Часть I

Арест не по правилам

Послепобедные годы были не просто трудными. Разруха, карточки на основные продукты, а для многих и многих семей нищета, массовая безотцовщина — все это после такой страшной войны было в порядке вещей. А вот пережить, выправить, преодолеть тяготы послевоенногодия можно было, надо полагать, по-разному. На фронте мечталось: райская будет жизнь; война кончится — все силы, все помыслы вождя и руководства страны будут направлены на то, чтобы предельно облегчить и украсить жизнь народа-победителя, сделать все, чтобы помочь семьям фронтовиков, самим фронтовикам, позаботиться о матерях и вдовах погибших, о семьях, потерявших кормильцев.

Действительность, однако, оказалась совершенно другой. К миллионам семей, потерявших кормильцев на войне, прибавились новые миллионы семей, потерявших кормильцев уже в мирное время — жены и дети людей, поглощенных ГУЛАГом, людей, в своем абсолютном большинстве ни в чем не повинных перед государством и народом. В первые послевоенные годы вчерашние фронтовики целыми армиями пошли в лагеря под самыми странными предлогами. С многими из них читатель познакомится на страницах этих воспоминаний.

Начиная с 1947 года, стали сажать за «измену Родине» под гребенку всех, кто был в плену. Ареста избежали только единицы из числа бывших военнопленных. Долгие годы, если не десятилетия, продолжалась дискриминация миллионов горожан и сельских жителей, оказавшихся на оккупированной немцами территории. Их не брали в ВУЗы, не прописывали в столице, не брали на заводы сколько-нибудь серьезного значения. Семьи пропавших без вести не получали никакой пенсии и приравнивались едва ли не к семьям действительных предателей, карателей и полицаев. Понятно, что «месть семьям», в том числе детям тех, кто перешел на сторону врага, или даже стал пособником оккупантов, тоже не назовешь актом справедливости. А уж семьям пропавших без вести на войне. Словом, время было и тяжелое и мрачное. Все это хорошо известно.

Что касается меня лично — должен сказать, что никогда в своей жизни — ни до войны, ни на фронте, ни даже в тюрьме и в лагере — я не чувствовал себя душевно так неуютно и так плохо, как в те предарестные мои годы — 1947–1949. Существо мое как бы раскололось на две половины, «на полы», как говорили в Древней Руси. Во мне тогда уживались два совершенно разных человека. Один — такой молодой, жизнерадостный, уверенный в себе, счастливый. Другой — мрачный, растерянный — что-то вроде жалкой букашки, суетливо уползающей из-под наступающего на нее неумолимого сапога. Тому первому — самоуверенному и довольному жизнью — грешно было бы жаловаться на судьбу. Все у него складывалось по меньшей мере прекрасно. И в самом деле: на войне уцелел — что может быть большим счастьем?! Вернулся в университет. Сдал сразу после Победы экзамены за пятый курс истфака и госэкзамены, получил диплом с отличием. (Тогда мне казалось, что это очень важно.) Поступил по призванию и по избранной еще до войны на первых курсах специальности — История Древней Руси — в аспирантуру при Публичной библиотеке. За полтора года вместо трех сдал все кандидатские минимумы и еще одиннадцать так называемых «библиотечных предметов», защитил кандидатскую диссертацию в Институте истории Академии наук. Диссертация оказалась знаменитой. В ней были исследованы исторические повествования Ивана Грозного, написанные им самим для включения в летописную историю его царствования. Главы из этой работы были опубликованы в «Исторических записках» Академии наук. Да и работа в Отделе рукописей началась на редкость удачно. При описании рукописных книг XVI века удалось обнаружить Список опричников Ивана Грозного — «ведомость зарплаты» на 1849 человек, с указанием обязанностей и конкретного оклада каждого.

Вслед за этим — другая находка[3]. Словом, все складывалось хорошо. Личная жизнь у того, «первого» из живших в моей душе людей, тоже была, как говорится, куда уж лучше. Здоровьем Бог не обидел. Внешностью тоже. Военная форма (гражданского костюма пока не было) — вполне к лицу. На груди побрякивают фронтовые награды. Множества юбилейных медалей, отягощающих ныне пиджаки ветеранов, тогда еще не начеканили. А тут еще и любовь, и женитьба. Значит, скоро будет наследник. Да и хороших друзей не мало. Казалось бы — живи и радуйся!

И этот «первый» человек, естественно, радовался жизни, был счастлив, и гордился всем, что удавалось сделать хорошего. Но радоваться жизни ему очень мешал тот «второй» человек, который жил в таком близком от него соседстве. Тому, «второму», жилось очень тоскливо и плохо. Начать с того, что он болезненно, как-то очень личностно реагировал на удручающие явления тогдашней общественной жизни, которые, следуя одно за другим, отравляли атмосферу, убивали всякую радость бытия и сулили еще более страшные «подарки» судьбы в будущем.

Удручающее впечатление оказало Постановление ЦК ВКП(б), втоптавшее в грязь писателей Зощенко, Ахматову и «некоего Хазина» — автора веселой и остроумной поэмы «Евгений Онегин в Ленинграде».

Еще не утихли на собраниях и в печати раскаты этого литературного погрома, как начались новые чудеса. Развернулась борьба с «низкопоклонством перед Западом». Начали разоблачать ученых, театроведов, писателей, историков и многих прочих, посмевших в данное время, или когда-либо раньше, разглядеть там, «на Западе» хоть что-то хорошее, полезное, новаторское в театре, в музыке, в литературе, в технике. При этом вдруг оказалось, что буквально все изобретения и открытия имели место сначала в России, и только потом, вторично совершались где-нибудь в Англии, в Германии, во Франции или в Америке. «Россия — родина слонов» — шутили по этому поводу тогдашние острословы. Впрочем, шутки с этими темами были плохие. Множество ученых различных специальностей были изгнаны за низкопоклонство перед Западом с работы. Многих писателей и критиков беспощадно травили на повсеместных собраниях печатным и непечатным словом. Больно было человеку, искренне любящему Россию и ее историю, видеть, как нелепая эта кампания унижает и выставляет на посмешище великую страну и ее действительно великую, не нуждающуюся в «приписках» культуру. Дикая эта возня естественным образом перешла в следующую более «высокую» фазу — в разоблачение «безродных космополитов». Этих последних называли еще в печати и в расклеенных на улицах плакатах с карикатурами — «беспачпортные бродяги в человечестве». Под этими закавыченными словами проставляли имя Белинского, которому эти слова действительно принадлежали. От его имени они и звучали в выступлениях погромных ораторов на многочисленных собраниях, в том числе на филологическом факультете Университета. А уж там должны были знать и знали, что Белинский до конца жизни не уставал раскаиваться как в страшном и постыдном грехе в том, что написал когда-то по молодости лет реакционную, верноподданническую в худшем смысле этого слова статью «Бородинская годовщина». Именно из нее знатоки и вытащили упомянутые слова. Обидно было все это видеть и слышать.

В 1948 году на печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ началась очередная погромная кампания — борьба против вейсманистов-морганистов-менделистов.

В Ленинграде издавна сложилась замечательная школа ученых-генетиков и, соответственно, побоище, учиненное здесь морганистам-вейсманистам-менделистам, было весьма шумным и беспощадным. Разумеется, у настоящих ученых, в том числе и у нашего брата — историка, Лысенко и его учение не пользовались доверием. Ленинградская научная молодежь, особенно универсанты, с уважением и доверием относились к нашим замечательным ученым-биологам. До войны мы, студенты-историки, постоянно бегали на лекции академика Ухтомского. Я до сих пор помню, с каким телячьим восторгом слушал я этого высокого, красивого, но необычного вида старика. Необычность состояла в том, что Ухтомский носил длинную бороду. Тогда это было большой редкостью. Казалось, что он сошел с портрета XIX века. И вот теперь, после войны, нас начали убеждать, будто А. А. Ухтомский и другие выдающиеся ученые — шарлатаны. Само собой разумеется, что фамилия лютеранского пастора Менделя и немецкого ученого Вейсмана воспринимались массой читателей разгромных статей как еврейские.

На фоне всех этих прелестей начались аресты. Масштаб их нарастал от месяца к месяцу и быстро перекрыл количественные масштабы 37-го года. К моменту, о котором я сейчас говорю, «Ленинградское дело» и связанный с ним обвал арестов были еще впереди.

Никто еще не мог предвидеть сокрушительной силы этого обвала, который должен был вскоре обрушиться на наш многострадальный город. Но, как и всегда в предгрозье, неотвратимость скорой грозы ощущалась вполне явственно. Теперь, с высоты времени, хорошо видно, что разгром ленинградских журналов «Звезда» и «Ленинград» был, по существу, началом «Ленинградского дела». Десятилетиями копившаяся ненависть Сталина к Ленинграду прорвалась тогда злобным рыком, предварявшим «прыжок» хищника-людоеда на горло намеченной жертвы. Да, предвидеть это было тогда невозможно. Но предчувствие беды зародилось и набухало в сердцах и душах ленинградцев.

На этом общем фоне и разрасталась во мне не отпускавшая ни на шаг тревога. Я ждал, что меня посадят. И не только в том было дело, что в послевоенные времена любой житель нашей страны был уже достаточно умудрен опытом и понимал: чтобы оказаться за решеткой и стать «врагом народа», вовсе не надо совершать какие-либо преступления или иметь на совести хоть что-нибудь похожее на реальную антисоветскую деятельность. «Правом» попасть за решетку обладал буквально каждый. Просто у одних было на это больше шансов, у других меньше. У меня шансов на это было больше, чем у многих других. Во-первых, у меня была очень дурная анкета. Еще в 1930 году (когда мне было одиннадцать) мой отец был арестован как вредитель, а затем выслан в Туруханский край сроком на десять лет. Таким образом, к описываемому времени я имел почти двадцатилетний стаж сына вредителя. Нет сомнения в том, что моя анкета послужила начальным поводом для того, чтобы на меня было обращено пристальное внимание как на кандидата на должность «врага народа». Конечно, я и сам хорошо понимал, что может означать для меня тот ответ, который я вынужден был давать на обязательный для каждой анкеты вопрос: «Имеете ли компрометирующих родственников?»

Помимо «компрометирующего» отца, были на меня и другие «компрометирующие материалы». Я нарушил заповедь, которую современная молодежь очень удачно выражает формулой — «Не возникай!»

Результаты моей научной работы, о которой я рассказал выше, естественно, не могли пройти мимо внимания «компетентных органов», как их весьма элегантно называют теперь. В те времена слово «органы» произносилось без этого комплиментарного прилагательного, но с почтением, а то и с придыханием, поскольку широту их компетенции люди представляли себе очень даже хорошо.

При всем при этом я еще и «возник» не просто, а прямо-таки вызывающе. Ведь моя диссертация и, соответственно, опубликованные на ее основе статьи были написаны на актуальную в те времена тему — об Иване Грозном. Этой исторической личностью весьма интересовался, как было всем известно, сам товарищ Сталин. А между тем, любой, даже неискушенный в исторической науке «компетентный» деятель мог легко увидеть, что в моей работе допущена явная антисталинская «вылазка»: в ее тексте ни разу не цитировался и даже не упоминался виднейший «специалист» по истории эпохи Грозного товарищ Сталин.

В то время было не принято, чтобы научная статья или книга по любой отрасли знания не начиналась с цитаты из Сталина и не заканчивалась цитатой из него. Хорошо помню попавшийся мне на глаза в Публичной библиотеке автореферат кандидатской диссертации о методах измерения температуры у тифозной вши. Текст открывался цитатой из Сталина, гласившей, что кадры решают все. После этого автор говорил о том, как важно беречь наши кадры от вшей, то есть от эпидемии тифа. А уж по этому мостику он плавно переходил к своим конкретным «вшивым» делам. Забавно и грустно было видеть, что этот бедный доктор не смог себе позволить обойтись и без цитаты из Максима Горького, которая, кстати сказать, еще с 30-х годов постоянно звучала из уст следователей на допросах в ежовских и бериевских органах — «Предатель хуже тифозной вши». Диссертант задействовал эти слова примерно в таком смысле: видите, как велика общественная опасность тифозной вши! Не даром великий классик поставил ее на втором место, вслед за предательством. Вот до какого пароксизма доходил культ руководящих цитат. Впрочем, стоит ли удивляться, если даже поваренная книга (Книга о вкусной и здоровой пище. М., 1952) открывалась цитатой из Сталина.

Что касается книг и статей на исторические темы — в них полагалось цитировать Сталина с беспредельной щедростью. Не всегда это было просто — не обо всех периодах истории Сталин успел высказаться. Некоторым авторам приходилось поэтому притягивать за волосы более или менее подходящие сталинские цитаты. Для меня же процитировать Сталина не составило бы никакого труда, поскольку за год до моей защиты вышла книга артиста Николая Черкасова «Записки советского актера». В ней был приведен текст беседы, которую Н. Черкасов и режиссер С. Эйзенштейн имели со Сталиным по поводу кинофильма «Иван Грозный». Во время этой беседы Сталин дал подробную характеристику Грозного, обвинив его, между прочим, в недостаточной жестокости по отношению к боярам.

Несмотря на это единственное критическое замечание в адрес Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович в целом исключительно высоко оценил заслуги Ивана Васильевича. Тотчас же вокруг имени Ивана Грозного возник самый настоящий ажиотаж. В романах, кинофильмах, театральных спектаклях, а также в учебниках и научных трудах его изображали в качестве самого «великого государя».

С тревогой и грустной иронией писал в те дни о безудержном возвеличении личности Грозного в литературе, искусстве, в трудах историков крупнейший знаток эпохи Грозного, подлинный патриот своей науки академик С. Б. Веселовский: «Итак, реабилитация личности и государственной деятельности Ивана IV есть новость, последнее слово и большое достижение советской исторической науки. Но верно ли это? Можно ли поверить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксистского, двести лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины, и что «сравнительно недавно» с этим историографическим кошмаром покончено и произошло просветление умов». Естественно, что работы Веселовского на эту тему писались тогда, как говорится, «в стол»[4].

Отдавал ли я себе тогда отчет в том, на что иду? Отчасти да. Но только отчасти. С одной стороны, я не мог не понимать, что иду против мощного течения. И этот факт выступал в достаточно очевидной форме. Я сидел в здании Публичной библиотеки и на документальном материале доказывал, что Иван Грозный самолично и намеренно фальсифицировал историю своего царствования, имея, в частности, целью оправдать задним числом свои кровавые расправы. А напротив, через площадь, в Пушкинском театре почти ежедневно шла пьеса В. Соловьева «Великий государь», изображавшая царя несчастной жертвой боярских заговоров и возвеличивавшая его чуть ли не как революционного демократа.

Примеров искажения фактов прошлого авторами всевозможных исторических повествований — летописцами, хронистами, придворными историками, разумеется, хватало во все века. Однако столь яркого совпадения ситуации — буквально один к одному: «великий государь» в XVI веке и «великий вождь» в ХХ самолично препарируют описание истории своего царствования и притом по весьма сходной схеме — прежним историкам не встречалось. Все это я понимал достаточно ясно. Понимал, повторяю, отчасти и то, что могу навлечь на себя большие неприятности. С другой стороны, я весьма упорно себя успокаивал. Ход мыслей был примерно таков: диссертация на эту опасную тему защищена официально и публично. На нее есть похвальные отзывы официальных оппонентов. Основная ее часть опубликована в академической печати. Признанный глава советской исторической науки академик Греков (и опять же публично) оценил мой труд. И никто ни словом, ни намеком не обмолвился насчет опасной аналогии. И в самом деле — говорил я себе — ведь не ради каких-то намеков на современность я и вел свое исследование. У меня не было другой цели, кроме добросовестного и объективного изучения событий XVI века. Какие же ко мне могут быть претензии?! После моего ареста я имел достаточно времени, чтобы оценить всю наивность этих моих самоуспокоительных рассуждений. Но до того как это произошло, я усердно подпитывал ими надежду на то, что пронесет, обойдется.

«Возникал» я и по другим линиям. После пресловутой сессии ВАСХНИЛ Т. Д. Лысенко и его подручные начали активную пропаганду своего учения. В Ленинград приехал тогда главный оруженосец Лысенко — Презент. Аспирантов всех учреждений Ленинграда заставляли прослушать цикл его лекций. Для аспирантов-гуманитариев они происходили в лектории исторического факультета ЛГУ. С возмущением и горечью большинство из нас — аспирантов гуманитарных специальностей — выслушивали погромные речи Презента против ученых-генетиков. Позитивная сущность его лекций — восхваление выводов Лысенко — вызывала даже у нас, не специалистов по биологии, ироническое отношение.

Я написал тогда шуточное стихотворение — «Письмо к Лысенко» и отпечатал его на машинке своего приятеля. На следующий день я послал Презенту это стихотворение по рядам.

Отвечая на записки, Презент развернул и мою. Пробежав глазами «Письмо к Лысенко», он весь налился кровью, ударил кулаком по кафедре и закричал: «Это пасквиль! Я этого так не оставлю!!»

Что стал он делать с моим «письмом», мне неизвестно. Быть может, показал самому «народному академику», быть может, передал «куда следует», а может быть, просто уничтожил. Зато сам я читал, показывал и давал списывать свое стихотворение многим друзьям и знакомым. Думаю, что именно с моей активной помощью оно и стало известно тем же «компетентным органам». Вот это стихотворение:

Письмо к Лысенко

Спасибо за то, что призвали к ответственности

И приняли строгие административные меры

Ко всем, кто проповедует теорию наследственности

И прочие антинаучные химеры.

Вы бы могли и меня утешить,

Правда, просьба моя не совсем пшеничная —

Нельзя ли произвести яровизацию плеши?

Не то блестит, как скорлупа яичная.

Были мой дед и отец лысоваты,

Но верю я вам без всякого прекословия —

Не наследственность в плеши моей виновата,

А одни только современные условия.

Буде ваше на то одобрение —

Я не струшу, таков уж закал —

Возложу на себя удобрение,

И навозу, и химикал…

С вами всякий тогда согласится,

Возражений не будет совсем,

Коль на плеши моей всколосится

Урожайчик, хотя бы сам-семь.

И, согласно такому обилию,

Современников будет оценка:

Вам придется сменить фамилию

И назвать себя АНТИЛЫСЕНКО!

Надо сказать, что отношение моего следователя к этому стихотворению было весьма сдержанным. То ли он не усматривал в нем серьезного криминала, то ли нечего было тут «расследовать» — текст налицо, подследственный не отпирается от своего авторства. Так или иначе, во время следствия дальше краткого разговора об этом стихотворении дело не пошло. Но тот факт, что оно фигурировало в качестве слагаемого для обоснования моего ареста, сомнений не вызывает.

В марте 1949 года я был приглашен в Москву в Институт истории АН СССР для доклада на секторе Истории феодализма о моих находках в рукописных фондах Публичной библиотеки. Заседание под руководством членкора профессора С. В. Бахрушина прошло для меня очень удачно. Мои разыскания высоко оценили и сам Бахрушин, и профессора Л. В. Черепнин, П. А. Зайончковский, известный ученый и ответственный секретарь «Исторических записок» Академии наук И. У. Будовниц. Я сохранил выписку из протокола этого заседания, в которой фигурируют всяческие одобрения моей исследовательской работы. Для меня, молодого, начинающего исследователя, такие отзывы знаменитых историков были большой честью. Словно на крыльях летел я домой в Ленинград. С гордостью показывал я товарищам по работе и своим друзьям-историкам столь окрылившую меня оценку моей научной работы. Меня поздравляли, дружески пожимали руки. И вдруг. Так бывает, когда человек, спокойно и радостно бегущий по дороге, вдруг спотыкается о небольшой камень, падает и разбивает лицо об асфальт.

Вскоре по приезде из Москвы я встретился со своим близким другом, Олегом Вагановым — тоже историком, окончившим истфак на три года раньше меня. В 1949 году он был доцентом Исторического факультета и работал в Институте истории Академии наук. С Олегом Вагановым мы подружились еще до войны на истфаке. Вышли как-то раз вместе после очередного бурного комсомольского собрания, происходившего в актовом зале Университета. Я как-то сразу проникся доверием к этому высокому юноше с прямыми светлыми волосами, которые он то и дело откидывал рукой со лба. Подкупала его улыбка — умная и добрая. Огонек иронии всегда возжигался в его серых глазах, о чем бы он ни говорил.

Мы долго гуляли в тот вечер после собрания по набережной Невы. Было зябко и холодно, но расставаться не хотелось. Мы говорили о том, что было на собрании. Радовались, что удалось спасти от исключения из комсомола очередного студента, «потерявшего бдительность» и не разоблачившего «заклятого врага народа» — собственного отца. Говорили об общей обстановке, об арестах, о процессах над бывшими соратниками Ленина. Мы уже немало понимали тогда. Во всяком случае, террор Сталина против героев революции и гражданской войны мы оценивали, как теперь говорят, однозначно — как его борьбу за установление личной власти. Обвинениям сотен тысяч членов партии в шпионаже и диверсиях в пользу иностранных разведок мы не верили ни на йоту.

После войны наша дружба с Олегом Вагановым окрепла. Не так много товарищей по довоенному истфаку осталось в живых. Тем крепче дружили те, кто уцелел. Довоенные воспоминания тогда очень сближали переживших войну людей. После войны мы с Олегом часто встречались по вечерам вместе с женами. Говорили мы с ним по-прежнему вполне откровенно. И вот, по возвращении из Москвы в марте 1949 года, я поспешил к своему другу, чтобы поделиться радостными для меня итогами моей поездки. Олег выслушал меня молча, потом произнес какие-то слова, вроде «молодец», «поздравляю». Я не заметил на его лице никаких признаков столь знакомой мне приветливой улыбки.

— Вот что, — сказал он после довольно долгого молчания. — Когда тебя не было, меня вызывали в Большой дом на допрос.

Я почувствовал недоброе.

— Спрашивали про тебя. О твоей антисоветской деятельности.

Ваганов подробно рассказал мне о допросе. Участвовали в разговоре с ним несколько сотрудников отдела, «обслуживавшего» учреждения науки и культуры. Кстати сказать, слово «обслуживать» употреблялось в «компетентных органах» совершенно серьезно, без всякого юмора. Уполномоченный такой-то «обслуживал», скажем, Публичную библиотеку, а такой-то — Университет и т. д. Соответствующие отделы «обслуживали» определенные отрасли — науку, культуру, транспорт и т. д. Не надзирали, не выслеживали, а именно обслуживали. Пикантная лексика!

По словам Олега от него добивались показаний о том, что я вел антисоветские разговоры, пытался опорочить вождя народов, приписывал победу в Отечественной войне исключительно помощи союзников… А главное — пытался под видом описания событий XVI века поставить под сомнение правдивость «Краткого курса истории ВКП(б)». Ваганов назвал все эти обвинения смехотворными и решительно отказался давать какие-либо показания о моей антисоветской деятельности. При этом он наговорил обо мне много хорошего.

Ему пригрозили: если не даст показаний против «врага народа», не поможет меня разоблачить — будет уволен из Университета и из Института истории. Угроза, как хорошо понимал Олег, была вполне реальной. Перспектива остаться без работы да еще с «волчьим паспортом» мало радовала. У него была семья, только что родилась дочь с врожденным сердечным пороком. Работать физически он не мог. У него была астма, были и другие болячки, как-то связанные с перенесенным в детстве туберкулезом. Страдал он и сердечной недостаточностью. Ну, а, кроме того, в перспективе ему тоже маячил арест. Стоило только попасть «под колпак» — остальное дело времени.

Позднее, по окончании следствия, когда мне предъявили мое следственное дело, я прочитал протокол того допроса Олега Ваганова и убедился, что он решительно отказался давать какие-либо порочащие меня показания и вынудил допрашивавших его сотрудников записать с его слов лестную для меня характеристику. Забегая вперед, скажу, что свою угрозу в отношении Олега Ваганова МГБ выполнило. После моего ареста он был уволен из Университета и из Института истории за связь с врагами народа и за отказ содействовать органам госбезопасности в их разоблачении.

Я написал «с врагами» во множественном числе потому, что Ваганов отказался дать показания и еще раз, против профессора истфака Н. Корнатовского.

Ваганов не смог никуда устроиться работать, даже в школу. Жил за счет жены. Стал много пить. Скончался Олег Ваганов 14 января 1953 года в зале почтамта. В руках у него была развернутая газета с сообщением прокуратуры СССР о разоблачении группы врачей-евреев. Это сообщение его и убило. Олег Александрович Ваганов был настоящим русским интеллигентом. Очередная, столь откровенная и дикая антисемитская акция Сталина и его подручных потрясла его. К тому же, он, надо полагать, понял, что «дело врачей» означает начало нового витка массового террора. «Острый повар», как называл Сталина Ленин, заваривал очередное острое блюдо.

Но вернемся назад, в 49-й год. Рассказ Ваганова не оставлял сомнений — меня хотят посадить. В те же дни пришло и еще одно подтверждение этому.

Я был близко знаком с сотрудником Публичной библиотеки Борисом К. Отношения были довольно странные. Сближало нас то, что оба мы были историками, бывшими истфаковцами. Правда, он был старше меня лет на восемь, и когда я в 1937 году поступил на первый курс, он заканчивал аспирантуру. До войны я знал его только в лицо. Встретившись в Публичной библиотеке, мы разговорились. Потом встречались часто. Он постоянно восхвалял мои научные достижения. Сетовал на то, что в его области — в истории советского периода и истории партии — никакие открытия невозможны. Хвалился тем, что все же пытается в своих статьях говорить по возможности правдиво о голоде в Поволжье 1921 года, об экономической политике партии в период гражданской войны и в годы НЭПа. При всем том он был человеком весьма официозных взглядов. Еще в довоенные годы К. постоянно выступал в университетской газете со статьями, в которых громил всех и всяческих отступников от генеральной линии партии. В этом же духе он продолжал и тогда, в 40-е годы, читая в лектории лекции на партийно-политические темы. Вполне естественно, что в разговорах с ним я тоже всегда держался «правильных» позиций.

Вскоре после моего возвращения из Москвы и разговора с Вагановым К. подошел ко мне в Публичной библиотеке и предложил пойти после работы — где-нибудь посидеть.

— Есть разговор, — сказал он весьма многозначительно, и как-то странно поглядел на меня поверх очков.

Вечером, за столиком второразрядного ресторана, помещавшегося на углу Суворовского и Старо-Невского, он рассказал мне о том, что его на днях, во время моего пребывания в Москве, вызывали в Большой дом. Он назвал примерно ту же дату допроса, что и Ваганов, тот же номер кабинета. Он, естественно, не предполагал, что я знаю о вызове Ваганова в те же дни, в тот же кабинет. Он рассказал мне, что его допрашивали об антисоветских разговорах целого ряда наших с ним общих знакомых — сотрудников Публичной библиотеки. На мой прямой вопрос — шла ли речь обо мне — он решительно заявил, что обо мне речи не было. Я понял, что он лжет, что вызывали его по тому же поводу, что и Ваганова, что допрашивали обо мне.

По окончании следствия я прочел протокол допроса К. от 22 марта 1949 года. Тот самый, о котором он рассказывал. После реабилитации и освобождения я не раз встречался с К. И мы не раз возвращались к истории моего ареста. Но я и сейчас не могу объяснить — зачем понадобилось К. рассказывать мне о вызове на допрос, если он не хотел говорить и не сказал правды о том, зачем его вызывали. Сам он мне тоже ничего вразумительно объяснить не мог. Говорил что-то вроде того, что рассказать правду боялся, но предупредить меня о том, что надо быть осторожным, что «снаряды рвутся рядом», — хотел.

Разговор с К. окончательно убедил меня в том, что я буду скоро арестован. Поделиться своими опасениями было не с кем. Жена была в положении, и я, естественно, не мог включать ее в свои тревоги и треволнения. Каждую ночь, ложась спать, я думал — «а вдруг сегодня, сейчас.» Я был наивно убежден — таков был стереотип представлений на эту тему, — что меня арестуют обязательно дома, обязательно ночью. Раздастся звонок, явится несколько энкавэдэшников в форме, с ними понятые — управдом, кто-то из соседей. Начнется многочасовой обыск. Меня посадят на стул в углу, начнут вываливать из ящиков стола бумаги, перетряхивать книги, прощупывать мебель, простукивать стены. Затем велят взять пару теплого белья, разрешат попрощаться с родными. Тут я спокойно (обязательно спокойно!) скажу: «Не волнуйся, это недоразумение. Я скоро вернусь.» Затем машина, пустынные улицы.

В таком ожидании шли дни и месяцы. Помню, однажды посреди ночи раздался звонок. Потом другой, третий. «Ну, все», — решил я. Жена тоже проснулась. Я уже хотел, было, начать сотни раз продуманную речь на тему — «Это за мной. Не волнуйся, это недоразумение, я скоро вернусь.» Оказалось, что с какой-то вечеринки заявился сосед.

Двадцать шестого октября у меня родился сын. Мысль о предстоящей разлуке, теперь уже и с ним, усиливала мое угнетенное состояние. Всего сорок дней мне было отпущено судьбой видеть своего сына младенцем.

Днем страхи ожидания несколько отступали. Было много работы — захватывающей, интересной. Как-то удавалось отвлечься от мрачных мыслей. Я ходил на службу в Отдел рукописей, руководил большой группой студентов истфака, приходивших ко мне на практику. Под моим руководством они составляли картотеку воевод и разных других чинов XVI века, тысячи назначений которых содержались в обнаруженном мною интереснейшем историческом источнике — Разрядной книге Московских государей. При поддержке директора библиотеки Л. Л. Ракова мы готовили этот грандиозный памятник к изданию.

Откуда-то брались силы на юмор. Вместе с Л. Л. Раковым мы сочинили тексты для капустника и с успехом провели в зале Дворца пионеров веселый, жизнерадостный праздник для сотрудников Публичной библиотеки. Главной мишенью наших насмешек были, естественно, библиотечные псевдоученые, те, кого я окрестил — «библиоты». Было немало обиженных, но, в основном, народ веселился. Словом, жизнь продолжалась. Тем не менее, всегда, неотвязно, особенно по поводу каких-либо приятных событий, возникала мысль — «а может быть, это в последний раз».

Между тем, мрачные тучи над Ленинградом сгущались. «Ленинградское дело» начинало разбег. Аресты и увольнения приобретали все более массовый характер. Шла очистка аппарата от ленинградцев. Их заменяли московскими «кадрами». Новые секретари райкомов, горкома, обкома.

Однажды, в конце ноября, меня вызвали к директору. Лев Львович Раков встретил меня, как обычно, встав из-за стола и быстро пройдя мне на встречу. Он, как всегда, любезно поздоровался со мной, но я заметил на его лице нехарактерное для него выражение обреченности и грусти. Он долго не мог начать разговор, спрашивал о каких-то пустяках. Наконец сказал главное:

— На меня очень крепко давят, чтобы я вас уволил из Публичной библиотеки.

— За что? — спросил я. — За досрочное окончание аспирантуры и защиту кандидатской? За высокие оценки моих исследований?

— Зачем вы задаете мне эти вопросы? — с печалью в голосе произнес Лев Львович. — Мне не за что вас увольнять. Поэтому я прошу вас подать заявление об уходе по собственному желанию. Этим вы очень облегчите мою задачу.

Лев Львович смотрел на меня жалостным, чуть ли не просящим взглядом. А во мне боролись тяжелые чувства. Я понял — близится развязка. Какие-то силы, вроде отдела кадров и партбюро библиотеки, информированы о моем предстоящем аресте и хотят заблаговременно избавиться от меня, чтобы не оказаться в положении проморгавших врага народа, допустивших его работу, к тому же еще в архиве — в Отделе рукописей, до самого последнего момента. Подать заявление об уходе — означало бы сделать подарок всем этим блюстителям государственной безопасности, каковых в тогдашнем коллективе библиотеки было хоть отбавляй. Кроме того, это означало бы, что я сам чувствую себя в чем-то виноватым, что-то натворившим (навредившим?) и поспешающим удрать с того места, где я совершал свои преступные дела. Ко всему этому примешивалась горечь обиды за незаслуженное изгнание. Вместе с тем, я всей душой сочувствовал Льву Львовичу Ракову. На него жалко было смотреть. Я понимал, что ему очень тяжело в эти минуты. Под него уже шел серьезный подкоп как на основателя и первого директора Музея обороны Ленинграда. Конечно, ни я, ни даже он не могли в тот момент предположить, как обернутся предъявленные ему обвинения и что военный трибунал приговорит его к расстрелу. После четырех дней, проведенных в камере смертников, он узнает о гуманном решении — заменить высшую меру двадцатью пятью годами тюрьмы. Этого мы, конечно, не предвидели. Однако дыхание тюрьмы и лагеря было достаточно ощутимо разлито в ленинградском воздухе того времени. Я понимал, что, подав заявление об уходе по собственному желанию, в какой-то степени облегчу положение Льва Львовича. По крайней мере, избавлю его от тяжкой для него обязанности подписать приказ о моем увольнении под каким-то выдуманным предлогом. Я не забывал о том, сколько доброго успел для меня сделать этот во всех отношениях достойный человек. Словом, искушение — написать «прошение» об уходе по собственному, и будь, что будет — у меня было.

Мы долго молчали. Лев Львович расхаживал по кабинету и в ходе своего внутреннего монолога иногда разводил руками. Я смотрел то на него, то в окно — на людей, снующих вокруг Гостиного двора. Наконец я твердо сказал: нет, такого заявления я не напишу. Собственноручно расписываться в каких-то неведомых мне проступках, или в каком-то своем вредительстве библиотеке — не стану. Мое изгнание из библиотеки я считаю преступлением. И пусть тот, кто его совершит, и понесет за него ответственность. Рано или поздно это случится. А я на роль жертвы, облегчающей убийцам их работу тем, что сама на себя накладывает руки, — не подхожу.

— Ну, что же, поступайте, как знаете, — сказал Лев Львович и протянул мне руку.

Наша следующая встреча с Львом Львовичем Раковым состоялась только через пять лет, после того, как мы оба возвратились из мест достаточно отдаленных — он из Владимирской тюрьмы, я из Каргопольлага. Интересно, что встретились мы как бы в продолжение того самого разговора. Речь шла строго о том же самом — о моем увольнении из Публичной библиотеки тогда, в 1949 году. Оно состоялось после моего ареста. Теперь, на заседании народного суда Куйбышевского района, слушалось дело о моем восстановлении на службе в Публичной библиотеке. Как незаконно уволенный из библиотеки после необоснованного ареста я был в 1955 году полностью восстановлен и вернулся в Отдел рукописей. Надо ли объяснять, что никакой суд не восстановил бы меня, если бы я в 1949 году ушел из библиотеки по «собственному» желанию. Лев Львович был приглашен на то судебное заседание в качестве свидетеля. Как бывший директор библиотеки он засвидетельствовал, что я до своего ареста и увольнения работал хорошо, и что никаких оснований для моего увольнения не было.

После этого судьба подарила мне около пятнадцати лет тесной творческой дружбы с Львом Львовичем Раковым. Мы написали вместе две сатирические комедии, вместе радовались их успеху, вместе переживали всякого рода нападки, вместе ездили в отпуск на юг, многократно сидели за дружеским столом. Но почему-то ни разу не возвращались мы к тяжелому для каждого из нас разговору в ноябре 1949 года. Это вовсе не значит, что каждый из нас затаил какую-то свою обиду на другого. Нет, ничего, кроме доброжелательства и уважения друг к другу, не гнездилось в наших душах. Но так было — к тому эпизоду мы никогда не возвращались.

Ну, а тогда, в 1949, я продолжал работать. Приказа о моем увольнении Лев Львович так и не подписал. Я оставался в тревожном ожидании ареста.

Но вот наступило 6 декабря 1949 года. День начался как обычно. В девять утра я находился на своем рабочем месте.

Надо сказать, что мое рабочее место в Отделе рукописей было весьма примечательным. Окно первого этажа, вблизи которого я тогда сидел, выходит на Невский проспект. Непосредственно возле окна стоял письменный стол Александры Дмитриевны Люблинской — уже в то время известного ученого-медиевиста. Мой стол находился позади ее стола, в некотором удалении от окна. Этот мой стол, или лучше сказать столик, был самым настоящим и притом исключительно ценным памятником истории. В течение нескольких месяцев сидения возле него я этого не знал. Однажды Александра Дмитриевна Люблинская, еще в бытность свою заместителем директора Публичной библиотеки по научной работе, привела и усадила за свой стол весьма именитого читателя — академика Евгения Викторовича Тарле. Я знал, что их связывает многолетняя теплая дружба. Люблинская познакомила меня с Евгением Викторовичем. После этого он постоянно приходил и читал нужные ему рукописные материалы за ее столом. Как-то раз я напомнил Евгению Викторовичу, что был знаком с ним еще до войны, на истфаке, что сдавал ему экзамен по новой истории. Евгений Викторович был по-старчески очень разговорчив, и мы с ним подолгу беседовали. Он очень любил рассказывать и слушать анекдоты. В этом смысле я, видимо, был для него интересным собеседником. Подходя ко мне своей раскачивающейся, грузной походкой, он издалека протягивал мне руку и спрашивал — нет ли чего новенького. Имелся в виду какой-либо новый анекдот. Обычно я имел в запасе один-два анекдота.

Я, со своей стороны, интересовался анекдотами в другом смысле этого слова — рассказами о примечательных, обычно забавных случаях с великими историческими деятелями. Евгений Викторович был начинен подобными историями, как говорится, до краев.

Однажды он меня спросил:

— А знаете ли вы — что это за столик, за которым вы восседаете? — Я сказал, что не знаю. Вот тогда я впервые и узнал, за каким историческим столиком имел честь сидеть. Столик этот представлял собой правильный квадрат. Края столешницы полированного красного дерева окаймляли зеленое сукно. Ножки стола, тоже из красного дерева, складывались, уходя в специальные желобки по сторонам столешницы. Там же, с двух сторон находились две бронзовые петли, в которые продевался специальный ремень. Оказалось, что этот столик принадлежал Александру I. Казак возил его на ремне за спиной, вслед за императором в далекие походы: в Вену в 1805 году, в Тильзит в 1807 и в Париж в 1813.

Слушая рассказ Евгения Викторовича, я перевернул столик, сложил его ножки, разглядел бронзовые петли для ремня. Я засыпал академика вопросами. Особенно меня интересовало — видел ли этот столик Наполеон. Евгений Викторович сказал, что это вполне возможно. Наполеон мог видеть этот столик в Тильзите, где оба императора многократно встречались и подписывали важнейшие документы — мирный договор, соглашение о континентальной блокаде Англии и другие.

— А могло быть, что Наполеон даже присаживался на этот столик. Он имел, по словам Евгения Викторовича, обыкновение, пошагав во время разговора по помещению (кабинет, штабной шатер, комната во дворце), время от времени присаживаться на край стола, скрестив на груди руки.

— Учитывая маленький рост императора, можно предполагать, что этот столик должен был ему вполне приглянуться для принятия любимой позы, — пошутил Евгений Викторович.

Утром 6 декабря 1949 года я сидел за столиком Александра I в последний раз. По возвращении в Публичную библиотеку через пять лет, я его на прежнем месте не обнаружил. Не оказалось его и вообще в Отделе рукописей. Столик бесследно исчез. Скорее всего, он стал объектом «революционной конфискации» императорского имущества со стороны кого-то из хозяйственных деятелей Библиотеки. Обнаружить его в течение последовавших затем тридцати лет моей работы в Публичной библиотеке мне так и не удалось.

Возле моего рабочего места, непосредственно за моим стулом находился (и находится сейчас) стеклянный шкаф, окружающий одну из колонн, поддерживающих сводчатый потолок Отдела рукописей. Шкаф этот со стороны, обращенной ко мне, был заполнен рукописными книгами, взятыми мною из фонда для описания. Справа от моего столика стояла этажерка с моими рукописями и различными записями.

Около часу дня я работал на своем месте. Остальные сотрудники ушли в столовую. Я, по обыкновению, уходил на обед позже, ближе к четырем часам, так как оставался обычно в Библиотеке допоздна. Таким образом, я был в нашем круглом зале один, и когда раздался звонок, подбежал к телефону. Незнакомый мужской голос спросил:

— Можно Даниила Натановича?

— Я вас слушаю.

— Добрый день. С вами говорят из Управления госбезопасности. Мы хотим, чтобы вы к нам сейчас подъехали. В бюро пропусков на вас будет пропуск.

Сердце у меня екнуло. Ничего приятного от такого приглашения ждать не приходилось.

— Мне надо спросить разрешение на уход с работы у руководства, — сказал я в трубку. — Сейчас с этим очень строго.

— Не нужно никого спрашивать, — ответили мне. — Мы вас задержим ненадолго. Можете же вы уйти на обед?

— Могу.

— Ну, мы вас ждем.

— А куда и к кому явиться?

— Номер кабинета будет указан в пропуске.

Делать было нечего, надо было отправляться. Я уже говорил, что ждал ареста. Ждал его в виде ночного визита в квартиру, с обыском и понятыми. Поэтому я старался объяснить себе этот вызов посреди рабочего дня какими-то иными причинами. «Хотят, видимо, познакомиться перед арестом, посмотреть в лицо.» Я был убежден, что это еще не арест, и не сделал ничего, что следовало бы сделать, если бы знал, что меня ждет.

В этот день выдавали зарплату. Я мог получить причитавшиеся мне деньги, завезти их по дороге домой — я ведь должен был проехать мимо своего дома на углу Литейного, мог зайти попрощаться с женой и сыном. Быть может, сделать какие-то распоряжения, позвонить кому-либо из друзей. Ничего этого я не сделал. Я прошел мимо кассы в библиотеке, я проехал мимо своего дома, я никому не позвонил, никому ничего не сказал.

Было холодно и зябко. Стоял декабрьский мороз градусов двадцать. С военных времен я ходил зимой в демисезонном пальто, перешитом из шинели и покрашенном в черный цвет, и в велюровой шляпе темно-синего цвета.

Бюро пропусков Большого дома помещается в отдельном здании кубической формы на углу улицы Чайковского и Литейного проспекта, на том самом месте, где раньше, еще на моей памяти, стояла Сергиевская церковь. Мне запомнились с детства ее синие, усыпанные золотыми звездочками купола. Церковь разрушили в начале 30-х годов для того, чтобы выстроить на ее месте здание бюро пропусков Управления НКВД.

Лет за десять — двенадцать до того дня, о котором идет речь, в разгар репрессий 37–38-го года, не раз приходила в голову мысль о том, что на месте церкви, которую верующие рассматривали как «бюро пропусков» в рай, поставили бюро пропусков в ад. Переступая порог этого помещения, я невольно вспомнил свою давнишнюю мысль.

Я подошел к окошечку, возле которого со скучающим видом стоял, как я подумал, в ожидании пропуска, высокий, плотный майор, и постучал в окошечко. Я назвал свою фамилию открывшей его женщине и приготовился протянуть ей паспорт.

— Даниил Натанович? — спросил меня майор. — Пойдемте, нас пропустят без пропуска.

С этими словами он не оглядываясь пошел к выходу. Мне ничего не оставалось, как последовать за ним. Я вышел на улицу. Майор шел в сторону Большого дома. Увидев на ступенях бюро пропусков «моссельпромщицу»[5], я задержался, купил у нее пачку «Казбека» и четыре соевых конфеты. Майор тем временем ушел довольно далеко. Я догнал его уже за улицей Каляева, возле Большого дома, и зашагал чуть сзади него. Он свернул на улицу Воинова. Туда выходил один из подъездов Большого дома. Следующим зданием на этой, бывшей Шпалерной улице, была тюрьма, знаменитая еще с царских времен Шпалерка, а теперь куда более знаменитая так называемая внутренняя тюрьма Управления МВД и МГБ.

«Уж не в тюрьму ли мы идем?» — мелькнула у меня мысль. Хотелось думать, что нет. Я оглянулся, чтобы посмотреть не сопровождает ли меня кто-либо сзади, чтобы я не сбежал. Вроде бы никто позади меня не шел. Я стал внимательно, с волнением и надеждой смотреть на сапоги майора. Вот они приблизились к подъезду Большого дома. Вот они сделали шаг вдоль гранитной ступеньки. Это еще не все, можно сделать еще шаг и свернуть к двери. Но вот этот шаг сделан. И еще шаг, и еще один. Все. Мы идем в тюрьму.

И тут случилось чудо. Нежданное и негаданное чудо. Давившая меня почти десять месяцев гора страха и горестного ожидания вдруг мигом свалилась с моих плеч. Я впервые за долгое время почувствовал себя легко и свободно. «Как это оказывается просто, буднично, а я-то боялся»[6]. Навстречу по панели шли прохожие. Какая-то счастливая парочка шла, держась за руки и что-то щебеча. На кучке конского навоза посреди мостовой чирикали воробьи, в обе стороны шли машины. И я шагаю себе по панели, как и все. Жизнь продолжалась, вроде бы ничего не случилось.

Майор остановился у ворот тюрьмы и нажал кнопку звонка. Открылась вырезанная в воротах калитка.

— Вот, доставил, — сказал майор солдату, одетому в длинный, до самой земли тулуп. Тот молча отступил в сторону, и я перешагнул высокий порог калитки. Калитка за моей спиной захлопнулась. Раздался резкий металлический щелчок замка. Моя свобода осталась на улице, за воротами, а я оказался во дворе тюрьмы. Затем мы с майором пересекли небольшой двор и поднялись по невзрачной черной лестнице на второй этаж. Там в небольшом помещении, похожем одновременно на предбанник и на дежурную комнату милиции, за деревянной загородкой сидел сурового вида старшина с белыми лычками на синих погонах.

— Вот, доставил, — снова сказал майор. Принимайте. — Старшина стал заполнять на меня карточку. Майор тем временем достал из планшетки, что висела у него на боку, какой-то заполненный бланк на глянцевитой бумаге.

— Ну, что ж, пора представиться, — сказал он мне. — Майор Яшок. А это ордер на ваш арест.

Я прочитал вписанный в ордер текст — свою фамилию, имя и отчество, статью 58–10 часть 1-я[7], по которой я привлекаюсь, санкцию прокурора.

— Распишитесь на обороте, что читали, и поставьте дату, — сказал майор.

Я расписался большими, раза в три большими, чем обычно, буквами.

— Почему такими аршинными буквами написали? — спросил майор.

— На всякий случай, — ответил я. — Может быть, здесь у вас не все грамотные.

Майор взял у меня ордер и сказал вполне доброжелательным тоном:

— Я ваше следствие вести не буду. Мое дело было доставить вас сюда. Так что мне все равно, как вы будете себя здесь вести, молодой человек. Но могу дать добрый совет: не острите. Вот это уж точно не поймут. А если поймут, то не в вашу пользу.

Я внимательно взглянул на майора. Простое лицо, глаза, как мне показалось, смотрели на меня, если не участливо, то и не враждебно. Пожалуй, все-таки участливо. Да и слова его звучали действительно добрым советом. Я спросил его, будет ли у меня дома обыск и будет ли он в нем участвовать.

— Да, — ответил он. — Сейчас сразу и направлюсь к вам домой.

— Можно я напишу жене записку, чтобы не волновалась, и доверенность, чтобы получила мою зарплату в Публичной библиотеке?

— Нет, нельзя, — резко отрезал майор, и лицо его сразу как-то закаменело.

Старшина, сидевший за загородкой, собрал свои исписанные моими данными бумаги и куда-то вышел. Майор Яшок тотчас вынул из планшетки блокнот, вырвал из него два листика и дал их мне.

— Пишите скорей доверенность и пару слов на другом листочке.

Я быстро написал доверенность и записку. Майор сунул эти листки в свою планшетку. Вскоре вернулся старшина с другим надзирателем, который повел меня в соседнее помещение — фотографироваться, «играть на рояле», то есть делать отпечатки пальцев, к парикмахеру, потом в душ. Началась моя тюремная жизнь.

Майора Яшока я больше не встречал. Но на свидании с женой, происходившем десять месяцев спустя, узнал, что он передал мою записку и доверенность. Жена сумела в тот же день получить мою зарплату, что, надо полагать, было очень кстати. Тогда же майор Яшок сделал еще одно доброе дело. По рассказу жены, произведенный им обыск происходил так.

Около трех часов дня она кормила полуторамесячного сына. В дверь комнаты сильно постучали. Вошел мощной комплекции военный в шинели и зимней шапке. За его спиной смущенно топтались понятые — управдом и какой-то неизвестный мужчина.

Комната у нас была довольно большая, но плотно забитая мебелью. Слева от двери — тахта. За ней буфет, кровать тещи за ширмой, кроватка сына. Посередине комнаты стоял обеденный стол. Справа умещался платяной шкаф. За ним, ближе к окну, стоял мой письменный стол — очень небольшой, закрытый листом зеленой промокательной бумаги. Столик этот стоял возле дверной ниши в соседнюю комнату. В нишу был вставлен стеллаж с книгами. Большое венецианское окно, освещавшее комнату, находилось напротив двери.

Среди множества вещей и книг, которыми была забита наша комната, майор буквально от самой двери углядел один совсем небольшой предмет, лежавший на моем письменном столике, — финский нож. Такие ножи сохранялись тогда у многих бывших фронтовиков. На фронте их носили обычно у пояса. На офицерских ремнях было специальное кольцо для их крепления. Пользовались ими главным образом для нарезания хлеба и для вскрытия банок с тушенкой. Как правило, эти ножи красочно оформлялись фронтовыми умельцами. Рукоятка набиралась из колечек разноцветной пластмассы, на что шли мыльницы, отслужившие корпуса ручных фонариков-жужжалок и тому подобные материалы. Самодельные ножны украшались металлическими треугольничками и квадратиками, снятыми с кавказских ремешков, и обязательно красной пятиконечной звездочкой. Именно такой нож, подаренный мне в знак благодарности бойцом, которого я вытащил из боя и доставил в медсанбат, лежал на моем столе. Этот нож был при мне с начала 1944 года и до конца войны. Само собой, я не видел причин, чтобы с ним расставаться.

Углядев эту финку, майор в несколько шагов пересек комнату, подошел к моему столу и прикрыл нож лежавшей рядом газетой. Понятые за его широкой спиной этой операции не видели. Улучив момент, майор тихо сказал моей жене, кивнув в сторону ножа: «Сегодня же в Фонтанку».

Он наскоро осмотрел мои книги, выдвинул ящик письменного столика, взял из него мою записную книжку в зеленом матерчатом переплете (к ней я ниже вернусь), еще несколько мало что значащих бумаг. Затем он составил протокол обыска. Вслед за ним его подписали понятые и моя жена. Майор передал ей записку и доверенность, попрощался и ушел. Вся эта процедура заняла меньше часа.

Услугу, которую мне оказал майор Яшок, я сумел полностью оценить только в лагере. Мне встретилось там немало людей, посаженных по той же статье, что и я — 58–10 часть 1-я — антисоветские разговоры, но имевших еще и вторую статью: хранение холодного оружия. У каждого из них при обыске был обнаружен и внесен в протокол такой вот ножик.

Иметь эту вторую статью было весьма неприятно. Наличие ее отрицательно сказывалось при назначении на работу, при получении (обычно через три года) пропуска на бесконвойное хождение к месту работы или в поселок по служебным делам. Но главное было не в этом. Главная тяжесть этой второй статьи состояла в том, что ты уже не мог считать себя незаконно репрессированным, ни в чем не виновным. За тобой в этом случае оказывалась конкретная и вполне реальная вина. В годы освобождений, последовавших после смерти Сталина, наличие второй статьи исключало реабилитацию.

Как выяснилось, майора Яшока вспоминал добрым словом не я один. Лет десять спустя после моего ареста, я рассказывал об этих обстоятельствах за чашкой чая у моего соавтора Льва Львовича Ракова. Его супруга — Марина Сергеевна Фонтон после заключения Льва Львовича в тюрьму была репрессирована как жена «врага народа». Ее арестовали и после короткого пребывания в тюрьме выслали в Кокчетав. Выслушав мой рассказ, она сказала, что ее арестовывал и отвозил в тюрьму этот же майор Яшок. Он запомнился ей своим явно сочувственным отношением. После предъявления ордера на арест, который происходил в ее квартире, Яшок разрешил ей сделать несколько звонков по телефону родственникам и знакомым.

Из рассказов своих многочисленных «сосидельцев» я знаю, что подобное отношение к арестовываемым и к их семьям со стороны тех, кто за ними приходил, было не правилом, а редким исключением. Правилом была официальная холодность или откровенная враждебность. В протокол обыска старались вносить как можно больше «компрометирующих материалов», в первую очередь, «вражеские» книги, не говоря уже о финских ножах. Но вот было и так.

Не часто, совсем не часто встречались мне, да и другим, прошедшим тяжкий путь лагерей и тюрем, пересылок и этапов, душевные люди в синих фуражках с красными околышами. (Майор Яшок в другие времена года тоже носил такую фуражку). Но именно поэтому такие люди хорошо запомнились. Речь идет не о тех, кто в отдельных случаях допускал те или иные послабления режима, вызывая одобрительный возглас блатных — «Начальничек — человек!» Речь идет о тех, кто не мог, вопреки своему служебному положению и служебному «долгу» подавить в себе человеческие чувства, несмотря на то, что доброта и человечность по отношению к заключенному были связаны с большим риском. В том перевернутом мире, в котором эти люди жили, добрые поступки могли быть расценены вышестоящими и даже их товарищами по службе не иначе как неслужебное поведение, а то и как тяжкое преступление. Не случайно поэтому человеческие проявления со стороны тех или иных следователей, надзирателей, начальников имели место только тайно, только с оглядкой, только в стороне от глаз «своих» и только в расчете на то, что человек, которому они сделали доброе дело, их не выдаст. А ведь и такое бывало. Иной «советский человек», воспитанный в духе уважения к доносу как к патриотическому и уж, во всяком случае, партийному поступку, выдавал начальника, пошедшего ради него на то или иное нарушение режима.

Лев Львович Раков рассказал мне такой случай. В момент его освобождения из Владимирской тюрьмы в 1953 году начальник тюрьмы (фамилия мне неизвестна), вручая ему и его сокамерникам документы об освобождении, поздравил их всех с избавлением от несправедливых, чудовищных двадцатипятилетних сроков и с полной реабилитацией. Покидавшие тюрьму верили в то, что он вполне искренне радуется за них, так как не раз отмечали, что он старался по возможности облегчить условия их содержания в тюрьме. В этот момент один из сокамерников Льва Львовича, бывший крупный партийный деятель, заявил, обращаясь к начальнику тюрьмы:

— Я на днях буду в ЦК и сообщу о том, что вы развели здесь санаторный режим для заключенных. Вас не для того сюда поставили, чтобы вы либеральничали с врагами народа.

По словам Льва Львовича невозможно было различить — кто больше опешил — тюремное начальство или бывшие сокамерники этого твердокаменного сталинца. Они — сокамерники — единодушно накинулись на него.

— Почему же вы раньше, сидя в камере, не протестовали против слишком мягкого режима? — спросил его Лев Львович. И, не удержавшись, назвал его негодяем. А один из освобожденных, в прошлом машинист, а перед арестом Председатель Верховного Совета Карело-Финской ССР Виролайнен (позднее я встречался с ним в квартире Л. Л. Ракова), хотел избить этого человека по выходе из тюремных ворот. Товарищи еле уговорили его не пачкать руки.

Итак, я в тюрьме. Меня довольно коротко подстриг парикмахер, внешность которого я не запомнил. Помню только, что он, так же как «банщик» в душе и кухонные рабочие, развозившие по камерам на тележке бачки с едой, — был из числа заключенных, оставленных после суда отбывать срок при тюрьме. Скорее всего, все эти тюремные «придурки» не были «политическими», проходившими через следствие здесь, во внутренней тюрьме МГБ. Видимо, это были так называемые «бытовики» — лица, осужденные за незначительные хозяйственные преступления и переведенные сюда из уголовной тюрьмы «Кресты».

Из парикмахерской надзиратель повел меня в душ. Банщик выдал мне кусочек мыла и небольшое вафельное полотенце. Мыться под горячим душем было очень приятно, и я старался затянуть процедуру. Однако бдительный надзиратель, опять же торчавший возле дверей душевой, меня поторопил. После душа банщик выдал мне казенное белье, проштемпелеванное черными цифрами. Я натянул на себя брюки. Тут оказалось, что пока я мылся, с них были срезаны все пуговицы. Не было пуговиц и на пиджаке и даже на пальто. Со шляпы была срезана лента, из ботинок были вынуты шнурки, шарф и галстук были изъяты.

В таком распахнутом виде, шаркая ногами и придерживая штаны, я побрел, сопровождаемый надзирателем, обратно в сторону «приемного покоя», где сидел вышеупомянутый старшина. В этот, именно в этот момент я почувствовал себя арестантом, каким-то другим человеком, чем тот, которым я был раньше, всю жизнь, до этой минуты. А ведь до этой минуты я уже успел услышать за собой щелчок замка в тюремных воротах, подписать ордер на арест, дать отпечатки пальцев, выслушать несколько окриков надзирателя. И тем не менее, я продолжал ощущать себя самим собой, сохранять в себе чувство прежнего самоуважения и подсознательной уверенности в том, что меня уважают, должны уважать все окружающие. Уважать как гражданина, как участника войны, как ученого, как отца семейства, как друга моих друзей. Да мало ли еще за что. В этот момент все это ушло. Вернее, не совсем ушло. Все это удерживалось моей памятью, но вместе с тем находилось как бы вне меня, держалось на мне, подобно моим штанам, которые я неловко подтягивал двумя руками и которые стали как бы не моими, а каким-то отдельно от меня существующим предметом. Мог ли я раньше подумать, что чувство самоуважения и самоуверенности в такой сильной степени держится на пуговицах от штанов.

В те же минуты стало расти во мне чувство внутренней самообороны против унижения и плена, на которые судьба обрекла меня, осознание необходимости устоять, удержаться, несмотря ни на что сохранить в себе самого себя. Я крепко, до ощущения боли в ногтях, вцепился в свои штаны, согнул пальцы ног, прижав их к подошвам и тем самым несколько укрепив ботинки на ногах. Это дало мне возможность ступать тверже, уверенней, разумеется, не так, как раньше, в прежней жизни, но все же.

Надзиратель возвратил меня старшине, который, выйдя из-за загородки, отвел меня в соседнее помещение. Это был большой темный зал, освещенный несколькими лампочками, свисавшими на белых шнурах с потолка. Лампочки тускло освещали узкий проход между двумя рядами деревянных клетушек — боксов.

Старшина открыл деревянную дверь одной из таких клетушек и велел мне в нее зайти. Дверь закрылась за моей спиной. В боксе стало почти совсем темно. Свет просачивался только через несколько круглых отверстий, просверленных в верхней части двери. Почти все пространство бокса занимал топчан — голые продольные доски с поднятой под углом поперечной доской-подголовником. На полу, в левом углу, я разглядел целую пирамиду окурков. Какой-то мой предшественник искурил здесь не одну пачку «Беломора». В кармане моего пальто оставалась пачка «Казбека» и спички. Старшина вернул их мне после тщательного осмотра. Соевые конфеты он конфисковал — «не положено».

Я сел на топчан и закурил. Кругом было тихо. Соседей у меня, вроде бы, не было. Я объяснил себе это тем, что меня поместили сюда днем и что основную массу «врагов народа» так-таки забирают вечером и ночью. Я задумался над обстоятельствами моего ареста, произведенного, как мне представлялось, «не по правилам». Почему меня вызвали по телефону, не опасаясь того, что вызов меня насторожит, и я попытаюсь скрыться? Почему за мной никто не шел, когда я за майором Яшоком следовал в тюрьму? Или я просто не различил среди прохожих умело маскировавшихся оперативников? Ответ на эти вопросы напросился едва ли не сразу. Никто не опасался, что я пущусь в бега и не явлюсь по вызову в бюро пропусков МГБ. Наверняка никто не шел за мной, когда я по приглашению майора покорно брел «своим ходом» в тюрьму. Те, кто состряпал мое дело и принял решение о моем аресте, не хуже меня понимали, что никакой я не преступник, что именно поэтому я никуда не сбегу. Они понимали и знали, что я покорно, как баран (именно как баран — осел, например, стал бы изо всех сил упираться), побреду в заготовленный для меня загон. Как говорится — все правильно, «все по науке». Досадно было, конечно, что я не зашел домой. Ну, подождал бы майор Яшок возле окошечка в бюро пропусков еще полчаса. И вдруг мне стало смешно. Я представил себе, что за эти лишние полчаса к окошечку подходили бы какие-то другие люди — так, безусловно, должно было быть — и что майор Яшок спрашивает у какого-то подошедшего — «Даниил Натанович?». А этот — какой-нибудь заслуженный борец против космополитизма — выпячивает на него глаза, заподозрив ужасную провокацию. «А вдруг, — подумал я, к окошечку подошел бы мой тезка. На вопрос: «Даниил Натанович?» — он ответил бы — «Да». И тогда майор Яшок привел бы его в тюрьму, а я, узнав в окошечке, что никакого пропуска на меня нет, вернулся бы в Публичную библиотеку.»

Эти мысли меня успокоили. «Надо устраиваться» — решил я. Постелив под голову шляпу, я улегся на топчан, накрылся пальто и уснул. Спал я крепко и долго. Как выяснилось, до позднего вечера. Проснулся я от громкого женского голоса, читавшего в соседнем боксе справа от меня стихи Маяковского «О советском паспорте». Женщина читала стихи с истерическим надрывом. В голосе чувствовался протест против того, что ее — советского гражданина, обладательницу «серпастого и молоткастого советского паспорта» — засадили в тюрьму. Слева от меня слышались приглушенные мужские всхлипывания. «Читайте, завидуйте, я гражданин Советского Союза!» — с вызовом прокричала моя соседка. «Для кого она старается? — подумал я. — Для старшины в соседнем помещении или для нас, своих товарищей по несчастью?»

Интересно, что никто из сидящих в боксах не сделал попытки познакомиться друг с другом.

Через много месяцев, уже в лагере, я познакомился с крупным ленинградским инженером Евгением Осиповичем Войниловичем. Оказалось, что он был арестован в один день со мной, сидел в одном из соседних боксов и тоже слышал истерическое чтение стихов Маяковского.

Но вот дверь моего бокса раскрылась, и я услышал приказание, которое потом пришлось выслушивать неоднократно.

— На выход, с вещами.

Надзиратель в военной форме, в синей фуражке и с синими погонами протянул мне какую-то не то тесемку, не то тряпочку небольшой длины.

— Для чего это? — спросил я.

— Штаны подвяжите.

Просунув тесемку в верхнюю петлю штанины, я обвязал ее вокруг штрипки для ремня и таким образом укрепил свои брюки.

— А теперь руки назад, — последовала команда.

Я сложил руки за спиной и, повинуясь очередному приказанию, пошел вперед. Куда бы меня отныне ни водили в течение десяти месяцев пребывания в тюрьме — на допросы, в амбулаторию, на прогулку, я шагал, сложив руки за спиной. Как ни странно, закладывать руки за спину при ходьбе вошло в привычку надолго. Я и сейчас нередко так поступаю. До тюрьмы такой привычки у меня не было.

Надзиратель повел меня по каким-то коридорам и лестницам в здание собственно тюрьмы. Мы долго шли по узкой металлической галерее, кружившей вдоль толстенных стен, в которых через равные промежутки виднелись утопленные в глубоких нишах двери камер. Я глянул вниз через перила и увидел натянутую на уровне второго этажа металлическую сетку, занимавшую все пространство до противоположной стены. Назначение ее было вполне очевидно — предотвратить самоубийство заключенного, если тот бросится с галереи вниз. Я подумал, что своим общим видом тюремное помещение напоминало трюм мощного парохода. Железные лестницы, точно трапы, соединяли галереи этажей. Сами галереи — узкие металлические мостки с перилами, похожими на леера корабельных палуб. Длинные ряды дверей напоминали двери кают в корабельном коридоре. Но что-то было не так, чего-то не хватало для полного впечатления, что находишься внутри корабля. Да, конечно. Там, внизу, не хватало мощных машин, крутящих могучие валы, не хватало их мерного шума, не хватало дрожания и тряски всего корпуса. Не хватало теплого запаха машинного масла. Вместо машины внизу была металлическая сетка. В здании царила какая-то напряженная тишина. Резко пахло дезинфекцией. Этот запах, кстати сказать, стоял уже там, в «приемном покое». Он заполнил все здание, все его пространство, все его помещения. Привыкнуть к этому запаху — перестать его замечать мне так и не удалось за все долгое время пребывания в тюрьме.

Неожиданно из-за поворота, к которому мы приближались, раздалось какое-то позвякивание. Тотчас шедший за мной надзиратель постучал себя чем-то железным, скорее всего ключом, по пряжке ремня. При этом он скомандовал — «Лицом к стене!» и втолкнул меня в нишу, к двери какой-то камеры. Сам он встал за мной почти вплотную и приказал не оглядываться. Стоя возле двери в камеру, я слышал за ней приглушенные голоса, а за моей спиной прошли два человека. Один из них топал по металлическому полу сапогами, другой шел неестественной шаркающей походкой. Я понял, что этот второй шагает так же, как и я, без шнурков. Прислоненным к двери камеры я простоял, пока шаги не стихли за поворотом.

Впоследствии мне не один месяц пришлось именно таким образом ходить по тюремным галереям. То меня всовывали в нишу, то, наоборот, вели безостановочно, а встречного заключенного ставили носом к первой попавшейся двери камеры. Несмотря на четкую отработанность регулировки встречного движения подследственных и старательное сигнальное позвякивание, сопровождающие, бывало, и ошибались, и тогда заключенные сталкивались лицом к лицу. Надзиратели в этих случаях крепко поносили друг друга, подобно водителям, столкнувшимся на дороге. Каждый обвинял другого в том, что случилось такое ЧП. Мне раза два или три пришлось сталкиваться с какими-то заключенными, но знакомых встречать таким образом не довелось.

Надзиратель подвел меня к двери камеры, на которой был укреплен довольно крупный металлический овал, в центре которого стояла хорошо начищенная металлическая цифра — 66. «Счастливое число», — подумал я. Так оно и оказалось. Я остался жив и вот пишу воспоминания о своей тюремно-лагерной эпопее. А ведь могло быть хуже. Еще как могло! Как же после этого не верить в приметы?!

«Дела» и люди

Пусть теперь читатель отдохнет от моей персоны, от моих личных переживаний и размышлений. Расскажу о своих сокамерниках. За десять месяцев пребывания в следственной тюрьме я повидал разных людей и наслушался всякого. Запомнились, естественно, наиболее примечательные люди и наиболее интересные «дела», которые им «шили».

Меня привели в 66-ю камеру, где уже находились — а в тот момент спали и были разбужены моим появлением — два заключенных. Одному из них — Берстеневу было двадцать восемь лет, другому — Ефимову — пятьдесят с небольшим гаком. Мне шел тридцать первый год. И мы с Берстеневым, само собой, называли Ефимова «стариком». Берстенев — простой рабочий парень из области — обвинялся в каких-то антисоветских разговорах. Под этим, как мы увидим дальше, могло значиться все что угодно. Хотя в основе всех подобных обвинений лежал определенный стандартный набор. Первым обычно шло: «Клевета на одного из руководителей партии и правительства». Под формулой — «один из» — имелся в виду Сталин. Его святое имя нельзя было ни в каких документах впрямую связывать с какими бы то ни было критическими высказываниями. Считалось, видимо, что сама бумага не может такого стерпеть, а рука следователя не может повернуться, чтобы такое записать. Главное же соображение состояло, скорее всего, в том, чтобы не накапливать в архивах распространенные в миллионах протоколов хулы на «отца всех народов и наций». А вдруг какие-нибудь будущие читатели поверят в то, что все эти высказывания действительно имели место. И тогда вместо картины всенародной любви к великому вождю возникнет из самих же эмгэбэшных протоколов картина всенародной к нему ненависти, всеобщего, по крайней мере массового, понимания того, что во всех бедах и безобразиях нашей жизни виноват именно он — Сталин. Затем обычно шли обвинения вроде: «неверие в возможность построения социализма в одной стране», «восхваление западного образа жизни», «космополитизм» и, конечно, «клевета на советский политический и государственный строй». Под эту резиновую формулировку подходило все, что было угодно душам оперативников, стряпавших протоколы допроса свидетелей «антисоветских» высказываний, и следователей, добивавшихся признания этих «фактов» от обвиняемых. Кстати сказать, удивительную категорию — свидетель — то есть очевидец высказывания, породила именно наша советская действительность. В древности на Руси употребляли куда более точное слово: послух. Не очевидец, а ухослышец.

Шли в «дело» любые разговоры о малой зарплате, об отсутствии продуктов в магазинах, критика своего непосредственного начальства и т. д. и т. п.

Что именно говорил в действительности Берстенев, я не помню. Какие-то явные пустяки.

Ефимов сидел по той же нашей, или как ее называли в лагерях — «народной статье» — 58–10, то есть за антисоветскую агитацию. Однако суть дела у него была особенная, совсем не такая как у нас — обычных «антисоветчиков». Он был «повторником».

На этом слове я хотел бы остановиться, чтобы разъяснить его удивительную сущность, а затем рассказать несколько новелл — иначе не назовешь — о «делах» тех из «повторников», с кем мне довелось сидеть.

«Повторниками», как легко догадаться, называли тех политзаключенных, которые сидели повторно, по второму разу. В основном, это были люди, сидевшие в тридцатых годах, но получившие в то время слишком «малые» сроки: три, четыре, пять лет. Теперь, в 1949–1950 годах, их по специальной директиве сажали снова и добавляли к прежнему сроку еще несколько лет, обычно до десяти. Если раньше отсидел четыре года — получай еще шесть лет. Если раньше отсидел всего два года, получи еще восемь. Вроде бы все просто. При этом, однако, предъявлявшееся каждому из них теперешнее, новое обвинение было настолько диким и иезуитским, что при всем трагизме положения этих несчастных людей — вторичное заключение уже в пожилом возрасте — о нем нельзя было без смеха рассказывать, как нельзя было без смеха об этом слушать.

Общая формула обвинения повторников была такова: «антисоветская агитация, выразившаяся в клевете на органы государственной безопасности». В каждом конкретном случае эта клевета состояла в том, что человек рассказывал дома, знакомым, сослуживцам, за что он был осужден тогда, в тридцатых. Теперь тогдашние обвинения, за которые человек получил срок, объявлялись клеветническим вымыслом. Некоторые следователи конца сороковых−пятидесятых годов искренне возмущались рассказами повторников о своем прежнем деле и действительно считали их клеветническими выдумками. Никто из этих следователей не спешил, однако, запросить из архива прежнее дело своего подследственного с тем, чтобы проверить, правдив или ложен его рассказ. Все они знали, что есть директива посадить этих неисправимых «врагов народа», значит, они заведомо виноваты и должны быть осуждены.

Итак, несколько примеров из числа дел повторников.

«Диверсант» Каштанов

Сидел одно время в нашей камере инженер Каштанов. В тридцатых годах он служил на Украине, на железной дороге. В то время ему было лет тридцать пять. Теперь — изрядно за пятьдесят. В тридцать седьмом или в тридцать восьмом году его посадило железнодорожное НКВД. Ему было предъявлено модное в те времена обвинение для лиц, связанных с техникой: подготовка диверсии по заданию иностранной разведки. В данном случае, разумеется, речь шла о диверсии на железной дороге.

Следователь требовал от Каштанова признания. Но инженер, абсолютно ни в чем, как и другие подобные «диверсанты», не виновный, решительно отказывался признать себя преступником. Следователь постоянно бил его кулаками по лицу и в живот, лишал курева, тюремного ларька, пытал бессонницей, вызывая на допросы по ночам, заставлял часами стоять не шевелясь. Словом, к нему был применен весь набор принятых в те годы способов получения «чистосердечного признания». Инженер упорствовал. Тогда следствие использовало еще один весьма эффективный прием получения от невиновных признаний в несовершенных преступлениях. Инженера перевели в камеру, где сидели такие же, как он, «диверсанты», но уже признавшие предъявляемые им обвинения. Это был тонкий психологический расчет. Человек сломавшийся, то есть принявший по слабости решение уступить давлению и согласиться на самооговор, вольно или невольно начинает склонять к такому же поступку других. Ему тяжело, быть может, невыносимо осознавать себя слабым и ничтожным рядом с другими, которые держатся, выносят все то, чего он не вынес. И вот «расколовшиеся» обязательно начинают обрабатывать непризнавшегося, уговаривают его последовать их благоразумному примеру и подписать то, что от него требуют. Все равно-де рано или поздно подписать придется. Так уж лучше раньше. Разрешат ларек, папиросы, перестанут лупить и пытать. Непризнавшийся начинает колебаться. Ему смертельно хочется курить, но просить папиросы у тех, кто их заработал тяжким трудом признания, ему стыдно. Обработка происходит день за днем, сутками. Ни о чем другом не говорят, потому что ни о чем другом и не говорится. Нет в камере более важной темы, чем тема следствия и будущего суда. Для ведения такой обработки следователям даже не нужны какие-нибудь специальные «подсадные утки». «Расколовшийся» проведет нужную воспитательную работу лучше любого подсаженного агента.

Короче говоря, Каштанова уговорили взять на себя какое-нибудь нужное следствию преступление и тем самым облегчить свое положение. Придя на очередной допрос, он сказал:

— Гражданин следователь, хочу рассказать правду, сделать чистосердечное признание. Я был завербован немецкой разведкой и получил задание совершить диверсию на железной дороге.

Следователь, как рассказывал инженер, от радости вскочил со стула и начал нервно потирать руки.

— Ага! Хорошо! Молодец, что осознал. Иди, садись, закури. Давай-ка быстренько запишем все с твоих слов. Так сказать, дословно. Давай кури, садись. Ну, какое, значит, тебе дали задание?

— Мне дали задание взорвать участок железной дороги между Жмеринкой и Фастовом.

При этих словах Каштанова следователь снова вскочил со стула и яростно вдарил кулаком по столу.

— Да что вы все между Жмеринкой и Фастовом! Называй другой участок!!

Каштанов назвал другой участок своей железной дороги и подписал протокол. Он получил папиросы, ларек, свидание с родственниками и восемь лет лагерей.

Теперь, в 1949 году, Каштанов был арестован за злостную клевету на органы государственной безопасности, а именно за рассказ о своем «деле» 1936 года.

«Шпиён» Микита

В отличие от инженера Каштанова — русского, служившего на Украине, — Микита был «щирым» украинцем. В первый раз он был арестован в 1939 году у себя на родине, на Украине, незадолго до подписания договора между Германией и СССР о ненападении.

Перед вторым арестом Микита (если память мне не изменяет — Тарасович) работал на одном из ленинградских заводов. Он завербовался на работу в Ленинград после освобождения из лагеря в Средней Азии. Возвращаться после освобождения «до хаты», в «ридный» край, побывавший в оккупации, он не захотел. Родичей у него там не осталось. Хозяйство было разорено или освоено колхозом. В Ленинграде после войны «в рабочие» брали без особой бдительности — рабочей силы не хватало.

К моменту второго ареста Микита успел поднабраться грамоты и вообще изрядно «вырос над собой». А тогда, в тридцать девятом, он был темен и неграмотен. Его хутор, или, как он говорил, «баз», находился вблизи границы с Польшей, возле какого-то магистрального шоссе. Именно это, надо полагать, и послужило причиной его ареста в качестве шпиона. На следствии его нещадно колотили, добиваясь признания в том, что он шпион, завербованный фашистской разведкой. Микита, естественно, это отрицал, искренне не понимая, чего от него хотят. Как и в предыдущем случае, сокамерники, уже успевшие признать возводимые на них обвинения, его просветили: уговорили признаться в том, что он шпион, и таким образом облегчить свою участь. Микита решил послушаться образованных людей.

Явившись на допрос, он заявил:

— Гражданин следователь, дозвольте заявить: я доподлинно шпиён. Решил признаться.

Затем все было разыграно по обычным нотам.

— Ну, Микита, молодец! Садись. На, закури. Рассказывай, как тебя завербовала фашистская разведка.

Микита сел, закурил и рассказал, «як было дило». Фантазия у него была небогатая.

— Працюю я это на своем базу. Вдруг бачу: литак.

— Самолет? — уточняет следователь.

— Нехай буде самолет, — соглашается Микита. — Так вот, бачу: вин садится прямо на моем базу.

— На огороде, что ли? — с иронией в голосе спрашивает образованный следователь.

— Нехай буде на огороде.

— Разве самолет может сесть на огороде? Может быть, он рядом с твоим базом, на поле сел?

— Нехай буде на поле, — охотно согласился Микита.

— Нет, не «нехай», а точно говори: на огороде или на поле? Мне протокол надо писать.

— Ну, нехай на поле. Бачу, из литака вылезает этот. Ну, как его. Хитлер.

— Какой еще Гитлер? Ты что, совсем одурел! Ишь ты, Гитлер к нему пожаловал! Говори правду, кто к тебе прилетел?!

Однако Микита, кроме Гитлера, ни одного другого фашиста при всем желании назвать не мог. И как следователь с ним не бился, он упрямо твердил свое: «Хитлер, ей-богу, Хитлер».

Тогда следователь пошел, как говорится, другим путем.

— А может быть, толстый такой прилетал?

— Точно, толстый, — обрадовался подсказке Микита.

— И фуражка у него такая… большая?

— Добре, добре! Дюже велика фуранька.

— И орденов много?

— И орденов дюже богато.

— Так это же не Гитлер. Это же Геринг! — определил следователь.

— Тфу ты, бисова холера! Ну, точно! Це был Херинг! Як же я его не зараз признал! — возрадовался Микита.

— Вот так бы сразу и дышал! — сказал следователь. — Какое он тебе дал задание?

— Велел доглядати и считати, скильки военных машин идет до границы и скильки от границы.

— Ну и ты выполнял задание фашистской разведки — считал наши машины?

— А як же. Выполнял, раз велено.

— И как ты должен был передавать эти сведения?

— Вин обещал ишо прилетати.

— Ну и прилетал он еще раз к тебе на баз? Успел ты ему передать разведданные?

— Ни, не успел. Хиба ж я мог? Вы ж меня забрали.

— Ну, ладно, — сказал следователь. — Так и запишем.

Так он и записал. И Микита получил свой первый срок. Теперь он сидел с нами за антисоветскую агитацию, то есть за клеветнический рассказ о том, за что его в первый раз посадили.

«А как насчет Маркса и Энгельса?»

Сидел в нашей камере рабочий по фамилии Лоншаков. Был он столяром-краснодеревщиком высшего класса. Работал на авиационном заводе, где изготовлял модели будущих самолетов.

В декабре 1949 года по всей стране происходил сбор «подарков великому Сталину» по случаю его семидесятилетия. Подарок от авиационного завода — модель самолета нового поколения — делал Лоншаков. Когда модель была готова, директор завода, секретарь парткома и Лоншаков повезли ее в Таврический дворец, где должна была открыться выставка подарков ленинградцев великому вождю.

Драгоценную модель бережно внес в зал дворца ее создатель — Лоншаков. Торжественным шагом, словно с венком к подножию памятника, все трое — Лоншаков с красавцем-самолетом на руках в середине, директор и секретарь парткома по бокам — подошли к указанному им месту. Лоншаков бережно опустил свою модель и… В ту же минуту два коренастых молодчика, оттеснив директора завода и секретаря парткома, ухватили Лоншакова за освободившиеся от подарка руки и повели его из дворца к поджидавшей у входа машине. Через десять минут он был уже в тюрьме, благо Таврический дворец и Шпалерка расположены на одной улице (тогда улице Воинова), на недалеком расстоянии друг от друга. Ясно, что Лоншакова собирались арестовать уже давно, но не хотели (или не решались?) это сделать, пока он не закончил подарок вождю. Но когда он его закончил… тут уж медлить не стали.

Что же такого опасного совершил рабочий-краснодеревщик Лоншаков? Об этом он рассказал мне отнюдь не сразу после появления в нашей камере. Отмалчивался, явно не доверяя нам, интеллигентам, и упорно не рассказывал о своем деле. Был он хорошего роста, широк в плечах. Лицо у него было ширококостное, некрасивое, волосы густые, черные. Глаза тоже черные. Руки у него были очень сильные. Ладони широкие, как лопаты. Мы пробовали с ним соревноваться — кто кому пригнет руку к столу. Ему я всегда проигрывал, хотя со многими другими справлялся без особого труда.

Приходя с допроса, этот сильный человек садился на свою койку и горько плакал. Мы — было нас тогда в камере еще трое — пытались его утешать. О причине своих слез он нам рассказывал, совершенно не стесняясь. Думал, что пропадет, и жалел свою восьмилетнюю дочку. Любил ее, видимо, без памяти и страшно переживал разлуку с ней.

Однажды, придя с допроса, он явно расположился со мной поговорить о своем деле. Заметив это, я спросил его прямо:

— Что от тебя хотят, Лоншаков? О чем спрашивают?

— Да вот, понимаешь, пристает следователь, как с ножом к горлу: признавайся, говорит, Лоншаков, сукин ты сын, и так далее… ты говорил рабочим в курилке, что Маркс и Энгельс не признавали возможности построения социализма в одной стране?

— Ну, а ты что на это отвечаешь? — спросил я.

— Как что? Отпираюсь.

— Ну и напрасно, — сказал я. — Совершенно напрасно ты отпираешься, даже если и говорил такое.

Я постарался объяснить Лоншакову следующее. В «Кратком курсе» истории партии сказано, что Маркс и Энгельс, жившие в эпоху домонополистического капитализма, еще не могли представить себе возможность построения социализма в одной отдельно взятой стране. Заслуга Ленина и Сталина как раз в том и состоит, что они теоретически и практически доказали такую возможность.

— Ты пойми, — сказал я Лоншакову, — и следователю своему постарайся втолковать: если бы Маркс и Энгельс дошли до идеи построения социализма в одной, отдельно взятой стране, то никакой заслуги Ленина, а тем более, товарища Сталина, в открытии такой возможности не было бы. Объясни, — добавил я, — своему следователю, что он в год семидесятилетия товарища Сталина преподносит ему своими действиями нехороший подарок.

Лоншаков все понял.

Надо ли говорить, с каким волнением ждал я его возвращения со следующего допроса. Возвратился он на этот раз в камеру довольно быстро. По его лицу было заметно, что он находится в весьма приподнятом настроении. Когда ключ в замке щелкнул, а глазок камеры, в который заглянул надзиратель, закрылся, Лоншаков, не сдержав эмоций, подошел ко мне, прижал меня к себе и сказал:

— Спасибо, Даниил Натанович. Кажется, ты меня выручил.

С его слов, в кабинете следователя произошло вот что:

— Ну, Лоншаков, — закричал следователь, едва подследственный переступил порог его кабинета, — ты будешь, наконец, говорить правду, мерзавец ты этакий!

— Гражданин следователь, — сказал Лоншаков — я вспомнил насчет Маркса и Энгельса. Было дело, говорил я про них в курилке, что не признавали они.

— Ага! Наконец! Иди, садись, закури. — Ну и так далее.

Обрадованный и умиротворенный следователь записал признание Лоншакова.

— Теперь иди сюда, — подозвал он подследственного. — Подпишись прямо здесь под строчкой. А то, чего доброго, еще откажешься. Знаем мы вас.

Лоншаков подписал признание факта разговора о Марксе и Энгельсе.

— Так, — сказал следователь. — Продолжим. Значит, ты признаешь, Лоншаков, что занимался среди рабочих своего завода антисоветской агитацией?

— Нет, не признаю!

— Как?! Ты ведь только признался и подписал!! — взвился следователь. — Ты что же, издеваешься надо мной, негодяй!..

— Нет, не издеваюсь, — спокойно возразил Лоншаков. — И от своих слов не отказываюсь. Что говорил — то говорил. Только это не антисоветский разговор. Это по «Краткому курсу».

— Что?!!

Короче говоря, Лоншаков, видимо, вполне толково пересказал следователю то, что я ему разъяснил. Следователь растерялся. Во всяком случае, он выгнал Лоншакова с допроса, не закончив ведения протокола и не дав ему на подпись слова, обязательно заканчивавшие каждый протокол допроса: «Протокол с моих слов записан верно и мною прочитан».

Лоншакова не вызывали на допросы больше месяца. Я, как говорится, молил Бога, чтобы его или меня не перевели в какую-нибудь другую камеру, чтобы нас не разлучили. Уж очень хотелось узнать, как же дальше пойдет его следствие.

Наконец, его вызвали на допрос. Потекло время. Я нервно ходил по камере, не находя себе места.

Лоншаков вернулся. На лице его было выражение полной растерянности. По его словам, на допросе произошло следующее:

— Ну, Лоншаков, сволочь ты этакая! — встретил его с порога следователь, точно так, как встречал на допросах до перерыва. — Ты будешь, наконец, говорить правду?! Ты говорил в курилке рабочим, что в СССР тринадцать миллионов политических заключенных?! Говорил или нет, я спрашиваю!!

— Гражданин следователь, а как же насчет Маркса и Энгельса?

— А ну их к чертовой матери! О них больше вспоминать не будем, — сказал следователь и досадливо махнул рукой.

Было ясно, что предыдущее заявление Лоншакова насчет отношения Маркса и Энгельса к построению социализма в одной стране тщательно проверялось. Судя по длительности проверки, обращались в Москву, быть может, в Институт марксизма-ленинизма. Оттуда, надо полагать, подтвердили справедливость слов Лоншакова, и вопрос о Марксе и Энгельсе был из дела Лоншакова исключен.

Так или иначе, Лоншаков получил восемь лет лагерей. Как знать, не внеси он ясность в проблему «Маркс и Энгельс о построении социализма в одной стране», может быть, он получил бы все десять.

Один раз в жизни пошел я на футбольный матч, на стадион имени Ленина. Было это году в пятьдесят восьмом. Возле касс я столкнулся с Лоншаковым. Мы радостно обнялись, на ходу обменялись информацией: кто где сидел, когда вышел на свободу и что делает сейчас. Само собой, мы обменялись телефонами. Но так больше никогда и не встретились.

«Vive Vita!»

Однажды в нашу камеру ввели очень пожилого человека. Небольшого роста лысоватый интеллигент подслеповато щурился при свете негасимой лампочки, свисавшей с потолка. Двигался вновь прибывший мелкими неуверенными шажками. Кто-то из нас помог ему дойти до пустовавшего в этот момент топчана.

Познакомились. Фамилия новичка была Фейгин. Лет ему было хорошо за семьдесят. В памяти он навсегда остался под укрепившимся за ним тогда именем: «Старик Фейгин».

Обвиняли его по двум пунктам. Во-первых, он напечатал на машинке и распространил среди каких-то знакомых стихотворение, высмеивающее Сталина. Текст, разумеется, не был подписан. Фейгина «установили» по машинке.

В то время все до единой пишущие машинки были зарегистрированы. В момент регистрации сдавали образец «почерка» машинки — полстраницы напечатанного на ней текста. Вот по этому образцу и была найдена машинка, на которой был напечатан антисталинский стих. Ее хозяин, старик Фейгин, утверждал на следствии, что ни сном ни духом не ведает, какой негодяй посмел напечатать на его машинке такие гнусные стихи против нашего любимого товарища Сталина. Следователь ему, понятно, не верил и не хотел верить. На допросах от него добивались признания в авторстве «гнусных стихов». Но старик держался своих показаний: машинка моя, а кто на ней печатал стихи про нашего любимого Сталина, про то знать не знаю. Сталина он «любил», разумеется, в соответствии с анекдотом, который сам и рассказывал:

— На собраниях заводского коллектива, в моменты бурных оваций в честь Сталина один пожилой еврей постоянно выкрикивал: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Однажды приятель спросил его: «Хаим, почему ты все время благодаришь товарища Сталина за свое счастливое детство? Ведь когда ты был ребенком, никакого Сталина еще и на горизонте не было».

— Вот поэтому я и благодарю его за наше счастливое детство!»

Старик Фейгин, вспоминая свое детство и юность, постоянно повторял: «Спасибо товарищу Сталину за мое счастливое детство».

Следователь придумал ему утонченную пытку, выглядевшую притом чуть ли не актом гуманизма. Он держал Фейгина на допросах недолго, сравнительно быстро отпускал, «уважая его старость». Зато вызывал старика часто. Можно было представить себе, как мучился почти слепой старик, вынужденный по нескольку раз в день спускаться и подниматься с этажа на этаж по крутым металлическим трапам.

Однажды Фейгин пришел с допроса в странном состоянии. Он был взволнован. Ему было предъявлено новое, совершенно неожиданное обвинение. Веселиться по этому поводу не приходилось. Тем не менее, рассказывая нам о том, что произошло на допросе, Фейгин то и дело разражался смехом.

А произошло вот что.

Когда старик вошел в кабинет следователя, он разглядел, что возле стола сидят два человека в военной форме — то есть какие-то сотрудники МГБ. Следователь объявил Фейгину, что это понятые и что сейчас ему будет предъявлено вещественное доказательство по его делу. При этом будет составлен специальный протокол.

Следователь старательно заполнил начальную страницу бланка протокола допроса, занес туда в который раз все данные Фейгина: фамилию, имя, отчество, год и место рождения, национальность, партийность, социальное положение и так далее. Затем он поднял со своего стола и предъявил подследственному… его собственную трость, с которой тот в течение многих лет ходил обычно на прогулку.

Кстати сказать, у меня из рассказов Фейгина о его жизни отложилось в памяти, что жил он на Литейном, почти на углу Невского, напротив дома, на котором укреплена мемориальная доска Салтыкову-Щедрину.

— Узнаете ли вы этот предмет? — торжественно спросил следователь, протягивая Фейгину его трость.

— Конечно, узнаю.

— Подтверждаете ли вы, что эта трость была изъята у вас в квартире во время обыска в вашем присутствии?

— Да, подтверждаю.

Фейгин подумал тогда, что его хотят обвинить в намерении убить набалдашником трости какого-нибудь ответственного партийного работника. Он было уже приготовился дать отпор подобным диким наветам. Однако его воспаленное воображение было слишком маломощным для того, чтобы вообразить то, что он услышал. Да что там его воображение! Сам Салтыков-Щедрин не смог бы навоображать подобный наворот невежества, тупости и злобной обвинительной воли, на какую оказались способны сталинские мастера произвола и фальсификации.

— Значит, палка принадлежит вам, — констатировал следователь. — Расскажите чистосердечно: как она оказалась в вашем владении?

Теперь старик Фейгин подумал, что его начнут уличать в краже трости из Русского музея или из Эрмитажа. Но он снова не угадал.

— Эту трость подарил мне мой отец, когда я был еще студентом.

Откровенный хохот раздался в ответ на эти слова. Послышались реплики понятых вроде:

— Ишь ты, одной ногой в гробу стоит, а врет!

— Совести нет ни на грош.

Следователь снова протянул Фейгину его палку, верх которой украшали серебряная втулка и набалдашник из слоновой кости.

— Вы можете прочитать надпись, которая выгравирована здесь на серебре?

— Прочитать не могу, а наизусть знаю: здесь по латыни — «Vive Vita!», что означает «Да здравствует жизнь!».

Присутствовавшие вновь расхохотались.

— Ох, и хитер! Во дает старый еврей!

— Прекратите вводить следствие в заблуждение, Фейгин, — отсмеявшись, произнес следователь с металлом в голосе. — Вы что думаете, здесь дураки собрались, которых вы можете за нос водить?! Не выйдет, Фейгин! Вы не хуже нас знаете, кому эта палка принадлежала до вас и кто, следовательно, вам ее в действительности подарил. Гравировка, как обычно, означает имя владельца трости. И написано здесь «Vive Vita!», что означает: «Да здравствует Витте!».

Фейгин, которому так и не предложили сесть, аж покачнулся от неожиданности.

— Позвольте, гражданин следователь.

— Прекратите болтать! Отвечайте на вопрос: вы знаете, кто такой Витте?

— Конечно, знаю. Граф Сергей Юльевич Витте, председатель Совета министров при царе с 1904 по 1906 год. И вообще великий политик и реформатор.

— Запишите в протокол эти откровенные монархические заявления, — приказал следователю один из «понятых», видимо, какой-то начальник.

— Ишь, как хорошо знаком с графом Витте. По имени-отчеству его величает, — заметил второй «понятой». — Может быть, вы и адрес знаете, где граф изволили проживать?

— Конечно, знаю, — сказал Фейгин. — На Петроградской стороне. Я знаю даже, где царь проживал: зимой в Зимнем дворце и в Петергофе, а летом в Царском Селе.

— Ну, хватит издеваться, Фейгин! — прервал старика следователь. — Отвечайте честно и прямо: в каких отношениях вы находились с махровым контрреволюционером, монархистом графом Витте, и при каких обстоятельствах у вас оказалась его трость?

Напрасно старик Фейгин пытался взывать к разуму своих следователей, объясняя, что ему — в те давние времена бедному студенту-еврею — было так далеко до царского премьер-министра графа Витте, как нынче до Калинина, к которому он собирается обратиться с просьбой о заступничестве. Еще меньше внимания было обращено на его замечание, что фамилия Витте должна быть написана с двумя, а не с одной «т» в середине, и с буквой «е», но не «а» на конце.

За отказ от дачи правдивых показаний ему пригрозили карцером и прочими карами. Предложили крепко подумать над своим вражеским поведением.

Рассказ бедного старика вызвал в камере бурное обсуждение. Все понимали, для чего Фейгину «шьют» монархические связи. Стихи против товарища Сталина мог написать только матерый, закоренелый контрреволюционер, враг советской власти. Значит, хочешь не хочешь — надо искать корни этих контрреволюционных настроений. Разумеется, нашлись бы какие-нибудь — не эти, так другие — «корешки». Но тут подвернулась палка с такой надписью! Вещественное доказательство еще дореволюционных контрреволюционных связей обвиняемого! Вот и решили кинуть палку на весы обвинения!

Кто-то из сокамерников предложил Фейгину объявить себя незаконным сыном Витте. Во-первых, ослабнет политический характер связи с царским премьер-министром, а во-вторых, могут и зауважать. Приученные к холопству «сталинские соколы», сознательно или подсознательно, в душе уважают всяких бар и «графьев».

Я тоже, в шутку, конечно, предложил Фейгину признаться в том, что «черносотенец» Витте подарил ему свою палку при вступлении Фейгина в «Союз Михаила Архангела», с тем, чтобы Фейгин мог использовать ее тяжелый набалдашник, участвуя в еврейских погромах. Пусть, мол, так запишут в протокол. А на суде вскроется вся дичь этого обвинения. Тем более что Витте был врагом черносотенцев.

— Не вскроется, — печально покачал головой старик Фейгин. — Осудят как миленького: и за то, что состоял в «Союзе Михаила Архангела», и за то, что участвовал в погромах. И если незаконным сыном самого царя признают — все равно упекут. Нет уж, дорогие мои, пусть будет, как будет.

Чем кончилась эта история, толком не знаю. Фейгин довольно скоро угодил в тюремную больницу. Доносились сведения, что он был осужден Особым совещанием на смехотворный по тем временам срок: пять лет лагерей. Впрочем, для Фейгина и этот срок вроде бы оказался пожизненным. Рассказывали, что до смерти Сталина и до реабилитации он не дожил.

А я до сих пор невольно вспоминаю старика Фейгина, когда захожу в книжный магазин на Литейном, что вблизи Невского.

Представляю себе, как он выходил из подворотни и шел к Невскому своими мелкими шажками, ощупывая впереди себя панель палкой с тяжелым набалдашником из слоновой кости и с серебряной втулкой, на которой было выгравировано «Vive Vita!», то есть «Да здравствует жизнь!»

Покушение на Тольятти

Как-то раз в дверях камеры зазвякал и защелкал ключ. Каждый из нас — троих тогдашних ее обитателей — стал взволнованно смотреть на дверь: «За кем пришли? Кого «выдернут» на допрос?»

Оказалось, что прибыло пополнение. В камеру тихо шагнул пожилой человек в каком-то весьма поношенном полупальто, в валенках и старой солдатской шапке без звездочки. Лицо у него было простое, добродушное. В его наивных, широко раскрытых глазах застыли испуг и удивление. Он довольно долго — минуту, а то и две — молча стоял возле захлопнувшейся за его спиной двери. Потом он поклонился нам и сказал. Впрочем, об этом потом. Рассказ о Василии Карпове и о том поразительном факте, который привел его в нашу камеру, лучше начать с самого начала.

Василий Карпов родился еще перед первой русской революцией в деревне где-то под Псковом. Семья была очень бедной. Свой хлеб Василий зарабатывал с самого раннего детства. Пас скотину, работал в поле. Когда немного подрос — это было в годы Первой мировой войны — осенью уходил из деревни на заработки. Учиться Василию не довелось. Жизнь была бедной, трудной и однообразной. «Темь и холод, грязь да голод» — так он сам охарактеризовал свою жизнь в те годы. Ничего не изменили для него и революции — Февральская и Октябрьская. Все так же он работал крестьянскую работу, все так же ходил на заработки. И только один раз на короткое время увидел он в «окошке» своей жизни яркий радужный свет.

Василий был мобилизован в Красную Армию. Было это под самый конец гражданской войны. В боях и походах ему участвовать не пришлось. Застал он уже шумный пир победы. Чуть не каждый день происходили митинги. Над головами бойцов и жителей деревень, в которых останавливалась часть Василия, полоскались красные полотнища. На трибунах сменялись ораторы — один другого голосистее и красноречивее. Гремела медь духовых оркестров. Ораторы громили Антанту, добивали разбитых белых генералов. Каждая речь заканчивалась здравицей в честь товарища Ленина, товарища Троцкого, товарища Зиновьева, товарища Белы Куна и многих-многих других вождей победоносной революции и гражданской войны.

Два года, проведенные Василием Карповым в Красной Армии, пролетели быстро. Он вернулся в свою деревню, в свою бедняцкую избу. Жизнь его стала еще бедней и тягостней. Наполнилась она невиданными «напастями»: коллективизация, голод, оккупация. И всегда, во всем мраке и темноте его жизни, виделся ему один свет в окне — вспоминались годы службы в Красной Армии: митинги, оркестры, яркие речи. В те годы он, Вася Карпов, был вместе со всеми, такой же, как все, ничуть не хуже и не ниже любого другого — все были равны, все были победителями, все торжествовали и все состояли при великом, хоть и не очень понятном ему всемирном деле. Да, он тоже торжествовал и тоже кричал: «Да здравствует товарищ такой-то! Да здравствует товарищ такой-то!» А ведь чем больше прокричишь великих и грозных имен, тем больше к ним приближаешься, как бы подымаешься над собой. А как встречали их полк у околиц деревень и на окраинах городов!! Крики «Ура!», цветы. Кринки с молоком подносят. И ему подносили. Да, все это было. А потом.

В 1948 году Василий Карпов снова ушел из своей деревни на заработки. Добрался он до бумажного комбината в городе Энсо, в Карелии. Нанялся в качестве «разнорабочего» в цех уборки территории. Целый день он подметал то один, то другой участок — то в цехах, то между цехами. Заводской народ Васе нравился. Начальник цеха у него был строгий, но справедливый, заработок выводил неплохой. Все шло хорошо, и быть бы Василию Карпову с хорошим заработком дома, и жить бы ему спокойно в своей деревне, и прийти бы через год снова в Энсо на заработки. Но случилась беда. В далекой Италии, в городе Неаполе, какой-то нехороший человек — «супостат», как говорил Василий, — совершил покушение на секретаря коммунистической партии Пальмиро Тольятти, а в тюрьме оказался он, Василий Карпов.

Непросто себе представить, как могло событие, случившееся в городе, о котором Василий, возможно, никогда и не слыхал, с человеком, о котором он тоже не слыхивал, так круто изменить его судьбу?

Как говорится: где Вася Карпов, а где Пальмиро Тольятти? Где Энсо и где Неаполь?

А вот случилось! Однажды утром, когда Карпов спокойно подметал заводской двор, к нему подошел начальник цеха разнорабочих. Он держал в руках какую-то бумагу.

— Слыхал, Карпов: в Италии произошло покушение на Тольятти!

— Не, не слыхал.

— Ну, про Тольятти ты знаешь?

— Не, не знаю про такого.

— Эх ты, темнота! Это же генсек Итальянской коммунистической партии.

— Все равно не слыхал.

— На него покушение было. Стрелял кто-то в него на площади.

— Ой, как нехорошо. Жалко человека, царство ему небесное.

— Какое ему царство небесное, когда он еще не умер.

— Ну, тогда слава богу.

— Ладно, Карпов, я к тебе с этим делом не зря пришел. Сегодня в четыре часа будет на комбинате митинг по данному случаю. Будем протест выражать против покушения. Так вот, есть решение — от нашего цеха тебе и выступить. Сейчас по всей стране митинги протеста идут. И во всем мире тоже. Вот и наш цех не должен оказаться в стороне.

— Так как же? Что говорить-то. Я же про этого Тольятти ничего не знаю.

— Не знаешь, так узнаешь. Вот тебе бумага. Здесь вся твоя речь на митинге уже отпечатана. Прочтешь и все. Не велика работа. Прочесть-то сумеешь?

— Сумею. Если, конечно, заучу. Прочту если бумагу раз десять.

— Вот и хорошо. Освобождаю тебя сегодня от работы. Найди где-нибудь тихое место, сядь и выучи свою речь наизусть, чтобы глаже было читать.

— А может, другой кто скажет, кто пограмотней?

— Нечего, нечего прибедняться, Карпов. Прочтешь речь не хуже других. Но, конечно, постарайся: души в нее подбавь, иначе говоря, злость.

Ослушаться самого начальника цеха Василий Карпов, как он нам сказал, «не имел никакого права». Он поставил, где полагалось, свою метлу и сел зубрить речь. Читать он к этому времени научился неплохо.

Карпов просидел над текстом несколько часов, не прерываясь даже на обед.

Наконец, настало время митинга. На огромном дворе собрались едва ли не все двадцать тысяч работавших на комбинате. Возле кирпичной стены нового цеха была сооружена трибуна. Гремел духовой оркестр. На ветру трепетали кумачовые полотнища лозунгов. На трибуну поднялось все начальство во главе с самим директором комбината, которого Карпов до этого ни разу и не видел. Наконец оркестр смолк. Начались речи. Митинг был радиофицирован, и слова ораторов громогласно неслись над головами двадцатитысячной толпы. После каждого выступления весь митинг взрывался аплодисментами в адрес оратора и многоголосым ревом возмущения в адрес фашизма и мирового империализма. Один за другим раздавались могучие призывы: «Да здравствует коммунистическая партия! Да здравствует великий Сталин!»

Карпов с удивлением услышал, что все ораторы повторяют почти то же самое, что написано и в его бумаге. Но он понял, что так надо.

Он знал, что его имя должны объявить, ждал этого объявления. Но когда вдруг на всю огромную площадь разнеслось: «Слово имеет рабочий разнорабочего цеха Василий Карпов», и многотысячный митинг взорвался аплодисментами, он обмер от страха. Стоявший рядом начальник цеха подтолкнул его в бок и сказал: «Пошел, Вася! Бегом! С богом!»

Карпов, не чуя под собой ног, поднялся на трибуну, подошел к микрофону, кашлянул и начал говорить. Сначала он говорил медленно и неуверенно. Но когда почувствовал, что слова у него выговариваются те самые, что надо, те самые, что стоят в бумажке и которые он, к тому же, наизусть выучил, робость его прошла. Его вдруг охватил какой-то могучий порыв. Показалось, что возвернулась к нему его молодость, что повторялось то самое яркое и волнующее, что было в его жизни. Митинг, тысячи голосов, оркестр, кумачовые плакаты. Тут же рядом командиры — всякие начальники. Все кричат «Да здравствует!» и «Долой!». Сейчас и он закричит, и ему захлопает вся двадцатитысячная толпа. Да, прошлое вдруг ударило ему в голову. Он пришел в небывалое возбуждение. Под конец своей речи он уже не говорил, а кричал. Отдельно выкрикивал каждую фразу. Размахивал кулаком правой руки и даже левой рукой, в которой была зажата бумажка.

Митинг еще молчал, но Карпов чувствовал, что его слушают, и знал, что когда он кончит, тишина взорвется бурными криками одобрения. Он успел почувствовать, что ждет этого одобрения, хочет его.

Он закончил свою речь пламенными призывами. Теми самыми, что всплыли в его разгоряченном мозгу из тех давних митинговых лет.

— Да здравствует товарищ Ленин! — прокричал он. — Да здравствует товарищ Троцкий!..

Митинг омертвел. Остолбенели от ужаса стоявшие на трибуне начальники. И все растерялись.

— Да здравствует товарищ Зиновьев! — неслось над площадью. — Да здравствует товарищ Ворошилов!..

Этого последнего имени, однако, никто уже не слышал — радист уже выдернул из микрофона шнур.

На Карпова набросились какие-то люди. Он продолжал что-то кричать. Его связали, засунули ему в рот кусок кумача, оторванный от лозунга, свисавшего с трибуны.

В тот же вечер его доставили в Ленинград. Несколько месяцев держали в тюремной больнице — обследовали на вменяемость. Врачи признали его здоровым. Вот тогда и появился он в нашей камере.

Перед нами стоял пожилой человек в поношенном полупальто, в валенках. В его широко раскрытых глазах застыли испуг и удивление. Он довольно долго — минуту, и то и две — молча стоял возле захлопнувшейся за его спиной двери. Потом он низко поклонился, опустив правую руку почти к самому полу, и тихо произнес:

— Привет, миряне.

Обвинение Василию Карпову предъявили тяжкое. Что-то вроде такого: провокационная политическая акция, проведенная по заданию троцкистского подполья и иностранных разведок (не помню, каких именно стран).

Карпов пробыл в нашей камере недолго. Вскоре его от нас увели. По слухам, отправили в Москву в следственный отдел по особо важным делам. Больше я о нем никогда ни от кого не слышал. Неужели его расстреляли? Не хочется даже сейчас, спустя столько лет, так думать. Особенно когда вспомнишь его наивные добрые глаза и те первые слова, которые он произнес, войдя в нашу камеру: «Привет, миряне».

«Академия перепихнизма»

Позднее, уже в лагере, встретил я нескольких ленинградцев, сидевших в одно или примерно в одно время со мной во внутренней тюрьме. Был среди них и такой «государственный преступник» как Яша (если угодно, Яков Матвеевич) Маркус.

Это был во многих отношениях уникальный человек. Во-первых, он был уникальным сапожником-модельером, дамским мастером высочайшего класса. Во-вторых, этот сравнительно молодой — лет тридцати, ленинградец, умудрился остаться совершенно безграмотным.

«Скорее бы на слободу», — повторял он в лагере. Это «на слободу» было предметом насмешек со стороны даже самых темных блатных. И, наконец, у него был уникальный срок — всего пять лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей). И обвинение у него и у его подельников было весьма уникальное.

Группа, в основном молодых лоботрясов, стала в шутку называть себя «Академией перепихнизма». Члены этой «Академии», в том числе толстый Яша Маркус, выходили по вечерам на «Бродвей», сиречь Невский, с целью подцепить каких-нибудь податливых девиц. Надо сказать, что название «Академия» — оказалось весьма точным, поскольку ее деятельность носила, в основном, чисто академический характер. Разговоров на вожделенную тему было у «академиков» много, а девиц мало. Да и сами «академики» были, видимо, героями больше на словах.

В кругах артистов эстрады, среди которых есть специальный жанр — «разговорник», то есть конферансье, чтец, автор-исполнитель скетчей, видимо, и родился шуточный термин «бабник-разговорник». Вот и подельники Яши Маркуса были типичными «бабниками-разговорниками». На то, чтобы организовать постоянную «крышу», заманивать туда девиц, пытаться их опаивать или, не дай бог, изнасиловать, — ни на что подобное у них, слава богу, и пороха не было.

Так и захирела бы эта дурацкая «Академия», если бы не попала в сферу ее внимания одна весьма пикантная особа.

Толстая, с плохой фигурой и малопривлекательным лицом, она была наделена неукротимой сексуальной энергией. К тому же любила выпить наряду с парнями. Взахлеб курила, что в те времена было весьма редким явлением среди женщин и девушек. А главное — она обладала авторитарным характером. Очень скоро вся «Академия» перебывала на ней, но вместе с тем, и сама оказалась «под» ней. Она стала заводилой и организатором всяких веселых встреч. И деньги у нее всегда были.

Жизнь «Академии» стала более яркой. Встречи стали интереснее, проходили весело и, если можно так выразиться, вполне удовлетворительно. И вдруг над «Академией» разразилась гроза. Пришла она с неожиданной стороны. Сочлены столь приятной во всех отношениях дамы как-то не обратили внимания на ее фамилию. А между тем, фамилия у нее была знаменитая на весь мир. Ее родным дедом был, как оказалось, один из самых великих русских ученых, автор знаменитой таблицы. Тут я вынужден оборвать фразу, так как продолжить ее — означало бы назвать имя великого человека, что в данном контексте представляется нежелательным.

Лихая толстуха, связавшаяся с «Академией перепихнизма», воспитывалась у своей старой тетки — родной дочери великого ученого. У сестры отца нашей героини.

Каким-то образом тетка дозналась об «Академии». Во имя спасения своей племянницы она написала в Обком партии заявление, в котором просила оградить внучку великого русского ученого от развратной банды растлителей.

В МГБ, куда заявление было передано «для принятия мер», хорошо знали, что представляет из себя эта «теткина внучка». На несчастную жертву растления она никак не походила. Но указание Обкома гласило: решительно оградить внучку великого русского ученого от дальнейших покушений на ее честь со стороны группы разложившихся элементов. Тем более, что среди них находились явные «космополиты», вроде того же Маркуса. Ну, а это в тот момент само по себе было серьезным криминалом. Оперативно-следственная машина МГБ заработала на полный ход. «Академия перепихнизма» подверглась разгрому как антисоветская организация. Ее члены получили разные сроки наказания по статье 58–10. С какой стороны их развлечения подпадали под понятие «антисоветская пропаганда и агитация» — сказать трудно. Яша Маркус, видимо, по причине своего пролетарского происхождения — потомственный сапожник — и абсолютной политической, равно как и всякой другой, — безграмотности, получил «детский срок» — пять лет лагерей. А что с него можно было взять, если на вопрос следователя: «с какой целью вы в своей преступной деятельности прикрывались названием «Академия»»? Яша Маркус, знавший, что на всякий случай полезно все отрицать, решительно заявил: «Я в своей преступной деятельности никогда ничем не прикрывался, даже одеялом. Ей-богу не прикрывался». Заметив, что следователь хохочет и, сообразив, что сморозил что-то не то, Яша решил поправить дело: «Да и прикрывать-то было нечего». Следователь едва не упал со стула: «Это тебе-то с таким задом нечего было прикрывать?!»

Следователь, ведший дело «Академии», вероятно, для того, чтобы развлечь свое начальство, записал эти показания Яши Маркуса в протокол дословно. А нам, своим товарищам по лагерю, об этом допросе неоднократно рассказывал сам Яша. Он каждый раз искренне недоумевал — чему мы смеемся. Сам он считал, что проявил мудрость и твердость, когда заставил следователя записать в протокол, что он «ничем не прикрывался», считал, что тем самым он «отмотал» от «катушки» грозившего ему срока, по меньшей мере половину. Думаю, что в этом последнем утверждении он был прав. Скорее всего, именно эти «материалы дела» поспособствовали тому, что Яша получил такой малый, ничтожно малый по тем временам срок — всего пять лет. Да еще, будучи участником антисоветской (?!) организации!

Не могу не сказать здесь следующего: я отнюдь не хотел выставлять покойного Яшу Маркуса (он умер лет через десять после освобождения) на посмешище. Я просто не мог не написать здесь о том, каковы были «дела», за которые людей сажали в тюрьму как государственных преступников. Что же касается самого Яши Маркуса, скажу без преувеличения — он был очень душевным, очень добрым человеком. Думаю, что это подтвердят все знавшие его по нашему Каргопольлагу строгого режима и те, кто вместе с ним работал в мастерских ленинградского театрально-постановочного комбината. А что касается счастливых женщин, в том числе многих известных актрис, которых он осчастливил, сшив им модельные туфли, — те, безусловно, вспоминают его самым добрым словом. Ведь лучших туфель, чем те, что им сделал Яша Маркус, они никогда не носили.

Следствие. Следователи. Свидетели

Вернусь к своим делам.

Разбуженные моим приходом, обитатели камеры, Берстенев и Ефимов, прежде всего поинтересовались — откуда я прибыл: с воли или из другой камеры. Когда они узнали, что я являюсь «свеженьким», сегодняшним, сон от них отлетел. Они накинулись на меня словно на свежий номер газеты. К сожалению, ничего интересного для них я рассказать не мог. К тому же, дежурный по этажу, появившийся, чтобы бросить на свободную койку матрас, подушку, наволочку, простыню, тоненькое одеяло с выцветшими полосками на одном конце и вафельное полотенце, — цыкнул на нас:

— Разговоры прекратить! Не нарушать отбой!

Когда он вышел, мои новые знакомые, ворча и позевывая, отвернулись от света к стене. Я стал быстро стелить простыню, надевать наволочку. Вспомнилась привычная процедура подобного рода в вагонах поездов.

Я очень торопился побыстрее справиться с бельем, так как решил, что яркую лампочку, торчавшую под потолком, которая мешает моим соседям спать, надзиратель не гасит, чтобы я успел постелить постель, раздеться и лечь. «Святая простота»! Лампочки в тюремных камерах гаснут только днем, да и то редко, когда в неширокий зазор, оставляемый козырьком, навешанным за окном, попадает яркий свет солнца. В течение всего остального времени суток лампочка ярко светит с потолка камеры, чтобы дежурный надзиратель мог, сдвинув в сторону закрышку «глазка», в любое время видеть, что происходит в камере. Я этого еще не знал и долго лежал с открытыми глазами в ожидании — когда же наконец погасят свет.

Мысли — одна мрачнее другой — сменялись в голове. «Что будет с моей семьей? Неужели в случае моего осуждения жену с крошкой-сыном и немощной старушкой-тещей выселят из Ленинграда? Куда им ехать? На что и как жить? Что будет со мной? Неужели осудят? На сколько? За что?..»

Я попытался вспомнить хотя бы один случай освобождения арестованного МГБ до суда или оправдания на суде. О таких случаях я не слыхал. Но ведь могли, тем не менее, иметь место такие факты?

Проснулся я от громкого, продолжительного звонка, гремевшего снаружи на всю тюрьму. Вслед за этим надзиратель, проходивший вдоль галереи, открыл «кормушку» — прямоугольный вырез в дверях камеры — и громко прокричал: «Подъем! Кончай ночевать!» Мы с моими соседями поднялись, застелили койки, умылись. Начался мой первый тюремный день.

Опишу кратко нашу, естественно, вполне стандартную камеру. Это был каменный «мешок» — стены и потолок которого были выкрашены в шаровый цвет, в какой окрашивают военные корабли. От двери до противоположной стены было шагов десять, в ширину — пять. В верхней части стены, напротив двери, находилось небольшое — меньше, чем метр на метр — окошко, забранное снаружи «намордником». Так в тюрьмах называют специальный козырек, позволяющий видеть только полоску неба, да и то в «шашечку», поскольку за стеклом в проем окна была вделана толстая решетка.

В каждой камере была, как теперь говорят, «встроена» мебель на одного человека: железная койка — прямоугольник из цельной согнутой железной трубы с продольными и поперечными железными полосами. Днем койка, укрепленная у стены на петлях, наподобие лежачей двери, поднималась и прижималась массивным, вделанным в стену плоским крюком. У противоположной стены был укреплен небольшой металлический стол, рядом с которым находилось также приделанное на железных петлях к стене сиденье. Отворотом металлического кронштейна в сторону сиденье можно было опустить. Возле параши находилась металлическая раковина умывальника, над которой торчал медный кран. Пол в камере тоже каменный, с гладким, вроде бы даже асфальтовым покрытием.

По предположениям царских проектировщиков тюрьмы в таких следственных камерах должно было находиться по одному арестанту. В мое время в них сидели обычно по три, по четыре человека. В дополнение к железной койке в камеру втискивали еще два-три топчана — один под окном напротив двери, один между столом и парашей, третий по той же стене, что и койка.

Как я слышал еще в детские годы, во времена так называемой «золотой лихорадки», в тюрьмах нарочно создавали невыносимую обстановку, запихивая в такую камеру по десять, а то и по двадцать человек. Никаких топчанов, само собой, не было и железные койки поднимались к стене. Бывшие нэпманы и другие лица, у которых, как полагали власти, имелись золото и драгоценности, набивались в такие камеры так, что можно было только стоять, как в набитом до отказа трамвае. Ни сесть, ни лечь не было никакой возможности. Батареи парового отопления (под окном) нагревались до предела. Говорили тогда об этих арестах — «посадили в парилку». В «парилках» пожилых в основном людей держали до тех пор, пока они не соглашались сдавать свои ценности.

В такой парилке побывал и мой дядя Гриша, в прошлом коммивояжер, давным-давно расставшийся со своей профессией и ставший высококвалифицированным автослесарем. Его держали дольше обычных трех-четырех дней потому, что ему нечего было сдавать. Золотом и ценностями он не обладал. Вспоминая теперь (в 1949 году) его, да и не только его, рассказы об ужасах многодневного стояния на ногах в толпе, втиснутой в небольшую камеру, я понимал, что по сравнению с условиями «парилки» нахожусь прямо-таки в раю.

Помногу людей набивали в камеры и в тридцать седьмом году. И находиться в этих камерах было тогда еще страшнее, чем в «доброе старое» время «парилок» — в конце 20-х, в начале 30-х годов. В те прошлые годы пытка заключалась в самом пребывании в камере.

В тридцать седьмом камера становилась местом короткой передышки между допросами, во время которых арестованных зверски били и мучили, выбивая признания в неслыханных преступлениях. Избитых и окровавленных, порой потерявших сознание «врагов народа» и «шпионов иностранных разведок» приволакивали в камеру, где они, хотя бы на полу могли отлежаться и немного прийти в себя перед следующим сеансом избиений и пыток.

Рассказов об этом периоде «нарушений социалистической законности» я тоже наслушался достаточно много. Хотелось верить, что теперь, в сорок девятом, — «другое время», что бить и пытать не будут. Разве что будут лишать сна с помощью длительных ночных допросов. Днем, как известно, в тюрьмах спать не дают.

Одним из первых моих вопросов к старожилам камеры и был такой — бьют ли на допросах. Оба сказали, что их пока не били и что вообще, вроде бы, не бьют. А если кого и ударят, то по-божески — влепит следователь раз — другой по морде. А так все больше на крик стараются брать и на запугивание. Непризнающимся угрожают большим сроком, вплоть до двадцати пяти лет лагерей.

Я подумал, что угрозы такого рода отнюдь не пустые слова. В городе было широко известно о том, что многие из ранее арестованных получили именно по двадцать пять лет.

Один из моих соседей — старик Ефимов свой первый срок получил еще совсем молодым человеком, в 1920 году, за участие в Антоновском мятеже на Тамбовщине. Участие его выразилось в какой-то мелочи. Если не изменяет память, однажды он показал дорогу отряду антоновского войска. Наказание он тогда получил, по нашим временам, пустяковое — два года высылки на Кавказ. Теперь, само собой, ему следовало добавить.

С Ефимовым и Берстеневым мне пришлось просидеть вместе недолго — несколько недель. Следствие по их делам было закончено, и их одного за другим перевели в другие камеры.

Из разговоров с Берстеневым и Ефимовым запомнился нескончаемый спор. Начали они его еще до моего появления и поэтому я оказался для них третейским судьей. Спорили они, как теперь говорят, — «до посинения» на тему: кому тяжелее оказаться в тюрьме — молодому или старому.

Берстенев утверждал — молодому тяжелее. Старый свою жизнь уже прожил, все радости ее испытал, многих уже и так лишился с возрастом, а доживать оставшиеся годы можно и в заключении. Тем более, что старого на тяжелые работы не пошлют. А вот молодому арест и тюрьма жизнь ломают в самое лучшее ее время и всю дальнейшую жизнь испортят.

Ефимов утверждал свое. Во-первых, молодому легче переносить тяготы тюрьмы и лагеря, он выносливее, здоровее, не обременен болезнями, которые в тюрьме вдвое труднее переносить, чем дома. Во-вторых, насчет жизни. У молодого все впереди — отсидит и будет жить нормально. А для старика, говорил он, тюрьма — «предбанник смерти». И, значит, жизнь уже как бы кончилась, ждать от нее уже больше нечего.

Я, по молодости лет, склонялся к мнению Берстенева. Хорошо бы пожить на свободе еще лет десять — двадцать. Попользоваться прелестями жизни вовсю. Ну, а потом, ладно уж, все равно быть стариком плохо. Но зато, после прожитой на свободе жизни, будет, сидя в заключении, что вспомнить. Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю иначе. Прежде всего, сегодня я бы, наверное, просто не вынес того, что сумел перенести тогда в возрасте 30–35-ти лет. Кроме того, чем дольше продолжалась бы свободная и счастливая жизнь, тем тяжелее было бы с ней расставаться, тяжелее было бы вспоминать то, что было. В молодости жизнь — это состояние обычное, само собой разумеющееся и кажущееся вечным. А в почтенном возрасте каждый год жизни ощущается как подарок судьбы. Вопрос — «сколько еще осталось» — не сходит «с повестки дня». Жажда жизни на этой почве обостряется, а силы жизни ослабевают. Прежней, пусть подсознательной уверенности — «все переживу, все выдюжу» — нет и быть не может. По всем этим причинам, как я теперь полагаю, прав был Ефимов. Да и вообще, быть молодым везде лучше, чем быть старым. В том числе и в заключении. Моя память, воплотившаяся в эти записки, как мне кажется, подтвердит именно эту мысль еще не раз. Тюрьма и лагерь, как и война, — это для человека, пока он жив — жизнь. Какая ни на есть — жизнь. А тяготы жизни и радости жизни легче и лучше переживать в молодом возрасте.

Моих первых сокамерников — Ефимова и Берстенева — я больше никогда не встречал. Правда, Берстенев не забыл мой адрес, выученный в камере в 1949 году. В пятьдесят четвертом году ко мне домой заходил человек, освободившийся, как и многие в то время, из лагерей. Это был Берстенев. Я еще продолжал тогда находиться в заключении. Берстенёв оставил для меня письмецо с адресом, по которому он собирался жить где-то, если не ошибаюсь, в Ленинградской области. По возвращении из лагеря, в самом начале пятьдесят пятого года, я написал по этому адресу письмо. Ответа не было. Возможно, явившись домой, Берстенёв убедился, что его там не ждали, и уехал куда-то в другое место.

После ухода из 66-й камеры Ефимова и Берстенева, привели в нее сразу трех новых постояльцев — бывших деревенских старост на оккупированной территории, из-под Любани. Говорить с ними мне было не о чем. В их разговорах между собой преобладало что-то такое грязное и тупое, что при всей тюремной скуке слушать было противно. Меня не оставляло убеждение, что были они при немцах вовсе не старостами, а полицаями-карателями.

Однажды, не вспомню по какому поводу, я начал им объяснять строение Вселенной, о котором у них не было элементарных школьных представлений. Какие-то свои, тем не менее, были. Когда я сказал, что Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце — вокруг Земли, они единодушно и весьма злобно заявили, что это антирелигиозная пропаганда и что слушать они про это не желают. Больше я с ними старался не разговаривать.

Про себя я тогда подумал о печальной судьбе некоторых научных теорий. Вот так: теория Птолемея о том, что Земля центр Вселенной, вокруг которой вращаются все прочие планеты и само Солнце, веками господствовавшая над лучшими умами человечества, нашла своих последних адептов в лице бывших фашистских пособников, полуграмотных и тупых.

Принудительное сожительство с этими тремя соседями превратилось для меня в самую настоящую пытку. Однажды я под каким-то предлогом отказался выйти на прогулку. К этому, кстати сказать, принуждали только в случае систематического отказа. Когда мои соседи ушли, я попросил дежурного надзирателя вызвать корпусного.

Корпусный оказался рядом и быстро пришел. Я попросил дать мне бумагу и чернила для написания заявления о переводе в одиночную камеру. В одиночную камеру сажали особо опасных преступников, например, бывших больших начальников, руководителей обкома партии, сидевших по так называемому «Ленинградскому делу». В одиночку сажали простых «врагов народа», вроде меня, в порядке наказания. Мой следователь неоднократно угрожал мне, что переведет в одиночку. А теперь я сам решил попроситься в одиночку, лишь бы не находиться рядом с такими соседями.

Корпусной — коренастый, невысокого роста, по званию старшина, несомненно, был опытным тюремщиком. И думаю, он был вполне искренним, когда дал мне совет — не писать такого заявления.

— Лучше с кем угодно находиться, чем в одиночке, — сказал он. — Звереют там люди от тоски. А кроме того, я вижу, вы человек книжный, читательный.

— Конечно, читательный, — подтвердил я.

— Так вот и рассудите: через день-два книги будут менять, а вас в камере четверо. Получите по книге на нос на десять дней. Итого, значит, четыре. А в одиночке у вас будет один единственный нос, а значит, и одна книга на десять дней. Вот и рассудите.

Корпусной меня уговорил, и я не стал писать заявления о переводе в одиночку. И слава богу! Через пару дней нам — фактически мне — выдали четыре книги, и я углубился в чтение.

Через пару недель полицаев перевели в общую камеру — ждать суда, а у меня один за другим появились новые соседи. Один из них, правда, оказался едва ли не еще более невыносимым, чем любой из моих бывших соседей. Это был инженер по фамилии Степанов.

Он прибыл на «пересуд», на новое рассмотрение своего дела. Его, как оказалось, не в первый раз переводили из камеры в камеру. И он повсюду таскал за собой, наряду с узелком каких-то своих вещей, довольно большой белый мешок, кажется, наволочку, набитый сухими кусками хлеба. Этот высокий человек в сером измятом костюме, с землистым мрачным лицом, с голым черепом думал и говорил только об одном — как бы у него не отняли (начальство) и не разворовали (сокамерники) его хлеб. В тюрьме в наше время кормили далеко не сытно. Но голода не было. Тем более, что работать не заставляли, и двигаться приходилось мало.

Быть может, самое время сказать здесь несколько слов о тюремном меню. Кормили нас три раза в день. Утром, после подъема и оправки, два кухонных рабочих, в сопровождении надзирателей, везли по галерее, останавливаясь возле дверной ниши каждой камеры, тележку с бачками и чайниками. Надзиратель открывал дверную форточку, и мы протягивали через нее свои алюминиевые миски и кружки. В миску по утрам накладывали порцию каши — гречневой размазни, пшенки, перловки, овсянки. Порции были маленькие, дно миски обычно не покрывали. В кружку наливали чай, как мы говорили — «из вейника». Давали также дневную пайку хлеба — серого или черного. Помнится, четыреста граммов. Кусочек масла или сала с полспичечного коробка и небольшую кучку сахарного песка на клочке бумажки.

В обед обвозили сначала супом. Суп обычно был из рыбьих костей, иногда из гороха, иногда это были довольно постные щи, в которых, бывало, оказывалось несколько волокон отварного мяса. Потом камеры обвозили вторым и чаем. Выдать второе заодно с супом нельзя было, так как у каждого из заключенных была всего одна миска.

Второе блюдо состояло опять же из небольшой порции каши или картофельного пюре. Рядом с кашей на дне миски лежал кусочек солонины граммов 15–20. Из большого медного чайника, похоже, сохранившегося в тюрьме еще с царских времен, наливали чай.

На ужин снова привозили чай и, кажется, больше ничего. Кто хотел, оставлял на ужин кусочек хлеба и щепотку сахара. Аппетит отчасти отбивал табак. Папиросы надзиратель приносил из тюремного ларька. Деньги шли со счета заключенного, на котором числились деньги, отобранные при поступлении в тюрьму, либо переданные родственниками. Сумму, которую разрешали передавать, сейчас припомнить не могу. Рублей десять в месяц, не больше. Передач для подследственных не принимали. Из ларька, кроме папирос и спичек, не приносили ничего.

Мне лично, приученному к скудному пайку блокадными нормами, еды хватало. Правда, я с первого дня дал себе обет — съедать все без разбору. Моей первой тюремной едой была полная миска — слили из бачка остатки — рыбного супа. В основном в миске оказались лежавшие на дне бачка рыбные кости. Я знал, что они содержат фосфор и решительно разжевал и съел все, до последней косточки. Съедал я в тюрьме и куски свеклы, и тыквенную кашу, которые на воле не ел. Словом, со вкусом не считался.

Степанову, вероятно, еды не очень-то хватало. Человек он был высокий, в прошлом, на воле, привык, видимо, хорошо питаться. Тем не менее, он редко принимался грызть свои сухари. Он их берег. Ночью клал свой мешок рядом с подушкой. Днем, сидя на койке, держал на нем руку. Он не столько голодал, сколько боялся голода. Боялся, что перестанут кормить в тюрьме. Боялся, что отправят в какой-нибудь еще более голодный лагерь, чем тот, из которого его привезли. Да, он хранил свой хлеб на черный день, на еще более черный день. Он был явно болен. Тяжело болен психически.

Мы, трое его товарищей по камере, договорились, что каждый из нас, попав на прием в амбулаторию, скажет об этом врачу. И мы сказали ему об этом. Говорили с корпусным, когда Степанова увели на допрос. Обещали, что разберутся. Шли недели и месяцы, а Степанова в больницу не брали. Так и отправился он на свой «пересуд», а потом обратно в лагерь. Нежелание тюремных врачей признать психически больным действительно больного человека было характерно для того времени. Тут само собой просится добавление: в отличие от другого, более позднего времени.

Да, отношение к вопросу: не признать ли политзаключенного психически больным — в то, сталинское время и в более позднее — брежневское, было абсолютно различным. В сталинское время НКВД — МГБ ни за что не хотело отдавать свою «добычу» — человека, арестованного по политической статье. Ни на свободу, поэтому не освобождали даже при полном провале плохо состряпанного дела (как, например, моего дела), ни медицине, даже если подследственный был явно болен (как, например, Степанов). И это понятно. Количество разоблаченных врагов — было главным показателем для положительной оценки работы «органов». Случаев «брака» — необоснованных арестов или «разоблачения» в качестве политического врага больного человека — не должно было быть. Обмишуриться таким образом ни один уполномоченный, ни один следователь не хотел! Поэтому психиатрическая экспертиза в тюремной больнице, на которую иногда следователи вынуждены были направлять своих подопечных, например, по постановлению суда, как правило, одинаково «успешно» разоблачала и симулянтов и действительно больных.

В брежневские времена, под влиянием мирового общественного мнения и в результате подписания Советским Союзом Хельсинских и прочих соглашений о правах человека, наличие у нас в стране политических заключенных стали вообще отрицать или в лучшем случае сводить к минимуму. Ситуация тотчас переменилась. Если раньше какой-то процент обвиняемых симулировал сумасшествие в надежде избежать осуждения, то теперь само государство начало симулировать сумасшествие своих граждан, которых оно хотело изолировать без того, чтобы увеличивать число политзаключенных. С этой целью, как известно, психиатрическая экспертиза начала признавать психически больными совершенно здоровых людей.

После моего заключения в 66-ю камеру прошло два или три дня томительного ожидания. За это время побывали на допросах Берстенев и Ефимов. Каждый раз, когда гремел ключ, я вздрагивал, устремляя взгляд на надзирателя, появлявшегося в дверях.

Было странное ощущение. Мне хотелось, чтобы меня скорее вызвали на допрос, хотелось, чтобы скорее кончилась неопределенность, чтобы что-то прояснилось. Но когда открывалась дверь, невольно охватывало недоброе волнение, попросту говоря, страх. А когда выяснялось, что пришли не за мной, становилось легче.

После отбоя я подолгу не мог заснуть. Да и не очень к этому стремился. Днем в камере трудно думать. Разговоры редко прерывались. Разве что для чтения. Но читать помногу нельзя, хочется растянуть скудную книжную «пайку» наподобие хлебной или сахарной.

После отбоя, лежа на койке, я мог спокойно поразмышлять. Я заставлял себя думать о предстоящих допросах, готовился к ним. Без конца, как теперь говорят, проигрывал свою борьбу с воображаемым пока следователем, который будет стараться изобличать меня в разговорах, которых я не вел, в преступлениях, которых я не совершал.

Почти весь прошедший год, с марта сорок девятого, после сообщений, полученных мною от абсолютно откровенного Ваганова и явно мутившего воду К., я готовился к обороне против ложных обвинений на следствии. Так, например, Ваганов сказал мне, что его допрашивали о написанной мною «антисоветской» поэме о Гуковском. Профессор истфака Матвей Александрович Гуковский — брат знаменитого литературоведа профессора Григория Гуковского — и сам был известным ученым-медиевистом. Этот исключительно знающий и интересный человек имел весьма смешной вид. Он был очень маленького роста, с большой шишкой на лысине. До войны он потряс весь наш факультет женитьбой на юной красавице, студентке второго курса Скворцовой. В послевоенном университете профессор М. А. Гуковский был проректором по аспирантуре при знаменитом ректоре — Вознесенском, которого студенты называли «папа», «папаша».

Гуковский, прекрасно знавший меня по довоенному истфаку, по научному кружку, по моим публикациям студенческих лет, тем не менее, вынужден был (я подчеркиваю эти слова) отказать мне в приеме в университетскую аспирантуру, хотя прекрасно знал, что составить мне конкуренцию по уровню подготовленности к дальнейшей научной работе в тот момент никто не мог.

Основываясь на этом сюжете, я написал абсолютно шуточную «Поэму о Гуковском». Она начиналась словами:

Не имея сыновей,

Жил да был один Матвей.

Дальше (сейчас некоторые строки уже забылись) говорилось, что «Матвей» решил жениться, чтобы обрести потомство:

С этой целью образцовой

Он женился на Скворцовой,

Срезал шишку (с головы),

Принял меры… но увы,

Несмотря на все объятья

Не послал им бог зачатья.

В поэме в юмористическом плане был изображен ректор университета Вознесенский — всесильный владыка — «Папаша», декан нашего факультета профессор Мавродин и профессор Корнатовский.

Из слов Ваганова я понял, что «Поэму о Гуковском» собираются мне инкриминировать как антисоветскую. Понимая, что это легче всего сделать, если рассуждать на уровне оценок и ярлыков, при отсутствии самого текста, я решил помешать подобному истолкованию в общем-то невинной, с точки зрения политической, шутки. Перепечатав «Поэму» в нескольких экземплярах, положил один из них в ящик своего стола на работе, в Отделе рукописей, другой — у себя на письменном столе дома, а третий держал постоянно во внутреннем кармане пиджака. Мой расчет оправдался. Читая свое дело после окончания следствия, я увидел три протокола обыска, составленных — один на моем рабочем месте в мое отсутствие, один у меня в комнате майором Яшоком также в мое отсутствие, и третий — при моем поступлении в тюрьму. Во всех трех значилась «Поэма о Гуковском». И поскольку текст ее оснований для обвинения в антисоветской агитации не давал, «Поэма» на допросах во время следствия не фигурировала. Спасибо Олегу Ваганову и за это!

Все месяцы, в течение которых я ожидал ареста, я тщательно изучал Уголовно-процессуальный кодекс и комментарии к нему. Я хотел досконально знать свои права, что я имею право требовать от следствия по закону. Как читатель увидит в дальнейшем, я доставил немало хлопот своим следователям, требуя, со ссылкой на УПК, выполнения ими целого ряда моих требований. Я составил для себя целый список авторитетных лиц, которых намеревался вызвать в качестве свидетелей, способных подтвердить мою абсолютную лояльность. Словом, я активно готовился себя защищать. Теперь, лежа на тюремном топчане, зажмуривая глаза от яркого света голой, без всякого колпачка лампочки под потолком, я снова и снова вспоминал все, что уже обдумывал раньше. Я старался настроить себя на предельную неподатливость и твердость, приготовиться к нелегкому и опасному бою. Как говорили в Древней Руси — укрепиться духом, «исполчиться».

Мысли о предстоящих допросах мешались с другими. Я тяжело страдал от разлуки с женой и сыном, очень тревожился за их судьбу. Меня не оставляла тяжелая, неизбывная обида на свою судьбу, на постигшее меня несчастье. Тяжело было думать и о разлуке с любимой работой, так успешно начавшейся. Вспоминались война, фронт, мечты о прекрасной жизни после войны. Вспоминались друзья. Я пытался представить себе — кто, что говорит о моем аресте. Я не сомневался в том, что целый ряд сотрудников Публичной библиотеки злорадствуют по этому поводу. Но знал и то, что многим искренне жаль меня. Тяжело было думать о том, что совсем рядом за стенами тюрьмы продолжается обычная жизнь — ходят трамваи, спешат прохожие, работают театры, крутится кино. Как обычно идет жизнь в Отделе рукописей.

Но вот на третий день моего пребывания в камере, перед тем, как нам прикатили ужин, в дверном замке заворочался ключ.

— Фамилия?! — спросил надзиратель.

Я назвал свою фамилию. Надзиратели, приходившие за кем-то из заключенных, сами никогда не называли фамилию того, кто им был нужен. Делалось это во избежание нежелательных казусов. Вдруг, назовешь нужную фамилию, а на нее откликнется, выйдет из камеры и окажется в кабинете не своего, а другого следователя, или не дай бог на очной ставе с каким-то другим подследственным или свидетелем не тот, кого сюда вызывали, а совсем другой человек. Или вдруг того, за кем пришли, успели перевести в другую камеру, а в этой сидят какие-то уже новые люди. Тогда, назвав фамилию того, кто ему нужен, надзиратель, быть может, сообщит факт пребывания в тюрьме данного лица именно тем, кто этого не должен знать. Да мало ли еще какая «поруха» государственной безопасности может произойти, если назвать человека по фамилии! А при системе, когда надзиратель только спрашивает фамилию, а заключенный ее называет — ошибка вроде бы исключена. Итак, я назвал свою фамилию.

— На выход! — с этими словами надзиратель снова прикрыл дверь.

— Идите к параше, — подсказал мне Берстенёв. — Минута дается на оправку.

Перед выходом на допрос захотелось почему-то взглянуть на себя в зеркало. Но зеркала в камере, разумеется, не было. Я надел пиджак, укрепил завязкой брюки. Примерно через минуту дверь отворилась.

— Пошли. Руки назад.

Надзиратель-конвоир, идущий за мной, руководил моим движением с помощью коротких команд: «вниз», «налево», «прямо». Он велел мне войти в какую-то дверь и я оказался в довольно длинной деревянной галерее с зарешеченными окнами. В здании тюрьмы было жарко, а галерея не отапливалась. На дворе было градусов тридцать мороза. Я инстинктивно ускорил шаг.

— Короче шаг, — приказал надзиратель. Пришлось идти медленно. У меня застучали зубы. Но вот снова дверь и снова теплое помещение. Я понял, что прошел по галерее, соединяющей тюрьму с «Большим домом». Мы оказались в довольно широком коридоре, по обеим сторонам которого я увидел одностворчатые деревянные двери, выкрашенные в темный цвет. На каждой стоял номер, набранный большими накладными цифрами. Коридор упирался в деревянную перегородку, в которой тоже была дверь. Возле нее стоял не то вахтер, не то часовой в синей фуражке.

Из-за некоторых дверей доносились приглушенные крики. По характеру этих криков — по их требовательной, приказной интонации я понял, что это следователи кричат на допрашиваемых.

Я с тревогой вслушивался — не донесутся ли крики тех, кого допрашивают, крик человека, которого бьют, мучают. Таких криков слышно не было. Я успел подумать: «А как я поведу себя, если будут бить? Выдержу ли? Не залепечу ли: «Подпишу все, что вы хотите, только не бейте, не мучайте!»?» Я не мог дать себе твердого ответа на этот вопрос. Точнее говоря, я боялся, что пыток или тяжких избиений не выдержу и что не пригодится тогда все мое многомесячное накачивание мускулов духа. «Только бы не расслабиться, только бы «не запищать»!» — мысленно повторил я себе знаменитый макаренковский девиз.

Конвоир приказал мне войти в дверь под номером тринадцать. Я потянул дверь на себя, ожидая тотчас увидеть какую-то комнату и своего следователя. Но за первой дверью, на расстоянии чуть более метра, оказалась вторая. Надзиратель, оттолкнув меня в сторону, постучал в нее.

— Введите! — услышал я негромкий, спокойный голос.

«Введите!» сколько раз я слышал потом это слово! Сколько миллионов людей слышали его перед тем, как войти в кабинет следователя. «Введите!» Это словечко десять лет спустя я вложил в уста одного из героев сатирической комедии «Опаснее врага» — начальника Отдела кадров Института Кефира Малькова. «Ой, войдите!» — тут же поправлялся он и зал взрывался хохотом, тотчас узнавая по одному этому словечку — кто он и откуда «пришел в науку». Но горький этот смех зазвучал потом. А тут было не смешно. Было страшно — что-то ждет меня здесь?!

Надзиратель толкнул дверь. Теперь я оказался в небольшом кабинете. Впереди, перед окном, стоял канцелярский стол, изрядно залитый чернилами. За столом, склоняясь над бумагами, на которые падал свет от настольной лампы с зеленым абажуром (какая мирная картинка), сидел немолодой, лысоватый человек с погонами капитана на плечах.

— Заключенного доставил, товарищ капитан! — доложил мой конвоир.

— Спасибо, — подняв глаза от бумаг, сказал капитан. — Можете идти. — Конвоир вышел.

— Садитесь, — следователь указал мне на стул, стоявший посреди кабинета.

Я сел.

— Моя фамилия капитан Трофимов, — сказал капитан.

— Странная фамилия, — заметил я.

— Что? — искренне удивился следователь. — Чего же в ней странного?!

— Фамилии — «Капитан Трофимов» я раньше никогда не слышал. Скорее, на название парохода похоже, чем на фамилию. Потому и сказал — «странная».

— Все ясно, — сказал Трофимов. — Правильно меня насчет вас ориентировали.

— Не уверен, что правильно, если я здесь нахожусь.

— Вот и я было сомневался. Подумал, может быть, наговаривают на хорошего человека, может быть, он вовсе и не враг, а наш человек.

Но теперь вижу — зря сомневался. Правильно мне вас оперативники охарактеризовали — опасный и хитрый враг!

— Что же я такого вражеского сказал? Что фамилию «капитан Трофимов» не слыхал? Легко, выходит, у вас во враги попасть.

— Нет, не в словах дело. А в поведении. Ты ведь сюда не в гости пришел.

Я отметил про себя, что Трофимов перешел на «ты».

— Ты пришел к следователю. Тебя обвиняют в серьезных государственных преступлениях. А ты позволяешь себе шутки шутить. Начинаешь издеваться над следователем с первой минуты. А это уже почерк. Вражеский почерк. Советский человек так бы себя не повел.

— А как бы он себя повел?

— Нормально. Без всяких наглых шуточек. Начал бы, например, с того: «гражданин следователь, прошу вас объективно разобраться в моем деле». Ну и в таком духе.

— Наверно, многие так именно себя и ведут.

— Конечно. Таких наглых, как ты, я еще не видел.

— Значит, эти «многие», которые ведут себя правильно, — это советские люди. А вы объявляете этих советских людей врагами и отправляете их в лагеря?

— Ну, что ж, — сказал Трофимов, едва ли не с торжеством в голосе, — так и запишем в протокол: «На первом же допросе заявил, что органы государственной безопасности арестовывают и держат в лагерях невинных людей».

— Записать вы, конечно, можете. Но я этого не подпишу в такой форме.

— Ах, он не подпишет. Скажите, пожалуйста. А в какой же форме прикажешь твою клевету записывать?

— Строго дословно. То, что я говорил, буду подписывать. Я растолковал вам смысл ваших же слов. Вот и запишите, что вы сами сказали и что я по этому поводу вас спросил.

— Да, штучка. Не зря, не зря меня предупреждали, — сказал Трофимов как бы самому себе. — Ну, ничего. Твое дело ведь тоже не какому-нибудь рядовому следователю дали вести, а как-никак заместителю начальника следственного отделения.

«Слава богу», — подумал я. Начальник — какой он ни на есть — лицо более ответственное, чем рядовой следователь. И нарушать законы ему труднее. Да и вообще, Трофимов, если и не понравился мне, то показался наименьшим злом. Или лучше сказать — меньшим злом, чем то, с каким я ожидал встретиться. Лицо у него было не злое. Обычное лицо полуинтеллигентного служащего. С таким лицом мог он быть управдомом или ленинградским вагоновожатым довоенного образца, старшим бухгалтером или даже продавцом в книжном магазине. А вот для инженера или учителя его лицо было бы уже не совсем подходящим. Говоря так, я имею в виду нормальное соответствие человека своей должности и функции. В нашей номенклатурно-кадровой системе можно было уже в те годы сплошь и рядом увидеть профессора с лицом полотера, педагога с лицом вышибалы. Ну, а сегодня разрыв между «уровнем» лица и «уровнем» функций, порученных обществом данному лицу, значительно увеличился. Вся надежда на то, что «перестройка» произведет и необходимую «перелицовку»[8].

Вид у Трофимова, несмотря на то, что он был одет в форму, вполне гражданский. Чувствовалось, что он педант, что будет цепляться за все, что можно и за что нельзя. Но трудно было представить себе, что он вскочит со стула, схватит меня за грудки, двинет несколько раз головой об стену, ударит по лицу. Это впечатление оказалось верным. Подобных эксцессов за долгие шесть месяцев, что продолжалось мое следствие, действительно не было.

Ругань, удары кулаком по столу, карцер, запугивания, крючкотворство, ночные допросы, лишавшие сна, всякого рода «психические атаки», вроде прямых угроз и намеков на расправу с семьей — это все было. Ну, так ведь без этого, как говорится, никак невозможно.

Ни я, ни тем более Трофимов, не могли предположить, как закончится наша первая встреча. Вроде бы ничего не предвещало «бури».

После вступительной беседы, которую я описал, Трофимов приступил к формальной процедуре — заполнению пунктов первого листа протокола допроса. Бланки протоколов были отпечатаны типографским способом и первый лист протокола — лицевая и оборотная сторона — представлял собой довольно подробную анкету. Заполнение ее для советского человека было делом привычным.

Затем Трофимов записал в протоколе и попросил меня подписать такой текст: «Об ответственности за отказ от показаний и за дачу ложных показаний предупрежден». Начитавшись УПК, я понимал, что такое предупреждение в отношении подследственного — довольно бессмысленно. По закону обвиняемый — тот, кому уже предъявлено официальное обвинение, ответственности за ложные показания не несет. Таким образом, как только я превращусь в обвиняемого, моя ответственность за ложные показания, если я стал бы такие давать, отпадет. Такое предупреждение объявлено мне исключительно с целью оказать психологическое давление: «не вздумай, мол, запираться или говорить неправду — придется отвечать!»

Своей подкованности в этих процессуальных деталях я перед Трофимовым обнаруживать не стал и подписал, как он просил, предупреждение.

После этого следователь записал в протокол и прочитал мне вопрос: «Расскажите о ваших связях?»

— На такой вопрос, — заявил я, — отвечать не буду.

— Как это не будешь?! Ты же только что был предупрежден, что за отказ от дачи показаний.

— Я не отказываюсь давать показания. Я отказываюсь отвечать на вопрос, сформулированный таким образом.

— Каким таким образом? Что еще за фокусы?!

— Под словом «связи» обычно понимают либо связи с женщинами, либо связи с какими-либо шпионскими и тому подобными организациями. О связях с женщинами я говорить не стал бы. Это к делу не относится. А каких-либо неблаговидных политических связей у меня нет. Да вы меня в этом и не обвиняете. В ордере на арест написано, что я арестован по статье 58–10 часть 1-я.

Нет смысла вспоминать и пересказывать весь набор брани и оскорблений, обрушенных на меня Трофимовым. Прозвучала угроза тотчас отправить меня в карцер. Но я решил твердо выполнять данное самому себе обещание — отстаивать каждую позицию, начиная с самой малой. Кроме того, данный вопрос был для меня совсем не таким простым. Убедившись, что меня с моей позиции не собьешь, Трофимов спросил:

— Ну, хорошо, а как прикажешь сформулировать этот вопрос?

— По-человечески, — отвечал я: — «Расскажите о ваших родственниках и знакомых» или что-либо в этом роде.

Трофимов взял новый бланк, заново заполнил первый лист, заново предложил мне подписать предупреждение насчет отказа от показаний и дачи ложных показаний. Затем он записал и задал мне вопрос: «Расскажите о ваших родственниках и знакомых. Притом — в каких отношениях вы с ними находились?»

— С удовольствием отвечу на ваш вопрос, — сказал я. — В виде собственноручных показаний. Дайте мне бумагу и чернила, и я перечислю всех своих знакомых и родственников.

— Ты что, совсем охренел? — снова вскинулся на меня Трофимов. — Тебе официально задан вопрос. Ответ будет записан на официальном бланке. Ты прочтешь то, что я напишу. Сможешь добавить или исправить написанное. Что еще надо?

— На этот вопрос я буду отвечать только письменно и собственноручно.

Я пытался объяснить Трофимову, что в моих отношениях с некоторыми из моих друзей есть моменты весьма деликатные и я хочу изложить их в своей редакции, чтобы я мог отвечать за каждое слово.

Моя настойчивость в этом вопросе имела серьезные основания. В интересах своей самообороны мне важно было указать на факты допроса о моей «антисоветской деятельности» Ваганова и К. Вместе с тем, я не хотел как-либо, по неосторожности, повредить тому и другому. Ведь я не знал, что именно говорил обо мне К., хотя и предполагал, какие провокационные вопросы ему обо мне задавались. Зато я хорошо знал об угрозах Ваганову, о его благородном и решительном отпоре таким же провокационным вопросам. Какое-либо неосторожное сообщение здесь, на следствии, о том, что Ваганов предупреждал меня о грозящем мне аресте могло принести ему неприятности. Ведь к моменту моего ареста Ваганов еще работал доцентом университета и научным сотрудником Института истории Академии наук, был членом партии. Короче говоря, каждое слово этого сюжета должно было быть обдумано и взвешено.

— У нас не положено давать собственноручные показания, — настаивал Трофимов, все более и более выходивший из себя.

— В Уголовно-процессуальном кодексе прямо сказано, что подследственный имеет право давать показания собственноручно.

— Мало ли что там сказано! Будешь отвечать на мои вопросы и все!!

— Буду, но собственноручно.

— Ну, так, — сказал наконец Трофимов. — Я вижу, что по-хорошему с тобой нельзя. Пойдешь в карцер. Для начала на двадцать часов. Не одумаешься за это время — пойдешь еще на двадцать часов. И так, с небольшими перерывчиками — пока не прекратишь издеваться над следствием.

Он снял трубку телефона и попросил, чтобы за мной прислали конвоира. На мое удивление меня отвели в мою 66-ю камеру.

В тюрьме уже прозвучал отбой, но Берстенев и Ефимов не спали. Не поднимаясь с коек, чтобы не вызвать окрика «в глазок смотрящего», они стали расспрашивать меня о допросе. Я рассказал, что следователь обещал отправить меня в карцер.

— Наверно, просто пригрозил, — добавил я.

— Нет, не пригрозил, — покачав головой, сказал Ефимов. — Карцер оформить надо у начальства.

— Точно, точно. Жди. Сейчас за тобой придут, — подтвердил Берстенев.

И, действительно, не успел я доесть оставленный мне ужин, снова залязгал замок, меня вызвали и повели куда-то вниз.

В помещении, похожем на предбанник, вдоль стены стояли узкие шкафчики, я был передан какому-то другому надзирателю, ведавшему данной службой тюрьмы. Я уже уразумел, что Трофимов выполнил свою угрозу и что меня привели в карцер. Местный надзиратель прочел мне постановление, примерно такого содержания: «Я, заместитель начальника следственного отделения Управления госбезопасности по ЛО капитан Трофимов постановил направить подследственного имярек, допустившего во время допроса недопустимое поведение — отказ от дачи показаний, сопровождавшийся издевательскими выходками в адрес следствия, а также органов безопасности, — в камеру специального режима на двадцать часов. Постановление утверждаю — начальник следственного отдела Управления по ЛО полковник Козырев».

Не ручаюсь за дословную точность этого текста, хотя запомнил его хорошо. Прежде всего, потому, что не раз пересказывал его и в те же дни в камере и товарищам по лагерной жизни, да и после освобождения. Но за точность смысла ручаюсь. Что касается неуклюжего оборота — «допустившего недопустимое поведение» — его я запомнил абсолютно точно и позднее вложил и эти слова в уста одного из героев сатирической комедии «Опаснее врага». Каждый раз, когда зрительный зал разражался веселым хохотом при этих словах, я невольно вспоминал те обстоятельства и тот контекст, которые мне их подарили.

— Вам понятно постановление следователя? — спросил карцерный надзиратель.

— Вполне понятно, гражданин карцерман.

— Ты что обзываешься, гад! — возмутился надзиратель. — Какой я тебе Кацман?! Здесь никаких «кацманов» и прочих таких давно нет. Ни одного! Так что не рассчитывай. Скидавай пиджак, верхнюю рубаху и ботинки. Живо! И складай все в шкафчик. Я тебе покажу — «гражданин Кацман»!

Я стал раздеваться, заметив при этом:

— Извините. Я назвал вас не «Кацман», а «карцерман». «Карцер» слово немецкое. «Ман» — тоже. Означает — человек при данном деле. Например, штурман, боцман. Вот я и обратился к вам с полным уважением — «гражданин карцерман».

— Немца, значит, захотел из меня сделать, обозвать фашистом, гестаповцем?! Придется рапорт начальнику тюрьмы написать, чтобы еще часиков десять карцера тебе добавить.

Пока он произносил свою угрозу, я успел раздеться и стоял в носках, в брюках и в казенной нижней рубахе.

— Пошел! — сказал «карцерман».

Он распахнул не закрытую на ключ, то есть уже приготовленную к моему приему, дверь, и я шагнул в карцер. Дверь за мной закрылась, и ключ несколько раз лязгнул в замке. Я оказался в обычной по размеру камере. Такое же окошко с решеткой за окном, такая же яркая лампочка под потолком, такая же «параша» — металлический стульчак в правом углу под окном, такой же умывальник, такая же батарея парового отопления под окном. Даже такой же железный столик и такая же откидная железная скамеечка возле него. И дверь такая же, с глазком и «кормушкой». Были, однако, и существенные отличия от обычной камеры, из которой меня сюда привели. Их я немедленно и разглядел и почувствовал.

Вместо койки вплотную к стене был сделан бетонный рундук. На нем не было тюфяка. Лежала только подушка. Поверхность этого бетонного ложа искрилась тысячами разноцветных огоньков — она была покрыта сплошным слоем инея. На каменном полу инея не было, однако ногами я тут же ощутил сильный холод. Все объяснялось очень просто. Стекло в окне было выбито, а батарея была совершенно холодной. Я стал стучать кулаком в дверь. Довольно скоро подошел «карцерман».

— Чего надо?

— Батарея не работает, — сказал я. — Скажите, чтобы починили. И окно разбито.

— Сейчас, — с издевкой сказал «карцерман». — Побегу за мастерами. А пока здесь будут ремонт делать, тебя в баньку отведу и стаканчик водки тебе поднесу для сугреву. Только придется немного подождать.

— Скажите, сколько градусов мороза на улице? — спросил я.

— Тридцать четыре градуса с утра было.

Я видел только часть лица этого типа. Перед моими глазами находился его пакостный рот, искривившийся в наглой ухмылке.

— Я жалобу напишу! Дайте мне бумагу и перо.

— Вернешься в камеру — там дадут. В карцере бумага и чернила не положены. Да и замерзнут они здесь, чернила-то.

Мне неудержимо захотелось плюнуть через «кормушку» в этот мерзко искривленный рот. На всякий случай я сам отошел от двери. Я понял, что разговор со мной доставляет этому садисту развлечение. Мелькнула мысль: «Может быть, еще поговорить с ним — ведь через «кормушку» идет тепло?». «Кормушка» захлопнулась. Все стало ясным. Пытка холодом устроена здесь совершенно сознательно. И ничего не поделаешь. Надо терпеть и как-то приспосабливаться. Для начала я начал бегать по камере, растирая при этом бока согнутыми руками. Потом стал подпрыгивать, хлопая в ладоши то спереди, то сзади. Теплее почти не становилось. Да и долго ли можно прыгать. От бега и прыжков участилось дыхание. Холодный воздух обжигал горло. Тогда я стал просто ходить из угла в угол.

«Негодяи! Оставили бы хоть ботинки на ногах — все бы легче было». Я попробовал полежать на заиндевелой постели. Лег животом вниз. Под живот подстелил подушку. Голову положил на руки. Ступни выставил за пределы рундука. Не знаю, сколько я сумел пролежать в такой позе — минуту, две или целых три. Первыми заледенели колени, потом руки. Я вскочил. Снова побегал и попрыгал. Лучшим положением оказалось такое: сесть на железную скамеечку, подложив под себя подушку, подтянуть к животу и обнять руками колени, опустить на них голову. Потом, когда устанешь так сидеть, колени можно опустить, но так, чтобы ступни не касались пола. Руками в это время можно растирать грудь, живот, уши, нос, щеки. Усерднее всего я растирал пальцы рук, обмороженные еще в сорок первом году. Они и сейчас, когда я пишу эти строки, моментально холодеют и белеют даже в осеннем холоде. Сколько раз читал я в различных книгах о сладкой белой смерти во льдах Арктики, или в сугробах русских степей. Закоченевший засыпает и видит чудесные сны. Ему чудится, что он в теплом цветущем саду, в горячих объятиях жгучей красавицы. А эти горячие объятия — в действительности, леденящие прикосновения смерти. Неужели и мне суждено пережить в этом промерзшем каменном мешке такие «приятные» минуты. Теперь я начал бояться того, что, закоченев, засну и, значит, умру. Самое страшное состояло в том, что ко сну и в самом деле стало клонить. Я снова бегал и прыгал. В какой-то момент я потерял над собой контроль, отключился. Помню, что очнулся я лежа на ледяном рундуке и в страхе вскочил на ноги. Я не имел ни малейшего представления о том, сколько я пролежал на своем морозном ложе. Знаю только, что достаточное время для того, чтобы «схватить» миозит (тогда я не знал ни такой болезни, ни такого слова) — воспаление спинной мышцы. Правда, меня эта болезнь схватила не сразу. Постепенно усиливающиеся легкие боли возникли у меня уже в «своей», следственной камере. И я стал привязывать к спине с помощью рукавов свитер, присланный в вещевой передаче из дому. Сильнейший приступ начался у меня уже в общей камере, летом. Но об этом потом. А сейчас замечу, что миозит, в пересменку с радикулитом, периодически мучает меня до сих пор.

Когда в щели окна забрезжил утренний свет, я стал с волнением ждать, дадут или не дадут чай? «Неужели дадут кружку холодной воды?» По логике поведения мучителей должно было быть именно так. «Если дадут холодную воду, — решил я, — плесну ее назад, в кормушку. Попаду кому-нибудь в рожу — тем лучше. Холодная вода мне не нужна — ее сколько хочешь течет из крана».

Кстати сказать — ни кружки, ни миски, ни ложки в камере не было. Я подумал: «Может быть, и вообще ничего мне здесь «не положено»?» В этих сомнениях я и дожил до момента, когда, наконец, за дверью послышались приглушенный грохот кухонной тележки и голоса.

Я встал возле двери и держал руки вытянутыми вперед. Руки плохо гнулись. Я боялся, что не сумею как следует взять и удержать то, что дадут.

Но вот оконце отскочило назад. Мне протянули пайку хлеба. Я быстро зажал ее между коленями и снова протянул руки. Мне протянули кружку горячего кипятка.

В другом случае я немедленно поставил бы ее на пол или на стол — так она была горяча. Но тогда я не сразу почувствовал жар, спокойно поставил кружку на столик. Я начал прикладывать к ней ладони. Я прикасался к ней сначала осторожно, потом все более уверенно.

Не знаю, можно ли более нежно и нетерпеливо ласкать женщину. Я обнимал кружку ладонями, гладил ею себя по лбу, прикладывал ее к сердцу, к животу, ставил ее по очереди то на одно, то на другое колено, медленно проводил кружкой по бедрам, по икрам. Потом я начал прихлебывать из нее мелкими-мелкими глоточками, чтобы продлить радость проникновения внутрь горячей воды. Я обогревал паром нос. Из глаз у меня потекли слезы. Не знаю — то ли от того, что я распарил какие-то глазные протоки, то ли от нахлынувшего ощущения счастья возвращающейся ко мне жизни.

Я сидел на мягкой — не такой уж холодной подушке, прихлебывал горячую воду, пощипывал пайку мягкого хлеба. Было так хорошо, так радостно. «Чего еще надо человеку, — подумал я. — Чего еще надо?! Подольше бы так. Постоянно бы держать в руках эту горячую, полную кипятка алюминиевую кружку». Но кружка с каждой минутой охладевала. Теплой воды в ней становилось все меньше. Вдруг снова залязгал ключ в замке «кормушки».

«Пришел отнимать кружку», — решил я и залпом допил оставшуюся воду.

В «кормушку» заглянул тот самый карцерный надзиратель, которого я не раз за прошедшую ночь вспоминал с ненавистью.

— Еще кипяточку налить? — зазвучал его уже знакомый мне, чуть гнусавый голос.

— Да, да, пожалуйста, — быстро заговорил я и протянул ему кружку. — Пожалуйста, — продолжал я, торопливо произнося слова. — Если можно, то, пожалуйста, налейте еще кружечку.

Когда надзиратель вернул мне кружку, наполненную не такой горячей, как в прошлый раз, но все же достаточно горячей водой, я почувствовал прилив благодарности к нему за совершенный им добрый поступок. Я ведь знал, что он не обязан был наливать мне эту вторую кружку. Мне казалось тогда, что он не такой уж дурной и злой человек.

— Спасибо. Большое спасибо, — заговорил я.

— Чего там, — ответил он. — Пей.

«Кормушка» закрылась.

Допускаю, что есть люди, никогда не ощущавшие себя рабом, холопом. То ли судьба уберегла их от положений, в которых такое ощущение может возникнуть. То ли особо высоким духом они обладают. Во мне такое чувство несколько раз в жизни возникало. Слава богу, редко, но бывали такие моменты. Могу, однако, сказать совершенно уверенно и себе (все, что я здесь пишу, я ведь говорю в первую очередь себе) и читателю этих строк: никогда в жизни, ни до, ни после этого случая с добавочной кружкой кипятка мне не доводилось так четко, так фиксированно, что ли, ощутить в себе чувство рабской, холопской благодарности «хозяину» за брошенную мне «кость». Поэтому и считаю я великим своим счастьем, фактором, оказавшим, быть может, влияние на всю мою дальнейшую жизнь, то, что я сразу же по достоинству оценил свое поведение. Тогда же, там, в карцере.

«Почему это я так залебезил перед ним из-за этой добавки кипятка?! — подумал я, усевшись на подушку возле столика. — «Спасибо», «пожалуйста», «большое вам спасибо». Не хватало еще добавить: «дай вам бог здоровьица», подобно нищему на паперти. За что я его должен благодарить? За то, что расщедрился на кружку казенного кипятку? Да если бы он был человеком, — постарался бы хоть как-нибудь облегчить мое положение. Ну, хоть вторую подушку кинул бы сюда. Можно было бы хоть как-то лечь. А голос его? А рожа? А издевательские слова, которые он вчера произносил? И почему он вообще тут служит полупалачом? За чуть более сытный паек, чем у других? Ради того, чтобы не стоять у станка, или не ходить за плугом? Он мерзавец и негодяй, мучитель-садист, наслаждающийся своей властью над теми, кто вчера был выше его, а сегодня отдан в его рук. Отдан для того, чтобы он — этот негодяй — хорошо, то есть «как положено», мучил здесь их, ни в чем не повинных людей! А я тут перед ним рассыпался в благодарности! Что же мне ожидать от себя завтра? Завтра следователь Трофимов раньше отпустит меня с допроса — «иди, поспи, а то не выспишься» — и я начну его благодарить. Послезавтра следователь разрешит мне передачу, и я начну кланяться ему до полу, как японец? Нет, нет, так не пойдет! Хорошо бы «зачеркнуть» то, что произошло, будто этого со мной и не было. Но как это сделать? Из песни слова не выкинешь. Но и так оставлять случившееся со мной нельзя». Я понял, что надо сделать. Пусть это глупо. Но так надо. Как хорошо, что я еще так немного успел отпить из кружки.

Я подошел к двери и решительно постучал. «Кормушка» открылась.

— Ну чего? — спросил надзиратель. — Еще кипяточку захотелось?

— Нет, — сказал я. — Хочу вам и этот вернуть. Я подумал, что положена всего одна кружка.

— Положена от государства, конечное дело, одна. А вторая — это от меня лично. Пей, согревайся. И поимей в виду — русский человек зла не помнит.

— Забирайте, — сказал я. — Что положено — то давайте. А от вас лично мне ничего не надо.

— У, волк проклятый! — прошипел он, сразу озлобясь. — Ты у меня и что положено не получишь!

— Украсть по мелочи собираетесь?!

— Лучше украсть, чем тебе отдать. Жаль, смена моя кончилась. Но ты-то уж точно ко мне еще не раз попадешься! — Он с шумом захлопнул «кормушку».

Я отсидел (отбегал, отпрыгал) в карцере ровно двадцать часов. Все и дальше шло так же, как я уже описывал. Холод отнимал все мысли, всякие другие чувства. И все же какие-то обрывки мыслей вдруг врывались в мое сознание. Вспомнилось предупреждение майора Яшока — «Не острите, не поймут. А если поймут — то не в вашу пользу».

Я было начал корить себя за свое поведение в отношении следователя Трофимова. Зачем надо было мне подшучивать над его нелепым — «Моя фамилия капитан Трофимов»? Разве нельзя было воздержаться от обыгрывания этой фразы и не вооружать его против себя?.. Выходит, я сам себя посадил в карцер. А ведь мог, если бы вел себя иначе, сидеть сейчас в своей теплой камере, не мучиться так невыносимо.

Хорошо, что у меня было достаточно времени, чтобы на смену этим рассуждениям пришли другие. Я пришел к выводу, что вел себя правильно по очень простому счету: я оставался перед лицом следователя самим собой. Хорош я или плох, но я — это я. Это он, Трофимов, хочет добиться, чтобы я перестал быть самим собой, превратился в другого человека. А еще лучше, в кусок воска, из которого он будет лепить все, что ему угодно. Этого допускать нельзя. Оставаться самим собой во всех перипетиях, которые меня ожидают. На большее я не способен. Но и на меньшее нельзя согласиться.

«Интересно, а как же здесь летом? — подумал я в какой-то момент. — Карцер ведь теряет тогда главное «исправительное» воздействие — холод».

Поскольку времени у меня было достаточно, и я сотни раз переводил взгляд на окно и на батарею, ответ на вопрос — «А как же летом?» — вдруг пришел сам собой. Летом окно плотно застеклено, а батарея накалена. В летнем карцере кружка холодной воды имеет столь же важное значение, как зимой кружка горячей. Нет, летом все-таки лучше. Холодная вода течет из-под крана. А вдруг ее летом отключают, чтобы наказанный не поливал себя холодной водой? К счастью, летнего карцера я не испытал, и как у них это делалось летом, так и не знаю.

Объективность требует отметить, что на обед, кроме кипятка, мне дали полмиски полутеплой баланды. Вечером, ровно в восемь часов, какой-то другой «карцерман» выпустил меня из карцера. Я с трудом надел верхнюю рубашку и пиджак. Долго мучился с ботинками. Местный надзиратель меня не торопил, видимо, понимал, что руки у меня совсем окостенели и еле слушаются. Подошел еще один надзиратель и повел меня «домой» в 66-ю камеру.

Ефимов и Берестенев встретили меня трогательной заботой. Они принялись растирать меня своими шерстяными носками и рукавицами, украдкой нагретыми на батарее. Они высчитали, что мои двадцать часов отсидки в карцере окончатся вскоре после ужина, и не только потребовали выдать на меня ужин, но не притронулись и к своим порциям. Они заставили меня съесть три ужина и выпить три кружки еще чуть теплого чая. Особенно тронуло меня то, что они с утра сохранили для меня нетронутыми свои порции сахара. Добрые, хорошие люди. От всей души говорю им спасибо и сегодня, много лет спустя.

Сейчас я, пожалуй, еще острее ощущаю их душевную заботу обо мне — о своем случайном и совсем не давнем знакомом, попавшем в беду. Тогда их поведение казалось обычным и нормальным. Все мы тогда принадлежали к поколению, совсем недавно пережившему войну и блокаду, к поколению, привыкшему к норме жизни — помогай людям, и люди тебе помогут. Вытащить раненого из боя, отвлечь огонь на себя, доставить в роту еду, как бы это ни было опасно для твоей жизни, разделить по-братски последний сухарь, последние патроны — разве не было все это и обязательной и естественной, как само дыхание, нормой тогдашней жизни? Да, было. Постоянная взаимная выручка и взаимная помощь были бытом. Сегодня, если не возобладал, то, по крайней мере, прочно утвердился другой тип отношений — «я — тебе, только если ты — мне».

Теплота и забота обо мне моих первых тюремных товарищей, повторяю, ощущается мною сегодня сильнее, чем тогда.

Я съел и выпил все, что мне было предложено. Я грел руки и сидел возле батареи, вделанной в специальную нишу под окном. Ничего не помогало — я продолжал дрожать и клацать зубами.

Когда прозвенел отбой, я быстро улегся под одеяло. Стало тепло. Дрожь понемногу стала утихать. Я лежал и с ужасом вспоминал свою прошлую ночь. И чувствовал себя счастливым оттого, что я снова «дома», в своей камере, в тепле и в уюте, рядом с такими хорошими и верными друзьями. С этими мыслями я и заснул.

Я проснулся от толчков в бок. Возле моего топчана, в одном белье стоял Берстенёв. Ефимов сидел на своей койке. В полуоткрытых дверях стоял надзиратель.

— Фамилия, — спросил он меня тихо.

Я назвался.

— На допрос. — Дверь закрылась.

Я понял, что дана минута на оправку и на то, чтобы одеться и быстро вскочил на пол.

Меня снова повели по холодной галерее в Большой дом. Интересно, что во сне меня уже перестала бить дрожь. Теперь, стоило мне окунуться в морозную стужу деревянной галереи, я снова задрожал. На этот раз меня провели мимо следственных кабинетов, и я оказался, как я понял, в широком коридоре на одном из этажей Большого дома. В коридоре горел неяркий свет. Справа и слева я видел двери с номерами, словно в гостинице. В конце коридора было большое, во всю стену окно. Приближаясь к нему, я узнал верх и покрытую снегом крышу дома напротив — артиллерийского училища на углу Литейного и улицы Воинова. Конвоир остановил меня возле крайней в этом коридоре двери и приказал войти в нее. Я оказался в просторной приемной. За письменным столом сидел, уткнувшись в бумаги, какой-то лейтенант или капитан. Оторвав глаза от бумаг, он кивнул конвоиру — «Садитесь».

— А вы, — обратился он ко мне — заходите в кабинет.

Меня все еще продолжало знобить. Я нажал дрожащей рукой на ручку двери и вошел в кабинет. В нем никого не было. На большом письменном столе слева от двери горела большая настольная лампа под большим, светло-зеленым шелковым абажуром. Напротив двери стоял большой, едва ли не во всю стену, книжный шкаф. На его полках, за стеклом стояли книги. Но большая часть каждой полки была пуста.

Я шагнул вперед и подошел поближе к шкафу. На одной из полок стояло собрание сочинений Ленина. На другой — несколько томиков сочинений Сталина. Другие названия я рассмотреть не успел.

— Дрожите? — раздался за моей спиной громкий голос. — Ну, ну, дрожите! Это хорошо.

Я оглянулся. Между стеной и оставшейся открытой створкой двери стоял толстый, грузный человек в форме полковника.

Я должен извиниться перед читателем за то, что в этих моих воспоминаниях второй раз упоминается имя Геринга. В отличие от обвиненного в шпионаже Микиты, на огород которого якобы садился самолет Геринга (см. выше), я мог бы, в случае надобности, достаточно широко разнообразить имена руководящих деятелей фашистского рейха. Но я вынужден снова назвать именно это имя. Человек, которого я увидел, обернувшись на его окрик, был похож на Геринга, как две капли воды. Не только толстыми ногами в сапогах, не только животом, обернутым офицерским ремнем, но и своим широким лицом и зачесанными назад волосами.

Человек этот, видимо, стоял в кабинете возле двери, когда я входил. Я не заметил его потому, что сам же и прикрыл его створкой двери. Скорее всего — хозяин кабинета именно этого и хотел, для создания эффекта неожиданности своего появления.

— Дрожу, — сказал я. — Меня продержали в карцере с разбитым окном и без отопления.

— Безобразие, — сказал «Геринг». — Я приму меры. Моя фамилия — полковник Козырев.

Я невольно улыбнулся, вспомнив, как представлялся мне следователь Трофимов, но промолчал.

— Я являюсь начальником следственного отдела.

Козырев закрыл дверь, предварительно приказав секретарю: «Трофимова ко мне».

— Значит, спасибо вам, гражданин полковник, — сказал я.

— За что спасибо?

— За незаконный арест и за карцер.

— Это вы себя благодарите и за арест, и за карцер. Не занимались бы антисоветской деятельностью — вас бы никто не арестовывал. Не вели бы себя безобразно на следствии — не посадили бы вас в карцер. Что заработали, то и получили.

— Понятно, — сказал я. — Признаюсь в том, чего не говорил и не делал — заработаю добавку баланды.

— Не только добавку баланды, но и убавку срока. А будете так себя вести на следствии, как сейчас, получите убавку баланды и добавку срока. Вам понятно?

— Понятно.

— Садитесь.

Я двинулся к одному из глубоких кожаных кресел, стоявших перед столом.

— Не сюда, — сказал Козырев. — Вот сюда, на банкетку. — Он указал на банкетку, покрытую черной кожей, стоявшую у стены.

Я сел.

— Закуривайте, — Козырев протянул мне пачку «Беломора».

— Спасибо. У меня есть. — Я вынул из кармана пиджака свою пачку «Казбека», в которой оставалось еще несколько папирос.

— Вот видите, как вы тут у нас живете — «Казбек» курите. А еще недовольны следствием.

Козырев чиркнул зажигалкой, закурил свой «Беломор» и дал прикурить мне. Затем он обошел свой большой письменный стол и уселся в кресло.

— Ну, так что же вы, Даниил Натанович, — начал он, как я понял, ту «душеспасительную беседу», ради которой меня вызвали. — Вы же не глупый человек, должны понимать, что есть определенный порядок, по которому мы действуем. А вы не желаете его соблюдать.

— Если под тем порядком, который вы должны соблюдать, вы понимаете закон — вот и соблюдайте его. Только об этом и прошу.

— А мы и соблюдаем. Вы арестованы по закону с санкции прокурора. А он зря санкций не дает. Значит, ему был представлен убедительный материал о вашей преступной деятельности. Это раз. Второе. Следователь по закону обязан был задать вам вопрос о ваших знакомых и родственниках, мы называем это коротко — о ваших связях. А вы отказались отвечать.

— Не отказывался. Готов дать собственноручные показания.

— У нас не полагается, чтобы обвиняемый.

— Я не обвиняемый, — перебил я его. — Пока мне не предъявлено официальное обвинение — я еще не обвиняемый, а подследственный.

Козырев встал, подошел к окну и отодвинул тяжелую штору.

— Подойдите сюда, — махнул он в мою сторону толстой рукой, в которой была зажата дымящаяся папироса.

Я подошел.

— Взгляните в окно.

Я посмотрел в окно и увидел хорошо знакомый мне перекресток Литейного и улицы Воинова. На мостовой и на панели лежал снег. Несмотря на позднее время, по Литейному, да и по Воинова шли люди.

— Вы видите этих людей на улице? — спросил Козырев.

— Вижу.

— Вот они все — подследственные. А вы уже обвиняемый. — Он отпустил штору, и она закрыла окно.

— Вы поняли?

— Я давно это понял. Сам разгуливал там в звании подследственного.

— Ну вот, значит, поняли. Чего же вы тогда ерепенитесь? Идите на место. Садитесь.

Я сел на банкетку.

— В Уголовно-процессуальном кодексе сказано, что и подследственный, и обвиняемый тоже, имеют право давать показания собственноручно.

— Ишь, какой грамотей, — сердито сказал Козырев. — Это касается уголовных преступников, разных там бытовиков — взяточников, растратчиков и тому подобных. А вы арестованы за государственные преступления. И к таким преступникам подход особый.

— Странно, — заметил я. — Насколько я знаю, Уголовно-процессуальный кодекс у нас один и касается всех подследственных и подсудимых. Но если я ошибаюсь — покажите мне этот другой кодекс. Или хотя бы какое-нибудь постановление об исключениях из общего кодекса.

— Здесь не библиотека, — оборвал меня Козырев. — И ничего я вам показывать не буду. Если я, начальник следственного отдела, вам говорю, вы обязаны мне верить.

— Я вам готов поверить. Мне будет вполне достаточно, если назовете устно то постановление или инструкцию, где сказано, что.

— Прекратите вы свою шарманку или нет?! — буркнул Козырев. — Что вы заладили — УПК, УПК.

— Мне больше нечем защищать себя, кроме как законом.

В это время дверь приотворилась.

— Разрешите, товарищ полковник? — спросил заглянувший в кабинет следователь Трофимов.

— Заходи, заходи. Садись. Вот беседую с твоим подопечным. Похоже — карцер на него не подействовал, не размягчился он там.

— Попробую с ним опять по-хорошему поработать. А нет — придется его снова в карцер сажать. Может быть, на второй или на третий раз и размягчится.

— Не научная гипотеза, гражданин следователь, — сказал я. — В холоде, как известно, тела не размягчаются, а затвердевают.

Мне очень не хотелось снова оказаться в карцере, и произносил я эти слова не для того, чтобы уязвить следователей или бравировать своей стойкостью, а для того, чтобы убедить их в такой форме в том, что меня не надо больше сажать в ледяную яму. И хорошо, что эта тема нашего разговора прервалась механически.

В кабинет Козырева вошел без стука сотрудник и подал полковнику какую-то бумагу. Тот стал ее просматривать. Я посмотрел на Трофимова. Поймав мой взгляд, он укоризненно покачал головой — «Как, мол, нехорошо, как стыдно так себя вести». Козырев вдруг оторвал глаза от бумаги и вопросительно взглянул на стоявшего возле стола сотрудника.

— По заданию Форейн офиса? А что это за организация такая? Наведи завтра же справку.

— Если позволите, я могу объяснить. Форейн офис — это английское министерство иностранных дел, — сказал я.

— Без вас знаем! — буркнул Козырев. — А уточнить надо. Хорошо, оставь у меня, — сказал он сотруднику.

Тот вышел.

— Ну, так как будем жить дальше? — обратился ко мне Козырев. — Показания будете давать?

— Буду. Но по этому вопросу только собственноручные.

— Вот видите, товарищ полковник. — Трофимов подошел к столу своего начальника. — Я же вам докладывал: враг, озлобленный до предела. И притом изощренный в демагогии.

— Вижу, — согласился Козырев. — Так вот, уважаемый знаток законов, заявляю вам: ваши фокусы здесь не пройдут. Не таких обламывали. А конкретно так, товарищ капитан: вызывайте его на допрос, не будет отвечать — приглашайте понятых и составляйте акт. Приложишь акт к делу. Затем вызывай свидетелей — дай очные ставки. Не будет отвечать на очных ставках — опять составьте акт. И предъявляйте обвинение в присутствии прокурора. Ну, и в су. Вы слышали, что я приказал следователю? — повернулся он ко мне.

— Слышал.

— А вы понимаете, что это хуже для вас, чем давать свои показания по делу, опровергать, если не согласны, показания свидетелей? Короче говоря, вы сами лишаете себя слова.

— Я выскажусь на суде.

Тут я заметил, что Козырев и Трофимов быстро переглянулись. На лице каждого мелькнуло выражение явного взаимопонимания по какому-то неведомому мне вопросу. Смысл этого обмена взглядами стал мне понятен только много месяцев спустя.

Не скрою — программа, которую изложил Козырев, меня изрядно смутила и напугала. Может быть, я и в самом деле своим упрямством только облегчаю им задачу накидывания мне на шею петли. Но зачем же тогда было сажать меня в карцер? Зачем тогда возиться со мной здесь? Мысли закружились в моей голове. Мне захотелось сказать еще что-то, предложить какой-то компромисс. Но говорить, вроде, было уже нечего.

— Ну, все, — сказал Козырев. — Завтра вас вызовут на допрос. Одумаетесь — хорошо. Не одумаетесь — составим акт об отказе от дачи показаний.

— Этот акт будет актом сплошной фальсификации, что я и напишу перед своей подписью, — заметил я.

— А нам ваша подпись на нем не нужна, — ехидно улыбнулся Трофимов. — Понятые подпишут.

— Ваши же сотрудники?

— Зачем наши. Можем, например, журналиста, товарища Половникова пригласить из «Литературной газеты». Знаете такого? — спросил Козырев.

— Знаю.

— И мы знаем, что вы его знаете, — продолжал он со значением.

Действительно, с собственным корреспондентом «Литгазеты» в Ленинграде Половниковым я пару раз беседовал в Публичной библиотеке. Он давал какую-то информацию об обнаруженных мною неизвестных исторических памятниках. Да и вообще этот высокий человек с трубкой в зубах постоянно мелькал в ленинградских учреждениях культуры. Однажды, проходя по Литейному возле своего дома, я увидел его сидящим в открытой машине «Бьюик» — тогда такие бегали по Ленинграду, оживленно беседующим с группой людей в синих фуражках.

— Пригласим и кого-нибудь из ваших сотрудников по Публичной библиотеке, — продолжал Козырев. — Пусть полюбуются на вас и расскажут другим, какой вы фрукт.

— Что ж, эти понятые смогут услышать и рассказать только одно: что я не отказываюсь давать показания, а только прошу разрешить мне дать их собственноручно по одному единственному вопросу.

— По одному единственному? — тотчас, как бы ловя меня на слове, переспросил Козырев.

— По одному единственному.

— И тогда больше подобных фокусов не будет?

— Не будет.

— Сделаем так. — В голосе Козырева мне почудились нотки облегчения. — Собственноручных показаний мы вам не разрешим: нет оснований делать для вас исключение из наших правил. Следователь пригласит на допрос стенографистку. Вы способны сформулировать под стенограмму то, что хотели сформулировать письменно?

— Способен.

— Хорошо. Идите в камеру. Вопрос, который будет задан, вам известен. Готовьтесь к подробному ответу под стенограмму. Дадим вам на подготовку пару суток.

— Спасибо, — сказал я, вставая.

— Ну, видишь, — сказал Козырев Трофимову, — одумался твой подопечный. Я же ему сказал — и не таких обламывали.

Он явно хотел подчеркнуть свое профессиональное мастерство, которого Трофимову-де не хватило.

Я же, шагая с конвоиром обратно в камеру, испытывал чувство торжества, как бы теперь сказали — находился в состоянии эйфории. (Тогда я этого термина не знал). А как же! Я все-таки одержал победу. «Если так пойдет дальше.» — думал я.

В таком же состоянии оставался я и лежа без сна на своей койке. Тогда я сочинил весьма бодрое стихотворение, посвященное жене.

Мой друг, не беспокойся ты,

Надета на меня

Завидного спокойствия

Надежная броня.

И сколько ни старается

Мой следователь — черт,

Чуть не на стол взбирается —

Спокоен я и тверд.

А если он скапотится,

Начнет кричать во сне —

Не нам о нем заботиться,

А ей — его жене.

Мысль о свободе гордая

Живет в стенах тюрьмы,

И знаю очень твердо я,

Что вместе будем мы[9].

Перечитывая теперь эти строки, не могу не подумать о том, как все-таки недалеки друг от друга оптимизм (скажем мягче — избыточный оптимизм) и глупость. И «броня» моя оказалась не такой уж «надежной». И следователь мой не «скапотился», и, вероятно, не кричал во сне. По крайней мере, из-за меня. Вместе с семьей я оказался только через пять долгих лет. Да и то лишь потому так быстро, что умер Сталин.

Нет, воистину, в знаменитом споре — кому лучше сидеть в тюрьме — старому или молодому — прав был Старик Ефимов. Молодому оказаться в таком положении все же лучше, чем старому. Только благодаря молодости (молодому и глупому оптимизму) можно было в сталинской тюрьме испытать чувство какой-то победы над следствием и проникнуться на основании этой малой победы надеждой на победу большую — на то, что сумеешь доказать свою невиновность и выйти на свободу. Факт, однако, остается фактом — я был в то время избыточным оптимистом. И это, кстати сказать, несмотря на то, что всего года за два до своего ареста, прочитал в оригинале, в порядке сдачи кандидатского минимума по французскому языку, сатирический роман Вольтера — «Кандид». Его герой — неисправимый оптимист Панглос — в любых ситуациях восклицал: «Все к лучшему!» Последний раз он провопил эти слова в момент казни, когда его подвергли кастрации.

Не буду подробно описывать ход дальнейшего следствия. После состоявшегося допроса под стенограмму, к которому я старательно подготовился, интересных моментов вспоминаю всего три или четыре. О них сейчас и расскажу.

Как я узнал потом, при ознакомлении со своим делом по окончании следствия, сильные страсти разыгрывались за кулисами моих допросов. А в своей «надводной части» следствие шло довольно вяло.

Следователи обязаны были — за этим наблюдал прокурор по надзору за тюрьмой — вызывать обвиняемого на допрос не реже одного раза в две или в три недели. Трофимов не раз вызывал меня ради проформы. Бывало, я по нескольку часов просиживал перед ним на стуле, а он занимался своим делом. Мне он рекомендовал изучать карту Советского Союза, висевшую на стене кабинета примерно напротив моего стула.

— Выбирай место на севере — куда тебя направить, — советовал он мне.

Разумеется, я должен был «изучать» карту на расстоянии, сидя на своем месте. Под конец такого «сидения» Трофимов заполнял протокол допроса, задав, опять-таки для порядка, один-два малозначительных вопроса. Я отвечал, подписывал протокол и шагал в камеру. Формальность была соблюдена. Сам Трофимов, как оказалось, был секретарем парторганизации следственного отдела и занимался во время таких пустых допросов своей общественной работой. Один за другим заходили к нему какие-то сотрудники Управления, видимо, следователи, а может быть, и другие, состоящие у него на учете, чтобы заплатить членские взносы. При каждом таком появлении происходил маленький «типовой» спектакль. Поговорив о том о сем, например, о футболе, об отметках сына или дочери посетителя, о том, как тот отдохнул в отпуске. Трофимов обязательно, словно соблюдая ритуал, переходил к одной и той же теме. Причем говорил каждый раз почти одними и теми же словами:

— Вот, полюбуйтесь. Сколько лет работаю, но такого матерого врага, такого бессовестного лжеца — еще никогда не встречал.

Посетители с деланным любопытством оглядывали меня, словно диковинного зверя. Некоторые из них, подыгрывая Трофимову, что-то изрекали, вроде: «По роже видно — враг!»

Однажды между таким посетителем и мною произошло столкновение, доставившее мне много переживаний.

Как-то раз, во время допроса в кабинет Трофимова зашел пожилой майор. Начался обычный спектакль.

— Здравствуй, товарищ Горшков. Вот обрати внимание на этого человека. — Трофимов кивнул в мою сторону, доставая при этом из стола ведомость для приема партийных взносов. — Такого матерого врага мне еще не приходилось допрашивать. Ей-богу.

— Да, видать, матерый враг, закоренелый, — сказал майор, даже не взглянув в мою сторону. Он в тот момент вынимал из портмоне какие-то рубли и внимательно их отсчитывал.

— Нет, ты взгляни на него, взгляни, — продолжал Трофимов, беря из рук майора деньги. Он был явно недоволен безразличным отношением майора к его словам обо мне. Тот повернулся в мою сторону.

— Да нет, я вижу. Я с первого взгляда определил, что это матерый враг.

— Нет, майор, это случай особый. Ты даже представить себе не можешь, на какую провокацию, на какую враждебную вылазку пошел этот завзятый антисоветчик. Он в своей диссертации… на историческую тему! И в своих статьях, которые ему удалось протащить в печать, ни разу! Пойми — ни разу!! — не упомянул имя товарища Сталина. Иначе говоря, «ликвидировал» товарища Сталина как ученого, как вождя всей нашей науки.

— Не может быть! — убежденно заявил майор. — Не может такого быть.

— Не веришь мне — спроси его, — посоветовал Трофимов. — Он и сам этого не отрицает. Да и как отрицать. Все это напечатано. Так что зря ты не веришь.

— Нет, я верю в то, что этот негодяй мог такое написать. Но как это могли пропустить в науку?! Как такую провокацию могли напечатать?! Выходит, у него там, в печати, свои сидят, соучастники. Арестовали их?

— Да нет, пока, — грустно произнес Трофимов. — Надо еще подработать этот вопрос.

— Ну и времена! — покачал головой майор. — Развели тут, понимаешь, законность. В тридцать седьмом всех бы этих ученых диверсантов и их подручных в издательствах разом бы порешили. Не чикались бы с такой нечистью.

До этого момента я сидел спокойно и не реагировал на происходящее. Все это было вполне привычным, не раз происходившим спектаклем. Но последние слова майора вывели меня из спокойного состояния.

— Гражданин следователь, пока вы и ваш посетитель издевались лично надо мной, я терпеливо молчал. Но поскольку этот гражданин позволяет себе поносить известных советских ученых.

— Ах, он у тебя еще и пасть на допросах раскрывает! — взвился майор. — Дай ему в морду, чтобы заткнулся.

— Гражданин следователь, — продолжал я. — Имейте в виду, я напишу жалобу прокурору об издевательстве на допросе.

— Издевательство?! Это называется издевательство?! — завопил майор. — Да тебя еще пока никто пальцем не тронул! Какое же это издевательство?! Попался бы ты мне в тридцать седьмом.

— Очень жаль. — начал было я.

— Да, и я говорю, очень жаль, что ты мне не попался.

— Очень жаль, — повторил я, — что вас не выгнали в тридцать девятом году из органов, не исключили из партии и не расстреляли вместе с Ежовым и прочими палачами! — Последние слова выплеснувшейся из меня тирады я произнес уже стоя.

Как сейчас вижу всю картину того момента. Едва я начал говорить, старый палач, сжав кулаки, ринулся было на меня. Трофимов вскочил и повис на его левой руке, бормоча какие-то успокаивающие слова. Я успел приподнять для защиты стул.

— Не подходить! Пришибу как собаку! — закричал я не своим голосом.

Майор еще больше разъярился. Свободной рукой он схватил со стола Трофимова деревянное пресс-папье и с силой швырнул его в меня. Я уклонился, и пресс-папье ударилось в стену за моей спиной.

Трофимов продолжал держать майора и уговаривать. А я оставался стоять с приподнятым от пола стулом в руках.

В этот момент дверь распахнулась и в кабинет вбежали два надзирателя. Трофимов, надо полагать, нажал какую-то кнопку на своем столе. Надзиратели набросились на меня, вырвали из моих рук стул, завернули мне руки назад.

— Не того держите! — крикнул я. — Вы лучше следователю помогите!

— В камеру его! — приказал Трофимов.

Надзиратели поволокли меня к двери, держа с двух сторон под руки.

— Стойте! Не уводите его!! — закричал майор. — Надо составить протокол, — повернулся он к Трофимову. — И оформить ему статью: попытка нападения на сотрудника органов госбезопасности. Покушение на теракт, 58–8.

— И то дело, — сказал Трофимов, отпуская руку майора, — дело говоришь. Давайте его обратно. Он пусть постоит. А стул майору. — Трофимов уселся на свое место. Сел и майор.

— Значит, запишем, — запел своим несколько гнусавым голосом Трофимов, кладя перед собой чистый лист бумаги. — Мы, нижеподписавшиеся. Как ваши фамилии, товарищи?

Надзиратели назвали себя.

— Так и запишем, — продолжал Трофимов, — .мы составили настоящий акт в том, что обвиняемый — значит, ты, — кивнул он на меня, — оскорбил майора Горшкова, вошедшего в следственный кабинет во время допроса, заявив, что его, то есть майора, следовало выгнать из органов, исключить из партии и расстрелять вместе с Ежовым и другими его подручными палачами. Я правильно записал ваше высказывание?

— Да, я так сказал, надо было его еще тогда выгнать, исключить и расстрелять.

— Слыхали, товарищи? — вскинулся майор. — Нет, вы слышали, что говорит этот разоблаченный враг в отношении старого сотрудника органов?! Все так и запиши, товарищ Трофимов.

— Я все так и записал. После этого, — продолжал произносить записанное Трофимов, — обвиняемый схватил стул с целью пришибить майора, как собаку. Однако был обезврежен вбежавшими сотрудниками тюрьмы. Все правильно?

— Добавь, добавь — майор стал тыкать пальцем в протокол — пришибить майора, как собаку, то есть убить.

— Вы записали не точно, — сказал я. — Во-первых, вы не указали, что майор, который не знает ни меня, ни моего дела, и, значит, совершенно необоснованно, меня оскорбил. Назвал меня негодяем и врагом.

— А кто же ты, как не враг, если ты арестован?! — стукнул по столу майор. — Так и запиши, товарищ Трофимов, что я назвал его врагом. Не отрекаюсь.

— Прошу указать также, что я поднял стул в целях обороны, так как майор пытался накинуться на меня, но был вами удержан за руку. Тем не менее, он швырнул в меня пресс-папье. Вот оно, до сих пор у стенки лежит.

— Ну что ж, что было — то было, — сказал Трофимов. — Я разглядел промелькнувшую на его лице хитроватую улыбку. — Значит, так: обвиняемый утверждает, что поднял стул с целью обороны, увидев, что майор хотел его ударить, но был остановлен следователем капитаном Трофимовым. Так, майор? Правильно записано? — Так, — сказал тот, помрачнев. — Только напиши, что я хотел его ударить за оскорбление.

— Можно. — Трофимов добавил несколько слов к прежнему тексту. Затем все четверо подписали акт.

— Иди и ты подпиши, — обратился ко мне Трофимов. — Напиши, что акт составлен в твоем присутствии и тобою прочитан.

Я подписал бумагу.

— Ну, теперь все. Уводите его.

Двое надзирателей повели меня в камеру.

Как и следовало ожидать, мой рассказ взволновал товарищей по камере. В то время в ней находились со мной старик Фейгин, Лоншаков и Карпов.

Судили и рядили насчет того, «пришьют» ли мне вторую статью — попытку совершить террористический акт против сотрудника госбезопасности или нет. Все дружно, особенно Василий Карпов, осуждали меня за несдержанность, за длинный язык. Старик Фейгин назвал мое поведение глупым донкихотством.

Конечно, теперь, когда я пишу эти записки, можно было бы, поддавшись искушению, умолчать о своих тогдашних ощущениях, и оказаться в глазах читателя таким же смелым и решительным Дон Кихотом, каким я, вероятно, казался своим сокамерникам. Я убеждал их, что иначе поступить не мог — не тот характер. Я убеждал их, а заодно и себя, что совершил подвиг, проучил закоренелого негодяя, что сожалею лишь о том, что не пришиб его стулом.

После отбоя я улегся на свой топчан, отвернулся от света и долго не мог заснуть. Снова и снова я представлял себе происшедшее на допросе, снова и снова корил себя за то, что не сумел себя сдержать, забыл о том, где я, кто я, брякнул себе на беду то, что думал об этом матером эмгебешном волке.

Теперь, когда уже ничего нельзя было исправить, мне стало страшно. Мысль о возможности получить еще одну статью, да еще такую — пугала не на шутку. Я понимал всю нелепость такого поворота дела: ну какой тут террор, или даже намерение совершить убийство эмгебешника?! Но, с другой стороны, я ведь в самом деле пригрозил пришибить его, как собаку.

Обвинение, сфабрикованное на этой, реально прозвучавшей угрозе, будет ничуть не более нелепым, чем те обвинения, которые мне уже предъявляют, и на основании которых меня арестовали. Я поймал себя на мысли — «Хорошо бы меня отправили в карцер и этим бы ограничились».

Надо сказать, что такое свойство своего характера — пугаться задним числом — я заметил задолго до того случая. Впрочем, возможно, это свойство присуще если не всем, то многим. Во-первых, уровень смелости куда выше на людях, чем когда ты остаешься с опасностью один на один. Во-вторых, в момент опасности иногда просто не успеваешь испугаться. Импульсивный порыв срабатывает до того, как успеваешь оценить (рассудить) опасность и ее последствия. В этом смысле — «безрассудство» — очень точное слово. Такое не раз случалось со мной на фронте. Именно такое произошло в тот день. Ах, если бы у меня в тот момент, в кабинете у Трофимова, было время на размышления. Скорее всего, я не выпалил бы того, что выпалил.

Вспомнились мне и хитрые улыбочки моего следователя. Что они значили? О чем свидетельствовали? Скорее всего о том, что Трофимов про себя был доволен тем, что я обложил этого майора. Не хочет ли он использовать этот случай для сведения каких-то счетов с этим старым волком, принадлежащим явно к другому поколению эмгебешников, которое, вероятно, кичилось своими заслугами перед поколением Трофимова. Возможно, и так. Но мне от этого не обязательно будет легче.

Потом я стал себя убеждать, что все правильно, что я держал себя в русле той самой линии поведения на следствии, которую для себя избрал. Ну и пусть дадут вторую статью — намерение (попытка) убить представителя государственной власти! Расстрела — все равно не будет, смертная казнь отменена. Правда, говорят, что это одни слова — могут загнать на такие рудники, где больше четырех месяцев никто не живет.

Затем я стал воображать себе, что произошло бы, если бы Трофимов не удержал майора за руку и тот, подлетев ко мне, замахнулся бы на меня или даже успел бы ударить?.. Вот он подскакивает, замахивается, бьет. Я поднимаю стул, ударяю его с размаху по голове и действительно пришибаю его, как собаку. Надо сказать, что в то время я обладал большой силой рук. Конечно, я был ослаблен за время пребывания в тюрьме. Но все-таки!..

«Нет, — продолжал я свои размышления, — так бы не было. Такого я не могу себе представить. Тем более, что я никогда в жизни не ударил ни одну собаку — ни паршивую, ни аккуратно вымытую и расчесанную. Выходит, моя угроза была всего лишь пустым выкриком, штампованной фразой».

Скорее всего — вот это я вижу, это я себе представить могу — все было бы иначе. Я заслонился бы поднятым стулом, самое большее — оттеснил бы этим стулом нападающего.

На следующее утро, после завтрака, я попросил у караульного, обходившего камеры, бумагу и чернила для заявления прокурору. Заявление, в котором я с возмущением описал вчерашнюю сцену на допросе, очень понравилось моим сокамерникам. А меня начало терзать сомнение — подавать его или не подавать. В конечном счете — я решил не подавать свое заявление, изорвал его и бросил в парашу. Соображений, заставивших выбрать такое решение, было немало.

Даже в своем заявлении я не смог точно охарактеризовать действия своего следователя Трофимова. С одной стороны, именно он своими словами обо мне — «невиданный враг» — спровоцировал майора Горшкова на его устные и физические «выступления». С другой — он решительно удержал его от нападения на меня с кулаками. Кроме того, я уловил, что Трофимов явно недолюбливает Горшкова и свой акт составил с явным обвинительным уклоном против него. Захочет ли и сумеет ли Трофимов на основании случившегося «пришить» мне террористические намерения? Все-таки это мало вероятно. Разумно ли мне, учитывая все это, сплачивать против себя своим заявлением Трофимова и Горшкова? «А что, если, — подумал я, — Трофимов хочет, воспользовавшись данным эпизодом, как-то ущучить Горшкова — то ли по партийной линии, то ли помочь выпроваживанию его на пенсию? Не помешает ли в этом случае мое заявление столь полезному делу?»

Я вдруг поймал себя на том, что, вероятно, и было не сразу осознанным, но главным в моих рассуждениях. Вполне возможным результатом моего заявления могло быть то, что Трофимова (возможно, при его собственной просьбе) заменят на другого следователя. И вот этого я не хотел. Да, совершенно четко: этого я не хотел.

Странно, очень странно устроен человек. С одной стороны, все зло, причиненное мне бесчеловечной машиной репрессий, — МГБ — было сконцентрировано для меня в тот момент в лице Трофимова. Его усилиями, его головой и его руками стряпалось в данный момент фальсифицированное дело о моих «преступлениях», за которые, именно с его помощью, меня на долгие годы «закатают» в лагеря. Соответственно, именно на борьбу с ним, на этот неравный бой, где он — сильный и чуть ли не всемогущий, — будет всячески терзать меня — связанного и беззащитного, — я каждый раз выхожу на очередной допрос. Именно его профессионально отточенное, изворотливое коварство направлено на то, чтобы изобразить меня опасным преступником, да еще и вынудить в этом признаться. Для борьбы именно с ним я готовлюсь бессонными ночными часами. Именно о нем как о своем враге говорю днем с сокамерниками. Это он, Трофимов, отправил меня в ледяной карцер с первого же допроса. Это он выливает на меня черпаки помоев, когда кто-нибудь входит в кабинет во время допроса. И, тем не менее, я не хочу, чтобы его заменили. Я хочу, чтобы он остался моим следователем. Как же так? Почему? Ясно, почему. Каков он будет — тот, другой, который его заменит? Неизвестность всегда пугает. Кажется, что новый следователь будет обязательно хуже. Этого я уже как-то знаю, изучил его повадки и приемы. Конечно, что тот, что этот — результат будет, в принципе, один и тот же. И все же я борюсь, и мне кажется, что эта борьба имеет свой смысл, что я могу, обязан добиваться, если не освобождения, то, по крайней мере, смягчения своей участи, насколько это возможно. К Трофимову как к противнику я уже привык, «притерся». А что, если бы на его месте оказался такой Горшков, или ему подобный тип? Было бы хуже, намного хуже. Да, я не хотел, чтобы мне дали другого следователя. Наименьшее зло! Разве разумно менять его на какое-то большее зло?

Когда «кормушку» открыл корпусный, я отдал ему ручку и чернила, объявив, что заявление писать раздумал.

Трофимов вызвал меня на допрос дня через три. Перекладывая на своем столе какие-то бумаги, он, как бы между прочим, бросил:

— Хорошо, что не стал подавать заявление. Так оно будет лучше.

— Я подумал, что вы и без меня найдете способ наказать этого вашего коммуниста, — сказал я.

— Вот именно, — проговорил Трофимов. Потом, словно спохватившись, что сказал что-то не так, добавил уже в другом тоне: — Еще не хватало, чтобы подследственный антисоветчик давал мне указания, как вести воспитательную работу с коммунистами!.. Как-нибудь уж сам разберусь.

Я промолчал. Мне стало ясно, что Горшков получит тот или иной нагоняй и что второй статьи мне пришивать не станут.

Следствие по моему делу, как я уже, кажется, упоминал, тянулось шесть месяцев. По обычным, «типовым» нормам это было очень даже долго. Многие мои товарищи по несчастью уходили из следственных камер в общие, где дожидались суда за два, три, самое большое за четыре месяца. Так, например, как я узнал от него позднее, арестованный со мной в один день Е. О. Войнилович, оказался в лагере намного раньше меня. Мое дело проходило для следствия с непредвиденными для него сложностями. По сути дела, те материалы, по которым я был арестован, полностью провалились. Что-то, как я уже упоминал, происходило за кулисами следствия и стало мне известно лишь по его окончании. А некоторые провалы этих «материалов» происходили на моих глазах и при моем участии.

Расскажу о двух главных моментах моего обвинения и о том, как они потерпели крах. Однажды, придя на допрос к Трофимову, я увидел в кабинете высокого и худощавого подполковника с узенькими прокурорскими погонами. Когда я уселся на свой стул, этот подполковник назвал себя военным прокурором (фамилию я не запомнил) и объявил, что сегодняшний допрос будет происходить в его присутствии.

Я уже знал из рассказов сокамерников, что хотя бы на одном из допросов в течение следствия обязательно присутствует прокурор по надзору за следствием. Это был обязательный в ту пору элемент игры в законность. Разумеется, никаких результатов в сторону прекращения даже явно сфальсифицированных дел прокурорские визиты не имели.

Я понял, что настал и мой черед узреть на допросе представителя нашего гуманнейшего и справедливейшего закона. В самом факте его появления не было ничего удивительного. Но почему здесь оказался военный прокурор? Это обстоятельство меня встревожило. Уж не собираются ли направить мое дело в военный трибунал? А с какой, собственно, стати?

Все объяснилось позднее, опять-таки лишь по окончании следствия. Дело, как оказалось, было не во мне. Но пока что я оставался на этот счет в полном неведении. Так или иначе, спектакль начался по заведенному, надо полагать, порядку.

Прокурор обратился к Трофимову:

— Товарищ следователь, прежде чем задать вопрос, вы должны сформулировать и записать его на бланке протокола допроса. Ответ подследственного вы должны записать дословно. При любом сокращении его ответа смысл сказанного подследственным не должен быть искажен ни в малейшей степени. Вы меня поняли?

— Так точно, товарищ прокурор.

Трофимов стал заполнять бланк протокола допроса, а мы с прокурором изучали внешность друг друга. Ничего примечательного в его лице я не заметил. При худощавости фигуры лицо у этого подполковника юстиции имело округлые черты. Довольно длинный нос оканчивался закруглением. Волосы были темные курчавые, с проседью. Лоб переходил в глубокие залысины. «Сухой и педантичный человек», — подумал я, глядя на него.

Наконец Трофимов зачитал свой вопрос: «По вашему делу, в качестве свидетеля допрошен Урицкий (я не могу сейчас вспомнить его имя). Знаете ли вы его? А если знаете — расскажите, откуда и как вы с ним были знакомы?»

Я ответил, что Урицкого знаю еще с довоенных времен. Он учился на историческом факультете на два курса младше меня.

Затем последовал стереотипный в таких случаях вопрос: «Какие между вами были отношения, и не было ли между вами личных счетов?»

Я ответил, что отношения были хорошие и что личных счетов между нами не было.

Тут встрял прокурор.

— Значит, нет оснований предполагать, что свидетель Урицкий мог вас оговорить?

Трофимов записал этот вопрос в протокол, после чего предложил мне дать на него ответ.

— Поскольку вопрос поставлен так: есть ли основания предполагать, что свидетель Урицкий меня в чем-то оговорил, — отвечаю: основания предполагать такое есть.

Прокурор и Трофимов переглянулись. Я продолжал:

— Находясь на свободе, я знал, что Урицкий арестован по статье 58–10 часть 2-я и осужден вместе с группой своих товарищей на двадцать пять лет лагерей. Если его показания получены не до его ареста, а в тюрьме, тем более после оглашения или под угрозой получения такого срока, есть основания предполагать, что в этих условиях он мог меня оговорить.

— Запишите ответ, — злобно буркнул прокурор. — В конце еще раз повторите, что личных счетов у него с Урицким нет. — Трофимов снова погрузился в записывание ответа. Я же стал мучительно вспоминать, когда и о чем я разговаривал с Урицким.

Надо сказать, что до войны мое знакомство с Урицким было чисто шапочное. На курсе, на котором я учился, было триста студентов. Кроме своих, у меня было много друзей среди старшекурсников.

На сколько-нибудь близкие общения с младшими не оставалось времени. Но вот кончилась Отечественная война. В Ленинград, на истфак, в залы Публички вернулись оставшиеся в живых истфаковцы. Большинство студентов истфака, ушедших на фронт, погибло. Поэтому каждое знакомое лицо из того, «из раньшего», из довоенного времени казалось родным и близким.

Однажды в Публичке, возле полок справочной библиотеки, я встретил Урицкого. Мы бросились друг к другу, как старые, близкие друзья. Долгое рукопожатие, вопросы: «Где ты воевал? А где ты?..» Мы пошли в курилку, наперебой рассказывали друг другу о своих фронтовых годах, о планах на будущее.

Потом мы встречались с Урицким в Публичной библиотеке еще не раз. Разговаривали, как правило, в курилке. Сегодняшнему посетителю Публичной библиотеки будет очень трудно представить себе, что курилки в виде отдельного помещения тогда в библиотеке не было. Курили, сидя на длинных и узких кожаных диванах, оставшихся еще с царских времен и стоявших в открытом фойе. Оно находится между входом в столовую и большой лестницей, ведущей в гуманитарные читальные залы. Такое было возможно потому, что курильщиков тогда было куда меньше, чем сейчас. Курящих женщин — были вообще единицы. Мы — бывшие фронтовики — курили все. Но, повторяю, нас, студентов сорок первого года, ушедших в ополчение, осталось немного.

Сидя теперь на допросе, я мучительно вспоминал — о чем я говорил с Урицким во время нескольких наших мимолетных встреч, что могло послужить к обвинению меня в антисоветской агитации. Ничего такого, я, как ни напрягал свою память, припомнить не мог.

Трофимов, между тем, закончил формулировку следующего вопроса и зачитал его мне:

«Свидетель Урицкий показал, что вы в 1948 году систематически вели с ним антисоветские разговоры, возвращаясь с совместных занятий в аспирантуре университета. Вы подтверждаете это?»

Задавая этот вопрос, ни Трофимов, ни прокурор не могли и подозревать, какой поток мыслей пронесся в моей голове, когда я этот вопрос услышал. Я понял, что Урицкий, глубоко душевно травмированный и подавленный диким сроком, который он получил, не смог противостоять давлению и дал, был вынужден дать, против меня какие-то показания. Но при этом он оставлял мне полную возможность доказать, как дважды два четыре, что эти его показания совершенно не соответствуют действительности. Допрашивавший его следователь или оперативник, спешивший смастерить дело на меня, не удосужился проверить правдивость обстоятельств, сообщенных Урицким, и радуясь, надо полагать, своему успеху, быстренько записал его показания.

— Записывайте ответ, — сказал я Трофимову. — Показания Урицкого не подтверждаю. Антисоветских разговоров с Урицким, возвращаясь с ним с совместных занятий в аспирантуре Университета я не вел.

— Советую вам говорить правду, — прервал меня прокурор.

— Записывайте, — повторил я. — Не вел, хотя бы потому, что никогда с совместных занятий в университетской аспирантуре, тем более в 48-м году, с Урицким не возвращался. И не мог возвращаться. Я в аспирантуре университета вообще никогда не учился. Окончил аспирантуру Публичной библиотеки. Притом в 1947 году уже защитил кандидатскую диссертацию. Прошу эти обстоятельства проверить и приложить к делу соответствующие документы.

— Писать? — спросил Трофимов прокурора.

— А как же, — разочарованно бросил прокурор. — Запишите и проверьте данные обстоятельства. Ну, хорошо, — обратился он ко мне и к Трофимову, — свидетель Урицкий мог ошибиться в обстоятельствах. Обратимся к существу его показаний.

Трофимов вновь погрузился в запись очередного вопроса, а прокурор уставился в текст протокола допроса Урицкого, из которого следователь что-то старательно выписывал.

Следующий вопрос «по существу» звучал так:

«Свидетель Урицкий показал, что, рассказывая ему, что, находясь в составе частей Красной Армии, освобождавших в 1944 году Эстонию, вы заявили, что в Эстонии богатые крестьяне, то есть кулаки, жили хорошо, с приходом советской власти они были разорены. Вы подтверждаете эти показания свидетеля Урицкого?»

— Чему вы улыбаетесь? — спросил прокурор. — Что тут смешного?

Я действительно улыбался. Не мог сдержать улыбку. А прокурор, видимо, понял, что сейчас обнаружится новая накладка, допущенная тем, кто допрашивал Урицкого. Конечно, он, как и тот, кто записывал, не мог ухватить существо того подвоха для следствия, который Урицкий заложил в свои показания. Он знал, что я, как историк, разгляжу конец брошенной мне веревки, ухвачусь за него и выплыву из омута, в котором меня будут топить.

Позволю себе здесь небольшое отступление. Студентам исторического факультета моего поколения выпало исключительное счастье учиться у целого ряда великих мужей гуманитарных наук. Достаточно назвать имена наших учителей — академики Е. В. Тарле, В. В. Струве, И. И. Толстой, Б. Д. Греков, С. А. Жебелев, профессора — Гр. и М. Гуковские, М. Д. Приселков, А. В. Предтеченский, С. Н. Валк, Б. А. Романов, С. И. Ковалев. Им помогала плеяда блестящих доцентов — Н. Ф. Лавров, Д. С. Лихачев, В. В. Мавродин, С. Б. Окунь, Л. Л. Раков и многие другие. Каждый из них по знанию своего предмета, по знанию источников, древних и современных иностранных языков далеко превосходил многих сегодняшних академиков. При этом, однако, нельзя забывать, что вместе с этим именно нашему поколению студентов-историков ударили по головам «Кратким курсом» истории ВКП(б), фальсифицировавшим и унифицировавшим всю мировую, а особенно советскую историю. В условиях репрессий 1937–1938 годов планка догматизма и начетничества была поднята до предела. Запоминание наизусть сталинских оценок и толкований исторических событий стало совершенно обязательным. «Краткий курс» мы обычно целым коллективом заучивали по принципу — «вопрос — цитата». Например, вопрос: «Что сделали Зиновьев и Каменев на 233 странице?» Ответ: «Не успев высунуться, ушли в кусты». «Кто является «уродами типа?»» — «Шацкин и Ломинадзе».

Наряду с настоящими учеными, которых я назвал, на истфаке действовала и другая плеяда — активных и агрессивных фальсификаторов советского периода истории во главе с профессором Н. А. Корнатовским[10]. Все, что касалось Октябрьской революции, гражданской войны, индустриализации и коллективизации, они излагали в примитивизированном и извращенном виде, в духе откровенной сталинской фальсификации. Таким образом, истфаковцы нашего поколения были хорошо «натасканы» в области всякого рода ярлыков и формулировок.

Конечно, в «марксистских кружках», которыми были охвачены поголовно все граждане, в том числе и допрашивавший Урицкого следователь, и те, кто допрашивал меня — Трофимов и прокурор, тоже изучали все эти начетнические формулы. Но, как известно, эффект от этого «просвещения» был предельно низок, посещение кружков отбывали как повинность. Ну, а нам с Урицким приходилось выучивать все это всерьез. Короче говоря, я сразу понял, какой мой ответ на его показания предвидел Урицкий.

Я сказал следователю, что прошу писать мой ответ в протокол прямо с моих слов, так как сумею его сформулировать кратко и достаточно четко.

— Кратко и четко заявите, что ничего такого не говорили? — спросил прокурор.

— Нет, отчего же. Я готов признаться в том, что говорил подобные вещи и не раз. Притом говорил об этом вместе с очень большой группой моих единомышленников по данному вопросу.

— Так, так, так, — прервал меня Трофимов. В его голосе звучало нетерпение. Он, видимо, решил, что постигшая его в начале допроса неудача будет сейчас восполнена сторицей. «С помощью следственных действий» (Трофимов очень любил это словосочетание), он сейчас выйдет на целую организацию антисоветчиков. — Так, так. Записываю дословно.

Трофимов макнул ручку в чернильницу и застыл в позе ожидания с приподнятым пером в руке.

— Пишите. Я не подтверждаю только обстоятельств этого разговора, так как никогда не возвращался с Урицким с совместных занятий. Что же касается сути его показаний — заявляю, что мог говорить и неоднократно повторять многим лицам приводимые Урицким слова, а именно, что в Эстонии богатые крестьяне (кулаки) жили хорошо, а советская власть их разорила.

Я говорил медленно и Трофимов старательно записывал мои слова.

— Должен добавить к показаниям Урицкого, что не раз говорил об этом же в более широком плане: что не только в Эстонии, но и во всем Советском Союзе богатых крестьян-кулаков не только разоряли, но и высылали в отдаленные районы, короче говоря, ликвидировали кулака как класс. Эти слова мне не раз приходилось повторять на экзаменах и на различных семинарах.

Я продолжал говорить, хотя Трофимов, перестал писать и растерянно смотрел на прокурора.

— Пишите, — сказал я, — что в своих высказываниях по этому вопросу я опирался на учение товарища Сталина о ликвидации кулачества как класса.

— Незачем это записывать, — сказал прокурор. Было заметно, что следователь и прокурор изрядно смущены тем, что в протоколе допроса Урицкого под видом моих антисоветских заявлений записан самый что ни на есть банальный постулат сталинской политики коллективизации.

— Как это незачем записывать? — спросил я. — Раньше меня же обвиняли в том, что я не цитировал товарища Сталина в своей диссертации, посвященной XVI веку. А когда выясняется, что я цитировал товарища Сталина по поводу одного из главных дел его жизни — ликвидации кулачества как класса — вы не хотите это записать? Если не запишете эти мои показания — я не подпишу протокол.

— Не подпишите? — как-то очень уж быстро переспросил прокурор. И, не дождавшись ответа, сказал: — Ну и не надо. Вот и хорошо. Отправьте его в камеру, — обернулся он к Трофимову.

Пока за мной не пришел выводной, прокурор и Трофимов сидели молча. Меня увели. Протокол остался неподписанным. Забегая вперед, скажу, что в моем следственном деле, которое мне дали прочитать по окончании следствия, протокола допроса Урицкого не оказалось. Он просто «выбыл» из числа материалов моего обвинения.

С Урицким мне больше встречаться не приходилось. Слыхал, что после освобождения он поселился в Москве.

Предвижу, что его фамилия может вызвать вопрос — не родственник ли он первого председателя Петроградской ЧК Урицкого? Насколько я помню, он называл себя его родным племянником.

Многие современные мыслители любят злорадствовать по поводу таких фактов: «Вот-де, за что боролись, на то и напоролись!» Для меня же арест племянника известного деятеля революции Урицкого уже в то время совершенно отчетливо свидетельствовал о том, что и без того было совершенно ясно: как бы не относиться к Октябрьской революции — факт остается фактом: Сталин и те, на кого он опирался, совершили контрреволюционный переворот.

Царские жандармы, белогвардейцы и немецкие фашисты — все вместе взятые — не уничтожили такого количества деятелей революции, сколько их уничтожил Сталин. И нет никакого сомнения в том, что Урицкий — не будь он убит пулей террориста Каннегиссера в 1918 году, — был бы «своевременно» убит Сталиным. В этом случае его племянник был бы уничтожен где-то уже в тридцатых годах, а не удостоился бы звания солдата Великой Отечественной в 19 411 945 годах и звания врага народа в 1949 году.

Мне в связи с этой историей хочется вспомнить еще и о другом. В сентябре 1944 года я, как тогда говорили, освобождал Эстонию, или, как говорят теперь некоторые эстонцы, был оккупантом.

Перед тем, как войска Ленинградского фронта вступили на территорию Эстонии, командному составу через политотделы было дано указание: на вопросы местных жителей — «Будут ли снова вводить колхозы?» — отвечать, что колхозов не будет. Это был, как потом оказалось, сознательный обман эстонского населения. И в Раквере, и в Таллине, где мне пришлось побывать, было много тяжелых эпизодов. Так, в частности, в Таллине, в парке Кадриорг, ночью эстонцы повесили семерых советских моряков. В первые дни нашего пребывания в Таллине эстонские женщины демонстративно отворачивали голову от идущего навстречу советского офицера. Видел я, как из трамвая на ходу вытолкнули гражданского человека за то, что заговорил по-русски. В лесах бродили группы эстонских националистов организации «Омакайтсе». Они нередко нападали на наших военнослужащих, на одиночные военные машины на дорогах. В машину, в которой я ехал из Раквере в Таллин, была брошена граната, небольшой осколок попал мне в щеку. Хорошо, что не в глаз. Но все равно пришлось пережить весьма мучительную операцию по его извлечению в ленинградском госпитале костно-челюстной хирургии (кажется, так он назывался), которым руководил известный стоматолог профессор Львов. И, тем не менее, я горжусь тем, что в материалах, послуживших моему аресту, оказались следы моего искреннего возмущения разорением великолепного хуторского сельского хозяйства Эстонии и другими бедами, которые мы принесли маленькому трудолюбивому эстонскому народу. Эти мои высказывания были доведены до всеслышащих ушей органов каким-то неведомым мне осведомителем. Но попытка их задокументировать с помощью свидетельских показаний Урицкого, как мы видели, провалилась.

В Каргопольлаге МВД СССР, на 2-м лагпункте — поселок Ерцево на Архангельской железной дороге — было много эстонцев. Центром их «землячества» была сушилка. Там они, едва ли не все, собирались в свободное время. Заведующим сушилкой был уже немолодой эстонец по фамилии Луйк. Об обстоятельствах нашей доброй дружбы с ним и его земляками я, возможно, расскажу в другой, «лагерной» части моих воспоминаний. Здесь же скажу только — хорошими людьми оставались эстонцы и в тяжких условиях лагерной жизни — честными и добрыми. Работать плохо они не умели даже там, где работа была отнюдь не в радость. А главное — они были хорошими, очень надежными товарищами.

Самое время, мне кажется, сказать современному читателю о том, по какой принципиальной линии проходил «фронт» борьбы между обвиняемыми моего «призыва» (да, вероятно, и в прежние периоды сталинского террора) и следствием.

Само собой разумеется, что каждое следственное дело обладало своими конкретными особенностями. Довольно разнообразен был репертуар обвинений. Вспомним хотя бы приведенные выше примеры обвинений, предъявленных рабочему Лоншакову, Старику Фейгину, Василию Карпову и другим моим сокамерникам. Различны и неповторимы были черты каждого данного обвиняемого. Но была во всех случаях — мне лично исключения не известны — одна всеобщая черта. Все обвиняемые, независимо от пола, возраста и социального положения, — рабочие, служащие, партработники, военные и прочие, и прочие, — каждый в меру своих сил и возможностей старался доказать, что он самый что ни на есть советский человек. Доказательства этого тезиса были самые разные. В одних случаях обвиняемый просто отрицал обвинения, объявляя их либо клеветническими (какими они, как правило, и были), либо, утверждая — «я этого не говорил». В других он доказывал, что в его словах или поступках нет ровно ничего антисоветского. Например, в так называемых «пораженческих разговорах» времен войны, когда человек просто высказывал свои наблюдения над очевидными фактами, вроде таких: истребитель «мессершмидт» летает быстрее нашего «ястребка» или «ишака»; у немцев все солдаты на передовой с автоматами, а у нас и винтовок не всегда хватает. Наблюдений такого рода, само собой понятно, было много и в послевоенной мирной жизни.

У некоторых обвиняемых доставало смелости объявить не советским человеком следователя, поскольку тот фальсификатор, нарушает законность и коммунистическую мораль. Давая подобные оценки следствию на допросах или письменно в своих жалобах прокурору или в высокие инстанции, сам этот подследственный выступал с позиций абсолютно правоверного советского человека, а то и стойкого партийца.

Совсем не мало было таких, которые, ненавидя Сталина и сталинский режим, искренне считали себя при этом правоверными (более, чем Сталин, правоверными) ленинцами, истинными коммунистами. Естественно, что на следствии антисталинские взгляды никто не высказывал. Мне не известны исключения.

Итак, главная линия защиты «политических» того времени была совершенно определенной. Она заключалась в отрицании какого-либо своего антисоветизма и в утверждении своего абсолютно советского образа мыслей и поведения. В подавляющем большинстве случаев эта позиция была совершенно искренней.

Интересно вспомнить в этой связи, что многие «политические» другой, более поздней эпохи, так называемые «диссиденты», в большинстве своем вели себя иначе. Они, как правило, не отрицали факты своих выступлений (устных, письменных, печатных) против существующего государственного строя или его конкретных уродств, напротив, утверждали правоту этих своих выступлений. С этой точки зрения следователи были для них такими же политическими противниками, какими они были для своих следователей. Они, «диссиденты» 60-х — начала 80-х годов, были репрессированы за те выступления и поступки, которые действительно имели место, даже если карательные органы упрятывали их в тюрьму под иным, «уголовным» соусом, или загоняли в «психушки».

Более ранняя история также свидетельствует о том, что в разные исторические периоды отношения между репрессированными и карателями складывались по-разному. Не трудно разглядеть, что отношения между теми и другими во время следствия и суда по сути своей соответствуют нормам их взаимоотношений на воле.

Для участников крестьянских восстаний, например, движений Разина и Пугачева, после поражения и заключения в остроги, характерно массовое искреннее и истовое раскаяние. Во время следствия и суда восстанавливаются прежние взаимоотношения: рабы, посмевшие подняться на господ, и господа, приведшие их к прежней покорности.

Не приходится удивляться тому, что декабристы, многие из которых были героями Отечественной войны 1812 года, презиравшими опасность и саму смерть, на следствии просили о прощении, каялись, обличали друг друга. Я помню страшное потрясение, которое испытал, читая еще студентом книгу известного историка Н. П. Павлова-Сильванского — «Декабрист Пестель перед Верховным уголовным судом». В ней опубликованы показания Пестеля, Рылеева и других главных героев движения декабристов. В этих протоколах — сплошное самобичевание, раскаяние, разоблачение друг друга. Позднее я понял, в чем причина такого поведения. Дело в том, что и вожди декабризма, и их судьи были людьми не только одного социального слоя, но и одного довольно тесного круга. Еще вчера они вместе танцевали на столичных балах, женились на дочерях и сестрах людей своего круга. Они все служили либо вместе, либо на общей для них царской службе, гордились одними и теми же наградами. И главное — они во многом исповедовали общий для них кодекс чести. Главным пунктом этого кодекса было верное служение царю, государю-императору. Декабристы на время расстались было с этим пунктом кодекса чести, в духе которого были воспитаны. Расстались настолько, что даже обсуждали возможность убийства тирана и его семьи. Но, во-первых, об этом говорили лишь наиболее крайние из их соратников. А во-вторых, вернуться, потерпев поражение, к идеалам и нормам, внушенным с детства, многим из них оказалось легче, чем сохранять верность новым, революционным убеждениям.

Другое дело — поведение на следствии народовольцев, а позднее и социал-демократов. Для них царские жандармы и судьи были заклятыми врагами. Всякая игра с ними в поддавки, даже под угрозой виселицы или каторги, исключалась. В нее «играли» только предатели, покрытые за это позором в среде своих бывших товарищей.

Таким же было противостояние сторон в условиях допросов и казней во время революции и гражданской войны. Хотя в те времена многие понятия и смещались в круговерти судеб на волнах моря крови.

Человек нашего поколения «политических арестантов» до ареста был по одну сторону «баррикады» со своим следователем, был воспитан в духе одной идеологии, в одних и тех же понятиях революционной чести и морали. Не будем здесь вдаваться в оценку этих понятий. Любой кодекс чести и морали имеет свои сильные и слабые стороны. Мне, например, как историку периода становления самодержавия, хорошо известно, что в основе дворянской чести лежит холопская верность царю. И предки тех же декабристов не один век подписывали свои прошения или донесения царям униженным — «холопишко твой Алешка Трубецкой» (или Ивашка Муравьев, или Петунька Волконский и т. п.). За холопскую свою службу получали дворяне свой «земельный оклад», свой «корм» и свое «величание», стараясь вырвать один у другого кусок побольше. Такова же была высшая царская служба и во времена декабристов. Вспомним — «Вы, жадною толпой стоящие у трона, свободы, гения и славы палачи».

Разумеется, лучшие из дворян, — те же Пушкин и Лермонтов, те же декабристы, тяготились этой стороной кодекса дворянской чести, старались включить в него понятия служения отчизне — общей и для них и для народа, становились народными заступниками, шли за народную свободу в бой. И все-таки «угомонить» «крови спесь» было трудно даже для Пушкина. И даже он считал возможным и полезным находить общий язык с царями. И декабристы нашли этот общий язык, оказавшись в крепости. Слишком сильна была дворянская закваска.

Кодекс чести, в котором было воспитано наше поколение, содержал свой главный параграф — верность идеалам революции и своей советской стране в непрекращающейся борьбе с врагами, с буржуазией и ее прихвостнями. «И как один умрем за дело это», — пели отцы или деды моих сверстников, сидевших в сталинских тюрьмах. За первое в мире государство рабочих и крестьян, за социализм (построенный или еще строящийся) шли в бой и погибали миллионы их сверстников. И не только на смерть «за дело это» шли поколения советских людей — верноподданных революции. Шли на жизнь, полную лишений и тягот, терпели эти лишения и тяготы ради светлого будущего, верили в него. Многие успели разочароваться в Сталине, другие, кто постарше, всегда знали его как злобного властолюбца. Многие резко осуждали (иногда даже вслух) сталинский террор, рассматривая его как контрреволюционный переворот — многие осуждали коллективизацию. Многие с иронией и возмущением относились к «Краткому курсу» истории партии как к сплошной фальсификации. Многие сочувствовали «врагам народа» — бывшим соратникам Ленина и героям Гражданской войны. Но все дурное и мрачное рассматривалось как отступления от великого дела, как его извращения, которые связаны с теми или иными конкретными обстоятельствами и которые со временем будут изжиты. Уродства и ужасы сталинского режима — такова диалектика той эпохи — только укрепляли веру «истинного и честного» строителя светлого будущего в свои идеалы, потому что давали ему простое и убедительное объяснение всех неудач, провалов и кровавых методов управления страной. «Сталин виноват, виновата его политика, а вот если бы не это.» Сегодня ужасы и безобразия сталинского режима окрестили — «деформациями социализма». В сталинское время этого термина, естественно, не существовало, но смысл объяснения характера развития страны после Ленина был примерно такой же.

Впрочем, враждебно к Сталину относились в основном те, кто был репрессирован, да и то не все. Большинство же населения в городах считало, что он ведет народ хотя и трудной, но единственно правильной дорогой к светлым далям свободы и благополучия.

Итак, обвиняемый сталинских времен видел в следователе карьериста — либо отступника от общего великого дела, либо человека, введенного в заблуждение лживыми материалами, состряпанными карьеристами-оперативниками, с помощью стукачей и запуганных свидетелей. Со своей стороны, следователь — служитель системы — видел «славу» своего труда в том, чтобы разоблачить, заставить признаться во враждебной деятельности обвиняемого. К этой «славе» — то есть к поощрениям, повышениям в должности, к одобрению начальства, к правительственным наградам — стремились все следователи. Большинство из них, несомненно, понимало, что обвинения, которые они предъявляют своим подследственным, либо вообще ложны, либо гроша ломаного не стоят с точки зрения хоть какой-либо опасности для государства. Конечно, многие из этих следователей ощущали каким-то своим нутром, что сидящий перед ним обвиняемый для него личность чуждая и враждебная. Прежде всего, потому что интеллигент, излишне образован. Для некоторых «криминалом» было уже то, что данный человек по происхождению явно «городской».

Что касается моего следователя — Трофимова, — не сомневаюсь в том, что он отлично понимал лживость и фальшивость возведенных на меня обвинений. Но, будучи верным своему начальству служакой, тем не менее делал все, чтобы спасти эту «липу», состряпанную оперативниками, от полного провала. У меня не было при этом ощущения, что он испытывает ко мне еще и личную неприязнь. Скорее — так, по крайней мере, мне казалось, — он испытывал ко мне какой-то интерес. Это сказывалось в том, что он нередко заводил со мной разговоры на отвлеченные от существа моего дела, главным образом, исторические темы — о Петре, о Екатерине. (Я нарочно не называю в этом ряду Ивана Грозного, поскольку эта тема не была отвлечением от моего дела). Так или не так, но свою служебную задачу — упрятать меня в лагерь в качестве «врага народа» — Трофимов выполнял старательно.

На нескольких допросах и на очной ставке, на которой меня старался изобличать в каких-то нелепых разговорах один из знакомых мне сотрудников Публичной библиотеки, к тому времени осужденный по другому делу, присутствовал заместитель начальника следственного отдела подполковник Соколов. Эта личность заслуживает нескольких строк описания. Это был высокий, красивый мужчина лет тридцати пяти, с вьющейся светлой шевелюрой, в роговых очках на вполне интеллигентном лице. Он никогда не повышал голос. Он даже одергивал следователя, когда тот в его присутствии обращался ко мне на «ты». Он «убеждал» подследственных в том, что они отъявленные враги с помощью изысканных силлогизмов. В его речи то и дело мелькали обороты вроде таких: «Ну, вы же умный человек…», «Вы же не можете не понимать…», «Согласитесь — доказать недоказуемое — невозможно…» Словом, его амплуа было — мягко стелить. Несмотря на это, все встреченные мною заключенные, прошедшие следствие при участии Соколова, вспоминали о нем с ненавистью и содроганием. Не трудно было заметить, что именно он, а не тюфяк Козырев, управляет той фабрикой фальсификации, которую представлял собой тогда следственный отдел Ленинградского управления МГБ.

На допросы к Трофимову, когда тот вызывал меня, Соколов являлся довольно часто. Как я потом понял — это не было случайностью. Все до единого материалы, послужившие моему аресту, провалились. В том числе и на очной ставке с упомянутым выше бывшим сотрудником Публичной библиотеки. Я не стану называть здесь имя этого человека, причинившего много зла и своим «подельникам», и мне. Я не злопамятен, и, кроме как в форме сатирической пьесы «Опаснее врага», не сводил счеты ни с той страшной эпохой, и ни с одним человеком, причастным к фабрикации моего обвинения, или мучившим меня в лагерях. Этому П. я тоже прощаю и данные им показания, по которым (в числе двух других) я был арестован, и старательные «изобличения» меня на очной ставке. Нельзя по обычным нормам судить людей, вынужденных к тем или иным неблаговидным поступкам тогдашними страшными обстоятельствами. Я не прощаю ему другое.

Как полностью признавший на следствии предъявленные ему обвинения, он не был реабилитирован, но получил амнистию. Он вышел из лагерей на несколько месяцев раньше меня. Полагая, видимо, что меня из лагерей до срока не выпустят (тогда еще никто не знал, будут ли освобождены политзаключенные), и не каждый признавался своим близким и знакомым в том, что именно он, по своей трусости, повинен и в аресте своих «подельников», и в собственной судьбе, он свалил свои «грехи» на меня. Умалчивая о том, что я был арестован по его показаниям, он изображал нашим общим знакомым дело так, будто и его подельники, и он были арестованы по моему доносу. Вся эта выдумка не выдерживает критики. С его подельниками — мужем и женой — я вообще не был знаком и разговаривал с ними один раз в жизни, в ресторане, куда П. пригласил меня на ужин. При всей склонности тогдашнего МГБ к арестам невинных людей, о чем я здесь уже не раз говорил, допускать, что для фабрикации группового дела против П. и его подельников, по которому они получили по двадцать пять лет лагерей, достаточно было одного разговора с ними в ресторане, — все-таки наивно. Более того, если бы такой донос с моей стороны существовал, я никак не мог бы на очной ставке с П. полностью отрицать какие бы то ни было его «антисоветские разговоры» в моем присутствии и при моем участии. А именно это я отрицал категорически.

К моему счастью, едва ли не все, кого этот гражданин «обслужил» своей клеветой в отношении меня, довольно скоро расставались с какими бы то ни было сомнениями на этот счет. Одни прямо обращались ко мне с вопросами о том, как было дело. Мне не стоило труда объяснить им истинное положение вещей. Другие — мне известно о многих таких случаях — и без моих разъяснений приходили к выводу, что П. сваливал с больной головы на здоровую. Для этого достаточно было знать меня и его.

Не удержусь в этой связи от утверждения, хотя и злорадного, но вполне объективного: его интриганская сущность была весьма явственно написана на его лице. Черты его — лоб, нос, подбородок — очень напоминали изображения древних сатиров (только рожек не было). При этом выражение его лица было не столько ироничным, сколько угодливо-предательским. Кстати сказать, именно такое — весьма неблагоприятное впечатление он произвел на меня с первого же знакомства в Публичной библиотеке. Откровенничать с ним я бы никогда не стал.

Но вот, оказавшись в тюрьме, и уже будучи приговорен судом к двадцати пяти годам лагерей, этот П. был допрошен о моей антисоветской деятельности. Скорее всего, его решили использовать в этом качестве для необходимого «количества» свидетелей, после отказа О. Л. Ваганова дать против меня показания. П. такие показания дал. На одном из допросов Трофимов зачитывал мне эти показания. П. заявил, что он (именно он сам) неоднократно заводил со мной антисоветские разговоры, а я-де их поддерживал. Я не знаю, почему он избрал именно такой вариант показаний против меня. Вероятно, для большего правдоподобия, для создания впечатления объективности — он-де сам нечто дурное говорил, а я-де ему поддакивал. Надо сказать, что один разговор, о котором он показал, происходил действительно, но не по этой схеме. Он как-то по дороге домой из Публичной библиотеки развивал такую мысль: реалист Маркс оказался большим утопистом, чем поэт Гейне. В спорах, которые они вели, Гейне утверждал, что коммунизм — это утопия, а Маркс настаивал, что это вполне реальный путь развития человечества.

Должен заметить, что сейчас, когда я пишу эти строки, я убежден, что Маркс никогда не рисовал никаких утопических картинок будущего социалистического рая. Более того, я считал и считаю нелепым заблуждением полагать, будто Маркс («и в том числе Энгельс» — как говорил один наш истфаковский доцент — «основщик»), хотя бы каким-то боком отвечает за попытку строить социализм в нашей стране и за все так называемые «деформации» на этом пути. Идея построения социализма вместо капитализма была Марксу глубоко чужда. Тем более в то время я не стал бы поддерживать идею об утопизме Маркса и о большей социальной прозорливости Генриха Гейне.

Оставаясь верным своему решению — отрицать все предъявляемые мне обвинения, поскольку все они в принципе являются преднамеренной фальсификацией, — я сказал тогда на допросе, что такого разговора не помню. При этом, несмотря на все крики и угрозы Трофимова, я вынудил его записать, что я лично никогда, ни этому П., ни кому-либо другому критических замечаний в адрес Маркса не высказывал.

И вот настал день, когда Соколов и Трофимов устроили мне с этим П. очную ставку. Очная ставка происходила так.

Когда меня, как обычно, подвели к следственному кабинету и поставили между первой и второй дверью, я услышал, что в кабинете происходит оживленный разговор. Войдя, я увидел Трофимова, Соколова и сидящего перед их столом П. Видимо, на моем лице отразилось некоторое удивление, потому что Соколов тотчас его отметил, обратившись ко мне.

— Что, небось, не ожидал такой встречи?

— Не ожидал.

— Ну, поздоровайтесь, поприветствуйте друг друга.

П., точно дожидаясь такого разрешения, встал со стула, подошел ко мне и протянул руку. Я, поколебавшись, подал ему свою. Странно устроен человек. Я знал, что он дал против меня ложные показания, послужившие моему аресту. Вместе с тем, я знал, что он получил — страшно подумать — двадцать пять лет лагерей. А я — вот тут-то и есть самая психологическая нелепость — еще вообще не имею никакого срока. И вдруг, авось, вообще буду выпущен?! Значит, я по сравнению с ним в завидном положении, а он уже обреченный. Что уж его добивать. И я подал ему руку. Позднее я в этом раскаялся, но тогда было так.

— Вот видите, — начал П. елейным голосом и со скорбной улыбкой. — Вот при каких обстоятельствах довелось встретиться.

— Вижу. — Я, естественно, уже догадался, зачем его сюда привели. Иных свиданий, кроме очных ставок, подследственному не дают. Так что ничего приятного он в моем взгляде усмотреть не мог.

Трофимов предложил нам сесть по своим местам и объявил, что между нами будет проведена очная ставка. Пока он заполнял начальный лист протокола и записывал наши ответы о том, что между нами не было личных счетов и ссор, разговор вел Соколов.

— Вот, Даниил Натанович, решили мы вам помочь, облегчить вашу душу, поскольку вы сами себе помочь не хотите.

— Я это понял.

В этот момент — по собственной ли воле, по предварительному ли сговору со следователями, П. попросил у них разрешения обратиться ко мне. Соколов закивал головой в знак согласия и П., глядя на меня, произнес примерно такую тираду:

— Даниил Натанович, я знаю, что у вас плохой характер, я знаю, что вы не ребенок и у вас на плечах своя голова. Тем не менее, я хочу дать вам добрый совет: не упрямьтесь. Я ведь тоже с этого начал — все отрицал, ничего не признавал.

— Да, было, было такое, — подтвердил Соколов.

— Но потом я понял, — продолжал П., — что запирательство бесполезно, что все равно меня будут судить, и все равно осудят. И я решил говорить правду. Поверьте, стало сразу легче на душе. Да и жизнь тюремная стала легче. Словом, я призываю вас — не отпирайтесь. Все равно вас будут судить, и все равно вы получите срок. Стоит ли портить нервы себе и людям? — С этими словами П. сделал жест в сторону следователей.

П. замолчал.

— Ну вот, Даниил Натанович, вы слышали, что вам советует ваш товарищ? — спросил Соколов. — Что вы на это скажете? Разве он не прав?

— Вы объявили мне, что между нами проводится очная ставка, — ответил я. — Если так, прошу записать слова свидетеля в протокол. А затем записать мой ответ на его показания.

— Но это еще не показания, — сказал Трофимов. — Зачем это записывать?!

— Если это не показания — значит, это не имеет отношения к очной ставке. И тогда мне незачем на эту тираду отвечать.

— Запишите, запишите слова свидетеля, — сказал Соколов следователю. — Вполне хорошие и разумные слова. Пусть будут в протоколе.

П. снова, медленно разделяя слова, стал диктовать свою проповедь для протокола. Весь пафос произнесенной им речи в момент диктовки с паузами и повторами из нее вышел, словно воздух из воздушного шарика. Те же слова зазвучали теперь чуть ли не юмористически. Он и сам это, несомненно, понимал. Думаю, что понимал это и Соколов.

Надо сказать, что я не зря добивался, чтобы его обращение ко мне было записано. Ведь только в этом случае в протокол запишут мой ответ на его слова. А вот это, как мне казалось, было для меня весьма желательно. Наконец Трофимов закончил писать показания П. и вопросительно посмотрел на Соколова — как, мол, сформулировать вопрос для моего ответа. Соколов продиктовал ему нужную формулировку.

— Запишите: «Согласны ли вы с предложением свидетеля П. рассказать правду о ваших с ним разговорах и начать давать правдивые показания на следствии».

— Пишите, — сказал я Трофимову. — Я подтверждаю показания свидетеля о том, что я не ребенок, что у меня, в отличие от него, плохой характер и что у меня на плечах есть своя голова.

— Неужели это писать? — спросил Трофимов у Соколова.

— Подождите. Послушаем, что подследственный скажет дальше, — буркнул Соколов. — Нельзя ли поближе к сути дела, Даниил Натанович?!

— Когда П. все это произносил, вы его не прерывали. Из этого я понял, что все это относится к сути дела.

— Продолжайте по сути, — еле сдерживая раздражение, произнес Соколов.

— Хорошо. Я и по сути согласен с тем, что говорил П. Из его слов вытекает, что он сначала отрицал на допросах подлинные факты. А потом решил подтвердить те справедливые обвинения, которые ему предъявили. Однако у свидетеля не сошлись концы с концами.

— Что вы имеете в виду? — насторожился Соколов.

— Если я правильно понял, — свидетель сказал, что он сначала говорил на следствии неправду, а потом стал говорить правду.

— Да, свидетель сказал именно так, — подтвердил Соколов. П. при этом закивал головой и развел руками: «Что, мол, поделаешь, правду не скроешь».

— Ну и что же здесь не сходится? — спросил Соколов.

— Как что? Сам свидетель, сначала говоривший неправду, а потом ставший говорить правду, советует мне поступить наоборот: сменить правду, которую я до сих пор говорил, на неправду и начать обманывать следствие.

— Демагогия! — подскочил на стуле Трофимов. — Никто не призывал вас говорить неправду!!

— Вот видите, — обратился Соколов к П., — ваш приятель клевещет не только на следствие, но и на вас. Разве вы призывали его говорить неправду?

Теперь П. разводил руками уже без своей обычной улыбочки. На лице его было написано: «Говорил же я вам, что у него дурной характер».

— Прошу все-таки записать мой ответ: призывая меня подтвердить его показания и признать инкриминируемые мне следствием обвинения, свидетель П. тем самым призывает меня говорить неправду.

Трофимов, разумеется, записал мои слова иначе, по смыслу так: подтвердить показания П. о моем участии в антисоветских разговорах с ним отказываюсь.

Как только Соколов понял, что давление на меня с помощью «агитации» П. не дает результатов, он стал откровенно сворачивать очную ставку. Вернее, ту подслащенную с помощью свидетеля следственную «педагогику», рассчитанную на размягчение воли обвиняемого и получение от него признания, то есть самооговора, «мирным» путем, путем убеждающего «хорошего» примера. Разговор пошел прямой и скорый.

Свидетель повторил содержащиеся в протоколе его прежнего допроса показания о том, будто я похвалялся ему, что предпринял исследование о редактировании Иваном Грозным истории своего царствования с целью провести параллель между этим фактом и участием Сталина в написании и редактировании «Краткого курса истории ВКП(б)». П. подчеркнул, что смысл проведения такой параллели вполне очевиден. Во-первых, Грозный — жестокий тиран, страдавший манией преследования и истребивший множество невинных и достойнейших граждан отечества. Во-вторых, Грозный фальсифицировал историю своего царствования, записав на страницах летописи собственную версию политической борьбы того времени, оправдывая свою террористическую политику и всячески очерняя бывших соратников, ставших, якобы, его врагами.

Это был удар «под яблочко». Параллель, о которой шла речь, в моем исследовании о Грозном, опубликованном в «Исторических записках» АН СССР и публично защищенном в качестве кандидатской диссертации, была достаточно очевидна. Правда, я никогда не ставил себе в заслугу сознательного проведения каких-то параллелей — «Грозный — Сталин». Не приписываю ее себе и сегодня, когда иметь такую заслугу было бы весьма престижно. Я занимался исследованием приписок Ивана Грозного к летописи по рекомендации моего учителя профессора М. Д. Приселкова, который дал мне эту тему еще до войны, в 1940 году. Никаких мыслей о проведении на этом материале параллелей в отношении современности у него не было и быть не могло. Что касается меня, я вел свое исследование абсолютно объективно, вдохновляясь исключительно целью выяснения истины об обстоятельствах редактирования официального царского летописца в XVI веке. Сходство поступков Грозного и Сталина, как по отношению к своим политическим противникам, так и по отношению к историческим фактам, я, естественно, видел. Видели его и читатели моих работ. Бывало, что я обсуждал это сходство с некоторыми из них. Возможно, был разговор на эту теме и с П. Ему, таким образом, для того чтобы превратить такой разговор в криминал, оставалось сделать лишь небольшой «доворот», сказать, будто я похвалялся тем, что сам сознательно это сходство подчеркнул и выпятил. По сути дела, искусственно его создал с целью бросить тень на Сталина.

По этому поводу я заявил на очной ставке, что свидетель говорит неправду. Что ни в самом моем исследовании, ни в моих разговорах по этому поводу нет никаких моментов, выводящих эту мою работу за пределы ее темы, то есть событий XVI века. Что в оценке моей работы свидетель выступает как тот прапорщик, который один «идет в ногу», в то время как вся «рота» — ее издатели и официальные оппоненты, во главе с академиком Грековым, — идут «не в ногу» — и ничего такого в нем не видят.

Все это Трофимов нехотя записал.

Снова прозвучали и были записаны в протокол показания П. о том, что именно он начал разговор о том, будто Генрих Гейне реальнее предвидел будущее, чем Карл Маркс, а я будто бы с этим соглашался. Я же настаивал на том, что никогда бы не мог согласиться с подобной идеей. Объявить, что Генрих Гейне лучше разбирался в анализе общественного развития, чем Карл Маркс, это все равно, что объявить Карла Маркса лучшим поэтом, чем Генрих Гейне.

Трофимов закончил записывать мои ответы, зачитал нам протокол очной ставки и велел нам его подписать. Первым к его столу подошел П. Возвращаясь на свое место, он, сердито взглянув на меня, бросил:

— Все равно вас будут судить.

Он был явно раздосадован тем, что я не «признался», подобно ему в инкриминируемых мне «преступлениях». Это можно понять: ему, уже осужденному (приговор, как я писал выше, был зверский, дикий — двадцать пять лет за разговоры), хотелось, чтобы и меня постигла та же участь.

— Меня судить не будут! — заявил я в ответ.

До сих пор не могу понять — какой черт дернул меня в ту минуту это сказать. Я тогда как раз был уверен, что меня будут судить. Невиновного, непризнавшегося, но судить будут. Слабая надежда на то, что удастся вырваться из лап следствия ввиду полной несостоятельности обвинений, конечно, во мне теплилась. Но, рассуждая трезво, а для этого в камере было достаточно времени, я отдавал себе отчет в том, что судьба моя решена самим фактом ареста. Так было в миллионах случаев — почему же мой случай должен стать исключением?

Таким образом, мое решительное заявление, что меня судить не будут, было совершенно беспочвенной бравадой.

Позднее выяснилось, что формально я был прав. Меня не судили. Свою «десятку» я получил от Особого совещания. Но в тот момент, да и позже, после окончания следствия, такой вариант не приходил мне в голову.

Я просмотрел и подписал протокол. На этом очная ставка закончилась, и меня увели в камеру.

Прошло лет шесть — семь после той очной ставки. Я уже несколько раз сталкивался с П. в Ленинграде после возвращения из заключения. Мы здоровались при встречах. Он при этом улыбался. Я молча проходил мимо. Я знал о клевете, которую он обо мне распространял среди наших общих знакомых и разговаривать с ним не имел никакой охоты.

Однажды, точно год назвать не могу, меня позвали к служебному телефону в Отделе рукописей. Звонил П. Он сказал, что у него ко мне очень важное дело и что он просит меня спуститься к служебному входу в библиотеку, где он меня ждет. «Дело» оказалось весьма оригинальным. П. сказал, что подал заявление о реабилитации, что оно прислано для пересмотра в Ленинград и находится в управлении КГБ.

На мой вопрос — зачем он мне это докладывает — П. ответил, что, как ему объяснили, будут вызывать всех свидетелей по его делу, а значит, могут вызвать и меня.

— Если вас вызовут, — заключил он, — подтвердите, пожалуйста, что я в вашем присутствии никаких антисоветских разговоров не вел.

— Позвольте, — спросил я, буквально опешив от такой наглости. — Вы-то сами, в отличие от тех, кого вы на сей счет обманываете, отлично знаете, что никаких моих показаний о вас в вашем деле нет. С какой же стати меня будут вызывать при пересмотре вашего дела?

— Да, это, конечно, так, но в моем деле есть протокол моего допроса о вас. И в нем я показал, что вел при вас антисоветские разговоры. Теперь я пишу в своем заявлении о реабилитации, что это был самооговор…

— Не только самооговор.

— Да, конечно, но вы-то уже давно реабилитированы. Для вас все это прошлое. Тем более что вы беспартийный. А мне надо восстанавливаться в партии. Кроме того, надо устраиваться на хорошую работу. Ведь у меня жена, ребенок. Не ради себя, ради них — прошу: если вас вызовут — подтвердите, что я при вас никаких антисоветских разговоров не вел.

— Повторяю — меня никто не станет вызывать. Но если вызовут — я буду говорить ту самую правду, от которой вы меня пытались отклонить.

— Вот и хорошо, — сказал он. — Вы сняли камень с моей души. А я опасался, что вы можете из мести.

— Извините, — сказал я. — Меня ждут читатели. До свидания.

Разумеется, меня никуда по делу П. не вызывали. Он и его «подельники» были реабилитированы.

Через несколько лет П. умер. Жена, пережившая его лет на пятнадцать, так и не разговаривала со мной до самой смерти. У ее благоверного не хватило мужества (или совести) рассказать ей, как на самом деле было дело.

Вскоре после очной ставки с П. мне было предъявлено обвинение. В присутствии того же самого военного прокурора Трофимов с некоторой торжественностью заявил мне:

— Вам предъявляется обвинение в преступлениях, предусмотренных статьей 58–10 УК РСФСР.

Как ни слаба была теплившаяся во мне надежда на то, что я сумею разбить клеветнические наветы, по которым я был арестован, и что в результате этого буду освобожден из-под следствия, предъявление обвинения больно отозвалось в сердце. Небольшой белый листок, легший теперь передо мной на стол следователя, был «похоронкой» всем этим надеждам. В этом типографском бланке указывалось, что следователь имярек такого-то числа предъявил подследственному имярек обвинение в проведении антисоветской агитации. Точных формулировок этой стряпни я, разумеется, не помню. Были они вполне стандартны и состояли из общих слов вроде: «систематически», «среди своих знакомых и сослуживцев», «проводил» и т. п.

Вслед за вписанным от руки текстом было напечатано примерно следующее: «Обвинительное заключение мне предъявлено и разъяснено». Далее находились пустые строки, которые должен заполнить обвиняемый, указав, признает он себя виновным (полностью или частично) или не признает.

Прокурор и Трофимов предложили мне хорошенько подумать, прежде чем отвечать на вопрос — признаю ли я себя виновным. Они отлично знали, что именно я отвечу, однако, «порядок» требовал от них и в этот момент «провести среди меня» соответствующую разъяснительную работу. Выслушав их проповеди, я обмакнул ручку в школьную чернильницу-непроливайку, стоявшую на столе Трофимова, и написал: «Виновным в предъявленных мне обвинениях себя не признаю ни в одном пункте».

— Ну, что ж, — сказал Трофимов, прочитав написанное мною, — если враг не сдается — его уничтожают.

Эти слова Максима Горького постоянно цитировали своим подопечным все следователи. Не в первый раз слышал их и я от Трофимова.

Я обратился к прокурору с просьбой разъяснить мне — на чем основано мое обвинение и за что следователь угрожает мне уничтоженьем? Ведь показания двух свидетелей — Урицкого и П., которые мне были предъявлены, оказались несостоятельными. Если есть еще какие-то свидетели или материалы — то почему мне их не предъявили? Если же их нет — значит, мне надо предъявлять не обвинение, а постановление об освобождении. Ответ прокурора был весьма прост: следствие еще не закончено. Вам будут предъявлены и другие материалы.

— А насчет уничтожения, — решил поправить себя Трофимов, — это в переносном смысле. Мы вас уничтожим в переносном смысле как врага. И если будете честно трудиться в лагерях — сможете вернуться в ряды честных граждан.

На этом процедура предъявления обвинения закончилась, и меня отправили в камеру.

Я сделал вывод, что на меня еще будет обрушено немало всяческих свидетельских показаний и каких-либо других обвинительных материалов. В ожидании какого-либо сюрприза я и шел каждый раз на допрос. Так, в частности, я все ждал — когда же прозвучат показания К.? Я уже начал было думать, что ошибался и напрасно его заподозрил в том, что он дал против меня показания. Все чаще приходила в голову мысль, что он сказал мне правду, когда утверждал, что в Большом доме его допрашивали о каких-то наших общих знакомых, но обо мне речи не было.

Шло время, но показаний К. мне не предъявляли.

Как-то раз я попросил разрешения придвинуться к висевшей на стене карте поближе. Трофимов разрешил. По его совету я стал внимательно рассматривать северные края страны, «подбирать» место своего будущего заключения. Я отыскал на карте Воркуту и Колыму. Других названий крупных лагерей я не знал. Я внимательно прошелся взглядом по течению Енисея. Нашел севернее Енисейска, в Туруханском крае крупную пристань (районный центр?) Ярцево. Туда в 1930 году был сослан мой отец. А в 1932 году я, тринадцатилетним подростком, сбежал летом из дому и добрался до Ярцева, чтобы узнать у отца, в чем именно он виноват перед нашей советской властью? «Ни в чем я не виноват», — ответил мне тогда отец. Но я ему тогда не поверил.

Долго, часа полтора, скользил я взглядом по карте. И ничто — никакой внутренний голос, никакое наитие — не подтолкнули меня к тому, чтобы остановить взгляд на названии, таком похожем на «Ярцево», на станцию Ерцево между Вологдой и Архангельском. Там, в Ерцеве, в столице Каргопольлага МВД СССР мне предстояло провести долгих четыре с лишним года. Там, в Ерцеве, в комнате свиданий на вахте нашего лагпункта, предстояло мне в последний раз в жизни увидеть своего отца. На этот раз, в 1953 году, он, освободившийся из ссылки ещё за год до войны, приехал на свидание ко мне.

— Ну, в чем ты виноват, сынок? — спросил он меня, после того как мы с ним молча обнялись.

— Да ни в чем я не виноват.

— Теперь ты понял?

— Теперь я понял.

Ничего этого я, само собой, не предвидел и не предчувствовал, сидя в кабинете Трофимова возле карты. Надо сказать, что эти мои «сидения» в кабинете допроса были взаимополезны и Трофимову, и мне. С его стороны это была форма «приписок». Тюремная служба отмечала, что подследственный был на допросе столько-то раз в течение стольких-то часов. Соответственно, Трофимов, фактически ничего не делая, мог отчитаться в упорной многочасовой работе. Для меня же эти сидения были хоть какой-то переменой удручающе однообразной камерной обстановки. Да и приятнее было находиться в сухом и светлом помещении кабинета допроса, чем в мрачном каменном мешке камеры. Главное же, чем мне нравились эти «посиделки», было в другом. Из того факта, что Трофимов не «работает» со мной, а лишь формально заполняет каждый раз очередной бланк протокола допроса, я мог с определенностью заключить, что никаких новых обвинительных материалов на меня нет. Я допускал, что МГБ срочно «копает» на меня какие-то новые материалы, поскольку прежние провалились. И каждый новый вызов убеждал в том, что и на этот раз ничего нового в руках следователя нет.

Но вот наконец месяцев через шесть после начала следствия меня привели из камеры не в кабинет Трофимова, а в какое-то соседнее с ним помещение, в котором стояли два стола. За одним из них восседал Трофимов, другой предназначался для меня. На этом столе лежало мое следственное дело. Все листы его были пронумерованы и подшиты.

— Следствие по вашему делу закончено, — сказал Трофимов, — и будет передано в суд. В порядке статьи 206 Уголовно-процессуального кодекса оно предъявляется вам для ознакомления. Читайте. — С этими словами Трофимов погрузился в свои бумаги, а я стал читать свое дело.

Поначалу все было мне знакомо. Постановление на арест, ордер на арест и обыск. На оборотной стороне ордера красовалась моя запись огромными буквами: «Читал» и подпись. Затем шли три протокола обыска. Один был составлен на службе в Отделе рукописей. Я с интересом разглядел подписи моих сослуживцев — понятых. Второй был составлен у меня дома майором Яшоком. На нем, рядом с подписями понятых, стояла подпись моей жены. Третий был составлен тем же майором Яшоком, обыскавшим меня в тюрьме в момент ареста. Под этим протоколом стояла моя подпись.

«Боже, как давно все это было!» — подумал я. И в самом деле, события того декабрьского дня 1949 года казались мне отделенными от данного момента чуть ли не целой эпохой, хотя с тех пор прошло всего шесть месяцев. Всего шесть! Но каких. Сколько за это время узнал я новых людей и судеб. Сколько сам успел пережить. Как изменился внутренне. Как-никак успел привыкнуть к своей новой судьбе, привыкнуть к тому, что я — это хотя и я, но все-таки уже и не я, а человек, выбывший из той, прежней жизни и уже живший другой жизнью, в другом качестве, в другом измерении.

Перейдя к чтению протоколов допроса, я расстался с воспоминаниями и философскими рассуждениями. Теперь моя мысль сосредоточилась на другом — какими глазами их будет читать суд, что может он в них найти для того, чтобы меня осудить. Могут ли эти материалы «потянуть» на обвинительный приговор? А не «тянут» ли они на оправдательный приговор? Чтение дела меня все больше и больше успокаивало. Ничего нового. А то, что есть — полное барахло, с точки зрения элементарного здравого, непредвзятого смысла. Показаний Урицкого в деле нет. Протокола моего допроса в присутствии прокурора, по поводу показаний Урицкого, тоже нет.

Читая протокол за протоколом — все знакомые мне, однажды уже читанные и подписанные мною листы, — я не подозревал, какие две «бомбы» одна за другой разорвутся перед моими глазами.

Но вот и первая «бомба» — протокол допроса свидетеля К. в марте 1949 года. Да, это тот самый его вызов в Большой дом, о котором он мне рассказал после моего возвращения из Москвы. Он говорил тогда, что его допрашивали не обо мне. Да, я правильно понял тогда, что это была ложь. Именно обо мне, и только обо мне допрашивал тогда К. оперуполномоченный Отдела науки и культуры Ленинградского Управления МГБ. Первый вопрос, поставленный перед К., звучал так: «В каких отношениях вы находитесь с таким-то?» (то есть со мной). Второй — так: «Расскажите об антисоветской деятельности такого-то?» (то есть о моей).

Дальше на нескольких страницах со слов свидетеля подробно излагались будто бы имевшие место мои антисоветские высказывания самого крайнего характера.

В первую очередь я, разумеется, всесторонне оклеветал «одного из руководителей партии и правительства» (то есть Сталина). Я будто бы доказывал К., что этот «один из руководителей» совершил контрреволюционный переворот и истребил всю ленинскую партию, что он тиран, рядом с которым Иван Грозный является тихим ангелом, что он бездарный руководитель, что он виноват в поражениях первых лет войны, что из-за него мы победили с невероятными потерями, что его теоретические работы примитивны и несамостоятельны, и так далее, и тому подобное.

По «странному» совпадению все это я действительно думал об этом «одном из», но никогда не высказывал К. ничего подобного. Он, в свою очередь, хотя, видимо, и сам так думал, поскольку так ярко все это изложил без моей подсказки, никогда не стал бы слушать такого «поношения великого и мудрого вождя», если бы я и решился нечто подобное ему начать излагать.

Вслед за сталинской темой в протоколе допроса К. фигурировало немало и других сюжетов. Я, по его словам, «систематически» восхвалял образ жизни в западных странах, где, кстати сказать, в те времена не бывал и не мог бывать. Соответственно я всячески «хулил» нашу жизнь. Клеветал на нашу страну, заявляя, что у нас нет демократии, что сталинская конституция — это фикция. Само собой, я клеветал на состояние нашего сельского хозяйства, говорил, что во всем виновата коллективизация. Словом, в показаниях свидетеля К. фигурировал весь набор тогдашних обвинений в антисоветской агитации.

Имея такие показания, оформить мой арест по тем временам было легче легкого. Какой прокурор посмел бы отказать в санкции на арест такого заклятого врага «одного из руководителей» и всей советской системы?!

«Но почему же мне не предъявили показания К. на следствии? Почему не попытались получить от меня признание правдивости его показаний? Почему не провели очную ставку между мной и им?» Я был в полном недоумении.

— Читайте дальше. Читайте, — со значением сказал мне Трофимов, заметив, что я сижу с недоуменным видом.

— Почему же вы мне не предъявили эти показания? — спросил я.

— Да вы читайте. И все поймете, — повторил Трофимов.

Я перевернул последнюю страницу пространного протокола показаний К. и, к своему удивлению, увидел второй протокол его допроса. Протокол совершенно особенный, отличный от всех других, находившихся в деле. Прежде всего, в отличие от прочих, написанных от руки, этот протокол был напечатан на машинке. Кроме того, он представлял собой оформленную в качестве протокола расшифровку стенограммы допроса, что было специально указано сверху. Примечательной была и преамбула протокола. В ней говорилось, что заместитель начальника Отделения следственного отдела ЛО Управления МГБ Трофимов такого-то числа (не то в декабре 1949, не то в январе уже 1950 года) допросил в качестве свидетеля К. в присутствии. И вот это «присутствие» было совершенно удивительным. Перечень открывало имя генерала — заместителя начальника Управления. За ним следовала фамилия начальника следственного отдела Козырева, затем какого-то крупного прокурорского начальника. Где-то в конце, на восьмом или на девятом месте, красовалась фамилия Соколова. Присутствие стольких «звезд» ленинградских карательных органов свидетельствовало о том, что происходило что-то чрезвычайное. Я стал читать текст протокола. Многое, хотя далеко не все, стало ясным с первых же строк.

Допрашиваемому К. был задан вопрос такого содержания: «На допросе … марта 1949 года вы дали развернутые показания об антисоветской деятельности имярек. Будучи вызванным сегодня на очную ставку с арестованным имярек, вы заявили, что данные вами тогда показания являются ложными и что вы от них полностью отказываетесь. Когда вы говорили правду — на первом допросе или сегодня?» К. ответил: «Правдивые показания я даю сегодня. Тогда, в марте, я дал ложные показания об антисоветской деятельности такого-то. В действительности он в моем присутствии никаких антисоветских разговоров не вел. Я всегда считал и считаю его вполне советским человеком — патриотом, защитником родины от фашистов, честным советским ученым…» Вслед за этим — вероятно, так полагалось, — К., опровергая пункт за пунктом свои прежние показания, подробно перечислил, чего именно я ему никогда не говорил.

Все это выглядело весьма смешно. «Он» — то есть я — не говорил о том, что один из руководителей партии и правительства совершил контрреволюционный переворот. «Он» не говорил, что этот «один из» — бездарный руководитель, тиран и т. д.

Вслед за длинным перечнем всего, о чем я не говорил, стоял очередной вопрос: «Объясните, почему вы тогда, в марте 1949 года, дали ложные показания?» Дальше следовало то самое, что разом и разъяснило — по какой причине на допрос К. собралось столько крупных чинов.

К. рассказал, что тогда, в начале допроса, он решительно отказался давать показания о моей антисоветской деятельности и заявил, что о такой моей деятельности ему ничего не известно. После этого допрашивавший его оперуполномоченный отдела культуры и науки начал его всячески стращать. Заявив К., что меня все равно арестуют, он пригрозил, что его — К. — после этого выгонят с идеологической работы за связь с врагом народа и за отказ помочь органам в его разоблачении. Когда это не помогло, допрашивавший К. эмгебешник вывел его из кабинета и повел вниз по лестнице в подвал Большого дома. Там, в пустынном месте, поставив К. возле какой-то толстой трубы, эмгебешник заявил ему, что сейчас здесь же его расстреляет. Вынув из кармана пистолет, он стал целиться в К. Тот, как написано в его показаниях, изрядно перетрусил.

Современному читателю может показаться странным, что К. всерьез испугался того, что его могут так запросто расстрелять в подвале без всякого суда и следствия только за отказ от дачи клеветнических показаний против своего знакомого. Но тот, кто жил в то время, кто помнил и 34-й и 37-й годы, кто знал обстановку массовых арестов 48-го и 49-го годов, кто привык верить во всесилие и всеправие МГБ, — вполне мог представить реальность угрозы быть расстрелянным в подвале Большого дома. То, что смертная казнь была в то время официально отменена, значило не больше, чем официальное провозглашение в конституции свободы слова, печати, собраний.

Так или иначе, К. дрогнул и стал просить уполномоченного вернуться с ним обратно в кабинет. Тот, «так и быть», согласился.

Вернувшись из подвала в кабинет оперуполномоченного, К. все еще «финтил», все еще пытался обставить требуемые от него клеветнические показания какими-то оговорками. Тогда допрашивавший его уполномоченный изобразил крайнюю степень возмущения. «Ах так, — сказал он, — выписываю ордер на ваш арест и на арест вашей жены!» С этими словами он положил перед собой бланки ордеров на арест и стал спрашивать у К. имя и отчество его супруги. «У нее грудной ребенок!» — взмолился вконец растерявшийся К. «Возьмет с собой в тюрьму, — парировал это «соображение» фальсификатор. — Вот вам бы о своем ребенке и позаботиться».

Тут, как сообщил К. допрашивавшей его комиссии, он и был окончательно сломлен и дал на меня клеветнические показания. Вслед за этим К. рассказал, что после того как он подписал свою клевету, допрашивавший его уполномоченный составил и дал ему подписать другой отдельный протокол. В нем говорилось, что К. известно: в случае разглашения обстоятельств допроса такого-то марта 1949 года он будет арестован органами МГБ и сурово наказан.

Перевернув страницу машинописного протокола, в котором все это было изложено, я увидел подшитый к делу официальный акт об изъятии из рабочего стола уполномоченного того самого дополнительного запугивающего протокола. Следующим документом дела был сам этот протокол. И, наконец!.. О, радость! О, подступившие к глазам слезы от переполнившего меня чувства торжества справедливости! Нет, я не верю своим глазам. Я вновь и вновь перечитываю краткий машинописный текст. Все сказано четко, ясно, недвусмысленно. Понять как-то иначе невозможно! Я читаю: «Постановление особоуполномоченного МГБ по Управлению МГБ ЛО». Имя — не помню. Постановление гласит о привлечении оперуполномоченного Отдела науки и культуры к партийной и служебной (а, возможно, но точно не помню, и к уголовной) ответственности за фальсификацию материалов на мой арест.

Ура! Мое «дело» полностью провалилось! Я буду освобожден! Теперь я понял и то, почему в моем деле участвовал военный прокурор. «Погорел» оперработник МВД, и «впутывать» в такую историю гражданского прокурора не хотели.

За те мгновения, которые прошли до того момента, когда я перевернул этот лист дела, я успел мысленно пережить свое неожиданное появление дома. Никто меня не ждет, а я вхожу. Так, как на картине Репина — «Не ждали».

Кстати сказать, я вспомнил о той счастливой минуте, увидев, находясь в лагере, репродукцию с этой картины в «Огоньке». Я вырезал ее и повесил над своей койкой. Сохранилась она у меня и до сих пор среди других лагерных документов и писем.

Но вот перевернута еще одна страница, и передо мной — обвинительное заключение. Оно составлено следователем Трофимовым, утверждено полковником Козыревым и санкционировано прокурором. Именно их подписи стояли и под протоколом допроса К., в котором разоблачались методы фабрикации моего дела. В тексте обвинительного заключения повторялась та же ерунда, что была в постановлении о предъявлении обвинения: «систематически», «среди своего окружения», «проводил» и так далее. В конце был вывод о том, что материалы дела являются достаточными для предания меня суду по статье 58–10 часть 1-я.

— Как же так? — обратился я к Трофимову, когда вышел из состояния шока и обрел дар речи. — Как же так? За что меня судить, если материалы, по которым я был арестован, — сознательно сфальсифицированы и полностью провалились?

Трофимов молча смотрел на меня каким-то странным взглядом, слегка покачивая головой. «Чудак ты, чудак. Глупый, наивный чудак», — читалось в этом взгляде.

— Я требую разговора с вашим руководством и прокурором.

— Майор Соколов сейчас подойдет, — сказал Трофимов. — Он и сам хотел присутствовать на предъявлении вам дела. Подождите.

Я понял, что присутствие начальства было предусмотрено заранее и что Трофимов не хочет втягиваться в разговор со мной до прихода Соколова. Некоторое время мы с Трофимовым сидели молча, в привычной мизансцене. Он просматривал свои бумаги. Я погрузился в размышления о предстоящем разговоре с Соколовым. Пару раз я снова раскрывал свое дело и перечитывал постановление, зафиксировавшее фальсификацию материалов моего дела.

Вошел Соколов.

— Ну вот, Даниил Натанович, — начал он с порога. — Вот мы и закончили ваше дело. Вы его прочитали. У вас есть вопросы?

— Конечно, есть. Мне непонятно: как же так — все материалы, по которым я был арестован, провалились, других в деле нет, по ходу расследования выяснилось, что материалы, послужившие моему обвинению, были фальсифицированы, а меня направляют в суд.

— Я знал, что вы поставите эти вопросы, — заговорил Соколов, как всегда в мягкой, рассчитанной на спокойное убеждение манере. — Но, во-первых, не все материалы дела провалились, как вы выражаетесь. Вы отрицаете показания П., но ведь он от них на очной ставке не отказался. Вот пускай суд и разберет — кому из вас следует верить. Тем более, что его показания насчет пародии на «Краткий курс» находят объективное подтверждение в ваших научных публикациях. Вот суд все и взвесит. Во-вторых. Согласитесь — все эти ваши «шутки», вроде «Поэмы о Гуковском» и «Письма к Лысенко», имеют определенный душок. Мы их к вашему делу приложим. В отдельном конверте, но приложим. И, наконец, третье. Это уж так, entre nous. Вы понимаете по-французски?

— Пока да.

— Так вот, entre nous, между нами говоря. Вы ведь не можете не понимать, что у нас есть на вас не только официальные материалы. Поэтому, если суд вас освободит по материалам, находящимся в деле, — ну, что же, гуляйте на свободе. А мы, зная больше, чем есть в деле, не можем взять на себя смелость вас освободить. Так что извините.

— Но позвольте! — воскликнул я. — Эти неофициальные материалы, попросту доносы, собирал тот же уполномоченный, который фальсифицировал показания свидетелей. Эти неофициальные, как вы выражаетесь, материалы ему было еще проще сфальсифицировать!

— Напрасно вы так думаете, Даниил Натанович. Мы перепроверили следственные материалы. Вы сами в этом убедились. Перепроверяем и другие данные. Так что вы напрасно, напрасно, Даниил Натанович, так предвзято к нам относитесь. А ведь сейчас не тридцать седьмой год.

— Очень вам сочувствую. В тридцать седьмом вам было бы легче. Формальностей таких не было — чик и готово.

— Вы опять неправы. Были формальности и в тридцать седьмом. Да еще какие! Любой ценой надо было добывать признание арестованного.

— Разве? И не признававших дикие обвинения расстреливали?

— Бывало. Но непризнание обвиняемого считалось браком в нашей работе… Впрочем, я тогда в органах не работал. Но мы с вами отвлеклись. Вернемся к вашему делу.

— Я могу написать жалобу на то, что следствие проведено необъективно?

— Конечно, можете. И министру Госбезопасности товарищу Берии, и в прокуратуру. Только имейте в виду — всякий легко убедится в исключительной объективности ведения вашего дела. Вас на следствии били?

— Нет.

— Пытали?

— Нет.

— Ваши показания записаны правильно?

— В основном правильно.

— Вот видите. И при том еще выявлены и изъяты из состава обвинения ложные показания на вас. Поверьте, ваше дело — образец объективного следствия.

— Оно, может быть, и стало бы таким, если бы вы меня освободили. А так — оно образец абсолютной необъективности: обвинительные материалы провалились, а человека все равно под суд.

— Об этом мы уже говорили.

— Об этом я и хочу написать. Министру и прокурору.

— Вам дадут бумагу и чернила.

— Смогу ли я через моих родственников нанять адвоката?

— Само собой. Само собой. Ну, что ж, будем прощаться, будем прощаться.

Соколов встал и вышел. Больше я его не видел.

«Интересно, — подумал я, возвратившись из лагерей в Ленинград, — вспоминал ли он о своих словах — «теперь не тридцать седьмой год» — когда обстановка в стране изменилась?» Думаю, что вспоминал. Ведь он наверняка повторял их многим своим «подопечным». И уж кто-то, а он-то знал, что жил — делал свою карьеру, получал свои деньги и свои награды, ломая судьбы невинных людей. Своим интеллигентным видом и сдержанной манерой ведения допроса он удачно символизировал то, что сталинская фабрика репрессий стала в конце сороковых годов несколько иной, хотя и действовала, в принципе, в том же направлении. Теперь она готова была обходиться без признания обвиняемого в приписываемых ему преступлениях. «Не признаешься? — ну и не надо!» Но при этом у нее появился новый, невиданный размах. В лагеря, под любыми предлогами, в том числе за катушку ниток, за горсть семян, собранных на колхозном поле, пошли миллионы. В большинстве своем это вчерашние победители — солдаты и офицеры Великой Отечественной войны. ГУЛАГ стал важным слагаемым экономики. Руда, лес, нефть, уголь, золото и другие полезные ископаемые добывались в основном заключенными. Дома и заводы строили заключенные. Они же строили дороги, рыли каналы. Для инженерной организации работы этой огромной массы людей, для их медицинского и культурного обслуживания, для всяких учетно-бухгалтерских работ нужны были интеллигенты. А для того чтобы они там в большом числе оказались, нужен был такой Соколов. В лагерях, в принципе, было немало людей, действительно виновных в государственных преступлениях, предусмотренных 58-й статьей. Для того чтобы всех этих невинных людей превратить в преступников, и нужны были такие Соколовы. «Мой» Соколов это хорошо знал, понимал. Он не заблуждался. И все же делал свое дело.

Вскоре меня перевели из следственной камеры в общую. Помню и ее номер — 28. Была она большая и светлая. Два больших окна — едва ли не во всю стену — выходили в тюремный двор. Козырьки за окнами были невысокие. Если встать на скамейку — можно видеть двор, прогулочный загон и гуляющих в нем заключенных из других таких же общих камер.

Собрали нас в этой 28-й камере человек двадцать, уже прошедших через следствие. Когда мы познакомились и рассказали друг другу о своих «делах», то пришли к единодушному выводу — здесь собрали тех, кто подлежит освобождению. Обвинения, предъявлявшиеся каждому из моих новых сокамерников, были достаточно нелепыми в своей основе. Но и они так или иначе провалились. Каждый прочитал в своем деле об отказах свидетелей от ранее данных показаний. Каждый так или иначе сумел выявить те или иные факты фальсификации материалов своего ареста. А были и вовсе скандальные, с точки зрения качества обвинительных материалов, случаи. Расскажу о двух наиболее интересных.

Среди нас оказался известный театральный критик Симон Дрейден. В его деле не было свидетельских показаний. Не было вообще ничего, кроме его печатных выступлений — в основном статей и рецензий о советском и (о, ужас!) о зарубежном театре. К этим статьям было приложено заключение экспертов — каких-то театроведов и литературоведов, отмечавших, что в статьях Дрейдена двадцатых, тридцатых и сороковых годов имеют место восхваления Мейерхольда и Таирова, а также ряда зарубежных режиссеров, театров и отдельных спектаклей. Этого было достаточно, чтобы Дрейдена арестовать и обвинить за то, что он в своих печатных работах проповедовал космополитизм и занимался низкопоклонством перед Западом. Обвинение это считалось столь серьезным, что деятелям тогдашнего МГБ не понадобилось добавлять к нему обвинение в каких-либо «антисоветских» разговорах, допрашивать каких-то свидетелей. Дрейден был объявлен «критиком-космополитом номер один» по городу Ленинграду.

Сам Симон Дрейден очень переживал свое особое положение: у всех какие-то свидетели, очные ставки, можно что-то оспаривать, опровергать. А у него одни только собственные статьи. Мы, его новые товарищи по камере, убеждали его в том, что это хорошо, потому-де он и оказался среди нас, собранных на освобождение, что у него в деле нет никаких материалов об «антисоветской агитации и пропаганде».

Оказался среди нас и другой литературовед — Деркач, доцент филфака Университета. Высокий, чернявый человек, чертами лица и фигурой похожий на Маяковского. Этот литературовед, как он сам рассказывал нам, был активнейшим борцом с космополитизмом в Университете, лично и со знанием дела громил профессоров — Г. Гуковского, И. Еремина и прочих живых и покойных Эйхенбаумов. Его удивлению по поводу того, что он — член парткома Университета, правофланговый погрома космополитов и низкопоклонцев — оказался в тюрьме, да еще в таком символическом соседстве с «космополитом номер один» Симоном Дрейденом, не было конца. Все мы охотно допускали, что арест Деркача был явной ошибкой, в духе «артиллерия бьет по своим», и что его присутствие в нашей камере лишний признак того, что все мы тут кандидаты на освобождение.

Мой рассказ о постановлении по привлечению к ответственности фальсификатора моего дела, содержащемся в моем деле, быть может, произвел бы на моих новых сокамерников впечатление наиболее сильного аргумента в пользу гипотезы о том, что нас тут собрали перед освобождением, если бы не еще более яркий и уж вообще не подлежащий иному истолкованию случай.

Среди нас оказался инженер, сотрудник Политехнического института Кацман. Ленинградский городской суд приговорил его за антисоветскую агитацию к десяти годам исправительно-трудовых лагерей. Он подал кассационную жалобу в Верховный суд (не помню РСФСР или СССР). Верховный суд оправдал его, за недоказанностью обвинений. В тюрьме Кацману выдали копию решения Верховного суда, точность которой была заверена подписью начальника тюрьмы и круглой печатью. Эту бумагу Кацман держал в кармане пиджака. Каждый из нас перечитал ее по многу раз. Находившийся с нами опытнейший ленинградский юрист — Михаил Николаевич Лупанов — истолковал этот документ однозначно — «Пойдете на свободу!» Шутка сказать — человек оправдан Верховным судом!!!

Жизнь наша в новой камере после следственных казематов казалась просто замечательной. Камера просторная, светлая. Воздух свежий. Окна, отворявшиеся внутрь, открыты целыми днями настежь. На дворе теплый и солнечный июль. В камере много книг. Сидя в следственных камерах, мы и не знали, что книги Маркса и Ленина (ну и тем более, если бы кто захотел, — Сталина), а также книги на иностранных языках, выдаются без ограничений.

В этой камере разрешали играть не только в казенные комплекты шахмат и шашек, которые в следственные камеры выдавали редко и ненадолго — на всех желающих не хватало. Здесь разрешалось держать шахматы и шашки, слепленные из хлеба. Если к этому добавить, что с нами сидел чемпион РСФСР по шахматам Кронид Харламов, — станет ясно, с какой интенсивностью и интересом шла игра. Нередко Харламов ложился на свою койку спиной к нам, и мы играли против него на тринадцати досках (хорошо помню эту цифру). Разумеется, он почти никогда не проигрывал.

По вечерам в камере читали лекции: Дрейден о театре, Лупанов по юриспруденции, я об Иване Грозном. Инженер лесопромышленник Иван Иванович Грудинин — о лесном хозяйстве страны. Пятерым из нас, в том числе Грудинину, суждено было попасть в лесоповальный и лесопромышленный лагерь. Тогда, в камере, никто из нас такого не предполагал. Но все равно слушали его с интересом.

Были среди нас и два близнеца (если не ошибаюсь) братья Лавреневы, рабочие одного из ленинградских заводов. С интересными рассказами выступали и они.

Все более странным для нас становилось то, что проходили дни, а нас все не освобождали. Счет нашего пребывания в 28-й камере пошел уже на недели.

Кстати сказать, мы имели прямую связь с соседней, 29-й камерой. В стене, возле пола, под плинтусом, была дыра, которую мы постепенно немного расширили. Улегшись на полу, под топчаном, скрывавшим эту дыру, можно было переговариваться с соседями. От них мы узнали, что и они уверены в том, что их собрали для освобождения. Они тоже недоумевали — почему держат? Почему не выпускают?..

Прошел месяц, пошел второй. Наши иллюзии постепенно испарялись. Каких только предположений о нашей дальнейшей судьбе мы не строили. Большинство из нас, в конце концов, склонилось к тому, что нас ожидает суд. Ведь каждому было сказано — «Ждите суда». Вот мы и ждем.

Однажды обычное течение жизни в нашей камере было буквально «взорвано» появлением у нас нового обитателя.

Как-то вечером перед отбоем мы — так было заведено — совершали «прогулку». Встав по двое, как детсадовцы, делали несколько кругов вокруг стола. Я уже говорил, что камера была просторная. Все понимали — эти «прогулки» мало что прибавляют нашему здоровью и спокойному сну. Но всем нравилось — во-первых, участвовать в каком-то общем, лучше сказать, объединяющем деле, а во-вторых, эти прогулки помогали не опускаться, оставаться и в тюрьме человеком, в котором не убиты человеческие привычки, и который верит, что арест это еще не конец, что впереди жизнь и, значит, нужно сберечь здоровье.

Вдруг растворилась дверь. В камеру из коридора втолкнули какого-то человека. За ним в камеру полетели матрац, подушка, простыня. На пол с грохотом были брошены деревянные козлы и топчан. Дверь тотчас затворилась, защелкал замок, а вновь прибывший, не обратив на нас никакого внимания, стал барабанить кулаками в дверь. При этом он кричал — «Прокурора! Требую прокурора!»

Шедший со мной в первой паре юрист Михаил Николаевич Лупанов шепнул мне:

— Передай всем — провокатор.

Я обернулся и шепнул это слово следовавшей за мной паре. Все наши повторяли его и понимающе кивали головами.

— Не вступать с ним ни в какие политические разговоры, — снова передал Лупанов. И все снова закивали головами.

Через некоторое время все успокоилось. Вновь прибывший устроил свою постель на свободном пространстве у стены. Кто-то из нас при этом сдвигал поплотнее топчаны. Новенький что-то говорил. Рассказывал, что его перевели сюда из Крестов. Называл свое имя и фамилию. Но ему не только не отвечали, его даже и слушать не хотелось. В каждом из нас жила уверенность — все, что он о себе говорит — вранье, легенда. Чего еще, кроме лжи, ждать от провокатора. Да еще так топорно внедренного в нашу камеру.

Наутро, в то время как мы все занимались уборкой камеры, новичок присел на корточки на скамейку и стал листать взятый со стола томик Ленина в красной обложке.

— Ленин-то вот что говорил, — произносил он гнусавым голосом («Какой же еще голос может быть у провокатора», — подумал я) и зачитывал какой-то случайно попавшийся ему на глаза текст. — А у нас, что делается?! Все наоборот.

Никто из нас не реагировал на эти его высказывания. Одни молча делали свое дело — подметали, прибирали на столе, заправляли койки, другие разговаривали между собой. На «провокатора» старались даже не глядеть.

Слово «провокатор» не случайно написалось у меня здесь в кавычках. Очень скоро выяснилось, что никаким провокатором Женька Михайлов не был. Рука не поднимается записать его имя — «Евгений». Нет у меня в памяти такого обозначения для него, как нет, естественно, и его отчества. Иначе как Женька Михайлов — никто не называл его в камере и в лагере, где мы пробыли четыре года на одном лагпункте. Только так называли мы его и в наших разговорах — воспоминаниях после освобождения. Я думаю, что если бы его именем, по капризу судьбы, захотели бы назвать, скажем, теплоход, — на его борту надо было бы так и написать: «Женька Михайлов». Иначе — это было бы просто не его имя.

Так вот Женька Михайлов попал к нам в «политическую» тюрьму из Крестов, то есть из тюрьмы, где содержатся под следствием бытовики, уголовники и прочие, словом, все, кроме «пятьдесятвосьмушников». Сидел он там за мошенничество. Сидел уже шестой раз. Его «специальностью» было подделывать счетно-бухгалтерские документы с целью получения незаконных денег. Прошлые пять судимостей не могли остановить его кипучую натуру. И вот он снова сидел в Крестах в ожидании суда за очередные махинации. Там, в общей камере, он расписывал своим сокамерникам прелести парижских публичных домов. В Париже он никогда, конечно, не был, но был на данную тему хорошо наслышан. Пафос его рассказов, видимо, и в самом деле был таков: «Во, как хорошо живут в Париже! А вот у нас ничего такого же хорошего нет!»

Само собой понятно, оперуполномоченный из Крестов стал получать сводки об этих красочных выступлениях Михайлова. На него было заведено дело об антисоветской агитации, выразившейся в восхвалении западного образа жизни и принижении советской действительности. Ну, а раз дело такое, значит, надо его передавать в МГБ.

Так Женька Михайлов попал в Большой дом. Следствие по фактам его антисоветской агитации провели буквально за день-два, а затем его перевели в нашу камеру. Тоже, как ему разъяснили, для ожидания суда.

С появлением Женьки Михайлова жизнь в нашей камере стала значительно интересней. Старый, опытный «тюремщик» — он знал всевозможные способы разнообразить нудный камерный быт различными давно наработанными в тюрьме приемами. Так, например, он заводил «споры». Спор в тюрьме имеет одну особенность: нет возможности проверить правоту той или иной стороны. Никуда не выйдешь, не достанешь нужной книги. Оказывается, что в этих условиях, то есть в условиях отсутствия подтверждений для любого утверждения или отрицания, с помощью спора по любому, даже самому очевидному поводу, можно довести человека до исступления, до истерии, до желания убить противника. Зная это, Женька Михайлов постоянно затевал нарочито глупейшие споры. Так, например, он подошел к профессору артиллерийской академии с таким вопросом:

— Сергей Николаевич, скажите, как по-вашему вращается снаряд, вылетев из пушки?

— То есть как это — как? — удивился наивному вопросу профессор. — Очень просто: снаряд вращается вокруг своей оси. Слева вперед, направо. В соответствии с направлением вращения, заданным ему нарезкой канала ствола — слева вверх направо.

— Ну, Сергей Николаевич, — разочарованно гнусавил Женька Михайлов. — Выходит, и вы не в курсе последних изысканий?

— Каких изысканий?

— Ученые сумели заснять снаряд в полете на кинопленку.

— Не говорите чепуху, Женя.

— Я сам видел, ей-богу! Мне показывали эту пленку.

— Ерунда какая-то. Ну, и что же вы увидели?

— А то, что снаряд вращается не вокруг своей продольной оси, а вокруг поперечной.

— Как это? Что вы несете?

— А вот так: кувыркается. — Женька взял со стола вилку и показал, как снаряд в полете кувыркается.

Профессор-артиллерист весело расхохотался. Потом он начал что-то объяснять. Но Женька Михайлов был непоколебим. Дурацкий этот спор кончился тем, что профессор сначала вошел в полосу справедливого гнева, затем в полосу злобной перебранки с «наглым невеждой», который «позволяет себе не уважать законы физики».

— Эйнштейна тоже так же обзывали, — парировал Женька Михайлов. — И ничего, в Америке живет и плюет на всех. А вы такой умный, а в тюрьме сидите.

Кончилось тем, что профессор схватился за сердце. Мы развели спорщиков, уложили профессора на его койку, но он еще долго не мог успокоиться.

Меня Женька тоже допек.

Однажды, делая утреннюю зарядку, я по обыкновению стал приседать, выжимая при этом довольно тяжелую скамейку. Вдруг дикая, нестерпимая боль пронзила мою поясницу, я вскрикнул и упал на спину. Скамейка грохнулась мне на лицо. Из носа потекла кровь. Я лежал и не мог пошевелиться. Товарищи стали стучать в дверь, чтобы вызвать врача. Врач пришла, велела положить меня на койку и поставила диагноз: миозит — воспаление спинной мышцы. Сказался тот зимний карцер. Я пролежал несколько дней. Как-то раз ко мне, как говорится, лежачему больному, подсел Женька Михайлов. У него была явно добрая цель: отвлечь меня от боли, подбодрить. Разговор он начал с сочувственных вопросов. Давал какие-то советы — как поворачиваться, как подыматься с койки. Потом он вдруг спросил:

— Даниил Натанович, вы по Ивану Грозному специалист. Скажите, в каком году он родился?

— Грозный родился в 1530-м.

— Ну вот! — с неподдельной грустью в голосе сказал Женька Михайлов. — Вы-то зачем повторяете этот бред?

— Что значит бред?

— Ну что же, и на старуху бывает проруха, — продолжал он сокрушаться.

— Так в чем же «проруха»?

— Не хочется вам, больному человеку, бередить нервы.

— Уверяю вас — нечем их тут бередить. Когда родился Иван Грозный — всем известно. Посмотрите любую книгу, любой учебник. Там все написано.

— Там и не такое написано! Только старо это все. Открыты новые сведения. И оказывается, что Иван Грозный родился в 1534 году, а не в 1530-м.

— Странно, — отвечал я, стараясь удержаться от иронии. — Отец Ивана Грозного — Василий III — умер в 1533 году, а его сын родился через год после его смерти?!

— Не через год, а в следующем году. Девять месяцев еще не прошло после папашиной смерти. Разве так не бывает?

— Так бывает. Но в данном случае было не так. Иван родился при живом отце. А после него у Василия родился еще один сын — Юрий. Так что не получается.

— Это у вас не получается. Потому что вы живете старыми материалами и не знаете новых открытий. А я сидел в Крестах с одним ученым историком. Так вот, он сделал много открытий на счет Ивана Грозного. Он целый сундук с его архивом обнаружил.

Тут я должен заметить, что за несколько дней до этого разговора Михайлов прослушал в камере мою лекцию об опричнине.

— Так вот, — продолжал Михайлов, — опричнины, оказывается, вообще не было.

— То есть, как не было?

— Не было. Ее иностранцы придумали. Поляки и папы римские. Чтобы Ивана Грозного на польский престол не избрали, они и приписали ему опричнину.

Я понял, что Михайлов оперирует сведениями, почерпнутыми из моей лекции, но, извращает их до неузнаваемости, до полного абсурда. В конечном счете он довел меня до того, что я, превозмогая боль, вскочил с топчана, схватил его за грудки и начал что было сил трясти. Нас разняли, меня уложили на постель.

Однажды Женька Михайлов выкинул совершенно невероятный номер, ради описания которого я и пишу здесь о нем.

— Братцы, хотите я вас классно развлеку?

Большинство из нас выразило желание развлечься.

— Записывайтесь завтра с утра со мной к врачу. Там я начну. А здесь будет продолжение.

Наутро Михайлов и еще трое, в том числе и я, записались у корпусного к врачу. На прием к доктору в каждый данный день могли записаться не более четырех человек из камеры.

После обеда нас четверых повели в амбулаторию. Тюремная амбулатория Шпалерки занимала одно довольно просторное, но темное помещение. В нем пахло карболкой. Вдоль стен белели ширмы, за которыми находились покрытые простынями кушетки. Возле некоторых блестели различные аппараты, вроде кварцевых ламп. На полках стеклянных шкафчиков стояли различные пузырьки и коробочки с медикаментами, лежали инструменты.

Прием вела врач — красивая блондинка с неулыбчивым лицом. По слухам она была женой недавно назначенного начальника тюрьмы. Ей помогала медицинская сестра, молча выполнявшая назначения врача. Лицо у нее было еще более непроницаемым, чем у врачихи. Итак, мы четверо предстали перед строгой докторшей.

— Что у вас? — спросила она у меня.

— Голова болит.

— Таблетку.

Сестра протянула мне таблетку и фаянсовую стопочку с водой.

— У вас?

— Живот болит.

— Порошок.

— У вас?

— Ухо болит.

— Закапайте камфорное масло.

Михайлова докторша уже знала.

— Что у вас, Михайлов?

Михайлов выступил вперед из-за наших спин, держа на ладони член.

— Что случилось?

— Да вот, доктор, посмотрите: у меня на кончике члена, вот видите — сверху, образовалось покраснение. Пятно в форме Южной Америки.

Все мы, разумеется, скосили глаза вниз и убедились, что Михайлов не врет. На головке члена у него явственно красовалось покраснение, очень похожее на очертания Южной Америки.

Докторша взглянула на указанное место, брезгливо потрогала его кончиками пальцев и сказала:

— Надо, Михайлов, меньше заниматься онанизмом — тогда не будете открывать у себя на члене Америк.

— Что вы, доктор! — обиженно воскликнул Михайлов. — Я тридцать лет занимаюсь онанизмом, но ничего такого не было!

— Ладно, Михайлов, идите, идите в камеру.

Нас повели обратно в камеру. Мы давились от смеха. Не мог удержаться от смеха и конвоир, видевший всю сцену.

В камере наш рассказ вызвал повальный хохот. Между тем Михайлов, вошедший в роль, стал барабанить кулаками в дверь, требуя корпусного.

Вошедший в камеру корпусной с порога задал обычный вопрос:

— Зачем вызывали?

— А вот зачем, — сказал Михайлов, выступая вперед с членом на ладони.

— Ах, так! — закричал корпусной, воспринявший выступление Михайлова как выпад против него лично. — За издевательство пойдешь в карцер!

Общими усилиями мы с трудом разъяснили ему, что никакого издевательства тут нет. Рассмотрев «Южную Америку», корпусной приподнял свою синюю фуражку, вытер пот на лысине и сказал:

— Может, и вправду дело серьезное? Может, это у тебя сифилис?

— Какой еще сифилис? — возмутился Михайлов. — Врачиха сказал, что это от онанизма. А от этого сифилиса не бывает. Короче — давайте бумагу и чернила.

Корпусной принес бумагу, чернила и ручку.

Михайлов — единственный из всех нас не скрученный хохотом, а напротив, сохранявший серьезность, написал на имя прокурора по надзору за тюрьмой заявление: «Такого-то числа, утром, я обнаружил у себя на головке члена покраснение в форме Южной Америки и показал этот факт тюремному врачу. Последняя отказалась оказать мне медицинскую помощь, обозвав меня онанистом. Все это происходило в присутствии свидетелей. Прошу вашего вмешательства для оказания мне медицинской помощи».

Корпусной забрал заявление и ушел. Мы еще долго не могли успокоиться.

Прошло недели две. Все мы, и в том числе сам Михайлов, были убеждены, что его заявлению не дадут ходу, ограничившись разъяснением, которое даст начальству — своему мужу — тюремный врач. Но вот, однажды утром, вскоре после завтрака, в нашу камеру влетел взволнованный корпусной.

— Скорее, скорее, — закричал он, — все убрать. Койки заправить, на столе порядочек навести. Пол подмести получше. Начальство, все начальство сейчас к вам прибудет.

Корпусной убежал, а мы быстренько навели дополнительный порядок.

Вскоре дверь отворилась, и к нам вошло сразу несколько человек — прокурор, начальник тюрьмы и еще трое в синих фуражках. Вместе с ними пришел старичок с седой козлиной бородкой, в очках, в белом халате и в белой шапочке. Старичок вполне сошел бы за доктора Айболита на сцене детского театра, если бы из-под белого халата не были видны синие брюки с ярко-красными лампасами. Старый доктор, окруженный тюремными чинами в синих фуражках, пугливо озирался. В его руках дрожал скомканный носовой платок, который он то и дело прикладывал к носу. Его волнение и страх были вполне понятны. Доставленный в тюрьму МГБ, да еще по такому дикому поводу, как покраснение в форме Южной Америки на члене политзаключенного, он, естественно, мог подумать, что его самого забрали под первым попавшимся предлогом. Если бы подобное случилось с ним три года спустя, на фоне «дела врачей» — у него вообще не возникало бы никаких сомнений насчет того, зачем его сюда привезли.

Но в тот момент, в пятидесятом году, он, вероятно, еще надеялся на то, что все обойдется.

— Михайлов! — крикнул начальник тюрьмы — высокий, полноватый мужчина. — Заявление прокурору писали?

— Так точно, гражданин начальник, писал.

— Ну, вот, по вашему заявлению приняты меры. Мы пригласили профессора из Военно-медицинской академии. Он вас осмотрит. Предъявите свою болезнь.

Михайлов подошел к столу и положил «свою болезнь» на газету, услужливо подстеленную кем-то из наших. Профессор вынул из кармана увеличительное стекло и навел его на небывалую географическую карту. Начальники старательно заглядывали через его плечо. Мы, обитатели камеры, тоже толпились вокруг стола. Как мы признавались потом друг другу, никто из нас никогда не испытывал такой пытки смехом. Каждый понимал — если мы рассмеемся, то нас могут выдворить в коридор. Но лишаться такого неповторимого спектакля, разумеется, не хотелось.

Профессор, наконец, распрямился и убрал свою лупу.

— Скажите, Михайлов, — обратился он к пациенту, — вы раньше никогда не замечали у себя этого покраснения?

— Нет, доктор, не замечал.

— А ведь это у вас родимое пятно, от рождения. Вы должны были его заметить.

— Михайлов! — закричал начальник тюрьмы. — Сукин ты сын, этакий. Что ж ты морочишь голову нам. И еще профессора из-за тебя побеспокоили! Как же ты мог не видеть у себя этого родимого пятна?! Симулянт несчастный?!

— Не видел, гражданин начальник. Ей-богу, не видел.

— Как это можно было не видеть?! — чуть не хором закричали все прочие начальники.

— А очень даже просто, — заявил Михайлов. — Раньше я был уголовник. Сидел в уголовной тюрьме и не знал политическую карту мира. А теперь я стал политическим и здесь в политической тюрьме я прозрел, вырос сам над собой.

— В карцер его, сукиного сына! — воскликнул начальник тюрьмы. — На трое суток! И штаны и кальсоны с него снять! Пусть там еще больше прозреет. Пойдемте, доктор.

Начальство вышло из камеры. Как только за ним закрылась дверь, из коридора донесся хохот, слышались громкие оживленные голоса. Начальство явно развеселилось. О чем именно там за дверью шла речь, мы не слышали. Возможно, прокурор или кто-нибудь другой посоветовали начальнику тюрьмы смягчить свое решение. Факт тот, что Михайлова в карцер не отправили. Впрочем, для этого могла быть и другая причина. Через несколько дней начался новый период в жизни нашей камеры.

Двадцать третьего августа, после завтрака, дверь камеры приоткрылась и корпусной сказал:

— Всем приготовиться на выход с вещами.

Мы стали собирать вещи в узелки. Все понимали, что мы расстаемся. Никто теперь не верил в освобождение. Многие, в том числе и я, верили в предстоящий суд. Так или иначе, мы понимали, что началось какое-то движение в сторону приговоров, расставания с этой тюрьмой и заключения в лагеря.

Мы начали прощаться. Многие обнимались. У многих на глазах были слезы. Я с особенным волнением попрощался с Михаилом Николаевичем Лупановым. Мы успели подружиться. Разговаривать с ним мне было очень интересно. Расставаться было грустно. Да и все мы успели привыкнуть друг к другу. Жалко было расставаться и с веселым Женькой Михайловым, мудрым и добрым Симоном Дрейденом, с симпатичными братьями — рабочими Лавреневыми, с российским чемпионом по шахматам Кронидом Харламовым, с конструктором авиамоторов Климовым.

О том, что нас всех уводят с вещами, мы сообщили через переговорную дыру в соседнюю камеру. К ним команды готовиться на выход с вещами еще не поступало. Соседи пожелали нам счастья.

Но вот снова раскрылась дверь.

— Климов с вещами.

Климов вышел.

Минут через пять дверь снова открылась.

— Лупанов с вещами.

Конвейер заработал в довольно быстром темпе.

Дошла очередь и до меня. Махнув на прощание рукой товарищам, остававшимся на своем печальном старте, я пошел, направляемый надзирателем куда-то вниз по лестнице.

Сердце билось учащенно. Я понимал, что иду навстречу своей новой судьбе, не сулившей ничего, кроме новых мучений и тягот. Старался себя подбадривать. Хорошо-де, что настанет какая-то определенность: «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца».

Меня привели на второй этаж, к двери кабинета начальника тюрьмы. Дверь была открыта.

— Входите, — сказал надзиратель.

Я вошел. В кабинете стояла массивная мебель, обтянутая черной кожей — диван с высокой спинкой, кресла. Напротив двери стоял большой письменный стол, за которым сидел молодой майор МГБ. Я обратил внимание на университетский значок у него на груди.

— Садитесь, пожалуйста. — Майор указал мне на кресло перед столом. Я сел. Свой узелок — какие-то вещи, завязанные в свитер, я положил на пол.

— Ваша фамилия?

Я назвался.

— Ознакомьтесь, пожалуйста. — Майор протянул мне бланк, размером меньше, чем в половину обычного бумажного листа. В его верхней части типографским способом было напечатано: «Особое совещание при министре государственной безопасности СССР». Ниже было впечатано на машинке: «Выписка из протокола от … июля 1950 года. Ниже, по сторонам, разделенным вертикальной чертой, было впечатано на машинке:

Пункт протокола 136.

Слушали:

Дело по обвинению такого-то в пр. пр.[11] ст. 58–10, ч. I.

Постановили:

Направить такого-то в ИТЛ сроком на 10 лет.

Под этим текстом стояло несколько подписей. Под ними — типографски напечатанное слово — «Читал». Вслед за местом для подписи была впечатана линеечка для указания даты и месяца.

Я подписался в указанном месте и вернул бумагу майору.

— У вас есть ко мне вопросы? — осведомился он.

— Есть.

— Пожалуйста.

— При аресте у меня был изъят университетский значок. Это не мой на вас надет?

— Нет, не ваш. Еще вопросы есть?

— Больше нет.

— Пожалуйста, идите.

Я встал и вышел в коридор.

Такова была процедура «суда», которого я ждал, к которому готовился, на справедливость которого имел наивность рассчитывать.

Фактически само МГБ приговорило меня своим Особым совещанием. Притом без всякого разбирательства, буквально в списочном порядке. Мое дело, как видно по выписке из протокола, рассматривалось на данном заседании сто тридцать шестым! Была ли эта цифра одной из последних, или вслед за моим «делом» в тот день было рассмотрено еще столько же, а то и больше дел?

Позднее я убедился, что через ОСО, то есть без суда, в эти годы были направлены в лагеря примерно восемьдесят процентов так называемых «политзаключенных».

Надзиратель повел меня по той же лестнице, по которой мы несколько минут назад спускались. Мы миновали этаж, на котором была наша двадцать восьмая камера и поднялись на следующий. Меня подвели к двери новой общей камеры. Дежурный по этажу надзиратель открыл дверь, я вошел и. Боже мой! В камере были все наши, кто был вызван «с вещами» раньше, чем я.

Товарищи тотчас меня окружили. Посыпались вопросы:

— Ну что, Даниил Натанович!

— Что вам дали?

— Сколько?

Я сказал: «Десять лет лагерей».

В ответ раздались веселые возгласы:

— Ха-ха-ха! И у меня десять!

— А у меня пятнадцать!

— А мне двадцать пять влепили!

— Ха-ха-ха!

Все это говорилось со смехом. Царило какое-то веселое оживление.

Один за другим входили остальные наши товарищи. Каждый раз повторялось все то же:

— Сколько дали?

— Пятнадцать.

— Ха-ха-ха! А мне десять!

— А мне двадцать пять!

Последним вошел инженер из политехнического.

— Ну, что? Сколько дали?

Вместо ответа он вынул из внутреннего кармана пиджака копию оправдательного приговора Верховного суда, порвал ее на мелкие кусочки, бросил их в парашу и спустил воду.

Особое совещание дало ему десять лет лагерей, продемонстрировав тем самым свое презрение к Верховному суду.

«Нездоровое оживление» момента первых встреч (воистину гениальное словосочетание, найденное Ильфом и Петровым) быстро улетучилось. Вызвано оно было, видимо, тем огромным зазором, огромным несоответствием между жестоким приговором и тем самоощущением, которым обладал приговоренный — то есть полным и абсолютным неприятием (невосприятием?) себя, хоть в какой-то степени, преступником: «Вот, дураки! Я совершенно ни в чем не виновен, а они мне такой срок влепили!» — такова, видимо, в примитивной схеме психологическая подоснова того странного и неуместного смеха, который охватил нас тогда, в столь трагическую минуту нашей жизни.

Всякое благодушие и даже внешнее бодрячество у всех нас исчезло окончательно после представленного нам свидания с родственниками.

Нас приводили в помещение для свиданий человек по десять и выстраивали вдоль деревянного барьера, высотой доходившего человеку до пояса. Над барьером, почти до потолка, находилась редкая металлическая сетка. Метрах в полутора от этого барьера находился другой такой же барьер, над которым сетки не было.

В проходе между барьерами туда и сюда расхаживал пожилой надзиратель в синей фуражке и в очках.

В помещение, по ту сторону отдаленного от нас проходом барьера, впустили родственников. Пришли жены с детьми всяких возрастов, матери.

В первые минуты стоял немыслимый гвалт. Пришедшие на свидание сначала толкались возле барьера, становились напротив своего. Дети постарше кричали — «Папа! Папа!..» Малыши плакали. Поначалу какая-то старушка громко запричитала. На нее зашикали. Успокоили детей. Начались разговоры. Слышно друг друга было плохо, так как каждый старался перекричать своих соседей.

Моя жена держала на руках сына. Я оставил его полуторамесячным. Теперь ему было около года. Смешной круглый пупс. Так хотелось протянуть к нему руки, взять его на руки. Руки невольно поднялись и, встретив сетку, крепко в нее вцепились. Так, с поднятыми вдоль сетки руками, словно повиснув на ней, я и простоял те полчаса, которые длилось свидание. Боль в пальцах была очень кстати. Она помогала удержаться внешне спокойным. Хотел быть спокойным, уверенным, хотел подбодрить жену, внушить ей, что не все еще в прошлом, что будущее обязательно наступит, что есть смысл жить ради этого будущего, ради сына.

Как я узнал потом в камере, некоторые из тех, кто получил двадцать пять лет лагерей, вели себя на свидании иначе: старались уговорить своих жен забыть их, поскорее оформить развод и строить свою жизнь самостоятельно, без этой страшной «гири» на ногах, какой является муж — «враг народа», осужденный к двадцати пяти годам. Тем более что дождаться его при таком сроке практически невозможно. (Кто из нас тогда думал, что Сталин через три года умрет и все мы после этого, кто раньше, кто позже, но до окончания срока, окажемся на свободе).

Я потом не раз задумывался над вопросом: какая позиция была честнее, благороднее — внушать своим близким ни на чем не основанный оптимизм, или благословить их на избавление от статуса прокаженного — «члена семьи врага народа». Такие раздумья пришли позже. В момент свидания мне просто не приходило в голову, что я могу сказать что-то другое, чем то, что я говорил.

Во время свидания мой сын учинил ЧП. Прохаживавшийся в проходе между барьерами пожилой надзиратель, каждый раз проходя мимо малыша, начинал с ним играть — «бодал» его двумя пальцами. В один из таких моментов сын заинтересовался очками этого «дяди» больше, чем его «рогатой козой». Он протянул ручонку и сдернул очки с носа старого тюремщика. Естественно, малыш их не удержал. Очки упали на каменный пол и разбились. Доигравшийся тюремщик, охая и вздыхая, присел, поднимая опустевшую оправу. В другой обстановке этот эпизод привлек бы всеобщее внимание. Здесь он прошел незамеченным. Мы с женой, конечно, перепугались. Думали, что наше свидание будет досрочно прервано. Но все обошлось.

Но вот свидание окончено. Нас уводят под крики и плач. Кричат дети. Кричат взрослые. Мы идем с головами, повернутыми назад, впившись глазами в родные лица. У каждого из нас на уме одно — не в последний ли раз вижу их. То же, верно, думали и наши родственники.

После свиданий, на которых мы по очереди побывали, настроение в нашей камере резко изменилось. Только теперь трагизм и непоправимость случившегося обнажились для каждого в полной мере. Тяжело и больно было и раньше. Тюрьма, допросы, угрозы, ощущение своего бессилия, предвидение тяжелой и страшной судьбы и даже гибели, разлука с близкими, беспокойство за их судьбу, обида за совершенную в отношении тебя несправедливость — все это было и до этого дня. Было все это. И мучило, и страшило, и оскорбляло. Но рядом жило и другое, не оставляли иллюзии, надежды. Пусть нелепые, неразумные. Но они были и держались устойчиво.

Так уж устроен человек. На фронте каждый думал, верил — не мог представить это себе иначе: пуля пролетит мимо него. Пусть рядом, пусть просвистит у самого уха, но мимо. А если не мимо, то ранит — попадет в ногу, в руку, но не в голову и не в сердце. В голову или в сердце она может попасть кому-то другому, тому, кто бежит в атаку рядом со мной, но не мне. А осколки снаряда пролетят, скорее всего, над головой, или просвистят мимо, или, если пойдут низом, — ранят в ноги. Без такого неистребимого убеждения каждого солдата война была бы невозможна. Мало кто смог бы подняться в атаку, перебегать через пристрелянные «поляны смерти» и вообще освоиться с жизнью на войне как с повседневным бытом.

Странно, что такого рода неразумный оптимизм насчет своей судьбы уживается со страхом, то есть с чувством (представлением) противоположного свойства: «страшно идти на передовую, страшно идти в разведку. — могут убить». Однако уживаются в человеке и страх смерти и уверенность в том, что тебя она минует. В этом сказывается неразрывная связь сознания с инстинктивными чувствами. В данном случае с инстинктом самосохранения от гибели — страхом — с одной стороны, и с инстинктом жизнеспособности, поддержания жизненной активности, спасения ее от паралича на почве того же страха. Последнее определяло и состояние заключенного в следственной тюрьме. Да, иллюзии, вера в исключительный поворот своей судьбы — все это было. А кроме того, была борьба за свою судьбу, борьба со следствием. Разум понимал, что ее исход предрешен. А инстинкт заставлял продолжать борьбу, поддерживал веру в благополучный исход.

Постоянно занимали ум тревожные думы о семье. Тем не менее, они раньше, до свидания, никогда не обретали такой остроты, не причиняли такой боли. Ее как-то смягчала мысль о том, что «главный страдалец» среди членов семьи — сам арестованный: «Это я в тюрьме, я лишен свободы, а значит, нормальной жизни, а они все-таки на свободе». Сколько бы раз подследственный не вызывал в памяти образы своих близких, они вставали в его воображении в обстановке его семейного жилища, на фоне своих вещей, своих стен, короче, в антураже того, далекого и такого, как теперь оказалось, милого прошлого.

Свидание все переменило. До него случившееся было как бы закрытым переломом. Теперь словно обнажилась кровавая рана, с рваными краями, с торчащей из нее сломанной костью. Теперь уже нет надежд и иллюзий. Теперь уже известно — десять, пятнадцать, а то и двадцать пять лет лишений, мучений и разлуки. Разлуки, быть может, навсегда. Теперь твои близкие останутся в памяти не только в окружении родных стен, но и в тюремном помещении, за барьером, за железной сеткой, такими же, или еще более несчастными и обездоленными, как ты сам. Плачущие, слабые, бессильные помочь тебе и себе, через силу выкрикивающие ободряющие слова. Самые важные из этих слов, в которые теперь только и остается верить, — «Буду ждать! Будем тебя ждать!» Но как звучат они для тех, кто получил срок — двадцать пять лет? А, впрочем, и для тех, кто получил десять?.. И все-таки они звучат в ушах. Теперь больше надеяться не на что.

Свидание взорвало уже сложившееся течение жизни нашего дружного камерного коллектива. Все мы были еще вместе. Но каждый значительно глубже, чем раньше, ушел в свое личное горе, в свою судьбу, в воспоминание о лицах, о глазах, о слезах, о голосах своих близких. Теперь никому не пришло бы в голову предложить прослушать какую-либо его лекцию. Притих даже Женька Михайлов. Самому, видно, было не сладко: десять лет «за политику» — не то, что два или три года за очередное мошенничество. Да и понимал он, что его штучки сейчас никому не будут по сердцу. Никого в эти часы и дни не отвлечь от грустных дум, не развлечь.

В начале века Генрих Манн написал целую книгу, заполненную описанием переживаний жертвы, угрызений совести доносчика, драмы родственников, жестокости властей и тюремщиков. С героем этого романа («Верноподданный») произошла ужасная драма. Прямо-таки крушение всей жизни произошло. Его арестовали и продержали в тюрьме шесть месяцев. Миллионы читателей во многих странах, в том числе и у нас, ужасались несправедливости рока и жестокости людей. Какой, однако, чепухой является повод для всех этих страстей — шестимесячное заключение — по сравнению с нашими судьбами. Меняются времена, меняются нравы!

Всем нам еще до предоставления свидания предложили написать для своих родственников список вещей, которые мы хотели бы получить в дорогу. Теперь нам их передали. Чемоданчики, кошелки, теплые носки, белье.

Дня через три нас стали вызывать с вещами по несколько человек. Мы понимали — на этап. Каждая группа ехала в тот или иной лагерь. В какой — не известно, но факт тот, что вместе. Отъезжающие прощались с остающимися ожидать своего вызова.

Со многими, вернее, с большинством моих сокамерников из бывшей 28-й, я простился навсегда. Из тех, кто не поехал на этап в нашей группе, встречался потом только с Симоном Дрейденом. Поддерживаю с ним добрые отношения и до сих пор, когда я пишу эти строки.

Со мной вместе отправились юрист Михаил Николаевич Лупанов, лесной инженер Иван Иванович Грудинин и Женька Михайлов. Все мы оказались на одном отдельном лагпункте (ОЛП) Каргопольлага МВД СССР строгого режима. Там и пробыли вместе четыре года, то есть до освобождения, пришедшего к нам после смерти Сталина и расстрела Берии.

Во дворе тюрьмы нас погрузили в «воронок», на кузове которого с двух сторон было написано — «Хлеб». Машина тронулась. Начался этап в смысле транспортировки. Начался и новый этап жизни. Но это — новая глава. Она и больше и интереснее этой: о четырех годах, проведенных не в четырех стенах камеры, а среди множества людей. И каких людей! Чего только не пришлось испытать и увидеть!

Итак, — в ГУЛАГ!

Загрузка...