ХОРОШО ЖИВУ Повесть

Всю зиму старик жил в просторной квартире сына с таким чувством, словно здесь он в гостях, словно вот-вот уедет назад, домой, где ждет его старуха. Это чувство таилось где-то в самой глубине души, это было как бы убеждение его неразумного сердца, а умом-то он ясно понимал, что некому теперь ждать в родных Выселках не только его самого, но и кого бы то ни было. Некому ждать там.

Однако все не верилось ему, и глубоко-глубоко внутри еще гнездилось убеждение, что старуха жива, по-прежнему хлопочет в доме и даже поругивает своего благоверного, зачем он так долго загостился у сына. Столько лет прожили они вместе, бок о бок, что он не мог так скоро осознать ее смерть. И все-таки нет на свете его Варвары, и нет уже их дома, в котором они прожили всю жизнь, и нет даже самой деревни.

«Вот уж что верно, то верно — Выселки! — думал старик. — Такова, знать, судьба, потому и названье-то у деревни было, как у хутора какого. Выселилась деревня вся. Кто куда. Разнесло нас, как листья ветром…» От того пустого места, где стояла когда-то его родная деревня, старик мысленным взором блуждал и в одну сторону, и в другую. Размышлял.

«И вот что интересно: как кому предписано. Сестра Маша живет в Кузярине — у них там стройка, многолюдье. А наши Выселки — вот поди ж ты! Кузярино хорошее село, место у него выгодное: и река и все такое неподалеку. Магазин поставили новый, прямо городской, клуб… Знамо дело, для молодежи клуб важнее всего, и дорога там каменка. Говорят, асфальт поведут… Ох-ма! А я вот здесь».

Теперь все то, что нажили они со старухой за полста лет совместной жизни, — и живность (корова с теленком да куры), и какая была покупная да самодельная мебель, и рухлядишка — вся эта многообразная вещественная ценность уместилась в серенькой книжонке величиной с ладонь, в одной только строчке, записанной безучастной женщиной, у которой только и работы — сидеть за стеклянной перегородкой и целый день делать вот такие надписи. Иногда старик доставал эту книжонку, вглядывался в печатные буквы, составляющие слова «приход», «расход», «остаток», потом разглядывал чернильные слова из ловких, круглых букв: принято столько-то рублей и столько-то копеек — и росчерк казенной женщины.

«А изба? — вспомнил старик. — Моя изба в Выселках — она тоже здесь? Она тоже пошла в остаток?» Но про дом — три окна на фасад и два боковых, — про дворовую пристройку с тесовой крышей, затянутой зеленым пушком, в книжке не было сказано ни слова. Вот этому и дивился старик.

Ничего уже не мог разглядеть он за чернильной надписью: ни привычного ему овчинного полушубка, старого, наполовину облезлого, ни капустных грядок, ни поленницы им самим напиленных и наколотых дров, ни комолой коровы Маньки, ласковой, как собака, — ничего, что окружало его когда-то во все дни, что было так же привычно ему, как свои руки, или ноги, или свой собственный голос.

Каждую вещь можно было когда-то потрогать, приложить к какому-то делу, а теперь одна только эта мертвая надпись, больше ничего. И хоть старик понимал, что на деньги, которые он теперь имел, можно купить все заново — и дом, и дрова, и полушубок, и прочее необходимое барахло, — однако это не утешало его. Где уж там может — не может! И можно, да нельзя.

Плюнув в сердцах, он прятал книжку на прежнее место — под тарелочку с золотой каемочкой в зеркальном буфете. Несмотря на то что она содержала в себе деньги — и немалые, по его понятиям, — старик не чувствовал в ней этой ценности, и у него не было желания беречь ее. Если б кошелек — тогда другое дело. Кошелек он спрятал бы куда подальше, понадежнее, — это уж в крови, как инстинкт, а к книжечке старик был равнодушен.

Она была новенькая, старик никогда не имел такой, да и эту выписал ему сын: «Деньги твои, отец, пусть лежат. Тебе с ними спокойнее будет. А нам ничего не надо, у нас всего своего хватает».

И верно, у сына все есть. И одеты, и обуты, и сыты. Даже сверх того: вольно живут, копейку не берегут.

Все в семье добры к старику и ласковы, вот только невестка непривычно зовет по имени-отчеству — Евгений Евгеньевич. Услышали бы в деревне — подняли бы на смех: «Не угодил ты, свекор, чем-то своей снохе: ишь как она тебя честит — по имени, по отчеству, как стороннего человека». Да вот еще старший внук, долгонький и очень ученый паренек, иногда морщится, когда дед называет майонез «маринезом», ткань — «мануфактурой», а вместо «увязался» говорит «утяпился». В остальном все хорошо, со стороны поглядеть — даже прекрасно. Не жизнь, а сплошная масленица.

Однако старик не был спокоен. Он страдал от одиночества и никак не мог примириться с новым житьем-бытьем. Ковры и мягкие диваны в квартире сына отпугивали его. Старику совестно было сидеть на унитазе, таком же белом, как столовая посуда; а белые простыни, которые постилала невестка, всегда напоминали ему больницу, где он однажды лежал. Чистота и порядок, богатое убранство сыновьего жилья, холодные стены, беленые и крашенные краской, — все это было чужое. Так он чувствовал кожей, с этим невозможно было свыкнуться. Будь его воля, он хоть в одной комнате сделал бы по-своему: врубил бы широкую лавку в стену, сколотил бы табуретку или две, половичок бы постелил вместо ковра, оклеил бы стены обоями из тех, что попроще. Мечты его в этом направлении простирались и дальше: неплохо бы где-нибудь возле вешалки, в углу, поставить верстачок, хоть небольшой, и запас березовых досок и брусков: старик строгал бы и стучал потихоньку, мастерил и то, и это. Ведь он может сделать такое, за что его зауважали бы соседи, приходили бы с просьбами смастерить что-нибудь. Мало ли что нужно и в городской квартире! Полочки, шкафчики, решетки для батарей отопления — все это он делал бы в самом лучшем виде. А так что ж, никому не нужный старик, бесполезно коротающий время, доживающий свой век. Каково ему это сознавать!

«Городские квартиры строят для молодых, — рассуждал он, сидя на диване один. — Как будто молодыми они век будут, не состарятся никогда. Состарятся! А старому человеку нужна печка. Я не говорю: стройте в городских квартирах русские печи. Я ж не дурак, соображаю, что к чему. Никаких печей, а вот лежаночку — хорошо. Стояла бы лежаночка хоть бы вот тут, в углу, — изразцы с цветами, с петухами, конфорка медная, от конфорки цепка бронзовая — что пианино! Молодой — любуйся на нее, а старику на ней полежать не грех. Пятки покалить, поясницу разогреть… Эх, в городе все стариковские болезни оттого, что лежанок нет».

Однажды за обедом, когда зашел разговор о новом жилом доме, который строили на другой стороне их улицы, старик спросил:

— А вот, говорят, он по новому проекту делается?

— Да. Экспериментальный, — сказал сын и пояснил: — Вроде бы как для пробы. Возможно, таких домов потом много настроят.

— А что, не слышно: лежанок там в квартирах не делают?

Сын внимательно поглядел на него. Старший внук ниже склонился над тарелкой, а младший захохотал с полным ртом.

— Каких лежанок? — спросил сын.

— Изразцовых, — старик оглянулся на невестку.

— Во дает дед! — едва выговорил внучок, любовно поглядывая на старика.

А мать ему тотчас строго:

— Витя, что за жаргон!

— Ну, мам, дед говорит: лежанок нет ли в том доме.

Он опять захохотал.

Когда Витя смеется, смотреть на него весело, а сердиться невозможно: уж больно красив парнишка. Глаза плутоватые, щеки пухлые и румяные, чубчик на голове молодецкий, как у взрослого.

— Ну что вы его! — заступился Евгений Евгеньич за внука. — Он ничего такого не сказал.

— Не защищайте вы его, Евгений Евгеньевич. Избаловался он совсем, — невестка старалась говорить строго, а сама уже улыбалась. — Вести себя не умеет.

— Я думаю, что было бы хорошо скласть в квартирах лежанки, — стал объяснять сыну старик. — Можно ведь делать их красивыми: с изразцами, с конфорками. Как пианино.

— Где ты видел пианино с изразцами? — все так же хохоча, выговорил Витя и помотал головой.

— Молчи! — приказала ему мать, и он замолчал.

— Нет, пап, печей в городских квартирах класть не будут, — сказал старику сын. — Разве у нас в квартире холодно? Тепло.

— Зря. Понимаешь, лежанка половину болезней с человека снимает, лучше всякого лекарства, ей-богу. Эти таблетки из аптеки одно лечат, другое калечат. А печка со всех сторон полезная.

Старший внук оторвал взгляд от книжки — он всегда читал за столом, положив книгу рядом с тарелкой, — спросил с явным интересом:

— А дрова для нее где хранить? Сложить на балконе поленницу? Или на лестничной площадке? — Он улыбнулся.

— И пилить, и колоть в прихожей! — подхватил младший. — Верно, Андрей? Соседи под нами живут — бум! бум! — у них над головой… Чурбаком.

Теперь заулыбались все.

— А дым! — продолжал младший из внуков. — Труба над каждым домом, и дым валит столбом! А над городом трубы, трубы. День и ночь дымят.

— Можно ведь газом топить, — тихо сказал старик. — Или электричеством.

Он не обиделся, только разговор, о лежанках как-то сразу потерял смысл.

— А что, — оживляясь, заговорил Андрей, — тебе не кажется, пап, что сказки и сочинялись и рассказывались именно на печи? И вообще это неразделимое понятие: печка и сказка. Почему сейчас новых сказок нет? Потому что печей не кладут. Вот отсюда и кризис жанра. Вы не смейтесь! — воскликнул он, заметив улыбку на лице матери. — Это я схематически изложил суть, но это действительно так! Вы вдумайтесь-ка.

Старик задумчиво хлебал из тарелки. Его не интересовало, что это за «кризис жанра», но вот отсутствие печки удручало, хотя в квартире было тепло.

«И в избе иной раз тепло, а все равно на печку хочется».

Андрей с отцом разговаривали громко, а Витя, встретив взгляд деда, подмигнул ему.

По мнению внука Вити, он был ненастоящий дед. Пусть лет ему уже к семидесяти, но бороду он бреет и вообще держится очень браво. Только по лицу можно определить, что ему много лет: очень морщинистое лицо, и глаза подслеповато щурятся. А ходил старик прямо, старательно отмахивал локтями и голову держал высоко.

Он был на войне, но почти всю войну, по собственным словам, «провоевал черпаком у котла». Вите было немного стыдно за деда: подумаешь, полевой кухней командовал! Этим даже никому не похвастаешь. А дед очень гордился тем, что был поваром. Он даже любил рассказывать, как варил борщи и каши, как доставлял еду на передовую и как однажды угощал солдатской кашей самого маршала Жукова. «Объявляю тебе, гвардии рядовой Пожидаев, от лица командования благодарность, — сказал будто бы маршал. — С такой славной пищи солдат воюет храбро и весело, и он непобедим». Тут, может быть, немного привирал дед, но только тут, больше нигде.

— Дед, ну у тебя хоть винтовка была? — спросил как-то Витя.

— А как же! Была. Поварешка в руках, а винтовка всегда за спиной. Солдат — он везде солдат: у пушки или у котла. Вот так.

— А сколько ты фашистов убил?

— Э-э, шалопут! Тебе бы только стрелять, палить…

— Ну, признайся, сколько, дед? — приставал Витя.

— Да я почти и не стрелял. Пожалуй, только один раз. Это когда к нашему штабу немецкие парашютисты прорвались. Тут уж все оборонялись: и санитары, и штабная охрана, и даже повара.

— Ну, ты тогда винтовку в руки и — ага?..

— А как же! Винтовку в руки и — отстреливаться.

— Потом в атаку, да? В рукопашную?

— Ты уж думаешь, все атаки только с рукопашной.

— Может, и убил одного или двоих?

— Нет. Ни одного. Это я точно знаю. Потому что ихние десантники отступили и убитых у них не было. Убитые немцы потом были, когда эти парашютисты нарвались на наших автоматчиков. А возле штаба не было ни одного.

— Что ты отказываешься, дед! Говори, что стрелял! Говори, что в атаку ходил, немцев положил — сто. Можно, я ребят из нашего класса приведу? Ты им расскажешь про войну.

— Я вот сейчас сниму с тебя штаны, поросенок, положу на лавку и пойду в атаку с ремнем.

Дед не любил вспоминать про бомбежки и артиллерийские обстрелы и вообще про все, что касается чисто военной стороны во фронтовой жизни. Зато охотно рассказывал, как он кормил солдат, как они, голодные и измученные боями, встречали его кухню. Вспоминал также, как в немецком городе со смешным названием, которое старик каждый раз выговаривал по-разному, возле его полевой кухни выстраивалась длинная очередь немецких мальчишек и девчонок, а он раздавал кашу и разливал борщ и учил их произносить русские слова «спасибо», «здравствуй».

Трудно теперь установить, запомнила ли немецкая детвора уроки солдата Пожидаева из далекой русской деревни Выселки, но сам солдат Пожидаев некоторые их слова запомнил твердо, и теперь, спустя тридцать лет, иногда срывались с его языка «данке шон» или «гутен таг».

Нет, не всегда он «воевал черпаком». И в окружении был, и в окопах сидел, и ходил в разведку. За четыре года войны три раза был ранен и получил два боевых ордена — Отечественной войны и Славы.

— Дед, покажи, где тебя пуля навылет прошила, — иногда просил Витя.

— Отстань, сверчок.

— Дед, долго тебе завернуть рукав? Покажи.

Если при этих просьбах присутствовал еще кто-нибудь, Витя добавлял, хитро блестя глазами:

— А то попрошу показать рану от минного осколка!

Рана от минного осколка когда-то надолго лишила кашевара Пожидаева возможности сидеть. Внук Витя, зная о ней, коварно пользовался этим обстоятельством.

— Ей-богу, я сейчас сниму ремень и выстегаю тебя как раз по такому же месту, куда мне осколком тяпнуло. Будешь знать, как смеяться над дедом!

Несмотря на такое коварство с одной стороны и грозные увещевания с другой, дед с младшим внуком весело хохотали. Вообще они жили между собой очень дружно. Если бы отношения в семье можно было изобразить графически, то, наверное, расстояние между самым старшим ее членом и самым младшим оказалось бы самым коротким. Без внука Вити трудно было бы представить городскую жизнь старика. Во всяком случае, сам он себе ее не представлял.


Больше всего старика тяготило вынужденное безделье. Хоть целыми днями спи да смотри телевизор. Особенно плохо было, когда он оставался в квартире один. Нет, это не было скукой или чем-то похожим на скуку — он просто не знал, куда себя деть, слонялся без дела по квартире, в тоске и печали, как мечется вольный зверь, попавший в клетку. Сын и невестка уходили на работу, внуки — в школу, и до самого обеда в комнатах устанавливалась мертвая тишина. Чтобы избавиться от чувства одиночества, старик прислушивался ко всем звукам, долетавшим от соседей: вот заплакал ребенок на нижнем этаже, вот сосед за стеной телевизор включил, вот баба на крик ругает провинившегося мужа — это вверху, на потолке.

«Ну и жись! Меня старуха тоже, бывало, поругивала, да никому это не слышно было. Один раз с ухватом на меня… За что же это? Нет, не помню. Такой содом был! А вечерком, как сейчас вижу, вышли мы на улицу, сели рядом, поглядываем как ни в чем не бывало: никто нашего скандала не знает, не посмеется со стороны, не укажет пальцем. А тут все на виду, все на людях. В доме чихнешь, а с улицы тебе говорят: «Будь здоров!» Ну и жись!»

Сколько времени простаивал он у окна! И метели мели, и оттепели проходили, и отхозяйничали мартовские дожди. Обо всем он передумал в тоскливой тишине, досадуя на медленно текущее время.

Только вечерами, когда семья бывала в сборе, старику становилось хорошо — в каждой комнате по живой душе: невестка на кухне гремит посудой, внуки ссорятся или заняты каким-нибудь делом, сын Борис Евгеньевич у письменного стола или в кресле с газетами. Конечно, с каждым из них не больно-то разговоришься, однако уже оттого, что в квартире люди, становилось повеселей.

А днем пусто в квартире, одиноко, заняться нечем. Ну просто нечем! Ни полочку выстругать — ни к чему она, да и не на чем ее стругать; ни дрова пилить-колоть; ни на колодец за водой сходить. Тоска!

Однажды сидел вот так один, и вдруг словно под сердце кольнуло: гармошка заиграла. То есть именно так, как игрывала она когда-то в Выселках: бездумный, бесшабашный, веселый перебор ладов. В первые секунды старик не понял, откуда эта музыка. Из телевизора? Нет, телевизор темен и нем. От соседей? Не похоже. Это была свойская музыка. Он подошел к окну и вдруг увидел: идет наискось от дома к магазину мужик в распахнутой тужурке, шапка на ухе, и весело терзает старенькую гармошку. А она поет-заливается, да ладно так. Чувствуется, в хозяйских руках.

Старик прилип к окошку, но гармонист завернул за угол, и смолкла родная музыка; то ли ветром отнесло, то ли сдвинули мехи насовсем.

Весь день старик вспоминал ее, улыбался, крутил головой: «Ишь ты! Получается у него! Кто же его обучил? Славно играет. М-да, гармонь — великое дело. Только откуда ей взяться-то здесь?! Небось, деревенский какой в гости приехал».

Квартиру эту сын получил недавно, в новом микрорайоне. Жили здесь строители, рабочие соседнего завода, ну и прочий люд. Во всякой квартире телевизоры, магнитофоны, радиолы всех мастей. Каждый дом как музыкальный ящик. Куда ни пойди, и в будни, и в праздники, то из одной открытой форточки, то из другой — музыка да песни. Но ни разу не вздрогнуло сердце старика, а тут сразу отозвалось. Откуда взялась гармошка?

Недели две спустя старик снова услышал ее. На этот раз гармонист не скрылся так быстро, а уселся на мокрой от недавнего снега детской скамеечке, играл и сам себе подпевал. Пел он тоже что-то очень знакомое, но разобрать сквозь стекла окна нельзя было.

Старик не вытерпел, вышел на улицу и, как бы гуляя, подошел к детской площадке, где висели качели и уже обтаяла горка желтого песка, — здесь он сел на скамеечку.

Гармонист поднял голову, посмотрел на него притуманенными хмелем глазами, улыбнулся, подмигнул и опять запел, поматывая головой. Пел он частушки, пел врастяжку, не думая, о чем поет. За басовитым хрипением нещадно терзаемой гармоники подчас нельзя было понять ни одного слова. Но это была та мелодия, та самая музыка, давно знакомая старику, под которую он сам когда-то певал.

Гармонист сжал мехи, положил руки на гармонь, как на стол, и сказал:

— Ну, как жизнь, дед?

— Да ничего, — отозвался охотно старик. — Неплохо.

— Ничего — это ни то ни се. А я, дед, очень хорошо живу. Можешь ты это понять?

— Почему не понять! Вот и славно, что все хорошо.

— У меня все хорошо, понимаешь?

— Понимаю.

— Квартира вот в этом доме, — собеседник стал загибать пальцы, — жена у меня — баба что надо, детей дополна — трое! Работа с восьми до четырех и два выходных дня! Разве плохо? Вот есть когда погулять, и гуляю. Здорово, да?

— Знамо, хорошо. Плохо ли!

Дальше пальцы у гармониста загибались быстрее.

— Телевизор есть, ковер на стене, стиральная машина, холодильник… Все у меня есть! А почему? Зарплата у меня знаешь какая? То-то! А почему зарплата? Потому, что сам я человек работящий и вообще. Со смыслом человек, понял? Теперь дальше… Жена у меня грамотная, по должности и по зарплате мне не уступит. Вот так. Я хорошо живу, дед.

Снова пальцы его забегали по пуговицам-клавишам, и гармонист бесшабашно загорланил, потряхивая головой:

Вот они и заиграли,

Все басы и пищики.

Вот они и загуляли,

Дранщики и пильщики.

— Разве плохо мы живем, дед? — сказал он, отставляя гармонь в сторону. — Магазин — вот он. Школа — за этим домом. Прачечная в десяти шагах. На работу пешком не ходим — автобусная остановка возле дома. А?

Старик поник головой и сказал, вздохнув:

— Знамо, хорошо. Что тут говорить! А ты поиграй. Хорошо играешь.

— А-а!.. Это батя у меня бывало: Костяха, говорит, учись на гармони играть, гармонь — дело большое. В любой деревне ты гость дорогой, все девки твои будут. Как в воду глядел. Пока мальчишкой я был, меня на свадьбу то в одну деревню, то в другую. А потом как-то все стало нарушаться. Свадьбы все реже, реже…

— И совсем кончились, — подсказал старик.

— А я уехал! Не знаю, как там со свадьбами. И вообще, что там у них нынче и как там у них… Давно не был. Эх, я здесь хорошо живу.

Он снова взял гармонь на колени, накинул на плечо ремень и с каким-то ожесточенным видом повторил:

— Хорошо!

Встал и пошел по микрорайону, загорланил, клоня голову к мехам:

Снова замерло все до рассвета,

Дверь не вспыхнет, не стукнет огонь…

Одной комнатой квартира Пожидаевых выходила на улицу — тут ничего интересного: идут и идут машины, налево и направо, маленькие легковушки и большие автобусы, фургоны, самосвалы, грузовые с прицепом и без. А всеми другими окнами квартира смотрела во двор, четко ограниченный четырьмя крупнопанельными домами.

Зимой во дворе бело. От каждого подъезда веером протоптанные во все стороны дорожки. А когда по весне сошел снег да оттаял грунт — вот тут стало худо. К дому подойти можно было по единственной асфальтовой полоске, а со всех других сторон только глинистая земля да вода. Лужи стояли целыми озерами и никуда не уходили. Даже самые мелкие были коварны: под тонким слоем воды полуметровый пласт жидкой глины.

Старику казалось странным, что дома в микрорайоне стояли непоколебимо. Казалось, они должны были погружаться в эту трясину, в которой так легко вязли люди.

Смельчаки пускались напрямик от дома — это кому спешно на работу, им некогда обходить. Тут случались казусы смешные и досадные.

Старик, стоя у окна, мысленно советовал: «Куда?! Куда ты? Вон там иди, на бугорок, оттуда на носилки сломанные… строители бросили, мать их! Руки кому-то обломать бы за это. Хорошие, вишь, носилки, только ручка одна переломилась… Стой! Дальше на доску, вот так… Не ходи туда, дура, не ходи, дурища! Говорю: куда поперлась-то! Ишь, сумочкой помахивает, фу-ты ну-ты! Ты и прыгать-то не умеешь, тут прыгать надо… Ну вот, пошла, влезла по уши. Не говорил ли тебе? А еще в капроне и очки на носу. Так тебе и надо. Иди теперь домой, отмывайся».

Нет, вот невестка Евгения Евгеньича не полезла бы через грязь. Женщина она строгая, самостоятельная, держит себя высоко. Это надо видеть, как она лужи обходит! Чинно, аккуратно, неспешно. Хоть на пожар — бегом не побежит. Хоть версту крюку сделает, но чтобы по асфальту.

«Ах, свиненок, и тебе спешно надо! Думал, коли в сапогах, так и перейдешь? Да еще дружка с собой взял. Ну вот, и сидите теперь оба, загорайте…»

Так стоял он у окна, и то, что видел, шло как-то мимо. Случалось что-то, происходило, совершалось — он был лишь сторонним наблюдателем. Вся жизнь шла мимо — это старик впервые почувствовал здесь, в городской квартире сына, стоя у окна. Он был на тихом острове, а вокруг плескалось, пошумливало житейское море.

Однажды завязли две девчонки. Старик минут десять страдал за них: и советовал, и ругал, да толку-то что? Никто ж его не слышал! Он не выдержал, надел сапоги и пошел выручать девчонок. Обе они завязли так глубоко, что он едва их вытащил, да и то сапожки ихние остались. Пришлось обеих босых по очереди тащить до подъезда. Шапку кинул на бетонную ступеньку лестницы: «Становися на шапку, а то ноги застудишь». Потом уж сапожки девчонкины доставал, а пока пыхтел — сам увяз, еле вылез. Вывозился в грязи, долго соскребал с ног липкую глину, однако домой вернулся повеселевший, довольный, словно бог весть какое дело совершил.

В каждую пору весенней слякоти старик вспоминал старшего сына, погибшего весной сорок второго года. В последнем письме тот писал, что воевать приходится в болоте: окопа поглубже не выроешь, и в мелком-то вода стоит по колено; писал, что целыми днями сидит он на корточках, как кулик, и даже спит на корточках. Головы не поднять и носа не высунуть — немцы садят из минометов. Одежка вся насквозь мокрая, хоть выжимай, а в сапогах бултыхается вода. Вот так он воевал да где-то в ту пору и сложил голову…

Старику больше всего горько было, что сына похоронили в болотистой земле. Даже не факт самой смерти казался ему ужасным — смерть на фронте дело обычное, — а то, что человека зарыли в болоте. Не на возвышенном месте, где обычно располагаются кладбища, а скорее всего наоборот — где-нибудь в низинке, в овраге, в сырости. Ведь, наверно, в могиле стояла вода, когда хоронили его сына.

«Вот в такой земле, — думал старик, стоя у окна, и было ему зябко и холодно. — В такую вот грязь положили моего Михаила. Не выспавшись, не поевши, не сменивши белья, — и помирать. Да еще ложиться в такую могилу…»

Он не боялся смерти ни на фронте, ни теперь. Во всяком случае, никогда не думал о ней. Теперь, доживая свои последние годы, старик не думал о смерти, пожалуй, именно потому, что со смертью у него все будет благополучно: она придет в свой час, и его похоронят неторопливо и степенно, соблюдая все обряды и обычаи, вот как умерла и как была похоронена его старуха. И поплачут над ним, и скажут сочувственные, скорбные слова — все чин чином.

Такая смерть не страшна. Что ее бояться! Пожил свое, чужого века не заедая, и совесть его спокойна, можно уходить.

Другое дело — гибель старшего сына. Она не по законам природы и не по законам человечества. Она противна естеству и всему устройству мира. Душа сына кричала теперь в старике от обиды и великой несправедливости. И это уже безвозвратно. Что тут поделаешь! Война виновата.

«Ишь, вода не уходит никак, глина тут. — Старик хитрил в мыслях, старался отвлечься от тяжелых раздумий. — Вон там самое гиблое место. Нет, досками тут не поправишь дороги, надо лужу ту спустить, сразу суше станет. Эту лужу туда, а ту — в следующую».

Сверху-то хорошо было видно, как и что.


Старик оделся, вышел на улицу, постоял у подъезда. «Заступ бы, да где возьмешь!.. Ну и жители! Ни заступа у них, ни топора с пилой. Как живут? — говорил он мысленно сам с собой, не замечая, что и губами двигает, и плечами пожимает. — А живут ведь…»

Вокруг дома валялось множество дощечек, битых кирпичей да и целых немало. Старик досадовал, глядя на все это: кабы такое богатство валялось в деревне! Давно прибрали бы, определили к месту: битые кирпичи — на печку, деревянную щепу — на дрова, обрезки досок сгодились бы на мелкие поделки. А тут никому не нужно, никто на это не зарится. Чудная жизнь! То, что явно имеет цену, тут не имело никакой цены. Возьмись подбирать, складывать к месту — засмеют. И в самом деле — куда? зачем?

«Знамо, в богатой семье крошки со стола не собирают», — вздохнул старик. Он набрал охапку дощечек и ступил с асфальта на мягкую землю. Пробирался между лужами, по кучам оттаявшего грунта осмотрительно, иногда бросая под ноги дощечки.

На этот пустырь по осени, да и зимой, свозили землю из котлована. К тому же через микрорайон прокладывали прошлым летом линии водопровода и канализации, и все эти рвы и канавы небрежно, кое-как заровняли бульдозером. Теперь под кучами песка и глины подтаивал спрессованный, заледенелый снег, они оседали, расплывались.

Лужи стояли на пустыре глубокие, и отражались в них весеннее небо с пухлыми облаками, телевизионные антенны над крышами многоэтажных домов, стрела ближнего башенного крана. Здесь, на окраине города, явственно слышалось пение жаворонков над недальним полем, и ветер был совсем негородской — с запахом отошедшей земли, травяной прели из низин да еще с горьковатой примесью зеленеющих тальников. Старик остановился, придерживая шапку, поглядел на небо, ладонью прикрыл довольную улыбку: «Небось жаворонки недавно селились здесь, где я стою, да вот люди их потеснили. Потеснить-то потеснили, а птахи знай жмутся поближе к родному месту. Родина тут у них, а родина для любой твари много важит… Небось тоже жавороночьи деды-прадеды тут жили, и все такое…»

Он огляделся деловито, ощутив знакомый ему прилив сил, и жажда деятельности овладела им. На первый же взгляд ясно, что лужи стоят одна повыше, другая пониже, все на разных уровнях, как озера в горах. Особенно соблазняла старика самая большая. Ее отделял от соседней узкий перешеек, только копни — так и стронется вода. С большими хитростями он пробрался к перешейку, нагнулся над ним — земля из-под сапог медленно раздавалась, ноги утопали в ней; узкой дощечкой старик успел прокопать канавку и, отступая, с удовлетворением следил, как зажурчал ручеек. Сначала он был мутным, рыже-желтым, и муть тяжелым облаком ворвалась в нижнюю прозрачную лужу, заволакивая дно ее; потом ручеек посветлел, в нем стали видны желтые комья глины, которые перекатывал узкий поток.

Воды в меньшей луже заметно прибыло, и старик из предосторожности отступил на шаг. Наконец, ручеек замедлил свое течение, уровень воды сровнялся в обеих лужах, и они успокоились. Теперь напрашивался еще один ручеек в обход старого валуна, вывернутого бульдозером. Старик встал на камень, наполовину утонувший в глине, и начал прокапывать еще один канал.

— Дед, ты чего? — раздалось вдруг удивленно и радостно.

Старик поднял голову — внук Витя стоял с портфелем на кромке тротуара: с уроков, значит, явился.

— Ты уже из школы? Почему так рано? Небось сбежал, а?

Старик, покряхтывая, продолжал копать.

— А у нас последнего урока не было. Учитель-трудовик заболел.

— Это который вас труду учит?.. Хм… Ну, иди сюда, урок труда будем проводить.

Старик подмигнул внуку, радуясь, что теперь он уже не один. Во всяком деле нужен помощник. Витя шагнул было сразу в грязь.

— Ты куда?! С ума сошел? А портфель? Положь его на место, потом уж…

Витя слетал в минуту, отнес портфель домой. Примчался, запыхавшись, а на кромке асфальтового тротуара усомнился:

— Папа заругает.

— Может, даже и выпорет, — подтвердил дед.

Витя вопросительно смотрел на него.

— А ты что, боишься порок? Если боишься, тогда стой там, на асфальтике.

Внука задело за живое. Он уже пробирался по дедовым следам.

— Каждый на этом свете исполняет свое дело, — наставительно сказал дед. — Не знаю, как на том, а здесь у нас всякому свое предназначение. Вот твое дело — баловаться, а отцово — пороть.

Такая философия не пришлась внуку по вкусу.

— Ага, тебе-то хорошо говорить, тебя ругать не будут! И пороть тоже.

— Еще бы меня! Я свое получил. Знаешь, сколько я этих порок вытерпел?

— Ну, сколько?

— Целый воз прутьев об меня когда-то обломали. Ей-богу, не меньше.

Старик покрутил головой, словно это было главное удовольствие в его жизни — порка прутьями.

— Ну да! Сам говорил, что отец твой в поле работал с темна до темна и даже выпороть тебя ему было некогда.

— Да что там, бывало! Нечего греха таить.

Он с трудом выдергивал тяжелые от налипшей грязи ноги, передвигаясь с места на место. Разговаривая, старик не забывал о деле. Прищурившись, он прикидывал, как бы ловчее спустить воду из лужи. Осторожно приблизился к опасному месту, копнул два раза, и освобожденная вода хлынула под уклон.

— Видал? — он удовлетворенно выпрямился.

— Во здорово! Ну, ты даешь, дед!

— А ты думал как?.. Осторожно! Кинь досочку вот сюда. Тут, знаешь, по колено можно увязнуть, и не вылезешь потом до морковкина заговенья. Если, конечно, не вытащат краном.

— Что ты, дед! Какой же кран сюда подъедет!

— Верно. Увязнет по уши.

— Дед! Где это ты видел башенный кран с ушами?

Так они переговаривались, а сами пробирались все дальше и дальше, по пути совершая свои благие дела.

— Во здорово! — то и дело восхищался внук. — Смотри, как вода хлынула! А та лужа уже мелеет! А эта, наоборот, огромная стала.

До чего хорош парнишка! Ишь, щеки пухлые, разрумянились, а глаза-то, глаза — уж больно голубы, как у куклы, как нарисованные.

— Давай-ка, Витек, вот здесь прокопай, спустишь сюда эту лужу.

— Дед, это все горный массив у нас, так по географии называется. Видишь, здесь горные хребты, вершины, ущелья, скалы, а между ними озера, реки с водопадами. Верно? А в той горе гроты образовались, подмыло озеро…

— Пусть будет так. Вообще-то здесь просто пустырь, гиблое место, но раз ты говоришь «горный массив», пусть будет горный, хрен с ним.

Внук принес дощечек и кирпичей, чтобы подкладывать под ноги. У них были уже свои дороги, переходы, мосты. И все-таки они то и дело увязали, помогали друг другу выбраться и опять торили ручейки, оживленно переговариваясь.

Странную картину представляли они со стороны: дед в сдвинутой набекрень зимней шапке и внук-школьник в распахнутой куртке. Залезли на самую середину пустыря, копаются среди груд земли, среди луж, в самых гиблых местах. Прохожие, шагая от автобусной остановки по дощатым мосткам, поглядывали на них с ироническими улыбками. А с пустыря слышалось:

— Дед, вон там обвал произошел. Тебе близко, прочисти русло реки.

— Есть! — отвечал старик азартно и пробирался к засорившемуся ручейку.

— Дед, смотри, у меня подземная река! — звенел мальчишеский голос. — Видишь? Ключом бьет!

— Вижу. Здорово!

— Система ирригационных сооружений, — раздалось с кромки тротуара.

Они оглянулись оба — Андрей стоял, покачиваясь с носка на пятку. Он, видимо, долго стоял, наблюдая за ними с насмешливой серьезностью.

— Иди к нам! — восторженно закричал Витя. — Скорей! Тут знаешь как интересно!

Но старший брат только повел плечами, пренебрежительно этак.

Вот всегда он так: бросит два-три непонятных слова и замолчит. Невестка говорит: переходный возраст. Мол, взрослым еще не стал, а из детства уже вышел. А дед о старшем внуке думал иначе: характер такой, мамин характер. Ровно, как мама, будет обходить лужицу; как цыпочка, так и сынок чинно ее обойдут. Паренек неплохой, но попроще бы ему быть, поближе с товарищами. Очень уж он себе на уме. И, наверно, много о себе понимает. Однако умный паренек, смирный, уважительный, плохого не скажешь.

— Иди же, Андрей! — опять зовет Витя.

Этот совсем другого характера: и компанейский, и шумный, и простецкий.

Андрей повернулся и ушел, бросив насмешливо:

— Ирригаторы.

— Ну и ладно. Пусть себе идет.

А солнце! Ах, как хорошо солнышко светило!

— Нынче, Витек, день такой — жить хочется! День больно погожий. Весна!

— А мне, дед, и зимой хочется.

— Ну-ну. Дураков-то нету.

Для старика весна — не календарная, по «численнику», а настоящая, истинная весна в природе — начиналась обычно так: однажды он замечал, что по тропинке от крыльца мимо изгороди пройти нельзя — с обеих сторон снег потемнел, осел, напитался водой. Тогда он брал заступ и, бросив все дела, начинал копать длинную канаву через сугроб, через тропинку, мимо палисадника, под уклон. Он безошибочно угадывал под снегом канавку, прокопанную в земле еще давным-давно. И вот шумит вода в глубокой траншее, пробитой в сугробе. Потом она проторит себе более удобное ложе, подмоет сугроб.

Ручей не иссякнет до тех пор, пока не стает весь снег вокруг дома и в огороде.

Старик, закончив эту урочную работу, опирался на заступ и долго простаивал так, оглядываясь вокруг. Он замечал, как почернела и взгорбилась дорога, выходящая за деревню; как настойчиво, горячо светит солнце; как пухлы облака и сине небо; как быстро нагрелись рукав и пола полушубка, освещенные солнечными лучами.

«Весна, — думал он, вытирая пот со лба. — Вот и весна пришла…»

Прокопать эту канавку возле дома — значило провести решительно черту, отделяющую зиму от весны, и осознать происшедшую перемену.

А как сойдет вешняя вода, зазеленеет вешняя луговина. И зелень эта будет такого же нежного оттенка, как синева весеннего неба…

— Дед, а ведь Андрей прав. Мы с тобой действительно ирригаторы.

— Я не против. Аллигатор так аллигатор.

— Дед! — Витя хохотал, рискуя свалиться в яму. — Аллигаторы — это крокодилы. Все ты путаешь. Что же, по-твоему, мы крокодилы, что ли?

— Ладно. Ученые больно. Сидите возле телевизора целыми днями, нахватались всего понемногу. А вот чуешь ли ты, как от земли холодом тянет?

Витя сморщил румяный нос, понюхал воздух:

— Нет.

— А я чую. Мерзлая земля в глуби, не оттаяла насовсем. И не скоро еще прогреется.

— А как ты чуешь? — Витя шмыгнул носом. — Вот так?

— То-то, что не знаешь, илигатор.

Невестка пришла на обед. Дед с внуком ее даже не заметили. Она постояла, глядя на них обоих сначала удивленно, потом с усмешкой, затем махнула рукой и ушла домой. Немного погодя она окликнула их с балкона:

— Евгений Евгеньевич! Витя! Идите обедать.

«Тьфу! Хоть и хорошая женщина, умная, ученая, а чего-то в ней не то. Культурности много, а простоты не хватает. Ну, какой я тебе Евгений Евгеньевич! Неужто трудно отцом назвать? Чай, язык-то не отвалится».

— Не хотим, мама! Здесь знаешь как здорово!

«Когда я в отцов дом свою Варвару привел, попробовала бы она назвать моего папашу по имени, по отчеству! Он бы ей устроил веселую жизнь, да и мне заодно! Тот, бывало, только бровью поведет, только взгляд один кинет, а уж мы, молодые, — ни усмешечки, ни лишнего словечка…»

— Да будет вам! — сказала невестка с досадой. — Что вы там!

И старик, устыдившись вдруг того, чем они с внуком занимались, заторопился:

— Нет-нет, Витюха, пойдем обедать.

— Ну, дед. Жалко же уходить. Да и есть-то не хочется. Давай еще немножко…

— Я те дам не хочется! Пошли, пошли, парень.

Осторожно, по дощечкам, по кирпичикам выбрались они на тротуар. Долго отмывали обувь в теплой луже.

— Ну и здорово же мы! — приговаривал Витя. — Какие у нас каналы! Иногда вдруг обвал — ух! — и запрудит. Водохранилище накапливается. Потом водопад откроется, забурлит. Слышишь, за тем камнем бурлит? Это я устроил.

За обедом только и слышно было, как Витя без умолку болтал:

— Там у нас все, мам, есть: водопады, подземные реки… Знаешь, как интересно! Вот если бы колесико приделать к плотине, будет крутиться. Как, дед, а?

— Мельницу можно ставить.

— Со спичечный коробок!

— Ну, а если турбину небольшую, — подсказал Андрей, не отрываясь от книги, — да генератор — электричество пойдет. Свечной заводик рядом поставите.

Невестка не говорила ни слова, но ирония Андрея была ей по душе, они с сыном даже обменялись понимающими взглядами, улыбнулись.

— Ты понимаешь, Витюшка, — толковал Евгений Евгеньич, которому обиняком хотелось как-то объяснить ей свое участие в этом ребячьем деле, — вот мы спустим эти лужи, уйдут они, и пустырь сразу просохнет, можно будет через него ходить. Мучаются же люди! А ты говоришь: ирригация.

— Дед, так ведь вот это и называется ирригацией. Осушение болот и так далее. Верно, Андрей?

— Что-то ты путаешь, Витя, — вмешалась невестка. — То, чем вы там занимались с Евгением Евгеньевичем, скорее называется мелиорацией.

— Проще говоря, глупости это, — добавил дед. — Дурака валяли мы с тобой, Витюшка.

Было что-то заискивающее в тоне его голоса, когда он говорил. Старик невольно подлаживался к невестке, старался ей угодить, а для того готов был подсмеиваться и над самим собой.

Никогда бы он и себе не признался в том, что побаивается ее. Она вызывала в нем смешанное чувство уважения и отчужденности. Это была женщина выше его понимания, женщина из иной среды и даже будто бы из иного мира. Старик робел перед ней вовсе не потому, что она могла его упрекнуть в чем-то или, избави боже, обругать. Нет! Робость эта возникала неизвестно отчего.

Он замечал, что невестка за обедом подкладывает ему лучший кусок; она заботливо закроет окно, если он сидит рядом; она следит, чтоб он всегда был чисто и тепло одет. Но старик нутром чувствовал, что вся эта забота о нем идет не от сердца, а от сугубой порядочности и справедливости невестки, выросшей в семействе строгом, культурном. И ему было холодно от такой заботы.

Если за столом не было сына, то обед проходил довольно скучно, старик чувствовал себя как в гостях. Борис Евгеньевич редко приходил на обед домой. «Комиссия из министерства приехала», — скажет невестка. Или: «Борис уехал на семинар», или: «Вызвали в обком». И он, отец, чувствовал почтительное уважение к сыну: «Вот в какую гору поднялся мой Борька! На виду у всех живет, самое большое начальство его знает. Что мы со старухой! По две зимы в школу ходили, два класса, третий коридор. А Борис — эва! — директор школы. Институт окончил. Это только подумать! Директор… Институт…»

Сын приносил с собой кучу новостей, которые они с женой тут же за столом и обсуждали, оживленно, со смехом, со спорами. Старик слушал их разговор, и ему было хорошо: у сына в семье мир и порядок — что может быть лучше!


В этот день старик больше не вышел на улицу, только поглядывал из окна.

Потом на двое суток разнепогодилось: подул ветер, пошел дождь со снегом, тучи наглухо закрыли небо и опустились низко, почти до крыш. А на третий день, вернее, в ночь на третий день разведрилось. Небосклон к утру был совершенно чист, и солнце встало по-весеннему ярко, празднично, как будто торжествуя свою полную и окончательную победу и утверждая на долгое время хорошую погоду. И тучи куда-то уплыли, и ветер утих, и воздух потеплел, казалось, сам по себе.

Старик не вытерпел, оделся потеплей, обул резиновые сапоги и вышел на улицу. Он постоял на кромке асфальта, с некоторой завистью глядя на широкий пустырь, блиставший бездонными лужами. Они манили его к себе, полные до краев, готовые пролиться через край. Так, казалось, и хлынут ручьи и ручейки среди груд развороченной земли, только тронь все эти перешейки и плотины; так и закружится в водоворотах, зажурчит вода.

Но на этот раз старик не решился торить ручьи, засовестился. На этот раз он более пристально поглядел в ту сторону, где в просвете между домами видно было поле. Это там пели жаворонки, там так знакомо струился нагретый солнцем воздух, синел немудрящий лесок, и старика влекла туда непреодолимая сила.

Он побрел в том направлении, сначала как бы на разведку. А выйдя за дома, обнаружил канаву, заросшую кустами. Вот вдоль этой канавы он, забывшись, и пошел, по пути приглядываясь к мокрым клочкам блекло-желтой прошлогодней травы, к голым прутьям тальника, на которых сидели набухшие и лопнувшие почки, словно божьи коровки со слегка разомкнутыми крыльями, готовые улететь. Оглянулся — город как бы отодвинулся от него, отдалился; тише стал шум машин, зато громче и дружнее песни жаворонков.

Если повести взглядом вокруг себя, город занимает уже треть всего окоема. Старик разглядел над крышами домов острые верхи башен кремля и празднично сверкающий купол Софийского собора, тонкую стрелу телевизионной башни, белые жилые здания, маленькие, как спичечные коробки, и зеленые вагончики ползущего среди них поезда. Строительные краны, словно журавли над колодцами, стояли на окраине тут и там.

«Ишь какой красивый! — думал он, глядя на город, и почему-то мысль тотчас перескочила на сына. — Молодец у меня Борис! Такой город выбрал! Непростой, старинный. Эва, как его раньше-то называли — Господин Великий Новгород. Это не просто звали — величали! Было за что, значит. Где-то, в каком-то городе есть улица Вольного Новгорода. Не в Москве ли? Вот какой почет! И Борису моему тоже почет: пригласили, должность дали, квартиру. Он у меня мужик головастый».

От солнца блестели стекла домов, и занятно было вообразить, что за каждым бликом оконного стекла своя жизнь, свой мир и не одна человеческая судьба, которая у каждого сложилась по-своему.

«Дома как пчелиные соты, — усмехнулся старик. — Живут пчелы в них, ползают, жужжат… И весь город как улей. Или как много ульев».

Он покачал головой и пошел дальше.

Канава, вдоль которой шел старик, была не единственной здесь, на поле; еще две или три тянулись справа и слева, деля огромную площадь на несколько широких и длинных полос. Все они упирались в поперечную гряду кустов, что виднелась впереди.

«Какое поле! У нас после войны колхоз был — на полтораста гектаров пахотной земли. Может, чуток побольше. И все полтораста из клиньев да полосок, как лоскутное одеяло. Так и звали — платки. Придет бригадир наряжать: Евгеньич, клевер скирдовать на Спасские платки! За соломой поезжай на Белоусовский платок! Там кусты, тут камни, в ту сторону — роща, в эту — канава».

Он представил себе: что если бы вот это поле, подступающее к городской окраине, пахать не тракторами, а, как бывало, на лошадях? Пока от края до края борозду проведешь, лошадь с ног собьется.

«А что там?» — гадал старик, вглядываясь в струящееся марево. Ему говорили, что где-то тут, за полем ли, за кустами ли, течет река Веряжка, маленькая — перепрыгнуть можно. А за Веряжкой лес, за лесом опять поле и луга; там уже, надо думать, настоящий деревенский мир с огородами и проселками, с коровами на лугу и с отдаленным рокотом тракторов, с запахом оттаивающей земли.

Было жарко. Евгений Евгеньич расстегнул пальто, сдвинул со лба к затылку шапку и пошел веселее. Тропинка под ногами упруго отзывалась на каждый шаг — сырая земля, мягкая, не окрепла еще, вот и пружинит. Щурясь, он вглядывался вперед, силясь рассмотреть что-то вдали. А уж уставать стал, посидеть хотелось, отдохнуть.

Кустарник впереди оказался и выше, и гуще, чем думалось, — почти лес. Здесь уже кое-где росли высокие осины и березы. Старик забрел в лих, прислушиваясь и вдыхая холодный, негородской воздух, который нес в себе горьковатый запах клейких почек, ожившей осиновой коры, дыхание молодой травки, щетиной поднявшейся на вымочках. Он обрадовался, увидев полуповаленный ствол березы. Больше всего ему хотелось сейчас посидеть. И он присел на него.

Сидел долго в некоторой задумчивости, в полудреме. Спешить ему было некуда.

«Как хорошо здесь, — думал он, оглядывая полянку перед собой. — И лесок, и трава, и солнышко светит, птахи поют. Как славно, что я выбрался из дому и дошел сюда. Ишь, душа-то встрепенулась… Хорошее место».

Полянка была маленькая, такая же маленькая и тесная, как кухня в квартире его сына. Старик бессознательно подобрал с земли валежины и отбросил их в сторону, откатил ногой камень, отогнул в сторону живую ветку… Потом поднялся, наломал из прутьев веничек и стал подметать, старательно, неторопливо, с серьезным и сосредоточенным видом. Он радовался, когда из-под прошлогодней листвы показывался зеленый росточек, когда в жесткой щетинке омертвелой травы вдруг обнаруживались острые молодые побеги, когда на влажной земле оголялись под веником тонкие ниточки кореньев. Всякая зелень была трогательно жива, и вид ее веселил стариковское сердце.

Когда он некоторое время спустя окинул взором дело рук своих, эта маленькая полянка показалась ему уже преображенной: уютной, обжитой, светлой. Он улыбнулся и опять сел на прежнее место. Солнце пригревало спину, словно печка сзади топилась. Мягкое животворное тепло вливалось в старика, и казалось, это оно подогревало в нем всяческие воспоминания.

В середине лета в Выселках сломался мост через ручей. Ручей-то перешагнуть можно, в сушь по дну переедешь; он вроде этой речки Веряжки, а моста все же требует. Без моста чуть дождичек — отрежет Выселки от Кузярина, ну и кукуй. Ни пройти ни проехать — топь. Молоко с фермы не отвезешь и в магазин за хлебом не съездишь, да и мало ли!.. Неказистый был мосточек, а дело правил: держал и лошадь с возом, и трактор, и автомашину. Много лет стоял, а тут разом обрушился — подломилась балка под легким трактором Вальки Лопахина. Трактор чуть не кувыркнулся вверх колесами, однако Валька, бедовый парень, каким-то чудом вызволил трактор. Как именно — никто не видел, а когда пришли посмотреть — вчуже страшно: обрушился мост одним краем начисто, и весь мостовой настил дыбом стоит. Лежать бы трактору в ручеине пузом вверх, если б не Валькина отчаянность.

Бригадир пришел, головой покачал, потом рукой махнул:

— Эх, одно к одному. Пусть все рушится да падает. Нам тут не жить.

Валька возразил:

— Жить ли, нет ли, а ездить-то здесь придется. Так или иначе, а мост нужен.

— Что ж ты его ломал?!

Валька сплюнул с досады:

— Я его не нарошно сломал. А надо было нарошно.

— Еще бы! Ломать — не делать.

Так они могли бы препираться долго, да толку от того мало. Ругались они друг с другом всегда охотно, однако больше от азарта, чем от злости. Поругаются, потом из одной пачки папиросы курят.

Бригадир — какой он бригадир? Вся и бригада в Выселках — пять старух. Валька Лопахин — он механизатор, ему в Выселках никто не командир. А бригадир — он же и завфермой, и кладовщик, и молоканщик, он же и «куда пошлют». Можно просто считать — старшой.

Фамилия ему Лукьяненок. Такую фамилию Вальке бы, а «Лопахин» — бригадиру. Потому что Валька и ростом и телосложением невелик, а бригадиру по фигуре пошла бы фамилия солидная.

— Все к одному концу, — сказал Лукьяненок, как будто даже радуясь происшествию. — Верно, Евгеньич?

А Евгений Евгеньич тогда еще не знал, что скоро, месяца через три, умрет его старуха. Она летом вроде бы поправляться начала. Вставала с постели, понемножку хлопотала по хозяйству: и печь кое-как истопит, и пол подметет, и в огороде грядки пополет. Он не думал, что Варвара так скоро осиротит его, не ожидал такого и потому не переживал из-за нее. Думал, поболеет и встанет, не в первый раз. Он занимался своими обычными делами, и даже разговоры его с нею шли не о болезни ее, а о том, куда его посылали работать и что он там делал.

Именно в эти летние месяцы совершалось такое, за что сердце Евгения Евгеньича болело сильней: на его глазах пустела деревня Выселки. То, что деревня доживает последнее, было ясно как день. О ней каждодневно тревожился и печалился он, а не о своей старухе.

Уехали на центральную усадьбу сразу две семьи, обе в один день; увез туда же свою жену с выводком ребят сосед-тракторист; перебрался в подмосковный совхоз выселковский пастух со своим семейством. Осталось в деревне всего несколько семей, да и те уже готовились к отъезду на центральную усадьбу.

Старик не мог без боли душевной смотреть на те безобразные следы, которые остались на месте снесенных домов.

Древесная труха, россыпи прокопченной глины, гнилая солома да ржавые железки — вот что оставалось на тех местах, где недавно стояли еще крепкие избы, в которых творилась жизнь. Теперь эти жилые места зияли, как прорехи на одежде. Вокруг них шли в рост лопухи и крапива, кольцом поднималась лебеда, а к середине лета словно выстреливал вверх остроголовый иван-чай и начинал цвести печально, призрачно.

Тяжело было старику смотреть на все это, он сокрушенно вздыхал:

— Как будто нас градом побило.

Но никто не разделял его кручины, всем было как-то некогда и не до того. Что там бубнил старик Евгеньич и чем он недоволен — никому дела нет.

И бригадир Лукьяненок, и Валька Лопахин уже выбрали себе в Кузярине, на центральной усадьбе, по местечку и начали строиться. У них свои заботы, и о Выселках ни у того, ни у другого душа не болела. Вот почему, когда возле рухнувшего моста бригадир сказал: к одному мол, концу, — это задело старика.

— Ишь как легко! Ты у нас в Выселках прожил без году неделю, тебе деревни не жалко.

— А что ее жалеть, Евгеньич! — добродушно сказал бригадир, попыхивая папиросой. — На новом месте заживем…

Старик знал их обычные приговоры: у нас-де тут ни дворцов каменных, ни садов яблоневых — жалеть нечего.

— Ну и катитесь вы все! — вспылил старик. — Здесь вы тоже ни к чему. Вы тут как пассажиры в поезде: посидели и слезли.

— Да не сердись, Евгеньич. В чем мы виноваты?

— Ничего вам не жалко! Родины своей вам не жалко!

И бригадир и тракторист Валька посмотрели на него более внимательно.

— Ну, ты это загнул, Евгеньич, — сказал бригадир, смирный и покладистый мужик.

— Что-то ты заговариваться стал, дед, — проговорил Валька, и в голосе его были то ли обида, то ли упрек.

— Я сделаю мост, — заявил Евгений Евгеньич разобиженно. — Я старик, но я вам сделаю.

Вот этим разговором и затеялось дело.

— Евгеньич, мы, конечно, тебе поможем, но сам знаешь, нам эти хлопоты сбоку припека, — предупредил тогда Лукьяненок. — Наше ли дело?

— Да ладно. Обойдусь.

Они с сомнением поглядели на него, а это только раззадорило.

— Ну, ты покличешь нас, если что…

Но старик и сам был кряжок. Впервой ему, что ли, бревна ворочать!..

Славное то было лето! Он как-то воспрянул духом, засобирался в тот же день топор точить, пилу править. Варвара, тихая, как тень, с кроткой улыбкой, наблюдала, как он суетится, отыскивая плотницкий инструмент, как одевался, подпоясывался. У него словно сил прибавилось в тот день.

— Поешь ты, — сказала Варвара чуть слышным голосом. — Да и с собой возьми что-нибудь.

Он сунул в карман кусок пирога.

Вальку Лопахина пришлось поторопить, но он, как и пообещал, приволок трактором несколько бревен. Озабоченный бригадир напутствовал старика:

— Когда один не справишься — бревно там отпилить или на место его поставить, — ты меня покличь, как-нибудь урвусь. Или вот Вальку, он парень здоровый, это ему для разминки. Ага?

— Ладно, чего там! У старика сил помене, зато хитрости и смекалки поболе. Испокон веку так. Не то что бревно с места на место перетащить, целый дом переставить можно. Человеку все под силу. Если, конечно, с умом человек.

Евгений Евгеньич быстро разбирал старый мост. Вырубил заступом выросшую возле крапиву и белые от пыли лопухи — он как бы раздел это место ручья, и оно предстало в голом виде. Пренебрежительно тыкая гнилые бревна носком сапога, выворачивал топором заржавленные железные скобы и толстые кованые гвозди.

Он любовно и не спеша, однако очень споро, сноровисто вытесывал щеки у бревна, вырубал пазы, то и дело вымерял что-то бечевкой, шевелил губами, раскидывал умом так и сяк. Это была его работа, и он все время довольно щурился, а иногда даже улыбался…

Почему он вспомнил теперь, сидя в весеннем перелеске, те летние дни, когда сооружал новый мост? Трудно сказать. Ему дорого было воспоминание о том, с каким чувством он работал на мосту. А воскресив в себе это подмывающее чувство, он вспомнил и все мелочи, которые вроде бы и ни к чему было хранить.

Хорошо, что сваи когда-то сделали солидные — железобетонные столбы. Беда в том, что подъезды с обеих сторон были плохие: грязь всегда, потому и подгнили балки и настил. А мост должен стоять долго, очень долго, чтоб, во всяком случае, пережить самого мастера, — так про себя решил старик.

«Насыпь нужна и с той, и с этой стороны, — думал он тогда. — Хотя бы невысокая. Бульдозер если попросить, а? Нет, не дадут… Эх, ладно, сделаю, что смогу, а дальше как хотят».

Здесь было такое место, что его не могли миновать выселковцы, куда бы ни шли: полоскать ли белье в пруду, на полдни ли, к скотным ли дворам. Все заговаривали с ним, самозваным строителем моста, пошучивали, и ему приятно было, что его видят за таким серьезным и нужным делом.

В полдень томила жара, но старик неохотно уходил домой, а когда шел по деревне и усталость разламывала тело, он чуть горбился, однако голову старался держать высоко. Вся его фигура с засунутым за поясной ремень топором говорила о том, что поработал он на совесть, без оглядки на годы.

С большим трудом установил он на сваи два толстых бревна и, прежде чем укрепить их окончательно, долго ходил вокруг, оглядывая и с той стороны, и с этой, постукивал обухом топора. Он даже отходил чуть в сторону, размышляя, хмуря брови. Дело нешуточное — мост: по нему трактора пойдут, машины; надо укрепить все прочно, намертво.

Иногда старик присаживался на бревнышко покурить, изредка косился на горячее солнце, а больше смотрел размышляюще на свое сооружение.

— Ветром не снесет, Евгеньич? — кричал издали Валька. — Гляди, пыль на дороге завихряет.

Он каждое утро мчался на велосипеде в Кузярино, где были гаражи и механические мастерские, а частенько приезжал домой и на обед.

— Гляди, Евгеньич, на завтра обещали ветер сильный, порывистый.

Старик добродушно улыбался в ответ.

Приходил бригадир и тоже закуривал, присаживался рядом с ним.

— Только бы дождь не завернул, — озабоченно говорил он. — Как тогда переезжать эту низину будем? Совсем плевый ручеишко, а в непогодь разольется — топь, хлябь. А нам молоко возить не в объезд же! Пока в объезд — оно скиснет.

— Или на масло собьется, — поддакивал Евгений Евгеньич с усмешкой. — В каждом бидоне по куску масла, остальное — пахта.

— Если бы так! А то ведь просто это самое… кислотность! Там, на молокозаводе, до всего строго. Их не объегоришь. И жирность, и кислотность, и чистое ли — на все цифирку. А меня председатель чуть что — на половичок. Цифирка, видите ли, не та, что надо.

— На какой половичок?

Лукьяненок широко усмехался:

— А у него в кабинете лежит. Нашего председателя для разносу на ковер приглашают, а сам он — на половичок. За каждую мелочь с кого спрашивать? С меня. Виноват ли, нет ли — хорошо, как разберет, а то из собственного кармана выкладывать. Так что без моста нам никак нельзя, Евгеньич.

— Ты меня не торопи, под локоть не толкай, — весело отвечал старик. — Если бы пешеходный мостик, я б тебе его за день сделал. А то ведь вишь какое сооружение! Мост построить — что избу поставить. Хорошо еще, сваи у нас такие — сто лет простоят, а то сидел бы я тут целое лето.

Бригадир помогал ему помаленьку: распилить бревна или перетащить — большего он не умел. Хоть и мужик, а не плотник.

Наконец, легли первые бревна настила, а под вечер, когда весь пролет был закрыт, Валька Лопахин, проезжая мимо на тракторе, остановился.

— Евгеньич, вот строишь… А ты расчет сделал? Свайные основания рассчитал? Балки, консоли, фермы, а? На изгиб, на прочность.

— Знамо, рассчитал.

— А как?

— Вот так.

Старик прищурился и откинулся корпусом назад, глядя на мост, как смотрит художник на картину.

— Э-э, так не пойдет, — сказал Валька категорически. — Так, Евгеньич, знаешь когда строили? Когда весь транспорт в колхозе — телега с одной лошадиной силой. А нынче у нас техника!

И тени сомнения не отразилось в глазах старика после Валькиных слов. Он расчетливо, с крепким «хаком» загонял гвозди, сшивал железными скобами бревенчатый настил. Потом, не слушая парня, взялся стесывать горб у очередного бревна…

И вот наступил день, когда старик позвал бригадира принимать работу. Валька Лопахин тоже оказался тут, нарочно приехал на велосипеде.

— Сначала испытаем легкий транспорт, — заявил Валька. — Так безопаснее. Береженого и бог бережет, верно, Евгеньич?

— Давай гони свою гусеницу! — строго сказал старик. — Да поживее.

Он знал, что Валька в тот день косил клевера на гусеничном тракторе.

И бригадир после некоторого колебания кивнул Вальке: гони, мол, попробуем. Тот, кривляясь, все-таки проехал на велосипеде по мосту взад и вперед.

— Крепко, — сказал он и умчался.

Пока ждали его, старик заговорил о постороннем, словно предстоящее испытание моста вовсе не волновало его: так он был уверен. Спросил у бригадира, где нынче пасется стадо, потом насчет сенокоса.

— Силосную яму будете закладывать?

— Нет, — сказал Лукьяненок. — Ты же знаешь, на зиму нашу ферму переведут в Кузярино. А если не будет здесь скота, зачем силос закладывать?

Евгений Евгеньич попросил растолковать, что это за штука такая — сенаж и почему вдруг на него мода пошла. Бригадир степенно и неторопливо растолковал. Тут и Валька Лопахин прикатил.

— Сейчас узнаю, что там в преисподней! — весело объявил он, останавливаясь перед мостом. — Провалюсь, это уж точно. Смотрите, он и без того уже набок похилился.

— Евгеньич, как? — спросил бригадир, и тревога ясно прозвучала в его голосе.

— Давай, я отвечаю.

— Чем отвечаешь? — спросил ухмыляющийся Валька. — Пенсией, что ли? Так если мы трактор в ручеину ухнем, тебе ею и за сто лет не расплатиться.

— Давай-давай, жми на педали.

— Так чем же все-таки отвечаешь, Евгеньич?

Старик, только что улыбавшийся, бросил недокуренную папиросу, раздавил ее каблуком и, ни слова больше не говоря, спустился в русло ручья.

— Давай! — махнул он оттуда рукой Вальке.

А сам подлез под мост и присел там в журчащем мелком ручье на корточки.

— Евгеньич, ты что? — удивился бригадир.

— Вы сомневаетесь, а я не сомневаюсь. — У него выговорилось «сумлеваюсь». — Мост крепкий, отвечаю собственной головой.

— Евгеньич, ну что ты, ей-богу!

— Скажи ему, чтоб ехал!

Валька Лопахин, смеясь, выскочил из кабины, заглянул под мост.

— Евгеньич, вылезай! Я грех на душу не возьму.

— Поезжай! — рассердясь, рявкнул старик из-под моста.

— Лучше садись со мной в кабину, раз ты такой ответственный.

— Зелен еще смеяться над старшими. Молоко на губах! Поезжай, говорю!

Валька пошел опять к трактору, крутя головой:

— Ну, дед! Отчаянной жизни! Ничего не боится.

— Вылезай, Евгеньич, нехорошо, — уговаривал бригадир жалобным голосом. — А то он не поедет. Вдруг и в самом деле не выдержит бревно! Шутка ли!

— Не веришь мне? Пусть едет, все равно не вылезу, хоть до завтрева.

— Валька, поезжай вброд.

Старик выглянул из-под моста.

— Не пущу. Встану на пути. Под гусеницу лягу.

Нет, они не побоялись, что старик Пожидаев и впрямь ляжет на дороге, хоть и говорил он очень убедительно, просто не захотели его обидеть.

— Евгеньич, не дури. Что ты озоруешь, как парнишка? Ты ж в солидных летах!

— Ну дед! — приговаривал в кабине Валька. — Молодой! Ей-богу, это мне нравится! Он моложе нас — ишь какой задорный!

Бригадир продолжал упрашивать.

— А ты веришь, что крепкий мост? Говори, веришь? — наседал на него старик.

— Верю, верю, иди сюда.

— Он не то что ваш паршивый тракторишко, а и тяжелый танк выдержит.

— Поглядим. Поезжай, Валька!

— И не тряситесь. Выдержит мост!

— Конечно. Я ведь просто так спросил у тебя, на всякий случай. А раз ты говоришь — что ж, я верю.

— То-то!

Старик вылез из-под моста и закурил новую папироску, глядя с прежней добродушной улыбкой, как Валька Лопахин переехал мост раз, потом, пятясь, переехал второй раз. Они с бригадиром спустились вниз, встали ближе к мосту и велели трактористу проехать снова — не зашевелится ли балка, не сдадут ли бревна настила. Нет, все было как и полагается: мост чуть поскрипывал, сотрясался, но стоял крепко, словно врос невидимыми корнями в берега.

— Евгеньич, поздравляю! — Валька, уже более серьезный, подошел к ним. — Все на совесть. Ты архитектор! Зодчий!

— Что ж ты куражился-то, злодей?

— Да, на совесть сделано, — сказал и бригадир. — Спасибо тебе, Евгеньич. Ты у нас прямо герой. Я уж о тебе говорил в правлении, завтра там буду, опять председателю скажу. За такую работу надо по высшей ставке…

— Как он раззадорился-то у нас, а? — Валька сияющими глазами смотрел на старика. — Под мост залез — это надо же!

Он снова захохотал.

Евгений Евгеньич и хотел сердиться на парня, да не мог. Уж больно они сейчас были все довольны-предовольны: бригадир — что обошлось без больших хлопот; Валька — что в объезд ему не ездить; а Евгений Евгеньич — что справился с таким важным делом, и справился с честью.

— Как ты думаешь, — спросил старик у бригадира, — ведь если мы будем содержать в порядке все это наше деревенское хозяйство: мосты, дороги, колодцы, сараи, — то Выселки будут не на последнем счету. Верно ведь?

— Не на последнем, — рассеянно согласился бригадир, думая о чем-то своем.

— А раз все у нас в порядке, то зачем же сносить Выселки?

Оба они — и бригадир и Валька — посмотрели на него внимательнее.

— Вы поглядите-ка, на каком месте наша деревня стоит! Тут тебе и ручей, и косогорчик, и омуты с рыбой, и лес рядом. Красота-то какая!

Он обвел рукой вокруг, и собеседники, повинуясь его жесту, тоже оглянулись окрест…

— Вы поглядите только! — сказал он тогда молодому парню Вальке Лопахину и солидному мужчине Лукьяненку. — Сердце заходится. А деревня наша! Эва, и ветлы, и липы, и тополя — что тебе парк!

Но, кажется, заветный для старика разговор мало интересовал выселковцев. Валька и Лукьяненок отмолчались, а потом и вовсе заговорили о другом. Они уже окончательно решили для себя, что и к чему, а раз так, нечего с ними было обсуждать.

Так и не получилось хорошего разговора.

Сидя теперь на стволе березы, Евгений Евгеньич думал о них без обиды, хотя тогда он рассердился. Их можно было понять, и он их в конце концов понял.

«Небось мой мост стоит, не шелохнется. А то засомневались они! При такой-то технике, что через него каждый день идет! — невольную гордость за себя почувствовал он при этой мысли и улыбнулся довольной и немного грустной улыбкой. — «Расчет, говорит, сделал ты?» Ты за мой расчет не бойся, парень».

А жаворонки пели сейчас над ним, совсем как в Выселках, и даже солнце светило как-то знакомо, кажется, по-деревенски.

Посидев еще немного, Евгений Евгеньич отправился домой с сознанием, что наконец-то за долгое время пребывания у сына в городе он нашел нечто значительное, необходимое ему в здешней жизни.

Дома, сидя перед телевизором, он то и дело вспоминал полянку, на которой сидел нынче, и, закрывая глаза, словно ласкал ее, воображаемую, взглядом.

А сын и невестка думали, что он дремлет.


На другой день поутру он проснулся, заранее чем-то приятно озабоченный, как будто его ждало необходимое и в то же время увлекательное дело. «Чем это я так загорелся? — думал он, напрягая память, и никак не мог вспомнить. — Что-то мне надо сделать. Со вчерашнего задумано».

И вспомнил. Как же! Надо сходить опять в тот реденький перелесок за полем. Вспомнил и улыбнулся: «Ну да, вот позавтракаю и пойду. Хорошо, что я его отыскал. Вот поди ж ты! Не чаял и не гадал… Посижу там, погреюсь на солнышке…»

Он и завтракал рассеянно, слепо тыкая вилкой в тарелку. Душой-то он был уже на воле, душа его жаворонком порхала над полем, над знакомой теперь канавкой, над грядой кустов.

«Несерьезное место! — старик качал головой. — Смешной такой перелесочек. А вот поди ж ты! Как-то по душе. Почему? Соскучился за зиму по солнышку, по травке, по вольному воздуху. Ой, да так ли? Так ли, Евгений Евгеньич?! Истомился ты не от долгой зимы. Нет, не от зимы».

И опять он пошел по краю канавы под сияющим небом, которое насквозь пронзали жаворонки и пели где-то за голубой плотной твердью вверху, невидимые. «А говорят, ангелов на свете нет, — усмехнулся старик. — Вот они, ангелы, — с крыльями, летают и поют».

Ветер посвистывал в голых ветках кустов, топорщил и сушил на солнце бородами торчавшие клочки прошлогодней травы. Заслышав человечьи шаги, с края канавы в воду тяжело плюхались лягушки. По полю расхаживали мастеровитые грачи. Хорошо было в мире, и звонко, и молодо!

Старика не манили больше отдаленные края, в которые он вглядывался накануне; ему уже не хотелось открывать, что там дальше, за этой лесистой гривкой, за речкой Веряжкой, за лесом. Его звало сейчас и манило только то место, где он сидел вчера на стволе полуповаленной березы. Вот он и шел, томимый желанием побыть в тишине, в одиночестве и неторопливо поразмышлять о том о сем.

Подходя к своему месту, он замедлял и замедлял шаги, оглядывался вокруг, словно смакуя этот весенний день. Осторожно вошел в кусты, отгибая холодные прутья. Странно и смешно — старик испытывал к ним сейчас такую же нежность, как если бы это были плодоносящие садовые кусты, посаженные им самим.

Он добрался до поляны, сел и огляделся более внимательно, чем прежде.

Корявые кусты бредняка на взгляд были мертвы, как бы высохли. Казалось, они не оживут никогда. Но когда старик попытался отломить тоненький сучок, тот не поддался, и на месте надлома обнаружилось белое, живое естество сучка в зеленой кожице. Старик пожалел, что надломил его, — он теперь сочувствовал всему живому, что окружало его, и все воспринимал трепетной, сострадательной, истосковавшейся душой: и живую травку, и птичий голос.

Вот такая же пустота и неприглядность бывала в эту пору вокруг его деревенского дома, и в огороде, и на усадьбе. Голо, неуютно. Зато потом, как подметет он луговину вокруг палисадника да разгребет граблями под ягодными кустами в огороде, пустится в рост травка; за день, за два, если солнечно, преобразится все вокруг. А потом обметаются зеленым пухом березы под окнами, да высохнет прозрачная лужа у крыльца, и к самым ступенькам зеленым ковром расстелется мурава — словно праздник придет. Тут и подвалит работа.

Тяжелое занятие — копать гряды, но старик любил его. Любил таскать навоз, сажать картошку, любил чинить изгородь, рубить хворост, оставшийся с зимы, прибирать и подчищать все вокруг дома. Всякий раз с этими делами надо было управиться как можно скорее: колхозные работы не ждут. Тут уж жми во все лопатки, рассусоливать некогда. Пришел с поля на обед, вместо обеда — бегом в огород: гряду копаешь, и кусок пирога за щекой.

Выпадет денек — дадут в Выселках выходной: чтоб с огородами управились. Этот выходной — самый тяжелый, но и праздничный день.

Хорошо было!

Во время редких передыхов, пока старуха ходила кормить кур или проведать, не подгорает ли в печи ватруха, Евгений Евгеньич оглядывал свое садовое хозяйство: вырубал в вишеннике мертвые стволы, ставил колышки-подпорочки у смородиновых и крыжовниковых кустов, выламывал в малиннике сухие побеги. И все у него в те дни получалось споро и разумно, оглядисто.

На эту пору, как обычно, приходился и осмотр скворечника. Старик залезал на березу и снимал его. Отдирал верхнюю дощечку, служившую крышей, вытряхивал гнилое сено, клал клочок нового, а потом, весело постукивая, приколачивал крышу на прежнее место. И лез снова на березу, а старуха в это время стояла внизу, заслонясь от солнца рукой, советовала что-нибудь и улыбалась.

Ах, старуха! Другая бы ругалась и называла баловством то, что он иногда делал: резной скворечник или разряженное в пух и прах уморительное чучело между грядок.

«Нет, у меня сознательная была баба, — старик, сам того не замечая, смахивал слезу. — Все понимала и сердцем, и разумом. У иного, глядишь, и умна, да не то. Голова, бывает, разумна, а сердце — нет. Или наоборот. А у меня Варвара была — что так, то и этак. Вот хоть бы тогда…»


Лет пятнадцать тому, как случилась с ним одна оказия.

Жила-была в Выселках Анна Почайнина. Дом ее стоял напротив пожидаевского, окна в окна. Овдовела она давно; уже в годах женщина, девка у нее заневестилась. Молчаливая такая бабенка, тихая, но… с секретом. Бывало, молчит-молчит да такое скажет, такое выкинет, на что не способны и самые горластые, самые отчаянные.

Одним словом, с чертом баба.

Лошадей тогда уже в колхозе мало было, однако в Выселках с десяток набралось бы. Ночами их уже не пасли, а выводили на выгон и, где трава чуть погуще, привязывали цепью. Так и ходят лошади всю ночь, только надо один разок на другое место тычок перебить, а то за ночь лошадь траву всю выбьет, как обреет. Травка-то на выгоне не ахти какая. Обязанность эта — перевязывать лошадей с места на место — переходила по очереди; по неделе каждая пара хозяйств дежурила. И вот с Аннушкой Почайниной пришлось старику ходить по ночам перевязывать лошадей.

Как их тогда бес попутал? Не постигнуть этого никогда.

Пошли в первый раз — ночь теплая и черным-черна. Ни звездочки на небе — тучи заволокли. Только перевязали лошадей, дождь хлынул.

— Евгеньич, бежим к скирде!

Побежали. Встали под крутой скат скирды, а дождь еще пуще. Евгений Евгеньевич вырыл местечко поглубже, вжался в сено.

— Поди сюда, а то намочит.

И не было у него ничего плохого на уме; век бы не подумал, что такое может с ним произойти.

Встала Аннушка рядом, и как-то тут так получилось, что оба вдруг оробели.

— Намочило тебя все-таки?

— Так, немножко.

— Замерзнешь, давай пиджаком укрою.

Это он ей, словно парень девке.

— Да ничего, Евгеньич.

Однако, чтобы прикрыться от залетавших к ним капель дождя, придвинулась к нему поближе.

— Ишь, припускает дожик-то.

— Сейчас кончится.

Разговаривают, а у обоих голос рвется. Ну вот и…

После сидела Анна на клеверной перине.

— Евгеньич! Что же мы с тобой наделали! Зачем же это мы с тобой!

— Ладно, ладно, — говорил он ей грубовато. — Нашла о чем жалеть! Девка ты, что ли, нетроганая?

— Да в моем-то возрасте, после стольких-то лет, конечно, как девка…

В другой раз вот так же пошли лошадей перевязывать. И уже дождя не было, а ноги сами к скирде несут. Аннушка было упираться, он ее за руку повел.

— Евгеньич, не надо. Куда ты?.. Слышишь или нет?

— Молчи.

Не надо, а сама шла. Он же не насильно тащил!.. А потом не отпускает, хоть ты с ней до солнышка сиди.

— Евгеньич, не уходи. Не спеши ты к своей Варваре, ну ее! Ничего знать не хочу. Побудем еще вместе. Чего уж теперь. Семь бед — один ответ… Вишь, ночь-то какая. Дай я тебя обниму покрепче.

Ведьма была, ох ведьма! Все они, бабы, ведьмы.

А Варвара?

«Ну, Варвара у меня совсем иной человек. Она особенная. Может, даже одна такая из всех баб на белом свете. Если разобраться хорошенько, конечно, другой такой не найти. Может, и есть где-то, но искать — не найти».

Завязались они тогда с Анной Почайниной, да и крепенько завязались. Вечером ложился он спать, а глаза не смыкаются. И устал за день, и ночи-то коротки, а не заснуть. Вот петухи раз пропоют, часы полночь пробьют… Нет, еще рано ему идти. И лежит он, ждет своего часа, будто стука в окно… Еще раз петухи начали перекликаться.

Вот теперь вставать пора.

Вставал едва слышно, крадучись: не разбудить бы Варвару. Тихо одевался. Выходил за порог, как вор из чужого дома, неслышно притворял дверь. Подходил к Анниной калитке, а она уж с крыльца тенью шагнула.

Деревней шли они как чужие. А потом, как отдалятся от крайних домов, Анна к нему — на плече виснет, голос шепотом, со слезами:

— Ох, Евгеньич, боюсь я чего-то. Не увидели бы нас. Не догадался бы кто… Всех стыжусь, Евгеньич. Сядем с дочкой за стол, сидим друг против дружки, а я глаза поднять не смею. Вдруг она догадается, как нам тогда с ней жить?

— Ладно, молчи. То стыдно, то боязно. Я вот не стыжусь и не боюсь. У меня тоже сын взрослый да еще жена. Коли так вышло… Может, тут и вины-то нашей нет.

— Может, и впрямь так, Евгеньич? — спрашивала она повеселевшим голосом. — Может, и нет нашей вины.

— Вот то-то!..

— Ох, не молоденькие мы с тобой.

Что верно, то верно: ей-то гораздо за сорок было, а он еще и постарше лет на десять… «У одного седина в бороду, а бес тут как тут. Другая с праздником прощалась навеки… Вот потому и вышло. Эх!»

Похоже, как бы развели они костер; горел он, горел, вспыхнул последний раз и погас.

А погас так.

Отдежурили они с Анной свою неделю, и все. Замерли. Никаких встреч, никаких взглядов или случаев. И снова черед пришел — опять в ночное неделю ходить. Уж он и рад был, и не рад. Это ведь спервоначалу голова кругом, а потом было время и оглядеться, и подумать.

Вот тут Варвара узнала. Шепнул ли кто, сердце ли ей подсказало: ночью встала и незаметно пошла за ним следом…

Надолго воцарилась в доме Пожидаевых недобрая тишина, как перед грозой. Но вот как не сказать: умная баба Варвара! Не кричала, не жаловалась, ни с кем бедой не поделилась, и не узнала ничего охочая до всяких слухов деревня Выселки. Только плакала много Варвара. Ходила с таким видом, словно невидимая громадная ноша тяготила ее: плечи опущены, голова понурена. И платок на голове повязан низко, чтоб незаметны были припухшие от слез глаза. Так и миновало горе слезами, как та грозная туча: глядишь, собирается, собирается, да и пройдет вся тихим дождичком.

«Нет, у меня умная жена была. Уж эта себя перед людьми не уронит, нет. Всякие душевные дела — это было в ее понятии, в ее пределах. Умела рассудить, посоветовать, умела и к своей беде ум приложить».

С соседкой Анной Почайниной не ругалась, не кляла ее, не срамила. Более того, возвращался он однажды с поля и чуть не остолбенел: сидят они обе, Анна и Варвара, на крыльце Почайнина дома и о чем-то тихонько беседуют. Обе наревелись, видно: не глядят друг на дружку. О чем они говорили, он так и не узнал никогда. С тех пор Анна сторонилась Евгения Евгеньича и даже поглядывала на него сердито, словно он обидел ее.

«А я тебя не обижал, — сказал сейчас старик. — Какая ж тут обида! Полюбились немного, да и врозь. Варвара-то у меня уж старушка была, а я еще ничего. Кряжок был, кряжок… Да не жениться же было на молодой! И мне не нужно, и Анне ни к чему».

Анна Почайнина недолго еще пожила в Выселках: через полгода или меньше переехала в Кузярино. Живет теперь одна: дочка институт окончила, замуж вышла в городе. Анна подолгу гостит у нее.

«Варвара у меня… царство ей небесное!.. Молодец была. С какой стороны ни глянешь на нее… Бывало, выйдем скворца слушать. Сумерки уж, заря полыхает. Сядем на лавочке, а скворец высвистывает. Варвара моя слушает-слушает, да и, глядишь, заплачет.

«Ты чего?» — спрошу.

«А смотри-ка, — скажет, — как он скворушку свою уговаривает. И так, и этак. Молодой еще… Сколько ласки, сколько жали в каждом птичьем слове».

«Да с чего ты взяла? — скажу ей. — Какая тебе ласка, какая жаль? Сидит он да посвистывает. Только и всего».

«Ну как же! Слышно ведь… — вздыхает моя Варя, и опять слеза по щеке. — Вон он как».

«Да чего ревешь-то?»

«А не знаю. Так просто…»

«Нет, — вздохнул старик. — Хорошая у меня была жена! Царство ей небесное!»


Он встал, осмотрел ближние кусты внимательным хозяйским взглядом и теперь сразу определил, какие ветки омертвели, а какие живые. На мертвых кора сморщилась или даже обшелушилась, самые мелкие веточки облетели; старик выламывал толстые прутья почти без усилий и выбрасывал их на свободное пространство, на тропинку. А когда набралось порядочно, он, так же не торопясь и аккуратно, сложил их в один ворох на полянке. Собрал горсть сухой травы и долго взглядом выбирал, примериваясь к ветру и кустам, место для костра.

Огонек на клочке травы потянулся вверх, как молодой росток. Старик загораживал его от ветра ладонью, а другой рукой подкладывал ему на съедение прошлогодние листья и тоненькие, ломкие сучочки. А когда запылали, вперебой треща, толстые ветки, он встал и отошел на старое место, присел на ствол березы.

«Ишь сколько дров, — удовлетворенно думал он, оглядываясь вокруг. — И коряги, и валежины. Зиму протопиться можно с одних только этих кустов».

В Выселках, да и во всей округе, топят по большей части ольшняком, хворостом. Леса вокруг есть, но попробуй тронь — лес государственный, его на постройки беречь надо. А ольха вырастает за несколько лет рощами — руби сколько хочешь.

«Это ж сколько понадобилось бы хворосту, чтоб обогреть зимой целый город! — подумал старик, оглядываясь назад, откуда доносился до него неясный рокот и шум. — Поди-ка один только дом натопи, в котором Борисова квартира. В нем сто квартир! А есть дома и побольше. Все кустарники срубили бы под корень, все леса свели бы. Так нет, вон что придумали — газ провели! Чик-чик — и сразу четыре конфорки, ставь четыре чугунка, да еще духовка! Ну и жись пошла! До всего додумались, до всего доперли своим умом. Вот газ кончится, еще что-нибудь изобретут, это уж точно».

Старик покачал головой и протянул руки к костру. Вот ведь как хорошо с огоньком! Он спросил себя, почему в своем огороде весной не разводил костра. «А потому что, — тотчас ответил сам себе, — по нашим местам и мелкая травка в дело шла, не то что сучок или тем более пенек. Каждый прут из вишенника, сухостой из малинника, даже старая крапива — рубили в снопики, а снопики в печь — для жару. Вот тебе весь газ; от таких дров угля в печи не останется: самовар разогреть нечем. Листья из вишенника, опилки и прочий мусор — тоже в дело: вместо навоза или вместе с навозом на гряды».

Ох, и цепкие были заросли в вишеннике! Не то что этот валежник. Вырубишь старый ствол и никак его не вытянешь. Мертвое изо всех сил цеплялось за живое. Крепкое дерево вишня. Живучее. Вот уж стоит совсем сухой ствол, середка наполовину сгнила, не цветет, не плодоносит, черный весь, и, глядишь, зеленеет на нем одна только веточка где-нибудь внизу. Всего одна веточка. Старый ствол гнал для нее живительную влагу из земли, а она в свою очередь давала жизнь усталым, ослабевающим корням. Так могло быть и год, и два. И попробуй вырубить — топор не берет. Стоит дерево до последней возможности, корявое, жилистое, крепкое.

«Вот и я как та вишня: жив одной только веточкой, стою и цепляюсь за молодых». Он подбросил в костер целую охапку, и она, весело подымив, вспыхнула вся разом. «Нет, погоди! Бывало, в середине лета на той единственной живой ветке такие крупные да сладкие ягоды висят, каких лет и у молодой вишни на вершине! А все почему? Жива душа у старой вишни. Свое дело знает: из последних сил цвести и плодоносить. Когда на молодых ягоды уже сойдут, старая вишня сохранит в чаще, в тени самые спелые ягоды. Может, еще и от меня какая польза будет? Как же не быть! Я еще многое могу. Или у меня силы вовсе нет?»

Старик смотрел, как, догорая, утихал костер; потом, не жалея, подбросил в него еще охапку. Минуту спустя молодое, веселое пламя набросилось на новые ветки. Теперь оно рвалось вверх, шумя победно, торжествующе. Жаром припекало колени и лицо. Старик не выдержал и отступил.

Он снял пальто, аккуратно повесил его на осинку, весело огляделся и принялся за дело: пробирался по кустам, выламывал старые ветки, расчищал густые заросли. Он заботливо и с толком расправлял молодые прутья, оглаживал их руками, любовался кустами, словно все эти ветки бредняка, ольшняка или осины должны были скоро зацвести, а потом и плодоносить.

«Скоро пахота, — подумал он, глянув из-под ладони на поле. — Вода из борозд ушла, и листья на кустах уже вылупляются. Не сегодня завтра начнут пахать, а где посуше небось уж и начали. Ишь, где-то трактор рокочет».

Вот какая жизнь пошла переменчивая! Она меняется гораздо быстрее, чем успеваешь к чему-нибудь привыкнуть, с чем-то обжиться. А не успеешь обжиться, не успеешь освоить новизну — постепенно мир вокруг чужает, и чувствуешь себя в нем гостем или посторонним свидетелем. Отодвинься, старик, посторонись, не мешай движению — вот так.

Позапрошлой осенью заболела его старуха. Болела она долго, всю зиму, редко-редко вставала с постели. Вставала не потому, что ей становилось лучше, а просто надоело и одолевала забота: надо за хозяйством присматривать. День-два побродит по избе как тень, потом недели на три снова в постель. Устала от болезни, истомилась вся, К весне все поглядывала в окно, на поле, да приговаривала: «Вот скоро пахать начнут да сеять. Поле большое, будет мне поповадней: есть на что поглядеть».

Она лежала в передней так, что, чуть повернув голову на подушке, могла видеть в окно угол палисадника, луговину и дальше — поле. Туда она и поглядывала. А тут явились гости: сын Борис со старшим внуком — с Андреем. Приехали они на денек проведать больную. Отвлеклась она от окошка на разговоры, а на следующий день, когда уехали гости, глянула в окно и ахнула:

— Господи Исусе Христе! Да когда ж они успели! Глянь, Евгеньич, поле-то!

Было непаханое серое поле, словно приглаженное за зиму снегом, и вдруг оказалось вспаханным, черным, и грачи расхаживают в бороздах. Старик тогда насмешливо хмыкнул:

— Кина не будет, мать. Проглядели.

«Эх, бывало, пахота! Недели на три. От одной зари до другой, с утра до вечера. Одни мозоли не заживут, другие садятся. Пахари исхудают, лошади с ног валятся. Вот работа была — прямо каторжная! Тяжело и вспоминать-то. Да ладно, что уж теперь об этом!»

Старик остановился передохнуть и огляделся: межник, заросший кустами и молодыми деревьями, теперь явно преобразился: не было прежней неразберихи, кусты поредели, примялась желтая трава — все приобрело более ухоженный вид, как в саду. У старика еще более повеселело и посветлело на душе от этих хлопот и от удовлетворения, которое он сейчас испытывал. День казался необыкновенно удачным, счастливым.

Он натаскал к костру ворох сухих сучьев, а пока таскал, нашел наполовину сломанный ящик и длинную доску-горбыль. Старик приволок их к костру и, удовлетворенно покряхтывая, внимательно оглядел. На ящике можно сидеть, и из доски тоже получилась удобная скамейка, когда он положил ее одним концом на камень, другим на развилину березы. Теперь на полянке возле костра впору было принимать гостей. Он подбросил дров и, глядя, как разгорается огонь, задумался.

Евгений Евгеньич подумал о том, что хорошо бы в ближайший же выходной привести сюда всю семью сына. Можно опять развести костер, они сядут вокруг огня и будут неторопливо беседовать и слушать, как поют жаворонки над подсыхающим полем, как шуршит ветер в кустах; будут дышать этим холодноватым воздухом, по-деревенски чистым, бодрящим.

«Небось сразу воспрянут. Э-э, да что там! Не деревянные же они. Конечно, еще как обрадуются!.. Мы с сыном чекушку возьмем, угощенье расставим — чем не праздник! Невестка прихватит чаю в термосе, а парнишки, забавы ради, пусть пекут на угольях картошку. Вот я к их приходу тут приберу все — будет как в горнице. Сколько до воскресенья? Завтра суббота… Уж листья распускаются. Под таким-то солнцем они живо зазеленеют — благодать! Приведу я их сюда, надо ж порадовать. Истомились за зиму по вольному воздуху».

И он с еще большим усердием принялся хлопотать в кустах. Костер весело потрескивал; голубой дымок плыл сквозь кустарник, не задевая веток; жар от огня плавил весенний воздух над костром.


Домой он шел усталой походкой, довольный, умиротворенный.

Навстречу ему попалась старушка в плюшевой жакетке и теплой шали с концами, пропущенными под мышками и связанными за спиной. Узел с каким-то тряпьем она прижимала к животу одной рукой, а другой старательно отмахивала каждый шаг. Лицо бабки выражало тихую радость, словно вот-вот она должна встретить кого-то очень знакомого и эта встреча до крайности желанна ей.

Евгений Евгеньич даже оглянулся назад, ища взглядом, не идет ли кто там, кого уже увидела старуха. Нет, позади никого не было.

Она была гораздо старше его, потому он приветствовал ее на правах более молодого:

— Здравствуй, бабушка.

— Здравствуй.

Они разминулись, поклонившись друг другу.

«Такой погоде всякий рад, и старый и молодой, — снисходительно подумал Евгений Евгеньич. — Небось родных проведать собралась бабка».

Она уже скрылась за кустами, а Евгений Евгеньич достиг городской окраины, когда заметил незнакомого мужика, торопливо шагавшего навстречу. Тот еще издали спросил:

— Старушку не встречали?

— Как же! — сказал Евгений Евгеньич. — Только что видел, навстречу попалась.

— В черной жакетке? В плюшевой, ага?

— Так точно.

— Ну надо, ж! — мужик облегченно взмахнул рукой.

Он остановился, попросил спичек, стал закуривать.

— Ладно, пусть прогуляется, — он успокоенно затянулся. — Далеко не уйдет. Сейчас небось до речки дойдет и сядет отдыхать где-нибудь на бережку. Успею догнать, верну.

— Куда она? В церковь, что ли, трафится?

— Если бы в церковь! Так ведь нет, она никуда не ходит, даже в церковь. А тут прихожу с работы — нету матери.

Мужик был коренаст, добродушен, разговорчив, и хоть уже немолод — лет сорока пяти или даже старше, — но от него веяло таким здоровьем, избытком жизненной силы, что старик позавидовал.

— Думаю: куда могла деться? — продолжал тот. — Глянул в гардероб — так точно, все ясно. Значит, опять к себе в деревню, ударилась.

— В деревню? — переспросил Евгений Евгеньич. — Это в ту сторону, что на Новую Мельницу? Вы там раньше жили, что ли?

— Какое! Мы с Волги, из-под Калязина. А ей кажется, что деревня-то наша рядом. Прямо беда с вами, стариками, — добродушно заключил мужик.

Евгений Евгеньич согласился:

— Пожалуй, что и так.

— Ну сам посуди: как чуть маленько зазеваешься, так соберет она узелок и — в ту степь. Нынче за весну уж третий раз так-то. Спрошу: «Мам, ты куда?» — «В нашу, деревню». — «Так ведь до нее полтыщи километров!» — «Что ты, Петруша! Я вот как это поле перейду, будет лесок, а за леском вот она, деревня-то». Объясню ей, растолкую — вроде поймет. «А я, говорит, думала…»

Евгений Евгеньич вежливо улыбался, кивая сочувственно:

— Забывается твоя мать. Знамо, годы.

— Я и говорю: прямо беда. Не знаешь, как и потрафить. Жена говорит: ты за матерью приглядывай. Разве углядишь? Нынче ей растолкую, назавтра опять забыла. Склероз!

— У нас раньше бабка Марья в деревне была. Сидит на завалинке с сыном, спрашивает: «Да ты кем мне доводисся-то?» — «Что ты, мам! Да я же твой сын, Иван!» — «А-а, Ванюшка! Сынок…»

Мужчина засмеялся:

— Вот-вот. И моя почти так. Анекдот! Ей-богу, анекдот.

Руки у него были большие, рабочие. Старик всегда уважал таких мужиков. Вот у его сына Бориса руки — неудобно смотреть: ногти белые, ровно подстриженные, пальцы длинные — ни заусениц, ни ссадин, и кожа на ладонях тонкая. Разве он работник? Вот сейчас перед Евгением Евгеньичем стоял действительно мужик — рука что лопата, крепкая, настоящая мужчинская. Этот не станет ухаживать за каждым ноготочком: он при деле.

Старик чувствовал душевное расположение к своему собеседнику, но чем больше они разговаривали, тем понятнее и ближе становилась ему старуха мать.

— На родные места, значит, ее тянет, — сказал он мужику. — Сердцу не прикажешь. Не прикажешь, нет! Как тебя зовут-то? Петром? Такое дело, Петя. Родные места.

— Да я понимаю все это, — сказал тот. — А что делать? Пришел вот с работы — ее нет. Устал, отдохнуть бы — куда там! Догонять надо, а то убредет черт-те куда. Силенки-то у нее не ахти.

— Ты ее строго не суди, парень.

— Ну что ты! Кто ж ее судит! Ей у нас неплохо живется, не обижается. Но вот заладила: хочу к себе в деревню. Тоскует, вишь. Черта ли ей в этой деревне. Мед там, что ли, пролит! Меня сто лет не потянет туда. А она вот…

— Так, может, отвезти?

— К кому? Родни нет. Да уж нас там небось и не помнит никто. К кому я ее отвезу? За ней же уход нужен. Пусть живет здесь. Квартира у нас хорошая. Чего ей не жить!

— Да, да… Конечно.

— Пойду, — мужчина притоптал окурок. — До свиданья.

Евгений Евгеньич проводил его взглядом и задумался.


Три огромных дома были видны Евгению Евгеньичу из окна квартиры: один лицом к нему, два других боком. Все три как братья-близнецы — те же балкончики, те же окна, те же козырьки над подъездами; четвертый дом — это тот, в котором жили Пожидаевы.

Чуть не каждую субботу к какому-нибудь подъезду подкатывали легковые автомашины, в лентах с шарами, и на одной из них перед лобовым стеклом непременно сидела разряженная по-невестиному кукла.

Далее все шло как по расписанию. Выходила невеста в сопровождении нескольких человек, после чего автомашины не мешкая отъезжали. Под вечер, коли погода теплая, можно было видеть многолюдье на одном из балконов этого дома — три-четыре человека. Да еще топталось с десяток подвыпивших гостей на улице.

Это — свадьба. Все тут — и начало ее, и конец.

В каждом доме шесть входных дверей. Остановится где-нибудь легковушка с куклой на моторе, но, поскольку дело это частное и примелькалось всем, никого оно не удивляет. Идут прохожие мимо, никто не остановится поглядеть, разве что проводит взглядом. Чудно! Все чудно и непривычно, от начала и до конца. Скороспешно, незаметно, обыденно.

Теперь очередь дошла до того подъезда, где жили Пожидаевы. Около полудня побывали машины с лентами, а часа через два сквозь стены пробилось хоровое пение, не замедлило и «горько».

Внуки только что пришли из школы, семья уселась за стол, и Витя, заслышав свадебные восклицания, сказал:

— Это они кричат: «Шай-бу! Шай-бу!»

Он заслужил одобрительную улыбку старшего брата, а мать засмеялась, любовно поглядывая на своего младшего. Внук сиял.

Старик тоже прислушивался к веселью где-то за стенами и, жалеючи жениха и невесту, размышлял: «Нет, ничего плохого про нынешнюю молодежь не скажу: нарядные все, образованные, культурные. Что парни, что девки. Но вот жениться не умеют».

А вслух сказал:

— Больно скороспешно все. Словно бегом и боятся куда-то опоздать. Не успели сесть за стол, а уж «горько» кричат. У нас в деревне порядок был строгий: «горько» — это на второй день свадьбы. А в первый — ни-ни.

— В первый день только сладко, — заметил Витя.

— Молчи, — сказала мать строго, но не сердясь. — Это нескромно. Тебе вовсе не к лицу, мал еще.

— Ни сватовства, ни девишников и мальчишников…

— Ни венчания, — подсказала невестка, светло улыбаясь.

— Да, ни венчания.

— Стремительный двадцатый век, — сказал Андрей деду, отрываясь от книги и прислушиваясь к свадебному гомону. — Научно-техническая революция. Все процессы уплотнились во времени, проходят форсированно. Нынче некогда длинные свадебные церемонии разводить.

— Это верно, — согласился старик. — Вот гляди: я свою свадьбу гулял три дня. Сына Бориса Евгеньевича женил — только вечеринка была — полдня, считай. Внук Андрей…

— О, я уложусь в полчаса! — живо подхватил тот. — Ровно столько потребуется, чтобы поставить подпись в соответствующем документе и принять поздравления друзей. И тотчас — на аэродром, по трапу самолета, под облака — в свадебное путешествие.

— Много ты с молодой женой увидишь из самолета! — заметила невестка. — Спустись пониже.

— Можно. Пересядем в скоростной пассажирский — путешествие продолжается. Нынче в Новгороде, завтра на берегу Тихого океана.

— Может, лучше пешком? С рюкзаком за спиной?

По лестнице затопали сверху вниз, послышались громкие голоса — это гости со свадьбы выходили на улицу. «Ну и правильно! Где ж в квартире разойдешься? Тут или сидеть, или стоять, а поплясать…» Евгений Евгеньич встал из-за стола, выглянул в окно.

На улице солнечно, однако ветерок холодный. Гости вывалили из подъезда, закружились, загомонили, но скоро остыли, начали поеживаться, через несколько минут они уже перешли поближе к стене и только переминались с ноги на ногу да улыбались — вот и все веселье.

«Эх, вы! Может, маловато клюкнули, а?»

Свадебные гости стояли в общем-то смирно, будто стесняясь друг друга, и только ходил-выламывался молодой долговязый мужик в белой рубахе и галстуке, без пиджака; видно, хотел себя показать, да ничего не получалось у него. И руками по коленкам хлопал не в лад, и ногами притопывал неумело. То одного за руки потянет, то другого — никто не идет его подвыручать.

Один из гостей кинул с балкона конфетку, потом еще, нижние ловили. Вот этак повеселились.

Потом вынесли стул, на стуле магнитофон, да включать-то его некуда. Стали тянуть с балкона длинный провод. После долгих хлопот и стул, и магнитофон унесли: провода не хватило, и гости на улице опять стояли без музыки. Приуныли вовсе. Даже старику стало жалко их. Высунулся из окна, покосился вверх на балкон — пара стоит, жених и невеста. Невеста в длинном платье — подол до каблуков, а парень в галстуке бантиком, как артист. Невеста — красавица, и парень что надо. Хорошая пара, стоят друг друга.

«Эх, ребятки! Какую бы вам свадьбу надо закатить! Такую свадьбу, чтоб половицы ходили ходуном! Чтоб шуму, гаму было! Вы бы ее тогда помнили. А эту, пожалуй, скоро забудете».

И вдруг вывернулся из-за угла дома знакомый старику гармонист. Костя. Он шел, как обычно, слегка хмельной, дурашливо веселый, грудь нараспашку. Гармошка немудрящая, гармонист не ахти какой, а только растянул мехи — оглянулся на него и Евгений Евгеньич в окне, и вся компания у подъезда. Оглянулись, даже вздрогнули все.

— Давай сюда! — закричал один из гостей, тот самый, что без пиджака, и замахал призывно рукой.

Гармонист заметил их, подошел поближе, на ходу перестраиваясь с разухабистой «соломушки» на плясовую.

— Й-их! Й-их! — оторвались от стены две бабенки, закружились, затопотали.

Сразу образовался круг, подошли трое-четверо любопытных со стороны — пошло веселье…

— То-то! — сказал сам себе Евгений Евгеньич, довольный донельзя, и тоже заспешил на улицу. — Ожили, как мухи на солнышке.

Когда он вышел, гармонист уже сидел на широкой скамейке, принесенной с детской площадки, от качелей. Гармошка, словно полупьяная, выпевала мелодию скороговоркой, кое-как; топот и шарканье обувки по асфальту стали гуще, крепче.

Уже и частушку завернули «с картинкой» под общий одобрительный смех. Мелкую лужицу, стоявшую у подъезда, уже выбили досуха каблуками.

«Совсем иное дело! — старик прямо-таки влюбленно обвел всех взглядом. — Гармонь — это вам не магнитофон, не радиола и даже, не телевизор. Одна гармонь целый праздник сделает! Ах вы, родные мои! Вот чего вам не хватало, а вы и не знали. И такси, с лентами заказали, и стол небось собрали богатый, и все такое прочее, а вот до гармошки не додумались».

Он сел рядом с гармонистом, и тот дружески подмигнул ему:

— Гуляю, дед!

— Ну и верно, И правильно, говорю! Гуляй, парень.

Возле этой гармошки и просидел Евгений Евгеньич довольно долго, пока у хозяина ее не устали руки. Он остановился, и раскрасневшиеся, запыхавшиеся танцоры и плясуны тоже остановились, смеясь и тяжело дыша.

— Видал, дед? — сказал гармонист, скаля молодые зубы. — Я на каждой свадьбе гость.

Ему вынесли на подносе две рюмки водки и кусок хлеба с рыбой на закуску. Старик заметил: рюмки хрустальные, рыба красная. Богатая свадьба!

Костя выпил одну рюмочку, от второй отказался: «Я много не пью». И опять Евгению Евгеньичу:

— Видал, дед? Пока квартал кругом обойду, где-нибудь да гулянка, и везде я к месту. Это что! Вот, бывало, нарасхват меня, то в одну деревню, то в другую тащили, а то и вовсе тащат в разные стороны, хоть разорвись.

— Ну, тамошние свадьбы! — подхватил Евгений Евгеньич с жаром. — Гармониста до смерти укатают. С утра до вечера без передышки! Стаканчик самогону поднесут для крепости и опять давай. Девка рядом сядет, лицо ему платком оботрет, потому как мокрый гармонист, ровно в бане.

Он, спохватившись, с испугом покосился на гостей — не услышали бы, а то неудобно как-то: на одной свадьбе другую не хвали.

— Я и здесь хорошо живу, дед, — сказал гармонист. — Я здесь во как живу! — повторил он, как бы убеждая самого себя, и стукнул по гармони кулаком с оттопыренным вверх большим пальцем. — Магазин рядом, все рядом! На работу езжу автобусом. Квартира трехкомнатная, и этаж хороший — четвертый. Все хорошо, понимаешь?

При этих словах воодушевление покинуло его, и он произнес их не то чтобы упавшим голосом, а этак в раздумье. Он опять заиграл веселую плясовую, но это веселье уже не отразилось на его лице. Остановился, вздохнул, поскучневшим взглядом обвел гостей.

— Пойду, — сказал он внезапно и поднялся со скамейки.

Его окружили, пытались удержать, но он упрямо мотнул головой, сильнее растянул мехи и запел, не разобрать что, уходя.


Нет, не удалось Евгению Евгеньичу вывести всех на воскресную прогулку: сын, как это частенько бывало, и в выходной отправился на работу, а к невестке пришла в гости подруга. Даже Витька, паршивец, убежал с утра куда-то, хотя накануне сам просился пойти с дедом!

Всю неделю до следующего воскресенья старик ходил, как на службу, на полюбившееся ему местечко. Хлопотал, словно на собственном огороде: и подметал, и складывал в аккуратные снопики сухой хворост, и разгребал старую листву — порядок наводил.

Однажды Евгений Евгеньич пришел сюда уже к вечеру, да и припозднился, засиделся у догорающего костра. Вдруг, словно очнувшись, он услышал в кусте, в трех шагах от себя, долгий мелодичный свист. Старик даже вздрогнул от неожиданности, а свист повторился, и еще раз, и еще, и каждый из них заканчивался довольно замысловатой трелью.

«Ишь ты! — подивился старик. — Соловушка запел! Да ловко-то как! Свистнуть так и я могу, а вот эту завитушечку-то на конце мне не сделать… Ни в жись не сделать. Как же он ухитряется? До чего искусная птаха!»

Соловей посвистел и затих, а потом опять принялся и снова замолчал. У старика всякий раз во время этих остановок замирало сердце: не улетел ли? Нет, вот новое коленце выкинул и еще одно, совсем неожиданное. Все уверенней были соловьиные трели, и все короче промежутки между ними. Певец как бы пробовал голос, и каждая новая песня прибавляла ему уверенности в себе, и следующая была продолжительней, сложней да и громче прежней.

«Молодой еще, — подумал старик. — Учится только. Ишь, много ли у него песен? Повторяется часто. Вот посвист такой и посвист этакий, дробь костяная и дробь свистовая… В этом месте вроде бы похоже на скворца, однако и непохоже. Вот пощелкивает, и опять свист… А уж нежно-то как, уж как старательно! Ах, молодец! Ах, артист!.. Вот Варвару бы мою сюда, уж она б поплакала!»

Боясь пошевелиться, старик силился разглядеть певца и никак не мог, хотя, казалось, тот был совсем рядом, вот только руку протяни — и поймаешь. Изумленный и растроганный старик услышал вдруг, как издали, из-за речки Веряжки отвечает другой соловей. Они явно перекликались, потому что стоило замолчать одному, как тотчас начинал другой, и песня дальнего соловья перебивалась ближним.

«Да где же ты? — щурился старик. — Вот тут же, где-то за этой веткой, что ли, а не видать».

И вдруг он увидел его. Птичка почти сливалась по цвету с прошлогодней листвой и травой; слабый вечерний свет не достигал глубины куста, потому и не разглядишь сразу в сумраке.

Соловей сидел на ветке возле главного ствола, чуть опустив крылья и подрагивая ими — вот это-то трепетное движение и различил старик прежде всего. Певец был так близко, что Евгений Евгеньич боялся дышать, чтобы не спугнуть нечаянно, и переводил дух тогда, когда раздавалась громкая трель: небось за нею не услышит.

И вдруг кто-то зашуршал неподалеку в листве, и соловей оборвал свою песню.

«Кого это черт несет! — подумал старик и поднял голову. — В такую-то пору».

Шелест листвы становился настойчивее, но никого не было видно. Соловей исчез, словно и не было его никогда. И тут же на полянку, где сидел старик, выбежал еж. Выбежал, вздрогнул, увидев человека, и остановился.

— Ах ты бестолочь! Шалопай! — шепотом укорил его старик. — Неуж ты не понимаешь соловьиного пенья! Небось погодил бы. Спугнул птаху.

Еж поднял остренькую мордочку, нюхая воздух, и бесстрашно глядел на сидящего человека глубоко упрятанными, круглыми глазами, глядел строго и недовольно. Вот-вот, чего доброго, проворчит что-нибудь сердитое.

— Вот разбойник какой! Лезешь очертя голову, напролом…

Еж от звуков его голоса шустро побежал прочь, словно сказав: «Некогда мне. У меня свои хлопоты».

Старик встал было и хотел поймать ежа, отнести его внукам.

«Витька обрадуется, — промелькнуло в голове. А потом подумал: — Витьке-то будет занятно, а ежу-то каково? Будет он жить где-нибудь под кроватью или под диваном, пыль на брюхо собирать. И ни тебе зеленой травки, ни водички из лужи, ни соловья. Нет, пускай тут живет. Каждому свое место. Может, тут его родина».

Старик в удивлении покачал головой: это сколько живности в природе! Ну что здесь за клочок земли — так себе, кусты да канавы, невзрачное местечко. А вот поди ж ты, облюбовали его и ежик, и соловей, да и еще кто-нибудь, кого не сразу заметишь.

«Да ведь и я тоже вот… облюбовал! И для меня тут тоже все мило».

Он оглянулся вокруг. Сумерки уже наступали, и, если б не ясный закат, было б и вовсе темно. Затихло все, даже ветер замер; только за речкой Веряжкой перекликались соловьи, которых теперь уже было с десяток или более.

Может, для этого ежа тут родина, родная деревня. Да и не для одного его только. Один тут всю жизнь прожил, другой за три моря слетал и назад вернулся. Вернулся ведь! Именно ради этого куста, где он свил гнездо; ради этого поля, где он будет собирать жуков и червяков для своих детей; ради речки Веряжки, где родилась и выросла его соловьиха; ради тех кустов на опушке леса за Веряжкой, где он будет учить летать своих соловьят…

Так думал старик.

«А что ж, хорошее место! Вот верба отцвела, потом черемуха зацветет, зверобой выглянет из травы, таволга поднимется над кустами. Экое укромное место! И что им до города, птицам да зверям, — город там, далеко. Он сам по себе, а они сами по себе. Эх, не взял я Витюшку с собой! Вот бы он послушал, поглядел! Да и другие тоже… небось рады были бы».


Ночью старику приснилось…

Смешно сказать: варежки приснились! Обыкновенные варежки, вязанные из черной овечьей шерсти и обшитые поверху новиной. Да не один раз обшитые: на лицевой стороне, на продранном месте виден и второй слой. В первый раз обшили — износились; их снова обшили и даже успели на больших пальцах проносить — заплаты положены. Варежки как варежки, только ясно увидел старик во сне, что обметаны они у запястья по новине нехитрой вышивкой крестиком.

А снились они ему как-то непонятно: то ли сам он их примерял, то ли кто-то еще их надевал и снимал, только маячили они все время перед глазами; и было ему, старику, тепло во сне от этих варежек. Что-то они говорили его душе, и душа их понимала.

Евгений Евгеньич проснулся среди ночи — он каждую ночь по нескольку раз просыпался, потом снова засыпал — и подивился: «Экой сон глупый! Варежки приснились».

Почему именно варежки и при чем тут они?

«Погоди-ка, да ведь это Варькины варежки. Ну конечно, Варькины!.. Чудно, что они привиделись мне. Заставь меня вчера вспомнить, какие варежки носила моя Варвара полсотни лет тому назад, я б ни за какие деньги не вспомнил. А во сне приснились, да еще ясно так: и заплаточки, и узорчик возле запястий. Вот чудеса-то!»

Он заворочался, устраиваясь на диване поудобнее, но на этот раз сон отлетел от него, как птица, спугнутая с гнезда, и не было надежды, что он скоро вернется. Старик даже рассердился: на часах еще едва за полночь, до утра как время прокоротать? Замучаешься лежа. И оттого, что он сердился, бессонница могла затянуться до утра. Старик терпеливо стал настраивать мысли на мирный лад.

«Хм… Что приснилось-то, надо же!.. Конечно, это Варварины варежки. Тут я не ошибся, больно уж знакомы. А когда ж она их износила?»

И вдруг он вспомнил.

Был он тогда молодым парнем, лет восемнадцати. Да, вот именно: восемнадцати лет. Отец послал его на мукомольню в Спасское справиться про очередь: много ли народу и когда можно будет смолоть. С утра на дворе мороз был трескучий, даже углы в избе за ночь инеем обметало; до Спасского прямой дороги нет, верст десять придется отмахать, не менее, а лошади отец не дал.

— Молодой, добежишь. А кобылу нечего гонять, она у нас жеребая.

Похлебал он, Женька, вчерашних щей на дорогу, да и ударился пешим порядком в Спасское. Дело к весне ближе; днем потеплело, отпустило малость, а все равно: мороз не велик, да стоять не велит. Дорога звонкая, укатанная, десять верст отмахал и не запыхался. Знамо дело: сердце молодое, грудь словно кузнечный мех, ноги легкие. На обратном пути тоже как на крыльях.

А дорога ему была знакома: как выйдешь из Спасского да минуешь краем Васильковский сосняк, тут тебе открывается просторная равнина. Вот по ней и дуй не стой почти до самых Выселок.

День был ясный, далеко видать. Солнышко стояло низко; холодное солнышко, хоть и веселое, блескучее. Почти полное безветрие, только и заметно, как изредка переметает иней по насту, по следам санных полозьев.

Едва он вышел из леса, издали заметил впереди две черные точки — одна побольше, другая поменьше. Немного погодя разглядел: какой-то человек накладывает хворост на воз. Наложил и тронулся с места, но вскоре опять остановился и опять стал накладывать.

Дело молодое — смешно стало: «Это уж точно, баба какая-нибудь хворост на санках везет».

Разве мужик станет по два раза в дороге воз перекладывать? А баба наложит кое-как да не увяжет как следует, вот и разъезжается воз. Поближе подошел: точно, баба везет санки с хворостом. Везла она его не по той дороге, по которой он шел, а напересек, к деревне, что была невдалеке справа. «Это Лукино», — определил Женька.

И вот на том месте, где этой бедолаге пересекать спасскую дорогу, санки снова опрокинулись на раскате, и воз разъехался. Ему было видно, как она в досаде ударила руками об полы и принялась — в который раз! — перекладывать воз.

«Однако упрямая, — подумал Женька. — Я бы на ее месте половину воза на дороге бросил. Что ж себя уродовать! А эта с характером…»

Баба везла на санках ольшняк, и это был красавец ольшняк — ровный, длинный, каждый ствол толщиной чуть ли не в руку, один к одному. Из таких хлыстов дров много будет, а рубить их — одно удовольствие: что тебе хворост, что тебе палки — все ровные. А дровишки — порох!

«Ай да бабенка! — подумал Женька. — Ишь, ну и хворосток углядела! Такой на опушках не растет, надо в глубь леса забираться. Это по сугробам-то! Старательная, значит. Такие дрова, пожалуй, на дороге не бросишь».

— Здорово, тетенька! — весело сказал Женька, подходя. — Однако жадная ты больно! Ишь сколько наклала. Запалишься, а с запалом и лошадь на базаре в полцены идет.

«Тетенька» оглянулась и сказала со смешком:

— Здорово, дяденька!

И Женька увидел, что это девка, пожалуй даже ровесница ему. Они захохотали оба разом, и он, еще сторонившийся девок, всегда чувствовавший себя с ними неловко, на этот раз не испытал ни смущения, ни робости.

— Давай помогу, — сказал он.

— Давай помоги, — отозвалась она, опять-таки с подковыркой.

Это была круглолицая, с пухлыми губами, щекастая девка, не шибко красивая, однако и похаять вроде бы было не за что. Шаль, заправленная под полушубок, выпирала на груди, где и пуговицы-то нужной не было: тесна девке одежка. Он отметил про себя, что полушубок этот почти новый, да и обута она слишком справно для такой работы.

Они вдвоем стали укладывать на санки длинные хлысты ольшняка, и он спросил:

— Ты чего ж одежку не бережешь? Ишь, вырядилась! Могла бы в лес-то чего постарее надеть.

Она простодушно похвасталась:

— А это и есть старое. Новое у меня дома лежит, для праздника.

И при этом она радостно улыбнулась, довольная тем, что есть чем похвастать перед незнакомым парнем.

— А постарее нет? — ехидно спросил он.

— Не-а.

— Небось есть, да нового не бережешь. Видно, драть тебя некому?

— Некому, — она совсем не обиделась, засмеялась.

— Ты б еще платок пуховый надела да полсапожки фетровые, — подковырнул он.

— Да ладно! — она беззаботно отмахнулась варежкой и пропела:

Меня хают и ругают,

А я хаяна расту.

А я хаяна, отчаянна,

Нигде не пропаду.

— Ой ли? — спросил Женька. — Так уж и не пропадешь?

— Не-а, — она, все так же смеясь, покачала головой.

Нравилась она ему; хоть ты что делай, а нравилась! И чем дальше, тем больше. Веселая такая, зубы то и дело скалит — не заскучаешь, а фигурой ладная, крепкая, разве что чуть толстовата. Ну да толстая — это не беда!

Она вдруг остановилась, морщась, затрясла рукой, потом прижала ее ко рту, стала дуть.

— Ты чего? Прищемила палец?

— Руки заколели. Самой жарко, а руки, прямо спасу нет, замерзли.

— Э-эх, ледащая! У тебя небось они и летом мерзнут!

— Сам ты ледащий. — И пожаловалась ему: — Полоскала половики в проруби, застудила руки. С тех пор мерзнут. Особенно палец на правой руке — тут варежка прохудилась.

— Держи мои!

Она запротестовала было, но он решительно снял с ее рук варежки, а ей подал свои: у него были теплые, на собачьем меху и еще без единой дырки. А девкины он надел сам, крепче похлопал в ладоши — они были чуть тесноваты и непривычно легки, а большой палец на правой руке выглядывал на свет божий голышом.

— Эх, в таких только работать, не стоять!

Вот это были те самые варежки, которые нынче приснились старику…

Почему он их так запомнил? Трудно сказать. Наверно, потому что все время, пока они вдвоем накладывали ольшняк на санки, он чувствовал их на руках, легкие девичьи варежки с вышивкой крестиком у запястья. Он ощущал их как частицу ее самой, и потому они веселили его сердце. Видимо, тогда он пережил их тепло, их прикосновение, как первую девичью ласку, потому и тронули они так его душу, запечатлелись в памяти.

Они вдвоем дружно наложили хворост на санки.

— Давай увязывать! — деловито командовал он.

И веревка у его новой знакомой была крепкая, почти новая, без единого узла. «Ишь, черти, богато живут, если на такое плевое дело хорошей веревки не жалко», — отметил он, цепляя веревку за колья санок.

Он лихо, не жалея сил, упираясь ногами, словно затягивал супонью клещи хомута, тянул воз. Санки скрипели и ходили ходуном.

— Не сломай, леший! — сказала она, и ему приятно было, что она отметила его силу.

Он замотал конец веревки, завязал, ударил кулаком по хворосту.

— Теперь хоть до Москвы.

Это почему-то рассмешило ее. Видно, представила, что воз в Москву повезет.

Ох, смешливая она была в девках, Варвара! По каждому поводу, а то и просто так то улыбка, то хохот.

— Спасибо, — сказала она, отдышавшись от смеха.

— И только-то?

— А чего тебе еще?

— Спасиба мало.

— Иди, куда шел. — Она легонько пихнула его в плечо.

— Не, давай помогу довезти. — И он взялся за веревку.

Она удивилась, с опаской оглянулась на деревню, не соглашаясь и не возражая. А он уже стронул воз с места.

— Берись, кума! Что ж я тебе, подрядился, что ли, один воза с хворостом таскать?

— На тебе только дрова и возить. На что ты еще годен?

— Ну, ты! Что я тебе, лошадь, что ли?

— Гляди уж сам, кто ты.

Они повезли вдвоем тяжело нагруженные санки, толкаясь плечами, весело поругиваясь и вовсе не замечая тяжести. Вроде забавы им было! Воз ехал как бы сам собой, повизгивая полозьями, шурша волочащимися по снежной дороге вершинами хлыстов.

— Неуж у вас в Лукине все девки такие слабосильные?

— С чего это ты?

— Да вот не справилась же ты с возом.

— Справилась бы и без тебя. Просто пожадничала я. Еле из лесу выволокла. Поди-ка сам…

— Думаешь я за хворостом не ездил? Сколько раз!

— Ничего я о тебе не думаю — сдалось мне!

Что бы она ни сказала, все было ему по нраву, даже вот такое пренебрежение — вместо похвалы.

— Тебя как зовут?

— Варька.

— Ага. А меня Евгений Евгеньич.

— Это кто ж тебя так зовет?

Она залилась смехом. Очень хорошо она смеялась, охотно; скажет что-нибудь и смеется. Зубы ровные, один к одному, в глазах так и плещется что-то задиристое, подмывающее.

— Все. Ты что, не веришь? Приходи к нам в Выселки.

— Больно нужно!

Она продолжала смеяться, и они, тяжело ступая по дороге, как бурлаки, шли рядом. Женька близко видел ее разгоряченное лицо, так близко, что можно было невзначай и чмокнуть Варьку в щеку, только он боялся. Боялся неизвестно чего, просто не мог себя пересилить, чтобы решиться чмокнуть ее. А уж так хотелось!

Дорога шла в гору, а Лукино уже за горой, крыши видать. От разговора они иногда останавливались, и тогда санки начинали медленно съезжать назад.

— Ну, ты! — говорил он. — Вези давай!

— Сам вези. Каши мало ел.

Когда поднялись в гору, Варька вдруг посерьезнела и остановилась, с опаской поглядывая на свою деревню.

— Знаешь что, Жень. Ты дальше не езди, у меня папаша строгий. Из деревни увидят нас, наплетут ему бог знает что, попадет мне.

— Ладно, — сказал он и отчаянно обхватил ее за плечи, полез целоваться.

Она с веселым испугом уперлась ему локтями в грудь, говоря:

— Что ты, что ты, Жень!

— А чего?

— Ить великий пост нынче. Грех!

Это рассмешило Женьку до того, что он ослабел, а тут она напоследок изо всей силы толкнула его в грудь; он не устоял на ногах и сел в снег.

— Не трожь меня, — сказала она, давясь смехом, и отошла, готовая отбежать за воз. — Только тронь еще раз!

— Ну и силенка у тебя! — сказал он, поднявшись.

— А ты думал как?

— Давай поборемся! Интересно, кто кого поборет.

— Иди ты!

Они все еще стояли, и воз с хворостом разделял их. Обоим не хотелось расставаться.

— Слушай, гуляют у вас в Лукине вечером? Или вы в другую деревню ходите?

— Какое тебе гулянье, шальной! Великий пост, — сказала она.

— Хрен с ним.

— Ну-ну! Чего ругаешься?

Она уже впряглась в санки.

— Эх, что же делать-то? — сокрушенно сказал он.

— Домой надо идти, — посоветовала она все еще со смехом, и санки громко заскрипели. — Иди, пока не увидели нас, а то будет мне гулянье!

— У тебя парень есть?

— Сдался он мне!

— Я приду сегодня, ладно? Выйди погулять на полчасика.

— Сегодня не приходи.

— Тогда завтра, ага?

Она, не отвечая, потащила санки; оглянулась на него, смех плескался в ее синих глазах.

— Мне навестить тебя охота! Слышь, Варь, обязательно приду!

И, уже отойдя далеко, с версту или более, он спохватился: «Варежки-то!» Но тотчас радостно улыбнулся: пусть останутся у него Варькины варежки, пофорсить можно. Вот он будет в них ходить, сразу все увидят, что рукавицы девкины. Значит, милашку завел Женька Пожидаев. Вот интересу будет: в какой деревне? кто такая? когда успел?

Так оно и было: и спрашивали, и поддразнивали, и завидовали его ровесники. Слушок такой прошел по Выселкам: Женька Пожидаев девку уже завел где-то. Приятный для него слушок. Он сразу стал старше, сильнее, веселей.


Подивившись на варежки, которые он среди ночи вспомнил вдруг так ясно, словно они лежали перед ним, освещенные ярким светом того далекого зимнего дня, старик долго лежал, вздыхая, чем-то опечаленный, потом незаметно заснул, и опять ему приснилось…

Он увидел наполненную вешней водой низину на окраине Выселок, широкий поток воды с комьями снега и льда в воронках, который мощно и всесокрушающе тек мимо Савельева пруда, задевая его краем и вовлекая все, что было в нем, в свое движение. Лед в пруду обтаял со всех краев и только возле большой ветлы еще крепко держался. Здесь когда-то намело большой сугроб, он обледенел, и в эту корку вмерзли обвисшие ветки дерева: они-то и держали лед. Варя стоит на кромке толстой льдины и в широкой полынье полощет половики. Она уже теперь жена ему — это старик ясно почувствовал во сне, как почувствовал и себя молодым и здоровым.

Старик увидел во сне озябшие руки своей молодой жены, ее разрумянившееся лицо и полушалок, сбившийся почти на шею и, как всегда, выпиравший на груди из расстегнутого полушубка. Он услышал ее внезапное «эх!» и увидел, что край льдины откололся и отошел. Варя успела бы перешагнуть назад, но она принялась перебрасывать на берег мокрое белье. Большая льдина под ней осела, но далее не тонула, ее медленно относило на середину, к потоку. Вода заливала валенки Вари выше калош, и она беспомощно стояла, теперь уж не имея возможности пошевелиться, каждую секунду ожидая, что вот-вот льдина расколется и она ухнет в холодную воду.

— Женька, ну ты что стоишь, помоги же! Не видишь, жена твоя тонет!

Он знал, что в пруду воды по пояс, не больше, да и льдина была немала, и сказал ей:

— Ну, ну, ты поласковей со мной. Чтой-то больно сердито!

— Женя, милый, — взмолилась она совсем другим голосом, жалобным и ласковым. — Ну, скорей же! Спаси меня, я ж плавать не умею!

Там, куда относило льдину, был перекат: здесь летом делали запруду, чтоб водоем не пересох насовсем, и дерновой слой ее виднелся сквозь воду. Женька (странное дело — старик увидел себя вдруг как бы со стороны), посмеиваясь над страхом жены, прошел несколько шагов по берегу, сторожа каждое ее движение, готовый кинуться на подмогу. Он выжидал, скрывая волнение, когда обломок льда, на котором стояла Варя, подойдет поближе.

Льдина, все убыстряя ход, натолкнулась на подводное препятствие и стала медленно крениться, подпираемая потоком, одним краем вверх, другим — под воду. Глаза Вари от ужаса округлились, она подняла руки, словно собираясь взлететь, набрала полную грудь воздуха, а молодой муж, все так же сдержанно посмеиваясь, не спеша вошел в воду. В три шага он достиг льдины и принял на руки совсем обомлевшую жену. Она и в молодости была крупная, он пошатнулся под тяжестью ее тела, а Варя крепко обвила руками его шею…

На этом старик проснулся и заворочался. «Ну надо же! — опять удивился он. — Что за сны нынче! Да и какой же это сон! Это не сон. Все так и было на самом деле. Все так же, точь-в-точь. Варвара тогда на Савельевом пруду полоскала белье, и ее, верно, отнесло на льдине. А я снял. То-то смеху у нас потом было! Это случилось, погоди-ка… вроде бы неделю или две спустя после свадьбы, после нашей с ней свадьбы… Какие мы молодые тогда были! И дураки, однако…»

Старик маялся бессонницей, лежа на мягком диване. Тихо было в доме, только иногда с улицы доносился шум проезжающей мимо автомашины. Луч прожектора с соседней стройки пробивался через неплотно зашторенное окно и яркой полоской лежал на стене.

Нет, ничто не напоминало старику о прежней жизни в Выселках, и ничто не роднило его с этим городским бытом. Никакой мелочи — в одежде ли, в еде ли, или вот в такой ночи — не перешло из вчерашнего в сегодняшнее. Здесь все было иначе. Оставались только воспоминания.

«На Савельевом пруду сейчас, наверно, солнышко лед дотапливает, — мечтательно думал он. — Большой пруд, а промерзает чуть не до дна. Жить в нем могут одни караси: зароются в донную грязь и сидят. По весне вымоет иного из ила — плывет на боку, словно щепка. Ну, думаешь, дохлая рыба. А чуть тронешь его — он нырк в воду. Вот те и дохлый! Очумелый только, сонный с зимы. Много было карасей в пруду. Зимой пойдем с Варварой белье полоскать, а они вот они — вышли к проруби подышать. Хоть руками лови. М-да…

А вот разобраться, почему тот пруд так называется? Потому что отца моего звали Евгений Иваныч, а деда Иван Евсеич, а тот Евсей был по отчеству Савельич. От него мы все по-уличному звались Савельевы и пруд тоже Савельевым стали звать. И деревню поначалу, говорят, звали Савельевы Выселки. Ишь, прилепилось имечко и долго еще будет жить. Деревни не стало, а поля небось и теперь так зовут.

Что за человек Савелий этот был? Прапрадед мой, выходит. Что ж, позавидовать можно. Жил-жил, а помер — где похоронили? На родине своей, на своей земле. И какая-никакая, а память осталась. Вот хоть пруд этот. Про Выселки уж забудут, а пруд сушить не станут. Пожалуй, еще и вычистят, поглубже выкопают. Сделают возле летний лагерь для стада, а пруд — для водопоя. Самое место! М-да. Ты, Савелий… как там тебя по отчеству-то… прожил свою жизнь. Где родился, там и пригодился, там и в землю лег. А я вот… лежу тут на диване, на городском. Вот ведь как повернулось!..

А у нас в деревнях не сегодня завтра скотину выгонять будут… Пора, пора… У Маши небось теленок на племя оставлен. Писала в письме, что бычок родился. Да овец у нее с десяток. Ишь какое хозяйство развела! Когда только успевает».

В последнее время он все чаще вспоминал сестру…


Она приезжала сюда примерно полгода назад, приезжала проведать его.

Уже недели две отжил тогда старик у сына, похоронив жену. Казалось, он вовсе не горюет. Был ровен характером, охотно разговаривал и с сыном, и с внуками, и с невесткой; за столом ел тоже вроде бы с аппетитом. Одна только странность была в нем: он подолгу бродил, из комнаты в комнату, бродил бесцельно, а казалось, все что-то ищет. То сядет на диван и тотчас встанет; то у внуков в комнате что-нибудь переложит с места на место и уйдет; то забредет на кухню, нальет в стакан воды и оставит его, словно вспомнив о чем-то другом. При этом оглядывался вокруг довольно рассеянно, задумчиво, как бы отыскивая нечто потерянное.

Никому не видно было, и вряд ли кто догадывался: он боролся сам с собой. И смерть Варвары, и ее похороны стояли так близко к нему, что он не мог думать ни о чем другом. К тому же старик понимал, что если все время думать о своей боли, то она оттого становится сильней. Он всячески старался отвлечься, на каждую мелочь обращал внимание: проедет ли под окнами автомашина, стукнет ли кто за стеной, заговорят ли громко на лестничной площадке.

Однажды вечером раздался звонок, невестка пошла открывать, и вдруг послышался ее обрадованный возглас, потом быстрый общий говор, смех, поцелуи.

— Да как же ты это донесла, тетя Маша! — сказала невестка и с испугом и с удивлением. — Ведь надо было телеграмму… Мы встретили бы…

Так появилась здесь Маша, Марья Евгеньевна. Она степенно и уверенно поцеловала Бориса Евгеньевича, обняла брата, всплакнула на его плече.

— Как же так можно! — продолжала невестка. — Такую тяжесть!

— А я барыней, барыней ехала, — говорила Маша, наскоро вытирая выступившие слезы. — От вокзала взяла такси. Стану я на автобусе! Там тесно. Взяла такси, да и до самого вашего подъезда. Вот так. А вы как думали!

Она привезла целое ведро соленых рыжиков.

— Господи! — воскликнула невестка. — Да ведь это же деликатес! Кто же его по стольку возит, тетя Маша? Соленые рыжики! Их только в пол-литровой баночке и — ко дню рождения. Они же на вес золота!

— М-да, — басил и Борис Евгеньевич, покачивая головой. — Это ж как паюсная икра.

А Маша польщенно улыбалась, видя их радость, приговаривала:

— Чего уж… Я этих рыжиков насолила целую кадушку. Съедите — приезжайте ко мне в гости.

— Где ж ты их набрала, теть Маш?

— И впрямь, где это ты угораздилась? — спросил и Евгений Евгеньич.

Она тотчас обернулась к брату.

— А как тебе объяснить… Вот из нашего Кузярина дорога идет к Спасскому. Может, помнишь, небось хаживал, — там справа лесок?

— Не помню.

— Да как же! За низинкой…

— Какой же это лесок? Так себе кусты.

— Ты давно там не был. Теперь вымахал настоящий лес. Там нынче осенью этих рыжиков высыпало!..

— Вот поди ж ты! — удивился он. — Я по стольку не бирал.

— Да ведь только время надо, Евгеньич! А у меня сейчас время есть. Я на пенсии, внучка подросла, можно и одну оставить.

Все были оживлены приездом гостьи, все на нее смотрели влюбленно. Старик с ревнивым чувством уловил во взглядах больше радушия, чем к себе. И сын с невесткой, и внуки встретили Машу с искренней и неподдельной радостью, даже с каким-то облегчением: она была им ближе, проще и понятнее, чем он, старик. Видимо, он со своим несчастьем был тяжел для семьи сына, хотя они ничем не выдавали этого — так он подумал в ту минуту, но тотчас отогнал от себя эти мысли.

Гостью повели к столу, достали из буфета праздничный чайный сервиз, невестка забегала из кухни в переднюю и обратно, захлопотала. Маша поглядывала на всех благожелательно и ласково. Она уселась рядом с братом, улучила минуту, спросила:

— Ну как ты тут, Евгеньич? Не шибко тоскуешь?

— Ничего, — сказал он.

— Я ведь к тебе приехала, за тебя переживаю. Живу, а сердце не на месте: как-то, думаю, он там! Не давай ты воли тоске, держи себя в руках.

Он промолчал, чувствуя, как от ее участливого голоса что-то жесткое встало в горле. Она, словно почувствовав его состояние, заговорила с Борисом Евгеньевичем:

— Ну что, племянник? Уже седина, гляди-ко, в волосах.

— Седина, теть Маш, — отозвался он, улыбаясь такой улыбкой, от которой он стал прежним выселковским Борькой Пожидаевым, а вовсе не директором школы. — Как ты говорила? Годы-то теперь под горку, да?

— Сыновей скоро женить будешь.

— Меня первого, Андрюшка подождет, — смело заявил младший.

За столом стало шумно и весело.

— Дай-ко пойду хозяйке подсобить. Наталья, что тебе помочь, говори.

— Сиди, сиди, теть Маша! — Невестка разрумянилась, хлопоча у стола. — Я на скорую руку.

— Да ить они, мужики, что? Ихнее дело — ждать, когда под нос подставят. Нет бы помочь!

— Все готово, теть Маша. Сиди спокойно.

— Ну, ин ладно. А то устала я.

— Отдохни, — Борис Евгеньевич легонько тронул ладонью ее плечо. — Не забывай, что ты в гостях.

— Да и то! — Маша отчаянно махнула рукой. — Авось обслужат.

Даже Андрей, всегда неразлучный с книгой, сидел сейчас, поставив локти на стол, и с удовольствием наблюдал за родственницей.

Ласково, душевно встретили Машу в семье сына Бориса. Она была здесь желанной гостьей. «И Варвару мою невестка так же встречала, — подумал старик. — Как-то у нее с бабами и разговор, и все такое. А со мной не получается. Душевности нет».

Вся семья уселась за столом, и старик заметил впервые, что у них с сестрой одинаковые руки. Да, это были родственные руки, те же утолщения на суставах, то же расширение пальцев на концах. Поразительно было то (отчего даже вздрогнуло сердце Евгения Евгеньевича!), что эти бабьи руки ни по величине, ни по своей загрубевшей, заскорузлой коже не уступали его мужским рукам, знавшим и топор, и заступ, и ручки плуга, и винтовку.

«Эх, Марья! Тоже ведь не сладко пришлось. Всего хлебнула, а уж работы!..»

Но лицо его сестры Маши было по-детски светлым, добрым, глаза ласковы, доверчивы. Лицо ее говорило, что она прожила свою жизнь хорошо.

Евгений Евгеньич считал, что сестре его, Маше, повезло в жизни. Впрочем, считать так он стал недавно; наверно, только после смерти Варвары. Он как бы заново оценил нынешнее положение своей сестры и понял: Маша не проживалась зря — с каждым годом уверенность и крепость ее жизни возрастали. Она была хозяйкой большого дома; она жила в родном ей месте при сыне, при внучке, среди людей, ей знакомых и близких. Вот что имела она в старости, и это, конечно, большая удача. А сейчас он мог видеть, как к ней относятся люди: любовно и уважительно. Даже невестка — посторонний, в общем-то, человек.

Долгое время у старика были основания не то чтобы жалеть сестру, но как бы по-братски, по-родственному до нее снисходить. Долгое время он считал сестрину жизнь погубленной одним неверным шагом.

Сестра Маша была выдана в Кузярино незадолго перед войной. Муж ей попался работящий, непьющий, все его уважали. В тот год, когда началась война, у них родилась девочка, а в сорок четвертом Маша овдовела. Ей тогда не исполнилось и тридцати лет.

Была она женщина смирная, не шибко красивая, но этак миловидненькая. Жила у свекрови и свекра с дочерью, ни в чем не была замечена. Но вот однажды зачастил в Кузярино человек городской, служивший кем-то на льнозаводе, которого частенько посылали по деревням то ли уполномоченным, то ли вербовщиком. Вот тут и прошел слушок о нем и о сестре Евгения Евгеньича Маше. До Пожидаевых в Выселках слух этот дошел, когда стало ясно, что у безмужней сестры Евгения Евгеньича будет второй ребенок. Разговору было! Сплетен, насмешек — не оберешь все. Этого досталось и на долю недавно вернувшегося фронтовика Пожидаева. Слушать все это ему было — ножом по сердцу.

С тех пор он считал, что сестра погубила свою жизнь позорным делом. И Маша, сознавая вроде бы свою вину, всегда держалась при брате приниженно. Он был старше ее намного. Маша всегда уважала его и оттого именно его стеснялась больше всех.

Свекор со свекровью согнали ее, беременную, со двора. Евгений Евгеньич еще не знал этого, когда сестра с дочкой пришла однажды к ним в Выселки.

Он вернулся с работы поздно вечером, Варвара и сестра Маша сидели за столом, разговаривали, а девочка спала на лавке.

Евгений Евгеньич обошелся с сестрой довольно сурово. Она ни о чем не просила, и даже разговора у брата с сестрой о случившемся не было. Просто Евгений Евгеньич был сердит, раза два глянул на сестру довольно строго, но больше глаз не поднимал. Он не ругал ее и ни разу не попрекнул, но все время того застольного разговора она чувствовала его осуждение.

Ночью Варвара сказала ему:

— Евгеньич, Марье-то ведь негде будет жить. Пусть поживет пока у нас.

Он, не подумав, довольно зло ответил:

— Пусть идет к своему кобелю. Где она его нашла? Куда он делся? Как водится, в кусты?

Если б, конечно, Маша попросила его, он оставил бы ее у себя. Но она не попросила. Сказала ли ей Варвара о ночном разговоре с мужем, нет ли, но сестра ушла на другой же день обратно в Кузярино. Сельсовет определил ей там жилье, а вскоре родился у Маши сын Витька. Она много лет работала свинаркой, потом телятницей. Старшую дочку выучила — та окончила институт, работает теперь врачом в Архангельске, каждое лето привозит своих детишек к бабушке в Кузярино.

Племянник Витька вырос в здорового парня. Он был смирный — в мать и красивый — в отца. Закончил школу механизаторов, женился на хорошей девушке из того же Кузярина, появилась у него дочка. Вот с ними-то и живет ныне Маша.

Сегодня никто не вспоминает, что Витька у нее «пригульный», а кто вспоминает, тот не попрекнет. Смешно бы попрекать за такого парня!

«Нет, сестра у меня наживала добро, а не проживалась, — думал старик. — У нее ли сейчас не жизнь! Вот я… Я-то где-то промашку допустил».


Пришло долгожданное воскресенье, и оказалось оно солнечным, блистающим днем. Семья уступила уговорам старика, собралась и отправилась за город, куда он так настойчиво приглашал.

Пока шли меж домов по асфальту — хорошо, все были, в общем-то, довольны, а как миновали крайние дома — тут остановились и даже упали духом: бульдозеры и экскаваторы еще прошлым летом срезали здесь дернину, да еще линию, канализации вели совсем недавно — от крайних домов до поля простиралась широкая полоса сплошной глины, грязи. Сам-то Евгений Евгеньич довольно привычно пересекал эту полосу препятствий, не досадуя и не сетуя ни на кого. Но семейство остановилось, нерешительно затопталось на месте. Самым малодушным оказался старший из внуков — Андрей. Он хмурился, что-то сказал недовольно и чуть было не поворотил назад.

— До канавы, до канавы, — уговаривал старик. — Вон до тех кустов. Там бережком и пойдем по травке. Гляньте-ка, там уже и сухо, и жаворонки поют. Пойдемте.

Он первый стал пробираться по размокшей вязкой земле, по кирпичикам и дощечкам, которые сам же и накидал.

— Шагайте по моим следам!

— Дед, ты у нас как Иван Сусанин: заведешь в болото, все и погибнем, — сказал Витя, но уже запрыгал следом за ним. — «Куда ты ведешь нас?» — лях старый вскричал. «Туда, куда надо», — Сусанин сказал».

Андрей не расположен был к шуткам.

— Зачем это? — поморщился он. — Ну к чему? Что там, на твоей канавке? Я и отсюда вижу. Вот уж место для воскресных прогулок! И все ты, дед!

Сам Евгений Евгеньич вышагивал бойко, и был он сейчас до крайности предупредителен ко всем — к сыну, к невестке и даже к младшему внуку Вите: и тропинку готов был уступить, и заботливо отводил ветки кустов. Он так боялся, что воскресная прогулка оборвется в самом начале! Тогда — нет, не он, а они не узнают такого удовольствия, такой радости, которая ждет их там, впереди. Только бы они добрались до места! Так хотелось ему, чтобы они испытали ту радость, которая охватывала здесь его.

На щеках старика разыгрался возбужденный румянец, глаза молодо блестели. Он ревниво прислушивался, не ропщет ли кто из его спутников, оглядывался, готовый ободрить, уговорить. Но, к счастью, дальше все уже шли охотно и, кажется, были довольны, что выбрались за город.

— Пап, вот мы с тобой в прошлый раз говорили о методах проникновения в прошлое, и в частности об археологии, — приставал к отцу Андрей, любивший о чем-нибудь поспорить. — А не кажется ли тебе, что археология — это уже сказанное слово в изучении прошлого?

— То есть как это?

— Пройденный этап, понимаешь? Устаревший метод. Все равно что использовать лошадку как транспорт. Можно, конечно, ездить и на лошадке, однако машина лучше. Так и тут. Ведь есть же другие, более прогрессивные пути познания истории человечества, пути, по которым еще не ходили ни разу.

Старик, оглядываясь, косился на внука, стараясь вникнуть, о чем он толкует.

— Вот например, мы еще не научились читать тот отдел мозга у человека, который служит кладовой всякой информации. Мы его еще не трогали, а там такой запас!..

— С чего ты взял? — снисходительно возразил Борис Евгеньевич. — А может, там ничего нет, в этом уголке мозга? Пусто, как стертая магнитофонная лента.

— Ну, надо быть оптимистом, пап! Зачем сразу отрицать? Короче говоря, тут мы ничего не знаем, а знать надо.

Но старик не понимал их обоих. О чем они толкуют? Ну, сын ладно, он уже взрослый человек, солидный, рассудительный. «А этот-то, этот-то чего умничает! Половина русских слов, половина немецких, что ли… Откуда только набрался!»

— Представь себе, что этот аккумулятор информации передается из поколения в поколение, всякий раз все более и более обогащаясь. Я говорю о наследственности. Вот вместе с тем, что я, к примеру, унаследовал твой нос, глаза, твою походку… Верно, мам? У меня папина походка?

Мать ласково кивнула ему.

— Вот вместе с этим я унаследовал и твою кладовую памяти. Ты, сам того не сознавая, передал мне и всю ту информацию, заложенную в тебе от прошлых поколений, плюс свой собственный опыт, то есть твои переживания, свои впечатления о мире — все, что видел и знал до того момента… ну, в общем, до того почти, как я на свет появился. А я в свою очередь передам это своему сыну, тоже обогатив его своим опытом. Происходит аккумуляция. Теперь представь себе, какой клад лежит в каждом из нас!

— Возможно, — сказал Борис Евгеньевич, всем своим видом поощряя Андрея к дальнейшим размышлениям. — Допустим, что так и есть.

— И весь вопрос в том, как его достать, как узнать код этого шифра. Где найти тот золотой ключик, которым он отпирается, верно?

— Я знаю! — крикнул ему в спину Витя. — Поезжай за тридевять земель в тридесятое царство, и там у Кащея Бессмертного в сундуке за семью замками лежит яйцо, в яйце кольцо, в кольце еще что-то, и уж в нем ключ.

— А он, пожалуй, прав, — с улыбкой кивнул на Витю отец. — Если только есть этот клад, ключ от него надо из-под семи замков достать. Если только клад есть!

— Ты сомневаешься? — с интересом спросил Андрей.

— Да, я сомневаюсь.

— Странно.

Андрей перепрыгнул лужицу, обошел куст и опять пристал к отцу:

— А как ты объяснишь такой факт: известно, что ребенок еще в утробе матери видит сны. Это доказано, и таким образом…

— Чего-чего? — переспросил, вдруг оборачиваясь к ним, Евгений Евгеньич.

— Я говорю, установлено, что ребенок, еще находясь в животе матери, уже видит сны, — сказал Андрей деду и тотчас снова прилепился к отцу.

— Это откуда узнали-то? — насмешливо усомнился старик. — Ребенок рассказал? Как же он мог рассказать, если и говорить-то не может?

— Погоди ты, дед! Это научно установлено, а как установлено, долго объяснять. Примем как факт, и точка. Теперь рассуждаем дальше, пап. Во сне мы можем видеть только то, что уже видели. Во всяком случае, сон имеет в основе своей реальность, он суть производное от реальности. Он базируется на ней. Так?

— Ну, пусть будет так, — благодушно согласился Борис Евгеньевич. Он снял пиджак, перекинул его через плечо и расстегнул ворот рубахи. В его походке сразу появилась этакая небрежность, он шел уже немного вразвалку, чуть заметно косолапя, — это сразу сделало солидного, представительного директора школы похожим на деревенского парня. «Ишь, не пропало в нем еще наше-то!» — с удовлетворением отметил старик, оглядываясь на сына. Он приостановился, пропуская всех вперед себя, и еще раз окинул взглядом Бориса Евгеньевича.

— Отсюда следует, что ребенок опирается на опыт предыдущих поколений, — увлеченно говорил, проходя мимо, Андрей. — Он видит во сне то, что видели его отец и дед въявь. А может быть, даже прадед?

— Ну-ну, — Борис Евгеньевич благодушно жмурился от солнца.

— Следовательно, этот ребенок уже состоятельный человек, в нем клад информации. И вот что я думаю, папа. Ведь родословная каждого человека, который нынче живет вместе с нами, уходит далеко-далеко, на много веков вглубь, даже на тысячелетия. Если заставить наш мозг вспомнить то, что было давно, что произошло с каким-нибудь нашим предком во времена Марфы Посадницы или еще глубже, при Ярославе Мудром, что видели глаза, скажем, новгородского ратника, что слышали уши купца, ходившего с товаром в Ганзу, что знал какой-нибудь нищий с паперти… Ведь это не просто голый факт, а весь комплекс событий, с разных точек зрения, все краски, все оттенки понятий, мнений, а!.. Ведь это что же будет! Я — и вдруг вспомню, как предок мой ходил на Византию, даже увижу собственными глазами, как князь Олег прибивает свой щит на воротах Царьграда…

— Фантазер, — сказал Борис Евгеньевич, все так же снисходительно усмехаясь. — Будто бы и увидишь Олегов щит! Больно просто у тебя. Ведь это было больше тысячи лет назад. Сколько поколений уложилось в это тысячелетие? Клади по двадцать пять лет на поколение — сорок! Предположим, твоя информация передавалась, что называется, из рук в руки — это сорок раз! — и каждый раз при передаче мог быть маленький дефект. Умножь его на сорок. Что ты имеешь? Бабушкины сказки. А ты хочешь увидеть ясными глазами храброго князя Олега перед вратами Царьграда.

— Ну, в принципе, пап, в принципе! Разве это совершенно невозможно восстановить?

— Это как же ты можешь вспомнить, что было до тебя? — строго спросил старик, уловив главную мысль старшего внука и не вдаваясь в детали его рассуждений. — Как же ты можешь увидеть, что было, когда тебя вовсе на свете не было? А?

Витя, шагавший рядом, звонко захохотал.

— Ты того… — старик покрутил пальцем у виска. — Доучился, парень, до ручки. Ученье — свет, это, парень, только для умного, а дураку от ученья — тьма.

Старший внук — он ростом был на голову выше деда — покровительственно обнял его за плечи и сказал, обращаясь к остальным:

— Сейчас я еще раз проверю эту идею. Я вас всех постепенно приведу в свою веру. Если дед ее одобрит — все, так оно и есть.

— Давай, давай, — благодушно отозвался Борис Евгеньевич.

Он и плечи расправил, и голосом раздобрился — блаженствует человек!

— Дед, ну ты сам посуди, — стал объяснять Андрей, — какие сны может видеть ребенок в утробе матери? Ведь все, что снится, это отражение того, что видел. Как в зеркале. Сначала ты увидишь человека в жизни, а уж потом его же во сне. Но не наоборот! Понимаешь? А что было в жизни ребенка, если он еще не родился? Улавливаешь? Что он там может видеть? А он видит! Это установили и доказали. Видит сны. Вот ведь какой фокус!

Старик и раз и два оглянулся на невестку. Он считал разговор насчет материнской утробы рискованным и был даже немного смущен. Но невестка, слушая все это, не проявила никакого беспокойства насчет познаний своего старшего сына в «запретной» области. Это сбивало с толку, а Андрей продолжал:

— Значит, вывод делаем такой: ребенок видит во сне то, что видели в жизни его отец, или дед, или прадед, или еще кто-нибудь подальше. То есть он видит то, что уже заложено в памяти ребенка задолго до его появления. Лежит там до поры до времени. Это такое, что мы основательно подзабыли и не можем вспомнить. Понимаешь, дед?

Старик пожевал губами и промолчал, а внук опять поравнялся с отцом:

— Я вот только думаю, пап: тут много утраченного безвозвратно. К примеру, я помню только то, что ты пережил и испытал, видел и знал до какого-то возраста. Сколько тебе было, когда я родился?

— Двадцать шесть.

— Ну вот, во мне твой жизненный опыт до двадцати шести лет. Все, что было позднее, ты передаешь мне менее эффективным способом: с помощью нотаций, нравоучений и так далее.

Борис Евгеньевич оценил юмор сына по достоинству и улыбнулся.

— И ты сам, пап, помнишь только то, что случилось с твоим отцом до… Дед, тебе сколько было лет, когда папа родился?

— Не помню. Я молодой женился, восемнадцати лет.

Андрей удивленно свистнул, а Витя — тому и вовсе показалось смешным.

— Мам! — закричал он. — Дедуля наш в десятом классе женился. Он был примерно с нашего Андрея, и у него уже были дети. Не хочу учиться, а хочу жениться.

— В десятом… — пробормотал старик. — Я и трех-то не кончил… А как женился, дети пошли, сначала Михаил, потом Борька.

— Борька — это наш папа, — вставил младший внук.

— Следовательно, — продолжил Андрей, — и я могу помнить только то, что было с дедом примерно до двадцати лет, и с прадедом примерно та же история. Таким образом, налицо большие потери.

— Ты еще то имей в виду, — сказал Борис Евгеньевич, — что некоторые родовые линии пресеклись, их кладовые памяти пропали для нас бесследно, они не могут быть восстановлены.

— Погоди-ка, пап, это ты о чем?

— Да вот тебе пример с Иваном Грозным. Его линия пресеклась. И вся династия Рюриковичей не будет представлена в твоих кладовых. Она исчезла, не оставив потомков. Белое пятно на панораме памяти.

— Верно. — Андрей опечалился. — И ведь мало ли таких родовых линий пресеклось! И царей, и простых людей.

— А с женщинами как в вашей гипотезе? — вмешалась невестка. — Женщины несут в себе кладовые информации? Или это привилегия мужчин?

— А вот это интересный вопрос, — оживился Андрей. — Очень любопытный вопрос, — повторил он с жаром. — Давайте обсудим.

Старик поглядывал то на внука, то на сына, то на невестку. Он уже потерял смысловую нить разговора, да и вообще они были непонятны ему. Ему понятен был только внучонок Витя, который шел и сосредоточенно хлестал прутом сердитых пчел, летавших над первыми редкими одуванчиками по бережку канавы.

«Ну что вы талдычите? — мысленно укорял их старик. — Поглядите вокруг, хорошо-то как! Первая травка… Первые листочки. Нашли о чем толковать: о том, как бы оттяпать у дедов-прадедов наследство такое — что они видели и знали. А те уже умерли давно. И ничего от них не осталось. Вот я живу, вам и со мной не договориться, что ж рассуждать о прадедах наших! Идут, бубнят о чем-то. Поглядите, денек-то какой, люди! Земля, наверно, вот тут, на припеке, тепла, как печка, да ласкова. Вот разуться бы да босиком!»

— Боря! — окликнул он сына. — Тебе не хочется босиком пройтись?

Борис Евгеньевич оглянулся на отца с некоторым удивлением и ответил не сразу, после паузы:

— Ну, куда там! Отвык.

Витя, ни слова не говоря, сел на бережок канавы и стал разуваться.

— Еще чего! — прикрикнула на него мать.

Он обиженно поежился.

— Пускай побегает, что вы! — встрял дед. — Мы, бывало, в эту-то пору…

— Простудится, — строго ответила невестка.

Больше старик не возражал.

— Боря! — Вдруг окликнул он. — А ведь у тебя небось сейчас на ноге заметка есть? Помнишь, как ты ногу-то распорол?

— Да, кажется, шрам остался.

— Ишь ты, сколько лет прошло, а шрам не пропал, — пробормотал старик, качая головой. — Всю жизнь носить придется. Как печать на документе эта заметка.

…Клеверные скирды клали до яблочного спаса. К этому времени поспевал лен. Драли его вручную, вязали в снопики, ставили этакими шалашиками, которые в Выселках звали «караводами». Лен загорелый, красновато-коричневый, кудрявый. Некоторые головочки растопырились, как рассохшиеся бочоночки, потрескались, звенят, и льняное семя из них вытекает на землю: оно скользкое, с ладони течет, как шелк.

Лен на воза класть наряжали мужиков да баб поздоровее — самая мужичья работа. Тут их обоих с Варварой посылали, потому что Варвара была посильнее иного мужика. Снопы сцеплялись головками льна — не раздерешь. Кидать приходилось большими охапками. Возьмешь целый «каравод», как домик за князек, и на воз его одним махом.

Вот память человеческая! Старик вспомнил этот загорелый до ярко-коричневого цвета лен, пыльный от сухой земли в острых корешках и весь звенящий сотнями колокольчиков. Он словно бы ощутил под руками спутанные вершины снопов, и услышал этот тончайший звон, который будто пронизывает весь «каравод».

Старик даже тряхнул головой, как бы отгоняя наваждение или освобождаясь от полусна.

И вот возили однажды лен с дальнего поля, с самого края колхозной земли. Вдруг кричат:

— Евгеньич, твой, гляди-ка, бежит! Ревет, не случилось ли чего?

Он приостановился, посмотрел в сторону Выселок: верно, бежит с горушки Борька и ревмя ревет. На бегу то ли подскакивает, то ли хромает. Мимо матери пробежал и прямо к нему, к отцу. А отец продолжает кидать «караводы» на воз: экое дело — парнишка в слезах. Поплачет и кончит.

Борька подбежал, глаза со страху круглые и рот большой, все лицо в полосках грязи и пыли. Шлепнулся на землю, ногу зажал и прибавил в голосе.

— Ты чего?

— А я на стекло… Кровь течет.

Отец глянул — располыхнута у парнишки вся стопа, и не разберешь, как и что: перемешались на ноге и кровь, и грязь. Как он добежал, ума не приложишь. Вот угораздило его! И заниматься с ним некогда: воз надо накладывать — не будет же возчик с подводой стоять и ждать, когда утешат мальчишку. Жарко, лошади маются, не стоят на месте, возчики злые.

— А чего ж мимо матери пробежал, поросенок ты этакий?

Борька ревя объясняет:

— Ну да!.. Она еще наподдаст.

Это верно. Варвара была строга и слюнявиться с детьми не любила. Коли хотелось им ласки, бежали к отцу, а набедокурят — тоже за отцову спину. Знали, что тот поругать поругает и погрозить погрозит, а бить не станет.

— Ну, что теперь с тобой делать! Я ж не врач.

Посадил парнишку на кучу снопов.

— Пережми ногу под коленкой, чтоб кровь не текла! — Быстро накидал на воз «караводов», подхватил Борьку на руки и понес в низину к воде. Там перелесок начинался, а на краю пруд небольшой, весь зарос осокой, стрелолистом, кувшинками; возле берега камень огромный, с добрую корову.

Интересно, помнит ли теперь Борька, Борис Евгеньевич, как сидели они тогда на этом камне и промывали ему ногу. А нога была в цыпках вся, ее не отмывать — отпаривать надо. Однако вода в пруду была теплая, словно из неостывшего самовара; промыли рану, и оказалась она не так уж страшна, как это кинулось в глаза на первый взгляд. Искали подорожников, да где ж они там — лес! Нашли каким-то чудом выросшие два лопуха, их приложили к ране и крепко замотали ногу его, Борькиной, рубахой.

Вот это хорошо вспомнил сейчас Евгений Евгеньич, шагая следом за сыном, весь этот день до мельчайших подробностей, так ясно, как не вспомнил бы вчерашний день. И даже то, о чем говорили они тогда с сынишкой, он мог бы передать сейчас с точностью до слова.

Была такая жара, хоть уж и к осени дело — август! С неба от солнца знойно, от пруда прохладно; и тихо-тихо, так, что слышно, как стрекозы шелестят своими слюдяными крылышками… Хорошо!

«До чего же хорошо тогда было!»

Черт его знает, как это получается: даже день с Борькиным несчастьем казался теперь старику счастливым, ярким.

Обратно он нес сына на кошлах до самой деревни: в Выселках ударили в рельс — обед.

«Хм… Вот его-то и нес, — подумал старик, глядя, как сын его, плечистый и плотный мужчина, шагает тяжеловатой поступью впереди. — Ишь, вымахал мужичище! И так и этак посмотреть — солидный человек. А заметинка осталась. Тут ничего не поделаешь».

И еще промелькнуло в голове старика:

«Вот на этом поле, куда ко мне Борька прибежал… Ну да, именно здесь. Только не лен, а скирды клеверные стояли в тот год, когда у меня с Анной случилось… Возле леса в низинке и по клеверищу мы лошадей перевязывали… А знает ли Борис всю эту историю? Говорила ли ему Варвара?.. Говорила или нет?..»

Ни разу не было у него с сыном такого разговора. То есть не то что на эту, но и на близкую тему. Хотя именно тогда, когда Варвара ходила в слезах, Борис приезжал из города домой, приезжал по Варвариному письму, и они с матерью много о чем-то шушукались.

«А что, если спросить, знает ли?.. Нет, боязно. Да и ни к чему. Вот еще выдумал! Конечно, ни к чему!»

И последняя мысль, как искра от костра, промелькнула, уже отгоняемая стариком:

«А знает ли Борис, что Анна в Кузярине живет?.. Знает — не знает, что ему за дело! Не спросил я у Маши, как она там. Жива ли, здорова ли…»

— Между прочим ты оказалась права, — говорил Борис Евгеньевич жене. — Марина Владимировна очень обиделась на местком и, говорят, хочет переходить в другую школу.

— Ну, ничего еще точно не известно, — возразила та. — У Марины Владимировны наша школа под боком. Ее дом напротив, окна в одна. А перейди она в другую — на работу придется на автобусе ездить.

— Я не знаю, как мне, директору, в этой ситуации и поступать. С одной стороны, при ней наш кабинет биологии — один из лучших в городе. На последней конференции так и сказали. А с другой стороны, не очень-то она права в этой конфликтной ситуации.

— Марина Владимировна прекрасный биолог! — вмешался Андрей. — Ее все любят. Тебе, папа, надо за нее заступиться, раз ты директор.

— Ладно, помолчи, тебя не касается, — одернул отец.

— Андрюша, ты должен понимать, что такое такт. Дай родителям поговорить, — это мать ему с укором. — Нельзя же так!

Андрей строптиво мотнул головой и приотстал.

— Теперь вот о чем я, Наташа, хочу тебя попросить. Сейчас в городе работает комиссия из Москвы. Ну, ты знаешь, которая занимается проблемой трудновоспитуемых. На днях они придут в нашу школу. Как бы Марина Владимировна не вздумала привлечь членов комиссии в качестве арбитров в ее споре с месткомом. Этого нельзя делать. У людей свое дело, а мы к ним со своей сварой. Некрасиво получится.

— А я что?

— Ты могла бы с ней осторожно поговорить. Мне-то неудобно.

Говоря это, он ласково трогал жену за локоть, и старик нечаянно поймал момент, когда она ответила на его ласку, пожала мужнину руку.

Он отвернулся. «Хорошо живут Борис с Наташей… Под пару ему жена. Это много значит. Семья для человека все: и радость, и слезы. Борьке повезло».

— Не знаю, Борис. Как это я… С чего вдруг! Довольно деликатное дело.

— Что за «не знаю»! Ты все-таки с ней в хороших отношениях, даже, можно сказать, в душевных. Я потому тебя и прошу, что дело тут тонкое. Дипломатия сплошная.

— Ты тоже с ней в хороших отношениях.

— Я само собой. Но тебе она как-то ближе, чем мне. Вы — женщины.

— Я попробую, ладно.

До того заговорились, что невестка нечаянно ступила в борозду, в воду. Хорошо, что была в сапожках, а то, пожалуй, изохалась бы.

— Дед, ну мы скоро дойдем? — уже не в первый раз спрашивал самый нетерпеливый из всех — Витя.

— Скоро. Видишь, вон там поле кончается и начинается лес.

— Уж и лес! Это лесок. Лесишко.

— Реликтовый бор, — бросил Андрей.

Вот пойми, что он сказал. Бор — это понятно. А другое слово какое? Что оно обозначает?

«Я и говорю: половина слов русских, половина неизвестно каких».

— Дед, ну а что там вообще? — спрашивал Витя. — Красивое место, да? Почему ты именно туда нас ведешь?

— Почему, почему! Иди знай.

— Деревья там красивые, да?

— Ах, какой ты… Нету деревьев. Кусты растут.

— А вот и здесь кусты. Там и еще что-нибудь есть?

— Нету ничего особого. Кусты, и все.

— Зачем же мы идем?

— Настоящий ты аллигатор. Иди знай и помалкивай. Присмотришься — понравится. Рассмотреть надо сначала, а потом спрашивать. Понимаешь или нет?

— Ну, дед. Ты что-то скрываешь. Скажи заранее, что мы там увидим.

— Что ты пристаешь со своими расспросами!

— Ты какой-то секрет там спрятал?

— Никакого секрета, — ворчал старик, отнюдь не сердясь на внука. — А может, и есть, да откуда я знаю, что ты увидишь и что нет?

Говоря это, он больше обращался ко взрослым, чем к нему. Пожалуй, только сейчас пришло к нему первое сомнение: а понравится ли там этим горожанам? Они какие-то особенные, непонятные.

Разговаривая со внуком, он испытывал некоторое беспокойство, хотел как-то предупредить их возможное разочарование.

— Ты, Витька, можешь всю жизнь прожить и ничего не увидеть. Проедешь, как на поезде. Все зависит от тебя. А ты остановись, приглядись. Вишь, солнышко как светит, жаворонки, слышь, поют. Чего тебе еще надо?

— Жаворонки светят, солнышки поют, ну и что?

— Как что? Вот бестолковый парень. Ты же гуляешь, ты не просто идешь. Весна кругом, любуйся. За этим мы и идем. Чего тебе еще надо?

— Дыши глубже, — посоветовал своему меньшому брату Андрей. — Этот воздух из одного кислорода состоит.

— Витя, оставь дедушку в покое, — вмешалась невестка. — Что ты как банный лист!

— Андрей, а почему он так называется — кислород? Разве он кислый?

— Не валяй дурака. Вот дам по затылку, и будет тебе кисло. Уловил?

— Придем — у меня там полянка, — стал объяснять старик, опять-таки адресуясь не столько к Вите, сколько к старшим членам семьи. — Сядем, грудок разведем. Знаешь, как сейчас хорошо у грудочка посидеть!

— Грудок — это костер, что ли?

— А что же еще? Дымком запахнет. Огонь веселый такой. Дров там много, и они сухие. Послушаем, как они потрескивают, как птицы поют кругом. Что ты! Это ж такое удовольствие, за которым и десять верст пешком пойдешь.

Невестка снисходительно улыбалась, и было в ее улыбке что-то еще такое, что немножко задевало старика. Она как бы смирилась с тем, что вот надо идти прогуляться, и шла, лишь бы не получилось неприятности чудаку свекру. Как будто он их приневолил!

«Они обо мне судят так: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, — подумал он, ревниво следя и за невесткой, и за сыном. — Не своей охотой идут, нет. Просто из уважения ко мне. И что за народ! Никак их не расшевелишь. Ничего, вот расчухают, благодарить будут. В следующий раз сами меня потащат».

Они дошли до угла поля, где их канава упиралась в гряду кустов. И уже отсюда беглый взгляд старика уловил непонятную перемену, какую-то непохожесть на прежнее. Он еще не осознал ее, только отметил машинально: что-то тут не то, что-то изменилось. Но пока не придал этому значения.

Семья стала перебираться через дорогу, взрытую гусеницами тракторов, со взметанной глинистой грязью, с длинными желтыми лужами. И опять старик отметил, что раньше дорога здесь имела совсем иной вид. Были лужи, была и грязь, но не столько. А теперь будто танковая колонна прошла.

Гуськом, ступая след в след, семья перешла и эту полосу препятствий. Дальше старик пошел впереди, остальные двинулись за ним довольно нерешительно. Они пересекли узкую гряду кустов, дальше начиналась пашня. И здесь старик остановился. Взгляд его выразил недоумение: раньше отсюда к речке Веряжке шла другая канава, а вдоль нее — клин целинной земли, заросшей кустами и деревьями. Вот в этом-то перелеске и была излюбленная стариком полянка. Теперь не было ничего: ни полянки, ни кустов, ни самой канавы. До самой Веряжки простиралось ровное свежевспаханное поле.

— Ты чего остановился, дед? — громко спросил Витя. — Заблудился, да? В трех кустах, да?

Теперь уже вся семья стояла рядом со стариком и каждый оглядывался на него, вопрошая глазами, куда им теперь идти.

— Здесь, — недоуменно произнес он, показывая на пашню. — Здесь и был мой лесок.

— Может, мы не туда пришли? — спросил Витя.

— Не в ту степь, — добавил Андрей.

— Ну как же! Вот здесь мой лесок, — пробормотал старик, виновато моргая глазами. — Был… Куда ж он делся?

— Убежал, — сказал Витя и засмеялся. — Дед, он убежал, да? Или испарился?

— Погоди ты, погоди.

Старик стоял с растерянным видом. Все было то же: и овражек за полем, в котором текла Веряжка, и край косогора, за речкой, и тропинка по-над косогором убегает в осиновую рощицу, — а лесистой гривки, которую старик облюбовал в минувшие дни, не было. Она исчезла, как наваждение!

«Прям колдовство какое-то. С ума спятил старик», — подумал о себе Евгений Евгеньич. Он даже усомнился: да полно! Было ли все то, что он видел и вчера, и позавчера?! Может, это ему пригрезилось? Всякое может быть с человеком, особенно если человеку седьмой десяток лет.

Между тем Борис Евгеньевич бодро огляделся вправо, влево и сообразил, в чем дело.

— Вон твой лесок, отец, — сказал он, усмехаясь и указывая рукой на огромные кучи валежника в стороне от них, на межнике.

— Это как же…

— Срыли его бульдозером, да и место это запахали. Всего и делов.

Старик некоторое время смотрел на груду земли, камней и искореженного хвороста, в которой торчали в разные стороны и целые деревья корнями вверх, — все это валом лежало на межнике.

— Да, — сказал он упавшим голосом. — Гляди ты!.. Верно. Чисто сделали, чисто. Словно корова языком… Или косой скосили.

Только желтоватая полоса неудобренной пашни на месте бывшего леса выдавала, что здесь когда-то было не поле, а что-то иное.

— Да ладно тебе, отец, — сказал Борис Евгеньевич, заметив расстроенное выражение его лица.

— Чего уж ладно-то…

— Мы славно прогулялись, подышали свежим воздухом, все довольны. Главная цель достигнута. Чего нам еще надо? Теперь можно и назад.

Невестка уже тронулась в обратный путь, сказав удовлетворенным, успокоенным голосом:

— Телевизор включим, «Клуб кинопутешествий» скоро.

— Да, пойдемте, — сказал и Андрей, рассеянно оглядевшись. — Приобщились к природе, и довольно. Хорошего помаленьку.

Невестка озабоченно глянула на часы:

— Успеем?.. — И добавила с коротким смешком: — Я предпочитаю путешествовать с комфортом, сидя в кресле и попивая чай с печеньем.

— Может, до реки дойдем? — робко предложил старик. — Как она называется? Одни говорят — Варяжка, другие — Веряжка. Хорошая речка, ей-богу. Поглядим?

— А через поде как? — с иронической улыбкой спросил Андрей. — По воздуху?

Верно, через поле не перейдешь, недолго и увязнуть.

— Все. Программа исчерпана, — сказал Борис Евгеньевич. — Заседание закрывается.

И семья дружно повернула к дому. Делать нечего, старик тоже пошел следом.

— Ты гляди, — говорил он, натужно улыбаясь и покачивая головой. — Какое удобство сделали! Знамо, мешало им это место… А теперь, вишь, ровное поле, чистое. До чего люди дошли! Пригнали технику и сбрили начисто целый перелесок.

Семейство прежним порядком перебралось через дорогу, искромсанную гусеницами тракторов, потом отправилось гуськом вдоль канавы. Все молчали, и старик не мог понять, как сын и невестка настроены сейчас. Злятся, наверно, зачем потащил на эту прогулку. Недовольны, это уж точно. Может, даже устали? Хоть виду не подают, но в душе клянут небось.

Некоторое время так и шли молча, и это молчание еще больше тяготило старика.

— Красивый у вас Новгород, — заговорил он, — глядите-ка, золотой купол как блестит. Это собор Софийский? А дома-то белые, так на солнышке и светятся.

— Почему это «у вас»? У нас! — заметил Борис Евгеньевич. — Это теперь и твой город, отец.

— А строят сколько! — продолжал старик, словно и не расслышав замечания сына. — Поглядите-ка, краны везде торчат, словно журавли над колодцами. Строят и там, и тут, и даже на той стороне, за Волховом. Ваш Новгород хочет до Москвы дорасти.

Старик упрямо произнес «ваш», и Борис Евгеньевич отметил это.

— Не ваш, а наш Новгород, отец, — терпеливо поправил он. — И твой, и мой.

— Нет, где уж! — тихо проговорил старик и вздохнул. — Я тут сбоку, припека.

— Вот еще новая песня, — рассердился сын. — Как это нет? Ты живешь здесь уже полгода, на городской улице, в городской квартире, со всеми городскими удобствами. Ты теперь истинный горожанин, отец.

Евгений Евгеньич отрицательно покачал головой, но сын не видел этого.

— Какой из меня горожанин! — бубнил старик. — Воробья как ни раскрась, все равно ему синицей не быть. Так и останется воробьем.

— Что? — Борис Евгеньевич на ходу обернулся к нему.

— Я говорю, подпола с картошкой нет, огорода с морковкой тоже нет. За молоком не на полдни идешь — в магазин. Это и есть городская жизнь.

— Вот именно. А в магазине и хлеб, и картошка с морковкой — все наготове.

— Молоко — да. От чужой коровы. И хлеб этот самый — в кирпичах, машиной сделан, а не человеческими руками. Да что там!

Теперь он говорил уже раздраженным и даже обиженным тоном.

— Ну ты нынче не в настроении, отец. С чего бы это? Из-за леска, который снесли?

— Нет. Какое мне дело до него! Хоть бы его и совсем не было.

— Борис, ну что вы все время пристаете к Евгению Евгеньевичу? — строго сказала невестка. — То Витя, то ты. Дайте человеку отдохнуть.

— Да я ничего, — виновато отозвался тот. — Я только говорю отцу, чтоб он чувствовал себя у нас не гостем, а хозяином. Вот и все.

— Волка как ни корми, он все в лес смотрит, — возразил старик упрямо.

— Что волки жадны, всякий знает, — подхватил умник Витя, единственный человек из всей компании, ничем не озабоченный и не огорченный. — Волк, евши, никогда костей не разбирает. Однажды к одному из них пришла беда.

— А вот, кстати, про волков, пап, — подхватил Андрей. — Ведь их в некоторых странах стали нарочно разводить. Они охраняются законом. Чудно, верно?

— А что чудного? Такова жизнь. Единство противоположностей. Отсюда и следуют такие на первый взгляд странные вещи, как применение яда в качестве лекарства, как полезная роль волков и так далее.

— Скоро и мы будем хлопотать о них, как хлопочем о бобрах или черно-бурых лисицах?

— Ну, может быть, не так, а в какой-то другой форме. Но совершенно ясно, что без волков и прочих хищников фауна обеднеет…

— …Ослабеет и может даже вовсе прекратиться! — подхватил Андрей.

Юркая мышь-полевка катышком шмыгнула из-под одного куста к другому. Шелохнулась сухая былинка, зашуршали жухлые листья — никто не обратил на это внимания. «Вот он, ваш фаун», — подумал старик, но ничего не сказал. Чувство одиночества, отчуждение от этих родных ему людей все сильнее овладевало им.

И вдруг старик вспомнил и приостановился: «Погоди-ка! А как же еж?! А соловей? Как же теперь они? Соловушка спасся, а ежик-то, наверно, и убежать не успел. Где ему, неповоротливому! Соловко-то, знамо дело, другое место облюбует, а еж… Пропал. Какой хозяйственный был ежишко! Вот уж лихая година для них наступила. Освоенное место, словно родная деревня, и на тебе — нету ее. Жалко… А ведь гнездо, наверно, успел свить соловко в том кусте; да и у того, у хозяина, небось было где ночевать. И ежиха была, и местечко для будущих ежат. И вот все разорено. Ах, бедолаги, бедолаги!»

Старик оглянулся: не повернуть ли назад? Но зачем? Ежу не поможешь, поздно. Успел убежать — жив, не успел — могилку там нашел, положил живот свой за родную землю. Птице легче, та хоть жива осталась, а ежику капут.

— Вот, говорят, мы нарушаем весь этот природный баланс, — говорил старший внук своему отцу, — всю эту гармонию в природе, которая царит вокруг нас. Пока что царит. Оказалось, что и волки нужны в лесу, и щука в реке, и акулы в море, и орлы в воздухе.

Невестка хлопнула себя по щеке, стряхнула что-то и сказала:

— Вот даже комары и те необходимы в природе. Просто даже самая настоятельная необходимость в них. А ведь кусаются, прямо спасу нет!

— Комар тоже хищник! — закричал Витя. — Кровожадный, ух! Как акула.

— А если вытравить всех до одного, то пропадет рыба, если не вся, то большая часть. Потому, видите ли, что личинками этих комаров питаются рыбьи мальки.

— Да, тронь одно, невольно задеваешь и другое, — задумчиво сказал Борис Евгеньевич. — Сбалансировано, отрегулировано, как в часовом механизме.

— Ну хорошо, пусть нарушаем. А разве мы, люди, не можем сбалансировать все по-новому? — горячо заговорил Андрей. — То есть привести природу в другой порядок, построить по другому принципу, а? Чтоб были одни только ценные звери, птицы, рыбы и чтоб не было малополезных деревьев, сорной рыбы, вредной травы? Разве не можем? Считать, что природа в нынешнем ее виде есть окончательное совершенство, нельзя. Человек в силе все перекроить, поставить на новые рельсы. Верно, пап?

— Вот и займись, — сказал отец. — Ты молодой, у тебя впереди лет пятьдесят творческой жизни. Тебе и карты в руки. Рассчитывай, что нужно, что не нужно, приведи в строгое соответствие…

— А что ж ты думаешь! И возьмусь. Только это ж работа не для одного человека, а для всего человечества!

— Но надо сначала обосновать теоретически, доказать, что это возможно. Дом строят много людей, а архитектор один. Будь архитектором от биологии.

— Это же будет величайшее научное достижение, пап! За такое памятник надо будет поставить тому, кто справится с задачей. Установление новой гармонии в фауне планеты Земля. Ого! Это будет как учение Дарвина. Как периодическая таблица элементов Менделеева. Как теория относительности Эйнштейна! Верно?

Он оглядывался то на мать, то на отца, и старик с некоторым удивлением отметил живой, задорный блеск в глазах обычно молчаливого, степенного старшего внука. Андрей был возбужден, весел, он почти не разбирал дороги и не обращал внимания, что там, по сторонам.

«У них все свое, — думал старик без обиды и совсем не сердясь. — Может, потому, что они молодые? Нет, не в этом дело. Ведь Валька Лопахин молодой парень, а свой человек. С ним разговоришься о чем угодно, как с родным, хотя он ни с какого боку не родня. А вот тут своя семья — сын, внуки, невестка. Кто может быть ближе их? А они словно бы на другом языке говорят, не на русском. Почему так? А потому, что они живут по-своему, а я всю жизнь по-своему прожил. Вот тебе и таблица элементов. Тут ничего не поделаешь. От одного мы корня, да в разные стороны растем. В этом вся и штука».

— Отец! — бодро окликнул Борис Евгеньевич. — Ты не отставай. Чего задумался? Все размышляешь над судьбой своего могучего леса, который срезали бульдозером?

— Да, да, — закивал старик. — Сбрили, можно сказать. Ить какое удобство! Раз — и нету.

— Не жалей. Лес — добро. Кустарник — зло. Со злом надо бороться. Туда ему и дорога.

— Знамо, мешал этот лесок. А теперь ровно, чисто! Что значит техника!

Говорил старик одно, а думал другое.

«Черемуха там была, рябинка, смородины куст… Жалко. Вот эта мышь сейчас шмыгнула — она живет на земле и в воде жить не может. А рыбина — наоборот: ей вода нужна, на земле она не сумеет. Надо, чтоб каждый жил там, к чему он предназначен. Это справедливо. А так что же, вытащили меня из воды, я, как тот карась, рот разеваю, глаза таращу, хвостом бью. А жизни нет, суета предсмертная, и больше ничего. Нет, если разобраться, все хорошо: обут-одет, и сыт, и мягко сплю, и по телевизору две программы смотрю — одну с Москвы, другую с Ленинграда. Все новости знаю: где землетрясение, где наводнение, где война. Только про Выселки ничего, про Кузярино. Там свои новости, и мне их до смерти охота знать. Хорошо здесь, однако все не то. Отпустите меня туда, к чему я предназначен».

Старик посмотрел на широкую спину шагавшего впереди сына и тотчас решил: «Не отпустит. Как он может меня отпустить! Скажет, что я стар, что за мной уход нужен. Однако, как ни стар… От каждого человека должна быть польза, иначе зачем ему жить на свете? Человек должен трудиться. Молодой и старый, здоровый и больной. Должен работать. В меру сил, как говорится. Это и есть жизнь. А остальное — так, предсмертная суета. А как же иначе? И я тоже должен работать. Да, должен… А Борька мне что толкует? «Ты заслужил покой». Все правильно: заслужил. Только на хрен он мне сдался, этот покой! Что мне от него? Вот то-то!..

В бывалошнее время в монастырь уходили. Наживутся и на покой, богу служить. А я еще не нажился! Нет, не нажился еще. Мне бы сейчас топор в руки, пилу, рубанок! Мне бы… Да что говорить! Еще на любую работу гожусь. А то — на покой. Покой душе нужен. А душа моя покойна, когда руки при деле. Вот так, дорогой сынок, Борис Евгеньич. А не поговорить ли нам с тобой? Так и так, мол, не совсем я еще конченый человек, хочу жить на этом свете в полную силу. И отпусти ты меня назад в деревню… А только впустую разговор будет: не пустит. Скажет: чем тебе здесь плохо? Разобраться если, о такой жизни только мечтать: сладко ешь, мягко спи, гуляй в скверике, смотри телевизор… Городская жизнь».

Старик с тоской оглядел поле и вздохнул:

«А в Выселках сейчас… самая пора! Погоди ты! Какие Выселки? Нет их… Ну что ж, в Кузярине. Это одно и то же. Да… Все небось такие веселые, словно праздник каждый день. Или так только кажется? Во всяком случае, нет там чужих, все свои. Эх, бывало!.. По деревне идешь, навстречу тебе бригадир — надо перекурить, перекинуться словом; потом, глядишь, доярки идут — с ними пошутишь. Валька на тракторе мимо проедет — улыбка у него от уха до уха, обязательно поздоровается да и брякнет что-нибудь к тому же. Вся деревня как будто родной дом. А город, что ж, город красивый… Ишь как купол-то на солнышке сияет! Белые дома, красивые дома. Сюда в гости хорошо приезжать. Вот как тогда Маша приехала…»


…Чем больше приглядывался тогда Евгений Евгеньич к своей сестре Маше, тем яснее и яснее осознавал разительную перемену, происшедшую в ней. Обычно тихая и молчаливая, она сидела за столом не как бедная родственница, которая заглянула сюда из нужды, ради ночлега, — она была равна со всеми, как бы хозяйка. Ничего она не сделала и не сказала такого особенного, но и Борис, и невестка Наталья выглядели при ней гостями; они как бы безоговорочно признали ее старшинство по чину, а сестра его Маша принимала это как должное.

Перемена произошла в ней, по-видимому, не сегодня и не вчера, а много раньше, и он, старик, только теперь заметил ее. Перемена в Маше не была внешней. Внешне она осталась такой же, как и раньше, разве что лицом чуть-чуть постарела. Но что-то произошло в Машиной жизни такое, отчего она как бы пришла в себя, как бы опомнилась и воспрянула к новой жизни, как бы оглянулась вокруг и осознала себя по-новому. Вот это Евгений Евгеньич почувствовал очень ясно, сидя тогда за одним столом с нею.

Его родная сестра сидела в городской квартире, богато обставленной, с паркетным полом, с коврами; она сидела за столом, накрытым совсем по-городскому, когда перед каждым стоит тарелочка с его кушаньем, когда для сливочного масла полагается один нож, а для торта — другой, когда чай в фарфоровой чашке мешают серебряной ложечкой, а сахар берут особыми серебряными щипчиками, — и Маша ничему не удивлялась, не стеснялась, более того — сидела уверенно и даже горделиво.

Да, и эти руки с трещинками на ладонях, и шаль, накинутая на плечи, и бурое, обветренное лицо, привыкшее к солнцу и ветру, — все изобличало в ней человека деревенского, которому, казалось, должно было быть непривычно в обстановке, в какой они сидели сейчас. Однако Евгений Евгеньич чувствовал в ней внутреннюю пружину, которую раньше не замечал никогда, но присутствие которой явственно ощущалось теперь и во взгляде Маши, и в ее голосе, и в уверенных, спокойных жестах.

— Ну, как вы там, теть Маша? — спрашивал Борис Евгеньевич, усаживаясь поудобнее на стуле и приготавливаясь к длинному разговору. — Небось новостей у вас там, а?..

— Ну да. Новости — это по радио слушайте да по телевизору. А у нас…

Однако вид ее говорил обратное, и через минуту-две Марья Евгеньевна уже выкладывала их: кто женился, кто родился, какую школу построили, что случилось и что еще должно произойти.

Борис Евгеньевич слушал, подпершись рукой, и на лице его был написан такой интерес, с каким он иногда смотрел по телевизору спектакль. Невестка подвигала гостье сахарницу, подкладывала сухарики или печенье, наливала ей из чайника и все это делала осторожно, чтобы не помешать ее рассказу.

Борису Евгеньевичу был явно приятен разговор, он изредка переглядывался с женой, оба улыбались.

— Отстал я, отстал. Думал, скоро Кузярино, как и наши Выселки…

— Ну уж нашел что сравнивать! — гостья вся вскинулась. — Наше Кузярино с Выселками! Сравнил хрен с пальцем!

Бориса Евгеньевича пробрал смех.

— У нас, Боря, деревня не простая, у нас центральная усадьба. Ты вот сколько годов обещаешься ко мне в гости приехать? То-то, милый племянничек. Приедь, погляди. Ты ить раньше-то бывал в Кузярине, помнишь его. О, теперь и не узнаешь! Все иначе, и все не так. Как же, как же — растем! Слышь-ко, у нас Степан Макашин вздумал строиться, уж нижние венцы сруба положил, а ему говорят: стой, начинай все сначала, сдай назад на полметра, не, порть линию. Во как строго!

Евгений Евгеньич с удовольствием наблюдал за сестрой: разрумянилась она, похорошела, даже помолодела.

— И еще что-нибудь строите? — спрашивал Борис Евгеньевич. Он становился все серьезнее и внимательнее.

— Как же! У нас целая бригада работает. Мастерские в прошлом году сделали, коровник построили на триста голов тоже в прошлом году, сушильно-сортировальный двор к лету обещают…

— Ишь ты, надо посмотреть.

— Приезжай, Борюшка, дорога невелика. И встретим, и проводим.

— Ну, а Виктор твой как?

— А что Виктор? Здоров, работает. Дома почти не вижу его, все в мастерской да в мастерской. Сейчас станки привезли новые, так ему охота научиться токарем, чтоб разряд был.

— В трактористах не хочет, что ли? — насторожился Евгений Евгеньич.

— Почему? Он уже тракторист. А говорит, что все надо уметь. Мало ли в чем нужда будет! И на комбайне, и на грузовой он умеет, а теперь вот токарем.

— Золотой парень! — сказал Борис Евгеньевич.

— Да что, Боря! Хоть и родной он мне сын, а похвалить не грех. Парень хороший. Второй год с доски Почета не сходит. На прошлом общем собрании в президиуме сидел. Наверно, зря туда человека не посадят, так я думаю?

— Разумеется.

— С женкой хорошо живут. Поспорят иногда, так и помирятся. Я в их дела не лезу. Мы с внучкой больно хорошо ладим.

Хороший, степенный разговор шел за столом. От него теплело в груди старика, отпускала душевная боль, отступало чувство одиночества. «К месту она приехала, — думал он о сестре. — И к месту и ко времени. Надо ее уговорить, чтоб подольше погостила, мы с нею обо всем переговорим».

Но Маша уехала на другой день к вечеру, и поговорить им как-то не удалось. Впрочем, сам Евгений Евгеньич не знал определенно, о чем же именно он хочет поговорить с сестрой. Просто так хотелось посидеть вдвоем и потолковать не спеша о том и о сем. Рядом с нею ему становилось легче, спокойнее, как больному рядом с доктором.


Старик не смог бы выразить словами, но ясно понимал, что минувшая зима, проведенная у сына, есть некий жизненный рубеж, и, перешагнув его, он должен начать жить по-новому. Это ничего, что ему уже под семьдесят. Он должен сделать решительный шаг, иначе придется ему смиренно осознать, что все позади, конец близок, ничего больше не будет. Понимал он также, что новая жизнь дала бы ему и новые силы.

Он отдохнул здесь, у сына, отрешенный от настоящих дел, и теперь готов был взяться за них с жаром, с азартом.

Пожалуй, такое состояние душевного подъема, обновления он пережил только однажды в своей жизни — это когда возвращался с войны…

…Сержант Пожидаев возвращался не сразу после победы — задержал госпиталь. Потом долго ехал — через три страны, через две государственные границы. До родных мест добрался, когда был уже разгар лета, середина июля. На своей станции сошел перед утром, а это было как раз хорошо, потому что до Выселок верст двадцать, по холодку идти в самый раз. Было чуть туманно и вроде бы пасмурно. Однако скоро ветерок разогнал и туман, и облака.

Прежде всего демобилизованный сержант зашел на колхозный базар узнать, нет ли знакомых с подводой. День воскресный, авось на его счастье кто-нибудь из Выселок приехал; перед войной выселковцы редкий воскресный день пропускали, у кого-нибудь оказывалась нужда в город ехать, купить-продать.

Народу на базаре по раннему времени оказалось немного, и все из других мест. Сидеть и ждать, не повезет ли с подводой, не хотелось, и он вышел за город, на большак. Попутного транспорта тут ждать тоже расчету не было, так и шел пешком, ровным походным шагом.

Домой шел — душа пела, но чем ближе подходил к Выселкам, тем больше беспокоился. Неясная тревога поднималась в нем, подступала к сердцу, и озабоченное выражение не сходило с его лица. Ему казалось, в Выселках непременно что-то произошло и это «что-то» такого свойства, что оно помешает ему увидеть жену и сына Борьку.

С чего взялось такое опасение? Черт его знает!

Он тогда уже знал, что старшего сына нет в живых, и оплакал его, и поуспокоился: три года прошло со дня гибели Михаила. Оттого, что Борька остался единственным сыном, его отцовское чувство обострилось — вот и боялся за него. Были у сержанта Пожидаева когда-то две опоры в жизни, как две ноги, — сыновья; а теперь одной опоры он лишился, оттого за вторую больше тревоги: не подломилась бы, не подвела бы — страшно. Впрочем, и за Варвару тоже боялся, но это было уже несколько иное чувство.

Дорога длинная, чего в голову не взбредет! Уж он подумал и про пожар, и про болезнь кого-нибудь из них; в конце концов, они могли и попросту уехать куда-то как раз на эти дни — уж и это огорчительно очень! Что-то должно помешать их счастливой встрече. Ну не может быть, чтоб вот так просто: явился, а они дома!

«Ну куда они уедут? — сердясь, вопрошал он сам себя. — Куда, еловая голова? — И сам же отвечал: — Мало ли!.. Послали, скажем, на лесоразработки. Или на мельницу. Или на пустошь, сено косить. Или в гости отпросились… Мало ли!» Пусть не горе ждет его по возвращении, пусть просто досада, а что-то будет не так.

Прожить где-то вдали от родины, не видя жену и сына, казалось ему делом естественным: служба! Но здесь, в Выселках, что ему без них? Без них он в родной деревне сирота. Он не хотел никакого огорчения в этот святой для него день, который он заслужил за четыре года войны. Ничто не должно омрачать его, помешать, досадить.

Вот сказал бы кто-нибудь: в город поехали, разминулся ты с ними, завтра они вернутся. Что тогда? Нет, он не сможет ждать завтрашнего дня, бросит дома вещмешок и шинель и налегке рванется назад, в город. Пожалуй, так и сделал бы. Казалось, именно сейчас они ему нужнее, чем в любой из минувших годов и дней. Не мог он больше ждать. Ни одного дня, потому что не было на это сил.

Когда до Выселок осталось километра три, Евгений Евгеньич встретил бабу-молоковозку. Вроде бы знакомая, где-то когда-то встречались, но баба его не узнала. Она ехала на телеге, громыхающей пустыми бидонами. Завидев на дороге шагающего солдата, прислонила руку козырьком к загорелому и пухлому, как брюква, лицу, разглядывала. Он махнул ей рукой, она натянула вожжи, лошадка остановилась. Подошел, поздоровался, спросил, далеко ли ездила и откуда. Молоковозка отвечала односложно, неприветливо, даже неприязненно.

— Варвару Пожидаеву в Выселках знаешь? — спросил он, досадуя на неразговорчивую бабу.

— Да ить как… В лицо не знаю, а слышала.

— Как она там? Все благополучно?

— Давно я в Выселках не была… — уклончиво отвечала она и спросила дрогнувшим голосом: — А ты с войны, значит? Насовсем?

— Так точно. Навоевался.

Она мотнула головой и тронула лошадь. Бидоны загремели, удаляясь, а Евгению Евгеньичу почудилось, что баба заплакала в голос.

Так и уехала, не оглянувшись на него.

Догадаться о причине этих слез было нетрудно, и Евгений Евгеньич, вздохнув, поглядел вслед удаляющейся телеге. Однако свои заботы одолевали его. Он закурил, нервно затягиваясь, и зашагал дальше. Все чаще поглядывал он в ту сторону, где Выселки, и даже прислушивался, не долетит ли оттуда какой-нибудь звук: когда в Выселках били в рельс, давая звонок на работу или с работы, — далеко было слышно.

Если проселком идти — он огибает лес, мелкий, с буераками и холмами. По дороге шагать — сделаешь крюк; а если напрямик, то пусть потрудней, зато ближе. Неожиданно для самого себя он свернул с дороги, пошел прямиком.

Он ломился через кусты, перемахивал ямы, перелезал через бугры, заросшие цепким бредняком, спускался в ручеины, а солнечные ровные полянки пересекал торопливым шагом, почти пробежкой. «Во как! — думал о себе довольно насмешливо. — Словно настеганный».

А чувство тревоги не проходило. Теперь ему уже казалось подозрительным все: и что баба не узнала его, и что сделала вид, будто не слышала выселковских новостей, и что заплакала в голос. О чем заплакала? Что-то она знает. А что? Что?

«Один сын у меня остался, — думалось ему тогда. — А судьба злодейка, она любит отнимать последнее, сына так сына, друга так друга. Не случилось бы чего дома, с Борькой, да и с Варварой тоже. Если суждено чему-то случиться, то пусть это будет завтра или потом. Но только не сегодня, не сегодня!»

Время подвигалось к полудню. Солнце пекло. Птицы то и дело вспархивали из кустов. Промелькнуло неподалеку дроздиное гнездо, висевшее на ветке корявой ели низко — рукой дотянешься; споткнулся о бугорок, усыпанный, словно бисером, земляникой… Но ничто не занимало сейчас солдата, он ничего не замечал. Вернее, замечал, да не до того ему было. Как будто он имел боевое задание: дойти до дома, и точка.

Шел-шел, устал, да и жара доняла. Остановился, тяжело дыша, вытер пилоткой мокрое лицо.

«Нет, так нельзя. Что это я несусь, как на пожар? Дома все хорошо. Дома ждут меня. Час раньше, час позже — какая разница? Всех увижу — и Борьку, и Варвару. И родных, и соседей. Вот выйду из леса, тут и деревня откроется. Еще немного, и я дома. Зачем торопиться? Теперь можно не спешить. Теперь я уж пришел, вот он я, здесь».

Но успокоить себя не мог. В нем росла уверенность, что именно в самый последний момент что-то помешает ему, не даст повидаться с семьей, что-то испортит торжество и радость встречи.

Он сбросил на траву вещевой мешок и шинель, отошел в тень березки, глубоко переводя дыхание. Расстегнул гимнастерку, закатал рукава. К чему спешить! До Выселок рукой подать. Деревню можно было бы даже увидеть, если подняться на какой-нибудь бугор или влезть на дерево.

Рядом стояла старая сосна. Кто-то уже выжег на ней смолу — остались глубокие закоптелые пазухи, и сучья были обломаны. Видно, выселковские пастухи гоняли тут стадо. Обломанные сучья начинались почти у самой земли. И он не выдержал, подошел к сосне, примерился и быстро влез по торчащим из ствола культяпкам сучьев до середины, дотянулся руками до верхних тонких веток, глянул, и сердце его глухо стукнуло.

Да, вдали меж верхушек редких деревьев виделись Выселки. Те же сараи, те же ветлы, тот же длинный скотный двор на окраине. Все это он узнал тотчас, как узнал бы свою деревню среди тысячи похожих. Но было что-то все же чужое в облике деревни, что-то непривычное взгляду солдата. Что именно, он поначалу не понял и некоторое время внимательно разглядывал.

«Большой риги нет, — догадался он. — Где же она? Сгорела, что ли? Снесли? Варвара не писала. И кусты какие-то выросли. А так все то же. Все то же и оно же. Даже грачиные гнезда по-прежнему на тополях у канцелярии».

Вот теперь он сразу успокоился, и все страхи о семье исчезли, как будто он разглядел там, в деревне, и жену, и сына, живых-здоровых. Конечно, что может произойти? Деревня как деревня, стоит себе да стоит. Война до нее не докатилась, и даже прифронтовая полоса не достала. Глубокий тыл. Медвежий угол. Забытый богом край.

Кто-то ехал на телеге у околицы, но отсюда, от лесу, разве разглядишь!.. Евгений Евгеньич, стоя на толстых сучьях дерева, отдыхал. На соседнее дерево села золотисто-желтая птица, прощебетала скрипуче, тотчас сорвалась с ветки и исчезла.

«Иволга, — определил Евгений Евгеньич. — Ишь как она… Видно, узнала меня».

Повел взглядом чуть в сторону и вдруг увидел невдалеке какую-то бабу. Она, высоко вскидывая граблями охапки, клала в копны лесное сено.

«Это уж кто-то из наших, из выселковских. — Евгений Евгеньич еще более повеселел и поспешил слезть с дерева. — Ишь, по-прежнему косят здесь. Я и говорю: стоят Выселки, как крепость. Все здесь по старому порядку, все в свой черед, как заведено».

Он спрыгнул на землю и теперь уже не торопясь, степенно и задумчиво стал закуривать: вытащил кисет, гармошку из газеты, свернул толстую самокрутку, плотоядно косясь на нее. Очень вдруг захотелось курить, и табачку он на эту цигарку не пожалел: теперь чего уж — дома! Без табачку не останется. Он затянулся тоже неторопливо, глубоко. Теперь уже как бы нехотя поднял с земли «сидор» и шинель и, заранее улыбаясь удивлению и радости той выселковской бабы, что сгребала сено, пошел в ее сторону.

В этом месте была довольно просторная и ровная поляна. Как обычно, ее из года в год выкашивали, а если б не выкашивали, давно б заросла она березками да кустами ольхи. Сено отсюда не возили к сараям в деревню, как это делали со всем луговым сеном, а клали его в один стог, потому что проехать сюда летом нет возможности: на опушке леска — низина. Вот когда эту топь скует ледком да выпадет снег, тогда и приезжали на санях. И сам он сколько раз косил тут и не раз приезжал зимой. В августе в этом леске дружно высыпали рыжики, и Евгений Евгеньич вспомнил о них сейчас, но вспомнил мимолетно, не успев удержаться на приятном воспоминании.

Он вышел на опушку и здесь остановился за кустами. Баба работала сноровисто, старательно, торопясь. Ситцевое платье на ней широкими пятнами темнело под мышками, выгоревший платок по-старушечьи низко надвинут на брови. Была она боса, стоптанные мужские ботинки, в которых она, видимо, пришла сюда, валялись в стороне.

Шуршала трава под граблями, шелестели на ветру листья ольшняка на опушке, жужжал шмель, роясь в белой кашке рядом с солдатскими сапогами остановившегося Евгения Евгеньича.

«Это кто же?» — думал он, глядя, как снуют грабли, как они ловко и сноровисто очесывают мелкие кусты, обнажают лысые холмики. Он не решался подойти, пока не узнает: неудобно как-то. «Погоди-ка, кто?»

Баба, сгребя сено в валок, бойко набирала граблями к ноге охапку: удар в середину, слева, справа, опять в середину — сено сбивалось в плотный пласт. Она сбивала, пока хватило грабельника, потом нагнулась, подхватила его, широко шагая, понесла к копне и, напружая сильную спину, вскинула наверх.

Евгений Евгеньич опять опустил на траву, что нес в руках, сел на пенек, глядел, щурясь от едкого дыма махорки. Он волновался немного от предстоящей встречи: вот она сейчас обернется, закричит: «Евгеньич! Черт те дери! Это ты? Чего сидишь? Хоть поздоровайся. Али не узнал меня? Жена там тебя дожидается…» Он скажет в ответ что-нибудь шутливое, поговорят они, а потом он, нарочно не спеша, отправится домой.

Он сидел, покуривая и сдерживая рвущуюся радость. Вот оно! Он дома, пришел. С удовольствием наблюдал за бабьей работой, словно та не копну сена клала, а танцевала перед ним.

«Погоди-ка, чтой-то я ее не узнаю? — с упреком самому себе подумал он. — Это кто же? Ну-ка, повернись лицом ко мне. Вот что значит четыре года в деревне не был! Земляков не узнаю».

А баба охлопала копну, очесала ее — копна выходила ровная, окладистая; осталось только на вершину положить пару хороших охапок. Красиво у нее получалось — позавидуешь, вот до чего!

«Да и бабенка тоже что надо, — определил Евгений Евгеньич, молодецки прищуривая глаз. — Платье на ней черт-те какое, а принарядить… В силе баба, в самой, можно сказать, поре».

Она обернулась и замерла, увидев его, сидящего на опушке. Несколько секунд солдат и женщина ошеломленно смотрели друг на друга.

Она машинально, не сознавая, что делает, прислонила грабли к копне. Евгений Евгеньич медленно поднялся. Не сводя с него глаз, женщина стянула с головы платок, провела им по лбу, по щекам, словно только что умылась и теперь утирается.

— Варь! — воскликнул он. — Ить это ж ты!

И она пошла к нему навстречу тяжеловатой походкой, глядя на него и нерешительно, и тревожно. Тоже не узнавала, что ли? Или глазам своим не верила?

Они неловко обнялись; Варвара содрогнулась от короткого рыдания и тотчас засмеялась, отступила на шаг.

— Господи! — наконец вымолвила она. — Да как же…

— Я тебя и не узнал!

— Родной мой! — вырвалось у нее более изумленно, чем радостно, а он засмеялся. — Что ж ты сидел?

Только теперь она осознала, что не привиделось ей, не приснилось! Вот он, живой-здоровый стоит перед ней, словно из-под земли вырос.

— Что ж ты тут уселся? — повторила она. — Жена умаялась на работе, спина не просыхает, а он сидит себе, глядит да покуривает.

Они опять обнялись, на этот раз порывисто, крепко и, жадно, и Варвара, то смеясь, то плача, продолжала говорить.

И вот что они оба говорили в первые минуты встречи, о чем — этого Евгений Евгеньич не помнил и теперь, не вспомнил бы и тогда, на следующий день. Вот только спросил о сыне сразу же:

— А Борька где?

Разумеется, где же ему быть, как не на работе! Парнишку нарядили сено возить, и ничего с ним не произошло — с чего он выдумал свои страхи?

Еще спросил, почему Варвара здесь одна.

— Татьяну Лопахину послали со мной, да что-то занемогла. Вот и кручусь тут одна. А ить лес, жутко…

Никого она никогда не боялась, Варвара, — это уж так сказала, для некоей формы, как полагается говорить женщине. А убирать сено сюда никогда и не посылали больше трех человек. Полянка хоть и широка, да травка на ней вырастала не больно густо.

Муж и жена Пожидаевы сели под копну с той стороны, где была тень. Евгений Евгеньич разулся, снял гимнастерку, вздыхал облегченно, блаженно. Варвара принесла из соседнего куста оплетенную бутыль.

— Ох ты! — воскликнул он. — Знакомая! Дай-ка.

И, облапив бутыль, припал к горлышку, словно не вода из выселковского колодца была в ней, а хорошее вино. Пил долго, раза два останавливался, переводил дыхание, улыбался захолоделыми губами и опять припадал.

— Про эту рану писал, Женя? — спросила Варвара, осторожно трогая его руку.

Повязка на ней сбилась и держалась только на больном месте, присохла.

— Про эту, — сказал он.

— Болит, чай?

— Нет уже.

— Какое там!.. Гляди-ко.

Она бережно поправила бинт, соболезнующе заглянула в глаза.

— Осколком тяпнуло навылет, — объяснил он ей. — Невелика рана, кость только задело, потому долго не заживает. А так ничего, не болит.

— Какое уж там… — повторила она, вздохнув.

— Да плюнь. Давай не будем об этом. Не люблю. Как вы-то тут?

— Да что мы!.. Живем вот.

Он то и дело ловил на себе взгляд жены, и в этом взгляде было что-то такое, словно она присматривалась и привыкала к нему, к новому. Да и сам Евгений Евгеньич все осматривал ее как бы украдкой.

Давеча, глядя на Выселки, он узнавал родную деревню; вот двор, вот сарай — все знакомое — и вместе с тем ощущал перемену, происшедшую в ней, перемену, которую не мог сразу понять. Так и с женой: видел те же глаза, нос, рот, волосы, однако что-то неуловимое было в ее облике, что-то такое, что наложили на нее минувшие четыре года, чему он не был свидетелем и потому не успел привыкнуть. Варвара жила в его памяти несколько иной, не такой, какой сидела сейчас возле копны, вытянув ноги на траве. Она как бы отдалилась от него душевно, и надо было им теперь заново достигнуть прежней родственной близости.

Вроде бы похудела она. Нет, пожалуй, пополнела даже. Очень загорели лицо и руки до локтей, треугольник в разрезе платья, на груди.

Евгений Евгеньич сидя потянулся к ней, крепко обнял мягкое, податливое бабье тело, поцеловал куда попало в шею. Варвара неумело отвечала ему. И он, за четыре года фронта и госпиталей чрезвычайно редко испытывавший телесное влечение к женщине, теперь почувствовал вдруг, как мгновенно всколыхнулось все его существо, и от этого почти животного приступа страсти пересохло во рту, помутилось в голове.

Варвара отстранялась, но он, еще не осознав ее сопротивления, не отпускал, лихорадочно рвал пуговицы платья.

— Женя!.. Евгеньич! — выговорила она с испугом, с придыханием в голосе. — Ты что, Евгеньич!

А он броском опрокинул ее на спину.

— Варь!.. — бормотал он. — Варюша!

Она рванулась, с силой оттолкнула его, дико вскочила.

— Ты с ума сошел, Евгеньич! — сказала она гневно и, тяжело дыша, стала поправлять растрепавшиеся волосы.

— Почему? — спросил он, как будто очнувшись.

Она молчала.

— Почему — сошел с ума? — спросил он, и голос его прозвучал уже иначе: с недоумением, с обидой.

Чего она боится? Ведь нет же никого! Они одни. Да жена она ему или не жена?!

Варвара опять промолчала, переводя дыхание. Потом села рядом с виноватым видом.

— Господи! — сказала она, и голос ее вздрогнул то ли от смеха, то ли от рыдания. — Господи! — повторила и обернулась к нему. — Да за четыре-то года… Евгеньич, родной ты мой. Ить четыре года! Подумать только!

Она взяла его голову в ладони, поцеловала в лоб, в глаза, в щеки, говоря:

— Я уж отвыкла, Жень… Ты прости меня, не сердись. Экая дура я!

Она чувствовала себя провинившейся и немного сконфуженной, да и он был не лучше. Пыл его угас, и нежность к Варваре сильней заговорила в нем…

«…Какие дураки! — думал теперь старик, вспоминая те дни. — Вот так живем-живем, а под старость собираем то, что посеяли. Зачем я тогда позволил Варваре не родить! Глядишь, родила бы еще сына. Или дочку, мне все одно. Сорок шестой год… В сорок седьмом родился бы ребенок. Сын. Было бы ему теперь около тридцати. Молодой, здоровый, отцовская надежа и опора. Поженить бы его, и жил бы он, глядишь, в Кузярине. И я бы с ним. Ах, дураки, дураки! Варя тогда забеременела и пошла к бабке, куда-то за двенадцать километров… Зачем я ей позволил! Молодой еще был. Так, казалось, и всегда буду молодой и здоровый. И жене моей износу не будет. А она, как у бабки побывала, больше уже не беременела никогда. Вот теперь кусай локти».

В Выселки они с Варварой пришли уже к вечеру, оставив лесное сено недоложенным в копны.

— Ох, что бригадир-то скажет! — уж во второй раз произнесла Варвара.

— Я ему скажу! Пусть только вякнет.

Он нес на плече вещмешок, грабли в одной руке, в другой пустую оплетенную бутыль.

— Дай, я что-нибудь понесу, — просила Варвара. — Натрудишь раненую-то руку.

— Ничего. Пусть привыкает. Чего с ней нянчиться!

Они шли, наполненные той счастливой усталостью, которая приходит только к молодым и только к влюбленным. Иногда она ловила на себе его улыбчивый взгляд, и почти девическая стыдливость мелькала в ее глазах.

Вот, пожалуй, только теперь он отругал себя за глупые страхи. Чего он боялся? Зачем тогда выдумывал черт-те что? Все было как нельзя лучше: и летний день погож, и жена жива-здорова, и сын где-то здесь, и Выселки — вот они. Евгений Евгеньич как бы переступил некий жизненный порог и вошел в новый мир.


Старик все рассчитал и обдумал, и, для того чтобы намеченный план осуществился, ему нужен был сообщник. Никто во всей семье не мог быть его сообщником, кроме младшего внука Вити. Остальные не подходили для этой роли по той, прежде всего, причине, что были слишком взрослые, слишком рассудительные, и их рассудительности старик боялся. Поэтому, когда Витя вернулся из школы и невестка, накормив их обедом, ушла опять на работу, старик стал обдумывать, как бы ему приступить к важному разговору. Он сосредоточенно собирался, одевался и пока что молчал.

— Дед, ты опять пойдешь гулять по канавам? — спросил внук. — На заседание клуба путешественников, да?

— В путешествие, — эхом отозвался старик и прокашлялся, как перед большой речью.

— Но ведь твой лес под корень — фюить!

— Нельзя свистеть дома, грех.

— Или ты будешь искать другой лесок?

— Нет, — сказал старик, думая о своем.

— Что же ты там будешь делать?

— Дел везде навалом, — сказал старик тем же тоном. — Только не ленись. Земля эва какая большая, и каждый клочок ее требует заботы. Вот хоть бы эта лядина, куда я хожу. Я там отыскал смородину, черемуху, рябину…

— Так ее запахали, эту лядину, дед. Ты что, забыл?

— Витя, ты присядь, — сказал старик. — У меня к тебе очень серьезный разговор. Садись, садись.

Витя сел на диван, состроив комическую мину. Старик не замечал его кривляний, он был озабочен.

— Слушай. Ты мужик, и я мужик, и мы должны сейчас столковаться.

— Семья-то большая, да два человека всего мужиков-то: ты, дед, да я, — тараторил внук.

— Я уезжаю, Витя, — наконец выговорил старик и вздохнул. — Сегодня. Сейчас.

— Куда?

— Я уезжаю в Выселки.

— Но ведь их нет.

Некоторое время он смотрел на деда, и лицо его менялось: ему хотелось пошутить, и что-то останавливало. Наконец он сказал:

— Ты сам говорил, что деревню снесли и на этом месте будут пахать землю и рожь сеять.

— Э, ты не понимаешь! Я оговорился: не в Выселки, а в Кузярино. Ты помнишь Кузярино? Мы с тобой туда в магазин ходили, когда ты гостил у меня прошлым летом.

— Помню, — Витя пожал плечами. — Ты к тете Маше? В гости, да?

— Да… А может, и нет. Я не знаю.

— А когда ты вернешься?

Старик помолчал, подбирая слова.

— Я приеду потом к вам в гости.

— В гости? — переспросил внук с удивлением.

Он помолчал, соображая.

— Это от нас ты поедешь куда-нибудь в гости, дед! Ты все перепутал.

— Я хочу жить в деревне. Постоянно. А к вам в гости стану наведываться. Тут не так уже далеко, автобусов ходит много.

Витя уже не улыбался, и его встревоженное лицо говорило о многом. Старик был тронут: он думал, что внук Витя воспримет весть о его отъезде гораздо легче.

— Как же ты будешь там жить? Один?

— Почему один? Кузярино — большая деревня, там много народу, я буду жить с народом. А потом ведь ты ко мне приедешь?

— Значит, ты уезжаешь от нас совсем? — с непонятной обидой произнес Витя и понурился. — Но что ты будешь там делать?! Не понимаю.

— Работы везде много, особенно в деревне. Это здесь я маюсь от безделья, а там дел по горло. Буду столярничать, плотничать, разводить пчел. Да мало ли! Я ведь много кой-чего умею.

— Погоди, дед, — спохватился вдруг Витя, — разве папа разрешил тебе уезжать?

— Ты забываешь, что твой папа мне сын, — строго сказал старик. — И он должен слушаться меня, делать так, как я захочу. Понял?

— Но ты ему сказал?

Старик откашлялся, скрывая смущение.

— Он пока ничего не знает. Когда твой папа придет вечером с работы, ты ему передай вот что: дед очень захотел жить в своей деревне. Ему здесь, в Новгороде, было очень хорошо, но он все-таки хочет к себе, в Выселки. Пусть Борис не тревожится, со мной ничего плохого не случится. Я здоров, и силы есть, я хочу жить, а не сидеть сложа руки и ждать, когда это самое… когда умру. Вот так.

Витя задумался и размышлял довольно долго. Наконец сказал:

— Дед, папа меня заругает. Скажет: зачем отпустил?

— Как ты можешь меня не отпустить!

— Могу. Я захлопну и запру дверь. Позову соседей, чтобы сходили за папой.

— Вот еще! Я напишу ему письмо оттуда, из деревни, и объясню, как доехал, как устроился. Ну и все прочее. Увидишь, как я заживу славно! А вы собирайтесь ко мне в гости. Ты приедешь? Вот кончишь учиться и…

— Да я-то приеду. Еще бы!

— Ну вот! — старик обнял внука за плечи.

— Только что я скажу маме, если она придет домой раньше папы?

— Маме ничего не говори.

— А если она спросит? Что-нибудь соврать?

— Врать не надо. Если она спросит, скажешь все, что знаешь сам. Но если она не спросит, ты молчи и не говори ничего. Как рыба, понял?

— Понял. А если спросит Андрей?

— Вот Андрею ни в коем разе меня не выдавай. А то он поднимет шум раньше времени.

— И тогда твой побег не удастся, да?

— Я не убегаю, я уезжаю. Если б я хотел убежать, да еще тайком, я и тебе ничего не сказал бы, верно? И все-таки Андрею не надо…

— А если он будет меня пытать и угрожать расстрелом?

Старик не намерен был шутить и отмахнулся.

— Дед, я все равно ничего не скажу Андрею, даже под пистолетом.

— Только отцу или матери, больше никому. Договорились? Ты меня не выдашь?

— Это Андрею-то? Честное пионерское — нет!

Старик погладил внука по голове, поцеловал его в щеку, встал.

— Ну, до свиданья.

Он взял приготовленный заранее чемодан, окинул взглядом квартиру… И вот тут, в эту минуту, он впервые засомневался. Он как бы дрогнул весь: то ли делаю? так ли? И, опустив голову на грудь, задумался.

— Может, не надо, а? — сказал Витя. — Не уезжай.

Он тоже как-то дрогнул, словно только сейчас, когда дед уже держал в руках дорожный чемодан и стоял у двери, понял и осознал, что тот выйдет и его не будет.

— Не уезжай, — повторил Витя просительным тоном. — Без тебя нам плохо будет.

— Не выдумывай, — сказал ему старик.

— Лучше мы в лес за Веряжку ходить будем. И жечь этот самый… грудок. Лес там большой, я зимой на лыжах ездил, знаю. Я обязательно пойду с тобой, чтоб тебе не было скучно.

А Евгений Евгеньич мысленно прикинул: нынешний вечер — чем он будет занят? Сын обложится за столом книгами, невестка уединится в кухне, в комнате у Андрея и Вити запахнет горелой кислотой от паяльника… У каждого свои занятия, ни к кому не подступись с разговором. И просидит он весь вечер на диване перед телевизором. А завтрашний день? Опять то же и оно же: сиди и смотри, то в телевизор, то в окно. А что ему лес за Веряжкой? Может, и его скоро выкорчуют. Конечно, выкорчуют! Город растет, городу нужен простор.

— Ты только представь себе, как приедешь ко мне в гости, а? У нас там, в Выселках…

— В Кузярине, дед!

— Ну да, это ведь все равно. Река есть, лодку я куплю. Будешь с лодки рыбу удить. Там лещи знаешь какие клюют?.. Со сковороду!

Старик поставил чемодан и показал, какие именно лещи клюют в Кузярине; лещей такого размера трудно было себе представить, сковороду — тем более. И еще рассказал он внуку, что неподалеку от Кузярина теперь лесоохотхозяйство, а в нем водятся косули, кабаны, лоси и даже медведи.

— Мы с тобой обязательно туда сходим.

— С ружьем?

— С ружьем туда нельзя, мы так, поглядеть. Разве не интересно? Это ж не в зоопарке, звери гуляют на воле.

Витя обрадованно кивнул, однако что-то еще осталось беспокойное и печальное в глазах мальчишки. Да и у старика скребло на душе, и он, чтоб не затягивать прощание, поцеловал еще раз внука и вышел.


Улицу с лужами на асфальте он переходил шагом медленным и довольно-таки нерешительным. Он никак не был похож на человека, у которого впереди спешное и очень важное дело. В лужах плавали облака, и старик шел так, словно изучал их, словно боялся провалиться в опрокинутое небо. Но чем далее отходил от дома, тем более шаги его приобретали уверенность и твердость.

Дачный участок отделял новый жилой район от железнодорожной станции. Пока шел мимо домиков и сарайчиков по деревянным мосточкам, высушенным и нагретым весенним солнцем, то и вовсе повеселел. Недавняя грусть от прощания с внуком рассеялась, и старик уже весело оглядывался вокруг.

Владельцы дощатых хибар и сараюшек, которые почтительно именуются здесь дачами, уже копошились тут и там. И постукивали чем-то, и разметали дорожки, и разгребали мусор. Дымил костерик, играл транзисторный приемник. Евгений Евгеньич с удовольствием взирал на все это.

«Закопошились! Муравьи…»

Здесь, на мосточках, проложенных через весь дачный участок, он встретил гармониста Костю «Хорошо живу». Тот шел в заляпанной известкой спецовке с понурым видом. Заметив старика, вскинул голову, приостановился:

— А-а, дед, здорово!

— Здорово.

Гармонист был приятен Евгению Евгеньичу, равно как — ясно же было! — и сам он нравился гармонисту. Они оба чувствовали себя земляками, хотя, откуда родом каждый из них, ни один, ни другой не знали.

— Я думал, ты с гармонью и на работу ходишь.

— Не, там у нас другие инструменты: кирпичи, бочки с карбидом и так далее. А вот сейчас приду домой и сыграю на гармонье. А что мне теперь! Я смену отработал, восьмичасовой рабочий день, пятидневная неделя, два выходных. Семьдесят рублей аванс, столько же получка. Отдай и не греши. Верно я говорю?..

— Само собой.

— Вот так и живем. Неплохо, верно? То-то! А ты куда это с чемоданом? Бутылки сдавать?

— Ну что ты! — сказал старик солидно. — У меня сын — директор школы. Он не пьет. Должность не позволяет.

— Рассказывай! — «Хорошо живу» подмигнул. — Курица и та пьет. Плохого тут, между прочим, ничего нет. Надо только меру знать. А куда ж ты все-таки?

— Да так, по делам тут.

«Хорошо живу» опять был немного выпивши, но грустен что-то. Даже веселый разговор со стариком у него получался натужно, как бы через силу. Печален он был.

— Дед, я вот иду и размышляю. Про жизнь размышляю. Непонятно мне что-то. Как бы тебе сказать… Вот жена у меня, хорошая женщина. Ты знаешь мою жену?

— Нет, откуда! Может, и видел где, да на ней же не написано, что она твоя.

— Жалко. Красивая у меня она. И умная. И с образованием — техникум окончила. Десять лет вместе живем; детишки и все такое. Хорошая жена, меня любит, живем дружно. А вот отчего это, дед, я все время другую женщину помню? Ведь вот уж больше десяти лет! А?

— Не знаю, — сказал старик, выжидательно глядя на собеседника.

Костя вряд ли и рассчитывал услышать ответ. Просто у него настроение было нынче такое, хотелось поговорить.

— Все время помню. Отчего это?

— Может быть, та красивее?

— Нет. Никакой красоты! Курносенькая, ростиком не ахти. Бежит, бывало, с подойником, платьишко ситцевое, тапочки парусиновые, бусы стеклянные на шее… Так вот перед глазами она у меня — прямо чертовщина какая-то! И техникумов не кончала, и умна ли, не знаю. Убей — не знаю. Но — не сходит с памяти, и все тут!

Старик закручинился вместе с ним, а что сказать, не знал. Да и нужно ли было говорить что-то?

— Может, это… умерла, а? Потому и блазнится.

— Что ты, дед! — с испугом сказал гармонист. — Жива… Вышла замуж за зоотехника нашего, когда я в город подался. Теперь у ней дети, небось скоро в школу пойдут, а живет она там же, в нашей деревне. Я ее когда-то звал сюда, пожениться хотели. Не поехала. А меня тогда самолюбие заело: ах, ты так? Да я и покрасивше тебя найду. Нашел. А вот что во мне такое, не пойму: очень часто вспоминается та… Как на полдни она бежит…

«Хорошо живу» покачал головой и, вздохнув, сказал:

— Дед, дай три рубля. У меня получка завтра. Я знаю, где ты живешь, занесу, не сомневайся.

Старик с готовностью полез в карман и дал ему трешницу.

— Ты не подумай, что у меня денег нет или там жена не дает. Она у меня хорошая, худого не скажешь. Вот клянусь тебе, дед, очень даже хорошая жена! А запиваю я не шибко, так только, для веселья. И зарабатываю неплохо. Трешница эта мне — тьфу. Я в любой день могу шабашку сшибить рублей на тридцать. Завтра у меня будут деньги. Спасибо, что выручил, и до свидания, дед! До завтра.

И, уже отойдя на несколько шагов, он снова окликнул старика и спросил:

— А все-таки чудно, что я ту женщину в памяти держу, верно? Загадка, дед!

И пошел, покачивая головой, приговаривая:

— Загадка… Да…

«Ничего тайного нету, — думал Евгений Евгеньич, шагая к станции. — Все ясно как божий день. И мне ясно, и тебе, парень. С каждым такое могло случиться».


К вокзалу он подошел уже в бодром и приподнятом настроении. Пестрая толпа на привокзальной площади, шум проезжающих машин, вид железнодорожных составов, стоящих на путях, и автобусов, тяжелых, присадистых, готовых к отбытию в дальние рейсы, — все это наполнило душу старика радостным ощущением. Ритм всеобщего движения, особенно ощутимый здесь, на вокзале, захватил и его, придал ему бодрости и уверенности в правоте и необходимости принятого решения.

Он потолкался в толпе у кассы, купил билет на автобус, поглядел на большие стрелки вокзального циферблата — нужного автобуса надо было ждать еще целый час.

Старик постоял, понаблюдал, как весело расхватывают у лоточницы горячие пирожки с ливером, и тоже купил себе несколько: путь неблизкий, еще проголодаешься. Потом он перешел дорогу и уселся на скамье в скверике. Солнце светило прямо ему в лицо. Воробьи вперебой чирикали, скакали по асфальту, шныряли в жидких кустиках. Старик сидел и улыбался.

Ему виден был вокзал, то место, откуда отправлялись междугородные автобусы, и привокзальный буфет, весь стеклянный, словно фонарь. Никакой заминки не предвиделось на пути старика: у него в кармане лежал билет до Валдая, в Валдае он переночует у дальних родственников, завтра рано утром сядет на другой автобус, а там немного пройти пешком, и он в Выселках.

«Да нет же, не в Выселках! — в который раз поправил он себя. — В Кузярине».

Что ж, в Кузярине так в Кузярине. Разница невелика. Почти все жители бывшей деревни Выселки переехали туда и даже построились там на одной улочке. Небось, по этой улочке идти — в каждом доме родные, да знакомые, да недавние соседи.

«Приеду и прежде всего на могилку к Варваре схожу. Эх, как это в песне поется?.. Не осуждай меня, старушка, что я пришел к тебе живой. Хотел я выпить за здоровье, а надо пить за упокой… Вот именно. Возьму в магазине бутылочку, посижу на погосте. И Варвару помянуть надо, и Михаила, старшего моего, заодно… И матерь моя там лежит, и папаша. Все там, до десятого колена и глубже. Помяну. Не осуждайте меня, что я приду к вам живой. Я живой! Посижу с ними, поговорю — и за дело. Начну новую жизнь. Это ничего, что мне уже семь десятков, было бы здоровье. Начать жизнь никогда не поздно. Хе-хе».

Он даже развеселился от своей шутки и сидел, жмурясь от солнца, от улыбки.

«Однако я вроде бы уж как начал! Сижу на вокзале, сейчас поеду. Весна, посевная уже начинается, и я вот он. Авось к делу приставят. Не приставят, пристану сам. Да, вот оно все и началось. Уже началось!»

И вдруг лицо его приняло почти испуганное выражение: в толпе старик увидел сына.

Борис Евгеньевич торопливыми шагами вышел из дверей вокзала и пробирался теперь по площади, внимательно обшаривая глазами встречный поток людей. Ясно, что он искал кого-то, а кого именно, сомневаться не приходилось: Борис Евгеньевич разыскивал отца.

Старик не успел сообразить, как же это могло случиться, что сын раньше времени узнал о его отъезде, а тот уже заметил отца. Борис Евгеньевич заторопился пересечь дорогу; отъезжавший автобус сердито загудел на него, почти задевая.

Старик зарозовел на скулах и опустил глаза.

— Отец, ты прости меня, — сказал Борис Евгеньевич, подходя и садясь рядом.

Очевидно, ему все было ясно, и ни к чему теперь недоуменные вопросы, ни к чему разыгрывать притворное удивление. Вот он, отец, сидит на скамейке, и чемодан стоит рядом, у него под локтем, — он собрался уехать, собрался тайком, не сказавшись, не попрощавшись, и теперь ждет автобуса. Чувство собственной вины и горячее раскаяние наполняли душу Бориса Евгеньевича.

— Ты прости и меня, и всех нас, — торопливо говорил он, заглядывая в лицо отца с виноватым и смущенным видом. — Черт его знает, как все получилось. Сам не знаю. Я страшно занят всегда…

Он никак не мог отдышаться: видно, очень спешил к вокзалу, да и волнение сказывалось.

— Дел невпроворот: педсоветы, уроки, комиссии, всякие «чепе», бумаги исходящие и входящие, телефон звякает, на совещаниях сижу — работа как у ломовой лошади. Да только это меня не оправдывает ничуть! Оправдания, может, и есть, да искать их не хочу. Я понимаю: мы-то все молодые и потому вроде бы все вместе, а ты на отшибе оказался, один. Я все понял! Главная, конечно, моя вина. Я тут отнесся как-то нехорошо… равнодушно, что ли… Сыт, мол, отец, одет, обут, и ладно. Создал тебе материальное благополучие и решил, что я сделал все, что от меня и требуется. Неладно получилось… Ты прости меня, отец.

Вот разошелся! Ругает сам себя, и не остановишь. Старик, почему-то совестясь посмотреть в глаза сыну, попытался что-то сказать, но тот перебил его:

— Нет, нет! Ты не объясняй. Тут только моя вина. Я твой сын и допустил, в общем-то, черствость. Да, да!.. Я должен был тебя понимать больше других. Твое душевное состояние и самочувствие и прочее. В этом все дело. Конечно, в этом. Правда, отец?

Кажется, он собрался читать нотацию самому себе довольно долго.

— Я только опасаюсь одного: не обидел ли тебя кто, а? Может, нагрубил кто-нибудь? Наташа? Ребята? Или сам я что-то брякнул и не заметил? Всякое бывает.

Старик опять хотел что-то вымолвить и не мог, только отрицательно помотал головой.

— Да, да, я знаю, ты не скажешь. Но ведь тебе что-то не понравилось у нас, что-то такое, из-за чего ты уходишь. И мне хотелось бы знать главную причину. Поэтому и спрашиваю. Я должен ее знать не любопытства ради, а чтобы… чтобы ее не было. А как же иначе!

Старик с усилием сказал:

— Нет… что ты… Все хорошо.

Он не узнавал сына. Борис Евгеньевич имел такой виноватый вид и был так растерян, что говорил много, торопливо. Нет, не похож был он сам на себя.

— Ну ладно. Не скажешь, и не надо. Если даже тебя кто-то и обидел — и в этом прежде всего моя вина. Беру ее на себя. Разумеется, я должен сам обо всем догадываться. Ты постарайся простить меня, отец. Мы тут какие-то бессердечные оказались, теперь я это ясно вижу. Но ведь не от зла мы так, а от неразумения. За это надо простить. С сегодняшнего дня все изменится, отец. Обещаю, что все будет иначе. Не могу сказать, как именно, но только иначе. Тебе будет хорошо у нас, вот посмотришь.

Борис Евгеньевич взял беспокойно метавшуюся руку отца в свои руки и все заглядывал ему в глаза.

— Как это случилось, я не знаю, а только вот обидели мы тебя, — тихо сказал он и осторожно упрекнул: — А ты мог бы как-то мне намекнуть, папа. Да что намекать, сказал бы прямо!

Он давно уже не называл отца так ласково: «папа». Старик странно передохнул и — заплакал. Борис Евгеньевич с испуганным и беспомощным видом оглянулся вокруг, посмотрел на людей, которые проходили с чемоданами мимо, беспокойно задвигался на скамье, словно собираясь встать, куда-то пойти или что-то сказать, чтоб успокоить отца или, может быть, просто загородить его от людей.

— Ну вот, еще не легче, — выговорил он, страдальчески морщась.

— Прослезился я, — сказал старик сам себе, потом высморкался и — укоризненно сыну: — Что ты заладил: прости да прости, и слушать меня не хочешь. За что мне тебя прощать? Ты ни в чем не виноват.

— Да уж мне лучше знать, — упрямо сказал Борис Евгеньевич.

— Нельзя нам, мужикам, такие чувствительные слова говорить. Это дело бабье.

Старик был явно сконфужен и раздосадован тем, что не выдержал, заплакал, проявил при сыне свою слабость как раз теперь, когда он должен показать ему крепость свою и силу.

— Кто же тебя послал за мной? Кто тебе сказал, что я уехал?

— Витька пришел ко мне в школу со слезами. Дедушка, говорит, уехал насовсем. Я урок вел, класс бросил и вот за тобой. Хорошо, что успел!

— Так-так. Ах, свиненок! Ну ладно…

Старик сунул платок в карман, откашлялся.

— Ты, может быть, и виноват передо мной, только не за то себя укоряешь. Ты у меня хороший сын, Борис Евгеньевич. Ты у меня человек что надо! Спасибо тебе, что я, отец, могу на старости лет тобой гордиться. Дай бог, чтоб у тебя самого такие дети были!

— Да ладно тебе, отец.

— Что ладно! Ничего не жалеешь ради старика, ради того, чтоб старость его успокоить. Может, в этом твоя и вина-то передо мной, что больно уж печешься обо мне.

Они встретились взглядами, и Евгений Евгеньич, стараясь не хмуриться, пояснил:

— Может, мне успокаиваться-то в старости и не надо. Мне хочется какого-то дела. Чтоб при деле я был!.. Вот, говорят, старикам, мол, покой дайте. Но ведь им нужен душевный покой, а не то чтоб на печи лежать, кости греть да сыту быть. Душевный покой, сынок!

Тут он остановился, довольный тем, что так складно, так хорошо выразил главную свою мысль. Борис Евгеньевич молчал.

— А самая-то вина твоя вот в чем. Ты не понимаешь, что мне туда хочется.

— Куда?

— В Выселки. За это я тебя виню.

— И мне тоже хочется. Я бы там с удовольствием побывал.

— Это совсем не то. Я жить там хочу.

— Отец, что ты выдумываешь! Зачем тебе там жить? Что хорошего!

— Вот ты и не понимаешь! Хочу, и все тут. Как же мне не хотеть, ведь я там жизнь прожил. Там и воздух мой, и солнышко мое. Ты вот как рассуди: и в море рыба, и в реке рыба. Одна живность, один народ. А пусти-ка щуку в море, что будет? Подохнет. А эту самую акулу — в пруд? А?

— Ты у меня как ребенок, — Борис Евгеньевич покачал головой. — Вот уж верно говорят: что старый, что малый, одинаково.

— Как хошь суди.

Ну как объяснишь сыну! Все у него хорошо, и оттого старику тоже было в общем-то неплохо. И квартира теплая, и жена у сына… Что надо невестка! Умница, ласковая, заботливая. Только и слышишь: «Евгений Евгеньевич, пересядьте от окна, там дует»; «Витя, передай дедушке хлеб, он мягче»; «Тише, не шумите, дедушка отдыхать лег».

Это подумать только: полгода старик прожил у сына и слова худого ни от снохи, ни от ребят не слышал. Чтоб неудовольствие какое или вроде того: не там, мол, сел, старик, не то сделал. Ни разу. Мало ли что бывает при совместной жизни! А тут слова грубого не слышал.

— Хорошая семья у тебя, сынок. Другой такой поискать. Но только мне-то нужно в Выселки.

— Зачем?! — Вид у сына был довольно удивленный. — Кто тебя там ждет?

Вот опять. Видно, и слов-то таких нету, чтоб Борис Евгеньевич понял отца. Сам-то старик ясно понимал, как и почему, да объяснить не мог.

— Сейчас там весна…

— И здесь тоже.

— Трактора будут поле пахать, землей запахнет… Скотину со двора вон выгонят — коровы мычат, пастух кнутом хлопает, бабы за деревню стадо провожают. Словно праздник!

— Ну уж и праздник!

— Нет, ты не понимаешь, — в тихом отчаянии сказал Евгений Евгеньич.

— Не понимаю. Ну пашут. Так тебе же не пахать! Тебе-то что от такой работы?

— А как же!

— Ну стадо. Тебе же его не пасти! И даже коровы у тебя нет, и в стадо выпускать будет некого.

— А я погляжу, как другие коров выпускают… Погляжу — у меня на сердце легче.

— У тебя тяжело на сердце, отец?

— Нет. Опять ты не понимаешь меня. Сейчас… Сейчас тебе скажу. Вот послушай. Ты молодой, у тебя радости от жизни много. От работы, от жены, от детей. — Старик говорил с таким усилием, словно тяжесть поднимал, но старательно говорил, подбирал слова поточнее. — От того, что ты здоров. От того, что вот баба мимо идет и на тебя ласково поглядит. От того, что по телефону начальство похвалит. А у меня отрады мало. Ты до моих лет доживешь, и у тебя мало будет.

Они оба замолчали и довольно долго просидели так. Старик с опаской поглядывал на вокзальные часы, на сына, вздыхал. Минута была критическая, наступало время отъезда.

— Кажется, я понимаю, отец, — выговорил наконец Борис Евгеньевич.

Он сказал это печальным, тихим голосом, а старик встрепенулся:

— Вот то-то!

— Но мы что-нибудь придумаем, — тотчас и твердо, словно черту подвел, проговорил Борис Евгеньевич.

— Ничего не надо, я уже придумал.

— Я не могу допустить, чтобы ты уехал, отец. Не вижу в этом смысла, ей-богу. Такое решение проблемы не годится. Как-то иначе надо.

— Что иначе? Зачем? — с некоторым даже испугом вскричал Евгений Евгеньич. — Как еще иначе?

— Надо устроить весь наш быт здесь, в Новгороде, как можно лучше. Подумаем, найдем. Ты скажи, чего тебе хочется. Я все сделаю…

Опять снова-здорово!..

Они замолчали, и старик уже не смотрел на вокзальные часы. Он глядел, как от бровки тротуара, словно пароход от пристани, отчалил большой красный автобус с широченными окнами, из-за которых он казался легким, насквозь стеклянным. Красный автобус так плавно отвалил от пристани, словно и впрямь по воде плыл; он чуть помедлил на перекрестке, потом вывернулся, как на фарватер, в широкую улицу и покатил, посверкивая на солнце огромными стеклами и легко ускоряя ход.

Борис Евгеньевич не видел взгляда, каким его отец провожал нарядный автобус; он был занят своими мыслями; он выстраивал в уме свою систему доводов и доказательств, почему отец должен остаться, почему ему никуда не надо уезжать. Все это стариковская блажь, почти каприз. Здесь будет ему хорошо. Что еще надо!

А старику надо было немногое. Поглядеть, как стадо будет выходить из деревни на выгон. Послушать, как в Савельевом пруду лягушки гомонят. Полюбоваться, как грач гнездо вьет. Надо ему было грядку в огороде поливать водой из теплого ручья. С какой-нибудь старушкой побалакать про ее сыновей или дочерей.

— Отец, послушай меня, — задушевным тоном сказал Борис Евгеньевич. — Ведь это тебя не в деревню тянет, ведь это в тебе говорит печаль об ушедшей молодости. У меня тоже такое бывает иногда. Накатит, и что ты будешь делать! А молодость не воротишь, где бы ты ни жил. Это необратимо. Надо просто смириться с тем, что она прошла, и не оглядываться.

— Может быть, и так, — бесцветным голосом сказал старик. — Молодости своей, конечно, жалко. Что ж, верно. Пожалуй, ты и прав.

Он задумался, опустив голову, и Борис Евгеньевич понял это как уступку.

— Если бы ты уехал, я бы исказнил себя, — тихо сказал сын. — Как хорошо, что я тебя застал!

Старику горько было слушать эти слова. Вот, вместо того чтоб ехать сейчас в автобусе возле широкого окна, он вынужден был сидеть на скамье у вокзала и разговаривать, втолковывать сыну, который, как глухой, все твердит свое. Зачем эти разговоры? Дело надо делать, а что ж языком-то болтать!

— Отпусти ты меня в Выселки.

В голосе старика послышалась горячая мольба. Борис Евгеньевич, будто вздрогнув, быстро обернулся к нему, выговорил испуганно:

— Что ты, отец, разве я тебя удерживаю силком! Я только уговариваю, а в своих поступках ты волен. Поступай как знаешь.

— Потом, ведь мне мать нашу проведать надо! Лежит она одна и думает: что-то мой муженек не придет навестить, забыл совсем…

— Отец! Мы ж с тобой договорились: вот потеплеет, и поедем вместе — и ты, и мы с Наташей, и дети. Я тоже хочу на мамину могилу. Мраморное надгробие ей заказано, обещали к июню сделать…

— А до июня-то!

— И до июня съездим, раз так. За кого ты меня принимаешь! Сказал бы раньше, давно поехали бы. Но мы уже договорились однажды на июнь.

— Да погоди, не горячись. Разве я в упрек тебе? Я о себе только. Надо, чтоб я не раз и не два к ней пришел. Мы с ней пятьдесят лет вместе прожили, а теперь, выходит, я ее покинул. Нехорошо.

Некоторое время они глядели в разные стороны, словно поссорившиеся. Старик представил себе, как весело катит сейчас красивый автобус мимо зеркально отсвечивающих вешних озер, мимо лесов в зеленом пуху, мимо чернеющих пашен.

— Отец, ты тут неправ, — мягко сказал Борис Евгеньевич. — Мы мать не забыли, ты это знаешь.

— Я не говорю о тебе. У тебя свой долг перед матерью, и ты его исполняешь. А у меня перед моей женой свой долг. Опять же и то в виду поимей: у меня на том кладбище и родители мои, и дед с бабкой. Все! Я их и могил-то теперь не знаю, потерялись они. Так хоть на кладбище побываю, поклонюсь общим поклоном, и то хорошо.

— Все это так. Только вот этого я и опасаюсь, что ты туда каждый день ходить будешь! Печаль сокрушает человека, отец. Не надо давать ей воли.

— Опять же я не то сказал, — спохватился старик, — Я не затем еду в Выселки, чтоб на погост ходить. Я не из-за погоста, не к мертвым еду, а к живым.

— Все равно. Нечего тебе там делать, — терпеливо, как ребенка, убеждал Борис Евгеньевич. — Все прошло, а прошлого не воротишь. Не думай, что приедешь и застанешь все, как было. Жизнь меняется, и люди меняются. Вот Выселки снесли, а Кузярино тоже не прежнее. Не найдешь там того, что ждешь. Ты сам затоскуешь, да один-то!

— Родина там моя, — тихо сказал Евгений Евгеньич. — Пусть все меняется. Вон ты гляди, какие автобусы ходить стали — окнастые, красивые, просто сказка, а не автобус! Завтра, может, еще лучше будут. А родину не заменишь, она у каждого человека здесь! — старик стукнул ладонью по груди. — И не меняется.

— Прекрасно! — воскликнул сын. — И носи ее там, я тоже ношу и буду носить, И съездим туда на красивом автобусе, и побываем, и повидаешься со всеми. Только насовсем не уезжай от нас. Пойдем домой, отец. Успокой ты мою душу, никуда я тебя не отпущу. Я что-нибудь придумаю, чтоб тебе стало гораздо лучше у нас. Пойдем.

Старик медленно поднялся, Борис Евгеньевич подхватил его чемодан, и они пошли.


На другой день в их квартире появился цветной телевизор. Его втащили, раздели, установили в угол на тумбочку и решили настраивать, не дожидаясь техника из телеателье. Андрей изучал все надписи и значки на задней крышке. Борис Евгеньевич с женой оценивали покупку с виду: подходит ли она по цвету к полированной мебели передней, не высоко ли установили.

Все семейство оживленно переговаривалось, все были возбуждены. За хлопотами позабыли о несостоявшемся отъезде старика и о связанной с этим всеобщей неловкости, которая со вчерашнего дня как бы висела в воздухе и тяготила семью Пожидаевых. За всю зиму это был первый случай, когда в семье ощущалось некоторое неблагополучие. Его чувствовали все — и взрослые, и дедов любимец Витя.

Накануне за ужином разговор был довольно напряженный. Впрочем, никаких резких слов говорено не было, разве что невестка не удержалась и с обидой и чуть ли не со слезами сказала свекру:

— Вы подумайте, Евгений Евгеньевич, в каком свете все это увидели бы ваши деревенские. Вот, сказали б, выдворили старика! Не нужен он им. Да, да, именно так. Зачем же вы нас так выставляете?

Тут она была, пожалуй, права. В Кузярине люди вряд ли поймут правильно. Каждому не станешь объяснять, что Борис с женой тут ни при чем, что это он сам, старик, так захотел — взял и приехал. А злые языки везде есть, от них не спасешься. На каждый роток, известно, не накинешь платок.

За ужином старик отмалчивался, а от слов невестки в душе осталось что-то: обида ли, досада ли. Иной человек и напрямик отругает — пропустишь мимо ушей, а невестушка не ахти что сказала — задела старика. Да и вообще все это путешествие, начавшееся было так радостно, старик теперь вспоминал с неудовольствием.

Одним словом — неважно все вышло, как для него самого, так и для остальных.

Евгений Евгеньич теперь, при покупке, был немного смущен: он понимал, что такая дорогая вещь куплена только ради него, хотя никто ему об этом не говорил. Сын Борис Евгеньевич сказал, что давно мечтал о цветном телевизоре, невестка поддержала его. Но старик-то понимал, что, если б не вчерашнее происшествие, они телевизор не купили бы. Ведь у них уже есть один, к чему же второй?

Изображение в телевизоре сначала походило на ярко раскрашенную картинку, чересчур яркую, чтобы быть правдоподобной. Но вот Андрей докопался до какой-то там чувствительной части этого огромного ящика, и изображение изменилось — оно стало удивительным: радужным, праздничным, необыкновенным по свежести красок. Оно радовало глаз и веселило сердце.

Старик по-детски улыбался, глядя на телевизор, покачивал головой и даже рот приоткрыл от изумления. Вся семья была довольна, и особенно потому, что обрадовался дед, что деду покупка пришлась по душе. Борис Евгеньевич поймал детски изумленную улыбку отца и приободрился, весело подмигнул жене: не зря, мол, старались.

— Вот теперь смотреть «Клуб кинопутешествий», — сказала та, — совсем иное дело.

— Надо же! — Евгений Евгеньич покачал головой. — До чего додумались! Трава зеленая, небо голубое.

Он весь вечер просидел перед телевизором, почти не отрываясь от него, и уснул в эту ночь хорошо, успокоенный, почти счастливый.

На другой день Борис Евгеньевич принес клетку с парой канареек. Ее поместили на этажерке с книгами, и, когда солнце, склоняясь к вечеру, заглянуло в клетку, одна из птичек робко запела.

И старик опять умилился: ишь как поет! Прямо в комнате, словно сидит на ветке дерева. Птицы были обе в одну масть: оранжевые, словно выкрашенные акварельной краской, с короткими аккуратненькими клювиками, с угольно-черными бисеринками-глазами. Пела только одна из них, но все охотнее, посвистывая по-скворчиному, или совсем как соловей рассыпала горошком мелкую трель, а вторая коротко вторила: пи-пи-пи.

На следующий день Борис Евгеньевич затеял новое дело: он принес стеклянный шар, в шар налил отстоянной воды, укрепили камушками водоросли, пустили рыбок, «всякой твари по паре». Тут были две огненно-красные, одна с округлым, другая со стрельчатым хвостом; пара совсем маленьких с зеленоватыми спинками и ярко-красными хвостиками — нет, не хвостовыми плавниками, а именно хвостиками! — пара бойких, как собачонки, с черными поперечными полосами; пара бархатно-черных «с головы до ног» и еще одна пара странных, месяцеобразных рыб, которые плавали медленно, величественно или могли вдруг молнией метнуться в сторону.

Борис Евгеньевич, устанавливая аквариум, испытующе поглядывал на отца и снова радовался, что тот заинтересованно наблюдает за его хлопотами. Старик внимательно осмотрел все оборудование аквариума — и термометр, и нагреватель воды, и компрессор.

— Вот ведь баловство, а на заводе его делают, — заметил он, как бы недоумевая. — Значит, занятие серьезное, так надо понимать.

И он опять испытал некоторое смущение, сообразив, что сын старается для него. «Балушки всякие для меня, словно для ребенка». Но сыну ничего не сказал: неудобно как-то, огорчать его не хотелось.

Борис Евгеньевич вовсе не угомонился, купив аквариум и канареек. Еще через день он принес вторую клетку с птицами — на этот раз с попугайчиками. Их было две пары, и каждый из них разнаряжен был по-царски. Нежно-желтый с едва различимым зеленоватым отливом и белыми концами крыльев; зеленый с желтой раздвоенной бородой; двое голубых с черно-пестрыми крыльями — один голубой в синеву, другой голубой ближе к зеленому. У всех четверых — изящные, длинные, удивительной формы хвосты. Щеголи попугайчики наполнили квартиру картавым разговором, резким чириканьем; в ней сразу стало оживленно, как в птичьем магазине.

На следующий день, когда все ушли, старик уже не чувствовал себя одиноко. Шипела вода в аквариуме, порхали и ссорились попугайчики, высвистывала канарейка.

Старик подходил к самой шумной клетке:

— Ну что, разбойники? Велено вам ровно в двенадцать конопляных семян посыпать, а сейчас одиннадцать. Есть хотите? Или не проголодались еще? Ишь, засуетились! Ну ладно, вот вам щепотка. Только, чур, меня не выдавать.

Двое голубых уже целовались клювик в клювик, и старик только дивился, глядя на них. Желтенький и зелененький попугаи еще не обращали друг на друга внимания, и он укорял их:

— А вы что же? Неуж не завидно? Давайте посмелей. Который из вас тут парень? Желтый или зеленый? Зеленый жуликоватей, — значит, он жених.

Аквариум установили на новом телевизоре. Когда его туда Борис Евгеньевич взгромоздил, невестка запротестовала:

— Ты с ума сошел! Он же провалится в него!

Борис Евгеньевич хладнокровно возразил:

— Ты что! На нем сидеть можно. В магазине с ними не церемонятся, ставят один на другой.

Однако невестка долго не могла успокоиться, да и старик считал, что аквариуму там не место. Зато зеленый от водорослей стеклянный шар с плавающими в нем нарядными рыбками так приятно сочетался с цветовым окошком телевизора, что просто загляденье!

— Когда передача не цветная, смотрите чуть повыше, — пошутил Борис Евгеньевич.

Пошутить пошутил, а на деле так и вышло.

Рыбкам можно было давать хлебных крошек, какого-то специального корма с витаминами (что совсем поразило старика — корм был в пластмассовой круглой баночке с нерусскими буквами — заграничный), скобленого мороженого мяса или яичного желтка. Витька обещал где-то достать червячков. Старик давал корм рыбкам по крошечке на кончике ножа. Почти с самого ножа хватали еду те, полосатенькие, бойкие, которых и звали-то по-собачьи: «барбосы».

— По-моему, вы, полосатые, оба мужского племени, обманула Бориса продавщица. Нахальные, как воробьи. А вон те, черные, обе женщины, обе монашки. Ишь как они форсисто плавают, ишь… Нет, не монашки — форсу больно много. Сами собой любуются. Евины дочки!

Дольше всех старик задерживался возле канареек. Они были не так красиво оперены, как попугайчики, зато гораздо скромнее и потому милее старику. К ним больше было нежности.

— Ах вы мои маленькие! — говорил он им. — Ишь ты, ишь… А ты у кого же так петь-то научилась? Вроде и на скворца похоже, и на синичку, и на овсяночку.

Поющая канарейка разглядывала его любопытным черным глазом, то одним, то другим, наклоняя голову и так и этак. Он подкладывал им в кормушку всяких лакомств — дольку яблока, ломтик огурца, кусочек яичного желтка, капустный листик. Они клевали и весело прыгали в клетке.

— Что же вы, так и живете? Всю жизнь в клетке? И это вам нравится?

— Пиу-пиу, — сказала канарейка.

— Пи-пи, — вторила другая.

— Не скучаете, значит… Ну-ну…

Старик подумал и открыл решетчатую дверку. Птахи одна за другой выпорхнули и, как синицы, волнообразно полетели кругом по комнате.

— Вот то-то и оно. На воле лучше. Полетайте, расправьте перышки.

Вздохнув, Евгений Евгеньич отошел и сел на диван. Канарейки весело порхали над его головой, шныряли по полу, что-то клевали там.

«Ишь, сразу повеселели. Ничего, как-нибудь загоню их в клетку или поймаю. Форточки закрыты, на улицу не улетят. Да не бойтесь вы меня, я вам добра хочу».

Но загонять или ловить не пришлось. Налетавшись, сначала одна, потом другая, птички юркнули в клетку.

— Вон как! — подивился Евгений Евгеньич. — Вы привыкли, прижились. Ну-ну… Что ж, каждому свое.

А за окном неожиданно прогремела гроза, первая весенняя гроза, веселая, с коротким ливнем, с вихревым ветерком. Через полчаса она ушла за речку Веряжку, оставив прозрачные лужи на асфальте.

Выглянуло солнце из разорванных облаков.

Старик вышел на балкон и услышал отдаленное пение жаворонков…

В этот день пришло письмо от сестры. Дома никого еще не было, старик распечатал конверт и уселся на диван читать. Читал долго и внимательно, чуть пошевеливая губами, потом отложил письмо в сторону и некоторое время сидел задумавшись. Потом опять принялся читать, с начала и до конца.

Ничего неожиданного не было в письме Маши, никаких особенных новостей. Даже более того, она, по-видимому, была озабочена, дела обступили ее. Но Евгению Евгеньичу этот листок бумаги, исписанный криво-косо расползающимися буквами, сказал очень многое; письмо показалось исполненным большого значения и смысла.

«Придет вечером Борис — я ему и подложу. А до той поры ни слова», — решил старик и снова задумался.

Сестра Маша живет среди тревог и забот, которые когда-то обступали и самого Евгения Евгеньича. В них прошла вся его жизнь; не прошла — пролетела, и так быстро, что он временами не успевал даже осознать, что в тот или иной день был счастлив. Жизнь его шла тогда своим естественным ходом, с тяготами и радостями, с огорчениями и удачами. Вот как сейчас у сестры.

«Ай да Маша! Ай да сестренка! Ты умнее меня оказалась. Или удачливее? Мало ли что случалось в жизни, а выдержала, перенесла, и вот теперь что же? Теперь я к тебе хочу идти с поклоном. Да-да, вот так».

Нельзя сказать, что он прямо винил себя за то, что когда-то, в трудную для Маши пору, не помог ей. Он никогда себя за это не упрекал, но где-то в глубине души чувствовал недовольство собой за тот день, когда сестра приходила к нему в Выселки, приходила с явной надеждой на его братнюю помощь и не получила ее. Это недовольство не покидало его и с годами.

Он мог сказать наверняка, что сама сестра и не подумала даже в мыслях упрекать его. Она, конечно, считает, что в своем осуждении он тогда был прав, что так поступил бы любой на его месте. Она, конечно, считала себя достойной осуждения, а потому в ее глазах он был правым и справедливым судьей. И все-таки в этом молчаливом давнем конфликте с сестрой Евгений Евгеньич чувствовал свою вину.

Еще живя в Выселках, он не раз собирался поговорить с нею и задним числом как-нибудь оправдаться, чтоб сознание собственной вины не тяготило его, чтоб в их родственных отношениях не было ни единой тучки, — но всякий раз что-нибудь мешало, и он откладывал разговор, а потом и забывал.

Как получилось, что в неприглядной истории с рождением сына, на которой когда-то набили мозоли злые языки, Маша оказалась права, — этого он не мог понять. Но это было так. Ныне у себя в Кузярине она почтенная, уважаемая женщина, а тот давний ее поступок выглядел совсем не позорным, а вроде бы даже хорошим делом. Какой же тут позор, если в результате у Маши вырос такой молодец сын, надежда и опора ее на старости лет!

Вот ведь какую шутку сыграло время!

Все люди, порицавшие ее, судачившие о ней, не стеснявшиеся даже колоть в глаза, из правых превратились в виноватых, и более всех виноват, конечно, он, ее единоутробный, единокровный брат.

«Ай да Маша! Ай да сестренка!..»

Он задумчиво, почти не сознавая, что делает, обошел комнаты, по своему обычаю бесцельно переставляя вещи. Потом вышел на балкон, оперся о перила, долго наблюдал почти безучастным взглядом, как сновали мимо люди.

Проходили с авоськами пожилые женщины; спешили куда-то молодые мамаши с детьми; весело щебеча и словно подгоняемые ветерком, пробегали стайки школьников; солидно, деловита шагали озабоченные мужчины. Одни исчезали в дверях подъездов, другие появлялись из них.

«Ишь, — усмехнулся старик, — как пчелы в летках. Выскочит пчелка, растопырит крылышки и полетит. А тут другая подлетает. И верно, как пчелы. Каждая за своим взятком. Та с авоськой, этот в комбинезоне — с работы, значит. У каждого свое дело, свой труд. Летают, летают… А я сижу в своей квартире и никуда не летаю. Трутень я, что ли? Кого стерегу? Чего дожидаюсь?»

Старик хмурился, покашливал; он был очень недоволен собой.

«Нет, так никуда не годится! Не годится, Борис Евгеньевич, не годится!.. Птицу можно держать в клетке, зверя какого, а человека нельзя. Нет такого закону. Это большой грех, Борис Евгеньевич. И я, сынок, такого греха на тебя не положу… И сам ты не бери, и я постараюсь не положить. Любишь, почитаешь отца — спасибо. А в неволе не держи. Ты хороший сын, умный — не держи меня».

Так думал старик, стоя на балконе большого дома, в новом районе большого города.

Он вернулся в комнату. Из-под тарелочки с золотой каемочкой достал серую книжонку, раскрыл, прочитал надпись, деловито спрятал книжку в карман пиджака. И так же деловито вышел на улицу.


…Вечером, когда вся семья собралась за столом, Евгений Евгеньич как бы между прочим достал Машино письмо, протянул сыну:

— Прочитай. Сестра прислала. Там и до тебя касается.

Витя попросил:

— Пап, дай я почитаю. Она интересно пишет, никаких грамматических правил не признает. А я люблю, когда кто-нибудь лепит ошибок больше, чем я!

— Разве кто-нибудь пишет хуже тебя? — осведомилась мать. — Что-то не верится.

— Читай, — разрешил отец.

— А можно я потом красным карандашом все ошибки помечу?

— Читай, читай! — отец нахмурился.

— «Здравствуйте, дорогие наши родные, — читал Витя старушечьим голосом, — брат Женя, племянник Боря, сноха Наташа и ваши дети Андрюша и Витенька. Кланяются вам тетя Маша, Витя, Марина и Танюша. Шлем мы вам свой горячий привет и желаем доброго здоровья и успехов в работе и учебе».

— Это первая страница, — сказал Витя, переворачивая листок. — Надо было начинать со второй. Все, что здесь написано, я мог бы рассказать вам и не распечатывая письма.

— Давай дальше, комментатор, — сказал ему Андрей, заметив, что отец сердится.

— Написано «плямянник», «кланются» и «превет». В каждом слове по ошибке. «Ондрюша», «жалаим», «драгие»…

Отец отложил в сторону ложку, и Евгений Евгеньич поспешил вступиться за внука:

— Ну ладно тебе! Что он такого сказал? Неграмотно пишет, оно так и есть. Чего тут особенного?

— «Письмо мы ваше получили еще на масленицу, за которое очень благодарим…»

Грамотность Машиного письма Витя больше не критиковал и стал читать нормальным голосом:

— «Новостей у нас особых нет. На страстной неделе стал до нашего Кузярина ходить большой автобус, а раньше бегал маленький. А цена за билеты осталась та же. Танюшка немного приболела, кашляет и чихает, я возле нее сижу. Нынче родители пошли таковские: заболел ребенок — им и нужды нет, родителям, бабушка вылечит. Марина говорит: у нее-де много уроков, некогда. Вроде чужих детишек учу, воспитываю, а своя дочка будет брошена».

— Так у нас, учителей, всегда и бывает, — заметила невестка.

— «Виктор вставил золотой зуб. Теперь придет с работы, сам чумазый, а зуб блестит».

Андрей засмеялся, и Витя вслед за ним. Всем это показалось смешным: чумазый тракторист с золотым зубом. Даже Борис Евгеньевич перестал хмуриться и улыбнулся.

— «На одном станке научился кое-что делать, а теперь привезли еще один, так он хочет и на том. Я ему говорю: а если их к вам в мастерскую сотню привезут, на всех и будешь учиться? Тебе за это ученье небось не платят. А что изгородь у нашего огорода валится, про то заботы нет. Вчера весь день я сама ставила изгородь. Соседки смеются, а что поделаешь! Я, старуха, кое-как подперла стрелицу кольями, не знаю, сколько простоит. Наверно, до первого большого ветра. Это при мужике-то в доме! А он мне говорит: у меня на изгородь таланту нету».

Пожидаевы опять засмеялись.

— Ну вот, хвалила, хвалила своего сына, а теперь жалуется, — сказал, улыбаясь, Борис Евгеньевич.

Старик осторожно вступился за племянника Витьку:

— Да на все талантов-то, знамо, не хватит.

— Слава богу, живем в городе, а то я тоже наплакалась бы с тобой, — заметила невестка. — Настоящий-то мужик из тебя не получился бы.

— Это точно, — подтвердил старик. — Ты, Боря, по топору у нас никуды. Не мастеровит, нет. Помнишь, как я тебя перильца попросил сделать? А ты мне вместо перилец что соорудил! Свинячью загородку из неструганых досок — вот что. Это ж было бы на смех всей деревне, не сломай я ее вовремя.

— Ладно, проживу как-нибудь и так, — добродушно сказал тот. — Читай дальше, Витя.

— «Нынче весной грязи по деревне гораздо меньше. На правлении решили, чтоб тяжелым транспортом деревенскими улицами не ездить, только по околице. А то, бывало, проедут трактора — по улице не пройдешь, увязнешь. Летом пылища столбом за каждой автомашиной. Теперь луговины по улице зазеленели, скоро и вовсе зарастут, да одуванчики появятся, да подорожничек, да всякая мурава».

— Благодать! — насмешливо сказал Андрей и покосился на деда. — Травка-муравка, птички-синички…

Старик промолчал. Он не пил, не ел, сидя за столом, слушал, словно днем и не читал письма дважды.

Последняя страница Машиного послания была вроде первой: поклоны и наказы в церемонной, однажды установленной ею форме, где каждый упомянут и каждому приятное пожелание.

Некоторое время за столом было оживленно: обсуждали деревенские новости и манеру письма. Потом поуспокоились, и наступила решительная минута.

— Борис, — сказал Евгений Евгеньич, — такое дело… Вы к завтрему соберите меня в дорогу.

— В дорогу? — переспросил Борис Евгеньевич.

Семья за столом насторожилась. Старшие переглянулись.

— Далеко ли?

— Поеду в Кузярино к сестре.

Теперь все молча посмотрели на него. За столом наступило молчание.

— Огород ей приведу в порядок, то да се, — с невозмутимым видом продолжал Евгений Евгеньич. — Парень у нее на работе целыми днями, где ж ему! Руки не доходят.

Он ожидал, что сын бурно запротестует, и нарочно выдержал паузу. Он приготовился к долгой и упорной защите, приготовился, несмотря ни на что, все-таки стоять на своем. Но Борис Евгеньевич и невестка молчали.

— Бельишко соберите мне, одежку…

— Ты надолго? — стараясь говорить спокойным тоном, спросил сын.

— Да как сказать… Конечно, если б я погостить ехал, тогда другое дело. А то ведь там дела ждут, их не вдруг переделаешь.

— Какие?

Разговор у них теперь шел так: скажет один — и пауза; потом скажет другой.

— Да ведь мало ли! Деревня строится… А я еще и с топором и с рубанком. Небось пригожусь.

Гроза, которой он ожидал, не разразилась.

— Ну что же, — сказал Борис Евгеньевич довольно устало. — Если тебе так лучше…

— Лучше ли, хуже ли, а я там нужен. Инструмент без дела ржавеет. Так и я. Пригожусь на что-нито. Мне еще поработать хочется.

— Гляди, тебе видней.

Борис Евгеньевич выдерживал тот же ровный, спокойный тон. Старик повеселел, благодарно поглядывал на него.

— Я, бывало, изгородь-то ставить любил. Дело нетяжелое, а благодарное. Хорошо сделаешь — на виду она, люди любуются, мастера хвалят. Я Маше так огород обстрою! Ого!

— Картинка будет? — сказал сын, усмехаясь.

— Знамо… Это я для начала. А там пригляжу себе какое-нибудь занятьице. Посоветуюсь с председателем, он у них мужик толковый.

Тут невестка вступила в разговор, тоже тихо и спокойно. И не ради чего — ради доброго совета. «С понятием женщина…»

Старшие Пожидаевы стали обсуждать, где и как жить Евгению Евгеньичу в Кузярине. Это был тот разговор, о котором мечтал старик.

Только Витя встал вдруг из-за стола и быстро ушел.

— Что он? — спросила мать, настораживаясь.

Андрей заглянул в ту комнату, куда скрылся младший, вернулся, сказал:

— Плачет.


Нарядный автобус, поблескивая на солнце широченными стеклами окон, отчего он казался легким, словно фонарь, в потоке автомашин обогнул кремль, из-за стен которого выглядывали купола Софийского собора, переехал мост через Волхов, миновал разомкнутое шоссейной дорогой кольцо городского вала и, словно выпущенный из тесноты на простор, прибавил ходу. Он обгонял грузовики, автокраны, легковые машины и автобусы помельче; он бежал по ленте шоссе, словно лист, подхваченный ветром. Может быть, он мчался так потому, что был полупуст?

Пассажиров в нем было мало. На одном из мягких кресел сидел Евгений Евгеньич. Шапку он положил рядом на сиденье, чемодан стоял у него в ногах, пальто было расстегнуто на груди. Старик не отрываясь смотрел в окно, где пролетали мимо березовые рощи в первом зеленом пуху, луга с едва заметной молодой травкой, широкие озера с полой водой, не успевшей еще уйти.

Старик изредка улыбался, и глаза у него блестели.

Загрузка...