Хроника I БРАТЬЯ

Памяти Любы

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Иван подымался в дом по высокому крыльцу осторожно и тихо. Он старался, чтобы снег не скрипел под сапогом, но снег скрипел. Назло скрипел, думал Иван.

Не успел он переступить порог, как Маша, жена, метнулась в большую комнату.

— Маша, — позвал Иван.

Маша не ответила.

Она вышла из комнаты, скрестив на груди руки, и с гордой независимостью посмотрела на мужа.

— Ты чего прячешься? — спросил Иван.

— С чего это взял?

— Да вот, как зашел, ты и метнулась, а потом зову, зову — не отвечаешь… — Он пристально и серьезно разглядывал жену и старался угадать, случилось все-таки что или нет? Он и домой пришел потому, что дважды за день схватывало внутри от беспокойства.

И все же решил не торопиться с расспросами, разделся, прошел на кухню, помыл руки, сел за стол.

— Накормишь?

— Сам накормишься!

— Накормлюсь, не без того… — Он обиженно запыхтел, догадываясь, что и смелость эта неспроста, есть для того причина.

Маша стояла, привалившись к косяку, все так же скрестив на груди руки, и, презрительно оттопырив нижнюю губу, смотрела на мужа.

— Что, она-то плохо тебя кормит?

— Кто — она?

— Да она! — твердо сказала Маша. — Ведь ходит к тебе в лесничество какая-то?

— А-а… — неопределенно протянул Иван, а про себя подумал: «Тебе можно было, а мне нельзя?»

Налив щей, он начал хлебать.

— Телеграммы тут принесли, — словно невзначай, сказала Маша.

— Телеграммы-ы?.. — Он поднял на жену как будто радостные и озорно-шальные, а на самом деле испуганные в глубине глаза, усмехнулся.

— Сын приезжает, демобилизовался! — Она сказала это с ясной, открытой радостью.

«Вот оно что-о! Вот что-о!..» — Искреннее и легкое счастье засветилось в глазах Ивана.

— А эта, — показала жена, — видать, от сестры твоей. Срочная! — И бросила мужу телеграмму. — Не бойся, не распечатывала, — добавила она с издевкой. — Мне ведь в ваши родственные дела вмешиваться нельзя!

Отложив ложку, Иван нагнулся, поднял с пола телеграмму, распечатал.

«28 умер Григорий похороны 1 декабря Ольга».

Он прочитал раз. Прочитал другой.

«Значит, умер… Умер… Ты скажи…»

— Дай телеграмму от сына, — попросил си Машу.

— Это еще зачем?

— Дай! — Он не знал зачем.

Маша принесла из комнаты телеграмму.

«Старики дембель буду скоро Евгений».

Иван читал, но думал свое: «Умер Григорий-то… ты скажи… Умер, да-а… Верно, что старики… Уж тут полный дембель, полный…»

Он сидел, смотрел в окно и мял губами. Со стороны казалось, он думает сейчас крепкую думу, но ничего такого он не думал, просто сидел и повторял про себя: «Умер… скажи на милость. Вот уж дембель так дембель. Полный дембель…»

— Григорий умер, — сказал он Маше.


Вечером он сходил за водкой, сел дома за стол, налил две стопки.

— Выпей, Мария.

Жена подошла и покорно выпила.

— А теперь уйди.

И она ушла, и было так, словно нет ее в доме, незачем быть. О многом мог думать теперь Иван Никитушкин, многое мог вспомнить, да не о том дума. Умер брат Григорий, нет его больше. Простить его или не простить?.. Нет, даже и не в этом дело — кому надо прощать мертвых, кому это надо! Дело проще: ехать хоронить брата или не ехать?

ГЛАВА ВТОРАЯ

Дорога, по которой шагал Григорий Никитушкин, не простая дорога. Вьется да петляет она к родному поселку, в котором не был сержант Никитушкин с самого начала войны, с самого начала ее, проклятой… Прихрамывая на правую ногу, Григорий почти бежал по дороге, клубилась за ним пыль. Августовское солнце палило вовсю, пот катился по лицу, по спине… Скорей бы домой, домой…


Он вбежал в дом, сильно хлопнув дверью, и кто-то ойкнул испуганно.

— Мир дому сему! — весело сказал Григорий и прислушался. — Есть тут кто?

Стояла тишина. Григорий улыбнулся. Знал он: если такая тишина, обязательно в доме человек (от разведки еще осталось).

— Стрелять буду! — пошутил Григорий. — Ну!

— А я и дома, — выйдя из кухни, отозвалась полненькая девчонка. — Вам кого?

— А ты кто такая?

— Машенька я.

— Чего тут делаешь?

— Нет, сначала — кто вы такой?

Григорий не сдержался — такое веселье закатил, что соседка, через огороды, перекрестилась: «У Никитушкиных-то чего такое? Свят, свят!..»

— Я — Никитушкин! — объявил Григорий.

— Григорий Иванович, стало быть? — облегченно призналась та. — Зачем так пугаете?

— Да ты скажешь, наконец, кто такая?

Но уже негрозно спрашивал Григорий Иванович.

— Машенька я. — И очень важно добавила: — Жена Ивана Ивановича.

— Это какого еще Ивана Ивановича?

— А вы будто не знаете? Братца вашего, Ивана Ивановича Никитушкина.

— Ваньки? Жена? Постой… как жена? Ваньки? Сопляка этого? Да вы что, с ума спятили?! — И вновь закатился, но теперь уже обидным смехом, Григорий Никитушкин. Он был тощий, длинный, и, когда смеялся, смешно было над ним самим: как жердь, вот-вот переломится — стоит, кланяется, руками размахивает.

Машенька тихонько прыснула.

А перед глазами Григория встал (сколько ему тогда, перед войной, было — двенадцать, тринадцать?) Ванька: всклокоченный, сопливый… И этот сопляк, этот его младший брат — Иван Иванович теперь? Муж? Жену — девчонку! — заимел? Ну, братцы, думал Григорий, вы как хотите понимайте, а я… А я — ни хрена-то я не понимаю, вот что, братцы!

И так резко оборвал смех Григорий, так круто смолк, что снова напугал Машеньку.

— Какой вы… — сказала она. — Все пугаете…

«Вот психованная-то, вот дурочка! Больно надо пугать таких!»

— Да что ты заладила, пугаете да пугаете… — Он нагнулся, поправил голенища сапог, а выпрямившись, спросил: — Хозяева скоро будут?

И с тем прошел в дом.

— Хозяева? А-а… вы, верно, про свекра, Ивана Федоровича, говорите? — шла за ним Машенька. — Так они совсем не придут, Ваня только будет. Мы с Ваней вдвоем тут живем… Да вы проходите, проходите, не чужой, поди, дом-то! А Иван Федорович навсегда в лес ушел, там и поживают. Тут, говорят, скучно, да и… — Она запнулась.

— Да и…?

— Да и мы… я то есть… не очень ему по душе. Это правда. Только Ваню-то он сильно, кажется, любит… Тогда, говорит, живите с ней, мне не жалко, теперь, говорит, ничего не жалко — все под гору. Вот и живем… А Ваня скоро уже и будет. Скоро! Хотите чайку?

— Хочу.

— Так я сейчас… Я мигом.

И только было начал он пить на смородиновом листе настоянный горячий чай, только было посидеть вздумал, подумать размеренно — ан открывается дверь, а в дверях — да неужели брат, неужели Ванька, Иван? А ведь он, он, шельмец, только все в нем как будто чужое: рост, плечи, голова…

Бросились братья друг к другу! Родное, кровь своя, никитушкинская, отчаянная кровь билась в жилах. «Эх, брат, брат!» — шептали они и хлопали друг друга нежно и сильно по плечам. Улыбались, смеялись. Ведь они тогда, пять лет назад, совсем не те были: оба мальчиками прощались, оба, хотя Григорий и уходил на войну.

— Ну, а отец тут как? — Григорий отстранил брата и глянул ему в глаза. — Ишь ты какой ста-а-ал!..

— Да отец чего, — улыбался Иван, — отец ничего… Прийти вот обещался. День рождения ему сегодня.

— Ну?! Неужто день рождения? Неужто сегодня?

— Сегодня, — сказал Иван и снова улыбнулся. — Сегодня и есть.

— Тогда хорошо я прибыл! Ох как хорошо! В самую, как говорят, точку!


Сидел Иван Федорович Никитушкин против сыновей и снохи, смотрел на них спокойным глазом. Детей давно уже хмель взял — крепок самогон, а Ивана Федоровича медовуха не брала. Что думать ему про сыновей? Что сказать себе? Любит он их? Иван-то бы еще ничего, ничего еще, но женился, дурак! На ноги не встал, крыльями хорошенько не взмахнул, бабу ни одну не попробовал — а туда же: полез в хомут сам, осьмнадцати лет. Дурак! О Григории вовсе нет разговора — это отрезанный ломоть. Урал-сторона ему уже не в родину, дом родной не в дом, куды-ы!.. Уеду, говорит. И-ишь! Ну, а Ольга с женой — те бабы. Как уехали в сорок четвертом, так и живут с балбесом-зятем у черта на куличках. Да они — хоть пропади пропадом, черт с ними! С бабой царства не построишь, сети не сплетешь; лишние бабы люди! Нашто живут на свете? Рожать? Только и годны. А уж о снохе говорить, так вовсе одно слово: соплюха!

Вот что думал Никитушкин-старший, пока сыновья пьянели; думал он об этом спокойно, без напряжения, так что и не понять было — то ли просто сидит, слушает, то ли мысль какую имеет.

— Ну, я, значит, и притаился, жду… — прислушался он наконец к рассказу Григория. — Да что же, соображаю, оглохли они, что ли? Сидят они, трое, в блиндаже смирненько, спокойненько: один книжку читает, другой портки штопает, а третий — Маша, ты не слушай! — баб голых в журнальчике рассматривает. Тут бы и пальнуть по ним! Но нельзя: «язык» — он тогда «язык», когда живой… Стой, не шевелись. А какой там не шевелись, когда я даже очередь в воздух давал — а они как глухие…

Григорий обвел всех взглядом. Отец и Иван слушали с интересом, но как бы и с недоверием: Григорий в разведке служил, это точно, но уж больно странный был случай. А Маша верила всему. Подперев лицо кулачками, она глядела на Григория не отрываясь и слушала с восхищением. Григорий не походил на героя — длинный, тощий, смешной, — но разве в герои по виду записывают? Он герой, думала Маша, не то что мы. Жили здесь, ничего не видели и не делали.

— На войне, чуть не на передовой, в блиндаже, — продолжал Григорий, — сидят фрицы, ни черта не слышат и не боятся? Не может быть! Думаю я так, а сам подымаюсь — и в дверь. Стою в проходе, автомат наготове, и ору: «Хенде хох!» Даже не шевельнулись. «Хенде хох!» — ору изо всех сия. А фриц, который голых баб рассматривал, как заулыбается… Повертывается, чтобы, видно, дружку своему показать…

Маша неожиданно вскрикнула.

— Тихо, Маша, — сказал Иван.

— Страшно, Ванечка…

— …и видит: в дверях, с автоматом, русский солдат стоит. Он аж онемел! Бац дружка своего по руке — тот спокойно оборачивается, увидал меня — и тоже окаменел. И третий так же. Стоят, рты разинули, руки подняли, глазами хлопают… — Григорий усмехнулся. — Привожу, значит, на позиции, сдаю фрицев начальству. День проходит, два, я жду: вот-вот вызовут к командиру батальона, к награде представят. А по батальону уже слухи ползут: Гришка, мол, Никитушкин спятил: поймал где-то глухонемых фашистов и приволок…

Григорий не выдержал и рассмеялся. Он смеялся так заразительно и искренне, что напряжение от рассказа спало; засмеялся и Иван. А Никитушкин-старший подумал: правда, дурак он, Григорий. Одна Маша не знала: то ли смеяться, то ли слушать дальше, то ли спросить что-нибудь. С напряженным лицом, вся подавшись вперед, глядела она на Григория Ивановича.

— А ведь верно, — закончил Григорий, — оказались они глухонемыми. Ха-ха-ха!

Долго еще сидели, вечеровали. Среди разговоров нет-нет да и вспомнится Григорьев рассказ: снова смех, легко…


Утром толкнули в плечо: вставай… Григорий не просыпался. «Вставай же, Григорий, вставай». Голос был тих, но настойчив. Григорий открыл глаза.

— Кто это?

— Я, Иван.

— А-а… — Григорий потянулся. — Я сейчас, Ваня, мигом.

— А то можешь спать. Выспись. После придешь.

— Не… Я с вами! Ты иди, я сейчас. Как не хотелось вставать!

Григорий вздохнул, скинул с себя одеяло. Быстро оделся, прошел на кухню, умылся. И как умылся, так стало свежо и, кажется, легче.

— На вот! — сказал Иван и подал стопку.

— А ты?

— Я по утрам не хочу. Не могу.

— Это пройдет. — Григорий выпил медовухи. — Пройдет, — и улыбнулся.

— Не знаю. Я пить не собираюсь, незачем это. Баловство.

Иван собирал в сумку еду, двигался по кухне осторожно и мягко, чтобы не разбудить Машу.

— Однако пойдем… Отец давно ждет.

С востока уже подымалось солнце. Влажный белый дым клубился с трав к чистому и синему августовскому небу.

Никитушкин-старший сидел лицом к солнцу. Лучи его пробивали туман и согревали морщины старика.

— Здорово, отец! — сказал Григорий.

— Здорово, коли не шутишь.

Григорий вспомнил вчерашнее упорное молчание отца, и ему показалось, что тот как будто не доверяет ему в чем-то.

— Ну, пойдем, што ли? — Иван потянулся, зевнул. — Чего время терять?

— А пойдем, пойдем… — согласился Иван Федорович, поднялся с бревна и направил шаг со двора.

Они оставили поселок, вошли в лес. Дорога вела в гору; гор здесь много, но эта дорога — на самую высокую гору, где на вершине, как каланча, дыбится Высокий столб. Сюда приходит Иван Федорович, чтобы единым разом оглядеть свое лесное хозяйство; но теперь, Правда, все чаще вместо него взбирается на вершину горы его помощник, сын Иван.

Григорий ушел вперед: не стерпеть ему хозяйского медленного шага отца и брата. Как давно не был он в этом лесу! Как давно не вдыхал запахов этих!

За полчаса добрался он до Высокого столба, действительно очень высокого, но шаткого, почерневшего от времени деревянного крупнобокого строения. Лестница, долгая и ненадежная, извивалась как змея, и по ней, не раздумывая, устремился Григорий ввысь. Он взбирался долго, закружилась голова, устали ноги, но он спешил — скорей туда!

И вот родная сторона открылась ему. От чувств он закрыл глаза и вдруг остро ощутил, что живет на земле, которая беспрестанно вертится, движется, — до того сильно закружилась у него голова! Он открыл глаза — и мир остановился.

Он увидел, что маленький, с игрушечными домами и улицами поселок залег в низине, меж гор; лишь южной своей окраиной, как упорное и живучее животное, пополз он в горы, достиг в одном месте вершины, а несколько улиц даже перешагнули вершину и спустились на другую сторону гор. Именно по ту сторону, в еще большей низине, лежал голубой утренний пруд. В пруду этом кишмя кишит рыба — и заныло рыбацкое сердце Григория. Сегодня же вечером поклялся он отправиться на рыбалку, лодка у отца есть.

«Пойду, — думал он, — поначалу на Гремучую — во-он она! — гольянов наловлю, а потом гольяна — на окуня, на щуку, на них, окаянных!» И уже слышал Григорий, как потрескивает в ночи костерок, как побулькивает варево-уха, запах почуял, тонкий и далекий, наваристой ушицы!

А пруд, огибая одну из гор, соединял две низины, только северная его часть, та, что лежала с поселком в одной чаше, была много меньше южной. Около этой-то, северной, его части и пристроился небольшой металлургический завод. Три трубы (раньше одна была; две появились во время войны) дымились белесым дымом, и даже этот дым, в общем вредный, Григорий воспринял с тихой радостью. Он пошарил глазами по территории завода, с облегчением увидел, как снуют по веткам крохотные паровозики, и улыбнулся. И подумал: здесь и буду работать, машинистом. Никуда, как надумал, не поеду, чего тут не хватает? Нет, здесь, только здесь. Навсегда.

Вокруг шумел и растекался в иных местах до самого горизонта лес. Он был то дремучий, густо-темный; то редкий, светло-зелено-желтый — от берез; то горячий, почти как угли, — от осин, которые пылали по осени заревом; то тихий и скромный — там, где елочки, под которыми весело набрать полную ведерную корзину молодых упругих рыжиков.

И видит Григорий, как ходят люди, ездят машины по поселку; видит, чувствует огромную напряженную работу завода; видит лодки, плывущие по пруду; видит справа, в низине, через поле ржи вьется коричневая дорога, а по ней идут на Гремучую, на рыбалку, ребята; и многое, многое еще видит Григорий, но ни одного звука, кроме шума леса, не слышит он! Все тонет в плотном говоре леса.

— Э-э-эй! — кричат Григорию снизу. — Э-э-эй!..

Он смотрит сверху: до чего же крохотны отец и брат.

— Ого-го-го-о! — кричит он в ответ.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Евгения Никитушкина, демобилизованного солдата, из Сибири на Урал вез поезд; это был обычный, пассажирский, никуда не спешащий поезд. Покачиваясь, плыли в окнах то леса, то озера и реки, то в каком-нибудь поле все обрывалось — поезд долго стоял и пронзительно свистел. Проносился навстречу скорый…

Попутчики оказались неинтересные: мужчина, юрист, и две строгие, в очках, женщины. Вначале Евгений приглядывался к одной из них. Когда она снимала очки, лицо ее становилось мягким и добрым от круглых щек, но потом, по слишком уж официальным: «Светлана Петровна, вы пойдете кушать?» — «Нет, Павел Иванович, я попозже…» — вдруг понял, что Светлана Петровна и Павел Иванович — это муж и жена, только едут они, кажется, разводиться.

Другая женщина, Люся, все почти время сидела, уткнувшись в книгу, и двух внимательных взглядов было достаточно, чтобы понять: ничто, кроме книги, не интересует ее. Одну книгу прочитав, она бережно из чемоданчика доставала следующую и, словно читая продолжение, уходила в нее без разбегу.

На одной из станций Евгений вышел, походил-походил по перрону, купил в ларьке вина. Входя в купе, хоть и не хотел этого, подмигнул соседям. Потом он отправился к проводнице.

— Дорогая, нет ли у вас лишних стаканчиков? — И улыбнулся той улыбкой, которая одновременно и вежлива, и насмешлива, но главное — подкупающе добра.

Проводнице, особенно строгой, потому что была молода — не минуло еще и восемнадцати лет, очень нравились солдаты, вообще военные; только она никому об этом не рассказывала, даже подружкам своим, когда они мечтали о женихах: «Ой, девочки, как все-таки это страшно — выходить замуж!» Перед ней стоял высокий («Очень, очень добрый, наверное!») солдат, которого она, конечно, сразу приметила, и называл ее «дорогой».

— Сколько вам нужно, гражданин?

— А сколько не жалко?

— Нет, я вас серьезно спрашиваю, гражданин… — Она прыснула в кулачок.

— Если ты Наташа, давай четыре.

— Наташа… — растерялась она. («Откуда он знает?!») — Вот, пожалуйста, четыре стакана.

— А меня зовут Евгений. Проходили в школе «Евгения Онегина»?

Наташа снова прыснула.

— Только я не Онегин. — И он пошел.

Наташа, улыбаясь, смотрела вслед Евгению, но вдруг опомнилась, посерьезнела. «Ну и что из того, что добрый? С ними нужно быть строгой».

— А вот и мы — шапка да пимы! — входя в купе, сказал Евгений.

Он распечатал бутылки, налил стаканы да краев и произнес торжественную речь:

— Товарищи соседи! Прошу выпить, за здоровье демобилизованного солдата исторического 1968 года! Ура, товарищи!

Выпил он один — никто и не притронулся к стаканам.

— Павел Иванович, ну хоть вы-то стаканчик! Выручайте солдата.

Павел Иванович посмотрел на Светлану Петровну, вздохнул… Было ясно, что из-за этого «одного стаканчика» немало крови попортили они друг другу.

— Ну, Павел Иванович, дорогой!

— Простите, молодой человек, — улыбнулся виновато Павел Иванович, — но… — Он как будто руками разводил. — Не пью…

— Ва-ам ха-ара-шо-о, — растягивая слова и явно насмехаясь, сказал Евгений, — вы не пьете…

Ему было все равно, пьет с ним кто или нет, смотрят на него с презрением (Люся, Светлана Петровна), пониманием (Павел Иванович) или вообще не смотрят. Плевать, если не понимают, что такое отслужить три года и возвращаться по демобилизации домой.

— Впрочем… — начал Павел Иванович, поглядывая на Светлану Петровну.

— Ага! — обрадовался Евгений.

— Впрочем… — Но все-таки сил у Павла Ивановича не хватило, он солгал: — А в каких войсках, интересно, служили, молодой человек?

— Это военная тайна, ха-ха! А вообще — в воздушно-десантных.

— Как — десантных?!

— Очень просто, десантных. Чего особенного?

— Постойте, постойте… но ведь и я… и я, понимаете ли, тоже в десантных. В пятьдесят третьем демобилизовался. Надо же, такое совпадение!

«Ну, теперь все! — было написано на лице Светланы Петровны. — Начнет вспоминать всех своих Коль и Миш, как служили вместе, какие были времена… Старая песня».

— Нас, понимаете, с детства было трое друзей: Коля Бух, я и Миша Сувалов. Так, верите ли, все мы попали в десантные, даже в один взвод. Ох и давали мы жару! Честное слово!

— Ну, теперь-то уж придется выпить, Павел Иванович! Не отвертитесь! — Как бы ища поддержки, Евгений взглянул на Люсю, а та в это время — прыг со второй полки, достала свой чемоданчик, вынула книгу («Эм-пи-ри-рическое и апр-апри-ор-ное», — успел прочитать Евгений) — и снова на полку.

В последний раз просительно взглянув на Светлану Петровну, Павел Иванович сказал себе: «Alea jacta est» — «Жребий брошен».

— Была не была… С десантником грех не выпить. Десантник — первый воин в наших войсках!

Он решительно взял стакан. Пока они чокались, Светлана Петровна успела встать и демонстративно выйти из купе.

Она стояла в коридоре и глядела в окно. «Как ты не понимаешь, Павел, — будет говорить она позже, — что это низко, подло, эгоистично — встретить в пути первого попавшегося человека и начинать с ним пить! Сколько сил, энергии ты расходуешь зря, а разве так уж много в тебе всего этого? Ты болен, нервен, с молодости много пил, тебе нужно наверстывать упущенное, столько нужно еще прочитать, узнать! Нельзя же всю жизнь тянуть на багаже, который получил еще в институте! Подумай, Павел, подумай, что ты делаешь! Как тебе не больно так жестоко обкрадывать себя! Ведь жизнь действительно прекрасна — это без Островского, без высоких слов, — но ведь в самом деле это так!..»

А Павел Иванович с Евгением особенно сошлись на том, что с гондолы прыгать страшнее, чем с самолета. На втором уже году, в 1967-м историческом, Евгений однажды, во время инспекторской поверки, никак не мог оттолкнуться ногами от мостика. Мостик пружинил, Евгений стоял как над пропастью и не мог оторвать от доски ног. А за спиной было уже семнадцать прыжков с самолета, во как случается!.. Что-то подобное было и с Павлом Ивановичем. Правда, он все-таки сам спрыгнул, его не толкали в спину, но когда прыгнул, повис на стропах. Видно, укладывая парашют, привязал стропы к куполу, а ни командир отделения, ни взводный не заметили — вот и повис. «Ну, — думаю, — все, каюк — вдруг бац, па-а-алетел вниз! С гондолы ножом пластанули… Но это еще ничего. Вот в пятьдесят втором, как ты говоришь, историческом…»

Светлана Петровна вернулась в купе и, ни слова не говоря, забралась на вторую полку, тихонько, как мышь, повозилась там, отвернулась лицом к стенке, уснула… Проснулась, показалось ей, она не скоро, от шума. Павел Иванович, открывая рот, как рыба, и шлепая губами, кричал на все купе: «Он! Он! Там!»

Светлана поняла, что Евгений отстал. «Ну, и слава богу!» Она посмотрела в окно — кружился над полем снег. «Как быстро летит время, давно уже зима!» Она подумала об этом не с грустью, но с грустной радостью: каждое время года своей новизной волновало ее, приносило надежду. Как всякий человек, она всю жизнь на что-то надеялась…


Евгений зашел в здание вокзала, походил немного по залу, подмигнул девушке-телеграфистке, улыбнулся ей. Потом сел на лавку, раскрыл чемоданчик… От поезда он не отстал, нарочно сошел здесь. Давно бродила в нем мысль — заехать на Красную Горку, раз придется проезжать мимо. С Красной Горкой у предков связана какая-то тайна, которую они упорно скрывают. Не особенно мучила Евгения «тайна», но все же интересно, в чем там дело… Какого-нибудь плана в голове у него не было, так — русское авось.

С любопытством рассматривал он девушку-телеграфистку. Она иногда тоже взглядывала на него. Когда глаза их встречались, она свои затуманивала, словно не на него смотрела, а так, в сторону куда-нибудь. Евгений улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ. Потом он долго не обращал на нее внимания. Когда сказал себе: «Пора» — и взглянул на девушку, глаза ее были открыты и понятны. Он снова долго и упорно не смотрел на нее. Может быть, она уже возненавидела его? Найдя ее глаза, он в открытую улыбнулся им, и она тоже улыбнулась ему. Больше они не были чужими.

В десять Лия закончила работу, они вышли из здания. Темная, морозная, с ярким месяцем в вышине стояла ночь. Все от станции вдаль спало, отдыхало, лишь изредка, погромыхивая, проходил мимо тяжелый состав. Дышалось легко и вольно…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Лодка врезалась в водоросли. Григорий направил ее так, чтобы видеть все жерлицы: было их шесть штук. Расставляя жерлицы в самых верных, памятных еще с детства местах, он выбирал из бидона лучших, живейших гольянов и осторожно, боясь усыпить малька, продевал через его жабры колечко с двойником. Колечки нужны для того, чтобы — не дай бог! — не воткнуть крючок в спинку или в губу гольяна. С колечком же двойник плотно прилегает к тельцу, не раня его.

Вечерняя скромная заря горела на западе. А на востоке горизонт уже тускнел, и наступала оттуда летняя, пока светлая совсем, теплая ночь. Не скоро еще выйдет луна, не скоро над головой вызвездится небо, а все же день потухал…

Григорий с лодки удочкой ловил окуней. Больших и толстых, он брал их также на живца, потому что жадны окуни и хищны. Казалось Григорию, что не успеет и забросить, как, мелькнув серебром, уже схвачен окунем несчастный гольян. Поплавок совсем не так, как если ловишь на червя, резко и глубоко уходил в воду и уже не показывался. Григорий дергал — и, блестя над темной водой, огромный окунь повисал в воздухе. Григорий тащил его на себя, хватал, но тот сопротивлялся, и, боясь, как бы окунь не ушел, Григорий бросал удочку и хватал рыбину обеими руками.

Он поймал шесть или семь окуней, когда вдруг заметил, как завертелась, быстро и дерганно, одна из жерлиц; толстая леска, разматываясь, то резко уходила в сторону, то замирала в глубине. Взяла!.. Скорей, скорей туда!

Подходя к жерлице, Григорий бросил весла, перестал направлять лодку, и она, вильнув, развернулась — он чуть не выпал. Не обращая внимания на толчок, он левой рукой схватил лесу, а правой сильно и резко дернул вверх — подсек. Кожей ладони, вспыхнувшей огнем, он почувствовал, какая сильная и дикая билась на крючке щука. Он дернул еще раз — и вздохнул облегченно: теперь вряд ли куда уйдет рыба, на двойнике сидит крепко. Он пустил лесу вольно, и жерлица с бешеной скоростью закружила танец. Щука рвалась уйти. Когда на рогатке совсем мало осталось лески, Григорий вновь взялся за нее, плавно потянул. Но как только щука дергала, он отпускал, однако осторожно и медленно, усмиряя ее. Наконец щука осмыслила, что есть какая-то власть над ней, кто-то, как ни рвись, не пускает ее. Григорий почувствовал, как щука ослабла, сдалась, и медленно начал вытягивать лесу. Щука покорно шла вверх. Но Григорий не расслаблялся и не радовался преждевременно: знал он этих щук! Знал, да все же забыл… Забыл, что главное — это как раз последний миг. Когда Григорий видел уже черный хребет, когда до щуки было рукой подать, когда он решил, что все, победил ее, она вдруг с отчаянной силой нырнула под лодку. Ей нужно было, чтобы рыбак, растерявшись, сделал главную свою ошибку: со всей силой, какая у него есть, дерганул лесу к себе! Она оборвется, обязательно… И она действительно оборвалась у Григория. Рывок был настолько сильный, что, не удержавшись, с оборванной лесой полетел Григорий за борт.

И все-таки до темноты он поймал три щуки, не считая окуней…

К ночи Григорий разложил на берегу костер и по всем правилам сварил уху. Обжигаясь, он хлебал из котелка жирный бульон и был счастлив. Даже в детстве, кажется, не едал он такой ухи. Не было в ней того дымка, какой он чувствовал в этой!

Наевшись, Григорий пошел к воде, осторожно и тихо помыл руки. Высоко в небе светила маленькая желтая луна, и свет от нее, казалось, кончался сразу же за ее ободком. Темной была ночь… Тихо ли было в природе? Очень тихо… Но тишина стояла особенная — не молчаливая. То треснет сучок, то бухнет что-то в воду, то, сонная, закричит вдали непонятная птица. А рядом весело и живо потрескивает костер, пламя у него яркое, но не красное, как будто прозрачное… И вокруг костра, как центра, шумит и действует ночная полная жизнь.

Это невероятно: тишина и шум одновременно, Григорий думал над этим, мучился, счастливый, и вдруг понял, что это шумит его кровь, что это в нем, по жилам, текут соки и силы. Пожалуй, впервые после войны так остро почувствовал он, что остался жив, несмотря ни на что, что огромный и интересный мир есть, как таковой, не только для других, но и для него, Григория Никитушкина.

Он поднялся и пошел от реки к костру. Протянул к нему руки. Долго смотрел на пламя, сидя на корточках, решал, что делать в жизни дальше. Он молод, вернулся с войны; дай бог, встретит, полюбит и женится на хорошей девушке. Сейчас он дома, а лучше дома ничего нет, — значит, останется он тут, устроится машинистом… Утрами, в белых клубах пара, он будет кричать кому-нибудь с паровоза:

— Привет!

И ему ответят:

— Привет, привет, Гриша!

Он размечтался и, мечтая, подумал, что просидит у костра до утренней зорьки, после пойдет на лодке проверять жерлицы. А проверив, приплывет на старое место и наловит здоровенных, широких окуней. Так мечтал он долго, глядя на пламя, и наконец в глазах его поплыл сонный туман… Но ведь он решил, что спать не будет… И боролся со сном сначала упорно, а потом, сдавшись, разложил у костра фуфайку, лег на нее и закрыл глаза.

Луна и звезды смотрели, как спит внизу человек, но не корили его. Утром, когда он встанет, будут отдыхать они. Утром вместе с человеком проснется солнышко, запоют птицы, а над землей и рекой заструится белый и холодный туман. А вскоре прокричит в поселке первый петух, потом второй… Замычит корова, к ней присоединится другая, и какая-нибудь хозяйка погонит этих чудом оставшихся после войны коров пастись в лес…

Григорий просыпался ночью несколько раз, подбрасывал в костер дровец и засыпал снова. Спал он без снов.


Муська сидела на завалинке и грелась на солнце. Когда Григорий звякнул калиткой, она спрыгнула к его ногам, заластилась, замяукала. Свежий и дразнящий чуяла она запах рыбы.

— Брысь ты, попрошайка! — прикрикнула на нее Маша.

Она хотела быть строгой, но не получилось: очень уж любила Муську.

— А сейчас… сейчас! — обрадованно заулыбался Григорий. — Сейчас мы тебе дадим… Ишь ты, какая ласковая! Рыбки свежей хочется, да?..

Он достал из бидона живого еще окуня.

— На, милая! — и бросил кошке.

Муська на лету подхватила рыбину, заурчала и, вращая разъяренными глазами, бросилась под крыльцо. Долго еще слышалось ее урчание…

— Ну, теперь здравствуй, что ли, хозяюшка! — рассмеялся Григорий.

Маша стояла перед ним растерянная и смущенная. С раннего утра затеяла она стирку и теперь, в мокром платье, с белой пеной на руках, прикрываясь ладонью от солнца, чувствовала себя застигнутой врасплох.

— Здравствуйте, Григорий Иванович! — прошептала она и покраснела. — С уловом вас.

— Эх ты — Григорий Иванович! — еще веселей рассмеялся Григорий и покачал головой. — Григорий Иванович, значит. Ну-ну!

— Все смеетесь, Григорий Иванович… — тихо сказала Маша.

— Да какой я тебе Григорий Иванович? Зови просто: Гриша. Григорий я. Брат Ивана.

— Нет, — возразила Маша серьезно. — Вы же на войне были.

— Ну был. И что?

— Страшно ведь? Страшно, я знаю…

— Ладно, ну ее к черту — войну. Скажи лучше, уху будем варить? А то меня — с уловом, а сама в кусты, да?

Маша было тотчас бросилась в дом — руки помыть да рыбой заняться, но Григорий остановил:

— Нет, это ты брось, это мы отложим. Ты лучше стирай, а я рыбу почищу. Идет?.. Или вот что: хочешь, стирать помогу?

— Да вы что, Григорий Иванович! Шутите вы!.. Да я сама, сама, я мигом! Сроду у нас мужчины не стирали. Что вы!..

— Ладно, давай так, — рассмеялся Григорий. — Пошутил я.

Маша посмотрела на него, улыбнулась.

— Всегда вы так… то пугаете, то шутите. — И, помолчав, добавила: — А Ваня совсем не такой, он серьезный, прямо не знаю как! — Она улыбнулась вновь, но теперь уже по-другому, мечтательно.

— Ну, Ваня! Ваня у нас что! Ваня — это… — Григорий не нашел слова и тоже улыбнулся.

И хотя Маша не совсем поняла Григория, но почувствовала, что Ивана похвалили, и обрадовалась…

Вскоре каждый занимался своим делом, но, когда нужно было, Григорий помогал: то чистой воды принесет, то грязную выльет в канаву, а то и ласковее слово скажет. Тоже помощь, кто понимает. Но больше сидел он на крыльце и потрошил рыбу. За делом и разговором он как будто ничего не видел, не примечал, а между тем, хотел он этого или нет, маленькая хлопотливая женщина-девочка странным образом входила в его жизнь. Вот она разогнулась, убрала со лба прядь волос мыльной рукой — и снова стирает. Что в этом? Ничего, но сердце кольнуло. Вот она обернулась и сказала что-то — он не расслышал и не ответил, он видел только, как шевельнулись ее губы. И в этом нет ничего, но сердце опять кольнуло. Вот ветер, прилетев, дыхнул на ее платье, и оно вытянулось углом. И в этом как будто ничего…

— А вот вы с ухой, как сварим, пойдите в лес. К Ване, на Высокий столб, — и не будет вам скучно! — улыбнулась Маша, выжимая мужнину рубаху.

— Да разве мне скучно?! Просто устал я. — «Неужели что понимает, видит?» — Да и никуда я не хочу, дома буду отдыхать. Ты лучше сама сходи. Иван-то, верно, сильно соскучился, а?

— А вы уж все понимаете, Григорий Иванович… Стыдно ведь… не надо.

— Здравствуйте — пожалуйте! Стыдно бабе, что трясет на ухабе. На ухабе трясет, по мужу тоскуют. Да-а!

Маша покраснела.

— Нет, — сказала она. — Не пойду я. Ваня вас звал. Пускай, говорит, Григорий придет. Ждать будем…

Долго после этого молчали, и было обоим хорошо, неизвестно почему. Маша выстирала, прополоскала белье, а кое-что, особенно из постельного подсинила, развесила все по веревкам и, уставшая, присела рядом с Григорием, сложив на коленях руки. Они, как и вся она, были маленькие, нежные, словно у ребенка. Григорий не выдержал, поднялся с крыльца и ушел в дом. А Маша сидела и глядела вокруг. Приятно отдыхать и понимать, что войны уже нет, никого не убивают; и не вздрагивает она больше по ночам, как раньше, от страха за людей. Теперь, думала она, жизнь пойдет как надо, и хоть тяжело еще, ни есть, ни пить нет ничего, но все наладится. Скоро уже сентябрь, и она, первый раз в жизни, не ученицей в школу пойдет, а учительницей. И будут ее звать Марией… ах, зачем мечтать! Что-то еще будет… еще ничего не получится, сорвется все… Никак не могла она представить, как учительницей уже войдет в класс. Ей казалось, все встанут и начнут смеяться над ней, что она такая маленькая и сама еще как девочка…

Солнце стояло уже высоко, и Маша вдруг спохватилась: чего сижу-то? Или делать нечего? Быстренько вскочила, побежала в дом. Григорий занимался на кухне, каждую рыбку тщательно промывал, а промытой — любовался. «Хорошо, наверно, было на рыбалке. Одному», — позавидовала Маша и вздохнула, не зная почему. Она задумала помыться, но на улице постеснялась — вдруг Григорий Иванович выйдет? — принесла в тазике колодезной, нагретой на солнце воды и зашла за ширму. Помоется, а потом с Григорием Ивановичем сварят они уху. Оставят ухи и Ване, и свекру, они будут есть и похваливать.

— А из щук пирог испечем. Правда, Григорий Иванович? — спросила Маша, начав мыться.

— Из щук-то? — Григорий, выглянув из кухни, последние слова произнес как бы удивленно и запнувшись: — А ты умеешь… печь-то?

— Умею! Еще как умею! — ответила Маша, плескаясь.

В окно, за ширмой, светило веселое солнце. И на ширме, как на экране, видел Григорий силуэт Маши.

«Что же она?.. Разве не понимает?»

Тень нежной, нагой женщины видел Григорий.

«Сказать? Но как? Нет, нет… нельзя…»

Ему было стыдно и — хорошо. Сердце его громко, казалось, на всю избу, билось в груди. Маша, счастливая от воды и солнца, радостно разговаривала с Григорием, и он что-то отвечал, но совершенно не понимал что. Он впитывал в себя каждое движение, каждый легкий взмах Машиных рук. Видел мягко очерченный профиль тела, от каждой линии исходило очарование. «Зачем, зачем, зачем!..»

А Маша, вымывшись, сушила волосы полотенцем и все спрашивала, потому что Григорий молчал:

— А бы, Григорий Иванович, пироги с поджаристой корочкой любите? Я страсть как люблю!.. — И тихо смеялась.

Он смотрел, как тело ее плавно покачивалось, когда встряхивала она головой и волосы рассыпались по спине. Они ниспадали низко-низко, пушистые и, наверное, мягкие. Забывшись, он протянул руку…

Выйдя вдруг из-за ширмы, успев сказать: «Ну, помылась, кажется, слава богу!..» — Маша увидела Григория Ивановича с протянутой, как у слепого, рукой… Она вскрикнула, оглянулась — и все поняла. На ширме четко и впечатляюще выписалась тень табуретки и таза, а в окне, такое знойное, полыхало солнце.

— Маша… — только и сказал Григорий.

Всхлипнув, Маша бросилась на улицу.


До позднего вечера просидела Маша на берегу Гремучей. Ничего вокруг не замечала, а все думала, думала…

Она представляла, как Григорий Иванович смотрел на нее, когда она мылась, вспоминала лицо его, протянутую к ней руку — и испытывала палящий стыд. В бессилии и отчаянии она потихоньку выплакалась, после слез было уже легче. Она спросила себя: нужно ли рассказывать о случившемся? Если не рассказать, получится, что она боится чего-то, чувствует себя виноватой, что какая-то общая тайна есть у нее и Григория Ивановича, — а это уже страшно! Нет, нет, она должна рассказать, должна! Но кому? Ване? Нет, ему нельзя, Ване нельзя… что тогда будет! А кроме Вани совсем некому… совсем, совсем некому: он единственный родной и дорогой человек… Значит, нужно промолчать, никому ничего не рассказывать. Но как можно! Ведь случилось такое, такое!.. Как-то надо наказать Григория Ивановича, что-то нужно сделать, чтобы он понял… так нельзя, нехорошо, очень, очень так плохо поступать… подсматривать, как моется раздетая женщина!

Вновь и вновь представляла Маша, как Григорий Иванович смотрел на нее, — и сердце было готово выскочить из груди от отчаяния и унижения. Всю ее: каждую часть тела, каждую линию, каждое движение — все, все видел Григорий Иванович. Он теперь знает ее всю, никуда от него не скроешься. Теперь, как ни взглянет, может сказать: «Э-э… красавица, знаем мы тебя. Ишь, нарядилась в платье! Знаем, знаем…» Маша краснела, бледнела, заплаканными глазами глядела на воду — и приходило ей в голову, что лучше всего умереть. Но она боялась умереть совсем, ей хотелось умереть лишь ненадолго, она любила жить. Всю войну, когда порой уже умирала, собиралась выжить. И выжила. Нет, даже если лучше всего умереть сейчас, — она не сможет, она слабая, страшно ей… Но что же делать, что?

Проходило время, чистое небо затянулось облаками, и яркое солнце уже не блистало, а, словно оплавившись, студенистое, отражалось в бегущей воде. По берегам, бурая от ягод, сплошными зарослями тянулась черемуха, и только кое-где прорывали заросли широкие, с высокой травой по краям, утоптанные дорожки. Вдали, вправо, ждущие хозяйской руки, стояли луга; за лугами — лес. В этом лесу, когда косят в лугах траву, хорошо прятаться днем от нестерпимо жаркого солнца…

…Так сидишь час, два, три… и вдруг все увидится простым, легким, не имеющим особого значения. Удивлялась теперь и Маша, отчего так серьезно восприняла все происшедшее. Ведь ничего, аб-со-лют-но ничего не случилось. Просто даже смешно и стыдно, что она вела себя как девчонка: расплакалась, сбежала… По-другому представляла она теперь и Григория Ивановича. Она вспомнила его растерянным, с потешной гримасой на лице, длинным и сгорбившимся, с протянутой тощей рукой… прямо смешно! Она улыбнулась, сначала робко, но тут же осмелела и даже легонько прыснула. Потом радостно и легко рассмеялась. Ей теперь весело было представлять Григория Ивановича. Кроме того, какая-то новая жгучая мысль неожиданно поразила ее. Она смеялась над Григорием Ивановичем, потому что правда, смешон и несуразен он был, но ведь… Но ведь это из-за нее он был такой! Может, она особенная какая-то, красивая? Маша удивилась, почему эта мысль ни разу не приходила ей в голову. Ведь если не так, го чем же тогда объяснить все?

Радость, что может с такой силой волновать, поражать кого-то, — такая радость открылась ей впервые. И теперь, ранее ругавшая и презиравшая себя, она все это забыла… как будто ничего и не было. Не презирала, не ругала она и Григория Ивановича. Она начала вспоминать, как впервые увидела его, длинного, нескладного, как он напугал ее, как она смущалась, как за шутками и легким словом ощущала всегда пристальный и внимательный его взгляд… Когда он рассказывал о войне, ей страшно было и интересно, она боялась, что ведь могли его убить, — а он говорил обо всем со смехом и улыбкой. Иногда, на особенно напряженном месте, он вдруг смотрел Маше в глаза — и тогда ей становилось приятно, что именно ей, в такой момент, посмотрел он в глаза, как-то выделил ее. И радовалась она, что он, большой, взрослый, воевавший на разных фронтах бесстрашный мужчина, вспоминает и о ней и как будто — зачем? в чем? — подбадривает ее. Сейчас она нашла этому ответ — и вновь сделалось неспокойно и сладко в груди… Потом, когда вернулся Григорий Иванович с рыбалки, она заметила, каким счастливым, чуть-чуть утихшим, но все таким же веселым был он. На рыбалке, видно, отдохнул всей душой, много передумал, перечувствовал, и она, понявшая это, не увидела — а только теперь видит! — что и к ней он отнесся как-то по-другому. Потом этот случай с ширмой… ужасно, ужасно вышло, но все же… Она уже не корила себя. Она вспомнила, сколько раз на берегу Гремучей видала голых мальчишек — и ничего! Такие же, обыкновенные, не кусаются, даже смешно над ними! Бегают по берегу, брызгаются, ныряют — им хорошо, греет их солнце. А ей, когда она смотрит на них, и в голову не приходит стыдиться: все это естественно.

Когда уже солнце пропало, когда потянуло с воды прохладой, когда синь вокруг начала густеть и Маша плохо видела то, на что бессознательно, но напряженно смотрела, тогда только она и очнулась. Очнулась… и ахнула! Уже так поздно, сколько она, дурочка, просидела здесь, а ее, может, ищут, волнуются из-за нее, переполох какой-нибудь устроили. Да мало ли что… Быстро поднялась — и бегом, через кусты, прямой дорогой в поселок.

Но никто, когда пришла, не ждал ее дома, никого не было. Погрустив отчего-то, она вдруг почувствовала, как устала за день. Не думая, не вспоминая больше ничего, она постелила себе на ночь, медленно, сонно разделась и легла в постель. Простыни были свежие, прохладные, и, жаркая, грустная, счастливая, Маша через минуту заснула крепким сном.


Григорий проснулся и не сразу понял, где он. Рядом завывал ветер, скрипела где-то незапертая калитка — а здесь было тепло, тихо и нестерпимо пахло сеном. Сено… Григорий вспомнил, что он на сеновале, куда пришел с вечера: уйти от всех, от всего…

Он поднялся с сена, отряхнулся и, открыв ставню сеновала, посмотрел кругом. Такая же, как и вчера, была ночь, с луной и звездами, только не деревья, не костер, не речка рядом, а дома, дома, дома… Нигде, ни в одном из них, не мигнет огонек, спят уже давным-давно все. Григорий задрал голову и, глядя на звезды, скученные в Млечный Путь, спросил: «Ну, что?» Никто ему ничего не ответил, собственный вопрос и был Григорию ответом. Он не стал думать, что было сегодня, а вспомнил вчерашнюю ночь, когда он, сидя около речки, глубоко вдыхая ночные запахи, ощущал счастье и одновременно грусть. Сегодня было иное, иная ночь, но и счастье, и грусть остались те же, а человек, с которым вчера он хотел — с полной радостью — посидеть, поговорить и сказать ему все, что на душе, этот человек спал нынче рядом, в доме…


В окна избы светила луна, лунный туман освещал вещи. Какая-то тайна мерещилась в их неподвижности. Ночь изменила мир до неузнаваемости, наделила его чем-то таким, чего в нем на самом деле не было. Григорий вздохнул…

В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней — туда, где она спала, и ощущал: неприкосновенное и чужое бьется там сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели — и замер. Ничего лучше не видел он во всю свою жизнь, а в то же время — ничего проще. Спокойное девичье лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы, обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку.

Григорий стоял над Машей и долго, пристально рассматривал ее лицо. Когда она, причмокивая, шевелила губами, или вдруг вздыхала, или же удивленно — почему? — поднимала бровь, он вздрагивал, пугался. Разглядывая Машу, он понимал, что во многих его чувствах опять повинна ночь, и все-таки что-то особенное, неповторимое было в лице Маши, в бретельке ночной рубашки, слегка приоткрывавшей плечо…

«Надо уходить… Здесь нельзя…» — думал он, стоя рядом, но ни одна мышца не отвечала действием. Словно то, что он думал, — это одно, а то, что делал и сделает, — это другое. Но когда он думал, что пора идти, то действительно думал так, не лицемеря.

«Подойти сейчас, погладить ее… и уйти».

Но он не подходил, а, наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты кустов в саду, он долго стоял недвижно и слушал, как стучит в груди сердце.

«Пойду я… нехорошо…»

Но вместо этого вновь Григорий стоял рядом с Машей… Она что-то шептала во сне. «Кто я? Что мне нужно?..» — думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, а — упорно на плечо. Оно открыто теперь больше — нежное, наверное, мягкое… Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом.

Он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная… Словно и Маша что-то почувствовала — долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет…


Иван спешил домой. В лесу он наскоро, но с любовью нарвал для Маши букетик земляники и по дороге, взглядывая на него, беспричинно радовался.

С этим букетиком, прежде чем заходить в дом, он, баловства ради, взобрался на завалинку и заглянул через стекло в комнату, где спала Маша. Тени сада падали на окно, и поначалу ничего в комнате не видел Иван, но, всмотревшись, увидел вдруг то, от чего тихо-тихо, будто смерть пришла, стало в его душе. Он вгляделся пристальней, до боли вдавившись в стекло лбом, и снова увидел то же: Маша спала не одна… Иван никак не мог разглядеть, кто был рядом. Что-то ему показалось знакомым, таким знакомым… и когда он начал вдруг сознавать, кто же это был, то ноги сделались у него ватными, мягкими — и поползли с завалинки. Он упал на землю, рядом стояло ведро — оно зазвенело, забрякало и покатилось по саду…

Но Иван тут же очнулся, поднялся и стремительно пошел в дом.

Когда он влетел в комнату, то остановился как вкопанный: Маша была одна. Спала она лицом к стене, отвернувшись от него.

Он подошел к ней, положил на грудь ладонь. Вся она, Маша, была напряжена, неестественна и слишком крепко спала.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Свадьбу играли на ноябрьские…

Полетел именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица — снежинки таяли, по щекам текли холодные струйки. Смеялись, кричали песни. По всей Красной Горке до проходящих мимо поездов разлеталось беззаботное веселье.

Жених и невеста занимали свои законные места в центре стола, а вокруг них сидела родня, друзья, подруги, знакомые…

Народ, взбудораженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орька-а!..» А молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-адка-а!» Поначалу на них сердились, шикали, но потом перестали, тогда молодежь начала подхватывать — и снова общий властный гром требовал подсластить вино.

Потом просили тостов; говорил один, второй… просили произнести какой-нибудь особенный — и кто-нибудь произносил особенный.

Отец Славы, Григорий Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:

— Гости дорогие! Пожелаем молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтобы Слава отслужил побыстрей и возвращался к молодой жене!.. — Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны. — Выпьем за полное их счастье!

— Мы-то выпьем, — закричали вокруг. — А и ты, Иваныч, и ты давай!

— Шут с вами! — Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.

— Во! Молодец, Иваныч!.. — подбадривали отовсюду, а он, всего с нескольких выпитых рюмок, был уже хмелен, счастлив.

Он мог быть сегодня счастлив. Один целых двенадцать лет растил сына — и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ними сегодня Лены, жены: и девочка не выжила, и жена умерла от родов… А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул. Однако тут же опомнился: нашел время мрачнеть!

А больное сердце жило своей жизнью, сопротивлялось волнению, пытаясь работать отлаженным, точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало, останавливалось, пропадало вовсе, то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, — и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь…

Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей собственную молодость, хорошую, чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя, обиды. Она не понимала дочери — а той, кажется, и не нужно было ее понимание, — ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно думать о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни — и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить…

— А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! — К ней подсел, улыбаясь, Григорий Иванович. — Не хотите ли подышать свежим воздухом?

Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.

В воздухе уже не толклись снежинки, природа успокоилась, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.

Долго стояли, не произнося ни слова, слушали редкие ночные звуки.

— Все же согласитесь — это смешно. Нелепо! — сказала Надежда Тимофеевна.

— Что?

— Как что? Жениться перед самой армией!

— Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их. Но не осуждаю.

— Странно вы рассуждаете: сами… не осуждаю… Как будто вам все равно!

— Наде-е-ежда Тимофеевна!

Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, а то самоуверен, груб, ничего ему не нужно, кроме того, что имеет, — и этим всем бахвалится! Нашелся тоже «герой нашего времени»! Год, как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия… ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка — и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Это противно в конце концов, противно!.. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли; в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает — и оставьте ее в покое… И почему, интересно, Слава такой? Может быть, оттого, что воспитывался без матери? Скорей всего, поэтому, да, да…

— Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом… — Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из задумчивости.

— Пойдемте, — согласилась она.

В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одном классе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда она, Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразителен. Добровольное отчуждение от друзей-товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Однако привычка к самоанализу делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей — сверстников, взрослых — он знал плохо, относился к ним далее со страхом, будто могли они отобрать у него что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот — первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но тем сильней притягивала к себе. Она — это тоже большой, сложный мир; познание внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека.

Надежда Тимофеевна думала… Думала, что для Лии не было бы лучше мужа, чем Коля Смагин. После школы уехал в Ленинград, поступил в политехнический институт, теперь уже на третьем курсе… Не чета нынешним: умен, образован, целеустремлен, добр. Нежен — потому что застенчив. Жене будет предан: честные перед собой люди не способны на измену. Кому с большей уверенностью можно вручить свою жизнь? Лия не поняла этого, почему-то вдруг совсем порвала с Колей…

А Лия, счастливая, сидела рядом со Славой. Никогда раньше она не думала, что счастье бывает таким — глубоким, пронизывающим всю ее, до кончиков пальцев. Теперь она не сомневалась, что и остальная жизнь будет счастьем.

Да и что плохое может случиться? Даже и представить ничего нельзя. Муж ее — боже мой, шептала она, слово-то какое: муж! — замечательный, добрый, хороший — почему раньше она так долго не замечала этого? Почему не любила его? Почему часто была с ним жестока, несправедлива, смеялась над ним? Нет, никогда, никогда, никогда не простит себе этого! Теперь всегда она будет только ласкова, нежна, будет любить его, каким бы он ни был; у них будет семья, родится маленький ребеночек — их ребеночек! — и она вырастит его, выучит, воспитает, потом с мужем они состарятся, а он будет им благодарен за все. Когда она представляла все это, то от счастья зажмуривала глаза, смеялась — и никто, никто, кажется, кроме Славы, не понимал ее… О, она будет ждать мужа сколько угодно: два, три, десять лет — сколько бы ни пришлось. Это будет ее первым, самым трудным и самым главным испытанием, и она его выдержит, ни разу не загрустит, не заплачет. Она готова на все, на любые испытания — и что ей не под силу? Ей все под силу. Думая так, она даже задыхалась от прилива нежности к Славе, к их будущему сыну, маленькому-маленькому человечку, — они будут любить его, как никто и никогда не любил своих детей! Он вырастет большим человеком, будет каким-нибудь ученым, конструктором, космонавтом… Или даже простым, но все-таки необыкновенным человеком. Обязательно необыкновенным! Этой радостью, что сын будет таким, она непременно хотела поделиться со Славой, взглядывала на него так, чтобы он все понял, — и он, казалось ей, все, все понимал, ее Слава… Стыдясь себя самой, она незаметно брала Славину ладонь в свою и нежно гладила, краснея. И он опять понимал ее, улыбался ей и шептал: «Ну, что ты, Лия, что ты…» Да, он уйдет в армию, на два года, — пусть! Раз судьбе угодно испытать их любовь, их семью — они не могут быть против. Даже наоборот: они начнут с трудностей, и тогда любые трудности впереди будут им не страшны. А теперь… Теперь она не станет думать об этом, у них еще есть два дня, целых два дня!..

Со всеми вместе — друзьями, родными, знакомыми — Лия как будто действительно не хотела думать, что в этой свадьбе есть все-таки что-то горькое.

Свадьба перед разлукой… Как все, что мешает полностью отдаться настроению, нарочно забывалось и это, а если и помнилось Лией, то даже не с грустью, а с верой в большой смысл разлуки.

— Слава, милый… — говорила она ему.

— Ну?..

— Правда, все у нас будет хорошо-хорошо? Ведь правда?

— Еще бы…

— Я никогда не буду тебя обижать. И ты меня не будешь. Правда?

— Ну… само собой.

— Я люблю тебя! — Когда она шептала это, то сидящие рядом, как ни тих был шепот, слышали его, переглядывались с улыбкой, и кто-нибудь вдруг начинал, а все подхватывали:

— Го-о-о-рька! Горька-а!..

Лия со Славой поднимались из-за стола, он обнимал ее, и она, затаив дыхание, сгорая от стыда, подставляла Славе вздрагивающие губы.

Между тем время шло, и Лия чувствовала: надвигается тайное, страшное, незнакомое… Когда она задумывалась над этим, мурашки пробегали у нее по коже, и она не понимала, какого чувства больше сейчас в душе — страха, отчаяния, любопытства, стыда, счастья? Мама подошла, что-то говорит… О чем она? Ах, боже мой, — не слышу, ничего не слышу…

— Лиинька, девочка, ты совсем бледная… Что с тобой? Тебе плохо?

— Что, мама?.. Нет, нет, это так… так.

— Нет, тебе плохо, кажется… Пойдем выйдем.

— Ах, мама, бога ради — ничего не надо… Не обижайся только.

И действительно, страх проходит. Лии снова весело, радостно.

— Ой, Лийка! — загадочно шепчет подруга, пока нет Славы. — Как я тебе завидую, если б ты знала! Счастливая ты!..

— Ты ведь тоже выйдешь замуж, Томочка! И у тебя будет так же. Еще лучше!

— Правда?

— Конечно!

— Нет, у меня не будет так… Ты красивая, тебя все любят, а на меня никто и не смотрит…

— Ах, глупая ты, Томочка. Разве в этом дело? Главное, чтобы любили. Кто-нибудь обязательно полюбит и тебя.

— Пра-а-вда? — нерешительно, но с надеждой переспрашивает и уже как будто чувствует эту любовь Тома.

Лия кивает: да, да, Томочка, обязательно да!

— А страшно? Очень страшно тебе, Лия?

— Чего страшно-то? — говорит Лия. — Нисколечки. Ведь у нас как?

— Как? — едва слышно, взволнованно шепчет Тома.

Но тут подходит Слава, и Тома, так и не услышав ответа, разочарованная, исчезает.

А время идет… И тем, кто сам не понимает, начинают потихоньку объяснять: уже, мол, поздно, а жениху с невестой пора и бай-бай. Гости кивают, разводят руками, прощаются. А выйдя, вдохнув ночного морозного воздуха, задумываются о смысле жизни, о том, как идет собственная жизнь. И как бы ни жил хорошо, все равно позавидуешь чужому счастью, потому что оно молодое и первое…

Наконец, закрыв за собой дверь, в полной темноте комнаты остаются Лия со Славой вдвоем… Они долго стоят друг против друга, не шевелясь, боясь сделать вперед первый шаг. Неизведанное и страшное ждет их счастье. Им кажется, что все, кто был сегодня на свадьбе, теперь стоят по ту сторону двери и внимательно слушают — что здесь, в комнате? Они молчат и не двигаются. Осторожно — чтобы ни шороха, ни звука — он берет в руки ее лицо и прижимает спекшиеся губы к своим. Тихи, послушны, испуганны эти губы: что-то будет, Слава? — спрашивают они. Сердце у Лии, кажется ей, колотится неправдоподобно громко — чтобы слышали, верно, за дверью, чтобы стыдно ей было. Пока Лия еще никак не может поверить в то, что они вдвоем, действительно одни, и что все, кто был сегодня, были для того лишь, в конечном счете, чтобы оставить их, счастливых, здесь, в этой комнате… Слава, целуя Лию с нежностью, слышит, как она устала, покорна, что вся она — его… Привыкшими к темноте глазами он видит — или ему кажется, что видит? — в глазах Лии вопрос: что дальше, Слава? Скажи?

— Лия, — говорит он. — Я сейчас… Я скоро приду. — И выходит…

Лия осталась одна. Ей сделалось вдруг легко-легко, она почувствовала огромную благодарность к Славе. Отчего? Она не знала. Теперь ничего не страшно, все правильно, все хорошо… Лия медленно подошла к окну, открыла форточку. Холодный воздух толкнул ее в лицо — и она задышала свободно, счастливо. «Я правда счастливая?» — спросила сама себя. И ответила: «Правда». Сняла с головы фату, бросила на стул. «Пускай, теперь все равно. Я счастливая…» Постояв так, она вдруг почувствовала, что вот-вот сойдет с ума. Все перемешалось в мыслях. Она уже не знала, что делать дальше: стоять ли, сесть ли, спать ли ложиться, ждать? Она не двигалась. Не двигалась минуту, две, три… продрогла — и очнулась. Времени, видно, прошло уже так много, что луна спустилась с соседних высоких крыш и светила в окно. Желтый полумрак наполнил комнату таинственными предметами, и самым таинственным из них была широкая, мягкая — Лия потрогала рукой — кровать.

«Спать…»

Раздевалась она ежась, быстро, чтобы вдруг Слава не зашел и не увидел ее.

Она юркнула под одеяло, и стало тоскливо-тоскливо… Или же она так замерзла, или настолько были холодны простыни — только тотчас, как у гуся, покрылась ее кожа пупырышками. «Форточку закрыла я? Да, закрыла». Вдруг ее начало трясти, но не от холода, от жара… Она чувствовала, что внутри все пылает, вскоре покрылась потом — и тотчас же снова, как сосулька, замерзла. «Боже мой, что это?.. И где Слава?..»

Время шло, луна стояла уже прямо против окна, и Лия начала беспокоиться всерьез: где Слава? Она теперь понимала, что он ей нужен; и оттого, что нужен, не становилось совестно, как прежде, когда думала об этом. Ей было страшно в пустой комнате. Он должен быть рядом — она теперь его жена. Где он?

Слава не шел. И когда вот-вот, казалось Лии, начнет она думать о нем что-то плохое — вдруг, наоборот, начинала думать с особенной нежностью… И правда, какая же она дурочка! Он стесняется ее, он просто-напросто боится ее, как и она его… Добрый и милый, он оставил ее одну, чтобы не ранить, не обидеть. А теперь, зная, что она уже в постели, не решается открыть дверь и войти… О, чуткий, чуткий человек мой Славик! Какая же я дурочка была — как плохо порой думала о нем! Лия вспомнила, — но теперь будто бы совсем не о Славе, — как не однажды в каком-то исступлении он пытался чего-то добиться от нее… Она не давалась, и не далась бы ни за что на свете! Почему? Потому что, кроме вспыхивавшей злобы, ничего не чувствовала к нему. Теперь другое…

— Слава!.. — тихо, ласково позвала она и прислушалась к тишине. — Славик!

И, словно в ответ, какой-то далекий — во дворе, кажется, — послышался шум. Какие-то крики, кто-то что-то требовал, кто-то не соглашался… Голоса были как будто знакомые и в то же время — чужие.

— Слава!.. — снова позвала она, надеясь, что он рядом.

Но Славы не было, и вскоре прежняя тишина — потому что и во дворе все смолкло — установилась вокруг. Лии по-настоящему сделалось страшно и дико. Теперь она уже не верила ни разуму, ни чувству; один страх, что происходит что-то плохое, владел ею.

— Чего и за что она боится? — спрашивала Лия себя. В эту ночь, самую счастливую, таинственную, чего ей бояться? Но она знала, что ее пугает — одиночество… Даже если Слава стесняется, все равно он должен быть рядом, потому что иное просто оскорбительно…

И все-таки, думая так, она думала как будто понарошку: лишь для того только, чтобы он вдруг вошел — и все бы, все сомнения разлетелись вдребезги. Она как бы играла сама с собой, не веря пока себе, не воспринимая всерьез свои же укоры.

Сколько прошло времени? Казалось, вечность…

Лия вздрогнула, когда дверь вдруг распахнулась и в проеме, почувствовала она, остановился Слава. По тому, как открывалась дверь, как стоял он, по-хозяйски расставив ноги, как дышал, как глядел на нее (и это она чувствовала), Лия поняла, что он пьян.

— Лия….

Он хотел что-то сказать, но язык не слушался его, и так он ничего и не сказал.

Он подошел к постели, хотел погладить Лиину голову, но промахнулся рукой.

Потом Слава присел на стул, посидел немного, хотел покурить, но ни папирос, ни спичек достать из кармана не смог. Тогда он опустился на колени, пошарил рукой по полу — половик был на месте. Он лег на половик сначала на правый бок, но так показалось неудобно — перевернулся на спину, руки бросив по сторонам. Через минуту он уже спал…


И поезд, который увозил Славу Никитушкина в армию через день после свадьбы, увозил его тоже хмельного. От хмеля Славе не было ни грустно, ни тяжело, он ехал куда-то в неизвестное, неиспытанное — это ему нравилось. Добрыми, любящими всех глазами глядел он на родных и друзей, оставшихся на станции. Поезд убыстрял ход — и мало-помалу они делались все неразличимее, сливались в толпу. Но одного человека, уже далеко от станции, Слава долго еще видел и махал на прощание рукой — жене Лии. Он был рад, что все произошло так, как хотелось ему. Он не тронул ее. «Никуда, — думал он, — теперь не денешься, милая. Ждать придется… Даже и захочешь изменить — не сможешь…»

Вскоре никого уже не различить было вдали, и, махнув последний раз, Слава Никитушкин пошел в вагон.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В пятьдесят пятом году, под Челябинском, умирала мать Григория и Ивана — Манефа Александровна. Умирала тяжело. Брызнет весеннее тепло в окно — а она к теплу безучастна. Внук Сережа подойдет, подергает одеяло — а она скажет: «Сережа, ты уйди…» Раньше всегда гладила его и улыбалась.

В то время когда она умирала, ни дочери Ольги, ни зятя, ни внучат Сережи с Ниной — никого рядом не оказалось, кроме подруги, старухи Макаровны. Эта маленькая опрятная Макаровна всю жизнь боялась смерти, махала на человека руками, когда тот говорил о ней. Замахала и теперь. Но Манефа Александровна была серьезна, строга, и шутки, что, мол, брось, девонька, не горячись помирать, не раз еще в лесок пойдем, грибков пособираем, не проходили. Манефа Александровна говорила скороговоркой, задыхаясь, и старуха Макаровна поняла, что уходить из мира ей тяжело.

— Злодейка я, — говорила тихо Манефа Александровна. — Господи, злодейка… Зачем, господи, заставил родить врагов? Нашто надо было? Господи, нашто…

Макаровна не понимала смысла слов. Винила себя Манефа Александровна, но в чем? Слова были самые общие… «Нешто можно так помирать? — охала про себя Макаровна. — Сколь живу — все чинно, благородно отходят…»

Последние слова Манефы Александровны, сказанные уже в беспамятстве, были:

— На тебя надеюсь, Ольга… Оленька… на тебя… наде-ю…

Макаровна заплакала.

Все три дня, до самого погребения, она пересказывала в основном для Ольги, что говорилось на прощание матерью. Рассказывая, пытливо заглядывала в глаза, чтобы подсмотреть в них правду. Она делала это так добросовестно, что Ольга на третий день не выдержала и сказала мужу:

— Сил моих больше нет! Хоть бы ты, Николай, сказал ей…

Николай Степанович был тихим, скромным, впечатлительным человеком. Тем страшней показался Макаровне его надтреснутый голос:

— Послушайте! Если вы не прекратите эти штучки, я… я… — Он не сумел договорить.

Похоронили Манефу Александровну на тихом кладбище, под сосной, где она и хотела лежать. Погода стояла теплая, солнце вовсю наступало на зиму, снег чернел, таял, а кое-где, как и здесь, под сосной, коричневая, уже виднелась земля. Быть скоро настоящему теплу, соки пойдут питать жизнь…

Поминали покойницу скромно, как и просила она; из знакомых были Макаровна, соседи Евсейка Ким и его жена Нина, которых любила умершая за доброту и согласие в семье, дед Семен — без него не обходились вообще ни одни похороны, такой он был человек, — да еще двое-трое, а там все родные: дочь Ольга, сыновья Иван да Григорий, зять Николай Степанович, ребятишки Сережа и Нина — дети Ольги и Николая.

Ольга плакала. Поплакав, она наливала всем и просила выпить, не обижать маму. Все пили и молчали. Иногда кто-нибудь, например дед Семен, говорил:

— Да, хороший Александровна была человек… справедливый… Пухом ей будь земля!

Все соглашались.

Печально, тихо, с участием поминали люди Манефу Александровну.

И только двух братьев, казалось, если и не обходило горе стороной, то было для них как будто ненужным, некстати свалившимся на головы. Словно они обижались на мать, что она вот взяла и умерла, не спросив их, хотят ли они встречаться на ее похоронах, хотят ли вместе провожать ее в последний путь…

С болью следила Ольга за братьями. Чего ждать от них? Пожмут ли друг другу руки? Нет, не сделали этого. Перекинутся ли словом? Нет, не перекинулись, сумели как-то за все три дня не сказать ни слова, ни полслова.

А мать надеялась на нее, на Ольгу. Нет, конечно, не на Ольгу она надеялась, надеялась на свою смерть. Думала, что хоть смерть матери потрясет их, сблизит, сметет вражду.

Она надеялась с тех пор, как почувствовала, что между сыновьями что-то неладно. Когда же узналась правда, то обе они, мать и дочь, пришли в ужас. Как, думали они, как могли братья, родные братья, из-за какой-то… — здесь они слов не находили — порвать друг с другом навсегда? Раз жена изменяет, такую жену нужно гнать в три шеи!

И что же?! А ничего: как был Ванька слюнтяем, так им и остался. Вместо того чтобы с жены спрашивать, чтобы в ней увидеть корень зла, он брата обвинил, с братом порвал. Да что он, не понимает, что брат на свете у него один, — был, есть и всегда будет, — а женщин — вон их сколько, выбирай любую! Что бы ни случилось — брат есть брат, а жена может стать и бывшей женой…

Так думали они и так говорили ему, но он молчал. В сорок девятом умер отец, Иван Федорович Никитушкин. Его смерть была первой серьезной надеждой Манефы Александровны помирить братьев, но надежда эта провалилась. Да еще с треском. После похорон, ночью, Иван поднял на ноги весь дом, наставил на брата ружье. Закричала Маша, но Иван все же выстрелил. Осечка…

Это были не похороны, а что-то дикое. Растравили Ивана донельзя. Мать и Ольга в один голос говорили страшные слова: «Помирись, Иван. Смерти отца побойся! Не оскорбляй его! Помирись! Иначе отец не простит! Совесть тебя замучит! Помирись, бессовестный ты человек!..»

«И где, где они говорили такое?!» — думал Иван. В доме, где до сих пор живет он с Машей, которую простил, с которой, после единственного раза, никогда об этом не говорил и не заговорит вновь — бессмысленно, бессмысленно теперь!

И вот прошло шесть лет, умерла мать. Она бы отдала жизнь, чтобы помирить сыновей, но жизнь ее оказалась меньше и незначительней того, что лежало между братьями. Может, смерть будет больше и значительней? Может быть. Она надеялась…

И снова нет-нет да кто-нибудь говорил:

— Добрый она была человек, Манефа Александровна… Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет… да-а…

И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежностью и всепрощением…

— Давайте помянем старушку!..

Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна: для нее отдельно, на подоконнике, стояли вино и закуска; там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомнят старушку, сходят на кладбище, положат на ее могилку свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом…

Ольга, плача, подходила то к братьям — обнимала их и причитала, раскачиваясь, — то к Кимам, то к деду Семену, и всем видно было, какая таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые… да остались мы теперь одни, сиротинушки… нет у нас ни матушки, ни папушки… всех взяла себе сыра-земля… Да зачем же оставила ты нас, мамушка… с кем теперь посидеть, поговорить да поплакать… от кого услышать теперь ласковое словечко… Горе, горе… зачем, откуда пришло ты к нам… что тебе сделали… Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто… Ох, горе, горе нам… детушкам… Ты прости… прости нас всех, мамушка, если были когда недобры, неласковы… Прости…»

Поплакав, Ольга уходила в другую комнату — отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и ласково говорила:

— Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко… Теперь уж не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди… Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать… Не надо плакать, золотко. Успокойся, милая…

Николай Степанович разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик — и сколько ему теперь?.. И кроме этого ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе; работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была вот у него жена, двое детишек — Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что… За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой разговаривать с Григорием, а тут приходилось еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый…

Шел ему уже четвертый десяток, посеребрило виски, и нос, такой воинственный и решительный прежде, как будто немного увял. Оставался, правда, Григорий все таким же худым, с длинными — девать некуда — руками, широким, чуть с хроминкой шагом… Изредка Григорий взглядывал на Ивана, но ни разу не встретил его глаз.

А Иван, в двадцать семь своих лет, густо оброс бородой и ни одной чертой не был похож на себя прежнего. Крепкая, недюжинная сидела в нем сила, он набрался ее в лесу, на Высоком столбу; надолго уходил он порой в дебри, пулял из ружья. В этом одиночестве он нашел сначала успокоение, потом прелесть. Кто бы ни встречал Ивана, никто не верил в его молодость: скорее, он был стариком с молодыми умными глазами, которому — когда-то, давным-давно казалось, — очень не повезло. Разговаривал он медленно, каждое слово обдумывал, взвешивал — точь-в-точь старик, — прикладывал к нему другое слово осторожно, и предложения выходили короткие, строгие, но естественные и незряшные. Каждый, кто бы ни разговаривал с Иваном, проникался к нему внутренней симпатией. Особенно любили его дети — свой ли Женька, или чужие, или, к примеру, Ольгины ребятишки. Манера обращаться с ними была в нем поразительная: он объяснялся с детьми руками, жестами, глазами, вздохами, кивками, улыбкой и почти вовсе не разговаривал, причем не просто не разговаривал, а как будто вообще, не обращал на ребятишек внимания. Сережа подойдет, что-то лопочет, на колени к дяде Ване карабкается, а тот, улыбаясь в бороду, ласково отпихивает племянника: подножку ему подставит, подмигнет — и Сережа заливается восторженным смехом. Когда умерла бабушка, то Сережа и Нина не шли ни к кому, кроме дяди Вани. Они даже совсем не отходили от него и все посматривали жалобными, испуганными глазенками: они очень любили бабушку, а теперь где она? куда уехала? надолго? Раз умерла — то, значит, навсегда уехала? Но дядя Ваня молчал, гладил их по головкам, и по тому, что дядя Ваня ни разу не улыбнулся, не играл с ними как обычно, они понимали, что теперь такое время, какого никогда не было, и не отходили от дяди Вани: в такие минуты с ним лучше всех, спокойней…

…К ночи начали расходиться. Первым ушел дед Семен, потом Макаровна, а там и Евсейка Ким с женой.

Ольга с Николаем Степановичем стояли на крыльце, благодарили за помощь, участие, за то, что не забыли, пришли и проводили маму в последний путь, помянули добрым словом…

В доме, так уж получилось, остались только братья: против каждого стояла водка. Не сговариваясь, они выпили — каждый по отдельности, и время потянулось… Оба понимали, что сидеть вдвоем невозможно, нужно встать и уйти. Но как, кому это сделать? Кто бы ни поднялся первым, тот и скажет, что все кончено, теперь уже навсегда. Ни один из них не мог встать, потому что, несмотря ни на что, они любили друг друга крепко и неисправимо, и в последний раз признаться во взаимной и глубокой вражде никто не хотел первым.

Ольга ни сама не входила, ни детей с мужем не пустила в дом: пусть посидят Иван да Григорий, может быть, прорвется нарыв, выйдет гной — и вновь станут они, как прежде, родными, незаменимыми друг для друга людьми. Братьями.


Время шло…

Когда бы ни начинал думать о случившемся, восемь ли, пять ли, два ли года назад, всегда приходил Иван к одному: происшедшее не имело отношения ко времени, оно существовало само то себе. Еще мог спокойно сказать себе: да, это было, ничего теперь не изменишь, но как только воображение брало верх, так бог знает что творилось в душе… Он не хотел этого, он боролся с собой, до отчаяния ненавидел себя, но воображение вело его своей дорогой…

В сорок пятом Иван сказал себе: брата из жизни вон; это решение было слепым от боли. Жену он простил, брата нет. Почему?

Он думал об этом, кажется, не переставая. Он думал, что если бы простил обоих, жизнь, вероятно, не была бы такой тяжелой. Но он не хотел этого. Да и что могло остановить Григория и Машу? Совесть? Но ее у них не было. Он твердо после всего передуманного верил в это, потому что именно совести не было у них тогда. И разве не любя единственного своего брата предавал его Григорий, и разве не любя его, мужа, изменила ему навсегда Маша? Нет, в них верить было нельзя, в обоих; ничто, никакая сила не сделает из предателя честного человека: раз предавший, предаст и во второй раз, потому что сила не предавать нужна именно в первый, а не во второй, не в третий раз… Но тогда почему, не простив брата, он простил жену? Иван не знал этого, однако чувствовал, что простил Машу и не простил брата правильно. Маша была единственным человеком, без которого он уже не мог жить, — он любил ее больше правды их отношений. Он простил жену не потому, что ее можно было простить, но потому, что иначе жить оказывалось невозможно: и без нее — невозможно, и не простив — невозможно.

Он, конечно, не верил, будто Григорий взял ее силой. Что-то говорило ему, что случившееся не случайно, что неспроста произошло предательство. И когда глядел он на спящую Машу, на ее лицо, губы, закрытые глаза, ресницы, спокойный свежий румянец, то думал, что все это ложь… ложь… — такое в нем было ощущение.


Как сидели молча, так и продолжали сидеть. Ни встать, уйти, ни быть вместе в одной комнате они не могли; но первое, встать и уйти, требовало особенного усилия — на него не хватало мужества.

Много воды утекло, как жизнь разделила братьев, но в своем отношении к случившемуся Григорий оставался прежним: он понимал, что был виноват, но не казнил себя, потому что виноват был не в том, за что винил его брат. Так думал он. Порою он спрашивал себя: если бы довелось пережить те минуты сорок пятого года вновь: вот он приехал на родину, вот сидит за столом вместе с отцом, братом, Машей, вот идет по лесу на Высокий столб, а вот на рыбалке, ночью у костра… и вот за ширмой он видит Машу… вот приходит к ней, вот снова переживает все то, что пережил в доме, рядом со спящей женщиной… — доведись воскресить эти минуты, разве вновь не случилось бы того, что случилось?! Никогда прежде и после не был он так счастлив, не испытывал тех чувств, того волнения, той радости, какие пришлось испытать тогда. Он помнил, что был как во сне все то время, но какой это был сон — страшный ли, злой ли, несправедливый, горький? — он не знал, кроме того, что неповторим этот сон — ибо был истинным счастьем. Перед братом он виноват, но разве виноват перед самим собой? Разве, как все люди, не имел он права на счастье? И если счастье это, помимо его воли, разрушило жизнь других, разве он виноват в этом? Перед братом он виноват лишь как перед братом, но не как перед человеком. Брат человек, и он, Григорий, человек, каждому в жизни своя судьба, и только чистая случайность построила короткое счастье Григория на несчастье именно Ивана, а не другого человека. Будь то не брат, а другой — испытал бы он хоть какие-то угрызения совести, хоть какую-то вину в душе? Никогда в жизни. Значит, перед Иваном он виноват случайно…

Часто удивлялся Григорий, как не понимал того же Иван… Конечно, он не мог и не может понять всего, потому что не все знает, но все-таки… Отчего, думая о себе, о Маше, Иван думал только хорошее или такое, что оправдывает и прощает их, а о брате никогда не подумал справедливо?

А может быть, он просто не понимал, что Григория с Машей раньше, чем они осознали это сами, настигла любовь?.. Ведь то действительно была любовь.

Когда Григорий начинал думать так, то вина его исчезала совсем. Он начинал жалеть брата — и жалость эта, понимал он, была бы унизительна для Ивана, узнай тот о ней. Григория поражала самоуверенность брата, дикая и нелепая его вера женщине. Он боготворил Машу, он простил ее, но боготворил бы, простил бы, знай всю правду? Вероятно, ему и в голову не приходило, что Маша сказала Григорию: люблю!

…Уже под утро она рассказала ему свою историю. Отец ее погиб на фронте в самом начале сорок четвертого года, после этого мать стала задумчивой, рассеянной, иногда даже заговаривалась… Кончилось все ужасно. Однажды на заводе мать из-за своей рассеянности попала под дрезину, ей переломало все ребра, сплющило грудь… На третьи сутки жестоких мучений она умерла на глазах у дочери; Маша осталась одна. Она потеряла интерес к миру, осунулась, похудела, днями лежала, не вставая с постели, безучастно глядя в одну точку… В это время — время ранней весны — к ней начал приходить мальчик Ваня, был добрый, ухаживал за ней… Домик Маши стоял на окраине поселка, недалеко от лесничества, и всякий раз Ваня обязательно приносил ей что-нибудь из еды. Особенно запомнились ей вечера, когда Ваня возвращался из леса то с глухарем, то с тетеркой, а то с вальдшнепом, если охота не удавалась. Потом он подолгу сидел у печи, отсветы пламени мерцали на его бледном мальчишечьем лице, а в чугуне побулькивало варево… Она ничего не хотела — ни есть, ни пить, ни жить даже, но он силой заставлял ее пить крепкий глухариный навар. Навар не нравился ей, казался горьким… Но если бы не эти бульоны, если бы не безмерная доброта Вани — разве была бы она сейчас жива? Он спас ее, а потом — и это вышло как-то само собой — она стала его женой.

Она не знала еще, что такое любовь; она думала, что благодарность, которую испытывала к мальчику, и есть любовь, и вышла за Ваню замуж. Но не только за доброту, как оказалось, любят человека. За что? Она не знала…

Вероятно, ни до чего другого Иван не додумался, кроме как решить, что Григорий взял ее силой. Если бы хоть каплю правды знал он! Если бы видел, как сама протянула к нему руки… Если бы мог он это представить! А если сказать ему? Вот сейчас? Если открыть ему глаза? Нет, такого Григорий не мог сделать. Во что бы верил, чем бы жил, какой бы еще иллюзией питался этот его самоуверенный, любимый им брат?

Пускай, решил Григорий, Иван презирает меня, ненавидит, пускай простил жену, а брата — нет… Что ж! Пускай живут они, в самом деле, счастливо, пусть все у них будет хорошо. Правды он не скажет. Не скажет ее Ивану и жена: он погибнет тогда.

— Вот так, брат… — сказал наконец Григорий.

Много пробежало времени, а сказаны были всего лишь три этих слова.

Григорий налил себе водки и выпил.

Выпил, налив себе, и Иван. Но ничего не сказал. Сморщившись от боли и напряжения, собрав все силы, он резко поднялся с табуретки и вышел от брата навсегда, тихо закрыв за собой дверь.


Наутро сестра разбудила Ивана: «Вставай, Ваня, Ванечка, вставай». Он проснулся и посмотрел на нее глазами, которых как будто и не закрывал всю ночь.

— Гриша уже уезжает… пойди, Ванечка, попрощайся…

Иван с отчаяния, что сестра так жестока и непонятлива, глухо простонал:

— Нет у меня брата! Не-ет!..

И отвернулся к стене.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Слава уехал, и для Лии начались мучительные дни… Она ходила на работу, принимала и отправляла телеграммы, но делала все это как бы во сне; она похудела, глаза стали какие-то затуманенные, словно подернулись маслянистой пленкой. Никто, правда, не обращал на это внимания, считали, что так и должно быть: она скучает, страдает, ей тяжело…

Она действительно страдала, было ей тяжело, но по мужу Лия не скучала… Однажды ночью, вдруг проснувшись, она услышала в себе страстный протест против случившегося, против того, что замужем, что Слава ее муж, что она его жена… Она его ненавидела. Ненавидела так же глубоко теперь, как любила, казалось ей, в день свадьбы. О нет, она смогла бы ждать, она готова была ждать сколько угодно… но как любить, ждать теперь? Как помнить его хорошим, добрым, любящим?.. Он оказался совсем не тот, совсем не тем… как она заблуждалась!

Прошла неделя, как уехал Слава, и Лию, ничего не понимавшую вначале, осенило — он ей не верил! Он не поверил ей с самого начала их общей жизни. Он нарочно женился перед самым отъездом, чтобы, не трогая ее, знать и быть уверенным два года, что она — его, только его, и ни за что не изменит ему. Измени она — и ему сразу будет известно… Сколько в этом холодного расчета, лицемерия, неверия в нее, в ее любовь, в ее способность ждать! Сколько эгоизма, жестокости, животного страха! Как собственность приобрел он ее, запер в доме на два года, чтобы потом, вернувшись, наверняка знать, что от собственности не убыло ни грамма, что собственность цела, невредима. И вот такими холодными, страшными были намерения мужа, когда он улыбался ей, когда целовал ее, когда говорил нежные, горячие слова. Она думала об этом, и все переворачивалось в ней, протестовало, кричало не своим голосом; хотелось исчезнуть с земли, не быть никогда — а между тем приходилось жить. А приходилось жить — приходилось и мучиться всем тем, чем мучилась, приходилось десятки раз на дню проходить, как по раскаленным углям босыми ногами, по тем же мыслям, что были день, и два, и три назад.

Не верил… Не верит. Не поверил! Но почему? В чем виновна она? Какое преступление совершила? За что так жестоко, страшно ранил ее? Нет, он не любит ее, не любил никогда… Потому что если бы любил, то верил безгранично…

Когда тринадцатого ноября со свекром случился сердечный приступ и его тотчас положили в больницу, она почувствовала, оставшись одна в пустом огромном доме, странное облегчение… В последние дни только потому, что он отец Славы, Лия возненавидела свекра так же искренне, как мужа. Григорий Иванович не понимал причин ее озлобленности, даже ненависти — и все это только-только после свадьбы, когда глядела она на всех, и на него тоже, счастливыми, благодарными глазами, — не понимал и очень мучился. Сердце его сдавало…

Но на первом же свидании, будто спохватившись, Лия нашла в себе нежность к Григорию Ивановичу, была с ним ласкова, добра, и глаза ее искренне светились тем же. Женское чутье подсказало ей, что Григорий Иванович очень плох.

Зато с матерью дошло до скандала. Когда Надежда Тимофеевна приезжала из поселка на Красную Горку — коса находила на камень.

— Ты стала просто невозможна! — не выдержала наконец мать.

— Зато вы все хороши! Да, да! — закричала Лия.

— Да что с тобой, маленькая? — Надежда Тимофеевна хотела еще что-то сказать, но Лия перебила:

— Не называй меня маленькой! Не называй, не называй!

— Ну знаешь ли! — рассердилась мать. — Это просто неприлично… какой-то глупый каприз взбалмошной девчонки! Тебе должно быть стыдно.

— А мне не стыдно! Знай, мне нисколько, ни капельки не стыдно!

— В тебе, кажется, совсем не осталось совести… — Голос у Надежды Тимофеевны дрожал, она вот-вот должна была заплакать. — А все это твой Слава, любимый твой муж, — я уверена, и не оправдывайся, не протестуй!.. Я говорила тебе, говорила!

Жестче удара мать не могла бы и придумать для Лии.

— Мама… — прошептала Лия, и слово это, сказанное странно-неопределенным тоном, повисло в воздухе. Лия закрыла лицо руками, и под ладошками оно затряслось у нее тихо и исступленно; так не плакала она никогда — без слез. Они брызнули позже, побежали горячими струйками…

— Лиинька, — опомнилась мать. — Родная… Девочка моя, прости меня, ради бога…

Лия открыла лицо, поглядела через слезы на мать и, ничего не увидав, бросилась вон.


А в другое время она начинала вспоминать свадьбу, но видела и слышала как будто совсем иное, чем тогда. То, что раньше прошло незамеченным, теперь вдруг приобрело значение, силу, важность. Ведь слышала она в ту, первую, ночь, слышала ведь какой-то шум во дворе, но совсем не придала ему значения. А был это, как рассказывали позже, Коля Смагин; он пришел и начал барабанить в дверь. Он был пьян. Он кричал: «Откройте, откройте же! Пустите меня!.. Что они делают, что делают! Пустите… я люблю ее, люблю! Пустите!..» Дверь ему открыли и начали успокаивать, стыдить, но он вырывался из дружеских рук и повторял: «Пустите, я люблю ее! Она знает… Пустите! Я пропал!.. что делают, боже мой!..» В это время Слава Никитушкин сидел на веранде — один, слышал все и пил водку. Хотелось ему встать, подойти к «хлюпику» и показать ему кулак с фигой. Но он не вышел…

А успокоила тогда Колю Тома, они тоже когда-то вместе учились, вместе ходили в школу и из школы. Коля относился к ней как к другу, защищал ее; чаще, впрочем, защищала она его. Он слушал ее во всем, но, любя другую, был, конечно, жесток и несправедлив к ней. А она любила его законченной, навсегда верной любовью.

Она-то и успокоила Колю, подошла откуда-то со стороны:

— Коля, не нужно все это… пойдем.

— Тома! — взмолился он. — Томочка!

— Да, да… — говорила она ласково. — Зря, Коленька, это уже зря, поздно, ничего не поделаешь, Коленька. А так не надо…

— Тома! — не соглашался, но уже подчинялся он. — Хоть ты скажи им, ты!

— Да, да, Коленька, — говорила Тома. — Все правильно. Здесь уже спят, отдыхают… и тебе пора спать, правда? Правда, миленький, правда.

Он кивал, протестуя в душе.

— Ну вот… вот и хорошо… пойдем, я провожу тебя, уложу спать. Пойдем, Коленька.

И так, постепенно, слово за словом, она успокоила его, увела от всех.

…А когда-то, темными летними вечерами, взявшись за руки, Коля и Лия гуляли вместе. Пахло в полях мокрой травой, ромашками… Они нравились друг другу, чистая, еще детская радость переполняла их. Целоваться, кроме одного раза, они еще не целовались, а тот, первый раз, — каким страшным и жгучим вспоминался тот первый раз! Он боялся Лии, ему было стыдно положить руку на ее плечо, обнять, страшно было любое неизвестное еще прикосновение к ней. И все-таки в один из вечеров он еще раз обнял ее… и вместо того чтобы поцеловать нежно, осторожно, сделал больно. Лия не обиделась.

— Смешной ты, Коля! — засмеялась она. — Какой же ты смешной!

Подождав немного, он решился снова — и снова она разрешила поцеловать себя. Он не сказал тогда, что готов ради нее на все. Не успел…

На подходе к поселку их встретил Слава Никитушкин с тремя парнями, которых Коля не знал.

— Вы тут разберитесь, — показал Слава на Колю. — А я пока с девушкой поговорю. — Он усмехнулся.

Трое встали напротив Коли и начали теснить его, а Слава Никитушкин остался с Лией, не пуская ее, когда она порывалась уйти.

— Но позвольте! — протестовал Коля, поправляя очки. — Как же так! Послушайте, вы же люди!

Один из парней вытянул правый кулак из кармана и показал Коле плексигласовый кастет с острыми зубьями.

— Видишь это? — спросил он. — Вот тебе люди!.. — И уже зло добавил: — Давай катись отсюда, пока цел!

Впервые в жизни Коля узнал, что такое настоящий страх. Это было односложное, унизительное чувство, оскорблявшее в человеке лучшее, искреннее, настоящее… И, однако, односложное чувство оказывалось сильнее всех других: с одной стороны, Коля должен был броситься вперед, защищать Лию несмотря ни на что; с другой — защищать ее было бессмысленно, его бы только избили. Очень простая ситуация: или быть избитым и остаться ни с чем, или не быть избитым и тоже остаться ни с чем. Однако в первом случае он остался бы уважаем Лией, а во втором… а во втором случае за него рассуждал страх. Страх говорил ему, что Лия должна, обязана все понимать, как должна понимать и то, что защитить ее он никак не может, потому что это бесполезно… А потому, даже если он не бросится вперед, она в своем отношении к нему не изменится.

Но Лия не размышляла за Колю, а испытывала еще больший страх. Но у нее хоть была надежда — Коля.

А Коля, пятясь, еще сопротивлялся тихо, протестовал — но тогда кастет острыми зубьями подносили к его подбородку. Колю охватывал ужас. Он должен был шагнуть вперед, но шагал назад… Он только представлял, как шагнет вперед, драться с врагами — и тотчас почти физически ощущал удар кастетом, острыми зубьями в подбородок. Когда он упадет, его будут бить еще… Какой смысл тогда, для чего тогда сопротивляться, шагать вперед? Никакого! Но ведь и уйти, вот так просто, трусливо пятясь, он тоже не может… И пока рассуждал, что не может, сам пятился. Он видел, что Лия все дальше и дальше от него, стоит рядом со Славкой, который никуда ее не пускает. Как оставить ее одну? Ведь они могут такого натворить… Чего только не могут натворить эти головорезы! Кровь стучала у него в висках, кулаки сжимались — а разум понимал, что он, Коля Смагин, бессилен, слаб и вся его внутренняя борьба бессмысленна. Он должен был драться, но не дрался, он не должен был оставлять Лию и все-таки оставлял. Кажется, он уже не помнил и страха; осталось лишь дикое, протестующее отчаяние — отчаяние, что бессилен, что мир так нелепо устроен, что никто его не поймет, а если и поймет, то не оправдает, а если оправдает, то не простит… Поймет ли о н а, простит ли?

Лия не простила. Больше никогда уже не гуляла она с Колей и, кажется, презирала его… Мать Лии, Надежда Тимофеевна, так и не смогла выяснить, что произошло у них. Только в одном она была убеждена: Коля Смагин гораздо лучше многих других, а уж тем более — Славы Никитушкина.

Но кто знает, что пережила Лия, оставшись одна? Какое отчаяние и ужас владели ею, какие страшные мысли были у нее тогда?

Кто мог ее обвинять в чем-то?


Вспоминая свадьбу, Лия действительно вспоминала нечто другое, чем то, что видела, слышала, ощущала тогда. Только теперь она поняла истинный смысл шума во дворе, и поразила ее простая мысль: есть люди, которые любят ее по-настоящему. Не в том дело, что любил ее Коля, которого она любить после того, что случилось в лесу, никак не могла, а в том, что она не сумела разобраться, кто любит ее, а кто нет. Возможно, кроме Коли, она оттолкнула от себя еще не одного парня — а где они теперь? Никого нет, одна. Одна…


Так проходили дни, кончался уже ноябрь…

Как вдруг однажды, будто от долгого сна, Лия очнулась и отчетливо поняла: что-то должно случиться. Если ничего не случится, если все будет идти по-прежнему, если не произойдет какого-нибудь взрыва и ее не встряхнет — она сойдет с ума.

Надежда на случай, который, казалось, все может изменить, повернуть ее жизнь, заставить ее бороться за другую, более лучшую и счастливую долю, странно успокаивала и будоражила Лию. Потому что, в самом деле, не может все идти, как идет, не может продолжаться, как продолжается…

Эти мысли не оставляли ее целый день. А к вечеру, когда пошла на работу, Лия была уже уверена, убеждена: или сегодня — или никогда. Что сегодня? что никогда? — она не знала. Что бы ни было — но сегодня или никогда.

Однако прошел час, два или три на работе; сотни людей пронесли мимо нее свои чемоданы, десятки отправили обычные и срочные телеграммы, простучал колесами не один уже пассажирский поезд, произошли тысячи маленьких и больших событий — но ничто не имело никакого отношения к Лии. Все, что ни происходило, происходило само по себе и само для себя. Лия была отдельным, независимым, никому не нужным миром…

Лия начала сомневаться в своих надеждах — и как только начала, так почувствовала себя в тысячу раз несчастней, чем была несчастна до того. Но расстаться с надеждой, очутиться вновь в тисках отчаяния было просто невозможно, невыносимо, и снова, ободренная, сидела Лия за окошечком телеграфа и надеялась…

На солдата в углу зала она не обратила внимания, но вскоре почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее. Она глазами поискала человека и встретилась с ним взглядом, солдат ей по-хорошему улыбнулся… Она рассердилась, нахмурилась, но сердце застучало живей, потому что — бог его знает — может быть, это и есть случай?.. Когда она встретила его глаза во второй раз, то на улыбку ответила своей, неопределенной и смущенной. Но как только она улыбнулась, солдат перестал на нее смотреть: ему, верно, хотелось увидеть ее улыбку, и все. Лия не верила этому, украдкой взглядывала на него — но солдат был тот же: не обращал на нее внимания, думал что-то свое и пил неторопливыми глотками вино. Она глядела на него уже требовательно, раздраженно, пугаясь, что так и не посмотрит солдат снова, — а он действительно не смотрел и, кажется, не собирался смотреть. Ему было скучно. «Что же он такой?» — думала Лия. И тогда гнев и требовательность она сменила на просьбу.

И он отвлекся от своего, взглянул. «Кто же ты такой?» — спрашивали ее глаза. Но он, гордый, снова долго и упорно не смотрел на нее, а когда наконец посмотрел, когда, казалось ей, она вот-вот уже возненавидит его, он вдруг улыбнулся ей в открытую — и она тоже улыбнулась ему…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Поезд наконец привез Ивана Ивановича Никитушкина на место. Дорога показалась ему долгой, скучной, — а хотелось, если уж решился, приехать скорей, поскорей и закончить со всем.

Выйдя из здания вокзала, он оказался перед грязной ноябрьской дорогой, ведущей в поселок. Глядя на нее, он стоял и как будто еще решал: идти все-таки или не идти.

Он пошел… Вскоре Иван Иванович оказался на небольшой площади, от которой в разные стороны разбегались три улочки. По которой идти, он не знал. Он повертел в руках бумажку с адресом, похмыкал — и решил спросить у кого-нибудь.

— А вот, милый человек, — приветливо объяснила первая же старушка, — сначала сюда пойдешь — видишь, во-он белый домик. После вправо свернешь, после еще раз вправо — и сразу тебе Петра Великого улица… Тебе кого там?

— Никитушкиных.

— Григория Ивановича-то? Знаем, знаем. Помер, царствие ему небесное, хороший жил человек… Небось родственник какой? На похороны?

— На похороны, бабушка.

— Ну, иди, иди, милый…

И только он отошел от старушки, только зашагал по указанному пути, как, и сам не успев сообразить, в чем дело, бросился за угол первого же дома. Такой прыти он не ожидал от себя: кажется, прожил долгую жизнь, ничто уже не выведет из равновесия… «Ты спятил, старый, — говорил он себе, — ей-богу, спятил… Откуда ему быть здесь?» Но чем больше вглядывался Иван Иванович в солдата, идущего по дороге к площади, тем тяжелей билось сердце: по дороге шел сын Женька. Но в то же время этого не могло быть, ну просто никак не могло — откуда он на Красной Горке? Что делать здесь? Ведь он дал телеграмму, что демобилизовался и вот-вот будет дома…


А Женя, неся под мышкой черный материал, свернул как раз в ту же улочку, куда надо было идти и отцу. «Ну, я тебя выслежу! Я тебе покажу!.. Отец с матерью ждут не дождутся, а он похаживает и покуривает. И где? Вот ведь в чем суть…» И в самом деле, Иван Иванович поехал на похороны не сразу, все ждал, раз уж получили телеграмму, что сын вот-вот подъедет… Но так и не дождался, наказал только Марии, чтобы встречала как положено, чин чином. А она рукой махнула: «Ладно указывать-то! Бабам на Высоком столбу указывай. А тут тебе не указ! Понял?» Ладно, он понял, это она не поняла… Так Иван Иванович и уехал — вроде бы и рад, что встреча с сыном оттянулась, и вроде нет. И надо же: на Красной Горке судьба свела!

А Женя снова свернул направо, и теперь Иван Иванович ясно видел, что сын направляется к дому Григория. Дом Григория виден был издалека — возле него толпился народ, ребятишки заглядывали во все щели; чинно, тихо переговариваясь друг с другом, в черных шалях стояли старушки. Женя смело прошел мимо них к сараю, отворил дверь и скрылся внутри. «Ишь, как дома у себя! И хоть ему слово кто…»

Иван Иванович остановился вдали и начал думать: что делать? Люди, стоявшие у дома, заметили его и, видел он, начали потихоньку переговариваться: что за человек? не родственник ли? почему не подходит? может, позвать его?

И вдруг Ивану Ивановичу пришло в голову: бежать, бежать отсюда, бежать, пока не поздно!

Но не двигались ноги. И знал он, что никуда не сможет убежать и не убежит…

Медленно приблизился он к дому. Старушки, дети глядели на него, он поздоровался.

— Никитушкины здесь живут?

— Здесь. А вы кто?

Он не ответил. Не обращая внимания на людей, начал ходить вдоль сарая. Он слышал, как там, мерно и точно, тюкал молоток. Вдруг он увидел дырку — от выдавленного сучка, пристроил глаз к ней и начал глядеть внутрь. Вскоре глаз привык, и Иван Иванович разглядел широкий стол, на столе крышку от гроба — обивал ее материалом сын Женя. Делал он это как мастер, как будто тем только и занимался в жизни, что обивал гробы.

«Шельмец!..»

Иван Иванович разогнулся, подошел к двери и рванул ее на себя.

Сзади удивленно глядели и шептались уже…

* * *

Самолет резко снизился и побежал по полю… Маше показалось, что он совсем убегает, и, размахивая платком, крича что-то, она бросилась догонять его. Самолет остановился, и из него вышел на крыло странный человек — в очках, с длинной белой бородой. Он глядел, как бежит Маша, и борода его развевалась на ветру; он не сказал Маше ни слова, когда она подбежала, лишь подал руку и помог взобраться на крыло.

Они полетели.

И летели долго-долго, высоко над землей и не разговаривали… А даже если бы и захотелось Маше говорить — все равно ничего не скажешь, потому что говорить нельзя и не о чем. Она глядела, сидя за летчиком, ему в затылок, а то — в окно на облака, в окно вниз, на землю… Она не знала, куда и зачем летит, но в то же время ни минуты не сомневалась, что лететь надо. Вот, догнав поезд, они снизились, и старик летчик, злорадно рассмеявшись, чиркнул колесами шасси по крыше одного из вагонов. «А-а… — догадалась Маша. — Это Ваня едет, догнали мы его… Ну, слава богу». Она вспомнила, что Ваня поехал хоронить брата, ее с собой не взял… Самолет взмыл вверх, и поезд остался внизу и сзади. «До свидания, Ваня, я полетела…» Она вдруг тоже злорадно рассмеялась.

Потом начало темнеть все больше и больше, и, чтобы не разбиться, они полетели ниже над землею и видели ее совсем близко. Неожиданно показалось внизу кладбище, и старик повернулся к Маше и что-то у нее спросил. А она не поняла, но кивнула, и тогда старик, дернув какой-то рычаг, вдруг пропал из самолета, и самолет, носом точно на кладбище, стремительно пошел вниз… До земли осталось сто, пятьдесят, двадцать метров… десять, три… Земля разверзлась, и какая-то длинная рука, подхватив самолет, рванула его в глубь земли. Мимо окон, которые от удара даже не треснули, понеслась черная глубинная порода…

Но и это все пропало. Маша, не помня, где старик с белой бородой, самолет, куда и зачем тянула ее рука, уже шла по кладбищу. Маленькая, жалкая толпа копошилась вокруг огромного, с закрытыми глазами человека и пыталась уложить его, такого большого, в обычную могилу. Он не сопротивлялся, но и уложить его было нельзя.

Маша заплакала.

«Григорий, — сказала она, — я пришла проститься».

Все глядели на нее, а она ни на кого не глядела, но когда пошла, то неожиданно перед ней оказался Ваня и, расставив руки, закричал на весь свет: «Не пущу! Не пущу!..» Крик был громок, с болью, ужасен… И Маша послушала его, остановилась, но вдруг она увидела, как Григорий улыбнулся и позвал ее. Никто не слышал его зова, не видел улыбки, а она услышала и увидела и, мягко, нежно отстранив Ваню рукой, пошла вперед.

«Куда идешь? — спросил Григорий. — Ко мне? Навсегда?»

«Нет, — ответила Маша. — Не хочу я к тебе. Ты мертвый. Только прости. Этого прошу».

«Ты прости. Это ты прости…»

«Нет, нет! Ты, ты прости!»

«Но за что тебя? В чем ты виновата?»

«Григорий, — не слушалась она. — Прости».

Григорий рассмеялся громко, теперь уже все видели, как он рассмеялся, и она побежала прочь. А он, не думая ни о ком, схватил Машу за руку и потянул к себе.

«Никого не буду прощать, — сказал он. — Никого. Кто меня простил?» — И тянул ее к себе.

Ужас охватил Машу, она закричала:

«Пусти, пусти! Зачем я тебе? Не хочу!»

«Идем, идем… Помнишь, как были вместе? Как хорошо было?»

«Да пусти, пусти! О, страшно мне, как страшно!..» — Она хотела плакать, но не плакала, хотела убежать, вырваться, но не могла ни вырваться, ни убежать.

«Ведь ты любила меня? Ведь говорила? Говорила?! Или лгала? Лгала? Скажи!..»

Маша задыхалась. Григорий спрашивал ее, а сам душил — и сил не было ни отвечать, ни сопротивляться: она чувствовала, что сердце вот-вот разорвется — и она умрет. Она собралась с последними силами, напряглась вся, рванулась — и почувствовала, как воздух все-таки прошел в горда, и услышала вслед за тем отчаянный свой крик…

Она проснулась.

Было тихо, спокойно, совсем обычная ночь глядела в окно. Не сразу еще поняла Мария, что все, только что происшедшее с нею, было лишь сном… Горячая, вся в поту, она лежала в постели и чувствовала облегчение, спокойную радость, что жива, что одна, что кошмар позади.

Иван уехал на похороны… она одна. Григорий умер… Скоро приедет Женя. Может, завтра? Может быть, может быть…

Она попробовала снова закрыть глаза и уснуть, но как только закрыла, так вновь поплыло перед глазами… Нет, решила она, сегодня уже не спать, не могу… боже, страх-то какой!

Она поднялась, включила свет. Этот день для нее начался во втором часу ночи.

* * *

— Здравствуй… — сказал отец.

Он стоял перед сыном жалкий, но и решительный.

— Здорово, батя, — усмехнулся Евгений.

Они шагнули друг к другу, и отец крепко обнял сына.

— Ну, будет, батя, будет…

Они сели рядом и закурили. Каждый долго мял папиросу, продувал ее, делая гармошку; прикурили от одной спички.

Дверь в сарай отворилась, и белобрысый пацан, просунув голову, тихо позвал:

— Дядя Женя-а!

— Ну? Чего надо?

— Дядя Женя-а… скоро будет готово?

— Будет, будет… иди давай.

— Там спрашивают.

— Иди, говорю. Будет, скажи.

— Так и ска-за-ать? — Но ответа не дождался, закрыл дверь и пропал.

О чем говорить — ни отец, ни сын не знали.

— Так… — протянул наконец Иван Иванович. — Значит, ты здесь… — И криво усмехнулся. — Может, скажешь, сын, каким ветром занесло?

— Каким… — протянул сын. — Обыкновенным.

— Каким таким «обыкновенным»?

— Да так… ехал вот домой.

— Ну?

— Что — ну! Ехал, говорю… дай, думаю, заеду.

— Именно сюда?

— Почему именно сюда? — Евгений сделал упор на «именно». — А вообще — именно сюда. Чего особенного?

— Да оно ничего, конечно, — согласился отец. — Пить, что ли, так стал?

— Как?

— «Как»… Отстал вот…

— Э, батя, это мое дело. Тоже, поди, ждал, когда приеду? Охота выпить-то?

— Тоже верно, — не против.

Они улыбнулись друг другу, и вроде сделалось легче.

Дверь снова открылась, и тот же белобрысый парнишка, вытаращив глаза, прошептал:

— Дядя Женя-а… ждут они. Только не ругайтесь!

— Ладно, не буду. Подь сюда!

Паренек недоверчиво поглядел на Евгения, помотал головой.

— Иди, иди, не бойся.

Осторожно, боясь не дяди Жени, а крышки гроба и черного материала, паренек на цыпочках пошел к Евгению.

— Чего-о? — прошептал он тихо и подставил ухо.

— Вот чего! — Евгений щелкнул ему по лбу и рассмеялся: щелчок был слабый, но звонкий.

Паренек пулей выскочил из сарая, но, пересилив себя, вернулся.

— Эх, дядя Женя-а… — сказал он разочарованно и влюбленно. — Грех это. Неужто не знаете?

И снова пропал.

— Что еще за пострел? — спросил Иван Иванович у сына.

— А бог его знает, — здешний чей-то… Их тут много, всех не запомнишь.

— Ну, а ты в чьем доме — знаешь хоть?

— Как «в чьем доме»? У Никитушкиных! — будто о чем-то само собой разумеющемся ответил сын.

— Так… У Никитушкиных, значит… — протянул Иван Иванович. — Интересно.

— Еще как!

— Никитушкины, значит. Так… — раздумывал Иван Иванович. — Ну, а я-то чего здесь делаю, как думаешь?

— Тебя спросить надо.

— Нет, ты-то что думаешь?

— Да что, — начал сын, — ничего я…

— Ну, а все-таки?

— Ну, родич тебе мертвый-то. — И добавил: — Давай, батя, без этих… начистоту. Григория Ивановича хоронить приехал?

Иван Иванович напрягся весь, как струна, и затянулся долгой затяжкой.

— Его.

— Кто он?

Еще помолчав, Иван Иванович как-то нелепо соврал:

— Сирота он.

— Сирота?

Дальше Иван Иванович обманывал уже с воодушевлением:

— Обыкновенный сирота… Отец и мать, дед и бабка твои, взяли его на воспитание. Рос он вместе со мной и сестрой. А в пятнадцать лет сбежал вдруг, написал, что нашел, мол, родных мать и отца. Лет через десять только и узнали мы, что живет он здесь, на Красной Горке…

Дверь неожиданно распахнулась, и в сарай, плохо видя со света, вошла Ольга Ивановна Никитушкина, теперь Иванова.

— Женечка, ты здесь? Мне сказали, ты уже приехал. А я только что… Боже мой, какое горе! Боже мой!

Увидев вдруг и брата, она нисколько не удивилась, а только заплакала, подошла к нему, обняла:

— Ванечка-а! Милый мой! Вдвоем мы остались! Вдвоем!..

— Тетя, а Григорий Иванович — кто он? — спросил Евгений.

— Как кто?.. Милый ты мой, — запричитала Ольга Ивановна. — Бра-ат… брат наш, Гришенька…

— Родной брат?

— Женечка-а, не сты-адно-о тебе-е… — убивалась Ольга Ивановна. — Какой же еще? Родной, родненький, самый кровный… Гришенька наш родной… золотко наше…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Еще не успел поезд встать, еще упаковывали пассажиры чемоданы, а Слава, расталкивая людей, бежал к выходу. В окно он увидел, что по дороге, ведущей на кладбище, движется редкая вереница людей. Кладбище находилось в стороне от поселка, и по этой дороге, кроме как хоронить кого-то, люди идти не могли…

Выскочив из вагона, он бросился напрямую через поле, остановился, прикинул расстояние и решил, что если поднажмет, то успеет. Не глядя вперед, только под ноги, он снова ринулся по целине туда, к отцу… Все-таки его ждали, думал он лихорадочно, ждали… Действительно, ждали его долго. Решиться хоронить отца без единственного сына никак не могли; но прошли уже все сроки, третье уже декабря — а Славы нет и нет. Делать было нечего.

Он наконец остановился, чтобы хоть немного передохнуть, и увидел с облегчением, что теперь точно успеет. Совсем близко была дорога…

Он снова пошел вперед, нагоняя людей и отца. Потом он начал кричать, и кто-то, видно, услышал его — процессия заволновалась, повело ее по сторонам, она почти остановилась.

Когда Слава догнал процессию, то из задних рядов кто-то улыбнулся ему, махнул рукой, но чем ближе к гробу, тем серьезнее, суровее шли люди.

Слава пошел прямо к отцу, глядел в его лицо, но не узнавал. Ему казалось невероятным, что в родном отце ничего знакомого, родного не видит он — такого не может быть… Он несколько раз оглянулся по сторонам, как бы ища у кого-то поддержки, но даже если и была она в ком-то, в чьих-то глазах, все равно он не мог увидеть ее — потому что ничего не видел вокруг. Теперь, как никогда до того, он ощутил себя очень взрослым, даже старым человеком, но понимания — отчего это? зачем это? — не было в нем. Он чувствовал, что горе пришло к нему, осознать его — не мог… Он перехватил у кого-то белое вафельное полотенце, напрягся спиной и узнал, что от отца, кроме огромной режущей плечи тяжести, теперь ничего не осталось.

Так он шел. Он устал, но не замечал этого, заметили другие. Его сменили, и когда он отдал полотенце другому и отошел в сторону, то почувствовал плечом удивительную легкость морозного воздуха. Прошло немного времени — и пелена непонимания начала медленно сходить с его глаз. Он уже и понимал, и видел, что вот рядом — кладбище и на кладбище несут отца, сейчас закопают, могила, конечно, готова… Начал и различать людей…

Вторым за отцом человеком, которого он разглядел, была Лия; он поглядел на нее, она на него. И все. Потом он увидел, с красными глазами от слез, Надежду Тимофеевну. Потом узнал в толстой, тепло одетой женщине тетку Ольгу Ивановну. Узнал ее мужа, Николая Степановича, узнал и многих из тех, кто работал вместе с отцом в депо… Но вот кто такие те двое, очень похожие друг на друга и в то же время напоминающие чем-то отца, двое, которых никто еще не сменил и которые, было видно, по полному, незыблемому праву провожали отца в последний путь, — кто эти двое, Слава не знал.

Как не знал многого из того, что знали уже другие, как не знал почти ничего, что знать должен был…

Впрочем, что отец умер, он знал.

Загрузка...