Петровна была в сенцах, когда вошел милиционер.
— Здравствуйте. Вы будете Александра Петровна Симукова?
— Я самая и есть. Здравствуйте. — Петровна настороженно пошарила по карманам фартука. — Да вы проходите, проходите, у меня тут… уборку вот затеяла: все вверх дном…
— Что же вы, Александра Петровна, — с укоризной начал милиционер, проходя в дом, — не выполняете указаний администрации?
— Это какие указания? — Петровна выставила перед милиционерам табуретку, смахнула с нее пыль. — Присаживайтесь, в ногах правды нет.
— Ну, как какие… — Садиться на табурет старшина не стал, а сразу прошел в большую комнату, по-хозяйски окидывая ее взглядом. — Домишко ваш снесли?
— Снесли, слава богу, снесли…
— Ну вот… Теперь, стало быть, что из этого следует? — Старшина рассматривал на стене вышитый гладью Кремль. — Добрая работа.
— Да куда там… — смутилась Петровна. — Баловалась в девичестве.
— Добрая… — Старшина постоял, полюбовался картиной. — А слушаться администрацию все-таки надо, — милиционер улыбнулся Петровне. — А?
— Так только то и делаю, что слушаюсь… Как не слушаться-то? Нехорошо.
— Именно так. Ведь домик ваш снесли?
— Снесли, слава богу, снесли.
— И ордерок на получение комнаты выписали. Выписали?
— Чего не знаю, того не знаю.
— Выписали, Александра Петровна, выписали. Теперь, стало быть, что надлежит сделать? Надлежит ордер на руки получить.
— Так ежели он без надобности?
— Как так может быть без надобности? — Старшина снова улыбнулся, подошел к горке, начал рассматривать немудрящую посуду. — Жить вам где-то надобно?
— Ну, милый… жить-то я и здесь, слава богу, проживу. Недолго уж до смерти-то осталось.
— А это, Александра Петровна, дай вам бог здоровьица жить еще долгие годы. А вот проживать на данной жилплощади не имеете права. Переезжайте в свою законную комнату.
— Так мне комната не нужна. Зачем мне комната? Я же говорила комендантше, не надо мне ничего, проживу и здесь с внучонком. Уж как-нибудь…
— Погодите, погодите… — Милиционер присел наконец на табуретку, Петровна быстро устроилась напротив. — Давайте по порядку. Вы прописаны на данной жилплощади? Нет, не прописаны. Значит, что? Значит, нарушаете паспортный режим. Подвергаете себя серьезной опасности — крупному штрафу. А ведь у вас, Александра Петровна, есть теперь своя комната. Нужно получить ордер и прописаться в ней. Простая арифметика.
— Я и говорю… Зачем мне комната? Заберите у меня комнату, а самое тут пропишите, у снохи с внучком, раз уж чтоб без нарушений. А то у меня лишних денег нет, за еённые комендантские глупости расплачиваться.
— Тут глупостей никаких нет, Александра Петровна. Комендант Куприянова требует по закону. Мало ли кому где жить захочется. Надо еще право на прописку иметь. А у вас такого права нет. Здесь прописаны ваша сноха, ваш внук, а у вас есть свое жилье. Получайте его и прописывайтесь. В случае же дальнейшего нарушения паспортного режима к вам будут приняты строгие меры. Несмотря, извините, на ваш возраст.
— Так это как же это так… внучок мой здесь останется, а я должна в другом месте жить?
— У вашего внучонка есть мать.
— Так ведь она далёко… по договору на Севере… они ж туда еще с Кольшей…
— В таком случае мальчика можете забрать на свою жилплощадь.
— А здесь, значит, никак нельзя? — сокрушенно покачала головой Петровна.
— А здесь нельзя. Не имеете права без прописки.
— Вот беда-то… А мне вон Аня пишет, мама, мол, и не надо тебе никакой комнаты, живи с Алешкой как жила, приеду — пропишешься у нас, а то ни то ни се получится… зачем нам отделяться?
— Вот когда приедет, тогда и ставьте вопрос. А пока получайте свою собственную комнату, прописывайтесь. — Старшина поднялся с табуретки, поправил ремень. — Сегодня же сходите в ЖЭК, Александра Петровна. Знаете Яновскую такую, председателя жилкомиссии?
— Как не знать…
— Ну так вот, к ней. — И с этим, попрощавшись, старшина вышел из дому.
Алешке Петровна написала записку, мол, придешь из школы, обед в духовке, а сама, надев новое платье — подарок Ани, отправилась в ЖЭК. Яновской на месте не оказалось. Посидела Петровна, посидела на стуле около ее двери, вышла во двор. Неспокойно у нее на душе. Главное, не понимала она, как правильно поступить. Получишь эту комнату, а потом у Ани не пропишут. Обидится Аня. Скажет: что, мама, не хочешь уже с нами? Обязательно обидится. А с другой стороны, как тут самой все сообразить? И пенсию не дают без прописки. То давали-давали, а тут на тебе — не дают. Будто Петровна уже и не Петровна. А без денег тоже не жизнь, без денег им с Алешкой туго приходится.
Петровна вышла на Пролетарскую улицу, завод вдалеке знакомо дымил трубами. Может, к Лиде в заводоуправление заглянуть, расспросить обо всем? Когда-то она им помогла, не посмотрела, что Кольша обидел ее, добрая оказалась душой, не злопамятная. И потом — законы она знает. А когда законов не знаешь, как тут правильно поступишь?
Завидев Петровну, Лида с ходу затараторила:
— Что ты, теть Шура, даже и не вздумай соглашаться! — Отвела старуху в сторону и горячо зашептала: — Я тут кое-что слышала о вашей квартире. Понимаешь, теть Шур… у Ани-то когда договор закончился? Ну вот, в январе. Еще немного подождут — и могут, чего доброго, квартиру отобрать. Заводу жилья не хватает, сама знаешь, а тут квартира такая шикарная. Закончился договор, будь добр, приезжай обратно, не приедешь — через полгода могут отобрать квартиру. Пиши скорей письмо на Север, Анька, мол, ты что, сдурела, приезжай быстрей, а не то не видать тебе своей квартиры. Ты сама-то понимаешь, теть Шура? Даже если и приедет — ее сильно прижать могут. Сколько человек прописано? Она да Алешка. А квартира — ого-го, три комнаты. Подселят алкаша, сама запросит хоть маленькую, да отдельную квартиру. А если тебя пропишут, с метражом все нормально будет. Поняла?
— Понять-то я поняла, Лид, да не очень… Мне-то чего делать? Соглашаться на комнату или как?
— Фу-ты, теть Шур, я ж тебе толкую… да нет, конечно! Затяни пока. Аня приедет, пропишет тебя у себя. Будете жить вместе. Зачем вам отдельно-то?
— Именно што так. Нам бы только вместе. А не то Аня обидится, скажет, мама, мол, ты от нас куда же это? А?
— Да ясно, ясно, теть Шура, Ты, главное, говори им, Аня приезжает скоро, вот, мол, вот… подождать, мол, надо. Вот и все.
— Ну, спасибо тебе, Лид. Растолковала старухе. А то сёдня милиционер пришел — у меня и поджилки затряслись.
И обе они, Петровна и Лида, отходчиво рассмеялись.
— Ничего, теть Шура, не боись. Дело житейское. Как там Алешка ваш?
— Алешка? — Петровна махнула рукой — то ли обрадованно, то ли благодарно. — Растет. В Кольшу, кажись, пошел — и тихой будто на вид, а внутри не поймешь его. Заглянула б как-нибудь, а, Лид?
— Теть Шура, я б с радостью, да сама знаешь… своя семья.
— Замуж вышла? — всплеснула руками Петровна.
— Ага!
— Вот так радость у тебя! А я и не слыхала… Ну, Лидуха, ты совсем молодец! А он кто же у тебя?
— Да тут, наш один, из заводоуправления. Покажу как-нибудь.
— Ну, дай вам бог счастья, — стала прощаться Петровна. — Пойду уже. А то прозеваю Яновскую, опять милиция придет.
— Ну, ни пуха ни пера, теть Шура! А Ане письмо поскорей пиши, а то она неизвестно чего там думает.
— Это уж да, Лид, как домой приду, так сразу и отпишу. Ну, бывай здорова.
— До свиданья, теть Шура!
Яновская носила круглые очки — вид строгий и даже суровый; но Петровне она улыбнулась как старой знакомой.
— Присаживайтесь, Александра Петровна.
— Спасибо. — Старуха осторожно присела на краешек стула.
— Вы извините, я сейчас… — В комнате у Яновской толкался народ, с бумагами и справками — все свои, жэковские; через минуту-другую, подписав разные бумаги, Яновская осталась за своим столом одна.
— Что же вы так долго не приходили, Александра Петровна?
— Да вот такое дело… некогда все… а сегодня как раз старшина…
— Ну да, мы решили милицию подключить, — снова улыбнулась Яновская, — думаем, милицию-то уж вы послушаетесь.
— Это уж, конечно, как не послушаешься.
— Та-ак, сейчас… — Яновская порылась в ящиках стола, достала нужную бумагу. — Вот, Александра Петровна, распишитесь, вот здесь, вот, внизу, и с этой минуты вы владелец собственной комнаты. — Яновская протянула Петровне ордер и авторучку.
Старуха взяла ручку, бумагу, начала высматривать место, где нужно поставить подпись.
— Нет, не на ордере. А вот здесь, в книге… мол, я такая-то такая, получила ордер на руки… и так далее… такого-то числа.
— А как же это писать-то?
— Нет, Александра Петровна, вы просто распишитесь вот здесь. А остальное там уже написано.
— Ага, понятно… — Петровна приноровилась к книге, приставила ручку. — А не расписываться никак нельзя?
— Как то есть не расписываться? — улыбнулась Яновская. — Да это же все формальности, Александра Петровна. Главное — получайте ордер и въезжайте в новую комнату.
— Так, понятно. Да… — Старуха подняла глаза на Яновскую. — Так ведь комната-то мне не нужна.
— Это как же это так? — поразилась Яновская. — Такого быть не может, чтобы вы не нуждались в жилье.
— Как не может… Зачем мне комната-то? Я сколько раз комендантше говорила об этом.
— Ну, как же… ведь у вас был собственный домик? Был. Его снесли? Снесли. Естественно, исполком принял решение: выделить вам отдельную комнату.
— А я от этой комнаты отказываюсь, значит. Она мне вовсе и без надобности.
— И где же вы жить собираетесь?
— Да с Аней буду жить, где ж еще-то. С Алешкой. Они, слава богу, не чужие мне. Одна семья.
— Да кто это в наше время от собственного жилья отказывается? В первый раз такое слышу… Ну, получите свою комнату, а живите где вам захочется.
— Ишь вот как вы говорите… А вот получу комнату, вы меня у Ани-то и не пропишете.
— А зачем вам там прописываться?
— Как зачем? А затем, што я там жить собираюсь. Да и помирать там буду. Нам два дома не нужно. Не чужие. Родня.
— В том-то и дело, Александра Петровна, сегодня они вам родня, а завтра…
— Как то есть завтра? Мне вон и Аня пишет, вот, мол, вот домой вернусь, пропишешься, мама, у меня, заживем не хужее других…
— А вы подумали, зачем она вас хочет прописать у себя?
— А как не подумала. Конешно, подумала. Аня-то у нас хорошая, хочет, штоб хорошо все было… штоб по-семейному.
— Никто не отрицает, может, она и в самом деле хороший человек. А только прописать она вас собирается, чтобы всю площадь за собой сохранить.
— А вы, значит, хотите площадь отобрать у нее?
— Да с чего вы это взяли?
— Есть на свете добрые люди…
— Эх, Александра Петровна, Александра Петровна, — укоризненно покачала головой Яновская, — люди-то, может, действительно добрые, если правильно объясняют, а если неправильно?
— Как так неправильно? Наоборот, выходит, как раз и правильно, раз добра хотят старухе.
— А мы, значит, добра не желаем?
— А коли добра желаете, зачем комнату навеливаете?
— Странно вы разговариваете, Александра Петровна… — Яновская в задумчивости постучала пальцами по столу. — Ну, хорошо, буду с вами разговаривать начистоту. Только уж не обижайтесь…
— Это последнее дело — на правду обижаться. — Петровна отложила ручку в сторонку.
— Вам ваша Аня — она кто? Дочь или кто?
— А как же, дочь будет.
— Нет, она вам сноха, так это называется? Сноха. А вот Николай был ваш сын.
— А Кольша, это уж, конешно, сын. — Голос у Петровны дрогнул.
— Во-от… а Николай был сын. Кто мог знать, конечно, что так все обернется… но ведь в живые его не вернешь?
— Я б жизнь отдала… лишь бы он, мой голубчик…
— Вы не обижайтесь, Александра Петровна, но вы сами натолкнули меня на этот разговор. — Яновская грустно помолчала. — А теперь взгляните… Вот вы хотите жить вместе с Аней и внуком. Отказываетесь от комнаты. А ведь Аня — женщина молодая…
— Это уж так, молоденькая совсем… — кивнула Петровна. — Беды только взрослые.
— Вот… А раз молодая, значит, что может получиться?
— Што?
— А то, Александра Петровна, что ведь замуж она выйдет. Или вы думаете, она вечно будет вдовой?
Петровна ошарашенно молчала.
— И теперь представьте, — продолжала Яновская, — вот у нее новая семья, а вы как же? С ними жить будете? А мужу — понравится это? Никому это не понравится. И Ане вашей тоже. Вы ведь, как укор будете…
— Вот оно, значит, как… — протянула в растерянности Петровна.
— Именно так. На заседании исполкома товарищи прямо рассудили: что же это, мол, сама Александра Петровна Симукова не понимает такой простой житейской ситуации? Отказывается от комнаты, настаивает, чтобы ее прописали в квартире у снохи… а для чего? Ну, а если не будет у нее жилья — куда она пойдет потом, когда со снохой у них разладится? Ведь к нам опять пойдет? К нам. За чем? За жильем. Так для чего нам двадцать раз разрешать один и тот же вопрос? Постановили — ввиду сноса вашего старого домика выделить вам комнату. Получайте ее и живите спокойно. А со снохой, когда она вернется с Севера, стройте отношения, как уж вам обеим совесть подскажет.
— Так она уж вот-вот, на днях, может, и приедет…
— Тем более — значит, очень скоро все станет на свои места. Понятно вам теперь, Александра Петровна, что о вас товарищи побеспокоились?
— А как же, понятно… большое спасибо. Можно, значит, пойти?
— Ну да, конечно. Поставьте вот здесь подпись. И можно вас поздравить с полученным ордером.
Петровна опять было склонилась над книгой, нацелилась ручкой и вдруг тихонько, не поднимая головы, спросила:
— А без подписи, выходит, никак нельзя?
— Как без подписи?! Да вы что, Александра Петровна, в самом-то деле?! Я ведь вам столько объясняла…
— За то спасибо, конешно. Но сами посудите… — Петровна подняла глаза, жалобно сиявшие горечью и мукой. — Аня-то приедет, а я што скажу? Комнату, мол, получила. Выходит, и не хочу я жить с ними… как же так-то? А я как раз наоборот… вся душа к ним прикипела… мне без них и жизнь зазря получается. Вот как…
— Александра Петровна, как же вы не понимаете! Да ведь вы…
— Вы уж извините, а я… я, пожалуй што, пойду… вот как… — И с этими словами Петровна неожиданно поднялась со стула и направилась к выходу. — До свиданьица.
— Как?! Куда же вы?! — встала из-за стола Яновская. — Да постойте же…
— А значит, так, — серьезно проговорила Петровна, обернувшись в дверях. — Не сегодня-завтра Аня приедет, мы и ответим свое. А без Ани мне мало што понятно, а забижать ее — это мне никак не под силу… — И старуха вышла из комнаты.
— Уйди… не могу я, не могу! — Аня не противилась, не отталкивала его, но сидела как в воду опущенная, полуотвернувшись к окну, низко опустив голову. — Господи, как ты меня мучаешь… и ведь стыдно-то как, сты-ы-ыдно…
Он все понимал и терзался не меньше ее, в то же время ничего нельзя было поделать с собой. Он с трудом оторвал свои губы от пульсирующей на ее исхудавшей шее голубоватой жилки, медленно открыл глаза, с тяжелой тоской выдохнул воздух.
— Не можешь? — потерянно прошептал он, как бы вовсе не спрашивая, а утверждая.
— Не могу, Яша… — Она повернулась к нему, из глаз ее навстречу ему засочилась глухая горечь, любовь, мука, он любил эти глаза больше всего на свете, в них светилась правда и преданность, в них укором стояла память, проклятая и светлая память.
— Я понимаю, — сказал он. — Я завидую…
Осторожный, нежный ее палец лег ему на губы:
— Не надо…
Он чувствовал губами легкое прикосновение ее пальца, вдыхал горчащий запах шершавой кожи, подрагивая то верхней, то нижней губой, как бы лаская ее палец, на самом деле это пульсировала в надкусанных его губах кровь. Он снова без сил закрыл глаза, ощущая ломящую боль в висках, отчего брови поневоле нахмурились, сдвинулись к переносице, и он чуть покачал головой, словно хотел убаюкать свою боль. Палец ее скользнул с его губ, упал на подбородок, уютно лег в ямочке, поросшей жесткой щетиной, и сдержать себя было для нее сейчас выше их общей муки, она два-три раза провела мягкой округлостью пальца по его ямочке, что-то в нем задрожало и сдвинулось, левой рукой он потянулся к ее собранным на затылке волосам, неощутимо привлек к себе ее голову и смотрел на Аню широко открытыми, молящими о любви глазами. Волна томности нахлынула на нее, палец соскользнул с подбородка, горячая влажная ладонь легла на загорелый, открытый от распахнутой рубахи треугольник его груди, поросший седоватыми колечками волос… Она почувствовала, как пальцы его напряглись и больно вжались в ее затылок, и эта боль не была болью, а была желанна, Аня подалась на его чувство, которое сама только что вызвала в нем, глаза ее слезно подернуло дымкой, и теперь она смотрела на Яшу его же глазами — молящими о любви, о прощении. В какую-то долю секунды она еще видела, как веки его медленно опустились, а губы были уже совсем рядом и были ослаблены, и когда доля этой секунды отлетела в вечность, Аня уже сама была с закрытыми глазами, ощущая пока еще холодными губами горячие губы Яши. Она с силой, с трудом оторвалась от него, когда дышать было совсем нечем, широко открыла рот и быстро-глубоко вдохнула несколько раз воздух; Яша в нетерпении снова поймал ее губы на полувдохе, и опять она отдалась поцелую, с обмирающей в душе покорностью чувствуя, что нет в ее сердце ни стыда, ни защиты от этого наваждения. Он целовал ее такими изнуряюще долгими поцелуями, что вскоре она перестала сознавать, кто она, где она, зачем она, только покой и истома и необоримое желание блаженства, глухое моление богу: более мой, боже мой, бо-о… «Бо-о-ольно!» — вдруг тихо вскрикнула она, и этот для нее самой неожиданный крик пронзил ее память так, будто игла вошла в сердце. Яша подергивал ее лифчик, никак не давалась пуговица, маленькая и верткая под дрожащими пальцами; пуговица больно впилась в тело, Аня вскрикнула, и вместе с этим вскриком жалящая укором мысль пронеслась в ней: «Кольша был не такой…» И в ту же секунду ей стало мерзостно от самой себя, от обоюдной этой похоти, страсть схлынула, будто ее и не было.
— Уйди… уйди же! — с решимостью оттолкнула она Яшу двумя руками; он упал на постель навзничь, ошарашенно глядя на нее и почернев в лице от унижения. — Уйди! — повторила она не то что голосом, а злобным шепотом.
Он медленно поднялся с постели, в который раз выругивая себя в душе черным матом, кляня себя за эту прихотливую и постыдно-беспомощную любовь, кляня судьбу за то, что когда-то она свела их всех вместе. «Мать твою и в бога, и в душу!» — шептали его губы, пока он непослушными руками надевал пиджак, шарф, полушубок, нахлобучивал шапку.
В дверях он замедлил жесткий свой шаг, остановился. И так стоял, дожидаясь, скажет ли она хоть слово, или он так и уйдет, с замутненной, как прежде и как всегда, душой. Она молчала. Было непосильное искушение обернуться, взглянуть на нее и, если что, пусть даже упасть на колени, лишь бы не чувствовать удушающей сердце вины, которая и не была виной, а была одним лишь обманом. Она молчала. Он резко шибанул рукой дверь и вышел из комнаты, грохоча в передней коваными сапогами.
Она молчала, сидя с поникшей головой, уронив отяжелевшие руки между колен, и напряженно вслушивалась почти с умалишенным выражением на лице, как удаляется грохот его сапог. Каждый раз исступленно казалось, что это конец, что это даже больше, чем конец — это, быть может, начало выздоровления, уход от муки и любви, приход к освобождению и надежде. Но и этого ничего не было никогда и никогда не будет. С этой мыслью, которая гнетом сдавливала и без того отяжелевшее сердце, она как подкошенная упала на постель, уткнулась лицом в подушку, так и не освобождая стиснутых между колен рук, и, вовсе не замечая ни неудобства, ни боли в напряженных предплечьях, громко зарыдала. Голова ее сотрясалась, как сотрясается повозка на булыжной мостовой — безжалостно, остервенело, вкривь-вкось; отчаянное рыдание, ударяясь о подушку, опахивало ее лицо горячей одурью, а слезы и рыдания все больше безумили ее, застилали сознание, и нельзя было даже самой понять сейчас до конца, отчего так горячо она плачет — тут одно за одно, накопленное, наслоившееся, истерзавшее душу и сердце.
Нет, не о жизни она сейчас рыдала, а в который уже раз оплакивала то, что должно было быть ее жизнью и что стало пропастью и тяжелым сном. Она знала, она давно поняла, что все былое — не суд ей и не судья и никак не может вершить всю судьбу женскую — от начала и до конца, и все же пока что именно былое решало ее жизнь. И через это безумие она не в силах была перешагнуть, память была ее мукой, но мука эта была ее совестью, а совесть и есть весь человек во всей его подлинности. И она рыдала сейчас с таким безысходным надрывом, столько муки и отчаяния выплескивала наружу вместе с плачем, что вскоре совсем обессилела и неожиданно, будто нырнув в небытие, провалилась в сон, взявший ее глубоко и крепко. Яркий до болезненности румянец проступил пятнами на ее щеках и висках, в правом уголке губ натянулась тонкой глянцевитой паутинкой запекшаяся слюна, изъеденные слезами веки грузно отяжелели, старчески-сморщенно нависнув над дымными под глазами полукружьями теней… Через минуту-две Аня уже крепко спала…
На вахту она ехала ни с кем не разговаривая. Это бывало с ней, находило такое — как сыч замыкалась в себе, хмуро глядя исподлобья в одну какую-нибудь нацеленную точку. Ребята привыкли, хотя помнили ее и другой — веселой, беспощадной на расправу, если уж попался ей на язычок. Но это еще когда был жив Кольша…
Вахту Яша принял с мрачной сосредоточенностью; на Аню даже не взглянул, когда она, проседая в снегу, отправилась по сугробам в свою котельную.
— Врубились! — с той же мрачной, почти даже злобной сосредоточенностью, с ходу скомандовал Яша.
«Будет сегодня!» — переглянулись Базиль с Ерохиным.
Ревет электропривод… Надсадно скрежещет трос лебедки, многотонным камнем ахает вниз элеватор, бряцают запоры замков, звенит как будто выстреленная вверх свеча, с бешенством набрасывается на тело свечи автоматический ключ, сотрясая глубинное нутро буровой вышки — шум, грохот, скрежет, звон, рев моторов, сипение пара, бряцание замков и цепей, безжалостный северный морозец, жгучие нахлесты ветра — и темп, безостановочный темп, ускоряющийся темп работы… Под ногами надоедливо взрастает наледь, Яша с остервенением бьет каблуками кирзы по обкатистому нахолмию — летят но сторонам брызги льда. Ноги сейчас как бы живут отдельно от бурильщика, им надо — они и следят, скользко или твердо на рабочей площадке; самое главное — твои руки и твои глаза: руки и глаза бурильщика — его судьба.
— Спуск-подъем! Врубились!
Полувзгляд первого помбура: «Базиль вас понял». Разудалая улыбка третьего помбура Сашки Ерохина, жест Вовчика на полатях — вахта готова к подъему инструмента, много слов не надо.
Яша врубает рычаг — болванка элеватора стремительно несется вниз; легкие довороты рычага — усмиряется бешеный танец скорости, элеватор плавно наплывает на торчащую из скважины свечу. Базиль с Сашкой толкают замок на тело свечи — щелкают затворы, свеча захвачена. Новый поворот рычага — со скрежетом и стоком потянул элеватор из чрева земли громадину двухтысячеметровой колонны, вытянул на длину одной свечи — на двадцать четыре с хвостиком метра, — и тут уж стоп, родная, Яша дожимает тормоз до упора. Только еще содрогнулась свеча от резкого толчка остановки, а уж Базиль на своем пульте дает ход автоматическому ключу, со змеиной стремительностью бросается ключ к свече, железными челюстями перехватывает ее горло и ловко, вертко, как лампу из патрона, выкручивает свечу из колонны. А уж там, наверху, на полатях, Вовчик захлестнул свечу жгутом, будто аркан на нее набросил. Поднялась малость свеча наверх, нижний ее окрай обхватили Базиль с Сашкой и, налегая телом, прижимаясь брезентухой к синюшной, в потеках раствора, родной свечечке, загнали торец в свободный угол площадки. Еще дожим рычага — свеча плюхается на свое законное место, а вверху, на полатях, Вовчик подтягивает уже верхний окрай к себе и пристраивает его вдоль «пальца». Одна свеча на месте.
Свеча за свечой, минута за минутой, час за часом, без отдыха, без перерыва на обед, в задубевших брезентухах, чумазые, с паутинцей морозного инея на бровях и ресницах, обожженные ветром, с растекающейся ватностью в мышцах, ребята выдают на-гора всю многотонную громаду разъемного в свечи инструмента, пока не проклевывается из зева скважины долгожданное долото…
— Базиль, новое!
Открутили старое долото — а новое не подходит. Яша попробовал резьбу на ощупь.
— Резьба дрянь. Меняем переводник.
Сменили.
— Спуск, ребята. Врубились!
Девяносто свечей, громада метров и металла, девяносто сигарообразных спаренных труб нетерпеливо ожидали, когда их одна за одной вгонят в глубинное чрево скважины. Ничего не поделаешь — через каждую сотню метров приходится поднимать и опускать инструмент — менять долото. Не заменишь — не забуришься дальше, заменишь — продвинешься внутрь земли на сотнягу метров.
Яша «стреляет» элеватором ввысь, Вовчик наверху загоняет свечу в мертвый по хватке замок, Яша легонько вирает свечу, а в это время Базиль с Сашкой накатывают свечу на резьбу турбобура. Яша врубает ключ — свеча, как будто намасленная внутри, прокручивается в замке.
— Не берет! Мать твою… — ругнулся Базиль.
Яша вывел ключ в сторону, захлестнув инструмент в скважине пневмоклиньями.
— Проверь «сухарики»! — показал Базилю. — Да не так, не так… — пробурчал недовольно и сам шагнул к автоматическому ключу и вдруг неловко поскользнулся, задев рукой трос…
Слабо закрепленный в проушине боковой крюк резко сорвался и с лету ударил его по голове, чуть ниже каски; веером брызнула кровь.
— Сука-а… — захлебнулся стоном Яша, горестно сморщившись, не понимая еще, что с ним случилось. И тут же, как подкошенный, повалился на колени; тело его обмякло, повиснув на инструменте.
— Чего стоишь, дура! — заорал Базиль на осоловевшего от страха Ерохина. — А ну, держи… — Подхватив Яшу под руки, они стащили его с инструмента и положили прямо на залитую раствором площадку.
— Платок! Ну! Или… чего там…
Базиль сдернул с Яши каску, кровь, казалось, хлестанула из раны ручьем.
— Живей, ну… копаешься-а-а!..
Сашка скинул с себя робу, дерганул с головы свитер, рубаху, взялся за майку…
— Рубаху… давай рубаху!
Базиль распластал рубаху на длинные лоскуты и, как мог, обмотал Яше голову.
— Братцы, чего такое?! — По лесенке, с полатей, как кошка, свалился на площадку Вовчик.
— Тихо, не ори… не видишь?! — прикрикнул Базиль. — А ну взяли… Стоп! — сам себя остановил Базиль. — Сашка, дуй к Ане. Скажи… понял?..
Сашка кивнул и кубарем скатился вниз, побежал к котельной.
Базиль с Вовчиком подхватили Яшу и осторожно понесли с вышки; верхняя губа у Вовчика прыгала.
Они еще только подносили Яшу к будке, когда увидели, как из котельной, перемахивая сугробы, в расстегнутой настежь телогрейке, без шапки, бежала к ним Аня.
Она налетела на них как коршун, вцепилась в Яшу, им стало не под силу, и они опустили его на землю, на снег.
Аня упала с ним рядом, на колени, так и не выпуская из окостеневших рук брезентухи Яши, впиваясь взглядом в серо-мглистое лицо, словно пронзая его мольбой: «Что такое, что случи-и-илось, что-о?..»
Наконец, когда ее прорвало и она дико закричала:
— Не хочу, не хочу-у!.. — они, не обращая на нее внимания, разом подняли Яшу и понесли в будку.
— Вызывай машину! — Базиль жестом показал Сашке Ерохину на «Теслу». — Скажи, так и так…
— Ага, понял… — Руки у Сашки дрожали.
— Я думала, это все… конец… Я бы умерла.
— Ну что ты… — Он благодарно, ласково гладил ее тяжелой ослабевшей рукой. — Ну, ударило разок… бывает.
— Ты не видел себя… Как смерть был.
— Скажешь тоже, — улыбнулся Яша какой-то детски недоверчивой, удивленной улыбкой: он как-то не представлял себя мертвым. — Ну, потерял сознание… а вы уж… навыдумывали…
— Ты не понимаешь… Я… я бы не выдержала… я не знаю, что бы с собой сделала. Я не хочу больше, не хочу, не хочу! — На кончиках ее ресниц задрожали слезы.
— Глупая… Ну, я же живой? Ну и вот… и не надо плакать, не надо расстраиваться, моя родная.
— Господи, если бы ты знал… вся душа перевернулась во мне. Так и пронзило: «Что же я наделала?! Это я, я! Он из-за меня… я замучила его…»
— Ну вот еще… случайно вышло, поскользнулся… сам виноват, крюк не закрепили.
— Ничего ты не понимаешь. Ничего…
Он гладил рукой ее волосы, а она с каким-то тайным испугом и одновременно с прорвавшейся наконец открытой нежностью в глазах вглядывалась в его лицо, как бы не до конца еще веря, что все обошлось. Ну, полежит день, другой…. а там выйдет снова на работу, рана неглубокая; крови немало потерял, ослаб, а в остальном все такой же, как будто и не случилось с ним ничего. Яша, Яша…
— Я хотел тебе сказать…
И как прежде, как совсем недавно, осторожный нежный ее палец лег на его губы:
— Не надо…
Он вдруг разом, глубоко задохнулся от этого тихого, ослабевающего на излете шепота, потянулся рукой к ее горячей, истонченной муками последних месяцев шее, обвил ее крепко, желанно, и она приняла его ласку, склонилась к нему, улыбаясь, как в тумане, плавающей, плывущей перед его глазами улыбкой, смотрела на него как на маленького ребенка, заранее прощая ему все его глупости из-за безмерности своей любви, и взгляд ее был полон не только нежности, но и как бы легкой усмешки, небольшого подтрунивания, но вскоре все это расплылось, растаяло, как только она почувствовала вначале слабый, а затем все более забирающий ее озноб, губы их слились, и ничего уже нельзя было понять и осознать…
В эту ночь она так и не смогла уйти от него.
А дома ее ожидало письмо, которое она распечатывала утром с виновато сжавшимся сердцем.
«Здравствуй, милая наша Анечка. Сил нету больше сдерживаться, потому пишу тебе все как есть. Ты не подумай, што у нас тут што плохо, наоборот, мы живем с Алешкой в веселости и довольны премного, хужее другое, сны мне разные с ужастями снятся, токо не об том сейчас и речь, разболталася… язык, недаром люди говорят, он без костей у нас. Приходил к нам мужчина милиционер, и после сама я была у начальницы в ЖЭКе, которая по ордерам, заладили в один голос, штоб мне из квартиры, Анечка, уйти, а как ты приедешь, скажешь, как, мол, мама, ты уехала, об том они не думают и не печалятся. Еще побывала у Лиды, ты не обидишься, кто старое помянет, тому, говорят, глаз вон, она посоветовала, пиши скорей Ане, а срок ее кончится, пускай приезжает, а то будто бы квартиру вовсе отберут, а твои слова, што ты здеся родилась и никуда отсюдова не съедешь, умрешь тут, как твои отец с мамкой, хотя не дай бог, такие слова твои я сроду помню и потому пишу тебе, штоб ты все знала и решила б, как тут надо. А кабы приехала, то и Алешка был бы рад несказанно, потому, когда Марья Ивановна, учительша, говорит, завтра-де, детки, родительское собрание, очинно ему хочется, раз папки, случилося, нету, штоб хотя мамка посидела за партой с другими всеми родителями. Учиться он шибко старательный, но много разных мыслей в голове, от которых хмурится, а мне, старой, догадаться чаще невдомек, получается, живем хорошо, а будто и плохо. Измучился он душой по тебе, одно слово. А меня наискось слушается, говорит, ты, бабушка, прожила без арихметики, я тоже проживу. Нешто нынче так можно рассуждать. А в другом во всем у нас тишь и порядок, ждусь не дождуся весны, охота по земле потоптаться, кожа на ногах зудит — просится по земле-матушке пройтиться… Вот хотя и то, куды без огорода я буду, и Алешке без него тоже некуда, с мальства это куда как худо, а в другом месте я без земли остануся, хотя не знаю, как это и можно. Много не надо, а без немногу нельзя, хотя бы штобы с крылечка повидать, как зацветает по лету картошка. Так што Лида говорит, Аня пускай долго не думает, а то тута квартир как повсюду не хватает, могут враз забрать, ино не заявится, а мне тогда уйти придется беспременно, хотя куда уходить, сама знаешь, без вас мне как без белу свету. На этом кончаю, крепко целуем и с большим душевным приветом к тебе — мама с Алешкой».
Аня возвращалась от судьи, с трудом, в тяжелый полунаклон снимала с ног боты и, чувствуя себя вконец разбитой, густо дыша от непривычной телесной грузности, осторожно пристраивалась на диван. Еще не знали, кто у них будет, Алешка или кто-то другой, а уж он вовсю давал о себе знать. Аня лежала на диване, распахнув настежь платье-халат, и какое-то время в облегчении ожидала, когда сердце ее само по себе немного успокоится. С каждой секундой дышать становилось полегче, и какая-то как будто истома, но не истома, а томящая изнутри тяжесть наконец оставляла ее. Аня глубоко, порывисто делала два-три полных вдоха, воздух был так плотен, что даже в горле саднило, а через некоторое время все же легчало. Кожа с выступившими на ней капельками пота становилась прохладной, и явственно ощущалось, как она, подсыхая, колюще сжималась и натягивалась на животе. Удивленная до чувства недоверия к видимому, Аня, как и много раз до того, с холодящей тревогой смотрела, как округлый, большой живот вдруг начинал бугристо, волнами ходить, и, что самое странное, каждый раз в другом месте, будто ребенок там внутри крутился и кувыркался, как ему когда нужно. Все-таки до жути странно было и непонятно, что он там давно живой, настоящий, с ручками и с ножками, ест, пьет и спит… и так иной раз чудно и загадочно это представится, что голод вдруг кругом пойдет: надо же, не было никого, никакой жизни, ничего… и вдруг… В такие секунды Аня проникалась особенной нежностью к Кольше, тут было так, словно это он, Кольша, и есть главный виновник чуда. И сейчас, когда она с прежним любопытством вглядывалась, как нетерпеливо бьется в ней ребенок, к всегдашнему ее чувству умиления и нежности прибавлялось ощущение горькой обиды за человеческую жизнь. Неужели он родится только для того, чтобы потом умереть? Господи, как же это обидно…
Ребенок в животе слишком растревожился, требовательно и сильно бил ножками, как будто недовольный чем-то, хотя чем ему быть недовольным? Аня улыбнулась, и в этой ее улыбке было все-таки столько материнского счастья, гордости собой, что, конечно же, никакие мысли о смерти не могли ни смутить, ни замутить ее состояния надолго. Пусть хоть что, хоть как, но что же делать, если она счастлива, если так надо, если так хочется, если без этого она уже и не представляет своей жизни. Аня улыбнулась тихой, умиротворенной улыбкой, вместе с физическим отдохновением после всей этой мышиной и обидно-бестолковой беготни пришло на душу успокоение, хотя в иные минуты, когда она как бы вдруг сознавала, в какие же мгновения ей бывало покойно и светло на душе, ей становилось страшновато от собственной жестокой беспамятности, что ли, от того, что она способна ощущать счастье и радость даже тогда, когда у нее в сущности такое большое горе. Жизнь в ней была сильней, чем смерть матери, и вместо того, чтобы представлять жестокой смерть, Аня представляла жестокой себя и свою жизнь. Но в конце концов все эти мысли мешались в голове, в них просто не было ни выхода, ни облегчения, и сердце ее, отяжеленное счастьем скорого материнства, окатывалось волнами все же глубоко отрадного волнения.
С шумом хлопнула входная дверь. Аня вздрогнула, всполошилась, услышав голоса; быстро запахнула на животе халат и, невольно охнув, с усилием привстала на диване. И в этот момент, когда она, сидя на диване, нащупывала ногами тапочки, а руками, как от боли, обхватила крест-накрест живот, но не от боли, а просто для удобства, в комнату влетел Кольша, а за ним вошла Лида.
— Вот, Анют, Лидуха тебе сейчас все растолкует!
— Здравствуй, Лида, — улыбнулась Аня.
— Да сиди ты, сиди, — обеспокоенно и быстро заговорила Лида, — вот еще, гостья нашлась, чтоб из-за меня вставать. — И как бы с завистью, нараспев добавила: — Ань, а тебе иде-е-ет!.. — И приложила ладошки-лодочки к своим щекам: — Ты така-ая-я… дородная, как булка! Честное слово! — Лида звонко рассмеялась, и смех ее был приятен, как весна, которая стояла сейчас на дворе — и там и тут чувствовалась свежесть, беззаботность, звончатость.
— Я все уже знаю! — затараторила Лида. — Слушай, только так: когда пойдешь к директору, обо мне ни слова. Обо мне вообще никому ни-ни… поняла? Потому что, если узнают, тогда делу каюк… Короче, когда придешь, главное, чтоб он тебе резолюцию черкнул, мол, не согласен там или категорически возражаю, поняла? А то все эти заявления в суд будут как слону дробинка. Надо, главное, чтобы основание было…
— Ну да. Он тоже мне сказал… говорит, а какое у вас, собственно, основание?
— Во-от! — весело подхватила Лида. — Правильно! Они-то вам морочат тут голову, а вы без подписей слабаки против них… у вас и заявление-то в суд не примут. Что ты! Они тут все знают, им главное — квартиру заполучить, а там хоть трава не расти. Завод расширяется, жилплощади не хватает, а ваша квартира — пустует. Почему бы ее не забрать. Правильно они рассуждают?
— А что ж, правильно, если несправедливо? — возмутился Кольша.
— Это другой вопрос, совсем другой вопрос, Коленька, — как учительница ученику снисходительно сказала Лида. — Вот представь сам. К нам в юрисконсультацию завода идут без конца люди. А по какому вопросу? На девяносто процентов с жильем. И завод, конечно, всеми способами изыскивает площадь. А с такими, как вы, которые, по существу, не живут в поселке, у нас одна задача — поскорей разделаться. Вы как балласт для нас.
— Понятно, — усмехнулся Кольша.
— И учти, Ань, обо мне ни слова, нигде, — снова забеспокоилась Лида. — А то получается, я против своего завода пошла.
— Не против завода, а за справедливость, — вставил Кольша.
— Ишь какой борец за справедливость нашелся! — всплеснула руками Лида. — Скажи спасибо, по старой дружбе решила помочь. А то заладил — справедливость, справедливость…
— Ладно, ладно… — Кольша подошел к Ане, подхватил ее под руку и, помогая встать, повернулся вполоборота к Лиде: — Вам тут дай волю, вы все законы на свое местничество перевернете. И еще гордиться будете.
— И будем.
— Во-во, — усмехнулся Кольша. — А забыла, как в школе клялась: до конца, до смерти… за правду, за честность…
— А это и есть, Кольша, до конца, до смерти… Только тут правда жизненная, человеческая, а не придуманная за школьными партами. Тут, Коленька, жизнь.
— Да, недаром тебя в консультации держат да нахваливают. Ты же настоящий патриот завода!
— Спасибо. — Лида деланно-шутливо поклонилась и вдруг весело, легко рассмеялась. — Ну, пошли, что ли? Вы к директору, а я…
Втроем они вышли на улицу, и так на них пахнуло весной, талым снегом, ласковым теплом солнца!
Директор завода, прочитав заявление, даже и разговаривать не стал.
— Я этими вопросами не занимаюсь. Зайдите к моему заместителю по быту.
— Но я… — начала было Аня.
— Я вам еще раз повторяю, этими вопросами занимается мой заместитель Глебов. Всего хорошего, девушка.
— Но он…
Директор нажал на кнопку, вошла секретарша.
— Следующий, пожалуйста, — сказал директор.
Секретарша, кивнув, вышла; Аня, посидев две-три секунды в замешательстве, забрала со стола заявление и, тяжело переваливаясь, хотя и стараясь скрыть это, направилась к выходу.
— Ну что? — спросил Кольша.
— К заместителю послал.
— Но ты ему сказала, что ты…
— И слушать не хочет.
— Ты бы ему…
— «Ты бы, ты бы»… Говорю тебе, не слушает, послал к заместителю. Девушка, а где тут у вас Глебов сидит? — спросила Аня у секретарши.
— В конце коридора направо. Вторая дверь.
— Спасибо. А как его зовут, не скажете?
— Кого? Глебова? Сергей Сергеевич.
Сергей Сергеевич Глебов принял их, прочитал внимательно заявление. Взглянул на Аню. Перечитал заявление еще раз.
— Не могу подписать, — сказал спокойно.
— Тогда поставьте свою резолюцию. — Кольша привстал и напористо указал пальцем: — Вот здесь.
Глебов улыбнулся. У него была хорошая, добрая улыбка и какие-то неожиданно грустные глаза.
— Наверное, считаете нас страшными бюрократами? — продолжал улыбаться Глебов и одновременно как-то задумчиво посматривал в окно.
— А уж это наше дело, кем мы вас считаем. — Кольша и не думал принимать игру Глебова в вежливые улыбочки-ухмылочки.
— Ответьте мне на один вопрос. Только откровенно. — Глебов посмотрел Ане в глаза. — Разве вы вернетесь в поселок после окончания техникума?
— А вот это и вовсе наше дело, — опередил Аню Кольша. — Ваше дело — отказать нам или подписать заявление. Вот так.
— Ну, а все-таки, Анна Борисовна?
Аня слегка покраснела, услышав свое отчество, непривычно показалось.
— Я… согласна со своим супругом. Квартира наша, и нам нужен ордер. А все остальное только разговоры…
— Та-ак… — протянул, как бы взвешивая что-то, Глебов. — Ну, хорошо… давайте просто поговорим.
— Странно, мы к вам с заявлением, вы к нам с разговорами, — не выдержал Кольша. — Вы бы лучше резолюцию поставили, вот здесь. Да, да…
Глебов посмотрел на Кольшу долгим пристальным взглядом, и в этом его взгляде было больше раздумий, чем укоризны или неодобрения.
— Поставлю, поставлю, молодой человек, не беспокойтесь. Только вот поговорить с вами мне все-таки хочется. И вот почему.
Но ни Аня, ни Кольша не откликнулись ни единым движением на это «почему», в кабинете на какое-то время повисла тишина.
— И вот почему… — задумчиво повторил Глебов. — Конечно, я понимаю, Анна Борисовна, у вас большое горе, умерла мать. Я вам глубоко, искренне сочувствую. — При этих словах губы у Кольши иронически растянулись. — И поверьте, я говорю искренне, — продолжал Глебов. — Но… жизнь есть жизнь. Разве не так?
Как-то непонятно было, нужно ли и можно ли отвечать на такой вопрос, так что в кабинете опять повисло молчание.
— Вы и сами пришли сюда именно поэтому. Потому что жизнь — это жизнь. Только так… — Глебов многозначительно обвел их взглядом. — А теперь взгляните на все это другими глазами. Вы оба студенты, учитесь в техникуме. И для нас важно, вернетесь ли вы сюда, к нам в поселок. Спору нет, вы оба вписаны в ордер, и вы, Анна Борисовна, вправе претендовать на то, чтобы ордер был переписан на ваше имя. Но… И вот здесь начинаются «но». Квартира у вас какая? Трехкомнатная. Площадь? Тридцать три и семь десятых метра. А семья у вас? Два человека. Вы просто не имеете права вдвоем занимать такую огромную площадь. Кроме того, вы учитесь. Живете не у нас, а в Свердловске. Значит, здесь впустую пропадает не только жилье, но и приусадебный участок, огород, сад, сарай, сеновал, конюшня. Заметьте, для нашего заводского поселка это немаловажное обстоятельство — свой огород, свой сад. Поэтому что мы вам предлагаем? Мы предлагаем вам отдельную двухкомнатную квартиру со всеми удобствами. Взамен вашей. В новом микрорайоне. Чем вас не устраивает такой вариант?
— Скажите пожалуйста! — возмущенно привскочил со стула Кольша. — Мы что сюда, торговаться пришли?! Или вы думаете, что нас можно, как пятилетних, уговорить на что угодно? А здорово вы тут вообще-то сработались… Вы хоть знаете, что нам сначала предлагал ваш Шляпкин?
— Кто?
— Шляпкин… Фу, черт, не Шляпкин, а этот, как его… начальник ЖЭКа… Шляпников!
Глебов вдруг от души, весело рассмеялся:
— А, Шляпников! Фрол Данилыч! Ну и что же, что?
— А то, что когда у Анюты мать умерла, он уже на третий день тут как тут с дурацким своим предписанием — на основании того-то и того-то вы обязаны в двухдневный срок освободить квартиру и занять комнату по улице Розы Люксембург.
— Неужели? — смеялся Глебов.
— А вы будто не знаете? — язвительно усмехнулся Кольша. — Он, видно, совсем из ума выжил, этот ваш Шляпников! Ведь полнейший болван, а вы его держите… почему? Да потому что вам выгодно негодяя под руками держать: чуть что — можно все на него свалить.
— Шляпников, конечно, человек с… замашками недалекого прошлого, но что поделаешь, — перестал смеяться Глебов и даже вздохнул, — если ему нет замены. Никто почему-то не соглашается работать на его месте.
— И значит, ему можно делать все что угодно? Так любую незаконность и подлость можно оправдать его гадким и вздорным характером, его холуйскими склонностями! Я ему показал комнату!.. взял его за шиворот и выбросил из квартиры. И что же? Через два дня притащился с маслеными своими глазами, оказывается, ошибся… не комната нам положена, а однокомнатная квартира. На той же самой улице, Розы Люксембург. Вот подлец!
— Ну, это уж вы слишком… — Глебов смотрел на Кольшу немного странным взглядом: то ли восхищался его безрассудной откровенностью, то ли жалел его за эту в общем-то не всегда безопасную смелость характера.
— А чего слишком-то? — не унимался Кольша. — Вот смотрите, сегодня пришли — а вы уже, оказывается, двухкомнатную предлагаете. Наши акции повысились. Разве не интересно? Это же настоящий торг идет, да торг-то — фальшивый.
— Фальшивый?
— Фальшивый. Потому что, во-первых, нас не двое, а трое. Справочка такая имеется от врача. Видите Анюту? Во-вторых, зачем же нам двухкомнатная, когда нам по закону принадлежит трехкомнатная? И значит, дел-то всего — переписать ордер с матери на дочь. Только и всего. А что там сад, огород или что мы учимся, тут никому никакого дела быть не может. Мы чужого не просим, а вот свое у нас отобрать хотят. Причем незаконно.
— А площадь вам такую, между прочим, иметь не положено, — улыбнулся Глебов. — Даже и на троих. Тридцать четыре почти метра — это уж слишком, вы не находите? Придется подселять жильцов. И где вам будет лучше — в трехкомнатной с жильцом или в двухкомнатной отдельно?
— Нам, Сергей Сергеевич, будет хорошо в своей трехкомнатной, без всяких жильцов притом. Девять на три умножьте — сколько будет? Двадцать семь. Сколько остается? Шесть и семь десятых метра. А закон-то знаете? Если излишки меньше нормы на одного человека — за них просто дополнительно платить полагается, для подселения-то метров недостаточно. Знаете такой закон?
— Вы, я вижу, народ действительно грамотный, — продолжал улыбаться Глебов. — Это приятно. Честное слово, приятно иметь дело с людьми знающими. Но скажите все-таки откровенно — зачем вам, молодым людям, такая огромная квартира? С садом, с огородом, с сараем, с сеновалом? Неужели вы намерены возиться в огороде? Неужели будете пользоваться ну хоть сеновалом? А?
— А это, Сергей Сергеевич, как уж наша жизнь сложится. Все может быть. Вам ведь главное что? Вам не надо грех на душу брать, нужно наложить справедливую резолюцию — «не возражаю».
— Нет, не могу подписать, — с тем же спокойствием, с каким в первый раз сказал об этом, повторил Глебов, простовато и хитро улыбаясь как бы даже и над самим собой.
— Почему? — Кольша смотрел на Глебова уничтожающим взглядом.
— Не имею права.
— Не имеете права справедливо поступать?
— Не имею права нарушать наши порядки.
— Что же это за порядки, если они заранее противоречат закону?
— Закону они не противоречат. Если мы неправильно поступим, закон нас поправит, но обижать заранее рабочих завода — не в наших правилах.
— Ага. Значит, чтобы обеспечить жильем рабочих, вы не жилищное строительство расширяете, а незаконно выживаете из квартир ненужных вам людей, ну хоть нас, «бедных» студентов?
Глебов рассмеялся, как-то радостно, одобрительно покачивая головой:
— Мы и строительство расширяем, и изыскиваем все другие возможные пути. Вас же не на улицу выгоняют, вам предлагают отличный вариант. Вариант, кстати, который должен вас устраивать по всем статьям.
— Ни по одной статье он нас не устраивает, — жестко ответил Кольша.
— Ну, что же… — Глебов спокойно протянул руку к заявлению, смял колпачок с авторучки. — Вот здесь я вам пишу свою резолюцию: «По существу заявления отказать. Взамен трехкомнатного особняка обеспечить немедленно двухкомнатной квартирой со всеми удобствами. Зам. директора Глебов». Пожалуйста, — и протянул Ане заявление.
На лице у Ани проступили блекло-желтые пятна.
— Теперь вы отправитесь в суд? — Глебов смотрел на них с легким подтруниванием.
— Конечно! — выпалил Кольша.
— Желаю успеха, — улыбнулся Глебов, и бесконечная его улыбчивость и доброта ровного, спокойного тона действовали сейчас раздражающе.
— Знаете что… — вдруг сказал Глебов задумчиво, когда они уже встали и хотели уходить. — А ведь я, Анна Борисовна, очень хорошо знал вашего отца.
Эти совсем неожиданные для Ани слова с какой-то особой болью и обидой отозвались в ее душе, она ослабление опустилась на краешек стула, верхняя губа у нее задрожала, а глаза налились тонкой слезной пленкой.
— И даже больше, — с грустью протянул Глебов, — когда-то я учился у вашего отца, в ремесленном училище. Человек он был… редкий был человек…
Это уж совсем с трудом слушалось Аней, горячая волна обиды, обиды непонятно на что и из-за чего, поднялась со дна души. Одно было хорошо — Глебов продолжал говорить, и эти минуты его задумчивого, тихого говора словно специально давали ей время на передышку. Кольша стоял в дверях, недоверчиво глядя на Глебова.
— Вы тогда, после воины, только-только из Свердловска приехали: Борис Аркадьевич, мама ваша, Нина Васильевна, и вы, Аня, тогда еще во-о-от такая… — показал рукой Глебов, и грустные его глаза осветились мягким светом. — В Свердловске Борис Аркадьевич в чем-то проштрафился, уж не знаю в чем, и приехал к нам. Учительствовать в школе отказался, пришел в ремесленное. Преподавал нам математику, историю и труд. Вот какое сочетание! — Глебов радостно, с какими-то тайно-горделивыми нотками в голосе рассмеялся. — Подзывает меня раз к себе: «Серега, — говорит, — ты мне вот что скажи, доволен ты своей жизнью или нет?» — и смотрит на меня серьезно так, будто я не пацан, а ровня ему. Я рот-то открыл, а сказать ничего не получается. — Глебов снова рассмеялся. — «Вот то-то и оно, — говорит Борис Аркадьевич и вздыхает при этом, — трудно на такой вопрос ответить. Самый трудный вопрос в жизни». Не знаю почему, но это я запомнил крепко, а многое другое, конечно, забыл. Вот такие дела…
— Ну, мы пойдем… — тихо сказала Аня.
— Да, — сказал Глебов, — я тут с воспоминаниями своими… не ко времени. Хотя, знаете, Анна, не сейчас, так когда еще вы сможете услышать эти слова об отце? К сожалению, все мы смертны. А любили мы его очень искренне.
— До свиданья, — как-то почти шепотом проговорила Аня.
— До свиданья! — с прежней жесткостью поддержал ее и Кольша.
— Ну что ж… — развел руками Глебов. — Не поймете — обидитесь, поймете — вам от этого тоже не легче. Довольными в жизни никто не бывает. Ваш отец хорошо мне это объяснил. До свиданья!
Кольша с шумом захлопнул за собой дверь.
— Тоже мне, бюрократствующий лирик! — со злобой вырвалось у него.
— Не надо… — Аня подняла на него умоляющие глаза.
Через день Аня отвезла документы в суд. Домой возвращалась пешком; то ли от пережитых волнений, то ли просто от усталости чувствовала себя худо. Тянуло низ живота, ломило поясницу, а иногда так стреляло в левом боку, что приходилось останавливаться, хватать ртом воздух. Скорей всего, где-нибудь прохватило сквозняком, весна — она коварная. А на автобусе ехать — еще бы хуже было, трясет на ухабах — живот девать некуда. Да и вообще муторно на душе, что ни говори, а жизнь устроена жестоко: о справках разговоры, о метрах, о законах и беззаконии, а мамы… мамы — живой — как будто и не было никогда, она так — приложение к справкам и выпискам. И сама поневоле начинаешь вдруг думать о ней как-то вскользь, мимоходом, постольку-поскольку. А на самом деле…
Резко вступило в левом боку, Аня, охнув, остановилась, припала на левую ногу и досадливо сморщилась. Кое-кто из прохожих остановился: «Вам плохо?» — «Нет, нет, ничего…» — сквозь боль смущенно улыбалась Аня, показывая рукой: проходите, мол, проходите, это я так… На улице, среди совершенно незнакомых тебе людей, всегда почему-то находится доброжелательность, участие, — как все-таки чувствителен, почти сентиментален русский прохожий; будь он уверен, что о нем думают сейчас как дома, воспринимают его разом, вместе с его слабостями — ни за что бы не отважился на участие, твердо зная, что ему просто-напросто не верят. Да, улица для русского человека, как и поезд, как и дом отдыха, как любое общественное место, — это арена для проявления рыцарства, по которому постоянно тоскует сентиментальная душа. А коснись конкретного дела, зайди в конкретный кабинет, обратись за конкретной правдой — и покатилось колесо… «Нет, нет, ничего…» — продолжала сквозь боль сморщенно и жалобно улыбаться Аня, и прохожие нехотя, не сразу проходили мимо, оглядываясь. Милые прохожие, они искренне готовы сейчас к рыцарству, и не стоит иронически относиться к ним только потому, что… у тебя горе и тебе плохо, но это еще не причина не доверять людям, а тем более — озлобляться.
Аня пошла потихоньку дальше. На ней была голубая вязаная шапочка и темно-зеленое в черную крапинку пальто; сзади, если бы не явно ощущаемая походка вразвалку, ее можно было бы даже принять за школьницу. А спереди… да и спереди она была слишком еще молода на вид, и живот ее, хотя и большой, но ладноокруглый, даже подчеркивал ее юность. Она и вообще-то была молода, но как и всякая молодая женщина, познавшая любовь, как бы познала одновременно и горечь жизни, тем более что давно уже потеряла отца, а теперь — еще и мать…
Почему она так хочет, чтобы квартира отца и матери осталась за ней? Это было даже не желание, это, скорей всего, проснулся в ней странный суеверный страх… страх чего, о чем? Как трудно было самой понять это, осознать. Вот пришло, оказывается, такое время, когда еще одно маленькое усилие сторонних людей — и она останется без того, что совсем недавно было всей ее жизнью. Всей жизнью? Ну, а чем же иным? Ведь не лицемерие же это? Не ложь? Когда она думала о самой квартире, ей было почти все равно, какая это квартира — трехкомнатная, или двухкомнатная, или еще какая-то, просто это было то единственное место на свете, где она росла, где выросла, где стала взрослой и где, кажется, каждая вещь, каждый уголок дышат ее детством. Она была не крестьянской дочерью и не была дочерью рабочих, отец всю жизнь учительствовал, а мать то совсем не работала, а то вдруг от тоски, от чувства гнетущего неудовлетворения жизнью вспоминала, что она по образованию химик, устраивалась на завод в химлабораторию и работала, пока ей это не надоедало — ее всегда угнетало однообразие. Так вот, Аня была дочерью не крестьян, не рабочих, но земля… земля, которая во взрослой юности была для нее огородом и садом, а в раннем детстве — еще и так называемым «дальним огородом» с обязательной делянкой в сосновом красногорском лесу или в березовой кособродской чаще, — земля вообще… эта земля была для нее чем-то таким, что нельзя было забрать у нее безболезненно, предложив взамен современную квартиру со всеми удобствами. Когда она глубоко задумывалась об этом, ей даже страшно становилось, ведь может так случиться, что у нее не останется не то что там квартиры или огорода, а не останется места, полного живой памяти об отце, матери и памяти о ее собственной жизни вплоть до теперешней секунды. Это было страшно! Как бы правильно ни рассуждал хотя бы тот же Глебов о всех его заботах-перезаботах о рабочих завода, — куда же ей-то деваться со всей своей жизнью, полной личного глубокого значения и смысла? И главное, это мучительно-живое чувство сидело в ней так вязко и проявлялось с такой подспудной силой, что для нее не имело значения даже и то, будет или не будет она в конце концов жить здесь и работать. Ей просто как бы заранее хотелось оградить это место от всех посягательств, а там будь что будет, — лишь бы на земле был уголок, куда, как теперь она почувствовала, должен тянуться человек, чтобы ощущать себя не безродным, не сиротой. И весь вихрь этих мыслей-чувств проносился в ней каждый раз с обновленной будоражащей тревогой, проносился как напасть; она только и делала, что думала об одном и том же, пока в конце концов какое-нибудь звено не выпадало из общей цепи мыслей и сама цепь катастрофически не рассыпалась, как распадается в калейдоскопе разноцветье камушков.
— Девушка, вам плохо?
— Что? Нет, нет, ничего. Это у меня так, бывает…
— Сына, дочь ждете?
— Сына, — улыбнулась Аня.
— Мы вот тоже сына ждали, а родилась дочь. Жена говорит, бракодел ты, — мужчина рассмеялся. — Хитра-а-я-я…
— Ага. Сама виновата, а на вас валит, — поддержала Аня. — Ой! — И вдруг снова невольно схватилась за поясницу. — Стреляет…
— Видать, уж скоро, — посочувствовал прохожий. — А имя-то придумали?
— Чего-чего, а имя-то давно готово. Алексей Николаевич, Алешка.
— В честь деда, что ли?
— Нет, так просто. Нравится обоим.
— Ага. Ясно. Ну, счастливо богатеть! — И прохожий свернул в свою сторону.
— Спасибо, — снова от души улыбнулась Аня.
Насчет Алешки они решили давно. А в самом деле — откуда? Уж и не вспомнишь. Верней, было так: перебирали, перебирали разные имена, и как-то само собой вышло — остановились на Алешке, а потом немного посмеялись: имя-то придумали, а вдруг девочка родится? Хотя, если уж всерьез, очень хотелось Кольше мальчика. А ей все равно, мальчика — так мальчика, девочка — значит, девочка.
Аня шла и даже подзабыла о своих болях, улыбаясь пришедшим мыслям. Счастливая все-таки пора ожидает малыша — детство… Как бы она тоже хотела вернуться в детство хотя бы на минуту! Что вспоминается слаще всего? Весенняя суматошная беготня домашних, мама подает из подполья картошку, папа грузит ее в мешки и укладывает на телеге. Чернуха, приведенная с конного двора, настороженно косит темно-глубоким, как дыра, глазом, фырчит и дрожит, в нетерпении перебирая ногами, а ты стоишь в сторонке, сжавшись в комок, и смотришь на нее восхищенно-испуганно, как на чудо. Потом отец садится на телегу, а ты устраиваешься рядом, забираешься повыше на мешки и только и думаешь, как бы не кувыркнуться с груженой телеги вниз. Отец, понукая Чернуху, поглядывает на тебя развеселым таким, редким для него взглядом, бормочет какую-то мелодию. Пахнет терпким лошадиным потом, наземом и сладким отцовским табаком, которым он набивает «козью ножку» и упоенно дымит, время от времени оборачиваясь к тебе с подмигом: «Ну что, Нюш, едем, да? Едем, едем…» — отвечает сам себе и смеется. Она помнила этот его счастливый смех, как будто слышала его сейчас наяву, и сердце ее страдальчески сжималось от безмерной любви к отцу, перед которым она поныне чувствовала себя в непонятно отчего так остро ощущаемом, неоплатном долгу. Дед, папин отец, тоже не был крестьянином, почти всю жизнь проработал поденщиком на бывших демидовских заводах, и все же папа любил временную крестьянскую жизнь с ее заботами о земле, о крове, о хлебе насущном… Так ли уж нужна ему была картошка? Конечно, была нужна, особенно в послевоенные голодные годы, но главным для него было все же состояние взбодренной и тревожащей радости, которую он переживал весной, когда страстно увлекался огородом, или летом, когда неделями пропадал на делянке, сам заготавливая на зиму дрова. В такие часы он часто мечтал о сыне, не раз подмигивал Ане: «Что, Нюш, неплохо бы тебе братца иметь, а? Алешку какого-нибудь? Помощника нам?..» Боже, как же это она забыла! Вон, оказывается, откуда Алешка взялся, это ведь папа, папа когда-то все говорил об Алешке… Сердце у Ани совсем растревожилось, как-то никогда раньше она вот так явственно не вспоминала отцовские слова, там, на делянке, а выходит… это она надоумила Кольшу назвать сына Алешкой? Честное слово, не могла теперь вспомнить! А наверное, именно так, иначе откуда это совпадение? Аня даже улыбнулась, таким это показалось сейчас значительным и хорошим. Да, говорил, и не раз говорил отец: «Что, Нюш, неплохо бы нам братца заиметь, Алешку какого-нибудь, а?» И как она могла забыть об этом… Отец мечтал о сыне… значит, чего-то ему не хватало в жизни? Чего? Как странно говорил о нем Глебов… А ей отец всегда казался таким сильным, здоровым, веселым. Что-то безвозвратно ушло со смертью отца и матери, их больше нет, но есть хоть это… весенний день, ухабистая дорога, телега, мешки с картошкой, Чернуха, косящая сердитым бездонным глазом, и запах душистого табака, который до конца дней будет для нее острым напоминанием об отце…
Аня остановилась, отдышалась немного. Всегда вот так — чуть задумается, замечтается, ноги уж понесли сами собой. Ходьба разгорячила ее, в поясницу больше не стреляло, бока не ныли, и это было такое приятное ощущение — чувствовать себя здоровой. Правильно она сделала, что не поехала на автобусе, а пошла из суда пешком. Пусть они хоть лопнут все, а квартиру она не отдаст. Ее это квартира. Ее. И огород. И сад. Тут вся жизнь… Аня снова улыбнулась, вспомнив, как на огороде, когда они приезжали на место, отец разрешал ей босой бегать по вскопанной, уже слегка покрывшейся пепельной пленкой-корочкой земле. Ноги мягко проваливались в прохладную глубину и тут же бежали дальше, ступали на горячую пепельную корочку и снова проваливались; а так вживе вспомнилось теперь это ощущение: прохладно — горячо, горячо — прохладно. И сколько было в этом радости, как звонко-звончато она смеялась, а отец глядел на нее со стороны, улыбался и дымил цигаркой; и запомнилось почему-то солнце, ярый круг его, плывущий по-над лесом… ведь дальний огород их был в лесу, в сосновом бору.
Ну вот и магазин; свернуть за угол — и там уже их улица… Аня решила купить что-нибудь на вечер, да и бутылку винца можно прихватить. Сегодня обещала заглянуть Лида, свекровь придет, вот и случай отметить будущую удачу; а что все будет удачно, после встречи с судьей она не сомневалась. Не будь Лиды, тяжеловато бы пришлось, законов — их много, попробуй разберись в них сама. А Лида быстро им все объяснила. Теперь все будет в порядке.
Аня купила сыру, колбасы, трески — чтоб быстра поджарить и на стол, бутылку портвейна. И потихоньку отправилась домой.
Ворота были распахнуты — значит, Кольша уже вернулся из Свердловска. Правильно или нет, но они решили, что ей лучше взять сейчас академический отпуск; Кольша и поехал оформлять документы. В самом деле, ребенка нужно поднять на ноги. Да и с квартирой как раз все уладится. А Кольша пока будет работать и учиться. Другого выхода не было.
Войдя в сенцы, Аня расслышала в квартире какую-то глухую возню. Распахнула дверь в большую комнату. Как раз в эту секунду, на ее глазах, Лида влепила Кольше смачную оплеуху; сумка выпала из Аниных рук.
— Э-эх, Анька-а… смотреть тебе надо за своим дураком! Смотре-еть!.. — с болью, протяжно и в то же время злобно, охрипшим шепотом проговорила Лида, укоризненно и насмешливо покачав головой.
— Как же… — вырвалось у Ани.
— Да это ничего, это я так! — быстро и фальшиво-весело заговорил Кольша, потирая рукой густо краснеющую щеку.
— Вот же мужичье! — с восхищенной брезгливостью сказала Лида. — Его на месте преступления застали, а он — «ничего, ничего, это я так…» — Лида схватила со стола свою сумочку. — Извини меня, Ань. Но… от кого, от кого, а от него никак не ожидала. Извини! — И хлопнула входной дверью.
Аня, закрыв глаза, стояла, прислонившись к косяку; сумка с продуктами тяжело давила ей на ноги, но она ничего не замечала.
— Анют… я… я не знаю… это я так… выпил малость на радостях… ну, и измучился просто… а так, ты же знаешь, я никогда… никогда…
…К вечеру Ане как-то трудно стало дышать; она лежала на диване, ни сердце, ни душа у нее не болели, наоборот, какое-то странное безразличие ко всему на свете растеклось в ней, как яд, и она бы, может, даже чувствовала сейчас отдохновение от всех своих тревог, потому что они вдруг разом оставили ее, если б не это — дыхание; дыхание вдруг стало даваться с трудом. Сначала ей просто хотелось вздохнуть поглубже, попрочувствовавней, а потом как будто принялось давить на грудь, хотелось руками располоснуть рубаху, таким гнетом казалась даже рубашка, и Аня начала потихоньку захлипывать в себя воздух, как бы процеживая его сквозь зубы. Глаза у нее были закрыты, веки почернели, глазницы, особенно у переносья, провалились, на лбу выступили поблескивающие капельки пота. Ничего она уже не помнила и не хотела ни помнить, ни знать, не было и ненависти, презрения тоже не было, даже в первые секунды и минуты эти как будто обязанные появиться в ней чувства так и не появились, а просто поначалу было непонимание, неуяснение, а затем — обида, обида почти как у маленькой девочки, у которой была самая красивая, самая любимая игрушка, а ее вдруг на глазах отобрали и не просто выбросили, а раздолбили молотком вдребезги; была обида… а потом и обида как-то отошла прочь, исчезла, захотелось тишины, покоя, только покоя… Кольша — как странно — что-то говорил, говорил, говорил, а ей все на свете было уже безразлично, какое ей дело… вот бы только тишины и покоя, и долго-долго лежать с закрытыми глазами…
…И вдруг как-то сильно, жестко начало тянуть низ живота, живот затвердел, как камень, а поясницу словно тянули в двадцать жил — так она расстоналась и разнылась. «Аня, Анюша…» — слышала она, открывала глаза, но пот, стекающий со лба, мешал смотреть и видеть, как в тумане плыло чье-то лицо, Аня напряглась, хотела понять и не понимала, откуда взялась здесь Александра Петровна, Кольшина мать, не понимала, но обрадовалась, застонала: «Мама… поясница, поясница…» — «Ты дыши, дыши, милая…» — шептала старуха, суетливо подкладывая под Анину поясницу подушки и подушечки, и в слезном тумане виделось ее морщинистое простое лицо, горящие состраданием глаза. Аня стала протяжно, глухо стонать, стараясь поначалу сдерживать себя, но боли в пояснице и в животе были такие резкие, что никаких сил уже не хватало бороться с ними, Аня стонала и протяжно вздыхала, иногда чуть приподымая голову над подушкой, стараясь немного, но привстать, чтоб хоть на секунду облегчить боли. А потом она уже ничего не слышала и не понимала, просто стонала, все протяжней, все голосистей, а что Александра Петровна грубо закричала на Кольшу, чтоб мчался за «скорой помощью», этого она уже тоже не слышала. И только когда наконец ее подняли с дивана и понесли в машину, она почувствовала, что это все к какому-то облегчению, так нужно, так надо, ей стало получше, она забылась, хотя и продолжала стонать долгим, протяжным стоном…
…Алешку она родила семимесячным.
— Вы понимаете, самая главная задача сейчас, — Марья Ивановна подошла к доске и жирной меловой чертой перечеркнула написанный пример, — чтобы дети научились думать. А они, надо сказать, очень хитрые. И думать хотят не все. А что же они делают? Они просто-напросто автоматически копируют ход решения. Чуть только измени условия задачи — они в тупике. Ну, например…
Петровна сидела за третьей партой, на месте, где обычно занимался Алешка, и напряженно следила за движениями учительницы. Что бы ни сделала Марья Ивановна, какое бы слово ни сказала, все казалось старухе необычайно значительным и важным. И хотя она почти ничего не понимала и всякий раз с затаенным, почти с детским страхом переживала, как бы учительница не посчитала ее вовсе никуда не годной для жизни с Алешкой, она все же сердцем доходила до сути, улавливала ее чутьем. Без счета раз пытался Алешка перехитрить бабку, а она все же ловила его на нужном месте, он, к примеру: «И тут, значит, бабушка, я складываю, а потом вычитаю, и получается десять вишен», а она уж начеку: «Как же ты складаешь-то, когда вовсе тебе не известно, сколь там вишен в саду осталося? Ты мне не мудри смотри, а ну-к раскинь мозгами да отвечай, как того по книжке требовается». Смотрит, верно, что Алешка схитрил, решить-то решил, а что к чему — понятия нету, как в классе, так и дома переписал. Верно Марья Ивановна говорит, это в них есть, в чертенятах, — хитрость, а вот охоты мозгами шевелить — на тетрадки не хватает, а на проказы, пожалуй, что и лишку. Чуть только недосмотрела за ним — как ветра ищи в поле, ни сладу никакого, ни уговору. И когда теперь Петровна слушала Марию Ивановну, она ой как душевно ее понимала и каждый раз сочувственно переживала за нее, потому как Алешек таких у нее сорок три головы.
— И еще одно, товарищи родители. Сейчас весна, детям хочется побольше бывать на улице, снижается их работоспособность. А год на исходе, не успели оглянуться, а уж кончается второе полугодие. Давно ли, кажется, они пришли сюда в первый раз? — Мария Ивановна улыбнулась, и родители радостно, оживленно ответили на ее улыбку гулом. — Так вот, нужно, чтобы во второй класс они пришли с хорошими навыками чтения. Не забывайте заставлять ребят как можно больше читать вслух. Пришел с улицы — «Вова, почитай нам вслух»; готовится ко сну — «Сережа, прочитай кот этот рассказ»; собрался гулять — «А ну-ка, как ты научился читать вслух?». Понятно, товарищи? — Родители одобрительно, понимающе загудели. — Все свободны. Александра Петровна, а вас прошу остаться на минутку.
Не сразу родители оставили Марию Ивановну с Петровной вдвоем, еще подходили к учительнице, спрашивали, жаловались, просили, интересовались, подобострастничали, умоляли обратить особое внимание… и для всех Мария Ивановна находила нужный тон, единственное слово. Когда наконец все разошлись, Мария Ивановна с улыбкой вздохнула:
— Горе с этими родителями…
— Да уж это, конешно… нелегко, — поддержала охотно Петровна.
— А вот без помощи родителей школа теперь никуда. Особенно в первом классе, — серьезно сказала Мария Ивановна. — Новая программа очень насыщенная. Детям нужна постоянная практическая помощь. В выполнении задания. В разъяснении непонятных или сложных вопросов.
— Вот и я говорю… тяжко нам с Алешкой.
— Кстати, я хотела вас спросить, только не обижайтесь… Мать Алеши не собирается домой?
— Только того и ждем обои. Уж Алешка все глаза проглядел, в окно глядючи.
— Вы понимаете, Александра Петровна… как бы это вам объяснить… — Учительница некоторое время грустно-сосредоточенно помолчала. — Меня вот что беспокоит в вашем внуке… не знаю, замечали вы это или нет…
— А што такое-то?
— Есть в нем, понимаете ли, безразличие к жизни, что ли… Или, может, просто я чего-то недопонимаю… Порой мне так и кажется — жить ему неинтересно, скучно. То он вял, рассеян или вдруг так сосредоточенно замкнется в себе — слова из него не вытянешь…
— Потому и не вытянешь, что больно настырным растет. Иной раз просишь-запросишься, чего там в школе у тебя делается, — сопит знай себе.
— Я не совсем о том, Александра Петровна. Может, ему дома ласки не хватает, доброго слова? Вы только не подумайте, что я обвиняю вас в чем-то, упаси боже, но, может, за делом да заботой вам иной раз просто некогда обратить на него лишний раз внимание?
— Так это, конешно, сколько времени есть — все на него уходит, может, чего и не так сделаю… Уж не обессудьте, Мария Ивановна.
— Ну вот и хорошо. Будем считать — мы друг друга поняли. А за разговор не обижайтесь. Я давно хотела поговорить с вами об этом. Да все как-то стеснялась, что ли. Думала, как бы плохо не получилось…
Из школы Петровна ушла с саднящей тревогой на душе. Вроде она и все поняла в разговоре и вроде что-то скрытное осталось в нем. В первый раз говорила с ней так Мария Ивановна. Вокруг да около, а получается, вроде даже это она, Петровна, виновата в чем-то. Обидно. Или просто слова сами по себе такие — не ухватишь их, не поймешь сразу. А все же остался какой-то осадок…
Дома Петровна первым делом переоделась, накинула вместо жакета фуфайку и поскорей в огород; в руках даже зуд стоял, так хотелось поскорей огородом заняться. Жилистые, натруженные за жизнь руки слегка дрожали, когда она в сарайке нашла лопату повострей и взялась за черенок. Хорошо б, конечно, подточить малость, да уж как есть. Подержала в руках лопату, как будто примериваясь к ней, улыбнулась. Нет, надо все же разок-другой пройтись по лезвию, так оно негоже. И даже легче на душе стало, когда решила так. Вернулась в дом, вытащила в кладовке из-под стола инструмент в ящике. Ящик этот, знала она, когда-то Борис Аркадьевич сколотил, Анин отец, тоже вот мастеровой человек жил, любил порядок, основательность. Близко его знать Петровне так и не пришлось, помер раньше времени, а так бы хорошо сейчас с ним на пару в огород выйти, пройтись по первой грядке. Видать, не суждено. Со вздохом и охом вытянула Петровна из ящика точило, пристроилась на крыльце, вжик-жи-ик, вжик-жи-и-ик… то искорка вылетит из-под точила, то блеснет на солнце освеженное лезвие… потеплело сразу на душе. Ничего не надо в жизни, а вот это надо. Чтоб немного покопошиться, изладить какое-нито дело. Право, хорошо, что решила подточить, а поленилась бы — совсем другой разговор был бы. Старуха послюнявила точило, перевернула лопату — и снова вжик-вжи-ик, вжик-вжи-и-ик… вовсе заблистало лезвие. Подняла лопату, попробовала остроту на палец. Звонкий звук, ширык-чирк, чирк-ширык… будто воробей весело чирикнул.
Теперь ладно, теперь хорошо. Убрала Петровна инструмент в кладовку, направилась в огород. Был там у нее свой заветный уголок. Откуда она и думала плясать начать. Это как и в старом дому, который снесли. Дом ей, конечно, ой как жалко, да что поделаешь. Жить уж в нем совсем невмочь было, развалился без хозяина. А вот огород еще жальчей. Потому и здесь ей нравилось, у Ани, — огород привораживал. Ну, и все другое, конечно, тоже неплохо — и вода тут тебе, и отопление, и ванная Алешку искупать, особенно когда крохой был. Без этого в нынешней жизни хорошего мало, Петровна это понимала. Да и потом, главное, к чему им жить врозь, когда можно вместе? Петровна и держалась этого…
Малинник вокруг огорода она давно уже привела в порядок, сушняк повыдергала, землю подвзрыхлила, тесемки с перевязанных в пучки тычинок, чтоб зимой от снега не надломились, поубирала. Малинники стояли тугие, красно-шелушащиеся, матерые — любо-дорого смотреть, а рядом свежие, прошлогодние побеги, еще не окрепшие, с зеленцой, с просвечивающей на свету мякотью плоти. Как раз с угла, где она сожгла малинный сушняк, Петровна и начала копать. Лезвие с приятным шипом, без натуги, по самый верхний окрай вошло в землю. Петровна улыбнулась, постояла немного, задержав ногу на лопате. И только потом сделала первый вскоп, перевернула землю, постучала по ней тыльной стороной, с чувством разбивая жирный наземный пласт на мелкие куски. И тут сделала второй закоп, с силой нажала ногой на лопату; земля с вжиком подалась, Петровна споро вывернула пласт наружу и опять разбила его лопатой. Добрая улыбка освещала лицо старухи.
Раз за разом Петровна все дальше продвигалась по гряде, припекало весеннее солнце, дул ветерок; старуха расстегнула фуфайку, скинула с седой головы платок…
— А вот простудишься, — услышала она.
Обернулась — махнула левой рукой:
— Нимало! А ну-к помог бы тоже бабке!
— Тебе хорошо. У тебя лопата есть. А у меня никогда ничего нету.
— Будет тебе, будет, — улыбнулась Петровна. — Вот хоть у меня и возьми. Вот эту.
— А сама?
— А сама пойду другую поищу. Иль знаешь што? Дуй-к в сарайку, там за перекладиной лопата торчит, тащи сюда.
Алешка вприпрыжку припустил в сарай, уши на шапке-ушанке в развеселую болтались, в ногах путалась «сабля».
«Герой», — усмехнулась Петровна.
— Вот! — уже бежал обратно Алешка, спотыкаясь, но крепко держа в обеих руках черенок лопаты.
— Ну, теперь давай в обмен. — Петровна подала Алешке свою лопату. — Наперегонки? — подмигнула Петровна.
— Да, тебе хорошо… ты вон уже сколько, а я нисколько.
— Вот еще беда… начнем сначала, вот хоть с той гряды.
— Вон с той?
— С той, точно.
— А ты меня и обскакаешь. Ты забыла, что ли? Ты большая…
— Так у тебя лопата зато повострей.
— Ну тогда ладно, давай…
Они перешли на свежую гряду, встали по разные стороны.
Алешка из всех сил всадил лопату в землю, поднатужился — лопата еле шла. Сантиметров десять только и сковырнул, а дальше не пускала глубина. Как уж есть, Алешка перевернул пласт и раздолбил его лопатой. Копнул во второй раз, а уж упарился — земля за зиму сильно слежалась, поддавалась с трудом. Петровна смотрит, а помощник ее совсем сник, только виду подавать не хочет.
— А знаешь чего, Алешка! — сказала она, воткнув лопату в землю. — Пожалуй што, и не угнаться нам друг за дружкой.
— Как это? — удивился Алешка.
— А вот гляди-ка… мы с тобой лучше пойдем рядком. Поперву я пойду, а ты за мной. Так оно сподручней выйдет.
— Опять же ты и хитрая…
— А вот ты послушай-ка. Я копнула — а ты землю разбивай. Штоб на мелкие куски. Тогда оно знаешь, как быстрехонько вперед уйдем. Всех обставим…
— Ну тогда ладно, давай, — согласился охотно Алешка.
И они пошли друг за другом — Петровна чуть впереди, Алешка следом, а когда она переходила на следующий ряд, Алешка оказывался впереди, это ему нравилось.
— В школе-то, слышь, чего учительница говорит… — между делом обронила Петровна.
— Чего, бабушка?
— Говорит, выросли уж, вон и год на макушке.
— А-а…
— А ты чего молчишь там, в школе-то? Иль што?
— Чего молчу?
— А не говоришь, выходит. Иль как?
— А если дразнятся? Подрасту вот, всем задам.
— Дразнятся? Это как же это?
— А как… «маменькин сынок».
— Чего-о?.. — Старуха даже копать перестала.
— «Маменькин сынок».
— Нашли «маменькиного сынка»! — покачала в возмущении Петровна головой. — Вот уж дурни так дурни. А ты больно слушай их… балбесов!
— А-а, бабушка, я с ними не разговариваю. Чего они понимают?
— И то.
— Я одному и сопатку расквасил! — Рот у Алешки расплылся в широкой улыбке.
Петровна рассмеялась:
— Ну, это уж ты… А это еще кого к нам несет? — насторожилась она, расслышав, как звякнуло кольцо ворот.
Во двор вошел знакомый милиционер.
Петровна медленно воткнула лопату в гряду, отряхнула ладони, застегнула фуфайку, накинула на голову платок.
— Нету там никого! — крикнула с места.
— А-а, вон вы где, — улыбнулся милиционер. — Здравствуйте! — И приложил руку к козырьку.
— Здравствуйте, — ответила Петровна, медленно подходя к крыльцу; Алешка шел следом.
— Ну что же вы, Александра Петровна, так и продолжаете нарушать паспортный режим? — Милиционер смотрел на нее с улыбкой.
— А уж как не нарушишь, коли не прописывают.
— А вы бы, Александра Петровна, занимали свою законную площадь, вас бы и прописали, как положено.
— Как положено, про то не мне знать, а внучонок мой тут живет, да и я пока што не померла, потому живу при нем.
— Опять вы за свое, Александра Петровна. В который раз я к вам прихожу? И вы все на внука и на сноху уповаете. Где ж она?
— А уж не иначе как в дороге.
— Все-то она у вас в дороге. Когда ж дома будет?
— А будет. Как приедет, так сразу и будет. Не иначе.
— Ну так вот, Александра Петровна, пока что у нас для вас постановление есть. Разрешите его вручить. — Старшина достал из полевой сумки свернутую вдвое бумагу, протянул старухе. — Распишитесь вот здесь. И получите.
Петровна близоруко сморщилась, подняла к глазам бумагу.
— Что ж за доку́мент такой? Без очков-то не разберу.
— А это, Александра Петровна, штраф вам. За злостное нарушение режима.
— Штраф?
— Штраф, Александра Петровна.
— Вона чего… Ну коли так, по-иному и быть не может. Расписаться я должна али, может, мальчонке разрешите?
— Да нет, Александра Петровна, тут должна быть ваша подпись.
— А-а… ну раз так, пойдемте ужо в дом. Очки-то у меня на комоде, не обессудьте.
— Пожалуйста, пожалуйста, Александра Петровна.
В доме старуха нацепила очки-кругляшки, присела к столу.
— Вот и ручка вам, — протянул старшина.
— Спасибо. Та-ак… где ж тут написать-то?
— А вот здесь, Александра Петровна. Вот в этом уголочке.
Петровна приставила перо к бумаге, задумалась.
— А без подписи никак нельзя?
— Никак, Александра Петровна. — Милиционер улыбнулся.
— И ладно. Думаете, я испугалась?
— Нет, Александра Петровна, я не думаю так. А все-таки штраф есть штраф.
— Ничего. Аня приедет, она заплатит сполна. Сколь платить-то?
— На первый раз тридцать рублей.
— И-и… — протянула Петровна. — А пензию-то мне и не дают.
— И не дадут, Александра Петровна. Пока не пропишетесь.
— Вот я и говорю, платить пока нечем. Это ничего или как?
— Да нет, Александра Петровна, деньги нужно внести в течение десяти дней.
— Ага. Ну, коли так, по-другому уж не быть.
— Удивляете вы меня, Александра Петровна…
— А чего же расстраиваться, человек хороший? Законы — они не могут быть худые, а потому и слушаюся.
— Это правильно, Александра Петровна. Ну, будьте здоровы. У меня еще много важных дел. До свиданья, малец!
— До свиданья, дядя, — ответил Алешка.
— Ну, а теперь давай перекусим малость, — сказала Петровна, когда милиционер вышел. — Проголодался небось?
— Ага, бабушка. Есть охота.
— Ну-ну… — улыбнулась старуха, сняла очки и убрала их подальше на комод.
На стол она накрыла быстро. Разбила тройку яиц на сковороду, пожарила колбасы, компот всегда под рукой, в погребе.
— А в школе ты смотри, — вспомнила старуха недавний разговор, — Марию Ивановну слушайся. А то вон чего… говорит, скушной больно ходишь.
— Какой скушной?
— Такой скушной. Не улыбаешься там, што ли, или еще чего. Не стала уж я рассказывать, что истории всякие придумывать мастак. В том и корень весь.
— Какой корень?
— А такой. У нас вон у дедушки, когда он еще в мальчонках менжевался, дружок был, молчун страшенный. А потом чего получилось-то…
— Чего? — Алешка перестал жевать.
— А того, — многозначительно оттопырила большой палец Петровна, — што стал он знаешь кем?
— Кем?
— Вот то-то. Кем… А тем и стал, што ходил к нему народ и про все ему рассказывал.
— А-а…
— Вот тебе и «а-а»… Человек-то знаменит стал. Книжки сочинял.
— Сам?
— А то как же не сам? Сам и именно. Это, говорит, значит, думаешь-думаешь, а посля напишешь…
— Интересно…
— Во-от… Авось и ты вырастешь, просочинишь про свою жизнь. Как вот с бабкой своей жил.
Алешка рассмеялся:
— Скажешь тоже…
И тут как раз громко хлопнула дверь в сенцах.
— Кого там еще нелегкая несет, — проворчала старуха и вышла из-за стола. — Светы мои-и… — вырвалось у нее, и ложка, которую она, как вышла в коридор, так и держала в руке, серебристо звякнула об пол. — Кто к на-а-ам… — совсем уж тихим, дрожащим пришептыванием выдохнула старуха, и задеревеневшие, разом отяжелевшие ноги ее хотели, да не могли шагнуть навстречу.
— Мамка!
Алешка выскочил из кухни, бросился к матери; Аня, дрожа непослушной губой, подхватила сына обеими руками и, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, прижалась щекой к его горячей, в пушинках легких волос голове. Глаза ее блестели слезным глянцем.
Аня шагнула, прямо с Алешкой на руках, навстречу Петровне, и так они и обнялись в эту первую минуту — через Алешку, повисшего на шее. Аня даже почувствовала, что Алешка как бы противится дрожащим бабкиным рукам, обнимающим ее: почти с кошачьей цепкостью он впился пальцами в ее заплечье, словно боясь, что вот сейчас могут отобрать у него мать. Аня ткнулась через его плечо в пергаментно-иссушенные руки Петровны, старуха левой ладошкой погладила ее по тугим жестким волосам, прошептала: «Истончилась там… затверёдела…» И уж лучше б не слышать да не говорить этих слов, потому что обеим сразу закатились в глаза слезы. Алешка завозился на плече у Ани, неуклюже пополз вниз, больно ткнув мать острой коленкой в живот, шмыгнул меж матерью и бабкой наружу. Аня потрепала его по голове: «Эх ты…» И лишь только после этого они крепко обнялись с Петровной, потом оторвались одна от другой, улыбнулись встречной радостью.
— Приехала все же…
— Приехала, мама.
— А чего привезла?! — подпрыгивал рядом Алешка, теребя, а то и с силой дергая Аню за рукав. — А чего привезла, а?!
— Кому что, а рыбаку до щуки, — махнула на него притворно рассерженно Петровна.
— Вот и не так, прокатился на пятак! — обрадованно перехватил Алешка. — А пятак-то лучше, чем кофейна гуща!
— Во-во… разошелся, — рассмеялась Петровна. — Уж как радуется, как радуется, господи…
— Мам, а взрослый какой стал? Прям не узнать! — подхватила игру Аня. — Как увидела сначала — ну, думаю, не Алешка, а…
— А кто? — с интересом, наклонив голову, уставился на мать Алешка.
— А как дедушка Пихто, — вставила Петровна.
— Вот и неправда, петуху забавно! Петуху забавно, а мне и подавно! — запрыгал вокруг них Алешка.
Улыбаясь, пошли наконец все в комнаты…
Ночью старухе не спалось. Будто сходила она в давно желанную, домашнюю баньку, отмылась там, попарилась, пообмякла душой и теперь вот лежала с благостным покоем на сердце. В иные минуты становилось душно и хотелось испить кваску, она вставала с постели, — а было это раза два-три за ночь, — шла на кухню и наливала себе полный граненый стакан квасу с плавающими в нем хлебными размякшими корками. Бывает, хозяйки не любят эти корки, процеживают квас, а Петровне и это было за радость — почувствовать в нем особую горчинку хлебного мякиша. Она вставала, осторожно погромыхивала дверцей подполья, и все это старалась делать спокойно, размеренно, не торопясь — была и в этом сегодня сладость. Попив кваску, она уходила не сразу к себе в комнату, на постель, а переступала порожек большой комнаты, где на широкой тахте, в свете лунной рассеянной дорожки, разметавшись, спали Аня с Алешкой. Поначалу так, с порожка, невольно покачивая в радости головой, смотрела на них старуха, а потом поправляла одеяло. Спали крепко. Ни разу, сколько ни приходила старуха, никто из них не разомкнул глаз, за день намучились, намаялись во взаимной радости — теперь спали как убитые. Иной раз старуха подсаживалась на тахту или на стул рядом, смотрела на них, смотрела, и больше ей ничего не нужно было. Только бы посидеть, посмотреть на них, на родных. Лицо у Ани было даже помоложе, чем прежде, или так казалось старухе, но одно было явной ясностью — молода она, ой какая еще молодая… Или это, может, свет лунный… да и просто хороша во сне любая женщина, а тут — жена сына, а тут — чего там — родная дочь… Мысли свои старуха далеко никогда не пускала, они были всегда близкие — сегодняшние, вчерашние, завтрашние, но сердце ее, прожившее долгую жизнь, было глубоко понятливым, и оно ныло сейчас пускай и тихим, негромким, но тревожным чувством, похожим на боль. Жизнь как сказка: что бы ни было, а ей все впору, любой поворот, любые кручи. Со всеми смиряется жизнь. Но не со всем смиряется человеческое сердце. И не в этих, конечно, словах суть, а все же… И вот то улыбнется старуха, то чуть загрустит, сидя подле самых близких сердцу людей, и вся жизнь ее кажется ей сейчас долгой, мудрой, бесконечной… Иной раз она не выдерживала, протягивала руку к Аниным волосам и приглаживала какую-нибудь особо Непослушную прядь.
И вот так бы сидела, сидела и сидела около них, смотрела бы и думала, но прохватывал мелкий озноб, старуха поднималась и уходила к себе.
На порожке она еще раз останавливалась, взглядывала на них в последний раз и с легким сердцем думала: ну, теперь все, теперь хорошо, теперь только и жить…
— Так это вы и есть Анна Симукова? — Начальник ЖЭКа пристально смотрел на нее поверх очков.
— Как видите.
— Та-ак… Простите, конечно, но у вас какое образование? Кажется, средне-техническое?
— Средне-техническое.
— Вот видите, Анна Борисовна, человек вы образованный, а элементарных вещей не понимаете. Отчего бы это? Оттого, — назидательным тоном подчеркнул Шляпников, размашисто расписываясь в углу заявления, — что имеете в данном деле личную корысть. А личная корысть похвальна быть не может. — И он протянул Ане заявление.
Аня прочитала резолюцию:
«В прописке тов. Симуковой А. П. на жилплощадь тов. Симуковой А. Б. отказать за неимением оснований».
— Почему же нет оснований? Я, кажется, имею право прописать на своей жилплощади не только мать, тем более что она отказывается от своей комнаты, но вообще любого человека. Площадь-то позволяет.
Шляпников смотрел на Аню откровенно-насмешливым взглядом.
— А обманывать государство вы тоже имеете право? — И еще через небольшую паузу: — Да и кроме того, если уж быть точными, жилплощадь, о которой вы говорите, принадлежит не вам, милая вы женщина, а заводу. Заводу, понимаете? Мы имеем право удовлетворить вашу просьбу, а имеем право и отказать. Смотря как взглянуть на дело.
— Однажды вы уже взглянули на нашу квартиру, как вам этого очень хотелось. Да ничего не вышло. Квартира осталась за мной.
— Что ж, бывает, и суд ошибается. Было бы в прошлый раз иное решение, не тянулось бы это дело до сегодняшнего дня.
— Здо́рово! Вы что же, до сих пор считаете, что по справедливости хотели отобрать у нас квартиру?
— Не отобрать, милая вы женщина. Не отобрать, а вселить вас в двухкомнатную квартиру со всеми удобствами. Как это и положено вам по метражу.
— Да ведь вы не имели права этого делать. Суд же доказал вам!
— Путаница у вас все-таки в голове, Анна Борисовна. Это вы не имеете права обманывать государство, вводить его в который уже раз в заблуждение. А уж мы-то обязаны заботиться о человеке.
— Видно, как вы тут заботитесь.
— Посудите сами, Анна Борисовна. Вы, по молодости лет, совсем не думаете о старом человеке, который завтра может остаться без крыши над головой. Может остаться, лишь только вам вдруг этакое желание придет в голову — замуж выйти.
— Да не собираюсь я замуж!
Шляпников раза два-три насмешливо всхохотнул:
— Это уж вы, милая Анна Борисовна, совсем интересно говорите. Лучше давайте делайте, как положено: разбронировали площадь — и живите себе на здоровье. А свекровь оставьте в покое, пусть хоть на старости лет поживет на собственной жилплощади, независимо от ваших с ней отношений.
— Вы тут, я смотрю, совсем уже… Мораль читаете, а сами против законов. Я ведь с вашей резолюцией в суд пойду! Это вам так просто не пройдет, не безграмотную старуху за нос водить!
— Можете жаловаться куда угодно. Пожалуйста.
Хлопнув дверью, Аня вышла из кабинета.
Алешка с Петровной сидели рядышком, на стульях. Петровна и спрашивать ничего не стала, увидев на Анином лице пунцовые пятна. Подхватила Алешку за руку и потащила вслед за Аней. И на улице Петровна тоже ничего спрашивать не стала, ждала, когда Аня сама начнет.
— Мамка, ну, чего он там тебе сказал? Этот? — дернул ее Алешка за руку. — Я слышу, ты ему: гра-та-та-та! Испугался?
— Я вот что, мам, думаю. Поеду сразу в суд. — Аня повернулась к Петровне.
— Ой, лихоньки, — охнула Петровна.
— К тому судье, который… ну, помнишь, к которому в прошлый раз, когда судились, ездила. Человек хороший. Правильно поймет.
— Мамка, а с тобой можно?
— А ты уроки сделал?
— А нам Мария Ивановна ничего не задала.
— Как это еще? — усомнилась Петровна.
— А так, бабушка. Завтра годовая. Пятерок-то ух, нахвата-е-е-ем!..
— Вишь вот как он тут без тебя! — Петровна потрепала Алешку по вихрам. — Ты, што ль, пятерку-то схлопочешь?
— Я не я, а мои друзья, а мои друзья — это, баб, и я. — Скороговоркой выпалил Алешка.
Странно все это было слушать Ане, непривычно.
— Девушка, здесь в списке нет товарища Миронова…
— Николай Палыча? Он уже не работает у нас.
— Вон что-о… — протянула Аня.
— А вы, собственно, по какому вопросу? — голос у секретарши был приветливый. — Николай Палыч, кстати, переехал в Ревду, еще два года назад. Вы не по личному к нему вопросу?
— Да нет, мы насчет квартиры. Дело в том, что он был в курсе дела…
— Вы зайдите к Тамаре Павловне Сидоровой, она как раз принимает.
Сидорова выслушала Аню, взглянула на заявление, на резолюцию начальника ЖЭКа.
— Вопросы прописки находятся вне компетенции судов. Пропиской занимаются непосредственно ЖЭКи и милиция. Туда вам и следует обратиться.
— А если там поступают противозаконно?
— В вашем случае это действительно так. Обычное самоуправство жэковских работников, преследующих местнические интересы. Почему же вы не обратились в милицию?
— Наоборот, милиция не один раз уже, пока я была на Севере, приходила к нам, предупреждала, чтобы мама не жила без прописки.
— Ну, это когда ва́с не было. К тому же, пока вас не было, ее и нельзя было прописать без вашей подписи на заявлении. Правильно делали, что заставляли прописываться там, где она и могла прописаться — на собственной жилплощади.
— Значит, такого закона нет, чтобы ее нельзя было прописать у меня?
— Конечно, нет. Идите прямо к начальнику милиции с жалобой на ЖЭК о нарушении ими паспортного режима. Там их быстро приведут в чувство.
— Зина, тут вот у меня некто Симукова сидит. Нет, не Александра Петровна. Анна Борисовна, сноха ее. С Севера. Да, вернулась. У них такое дело: свекровь отказалась от получения комнаты за снесенный домишко, просит прописать у снохи. Знаешь уже. Хорошо. Передо мной тут их заявление с резолюцией Шляпникова. Ты вот что, ты давай с этим Шляпниковым бросай в бирюльки играть. Мы тут, понимаешь, боремся с нарушением паспортного режима, а он потворствует нарушениям, создает такие ситуации, что, понимаешь, мне… Построже с ним, поняла? Я тут на обороте черкнул резолюцию: прописать немедленно! Сейчас они спустятся к тебе в паспортный стол, займись ими… Ну, все.
— Теперь у вас все будет в порядке… вот здесь — видите? — начальник милиции поставил свою резолюцию, здесь напишу я, так и передайте Шляпникову, Зинаида, мол, Федоровна в следующий раз наложит на ЖЭК штраф, вот так, ну, а все остальное само собой… до свиданья!
— Мама, вы уж идите с Алешкой домой. Я теперь одна. Управлюсь теперь.
— Выходит, сказал, жить-то можно мне с вами?
— Да кто ж нам запретит, мама?
— А вот не разрешали же… ругалися…
— Это так, на испуг брали. А нас на испуг не возьмешь. Так, Алешка?
— Меня-то? Да я ка-ак дам!..
— Вишь, вояка какой, — устало улыбнулась Петровна. — Пошли-ка вот до дому, ужин пока сварганим, а там и мама наша придет.
Шляпников, в круглых очках, с мясистыми щеками, спокойно, как и в первый раз, рассматривал бумаги, на которых стояли резолюции, в том числе и его собственная.
— Добились, значит, своего? — спросил тоже спокойным тоном.
— Зинаида Федоровна, кстати, передала вам, что в другой раз наложит на ЖЭК штраф.
— Ах, Зинаида Федоровна, Зинаида Федоровна… — Шляпников достал из кармана ручку, положил перед собой заявление. — В суд-то не забыли сходить, Анна Борисовна?
— Да уж не забыла, не беспокойтесь.
— И как?
— Да так, обычное самоуправство жэковских работников, сказали.
— Говорить-то вот все мастера. А где брать лишнюю жилплощадь? Впрочем, я не о том. Объяснили они вам ваше заблуждение, будто меня по суду можно…
— Объяснили все как надо. Ладно, Фрол Данилыч, ставьте подпись, а то я сегодня уж замоталась.
— Ну, еще бы, — сказал Шляпников. — Между прочим, насколько я заметил, кое-что вы успели перенять у своего покойного мужа. Напористость, например.
— Вот бы он обрадовался, услышав, кто его похвалил.
— Ну-с, — Шляпников размашисто наложил новую резолюцию, — не в словах ведь дело. Хотя и в словах тоже. — И протянул Ане бумаги.
То, что она прочитала, даже как-то не совсем сразу дошло до нее. Но нет, там синим по белому четко, внушительно раскинулась фраза:
«В настоящее время прописать тов. Симукову А. П. на жилплощади тов. Симуковой А. Б. возможным не представляется. Ф. Шляпников».
Аня оторопело посмотрела на начальника ЖЭКа.
— Да вы что, издеваетесь, что ли?! — почти сиплым от ненависти голосом выдохнула она. — В самом-то деле хоть какую-то правду, хоть какую-то законность признаете?! Или вам вообще наплевать на законы?!
— Милая Анна Борисовна, что же вы так горячитесь? Вы делаете свое дело, а я — свое.
— Нет, но вам же ясно написали… Вам же приказали!
— А-а-анна Борисовна, кто же мне приказать может? Против закона кто пойти прикажет?
— Да против какого закона?! Что вы все время плетете какие-то словесные паутины?!
— Отказ от ордера на собственную жилплощадь — это, что ни говорите, дело необычное. Положим, вам захотелось плюнуть на все, бросить жилье, швырнуть демонстративно ордер — а государство вам не даст этого сделать. Государство о вас заботится. Чтобы вы не по настроению жили, а чтобы как полагается. Мало ли что Александра Петровна, свекровь ваша, написала заявление об отказе от комнаты, надо, чтобы это заявление не только, скажем, в жилкомиссии у нас или вот мной было подписано. Мало этого. Дело-то необычное, неестественное дело. Надо, чтобы на заседании исполкома его заслушали. И чтобы утвердили, значит. Вот тогда, может, еще и можно было бы что-то сделать. А так… извините, никакой возможности прописать лично я не имею…
— Как не подписал?! Опять не подписал?! — Словно в восхищении от наглости Шляпникова, начальник милиции даже прицокнул языком. Поднял телефонную трубку. Набрал номер. — Шляпникова. Что? Куда ушел? Так. Ладно. — Повесил трубку, набрал новый номер. — Степан Емельянович? Приветствую. Смольников. Слушай, у тебя Шляпников что-то совсем… как почему? Да вот сидит тут у меня Анна Симукова, многострадалица, вернулась с Севера, где у нее трагически погиб муж. Хочет прописать к себе свекровь, которая и без того, без всякой прописки, давно уже живет с ней, одной семьей, оставалась здесь с внуком. Знаешь уже? Тем лучше. Так вот ты мне скажи… Что? Да при чем тут это? Что у них там дальше будет, это никого не касается. Понимаешь — с юридической точки зрения, это не имеет никакого значения. При чем тут нравственный аспект? Пойми же — права нет такого, отказывать. Да, нет права. А уж это касается только их: будут они дальше жить вместе или нет, им видней. Мало ли что нам придется снова заниматься… Какое еще заседание исполкома? Послезавтра? Тьфу ты черт, ну и любим же мы разную волокиту разводить. Ну, мне не веришь, спроси у прокурора. Да, про-ти-во-за-кон-но. Ты же должен сам это знать, председатель исполкома как-никак. Да. Да. Именно. Шляпников всех за нос водит, а прикрывается высокими словами. Да позвони хоть прокурору, он тебе растолкует. О старухе заботимся, это хорошо, но надо и законы соблюдать. Пока, ладно, Пока. — Повесил трубку. Помолчал минуту. — Ну, что я вам могу сказать, Анна Борисовна? Ждали вы много, подождите еще два дня. Вы все слышали. Послезавтра заседание исполкома, там и решат с ордером вашей свекрови. А пока… ну, что делать? Если люди законов не знают, нужно время, чтобы объяснить им законы. Приказать тут никто не может, так что вот так. Всего доброго. До завтра. Нет, до послезавтра.
К ночи обе взгрустнули.
Петровна включила электрический самовар, вытащила из залавка пол-литровую банку малинового варенья.
— Чего-то ломотой идут. Кости-то, — вздохнула старуха.
— Ну, давай, давай, мам, попьем с малинкой. Это верно. — Аня присела к столу, подперев ладонями лицо. Смотрела на Петровну, следила за ее движениями. Спокойно все было в матери, сдержанно.
— Не успеем оглянуться, а там и картошку окучивать. — Петровна достала из горки два блюдца, две чашки — белый горох, оранжевое поле. Из чашек этих пили редко, почти никогда, — когда-то подарили их Ане с Кольшей на свадьбу, говорили — на счастье. Много чего за жизнь говорено, много чего услышано.
— Окучим, мам.
— Не без того.
Заварила чай Петровна сама, любила заваривать. Летом ли, зимой, а на дно чайника, ошпаренного кипятком, она любила положить смородиновый лист, а зимой еще — сушеных ягод, и уж только потом засыпала чай, обваривала его кипятком. Чай настаивался индийский, а вкус давал русский, садом дышал, летом, ягодной сластью-горечью.
— Все как раньше, — улыбнулась Аня.
— Не иначе.
Чай был густой, пыхал жаром, так что чуть позвякивала крышка заварного чайника, а из носика к самому его окраешку подбирался, рвясь на свободу, фырча, пенисто-тугой янтарь заварки.
— Небось давно не пивала нашенского.
— Давно, мама.
— Я уж думаю, ну, не едет Аня-то, не едет… Думаю, как мы тут одни.
— Приехала, мама.
— Это хорошо. Чего там — конешно, хорошо. — Старуха твердой рукой брызнула из чайничка по чашкам, ударило запахом смородиновой листвы.
— Чего-то там Алешка… взгляни-ка.
Но Аня уж и сама услышала, выскочила из кухни в большую комнату к сыну. И вот, когда взглянула на него, как бы замерла взглядом на его лице, у нее вдруг резко, больно кольнуло по левую руку, даже дыхание замерло, застряло где-то посреди груди… Алешка бормотал во сне — что, какие слова, не разобрать, да это и не важно, просто вот сейчас, в эти секунды Аня с обостренной болью почувствовала, разобралась, разглядела, насколько же Алешка — вылитый отец. Что он похож на него, это было понятно всегда, настолько понятно, что как-то даже и думать иной раз об этом не думаешь, а здесь — ну просто вылитый Кольша. И не потому боль, что — вылитый, а потому, что еще раз пронзила все существо мысль: нет Кольши, нет его, не-ет… Иные минуты — как смирение перед жизнью, а иные — задыхаешься, как подумаешь только, что же это такое — смерть… ну, навсегда… насовсем… на веки вечные… нет с ними Кольши. Нет. И никогда не будет. Тут мысль забирается в такие дали, что лучше бы и не возникать ей совсем, стон рвется из груди, руками обхватишь голову, а понимания, осмысления — нет.
Алешка бормочет что-то, а Аня в какую-то минуту вдруг осознает, что стоит, оказывается, рядом с ним, давит себе ладонями на виски.
Осознала это, поняла, опустила руки…
Вот и лоб — крутой, широкий, надбровья резкие — как у Кольши. И губы Кольшины — словно чуть обижены, выпячены вперед, мужские толстые губы. И сдвинутые к переносице, будто хмурится недовольно, брови. Тоже как у Кольши. И лопоухий, как Кольша.
— Ну, чего он тут еще? — шепотом спросила Петровна сзади. Ане не хотелось оборачиваться, выдавать себя, только рукой показала: тихо, мама, — и решила еще постоять малость, успокоиться.
Старуха подошла поближе.
— Ань.
Аня не оборачивалась.
— Ань, ну… Ты чего, а? Ты чего это?
И как только рука Петровны коснулась плеча Ани, у той брызнули из глаз слезы.
— Ну, ты што, Ань… што ты… пойдем… — Обняв ее, старуха так и стояла позади Ани, приглаживая ее волосы сухой своей, оказывается, совсем легкой ладошкой. — Вот еще… ну, ты што… вспомнилось-пригорюнилось?.. ничего, ничего…
Плакать было нельзя — разбудишь Алешку. Аня и успокоилась, утихла мало-помалу.
Сели пить чай.
— Остыл уж, смотри-ка. — Петровна наново включила самовар. — Ты бы как-нито к Марье Ивановне зашла. К учительнице-то.
— Зайду, а как же, — все еще не поднимая глаз, но обрадованная начавшимся разговором, ответила Аня и отхлебнула чаю.
— Не жалобится, а и не похвалит особо. Молчит, говорит, все больше.
— Алешка-то?
— Алешка.
— Ничего, теперь заживем, смеяться будет. — Аня улыбнулась. — Подлей горяченького-то, мам.
— Во-от… — Старуха подлила в чашки свежего чайку. — Смеяться не смеяться, а покою б нам надо. Спокойства. Вот чего.
— Да ты не думай об этом, мам. Все равно пропишут.
— В том-то дело… Жить нам надо вместе. И чего они там никак не поймут?
— Да выдумывают разное…
— Мы дорогой-то, как возвращались, смотрим с Алешкой, Лидуха бежит.
— Ну да.
— Замуж вышла девка. Знаешь, нет?
— Ну? Смотри, и ей наконец счастье подвалило.
— Подвалило не подвалило, а носится нынче будь здоров. Семеюшка как зачалась, тут, девка, держись. Кормить семеюшку надо.
— Дело обычное.
— Я и говорю: Лид, забежала б когда. Говорит, когда-нито забегу. Порассказала я ей, какая у нас тут закавыка. Лидка-то девка башковитая, говорит, ежели не получится, надо опекуном меня, значит.
Аня перестала пить чай.
— Как опекуном?
— А так. Бумагу подать, поняла? Закон такой есть: опекуна прописывают. Тут уж не попрут противу закону. Прописывай — и на этом конец.
— Странно как-то, мама.
— Будет странно, коли ни в какую не идут. Поди докажи им.
— Ладно, мам, так или иначе, а все равно сделаем. Не беспокойся. Уладим.
Петровна поднялась, заглянула в большую комнату. Ноги у старухи окутывали синие вздувшиеся жилы, сарафан болтался, а шаг был тяжелым, шаркающим.
— Беспокоится што-то. Видать, может, заново мать поджидает, — улыбнулась Петровна.
— Я и сама не верю до сих пор, что дома, с вами.
— Навсегда приехала-то? — Старуха и сама не ожидала, что так грубо прозвучит ее слово. Осеклась.
— Мам, ну, ты скажешь тоже…
— Да это я так. К слову. К тому, может… сама знаешь…
— Что?
— Ну, ежели судьба какая тама… ты смотри… не оглядывайся особо. Был Кольша — и нет Кольши. — Руки у старухи легонько задрожали.
— Кольше ребята памятник поставили. Не особый какой, но памятник. Буровики-друзья ставили.
— Когда б хоть одним глазком залететь туда. — И они обе замолчали.
Долго молчали…
А уж ночью Аня поплакала всласть. Приехала вот домой, а не поймет, что с ней и творится. Пустая какая-то душа, выпотрошенная, радости ждала в себе, а радость будто бежит ее, вяло-вяло шевелятся чувства. Вот дом, где они когда-то жили с Кольшей, сад, огород, все то, о чем так всегда мечталось, что было связано с памятью отца, матери, а позже — Кольши, сына, свекрови-матери, но ничто не оказалось в особую радость. Будто и позади ничего не было и впереди ничего не ждало. Выйдет ли поутру в сад, займется ли в огороде прополкой, возится ли с Алешкой или разговаривает со свекровью о житье-бытье, ничто не отдается в сердце по-настоящему глубоко, жизнь не идет на жизнь, а как бы просто одна жизнь — внутренняя — сама по себе, а другая — внешняя — тоже сама по себе, и нет между ними никакой связи. Попробуй пойми, что происходит с тобой. Совсем недавно жила — дышать трудно было; что только с одним Яшей у них произошло — не передать, какая му́ка, и вот на тебе — будто и не было никогда ничего.
Нет, не в Яше тут дело. Не в нем.
А ведь она еще помнила, совсем недавно жила одной только любовью. Как так — помнила? В том и дело, не чувствовала она в себе больше любви, истаяла она, растворилась в пространстве. Думала, Яшу полюбила, оказалось — любовь вообще оставила ее.
Сколько жила, сколько мучилась, но всегда помнила Кольшу, его не было, а любовь к нему жила в ней, была ее единственной сутью, ни смысла в ней, ни надежды, ни будущего, но это была жизнь в любви, в ощущении, что она есть нечто даже более реальное, чем все окружающее, потому что окружающее поддерживало себя как бы в равновесии причин и следствий, а Кольши не было, любовь к нему ничем не питалась, возникала из ничего и жила ни для чего, и равновесия никакого быть не могло: человек умер, а любовь к нему продолжала жить и мучить ее…
Боже, да все равно, пока она любила — пусть даже и мертвого, она жила в таком накале чувств, что трудно и сказать, жила ли она когда более насыщенной чувствами жизнью!
…Но когда и почему случилось непоправимое, она теперь не знала. И в том, что поняла она сейчас, плача рядом со сладко посапывающим во сне сынишкой, никому бы в жизни Аня не могла и не хотела признаться. Это было ее самым большим горем, самым жестоким открытием о своей душе. Она думала о Кольше, она вспоминала его, все-все было, как будто прежде, нет, не перестала она о нем горевать и печалиться, не перестала и плакать, что нет его, родного, среди живущих, но любить… любить она уже не любила. Изжилась вдруг любовь; отчего, как, почему — не понять, не осознать… И только здесь, дома, среди близких и родных, она вдруг разобралась в себе — выпотрошенная у нее душа, мертвая, пустая. Нет больше в душе любви, которая казалась незыблемой и вечной.
Нет больше любви. Ты прости, Кольша…
Всплакнула в эту ночь и старуха. Вспомнился ей майский один теплый день, прогретая до жара земля, сажают картошку. Вспомнилось и легкое платье, которое тогда было на ней, ветерок обдувал ноги. И помнит, как горячо прогревала ступни земля. Колька, голопузый, минул ему тогда только-только годок, стоит в рубашонке, ноги, как в пух, провалились в пепельно-рыхлую вскопанную землю. Что-то она сказала, он обернулся, засмеялся так, засмеялся, заверещал — и бух, упал.
Помнила эту землю старуха, поныне ступни ныли воспоминанием. Помнила и вот плакала…
Ненавидел Кольша весь этот сброд, который тянулся на Север поближе к большим деньгам. Деньги им давай огромные, а работать не любят. Чуть только устроятся на работу — или пьянка, или драка, или воровство. Или вот так соберутся в темном углу — с кого «трешку», с кого «пятерик», будет в карманах больше — заберут больше. Брезговать ничем не брезговали.
Вот и в тот день остановили Кольшу как раз возле «Кедра». Вечером, после вахты.
— Ну? — спросил он.
— Ладно, топай, гад…
Он помнил эти рожи, однажды уже дрался с ними, выбил одному пару зубов.
— Ну и вшивота… — процедил Кольша. — Опять промышляете?
— А ты что, на пику хочешь? — прошипел рыжий, которого и бил Кольша однажды по зубам. — Ладно, братва, пока отвалим… — Рыжий ухмыльнулся и, подобострастно-фальшиво изогнувшись, показал Кольше ручкой вперед.
Постояли. Посмотрели друг на друга.
— Не хочете, как хочете, сэр. А мы крантуемся…
И все трое, друзья рыжего, отвалили в сторону.
Кольша еще постоял, посмотрел, как они уходят. Они, конечно, его не испугались, просто было им не с руки сейчас шуметь, а вот у Кольши стучало в висках порядком: трое против одного — это не шутки…
«Подонки…»
Сколько бывало шуму на собраньях в УБР, говорят-говорят о бурении, о цифрах, о планах, о проходке на месяц, и вдруг разговор повернет на общие вопросы, и тут уж самое больное — это детсады, жилье, досуг и вот эти — сброд, которого в городе собиралось немало… Кто работал на буровой, тот знает, что это такое, — буровая. Ад. Тут слабых не бывает. А нефти и газа выкачивают столько, сколько по всей стране не выдают… И вот тут-то и есть самое больное место: в городе, который гремит на весь мир, позволяют собираться всей этой «рвани». Даже больше — сюда их гонят, высылают — на «перевоспитание», а они тут — мат, пьянки, угрозы, разврат, дебоши.
Вопросов много. Ответов мало. Главный ответ: а куда же еще, товарищи? Где же им еще перевоспитываться, если не там, где трудно?
Так вот все и идет. По сей день.
Кольша постоял-постоял да и тронулся дальше. Где-то там, в конце улицы, когда уже заворачивал в свой переулок, оглянулся на всякий случай. Далеко, уж за «Кедром», увидел троицу, окружившую пацана. Что-то там подозрительное показалось Кольше, будто не просто деньги требуют, а бьют парня «по кругу», секунду еще колебался, а потом сорвался с места и побежал. Побежал не улицей, а свернул на зады, чтоб быстрей вышло, выскочил из-за поворота неожиданно, успел только заметить, как рыжий плаксивыми своими глазами показал на него:
— Братва…
И когда Кольша, развернувшись, ударил рыжего в скулу, удар получился скользящим, рыжий успел отклониться назад, и Кольша по инерции пролетел далеко вперед. Тут ему подставили ножку, он споткнулся, стараясь все-таки удержаться на ногах, но не удержался, упал прямо на кусты, лицом в акацию, разодрав его в кровь. Почувствовал, как кровь садняще выступила на коже, уперся рукой в кусты, они пружинили, не было опоры встать, а кровь бежала все сильней, и когда он наконец поднялся и повернулся лицом к шантрапе, это-то, видимо, и остановило их — его кровь. А он первое, что понял, когда обернулся к ним, — парень-то лежит, лежит лицом вниз, то ли ударили так, а может — подкололи, и тут у Кольши как-то замутился рассудок от злобы, ярость захлестнула его: «А-а, так вы так, падлы…» — и он, со сжатыми кулаками, снова бросился на рыжего, краем глаза заметив, как парень, который пластом лежал на земле, поднялся на четвереньки, очумело мотая головой. Кольша видел плохо, ударил рыжего наотмашь, но тот опять увернулся, как угорь, уже, видно, выработав хладнокровие в подобных переделках. Но все же сообразил, что сегодня шутки плохи, этот осел взбесился всерьез, в другой раз, может, и проучить его малость придется ножичком, а сегодня рви когти, братва… И все трое бросились врассыпную.
«Ага, рванули… ну нет, я тебе, падла… ты у меня…»
Кольша не раз замечал за собой, как в минуты опасности в нем словно просыпается неведомый ему зверь, сильный, жестокий, сил прибывает вдесятеро, а с первым же ударом даже и эти силы увеличивались, перестаешь сознавать себя — обычного, знакомого тебе, кровь кипит в жилах. А тут, как раз когда он всю ненависть хотел вложить в удары по этим мерзостным рожам, они побежали, и он снова пережил незнакомое, прямо кипящее в нем чувство: догнать, догнать, ударить, схватить… Парень, которого они сшибли с ног, теперь уже совсем поднялся, правой рукой держался за голову и, чуть покачиваясь, со стонами, иногда отнимал руку от головы, и ошалело смотрел на густую темную кровь на ладони и пальцах.
Из всех троих один рыжий метнулся в сторону Оби. Петляя между сараями, мелькал своими патлами. И Кольша рванул за ним.
Он бежал, слыша тяжелое свое, густое дыхание, одержимый одним желанием: догнать… По вискам тек пот, разъедая кровь на лице; вообще у него было такое ощущение, что вспотели даже глаза, не только лоб и виски, а кроме того, в глазах была какая-то мутная краснота — рыжий бежал впереди, мелькая, то пропадал, то появлялся снова, и Кольша видел его каким-то красным, поначалу — рыжим, а потом — красным, и все это успевал между прочим сознавать, даже успевал удивляться, что видел все именно таким, каким видел.
Рыжий бежал к Оби. Может, у него там моторная лодка, может, есть укромное какое-то место, а может, просто хотел затеряться среди сотен сарайчиков и пристроек, которых за годы налепили здесь многое множество. Но он бежал к Оби, наверное, зная, зачем бежит, а Кольша не знал, он только почувствовал, как бежать стало легче, от воды тянуло прохладой, ветер был такой влажный, что иной раз даже как будто капли с реки доносились вместе с дуновением ветра, и Кольша задышал свободней, вольней. Но вдруг и правда выпустил рыжего из виду, помнит, ввинтился тот между вот этими сарайчиками, а когда добежал сам, вдруг ничего и никого нет, и остановился пораженно. А уж темнело, стальная, в сизость, полоса вечернего заката накрывала реку по всей ее ширине, вода ребристо переливалась под этим закатом, стучали моторы речных трудяг, в порту тяжело ворочались погрузочно-разгрузочные краны, а здесь вдруг застыла тишина, даже шаг твой, отдававший шуршанием прибрежной гальки, разлетался по всей шири реки, отлетал к глубинам горизонта.
Кольша обнаружил, как тяжело — словно мехи — вздымается его грудь, почувствовал, как мелкой дрожью гудят от перенапряжения ноги, услышал, как гулко стучит в висках кровь. И не было никого. Он один. И в мгновение, в секунду ему вдруг показалось, что, может, и не было ничего, никого, было — не стало, и ладно, и черт с ними, парень тот очухается, а с этими будет время поквитаться. Так подумал Кольша, и от этой мысли ему стало спокойно.
И еще что он опять осознал — будто правда видится ему красноватый оттенок вокруг. Вот ведь что делает ненависть.
И он повернулся и пошел прочь от реки. Домой.
Он сделал всего лишь несколько шагов, как вдруг из-за скособоченного такого сарайчика вышел навстречу рыжий.
Странно даже было увидеть его, когда уже гнев прошел, охота догонять и мстить исчезла, а душа помалу успокаивалась.
Ну да что делать… Видать, судьба.
Рыжий стоял смело, и это насторожило Кольшу, настороженность обострила зрение, вообще восприятие окружающего. За спиной у рыжего, на взгорке, стоял домик, в домике в окне вспыхнул свет, и видно было, как мелькает в комнатах силуэт женщины с распущенными волосами. Слева, тоже на взгорке, в огороде копошилась старуха. А справа, за изгибом Оби, шлепал вниз по течению тоже разом вспыхнувший светом окон пассажирский речной пароход. И оттуда же, с реки, с парохода, доносилась музыка, кажется, это была скрипка…
Рыжий стоял и ждал, делать было нечего, и Кольша пошел на него, почувствовав, как взмокли ладони, неприятное такое ощущение… Смелость, наглая усмешка рыжего — вот что ставило в тупик. Он стоял, широко расставив ноги, усмехался, действительно рыжий, с торчащей клоками реденькой рыжей бородкой по скулам, в ковбойке, распахнутой на волосатой груди, с руками в карманах брюк.
Может, оставалось шагов пять-шесть до рыжего, когда из-за сарайчика вышли еще двое. И как только они вышли, Кольше стало легче. Сразу все напряглось в нем, налилось силой, отчаянием. Ясно, отработанный прием. Ясно, заманили сюда. В ловушку.
Кольша мельком огляделся… затерянное оказалось местечко. Все рассчитали заранее. Может, не в первый уже раз. Скорей всего, что не в первый.
Кольша примерился ко всем троим и понял, что рыжий не самый опасный — он просто самый наглый, видно. Опасней был один из двоих — жилистый, высокий, в телогрейке, накинутой на тельняшку; вот такие — с жилистыми руками — выносливы в драках, сила в них, как в скрученном жгуте, — хлесткая, резкая. Второй был роста небольшого, рыхлый, обычный слизняк, какой-нибудь подпевала, «шестерка».
Еще что понял Кольша — хотят с ним «поговорить по душам». Этим и нужно воспользоваться. Хотят поговорить с ним, выяснить, где у него душа — в пятках или еще дальше, пощупать им его охота, попытать, подзавестись малость. И этого нельзя им давать. Бить в первую же секунду. Сразу. Первым ударом рыжего, вторым — жилистого.
Так он и сделал. Прыгнул к рыжему без слов, извернулся, как кошка, и со всего маху хлестанул его кулачищем в редкую бороденку. Слышал даже, как хрустнули челюсти. Рыжий упал навзничь, так и не успев вытащить руки из карманов; Кольша видел, как взбрыкнули его ноги, и в этот момент получил такой страшной силы удар сбоку, что сначала вспыхнуло все вокруг, потом разом померкло, и тут же он полетел в пропасть, потерял на мгновение сознание. А когда на земле, лежа на гальке, открыл глаза, мутно, долго возвращался к нему мир.
Но понял, сообразил все, поспешил вскочить, но получилось — медленно, трудно поднимался, опираясь на руки. Прав он оказался — жилистый бил умело.
Непонятно только, почему не бросились на него. Думал, топтать будут, пинать, но нет. Встал. Рыжий тоже уже стоит, ухмыляется рассеченной губой, струйка крови стекает по подбородку за ворот рубахи, на волосатую грудь. Двое стоят рядом, будто и не сходили с места.
Кольша помотал головой. Непонятно ему что-то было. Расхолаживала такая драка. Угнетала.
— Думали, лекцию тебе прочитать. — Рыжий сгустком крови сплюнул Кольше под ноги. — А ты, видно, лекции не уважаешь. Придется анатомией заняться… — И рыжий щелкнул ножом-складышем. — Ты думал, — шипел рыжий, — мы о тебя пачкать руки будем… Нет, таких, как ты, мордобоем не проучишь. Ты мне, гад, ответишь за свою наглость. Я тебе простил тогда… пускай потешится, отквитаемся еще… А ты опять прыгаешь, падла… Отведаешь «пера», сучонок. — И рыжий пошел на Кольшу. — Не бойся, убивать не стану… я тебя попишу малость, наведу татуировку… Встречать будешь — за километр поклонишься… Только смотри не брыкайся, а то как бы того, не сыграть в ящик… — Рыжий криво, голозубо ухмыльнулся.
Кольша отпрыгнул от рыжего в сторону и ногой, неожиданно для всех, ударил жилистого в пах, тот, правда, успел переломиться пополам, удар был проигран, жилистый схватил Кольшу за ботинок и крутанул ногу. Кольша не упал, но повалился на руки и, рванувшись, сумел вскочить на ноги, как раз когда рыжий бросился к нему с ножом. Никого и никогда еще Кольша не бил с такой сластью, как этого рыжего, так прочно, туго подвернувшегося под кулак. Нож отлетел в сторону, рыжий, охнув, присел на колени, из уха у него полилась кровь, и тут вторым, молниеносным ударом Кольша резанул жилистого, который, уклоняясь от удара, ответил Кольше ударом по верхней губе, разом взбухшей, как шар. Но боли Кольша не почувствовал, уклонился влево и снизу, в подбородок, снова ударил жилистого, а тот сверху успел влепить Кольше удар в висок, на секунду Кольша потерял ориентировку. Два-три раза маханул кулаками, но вхолостую, один туман в глазах, а когда левым глазом разобрал жилистого (правый глаз заплыл от удара), жилистый как раз косо ударил его ребром ладони выше ключицы, по шее. Чуть шея не свернулась, но Кольша понимал — прекращать драку нельзя, отскочил в сторону, хрипя кровью (рыжий все еще сидел на коленях, мотая головой), и, приняв стойку, на какую-то долю дал себе оглядеться. Жилистый шел на него («шестерки», рыхлого слизняка, почему-то вообще не было видно) — теперь уже без телогрейки, которая валялась далеко в стороне, в одной тельняшке; поднялся на ноги и рыжий; и в тот момент, когда Кольша снова схлестанулся с жилистым, обменявшись с ним по увесистому удару, голова у Кольши вдруг хрустнула, череп будто вмялся, из глаз выдавилась кровь. Кольша какую-то секунду очумело еще держался на ногах, а потом рухнул на землю.
Речной пароход, из окон которого лился свет и лилась музыка, все плыл и плыл вниз по течению Оби.
Рыхлый отбросил в сторону палку, которой ударил Кольшу сзади по голове.
— Может, рванем?
— Ну нет… — прохрипел рыжий, — подождем… — Вытираясь от крови и отплевываясь, он поднял с земли нож, вытер о штаны. — Этого ухарика надо проучить… оставить зарубы…
Стояли втроем, ждали, когда Кольша очухается. Только когда человек в памяти, только тогда его можно чему-то научить. А так — бесполезно. И потом — спокойно все было вокруг, тихо, ни души. Отчего не подождать.
— А парень ничего, — сказал жилистый.
— Ты иди еще облобызай его, — сплюнул рыжий.
— Смотри, не перестарайся.
— Не пойму… Кто-то тут что-то вякает?
— Ладно, не заводись.
Кольша медленно приходил в себя. Приподнял голову. Всмотрелся в них, но, видно, не сразу признал. Но и когда узнал, особо не среагировал, так, махнул как-то рукой, и все.
Стал подниматься. Глаза мутные. Движения плывущие.
Нет, делать с ним было нечего.
Жилистый посмотрел на рыжего. Рыжий подбросил в руке нож, рукоятка плотно, удобно легла в ладонь. Жаль ему было расставаться с ножичком.
И в этот момент они увидели, как к ним, со взгорка, бежит тот парень, которого они уделали еще там, у «кедра».
— Щенок… — обрадованно процедил рыжий.
Откуда он взялся, очухался или спохватился, но он взялся, прибежал, видно, на выручку, и когда подбежал — растерялся: Кольша стоял на одном месте и раскачивался из стороны в сторону, обняв голову руками, а трое стояли и спокойно поджидали бегущего.
— Свое получить прибежал? Вовремя… — И не рыжий, который сказал эти слова, а рыхлый подпрыгнул к парню и передком сапога пнул ему под колено, чуть ниже чашечки, — парень взвился от боли, закружился на одном месте, и, видно, рев его и привел окончательно Кольшу в себя.
Он с места, чего уж никак не ожидали от него, ударил рыхлого в затылок и, развернувшись, тут же сбил жилистого с ног, рыжего он не успел ударить, потому что тот не столько сознательно, сколько инстинктивно ткнул Кольшу ножом в бок, который так соблазнительно открылся ему, когда Кольша ударял жилистого. Кольша как-то странно повел бровью, будто что-то поразило его до глубины души, но главное, что он разобрал, — это какое-то гадкое, мерзкое ощущение оттого, что что-то инородное, чуждое ему остро, легко вошло в его плоть, захватив дыхание. Рыжий с силой вытащил нож и, пришептывая матом, с перекошенным лицом, еще несколько раз пырнул Кольшу ножом; рыхлый в это время, ударив парня под вторую чашечку, пинал его куда попало.
— На кино надеешься… Не выйдет кино… — пришептывал рыжий, войдя в раж, нанося удар за ударом. — Сволочи… жизни не знаете… одна она у тебя, одна… поймешь это, падла… Наговорили вам, навоспитывали, из всего, мол, можно сухим выйти… человек человеку… я тебе покажу кино… ты у меня узнаешь, что такое жизнь… которая висит на волоске… Заступнички нашлись… не тут-то было, не кино… жизнь, жизнь, сволочь…
Кольша оседал на гравий, расширив от изумления глаза, не было с ним еще никогда такой слабости, такой покорной безысходности ощущений, что это ведь нож, нож входит в него с жестокой легкостью. Больше всего он был изумлен. Не верил. Не мог поверить, что это его жизнь и что эта жизнь рядом со смертью.
А пароход с зажженными яркими окнами был уже совсем близко, и, может быть, оттуда разобрали наконец, что происходит на берегу, и длинный протяжный гудок с шипом разорвал пространство.
— Братва, рвем когти… — крикнул жилистый.
Они побежали, парень корчился на земле, исходил стоном, а Кольша, держась за грудь, стоял на коленях и изумленными глазами смотрел на пароход, на котором светилось столько счастливых огней, а с палубы неслась последняя в Кольшиной жизни музыка…
Из шестнадцати ран только одна оказалась смертельной. В сердце.
…На Севере они поначалу купили бало́к. Так делали почти все. Приезжали, устраивались на работу, а жилье получали через год-два. Кто получал раньше, считались счастливцами. Ну а большинство семейных проходили через балки́ — что-то вроде избушки на курьих ножках, с печкой-времянкой, несколькими метрами жилой площади, кухонькой, самодельной кроватью. И главное, через месяц-другой так втягивались в эту жизнь, что она казалась здоровей, лучше, проще, чем любая иная.
Здесь они как-то вообще показались друг другу нужней, понятней, родней. Поехали деньги зарабатывать, а получилось — нашли друг друга окончательно. Только здесь и поняли, что на многое в самом деле смотрят одинаковыми глазами. Даже и то, что Кольша пытался изменить ей, даже и это постепенно забылось Аней. Не совсем забылось, не совсем простилось, кровоточило иной раз под сердцем, но как бы перестало относиться непосредственно к Кольше. Да, было, случилось что-то в ее жизни, а не в их общей, — вот как это ощущалось.
Свой грех Кольша, можно сказать, тысячу раз уже искупил; к тому же грех его был как бы и не вполне грех — не успел произойти. А главное, в самом деле не в натуре это было Кольши, так, накатилось наваждение — чего в жизни не бывает…
В общем — забылось все это Аней, забылось и простилось.
А вот куда важней было для них воспоминание, когда они, например, работали на буровой, в зимний день, в стужу, что в старом поселке, где балков построено без числа, без счету, есть и у них свой балок, куда сразу же после вахты они приедут вдвоем, будут только вдвоем; они словно украли у жизни еще несколько лет молодости, потому что, сколько они помнят себя, им всегда хотелось остаться вдвоем, но никогда этого не было, все время кто-то мешал, пусть даже не мешал — просто был рядом, а здесь только и сбылась их мечта.
И холодно было, и жарко было, но родней, чем здесь, они никогда не были друг другу.
Осталась вот на память фотография: Кольша в шапке-ушанке, весь в снегу, смеющийся, стоит у балка и бросает снежки в Аню. А она барахтается в снегу, в свитере, в вязаной шапочке, отбивается от снежков и смеется, смеется…
…Мастер Иванихин медленно поднялся из-за стола, почесал, как всегда, когда волновался, затылок, сказал:
— Что ж, елки-палки, дело такое… новое… Да-а… А вот убейте, что-то не пойму, нужно оно, нет…
— Другим нужно, а нам нет? — крикнул Кольша с места.
— В том и дело, не знаю, не знаю… Может, и другим не нужно. Может, никому не нужно. Вот чего.
— Ну, а попробовать? А, Степаныч?
— Попробовать… — Иванихин снова почесал затылок. — Знаешь, одна попробовала, потом родила. Кто план давать будет?
— Точно! — поддержал мастера Яша.
— А ты сиди, — прикрикнул на своего помбура Кольша.
— Не подмастерье, могу и сказать! — разозлился Яша.
— Сказать — так дело говори.
— А что не дело-то? — взвился Яша. — Ты мне на цифрах, на пальцах докажи, что прав, а? То мы идем себе, бурим скважины, пробурили — и дальше. А за нами освоенцы. Ты о разделении труда слыхал? Что разделение труда привело к прогрессу, слыхал?
— Разделение, разделение… Заладили, как попки. Да поймите вы, сейчас время другое. Ну — пусть ошибаемся, но попробовать-то можно. Ради интереса?..
Так ни к чему на собрании и не пришли. Кольша в пух и прах переругался с Яшей. Должны ли буровики только бурить скважины или можно после бурения сразу же их осваивать, готовить для промышленной откачки нефти?
Месяц ни слова друг другу. Ни Яша. Ни Кольша…
…Плыли по Оби. Вечером, на катере. Поздней осенью. Нещадный ветер хлестал по лицам, гудела мачта, нос катера зарывался в волны, а они, Кольша с Аней, стояли на палубе, не уходили вниз, в каюты, стояли и смотрели на точку-огонек в настаивающихся сумерках. Точку, то притухавшую, то разгоравшуюся, но все время словно живую. Стояли обнявшись. Не говорили ни слова. И в минуты эти никого как будто вообще не существовало в мире. Аня ощущала грозность, страшность видимого мира, и то, что этот мир реален, вот он, перед глазами, еще более подчеркивали сумерки; легкая дрожь так и пробирала Аню с головы до ног. Но Аня стояла не одна, с Кольшей, он был рядом, зачем-то ему хотелось стоять сейчас здесь, наверху, зачем — она так и не поняла, ни тогда, ни позже, он стоял твердо, обняв ее за плечо крепко, уверенно, молчал и смотрел на огонек. Нет, она его не понимала, но раз нужно, стояла рядом; ветер нахлестами обдувал лица, со всех сторон летели брызги.
Вскоре катер вошел в заводь, здесь было тихо, спокойно, шумел только прибрежный лес да ярко пылал на берегу костер, который совсем недавно виделся как маленькая точка-огонек. Сюда-то и вез их Яша. К знакомым рыбакам-промысловикам. На стерляжью уху.
— Здорово, Ник-Палыч!
— Здорова́, здорова́, Яшка!
Ник-Палыч оказался маленьким, с редкими седыми вихорками стариком остяком, с черными — угольками — глазами, быстрым говором и беспечной, детской улыбкой.
— Ну, покормишь, чем обещал?
— Ты еще дома катер садился, а старый Ник тебя жде-е-ет… знаешь, знаешь, Яшка… — Ник-Палыч прицокивал языком, особенно когда взглядывал на Аню, а двое еще совсем молодых рыбаков-ребятишек, помощников старого рыбака, смущенно отводили от нее глаза — никак не ожидали сегодня увидеть гостью в своих краях.
Яша носил в то время бороду; в брезентухе, в сапогах, он как-то сразу оказался близок рыбакам. Если что, они обращались прямо к нему, тем более что и старый Ник был его давним знакомцем, дружил еще с отцом Яши. Яша был из местных, редкий теперь уже человек в этих краях.
Уха побулькивала в дымном, в деготь, ведре, языки пламени лизали жирный, сплошь в золотистых кружках навар стерляди, которую бросили в самый последний момент, уже после сырка. Из-под золотисто-янтарной пенки темными гребешками выглядывали спинки стерляди, поматовевшие, исходящие розоватой прослойкой жира. Тонкий наваристый запах щекотал ноздри, сами собой текли слюнки, не было сил сдержать их…
Старый Ник деревянной расписной ложкой нырнул между спинками стерляди, зачерпнул из глубины, посмотрел на свет.
— Хороша, у-ух хороша! — причмокнул и сделал пробу, смешно вытянув губы и дуя по-стариковски осторожно на бульон, тающий золотым отблеском.
— Ваньша, давай! — скомандовал одному из помощников.
Ваньша, тот что поменьше ростом, белобрысый, выгоревший на дневном солнце до блестящей голубизны глаз на темно-коричневом лице, бросился к шалашу. Старый Ник деревянным же черпаком вылавливал стерлядь и раскладывал по мискам. Бульон положено пробовать чуть позже, после стерляди, отведать которую в любые времена считалось царской роскошью. Рыбакам-любителям вылавливать ее в Оби запрещено, ну, а промысловики — те ни у кого не спрашивают, когда надо — тройку-другую стерляжки всегда найдут на ушицу.
— Давай, давай, царька попробуй… — приговаривал старый Ник, поглядывая на Аню. — Ушку потом хлебать будешь. Слушай старого Ника… — Не зря говорено — тает рыба на губах: стерляжье мясо — точно — таяло во рту, исходило текучим нежным жирком. А вкус… ничего похожего никогда в жизни не едала Аня, тут и особая сластинка, и какая-то непривычная для рыбы тягучая размягченность плоти.
— А что, как рыба ловится? Меньше, больше? — По рукам у Кольши тек жир, а глаза были счастливые, совсем детские, наивные, и смотрел он на Ник-Палыча уважительно.
— Откуда больше быть? Ты что ловишь, нефть ловишь? — с прищуром, хитро ответил старый Ник.
— Нефть ловлю, — рассмеялся Кольша. — В точку попал.
— Слушай, а когда нефть переловишь, чего делать будешь? — покачал головой старый Ник.
— Что, Ник-Палыч, — пробасил Яша, — думаешь, пропала рыбка-то?
— Меньше рыбы, ой, Яшка-а… рыбы меньше-е…
— Ну, а прогресс — куда его девать? — каким-то самоиздевательским тоном не спросил, а будто утвердил Яша.
— Кушай, пробуй царька… — приговаривал старый Ник, поглядывая на Аню. — Сказку потом слушать будешь… бай-бай… бай-бай-бай… — И смеялся по-остяцки заливистым, высоким, почти младенческим смехом.
Ночь стояла ярая, густая, блескучая на реке и непроницаемая по берегам; Обь с шипом, с шумом окатывалась на прибрежную гальку, в кронах деревьев гудел-шелестел верховик, и ни огонька, ни постороннего звука, только яркий костер вот здесь, на крутояре, еще больше сгущающий темень.
Кольшу с Аней спать уложили в отдельный шалаш, будто новобрачных. И правда, как только закрыли за собой лаз, потянулись в истоме друг к другу, пахло хвоей, рекой… А когда Кольша уснул, Аня долго еще лежала, прислушиваясь к ночи, и из всех звуков самым тревожным, неспокойным было биение реки в берегах, текла и волновалась она шумливо, и, как маленькой девочке, приятно, тепло было сознавать Ане, что, хотя ей и страшно, она ничего не боится, потому что рядом, теплый, горячий, лежит, накрепко уронив на нее тяжелую руку, самый родной, самый любимый… Она чувствовала себя счастливой, такой счастливой, что даже страшно вдруг становилось своего счастья, она вжималась щекой в Кольшино предплечье, гладила его небритую щеку ладонью, шептала глупые, пустые, важные для нее слова… Ночь как бы вошла в них, растворила их в себе, и опять ей почудилось, ощутилось, что мир безмерно огромен, а они в нем маленькие, беспомощные, а все равно Кольша рядом, и с ним не страшно ничего, и она по-глупому, по-бабьи заплакала сама не зная отчего, горячие слезы капали на Кольшину тяжелую руку…
— И последний вопрос нашего сегодняшнего заседания… тихо, тихо, товарищи, я понимаю, все уже устали, но — минуточку внимания… Итак, последний вопрос на сегодня — два заявления от гражданки Симуковой Александры Петровны. Первое. Зачитываю:
«В связи со смертью моего сына Симукова Н. Г., а также в связи с длительными пребываниями его жены Симуковой А. Б. на Севере по служебной необходимости прошу назначить меня опекуном их сына Алексея со всеми вытекающими отсюда правами и обязанностями с моей стороны по отношению к внуку. В просьбе моей прошу не отказать. Симукова».
— Тихо, тихо, товарищи! Я думаю, нет необходимости сразу переходить к обсуждению этого заявления, ибо, как мне кажется, второе заявление тесно примыкает к первому. Есть предложение зачитать второе заявление. Нет возражений? Зачитываю:
«В связи со сносом моего бывшего дома мне была выделена комната, ордер на получение которой мной пока не получен. Прошу исполком не выделять мне вышеуказанную комнату, а вместо этого дать разрешение на постоянную прописку по месту жительства моих снохи и внука Симуковой А. Б. и Симукова А. Н. В просьбе моей прошу не отказать. Симукова».
— Итак, товарищи, какие будут мнения?
— Можно?
— Пожалуйста.
— Я, конечно, не знаю в точности всех обстоятельств, но мне показалось странным первое заявление. В какой-то мере даже противоестественным. Как это можно при живой матери ставить вопрос об опекунстве? Другое дело, если бы мать лишили материнских прав…
— Но там же ясно сказано, вопрос об опекунстве возник в связи с длительными пребываниями матери на Севере по служебной необходимости.
— Тихо, тихо, товарищи. Я думаю, формулировка «длительные пребывания» в некотором роде преувеличение. Все это написано так, будто мать постоянно выезжает и будет выезжать в длительные командировки на Север. А между тем нам точно известно, что в настоящее время тов. Симукова Анна Борисовна вернулась домой окончательно по истечении договорного срока. В общей сложности это составило чуть более пяти лет.
— И все пять лет она прожила на Севере без сына?
— Почти все. Когда мальчику исполнилось три года, мать с отцом забрали его с собой. В то время они получили на Севере квартиру. После смерти отца мальчик снова оказался с бабушкой.
— А что, собственно, случилось с отцом?
— Его убили.
— Убили?! Кто?!
— Хулиганы. Бандиты. Кто же еще.
— Товарищи, давайте обсуждать вопрос по существу дела. Вопрос не простой. Сложный. Случай трагический. Но обратимся к сути заявления. Не кажется ли вам, что тов. Симукова А. П. хотя и ставит вопрос об опекунстве, ставит его для себя совершенно формально? Или, если говорить по-другому, дело для нее заключается вовсе не в опекунстве, а в чем-то ином? И не в том ли как раз самом, о чем говорится во втором заявлении?
— Ну, Степан Емельянович, так можно все на свете перевернуть… Есть заявление. Просьба, так сказать, назначить опекуном. Нужно и решать. Конкретно.
— А я конкретно, товарищ Смольников. Скажите мне, пожалуйста, для чего понадобилось Симуковой становиться опекуном внука как раз тогда, когда с Севера окончательно вернулась мать?
— Ну, это их дело.
— Как это их дело? Это наше дело. Ведь именно мы должны вынести решение. И решение справедливое, законное.
— Мне все-таки тоже как-то кажется… при живой матери… опекуном… все-таки чего-то я тут не пойму…
— А это все вы очень скоро поймете, уважаемая… м-м… Пока же, по существу заявления, я не вижу абсолютно никаких оснований назначать тов. Симукову опекуном своего внука. Более того, считаю позицию матери Алексея Симукова глубоко двусмысленной, о чем просил бы отметить особо в будущем нашем решении. Нельзя же в самом деле для достижения каких-то своих целей апеллировать к нашему святому праву… э-э… для того, чтобы быть назначенным опекуном человека, который в действительности совсем не нуждается в этом! У кого другие мнения по этому вопросу?
— Степан Емельянович, нет ли тут у нас какого-нибудь перекоса, тенденции, что ли? Согласен, вопрос об опекунстве поставлен как-то неубедительно, но… Не решаем ли мы его так, что это может повлиять и на ход обсуждения второго заявления?
— Я согласен с товарищем прокурором. Как-то уж очень мы строго… У людей — беда, а мы… в амбицию в какую-то впали…
— Ну, хорошо, хорошо, товарищи. Давайте в таком случае решим по существу. Может ли товарищ Симукова Александра Петровна быть назначена опекуном внука при всех вышеизложенных соображениях? Мое мнение — не может. Кто поддерживает это мнение? Кто воздержался? Итак, с первым вопросом ясно. Переходим ко второму заявлению. У кого какие будут на этот счет соображения?
— Я думаю, Степан Емельянович, двух мнений тут быть не может. Юридически Симукова имеет полное право прописаться на жилплощади снохи и внука. О чем тут еще говорить? А кроме того, для вас что, лишняя комната, что ли, если старушка сама дарит вам ее?
— Полностью поддерживаю товарища прокурора. Я уже разговаривал на днях со Степаном Емельяновичем по этому поводу. Старушку давно следует прописать, а то она, бедная, без прописки даже пенсию не может получить. Надо же учитывать и возраст, товарищи…
— Один вопрос. Я тут кое-что упустила, может быть, из разговора. Эта тов. Симукова, она чья мать — вот этого, умершего, или же?..
— Да, она мать Николая Симукова. Прошу быть повнимательней, товарищи. И вас также, уважаемая… м-м…
— Но позвольте в таком случае. Значит, насколько я поняла, они что же, хотят всегда жить одной семьей?
— Именно так.
— Но ведь вполне возможно… и это не в укор совсем… молодая женщина встретит достойного человека… не всегда же она будет жить одним только горем…
— Встретит — значит, выйдет замуж. Чего тут особенного?
— Особенного, конечно, нет. Но сразу же встанет вопрос о жилье. С кем и где будет жить старушка? Вместе с новым мужем своей снохи?
— Да при чем тут все эти вопросы? Пока же их нет? Нет. Вот когда они возникнут, если они еще возникнут, тогда их и придется решать тому, кому надо.
— А не нам ли именно и придется?
— Вполне возможно.
— Товарищи, я не пойму одного. Какое все это имеет отношение к существу заявления? Мы должны поступать в соответствии с законом. Закон гласит: прописать можно. Что еще нужно?
— Товарищ Смольников, давайте повернем вопрос несколько иначе. Так сказать, переведем его в сферу нравственную, общественную. Взглянем на проблему шире. Старушка отказывается от собственной жилплощади. Причина? Хочет жить вместе со снохой и внуком. Естественно такое желание? Конечно, естественно. И мы это желание понимаем. Принимаем его от всей души. Возьмем лучший вариант. Сноха вновь выходит замуж, и отношения у старушки с ее новым мужем самые хорошие. Возможно такое? В принципе — да. А по существу — вряд ли. Какому мужу захочется жить не с тещей даже, а с матерью бывшего мужа? Это противоестественно. Значит, постепенно отношения обострятся. Это лучший вариант — постепенно. Худший вариант — обострятся сразу же. Скажем, дойдет до скандала. До ультиматума. И куда тогда деваться старушке? Деваться некуда. А жить все-таки надо. И куда она придет? Это же ясно как дважды два, товарищи. К нам. Поэтому у меня вот какая мысль. Если им хочется жить вместе, кто же им мешает жить? Ведь жили же они до этого вместе? Без всякой прописки? Жили. Пускай и сейчас живут сколько им угодно. А на всякий случай у старушки пусть будет запасной вариант — собственная комната. Хочешь — живи в ней, хочешь — нет. Но она — твоя. Мало ли как жизнь сложится в дальнейшем.
— Степан Емельянович, ну а по-человечески если, как думаешь, хорошо ли, что вот мы им препятствие какое-то устраиваем? Люди хотят жить вместе, законно, основательно, а мы им — то, это… не по-божески как-то… будто подозреваем их в чем-то…
— Да не подозреваем, а думаем за них. Они-то только как родственники думают, а мы должны посмотреть на это шире, дальновидней.
— Мне вот тоже как-то интересно — с таким упорством добиваются, чтобы жить вместе. Может, они в самом деле самые близкие другу другу люди? Может, даже ближе, чем мать с дочерью?
— Товарищи, быть тут может все. Но не исключено, и даже это скорей всего, что просто молодая Симукова не хочет потерять лишнюю после смерти мужа жилплощадь, вот и вводит в заблуждение старушку, во что бы то ни стало стараясь прописать ее, а что все это выглядит не совсем красиво — назначать опекуна при живой матери, — это им и в голову не пришло.
— Но это вы совсем плохо о людях думаете.
— А почему мы должны думать о них хорошо?
— Да откуда вы знаете, что это все так, а не иначе? Вы хоть раз представляли себе психологию старого человека? Каково остаться одной? В комнате? В комнате! Да на черта ей эта комната, четыре стены, ей, может, сад нужен, огород, ухаживать за близкими, тепло нужно, родство… А так заберешься в эти четыре стены — и околеешь сразу.
— Что-то я вас не пойму, товарищ Смольников.
— Не пойму, не пойму… А чего тут понимать? Хотят люди жить вместе? Позволяет закон? И пускай живут. А то строят тут из себя благодетелей…
— Това-а-арищ Смольников…
— Если уж говорить откровенно — хотел бы я иметь такую мать. Верней, тещу.
— Итак, выношу на голосование следующее предложение. Ввиду вышеизложенных обстоятельств предлагаю, чтобы на всякий случай за Симуковой Александрой Петровной оставалась собственная жилплощадь, для этого она должна в обязательном порядке получить ордер и прописаться по своему адресу. Однако, как и прежде, она может жить вместе со снохой и внуком, в чем ей не будут препятствовать по нашей общей договоренности ни милиция, ни ЖЭК. Итак, кто за это предложение? Кто против? Та-ак… Кто воздержался? Подвожу итог: большинством, подчеркиваю это, большинством голосов решено поддержать выдвинутое предложение. Тамара Алексеевна, попросите, пожалуйста, гражданку Симукову А. П. для объявления решения по двум ее заявлениям.
Вечером, никому ничего не сказав, Петровна потихоньку собралась и вышла из дому. Тяжелый круг солнца садился за Малаховую гору, подниматься по далекинским улицам приходилось вверх, тяжко было подниматься, брала одышка, но Петровна шла себе помаленьку и шла. Около первой далеки́, у колодца, она присела, отдохнула немного, подождала, когда за водицей придет какая-нибудь хозяйка.
— Что, бабушка, ноги пристали?
— Пристали, пристали, милая.
Петровна с удовольствием, прямо из ведра, отпила холодной, почти в лед, водицы, предложенной хозяйкой, отерла губы пергаментной ладонью, поблагодарила.
— Куда это вы, бабушка? На Высокий Столб, что ли?
— Не-е, милая. В четвертую далеку́ иду, туда.
— Зачем же через гору? Можно бы и в обход, по берегу пруда.
— А привыкла я так. И смолоду так хаживала, и к старости дорогу не забыла.
— А дело-то какое?
— Да есть дело. Уж, конешно, не без дела иду. Хотя и дело-то такое… вроде и не дело.
— Чудно как-то.
— А как не чудно. Поживешь с мое, тоже чудною жизнь покажется.
Любила старуха через Малаховую ходить — далеко окрест открывалась округа с вершины горы. И огромный пруд, голубой по утрам, а к вечеру — густо-синий; и далее за прудом — большие леса: сосновые и еловые; у фермы, за городской дорогой, наливались рожью поля; и от всего, что открывалось глазу, веяло чистотой, простором, вольностью, и дышалось здесь совсем по-другому, и думалось, и вспоминалось. А иной раз просто стоишь как заворожен: покой и даль вливаются в тебя, наполняют тело легкостью, ясностью; ничего не хочется и хочется как будто разом все, жизнь и смерть словно сливаются, перестают существовать для тебя: только покой, только природа…
Так ли все это ощущала старуха — одному богу известно, но именно там, на вершине Малаховой горы, она любила присесть прямо на землю, в травы, и сидела подолгу, смотрела вокруг и изредка легонько вздыхала. Если б не какая-нибудь забота, она, может, и вообще забывала бы, сколько сидит тут, да не бывает такого — чтоб без забот, без волнений жить, тут-то и вспомнится что-нибудь и надо вставать, идти дальше.
Посидела на вершине Малаховой старуха и на этот раз. Посидела, подышала, отдохнула. Даже отсюда, из далекого далека, видела она, куда шла сегодня — маленький припрудный пятачок, который и не узнать было, если б не ее глаз, который не только видел, но и помнил.
А давненько уж она не вспоминала, давненько.
Старуха поднялась со вздохом от земли, даже отряхивать сарафан не стала от травинок, пошла вниз, под гору, которая, теперь уже южным склоном, полого сбегала к берегам синего ввечеру пруда.
Вот еще и третья, и четвертая далеки́ стояли как живые, с теми же домами, огородами и садами, а пятая далека́, где когда-то жила старуха, снесена была под корень, снесена и взровнена бульдозером. Отчего-то, когда снесли ее домишко, старуха переживала не сильно; может, Кольша тогда погиб, посильней было горе; может, Аня с Алешкой остались, забот поприбавилось; может, и потерю она особую не почувствовала, перебравшись к Ане, у которой тоже дом был как дом, на земле стоял, и это главное для нее было — на земле. А иной раз еще и потому особенно не позволяла горевать себе старуха, что ее дом — это и муж Гаврила, который умер уж сколько лет назад, и лучше не тревожить память, не бередить раны. А теперь вот вдруг, сегодня особенно, потянуло в родную пятую далеку́, где хоть и ничего не осталось от прежних забот и дней, но зарубина была, была давняя жизнь, которая и исчезнув не пропала, не сгинула окончательно из памяти.
Легче было от берега определить, где стояла раньше изба. Вот он — кол, металлический толстенный стержень, к которому еще Гаврила прищелкивал на увесистый замок рыбацкую свою лодчонку, кол этот и поныне стоит, не нужный никому, а может, и будет нужным, как только отстроят многоквартирный дом и кому-нибудь первому придет в голову: да прямо тут и рыбачить можно, уходить по утрам в туман, закреплять лодку в тычках, а после рыбалки — опять вот он, кол, вяжи к нему лодку и чувствуй себя хозяином.
Встала Петровна к колу, осмотрелась, оглянулась. Ну да, так вот прямо, в пятидесяти шагах, и стоял ее домишко, маленький, на два оконца, но свой. С огородом. С садом. А теперь, конечно, ничего не видать. Незнакомо, чуждо возвышается на этом месте блочный дом, пять этажей уже построили, да и этого мало — краны дальше гудят, будет шесть этажей — большая редкость для их заводского поселка.
Подошла старуха к прорабской сторожке, присела на завалявшийся чурбачишко.
— Чего, мать, иль устала так? — спросил какой-то строитель.
— Устала малость.
— Ну, посиди, посиди. А то, может, к нам в бригаду пойдешь? У нас женского войску не хватает.
Петровна покачала головой, грустно улыбнулась:
— Ну, какой из меня вам помощник. Помирать скоро буду…
— Не торопись, мать. Все помрем, а кто жить за нас станет?
— И то верно…
Не грустно, не тяжело, не больно было старухе. Просто вот сидела она на чурбачке, а раньше на этом месте у нее дом стоял. Да и не это главное. Главное, у нее все равно Аня есть, Алешка есть. И все у них есть, что надо для жизни. Дом этот, вот здесь, в пятой далеке́, старухе был бы в тягость, одиночество да тоска замучили бы, Гаврила бы вспоминался, Кольша, а силы тают, с Алешкой, Аней оно вроде и ничего, есть земля и есть где покопаться, ощутить, что живешь, что земля кормит тебя, лечит. И не поймешь даже, отчего так потянуло сегодня сюда, захотелось вдруг к домику своему сходить, посидеть тут.
А хорошее место. Хорошее, ничего не скажешь. Гаврила ничего в свете не любил больше, чем пруд этот. Всю-то свою жизнь, а особенно старость, провел на воде. Чуть что — а уж он то на крутояр, то на лавы уплыл, день и ночь пропадает на своей лодчонке. Петровна по огороду возится, по хозяйству, ждет его пождет, а старик на третьи иль на четвертые сутки только и заявится. Прокаленный костром, дымом, рыбным духом. Брови лохматые, в просветах бороды румянец пробивается, уставший, а присядет на лавку, скажет: «Да-а, старуха…» — потянет со всей силой сапожищи с ног, повторит: «Да-а, старуха…» — и хитро так на Петровну посмотрит, светлыми, в голубизну, глазами. С устатку любил выпить граненый стаканчик, старуха понимала, подносила…
А вот ей самой другое нужно было — огород. Огородишко у нее, правда, меньше Аниного, зато и обихоживать его было куда как с руки. День-полдень, утро-вечер, Петровна все в огороде, то полет, то окучивает, то малину редит, то «викторию» подрезает, то смородину огораживает, то огурцы удобряет, то капусту поливает, то морковь прочащает, то яблоньку подкрашивает, то крыжовник подвязывает, то цветы уготовывает, то дичка́ прививает, то липу обдирает, то помидоры тычкует, то горох закрепляет, то турнепс подкапывает, то семена сушит, то травы сеет. День-вечер, утро-полдень — одна забота и отрада: огород, огород… А почему да что — и не поймешь сразу, так уж, видно, с кровью вышло, с родительских времен: Петровнин род от веку землепашествовал, Гаврилин — кормился рыбой. Как уж у кого жизнь сложилась.
— Э-э, мать, что-то ты совсем пригорюнилась!
— А нимало, нимало. Пошто думаешь-то?
— А чего тогда голову повесила? Иль думы какие?
— Думы какие ни есть, а забот хватает. Вот как.
— Небось по бывшему своему домику пришла всплакнуть? Дети, что ли, заели?
— Детки у меня кровные, не забижают. Кольшу-то не знал моего?
— Какого Кольшу? Как фамилия-то?
— А Симуков фамилия. Не слыхал?
— Нет, мать, не слыхал.
— А вы тут што же, вокруг домов-то… ничего не пощадите?
— А чего бы ты хотела?
— Ну, огородик хоть. Садик.
— Деревьев-то поднатыкаем, не без того. А уж огород — извини, мать. Не те времена.
— Ну да, да…
…За прудом, на той стороне, дымила заводская труба, и долго еще разговаривала старуха про себя о том, о сем, будто обращаясь к трубе этой.
Куда вдруг исчезла Петровна, Аня никак не могла взять в толк. Может, к Лиде пошла советоваться? Уж как она надеялась, что Лидин совет об опекунстве поможет — и тут ничего не вышло. Сникла мать, прямо на глазах сдала.
— Алешка, ты знаешь, где тетя Лида живет?
— Тетя Лида? А-а… знаю.
— Сбегай-ка. Не там ли бабушка.
— Сей-е-ейчас! Я мигом! Оп-ля! — И вприпрыжку, будто верхом на коне, поскакал по улице.
Аня постояла, посмотрела ему вслед, улыбнулась. Ни до чего ему, конечно, дела еще нет. Только б носиться да баловаться. Зря ей, наверно, Мария Ивановна сказала: «Сторонится он как-то друзей, общества… Присмотритесь к нему, побольше внимания летом. Может, игру какую придумает, на ваш взгляд глупую, неинтересную, а вы все равно поиграйте с ним. Ответьте на его выдумку. Вы и представить не можете, у него будто пружина какая-то отпустила, когда вы вернулись. Я это очень тонко почувствовала. Он и с ребятами теперь по-другому, то чувствовал себя виноватым, приниженным, а сейчас чуть что: «А вот у меня мама…», «А моя мама…» Вы уж его не оставляйте без внимания…»
Да как же его оставишь без внимания, когда только и думы у них о нем да о нем? Ведь все, что ни делают, все в конечном счете для него — и дом этот, и прописка, и жить вот вместе хотят, да только не получается что-то ничего.
А может, правда, плюнуть на все и жить, как жили раньше? Жили же вместе без всякой прописки? И ничего. Все нормально было. А то тут такой сыр-бор разгорелся, что… Уж и в корысти обвиняют, и в черных замыслах, и что мать обмануть хочу на старости лет, и что о сыне совсем не думаю…
Ладно, посмотрим еще, посоветуемся с матерью, как дальше быть. В конце концов, за ней главное слово. А я… пойду-ка пока хоть в огород, картошку поокучиваю…
На работу Аня собиралась устраиваться только осенью, ближе к холодам. А летом можно отдохнуть немного от Севера, расслабиться, заработала отпуск себе, чего там, за столько-то лет северных.
Взяла Аня тяпку под сараем, скинула теплую кофту и начала окучивать картошку с того угла, где особенно разросся у них малинник. Ряд за рядом, сторонка за сторонкой, продвигалась Аня в работе, солнце было хоть и вечернее, уж за Малаховую спускалось, но припекало изрядно, так что работа была в удовольствие. Как раз когда Аня проходила мимо столба, а у них в огороде, прямо в центре большой гряды, дыбился огромный высоковольтный столб, так уж линия проходила, по огородам посельчан, вот как раз когда окучивала ряд около столба, что-то вдруг закружилась, закружилась голова, потемнело в глазах, Аня оставила тяпку, закрыла ладонью глаза, привалилась к столбу, чуть присела невольно. Секунда-вторая прошла, ждет — вот полегчает, бывает ведь — вдруг ни с того ни с сего потемнеет в глазах, закружится голова, а потом и пройдет все. С каждым бывает. Постояла-постояла Аня, а вместо облегчения даже пот холодный на лбу выступил, ноги вконец ослабли. Не понимая ничего, Аня так и оставила тяпку, пошла медленно в дом, прилечь хотелось. Прилечь бы сейчас. Взошла на крыльцо, так мало того, что пот прошиб, тошнота к горлу подступила, противно донельзя. В комнаты уж не пошла, а свернула на веранду, тут всегда у них летом диванчик стоит, дождь или солнце, а бывает приятно полежать, поглядывая за сплошь застекленную веранду на улицу, где и улица-то не улица, а одна зелень; в солнце на веранде прохладно, в дождь — отрадно, шумит совсем рядом слабая или мощная капель, а у тебя на душе сладостная истома, слушаешь, как хлещет за окном, как гром гремит и молния — ветвисто, разбросанно, по всему темнеющему небу — рассекается, будто лопается спелый арбуз. Веранда — это отрада, тут и говорить нечего. Прилегла Аня на диван, голову повыше на подушках устроила, задышала размеренно; все бы ничего, а воздуху все же не хватало; поднялась, открыла настежь двери в сенках и на веранде, снова прилегла. Кажется, полегче. Тошнота хоть и отступила, только слабость да пот холодный. Ну да ничего… Тут как раз в ворота Алешка влетел, в одно мгновение — на крыльце, в другое — на веранде, глазенки горят, вспотел, кричит:
— Ма-ам, а бабушки и нет у тети Лиды! Ма-ам!
— Тихо, тихо. Поняла. Нету.
— Я говорю, мама послала, а тетя Лида говорит, нету.
— Спасибо, Алеша. Я поняла. Иди, играй.
— А где ж тогда наша бабушка? — лукаво, с хитрецой прищурился Алешка, сам себе загадав загадку.
— Придет бабушка. Иди, играй. Иди, Алеша.
— А чего ты легла? А, мам?
— Окучивала. Устала. Ну, беги. Я полежу.
Алешка секунду еще колебался, а потом с гиком-воплем сорвался с места и выпорхнул на улицу.
Вспомнила Аня, что еще на днях ее подташнивало за едой, да не обратила внимания. Раза два-три, пожалуй, было уже с ней такое. И как это она не придала значения? Позавчера вот еще селедки вдруг захотелось. Сказала: мам, селедочки бы сейчас с лучком, с уксусом, а? Петровна тут и сварганила: лучок пластиками, селедка в подсолнечном маслице. Ели с аппетитом.
Боже, да неужели же она?!
Не может быть…
Аня в страхе приподнялась с подушек, разгоряченным взглядом вглядывалась в невидимую точку в углу. Да неужели это возможно?! Неужели забеременела?! Аня откинулась на подушки, чувствуя, как обильный, густой пот окатил лоб.
Яша!
Вот кого она забыла! Забыла, а оно вон как все аукнулось…
Читала Аня письмо от Петровны и воем выла… о-ох, что наделала-то, дура-дура, что наделала-а… Так больно в сердце ударяло каждое слово, будто в самую укромную утаинку попадало. Только начнет читать — слово за слово, слезы так и брызжут, никаких сил нет дальше читать, буквы туманом застилаются. Читала и плакала и про себя уже все решила. Собралась потихоньку и пошла обратно к Яше; час иль полтора назад ушла от него, счастливая была, забыла все горести свои и страдания, а вот снова возвращается — будто еще тяжелей камень на душе повис. Дверь толкнула — она открыта, не закрыл за ней, так и заснул. Вошла, он спит, спокойный, большой, борода черная, густая, в усах, похоже, улыбка застыла, в окно солнце подзаглядывает. Села Аня без сил в углу, на табуретку, сидит, руки опущены, смотрит на него. Что же она наделала-то, о-ох, дура-дура, что наделала-а…
Он, видно почувствовав ее присутствие, распахнул глаза — заулыбался:
— Анютка? Ты? Вернулась, ага? — И, моргая со сна, сел на постель. Чужой он ей сейчас показался: ничего не понимает, ничего. А все равно к нему пришла, по-другому сделать не смогла.
— Домой уезжаю, — сказала удушливо, на полувсхлипе. — Домой мне надо ехать, Яша.
— Что случилось-то? Анютка, да ты…
— Сиди, сиди, — остановила она его, — попрощаться пришла.
— Ань… ну, ты в самом-то деле… ты что…
— Прощаться нам нужно, Яша. Я решила — прощаться.
— Анютка, да ты что? Только-только решили все, обговорили… двух часов не прошло… Ну, ты что, нарочно мучаешь, что ли?
Она смотрела на него и никак не могла понять, что же случилось с ней, какое наваждение накатилось, был и есть он чужой, и ей, и Кольше чужой, и сыну их Алешке, а она… Но нет, нет, тут как-то сложней все, переплелось, просто сейчас он как бы вовсе выпал из ее жизни, а раньше, стоило только пустить его туда, он вдруг показался родным даже…
— Письмо я получила, Яша. Такое письмо…
— Письмо? Откуда?
— С Урала, откуда еще. Мать написала.
— Да что такого она написала? Алешка заболел?
Аня помотала головой, вытащила из сумочки письмо. Яша, надев брюки, накинул на голое тело рубаху, потянулся было к письму, но рука у Ани дрогнула.
— Сама прочитаю. А то пока разберешь…
— Как хочешь.
Читать Аня принималась в несколько приемов, почитает немного — слезы душат. И чем дальше читала, тем больше хмурился Яша, хотя изредка успокаивал ее: «Ну, ну, Ань, не надо… не плачь… ну, что ты, Ань…»
— «Здравствуй, милая наша Анечка, — начала Аня, и сразу покатились слезы горошинами. — Сил нету больше сдерживаться, потому пишу тебе все как есть. Ты не подумай, што у нас тут што плохо, наоборот, мы живем с Алешкой в веселости и довольны премного, одно хужее, сны мне разные с ужастями снятся, только не об том сейчас и речь, разболталася… язык, недаром люди говорят, он без костей. Приходил к нам мужчина милиционер, и после сама я была у начальницы в ЖЭКе, которая по ордерам, заладили в один голос, штоб мне из квартиры, Анечка, уйти, а как ты приедешь, скажешь, как, мол, мама, ты уехала, об этом они не думают и не печалятся. Еще побывала у Лиды, ты не обидишься, кто старое помянет, тому, говорят, глаз вон…»
— Что за Лида-то? — спросил Яша.
— Знакомая у нас одна. Да дело старое…
— Извини, прервал. — Яша и вовсе помрачнел.
— «…она посоветовала, пиши скорей Ане, а срок ее кончится, пускай приезжает, а то будто квартиру вовсе отберут, а твои слова, што ты здеся родилась и никуда отсюдова не съедешь, умрешь тут, как твои отец с мамкой…» — Тут уж Аня прямо в голос завыла, отца с матерью вспомнила, и так жалко их стало, и себя жалко, всех-всех людей жалко, сначала живут, живут, а потом умрут, господи…
— Ань, ну, не убивайся так-то… Анют…
— «…што ты здеся родилась и никуда отсюдова не съедешь, умрешь тут, как твои отец с мамкой, хотя не дай бог, — перечитала заново Аня, — такие слова твои я сроду помню и потому пишу тебе, штоб ты все знала и решила б, как тут надо. А кабы приехала, то и Алешка был бы рад несказанно, потому когда Марья Ивановна, учительша, говорит, завтра-де, детки, родительское собрание, очинно ему хочется, раз папки, случилося, нету, штоб хотя мамка посидела за партой с другими всеми родителями. Учиться он шибко старательный, но много разных мыслей в голове, от которых хмурится, а мне, старой, догадаться чаще невдомек, получается, живем хорошо, а будто и плохо. Измучился он душой по тебе, одно слово. А меня наискось слушается, говорит, ты, бабушка, прожила без арихметики, я тоже проживу. Нешто нынче так можно рассуждать…» — Это все Аня читала с каким-то особым тонким подвываньем, с укором-тоской самой себе, и в то же время иной раз не могла сдержаться, улыбка прорывалась сквозь слезы, как только Алешка, как живой, вставал перед глазами, и стыдно, и хорошо, и больно ей было, что он у нее есть, только вот она, мать, какая-то непутевая…
— Алешку бы забрали. А, Ань? Мы же говорили об этом…
— Яша-а, сдуру это я все, о-ох, сдуру, сама не ведала, что творила, что говорила тебе…
— Да что такого-то? Устроили бы, ничего, хорошо бы вышло.
— Молчи, молчи, Яша. — И, плача, принималась читать дальше. — «А в другом во всем у нас тишь и порядок, жду не дождуся весны, охота по земле потоптаться, кожа на ногах зудит — просится по земле-матушке пройтиться… Вот хотя и то, куды без огорода я буду, и Алешке без него тоже некуда, с мальства это куда как худо, а в другом месте я без земли остануся, хотя не знаю, как это можно. Много не надо, а без немногу нельзя, хотя бы штобы с крылечка повидать, как зацветет по лету картошка. Так што Лида говорит, Аня пускай долго не думает, а то тута квартир как повсюду не хватает, могут враз забрать, ино не заявится, а мне тогда уйти придется беспременно, хотя куда уходить, сама знаешь, без вас мне как без белу свету. На этом кончаю, крепко целуем и с большим душевным приветом к тебе — мама с Алешкой».
Кончила Аня читать, и какое-то время совсем не говорили, Яша почувствовал, дело его совсем худо, а Аня все плакала и выплакаться не могла, вытирала кончиком платка слезы.
— Ань, — Яша тяжело поднялся с места, подошел к ней, присел на корточки, стараясь заглянуть поглубже в глаза, — Аня, — и погладил ее по руке, по волосам, — ну, что ж по старому убиваешься. Пойми…
— Именно, Яшенька… Не в письме и дело-то. Забыла уж я все, ох, быстро забыла-а… короткая оказалась память…
— Ну, в чем ты-то виновата? Что казнишься так?
— В том и виновата, Яша, что забыла его. Предали мы оба, вместе предали. Не могу больше. Не могу.
— Тебе больно. Я понимаю. Да только правды в этой боли нет. Другие, может, и предали бы. А не мы. Мы по-хорошему, по любви же.
— Как же по-хорошему, Яша-а… Он-то в могиле сейчас лежит, рядом совсем, туточка, а мы…
— Да ты вспомни, вспомни, — гладил он у нее руки, — сколько исстрадалась ты. Ты ль не помнила! Я ли не мучился! Верю, даже он не осудил бы нас. Верю, Аньша.
— Как же тут осудишь, когда лежишь днем и ноченькой, ничего тебе не видать-не слыхать, только и есть сыра-земля над тобой…
— Не терзай ты себя, Ань, Анюта. Не о том говоришь. Ну, дай себе малость времени, оглянись. Успокойся.
— Нет, нет, Яша. Поняла я теперь. Все поняла. Надо было сразу ехать, домой уезжать. А я нет, пристыла к его могиле, оторваться не могла. Пристыла к могиле, а сама на душу грех взяла. И тебя смутила. Знала, любишь давно, а мне тяжело было… вот и думала, то тоска, то надежда какая-то, не пойму ничего. Что же у нас получиться могло, когда на Кольшиной могиле любовь построить задумали?
— Мучишь ты себя, Аня.
— Буду мучить. Чтоб помнить в другой раз получше. Мама вон там терзается, Алешка извелся, Кольша здесь лежит, мертвый, а мы с тобой…. будто и нет ни-чего-никого… Не пойму даже, что случилось со мной.
— Живая ты. Живая, а не мертвая.
— Живая?! — будто опомнилась Аня. — Так на то и живая, чтобы мертвых помнить. Я не буду помнить — так кто и вспомнит его?! Понятно это тебе?
— Не знаю, как ты, а я думаю: любовь любовью не корят.
— Хорошо говоришь, только ни к чему тебе оправдываться — я сама себе вина. Пойми — не уеду сейчас, разве буду счастлива с тобой? Понял это? Не будет уж тут счастья, только хуже будет. Знаю.
— Сейчас — так. А позже и по-другому может быть.
— Яша, — сказала она и неожиданно для него потянулась к его голове, прижала к себе, — я к тебе пришла, Яша. Поговорить. Некому больше правду сказать. Что было, то было. Но уж давай — быльем поросло. Ни прощенья не прошу, ничего. Только чтоб понял. И отпустил чтоб. Изведусь ведь…
Он молчал, не мог ничего сказать.
— Не молчи только.
— Одна ты решаешь все. Одна. А надо бы — чтоб вместе. Вместе бы придумали.
— Нет. Не держи. Так мне от самой себя тошно, Яшенька. Так тошно-о… А там я другая буду. Знаю — другая.
— Ничего ты еще не знаешь…
Провожал он ее один. Автобус был до отказа набит пассажирами, казалось, на головах стояли друг у друга, да еще у каждого чемоданы, мешки, сумки, портфели, — не продохнуть, слова не сказать. Аня сидела на заднем сиденье, в углу, смотрела в окно, хотя из-за пыли и грязищи на стекле ничего не было видно, все равно смотрела, а Яша стоял рядом, лицом к ней, упершись руками в заднюю, гнутую стенку автобуса. Со всех сторон давили и жали, и было похоже даже, будто они, как всегда, едут обычным рейсом на автовокзал, где их ждет вахтовый автобус, ребята с буровой, соленые шуточки, острое словцо; здесь, в давке, хотя и не на буровую, а в аэропорт, ехали все те же ребята с буровых, из разных управлений и вахт, и это еще больше угнетало обоих, потому что так-то это так, да ехали они все же не туда, где быть им вместе, а ехали в аэропорт, прощаться.
Да и сказать ничего нельзя при чужих. В последний раз упросить тоже нельзя. В последний раз убедить. В последний раз умолить.
Нельзя.
Вместе с тоской Яша чувствовал иной раз наплывы неожиданной бешеной злобы; и злоба эта, конечно, относилась не к ним, тем более — не к Ане, а к жизни, к несправедливому ее устройству. Много он понимал или мало, но одно понимал с губительной ясностью: происходит что-то такое, что они еще сами не в силах до конца осознать, осознают — поздно будет. И кого тут упрекнешь, кого обвинишь — хоть головой о стенку автобуса бейся.
Аня не поднимала к нему глаза, не могла, чувствовала себя виноватой, но, господи, как быть-то, когда не только перед ним, перед собой виноватая из виноватых, а уж перед Кольшей, перед матерью с Алешкой — тут и слов не сыщешь, какая за ней вина. Это уж если виновата перед всеми, то нельзя же с виной такой жить, надо же что-то делать, и плохо ли, хорошо, но она уже делает это что-то, уезжает, порывает с Севером…
Ладно, теперь бы проститься, а там и забыть все.
И на этом конец.
…Пока еще регистрировали билеты, еще какая-то надежда теплилась в нем, еще была тайная мысль: схватить ее, не отдавать, упрятать, не пускать. Но уж и регистрация позади, и объявляется посадка…
Они стоят рядом, у стойки. Она, маленькая, будто усохшая, дрожит мелким ознобом; ей страшно; так страшно ей сделалось, дрожит — ничего поделать с собой не может, потому что вдруг ясно услышала в себе: никуда ей не хочется, не то что не хочется, а трудно и подумать, что ждет ее впереди.
Но уж надо идти на посадку. Потянулись друг к другу как мертвые, как чужие, притронулись холодными губами. «Аня! — хотелось ему кричать. — Аня, что же ты делаешь?! Не уезжай! Навсегда не уезжай! Зачем?!»
Но уж надо идти. Надо.
— Гражданин, не мешайте… Отойдите, отойдите, не мешайте пассажирам…
Праздник не праздник, а принарядилась Петровна, когда пошла получать ордер. Надела новую черную юбку, блузку вишневого цвета, подаренную еще Кольшей, Аней в их первый приезд с Севера, надела шерстяную вязаную кофту, не темную и не светлую — тоном в синюю сыроежку, или в синявку, как говорят на Урале; на голову накинула синий же, с белой окантовкой, новый платок. Улыбнулась задумчиво.
— Мам, ну чего же нас-то не хочешь взять? — не понимая старуху, на разные лады переспрашивала Аня.
— Да уж ладно, дай я одна схожу, — все отговаривалась Петровна. — Чай, теперь ругаться не надо, получу — и все тут.
— Ну, смотри. И что у тебя за настроение такое…
А настроение у Петровны было сходить поначалу на кладбище, Гаврилу попроведать. Не жаловаться, не ругать судьбу, просто посидеть рядом с ним на скамейке, одной, без Ани, без Алешки, чтоб не травить их, чтоб не думалось им бог знает чего; мало ли, она хоть и старуха, а тоже может своего захотеть, вот хоть одной побыть, посидеть у Гаврилы в изголовье. Так или иначе, а будет у нее теперь новое жилье, и жить ли там, не жить — но уж без него теперь, без Гаврилы, о том сказать ему надо, поведать хоть словом.
Кладбище старуха любила, потому что там ей становилось спокойно; одним здесь страшно, другим — горько, с третьими вообще непонятно чего творится у могил, а ее умиротворение берет здесь, да и тишина такая, нетревожность вокруг, что гул жизни кажется далеким, почти не существующим.
Пришла и на этот раз, как всегда успокоенная, умиротворенная, но в малую долю все же другая; сама от себя не ждала — сопротивлялась сколько могла, сколько сил и выдумки хватало, отбивалась от этой комнаты, а вот настал черед получать ордер, владелицей становиться нового своего, может, последнего жилища — разволновалась, что ли, верней — непокой какой-то почувствовала в душе, будто вдруг соблазн появился, да какой великий минутами — плюнуть на всю жизнь, какая она ни есть, забраться в свою келью, спрятаться от всех, в саму себя спрятаться и исчезнуть для жизни. Она знала — она не могла такого, не способна, но все же с оторопью немалой чувствовала в себе брожение этих мыслей, чуждых ей, злых, несправедливых, не по ней, не по ее душе, да вот были же они как были, и оттого захотелось побыть одной, у Гаврилы посидеть, понять себя, может, а заодно и от него чего услышать, вдруг да услышится.
«Зачем мне комната-то? — спрашивала себя. — А значит, надо. Значит, надо, иначе бы зачем и шла получать ордер этот? Отвяжусь от дела-то разом, авось и комната когда сгодится. Слышь, Гаврила? Гаврила? Не слышит…»
День стоял как по заказу — березы светло горели на солнце, лист истончался, прозрачнел от света, и хоть на кладбище было немало ели, сосны, особенно ели — темной и на солнце, — все вокруг будто налилось пронизывающим теплом, струилось светом, отдавало солнечной игрой. Напротив ограды, совсем рядом, на кусте акации, которую кто-то посадил в память о ком-то, на самой вершинке куста сидела, слегка покачиваясь, лесная зарянка, маленькая, юркая, с малиновым подбрюшком, и веселыми черными глазами оглядывала вокруг пространство, в которое летела ее цвиркающая-тренькающая песенка. Казалось Петровне, будто зарянка нарочно прилетела сюда, к ней, к старухе, чтобы показать себя и похвастаться пеньем и нарядом, и Петровна невольно улыбалась, боясь шелохнуться, спугнуть неожиданную подружку. Веселая была зарянка, смелая, пела и пела себе; видно было, как тонко, пульсирующе бьется ее шея, когда из горла с посвистом и с теньканьем вырывалась песенная музыка.
Посидела Петровна еще, посидела, и как улетела зарянка, напоследок смешно дернув хвостом, так поднялась и пошла в ЖЭК.
Встретила ее Яновская, будто и не было между ними ничего, будто не прерывался давешний разговор.
— Вот здесь, Александра Петровна, и распишитесь, — показывала Яновская, и было видно, что делала она это с удовольствием, — и вот здесь еще. Так. А теперь еще здесь. Та-ак… Ну, Александра Петровна, разрешите наконец от всей души поздравить вас с получением ордера! — Яновская встала и крепко, по-мужски пожала старухе руку. — Можете хоть сейчас пойти к себе домой. Вот ключи. — И Яновская протянула два ключа — один общий, от квартиры, другой от комнаты. — Соседи у вас, по-моему, порядочные, думаю, уживетесь. Да и кто в наше время теперь непорядочный? Смешно и говорить…
Петровна вышла из ЖЭКа и, благо это было недалеко, решила уж заодно посмотреть свою комнату. Раньше и смотреть-то отказывалась, зачем ей, а теперь и смотреть можно не смотреть — живи. Да все ж посмотреть охота. Оказалось, дом на самом краю поселка, но хороший дом, кирпичный, вокруг сквер зеленый разбит, а совсем рядом — стадион, там и совсем хорошо, лес рядом. Этаж не первый и не последний, третий — тоже неплохо; хоть и запыхалась, да не так же, если б на пятый забираться. Позвонила Петровна в дверь, открывать своим ключом не решилась — напугаешь еще соседей.
— Кто там?
— Откройте. Соседка ваша новая.
Загремели цепочкой, замком, засовом.
— Здравствуйте вам, — улыбнулась даже как-то виновато немного старуха. — Извините, не знаю, от дел, может, оторвала. Соседка я ваша.
— Вы? — Перед ней стоял заспанный мужчина, в майке, босой. — А-а… соседка. — Он зевнул. — Ну да, проходите. Маша! — крикнул он в комнаты. — Слышь, Мария!
Петровна вошла в коридор, со свету еще плохо видя; споткнулась.
— Как звать-то, мать? — уже веселей спросил мужчина. — Я — Антон. Антон Михалыч. Можно и запросто, по имени.
— А я Петровна, Александра Петровна. В молодости меня больше Шурой звали, а теперь уж — Петровна да Петровна.
— Ну, добре, Петровна. Давай проходи, чай, не в чужую квартиру пришла. Марья! — уже совсем повеселевшим голосом прокричал он в комнаты.
Вышла наконец и Марья; роста небольшого, худая, в халате, простоволосая. Испуганной она какой-то показалась Петровне.
— Вот, знакомься! — совсем как свой показал на Петровну Антон. — Александра Петровна! Соседка наша. А это — Маша, жена моя, значит.
— Очень приятно, — как-то забито, что ли, кивнула Маша. — Мы уж думали, к нам никто не приедет. Как-то нет никого и нет, — простодушно призналась она.
— А вы и живите, живите спокойно, — поспешила Петровна. — Это я так — получила и получила, а жить-то со снохой буду, с внуком.
— У-у, да ты, мать, видать, богатая! — совсем развеселился Антон. — Дети у тебя есть, внуки. Завидую!
— Чего ж завидовать? — махнула рукой Петровна, хотя, скрывать нечего, обрадованно выслушала его слова. — Будет и у тебя в свое время. Богатство-то это.
— Будет, будет, мать. Ох, не без того! — И рассмеялся. — Маш, ну, ты там накрой пока на кухне, слышь! Это дело надо отметить, а как же… — Маша, кивнув, пошла на кухню. — Ну, а ты, Петровна, пока на хоромы свои взгляни. А хочешь — посмотри вначале, как мы живем. Мы, мать, нормально живем. Не хуже других. Но и вперед не рвемся. Жизнь-то — она не космос, она на земле держится. Так, нет, говорю?
Петровна слушала Антона с отлегшим сердцем: люди — их сразу видно, какие они — такие или этакие.
— Уж космос этот — не земля-матушка, — согласно кивнула она.
— Во-от… А ты говоришь, мать! Мы жили как? Мы жили черт знает как, а теперь у нас две комнаты, хоромы, мать. Поняла, такое дело?
— А как не поняла. — Петровна подошла к двери своей комнаты, вставила ключ. Туда-сюда попробовала — не идет.
— Ну-к дай-ка я. — Антон взялся за ключи и вдруг аж грохнул: — О, мать! Ты же не тем ключом открываешь! Это — от входной, поняла? А вот это-от… — он вставил ключ, и р-раз только — дверь открылась, — этот от твоей. Ну-ка, посмотри, какая красотища! И учти, это все при жизни, а не когда ты уже умерла!
А и в самом деле было красиво; окно — широкое, просторное — глядело в лес, за стадион; там и солнце сейчас играло, вид открывался радостный, веселый; и сама комната была не маленькая — метров восемнадцать; с паркетом, с обоями, с балконом даже.
— То-то! — удовлетворенно цокнул языком Антон. — Я, мать, на печке работаю, в мартене, на завалочном крану. Ухайдокаюсь… а домой приду — и душа оттаивает: лес рядом, а хочешь — спустись чуть ниже, дорогой-то, там тебе Чусовая, поставь жерличку, сядь на бережок, жди-пожди свою щукенцию. А в черемухе, мать, соловьи заливаются… Черт знает что и происходит! Не видать было соловьев-то раньше, как пить дать не видать, а теперь — поют, мать! Вот что делается! Соловьям даже края наши по душе пришлись, а чего уж нам жаловаться?!
И уж как Петровна ни отговаривалась — чуть позже — от застолья, дело было пустое, потому что Антон, видно, не любил отпускать от себя человека, пока не выговорится. И как комнаты эти получал, рассказал, и как раньше жили в бараках, рассказал, и сколько у него братьев, а сколько у жены сестер, «это смех, мать, у меня четыре брата, а у нее четыре сестры, новоселье тут справляли — дым коромыслом шел», Петровна даже засмеялась, как представила — ну чистая сказка получается, ох уж шебутной, видать, мужик, Антон этот, не соскучишься с ним. Показал он и хоромы свои, хорошие обе комнаты, одна — спальня, другая — там телевизор, шкафы разные, столы и столики, книжный шкаф с книжками и буфет с посудой, «уж это, мать, будь здорова — не космос, посуда зря не бьется, но и к буфету не привязана, невесомости нет, гуляем — значит гуляем!». И Машу, жену, хвалил да подхваливал, только та не очень на его похвалы расцветала, все как-то больше в себе замыкалась, и не сказать — Петровны стеснялась или, скажем, не понравилась она ей, нет, видно — характер такой. Да и вообще было кой-что непонятно старухе, только она, ясное дело, не спрашивала: жизнь большая — колесо само прикатит, куда надо…
— Так-то, мать! Степан у меня, брат старший, брат-то, тот не-ее-ет, тот копить норовит, машину хочу — и баста. Загорелся, вишь! А младший, верь не верь, гуляка, мот, черту брат и сват, вдруг глядь — ну, не поверишь, Петровна! — машину-то и выиграл! В лотерею! — Антон так и закатился смехом, кадык его ходил туда-сюда, вино расплескивалось. — Так ты что думаешь, схватились они у меня тут на новоселье, старший орет: давить таких надо! — а младший, Петька-то, вон Маша не даст соврать, хлоп его по роже: вот тебе лотерейный, вот тебе машина, кукиш с маслом! — И снова Антон залился смехом. — Кровищи, Петровна, было — уж это было, ничего не скажешь, а под конец все равно помирились, сказали так: каждый живет и дышит, и кому как дышится — дело хозяйское, тут, мать, не космос — земля, а на земле, знаешь ведь, в одиночку умирают, так-то…
И вот так нес, нес Антон, то огород, то колесница, то у черта кочерга, аж живот у Петровны заболел, отвыкла уж смеяться по стольку, а Антон не отпускал, кричал:
— Не-ет, мать, ты погодь, пого-одь, говорю, я сейчас покажу… ну-ка, погоди-ка…
И пока он бегал в другую комнату, Петровна и скажи:
— Веселый у тебя мужик, Маша. Смотри какой…
— А чего ему не веселиться? За ним не станет.
— Ну, и жене за таким полегче. А то б хмурился иль еще как.
— По мне — лучше б пил, што ли. А то за кем, может, полегче, а за ним потяжельше других будет.
— Да што так? — удивилась Петровна.
— До баб больно охоч. Вот и грех весь. Ни одной не пропустит.
— Ну, это дело поганое, — согласилась старуха.
— А может, и сама я тут виноватая. — И Маша пригорюнилась. — Ему чего хотелось-то всегда — деток. А я все ждала — квартиру, думаю, дадут, — тогда. Квартиру дали — а дети теперь нейдут.
— Так дело поправимое. У-у, чего там, — махнула рукой Петровна.
— Нейдут дети-то, понимаете? Вот он и бесится — другую иной раз средь бела дня приволокет…
— Да што ты? — испуганно всплеснула руками Петровна.
— …приволокет средь бела дня, запрутся в другой комнате, и вот давай менжуются…
— От так дьявол!
— …А ну-ка взгляни, мать! Взгляни! — На кухню с сияющими глазами влетел Антон. — Во, смотри! — И он протянул ей большую истрепанную фотографию. — Это вот отец у меня был. Во усищи какие! Это — мать! А вот братаны… видишь, вот этот, это и есть старший, Степан, которому Петька-то рожу расквасил. Вот он, Петровна… Ну, а вот этот… Иван… прапорщик у нас, строгий, да дурной, все покомандовать нами любитель… А это Нефед-тугодум, так и зовем. Пока рюмку ко рту поднесет, обо всей вселенной успеет подумать. Жизнь-то для него — космос, мать. Поняла?
Вернулась домой Петровна, а там тоже ее за столом поджидают. Посредине бутылочка возвышается, винегрет стоит, салат, колбаска нарезана, ложки-вилочки лежат, самовар пыхтит в сторонке.
— С застолья да опять к застолью! — только и сказала старуха.
— Во даешь, мам! Это где ж ты успела позастольничать? — удивилась Аня. Алешка, тот без слов, подошел к бабушке, взял за руку, отвел руки мыть, привел обратно, усадил ее за стол.
— Ишь, проголодался как! — понимающе подмигнула Петровна Ане.
— Заждался… не без этого, — сказала Аня.
— И не заждался. И вовсе нет. А давай садись, есть будем.
— Я и говорю, проголодалися, — улыбнулась Петровна. — С одного да за другой стол… Да как, говоришь, где успела позастольничать… с соседями познакомилась… повидала их, значит…
— Ну и как они? — насторожилась Аня, тоже присев к столу; распечатала бутылку, налила в рюмки.
— Не поверишь, Аня. Век бы жить с такими…
— Ну и слава богу, — вздохнула Аня. — Были б люди хорошие, а там дело нас не касается.
— Антон, сосед-то, ох шебутной мужи-ик… — протянула старуха.
— Вот тебе и жених. И женись на нем! — буркнул Алешка.
Аня с Петровной переглянулись и вдруг разом прыснули.
— И нечего смеяться. Смех без причины — признак дурачины, — бубнил свое Алешка.
— Ну-ну, разошелся, — погладила его по голове Аня. — Успокойся.
Алешка, пока мать с бабкой выпили по рюмочке кагора, пока закусывали винегретом, быстро наелся, напился чаю и вылез из-за стола.
— И што так? — удивилась Петровна. — Што так быстро наелся-то?
— А то, — снова буркнул Алешка. — Спасибо. А ну вас… — И выскочил из комнаты, как пуля.
— Ревнует, — сказала Аня.
— А чего? Вот глупой…
— А как же. Переживает. Думает, уходить от нас собираешься. Весь день как не свой.
— Ну-ко пойду взгляну на него. Чего он там… — Старуха поднялась из-за стола, приохнула невольно, подхватившись за поясницу. И уж через минуту вернулась. — Варнак. И слушать бабку не хочет. Хотела ему по-людски, а он прыг в сад, через окошко-то, — только его и видала.
— Может, мы зря обо всем толкуем? При нем-то, а, мама?
— А нет, нет, не здря. Пущай слушает. Плохого ничего не скажем, а хорошему, может, научится. Мы-то говорим — он не глупой, понимает, што к чему.
— А видать, и не все понимает.
— Понимает, куда там. Все понимает. Но форс-то тоже надо держать. Мужик все же. Со счетов не сбрасывай.
Выпили еще по рюмке.
— Я, значит, когда пришла-то к им… встречает меня… слышь, Ань?
Аня, слушая, вдруг невольно расширила глаза, секунду-другую еще держалась, а потом, запахнув рот ладошкой, сорвалась со стула и бросилась вон из комнаты.
— Што это с ней… вот беда-то… — Петровна поспешила за Аней.
В туалете, над раковиной, и полоскало Аню. Синие густые вены вздулись на висках, лоб сделался изжелта-пергаментным, а выше к волосам — белым как мел, в корнях волос испарина блестит, в глазах застыла мутная тяжелая тоска. Только чуть отойдет, вздохнет раз-другой, отдышится — и снова полощет до спазмы в желудке, и идти уж вроде нечему, желчь стронулась, а все равно выворачивает наизнанку, крутит-вымучивает.
Петровна дрожащей рукой сунула ковшик холодной воды, Аня припала к нему губами, делая большие, больше чем нужно, глотки, давилась, комом застревала вода посреди горла, аж гортань ломило.
— Не спеши… помалу, помалу…
Аня кивнула, отпала от ковша, закрыла глаза, постояла так, потом, набрав в рот воды, запрокинула голову, — волосы, густые, черные, рассыпались по спине, — стала полоскать горло, с отвращением — с облегчением сплевывая воду в раковину.
— Ну и вот, ну и молодец… — приговаривала Петровна. — Пошли-ка. — Обхватив Аню за пояс, она потихоньку, осторожно повела ее на веранду, на холодок; уложила на диван, не зная, что не раз и не два уже лежала здесь Аня все по той же причине.
— И што за напасть за такая… — бормотала старуха, поправляя подушки под головой, укрывая Аню одеялом, — согреешься от озноба — оно сразу и полегчает. А я смотрю… што такое… про Антона, соседа, хочу рассказать, а ты рот-то ладошкой. Кагор, видать, виноват. Говорят еще, лекарство он вроде… вот тебе и лекарство. Старья навыпускают разного, а мы травимся…
Аня лежала не шевелясь, закрыв глаза; что-то в бормотании Петровны раздражало ее, но что — не могла взять в толк.
— Эт-та, помню, еще недавно плохо с тобой было… Ну да, селедку ты тогда попросила. Видно, не все твое нутро принимает. Такое уж у тебя устроение…
Странно, но Ане вдруг показалось, что Петровна давно догадывается, что с ней происходит такое, только или виду не хочет подавать, или жалеет; и вот тут-то поняла она, что ее раздражало в словах старухи — игра какая-то, что ли, притворство. «Ведь знает же, наверно. Догадывается. Так нет же… «Кагор, видать, виноват…» Вот уж не ожидала от нее притворства…»
— В другой раз поберегись кагора. Вообще последи за собой. Мало ли как оно у тебя после Севера. А и не заметишь — желудок сорвешь, а он еще ой как нужон…
Аня открыла глаза, медленным густым голосом перебила:
— Ма, ну что же ты… Будто не понимаешь.
— Чего?
— Ну, чего… Не видишь как будто. Век все же прожила.
— Не пойму, Ань.
— Да как же… — И выдохнула сдавленным шепотом: — Беременна ведь я.
Старуха так и села на табуретку, благо она стояла рядом у дивана. Уж чего-чего, а такого она никак не ожидала…
Но именно потому, что никак не ожидала, вся мудрость жизни, вся боль ее вдруг разом подмяли старуху над этим признанием; может, сейчас и был как раз самый главный миг этой жизни, иначе и зачем жизни идти, зачем горе страдать. Все внутри сжалось у старухи, губы сжались, брови к переносице сдвинулись, руки упали на подол сарафана, но она молчала, и это молчание было ее мудростью и многотерпением, еще ничего она не знала и не понимала, но в то же время знала наверняка, что, должно быть, есть в словах Ани правда, иначе бы не случилось никогда такого. Не кровью близка была ей сноха, но и не кровь делает людей родными, а делает их родными и близкими единственно душа, которая и неизвестно где находится у человека, но где б ни находилась, она-то и есть весь человек. Старуха молчала, но по капле, по доле переливала в себя Анину правду, чувствовала, как ей легче делается с каждой секундой, которую она продлевала молчанием. Не всегда слово — серебро да золото; золоту нужно время, чтоб заиграла порода.
— Ну, значит, и беременна… — наконец просто отозвалась Петровна. — А што ж такого, беременная, и все… и хорошо, что беременная.
Аня привстала с подушки, неверящим, полным слез, горячечным даже взглядом впилась в старушечье лицо, не понимая, не смея поверить… Но лицо у Петровны было чистым, спокойным, хотя и означалась в глазах своя, материнская мука; глядела на нее Аня и наглядеться не могла: глаза в глаза они быстрей поняли друг друга, Аня, главное, быстрей осознала, что правду говорит старуха, не лжет, не проклинает.
Не удержавшись, она рухнула матери на шею, обняла, обвисла, прижалась к ней, разрыдалась глубокими, до спазмы, рыданиями.
— Ну, ничего, ничего… — гладила ее мать ласково, отрешенно по волосам, по плечам, по рукам, — ничего, дитятко… Вот еще горе, какое ж это горе… Это, может, мы и сами не знаем, а счастье наше… земля крутится, люди рождаются, какое ж для матери несчастье, если дети нарождаются… ничего, ничего…
И сама потихоньку расплакалась, мерные, горячие старушечьи слезы желанно обжигали Анины руки; спокойней ей от этого было; понятней; прощенней.
Порешили, что надо Ане съездить на Север. Слушала о Яше старуха спокойно, будто ей изначально уже достаточно было знать, что он — друг Кольши, а главное — любит Аню, и еще главное — ничего не делал исподтишка, любил Аню давно, еще при Кольше, безнадежно любил, и только когда его не стало… Не мог он ее оставить одну, но и не любить не мог; и когда его чуть не прикончило сорвавшимся крюком на буровой, Аня не сумела больше противиться, страшно ей стало, а вдруг и опять смерть, что тогда…
И только здесь, дома, на Урале, до конца осознала, что же с ней случилось такое. Но об этом, о мыслях своих, о переживаниях здешних, Аня уже не рассказала старухе. Не хватило духу. Да и как могла она признаться, что любовь к Кольше — не память о нем, не воспоминания, не мысли, не боль, не горечь — а именно любовь к нему однажды выжглась из нее, непонятно куда исчезла, изжила себя. Это-то и было для нее самым большим горем, какое только можно себе представить, это-то и было самым жестоким открытием о себе.
А когда поняла, что беременна, поняла вдруг и многое другое, чего раньше была просто не в силах одолеть сознанием. Почувствовала, распознала, что в ней, оказывается, новая жизнь есть, маленький росток, и вместо того чтобы испугаться, устыдиться, вдруг с непонятным даже для самой себя горделивым страхом-блаженством ощутила, что это и есть то, что может примирить ее с жизнью, заполнить ее пустоту. Яша, о котором она и вспоминать не хотела, он-то и оказался пророком: «Ничего ты еще не знаешь…»
Она думала: она предала, предавала Кольшу, а оказалось — она просто любила уже другого. Только она не поверила, не могла поверить сама себе. Потому что поверить в это — значит примирить две силы: смерть Кольши и любовь к Яше.
Нет, в такое поверить она не могла. До такого просто не доросла еще ее душа.
А нынче, здесь, дома, она ясно осознала, потому что новая жизнь уже теплилась в ней и давала о себе знать, осознала твердо, что не могла она пойти на сближение с Яшей, если бы не любила его…
Поначалу старуха и не поняла, что ему надо, а когда он объяснил повнятней, поразборчивей, даже руками всплеснула: «Батюшки-и!..» Он и вообще невзрачный какой-то был, похожий на засохший гриб, маленького роста, с головой, склоненной набок, с тусклыми, будто стыдящимися чего-то глазами, с редкими русыми прямыми волосами, в скособоченных ботинках и в теплой фланелевой рубашке в крупную красную клетку. В руках держал чемоданишко, почему она и приняла его, когда вошел, за слесаря или за электрика.
— Кирилл Братов меня зовут. Извините, есть такая картина: «Не ждали…» Так вот…
— Так хозяйки-то и нет дома, — нашлась старуха. — В отъезде.
— А это уж, конечно, извините, дело меня не касающее. Здесь вот, видите, — он достал из кармана бледно-розовую, знакомую старухе на вид, бумажку, — прямо написано: с девятого июля. Значится, с сегодняшнего числа…
— Как делают-то, — удивилась Петровна, — и не предупредят даже.
— А делают, видать, все правильно. Чтоб ни лишнего, значит, шума, ни какой такой бузотёрии.
— Чего?
— К чему ж покой людей нарушать? Есть бумажка, предписание такое — значит, все очень просто, комнату быстро освободим — а там и жить можно. Я ведь тоже не по собственному мечтанию попал, а по причине злейшего характера супруги. Бывшей, разумеется.
— Разведенный, што ли? — не поняла старуха.
— Законом сведенный, судьбой разведенный. Не иначе, мамаша.
— Все как-то мудрено говоришь. Лучше б сказал, што теперь и делать…
— В смысле, помочь вам? Или еще что?
— Ну-ка покажи еще разок бумагу-то. Погляжу сама…
Петровна достала из буфета круглые свои очки, нацепила на переносицу. Села за стол. Близоруко щурясь, держала бумагу на некотором от себя отдалении и читала по слогам. Прочитала раз и еще раз.
— А точно, што ты и есть Кирилл Алексеевич Братов?
— А на то паспорт есть, документик личного характера. Пожалуйста. — И Братов протянул старухе паспорт.
Уж больно не хотелось Петровне самой решать это дело, а решать надо было, больше некому. Вот она и тянула помаленьку, хотя поняла наверняка — ничего уж тут не попишешь.
— А какую тебе комнату? Которую?
— А там тоже ясно написано: которая площадью, значит, четырнадцать и три десятых квадратных метра. Не меньше и не больше.
— Постой-ка… Это, значит, в которой Алешка нынче живет?
— Не знаю, конечно, извините, какой такой у вас Алешка, а жить уж там придется мне. Извините.
— Вон как… Ну да и то верно. Какую ж еще другую? — Петровна поднялась из-за стола, оглядела Кирилла Братова еще раз с головы до ног: — А вещи-то где твои, Кирилл Алексеевич?
— Которые вещи прямо со мной, а которые враз унести нельзя — то у супруги. Бывшей, разумеется. Я, мамаша, вещами не оброс, мне, главное, мысль подавай, смысл существования.
— Болтаешь чего-то. Пошли посмотрим. — И повела в комнату, где Алешка играл в железную дорогу.
— Это, значит, точно я подумал: внук он твой, бабка. Здравствуй, Алексей батькович!
Алешка сначала взглянул на Петровну, только уж потом ответил:
— Здравствуйте.
— Пойди-ка на улицу поиграй, — сказала старуха. — Сидишь тут, а на улице благодать, солнышко играет.
— Солнце! — сказал Алешка. — А железная дорога там есть?
— У-у, железную дорогу, значит, любишь? — протянул Кирилл Братов. — Свожу, свожу тебя на станцию. У меня там много дружков-приятелей, работал там. Свой человек.
— А правда? — спросил Алешка.
— Чего правда? — рассмеялся, совсем неожиданно для старухи, Кирилл Братов. — Что свожу-то? Еще б не правда! Что Кирилл Братов сказал — значит точка, завязывай хреновину, дело на мази.
— Ладно, успеется еще сказки сказывать, — так, между прочим бросила старуха. — Дядя этот, — и показала на Братова, — будет жить с нами. Вот в этой комнатешке. Вот тут.
— Насовсем? — спросил Алешка.
— Это уж да. Супруга моя, — разумеется, бывшая, — определила меня навсегда по чужим людям. А между тем, я думаю, чужие люди — они как раз для меня самые родные и есть. Ближе не бывает.
— Интересно у вас получается. Вы артист, дядя?
— Я артист самой жизни, Алешка. Эквилибрист слова, фанатик справедливости. К тому же люблю мысль, ищу смысл существования.
— Вона чего, какой ты, — улыбнулась вдруг Петровна. — Не соскучишься с тобой, человек. А с виду посмотришь…
— Мать, не суди по одежке… так говорили еще в старину.
— Много чего говаривали, и так, и этак. Посмотрим еще, што ты еще за фанатик такой.
— Слабость имею, конечно, извините. Но единственно по причине пытливости, от которой все мои мытарства и страдания.
— Пьешь, што ли?
— Выпиваю, мать. Люблю, так сказать, состояние, соответствующее размышлению. Размышление — мой бич.
— Ну, хорош попался сосед… Смотри, у нас мальчонка растет, запомни, Кирилл Алексеевич.
— Первым делом отправимся с ним на станцию. Как переберусь, разумеется.
— Ну-к, давай подмогни тогда. Стаскаем вещи-то. Освободим уж тебе жилье.
Взялись все втроем; что поменьше — тащил Алешка, а что покрупней да потяжелей — в четыре руки брали Петровна с Братовым. Силой-то Кирилл Алексеевич послабже старухи удался, кряхтел да покряхтывал только, видать — непривычный к перегрузкам. Старуха только усмехалась в краешек губы.
— В тяжести смысла нет. Это я открыл, Кирилл Братов. А в легкости — есть. Легкость — извечное стремление человека, тут хоть искусство бери, хоть музыку, хоть что, мамаша. Легкость — признак смысла.
— А паровоз тяжелый? — спросил Алешка. — Тяжелый ведь?
— В паровозе главное, Алексей батькович, идея. А идея в нем легкая: колеса крутятся — и паровоз бежит.
— А самолет?
— Самолет — легче даже воздуха, потому — над воздухом летит. Вот смотри: ну-ка подуй… Та-ак. Чувствуешь? Даже и не чувствуешь, какой легкий. А самолет, выходит, еще легче. Легче воздуха.
— Какой же он легче, когда такой тяжелый? — спорил Алешка.
Кирилл Братов присел на диван, показал обоим рядом: ну-ка отдохнем. И сказал так, когда бабка с внуком присели:
— Ты, Алексей батькович, не смотри на внешность. Ты хоть раз поднимал самолет? Нет. Откуда ж знаешь, что он тяжелый? Во-от. А сколько раз видел, как он по небу летит? То-то. Своими глазами видел, тут тебя никто не обманет. Значит — легкий. Летит — значит легкий. Понял, в чем собака зарыта?
— Это ты поговори, поговори с ним, — сказала старуха. — Малец-то, понимаешь, без отца растет, а шибко пытливый на ум, до всего ему докопаться охота.
— Научим, мать. Копнем смысл-то жизни, у-ух, коп-не-ем… Понять стремись — и будешь умным. Это я сказал, Кирилл Братов.
— Понравился ты мне, Кирилл Алексеевич. Чудной, а понравился.
— Потому — беги собственности, а припадай к духу. Сама знаешь, в святом колодце — святая вода.
— Уж ты не верующий ли, Кирилл Алексеевич?
— О, мать, и ты, Алексей батькович, вера разорвана временем, и потому ищу истину вне бога, но в движении. Я иду — значит продвигаюсь. Понимаешь, мать?
— Куда продвигаешься-то?
— А к смыслу, мать. Смысла нет, а я иду. Круг жизни.
— А ты бы папку тогда мог оживить? — нетерпеливо дернул его за рукав Алешка.
— А он не умер, Алексей батькович. Это просто мы живем. А он не умер. Он нас дожидается.
— Он умер, — сказал Алешка. — Он умер, понимаешь?
— Куда ж он умер? Куда можно умереть-то? — удивленно и серьезно спросил Кирилл Братов. — Никуда ты не денешься, потому как мир един. Думаем — умер, значит, нет человека. А он есть, только не с нами. Ты же его помнишь?
— Он большой был, сильный.
— Помни — и он будет жить с тобой. Память — это когда мертвые живут в живых. Это я сказал, Кирилл Братов.
— А оживить все равно не можешь, — тускло сказал Алешка.
— Оживить? Живых не оживишь. А мертвых нет на свете.
— Ну, ладно, — вздохнула старуха, — давай-кось за работу. Наговоритеся еще. Успеется…
Странное дело, каждое утро люди на работу собираются, вечером — возвращаются, день-ночь — человек в хлопотах, а Кирилл Братов, как перебрался к ним, так ни разу ни на какую работу не собрался, никуда, кроме магазина, наверное, не ходил, устраивался обычно неподалеку от Петровны, особенно как вот сейчас, когда та копошилась с чем-нибудь в огороде, и, не умея подолгу молчать, заводил какой-нибудь разговор. Разговоры эти были ни на что не похожи, потому старуха прислушивалась поначалу к Кириллу Алексеевичу с интересом, всерьез, а потом немного попривыкла, слушала когда вполуха, а когда с подковырками или со смешками. Живет на свете мужик, была у него жена, теперь жены нет, детей тоже нет, ну, ладно, бывает; живет в комнате, комната теперь своя, отдельная от всех, но что у него в комнате? А ничего. Один стул, одна табуретка, круглый самодельный стол, жесткая кровать, смастеренная из ящиков, несколько стаканов, две ложки, две вилки, нож. И больше ничего. Да еще тот чемоданишко, в котором — это уж, конечно, хорошо — разный инструмент. И больше ничего. Бабка прожила немало, но такого Кирилла встретила впервые. И еще что — пьет целый день. Ну, как пьет? Не напивается, а пьет. Сходит в магазин, купит поллитру, сядет, пьет помаленьку, пока не закончится. Закончится — снова в магазин.
— На какие такие деньги пьешь-то?
— На деньги, которые в других руках пропали бы.
— В каких это?
— Да вот хоть жены моей. Бывшей, разумеется.
— Как бы не так…
— А вот смотри. Мы с ней жили, у ней чего только не было, и все мало. Все есть — а человек хуже меня. Это как же это, а? А у меня ничего нет — и ничего не надо.
— Уж так прямо и хужее тебя… Чем хужее-то?
— Да тем и хуже, мать, что сколько ни гребет к себе, а счастливей не становится. А злей — да. Какой вывод, мать?
— А вывод один — пить все одно надо меньше. Какой прок-то?
— Это я с тобой согласен. Говорят вот, истина в вине. Я думаю, вовсе она как раз и не в вине. А очень даже наоборот. Римляне, когда говорили, что истина в вине, они тогда не пили, мать. Понимаешь? Потому, когда чуть только поддаст римлянин, у него сразу и заиграет. Мысль пробуждается. Озарение находит. А теперь, мать, пьют все. Истина-то и растворилась. Зачем ей быть со всеми? Она спряталась.
— Вот именно што.
— Да, но вопрос — куда спряталась? Ты мне на это ответь!
— Никуда она не пряталася. Недаром говорят: пей да дело разумей.
— Пей да дело разумей… это хорошо сказано. Только о каком деле речь?
— О деле. О деле речь. О самом настоящем. Вот о каком.
— Темнишь ты все, Петровна. А по мне так, истина — в слове. В слове ведь что главное? Молчание. А в молчании — прозрение. Поняла?
— Как не понять. Ты еще крученей говори — задуришь мозги-то совсем. Скажи лучше, обещал мальчонку на станцию сводить?
— Обещал.
— А пошто он с тобой не разговаривает — иль не догадываешься?
— Что слово не сдержал?
— Догадливый, однако.
— Алексей батькович! Алексе-еей! — закричал Братов в дом. — Во как, не отзывается. Ладно, мать, обещал — завязывай хреновину, дело на мази. Пойду ведь я. Вот прямо сейчас и пойду.
— От бутылки-то не оторвешься.
— Тьфу на нее! Иду. Иду уже. Видишь?
— Не споткнися.
— Не, мать, кто с истиной — тот не споткнется. Потому — движенье есть обличье бога. Это я сказал, Кирилл Братов. Поняла?
— Иди, иди уж, христовый. «Обличье бога!»
Вытащил-таки Кирилл Алексеевич Алешку из дома, вышли они на улицу.
— Чего сердитый-то?! — прикрикнул Братов на Алешку.
— Не, я не сердитый. Я молчу.
— Чего? — удивился Братов.
— Молчу.
— Молчишь? — протянул Братов. — Ладно, посмотрим. Вот сейчас придем и посмотрим. Посмотрим, какой ты молчун…
Закончив с прополкой, Петровна вымыла руки в кадке, которая стояла под водосточной трубой, присела отдохнуть на крылечке. Вот о таких-то минутах она и мечтала всегда — посидеть на крылечке после трудов праведных, посмотреть на огород, полюбоваться цветущей уже вовсю картошкой, оглядеть-осмотреть свои богатства. Для кого это, может, и ничего не значит, а для нее тут вся жизнь — видно хоть, что не зря живешь и топчешься по земле, а заодно и плоды соберешь трудов своих, как пойдет-найдет с севера холодная осень. В другом чем как-то и не увидишь себя, а в огороде соберешь домашний урожай — сразу видно, сколько потрудилась с весны до осени, да что там с весны — с зимы уж готовишься: считай, как ударили настоящие холода, так уже и думаешь о будущей весенней страде. Навоза своего нет — вот и первая забота: договориться с соседями, чтоб к февралю — марту воза два тебе кто-нибудь подбросил наземчика. У парника стекло поразбилось — тоже тебе забота; как говорится, готовь сани летом, а телегу зимой: или уголочки заставь, или совсем новое стекло вырежь; а стекла-то нет, надо еще достать его, достанешь — стеклорез вдруг пропал, опять забота новая. Под сараем осенью как скидаешь все, в спешке-то, так и валяются лопата, грабли иль тяпки; тоже зимой подберешь их, поднаточишь к лету-весне, жердочку сбоку сарайки приколотишь и туда, как оружие — вверх дулами, так и здесь — вверх лезвиями, составишь инструмент. Зимой и ты́чки для гороха заготовишь, и кой-какую поделку для парника принадумаешь, и зелинку в ожидании тепла припрячешь в сторонке, и картошку семенную лишний раз переберешь, укоротишь ростки. А в подполье тоже зимой то там доску, то тут прилатаешь. В общем, дел хватает, уж если есть у тебя хотя бы даже простой огород — что зимой, что летом, — голова и руки от забот отдыха не знают.
Посидела еще Петровна на крыльце, посидела, а уж вечерами попрохладней становится, вот и подумала: дай-ка кофту шерстяную на плечи накину. Поднялась — да и в дом; кофточка, та, что Аня с Кольшей подарили, всегда у нее в большой комнате висела, за дверью, а тут смотрит — нет ее. Видно, в шкаф повесила. Заглянула в шкаф — и там нет. Что такое… Ну да, может, когда из Алешкиной комнаты вещи перетаскивали, все ведь заново укладывала-перекладывала, может, тогда и сунула куда. Залезла в диван — тоже нет. Ну, не в комод же убрала? Заглянула — ну, конечно, откуда ей в комоде быть. Туда-сюда — а ведь нет нигде. И вдруг что еще вспомнила: рылась в шкафу, а там ведь Анино выходное платье висело, в цветочек, кримпленовое, и как будто не заметила его что-то. Сунулась — точно нет. Может, Аня с собой взяла? Да нет, вроде не собиралась. Ну, а может, и взяла. И пока думала старуха, еще одно вспомнила: а где костюм-то Кольшин, куда пропал? Тоже ведь все в шкафу висел, никто его и не трогал, тронешь лишний раз — только слезы бегут, в груди затяжелеет… Она когда об этом костюме подумала, как-то ей совсем худо стало, присела даже на стул, душа так и заныла. Господи, вот напасть-то. Пусть бы там что другое пропало — это бы ладно, но Кольшин костюм… нет, не может быть. Старуха снова поднялась со стула, пересмотрела везде, где только можно, даже в сундук заглянула, который уж совсем редко тревожила, в последний раз, пожалуй, было это на Гаврилину смерть, ордена и медали оттуда его доставала, которые он и на первой мировой, и в Великую Отечественную заработал, сапером был, ни разу не ошибся, частенько приговаривал: сапер, мать, однажды в жизни ошибается… Вот ни разу и не ошибся, а помер своей смертью, на рыбалке, так с ней, с рыбалкой этой, даже и в смерти породнился. Умер — и положили на подушку награды, многие даже и удивлялись, не знали, что дед Гаврила сапером был, потом пионеры приходили, расспрашивали для музея, а Петровна ничего толком не знала, только все повторяла, что, дорогие вы мои девочки и мальчики, пионеры наши, Гаврила Симуков, муж мой, царство ему небесное, частенько мне говаривал: сапер-де ошибается однажды в жизни, а больше я ничего и не знаю. И потом в газетке местной один журналист даже обыграл бабкины слова: ничего и не надо к этим словам добавлять, не ошибся старый сапер ни разу — значит, всю войну воевал героем! Так и заметку назвали: «Он был героем!» И внизу снимочек: Гаврила сидит в лодке, усы такие длинные, и «козью ножку» смолит. Фото было любительское, Кольша сфотографировал, горел он одно время этой фотографией, и кормить не надо — дай только с пленками со своими повозиться. А вот умер, убили, — кто и вспомнит теперь, что там любил Кольша да чем увлекался. Это ж сколько всего за жизнь было, одна, может, мать только и помнит, что было, а что и быльем поросло. Но костюм этот он любил, это уж точно, хотя и редко его нашивал в последнее время — тесен стал. А любил, потому что был в этом костюме, когда с Аней познакомился. Как раз на двадцать третье февраля во Дворце металлургов вечер проходил, пошел туда и Кольша, говорил позже, смотрю, девчонка такая стоит симпотная, а ноги красивые-е… ну, думаю, все, пропал Кольша… Подхожу: разрешите вас пригласить, — окатила меня таким взглядом, хоть стой, хоть падай, глазищи — во, ну, усмехнулась так, а руку все же протянула, я-то тоже парень не промах был, взял одну ручку вот так, другую этак, развернул ее, крутанул, смотрю — глаза счастливые, смеются, то-то… Да, вот в этом он тогда и был костюме, чистая шерсть и рисунок в диагональ, модно тогда считалось, и цвет темно-синий, как раз что надо. Одно только непонятно — куда теперь запропастился, ну нигде нет. Пока рылась старуха, по мелочи приметила, будто еще кой-чего нет на месте. И никак не могла взять в толк, куда же все могло запропаститься.
Села посреди комнаты, задумалась-пригорюнилась.
И когда вдруг звякнула щеколда ворот и она услышала голоса Алешки с Братовым, ей и стукнуло в голову: Кирилл Алексеевич! А что, если Кирилл Алексеевич?!
И даже пот старуху прошиб от этой мысли.
Алешка, когда вбежал в комнату, такую и застал Петровну — огорошенно сидящую за столом. Но он привык видеть ее разную, то грустную, то уставшую, то с чудинкой, и как она сидит — ему было все равно, он знай свое затараторил, и так у него блестели глазенки, столько было восторга в словах, что старуха невольно забыла о своем, залюбовалась внуком, покачивая головой в ритм его радостных вскриков, иногда улыбаясь или гладя Алешку но взъерошенным волосам. Надо бы Алешке отца, конечно, ох, надо…
— …он говорит мне: а ну берись за руль, я берусь, а дядя Кирилл р-раз только — ка-ак перехватит у меня, а парус ка-а-ак вжикнет, аж над головой просвистело, дядя Василий орет: тебе чего, жить надоело?! — и тут ветрище надул паруса, во-о-от так, — Алешка раздул щеки что было мочи, — и яхточка как рванет! — по-не-еслась по ветру, у-ух! Я аж закричал…
— Постой, постой, чего-то я не пойму… вы же на паровозы пошли смотреть?
— На паровозы! А по дороге дяденька Василий попался, у дяди Кирилла знакомый такой, говорит: катался на водных лыжах? — говорю: нет, — ну, тогда, говорит, сейчас покатаешься!..
— А говоришь, на яхтах катался…
— Ты слушай, бабушка! Лыжи сегодня не работают, а яхты гоняют, чё ж не понять-то? Сели мы, значит, я к рулю, а парус над самой головой, аж у уха вжикает, летим — что ты! Брызги во все стороны, а дядя Кирилл, — тут Алешка рассмеялся, — песню запел, чё поешь-то, не слыхать, кричит дядя Василий, а дядя Кирилл рот разевает и поет себе, никого не слышит, ух и здорово-о!..
— А сам-то тоже кричал, — сказал Кирилл Алексеевич.
— Я-то? — обернулся Алешка. — Я кричал: да здравствуют первоклассники, ура-а!..
— Чего? — рассмеялась Петровна.
— А чего? Я и сам не понимал, кричу: да здравствует школа, ура!
— Ну, понравилось, видать, — как похвалила, сказала Петровна. — Молодец.
— Ты погоди, мать, — сказал Братов, — тому ли еще научим твоего постреленка! В смысл жизни вникнет, существованием займется. Это я тебе обещаю, Кирилл Братов.
— Да уж поняла твою похвальбу… — проронила старуха.
Вечером, уж когда Алешка спал, а Братов по привычке с удовольствием развивал свои мысли за рюмкой водки, старуха как бы невзначай и спроси у него:
— Слушай-ка, Кирилла Алексеевич, не видал ли где мою кофтенку?
— Кофтенку?
— Ну да. И платье еще одно…
— И мужской один костюм? — догадливо подхватил Братов.
— Скажи-ка, все правильно, — удивилась старуха.
— А я тебя тогда, Петровна, вот о чем спрошу…
— Ну-ка.
— Знаешь ты иль нет, почему супруга моя — бывшая, разумеется, — и я, Кирилл Братов, не имеем точек соприкосновения?
— Почему?
— Потому, что по-разному смотрим на дело собственности. Собственность — сие яд, разлагающий человека. Пущенная же по кругу собственность очищает душу. Она — как звук, а звук свободен, мать.
— Што-то не пойму тебя, Кирилла Алексеевич…
— Пойми другое: не враг, а друг твой — Кирилл Братов.
— Как понять-то? Украл ты, што ли? Ты мне прямо скажи.
— По-вашему — украл, стибрил еще говорят, а по-моему — позаимствовал, пустил, так сказать, во всеобщий круг пользования.
— Да как же это ты и мог-то?! Украсть?!
— Ошибаешься, мать! Воруют — когда следов не хотят оставлять, а от меня большой след остается. Душа у тебя в растерянности?
— Нет, ты скажи, по какому такому праву ты обворовал-то нас? Старуху и мальчонку? Совесть-то есть у тебя? Иль как же?
— А право у меня всечеловеческое. Никакого права, мать. По причине свободы и есть мое право. Пойди завтра, заяви на меня — и пошлют меня дальше по чужим людям. Которые, заметь, родные для меня. Свои.
— И других пойдешь обворовывать? Пьяница ты безбожный!
— Ругай, мать, праведника! Он это заслужил — благодарение в ругательских словах…
— То-то я думаю, отчего ты мне понравился сначала… А ты в душу-то влез, а сам — воровать. Обкрутил старуху…
— Противоединство взглядов. Так это надо назвать, мать.
— Завтра же штоб духу твоего здесь не было! У меня мальчонка растет, говорила тебе, его надо на ноги поднимать — а ты чему его научишь-то?! Вор поганый!
— Это — необходимость, но не состояние души. Душа парит и душа знает. Это я сказал, Кирилл Братов.
— Подлец и проходимец! Вот ты кто, а не Кирилл Братов. Штоб духу твоего…
— А это, мать, история получится не очень коротка. Ордерок — он как крест на душу. Заявить — пожалуйста, а вот чтоб дух вон — это земным дрязгам не под силу.
Но ни завтра, ни послезавтра Кирилл Алексеевич Братов уходить никуда не собирался, а вместо этого украл у старухи старинную, ручной работы шкатулку и пропил ее. После чего старуха пришла в такую ярость; что стукнула Братова скалкой по голове, на что Братов, схватившись за голову, закричал дурным голосом: «Приложение силы есть смерть свободы! А свобода — она как звук, она везде! И потому, мамаша, не имеешь права!..» Старуха слушала его разинув рот, пораженная, что Братов не упал замертво, а опять кричит свои непонятные завораживающие слова. Потом догадалась, что алкоголиков, видать, ничем не проймешь, и как ни хотела этого поначалу, а решилась пойти в милицию и заявить.
В милиции выслушали о Братове как о давнем знакомце, один даже лейтенант, когда старуха рассказывала, едва утаивал легкую усмешку в уголках губ, но все же обо всем выслушали, все записали и послали разобраться в деле участкового старшину, тоже уже хорошо знакомого Петровне.
— Понимаете ли, Александра Петровна, — говорил по дороге старшина, — и у жены своей, Варвары Алексеевны Братовой, он тащил из дому что попадя, одно пропивал, другое раздавал, сладу с ним никакого, и судили его, и лечили от алкоголя, но единственное, что Варвара Алексеевна смогла сделать — это разойтись с ним раз и навсегда, и уж, конечно, никто не виноват, что дали ему комнату рядом с вами, он хоть и забавный человек, но пьет, ворует, это доподлинно известно, но и за тунеядство его не привлечешь, во-первых, по состоянию здоровья, а во-вторых, и возраст пенсионный…
— Да как же… какой там возраст?
— А вот сохранился так, Александра Петровна, удивительно — а сохранился. Вот как поганый гриб: засохнет — а все стоит.
— Так нам-то што ж — так и терпеть его? Што делать-то?
— Ну, почему… примем меры… не беспокойтесь. Милицию он уважает.
Братов, когда они вошли во двор, сидел на крыльце и пил, как обычно, водку, с воодушевлением рассказывая о чем-то Алешке; Алешка слушал его завороженно.
— Алешка, а ну-ка в дом! — прикрикнула на него Петровна. — Живо мне!
— Ну, бабушка…
— Кому велено? А ну-ка!.. — И она даже чуть подтолкнула его, чтоб и не думал, что будет нынче поблажка.
Алешка нехотя, косясь обиженным глазом, открыл дверь и, шаркая погромче ногами, поплелся в дом.
— Ну так что, здравствуйте будете, Кирилл Алексеевич! — поприветствовал его старшина и легонько козырнул.
— Здравия желаем, товарищ старшина, — с приветливой хитрецой улыбнулся Братов.
— Как на новом месте живется? Все по-старому? Старыми делами занимаетесь, товарищ Братов?
— Жизнь, товарищ старшина, она одна, и в ней очерчен круг. Куда из круга выйдешь?
— Из круга, правильно, выходить некуда и незачем, а обижать старого да малого — это и по-вашему должен быть грех.
— Помочь — называется грешить? Не знал, что такие представления у Александры уважаемой Петровны.
— Воровать-то — помочь?! — даже притопнула ногой Петровна.
— Как воровать? — удивился Братов.
— А вот так, товарищ Братов, поступила от гражданки Симуковой жалоба: пропала в доме кофта, платье, мужской костюм, шкатулка ручной работы. Это как?
— Значит, когда пропало, ко мне и идут с бедой?
— Да ты же сам сказывал! Сам! — возмутилась старуха, плохо понимая Кирилла Алексеевича. — Иль уж совсем запамятовал?!
— Я, мать, помогаю тебе в воспитании твоего внука Алексея батьковича, в уяснении им смысла существованья. А ты ругаешься.
— Так што же выходит, не ты и воровал, скажешь?! — совсем разгневалась старуха.
— Да, есть на вас такое подозрение, товарищ Братов, — поддержал ее и старшина. — Вы, как всегда, вне подозрений не бываете.
— А честный человек, товарищ старшина, он завсегда вне подозрений не бывает. Касательно же воровства, так смешно слушать, потому — без доказательств это одно подозрительное оскорбление выходит.
— Вот тут я протокольчик приготовил, — показал старшина, — подпишете или как?
— Так доказать же надо, доказать, товарищ старшина, по закону полагается, — поучительно сказал Братов. — А между тем есть у меня одно соображенье… не присядете вот рядом?
Старшина присел на крыльцо, с удовольствием вытянул затекшие ноги; присела вдруг и старуха, завороженная проникновенным тоном Кирилла Алексеевича.
— Вот спросите меня, как я здесь живу? А я отвечу: я, Кирилл Алексеевич Братов, живу здесь по закону, есть у меня законный ордерок, законная прописка. Кому это неизвестно… Теперь, простите, у меня вопросик. Александра Петровна Симукова — она здесь кто? Она есть человек, которого закон не предусмотрел в своем распространении на данную жилплощадь. Так как же можно человеку вне закона идти и жаловаться на меня? Тем более на друга и на брата? Может, она-то, Александра-то Петровна, сама и есть виновница всех бед? Сама и своровала?
Петровна ошарашенно моргала и вглядывалась в Кирилла Алексеевича, силясь понять его слова; многое как-то просто не доходило до нее, тем более и не дошло последнее обвинение.
— Александра Петровна, — сказал ей Братов, — может, это вы сами и украли вещи? А? Ведь вы ж тут не по закону, а по причине всего лишь моего милостивого согласия обитаете, а?
— Чего? — повернулась старуха к милиционеру. — Чего он плетет-то? Чего плете-е-т?..
— Ты вот что, Братов, — отрезал старшина, — ты говори, говори, да не заговаривайся! Мы знаем, как и что, понятно?! А хочешь жить по-доброму, смотри не огрызайся! Ишь, нашелся законник! Моя бы воля — давно б уж упрятал тебя в каталажку, не посмотрел бы на твои годы. Старый — значит, мудрый должен быть и добрый, а не свинья!
— Это што ж, — наконец дошло и до старухи, — он меня же и обвинил?! У-у, да ты, оказывается, какая своло-ота-а… — Петровна даже и вздохнуть толком не могла от гнева. — Во-он ты, оказывается, какой… вон какой… — И качала пораженно головой.
— А такой, Александра Петровна! Я ж на тебя не побежал жаловаться, что живешь тут не по закону и что вещи у законной у хозяйки Анны Борисовны Симуковой пропадают в доме? Не побежал. А вот, между прочим, товарищ старшина, — как ни в чем не бывало продолжал болтать Братов, — не скажете ли, где законная хозяйка находится? Хотелось бы, так сказать, лично повидаться…
— А твое какое дело? Какое тебе дело-то?! — зло вырвалось у старухи.
— А такое… чтоб жили законные хозяева и чтоб меня не трогали по пустякам. А то тут о смысле жизни думаешь, о судьбах существованья, а тебе дрязги подсовывают. Не в них смысл, бабка, смысл в движенье. Это я сказал, Кирилл Братов.
— Вот что, Кирилл Братов, я тебя предупреждаю, — старшина поднялся с крыльца, — пропадет еще что — тебе несдобровать! Обещаю лично, строго конфиденциально. А пока — подписывай протокол. И не темни смотри!
— Подписывать, товарищ старшина, простите, не имею права. За ложь я не в ответе. А правда и сама за меня постоит. Круг жизни — он святой, от него не уйти, как не уйти и от расплаты.
— Значит, отрицаешь, что это ты украл?
— Даже и говорить об этом не берусь. Чист, как святой колодец, в который плюнули.
— Ну, смотри… — Старшина разозленно расстегнул черную кожаную сумку, висевшую на боку, сунул туда вчетверо сложенный акт. — Не хочешь по добру… будем вести дознание.
— А пожалуйста, товарищ старшина. Кто мудр, как ясная луна, тот светит ослепленно. Увидите — значит, из темноты да в темноте прозреете.
— Вот так! — старшина с прихлопом застегнул сумку, — Александра Петровна, если еще что заметите — сразу же сообщите и органы милиции. Лично мне! А пока… начнем дознание. Не беспокойтесь, все будет в наилучшем порядке. До свиданья! — И на прощанье погрозил Братову: — Смотри у меня!
Приходили и через день, и через два милиционеры, искали, спрашивали, узнавали, особо попросили описать приметы пропавших вещей. Уходили, говорили: ничего, мамаша, обнаружим вещи, дайте только срок; если они сбыты — то кому-то, и пока он не проявит себя — надо ждать. Старуха ждала. А на пятый день, поутру, обнаружила — пропали настенные часы. Уж чего-чего, а что может еще и без часов остаться — никак не загадывала. А часы, как и все у старого человека, тоже были памятные, Гаврила их с Германии привез, первое время, как повесили, все наслушаться не могли звону-перезвону, чудно было, не по-нашенски. И вот надо же — и часы пропали! Возмущенная до того, что даже в левой ноге у нее как-то ослабло, будто напрочь отсидела ее, Петровна заспешила к участковому и уж выложила теперь так выложила! — всю правду сказала, сколько думает о ней, всю себя освободила от боли.
Старшина показался ей позже как побитый.
Снова расследовали, снова приходили, а Кирилл Алексеевич Братов, усмехнувшись однажды, сказал старухе так: «Кто на меня с мечом пойдет, тот от того меча и погибнет! Нет у свободы веревок, но и границ ее не определишь. Свобода, как нахальство, безгранична. Это я сказал, Кирилл Братов…»
Подумала Петровна, подумала, пождала немного, пождала, а потом и пришло ей в голову: пока Аню-то дождешься, пропойца этот все из дому перетаскает, а после ищи ветра в поле. Пусть милиция и разбирается, ищет, что положено ей найти, а Петровне надо самой подумать, как быть дальше. Купила она в один прекрасный день огромный замок, попросила Антона, соседа своего по новой квартире, помочь перевезти кой-какой скарб и вещи, закрыла у Ани все на замок, предупредила о том участкового и, забрав Алешку, перебралась с ним на новое свое местожительство.
Уж кто-кто, а Антон был рад этому. Людей он любил. Маша же была тускла, как и в первую встречу.
И все же каждый день, обычно с утра, старуха собиралась потихоньку и ковыляла к Ане — огород нельзя же было оставить без присмотра. Старуха полола, окучивала, поливала, а Кирилл Алексеевич Братов, как и всегда, устраивался где-нибудь неподалеку, в травку, например, ложился и начинал разговаривать долгие свои заумные разговоры, которые старуха не слушала — не слушала, а иногда все же не выдерживала, усмехалась, качала головой — чудной он все же, этот Кирилл Алексеевич — вор, пропойца и человек.
Аню, можно сказать, выжали из автобуса, — как всегда, полным-полно народу! — и это почти уже забытое ощущение давки, суматохи, беспокойства и спешки с какой-то особой теплотой отозвалось в ней, напомнило, что она уже действительно здесь, в далеком северном краю, по которому так, оказывается, сильна была ее тоска. Даже и не ждала от себя, что так разволнуется, увидев эти места, этот вот автовокзал, рядом с которым, как прежде и как всегда, разбросанно стояли вахтовые автобусы с тупорылыми капотами, поджидая свои бригады, или — недалеко от вокзала — увидела, стоявший как и раньше, конечно, на обычный глаз самый захудалый, а для нее родной кинотеатр «Юбилейный» — столько связано с этим кинотеатром — и хорошего, и плохого, и светлого, и страшного, сюда бегали с Кольшей после смен смотреть уж давно, наверно, устаревшие на большой земле «новые» фильмы, и отсюда же, из большого зала, выносили гроб с телом убитого Кольши, обносили вокруг городка по окружной дороге под тяжкие звуки духового оркестра. Все было…
Дальше за кинотеатром — несколько коробок невзрачных домиков, с виду — невзрачных, да, но именно здесь и бьется сердце этого городка, пульс которого чувствует не только область, но и вся страна. В домиках этих — управления буровых работ, их здесь несколько, каждое — в жестком соперничестве друг с другом, тут ни компромиссов, ни поблажек, день и ночь кипит работа на износ, каждую неделю — рекорды, каждый месяц — перевыполнения плана, и она вот вспомнила сейчас, с какой же всегда страстью включалась в это кипение-борение, да и невозможно было остаться в стороне, потому что каждый человек в вахте ли, в бригаде — на счету, от каждого — посильная или сверхсильная помощь, и хочешь быть в мире, в ладу со своими — значит, тяни лямку на пределе, на износе, но тяни.
Так или иначе, но первым, куда решила сходить Аня, было родное УБР-3, да и вообще, когда бы и кто бы ни приезжал сюда, без управления буровых работ обойтись невозможно, здесь и главные события, и главные новости, и определят тебя здесь, и переведут из одной вахты в другую, и уволят тоже здесь, и выгонят с треском, и орденами наградят — все здесь. Жизнь буровых начиналась отсюда и здесь же заканчивалась.
Перед входом в УБР, как и раньше, — кажется, как давно и в то же время как недавно все это было! — Аня постояла перед доской показателей, и красная, разлинованная мелом на квадраты доска не обманула ее ожиданий — бригада мастера Говорова была привычно впереди, значит, и Яшина вахта по-прежнему ставит рекорды суточной проходки породы. Да и цифры сами за себя говорили об этом. Мимо Ани кто-то проходил то туда, то сюда, одни здоровались, другие проходили молча, но те и другие явно принимали ее за свою, не обращая на нее особого внимания, не успели, значит, еще забыть, лицо знакомое, привычное — и ладно. Аня улыбнулась, подумав, что она-то считала, давно уже уехала отсюда, а для людей она по-прежнему здешняя, своя. Странно, не сразу исчезает человек из поля зрения, хотя человек этот, может, давным-давно уже покинул северные студеные края. У здешних людей благодарная память.
Была Аня даже и не с чемоданчиком — уместилось, что надо, в обычную спортивную сумку, так что и тем более на нее никто не обращал внимания. Хотя первый человек, который ее узнал, узнал как раз по этой самой спортивной сумке. А как узнал? Сначала, как и все, проскочил мимо, в дверь — и в управление, тут как раз и Аня решила зайти наконец, только заходит — а тот, что был впереди, вдруг разворачивается и обалдело так говорит:
— Слуша-ай… я думаю, что за знакомая такая сумка… а это… Ань? Ты? Вот так пироги…
Она, со света-то, не сразу и разглядела, кто говорит, только голос узнала, тоже растерялась, пробормотала:
— Базиль? Ты?
Тут кто-то — в двери, кто-то — из дверей, а они бросились друг к другу, проход загородили, обнялись, Базиль говорит:
— Ну, ты даешь! Откуда? К нам? Вернулась? — А она в ответ:
— Да вот, решила проведать… как вы тут… без меня… не захирели еще?
— Ну, молоток, Ань! А мы, убей бог, понять не могли, куда ты вдруг так быстро исчезла? Говорила — к сыну, ненадолго, а сама — фьюить? Эх ты! И ведь главное — квартиру сдала. Да ты что, Ань, и ничего не сказала?!
— Базиль, милый, надо так было! Надо! Да ладно… чего мы об этом… как вы тут? Как работаете-то?
— Стоп, Аньша! Стоп, машина! Один секунд! Я сейчас! Мигом! А ты пока здесь. Усекла? Здесь! — И он вдруг исчез куда-то, видела только — юркнул по коридору влево, и дверь хлопнула. А-а-а, ну да, там же планово-финансовый отдел, вон куда…
Но и правда, Базиль пропадал не больше минуты, выбежал — потряс перед Аней бумагой.
— Все, мать, живем! Получаю премию — и шалишь, мать, обмываем эту встречу. В общагу! К нам!
Базиль подбежал к бухгалтерии, постучал в расчетное окно:
— Вера!.. А-а, Нинусь, слушай, будь другом, проверни это дело мигом… Аня Симукова приехала. Усекла?
— Ну да?! — Нинусь выглянула из окна, улыбнулась: — И правда… Ань, здравствуй! С приездом!
— Спасибо! — улыбнулась и Аня. — Как дела на денежном фронте? Не пролетела еще с этими гавриками?
— Давно б пролетела! Да видишь — не даюсь! — Нина весело рассмеялась, не без игривости поглядывая на Базиля; это была старая история — Нина сохла по Базилю, а Базиль — по Вере, а Вера там еще по кому-то; обычная житейская история. — А меня с собой не возьмете? — напрашивалась Нинусь.
— Забегай в общагу! — крикнул уже на ходу Базиль. — Забегай после смены.
— О, как расщедрился-то, — не веря еще в услышанное, пробормотала Нинусь. — Вот так Аня… может, она мне счастье на крыльях принесла?
А Базиль одной рукой подхватил Аню под локоть, в другую руку перехватил ее сумку и, даже не спрашивая ни о чем, повел в сторону общежития. Остановился только около магазина:
— Слушай, счас ребят соберем… Вовчика, Сашку Ерохина, они все в общежитии, не беспокойся, дрыхнут наверняка после ночной, ну, и мы это дело отметим… Что ты! Думали — ого, пропала наша Аня. Растворилась. А она — вот она! Ну, молоток! Честно говорю. — Базиль затянул ее в магазин и, мельком оглянув витрины, бросил продавцу: — Слушай, друг, армянский у тебя есть? Давай пять, нет, давай восемь, ага, правильно, умеешь считать, не разучился еще. Ну, и этого, которое в потолок щелкает… во, верно намек понял, перехожу на прием, та-ак… сколько? — давай три, нет, пять, семь давай! Вот та-ак… А ты как думал, к нам гостья с Большой Земли, Аня Симукова, что, скажешь, забыл? То-то!
Продавец и правда узнал ее, помахал рукой — молодой такой парень, грузин:
— Здравствуй, дорогая!
Набили спортивную сумку доверху, закуски еще купили, все не уместилось — Аня достала сетку, запихнула оставшееся туда.
В общежитии, как и ожидал Базиль, Вовчик с Сашкой спали сурками, досматривали, видать, сладкие сны. Соскочили с кроватей как очумелые, когда Базиль от всей души, со сладостным упоением грохнул дверью:
— А ну вставай, шантрапа! Смотри, кто к нам приехал?!
Сашка Ерохин и вообще-то был парень стеснительный, а тут совсем растерялся, натянул одеяло чуть не на голову; Вовчик был моложе, понахальней, без зазрения совести выскочил в одних трусах из постели и к Ане — целоваться; «Эй, парень, — похлопал его по плечу Базиль, — не увлекайся…»; а Аня сказала: «У-у, возмужал-то как… в солдаты скоро, а, Вовчик?» Сашка тем временем набросил на себя рубаху, юркнул в брюки и, босой, взлохмаченный со сна, подошел наконец к Ане: «Здравствуй…» — «Здравствуй, — ответила Аня. — Все такой же, эх ты!» — И потрепала его за вихры.
— Ладно, братва, разговоры разговаривать позже будем! — прикрикнул Базиль. — А счас команда по кораблю — накрыть на стол! — И сам же первый схватил тряпку, сбросил, что было лишнее, со стола, протер тряпкой клеенку, бросился к умывальнику, загремел стаканами, посудой, вилками.
— Базиль-то у нас — совсем хозяйственный стал, — улыбнулась Аня.
— Верка за него возьмется — не такой еще будет! Как белка в колесе завертится! — Вовчик подмигнул Ане.
— А может, мне Нинусь понравилась, а? Хорошая ведь девка-то… — почти всерьез — это-то и странно — сказал Базиль. — А то крутим-вертим, и никакого толку, а тут — ну прямо сок-ягода под бок…
— Давай, давай, давно пора, — Аня уже накрывала на стол, — а то девок-то всех и порастащат.
— На наш век хватит, — и тут все грохнули, потому что это сказал не кто-нибудь, а Сашка Ерохин, видно решив хоть словечко вставить в разговор.
— Да уж на твой-то, конечно… — бросил через плечо Базиль. — На твой бы век — так все девки в девках останутся! — Над Сашкой, как всегда, язвили, потому что он был единственным в вахте, у кого никогда не было девчонки.
Наконец сели за стол и после первой рюмки — за встречу! — и после нескольких еще заговорили, конечно, о чем больше всего болела душа. О работе. Никто никогда об этом впрямую не говорил, что вот, мол, у меня там тоже болит об ней, о проклятущей, как у дятла голова, нет, не говорили так, но о чем бы ни начинали спорить или кружить в разговорах, тут же и выходили на нефть. Работа была адская, тяжелая, как и не говорить о ней, если она, ничто другое, забирала так уж забирала, всего себя ей отдашь, как черту душу.
— Слушай, сколько было разговоров, помнишь? А ведь Кольша твой оказался прав — не тогда, так позже, а все равно пришлось попробовать осваивать скважины. Мучимся-мучимся, а толку мало. В других УБР, вот хоть второе возьми, там давно начали, потому и результат. Не окажешь, что план они больше нашего выгоняют, нет, но один плюс есть — людей у них меньше нашего занято. Яша вот ходил к ним, присматривался, учился — а тут практика нужна, опыт обыкновенный.
— Да тебя послушай! — спорил с Базилем Вовчик. — Сам сказал — план-то они больше нашего не выколачивают? А мороки — это уж точно больше! Так я знаю свое дело, кручу-верчу свечи, ты — у пульта, скажем, Сашка — наверху, на полатях, бурим себе и бурим, пробурили одну скважину — и дальше, пробурили еще — снова дальше. Пробурили сколько надо по плану — сдвинули вышку, дальше давай бурить, на новом месте. Ты пойми — все равно мы лучше свое дело сделаем, чем чужое. Вот, скажем, ты бурильщик, а я швея, зачем тебе самому костюм шить, а мне — газ для дома добывать? Неэкономично получается, нехозяйственно…
— А почему в УБР-2 экономично?
— А потому что они там липу гонят. Бумагу-то не жалко. Счас везде — комплексное освоение, комплексное освоение! Может, где и хорошо, только не у нас. Ты вдумайся, наша-то огромная вышка простаивает, когда мы сами готовим скважины под освоение. А зачем простаивать? Чтоб где-то галочку поставили — у нас, мол, тоже комплексное бурение идет? Везде ура — и у нас ура. Так, что ли?
— Да, но чего хорошего: у освоенцев — свои вышки, у нас — свои? Сколько денег-то лишних? Ты подсчитал?
— Зато в общем обороте все равно должна быть экономия. Разделение труда — это не зря придумано. Маркс еще говорил. Так-то, лапоть!
— Маркс! Не Маркс, а Энгельс! — сказал Базиль.
— А тебе-то не все равно, ты же ни того, ни другого не читал. Сознайся, не читал? — Вовчик насмешливо оглядывал Базиля.
— Я не читал — зато Яша читал. Он говорил. Я ему верю.
— «Он говорил»… Самому надо классиков знать.
— Вот Яша приедет, — вставил словцо и Сашка Ерохин, — все равно придется бурить и осваивать. Без Маркса, без Энгельса. Прикажут — и будем.
— И хорошо! Очень даже поддерживаю! — упорно гнул свое Базиль.
— Во, кстати! — вспомнил вдруг Вовчик, повернувшись к Ане. — Угадай, кто теперь в твоей квартире живет?
— А и ловко же ты… — тоже улыбнулся Ане Базиль. — Ничего никому, к сыну, говоришь, надо. Неужто насовсем от нас уехала?
— Посмотрим, мальчики.
— Нет, ты угадай, угадай, — настаивал Вовчик, — кто теперь твою квартиру занял?
— Ну, кто… Квартира хорошая… Начальник, может, какой?
— Точно! Большо-ой начальник! — рассмеялись ребята. — Прямо агромадный! Но кто, кто? — не унимался Вовчик.
— Мастер, что ли, какой-нибудь?
— Не-е… до мастера он еще не дорос… бери чуть ниже.
— Из нашего хоть УБР?
— Это точно, из нашего. Очень даже из нашего.
— Ну, кто… — задумалась Аня. Помнит, инженер-геолог дожидался своей очереди, мастер… еще кто? Но это все, говорят ребята, не подходит. Кто же?
— Чувствую, подвох вы тут какой-то приготовили… А какой — не пойму. Ну, говорите…
— Да Яша, Яша получил! Вот кто! — закричал Вовчик.
— Яша-а? — и в самом деле удивилась Аня.
— Что ты, мы думали — мы Яшу знаем как свои пять пальцев, а оказалось, он нас всех обвел вокруг собственного пальца. Знаешь, какой номер-то отколол наш Яков Петрович?
— Какой?
— Ни за что не отгадаешь! Приезжает к нам с Большой Земли одна инженерша в техотдел. Новенькая — ну совсем никто не знает. В первый же день подваливает к ней… кто ты думаешь? Яков Петрович! «Здравствуйте», — говорит. Она говорит: «Здравствуйте». Он спрашивает: «Как вас зовут?» — «Катя меня зовут, Екатерина Андреевна, если полностью». — «Очень приятно, — говорит наш Яков Петрович, — а меня зовут Яша, Яков Петрович. Выходите за меня замуж, я вас люблю!»
— Ну, дае-ет! — хоть и в сотый раз слушает об этом, а все равно с восторгом и восхищением восклицает Базиль.
— Екатерина Андреевна, конечно, обомлела, — думает, ну надо же, наглец какой! — продолжал Вовчик. — Решила проучить нашего Яшу. «У вас, — говорит, — какое образование, дорогой товарищ?» — «Средне-техническое», — как ягненок, заблеял бедный Яша. «Куда же вы со свиным рылом да в калашный ряд?» — «Не понял…» — «Да как же, — насмешливо так говорит Екатерина Андреевна, — у меня же, говорит, образование высшее, вы у меня в подметках, что ли, будете находиться?» — «Зачем в подметках? — скромно потупился наш Яшенька. — Я пролетарского происхождения, но к наукам с детства питаю слабость. Буду учиться». — «Вот когда поступите, тогда и сватайтесь!» — «А я уж поступил. Заочно, правда. Так как же насчет свадьбы?»
— И кто бы мог подумать, что наш Яшка на такие номера способен! — с прежним удивлением покачивал головой Базиль.
— Ты слушай дальше. «Откуда ж вы такой быстрый взялись? — чуть потеплела Екатерина Андреевна. — Впервые таких скакунов вижу». — «А у нас, — скромно заметил Яша, — темперамент такой южный, хотя мы и северных кровей…»
За столом так все и грохнули, улыбнулась и Аня, сдержанно, немного растерянно. Ну, ребята, конечно, знали, что между Яшей и Аней тянулась своя история, вернее, знали так: Яша безнадежно влюблен в Аню, а та неприступна, память о Кольше — святая для нее вещь; а знать о той ночи, которая случилась между ними… никто, конечно, даже и представить себе не мог, что такое может случиться, поэтому на Яшины «страдания» смотрели привычно, обыденно: хочется человеку мучиться — и мучайся. И уж, конечно, когда Аня вдруг собралась и уехала на Урал, никак не связывали это с отношениями между Яшей и Аней, ясно было одно — у Ани дома свекровь, сын, сколько здесь ни держись за Кольшину память — там тебя ждет жизнь, твоя, кровная, от нее никуда не спрячешься — не скроешься. Ну, уехала Аня, как-то, правда, очень уж внезапно, толком ни с кем не попрощавшись, будто испугавшись чего-то, взяла расчет и… ну, а раз уехала, значит, так надо, при чем тут связывать этот отъезд с Яшей, с его безнадежной любовью? Стукнуло его тогда малость, было дело, перетрухнули ребята, с Аней тоже не поймешь что творилось, в истерике была, но… прошло все, прошло — и ладно. И может, это даже хорошо, что Аня тогда уехала, надеяться Яше было уже больше не на что, вот он и задумал жениться, враз, чтоб отрезать от себя прошлое, муку свою мученическую.
— «Темперамент, — говорит Екатерина Андреевна, — темпераментом, но ведь я — не лошадь, чтоб меня объезживать. Надо, — говорит, — дорогой Яков Петрович, к женщине обхождение иметь». — «Иметь имею, — заблеял Яша, — да сказать не умею. Вот один только вопрос и крутится в голове — выходите за меня замуж!» — и стучит серебряным копытцем по земле, аж искры до небес летят.
— Ну, ты уж начал тоже… Ты по делу говори, а то понес ерундистику…
— Не, ребята, — сказал Сашка Ерохин, — она баба ничего оказалась. Своя. Я на свадьбе прям втюрился…
И снова все грохнули за столом — кто и говорит-то о бабах? — Сашка, бабу-то ни одну не обнимавший; и говорит-то как — с пониманием, со значением — захмелел, захмелел у них Сашок…
Жизнь для Ани опять, в который уж раз, повернулась какой-то новой, неожиданной плоскостью, и нельзя сказать, что она сидела подавленная, уничтоженная, нет, она скорее была удивлена, и больше всего удивлена собой, потому что сколько живет — столько и строит разные планы, а других людей, а других жизней вовсе и не принимает в расчет, будто у других и быть не может никаких изменений или обстоятельств… И вот ехала сюда, летела, думала: сказать надо Яше, признаться, решить все, обдумать, а тут, оказывается, вон уже что… Сидела она бледней, чем обычно, внутри все обвалилось, рухнула какая-то уж совсем наипоследнейшая надежда, надеяться больше не на кого, только на себя. На себя. Сжалась душа в комочек, горечью отдавало внутри, горечью и растерянностью, но виду она старалась не подавать. Что надо знать о них с Яшей, ребята уже знали, а большего им знать ни к чему.
— Короче, ломалась Екатерина Андреевна, ломалась — да сколько можно? Приехала — а тут тебе и муж сразу, и квартиру дают, и мы ребята что надо, чего еще надо, чего еще и думать? «Одно условьице, — говорит, — Яков Петрович. Как только в первый раз ударите меня — мое вам до свиданьица!» — «Да это мы никогда. — заступился за мужиков Яша, — мы только мух кулаком бьем. А жен мы одной ладошкой приглаживаем…»
— Вот так это и было, — вздохнул Базиль. — Сыграли свадьбу, въехали в квартиру и — ту-ту… в свадебное путешествие. Приедет Яша — заведем опять волынку: только ли бурить или бурить и осваивать?
— У твоего начальника медовый месяц — а ты вон чего вспомнил.
— Ну, а что, поехали к ней на родину… Нужно же показаться новой родне.
Тут как раз раздался легкий стук в дверь.
— К вам можно? — И к ним влетела Нинусь, в опушке рыжих, своих, в огонь, волос.
— Так, — сказал Вовчик, — приветствую еще одну половину человечества! Нинусь, ну, ты, как всегда, вовремя! Хотя и не ко времени…
— Точно, — сказал Базиль. — Не раздевайся. Не проходи. Сгребай все это в сумку. Поедем к Кольше, ребята.
— На чем? — спросил Сашка. — На чем поедем?
— На попутке, на чем.
Быстро собрались, вышли из общежития; с кольцевой выбрались на автостраду. Тормознул вахтовый автобус.
— Куда, ребята?
— По пути, — сказал Базиль. — Садись, братва.
— А куда все же? — Парень даже заинтересовался: смотри-ка, садятся, а не говорят, во нахальство.
— Да скажем, тормознешь.
Километров через пять-шесть Базиль тронул шофера за плечо:
— Тормозни-ка, шеф.
Автобус вильнул в сторонку, открылась дверь.
— Понятно, — сказал шофер, — так бы и сказали. — И, газанув, рванул по шоссе.
Кладбище было еще совсем молодое, в чахлых зарослях березнячка, тусклое, северное. Чуть дальше, чуть ближе, кой-где по сторонам блестели болотца; здесь, правда, где кладбище, был взгорок, сухо, шуршала под ногами высокая ядовито-зеленая, глянцевая даже какая-то на вид трава. Кольшин памятник — мрамор с золотой веточкой лавра посредине — виднелся издалека, обгороженный штакетником, с лавочкой по одну сторону, с карликовой, струящейся на ветру березкой по другую. Прошли. Молча сели. Сняли фуражки. Аня не плакала, только пристально, тяжело всматривалась в Кольшин портрет, в который уже немного попало воды, и от этого он чуть зажелтел. Снят Кольша был на буровой, без шапки, на ветру, волосы развевались, взгляд был сосредоточенный, твердый, только что он скомандовал: «Пуск!» — и в это время его щелкнули. На работе он был такой — жесткий, властный.
Достали коньяк, граненый стакан, кой-что из закуски. Первым стаканом оделили Кольшу, Базиль осторожно вылил коньяк на могилу. Второй подал Ане. Аня взяла в руку стакан, рука дрожала, коньяк расплескивался, но Аня не пила и не говорила ничего, Базиль осторожно притронулся к ее плечу. Но пить Аня не могла, пригубила только, остальное тоже вылила Кольше на могилу. Прошептала что-то, но никто не слышал, что именно, как будто: «Прости…» «Прости…» — прошептала она. И слезы, и рыдания не шли к ней, она их не хотела, и стыдно, и больно было бы плакать сейчас, она только тем же пристальным, тяжелым взглядом всматривалась в Кольшино лицо и, как много уже раз до этого, никак не могла охватить всего смысла смерти разом, смерть дробилась у нее в сознании, не доходила, не укладывалась в голове.
Выпил Базиль, выпили Вовчик с Сашкой Ерохиным, выпила и Нинусь, какая-то нереальная, почти золотая от своих волос на этом неуютном, невзрачном сером кладбище, нереальная своей жизнью, брызжущей из нее через край. Даже некрасивые бывают как-то по-особому красивы на кладбище. Нинусь была и просто хороша, к тому же, что бы сейчас ни происходило, для нее главное было, что она сегодня рядом с Базилем, который не то что прогнал, наоборот — сам позвал нынче Нинусь.
Стояли и все так же молчали, но уж начинало действовать выпитое, в подавленности и растерянности вдруг появился неожиданно новый оттенок, оттенок странной надежды, и откуда быть этой надежде, отчего она, зачем — непонятно, но им всем стало гораздо легче, будто что-то легкое, витающее разом, соединило их с Кольшей — ни живым, ни мертвым, — а с Кольшей, каким он всплывал сейчас в их памяти-сознании, и вот уже одно слово, второе, третье, и не все слова печальные и грустные, наоборот — есть даже бодрые, ободряющие: «Ничего, Кольша, мы еще оживем, повоюем…», «Кольша, ты не думай, ты с нами; ты всегда с нами…» И еще такие или другие слова, и, что самое странное, говорили так, чтобы было полегче Ане, чтобы она слышала их, тут какой-то будто невинный спектакль-откровение творился… один, будь ты один, ни за что бы не сказал никаких слов, а так… Выпили и по второму кругу, хмель брал, хмель не мог не брать, кой в чьих глазах виднелась уже даже просветленность, некая восторженность, которая тоже бывает рядом со смертью, особенно приметно это на поминках, во вторую половину их, когда вдруг пьют-пьют, печалятся-печалятся, а тут и засветлеют лицами, улыбнутся невзначай, что-нибудь хорошее, светло-веселое вспомнят о покойном.
Выпили, конечно, и по третьему кругу. Заговорили громче. Одна Аня молчала, смиренно склонившись над Кольшиной могилой.
— Падлы… да я б им… по восемь лет всего… а Кольши нет…
— По восемь! Дай бог, если половину отсидят… Вон у нас в деревне дали шесть, а он через два с половиной вышел…
— Моя бы воля — я бы этих сволочей выводил на площадь и при всем народе казнил их. Головы бы отрубал!
— Ну, головы никто не даст рубить. А вот расстрелять — это справедливо.
— Вот именно…. А то Кольши нет, а им всего по восемь лет…
Аня присела на скамейку, попросила шепотом, не оборачиваясь…
— Ребята, одна хочу побыть… оставьте, а?..
Ребята понимающе переглянулись, собрали, что было разложено на скамейке, в сумку и осторожно, тихо вышли за ограду.
Аня осталась одна, и как-то ей свободней стало, даже и дышать как будто легче показалось. Осталась одна. Сползла с лавочки, повалилась на Кольшину могилу, обхватила руками памятник, прижалась щекой к холодному мрамору. Не завыла, не запричитала, стыдно ей опять показалось рыдать, нечестно перед Кольшиной памятью. Закусила только губу в кровь, закачала головой из стороны в сторону, потираясь щекой о гладко-ледянистый, пробирающий до мурашек мрамор.
Прощалась ли она с Кольшей или просила прощения, признавалась в любви или каялась, заклинала или жаловалась на свою судьбу, не знала, не понимала, одно только знала, что снова она только с ним, и не хотелось рыдать, не хотелось причитать, а поплакать можно, простыми горючими тихими слезами, которые свободно текли по щекам, вроде и не слезы, а просто горечь, просто чувство ее. Ехала сюда — на Яшу надеялась, думала — уж коли получилось так, — значит, была судьба, но судьба-то оказалась злодейкой, заново отвернулась от нее. И может, это было справедливо, нужно так, потому что сама сказала тогда, при прощании: никогда, Яша, никогда, никогда, — что ж теперь оглядываться да одумываться? Все теперь на ее совести, не на чьей-то, и что делать с ребенком, как поступить — тоже на ее совести, только ей и решать. Одно хорошо: только ей и решать. Одно славно: никто ничего и не знает. Одно справедливо: сама над собой хозяйка.
Она плакала просто, тихо, без надрыва, без слезных молитв, не по Кольше плакала — по нему уж от-плакалась, — по себе плакала, по своей судьбе. Верно, что умер Кольша, а по сей день остался с ней, она его и так, и этак невиновно пыталась забыть, а ничего из этого не выходило, нет ему забвения, и потому шептала ему сейчас покаянно, одно шептала: прощалась я с тобой, Коленька, прощалась, а с тобой только и осталась. Шептала эти слова до тех пор, пока и смысл не улетучился, ничего уж и не понимала, что шептала, а все равно шептала, обливаясь слезами. Простые, прощальные это были слезы:
«Прощалась я с тобой, прощалась, да вот с тобой и осталась, только с тобой одним…»
Ворота открыла, вошла в дом — что такое? На дверях в большую и маленькую комнаты огромный, с печатями какими-то, с болтающимися шнурами замок, на петлях Алешкиной комнаты тоже новость — дверь навешена, которую давным-давно сняли за ненадобностью, на кухне голо и пусто и в то же время все перевернуто вверх дном, сущий кавардак; Аня смотрела и глазам своим не верила: «Боже, что тут случилось-то?» Будто услыхав ее, из Алешкиной комнаты вышел хмельной странный мужичок с кривоватой ухмылкой, сказал:
— А ничего и не случилось. Не мир перевернулся, а мы в мире. Только и всего. Если не ошибаюсь, Анна Борисовна Симукова? Позвольте представиться: Кирилл Алексеевич Братов, ваш новый сосед.
— Сосед? Какой сосед?
— Удивление — это поэзия, я понимаю, но извините, Анна Борисовна, зачем же делать вид, будто у вас нет лишней комнаты? Свободное пространство — моя стихия, и вот я здесь. С официальной стороны — есть ордерок, со стороны же дружественной — отличные взаимоотношения с мамашей вашей и сынком, Алексеем батьковичем.
— Вы попроще не можете выражаться? — Аня поставила на пол сумку.
— Не имею такой привычки. В простоте — обман. Прост — пуст, аллегорическое, так сказать, открытие.
— А где же мама? Где Алешка?
— Да где им быть? На Роза Люксембург, тринадцать.
— Неужели ушли туда? Что за ерунда… — Аня ничего не понимала.
— Ждут вашего приезда.
— Но почему не здесь?
— Простите, но то же самое твержу и я.
Однако Александра Петровна непреклонна.
— Что-нибудь, видно, да случилось… Это не вы тут?
— Я есть я. А истина одна — она во мраке. Это я сказал, Кирилл Братов. Запомните.
— Ладно. Болтаете тут бог знает что…
Аня решила до поры до времени не ругаться с соседом, не выяснять отношений, а сначала узнать обо всем у матери. Что делать? Надо бежать на Роза Люксембург, другого выхода нет.
— Я тут сумку пока оставлю.
— Все будет в полной сохранности. У меня — как в кассе, Анна Борисовна, как в самоличном сейфе.
— Да што ты, што ты, Аня, это такой пропойца — какой там с ним сладишь! Даже и помышлять не думай! Уж я и говорила с ним, и уговаривала, и милицию вызывала, и убить аж его обещалась — ему все одно: ворует да пьет, пьет да ворует. Ни стыда у человека, ни совести. Замучит он нас всех, истинный крест — замучит. Одно слово, подлец он и есть подлец.
Аня слушала мать и, странное дело, в какую-то секунду поймала себя на мысли, что ничего ей сейчас не хочется, кроме покоя. Ехала — думала о покое, жизнь уж так навалилась на нее, что пожить бы наконец без всяких забот и волнений — вот бы и счастье, а вместо этого… Старуха ни о чем, правда, не расспрашивала Аню, а та сама не рассказывала, успеется еще об этом: что надо — Аня уж давно решила, а придет время — и скажет обо всем, в таких делах ни с чем нельзя торопиться. А вот о доме — это было насущное дело, хоть крутись-вертись, хоть откладывай-отмахивайся, а жить всегда где-то нужно.
Маша была на работе, а Антон, вернувшись из ночной, забрал Алешку, посадил его на велосипед, на раму, и покатил на Чусовую рыбачить. Теперь частенько пропадали они вдвоем, Антон — рубаха-парень и весельчак — нравился Алешке, да ему кто не нравился-то, вон и Братов Кирилл Алексеевич — тоже приворожил его, а все потому, что — мужики они, мужской в них дух, самостоятельность, дерзость какая-то.
— Вот бы нам Антона такого в соседи… што ты… мы б тогда как у Христа за пазухой зажили. Не то што Кирилл этот Алексеевич, вор поганый…
— Мам, ну, чего говорить, когда нет этого?
— А не скажи, Ань… Слушай-ка, я вот што хочу сказать, забавная одна история вышла. Лида, знаешь, нет, за кем замужем?
— За кем?
— А вот слушай. У Антона четыре брата, я тебе сказывала, а средь их Нефед-тугодум, так они его кличут, много думает все, да мало говорит, Антон-то и смеется: Нефед, мол, тугодум! Ну, я-то гадала, за кем это Лида замужем, все не придет никак, не покажется к нам, а тут смотрю раз — батюшки-и, к Антону брат нагрянул, а под руку кто его держит?
— Лида?
— Точно. Уж удивлялись мы с ей, удивлялись — ну, надо же, сколь разговоров было, а не думали, што так оно случится, аж чуть не породнились.
— Ну, скажешь тоже, мама.
— Ты слушай, слушай дальше… Нефед-то тугодум, тугодум, да правда што не глупой. Сказываю я Лиде о мытарствах-то наших, а она уж слыхала почти все. Неужто, говорит, вы ничего не знаете? Ну, а чё такое-то? — спрашиваю. А, говорит, и не оставят вас никогда в покое-то. Не этого, так другого какого соседа дадут, потому — лишняя жилплощадь. Дак я и говорю: слушай-ка, Лидуха, вот и изверг этот опять приходил, Шляпников-то, будь он неладный, Ани нет, а уж он тут как тут, покачал, покачал головой да и говорит: што, мол, сноха ваша на двухкомнатную не соглашается-то? Приедет, мол, пускай зайдет, авось надумает. А приедет, говорю, так сами с ей и говорите, а со мной нечего. Вот так! Покачал головой да и был такой. Я Лидухе-то сказываю, а она говорит: точно. Так, мол, и должно быть. Уж раз трехкомнатная не положена, все сделают, чтоб ты свое получила. Вот Шляпников-то и приходил опять, супостат этот. А Нефед-то тугодум слушал-слушал да и говорит: а чего бы вам и не согласиться на двухкомнатную? Лидуха прям коршуном на него: и ты туда же?! А Нефед нисколь и не смутился. Говорит: лопочете вы тут, бабоньки, а одного не поймете — трехкомнатная у вас в кармане лежит. Мы аж посмеялись малость с Лидухой: в первый раз слышит, а уж тоже туда, со своим гонором тугодумским, надсмехается над нами. А вот глядите, говорит. Аня, мол, соглашается на двухкомнатную. Так? Так. Въезжает, значит. Проходит малость время. И тут, мол, Аня затевает обмен. У Антона сколько, говорит, здесь комнат? Две. Аня с сыном переезжают сюда, в две комнаты, Антон с Машей туда, в двухкомнатную. Кто не согласится-то? И Антону выгодно — своя квартира будет, и вам всем выгода — и жить, значит, вместе будете, и квартира опять же получается трехкомнатная, и запретить никто не запретит — теперь все по закону, у каждого свой ордер. А сад иль огород — так вон рядом, у лесочка, можно купить участок. Хочешь — сажай картошку, а хочешь — ягоды, какие угодно душе, выращивай, дело хозяйское. Мы с Лидухой аж рты пораскрывали: до чего тугодумность-то доводит, мы тут бьемся-колотимся, а он вон как мудро все рассудил…
Аня слушала мать, и поначалу чепухой какой-то показалось все это ей, снова все эти квартиры, обмены, ордера, снова беспокойства и ругань, одно мучение только, а толку никакого… Но, выслушав до конца, и вправду вдруг подумала: заманчивая мысль. Ну, а в самом деле: разве не главное для них — жить вместе? Всю жизнь только и думали об этом, а уж в последние годы — и говорить нечего, в том и заключался весь смысл их треволнений. Да и о будущем тоже надо подумать: пойдет Аня работать — на кого оставишь Алешку? И накормить надо, и в школу отправить, и по дому кой-что успеть. И ведь как-то никогда раньше не приходило такое в голову, уперлась на своем — только у себя в доме остаться. А почему? Далекая мысль, что потому и хотелось остаться, что там родилась и выросла, что это был дом, из которого навсегда ушли от нее мать, отец, что он был больше, чем просто жилище, квартира, — это был целый мир ее детства, юности и взрослости, сама она во всей ее сложности и естественности, — эта мысль, когда-то такая важная и серьезная для нее, теперь оказалась как-то размытой, без берегов, без мостиков, слишком сильны и часты были недавние удары жизни, захватили ее, а прежняя сосредоточенность на своем внутреннем праве-обязанности жить, где она только и сможет до конца чувствовать себя сама собой, эта сосредоточенность уже отравлена была ядом житейских обстоятельств, и она пусть не с легкостью, но с радостным облегчением откликнулась внутренне на неожиданное поначалу предложение: поселиться наконец всем вместе вот в этой квартире и жить спокойно, размеренно, как живут все люди на белом свете.
В окно, смотрящее в лес, Петровна увидела Алешку с Антоном, улыбнулась размашистым их движениям, о чем-то они азартно спорили; в руках у Алешки было ведерко и удочки, Антон нес рюкзак.
— Идут наши-то, — показала Петровна за окно. — Уж так схлестнулись за рыбалкой этой, што ты…
Аня ничего не ответила, только понимающе улыбнулась.
И потом, чуть позже, когда они уже пришли домой, она вот так же тихо улыбалась, слушая Алешкин восторженный рассказ о рыбалке; улыбалась и удивлялась, потому что Алешка будто и не замечал особенно, что приехала мать, привык, видно, уезжает она и приезжает, значит, так надо, а у него своя жизнь, и вот теперь об этой жизни рассказ…
Антон тоже слушал Алешку, глаза у него слипались от бессонной ночи, но сам он улыбался как мальчишка, иной раз с каким-то особым значением поглядывая на Аню. Эти его взгляды Аня помнила еще с первого раза, когда перевозили в комнату Петровны вещи; а всего они виделись пока три раза, это был четвертый. Взгляд Антона был вполне откровенный, мужской и, надо признаться, всегда задевал Аню, вызывал какое-то беспокойное внутреннее волнение. Антон это чувствовал, это была игра, которую он затевал всегда с любой понравившейся ему женщиной.
— Ну, она ка-а-ак дерганула! И пошла, пошла… Я смотрю только, жерлица раскачивается, вдруг — бац! — соскочила рогулька с конца, и щука на середину поперла! Я говорил, что слабо привязали, а дядя Антон не верил: нормально. Вот и нормально… Подбежали как угорелые, дядя Антон прямо в брюках в Чусовую прыгнул, провалился в ил, а щука уж далеко, только и смотрим, рогулька, как торпеда фашистская, волны рассекает… Дядя Антон орет чего-то, я ору, вокруг все носятся, орут все, рыбаков полно, выскочил дядя Антон из Чусовой, и мы деру давай на мост…
— Врешь малость. Я ж еще разок искупался, — добродушно поправил Антон.
— Ага! — восторженно откликнулся Алешка. — Слушай, мамка, выскочил дядя Антон, смотрит — жерлица сама по реке шпарит, будто и нет там никакой щуки, ух, здорово, ну, он аж зубами заскрипел, заскрипел, да и снова за щукой прыгнул, бух-тарарах, хохоту было, да куда там, не догонишь. А орут кругом — что ты, выскочил дядя Антон, и уж тут мы рванули к мосту. Слушай-ка, на мосту стоим, дядя Антон жердь держит, а жерлица как сумасшедшая на нас прямо несется, волны только в разные стороны! Только она под нами понеслась, дядя Антон ткнул жердью в жерлицу и давай наматывать леску… Намотал, ага, и повело ее, милую, в сторону… Подтащили щукенцию к берегу, пацаны нам сачок сунули, дядя Антон по перекладинам под мостом прям к щуке подобрался, подсунул сачок — и уж тут все, наша щучка! Во какая! — И Алешка, счастливый, с блестящими глазенками, все крутил в руках здоровенную, надо сказать, щуку, с темно-зеленой, в густом иле, мордой, с серебристыми подпалинами.
— Теперь дело за женщинами. Ну, как, Петровна, будет уха? — всхохотнул Антон.
— А то как же, — встрепенулась старуха. — И уха будет, и пирог сварганим. За нами дело не станет.
— Ну то-то. А я пойду-ка сосну малость. Ночь у печки пластался. Спать охота-а… Аж в глазах темнит.
— А пойди, пойди, конешно. Отдохни с устатку-то. А мы тут дело-то и завернем…
— Ну, пока! — Антон пошел в свою комнату, старуха, неся щуку на кухню, уже у дверей перехватила его, шепнула:
— Слушай-ка, а насчет того мы с Аней поговорили. Она согласная. Теперь дело за вами.
— Да какой разговор-то, мать. Сказано — сделано. Моя б воля, слушай, так жить бы с вами коммуной. Чего размениваться-то?
А уж на другой день Шляпников, будто почувствовав, прибежал к ним с утра. Петровна с Аней как раз ругались с Кириллом Алексеевичем. Это надо же, оставила вчера Аня сумку, везла Алешке муксуна соленого, кедровые орехи и шишки, а хватилась сегодня — нет ничего. Даже и не поняла сначала, что украли; всю сумку перерыла, все вверх дном перевернула, старуха и спроси:
— Чего ищешь-то?
— Да вот везла Алешке кой-что.
— И-и… — покачала головой Петровна. — Кто ж при Братове этом, при Кирилле проклятущем Алексеевиче добро оставляет?
— Мам, ну неужели даже это может взять?
— Да што угодно. Ему едино. Эй, супостат, ты, што ль, рылся в Аниной сумке?
Кирилл Братов сидел на крыльце, пил понемногу водку, отрешенными глазами поглядывая вокруг.
— Чужое — это выдумка, — ответил он спокойно. — Вещей в природе — своих или чужих — такого нет в природе. Твое — значит, мое.
— Ага, значит, ты у нас воровать будешь, сколь тебе влезет, а мы, значит, соглашайся?
— Бедный род человеческий. Говорят о воровстве, когда надо говорить о погибели.
Старуха и сама не знала, что с ней случилось, вдруг помутилось как-то в голове, взяла да и с размаха отвесила Кириллу Братову хороший подзатыльник.
— Вот тебе! — еще и присказала.
И в эту именно минуту в ворота вошел Шляпников.
Братов, пораженный до глубины души старухиным подзатыльником, которым его еще никогда в жизни не награждали, уставился на Петровну — даже и слова сказать не мог, только шамкал губами. Вообще эта минута была хороша, Аня даже прыснула легонько. Старуха стояла над Братовым как коршуниха, нахохлившаяся, разъяренная.
И когда Шляпников осторожно так прикрыл за собой ворота, Кирилл Алексеевич пожаловался ему:
— Вот, Фрол Данилыч, вы свидетель — избиение соседа на глазах у советского ответственного служащего.
— Молчи уж! — выдохнула Петровна. — Еще што пропадет — сама с тобой разговоры поведу. Вот по-таковски! Понял, нет? — И, повернувшись к Шляпникову, тем же сердитым голосом добавила: — Полюбуйтесь, товарищ Шляпников, кого вы на нас дали! Вор и пропойца, а больше ничего!
— Помилуйте, как раз наоборот, — тут же нашелся Шляпников. — Мы вас хотим оградить от этого товарища, который, надо сказать, у всех уже сидит в печенках.
— Зачем же к нам его подселили? — спросила Аня.
— Мы отвечаем за распределение жилплощади, а не за моральный облик жильцов. Зачем же на нас перекладывать вину за безответственность этого товарища? Им, кстати, занимается уже милиция.
— Больно долго занимается, — сердито буркнула старуха.
— А это уж сколько на то понадобится времени, — сказал Шляпников. — Чтоб полностью доказать виновность товарища Братова.
— Живи, как природа, и будешь невиновен, — подал голос и Братов. — Это я сказал, Кирилл Братов. Запомните, и чтобы я остался в ваших сердцах.
— Понес опять. Смотри у меня!
— Ну, как съездили, Анна Борисовна? — принялся за свое Шляпников. — Удачным оказалось путешествие?
— Съездила и съездила. Мое дело.
— Да нет, я ничего. Боялся только, как бы не подзатянулось путешествие. У нас тут подвернулся отличный вариант. Я разговаривал с Александрой Петровной, она ссылается на вас.
— Ну, и что за вариант?
— Отличная двухкомнатная квартира. Комнаты одна восемнадцать метров, другая — одиннадцать. Кухня десять метров. Ну, и раздельный санузел, разумеется. Рядом лес, пруд. Сад коллективный. Центр близко. Между прочим, в площади вы даже выигрываете.
— Расщедрились! Мы все время у вас выигрываем, — сказала Аня.
— Анна Борисовна, жизнь у вас сложилась непростая, мы это понимаем, но не нужно из-за этого смотреть на всех косо. Мы вам действительно отличный вариант предлагаем. Что вас может не устраивать?
— Посмотреть еще надо.
— А почему не посмотреть? Можно хоть сегодня, хоть сейчас отправиться. И ключи у меня с собой. И ордер тут же оформим. Зачем дело тянуть? Это не в ваших и не в наших интересах.
Аня переглянулась с матерью.
— Ну, что будем решать, мама?
— Да што, поглядеть, конешно, надо. Отчего не поглядеть? Пожалуй, што и сейчас можно.
— Правильно говорите, Александра Петровна, — подхватил Шляпников — Очень верная позиция…
К вечеру старуха притомилась, решила остаться у себя, на Роза Люксембург. Квартиру, слава богу, посмотрели, понравилась квартира. И главное — совсем рядом с антоновской, переезжать будет удобно и легко. Чудес, говорят, не бывает на свете, да иногда, видать, случаются. Посмотрели квартиру, понравилась, и Шляпников тут же и ордер вручил. И ключи. Быстро это делается, когда нужно. Быстро. Ну, а после сюда пришли, думали, может, Антон дома, сказать ему. Антон оказался на работе, ушел во вторую смену. Маша тоже сегодня во вторую, так что во всей квартире были они сейчас вдвоем. Если б не Алешка дома, можно бы и Ане остаться, да не останешься — покормить надо сына да спать уложить, христового.
Старуха лежала в постели, в простенькой ситцевой рубахе в желтый цветочек, с прибранными в пучок седыми волосами, умиротворенная, тихая какая-то, очень родная. И Аня никак не могла встать и уйти, как будто какой-то важный для обеих разговор не договорили, не досказали чего-то. И знали обе, что так и было, но старуха, как и прежде, как всегда, не спрашивала ни о чем, человек сам расскажет, когда ему нужно, а Аня молчала, побаивалась немного разговора, стеснялась.
— А ничего, заживем как-нито, — легко вздохнула старуха. — Тужить не станем, чего нам? Еще лучше других заживем.
— А все равно жалко как-то, — сказала Аня. — Будто предала чего-то.
— А жалко, как не жалко, — снова вздохнула старуха. — Да жизнь свое берет. Видать, надо ей, штоб так случилося. Жизнь не перемудрствуешь.
— Мам, я что сказать-то хотела…
— Ну?
— Спросить тебя…
— Ну-ну? Чего ты, говори смелей. — Старуха улыбнулась ободряюще.
— Я съездила туда… Напрасно съездила-то, мама.
— Ну, значит, напрасно. Какое же и дело…
— Да нет, ты не понимаешь… Ничего я и не сказала ему.
— Сробела?
— Да нет, не видала даже его.
— К нему же ехала и его же и не видала?
— Опоздала, мама. Женился он. На другой женился.
— Быстрый. — Старуха то ли поощрительно, то ли осуждающе покачала головой.
— Он не виноват. Я, когда уезжала, сама сказала ему: не быть у нас ничему. Вот он и…
— Дак я и не виню. К тому и говорю, што быстрый. Скорой, значит.
— Уехал он, отпуск ему дали. Я и дожидаться не стала. Ребенок — это уж не его теперь дело.
Старуха промолчала.
— Жалко мне ребенка-то, — тягуче, медленно проговорила Аня.
— Живого как не жалко, — вздохнула сердобольно старуха.
— Я и думаю, может, оставить его… Я дура, а его какая вина? Он и расплачивайся?
— Дети-то — они святые. Они виноватыми не бывают.
— Вот… — Аня помолчала немного. — Хотела и спросить тебя…
— Я тут, рядушком.
— Оставлю, так ведь что ж… тяжело придется…
Старуха долго не отвечала, закрыла глаза, мирно-тихо сложив руки поверх одеяла.
— Тяжело. Да не тяжелей тяжелого, — сказала наконец, открыв глаза.
— Выдюжим, мама?
— Старая я, Аня, старая уже. Сколь смогу — выдюжу, а больше того один токо бог знает.
— Ну, мам, ты чего…
— Да я к тому, што я не против. Токо ты на себя допрежь надейся. Твоя-то жизнь еще впереди.
Помолчали. Долго теперь молчали, каждая думала о своем, но свое это было одно у них. Одно.
Пошла Аня домой, уж когда старуха стала потихоньку посапывать. Глядела на нее Аня, прощаясь, и краешком губы нежно улыбалась…