенькой бумажной обложке, в каких тогда издавались томики Универсальной библиотеки, и, как всегда, когда сталкивалась с чудом искусства, думала, что это про нее. «Бог поразил ее любовью».
Тот, кто вызвал это невыразимо прекрасное, возвышенное состояние, кажется, совсем не подозревал о нем. Это был матрос Черноморского флота с плакатной внешностью — угловатые скулы, немигающий взгляд, удивленная улыбка. Солдат революции. Его любимое слово — сознательность. Он верил, что убедить — это значит объяснить. Хватило бы только слов. Он был убит в схватке с антоновскими бандами.
В последний вечер перед тем, как уехать с отрядом, он задержался в канцелярии. Спустились мартовские сумерки, за каланчой напротив укома остывал зеленый закат, в полутьме искрились высокие голубые сугробы, он подошел к столу Киры и сказал:
— Кончайте работу. Свет еще не скоро дадут.
И, как всегда, случайные эти слова ей показались высшим проявлением заботы и внимательности. Как она любила его немигающий взгляд, черные от бессонных ночей круги под глазами, большие и какие-то удивительно чистые руки, даже нелепую, похожую на булыжник фамилию — Бассалыго. Чувство нежности, бесконечной преданности комком подкатило к горлу, но она пролепетала:
— Нужно допечатать письмо в коммунхоз.
— Завтра допечатаете. Пошли!
Он проводил ее домой. Почти всю дорогу молчал. Только раз спросил:
— Вы читали Лермонтова? Хороший был писатель.
А у самого дома напомнил:
— Завтра позвоните в Гужтранс. Сколько можно задерживать с топливом?
Он пожал ей руку, подумал, размашисто обнял и поцеловал в лоб.
Через четыре дня его хоронили на городском кладбище, вблизи безмолвной церкви с заколоченной дверью. Духовой оркестр играл «Варшавянку», обитый кумачом гроб был завален еловыми ветками, и вместо венков провожающие несли красные стяги с черной каймой.
Она прожила в Лебедяни еще десять лет, летом украшая цветами одинокую могилу, зимой — расчищая к ней дорожку. Дело, за которое отдал жизнь Бассалыго, было в ее глазах благородным и справедливым, но она считала себя недостойной его продолжать и безропотно соглашалась с теми, кто давал ей понять, что не заслуживает она доверия — дворянка, институтка, чуждый элемент.
В Москву она переехала в начале тридцатых годов. Ее пригласила кузина Тата, жена ответственного работника, которой не хотелось, чтобы пустовала зимняя дача в Лианозове. В Москве вырубали бульвары и палисадники, разбирали трамвайные пути на главных улицах, по городу ходили невиданные в Лебедяни автобусы и троллейбусы, но хлеб еще давали по карточкам, а в продуктовых магазинах продавали только синьку и горчицу. В этом новом аскетическом и просторном мире Кира Климентьевна дышала вольно. Она почувствовала, что опаздывает жить, поступила в Библиотечный институт и усердно училась, мотаясь на пригородных поездах из Москвы на дачу. Ей недавно исполнилось тридцать лет.
Ранней весной кузина Тата уехала лечиться в Кисловодск, а ее муж поселился на даче. Это был член коллегии одного из наркоматов, человек с мягкими манерами и внешностью земского врача. Он еще донашивал синюю суконную блузу, но домой его привозили в машине вместе с хорошо упакованными свертками из закрытого распределителя, а на даче по всем комнатам стояла мебель с инвентарными номерками, вывезенная из учрежденских кладовых. Выросший в мещанской семье, прозябавшей в деревянной хибарке за Краснопресненской заставой, он был глубоко убежден, что слова гимна: «Кто был ничем, тот станет всем» — относятся именно к нему. Он еще несколько недотягивал до того, чтобы стать всем, но неуклонно поднимался наверх.
Кира Климентьевна влюбилась в него с первой встречи. Что называется, поддалась обаянию светлой личности, как поддавались этому обаянию директора заводов, секретари райкомов, наркомы и все те, от кого зависела его карьера. Два месяца, проведенные на даче в Лианозове, пролетели с небывалой быстротой. Впервые в жизни она испытала подлинную страсть и предалась ей со всем безрассудством женщины, опоздавшей любить.
Виктор Яковлевич тоже был почти увлечен, утомленный привычной вялостью семейных отношений. Ему нравилось, что Кира за полночь ждет его с ужином, что в подпитии она переходит на французский и поет детские институтские песенки про авиньонский мост и про отца Якова, который никак не мог проснуться.
Он не был лишен воображения, и невинные эти песенки представлялись ему гривуазными шансонетками, мысленно он уносился далеко от лианозовской дачи, в горное шале, затерявшееся где-нибудь в Швейцарии. То, что Кира оказалась девушкой, не вызвало у него смущения и даже подняло его в собственных глазах. «Значит, ждала всю жизнь», — думал он. В те недавние времена тридцатилетняя женщина считалась уже немолодой.
Все кончилось в один вечер, с приездом кузины Таты. Виктор Яковлевич повез Киру в Москву, чтобы торжественно встретить жену, не травмируя ее поначалу, как он выразился. Кроме этого «поначалу», о будущем не было сказано ни слова, и Кира Климентьевна считала неделикатным говорить о том, что само собой разумеется. Собрав все душевные силы, она держалась спокойно за ужином, но, когда супруги удалились в свою комнату, совсем ослабела и, уронив голову на руки, прислушивалась к зловещей тишине в супружеской спальне.
Это длилось бесконечно. Не выдержав, она вбежала в душную полутьму, увидела его счастливые полузакрытые глаза, руку, лежавшую на плече жены, и закричала:
— Я или она! Решайте сейчас же!
И услышала в ответ:
— Что она, с трамвая свалилась, эта твоя родственница?..
Наутро она переехала в общежитие, содрогаясь от отвращения к себе, к нему, а заодно и ко всем мужчинам на свете.
Она защитила диплом с отличием. Начала работать в одной из лучших библиотек в Москве и раз и навсегда решила, что ее удел — только работа. Работа без конца и без края. Она не изменит, не предаст, она будет при ней во веки веков.
И верно, работа воспитала в ней самоуважение, целиком заполнила жизнь, не давая задумываться о прошлом и будущем. Она не сделала карьеры, потому что не умела видеть дела в целом, а только трудилась, не щадя себя. Проще сказать, думать не умела. Но она и не стремилась ни к какой карьере. Шли годы, и постепенно она стала понимать, что нет ничего вечного на земле. Вокруг нее все чаще и чаще отбывали на пенсию товарищи, даже если они этого и не очень хотели. Становилось страшновато. Как найти секрет вечной молодости? Она стала ходить на лыжах, бегала в бассейн, надрывалась на работе в надежде увлечь за собой всех сотрудников, доказать, что ее отдел лучший в библиотеке. Впервые ею овладели корыстные соображения, она теряла самообладание и чаще, чем следовало бы, переходила на французский.
Незадолго до того дня, который перевернул ее жизнь, она встретила на улице Виктора Яковлевича. Десятилетиями живя в одном городе, они ни разу не встретились с тех пор, как Кира Климентьевна стремительно покинула дачу в Лианозове.
Он вышел из машины в распахнутой шубе, почти не изменившийся, только по-стариковски усохший, за ним легко выпрыгнула молодая девушка в дубленке, с такими же, как у него, серыми полузакрытыми глазами и густыми бровями. И по тому, как она поправила завернувшийся рукав его шубы и как он предупредительно подал ей руку, она поняла, что их связывают отношения нежные и что девушка в дубленке — его дочь.
То, что она годами старалась вытравить из своей памяти, ожило с новой силой. Но теперь она испытывала не ненависть, а зависть и горькое негодование на несправедливость судьбы. Его-то любят! А кому нужна она со всей своей честностью, бескорыстием, преданностью делу?
Дома в коридоре навстречу ей выбежала соседка, медсестра Таня, с коробкой с лакированными туфлями.
— Смотрите! — крикнула она. — Только что в ГУМе отхватила. Самый модный каблук. Сорок пять рублей.
— А сколько у вас простыней? — сдерживая бешенство, накопившееся по дороге, спросила Кира Климентьевна.
— Две, — прошептала Таня.
— На эти деньги вы бы могли купить девять, — торжествующе сказала Кира Климентьевна и прошла к себе.
В комнате она долго плакала, упрекая судьбу, наградившую счастьем и благополучием фальшивого и грубого человека.
А через несколько дней в отделе хранения произошла такая сумятица, стоял такой плач, что впору было библиотеку закрывать. И больше всех растерялась сама Кира Климентьевна.
Произошел небывалый, может быть, единственный случай в истории Москвы — взорвался шестиэтажный дом на улице Осипенко. И в этом доме жила Наденька Ключарева, робкая, послушная Наденька, похожая на васнецовскую боярышню. Сама она осталась жива и невредима — уходила в кино с подругой, а когда возвратилась, дом лежал в развалинах, и уже не было на свете ни тети Гулечки, ни мамы, только что вернувшейся в Москву после двухлетнего пребывания в Монголии.
Плач стоял в подвале. Плакала Леля, громко ревела Инна, чертыхаясь, сморкалась Лика, молча вытирала слезы Настя. А Наденька ничего не слышала, крепко сжимала в кулачке грязный платочек и спрашивала:
— А как же теперь тетя Гулечка? — Подбородок ее начинал дрожать, и, сдерживая себя, она объясняла: — А мама хотела ехать со мной в санаторий. К морю. Как только потеплеет.
— И нет у нее теперь никакого имущества, — причитала Нина, — ни стола, ни стула, ни осеннего пальтеца. Как у кошки.
— Кретинка! — заорала Лика. — Матери у нее нет! Матери!
— Тише, девочки, тише, — остановила Инна. — Надо складчину устроить. И вещами тоже.
Наденьку била мелкая дрожь, а когда Леля прижала ее голову к своей груди, с девочкой началась настоящая истерика.
— Да отпустите же ее домой, — крикнул Федор Иванович. — Вы же видите, что с ней делается!
— А где он, дом? — огрызнулась Нина. — Шесть этажей рассыпались. В порошок.
Кира Климентьевна резко отстранила ее рукой, как бы сметая с дороги.
— Я отведу ее к себе. И сегодня не вернусь на работу.
Дома она уложила затихшую Наденьку в кровать, дала снотворное, когда девушка уснула, побежала за обедом в домовую кухню.
Наденька спала долго, и все время Кира Климентьевна сидела в кресле у ее ног, слабея от жалости и предчувствия счастливых перемен. Сама судьба наконец-то позаботилась о ней. Теперь у нее будет дочь. Ей ни на минуту не приходило в голову, что Наденька может отказаться от ее забот. Идиллические картины будущей совместной жизни проносились перед ней одна за другой. Что из того, что Надю в хранении считали придурком. Есть высший ум. Ум сердца. Она тихонько погладила руку Наденьки, и та, не открывая глаз, спросила:
— Это ты?
Стучала мартовская капель за окном, стучала мерно, будто часы тикали, и вдруг обрушивался легкий, стеклянный звон — сосульки падали, бились о железо водосточной трубы, ударялись об асфальт. И снова ровно стучала капель, мешала слушать, как с глухим рычанием приближается лифт к четвертому этажу; замирало сердце — вот-вот хлопнет дверь, раздастся звонок. Но шум безжалостно затихал, лифт уплывал наверх, и где-то на шестом невнятно стукала дверь.
Леля посмотрела на часы — половина первого, скоро метро закроется. Как же тогда Семен? Пешком или на такси? И где она живет? Может, совсем рядом, может, рукой подать? Ничего не известно. Только одно — не тульская она, москвичка. Сколько же можно терпеть эту ложь, равнодушие это, бессонное ожидание, когда хлопнет дверь на площадке! Эх, если бы не Никита… И тоже неправда. Не к чему обманывать себя, выдумывать, что вильнула бы хвостом — и на все четыре стороны. Это только со стороны кажется — молодая, хорошенькая, кого хочешь увлечет и сама увлечется. Увлечь надо хотеть. А так… И головы в твою сторону никто не повернет, будь ты сама Жаклин Кеннеди. Даже этот сектант из третьего подъезда перестал в окно глядеть. Да и что в нем толку. Стал теперь таксистом, как видно отделался от своих религиозных предрассудков, что-то не заметно, чтобы крестик на шее мотался. В том-то и дело, в том-то и беда, что смотреть ни на кого не хочется. А он… Как говорится, убьют — кровь не польется. Подменили. Но не переродился же он? Значит, только для дома такой, а где-то прежний, веселый, счастливый… Опять стукнула внизу дверь! А лифта не слышно. Видно, кто-то вернулся с первого этажа. Да сколько же можно так вздрагивать от каждого стука, переворачивать мокрую подушку!
За два месяца один только раз, только раз поверила, что все будет по-прежнему, когда Новый год встречали в «Золотом колосе». Все было, как она хотела, — и старые товарищи Игорь и Петя с женами, и школьная подруга Люська со своим новым с «Мосфильма», и сама была в новом тюлевом платье салатного цвета. Зеленый — цвет надежды Надежды! Мелькнула, как солнечный зайчик, и растаяла… Он тогда был кислый, молчаливый. Даже все заметили. Вышел из-за стола, куда-то исчез надолго. И она пошла искать. Увидела в вестибюле у телефона-автомата. Не подошла. А когда он вернулся в зал, она уже танцевала цыганочку, одна на опустевшей танцплощадке, и этот с «Мосфильма», с баками, прислонившись к колонне, глаз с нее не сводил, томный, длинноволосый, ну прямо — «Средь шумного бала случайно…». Даже неловко было перед Люськой. А Семен вдруг вырос перед ней и пошел чечеткой и ладонями по плечам, по коленям. И остановиться не могли, друг другу что-то без слов доказывали. Все кругом хлопали, кричали «бис»… А он схватил ее за руку и — в раздевалку. Как принц — Золушку. Сели в такси, а потом была ночь. Ах, какая была ночь… Ни о чем его не спросила. Так хотелось верить, что все позади. А через день опять сначала — глаза в сторону, спросишь о главном — брехня, вечером — ветром сдувает, и нет конца пустому ожиданию. Раньше с работы домой торопилась, теперь только на работе и забываешься. Придумала себе на голову новую инвентаризацию. Домой ввалишься — Никита уже спит. Спасибо, мать приехала… Но может быть… Ведь это же верная примета: если новогодняя ночь счастливая, значит, и весь год такой.
Как тихо в доме. Во всем шестиэтажном доме — ни звука. И капель замолчала, — должно быть, подморозило. Может, кто-нибудь еще в большом доме прислушивается к этой тишине, тоже ждет? Голова тяжелая, вставать в семь, но все равно, только бы не уснуть, только не уснуть…
А утром в библиотечном подвале было почти так же тихо, как ночью дома. Тишина всегда пугала Лелю. Тихо, — значит, что-то случилось. Было тихо, когда принесли «похоронку» на отца. Мать стояла у окна, спрятав лицо в тюлевую занавеску, — верно, плакала беззвучно; Леля тогда еще крошкой была, поняла — что-то страшное — и боялась спросить. Тихо было, когда Никита лежал в кори, в сорокаградусном жару, а они с Семеном стояли у кроватки, страшились поглядеть друг на друга. Тихо было и сегодня утром, когда он вернулся. Молчали оба. Первый раз не ночевал дома.
Надо работать. Все это нервы, бессонные ночи. Ничего страшного нет в этой тишине в подвале. Это только кажется, что тебе одной нестерпимо плохо, а все счастливы и беззаботны. Инне перестал писать геолог, попробовала забыться, завести новый роман с каким-то шофером-поэтом, а он с ходу, с первого свидания рванул «молнию» на ее свитере, и на нижнем воротник разорвал. Хорошо, говорит, что на ней еще и фуфаечка была. Смех смехом, а ведь страшная штука одиночество. И Настя уходит теперь одна из библиотеки, молчаливая, серьезная Настя. Алеша перешел в библиотечную типографию, в подвал не заглядывает. Поссорились голубки? В этом возрасте любят делать из мухи слона. А страшнее всего с Надей. Вдруг срывается с места, бежит к телефону, хватает трубку, а звонить некому. Нет тети Гулечки. Даже могилы ее нет. Как говорится, прах развеялся по ветру. И медленно девочка возвращается к своему столу. Красавица девочка на кривеньких толстых ножках. И почему-то, глядя именно на эти толстые детские ножки, плакать хочется. Нервы, нервы, себя жалко и всех заодно.
Лика подходит к столу Лели, тихо спрашивает:
— Ты не знаешь, как надо обращаться в бюро обмена жилплощади? Через домоуправление или от себя?
— И с соседями переругалась? — горестно вопрошает Леля.
— Ничего похожего. Меняем две комнаты на однокомнатную квартиру.
Так вот почему она так похорошела! И причесывается в парикмахерской. Какие-то смутные воспоминания, наблюдения, от которых она отмахивалась, — слишком уж неправдоподобно, — мелькают в голове у Лели.
— Молочков? — спрашивает она.
Лика молча кивает.
— Ну что ж, — говорит Леля, — он, по-моему, добрый. Добрый и порядочный.
— И сильный, — говорит Лика.
Леля удивленно поднимает брови, но молчит. Известно — любовь ослепляет, и не к чему тут спорить.
Разговор прерывает Загребельская из отдела обслуживания. Стуча каблучками, подходит к Леле. Брючки клеш из-под халата колышутся, волнуются на ходу, плещутся длинные, заботливо расчесанные волосы за плечами, подбородок кверху, — весь вид, даже вещи, надетые на ней, полны какой-то пустой ажитации.
— Это, кажется, ваша идея, товарищ Гжельчик, чтобы в обслуживании хранились все читательские требования за каждый квартал? — спрашивает она.
— Ну, скажем, моя, — нарочито лениво отвечает Леля.
— Так я должна вам передать от имени моих товарищей и от своего собственного, что отдел обслуживания — это не мусоропровод, а тот нерв библиотеки, который связывает ее с читателями!
— Вот поэтому эта идея и должна бы прийти в первую очередь вам, а не мне. А там называйте себя хоть мусоропроводом, хоть помойной ямой, — взрывается Леля. — И не все ли равно, чья идея? Приказ-то подписан Анной Евгеньевной.
— Вот мы и обратимся к ней. Предупреждаю вас.
— Правильно, — вмешивается Лика, — обращайтесь к ней. С петицией и манифестацией.
Леля замечает одобрительный ястребиный взгляд Киры Климентьевны. Справедливая старуха, ничего не скажешь. Ведь идея-то направлена против ее метода. Всю жизнь она проводила инвентаризацию громоздким и довольно бессмысленным способом. Устанавливала наличность книг и периодики, а что надо приобрести — решайте, мол, сами, на то вы и начальство. Леля же взялась за кропотливый труд подсчитать те читательские требования, на которых стоит отказ, и выяснить таким образом, на какие книги наибольший спрос. Конечно, всех не удовлетворишь — книги приобретаются на валюту, но, по крайней мере, теперь можно будет заказывать литературу, учитывая читательский спрос, а не наобум Лазаря.
Нина поднимает голову, отрывается от карточек и, сверля голубыми гвоздичками-глазками Лелю, говорит:
— Идеи, идеи… Скажи просто, Лелечка, выслуживаешься? Подтянулась?
— Если работать на совесть — значит выслуживаться, — отвечает за Лелю Кира Климентьевна, — тогда я думаю, что мы все тут готовы выслуживаться.
— Все? — хохочет Нинка. — Вы святая женщина, Кира Климентьевна. У кого тут совесть, кроме вас?
Ах, лесть, лесть… Кого только не покупала эта фальшивая монета!
Леля с интересом смотрит на Киру Климентьевну. Взорвется или не взорвется?
Но бабка скромно замечает.
— Не преувеличивайте, — и утыкается в свои бумаги.
Значит, Нинка сработала. Грустно.
Все грустно. Когда она уходила, Семен ложился спать. Не выдержала, спросила:
— И на работу не пойдешь?
— У меня отгул. Еще за командировку.
— Очень длинный отгул. И на работе и дома. Когда это кончится?
— Опять двадцать пять! Что кончится? Что? Человек не может с приятелями выпить? Хочешь на цепочке привязать к собачьей конуре? Не выйдет.
Промолчала, чтоб не разреветься. Начнется скандал, Никита услышит, мама… Жалко мать. Из последних сил крепится, не вмешивается. А теперь вот оказалось, что дом, в который он пришел прямо из студенческого общежития, — собачья конура. Не думать, не вспоминать…
В обеденный перерыв кассирша принесла зарплату. Леля глянула на конверт, ужаснулась — вычет в кассу взаимопомощи, десятка — складывались для Наденьки, налог… Всего ничего осталось. Плакало осеннее пальтишко для Никиты, и простыни плакали. По две смены осталось, все белье в прачечной перепортили. Премиальных Семен за этот квартал не получил, а может, и получил. Не станешь же проверять…
Подошел Федор Иванович, поделился своими наблюдениями:
— Замечаете, что творится с Молочковым?
— Нет.
— Носит новый костюм и малиновый галстук. С чего бы? Старый холостяк, думается, не знал поцелуя женщины…
Пальцем в небо.
— А вы знали? — вдруг с непонятной злобой спрашивает Леля.
— О-го-го-го! — кричит Федор Иванович и скрывается за полками.
— Ему надо полечиться. Взять дополнительный отпуск, — кротко замечает Кира Климентьевна. — Одинокий человек. Если мы о нем не подумаем, кто подумает?
Леля ушам своим не верит. Когда же кончилась война Алой и Белой розы? Откуда этот гуманизм, внимательность?
После работы Кира Климентьевна ошеломляет ее еще больше.
— Мне надо с вами поговорить, — шепчет она, — не здесь. На улице. Выйдем вместе.
Светопреставление. Никогда бабка не говорила шепотом, никогда у нее не было потребности вести интимные разговоры.
Выйдя из подвала, Кира Климентьевна почему-то ведет Лелю не на улицу, а на пустырь, где зимой сломали дом. Она долго молчит, не решаясь начать разговор. Шесть часов, а еще светло — последний день февраля. Минутку они смотрят на розовые предзакатные облака, проплывающие над закопченными трубами Могэса.
— Я ухожу на пенсию, — наконец говорит Кира Климентьевна. — И хочу предложить на свое место вашу кандидатуру. Согласны?
Леля вспыхивает от гордости и тут же пугается.
Такая ответственность, и девчонки, наверно, не будут слушаться. Но двести рублей, и надо же, черт подери, что-то представлять собой, если дома ты уже не человек, не женщина, если собачья конура… И все-таки сразу решиться…
И она лепечет, вовсе не главное, но больше всего поразившее ее:
— Но как же вы-то? Как вы будете без библиотеки?
— Никогда не поздно начать новую жизнь. Я — мать. La pauvre mère. Наденька… Я хочу посвятить ей остаток жизни. — И, испугавшись выспренности фразы, строго спрашивает: — Вам смешно?
Бедная, милая старуха! Сколько разочарований ждет ее на этом остатке жизни. Какой-нибудь самодовольный, хамоватый лейтенант увезет от нее Наденьку или, еще того хуже, поселится в ее стародевичьей комнате. Леле кажется сейчас, что Наденька обязательно выйдет замуж за лейтенанта. Но она говорит:
— Это так понятно. Хочется быть нужной человеку.
И плачет.
Пятый день Алеша лежал в постели. К вечеру температура поднималась до сорока, свет резал глаза, все вещи казались мутными, красноватыми, зыбкими, покачивались даже стены.
— Вирусный грипп, — говорила мама.
— Азиатский, — поправлял отец. — Азиатский.
Как всегда, Алеша отмечал, с каким свирепым удовольствием отец произносил это слово, но сквозь жар и бред угадывал его тревогу и расслабленно и нежно любил его в эти минуты.
Бред был необычным. Он складывался в стихи. Поначалу как будто очень гладкие, но где-то спотыкалось, заедало, вкрадывались случайные слова, бессмыслица. От напряжения кружилась голова. Он ненадолго засыпал, просыпался, и снова складывалось:
Забытый с детства Гей-Люссак,
Ободья да полозья.
В порту замерзли паруса,
А на ноже коррозия.
Тут-то и заедало, а потом складывалось по-новому.
…и пар валит из-под машин,
Из труб, из шуб, из форток…
Зима. В квартире ни души,
Подушка в крошках торта…
Утром он слабел. Температура падала, и нельзя было отделаться от беспощадно трезвых мыслей, гнетущих, как серый утренний свет.
После ссоры с Настей, до сих пор непонятной, беспричинной ссоры, он перешел из отдела рассылки в маленькую библиотечную типографию наборщиком. Причина, которая толкнула его туда, по временам и самому казалась глупой. Но он упрямо держался за свое решение. Что нет у него воли, он знал давно, знал и не хотел себе сознаваться в этом. Главное — цель. Надо ставить трудные задачи. В минуту безысходной тоски, от неизвестности и разлуки, он решил, что женится на Насте во что бы то ни стало. То, что они были в ссоре и не встречались уже три месяца, ничуть не смущало. Только так, ломая привычное представление о себе, удивляя ее верностью и настойчивостью, можно завоевать любовь. Родители, и ее и его, конечно, будут против, и нечего принимать от них помощь. Когда он поступал в библиотеку, не думал о зарплате. Теперь он должен быть самостоятельным. Так представлялось все в те дни, когда нужно было действовать, чтобы не впасть в полное отчаяние.
В типографии все повернулось по-другому. За два с половиной месяца он заработал ненамного больше, чем в отделе рассылки. Неуклюжие полудетские руки оказались не очень-то проворными. Работа ни на минуту не увлекала. Заведующий, Гриша Бондарь, темный тип, проштрафившийся на прежнем месте, беззастенчиво принимал левые заказы — какие-то визитные карточки и концертные программы. Он втравил в это дело ничего не понявшего Алешу, денег за сверхурочные так и не заплатил, да еще выругал за перепутанные шрифты. Мутная, унизительная история — нельзя защищать свои права, и стыдно за собственную глупость. А еще стыднее, что жил и продолжал жить беспечной иждивенческой жизнью, когда рядом две матери-одиночки, как их нахально называл Гриша Бондарь, — Валя черная и Валя белая, брошюровщица и наборщица, сбивались с ног, торопясь в ясли и детсады, да еще подрабатывали на стороне, чтобы как-нибудь свести концы с концами. И разговоры отца о гуще жизни теперь не казались особенно нудными, хотя не такая уж она была густая, эта гуща в маленькой учрежденческой типографии. Был там счастливый человек, Генка Калачов. Все у него ясно и просто. Работал на пикапе, обожал свою Лидочку, ждал к осени ребенка, смотрел по телевизору хоккей. И главное — был доволен. Алеша любил бывать в его однокомнатной квартире в Тропареве, с тюлевыми занавесками, с висячими цветами на стене. Оранжевая пластмассовая леечка пламенела на подоконнике, освещенная заходящим солнцем, пар поднимался над миской с серебристой разваренной картошкой, хозяйственная Лидочка в клеенчатом фартучке накладывала из банки огурцы домашнего засола и удивлялась проигрышу «Спартака»: «Надо же!» Все это могло бы быть и у него с Настей, но, конечно, не будет ничего похожего. Не будет он хорошим наборщиком, не будет студентом, ничего не будет. Развалился на куски.
На шестые сутки температура к вечеру не поднялась, зато утром он чувствовал себя как рыба на песке. Сунул босые ноги в шлепанцы, взял с полки учебник истории, прочитал две страницы и уронил на пол. Века, десятилетия, годы мгновенно забывались, имена и события путались, и не за что было зацепиться памяти. «У тебя нет чувства истории, — сказала как-то Настя, — хоть бы Дюма почитал». Он не мог читать Дюма. Д’Артаньян ездил на лошади и пересекал Ла-Манш на парусных кораблях. Зачем читать о Д’Артаньяне, когда сам с пяти лет огибался на аэродромах?
Он задремал. И снова мерещились уродливые, бессмысленные сны. Валя черная, в светлой болонье с чернильным пятном на груди, протягивала сезонный билет на метро и звала за собой, Генка закапывал две пустые поллитровки в песок на Карьерах, и отец говорил: «Выбросьте эти таблетки! Заварите ему малины. Попросту, по-русски…» И слышался тихий звонок и тяжелое бабушкино шарканье в коридоре…
Кто-то взял его за руку. Он открыл глаза. Настя сидела на краешке дивана и гладила его бледную волосатую руку. Она опустила голову, он не видел ее лица, только гладкие темные волосы, поблескивавшие рыжим золотом.
— Как хорошо, что ты пришла!
Он прижался щекой к ее руке.
— Я знала, что ты болен. Я все про тебя знала, но только сегодня смогла…
И вдруг, впервые за эти месяцы, на него накатила злоба.
— Почему же сегодня? Мама позволила?
Сейчас, как в то утро у Молочкова, он снова был уверен — во всем виновата ее мама. Насмешливая, решительная женщина, которую он всегда боялся и злился на нее за этот страх. Но Настя-то не боялась, даже подшучивала над ней. Почему же поддалась?
Настя смотрела на него растерянным соболезнующим взглядом.
— Совсем не то, — сказала она. — Васька приехал. Он жив. Толстый, спокойный…
— Не уходи! — крикнул Алеша и схватил ее за плечи.
Ему представилось, что она появилась только затем, чтобы объявить, что у них с Васькой все началось сначала.
— Как объяснить, чтобы ты понял… — сказала Настя, комкая угол одеяла, снова низко опустив голову.
И, слушая ее отрывистый и внятный рассказ, Алеша понимал вовсе не то, что она хотела объяснить, а то, что он никогда не испытывал и, верно, никогда не испытает ничего похожего. Она говорила, что хотела любить Заломина и не любила. Только связывала себя обязательствами, заботами, долгом. Полюбила Алешу — все прошло. Даже смешно было. И вдруг весть о страшной смерти. Показалось, что виновата. Среди дороги бросила. И все-таки до конца не верила, надеялась, что жив. Но если не погиб, надо было сосредоточиться, думать только о нем, о нем… Ведь больше-то некому его спасать.
— Как ты странно смотришь, — вдруг перебила она себя.
— Как мужик на жирафу — таких не бывает.
— А я на тебя, как на блудного сына.
— Но ведь не я пропадал!
— Все равно. Такое чувство, будто ты вернулся из дальних странствий.
Алеша догадывался, что она благодарна ему за то, что прервал трепотней ее тягостную исповедь. А тут еще очень кстати вошла бабушка с чайником и чашками, Настя встала, чтобы помочь ей.
Видно, чтобы не ударить в грязь лицом, бабушка с утра надела парадное лавсановое платье с лиловыми розами и не произносила лишних слов. Обошлась одной фразой:
— Угощай, Алеша, барышню чаем.
Эта «барышня» резанула Алешу, но он знал, что для бабушки это высшая похвала, и радовался, что Настя ей понравилась.
Чай стоял на письменном столе, они чинно сидели друг перед другом, и Алеша немного стеснялся своей мятой штапельной пижамы, босых ног в дырявых тапках.
— Хочешь, я поставлю свою любимую, «Дунайские волны» — японский джаз? — спросил он.
Настя кивнула.
Густые, тоскливые голоса наполнили комнату. Алеше всегда казалось, что так тоскуют моряки вдали от родных и тоже несчастливых мест. Он смотрел, как Настя раскачивается в такт музыке, голова немножко кружилась от вальса и от того, что она качается. Вдруг показалось, что сейчас он упадет со стула. Он встал, держась за стенку, и рухнул на диван.
— Тебе плохо? — вскрикнула Настя.
— Удивительно хорошо. Только сядь рядом.
Она рванулась к нему раньше, чем он успел договорить, уткнулась лицом в плечо, горячо зашептала:
— Зачем я все выдумываю? Зачем, зачем? Ведь тебе тоже плохо. Я не могу, чтобы тебе было плохо.
От ее горячего дыхания у Алеши еще больше кружилась голова, ослабевшими руками он прижимал ее к себе все крепче и крепче, и комната все так же гудела густыми грустными голосами…
Азиатский грипп отличался от европейского рецидивами, и Алеша проболел до конца апреля. Настя приезжала почти каждый день. В полутемной комнате гудел магнитофон, на столе лопались светло-зеленые почки на тонких веточках, которые она приносила. За окном, заглушая музыку, то и дело скрежетали самолеты, улетавшие с аэродрома в глубь России. За стеной звенела посуда, глухо гудел холодильник в коридоре, а то вдруг взвывал пылесос, шаркала бабушка в прихожей. Дом был полон привычных звуков, звучавших теперь по-новому, а в комнате они оба молчали и оба были счастливы по-новому.
Часов в десять отец уходил провожать Настю на поезд. Она стеснялась, отговаривалась, и Алешу умиляла ее застенчивость. Ведь это отец с его неуклюжей назидательностью должен был бы стесняться.
Возвращаясь, отец иногда говорил:
— Ничего не поймешь. Простая как будто, а… — он махал рукой, не находя слов, и тут же успокаивал себя: — Могло быть и хуже.
Бабушка в этих случаях смотрела на него с жалостью и презрением, с трудом сдерживаясь, чтобы не вступить в спор. Алеша переглядывался с ней и тоже молчал. Все эти отцовские сомнения и оценки не имели сейчас никакого значения. Не имели значения и те три месяца разлуки, еще недавно казавшиеся длинными, как годы. Ничего не значил и Васька Заломин. Теперь он был дальше от Насти, чем даже в Туркмении, куда он подался прямо с Алтая. Впервые в жизни Алеша испытывал счастье покоя и удачи, твердой веры в себя.
А через два дня после того, как он вернулся на работу, хоронили Федора Ивановича.
В крематорий пришли все женщины из отдела хранения, Молочков, Алеша и две соседки по квартире.
Алеша никогда не был в крематории и даже не видал вблизи покойников. Только раз заглянул в лицо сбитому машиной пешеходу и ужаснулся живой гримасе муки и отчаяния. Желтое лицо Федора Ивановича ничего не выражало, даже спокойствия. И именно эта окаменелость заставляла верить, что он уже не человек, а покойник. Внезапность этого превращения поразила Алешу. Не испытывая жалости к почти незнакомому старику, который даже не оставил после себя близких, могущих вызвать сочувствие, он негодовал на то, что существует смерть, делающая мягкое, теплое, подвижное окаменелым. И это навсегда. Он только сейчас начал понимать необратимость этого слова — навсегда. И, боясь, что начнет понимать что-то еще более беспощадное, он вышел за дверь.
Перед входом стояли два автобуса. Шоферы с щеголеватым удальством выгружали чей-то гроб. Маленький человечек в светлой кепке попытался подставить плечо под передний угол. Гроб накренился, чей-то женский голос негодующе крикнул:
— Да что же вы, цветы разроняли!
И вся эта мелкая суета нисколько не оскорбила Алешу, скорее умилила и успокоила. Он закурил. Неслышно подошла Настя, спросила:
— Тебе страшно?
Он молча кивнул.
— Мне тоже, — сказала она. — И все вспоминались стихи про это: «Людей неинтересных в жизни нет. И если умирает человек, уходит вместе с ним и первый снег, и первая любовь, и первый бой, все это забирает он с собой…» В лоб сказано, но ведь правда. Никто больше не будет думать, как думал Федор Иванович, чувствовать, как он, видеть то, что он видел, то есть видеть так, как только он видел… Тебе понятно?
— Еще бы! Уже давно. Я один раз смотрел сверху из окна Мосторга, на Театральную площадь, и люди шли, шли, как будто даже кружились, как будто кипела кофейная гуща… Но ведь это не толпа, не люди, а каждый отдельно. Каждый самый главный для себя. Центр. И тогда все важно.
Шоферы уже внесли гроб в крематорий, провожающие с венками со странной поспешностью устремились вслед за ними. Мертвая зелень задела рукав Алеши, он отряхнул, и Настя взяла его под руку, как бы защищая от опасного прикосновения.
По широким каменным ступеням они спустились в асфальтовую аллею. Было уже совсем темно, круглые фонари высвечивали слабым дымным светом голые колючие ветки кладбищенских кустарников, да еще полз навстречу грузовик с лопатами и грязными бочками, ухватывая лучами фар блестящие медальоны с фотографиями на памятниках.
Они вышли за ворота. Позади послышались шаги, знакомые голоса.
— …не обыватель, — говорил Молочков. — У него был интерес к политике, а значит, и к истории. Только к той истории, какая складывалась при его жизни. Он не просто хранил газетные архивы, он зачитывался старыми газетами. Да и вообще обыватели редко сходят с ума, хотя…
— Вы еще скажете, что он вообще был героем нашего времени, — перебила его Нина.
— Я был на фронте, участвовал в боях и, уверяю вас, вовсе не всегда мог предсказать, кто из моих товарищей окажется героем, а кто шкурником.
В голосе Молочкова слышались несвойственные ему раздражение и твердость.
— А он симпатяга, — шепнула Настя Алеше.
— С ним что-то произошло. А что, я еще не пойму.
Они шли по Шаболовке. За прозрачными, узкими кронами тополей желтели высокие окна старых одноэтажных домов. Алеше представилось, что там горят керосиновые лампы и пьют чай из самоваров, как в чеховских пьесах. А позади продолжали говорить о Федоре Ивановиче.
— О покойниках — хорошо или ничего. Не скрою, мне было с ним очень трудно — très difficile, — перевела Кира Климентьевна. — Но он никому не сделал зла. — И, подумав, педантично добавила: — Насколько мне известно.
— А мне жалко, — сказала Лика, — жалко, что его никто не жалеет, никто не отчаивается сейчас оттого, что его нет.
Алеше нравилось слушать голоса, не видя лиц. И все говорившие представлялись ему другими, не такими, какими он знал их до сих пор. Только было неловко идти с Настей впереди, будто возглавляя какое-то торжественное шествие.
Они пересекли Калужскую площадь и шли по Ордынке, как вдруг, торопливо обгоняя идущих позади, какой-то высокий малый в красном шарфе подхватил Настю под руку.
— Вот мы и опять встретились, — сказал он.
— Ничего удивительного, когда живешь на одной улице. — И, обернувшись к Алеше, она объяснила: — Знакомьтесь, Вася Заломин. Тоже покойник… бывший.
— Почему «тоже»? — миролюбиво спросил Заломин.
— Мы с похорон, — поспешно ответил Алеша.
Его смутила и удивила небрежная грубость Насти, но еще больше — внешность Заломина. Этот шизик, проводивший в школьные годы по нескольку месяцев в больнице, способный плакать, когда его отшивала девчонка, почти что лоснился от цветущего здоровья. И одет-то он был, если не считать красного шарфа, как-то бюрократически солидно: длинное габардиновое пальто, шляпа с узкими полями — сплошное благополучие! И он мог ревновать к такому! И она старалась его полюбить… Бред!
Но если приглядеться… Совершенно стоячие голубые глаза, одеревенелая прямизна высокой фигуры. Где-то Алеша читал, что шизофреникам свойственна не стройность, а вот такая негибкая прямизна, шарнирность движений…
Позади расщебеталась Инна:
— Лика верно сказала. Никто его не жалеет. И мы разойдемся и забудем. Так давайте хоть помянем. В «Балчуге». Я знаю, там всегда мало народу. Сложимся и помянем. У меня пятерка. Кто больше?
Все остановились, сбились в кучу, начали рыться в карманах и сумочках. Настя смутилась, сказала Алеше:
— Я сбегаю домой. Я же рядом. Проходным двором.
И скрылась в воротах.
Отдаленный шум заглушил голоса.
— Что это? Гроза? — встрепенулась Лика.
— Танки идут. С Красной площади. Репетиция парада, — сказал Заломин.
Гул нарастал, и теперь его нельзя было спутать с раскатом грома, слышался тяжкий скрежет железа по асфальту. Показалась колонна танкеток, безобидных в своем изяществе, как детские игрушки.
— Красиво! — вырвалось у Лели.
Но их было немного, а дальше пошли танки. Обыкновенные танки, столько раз виденные на улицах, в кино, на фотографиях. Их было великое множество. Нельзя сказать, что они шли, — они текли, заполонив улицу, оглушая скрежетом, подавляя зловещей неотвратимостью медленной поступи.
И вдруг Алеша почувствовал беспокойство оттого, что Насти нет рядом. Почудилось, что с ней может что-то случиться. Что-то страшное, необъяснимое. Навсегда.
У Климентовского переулка образовался просвет в сером потоке. Идущие сзади танки остановились, и под взмах милицейской палочки светлая машина скорой помощи пересекла улицу.
— Вот так и повезут, — сказал Заломин.
— Если бы так, — вздохнул Молочков.
А Леля, обняв Лику, смотрела на уходящую колонну, захлебываясь говорила:
— Вот вырвешься, забудешься, отряхнешься от всего, что мучает, и начинаешь понимать, что это не самое страшное. А если война? А как же Никита? Неужели нельзя стать выше сегодняшней боли? А ведь нельзя, нельзя…
— Можно. Если помогут, — сказала Лика.
Милиционер опустил свой жезл и скрылся в тени оголенных лип, посаженных вдоль тротуара, и снова с неумолимым скрежетом танки двинулись вперед.
— Свернем в переулок, — сказала Инна, — ведь словом перекинуться нельзя.
— Я подожду Настю, — сказал Алеша.
Они остались на Ордынке вдвоем с Заломиным. И долго молчали.
— Миражи, — вдруг сказал Заломин. — Мы, когда по Каракумам ехали, целый день видели миражи. Голубые города, минареты, арки, вода текла в речке… Подъедешь — исчезнет. Начальник сказал: «Какая красота!» А с нас пот льет. Рубашки задубели. Потом сделали привал: «Арзни» — армянская минеральная, баранина с чуреком, дыня… Навернули — вот это была красота!
«Может, и правда», — подумал Алеша. Он вспомнил, как во время болезни завидовал Генке Калачову с его однокомнатной квартиркой, вьющейся зеленью на стене, Лидочкой в пластмассовом фартучке.
Настя выбежала из ворот, запыхавшаяся, деловитая.
— Куда они все подевались? — крикнула она и, не расслышав ответа, глядя на танки, прошептала: — Страшное слово — полчища…
Уже затихал скрежет танков, устремившихся к Добрынинской, но на смену им катились почти бесшумно ракеты «земля — небо», похожие, со своими огромными вытянутыми телами на низком ходу, на доисторических зверей.
— Тогда еще не было людей, когда по земле ходили такие, — сказала Настя. — Неужели все начнется сначала?
Алеша чувствовал ее возбуждение, но не мог понять причину. Что это — волнение, какое он испытал несколько минут назад, когда ожидал ее, или неловкость оттого, что осталась наедине с ним и Заломиным?
А Настя упрямо продолжала:
— Жалко планету… Кажется, других таких нет?
— Больше никого не жалко? — с неожиданной злобой спросил Заломин.
— Теперь — нет.
У входа в «Балчуг» было пусто. На дверях висела табличка: «Санитарный день».
— Разошлись с нами, — сказал Алеша.
Заломин казался разочарованным.
— Мне тоже тут делать нечего, — довольно грубо откликнулся он и распрощался.
Они вышла на набережную, остановились у парапета. По бурой после недавнего половодья реке ползла оранжево-черная баржа, над пустырем вздымался стройный кран, и сквозь его черные ромбы светилось асфальтовое небо. К Устьинскому мосту, легко и молодо звеня, раскатывались под гору трамваи.
— Вот и нет старика, будто и не было. А все продолжается, — сказала Настя.
— Когда-нибудь нас всех не будет, только…
— Будет ли продолжаться?
— Не угадала. Я хотел сказать — только я в это не верю.
Они смотрели на другой берег. Там, среди высоких, светлых, плоских, почти призрачных домов, дымили незыблемые закоптелые трубы Могэса. Черные клубы круто курчавились в сером небе и, сливаясь в прозрачный дымок, уходили вверх.
Контора как контора, каких тысячи. Клеенчатые стулья, канцелярские столы, шкаф, когда-то сделанный из светлого дерева, а теперь почерневший от пыли, десятилетней давности лиловое чернильное пятно на паркете, вешалка за дверью, на ней забытая еще с зимы, вытертая меховая безрукавка да сбруя, кисло пахнущая кожей и конским потом.
Окно в конторе выходит на восток. Если высунуться, видно Ленинградское шоссе — блеск зеленой тополевой листвы, ровные ленты машин, наматывающиеся на невидимую катушку. Если сидеть за столом, виден только черный подъемный кран, впечатанный в голубое или серое небо.
Контора как контора, без излишеств, но если тебе сорок пять лет и ты числишься на смешной должности замдиректора конноспортивной школы, исполняешь обязанности завхоза, завуча, бухгалтера и уборщицы, ты тоже, как и все прочие немолодые люди, имеешь право на уединение и тишину. А жить приходится в одной комнате, с женой и двумя подростками сыновьями, книжку читаешь заткнувши пальцами уши, задумаешься — неловко. Торчишь на юру среди комнаты, помалкиваешь, нагоняешь на всех тоску.
Хорошо прийти в контору часов в восемь утра и знать, что до десяти сюда никто не сунется. Неторопливо пройтись от дверей к окошку, разложить на столе папки с заявлениями поступающих в школу, прочитать новые письма, еще раз порадоваться, что не перевелись чудаки на свете, что в группу начинающих хочет быть зачисленным повар-кондитер, вдовец шестидесяти шести лет, а в старшую группу — бывший кавалерист, автосварщик с двадцатью процентами зрения, что, по его «глубокому мнению, препятствием не является».
В этот ранний час хорошо подумать и о себе. Погадать, поразмыслить, верно ли, что ты неудачник, как считают братья и сестры и Фанечка — преуспевающая на своем химическом поприще жена, кандидат наук и председатель месткома. По скромности согласиться с ними, немножко лицемеря перед собой, немножко стыдясь за себя. Посетовать, как быстро идет время, легкости поубавилось, намечается пузо, боцманское пузо выше брючного ремня, и по вечерам не тянет из дому. Поморщиться вдруг, как от боли, вспомнив случайно подслушанный разговор сыновей. Старший сказал: «Ну пусть бы он был самым простым, самым обыкновенным инженером! Все-таки польза…» А младший по-своему понял и вздохнул: «И в Артек нас мама устраивала…» Верно, не в первый раз об этом говорили.
И все-таки хорошо вынуть из ящика дырокол, разложить справки и заявления, пристукнуть привычной рукой и подшить к папкам. В тысячный раз припомнить детство в темноватой коммуналке на Малой Бронной, отца в белых носках поверх галифе, с мандолиной в руках, сладкую серенаду Брага, стеклянный шар на письменном столе со стеклянными пузырчатыми колокольчиками внутри, долго можно было думать, как они сделаны. Вспомнить духовой оркестр на катке на Патриарших прудах, свои холодные задубевшие губы, ее холодные бесстрашные глаза, мучительные поцелуи в пустой раздевалке. А летом манеж на Поварской.
Это случилось после цирка, и конные номера были совсем ни при чем. Шел акробатический этюд «2 Рэти 2» — белые брюки, белые майки, пирамидки бицепсов от локтя к плечу. Оранжевые от загара бицепсы, как маленькие круглые ташкентские дыни. Да и бицепсы были совсем ни при чем. Просто нижний лежал на спине на полу, по-лягушачьи расставив руки, а верхний, упершись ладонями в его ладони, вытягивался в стойке под вальс. Томительно вытягивался до кончиков пальцев на ногах. И ты вместе с ним чувствовал свое тело до кончиков пальцев. А на другой день пошли с Олегом в манеж на Поварской: лысый тренер Алеша Цилле с лицом румяного гомункулюса, предсказание блестящей жокейской карьеры, благородная зависть Олега, дождливый июньский день, день получения аттестата зрелости и спортивного разряда, конкурсы на Московском ипподроме. А потом конноспортивная на Ленинградском, школа, которую они с Олегом построили, как птицы строят гнездо — «то былинку тащит в клюве, то соломинку несет». И первая школьная лошадь, кобыла Батавия, выменянная на сапоги у спившегося единоличника из деревеньки под Клином, — сорок процентов английских кровей, рыжая, тонконогая, кроткая…
Хорошо еще раз пройтись по комнате, поглядеться в осколок зеркала, стыдливо повешенного Шурочкой в углу за вешалкой, увидеть свои длинные, восточного разреза глаза, лакированные черные волосы, гладко выбритое лицо. Поглядеть, похлопать себя по ноге, по протезу — кожа, дерево, пластмасса, — испытанный, доброкачественный материал.
Ровно в десять в конторе появился старичок снабженец в клетчатой кепке, из бывших ипподромных жучков — букмекеров. Ему были нужны образцы «железа» — трензелей, стремян, шпор. Он обслуживал все секции добровольного спортивного общества «Прометей»; казалось бы, забот — выше головы. Но, по старомодной своей привычке, он не мог начать прямо с дела. Новикову пришлось выслушать, как в семнадцатом году букмекеру удалось купить у английского подданного Стрембицкого красно-чалую кобылу Стеллу, как он мобилизовал тысчонку у покойного свекра, вывез лошадиное имущество на трех ломовиках, а потом выехал на Стелле в Петровский парк, было лучшее время в году — золотая осень — дачные террасы в красном плюще, и сама Миляева и Карташева, — помните, галантерея и готовое платье на углу Мамоновского, — выглянула из окна.
Новиков не помнил галантереи и готового платья на углу Мамоновского, поскольку в семнадцатом году его еще не было на свете. Он только твердо знал, что собеседование со специализированными платными группами назначено на двенадцать часов, а дел еще невпроворот. Нетерпеливо постукивая ржавой шпорой по столу, он объяснял, что стремена надо сделать легче и короче, а трензеля кольцами совсем нехороши.
Снабженца оттеснил от стола молодой летчик Струмилло, прилепившийся к школе на странных ролях не то болельщика, не то ученика, не то тренера. Он сказал, что в кавалерийском полку началась выбраковка и, если Новиков не прозевает, можно будет получить для школы классных лошадей.
Новиков стал дозваниваться в воинскую часть, в дверь заглянул конюшенный мальчик Вася и со скорбно-торжествующим видом сообщил, что Бейпинг опять ничего не ест.
— Кормите чаще, понемногу, пять раз… — буркнул Новиков, не отрываясь от трубки.
— Все равно отворачивается, — сказал Вася.
Он зашел в комнату, уселся напротив Новикова, пригорюнился и всем своим видом показывал, что разговор будет долгий и нерадостный.
Подоплеку Васиной мрачности Новиков знал давно. У Бейпинга в самом деле был плохой аппетит, а мальчишка наслушался россказней ипподромных конюхов, будто в свое время всесоюзному рекордисту Улову давали ведро боржома в день, а когда-то, еще перед войной, во время случной на заводах жеребцам будто бы включали в рацион зернистую икру и шоколад. Эти байки вскружили голову Васе, он решил добиться такого же режима для обожаемого Бейпинга, а там хоть огнем гори вся школьная смета.
Договорившись с командиром полка и не обращая внимания на Васины выразительные взгляды, Новиков пошел в денники. Осмотрел лошадей, выдержал легкую перепалку с тренерами из-за расписания дежурств и столкнулся в коридоре с Ефремовым.
— А я вас давно жду, — сказал Ефремов, крепко пожимая руку Новикову, пристально и ласково глядя в лицо большими синими глазами. — Где бы нам тут уединиться?
С Ефремовым Новиков не был знаком, но в лицо знал хорошо, часто видел на заседаниях. Известно было, что он пенсионер, полковник в отставке, старейший член совета спортивного общества «Прометей». Зачем ему понадобилось уединяться?
— Какой-нибудь секретный разговор? — спросил Новиков.
— Пока что абсолютно секретный.
Они вошли в пустую контору, и Ефремов, обернувшись, спросил через плечо:
— Разрешите?
И запер дверь на ключ.
— Тут у нас к двенадцати учащиеся соберутся. Неудобно получится, — сказал Новиков.
— Уложимся.
Однако он продолжал молчать, глядя на Новикова открытым смелым взглядом неподвижных синих глаз, и наконец, будто отсчитав по секундам паузу, спросил:
— Что вы знаете о личной жизни вашего шефа?
— Олега Аргунихина? — выигрывая время, переспросил Новиков. — Наверно, все, что знают и другие близкие ему люди. Вместе учились, вместе эту школу строили…
— Он женат?
— Лет пятнадцать.
— Дети есть?
— Детей нету. Его личное дело находится в отделе кадров нашего общества, и если вам интересны анкетные данные…
— Анкета не все скажет о человеке, — заметил полковник.
— Ну, а я тем более.
— Да это и не обязательно. Я к вам обращаюсь как к члену партбюро. Секретарь у вас в отпуске, вы замещаете, вот и разберитесь, пожалуйста.
Полковник полез в карман, вытащил какую-то бумажку, хотел было показать Новикову, но раздумал, положил обратно и взамен вынул носовой платок, с недоумением посмотрел на него, вытер сухой загорелый лоб и сказал:
— Мы тут получили письмо. Человеческий документ, так сказать. Обращают внимание на отношения Аргунихина с ученицей Тарасевич.
— Анонимка?
— Подписи нет, но по некоторым подробностям можно думать, что пишет муж. Летчик в своих кругах довольно известный.
— Прибегает к помощи общественности?
— Естественно.
— По-моему, слава богу, совсем неестественно, — волнуясь и запинаясь, сказал Новиков. — По-моему, если мы, трое мужчин, вместе с этим мужем, если только он мужчина… Так я говорю, если все мы начнем разбираться в чужих любовных отношениях, это получится коммунальная кухня.
— Вот тут вы ошибаетесь. Можно сказать, глубоко заблуждаетесь. Ведь мы же организация, хотя и спортивная, но общественная. Мы не можем стоять в стороне от борьбы с пережитками, с родимыми пятнами, от борьбы за коммунистический быт! — Голос полковника начал было приобретать митинговую звучность, но, видимо вспомнив, что разговор идет с глазу на глаз, он закончил спокойно, по-домашнему: — Вот мы и решили обратиться к вам как к старому товарищу. До повторного сигнала нет смысла заводить персональное дело.
— Что же этот муж приписывает Олегу?
— Два раза Аргунихина видели с Тарасевич в ресторане. Заметьте, оба раза в одном и том же и в районе, расположенном весьма далеко от местожительства обоих. В «Каме», у Таганской площади. Так что предположение о совместном использовании обеденного перерыва отпадает. Кроме того, Тарасевич начиная с марта месяца три раза не ночевала дома.
— При чем тут Олег? Он же с Шурочкой живет.
— Ах, товарищ Новиков, товарищ Новиков! Чистая душа. Никогда не слышали анекдота насчет того, что Рабинович может переночевать и днем?
Полковник сочувственно и безмятежно смотрел на Новикова ясными глазами, и на минуту Новиков почувствовал к нему благодарность — хорошо хоть, неприличный анекдот знает. И тут же, разозлившись на себя за то, что ведет унизительный разговор, спросил сквозь зубы:
— Что же вы мне предлагаете? Следить, что ли, за ним?
— Пока, — полковник значительно нажал на это слово, — в расследовании нет необходимости. Простая товарищеская беседа может сделать многое…
Он поднялся, пожал руку Новикову и закончил:
— Если этот человек дорожит своим моральным обликом.
Аргунихин запаздывал на собеседование, и в ожидании Новиков и старший тренер Чулков, стеснившись за одним столом, переговаривались вполголоса.
— Маловата стала школа, — говорил Чулков. — Тесно. Помалкивают о нас, не рекламируют, а народ все равно валит.
Новеньких в конторе — не повернуться. Студенты, геологи, медики, актеры с Мосфильма. Все молодежь. Когда-то в школе и занимались только с такими, теперь — подростки от двенадцати до шестнадцати лет. Которые с паспортами, считаются неперспективными. Верно ли это? Как всякое железное правило, должно быть, неверно. Добро бы раннее обучение удлиняло профессиональную жизнь спортсмена, а то не успеешь оглянуться — и с манежа долой. Эти-то, что сейчас толкутся в конторе, и не думают о спортивной карьере. Будут учиться для служебных надобностей: геологи для своих экспедиций, врачи, чтобы попасть к больному где-нибудь в горах или по осенней распутице, актеры, чтобы эффектно проскакать в фильме. А ведь и среди них, работай они ежедневно, оказался бы не один мастер спорта. Впрочем, стоит ли поддаваться ведомственному пристрастию? Разряды, рекорды, призы могут быть или не быть. Человек от них не изменится. В платной группе, как и в бесплатной, можно научиться побеждать себя, уметь превзойти вчерашние успехи, взять верх над противником, равным тебе по силам. Это спорт. И это характер. Всякая школа, чему бы в ней ни учили, должна давать не только профессиональные навыки. Тут они с Аргунихиным единодушны.
— Ты смотри, смотри! — толкнул локтем Новикова Чулков. — Бородатый-то раньше нас устроил собеседование. Он тут такую баланду разведет — держись-поворачивайся!
Новиков обернулся. Бородатый стоял у дверей в довольно неустойчивой позиции, скрестивши ноги так, чтобы длинные узкие брюки набегали на подъем и переламывались где-то у щиколотки. Он с азартом витийствовал перед девушками, того и гляди стихи начнет читать. Новиков поморщился. Хуже нет, когда человек старается казаться. Теряешь надежду, что он сможет кем-нибудь быть. Скучная штука бутафория. Вот он стоит, обдуманно грязноватый, потрепанный, бородатый, развязный, а ведь все видят — щенок. И никакого запаса за душой. Одни претензии — претензии на оригинальность, на остроумие…
— Класс наездника решает смелость. Боитесь барьера — ездите на трамвае. Правда? — спросил бородатый у Новикова, не выдержав его упорного взгляда.
— Класс наездника решает любовь к делу, настойчивость, чувство лошади и в последнюю очередь смелость, — скучно сказал Новиков, — будете тренировать только смелость — на третий разряд не вытянете. Самое главное — трудовые навыки.
— Значит, спортсменом можешь ты не быть, но человеком быть обязан? — спросил бородатый и, довольный своим остроумием, швырнул окурок через плечо в коридор.
— Настоящий спортсмен не может быть свиньей. Я такого случая еще не видел.
— Вот и началось воспитание, — примирительно сказал появившийся в дверях Аргунихин. — Давайте, давайте, товарищи, рассаживайтесь. Сейчас потолкуем поподробнее. Борис, передай-ка мне на минуточку телефон.
Длинный шнур протянулся через комнату, Аргунихин отступил в глубь коридора, ловко зажал под мышкой трубку и начал набирать номер, держа аппарат другой рукой. Свет от коридорной лампочки падал ему прямо на лицо. После разговора с полковником Новиков со странным любопытством разглядывал его. Интересный мужчина, ничего не скажешь. Брови крыльями, прямые черные пряди рассыпаются, падают на лоб, под глазами огромные синяки. Морда желтая, испитая. Фигура жокейская — росту и весу бог не дал, а ручищи, ножищи… И все-таки интересный мужчина. Талант, размах, реакция молниеносная. Сказано — сделано, без тормозов. Нового, конечно, этот пенсионер не сказал. Трудно не заметить, что Тарасевич нравится Олегу, хотя в школе об этом не говорят. А вообще-то не в первый же раз! Был у него курортный роман, с грузинкой, кажется. И с врачихой из поликлиники что-то было. А может, и еще что? Не каждый же раз исповедоваться: Шурочка, по-видимому, ничего не знала. Жалоб не было.
Аргунихин, сияя белозубой улыбкой, прошел через комнату, сел за стол рядом с Чулковым, поглядел на часы и начал свою речь:
— Один известный французский спортсмен, правда не нашего профиля, сказал: «Со спортом не флиртуют. Им нужно обладать. Тогда рождается мастер». Так что, если собираетесь заниматься, чтобы убить время, — лучше обдумайте…
Новиков встрепенулся. Цитата незнакомая и неверная. Почему обязательно мастер? По активности своей натуры Олег читать не очень-то любил и обычно заимствовал все крылатые слова у него, у Бориса Новикова. Похоже, что теперь пошла в ход эрудиция Тарасевич. Дама с образованием — неоконченный Инояз. Цепкая память у Олега — все хватает, что для дела пригодится. Когда-то Олег завидовал его способностям, спортивной карьере, а теперь он сам завидует педагогическому таланту Олега. Как это получается? Человек темпераментный, даже легкомысленный оказывается более объективным с учениками, а спокойный, рассудительный — пристрастным. Спрашивается: зачем связался с бородатым? И прописи ему говорил. Олег просто сострил бы так, что все запомнили, и не обидно. И все-таки хорошо, что он говорит сейчас о школе с этими чужими ребятами. Ни в одной конноспортивной таких собеседований нет. Не принято. Что, мол, попусту время терять? Придут и уйдут, к чему воду в решете носить? Ах, как неверно! Люди есть люди, и всегда какая-то мысль, какой-то навык надолго задерживается в памяти. Если бы суметь вот так поговорить со своими мальчиками. Что-то всегда мешает. Ощущение вины? Чего-то недодал, чему-то они неспроста завидуют, чужому благополучию, что ли? И что-то переложил на плечи матери…
— Вы не должны себя чувствовать в школе, как в забегаловке, — объяснял Олег, — заплатил — выпил — пошел дальше. «Прокат» — отвратительное слово. «Прокат» — временное, не свое, чужое. Школа всегда своя. Все в ней сделано своими руками. Мы начинали в сарайчике, на одной из аллей Петровского парка. И лошади были только две — Батавия и Резон. Сегодня вы сами увидите наши конюшни и манеж. Дали нам такие возможности и средства. Правда, средств не всегда хватает, не все влезает в школьную смету, но мы не рабы сметы. Это вы запомните. Вот в прошлом году понадобилась площадка с естественными препятствиями — в смете таковая не предусмотрена. А соревнования — праздник школы. Праздники не отменяются. И за две недели мы построили за городом конкурное поле. Своими руками насыпали десятки тонн грунта, прорыли рвы, канавы, выстроили укрепления… И еще давайте запомним, — в настоящей работе мелочей не бывает. От порядка на манеже до порядка в конторе…
— Театр начинается с вешалки? — не выдержал бородатый.
— Вот, вот! Вы кстати вспомнили. Театр, завод, пионерский отряд, конноспортивная школа — это всегда коллектив. И чем больше святых традиций, патриотического отношения к делу, тем крепче он спаян. А что касается этих изречений, их надо не только помнить, но и применять. Так что с окурком это у вас неудачно получилось. — И, подбодрив бородатого белозубой улыбкой, он сказал: — А теперь — вниз! Посмотрим нашу школу!
И пока ученики выходили в узкую дверь, он, наклонившись к Новикову, зашептал:
— Будь добр, зайди к Шурочке, передай, что я не смогу сегодня обедать дома. В Комитет вызывают. Я бы позвонил, но что-то она закисла. Может, вместе пообедаете?
Черный круг хула-хупа крутился, превращался в восьмерки, в спирали, обволакивал Шурочкину шею, плечи, талию, бедра, со стуком падал на пол и снова крутился. Коричневая с белым ободком кассета на магнитофоне тоже крутилась, крутилась гораздо быстрее. Казалось, крутилась и сама музыка — четкий и ровный, как стук швейной машинки, твист, иногда перебиваемый густыми, непрохаркавшимися голосами, очень озабоченными голосами, сообщавшими что-то о неизбежном бэби.
Новиков сидел в глубоком мягком кресле у окна. Шурочка хотела закончить свой предобеденный тренаж. Она стояла в купальнике перед трюмо в старенькой раме с обвалившимися ореховыми завитушками, так что Новиков видел ее сразу, со спины и спереди в зеркало.
Бывают такие целомудренные фигуры: что ни сделают, как ни повернутся — все пристойно, сдержанно, осмысленно. А может, не фигуры, а натуры? В сущности, хула-хуп, — непрерывное вращение задом. Для этой процедуры следовало бы запираться на ключ в полном одиночестве. А Шурочка работает с обручем исправно, терпеливо, деловито — хоть в казарму ее поставь, ни у кого похабной мысли не появится. Наверно, все-таки дело в анатомии. Вон какая она долговязая, длинноногая, длиннорукая, самой природой предназначенная для спорта, правда, не для конного. Костяк тяжеловат. Может, потому и не сделала спортивной карьеры?
Обруч снова стукнул по полу.
— Ну все, — сказала Шурочка. — Пойду одеваться, а ты послушай пока мою любимую.
Она повозилась с кассетами, и флегматичный француз, отчетливо выговаривая слова, запел тоскливый, чувствительный романс.
— Как называется? — спросил Новиков.
— «В дебрях моего сердца», Брассенс поет, — сказала Шурочка и ушла из комнаты.
В дебрях моего сердца… Вот и дебри в ее сердце завелись. А какая была в войну! Ясная, прямо стеклышко, промытое дождем. Тогда, в сорок четвертом, когда выписался из госпиталя и вернулся в Москву, можно сказать, вдвоем всю школу подняли. Страшно вспомнить, что было. В полуразломанных денниках жалобно ржали лошади. Устали с дороги. Только что вернули их из Сибири — племенной состав удалось сохранить. Десять лошадей. На манеже валялся тес, покореженные кузова легковушек, мотоциклетные рамы, кучи ржавой проволоки. Электричество в районе выключили, и когда вошли в помещение при свете коптилки — такая заброшенность, такое кладбищенское уныние… А Шурка достала где-то бельевую корзину, стала мусор швырять без лишних слов. Только и сказала: «Будем начинать все сначала». Олег ее не видел в лучшую пору. Демобилизовался в сорок седьмом, влюбился, выражался возвышенно: «Как она божественно некрасива!» Так для дураков же некрасива! Для тех, кто нос к глазам приплюсовывает и подбивает итог. Шурка улыбнется, сверкнет лошадиными зубами, сморщит нос картошкой — сама жизнь поет. Некрасива…
Шура, в белом свитерочке без рукавов, вошла с посудой, расставила на столе тарелки, котлеты, помидоры, огурцы и спросила:
— Может, выпить хочешь? У меня чекушка есть. Еще с мая.
— Олег не принимает?
— Дома не принимает. А приходит иногда под мухой.
— Поздно приходит?
— Рано.
Она сверкнула ясными серыми глазами, подняла дрогнувшей рукой рюмку:
— За прошлое!
Новиков чокнулся.
— Я, пока ты одевалась, как раз войну вспоминал. Что-то не задерживаешься теперь в школе.
— Нет, я с начинающими занимаюсь.
— А сама?
— Замчал не поддается. И вообще.
— Что вообще?
— Не хочется в школу ходить. Отчаялась я.
— В чем?
— Во всем, — твердо сказала Шурочка и, стуча ножом по тарелке, стала резать огурец.
Новиков исподлобья смотрел на нее. Действительно некрасивая стала. Погасла. Дубина этот пенсионер. Его интересует моральный облик Олега Аргунихина, возглавляющего одну из секций добровольного спортивного глубокоуважаемого общества «Прометей». Чтобы без родинок был. Гладкий. Розовый, как поросенок. А Шуркин моральный облик? Ее настроение?
— Жалко, что ты не в духе, — сказал он. — Я к тебе с просьбой пришел. Так ведь откажешь?
— А вдруг нет?
— Надоело мне в конторе. Хочу вернуться к тренерской работе. С чужими неловко, сама понимаешь, — он хлопнул себя по протезу, — а с тобой мне не стыдно. Стаж знакомства большой, на одном языке говорим.
— Еще бы!
Еще бы? Что она хотела сказать? Что она тоже увечная? Что этот Ефремов, этот ханжа пенсионер, был прав и Олег уплывает от нее? Прямо не спросишь. Придется ждать, пока сама расскажет. Ясно одно — не за Олегом надо следить, за ней. Боль и отчаяние в одиночестве пухнут, как нарыв.
На другой день несколько человек из новеньких попросили разрешения присутствовать на занятиях. Они уселись на длинной деревянной скамейке за барьером, отделявшим усыпанный опилками круг от зала. Бородатый, отрекомендовавшийся Ромой Зайончковским, будущим геологом, болтал без умолку и взял на себя роль радиокомментатора.
В сторонке расположились два конюшенных мальчика: Вася, большеглазый, с длинным желтым угрюмым лицом, степенный и упрямый, и Юра — рыжий, сильно веснушчатый, склонный, ввиду ограниченности словаря, выражать свои переживания пантомимой. Новиков сел на скамейку позади них. В сущности, не стоило бы тратить время, смотреть на урок. Но странное любопытство, пробужденное Ефремовым, не давало ему оторваться от Аргунихина.
Всякий раз, выходя на манеж, Аргунихин волновался. Спросить его — он даже не волновался, а просто испытывал воодушевление, вдохновение, то состояние нервной сосредоточенности, какое всегда приходит вместе с желанием внушить свою волю.
Школа готовилась к осенним соревнованиям, и Аргунихину теперь каждый день приходилось заниматься С учениками и тренерами, которым предстояло участвовать в розыгрыше. Каждый тренер должен обладать терпением и наблюдательностью. Очень трудно заставить ученика усвоить все, что ты знаешь. Еще труднее заставить превзойти своего учителя. Можно создать ему специальный режим, рассчитать по секундам все упражнения, не жалеть времени на работу и ничего не добиться, если нет контакта с учеником. Тяжелее всего приходится тренеру-наезднику. Он должен воспитывать и ученика и лошадь. Ее желания надо угадывать, характер — изучать. И всего труднее установить правильные отношения между лошадью и всадником.
Струмилло сегодня первым выехал на манеж. Он был запасным в команде, на случай, если не выздоровеет повредивший ногу Малинин. Струмилло принадлежал к числу трудных учеников. Летчик по профессии, молодой, бесстрашный, спортивного склада, он был глух к лошади, как пень. Спокойная, послушная гнедая кобыла Генетика в его руках делалась неузнаваемой. Перед барьером она останавливалась или поворачивала в сторону.
— Отставить, — говорил Аргунихин.
Струмилло поворачивал, снова переходил на галоп, приближался к барьеру, и Генетика снова становилась как вкопанная.
— Ты пойми, — объяснял Аргунихин, — она отказывается от прыжка не у барьера, а за несколько метров. Догадаться можно по тому, как она выдвигает плечо или закусывает удила…
Объяснения не помогали, и все повторялось сначала. Юра поглядел на Васю, высоко поднял плечи, развел руками и постучал пальцем по скамейке.
— Дерево, — скорбно согласился Вася.
Доведись до него, он бы не стал нянчиться с этим тупицей. А вот Аргунихин нисколько не падал духом.
— Кто сидит на кобыле? Я или ты? — вразумительно спрашивал он. — Я же не могу за тебя чувствовать лошадь?
— А что такое чувство лошади? — поинтересовался Рома.
— Правильно ставите вопрос. В любом учебнике по конному спорту говорится, что хорошему наезднику необходимо чувство лошади. А объяснения еще не придумали. Англичане иногда называют его «симпатией»…
— А русские — «хорошим отношением к лошадям»? — перебил Рома.
— Можно и так. Только как ни назвать, загадки тут нету. Это чувство доступно каждому, кто до тонкости разовьет в себе внимание к поведению лошади.
— «Как жокей я тебя выхаживал, о твои стати!..» — громко продекламировал Рома, заглядывая в глаза высокой блондинке, сидевшей с ним рядом.
— Может, отложим самодеятельность? — спросил Аргунихин.
Тем временем неторопливый, но упорный Струмилло понял наконец, чего добивается тренер, дважды перескочил через барьер, пронесся по кругу и еще раза три повторил упражнение.
— Вот это класс! Блеск! — бурно восхищался Аргунихин. — Если так поедешь на соревнованиях, «Прометей» выйдет на первое место.
Даже новичкам было ясно, что никакого особого класса Струмилло не показал и не его очки решат исход соревнований. Но измученный сегодняшними неудачами летчик не чувствовал в похвалах Аргунихина педагогического преувеличения и был счастлив, полон веры в себя.
На кругу появилась Люба Стужина, худенькая, коротко стриженная девушка, на мощном сером жеребце.
— Ахал-текинец? — осведомился Рома у тренера, показывая на лошадь, и, не ожидая ответа, сообщил своим товарищам: — «На ней треугольная шляпа и серый походный сюртук».
Новички засмеялись, хотя Люба была в ковбойке и с непокрытой головой.
— Не хотите ли выйти покурить? — спросил Аргунихин.
Рома оказался понятливым.
— Больше не буду… Язык мой — враг мой.
— Это верно. На словах вы очень самокритичны. А спорт — это поступки.
Мальчикам это замечание доставило истинное удовольствие. Юра схватился за голову и веско сказал:
— Законно.
— Бесперспективный всадник, — кивнул на Рому Вася.
Новиков знал, что в свои четырнадцать лет Вася только и был счастлив в этой школе, где его никто не одергивал, где хотя бы в обществе Юры он мог быть авторитетным судьей и мудрым пророком.
Наверно, Люба кажется новичкам совсем неопытной, думал Новиков. Им непонятно, почему с ней занимается сам Аргунихин. Она лихо берет первое препятствие, а подходя ко второму, ее лошадь начинает упираться, шагом обходит барьер.
— Отбила сердце, — сказал Вася.
— На Сиваше, — подтвердил Юра и брезгливо выпятил нижнюю губу.
Код этот следовало понимать так, что Любу сбросил капризный жеребец Сиваш и она надолго испугалась — отбила сердце.
Аргунихин объяснял ей, обращаясь главным образом к новеньким:
— Все внимание отдайте лошади, но раньше, ясное дело, выработайте уверенность в своих силах. Она вас полностью освободит от беспокойства о себе. Это достигается только техникой. Понять — минутное дело, усвоить — годы труда.
Замечание Васи, что Люба отбила сердце, было справедливым, и Новиков быстро уловил, как проявляется ее страх. Она боялась именно второго барьера и, подходя к нему, укорачивала поводья. Сколько ни втолковывал ей Аргунихин, что́ мешает свободному броску жеребца, Люба кивала головой, соглашалась, но, подъезжая ко второму барьеру, брала лошадь на себя.
— Кто не владеет собой, тот не владеет и лошадью, — сказал Аргунихин. — Отправляйтесь домой!
Новиков понимал, что Аргунихин сегодня не сможет добиться от Любы душевного равновесия, и был с ней умышленно резок, зная, что она не войдет в форму, пока не заденут ее самолюбия.
Он вышел вслед за Олегом на улицу и увидел, как тот круто повернул к ипподрому. Какие там могут быть дела? И зачем вчера Олег послал его к Шурочке? И, неожиданно для себя, неторопливо пошел следом за ним.
Старый наездник Бондаренко отдыхал после работы, сидя на досках, сваленных около конюшни. Прищуривая ярко-голубые глазки, он поглядывал то на небо, заволакивающееся тяжелыми рыхлыми тучами, то на желтую беговую дорожку, где работались лошади, запряженные в легкие американки. Примостившись рядом, Новиков чертил прутиком клетки на песке, лениво и добродушно наблюдал за стариком. Что-то неторопливое, крестьянское было в том, как он поглядывал на тучи, в его загорелой лысине, обведенной белой полоской мягких волос, в глубоких морщинах на шее, в необычной неспешной речи.
Некрупный вороной жеребец, мерно покачивая головой, прошел мимо них вслед за уборщицей и покосился на Бондаренко лиловым глазом.
— Глаз у него человечий, — сказал наездник, — лошадь умная и отдатливая.
— Отдатливая? — рассеянно переспросил Новиков.
— Благодарная, — объяснил Бондаренко, — рассчитывается за заботы всем своим поведением. Вся линия у них от Гей-Бингена через Гильдейца очень признательная.
Новиков улыбнулся. Хорошо, что он пришел к старику, хоть и не собирался, хоть следовало бы поторопиться домой, куда общительная Фанечка пригласила дальних родственников из Загорска. Как подумаешь, что все начнется сначала — и тактичное умалчивание родных о его работе, и преувеличенный интерес к Фанечкиной диссертации — шутка ли, в нашей семье будущий доктор химических наук! А черта ли они понимают в химии — дантист и учительница музыки? И напряженное молчание мальчиков: им-то все не нравится — и дальние родственники, и родной отец. Как подумаешь обо всем, такая тоска охватит! В тысячу раз лучше сидеть на бревнах со стариком… И постепенно все саднящее, тревожное — и вчерашняя встреча с Шурочкой, и противный разговор с Ефремовым, и то, что он невольно, исподтишка начал наблюдать за Олегом, — все, как вода в реке, сбегало от звука голоса Бондаренко, от привычных, неторопливых рассказов. Так в детстве после целого дня неистового озорства наступала уже в постели зыбкая тревога, что завтра узнают о разбитых стеклах и порванных штанах, и потихоньку все смывала, убаюкивала с пеленок знакомая бабкина песня про кота-бормота.
— Вся их линия, — продолжал Бондаренко, — очень умная, хотя и склонная к иноходи. Помнишь Гаубицу? Талант. Довоенный кобылий рекорд по сей день за ней числится, никто не перекрыл. А сколько я бился, чтобы на правильный ход ее поставить?
— Вы мне никогда не говорили, что у Гаубицы была иноходь, — серьезно сказал Новиков.
— Слишком много пережито — вот и не вспоминал. Я тогда на большой риск пошел. Страшнейший риск себе позволил. Я ее на шестнадцать унций подковал. А наша беговая подкова весит пять-шесть. Позволил себе, и душа в пятки. Плечи я ей мог пооборвать, связки-то, мускулы молоденькие.
Старик долго рассказывал, как вес подков сковал природную резвость лошади и заставил ее внимательнее относиться к требованиям наездника, как к концу месяца подковы поистерлись и стали весить четырнадцать унций, как он постепенно уменьшал их вес, и Гаубица отучилась от иноходи и летела как стрела к финишу. Слушая его, Новиков думал о том, что зря на ипподроме называют Бондаренко самородком. Есть в этом какой-то обидный оттенок: мол, божий дар, шестой палец, подарок судьбы, который мог достаться и недостойному… А наездник, все больше и больше увлекаясь, рассказывал о воспитании Гаубицы:
— Бессонными ночами казнишься: боже ж ты мой, у нее же есть способности! Почему же я не могу догадаться, как ключик повернуть!
В прошлом году ему стукнуло семьдесят, подумал Новиков, а до сих пор волнуется, как начнет вспоминать. Как любящая мать мучается недостатками своего ребенка, так и он ищет подхода к лошади, никогда не раздражаясь, считая самого себя виновником всех неудач. Хватает у старика терпения и внимания к лошади, а ты не умеешь стать родным для своих детей. Разные задачи? Там — воспитание, тут — заслужить любовь? Заслужить? Выпрашивать ее, что ли? Как рассказать сыновьям, что после войны инвалиды по-разному начали новую жизнь. Одни сломались, спились, сошли с круга, другие нашли в себе силы тянуть привычную лямку, третьи, как он, вернулись к любимому делу, не считаясь со своим увечьем, не думая, на каких ролях будут при нем существовать. И, как говорится, немногого добились, если смотреть со стороны. Ни званий, ни наград. Душевное удовлетворение со стороны не в счет. Шубы не сошьешь, лишнего метра жилплощади не получишь…
Бондаренко давно замолчал и задумчиво смотрел на круг. Там на беговой дорожке щуплый ездок в допотопном синем френче работал маленькую караковую кобылу: проехав с четверть круга, возвращал ее к старту и снова гонял на первую четверку. Конюхи вываживали по зеленой траве расседланных лошадей, казавшихся без сбруи голенькими, как купальщицы. Солнце уже клонилось к западу, и из-за черной тучи яркий, как прожектор, луч наискось освещал половину зеленого поля и выкрашенные белой краской конюшни с подслеповатыми окнами. Вдали, за забором, отделяющим ипподромные владения от железнодорожных путей, будто отдуваясь на морозе, пышно клубился белый дым маневрирующих паровозов.
Бондаренко из-под руки посмотрел на небо:
— Тучи на закат. Завтра будет дождь.
— Боитесь? — спросил Новиков.
— Гуляка может не пойти по тяжелой дорожке. Обману публику. Разыграют-то на копейки. Как думаешь?
Из-за конюшни вышел высокий сутуловатый жокей Шерстников, рядом с ним враскачку шагал Аргунихин. Так вот с кем он здесь! Зачем же он с Шерстниковым? С самым бездарным и нечистоплотным жокеем на всем ипподроме. Позапрошлый год Шерстникова на весь сезон лишили права езды за жульнические махинации. Новиков перестал чертить на песке клетки и принялся ломать прутик на мелкие куски. И, будто догадываясь о его недоумении, Аргунихин подошел, поздоровался с Бондаренко и, похлопывая по ноге беговой программой, сказал:
— Думаю посмотреть завтра Большие призы — в киосках программы раскупили. Пришлось тряхнуть старыми связями…
Шерстников молчал и ядовито улыбался. А ведь программа-то размечена, мелькнула мысль у Новикова. По всем правилам жокейских сговоров и надежд размечена!
Бондаренко недовольно пожевал губами.
— Больших рекордов не увидишь, не довоенные времена. Кому мы теперь нужны? В совхозе теленок сдохнет, секретарь обкома прикатит. На конзаводе весь молодняк угробят — никто не почешется.
— К вам тоже сейчас внимание, — сказал Аргунихин, — за границу посылают…
— Посылают, Тут спору нет. На одного наездника и трех лошадей — четыре чиновника едут. Сопровождающие лица…
Новиков улыбнулся. Не первый год он знал Бондаренко и не первый раз выслушивал его старческую воркотню. Послушать старика, так каждый последующий год был хуже предыдущего, всякое нововведение хуже старых порядков, и от естественного течения времени больше всего страдало рысистое коннозаводство и Московский ипподром. А ведь, наверно, этот постоянный спор со временем и помогает ему так неистово и бескорыстно работать?
— Пойдем, директор, — сказал Шерстников Аргунихину, — мы люди маленькие, мы государственные вопросы не решаем. Нас с тобой за границу не пошлют, нам больше других не надо. Пойдем сейчас на фабрику-кухню, после перерыва двойное-золотое привезли…
И, глядя в спину Аргунихину, Новиков вдруг отчетливо представил, как он завтра будет играть на бегах. Играть вопреки всем неписаным законам спортсменов-конников. Надо было все-таки взять у него из рук программу и посмотреть, есть ли там шерстниковские пометки — кружочки и галочки рядом с номерами лошадей, какие должны оказаться на первом месте. И сразу стало противно, обидно за себя. Что за слежка? Скоро, как ревнивой жене, по карманам придется шарить? Этот проклятый пенсионер, это он тут всю муть развел… А Бондаренко тем временем, неведомыми путями перескочивший на позапрошлогодние призы, рассказывал про дербистку Гильду, про ее редкие душевные качества:
— В деннике у нее все завешано попонами, ногавками, бинтами, сбруей… Никогда ничего с места не стронет. Если что в конюшне сделано — для нее закон. После дерби нас букетами завалили. Я их в конюшие по стенам развешал — цветочка не тронула.
— Может, не любит? — сказал Новиков, думая о своем.
— Какая лошадь цветов не любит? Просто оказывала уважение, понимала, что подарок…
По его словам выходило, что Гильда отзывчивая, добрая, великодушная, и постепенно Новикову стало казаться, что речь идет не о серой кобыле, которая пьет воду из ведра и отмахивается хвостом от мух, а о диккенсовской, что ли, героине. Того и гляди, эта крошка Доррит понесет отцу завтрак в долговую тюрьму.
Школьные тренеры с утра собрались в конторе. Вокруг выдвинутого на середину стола — пять мужчин и две женщины, только Новиков устроился в сторонке у окна, положил покалеченную ногу на стул, будто устала. А ничего не устала. Просто нравится издали смотреть на всех.
Повестка — утверждение списка участвующих в осенних состязаниях. Читает и комментирует Чулков. Разверстать людей нелегко. В этом году, движимые духом экспериментаторства, ввели новое правило. Участники командных состязаний не имеют права записываться на личное первенство. Олег слушает внимательно, спокойный, просветленный, только синяки под глазами еще темнее. Вчера целый день не был в школе. Рядом с ним Костя Филин — самый молодой из тренеров и самый способный. Первое место в личном первенстве ему обеспечено. Нет у него в Москве конкурентов, разве что у армейцев. Внешность футболиста, на лбу косая челочка, улыбнется — одного зуба не хватает, руки тяжелоатлета, будто привинчены на шарнирах к туловищу. На Филях, за заставой Ильича встречаются такие заводские ребята. Своевольные, сообразительные, деловые и в чем-то очень ограниченные. От самоуверенности, что ли? И хвастовство у них особое — молчаливое. Это не новичок Рома Зайончковский, тот наизнанку вывернется, лишь бы обратить на себя внимание. Филин лишнего слова не скажет, вперед не сунется. Но гордыня! Чулков его жестоко воспитывал. Видит, малый занесся, воображает — все превзошел. Посадил его на кобылу Грушу. Спокойную, послушную, только она хвороста видеть не могла. Если барьер из хвороста — все. Подкидывает задом — всадник на земле. Раза три она ковырнула его с облаков на землю — переменился человек. Вроде расширились горизонты. Чулков — талантливейший тренер, педагог-аналитик. Даже Олег не сумеет так подобрать лошадь к ученику, так быстро разгадать характер. С виду бесцветный, серенький, лицо смышленого мастерового, тоже рабочий паренек, как и Филин, но характер другой. Был бы у него интерес к технике, гремел бы на весь Советский Союз. А он прилепился к школе и очень доволен судьбой.
Девлашев среди этих ребят выглядит странно. Длинный, худой, медлительный, с красивой восточной мордой. Вот к кому больше всех подходит это средневековое слово — всадник. Порох, конечно, без него выдумали, а иногда выскажется — изречение из Корана. Какой-то дикарский аристократизм, царственность в этом бывшем чабане. Пришел в школу, был горячий, самолюбивый, шуток не понимал. Олег его обтесал, сумел завоевать доверие. А потом влюбился бедняга в Аллочку Розову и страдает теперь безответно года четыре. А что такое Аллочка? Сидит рядом с Шуркой, — куколка в коробке, глазки голубые, волны на голове жестяные, волосок к волоску, а смотреть не хочется. Вместо души — нотная бумага. И как Девлашев не разберется…
— Борис, а ты что скажешь? Замечтался? — окликнул его Аргунихин.
— Верно. Прослушал.
— Как быть с командой? Сенцов приедет только в сентябре. Не хватает десятого. Кем заменить?
— Я предлагаю Струмилло, — сказал Чулков, — парень старательный, все, что можно, выжмет из себя.
— А из лошади? — спросил Новиков.
— Верно говоришь, — поддержал Олег. — Сенцова он не заменит. Командными очками нельзя рисковать.
— Тогда кто же десятый? — спросила Шура.
Все молчали. Девлашев поднял тяжелые веки, поглядел на Олега сонными глазами.
— Я буду десятым, — с заметным акцентом сказал он.
— Откажешься от участия в личном первенстве? — возмутился Новиков. — У тебя же есть шансы!
— Я сюда совсем молодой приехал. Олег Николаевич меня учил: все за одного, один — за всех. Я буду десятым.
— Это не Олег, это Д’Артаньян сказал, — поправил Чулков.
Филин исподлобья посмотрел на него и покраснел.
— Я тоже могу включиться. Дзахо в первый раз записан на личное, а у меня один кубок есть, — сказал он.
— Вот и собирай коллекцию, — подхватил Аргунихин, — тут количество переходит в качество. Три приза — смотришь, и на международные состязания включили.
— Призы от меня не уйдут, и я прошу записать меня десятым, — медленно и упрямо сказал Филин.
Новиков лучше всех понимал, чего стоила Филину эта настойчивость. Следующее первенство через год. А что, по сути, есть у спортсмена такого неброского, закоулочного вида спорта, как конный? Ежегодные призы. Ни имени твоего в «Вечерке» не помянут, ни песни в кинофильме не споют. Это не футбол.
— Я считаю, что надо записать десятым Филина, потому что ему очень хочется, — сказала Аллочка. — Личное желание — это, товарищи, очень большое дело.
Дубина. Ангельский голосок, голубые глазки, но только женщины умеют быть такими деревяшками! Не все, конечно, вон Шурка на Филина глядит — чуть не плачет…
И все-таки, как это часто бывает, тупое вмешательство Аллочки оказало свое действие. Филина записали десятым. Олег в свою очередь проявил размах и великодушие, сказал, что отдаст Бейпинга, с которым работал целый год, перворазряднику Кучумову. Лошадь у Кучумова заболела. Шура отказалась от участия в женском командном, будто бы Замчал не готов. Совершенно лишняя добросовестность. Как раз на Замчале она еще им всем покажет. Все они ведут себя глупо, нерасчетливо, но именно в такие минуты и благодаришь судьбу, что связал свою жизнь со школой, что по утрам бумажки к папкам пришиваешь…
— Вот что наделали песни твои… — сказал Новиков, подойдя к Филину.
А тот бестолково ответил:
— Школа… — и развел руками.
И вдруг будто током дернуло. Олег предложил включить в список женского личного первенства Нину Тарасевич. Стало тихо.
Пауза затянулась, и наконец Чулков спросил:
— А не слабовата она?
— Я думаю, мне виднее. Я тренер, — сказал Олег.
— Она у нас меньше года, — буркнул Филин.
— Ну и что же? Она же раньше занималась в школе ВВС.
— По-моему, в нашей школе есть ученицы гораздо способнее этой дамочки, — сказала Аллочка.
— Назовите.
— Люба Стужина очень способная, — сказал Девлашев.
— Она отбила сердце.
— Это не смертельно, — заметил Чулков, — через неделю пройдет.
Новиков слушал этот спор, держась за спинку стула Филина, и боялся поднять глаза на Шурочку. Не случайно все ополчились на Тарасевич. Значит, в школе знают, догадываются? Не было ни одного намека на пристрастное отношение Олега. Разве что Аллочка? Но и тут не поймешь, — просто ли бабья зависть к хорошенькой женщине или осведомленность. Шурку надо выручать.
— Мне кажется, — сказал он спокойно, — такие споры мы раньше решали голосованием. Кто за Тарасевич?
Шура, сразу подурневшая, как будто краску слизнула с губ, потянула его за рукав.
— По-моему, Тарасевич нужно записать на личное. Она сможет…
Никто не произнес ни слова, не переглянулся, но по внезапному молчанию Новиков понял, что все смущены. Олег с каменным лицом продолжал чинить карандаш на газете и, кончив, молча собрал стружки в кучку. Аллочка не выдержала напряженной тишины.
— А что ты знаешь о Тарасевич? Ты с ней занималась?
— Приходилось видеть. Она… способная. Она сможет все, что захочет.
Шура говорила с трудом, тихо и твердо.
Зачем она вмешалась? Новиков вместе со всеми испытывал то ощущение неловкости и обиды, какое бывает, когда протянутая рука повиснет в воздухе.
— Никому не известно, чего она захочет, — пробормотал Чулков.
— Будем голосовать? — бодро спросил Аргунихин.
— Не будем, — сказал Девлашев, — с Тарасевич это ваше дело, Олег Николаевич. Вы учитель.
И хотя слова его выражали высшую степень почтительности, они прозвучали как упрек и насмешка. Олег понял это мгновенно, часто-часто заморгал и сказал непривычно высоким голосом:
— Все мы тут учителя, и каждый отвечает за свое мнение. Я думаю, что как-нибудь заслужил доверие…
— Перейдем к следующим кандидатурам, — сказал Филин.
Что-то тихо звякнуло об пол. Новиков оглянулся. Шурочка низко нагнулась, видно искала под столом самописку.
— Мне нет дела до Тарасевич и твоей личной жизни, — скучно и невыразительно говорил Новиков, — даже если это любовь…
— Называй как хочешь, — отмахнулся Аргунихин.
Они сидели в чебуречной на Ленинградском. Прозрачные пластмассовые стены модного павильона с козырьком то и дело пятнали отражения пролетавших мимо зеленых, синих, коричневых машин, и Новикову казалось, что от этой пестрой пляски у него кружится голова. Водки в чебуречной не подавали, и на столе стояла почти непочатая бутылка сладко-затхлого портвейна московского разлива.
— Если любовь, — упрямо повторил Новиков, — лепи из этой глины что хочешь. Хочешь, тяни на первый разряд, хочешь — на чемпионку Советского Союза, но зачем же разваливать школу?
— Я не разваливаю школу. Никто ничего не потеряет, если Нина будет участвовать в первенстве.
— Всё! Все потеряют всё! Ты проспал сегодняшнее совещание? Ты не видел, как вели себя люди, как говорили о школе?
— Всегда считал тебя спокойным человеком, а теперь вижу, что спокойствие твое наигранное. Поза.
Аргунихин говорил тихо, еле шевеля губами, и лицо у него было тупо-упрямое, лицо подростка, выслушивающего скучные наставления строгого отца. И оттого, что губы у него блестели от жирных чебуреков, оно казалось Новикову еще более мальчишеским и противным.
— Обо мне поговорим потом. Но ты же знаешь ребят. Во всей школе — ни одного подлеца. Работящие, преданные делу, благородные люди. Разве они такими пришли в школу? И теперь одним махом зачеркнуть все, что наработано годами?
— Не знаю, почему они переродятся, если Тарасевич будет участвовать в первенстве.
— Потому что рыба гниет с головы. Потому что если ты будешь тянуть за уши свою… Не знаю, как ее назвать…
— Ученицей, — нагло улыбаясь блестящими губами, сказал Аргунихин.
— Если ты будешь ее тянуть, каждый почувствует себя вправе лезть вперед, отпихивать локтями соперников, склоки начнутся. Не будет школы.
Аргунихин залпом выпил вино.
— Странная какая-то страсть к обобщениям. Не будет школы! Квалификацию они потеряют, что ли?
— Оказывается, дело в спортивном разряде? По-моему, это ты вчера говорил с новичками о святых традициях. Тогда, значит, обедню служил, а сейчас начистоту?
Аргунихин подозвал официантку и попросил вторую порцию чебуреков. Новиков вдруг странно успокоился. Здоровая все-таки натура у Олега. Когда сердится — много ест. Занесло его, но в основе-то здоровая натура.
— Что ж ты завял? — спросил он примирительно.
Аргунихин молчал, уставившись в прозрачную стену павильона. Там, в сумерках летнего дня, разом зажглись зеленоватые огни фонарей, и листва на бульваре сделалась серой, и серое небо, подсвеченное электричеством, бледнело, будто подтаивало у домов.
— По-моему, это ты служишь обедню. Баптистскую, — сказал он, помолчав. — И вообще, я не знаю, чего ты хочешь? Списки составлены, все согласились…
— Я хочу, чтобы ты переменил решение. Будет очень здорово, если ты сам снимешь ее кандидатуру.
— Ну нет!
— А если нет, так будем конфликтовать! В совете. Вот и дожили. Гавриков будет разбирать наши дела. И не беспокойся, меня поддержат все тренеры.
— Кроме Шуры, — сказал Аргунихин и улыбнулся.
— Нашел чем похвалиться! Я уже говорил, что мне нет дела до семьи Тарасевич. Пусть разбираются сами. Они мне чужие. А Шура…
— Родня?
— Друг. И не говори о ней жирными губами. Вон салфетки в стаканчике.
— Наигранное у тебя спокойствие. Наигранное.
— У меня могла бы быть истерика. Не наигранная. Настоящая, — сказал Новиков и погладил себя по колену. — Я наиграл спокойствие и не думал, что ты… Раньше ты не пользовался запрещенными приемами.
Официантка поставила на стол тарелку с чебуреками. Аргунихин резко отодвинул ее в сторону.
— Знаешь, мне это надоело. Я уеду. Отпуск возьму.
— А соревнования?
— Проведете без меня.
— И без Тарасевич?
— Мы уедем вместе.
— Значит, это серьезно?
— Я не могу об этом говорить. Ни с кем не могу говорить.
Он встал и, раскачиваясь, пошел к двери.
Выручить Аргунихина мог только Шерстников. Весь план с отпуском, внезапно возникший в чебуречной, казался теперь единственным выходом из всей этой унизительной путаницы. Прежде всего нужны деньги. Денег не было, было много долгов. Новиков ошибался, думая, что Олег будет играть на бегах в день дерби. Тогда он зашел к Шерстникову, чтобы занять двадцатку для встречи с Ниной в ресторане, а программу взял для маскировки. Пусть Шурочка думает, что он на бегах. Теперь оставалось одно — играть, и играть наверняка. Шерстников поможет. Надо же ему хоть свои деньги вернуть.
Свидание жокей назначил в умывальнике. Так называли беговики угловой дом на Ленинградском, облицованный серым, в белых разводах, мрамором. Там, внизу, был продовольственный магазин и парикмахерская, там всегда толпился народ, а лифт в доме вызывался наверх, и на площадке между третьим и четвертым этажом за день никого не встретишь.
Аргунихин пришел в точно назначенный час, но Шерстников уже ожидал его, расхаживая журавлиными ногами в гольфах по лестничной площадке. Он покуривал, засунув руки в карманы, подняв воротник плаща, как видно для большей конспирации. До сегодняшнего дня Аргунихину не приходилось заниматься сомнительными махинациями, и он никак не мог понять, по недомыслию или из каких-нибудь хитрых расчетов жокей так таинственно обставляет эту встречу. Ведь все можно сделать гораздо проще. Встретиться где-нибудь на бульваре и тут же на скамейке разметить программку.
Шерстников бросил на подоконник измятую программу и огрызок карандаша, положил рядом другую, исчерканную пометками о резвости работы лошадей, галочками и кружочками. Пригнувшись к подоконнику, Аргунихин послушно переносил все эти еще непонятные значки на чистую программу, а Шерстников, продолжая расхаживать по площадке, объяснял:
— За четыре заезда ручаюсь головой, особенно в конце, в двенадцатом и тринадцатом.
— До конца надо дожить, а у меня… — Аргунихин хлопнул себя по карману.
— Придешь с десяткой, хватит и до конца. Играй в седьмом Отчаянную со всеми в шестом и в восьмом. Если придет, если не подведут ездочишки — можешь на отпуск ехать в Сочи. Диким способом. В девятом Бондаренко приведет фаворита Гуляку. Весь ипподром разыграет — копейки. А в двенадцатом рискуй на Чикаревского. Он барин, он своих карт не открывает, но я видел работу Аргуса. Есть у него такой бросок… Один бросок на всю дистанцию. Проведет расчетливо — все. А дальше действуй, как помечено. — И, смахнув с подоконника свою программу, он пожал руку Аргунихина повыше локтя и буркнул: — Пока.
— Постой, постой! — крикнул Аргунихин. — А как же я с тобой рассчитываться буду?
Жокей поднял плечи, сунул руки в карманы, сказал отчетливо и высокомерно:
— Процентов с коллег не беру. Товарищеская услуга. Долг принесешь в понедельник.
И затопал сапожищами по лестнице.
Подождав на всякий случай несколько минут, Аргунихин тоже спустился вниз, вскочил в полупустой троллейбус, сел у окна и закрыл глаза. Тяжело доставались последние дни. С Шерстниковым все кончено, и не стоит о нем вспоминать. Коллега! Теперь остается достать деньги на игру. Шерстников сказал — десятку, но меньше двадцати пяти нельзя. Надо сохранить маневренность на случай неудачи. Тоскливо ехать в Черемушки без уверенности, что удастся стрельнуть. Сама по себе идея занять деньги у зампреда общества «Прометей», не такого уж близкого знакомого, но мужика добродушного, привлекала смелостью и оттенком неблаговидности. С горы, так уж донизу. Но ничего не известно. Можно не застать дома — субботний вечер, у Гаврикова может не быть денег, он может не захотеть дать, жена не позволит… Шансы сомнительные. Хорошо, что Нина не знает и никогда не узнает об этой унизительной возне. Если вся эта муть, которая поднялась в школе, коснется их отношений — он пропал. Надо всегда оставаться в ее глазах свободным, независимым, легким, всемогущим… Вот уж вся школа, и даже Борис Новиков, считает их любовниками. А на самом деле, если это случится — только в поездке, неожиданно. Им все кажется просто. Очередной роман, где к финишу приходят на третий день. А тут каждый взгляд значит, каждое слово ее обдумываешь наедине с собой. И страшно потерять… Сейчас — не думать. Сейчас главное — деньги…
Деньги были нужны всегда. В январе подвернулся хороший чешский костюм, в феврале — хоронили тетку, одинокую старуху, в марте — отдавали долг сестре. Тогда все было просто — Шура знала о расходах, сама выкручивалась, сама перезанимала, бегала в ломбард. Теперь долг Леньке Самохину, фронтовому другу, — полтораста и по мелочам пятьдесят наберется. А куда, собственно, шли деньги? Загородные поездки на такси, рестораны, рубашку нейлоновую купил, — надо иметь приличный вид, если ходишь с женщиной, на которую засматриваются. Никогда ей ничего не дарил, — куда там… Только раз прислал без записки корзину цветов на день рождения. Мировую корзину. За тридцатку. А с чего он, собственно, взял, что Нина поедет? Мужа она боится, хочет участвовать в первенстве, чтобы доказать ему, что школа дело серьезное, руки себе развязать… Ладно. Все это должен решить темп — бешеная езда, мотель на Минке, и неужели же не хватит темперамента убедить, увлечь, потащить за собой. Только бы деньги, только бы никто не узнал про игру. К кассе он, конечно, не подойдет. Все сделает Марк Блиох, старый школьный товарищ, беговик, лопоухий неудачник, самый порядочный человек на свете, если не считать Борьку Новикова…
Троллейбус остановился прямо у дома Гаврикова, и, оттягивая тягостную минуту, Аргунихин пренебрег лифтом и пошел на пятый этаж пешком.
Дверь открыла высокая, казавшаяся еще выше от толстой косы, уложенной на темени, плечистая женщина в блестящем халате. В доме все блестело. Стекла, паркетные полы, машинные ковры с атласистым ворсом на стенах, китайские покрывала на кроватях, лак на мебели и зеленая пижама хозяина.
Похоже было, что Гавриков искренне обрадовался приходу Аргунихина. Пожимая ему руку, приговаривал:
— Вот это кстати! Мы с Катюшей думаем — субботний вечерок… На дачу — по радио обещали дождь, в кино — обратно суббота, — при этом другой рукой он запихивал в ящик письменного стола какие-то бумаги.
Поймав взгляд Аргунихина, сказал:
— Жалко, что ты не футболист. Посоветовались бы. Я тут один списочек составляю. Состав команды для зарубежной поездки. — И он глубоко задвинул ящик.
Круглолицый, с маленьким ртом и высоко вскинутыми короткими бровями, он казался простоватее, чем был на самом деле.
Несмотря на такое радушие, Аргунихин счел долгом объяснить свое посещение.
— Извини, что без звонка. Был в ваших краях, не застал приятеля. Субботний вечер…
— А зачем нам звонки? Импровизация всего лучше…
Он вышел из-за стола и, хлопая шлепанцами, надетыми на босу ногу, отправился на кухню совещаться с женой. Аргунихин услышал, как она сказала: «Интересный мужчина», напирая на ж и на ч, как наждаком по железу.
— Вы там не хлопочите, — сказал он, когда зампред вернулся в комнату, — я на минуточку, по делу.
— На минуточку в Черемушки не ездят. Субботний вечер…
Видно было, что Гавриков просто счастлив, что субботний вечер не пройдет впустую и будет как-никак отмечен. Аргунихин решил не откладывать неприятный разговор.
— Не застал, понимаешь, приятеля, а завтра тетку отправлять на дачу. Срочно нужно двадцать пять рублей до понедельника.
— На два дня? О чем разговор. — Гавриков достал из ящика сиреневую бумажку. — Что же вы старушку в августе надумали отправлять? Говорят, начнется полоса дождей.
— Представился случай, — вдохновенно врал Аргунихин, пряча деньги в карман пиджака, — времянка с верандой по Северной, знакомые уезжают на юг. Шура забила тревогу — переезжать только в выходной…
— Виктор, открой огурчики, — повелительно сказала Катюша, заглядывая в комнату.
Гавриков с готовностью ринулся в кухню, а статная Катюша посчитала нужным занять разговором гостя.
— Виктор сказал, что у вас скоро начнутся соревнования? — спросила она, присаживаясь на край кровати.
— В конце августа. Обязательно приходите, — Аргунихин сверкнул зубами в привычно любезной улыбке.
— И жена ваша будет участвовать?
— Едва ли. Мы записываем лучших.
— А она худшая? — кокетливо спросила Катюша.
— Средняя.
За столом Гавриков не умолкал. Он сделал обстоятельную характеристику футбольных команд «Прометея» первой и второй группы, с упоминанием анекдотов из личной жизни футболистов и описанием лучших игр начиная с сорок девятого года. Аргунихин тактично маскировал малую осведомленность глубокой заинтересованностью. Катюша быстро захмелела от перцовки, разрумянилась, подперла щеку рукой и, заскучав от надоевших разговоров, решительно заявила:
— Хирургия для меня все.
— Вы врач? — вежливо поинтересовался Аргунихин.
— Нет. Но это все равно.
Аргунихин туповато улыбался, поскольку в хирургии разбирался еще хуже, чем в футболе, а Катюша, упорно не желая менять тему, допрашивала его:
— Вы покойного Юдина знали?
— Нет, — честно признался Аргунихин. — А что?
— Спас мою сестру, — торжествующе сказала Катюша. — От перитонита.
Сочувственно покачав головой, Аргунихин подлил ей перцовки и подвинул салат.
— Видишь? — кивнула она мужу.
— Что? — не понял Гавриков.
— Воспитание. — Она застенчиво улыбнулась Аргунихину, играя ямочками на розовых щеках. — Когда мы с Виктором еще не знали друг друга, у меня был… один. Тоже человек общества. Без сардин за стол не садился.
— Вспомнила бабушка девичьи посиделки, — беззлобно отозвался Гавриков и обнял Аргунихина. — Эх, был бы ты футболистом. Если бы ты был футболистом…
Многолетняя службистская школа не позволила ему даже в подпитии сказать, что было бы, если бы Аргунихин был футболистом.
Аргунихин не мог понять, отчего хозяев так развезло. На столе стояли пол-литра перцовки и недопитый графинчик водки. Сам он был сейчас совершенно трезв и удивительно спокоен. Сиреневая бумажка лежала у него в кармане, и никто тут не мог догадаться, зачем она ему нужна. По привычке закреплять успех и играть на своем обаянии, он поднял рюмку и сказал:
— За здоровье хозяйки и… за хирургию.
И тут же испугался, что получилась скабрезность. Хирургия у него почему-то всегда связывалась с гинекологией. Но все сошло как нельзя лучше. Катюша благодарно улыбнулась, а Гавриков, с силой упершись обеими руками в стол, будто хотел проломить им стену, запел:
— Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно!
Отчаянная шла в шестом заезде, но Аргунихин пришел к началу бегов. Хотелось пораньше встретиться с Блиохом, сообразить, как поставить пятнадцать билетов на темную лошадь, не привлекая внимания кассирш и публики. А больше всего хотелось поскорее ускользнуть из дому. Неизвестно, как собирается Шурочка провести воскресный день. Лучше обойтись без препирательств.
Блиоха не было видно ни на трибунах, ни в кассовых залах. Аргунихин стал в очередь к буфету. Отсюда видна лестница, по которой должен пройти Блиох, если его и в самом деле нет еще на ипподроме. Зазвонил колокол, призывающий лошадей на старт, очередь поредела, а когда раздался тонкий звоночек — знак, что лошади пущены, и публика толпой повалила на трибуны, Аргунихин остался у стойки в одиночестве, дожевывая черствый слоеный пирожок. Запоздавшие торопливо проходили с лестницы через зал, но Блиох не появлялся.
Тонкий звоночек оповестил, что заезд окончен, и народ снова заторопился к кассам. Аргунихин пошел наперерез толпе, решив поискать Блиоха внизу у решетки, где толпятся самые азартные беговики. Кто-то тронул его за плечо, он вздрогнул и обернулся. Позади стоял Васильев, заведующий водной секцией «Прометея», высокий седой мужчина в черном, не по сезону строгом костюме.
— Поигрываете? — улыбаясь, спросил он.
Аргунихин мгновенно нашелся:
— Хуже. Жду.
— Девушку?
— Угадали.
— Неужели беговичку?
— Балерину. Из ансамбля «Березка».
— Завидую, завидую… — пробормотал Васильев и, увидев кого-то в толпе, поспешил прочь.
Встреча эта не порадовала. Васильев, бывший флотский офицер, кажется, человек корректный, а все лучше бы не попадаться ему на глаза.
Внизу, среди отчаянно споривших, небритых беговых завсегдатаев, Блиоха тоже не оказалось. Между тем приближался четвертый заезд. Игру в дубле следовало начинать с пятого. Что же делать, если он совсем не придет? Поставить самому еще можно, но как получать? Если конюшня не слишком разыграла Отчаянную, выдача будет огромная и у всех касс столпятся вот эти самые небритые, неумытые типы, будут разглядывать жадными глазами счастливчика. А если ездочишки сжульничают чересчур наглядно, публика начнет протестовать, судейские объявят заезд несостоявшимся, начнется расследование, заподозрят в сговоре… Нет, самому играть нечего и думать. Кабы знал, что Блиох подведет, взял бы с собой хоть Васю и не мучился. А что, если попросить поставить буфетчика? Дичь, конечно, но вдруг?
Аргунихин вернулся в зал, снова стал в очередь, заказал сто граммов коньяка, бутылку боржома и медленно пил, не отходя от стойки, приглядываясь к буфетчику, который быстро и безмолвно разливал водку в стопки и отсчитывал сдачу.
Когда публика устремилась смотреть четвертый заезд и у стойки остался только старичок в целлофановом плаще с секундомером, висящим на груди, как бинокль, Аргунихин понял, что буфетчик безнадежно пьян и этим объясняется его загадочное безмолвие. Теперь, когда он остался с глазу на глаз со старым клиентом, уста его разверзлись, и, величественно скрестив руки на груди, прислонившись к высокой стопке тарелок, стоявших за его спиной на серванте, он вещал:
— Я люблю человека, но как? По сих пор, — он провел ребром ладони по животу. — Все, что за стойкой, меня не интересует.
Старичок, ничуть не удивляясь этой аномалии, вел свой монолог:
— Я шел ставить на Имбиря? На Имбиря. А поставил на пятый номер. Почему? Потому что на пятом номере Витька Рутковский. Потому что у него классные руки. Потому что он потомственный наездник. В двадцать шестом, когда в Москву приезжал Аманулла-хан, он его отцу Станиславу Рутковскому подарил золотые часы. Так и поднесли в шагреневом футляре на бархатной подушке. Белой.
— Чего белой? — на секунду протрезвев, спросил буфетчик.
— На подушке, говорю, белой! — раздражительно прикрикнул старичок.
Слушать эту чушь было невыносимо. Аргунихин бросил тарелку на стойку и рванулся к выходу, охваченный безумной идеей мчаться на такси за Блиохом, чтобы успеть сыграть хотя бы шестой заезд с седьмым, но в эту минуту на лестнице показалась унылая фигура с обвислыми плечами, обвислым носом, шаркающей торопливой походкой. Аргунихин подскочил к Блиоху:
— Да где же тебя носило?
— Почки у жены… Пантопон… Не знаю, сумею ли остаться до конца…
— Сумеешь, сумеешь, — злобно говорил Аргунихин, подталкивая его к телефону-автомату, — тут большого мастерства не требуется.
Втиснувшись вдвоем в будку, они обменялись программами, Аргунихин сунул в карман Блиоху еще не разменянную сиреневую бумажку и сказал:
— Сейчас — пятнадцать билетов на всех с седьмым. В следующем заезде десять на седьмого со всеми. Ставить будешь здесь — пять, в другом зале — десять билетов. Понятно?
И, вытолкнув его из будки, добавил:
— Я в пятой ложе. Придешь после седьмого заезда.
Только опустившись на место в своей ложе, он почувствовал неимоверную усталость. Впервые за эти два дня стало просто скучно. Суеты много, а из-за чего? Масштабчики…
В судейской ложе прозвонил звоночек, пустили лошадей, но он даже не повернулся лицом к полю. Пятый заезд ничего не решает — беспроигрышный. Кто ни придет — лады, как говорит Шерстников. Желательно, конечно, чтобы выиграл не фаворит, — выдача больше. Он не дал себе труда повернуться, когда лошади финишировали.
— Транс пришел! — прощебетала девица в соседней ложе.
Аргунихин развернул программу. По резвости Транс стоял на четвертом месте, — значит, играли не шибко. Тем лучше. Однако он не испытал особой радости от этой удачи. Теперь, когда заезд кончился, он лениво повернулся лицом к кругу. Вчерашний прогноз на дождь не оправдался, и под жгучим солнцем зеленое поле казалось ослепительно чистым, сверкающим. На широкой дорожке резко проминались лошади. Наездники в ярких атласных камзолах, пригнувшиеся к крупам и подвязанным конским хвостам, будто прислушивались к подземному гулу. Далеко за низенькими белыми конюшнями расстилалась Москва, виднелся высотный у площади Восстания, здание МИДа у Смоленской, разлатый грузинский собор за Белорусским вокзалом, и, как всегда, бурлил белый пар над заборчиком у железнодорожных путей.
На круг выехали лошади из шестого заезда, и с Аргунихина будто ветром сдуло усталость. Эта Отчаянная не только на восемь секунд тише остальных, она и с виду совершенно дохлая. Мелкая, но цыбастая, грязно-рыжая, с заплетающимся неровным ходом, и к тому же идет под седьмым номером, с далекого поля. А что, если Шерстников подвел? Все эти сговоры ездочишек лопаются, как мыльные пузыри, если начальство пронюхает. Аргунихин поднялся и стал позади своего стула, чтобы лучше было видно.
Лошадей пустили разом. Со старта сбился фаворит Калым и заскакала идущая рядом вороная кобыла. Бег повела могучая гнедая Мурашка, за ней вытянулись остальные. Отчаянная болталась на предпоследнем месте, опережая только что скакавшего Калыма. Немыслимо представить, что она обойдет всех этих растянувшихся цепочкой резвых лошадей! Аргунихин крепко вцепился в спинку стула. Голос диктора из судейской бесстрастно и самодовольно сообщил, что первая четверть пройдена в тридцать шесть с половиной секунд.
Лошади вышли из поворота, и на противоположной прямой с Мурашкой сравнялась серая Вьюга. Горячая лошадь не выдержала натиска и тяжело сбилась, но тут же заскакала и Вьюга. Их обошли полем идущие сзади, и теперь уже Отчаянная оказалась на третьем месте, но от передних лошадей ее отделял значительный просвет.
Аргунихин, не сводивший с нее глаз, передохнул, когда диктор сказал, что Калым скакал в третий раз. На взгляд было видно, что это лошадь другого класса и бешеного темперамента. Наездник не захочет — сама привезет к финишу. Недаром его должны были разыгрывать на копейки. И все же непонятно, как Отчаянная обыграет своих соперниц, если не случится чуда. И чудо совершилось. На последнем повороте у Ивушки, идущей по бровке, расплелась ногавка, преследовавшая ее Лань испугалась белой тряпки, взметнувшейся на ветру, и закинулась. Наездник остановил Ивушку, которая запуталась в ногавке, и Отчаянная в победоносном одиночестве вышла на финишную прямую. Аргунихин, позабыв обо всем на свете, изогнулся в своей ложе, помогая ей плечом выйти из поворота. Первый раз в жизни он заметил, что есть у него сердце, заметил как раз когда его отпустило, когда эта дохлая кобыла вышла на прямую. Но испытание еще не кончилось. В ту же секунду загудели трибуны, у решетки закричали: «Жулики!» А с далекого поля появился бурно финишировавший Калым, сравнялся с Отчаянной и прошел столб галопом.
Аргунихин вздохнул всей грудью. Столб галопом. Значит, первое место Калыму не засчитают, и оно останется за Отчаянной.
Подруги пили кофе за треугольным столиком в просторной необжитой комнате, похожей на гостиничный холл.
— Вот так и живем, Нюсенька, — сказала Нина Тарасевич. — Дом — высотный, квартира — трехкомнатная, тряпки — заграничные, а хочется бежать, бежать — куда глаза глядят…
Ее задушевный, печальный тон, сияющие глаза, бодрая выправка, вся ее заботливо отделанная до последнего ноготка внешность раздражали некрасивую Нюсю.
— Смотри не заплачь, ресницы поплывут, — заметила она.
— Грубиянка ты стала, а я для тебя так стараюсь. Полюбуйся!
Она вскочила, достала из шкафа целлофановый конверт и вытащила грубый красно-желтый свитер.
— Фасон — вигвам, привезли из Буэнос-Айреса, цена — двадцать рублей.
— Так это же даром? Чего же сама не берешь? — подозрительно спросила Нюся.
— Не мой стиль. Висит, как балахон, а я привыкла подчеркивать талию.
Нюся серьезно и внимательно осмотрела подругу с головы до ног. Правда, конечно. Фигурка как у фарфоровой пастушки и личико тонкое — рисунок пером. Несовременно, а спрос на эту красоту был, есть и будет. Как на золото. Пока что ничем не заменили.
— Надень, — сказала Нина, — воротник дышлом, пройма низкая — модерн.
Нюся не спеша сняла кофточку, влезла в свитер, поглядела на себя в зеркало, так и не поняла, идет или не идет он к ее плоской, широкой фигуре, низколобому обезьяньему лицу, и сказала:
— Беру.
Не приученная с детства хорошо одеваться, она придавала теперь большое значение тряпкам и руководилась при этом довольно сложным ходом мыслей. Если Нина в неприбранном виде, без подмазки, свитерков, клипсов, бус, выглядела хуже, значит, она, Нюся, во всем этом великолепии будет красивее. Действительность не подтверждала эту концепцию, но в этом случае Нюся мало считалась с действительностью.
Не снимая свитера, она снова уселась в кресло и закурила.
— Как твой тренер? — снисходительно спросила она Нину.
— На пределе. Это, знаешь… — Нина задумалась, подыскивая слова, — это как вихрь… Подхватывает, и боишься за себя.
— Не бойся. Не в первый раз, — флегматично заметила Нюся.
— Нет, с чтецом это было совсем другое. Там интеллект, стихия стихов, как он говорил. А тут настоящий мужчина, чувствуешь себя беспомощной, слабой женщиной…
— Чувствуешь или собираешься почувствовать?
— Вот я как раз и хотела с тобой поговорить. Я приняла решение. Немыслимо его больше мучить. Ты послезавтра будешь дома?
— Если тебе очень нужно, могу поехать к подруге на дачу. Ключ оставишь соседям.
Нина расправила юбку, откинулась на спинку кресла и сказала:
— Я бы не стала тебя затруднять, но его идея с мотелем, загородная поездка. Все это не для меня.
— Валерку боишься?
Нина махнула рукой:
— Боюсь? Смешно. Это он боится меня потерять. Если бы ты знала, как тяжело! Сцены, слежка, истерики… Слабый пол.
— Вот бы и махнула к настоящему мужчине.
— На полтораста рублей? Это не для меня.
Нюся открыла сумочку, положила на стол две десятки.
— Понятно, не для тебя, — сказала она, — вон как ты швыряешься. Двадцатку за жилплощадь: свитер-то стоит не меньше сорока — половину взяла на себя. Но я не жмот. Можешь пользоваться комнатой до конца романа.
Солнечный свет пробивался сквозь плохо задернутые шторы, на потолке качались серые тени шнуров, прыгали длинные цилиндрические пятна от колпаков люстры. Аргунихин следил за их движением, лежа на диване рядом с Ниной. Ветер раскачивал рукав пиджака, брошенного на спинку кресла. Он мотался беспомощно и ритмично, и казалось странно, что двое на диване неподвижны, как трупы, а вещи шевелятся. Нина вздохнула во сне, солнечный луч пробежал по темно-красным волосам, по синим ресницам. Недоступная женщина… Вот она рядом. И все равно ничего не известно. Любит — не любит. И все равно — счастье.
С первой минуты, как увидел, как захлопнула дверку машины, не глядя на мужа, как застучала тоненькими каблуками по асфальту, кольнула такая тоска по роскоши, по свободе от всех расчетов и обязательств. Распахнутая серая меховая шубка, непокрытая огненная голова… Вася вывел во двор Бейпинга, она подбежала, прижалась лицом к его морде, сказала: «Оба мы рыженькие…» Откуда такая свобода? И тогда же поверил: он будет, он настанет, этот сегодняшний день. Вот и случилось. Страх, суета, беговой угар — все оказалось ненужным. Будто в пропасть хотел кинуться, а спрыгнул со стула. Ни мотеля, ни бешеной езды на такси куда глаза глядят. В кармане сотни — понадобился пятачок на метро. Обычное свидание в комнате у подруги… Мужа она боится. Ничего не сказала, а ясно — боится. Разве это победа? Завтра наново добиваться, тащить, волочить, увлекать. Снова гадать: выйдет — не выйдет. Никогда еще так не было. И никогда больше не будет.
А эта тоска по роскоши… Мальчишкой смотрел из окна глубокого подвала на улицу, и мимо шли ноги, ноги, ноги… Сапоги, бахилы, стоптанные сандалии, сбитые каблуки и вдруг самоуверенные, сверкающие угловатые носы мужских туфель, прозрачный шелк чулок над бархатной чернотой замши. Что там над ними, какие лица, фигуры, одежды, он не знал, но воображал их, он был ими, всеми рекламами кино, всеми героями в цилиндрах и макферланах, загадочными и всемогущими. А когда переехали из подвала, воображение остыло, и нравилось жить, как живется, брать какие-то маленькие препятствия, по порожкам карабкаться вверх. И Борис Новиков был тогда образцом. Чистенький, красивый Борис, равнодушный ко всякой роскоши. И еще раз схватило после войны, когда стояли в Добрудже, в тоскливом румынском захолустье — сливовица, бильярд и жаркий песчаный ветер. Шел концерт в ДК, и румынка с черно-синей гривой пела чардаш, широко раскрывая длинные оранжевые руки, будто хотела улететь, и серебряное платье отражалось в поднятой крышке рояля, как лунная рябь в реке, и казалось, что там, за ней, сказочная жизнь, лишь бы дотянуться, ухватиться руками, только вот рампа мешала да генеральские затылки. И опять все смыло в Москве — Шура, любовь, школа, но, видно, нарывала где-то эта заноза — тоска по размаху, бездомью… Э, только раз пожить, а потом — наплевать, можно все сначала. Один раз — и все. Он погладил большой жесткой рукой ее плечо. Нина подняла твердые синие иглы ресниц.
— Какая шершавая…
И снова закрыла глаза, прижалась подбородком к его ладони. Эта женщина не нужна? Ну нет! Как она спокойна, так только дети на бульварах в колясочках спят. Чистая совесть. Стеклянно-прозрачная рубашка, персиковая грудь. Никогда не говорит о муже. Все понимает.
Ветер на улице все сильнее. Парусит занавеску, и солнце ушло. Будет дождь. Вон как пиджак размахался. Там в кармане четыреста рублей, все, что осталось от воскресного выигрыша после уплаты долгов. Смешно. Шерстников сказал — можно поехать в Сочи диким способом. С Ниной? На четыреста? Смешно. А на неделю можно. В Калининград. Город кладоискателей, рыбаков и бандитов. Знакомых не встретишь. Гостиница против зоопарка, уцелевшая гостиница среди развалин. Порт, паршивый, романтический ресторан. Что, если раз в жизни — как хочется, а не как должен? Сорок три года, последняя ставка. И черт с ним, с осенним конкурсом, и с мужем ее…
Глупости. Нина не согласится. Ни на какое безумие не согласится. Все, что сегодня случилось, совсем не победа. Так, начало пути… Как заставить ее ничего не жалеть? Затащить, занести, закружить, зазнобить, за… А может, ничего не надо? Просто смотреть в глаза и слушаться? Подчиняться — тоже счастье. Никогда еще так не думал…
Ветер с силой взметнул вверх занавески, со стола упала газета, сполз пиджак со спинки кресла, пустые рукава заломились кверху, будто сдавались без боя.
Новиков вышел из дому непривычно поздно. Надо было отвезти смету в Центральный совет «Прометея», а там раньше десяти живой души не увидишь. Начальство и вовсе к одиннадцати собирается. Пожалуй, рано вышел, лучше пойти пешком, хотя улица Красина не такое уж приятное место для прогулок в солнечный день — узкая, грязная, знакомая до каждого кирпичика. Древние хибары с отвалившейся штукатуркой, ромбы дранок поблескивают на солнце, коробки доходных домов — зловещие, черно-кирпичные, длинный забор карандашной фабрики, раньше тут была — табачная, бывший кооператив, ныне «Гастроном», да широкие деревянные ворота Тишинского рынка. С Васильевской выворачивают лоснящиеся «Волги» — дневной просмотр в Доме кино, с Садового кольца тянутся на Тишинский колхозные грузовики с капустой, свеклой, яблоками. Все известно, и немножко бередит совесть, что прожил всю жизнь на одной улице. Она трижды название переменила, пока ты рос и старел, — Владимиро-Долгоруковская, Фридриха Адлера, теперь улица Красина, а старожилы до сих пор называют ее Живодеркой. Как в девятнадцатом веке. Братья и сестры давно разъехались, старики умерли, а ты все там же — во дворе, второй этаж во флигеле. И всех перемен в доме, что газ провели да лампочку на лестнице ввинтили. Идешь по Живодерке, приволакиваешь протез, вспоминаешь, сравниваешь и думаешь, что сама география твоего существования доказывает, что не было в жизни событий, поступков, мотала тебя судьба, как хотела, безо всякого сопротивления… А казнишь себя потому, что после разговора в чебуречной прошла неделя и ничего не сдвинулось с места. Обещал сгоряча конфликтовать, но ведь это же тупость! В приказном порядке никогда не спасали. Олег держится, будто ничего не случилось, работает исправно, никто ему не напоминает о тренерском совещании, и между собой ребята об этом не говорят, но появилась какая-то напряженность в школе. Не так-то просто молчать о веревке в доме повешенного. Оставить это дело нельзя, и выхода нету. А Шурка? Вот кому сейчас всех тяжелее. Для нее рецептов за всю историю человечества не придумали…
И, как на беду, первый, с кем он столкнулся в совете, был Ефремов. Он шел по коридору быстрой походкой обремененного делами человека, такой знакомой чиновничьей походкой, создающей видимость деловитости при полном безделье.
Увидев Новикова, блеснул плоскими вставными зубами, крепко пожал руку и спросил:
— Ко мне, надеюсь? Я сегодня дежурный член президиума.
— Нет, я к Гаврикову, — сказал Новиков.
— У него совещание с футболистами, отбывающими в Венгрию. Скоро не кончат, заходите…
Он открыл дверь в зал заседаний и пропустил Новикова впереди себя.
В этой длинной, темноватой, чисто прибранной комнате с покрытыми малиновым сукном столами Новиков бывал не раз, но по вечерам, когда спускались густо собранные кремовые шторы, вокруг стола заседали спортсмены, под высоким потолком клубился синий дым. Сейчас высокие торжественные окна были распахнуты настежь, за ними — латаные, ржавые крыши сараев, двор, опутанный веревками с мокрым линялым бельем.
Ефремов уселся за коротким центральным столом, показал Новикову на стул, стоявший напротив.
— Какие изменения? — спросил, как бы продолжая давно начатый разговор.
Новиков хлопнул по папке:
— Смета прежняя, изменили только один пункт.
— Вы меня не поняли. Я спрашиваю, какие перемены в поведении Аргунихина после вашей беседы?
Ну нет! Этот исповеди не дождется! И, простодушно глядя в глаза пенсионеру, Новиков ответил:
— А я с ним и не говорил.
— То есть как?
Улыбка медленно сползала с лица Ефремова, и, думая о том, что оно не умеет выражать удивление, а только оцепенение. Новиков скучно сказал:
— Да вот так как-то. Нет у меня привычки копаться в личных делах товарищей, пока сами не попросят. Ну, а у Аргунихина, видно, нет потребности изливаться.
— Таким образом, из-за ваших личных привычек партийное поручение осталось невыполненным?
— При чем тут партия?
— А при том, товарищ Новиков, что лицо всякого воспитательного учреждения определяет лицо его руководителя. Как же он будет воспитывать строителей коммунизма, если сам выходит за рамки этических норм?
Здорово похоже на разговор в чебуречной! Только то же, да не то. Не в первый раз Новикову приходилось наблюдать, как правда оборачивается ложью, как трусы прикидываются храбрецами, расточители толкуют о государственной копейке, бюрократы воюют с формализмом. Но в таких случаях людьми всегда руководит корысть. Что же надо этому фальшивомонетчику? Какую выгоду он ищет? И, как всегда, когда волновался, Новиков заговорил скучным, невыразительным голосом:
— Значит, вы считаете, что эти душеспасительные разговоры изменят лицо руководителя? Перегримируют? Который пил — перестанет, влюбленные сделаются равнодушными? А вы видели Нину Тарасевич?
— Фирменная женщина, — сказал полковник и поглядел прищуренными глазами поверх головы Новикова.
У Новикова будто гора с плеч свалилась. Он видел насквозь Ефремова, знал ему цену, но где-то в глубине души подсасывало: может, следовало бы поговорить с Олегом еще раз — что называется, разъяснить, вправить мозги? И только сейчас, когда этот пошляк в одной фразе раскрылся до самой сути, рассеялся этот ханжеский гипноз. Новиков широко улыбнулся.
Глаза полковника сделались холодными и нестерпимо честными.
— Наш разговор — очень печальный разговор, товарищ Новиков, и улыбки тут неуместны. Покуда вы бездействовали, в семье Тарасевич произошел полный развал. Отлучки жены участились, взаимное непонимание усугубилось, а Аргунихина видели на бегах, и он сам признался, что ждет женщину. Не исключено, что он вместе со своей ученицей пользуется тотализатором.
— Пользоваться можно зубной щеткой или электробритвой, — кротко сказал Новиков, — а тотализатор используют. В целях наживы, например…
— Попрошу избавить от разъяснений!
— Я тоже.
Ефремов встал и, глядя мимо Новикова, сказал:
— Поскольку вы отказываетесь бороться с Аргунихиным за него самого, я обращусь в Комитет по делам физкультуры. Там быстро разберутся, сделают выводы.
— Как хотите, — сказал Новиков и встал, считая, что разговор окончен.
Но Ефремов еще не поставил последнюю точку.
— Как старший товарищ скажу вам, Новиков, — без огонька работаете. Холодно. Равнодушно.
Гаврикова Новиков застал в самом лучшем расположении духа. Футболисты уже разошлись, электрический вентилятор на письменном столе мягко шелестел резиновыми ушами, седенькая секретарша вытряхивала пепельницу в корзину для бумаг. Смету он пробежал мгновенно, наложил размашистую резолюцию и, дождавшись ухода секретарши, спросил:
— Что там с Олегом?
— В полном порядке, — не дрогнув, ответил Новиков. — А что?
— Тут этот активист, пенсионер этот, землю роет. Ты в курсе?
— Только со слов Ефремова.
— Не верю! — патетически сказал Гавриков и, вынув расческу, пригладил свои стриженные бобриком волосы. — Олег человек слова. Долги отдает, как в аптеке. Час в час. Ну, нравится он бабам, это я заметил, так ты бы ему и сказал, чтобы поаккуратнее, чтобы за пределами учреждения…
— Ефремов хочет сообщить в Комитет. Удержи его. Перед самым розыгрышем лихорадить школу…
Гавриков сморщился как от зубной боли.
— Ай, нехорошо! Там разбираться не станут. Главное, что прецеденты были. Были у волейболистов, а отвечать будут конники.
— Вот ты и образумь Ефремова. Убрать Олега просто, школу развалить еще проще.
Гавриков вышел из-за стола и начал расхаживать по кабинету, делая большие, не по росту шаги. Короткие бровки его высоко вскинулись, и весь вид выражал крайнюю степень озабоченности.
— Вот что, — сказал он. — Я Ефремова как-нибудь придержу до первенства, а после он, конечно, как с цепи сорвется. Но это уж будет зависеть от вас. Выйдете на первое — победителей не судят. Проиграете — заступиться не́ как. Вот в таком духе и потолкуй с Олегом.
Весь день Новиков вел себя не по правилам. И утром, когда издевался над Ефремовым, и когда собрал всех тренеров, кроме Аргунихина, и рассказал им о разговоре с Гавриковым, и когда разрешил вернуться в школу этому отчаянному пятнадцатилетнему Женьке Желиховскому, за которого приходил просить отец. Если спасать Олега, надо спасать и Женьку. Женьку тоже нельзя оставлять одного.
Вот валяется на столе его табель в серой обложке, захватанный пальцами в лиловых чернилах, с тремя годовыми двойками. За одну четвертную двойку в средней школе полагается исключать из спортивной. Женька смухлевал, носил своему тренеру чужие дневники. Как положено, правда все-таки выплыла на свет божий. Его исключили, а теперь он ушел из восьмого класса. Так и сказал отцу: «Жить скучно». Видно, так сказал, что отец, здоровенный, самодовольный мужик, пожарник, вдруг утратил веру в спасительную силу ремня и не поленился прийти в школу.
На улице послышался голос Девлашева, Новиков подошел к окну. Небольшая кавалькада выехала из ворот и пересекла Ленинградское шоссе перед рядами замерших у светофора машин, перед милиционером, кругло и вдохновенно поднявшим руки, будто призывая шоферов грянуть десятками сигналов. Мигнул желтый свет, всадники пришпорили лошадей, и теперь уже издалека донесся отрывисто-звонкий стук копыт, сразу приглушенный мягким шуршанием шин. Кавалькада скрылась за гостиницей «Советской». Видно, Девлашев повлек ребят заниматься в Сокольники по переулкам, минуя центр.
Новиков вернулся к столу, полистал дневник Женьки Желиховского. Все нормально. Физкультура — пять, физика — пять, история — два, английский — два. Отметки типичные для этого поколения. Нет, конечно, бравый пожарник не знал, какая это страшная пропасть, переходный возраст, и как легко, как даже необходимо перекинуть через нее мостик спорта. Просто прибежал, сознавая свое бессилие, — авось, мол, помогут. И прав, тысячу раз прав! И как стыдно вспоминать, что сам-то тогда, в чебуречной, — ремнем Олега, ремнем! Пожарник да тренеры-мальчишки помогли додумать. У Аргунихина тоже переломный возраст. По-разному он приходит. У кого в шестьдесят, у кого — в сорок. У спортсменов, конечно, раньше, короткий век. Теряется вера в себя, вслепую ищут, на чем бы самоутвердиться. Всю жизнь скрывал от себя: Олег слабый человек, слабый, слабый… А сильным быть не прикажешь. Вот и получился бессмысленный разговор. Мальчишки-тренеры это лучше поняли. И глупо было бояться за них. Разве теперь, после стольких лет работы и товарищества, Олег сможет их сбить с толку своим примером? Чего бы стоили эти годы, если бы не выработался иммунитет? Вон как они рассудили. Чулков сказал: «Надо его заставить день и ночь заниматься с этой фифой». Девлашев вызвался дополнительно тренировать троеборцев и, не откладывая, погнал всех в Сокольники. Филин задумался, потом говорит: «Вы не бойтесь за Олега Николаевича. Жизнь покажет, что почем. Быстро покажет». Мудрец. Двадцатитрехлетний мудрец. Возраст оптимистический. Жизнь не била.
Он только теперь заметил, как тихо стало в школе. Ватная какая-то тишина, и сумерки наползли. Там, за окном, светлее, солнце давно ушло за дом, и на яркой синеве, не замутненной теперь солнечным маревом, отчетливо выделялись черные ромбы подъемного крана. Фонари еще не скоро зажгут, а у подъезда «Советской» уже набухли желтым светом матовые шары, сквозь листву тополей торжественно светятся яркие окна, и не подумаешь, что за ними командированные поснимали свои ковбоечки, валяются на кроватях, читают газеты, слушают последние известия…
Новиков включил настольную лампу. Давно пора домой, а уходить не хочется. Такая тишина… Все обсудили с ребятами, только о Шурке — ни слова. Где это, в какой книге недавно прочел: «Большинство людей проводят дни в спокойствии отчаяния». Это про нее. Но как не идут и спокойствие и отчаяние к ее переменчивому лицу. Она любит Олега, как в первые дни, и ничего за пятнадцать лет о нем не узнала, не хотела знать, не могла, да и не к чему ей знать.
Он снял трубку, набрал номер.
— Шура? Приходи завтра, начнем заниматься. А что воскресенье — даже лучше. Не будут глазеть.
По воскресеньям в школе всегда пусто, только наверху в конторе томится у телефона сторожиха Ландышева — вяжет чулки, подремывает. А сегодня пришли на манеж Шура Аргунихина и Новиков.
Шура работает рыжего жеребца Замчала, Новиков поглядывает на нее из-за развернутой газеты. Десять минут строевой рысью, пять — шагом, десять учебной рысью, пять — шагом… Круг, опилки, дощатые некрашеные стены, голый больничный свет с потолка. Пять — шагом, десять — галопом… Замчал сердится, не хочет переходить на галоп, Шурка его успокаивает, водит шагом. Бесконечное у нее терпение. Во всем терпение. С детства. Девчонкой с мачехой жила. Мачеха — этакая Кармен из торговой сети. Цыганские серьги кольцами, гаркнет — стены дрожат. В войну — хлеборезка, после войны — завмаг. Помнится, она на Шуркиной свадьбе все доставала бутылки из-под стола. Поставит, пристукнет и скажет: «Мы себе можем это позволить!» Отец Шуркин глаз отвести от нее не мог. Бесхарактерный, тихий, непьющий. Заболел, свалился — только мачеху и видели. Нашла кого-то помоложе. А Шурка пять лет на два дома жила, за отцом ухаживала. Вот этот перерыв на ее спортивной карьере и сказался. Что-то было упущено. Наверно, и с Олегом упущено? Опять Замчал не хочет переходить на галоп…
— Шура, почему ты о хлысте забыла? Это бывает, что капризная лошадь нуждается в хлысте. Проясняет сознание.
— Пусть отдохнет. Не тех он кровей, чтобы хлыстом.
Шура легко спрыгнула с лошади, присела на скамейку рядом с Новиковым.
— А какие такие у него крови? Отец — рекордист, а мать неизвестного происхождения. Знаешь, как старые конники говорят: кровь, а не телеса, творит чудеса!
— У меня другая поговорка: работа бьет класс.
Замчалу что-то не понравилось, он прищурился на Шуру, прижал уши к шее, пощелкал зубами. Злобная его морда развеселила Новикова.
— Что за жеребенок! Это ж человеконенавистник, ипохондрик какой-то!
— Нет, он меня любит, — сказала Шура, — никого не признает, а меня любит. Юрке рукав от ватника оторвал, Чулкова два раза на землю сбросил, а меня ничего — любит…
Столько было детской гордости в ее улыбке, столько хвастовства в многократном повторении, что Новикову захотелось ее подразнить.
— Строгая лошадь Замчал, не женская лошадь. Ты бы сменила его. Глядишь, и на первенство запишут. Наверняка запишут. Решайся!
— Ни за что, — раздельно сказала Шура. — Я в него столько души вложила, столько работала, а теперь из-за личных расчетов бросать?
— Кто ж за тебя личные расчеты будет производить?
— Как-нибудь проживу…
— Как-нибудь не годится. Ты поазартней. Ищи успеха, новых впечатлений…
— Новых? Это пусть другие.
Она низко нагнула голову, жилка надулась на длинной белой шее, надулись толстые губы — вот-вот заплачет.
— Если бы ты знал, как я ее ненавижу! — прошептала она.
— Ее? — так же тихо переспросил Новиков.
— За то, что красивая, за то, что счастливая… Вся напоказ. Ничего ей не жалко. Родную мать предаст и продаст, если и сделает что хорошее, так по ошибке… Даже не по ошибке, по желанию публики. Лишь бы понравиться. Ты ее не знаешь…
— А ты разве знаешь?
— Я бы не додумалась, не поняла, если б Олег не влюбился… А он… Что там он… Видит, что ему показывают, — и все.
— А ты молчишь?
— Молчу.
— Может, поговорила бы?
— Что толку…
Она побежала к Замчалу, вскочила на него и в бешеном темпе помчалась по кругу. Вот они, пятнадцать минут галопа… Перед Новиковым только и мелькало ее блестящее от слез лицо, сияющие серые глаза да кремовый хвост Замчала. Он мчался все быстрее, быстрее, становился все послушнее. На кругу не было препятствий, и Шура в каком-то странном исступлении заставляла его проделывать цирковую елочку, перепрыгивая за круг, возвращаться обратно и снова за круг… Высшая школа верховой езды. Была бы музыка, он бы сейчас вальс танцевал. Что же случилось с лошадью? Что с Шуркой — понятно. Но Замчал?.. Вот они, теперь уж без фокусов, снова помчались по кругу. Сказочный рыжий конь распластывается в воздухе, сжирает пространство, бедное, скудное пространство манежа. Тот же круг, те же опилки, тот же голый больничный свет с потолка, но случилось волшебство.
Вдруг потянуло из денников навозом. А, это дверь распахнулась от ветра. Всю жизнь при конюшнях, а запах навоза, как в детстве, кажется цирковым. Шура пошла шагом, чуть шевельнула поводья, и Замчал остановился перед Новиковым как вкопанный.
Новиков скомкал газету, запустил комок в дальний угол, подошел к Шуре:
— Ты понимаешь, что сейчас случилось?
— Нет. А что? — почти испуганно спросила Шура.
— Он всегда тебя слушается?
Шура махнула рукой:
— Мучаюсь с ним.
Новиков потрепал Замчала по шее, жеребец с отвращением приподнял губу и показал желтые зубы.
— Слезай, — сказал Новиков и подал Шуре руку, — сейчас объясню тебе все. Это открытие.
Он посадил Шуру рядом с собой на скамейку.
— Мы всё толкуем о чувстве лошади, как ее понять да как к ней прислушаться, как будто только мы одушевленные. А она? У нее же тоже есть чувство всадника? Ты понимаешь, Замчалу нужен твой темперамент. Тогда он соответствует. Ты все сдерживаешься, все загоняешь вовнутрь. А попробуй дай волю чувствам. Он отзовется.
— Хорошо. Я попробую, — покорно сказала Шура.
— Он тебя любит. На это стоит обратить внимание.
Рано утром, не заходя в контору, Новиков прошелся по денникам. Рыжие и гнедые вдумчивые лошадиные морды с печальным достоинством провожали его глазами. В конюшнях было не по-городскому темновато, прохладно и чисто. За окошками слышалось влажное шуршание — глухонемой дворник Хабибулин поливал из шланга асфальт. На чисто выметенном цементном полу конюшни тоже темнели замысловатые восьмерки — следы мокрого веника. Конюхов не было видно, но издалека раздавался сухой, отрывистый звук скребка. Новиков пошел в конец конюшни. Там в глубине стойла Шура старательно чистила скребком могучий медно-красный круп Замчала. Увидев Новикова, жеребец страдальчески наморщил лоб и взметнул пышным кремовым хвостом, будто отмахнулся от назойливой мухи. Никогда еще Новикову не приходилось видеть лошадь с такой богатой мимикой.
— Играет? — кивнул он Шурке, показывая на жеребца.
— Сердится, — поправила она и робко добавила: — Боря, я хочу тебя попросить…
— Пожалуйста!
— Поговори с Олегом. По-моему, он боится. Не верит в себя. Боится, что соревнования провалятся.
— С чего ты взяла?
— Он ничего мне не говорит, но я чувствую… Вот и вчера он брился, потом кончил, вытер лицо полотенцем, смотрит в зеркало и говорит: так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова…
— Это он от Ромы услышал. При чем тут соревнования?
— Нет, я знаю, это он о годах своих думает. Не верит ни во что, боится…
— А ты по руке еще не научилась гадать? Или по почерку? Тоже толковательница снов на мою голову нашлась! Не о том грустишь, подруженька…
— А о чем же мне грустить? — обидчиво вспыхнула Шура.
— О том, что отказалась от соревнований. Замчал чудеса показывает, а ты теряешь год. Тоже не…
Он хотел сказать — «не молоденькая», но вовремя спохватился и, круто повернувшись, зашагал в контору. Навстречу, громко стуча сапогами, пробежали Юра и Вася.
Прощай утренние часы в конторе! До соревнований остались считанные дни, и теперь, когда Новиков приходил в школу, ему казалось, что ученики так и ночуют на Ленинградском, что народу прибавилось вдвое, тренировки идут от зари до зари. Новички помогали конюхам, Рома Зайончковский проявил разнообразные таланты — достал дефицитную кожу для бриджей, добился разрешения у ипподромной администрации тренироваться на их рабочем поле. Этот пижон работает безотказно, не жалуясь на усталость, небрезгливо выгребает навоз из денников, и тренеры давно уж примирились с его привычкой кстати и некстати читать стихи.
В стремительном этом аврале прошли почти незамеченными и те события, о которых в другое время долго бы толковали. Пятнадцатилетний Вася перекрыл в Сокольниках на три восьмых секунды юношеский рекорд. Тарасевич ходит на тренировки без пропусков и к тому же в восемь утра, а Шура, так охладевшая за последнее время к школе, тренируется дважды — по утрам и вечерам, благо Замчал считается строгой лошадью и по-прежнему никого к себе не подпускает. С виду все обстоит благополучно, и никого нельзя упрекнуть в лености и равнодушии. Никого, кроме себя и Олега. Олег отгородился ото всех, чего-то колдует со своей Тарасевич. За себя и вовсе совестно. Голова забита не делом, психологическими загадками. Все вспоминается, как Олег ответил в чебуречной: «Об этом я не буду говорить. Ни с кем не могу говорить». Значит, это серьезно. Понять нельзя и помочь невозможно. Другим он был. В детстве в убогой комнате его матери на комоде стояла карточка отца в красноармейском шлеме — гимназиста-краскома, погибшего в гражданскую. Пыльная бумажная роза свисала на рамку бог знает с каких времен. И однажды Олег выкинул бумажные цветы, поставил живые ромашки. Мать его выругала сначала, а потом заплакала, сказала: «Все криво делаешь, Олежек. Покойнику нужны вечные цветы». А он ответил: «Никому не нужно вечное уродство». Был открытый, смелый мальчик. Мать любил. Мать, текстильщица из Кинешмы, в Москве работала мотористкой на швейной фабрике. Когда Олег ушел на войну, переехала к сестре на родину и там умерла, не дождавшись сына. Зачем все это вспоминается? Запутался в трех соснах? До сих пор в такие авральные дни вместе с Олегом был душой школы. Теперь только ребята подпирают, не дают раскиснуть. Дело дрянь.
Он распахнул дверь в контору. За столом, склонившись над телефоном, сидел Аргунихин и набирал номер. Увидев Новикова, он быстро бросил трубку, не дождавшись ответа. Новиков посмотрел на часы. Все понятно. Тарасевич опаздывает, позвонил и не хочет разговаривать при свидетеле.
— Как жизнь, как успехи? — спросил Новиков.
— Лучше всех! — По привычке Олег засверкал зубами.
Экая у него улыбка резиновая! Нашел тоже чем защищаться. И, не сдерживая раздражения, Новиков спросил:
— До соревнований десять дней. Страшно?
— Как сказать! За нее не боюсь, это — талант. Такого спортивного чувства, такого азарта за все годы не встречал.
— А за себя? Страшно? — безжалостно допрашивал Новиков.
— Тут сложнее. Ну сколько раз мне еще выступать? Ну, два-три года. А потом? Отработанный пар? Старый тренер Алеша Цилле?
— Что бы с нами было, если б не Алеша Цилле?
— Так это ж с нами. А с ним?
— Тебе детей никогда не хотелось иметь?
— Не приходило в голову. Да брось ты свою баптистскую обедню. Я хочу сказать, что когда время лимитировано — слишком большая ответственность. Как у безнадежно больного. Успеть до смерти… А страшно… Страшно начинать новую жизнь без будущего.
— До новой жизни дошло?
Олег молчал.
Бедная Шурка… В распахнутую дверь Новиков видел и не видел Рому, нашептывающего стихи высокой блондинке с табачной фабрики, видел пробежавшего по коридору Женьку Желиховского в еще не стиранной, колом торчавшей рубашке, а перед глазами стояла Шурка со скребком в руке…
В комнату вошла, постукивая тоненькими каблучками, девушка с обезьяньим низким лбом и огромной сумкой из черных и красных бус. Она остановилась перед Олегом, раскрыла сумочку и подала ему письмо и, пока Олег читал, с жадным любопытством следила за выражением его лица. Лицо окаменело. Олег медленно прочитал коротенькую записку и бросил ее на стол.
— Ответа не будет? — спросила девушка. — Я могу послать в своем письме.
— Не будет, — сказал Олег и улыбнулся резиновой улыбкой.
Новиков опустил глаза. Каблучки мелко-мелко застучали по паркету и затихли вдали. В комнате стало совсем тихо. А из коридора, набирая силу, донесся приплясывающий голос Ромы:
Греки сбондили Елену по волнам,
А меня соленой пеной по губам…
— Ты скажи этому паршивцу… Я его с лестницы спущу!.. — сорвался с шепота на фальцет голос Аргунихина, и он отвернулся к окну.
В предбаннике он постоял минутку. Предбанником называлась маленькая прихожая перед комнатой. Потом Новиков снял пиджак и повесил на плечики. Из-за занавески слышался омерзительно задушевный голос дикторши. Значит, телевизор включен — еще одно испытание. Как же собраться с мыслями, решить, что делать дальше?
Он вошел в комнату, обставленную с казарменным унынием — четыре кровати по стенам, стол посередине, телевизор и холодильник по углам. Мальчики сидели рядом перед телевизором и не повернули головы. Фанечка на углу стола делала выписки в тетрадь из немецкой книжки. Она вскочила, с обычной своей тупой жизнерадостностью закричала:
— Отец пришел! Слышите, дети? Будешь обедать? — и рванулась к холодильнику.
Новиков молча кивнул, мальчики по-прежнему смотрели на экран, где странный человек, в атласной косоворотке, с интеллигентным задумчивым лицом, пел саратовские частушки.
Новиков вынул из кармана газету, положил на стол, сделал вид, что читает. Читать было невозможно. И дело вовсе не в саратовских частушках и неподвижных затылках мальчиков. Все, что произошло в школе после ухода девицы с обезьяньим лицом, ошеломило его.
Олег показал записку от Тарасевич. Она коротко извинялась, что подводит. Нужно ехать с мужем в Кисловодск. Открылись старые раны, она не может оставить его одного. И, конечно, не сможет принять участие в осенних соревнованиях. Очень жаль, но на свете есть дела посерьезнее спортивных забав. Так и написала — забав. И после подписи наглая приписка: «Надеюсь, что не очень вас огорчила?» Все письмо суховато-сдержанное, хоть на парткоме зачитывай, и только в приписке этакая наглая игривость.
Как бы поступил настоящий мужчина? Наплевать и забыть. По́шло, но справедливо. А Олег сказал: «Тут жизнь поставлена на карту. Не жди меня». И ушел, позабыв на столе записку. Жизнь! Он же был на фронте, он же знает цену жизни. Нет, дело не в жизни — в молодости. За ней он гнался. Чувствовал, что кончился как спортсмен. Кончился, не дожидаясь поражения. «Надо вовремя уйти со сцены» — так, кажется, сказала какая-то знаменитая актриса. И конечно же не бескорыстно он отдал своего Бейпинга Кучумову. Побоялся провала. Провал мог быть, мог и не быть, но он не захотел идти на риск. Первый раз в жизни испугался. И все из-за нее, из-за этой рыжей… Сейчас-то, когда подумаешь, все видно как на ладони. Побоялся свалиться с пьедестала на ее глазах. Нимб растает. Нимб непобедимости.
Фанечка подала борщ и сметану в банке.
— Выпить у нас нечего? — спросил Новиков.
Глаза ее округлились, но она тут же успокоилась.
— Простудился? Сейчас посмотрю. Кажется, после дяди Яши вермут остался.
Она вынула из буфета бутылку и рюмку, поставила перед Новиковым и сказала:
— Полстакана наберется. А перед сном прими аспирин.
Новиков чувствовал, как накипает в нем раздражение. Все-то она знает наперед. Выпить захотел, — значит, простудился. И про аспирин напомнила — проявила заботу. А понять, чем он живет, почему расстроен, в голову не приходит. Что там может случиться в этой заштатной, конноопортивной… Сейчас уткнется в свою немецкую книжку и пойдет надергивать цитаты для диссертации. Со свистом. И саратовские частушки не помешают. Обычная бабья толстокожесть. Он тут же заметил, что в телевизоре уже тянулась на носках ввысь под звуки шопеновского вальса балерина в темной тунике, и мальчики по-прежнему не сводили глаз с экрана, и со двора доносилось фырканье и скрежет незаводящейся машины. А Фанечка сидела перед ним оцепеневшая, молча смотрела испуганно-удивленными глазами.
— Что-нибудь случилось? — спросил наконец он, не скрывая досады.
— Мне нужно с тобой поговорить.
Они вышли на кухню. Сейчас же появилась озабоченная соседка и стала чистить кастрюли. Фанечка увлекла его на балкон, завешанный мокрым бельем, закрыла балконную дверь.
— Через неделю начнутся занятия, а Леня больше не хочет ходить в школу, — сказала она.
— А чего он хочет?
— Уехать на звероферму.
— Дичь какая!
— Я ему так и сказала. И еще сказала, что в армию заберут, а он говорит: «Не страшно». И ничего не хочет слушать. И кончит. Ты же знаешь это ослиное упрямство.
Подул ветер. Чья-то мокрая рубашка хлестнула Новикова по лицу.
— Фамильное ослиное упрямство? — спросил он, закипая.
— Я этого не сказала, но если ты так думаешь — тем лучше.
— Почему?
— Потому что, если человек чувствует свою вину, вольную или невольную, он старается ее загладить. Потому что когда-нибудь отец должен найти общий язык со своим сыном. Чем старше становятся сыновья, тем ты дальше от них. Что они тебе сделали? Ведь они же дети… Не могу же я одна…
Она плакала беззвучно, слезы прокладывали серые волнистые дорожки на ее смуглых щеках, Новикову было жалко ее, но запал затаенного раздражения, давнего молчаливого семейного спора не позволил успокоить ее.
— Хорошо. Я поговорю с ним, — сказал он и вышел на кухню.
Соседка протянула какую-то бумажку.
— Счет за электричество принесли, — сказала она. — Когда оплатим жировку?
И вдруг он вспомнил, что Аргунихин, уходя, оставил записку Тарасевич на столе. Что же это будет, если ее найдет Шурочка?
Не заходя в комнату, он рванул с вешалки пиджак и выбежал, ковыляя, из дома.
Самолет на Минводы отбывал в четыре часа. Аргунихин успел забежать домой, чтобы взять запрятанные между старыми беговыми программами деньги, позвонить Нюсе, подруге Нины, — узнать название санатория, и ринулся на аэродром за билетом. Он ни минуты не обдумывал, что будет делать в Кисловодске, как уговорит ее вернуться, да и надо ли уговаривать. Он только знал, что они должны быть вместе, и чтоб сгинул, исчез навеки этот муж ее, этот летчик. Валерка, назвала его Нюся. Впервые он ревновал. До этого дня он просто не думал о нем. Черта ли думать, когда она даже ни разу не вспомнила мужа, а если иногда не могла прийти на свидание, говорила: «У моих домашних сегодня гости». Домашние — это что-то вроде бабушки, тетки, домработницы. И он далее испытывал снисходительное сочувствие к этому неизвестному мужчине, не настаивал на свидании, уступал, как уступал бровку, когда ехал с учеником по ипподромному кругу. Все равно не обгонит.
До отхода самолета оставалось больше часа. Он прошелся по киоскам, купил журнал, выпил кофе. Вдруг почувствовал щемящую тоску, увидев в парфюмерном киоске рижские духи, о которых мечтала Шура и не могла найти в Москве. Что-то с ней будет, когда он не появится ночью, и завтра, и послезавтра… Что-то будет в школе, когда узнают, что он исчез. Борис, конечно, все уладит с первенством. Будет злиться, но уладит. В последние месяцы и так он все делал, был фактически директором. Теперь будет настоящим, проведут по штату. Всем будет лучше.
Он вышел на длинный балкон, опоясывающий второй этаж аэровокзала, уныло посмотрел на поле. Огромные одноцветные самолеты всегда наводили на него тоску. Инопланетный пейзаж. Где-нибудь на Марсе, на Луне место этим холодным, бесчувственным зверям. Никогда, даже мальчишкой, во времена влюбленности всех школьных товарищей в Чкалова, он не мечтал быть летчиком. И позже не завидовал космонавтам. Что они видели оттуда, сверху — кочки да валуны? Мальчишкой, лет в восемь, когда мать однажды привела его в летний сад «Аквариум», он влюбился в ленинградского куплетиста в цилиндре и фраке, который отбивал чечетку двойными подошвами и пел: «Я Вова Раздольский, всем известный куплетист. Пою себе куплеты, как будто б ничего…» И весь зал хохотал навзрыд. Потом, уже взрослым, он понял, что это была пародия, а тогда, как только мать уходила из дому, начинал топтаться перед зеркалом и подвывал: «Я Вова Раздольский…» Куплетисты, клоуны — легкие люди, перед собой не стыдно сознаться, что мечтал быть куплетистом, а не летчиком. Какую бы бодягу развел Борька Новиков, если бы ему рассказать… Бодягу насчет безответственности и трусости. Сейчас, как никогда, надо смотреть правде в глаза. Борька ни разу в жизни не назвал трусом, но всегда так думал. Нетрудно догадаться. Вот и теперь перелом жизни, и он бежит от прошлого, от привычных свидетелей ошибок, уверток, брехни. Свободный человек, ничем не связан. Обрубил. Пусть они там осуждают, изображают из себя его совесть, удивляются, разводят руками… Совесть, она не снаружи, внутри. Надо надеяться, не заговорит.
По радио давно объявили посадку. Аргунихин заспешил вниз. Пассажиры уже прошли, и по узкому наклонному коридору за Аргунихиным ковыляла только какая-то транзитная старушка с ребенком на руках и большой плетеной сумкой. Аргунихин подхватил младенца, сумку и в последнюю минуту, когда уже убирали трап, помог старухе войти в самолет.
В Кисловодске началась обычная курортная возня. В гостинице не было свободных мест, пришлось переться на Ребровую балку с каким-то жучком, пообещавшим «койку со всеми удобствами», потом спускаться вниз, чтобы поужинать. В меню было все зачеркнуто, он выпил сто граммов коньяка под творожники, потом увидел на карточке неперечеркнутую осетрину, заказал и попросил еще сто граммов, но официант с азиатским лицом принес только коньяк и сказал:
— Рыбное срасходовано.
Пришлось выпить под корочку черного хлеба. Он почувствовал, что накачался, но решил не откладывая идти в санаторий Академии наук, отыскивать Нину.
Уже во дворе санатория его пронзила страшная пьяная мысль: дело-то вовсе не в муже! Если бы она уехала из-за мужа, надо было отыскивать их в военном санатории. Конечно! Заслуженный летчик — путевка со скидкой, почет-уважение, круглосуточный «козел». Нет, у нее новый роман с каким-нибудь ученым, с каким-нибудь физиком-лириком, подающим надежды, длинноногим, с теннисной ракеткой в чехольчике, непьющим, некурящим работягой, как из катапульты выпущенным напрямую к конечной цели. К докторской ученой степени. Видал он таких на курортах… А может, наоборот, это престарелый академик с дачей на Истре, с внуками-аспирантами, с заграничными командировками? Когда они сидели однажды в этой заплеванной «Каме» на Таганке, она сказала: «Мне очень трудно дома. Я попала в чуждую среду». Он подумал тогда, что-то она скажет о среде Филина и Девлашева и этой бывшей парикмахерши Аллочки Розовой, но промолчал. Это было в самом начале романа. Он тогда сразу почувствовал себя оторвавшимся от ребят и на людях и наедине с собой существовал в мыслях вдвоем с ней. Казалось, что вечно так будет, что не надо ничего менять. Века прошли с тех пор, не месяцы. Как она посмела так бездушно оборвать! Он ненавидел ее, как можно ненавидеть беспрерывно ноющее сердце, желая преодолеть, поработить, подчинить себе боль, но не допуская мысли, что можно отказаться от своего живого сердца.
Даже пьяный он понимал, что вломиться сейчас в ее комнату и начать выяснять отношения — погубить все. Он сел на скамейку, под длинной галереей, ведущей из дома в столовую, смотрел, как странно раскачиваются на ветру узкие пирамидальные тополя, не ветвями, а стволом, как открывают они черное, забрызганное частыми звездами небо. Он ждал чуда. Может, она пройдет одна? Очень грустная пройдет. От осенних клумб несло острым йодистым и хвойным запахом хризантем. По дорожке изредка проходили медлительные семейные пары — сутулые ученые с толстыми женами в длинных платьях, пробежала медсестра в белом халате с термосом под мышкой, вдалеке залаяла собака. Нетерпение росло с каждой минутой и превращалось в отчаяние. Ничего он не дождется. Возвращаться обратно на Ребровую? Он даже не посмотрел на комнату, только отдал хозяйке, смазливой толстухе, два рубля. В ворота вошла какая-то пара. На минуту ему показалось, что рядом с мужчиной Нина. Он вскочил и смело пошел навстречу, но девушка была смуглой, черноволосой и веско сказала своему спутнику:
— Я считаю, что в Узком питание значительно лучше.
Прошла ночная сторожиха с овчаркой и даже не посмотрела на него. Очень высокий старик в светлом костюме, насвистывая, вышел из дверей, быстро нырнул под галерею и уселся на дальней скамейке. Может, он-то и ждет Нину? Походка у него очень самоуверенная. Вот такие протрубят весь век в лабораториях над микроскопами и колбами, а потом спохватятся ловить за хвост промелькнувшую молодость.
Почти уверенный, что старик этот ждет Нину, Аргунихин повернул и прошелся мимо дальней скамейки. Старик даже не посмотрел на него, вынул из кармана стеклянную пробирку и положил под язык таблетку. «Валидол!» — догадался Аргунихин и почувствовал, как отлегло от сердца. Он посмотрел на часы — без четверти одиннадцать. Через пятнадцать минут закроют ворота, и неизвестно, как выбираться отсюда. А главное, истерзанный бесконечным ожиданием, он теряет веру в себя, он будет перед ней безоружным. Надо уходить.
На квартире его встретила хозяйка, цыганистая толстуха с широко расставленными глазами, чем-то напомнившая Шуркину мачеху. К этой женщине у Аргунихина всегда было двойственное отношение. Взбалмошность, мелочные придирки раздражали, а уверенность в женской неотразимости притягивала. Все это было давно и мимолетно, мачеха скоро уехала к новому, молодому мужу, и больше они не встречались, но какое-то волнующее воспоминание осталось надолго.
Хозяйка предложила поставить чайник, принесла брынзу, чашки и рассказала, что сосед Аргунихина по комнате уехал в Пятигорск на два дня. Теперь ему будет просторно. Неторопливость, с какой она разливала чай, придерживая рукой крышку, подробный отчет о ценах на базаре, тихое журчание ее речи вдруг успокоили Аргунихина, и, улыбнувшись своей белозубой улыбкой, он со всей искренностью сказал:
— Хорошо мне у вас…
Она тоже улыбнулась, задорно тряхнула головой, звякнув цыганскими серьгами, глубоко вздохнула:
— Только в сезон и живешь…
И закрыла дверь на ключ.
— Ты меня не знаешь, — говорила Нина. — Я сама себя не знаю, только знаю, что нельзя жить без будущего.
Он смотрел на ее синие ресницы, на сверкающие под солнцем, гладкие, как медный шлем, красные волосы и, не веря и не желая вникать в ее слова, радовался, что она рядом, что ничуть не изменилась, как будто она и в самом деле могла измениться за два дня. Они лежали на пригорке, поросшем пожухлой серо-желтой травой, забравшись в самое глухое место в стороне от Туристской тропы. Никогда он еще не ощущал такого полного счастья минуты, никогда не был так далеко от мыслей о будущем. Он гладил ее загорелую ногу в плетеной туфельке и улыбался.
— Ты не слушаешь меня, — говорила Нина, — совсем не слушаешь. Повтори, что я сказала.
— О будущем, — сказал он блаженно улыбаясь. — А будущее — это наша любовь. Разве мало?
— Соблазняешь раем в шалаше? — Она засмеялась. — Это даже не старомодно, это — архаично.
— Какие ты слова знаешь…
— Разные. И это тоже будет очень заметно, если мы окажемся вместе.
— Ты не можешь меня унизить. Ты меня любишь.
— Гипнозу не поддаюсь. Проверено невропатологами.
— А все, что было, разве не гипноз?
— Гипноз? Каприз.
— Пусть так и будет. Ты — капризничать, а я — любить.
— Капризы недолговечны. Теперь я понимаю, что люблю только Валерия. Теперь, когда ему плохо.
— Кого?!
— Мужа.
Он вскочил на ноги.
— А ну, повтори еще раз!
— Я люблю мужа. — Она закинула руки за голову и лениво потянулась.
Аргунихин схватил ее за плечи, заставил подняться.
— Ты думаешь, что храбрая? Ты трусиха! Ты боишься рисковать. Я мог бы быть в тысячу раз хуже, быть стариком или уродом и тем более подлецом, и ты бы, не задумываясь, ушла ко мне. Лишь бы с положением. Лишь бы вот это было! — он щелкнул ее по широкому чеканному браслету.
— Спасибо, что ты не считаешь меня дурой. Это уже разговор повеселее. Но тоже не оригинальный.
— Мы с тобой сколько раз занимались… неоригинальным занятием. Стесняться не приходится.
Она посмотрела на часы.
— Мне пора обедать. Валерий будет беспокоиться. Когда ты злишься, ты мне нравишься больше. Если хочешь, можем встретиться завтра. Он уезжает в Железноводск к товарищу.
— И опять все сначала?
— Надеюсь, ты переменишь пластинку. Мы можем поговорить о лошадях.
Она помахала рукой и легко побежала вниз по узенькой козьей тропке.
И еще два дня, два мучительных дня, прошли в бесплодных встречах. В глубине души он знал, еще когда ехал в Кисловодск, что все так и будет. Но гнал от себя эти мысли, потому что должен был действовать, не мог не действовать. Чем же жить дальше? Все потеряло смысл и цену. Его даже не занимала мысль, что она не любит его, никогда не любила. Унизиться до того, чтобы рассчитывать и взвешивать? Но унизительное чувство беспомощности все равно не покидало. К тому же еще угнетало ощущение грязи, возникшее из-за неожиданной близости с хозяйкой. Никогда, даже в годы войны, у него не было коротких случайных связей. Ему было нужно время и атмосфера взаимного восхищения. Как все просто было когда-то. Он нравился женщинам, от этого становился талантливее, добрее, даже красивее. Никого не обижал. Хотел осчастливить. И когда проходило увлечение, удалялся бесшумно, на тормозах, великодушно давая понять, что он только подчиняется чужой воле. Сейчас он не испытывал зависти к этому прошлому. Легкость отношений казалась оскорбительной пошлостью. Но все это было лишь игрой воображения, а на самом деле с этой Аннушкой, с квартирной хозяйкой, тиной затянуло. Эх, если спрыгнуть с катушек — полетишь под откос…
Ее жалкие попытки заслужить любовь — высоко взбитая прическа, душный, сладкий запах «Красной Москвы», старомодные туфли на шпильках, сменившие байковые шлепанцы, — вызывали смесь умиленности и отвращения, жалости и злобы. Он замечал умоляющий взгляд ее выпуклых неподвижных черных глаз, и сразу возникало ощущение несвободы. Он терял уверенность в себе, пугался при встречах с Ниной, что она чувствует эту перемену. И странно было, что именно это ощущение несвободы, а не настойчивые напоминания Нины возвращали его к мыслям о будущем, о Москве, заставляли искать выхода, хотя он понимал, что из тупика выхода нет.
Все окончилось очень быстро. Валерий, муж Нины, который должен был приехать из Железноводска в субботу к вечеру, приехал в пятницу днем, пошел с вокзала через нижний парк и столкнулся с ними лицом к лицу. Нина, несколько побледнев, отрекомендовала Аргунихина Павлом Ивановичем Федоровым, ее бывшим преподавателем по Институту иностранных языков. Это была не очень удачная выдумка, Валерий тут же спросил с ужасающим акцентом:
— Значит, вэри вэл?
— Что ты! Он же испанист! — закричала Нина.
— Ариведерчи кара миа, — улыбаясь невинной улыбкой, ответил Аргунихин, уверенный, что произнес испанскую фразу.
— Прекрати! — почти беззвучно прошептала Нина.
Но летчик был тугоух или рассеян и тут же стал рассказывать, что его школьный приятель Федька Маликов лечится в Железноводске от язвы, внутрь не принимает и, кроме воспоминаний детства да шашек, заниматься было решительно нечем. Похоже, что он оправдывался перед Ниной за слишком ранний приезд. По случаю полуторадневного воздержания он предложил зайти в кафе и выпить по бокалу шампанского. Аргунихин чувствовал, что Нина надеется, что он откажется, и именно поэтому, и еще потому, что думал, что в этой встрече таится последний шанс на счастливую развязку, вошел в кафе.
Они сели за столик. Аргунихин вдруг почувствовал, что не испытывает неловкости, только спокойную уверенность, какая приходит, когда кончается ожидание. Забывшись, он бесцеремонно разглядывал Валерия. Настоящий удалой добрый молодец — высокий, голубоглазый, со светлыми вьющимися волосами, — добродушный здоровяк, не способный устраивать семейные сцены, болеть, огорчаться. Неужели Новиков соврал про анонимки. Или это интриги Ефремова? Но какая корысть заставила его поднять склоку? И вдруг он с ужасом понял, что по-прежнему не чувствует ни ревности, ни неприязни, ни даже снисходительного сожаления к этому уравновешенному здоровяку. С трудом он заставил себя прислушаться к разговору.
— Нинка мыша боится, — говорил Валерий, улыбаясь, поглядывая на жену. — Да что там мыша, начнем с приятелями в карты играть — хлоп по столу, она вздрагивает. Так и подпрыгивает в кресле. Так мы теперь в столовой в преферанс играем.
И он погладил Нину по руке. Но даже это не нарушило душевного спокойствия Аргунихина.
— Все женщины одинаковые, — вяло сказал он.
— А фронтовички? Я видал таких — куда мужикам! И представьте, все больше в санчастях. Но красота — это страшная сила, это еще Алексей Максимович Горький сказал. — Он поглядел на Нину, ожидая одобрения, и добавил: — Вот и лежишь на спинке, согнувши лапки, как говорится — тубо!
— Стоит ли сознаваться? — сказал Аргунихин.
— Женщины любят слова. Вся беда, что слов не хватает. Денег хватает, а слов нет. Парадокс? — и он грубо засмеялся.
Наверно, он хватил еще в Железноводске, к чему бы такая откровенность? Аргунихин посмотрел на Нину. Она сидела как на иголках, закусив губу, барабанила пальцами по столу.
— Может, ты найдешь других собутыльников? — сказала она. — Мы с Павлом Ивановичем не виделись четыре года. Он едва ли поймет…
— Поймет, — уверенно сказал летчик. — Он хитрый. Улыбочка. Только тоже не оратор. Да и денег не хватает.
Аргунихин вскочил.
— Можно я расплачусь? — обратился он к Нине. — И разговор с вашим мужем мы закончим…
— Расплачивайся, — перебил его летчик. — Все равно не расплатиться. Дорого ты мне обошелся. Я знаю… Я ведь все знаю… — сказал он, поглядев на Нину, и, тяжело ступая, пошел к выходу.
Нина встала из-за стола и, раздельно произнося каждый слог, сказала:
— Чтоб больше я вас не видела. Я не позволю калечить свою жизнь. Понятно? И вообще не суйтесь. Мне скучно.
И не спеша пошла вслед за мужем.
Никогда еще она не была так вульгарна. Аргунихин представил себе, как она сейчас пилит мужа и доказывает, что он, Аргунихин, и есть ее старый учитель Павел Иванович Федоров, а Валерка пьяница и маньяк, и что ей стыдно будет теперь в глаза посмотреть приличному человеку. Ложь, нападки, заискивание, презрение, лесть — змея переливчатая! Вот такая она и нужна им обоим.
Дома Аргунихин, не раздеваясь, повалился на кровать. Сон пришел сразу, будто оглушили ударом дубинки по затылку. Ему показалось, что тут же он и проснулся. Он вышел к Патриаршим прудам. Цвели липы. В глазах рябило от сплошной зелени. Желтой зелени круглых липовых крон, тусклой темной зелени садовых скамеек, салатной зелени подернутого ряской пруда. Но все это только мелькнуло. Он очень торопился. Не останавливаясь, прошел мимо дома, в котором жил в детстве. Там за подвальными окнами, уставленными горшками с геранью, была мать. Он боялся ее встретить. У Палаты мер и весов — мертвого безлюдного особняка — улица спускалась вниз. Подземный переход, догадался он. До сих пор его не было. Подземный переход тянулся бесконечно. Пол был вымощен новеньким ярким кирпичом, аккуратно прочерченным серыми контурами цемента. Кирпичи лежали странными узорами — то расходились широкими радиусами, стремясь к невидимой окружности, то лежали простенькими штабельками — вдоль и поперек, поперек и вдоль, то образовывали огромные ромбы. Непонятный этот рисунок увлекал за собой, но конца пути не было видно. Он очень торопился и даже не заметил, когда рядом с ним появилась Шура. В белом платье, с голыми, длинными, смуглыми руками, она шла так легко, что ему тоже стало легче торопиться. Он хотел вспомнить, куда идет, но не смог. И успокоился оттого, что Шура так легко и быстро шла рядом. А конца кирпичам все еще не было. Шура ускорила шаг. Теперь она мчалась, почти не касаясь земли, взлетела и медленно понеслась вперед, как стартующий самолет. Он крикнул ей вслед и не услышал своего голоса. Она исчезла, и тут же кончился переход. Он вывел на Советскую площадь, прямо к памятнику Юрию Долгорукому. И среди машин, кружащихся по площади, будто кто-то пустил бешеную городскую карусель, как вкопанный стоял Бейпинг. Вычищенный, лоснящийся, нарядный, неподвижный Бейпинг. Из подворотни около «Арагви» выбежала Нина в серой шубке, накинутой на прозрачную рубашку. Она рвалась к Бейпингу, но машины преграждали ей путь. И высокий старик в светлом костюме, тот, что вчера в санаторном саду принимал валидол, хохотал рядом с ним. Хохотал, складывался пополам, показывал пальцем на Нину и опять хохотал. Он хотел ударить старика, но промахнулся. Вдруг вспомнил, что надо торопиться, побежал и с воем провалился в канализационный люк…
Он проснулся. Вытер рукой мокрый лоб. На минуту обрадовался, что все это было во сне. И вдруг его охватил суеверный страх — с Шурой случилось непоправимое. Он успокоил себя: дурацкий сон без смысла. Страшнее, что впереди ничего. Может, сон подсказывает выход. Ну нет! А впрочем, для борьбы сил тоже нет.
Хозяйка постучала в дверь, Аргунихин не ответил.
— Насильно мил не будешь, — сказала она и тоненько заплакала.
Ему пришло в голову, что для этой женщины он то же, что Нина для него. Разные этажи, разная жизнь, а в сущности одно и то же. Все одинаково несчастны, все одинаково жестоки.
— Нюша, Аннушка, поди ко мне! — крикнул он.
Она появилась мгновенно, спокойная и неторопливая. Только грубо напудренный нос да дрожащий подбородок выдавали недавние слезы.
— Прибраться я хотела, пылища тут с шоссе, — степенно сказала она. — Вы, наверно, спали?
— Не надо прибираться. Мы сейчас на Храм Воздуха поедем. В ресторан. Идет?
Не поднимаясь с кровати, Аргунихин взял ее за руку и посадил рядом с собой на стул. Она посмотрела на него преданным взглядом. Как собака, подумал Аргунихин.
— Ой! А голова-то! — вскрикнула Аннушка. — Может, куда попроще пойдем? Вниз. Внизу тоже шашлычная есть.
— Нет, обязательно в Храм Воздуха. Кутить так кутить!
— Так я хоть сама начешусь. Я знаю, как они делают, — сказала Аннушка и не двинулась с места. А Аргунихин понял, что ей жалко выдернуть руку из его руки.
Он отпустил ее. Его охватила непривычная вялость, и жаль было, что поддался минутному порыву осчастливить эту простодушную бабу. Уснуть бы. Самое лучшее уснуть.
В ресторане он заметно оживился от водки. Тоскливое чувство не проходило, но все вокруг как-то стало заметнее — и официант-грузин с могучими черными усами, будто сросшимися с бакенбардами, и сборище старичков и старушек за составленными столами, видно отмечавших здесь какую-то древнюю дату, и молоденькая пара — оба в джинсах, в кепочках с короткими козырьками — с глубоким презрением смотревшая на публику.
Аннушка в ярко-лиловом платье, с высокой прической, кажется, чувствовала себя как нельзя лучше. Когда-то она работала в этой шашлычной судомойкой и теперь, появившись тут с интересным кавалером, гордилась, как человек, поднявшийся на много ступенек выше. Знакомая буфетчица подошла к ней и что-то нашептывала на ухо, показывая глазами на Аргунихина, а она молча, благосклонно кивала. Маленький оркестрик заиграл восточную мелодию, заглушаемую однообразным ритмом ударных, Аннушка совсем разошлась или запьянела, подрагивала по-цыгански плечами, показывала Аргунихину на прослезившуюся седую даму из почтенной компании, у которой потекли ресницы, и громко хохотала. Аргунихин молча кивал и думал о том, как легко все женщины, даже самые жалкие, принимают любую удачу как должное. Все, кроме Шурки. Она никогда не умела думать о себе. Мысль о ней, о позорном возвращении в Москву, ужаснула его. Оставаться в Кисловодске, вблизи Нины, теперь тоже невозможно. Он нагнулся к Аннушке и сказал:
— Нам надо уехать из Кисловодска.
— А что, возьмем и поедем в Обоянь к сестре, — не задумываясь согласилась она. — Только как с жильцами? У меня и в сараюшке коечники.
Аргунихин молча откинулся на спинку стула, ничуть не склонный искать выхода. Аннушка, немного помолчав, сказала:
— Я Галиевых тетку попрошу. Переедет ко мне. Однова живем!
В Обояни ему неслыханно повезло. Через день выдавали замуж племянницу Аннушки, приехали родственники из Курска, из Белгорода, из деревни под Льговом. Пьянство началось до свадьбы и продолжалось еще четыре дня. Задумываться было некогда, Аннушку оттеснили собутыльники. Аргунихин даже не знал, в каком качестве он был представлен родственникам — мужа, сожителя, соседа по купе? Может быть, жениха? Последнее время ему доставляло удовольствие издеваться над самим собой. Раньше этого никогда не случалось. Он понимал, что неудержимо катится вниз.
Только раз он остался днем наедине с Аннушкой, когда, захваченная общей суматохой, она повлекла его в промтоварный магазин покупать подарок молодым. Выбирать особенно было нечего, они купили тюлевые занавески и дорогой письменный прибор из уральских самоцветов. Жених работал прорабом на карьерах под Белгородом, и письменный прибор очень развеселил Аргунихина.
— Ничего-то ты для меня не жалеешь, — говорила Аннушка, радуясь богатой покупке и его шуткам. — Поросеночек мой! Мы тебя откормим, а главное, не бойся. Приедем в Кисловодск, так запрячу — никакая милиция не отыщет!
И тут только Аргунихин понял, что она принимает его за блатного, может даже за беглого уголовника, и развеселился еще больше. И, еще не отдавая отчета зачем, из горького озорства, решил играть эту роль до конца.
— Там из родственников никто в органах не работает? — спросил он, нахмурившись.
— Наши — все подряд из торговой сети. Даже Валька — невеста — на товароведа кончает.
— А со стороны жениха?
— Тех не знаю, да долго ли узнать? Главное, не нервничай, не до нас им…
Она подхватила его под руку, крепко прижала локоть к горячей груди, давая понять, что с ней ему нечего бояться.
На третий день гости пили уже на свои. Аргунихин, не считая, бросал десятки, какой-то парень в грязных белых брюках на «молниях» бегал за поллитровками, Аннушка, пригорюнившись, заунывно пела: «На тебе сошелся клином белый свет…» А когда трезвая, усталая ее сестра, не стесняясь, показала на Аргунихина и прошептала: «Смотри не прошибись. На шею сядет», — она развела руками и сказала:
— Мужчина…
Пить подряд Аргунихин не привык, с утра ходил как в тумане и из всего этого многодневного сабантуя запомнил только короткий разговор Аннушки с сестрой да еще худого, лысого завмага с расстегнутым воротничком, который все время напевал из оперетки: «Знаю я одно прелестное местечко…» — и совершенно не пьянел.
Почему-то Аргунихину казалось, что в этой песенке таится какой-то намек на его отношения с Ниной. Он подливал завмагу в стакан и говорил:
— Ничего-то ты не знаешь!
А тот пил и оставался совершенно трезвым, как в кошмаре.
Наутро Аргунихин проснулся от крика петуха, счастливый своим одиночеством. У Аннушки вчера разболелось сердце, и сестра, боясь приступа, уложила ее внизу. Он выглянул в чердачное окно. День воскресный, во дворе ни души, только нарядный оранжево-синий петух ходил, поджимая ноги, в сопровождении двух белых куриц.
Он надел пиджак, сунул руки в карманы, нащупал деньги — трешка с мелочью. Порылся в брюках: в заднем кармане — паспорт, документы, старая квитанция из ателье чистки. На каком же положении он будет в этом доме без денег? Как эта сестрица вчера сказала Аннушке: «На шею сядет»? Ясно, что оставаться здесь нельзя. И с молниеносной находчивостью, которой всегда восхищались в конноспортивной, он вынул из портфеля нейлоновую рубашку, завернул в газету и вышел из дому.
На барахолке торговали ситцевыми халатами, вязаными скатертями, старыми сапогами. Древние старички торговали гвоздями и шурупами, дверными ручками, оконными шпингалетами. Маленькая старушка, сидя на разостланной на земле газете, продавала истрепанные учебники и буденовку с красной звездочкой. Интересно поглядеть, кто ее купит, кто хотя бы приценится? И тут же он вспомнил об отце, которого не знал, который погиб в гражданскую. Если бы была жива мать, могла бы вот так же загонять на рынке последнюю реликвию, последнее воспоминание… Он подошел к старушке, повертел в руках шлем, бросил трешку, завернул шлем в газету и пошел дальше.
Нейлоновую рубашку купил какой-то длинноволосый мальчишка в шортах, купил не торгуясь, за двадцатку, как запросил Аргунихин. В Обояни нейлоновые рубашки, как видно, в диковинку.
Аргунихин почувствовал, что хочет есть, пошел на базар, расположенный рядом, только перейти через площадь, мощенную крупным розовым булыжником. За оградой стояли возы, груженные капустой и яблоками. Здоровенные битюги плавно обмахивались хвостами, кротко поглядывали на Аргунихина влажными глазами в светлых, прямых ресницах. Тупой и доверчивый взгляд напомнил Аргунихину Аннушкины глаза, и он подумал, что она так же не похожа на Нину, как эти битюги на Бейпинга. Жгучее чувство безвозвратной потери снова охватило его. Он круто повернул к автобусу, идущему на вокзал.
Поезд на Москву уходил в одиннадцать, места были только в бесплацкартном, и это даже порадовало. До отхода оставалось сорок минут. Он подумал, что бессовестно так по-воровски покинуть Аннушку. Ей ведь ничего не объяснишь. И вдруг вспомнил разговор в магазине и поспешил на телеграф. Над текстом телеграммы не задумывался. «Должен немедленно драпать, сама знаешь почему возвращайся Кисловодск если повезет приеду Олег». Портфель, две пары трусиков, ковбойка остались на чердаке. Это хорошо. Ему наплевать, но Аннушка поверит, что бежать было необходимо. Пряча неизвестно зачем в карман квитанцию, он испытал некоторое облегчение и тут же горько улыбнулся. Слаб человек. Уж и надеяться не на что, а все торгуется с судьбой. Раздает чаевые. Аннушка, старушка… Теперь только у Шурки попросить прощения, и начинай сначала. Простовато. Слишком даже просто.
В вагоне он почти всю дорогу проспал сидя, но, подъезжая к Москве, разволновался. Возвращаться домой — думать нечего. Идти к Новикову — еще хуже. Выхода нет, как в метро. Он знал про себя, что слабый человек, но мысль о самоубийстве никогда не приходила ему в голову. И сейчас мелькнула лишь на секунду, и сразу отогнал. Выход нашелся тут же. Он сойдет в Царицыне. В Царицыне живет Шерстников. Опять бега, деньги, можно снять комнату, никому не показываясь на глаза. А там — хоть в таксисты. Есть у него водительские права еще военного времени, месяца два получиться — и все.
А Нина вернется. Это он сгоряча наговорил ей про деньги, про положение. Она тоже отчаянная. Знает, что никто ее так не любил, не полюбит, не сможет полюбить. Она будет его искать. Заскучает. Ей захочется силы, огня, движения… Будущее — это выдумки. Кто знает сроки жизни? Надо жить, пока жизнь красива. А доживать можно как попало. Сейчас — к Шерстникову.
Оставалась пустяковая закавыка. Поезд почтовый, он может не остановиться в Царицыне — дачная местность. Ехать в Москву, искать такси, мчаться ночью в Царицыно? А главное, он не знал названия улицы, был у жокея только раз, от станции путь помнил, а черт его знает, как добираться с шоссе?
Проехали Подольск. Проводница куда-то исчезла, не у кого спросить, остановится ли поезд, за окнами темно… Может, выпрыгнуть на ходу? Опасно.
Он прошел в тамбур. Двери были плотно закрыты с обеих сторон, гармошки на переходах между вагонами никакой силой не раздерешь, поезд нагоняет сорокаминутное опоздание, мчится на всех парах. Опасно.
Он вернулся в коридор. Окно, выходящее на противоположную от платформы сторону, было по-летнему открыто, и там, в темноте, только мелькали на темном небе черные верхушки елей. Можно выпрыгнуть из окна. Что там опасно! Это только Борька Новиков думает, что он трус. Просто зависть. А он — рискованный человек. Всей жизнью доказал. К тому же около станций поезд замедляет ход. Только бы никто не вышел на площадку.
Огни дачных платформ мелькали один за другим, в их свете остро поблескивали рельсы, по радио заливался нежный голос Шульженко: «Что такое любовь — это встреча…» Вот и Царицыно — это узловая — множество перепутанных путей.
Аргунихин вскочил на окно. Прыгнул, упал на рельсы, и встречный товарняк заглушил его крик.
День перед началом соревнований прошел у Новикова в мелких заботах, пустых опасениях и тревогах. С утра ветеринарный осмотр. Ветеринар — давний знакомый, человек добросовестный и справедливый, лошади в полном порядке, единственную хромую, гнедую Планету, оставили в конюшне, — кажется, волноваться нечего. Но почему-то казалось, что произойдет непоправимое. А все этот зануда Вася. Вчера, как положено, лошадей перевезли в Планерную, где проводились соревнования. Конюшни огромные, в каждой — лошади трех добровольных обществ. Вася полдня околачивался возле конюхов, потом разыскал Новикова и с безнадежным видом начал капать в мозги:
— Я в розыгрыше не могу участвовать.
— Ты в уме? Ты же на работе дважды перекрыл юношеский рекорд!
— Если не буду спать всю ночь — займу последнее место.
— Давно страдаешь бессонницей?
— Вы не шутите. Вы лучше скажите, кто будет ночью дежурить на конюшне?
— Юра.
— Он уснет.
— Начнется пожар, проснется. Лошади заржут.
— Может случиться похуже пожара.
И Вася рассказал очередную байку конюхов. Два года назад один из участников соревнования перед самым первенством подрезал жилку на ноге у лошади лидера соперничающей команды. Новиков смутно помнил эту недостоверную историю. То ли было, то ли не было, виновника не нашли, предполагали, что лошадь сама засеклась.
— Какую такую жилку он подрезал?
— Необходимую.
— Горюшко ты мое горькое! Иди, тренируйся и не лезь не в свои дела.
— «Сохранение конского поголовья — дело каждого ученика», — процитировал Вася инструкцию и добавил: — Олег Николаевич назначил бы меня дежурным, а без него… — Он махнул рукой.
— Вот именно — без него. Без него я не могу рисковать твоими очками.
— Я могу, а вы не можете?
— Кроме тебя есть общее дело. Школа есть.
— Была.
— А теперь кончилась?
— А он вернется? Вы только скажите — он вернется? — закричал Вася и побежал к конюшням.
Вот оно, начинается! Олег Николаевич! Больше всего Новиков боялся, что после исчезновения Олега в школе наступит развал. Как будто ребята приняли новость стойко. Ученикам сказали, что он переутомился и заболел, лежит в загородном санатории. Тренеры знали всё. Удивительно вела себя Шурочка. Беззащитная, одинокая Шурочка. Тошно вспомнить, что он ей плел тогда. А как объяснить женщине: «Тебя разлюбили»? Она вроде и не слушала, а потом сказала:
— Я теперь знаю, что надо делать.
— Что?! — крикнул он, испугавшись самого страшного.
— Быть лучше всех.
А на другой день, когда она тренировалась на ипподромном рабочем поле и Замчал чисто и щеголевато брал все препятствия, распластываясь в воздухе, как ковер-самолет, Рома Зайончковский, глядя на Шурку, сказал:
— Деонтология.
— Чего еще? — не поняв, спросил он.
— Деонтология — наука о долге, — объяснил геолог. — Вы с Шурой не родственники, случаем?
И ребусный этот комплимент от разболтанного парня будто костылем подпер на несколько дней.
Про себя он давно решил, что Олег в школу не должен возвращаться. Вся эта брехня и соблюдение тайны нужны только для того, чтобы он мог перейти на другое место. Выходит, что Ефремов прав? Мысль эта была неприятна. Но надо мириться со своим поражением.
Ветеринарный осмотр прошел благополучно. Правда, у Новикова екнуло сердце, когда рядом с врачами он увидел Ефремова. На решение он повлиять, конечно, не мог, не его ума дело. Но расспрашивать об Олеге будет наверняка. Слишком многозначительно помалкивает этот коллекционер анонимок. А может, он просто приятель мужа Тарасевич? Письмо-то так и не показал. Может, и сейчас он знает, где Олег и что с ним? Мысль эта показалась очень обидной. И в эту же минуту откуда-то появился Гавриков и с озабоченным видом, удивленно поднимая коротенькие бровки, начал расспрашивать об Олеге.
Пришлось долго и нудно врать. Новиков боялся спутаться, и ему было противно наблюдать, как природное добродушие Гаврикова борется с досадой на необходимость давать такие же нечеткие объяснения начальству из Центрального совета, как все выше поднимаются редкие бровки, все крепче сжимается маленький ротик, превращаясь в круглую розовую точку. Но у Гаврикова хватило такта не заниматься сетованиями.
— Значит, нервный криз на почве переутомления? — переспросил он.
— Так сказали врачи.
— И на соревнованиях он не будет? А ты… справишься?
— Школа в полной боевой.
— Завтра надеюсь на тебя. Держись поближе. Хотели присутствовать очень высокие гости. Не из Совета, а выше. Могут понадобиться справки.
Гора с плеч. И Ефремов куда-то скрылся. Теперь — забежать в столовку хоть кофе выпить.
Допить кофе не удалось. Появился Вася и, почти торжествуя, сообщил, что у него украли парадные бриджи. Завтра не в чем выступать.
— Вот видите, — говорил Вася. — А вы не верили.
— Так то же о лошадях мы говорили. Серьезное уголовное дело.
— Начинается с человека, а кончается лошадью, — назидательно сказал Вася.
Новиков посмотрел на человека. Мальчишеское загорелое лицо с белыми бровями было угрюмо и озабоченно.
— Плохо, — сказал Новиков, — очень плохо.
— Я и говорю, что плохо.
— Плохо, что ты такой недоверчивый, подозрительный…
— Жизнь учит, — не задумываясь ответил Вася.
— Се ля вишка, — подхватил подошедший Рома. — Пойдем, Василий Иванович, в гостиницу. Я из дежурных всю душу вытряхну. А может, и уборщицы твои штаны с бельем захватили?
Новиков вспомнил, что ему еще надо поговорить с директором гостиницы о номерах для остальных участников, а потом провести совещание с тренерами, и заковылял вслед за ними.
К вечеру он почувствовал, что вымотался до предела. Надо было бы остаться в гостинице и без хлопот переночевать в Планерной, но обещанный Фанечке разговор с сыном до сих пор не состоялся. Откладывать больше невозможно. И к соревнованиям надо прийти так, чтобы ничто не тянуло за душу.
Сквер посреди Тишинской площади был не самым лучшим местом для душевного разговора. Против рынка — стоянка легковых машин, дальше станция автобусов дальнего следования — жужжанье колхозниц с бидонами и дачников с авоськами, со стороны Грузинской неслись грузовики к Белорусскому, — улица нестрогая. Пыль, вонь бензина, хриплое голошенье радиорупора, так и не выключенного на опустевшем рынке, заглушаемое «Подмосковными вечерами» заскучавшего в ожидании автобуса гармониста.
Новиков сидел на лавочке рядом с сыном и не знал, как лучше начать разговор. Леня засмеялся.
— Ты что? — удивился отец.
— Анекдот вспомнил. Житель Нью-Йорка приехал во Флориду. Море, пальмы, магнолии, кислород. А он чувствует — заболевает. Дышать трудно и сердце. Попросил таксиста — он ему за пять долларов позволил подышать газом из выхлопной трубы. Надышался, и все как рукой сняло.
— Сочувствуешь горожанину? — спросил Новиков. — Нравится?
— Нравится.
— А говоришь, звероферма!
— А звероферма еще больше нравится! — с вызовом сказал Леня.
— Тем более! Если так нравится, можно и подождать два года и кончить школу. Можно и пять лет подождать и кончить пушной институт. Больше пользы от тебя будет.
— Еще неизвестно. Мне-то, во всяком случае, меньше пользы.
— Первый раз слышу, что образование может помешать.
— Ты же обошелся?
Новиков вздрогнул. Вот этого вопроса он и боялся, откладывая разговор со дня на день, а если по совести — из года в год. Он посмотрел на сына, ожидая увидеть в его взгляде наглое торжество, но Леня сидел съежившись, опустив глаза. Может, даже жалел о своих словах.
— С чего ты взял, что я обошелся? — сказал он тихо. — Думаешь, легко знать, что ты и Саша не уважаете меня? Что, по сути, мама везет на себе весь дом? Что я должен был быть опорой семьи, стать для вас таким же необходимым, как необходим в школе. Но я не мог быть для вас примером, и отдалялся, и мучился, и еще больше отдалялся… Обошелся!
Леня положил ему руку на колено, желая остановить неожиданную исповедь.
— Зря ты… Я думал, что меня будешь жучить, а ты… Ты не расстраивайся…
— Нет, я хочу, чтобы вы поняли, чтобы вы знали… — Он уже забыл, где сидит, и обращался ко всей семье. — Была война. Потом год пролежал в госпитале — ампутация, свищ и всякая прочая дрянь. Осталось три четверти человека. Бывают герои, вы в школе проходили, — Мересьев, Островский… Я не герой. Не было у меня сил начинать все заново. Я вернулся в конноспортивную, где сам все знал, где меня ждали. И все силы — чтобы остаться просто человеком, не опуститься, не спиться… Если об ошибках, ошибка была раньше, до войны. Принял страсть за любовь. Лошади — это страсть, любовь — воспитание. В педагогический надо было идти. Страсть остывает, а любовь… А может, и не ошибка. Может, только и способен на то, что делаю. Ведь странно, не получается воспитывать близких. Вот вас, вот Аргунихин — друг, товарищ по работе, — сбежал. А дальние что-то берут от тебя, верят, прислушиваются. Даже такие, как этот пижон Рома Зайончковский. И когда все впрягаются в общее дело — это же радость… Делаешься добрее к самому себе, не хочется ни о чем жалеть…
Он говорил, глядя куда-то вдаль, и даже не заметил, когда Леня встал и, стоя сбоку, разглядывал его и смущенно и серьезно.
— Спасибо, папа, — сказал он, — ты меня убедил.
— Хорошо, хоть на это сгодился, — махнул рукой Новиков.
— Ты меня убедил, — повторил Леня. — Через неделю я уеду на звероферму.
И пошел к трамвайной остановке.
Новиков, задыхаясь, нагнал его.
— Мне было очень трудно говорить с тобой, — сказал он. — Неужели ты меня не понял?
— Это ты меня не понял. Я хочу быть таким, как ты, но не повторять твоих ошибок. Я хочу проверить себя.
Он вскочил на площадку уходящего трамвая и крикнул:
— Не беспокойся! Я с руководителем нашего юннатского кружка поеду. Он сейчас ждет меня.
Трамвай, дребезжа, скрылся за поворотом, и на площади наступила странная тишина. Давно ушел можайский автобус, а с ним и гармонист, умолк громкоговоритель на рынке, ранняя августовская ночь будто приглушила темнотой все звуки, и сквер почти опустел. Новикову захотелось сесть на лавочку и наедине пережить это чувство огромного облегчения. Как все оказалось просто — преодолеть ложный стыд, отказаться от мальчишеской амбиции, таящейся в глубине души каждого, даже пожилого мужчины. Олег не сумел преодолеть и сбежал. Но какое право у него судить Олега? Помогать надо. Сейчас он пойдет домой и скажет Фанечке: «Вышло не по-нашему. Но так лучше». Поймет ли она?
То просветленное чувство раскованности и покоя, которое охватило Новикова вчера на бульваре, не покидало его и в Планерной во время длиннейшей и скучной жеребьевки, и когда он рассказывал высокому гостю, авиационному генералу, об участниках соревнований. Гавриков был несколько разочарован — он ожидал четверых высоких гостей, а приехал только один. Не умея подавить досаду, он свалил светские обязанности на Новикова, а сам бегал к воротам территории, надеясь встретить запоздавших. Когда же наконец удалось освободиться от любознательного генерала, Новикова перехватила на дороге Люба Стужина.
— Не знаю, что делать, Борис Петрович! — прошептала она.
— Что-нибудь случилось?
— Боюсь.
— Второго барьера?
— Тринадцатого номера. По жеребьевке достался. Был бы Олег Николаевич — все. Если он скажет: прыгни через пятиэтажный дом — не задумаюсь. А так… Всего боюсь.
— Какая дуреха! Ты же себя не знаешь. Я сейчас говорил генералу, кто самый талантливый. Поставил тебя на первое место среди женщин. Неужели подведешь школу? Олег лежит в больнице. Представляешь, что такое нервный криз? Если он узнает, что ты завалила, — все лечение насмарку. Ясно?
Она смотрела на Новикова не моргая, силясь подавить внутреннюю дрожь. Новикову стало жалко ее. Экую тяжесть он навалил на шестнадцатилетние плечи!
— Слушай, — сказал он. — Когда ты поскачешь — я не отойду от барьера. Все время буду смотреть. Сосредоточусь. Ты будешь не одна. Номер тринадцатый, а я четырнадцатый, и все будет в порядке.
Люба засмеялась:
— Вот какая у вас арифметика! Я же не маленькая… Но все равно не уходите. — И, закрыв глаза, она повторила: — Я буду не одна.
— Мы будем вдвоем, — медленно повторил Новиков, как бы продолжая гипнотический сеанс, и добавил: — А главное — смейся. Говорят, смех укрепляет мышцы.
Кажется, подзарядил ее. Надолго ли? Но сегодня ему не хотелось мучиться сомнениями. Надо отыскать Васю. Может, опять что-нибудь придумал? Талант, но какой отвратительный характер. Ипохондрик вроде Замчала. А Шурка? Шурку-то он и вчера не видел. Но, пожалуй, только на нее можно твердо надеяться.
Легкий и беспечный, каким давно уже не был, он прихрамывая побежал в гостиницу.
В холле его окружили тренеры, появился и вездесущий Рома. Филин слышал потрясающую новость — Самохин, главный фаворит самой перспективной команды «Фрезер», не будет участвовать в соревнованиях. Шел по лестнице, зацепился за ковер — растяжение связок. Нога как бревно, даже сапог не налезает. Запасной у них жалкий, первый раз участвует в соревнованиях.
— Не люблю радоваться чужому несчастью, — сказал Новиков, — хотя на этот раз наша команда в таком тяжелом положении, что… И все-таки неприятно.
— Адвентист! — захохотал Рома. — Вы, Борис Петрович, — адвентист седьмого дня, хотя сами не подозреваете об этом.
Острота не имела успеха, потому что, кроме Новикова, ее никто не понял.
— Нет, это судьба, — сказал Филин, — говорят, что судьба злодейка, а по-моему, она всегда уравнивает шансы…
— Новиков! — закричала дежурная по этажу. — Кто тут у вас Новиков из «Прометея»? Новикова к телефону!
Новиков быстро пошел, приволакивая ногу. Мелькнуло тревожное предчувствие — что-то случилось с Леней!
Когда он вернулся, в холле был только Чулков, разграфлявший лист клетчатой бумаги.
— Что случилось? — спросил он, глядя на постаревшее лицо Новикова.
— Олег в царицынской больнице. Ничего не понять. Плохо слышно. Не то железнодорожная катастрофа, не то сшибло его. Поврежден позвоночник. Положение тяжелое. Я еду туда.
— А как же соревнования?
— Соревнования для людей, а не люди для соревнований. И потому — ни звука Шурке. Может, я сейчас совершаю величайшую подлость. Может, через несколько часов она не застанет его в живых. Но я все-таки рискую. Если Шурка добьется успеха — это будет другой человек. Силы прибавится. И обоим будет лучше. Гаврикову ври что хочешь. Что Олег вывалился из окна, что меня вызвал профессор, что больница сгорела… Но чтоб молчал как рыба.
Он умолк, присел на стул, посмотрел в широкое окно. На кругу уже расставляли препятствия, — черные, колючие, как ежи, барьеры из хвороста, легкие, высокие, падающие от одного прикосновения стенки… Нет, грех сказать, что ему везет. Все, что он сделал за август, вся сумасшедшая работа последних десяти дней — все может пойти прахом потому, что его не будет в последнюю минуту, он не скажет ободряющих слов, не напомнит какой-нибудь взбаламученной голове о привычках лошади, просто не будет смотреть на езду, удваивая усилия всадника.
— Леша, — сказал он Чулкову, — ты Любе Стужиной скажи, что ты четырнадцатый, и, когда поскачет, стой так, чтобы она тебя видела.
Чулков сидел опустив голову и не откликнулся.
— Слышишь — четырнадцатый! Не забудь.
— Хоть двадцать пятый! Я об Олеге думаю. Добегался кобель, а вся злость на него прошла. Жалко.
— Жалко? Не то слово. Невыносимо. Слушай, дай пятерку на такси. У меня только рубль.
Кровать Аргунихина стояла у окна, и солнце освещало его измученное, безнадежно постаревшее лицо с чугунными синяками под глазами. Аргунихин не сразу заметил, что он был привязан полотенцами за подмышки к спинке кровати. И хотя руки его лежали вдоль тела, он показался распятым.
— Зачем тебя так? — спросил Новиков.
— Позвоночник. Нельзя поворачиваться на бок.
— А ноги действуют?
— Вполне. Это не перелом. Только трещина.
И он высоко поднял вверх вытянутую ногу и пошевелил пальцами.
Новиков вздохнул всей грудью.
— Полегчало, — сказал он. — Шура ничего не знает. Я себя чувствовал такой сволочью, таким сухарем… С полдороги хотел вернуться за ней, и что-то не пустило.
— Оптимизм. Ты же зануда-оптимист. Только чудом не ошибся. Я же мог быть покойником. Счастье, что товарный шел по третьему пути. Но мне-то казалось, что он наедет прямо на мою голову. Я упал на спину и не мог пошевелиться, только руки прижал к себе. А свет мчится, мчится прямо в глаза… И я тогда подумал… — он резко оборвал и отвернулся к окну.
Новиков тоже посмотрел в окно. С четвертого этажа были видны только верхушки деревьев, седеющие желтыми прядями, да круглые пышные облака на глубоком синем небе. Ветра нет, все неподвижно, как на картине. «И равнодушная природа…» Это, кажется, из хрестоматии. Равнодушная природа. Как Олегу трудно сейчас. Хочется все рассказать, и невозможно.
— Ты помолчи, — сказал он, хотя Аргунихин уже давно молчал. — Не надо тебе волноваться. Если хочешь знать — я тоже виноват. Помнишь, тогда в чебуречной? Я тебе все объяснял, взывал к справедливости, а логика — мертвому припарки. Сочувствовать надо. Подставлять жилетку. Иногда, если человек выговорится, безумствовать не хватает энергии.
— И я подумал, — не слушая, упрямо продолжал Аргунихин, — в последнюю минуту подумал, как было хорошо в школе, с Шурой, со всем, что набежало за жизнь. Я всех вспомнил — тебя, Алешу Цилле, кобылу Батавию… Это только рассказывать долго, а мысли — это же секунда…
Как же его забрало, если он, такой насмешливый, победоносный, скрытный, исповедуется не только перед ним, перед всей палатой! Новиков посмотрел вокруг. Сосед Аргунихина, мальчишка с баками, спал, приоткрыв рот, и тихо похрапывал; в другом конце комнаты лежал человек с забинтованной головой, рядом с ним старик с рукой в гипсе громко чавкал яблоком, бессмысленно вперившись в потолок.
— Боль была адская… — говорил Аргунихин. — Мне казалось, что я перекричал состав, а подобрали-то не сразу… — Он криво улыбнулся. — Я всегда знал, что ты считаешь меня слабаком. Может, даже трусом. Знал и соглашался с тобой.
— Глупости говоришь, — покраснев, сказал Новиков. — Я тебе всегда завидовал. Легкости твоей, везенью. Слышал бы, как в школе тебя вспоминают: Люба Стужина, Вася, Чулков… Без тебя все кажется не то и не так. Только успевай отбрехиваться!
— Правда?
— Самое время врать!
Гулко прогромыхали колеса. Олег вздрогнул. В палату въехали две каталки и остановились в дальнем конце у кроватей.
— Завалишина, Гольца — на рентген! — скомандовала молоденькая сестра.
Санитары помогли больным перебраться на каталки, и снова загремели скрипучие колеса… «Как на проселке», — подумал Новиков. А через минуту в комнате стало оглушительно тихо.
— А ведь все и случилось потому, что я боялся возвращаться к вам. Не мог. Подумать не мог, что вернусь, — сказал Аргунихин.
— А я никогда не мог уйти, — с трудом выговорил Новиков. — Тысячу раз думал — и не мог.
— А когда прошел товарняк, — не слушая, продолжал Аргунихин, — и мне казалось, что я уже раздавленный, как таракан, я понял. Еще на рельсах понял, что не смогу без вас. Прожитая жизнь держит. В грубых чертах все было правильно. До этого лета. — Он хотел было приподняться, но лямки, привязанные к спинке кровати, не пустили. И опять жалко искривился рот. — Сегодня же тридцатое! Как же ты уехал? Как они там смогут без нас?
— Порядок, — отмахнулся Новиков. — Ничего не случится.
Еще раньше, чем Аргунихин, он и сам подумал о том, что сейчас происходит на Планерной, и мысль эта исчезла так же мгновенно, как появилась. Какое имеет значение исход соревнований, очки, места, мнение Гаврикова, интриги Ефремова по сравнению с тем, что сказал сейчас Аргунихин: «Прожитая жизнь держит». Прожитая жизнь — маленькая, безвестная, конноспортивная, от начала до конца своя. Хорошо, если Ленька так же проживет на звероферме. Надо ему рассказать об Аргунихине. Если даже ночью попадешь домой — разбудить и рассказать.
По коридору проплыла санитарка в белом халате, толкая перед собой столик на колесиках. В палату донесся запах капусты.
— Я тебе апельсины привез и воблу, — сказал Новиков, — самую сухую, какую ты любишь. Только не знаю, оставлять ли? Ведь обопьешься? — Он стал рассовывать свертки в тумбочку и вытащил красноармейский шлем. — А это что? Из какого века? Кто его мог тут забыть?
— Это все, что я привез из поездки, — сказал Аргунихин, — единственный мой багаж. Братишки-санитары, видно, кое-чего понимают. Не стали в цейхгауз сдавать.
Новиков погладил шлем, посмотрел на красную звездочку.
— Нравится мне твой багаж. Люблю старинные вещи. А воблочку сам очистить не сможешь. Вот я сейчас и займусь.
Он вынул из кармана нож, расстелил на полу газету и стал счищать рыбью чешую.