РАССКАЗЫ

ВЕСЕЛЫЕ ЛЮДИ

Всю неделю ходили вокруг городка тучи. То одна, то другая покажется вдали, поворчит сердито и растворится в знойной дымке, окутавшей горизонт. Некоторые, наползая, закрывали полнеба, пугали сизовато-аспидным цветом, от ближних раскатов грома вздрагивала земля, но туча уходила, уронив несколько тяжелых капель на прокаленные солнцем крыши. Одна такая туча выплыла сегодня во второй половине дня и долго стояла, раскалываясь вдоль и попрек, — в ярких вспышках синеватого цвета ослепительно сияли белые трещины.

Парило. Городок замер в томительном ожидании. Дождя ждали с таким нетерпением, что казалось, одной гипнотической силы этого единодушного желания хватит, чтобы притянуть тучу. Но она стала медленно и неумолимо отодвигаться.

— Садись, ребята, поедем, — облегченно сказал Степан Васильич. — Зря испугались, давно на месте были бы.

«Ребят» было трое: его сыновья Толька и Леха, оба одинаково белобрысые, мослаковатые, долговязые — не отличишь, который из них старше, да кругленький и румяный зять Гоша. К своим двадцати пяти годам он успел уже основательно полысеть — редкие волосы кучерявились лишь на затылке да на висках; зато глаза у Гоши ясные, веселые, глупые.

Вся компания собралась за сеном, километров за тридцать от города. В такую даль, к тому же по скверной дороге не всякий шофер согласится ехать, едва нашелся охотник. Зато машина у него трехосная: на такую хоть сколько наклади — вывезет.

Степан Васильич немного нервничал, боясь, как бы шофер не раздумал, и потому то и дело заговаривал с ним почтительно, как с человеком солидным, уважаемым. А тот не проявлял и малейших признаков неудовольствия. Это был здоровенный детина с маленькой головкой на мощной шее. Короткий багровый шрам потянул его верхнюю губу к носу; издали казалось, что парень улыбается чуть смущенной улыбкой, а вблизи поражали нелюдимостью заплывшие бесцветные глазки.

«Ребята» быстро покидали в кузов веревки, вилы, вскочили сами, постучали в кабину:

— Давай! Жми! Гони!

Шофер, малый, как видно, обстоятельный, выглянул оттуда, проверил, все ли уселись, и стал разворачивать машину.

Из огорода выбежала Люда, жена Гоши, с целым фартуком яблок. Она так спешила, что не заметила, как вместе с фартуком подхватила подол юбки, оголив выше колен полные незагорелые ноги.

— Давай-давай! — дурашливо кричали ей братья. — Поднимай выше!

Люда, смеясь, стала кидать яблоки — с тугим стуком они ударялись о пол кузова, о борта и прыгали, как мячи. Она наконец заметила свою оплошность, но исправила ее не раньше, чем перекидала все яблоки.

— Давай-давай! — громче всех потешался Гоша. — Бесплатный стриптиз!

— А ну вас, — сказала Люда, и последнее яблоко пролетело над их головами, словно выпущенное из пращи.

Грузовик полз окраинной улицей, переваливаясь на выбоинах, но скоро выбрался на большак. Шофер прибавил скорость, подул ровный встречный ветер. Кузов жестко трясло. Подпрыгивая на бортовой скамейке, Гоша «травил» анекдоты, братья давились от хохота. Ветер относил обрывки разговора и смех.

— …А американка говорит: «Боб, тебе надо тренироваться…»

— Га-га-га!

— Ой, умру, и доктора… ха-ха… не догадаются… ой!.. из-за чего умер.

— А то еще… У армянского радио спрашивают…

У Тольки шляпу соломенную чуть не унесло — смешно. Леха подавился яблоком, и его молотили по спине в четыре руки — опять смешно. Обогнали девушку, и Гоша сделал ей рожки — снова хохот.

Но самое смешное началось, когда заметили впереди еще одного пешехода. Это был небольшого роста старичок в кирзовых сапогах и ватнике, несмотря на жару. Он шел семенящей походкой, словно бы с опаской по молодому льду, и при этом старательно отмахивал палочкой.

— Во дает! — вытаращился Гоша. — Девятый день — десяту версту!

Шофер посигналил издали, и старичок остановился, отступил к канаве, поднял руку, с просительной улыбкой глядя навстречу машине. Грузовик съехал с булыжного полотна на грунтовую дорогу, словно намереваясь притормозить, и — промчался мимо на полном ходу. Густое облако пыли накатилось на почтенного путника, он стал чихать, отгоняя пыль обеими руками…

— Га-га-га! — дружно ржали в кузове.

Когда выехали на очередной взлобок, старичок все так же упорно шагал по дороге.

— Это он на богомолье отправился, — сострил Леха. — К святым угодникам замолить грехи.

Но Гоша и на этот раз перещеголял его.

— Что ты! — сказал он. — На кладбище своим ходом!

Проехали деревни три или четыре и свернули на проселок. Огромный желтоватый шлейф пыли потянулся за машиной, медленно оседая и растекаясь по земле. Пыль немного улеглась, когда они въехали в лес: теперь она поднималась не выше деревьев.

Дорога, стала узкой, по обоим бортам хлестали ветки. Деревья вверху почти смыкались, образуя зеленый туннель, то и дело приходилось нагибаться.

Машина выезжала на поляны, залитые солнцем, ныряла в прохладный сумрак, где чуточку пахло прелью, выбиралась на просторные вырубки с пестрыми поленницами березовых дров. Все эти пространства, открывавшиеся взгляду, от небольших — один туннель, в котором идет машина, до огромных — поляны и над ними небо, были наполнены всеми оттенками зеленого и голубого цвета.

— Сейчас будет сторожка! — прокричал сквозь моторный гул Толька.

Они действительно выехали на свободное от леса пространство, где посредине стоял низенький и старый домик и сарайчик сбоку от него. Буйно росла вокруг трава. Из огорода через частокол смотрели подсолнухи. На завалинке лежала, разнежась, кошка, а рядом мирно паслись три желтых пушистых гусенка.

Из окна выглядывала герань, сушилось на веревке белье. Все это было обычно и в то же время так неожиданно.

— Тут всегда грязь по самые… — показал Леха и захохотал, потом махнул безнадежно рукой: — Забытый богом край! Дыра! Машина здесь такое же диво, как слон!

Толька забарабанил кулаком по кабине:

— Папаня, гнетень! Гнетень забыли вырубить! Скоро край леса!

Машину остановили. Братья взяли топор и пошли в лес. Гоша стоял в кузове, потягиваясь:

— Хорошо бабам, у них сиденье мягкое. А тут костями-то погремишь.

— Сундук ты, — сказал Толька беззлобно.

— С клопами, — добавил Леха.

Сплошной березняк стоял ровно и прямо. Везде, насколько проникал взгляд, только белые, словно меловые, стволы. Многие можно было охватить пальцами, они стояли вровень со всеми, смыкаясь вершинами и поддерживая друг друга, и казались белыми, туго натянутыми между небом и землей струнами — до того тонки они были при своей высоте. Чудилось даже, что ровный и невнятный шум листвы — это голос струн, по которым мягко скользит смычок-ветер.

Впереди шел Толька, по-хозяйски оглаживая стволы ладонью, запрокидывая курносое в веснушках лицо, — выбирал.

— Вот это лес! — восхищенно говорил он брату. — Вот откуда дрова-то возить! Жаль, далеко. Ты посмотри, какие бревна были бы! Без сучочка! Такие распили на ровные чурбачки — коли себе сидя, одной рукой. — Он даже причмокнул от воображаемого удовольствия. — И поленничку накладешь ровненько, так что потом будешь ходить да радоваться.

Братья выбрали наконец березу, ровную, словно выточенную на станке. Ее так прочно держали соседи, что, даже подрубленная и сдвинутая с пенька, она все еще продолжала стоять прямо. Тогда они стали валить ее. Береза медленно и трудно кренилась, а потом вдруг разом рухнула, гибко, как плеть, изогнувшись, глухо упала на землю. По черной прошлогодней листве словно мелом провели по линейке — так бела и пряма была береза.

Минут через десять в кузов затолкали белый гнетень, расселись и поехали дальше.

Лес кончился. Дорога легла между полями, а на них реденькая низкорослая рожь. Поля были засеяны впервые после расчистки. Между их строгими прямоугольниками — валы кустарников, дерновины, камней.

— Урожай сам-друг, — определил Гоша, и в кузове вновь развеселились.

Вскоре въехали в деревню. Вдоль улицы была выкопана глубокая траншея, глина навалена по обеим ее сторонам. Грузовик пополз медленно, прижимаясь к палисадникам, то и дело проваливаясь в выбоины.

Гоша оглядел все это и безнадежно махнул рукой:

— Дыра! У них тут Советская власть только в прошлом году установилась.

— Смотри, смотри! — У Лехи даже глаза расширились от удивления. — Сберкасса! И вывесочка-то новенькая!

— А они туда трудодни кладут, — хладнокровно пояснил Гоша.

— Га-га-га… Ой, умру… и доктора… ха-ха…

Машина остановилась перед хилым домиком.

— Здесь вроде бы, — сказал Степан Васильич, вылезая из кабины.

— Ну, папаня! И как ты разнюхал про сено? Этакая даль! — крикнул Толька, спрыгивая на землю.

— На базаре встретил, договорился, — неопределенно ответил тот и добавил сам себе: — Ну да, вот и рябина возле крыльца, как она говорила…

Подгнивший мостик через канаву, заросшую лопухами и крапивой, трухлявая, покосившаяся изгородь палисадника, неумело залатанная кусками толя крыша. И хотя маленькая лужайка перед домом была чисто выметена и протерты стекла окон, а на приступке крыльца лежал чистый половичок, хотя на всем был заметен отпечаток заботливости, постоянного догляда, все-таки чувствовалось, что в хозяйстве нет крепкой руки, все оно расползается по швам.

Степан Васильич взошел по шатким ступеням на крыльцо и тотчас спустился в недоумении:

— Заперто. Где ж хозяйка-т? Неуж на работе? Этак ее не доищешься.

После долгой езды всем хотелось размяться.

Гошка с Толькой схватились на луговине бороться крест-накрест, азартно пыхтели, сопели, крякали. Леха, не зная, куда приложить силу, потряс старую ветлу с широким дуплом, ухмыльнулся, прикинув, что падать она будет при случае на избу с заплатанной крышей. Он оглядел с этой насмешливой улыбкой и ее, и дворик, почесал белесую щетину на подбородке, сказал вслух:

— Цыганские хоромы.

Потом ухватисто вцепился в борющихся, сделал подножку, и все трое грузно повалились на землю.

— Куча мала! Еще пару колхозничков! — кричал из-под долговязых братьев маленький Гоша.

Пока Степан Васильич озабоченно выискивал глазами хоть кого-нибудь на деревенской улице, из огорода вышла пожилая женщина, полная, в платье без пояска, в косынке с выгоревшими цветочками.

— В колхоз бы вас, — сказала она благожелательно. — Здравствуйте. Вы за сеном? — спросила она Степана Васильича. — А я вот только что с работы.

Женщина выглядела усталой, улыбнулась скупо и безрадостно.

— Что-то припозднились вы. Грозы испугались? А она вот и мимо прошла. То-то досада! Сухо очень. До сих пор огород поливаю. Воду ношу из пруда, а пруд вон там, за тополями, далеко. А каждый вечер раз шесть-семь с коромыслом туда сходишь да другой день и утром-то норовишь полить.

Она привычным движением, не глядя, отперла дверь, распахнула ее.

— Сено у меня здесь, — сказала она, и все вошли за нею. Пол в сенях был покатый и гладкий, словно лощеный.

— Осела изба, — заметил Степан Васильич.

— Так ведь старая уж она, в ней родители мои всю жизнь прожили, а теперь вот я доживаю. Как не осесть! Да она бы ничего, только зимой больно мучусь: воду несешь из колодца, чуть плеснешь, морозом схватит — вот тебе и каток. Ходишь — того и гляди убьешься. Ну, зато теплая она у меня, зимой цветы на окнах цветут.

В сенях густо пахло мятой и донником. Потолка над головой не было, сквозь мелкие дырки в крыше проглядывало небо, оттуда косо падали на стену тонкие лучики солнца с пляшущими в них светлыми пылинками.

— Сено вот здесь, в сенях, и на чердаке. Я сначала хотела подождать до зимы, хорошей цены подождать. А теперь вот деньги понадобились… Сколько вы возьмете?

— А все и возьмем, — заторопился Степан Васильич. — Машина у нас позволяет.

— Сын ко мне приезжал в гости, это он с женой косил да сушили они и сюда ввалили… Где бы мне одной-то! Не справиться бы. Надо к соседям сходить за безменом. У них был, да только боюсь, не маловат ли.

— А безмен у нас есть! — поспешно воскликнул Степан Васильич. — Прихватили мы с собой. Подумали: вдруг не найдется у вас! Всяко бывает. Безмен верный, старинный. В старину умели хорошо делать, старались друг перед дружкой.

Хозяйка говорила неторопливо и спокойно, а на покупателя поглядывала как бы с вопросом: что-то больно уж он лебезит, ни к чему это.

— А сена у вас тут небось много, а? — с хитрецой спросил Степан Васильич. — В лесу живете, а там полянки да просеки.

— Мало ли где что есть, да не про нашу честь, — проговорила хозяйка.

— По запаху если, то неплохое сено, а вот сухое ли, посмотрим. Крыша-то у вас, хозяюшка, старовата. Вишь, просвечивает.

— Ничего, пока служит, не протекает.

— Ну, мы начнем. Эй, ребята, пошевеливайтесь! Ты, Алексей, полезай на чердак, сваливай оттуда. Анатолий будет на улицу выбрасывать. Мы с Георгием беремся вязать да вешать. А ты, Толька, подскочишь нам подмогнуть, когда взвешивать будем.

— Подскочи подмогнуть! — дурашливо загорланил Леха и полез по шаткой лестнице на чердак.

— Давай сюда гнетень! — распоряжался Степан Васильич уже на улице. — Один конец на ветлу, другой на треногу из жердей. Поднимай выше! Вожжи в кузове лежат. Георгий, принеси! Вот так.

— Ой, мать, я тут не провалюсь? — спрашивал Леха, опасливо ступая по чердаку. — А то так и просыплюсь до самого подпола. Что-то шевелится вроде бы у меня тут все под ногами, поскрипывает.

— Не бойсь, — подбодрила хозяйка.

Длинный Леха распрямился, и голова его ушла под самый князек. Он повел вилами, и огромные охапки мягко плюхнулись на покатый пол сеней.

Работа началась.

Толька подхватывал сено вилами и сбрасывал его с крыльца на улицу. Сверху на него дождем сыпалась сенная труха, застревала в волосах, попадала за воротник; сразу стало жарко. Гоша со Степаном Васильичем не поспевали за ним.

Хозяйка сидела в стороне на скамейке.

— Вон-вон, видишь, мать? — говорил ей Гоша, когда очередное беремя повисало на перекладине. Он едва дотягивался до безмена, вставал на цыпочки, даже подпрыгивал. — Это сорок фунтов — пуд. Раз пуд, два пуда, четыре пуда, шесть пудов! Правильно?

— Да я все равно малограмотная, — отмахнулась та. — Только ползимы и ходила в школу-то.

— Сколько? — переспросил Гоша.

— Ползимы.

— Э, мать, да я, выходит, рядом с тобой просто академик или профессор. Я в десять раз тебя грамотней — пять классов окончил.

— Конечно, — спокойно согласилась женщина. — Я и фамилию свою едва вывожу.

— А деньги небось считать умеешь!

— Это сосчитаю, — улыбнулась она, — да больно долго я соображаю. В магазин вон приду, дам Верушке свой кошелек, она мне и отсчитает, и объяснит, сколько и за что взяла.

— Уж она тебе, наверно, отсчитает! — заржал Гоша, — Они, магазинщики, это могут!

— Да она не обманет, — не слушая его, говорила свое хозяйка. — Я другой раз, грешница, приду домой да и проверю — все правильно, копеечка в копеечку. Кому они нужны, мои гроши! А Верушка наша хорошая девка.

— Люблю хороших, — сказал Толька. — Как бы мне с ней встретиться, мамаш?

— Незачем, милый, она замужем. Опоздал ты.

— Какая разница! — возразил Гоша. — Может, у нее мужик-то лямку не тянет.

— Нет, он механизатор, хорошо зарабатывает.

— Я не про то, — Гоша ухмыльнулся. — Иди смотри, мать: пять с половиной пудов. Двадцать три да эти. Считай.

— Считайте вы сами. Вы покупаете, а не я.

— Мы без обману, — приговаривал Степан Васильич.

Работал он суетливо: то, низко пригибаясь, внаклонку тащил к разостланным вожжам сено, то кидался к безмену. Темные мослаковатые руки его, похожие на рачьи клешни, постоянно двигались, и сам он разрумянился не столько от работы, сколько от внутреннего возбуждения. Хозяйке Степан Васильич услужливо поддакивал, заискивающе называл ее Дарьей Павловной.

— Что это у вас, Дарья Павловна, вся деревня изрыта? Кто ж ее так испохабил?

— Водопровод ведут. Вторую неделю работают тут строители из города. У меня теперь колонка будет под боком.

— А может, это канализация? — спросил Гоша. — Вы тут не перепутайте.

Толька на крыльце так и сел на ступеньки:

— Ой, не могу!

— Ты чего? — спросил Леха с чердака.

— Они тут водопровод с канализацией соединили, — давясь от смеха, выговорил Толька.

Охапки сена перестали валиться сверху: Леха тоже сел от смеха, разом обессилев.

— Как дети вы, ей-богу, — сказала Дарья Павловна.

— Давай-давай, Георгий, — суетился Степан Васильич. — Подвешивай. Раз-два, взяли!

— А у вас девчат много, мамаша? — допытывался между тем Толька.

— Деревня-то наша на отшибе. В центральном отделении есть молодежь, да тоже маловато.

— Что ж это, не остаются у вас в колхозе? — спросил Степан Васильич. — Плохо на трудодни получаете?

— Какие же теперь трудодни! — снисходительно засмеялась женщина. — Давненько вы в колхозе не бывали. Теперь зарплата, как и у вас в городе.

— Ах да! Ну верно, знаю… Это я так, перепутал, — бормотал Степан Васильич. — Да все равно, колхоз, он и есть колхоз. Чего тут говорить! Вишь, уезжают все равно люди.

— Да уж конечно, ныне не так многолюдно в деревнях, как бывало. Раньше у нас тут три бригады было и в каждой по тридцать человек трудоспособных.

— Разбежались, как тараканы! — воскликнул Гоша со злорадством.

Степан Васильич глянул на него с досадой: не мешай, мол, разговору.

— Вот и сынок у вас, Дарья Павловна, тоже уехал. Который в гости-то приезжал. Не захотел остаться.

— Что ж поделаешь! — вздохнула она. — Он инженер и там дело нужное делает, так я думаю.

Очередное беремя подвесили, и Гоша, подпрыгнув, глянул на безмен:

— Смотри, мать, пять пудов.

И, странно хрюкнув, сунулся лицом в сено. Степан Васильич опять строго посмотрел на него, потом на безмен и сказал великодушно:

— Там чуть-чуть побольше пяти. До пяти с половиной не тянет, ну да ладно, посчитаем пять с половиной. — И поспешно заговорил о другом: — А коровы у вас нет, Дарья Павловна?

— Корову нет резону держать. Живу одна. Которые семейные, те, конечно, с коровами.

— Без молока плохо в деревне, — посочувствовал Степан Васильич. — Мы вот и в городе живем, да корову держим. У нас улица прямо в поле выходит, так не мы одни с коровой-то…

— Да я без молока не живу. У соседки беру. Много ли мне надо, одной-то!

— А у вас, Дарья Павловна, где ж хозяин? Я смотрю, женщина вы из себя приятная, а вот мужа нет.

— Хозяин-то был, — она погрустнела. — Замуж я вышла в сорок первом году, пятнадцатого июня, а через неделю война началась, мужа взяли… Не пришлось пожить.

— Погиб?

— Сначала извещения у меня такого не было. Написали мне, что пропал без вести. Я все ждала его, все ждала, думала: может, вернется… Так и прожила бы до самой смерти, да, спасибо, учителька наша новая нынешней весной надоумила написать в одно место. Как оно называется, я уж забыла. Недавно получила письмо, сообщают, что погиб, и даже место указали точно: возле Житомира. Это на Украине. Теперь вот хочу съездить туда, проведать.

— Чего уж ездить-то, — сказал Степан Васильич. — Что с воза упало, то пропало. Не воротишь.

— Другого можно мужика найти, — добавил Гоша и подмигнул Тольке.

— Да затосковала я что-то, уж так затосковала — невмоготу. — Дарья Павловна высморкалась в фартук и смахнула слезы со щек. — Вот съезжу, поплачу там на могилке да и успокоюсь.

Леха уже слез с чердака и помогал отцу вязать беремя. Толька стал подавать сено на автомашину вставшему там Гоше. Они превратили эту работу в очередную забаву. Толька кидал огромные охапки, торопливо нанизывал на вилы еще и вновь кидал.

— Все равно завалю, — твердил он упрямо.

— Давай-давай, — подзадоривал сверху Гоша. — Тебе только портянки лицевать. Тебе дай волю — чулки по три метра вязать будешь. Сила есть — ума не надо. Во дает!

Он вертелся вьюном: успевал и принять охапку, и положить ее на нужное место, и прижать следующей; при этом быстро оглядывал свое сооружение — воз получался широкий, с четко выложенными углами, с ровными сторонами — и сыпал шуточками, от которых Толька давился от смеха и оттого слабел.

— Ишь ты, — не выдержала хозяйка, — городские, а воз наклали знатный.

— Да мы, мать, москвичи-то деревенские, — сказал Гоша сверху.

— Верно, — подтвердил Степан Васильич. — Я когда-то даже бригадирил в своей деревне, а колхоз у нас был крепкий: одной картошки давали на трудодни столько, что насыпали целое подполье. А потом как началось это сливание колхозов, объединили нас с соседями, а там народ разбалованный, жили бедно. Ну и пошло все наперекосяк. Я гляжу, удирать надо. Ну и уехали. А теперь вот колхозные годы не засчитывают мне для пенсии. Справедливо ли?

— А в городе что ж ты пенсию себе не заработал?

— В городе какая у меня была работа? Там печь перекладешь, там поплотничаешь.

— Шабашничал, значит, — понимающе улыбнулась Дарья Павловна. — Тогда пенять не на кого. На себя надо пенять.

— Выходит, что так, — с натугой согласился Степан Васильич.

Выкинули из сеней остатки, взвесили.

— Четыре пуда, мамаша! — весело объявил Леха. — Всего-то будет восемьдесят один.

— Смотри-ко, как мало-то! — удивилась та.

— Неверно, что ли?

— Да вроде бы и верно, а только что-то мало получилось. У моей соседки столько же было сена, а вышло сто пудов с лишком. Как же это у меня…

— Но ты же считала! А если не считала, так на то твоя воля была! — строго заметил Гоша.

— Это-то верно, — заметила хозяйка и поджала губы.

— Ну-ка, ребята, подберите все вокруг до последней сенинки, — засуетился Степан Васильич. — Алексей, слазь на чердак, а ты, хозяюшка, подмети в сенях. Авось еще пуд-другой наберется.

Подобрали вокруг — и вправду набралась порядочная куча. Аккуратно увязали ее, взвесили:

— До пуда немножко не тянет.

— Да что вы! — с удивлением и даже с испугом сказала Дарья Павловна. Она подошла, с трудом приподняла беремя. — Да неуж не будет пуда? Неуж пуд такая тяжесть? Вы что?!

Тогда все подошли и по очереди взвесили сено на руках.

— Нету пуда, — решительно сказал Степан Васильич, как отрезал.

Леха недоуменно пожал плечами, словно говоря: «И чего мы ее слушаем!»

— Папань, да переплати ты рубль! — гневно сказал Толька.

— Да я ничего… Я не против, — пробормотал Степан Васильич, словно спохватившись, что спор идет действительно только из-за рубля.

— Не надо мне вашего рубля! — рассердилась Дарья Павловна. — Заплатите мне мои и уезжайте.

Она вновь подошла, попробовала беремя на вес и снова удивилась:

— Неуж нет пуда?

— Давайте взвесим еще раз, — решительно сказал Толька.

Взвесили снова. Безмен был старинный, кольцом, разомкнутым в одном месте. Стрелка явно не дотягивала до риски с цифрой «1».

— Свяжешься с бабой, — сказал Леха в сторону. — А еще о доверии к людям толковала.

Степан Васильич рассчитался с ней, предложил взять рубль в придачу. Хозяйка не взяла и поспешно ушла в дом.

Уже смеркалось. Воз увязали. Когда же собрались ехать, шофер неожиданно потребовал деньги вперед.

— Сколько? — с готовностью спросил Степан Васильич.

— Тридцать, — коротко ответил тот.

— Сколько?!

— Тридцать рублей.

— Мы так не договаривались. Если б я знал заранее…

— А я знаю заранее, что вы мне дома таких денег не дадите. А в дураках мне оставаться, как вон эта тетка, интересу нету. Думаете, я не видел, что вы ее облапошили? Думаете, и все такие дураки, как она?

Степан Васильич воровато оглянулся на дом, куда ушла Дарья Павловна.

— Чего это? Чего это? — Леха подошел к шоферу.

— Тридцатку за машину требует! — охрипшим голосом сказал Степан Васильич.

— Хватит с него и половины. Да и червонца хватит!

— Тогда пойдете пешком, — ухмыльнулся шофер.

Толька подошел ближе, сказал брату:

— Дать ему по кумполу, чтоб знал.

— Чего там, батя? — крикнул сверху Гоша, но слезать не стал.

— А ну поехали, сволочь! — Леха шагнул к шоферу.

Тот сунул руку в кабину, звякнул какой-то железякой.

— Что ты сказал? А ну, подходи по очереди, кто у вас самый смелый. Можете все разом подходить. Ну!

Маленькие глазки его еще более сузились, скошенные шрамом губы кривились в улыбке.

— Тьфу, гад! — в бессильной злобе пробормотал Леха, но отступил.

— Ладно, ладно, ребята, — примирительно сказал Степан Васильич. — Все хорошо, сейчас расплатимся. — Он протянул шоферу три десятки. — Понимать надо… Человеку там тоже надо с кем-нибудь поделиться. С начальником гаража…

— Стану я еще делиться! — насмешливо сказал шофер. — Садитесь, поехали, хозяева!

Когда машина выползла за деревню, Леха вдруг захохотал:

— Нет, я с этим безменом продавать не поеду. А вот покупать! Покупать можно.

— Воз добрый, — поддержал Гоша. — Тут пудиков больше ста, а папаня расплатился за восемьдесят. Рублей пятьдесят барыш. И машина обойдется бесплатно, хоть этот лагерник и заломил цену…

— Да уж заломил. А главное, какой момент подобрал! Морду ему набить…

— Он тебе сам набьет! Он всех нас покидает…

И они заговорили о другом.

Через минуту, столкнувшись головами, братья и Гоша корчились от смеха. Рассказывал Леха:

— А я говорю: дурочка, я на тебе женюсь. А сам тяну ее…

— Ха-ха! Врешь, ты не сказал «дурочка»!

— Ну и ладно. Не любо — не слушай, а врать не мешай. Да я уж и не помню, что говорил ей тогда.

— Ну-ну… Ха-ха-ха…

— Дави! Дави его! — заорал вдруг Гоша.

Они вскочили. Впереди в свете фар, виляя передним колесом, торопливо ехал кто-то на велосипеде. Сверху, с воза, он казался маленьким и удирал суетливо, по-заячьи. Машина заметно прибавила скорость, воз закачало сильней.

Шофер резко засигналил, и велосипедист свернул в сторону. Невидимое облако пыли накрыло его, свет маленькой фары густо зажелтел и погас.

— Га-га-га! — ржали наверху.

ТА, ЧТО ОСТАЕТСЯ

Мельников не первый раз ехал по этой дороге и уже сделал для себя один вывод: самый непоседливый, самый неспокойный народ — старухи. Именно они заполняли рейсовый автобус. Семьдесят километров от одного города до другого, два часа езды по грейдерному большаку, и каждый раз по мере приближения к городу старух в автобусе набиралось все больше и больше. Ехали с ягодами и грибами, ехали с внуками и внучками, ехали с узлами и сумками…

Старухи на остановках одна за другой тяжело влезали в двери и норовили присесть куда угодно, хоть даже и кому-нибудь на колени. Где-то возле Белавина, за полчаса до конечной цели своего путешествия, Мельников обычно вставал, чтобы освободить место очередной старухе, и после этого уже не садился. А еще минут через пятнадцать — двадцать в автобусе становилось полно и в проходе, и возле дверей.

Так было и нынче. А в Озерецком автобус осадила такая толпа, что Мельников был уверен: не поместится и половина. Однако с оханьем и пыхтеньем, со вскриками и сдавленным смехом втиснулись все до единого. Автобус трудно стронулся с места и покатил, чертя животом на ухабах. Мельникова притиснули к шоферской кабине так, что дышалось ему с трудом. Он был рослый и молодой мужчина и при желании мог бы растолкать эту навалившуюся на него, охавшую и кряхтевшую толпу, но кого толкать, если вокруг одни женщины! Несколько мужчин забилось в самую середину автобуса; будь они рядом с Мельниковым, он не церемонился бы. А тут с одного бока стоит спиной к нему пожилая женщина, с другого даже две, а как раз спереди притиснули прямо к его груди девушку; рука ее вместе с сумочкой оказалась зажатой где-то между телами, и она с усилием, морщась, высвобождала ее.

— Марея, ты своей сумкой мне подол задрала, — сказала ей стоявшая рядом пожилая женщина.

Вокруг засмеялись.

— Эко, подол! Тут как бы живой остаться!

Автобус качнуло, кто-то охнул, кто-то вскрикнул, вся автобусная внутренность сдвинулась и пришла в монолитное, единое колыхание. Девушку развернуло, и теперь они с Мельниковым оказались лицом к лицу. Она уперлась в его грудь руками и завозилась, чтобы изменить положение.

— Марея, что ж ты нас давишь! Ишь какая толстая!

— Извините, — прошептала она то ли закричавшим женщинам, то ли Мельникову.

— Вот, Маша, такие дела, — Мельников широко улыбнулся.

Она старалась смотреть в сторону, но он видел, как румянец разливается по всему ее лицу и по шее.

Это была крупная девушка с покатыми плечами, с широкими бедрами. Мельников стоял перед ней, как солдат по стойке «смирно»: руки придавлены к бокам, спина припечатана к стенке кабины. Сам он не мог шелохнуться точно так же, как и она. Они могли двигаться только вместе с общей массой пассажиров, в полном согласии с колеистой дорогой.

— Надо было вам не садиться, — сказал Мельников. — Видите, сколько народу!

— Мне на работу, — возразила она.

— Пешком дошли бы.

— Где уж! Десять километров.

— Так и ездите каждый день?

— Не всегда, у меня место в общежитии есть.

— А в Озерецком у вас мама, — сказал он утвердительно.

Девушка кивнула.

Она раза два глянула на него, но по-прежнему старалась смотреть в сторону. Ему хотелось поговорить с нею, но рядом стояли люди, которые хорошо знали ее и которых, конечно, интересовал разговор «Мареи» с незнакомым парнем.

— И куда люди едут? — сказал Мельников в пространство. — И чего людям надо? Сидели бы дома.

— Сам-то едешь, черт те дери! — со смехом воскликнула та веселая бабенка, что назвала девушку «Мареей».

— Я в командировку, по необходимости, — объяснил Мельников. — Так начальство приказало.

— Э, у нас начальство, может, построже твоего!

Смех прокатился по автобусу. Но тут опять качнуло, и Машу еще сильнее притиснуло к Мельникову. Она отчаянно пыталась повернуться, но сделать это не было никакой возможности.

«Хорошая девушка, — подумал Мельников, неожиданно почувствовав странную нежность к ней. — Такая большая, добрая и, конечно, очень спокойная. Может, она замужем? Да нет, раз в общежитии…»

Когда переезжали через мост на окраине города, автобус основательно тряхнуло, и тут Маше удалось чуть повернуться, прижать к груди руки; она поуспокоилась и более смело посмотрела на Мельникова.

Наконец автобус остановился. Помятые и пропыленные пассажиры выходили, переговаривались, одергивали и расправляли сбившуюся одежду, смеялись. Мельников подождал, когда Маша отделилась от толпы и пошла не оглядываясь. Тогда он поравнялся с нею, сказал ласково:

— Ну, вот вы и приехали.

— Да, — отозвалась она, слабо усмехнувшись.

— А я не люблю этот городишко. Пыльный, дымный. Гостиница дрянная, вечером совсем нечего делать. Как ни приеду сюда — скука, тоска.

Девушка шла молча.

— Приду к кинотеатру — народу там много, все молодежь, всем весело, а я вроде лишний. Хожу как неприкаянный.

Она опять промолчала.

— А знаете что, — сказал Мельников, — я подойду к вашему общежитию вечером, и мы с вами сходим куда-нибудь. В кино или к реке, а?

Она неопределенно пожала плечами.

— Вы, наверно, во вторую смену? Кончаете часов в восемь. Да?

— Нет, в шесть.

— Тем лучше! В шесть я жду вас у общежития.

Она оглянулась на него и отрицательно покачала головой:

— Нет. Я сегодня еду к маме.

— Да зачем? Останьтесь, переночуйте. К маме поедете завтра.

— Нет, надо сегодня.

Она сказала это твердо, без колебаний.

Ему стало обидно; лицо его помрачнело, но на секунду, не более. Ему так хотелось, чтоб она осталась нынче на вечер! Хорошая ведь девушка, и они уже вроде как бы познакомились.

Он опять стал ее уговаривать, чтобы не уезжала.

— Нет, — сказала она решительно. — До свидания. — И перешла на другую сторону улицы.

«Ну и ладно! Не больно-то и хотелось».

Зло его взяло, и, пока шел к гостинице, все думал о ней, думал сердясь и негодуя. Потом поутих и размышлял более спокойно: «А девка ничего. Хорошая девка. Не глянулся я ей, что ли? Или былой опыт растерял? Не с той стороны подошел… Шесть лет женат. Наверно, это у меня уже на роже написано. А девки, они на этот счет нюх имеют. Хитрющие, ведьмы!.. Как жалко, что сорвалось!..»


В ресторанном зале было пусто и сумеречно. Сумеречно по той причине, что посетителей было мало, а потому из трех люстр горела лишь одна. Впрочем, в широкие окна еще светило закатное небо — солнце только-только село.

В соседнем зале, который называли банкетным, гомонило многолюдное застолье; сквозь неплотно прикрытую дверь доносились говор и смех, шарканье ног и нестройное исполнение песен «Вот кто-то с горочки спустился» и «Ты ж мэнэ пидманула» — там праздновали какой-то юбилей или свадьбу.

Мельников уже выпил водки, хорошо поел и теперь сидел как бы в оцепенении. За день устал: дальнее автобусное путешествие, потом мотание по цехам завода и отделам управления. Кого-то просил и убеждал, с кем-то спорил. А вот сейчас ему было хорошо от выпитого и оттого, что сидел он один, поглядывая в окна на закат. Он прислушивался к веселью в соседнем зале и немного грустил.

Его собственная свадьба праздновалась вот в таком же ресторане. Все было точно так же, как сегодня, только в общее веселье иногда врывалось хоровое «горько!». Мельников вспомнил, как они с женой приехали со свадьбы домой на такси. За свадебным столом новобрачную поташнивало, но она крепилась, и, наверное, только один жених знал, отчего она уныла и бледна в этот счастливый для нее день: Зина третий месяц ходила беременная. Поташнивало ее и потом, когда они остались одни в ту их первую супружескую ночь. Он отпаивал молодую жену горячим молоком, утешал, бегал с мокрым полотенцем на кухню и обратно. Так начался их медовый месяц.

«Черт знает что! — думал теперь Мельников с досадой. — Все было не по-людски, все через пень колоду. У других медовый месяц если не после свадьбы, то хоть незадолго до нее! А у нас ни того, ни другого. Жались по темным закоулкам, по углам, всего боялись…»

Будущую жену свою он увидел однажды в заводском клубе. Высокая, стройная, в голубом платье и белых туфлях, она танцевала с кем-то в полупустом еще зале, а этот кто-то был ниже ее на полголовы, тяжеловат, коренаст, и не оттого ли она казалась еще изящнее, легче, светлее?

Танцы только разгорались, и танцевать было просторно. Чуть откинувшись назад, она вальсировала на длинных ногах, словно летала, забыв обо всем, и о своем партнере тоже, как бы сама по себе. И было в ее фигуре столько заносчивого достоинства, столько грации в движениях, что он следил за ней как завороженный. Вот такой она и вошла ему в сердце. Даже захолонуло в груди, когда подумал: «Неужели не осмелюсь?..» Пригласил на танец, потом опять и провожать пошел…

Потом была свадьба.

Семейная жизнь пошла ни худо, ни хорошо, то есть так: вчера — худо, сегодня — хорошо, завтра — хуже вчерашнего, а послезавтра опять вроде бы ничего. Что называется, в полосочку. Но и в мирные будни молодые таили обиды друг на друга, и потому мир не бывал полным.

Жена его выросла в семье, в которой пьющего отца не ставили ни во что. Теща, баба боевая, басовитая, помыкала тестем как хотела. Примерно так же стала вести себя в отношении молодого мужа и Зина. Она и покрикивала на него, и ворчала, а при посторонних вообще любила показать и строгость свою, и власть над ним. Это свойство ее характера Мельников старался сгладить снисходительностью и добродушием. Гораздо больше удручало его то, что во время частых семейных ссор Зина из-за любого пустяка доводила свои гневные речи до крика, крик до визга. Соседи усмехались при встрече, но что было делать! Со временем он приноровился отмалчиваться. И хотя его молчание также раздражало ее, но в крайнюю степень гнева она уж не впадала.

А самым главным, что тяготило его, было то, о чем никому не расскажешь. Он все ждал какой-то полнокровной супружеской любви, чтоб и ласки были, и взаимная страсть. Но ничего такого не было. Сначала беременность жены, потом маленький ребенок, потом опять беременность, которая закончилась операцией… «Я двух детей тебе родила! Что ты от меня еще хочешь!» — кричала теперь Зина. Он лишь виновато вздыхал. И в самом деле: чего еще он от нее хочет? Зачем требовать от женщины лишнее? Нехорошо это.

Он казнил себя и злился на жену — все одновременно. Ведь с другой стороны, в чем он виноват? В том, что здоров и крепок телом?

Все чаще и чаще, особенно во время семейных ссор, он мечтал найти простую бабу, сильную, здоровую, пусть даже грубую, лишь бы она клала его голову себе на грудь, перебирала волосы, целовала, лишь бы не жаловалась, будто голова болит или заботы одолевают, — так почти всегда бывает с женой.

Он вылил из графина остатки водки, допил, лениво потыкал вилкой в тарелку.

«Ну что, так и буду тут сидеть? И пойти некуда, а вечер только начинается. Еще, что ли, водки заказать?»

До питья он не был охоч, хотя и компаний не чурался.

«И народу никого. Хоть бы бабы какие-нибудь пришли. Глядишь, завели бы вон тот сундук с музыкой… Танцы, то да се… «Вы часто здесь бываете? Ах, вы зашли просто так! И я просто так. Вас как зовут? А меня вот эдак…»

Он вздохнул.

И вдруг вспомнил! Вспомнил, будто его озарило: «Ха! В автобусе-то! Ай да Марея! Вот это девка! Лакомый кусок… Как мы с ней стояли… Помереть можно!» Он подперся рукой и сидел, не замечая, что улыбается.

«Такая, чувствуется, добрая, спокойная. Эта из-за пустяка визжать не станет. Нет, не станет…»

И он подумал, что Озерецкое — это ведь недалеко отсюда. Если на попутной, через четверть часа можно быть в деревне. А там сельское приволье, травка-муравка, копны с сеном, парное молоко… Коровки мычат во дворах… А главное, девка-то какая! Простая, бесхитростная, добрая… Марея, Маша…

Он расплатился с официанткой и вышел походкой человека, который боится куда-то опоздать.


Городок — от центра до окраины десять минут ходу. Здесь на выезде его нагнал замызганный грузовичок. Мельников проголосовал, шофер притормозил, открыл дверцу:

— Куда?

— Да недалеко тут, минут десять.

— Садись.

В кабине Мельников еще более повеселел, его даже охватил азарт: «Найду или не найду? Деревню знаю, как зовут ее, знаю. Авось найду. Да найду, чего там! Из-под земли достану».

— Куда все-таки? — спросил шофер.

— В Озерецкое, — сказал Мельников и добавил: — Знакомая у меня там.

— Знаю, знаю, — ответил шофер.

«Как знаешь?» — чуть не вслух спросил Мельников, и, если бы спросил, вышло бы испуганно. Он вдруг спохватился: да уж не из Озерецкого ли сам шофер!

— Кирпичи туда раз возил, — неторопливо пояснил тот. — Свинарник у них там строят или коровник. Я не разбираюсь.

У Мельникова отлегло от сердца.

— И людей там знаешь? — осторожно спросил он.

— Да ну, откуда! Каждый день по десять деревень…

Они не успели как следует поговорить, как показался знакомый мосточек, а за ним широченный пруд на окраине Озерецкого, который всегда видел Мельников, проезжая мимо.

— Ну, привет знакомой, — сказал шофер, притормаживая.

— Передам, — Мельников усмехнулся и, вылезая из кабины, подмигнул ему.

Он спрыгнул в мягкую пыль. Машина тотчас тронулась и скоро исчезла, посвечивая фарами.


Он уже прошел и раз, и два из конца в конец села и стоял теперь возле какого-то столба, прислонясь к нему спиной. В селе было тихо, так тихо, что можно было подумать, будто здесь никто не живет, нет ни одной живой души. Так он и подумал бы, если б не яркий свет, падавший из окон домов прямо на улицу, на дорогу. Когда Мельников шел по селу, он почему-то старательно обходил эти освещенные места, а где обойти было нельзя, шел быстрым вкрадчивым шагом. Если бы кто-нибудь понаблюдал за ним в это время, то мог бы заподозрить, что он, Мельников, явился сюда «как тать в нощи». Именно как вор.

От свежего воздуха, от вечерней прохлады хмельной туман в голове рассеялся, и Мельников теперь понял всю глупость своего поступка.

«А и в самом деле, не дурак ли я!»

Во-первых, он не знал, как отнесется та, к кому он приехал, к его появлению. Не шибко-то она была с ним ласкова! Глянет с недоумением и отвернется — это в том случае, если он каким-нибудь образом найдет ее здесь. И во-вторых, как ее найти, если и спросить-то не у кого? Ни одна душа не показалась на вечерней улице за все время, пока он ходил по Озерецкому. Не станешь же стучать в окно и спрашивать, где живет Марея, Маша, которая работает в городе неизвестно кем и где.

«Глупо. Вот глупо-то!»

Мельников стоял у столба, как человек, которого кто-то одурачил.

«Зачем я сюда приперся, идиот?.. Пить надо поменьше, — зло говорил он себе. — Ждали тебя тут! Как же, выходили встречать на дорогу! И стол накрыли, и постель с периной приготовили. Ишь, парень молодой, неженатый, бездетный. А? Шлепай теперь назад в свою гостиницу несолоно хлебавши».

Он уже собрался в обратный путь, но раздумал — так чарующе тихо и мирно было вокруг. Вечер навевал мечтательную грусть и дремотное оцепенение.

Звезды мигали, с поля дул ветерок, пропитанный дыханием прокаленной за день земли. Откуда-то изредка наносило горьковато-полынный запах, но чаще наплывал аромат свежего сена: неподалеку на отгороженном пряслом лугу неясно темнела громада стога.

В ближнем доме послышался смех и оживленный говор, дверь распахнулась, и наискось через дорогу легла широкая и яркая полоса света. Кто-то сбежал по ступенькам крыльца, а дверь мягко хлопнула. В свете, падающем из окон дома, Мельников увидел Машу. Он так растерялся, что выступил из тени с запозданием и девушка едва не прошла мимо, не заметив его. Он шагнул ей наперерез. Она испуганно отшатнулась, но ахнула уже не от испуга; в ее возгласе прозвучало лишь изумление: Маша узнала его.

— Добрый вечер, — сказал он.

— Господи, — только и могла выговорить она, приложив ладони к щекам.

— А я жду вас.

— Меня?!

— Да. Стою и жду.

— Как же вы меня нашли? — спросила она после паузы.

— А никак, — он усмехнулся. — Стою вот возле столба: если, думаю, судьба — значит, появится; а нет — значит, не судьба.

Она тихо засмеялась. Он хотел и не мог рассмотреть ее лицо: она стояла спиной к окнам дома. А впрочем, что там! Мельников понимал, что явился желанным и сказал то, что надо. Теперь все в порядке. Девушка оглянулась на дом, из которого вышла, произнесла торопливо:

— Стоим на свету, люди увидят.

— Пойдемте где-нибудь сядем, — тотчас предложил он.

Они пошли по направлению к палисаднику, к которому Маша только что бежала. Дом за ним был темен и слеп — окна его не светились.

— Потише, — предупредила девушка шепотом. — Мама, может, не уснула еще, услышит — загонит меня домой, она у меня строгая.

Пока шли, она все удивлялась тому, как Мельников отыскал ее в селе и как это ему взбрело в голову ехать сюда. С чего это вдруг?

— Да отыскать было нетрудно, — бубнил он, очень довольный удачным оборотом событий. — Я ведь помнил, где вы днем сели в автобус. И знал, как вас зовут: женщины в автобусе называли. Этого достаточно…

— Надо же! А я бы никогда не догадалась. Да и как можно было рассчитывать? А вдруг я не из этой деревни? Мало ли что села здесь! Может, я из соседней пришла.

— Все равно нашел бы.

— Надо же!

Они прошли мимо крыльца, мимо огородной калитки, при этом Маша прикрыла рот ладонью, кивая на боковое окно. Он закивал послушно: понял, мол, тут мать спит. Обогнули угол дома. Здесь, на задворках, оказалось еще одно, и довольно высокое, крылечко со ступеньками, но уже без перил, — должно быть, черный ход.

— Отсюда мы ее не разбудим, — сказала Маша уже посмелей и погромче.

Они сели на нижнюю ступеньку. Перед ними была изгородь, низенький длинный сарай и еще один сарай, повыше, посолидней, бревенчатый. В большом, слышно было, вздыхала и хрупала сеном корова, гомозились овцы.

— А я и одета-то кое-как, — Маша озабоченно поежилась. — В домашнем. Побежала на минутку к подруге, да и засиделась у нее. Тары-бары, то да се. Кстати, ее тоже зовут Маша, мы с нею тезки. У нас в Озерецком и еще одна Марея есть. Так что если бы вы стали спрашивать, то вам долго пришлось бы искать меня. Пока всех-то перебрали бы!

Последнюю фразу она произнесла сдавленно, сквозь смех. Мельников тоже засмеялся.

— Пожалуй, я пойду схожу за кофтой, а то холодно.

— Нет, не пущу, — Мельников удержал ее и, придвинувшись, укрыл полой пиджака, при этом обнял за плечи и опять почувствовал ее разом всю, как тогда в автобусе, когда они стояли, притиснутые друг к другу. Она не отстранилась, только покорно наклонила голову. Но в этой покорности чувствовалось сопротивление — она сидела, как бы отгородившись от него или спрятавшись в некую скорлупку. И опять он почувствовал, как проснулась в нем нежность, какой он никогда не знал до сих пор и о существовании которой не подозревал, — нежность, непривычная и несвойственная ему.

Разговор никак не налаживался. Мельников стал расспрашивать Машу о работе, задавая вопросы, которые первыми приходили в голову, и сидел волнуясь, а от волнения иногда пропускал мимо ушей ее ответы. Спрашивал вновь, а девушка, улыбаясь, обращала к нему лицо:

— Я же вам рассказывала.

— Ах да! — спохватывался он и спешил спросить еще что-нибудь.

«Ну, вот и сбылось, — отрадно проносилось в голове. — Какой же я молодец!.. Бросил все, приехал, нашел ее и сижу, обнимаю — фантастика! А не приехал — сидел бы сейчас с гостинице с командированными: один пьян, храпит, другой с разговором ко всем лезет, третий за столом стучит шахматами или, того хуже, домино. А я здесь сижу, звезды надо мной мигают, огородом пахнет, и девка у меня под рукой. Да еще какая!.. Ишь, угрелась!»

Он как бы нечаянно скользнул рукой по ее спине, все больше и больше волнуясь. Потом придержал за локоть, такой мягкий, девичий локоть с прохладной нежной кожей. Платье на ней и впрямь было домашнее, легонькое, с короткими рукавчиками, а рукавчики свободные. Он — опять будто бы нечаянно! — сунул руку в рукавчик, положил ладонь на ее голое плечо.

Как она ему нравилась сейчас! Маша… Марея…

Она сидела рядом с ним, и от ее близости, от жаркого желания у него кружилась голова и сохло во рту. Мельников отвел прядь волос с ее щеки и поцеловал, потом снова, уже смелей и куда попало: в мочку уха и ниже, в шею, восхитительно пахнувшую женским телом, женским теплом.

— Однако… — девушка поежилась. — Вы очень уж осмелели. Не надо.

Он поцеловал ее плечо.

— Все маме скажу, — выговорила Маша смеясь.

Она хотела свести все к шутке и отстранилась тихонько, явно опасаясь его обидеть.

— Ты мне очень нравишься, — сказал Мельников чуть хрипловатым голосом. — Слышишь?

Он сцепил руки у нее на боку, крепко прижал к себе, всем телом ощущая, как она крупна, налита силой, здоровьем, как горяча.

— Маша, ты мне нравишься! — пробормотал он громче, с непонятной для нее тоской. — Очень, понимаешь? Вся нравишься!

Он расцепил пальцы и положил ей на грудь руку, ловя ртом ее губы.

И девушка, до той поры сидевшая отчужденно, теперь чуть повернулась к нему и дала себя поцеловать. Она дышала горячо и вздрагивала под его поцелуями, защищаясь и отвечая на эту его ласку.

— Какая ты красивая… Какая ты славная… Если бы только ты знала, какая ты!..

Он торопливо рвал пуговки у нее под горлом, распахивая платье на груди.

— Нет! — сказала она твердо и отстранилась от него. — Нет-нет, нельзя так.

Маша качала головой и торопливо застегивалась. Он не слушал ее, обнял со всей силой, но девушка резко отодвинулась.

— Не надо, — повторила она тихо, с неожиданным укором, но так, что Мельников сразу поостыл.

— Не сердись, — сказал он виновато. — Так мне хорошо!

И опять придвинулся к ней, а в ответ на ее оборонительные движения произнес с жаром и досадой:

— Да не бойся ты! Я тебе ничего плохого не сделаю.

Она успокоилась немного.

— Милая ты моя, — неловко выговорил Мельников. — Какая ты… Надо же! Мне так ни одна не нравилась за всю мою жизнь.

— Правда? — доверчиво, совсем по-детски, спросила Маша и посмотрела ему в глаза.

Он произнес уверенно:

— Правда.


Корова в сарае хрупала все так же мерно. Коростели перекликались за деревней, и трудно было разобрать, сколько их — два, три или даже четыре. Ночь текла в тишине и безветрии.

Мельников обнимал девушку, укрывая ее пиджаком. Она тихонько вздрагивала то ли от холода, то ли от волнения. Он целовал ее осторожно, и опять она не противилась, только сразу же отстранялась, если он был чересчур смел.

— Как хорошо, что я тебя нашел! Прямо какая-то сила толкнула: иди! А приехал, стою дурак дураком: куда же теперь? И тут ты. Надо же! Сам дивлюсь.

— Не перепутал? — спросила она с коротким смешком, намекая на обилие Маш в Озерецком.

Он привлек ее к себе, целуя в висок, в щеку, в подбородок.

— Нет, ты только одна такая. Только одна…

«Черт возьми! И сели же мы! Сзади-то лестница, ступеньки…»

— Что это у вас? Два сарая? — спросил он как бы между прочим.

— Здесь у нас корова стоит, да теленок, да овцы. А в той пристройке мы сено кладем.

— Давай пересядем к сеновалу.

Она отрицательно покачала головой.

— Да ведь холодно здесь! Там на порожке сядем. Чего ты боишься?

Она молчала.

— Я люблю, когда сеном пахнет, — торопливо говорил он. — В городе живешь, не часто его слышишь. Пойдем, Маш, — он приподнялся, легонько подталкивая ее в спину.

— Нет, — сказала она, понимающе усмехаясь. — Мы туда не пойдем. — И покачала головой.

Он взял ее за руку — она руку отняла. Словно кисею некоего тумана сдернул кто-то, словно холодком пахнуло на Мельникова. Он понял, что допустил какую-то оплошность, и покорно сел рядом; опять осторожно, но настойчиво обнял и поцеловал ее.

— Не знаю я, когда вам можно верить, когда нельзя, — заговорила вдруг она после паузы.

— Кому «вам»? Это ты о чем?

— Вам, парням. Я дружила с одним, почти два года дружила. И обнимались, и целовались. — Что-то дрогнуло в ее голосе. — Думала, поженимся. Не знаю, любила я его или нет. Может, и не любила. Да и есть ли она, любовь-то на свете? Нету ее небось. Он мне нравился, вот и все. Думала: будет у меня муж, как у всех, стану о нем заботиться… Он худенький такой, костью тонкий. Глянешь на него — так и хочется приласкать да приголубить. А, чего там! — она коротко засмеялась. — И ласкала, и голубила. Я с ним, как с малым ребенком. Очень он… худенький такой. В институте учился. Мне его зацеловать всего ничуть не стыдно было. Такая у нас с ним была…

«Дело ясное, — подумал Мельников насмешливо. — Понятное дело! «Ты помнишь, изменщик коварный, как я доверялась тебе!..» Только мне-то до этого что за дело! Ну, не девка ты, баба, не все ли мне равно! И я-то тут при чем?»

— Уж и матери наши родниться стали, обсуждали, где мы жить будем да как. У него мать хорошая женщина. Она очень горевала, когда у нас разладилось, и сейчас жалеет. Придет к нам домой, на меня поглядывает и все жалеет.

— Из-за чего разладилось-то? — грубовато спросил он, досадуя, что разговор пошел в эту сторону, и чувствуя, что пыл его угасает.

— Да как вам объяснить… Он стал добиваться меня, — просто сказала она. — Ну, чтоб я до свадьбы жить с ним стала. А я на это не могу пойти. Он говорит: «Если начнем с тобой жить… Ну, как муж с женой, значит… Я поверю, что любишь, тогда я на тебе женюсь. А если ты на это не согласишься — до свидания».

— А ты? — ревниво спросил Мельников.

— А что я? Дурочка, что ли? Не знаю, как это другие девки… Всё доказательства любви моей просил. Какие тут могут быть доказательства! Уходи, говорю, раз так. Он и ушел.

Откуда-то прилетел комар, и Мельников прихлопнул его у себя на щеке.

— Жалеешь теперь?

— Когда жалею, а когда нет.

— Надо было уступить, — усмехаясь, сказал Мельников. — Может, он женился бы.

Она покачала головой и тоже усмехнулась.

— Нет. Раз уж человек забрал себе такое в голову, пусть ищет лучше меня.

Усмехнулась она так горько, что Мельников подумал, как бы она не заплакала. Разговор стал тягостным, отчуждающим.

— Вот вы сегодня появились, и я обрадовалась. Я не скрываю: верно, обрадовалась. Разыскали меня… Но ведь вы тоже за тем!

— За чем? — спросил он растерянно.

— Да уж я знаю. И сидели мы хорошо, и говорили мы с вами хорошо. Но вы тоже… Я ведь все понимаю.

«Вот дурища-то! — изумился Мельников. — Кто же так говорит!»

— Ведь вы хороший, — она живо обернулась к нему. — Вы хороший, добрый, вы красивый. Вы такой… свой, родной! — Она вдруг провела теплой ладонью по его щеке — очень нежно, очень ласково. — Я и слов-то ни от кого таких не слышала. Вы мне понравились… сначала.

Она немного отодвинулась от него и, обхватив руками колени, сидела теперь как бы сама но себе, отдельно от него, словно они поссорились.

— И все равно достанетесь другой, — сказала она с непонятной злостью. — А чем она лучше, та, другая? И чем я хуже ее? Что же вы молчите?

Он, повинуясь порыву, придвинулся, осторожно и нежно обнял ее и так же осторожно поцеловал в мягкие, теплые, дрогнувшие губы. И она обняла его, но как-то устало и безнадежно, словно прощаясь.

— Как это жизнь устроена! — прошептала она горячо, и он почувствовал своей щекой, что она плачет. — Как это устроено все неладно!..

Мельников взял в ладони ее лицо; они смотрели друг на друга, чувствуя необычность происходящего, — двое чужих людей, оказавшихся вдруг такими близкими.

— Ты женись на мне, — горячо сказала она. — Ведь я хорошей женой тебе буду. Как же вы все этого не понимаете! Я не красавица, но разве я плоха? Ну посмотри, разве я плоха? Была бы плоха, так не приехал бы сегодня, не разыскал бы. Так неужели и ты пройдешь мимо? Сегодня ты есть, а завтра нет. Как вы все не понимаете, господи боже мой!..

Мельников молчал, сраженный этой горячей мольбой, и чувствовал себя виноватым; он именно чувствовал свою глубокую вину, но не сознавал ее разумом.

— Я нарожу тебе ребятишек, здоровых, таких славных! Я очень люблю детей. И тебя буду любить, ухаживать за тобой, даже нянчиться. — Она коротко засмеялась и продолжала говорить почти взахлеб: — Чего тебе еще надо? Ведь ты нигде не найдешь жены лучше! Посмотри на мою маму — она очень добрая, тихая, ласковая, и я такая же. Не веришь? Между прочим, у меня мама в девках не была красавицей, а вышла замуж — и расцвела. По фотокарточкам видно. И она все умеет, такая теща будет — не нахвалишься! И я умею делать все: шить, стирать, вязать, штопать — что хочешь! И детей пеленать я тоже… Да-да, — она опять коротко засмеялась. — Почему вы все проходите мимо? Вот хоть бы ты…

Он открыл рот, желая что-то сказать, и не смог. Она передохнула, опять отстранилась, отодвинулась и сказала более спокойно и еще более горько:

— Почему-то очень хочется замуж. Двадцать три года уж… Пора, что ли, пришла такая?.. Хочу, чтоб у меня была семья, как у добрых людей, чтоб был муж, как у всех, дом… Хочу рожать детей, возиться с ними…

Маша закрыла лицо руками, и Мельникову показалось, что она плачет. Но она отняла руки, и он увидел ее печальное лицо, а глаза были сухи.

— Ладно, — сказала она, вздохнув. — Это я просто так… Ты иди, уже поздно.

Она встала.

— Погоди, — Мельников придержал ее, хотел посадить рядом, но она не далась, отступила на шаг.

— Иди, пора уже. На работу завтра и тебе и мне.

— Послушай, — сказал Мельников и тоже поднялся. — Ты хорошая девушка, и я очень хочу… чтобы ты была моей женой.

Он взглянул на нее, но она никак не отозвалась на эти его слова.

— И в самом деле! Давай мы с тобой оба хорошо подумаем, а завтра… завтра я приду к вам домой. И я тебе все скажу. А?

— Дурачок, — вздохнула она. — Ты ничего не понял. Да разве я тяну тебя жениться на мне! Я и звать-то тебя не знаю как, а ты «давай подумаем». Что тут думать! Смешно даже. Это я просто так… Тоска заедает! Я всем вам говорю: ну почему вы такие? Слепые, что ли, глупые ли… Или я дура… Ты иди. Пора уже.

Она покорно позволила себя поцеловать.

— До свиданья, — сказал он. — До завтра. Ты жди меня, слышишь?

— Прощай, — отозвалась девушка, и они снова поцеловались, теперь уже долго, крепко. — Прощай да не воображай лишнего…

Она в последний раз провела ладонью по его волосам, по щеке и решительно взошла на крыльцо.


Мельников миновал пруд, мосточек, перепрыгнул через ручей и зашагал по грейдерному большаку к городу. Ни одной мысли не было у него в голове. Он почти не мог контролировать себя, шел, размахивая руками, и, если б можно было рассмотреть в темноте его лицо, оно кривилось в полуулыбке-полугримасе.

— Какая чепуха, — бормотал он в полном смятении. — Вот чепуха-то! Надо же так!

И были в его голосе и удивление, и недоуменная радость.

Чем дальше отходил Мельников от Озерецкого, тем ближе подступал к дороге лес и темнее становилась ночь. А мысли выстраивались в более или менее определенный порядок.

— Да что же мне теперь, семью бросить, что ли! — выговорил он отчетливо, словно спохватившись. — Вот глупость-то!

Он оглянулся, даже прислушался, не догоняет ли его кто, но тихо было в селе и на дороге.

«Прощай», — сказала она. И правильно сказала. Никогда он не вернется в это село. Более того, проезжая мимо, постарается сесть куда-нибудь в дальний угол, чтоб не увидела Маша. А если она сядет в автобус, он тотчас спрячется за чужие спины, лишь бы она его не заметила, лишь бы он не встретил ее взгляда. Именно так.

«Да чем я виноват-то? — уговаривал себя Мельников. — Я же не обхаживал ее, не говорил, что я холостой! И нравится она мне, А только не жениться же еще раз!»

Все было в общем-то ясно, и размышлять больше было не о чем. И вместе с тем ощущение огромного потрясения не оставляло Мельникова — потрясения, которое, может быть, один раз выпало ему в жизни.

— Ну надо же так! — выдыхал он. — Ну надо же!

Дорога была пустынна, и лес молчалив. Мельников спотыкался, попадая в колдобины или наступая на камни, которых валялось немало, но он ничего не замечал — ни темного леса, ни плохой дороги.

СВОЯКИ

Луна как размытый блин на сонной глади.

Крик коростеля на пойменном лугу за рекой.

Ветер накатит легким дуновением и замрет.

И непонятно, что это изредка чмокает под обрывом, в камнях да в размытых корнях кустов, — волна или рыба?

Дым от костра поднимается прямо вверх и тает в воздухе, тонет в темноте. Две палатки как бы попятились от огня в кусты и слились с ними, замерли, заснули. Иногда на картофельное поле с грузно стоящей ботвой ложится громадная тень человека, который поднимает и бросает целые деревья. Костер густо задымит, начнет потрескивать, потом затрещит веселей, и вспыхнувший огонь ослепит двоих…

Один сидит на обрубке коряги, выставив острые колени, положив на них острые локти, и щурится на огонь; лицо его отражает настойчивое размышление, и есть в этом что-то по-детски наивное. Второй развалился вольготно на небрежно брошенном плаще; иногда он лениво поворачивает лицо к огню, и тогда видны его спокойные, редко мигающие глаза и беспричинная улыбка на красивых полных губах.

— Ну что ты лепишься на этой хреновине! — говорит он, словно обрадованный тем, что есть повод для насмешки. — Подстели себе что-нибудь, сядь по-человечески.

Сидящий неловко дергается, валится на сторону, досадливо машет рукой:

— Не… Ничего, я так.

— Радикулита боишься? Зря. Пусть он нас боится. Ложись на землю — она теплая, прогрелась за день. А нет — мы ее сами нагреем.

И он еще вольготнее устраивается на плаще, потирает рукой пухлую грудь, оглядывает молчаливую реку, небо с полноликой луной, темные притихшие кусты.

— И вот, понимаешь, Михаил, — сидящий продолжает прерванный рассказ, — получилось так. Черчение — предмет в школе сам знаешь какой — второстепенный! Чтоб иметь нормальную нагрузку, то есть по восемнадцать часов в неделю, я бегал в три школы. И вот летом из отпуска являюсь, ни сном ни духом ничего такого не жду, а мне: вам работы нет. В чем дело? Одна школа аварийная, ее закрыли; ученики, естественно, будут ходить в другую, где уже есть учитель черчения. Во второй мои уроки передали учителю рисования, потому что тому не хватало. А что мне осталось? Школа-восьмилетка, в которой уроков-то всего четыре в неделю. Следовательно, зарплата у меня — с гулькин нос. Смешно назвать. Вот положение! Вроде тебя не уволили, и в то же время ты без работы. Я заметался: что делать? Думал-думал…

— Погоди, Викторыч, — Михаил садится. — Как это заметался? Чего метаться-то? И о чем тут думать? Я тебя не понимаю. Ты что, не при Советской власти живешь? Тебя работы лишили, и ты не знаешь, что делать? Ну, ты даешь!

Все это он выговаривает с веселым возмущением, напористо, и сдерживаемый смех клокочет в нем, как вода в кастрюле.

Викторыч немного сконфужен.

— Тебе со стороны хорошо судить, — говорит он довольно неуверенно. — Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу.

— Ума не приложу? Ты что, Викторыч! Да пошел бы в райком партии или в свой местком. Ты же член профсоюза! К прокурору, в конце концов! Так и так, мол, лишили работы, а у меня жена, детишки по лавкам бегают… У тебя ли должна голова об этом болеть? Пусть она болит у того, кто без работы человека оставил, кто законодательство о труде нарушает. Нет, Викторыч, как хочешь, а ты меня удивляешь.

Михаил опять ложится, подрагивая животом от смеха.

— Надо же! — приговаривает он. — Что ему делать? Он не знал, он задумался! Хо-хо. Ну, своячок! Рассмешил…

Викторыч с улыбкой смотрит, как полнокровный человек лежит, не боясь ни комаров, ни вечерней сырости; потом говорит, словно оправдываясь:

— Видишь ли, тут есть одно немаловажное обстоятельство. Я не имел морального права протестовать! По образованию-то я не педагог и в учителях оказался случайно, когда с завода ушел.

— А это не имело значения, как ты там оказался! — категорически отвергает Михаил. — Тебя на работу приняли? Приняли. Замечаний никаких, верно? Так что будьте добры!..

Лицо сидящего светлеет от смущенной улыбки, Викторыч бормочет:

— И в самом деле… Наверно, надо было… А мне и в голову не пришло.

Он накидывает на себя пиджак и поводит плечами.

— Без «наверно»! Я на твоем месте такого шороху навел бы! Ого!

— Сережа! — раздается из палатки сонный женский голос, — Вы долго там будете рассиживаться? Иди спать.

— Погоди, — говорит Викторыч не без досады. — Мы еще посидим, потолкуем.

Судя по всему, для него раздумье — излюбленное состояние, и он склонен к таким душевным разговорам. Сергей Викторыч продолжает говорить, и видно по его лицу, что он сам мысленно взвешивает тот или иной факт и при этом испытующе, как бы спрашивая, посматривает на собеседника.

— Иди-ка лучше к нам, да и мою Ларису прихвати, — басит Михаил в сторону палаток. — Вы сюда спать, что ли, приехали?

Но оба палаточных домика безмолвны и недвижимы. Некоторое время спустя можно различить неясно долетающее оттуда ровное дыхание спящих. Сергей Викторыч встает, и его громадная тень снова ложится на поле. Подбрасывая в костер сухие сучья, он говорит, и лицо его, озаренное огнем, оживленно, улыбчиво:

— Вот ты говоришь: неужели не мог, неужели не знал? Надо бы, мол, так, а ты… У меня, видишь ли, практическое соображение запаздывает на один такт, и в этом все дело. Вот тебе пример. Стоят у меня на кухне четыре стула. Ну, и обивка у них того… дрянь обивка. То тесто капнули, то масло брызнули. А выбрасывать жалко: они удобные. Я решил их обтянуть новой материей. Пошел в магазин и купил вельвета.

— Чего? — с любопытством спрашивает Михаил.

— Вельвета. Другого подходящего материала не нашел. Не ситец же покупать! Прикинул я, сколько понадобится, чтоб обтянуть стулья, заплатил рублей пятнадцать. Пришел домой, два дня возился — дело все-таки непростое! А потом сел на один из них и раздумался: зачем же я, дурак, купил такой материал? Он же дорогой для обивки! За пятнадцать-то рублей можно было купить три новых стула, а старые попросту выбросить. Не проще ли?

Михаил, не дослушав, хохочет — густо, сочно.

— Ну, свояк, — приговаривает он. — Ну, хозяин! Ты бы уж сукном… О-ха-ха!

Отсмеявшись, он окидывает родственника насмешливо-снисходительным взглядом:

— Шибко деловой ты человек! А я вот так, — в его голосе слышна горделивость, глаза цепко прищурены. — Приехали мы сюда на лодке, а спроси, кто ее сделал? Кто ее спроектировал и претворил проект в жизнь? Я! Ты поинтересуйся, во сколько мне эта лодка обошлась? Потратил ли я на нее хоть одну копейку? Ни единой! Я это дело поставил даже в принцип перед тем, как приступить к работе: от нуля до готовой продукции чтоб ни ко-пей-ки. А как действовал? В одном месте авиационной фанеры достал, в другом красочки добыл, в третьем шпаклевочки, извини меня, сбондил. Да ведь не сам! Ни-ни! Одному скажу, другому намекну, третьего просто возьму за горло — и все несут, да еще и с благодарностями. Гость придет — я его в огород к лодке веду. Пока душевный разговор, то да се, он рубаночком стругает, или шпаклюет, или малюет. Вот так.

— Надо же! — вздыхает, улыбаясь, Сергей Викторыч. — Я всегда завидую таким, как ты. Все вы умеете, все знаете, а я… Недавно понадобилось дверной замок врезать — столяра пригласил. Столяру платить надо, а сколько? Не знаю. Много дать — денег жалко, мало дать — совестно. Я ему десятку, а семья осталась без копейки: перед зарплатой дело было.

— И он взял?

— Ну!

— Вот гад! — Михаил качает головой. — А впрочем, так тебе и надо. У вашего брата ушей не стричь — всю жизнь будете ходить лопоухими.

Собеседники дружно смеются.

Вдруг оба затаивают дыхание и прислушиваются. Откуда-то издалека наплывает глуховатый рокот мотора — видно, по реке идет катер. И верно: за излучиной появляется зеленый огонек, потом красный; рокот мотора становится явственней — катер проходит, светясь окнами кают, двойники окон плывут в воде, и чуть погодя набегает волна, с шумом ударяется о берег, и еще одна, чуть потише, и еще…

Долго раскалывается, дробится луна посреди речного плеса. Наконец вода замирает, становится тихо. В низине за рекой перекликаются два коростеля: там скрип-скрип и тут скрип-скрип… И точно так же — скрип-скрип — неторопливо, в лад тишине, продолжается беседа у костра.

— Случай с дверным замком — это, Михаил, случай благополучный, — повествует Сергей Викторыч. Он все еще не отрешился от своих размышлений, его тянет что-то понять, что-то осознать. — Подумаешь, лишний рубль переплатил! Эка беда! Случается со мной и несравненно худшее, так сказать, с драматическим исходом. А все почему? Я иногда просто встаю в тупик в обыкновенной житейской ситуации, не могу оценить ее, не в силах овладеть ходом событий и иду у них на поводу. Вот смотри… Месяца два назад случилась у меня история с одной женщиной. Встретил я ее…

— Тише, — предостерегает его Михаил. — Гляди, жена услышит. Вдруг не спит!

— А она знает.

Свояк отвечает протяжным изумленным свистом.

— Продал кто-нибудь?

— Я сам ей сказал.

— Ну-у… Ви-икторыч.

— В общем, слушай. Познакомились мы с нею прошлой зимой. А вышло так…

Михаил складывает губы в шаловливую улыбочку, глаза его лучатся смехом.

— Она одинока, понимаешь? — говорит Сергей Викторыч, смущенно хмурясь. — И вот ей показалось, что она меня любит, что я тот самый человек, которого она ждала всю жизнь. Стала звонить мне, встречать по пути на работу… И так далее. Мы с нею ходили гулять на набережную, я ей рассказывал, она мне рассказывала… В общем, интересные разговоры были. Она умница и, знаешь, несчастна по-своему — меня это очень трогало. Она такую позицию заняла: ничего не знаю и знать не хочу, вот ты, и я с тобой счастлива. Она не говорила: давай, мол, бросай жену, а просто, знаешь, чтоб я к ней ходил…

Выслушав от начала до конца историю невинного грехопадения Сергея Викторыча, свояк говорит категорически:

— Ну и дурак. Бабенка сама приглашала, а ты… Чего ты колебался? Нет, ты не мужчина. Ты опозорил все наше мужское племя. У тебя хоть что-нибудь с ней было?

— Что там могло быть! Ну, поцеловались раз…

— Валентина и об этом знает?

— Знает.

— Тоже сам рассказал?

— А у меня от нее секретов нет.

— Ты что, того? — Михаил крутит пальцем у виска.

— И вот я часто задумываюсь, — продолжает Сергей Викторыч, не обращая на его жест внимания, увлеченный ходом своих мыслей. — Как тут судить? Не знаю. Две крайности, две точки отсчета: с одной стороны — порядочная женщина, с другой — грешница, в общем-то. А между ними пропасть. На кого прикажешь надевать терновый венец? А кого увенчать алмазной короной? А?

Михаил наконец разражается давно сдерживаемым смехом и смеется долго, поглядывая на свояка и вытирая выступившие слезы.

— А ты не суди, вот чудак! — выговаривает он сквозь смех. — Твоя жена должна быть святой, а все остальные — грешницами. Вот и вся философия. Просто, как орех расколоть. Понял?

Словно предостерегающе — ш-ш-ш — прокатывается ветерок над кустами, и, внимая этому предостережению, свояки замолкают. Михаил делает вид, что дремлет, да он и на самом деле задремал. А Сергей Викторыч явно не удовлетворен разговором, хмурится.

— Это прямо удивительно, — бормочет он довольно нелюбезно. — Все-то ему ясно…

— А ты думал как! — снисходительно улыбается Михаил.

— И размышлять не надо ни о чем.

— А чего из-за пустяков-то стараться! Э-ха-ха…

Михаил сладко потягивается, зевает, жмурится.

— Все тебе ясно, думать ни о чем не надо. Откуда вы такие беретесь, удивительно!

— Все оттуда же, откуда все, — хладнокровно ответствует Михаил.

— Знаешь, со мной однажды поучительный случай был, — после некоторого молчания начинает Сергей Викторыч. — Рядом с нашим городком есть поселок, в котором находится музей одного крестьянского поэта прошлого века. Тот поэт и написал-то не ахти что, всего несколько стихов, вроде «Вот моя деревня, вот мой дом родной». А музей есть, и штат в нем — директор и половина уборщицы. Директор пробавляется тем, что в юбилейные дни статейки напишет в областную да районную газеты. Ну, еще сочинит какой-нибудь жалкий путеводитель по своему учреждению… И вот оказался я однажды в кабинете у председателя тамошнего поселкового Совета, со мной еще два человека были. Точнее сказать, я был с ними, а не они со мной. Сидим, разговариваем, вдруг приоткрылась дверь, кто-то этак робко заглянул, сказал «извините!» и тотчас закрыл. Испуганно так, представляешь? Председатель с досады плюнул и говорит нам: «И что за человек! Вот всегда так. Нет бы зашел, руку подал, поздоровался честь честью, сказал, что ему нужно. Так нет, сунулся, что-то прошелестел и скрылся». Все это председатель выговорил прямо-таки презрительно. А мне стало не по себе. Ведь и я тоже постеснялся бы войти к нему! Ведь человек занят, как это его от дела отрывать? А он обо мне отозвался бы вот так же, чуть ли не брезгливо. Понимаешь? И как это все!.. Хочешь сделать хорошо — получается наоборот. Есть разряд людей, которые уважают мужскую силу, бесцеремонность и нахрап. Верно говорят: нахальство — второе счастье.

— Понял, понял, куда ты клонишь! — рокочет, колыхаясь животом, Михаил. — То, что ты называешь нахрапом, — нормальные человеческие отношения. Этот твой директор музея не человек, а человечишка. Тихонький, интеллигентненький: будьте настолько любезны, если вам не трудно, скажите, пожалуйста… Тьфу! У него комплекс неполноценности, бледная немочь и отсюда превратное понятие обо всем. Но ты не бойся, ты покрепче, хотя тоже… суслик.

— А я не боюсь. Я только удивляюсь: откуда вы все-таки беретесь? Вас надо топить еще слепыми, как котят.

— Ты чего это? — Михаил изумленно приподнимается на локте.

— Ну как же! Все ты знаешь, всех рассудишь, а мозгами шевелить — пусть дядя. Это, мол, труд тяжелый, это не по мне…

— Твою так! — свирепеет Михаил. — Чего ты взъелся-то? На головешку сел?

— А надоело. Что тебе ни скажи, на все готовый ответ. Разговор пьяного с трезвым… Все дураки, один ты умный.

— А пусть каждый о себе понимает как хочет, — Михаил свысока усмехается. — И как того достоин. Был бы умный, не стал бы с женой о другой бабе трепаться.

Сергей Викторыч встает, ногой отшвыривает в костер коряжину, на которой сидел, — искры летят в сторону лежащего Михаила — и выговаривает запальчиво:

— Знаешь, я таких людей больше всего не люблю!

— Каких?

— А вот которые жиром обрастают. Со всех сторон.

— Ну, ты меня этим не попрекай! — Михаил проворно встает. — Я твоего куска не заедаю, понял? Мой жир не за твой счет.

— А я тебе говорю: терпеть не могу таких людей, — повторяет Сергей Викторыч.

— Каких?

— А вот которые жиром…

Михаил хватает свояка за грудки, но тот жилист, увертлив.

— Ты мне это брось, — багровея от усилий и гнева, выговаривает Сергей Викторыч. — С мной… эти штучки… не проходили.

Они, пыхтя, топчутся возле костра. Дюжий Михаил борцовским приемом вдруг кидает свояка себе на спину, выворачивая ему руку и желая перебросить его, но тот проворно выскальзывает. Тогда он хватает противника поперек туловища.

— Михаил! — раздается от палатки грозный окрик. — Мишка! Отпусти его сейчас же! — Голос заспанный, всполошный, гневный. — С ума сошли! Я сейчас вас обоих живо угомоню!

Голос не оставляет сомнений в решительных намерениях. Свояки разнимаются, отряхиваются, не глядя друг на друга.

— Все ему ясно, — бормочет Сергей Викторыч, застегивая пуговицы рубашки.

— Если б не Валя, — говорит Михаил, дыша, как паровоз, — я б тебе…

— Да где уж там! Одышка вон… Дыши глубже.

Женщина выходит из палатки — в выбившейся из брюк кофте, растрепанная, сильная, разгневанная. Бросает требовательный взгляд на мужа, подходит, поворачивает к себе его лицо, заботливо оглядывает, пихает в грудь его противника:

— Ты что это! Выпил лишку?!

— Ну ладно, — говорит Михаил со смехом и отступает. — Наседка… Квох, квох, мой цыпленочек! Он у тебя тоже не сахар. Он первый начал!

— Только тронь у меня его! Я тебе чем попадя…

— Чего ты? — урезонивая жену, говорит Сергей Викторыч. — Мы так, немножко… Иди спи.

— Вот дураки-то! — дивится она, переводя взгляд с одного на другого. — Из-за чего вы?

— Да вон ему все ясно.

— Он тут умом раскидывал, — ухмыляется Михаил. — Философ!.. Стулья вельветом, понимаешь…

— Это не твое дело, — прерывает его Валентина. — Он хозяин в своем доме. Делает что хочет.

— Иди спи, — застенчиво говорит Сергей Викторыч и ласково проводит ладонью по жениному плечу.

Она еще немного поругивает их и уходит.

— Ох, грозна у тебя женушка! — Михаил сокрушенно мотает головой. — Я даже струхнул. Она б нас раскидала обоих, вот так, ежели что.

И он рокотно хохочет.

— Раскидала бы, — соглашается Сергей Викторыч, тоже смеясь.

— Дураки, — доносится из палатки более успокоенно.

— Нет, моя женушка не шелохнется, не заступится — ни-ни! Моя еще посоветует, как лучше мужа отколошматить!

Свояки опять рассаживаются у костра, подбрасывают дровишек, и словно бы от вспыхнувшего огня оба веселеют, поглядывают друг на друга дружелюбно.

— Слушай, и откуда в тебе вот такая уверенность? — Сергей Викторыч задирает свояка уже беззлобно. — Я ведь не в обиду тебе… На каждый жизненный случай у тебя тотчас готова оценка. И ты мгновенно решаешь, как поступить, что сказать, куда пойти… Почему у тебя так?

— А чего тут не знать! Бьют по морде — давай сдачи. Все ясно. А ведь ты как? Тебе фонарь навесят — будешь размышлять: может, и за дело…

— Верно, буду, — несколько растерянно повторяет свояк. — А если и впрямь за дело, а?

Михаил опять хохочет:

— Во-во!..

— А у тебя что, никогда не бывает в чем-нибудь сомнений?

— В чем, умная голова?

— Ну, мало ли…

— Не бывает! — Михаил рубит рукой. — Черное — это черное. Глупость — это глупость. Враг — это враг. И нечего размышлять. Точка!

— Но как ты определяешь, кто друг, а кто враг? И что черное, а что белое? Объясни, мне это интересно. Ты как-то заранее все решил: то хорошо, это плохо.

Михаил и тут не задумывается:

— А у меня запросто! Дважды два — четыре. Материя состоит из атомов… Ты что, не согласен с этим?

— Смотри ты как… Ну хорошо, с этим-то я согласен. А вот если неправильно сделал что? Оглянуться надо, подумать.

— Зачем это я буду оглядываться? Вот чудак! Неправильно так неправильно, хрен с ним. Если б надо было оглядываться, природа мне на затылке еще один глаз поставила бы. А так у меня оба впереди. Значит, надо глядеть вперед. Вот так.

— А шея зачем?

— Отвяжись, ну тебя!

Михаил неожиданно легко поднимается, выдергивает рубаху из штанов и мигом спускает с себя всю одежду. Она с него, круглого, толстого, сходит разом, как скорлупа с каленого яйца. Голый, грузный, ничуть не смущаясь своей наготы, он похлопывает себя по бокам, подходит к обрыву и вдруг кидается вниз. Вздрагивает литая поверхность реки, волны идут полукружьями, ширясь…

— Эй, свояк! — раздается в ночи. — Иди сюда! Брось ты свои… философии. Фурр!.. Эхма! Вода-то какая! Жизнь-то какая! Эй, свояк!..

ЖЕНЬКА

Я пришел к нему утром.

— Пойдем гулять.

— Счас, — засуетился он. — Мам, ну что?

Это он про картошку.

— Не готова еще, — отвечает ему мать из чулана.

Тетка Катерина рано вставать не любит, печь протапливает поздно. Про нее мой отец вчера сказал, что она ленивая и только притворяется больной, а на самом деле работать не хочет.

Зимний день короток, надо успеть нагуляться. Но без Женьки что за гулянье?

— Давай скорей собирайся!

— Счас. Не поел еще.

— Потом поешь, — говорит ему мать. — Иди гуляй.

— Нет, — решительно возражает Женька. — Да ты садись, — приглашает он меня, — в карты сыграем.

Мне не хочется играть, но Женька достает ворох самодельных карт, пересчитывает. Их оказывается двадцать три.

— Счас сделаем, — заявляет он уверенно.

Из старой тетрадки привычно выстригает ровные прямоугольнички, слюнит химический карандаш и пишет: «Десятка крестей», «Семерка червей». Недостающих дам, валетов и королей рисует, приговаривая:

Точка, точка, два крючочка,

Носик, ротик, оборотик,

Палка, палка, огуречик —

Вот и вышел человечек!

К счастью, мать приносит картошку, и Женька тотчас бросает свое занятие.

Она ставит прямо на стол ведерный чугун, поднимает сковородку, которой он прикрыт. Густой пар ударяет в потолок, растекается по нему и тает. Женька выхватывает из чугуна горячую картошку, приплясывая, катает ее в руках и азартно дует.

— Не торопись, — говорит ему мать, — успеешь, нагуляешься.

Пыхтит, мычит, сопит Женька, сноровисто чистит разварившуюся картошку, макает в соль и ест.

Наверно, это очень здорово — есть картошку прямо из чугуна и с «таком». Мне тоже хочется попробовать, но совестно попросить, а Женька не предложит. Дома мне дают картошку со сметаной или с топленым коровьим маслом, а у Женьки коровы нет.

— Другим оставь, — говорит ему мать.

Детей у нее четверо, а работает один только старший — Виктор.

Чуть погодя она уносит чугун, а Женька успевает выхватить напоследок две картофелины.

— Больше ничего нет? — спрашивает он деловито.

— Жареная, — после некоторого колебания отвечает мать.

— Так давай.

— Неуж не наелся? — удивляется она.

Дома меня заставляют есть чуть ли не насильно. Мы живем побогаче. У меня есть отец, а у Женьки отца-инвалида полгода назад посадили в тюрьму.

Жареную картошку тетка Катерина подает на огромной сковороде — нарезано крупно, навалено стогом и снова без масла. Она ложкой проводит черту:

— Вот это твое, а дальше не заезжай.

Женька приносит в жестяной кружке кипятку. Я знаю, что он зачерпнул его из чугуна в печи. В кружке плавают две-три обуглившиеся хвоины, и он, прихлебывая, всякий раз отдувает их к другому краю. Мне почему-то снова становится завидно: наверно, это очень здорово — картошка с кипятком. И даже с кипятком не из самовара, а именно из чугуна с угольками.

Наконец Женька встает и удовлетворенно тыкает себе пальцем в живот:

— Наелся.

— Пошли скорей, — тороплю я.

— Счас.

Он деловито заправляет в штаны рубаху. Штаны ему великоваты, и он подтягивает их до подмышек и туго подпоясывает веревкой.

Потом надевает валенки. У них совсем пропали подошвы, поэтому Женька накручивает на ноги всякое тряпье, просовывает их в дырявые голенища, а сверху решительно надевает галоши. Галоши сами «каши просят» — широко раскрыли пасти, но это не смущает Женьку. Хомутной иголкой с черной, просмоленной варом ниткой он зашивает их да еще пристебывает к валенкам, чтоб не свалились.

Это он проделывает каждое утро, потому что к вечеру обувка расползается по всем швам и высовываются концы портянок.

Из-за того, что нечего обуть, Женька ходит в школу только весной да осенью. И хоть мы с ним ровесники, я учусь уже в четвертом классе, а Женька застрял во втором.

Закончив с галошами, он удовлетворенно посапывает, топает, оглядывает ноги. Пальто у него чужое, оно почти вдвое охватывает Женькино тело. Его когда-то давно купили Виктору, потом носили сестры, а теперь оно досталось самому младшему — Женьке.

На улице мы жмемся в затишье, где не достает нас морозный ветер. Зябко от одного только вида деревни: избы словно зарылись в снег. Бело кругом.

Что делать нам сейчас? На санках покататься негде, лыж ни у меня, ни тем более у Женьки нет.

Холод скоро добирается до тела, начинают стынуть руки, да и ноги тоже. Я уже жалею, что так настойчиво тащил Женьку на улицу. Дома тепло, резались бы сейчас в «дурачка»…

— В салочку поиграем? — спрашивает он и, не дожидаясь моего согласия, отыскивает лошадиный катыш.

Женька вертится вьюном, подпрыгивает, хлопает ногами. Мне никак не удается его осалить.

Мы уже согрелись, нам уже жарко. Не страшно выбежать и на ветерок.

— Айда за мной! — кричит Женька.

И мы пускаемся бежать по деревне. Тропинка вдоль посада поднимается с одного сугроба на другой. Она узкая, чуть ступишь в сторону — провалишься по колено. Куда мы бежим и зачем, я не спрашиваю; раз Женька бежит, значит, он что-то задумал.

С конного двора возят навоз. Здесь тепло, много темных закоулков, можно поиграть в партизан.

— Тетя Дуня, давайте мы свезем один воз, — предлагает Женька.

— Да ведь вам не суметь.

— Вот еще! Сумеем!

— Ну, спасибо, родимый, — благодарит обрадованная тетя Дуня. — Такой ты парень старательный, безотказный. Дай бог тебе здоровья.

Под ее причитания усаживаемся в передок саней, на доску, вперебой кричим:

— Н-но!

— Поехали!

Позади за нашими спинами чуть дымится теплая груда. Густой навозный дух шибает в ноздри, а нам нипочем, мы даже не замечаем этого.

— Н-но! Давай, Чалая!

Женька держит левую вожжу, я правую. Надо повернуть направо — вожжу тяну я, а налево — Женька. Понукая лошаденку, мы подстегиваем ее вожжами, размахиваем руками, кричим, стараясь по-взрослому басить, а Женька отважно матерится. Лошаденка добродушно косит на нас лиловым глазом, неспешно шагает, мотая в такт гривастой головой, поводит заиндевелыми боками.

В поле ветер гонит легкую поземку. Мы сворачиваем с дороги и некоторое время едем целиной, потом останавливаемся и сваливаем навоз. На обратном пути Женька выламывает крепкий прут, и наша лошадь всю дорогу трусит рысцой. От ветра ломит щеки, мы цепляем на варежки снег, растираем лица. Нам очень весело.

Потом везем еще воз и третий, пока не надоедает.

— Айда за мной, — снова говорит Женька.

Он ведет меня тропинкой, по которой ходят телятницы. Телятник заперт, но мы обходим его и по стене взбираемся на чердак. На чердаке сумрачно, кое-где лежит снег. Женька уверенно ведет меня к лазу, отодвигает доски, и мы спрыгиваем внутрь.

Тут тепло, взмыкивают телята, с любопытством разглядывая нас. В каморке висят халаты телятниц, стоят два пустых белых бидона, в углу кадка. Женька запускает в нее руки и достает пригоршню простокваши.

— Ешь! — предлагает он и всем лицом окунается в нее. Я неуверенно топчусь на месте. Женька достает еще и еще и, причмокивая, ест. Тогда я тоже запускаю руки в кадку и тоже ем простоквашу. Она поразительно безвкусна, бледно-синеватого цвета: из обрата.

Лица у нас обоих мокрые. Мы глядим друг на друга и хохочем.

…Мне не велят дружить с Женькой. Отец говорит, что я от него научусь плохому. Мой отец — председатель сельсовета. Это он поймал Женькиного отца, когда тот ночью состригал колоски. Потом оказалось, что он не в первый раз колоски стриг. Женькин отец инвалид, ногу у него на войне оторвало.

Мне не хочется ни с кем больше дружить, только с Женькой. С ним я даже на погост ночью пойду — не страшно. На него всегда можно надеяться. Вон весной, когда спасские мальчишки налетели на меня, никто не вступился, а он вступился, и нас поколотили обоих. Хоть и знал, что поколотят, а все равно вступился и дрался до последнего, пока не пришла учительница.

Я никогда не вожу к себе друга, но сегодня…

— Знаешь что, — осеняет меня, — пошли к нам. У меня и отец и мать на базар уехали.

Женька боится моего отца, но, поколебавшись, соглашается. Мы бежим по заснеженной деревне, на этот раз я впереди, а он сзади. Красными озябшими руками я отпираю замок, и пар от моего дыхания белой изморозью оседает на замке. Мы входим и сразу попадаем в благодатное тепло.

У нас дома чистота и порядок. Полосатые половички ровненько настланы на полу, гора подушек на кровати покрыта кружевной накидкой.

— Проходи, садись, — приглашаю я Женьку.

— Не, — говорит он тихо и решительно садится на пороге.

— Да раздевайся ты!

— Не. У вас тут… видишь как? Чисто.

— Ну и что? У нас всегда так.

Он сидит на пороге притихший и все водит вокруг глазами, все разглядывает, словно в церковь пришел. Вот чудак! Ничего у нас такого нет, просто моя мама любит, чтоб было вот так — чисто и уютно.

Я раздеваюсь, достаю из печи щи, тушеную картошку.

— Иди, обедать будем, — зову я Женьку.

— Не.

— Да иди же!

Я тащу его за рукав. Он немного упирается, но все-таки уступает. Мы садимся с ним за стол и едим густые наваристые щи из квашеной капусты с мясом. А потом тушеную картошку с кружочками моркови. Запиваем молоком.

— Если б у моего бати не оторвало ногу на войне, — говорит Женька, — он смог бы убежать от твоего отца и не сидел бы в тюрьме. Тогда и у нас тоже были бы щи с мясом.

— Он не стал бы и воровать, — возражаю я, — работал бы в колхозе, как все.

— Если б у моего бати не оторвало ногу на войне, он еще и справился бы с твоим отцом.

— Может, и справился б, — соглашаюсь я великодушно.

Наверно, из-за этого серьезного разговора мы не слышали, как подъехали к нашему крыльцу сани, как распрягли лошадь. Даже как таскали в сени вещи, не слышали. Дверь в избу отворилась, и вошла моя мать, а за ней и отец. Они остановились у порога и переглянулись.

— Здравствуйте, хозяева, — говорит отец.

Мы молчим. Женька торопливо кладет кусок хлеба и вилку на стол и замирает. Он боится даже прожевывать то, что у него во рту.

— Поди ко мне, — зовет меня отец строго.

Я сижу неподвижно.

Отец снимает пальто, а затем широкий ремень, которым подпоясана его черная навыпуск гимнастерка. Он всегда снимает ремень перед обедом, для ремня есть даже отдельный гвоздь в стене. Но Женька срывается с места, и голос его напряженно звенит:

— Дядя Митя! Он не виноват! Я у него попросил… Вы не бойтесь, я за все заплачу!

— Чем ты заплатишь? — в крайнем изумлении спрашивает потрясенный отец.

— Я вам летом теленка приучу в стаде ходить. Корову вашу каждый вечер буду пригонять ко двору…

— Перестань! — почти кричит отец. Он задыхается, поспешно расстегивает ворот. — Иди садись за стол, гостем будешь.

Я тревожно поглядываю то на отца, то на Женьку.

Мать торопливо собирает на стол. Мы усаживаемся и молчим.

— Ешьте, ешьте, — потчует мать.

— Не хочется, — хрипло говорит Женька.

— Что, батя твой письма пишет? — спрашивает его мой отец.

— Нет, не получаем.

— И давно?

— Третий месяц. Загиб, наверно.

— Так уж и загиб?

— А то нет? Написал бы небось.

Снова за столом устанавливается напряженная тишина, даже ложки не звякают.

— Митя, — укоризненно говорит отцу мать, — поешь ты по-людски.

— Подожди, — отмахивается отец и спрашивает Женьку почему-то шепотом: — Жалко тебе отца?

Также шепотом Женька отвечает ему:

— Жалко. — И вытирает рукавом грязной рубахи глаза.

Отец трет ладонями лицо, а оно как-то странно кривится.

— Не надо, Митя, — дрогнувшим голосом говорит мама. Она встает и прижимает голову отца к своей груди. — Не надо, милый. Ну что ты так казнишь себя? Разве ты виноват? Иначе ведь нельзя было.

— Дядя Митя, — говорит Женька, — мы пойдем гулять.

Мама рукой машет нам: уходите, мол. Мы наскоро одеваемся и выскальзываем за дверь.

ГРИБНОЕ МЕСТО

— Куда ты, Аверьян? — спросила жена, едва он спустил ноги с кровати.

Он промолчал, только сердито подвигал бровями. Набросил пиджак на плечи и вышел, стуча палкой по половицам. Чуть погодя вышла за ним следом жена.

— Куда ты их носишь! — раскричалась она еще в сенях. — Ну их к дьяволу, эти грибы! Удержу не знаешь! Добро бы путные были, а то ить так, дерьмо всякое. Одно слово — козляки! Тьфу!

Он сел на ступеньку крыльца, прислонил к балясинам палку, поставил рядом кирзовые сапоги с портянками в голенищах.

— Канитель одна, — выговаривала старуха. — Перебирать, чистить, мыть, отваривать, солить… Уж котору кадку! А потом зимой мне же и на базаре ими торговать. Сам поди на морозе-то постой! Пропади они пропадом, твои грибы, света белого из-за них не вижу! Лучше бы вывески свои малевал.

Она стояла за спиной у мужа и не видела, как гневным румянцем загорелись его иссохшие щеки, а глаза мигали все реже, приобретая твердое, злобное выражение, и продолжала наседать с тем же пылом. Тогда Аверьян медленно повернулся к ней и глухо, со странным клекотом в груди сказал:

— Н-ну! Что еще?

Жена, хорошо знакомая с неожиданными вспышками его гнева, тотчас замолчала, но, уходя, пробормотала себе под нос:

— Добро бы грибы-то были путные, а то эко — козляки! Чтоб они пропали к дьяволу. Тьфу, прости господи.

Он с ненавистью посмотрел на дверь, за которой она скрылась, так же медленно поворотился и принялся дрожащими руками навертывать портянки на ноги. Через минуту, словно обретя дар речи, заговорил отрывисто и зло:

— Грибы ей не угодили! Зимой с руками оторвут! Дура… Чистить ей надоело! Барыня, так ее растак!.. Есть не устает! Каждый день по три раза за стол садится — не жалуется!

Глаза его, упрятанные глубоко под встопорщенные брови, колюче блестели.

Было раннее утро. Сизоватый туман слоился по улицам городка, хотя в Аверьяновой дворе его, казалось, не было. За ночь на чисто выметенную лужайку нападали желтые в черных крапинках березовые листья. Широкая лодка, поставленная вверх дном в углу двора, была мокра от росы, и к ней тоже прилипли палые листья.

— Здорово, сосед! — крикнул кто-то с улицы. — Как живется-можется?

Даже в голосе слышна была ухмылка. Кто может так кричать, кроме Митьки? Аверьян не ответил, даже головы не повернул.

Вчера случайно подслушал, как Митька жаловался мужикам возле магазина:

— Лодку Аверьяну с реки приволок, чуть живот не надорвал. Вы же видели, какая она у него. Это не лодка, а паровоз без колес. И уж знаю, что он мне за мою услугу ни фига не даст, и не надо мне ничего, да пожалел: хромой человек, старый. Приволок я ему лодку, а он выносит из огорода яблочко: «На, говорит, Митя, хороший ты человек». У меня такие яблоки под деревом гниют, падалица. А он мне вынес!

Мужики сочувственно кивали, похохатывали.

Это уже не первый случай, когда Митька болтает про своего соседа. Еще раньше жаловался всем встречным и поперечным, что-де поедешь с Аверьяном рыбачить, и мотор его таскаешь и с сетью управляешься, а как рыбу делить — он, мол, три четверти себе забирает: доля на лодку, доля на сеть и доля на самого.

«А ты думал как? — усмехнулся теперь Аверьян. — Иди рыбнадзору пожалуйся. Там нас с тобой, двух браконьеров, живо рассудят».

Он решительно поднялся, взял приготовленную еще с вечера корзинку и заковылял к дороге.

Ходил он согнувшись, сильно припадая на правую ногу, и тяжело напирал на палку цепкой мослаковатой рукой. Соседский мальчишка — Митькин — называл его иногда Дядя-Яга.

Кабы распрямить Аверьяна, был бы это мужчина роста выше среднего, ширококостный, мускулистый. Однако красавцем он не бывал никогда, даже в парнях, когда его еще не поразило увечье: при таких широких плечах уродливо мала голова. Впрочем, сейчас она как будто высохла, сильно выдвигается вперед подбородок, большой измятый рот запал, лицо темное, как у великомученика на старой прокоптелой иконе, лоб низкий — седая щетина спускается с темени чуть ли не к острым надбровьям.

Несмотря на увечье, ходил он споро и на ногу был легок. В соседнее село, где у дальних родственников стояли его ульи, хаживал он запросто пешком туда и обратно все десять километров с гаком. И не было в округе нынешним летом более рьяного грибника, чем он. Правда, в последнее время стал ходить реже, по одному только разу в день — с утра, но не потому, что устал: сентябрь перевалил на вторую половину, грибы выводиться стали. Каждый день он неизменно приносил рослых — «строевых», как он называл, — козляков столько, что едва мог нести. Где он набирал их, никто не знал. Жена сначала радовалась, а теперь…

«Лучше бы вывески малевал…» — вспомнилось ему дорогой.

Аверьян вновь закипел от обиды, сердито запоглядывал вокруг. «Нет, подружка, отмалевался! В городе вон художественную мастерскую открыли, отбили заработок начисто. И рад бы, как говорится, в рай, да грехи не пускают».

Раньше чуть что: щит с морковками к овощному ларьку сделать, вывеску у конторы Заготскота подновить, портрет передовика к празднику нарисовать — шли к нему, к Аверьяну, и платили, не скупились. А почему? Да потому, что некуда было больше пойти заказчику. Теперь иное дело — мастерскую выдумали. Не подкалымишь, нет.

Раньше они со старухой этим малеванием жили, а обе пенсии сберегались. А теперь как? Выходит, живи на пенсию?

«Ничего, — утешал себя Аверьян по дороге к лесу. — Что-нибудь придумаем. Хочешь жить — умей вертеться!»

Туман уже пропал, когда он добрался до леса. Ярко золотилась полоска неба там, где должно было проклюнуться солнце. Наступал погожий осенний день.

Сначала Аверьян походил по лесным ненаезженным дорогам, как бы запутывая следы, и все прислушивался и приглядывался, не идет ли кто за ним следом и нет ли кого-нибудь поблизости. Он не спеша продвигался к «своему» месту. Это место — реденький лесок, отрезанный от основного массива просекой с линией электропередачи. Его и леском-то можно назвать лишь по недоразумению — просто заросли кустарника с редкими березками и елочками.

Когда Аверьян приходил сюда, им овладевал охотничий азарт. Но он не спешил, не кидался из стороны в сторону, не лапал дрожащими руками мох и траву. Наоборот, был спокоен и нетороплив, только глаза суетливо бегали, обшаривая каждую кочку, каждый кустик. Он вел себя здесь как рачительный хозяин: ступал осмотрительно, чтобы не раздавить нечаянно гриб, даже ветки кустов раздвигал осторожно, и если в других местах безжалостно выдирал грибы, то здесь заботливо срезал ножом. Это был его лес, и он был здесь хозяин. Аверьян так привык к этой мысли, что и думать не хотел, что сюда может забрести кто-то посторонний. Ну кому в голову взбредет лезть по грибы в кусты!

До «места» оставалось перейти просеку, и он еще раз внимательно огляделся и прислушался. «Если увидит кто, обязательно потащится следом. Вот как на зимней рыбалке: заметят, что вытащил ершишку, и начнут обрубать со всех сторон», — думал Аверьян. Он поправил кепку и решительно зашагал через просеку.

Все было как всегда. Чуть колыхалась на просеке трава-метелка, над головой привычно жужжали провода…

И вдруг, когда уже входил в лесок, Аверьян услышал у себя за спиной, как кто-то насвистывает задумчивую мелодию. Он оглянулся и вздрогнул: невдалеке, наискосок через просеку, курсом на Аверьяна шел высокий парень в синем берете. У парня на ходу моталась сбоку пустая корзинка, а в руках он держал палочку и строгал ее перочинным ножом.

Первым движением Аверьяна было повернуться и идти назад. Может быть, и этот, глядя на него, повернет. Но парень даже не смотрел на него, шел к заветным кустам.

«Как же теперь? — лихорадочно соображал старик, инстинктивно хоронясь за куст. — Сказать ему, что-де, мол, белые вон там растут, в той стороне. Он и уйдет… Нельзя. Спросит: почему сам за теми белыми не иду?»

Пока он размышлял, парень зашуршал кустами и углубился в них. Теперь поздно. Слышно стало, как он воскликнул удивленно и радостно:

— Ого! Какие красавчики!

«Все…» — мелькнуло в голове Аверьяна. Он тотчас принял решение: как можно скорее выбрать здесь все грибы. Он огляделся и увидел первый гриб. Молодой козлячок стоял на краю полянки, словно часовой. Рядом под кустом расположилось целое семейство: один старый, двое взрослых, а вокруг штук пять помельче. Аверьян безжалостно проломил «дедушке» голову палкой, «молодых родителей» выдрал с корнем, большим корявым пальцем поддевал мелкие снизу так, что они выскакивали из своих гнезд, словно подброшенные пружиной.

От этого куста Аверьян поспешно заковылял дальше, но почувствовал, как что-то мягко хрупнуло у него под ногой. Оглянулся — позади раздавленный в лепешку козляк. Белая мякоть ножки, нежно-зеленый испод шляпки. А рядом стоит второй, целый и невредимый.

Аверьян сплюнул, негромко выругался и тотчас увидел чуть дальше еще один гриб. «Половину оставлю, — зло подумал он. — Этот, в берете, будет ходить за мной следом и спокойно собирать».

Стало ясно, что это совсем глупая затея — успеть обобрать все грибы и опередить парня. Он на своих здоровых ногах, пожалуй, наберет полную корзину быстрее.

Не в силах побороть вспыхнувшую ярость, Аверьян напролом полез через кусты. Ветви бредняка разомкнулись, и он будто с разбегу вырвался на поляну. Парень в синем берете, опустившись на одно колено, спокойно чистил очередной гриб маленьким ножичком.

— Эй, ты! — яростно закричал Аверьян, подходя вплотную к парню. — Убирайся отсюда! Тут мое место! Я его нашел. А ты иди себе найди. Нечего по чужим местам шастать!

Парень смешно поморгал.

— Не понимаю, — ошарашенно сказал он.

— «Не понимаю»! Я тебе русским языком говорю: это мое место! Мое! Я его нашел. Убирайся отсюда! — кричал Аверьян, брызгая слюной и размахивая над синим беретом палкой.

Он был, пожалуй, и страшен в эту минуту: глаза диковатые, рот лихорадочно кривится. Недаром жена боялась его.

— Дед, ты в уме? Что значит «твое-мое»? Это же лес!

Аверьян вовсе не собирался объяснять, почему да отчего. Да и что тут было объяснять!

— Убир-райся! — кипятился он, напирая на «р». — Слышишь, ты!

— Не махай палкой, дед, а то отниму, — убедительно и негромко произнес парень. — Не вводи меня в искушение. Ей-богу, отниму, дед. Говори спокойно, а палкой не махай, понял?

Аверьян сунулся к противнику лицом и проговорил бешено:

— Уходи, пока я тебя не тюкнул! Тюкну по башке, а потом на тебя же и в суд подам, ясно? Скажу, что ты избил старика. А? Что? Мне поверят.

Парень сморгнул, качнул головой:

— Однако ты фрукт, старичок! Просто на редкость. Надо же до такой степени ошалеть! Веселенькую жизнь ты прожил, дедушка. Не позавидуешь…

— Сопляк! Молокосос! Вон отсюда!

Где-то в глубине души Аверьян сознавал, что весь арсенал своих угроз он исчерпал и теперь ему нечего добавить. Стукнуть парня — дело рисковое, всяко может обернуться. Вон он какой: что ростом, что плечами вышел — силенка есть.

Парень выпрямился, тряхнул грибами в своей корзинке.

— Это ты из-за них-то? О, бедный старик! Надо же так опуститься на склоне-то дней. Ну и ну… Что ж, надо уважить твою старость.

Он аккуратно высыпал грибы в Аверьянову корзинку, сострадательно заглядывая ему в глаза.

— Ешь на здоровье, отец. И не расстраивайся ты по пустякам, кровь испортишь, нервную систему расшатаешь. Ты успокойся, я уйду.

Если б он сопротивлялся, этот парень, ругался бы или огрызался, Аверьяну было бы легче. Но смотреть с такой жалостью!.. Это было и непонятно, и неожиданно.

— Видишь ли, я просто не знал, что это твой лес. Указателя никакого нет, забора тоже. А если б знал, разве я пошел бы в чужие владения? Ты сам посуди. Значит, все это твое, да?

Парень обвел вокруг рукой. Аверьян сглотнул слюну и утвердительно качнул головой.

— Все ясно, дед, я ухожу.

Он вообще разговаривал с Аверьяном, как с сумасшедшим. Во всяком случае, Аверьян принял бы его слова за насмешку, но глаза парня смотрели печально, сочувствующе, жалостливо. Он даже с сокрушенным видом покачал головой, как качают над безнадежно больным, обреченным на смерть.

Аверьян проводил его глазами, некоторое время слушал, как парень, удаляясь, шуршал кустами, потом поискал взглядом, на что бы сесть. Сесть было не на что, и он примостился на краю своей корзинки, тяжело навалясь на палку. Соперник ушел, но это не принесло Аверьяну облегчения. Собирать грибы тоже расхотелось. Он долго сидел задумавшись.

Впервые Аверьян вышел из леса с неполной корзинкой. На опушке исподлобья огляделся, словно боясь и теперь встретить грибника в синем берете. «Где-то я его видел. Не помню… Ну их, все они, нынешняя молодежь, друг на дружку похожи. Старших не почитают…»

Он припомнил вдруг все неприятные события нынешнего дня: и брань жены, и насмешку соседа Митьки, и опять этого парня. «Все против меня, — подумал он, затравленно озираясь. — Сговорились, что ли?..»

РЫЖИЙ ИЗ МЕХАНИЧЕСКОГО ЦЕХА

Машина застряла на самом безобидном месте: ночью прошел дождь, и теперь, поутру, грунтовая дорога местами как намыленная; тут и там стоят в колее лужи — они высохнут к полудню, а чуть позднее станет даже пыльно, но пока… На повороте по едва заметному склону грузовик занесло чуть в сторону, и колеса завертелись вхолостую. Мотор надрывно взревел, синий дым из выхлопной трубы поплыл в кусты и в ближние разлапистые ели, жидкая грязь облепила придорожную листву и хвою, мелко задрожал кузов, однако — ни с места.

Голос из кабины и злой и повелительный:

— Подтолкнуть надо!

Нас в кузове человек двадцать, а слезать не хочет никто. Не из-за лени, а потому что, спрыгнув, непременно угодишь или в лужу, или в грязь; мы же все еще домашние, чистенькие и такие нарядные, словно не на пустошь подшефного колхоза едем, а на чью-то свадьбу или на фестиваль. Оглядываемся друг на друга, улыбаемся, каждый думает: авось как-нибудь справятся без моей помощи.

Шофер, распахнув дверцу, заглядывает под колеса и газует, газует со зла, но от этого мало проку, более того: грузовик медленно, но неуклонно сползает в канаву с ярко-желтой водой.

Пока мы медлили, один из нас, рыжий, длинный, с лимонными конопушками на шее и на плечах, — я встречал его в механическом цехе на участке фрезерных полуавтоматов — спрыгнул, наломал елового лапника, накидал под колеса и стал толкать сзади.

— Давай-давай! — азартно кричал он, налегая плечом на борт кузова, и нам было видно, как от натуги набухают вены на его веснушчатом лбу. Он даже похорошел от своих героических усилий: лицо налилось полноценным румянцем, тверже проступили скулы, веснушки исчезли, словно потонули, как звездочки на заре.

— Еще рраз!

Уступая его бешеному натиску, машина медленно поползла вперед и вдруг рывком взобралась на бугор, на сухое место; рыжий поскользнулся, нелепо замахал руками и чуть не упал — это был прямо-таки цирковой номер, который мы приветствовали общим хохотом. Рыжий не без труда догнал нас, потому что грузовик уже набирал скорость, перемахнул через борт; на нас он не глядел, хотя явно не был раздосадован нашим смехом.

— Тут и трактора не надо, — подвел я итог происшедшему. — Товарищ подтолкнет сзади, и порядок!

«Товарищ», возбужденный, разгоряченный, уселся у борта и щелчками стал сбивать с пиджака и штанов комочки прилипшей грязи, внимательно поглядывая по сторонам, словно хотел запомнить дорогу, по которой нас везли.

Мы едем лесом, и за шумом мотора слышно то заполошное стрекотание сороки, то печальное посвистывание дрозда. Вчерашний ливень промочил лес насквозь; теперь, на утреннем солнце, теплый парной туман стоит в лесных прогалинах; он чуть розовеет в тех местах, где утренним солнцем освещены поляны.

Девчата опять запели, и им подпевали все, даже шофер из своей кабины. Я то и дело ловил себя на том, что дурацки улыбаюсь: и погодка хороша, и девушки у нас ничего себе, и путешествие получается веселое. А вчера аж тоска взяла, как услышал, что от нашего конструкторского бюро на уборку сена в колхоз должен ехать Дмитрий Котельников, то есть я. Вывод на будущее: мудрость жизни в том и состоит, чтобы превращать явное невезение в удачу, а в поражениях искать путь к победе. Так и запомним.

Многих своих спутников я встречал раньше то в цехах, то в заводоуправлении. Вот дядя Вася — он у нас в конструкторском батареи отопления менял, потом электропроводку, да стекла вставлял… Кем он работает на заводе, не знаю, но, когда случается какая-нибудь хозяйственная неурядица, тотчас говорят: надо позвать дядю Васю.

Я заметил, что из сидевших в кузове нашего грузовика его знают все, то и дело адресуются к нему с шуточками, а чаще других Клава, оператор центральной бухгалтерии, — красивая, белолицая, со странного цвета — пепельными! — волосами; она старательно приглаживает их, и все равно они лежат пышно. Всем своим обликом она являет мамашу, молодую, счастливую: к машине ее провожали мать и мальчик-малышок, толстенький, кругленький, словно налитый здоровьем, довольством, жизнерадостностью, — это сынишка Клавы, о котором она дорогой то и дело вспоминает.

Рядом с нею возле кабины сидит толстуха лет тридцати. Она все время поглядывает на меня и говорит что-нибудь призывающее к диалогу: «А вот Митя у нас…», «А скажите это Мите…» Откуда-то узнала, как меня зовут… Ей бы заигрывать вон с дядей Васей или его приятелем, которого тот называет по-дружески — Данилыч; не дай бог, девчата заметят, что толстуха именно ко мне неравнодушна! Я стараюсь не смотреть в ее сторону.

Мне нравятся две девушки из формовочного цеха, одинаково смешливые и ужасно застенчивые, одинаково одетые — брючки из отечественной джинсовой ткани, сшитые местной доморощенной знаменитостью, и блузочки-безрукавочки навыпуск. Я даже знаю, как их зовут: Люда и Лида. А вот которая из них Люда, а которая Лида? Впрочем, это не так уж существенно. Важно то, что они обе едут с нами и мы все вместе будем жить где-то на пустоши вдали от населенных пунктов, среди девственных лугов и лесов, как на необитаемом острове, а это сулит множество всяких приятных приключений.

А вот Люся Криницына, лаборантка отдела главного технолога, вряд ли будет способствовать развитию благоприятных событий. Уж я ее знаю! Мы с нею учились в техникуме на одном курсе, могли бы и подружиться, но она за что-то недолюбливает меня, держится отчужденно; я частенько встречаю устремленный на меня ее осуждающий или иронический взгляд. Наверно, злится, что я не бегаю за нею, а она-то о себе воображает черт-те что. Если честно говорить, моя бывшая сокурсница Криницына действительно довольно красивая девчонка, только вот умничает много, а это отпугнет кого угодно. Люся обожает разговоры о литературе и тут прямо-таки сыплет именами, которые произносит с великой почтительностью: Михаил Александрович Булгаков, Габриэль Гарсиа Маркес, Франсуа де Ларошфуко, Ясунари Кавабата, Федор Иванович Тютчев, Мишель Монтень и даже неведомый мне Честертон, которого я неизменно путаю с Честерфилдом. В общем-то она неплохая, но уже давно известно, что от такого ума и молоко скисает.

Больше всех меня занимает Надя, медсестричка из нашей заводской поликлиники. Видел я ее на танцах в длинном шелковом платье и на пляже в импортном купальнике, видел в белом халатике и в домашнем небрежном наряде — во всех случаях Надя хороша, уж тут поверьте мне. А у нас в кузове автомашины сидит она в брючках и в кофточке — трогательно доверчивая, с прекрасными, кроткими глазами, с милой ямочкой на подбородке.

Почему я так странно волнуюсь, стоит мне только глянуть на нее? Другие мне просто нравятся, и радостно их видеть, но Надя повергает меня в такое волнение, что голос мой становится чужим, а шутки натужными, неестественными. Да и не мне одному она нравится, не одного меня интересует: вон рыжий из механического цеха то и дело останавливает на ней свой взгляд. Ишь, губа у него не дура — в нынешней компании девчат Надя конечно же лучше всех: пухленькая, кругленькая, словно однажды чудесным образом выпекли ее из сдобного теста, замешенного из белой муки, сливок и яичного белка. И бела, и нежна, и румяна, и бесконечно мила эта Надя. На нее хочется смотреть и смотреть, а уж если бы взять ее за руки, если б обнять… Тут у меня от волнения сохнет во рту, и я отвожу глаза.


Машина остановилась у одинокого сарая, возле которого врыты в землю грубо сколоченный длинный стол и скамьи; рядом большая куча золы, головешки, закопченные ведра, котел, кладка березовых плах и чурбанов. Вокруг широко простираются луга, заросшие редкими кустами; маленькая деревня едва видна, а в отдалении со всех сторон лес и лес. Половина этого огромного луга от леса с одной стороны до деревни с другой уже гола, и на ней стоит недавно сложенная скирда сена. Вторая половина заросла травой или расчерчена кривыми валками скошенной и уже подсохшей травы.

Сено оказалось и в сарае, толстым слоем, основательно утоптанное и умятое. Видно, на нем ночевала предшествовавшая нам смена — это она воздвигла огромную скирду на лугу. Надо полагать, славно они тут пожили!

Наша машина уехала, и мы некоторое время осматривали сарай и столовую под открытым небом.

— Что, и это все? — весело вопрошает Клава. — И тут мы должны жить? А где кресла, диван, кровать с пуховой периной?

Ей ответили смехом.

— Где телевизор, ванна и, простите меня, где здесь санузел?

— Полный дискомфорт и совершенное отсутствие всякого сервиса, — заключил я и заслужил заинтересованный взгляд Нади, а Люся Криницына покосилась на меня иронически: опять-де Котельников к месту и не к месту щеголяет терминами!

Рыжий тоже осматривался, но молча и деловито. Он подошел к дровяной кладке, поставил один чурбан на попа, вытащил откуда-то топор, несколько секунд цепко, зорко присматривался и вдруг со страшной силой ахнул топором. Чурбан, крякнув, раздался надвое, и рыжий, напрягая мускулы, разделил половинки руками.

— Титан! — восхитился я. — Антей, раздирающий пасть льву!

Надя опять посмотрела на меня благосклонно.

— Геракл, удушающий змея!

Рыжий поставил плаху стоймя, и секунду спустя та раскололась словно сама собой. Поставил четвертушку — и два полена поскакали по траве в разные стороны, как живые.

В эту минуту я невольно позавидовал рыжему: уж больно лихо и сноровисто у него получалось.

Мы расположились кто где, однако солнышко вынудило спрятаться в тень: одни уселись под разросшимся кустом бредины, другие ушли в сарай, девчата и я с ними легли у стены снаружи. Только рыжий махал топором на солнцепеке.

— Дурака работа любит, — пробормотал я как бы сам себе и опрокинулся на спину: любимое занятие — наблюдать за облаками.

Людочка и Лидочка засмеялись, потом стали шептаться; я краем глаза вижу: они то и дело поглядывают на рыжего. Да и Надя тоже…

Рубаху он скинул, работает не спеша, как бы с ленцой или с раздумьем, словно наслаждается, вкушает, смакует дорогое удовольствие. Все это пижонство, и больше ничего, иначе говоря, мужское кокетство: нате посмотрите, какой я трудолюбивый, да сильный, да умелый. Знаем мы эти штучки! Если б не было с нами девчат, если б не Надя, он сейчас смирно лежал бы в тенечке, как все, и подремывал.

Дядя Вася и Данилыч, покуривая, наблюдают за его работой, одобрительно переговариваясь:

— Ничего, получается… Ишь, он не просто так, не силой берет, а приглядывается к слою, к трещинам…

— А я что говорю! Топор держать может…

— Видно птицу по полету, добра молодца по соплям, — добавил я.

— Дядь Вась, чего расселся! — подзадорила Клава. — А ну, покажи и ты удаль молодецкую. Выходку покажи!

— Да я уж показывал, — отозвался тот. — Только давно это было.

— Теперь он у пивного ларька показывает, — уточнил добродушный Данилыч.

Клава без лишних церемоний сняла кофту, сидела в юбке и белом с кружевами лифе, даже подол юбки подобрала повыше, чтоб колени у нее загорали. Раздевается и толстуха Шура, осмелели и девчата.

— Девки, — говорю я им по-свойски, — вы хоть не забывайте, что тут мужчины есть.

— Где? — удивилась Клава и с преувеличенным вниманием оглянулась вокруг.

Судя по всему, мужчин возле сарая она не обнаружила. Пора уже и возмутиться:

— А я?!

— Это еще надо проверить.

— Дядь Вась! Издеваются над нами, мужчинами. Что делать?

— Там видно будет, — отзывается смирный дядя Вася.

Рыжий накидал уже большую груду поленьев, воткнул топор в плаху и подошел к нам:

— Ну что, может, пойдем поработаем, а? Сено нужно ворошить. Солнышко-то вон где! В сарае грабли и все прочее…

— Ты иди, мы тебя догоним, — дружески говорю я ему, и девчата поддержали меня смехом.

Кто же виноват, что они такие смешливые!

Рыжий берет в сарае грабли и уходит.

— И правильно! — напутствую я его. — Каждому по способностям. А мы, пожалуй, пойдем искупаемся. Тут, мне говорили, речка неподалеку есть. Если, конечно, ее не упразднили или не закрыли на переучет. Пошли, девчата!

Когда мы вернулись, у костра уже хозяйничала повариха. Пламя вылизывало закопченные бока чугунного котла, из которого пахло свежей картошечкой и еще чем-то весьма ароматным.

Дядя Вася с Данилычем мирно спали в тени сарая, а неподалеку от них столь же мирно пасся привязанный к кусту серый толстенький барашек; он пощипывал траву и, быстро-быстро жуя, внимательно поглядывал в нашу сторону.

— Ну вот! — обрадованно заявил я. — Суп с бараниной нам обеспечен!

Надя, смеясь, оглянулась, и взгляд ее меня сильно порадовал. Люда и Лида захихикали, поглядывая то на меня, то на барашка.

— Мяса пока нет, — извиняющимся тоном сказала повариха. — Но завтра будет обязательно.

Это была приветливая деревенская старушка в платочке и цветастом переднике.

— Ничего, мы пока похлебаем с баранинкой вприглядку, — я подмигнул барашку, и, кажется, он сделал то же самое мне в ответ. Очень смышленая скотинка.

Люда и Лида подошли к нему, присели на корточки, стали кормить булкой из своих домашних запасов. Барашек совсем ручной, смешно и охотно бодался и так же охотно давал себя погладить.

— Глядите-ка, — удивленно вымолвила Надя, указывая кивком головы: невдалеке на лугу неустанно махал граблями рыжий.

Половина большой площади, окаймленной ольховыми кустами, топорщилась клоками сена и была чуть темней, вторая половина еще не тронута; между ними и ходил рыжий, взмахивая граблями; дошел до края, повернулся к нам спиной и стал удаляться, двигаясь размеренно, словно танцуя. Рубаху он повязал вроде фартука, спина пламенела от загара ли, от жары ли.

— Неужели это он один столько? — удивилась и Клава.

— Красные штаны ему за хорошую работу! — объявил я.

— Надо бы и нам идти, — нерешительно сказала Надя, но тут хозяюшка у костра пригласила нас к столу: перекусить чем бог послал.

Рыжий пришел, когда мы все уже сидели за столом и ели суп из картошки и перловки, заправленный жареным луком. Воображение наше, пожалуй, нарисовало более богатый обед, а за столом нас постигло разочарование. Теперь мы просто для виду болтали ложками, чтоб не сильно огорчать повариху. Все-таки и совесть в нас не молчала: хорошего обеда мы не заработали. Другое дело рыжий…

А тот от еды ни на что не отвлекался, быстро покончил с первой миской и попросил добавки. Старушка повариха просияла. Она вообще старалась услужить ему: то хлеб подвинет, то блюдо с картошкой, то вилочку подложит, а он принимал это как должное. Хозяин, кормилец, мужчина.

Мы же сидели и переглядывались. Стоило сказать что-нибудь вроде: «Что значит поработал человек!» — как тотчас раздавался дружный смех. Рыжий иногда обводил нас взглядом то ли с удивлением, то ли с недоумением. Он явно не понимал нашей веселости или просто не принимал ее.

— Перекур с дремотой! — объявил дядя Вася, вылезая из-за стола. — Послеобеденный отдых.

И мы улеглись в тени сарая на прохладной травке.

Рыжий работать не пошел; он расположился тут же, рядом с нами, разве что не в центре компании, а чуть-чуть в стороне, наособицу все-таки. Толстушка Шура бросила в него соломинку, и та ткнулась ему прямо в живот, отчего мы все долго давились и постанывали от смеха.

— Ну дайте же человеку спокойно переварить суп! — возмутился я.

Рыжий никак не отзывался на наши провокации. Отдохнув немного, он встал и молча ушел. Мы смотрели, как он с граблями на плече шагал по лугу и там, меж кустов, опять стал методично переворачивать пласты сена.

Трава, скошенная, должно быть, вчера утром, лежала на огромной площади вокруг нашего сарая до леса, до реки и дальше. Сверху она уже высохла и выцвела, а копнешь — внизу зелень. Конечно, ее надо было срочно ворошить, благо день стоял хороший, а из-за жары идти никуда не хотелось. Однако и лежать было как-то не по себе: неутомимо махающий граблями рыжий словно бельмо на глазу.

Досадливо покряхтывая, поднялся дядя Вася. Данилыч тоже встал, посмотрел в сторону рыжего, поплевал в ладони. Засобирались и Люда с Лидой, и Криницына Люся отложила книжку Альфреда де Мюссе под названием «Исповедь сына века». Надо же, и сюда книгу прихватила!

— Пойдемте, чего там, — сказала Клава и поднялась.

— По-моему, вы немножко порыжели, граждане, — ворчу я, задетый тем, что бригада не ждет моей команды, а это значит, выходит у меня из подчинения.

На мою язвительную реплику никто не отозвался. Это уже прямо-таки бунт на корабле…


Работали мы не спеша, то и дело устраивали перекуры, во время которых Клава вспоминала сынишку, Лида с Людой шушукались, я слушал, как дядя Вася с Данилычем толкуют про блесны и поклевки, а сам незаметно любовался Надей. Вот села, вот стала расчесывать волосы… Ничего такого не сделала, а у меня сердце замирало.

Рыжий маячил перед нами как заведенный. Только однажды он присел с нами отдохнуть. Он не вступал в нашу беседу, просто слушал, да и то не наш разговор, а что-то другое и при этом поглядывал по сторонам. Все насмешки над ним наталкивались на его полное равнодушие. Он оставался неизменно спокоен и молчалив и даже взглядом не выражал ни вражды к нам, ни приязни, ни обиды. Но в том, как он вольготно повалился на травку рядом с нами, как он свободно, во всю грудь вздохнул, чувствовалось сознание некоего превосходства, и я заметил удовлетворенную улыбку на его некрасивом лице.

Это было превосходство взрослого человека над детьми, которые неразумны в своих шалостях и даже озорстве, — не более и не менее. Было ясно, что рыжий выполняет свою работу не механически, а вдохновенно; он понимал что-то такое, чего не могу уразуметь, к примеру, я, и здесь крылась причина его взрослого спокойствия, уравновешенности.

Когда мы принялись складывать сено в копны, он клал их в одиночестве, и они у него получались высокими, легкими, устремленными ввысь; казалось, подвесь такой стожок за макушку, и он зазвучит, как соборный колокол. Наши же копешки были осадисты, и, как мы ни старались, они походили на пацанов в отцовских кепках или на старые грибы, у которых шляпки покосились и осели от старости.

Но Надя, Надя! Она посматривала на рыжего все благосклонней, явно старалась держаться к нему поближе и тем самым от меня подальше.

Рыжий работал уверенно, сноровисто, как будто он был не фрезеровщик из механического цеха, а обыкновенный сельский житель, для которого класть копны такая же специальность, как вытачивать детали на станке.

Бригада моя заметно переменилась: к концу дня мы реже отдыхали, а темп явно возрос. Все вдруг почувствовали вкус к работе, и, когда я в очередной раз объявил «перекур с дремотой», девушки только поулыбались, и даже дядя Вася с Данилычем не откликнулись на знакомый призыв.

Мы изомлели на жаре. К вечеру стало немного прохладней, но я уж и этому был не рад — устал, а главное, раздражение росло! Гляжу, рыжий по-прежнему методично вздымает вверх охапки сена, они ложатся одна на другую, и копны растут прямо на глазах. На него глядя, все словно заключили негласный договор о соревновании, стараются, словно туча нас подгоняет. Между тем к вечеру вовсе прояснело, ни облачка до самого горизонта — куда спешим? И уж что совсем плохо, Надя то и дело переговаривается, перешучивается с рыжим. Мне не слышно, что он ей говорит, но как она смеется! Ни у кого никогда я не слышал такого мелодичного, или как бы еще назвать… благозвучного, что ли, смеха.

— Кончаем! — объявил я. — Хватит на сегодня!

— Еще немножко, — сказала Клава, а за ней и Шура повторила:

— Еще полчасика.

Рыжий неподалеку начал новую копну. Он по-прежнему невозмутим, и в нем не чувствуется признаков утомления. Не человек, а механизм! Робот! Приспособление к орудию труда.

Наконец и дядя Вася с Данилычем, и Клава с Шурой остановились, сошлись в одно место, приговаривая:

— Ну, поработали! Для первого дня неплохо.

Но рыжий так же невозмутимо продолжал взмахивать охапками. Надя крикнула ему:

— Толя, хватит вам! Пойдемте ужинать.

Ишь ты, уже и по имени его знает!

Тот ответил ей рассудительно:

— Рано еще. Солнце видите как высоко.

А солнце-то уж низко. Что он выдумывает!

Женщины помялись, стеснительно посматривая друг на друга, а дядя Вася предложил сложить еще по копешке.

Признаться, я немного разленился. Ходил между валками, таская за собой вилы, как пастух кнут, или, подцепив маленький клок, с усилием, с кряхтеньем поднимал его на копну. Сначала это смешило девчат, но потом они перестали обращать на меня внимание, и мне стало совсем кисло.

В крайнем раздражении я подошел к рыжему. Он как раз завершил очередную копну и охлопывал ее, любовно очесывал вилами.

— Слушай, парень, — начал я, еще не зная, что именно хочу ему сказать.

— Слушаю, — глуховато отозвался рыжий.

— Ты чего, вообще, добиваешься?

— А чего я, вообще, добиваюсь?

— Это я тебя спрашиваю: чего ты хочешь? В передовики выйти? В ударники? В правофланговые пятилетки, да?

Рыжий бегло глянул на меня и вопросил мне в тон, словно передразнивая:

— Да?

Разговор иссяк. После его дурацкого ответа хоть переходи к кулачному действию.

— За что воюешь? — спросил я опять. — Хочешь побольше заработать? Или жаждешь заиметь моральный капитал? Или авторитет в глазах одной особы?

— Что-то я тебя плохо понимаю. О чем это ты?

— А вот о твоем трудовом порыве.

— Ну и что дальше?

Голос у рыжего низкий, с клокочущим смешком. Несмотря на мой агрессивный вид, он спокоен и старательно, невозмутимо принимается выкладывать основание новой копны.

— Ничего.

Я отошел: не драку же затевать!

Работа продолжалась в том же темпе, да и совсем неплохо в отношении качества: я заметил, что копны у нас стали получаться гораздо лучше, почти такие же, как у рыжего; и гребли мы чище, под кустами не оставляли клочки сена, как ранее.

Лишь когда солнце коснулось краешком леса, мы завершили наш первый трудовой день и вернулись к сараю.

За ужином рыжий и Надя уселись за столом один против другого, и хоть не разговаривали, но я замечал, как они переглядываются.

Да, я понимал, что это означает! Понимал и совсем не удивился, когда рыжий увел Надю к реке. Нам видно было от сарая, как они гуляли там по бережку; до нас доносился веселый, счастливый смех Нади.

Кажется, никогда мне не было так горько, как в тот вечер.


Утром рыжий разбудил нас.

Он появился в воротах сарая бодрый, улыбающийся, на фоне залитого солнцем луга и ясного неба. Я спросонок удивился, отчего он так весел и даже разговорчив: что-то на него не похоже. А рыжий стоял, подпоясанный полотенцем, уперев руки в бока, и смеялся, и громко говорил:

— Да вы что!.. Побойтесь бога!.. Посмотрите, какое хорошее утро! Это же преступление — спать в такие утра!

— Трава еще сырая, — сонно возразил то ли дядя Вася, то ли Данилыч. — Роса не высохла. Вот подсохнет, тогда…

— Какая роса! Ее и не было.

Я вижу: Надя выбралась из своего спального мешка, вскинула руки, поправляя волосы, и радостно встретила взгляд рыжего…

И что она в нем нашла? Он стоял — мокрые волосы некрасивыми прядями прилипли на лбу: должно быть, только что искупался в реке; и голос у него самоуверенный, даже нахальный, и смех хрипловатый. Неужели она всего этого не замечает?

— И зачем вы спите в этом душном сарае, не понимаю, — продолжал он. — Лучший ночлег — на скирде! Звезды светят, ветерок веет, коростель скрипит — прекрасно!

Ишь какой оказался словоохотливый. Подменили человека.

Шура заявила, что в следующую ночь она готова пойти на скирду, но боится за свою незапятнанную репутацию.

— Вот если Клава согласится тоже…

И она, хохоча, стала тормошить Клаву. Зашевелились и остальные.

— Вставайте! — скомандовал рыжий. — Лучше потом, в самую жару, подремлем. А сейчас, по холодку, как раз поработаем…

Странно: его послушались.

Я плетусь сзади всех, волоча за собой вилы, и краем глаза ловлю, как Надя и рыжий идут рядом, весело разговаривая, и как он вдруг, не таясь, шутливо обнимает ее за плечи. Она засмеялась, освободилась от его руки, но в этом было столько благорасположения к спутнику, столько приязни, ласки… Я чувствую свою полную беспомощность. И злость разбирает.

Мы снова кладем копны, а я мысленно перебираю все способы мести рыжему — от изощренных средневековых пыток до полного уничтожения иронией и смехом. Это единственное утешение — воображать рыжего в самых униженных положениях — умоляющим, плачущим или до смерти перетрусившим. Мне мало лишь моего личного торжества над ним, поверженным, мне нужно всеобщее презрение к нему, всеобщее поругание. Но — увы! — до этого далеко, как от мечты до яви.

Синий дымок поднялся возле сарая. Я вижу, что у костра уже хлопочет наша повариха, и мне становится чуть-чуть веселей. Наконец она звяканьем поварешки о пустое ведро позвала нас завтракать.

Мы брели с луга, и Клава с Шурой запели вдруг громко:

Виновата ли я, виновата ли я,

Виновата ли я, что люблю.

Виновата ли я, что мой голос дрожал,

Когда пела я песню свою.

И опять я отметил: первой им стала подпевать Надя. Более того, она вкладывала в это свой особый смысл, поглядывая на рыжего.

За столом, однако, общее оживление несколько поутихло: кормила нас хозяюшка отварной картошкой с огурцами да молоком. И хоть того и другого было в избытке, хозяйка имела вид довольно виноватый и хмурый; она ворчала на кого-то, возясь у костра, то и дело поглядывая из-под руки в сторону деревни.

И все бы ничего, только мне не давала покоя мысль: о чем это столь доверительно толковали Надя с рыжим, сидя рядышком в конце стола? Они были серьезны и так увлечены беседой, что не обращали на нас никакого внимания.

— М-мда… — глубокомысленно сказал дядя Вася. — При таких харчах жив останешься, а… это самое… на женщин заглядываться не будешь.

Шура фыркнула от смеха, а девчата смутились. Надя с куском хлеба встала из-за стола и пошла к барашку. Она кормила его с ладони и гладила по спине, трепала за уши, приговаривая что-то.

— Придется нам и нынче обойтись без мяса, — объяснила между тем повариха. — Барашка некому зарезать. Базанов Миша обещал прийти. А где уж! Вчера у него внучок родился, вот Миша и загулял.

— Бедный барашек! — насмешливо вздохнула Шура. — Даже зарезать его некому. А кто-то говорил: мы-де мужчины… — И она посмотрела на меня довольно иронически.

— А он небось уж давно тут пасется, — сказал я. — Небось и ту смену баранинкой вприглядку кормили, а? Все некому было его зарезать, верно, бабушка?

— Может быть, ты возьмешься? — предложила она мне.

— Да нет, где уж! Рука не поднимется!

Тогда она обратилась с тем же предложением к дяде Васе.

— Легче самому зарезаться, — засмеялся тот. — Я курицу однажды зарубил, так потом ночью снилась.

— Вот какая беда-то, — повариха сокрушенно покачала головой и посмотрела в сторону деревни. — Да где уж! Не придет. Больно он обрадовался внуку.


После завтрака мы сразу же отправились на луг. День предстоял долгий, жаркий. Спохватившись, я вернулся к сараю переодеть рубашку и застал рыжего разговаривающим с хозяйкой. При этом он точил на камне кухонный нож.

— Иди, иди, Толюшка, — напутствовала она его. — Там за сараем я все приготовила: и соломки, и тазик. Да вот паренек тебе поможет.

— Слабонервных просим удалиться, — рыжий посмотрел на меня насмешливо.

Уходя, я обернулся. Он отвязал барашка и повел его за сарай.

— Ме-е! — весело заблеял совсем ручной барашек и побежал за широко шагавшим рыжим. — Ме-е! — послышалось через несколько минут из-за сарая и оборвалось.

— Убийца! — цежу я сквозь зубы и неожиданно для самого себя улыбаюсь. — Душегуб!

Быстрыми шагами иду к работающим на лугу, бормоча по дороге:

— Кровожадный вампир! Палач!.. Лиходей…

План мести созрел в моей голове мгновенно. Я ничего не сказал, когда присоединился к бригаде, зато очень азартно принялся за работу, и мои копны тоже походили на соборные колокола, так что, будь тут рыжий, посмотрели бы, кто кого.

— Что это наш передовик, прогулять нынче решил? — спросила Шура. — Нехорошо.

— Да, куда он делся? — обратилась Клава к Наде. — Без его вдохновляющего примера мы завянем скоро.

Та пожала плечами.

— Вот именно! — подхватил я с недоумением. — Чем он там занимается? Неужели нашел более важное дело?

Рыжий появился через час, не раньше. Его встретили веселыми возгласами и упреками, назвали прогульщиком и сачком. Он опять в центре внимания, а обо мне снова как-то забыли. «Ничего, — утешал я себя не без злорадства. — Погодите… Мы еще посмотрим, кто кого!»

Он по-прежнему держался рядом с Надей. Они вдвоем клали копны, и, когда ее охапка ложилась криво-косо, рыжий терпеливо поправлял и показывал Наде, как надо класть, чтоб копна не разваливалась, чтоб одна охапка держала другую. Надя, прикусывая улыбающиеся губы, слушала его самым внимательным образом и исполняла его руководящие указания. Послушная ученица, да и только!

Мы несколько раз присаживались отдыхать; пока никто не заводил речи о том, по какой причине рыжий задержался у сарая, а я помалкивал. Мое время еще не наступило.

Обедать мы шли опять с песней. На этот раз пели про то, как по Дону гуляет казак молодой, а в Вологде живет милая в доме, где резной палисад.

Когда подходили к сараю, от костра вдруг пахнуло на нас таким ароматом, что дядя Вася оживился и воскликнул:

— Ого! Не держите меня!.. — И ускорил шаги.

Повариха, горделивая, повеселевшая и даже как бы прибавившая в росте, уже разливала варево в миски и ставила их на стол.

Мы умылись наскоро из ведра возле сарая и уселись весело, с шуточками. Я не подавал виду. Я ждал своего момента, зорко следя, как будут развиваться события, чтобы вовремя направить их в нужное русло.

Первыми забеспокоились Люда и Лида; они растерянно переглянулись, и на их лицах отразилось этакое горестное выражение.

— Братцы, а супчик-то с баранинкой!

Это раздался торжествующий голос дяди Васи; он поболтал ложкой в миске и очень смешно подвигал носом, хлебнул разок, другой, приговаривая:

— Вот это да! Как говорится, между тем и тем две большие разницы.

Криницына Люся медленно, как бы с опаской обернулась к сараю — барашка не было там, возле кустика, к которому он был привязан, а валялась только веревочка. Надя тоже посмотрела туда и растерянно отложила ложку, которую она взяла было в руку.

— Как же… — произнесла она. — Неужели…

Рыжий бодро откусил от ломтя хлеба и принялся за суп.

Толстуха Шура тоже понесла было ложку ко рту, потом опустила ее в тарелку и положила хлеб на стол:

— Что-то, право… не могу.

За столом наступило молчание. Люда с Лидой обвели всех взглядами, задержались на рыжем, потом зашептали что-то друг другу на ухо. Посмотрели на рыжего и обо всем догадались Клава, потом Шура. Только Надя еще не связала воедино два явления: отсутствие барашка у куста и отсутствие своего кавалера на лугу после завтрака.

Рыжий продолжал невозмутимо есть. Вот тут и пробил час, когда я должен был положить на чашу весов свое отношение к происходящему.

— Нарисуй мне барашка, — сказал я своему противнику.

Он поднял голову, не сразу понял, что обращаются, к нему.

— Барашка мне нарисуй, — повторил я голосом Маленького Принца и твердо встретил взгляд рыжего.

Надя только теперь все поняла и опустила глаза.

— Ешьте, ешьте, — потчевала ничего не замечавшая повариха. — Со свежей баранинкой. Спасибо Толюшке, он постарался для вас. Вы-то какие мужики! — сказала она, обращаясь ко мне. — Вам курицы не зарезать.

— Где уж нам! — скромно сказал я и вздохнул.

— Я вам такое жарево приготовила из бараньих потрохов! — скороговоркой продолжала наша хозяюшка. — Вы небось и не едали в городе-то. Бараньи потроха, особливо если свежие, — что же лучше!..

Вот теперь рыжий встретился взглядом с Надей, и словно тень легла на его лицо. Сердце мое сделало радостный сбой: взгляд Нади выражал негодование и даже презрение.

Люда с Лидой поспешно встали из-за стола, не в силах вынести того обстоятельства, что бедный доверчивый барашек угодил им в суп.

— Вы чего, девки? — весело спросил их дядя Вася.

— Мы не хотим, — вперебой отвечали подружки.

Люся Криницына взяла в руки книгу и удалилась.

Передо мной стоял роскошный суп, который вызывал во мне неодолимый приступ аппетита, однако я пересилил себя и тоже встал из-за стола.

— А не искупаться ли нам? — предложил я Наде.

— Пойдем, — быстро согласилась она и даже взяла меня за руку.

Мы побежали к реке не оглядываясь.


Что сказать в заключение?

Суп со свежей бараниной оказался действительно прекрасным, и вечером мы ели его, что называется, за милую душу. Только рыжего с нами не было. Мы узнали, что он стал работать на конных граблях где-то в другой бригаде. Он так и не появился у нас ни в тот вечер, ни потом. Однако незримый дух его неизменно присутствовал и при наших трапезах под открытым небом, и на лугу, и при ночевках на скирде под звездами. Рыжего то и дело вспоминали, о нем расспрашивали у поварихи, его все время как будто ждали: вот-вот появится.

А Надя… Надя была со мной дружелюбна, и мы даже ходили с нею гулять по берегу реки, но я не слышал того нежного, мелодичного смеха, каким она смеялась при рыжем.

ПИСЬМО

— «Здрастуй, Лесю! Я з великою цикав… цикавистю… прочитав твого листа…»

Самунин Андрей Петрович уже не в первый раз принимался читать это письмо вслух с той насмешливо-язвительной интонацией, которая была несвойственна ему. Он спотыкался на непонятном слове, написанном к тому же весьма неясно, — цикавьетю или цикавистю, — и сам не сознавал, что́ его так задевает и сердит. А оно именно сердило. То есть он брался за «листа» с намерением повеселиться, даже поиздеваться и над тем, кто писал, и над тем, кому послано, а потом уже начинал сердиться.

— Здрастуй, — передразнивал он, саркастически усмехаясь. — Что же, по-украински так и пишется: здрастуй? Или ляпнул по неграмотности? Он з великою цикавьетю… прочитав ее листа! С великою радостью, что ли? Или вниманием? Ну да… «Уси мои твердження виявилися немичними, необдуманними…» Это еще надо поглядеть, что ты там ей толковал, милый мой. Твои твердження небось такая глупость, каких свет не производил до тебя! «Але, люба, ты не врахувала, що я…» Ишь, не врахувала она. Не поняла, что ли?.. Ань, может, ты знаешь, что такое врахувать?

Жена выглянула из кухни и сказала с легкой досадой:

— Опять ты за то же! И тебе не стыдно читать чужие письма?

— Стыдно… С чего это мне будет стыдно? Вон у Тургенева издано полное собрание писем. Я читал — очень интересно. Как говорит одна моя знакомая, письма — это квинтэссенция… чего-то там. Дура. Квинтэссенция у нее… вместо ума. Так вот я хочу у тебя спросить: почему письма Тургенева читать нравственно, а вот если некий А. пишет девочке Лесе, то это читать безнравственно? Почему, ну?

— Так то Тургенев, господи! Великий человек — и эти двое кто? Сравнил тоже!

— Не вижу разницы. Все люди, все человеки. Хочу и читаю, раз интересно. У нас в Новгороде нашли берестяную грамоту, написано: «Приходи ко мне, я хочу тебя. А ты меня?» Просто и со вкусом. Поместили в музее под стекло, сам видел. А почему? Потому что интересно его людям почитать. Поучительно. А попадется им мое письмо — пусть читают на здоровье.

— Да уж твои письма! — отмахнулась жена. — Кому они нужны? Ты и мне-то небось написал бы так: уважаемый товарищ, в ответ на ваше ходатайство за номером таким-то…

Она не договорила, засмеялась.

— «Але, люба, ты не врахувала…»

— Чего?

— Не врахувала, говорю. Ясно?

— А ну тебя!

Жена ушла на кухню, а Андрей Петрович, сидя в кресле, бормотал, с трудом разбирая написанное:

— «… Я, в свою чергу, теж чудово можу мовити… ты не памьятаэшь…» Ага, вот! — оживился он, дойдя до знакомого и понятного места. — «Люба моя дивчинко, не треба на мене ображатись. Можливо я написав трошки шорсткувато, але не для того, щоб вразити твою нижну, чутливу душу…» Это подхалимаж, милый мой, подхалимаж чистой воды! Что ты перед ней мелким бесом! Ишь, ловко завернул: твою нижну, чутливу душу. Помаслил он ей по самолюбию. Люба моя дивчинко с нежной, чуткой душой. Ах, ах… Хитер. Ладно, поехали дальше. «Я сподивився зробити щось хороше, але не вийшло… вир мени. Я кохаю тебе, а все инше залежить вид нас обох».

В этом месте Андрей Петрович, как в прошлый раз, отложил письмо и, дивясь, покрутил головой. Пока он читал, насмешка его перешла в иронию, ирония — в легкое раздражение, а теперь он уже рассердился.

Он ей написал трошки шорсткувато! Подумайте только! Он совсем не хотел вразити ее нижну, чутливу душу. Ах ты поросенок! Да еще «вир мени, я кохаю тебе…».

Андрей Петрович встал и походил по комнате из угла в угол в непонятном волнении и с прежней саркастической улыбкой на лице.

— «Все инше залежить вид нас обох…» Да-да, «залежить вид нас обох…». Олух ты царя небесного! Тетерев на токовище. Ничего не видит и не слышит, даже собственной глупости. Ишь, сизый селезень, кря-кря… «Люба моя дивчинко»! Эт, черт! Откуда только слова берутся!

Жена опять выглянула из кухни:

— Да тебе-то что, господи ты боже мой! Парень девке написал письмо, а ты кипятишься. Завидно, что ли? За живое задело?

— Ха! Ладно бы парень девке. Поглядела бы ты на эту девку — желторотая, голенастая, — а туда же, перышки чистит, хвостик топорщит… Не я ее отец!

— Вот именно, — улыбнулась жена. — Опять-таки не твое дело.

— Небось и парень этот ей в пару — тощий, худой, шея из воротника… Однако тоже: «Люба моя дивчинко, все инше залежить вид нас…» Дивчинка из школы небось двойки носит, драть ее ремнем надо и в угол ставить. А он тут трошки шорсткувато написал ей и сокрушается по этому поводу…


Самунин только что вернулся из санатория. Три недели он гулял под пальмами и кипарисами, калился на южном солнце, припекаемый снизу горячей морской галькой. Иногда — на пляже, в столовой — рядом с ним или поблизости оказывалась смуглая темноволосая женщина с дочкой лет шестнадцати. Мать была, по определению Андрея Петровича, «очень интересная дама», с неторопливой походкой, с такой же медлительной усмешкой, с приятным, этаким бархатным голосом.

— В миру я гинеколог, а здесь отдыхающая…

Это Андрей Петрович слышал мельком, как она с кем-то знакомилась. И опять же: интересно, сказала. Он даже оглянулся.

Должно быть, профессия наложила на нее отпечаток: в столовой ли, на пляже ли дама держалась с людьми как человек, привыкший к всеобщему уважению и почитанию. И что более всего нравилось Самунину, она вела себя с чарующей и покоряющей бесстыдностью: не смущалась своей наготы, как многие другие, не жеманничала, не кокетничала, а разгуливала в купальнике вполне свободно; в купальном наряде обычно брела от моря до самого санатория и при этом очень непринужденно беседовала с кем-нибудь. Судя по всему, она просто забывала, во что одета в данный момент.

На пляже народу как на базаре. Только на базаре все ходят, топчутся, а тут лежат рядами, словно шпроты в банке. До раздевальной кабинки дойти — проблема. Однажды дама оказалась рядом с Самуниным, просто бок о бок, и вдруг попросила:

— Извините, вы не можете на секундочку отвернуться? Я переоденусь. Не хочется идти в кабину по этой гальке — ногам больно.

Едва прикрываясь халатиком, быстро сняла мокрый купальник, надела все сухое, поблагодарила соседа небрежно:

— Благодарствую.

И опять же сделала это просто, не ломалась, не стеснялась. А и в самом деле, что тут ломаться! Дети они, что ли: хоть она, хоть Андрей Петрович? «Отношения между людьми должны быть простыми, естественными», — размышлял он, а сам вдруг усмехнулся, вспомнив увиденное только что краем глаза. Эта женщина была такова телом, что, по мнению Самунина, ей можно было разгуливать и в чем мать родила — все только любовались бы, только восхищались.

Дочка ее, сумрачное и довольно капризное создание, чрезвычайно ладненько скроенное, не ленилась ходить в кабинку, а как шла босиком по гальке — это надо было видеть! Впрочем, как заметил Андрей Петрович, дочке тоже очень шло быть или вот так, в купальнике, или в белой кофточке без рукавов и в очень короткой юбочке, то есть когда она вся на виду. «Ишь какие обе! — восхищался тайком Самунин. — На обложку журнала обеих — красавицы. Это у них, видно, наследственное…» Впрочем, однажды эта девчонка надела брючки — ну поглядеть не на что: худая, угловатая. Нет, мама ее во что ни одета — залюбуешься!

Смуглую женщину с пышной копной волос звали Оксана Васильевна. А вот ее дочка и была Леся. Очень красивые имена, только фамилия у мамы с дочкой невзрачная — Шкропанец. Смешная фамилия, легкомысленная.

За обедом мама с дочкой садились за соседний столик. Они уже здоровались с Андреем Петровичем как со «своим», причем старшая дружелюбно, даже ласково, а младшая сумрачно, замкнуто и как бы свысока.

Андрея Петровича мало занимала дочка, зато мамашу он отмечал в любой толпе, любил наблюдать за нею и не упускал из поля зрения. Иногда он и она перебрасывались шутками, потому что ему хотелось сказать что-нибудь очень смешное — смуглая женщина смеялась охотно и как-то по-особенному. Он чувствовал возрастающее непонятное волнение, когда она смеялась. Однажды в разговоре ему приятно было как бы между прочим упомянуть, что у него под началом четыреста человек и есть личный шофер, личный кабинет, личный секретарь. Ему показалось, что Оксана Васильевна стала после этого более благосклонна к нему. А он почувствовал себя увереннее.

— Ну как же, знаю ваши места, — говорил Самунин в своей обычной манере: и сдержанно, и покровительственно. — У меня там друзья живут: Степан Пушик, Павло Добрянский.

— Где именно «там»?

— В Ивано-Франковске.

— Какие же это наши места! Оттуда к нам в Закарпатье сутки добираться.

Мама с дочкой улыбались.

— Все равно, — рассудительно возражал Самунин. — Ваш край.

Ему нравилось беседовать с нею о чем угодно, пусть даже самый пустой разговор шел — все равно хорошо. Приятно было замечать, что и ей беседа с ним в удовольствие, во всяком случае это она обычно заговаривала. Легкий у нее характер. С кем угодно разговорится — и со знакомым и с незнакомым.

Андрей Петрович чувствовал, что присутствие этой женщины странным образом преображает, молодит его. Он был готов на всякие глупости, лишь бы видеть ее полное, улыбающееся лицо и слышать ее смех. Лишь бы она не отвлекалась на что-нибудь, не отходила. Сначала эту легкость духа, эту прямо-таки юношескую грацию в самом себе, в своих движениях Андрей Петрович отнес за счет южного климата, отдыха. Но это было не так. Он томился и скучал, тяготился бездельем, если не видел поблизости Оксану Васильевну. А если она была рядом или просто в поле его зрения, он оживал. А если они уже разговаривали, Андрей Петрович и вовсе преображался: из солидного, серьезного мужчины превращался в несерьезного и несолидного, говорливого и шутливого, — по крайней мере, так ему казалось. «Надо быть посдержанней», — упрекал он сам себя.

Впрочем, при всем том ни разу не возникло у него игривой мыслишки насчет ее и себя. Он был очень уравновешенный и добродушный человек, который никогда не позволит себе ничего. Есть она — и как хорошо, что она есть! Нет ее — плохо, но что делать! Увы!.. И — только. Никаких дерзких личных планов, никакого полета мечты не должно быть у человека с положением, семейного, не дурака…

Что касается Оксаны Васильевны, то она была с ним очень дружелюбна, очень ласкова, но такой она была со всеми. «Она не из тех… легкомысленных. Не из вертихвосток, — думал он с удовлетворением. — Очень серьезная женщина… с дочерью».

В день отъезда Оксана Васильевна зашла к нему попрощаться. Он уезжал чуть позднее, под вечер, и потому не спешил. Мама с дочкой на самолет, ему на поезд. Они поговорили несколько минут, пошутили, Оксана Васильевна подала ему руку, пожелала всех благ.

— Очень сожалею, что вы мужчина и я как медик не могу быть вам полезной, — она засмеялась, уходя.

«Озорная женщина», — думал он, глядя из окна вслед им и неопределенно улыбаясь.

Мать и дочь помахали ему ладошками, что-то сказали друг другу, разом засмеялись и ушли.

Пусто и одиноко стало Самунину. Он походил из угла в угол комнаты, вышел на улицу, посидел в аллее на скамейке, потом вернулся и у входа, на столе дежурной, обнаружил письмо, на конверте которого ему сразу бросилась в глаза фамилия — Шкропанец. Он взял его и так охотно, так радостно заспешил к воротам! Может, они еще не уехали и стоят на автобусной остановке? Как они обрадуются! Но, увы, их там не было!.. Это огорчило его больше, чем он сам мог предположить. Так огорчило, что готов был взять такси и помчаться в аэропорт, однако при спокойном размышлении он решил, что это было бы просто смешно и глупо.

Весь остаток дня Самунин пребывал в недоуменно-мрачном расположении духа. Ему не хотелось ни на пляж, ни в пальмовую аллею. Обедал он нехотя, без аппетита, и сразу после обеда стал сердито собирать вещи в чемодан, хотя до отъезда времени было полдня. Собирался с обиженным видом, словно эта красивая женщина, Оксана Васильевна, обманула его в чем-то, покинула, оставила…

Уже в поезде, расположившись на своей полке, он вспомнил о письме, достал его, разорвал конверт, развернул лист — и вот первое, что попалось ему на глаза: «Чомусь мени здаеться, що… у нас все будет занадто складним. Чому? Розумиешь, Лесю?..»

«Погоди-ка, что еще за Лесю?» — остановил себя Самунин. Только тут он сообразил, что письмо адресовано не Оксане Васильевне, а ее сумрачной дочери. «Как так! — удивился он. — Да это же любовное послание! Той птичке-синичке? Разве ей уже можно писать такое?..»

Да, он держал в руках настоящее любовное письмо, где было и ласковое обращение «люба моя дивчинко», и рассуждение о любви; письмо с обязательными обидами и оправданиями, с законспирированным именем в конце — А.

Андрей Петрович лежал на полке, закинув за голову руку, и вспоминал: это что же, вот та девчонка в крайне короткой юбочке, которая казалась бы совсем неприличной, если бы не юный возраст ее обладательницы, — та девчонка получает такие послания?!

Теперь Андрей Петрович ясно вспомнил, что верно, Леся каждый день приходила к обеду с письмом. Каждый день, уж сидя за столом с ложкой в руке, она разрывала конверт и читала, сумрачно улыбаясь.

И у этой пичуги — любовь? Это по ее адресу вздох: «Який колир твого волосся та очей»? Это ей адресован робкий упрек: «А до того ж ти дуже горда…»? Это она вызывает такую ревнивую заботу и тревогу: «Чи ти зминилася»?

И чем продолжительнее он думал о ней, тем больше и больше дивился: какая же там может быть любовь, коли сама она, эта Леся, как коза — локти остры, коленки костлявы, ключицы торчат, словно дверные скобки? Другое дело ее мама: у той волосы пышные, походка вальяжная, а фигура как у древнегреческой статуи. Красивая, цветущая женщина, в самой лучшей поре. Вот у нее может быть любовь! Вот она достойна самой горячей любви и она может подвигнуть на это великое дело кого угодно!

А дочка что?! Дочка еще тот зеленый росток, который хотя и хорош собою, но цвести не может. Рано!

Однако письмо-то было ей, Лесе, а не красавице маме. В глаза сами собой лезли строчки: «Лесю, ти не уявляешь, як я хочу, щоб у нас все склалося якнайкраще…»

Ишь ты! Чтоб у них все сложилось наилучшим образом… Что все-то? Что?.. Вот дураки, а!

Самунин даже засмеялся.


Письмо не давало ему покоя и дома. Проснувшись в первое же утро, он вспомнил о нем, а вспомнив, воспринял его юмористически и на работу шел, напевая:

У сосида хата била,

У сосида жинка мила,

А у мене ни хатинки,

Нема счастья, нема жинки.

Песенке этой научила его Оксана Васильевна.

Какие у нее роскошные волосы! Жаль, что все время собраны в узел, если распустить — будут ниже пояса. Ведьма. Русалка. А как она улыбается! Просто праздник, а не улыбка. Сердце расцветает и готово выпрыгнуть навстречу. Вот муж выбрал себе жену так жену: утром проснется, а на подушке рядом ее волосы разбросаны; откроет она глаза, улыбнется… А впрочем, он, идиот, небось и не замечает, какая у него жена красивая. Мужики все так устроены. Что имеем, не храним…

Проходя через собственную приемную, Самунин бросил секретарше:

— Здраствуй, Наталка! Як тоби живеться?

Та посмотрела на него с явным удивлением. Такого с начальством никогда не бывало.

— Як ся маэшь? — проговорил он сам себе, усаживаясь за стол в своем кабинете.

Разобрал почту, полистал перекидной календарь, сказал в телефонную трубку той же секретарше:

— Люба моя дивчинко, соедини-ка меня для начала с трестом и вызови ко мне отдел снабжения.

Секретарша Наташа открыла дверь, молча, внимательно посмотрела на него и скрылась: она хотела удостовериться, все ли у него дома, — так надо было понимать ее взгляд.

«Не розумие вона украинськой мовы, — усмехнулся довольный Самунин. — Не розумие… Эх, хорошая женщина!.. Жаль, что не увижу больше. Никогда…»

На летучке, услышав цифры выполнения по валу, Андрей Петрович проговорил сокрушенно:

— Це мени трошки шорсткувато.

Начальнику производства сухо сказал:

— Мабудь сподивився зробити щось хороше, але не вийшло?

Странно: ведь и до санатория, и в самом санатории он ни разу не пытался разговаривать на украинском. А теперь получалось нечаянно, да и хорошо так получалось: в каждой фразе слышался ее голос, словно сама она была тут же, рядом, или вот-вот войдет.

Ему приятно было произносить непривычные, но в общем-то понятные слова. Разве что в некоторых из них он сомневался: так ли понимает.

Дозвонился до стройучастка:

— Кучеренко! Ти украинську мову розумиешь?

— А як же! Досить вильно, — тотчас ответил прораб Кучеренко.

— Что?

— Я говорю: достаточно свободно.

— Добре. А скажи мне, что такое — з великою цикавистю?

— С большим интересом, значит.

— Ага. А вот если: дуже важкий лист?

— Очень трудный. О письме, что ли?

— А шорсткувато?

— Да что тут непонятного, Андрей Петрович! Жестковато, значит. А в чем дело? Что это вы вдруг?..

Самунин улыбнулся в телефонную трубку:

— Ладно. Дякую. Давай нулевой цикл третьего корпуса к семнадцатому. Розумиешь? А не то будет тебе шорсткувато.

Вечером, сидя в любимом кресле, он опять рассеянно взялся за письмо. Его особенно занимало одно место…

«Розумиешь, Лесю, — писал влюбленный А., — я можу бути нижним, проте можу бути и злим. Правда, що злим я буваю вид якоись слушной цильком причини. Злою людина бувае тоди, коли борэться за щось справедливе и не хоче поступитись перед несправедливому. Отак я тлумачу це слово, в такому аспекти воно цилком характеризуе мене».

Эге! Да он не без хитрости — этот А.! Смотрите, как он не стесняется всячески набить себе цену. Нет, он отнюдь не лишен самохвальства! Он, видите ли, за справедливость! Он, видите ли, не хочет поступитись… Вон какой он хороший! Погляди на него, Леся, полюбуйся и восхитись. Ты должна, ты просто обязана его полюбить.

«За таке свое прагнения до справедливости я був жорстоко наказаний богато разив. Вся моя «бида» в тому, що я николи не можу простити несправедливость навить близький, любимий людини… Я не вильний поступатися, коли впевнений у своей правоти. А зараз перший раз у житии я поступлюся, тильки заради нашой любови. А знаешь, як важко зраджувати принципам. Я буду даже радий, коли ты зможешь при нашей зустричи довести мени мою неправоту, тоди мени не буде так важко…»

Прочитав это место, Андрей Петрович отложил письмо. Почему-то вспомнил, как однажды стал случайным свидетелем такой сцены: парень удерживал девушку за руку, а та вырывалась, отворачивалась, хмурилась. Он же говорил ей настойчиво и с мольбой: «Ну что я тебе сделал? Может, обидел чем? Ты скажи. Я для тебя на все готов. Ну скажи, на что ты сердишься? Не уходи, я прошу тебя…»

«Не уговаривай, — чуть не сказал ему тогда Самунин. — Ни на что она не рассердилась, просто не любит. Отпусти ее, потому как все равно не удержишь».

И верно, девушка вырвалась и ушла. А в нем, постороннем человеке, долго потом звучал этот страдающий голос: «Ну скажи, что я тебе сделал?» Не та ли мольба исторгается из груди этого А.?

«Перший раз у житии я поступлюся, тильки заради нашой любови…»

— Ах, черт возьми! — повторил Андрей Петрович. — «Заради любови». Какая у тебя любовь! Кукарекает… молодой петушок. Ни голоса, ни силы. Пишет… бумага терпит.

Самунину пришла вдруг в голову дикая мысль: ведь и он мог бы написать письмо… На украинском языке… Оксане Васильевне. «Люба моя! Я сподивився зробити щось хороше, але не вийшло…» Но он тут же нахмурился, помотал головой, словно зубная боль пронзила его.

«Чтоб я и… написал! — он усмехнулся. — Вот бы удивилась она! Да… А в общем, возможно. Технически исполнимо, — он опять усмехнулся. — На украинском языке… Ах ты, черт возьми!»

Он уже знал письмо к Лесе почти наизусть и мог читать его по памяти, особенно конец: «Ще хочу тоби сказати, що страшенно не люблю говорити про любов… Писати — инше руч. Просто я вважаю, що та людина, яка дуже богато при зустричи розповидае про свою любов… не здатна по-справжньому кохати. Не крепкуй, але подумай».

Самунин опять встал с кресла, долго расхаживал по комнате.

— Аня! — крикнул он в другую комнату. — Я тебе писал когда-нибудь письма?

— Ты? Никогда, — уверенно отозвалась жена.

— Смотри ты… Не может быть!

— Ты только телеграммы отбивал: «Приезжаю такого-то числа» или «Доехал благополучно». И все.

— М-да?.. Смотри ты…

Андрей Петрович сам удивился этим сведениям и погрузился в длительное раздумье.

— А парень правильно написал… Как там у него? Ну-ка. «Не здатна по-справжньому кохати». Не здатна, коли та людина много распинается. Тут он прав, тут он прав… Или нет?

Не давало ему покоя это письмо! Он о чем-то все размышлял, улыбался, сердился, покачивал головой, пожимал плечами, хмурил брови.

А ночью впросонках, пригребая хозяйской рукой худенькое тело жены, он бормотал:

— Люба моя…

— Что ты, Андрюш… — встрепенулась Аня, непривычная к такой ласке, к таким словам.

— Трошки шорсткувато, — шептал Самунин, засыпая. — А все инше… залежить вид нас обох.

Жена напряженно вслушивалась в этот шепот, не зная, то ли радоваться ей, то ли тревожиться.

— Дуже важкий лист, — вздохнул муж, уже сонный.

БОЛЕЗНЬ ХУДОЖНИКА

Занемог он с вечера и без всякой причины. Не простужался, не ел чего-либо сомнительного, и не случилось ничего такого, что могло бы неприятно поразить его. Тем не менее вдруг что-то внутри как бы стронулось с нормального положения и поползло, поехало… Впрочем, он осознал это чуть позднее.

Ложась спать, Черемуха был понур и раздражителен. Ни с того ни с сего обругал жену. Та внимательно посмотрела на него, сказала:

— Что с тобой, Алексей?

Он отмолчался. Закрыл глаза, и возникло странное ощущение, приходившее к нему всегда, когда он заболевал, — все, что плыло перед глазами, принимало фантастические формы: или истончалось до карикатурного состояния, или, наоборот, чудовищно разбухало, раздувалось, — одним словом, окружающий мир терял реальные очертания, искажался, как в причудливом зеркале. Черемуха стал слышать свое дыхание, во рту было скверно и сухо, начинала тупо побаливать голова.

Тогда он и понял, что заболевает.

Всю ночь он ворочался и никак не мог найти то единственно удобное положение, которое позволило бы ему заснуть. Утро встретил с отрадой, но не вставал, маялся на кровати.

Жена, как обычно, уходила на работу рано и возвращалась уже вечером, иногда очень поздно. Бывало, что не возвращалась вовсе и ее не было несколько суток — это означало, что она уехала в командировку. Он не удивлялся ее отсутствию: она была серьезная, умная и очень деловая женщина. Много раз он видел ее в президиуме какого-нибудь большого собрания или слышал, как она выступает с трибуны, и в таких случаях странное чувство отчуждения возникало в его душе. Он никак не мог совместить двух этих женщин: ту, что стояла на трибуне, говорила умно и веско, и ту, что спала рядом с ним в постели, разметав по подушке волосы. Ему обычно не хотелось думать о своей жене в образе деловой женщины, он старался заслонить ее другой — той, что хлопотала на кухне, сидела на кровати, выбирая заколки из волос. А ведь это была одна и та же женщина — его жена Надежда Васильевна, Надя.

Где-то в глубине сознания он даже не признавал своей ту строгую женщину, что сидела в президиумах. Что-то протестовало в Черемухе против нее, хотя самолюбие его и было удовлетворено.

Это она, другая, домашняя, шлепала сейчас босыми ногами в полумраке комнаты, потом плескалась в ванне, напевая, потом чем-то звякала на кухне; это она появилась возле его кровати, перед тем как исчезнуть до вечера.

Она склонилась над ним:

— Вставай, Алексей. Сколько можно валяться!

И вот в эту минуту в ней было уже что-то от чужой женщины: и в голосе проскальзывала снисходительная, начальническая нотка, и ладонь, когда она провела по его щеке, была холодновата, и в запахе духов чувствовалось что-то неродное. Она поцеловала его твердыми и еще теплыми губами и исчезла.

Он редко вставал вместе с нею: считал, что спать надо столько, сколько требует организм. И если хотелось подремать после обеда, Черемуха не противился, ложился и днем. Это очень сердило его жену, она ворчала, заставая его лежащим:

— Что ты все время лежишь, лежишь, лежишь! Как тюлень.

— Надя, — говорил он вразумительно и не очень серьезно, — у тебя слишком примитивное понятие о труде. Тебе кажется, что труд — это колоть дрова или вот… ковер пылесосить. Представь себе, что человек может работать и лежа — он думает! Это, кстати, самый тяжелый труд.

— Отстань! — раздраженно бросала она и в сердцах куда-нибудь уходила.

Она его не понимала, он это знал.

— Жена меня не любит, — жаловался Черемуха всякому сочувствующему человеку, чаще всего женщинам в конторе художественных мастерских. — Она никогда не интересуется моей работой. Никогда не спросит: что там у тебя? как? Мне кажется, что она даже немножко презирает меня за то, что я художник, ваятель. И не меня одного. Ей-богу. Нет, лично мне она ничего такого не говорила, но я не раз от нее слышал: я, говорит, вашу братию терпеть не могу.

— За что? — спрашивал сочувствующий человек, будь то мужчина или женщина.

— А черт ее знает! Ты заметь, она никогда не появляется в нашей компании, то есть там, где собираемся мы. Она говорит: вы все какие-то раздерганные, недисциплинированные, бородатые.

— Это справедливо, — говорили ему художники. — Мы такие. Но она тебя не понимает, это точно.

Отношение Нади к его творчеству удручало Черемуху, но он знал жен своих товарищей и всегда ясно сознавал, что его жена и умнее и красивее любой из них.

В обычные дни он вставал, завтракал, потом не спеша шел улицей к старинному монастырю: здесь в верхнем помещении бывшей надвратной церкви была его мастерская. А сегодня Черемуха не встал. «Как хорошо, что я вольный хлебопашец, — подумал он сквозь тяжелую полудрему. — Мне можно никуда не ходить, не заботиться о больничном листе, не отпрашиваться у начальства. Надо мной нет никакого начальства. Я свободный художник!»

Мастерская не привлекала его и в хорошие дни, а сейчас особенно. Она была захламлена, тесна от нагромождения черт-те чего, неуютна. Но все-таки это была его собственная мастерская, не каждый из художников имел такую. К тому же тут все-таки центр города, и поэтому к нему, Алексею Черемухе, с делом и бездельем заходили очень многие.

Чаще других появлялся Поладьев, дюжий мужик, обладатель замечательной бороды. Такой буйной, роскошной бороды Алексей не видел никогда и ни у кого. И, пожалуй, не было в целом городе еще одного человека столь же кипучей энергии. Если измерять состояние духа у людей по некоей шкале, то у одного окажется «чуть тепленько», у другого «прохладно», у третьего «горячо», а у Савелия Поладьева всегда на точке кипения. У Савелия в душе шторм, землетрясение, извержение вулкана!

— Что ты можешь сказать об Апостоле как о художнике? — возглашал он от порога. — Как ты его видишь? Давай только честно и объективно.

Это о главном художнике города Виталь Павлыче. Фамилия его, Апостолов, была переделана в кличку.

— Бездарь, — совершенно искренне говорил Алексей.

— Ага! Так какого же черта он сидит на этой должности? — тотчас взрывался Поладьев. — Какое он имеет моральное право занимать ее?

— На должность ставят не за одаренность, — возражал Черемуха. — Виталь Павлыч бездарен — это факт. Ну и что?

— А я тебе скажу: есть у него талант. Есть! У него дар интригана. Он может подмаслить, знает, кому подольстить, умеет вовремя задавить возможного соперника, кинуть на него тень. Это ли не талант? Только за счет своей изворотливости он сидит. У него болезненное чиновничье честолюбие.

Черемуха считал, что это справедливо, так оно и есть. Но Поладьев должен понимать, что Виталь Павлыч помимо всего прочего пользуется авторитетом в Москве, у него там знакомства, связи, он в глазах многих уже привычная фигура, таким образом…

— Чепуха! — обрубал Поладьев. — Посадите меня — я через пару месяцев буду иметь те же знакомства и связи. Я, понятно, не сяду на это гнусное место, хотя бы мне его и предложили. Я не лезу грудью в капитаны. Но я считаю, что Апостол сидит в этом кресле неоправданно долго! Восьмой год! Подумать только! Это же целая вечность!

— Плюнь, Савел! — рассудительно советовал ему Алексей Черемуха, зная, что последует дальше: Поладьев будет предлагать составить заговор и свалить главного. — Плюнь, Оладьев-Оладышевский. Апостолов — чиновник по сути своей, чиновник по таланту своему и чиновник по положению. Так что все соответствует.

Однако Поладьев не унимался. Он метался по мастерской — того и гляди, обрушит что-нибудь или раздавит.

— Ты боец или не боец? Ты ваятель, а должен быть воителем. Да! Не будь размазней. Жизнь — борьба, и мы должны составить крепкую ударную группу. Скоро перевыборы, и мы его свалим. Ты, я, Викентий, Слава Мешков — это уже немало! Надо поговорить с Глузманом, он тоже на Апостола зуб имеет. А Глузман тихий-тихий, но зубы умеет показать.

— Можно еще братьев, — напоминал Черемуха. — Ты помнишь то собрание? Как они дружно навалились на директора наших мастерских! Так бы дружно да на Апостола, а?

— Журиных?! Да! Разумеется! — бурлил, клокотал, извергался Савелий Поладьев. — Знаешь, давай так: ты поговори с Журиным-младшим, а я беру на себя старшего. И делаем вид, что действуем независимо друг от друга. У них будет уверенность, что тут не заговор, а народные массы всколыхнулись!

Поладьев уже был уверен в успехе. Он заранее праздновал победу, торжествовал, сиял.

— Алеша, мы победим! И не будут бездарные личности руководить нами. Ты же талантливый художник! Ты доказал это еще тогда, три года назад.

Три года назад Алексей Черемуха сделал барельеф «Красные конники»: лошадиные оскаленные морды, островерхие шлемы-буденовки, прямые, летящие линии сабель, рук, хвостов, распяленные в крике рты, яростные глаза людей и коней. Такая стремительность, что даже странно: как это не выломилась красная конница из стенки и не стала скульптурной группой! Алексею многие даже советовали сделать скульптурную группу, но он усмехался снисходительно:

— Нет, надо вовремя остановиться. Нельзя бесконечно эксплуатировать одну и ту же идею. — И добавлял, погружаясь в раздумье: — У меня есть одна неплохая мысль…

«Красные конники» с триумфом были приняты худсоветом. Правда, на зональную выставку они не попали, зато здесь, на областной, имели успех. Портрет Алексея Черемухи на фоне его «Конников» поместили в областной газете. О них не раз упоминали похвально на областных совещаниях. Он мог быть доволен всем этим, но жалел, что его барельеф не пошел «на зону».

Потом Алексею сказали, кто возражал против его работы, и он уже не мог разговаривать с ними. Обида постепенно и прочно угнездилась в его душе. «Конников» уже теперь никто не вспоминает. Вот Поладьев вспомнил, а название не упомянул. Небось забыл.

Сейчас Черемуха лепил двух комбайнеров из подгородного колхоза, мужа и жену. Оба они орденоносцы, намолотили очень много зерна, соревнуются друг с другом, имеют четверых детей. Черемуха уже не раз начинал эту работу и бросал в бессилии. Вместо единой композиции у него получались обособленные глиняные фигуры, которые не объединяло ничто, только кое-какие внешние приметы: колоски ржи и детали комбайна. Но не было в комбайнерах главного — жизни. Ваятель мучительно искал чего-то, но это были бесплодные поиски, так как он не знал, что именно ищет.

«Ладно, само придет, — утешал он себя. — Прихлынет, накатит. Все так маются. Нет на свете мук сильнее муки творчества. Жена этого не понимает…»

Да что спрашивать с жены! Ведь Поладьев тоже не воспринимает его, Черемуху, всерьез. Он иногда с откровенной насмешкой посматривает на его комбайнеров, а на стороне пошучивает:

— Это кавалеристы-буденовцы спугнули Алешкину удачу. Налетели, понимаешь, с саблями…

Бывали у него в мастерской и братья Журины, и Слава Мешков, и Викентий, и Глузман. Заходил не раз Виталь Павлыч, мягкий и тихий человек, возбуждавший мягкостью и тихостью великую ненависть вечно клокочущего Поладьева.

Но чаще других появлялась в мастерской Женя, мужняя жена. Приходила, быстрым взглядом окидывала помещение — нет ли посторонних? — и запирала за собой дверь.

— Все великие художники имели любовниц, — заявляла она. — Без любовниц они ничто. Дай-ка мне себя. Какие у тебя румяные губы! Как у девушки.

И она, тихо смеясь, смело приступала к объятиям.

— О, Алешка, какой ты красивый!..

Началось у них с того, что он после случайного знакомства с нею на улице предложил сделать ее портрет. Просто так, в шутку предложил, как предлагал всем.

— Разумеется, я буду вашей натурщицей! — тотчас заявила она и по-своему меленько засмеялась. Этот смех ввел его в заблуждение: Черемуха решил, что она над ним подшучивает. Однако после нескольких встреч Женя зашла в его мастерскую, а едва войдя, отыскала задвижку и заперла дверь:

— Ну, великий художник, изваяйте меня всю. Из розового мрамора, а? Я готова.

Странная она женщина. В ней смесь бесстыдства и шутовства, нахальства и шаловливости.

Работала она в большом доме то ли экономистом, то ли бухгалтером какого-то треста. Ее отдел располагался на нижнем этаже, и, проходя мимо по улице, он мог видеть ее в окно. Никогда он не видел ее там улыбающейся или смеющейся — всегда строга, серьезна, даже сердита. Много раз встречал Женю с мужем и дочкой, и опять-таки это была совсем другая женщина. Даже не взглянет на Черемуху, а если взглянет, то не узнает.

А когда появлялась у него в мастерской, преображалась. В ней словно развязывался мешок со смехом, просыпалась жадность к шутке, к возне.

— Муж меня убьет, когда узнает про тебя, — весело и довольно беззаботно говорила она. — Распилит двуручной пилой. Спихнет с балкона пятого этажа и плюнет вслед. Разымет по суставам. Знаешь, в древние времена существовала такая казнь — разъять по суставам. Отрезают пальцы по суставчику, потом кисть руки или стопу ноги — до локтя, до коленки, до плеч… Вот он меня и разымет.

— Затем и ходишь? — улыбаясь, мягко говорил Черемуха.

— Затем и хожу. Потому что страшно.

— Ну и логика! Небось он перед тобой провинился, вот ты и хочешь ему насолить?

— Ну и дурак же ты! — без церемоний говорила она. — Он мне никогда не изменит. Он же меня любит!

— А ты его?

— Я — нет. Может быть, я тебя люблю. Ты красивый, большой, сильный…

Черемуху совсем не прельщала перспектива возможных встреч и объяснений с ее мужем. Их нечаянная связь затянулась, и он из опасения не прочь был бы прекратить ее. Ну их к бесу, этих мужей! В случае чего хлопот не оберешься. А главное то, что Женя вносила нервную, беспокойную атмосферу в его мастерскую. Он не радовался ее посещениям.

— Ты просто бесстыдница, — говорил он, наблюдая за нею. — Наверно, за это тебя муж и любит.

— О, муж совсем не знает, что я такая. Он уверен, что его женушка — скромница.

У всех великих художников были возлюбленные и просто любовницы; женщины дают толчок таланту, и талант совершает чудеса; любовь между полами движет миром — такими выводами утешал себя Черемуха, обнимая чужую жену.

Она, глиняная, лежала у него в углу за щитами. Черемуха задумал сделать ее лежащей в вольной и красивой позе, а получилось немножко не то. В этом «немножко» все и дело-то!

Женя осталась равнодушна к своему глиняному изображению. Глянула только один раз, брезгливо скривила тонкие губы и отвернулась. Она не похвалила бы, если б работа ему и удалась, — такая уж женщина. А он, признаться, и не жаждал от нее похвал. Другое дело — жена…


Целый день он провел, лежа на диване, в полудреме-полусне. Раза два вставал, кутаясь в женину кофту — попалась под руку, и не хотелось искать в шкафу что-нибудь свое, — слонялся из комнаты в комнату и снова садился на диван, чтобы свалиться на бок. Ему не хотелось ни читать, ни смотреть телевизор, не хотелось зажигать свет, когда в комнате стемнело. Ничего он не желал, пропал интерес к чему бы то ни было. На него сошло вселенское равнодушие, вялость и отвращение ко всему, о чем бы он ни думал. Обычные повседневные заботы и интересы отодвинулись куда-то, и вообще весь мир был отстранен. Огорчения не огорчали, и радости не радовали.

Черемуха не умылся, не ел весь день и занят был, кажется, только тем, что слушал, как туго стучит кровь в голове, как она болезненно тукается в какую-то стенку.

Вечером вернулась жена, пощупала его лоб, велела проглотить сразу три таблетки разных цветов и форм.

— Ты извини, я уйду, — деловито сказала она. — Обещала быть. А ты поспи пока.

И ушла, очень торопясь куда-то. Впрочем, он не слышал даже, когда она ушла. Очнулся — горит ночничок на стене, и трудно сообразить, какое время: то ли еще вечер, то ли уже ночь. Он прислушался — из кухни не доносилось никакого шевеления. И рядом на кровати не слышно дыхания жены. Окликнул:

— Надя!

Никто не отозвался. Вспомнил: ну да, она куда-то торопилась, ушла. Морщась, Черемуха посмотрел на часы — одиннадцать. За окном сумерки. Вяло поднялся, сел, дотянулся до стола за чашкой — чашка пуста.

Мелодично звякнул звонок над дверью — он встал с усилием, пошел открывать. Его пошатывало, ноги были как ватные, он их почти не чувствовал и шагал как во сне. Пока шел, жена отперла дверь своим ключом.

— Извини, я только сейчас вспомнила, что ты у меня лежачий больной, — оживленно и даже радостно сказала она, переступая через порог. — Когда кнопку звонка нажала, тогда спохватилась. Тебе, кажется, уже лучше?

Обратно до дивана он еле добрел. Его стала бить крупная дрожь — зуб на зуб не попадал, словно впало в истерику его до глубины потрясенное существо. Стал закутываться в одеяло, а оно сползало на пол. Черемуха еле справился с ним, не замечая, что лег в тапочках.

— Э-э, надо было врача вызвать, — с сожалением сказала Надя. — Ладно, теперь поздно, а завтра я позвоню с работы.

Она не любила, когда он болел, и не умела ухаживать за ним. Хорошо, что здоровьем он был крепок и болел раза два за все время их совместной жизни. Но не так, как теперь: на этот раз болезнь забрала его по-настоящему.

Он ясно слышал голос жены из кухни, но, напрягаясь, не мог понять, что она говорит. То есть он понимал все слова — и не мог взять их в толк. Смысл ускользал, слова были пусты, как мыльные пузыри.

Жена вернулась из кухни и села к нему на диван.

— Алеша, я разговаривала сегодня с Ишутиным. Мы встретились на активе, и он сам ко мне подошел, сам начал разговор о тебе.

Вот теперь Черемуха понял, что она говорит. Ишутин — это его враг номер один, враг давний и упорный. Ишутин был художник, который открыто не признавал талант ваятеля в Черемухе. Другие, конечно, тоже не признавали, но в глаза никто не заявлял; Ишутин же говорил в глаза и за глаза.

— Он утверждает, что в твоей мастерской художники собираются для выпивки.

— Врет.

— Не было этого, Алеша?

— Вообще-то было… один раз… День рождения отмечали. Мой и Викентия. Да, потом еще как-то раз… Тогда еще Поладьев разбушевался… милицию приглашали.

— Ну вот. Значит, правда. А что это за сексуальная тема в твоем творчестве?

Черемуха только подвигал бровями, соображая.

— Ишутин говорит, что у тебя есть скульптура лежащей голой женщины.

— Есть.

Видно, Надя ожидала, что он будет отрицать. Она выдержала паузу и сказала огорченно:

— Ну вот. Зачем ты ее вылепил? Тебе нечем больше заняться? Почему обязательно голую бабу? Я понимаю, если это прекрасно, а если просто похабно, как говорит Ишутин?

Черемуха молчал. «Какая она у меня здоровая и красивая, — думал он. — Зрелая женщина. Высокий лоб… Нос очень правильный. И благородной формы подбородок. Разве нет? Прямо-таки патрицианка из Рима…»

— Твой отец был граф… или князь… или этот самый… забыл. У тебя голубая кровь. Твои родители чем занимались до революции?

— Не отшучивайся. Ответь мне: какую идею ты хотел выразить в голой женщине, если он, человек посторонний, воспринимает ее как обыкновенную похабщину? Ответь.

— Я имею… на творческую неудачу… право, — выговорил Черемуха, с трудом переворачиваясь на спину. — А вообще я бездарный художник.

«Почему я никогда не лепил свою жену? У нее хорошее лицо — нет мелких деталей, все в меру крупно, соразмерно, благородно».

— Да, это так, — повторил он уже более уверенно. — Я бездарен.

Она смотрела на него с удивлением.

— Я хотел вылепить прекрасную женщину, а вышло… Я не смог. Действительно, получилась очень нехорошая штука… У меня нет таланта. Я взялся не за свое дело.

В другое время она охотно подтвердила бы его слова, а тут бережно положила руку ему на лоб, близко заглянула в глаза.

— Не надо так, Алеша. Ты просто болен. Экая я дура! Пристаю с вопросами, когда у тебя такая температура. Ладно, поговорим потом.

— Давай сейчас, — попросил он. — Давай, а?

Но Надя, не слушая, ушла в соседнюю комнату, и слышно было, как она двигала ящиками комода, потом рылась в буфете.

— Где у нас градусник, Алеша?

А Черемуха уже опять задремал. Нет, не задремал — задумался, отдалился.

Да, у него нет таланта, и он взялся не за свое дело. В этом ключ ко всему, что происходит в его жизни. Зачем является к нему та женщина с длинными ногами и гладкой, словно отполированной кожей?

«Отполированная кожа, — он скривился в гримасе. — Фу, какую гадость я придумал».

И все-таки зачем она? Что ему эта женщина и что он ей? Как благородно, по-человечески возвышенно, если любовь. А раз нет любви, то что это? Утоление — не страсти, нет! — обыкновенного любопытства. Как просмотр детективного фильма: и интересно, и дух захватывает, а душе — ничего. И уму ничего.

Он ворочался на диване. «Зачем, зачем она?..»

Досадно. Вдвойне досадно: это останется с ним навсегда. Теперь ленту жизни не прокрутишь назад и не переснимешь все заново, так, чтоб этой бабенки не было вовсе. Что бы ему тогда, в первый раз, на вопрос: «А вы кто?» — ответить не горделиво: «Я — художник», а как-нибудь поскромней! И при этом надо было смотреть вежливо, спокойно; холодно. Почему он не сделал тогда так?

А вот почему: не хватило душевной силы, чистой воды, все заволокло желтым дымом…

«Каким дымом? Ах да, это…»

Из родниковой чистой воды и желтого дыма состоит душа человека. Чистая вода — это высокое, благородное, честное. А ядовитый дым — от зависти, злобы, всяческой суеты. У одного больше того, у другого этого.

«А у меня?..» — спросил он теперь у себя. И почувствовал, как вздрогнула душа. Мысли текли обрывочно и в беспорядке. Черемуха не в силах был выстроить их в логическую цепь и сделать вывод. Он ощущал болезненное чувство оттого, что не мог направить их в верное русло.

Сквозь полудрему явственно почудился телефонный звонок. Черемуха не удивился, просто соображал: откуда быть этому звонку, если в квартире нет телефона? Но тут, легонько ступая, вошла жена с будильником: видно, заводила его на кухне, и он нечаянно звякнул. Она приблизилась к дивану, что-то говоря. Черемуха сначала не расслышал ее бодрых слов, а когда осознал и хотел ответить, вдруг с мгновенным страхом понял, что забыл, как зовут эту женщину с будильником в руках. Просто образовался в памяти провал, порвалась какая-то связь.

«Женя?.. Нет… Ну да, Надя! Это же моя жена. А кто Женя? Да что это со мной!..»

Он со стоном повернулся на бок, и туман рассеялся; все встало на свои места.

— Надя, — выговорил он с посветлевшим взглядом, как бы пробуждаясь, — что-то я заспал… Если я скажу что-нибудь не то, не обращай внимания… Ты не уходи. Давай поговорим. Вот что: ты скажи завтра Ишутину… скажи ему, что он прав. Понимаешь, прав.

— В чем? — недоумевая, спросила жена.

— Он знает… Он всегда говорит правду. Грубый и невоспитанный, но очень честный и благородный человек. Скажи ему завтра, что я хоть и воевал с ним всегда, но в то же время и отдавал должное… Подожди, что это я говорю? Ну да, я правильно сказал. Отдавал должное ему… его уму и таланту. А он очень талантливый художник. Я все время насмехался, что он не имеет образования, что он от сохи… При чем тут образование и эта соха! Глупо все. Он талантливый художник, Надя. Скажи ему это обязательно.

Жена засмеялась, и он подумал: какая она здоровая! Как ей хорошо сейчас и как плохо ему!

— Я подумала бы, что ты у меня выпил. Мелешь, мелешь… Спи, Алеша. Утро вечера мудреней. Завтра придет врач, а сейчас тебе надо уснуть.

Он не успел возразить, как она исчезла и пропал свет, только на стене елозило белое пятно в такт качающемуся на улице фонарю.

«Наверно, я умираю, — подумал Черемуха, трудно дыша. — Если я готов простить даже Ишутина, значит, я действительно умираю. Плохо мое дело. И очень хочу, чтоб он простил меня… Зачем мне это нужно? Нужно, и все. Здоровым, живущим не понять. В прежние времена человек перед смертью говорил последнее «прости» и желал услышать прощение от всех близких. Теперь я понимаю, зачем это; понимаю, потому что умираю…»

Ему было очень тяжко. Сердце билось так, словно он не на постели лежал, а бежал к финишу длинной дистанции. Он чувствовал иногда ясность необыкновенную, хотя голова его пылала, а дыхание прерывалось, или временами проваливался куда-то и окружающее исчезало.

Он увидел вдруг ясно травянистый бережок пруда, мать и самого себя — все это как бы со стороны. Она полощет белье, а он, пяти- или шестилетний, сидит и ловит пальцами шмеля. Шмель жужжит, перелетает с одуванчика на одуванчик, а он, мальчуган, увлечен охотничьим азартом.

Мать, молодая, статная, вдруг выпрямляется над водой и ахает испуганно.

— Алеша, сынок, — говорит она, бледнея, — с папкой твоим что-то случилось. Гляди-ко, я рубаху его упустила. Вон она плывет.

И он, ребенок, смеется, видя, как уплывает из пруда в ручей белая отцовская рубаха. Вот у нее потонул ворот, завернулся рукав — рубаха закружилась, попав в водоворот.

— Спаси и помилуй, — говорит мать. — Что ж ты смеешься, глупый? Вдруг с папкой-то беда!

Черемуха ясно видел шмеля, жужжавшего рядом, даже шум ручья ему почудился. И он поймал на себе сожалеющий взгляд матери, словно и его она упустила, как ту рубаху, и его уносит теперь неведомо куда.

Ночью он опять не мог спать; ночь казалась бесконечной и тяжелой еще и от дум, обступивших его.

Размышляя о своей жизни, он видел себя птицей, угодившей в силок, рыбой, запутавшейся в сети, мухой, попавшей в паутину, — той самой мухой, которая, чем больше жужжит и бьется, тем крепче и безнадежней увязает в ней. Он ясно понял, что был опутан по рукам и ногам, связан ненужными отношениями, ложно понятыми правилами чести и товарищества, обещаниями, глупым сознанием долга в мелочах, постоянными раздорами, обидами, недостойными обязательствами, сиюминутными знакомствами, крепкой дружбой с тайными врагами и ярой враждой с друзьями — множеством паутинок, державших его, человека слабого, как муха, крепко-накрепко. И он бился, жужжал, рвал одни паутинки и натягивал новые, полагая, что это и есть жизнь.

Кто сплел эту паутину? Где тот паук, который радуется его плену и готовится съесть? Нет его. Ведь это он сам, Алексей Черемуха, опутывал себя и других таких же, как он, а они платили ему тем же. Значит, все вместе они сплели эту хитроумную паутину житейской суеты. Неужели они сами?

«Так!»

Он не был свободным человеком — такой вывод о себе сделал Черемуха, и огорчился, и загоревал.

«Нет! Нет! — бесполезно протестовал он, ворочаясь на диване. — Не может быть!..»

Может ли такое быть? Ради чего это? Ведь он не глуп, Алексей Черемуха. Он совсем не глуп. Как же, стал бы он участвовать в этом!.. А участвовал. Заполнил свою жизнь пустой и бесцельной суетой…

«Я не знал, — обессиленно думал он. — Я не понимал, что это всего лишь… А может, я только сейчас придумал эту идею с паутиной, совершенно неприложимую к моей жизни? Это все потому, что я болен. Если бы был здоров… В здоровую голову такая глупая мысль не придет».

Он говорил себе так и тут же возражал, чуть не крича: «Нет, это разумная мысль! И ты от нее не скроешься! Ты должен быть счастлив, что пришел к ней. Раз пришел, значит, еще не безнадежен… Ты был болен тогда, а сейчас выздоровел. Да!.. Сейчас я болен телом, но духом… духом я здоров, как никогда…»


Черемуха выздоровел не сразу. Болезнь отпускала его медленно, как бы с неохотой. Его навещал пожилой врач — женщина хмурая и неприветливая, которая отмалчивалась даже тогда, когда он что-нибудь у нее спрашивал. Он уже был в состоянии читать книги, у него опять проснулся интерес к телевизору, к еде, к телефонным звонкам…

И наступило наконец утро, когда он почувствовал себя совершенно здоровым. И зарядку делал с гантелями, и поел с аппетитом, а одеваясь, напевал.

Вышел из дому, а на улице — солнце светит! Воробышки чирикают! Пошел было к монастырю, но захотелось узнать новости, встретить кого-то, потолковать, и он отправился в контору. Конторой звали несколько комнат, в которых сидели директор художественных мастерских и несколько сотрудников.

Еще издали увидел — стоит на крыльце Поладьев и, размашисто жестикулируя, доказывает что-то двум художникам. Какая непонятная сила движет Поладьевым? Откуда столько энергии?

«Тут какая-то биологическая загадка, — усмехнулся Черемуха. — Человек потребляет с пищей энергии не больше других, а производит столько действий! Неужели он все еще в заговорщиках? А вроде бы умный человек. Талантливый даже».

Поладьев обнял его, отвел в сторонку и с тем же жаром сообщил, что до решающего собрания всего пять дней, что он «все подготовил». Осталось только завербовать братьев Журиных: что-то они мнутся, не хотят ли увильнуть, отсидеться в тени?

— С ними у меня нет контакта, понимаешь? — объяснял Поладьев, что-то недоговаривая. — Тут одна женщина замешана!.. Ну ладно, об этом не будем. В общем, если Журины присоединятся к нам, победа нашей оппозиции обеспечена. Главный наш свалится — только его и видели! Кстати, знаешь, как его теперь зовут?

И Поладьев громко произнес смешное и в то же время неприличное слово и заржал, довольный. Черемуха тоже засмеялся: новая кличка действительно получилась остроумной.

— Все решено, понимаешь, — наседал на него собеседник. — Еще немного, еще чуть-чуть, последний бой — он трудный самый…

Савелий даже запел — как гимн, как боевой марш.

— Ну что ты мнешься, Алеша! Не отступить ли хочешь? Да знаешь ли ты, кто теперь входит в нашу оппозицию? Ты удивишься! Вот слушай, я тебе назову всех по порядку…

Он назвал, и Черемуха действительно удивился: и они тоже?

— Не хватает только Журиных, и дело решено! — ликовал Поладьев. — Давай так: я сейчас в мастерскую к братьям, потом встретимся. Да поторопись — времени в обрез! Действуй, Алеша!

— Ты болен, Савелий, — сказал ему Черемуха.

— Я здоров как бык! Как десять быков!

— Ты болен, Оладьев-Оладышевский, — печально и убедительно повторил Черемуха. — Только этого еще не понимаешь. Вирус в тебе завелся, маленький такой.

— А в тебе?

— Во мне он тоже… раньше был. А теперь его нет. Я выздоровел.

— Да не отступник ли ты, Алеша? Не предать ли меня хочешь?

— А ну тебя к черту!

— А раз нет, то кончай суесловие, действовать пора!

И он, насвистывая, отправился было прямым курсом к мастерской Журиных, но вдруг свернул и перешел на другую сторону улицы; Черемуха видел, что он оглядывается на окна некоего треста, где виднелась голова серьезной и строгой женщины — матери и жены.

СВИДАНИЕ

Разговор по телефону был коротким.

— Мне очень нужно с вами встретиться, — сказал незнакомый голос, явно принадлежавший особе очень молодой и взволнованной. — Если можно, то сейчас. Куда мне прийти?

Савчук был настроен легкомысленно: играл со своей пятилетней дочерью, которую жена, уходя на дежурство, оставила на его попечение. Игра их состояла в том, что он закладывал ладонь за спину и закрывал глаза, а дочка хлопала по ней своей ладошкой и звонко спрашивала: «Кто?» Разумеется, невозможно было догадаться, кто же это хлопнул! «Мышка? Кошка? Собачка?» — спрашивал он. Девочка звонко хохотала, и он вместе с нею.

Он был настроен очень легкомысленно и потому сказал невидимой собеседнице, что поскольку свидание у них будет первым, то его непременно нужно назначить у фонтана, а таковой в их городе только один — в парке.

— Алена, — сказал он дочери, положив трубку, — пойдем в парк. Мне, видишь ли, назначила свидание девушка с очень мелодичным голосом. Она жаждет немедленно увидеться со мной, и обязательно у фонтана. Эх, давненько я не ходил на подобные мероприятия! Даже забыл, как это и делается.

Из всей его речи Алена поняла только про фонтан и тотчас пришла в еще больший восторг.

Воскресный день уже разгулялся, весеннее солнце светило нежарко, ласково; на улицах было полно праздных, оживленных людей. Алена бежала впереди, громко топоча сандалиями по асфальту. Добежав до перекрестка, она остановилась, посмотрела сначала влево, потом вправо — ах, умница! — быстро пересекла дорогу и снова бойко затопотала по тротуару. В светлых кудельках ее волос трепыхался белый бант, сделанный отцовскими руками не очень-то удачно, а белый галстучек платья ветер закидывал ей на плечо.

Савчук прибавил шагу, чтоб не отстать от нее, чтоб все видели, что это его дочка, и никого другого. Чувство отцовской гордости распирало его. «Посмотрите! — хотелось ему сказать громко. — Ведь славная девчонка, верно? Просто нет слов, до чего хороша!»

Алена оглядывалась на него, кося плутоватым глазом, и, если оглядывалась вправо, видна была ямочка на щеке: эту ямочку она унаследовала от него, отца, а он сам — от своей матери. Больше, кажется, в ней ничего нет отцовского, да и бабушкиного тоже, только эта ямочка на правой щеке, говорящая, надо полагать, о том, сколь неожиданны и незначительны подчас проявления наследственности.

Между тем в парковой аллее Алена припустила еще шибче, а ему то и дело попадались навстречу знакомые — он приотстал.

— Куда так спешишь, Сергей Иваныч? — спрашивали его.

— На свидание, — весело отвечал он.

И все почему-то принимали это за шутку. А напрасно. Ведь он действительно шел на свидание, и оно должно было состояться в самом привлекательном месте города, столь любимом его дочерью Аленой.

— Сергей! Иди к нам.

Компания из трех молодых семей звала его с соседней аллеи.

— Не могу, — он развел руками. — Спешу на свидание.

С некоторых пор он стал замечать особенный интерес и дружелюбие к себе со стороны знакомых и сослуживцев. А началось это после бурных событий у них в строительном тресте, в которых он, прораб Савчук, сыграл далеко не последнюю роль.

Неделю назад в областной газете появилась его статья под названием «Неуправляемый управляющий» — о приписках у них в тресте. Главным «героем» этой статьи был Рагунский, молодой еще инженер, но, как говорили о нем, «из ранних» и к тому же со связями. В качестве руководителя стройтреста он появился здесь всего лишь год назад и за это время наворочал таких дел, что теперь неизвестно, как и расхлебывать. Знаменательно, что среди рабочих он получил кличку или краткую характеристику: пыльный человек. Должно быть, за то, что по любому, даже ничтожному поводу развивал кипучую деятельность, проявлял необыкновенную распорядительность и энергию, а иначе говоря — пыль поднимал. Здешний стройтрест был для него лишь ступенькой к дальнейшему восхождению — так он мыслил, этот парень, и уже метил в министерство. Ему нужны были бодрые сводки, победные реляции, и как можно скорее, чтоб ясно было: с его приходом на должность управляющего положение на стройке резко изменилось к лучшему. И отчетные цифры были отправлены куда следует… с небольшими приписками. А дальше — больше: за год приписок накопилось ни много ни мало — на четверть миллиона.

После жарких событий в стенах управления, во время которых, как говорится, сор из избы не выносили, совершенно неожиданно для всех появилась статья в газете. На днях управляющего сняли с должности, будут, видимо, возбуждать против него уголовное дело, а Савчук вдруг почувствовал повышенное внимание к себе даже со стороны людей, ранее не слишком его жаловавших. Это внимание и лестно было, и немного смущало.

В парке возле фонтана, как всегда по выходным дням, оказалось вовсе не безлюдно. На скамьях, расставленных широким кругом, сидели бабушки и дедушки, мамы и папы с колясками и без них; малышня бегала по дорожкам, гомоня.

Алена уже легла животом на барьер фонтана и болтала в воде руками, ловила ладошкой тугую струю. Савчук хотел было сделать ей отеческое внушение, чтоб она не пачкала платье, но не успел — услышал совсем рядом, за спиной, голос:

— Здравствуйте. Это я вам звонила.

Он обернулся с легкой улыбкой, поклонился с шутливой галантностью:

— Очень приятно.

Девушка была невысока ростом, по плечо ему, в нарядном платье; волосы прямо зачесаны назад и собраны в пышный узел, что делало ее похожей на маленькую и строгую учительницу. Она была в том возрасте, который позволял Савчуку смотреть на нее покровительственно с высоты своих тридцати лет.

Он предложил ей сесть на свободную скамью, она выразила согласие снисходительно-великодушным кивком — именно так, и не иначе. Девушка, явившаяся на свидание с ним, старалась держаться со взрослым достоинством, однако помимо ее воли в ней проскальзывала полудетская застенчивость и даже некоторая робость. По-видимому, она только нынешней весной превратилась в привлекательную девушку и еще не совсем осознала в себе эту волшебную перемену. Она была очень взволнована, но он сначала приписал это вполне естественному смущению от встречи с незнакомым человеком.

— Называйте меня Сергеем Ивановичем, не ошибетесь, — подсказал он, едва сдерживая улыбку.

Девушка никак не отозвалась на это, должно быть собираясь с мыслями.

— Извините, что я потревожила вас в выходной день, — начала она несколько церемонно.

— Ну что вы! Мы с дочкой как раз собирались прогуляться, и ваше предложение было кстати.

«У нас начинается прямо-таки светский разговор, — подумал он, весело глядя не нее. — Ну-ка, что дальше?»

Разумеется, ему и в голову не пришло, что девушка явилась на свидание с глупыми личными целями. Нет, она пришла по делу, и только по делу.

Она смятенно переложила сумочку, лежавшую на коленях, отперла ее и заперла снова. Савчук улыбнулся, стараясь ободрить собеседницу, а она, поймав эту улыбку, нахмурилась.

— Я пришла только спросить у вас… — начала она решительно и остановилась, с трудом сдерживая волнение, — пришла только спросить, и все: скажите, за что вы оклеветали моего отца? Да, за что?

Вот теперь она вскинула голову и посмотрела Савчуку прямо в глаза. Вот те на!.. Выражение благодушного веселья медленно сошло с его лица, брови дрогнули и полезли вверх, и всем своим видом он выразил крайнее недоумение, даже выдохнул удивленно:

— О!

Однако еще не совсем утратил свою воскресную веселость, смешно поморгал и попробовал улыбнуться.

— Что он вам сделал плохого? — резко и требовательно спрашивала девушка. — Разве у вас были основания утверждать про него такое? За что вы его оскорбили?

Ей трудно было выговорить самую первую фразу, а теперь речь полилась гораздо свободней.

— У вас какие-то личные счеты с ним, да? Вы ему мстите? Или что еще?

Вот так влюбленному трудно произнести: «Я люблю тебя» — самое главное, самую суть, а потом-то уже легче, потом-то он становится гораздо красноречивее. Однако здесь происходило отнюдь не признание в любви, а прямо противоположное — скорее уж признание в ненависти. Слова, которые произносила девушка, отражали далеко не все негодование, бывшее в ее глазах.

— Ну? Вам нечего сказать? — спрашивала она между тем даже с некоторым торжеством. — Или подбираете слова, чтобы обругать меня, оскорбить так же, как это вы сделали с папой? Больше вам ничего не остается. Но я вам заранее говорю: оскорбить меня вы не можете. Мне уже ясно, что вы за человек.

«Пятерочница, наверно», — почему-то решил Савчук, не выдержав ее твердого взгляда. Он был немало уязвлен тем, что в данном случае врагом ее является он сам и что все обидные слова — по его адресу. Кому такое понравится! Тут ведь недолго и вспылить. Однако странное чувство удерживало его от этого, ему вроде бы даже и приятно было, несмотря на то что он уже сердился.

— Мне очень хотелось посмотреть на вас, — продолжала девушка гневно, однако сдерживаясь и стараясь не повышать голоса, потому что их могли слышать с соседней скамьи, — увидеть, что вы за человек. Потому что я в жизни своей не встречала еще людей таких… злых, бесчестных! Да-да, бесчестных. Может быть, и не увижу. Хотелось знать, что вы собой представляете, вы, человек, способный на клевету.

Хорошо же она его потчует: и клеветник, и бесчестный человек, каких еще не встречала! Не слитком ли… с места-то в галоп? Девически круглое, миловидное лицо ее раскраснелось еще более и — надо же! — чрезвычайно похорошело.

Он все еще молчал, словно давая ей возможность выговориться. Пока что ему ясно было одно: тут какое-то недоразумение и горячится она понапрасну. Однако отца ее кто-то очень обидел. И как она встала за него, как, при такой-то горячности, четко формулирует свои обвинения! Молодец девчонка! Все-таки далеко не каждый способен сказать своему противнику то, что он о нем думает, тут нужно немалое нравственное усилие; тем более не каждый решится на такое свидание.

— Вы, конечно, из тех, кто стремится победить, причем любой ценой, даже при помощи клеветы, — продолжала дочь обиженного кем-то отца. — Вы не задумываетесь о средствах, верно? Творите зло, лишь бы одержать верх, лишь бы добиться своей цели. Я согласна, может быть, ваша цель и благородна, но вы позорите ее тем, что походя унижаете, черните невинных. Так вот: я вас за то презираю!

— Это, пожалуй, чересчур, — сказал Савчук словно самому себе, и девушка слегка смутилась.

— Но вы не ответили на мой главный вопрос, — напомнила она, как бы оправдывая свою горячность. — За что же вы оклеветали человека? Что он вам сделал, мой папа? В чем он перед вами провинился?

— А кто ваш отец? — спокойно спросил Савчук, решив положить конец ее обвинениям. Надо же прояснить возникшее недоразумение! Достаточно он ее слушал.

— Словно вы не знаете! — воскликнула девушка, но заметно было, как она на мгновение запнулась, и лицо ее опять запылало. — Мой папа работает у вас в тресте, и вы о нем написали, будто он помогал этому вашему управляющему, которого будут теперь судить. Что у них могло быть общего — у моего отца и этого пыльного человека!

Суть дела немного прояснилась, но это не принесло ему облегчения, а скорее наоборот. Он полагал, что девушка принимает его за кого-то другого, что тут недоразумение, и только, что вот сейчас все выяснится и ей станет крайне неловко за свой промах, она вынуждена будет даже извиниться. Ан нет, дело обстоит совсем не так: все эти гневные слова обращены именно к нему.

— Мой отец всего только шофер, он в ваших делах не разбирается. Вы все — начальство, а он просто рабочий.

— Не так, не так! — тотчас прервал ее Савчук. — Мы просто начальство, а он — рабочий!

— Хорошо, пусть так. Все равно…

После того, что последовало за его статьей о Рагунском, Савчук испытывал немалое удовлетворение, выслушал много похвал в той или иной форме, а теперь вот… Эхо недавней баталии в тресте долетело до него с совсем неожиданной стороны, и эхо далеко не приятное. В статье, верно, между прочим упоминался и управленческий шофер, у которого, оказывается, есть вот такая строгая в вопросах чести дочка.

Савчук оглянулся. Его Алена из шумной стайки малышей уже выбрала себе в друзья шустрого мальчугана в шапочке с помпоном, и теперь они вдвоем бегали, вереща, вокруг фонтана — красный помпон неотступно следовал за белым бантом. Алена совсем забыла об отце, попавшем в столь затруднительное положение, и вовсе не помышляла за него заступаться.

— Так вы считаете, что я оклеветал вашего отца? — осторожно спросил Савчук.

— А разве это не так? Вы что, отрицаете?

Она гневно свела брови в одну линию. Ясно, что девушкой руководило одно, с младенчества укоренившееся убеждение: мой папа лучше всех.

Савчук невесело вздохнул: вот ведь как плохо, когда твоим противником оказывается человек, глубоко тебе симпатичный — а девушка нравилась ему, несмотря на то что столь безоглядно его обвиняла.

— Зачем же вы начинаете разговор так резко, даже с прямых оскорблений, не выяснив сути дела? — попенял он своей собеседнице. — Я мог бы попросту встать и уйти, ибо в подобном тоне…

— Что ж, уходите. Мне достаточно и того, что я вам все высказала.

— Ишь как хорошо! Нет уж, давайте объяснимся. Неужели вы явились только затем, чтоб сделать мне неприятность и тем самым отомстить за отца? Не верю. Или вы все-таки пришли выяснить истину?

— А что тут выяснять! Мой папа — честный человек. Я это знаю лучше, чем кто бы то ни было. Он всю жизнь работал шофером, в позапрошлом году его фотография висела на доске Почета, ему благодарности объявляли, а вы его в газете…

Запыхавшаяся Алена с разбегу кинулась к нему, спасаясь от догоняющего мальчика. Каким радостным было ее личико! Как звонко она хохотала!

— Иди, иди, — строго сказал отец, — не мешай нам.

Алена тотчас убежала, беззаботная, легкая как мотылек. А собеседница, проводив ее глазами, словно бы смягчилась.

— Если уважаете себя, — сказала она тихим голосом, — вы поправите свою ошибку, напишете опровержение в газете. Вы обязательно напишете, да?

Это была уже просьба, даже мольба.

— Иначе — вот клянусь вам! — пройдет несколько лет, подрастет ваша дочь, и я приду снова; я расскажу ей, как нехорошо, нечестно вы поступили. Пусть тогда она вас судит.

Как наивно, как бесхитростно прозвучала эта клятва! Но Савчук не усомнился, что она будет выполнена. Ему было жаль девушку: видно, она много пережила за эти дни — и невинные намеки, и колкие замечания, и бестактное любопытство соседей, знакомых, да и друзей тоже. Городок-то небольшой, все друг друга знают.

— Так зачем вы написали, что мой отец помогал этому жулику Рагунскому? Как вы могли? Ведь это неправда!

Она впервые посмотрела на него без негодования, а с некоторым страхом, как на человека, совершившего серьезное преступление. Да и в самом деле, разве не преступник тот, кто пренебрегает своим честным именем? А в ее понятии именно таков прораб Савчук, оговоривший невинного человека.

— Он помогал, — тихо сказал Савчук.

— Но как? Скажите конкретно! Назовите факты. Не надо мне демагогических фраз! Неужели вы еще будете настаивать на своей лжи?

Глаза ее снова запылали гневом.

«Наверно, не следует мне уверять девчонку, что ее отец вел себя в этой истории предосудительно, — подумал Савчук, но тотчас возмутился: — Но почему? Почему я должен нести за него этот груз, держать за него ответ? Да и я ли один? А если потом Алена…»

— Ведь так можно про кого угодно сказать, и про вас тоже! — обличала девушка. — Вы утверждаете недоказуемое!

— Ну хорошо… Ваш отец, например, оформлял покупку охотничьего ружья для своего шефа за казенный счет, да и не только ружье. И кинокамеру, и бинокль… Он возил ему на квартиру мебель, купленную опять же на государственные деньги…

«Шефу хотелось пожить красиво, он спешил урвать кусок послаще. В нем стало просыпаться нечто купеческое: однажды в городском ресторанчике он на глазах пораженной официантки сжег над пепельницей деньги. Шеф наслаждался… Ему нужны были услужающие».

— Папа говорит: я ничего не знал. Откуда ему было знать, казенное или нет!

— Полноте! — уныло сказал Савчук. — Тут большого ума не надо, чтоб догадаться. Ребенок поймет.

«Личный шофер управляющего не совершил уголовного преступления, но с моральной стороны выглядит неважно. Жаль девчонку… В школе, наверно, знают. Первое крупное горе в жизни…»

— Да не себе же он оформлял эту кинокамеру! — возмущенно воскликнула она. — Он ею даже пользоваться не умеет.

— Верно, он помогал другому. Я так и написал. Ваш отец молчал, когда, в общем-то, молчать не надо было. Хотел он того или не хотел, а из таких, как он, создавалась среда, нужная пыльному человеку.

Кажется, она начинала кое-что понимать и уже не смотрела в глаза Савчуку с прежней требовательностью и негодованием. Вдохновение покидало милую девушку, и Савчуку горестно было от сознания, что он убивает в ней нечто, делавшее ее-такой прекрасной.

— Он только подчиненный и исполнял, что ему прикажут, — выдвинула она еще один довод, сама, по-видимому, чувствуя его шаткость и неубедительность.

— Вот это-то и плохо. Исполнительность не всегда достоинство.

Они опять замолчали, и минута эта была тягостной для Савчука и еще более тягостной для его собеседницы.

— Но скажите мне, откуда ему было знать, что это незаконно? — не сдавалась девушка. — Вы сами подумайте: откуда?

— Как вас зовут?

— Это не имеет никакого значения. Мы обсуждаем не мои поступки, а ваши.

— Сколько вам лет?

— Шестнадцать.

— Возраст достаточный, чтобы усвоить общее правило: незнание закона не освобождает от ответственности. Ни вас, ни меня, ни вашего папу. Понимаете? Вот вы сказали, он имел благодарности. Верно, имел. А они ведь разные бывают, благодарности! То в виде почетной грамоты или упоминания в приказе, а то и в виде меховой куртки… Кто что предпочитает, верно?

— Папа сказал, это спецодежда! Ему полагается.

Черт бы ее побрал, эту девчонку! Зачем она вынуждает говорить ей то, что говорить совсем не хочется!

— Что вы знаете про спецодежду, милая девушка? Почему другие шофера таких курток не получали?

— Разве они не получали?

— А вы спросите… хотя бы у папы.

— Он не задумывался об этом, — прошептала она. — Дают, ну и взял. Решил, что так полагается. Он очень доверчивый.

Снова они замолчали, и Савчук раскаивался, что ввязался в этот разговор. Надо было уклониться. В конце концов, могла же она установить истину и без его помощи! Поговорила бы с кем-нибудь другим…

— Зачем вы так про него написали! — страдающе произнесла она. — Зачем папина фамилия стоит рядом с фамилией этого жулика! — В ее голосе послышались слезы. — Моего папу все уважают. И любят! Он добрый, мягкий и отзывчивый. Так все говорят!

— Я очень рад за него, — терпеливо сказал Савчук.

Наверно, он действительно хороший человек, этот шофер. Несомненно хороший, раз у него выросла такая дочь! Разве что чересчур исполнительный.

Савчук представил себе, какое тяжелое объяснение было у отца с дочерью и какое еще может быть. А потом представил на их месте себя и Алену, ставшую взрослой… Нет, он не хотел бы, чтобы у них случилось что-то похожее. Не хотел бы.

— Значит, вы не будете писать опровержение? — спросила девушка, все еще на что-то надеясь. Савчук промолчал. Она встала.

— Я хотел бы, чтобы моя дочь так же верила в меня, — сказал он очень серьезно и грустно. — Передайте это вашему отцу.

Она не захотела принять его утешения и ушла, не попрощавшись. «Что ж, — подумал Савчук, провожая ее глазами. — Отцу такой дочери надо быть очень честным, даже в мелочах».

— Папка! — сердито проговорила подбежавшая Алена. — Ну что ты сидишь!

Она подергала его за рукав, и только тогда он повернулся к ней.

— Я тебе кричу, а ты совсем не слышишь. Хочешь, я расскажу тебе стихотворение? Я его сама сочинила сейчас!

— В другой раз, дочка, — рассеянно сказал Савчук и поднялся.

— Но я хочу сейчас! Вот слушай:

Наша мама громко плачет:

Уронила в речку мячик.

Тише, мамочка, не плачь,

Не утонет в речке мяч.

Он взял ее за руку, и они отправились домой.

— Какая красивая девочка! — ахали встречные. — Да какая кудрявенькая! Где вы такую нашли?

Савчук шел, не слыша этих похвал, не замечая знакомых и кипения весеннего дня.

«Ах, черт побери!» — чуть не вслух сказал он.

А что, если бы он и вправду совершил что-то, например оговорил невинного, оскорбил?.. Ныне слепо верящая в него, а затем подросшая Алена должна будет принять на себя его душевную тяжесть, его нравственный груз…

— Ах, черт побери! — все-таки вслух пробормотал Савчук и потер лицо ладонью.

— Это мой папа! — между тем говорила Алена встречным, крепко держа его за руку. — Это мой, и больше ничей!

КОРОЛЕВА СВЕТА

Солдат шел по улице и оглядывался по сторонам; иногда сворачивал вправо или влево, иногда возвращался назад, но шел; он что-то искал. Было раннее утро, когда улицы пустынны и гулки. Солдату попалась навстречу женщина с авоськой, он у нее спросил что-то, после чего зашагал увереннее.

Только по походке и чувствовалось, что это солдат; ему же казалось — все изобличает в нем солдата: и взгляд, и посадка головы, и даже эта штатская одежда, непривычная ему.

Городок был тих и по-утреннему ясен. Некоторые улицы упирались прямо в озеро, а оно было спокойно, как и небо.

Солдат остановился перед белым приземистым домом. «Здесь, — сказал он сам себе. — Здесь живет моя королева». Из окон выглядывали тюлевые занавесочки, сквозь них — знакомые ему герани и красные марфуткины сережки. За ними, конечно, чистота, уют, светлые пылинки в солнечном луче — так казалось ему.

Солдат поправил галстук, тронул рукой волосы, придирчиво оглядел себя. Наконец открыл калитку возле ворот и вошел во двор.

Дом оказался неожиданно длинным и несуразным со двора, у него даже обнаружился второй этаж, возведенный, вероятно, когда нижний основательно состарился. Это было явное свидетельство бессилия чьей-то архитектурной мысли или полного отсутствия ее: крылечки, лестницы, позднейшие пристройки всех сортов делали дом и вовсе нелепым.

«Люди строят города, чтобы жить тесней, а в городах отгораживаются друг от друга, — думал солдат. — Ишь, каждый норовит себе персональный вход сделать, отдельный сарайчик, личную кладовку, свой собственный половичок на приступке. Ну-ка, где-то здесь моя королева…»

Он открыл наугад одну дверь — там было темно и пусто. Открыл другую — никого. Постучал в третью — не отвечают. На втором этаже кто-то разговаривал. Солдат поднялся по наружной лестнице на второй этаж, вступил в коридор. Женщина в клеенчатом фартуке стирала в корыте белье и ругала кого-то, кто был за стеной.

— Скажите, где живет Королева Светлана Георгиевна?

Женщина обернулась, ткнула пальцем в мыльной пене вниз:

— Возле уборной. Первая дверь.

Солдат удивился тому, как приземленна бывает действительность, как она порой прозаична и непривлекательна. Разве может жить в соседстве с уборной девушка, если она королева?

Эта мысль поразила солдата. Он даже перестал волноваться, хотя волновался сегодня все утро, и вчерашний день, и много еще дней перед тем.

Он постучал в дверь, соседствовавшую с той, назначение которой не вызывало сомнений. «Сейчас!» — приглушенно сказали внутри. Дверь распахнулась, и на пороге встала девушка. Солдат отступил на шаг и проглотил приготовленную фразу — остроумную, веселую фразу, которой он намеревался приветствовать свою королеву. Куда девались эти слова? Он даже растерянно оглянулся; именно растерянно, хотя и был солдат. Еще бы! Девушка была поистине королева: юная, красивая, надменная.

Вот она какая… Конечно, это она. Солдат с трудом овладел собой.

— Вы к нам? — спросила она и почему-то вдруг нахмурилась.

— Мне надо видеть Светлану Королеву.

«Не Королеву, а королеву», — мысленно поправил он сам себя.

— А зачем я вам? — спросила девушка надменно.

Он не ошибся, это она.

— Видите ли… — сказал он, не сводя с нее взгляда. — Я Виктор Лепешкин.

Брови королевы дрогнули, дрогнули губы, ресницы.

— Ах, Лепешкин! — сказала она, и на лице ее мелькнуло что-то похожее на веселый испуг. — Извините, одну минутку.

Она отступила, закрыв за собой дверь. «В гости не приглашает, — отметил солдат, переводя дыхание. — Плохой признак».

Королева не заставила себя долго ждать; она вышла, на ходу надевая легкий плащ, — через минуту, как и обещала.

— Я, к сожалению, не могу пригласить вас к себе, — сказала она. — Дома у нас утренний беспорядок. Давайте прогуляемся.

— Это даже лучше, — пробормотал солдат.

— Не знаю. Возможно, — услышал он в ответ.

— Вы извините, что я пришел прямо к вам… Может быть, так не следовало делать.

Пожалуй, в этот момент солдат допустил оплошку: голос его прозвучал виновато.

— Может быть, — спокойно отозвалась она, и от этого он похолодел и сразу отрезвел.

Они прошли через калиточку, и тут, пропустив девушку вперед, он окинул ее мгновенным взглядом: королева была ростом с ним вровень, со статной фигурой, стройными ногами, а голову держала высоко, как и подобает царственной особе.

Они пошли рядом, королева и солдат, и он боялся смотреть на нее, словно она была солнце и слепила глаза.

— Как вам понравился наш город? — спросила она, и в этом церемонном вопросе солдат почувствовал легкую насмешку.

— Я не успел его рассмотреть, — ответил он, стараясь справиться с сердцебиением.

— Вы приехали с утренним?

— Да.

Она не волновалась, и оттого, что она была так спокойна и даже насмешлива, солдат понял: дела его плохи. Впрочем, он понял, что они плохи, уже в тот момент, когда стоял у порога ее квартиры и она спросила: «Вы к нам?» А когда он назвал себя, ею все уже было решено — она отодвинула его и поставила между ними стеклянную стенку, очень толстую и почти глухую. Вот почему она так спокойна и насмешлива.

— Однако молчание наше затягивается, — сказала королева, и ему почудилось, что она сейчас зевнет. — Может быть, мы начнем сразу с главного?

Ах, как насмешливо сказала она это! Пожалуй, самое время обидеться, потому что тон был явно не тот, на который рассчитывал солдат.

— Нет, — сказал он. — Чего уж там… Мне все ясно.

Наступила решительная минута, и сердце не подвело его: теперь он был спокоен.

— Я не стану мучить вас упреками: как же так да почему? — твердо сказал солдат, остановившись. — И все-таки: зачем вам это? Зачем была вся наша переписка? Чуть не целый год! Зачем? И такие письма мы писали друг другу! Какой смысл?

Она прикусила губу, отвела взгляд, потом вдруг спросила:

— А разве вам было неинтересно?

— Почему же… Интересно.

— В этом и смысл.

Довод, что и говорить, был убедительный. Он замешкался с ответом и тотчас испугался, как бы она не ушла.

— Неужели только ради этого? — сказал он, вздохнув. — А впрочем… извините за беспокойство. Прощайте.

Солдат повернулся и пошел. Каблуки его стучали по асфальту четко и размеренно. Не выдержал, оглянулся — королева смотрела ему вслед.

— Постойте! — сказала она.

Он остановился, хотя все в нем кричало от обиды. Она приблизилась к нему.

— Я, право, не ожидала, что вы появитесь. Зачем вы приехали? Почему не сообщили мне заранее, что собираетесь приехать? Я тогда попросила бы вас этого не делать. А вы вдруг сразу…

Сейчас она выглядела уже совсем иначе: немного растерянной и смущенной. И за эту ее растерянность он ей простил многое. Ах, как она все-таки хороша!

— Не судите меня строго, — попросила королева мягко. — Я вовсе не хотела делать вам зло. Прощайте.

Теперь она уходила от него, постукивая каблучками. «Может быть, оглянется?» — думал он, упрямо смотря ей вслед. Она не оглянулась.


Солдат пришел на вокзал, коротко глянул на расписание поездов, потом сел на скамью в зале ожидания и закрыл глаза. Прежде чем изучать расписание, ему надо было решить, куда ехать. Денег у него в кармане было столько, что хватит километров на тысячу, если по железной дороге. Этого вполне достаточно, чтобы добраться до дому. А что дома? Там его никто не ждет.

Мать уехала в Заполярье к старшему сыну нянчить внуков. Когда она уезжала год назад, солдату дали отпуск, и он проводил ее. Остался пустой дом в деревне, который он сам заколотил наглухо. Мать сказала: «Вернешься со службы, женись, сынок, и живите тут с молодой женой, а я к вам приеду».

Много надежд у него было связано с королевой. Ведь какие письма она ему писала! Думалось, вот явится он к ней, заберет ее с собой и отправятся они оба в самую красивую на свете деревню по имени Липня, что стоит на речке Липенке, и будет это столица мира.

Солдат видел себя шагающим по дороге, что ведет от большака в деревню. В руках у него два чемодана: свой и королевы. А сама она идет рядом и восхищается: «Витя! Как здесь красиво! Какая у тебя прекрасная родина, Витя!»

Солнце им светит, жаворонки поют… Вот дорога огибает угол поля и вливается в деревенскую улицу. Они идут по красному посаду, и все липенцы выходят на улицу, чтобы видеть их, и каждый от своего дома приветствует молодых, а бабы говорят о его жене: «Какая красавица! Прямо королева…»

Они подходят к родному дому; он отдирает доски, которыми забиты окна и двери, и распахивает створки настежь: «Это твои владения, королева. Вступай и царствуй».

И вот уже свежо пахнут вымытые полы, повешены на окна занавески, и он, хозяин дома, сидит на ступеньках крыльца, а из открытого кухонного окна слышно потрескивание какого-то жарева. Потом в окне появляется его королева — у нее коса через плечо, ямочка на щеке и чудный голос: «Иди завтракать, милый». И тепло, и уютно, и чисто, и молодо в его родном доме!..

Солдат чуть застонал и открыл глаза. Старушка, сидевшая напротив, участливо посмотрела на него, спросила:

— Зубы болят, сынок?

— Хуже, — вздохнул он. — Сердце болит.

Она покачала головой:

— Такой молодой…

Действительно, такой молодой, а как все получается нескладно! Целый год переписки, ожидания, радостных планов. Целый год! Это же почти вечность! «А разве вам было неинтересно?» Как она может так говорить! Ведь это затеялось не от скуки. И не ради забавы. Нет, он серьезный человек, а серьезные люди такими делами не шутят.

«Эх, ты!..» — вздыхал солдат.

Погоди-ка, а собственно, на что он обиделся? Она королева и разве на такого может рассчитывать? Тот, кого она достойна, будет выше ростом, стройнее, красивее. И умнее, и добрее… Ведь она писала ему, солдату, уверенная, что он именно такой. А разве он ей пара? Положа-то руку на сердце, как не признать свое несовершенство! Так за что же ее так строго судить? Она достойна большего.

А если с другой стороны рассудить, почему же он ее недостоин? Кто скажет почему? И как это так… Нет, погодите!

Солдат опять закрыл глаза и прикрыл их ладонью. Он думал, и думал долго. Потом словно очнулся.

— А что, мать, — спросил он у старушки, — ты не знаешь, какие заводы есть в этом городишке?

— Знаю. Один кожевенный, кожи делают. А то всё учреждения да конторы.

— И что, молодежи много на этом заводе?

— А куда ж ей, молодежи, деваться, как не на кожевенный?.. Выбирать-то не из чего.


Час спустя солдат сидел в отделе кадров единственного здесь завода. Там были три солидные женщины, и с одной из них он беседовал:

— Слесарем могу работать, электромонтером…

— Нет, таких специальностей пока не требуется.

— Плотничать умею, столярить…

— У нас всего плотников-то двое-трое. Больше не нужно.

— Шофер второго класса.

— Ох, укомплектовано. Вы поймите, у нас городок небольшой, предприятий, кроме нашего, нету, и потому устроиться на работу сложно. Вот хотят филиал электровакуумного завода у нас строить, тогда приезжайте.

— А в охрану не нужно нам? — спросила одна из женщин. — Может, он в охрану согласится? Человек только что из армии.

— Туда вчера уже приняли. Больше им ни к чему.

Начальник отдела жалостливо смотрела на солдата. Он очень понравился ей, хотя и не шибко видный из себя парень: белесые брови, конопушки на лбу, непослушные волосы не ложатся в прическу, торчат. Но была в этом парне покоряюще мужская твердость, и взгляд был прям и смел.

— А еще что вы можете? — спросила женщина в надежде, что обнаружит в нем еще какой-нибудь талант.

— На тракторе могу, на комбайне…

— У нас кожевенный завод.

— Верно. Еще каменщиком работал, недолго.

— Нет, — вздохнула она. — И каменщиков нам не требуется. В любом другом месте вас с руками оторвут, а у нас вам просто не везет. Сходите на пристань, в охотохозяйство, к железнодорожникам.

— Я хочу к вам, — хмуро сказал солдат, разглядывая свои руки с таким видом, словно был в недоумении: как же это они здесь ни на что не годны! — У вас ведь тут молодежи много?

— Не то чтобы очень много…

— Сюда ведь городская молодежь идет?

— К нам в основном.

— Вот видите!

Женщина маялась от сочувствия к нему:

— Что бы такое для вас придумать!

— Может, за старшего «куда пошлют»?..

— Зачем же!.. Вы квалифицированный работник. У вас золотые руки!

— А можно разнорабочим?

— Можно.

— Тогда оформляйте, — решительно сказал солдат.

— Да вы подумайте хорошенько.

— Оформляйте.

Женщина пожала плечами и велела писать заявление.


Вечером в набережном саду солдат увидел свою королеву и долго наблюдал за ней из-за ограды. Она не была самой нарядной в толпе танцующих, но она была краше всех. Вокруг нее не редела свита, и у нее не было недостатка в кавалерах, но ни одному из них она не отдавала предпочтения. И еще: королева никого не ждала. Это он ясно почувствовал.

Точно рассчитав время, солдат взошел на возвышение для танцев и пригласил ее на вальс. Королева глянула на него без удивления, снисходительно и изволила дать согласие.

Он был счастлив в эти минуты, потому что танцевал с королевой. О чем еще было мечтать! Вот она, рядом с ним, и ее дыхание овевает его.

— Вы не уехали? — с усмешкой спросила она.

— Я не смог, — сказал солдат.

— У нас тут трудно бывает с билетами. Озеро, самый разгар лета, туристов много…

— Да, — согласился он. — Легче оказалось устроиться работать на кожевенный завод и найти частную квартиру.

— Ах, вы уже устроились! — сказала она, глядя в сторону. — Поздравляю вас.

Какое у нее великолепное платье! Должно быть, оно не сшито, а родилось целиком — так славно оно сидит на ней.

— Извините, — сказал он, стараясь говорить шутливо, а выходило все-таки серьезно. — Я солдат и могу потерпеть неудачу в бою, могу проиграть сражение, но войну должен выиграть. Мне нужна только победа. Именно поэтому я остался.

Она вдруг ослепительно улыбнулась. Да, поистине это была королевская улыбка, которая окрылила его и подтолкнула к дальнейшим подвигам.

— Скажите, что я должен сделать, чтобы выиграть войну? Уронить небо на землю? Или взгромоздить землю на небеса?

Он спросил и замер. Вдруг она скажет: «Вы должны быть умным, добрым, а главное — красивым»? Добрым — это еще туда-сюда, а вот красивым… Чего нет, того нет. Более того: и быть не может! Он боялся также, что она скажет: «Для этого я должна полюбить вас». И боялся, и желал такого ответа, потому что это было бы истинно по-королевски.

Но она сказала:

— А вы очень хотите ее выиграть?

— Очень.

— Ах, не трудитесь, воин!

— А что? — в голосе его прозвучал испуг. — Разве вы вложили в чей-то медальон прядь своих волос?

Она опять улыбнулась и отрицательно качнула головой.

— Где вы купили это платье и как называется эта чудесная ткань?

— Я сшила платье сама. А эта чудесная ткань продается в любом магазине по четыре рубля за метр.

— Королева умеет шить?

— Королева умеет и любит трудиться…

Весьма некстати оборвалась музыка, и солдат вынужден был отступить: королеву вновь окружила свита. Он долго стоял, прислонившись спиной к ограде, и наблюдал за королевой. Она танцевала. Один из ее партнеров был красивый, второй умный, третий добрый… Но не они, а солдат разговаривал с нею.

Разговор у них не прерывался ни на минуту, хотя она в это время смеялась или танцевала на другой стороне танцплощадки и вовсе не смотрела на солдата, словно его здесь не было. Впрочем, нет, раза два или, во всяком случае, один раз она посмотрела на него довольно внимательно. Или ему так показалось?

В паузе между танцами солдат подошел к ней, раздвинул свиту и сказал, что прибыл с очень важным поручением, которое должен передать ей с глазу на глаз. Королева встретила это с изумлением, однако явила необычную покладистость, не отняла руки, которую он отважно взял.

Они сошли с возвышения для танцев по широкой лестнице. Сошли почти так, как ходят в кино короли — медленно, величаво. Музыка гремела им вслед, а они по аллее удалялись в тишину.

— Мы не закончили разговор, — так объяснил солдат свой поступок. — А ведь он касается не только нас лично.

Королева была молчалива.

Вышли к озеру и здесь, возле причаленных лодок, сели на скамью. Озеро спокойно спало. Безмолвно мигали красные, зеленые, белые звезды высоко в небе и в озерной глуби. Но солдату было не до красот этого вечера. Его и королеву разделяла все та же стеклянная стена, которую она воздвигла одним мановением ресниц еще утром. Это повергало солдата в тихое отчаяние.

— Так что я должен сделать для победы? — напомнил он, и голос его пресекся.

— Ах да! — спохватилась она. — Вы хотите знать… Ну что ж… Я скажу. Для полной победы вам нужно иметь, во-первых, крышу над головой. Хорошую крышу комнаты на три. Можно и на четыре.

— Это есть, — поспешно заверил он.

— Уже неплохо, — она удовлетворенно наклонила голову, и он не понял, шутит она или говорит всерьез. — Во-вторых, вам нужно иметь автомашину. Если ее еще нет, купите.

Ах, вон что! И машину тоже…

— Можно мотоцикл? С коляской, а?

Она, должно быть, не заметила иронической нотки, промелькнувшей в его словах. Предложенный мотоцикл королева, по-видимому, мысленно примерила к чему-то и, надо отдать ей должное, колебалась недолго.

— Нет. «Жигули» как минимум. Я не горда, на «Волге», так и быть, не настаиваю, но для желанной победы «Жигули» у вас должны быть.

Он посматривал на нее искоса. Может быть, королева шутит? Нет, не похоже: она говорила всерьез.

«Я куплю ей велосипед, — твердо решил он. — Она не простая девушка, ей обязательно нужен велосипед».

— Обратите внимание, — говорила она, — у нас прекрасное озеро. На нем сто тридцать островов. А сколько заливов, проток, плесов! Здесь невозможно жить без лодки. Умный человек вешает на корму два мотора, и тогда он летит как ветер. Я никогда не прощу моему будущему мужу, если нас кто-то на озере обгонит. Понимаете?

«Два мотора по двадцать лошадиных сил спасут от позора ее будущего мужа. Сорок лошадей, — привычно сосчитал он. — Ну что ж…»

— Но это еще не все!

Поистине в ней было что-то королевское. По крайней мере, прихотям ее не виделось конца. Солдат усмехнулся:

— Что же сверх того?

— Я забыла сказать, что, кроме того, милый мой король, вы должны быть при зарплате. То есть при хорошей зарплате. Это просто необходимо. Дело в том, что я терпеть не могу жить на последний рубль и не люблю занимать у соседей трешницу до получки.

«Научишься, — тотчас подумал солдат. — Занять деньжонок до получки — это соединяет, сплачивает людей. Это очень замечательный обычай — занять трешку до получки. Как приятно сознавать, что тебе эту трешку всегда дадут, и как приятно самому ссудить другу или соседу три мятых рубля. Она этого не понимает. У нее превратные представления обо всем!»

Она же говорила о том, что должно быть куплено из мебели во дворец, в котором она будет королевой, о коврах и хрустале. Солдат опять подивился, сколь приземленна бывает действительность, как она порой прозаична и непривлекательна. «Как там в сказках? Ее околдовал злой волшебник…»

— Зачем люди подрезают себе крылья? — сказал он почти вслух и пожал плечами. — Для чего они лишают себя упоительного ощущения полета? Почему их корабли стоят на якорях из хрусталя и фарфора, а якоря эти запылились и гавани затянуло илом и тиной? И ты, королева, и ты…

Она оглянулась и увидела, что он печален.

Солдат был печален как никогда, он даже не слышал, что там, за стеклянной стеной. Он свел королеву с трона, хотя сама она об этом еще не подозревала. Свел затем, чтобы потом возвести вновь. Он не мог отступить насовсем, потому что был настоящий солдат, отважный, упорный, уверенный в своих силах.

— Что ж, — сказал он, решаясь, и встал. — В былые времена провозглашали так: королева умерла, да здравствует королева!

— Вы о чем, воин? — спросила Света, обернувшись. — Я вас не понимаю.

— Я тебе все объясню, но потом. И когда ты поймешь, то станешь настоящей королевой. Только тогда. Я отныне всегда буду рядом с тобой.

В ответ на это она вдруг расхохоталась и смеялась долго, просто до неприличия, что было вовсе не по-королевски. Взглянет на него и смеется снова, даже до слез.

— Как это понимать? — спросил слегка опешивший солдат.

Он упустил из виду, когда созрел этот смех, ибо такой самозабвенный смех не мог возникнуть вдруг, он должен был именно созреть. Не могла так рассмеяться девушка лишь из-за одной его последней фразы. Она конечно же сдерживалась, а теперь дала себе волю.

— Вы очень простодушны, воин! — выговорила наконец она, успокаиваясь и принимая свой прежний королевский вид. — Но я считаю, что простодушие отнюдь не худший из человеческих пороков, а вполне извинительный. В простодушии есть что-то и привлекательное. Поверьте, я не ошибаюсь.

— А это как понимать? — спросил он.

— А так, что королева изволит шутить. Да-да, я пошутила, прошу извинить. Но согласитесь, что же мне оставалось делать! Такова уж была ситуация.

— А когда же она говорила всерьез?

— Всерьез? Только когда произнесла фразу: «Королева умеет и любит трудиться» Вот так, воин. Вот так.

Она тоже встала и оказалась как бы выше ростом. Хотя нет, ростом они были вровень. Однако…

— По традициям субботних балов в нашем набережном саду сейчас будет объявлен белый танец. Я приглашаю вас. Знайте, что я никогда и никого еще не приглашала на белый танец. Давайте поспешим, пока музыканты не начали.

«А это как понимать?» — чуть не спросил он, но вовремя прикусил язык.

КУЛИНА КРАСНАЯ

В городе, в котором я живу, эту женщину помнят старожилы. Память стариков отсеивает незначительные события и незначительных людей и оставляет самое крупное, самое яркое.

Чем же памятна им простая баба — кожевница Акулина Петрова, прозванная Красной? Красотой.

По чужим воспоминаниям я восстановил только один день ее жизни, всего один день, примечательный разве тем, что он был праздничным, и еще тем, что в полдень она родила.

От этого дня нас отделяют восемьдесят долгих лет.


Она испуганно вскочила с кровати, не понимая спросонок, то ли вечер на дворе, то ли уже утро. В комнату сквозь засиженные мухами стекла маленьких окон пробивался рассвет. Шагая через спящих на полу ребятишек, она прошла в чулан, поплескала в лицо озерной водой и утерлась тряпицей.

Свекровь на печи вдруг застонала во сне, сначала коротко и беспомощно, а потом громко, протяжно, мучительно. Кулина встала одной ногой на лесенку, потрясла свекровь за плечо:

— Маманя! Маманя, проснитесь!

Та охнула, заворочалась.

— Кулинушка, — проговорила она облегченно, — дурной сон мне приснился: будто бык меня рогами к стене прижал и давит на грудь — дышать нечем. Уж вроде и понимать стала, что не наяву это, а проснуться не могу. Спасибо, голубушка, что разбудила.

Всегда ей снятся дурные сны. То она падает в колодец, то в озере тонет, то в могилу живая зарыта. Кулина часто просыпается от этих стонов, ей жутко. Кажется, что в доме появляется злой дух, который мучит старуху. Кулина будит свекровь, а та и рада избавиться от наваждения.

Уж который месяц старуха не слезает с печи, кашляет. Наверно, скоро помрет. Печь ради нее протапливают даже летом, чтоб теплая была.

Рядом с чуланом за ситцевой занавеской спит деверь с молодой женой. Могучий храп его заглушает все звуки в доме. Кулина, улыбаясь, заглянула за занавеску и тотчас отвернулась, прыснула от смеха.

— Эй, молодожены! — окликнула она. — Проспите все царство небесное. На работу пора!

Храп оборвался.

Старшая девочка, Манька, проснулась, села на полу, откинула рукой спутанные волосы, попросила:

— Мама… пить.

Кулина подала дочери кувшин, и та жадно припала к нему. Потом улеглась, стянула с братишки, спящего рядом, дырявую шубейку, укрылась сама и тотчас уснула.

На шестерых одно байковое одеяло, просвечивающее от старости, потому укрываются чем попало.

Кулина вышла в сени и чуть не споткнулась: на полу, раскинув руки и ноги, спал муж.

— Ишь, сердешный, — сказала она, — не дошел.

Вот уже неделю пьет он беспрестанно, с самого ильина дня. Недоглядела Кулина — позавчера отнес куда-то свою красную праздничную рубаху, продал и в тот же день пропил все до копейки. Утром проснулся, каялся, плакал — рубаха-то единственная, нарядная, такой ни у кого не было, — но к полудню опять был пьянехонек, а к вечеру и вовсе запропал. Когда он пришел, она не слыхала, спала уже.

Раньше у него не было таких запоев. Случалось, напивался, но на другой же день был трезв и на водку смотреть не мог. Кулина никогда не оставляла его, пьяного, без присмотра: отыщет и приведет домой. А вчера не пошла искать: живот большой, последние дни дохаживает.

Она стащила с мужа дырявые сапоги, из которых выбивались концы портянок: кабы сапоги здоровые были, давно уж пропил бы. Муж даже не пошевелился, из чего Кулина заключила, что напился он крепко.

— Вот дьявол! И где он этого питья достает! — ворчала она. — Кто его поит? Так хлеба добывал бы в семью, как водку! В доме ни куска, ребята встанут, есть запросят…

И злость разбирала, и жалко было его. Она оттащила мужа в сторону, чтобы не мешал ходить, потом оделась в рабочее. Одежда успела просохнуть за ночь и коробилась, как жестяная.

Кулина вышла на крылечко. Было уже совсем светло. Румяная заря стояла в полнеба, и над лесом вот-вот должно было проклюнуться солнце. В доме, слышно, воркующе засмеялась невестка.

«Ишь, молодым-то все весело, — подумала Кулина и вздохнула. — Смешно, что есть нечего. Смешно, что не выспались. Ну, это пока ребятишки не посыпались. Мы, бывало, с Васей тоже по первому-то году… Всякое горе — не горе». И ей стало жалко невестку, которой счастья-то в жизни, как и Кулине, отпущено аршин, а несчастья — верста немереная.

Она пошла скорым шагом по тропинке берегом озера, покачиваясь по-утиному и придерживая руками большой живот.

Легкий туман курился над Селигером. Из-за него издалека приплывал печальный колокольный звон с Ниловой Пустыни. Кулина привычно перекрестилась, окинула взглядом по-утреннему синее небо, город, заблестевший на солнце золочеными куполами церквей, озерный плес со спокойной водой и прошептала:

— Господи, хорошо-то как!

Ей не хотелось думать о том, что весь этот разгорающийся ясный и радужный день она пробудет словно бы в преисподней, в темноте и грязи, а думалось о хорошем.

Там, за туманом, за лесистыми островами Кличен и Городомля, — ее родная деревня Николо-Рожок, там она родилась и выросла.

Какая красивая она была в девках, Кулина! Что лицом, что статью — без единого изъяна. И еще веселая была, смешливая: куда бы ни шла, что бы ни делала — все песни пела.

Однажды в воскресный день приехали в Николо-Рожок осташковские парни, а Кулина с девками как раз хоровод затеяли — все в ярких сарафанах, в козловых башмачках. И приехал с осташами Василий — высокий, стройный и такой ловкий парень в рубахе красной. Это он сейчас, Вася, сдавать стал, а тогда был красавец и грамотный к тому же: читать-писать умел и счет знал.

После того разу каждое воскресенье приезжал он на лодке. Лишь стемнеет — чу, весла плещут вдали. А она ждет его на берегу.

Осенью на покров обвенчались. Что за пара они были! Оба такие красивые — загляденье!..

А через неделю после их свадьбы, в самый ледостав, отец утонул в Селигере…

Мать теперь одна живет, а избушка у нее такая стала ветхая, того и гляди повалится. Давненько не была Кулина у матери, и, когда соберется, один бог ведает. А та даже на праздник не приехала нынче. Жива ли? Здорова ли?..

Ребенок сердито ворохнулся в ней, и она почувствовала ладонью, как он уперся чем-то там, внутри, то ли коленочкой, то ли локотком.

Сердцем радовалась она ребенку, все ее существо переполнялось неизбывной радостью материнства. Сердце говорило: «Пусть он родится здоровым, пусть быстрее растет, звонче смеется, резвее бегает». А разум протестовал: «Это плохо, что он родится. У тебя их уже шестеро, и тех нечем накормить, не во что одеть и даже негде уложить спать. А вот скоро у деверя с невесткой ребятишки появятся, их куда? Нет, пусть он родится мертвеньким, а потому поднимай тяжелое, не бойся падать, не береги живот».

Осталась позади нищая «Америка» — окраинная слобода Осташкова, заселенная беднотой. Кулина вышла на Большую Знаменскую улицу — здесь чаще стали попадаться зажиточные дома с крепкими дубовыми воротами. Впереди белеет стена Знаменского монастыря.

Кулина перекрестилась и на Знаменский собор и свернула в боковую улочку. Через бульвар на завод Савина ходить ближе, но нельзя: бульвар для чистых. Савинские кожевники, провонявшие мездрой, клеем, дегтем, пропитанные дубильными соками, обходят бульвар стороной. А коли появишься там, полицейский мало того что по уху даст, так еще и оштрафует.

Осташков исстари невидимо разделен на четыре части. Там, где чистенькие домики и мощеные улицы, живут богатые, а где грязь и теснота — бедные. Каждая часть живет своей собственной жизнью, молится своему святому и празднует свой собственный престольный праздник. Неделю назад в «Америке» отшумел ильин день. Скоро спас — это праздник кожевников и сапожников. Кусток, где живут рыбаки, отмечают смоленскую, а центр города, где купцы и духовенство, празднует успенье.

Пожалуй, единственный светлый день в году — престольный праздник. Все становятся такими добрыми, нарядными, веселыми, а веселье Кулина любит больше всего. К полудню все выйдут на улицу. Ребятишки играют в рюхи, а часам к четырем мужики привезут огромную тачку с березовыми чурками, очертят два квадрата, и начнется большая игра.

Первый рюшник у рыбаков — Лешка Царь. А в «Америке» — Федька Губернатор. Рыбак Лешка Царь — высокий, жилистый, а Губернатор — маленький мужичонка, слесарь из депо, глаза у него раскосые, бороденка кляузная. Царь бьет по рюхам, словно дрова колет, сильным взмахом, резко выдыхая: «Хук!» — рюхи с треском разлетаются в стороны. А Губернатор размахивается слабо, того и гляди не докинет, — а выйдет так метко, что непременно выбьет всю грудку рюх, словно языком слизнет.

У кожевников, что живут возле Савинского завода, главных рюшников двое — Ванька Бог и Санька Хам. Играют они вместе, в одной партии, но им мало радости, если выиграет их партия, и горя мало, если проиграет. Радуется Бог, если Хам выбил меньше, ухмыляется Хам, если Бог сам стал «рюхой», то есть рассыпал грудку, не выбив ни одной рюхи.

А у купцов главным игроком выходит дураковатый сын лабазника Ваня Блин, сутулый, глыбистый, с постоянной улыбкой на пухлом лице.

Посмотреть на игру этих рюшников собирается весь город. Кричат, советуют, горячатся… Шуму-то, шуму!

«Мой-то Вася тоже ловок на рюхи, — с удовольствием вспоминает Кулина. — В нынешний ильин день выиграл на спор у самого Вани Блина полтинник… В первый день праздника все крепился, капли в рот не брал, чтоб в рюхи лучше игралось. А потом нализался и с той поры пьет. А все из-за чего? Приказчику слово поперек сказал, с работы прогнали. Если б не это, не бедствовали бы сейчас так, все кусок хлеба был бы. А нынче не дадут аванса — хоть с голоду подыхай».

Кулина успела на завод в самый раз, не рано и не поздно. Кума Степанида, бабка Маруха, Лиза Пыпкина и Даша Синицына сидят возле чанов, угощаются копченым лещом. Глядя на них, Кулине так захотелось солененького, прямо хоть проси.

— Как дела, Кулина?

— Как сажа бела.

Повеселели бабы, увидев ее: всегда-то Кулина улыбается, видно и умрет со смешками. Однако сильно сдала она в последнее время: щеки ввалились — одни скулы торчат, губы повяли, на шее жилы выступили. А была-то раньше, всего несколько лет назад, такая вся пышная да вальяжная, шея белая, а лицо все в зареве румянца. Недаром же прозвали ее — Кулина Красная!

Кума Степанида сразу поднялась.

— Давайте начинать, бабы. Лучше пораньше, чем попозже, а то, не приведи бог, приказчик нагрянет.

Приказчик Николай Прохорович приветливый, не накричит никогда, а нет на заводе ни одного такого начальника, который бы столько штрафовал.

— Эх, начинать-то тяжело! Как подумаешь, что весь день тут работать, и оторопь берет.

В помещении полутемно, окошки маленькие, грязные. Все здесь мокро и грязно: и чаны, в которых кожи дубятся, и пол земляной, и стены в жирных потеках, и кучи корья. Кое-где горят коптилки. От каждой тянется вверх кудрявая струйка копоти, но никто не подвернет фитиль. И вони уже никто не замечает. Привыкли.

Начали с кумой «чан ломать» — вытаскивать из него конские шкуры да носить их на промывку.

Напарница Кулины, Степанида, в последнее время таскает за двоих, чтоб на нее, беременную, поменьше ноша была. Бредут они, склонясь в поясном поклоне, от одного строения к другому целую версту. С мокрых шкур течет по телу вода. Наверно, насквозь пропитались они этим дубильным соком, и кожа их тоже дубленая стала. В баню придешь, моешь-моешь голову, а с нее все красная вода течет — экстракт выходит. Нынче еще благодать — лето! А зимой бредешь — вода замерзает сосульками на подоле.

У Кулины оранжевые круги в глазах, ноги едва отрывает от земли. Кажется, попадись соломинка на пути — не перешагнуть. Едва донесла. Эхма! Раньше, когда легкая была, брала на себя по нескольку пудов. Вдвоем со Степанидой работали они как лошади: один чан заложат — это паевой, норма, а потом второй успевали — шабашный, чтоб приработок был: лишний кусок горло не дерет. А нынче тяжелая стала — ни повернуться быстро, ни взять поболе. Пожалуй, на той неделе срок рожать.

«Как бы это угораздиться дома родить? — размышляла Кулина. — Стыда меньше, да и хлопот тоже. Четверых родила прямо здесь, в сыпне, — так, господи, ни тебе крикнуть, ни ребенка в тряпицу закутать, ни положить его никуда. Ни один из четверых долго не жил».

Что-то плохо ей было нынче, она задыхалась, часто присаживалась отдохнуть. По всему телу то ли свой пот, то ли вода течет ручьями беспрестанно.

— Ох, кума, — пожаловалась она Степаниде, — замучили меня роды. Что ни год, то род.

— Ничего, Кулинушка, видно, так господь хочет.

— Пошто же он так хочет? — недоумевает Кулина.

— За первородный Евин грех наказал он всех баб, сказав: умножая, умножу печали твоя и воздыхания твоя, в болезнех будешь родити чада…

«Одна баба согрешила, живя в раю, — размышляет Кулина, — а мы все мучаемся».

Она испугалась своих мыслей: как бы не услышал их бог да не наказал бы! И так несчастье на каждом шагу. Думала ли, гадала ли, что Василия с работы уволят?

В прошлом году вот так же летом дохаживала она последнее, вдруг прибегают: «Свекор твой умер!» А свекор утром вместе с ними на работу шел. Правда, жаловался, что болит у него все внутри. Пятьдесят с лишком лет проработал он в савинской мазильне. Бывало, сходит в баню и жалуется:

— Не пристает ко мне вода, как к гусю. Савинские жиры мне и на том свете не отмыть.

Свекор был мужик добрый, заботливый, с внучатами ласковый; Кулина его уважала. Прибежала она тогда в мазильню, а он лежит на катке, и Дуня Стогова его юбкой своей заплатанной покрыла. Сама стоит в исподнице и плачет.

Переодеть его нельзя было: весь в дегте, в жирах, руки и ноги покрыты бугорчаткой. Живой не отмылся — мертвого отмоешь разве? Пришла комиссия, да маманя все скрыла: сказала, что на работу он никогда не жаловался и что деготь был ему полезен. И правильно сделала, за то директор Нил Михайлович выдал ей четвертной на похороны. А свекра завернули в рогожу и свезли на кладбище…

Прибежала в сыпню Кулинина старшая девочка, Манька, села на чан и скулит:

— Все есть хочут, папаня ушел куда-то, бабка стонет… А все есть просют.

Маруха научила:

— Ты поди, девонька, на савинскую кухню. Может, там у кашевара деда Арсения каша подгорела, корки дадут.

Манька убежала, а Кулина решилась: пошла к директору просить аванс. Муж не работает — так не с голоду же помирать!

Страшно зайти к нему в кабинет, но что делать: вчера у приказчика плакала — просила аванс выдать, да без толку.

Кулина остановилась у самого порога, не смея ступить дальше, поклонилась в пояс, сказала робко:

— Здравствуй, господин директор.

Он повернулся от окна, у которого стоял, покуривая в фортку.

— Что тебе?

— К твоей милости, господин директор.

В кабинете чисто и солнечно. Стоит стол на резных ножках, на столе стопки белой бумаги, книги со шнуровкой и раскрытый кожаный портсигар. Говорили мужики, что портсигар этот английской работы, он из савинской кожи и будто бы дороже серебряного. Над столом в золоченой раме портрет батюшки-царя. На другой стене в рядок висят гербовые бумаги с золотыми крупными буквами… Кулина с ужасом увидела вдруг, что на красный ворсистый ковер, закрывающий весь пол в кабинете, капает вода с ее подола, и испуганно прижалась спиной к косяку двери.

— Вот бестолковый народ! — сказал Савин. — Я спрашиваю, зачем пожаловала?

— Батюшка, господин директор, выдай ты мне аванс, — скороговоркой ответила Кулина.

На последнем слове голос ее дрогнул. Она поняла, что сейчас заплачет, и замолчала.

— Аванс? — удивился директор, внимательно разглядывая ее.

Где-то он встречал эту женщину с такими большими и прекрасными глазами… И вспомнил — это же Акулина! Ее все зовут Кулина Красная и относятся к ней с уважением, почитают за красоту.

— Аванс? — повторил директор. — Я не выдаю авансов.

Кулина судорожно сглотнула слюну, и слезы скользнули у нее по щекам, оставив две мокрые полоски. Она вытерла щеки грязной ладонью, отчего Савин брезгливо поморщился, и продолжала смотреть на него не мигая.

Раньше, встречая на заводе Кулину, Савин всякий раз думал, что такая красота достойна лучшей судьбы. «Как могла она появиться в нищете и грязи? — недоумевал он. — Поистине природа непоследовательна в своей мудрости! Наконец, как может жить среди пьяниц, сквернословов и попросту скотов эта красавица с глазами мадонны? Ведь красота — божье благословенье!.. Ах, какие глаза!»

Только эти глаза и остались ныне от прежней Кулины.

— Батюшка, господин директор, — заговорила она громко, — шестеро ребят у меня, а в доме ни куска. Сама я работаю от зари до зари, а мужа недавно уволили. Свекровь больная, умирает…

— Постой, постой, — остановил ее Савин и, затянувшись папиросой, выпустил дым в потолок, забыв про фортку.

В кабинете пахло ароматным, как духи, дымом.

— Сколько тебе лет, Акулина?

— Тридцать два.

«Не может быть! — не поверил он. — Ей не меньше сорока».

— А детей у тебя сколько, говоришь?

— Шестеро… Да столько же умерло, не доживши до году.

Савин нахмурился, вытащил из кармана часы, глянул. Лучик солнца взблеснул на их золотой оправе и попал Кулине в глаза, она мигнула и снова вытерла щеки грязной ладонью.

— Батюшка! Нил Михайлович! — крикнула Кулина. — Выдай мне аванс, а то с голоду пропадем.

«Э-э, черт! — выругался про себя директор. — Принесла ее нелегкая! Сторожа надо поставить у дверей, чтоб не пускал всяких».

— Авансов я не выдаю, — повторил Савин. — Тебе дай — значит, и другим дай. А у меня вашего брата тысяча человек. Где я столько денег возьму, глупая ты баба?

— Господин Нил Михайлович! Пропадаем. Выдай аванс!

Крючконосый конторщик всунул голову в дверь:

— Господин директор, Акулина Петрова неделю назад получила аванс. Она и его еще не отработала.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал Савин. — Иди, баба, иди. Я занят.

И тут Кулина решилась на отчаянный шаг: шурша загрубевшей от грязи одеждой, она легла поперек входа и сказала:

— С места не сойду, пока аванс не дадите. Все одно помирать.

Савин обернулся, брови его полезли вверх. Крючконосый конторщик кинулся к ней, ухватил за руку, стал поднимать. Да где же ему, тщедушному, поднять Кулину, лежащую горой, выставив вверх большой живот!

— Оставь ее, — сказал Савин. — Дай ей там… сколько-нибудь. Поди, поди, глупая баба.

Кулина по-молодому вскочила, отвесила поясной поклон:

— Спасибо, господин директор.

Конторщик выдал ей три рубля — недельный заработок.

Степанида без напарницы совсем замучилась. Пятьдесят шкур в чану — вытащить надо, да отнести на промывку, да столько же принести от соковых барабанов для новой закладки. А каждая конина около пуда тянет. Всего-то, значит, сто пудов перетащи. А потом старую одубину — использованное корье — вынести и новой запастись. А уж потом клади каждую шкуру да корьем пересыпай. Вот сколько работы!

— Пойдем, кума, к соковым, — сказала Степанида устало.

Потаскала Кулина от соковых — живот заболел, невмоготу. Села возле чана — красный туман в глазах. Потом отпустило. «Уж не началось ли? — подумала она испуганно. — Что-то не похоже на прежние разы».

Пошли опять со Степанидой к соковым — по дороге снова схватило. Перетерпела, однако следующую ношу несла, не ощущая уже ничего, кроме боли, словно все ее тело состояло теперь из одного этого живота, пронизанного нарастающей болью. Не донесла несколько шагов и брякнулась на пол, прямо в лужу.

— Э-э, бабонька, да что это с тобой? — Степанида склонилась над ней.

Подошла бабка Маруха — маленькая и худенькая, но на работу цепкая, проворная. Когда случаются роды прямо на заводе, она принимает ребенка.

— Уж не началось ли? — спросила она.

— Ох, началось, видно, бабы…

Кулина с трудом поднялась и, отойдя в сторону, села на корзину с корьем.

— Попросись у приказчика, — посоветовала Лиза Пыпкина. — Может, он, ирод, жалость поимеет, отпустит домой?

На нее зашикали:

— Что ты! С ума сошла!

Сама Лиза тоже понимала, что эта затея бесполезная, но уж больно жаль было подругу.

Бабы, столпившиеся было возле Кулины, разошлись: дело привычное, помается да и родит, не в первый раз.

Кулина долго сидела, вслушиваясь в саму себя, иногда крепко сжимая зубы и поводя мутными глазами. А тут и приказчик явился. Подошел, посмотрел на сидящую и сказал:

— Баба ты молодая, Кулина, и работница хорошая, но вот как тебе не стыдно: сидишь ты пьяная и глаза у тебя посоловели.

Бабка Маруха не выдержала:

— Отпусти ты ее домой, Николай Прохорович. Али не видишь, что баба рожать собралась?

У приказчика с Кулиной давние счеты. Одно время он проходу ей не давал: большие деньги сулил, лишь бы согласилась мыть полы в его конторе. А Кулина погрозилась тогда мужу сказать, и он отстал, однако с той поры штрафовал за каждую мелочь.

Но, видно, с хорошей ноги встал нынче приказчик или просто Кулине везло в этот день: и аванс выпросила, и рожать ее отпустили.

— А не дойти мне до дому, бабоньки, — сказала она, уходя. — До «Америки» нашей далеко, а я, чую, надорвалась.

— Ко мне домой поди, я поближе живу, — предложила Лиза Пыпкина.

Солнце только что поднялось к зениту. Было душно и безветренно, а Кулину то в жар бросало, то в холод. Едва от сыпни отошла, опять схватило. Прислонилась спиной к закоптелой стене какого-то строения, постояла, покусывая губы. «Не дойду, — думала она, — и до Пыпкиных не дойду».

Возле заводских ворот, уже не сознавая, где она и что с ней, а только чувствуя нарастающую муку, она отступила в тень забора, пошатнулась и села. Ни травинки не росло здесь, лишь серая, выбитая земля. Лицо Кулины кривилось в страдальческой гримасе. Она бессмысленно поводила огромными глазами.

— Кулина! Кулина! Что с тобой? — донеслось до нее откуда-то издалека.

Это две женщины остановились рядом с ней. Она не узнала их, или просто ей было не до них: все ее существо изнывало в муке, и одна только мысль не покидала ее — мысль о том, что сейчас должно произойти в таком людном месте и что это нехорошо, стыдно.

Собралось уже несколько женщин. Они встали в кружок, заслонив Кулину от любопытных взглядов. Прибежавшая бабка Маруха елозила перед роженицей на коленях.

Подошел дюжий дворник, пыля сапогами. Одна из женщин пошла на него, толкая в грудь:

— Иди, иди, бесстыжий!

Дворник вылупил глаза:

— Дак здесь не велено…

— Ид-ди! — сказали ему.

Он посмотрел на баб и пошел назад, опасливо оглядываясь.

Откуда-то появилась вдруг Манька, просунулась между женщинами и закричала отчаянно:

— Ма-а-ма!

Ее оттащили в сторону, она заплакала, забилась.

Кулина застонала протяжно и громко, на одной мучительно-напряженной ноте, загребая руками пыль и запрокидывая голову, — и вдруг задышала часто и облегченно. В руках у бабки Марухи мелькнуло что-то, пискнуло коротко и беспомощно, потом громче, настойчивей.

— Ах-ах-ах! — кудахтала бабка.

Женщины склонились над нею, и каждая протягивала что-нибудь — кофтенку или головной платок.

В Знаменском соборе величественно ударили в колокол, зазвонили и в других церквах — кончилась обедня.

— Слава те, богородица, слава те! — сказала Маруха, а женщины перекрестились. — Сын у тебя родился, Кулина.

Спокойно, невозмутимо глядело на мир солнце, и был он прекрасен — большой, многоцветный, под голубым куполом неба.


Я часто думаю: что стало с тем мальчиком, которого Акулина Петрова из осташковской слободки родила в воротах завода? В семнадцатом году он был юношей…

Как бы ни сложилась его судьба, он был счастливее своей матери.

Почему я написал о ней, о Кулине Красной, умершей задолго до того, как сам я родился на свет? Потому, что люблю ее. Образ этой русской женщины, одаренной от природы яркой красотой, незримо витает в городе, в котором я живу.

НЕТ ЗИМЫ

Сырой туман окутывал по утрам село. Казалось, на его белесых волокнах висят мелкие бисеринки влаги и это с тумана, а не с неба и не с деревьев надают редкие крупные капли. От тяжести росы то здесь, то там срываются и, кружась, ложатся на землю последние листья.

До начала уроков оставалось еще полчаса, и Валентин Михайлович не спеша брел к школе по старому погосту возле церкви; в окнах ее, затянутых паутиной, даже в солнечные дни стоял мрак.

Мало кто помнил, когда в последний раз служили в церкви. Она стояла посреди села, молчаливая, словно затаившаяся, и оживала только раз в году. В жаркую пору уборочной страды на траву у паперти ставили громоздкие весы, распахивали железные двери, всю случайную рухлядь сваливали в алтаре, подметали внутреннее помещение и в центре его ссыпали из взвешенных мешков теплое, живое зерно, пахнущее полуденным зноем и дорожной пылью. Тогда в сумрачной церкви, где когда-то крестили, венчали, отпевали и вымаливали у неведомого бога нехитрое человеческое счастье, гулко раздавался смех, ядреные шутки, шелестело зерно, вытекая из мешков. Тогда запах плесени и нездоровой сырости уходил в углы и жался под своды, уступая место живому запаху поля…

Никто из сельских жителей не знал, чьи родственники похоронены на этом маленьком погосте у стен церкви. Не было здесь каменных плит — их потихоньку растащили на фундаменты; попа́дали и заржавели чугунные кресты и сгнили дубовые, почти сровняло время холмики могил. Никому не было до них дела, Валентину Михайловичу тоже. Он зашел сюда набрать кленовых листьев к уроку рисования.

Валентин Михайлович приехал в Рощино нынешним летом. «Утвердился в должности завкафедрой истории», — шутливо писал он матери. Его поселили у Дарьи Тихоновны Солодовниковой, грузной старухи с лицом рябым и рыхлым. Дом у нее большой, пятистенный. Хозяйка повела вокруг рукой, гостеприимно сказала:

— Вот, вся изба вашей милости. Располагайтесь, как понравится.

Сумрачно, неуютно показалось в ее избе Валентину Михайловичу. И без того маленькие окна заставлены горшками с геранью. Щелястый темный потолок низок — до него рукой достанешь; грубые лавки вдоль стен, непривычно низкий стол в переднем углу, над ним божница, а на божнице иконы. Нет, это были не те иконы, которыми любуются в музеях, и даже не те, которые составляют истинное украшение церквей. Это были грубо намалеванные бесталанным ремесленником лики с вытаращенными глазами, не выражавшими ни сострадания, ни любви, ни божьего гнева. Пустые глаза!

— Иконы, я думаю, вам не помешают? — спросила хозяйка.

— Нет-нет, — поспешил успокоить ее Валентин Михайлович, а сам подумал о том, что хорошо бы поискать другую квартиру. Однако отступать было поздно.

Село ему тоже не понравилось. Серые, скучные домики, загаженные гусями лужайки, грязь на дорогах, и нет поблизости мало-мальски подходящей речки.

Одно утешало: на лето можно уезжать к бабушке на Волгу. Там в тихих заливах на закате всплескивают лещи величиной с чайный поднос; там в высокой траве под обрывом озерцо студеной воды, в его песчаном дне копошатся неустанно бурунчики — роднички; там на каждого купальщика приходится километр песчаного пляжа… Когда при распределении он заявил, что хочет поехать, на работу в деревню, он имел в виду именно такую, как бабушкина. Наивный и жалкий мечтатель!

С работой тоже не ахти. Школа в селе старая. Построил ее когда-то как дом себе местный богач, владелец валяльной фабрики. Окна в школе маленькие, классы тесные, сквознячки гуляют от окна к двери.

Деревенские мальчишки — озорники отчаянные. Рыжему и встрепанному семикласснику Сазонову ничего не стоит крикнуть за спиной Валентина Михайловича:

— Валька! Смотри у меня, поймаю — излуплю!

И не придерешься. Скажет:

— Что вы, Валентин Михайлович! Я не вам.

Сделаешь вид, что не слышал, а сзади хохот.

А тут еще завуч попросила вести и рисование…

Валентин Михайлович брел, вороша ногами мокрую листву. Клены и тополя отгородили церковь от мира живой стеной. Он собирал опавшие кленовые листья, золотистые и бурые, оранжевые и рыжие, розовые и еще зеленые…

Он вошел в маленькую учительскую с букетом кленовых листьев и, пока искал глазами, куда их, мокрые, девать, все чувствовал на себе улыбчивые взгляды.

— Что за прелесть! — заметила завуч. — Никогда не думала, что букет из кленовых листьев может быть так хорош.

Валентину Михайловичу вдруг стало неудобно из-за этих дурацких кленовых листьев, и, словно почувствовав это, молоденькая Лидия Петровна переменила разговор:

— У меня Вовочка Костромитин никак не запомнит мое имя и зовет меня так: «Учительница, у меня крючочки не получаются! Учительница, я поесть хочу!» Или подергает меня за рукав и спрашивает: «Я забыл, как тебя зовут?» Сегодня скажу, завтра опять забудет. Ну что мне с ним делать?

Прозвенел звонок. Валентин Михайлович поспешно взял журнал и вышел. Уходя, слышал, как завуч сказала что-то про «облагораживающее мужское влияние в нашей учительской», и все засмеялись. Он нахмурился, таким и вошел в класс.

В классе стало тихо. Тихо было даже тогда, когда он раздавал кленовые листья.

Сквозь тучи проглянуло солнце, и розоватые пятна с крестовинами окон легли на стену. У тихони девчушки осветило льняные, чуть вьющиеся волосы, белый нимб окружил ее голову, она прижмурилась, чему-то улыбаясь, водила карандашом.

На задней парте рослый мальчик рисовал, сидя в небрежной позе, изредка, прищурясь, поглядывал на лист. «Наверно, чертиков рисует, — подумал Валентин Михайлович. — Как его фамилия? Ну да, Костиков Иван. Отец у него бригадир в колхозной строительной бригаде. Часто о сыне спрашивает…»

Валентин Михайлович незаметно приблизился, глянул: на последней странице обычной тетради в клетку был изображен кленовый лист. Он лежал точно так же, как и тот, на парте. У обоих был одинаково сломан черенок и одинаково закручивался в трубку край…

Учитель осторожно присел рядом с парнишкой, взял в руки его тетрадь, полистал. На каждой странице были нарисованы кленовые листья — в одиночку, вроссыпь, на ветке, на воде…

— У тебя, Ваня, есть еще рисунки?

— А вот, — мальчик вытащил из парты большой альбом и покраснел. — Тут акварелью.

Серый дом с голубой крышей, дерево у пруда, стадо в полдень, старый колодец… Учитель пролистал весь альбом и начал рассматривать рисунки снова. Вот колодец, полуразвалившийся, заросший мхом зеленый сруб в заброшенном углу сада. Высокая трава на переднем плане, и в ней запутались красные кленовые листья. Трава уже поблекла и кое-где прибита дождями. Тишина. Ясное небо. Солнца хотя и не видно, однако чувствуется, что светит оно нежарко откуда-то сверху.

«А ведь это картина! — подумал учитель. — Здесь передано настроение, чувство. Светлая печаль осени… Почему эти листья красные?»

Он прикрыл их ладонью, и очарование пропало. В этом окошечке в ласковое бабье лето досадно не хватало чего-то! Попробовал представить вместо них оранжевые, зеленые — нет, все-таки что-то не то. Листья должны быть красными, и как здорово, что мальчишка почувствовал это!

— Ты хочешь быть художником? — спросил Валентин Михайлович.

— Нет, — смутился Ваня. — Я хочу, как вы… учителем рисования.

— Я не учитель рисования, а исполняющий обязанности, временно, понимаешь?

— Все равно. Вы хорошо рисуете, — вздохнул Костиков. — Мне бы так научиться!

Вот чудак! Не надо упускать его из виду. Надо книг выписать для него… Талантливый парнишка.

Прозвенел звонок. Уже уходя из класса, Валентин Михайлович остановился, спросил у Костикова:

— Этот колодец… Он и в самом деле есть в вашем селе или ты его просто выдумал?

— Есть, я могу показать, — с готовностью сказал тот.

— Завтра посмотрим.

«Вишь какую красоту подсмотрел парнишка! Почему же я слеп? Почему я не вижу?»

Когда занятия окончились, Валентин Михайлович вышел на улицу. Туман рассеялся, но было так же пасмурно и сыро. То ли тучи сгущались, то ли уже начало смеркаться, но становилось вроде бы темней. С горки к школе легкой походкой шла женщина.

— Здравствуйте, — приветливо сказала она, поравнявшись, и улыбнулась ему.

«Из другой деревни, а знает меня», — с удовольствием отметил он. Ему приятно было, что все к нему так доброжелательны, ему уже нравилась школа, нравились мальчишки и девчонки, среди которых были и художник Ваня Костиков, и рыжий озорной Сазонов.

Работа в школе все больше и больше увлекала Валентина Михайловича — это и было главное, из-за чего он мирился с неудобствами непривычного ему житья.

…Все дольше становились вечера и все черней.

Тетя Даша, чуть стемнеет, уходит к соседям, а когда возвращается, тотчас ложится спать. Спит она в другой половине избы на полатях, рядом с огромной, как вагон, печью.

Часами Валентин Михайлович сидит в звенящей тишине, и ничто не мешает ему. Можно читать, писать, думать, разговаривать вслух. Кажется, он сидит в глубоком подземелье, а ночь, смотрящая в окно, — черная, антрацитовой плотности порода толщиной на много километров вверх. Иногда он невольно притаивает дыхание, невольно вслушивается в безмолвие.

В октябре все избы одели в солому. Натыкали вдоль стен высоких, до самого карниза, кольев, закрепили их поперечными жердями и в пространство между рядом кольев и стеной насовали соломы; утаптывали ее мальчишки: чем плотней, тем теплей в избе. Так получился у каждого дома соломенный кожух — пеледа.

Тетя Даша тоже запеледила избу, наполовину заложив и окна: «для тепла». Теперь в ненастные ночи слышно, как шуршит по пеледе ветер, словно кто-то невидимый, огромный притаился там, снаружи, и трется о стену.

Длинные осенние вечера оживляла печка. Поразительно, сколько в ней было одушевленного, живого.

Растапливать ее он не спешил, всегда подольше оттягивал желанную минуту. А когда подойдет это время, неторопливо нащепает тонких лучинок — высушенное полено всегда лежит наготове, — чиркнет спичкой, и вот уже белый огонек, чадя, цепляется за краешек бересты. Теперь можно класть лучинки. Горят они весело, пламя, разрастаясь, рвется в трубу. Сначала тонкие полешки идут в ход, а потом и толстые. Веселым гудением, потрескиванием заполняется тишина дома. Белые угольки по строгим законам баллистики вылетают из печки и дотлевают на железном листе перед ней. Валентин Михайлович выключает свет и усаживается поудобней у огня. Красные отблески мечутся по стене, и руки кажутся красными, и, наверно, лицо тоже красное.

На улице, слышно, опять дождь. Надоела осень, ах, как надоела! Стоит самая неприглядная, самая безрадостная ее пора. Осень смены ждет не дождется, а зима все не приходит. Нет зимы. Подморозит — дороги станут звонкие, словно бетонированные, выпадет снежок — станет бело кругом, чисто, опрятно. Хорошая штука зима!

Вчера ходил в кино. Клуб в деревне маленький — обыкновенная изба. В так называемом зрительном зале голые скамьи вместо стульев. И уж к чему никак не мог привыкнуть Валентин Михайлович — к стрекоту киноаппарата, поставленного здесь же, в зале.

Пришли вчера в клуб чужие парни — веселые, дурашливые. Пошептались, потоптались, надумали чижа ходить. Чиж — танец местный. Четверо парней выбрали себе по девушке — выбор этот, как потом объяснили Валентину Михайловичу, значит многое. Это знак особого расположения, молчаливое заявление: ты мне нравишься. Поэтому девчата засмущались.

Пары встали в круг, заиграла гармошка, парни частушку спели дружно, топнули разом и закружились каждый со своей девушкой. Тот, кто занимал самое переднее место — а оно называется «рублевым», то есть особенно почетным, — тоже частушку спел, сплясал коротко — подробил — и поменялся местами с соседом, покружился с его подругой. И так, пока каждый не побывал на всех других местах, не покружился с другими девушками и не вернулся к своей. Валентин Михайлович заметил, что дробили все по-разному, у каждого была своя дробь, как роспись.

Чижа ходили весело, с шуточками, с ужимками, частушки пели уморительные, одну Валентин Михайлович записал:

На гулянье собирался,

Сапоги натягивал,

Щей горячих нахлебался,

Всю дорогу взлягивал, —

а остальные не мог — хохотал до слез. Ай да парни! Распотешили всех.

Когда кончился первый тур, каждый потряс руку своей девушке, поблагодарил: «За уваженьице!» На что она отвечала с шутливой жеманностью: «За приглашеньице». Это уж так полагается.

Второй тур был гораздо сложнее, так что даже какой-либо системы в чередовавшихся фигурах Валентин Михайлович уловить не сумел. А система была, и такая замысловатая, что парни сами иногда путались. Когда же сбивались, это называлось «сучок». У кого случался «сучок», тот должен был поцеловать при всех свою девушку. «Это он нарочно!» — защищалась та, закрывая лицо руками. «Ничего подобного», — смеялся парень. Шум и смех стояли в клубе. Малышня повизгивала из-под лавок, зрители советовали, как лучше. Наконец поцелует он, снова заиграет гармошка. Пары кружатся, ходят друг за другом, опять парни частушки поют, а потом снова «сучок».

Говорят, в чиже туров до двадцати. Только их уже не помнит никто. «А напрасно», — пожалел Валентин Михайлович: чиж ему понравился.

Сегодня стемнело особенно рано. Или так показалось? Ждал-ждал намеченного часа, когда можно затопить печку, и только было собрался — вошла тетя Даша.

— Валентин Михайлович, банный день нынче, не забыл?

— Забыл, — встрепенулся он.

— Я там все приготовила. Воды большой чугун нагрела, соломки свежей постлала.

— Спасибо, теть Даш.

— Спина-то опять немытая будет.

— Ничего, я изловчусь.

— Надо жену привозить, она спину-то и потрет.

— Да вот… Скоро…

— Ну дай-то бог. А то разве дело: ты здесь, а она там? Я у соседей посижу, мойся на здоровье. Да запрись, чтоб случайно кто не залетел.

Валентин Михайлович запер за нею дверь, плотно занавесил окна, приготовил белье. Потом разделся, отставил заслонку, поправил солому на шестке и дальше, на поду, и осторожно полез в печь. Там сидеть можно свободно, макушкой свода не достанешь. В горну чугун ведерный стоит, ковшик в нем. Валентин Михайлович достал с шестка приготовленный заранее, новенький березовый веник, закрыл за собой заслонку, через плечо плеснул водой на пышущий жаром свод — пахнуло горячим паром так, что дрогнула заслонка. Сидя в душной темноте, Валентин Михайлович похлестывал себя веником по спине, по бокам — горячим ветром от него обжигало тело, спирало дыхание.

— Экое варварство — мыться в печке! — приговаривал он, блаженно покрякивая. — Экая дикость! И кто это придумал? Денежную премию ему и бронзовый бюст за ценное изобретение… Ух ты!

В первое время он никак не мог примириться с тем, что ему придется мыться в печи.

— Да ты попробуй только, понравится, — уговаривала его тетя Даша.

Он решился однажды, напарился всласть — понравилось. С тех пор суббота — банный день — стала для него маленьким праздником.

Напарившись, Валентин Михайлович достал с шестка таз, налил в него горячей воды и вымылся. Потом осторожно выполз на шесток, стараясь не задеть спиной кирпичи.

И вот в этот момент у порядочных мужей появляются жены и трут спину. «Эх…» Валентин Михайлович спрыгнул на пол, встал ногами в корыто и окатился из ведра холодной колодезной водой. Одевшись, он растопил печку и уселся перед ней, всем существом ощущая легкость и свежесть тела.

Пришла от соседки тетя Даша, поздравила с легким паром.

— Все сидит, все думает, — сказала она ворчливо. — Так недолго и с ума сойти. У нас вот так же Митюха Горбачев все думал-думал, да и попал в желтый дом… Когда Олена твоя приедет?

— Не приедет она, теть Даш.

— Почему это?

— В печке мыться не умеет, — усмехнулся он. — В кирзовых сапогах не хаживала.

— Э-э, парень, ты нас, баб, не знаешь! Вот помяни мое слово: установится дорога, и приедет. Ты подумай, как ей в наши места сейчас попасть? Только на гусеничном тракторе. Такая глушь! Глуше нашего села и нету нигде. А поди-ко, дорога установится…

Под самое утро ему приснилась Лена. Вошла будто с улицы и будит его.

— Нет зимы, — сказал он ей. — Дороги плохие.

— Я пришла, милый, не дождалась твоей зимы. Пешком пришла, без дороги…

Он проснулся.

По времени была еще ночь, но в окнах явственно белело. Валентин Михайлович быстро сунул ноги в валенки, накинул на голые плечи пальто и вышел на крыльцо.

Подмораживало. Неслышно, в полной тишине ложился на землю снег.

ВАСЕНА

Я спрыгнул с комбайна на землю и пошел в деревню пообедать. Шофер самосвала, проезжая мимо, на ходу открыл дверцу, крикнул:

— Садись, подвезу!

Я махнул рукой: накатался, мол, хватит. И даже пожалел, что идти недалеко. Сразу от края ржаного поля луг идет под уклон, к ручью, за которым начинаются огороды. Я помню, те, кто имел здесь усадьбы, шутливо жаловались, что косить тяжело. Ведь начинали косить от огородов, — значит, продвигались в гору. Зато у ручья трава была сочнее, гуще.

В этой деревне я вырос, а теперь здесь приходится бывать редко, когда выпадет работать в этой бригаде. А иной год и совсем не выпадет, другие здесь и пашут, и урожай собирают.

Тропинка, по которой иду, заросла. По ней я когда-то ходил в школу. Вот здесь, сбоку, однажды весной поднялась целая стайка молоденьких березок. Летом их не скосили, и на следующий год они выросли мне но колено, потом по пояс, по плечо, наконец, выше головы. Однажды по осени я набрал в этой рощице полный картуз молоденьких подберезовичков и очень удивился: кто посеял грибы? Как они попали сюда? Теперь на этом месте растет одна-единственная береза, высокая, раскидистая.

Я перепрыгнул через ручей в том самом месте, где перепрыгивал его мальчишкой. Чуть дальше ручей впадал в пруд, а пруд по-прежнему зарос ряской, только с одного края, где глубь, вода была чистая.

Какая-то старуха полоскала здесь белье. Когда я приблизился, она выжала последний жгут, с усилием подняла неполный таз и, шаркая, побрела к огороду.

«Кто же это? — подумал я, и тут она оглянулась. — Да это же Васена! Как я не узнал сразу!» А потому не узнал, что не мог представить ее старухой. Что делает время с людьми! Бывшая председательница Васена, властная, беспощадная к себе и людям, не знавшая ни усталости, ни страха, стала обыкновенной старушкой, седенькой и немощной. А казалось, ничто не может ее сломить — ни беды, ни годы. Недаром ее когда-то звали Железной, а еще Мужиком или Командиром…


В ту памятную военную весну снег сошел рано. А потом начались дожди, подул холодный ветер, разнепогодилось надолго. Напитанная талой водой земля не принимала влагу, опять забурлили ручьи.

Председательница Васена целыми днями сидела в углу сердитая — не подступись.

Двести гектаров земли в колхозе — надо рожь сеять, пшеницу, овес, ячмень да побольше льну. И горох не забыть, и гречиху, и картошки побольше, и клеверу. А людей не хватает, лошадей мало, упряжь старая, еще с единоличного хозяйства. Выпасы плохие, сенокосы аховые.

Колхоз — две маленькие деревни. В одной птичник и овчарня, а в другой свинарник, в обеих по коровнику, по конюшне, по телятнику. За всем нужен глаз, все требует заботы, смекалки и ума. Когда и что сеять, где пасти колхозное стадо, кому ухаживать за скотом, чем крыть коровник, который зимой наполовину раскрыли, делали из соломы сечку и мешали ее в сено, — все это председателевы заботы. От нее ждут последнего слова, ей и ответ держать за все, что происходит в колхозе. А Васена в школе училась всего три года, об агрономии, зоотехнике и прочих необходимых науках слыхом не слыхивала и житейской мудрости не успела набраться — молода, тридцать с небольшим.

Высватали ее сюда из дальней деревни, и была она уже девушкой «в годах». Говорили, потому замуж вышла поздно, что парни побаивались ее крутого характера и тяжелой руки: в шутку стукнет, бывало, какого-нибудь здоровяка между лопатками — у того и дух займется. Оттого-де чуть не осталась в вековухах, хотя была и статна, и лицом пригожа. Диво из див, что вышла она замуж за Митю Рыбина. Ей бы в мужья гвардейца с правого фланга, а Митя Рыбин был книжник, грудью слаб, и росточком невелик, и характером мягок. Однако с самого начала их семейной жизни так повелось, что не Васена в доме заправляла, не ее слово было главным. Митя, ставший вскоре после женитьбы председателем сельсовета Дмитрием Ивановичем, стал и строгим повелителем дюжей Васены.

А она безропотно и даже радостно принимала его самовластье. В доме не слышно было Васены. Громкий и басовитый голос ее был тихим, воркующим, ласковым. В замужестве она раздобрела, стала женственнее, мягче.

Так прошло несколько лет, а потом оборвалось разом мирное течение жизни: началась война. Дмитрий Рыбин вскоре ушел добровольцем на фронт, и вот словно преобразилась Васена: и лицом посуровела, и в походке стала размашистей, и голосом громче. Выбрали ее председателем колхоза.

Двести гектаров земли в хозяйстве, а кому ее обрабатывать? Война идет уже третий год, мужиков в деревне нет. Одни еще воюют, других поубивали, а третьи хоть и вернулись, да толку-то что! Пришел Иван Муромцев — без руки, Иван Овсеев — на деревяшке. А Василий Лебедев целыми днями сидит невеселый, ничему не радый, и все кашляет: в плену побывал.

Зимой взяли из деревни восьмерых парней. На троих уже пришли похоронные. Следующие на очереди — мы, шестнадцати-семнадцатилетние парни…

Наконец пришло ясное, теплое утро и привело за собой погожий день. И запарила, задышала земля, и тронулись в рост травы, зазвенели жаворонковы песни.

Повеселевшая Васена всех разослала: кого семена провеивать, кого картошку перебирать — половина семенной картошки померзла в дырявом хранилище. Парней пока не тревожила: «Отсыпайтесь, силы накапливайте. Вам пахать».

В этот день еще одну заботу свалили с плеч: подрядили пастуха. Из пришлых, здоровый, мордастый парень, не то с грыжей, не то с другой какой болезнью — белобилетник. Он сразу же и выгнал стадо.

И еще одно событие случилось в этот день в деревне. Едва дали звонок с обеда и все собрались у правления перед выходом на работу, из прогона вышла худая, измученная женщина с узлами в руках, а сзади нее гуськом четверо парнишек один другого меньше. Это была Клава Гусева, двоюродная сестра Дмитрия Рыбина.

До войны жили они в Новгороде, имели там свой дом. Во время одной из бомбежек дом сгорел, а сама Клава после двух лет скитаний в оккупации вернулась к себе на родину. Вернулась она с надеждой, что муж шлет сюда письма, но от него вестей не было больше года.

Клава с детишками наголодалась и с собой не привезла ничего, кроме кое-каких тряпок. На другой же день она вышла на работу в надежде получить аванс — авось посодействует в этом жена двоюродного брата. Выдала ей Васена полмешка ржи, а несколько дней спустя послала на лесоразработки под Конаково.

Перед отъездом плакала Клава в голос: мальчишки были в болячках от перенесенного голода, а младший болел корью. Умоляла она председательшу послать кого-нибудь другого:

— Как я детей оставлю, Васена Степановна! Разве мне мало горя и так?

Та стукнула тяжелым кулаком по столу:

— Хватит реветь! Поедешь ты, больше некому! — И уже мягче добавила: — Нынче не бабы мы, Клавдия. Время такое, что все мы должны стать мужиками. А ты мокреть разводишь, разжалобить меня хочешь.

И Клава уехала.

Васена каждый день шастала по полям: не подсохло ли где. Наконец скомандовала:

— Ну-ка давайте, пахари, на Спасские платки.

Спасские платки — поля на взгорье, там всегда раньше подсыхало.

Провожали нас всей деревней. Как тронулись мы, широко перекрестилась Васена на белый росточек колокольни над дальним лесом, сказала громким и сердитым басом:

— Ну, господи благослови!

И так неожиданно прозвучало это в устах Васены, не признававшей ни бога, ни черта, что все поневоле заулыбались.

Провожали каждого пахаря бабьи глаза и словно заново видели их. Колька Татьянин — этот плечистый, и руки у него что у доброго мужика. Толька Приезжий хоть и не плечист, но жилист, вытянет. Васька Мокеев да Костяха Крайний тоже крепкие парни. А вот Ванюшка-то Егоров мальчишка еще, да и Колька Шурин тоже. «Эх, ребята, ребята!»

В первый день напахали мы немного: сыра земля. А на другой день подняли нас с рассветом, и ходили мы за плугом до заката солнца. Так же и на третий день, и на четвертый.

В один из этих сияющих весенних дней у Васены умерла от скарлатины пятилетняя дочь. Занятая по горло делами, Васена слишком поздно повезла ее в больницу.

В этот страшный день в доме председательши было тихо. Не слышно ни рыданий, ни причитаний. Притихла и вся деревня. А сама Васена пришла в правление и, как всегда, занялась делами. Зашедшие бабы начали было сочувственный разговор, но она оборвала их:

— Это мое, не колхозное, потому и нечего обсуждать.

«Железная», — решили бабы.

Никто не видел ее слез, только почернела она лицом, так что страшно было глянуть. Иногда уставится немигающими глазами в окно и сидит так долго, не шевелясь. Тогда все заходящие в правление значительно переглядывались и качали головами: «Лучше бы она плакала. А так недолго и рехнуться».

Девочку похоронили, и прямо с погоста Васена зашла на поле, которое пахали. Мы только что сели перекурить. Неподалеку паслось стадо, и пастух подсел к нам.

— Мужик идет, — сказал Костька Крайний, завидев председательшу, и мы все разом бросили окурки.

— Как дела, парни? — спросила она, подходя к нам.

Голос у нее был глухой, хриплый.

— Лошади вот устали, — ответил я за всех. — Мы дали им отдохнуть.

— Лошади ночью отдохнут. Каждая минута дорога.

Мы тотчас встали, отряхнулись.

— И ты тут! — сказала Васена пастуху. — Мне с тобой, кавалер, поговорить надо. Ну-ка, отойдем.

Они пошли к стаду — здоровяк пастух и, вровень с ним, такая же широкоплечая Васена. Она на ходу что-то стала говорить ему, энергично рубя кулаком воздух.

Мы переглянулись. Ситуация была ясна: последние ночи пастуха видели за гумнами с дояркой Дуськой. Бабенка она веселая, мастерица ругаться через улицу, уперев руки в бока, охочая попеть да поплясать. У нее трое детей, муж исправно пишет с фронта…

Васена с пастухом остановились невдалеке, и, слышно, она повысила голос. Ветром относило к нам обрывки ее гневной речи: «бесстыжими глазами», «ряшку наел», «боров толстый»…

— Мужики на фронте, а ты ихних баб обгуливаешь! — выкрикнула она напоследок. — Я тебя, симулянта, живо на фронт отправлю!

Она резко повернулась и пошла к деревне, а пастух как побитый вернулся к нам, сказал уныло:

— Это не баба, а конь…

В тот же день Васена вызвала зачем-то Дуську. Чтобы никто не мешал разговору, всех из правления выпроводила. Через некоторое время та выскочила распаренная, с красными, наплаканными глазами.

Больше ее с пастухом не видели.

Посевная страда была в разгаре. Вечером мы валились с ног от усталости. Спали мертвым сном, по утрам вставали трудно. А попробуй только опоздай: Васена заметит — враз оштрафует на пять трудодней, и тогда что работал три-четыре дня, что нет.

По ночам мне снилась земля: все отваливается, отваливается она от плуга, переворачивается земляной пласт, поблескивая на срезе и рассыпаясь в комья. Стоило даже просто закрыть глаза, и начиналось это движение земли, будто наяву.

Утром бывало холодно, и мы выходили на работу в валенках с калошами и ватниках. Но потом так славно пригревало солнце, что мы раздевались до рубах, закатывали рукава и ходили босиком, налегке. А останавливаясь на перекур, ложились на эти теплые ватники и толковали о том о сем.

Случилось так, что однажды, расположившись отдыхать, мы уснули: уж больно ласково светило солнце, а ветер приятно гладил лица. Лошади, волоча за собой плуги, перепутав постромки и вожжи, разбрелись по лужку.

То ли сказал кто Васене, то ли сама увидела — прибежала напрямик по жнивью и накинулась на нас, как коршун. Первым попался ей я. Одной рукой она цепко ухватила меня за волосы, другой рукой Костяху Крайнего за ухо, дернула так, что оба мы вскочили как ужаленные. Не говоря ни слова, она хватала за волосы, за уши, за вороты других, и те вскакивали, ошалело озираясь. Потом ее прорвало, и она прошлась таким отборным матом, помянув «господа бога», и «попа», и «мать», что с нас быстро слетели остатки сонливости и мы торопливо разошлись собирать лошадей.

А Васена долго стояла на пригорке, ругаясь хриплым басом, и размахивала руками.

Мне казалось, что я никогда не прощу ей этой обиды. Мы были пахари, у каждого из нас уже было по «милашке». Мы уже собирались на фронт — а она нас за уши, как мальчишек.

— Умирать буду — не забуду, — сказал тогда Костяха Крайний, и мы все, как клятву, повторили эти слова…

А нынче мне эта обида кажется маленькой и смешной.

После войны Дмитрий Рыбин вернулся цел и невредим, снова стал председательствовать в сельсовете. С приходом мужа Васена отпросилась со своего поста, и колхозом стал управлять горластый мужик Пятаков, тоже фронтовик.

Васена как бы отступила в тень. Вместе со всеми бабами стала ходить на всякие работы, куда пошлют. Словно спохватившись, она часто плакала о своей умершей дочери, которая была у нее единственной. Люди уже забыли, что звали ее когда-то Мужиком…

А теперь вот шла она от пруда, седенькая старушка, обыкновенная, как все. Она оглянулась на меня через плечо.

— Здравствуйте, Васена Степановна, — сказал я.

— Здравствуйте, — ответила Васена.

Она то ли не узнала меня, то ли узнала, да не выказала этого.

Вряд ли она помнит, как оттаскала меня за волосы, и мне стало досадно и немного стыдно, что я вспомнил о ней именно это.

Загрузка...