Раздел первый Душа и тело в процессе цивилизации

1. Телесные практики в культуре

Представления о телесном и духовном претерпели в истории культуры значительную трансформацию. Античность, оставившая в наследство искусство заботы о себе, высоко ценила здоровое и красивое человеческое тело, ставшее не природным, а культурным, наделенным общественно значимыми символами. Внешность, манеры, жесты, одежда — все, что свидетельствовало о происхождении и положении человека и выражало его отношение к системе общественного порядка, тщательно контролировалось. Древние общества вообще придавали значение не столько тому, что думает или переживает человек, сколько тому, как он себя ведет. Средневековье, напротив, чрезмерно инсифицировало дух и культивировало не столько заботу о теле, сколько заботу о душе, в рамках которой вырабатывалась сложная психотехника сдерживания аффектов и влечений. В новых общественных условиях все более важными становились желания, намерения и мысли человека, и поэтому контроль за страстями души превращался в серьезную общественную проблему. Ее решение взяла на себя религия, эффективно использовавшая для этого процедуры покаяния, действующие на основе тщательных классификаций грехов. В Новое время основной антропологической константой сделался разум, способствующий росту самодисциплины, сдержанности, предусмотрительности и дальновидности людей.

В классической философии человек считался хозяином собственного Я, способным управлять душевными страстями и телесными желаниями на основе разума. Вместе с тем множество непроизвольных действий, непонятных фобий и неврозов свидетельствовало о том, что поступки человека определяются не только рациональными общественными нормами, но и бессознательными аффектами, влечениями и желаниями, которые по причине их неморальности вытесняются из сознания, но остаются при этом сильнодействующими мотивами поведения и вызывают либо осуждаемые общественной моралью проступки, либо, в случае подавления этих желаний, приводят к сильнейшим нервным расстройствам. Критика метафизики разума и реабилитация бессознательного Фрейдом могут сравниться с коперниковской революцией, превратившей Землю из центра Вселенной в рядовую планету Солнечной системы. Архипелаг бессознательного, исследованием которого занимался Фрейд, оказался обширным и весьма своеобразным. Для его изучения оказались малопригодными классические методы рефлексии. Они были трансформированы или заменены психоанализом. Однако у Фрейда еще сохранились многие устаревшие моральные оценки бессознательного как сосредоточия всего порочного и аморального. К. Юнг попытался освободиться от давления этих догм и развил концепцию «архетипов» коллективного бессознательного, которые, по его мнению, выполняют роль носителей культурной энергии и способствуют единству мысли, чувства и дела. Речь идет об очень сложной проблеме подавления и запрещения унаследованных от прошлого инстинктов и сохранении при этом исходной психической энергии желаний, которая должна использоваться или, как говорит психоанализ, «сублимироваться» в культурном творчестве. Жизнеспособность общества во многом определяется телесным и духовным здоровьем его граждан. С одной стороны, оно заинтересовано во всестороннем развитии и удовлетворении потребностей и желаний, а с другой — стремится преобразовать их для приведения в соответствие с возможностями политики и экономики. Сегодня на это обращают явно недостаточное внимание, что вызвано устаревшим пониманием власти как формы запрещения, репрессии и обмана. Это критико-идеологическое представление не соответствует действительности, так как власть не только подавляет, но и интенсифицирует искусственные телесные желания и уже не просто обманывает людей, а делает их такими, какими нужно.

Возникает вопрос: как же возможно изменение тела? Разве оно не является природной данностью, а его потребности естественными и неизменными? Разумеется, тело растет, формируется, стареет и умирает как вегетативная система, неподвластная указаниям разума. Однако еще с древности осуществляется всесторонняя культивация тела с целью приспособления человека для выполнения тех или иных общественных функций. Тела раба и господина, рыцаря и священника, ученого и рабочего значительно отличаются друг от друга, причем не столько внешне, сколько внутренне по типу реакций, влечений, способности самоконтроля и самоуправления. Физические игры и танцы, раскраска и татуировка, выработка манер и жестов, контроль над аффектами — все это способствует управлению телом, его потребностями и влечениями. Цивилизация связана прежде всего с формированием особых дисциплинированных тел, на дрессуру которых любое общество затрачивало значительные усилия. Например, становление капитализма связано не только с интеллектуальными или техническими открытиями, но и с преобразованием рыцаря и крестьянина в буржуа и рабочего. Для этого потребовалось создание специальных дисциплинарных пространств, в рамках которых происходила замена прежней системы стимулов и реакций на новые желания и стремления.

Учитывая опыт культуры, создающей искусственные, символические общественно необходимые тела, философия должна обратить пристальное внимание на историю телесности. Хотя сегодня общество не прибегает к пыткам и наказаниям с целью дисциплинарного воздействия, тем не менее нельзя сказать, что тело «приватизировано» и является, так сказать, личной собственностью человека, вольного испытывать и удовлетворять любые желания. На самом деле семья и школа, литература и медицина в форме разного рода моделей и рекомендаций здорового и красивого образа жизни способствуют самоконтролю и самодисциплине в отношении тела. Наблюдая широкомасштабное техническое освоение природы, человечество не заметило появления не менее впечатляющих технологий, преобразующих внутреннюю природу человека и прежде всего систему его телесных импульсов и желаний. Традиционные практики дрессуры и дисциплины тела, включающие не только телесные наказания, но и систему физических упражнений, диету, танцы, практические навыки, оказались недостаточными в современной цивилизации. Во-первых, повысились требования к точности, предусмотрительности и расчетливости: современный человек по некоторым параметрам превосходит своим терпением христианских аскетов. Во-вторых, современное производство искусственных продуктов предполагает искусственные потребности: человек должен любить общество, в котором он живет, принимать духовные и материальные ценности, которые производятся системой. В-третьих, общественный порядок, реализующийся не как внешнее принуждение, а как самодисциплина и ответственность, опирается на сложную игру нормы и патологии, которая превосходит технику греха и покаяния и нередко оказывается слишком рискованной для человека, о чем и свидетельствует рост психических заболеваний.

Люди болеют не так, как животные, и психические заболевания наиболее ярко свидетельствуют о том, что душевные аномалии имеют культурное происхождение. Это обстоятельство не всегда последовательно учитывалось в классическом психоанализе, представители которого, фиксируя противоречие культурных норм и телесных желании, нередко натуралистически истолковывали последние. На самом деле «эдипов комплекс» вовсе не является чем-то врожденным, а складывается в буржуазном обществе с его новыми дисциплинарными пространствами: отдельное жилье, школы с раздельными классами, гувернантки и педагоги, образы «папочки» и «мамочки» и т. п. Возникает вполне обоснованное подозрение, что «запретные» желания, описываемые психоаналитиками, не только имеют искусственное происхождение, но и намеренно интенсифицируются, чтобы эффективно управлять человеком. Втягивая человека в игру соблазна и морального осуждения, общество добивается послушания гораздо более эффективно, чем прямыми запретами.

Кто господствует над человеческой энергией, кто держит в своих руках кончики нитей? Но и этот вопрос, вызванный прежними амбициями на абсолютное, уже не может считаться корректным: даже если есть нечто или некто, использующий сеть различий для управления, то он настолько слит с нею, что не имеет иных органов и орудий и не обладает каким-то отдельным «сознанием» или «телом». Фрейд, казалось, освободился от метафизических установок и естественнонаучным образом приступил к изучению архипелага бессознательного. При этом главной его мыслью представляется подход к нему как к энергетическому базису, рациональное использование и расходование которого должно быть изучено и поставлено под контроль. Именно в этом состоит своеобразие фрейдовского подхода к удовольствию, которое обычно раскрывается как чувство, связанное с потреблением, созерцанием, пониманием, моральным удовлетворением и т. п. Желание выступает как либидо, как производительная сила, способная к разнообразным превращениям и изменениям в самых неожиданных формах, и как энергия, канализируемая и используемая в различных системах для производства необходимых аффектов, т. е. превращаемая в нечто иное. Таким образом, нельзя считать, что Фрейда интересовал некий невыразимый или запретный предмет или содержание мечтаний. Для него самым важным было изучение преобразования энергии желания в разнообразных формах манифестируемого содержания — от описания сновидений до научного и художественного творчества.

В современной цивилизации наблюдается особенно интенсивный процесс производства новых и экзотических форм телесности, который радикализируется искусством, кино, рекламой, фотографией, компьютерной техникой. Поверхность тела заполняется все новыми знаками и символами, которые производятся массмедиа и читаются людьми. Различия «плохого» и «хорошего», «красивого» и «некрасивого», «нормального» и «аномального», задаваемые образцами рекламной продукции и используемые для формирования желания в производимых товарах, интенсивно преобразуют «естественное» человеческое тело. В этой связи философия, которая традиционно строилась как критика познавательных заблуждений и идеологических предрассудков, должна обратиться к изучению телесных практик современного общества и тем самым способствовать эмансипации людей.

ТЕЛО БОГА И ЧЕЛОВЕКА

Религия, вопреки распространенному мнению, озабочена сама и озабочивает человека проблемой не только души, но и тела. Тело нужно святому и грешнику, жителю ада и рая. Поэтому не случайно некоторые богословы утверждали телесное возрождение человека после смерти. При этом они считали, что будет дано новое тело. Земное тело — условие жизни, но оно же — препятствие для совершенства. До тех пор, пока существуют мужчины и женщины, молодые и старые, красивые и некрасивые, черные и белые, невозможен рай, ибо различия будут порождать страхи и вожделение. Поэтому Дамаскин говорит, что после возрождения не будет ни старых, ни молодых, ни мужчин, ни женщин, ни черных, ни рыжих. Очевидно, что образцом в средневековой культуре выступало тело Бога. И вместе с тем христианство стремится всячески завуалировать этот вопрос. Целесообразность изображения Христа нередко подвергается сомнению. Однако на практике, особенно женщины, воспринимали Христа как «небесного жениха», а образ Богоматери, Мадонны, служил эталоном женщины и не только для поэтов.

Тело Бога — трансцендентное, сверхчеловеческое тело. Первые боги не были человекообразными и только по мере превращения человека в разумное социальное существо, возвышающееся над животными, наделяются человеческой внешностью. При этом их трансцендентность сохраняется: боги вечно молоды и прекрасны, они не нуждаются в пище и не болеют. Христос также наделен нечеловеческим телом. Он не смеется и не плачет, не испытывает вожделения, а главное, Он способен победить смерть и воскреснуть. Тело христианского Бога полиморфно, а сам Он как бы существует в трех лицах. Это тело невинного Христа, принявшего мученическую смерть за грехи людей, но это и церковь — социальное тело, а также такие неканонические воплощения, как София — женское тело, Логос — мужское тело-слово и т. п. Таким образом, религия представляет собой сложное противоречивое соединение трансцендентального и прагматического, и им выступает тело Бога — главный носитель религиозных переживаний. Именно оно проблематизирует человеческое тело, делает его предметом интеллектуальных и моральных обсуждений, а также объектом наставлений, поучений, покаяний и иных религиозных практик.

Тела Бога и человека, несмотря на видимое противопоставление, тесно переплетены. Бог — масштаб совершенства и мерило оценки человека, его конструкция определяет ориентации практик воспитания людей. Даже когда Бог представлялся в виде животного, это представление отражало понимание человека как слабого и незащищенного по сравнению с сильными и красивыми животными. Можно выделить несколько фундаментальных различий божественного и человеческого тела: 1. Человек смертен, а Бог бессмертен. Тело человека, гарантирующее его индивидуальность, умирает, и о его бессмертии, как правило, говорится в переносном смысле: после смерти остаются память, дети, произведения и иные свершения. 2. Человеческое тело является видимым, а божественное нет. Человек занимает определенное место в пространственно-временном континууме, а Бог невидим и нелокализован. 3. Божественное тело является исключительно знаковой конструкцией, те изображения или богоявления, которые имеют место, подлежат расшифровке в соответствии с религиозной семантикой. При этом божественные знаки означают непостижимое и недоступное. Человек — тоже знаковая система, но его означаемыми являются, как правило, социальные и культурные отношения. Он сам выступает как знак божественного, но герменевтика субъекта имеет четкий предел: человек не тождествен Богу. Вместе с тем, выступая его представителем или истолкователем, человек может узурпировать функции Бога и действовать от его имени.

Древнеегипетские божества представляли собой комбинацию тел космоса, животного и человека. Это связано с обожествлением стихий, с переплетением в первобытном мировоззрении путей планет, людей и животных. Боги, наряду с животными, а также живыми и мертвыми людьми входили в состав тела Космоса. В Египте Осирис наделен человеческой фигурой, но еще лишен лица. После смерти царя на его лицо надевали маску животного. Голова зверя на теле бога символизировала могущество. Апис — божество с человеческим телом, указывающим на индивидуальность, и головой быка, означающей божественную природу. Сфинкс — тело с львиной головой, также символизирующей многоликость, непостижимость, величественность и могущество.

В Греции имеет место более радикальная антропоморфизация богов, которая сменила обожествление стихий. Животная символика у Гомера почти не играет роли, и обожествлению подвергаются телесные и душевные качества людей, имеющие ярко выраженную социальную значимость. По сравнению с человеческим телом, подверженным болезням и излишествам, боги символизируют бессмертие, нетленность и неуязвимость. Они наделены сверхчеловеческой силой и обладают ослепительной красотой, могут принимать любые обличья и мгновенно перемещаться в пространстве, они не нуждаются в отдыхе и пище. Что касается душевных качеств, то они представлены у богов похожими на человеческие.

Для христианской культуры значимыми оказались нетипичные греческие боги, которые в античности были, так сказать, маргинальными. Однако в новых условиях мифы о них приобрели глубокий смысл, и иногда Христа сравнивали с Дионисом, а через него — с Осирисом. В отличие от другого страдающего бога Ареса, который обременен жаждой убийства, но сам не может умереть, Дионис — растерзанный и вновь возрожденный бог. Если Арес символизировал смерть, которая сама не может умереть, то Дионис выражает жизнь с ее вечным рождением и умиранием. Иудейский монотеизм — альтернатива язычеству. частности, и тем, что накладывает запрет на представление Бога. Бог — что абсолютно другой, о котором человек не может знать ничего. Его всемогущество выражается в непостижимости, неявленности и непредсказуемости. Неизвестно, что Он вообще может потребовать и чем можно заслужить Его милость. Христианство в сравнении с иудаизмом делает Бога более человечным. Хотя принципы первородного греха непонятны и сам он неискупим человеком, все-таки Бог посылает для спасения людей своего Сына, чтобы Он кровью и страданиями искупил грехи людей. Учение о тринитарности стремится связать небесное и телесное. Через Иисуса Бог репрезентирует себя на земле. Но хотя благодаря инкарнации Он обретает человеческий облик, тело Его остается нечеловеческим. Другое таинство евхаристии также связывает трансцендентное и телесное: благодаря причастию человек связывается с божественным телом. Вместе с тем постепенно евхаристическое тело все более превращается в социальное, а само причастие становится ритуалом присоединения индивида к церкви, как к коллективному телу. Главным в христианской религии становится единство верующих на основе любви, прощения и покаяния. Это определяет практики производства телесности в христианстве. Страдание и сострадание, пост и молитва, покаяние и прощение становятся главными средствами формирования тела. Парадоксально, но переживание собственного несовершенства — наиболее радикальная проблематизация жизни — становится продуктивной силой, скрепляющей людей прочной коллективной связью. Страдая сами, люди становятся способными к состраданию, осознавая собственную греховность, они способны прощать других.

ЗАБОТА О ДУШЕ

Загадка человека заключается в том, что он обладает стремлением к высшим ценностям, которые и определяют масштаб его деяний. Являются эти ценности своеобразными антропологическими константами или же отыскиваются самим человеком путем познания? Сегодня мы настолько привыкли надеяться на свои интеллектуальные усилия, что познание истины стало универсальной процедурой, вытеснившей все остальные способности духа. Однако познание имеет свои границы, и они, между прочим, состоят в том, что знание, например, добра и зла еще не обеспечивает следования правилу добра. В связи с этим возникает вопрос о том, каким образом в истории культуры формировался субъект духовных переживаний и нравственных действий.

Сравнивая современные педагогические практики с древними формами наставничества и учительства, нельзя не отметить утрату сложной техники передачи традиций и жизненного опыта, а также пробуждения и интенсификации высших духовных состояний и озарений. Значительные усилия в традиционных культурах прикладывались для формирования духовных и телесных способностей ученика. Подготовка к несению жизненных трудностей включала гимнастику, диетику, аскетику, а также заботу о душе, направленную на преодоление лени, рассеяния, аффектов и страстей.

Важнейшей функцией дискурса наставлений и поучений является формирование и интенсификация таких духовных актов и переживаний, как вера, любовь, надежда, свобода, красота, справедливость, нравственная солидарность и т. п. Эти духовные чувства основываются на витальных переживаниях симпатии, радости, доброты, но не сводятся к ним, так как имеют безусловный характер и как таковые не зависят от стечения обстоятельств или самочувствия человека. Поэтому требуется специальная подготовка, направленная на очищение и облагораживание витальных переживаний: подавление агрессивных чувств и интенсификацию любви к высшим ценностям.

В христианской культуре обращение человека достигается в основном посредством слова. Наставник выполняет роль медиума, так как его задача заключается не просто в передаче личного опыта жизни, а в приобщении ученика к Писанию. Забота о душе в христианских наставлениях и поучениях направлена на отречение от тела и на обращение к духу. Отсюда вытекает достаточно резкое различие между философским искусством заботы о себе и христианским аскетизмом, включающим, помимо воздержания и молитвы, процедуры исповеди и покаяния. Забота о себе постепенно трансформируется в отречение от себя: духовные акты уже не озаряют субъекта, а истина, которую открывает аскет, уже не принадлежит ему.

Центральную роль в христианстве начинает играть дискурс греха и покаяния, реальные функции которого выходят за рамки чисто религиозных задач. На его основе происходит производство нового типа субъекта с такими телесными и душевными качествами, которые необходимы для эффективного управления. Если традиционное общество, основанное на телесном насилии и принуждении, отслеживало поступки и телесное поведение человека, то религия, открывая возможности контроля за душевными процессами — намерениями, желаниями, целями и т. п., подготавливает возможность перехода к более цивилизованным формам управления, основанным на самоконтроле и самодисциплине.

Современная практика работы культуры над телесными и духовными качествами человека больше не связана с аскезой и обращением. Это обусловлено радикальным изменением типа власти, которая реализуется в форме не запретов, а предписаний и рекомендаций по образу жизни. Вместо дискурсов о духовном, интенсифицирующих чувства любви и дружбы, добра и справедливости, все более фундаментальное значение приобретают дискурсы о телесном, развиваемые в массовой культуре. Это вызвано тем, что общество стремится управлять не идеями, а желаниями людей. Сложная техника работы над собой и заботы о душе не востребуется властью, которая делает людей такими, какими нужно, гораздо более простыми и доступными способами. Используя рекламу, давая советы о здоровом образе жизни, о режиме труда и отдыха, общество формирует повседневный порядок, который и обеспечивает его устойчивое существование.

Любая культура является прочной в том случае, если она не утратила духовных и душевных связей между людьми, и поэтому наряду с формами социальной интеграции должны развиваться и совершенствоваться формы духовного единства. Отсюда одной из важных задач современной философии остается сохранение и развитие традиционной заботы о душе. Истины, которые мы сообщаем ученикам, не согревают их сердца и не учат жизни. Это абстрактные, безличные знания, не способные пробудить волю к поступку или, напротив, противостоять желаниям. Инструментальные знания, которые производит наука, направлены на преобразование мира, но они непригодны для преобразования души человека. Между тем, несмотря на высокий уровень технической цивилизации, человек вовсе не избавлен от тяжелых жизненных испытаний. По-прежнему существуют несчастья, болезни и смерть, поэтому требуются стойкость, мужество и терпение для того, чтобы их пережить. Таким образом, философия должна сохраняться как форма не только знания и критической рефлексии, но и жизненной мудрости.

Вероятно, впервые понятие заботы о себе (epimeleia melte — упражнение, epi — движение из, вокруг) употреблялось пифагорейцами и особенно активно использовалось Платоном. Это понятие выполняет важные политические и этические функции, так как основой античного полиса являлась ответственность, и поэтому обращение к себе, подготовка политического и этического субъекта ответственности является важной общественной проблемой, и поэтому У Платона забота о себе не сводится к заботе о собственном теле и внутреннем душевном равновесии. Речь идет не о формировании приватной личности, а о политическом и этическом индивидууме. Центральным для понимания платоновского учения является диалог «Алкивиад I», представляющий первую лекцию, с которой начиналось обучение в Академии и где обсуждается проблема воспитателя правителя. При этом речь идет не столько о работе с телом — гимнастике, диетике, аскетике и т. п., не столько о знании обычаев и искусстве вести беседу, руководить пиром или военными учениями, cколько о глубокой работе души, ориентирующейся на постижение сути всех вещей. Самость души — это не чувственные удовольствия, а мудрость, знание и благоразумие.

Алкивиад — красивый, здоровый и неглупый юноша, потомок Перикла, бесспорный претендент на управление государством. Он и сам не чувстствует сомнений, считает себя не хуже, а лучше прочих молодых людей, среди которых он является явным лидером — он красивее, умнее, смелее и богаче других. Поэтому его несколько обескураживает вопрос Сократа относительно обоснованности его претензий на роль правителя. Простой грамотности, умения играть на кифаре, искусства речи и борьбы явно недостаточно. Надо специально заранее учиться управлять государством, и поэтому необходимо прибегнуть к помощи специалистов, среди которых наиболее совершенные могут быть наставниками. И в этом смысле обучение искусству управления не отличается от обучения искусству плетения корзин. Таким образом, Сократ выдвигает политические аргументы для обоснования своего подхода, а в качестве примера приводит серьезную подготовку и воспитание царского наследника в Персии. Прежде всего его рождение является поводом к всенародному ликованию и празднеству. Так задается, как бы сказали сегодня, имидж будущего царя, харизматического лидера. «В Афинах же, — иронически восклицает Сократ, — рождение Алкивиада едва ли заметил кто-то, кроме соседей». Далее, будущий царевич у персов воспитывается евнухами, заботящимися о формировании его телесных достоинств и нормальных желаний и влечений. Затем он передается четырем достигшим почтенного возраста людям, среди которых — наимудрейший, наисправедливейший, наирассудительнейший и наихрабрейший. Они вырабатывают привычку властвовать прежде всего над собою, воспитывают бесстрашие и дают достаточный объем всевозможных знаний. «А тебе, Алкивиад, — замечает Сократ, — Перикл дал в учители слугу, совсем не пригодного к этому делу» (Платон. Диалоги. М., 1986. С. 201).

В «Протагоре» забота о душе связывается, в основном, с познанием и самопознанием, в ходе которого происходит трансформация души, а в «Лахес» — с педагогикой, которая трактуется как обучение искусству жизни. В «Теэтете» и «Федоне» она трактуется как тяжелый груз, тягота и близка хайдеггеровскому пониманию тревоги. В «Пире» речь идет о спасении души для вечной жизни. Таким образом, забота о себе становится уже не столько политической, сколько философской и касается подготовки человека к жизни.

Методы воспитания правителя-философа, описанные Платоном, не исчерпывают способов, на основе которых осуществлялось производство общественного человека. Более того, его учение не столько опирается, сколько отталкивается от тех реальных и особенно недискурсивных практик, которые реально функционировали в античном полисе. Забота о душе — это скорее всего утопия, изучение которой важно на фоне реконструкции реальных способов производства человека. Для этого необходимо обратить внимание на появление государства как большой социальной машины, требующей для своего функционирования людей с совершенно особенными телесными и душевными качествами.

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ТЕЛО

Государство является, по мнению Л. Мэмфорда, одним из главных изобретений человечества, раскрывающим суть неолитической революции, которую обычно связывают с техническими открытиями плуга, гончарного круга, ткацкого станка и др. Именно оно связало людей в новый тип общности и произвело фундаментальные изменения не только в способе жизни, но и в психологии, морали и самосознании людей. Аграрное общество, состоящее из небольших общин, зиждется на единстве, коммуникации и кооперации, которые продуцируются и репродуцируются изобретенными в первобытную эпоху мифами, магическими ритуалами, табу, фетишами, тотемами и разного рода обрядами, посвящениями. Наше сегодняшнее понимание этой причудливой картины верований и обычаев связывает их с некими животнообразными и первобытно кровожадными инстинктами наших предков, зовом которых мы, в свою очередь, объясняем наличие в самих себе запретных желаний. Но как несправедливо сваливать на животных нашу агрессивность, культивированную в ходе именно человеческой истории, так же неверно приписывать древним людям некую исходную тягу к насилию, убийству, тирании. Как животные склонны к кооперации и сотрудничеству, так и древние по-своему логичны и рассудительны, более того, вполне умеренны в своих желаниях, и те брутальные обряды, с которыми сталкиваются антропологи, чаще всего являются не столько уступкой якобы врожденному инстинкту разрушения, сколько вполне искусственными способами развития тех качеств, которые необходимы человеку, вынужденному вступать в определенные отношения добывания и производства жизненных благ, обмена продуктами, женщинами и т. п.

С появлением городской цивилизации и огромных государств возникает потребность в субъектах принципиально нового типа. Новая авторитарная организация, во главе которой стоит небольшая группа людей, монопольно владеющая властью, контролирует обширную территорию из центра и уже не может полагаться на родственные связи, исторически сложившуюся привязанность людей к месту обитания, на обычаи и обряды, характерные для небольших общин, которые имели тенденцию к выделению и сохранению себя на фоне других общин. «Горизонтальные» связи между людьми уступают место «вертикальным», основанным на иерархической пирамиде. Ее задачами являются захват как можно больших территорий, развитие эффективных орудий труда, освоение территорий, наличие рабочей силы, рекрутируемой из «чужих». При этом, особенно на ранних ступенях, не следует переоценивать экономическую природу государства, главные задачи которого явно не имели непосредственно экономического значения. Государства Америки строили культовые сооружения и тратили силы на создание огромных каменных идолов. Египтяне строили пирамиды. Это говорит о том, что такие государства «легитимировались» магико-природными способами, что объясняет и единство жрецов и царей. Первоначально царь воспитывался для исполнения космологических обязанностей и вовсе не был каким-то первобытным деспотом, реализующим самые необузданные желания. Трон, постоянное и терпеливое восседание на котором составляло очень тяжелую обязанность, символизировал сакральную точку покоя в мире становления и изменения. Величественная, неподвижная фигура царя была стражем, чутко прислушивающимся к зову бытия.

Царь, как центральная фигура власти, был не самым свободным членом общества, так как с него начиналось формирование важнейших субъектов государства. Он проходил жесткие процедуры подготовки и посвящения. Можно говорить о некоторой эволюции в направлении легитимации власти. Первоначально, вероятно, царь выбирался наподобие того, как это сохранилось в выборе Далай-ламы: должны быть какие-то тайные знаки на теле избранника и иные знамения, свидетельствующие о его божественном происхождении. Это остается значимым и впоследствии. Самозванцы в России предъявляли народу различные, желательно в форме креста, знаки на теле и этим подвергали сомнению официально принятые процедуры коронации, которые включали как религиозное, так и светское признание. Даже в просвещенной монархии образ властителя, защищающего естественное право, порядок и национальные интересы государства, все-таки связан с верой в божественные основания его авторитета.

Царь должен демонстрировать власть, и с этим сочетается культивация его внушающего ужас облика, великолепных одежд, свиты, а также таких важных атрибутов власти, как скипетр и корона. Солидарность с царем становится выше родственных и клановых связей, хотя последние не исчезают, а сохраняются в основе формирования двора. Гарантией единства государства становится не дружба, как в первобытных мужских группах, а покорность и исполнительность. Придворные и все более расширяющийся штат чиновников подвергаются своеобразной дрессуре, отличающейся от принятой в родовом обществе. Речь идет о воспитании принципиально новых качеств. Помимо послушания и исполнительности главным свойством чиновника становится грамотность. Государство, охватывающее большую территорию, не удовлетворяется устной риторической речью и порождает потребность в письме. Точные письменные распоряжения и приказы, менее подлежащие искажению, забвению и субъективному толкованию, становятся способом связи между частями огромной государственной машины. Чрезвычайно рано происходит слияние знания и власти. Знание, как способность предсказывать события, устанавливать порядок времени, размечать и сегментировать территорию, рассчитывать объем работ и рабочую силу, становится атрибутом и формой реализации власти в сфере повседневной жизни, порядок которой устанавливается с точки зрения потребностей государства. Оно требует своего субъекта, на котором строится общественная жизнь. Это могут быть жрецы, посвященные в тайные знания, и разного рода писцы, чем-то напоминающие современных чиновников своей неисполнительностью и стремлением брать взятки.

Наконец, еще одним типом субъекта в общественной мегамашине являются работники — рабы, производство которых осуществлялось отчасти из своих — слабых и обедневших слоев населения, а отчасти из чужих — пленников, вырванных из родной общины, лишенных почвы, родственных связей, дома, которыми они были сильны. Эта денатурализованная масса, согнанная в бараки и повинующаяся плети надсмотрщика, ленивая и неинициативная, оказалась тем не менее весьма эффективной в строительстве гигантских сооружений. Подобно солдатам регулярной армии, каждый член которой, разумеется, уступал по своим данным героям и рыцарям, армия рабов была доведена по потери человеческого достоинства и вместе с тем до необходимой степени отупления и автоматизма, которая требуется от органа огромного трудового конвейера.

Анализ способов производства государственных тел показывает, что философы заблуждались относительно беспризорности человека. Он всегда был предметом опеки, и только отвращение к этим анонимным и часто незаметным, в силу своей кажущейся естественности, процедурам дрессировки и воспитания человека заставляло философов искать какие-то более совершенные идеализированные методы формирования по крайней мере «свободного сословия». Образование, направленное на подготовку человека для государственной службы, философы стремились сделать точкой опоры при производстве подлинно человеческого. В этом смысле их попытки создать собственные «Академии» представляют собой попытки эмансипации человека. Вместе с тем пространства для производства «государственного животного» издавна существовали в рамках античного общества. Платон явно недооценивал ту заботу о теле и душе гражданина полиса, которую проявляло общество. Его учение было своеобразной реакцией на тиранию, на отказ от общинно-демократических традиций, на основе которых строился полис. Его размер был первоначально небольшим, и это предполагало жизнеспособность Родственных и личных связей, традиций и норм, обеспечивающих порядок городской общины. Однако по мере роста числа жителей и развития их потребностей возникала необходимость в освоении новых территорий, увеличении числа как рабов, так и чиновников, воинов, надсмотрщиков, словом, служилых, государственных людей.

Среди качеств государственного тела в античном полисе одним из самых ценных выступала физическая сила, контролируемая разумом. Вовсе не только по причине особых эстетических вкусов древних греков от их культуры осталось так много изображений прекрасных обнаженных, преимущественно мужских, тел. Нагота была и остается государственным символом. Достаточно обратить внимание на то обстоятельство, что выполненные из мрамора обнаженные фигуры юношей представляли собой памятники, и чаще всего погибших воинов, чтобы понять, что нагота представляет собой государственный идеал здорового, сильного тела воина, а также символ человеческой доверчивости и открытости для власти, которая нуждается в невинном белом теле, как в чистой бумаге, на которую она наносит свои знаки. Телесная нагота в какой-то степени подобна открытости, рассудительности члена античного полиса, невинной восприимчивости его души к аргументам разума и риторическим фигурам речи. Идеал прекрасного юного тела не случайно является государственным символом и не только в эпоху античности. Он не противоречит старости, морщинам и даже уродству, а, наоборот, интенсифицирует сострадание и почтение к телу, которое испещрено следами власти. Когда сегодня в поисках подаяния на улицы выползают безногие, безрукие инвалиды — ветераны войны или труда и предъявляют свои высшие знаки отличия — утраченные на поле брани или труда конечности, то это действует совершенно безотказно именно потому, что в нас все ещё живет уважение к людям, отдавшим себя на службу отечеству.

В каких институтах осуществлялось производство государственного тела? Прежде всего, конечно, в гимназиях. Значение этого слова свидетельствует о том, что первоначально юноши занимались там гимнастикой, борьбой и другими процедурами обнаженными. Это не объясняется только эстетическим или извращенным сексуальным вкусом афинян. Скорее всего, сама любовь к юношам практиковалась именно как форма государственного, мужественного, свободного от природных и семейных уз эроса. Был ли он следствием философской концепции истины, как его обосновывает Платон, или государственной формой дружбы, одухотворяющей казарму, какой по сути дела была афинская, и особенно спартанская, гимназия, он не является естественным архаичным влечением. Напротив, поскольку он искусственно культивируется и теоретически обосновывается, постольку предполагает значительную работу, направленную на вытеснение более древней тяги к женщинам и семейной жизни.

Фукидид в «Надгробной речи Перикла» делает вначале одно интересное замечание, свидетельствующее о понимании им главной слабости античного полиса: свободные граждане попадают в зависимость от голоса, правильной и красивой риторической речи. Правда, при этом он отмечает и наличие «эмансипационного» механизма: недоверие тех, кто своими глазами видел и сам участвовал в описываемых оратором событиях, и зависть тех, кто не видел, а только слышал хвалебные слова, зависть, возникающую от самомнения.

Перикл описывает преимущества государственного устройства, которое он называет «народоправством»: городом управляет не горсть людей, а большинство народа; в частных делах все пользуются одинаковыми правами, а государственные дела решаются избранными за свои достоинства гражданами. «В нашем государстве мы живем свободно и в повседневной жизни избегаем взаимных подозрений: мы не питаем неприязни к соседу, если он в своем поведении следует личным склонностям, и не выказываем ему хотя и безвредной, но тягостно воспринимаемой досады. Терпимые в своих частных взаимоотношениях, главным образом из уважения к ним, и повинуемся властям и законам, в особенности установленным в защиту обижаемых, а также законов неписаных, нарушение которых все считают постыдным» (Фукидид. История. Кн. 2, 37 (3). Историки античности. Т. 1. С. 304). Далее Перикл обращает внимание не отсутствие репрессий и муштры, восполняемое врожденной отвагой и живостью. Богатство ценится, если употребляется с пользой, а не ради пустой похвальбы. И наконец, самая важная черта греческого общества: «Ведь только мы одни признаем человека, не занимающегося общественной деятельностью, не благонамеренным гражданином, а бесполезным обывателем» (Там же. С. 305). Однако политическое в Афинах парадоксально соединяется с дружбой, сохраняющей традиции мужских союзов. «Мы единственные, — говорил Перикл, — кто не по расчету на собственную выгоду, а доверяясь свободному влечению, оказывает помощь другим» (Там же. С. 306). Благодаря этому любой свободный гражданин может проявить свои личные способности, направленные на укрепление могущества Афин. Говоря о павших воинах, Перикл расценивает их гибель как высшее проявление доблести и мужественную защиту ценностей города. «Эти герои не утратили мужества, презрели наслаждение богатством или надежду разбогатеть когда-либо и не отступили и перед опасностью. Отмщение врагам они поставили выше всего, считая величайшим благом положить жизнь за родину» (Там же. С. 307).

Греческое искусство демонстрирует нам нечто, удивляющее нас: изображения павших воинов являют их взору зрителя почти нагими. Точно так же мы с удивлением узнаем, что обнаженными занимались юноши и в гимназиях. Это объясняется тем, что готовность предстать без одежды перед согражданами считается признаком цивилизованной личности, которая отличается от закутанных в одежды варваров. Цивилизованные греки делали тело предметом созерцания и удивления. Это не какая-то перверсия, а конститутивный признак государственного тела. Точно так же цивилизованный мужчина, афинский гражданин, на площади должен был публично высказать свое мнение, а не таить его. Эти акты открытости, собственно, и соединяли дружбу с политической практикой. Мужская дружба и даже культивируемая любовь к юношам были поставлены на службу государству, а политическое проявлялось как любовь и война.

Открытое тело и свободно произносимая речь не оставались чистыми идеями, а были воплощены в камне. Афинские публичные пространства были созданы в расчете именно на эти свойства человеческого тела и духа. Парфенон располагался на высоком холме и был хорошо виден с любого места в городе, точно так же любая точка города и окрестностей просматривалась с вершины холма. Общественная площадь — агора — была доступным политическим пространством для свободных граждан. Место, где принимались решения, было не тайным, а открытым, и амфитеатр позволял видеть голосование как индивидов, так и групп. Доступность взору того, что у нас считается приватным, нашло в Афинах воплощение в камне и плоти.

БОЖЕСТВЕННОЕ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

Человек — загадочное и непонятное, необычное и не похожее на другие существо. С одной стороны, он часть природного мира и подчинен его закономерностям. Чтобы выжить, он должен приспособиться к природным и социальным условиям, большинство из которых сложилось как непредусматриваемые и непланируемые результаты деятельности людей. С другой стороны, он обладает резко выраженным сознанием свободы и сам принимает решения, даже если обречен на тяжелый физический труд и лишения. При этом он знает о добре, любви, справедливости и в том случае, когда прибегает к мелкому или крупному обману, совершает насилие или убийство. Знание о высших ценностях, стремление к лучшему, желание святости — словом, все, что связывают с религиозным опытом, своим истоком имеет переживание вины и ощущение нечистой совести, вызываемые практиками принуждения и разрушения. Этот опыт греха и покаяния является исходным для формирования религий, в основе которых лежит та или иная определенная исторической и культурной традицией идея Бога. Для одних Бог — это всемогущее существо, у которого можно выпросить богатство, силу и власть. Для других он — грозный судья, строго взыскивающий за грехи адскими мучениями и вознаграждающий за послушание райскими наслаждениями. Третьи прибегают к идее Бога для объяснения порядка мироздания или для обоснования человеческого разума. У одних Бог — близкое и душевное, любящее и опекающее существо, у других — нечто непостижимое, радикально отличное от всего встречающегося в опыте.

О сути христианства также ведутся нескончаемые споры, и главную тайну составляет личность Христа: для чего Он приходил в мир, зачем принял мученическую смерть на кресте? Эти вопросы мучили еще учеников Христа, которые лишь после смерти учителя поверили в Воскресение и осознали смысл Его жертвы. В наше время религия считается уделом слабых и необразованных, униженных и обманутых людей. Ни в чем так мало не нуждается современный человек, сведущий в науке, имеющий свободы и права, обладающий прочным экономическим и социальным положением, как в религии.

Мир и жизнь утратили свои непостижимость и таинственность, чеповек перестал ощущать потребность не только в повседневной заботе, но и в экзистенциальной поддержке со стороны Бога. Он стал не нужен ни мирозданию, развивающемуся по своим собственным законам ни обществу, обеспеченному рациональными, техническими и правовыми институтами. Человек изобрел идею Бога, когда был слабым, беспомощным и агрессивным, и отбросил ее, когда достиг полной власти над сущим, поставил под контроль свои страсти и аффекты. И все-таки слова Ницше «Бог умер» остаются неясными. Выражают они атеизм эпохи или позицию самого мыслителя? Они могут означать, с одной стороны, что человек сам занял место Бога, а с другой, что старые представления о Боге, как мировом судье, уже не соответствуют современному человеку и нуждаются в реформировании.

Критическая мысль раскрыла зависимость представлений о Боге от человеческого познания и культурного творчества. Но как Бог зависит от человека, так и человек от Бога, даже если речь идет о представлении. Б принципе вопрос о том, существует на самом деле Бог или нет, не так уж и важен. Если человек верит, то он живет согласно своей вере и существование Бога является для него абсолютной истиной. Точно так же атеизм, который обычно расценивают как полную противоположность религии, на самом деле нередко представляет собой более высокую, во всяком случае критическую, форму веры по сравнению с наивным поклонением всемогущему существу. Сегодня многие ходят в церковь. Но как они представляют себе Бога и о чем молятся ему? Часто считают религию утопической мечтой о прекрасной и безгрешной жизни, прекрасный идеал которой прикрывает и маскирует грубую действительность. При этом самым главным препятствием для осуществления Божественных заповедей считаются те жизненные условия, в которые помещен человек. Однако проблема состоит в том, что если можно добиться нравственного усовершенствования посредством улучшения жизненных условий, то зачем тогда вообще нужен Бог? Отсюда современный человек как бы заключает некую необременительную и выгодную для себя сделку с Богом, по условиям которой он предпочитает опираться в жизни на собственные силы, но на всякий случай, чтобы не быть проклятым на вечные муки, окончательно не порывает с верой.

Сложность христианской концепции спасения часто смущает: если условия земного существования служат непреодолимым препятствием исполнения Божьего Царства, то почему Бог не изменяет эти условия и не прекращает нравственный разлад человека, знающего правила добра, но поступающего по логике зла. Поэтому следует попытаться восстановить ставшую непонятной современному человеку библейскую схему падения и спасения человека. Согласно легенде о сотворении мира, человек был создан по образу и подобию Бога. Правда, он является его слабым и несовершенным подобием и по причине этого ему запрещено срывать плоды с дерева познания добра и зла. Но в каком-то смысле положение человека до грехопадения было более выгодным, ибо его, как ребенка, оберегали от жизненных невзгод и содержали в раю, в чем и проявлялась несамостоятельность, несвобода человека. Поэтому искушение и совращение первой пары людей, кажущееся досадной ошибкой, на самом деле оправдано тем, что в результате человек стал способен различать добро и зло и делать самостоятельный выбор, за который он несет ответственность. Поместив первых людей в суровые жизненные условия. Бог, вероятно, осознал, что они не способны в этой обстановке исполнять его заповеди, но не мог изменить среду земного существования. Между тем люди ждали именно последнего и воспринимали Христа как мессию, посланного Богом для освобождения их от тягостей земного существования. Однако Христос не был ни «революционером», ни «народным героем», ни философом, подобно Сократу, разрушавшим закостенелые предрассудки. Освобождение Израиля от гнета Рима, социальная революция, улучшение условий жизни и достижение знаний не входили в планы Бога, ибо они не изменили бы нравственного облика людей, нуждающихся не в просвещении и освобождении, а в преображении.

В чем же состоит несовершенство и греховность людей? Есть что-то непостижимое в понятии первородного греха: Адам согрешил и был наказан, но при чем здесь мы или тем более младенцы, которые, еще ничего не успев совершить, априорно грешны. Очевидно, что первородный грех не сводится к вине, которую можно загладить, ибо человек не способен избавиться от него собственными усилиями, в том числе аскезой и покаянием. Для искупления его и был послан на землю Христос, принесенный Богом в жертву за грехи людей. Это была не расплата за чужие грехи, а путь спасения для вечной жизни, указанный смертью и воскресением Христа. Такой поворот «сюжета» кажется настолько нелогичным, что нередко используется для критики: как Бог — гарант высшей справедливости и законности допустил, чтобы за чужие грехи пострадал Невинный. Принося в жертву Сына за чужие преступления, Бог оказался нарушителем собственных законов.

Все эти трудности сопряжены с нашими современными и ставшими слишком рациональными представлениями о справедливости, достижение которой связывают с преступлением и наказанием. Но спасти людей можно только любовью. Современные морально-юридические понятия уже не вмещают трагизма человеческого бытия, а во времена зарождения христианства люди мыслили более фундаментально: Бог не просто судья, а создатель мира. Он считает своими грехи людей, и, принося Своего Сына в жертву, Он, в силу нераздельности Св. Троицы, жертвует Собой. Такая жертва необходима и все-таки недостаточна. Нужны ответная любовь людей и поиск самостоятельного спасения.

С тех пор как человек начал осознавать уникальность своего положения в бытии, открыл для себя, что он может быть выше или ниже животного, но не равен ему, он стоит перед проблемой смысла своего существования. Какой смысл имеет человеческая жизнь, к чему предназначен человек, на что он может надеяться в будущем и что он должен делать сейчас — все эти вопросы связаны с самопониманием человека. С проблемой смысла жизни тесно связан вопрос о смерти: смерть кажется отрицанием жизни, препятствием на пути вечных добра и справедливости. Но реально страх смерти выполняет в культуре очень важные функции. В репрессивных обществах власть, узурпируя право на смерть, поддерживала порядок и управляла поведением людей. Страх смерти выступал также фундаментом нравственности. Известная формула Достоевского: «Если Бога нет, то все позволено» опирается на допущение о посмертном воздаянии; без такого допущения невозможно и обоснование справедливости. Современная цивилизация освободилась от методов телесного принуждения и насилия и не угрожает смертью. Напротив, у нас всячески прославляется жизнь и разрабатываются все более эффективные техники ее улучшения и продления. Власть и порядок реализуются сегодня рекомендациями здорового образа жизни, управлением и организацией распорядка труда и развлечений. Продление, экономия, достижение высоких стандартов качества жизни — вот на что ориентирован современный человек, и это держит его в невидимых сетях власти сильнее, чем прежние методы телесного наказания. Смерть оказалась как бы в тени, она замалчивается или воспринимается как неожиданная случайность, внезапно обрывающая жизнь человека, который еще мог бы трудиться или развлекаться. Смерть оказалась врагом современного порядка, и поэтому она протекает сегодня за стенами больничных палат, а не на виду, как прежде.

Рождение и смерть задают пределы человеческого существования. Но они не являются чем-то абсолютно внешним и чужим по отношению к человеческому. Прежде всего они осмысляются в понятиях тела и души, и абсолютизация одного из них ведет либо к чрезмерному страху, либо к полному бесстрашию. Отрывая духовное от телесного, представляя их себе как два враждующих начала, человек оказывается во власти либо идей и пренебрежительно относится к телесной жизни, либо желаний и аффектов и тогда предает свою духовную сущность. Метафизическое разделение телесного и духовного лежит в основе различения небесного и земного, причем земля считается местом страданий, а небо — раем. Однако уже по словам Христа о Божьем Царстве нельзя сказать, что оно находится там-то и там-то, — «Царство Божие внутрь вас есть» (Лк., 17, 21). Не отдельно взятый рай, а вся жизнь и весь мир — являются предметами божественной заботы человека. Представление о загробной жизни является одним из соблазнов, выражающим неосознанное стремление занять место Бога и стать бессмертным.

КУЛЬТУРА И ТЕЛО

Вопрос о теле не такой уж экзотический, и он стоял задолго до того, как современное общество начало освобождаться от табуирования телесных актов. В сущности то, что происходит сегодня лишь по наивности, может считаться эмансипацией телесности, так как громкие призывы к оправданию подавляемого прежде тела сопровождаются незаметными, но широкомасштабными практиками изменения телесности. Речь идет о приручении тела, о постановке его на службу главным силам современности. Христианские святые стеснялись, стыдились и поэтому всячески угнетали свое тело обличениями и воздержанием. Но ни священники, ни во всем сомневающиеся философы не отрицали существования тела. Считая его источником иллюзий и заблуждений, желаний и аффектов, греховности и зла, они тем не менее признавали его вполне самостоятельной реальностью со своими собственными законами. Оно появляется при зарождении человека и исчезает после его смерти, так что человеческая жизнь, по сути дела, неразрывно связана с телом. Не только жизнь, но и смерть, хотя и по-своему, поднимает вопрос о теле. И речь идет не только об умирании как тяжкой и страшной телесной работе, ставящей человека в предельные условия, но и о существовании человека после смерти. Остается ли он в форме произведений, книг, деяний, воспоминаний или каким-то непостижимым для нас образом существует в загробном мире, все равно вопрос о теле остается. Не случайно уже христианские мыслители допускали телесное возрождение, так как для райского блаженства и адских мук требуется хотя и разная, но все таки телесная субстанция. Христианство выстраивает наиболее сложную и искусную стратегию взаимоотношений с телом. С одной стороны, на него изливается поток упреков и обличении: чистая душа непосредственно общающаяся с Богом, купающаяся в светлой стихии взаимной любви Бога и человека, вынуждена обитать в телесной оболочке, которая, как свинья, стремится ко всяческой грязи и заодно марает душу. Однако эти прямые честные обличения, как правило, сопровождаются сложными оборонными сооружениями, оберегающими тело от разрушения. Прежде всего, ни одно из телесных качеств не отрицается, а приспосабливается для христианских целей. Подобно современным анатомическим атласам и разного рода картографиям, в средние века составлялись разного рода «этимологии», «бестиарии» и «физиологии», в которых те или иные животные символизировали различные грехи.

В «нравоописаниях зверей» животные выступают аллегориями различных пороков, сама классификация которых весьма любопытна, и ее следует читать прежде всего как самохарактеристику исторической феноменологии человеческих желаний. Есть животные, символизирующие высшие христианские добродетели, например лев или лань, а также низшие: пантера, заманивающая своим сладк дыханием зверей, жестока и коварна, она рождается, разрывая утробу матери. Отношения зверей рисуются совершенно невероятным с точки зрения данных зоологии образом: выдра — враг крокодила, во время его сна проникает внутрь и разгрызает желудок. Кроме реальных животных, в бестиариях описываются и явно вымышленные (Мантикора, обладающая человеческим лицом, телом льва и хвостом скорпиона), хотя в некоторых можно увидеть фантастические описания реальных («звери, ходящие на зубах», вероятно, моржи).

Было бы неверно понимать такого рода трактаты как некие несовершенные зоологии, хотя можно проследить на примере их эволюции некую непрерывную линию развития дискурса. Но при этом вне поля внимания окажется то главное, что отделяло христианское мировоззрение от научной картины мира. И вместе с тем при таком подходе окончательно стираются и без того скрытые моральные и мировоззренческие предпосылки, определяющие и зоологические классификации. Разумеется, они не совпадают и даже противоречат намерениям христианских теологов и ученых. Одни конструируют подчас фантастические фигуры животных, исходя из схем «смертных грехов», символизирующих человеческие желания, а другие строят свои классификации, опираясь на зоологические модели. Однако на деле бестиарии выполняют не только моральные, но и научные функции рационализации мира животных, а научные модели, в свою очередь, сохраняют, скрывают и тем самым выводят из-под критики разного рода религиозно-моральные догмы, сохраняющиеся как в биологии, так и в медицине. Действительно, поздние бестиарии похожи либо на несовершенные физиологические научные трактаты, которые критикуются в истории науки за фантастичность, либо на поэтические сочинения, где животные продолжают оставаться аллегориями добра или зла, любви или ненависти, хитрости или простодушия. В средние века модель тела строилась с учетом возможности страдания. Конечно, их нельзя расценивать с точки зрения критериев современной науки. Они не подтверждаются фактами, потому что сообщают не столько о действительности, сколько о внутренних переживаниях. Эти переживания и страдания также не существовали как нечто данное Богом или природой. Именно они выступают проблемой, именно в такого рода переживаниях заинтересована христианская религия, и именно их она стремится навязать каждому человеку, ибо технология управления построена на чувстве греховности и покаяния.

В философии Нового времени речь идет об иной конструкции тела, которая выступает носителем иных культурных и социальных качеств. Формируются новые критерии рациональных потребностей, и контроль телом строится на основе разума. Неудивительно, что сочинения философов того времени посвящены вопросу о рациональном управлении страстями души. Не только философы, но прежде всего врачи, педагоги и юристы определяли телесные практики, на основе которых осуществлялось производство человеческого в культуре. Существует, опять-таки, несмотря на непрерывность и преемственность медицинских теорий и практик, значительное расхождение в конституировании тела в различных культурах. Современная медицина рассматривает организм как замкнутую систему причинно-следственных зависимостей и материальных факторов. В соответствии с этой моделью ищутся причины болезни и устраняются патогенные органы. По-иному интерпретируется болезнь в античной и народной медицине, а также в работах, например, Парацельса. Она рассматривается как расхождение человека (микрокосмоса) и окружающей среды (макрокосмоса), а лечение практикуется как попытка восстановления констелляции между ними. Таким образом, возникает необходимость дополнения истории теорий человека изучением различных практик, которыми в процессе цивилизации осуществлялось воздействие на тело с целью приспособить его для нужд культуры и социума. Наряду с запретами и нормами, которые формулировались в явной форме, манифестировались философами и проповедниками морали, важную роль в этом процессе играли способы и формы самоанализа, самосознания и самосовершенствования. К ним относятся и техники философской рефлексии, направленной на критику и преодоление предрассудков и заблуждений, а также морально-этические наставления, касающиеся преодоления вредных, опасных или греховных желаний, и медицинские советы и рекомендации, касающиеся здорового образа жизни. Таким образом, наряду с прямыми запретами, которые, по всей видимости, казались очевидными, не вызывающими сомнений, в культуре существует бесчисленное количество тактик самосовершенствования, касающихся самых разнообразных телесных и духовных способностей субъекта, через коррекцию которых культура управляла субъектом, производила такого человека, какой был нужен для ее самосохранения и развития.

Здесь возникает вопрос о соотношении власти и тела. С одной стороны, власть определяется желаниями, и об этом свидетельствует стремление к ней, несмотря на явную ее опасность. С другой стороны, власть реализуется не только в форме политических действий и идеологии, но и в форме власти над телом. Она осуществляется прежде всего в форме символической картографии как телесных, так и духовных желаний. Даже кажущиеся экзотическими табу, как показал Леви-Строс, имеют своей целью сохранение системных характеристик общества и регулируют отношения с природой и обмен женщинами. Точно так же привычные для нас практики интенсификации или осуждения тех или иных желаний, социальных, экономических, сексуальных и т. п., на самом деле составляют технологию культуры, при помощи которой она овладевает душой и телом субъекта и вообще конституирует сам субъект, ибо он не считается человеком, если не размышляет и не думает о проблемах самосовершенствования. Такая проблематизация отличается от метафизических вопросов, касающихся различении добра и зла, красоты и уродства, любви и ненависти по меньшей мере двумя признаками. Во-первых, эти проблемы кажутся приватными и не оцениваются по критериям научной объективности, важно, чтобы человек о них задумывался, втягивался в сети различий. Во-вторых, эти проблематизации не так революционны, как философские. Философия ставит под вопрос основания, а моральные размышления направлены на более эффективные тактики исполнения стратегических ориентации, которые сомнению не подвергаются.

Человеческое тело с самого начала выступает как граница внешнего и внутреннего. Власть, соприкасаясь с кожей, маркирует ее, размечает территорию тела, отделяя скрытое и закрытое, означивает его лицо, внешность и жесты. Кроме того, она вбивает или, как говорил Ницше, «вжигает» закон в душу человека. Без истории телесных наказаний нельзя понять не только право, но и мораль. От контроля за внешним телом культура переходит к контролю желаний и переживаний. Техника работы с телом меняется. Если раньше детей превращали во взрослых обрядами инициации, что по сути дела сводилось к жестоким испытаниям и наказаниям совершенно невиновных детей, то христианство открывает более гуманную и вместе с тем более изощренную технику работы с телом, позволяющую бесконечно совершенствоваться в направлении достижения норм и идеалов религиозной культуры. Мальчик, подвергнутый испытаниям и превращенный в мужчину-охотника-воина, оставался таковым всю свою жизнь и вел себя в соответствии со своим статусом, маркированным маской, татуировкой или нарядом. Верующий, попавший в сети сложной игры греха и покаяния, осознавая собственную греховность, оценивая земную жизнь религиозными масштабами, вечно стремился к божественному совершенству.

Сегодня контроль за телом определяется постановкой способностей чувствовать и переживать, видеть и слышать, желать и обладать. Глаз и ухо отличают фигуру от фона, шум — от информации, селектируют комплексы переживаний на красивое и некрасивое, полезное и вредное, и все эти различия проводятся с точки зрения не биологических, а социально-культурных масштабов. Таким образом, тело является не естественной, а искусственной и к тому же гетерогенной и лабильной системой. В труде и молитве, наслаждении и страдании оно выступает скорее объектом, чем субъектом социальных значений. Современная культура характеризуется актуализацией производства тела. Если классическое общество делало ставку на рациональность, расчетливость, самодисциплину, достигаемые воздействием разума на аффекты души, то сегодня, напротив, можно видеть интенсификацию телесных потребностей и желаний, подогреваемых рекламой, кино и массмедиа. Мир стал богаче и изобильнее. Сегодня уже не аскеза и экономия, а потребление вещей становится задачей субъекта, и это коренным образом изменяет способы проблематизации человеческого тела. Тело не скрывается, а разоблачается, но это не имеет ничего общего с эмансипацией, так и обнаженное тело, назойливо выставляемое напоказ, оказывается сложной символической картиной, значения которой научается читать зритель. Если массмедиа превращают внешнее тело в знаковую поверхность, то современная медицина и особенно фармакология превращают внутреннее тело в систему протезов и искусственных органов. Речь идет не только о буквальной пересадке, но прежде всего о радикальном изменении естественных органов, которые приучаются к потреблению разных искусственных продуктов, лекарств, наркотиков и, выполняя новые функции, качественно изменяются сами. Точно так же изобретение разного рода препаратов, снимающих боль от переутомления, излишеств, радикально меняет практики работы над собой. Если раньше речь шла о воздержании, аскезе и экономии желания, то теперь баланс субъекта и среды осуществляется уже как бы извне, становится заботой врачей и разного рода консультантов по образу жизни.

СТАНОВЛЕНИЕ И РАЗВИТИЕ НАУЧНЫХ ДИСКУРСОВ О ТЕЛЕ

Цивилизационный процесс не ограничивается техническими изобретениями и комфортом. В самом широком смысле он может определяться как порядок и предполагает организацию человеческого бытия в соответствии с гармонией космоса (как в античности), с Божественными заповедями (как в средние века), с принципами разума (как в Новое время). Эта организация не исчерпывается порядком знания или власти, а предполагает дисциплину духа и тела, и таким образом, цивилизационный процесс не остается в сфере идей или внешних институтов, а протекает в душах людей, реализуется как форма контроля и управления за своим поведением, образом мысли, речью, переживаниями. Обычно считается, что наука не имеет отношения к этим внутренним психическим практикам и забота о душе — это задача разного рода учителей, наставников и мудрецов, священников, моралистов и литераторов. Однако к числу парадоксов современности относится и тот, что традиционный гуманитарный дискурс о человеке выполняет не только ту функцию, которая ему приписывается. Возвышенный и благородный, критический и обличающий, претендующий на истину и морализирующий, сегодня он влияет на человека в неизмеримо меньшем масштабе, чем незаметные, но всепроникающие онаученные советы, консультации, оценки и рекомендации, которые разработаны чуть ли не на все случаи жизни. С одной стороны, наука отказалась от притязаний на решение загадок жизни, и, как отмечал Л. Витгенштейн, «если бы даже были получены ответы на все возможные научные вопросы, наши жизненные проблемы совсем не были бы затронуты этим» (Философские работы. М., 1994. С. 72). С другой стороны, отказавшись от жизненного мира как от фундамента (это, по Гуссерлю, главная причина кризиса современной культуры), она, как ни странно, стала влиять на жизнь в неизмеримо большем, чем прежде, масштабе. С одной стороны, философия и гуманитарное знание на словах призывают обратиться к проблеме человека, с другой — постепенно отказываются от гуманизирующего дискурса и все чаще говорят о смерти Бога, субъекта, автора и самого человека. При этом бросается в глаза то обстоятельство, что оставшиеся правоверными гуманитарии, которые занимаются реконструкцией идеи человека и вырабатывают благородный и возвышенный язык о человеческих ценностях, о месте и назначении человека, обличают пороки современной научно-технической цивилизации и призывают к высоким идеалам, выполняют вовсе не ту функцию, которую они себе по старинке приписывают. Разговоры о высоком назначении человека и об ответственности, конечно, в какой-то мере способствуют воспитанию чувствительных натур, однако при этом они притупляют бдительность к тем оставленным вне поля внимания морализирующего автора факторам, которые воздействуют на человеческую жизнь. Ведь известно, что такие разговоры нередко камуфлируют неприглядную действительность и лишь создают впечатление того, что кто-то взял на себя заботу об улучшении человеческого рода.

В связи с этим возникает интересная в теоретическом отношении и актуальная в практическом значении задача исследования роли науки в общецивилизационном процессе. Она участвует в нем не как малопонятный теоретический дискурс, а как форма повседневности, как реальная практика производства «человеческого» в культуре. Наука как институт обеспокоена не только производством знания, но и своей собственной жизненной проблемой — производством субъекта, способного к поискам истины. И поскольку в процесс открытия, сохранения, передачи и применения знания втянута значительная часть людей, не должен вызывать удивления тот факт, что школа и просвещение становятся общеобязательными. Эти институты не исчерпываются функцией образования. На самом деле они выполняют роль производительных и дисциплинарных пространств, в которых происходит превращение школьника и студента с его органическими склонностями к свободе, смеху, с его инфантильными желаниями в личность, способную к усидчивости и вниманию. Школьник — это аскет, подвиг которого сопоставим с терпением христианских подвижников. Таким образом, школа и университет, институт и лаборатория — это место не только для обучения, но и для преобразования тела и духа. Поэтому, когда некоторые гуманитарии утверждают, что наша цивилизация, сделавшая ставку на преобразование и покорение природы, лишена внутренней психотехники изменения самого себя, и призывают к изучению восточной или христианской практики аскезы, они не совсем точны. На самом деле европейская Цивилизация не так беспечна и уже давно взяла на себя, как важную общественную проблему, миссию создания человека думающего, переживающего и желающего так, как это нужно для сохранения общества. И даже Россия, где люди чувствительны, совестливы, но при этом лукавы и необязательны, вовсе не является нецивилизованной страной. Можно говорить о различиях сетей порядка, но не об их отсутствии.

Вопрос о теле вовсе не новый и не экзотический, так как всякая культура формирует собственную телесность. Но при этом тело считается неотчуждаемой данностью человека, ибо вся его жизнь связана с телесной оболочкой, данной от рождения и исчезающей в результате смерти. Понимание тела связано с большими затруднениями: является оно биологической реальностью, некой внутренней природой, не зависимой от разума, или, напротив, оно всего лишь своеобразный протез — орган интеллекта или машина, сформированная культурой? В античности была предпринята масштабная попытка заботы о теле, связанная с его окультуриванием, цивилизацией и одухотворением. Значительное число процедур — диетика, гимнастика, аскетика имели не чисто телесный, но и космологический аспект: гармония тела — условие сопричастности бытию, соприкосновения с гармонией космоса. Посвященный не просто совершает дыхательную гимнастику с целью укрепления здоровья, а приходит в состояние мистического единения с сущим. Известно, что главная проблема цивилизации — это дисциплина тела, и особенно впечатляющие результаты были достигнуты христианскими аскетами. Но даже у них речь шла не о подавлении, а об управлении. Хотя христианин стыдится тела, оно необходимо ему не только при жизни, но и после смерти. Дамаскин утверждал, что человеку будет дано новое тело: грешникам оно понадобится особо прочное, способное переносить адские мучения, а праведникам будет дано своеобразное, лишенное политической и сексуальной маркировки «тело без органов», так как в нем будут аннулированы порождающие плотские вожделения различия мужчин и женщин, старых и молодых, красивых и некрасивых.

Наряду с гуманизирующим дискурсом о теле, история которого достаточно хорошо представлена в культуре, существует массив знаний и дисциплинарных практик, связанных с медициной, которые осуществляют массированную и широкомасштабную работу по преобразованию тела. Можно сравнить картину тела в аристотелевской традиции, отчасти модифицированной Авиценной, дополненной Парацельсом и в неузнаваемом виде представленном в так называемой народной медицине с современным медицинским пониманием тела как замкнутой системы причинно-следственных связей. Ни одна из этих конструкций не является естественной. Парацельс понимает тело как семиотическую систему и связывает ее с семиотикой мира. Отсюда болезни и процедуры их лечения связаны с нарушением и восстановлением констелляций семиозиса. Напротив, современный врач ищет патогенные факторы и причины болезни. При этом он также исходит из теоретических конструкций. Прежде чем лечить больного, жалующегося на недомогания, врач должен представлять симптомы болезни, разнообразные типы которых имеются в медицинских справочниках. Он должен поставить диагноз и довести пациента до нормальной формы болезни. Публицисты, изощряющиеся по части поиска разного рода угрожающих человеку факторов и указывающие на опасность исследований атомной энергии и генетической информации, явно упустили из виду фундаментальную роль тихой и незаметной армии клиницистов, которые оставили классификации болезней и их симптомов. Они сформировали различия больного и здорового тела, которые реализуются в недискурсивных больничных практиках.

Кроме медицины, важную роль в формировании культурной органологии играет техника, во-первых, поставляющая телу многочисленные протезы, а во-вторых, превращающая его в свой собственный орган. Сегодня в генной инженерии речь идет об исправлении человеческого тела, которое уже не успевает за современной техникой. Это не новая проблема. Уже машинная цивилизация столкнулась с нею, и знаменитая работа Энгельса о формировании рабочего класса, которая изучалась как пособие по политической борьбе, содержит множество интересных описаний того, как тело сельского жителя, подчиненное органической логике, превращалось в тело рабочего, способного выполнять экономные однообразные движения у конвейера. Сегодня к этим испытанным процедурам дрессуры, аскезы, воспитания добавляются новые технологии, уже не связанные с заботой о душе. Происходит активное внедрение внутрь тела: искусственные и пересаженные органы, разнообразные лекарства, допинги, наркотики привели к изменению самой феноменологии тела.

Нельзя не отметить воздействия власти на тело, которая тоже нуждается в соответствующем ей типе тела, главным качеством которого, разумеется, должно быть само желание власти. Тело не есть некая природная данность или субстанция. Над его формированием работает слишком много гетерогенных практик, и сегодня можно отметить, как искусство и фотография превратили тело в сложную поверхность, испещренную знаками, а реклама существенно ускорила процесс производства новых тел. Таким образом, было бы односторонне рассматривать тело как природный продукт или продукт запрещающе-морализирующего дискурса гуманитарных дисциплин. На самом деле наука и техника играют огромную роль в процессе его трансформации.

В XVIII–XIX столетиях была предпринята широкомасштабная попытка проникновения внутрь тела, в ходе реализации которой было осознано, что кожа, кости, сухожилия, мышцы, нервы и внутренние органы — это малая вселенная, ничуть не менее сложная, чем большой Универсум. Речь идет не столько о пионерской деятельности врачей, вынужденных нелегально удовлетворять свое любопытство, а о широкомасштабной акции, осуществляемой в рамках так называемых «анатомических театров», само название которых говорит о массовости и театральности представления внутреннего строения тела. Все это выходит за рамки узкого исследования и имеет какое-то не вполне понятное назначение. Прежде всего поражает энтузиазм людей, которые посещали эти «театры».

Какую же роль играли подобные представления? Сводится она только к производству и распространению знания или выполняет иные недискурсивные функции по преобразованию самой телесности участников представления? Известно, что анатомия интересовала не только врачей, но и художников. Уже Леонардо начинал рисовать человека со скелета, постепенно наращивал его мышцами, а в конце покрывал его кожей и одеждой. Но научная анатомия предприняла более далекое и опасное путешествие, которое может быть обозначено как поиски души, которые оказались безуспешными. Кровеносная система, связь мозга с периферией, сложные функции органов, химические и электрические процессы — все это предстало перед глазами путешественников — хирургов-анатомов и зрителей. При этом главным событием, заслоняющим все остальное, стало отсутствие специальных органов разума, души, сердца — т. е. всего того, чем, собственно говоря, гордится человек. Анатомический театр уничтожил сцену религии и метафизики и представил тело не как место пребывания духа, а как взаимосвязанный и внутренне самодостаточный организм. Другим важным последствием стало стирание сложных семиотических интерпретаций, которые были нанесены на тело культурой. Поверхность тела веками создавалась цивилизацией. Жестикуляция, мимика, манеры, одежда — все это своеобразная татуировка, знаки которой были общепонятны: открытый взгляд, прямая осанка, благородная внешность, четкая речь свидетельствовали о добрых намерениях и хорошем происхождении лучше всякого документа. Напротив, опущенные глаза и нервные телодвижения — свидетельство низкого положения и связанных с ним зависти, коварства и дурных намерений. Существовала и тайная картография тела, на интерпретацию которой претендовали разного рода «физиогномические» дисциплины, не оставившие вне внимания ни одной мало-мальски заметной морщины на коже, не говоря о гримасах, улыбках, лысинах, формах носа, ушей, глаз. В поисках последней тайны были означены не только черты лица, но и форма рук, цвет волос, линии бровей. Сегодня физиогномика и хиромантия кажутся курьезами, но современный интерес к ним со стороны части общественности выдает их настоящую функцию: он связан с познанием внутренней душевной жизни.

Было бы наивным не замечать, что в разработке кодификации тела принимали участие не только физиогномика и френология, но и литература, а равно мораль, юриспруденция, психиатрия, антропология, также предпринимавшие попытки интерпретации тела как семиотической системы для выражения душевных намерений и желаний. Эволюция знаков, наносимых на тело, тесно связана с общецивилизационным процессом. В эпоху власти, основанной на принуждении и телесном насилии, общественному контролю и кодификации подлежат внешность и манеры. Первобытный охотник в период возмужания получал взамен лица маску, которую он должен был исполнять независимо от своих душевных диспозиций. И впоследствии человек долго носил как своеобразный мундир одежду, свидетельствующую о его общественном положении, и подчинял свое тело манерам, жестам и траекториям, которые также демонстрировали не его внутреннюю жизнь, а внешний статус. Ситуация меняется в придворном и особенно буржуазном обществе: насилие рядится в одежды закона, за добродушным видом и улыбкой таятся коварство и злоба, а распутницы выглядят как свежие розы. Вместе с тем разнообразие связей и коммуникаций, переплетение взаимных зависимостей, опосредованность насилия и личной власти центральными органами — все это повышает значимость намерений и желаний людей. Общественное значение приобретает не только статус, определявший в прошлом вполне однозначно поведение человека, но и то, что он задумал. Особенно ярко эта задача осознавалась литературой, создавшей искусство словесного портрета, а также внесшей огромный вклад в развитие внутренней самодисциплины и самоорганизации душевной жизни. По сути дела, так называемый придворный, а позднее буржуазный роман создали механизм цивилизации, т. е. упорядочения и организации внутреннего мира человека. Литература выступила как эффективная техника моделирования человека. Создавая образы героев, она поставляла образцы для подражания. Эта технология еще более совершенствуется в наше время, когда внешность, манеры, желания диктуются уже не столько литературными персонажами, сколько рекламой. В этом цивилизационном процессе задействована и философия, которая стремилась сделать страсти души управляемыми и создала великую и прочную сеть различий и различении, границ и барьеров, порогов и пределов, которая продолжает действовать вплоть до настоящего времени. Более того, наука, литература, философия двигались в одном направлении, предписанном правом как ведущим дискурсом раннебуржуазного общества.

Важная роль эпохи анатомических театров состоит в разрушении или значительной модификации этого дискурса о теле. Старая семиотика тела, аффектов, чувств оказалась вытесненной морально-юридическим дискурсом и описанием тела как машины, которые оказались не столько противоборствующими, сколько взаимно проникающими Друг в друга. История медицины больше, чем любая другая наука обнаруживает цивилизационное значение познания, проявляет сложное переплетение объективного и субъективного. Избавившись, благодаря акциям анатомических театров, от засилья астрологических, физиогномических и магических дискурсов, она попала под власть моральных норм и различий. На это обстоятельство неоднократно указывал М. Фуко в своих работах по истории безумия. Но дело в том, что сами мораль и право строились на основе механических метафор, и это очевидно на примере анализа сочинений Ф. Бэкона.

Власть над природой связывается в новоевропейской цивилизации с внутренним самоограничением, самодисциплиной, точностью и расчетливостью, которые приходят на место своеволия и распущенности. На это обстоятельство не всегда обращают внимание те, кто критикует западную цивилизацию и в качестве образца выбирает Восток. На самом деле в ней имеет место прочная связь нравственной умеренности и волевого действия. Именно поэтому христианское самопринуждение и аскетизм органично соединяются с волей к покорению природы: воля к власти уживается с расчетливостью, терпением и смирением, и это кажущееся невозможным соединение определяет импульс европейской цивилизации. Благодаря связи самопринуждения с самосохранением, которое было установлено уже Декартом, физикализация мира приводит к построению социальной физики. Важную роль в ее становлении играла теория А. Смита, в которой общество конституируется как саморегулирующаяся система, основанная на механизме экономии и конкуренции и имеющая целью всеобщее благоденствие. Она работает в автоматическом режиме без вмешательства Бога и поэтому вполне уверенно сравнивается с машиной. Машина выступает при этом не как инструмент, а как высшая ценность, состоящая в экономичности, упорядоченности и рациональности. Она не растрачивает силу впустую, а трансформирует ее в разнообразные упорядоченные и полезные движения.

Первоначальной машиной, ставшей метафорой порядка цивилизации, несомненно, были часы. Затем ею стала паровая машина, применение которой привело к промышленной революции. Ее главной частью, как известно, является регулятор, изобретенный Уаттом. Он стал моделью для понимания роли рынка в развитии общества, так как информационно-обменный механизм обратной связи у них в принципе одинаков. По принципу паровой машины с регулятором, в частности, функционирует гоббсовский Левиафан, контролирующий напор страстей с целью предотвращения социального взрыва. Принцип работы паровой машины сыграл огромную роль в понимании отношения духа и тела. Если раньше дух управлял телом как всадник лошадью, т. е. подавлял и укрощал страсти, ограничивал стремление к удовольствиям, то Юмом и Мандевилем выдвигаются альтернативные подходы, согласно которым разум не может регулировать страсти, ибо остается их рабом. Выход состоит в том, чтобы учитывать это бессилие разума перед энергией страстей и уподобить его регулятору Уатта, который одному напору энергии противопоставляет другой, перекрывает и перенаправляет пути их движения. Отсюда каждый аффект подлежит исследованию, классифицируется, вычисляется и используется независимо от моральной оценки. Так, страсть к наживе — исходная человеческая энергия — регулируется в соответствии с юридическими нормами, эксплуатируется и обслуживает общественный интерес. Таким образом, понимание разума как рационального расчета, моделируемого по образцу божественного часового механизма, остается неполным без дополнения его машиной чувственности, которая в чем-то подобна паровой машине с регулятором давления. Понимание человеческого так или иначе всегда было связано с машинами. Ламетри и Шелли раскрыли суть этой машины — работающего скелета, питаемого электрически-спиритуалистической энергией. Сегодня идеальной машиной выступает компьютер, и в ней, как кажется, исчезает значение старой машинной дихотомии энергии и регулятора и тем самым основание старой дихотомии духа и тела. Знаменитый вопрос Тьюринга: может ли машина мыслить — раскрывает беспочвенность этой дихотомии. Ведь этот вопрос подразумевает диалог двух машин. Одна из них — сформированная цивилизацией машина субъекта с его рефлексией, а другая — компьютер, имеющий дело с «виртуальной реальностью».

Сегодня наука активно вторгается во все сферы культуры, но это не имеет ничего общего с философским наставлением или просвещением. Современный исследовательский процесс совсем не озабочен раскрытием сути бытия и воплощением на этой основе неких идеальных моделей жизнеустройства. Научное познание связано с технической реализацией и экономическим использованием знаний, оно преследует задачу изыскать возможности управления и распоряжения природными ресурсами и социальными процессами. Идет ли речь о производстве новых машин, освоении запасов сырья или о воспитании человека, цель одна — рациональное использование, контроль и учет имеющихся ресурсов и реализация технических возможностей. Если прежде практическое значение теории состояло в образовании, на основе которого знание входило в жизненный мир человека, то сегодня кажущиеся на первый взгляд оторванными от жизни и абстрактными науки становятся практически значимыми благодаря их применению для создания новых технологий.

В сознании современного культурного человека сталкиваются две различные исторические традиции. Одна отражает ценности, потребности и представления, образующие ядро идеи человека, на которую опирается корпус гуманитарного знания. Другая — технику рационального манипулирования искусственно созданными структурами. Соотношение исторического мира человека и технических искусственных систем имеет конфликтный характер и осознается как дилемма: определяется культура духовными традициями самосознания человека или объективной логикой и техническими возможностями науки, которая контролирует и планирует даже такие формы поведения, которые прежде считались свободными? Вместе с научно-технической цивилизацией в мир пришла новая угроза утраты человеческого смысла жизни: человек боится раствориться и исчезнуть в искусственно созданном бытии, но вместе с тем неутомимо работает в этом направлении.

Резкое размежевание «двух культур» вызвало целый поток литературы, пытающейся найти точки их соприкосновения. Творческая интеллигенция, в основном художники и писатели, подчеркивает принципиальную разницу между миром человека, в котором люди рождаются и умирают, любят и ненавидят, переживают страх и надежду, и миром науки, который населен абстрактными моделями, математическими формулами и экспериментальными установками. Считается, что литература описывает индивидуальный опыт бытия в мире, а наука — технический опыт преобразования природы. При этом наука и техника все активнее вторгаются в человеческую жизнь и своими советами и рекомендациями регламентируют ранее считавшиеся свободными поступки. Выход из этого видится в гуманитаризации научного знания, призванной наполнить его кровью и плотью человеческих переживаний.

Интеллектуалы и технические специалисты видят сложившуюся ситуацию по-иному. Становление и развитие науки они связывают с борьбой за объективность, с освобождением от фантазий и иллюзий, с преодолением субъективизма и произвола, с отказом от морализаторства и от политических, национальных, групповых и иных ценностных предпочтений. Однако такая борьба нередко сопровождается отрывом от общечеловеческих ценностей. Поэтому внутри научно-технической культуры также сохраняется противоречие между определением науки как нейтрального в ценностном отношении технического средства рационализации практики и универсалистской претензией на радикальное преобразование жизни, сохранившейся от пионеров научно-технического прогресса, мечтавших осчастливить людей. Подчиняя поступки человека логике искусственно созданной среды, наука искореняет основу свободы, которая заменяется теорией рационального решения, рекомендующей действовать исходя из анализа технических и экономических возможностей. Однако везде ли приемлемы такие решения? В человеческой жизни далеко не все подчинено рациональному обмену, и существуют поступки, предполагающие жертву и дар. Онаученный образованием человек пытается рационально разобраться, за что его любят или ненавидят, подчинить дружескую привязанность материальным отношениям, однако наталкивается при этом на непостижимые рационально чувства любви и ненависти, верности и вероломства.

Если вдуматься в сложившуюся ситуацию, то обнаружится странное противоречие: наука, порвав с философской традицией, должна была бы устраниться и от решения жизненных проблем. Однако, обретя автономию, она стала влиять на жизнь в неизмеримо большем масштабе. И наоборот, гуманитарное знание, включая философию и искусство, стало влиять на человеческое поведение в неизмеримо меньшем масштабе. Зарождение идеи науки тесно связано с философской ориентацией на постижение начал и причин сущего, на поиски непротиворечивого, доказательного и систематического знания. Однако то, что сегодня является наукой, радикально отличается от этой первоначальной установки. Уже в Новое время наука вовсе не озабочена постижением сути бытия, а связана с поисками эффективных средств его преобразования. Если в докапиталистических обществах теории не имели применения в сфере ручного производства и социального управления, то сегодня массив научной информации активно используется для принятия решений в экономике и политике. Научно-техническое знание становится инструментом власти и используется для манипуляции природными и социальными процессами. Оно оказалось оторванным от жизненных ценностей, и сегодня важной задачей общественности является обсуждение стратегических ориентации научно-технического прогресса: каковы его цели и задачи, как гуманитарная культура может и должна участвовать в их обсуждении и выборе. Эта проблема сегодня из умозрительной становится, возможно, самой актуальной, ибо манипуляция природой, превращение ее в источник сырья и материал для технических преобразований ведет к ее истощению и создает угрозу существованию общества. А манипуляция человекам, научная регламентация его поведения приводят к скуке и депрессии, росту психических заболеваний, которые являются закономерной реакцией на перегрузку человеческой психики.

Наука в сознании современного человека выступает чем-то священным, и хотя он боится ее опасных последствий, вместе с тем не подвергает сомнению правомерность ее исходных оснований. Между тем эти основания испытали существенную деформацию, и если первоначально они вырастали из человеческих потребностей и желаний, то, начиная с XVII столетия, они стали складываться на почве промышленного освоения мира. Так, язык одного из первых философов науки — Ф. Бэкона уже полон технических и судейских метафор, и наука связывается не с постижением сути бытия, а с преобразованием и покорением природы. Сегодня «воля к власти» над природой и человеком ставится под сомнение. Но ее невозможно преодолеть только философской критикой или просвещением, ибо она есть жизненный выбор людей. Вместе с тем, обращая внимание общественности на эти скрытые предпосылки научно-технической культуры, философия способствует их открытому обсуждению и тем самым открывает более широкие возможности для свободного выбора людей, Сегодня субъектом философии не является великий мыслитель, гениальный индивидуум, думающий за других и предписывающий остальным, куда идти и что делать. Философия выступает как разум общественности, коллективного субъекта, сообщества людей, озабоченных проблемами выживания, создания свободного общества и развития духовных ценностей. Поэтому философ должен осознать себя как равноправную фигуру общественных дискуссий и переговоров по поводу направления и целей культурного процесса. Располагаясь в поле общественной коммуникации вместе с другими участниками, философ обращает внимание на часто скрытые и кажущиеся очевидными предпосылки рассуждения. Они касаются как фундаментальных представлений о добре и зле, так и малозаметных повседневных различий, которые регулируют обыденную жизнь. Носителем сети репрессивного порядка нередко оказывается язык, который обыкновенно расценивается как простой и послушный инструмент общения. На самом деле структуры языка задают способ отношения к самому себе и к другим, формируют картину мира, общества, содержат основные разграничения, которые считаются естественными и объективными.

СЕКСУАЛЬНОЕ ТЕЛО

Пол, а также различие мужского и женского, обычно считается природной данностью. Но культура состоит в ограничении зова пола и регулировании отношений между мужчинами и женщинами. Ее роль при этом нельзя сводить к запрещениям. Нетрудно заметить, что сексуальность не только подавляется, но, напротив, интенсифицируется в процессе цивилизации. Даже в средние века, которые обычно считают образцом репрессивности, осознание сексуальных желаний как запретных приводило к интенсификации переживаний для последующего использования их энергии в общественных целях. Средневековые рыцари, приняв обет служения Прекрасной Даме, становились мужественными и терпеливыми воинами. В буржуазном обществе фривольный дискурс о сексе остался под запретом, однако он постепенно находил место в литературе, где подвергся рационализации и морализации. «Декамерон» и «Пятнадцать радостей брака» при внимательном чтении обнаруживают целую сеть новых правил, регулирующих эротические желания и возможности их реализации. Секс становится важным элементом управления поведением. Ловкие мужчины и хитрые женщины добиваются, благодаря умелому использованию сексуальных потребностей, значительного роста благосостояния. Наиболее ярким проявлением управления сексуальностью, как показал М. Фуко, являлся научный и педагогический дискурс. Его развитие свидетельствует о том, что пол стал важной общественной проблемой и общество стало сводить такие антропологические константы, как разумность, к контролю за сексуальностью.

Демистификация натуралистического понимания полового диморфизма впервые находит яркое выражение уже в «Пире» Платона. Один из участников диалога, Аристофан, рассказывает, что раньше природа людей была не такой, как теперь. Существовали люди третьего пола — мужедевы: «тело у всех было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, сколько рук, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у этих двух лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две… Передвигался такой человек либо прямо, во весь рост, так же, как мы теперь, но любой из двух сторон вперед, либо, если торопился, шел колесом» (Платон. Пир. Соч. в 3-х томах. М., 1970. С. 116–117). На первый взгляд, этот рассказ кажется типичным организмическим мифом, повествующим о природной эволюции человеческого тела, ностальгически сообщающим о прекрасных старых временах, когда люди были сильными, как боги. Однако миф в пересказе Платона получает некоторые важные акценты. Прежде всего, шарообразность древних людей намекает на то, что от природы тело дается как бы без органов, которые постепенно создаются цивилизацией. Далее сообщается, что первые люди обладали чудовищной силой, а по самомнению не уступали богам: «Страшные своей силой и мощью, они питали великие замыслы и посягали даже на власть богов… они даже пытались совершить восхождение на небо, чтобы напасть на богов» (Там же. С.117).

Подобно гигантам, андрогины тоже вступили в борьбу с богами, и этот захороненный в истории религии миф говорит о том, что боги конструировались по образцу жестоких правителей. В ходе этой взаимной борьбы происходит и совершенствование власти. Если гигантов Зевс поразил молнией, то с мужедевами он поступил по-иному;

«Я разрежу каждого из них пополам, и тогда они, во-первых, станут слабее, а во-вторых, полезней для нас, потому что их число увеличится» (Там же. С. 117). Итак, воспринимаемый как организмический, миф Платона на самом деле выступает первым трактатом по политической антропологии: стратегия «разделяй и властвуй» приводит к разделению и установлению взаимной зависимости мужского и женского. Итак, мужское и женское — это не природное, а культурное различие. Мужчинами, как и женщинами (можно дополнить афоризм Симоны Бовуар), не рождаются, а становятся.

Разделение полов — акт власти, устанавливающей взаимную зависимость и угнетение полов. Разделенные на половинки люди начинают искать друг друга, и это стремление отвлекает их от борьбы с богами: «И каждому, кого он разрезал, Аполлон по приказу Зевса Должен был повернуть в сторону разреза лицо и половину шеи, чтобы, глядя на свое увечье, человек становился скромней» (Там же. С. 118). Здесь впервые пол используется как признак несовершенства человека, и этот знак падшести был использован также в Ветхом Завете. Первоначально неупорядоченная зависимость полов, основанная на взаимном стремлении к соединению, приводила к хаосу: «И вот когда тела были таким образом рассечены пополам, каждая половина с вожделением устремлялась к другой своей половине, они обнимались, сплетались и, страстно желая срастись, умирали от голода и вообще от бездействия, потому что ничего не хотели делать порознь. И если одна половина умирала, то оставшаяся в живых выискивала себе любую другую половину и сплеталась с ней, независимо от того, попалась ли ей половина прежней женщины, то есть то, что мы теперь называем женщиной, или прежнего мужчины» (Там же. С. 118). Миф Платона раскрывает тактику власти, направленную на организацию порядка сексуальности и контроль за ним. Зевс реорганизовал тела половинок с целью оплодотворения посредством совокупления, а также заложил кроме тяготения друг к другу возможность удовлетворения, что позволило достичь равновесия работы и секса (Там же. С. 119). Благодаря игре влечения и зависимости порядок становится эффективным. Соединив наслаждение и власть, цивилизация навязывает иерархию полов и гарантирует удовлетворение в рамках определенного порядка господства и подчинения. Миф, рассказанный Платоном, актуален и сегодня, так как власть усиленно эксплуатирует сексуальность и, подобно Зевсу, умножает и упорядочивает взаимную зависимость мужского и женского. Миф Платона интересен и тем, что он не ограничивается политическими или культурными метафорами, а использует понятия биологии. Современная техника генной инженерии, возможность искусственного оплодотворения и даже выращивания детей в «пробирках», ставит человечество перед необходимостью нового осмысления пола.

Важным моментом порядка власти является иерархия полов. Как можно доказать превосходство одного пола над другим? Ясно, что лучше всего это достигается ссылками на порядок космоса. Поэтому «метафизика зачатия» первоначально опиралась на доказательство субстанциального превосходства мужского тела над женским. Уже в «Теогонии» обнаружился кризис традиционной концепции зачатия, и выход был найден в разделении пантеона на два разряда: героев (титанов) и богов. В качестве опосредующего элемента — жертвы — выступила женщина Пандора, символизирующая вещество творения. Однако такая концепция не годилась для объяснения происхождения богов. Необходим был шаг от теогонии к конструированию теологии. Это было достигнуто тем, что на роль жертвы выдвинулся Дионис, который и соединял высшее и низшее, земное и небесное, божественное и человеческое. Дионис — дважды рожденный: сначала матерью. а после того как был растерзан, заново восстановлен Аполлоном. Таким образом, в противоположность народной религии, настаивающей на приоритете женщины в рождении детей, метафизика акцентирует мужское начало. Теология далее переходит в технологию: с целью разрешения трагического конфликта (Орест) вводится мужской принцип порождения и центральная роль отводится отцу.

На первый взгляд, центральную роль в продолжении рода играет женщина. Именно она зачинает, вынашивает, рождает, выкармливает и воспитывает ребенка. Нет ничего удивительного, что первоначально в роли богов выступали женщины-матери. По мере утверждения мужского господства сложилась необходимость изменения мировоззрения, пересмотра традиционных мифологий. Первоначально разделение мужского и женского опиралось на метафизику теплого и холодного. Главным свойством души является теплота. Чем теплее душа, тем меньше нужно одежды. Повышению теплоты способствует и речь, которая заставляет загораться души энтузиазмом. Эти свойства тела базировались и на разделении полов. Женское тело считалось холодным и не общественным. Поэтому женщины носили одежду и сидели дома. Темное, изолированное пространство лучше соответствует их физиологии, чем залитая солнцем площадь. Собственно, в этом единстве психологии и городского ландшафта проявляется то единство слова и дела, которым гордился Перикл.

Впоследствии Аристотелем была создана концепция материи и формы, в которой главное значение придавалось духовному организующему принципу. Женщина как носительница материи, как необходимая сторона разделения труда, строго говоря, не участвует или, точнее, остается пассивной стороной творения. Соединение мужчины и женщины, разделенных на основе представления о технологической целесообразности, описывается на основе осуществляемых ими действий. Зачатие выступает как особого рода организованное движение, главную роль в котором выполняет мужчина, являющийся отцом ребенка. В «Пире» Платона продолжение рода людей зависит от Зевса, который подчиняет секс принципу экономии и полезности. Разделив людей на мужчин и женщин, он проводит их зависимость на уровень наслаждения и пользуется им с целью регулирования рождаемости. Соединение мужчин и женщин гарантирует наслаждение и порождение. Мужчина выступает носителем формы, а женщина — материи. Аристотелевская метафизика выступает итогом реорганизации половых отношений в античной Греции. Именно в ней обосновываются приоритет мужского как носителя активности и формы и вторичность женского как носителя пассивной материи.

Метафизика материи и формы Аристотеля остается действующей и сегодня. Иерархия мужского и женского переходит из сферы метафизики в сферу рациональности и морали. Деление на высшее и низшее, совершенное и несовершенное, плохое и хорошее, активное и пассивное, разумное и неразумное так или иначе и сегодня ассоциируется с разделением на мужское и женское. Их дифференциация становится особо эффективной тогда, когда из природной превращается в культурную. Сексуальная энергия «сублимируется» и используется в практиках воспитания. Аскеты и политические революционеры, поэты и ученые так или иначе получают творческую энергию из первоначального разделения полов, которое, подобно напряжению электрической батареи, питает их культурную деятельность.

Человек — существо символическое, и поэтому независимо от того, с каким набором хромосом он рождается, различие между мужским и женским устанавливается в каждую эпоху и в каждой культуре по-разному. При этом если раньше объяснение полового диморфизма состояло в ссылке на природу и биологию человека, то сегодня важное значение придается социальной среде, в которой происходит воспитание людей как мужчин и женщин. Поэтому уверенность в том, что некто является мужчиной или женщиной, на самом деле скрывает длительную дрессуру, которая не сводится к прямым указаниям типа: «ты — мужчина» или «ты — женщина», а включает разнообразие дисциплинарных и символических практик. Конечно, и самосознание играет важную роль, но возможность метафизического сомнения, заложенная в нем, стала одной из причин кризиса, который проявляется в том, что сначала женщины, а теперь и мужчины восстали против прежних идеалов мужественности и женственности, которые прежде не подвергались сомнению. Наиболее ярко это проявляется в попытках перемены пола в разного рода юридических казусах, когда взрослый пытается опротестовать пол, приписанный ему при рождении, или когда люди обращаются к врачам с просьбой об изменении пола. Кризис твердых разграничении мужского и женского связан также с открытиями этнографии, описавшей различные формы половой дифференциации, в которых не признается приоритет мужчин. Сама эта дифференциация стала осознаваться не как продукт природы или экономики, а как результат принятия тех или иных правил языковой игры, в соответствии с которыми осуществляются воспитательные практики, направленные на производство «игроков» — мужчин и женщин. Как куклы или фигуры в игре, они являются знаками, несущими то или иное значение, и этот семиотический порядок определяет то, что прежде называли чувствами и переживаниями Так вовсе не эротическое влечение является тем первичным фактором, который четко и независимо от сознания людей разделяет их на мужчин и женщин. На самом деле оно возникает и интенсифицируется для обслуживания культурно-символической дифференциации. Красивая женщина — это та, которая лучше других овладевает и пользуется знаками женственности. Соответственно мужчина — томный красавец с сигаретой в зубах — явное порождение рекламной продукции, ставшее эталоном для женщин, ввергающим их невинные души в темную страсть. Любовная игра, в которую человечество азартно играет несколько столетий, сегодня, кажется, вызывает усталость. Мужское и женское не без старания поэтов и философов превратились из реалий в символы. Мужчины-поэты создавали все более возвышенный образ женщины, но не смогли ужиться с Прекрасной Дамой, а лишь поклонялись ей на расстоянии. Да и женщины, не будучи Истиной и Идеалом, а будучи покладистыми существами, ориентированными на сохранение жизни и поэтому покорно воспринявшими этот идеал, выдававшими себя за него, как кажется, пострадали от этого. Чем более возвышенные разговоры вели о них мужчины, тем хуже становилась совместная жизнь. Аналогично идеал мужественности — хозяина дома, воина, рыцаря, бизнесмена, даже приукрашенный в последнее время символами «ковбоя», «супермена» и, наконец, «терминатора», стал невыносим для женщин, усмот ревших их сущность в пропаганде мужского господства, да и для самих мужчин. На словах они еще выполняли господствующую роль, а на деле их место в культуре стремительно сужалось. Парадоксально, но пик символического прочтения мужчины-Отца совпадает с падением реальной роли отцов в семье. Женщины начали свое наступление на рынок труда еще в XIX веке, и если раньше они боролись за право быть студентками, медиками, юристами, писателями, то сегодня становятся спортсменами и космонавтами. Изменение в структуре разделения труда привело к изменениям в семье, которая перестала быть полноценной экономической ячейкой, где мужчины выполняли тяжелую работу, женщины — домашнюю, а дети помогали тем и другим. Сегодня мужчина остается лишь символом рациональности, стойкости, трудолюбия, так как дома он лежит на диване и смотрит телевизор. Если раньше быть мужчиной означало властвовать, то сегодня в семье явно доминируют женщины, и дети воспринимают отца как пустого и никчемного человека. Если обратиться к современной литературе, то можно заметить, что место фрейдистского отца в сознании современного человека стала занимать мать.

Это настораживает в отношении феминизма. Феминистская критика мужского господства кажется безупречной почти во всех вариантах, идет ли речь о профессиональных, социальных и политических правах, о засилье мужских метафор господства и подчинения в культуре, о присущей женщинам рассудительности и мягкости, способствующей примирению и сохранению живого. Однако женские движения захлебнулись волной протеста, которую они неосмотрительно и воинственно подняли. Дело в том, что, наряду с университетским феминизмом, в обществе реально происходят феминизация мужчин и «омужествление» женщин. Это проявляется в разрушении прежних ограничений в трудовой деятельности. Сегодня женщина работает столь же много и самозабвенно, как и мужчина. Характер труда уравнивает их психологию и физиологию. Те и другие в равной мере посещают спортивные залы, чтобы восстановить силы. Неудивительно, что осознание сущности, как заключительная фаза поиска идентичности, сегодня сводится к сексуальности. Если раньше мужчина в процессе становления вынужден был отрицать женоподобность, культивируя грубость манер, то сегодня естественные пространства мужского мира стремительно сужаются или приобретают искусственный характер. Возрождение исторически изжитых мужских союзов, основанных на дружбе, сегодня вряд ли возможно в силу индивидуализма, культивируемого в мегаполисах. Однако поиски мужской сущности не смогут увенчаться успехом, если не удастся создать социальное пространство для ее воплощения.

Исчезновение с арены истории грубого самца или мужского шовиниста делает непонятной шумиху феминизма. Сегодня в спасении и сохранении нуждаются не столько женщины, сколько мужчины. Биологически менее приспособленные к выживанию в стрессовых условиях, осуждаемые и проклинаемые за стремление к господству, наконец, лишенные семейных и даже родительских прав, ибо в случае разводов детей оставляют у матери, мужчины обречены на жалкое существование. И как бы мужественно ни выглядели на экранах, рекламных плакатах и даже в жизни все эти мужественные ковбои, рэмбо, супермены, все это глянец, скрывающий страх от утраты мужественности. Неудивительно, что началось повальное бегство с тонущего корабля. Те, кого раньше называли содомитами и гомосексуалистами и кто сегодня называет себя «голубыми» или «геями», возможно, придумали единственную эффективную стратегию самосохранения. Конечно, если быть последовательным, то осознание пениса как орудия угнетения, а не наслаждения, должно привести к отказу и от гомосексуализма. Дискурс не меняет своей природы от изменения субъектов, более того, он сам в процессе развития вырабатывает правила производства субъектов нового типа. Поэтому в мире однополой любви ничуть не меньше проблем, чем в вечерних скандалах и утренних разборках между мужчинами и женщинами.

Сегодня азартная игра с сексуальностью проводится в неизмеримо более широких масштабах, чем раньше. Где бы ни собрались люди, там непременно заходит речь о сексуальных проблемах. Они думают о них наедине с собой и рассуждают в общественных местах. Первоначально это интерпретировалось как эмансипация. Однако, как заметил Фуко, чем больше люди думают или говорят о них, тем в более сильной зависимости они от них оказываются. Парадоксально и то, что сегодня пропагандируется не только здоровый супружеский секс, но и прежде недозволенный и осуждаемый как извращенный. Широкое распространение пропагандирующей его порнопродукции, как ни странно, необходимо для поддержания порядка в современном обществе. Конституировав человека как сексуально озабоченное существо, цивилизация вынуждена интенсифицировать его эротические переживания. Во многом это связано с разрушением прежних связей между людьми. Выпав в ходе урбанизации жизни из традиционных семейно-родовых связей, очутившись в изолированном жилище современного мегаполиса, человек стал чувствовать тоску по прежнему единству, которое казалось ему ранее ужасной зависимостью. Но он уже не может обрести прочных связей с другими и вынужден прибегать к фантазмам. Любовь, все более странная и извращенная, занимает все большее место в книгах и фильмах. Стратегия сохранения порядка в этих условиях приобретает весьма опасный характер. Для того, чтобы управлять, оказывается неизбежным ввергать в соблазн запретного, ибо поддавшись ему, человек становится более послушным и управляемым: чем более необузданным фантазиям люди отдаются у себя дома, тем с большим смирением они выходят на работу. Нет более банальных и смирных людей, нежели развратники, осознающие свою страсть. Вместе с тем сами по себе перверсии опасны как для субъекта, так и прежде всего для тех, против кого они направлены. Поэтому нужны весьма изощренные способы игры с запретным, и современная порнопродукция, как кажется, остается наиболее верным способом сохранения равновесия между искусственно стимулируемыми перверсивными желаниями и самосохранением общества.

Столь же значительными являются последствия онаучивания дискурсов о душевном и духовном, которые происходят независимо от морализирующих оценок. Гуманитарные дисциплины, религия, философия, искусство, претендовавшие на заботу о душе, на самом деле не имеют абсолютного значения. Сегодня уже нельзя не замечать, что о ней пекутся тихие и незаметные труженики: педагоги, психотерапевты, конфликтологи и т. п. и достигают при этом самых эффективных результатов. Их нельзя расценивать исключительно как пособников репрессивной власти, заставляющей людей думать, желать, чувствовать, видеть и понимать так, как это необходимо в ее интересах. На самом деле вклад этих практических дисциплин в реальную эмансипацию человека огромен, так как именно они освобождают людей от устаревших различий, срабатывающих на уровне чувств и желаний.

В истории культуры выделяются две стратегии формирования душевных процессов, одна из которых связана с искусством жизни и была обозначена в последних лекциях М. Фуко как «забота о себе», другая с онаучиванием дискурсов о духовном, главной задачей которых стало формирование определенного типа субъекта, способного к производству знания, выступающего в самом широком смысле как власть. Примером первой может служить искусство любви, наиболее ярким руководством которого является одноименное произведение Овидия, а второй — психоанализ, который продвинул знание в области не просто запретного, но и вообще неосознаваемого.

Искусство любви складывалось как обобщение опыта поколений и лишено морализаторского обличения, научного интереса или экономической целесообразности. В нем наслаждение ценится само по себе и выше всего; изучаются средства его достижения и сохранения. Наставления Овидия обобщают опыт покорения женщин и дают в руки нечто вроде методики, следуя которой любой и даже не особенно привлекательный мужчина может добиться расположения женщины, а главное, сохранить его на достаточно долгий срок и сделать совместную жизнь приятной. Овидий исключает слепую страсть и формулирует некоторые правила любовной игры, вступление в которую вызывает и интенсифицирует соответствующие чувства. Современная цивилизация заменяет искусство любви знанием. При этом они становятся трудноразличимыми. Современные романы, и особенно прустовская «Пленница», свидетельствуют о том, что любовь стала формой познания, а ревность — исследования. Мужчины и женщины образуют замкнутые семиотические миры, и нравится тот, кто наиболее успешно пользуется знаками того или иного мира. Познание самым тесным образом связано с признанием: говорить истину, значит признаваться и тем самым открыть возможность власти. Все это, конечно, сильно отличается от платоновской теории истины, где речь шла о раскрытии сокрытого. Современная же истина не столько открывает, сколько закрывает, возводит границы и барьеры, которые, собственно, и образуют саму почву власти.

Признание имеет двоякий характер: человек признается как член общества, группы, семьи, как нравственное, ответственное существо. Метафизика признания, несомненно, приоткрывает и другие важные стороны нашей жизни, основанной на признаниях дома родителям, в школе — учителям, в государстве — авторитетным органам. Совершенно отчетливо функция признания выражена в психоанализе. Он вовсе не озабочен приокрытием тайных сторон сексуальности. а преследует скорее противоположную задачу — создание эффективной защиты, выполняющей контролирующую и управляющую функции. Таким образом, совершенно очевидна связь психоанализа с основной задачей цивилизации душевных явлений: не только подавлять, но, наоборот, интенсифицировать телесные желания, создавать зоны высокого напряжения между моральными запретами и телесными влечениями, использовать возникшую энергию в общественных интересах.

Именно в ходе развития психоанализа современное общество превращается в общество перверсий, в «больное общество» (Фромм). Избавившись от пуританства и лицемерия, оно стало жить производством разного рода аномалий и отклонений. При этом ничто не является запретным, если оно выражается открыто, познается и контролируется. Следствием научной дискурсивизации секса становится маркировка всех его сфер, констатация мельчайших подробностей. Для этого требуется всё возрастающий материал об интимных отношениях людей. Именно с этим связано развитие психоанализа, который поднял на невиданную высоту старую технику признания в форме исповеди. Сам Фрейд считал психоанализ формой эмансипации. Однако по мере институализации психоанализа и расширения порнографии возникает экономическая необходимость в увеличении круга лиц с различными отклонениями. Становление наук о сексе изначально связано с управлением и контролем. Поэтому психоаналитик, вырывающий признание о запретном, о неосознаваемом, не столько открывает истину, сколько продуцирует новую реальность. Это связано с тем, что современное общество удерживает порядок не запрещением желаний, а, напротив, их интенсификацией. Индустрия наслаждений не имеет ничего общего с разного рода притонами и тайными местами разврата, которые существовали в прошлом. Она отличается созданием и насаждением нового порядка там, где его раньше не было. В этом отчетливо проявляется тенденция цивилизации конструировать новое сексуальное тело и овладевать им путем контроля за наслаждениями, т. е. создавать новую реальность и угнетать ее.

2. Исповедь и признание

Тема исповеди постоянно возобновляется в истории культуры и сегодня снова начинает звучать в надежде на искупительную роль авторского слова от первого лица. Надежды человеческие неприкосновенны, ибо если отнимется вера, то что останется человеку? Безнадежность? Это не исключает анализа, ибо ничто, пожалуй, так безжалостно не эксплуатируется, как надежда, вера и, конечно, любовь. И поскольку в исповеди эти три главные формы человеческого опыта пластично переплетаются, то именно исповедальные дискурсы и должны быть проанализированы прежде всего. Рассматривая их многообразие, можно выделить несколько типов: 1. Самоотчет и передача личного опыта от учителя к ученику в древних практиках заботы о себе (я ограничусь античными наставлениями, хотя отдаю отчет в том, что восточные традиции учительства, возможно, даже более совершенны). 2. Христианская исповедь, связанная с покаянием. 3. Исповеди моралистов и романтиков. 4. «Разговоры на кушетке», т. е. признания невротиков. 5. Попытки найти авторское слово в литературе XX в. В заданной перспективе возможно более или менее эффективное исследование исповедального жанра. При этом разговор пойдет не столько о содержании, сколько о форме, структуре и функциях исповеди. Может показаться, что отказ от содержательного исследования выхолащивает проблему. В конце концов, самое главное — это те самые важные скрытые или запрещенные истины, в которых исповедуется или которые исповедует человек. Однако на самом деле они интересны только вначале. По мере чтения источников начинаешь понимать, что эти истины довольно банальны, а в дальнейшем, — что они интересны именно своей обыденностью. Часто думают, что исповеди уникальны и случаются под Давлением обстоятельств одиножды в жизни. На самом деле они удивительно монотонны. Вспоминается знакомый моих родителей — пристойный и приличный в жизни, классный портной, заботливый семьянин, который на семейных торжествах, слегка перебрав, каждый раз пытался расстегнуть брюки и обнажить свою жалкую плоть. Женщины издавали крики протеста и укрывали детей, а мужчины уводили гостя, который принимался рыдать в соседней комнате. Другой — уже мой знакомый — почтенный профессор в конце вечера требовал молчания и торжественным голосом исполнял всегда одну и ту же песню «Когда я на почте служил ямщиком». Исповедь имеет какую-то иную задачу, нежели открытие истины, ее повторение наводит на мысль о какой-то экономии. Она не подходит под категории дара и траты, так как повторяется с известной периодичностью. В сущности, Л. Толстой испытывал постоянную страсть исповедоваться, и я понимаю гнев его жены, которой это казалось непристойным. Но дело даже не в невротическом подтексте исповеди. В конце концов культурное творчество питается эротическим и является его сублимацией. Не испытывая тайного желания раздеваться, наш знакомый портной не сумел бы классно одевать людей, ибо искусство одеваться — одно из тонких средств выглядеть раздетым. Так и психоанализ все превращает в исповедь. Любую фантазию и даже ложь он рассматривает как манифестацию, как признание в чем-то тайном и постыдном. Но было бы заблуждением отождествлять психоаналитика с представителями авторитетных органов, которые тоже добиваются признания и тоже любой ценой. Их интересует та ценная секретная информация, которую скрывает обвиняемый. Но, может, разница между ними не так уж велика. Врачи, следователи, обыватели — все мы ждем признания и таким образом как бы предвосхищаем содержание того, в чем признаются. Строго говоря, для нас содержание исповеди не является неожиданным. Поражает странный союз жертвы и палача, невротика и психоаналитика. Как они находят точки соприкосновения? Инквизитор среди множества всех возможных вопросов, которые могут быть заданы такому диковинному существу, как ведьма, предпочитает один: расскажите, как Вы летали на Лысую гору и общались с Дьяволом? Подозреваемая же говорит: «Да, я охотно Вам расскажу об этом». Но ничего неожиданного мы не узнаем, их рассказы столь же монотонны, как песня моего подвыпившего знакомого, как фантазии невротика, как исповеди Л. Толстого. Все это, собственно, не фантазии и не откровения сокрытого, не тайна, которую знает только один человек. Исповеди отличаются от дискурсов о секретном. По содержанию они как бы закодированы, и некоторые исследователи вроде Гроффа сводят их архетипы к дородовому развитию человека.

Не есть ли вся наша жизнь, включая дискурсы науки, исповедь на заданную тему? Этот вопрос вызван своеобразием человеческой ситуации. С одной стороны, жизнь ограничивают разнообразными запретами и советами, как правильно мыслить, вести себя, переживать и действовать. С другой стороны, непрерывно интересуются и даже выпытывают, как обстоит дело с запрещенным? Наряду с запретами интенсивно развивается дискурс о запретном, и это создает разреженную атмосферу, где жар желания и холод наказания в конце концов нейтрализуются в форме страсти к признанию. Все в чем-либо кому-либо признаются, и даже те, кто вообще никого не интересует и кого никогда не спрашивают. Зато, как бы соревнуясь по части самообнажения, они зарабатывают порой бешеную популярность. Но коммерческий стриптиз — это особенность нашего времени и, если отбросить устаревшие моральные представления, возможно, не самая худшая форма признания. В конце концов, нагота была государственным телом античного общества, а средневековый институт исповеди заставлял открывать свою душу даже отнюдь не добровольно. Анализируя формы жизни античного гражданина, который в юности воспитывался в гимназии абсолютно голым, а затем, как публичное существо, постоянно находился под взглядом других, учитывая суровые процедуры пытки и признания под судом, мы не должны удивляться, как возникло существо, способное исповедаться. Интереснее другой вопрос, как сформировалось существо, способное иметь то, в чем нужно признаваться? Что это за желания, которые контролируются и в которых требуют признаваться? Эта сторона дела остается вне внимания. Считается, что желания природны, греховны, патогенны, опасны для окружающих. Однако оценка их как антиобщественных вроде бы позволяет снять обвинение с природы и вернуть роль истока власти, которая разделяет дозволенное и недозволенное и, играя на этом разделении, присваивает блага себе, запрещая их другим. Однако такой подход является значительным упрощением. На самом деле широкое распространение признания опровергает интерпретацию его как формы репрессии и политического угнетения. Охотность, с которой люди открывают свое тело, и часто не юное и красивое, а, наоборот, старое и изуродованное, приходят на исповедь, ложатся на кушетку психоаналитика, пишут мемуары или делают шокирующие признания, заставляет подумать, что они получают при этом какое-то странное удовольствие. Поэтому исповедь — весьма сложное явление, в котором пересекаются власть, желание и субъективность, в котором они находят и переходят друг в друга. Как сформировалось такое странное пространство, где запретное становится разрешенным? Расценивать его как место эмансипации или, наоборот, угнетения? На эти вопросы нельзя ответить умозрительно, требуются достаточно серьезные исторические изыскания.

ГЕНЕАЛОГИЯ ИСПОВЕДИ

Исповедь и признание кажутся тождественными и, возможно, являются таковыми. Однако сохранение этих слов, одно из которых связано со старославянским, а другое — с новым языком, не случайно. Исповедь обозначает не только что-то более духовное, по сравнению с социально-юридическим термином признание, но сама ее структура, а не только содержание, в значительной мере отличается от практик признания. Исповедь — форма производства человеческого и божественного. Это измерение себя масштабами абсолютного и вместе с тем человеческое его вопрошание: «Боже, на кого Ты меня оставил?». Очевидно, что в истории культуры постепенно тема признания начинает звучать все громче, и поэтому М. Фуко определил современного человека как существо признающееся. С одной стороны, он должен быть признан как член рода, общества, семьи, группы, и это становится главным способом самоутверждения. С другой стороны, он должен признаваться не только родителям, супругам, друзьям, но и разного рода компетентным органам, а, например, психоаналитикам он должен признаться в том, чего даже сам не знает о самом себе. На это беспримерное расширение практик признания инстинктивно реагируют наши дети, которые в отличие от словоохотливых родителей молчаливы, как партизаны. Поэтому надежды на «исповедальное слово» как особый безвластный, дружеский дискурс, как на открытую коммуникацию, в которой есть место нравственному признанию другого, а также раскаянию и прощению, где единство достигается на основе сострадания, — все это надо тщательно обсудить. В философской терапии нуждается прежде всего дискурс исповеди. Именно он, зараженный репрессивностью, проникшей в ее структуру и смысл, риторику и герменевтику, может привести к тому, что все возлагаемые на него надежды останутся призрачными.

Это только кажется, что исповедь предполагает некоего совестливого, но слабого, может быть, испорченного и все-таки в целом скорее хорошего, чем плохого человека. На самом деле она предполагает нечто большее и прежде всего преступление, грех, вину. В своей «Генеалогии морали» Ницше указал на такие источники морали, как вина и нечистая совесть. Он высмеивал английских моралистов, которые связывали становление морали с ее полезностью. Мораль выступает специфической формой рациональности, действующей в сфере практического сознания. К этому склонялся и Кант, придавший эмпирически сложившейся нравственности трансцендентальный характер и построивший некую метафизику нравов, которая хотя и отличается по содержанию своих принципов и по характеру их обоснования от метафизики познания, однако структурой своего дискурса мало чем отличается от остальных двух «Критик». Ницше подошел к истории морали с новых методологических позиций, совокупность которых он называл генеалогией в противоположность истории. Если историзм нацеливает на поиски неких зачаточных образований современных моральных норм, то генеалогия видит ее истоком нечто им противоположное. В этом Ницше следует Дарвину, который преодолел запрет на «анабазис» — переход в другой род и в своей теории «происхождения видов» попытался показать изменение формы, теория неизменности которой со времен Аристотеля сохранилась в виде следов и в эпистемологии и литературоведении, и в биологии. Подобно Дарвину, у которого человек происходит от «обезьяны», Ницше связывал христианскую мораль не с добром, а со злом — с преступлением и насилием. Речь шла не о том очевидном обстоятельстве, что она была реакцией на жестокость, а о том, что она положила или связана с полаганием самой противоположности добра и зла, с их разграничением, которое сложилось в экономических и социальных практиках задолго до христианства, но было переприсвоено и существенно трансформировано им. Если в первобытном обществе добро и зло выступали как экономические отношения достояния и ущерба, складывавшиеся в результате свободной борьбы сил, в которой проигравший возмещал ущерб, нанесенный сильному собственной плотью, то христианство трансцендирует и переводит эти категории в моральную плоскость. Однако на практике метафизика добра и зла выступает метафизикой власти, перемещенной из потока становления, где одна сила определяет другую не ссылками на моральные аргументы, а по результатам их свободной игры, в сферу души, где человек сам является одновременно преступником и судьей.

Осмысление ницшеанской теории происхождения добра и зла помогает восстановить генеалогию исповеди. В мире становления, еще не подчиненном метафизическим дифференциациям, признание по своему статусу аналогично обещанию, которое имеет право давать сильная личность. Человек, которому нечем расплатиться, который не имеет силы и авторитета, который так же слаб и беден, как остальные, не смеет обещать, или, может быть, точнее, поскольку каждый кому-то что-то обещает, обещающий знает, что расплачиваться придется своим собственным телом. В этих условиях признание имеет не универсальный и абсолютный, а спонтанный и сингулярный характер. Это не означает, что в таком мире становления все возможно и каждый может претендовать на что угодно. На самом деле безответственность порождается эпохой морали, когда слабые и не имеющие достатка личности, ссылаясь на моральные ценности, обещают другим золотые горы в будущем. Да, сегодня приходится пострадать и потерпеть, но зато когда наступит Страшный суд и справедливость восторжествует, слабые, подвергнутые унижению здесь, получат воздаяние там, в загробном мире. Это воздаяние уже не будет иметь вещественно-экономического характера и реализуется как наслаждение страданиями жертвы. Извращенный характер христианской морали проявляется в том, что она опирается сама и приучает людей к наслаждению страданиями другого. В этом состоит ее репрессивность. Столь радикальное изменение порядка в корне трансформирует признание. Если вначале речь шла о серьезном авторитетном признании, связанном с судом и телесным наказанием, то теперь — о некоем метафизическом самооправдании перед лицом абстрактной моральной инстанции. Порядок самопризнания в одних случаях оказывается совершенно неэ4)фективным, а в других — слишком жестоким. Каждому человеку стремятся вручить некий эталон, пользуясь которым он может определять степень виновности как своей, так и другого. Такой суд не знает жалости, и исповедь выступает формой его реализации. С другой стороны, если дрессура не приводит к образованию того, что Ницше называл «нечистой совестью», то по отношению к такому человеку моральный порядок совершенно бессилен, и к нему применяются древние процедуры наказания как ущерба на теле. Таким образом, дискурс исповеди можно определить как важнейшее дисциплинарное средство производства «нечистой совести», которая инфицируется в сознание и выступает своеобразной сценой, на которой власть разыгрывает свои сюжеты.

Поначалу кажется, что институт исповеди или самопризнания выступает как более прогрессивная форма власти. Речь идет о власти над собой. Контроль за телом переводится в форму самоконтроля за собственными намерениями и переживаниями. По мере опосредования власти господина над телом раба инстанциями закона контроль душевного мира становится все более актуальным, и именно с целью его реализации совершенствуется новый институт исповеди. Конечно, в нем есть не только усиление саморепрессии, самонадзора и самонаказания. Она движима не только страхом загробного воздаяния и желанием там наслаждаться страданиями других: позволять унижать и мучить себя здесь, чтобы получать наслаждение от созерцания чужих мучений там. Все-таки Ницше чересчур прямолинеен. В исповеди есть важный этический момент, который не должен упускаться из виду. Он состоит в том, что исповедь — это покаяние, которое предусматривает прощение и тем самым примирение преступника и жертвы. Как ни говори, но в какой-то форме бывшие враги должны найти примирение. Христианская мораль в этом аспекте была осмыслена Гегелем, который критиковал формальное право за то, что оно разрушает единство общества, ибо не достигает примирения преступника и жертвы. В результате исполнения процедуры наказания оба оказываются неудовлетворенными и озлобленными.

Примирение на основе сострадания, единство на основе любви — это опора христианства, к которой не устают обращаться и до сих пор. С новой силой это звучало в произведениях Достоевского, который вместе с тем подверг в «Легенде о Великом инквизиторе» до сих пор не преодоленной критике комплекс важнейших идей христианства. Чем глубже мы проникаем в этот мир, тем более странными и диковинными выглядят его устройство и движущие силы. Прежде всего изумляет тема страдания, которая является общечеловеческой, но, пожалуй, нигде, кроме как в христианстве, не трансцендируется. Наоборот, в античности люди стремятся избегать страдания, хотя и приучаются терпеливо его переносить. Парадокс в том, что христиане превратили недостаток в достоинство и даже научили наслаждению страданием. Страдая сам, человек смог сострадать другим. Отказавшись искать справедливости на этом свете, он был вынужден сосуществовать рядом со своими обидчиками и прощать их грехи. Таким образом достигалось единство, которое кажется нам немыслимым с точки зрения соотношения индивидуального и общественного. И вместе с тем становится все более очевидной ограниченность нашей парадигмы, так как наши институты оказываются еще менее эффективными. Средневековый, да и античный, человек не противопоставлял себя общему, он не испытывал одиночества в общественном пространстве, которое было не пустым, как наше, а заполненным точками боли и страдания.

НАСТАВЛЕНИЕ И ИСПОВЕДЬ

Поучения, касающиеся заботы о себе, начали привлекать внимание в связи с неэффективностью морализации, и их особенность видится в том, что они опираются не на некие общие этические кодексы, а на личный опыт. Фуко расценивал их как духовные практики производства самого себя. Его интересовало происхождение субъекта желания, но, на мой взгляд, он выявил нечто парадоксальное: предметом откровений и поучений являются не главные моральные и общественные табу, а нейтральные, т. е. формально не запрещенные желания и действия. Это делает признание учителя в отношении своего личного опыта значительно отличающимся от судебного признания или религиозной исповеди. На мой взгляд, они выступают некой опережающей институциональный запрет формой интенсификации его субъекта и объекта. Например, первоначально неконтролируемая обществом супружеская измена, любовь к мальчикам и т. п. не без влияния философов сначала осуждаются, а потом запрещаются. Таким образом, здесь речь о подготовке самого себя к исполнению тех идеалов и тонких моральных различий, которые еще не стали предметом заботы общества или семьи, в отношении которых еще не выработана дрессура на уровне повседневности. Античные наставления и христианская забота о душе, различаясь по содержанию и по технике, по-разному конституируя морального субъекта, сохраняют непрерывность по части передачи функций. Действительно, у античных авторов мы не находим резкого противопоставления духовного и телесного, им чуждо понятие греховной плоти, хотя они озабочены контролем за телом. Но это, скорее, управление его возможностями и вместе с тем регулирование его деятельности, которое достигается гимнастикой, диетикой, эстетикой и этикой. У них становится все более сильным мотив воздержания, однако оно направлено не на умерщвление плоти, а на дисциплину. Отличие состоит также в том, что правила поведения достаточно многообразны и часто кажутся противоречивыми, если не учитывать так часто подчеркиваемый Аристотелем принцип конкретности, т. е. «привязки» утверждения ко времени, месту и обстоятельствам. Рекомендации античных философов отнюдь не универсальны. Они касаются мужского тела, которое считалось «теплым» и этим отличалось от женского — закрытого одеждой, томящегося на женской половине дома, не имеющего доступа на агору. Кроме того, они относятся к наиболее «продвинутой», чувствительной к философской мудрости части молодежи и, более того, селектированы относительно каждого конкретного ученика: кому и что можно и нужно. «Требования строгости, — писал М. Фуко, — не были организованы в некую унифицированную, связную и авторитарную мораль, равным образом вменяемую каждому; они были, скорее, приложением, своего рода „роскошью“ по отношению к общепринятой морали; они представали при этом в виде „рассеянных очагов“, своим происхождением обязанных различным философским или религиозным движениям и находивших среду для своего развития во множестве разнообразных групп. Эти самые очаги скорее предлагали, чем навязывали разные стили умеренности или суровости, каждый из которых имел свою особую физиономию: пифагорейская строгость ничего общего не имела со строгостью стоиков, которая в свою очередь очень отличалась от той, что рекомендовал Эпикур» (Фуко М. Воля к истине. М., 1996. С. 293). Наставления касаются не общепринятых норм, исполнение которых обеспечивается семейной и общественной цензурой, т. е. не предполагает сомнений и критической рефлексии, а передается как традиция, нарушение которой грозит судом. Советы и рекомендации философов касаются общественной жизни и направлены на обучение искусству управления государством, домом и самим собой. И здесь возникает вопрос, который Фуко назвал «проблематизацией»: «Определить условия, внутри которых человеческое существо „проблематизирует“ то. что оно есть, то, что оно делает, и мир, в котором оно живет» (Там же. С. 280). Таким условием, по его мнению, и выступают особого рода практики, посредством которых люди стремятся преобразовать самих себя, произвести себя как некий предмет искусства в соответствии с эпистемологическими, эстетическими и этическими критериями. Собственно наставления, касающиеся «заботы о себе», представляют из себя корпус текстов, в которых даются не просто советы относительно правильного образа жизни, но и операции, конституирующие ученика в качестве морального субъекта, а также выделяющие область или поле их приложения с целью улучшения и культивирования. Этой областью становится уже не тело, а душа, т. е. желания индивида, контроль за которыми становится все более важной общественной проблемой. Однако было бы поспешным отождествлять античную технику производства самого себя с воспитательной техникой Нового времени, направленной на производство рационального и морального общественного субъекта. Если у Платона речь идет о производстве правителя, то у Сенеки, скорее, об автономном индивиде, который противопоставляет себя укоренившимся в обществе предрассудкам и порокам — лени, рассеянию, невоздержанности и т. п. Индивид приучается сдерживаться и не увлекаться удовольствиями, освобождаться от рабской зависимости, от страстей и ориентируется на полное владение самим собой. Резюмируя своеобразие античной заботы о себе, М. Фуко писал: «Вполне можно представить себе такие виды морали, в которых стойкий и динамический элемент следовало бы, искать в сфере форм субъективации и практик себя. В этом случае система кодексов и правил поведения может быть довольно-таки рудиментарной. Ее строгое соблюдение может быть относительно несущественным, по крайней мере по сравнению с тем, что требуется от индивида для того, чтобы он — в своем отношении к самому себе, в различных своих действиях, мыслях или чувствах — конституировал себя в качестве морального субъекта. Акцент стоит тогда на формах отношения к себе, на способах и техниках, с помощью которых их вырабатывают, на занятиях, которые позволяют сделать самого себя объектом познания, и на практиках, которые позволяют трансформировать присущий индивиду способ бытия. Эти виды морали, „ориентированной на этику“ (которые необязательно совпадают с моралью так называемого аскетического отрешения), были наряду с формами морали, „ориентированной на кодекс“, чрезвычайно важны в христианстве: иногда они соседствовали друг с другом, иногда расходились в состоянии соперничества и конфликта, иногда же — соглашения» (Там же. С. 304).

ИСПОВЕДЬ ГРЕШНИКА

Античная забота о себе, как показал М. Фуко, существенно трансформировалась в христианских духовных практиках и тем более в дальнейших технологиях семейного и школьного воспитания. Здесь тоже уместно использовать прием «проблематизации» и спросить: почему, собственно, проблемой становятся грешники, как они отделяются от остальной части общества и как они далее дифференцируются, попадают в руки все более размножающихся репрессивных инстанций. Сравнение исповедей и жизнеописаний христианских святых обнаруживает существенное отличие их от античных этических «писем» и «размышлений». Строгое воздержание, целомудрие, верность — дело не в том, что все это в гораздо меньшей мере волнует античных наставников. В исповедях христианских святых поражает то, как обосновывается и практикуется постом и молитвой христианский образ жизни (больше похожий на приготовление к смерти), удивляют строгость запретов и методичность борьбы, Доходящей до изнурения и даже самооскопления. Дело в том, что античный учитель сам на опыте своей жизни формулировал правила воздержания, которые конституировали субъекта, способного искать истину. Эти принципы не были универсальными, и ученики могли выбирать подходящего им учителя. Такие возможности сужаются для молодых монахов, так как старцы, при некоторых нюансах техники, нацелены на абсолютные нормы, на авторитарную мораль, носящую запретительный характер. Основное отличие христианской морали от этики и нравственности состоит в ее ориентации на абсолютное, на систематичный моральный кодекс запретительного характера. При этом можно заметить отличие западного и восточного христианства в том, что последнее больше озабочено практиками аскетики и отрешения не только от своих страстей, но и от мира, что обеспечивает очищение от соблазнов как условия спасения души и бессмертия тела. Сильно заблуждаются те, кто считает христианство духовной религией, на самом деле его тайна — в производстве особого нечеловеческого тела. Тела, способного не только отречься от пола и желаний, но и способного сопереживать страданиям Христа и получать при этом удовольствие.

Христианство первоначально воспринимается как последовательный отказ от притязаний на господство, собственность, знание, как исключительно аскетический образ жизни, как мораль, основанная на запрете. В этот процесс отречения от всего земного, которое расценивалось как греховное, постепенно втягивались все более широкие слои населения, и если принять аскетизм за некое универсальное мировоззрение, то тогда непонятно существование довольно-таки крепкого феодального государства, основанного на принуждении к труду и непрерывных войнах, сопровождавшихся жестоким уничтожением побежденного противника, включая младенцев мужского пола. На самом деле суть христианства не в отказе от земных дел, а в новом разграничении земного и небесного, духовного и телесного. Кажущаяся парадоксальной игра греха и покаяния на самом деле предполагала не только аскезу, но и позитивную, утверждающую деятельность в сфере государства и хозяйства. С одной стороны, святые подвижники стремились осуществить идеалы Евангелия и выступали проводниками христианского образа жизни. С другой стороны, мужчины — воины, труженики, купцы, придворные, ученые вынуждены были заниматься земными делами, а женщины — продолжать род, воспитывать детей и управлять домашними делами в отсутствие мужей. Способом выхода из этого затруднения и была исповедь. На первый взгляд она может показаться только раскаянием и отречением от земного. Если присмотреться к ней внимательнее, то легко обнаружить в длинных и тонко дифференцированных списках грехов весьма внимательное отношение к телесной и душевной жизни. Можно сказать, что исповедь не только подавляла, но, наоборот, интенсифицировала чувства и желания, которые формально запрещались. Следуя новой системе различий, христианский человек все глубже втягивался в сети порядка, опирающегося на контроль за душевными помыслами. Христианство воспитывало любовь к ближнему, но ни в каком другом обществе не боялись и не преследовали столь сильно чужих. Именно во времена аскетического христианства были созданы могущественные государства и накоплены значительные богатства. Таким образом, осуждение на самом деле выступало ширмой или прямо содействовало тяге к тому, что запрещалось.

Невозможно представить святых на спортивных или военных состязаниях, и Августин с ужасом описывает любимые зрелища своей юности — кровь, тела убитых, рев толпы, возбужденные лица женщин. Глаза христианина видят не красоты мира, а грязь и пороки людей; ибо если жизнь прекрасна, то зачем приходил Христос? Отрицаются и достижения цивилизации: вместо знания — вера, вместо закона — благодать, вместо семьи и брака — монашество. Но было бы ошибкой отмечать только негативную сторону христианства, которое не отрекалось от телесного и земного, а стремилось радикально их преобразовать. В преображении нуждались и душа, и тело. По сути дела, плоть Христа была нечеловеческой: Он не испытывал плотских влечений, не плакал от боли и не смеялся от радости. И вместе с тем Он обладал телом, которое стало предметом подражания. Это было прежде всего страдающее тело. Но Христос следил за его чистотой, вкушал здоровую пищу и любил людей. Не только страдания, но и радости Его были трансцендированы: омовение символизировало крещение, вкушение вина и хлеба — евхаристию. Таким образом, важнейшей культурной заслугой христианства следует признать одухотворение жизни.

На пути реализации христианской жизни вырастала проблема пола. Как сообщается в исповедях святых, расставание с семьей, голод и иные телесные желания переносятся неизмеримо легче преодоления плотского греха. Подвижник истязает себя, забирается на высокую скалу или закапывается по самые плечи в землю, однако не может избавиться от желаний, которые, судя по всему, возрастают тем сильнее, чем яростнее с ними борются. Это и неудивительно. Наблюдение В. В. Розанова, согласно которому христианство вырастает из последовательной борьбы с полом, объясняется тем, что пол, как наиболее резкое противопоставление духовному, нужен как граница, определяющая контуры духа, как такое чужое, в борьбе с которым формируется свое. Неудивительно, что массовое воздержание и тем более оскопление не поощрялись церковью, которой, чтобы управлять людьми, необходимы были полнокровные грешники: интенсифицируя и обнажая их грехи, только и можно было добиться послушания. Христианство открыло увлекательную охоту за душевными помыслами и культивировало при этом не только оружие борьбы, но и ее предметы. Оно тем самым чрезвычайно обогатило внутренний мир человека, усовершенствовало чувствительность, открыло новые источники наслаждения. Розанов осуждал его как «религию гробов», которая превратила жизнь в сплошное приготовление к смерти. Однако нельзя не видеть, что таинства любви, жизни и смерти, снабженные соответствующими ритуалами, сублимируют первобытные страхи и страсти в более культурные формы, и особенно в искусстве. Более того, анализируя судьбу христианских духовных практик в эпоху разума и прогресса, нельзя не отметить, что в результате секуляризации и онаучивания они становятся, может быть, даже более репрессивными, чем раньше.

Одним из секретов эффективности европейской цивилизации является соединение того, что у нас до сих пор кажется несоединимым, например истины и ценности, права и справедливости, морали и рынка, теории и техники. Как же удалось соединить столь противоречивые феномены? Одно дело научно-техническое освоение мира, совсем другое — социальные технологии и уж совсем не соединимое с перечисленным — духовные практики производства самого себя. Эти три блока знания и деятельности соединяются по принципу функционирования системы машин. При этом они унифицируются на основе целе-рационального расчета. Принцип экономии проникает во все формы жизни и определяет не только производство продуктов и обмен, но и функционирование душевных и телесных процессов. Их организация осуществляется по аналогии с часами и паровой машиной — этими главными механизмами буржуазного общества. Подлинным символом машины являются прежде всего часы, основанные на возможности автоматического, протекающего без участия человека монотонно-регулярного, возвратно-поступательного процесса. Собственно изобретение подобных машин, позволяющих нормировать, упорядочивать, регулировать протекание различных, в том числе социальных и психических явлений, и составляет опору западной цивилизации. Часы — это не просто механизм, а прежде всего система порядка. Точно так же в распространении разного рода мельниц, бродилен, давилен, красилен и тем более фабрик и заводов нужно видеть не только демонстрацию приоритета формы над материей, но и организацию особого образа жизни, где активность соединяется с точностью, где преобразуется не только предмет, но и сам субъект. Сначала сами работные дома, мануфактуры и предприятия выполняют не только технические, но и воспитательные функции, однако постепенно формируются самостоятельные социальные и педагогические машины, нацеленные на преобразование органической телесности в общественно необходимые тела. Теории и практики воспитания культивируют автономность в сочетании с самоконтролем и самодисциплиной. Они разрушают сердечно-душевные связи, характерные для матриархального кооперативного общества. В современном обществе ребенок отделяется от матери даже раньше, чем это было во времена инициации, и отдается в специальное воспитательное или учебное заведение, суть которых состоит не столько в образовании, сколько в соответствующей дрессуре телесности.

Важные изменения происходят в сфере управления обществом. На место властолюбия, распущенности и роскоши приходят бюрократическая точность и расчет. А. Смит уверенно сопоставляет общество и машину и говорит о «социальной физике», когда конструирует модель рынка по аналогии с механикой Ньютона. Так смыкаются технические и социальные машины. Государство в «Левиафане» Гоббса мыслится подобно паровой машине с регулятором пара, который предотвращает взрыв. Таким образом принцип регулирования произвел революцию не только в технике, но и в социальной сфере. Особенно английские авторы, которые в отличие от континентальных учитывали приоритет страстей и желаний, считали недостаточным понимание разума как чисто репрессивной инстанции и раскрывали его как регулятор, который использует одну страсть для управления другой страстью. Каждый аффект подлежит специальному исследованию, классифицируется, калькулируется и используется независимо от моральной оценки. Главными пружинами общественного развития выступают не моральность и разумность, а богатство и страсть к наживе, которые укрощаются и регулируются рынком. Продолжая аналогии машины и человека, можно сказать, часы символизировали разум, а паровая машина — тело. Цельный же образ человека выражала машина с регулятором. Отсюда определение человека на основе разума и самосознания, как свободной игры с самим собой, уже в Новое время дополняется машиной чувственности.

ИСПОВЕДЬ НЕВРОТИКА

Христианская дуалистическая модель человека все еще остается непреодоленной и во многом определяет не только моральные, но и научные дискурсы о нем. Ее следы проявляются, с одной стороны, в явно устаревшей моральной оценке природной сущности человека как источника агрессивности, как помехи становлению высших духовных актов любви и прощения. С другой стороны, наука явно превозносит человека, считая его вершиной лестницы живых существ, в то время как объективно он явно несовершенен по сравнению с ними и нередко определяется философами как незавершенное и даже неполноценное животное. То ли человек был создан неудачно, то ли в силу свободы воли он отпал от божественного, в любом случае в Новое время он должен обрести и реализовать свою сущность самостоятельно. Философия при этом сделала ставку на разум: именно благодаря его дисциплинарным воздействиям на аффективную душу можно добиться воспитания свободного, автономного индивида, способного заключить с другими общественный договор и руководствоваться в жизни идеей морального долга. Однако разум оказался ненадежной надзирающей инстанцией, и извечные страсти души нашли Укрытие в сфере бессознательного, откуда они проникали в разум в измененном виде и незаметно управляли самой мыслью. Важнейшее открытие Фрейда состояло в описании механизмов вытеснения и замещения, которые преобразовывают запрещаемые на уровне морального сознания влечения в иные не поддающиеся моральной оценке желания. Вместе с тем опасным последствием его теории стала техника лечения, которая заменила прежние механизмы жесткого осуждения. Конечно, психотерапия несравненно гуманнее проклятия и тем более инквизиции, но вместе с тем она передает душу человека из рук священника в руки психиатра, и эта власть оказывается более изощренной, чем прежняя.

В традиционных обществах власть осуществлялась как господство и открыто проявляла себя в праве на смерть. Она удовлетворялась внешней покорностью и меньше всего интересовалась тем, что думает или переживает человек. По мере опосредования властных отношений меняются и формы контроля. Если раньше отслеживалось неукоснительное соблюдение правил поведения, то теперь предметом заботы становятся душевные и особенно тайные желания индивида. Именно христианство, развивая традицию античной «заботы о себе», радикально трансформировало духовный опыт человека, выделив в нем грешную — телесную и божественную — духовную субстанции, витиеватая борьба между которыми и составила одну из самых ярких эпох в становлении человека. Важную роль при этом сыграли дискурсивные практики, в ходе совершенствования которых были изменены прежние дифференциации и классификации. Этот язык не только изменяет картину мира, но и преобразует душу человека. Это происходит благодаря совершенствованию недискурсивных практик покаяния и аскезы, на основе которых человек по-новому управляет собой. Однако по мере развития новых форм жизни и прежде всего под воздействием рынка возникают новые дисциплинарные практики, основанные на дрессуре, приучающей к расчету, точности, методичности, самодисциплине, ответственности. Ставка была сделана на знание, которое и стало опорой для преобразования не только внешнего — природного, но и внутреннего — душевного мира человека. В русле этой установки и возникает психоанализ как специфическая практика признания. Так происходит радикальное изменение старинных духовных практик производства самого себя, которые теперь ориентируются не на личный опыт Учителя или Спасителя, а на «всеобщие и необходимые» универсальные нормы и ценности. Общество предпринимает широкомасштабную попытку очищения и унификации людей, в ходе которой разного рода маргинальные личности изолируются и подвергаются перевоспитанию в лечебных или работных домах.

Философия Нового времени, разделяя субъект и объект, большее внимание уделяла вопросу о познании природы, хотя на деле она внесла значительный вклад и в совершенствование процедур воспитания и образования человека, который приучался к эмоциональной и ценностной нейтральности. Если в практиках заботы о себе человек находился как бы в центре самопознания, то в процедурах образования, начиная с Нового времени, речь идет об изменении характера в соответствии с общепринятыми нормами поведения. Духовный учитель ориентировал на постижение самого себя, на контроль за своими желаниями. Он призывал к отказу от общепринятого времяпрепровождения и нацеливал на обретение душевного покоя. Наоборот, в моральном дискурсе Нового времени человек обречен на вечную борьбу с самим собой, он всегда недоволен и неудовлетворен, так как высшие ценности оказываются недостижимыми. Получаемые в процессе образования знания оставляют душу человека холодной, они не раскрывают смысла его существования, ибо, предназначенные для всех, они не дают озарения никому. Если духовные практики наставничества направлены на формирование целостной личности, способной управлять собой по-разному в зависимости от обстоятельств, то моральный кодекс по сути дела лишает человека приспособления к меняющейся среде, и он в пивной должен вести себя точно так же, как в церкви. В системе современного образования человек по-прежнему воспитывается исключительно как агент общественной системы. Это только говорится, что социальные институты, знания, техника существуют для него и способствуют безопасности и комфортабельности его жизни. Но при этом замалчивается, что и они требуют со своей стороны адекватного им человека. Так, современное образование вынуждено еще более значительно совершенствовать и ужесточать дисциплинарные практики, отчасти заимствуя риторику христианства (настоящий ученый должен жертвовать собою ради истины), отчасти разрабатывая собственные способы формирования необходимого обществу субъекта. Речь идет при этом об интенсификации не только умственных, но и телесных способностей. Помимо памяти и способности мышления развиваются усидчивость, точность, исполнительность, быстрота реакции и т. п.

Не остаются вне внимания и желания человека. Было бы большим упрощением представлять современную власть как некий репрессивный порядок, поддерживаемый исключительно обманом или насилием. На самом деле человек приучается желать именно того, что ему может дать общество. Поэтому людей не обманывают, а управляют их желаниями. В рамках этой стратегии психоанализ выступает не только как форма признания в том, чего человек даже сам о себе не знает, но и как весьма изощренная практика самих желаний. Парадокс при этом состоит в том, что психоанализ производит запретные или осуждаемые желания. Но это станет понятным, если вспомнить о зависимости греха и покаяния. Сегодня, как и в средние века, человек приучается к запретному для того, чтобы он чувствовал свое несовершенство и греховность, ибо как можно управлять человеком, если он не чувствует за собой никакой вины?

Параллельно романам воспитания, в которых философы мечтали о производстве морального и разумного индивида, в общественной жизни реально функционировали совсем другие — жестокие и репрессивные практики тюрем и лечебных заведений, сиротских и работных Домов, гетто и национальных кварталов, где содержались отбросы общества, начавшего бороться за чистоту своих рядов. Это привело к разнообразию инстанций и соответственно практик признания. Если раньше исповедь была, так сказать, индивидуальной, а покаяние — коллективной процедурой признания, то теперь дело усложняется, и человек должен доказывать, что он не еврей, не безумец, не больной и т. п. Однако в отличие от церкви, которая также практиковала доносы и инквизицию, общество вынуждено это делать, так сказать, открыто, ибо не может полагаться на божественное провидение и суд, а только на собственные силы. Фуко писал: «Мы стали обществом, в исключительной степени признающимся. Признание далеко распространило свои эффекты: в правосудие, в медицину, в педагогику, семейные отношения, в любовные связи, в самый обыденный порядок и в самые торжественные ритуалы; признаются в своих преступлениях, признаются в своих грехах, признаются в своих мыслях и в своих желаниях, признаются в своем прошлом и в своих снах, делают признания о своем детстве; признаются в своих болезнях и бедах; стараются с величайшей точностью сказать о том, о чем сказать как раз труднее всего: признаются публично и частным образом, своим родителям, своим воспитателям, своему врачу, тем, кого любят; самим себе, в радости и горе, делают признания, которые невозможно сделать никому другому, признания, из которых потом делают книги» (Там же. С. 157–158).

Психоанализ — тщательная детализация желаний и особенно тех форм, под которыми оно прячется, в которых оно сублимируется или проявляется. Чтобы понять его происхождение, недостаточно сослаться на историю психиатрии, необходимо учесть эту давнюю ориентацию европейского общества на признания. И важную роль здесь играли не только практики суда и пытки, как это отмечал Ницше, но и практики исповеди, в которых конституировался объект признания. Признаться всегда трудно, но это облегчает. Более того, признание всегда было центральным пунктом любого следствия, для завершения которого важно, чтобы преступник сознался. И дело тут, собственно, не только в том, чтобы осудить его, но и в том, что признавшийся преступник переходит в иной статус осужденного, т. е. перестает быть преступником. Это аналогично процедуре покаяния. Публично признавшийся преступник стоял на коленях у дверей храма или уходил в монастырь и таким образом как бы вписывался в жизнь общества. Фуко, конечно, абсолютизирует момент истины в признании и считает его одной из центральных игр воли к знанию. Суть дела не в любопытстве или жажде секретов. Конституирование человека как субъекта признания занимает важное место в системе порядка. Порядок осуществляется через его нарушение. Если никто не станет сопротивляться власти и нарушать ее постановления, то как ее представители могут доказать свою значимость. Поэтому необходимы постоянные нарушения порядка и одновременно система сыска, уличающая преступника. Открытие истины, вероятно, сформировалось в практиках суда и пытки. Отсюда вовсе не удивительно использование знания в целях расследования: анкетирование, тестирование, психоанализ — все это используется в интересах власти. «Обязанность признания передается теперь нам из множества различных точек; отныне она столь глубоко внедрена в нас, что мы уже больше не воспринимаем ее как действие принуждающей нас власти; напротив, нам кажется, что истина, которая располагается в самом потаенном месте нас самих, только того и требует, чтобы выйти на свет… Признание якобы освобождает… нужно иметь перевернутое представление о власти, чтобы считать, что именно о свободе говорят нам все эти голоса… этот потрясающий наказ говорить о том, что ты есть, что ты сделал, что ты помнишь и что забыл, о том, что прячешь и что прячется, о том, о чем ты не думаешь или думаешь, что ты, об этом не думаешь» (Там же. С. 159). И все-таки можно говорить скорее о некоем симбиозе знания и власти, чем об их тождестве. Несомненно также, что знание играет и эмансипирующую роль.

В своей критике психоанализа Фуко сосредоточил внимание на совершенствовании в нем техники признания. Истина и секс связываются в признании. Само признание выступает ритуалом, развертывающимся внутри отношений власти, в котором конституируются субъект и инстанция признания, призванная судить, утешать или примирять. При этом истина должна скрываться и затем вырываться с некоторым усилием, что необходимо, с одной стороны, для признания вины, а с другой — для уверенности в праве наказывать. Таким образом, признание — это такое речевое действие, которое меняет делающего заявление человека и соответственно отношение к нему со стороны власти и общества. По мере рассеяния признания во все сферы жизни, когда оно принимает формы допросов, консультаций, психоаналитических сеансов, самопризнаний и разоблачений, общество приучается к удовольствию от признаний. Отсюда Фуко и делает вывод о том, что секс вовсе не был под запретом, напротив, только о нем и говорили, но при этом парадоксальным образом не освобождались, а все больше увязали в сетях власти. Сексуальное признание становится наиболее изощренным и ненасытным, оно вырывается даже в том случае, если сознательно человек ничего не думает о сексе. Фуко описывает целую систему приемов вырывания истины о сексуальности:

1. Клиническая кодификация способов заставлять говорить, где соседствуют исповедь, обследование, рассказ о себе, гипноз, тест, свободные ассоциации и т. п.

2. Наделение секса неисчерпаемой и всепроникающей причинностью также связано с обоснованием возможности обо всем расспросить и обо всем рассказать.

3. Теория бессознательной, латентной, подпольной природы секса вводится с целью оправдания научных процедур, нацеленных на желание вырвать правду о нем.

4. Интерпретация понимания как формы прощения в ответ на искреннее покаяние — признание.

Но между этими типами есть множество промежуточных стадий, Которые также интересны. Есть признание преступника, ребенка, Ученика. Наконец, жизнеописания святых, ученых, писателей, которые рассказывают о своей жизни и напутствуют нас в своем последнем слове. Можно видеть в истории культуры бесконечные попытки создать специфический текст под названием «большой нарратив», в котором дается обоснование всего сущего и тем самым легитимация происходящего. При этом возникает вопрос о том, как возможен абсолютный автор или последний историк? Миф видит источник легитимации в прошлом и отсылает к деяниям героев — родоначальников, основоположников государства. Христианство придумывает новый рассказ, который ориентирован в будущее и обещает нам за наше терпение и смирение райскую страну с молочными реками и кисельными берегами. Содержание большого рассказа меняется, но структура его остается незатронутой: время и наррация остаются крепко спаянными друг с другом. Обещание настолько вошло в структуру нашего языка, что практически во всех постхристианских историях, будь то утопия освобождения труда или открытой коммуникации, большой проект выступает организующей структурой основополагающих текстов эпохи модерна.

Естественно, что исповедь вписывается в этот проект и таким образом переприсваивается нашей эпохой. Поэтому надеяться на исповедь в том, что ее особое сказанное от первого лица слово, слово-действие, ответственное слово, слово-настроение, тональностью своею осуществляющее нравственное очищение, — значит быть розовым оптимистом. Однако было бы несправедливым считать ее особо тонкой и потому опасной формой идеологии, может быть, самым эффективным диспозитивом власти. Да, действительно, именно в эпоху разговоров о смерти Бога наблюдается интенсификация исповедального слова. Сам Ницше дал повод для восприятия своего Заратустры как нового пророка, который в сопровождении священных животных выступает руководителем маленьких растерянных людей. И хотя позже он призывал идти своим путем и отказаться от любых поводырей, даже таких, как Заратустра, это не значило ничего. Структура большого нарратива вписала его сочинение в корпус диспозитивов власти. Но преждевременен и реквием по исповеди. Поскольку речь идет о структуре, которая проникает и организует любые тексты, будь то дискурс утопии или технонауки, то у исповеди нет каких-то особо опасных недостатков. Ее освобождение как частной и необходимой формы коммуникации связано с изменениями общего характера, с отказом создавать и ожидать большой текст.

В целом для современной культуры характерна утрата старинного искусства жизни, а точнее, его радикальная трансформация сначала в христианских, а потом и в светских воспитательных практиках Нового времени. Сенека и Овидий наставляли учеников в том, как управлять собственной волей и отсеивать вредные желания. Однако они исходили при этом не из абстрактных правил морали, а из жизни конкретного индивида в конкретных условиях.

Современный учитель морали, наоборот, требует неукоснительного соблюдения требований независимо от условий и обстоятельств. Основой современной дисциплины тела стала практика монастырей, в которых, в отличие от скитов и пустыней, были приняты правила коллективного распорядка, отмеряемого ударами церковного колокола. Молиться или размышлять, работать или отдыхать не тогда, когда захочется, а тогда, когда это нужно обществу, — вот на что направлена дисциплина, вот в чем совпадают монастырь, школа и казарма. Впечатляющих успехов по части самоконтроля и самодисциплины достигла европейская цивилизация, создававшая не только душевной аскетикой, но и телесной дрессурой нужный тип общественного тела. Даже если пока абстрагироваться от тех жестких дисциплинарных пространств типа тюрем и психбольниц, которые исследовал М. Фуко, то уже на уровне домашнего воспитания можно проследить постепенный переход от принципа близости к принципу дистантности. «Близость» опирается на связь матери и ребенка и характеризует внутрисемейные отношения, переходит в отношения любви и дружбы. Причудливым образом она врастает и в социальные отношения между старшими и младшими, господами и подданными. Принцип дистантности связан с отрывом от почвы, с урбанизацией и изменением институтов власти, которая локализуется в центре и реализуется опосредованно как надзор и наказание. Она уже не связана с наслаждением, а реализуется как формальное право, за исполнением которого, собственно, и призвана следить власть. Так, у администрации, а затем и у остального населения постепенно формируются чувство долга и правосознание. Это сказывается и на религиозных практиках исповеди. Так, дневники Франклина напоминают своеобразные бухгалтерские книги, где на одной половине записываются грехи, а на другой — добрые поступки. В результате, как в двойной бухгалтерии, все должно сойтись. Правда, сравнительный анализ биографической литературы обнаруживает существенное расхождение дневников. Романтические аскеты описывают свое падение, которое они искупают всю оставшуюся жизнь. Переписывая и перечитывая собственные воспоминания, они достигают странного эффекта: не освобождаются от желания, а усиливают его и на безнадежную борьбу с ним тратят все свои силы. Напротив, настоящие преступники скрывают от других и от самих себя свои прегрешения, которые становятся известными лишь после их смерти (или благодаря случайному разоблачению). Здесь можно говорить о двух направлениях власти: на покорение самого себя или внешнего мира.

Критика современной культуры сосредоточена на установке покорения природы. Сегодня наука и техника оказались под подозрением, ибо не оправдали возлагаемых на них надежд. С одной стороны, произошло облегчение труда и увеличение благосостояния. С другой стороны, произошло резкое сокращение ресурсов земли и стало очевидным, что если все страны достигнут уровня развития индустриальных государств, то это обернется всеобщим экологическим кризисом. Такая высокая плата за научно-технический прогресс заставляет либо выбрать «нулевой вариант», исключающий доступ развивающихся стран к современным технологиям и высокому уровню потребления, либо искать новый путь развития, уже не опирающийся на технику. Очевидно, что реально эта дилемма решается за счет перехода к ресурсосберегающим и экологически безопасным технологиям, т. е. опять-таки на основе научно-технических открытий. Раз уж технические системы существуют и мы не можем без них обходиться, нужно относиться к ним бережно и экономно, жить с ними в согласии, а не вражде.

Такая же позиция представляется и в отношении другой, постепенно осознаваемой проблемы — усиливающихся тенденций к покорению и управлению телесностью. Если в классическом обществе необходимость дисциплинарных практик, способствующих сдержанности, самоконтролю и управлению собой, не вызывала никаких сомнений, ибо альтернатива виделась в анархии, то сегодня человек настолько дорожит своей неповторимостью и свободой, что мысль о контроле над его мыслями, желаниями и действиями со стороны общества кажется недопустимой. Отсюда возникают сомнения относительно безусловной правильности стратегий воспитания, направленных на телесную дрессуру, доводящую общественные нормы до автоматического исполнения индивидом. Становится все более очевидным, что наиболее опасные личности как раз являются наиболее рациональными, расчетливыми, точными и последовательными. Кроме того, достижение общественных стандартов поведения дается весьма дорого, а вытесненные желания находят обходные пути. Отсюда невероятно высокий процент психических заболеваний в современных высокоразвитых странах. Большинство наших строгих общественных норм на самом деле — порождение не каких-то высоких абсолютных ценностей, а банальных преступлений, совершаемых доведенными до отчаяния или больными людьми. Получается парадокс: те, на кого направлены наши жесткие репрессивные правила, не могут или не хотят выполнять их, а те, кто их соблюдают, фактически не совершают ничего предосудительного. Можно возразить: они не совершают преступлений потому, что соблюдают моральные заповеди. Однако это не так: во-первых, законы не всегда согласуются с моралью, а во-вторых, сдержанное поведение может опираться не на общие формальные нормы, а на правильное понимание конкретной ситуации, в которой иногда приходится действовать сообразно обстоятельствам и не всегда в соответствии с моральным кодексом. Более того, абстрактные мораль и право не только не сдерживают напор влечений, а иногда настолько интенсифицируют их, что индивид не совершает преступления исключительно из-за страха сурового наказания. Взаимная игра преступления и наказания приводит к их интенсификации. Уже христианство столкнулось с тем, что чем больше подвижники укрощали свою плоть, тем сильнее мучились они от неудовлетворенных желаний. Так называемые преступные желания неверно расценивать как нечто природное или греховное, на самом деле они являются культурно и социально обусловленными. Эта обусловленность двоякая: во-первых, они генетически связаны с запретами, во-вторых, они необходимы для существования исторически сложившихся морально-юридических институтов.

Собственно, уже в христианстве была осознана связь закона и преступления и предлагался выход из этого замкнутого круга на основе духовных практик прощения и покаяния. Только любовь может спасти мир. Душевная близость, сострадание и прощение сегодня уже утрачены в развитых странах, остро переживающих дефицит соучастия. И если в Европе это компенсируется разного рода благотворительными организациями, то у нас, кажется, делается ставка на возрождение христианских практик спасения. Однако при этом не учитывается, что сострадание было вторичным продуктом трансцендирования страдания. Сегодня трудно поверить, что люди смогут добровольно пойти по этому пути.

Но какой же могла бы стать тогда исповедь? Кто и в чем мог бы тогда исповедоваться? Во-первых, отказ от большого текста означал бы отказ от амбиций большого морального, ответственного автора, олицетворяющего «совесть всего человечества». Исповеди сообщались бы не великими святыми или грешниками, а самыми умеренными людьми, которые вполне владеют собою и контролируют свое поведение. Они сообщали бы нам, как в тех или иных условиях человек может оставаться человеком. При этом речь шла бы не о «вечном», а о земном человеке, который ведет себя дома и на работе, на кафедре и за обеденным столом совершенно по-разному и все-таки разумно и достойно. За кафедрой он не занимается самообнажением или разоблачением других, а за столом не напивается как свинья. Во-вторых, содержание и структура исповеди не апеллировали бы к неким абсолютным нормам, а опять-таки к неким конкретным правилам поведения, позволяющим не только сдерживать и контролировать свои желания, но и давать им выход в такой форме, которая бы не оскорбляла окружающих и не вызывала сожаления у самого себя. Исповедь была бы наставлением в практиках делания самого себя.

3. Живое и мертвое

Существует целый ряд фундаментальных понятий и представлений, которые характеризуют метрику повседневной жизни, однако они еще мало интересуют современную философию, ориентированную прежде всего на культурно-рафинированные формы символизации бытия. Философская рефлексия обслуживает научно-техническую и социально-политическую практику, способствует преодолению устаревших стереотипов сознания и стимулирует усилия общественности, направленные на эмансипацию. Вместе с тем давно замечено, что философия обходит стороной, может быть, самые важные темы человеческой жизни и даже считает смысложизненные проблемы неправильно сформулированными, бессмысленными и потому неразрешимыми. Сегодня философы как бы махнули рукой на экзистенциальные драмы, и люди, озабоченные проблемами жизни и смерти, любви и ненависти, добра и зла, не получают от них стоящего совета. Да и что можно в таких случаях посоветовать? Если, например, кто-то неизлечимо болен или безнадежно влюблен, то объяснения, разумеется, ему не помогут. Между тем античные философы практиковали искусство жизни, включающее специфические наставления учителя ученику, которые не отсылали к общим моральным нормам, а учитывали время, место и ситуацию действия. Их можно охарактеризовать как передачу личного опыта управления собой, как духовные практики управления своими желаниями, помогающие выживанию в мире, полном соблазнов. Старинное искусство жизни — наставления, поучения и утешения, — от которого отказалась философия, ныне подхвачено отчасти научными специалистами, отчасти шарлатанами, беззастенчиво раздающими рекомендации, касающиеся способов стать счастливым. Конечно, нельзя отрицать прагматического или психотерапевтического эффекта такого рода рекомендаций, но трудно воздержаться от критики оснований и стратегических ориентации, на которых они строятся. Во всякой культуре складывается слой достоверностей, определяющих как научную, так и повседневную практику. К ним относятся различия реального и вымышленного, истинного и ложного, мужского и женского, больного и здорового, живого и мертвого и др. Но нередко люди ощущают эти очевидности как догматические и устаревшие. Сегодня можно наблюдать не только скепсис в отношении тех или иных истин, традиционных добродетелей, юридических законов, но протест против кажущихся допонятийными, «естественными» разделений биологического или медицинского характера, наиболее впечатляюще и вызывающе проявляющийся в перемене пола. Запись пола младенца так же, как и регистрация смерти, сегодня уже не всегда совпадает с действительностью, и это свидетельствует о том, что так называемые факты всегда нагружены символическим значением, интерпретируются на основе ценностных предпочтений, которые часто устаревают. Поэтому философию в первую очередь должен интересовать вопрос о переходе, изменении границ, порогов и барьеров, составляющих опору часто закостеневшего и репрессивного порядка повседневности.

ИСТОРИЯ РАЗЛИЧИЯ

Различие живого и мертвого ни в одну историческую эпоху не вызывало затруднений: восприятие, понимание и оценка жизни и смерти — нечто осуществляющееся, как правило, совершенно автоматически. И все же это, казалось бы, очевидное различие выглядит весьма проблематичным как в биологии и медицине, так и в философии. С одной стороны, успехи реанимации, эффективная пересадка органов, а с другой стороны, эвтаназия существенно изменяют традиционные различия между жизнью и смертью. Неизбежная в обычном смысле слова смерть предстает в поэзии и в метафизике как непостижимая тайна бытия. Такая «романтическая» позиция, впрочем, не избавляет от жестких различий жизни и смерти, используемых для управления человеческим поведением. Однако благодаря ей живое и мертвое оказывается не природным, а культурным различием. Смерть перестает быть чем-то абсолютно чужим, она перемещается в сознание человека. Настораживает не только интенсификация, но и поспешное освобождение от страха смерти. Первобытные люди боялись мертвых, хотя считали умирание совершенно естественным процессом. Покорность судьбе, вероятно, снижала их осторожность. Но было бы неправильно считать, что интенсификация страха смерти и установление новых обрядов в христианстве были вызваны заботой о продлении жизни. Религиозные представления и ритуалы представляются своеобразной политической церемонией передачи человека из рук земной власти в руки Другой — более совершенной, осуществляющей наказание за моральные грехи. Сколь бы неприемлемой ни казалась такая «политика» смерти, нельзя отрицать, что она выступала средством упорядочения человеческого поведения. Страх смерти, связанный с загробным воздаянием, служил опорой ответственности, самодисциплины и сдержанности. Благодаря им складывался более либеральный общественный порядок, опирающийся не только на телесное насилие, но и на совесть, долг и другие юридические и нравственные понятая. По сути дела, формула Ф. М. Достоевского «Если Бога нет, то все позволено» указывала на то, что без ответственности перед Всевышним нельзя утвердить порядок на земле, ибо, предоставляя свободу Живым, Бог строго спрашивает с умерших. Неудивительно, что вера в потустороннюю жизнь и забота о смерти входят в арматуру цивилизации.

В настоящее время люди относятся к смерти иначе, чем раньше, и это выражается в ее практическом изгнании и замалчивании. Ни о чем так мало не заботится современный человек, как о смерти. Это выражается, в частности, в ценностях, ориентированных на наслаждение жизнью, усовершенствовании техники умирания, доходящей до возможности эвтаназии. Такая тенденция изгнания смерти поднимает вопрос об основаниях нравственности, рациональности и самой власти: аннулировав право на смерть, отказавшись от легитимации в форме ссылок на Страшный суд, не лишается ли она гарантированности? Однако для подобных опасений нет оснований. Уже давно опорой порядка в цивилизованных обществах выступает не право на смерть, а управление жизнью. Сейчас власть реализуется не столько в форме запрета, сколько в форме советов и рекомендаций, касающихся здорового образа жизни. На смену религиозному и морально-юридическому пришел медико-биологический дискурс. Прежде всего ставка делается не на смерть, а на жизнь: ее продление, экономия, рациональная организация — вот на что нацелен современный человек. В условиях многообразия товаров и услуг аскетическая техника ограничений, запретов и воздержаний заменяется новыми технологиями, ориентированными на комфорт и удовлетворение любых потребностей, на избавление от напряжения, страха и боли (Foucault М. Der Wille zum Wissen. Frankfurt am Main, 1988). Нельзя сказать, что в современной культуре смерть вытеснена в качестве формы духовного опыта. Напротив, человек много думает и переживает об умерших. Парадоксальным образом смерть вступает в сознание некоторых людей не только как страх, но и как наслаждение им, обеспечиваемое, например, фильмами ужасов. И вместе с тем она воспринимается как величайшая несправедливость по отношению к самому себе. Наряду с коммерческими фильмами, паразитирующими на притягательности смерти и к тому же внедряющими в сложившиеся различия живого и мертвого морально-политические оценки, осуществляются авангардные попытки разрушения этих различий, стирания следов власти, нанесенных так или иначе на тело и душу человека. Неправильно понимать их как продолжение стратегии эротизации смерти. В фильме Сокурова некрасивая, совершающаяся в тишине больничных палат смерть выводится в открытый дискурс, предстает как неизбежная реальность, с которой придется столкнуться каждому. Замалчивая смерть, мы не ценим ни себя, ни своих ближних. Авангардное искусство, снимающее с жизни рекламный глянец, наносящее на нее'патину умирания и смерти, выполняет важную функцию эмансипации оптики, порабощенной мерками и масштабами вечной молодости и красоты.

Серьезные изменения происходят в рамках дисциплинарных пространств смерти. Под давлением общественности возникают специальные службы, работающие с безнадежными больными. Они пользуются не только обезболивающими медикаментозными препаратами, но и психотерапевтическими средствами. При этом происходит пересмотр прежней оппозиции жизни и смерти, в рамках которой срабатывает морально-ценностное и экономическое различение (Бодрийяр Ж. Система вещей. М., 1995). Жизнь в современной культуре воспринимается как безусловная ценность, а смерть — как роковая неудача, обрывающая планы и творческие замыслы человека, как расплата за нарушение рекомендаций власти, манипулирующей способом жизни, распорядком труда и отдыха. Человек во все времена боялся смерти. Сегодня, воспринимая смерть как прекращение активного труда и отдыха, как остановку конвейера потребления и наслаждения, человек страшится, по сути дела, культурного образа смерти. Работа по его изменению требует совместных усилий, ибо он сложился как продукт разнообразных цивилизационных воздействий на человека.

Философия не обещает бессмертия и не говорит о жизни по ту сторону смерти. Она не избавляет ни от смерти, ни от страданий. Но зачем она тогда нужна? Что значит преодоление границ живого и мертвого, если это не воскресение? Жизнь и смерть кажутся абсолютно чуждыми, и тот, кто не только размышлял о собственной смерти, но и терял близких, знает, что смерть никогда и ничем не может быть оправдана. И все-таки нельзя не замечать, что пороги и границы между живыми и мертвыми не являются абсолютно природными, не зависимыми от нашего субъективного отношения к смерти. Можно возразить: что бы мы ни думали и как бы ни воспринимали и оценивали смерть, умирать все равно придется и, стало быть, наши мысли и чувства не имеют отношения к реальности, которая не верит слезам и нечувствительна к страданиям. Смерть, как расплата за первородный грех, иррациональна и не зависит от нашего морального поведения. Такое возражение — свидетельство легкомысленного отношения к смерти, которое и должно преодолеваться. Ведь легкая смерть «из-за угла» или во сне — это облегченные и довольно редкие случаи умирания. Смерть — долгий процесс и тяжелый труд, осуществляющийся при жизни и связанный со страданиями. Облегчить их, проявить смирение и терпение, научиться достойно принимать смерть — вот ныне заброшенная задача, которую решало старинное искусство жизни, в которое входило и искусство умирать.

Человек знает о своей смертности. Но не это составляет драму его жизни. Смерть — неминуемое будущее и последняя возможность, после которой уже не будет никаких возможностей. В этом смысле смерть — граница надежд и мечтаний, но также и граница страданий и лишений. Смерть — это конец всех жизненных явлений, утрата любых жизненных значений. Помнить о смертности — значит четко представлять себе, что ТАМ не будет ничего из того, что мы приобрели, накопили здесь. Не то чтобы смерть совсем обесценивает жизнь. И все-таки мысль о ней делает нас сдержаннее, и мы уже не так жадно стремимся к достатку, известности, познаниям. Смерть присутствует своим отсутствием, и хотя ее пока нет, она неминуемо придет. Тот, кто боится смерти, может впасть в апатию. Напротив, тот, кто относится спокойно к своей смертности, воспринимает мир и жизнь в высшей степени радостно, как подарок судьбы, которым нужно как следует насладиться. Согласно мнению стоиков, мы не имеем причин как-то ненавидеть смерть или бояться ее. Ведь, как говорил Эпикур, когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет. Как бы ни отличались точки зрения «пессимиста» и «оптимиста», они сходны в том, что их исходной позицией выступает проблема собственной смерти. Даже в спорных и неоднозначных «воспоминаниях людей, переживших собственную смерть», содержится одна очень важная деталь, подтверждающая центральное значение фантазма собственной смерти. Они видят свое мертвое тело, плачущих родственников и, наконец, соображают, глядя на покойного: «Да это, кажется, я». Для большинства людей смерть — это нечто страшное и непоправимое, факт настолько очевидный и грубо присутствующий, что тезис Эпикура воспринимается как злая насмешка или отвлеченная спекуляция. Осознание собственной смертности в экзистенциальной философии считается критерием подлинного бытия, а в психологии — признаком душевно здорового человека. Однако кажется, что смерть всегда впереди, и даже безнадежно больные, как правило, верят, что будут жить.

На самом деле умерший не рефлексирует, и никто не видел лица собственной смерти. Безжалостной, абсурдной, нелепой и непоправимой является смерть ДРУГОГО. Умер тот, кого мы знали и любили. Умер самый близкий человек. Его лицо окаменело, а глаза закрылись. Мы не услышим его голоса и не увидим его фигуры. Он уже ничего не скажет, не споет, не напишет. Остался мир с его дорогами, но по ним он уже не сможет гулять. Нам остаются лишь воспоминания и нестерпимая боль. Смерть другого — вот он самый страшный удар смерти. Она не воспринимается как необходимое и закономерное завершение жизни. Мы не понимаем и не принимаем не свою собственную смерть, а именно смерть другого.

Таким образом, можно сказать, что смерть — это феномен не времени, а пространства. Во времени жизнь и смерть вообще неразличимы или не встречаются друг с другом. Эту неразличимость показал Лейбниц, который методом анализа бесконечно малых доказал, что граница между моей жизнью и моей смертью — это нечто вроде ноля в дифференциальном исчислении. С другой стороны, эта абсолютно тонкая линия, как показал Эпикур, абсолютно непроницаема и непрозрачна. Зато граница живого и мертвого абсолютно четко прочерчена между мною, еще живым, и другим, уже умершим. Именно эта граница вызывает протест и неприятие, именно она нелепа и незаконна. Присутствием отсутствующего является умерший. Глядя на него, мы понимаем, что пришла смерть. Смерть — это пространственное явление, а не тайна времени.

ВРЕМЯ И СМЕРТЬ

Бессмертный — тот, кто давно умер и тем не менее еще живет. Он остановил смерть, остановил время, и в этой загадке времени видится величайшая тайна жизни и смерти. Остановить время, преодолеть его, путешествовать в нем — вот что мы связываем с бессмертием, здесь срабатывает аналогия с воспоминанием и переживанием. Переживание — это не только основное понятие феноменологии, но и фундаментальный акт внутренней жизни. В точном смысле слова «переживающим» является такое существо, которое живет тем, чего уже нет. Может быть, переживание и воспоминание — это возрождение, удержание умершего. Так оказываются связанными воедино жизнь и смерть, бытие и небытие, время и переживание. Время, которое прошло, стало небытием, а воспоминание делает его вновь присутствующим.

Что переживается в воспоминании? Прошлое, давно прошедшее, то, что уже никогда не может наступить снова, т. е. сама смерть. Так мы можем господствовать над временем, пожирающим все живое, несущим смерть. Как это возможно? По Гегелю, смерть является жизнью духа. Сова Минервы вылетает в сумерки и облетает поля сражений. Она живет мертвечиной. Но не пожирает, а переживает ее. Строго говоря, в феноменологии дух — это не смерть, а снятие живого, благодаря которому умершее вновь оживает. Дух живет, но как переживающий, в сущности, он мертв. Он мертвит и живет мертвым. Отсюда суть духа — печаль. Ему чужд «радостно-спортивный смысл жизни», он всегда в трауре и поэтому служители духа так напоминают служителей культа. Все они одеваются в черное. Нельзя отрицать, что дух лишен удовольствия, но оно ближе к нарцисстическому наслаждению страданием, чем к настоящей радости.

Дух схватывает и объективирует, осваивает и консервирует. При этом он модализирует, ибо обладает тем, чего уже нет. Но это не только моя человеческая возможность, но и необходимость, т. е. модальность третьего лица. Снятая и схваченная реальность не принадлежит мне, и я не могу сказать, что она моя. Нет, это чужая реальность, о которой можно говорить лишь в третьем лице. О ней нельзя сказать ничего иного, кроме того, что она есть как необходимость. Это пребывающее бытие, бытие бытийствующего и бывшего. Реальность — это мы, а не я.

Переживание делает прошлое еще не ушедшим и не забытым. Оно соответствует модусу возможности, неопределенности. Гегелевское «снятие» парадоксальным образом заменяет t на t.dt. Бывшее бытие оказывается тем, чего нет, тем, что уже не может стать иным и одновременно зависит от потенции следующего момента времени. Эта математически-феноменологическая формулировка раскрывает суть переживания: живое есть нечто, содержащее то, чего еще нет, и то, что уже умерло. Таким образом, философия сознания и времени базируется на феномене переживания, и гуссерлевское понятие «ретенции» это весьма хорошо демонстрирует. Именно в нем тайна переживания. Суть времени коренится в игре модальностей: время ничтожит. То, что есть, скоро не будет, и время — это возможность скоро-уже-не-быть. Это невозможность и возможность этой невозможности. Такое время есть не что иное, как время духа, и его очевидностью является переживание, так как смерть очевидна и одновременно прекрасна, ибо в ней мы достигаем окончательного определения самих себя (Танатография эроса. Жорж Батай и французская мысль середины XX века. СПб., 1994).

Однако нет ли такого остатка переживания, который не переживается и, таким образом, не сохраняется и не остается? Какое отношение может быть выстроено между «бывшим» и «теперь»? Бывшее — это неизбежно и необходимо прошедшее, утраченное. Бывшее было случайно, а то, что здесь и теперь, — необходимо. Бывшее — возможность и потенция. Настоящее — утрата всяких возможностей. То, что свершилось, тем самым уже потеряло свои прежние возможности. Отсюда во всем, что мы устанавливаем, констатируем, схватываем, присутствует элемент печали. Все настоящее и действительное есть, по сути дела, предательство, предательство прошлого. За переживанием стоит предательство живого. Откуда этот вкус к переживанию? И что такое сам этот вкус? Что он ищет и находит в воспоминаниях? Если воспоминание предает живое, то не связано ли оно с отсутствием того, что ищется и вспоминается?

Итак, жизнь духа — это переживания и воспоминания. Мир для совы Минервы всегда оказывается серым. Но и ангел, зовущий в будущее, превращает прошлое в обломки. Дело не в сове и не в разуме, которые слепы к цветам жизни. Мы сами превращаем прошлое в руины. И таким образом мы снова стоим перед вопросом: является прошлое грудой обломков или таким его делает воспоминание? Гегель, по крайней мере, наслаждался печалью от вида руин прошлого. Но такая возможность исключена для людей, ориентированных в будущее, они не могут печалиться о прошлом. И эта невозможность печали вызывает меланхолию. Овременив смерть, мы изгнали ее, мы уже не можем общаться с мертвыми и потеряли свой собственный мир, утратили вкус к жизни, ибо прелесть жизни и ее пространства также проявляется на фоне смерти и посещения некрополей. Кладбище превратилось в музей под открытым небом. Теперь это не табуированное пространство смерти, куда вход разрешается дозированно и порционно. Исчезновение границы между посюсторонним и потусторонним обесцветило жизнь, сделало ее серой и безрадостной. Как же можем мы теперь ощутить, что все ещё живы, если не приходим к могилам, чтобы помянуть умерших? Лишив кладбище его функции, мы сами превратились в место для мертвых, которые приходят к нам в ночных кошмарах.

ПРОСТРАНСТВА СМЕРТИ

Известная «Тибетская книга мертвых» содержит специальные указания, как вести себя в загробном мире, как ориентироваться в его пространстве, чтобы не заблудиться и добраться до назначенного места. Этот древний текст — свидетельство институализированной общественной заботы о мертвых. Он должен восприниматься не только как трактат, содержащий тайные знания, но и как социальная инструкция, порожденная страхом перед тем, что заблудившийся может вернуться назад и помешать живым.

Это обстоятельство делает понятным живучесть некоторых погребальных обрядов, которые с точки зрения просвещенного сознания могут показаться устаревшими предрассудками. На самом деле их живучесть связана не только с соблюдением традиции. В конце концов, когда надо, традиции меняются. Но несмотря на некоторую смену антуража, сами эти ритуалы все же остаются неизменными. Например, древнему воину давали в могилу оружие, христианину — «пропуск в рай», а современному человеку — холодильник с телевизором. Смерть — это беспредел, нарушение всех законов, моральных, социальных, юридических. Поэтому если есть смерть, то все позволено. Если я знаю, что умру, предположим, через три дня, то что удерживает меня от эксцессов. И тем не менее, чем ближе смертный час, тем организованнее и послушнее ведет себя человек. Больной принимает прописанные ему лекарства, соблюдает режим, бросает курить и т. п. Это еще как-то можно объяснить страхом смерти. Но как можно объяснить соблюдение строгого ритуала похорон с последующими поминками? Отступление от них вызывает столь сильное осуждение, что редко кто отважится полностью отдаться охватившему чувству отчаяния и безнадежности и не соблюсти обычаи. Очевидно, что общество следит за их исполнением потому, чтобы мертвые не вернулись обратно в наш мир. Конечно, сегодня мы знаем, что мертвые не возвращаются, однако и раньше эти обряды не были магическим возвращением умерших, а имели терапевтическое, психотехническое назначение. Но самой главной их задачей являлось упорядочивание общения с умершими: не возвращение навсегда, а своеобразное приглашение в гости — вот в чем суть коммуникации. Даже в таких культурах, где культ почитания ушедших из жизни особенно развит, он строго регламентирован и отправляется в определенное время. Общество заботится о том, чтобы живые проводили время не у надгробий, а в социальном пространстве.

Умерший не был раньше неподвижным телом, которому необходим участок земли в длину его роста. Он владел часто обширной территорией, наполненной зданиями и вещами, занимал то или иное место в социальной системе. Человек умирает, а место, принадлежащее ему, остается. Он действительно странник, прохожий в этом мире. По аналогии с биологической моделью, где не индивидуум с его свободой, уникальностью, ответственностью, знаниями и талантами, а ген, род является основой жизни, можно сказать, что и в культуре человек выступает представителем социума, его институтов. Поэтому, несмотря на дискретность, которая проявляется как смерть уникальных и незаменимых личностей, культура должна создать механизм непрерывного замещения, циркуляции и смены мертвых живыми. Этот процесс должен происходить без задержек, чтобы функционирование социальной машины не застопорилось. Место умершего должен быстро занять другой, способный исполнять оставшиеся обязанности. Это возможно не только в случае необходимой квалификации заместителя, но и при условии, что он не будет слишком много горевать, поскольку это может помешать его работе. Память о покойном специально селектируется и интерпретируется. Как правило, она содержит информацию об успешном осуществлении его земных обязанностей. Власть использует смерть в своих интересах для укрепления имиджа социально необходимых добродетелей.

Но есть и другая сторона общения с мертвыми. Сегодня, стремясь ускорить процесс циркуляции живого и мертвого, общество пытается сделать смерть незаметной. Умерший исчезает совсем, и наутро после смерти одного другой хладнокровно сидит в его кресле. Самонадеянно думать, что мы умнее древних. А ведь они общались с умершими не по причине своей необразованности. В этом был свой смысл. Так они ощущали себя живыми.

Важную роль в культуре играют похоронные ритуалы. Во-первых, они выполняют медитативно-временную функцию. Процессия плакальщиков, похоронная месса, казалось бы, разрывают нашу душу, но они одновременно канализируют наши страдания. Перенаправление горя на мир, который оставил покойный, повышает ценность самого этого мира. Во-вторых, такие ритуалы производят пространственную упорядоченность. Они представляют собой довольно тонкое жонглирование на тоненьком канате «срединного пути» и дают средства удержать равновесие. Так, ритуал — это проводы мертвых и в то же время защита живых — защита от горя и аффекта, нарушающих социальный и душевный порядок.

Прежде всего табуируется дом или место, где умер человек, место смерти ограничивается. Там, где остался ее отпечаток, ни в коем случае не должна ступать нога живого человека. И до сих пор территория смерти оберегается, отмечается и ограничивается целым рядом запретов. Так, на домах вывешиваются черные флаги или делаются другие отметки. В комнате занавешиваются зеркала и закрываются окна, везде присутствует черный креп. Это и есть разметка асоциального пространства, знаки опасности, предупреждающие о необходимости особой осторожности. Как сигналы светофора на оживленных магистралях города, они призывают к порядку, сдержанности и бдительности. Поэтому посетители ведут себя почтительно и тихо, тщательно соблюдают все требования и обычаи ритуала похорон. Хотя перед лицом смерти никакие правила, казалось бы, не могут ничего значить и должен стоять вой, ритуал призывает прежде всего к молчанию. Нельзя тревожить мертвых — это основной запрет, на охрану которого направлена вся культура похорон и кладбищ. До погребения требуется воздержание в еде и питье, меняется одежда, действует особый церемониал, используется иной порядок и форма приветствий, исключаются какие-либо сексуальные намерения.

Рука смерти претендует не только на тело, но и на собственность покойного, поэтому в древности вместе с умершим погребали и его личные вещи. Тут дело не в том, что похороны отражают стандарты общества или являются центральным элементом его экономики. Шок смерти угрожает жизни. Вот почему первым делом следует локализовать смерть, чтобы она не разрушила на своем пути все живое. Усопшего отправляют в последний путь, на новую родину. Его готовят к этому с особой тщательностью. В древних культурах погребали не только одежду и оружие, но и хоронили в лодке, на которой он мог бы пересечь реку Забвения. Место обитания мертвых также чаще всего осмысляется в спиритуалистическом ключе: темное или светлое царство, рай или ад! Как много картин такого рода. К этому, однако, добавляется особая картография, особенно внушительно составленная Данте. Лучше всего эти два элемента — потусторонность и ландшафтность — выражаются на кладбище. Люди давно придумали некрополи. Удивляет их сохранность. В истории, кажется, разрушилось все, кроме кладбищ. История и археология связаны с ними самым тесным образом.

Смерть огорожена и изолирована, но она по-прежнему таит в себе жало и инфицирует нас. Но это не смертельная инфекция безжизненной тоски, а прививка против стагнации. Этим объясняется необходимость общения с умершими. Их нельзя просто забывать и предоставлять самим себе. Топологически граница живого и мертвого укрепляется оградой кладбища, могилой или склепом, которые ограждают миры живых и мертвых от беспорядочного сношения. Концепция границы как способа взаимоопределения и взаимоперехода нечто и иного была разработана задолго до гегелевской диалектики в первобытных ритуалах захоронения и общения с мертвыми.

Мертвые должны возвращаться, если мы хотим, чтобы они отсутствовали. Мы сами, когда пожелаем удостовериться, что все еще живы, Должны обращаться к усопшим. Культ покойных связывает современников с духом предков и способствует сохранению родины. Мертвые обязаны не только жить в своей стране, но и помогать живым. Но для этого им следует, хотя бы на короткий срок, посещать свою бывшую родину (Леви-Строс К. Первобытное мышление. М., 1994). Это требование дифференциации. Именно граница дает ощущение различия живого и мертвого. Вез мертвых нет живых и наоборот. Таков порядок, который разделяет и связывает зависимостями даже живых и мертвых. Но поскольку смерть особенно опасна для социума, то общение с нею требует предельной осторожности, чтобы она не привела к хаосу. Если при посещении могил наше сердце разорвется от печали и вынудит к эксцессам, то это нарушит гармонию социального мира. Таким образом, возникает потребность в лимитированном переходе, чтобы не уничтожить саму границу. В определенное время и в определенном месте разрешается их встреча, которая сопровождается строгими церемониями, особой торжественностью и почтительностью. Граница открывается, чтобы затем, по истечении назначенного времени, закрыться наглухо снова. Уже в древности взывание к духам умерших, приглашение их в наш мир было регламентировано. Как правило, оно совпадало с годовыми циклами и в Европе проводилось в период зимнего солнцестояния. Примерно то же самое имело место в Азии и в Америке. Будь то ритуал заклинания духов предков или карнавальное шествие и сжигание соломенного чучела, важнее, чем чувственное впечатление, оказывается функция такого действа. Она разрешает переход и общение между мирами с целью укрепления пространства жизни. Дух предков вызывается для того, чтобы восстановить его. Место жизни окружено страной мертвых, и мы живем на территории, границы которой определены кладбищем. Не случайно иной мир располагается рядом с нашим, ибо благодаря этому мы глубже и полнее ощущаем связь с местом обитания. Покинуть территорию — то же, что умереть, и об этом свидетельствует страх изгнания в прошлом. Даже современные эмигранты это переживают. Так, Канетти писал, что он умирал ровно столько раз, сколько вынужден был менять место жизни. Домашний очаг является центром человеческого мира. Это место, где горизонтальная граница соединяется с вертикальной. Точка пересечения задается местом обитания — кровом. Иметь кров, крышу — значит быть укрытым, значит таиться от хаоса. Но точно так же укрытыми и захороненными являются мертвые. Отсюда слово «погост», означающее у смертных и деревню, и кладбище.

Между кладбищем и домом есть глубокая и напряженная связь. Дом и домовина происходят от одного корня, и это подтверждает интуицию М. Хайдеггера, который, исходя из старинной мудрости, что путь на кладбище — это путь домой, пришел к необычному в современной философии утверждению, что человек находит и определяет самого себя в смерти. Из сферы «man» он переходит в мир подлинного бытия. Если в социуме он заместим и заменяем и выступает как «любой» или «каждый», т. е. усредненный и заменяемый другим, то в смерти он по-настоящему незаменим и поэтому нельзя ни умереть за другого, ни попросить кого-либо умереть вместо себя. Сокрытость бытия генерируется по мере продвижения человека к месту захоронения. Если общество культивирует открытость, наготу как качества государственного тела, то смерть укрывает нас и возвращает к забытой истине бытия.

Жить — значит ждать смерти на этой земле, но это не означает, что смерть пустое ничто или конечная цель. Все мы называемся смертными, ибо введены в саму суть жизни и смерти. Хайдеггер абстрактно тематизировал связь бытия и смертности человека, которую он понимал как «мою-смерть-в-будущем» и этим следовал основному способу представления смерти во времени эпохой модерна, минимизирующей могилы и тем самым исключающей смерть из пространства. И все же Хайдеггер сделал значительный шаг для ее возвращения и использовал в «Бытии и времени» опыт символического общения с умершими. Его понятия пограничного опыта, существования перед лицом ничто, жизни как умирания являются важными экзистенциалами, возвращающими человека к забытому опыту смерти. Он вовсе не романтизирует жизнь и не воспевает «дух смерти». Особенно в поздних своих сочинениях он заботливо печется о смерти как соседке жизни, которая готовится принять в свои объятия человека. (Heiedegger M. Die Sprache im Gedicht. Uterwegs zur Sprache. Tubingen, 1972.) Таким образом устанавливается символический обмен между жизнью и смертью: умирая, человек приходит к себе, и смерть вновь оказывается, как у древних, равнозначной рождению. Здесь тоже, конечно, не обошлось без некоторого перекоса хрупкого равновесия. У Хайдеггера кладбищенский порядок господствует над миром живых. Его смертные ведут себя столь же тихо, уединенно и отрешенно, как умершие.

ПРИЗРАКИ МЕРТВЫХ

Отказ от мертвых — побочный продукт развития капитализма, главной целью которого является неосознаваемое отвращение к смерти и умиранию. Это проявилось и в эволюции власти, прежде опиравшейся на древнее право на смерть, а затем постепенно переместившейся в сферу управления жизнью. Культ жизни, здоровья, долголетия привел к забвению умерших, они лишились отведенного места и времени общения с нами и как бы растворились в воздухе. Как ни странно, обряды похорон стали более пышными, что связано с экономикой, но обряды поминовения и общения с мертвыми сократились и формализовались. Тот, кто умер, исчез навсегда и безвозвратно, он перестал существовать. Однако цена, которую пришлось платить за эту радикальную утопизацию, оказалась довольно высокой. Живые прекратили общаться с умершими, они забыли дорогу на кладбище, утратили способность вступать в сложно-противоречивые символические отношения с ушедшими и тем самым Разрушили пространственный порядок жизни и смерти старой танатотопологии. Вместо того чтобы и дальше культивировать смерть, люди забросили ее, и она одичала. А ведь если закрыть тюрьмы, то в социальном пространстве установится криминальный порядок.

Так и забвение дороги на кладбище привело к тому, что мертвые сами приходят к нам, причем делают это спонтанно и беспорядочно. Они обескровливают нас, истощают нашу энергию и тем самым ускоряют смерть. Наши и без того мертвые города становятся городами мертвых.

Строго говоря, смерть не может быть изучена научными методами, ибо она представляет собой уникальный и неповторимый для отдельного человека опыт. «Каждый умирает в одиночку» — в этих словах заключена еще и невозможность повторения, обобщения и сообщения об опыте смерти. Даже если бы ученый воскликнул в момент приближения кончины: «Принесите приборы, я буду констатировать данные!», — то и в этом случае он ничего бы не сумел нам передать. Необходимы какие-то иные способы изучения этого загадочного явления. Историко-культурные и феноменологические описания должны быть дополнены рассказами о разного рода стражах и вестниках смерти, о существах, вернувшихся к нам из мира мертвых. Все истории с привидениями содержат одну мораль: если нарушен порядок смерти, то умерший не находит себе места в загробном мире и может вернуться обратно, угрожать или беспокоить живых, пока они не восстановят нарушенную гармонию. И наоборот, живые не должны беспокоить мертвых, они не могут во внеурочное время посещать кладбища и, сокращая путь, экономя силы и обувь, пересекать их на пути от места работы к дому.

Истории о привидениях обычно анализируются либо как символическое выражение загадок загробного мира, либо как неоспоримое свидетельство глупых предрассудков и грубых заблуждений непросвещенных людей. И в том и в другом случае они воспринимаются как повествования во времени и о времени, ибо вращаются вокруг вопроса о том, есть или нет, существуют или не существуют привидения, реальны или призрачны, материальны или идеальны все эти фигуры.

Однако даже гоголевского «Вия» или «Кентервильское привидение» О. Уальда можно читать иначе и посмотреть, как в рассказах о привидениях разграничиваются пространства живого и мертвого, как упорядочиваются места живых и места мертвых, каковы правила мирного сосуществования между обитателями этих миров. Тогда выясняется, что привидения имеют свой ареал обитания и призрак, покидающий его, сам сильно рискует. Точно так же живые не должны беспокоить мертвых в тех местах, которые им отведены, и особенно не совать туда носа в неурочное время. Вообще, посещать кладбище предписывается по памятным дням и обязательно до обеда. Человек, ненароком забредший на кладбище, тоже рискует стать жертвой привидений. Привидения — это своеобразные стражи порядка, пограничники, преследующие нарушителей. Они также выполняют и моральную функцию. Человеку с чистой совестью не стоит бояться привидений, и если он случайно окажется на кладбище ночью, то привидение может его испугать, но не убить.

Итак, рассказы о привидениях — это не размышления о сущности привидений. Испорченные рефлексией, мы искаженно воспринимаем и ошибочно интерпретируем эти истории. На самом деле их главная задача — это описание места, в котором живут и действуют привидения, как границы, четко разделяющей живых и мертвых. Такая пространственная упорядоченность противостоит событию смерти, которое является беспорядком в мире порядка. Это, действительно, эксцесс, нечто нарушающее установленный социальный порядок и обычное течение жизни. От этого нельзя избавиться, но можно нейтрализовать. Для этого используются успокаивающие медитации, направленные на борьбу со своим горем, на сборку, восстановление себя после смерти близкого человека, на возвращение утраченного смысла жизни и вкуса к ней. Таковы реальные функции техники переживания, памяти и других актов сознания, работающих во внутреннем времени. Но если покойный находится рядом, если он не похоронен в специальном месте, то такие медитации невозможны. Они неэффективны и в том случае, если призрак покойного приходит и беспокоит нас. Он существует как феномен сознания, и поэтому вопрос о реальности или идеальности не избавляет от его присутствия. Феноменологическая рефлексия показывает, «как нечто (в том числе и призрак) возможно»: если Лютер видел дьявола и швырял в него чернильницей, значит для него это было истиной. Если призрак приходит, значит он есть. Поэтому от него нельзя избавиться временной разметкой. Он свободно путешествует во времени, и переживание не отличает «реального» от «вымышленного». Если в сознание встроен такой аппарат, который проецирует призраки, то, как в случае с микрофизикой, нам приходится только принять зависимость вопроса о реальности от разрешающей способности прибора. Поэтому в древности были приняты более эффективные процедуры. Привидения, духи помещались в своеобразных резервациях и гетто, откуда они выпускались и посещались под строгим контролем жрецов. Таким образом, призрак живет в отведенном ему месте и впускается в сознание в определенное время. Это ликвидирует беспорядок в душевных и социальных взаимоотношениях людей, причиненный смертью.

Все в мире постепенно меняется, в том числе и разного рода отклонения. Современные сумасшедшие не похожи на юродивых прошлого. Точно так же старые добрые привидения вытеснены какими-то странными существами, имматериальными по природе, но наделенными энергией. Судя по всему, первые призраки, напоминающие полтергейстов, появились уже в середине XIX столетия. Надо отметить, что модные спиритуалистические сеансы уже были нарушением установленного порядка общения и привели к чрезмерной экзальтации смерти. С полтергейстами умершие пришли в наши дома. От полтергейстов нельзя укрыться, все беззащитны перед ними. Они повсюду — да стенами, за окнами, во всех углах нашего жилища. Они не показываются, и никто не видел отчетливо их лиц. Они не говорят с нами на человеческом языке, а общаются стуками и криками, напоминающими азбуку Морзе. Мы почти ничего о них не знаем. Даже фантасты не могут придумать их облик. Но не имея ни лица, ни фигуры, ни голоса, они производят разрушения и внушают животный страх. Если раньше привидения обитали на пустынных кладбищах, в старых замках и заброшенных домах, где когда-то было совершено преступление, то полтергейсты не подчиняются никаким правилам, и невозможно понять, почему они выбирают то или иное жилище: безразличные к форме, высоте, количеству окон, балконов, они поселяются то там, то тут и уходят так же беспричинно, как и приходят. В конце концов люди стали считать их телерадиомедиумами, и не случайно «Радио Люксембург» проводит экспериментальные передачи в мир усопших. (Macho T.H. Vom Skandal der Abwesenheit Uberlegungen zur Raumordnung des todes. Antropologie nach dem Tode des Menschen. Frankfurt am Main, 1994.) И раньше были попытки сфотографировать призраки, но сегодняшние возможности TV позволяют осуществить более впечатляющие проекции из потустороннего мира. Живы ли мы, когда смотрим фильм ужасов? Мертвые среди нас, как номады, они кочуют с места на место и представляются как голоса и шумы, как образы или призраки, и, не в силах отличить посюстороннее от потустороннего, мы сами живем, как усопшие. Так, заменив пространственный порядок смерти на временной, мы пали жертвами трансформации гегелевской диалектики границы: мы присутствуем тем, что отсутствуем. Превращая свой способ представления времени в рефлекс смерти, мы принуждены искать ее повсюду, и неудивительно, что философия времени является философией смерти.

Подобно правде и лжи, любви и насилию, жизнь и смерть различаются каждым нормальным человеком. Однако как духовные феномены они постигаются в разные эпохи по-разному. Человеческое бытие в отличие от бытия природы, способно к самоизменению в результате познания. Будучи бдительным, человек не получает бессмертия, но может изменить свою жизнь. Самопознание, связанное с самоизменением, — это и есть поле приложения философии. Однако люди, обращающиеся к ней с просьбой дать понятный ответ на простой вопрос о том, как прожить счастливую жизнь и нейтрализовать смерть, не получают желаемого. Философия не дает рецептов, обеспечивающих безмятежное проживание в заданных сетями порядка условиях, ибо она стремится преодолеть понимание самих условий выживания как чего-то наперед заданного, естественного и неизбежного. Подвергая сомнению сложившиеся представления о жизни и смерти, она раскрывает их культурно-историческое происхождение. Но этого мало. Вне поля внимания академической философии остались многочисленные дисциплинарные пространства, в рамках которых происходит аппликация этих представлений. Недостаточно критического отношения к устаревшим моральным нормам, лежащим в основе разделения живого и мертвого. Необходима реорганизация учреждений, в рамках которых культивируется современный потребительский подход к жизни, основанный на законах экономии. В еще большей мере должны быть трансформированы дисциплинарные пространства смерти, где само умирание и общение с умершими превращено в некий квазижизненный процесс.

4. Растраченное тело

Наследие М. М. Бахтина (1895–1975) становится все более популярным и осваивается представителями самых разных направлений современной философии. Среди них можно прежде всего отметить герменевтическо-коммуникативную парадигму, которой Бахтин близок своими исследованиями диалога. Диалог в понимании Бахтина отличается от познания прежде всего тем, что реализует не отношения субъекта и объекта, как в познании, а отношения Я и Ты, Я и Другого, которые включают нравственный аспект. Общение и понимание — это прежде всего взаимное доверие и ответственность, соучастие и признание. Если познание, рефлексия основаны на присвоении, то общение — это форма дара. В диалоге происходит не колонизация другого, а признание его самостоятельности и чуждости («другости» в терминах Бахтина). По всей вероятности, и сам Бахтин осознавал, что диалог и коммуникация возможны в рамках некоего общего проблемного поля, которое обеспечивает возможность понимания. Несомненно также, что в условиях деформированного общества Бахтин не мог не замечать идеологического искажения такого проблемного поля и не искать возможностей его контроля и исправления.

Поиск эмансипации от террора смыслового горизонта, задаваемого идеологией, способствовал критическому осмыслению функций «познавательного», «эстетического», «нравственного», дискурсов ответственности, фигур автора и читателя, а также наиболее фундаментальных понятий философии языка, таких как текст и письмо. С известной натяжкой эта критическая рефлексия может быть названа «деконструкцией», ибо указывала не только на сознательные, но и на досознательные (дорефлексивные) устройства в человеке, заставляющие его видеть, мыслить, говорить и переживать именно так, а не иначе. Это и определяет интерес к наследию Бахтина учеников Деррида, которые видят, особенно в исследовании смеховой культуры, описание эмансипирующей функции смеха, эффективно противостоящего террору власти. Смех избавляет от логоцентризма и «метафизики присутствия». Будучи нолевой степенью письма, он трансформируется в разнообразных фигурах речи и становится продуктивной силой текста. Это происходит благодаря дистанцированию, испытанию, осмеянию разнообразных авторитарных и связанных символов. Отсюда смех более разрушителен, нежели диалог и, несомненно, более эффективен в борьбе с властью. Формы смеховой эмансипации разнообразны: это шутка, юмор, анекдот, карнавал, пантомима, и все они связаны с искусством срывания масок.

Мир, в котором жил Бахтин, все-таки отличался от лицемерного, искусного в ношении масок светского общества. Поэтому отождествлять его с Ницше и Деррида, занятыми демонтажем невидимого, скрытого за красивой видимостью каркаса буржуазной культуры, было бы натяжкой. Это становится очевидным при сравнении понимания «смерти автора» у Бахтина и Р. Барта. В постмодернизме автор расценивается как одиозная фигура, узурпирующая фигуры деспотического письма и поэтому подлежащая устранению. Бахтинский автор также «убивает» героя для того, чтобы представить его жизнь и судьбу как эстетическое целое. Если герой живет в мире этического, ценностного, ответственного сознания, то автор вынужден находиться как бы снаружи. Но далее начинается существенное расхождение между Бартом и Бахтиным. У Барта речь идет о стирании имени автора, о замене классического письма текстом, ибо только в этом случае читатель может избежать «бытия под взглядом» автора. У Бахтина автор произведения — бумажная фигура, производная от первичного автора. В качестве же первичной фигуры выступает не власть, а коллективная речь. У Бахтина речь идет о восстановлении подлинного авторства гетерогенной речевой среды, где равноправно сосуществуют различные голоса и отсутствует авторитарная фигура, интерпретирующая, регулирующая эти голоса в рамках единообразной структуры романа-идеологии.

Было бы ошибочным отождествлять полифоническую концепцию речи Бахтина с теорией коммуникации Ю. Хабермаса, так как для Бахтина речь погружена в культуру и определяется коллективными телами общения, в то время как у Хабермаса компетентность, консенсус, рефлексия и научение существуют внутри дискурса общественности и контролируются ею. Это обстоятельство объясняет интерес к Бахтину школы психоанализа. В книге о Рабле Бахтин находит почву языка не в вербальной коммуникации и консенсусе, языковых нормах и компетентности говорящих субъектов, а в непосредственных телесных контактах людей. Он описывает разнообразие тел и органов, телесных практик, взаимодействий и иерархий людей. Весь этот мир телесных взаимодействий получает выражение не столько в содержании, сколько в тональности языка. Благодаря этому интересу к тональности Бахтин оказывается близок к прагматике и вообще к теории речевых актов, так за единообразием значений слов и высказываний он открывает многообразие тональностей в их произнесении, т. е. не только передачу информации, но просьбы и приказы, клятвы и мольбы, вопросы и ответы. Вместе с тем Бахтин несколько шокирует представителей теории перформативности тем, что вообще не дистанцируется от внеязыковых практик и все проблемы «внешнего» решает как проблемы языка. Речь и телесные действия, слова и тела оказываются у него слитыми. Вообще, это характерная особенность российской философии языка, свойственная «философии имени» Флоренского, Лосева, Булгакова. Но в отличие от перечисленных авторов Бахтин заземляет традицию «имяславия» и связывает язык не с божественным логосом, а с деперсонализированным народным телом. Так философия языка Бахтина смыкается с философией тела. Собственно эта телесная и душевная жизнь и выступали у Бахтина тем первичным, подлинным автором, рупором которого является литература. Но в отличие от Фрейда язык Бахтина не метафоричен, а скорее метонимичен.

СМЕХ КАК ФОРМА ЭМАНСИПАЦИИ

В работе «Эпос и роман (о методологии исследования романа)» М. М. Бахтин связывает роман с народной смеховой культурой, которая в эпические эпохи господства памяти выступала формой реализации современности. Такой несколько странный подход связан с трудностями объяснения происхождения романной формы письма: «Роман не просто жанр среди жанров. Это единственный становящийся жанр среди давно готовых и частично уже мертвых жанров» (Бахтин М. М. Эпос и роман // Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 448). Вероятно, здесь уместно сопоставление с соотношением языка животных и человеческого языка. Природа романа принципиально отличается от других жанров, и особенно эпических и даже трагедийных. Примечательно, что в эпоху трагедии роман ведет, так сказать, неофициальное существование. И это не случайно, так как роман, подобно взрыву, уничтожает другие жанры тем, что пародирует их, разоблачает условность их формы и языка. Вовлекая в свою орбиту другие жанры, «романизируя» их, роман обновляет их за счет литературного разноречия, вводит в диалог с другими жанрами, дистанцирует их посредством смеха, иронии и, самое главное, проблематизирует их завершенность тем, что сопоставляет с современностью.

Свойственную романной форме стилистическую многомерность, более пластичное овладение временем и контакт с современностью Бахтин выводит из некоторых внелитературных явлений. Одно из них — многоязычие, и роман возникает там и тогда, где и когда заканчивается период замкнутого существования национальных языков, когда сосуществуют и активно взаимодействуют различные Формы национального языка (социолекты). Расчленение единого национального языка на социальные, профессиональные, культурные, религиозные и т. п. дискурсы, столкновение на одной территории различных национальных языков способствуют самоосвещению языков: ведь свой язык можно познать только через другой.

Другим важным внелитературным фактором является сознание времени. Конститутивная формальная, или трансцендентальная черта эпопеи как жанра — отнесенность изображаемого мира в прошлое. «Эпическое слово, — писал М. М. Бахтин, — по своему стилю, тону, характеру образности бесконечно далеко от слова современника о со временнике, обращенного к современникам» (Там же. С. 457). Эпический жанр имеет одно временное измерение — абсолютное прошлое, и это приводит к тому, что «предок», «основатель» — это не временные, а ценностные характеристики. В силу этого эпическое прошлое как бы абсолютно завершено, оно беспроблемно и замкнуто, оно не нуждается в продолжении. Не случайно у него нет «сюжета» и таких основных характеристик романа, как завязка и развязка.

В герменевтике на связь романной формы времени и истории обратил внимание П. Рикёр. Но, по его мнению, активным началом становления исторического сознания является именно романная форма: благодаря ей появляется «история», т. е. последовательность связанных между собой причинно-следственными связями событий, среди которых можно выделить «начало» и «конец». Без «сюжета» не было бы и истории, а только нечто вроде собрания «памятников». Бахтин же не принимает априоризма в вопросе о происхождении романа и вынужден искать какие-то внелитературные процессы, способствовавшие разложению эпического сознания. К ним он относит упомянутое уже «разноязычие» и развитие смеховой, пародийной культуры, в которой он видит форму самореализации современности.

Что такое современность или, говоря иным языком, — повседневность? «Настоящее, — писал М. М. Бахтин, — это нечто преходящее, это текучесть, какое-то вечное продолжение без начала и конца; оно лишено подлинной завершенности, а следовательно, и сущности» (Там же. С. 463). К повседневности невозможно относиться рефлексивно, ибо она всегда с нами, как наша кожа, как тело и его органы. Повседневность — это встроенные в наши глаза и уши особые селектирующие и интерпретирующие увиденное и услышанное устройства, которые кажутся столь же естественными и «своими», как и наши органы. Такие же устройства инфицированы в нашу душу и сердце, и нам кажется, что любовь и ненависть, грех и покаяние, радость и горе — это все наше безыскусное состояние, которым никто не может манипулировать. Мы часто не доверяем знанию, но редко кто может сомневаться и дистанцироваться от таких состояний, как вера и надежда, любовь и вражда. Но если все это — продукты прошлого, результат дрессуры, как и научение языку, т. е. не нечто данное природой, а искусственно культивируемое, то возникает законный вопрос о рефлексий, Критике, контроле за этими встроенными в наши тела и души трансцендентальными устройствами. Но беда в том, что эти доязыковые, допредикативные формы не поддаются рефлексии и, более того, сами образуют почву языкового анализа, выступают в качестве неявного знания, предпосылок познания, понимания, интерпретации, критики.

Я не думаю, что разум и критическая рефлексия терпят полное поражение при столкновении с трансцендентальными структурами повседневности, что они не могут быть выявлены и реализуются в сознании и языке не прямо, а косвенно. Однако трудности анализа и критики, обоснования и понимания такого рода предпосылочного — непереходного, интранзитивного, как бы сказал Витгенштейн, — знания делают вполне понятным обращение к некоторым внеязыковым и внесознательным процессам, если иметь в виду под сознанием и языком нечто полностью контролируемое разумом. В качестве такой «инорациональной» формы эмансипации от липкой и анонимной повседневности у Бахтина и выступает смех. Если эпическая культура, память, трагедия и т. п. «серьезные» жанры по сути дела и осуществляют дрессуру наших тела и души, т. е. учат нас всерьез и глубоко переживать прошлое не как прошедшее, а как вневременное, абсолютное, священное, то смеховая культура и связанная с нею романная форма дистанцируют нас от него, т. е. делают прошлое прошедшим. В смехе, юморе, шутке, пародии мы дистанцируемся от собственных переживаний, точнее от унаследованных из прошлого и эксплуатируемых современной властью ценностей, способов видения и переживания мира и самих себя. Только благодаря этой человеческой способности самоиронии и мог возникнуть роман, а по-видимому, и остальные формы рефлексии и критики. «Настоящее, современность, — писал М. М. Бахтин, — я сам, мои современники и мое время были первоначально предметом амбивалентного смеха — и веселого, и уничтожающего одновременно» (Там же. С. 464). Из этой стихии народного смеха и вырастала, по мнению М. М. Бахтина, разнообразная литература серьезно-смехового, лирического и диалогически-рефлексивного, критического характера. Если пародийная литература разрывает непосредственную живую связь с прошлым, эмансипирует от его абсолютного господства над современностью, то комедийная литература вводит в сознание современность. В эпической перспективе предмет удален в некое сакральное пространство вечного, напротив, смех работает с близким, повседневным: «Смех обладает замечательной силой приближать предмет, он вводит предмет в зону грубого контакта, где его можно фамильярно ощупывать со всех сторон, переворачивать, выворачивать наизнанку, заглядывать снизу и сверху, разбивать его внешнюю оболочку, заглядывать в нутро, сомневаться, разлагать, расчленять, обнажать и разоблачать, свободно исследовать, экспериментировать. Смех уничтожает страх и пиетет перед предметом, перед миром, делает его предметом фамильярного контакта и этим подготавливает свободное исследование его. Смех — существеннейший фактор в создании той предпосылки бесстрашия, без которой невозможно реалистическое постижение мира. Приближая и фамильяризуя предмет, смех как бы передает его в бесстрашные руки исследовательского опыта — и научного, и художественного — и служащего целям этого опыта свободно экспериментирующего вымысла» (Там же. С. 466).

Роман связан с изменением перспективы времени, с ориентацией на настоящее и будущее, а также с долитературным освоением повседневности в форме смеха и пародии. Важное эмансипирующее значение романа раскрывается прежде всего в новом изображении человека. Человек в эпических жанрах завершен на высоком героическом уровне, он сплошь овнешнен и абсолютно равен самому себе: все его возможности, стремления и цели реализованы в гармоничном внешнем облике, в социальном положении, славе и престиже, во всей его судьбе. Его мнения и переживания слиты с обществом. Эпический человек — это нечто вроде «гения» в герменевтике, представители которой искали образцы для подражания. Характеризуя эпического человека, М. М. Бахтин писал: «В нем нечего искать, нечего угадывать, его нельзя разоблачать, нельзя провоцировать: он весь вовне, в нем нет оболочки и ядра» (Там же. С. 477). Эти особенности создают исключительную красоту, кристальную ясность и внутреннюю цельность образа человека, но вместе с тем они не отвечают идеалам нового общества, где многоязычие и гетерогенность социального пространства, мобильность и инициатива требуют человека нового типа, опирающегося не на традицию, а на собственный разум, реализующего свои собственные душевные интенции. Разрыв тела и души, лица и маски, внешности и внутренности, публичности и приватности был осуществлен в комедии, народные маски, подделывающие великое, тем не менее хранят по отношению к нему некую пародийную дистанцию, имеют некий веселый избыток по отношению к разыгрываемым сюжетам. Именно из этого народного театра роман заимствует свои основные масштабы и оценки: герои романов не укладываются в свои роли (чиновников или помещиков), они всегда недовольны своей судьбой и ищут лучшей доли, в них всегда остаются нереализованные возможности и неосуществленные намерения.

Подводя итоги своего исследования, М. М. Бахтин писал, что роман «по природе не каноничен. Это — сама пластичность. Это — вечно ищущий, вечно исследующий себя самого и пересматривающий все свои сложившиеся формы жанр. Таким только и может быть жанр, строящийся в зоне непосредственного контакта с действительностью» (Там же. С. 482). Насколько оправдано такое понимание романа как эффективного средства освобождения от всего того условного, окостеневшего, стереотипного и устаревшего, которое прочной сетью сковывает живую повседневность? Почему сегодня на повестке дня стоит вопрос об освобождении от репрессивности классического письма, как раз лучше и завершенное всего представленного романом? Если роман — это неканонический, вечно обновляющийся жанр, то почему заговорили о смерти романа? И наоборот, если роман всеяден, то, может быть, нынешнее авангардистское письмо и не выходит за его рамки, остается внутри романной формы? Бахтин полагал, что процесс становления романа не закончился и необычайное усложнение мира повседневности будет определять и характер его дальнейшего развития.

Причины, по которым Бахтин идеализировал роман, очевидны. Во-первых, это его несомненные преимущества и эмансипирующие возможности по сравнению с другими жанрами.

Во-вторых, многоязычие, многоголосие и разностилье, доходящее до самокритики, пародии и опровержения. По сути дела бахтинское понимание романа сильно напоминает то, что Р. Барт писал о тексте как феномене чтения.

В-третьих, явные преимущества романа перед научным познанием, религиозным наставлением, идеологией, исповедью, которые состоят в возможности диалога между этими одномерными дискурсами.

В-четвертых, и эта причина самая существенная, роман, вышедший из смеховых и фольклорных жанров, сохранил близость с повседневностью, которую Бахтин тоже идеализировал. В свободной от идеологического принуждения сфере повседневной жизни, где царят шутки и веселье, ироническое отношение ко всякого рода священному, официальному, серьезному и значительному, он видел мощный противовес власти и той мощной пропагандистской и даже террористической машине, которая деформировала сознание людей. До тех пор пока роман связан с этой почвой, он не может быть ангажирован.

Однако под вопросом оказались не столько честность и ответственность автора, к которым призывал Бахтин, не столько границы самого романного жанра, сколько сама повседневность. Она и раньше осваивалась властью, а точнее, составляла не столько противовес, сколько саму опору ее. Однако постепенно и именно благодаря роману, большой прессе, рекламе власть управляла и манипулировала повседневностью. Повседневность — это сложное единство стереотипов, норм, правил и их нарушений. Бахтин представлял это так: прошлое живет в нас и заставляет видеть настоящее его глазами, но юмор и шутки, смех и пародия способны освободиться от прежних разграничении. Но это сильно идеализированная модель, согласно которой господство и эмансипация на уровне повседневной жизни протекают вне влияния идеологии, рациональности, рефлексии и т. п. Сегодня нельзя не замечать, что власть активно манипулирует масштабами, границами, горизонтами повседневности и при этом не только контролирует и формирует то, что должен видеть, чего хотеть, как переживать и оценивать современный человек, но специально производит аномалии и перверсии. Да, общество, как это заметил Фуко, производит безумие и, можно добавить, также и почти все те формы уклонения от официального порядка, которые были найдены и описаны в романе.

Это обстоятельство и определяет тот факт, что не только классический роман с его вообще-то односторонне аналитической техникой, но и новый роман, пытавшийся работать «на краях» культуры и повседневности, разума и безумия, реальности и иллюзии, в одинаковой мере потерпели фиаско перед той вообще-то безликой и неяркой продукцией, которая поставляется прессой, рекламой, а также разного рода советами, рекомендациями и консультациями о том, как жить и работать, наслаждаться и развлекаться.

СМЕРТЬ И ДЕКОНСТРУКЦИЯ (А. ПЛАТОНОВ)

Оригинальность Платонова как писателя состоит в отказе изображать мыслительный процесс в чистом виде и в описании тех телесных состояний, которые его порождают, определяют и завершают. Действительно, классическая проза — это иллюстрация мысли, которая определяет действие. В свою очередь, мысль выступает как рассуждение и фиксируется в вербальной форме. Отсюда диктат слова и над мыслью, и над действием: все должно быть словесно оформлено, а выполненное действие оценено словесно. Так получает подтверждение известная максима: жить — это значит писать тексты. Слова определяют, точнее, диктуют не только мысли, но и образы. В своем стремлении все понимать и объяснять мы уже и не замечаем, что под каждым образом существует некая невидимая табличка с надписью, раскрывающая содержание образа. Точно так же слово паразитирует и на внутренних, так называемых душевных переживаниях: П. Рикёр верно подметил ошибочность мнения, будто язык выражает переживание, и считал, что оно его порождает. Конечно, культура слова — это величайшее достижение человечества, однако оно, как и все другие, может нанести вред и используется для порабощения человека. В сущности, идеологизированное общество благодаря своему языку, который прививается в детском невинном возрасте, определяет, что должен думать, видеть и переживать человек. Но и более либеральный Запад не избавился от диктатуры языка: когда мы видим рекламу, то изображаемые на бумаге или на экране наши воплощенные желания имеют четкое название продукта и фирмы, которая берется, ни больше ни меньше, осчастливить нашу жизнь.

В свете этой опасной тенденции понятно стремление искусства избавиться от руководящей роли слова, которое превращает любой образ, любой телесный или ментальный аффект в свою иллюстрацию. Окружающий мир превратился в набор картинок с надписями-наклейками, и как-то забылось, что мир — это все-таки не картинка, а жизнь — не удовольствие от текста. Но избавиться от слова, от его диктата можно только очень дорогой ценой, ценой самого языка: если разрушить язык, то станет невозможным и понимание.

На границе между выразимым в языке и невыразимым в нем и вибрируют многие современные продвинутые произведения искусства. Особенно интересны в этом отношении эксперименты нового кино, где предпринимается попытка блокировать разъясняющую, указательную функцию слова и сделать видение самостоятельной процедурой. Но для этого, как оказывается, должен измениться сам способ видения, тип видимости, а это предполагает фундаментальное просвещение зрителя, оптическая машина которого уже задана «вербализованным зрением».

В свете этих новых движений понятен наш интерес к прозе А. Платонова, который описал Революцию и Жизнь не как историю идей, а как историю плоти. Чтобы было понятно, можно сравнить «Котлован» Платонова, например, со «Слепящей тьмой» А. Кестлера. Роман Кестлера произвел на всех сильнейшее впечатление, но сейчас уже понятно, что он написан в технике экзистенциальной драмы, где главными героями являются мысль, логика и эксперимент (пытка). Кестлер описывает дьявольские ходы мысли и показывает «логичность» и революции, и контрреволюции, и репрессий. Нам, русским, это напоминает «Легенду о Великом инквизиторе» Достоевского.

Платонова больше интересует то, что сегодня называют «усилием» мысли, т. е. свершением ее не просто в неком идеальном мыслительном устройстве, откуда она выскакивает, как черт из бутылки, а в человеческом теле, в котором мысль органично рождается и умирает. Мысль как таковая действительно бессмертна. Но почему одна и та же мысль сначала воодушевляет, организует нас, а потом оставляет? Ведь ее логическая, так сказать, интеллектуальная репутация вне подозрений. Точно так же и с ценностями: они вневременны и идеальны, но далеко не всегда выполняются. Дух, как отметил М. Шелер, бессилен и должен вступить в противоречивый союз с плотью, использовать ее энергию для своих целей, но не умерщвлять ее, так как это приведет и к гибели духа.

Впрочем, нельзя не признать, что попытка приписать Платонову, как в свое время Бахтину, некое сознательное намерение изменить классическое письмо слишком прямолинейна. Дело в том, что в технике классического письма намерение Платонова было просто нереализуемо: получился бы критико-идеологический трактат, который бы стоил жизни автору и никогда бы не дошел до читателя. Так еще Раз подтверждается мысль о том, что нужда является источником Новаций. Как бы то ни было, тексты А. Платонова поражают тем, что Мысли прорастают из плоти героев, из среды, в которой они живут. Исходным является некий порыв, некое томление, некое желание всеобщего счастья. Это энтузиазм молодости, которая не замечает лишений и трудностей жизни, ибо живет идеей, которая захватывает. порабощает тело. Но это не проходит безнаказанно и для самой идеи: тело устает, стареет, истощается и вместе с ним исчезает энтузиазм и, как следствие, доверие к идее. Вот так, через души людей, протекает процесс созревания и разрушения мысли. Прежде всего это касается идеи Революции. Ее первоначальными носителями выступали энергичные молодые люди, которые скакали на конях, махали шашками во имя Прекрасной Дамы Розы Люксембург. Однако по мере того как эти люди боролись и воевали, их энтузиазм таял, а разрушительные последствия реализации идеи подрывали их веру. В «Котловане» описан постреволюционный этап индустриализации и коллективизации. Революция завершилась, эмоциональный запас растрачен, и многие деятели Революции погибли. В 30-е годы после периода застоя вновь разгорается энтузиазм, на котором паразитирует власть. Платонов выступает как историк менталитета, раскрывающий движение эмоционального подъема к упадку, его вклад в социальную антропологию трудно переоценить, ибо он раскрыл политическую анатомию человеческого тела.

Впрочем, неверно было бы представлять Платонова неким беспристрастным исследователем постреволюционного менталитета и повседневности. Дело в том, что сам Платонов — представитель бедноты, пролетарский интеллигент, который, с одной стороны, в процессе просвещения (политического) усвоил идеи коммунизма, а с другой — интерпретировал и понимал их через корпус традиционно русских народных утопий о царстве справедливости, свободы и равенства. Но был еще один существенно важный момент: Платонов описал, по-видимому, личное переживание, точнее, проживание этих идей в особом типе телесности — коллективном теле русского человека, в особой среде, которая может быть названа российской повседневностью. И если Бахтин видел в повседневности достаточно надежные механизмы юмора, гротеска, иронии, карнавала и профанации, нейтрализующие власть идеологом и мифологем, то повседневность Платонова чрезвычайно серьезна: в ней нельзя отшутиться и тем самым отмахнуться от репрессивных идей; эти идеи должны быть исполнены, и за это приходится платить ценой человеческой жизни. Однако сходство методологии Бахтина и литературной практики Платонова достаточно очевидно: мир идей и желаний развивается не в неком идеализированном, бестелесном пространстве, а в ландшафте повседневности, который, собственно говоря, и составляет почву зарождения и среду обитания идей. Эти два мира не могут располагаться в разных измерениях, но они не могут и слиться, совпасть. Как теоретический и практический разумы у Канта, они описываются разными несоизмеримыми языками, но, в отличие от Канта, Платонов считает мир теории и мир жизни не взаимодополняющими, а взаимоисключающими. Причина тому и традиционная дихотомия сердца и разума в русской культуре, и действительное, реальное расхождение просвещенного по-европейски сознания с коллективным типом российской телесности. Коллективное тело — это не индивидуальное, не приватное тело, сформировавшееся в родовой жизни. В нем нет ничего внутреннего: такие тела не рефлексируют и не контролируют разумом своих желаний; они организованы так, что в них невозможен какой-то личный тайный замысел, и поэтому у них нет дичины, маски, скрывающей истинные намерения их души. Эти тела как бы бездушны.

Этим объясняется, а может, правильнее сказать, задается стиль платоновского письма. Герои Платонова не испытывают даже эротических переживаний, и их слияние самопроизвольно, как ночные поллюции. Поскольку коллективное тело не имеет частных интересов и намерений, то в его описании у Платонова отсутствуют технические приемы авантюрного романа: нет ни замысла, ни фабулы, ни сюжета, ни препятствий, оттягивающих развязку и создающих чувство напряженного ожидания. Герои Платонова — это «полые люди», душевная бедность, эмоциональная ущербность которых выражается через описание столкновений их тел. Сам Платонов — это такой автор-наблюдатель, который не разрешил проблему «чужого Я», он не может видеть, сопереживать и таким способом постигать внутренний мир Другого. Но такая же позиция внешнего наблюдателя требуется и от читателя: он должен изменить свою оптику, отказаться от «внутреннего видения» и констатировать только внешнее: «Божев почувствовал ветер, твердой силой ударивший ему в грудь, и не мог упасть навстречу этой силе, хотя и был уже мертвым». А ведь классический художник обычно долго описывает внутренние переживания героя, дает ему возможность мысленно пробежать всю свою жизнь, последнее слово сказать перед смертью. Ничего подобного нет у Платонова. Он скрупулезно описывает физические взаимодействия пули и тела, челюсти и кулака, но не расстрел или убийство. Сам автор не судит и не морализирует и в этом смысле следует рекомендациям Витгенштейна в «Лекции об этике» (хотя и никогда не читал Витгенштейна), который высказывал недоумение, как возможна книга по этике и вообще суждения о ценностях.

И вместе с тем такое бесстрастное описание внешних событий сильно воздействует на нас; так репортаж в прямом эфире без монтажа и комментариев не только точнее передает суть происходящего, но и вызывает эмоциональные переживания. Точно так же персонажи Платонова, которые описываются в сложных конгломерациях, скученные в избах и бараках, сидящие за одним столом, работающие в одном котловане и т. п., тем не менее обретают свою индивидуальность в нашем сознании. Котлован или вихрь Революции поглощает их без следа, но они остаются навечно в памяти читателя. Платонов вообще предельно серьезен и даже эпичен. Это при том, что речи, внешность его героев предельно комичны; неграмотные рассуждения должны повергать нас в гомерический хохот, но парадоксальным образом они внушают нам ужас и передают трагизм происходящего; нет какого-либо катарсического опосредования, примиряющего нас с историей.

Смещение центра и периферии, фигуры и фона — вся эта сознательно используемая в постмодерне техника деконструкции создает в прозе Платонова причудливые конфигурации тел человека и животного, человека и орудия труда, человека и функции, человека и насекомого. Мир Платонова — это «прекрасный и яростный мир», это микрокосм, наполненный атомами бушующей материи, силами, субстанциями, которые видимы «творческим», конструктивным взглядом. Проза Платонова — это мистический «реализм», раскрывающий невидимые силы, образующие фигуры видимых предметов. Платонов — это художник-философ, осуществивший радикальную перцептуальную революцию, в результате которой мы оказались способными увидеть то, что прежде не замечали: сами условия возможности нашего видения. Более того, мир Платонова — это мир новой видимости: то, что прежде было фоном, стало у него фигурой, а то, что центром, — периферией. Страшный архаичный мир Платонова, своеобразный голос из глубины народной жизни — это отклик на вызов нашей рафинированной культуры. Это ответный дар интеллектуалам-идеологам, который нельзя отвергнуть. Если говорить об ответственности, то прежде всего перед этим миром, а не только перед идеями и ценностями трансцендентального субъекта.

Платонов бесстрастно рисует кажущиеся нам деформированными тела повседневного мира жизни. Это дистрофные тела тех, кто «думает о плане общей жизни», «ищет спасения для всех», их недостаток в том, что это «тела без истины». Такие тела предъявляют минимальные требования к удобствам, и их спасает от бессмысленности существования только терпение: Вощев почувствовал «сомнение в своей жизни и слабость тела без истины, он не мог дальше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться». Рядом упал лист, герой подобрал и спрятал его в тайное отделение мешка, где сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. «Все живет и терпит на свете, ничего не осознавая, — сказал Вощев близ дороги и встал, чтоб идти, окруженный всеобщим терпеливым существованием». Чего здесь больше: крестьянского терпения, аскетического смирения или житейской мудрости — трудно сказать. Однако здесь совсем нет самонадеянности интеллектуала, верящего в то, что тайны мироздания доступны разуму, что мир как бы специально устроен так, что может быть познан (присвоен) человеческим рассудком. Вместе с тем в растрате тела видится явный ущерб, и открытие истины должно сделать человека полновесно телесным существом. Герои Платонова — это не христианские святые и не метафизики, рассматривающие тело как постыдную, мерзкую плоть, напротив, они пекутся о ее преображении, о сытости.

Однако это должна быть святая сытость. Рядом с дистрофичными телами живут витальные, полные жизненных соков тела буржуев и функционеров. Но они тоже деформированы. «Профуполномоченный от забот и деятельности забывал ощущать самого себя, и так ему было легче; в суете сплачивания масс и организации подсобных радостей для рабочих он не помнил про удовлетворение личной жизни, худел и спал глубоко по ночам». Его функция — организация всеобщего ликования. Другое назначение у партийного функционера: «Активист наклонился к своим бумагам, прощупывая глазами все точные тезисы и задания; он с жадностью собственности, без памяти о домашнем счастье строил необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность, и потому он сейчас запустел, опух от забот и оброс редкими волосами… Редко проходила ночь, чтобы не появлялась директива, и до утра изучал ее активист, накапливая к рассвету энтузиазм несокрушимого действия».

Точно так же телесно задан и «специалист», привлеченный для строительства «общего дома» — хрустального дворца для счастливого народа: «Весь мир он представлял как мертвое тело — он судил его по тем частям, какие уже были им обращены в сооружения: мир всюду поддавался его внимательному и воображающему уму, ограниченному лишь сознанием косности природы; материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мертв и пустынен». Однако, строя дом, инженер задумался о том, какие люди будут в нем жить, «какое тогда тело будет у юности и от какой волнующей силы начнет биться сердце и думать ум». Однако этот вопрос стоял как стена, в которую он уперся своим научно-техническим разумом. Неразрешимость этого вопроса медленно, но верно подтачивала и сушила тело инженера. Вот такой приговор выносит Платонов разуму: он сушит и истощает тело, смерть которого и есть решающий аргумент, обнаруживающий несостоятельность обособившейся мысли.

Единственной ценностью выступает детское тело — символ будущего, идол, на алтарь которого приносят свои высохшие тела рабочие. Платонов начинает работать с этой идеологемой «дети — наше будущее» и подвергает ее деконструкции. Сначала задается образ ликующих детей-пионеров, идущих строем под музыку. «Мимо кузницы, с сознанием важности своего будущего, ступали точным маршем босые девочки;… каждая девочка, двигаясь в меру общего строя, улыбалась от чувства своего значения, от сознания серьезности жизни, необходимой для непрерывности строя и силы похода. Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионерки имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела… но счастье детской дружбы, осуществление будущего мира в игре юности и достоинстве своей строгой свободы обозначили на детских лицах важную радость, заменившую им красоту и упитанность». Однако далее Платонов показывает разложение этих ликующих детских тел, и высшим приговором идее у него выступает смерть от холода и голода маленькой девочки, которой взрослые могли дать лишь идеологический «паек».

Как же выглядит пролетарское тело — этот культ общественной идеологии, который представлен в разнообразных полотнах и скульптурах, изображающих трудящихся, и будь то работа или отдых и праздник, их лица светятся неземным счастьем. У Платонова оно изображено иначе: «Внутри сарая спали на спине семнадцать или двадцать человек, и припотушенная лампа освещала бессознательные человеческие лица. Все спящие были худы, как умершие, тесное место между кожей и костями у каждого было занято жилами, и по толщине жил было видно, как много крови они должны пропускать во время напряжения труда». А вот картина трапезы: «Мастеровые начали серьезно есть, принимая в себя пищу как должное, но не наслаждаясь ею. Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение». Столь же безрадостен и труд, которому так много сложено гимнов: «Чиклин, не видя ни птиц, ни неба, не чувствуя мысли, грузно разрушал землю ломом, и его плоть истощалась в глинистой выемке, но он не тосковал от усталости, зная, что в ночном сне его тело наполнится вновь».

Столь же подробно реконструируется Платоновым политическая анатомия крестьянина и структура дисциплинарных пространств новой деревни: правление, где заседает власть, куда мчатся конные курьеры с постановлениями и директивами, организационный двор, а точнее, своеобразное гетто, где томятся люди, изба-читальня, где осуществляется политическое просвещение молодежи. Почти не описан крестьянский труд, потому что никто в колхозе не работает, но зато постоянно дымится кузня — этот исток индустриализации на селе, где куются скобы для плота, на котором власть решила спустить вниз по реке кулаков.

В результате всех этих преобразований также все более усыхает и истончается плоть деревенского жителя: «Он был постоянно удивлен, что еще жив на свете, потому что ничего не имел, кроме овощей с дворового огорода и бедняцкой льготы, и не мог никак добиться высшей довольной жизни». Крестьяне предусмотрительно заготавливают гробы, ибо видят свой конец. Рабочие роют котлован, который, однако, оказывается не основанием для будущего общего дома, а коллективной могилой. Так выглядит в реконструкции «сюжет» платоновского котлована. Однако такая реконструкция скорее затемняет, чем раскрывает специфику произведения. Оно задумано вовсе не как критико-идеологическое исследование. Более того, как пролетарий по происхождению и интеллигент по образованию (даже, говорят, последователь учения Федорова — интерес его к теме смерти это подтверждает), Платонов не сумел бы силой мысли преодолеть народную веру в светлое будущее. И дело не в том, что на ней паразитировала власть. Все равно за реализацию этой веры кто-то должен был взяться. Трагедия состоит в том, что за это в любом случае приходится платить истощением плоти, ее умиранием. Для идеи это ничего не значит, и в большинстве классических произведений эта растрата тел замалчивается. Платонов не анализирует ни мысль, ни пафос, ни душевность, он не упоминает ни о Боге, ни о Человеке. Описывая гибель и распад деформированных тел, он дает слово переприсвоенной идеями жизни, и это воспринимается как сильнейшее обвинение воли к знанию, суть которой не в злоупотреблениях власти, а в самой интенции на покорение природы и человека.

Загрузка...