С Забаштанским, начальником 7-го отделения Политотдела 50-й армии, я познакомился в мае 1944 года в Рославле — там находился штаб новоформируемого 2-го Белорусского фронта. Мне он с первого же взгляда понравился. Невысокий, коренастый (потом он все жирел и стал туго мятым, почти кубическим толстяком), круглая, крепкая голова на короткой шее, смуглое, широкое лицо, по-ребячьи припухлые щеки, глаза — темные шарики — иногда тусклые, сонные, а иногда блестящие, хитроватые. Говорил он с мягким полтавским акцентом, шутил, играя простачка, но чувствовалось: смекалист, энергичен, упрям. Рассказывая на совещании о своем отделении, он толково, доброжелательно говорил о работниках; не хвастался, но ясно было, что уверен в себе, знает дело и знает, что недаром ест армейский хлеб… В первый же вечер я привел его ночевать в домишко, где жил. До утра мы разговаривали. (Потом на партсобрании и на допросах я услышал некоторые свои рассказы необычайно преображенными.) — Зови меня «Миля» — поп окрестил Минеем, ну придумал же имячко, видно, со зла на батька. Полностью я Миней Демьянович… тут без поллитры не выговоришь… А с детства все зовут Миля… Батько был хлебороб, самый простой бедняк, но у нас на Полтавщине, знаешь, бедняки в общем не голодували, жили не хуже, чем «крепкие середняки» где-нибудь в Средней России. В детстве пас свиней, но школу все же кончил. Был одним из первых комсомольцев. Стал секретарем сельской ячейки. А потом уж так и пошло. Сначала инструктор райкома, потом зав. отделом, одним, другим, а потом и в секретари… В 37-м году, знаешь, как кадры менялись. Стал первым секретарем райкома комсомола, а там членом обкома… С 39-го был секретарем Львовского горкома партии, первым секретарем. Там и войну начинал.
В ту ночь мы быстро подружились. Лежали в темноте, курили, говорили о войне, о прошлой жизни, о своих семьях. Он рассказывал.
— Долго я жил, можно сказать, без всякой личной жизни. Райком, разъезды по селам, пленумы, конференции. Стал секретарем. Значит, положено и квартиру и всякое хозяйство, а кто этим будет заниматься? Ну и хоть работал, бывало, так, что неделями спал, не раздеваясь, только что не сидя за столом, а все ж таки парень молодой. Вокруг девки. Знают, что секретарь холостой, так и липнут. А блядовать мне нельзя — весь на виду. Районный город, знаешь ведь, — каждый про каждого все знает. Вот назначили меня в новый район первым секретарем, приехал я — стоит целый особняк, и с мебелью, а кормись в столовке и спи один. Так это обрыддо. Решил — женюсь. А как женишься? Мне ж нет времени залицятись… ухаживать. Да и на ком попало нельзя, бдительность должна быть. А больше не хочется жить по-собачьи, всухомятку. Вот я и решил. В первый же вечер как приехал остался в райкоме и просмотрел личные дела всех комсомолок города — з села брать неудобно, скажут, секретарь свою жинку в город притащил. Ну в личных делах есть фотокарточки, знаешь, так что не вслепую выбирал. Скоро надыбал одну — работает в промкооперации, техсекретарь, машинистка, член бюро ячейки… анкета подходящая, родители из бедняков, вся семья без пятнышка; характеристика хорошая, на личность приятная. На следующий день вызываю ее. Приходит и, вижу, трусится — с чего это первый секретарь лично вызывает, одну… А я ей сразу все начистоту — вот так и так, нужно мне жениться, про тебя я узнал объективные данные, а сейчас и сам вижу, что ты мне подходящая. Мне, знаешь, нет времени и никакой возможности на любовь и на всякие романы. Я тебя, конечно, не принуждаю, а по-товарищески предлагаю. Ты пойди, обдумай, а я буду ждать до сегодняшнего вечера. Останусь тут в райкоме один до девяти, если согласна, приходи. Пока я это говорю, рассматриваю, она мне и вправду нравится, такая чернявая, быстроглазая, фигурка и вообще все как следует. И вижу, самостоятельная; смущается, конечно, девка все-таки. Я ее спросил: у тебя есть кто, может, уже гуляешь? Она головой мотает: «Нет». И еще говорю, если что раньше было, это меня не касается, мы же не мещане. Ушла она тихо так. Я весь день работаю, провел бюро, народ принимаю, с областью телефоню, а все на сердце вроде как щемит — придет или не придет? Уже день кончился, я всех з райкома поразгонял, сижу один в кабинете и ничего ни читать, ни делать не могу, все в окно поглядываю, окно як раз на улицу… Потом уже темно стало, ну, думаю, не придет, надо какую другую по личным карточкам пошукать. И даже вроде обидно… Вдруг замечаю, идет. Здалека ее увидел. Идет, и как бы ноги у нее заплетаются: постоит, подумает, опять идет. Я смотрю, штору з окна пошире открыл, чтоб видела, что светится, и даже вспотел, так переживаю. Зашла она в двери и еще до кабинета долго шла, чи, може, мне так показалось. Хотел все выскочить навстречу, и не позволяю себе, нельзя, должен и перед женой быть авторитет. Потом она так тихенько постукала… Я почекав, а у самого сердце, як телячий хвист… Потом спокойно так, солидно: «Да-а!..» Она входит, вся бледная, и вижу слезки. Тут же я встал, вышел к ней из-за стола и, ничего не говоря, как обнял, аж ребра хрустнули, и в самые губы изо всех сил поцилував, она чуть и не сомлела… А на другой день она ко мне переехала: записались, все, как положено, но никаких свадьб не празднували, я этого галасу не люблю… И вот не поверишь, а она честная оказалась, хоть и горячая девка была, и уже за двадцать, и такая на вид вполне подходящая, а честная. Может, это, конечно, предрассудки или пережитки, но все-таки мне приятно было. Так с тех пор мы и жили. Очень хорошо жили. Работать она бросила, ведь хозяйство, и потом у нас двое сынов, но я следил, чтоб культурно и политически не отставала — приносил ей газеты, книжки, она на собрания и на политзанятия ходила. Теперь вот в эвакуации обратно работает, в партию приняли, а то уже переросток была…
Рассказывал он все это с плохо скрываемой гордостью — мол, вот, брат, как у настоящих людей складывается личная жизнь.
Мне все это показалось чужим и даже чемто «неаппетитным», но не хотелось плохо думать о таком парне. Он не похож на меня и на моих друзей, но от этого он не хуже, чем мы.
Первое столкновение произошло у нас из-за Дитера.
Дитер, летчик, попал в плен в самом начале войны. Его самолет — он был пилотом дальней авиаразведки — сбили над Ленинградом, и он опустился на парашюте прямо в Летний сад. В лагере он стал антифашистом, закончил центральную (Красногорскую) школу. Молодой, длинноголовый, светло-русый парень с живыми, умными глазами и правильными чертами лица, был добродушен, старателен и наивно-самоуверен. Он легко сочетал прусскую офицерскую выучку, требовавшую четкости в словах и в действиях, «быстрой решимости» и «радостного приятия ответственности», с прилежно, школярски усвоенными основами коммунизма, был по-настоящему храбр, очень любознателен, остроумен и в меру, вполне по-офицерски, тщеславен. При женщинах он сразу менялся — становился мягок, нежен, впрочем, без слащавости, мечтательно и многозначительно таращился в пространство, и в голосе появлялись какие-то особенные переливы, мы говорили «затоковал».
К нам он был прислан как уполномоченный Национального комитета «Свободная Германия». Работе этого комитета и его уполномоченных в Москве придавали большое значение. Мануильский говорил: «Будем разлагать немцев руками самих немцев». В комитете видели зародыш будущего антифашистского народного фронта. Необходимо было, чтобы деятельность комитета, его издания, его представители завоевали доверие немецких солдат. Нам приказывали неукоснительно следить за тем, чтобы все тексты, издававшиеся на фронте от имени Национального комитета, составлялись и редактировались только немцами, чтобы все звукопередачи вели они сами. В пропаганде от имени Национального комитета, выступавшего под черно-бело-красным знаменем кайзеровской Германии, нельзя было допускать и тени иностранного акцента.
Поэтому листовки, составлявшиеся уполномоченными, можно было сокращать, но не редактировать. Когда Дитер впервые приехал в 50-ю армию, в отделение Забаштанского, тот был как раз увлечен очередной установкой, полученной из Политуправления. Требовалась конкретная пропаганда — то есть, обращенная к конкретным частям и лицам, основанная на конкретных событиях. Узнав от очередного «языка» некоторые подробности о личной жизни и служебных взаимоотношениях офицеров немецкого полка, Забаштанский придумал «хитрую листовку». Он приказал Дитеру написать ее, как «личное письмои-нструкцию» и, называя поименно офицеров, извещать их о получении их «отчетов», спрашивать о «выполнении прежних указаний» и в заключение приказать «перейти к борьбе в открытую». Такая листовка должна была, по уверениям Забаштанского, дискредитировать немецких офицеров — командиров рот, батальонов и т. п., так как несколько фактов придадут ей необходимое правдоподобие.
— Хай гестапо возьмет их на прицел, так мы ослабим их кадры. (Наивная уверенность, что гестапо работает с такой же прицельностью, как наши «органы», не раз была причиной неудач в других случаях и при более серьезных и более умно задуманных операциях нашей диверсионной пропаганды.) Дитер отказался писать листовку, которая не могла бы повредить никому из адресатов, но зато безнадежно дискредитировала бы идею Национального комитета. Забаштанский озлился, сам написал текст и велел перевести его своей переводчице, молоденькой еврейской девушке из Белоруссии. Она была убеждена, что еврейский и немецкий языки по сути тождественны, отличаются только произношением и деталями грамматики. Листовку она перевела на еврейский с некоторыми поправками на воспоминания о немецкой грамматике, добросовестно усвоенной в объеме средней школы. Дитер отказался подписывать. Забаштанский требовал и приказывал. Дитер возразил, что он ему не подчиняется. Забаштанский обозвал его фашистом и… арестовал. Меня послали улаживать конфликт. Дитера отправили обратно к нам, а Забаштанскому я высказал все, что думал по этому поводу, не слишком парламентарно. Он почти не возражал по существу, но обижался, как это я принимаю сторону буржуйского сынка, фашиста против советского офицера, партийца и своего друга. Он скорбно и многозначительно говорил, что мы не должны от общения с немцами — «так называемыми антифашистами» — терять бдительность, забывать, кто свой. Все его демагогические ухищрения я объяснил себе тем, что он боится, как бы не возникло «персональное дело», и поспешил успокоить его, дал понять, что считаю инцидент исчерпанным, но чтоб на будущее знал…
После этого мы по-прежнему оставались приятелями. Он представлялся мне настоящим сыном народа, солдатом партии, выросшим в офицера. Мы все помнили сталинские рассуждения об «офицерских и унтер-офицерских кадрах партии». Иногда я внезапно ощущал неприязнь, слушая, как он говорит убогими, казенными словами, как привычными, нарочито патетическими вибрациями произносит «партия», «родина», «большевистская партийность», «народ», «социализм». Мне казалось, что у него эти слова звучат пошло, бескровно, мертво. И тогда проскальзывала мысль, а не притворяется ли он, не просто ли он хитрый, хамоватый карьерист?
Но всякий раз, ловя себя на таком недоверии, я подавлял его как всплеск интеллигентского скепсиса, порицал свою проклятую склонность к рефлексии, к усложнениям простых вещей — все от недостатка «здорового классового инстинкта» и «партийности». Умение относиться ко всему на свете — к теориям и делам, к истории и к современности, ко всем людям и к самому себе — именно так, как в данное мгновение нужно партии, и умение в любых обстоятельствах думать и действовать только в интересах партии назывались большевистской партийностью.
Это было едва ли не мистическое свойство, не определимое никакими конкретными представлениями, но всеобъемлющее, универсальное. Раньше считалось, что возникает оно, главным образом, на основе пролетарского классового инстинкта. Но потом эти взгляды устарели, и мы верили, что настоящая партийность вырастает прежде всего из практического опыта внутрипартийной жизни и из безупречной идейно-политической подготовки. Для этого требовалось изучить все виды уклонов, примеры вреда от притупления бдительности, приемы вражеской идеологической контрабанды и т. п. Необходимыми условиями партийности были железная дисциплина и религиозное почитание всех ритуалов партийного бытия. Уже к концу 30-х годов установился своеобразный культ партийных документов; отделы учета превратились в святая святых; утеря партбилета приравнивалась к смертному греху. И все это мне казалось разумным, необходимым…
Забаштанский был олицетворением настоящей партийности. Несколько раз он, как бы невзначай, замечал, что вот есть люди, которые, конечно, образованные, ученые, знают иностранные языки, историю, литературу и даже Маркса больше читали, чем он, потому что они с детства учились, только и знали, что учились, штаны на партах протирали, благо и те штаны, и хлеб, и даже булку с маслом не сами зарабатывали. А вот он с детства своим горбом жил, а потом служил партии: раскулачивание, колхозы, пятилетки, борьба с врагами… И поэтому он не завидует самым ученым интеллигентам, у него за плечами такие партийные университеты, а може, даже академии, каких ни за какою красивою партою не получишь…
Всякий раз я не удерживался и «принимал подачу», рассказывал, что вот и я, хоть учился, но все же не только в батьковых штанах, и тоже поработал и на коллективизацию, и на пятилетки. Но возражал я больше для самоутверждения, а в то же время убеждал себя и сокровенно гордился своей объективностью и «диалектизмом» (может быть, это и я уже приближаюсь к настоящей партийности), что конечно же, он обладает неоценимыми преимуществами, и те его качества, которые меня раздражают, неотделимы от его цельности, народности. Ведь он и впрямь был отличный политработник, толковый, целеустремленный и, значит, достойный уважения и доверия, а все его недостатки — от естественных противоречий характера и не так уж важны.
Однажды он приехал к нам в отдел. Мы пошли обедать, кухня располагалась в овраге. Мы сидели на откосе, хлебали из котелков, разговаривали. Я рассказал что-то о Дитере, и Забаштанский вдруг озлился, глаза сузились, потемнели, все круглое, румяное, пухловатое лицо затвердело, заострилось…
— Ты мне не доказывай, он — гад, фашист! Он — враг, сын буржуя и сам буржуй, да еще немецкий. Использовать мы его должны, а потом лучше всего в расход…
Только я собрался возражать, как откуда ни возьмись подошел Дитер, веселый, хохочущий, довольный всем окружающим и самим собой.
Забаштанский, увидя его едва ли не в то же мгновение, когда еще говорил «гад, фашист… в расход…», и даже не заикнувшись, переключился.
— А, Дитер… здорово! Гутен таг, либер геноссе, как живешь? Ви гейте?… Когда к нам опять приедешь?…
Широким взмахом протянул Дитеру руку и приветливо улыбнулся.
Дитер был обрадован и польщен любезностью майора, который совсем недавно приказал его арестовать, значит, признает, что был не прав, вот именно так, без лишних слов, не роняя своего начальнического достоинства.
Когда Дитер отошел, я заметил:
— Ну, и артист же ты, Миля, прямо художественный театр.
Он поглядел внимательно:
— А что ж, с ними так и надо. Враг коварен, нельзя ему показывать, что ты раскусил его, хай надеется, что мы дурни, головотяпы, скорее поймается…
И я подумал: вот это и есть народная мудрость и выдержка настоящего большевика, опытного, бдительного, свободного от моралистических предрассудков.
Потом было еще несколько эпизодов, которые тогда показались совсем незначительными, но в тюрьме припомнились, и стало понятно, что все они — звенья одной цепи, узелки одной паутины, в которой я запутывался, сам того не замечая…
Летом, когда началось окружение немецких армий в Белоруссии, меня прикомандировали к отделению Забаштанского и назначили командиром большой группы, вооруженной двумя звуковыми машинами (МГУ — мощные говорящие установки).
С нами ездили два уполномоченных Национального комитета «Свободная Германия» — Дитер и Ганс Р. Каждого сопровождал прикрепленный офицер, Дитера — работник нашего отдела капитан Д., а Ганса — сотрудник армейского отделения, он же командовал второй звуковой машиной.
Несколько дней и ночей мы ездили по дорогам и проселкам, останавливались и, направив рупоры машин в лес, приглашали немецких солдат сдаваться в плен. Выходили они в одиночку или небольшими группами, и мы отправляли их в тыл без конвоя, с запиской: «Следует на сборный пункт столько-то перебежчиков». Потом мы узнавали, что к ним по дороге приставали другие, и на сборном пункте наши записки исправляли, иногда почти удваивая число.
Но в некоторых местах у немцев были очаги сопротивления с танками и тяжелой артиллерией. На такой очаг мы нарвались в лесу за деревней Драчевка севернее минского шоссе. Мы провели несколько передач — звучала печальная музыка. Говорили и Дитер, и Ганс, и недавно сдавшиеся в плен солдаты. Но перебежчиков не было. Зато время от времени из леса стреляли пушки и минометы.
К вечеру, после довольно сильного огневого налета, капитан К. сказал, что его машина вышла из строя. Нет, попаданий не было, просто испортилась аппаратура. Мне еще раньше показалось, что капитан слишком настойчиво и несколько суетливо заботится о безопасности машины, старается располагать ее подальше от якобы опасных мест и поскорей отводить назад. Но в технике я ничего не смыслил и проверить не мог.
На ночь мы заехали в деревню, очень усталые, едва поев, свалились на пол в большой хате, устланной соломой, и заснули.
Перед рассветом меня разбудили майор Ш. и Дитер, оба крепко трясли, а Ш. кричал: «Немцы в деревне… Наши машины уезжают!»
Мы уже на улице догнали звуковой автобус только потому, что он не сразу развернулся… Вдоль неширокой сельской улицы бежали толпами солдаты, вскачь неслись обозные телеги, катили автомашины… Из-за домов и огородов гулко хлопали разрывы ручных гранат, частили автоматы…
Дитер подобрал брошенный автомат, лег на крыло нашей машины и стрелял в ту сторону, откуда слышалась пальба.
Мы невредимыми выбрались за деревню, на опушке ближнего леса уже возникла оборона, которой командовал подполковник-«катюшечник». Вторая машина с капитаном К. мчалась впереди и, не задерживаясь, укатила дальше, к шоссе. Мы с майором Ш., еще один офицер из отделения Забаштанского и несколько солдат-добровольцев пошли обратно к деревне в разведку.
…На дороге все тихо, ни выстрела. То и дело натыкаемся на следы паники: валяются сумки, мешки, опрокинутая повозка, сбитые в комья шинели, несколько брошенных винтовок. В деревне пусто и тихо. Идем осторожно, пригибаясь, жмемся к домам… Внезапно замечаю: у большого сарая расхаживает часовой, пожилой часовой с махорочно-рыжеватыми усами, в бесформенной, сплюснутой почти как ермолка пилотке и в короткой не по росту шинели с бахромчатыми полами. Но автомат новенький, ухоженный.
— Что тут у вас? Кто поставил?
— Как хто, командир дивизиона.
— А где командир?
— Тама на краю, на огневых.
— Издалека драпанули?
— А мы не драпали… — и с гордостью: — Мы ж артиллеристы, мы тут как стояли, так и стоим.
Я почувствовал, что багрово краснею. Солдат говорил явно без умысла, не упрекал нас и не срамил. Но мы-то еще несколько минут тому назад удирали отсюда сломя голову.
— А где же немцы?
— Хрен их знает. Туда кудысь подались, — махнул рукой. — Они сунулись, дорогу шукали, видно. Ну тут пехота и тылы, какие были, в панику, драпать. А наши артиллеристы развернулись вон тама и тама… дали им прикурить, пожгли одного тигра и еще машины; они и отчалили.
Мы дошли до противоположного края деревни. Все оказалось именно так. Один артдивизион отбросил сводную колонну немцев. Они с танками и бронетранспортерами пытались, обойдя позиции, с которых мы накануне вели передачи, прорваться на минское шоссе. Пленные рассказывали, что у них никто не знал, что в Минске уже русские, приказано было добраться именно туда.
Только через полтора-два часа я собрал всю группу. Не было одного капитана Д.; командиры машин, капитан К. и все, кто удрали, оставив ГЛ., Дитера и меня спящими, оправдывались, говоря:
— Капитан выскочил, кричит: «Сматывайся! Окружили!» Мы думали, это приказ, а вы уже вперед убежали, не понадеялись, что машины развернутся в узком дворе (ночью они с трудом въезжали).
Выяснилось, что капитан Д. удрал раньше всех, впопыхах даже надев чужие сапоги. Он не пытался ни дожидаться, ни разыскивать нас, на попутных добрался до управления и там жаловался, что мы его в панике бросили.
Через день мы вернулись в штаб армии, я рассказал Забаштанскому обо всех этих происшествиях. Нелестно отозвался я и о слишком осторожном капитане К. и просил проверить исправность звуковой машины, которая так внезапно и таинственно вышла из строя. Забаштанский обиделся, и мне понравилось, что он так горячо защищает своего подчиненного от моих подозрений.
— Ну, это ты неправ. Он всю войну под пулями ходит. Ну и что ж, что осторожный. Вот на тебя, наоборот, люди жалуются, что лезешь, не спросясь, куда попало, форсишь, чтоб поближе к противнику… Это, знаешь, старая мода. Так в гражданскую войну еще можно было, да и то с партизанщиной боролись. А сейчас ты и сам не должен лоб подставлять, и технику беречь надо. У меня в отделении одна только машина и есть, а ты ее впереди передовой ставил. К. правильно действовал, он имеет чувство ответственности. Никакая это не трусость…
Эти аргументы показались мне убедительными. А собственное поведение вызвало тем больше сомнений, что я-то ведь знал, как мне страшно бывает всякий раз, когда приближаюсь к передовой, когда слышу, как над головой зловеще курлыкает или ноет с присвистом или шипит, будто раздирают полотно, когда пулеметные очереди чем ближе, тем злее хлещут, когда яростно топают разрывы и земля испуганно вздрагивает и когда надрывно, истошно воет, визжит бомба, несущаяся с самолета, конечно, прямо на тебя…
Все это было страшно и противно, и, чтобы скрыть от других и от себя унизительный страх, нужно было позабористее ругаться, говорить побольше бессмысленных, грязных слов, делая вид, что все нипочем, рассказывать идиотские анекдоты, зубоскалить, стараться думать о другом, а лучше всего делать что-либо очень конкретное, четко определенное, и так, чтобы целиком сосредоточиться — добежать или дойти вон до того дерева, канавы, землянки, прочистить трубку, перемотать портянку, подобрать в нужном порядке пластинки для передачи. Если вели передачу и огонь был только артиллерийский и минометный, можно было продолжать говорить, по нескольку раз повторяя каждую фразу. Еще на Северо-Западном у меня создалась репутация храброго. Нужно было ее поддерживать. Поэтому не раз, бывало, я забирался вперед дальше, чем было принято; убеждая себя и других, что так нужно, что только так может быть по-настоящему действенной звукопередача, шел именно туда, куда больше всего боялся идти. Потом бывало приятно — все-таки заставил себя, не сдрейфил — и совестно: ведь мальчишество, ведь, в конечном счете, что бы там ни говорили добрые друзья, но это — искусственная отвага, индивидуалистическое самовоспитание, а не настоящее мужество, как у настоящих вояк — спокойное, без колебаний, когда ум холоден и ясен и каждое действие рассчитано, уверенно и целесообразно.
Помня все это и молча согласившись с Забаштанским, я не возвращался больше к этому разговору. Но трусость капитана Д. была очевидна. Мы говорили, что его нужно выгнать из партии и из отдела; по закону он заслуживает трибунала — ведь он отвечал за Дитера, который ни при каких обстоятельствах не должен попасть в плен, — но трибунал все же слишком, нужно просто выгнать и написать в характеристике, что от страха он покинул товарищей и забыл о воинском долге, о прямых обязанностях. Я сказал, что на серьезное и опасное задание, например, в тыл к немцам, я охотно соглашусь пойти с Дитером — он в который раз уж показал, чего стоит, — и никогда не соглашусь пойти с Д.
— Ну как ты можешь так говорить, нет, я этого просто слышать не могу, ты сравниваешь советского офицера-коммуниста с немцем, буржуем, с фашистом, и как сравниваешь!.. Ну как у тебя язык только поворачивается. — Он не спорил по существу. Он понимал, что я прав, поведение его подчиненных — К. и экипажа машины — было весьма сомнительным. Он только уговаривал, дружески переубеждал. — Ну что ж это получается, Д., выходит, плохой, видите ли, а Дитер хороший… Наш офицер — трус, а этот поганый фриц — храбрый. Ну подумай сам, что же это получается? Разве это наша постановка вопроса?
Когда я вернулся в отдел, там уже было известно мое «политически ошибочное высказывание». Парторгом отдела был старый капитан К-кий, гордившийся очень долгим партстажем, но боявшийся любого начальства. Он смертельно напугался из-за своего польского происхождения в 37-м году. Добродушный, неумный, болезненный и обидчивый, он всегда старался сглаживать острые углы, примирять, успокаивать, заискивать и перед старшими, и перед младшими. Числясь инструктором по польским вопросам, он тогда не был перегружен работой, по старости и болезненности его не донимали поручениями, и жил он в общем вполне благополучно. «Персональных дел» у нас не бывало, партийная группа подолгу не собиралась, так как большинство из нас почти всегда было в частях.
И вот наш добрейший и тишайший парторг, которого мы боялись обидеть — он и слезу мог пустить, — стал меня воспитывать, то горестно-патетически хватаясь за голову, то с грозной многозначительностью подпуская металла в хриплый тенорок.
— Как же это ты в такое время, после всего, что было, можешь позволить такие непростительные, возмутительные, объективно антипартийные слова, сравнивать советского человека с немцем, предпочесть фашиста коммунисту!
Он повторял почти то же самое, что говорил Забаштанский. Я отругивался. Пытался что-то доказывать. Но К-кий и начальник отдела подполковник Р. убеждали меня, что я не прав, что каким бы ни был Д., но он советский офицер, коммунист и т. д., а Дитер, каким бы он ни был, все же не наш, другого мира. Я должен понять, я должен признать… Они оба не хотели «поднимать вопрос», они даже не требовали письменных объяснений, просто я должен признать, что неправильно выразился. Признать это перед ними… Вся эта нудная болтовня продолжалась день или два. Между тем поступали все новые пленные, среди них и генералы, фронт перевалил через старую границу. Главное дело было там, в наступающих частях, на допросах пленных, в огромных ворохах трофейных документов. Я признал, что погорячился и сказал, не подумав, что по форме получилось плохо, хотя по сути… Признался кое-как, лишь бы отвязаться. Ничего особенного не произошло, но Д. остался безнаказанным. К-кий объяснял: если сейчас начинать разбирательство, ему, конечно, достанется, хотя ведь вы там все драпанули, кто раньше, кто позже… Откуда известно, что он надел сапоги того другого офицера, а не наоборот. Д. говорит, что вы все его бросили… Сейчас наступление, что ж мы людей будем отрывать на следствие. И к тому же, если все серьезно расследовать, то нельзя умолчать о твоем недопустимом высказывании. И тогда за тебя возьмутся уже не твои друзья — ведь мы тебя знаем и любим, — а другие, могут подойти формально. У тебя и так взыскание еще не снято.
Д. просто откомандировали из отдела в армию. Я оправдывал свое признание ошибки все тем же — главным делом. Но к тому же я не хотел в который раз оказываться ответчиком на собрании. Сколько раз уж это было. Когда исключали из комсомола как двоюродного брата «неразоружившегося троцкиста» в Харькове, в университете, в феврале 35-го… Потом второй раз в Москве, в институте, в сентябре 36-го, а потом еще всякий раз в райкомах, на бюро обкома!.. И на фронте, когда летом 42-го не приняли в партию: начальник жаловался, что я недисциплинирован, морально неустойчив, живу с переводчицей, а главное — позволяю себе критиковать командование… И совсем недавно, весной 44-го года, когда вынесли выговор за «притупление бдительности», выразившееся в «недопустимых дружеских отношениях с попами»… Нет, легче неделю под огнем, легче самые жестокие артналеты — пронесло и все, — чем вот так стой и доказывай, что ты любишь родину, что верен партии Ленина — Сталина, что, конечно, признаешь ошибки и готов вскрыть корни, но просишь поверить, что всеми силами, до последней капли крови… И отвечать на ехидные и идиотские вопросы, и слушать, как перевирают, извращают все, что только что говорил, как сочиняют про тебя заведомые нелепости и призывают не верить тебе, и поносят тебя с лживым пафосом, снова и снова впустую, всуе, кощунственно поминают то, что для тебя главное в жизни, самое святое… Нет, только бы не повторять этого! Неприятно, стыдно признаваться в этом сегодня. Но кроме бескорыстной заботы о главном деле, еще и этот поганенький страх побуждал меня и потом, в феврале и марте 1945 года, так самоубийственно пассивно обороняться от Забаштанского, и от Беляева, и от Мулина. Им, в общем, не стоило большого труда загнать меня в тюрьму.
К концу лета Забаштанский стал начальником отдела, и не без моего участия. Начальник Политуправления фронта генерал Окороков вызвал меня для «доверительной беседы». Генерал был недоволен нашим тогдашним нач. отдела подполковником Р.
— Серый он какой-то, безынициативный, пресный сухарь. Я уже говорил с Москвой, а мне там заявляют — у них никого нет, чтоб я сам выдвигал кадры…
Подполковник Р. был из преподавателей истории или политэкономии. Невысокий, плоский, весь как-то вывихнутый; лоснящийся большой лысиной шишковатый череп, оттопыренные уши, светлые, блеклые глаза. Он никогда не повышал голоса, говорил тихо и нудно. Был неглуп и честен, очень добросовестен. Говорил и делал только то, что действительно считал правильным. Перед начальством он робел до заикания, но никогда не подхалимничал, не лгал и не льстил. Он любил пофилософствовать и старался говорить книжно, гладко; был медлителен, осторожен и недоверчиво относился ко всему новому, непривычному, непредусмотренному. Генерал не ошибался, говоря о нем: «Безынициативен и ограничен».
Однако сам генерал, все более вспухавший от сознания своего сановного величия — его как раз в те дни произвели в генерал-лейтенанты, — злился на Р. прежде всего потому, что тот не умел прислуживаться, заискивать, не умел и не хотел врать, пускать пыль в глаза, симулировать необычайную активность и изобретательность, словом, во что бы то ни стало «поддерживать честь нашего фронта».
Р. я, правда, защищал, но без особого энтузиазма, а просто потому, что естественно защищать того, кто вызвал гнев пристрастного начальства. А на прямой вопрос о том, как я все же думаю, кто бы мог заменить Р., я, недолго думая, первым кандидатом назвал Забаштанского. И я казался себе тогда очень хитрым; я думал, он дельный мужик, по-настоящему партийный, к тому же мой приятель и будет меня слушать. Но и независимо от этого он и впрямь казался тогда лучшим из многих и едва ли не лучшим из возможных начальников.
Новое столкновение произошло у нас вскоре после его назначения.
Я написал несколько листовок, обращенных к гражданскому населению Восточной Пруссии, к фольксштурму, молодежи и женщинам, которые копали траншеи и противотанковые рвы. С некоторых наших НП в стереотрубу можно было видеть, как они там копошились. Летчики рассказывали, как десятки тысяч гражданских работают в разных местах вдоль границы.
Листовок не напечатали. Забаштанский сказал уверенно и решительно:
— Это ты брось. Восточная Пруссия отходит к Польше и к нам, никаких векселей мы им давать не будем. И к населению обращаться не будем. Наше дело — фронт, а не тылы. Тем бабам, пацанам, фольксштурмам и так будет страшно… И не доказывай. Это дело, знаешь, дипломатическое. Мы напишем, слово не воробей, и окажется политический ляп… Нет, никаких векселей не будет.
Тщетно я уговаривал его, доказывая, напоминая, что и в 1918 г. революция началась в Берлине, в городах глубокого тыла, тогда как во многих воинских частях еще долго сохранялась непоколебимая дисциплина, что ничего обещать не нужно, кроме мира и обычных формул — сохранить жизнь… Забаштанский не поддавался и закончил разговор категорично и многозначительно: все это, мол, не нашего ума дело, есть установка сверху и точка… Пришлось уходить.
Однако недели через две, вернувшись после очередной поездки, я узнал, что из Главпура прибыла сердитая телеграмма. Забаштанского распекали за отсутствие пропаганды на Восточную Пруссию и прислали тексты листовок-обращений к населению. Как многие главпуровские издания, они были многословны, наполнены казенно-пропагандистской риторикой. На совещании в отделе говорили об этом, и я сказал, что нужны и другие тексты, живее, конкретнее, что у нас есть такие.
Забаштанский вдруг оборвал меня тихим, но злым голосом:
— Вы, конечно, опять злорадствуете, что наш отдел получил прочухана… А нужно не злорадствовать, а работать.
— Какое злорадство? Что вы придумываете? Я говорю о настоящей работе.
— Это я вам говорю о работе. И я не придумываю, я даю указание как начальник, раз уже партия и командование доверили мне здесь быть начальником… Так уж вы потерпите и не митингуйте, и не доказывайте, что вы самый умный. А ваших веселых листовок все равно печатать не будем, нам тех фрицев и фрицых не развлекать надо, не утешать. Есть проверенные тексты из Москвы, их и дадим. И больше разговаривать не будем.
Словно повернул выключатель, заговорил о другом. Через несколько минут, и уже по другому поводу, обратился приветливо, на «ты», сказал что-то лестное о моей работе в недавней командировке.
Вскоре после этого мы вместе с ним ездили в 48-ю армию. Там я заболел. Двойную порцию аспирина запил стаканом водки с перцем и солью, лежал, укрытый кожухом, в душном полузабытьи, голова тяжело и жарко вдавливалась в подушку. В той же комнате Забаштанский ужинал с начальником армейского отделения. Несколько раз они окликали меня: «Может, еще выпьешь?» Раз, другой я сказал «нет», потом не отвечал вовсе. «Спит», — заметил наш хозяин, и Забаштанский сразу же заговорил, словно поверив, что сплю:
— Вот он, трудный парень, самолюбивый, с такими, знаешь, интеллигентскими, анархистскими выбрыками. И меня не любит. Я это ох как чую — не доверяет и не любит. А я его люблю… Вот веришь, вижу все его недостатки, вижу, что он меня в ложке борща утопил бы. А я его не только ценю по работе — он в нашей работе, конечно, первый класс, — горячий, правда, с перегибами, заносит его. Но дело понимает, образованный, имеет опыт, и с душой, старается. Но я его не только за это, понимаешь, а как друга люблю и уважаю. А он меня не любит и не уважает.
Чего он хотел? Чтоб я откликнулся, возражал?
Тогда сквозь жар я подумал досадливо, какие примитивные уловки. Нет, выяснять отношения с ним не хотелось. Зла я ему не желал и по-прежнему считал, что он в должности начальника — наименьшее зло. Но дружить уже не мог, тем более не мог лицемерить, симулировать дружелюбие и не мог высказывать даже того хорошего, что еще о нем думал, ведь в новых условиях это было бы заискиванием, подхалимством.
Забаштанский несколько раз заговаривал, что ему подозрительно, почему Дитер так хорошо знает расположение командных пунктов некоторых наших дивизий, имена генералов. Когда он ездил с Дитером в армию, тот даже указывал дорогу.
— Еще радуется передо мной, гад, какой он знаток — а дорт[4] стоят катюши, а дорт, видишь ли, командопункт генерала такого-то.
— А что ж в этом удивительного, если он подолгу бывал в этих дивизиях, если эти генералы приглашали его, поили водкой, любопытно ведь: фриц, а работает у нас…
— Что ж, ты можешь поручиться, что он не шпионит, не собирает сведения, можешь поручиться, что не продаст нас?
— За будущее Дитера ручаться не стану, но сейчас он никакой не шпион и не может им быть. Это абсурд. Уже потому, что он не скрывает своей осведомленности, а даже хвастается ею. Ведь это лишь доказывает, что у него нет злого умысла…
— Вот-вот, для того, чтоб ты так думал, он и трепется, он хитрее тебя… А Ганс, так это же крупнейший фашист, он же по их номенклатуре политический генерал… Он же нас как дураков окручивает.
— В чем окручивает? Ну приведи хоть один пример?
— А вот уж тем, что мы ему верим, что мы забыли, кто он. Доверяете ему в школе всем распоряжаться. Он с Дитером по частям ездют, изучают расположение.
— Во-первых, Ганс уже давно никуда не ездит.
— А Дитер, думаешь, ему не сообщает? Тот главный, а этот его порученец.
— Это все твои фантазии. Нет никаких оснований так воображать. А кто такой Ганс, я не забываю и не очень ему верю. В школе он ничем не распоряжается. На всех занятиях, которые он проводит, присутствует Рожанский, и мы с Рожанским составляем для него программы и планы.
— Тебя не переговоришь. Тебе одно слово, а ты десять. Но вот руку дам отрубить, одуривают нас эти фашисты и еще с нас смеются.
— Так давай отправим их обратно в Москву.
— Что ж, и отправим. Я спишусь, чтоб замену дали, и отправим.
Ганс Р., которого Забаштанский хотя и величал фашистским генералом, но все же не так ненавидел, как Дитера, был действительно крупным нацистским аппаратчиком — гаупропагандайлейтером (т. е., говоря по-нашему, зав. краевым отделом пропаганды) Вюртемберга, так сказать, краевым Геббельсом. Инженер-химик, зять владельца небольшого химического завода, он был членом нацистской партии с 1930 года. Он объяснял, что в партию его привели ненависть к Версалю, обида на конкурентов тестя, среди которых были евреи, романтика — мечта о героических подвигах во славу Германии, а более всего красноречие и ум Геббельса; о нем он продолжал говорить с явным уважением, хотя и добавлял время от времени что-нибудь о его демагогии, дьявольском коварстве и т. п. На фронт Р. пошел добровольцем, чтоб воинским служением подтвердить верность идеалам национал-социализма. Стал лейтенантом, командиром роты. Попал в плен в бою у Ржева в начале 1942 года. Пришлось ему поначалу солоно. Он рассказал, как на допросе его били поленом по животу, выгоняли разутым на снег… Все это его не удивило, ничего лучшего он и не ждал. Зато очень поразило, что все же не убили и отправили в тыл, в лагерь, где пленных офицеров не заставляли работать и кормили. Это сделало его восприимчивым к пропаганде антифашистов. Он поступил в лагерную школу, изучал марксизм; убедился, что Германия должна проиграть войну, и примкнул к Национальному комитету «Свободная Германия». Он был прямой противоположностью веселому, порывистому, говорливому, тщеславному Дитеру — был сдержан, немногословен, меланхоличен и задумчив. Несколько раз я подолгу разговаривал с ним — именно разговаривал, а не расспрашивал, очень хотелось внушить ему полное доверие, чтоб заглянуть поглубже в душу настоящего наци. Он был довольно умен, вернее, здравомыслящ, рассудителен, все же ему трудно было достаточно убедительно декорировать причины своего духовного перерождения в антифашиста. Он не хотел отказываться от претензий на романтический идеализм, это облагораживало его нацистское прошлое, но в то же время старался подкрепить их марксистскими понятиями общественно-исторических закономерностей, классовых противоречий и т. п. — понятиями, которые изучал усердно и добросовестно. Мне нравилось, что он не спешит оплевывать все, чему раньше верил и служил, не предается горестным покаяниям и самобичеваниям, не славословит без нужды новых богов, не обнаруживает той нарочитой, предупредительной, назойливой активности ренегата, которая всегда кажется искусственной и вызывает чувство брезгливого недоверия.
Невысокий, сутуловатый, с круглым, очень моложавым лицом, тихим голосом, вежливый без заискивания, исполнительный, спокойный, в минуты откровенности, говоря о жене и дочери, он бывал наивно и как-то беспомощно сентиментален. Иногда прорывались у него нотки, звучавшие фальшивой патетикой: я знаю, что в новой Германии для меня не будет места, разве что в тюрьме, но я буду делать все, что необходимо, для этой новой Германии, для счастья моих детей…
На заседании партгруппы отдела Забаштанский сказал, что считает осведомленность Ганса Р. и Дитера опасной, вредной и хочет услышать мнения всех товарищей. Мулин, разумеется, сразу же задекламировал о нашей ответственности перед армией, родиной, и, глядя на меня, упомянул о некоторых работниках, которые так увлекаются общением с фрицами, что у них притупляется партийное чутье, слабеет революционная бдительность. Что-то в том же духе, но косноязычно, путаясь, прокулдыкал наш новый парторг Клюев, путаясь в бесчисленных «так сказать», «значит», «конечно», «вообще». Нина Михайловна, испуганно и зло тараща глаза, захлебываясь от патриотического волнения, вспомнила о еще каких-то признаках подозрительности этих, «так называемых антифашистов». Когда я поднял руку, Мулин внятно прошептал: «Слово предоставляется адвокату». Но я чувствовал себя тогда проницательным, здраво оценивающим обстановку хитрецом и сказал, что, пожалуй, не может быть разногласий по такому вопросу — сейчас, накануне наступления, нежелательно пребывание на фронте немцев, пусть даже антифашистов, которые слишком хорошо осведомлены о том, что не должно быть известно не только что противнику, но и нашим людям, не причастным к данным боевым участкам. Поэтому предлагаю откомандировать Дитера и Ганса Р. в распоряжение Москвы, попросить взамен других антифашистов и содержать их у нас в таких условиях, чтоб они, ни на миг не чувствуя недоверия, в то же время не могли бы узнавать ничего такого, чего им знать не нужно.
Спор не состоялся. А на следующий день Дитера и Ганса Р. отправили в тыл, и Забаштанский, словно между делом, показал мне «сопроводиловку» — там за его подписью черным по белому значилось: «Есть основания предполагать, что занимались сбором шпионских данных».
Тут уж я забыл про выдержку и дипломатию. Это была не просто злая ложь — такая бумажка грозила смертью. Я сказал Забаштанскому, что он не имеет никаких оснований для таких обвинений, что это гнусность, а не бдительность, что он должен указывать только на факты, на то, что они слишком много знают, и объяснить, что считает такую осведомленность в условиях фронта недопустимой и поэтому откомандировывает их. Если же он будет настаивать и отправит эту клеветническую бумажку, то я считаю своим долгом коммуниста дезавуировать его и напишу рапорты Мануильскому, Бурцеву и письмо Байнерту в Национальный комитет «Свободная Германия». Эти угрозы подействовали, он не стал ссориться, уступил неожиданно быстро и мне же поручил составить новую «сопроводиловку». На всякий случай я все же дал Дитеру отдельно личные письма к Ваинерту и Юре Маслову, в которых подробно рассказал о том, как хорошо и смело вел себя Дитер в трудных условиях, как добросовестно работали он и Ганс Р.
Прошло больше месяца. Забаштанский ездил на всеармейское совещание в Москву, вернулся в очень хорошем настроении. У меня с ним в то время отношения были только служебные. О разрыве, который произошел из-за Любы — дальше расскажу о нем подробнее, — я никому не говорил, старался поменьше бывать в отделе. При встречах он был спокойно-приветлив, даже предупредителен — олицетворение великодушия и партийной принципиальности.
На первом совещании отдела после его приезда он подробно говорил о том, что мы в Главпуре на хорошем счету, что там хвалят наши листовки, и потом, как бы вскользь, упомянул: «Да, отметили также нашу бдительность… Дитер арестован как шпион, а Ганса Р. пока не изобличили, но выгнали из Национального комитета и отправили в штрафной лагерь…»
Возгласы Нины и Мулина… бормотанье… Смотрят на меня. Я уверен, что он врет. Но как сказать об этом сейчас? Молчу. Кто-то спрашивает:
— Это что ж, у нас на фронте выяснилось?
Забаштанский отвечал многозначительно и туманно. Мол, не все еще известно. Мы, хотя и не совсем были шляпами, вовремя их откомандировали, но все же имело место притупление.
Прошло несколько недель. Приехал к нам из Главпура начальник 7-го управления генерал-майор Бурцев[5]. От его адъютанта я узнал, что все, рассказанное Забаштанским, чистая брехня.
Дитер работал в редакции газеты Национального комитета, а Ганс Р. — уполномоченным комитета в офицерском лагере.
При следующей встрече с Забаштанским, в присутствии нескольких людей, я тоже, как бы вскользь, заметил:
— Товарищ полковник, вас неправильно информировали насчет Дитера и Ганса Р., вот майор, адъютант Бурцева, рассказал совсем другое.
— Это его неправильно информировали, а может, он по другим причинам не говорит того, что не положено сообщать.
— Он говорил о конкретных фактах их работы сейчас… Зачем ему врать нам, зачем и кому это могло понадобиться хвалить перед нами уже арестованных шпионов?
У Забаштанского сузились глаза и затвердели скулы, в тихом, как обычно, голосе — злая хриповатость.
— А вы все хочете защитить своих дружков фрицев и хочете показывать себя умнее всех… Давайте кончать эти разговорчики. Я сказал, что мне точно известно, и не вам меня проверять. Такого задания вам не давали и не дадут.
— Я никого не защищаю, кроме правды; дружков фрицев у меня не было… и проверять вас я не собираюсь.
— Кажется, я ведь ясно сказал, кончим эти разговорчики. Есть у вас воинский порядок или нет? Кончим — значит кончим…
Забаштанский больше не упоминал о Дитере вплоть до того партийного собрания, когда меня исключали. Там он повторил все то же с усиленными вариациями: Дитера арестовали как шпиона, а Копелев, вот, заступился. Чуть в драку со мной не полез при всем отделе, доказывал, что я их, бедненьких, обижаю… На следствии, однако, Забаштанский уже говорил об этом иначе: утверждал, что я дружил с Дитером и Гансом Р., военнопленными, которые хотя работали у нас — знаете, ведь на войне использовать надо всяких, — но явные, конечно, буржуи, в глубине души фашисты.
На очной ставке, когда я напомнил ему рассказ об аресте Дитера, оказавшийся ложью, он презрительно пожал плечами… выдумывает, мол, чепуху, чтоб отбрехаться, замазать настоящую вину.
В самой первой беседе с Забаштанским — начальником отдела, когда он после официальной части перешел к «дружескому» разговору, я сказал, что считаю нужным поставить его в известность и как начальника, и как товарища, что старший лейтенант Люба Н., инструктор нашего отдела, — моя жена. Правда, у меня есть семья, которую я не собираюсь покидать, и Люба это отлично знает, и у нее есть муж, к которому она вернется после войны, но сейчас мы любим друг друга, и я хочу, чтоб он это знал, и прошу учитывать при формировании боевых групп, направлении в командировки, распределении по квартирам. Он посмотрел искоса.
— Ты же сам говоришь, что главное — это польза дела?
— Говорю и думаю. Но мы с Любой отлично работаем вместе.
— Ладно, буду иметь в виду, хоть я и не люблю этих военных семейств. Но для тебя, конечно, можно сделать исключение. Главное только, чтоб не вредило боевой работе…
Мы с Любой были вместе уже больше года. Еще с Северо-Западного. Она кончила институт перед самой войной. Ушла в ополчение, была пулеметчицей; когда девушек перевели в сандружинницы, она сперва плакала, скандалила, потом смирилась, вытащила несколько десятков раненых из-под огня. Как-то обнаружилось, что она знает немецкий. Сделали ее диктором на звуковке. В феврале 1943 года ее назначили инструктором в армейское 7-е отделение. Вначале упиралась, не хотела «в тыл», но соблазнилась званием офицера. Она была умной, храброй, очень самолюбивой, почти по-ребячьи тщеславной. Могла расплакаться потому, что ее наградили «Красной Звездой», а не «Отечественной войной», как ожидала. Она любила командовать, старалась выглядеть серьезным, знающим и многоопытным фронтовиком, а была маленькой, с веснушками и девчоночьими косичками, которые упрямо вылезали из всевозможных причесок, подгонявшихся к пилотке. Стричься не хотела, знала, что не к лицу. Среди своих, когда не нужно было «держать себя, как следует», самозабвенно плясала, смеялась до упаду, заливчато, как ребенок. Но бывала и рассудительной, и расчетливой, умела кротко-моляще глядеть серыми глазами в пушистых ресничках на суровых интендантов и генералов-матерщинников, добывая бензин, дополнительные партии валенок, полушубки или водку, уговаривая отпустить или назначить нужного нам человека.
Начальник армейского отделения, где она служила в феврале 1943 года, застрелился. Говорили, что у них был роман, что он ревновал ее к политотдельским сановникам. Люба несколько дней ходила, как тяжело больная, почти не разговаривала, не ела. Ее отозвали во фронтовое управление. Там прикомандировали ко мне. Первый месяц я старался отвлекать ее работой, избегал напоминать о том, что произошло. Сведения были противоречивые, и хоть я жалел ее, но относился скорее неприязненно: о ней плохо говорили некоторые хорошие парни из армии. Но потом она сама стала рассказывать, уверяла, что с начальником они были только друзьями, показывала письма его жены к ней и письма своего мужа с приветами ему. Вскоре мы сблизились. На первых порах о любви и речи не было. Я говорил, раз уж нам приходится работать вместе и днями и ночами, все равно не миновать и спать вместе, и не стоит откладывать, может быть, и помрем вместе от одного снаряда.
К тому времени — весна 1943 года — такие вопросы на фронте решались просто. Еще за год до этого фронтовые романы считались грехом — за них наказывали, виновных разлучали неукоснительно, появилось бранное словечко «ППЖ» — полевая походная жена (по аналогии с названиями автоматов ППД и ППШ)… Но в конце 1942-го года прошел слух — не знаю, были ли на эту тему официальные установки, но слух стремительно проник во все части, — что Сталин сказал: «Не понимаю, почему наказывают боевых командиров за то, что они спят с женщинами. Ведь это же вполне естественно, когда мужчина спит с женщиной. Вот если мужчина спит с мужчиной, тогда это неестественно, и тогда нужно наказывать. А так зачем же?»
И тогда «естественные» отношения действительно перестали преследоваться. У многих, относительно самостоятельных командиров появились постоянные «боевые подруги» (этот вежливый термин противопоставлялся грубому ППЖ). Некоторые генералы считали связисток, официанток, медсестер, вольнонаемных машинисток своей заповедной дичью. Возник и особый тип смазливой, нагловатой девицы в тщательно подогнанной гимнастерке «по бюсту», хромовых сапожках, завитой, подкрашенной, в кокетливой пилотке или кубанке и немыслимо белом полушубке в талию. Солдаты глядели на таких с веселой злостью, иногда с отвращением — «кому война мачеха, а кому и мать родная», а чаще всего с завистью к тем, кого эта краля согревает…
Рождался особый фольклор — медаль «За боевые заслуги» называли «за бытовые услуги», и фронтовики считали оскорбительным получать ее в награду…
Думаю, что гнусный закон о браке[6], принятый в 1944 году, был отчасти непосредственным следствием тех отношений, которые возникли тогда. Страшно бедовали и непосильно трудились женщины в тылах. Война разрушила или надолго нарушила едва ли не все прежние связи между людьми и создавала новые скоропреходящие отношения, возникавшие в частях, в госпиталях, эвакопунктах, на коротких привалах, на бесчисленных кочевьях страны — воюющей, отступающей, наступающей, эвакуируемой и реэвакуируемой, голодной, смятенной, мечущейся между отчаянием и надеждами, между ложью и правдой, между подвигами и злодействами… Сколько справедливой и несправедливой злости накипело тогда в людях! А какою считать ту злость, что одолевала женщин, измученных работой, недоеданием, заботами, повсечасным страхом — давно нет писем, — до времени стареющих, когда им рассказывали, многократно приукрашивая, о беззаботной жизни фронтовых девушек-разлучниц, молодых, дерзких, не знающих ни карточек, ни очередей, ни похоронок, ни жуткого бабьего одиночества — сегодня одного убили, завтра другой есть. Новый закон должен был бодрить лихих фронтовых и прифронтовых кавалеров, чтоб не остерегались, плодились и размножались, благо после войны потребуется восполнять утраты в населении. Внакладе были только искренние, любящие, доверчивые или вышибленные из привычного быта войной, тянущиеся просто к радости, пусть мимолетной, или даже только по-бабьи добрые, жалеющие — может, он завтра и погибнет, так и неприласканный — или запуганные, голодные, задаривающие собой начальство… Лишь они да их будущие дети, миллионы незаконнорожденных «полтинников», «безотцовых». Впрочем, были и настоящие фронтовые браки, немало я видел примеров настоящей светлой любви, особенно радостной оттого, что постоянно рядом со смертью.
…На октябрьские праздники все собрались в отделе. Я вернулся из дивизии. На общем партийном собрании Управления, не помню уже по какому поводу, генерал Окороков в речи упомянул меня, сказал, что я хорошо работал и пора снимать выговор, вынесенный весной за «связь с попами». А потом добавил: «Тут у нас кое-кто ведет разговоры о том, что у него двоюродный брат — троцкист и он с ним был связан в 29-м году. Так я хочу сказать, что Политуправлению это давно известно и было известно, когда мы принимали его в кандидаты партии. Он ничего не скрывал. А знаем мы его с начала войны по боевой и политической работе и знаем его недостатки. Есть у него по части дисциплины несдержанность, однако его политическое лицо нам известно. Считаем, что все разговоры о его двоюродном брате совершенно неправильны. Это надо оставить, товарищи».
Я сидел на скамье впереди Забаштанского, мы иногда переговаривались. Я сказал: «И какая же это блядь старается… Вот узнать бы и набить морду…» Он ничего не ответил, только отмахнулся, мол, слушай докладчика…
Вечером праздновали в отделе — пили, пели, плясали… Потом Забаштанский стал настаивать, чтоб ехали праздновать в Управление в другую деревню, километров за пять. Но в Управление приглашали только часть старших, «заслуженных» офицеров. Нелепым и произвольным было само выделение по прихоти начальника — «этот заслужил, а этот нет», и уже вовсе отвратительно в день Октябрьской революции подчеркнуто отделяться от младших и от рядовых. Что-то в этом роде я и сказал — выпил в тот день немало и, вероятно, не очень выбирал слова.
Забаштанский нахмурился:
— Ты всегда что-нибудь придумаешь и всегда против руководства. Все-таки есть в тебе мелкобуржуазный анархизм.
Возник спор, вмешалась Люба, оттянула меня, пыталась уговорить, доказывала, что не надо устраивать из всего проблем, потом она уехала в машине Забаштанского. Оставшиеся продолжали праздновать.
Часа через два вернулся Забаштанский и те, кто ездил с ним. Любы не было. Забаштанский сказал мне сочувственно:
— Ну вот, видишь, ты не поехал, а твоя там осталась, ее полковник С. к себе увел. Теперь уж, наверное, до утра… Да, брат, бабы знают, как отомстить.
Меня и сквозь хмель прошибло злой обидой. Гвардии полковник был заместителем начальника Политуправления — холеный, великолепно скроенный, грудь колесом, талия в рюмку, напомаженный, наваксенный, благоухающий одеколоном, самодовольный, волоокий болван… Я обозлился, стал пить еще и еще. Плясал гопака, лявониху, пел с Забаштанским «Ой на гори» и «Хмеля», целовался с ним и проклинал баб.
Потом неожиданно скоро пришла, вернее прибежала Люба без шинели, один погон на гимнастерке полуоторван, задыхалась — бежала все пять километров… Лесом по грязи… Темно, боязно, хоть пистолет с собой.
— Почему же вы не дождались меня, товарищ подполковник?
Забаштанский ухмыльнулся:
— А вы мне не сказали, что поедете обратно.
Увидя Любу, я еще больше обозлился. Еще пил, еще плясал. Потом ушел, она догнала уже на улице. Пыталась заговорить, вырвался, кажется, даже обругал.
На следующий день избегал ее, готовился к новому отъезду, но Люба заставила выслушать ее. Оказалось, Забаштанский усадил ее рядом с полковником С. Когда они уже собирались уезжать, С. вышел с ними, стал приглашать всех зайти к нему послушать пластинки. Она отказывалась, но Забаштанский говорил:
— Ну, чего же это вы? Полковник приглашает, чего же вы так невежливо?
Шли все вместе, но у дверей полковничьего дома Забаштанский и Мулин, вдруг не попрощавшись, повернули:
— Ну, мы вас довели.
Полковник пытался втащить ее, стянул шинель, надетую внакидку, она вырвалась, удрала…
Я чувствовал себя негодяем, клял и себя и Забаштанского, но и на нее орал, почему все же поехала. Она просила не устраивать скандалов, оказывается, наутро С. привез шинель и просил у нее прощения по ее требованию в присутствии Забаштанского, Мулина и Клюева; тот как парторг, счел нужным рассказать и мне об этом. Впрочем, побуждала его, вероятно, не столько забота о «нормальных отношениях между товарищами», сколько воздействие машинистки Тони, его фронтовой жены и Любиной приятельницы.
Клюев уговаривал меня «проявить выдержку», «не позволять, чтобы личные дела отражались на работе», говорил долго, невнятно, скучно полоскал рот булькающим, еле теплым варевом однообразных водянистых словосочетаний.
После этой беседы я должен был зайти к Забаштанскому доложить об «отбытии в командировку». Он смотрел настороженно, выслушал рапорт, усмехаясь.
— Да ладно уж… Садись, поговорим.
И тогда, холодея от сдерживаемой ярости, я произнес заранее приготовленную декларацию:
— Товарищ подполковник, вы начальник, а я подчиненный. Извольте обращаться ко мне только по служебным делам. Никаких личных отношений между нами больше не может быть, так как я считаю вас подлецом.
Он посмотрел с любопытством и кроткой печалью.
— Это что же, объявление войны? Склоку затеваете?
— Никакой склоки. Войну мы все знаем одну — Отечественную. Можете не беспокоиться, работать буду не хуже, чем раньше. Вести разговоры по своим личным делам ни с кем не собираюсь и надеюсь, что вы не станете этого требовать. Конечно, лучше всего было бы, если бы откомандировали меня из отдела, куда угодно, в любую армию, в резерв.
— От меня так просто не уходят. От меня вылетают с треском и без партийного билета, — он говорил тихо, даже вкрадчиво, но глаза сузились, поблескивали зло.
— Угроз ничьих не боялся и бояться не собираюсь. Партийный билет не вы мне давали.
— Ладно. Прекратим разговорчики. — Насупился. В интонациях странная смесь ребячливой обиженности и начальственной суровости. — Задача командировки вам ясна? Можете идти.
После этого мы встречались редко. Вернувшись недели через три, я узнал, что Любу откомандировали в Москву на курсы подготовки будущих работников Оккупационного управления. Рапорт Забаштанскому я передал письменный и поспешил отправиться в другую деревню, где была антифашистская школа. Там отводил душу с Иваном Рожанским и вместе с ним готовил новый выпуск для предстоящего наступления.
Встречали новый, 45-й год.
Всех нас вызвали из частей, чтобы праздновать.
В деревне Бялая нашелся большой дом, кажется, школа или клуб. Там устроили банкетный зал. Для начальства поставили стол на эстраде. Мне вспоминалась заключительная сцена меиерхольдовского спектакля «Горе уму». Генерал и заведующие отделами сидели наверху с женами и боевыми подругами. Забаштанский скромно, с достоинством примостился с краю. Внизу стояли длинные столы, на них миски с картошкой, капустой, огурцами, тарелки с салом и тушенкой, много бутылок. Пили водку из эмалированных кружек. Генерал произносил нескончаемый тост за мудрейшего из мудрых, гениальнейшего из гениальных, за величайшего полководца, за корифея всех наук… Он повторялся, вспоминая все новые подвиги и всемирно-исторические достижения — разгромы оппозиций, колхозное счастье, разоблачение врагов народа, покорение полюса, создание могучей армии, создание промышленности, создание всего, что есть… И снова нагнетал превосходные степени — самый великий из величайших, самый любимый из любимейших… самый проницательный, самый храбрый из храбрейших…
Мы старались не глядеть друг на друга, переминались, стоя с кружками в руках.
Наконец облегчающее «ура!». С Новым годом — годом окончательной победы!.. Загудели, загорланили все вокруг. Пошли самостоятельные тосты. Кто кого переорет: за доблестный фронт, за тыл, за все роды оружия, за нашего генерала… Забаштанский сошел с эстрады, ходил между столами с кружкой, добрался до меня. Глядел с умильной открытостью.
— Давай помиримся. Разве можно боевым товарищам из-за бабы ссориться. Давай як в песне — мени с жинкой не возиться… И будем друзьями, как были…
У меня в голове шумело. Пил много, закусывать не успевал. И правда, стоит ли ссориться? Такая война, такие бои скоро начнутся, а тут мелкая склока. Люба в Москве, наверное, уже завела другого или к мужу вернулась.
Мы чокнулись, выпили, обнялись и расцеловались и пили вместе. Потом я побежал слушать послание Гитлера. У немцев Новый год наступал на два часа позднее. За мной пришел Беляев и какие-то девицы.
Мы все уехали в деревню, где был Иван; я пил с ним, жаловался на себя и на начальство. Как всегда после разговора с Иваном, стало спокойнее, легче. Он знал стихи Тютчева, Рильке, Пастернака, знал музыку, живопись, историю. Знал и любил все, что любил я, и знал еще многое, что я еще только хотел узнать. Он показывал мне созвездия, толковал о теории относительности и принципе неопределенности. Он говорил неторопливо, то и дело запинаясь, насупившись, подбирая слова, понятные непосвященному.
Иногда он казался мне бесстрастным и мудрым созерцателем, но чем ближе мы знакомились, тем явственнее я ощущал в нем живую, горячую душу, застенчиво доброго человека, страстно влюбленного в поэзию слова и мысли. Скрытный от застенчивости, от умного скептицизма, от неумения и нежелания приспосабливаться, проницательно и свободно мыслящий, отлично владеющий собой, он был во многом противоположностью мне — порывистому, непоследовательному, поверхностному и несдержанному. Барахтаясь в пестром хаосе разрозненных знаний, я понимал, что они скудны и непрочны. Упрямо цепляясь за противоречивые и взаимоисключающие святыни — за народнические и комсомольские идеалы, за марксистскую философию и сталинский солдатский прагматизм, пытаясь быть просто честным и в то же время приблизиться к совершенствам партийности, я то и дело убеждался в невозможности совместить все это, становился раздражителен до истеричности, злился на себя, придумывал все новые и новые диалектические пируэты и радовался, когда мог отдохнуть от них мыслями и душой. Наилучший отдых был рядом с Иваном — тогда как-то естественно, само собой становилось очевидно, что по-настоящему важны, по-настоящему бессмертны стихи, книги, симфонии, споры философов, открытия физиков… И в сравнении с этим ничтожны все генералы и маршалы, и приказы Сталина, и речи Гитлера, и дела всех Забаштанских, и все, что им кажется великим, необходимым…
Наступление началось. Немецкий фронт на левом берегу Нарева был прорван в первые часы. Сорок восьмая армия круто свернула на север-северо-запад и через Млаву и Дзялдово шла на Восточную Пруссию.
Нужно было поспевать за событиями и усиленно пополнять фронтовую антифашистскую школу. Мы придумали новое амплуа для наших учеников — комиссары паники. Они должны были изображать отставших от частей или выходящих из окружения солдат, распространять слухи о приближении фронта и в удобных случаях просто кричать: «Русские прорвались!», «Танки у нас в тылу!» и т. п.
Несколько дней я провел у наступавших танкистов, подбирая свежих пленных. Главное было заполучить их нестриженными. На пунктах сбора в армейских тылах пленных сразу же наголо стригли. А теперь уже не было времени ждать, пока отрастут обычные немецкие прически… Удалось набрать довольно большую группу.
Вместе с кандидатами в антифашисты везли мы еще и троих раненых, чтобы сдать по пути в госпиталь. Ехали ночью; госпитали, на которые я рассчитывал, уже снялись с прежних мест и двигались за наступающими частями, искать другие не было времени. Я повез их в школу, с тем чтобы на следующий день о раненых позаботились бойцы из охраны.
Добрались под утро. Беляев спросонья недовольно ворчал, я разозлился. Прошло всего несколько часов, как видел бой, был среди тех, кто уже почти неделю наступал, без сна, без роздыха, наспех ели и пили, наспех хоронили товарищей и снова спешили вперед, усталые, заросшие, немытые, в хмельном азарте — вперед, вперед. И хотя наступать веселей, чем сидеть в обороне, но зато и хлопотнее, труднее, тревожнее. Чаще приходится ползти или бежать под огнем навстречу смерти, рядом и наперегонки со смертью. И в наступлении всегда больше убитых, раненых, искалеченных… А тут даже выстрелов не слыхать — безопасное, сонное спокойствие.
Тогда, кажется, впервые мы с Беляевым поругались, раньше он бывал только приветлив, дружелюбен, предупредителен. Эту перебранку я, разумеется, не воспринимал серьезно. Очень хотелось спать. Наутро опять нужно было торопиться.
В тюрьме, на очной ставке с Беляевым, я узнал, что в тот день после моего отъезда он расстрелял троих раненых. Следователю он сказал: «Это были фашисты, антисоветски настроенные».
Беляев, тыловой чиновник, всю войну просидевший в тылах в политотделах, летом 1944 года стал начальником фронтовой антифашистской школы. Не зная ни одного слова по-немецки, он полностью доверил всю учебную и воспитательную работу Ивану и мне, избавляя нас от административных и хозяйственных хлопот.
Фронт двигался значительно быстрее, чем предполагалось. Когда я охотился на «нестриженых фрицев», наши ударные группы — танки и мотопехота уже сминали немецкое сопротивление на границах Восточной Пруссии.
Севернее Цеханува плавно-холмистые равнины, пологие склоны; под тонким снежным слоем бугрились клочья ржавой травы; поля иссечены ровными темными дорогами. То и дело хутора или маленькие городки; мутно-красные или желтоватые черепичные крыши в серой пряже голых садов. По всем дорогам, вдоль и поперек, шли войска: танки, автомашины, пушки, пехота, конные обозы. А навстречу плелись толпами пленные. Среди грязно-лиловатых войсковых шинелей все чаще виднелись темные мундиры железнодорожников, сиренево-голубые — зенитчиков, серые — трудовой повинности и разношерстная гражданская одежда фольксштурмовцев.
Когда я доложил Забаштанскому о возвращении из командировки, он сказал: только что получено сообщение — казачьи дивизии из корпуса Осликовского с юга вошли в Восточную Пруссию, наступают успешно. Я попросил немедленно командировать туда и Любу. Уговаривал, доказывал, едва ли не заискивал. Он был очень любезен, но таинственно многозначителен: начальство считает, что женщин пока нельзя туда послать. Езжайте вдвоем с Беляевым, вы же друзья.
Поехали на грузовом форде. В трехместной кабине — мы с Беляевым и шофер из новеньких, немолодой, подобострастный и суетливый, с ухватками бывалого левака. В кузове — прикомандированный ко мне сибиряк Сидорыч, сорокалетний колхозник из-под Тюмени, коротконогий, плечистый, почти квадратный, серовато-русый, узкоглазый. Молчалив, послушен; по всей повадке — надежный, бывалый солдат. Прикомандировали его ко мне совсем недавно. Он числился ординарцем, а фактически был охранником при новых уполномоченных Национального комитета «Свободная Германия» майоре Бехлере и лейтенанте графе Эйнзиделе.
Мы въехали в Восточную Пруссию днем. На дороге только редкие одиночные машины. У самой границы, которая проходила по мостику и заснеженному оврагу, увидели всадника. Солдат из обоза на плешивой кляче трусил, подогнув крючками тощие, длинные ноги в неловко расслоившихся обмотках, топыря огромные, заляпанные глиной ботинки. Впереди седла чемодан, плотно набитый, лопнувший, перетянутый веревкой и ремнями; сзади приторочен большой мешок с торчащими кусками пестрых тканей, а поверх пук сена, завернутый в плащ-палатку. Мятая, грязная, землистая шинель. Серая свалявшаяся ушанка. Самый что ни на есть заурядный обозник. Едет спокойно, не спеша, ничему не удивляясь. Едет по Восточной Пруссии. Рязанский или орловский, или подмосковный «приписник», едет по Германии, как будто и не было 41-го года, немецких окопов у ленинградских застав и танков у Химок, не было Сталинграда и флага со свастикой на Эльбрусе…
Не было? Нет, было, все было. Но вот он едет по Германии — не апокалиптический всадник, не витязь чудо-богатырь, не Чапаев в черной бурке, а рядовой обозник с трофейным барахлом, едет, как ни в чем не бывало.
Все это я пытался высказать Беляеву, умиленный, растроганный так внятно ощутившейся реальностью, осязаемостью нашей победы. И настроение было торжественно-веселое, но с напряженно-тревожным любопытством — что же будет теперь?
Еще раньше договорились: как только пересечем границу, отметим это надлежащим образом. Установив точно по карте линию, я скомандовал: «Вот здесь Германия, выходи все оправиться!..» Нам казалось остроумным, именно так, встав рядом у кювета, ознаменовать первое вступление на вражескую землю.
Беляев таращился, будто сдерживая волнение, говорил с придыханием — этакая застенчивая, не умеющая себя выразить мужская нежность: «Знаешь, я очень рад… очень… что вот сейчас… в такой день… Такое событие… именно с тобой, с другом, что вместе…» Мы обнялись.
Наш форд катил по немецкому шоссе, обсаженному ровными рядами деревьев. Под разъезженным снежком — гладкий асфальт.
Вскоре мы подобрали пятерых солдат, «отставших от части»: молодые парни, один постарше — москвич с быстрыми воровскими глазами. Беляев заметил: «Пусть будут пока с нами, все-таки здесь Германия, а у нас, кроме твоего Сидорыча никаких вооруженных сил».
Первые прусские деревни Гросс-Козлау и Кляйн-Козлау горели. Шофер должен был держаться середины улицы: с обеих сторон жарко полыхали дома под черепичными крышами… Тлело и дымилось высокое дерево перед горящей церковью. Людей не видно. Несколько минут мы ехали сквозь огненный туннель по узкой кривой улице. Было удушливо жарко и страшновато: сыпались искры, летели головешки. Беляев орал то «газуй, газуй… твою бога мать, загоримся!», то «давай, поворачивай, пропадем!»
Выехали на площадь. У армейской повозки покуривали несколько обозников. Мы остановились.
— Тут что, сильный бой был?
— Какой там бой, они тикают, не догнать… И вольных ни одного не осталось.
— Значит, заминировали, подожгли?
— Кто? Немцы? Нет… Никаких мин не было, а пожгли наши.
— Зачем?
— А хрен их знает, так, сдуру.
Усатый, насупленный солдат с ленивой злостью:
— Сказано: Германия. Значит, бей, пали, чтоб месть была. А где нам самим потом ночевать, где раненых класть?
Второй печально глядел на пожар:
— Сколько добра пропадает. У нас все голые и босые, а тут жгем без толку.
Беляев нравоучительно:
— Награбили фрицы во всем мире, вот у них и много добра. Они у нас все жгли, а теперь мы у них. Жалеть нечего.
Я подумал, что это просто неумная, неуклюжая попытка объяснить солдатам необъяснимую дикость. Такое «просветительство» свысока, фальшивая, утешительная болтовня «для народа» были мне всегда противны. Зачем говорить то, во что сам не веришь и знаешь, что слушатели не поверят? Возразил ему, впрочем, без ожесточенности.
— Не их — себя жалеть надо. Бессмысленные разрушения нам вредны, а не им.
Проехали еще одну горящую деревню, нагнали на шоссе коровье стадо. В те дни по всем дорогам Восточной Пруссии бродили стада черно-белых коров, без пастухов, некормленые, недоеные.
Мучило и бесило сознание: там, у нас, в сожженных опустошенных деревнях, эти породистые гладкие прусские коровы были бы сказочным сокровищем. Где-то, на самом дне, щемила жалость к прусским крестьянам, оставшимся не то что без коров, но и без родины — ведь уже тогда знали, что все забирает Польша и мы. Однако эта жалость была куда глуше, отдаленнее, чем тоскливая злость от чудовищного, бессмысленного расточительства здесь, когда такая страшная нищета там, на пепелищах приильменских, новгородских, смоленских, белорусских, украинских сел, везде, где огнем прошла война. Да и там, где не прошла, а, незримая, издалека высосала и кровь и хлеб, где женщины пахали, впрягаясь в плуги, как бурлаки, где кусок сахара был дивным лакомством и дети, глазастые, бледные до синевы, давясь, жевали землисто-черный, кисло-горький, черт знает из чего склеенный хлеб…
Об этом говорили мы тогда, в первые часы на прусских дорогах. Беляев поддакивал, но вдруг, заметив впереди черно-белую корову, азартно взвизгнул: «А ну, дави ее, дави!»
Тупое рыло форда с ходу ударило в коровий бок. Но, видно, шофер все же был добрее начальника — притормозил. Корова только пошатнулась, ревнула и неуклюже, на трех ногах, отковыляла через неглубокий кювет в сторону, на поле. Беляев, выпучив глаза, отпихивал меня, вылезая из кабины, орал: «Эй, давай… Стреляй!.. Огонь!.. Жаркое будет!»
Из кузова выскакивали наши пассажиры, неспешно выбрался Сидорыч. Началась пальба. Черная корова на белом снегу в 40–50 шагах — мишень легкая. Но свалилась она не сразу. И упав на бок, еще поднимала голову. Добивали выстрелом в упор. Потом долго, споря, свежевали тушу. Сидорыч и быстроглазый, мордатый москвич оказались специалистами: поправляя друг друга, работали истово, сосредоточенно.
И смешно и противно. Добрались до вражьей земли, чтобы охотиться на корову. Но Беляев только отмахивался. У него появились — и как я раньше этого не замечал! — начальственные интонации: ты, мол, чудак, интеллигент, а я практически, реально мыслящий человек, понимаю то, чего ты понять не можешь…
К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами — обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность.
Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка — шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться.
Беляев становился все энергичней, все деятельней. Его влекло в дома, которые выглядели побогаче. Он распоряжался увлеченно, даже бесстрашно. В горевшем доме едва не угодил под обвалившиеся балки, когда тащил огромный гобелен с пастушками Ватто. В другом приказал взять часы «в полтора роста» — огромный футляр красного дерева в виде башни; в третьем — пианино; везде брал тюками постельное белье, одежду…
Возражать против этого я и не пытался — дома были пустые, многие уже основательно разорены. Мы ходили по битой посуде и грудам всяческой рухляди. Меня привлекали книжные шкафы и письменные столы. В доме окружного судьи обнаружил великолепную библиотеку. Огромные шкафы до потолка: один — философия, другой — история, третий — право; отдельные шкафы: «Наполеоника», «Россика»; сотни книг русских писателей на немецком языке от Ломоносова до Шолохова; был шкаф — «немецкая эмигрантская литература»: издания Томаса и Генриха Манна, Фейхтвангера, Леонгарда Франка и др. Большой стеллаж — фонотека: классическая музыка и записи речей — кайзера Вильгельма, Эберта, Гинденбурга, Гитлера. В столе у судьи я нашел аккуратно подшитые в папках письма сына из английского плена, из Канады.
Все это нужно было увезти. Но Беляев заставлял нашу «команду» носить пианино и барахло, а я один не мог управиться. Все же наконец уговорил, уругал его, и часть библиотеки погрузили в кузов.
Задача нашей поездки в командировочном предписании была определена так: «Проведение политической разведки, изучение политико-морального настроения населения противника, выяснение деятельности фашистского подполья». Значит, нужно было прежде всего говорить с людьми, с «населением противника». Первый день в Пруссии был на исходе, а я видел только несколько трупов.
Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.
— Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».
Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:
— Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.
Потом более связно объяснила: она и дочь — вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».
— Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.
— Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…
— Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…
Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:
— Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.
— Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!
Старуха успокаивается, говорит все более связно:
— Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали — фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?
Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:
— Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.
Отвечаю матом.
Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь — в темноте не различить.
У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки — часовой.
— Вот здесь живет моя дочь.
Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.
— Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.
Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.
Старуха снова лопочет бессвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.
Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:
— Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?
И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.
— Meine Brotkarten!!![7] — взахлеб, с плачем. Беляев решительно:
— Шпионка! Расстрелять… бога мать! — Вытаскивает пистолет.
— Ты что, очумел? Взбесился?
Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.
Ору уже бессмысленно:
— Ты что делаешь, мерзавец?
Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство бессилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы — не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…
На Беляева впервые смотрю с отвращением и ужасом. Вот, значит, на что ты способен. А он уже совсем ласково:
— Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь? Дружбу ломать? Брось! Хрен с ней. — И, словно отвечая на мои непроизнесенные вопросы: — Ей ведь все одно хана! Не тот, так другой прикончил бы!
Жестокие трусы — очень страшная порода. Трусость рождает множество пороков. Но добрый трус не бывает хотя бы зачинщиком подлостей, не набивается в палачи. Добрый трус боится смерти и боли не только для себя, но и для других. А трус жестокий обязательно подл, он мстит за свой страх, едва лишь убеждается, что может безнаказанно мучить, унижать, убивать…
Инстинкты, которые побуждают мальчишек драться, истязать животных, — жестокие инстинкты, присущие детенышам мужского пола чаще, чем маленьким женщинам, — мы наследуем от дочеловеческих, животных и от самых древних, первобытных отношений с миром. Сильнее всего эти инстинкты проявляются в жестоких трусах. Но особенно гнусно, когда их принаряжают идеологическим покровом. Тогда трусливые убийцы и сладострастные палачи орудуют, не таясь и не стыдясь, а даже гордятся, хвастают, уверяют, что их жестокость необходима государству, отечеству, закону, истинной вере или Революции… Беляев оказался именно таким.
Едем по ночным улицам в трепыхающихся отсветах пожаров; мутно-багровый, недобрый, лихорадочный свет.
Встречных солдат расспрашиваем, где комендант, где население.
В комендатуре нам дали адрес, «там еще живут немцы». На набережной озера одноэтажный дом с палисадником за кирпичной оградой. Вход через дворик. В снегу тропинка, дверь прикрыта, окна целы. Вошли втроем — Беляев, Сидорыч и я. Темно. В прихожей услышали то ли храп, то ли стон. Беляев испуганно шарахнулся назад. Я тоже струхнул, погасил фонарик и заорал: «Выходи с поднятыми руками!» Вытащил пистолет. Сидорыч спокойно остановился рядом, клацнул затвором автомата. Тишина, и опять негромкий хриплый стон. Мне стало стыдно. Должно быть, где-то раненый. Беляев сзади, даже не пытаясь скрыть испуг, сипло шептал:
— Стой! Не ходи, там засада…
Но я — уже назло ему — выругался, зажег фонарик, открыл ближайшую дверь. Кухня. Пусто. Стон из соседней комнаты. Сидорыч шел за мной, молча, легко ступая. В комнате стол, беспорядочно уставленный посудой, в нише — большая кровать: стоны — оттуда. Осветил. Женщина в меховой шапке, укрытая ворохом перин и одеял. Лицо бледное, глаза закрыты. Прерывисто, хрипло стонет.
Окликаю — так же стонет. Не слышит. Поднял перину. Темная верхняя одежда, кажется, пальто: на простынях кровь. Лежит навзничь. Присматриваюсь — нахожу короткий кинжал с пестрой плексигласовой рукояткой, такие у нас делали умельцы, обдирая плексиглас с подбитых самолетов. Кровь натекла несколькими лужами: исколоты грудь и живот.
Беляев пришел вслед за нами. Он уже осмелел, обошел смежные комнаты. Везде следы торопливого, небрежного грабежа. Вороха белья, старой одежды, посуда; книг немного: библия, календари, псалмы.
— Пошли, здесь ничего стоящего.
— Нельзя же ее так оставить.
— А что с ней делать? Все равно подохнет. Тоже, наверное, шпионка.
Опять постыдная растерянность. Нет, так нельзя: ведь мучается, и никто не поможет.
Вспомнилось: Бабель, «Замостье». Опять чужие книжные мысли.
— Сидорыч, пристрели! — это сказал я. Приказал от жалости и трусливого бессилия… Начинать перевязывать, искать санитаров? Найдешь ли? Да и кто согласится — крови натекло с полведра…
Приказал и ушел. Беляев за мной.
— Вот-вот, это ты правильно. Все-таки человек…
Сзади коротко рокотнула очередь. Мы во дворе закурили. Сидорыч все не шел. Беляев опять забеспокоился: «Что это с ним?» Закричал: «Сидорыч!» Тот вышел с узелком.
— Чего там возился?
— Да вот ботинки бабе приглядел. Правда, ношеные, но справные.
На ночь мы остановились в двухэтажном доме с большим гаражом и просторным двором — на главной улице, по которой то и дело проходили автоколонны.
Во дворе несколько армейских машин. Нам хотелось, чтоб поближе к своим. Ведь вокруг вражеский город, вражеская земля.
Дом занимали саперы и трофейная команда. Ужинаем с тремя молодыми офицерами. Трофейные харчи. Трофейное питье — французский коньяк, восточно-прусская медовая водка «Бэрэнфанг» (т. е. «Медведелов»).
И сразу же вскипел спор. Капитан-трофейщик на газетном жаргоне доказывал, что все происходит как следует. «Наша священная месть… А они что у нас делали? Правильно Эренбург писал: дрожи, страна-душегубка!..»
Беляев помалкивал. Ел, пил, изредка поддакивал капитану. Старший лейтенант-сапер и я возражали, говорили, что мстить надо тому, кто заслужил месть, что не все немцы — фашисты, что нельзя мстить женщинам, детям, старикам… А главное — мародерство разлагает нашу армию.
Больше всех горячился второй сапер, тоже старший лейтенант. Очень молодой: темно-русый ежик, ясные серые глаза. В угловатом, лобастом, резко очерченном лице еще сохранилась ребячья мягкость. Один из тех мальчиков, быстро взрослевших и мужавших на войне, которые у меня всегда возбуждали щемящее чувство приязни и тревоги, восхищения и жалости. У таких мальчишечья нарочитая серьезность, насупленность вдруг прорывались мечтательной болтовней или озорной проделкой. Но это не мешало им быть настоящими, опытными вояками, без форсу, деловито храбрыми. Больше всего я встречал таких в артиллерии, у минометчиков, у саперов. Особенно в артиллерии. На НП лейтенанты называли друг друга Петя, Валя, Сева, Миша, играли в шахматы и в «морской бой», спорили о фильмах, о футболе, о Маяковском, о любви… И тут же умело и азартно управляли огнем батарей. На огневых они действовали стремительно и без суеты. Привыкнув к солдатам, которые чаще всего были много старше, они командовали уверенно, требовательно и спокойно; даже очень сердясь, не орали, не хамили. Перед начальством лихо тянулись; кадровых командиров, уставших от множества неуклюжих, косноязычных запасников, они пленяли безукоризненной выправкой и четкостью рапортов. Немыслимыми выдумками и беспардонной лестью умели разжалобить самых прижимистых интендантов. Штабы дивизионов, в 3–4 километрах от передовой, казались им глубоким тылом. Выпив на досуге, они печально распевали пионерские песни, «Дан приказ ему на Запад», «Синий платочек», «Землянку». Когда хоронили товарищей, угрюмо, сердито молчали, старались не плакать; иной, невольно всхлипнув, яростно матерился…
В пехоте такие встречались реже. Там люди были пестрее, потери больше, чаще сменялись и бойцы и командиры, не успевало окрепнуть настоящее, корневое товарищество. А такие мальчики почти немыслимы в одиночку, они всегда братва, содружество, бригада, класс, экипаж, однокашники, землячество внутри дивизиона или полка. К тому же в пехоте служба погрязнее, нравы похуже, и молодые офицеры быстро грубели, ожесточались.
Командир саперной группы в Найденбурге был одним из настоящих строгих юношей великой войны. Он сцепился с капитаном-трофейщиком и спорил пылко, гневно, с неподдельно страстной убежденностью. И книжные, газетные слова звучали у него первозданно свежо:
— Ведь мы же социалистическая армия. Ведь мы интернационалисты. Как же можно говорить о мести немцам? Это не наша идеология — мстить народу. Что сказал товарищ Сталин: «Гитлеры приходят и уходят…» Вы мне не тычьте Эренбурга, он не марксист, а я с пионеров учил: все трудящиеся всех стран — братья. Маркс и Энгельс были немцы, и Либкнехт, и Тельман… И сейчас есть немцы-коммунисты и просто честные люди. Не может быть, чтоб целый народ был фашистским. Так могут рассуждать только сами фашисты…
Он вскочил, расхаживал по комнате, хлестал себя по голенищам стеком. Ему не нравилось, как возражали трофейщику мы с его товарищем.
— Вы примиренчески относитесь. Это политически неверно. Не в том дело, что мародерство для нас вредно. Мародерство, насилие — это вообще гнусность, подлость… Нужно расстреливать на месте. А допускать шовинизм — политически неверно! Да-да, грубо неверно…
Мы легли спать на составленных стульях, жарко натопив брикетами кафельную печку.
Проснулся я от холода и от того, что Беляев тряс меня.
— Стреляют! Стреляют!
Не слышу никаких выстрелов. В окнах все то же розоватое небо, зыбкое, как студень. Где-то гудят машины, будничные голоса.
— Тебе померещилось!
— Не подходи к окну, стреляли в окна. Ты что, не видишь?
В стеклах обоих окон зияло несколько дыр с лучистыми трещинами; на одной линии — автоматная очередь. Но с улицы доносилось мирное гудение автомашин. Видимо, какого-то проезжего мстителя оскорбил вид целых стекол.
Весь следующий день провели в Найденбурге. Беляев рыскал за трофеями, а я искал «население».
В одном из уцелевших домов обосновались контрразведчики. Когда я пришел к ним и спросил, не сталкивались ли они с «вервольфами», с немецким подпольем, мне сказали, что задержан пока только один гражданский немец из местных: выдает себя за коммуниста.
Коренастый, плечистый крепыш, рыжий с проседью, водянисто-голубые, удивленно испуганные глаза, красноватое, словно слегка воспаленное лицо, большие короткопалые руки в рыжем пуху. Куртка и свитер — ни пальто ни шапки. Но в кармане пачка документов. Справка из концлагеря — освобожден в 1938 году. Ремесленное свидетельство — пекарь; брачное свидетельство, нотариальные акты о вводе во владение булочной, унаследованной от тестя, военный билет с пометкой «Wehrdienstunwurdig» — не достоин служить в войсках (как политически неблагонадежный, отбывший заключение), квитанция об уплате налогов. И отдельно, в пожелтевшем конверте, слежавшийся членский билет КПГ, взносы уплачены до мая 1933 года, книжечка МОПРа, значок с красным кулаком.
Но без всего этого, нескольких вопросов достаточно, чтобы убедиться — он действительно был коммунистом: он знал такие детали организационных будней и пропагандистского быта и говорил о них такими словами, которые нельзя было заучить, усвоить извне. Но может быть, он перебежал к нацистам, изменил, капитулировал? Живой язык, непринужденная разговорная речь труднее всего поддаются фальсификации и таят в себе на первый взгляд незначительные, однако на самом деле очень существенные надежные критерии. Гитлеровщина выработала свою систему понятий, которую усвоили как разговорный язык не только сами нацисты и все, воспитанные нацизмом, но и те, кто, смирившись, сжились с ним. Они привыкли говорить «дер фюрер» вместо «Гитлер», и «рейхсмаршал» вместо «Геринг»; гитлеровский переворот называли «махтюбернаме» (взятие власти); период Веймарской республики презрительно величали «сюстемцаит» (т. е. время «Версальской системы»), нападение на Польшу именовалось «поленфельдцуг» (польский поход), всерьез говорили о социалистических или «социальных» фабриках, заводах, учреждениях. Характерно было и само отождествление этих понятий, когда речь шла о заводских столовых, клубах, поликлиниках, яслях, об озеленении цехов и тому подобных проявлениях национального социализма. К специфически нацистской лексике (немецкий филолог Клемперер назвал ее LTI — lingua tertii Imperit[8]) относились и словечки: «Орден крови» (блюторден) — значок участников Мюнхенского путча 1923 года, «гефольгшафт» (буквально «свита», «дружина» в применении к коллективу рабочих и служащих); «зиппе» — «род»; «фольксгемайншафт» — «народное сообщество»; интонации, с которыми произносились слова «рейх», «вермахт», «люфтваффе» и т. п.
Найденбургский пекарь говорил другим языком. Он, разумеется, не был интеллигентом, не был и речистым острословом, каких немало в немецких городах среди торговцев, ремесленников и иных людей среднего сословия. Он говорил неловко, нескладно, почти не заботясь о правильности речи, не скрывал жесткий восточно-прусский диалект. Но я слышал неподдельный язык немецкого коммуниста, который все 12 лет не только хранил свой партбух[9], но верил и ждал. Он не пытался представляться героем. Сказал, что после концлагеря уже никаких связей с партией не было. Не с кем было связываться. Переехал в Найденбург, принял в наследство булочную, каждый месяц ходил отмечаться в гестапо. Не решался заводить новых друзей: ведь мог только подвести других.
Когда, поверив, что он говорит правду, я подал ему руку, назвал «геноссе» и перешел на «ты», глаза его покраснели, набежали слезинки, голос стал подрагивать. Я делал вид, что не замечаю этого, совал сигареты и мучительно изворачивался, старался правдоподобно врать, отвечая на его вопросы.
— Объясни, геноссе, почему меня держат арестованным? Когда тут началась паника, эвакуация, мы с женой заперли дом и булочную, спрятались в погребе. Когда услышали: стрельба стихла, идут танки, — я открыл булочную, вышел с документами и с подносом свежих булок. А меня солдаты взяли и увезли вот как был, даже пальто не успел надеть… Товарищи комиссары и переводчик говорили: проверим, выясним, а держат вторые сутки. Я прошу, чтоб жене сказали. Она ведь беспокоится. И чтоб пальто принесли. Ты пойми, я не жалуюсь. Знаю: война, недоверие — может, фашисты подослали… Нужно проверить. Нет, я не жалуюсь, я понимаю, и есть мне дают, и курить… И обращение… в общем хорошее. Ну, правда, ударил один… но он не понимал меня, и, наверное, фашисты ему много зла сделали, он ожесточился. Но ведь я же семь лет здесь живу, меня все знают, и мою булочную, и семью. И что я в лагере был, и как живу. Это ведь легко проверить. А жена, наверное, очень беспокоится. У нее сердце плохое… Сына забрали в солдаты, совсем мальчик еще, восемнадцати нет. И уже месяц никаких известий. Дочка с детьми в Берлине, их дом разбомбили, живут где-то в бараках. Зять пропал без вести в Сталинграде… Жена, ведь, знаешь… материнское сердце… Очень прошу, зайди к ней, пусть не беспокоится, и пусть принесет мне пальто, шапку, подушку и сапоги, и пусть напишет, как управляется одна, где достает муку…
— Зайду к жене, зайду. Но, боюсь, не эвакуировали ли ее, тут ведь бои шли и еще могут быть. Всех оставшихся гражданских эвакуировали. Видишь, город в огне.
— Не пойму, как это получилось. Наци удирали сломя голову. Фольксштурм разбежался. Тут почти не стреляли.
— Да видишь ли, это войска, которые вырвались из окружения из Иоганнесбурга, из Лыка, и среди них эсэсовцы…
Я врал, внутренне цепенея от стыда, от злого стыда за все вокруг и за свою беспомощность, и за брехню; но врал, кажется, убедительно. Правда была такой чудовищной и нелепой, что любая ложь оказывалась более правдоподобной.
Сунул ему сигарет, табаку, каких-то консервов. Потом поговорил с контрразведчиками. Молодой старший лейтенант сочувственно хмыкал…
— Значит, думаете, он все-таки коммунист… Да какие у них коммунисты, Гитлера терпели. Ну, конечно, все-таки он, значит, не фашист. Что с его домом? Да нет уж там ничего. Я посылал смотреть… Сгорела булочная и весь дом. А с бабой его сами знаете что… Вряд ли живая. Куда б она делась. (Я подумал: может быть, это она была той женщиной, которую накануне по моему приказу пристрелил Сидорыч). Ну что ж, ладно, скажем ему, что ее эвакуировали в тыл. Скоро и его отправим. На сборный пункт; в Дзялдово что ли собирают гражданских. Там разберутся. Одежу ему?… Ладно. Эй, сержант, а ну, пройди по квартирам, которые целые, подбери фрицу пальто или шубу, вот майор авторитетно говорит, что фриц неплохой, похоже, что коммунист…
Переводчик, хорошенький, тонколицый мальчишка-лейтенант, высокомерно и презрительно-криво улыбался. Он плохо знал немецкий язык и, как это часто бывало, возмещал непонимание тем большей неприязнью.
— Все они будут кричать теперь, что коммунисты… Одевать его… Может, еще и перинку ему, и водочки? А что они у нас делали?…
Я сдержался. Хватило ума сообразить, что, если наору, потом это отольется бедняге-пекарю. Старался говорить обстоятельно, спокойно, так, чтобы уравновесить, с одной стороны, авторитетность, уверенность, а с другой — осторожность, уговаривание. Не задеть бы этого сопливого франта и в то же время не впасть в просительный тон, не набить ему цены.
Ушел, трусливо избежав новой встречи с пекарем, перепоручив весь запас утешительных врак контрразведчикам.
Солдаты привели высокого, сутулого старика в длинном черном двубортном пальто и круглой черной шляпе. Он шел, тяжело, неуверенно ступая, и уже по тому, как постукивал большой суковатой палкой, было ясно: идет слепой.
Серебристо-седой угловатый череп, светлое широкое лицо, чисто бритое, промыта каждая из множества неглубоких, но резко прочерченных морщин; тускло отсвечивающие серо-белесые неподвижные глаза; тяжелые, узловатые руки и покатые плечи много работавшего человека. Он говорит медленно, негромко, стараясь выговаривать по-книжному. Но с первых же слов слышалась протяжная речь восточно-прусской деревни.
— Я родился, когда с французами была война. Отца убили тогда у Седана, он солдат был, а раньше ландарбайтер — батрак. И мать тоже работала в коровнике у барона, и я, и братья, и сестры — все работали у юнкеров и гроссбауэров. И жена у меня была батрачка. Своей земли никогда не было. Дети вот в город ушли. Один сын в Америку уехал, давно, после войны, когда инфляция была. Другой сын в солдатах, у него уже у самого сыновья, тоже солдаты. Но они жили не здесь, а в городе, далеко на Рейне. А я никогда солдатом не был. И в ту войну не был — у меня рука была сломана, и вот пальцев на правой не хватает; и видел плохо, один глаз ослеп — еще молодой был, а вот уже десять лет совсем не вижу. Жена умерла еще до этой войны. Мне община пенсию платит. Я при церкви жил, при кладбище. Цветы я нюхом и так, пальцами, разбираю. Помогал сторожу… Когда стали все удирать — говорят, русские идут, — я не побежал. Чего мне бояться. Я помню, как здесь русские в ту войну были. Казаки были и просто солдаты. Такие же люди, как мы. Чего же бояться? Говорили, большевики всех немцев убивают, кто за фюрера. Но я политикой никогда не занимался. Я набожный христианин. Работал, ходил в церковь. Какая мне политика нужна? Кого мне бояться? Кто обидит слепого старика?… Где живу? Раньше в доме у церкви. Там квартира пастора, и причетник жил, и у меня комната. Дом сгорел. Ничего я не вынес. Все мое сгорело. Не знаю теперь, что делать? Я все равно не вижу. Вчера ночевал в пустом доме. Солдаты были добрые: суп дали, хлеба. Но очень пожаров много. Я чувствую дым, жар. Весь город горит. Ничего не понимаю. Умереть бы мне надо…
Я дал ему буханку хлеба, консервов. Пересказал солдатам из комендатуры то, что услышал от старика.
— Ладно, пусть тут притулится где-нибудь.
Беляев сидел рядом, скучающий, нетерпеливый. Он решил вывезти машину трофеев в ближайший польский город — там устроим временный склад и вернемся опять в Пруссию.
К вечеру приехали в Цеханув. Беляев нашел подходящее помещение — парикмахерскую. Туда поставил пианино, гобелен и часы, свалили коровью тушу и множество тюков и чемоданов. Книги я с помощью польских милиционеров снес в помещение магистрата. За несколько дней польские власти уже освоились, но майорские погоны действовали гипнотически. Мне отвели под книги и папки целую комнату. Потом я добавил книги и документы, собранные в Алленштайне. (Два года спустя я узнал, что городские власти несколько месяцев терпеливо ждали, когда пан майор приедет за своей библиотекой. Только осенью 1945 года забрала ее Маргарита Ивановна Рудомино, директор ЦБИЛ; тогда она стала подполковником и руководила «демонтажем» трофейных библиотек.) Ночевали мы у гостеприимного владельца парикмахерской; оплачивали постой водкой, консервами, табаком. Пили с какими-то бойкими паненками и проезжими офицерами. Наутро поехали той же дорогой через дотлевавшие деревни и все еще горевший Найденбург, через сравнительно целый тихий Хохенштейн.
Вблизи этого города была могила Гинденбурга — мавзолей внутри сооружения в виде средневековой крепости, памятник немецкой победы в августе 1914 года. Его построили на том холме, где был командный пункт Гинденбурга в дни решающих боев против армии Самсонова. Еще до начала наступления я решил, что должен взорвать этот немецкий прыщ, воплотивший чванство прусской военщины. Но когда наш «форд» свернул с шоссе на прямую, как по линейке, дорогу между двумя шеренгами высоких, прямых, великолепной выправки деревьев, нам стало не по себе. На асфальте, запорошенном свежим снегом, едва угадывался одинокий шинный след. Беляев и не пытался скрывать, что боится: «Тут-то обязательно заминировали».
Мысль о минах всегда внушала мне почтительное отвращение. Доводы Беляева показались убедительными. До крепости-могильника не доехали, издали увидели, что она уже взорвана — часть стен и башен громоздились кучей кирпича. (Когда осенью 1947 года в подмосковной спецтюрьме, так называемой шарашке, я познакомился с А. Солженицыным, он рассказал, что был там едва ли не в тот же день.) Мы свернули обратно на шоссе…
В Алленштайн приехали вечером. Город был взят почти без боя. Настолько неожиданно, что уже после того, как казаки генерала Осликовского заняли вокзал, туда еще в течение полутора-двух часов продолжали прибывать составы из Кенигсберга, Иоганнесбурга, Лыка — воинские эшелоны, товарные и товаро-пассажирские, с эвакуированными жителями. Наш офицер сидел в диспетчерской, положив автомат на стол, курил, стараясь не заснуть от усталости; немецкий диспетчер, полумертвый от ужаса и стыда, произносил заученные, привычные формулы…
Из-за высоких окон с аккуратными шторами из плотной черной бумаги — гардины затемнения — доносились то испуганные, то настойчиво требовательные гудки паровозов, рокот колес, шипение пара, тормозов. Хлопали одиночные выстрелы, короткими очередями потрескивали автоматы… Крики… торопливый топот… Тревожный гомон поспешно волокущейся толпы, внезапно надрывный, захлебывающийся женский вопль. Визг ребенка, плач, снова топот, выстрелы, разноголосая немецкая речь, перекличка солдат, сгонявших приезжих, крики, выстрелы, плач, мат, и снова гудки паровозов и шипение пара… Город почти не пострадал от бомбежек и обстрелов. Но уже в первую ночь начались пожары. На одной из центральных площадей ярко, чадно горел четырехэтажный торговый дом, в котором было несколько разных магазинов: галантерейный, мебельный, продуктовый… Его не успели ни эвакуировать, ни разграбить. За большими витринами пылали диваны, кресла, шкафы. Огонь метался шумный, пестрый, то и дело что-то взрывалось, лопалось… По тротуару несколько ручьев синеватого пламени стекали в узкий кирпичный кювет. Удушливо пахло жженным сахаром.
— Сколько добра пропадает, — угрюмо повторял пожилой солдат.
Другой злобно матерился: «Сволочи, ни себе, ни другим!..» При виде горевшего магазина взволновался и Беляев, заговорил сердито о бессмысленных разрушениях, об опасностях для воинской дисциплины.
На улице, неподалеку от площади, женщина и двое мужчин тащили большие узлы, шли торопливо, прижимаясь к стенам.
— Стой! Хальт!
Женщина отвечала по-русски:
— …Мы свои, свои… мы туточки у бауэров работали. Герман удрал з дому… Мы свои, руськие, савецкие. А вы, солдацики, вон в ту улицу идзите, там ба-алышой дом, ба-агатеющий. Там фройлены, паненки. Там часов, барахла!.. И еще никто не успев тронуть.
Наша машина свернула в узкую улицу, скупо освещенную пожаром. С одной стороны — высокие глухие стены каких-то фабричных и складских зданий, с другой — длинный пятиэтажный дом. Вдоль тротуара несколько немецких грузовых и легковых машин, запорошенных снегом, две или три наши — крытые «студебеккеры», грузовые «форды». Втиснулись между ними… Вошли во двор. Здания, выходившие на улицу, глядели совсем безжизненно. А во двор вела тропинка, натоптанная на свежем снегу…
Открытые двери. Темная лестница. Беляев, как всегда, позади. Меня обогнали наши «попутчики» — их осталось только трое и верховодом стал высокий, смуглый, цыгановатый сержант. Он был вежлив, услужлив, неразговорчив, но по каким-то почти неопределимым внешним признакам — по нарочито простодушной улыбочке, по тому, как вытягивал шею и склонял чуть набок голову, обращаясь к товарищам майорам, и как ходил: мягко, легко, вразвалочку, круто сгибая колени, словно приседая, — чувствовалось: жулик первостатейный.
Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»
Один из наших громко:
— Кто там? Стой!
Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате-спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.
— Что вы здесь делаете, капитан?
— Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.
— Это вы сейчас были на лестнице?
— Где? Что вы, я уже здесь полчаса. Хочу объяснить, что дом горит…
Пока говорим с капитаном, вокруг испуганная тишина. Замечаю: несколько женщин, старики и даже дети подняли руки — сдаются.
Только когда заговорили по-немецки: «Успокойтесь, вам ничего дурного не сделают», услышал, что дышат. Кто-то всхлипнул.
Один из стариков, сидевший в дальнем, темном углу, громко, быстро:
— Пан комиссар, мы поляци, проше пана, мы не ест немцы, мы поляци.
Спрашиваю по-польски. Он продолжает свое, видимо, плохо понимает. Испуган. Пытается делать вид, что плохо слышит. Одна из женщин истерично вторит:
— Мы поляци…
— Успокойтесь! Не надо притворяться поляками. Зачем говорить неправду? И не надо бояться. Мы воюем не с немецким народом, а с гитлеровцами, фашистами. Мы не воюем с гражданскими. Не бойтесь. Мародеров и насильников мы наказываем. Этот человек обидел кого-нибудь?
— Нет… нет…
И тогда заговорили сразу несколько.
— Правда, что наш дом горит? Он говорит, что дом горит.
Детский крик:
— Мама, я не хочу гореть!
Капитан, видимо, понимает немного понемецки: «Да, да, бреннт, бреннт!..»
Беляев: «Надо проверить. А ну, давай!..»
Черномазый сержант и шофер, который тоже пошел за нами, уходят.
Меня окружают… Теперь уже говорят все. Подходит женщина, нестарая, в пестром платке чалмой, у нее подкрашенные губы, заискивающий, взгляд. Хватает мою руку.
— Спасите нас. Вы культурный, благородный. Мы ненавидим Гитлера, у нас дети…
Девочка лет 15–16 — белобрысая длинноножка из первых учениц, может быть, вожатая БДМ[10] — говорит, ломая язык, так в немецких детских книжках разговаривают негры и иностранцы:
— Sie gut deutsche sprechen? Вы хорошо говорит немецки. Вы нас спасать от огня… Мы вас очень спасибо говорить…
Несколько женщин подводят молодую, полную, красивую, тоже в тюрбане, с грудным на руках.
— Смотрите, ей только тридцать лет, у нее уже десять детей… у нее материнский крест…
Восхищаюсь, поздравляю… Малышка, с которой возился капитан, очень белокурая, светлоглазая и приветливая, оказывается дочерью этой многодетной матери. Ее зовут Уршель, ей четыре года. Доверчиво тянется ко мне: «Дядя, у тебя есть дети?» — Да, и тоже дочки — восемь и пять лет. — Показываю снимки. Все толпятся, стараются быть ближе. Восторженные возгласы. Необычайная заинтересованность. Много фальши. И вместе с тем разрядка, ослабление напряженного страха.
Вернулся сержант.
— Горит с того конца. По крыше идет огонь. Через час, пожалуй, сюда дойдет.
Капитан-танкист говорит, что знает, где сборный пункт для беженцев и погорельцев.
Объясняю. Опять крики… «Мама, не хочу гореть!..»
Решено отвезти всех на сборный пункт. Пусть забирают самое необходимое. Суматоха. Плач. Кто-то говорит: «А наверху еще люди… Шульце… Они коммунисты…»
«Первая ученица» распоряжается звонким уверенным голосом — конечно же, была БДМ-фюрерин. Ее родители: отец — тот, который кричал, что он поляк, — подобострастно представляются. Они чувствуют, что их дочь завоевала доверие. А она берет меня под руку: «Идемте к Шульце, майор». Уже знает, что я не комиссар, и говорит, не ломая язык.
Идем по темной лестнице на четвертый этаж. Она доверчиво держит меня за руку, на минуту вдруг показалось, что жмет несколько сильнее. Но ведь темно. Лестничная клетка совсем без света. Мой фонарик еле-еле теплится. Стучим. Открывает худой, высокий, большелобый, большеносый старик.
— Герр Шульце, наш дом горит. Вот советский майор. Там еще красные солдаты. Все очень милые, очень хорошие. Они отвезут нас в безопасное место.
— Добро пожаловать, геноссе. — Старик тянется ко мне, пожимаю руку. Он, видно, хочет и не решается обнять. Идем в комнату. У печки, в которой тлеют торфяные брикеты, двое: очень толстая женщина, закутанная в шали, и другой старик.
— Моя жена, геноссе, тоже геноссен. Она очень больна. Сердце отказывает. Я был три года в тюрьме, потом три — в лагере. Все время под наблюдением. Сын погиб…
Жена пытается встать.
— Геноссе, геноссе, наконец-то! — Плачет.
— А это мой друг, тоже геноссе, но его не поймали, он уехал из своих мест, помогал нам… Он старый профсоюзник, замечательный столяр. Мастер, каких теперь почти нет.
Невысокий плечистый старик, коротко стриженная седая щетина, густые усы под комкастым носом, отвислые щеки. Крепкое, долгое рукопожатие.
Тороплю их собираться. Муж пытается показать мне свои реликвии.
— Сколько лет прятал значок «Рот фронт», портреты Ленина, Либкнехта, Маркса.
— Дорогой товарищ, ведь пожар. Нужно спешить, спасти людей, а нам еще и воевать нужно.
Хаотическая мешанина мыслей и ощущений. Все горькие, злые, стыдные. Вот еще одна встреча с немецкими коммунистами. А вокруг пожары, грабеж, насилие. Может, и они не коммунисты? Проверить не успею. Или малодушные: примирились с гитлеровщиной, отсиживались в норах. Но разве за это убивают? Разве это может оправдывать нас? Не погибать же им теперь. А что будет там, в квартире внизу и по пути оттуда до машины? Ведь там и наши «пассажиры», и бойкий капитан. Что, если под шумок грабят, волокут в темноте перепуганных женщин… Беляев не станет мешать. Тороплю Шульце, стараясь не быть грубым, а он все норовит рассказывать. Его жена еле двигается. Плачет…
Наконец выбрались из дома. Грузим всех в кузов. Подсаживаем старух. Кто-то со слезами настойчиво спрашивает о своем чемодане. Моя помощница покрикивает, у нее в голосе привычные командные нотки.
— Да перестаньте же вы!.. Надо жизнь спасать, детей, а вы о чемодане плачете.
Многодетная мать маленькой Уршель оставила в бомбоубежище детскую коляску. Беляев уходит с ней. Наш шофер зло ворчит: «Сколько еще тут ждать?» Он уже где-то успел хлебнуть и покрикивает на солдат, которые помогают носить вещи. Маленькая Уршель потеряла перчатки. Отдаю ей свои. Она в необычайном восторге, всем показывает: «Дядя русский подарил». Держу ее на руках, цепляюсь за это маленькое, живое, такое непричастное ко всему. Пощипывает за веками.
Приходит Беляев и мать Уршель. Коляски не нашли. У женщины ладони в крови. Беляев суетится, избегает смотреть на меня. Спрашиваю у нее, что случилось.
От злости, от растерянности, от стыда, спрашиваю громко, резко. Она быстро, искусственно бодро: «Ничего, ничего. Я упала, там темно, битое стекло. Немного порезалась, сейчас перевяжу…»
Наклонясь к ней, говорю тише: «Вас обидели?» Краем глаза вижу испуганный, настороженный взгляд Беляева.
— Нет, нет. Никто не обижал. Господин офицер так любезен… Помог мне… Нет, нет. Не думайте ничего.
Улыбается. В глазах тоскливый страх, руки с окровавленными ладонями подняты, и в них тоска и страх.
Наконец погрузились, всего 28 человек. Больше половины — дети. В кузове громко распоряжается «первая ученица». Несколько минут тому назад я шутя назвал ее помощником коменданта. Она серьезно приняла это. Покрикивает, усаживает, размещает. И уже слышно: кто-то заискивает перед ней, что-то шепотом просит или спрашивает. А она громко, на слушателей:
— Можете не беспокоиться, фрау… Вы же видите: русские офицеры такие милые…
Беляев рядом со мной. Говорит с придыханием: «Знаешь, по-моему, сейчас… я так чувствую, мы сделали самое хорошее дело за все эти дни… Дети ведь такие же, как у нас».
Я передаю Уршель в кузов. Она звонко чмокает меня на прощанье в скулу. Беляев продолжает что-то говорить о благородстве, человечности.
Неделю спустя он написал заявление в партком о том, что я «занимался спасением немцев и их имущества и проповедовал жалость к немцам, несмотря на возмущение наших солдат и офицеров». Это же он повторял потом, на партсобрании, и у следователя, и на суде. Забаштанский ссылался на него. Слова о «спасении немцев и их имущества» стали формулой, которая вошла в текст решения партсобрания, когда меня исключили, и в тексты всех обвинительных документов во время следствия и суда.
В кузов забрались сержант и его дружки. Шофер уже в кабине. Рывком запустил мотор. Подает назад и железным тылом прижимает нас с Беляевым к стоящему сзади немецкому грузовику. К счастью тот не на тормозах: подался. Мы оба орем матом.
Наконец забираемся в кабину. Шофер совершенно пьян. «Возимся тут с фрицами… Душить их всех. Пусть бы горели… бога мать…»
У капитана-танкиста оказывается «виллис» и двое солдат. Он выезжает вперед, будет показывать дорогу на сборный пункт.
Сыплет редкий снежок. Некоторые кварталы освещены пожарами.
Сборный пункт — пакгаузы у вокзала. Ухожу вперед выяснить, кто начальник, куда сгружать…
Старший лейтенант, в мятой шинели, небритый, с красными то ли от усталости, то ли от водки глазами: «Пусть идут вон туда, в тот конец… Там тоже с детьми… А тут такое делается!..»
В пакгаузе — огромном бараке с деревянными колоннами — полумрак. Множество людей на полу, на скамьях, на столах, на грудах узлов и чемоданов. У дверей несколько солдат. С улицы слышны крики, гармоника, пьяная песня.
Наша машина остановилась шагах в пятидесяти от входа: дальше проезда нет. Все забито. Ящиками. Машинами. Стоят два танка. Старший лейтенант предупреждает: «У вас бойцы есть? Пусть следят. А то тут танкисты и черт-те кто балуются… грабят, баб мнут, убить могут».
Зову Беляева, сержанта. Все еще бойко распоряжается помощница. То и дело появляются из темноты пошатывающиеся солдаты.
— Эй, фрау, ком… Давай ур!..[11]
Отгоняем их руганью. Беляев тоже старается. Шульце и его друг ведут стонущую старуху… Кто-то кричит, что украли чемодан.
В это время сзади неистовый женский вопль… В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: «Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!»
За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один — широконосый, скуластый, губатый — злобно пьян. Хрипит руганью. Куртка распахнута, бренчат медали, звезда ордена Славы. Второй спокойнее, незаметнее, цепляется за товарища.
Становлюсь перед ними.
— А ну, успокойтесь, товарищи танкисты!
Рядом со мной старший лейтенант, размахивая пистолетом, лениво, привычно:
— Отойди. Приказ командования: за насилие стрелять на месте.
За ним двое или трое солдат преграждают дорогу к двери.
Но другие солдаты вокруг смеются, и явно над нами. Подбегают еще несколько танкистов. Достаю пистолет и чувствую, как пустею от ужаса: неужели придется стрелять в своих, вот в этого геройского парня, одуревшего от водки. А он лезет прямо на меня, хрипит, брызгая слюной:
— Ахвицеры, вашу мать… На наших хребтах воюете… Где ты был… твою мать, когда я горел? Где ты был… мать… мать, перемать, когда я «Тигра» пожег?…
Стараюсь орать еще громче:
— Не позорь себя, не позорь свою славу! Не сметь трогать девку! Она полька… У тебя есть мать, сестра, невеста, жена? Про них подумал?!
— А немцы что думали? Пусти… твою мать! Хочу бабу. Я кровь проливал!
Другие танкисты оттягивают его, но глядят на меня и на старшего лейтенанта неприязненно. Из темноты голоса:
— …Вот они, командиры, за немку своего убить хочет!..
Старший лейтенант продолжает монотонно:
— Отойди, приказ командования.
Отводим польку в соседний барак, откуда она прибежала. Там собраны «гражданские, которые не немцы». Такой же полумрак, такая же теснота, только больше мужчин, меньше чемоданов. Слышна русская, польская, украинская, чешская, французская речь. Что-то веселое наигрывает губная гармошка. Итальянец поет очень высоким, чуть сипловатым тенором протяжную песню, сладкую, как цветная тянучка…
Возвращаюсь в немецкий барак. Привезенных нами погорельцев уже разместили где-то в глубине.
Беляев торопит:
— Поехали, поехали. Надо еще искать, где заночуем. — Но я хочу «беседовать с населением».
В мутном тускло-оранжевом свете нескольких фонарей и коптилок и в багровых отсветах железных печек люди сидят, лежат, теснятся нерасчленимыми кучками. Большинство женщины, дети, старики. Высокий в кожаном пальто называет себя железнодорожником, другой — врач. Один помоложе — сухощавый, безногий, судя по выправке, офицер. Женщины старые и молодые — в шляпках, в платках тюрбаном и просто навесом, как у наших баб, в нарядных пальто с меховыми воротниками и в трепаной, непонятного покроя одежде, укутанные в одеяла… И очень много детей — подростки и совсем крохотные. Несколько очень ухоженных, в нарядных шубках. Но остальные такие же, как на любом московском вокзале. Отовсюду пристальные, испуганные и просто любопытные, удивленные ребячьи взгляды. Некоторые спят на тюках, на материнских коленях. Их не разбудил ни истошный крик польки, ни ругань и галдеж за дверьми. Детские лица, светлые, теплые, сонные. И над ними глаза матерей: затравленные, ждущие в ужасе, заискивающие, льстиво улыбающиеся, остекленевшие от горького непонимания, от страха, отчаяния…
Едва я заговорил по-немецки, сразу же со всех сторон голоса, вопросы — громкие, настойчивые и вполголоса, робкие, недоумевающие, вежливые, раздраженные…
— Что с нами будет?
— Чем кормить детей завтра?
— Нас пошлют в Сибирь?
— Нас выгнали из дома солдаты. Там остались продукты. Можно пойти взять?
— Куда нас увезут отсюда? Когда?
— Что с нами будет? Мы ведь не хотели войны… Мы маленькие люди.
— Неужели нас в Сибирь?
Беляев торопит. Он уже перестал умиляться нашему благородству. И ему не терпится уйти.
Отвечаю короткой речью. Стараюсь для правдоподобия говорить спокойно, бесстрастно, отрывисто. Вдруг ловлю себя на том, что впадаю в этакий прусский казарменно лающий тон. Все слушают напряженно, некоторые молча, благоговейно, другие откликаются, то ли искренне, то ли нарочито подобострастно.
— …Сейчас в районе города еще идут бои… В пожарах и разрушениях повинны СС и вервольфы… Слыхали про таких? (Женский голос: «Проклятые… Им все еще не досыта!» Сочувственные возгласы.) Безобразничают некоторые наши солдаты. У нас в армии 20 миллионов бойцов. («О готт, о готт!.. Да, это сила!») Понятно, что среди них есть и какое-то число негодяев… К тому же многие наши люди очень ожесточены… Мы шли сюда от Москвы, от Ленинграда, от Сталинграда по сожженной земле, по развалинам… пепелищам, у нас в каждой семье жертвы… Мы не хотели этой войны. (Голоса: «Мы тоже не хотели!.. Это все Гитлер и генералы… тоже страдаем…») Верно, что многие из вас не хотели этого. Но Гитлер и его разбойничья армия пришли от вас… Мне жаль вас… очень жаль детей… Они-то, конечно, уж ни в чем неповинны. (Сразу много голосов: «Да, да, дети… о Боже, за что страдают дети… Господин комиссар, пощадите детей… Слушайте! Не мешайте говорить господину офицеру…») Но за все ваши беды, страдания, лишения можете благодарить своего фюрера и больших господ. («Да-да… фюрер, будь он проклят! Будь прокляты все „Золотые фазаны“[12]. Громкий густой старческий голос из темноты: «Господь осудил нас, да свершится воля его, будем молиться о господней милости…» Много женских голосов: «Да… да… Господи! О Боже… молиться… остается молиться».) Сейчас в вашем городе передовые части… Для них главное — бой. В ближайшее время, не знаю точно, может быть, через несколько часов начнут действовать администрации, советская военная и польская гражданская… («О, поляки… Они будут мстить».) Не говорите глупостей, поляки тоже люди, это нацисты вас стравливали… От вас требуется сейчас только спокойствие, дисциплина. Соблюдайте порядок, помогайте слабым, детям, больным, неимущим… Терпение и надежда!.. До свидания! («До свиданья, до свиданья… Спасибо!.. Какой любезный господин… Я же говорила вам, что это передовые части. А потом будет порядок…»)
Беляев тянет меня к выходу. «Идем, наконец, а то шофер пьян, свалится, заснет — не уедем».
Нам загораживает дорогу женщина, простоволосая, темно-русые длинные волосы, почти до плеч… Большие, очень блестящие глаза и отдельно от глаз неровная улыбка вялых, тонких, едва разжимающихся губ. Говорит шепотом.
— Господин комендант… Вас обманули, сказав, что я не могу рожать. Это неправда! Я могу иметь детей. Понимаете, я могу рожать детей…
— Простите, что вам угодно?
— Ведь у вас много солдат. А я еще молода… Я согласна, я хочу… мне нужен мужчина… я могу иметь детей… прикажите вашим солдатам.
Беляев:
— Что она говорит?
С трудом высвобождаюсь. Худые пальцы очень цепко держат рукав шинели… Она уже прижимается грудью, животом. Прошу женщин отвести ее. Они уговаривают:
— Оставь господина офицера… Ты же порядочная девушка. Идем, идем, там есть кавалеры…
Одна из них объясняет:
— Ее стерилизовали… Она слабоумная наследственно, после стерилизации и вовсе сошла с ума. Пристает к мужчинам. Вы уж простите, пожалуйста.
Ночевали мы в большом особняке, где расположился корпункт — журналисты, кинооператоры.
Много пили, ели трофейную снедь.
Помню: молоденький, черноглазый, румяный капитан, корреспондент одной из центральных газет, говорил завистливо:
— Вам хорошо: языком владеете. Можете потребовать именно то, что вам нужно, или спросить, где взять. Да они вам на радостях, что по-ихнему умеете, и сами отдадут. А я вот знаю только «ур» и «фрау, ком»… А вот как сказать, например, «золото», «серебро», «шелк»?…
— Вы, значит, считаете, что знание языков полезнее всего для мародерства?
Недоумевающий взгляд, смущенная улыбка. Не поймет, шучу или всерьез.
— Вам не стыдно заниматься грабежом? Да еще рассуждать, вроде так и нужно?
Краснеет, растерян. Бормочет:
— Да нет… почему же, ведь я шутя… Вмешивается корреспондент «Правды», длиннолицый П., самоуверенный пролаза и всезнайка. Он пьян и говорит циничней, чем обычно.
— Чего ты разводишь мораль? И не надоело тебе еще фрицев жалеть? Это ж война… Понимаешь ты, филолог в погонах? Это война, а не лекция в ИФЛИ. Чего ж тут чикаться. Вот пьем их коньяк, хаваем их ветчину. Вот так же даешь их часы, их чемоданы, их баб… Это война, понимаешь, усатая детка?
— А тебе не кажется, что ты рассуждаешь, как фашист?
— Иди ты к… матери! Тоже мне гуманист-говнист, либерал засраный…
— Сволочь ты вонючая, мародер.
Нас растащили. Потом мы помирились. Пили за победу. Пели «Землянку», «Огонек», «Давай закурим».
На следующий день ломило голову… Опохмелялся с отвращением. Спали мы вповалку на кроватях, диванах, грудах перин и ковров… Зловоние от блевотины, от грязных, потных тел, остывшей табачной золы, противнее всего сигарная.
А Беляев бодр и весел:
— Вчера я тебя во всем слушался. И не жалею. Мы хорошее дело сделали. А сегодня давай уж я буду распоряжаться. Мародерствовать не допущу. Грабить людей никому не позволю. Но видишь, сколько добра пропадает… Магазины, склады, пустые квартиры. Ведь все сгорит, растащат поляки. Что ж, наши семьи хуже? А зачем разрешили посылки?… Командование ведь понимает, что делает…
Мне нечего было возразить.
Да, посылки действительно разрешили. Незадолго до начала зимнего наступления. Каждому солдату предоставлялось право посылать одну или две восьмикилограммовые посылки в месяц. Офицерам вдвое больше и тяжелее.
Это было прямое и недвусмысленное поощрение будущих мародеров, науськивание на грабежи. Что иного мог послать солдат домой? Старые портянки? Остатки пайка?
Вскоре после того, как был оглашен этот приказ, мне растолковал его Забаштанский. Он говорил доверительно, душевно — мол, мы свои люди, умные, знающие, нам нечего таиться друг от друга.
— Ты ж понимаешь, все мы устали воювать. Обрыдла эта война проклятая всем нам, а солдатам, что под пулями ходят, больше всех… Ну пока у нас на земле воевали, все было просто — за свои хаты бились, чтоб отогнать, отбить, освободить… Сам понимаешь… А теперь вот мы с тобой знаем, что Гитлера, гадюку, окончательно снистожить надо, под корень. А солдат, который уже четвертый год под пулями и ранетый, может, уже не раз, знает, что хата его оно-но-о где… И жинка и дети голодные… А ему все воевать, и теперь уже не в обороне, а давай, давай вперед! Мы ж материалисты, мы должны понимать. Значит, что нужно? Чтоб солдат, во-первых, ненавидел врага, чтоб мстить хотел, да не как-нибудь, а так, чтоб хотел все истребить до корня… И еще нужно, чтоб он имел интерес воевать, чтоб ему знать, для чего вылазить з окопа на пулемет, на мины. И вот ему теперь ясно-понятно: придет в Германию, а там все его — и барахло, и бабы, и делай, что хочешь! Бей вщент! Так, чтоб ихние внуки и правнуки боялись!..
— Что ж, значит, и женщин, и детей убивать?
— Ну чего ты з детями лезешь, чудак. Это крайность. Не всякий станет детей убивать… Мы ж с тобой не станем. А по правде, если хочешь знать, так те, кто станут, пусть сгоряча убивают хоть маленьких фриценят, аж пока им самим не надоест… Читал «Гайдамаков» Шевченко? Ведь Гонта своих — понимаешь, своих власных — сынов зарезал? Это война, брат, а не философия, не литература. То в книгах, конечно, есть: мораль, гуманизьм, интернационализьм. Это все хорошо, теоретически правильно. Вот пустим Германию дымом, тогда опять будем правильные, хорошие книжки писать за гуманизьм, интернационализьм… А сейчас надо, чтоб солдат еще воювать хотел, чтоб в бой шел… Это главное звено!
Тогда я возражал ему, однако сдерживался. Считал весь этот спор умозрительным. К тому же нравственный облик Мили Забаштанского не внушал мне сомнений. Но я не хотел опять ссориться. Не хотел вполне сознательно, не видел смысла. Ведь и в гражданскую войну были такие же. Без этого не обходится ни одна революция… Наготове было столько удобных формул: родовые муки истории; за коммунизм сражаются не одни лишь благородные герои, а миллионы разных, в том числе и несознательных и порочных людей. Великая цель оправдывает все.
Рассуждения Забаштанского были мерзки, но ведь так рассуждал не он один. Подлая ложь таких материалистических, прагматических умозаключений должна была обосновать и оправдать будущие грабежи. Но я и не пытался противодействовать этому отечественному фашизму по-настоящему, открыто. Вспоминать об этом больно, стыдно. И все же необходимо.
Так это было. И на следующий день в Алленштайне я, почти не возражая, следовал за Беляевым. Сперва отправились на вокзал собирать «трофеи», потом на почтамт, где огромный зал был наполовину забит грудой посылок, потом по нескольким пустым особнякам, обставленным дорогой мебелью… Я помогал таскать чемоданы, ящики с посылками и всерьез обсуждал с ним, что привезти в подарок нашему генералу — начальнику политуправления. Мы решили: охотничье ружье с тремя стволами и огромный альбом гравюр Дюрера в резном деревянном переплете — тираж 300 экземпляров.
Во фляге у меня не переводился французский коньяк «Братьев Оже», в сумке — сигары; в кузове машины стояло несколько ящиков с коньяком и гаванскими сигарами. Я привык курить самые крепкие. Немцы удивлялись, глядя, как мы затягивались терпким сигарным дымом, объясняли, что полагается только рот полоскать. Но мы тянули длинные крепчайшие сигары, как обычные махорочные самокрутки. Сначала кружилась голова, поташнивало, но скоро привыкли. Хмель от всевозможных коньяков, шнапсов, настоек — а пили мы непрестанно и помногу — и едучий сигарный дым, казалось, помогали находить равновесие чувств и сознания, зыбкое, неустойчивое, но все же какое-то равновесие. Конец войны был явственно близок, и чаще стали набегать мысли о смерти, раньше обузданные рассудком, заглушённые привычкой.
…На вокзале длинная полоса перрона — метров двести — была сплошь завалена свиными боковинами, пластами сала. По ним ходили как по шпалам. Состав открытых платформ — автомашины грузовые, легковые. Платформы с пушками, с танками. Крытые вагоны с ящиками: воинское имущество, личные вещи. Два вагона, груженные радиоприемниками; несколько больших куч радиоприемников громоздились на земле вдоль пути.
…У пассажирского вагона труп маленькой женщины. Лицо укрыто завернувшимся пальто, ноги, круто согнутые в коленях, распахнуты. Тонкий слой снега и какая-то тряпка едва укрывали застывшее испоганенное тело. Видимо, насиловали скопом и тут же убили, или сама умерла и застыла в последней судороге. Еще несколько трупов — женских и мужских в штатском — у вагонов, на платформах.
Ряд открытых платформ, уставленных большими ящиками. Беляев, шофер, сержант и его спутники раздобыли топоры и ломы. Мы взламываем ящики, а в них главным образом домашний скарб — перины, тюфяки, подушки, одеяла, пальто.
С соседней платформы тихий старушечий голос:
— Зольдат, зольдат!
Между ящиками разной величины гнездо из тюфяков, одеял. В нем старушка, закутанная шарфами, платками, в большом темном капоре, припорошенном снегом. Треугольник бледного сморщенного лица. Большие светлые глаза. Смотрят очень спокойно, разумно и едва ли не приветливо.
— Как вы сюда попали, бабушка?
Даже не удивилась немецкой речи.
— Солдат, пожалуйста застрели меня. Пожалуйста, будь так добр.
— Что вы, бабушка! Не бойтесь. С вами ничего дурного не будет.
В который раз повторяю эту стандартную брехню. Ничего хорошего с ней не будет.
— Куда вы ехали? У вас здесь родственники?
— Никого у меня нет. Дочь и внуков вчера убили ваши солдаты. Сына убили на войне раньше. И зятя, наверно, убили. Все убиты. Я не должна жить, я не могу жить…
Говорит совершенно спокойно и просто. Никакой фальши. Ни слез, ни волнения. Только грусть и обреченность. Должно быть, от этого такое спокойствие. А может быть, от смирения или от сознания человеческого достоинства.
— Пожалуйста, солдат, застрели меня. Ведь у тебя есть ружье. Ты хороший. Ты меня сразу застрелишь. Я уже нескольких просила — смеются, не понимают. А ты понимаешь. Я старая, больная, я не могу даже встать… Пожалуйста, застрели меня.
Бормочу что-то утешительное:
— Погодите, погодите… вас отвезут к людям, в тепло…
Соскакиваю с платформы. Спешу уйти от тихой старушечьей мольбы, от ее глаз.
Беляев и его команда обнаружили вагон с чемоданами. Спорят: вскрывать ли и выбирать, что получше, или тащить, не вскрывая «кота в мешке».
На всех путях по вагонам рыщут в одиночку и группами такие же, как мы, охотники за трофеями. У кучи приемников сияют красные лампасы — генерал, а с ним офицер-адъютант и двое солдат, волокущих чемоданы и тюки. Генерал распоряжается, тычет в воздух палочкой с серебряным набалдашником.
Иду, чтобы поискать кого-нибудь из комендатуры. Беляев окликает: «Не уходи далеко. Потом не найдемся». Говорю ему о старухе. Нетерпеливо отмахивается: «Опять за свое. Плюнь. Ведь все равно подохнет. Вон их сколько валяется». Напротив у пассажирского вагона несколько едва присыпанных снегом трупов.
В конце платформы кирпичная будка с большими окнами. Какой-то железнодорожный пост. Внутри, в квадратной светлой комнате, стол с телефоном, печка и широкие скамьи. У погасшей печки сидит, сгорбившись, старик в куртке железнодорожника. Седые усы до челюстей, как у Гинденбурга. Второй лежит на скамье, отвернувшись, укрытый шинелью. Заговариваю. Сидящий отвечает односложно, бесстрастно. Видно, что смертельно устал и застыл, оцепенел от такого ужаса, что ничем уже больше не испугаешь.
Говорю ему про старуху. Говорю все тем же казарменным приказным тоном: «Снять с платформы, отвести на сборный пункт».
Смотрит, не понимая. В глазах брезжит что-то вроде удивления… Старуха? На платформе?
Лежащий поворачивается. Он моложе, темное от грязи или болезни, небритое, худое лицо. Говорит хрипло, не поднимая головы:
— Лучше ей умереть скорее… Всем нам лучше умереть бы скорее.
Сидящий слабо машет ему — замолчи. Опускает голову, ждет удара или выстрела.
Нарочито бодро, все тем же казарменным тоном:
— Не болтайте чепухи. Все еще наладится. Отведите старуху, понятно?
Беляев зовет.
— Где ты там пропал? Двигаемся дальше!
Откликаюсь. Ухожу. Сделал, что мог. Пойдут ли они за старухой? Лучше ли ей будет от этого?… Запрещаю себе думать о них, обо всем: что я, в общем, тоже трус и подлец.
Улица перед почтамтом, широкая, с обеих сторон деревья, прямые и ровные; кирпичные тротуары, чугунные ограды; дома с крытыми крышами. Тихо. Редкие машины проезжают не спеша, немногим быстрее обозных телег. Солдаты разглядывают дома — куда бы пристать.
Посреди мостовой идут двое: женщина с узелком и сумкой и девочка, вцепившаяся ей в руку. У женщины голова поперек лба перевязана, как бинтом, окровавленным платком. Волосы растрепаны. Девочка лет 13–14, белобрысые косички, заплаканная. Короткое пальтишко; длинные, как у стригунка, ноги, на светлых чулках — кровь. С тротуара их весело окликают солдаты, хохочут. Они обе идут быстро, но то и дело оглядываются, останавливаются. Женщина пытается вернуться, девочка цепляется за нее, тянет в другую сторону.
Подхожу, спрашиваю. Женщина бросается ко мне с плачем.
— О, господин офицер, господин комиссар! Пожалуйста, ради Бога… Мой мальчик остался дома, он совсем маленький, ему только одиннадцать лет. А солдаты прогнали нас, не пускают, били, изнасиловали… И дочку, ей только 13. Ее — двое, такое несчастье. А меня очень много. Такое несчастье. Нас били, и мальчика били, ради Бога, помогите… Нас прогнали, он там лежит, в доме, он еще живой… Вот она боится… Нас прогнали. Хотели стрелять. Она не хочет идти за братом…
Девочка, всхлипывая:
— Мама, он все равно уже мертвый.
К нам подходит несколько солдат.
— Чего это они?
Коротко объясняю. Один, постарше, сумрачный, с автоматом:
— Сволочи, бандиты, что делают!
Другой помоложе:
— А они что делали?
Отвечаю резко:
— На то они и фашисты, немцы, а мы русские, советские.
Старший:
— Не бабы же делали, не дети.
Солдат в замасленной телогрейке, видимо, шофер, сплевывая, материт неизвестно кого и отходит. Двое других глядят молча, курят сигареты.
Спрашиваю у женщин адрес. Обещаю пойти узнать о сыне. Говорю, чтоб она шла на сборный пункт: вокзал недалеко.
Она снова и снова повторяет название улицы, номер дома, квартиры. Мальчика зовут Вольфганг, в синем костюмчике.
Говорю солдату постарше, который ругал бандитов, чтобы провел их до сборного.
— Так у меня ж тут фурманка и напарник.
Прошу, приказывать здесь бессмысленно, ведь к ним по дороге опять могут пристать. Угощаю сигарами. Он соглашается. Солдат со стороны, то ли сочувственно, то ли насмешливо: «Вот-вот, конвоируй, чтоб опять не угребли где-нибудь в подворотне».
Но он уже закидывает автомат за спину: «Ну, давай, фрау, пошли, ком».
Женщина бледнеет, в ужасе сжимается. Объясняю, что он ее проводит, будет охранять. Глядит недоверчиво, умоляюще. Снова и снова повторяет: «Вольфганг, белокурый, сероглазый, синий костюм… Улица, номер… Вольфганг…» Девочка прижалась к ней, уже не плачет, судорожно икает.
Идут по середине мостовой. Впереди грузно шагает солдат в жеваной рыжей шинели, за плечом автомат стволом вниз.
Проглянуло солнце. Пустая длинная улица. Жидкие снежные полоски на асфальте. Красные, серые черепичные кровли. Чугунные узоры оград. Пруссия.
Женщина в окровавленной белой повязке, девочка на тонких дрожащих ногах… И наши солдаты, те, кто надругался над ними, и те, кто жалеет — вон ведь топочет, охраняет, вместо того чтоб грузить на фурманку трофеи, — и те, кто равнодушно смотрит со стороны…
Где-то, не очень далеко, знакомый рокот. Пушки. За городом идет бой. А мы собираем трофеи. Беляев, и я вместе с ним, и с жуликоватым сержантом, и с другими мародерами. Мы все вместе. И генерал на вокзале, командующий собиранием чемоданов, и лейтенант-сапер, который верит в интернационализм, и танкист, гнавшийся за полькой, и все, кто сейчас там перебегают, ползут по снегу в черных плешинах разрывов, и те, кто штурмуют Кенигсберг, стреляют, умирают, истекают кровью, и те, кто в безопасных армейских тылах пьют, куражатся, тискают баб… Мы все вместе. Честные и подлые, храбрые и трусливые, добрые и жестокие… Мы все вместе, и от этого не уйти никуда и никогда. И славу не отделить от позора…
Другая улица. Длинная каменная ограда; через верх топорщатся ветви. На противоположной стороне несколько маленьких домиков, низкие штакетные заборчики палисадников, огородов.
На тротуаре две женщины. Замысловатые шляпки, у одной даже с вуалью. Добротные пальто, и сами гладкие, холеные. Идут не спеша, переговариваются. По мостовой молодой солдат ведет в поводу хромающую лошадь. Навстречу ему двое катят тележку, груженную чемоданами и узлами.
Женщины смотрят на них с брезгливым любопытством, но без страха. Подхожу вплотную. Так же смотрят на меня.
— Почему вы на улице? Куда вы идете? Разве вы не знаете, что это опасно?
Обе рассматривают меня испытующе, недоверчиво и право же свысока. Долговязый, черный, лохматый, торчащие усы, трехсуточная щетина, шинель измята, расстегнута — уже пригревает, — увешан, как верблюд: полевая сумка, планшет, фляга, бинокль, сумка с автоматными обоймами, тяжелый пистолет и длинный кинжал из немецкого штыка с разноцветной плексигласовой ручкой… Та, что постарше, лет сорока, поджимает губы кисловато-вежливой улыбкой. Говорит с берлинским акцентом:
— О, наконец-то, господин офицер, с которым можно говорить. На нашей улице все продуктовые магазины закрыты или разбиты. Мы должны купить продукты, у нас есть карточки.
Вторая помоложе. Тот же говор.
— Да, да, у нас семьи, дети, второй день нет хлеба, нет масла.
— Сейчас вы ничего не достанете, в городе идут еще бои (вру, чтобы припугнуть), и к тому же здесь передовые части, есть разные солдаты, многие уже годами без женщин, с вами могут обойтись очень плохо… Возвращайтесь домой.
Старшая, с той же кисловатой улыбкой, тем же тоном:
— Но почему же, ведь мы не военные.
Младшая, хихикнув:
— Нет, нет, мы не военные, мы только хотим купить продуктов, у нас карточки.
Гляжу на этих больших куриц. Они, видимо, даже не подозревают, не могут вообразить, что им грозит.
— Кто вы такие?
— Мы эвакуированные из Берлина.
— Где ваши мужья?
Несколько оживились. Начинается светская беседа.
— Мой в армии, лейтенант, славу Богу, ранен, в госпитале.
— А мой имеет бронь, инженер. Где-то в Померании, на военном заводе. Скажите, а когда можно будет их навестить?
Беляев подходит.
— Ишь, какие индюшки. Сами вышли мужиков ловить.
— Они ищут продуктовый магазин.
— А ты и поверил. Гляди, какие грудастые. Перестоялись без мужиков. Ну, их наши утешат.
Женщины перешептываются.
— Говорю вам очень серьезно, сейчас же возвращайтесь домой. Через день-два в городе установится порядок. А сейчас, поймите, вас могут убить, изнасиловать.
Старшая насупилась, поджала губы:
— Но это же невозможно! Это же недопустимо!..
Младшая испуганно моргает:
— За что? За что?
— Да ни за что, а потому что среди солдат есть много ожесточенных, жаждущих мести… Немецкие солдаты у нас грабили, убивали, насиловали.
Старшая сердито:
— Этого не может быть. Никогда не поверю.
Младшая всхлипывает:
— Но чем же мы виноваты?
У меня нет времени на беседу. Резко, жестко, снова казарменным тоном:
— Немедленно возвращайтесь домой! Ваш дом далеко?
Старшая оскорбленно молчит. Младшая робко:
— Здесь, за углом, два квартала.
— Немедленно домой! Живо! Потом еще будете благодарить меня.
Нерешительно поворачиваются, уходят. Обиженные, недоверчивые, презрительные.
Солдаты с тележкой и солдат с конем остановились, наблюдают за нами. Смеются.
— Вот бы такую гладкую… А майор здорово чешет по-ихнему.
Ругаются беззлобно.
Проезжаем еще несколько улиц. На тротуаре мужской труп в темном длинном пальто. Такие носят пасторы. Из разбитых дверей балкона третьего этажа торчит рояль. Видно, тщетно пытались вытолкнуть… Летает пух.
— Здесь все больше на перинах спят, — объясняет шофер.
В штабе корпуса обычная деловая суета. Немецкие части — еще не выяснено, какие и сколько, но танки и самоходки у них есть — пытаются прорваться с востока, обтекают город вдоль северной окраины. В штабе свои заботы. Нужно воевать, город разлагает солдат: трофеи, бабы, пьянство.
Рассказывают, что командир дивизии полковник Смирнов сам пристрелил лейтенанта, который в подворотне устанавливал очередь к распластанной на земле немке.
…Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой. Обмундирования им не полагалось как вольнонаемным, зато щедро снабдили трофейными тряпками.
— Одна из них, — рассказчик говорил тоскливо-подробно, — такая красивая, молодая, веселая, волосы — чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок… Шли какие-то солдаты, пьяные что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет.
В штабе читали вслух приказ командующего фронтом Рокоссовского. За мародерство, насилия, грабеж, убийства гражданских лиц — трибунал; в необходимых случаях — расстрел на месте. Беляев сидел, уставившись в пол, но то и дело кивал одобрительно. Потом он сказал мне: «Ну, видишь, командование разобралось, порядок будет, а ты нервничал».
Смотрел пытливо и напряженно ухмылялся.
— Выпьем за здоровье маршала, правильные приказы дает.
Мы уезжали из Восточной Пруссии, обгоняя толпы штатских с ручными тележками, санками, «вьючными» велосипедами. Слышалась русская, польская, украинская, итальянская, голландская, французская речь.
Некоторые гнали с собой коров. Один раз увидели коровью упряжку: высокую телегу тянули черно-белые коровы, а вокруг шла гурьба веселых девушек, русских и полек, и несколько парней в беретах и каскетках с трехцветными французскими флажками.
На перекрестке воинский грузовик, вокруг толпа. Громкие сердитые голоса, женские крики, брань. Несколько солдат, судя по обмундированию, из тыловых, отнимают чемоданы у плачущих девушек, те кричат по-русски и по-украински, отпихивают прикладами их спутников, парней с французскими и итальянскими флажками. Франтоватый старшина в фуражке с черным околышем орет:
— Немецкие овчарки, бляди, изменницы!
У молодого француза лицо разбито в кровь. Товарищи удерживают его, он лезет в драку. Мы с Беляевым подходим вплотную. Старшина объясняет:
— Вот гад фриц, лопочет: камрад, камрад…
— Отставить грабеж! — Кричу яростно: — Кого бьете, болваны! Он не фриц, а француз, союзник. Верните девчатам барахло! Их освободили из фашистского рабства, а вы грабите.
— Рабство? Гляди, какие рожи понаедали, суки! А французы тоже толстомордые камрады… в бога мать!
Девчата и их друзья почувствовали нашу поддержку, начинают вырывать свои чемоданы. Старшина изумленно глядит на нас. Я ругаюсь, Беляев вторит и вытаскивает пистолет.
— Приказ маршала Рокоссовского — стрелять мародеров на месте… Вот шлепнем сейчас гада, чтоб другим пример был…
Старшина побледнел, прыгает в кабину. Их «студебеккер» стартует рывком. Солдаты на ходу переваливаются в кузов.
Мы едем в противоположную сторону.
Догорающие дома в Найденбурге… Чадные, тлеющие пепелища в Гросс-Козлау…
Едем молча. Курю до тошноты. Беляев пытается заговаривать… Что поделаешь? Война. Люди звереют…
Не выдерживаю. Начинаю отвечать. Вполголоса, чтоб не слышал шофер. Впрочем, он опять пьян и поет какую-то похабщину.
— Не ожидал я, Саша, от тебя, что поддашься такому. Зачем было старуху убивать… и все это… Брось, не отвечай, не выкручивайся… Подло это было. И я подлец, что допустил… Разве мы о такой победе мечтали? Разве это Красная Армия? Это ж махновщина… При чем тут война? Вот у меня в сумке немецкая книжка, издана в Кенигсберге двадцать лет назад, «Русские войска в Восточной Пруссии». Это про август 1914 года. Писал немецкий историк — чиновник, националист. Старательно выискивал все, что мог найти плохого про русских. И что же? Два случая изнасилования, виновные казаки расстреляны. Несколько случаев ограбления, побоев, один или два случая убийства. И всякий раз русские офицеры вмешивались, прекращали, наказывали. Немецкий автор перечисляет всех зарезанных кур, все сломанные фруктовые деревья, все оплеухи. Где только может, говорит о некультурности, о варварстве, выхваливает своих бургомистров, которые, мол, защищали население… Сегодня читать все это страшно. Понимаешь, страшно и позорно. Ведь то были царские войска. А мы? Насколько мы хуже, безобразнее. И весь позор на нас, именно на нас, офицерах, политработниках. Если бы все такие, как тот лейтенант-сапер…
— Что ж, по-твоему, командование не знает? Ведь сначала посылки разрешили. А теперь, когда нужно, — приказ маршала. Это же политика. Товарищ Сталин знает…
— Брось все валить на Сталина, он главнокомандующий, у него десятки фронтов, и весь тыл, и международная политика. А здесь мы сами власть на местах; мы все — генералы и офицеры — поклонники Эренбурга. Какой мести научили: немкам юбки задирать, грузить чемоданы, добро растаскивать. У того полковника, который сукиного сына пристрелил, был порядок до всех приказов Рокоссовского. И в роте того сапера уж, наверное, мародеров нет… Ведь еще месяц-другой, и мы встретимся с англичанами, с американцами. Ведь немцы от нас к ним побегут. Это же будет позор на весь мир. Да что позор — подумай, что выйдет потом из этих солдат, из этих, которые десятками в очередь на одну немку, девочек насиловали, старух убивали?… Они же вернутся в наши города, к нашим девушкам. Это похуже всякого позора. Это же сотни и тысячи готовых преступников, жестоких и наглых, вдвойне опасных, потому что с репутацией героев…
Я говорил с трудом, перехватывало горло. Он слушал, не прерывая, изредка бормотал сочувственно: «…Да-да, конечно, но ведь еще, может, наладится…»
А неделю спустя Беляев писал в заявлении, адресованном генералу: «Когда мы ехали обратно, он плакал от жалости к немцам, говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, называл нашу армию махновщиной, непечатно ругал командование, политработников и тов. Эренбурга».
Когда мы вернулись из Восточной Пруссии, то нашли политуправление уже западнее Цеханува в маленьком местечке.
Забаштанского не было на месте. Он уехал тоже в Пруссию и взял с собой Любу переводчицей.
Беляев сгружал трофеи. Женщины сотрудницы отдела, азартно хлопотали, делили барахло на всех, в том числе и на отсутствующих. Меня вызвал генерал. Но старшим по поездке числился Беляев. Идти без него было бы не по уставу; к тому же он испугается: ведь если я буду рассказывать всю правду, теперь после приказа командующего это могло быть опасным для него. Поэтому я позвал его — идем вместе. И он умильно благодарил:
— Ты настоящий друг, я всегда знал, что ты настоящий друг.
У генерала сидел полковник из Москвы, из управления кадров. Они с нескрываемым любопытством расспрашивали, как там, что там делается?
Беляев молчал, рассказывал я. Старался, чтоб получилось бесстрастно, конкретно, сухо. Но говорил, разумеется, о грабежах, насилиях, бессмысленных разрушениях. Генерал и его гость перебивали редко. Их замечания были чаще всего не слишком вразумительны…
— Да, наши умеют… Нет, дома жечь нельзя допускать… Дорвались, значит, братья-славяне… В трофейных командах растяпы…
Генерал закончил разговор:
— Жалеть немцев нечего. Пусть им будет уроком. Разрушать, конечно, не следует: все это теперь будет наше или польское… Ну да где пьют, там и бьют. Еще лучше отстроим.
Наши подарки генерал принял равнодушно и едва ли не разочарованно, словно ждал большего. На роскошного Дюрера даже не поглядел[13].
…В большой комнате-канцелярии отдела Нина и другие женщины раскладывали одежду, мануфактуру, постельное белье, столовые приборы, ахали, спорили, перекладывали из кучки в кучку. Это вот нужно такому-то, у него дети, а вот это лучше этакому для жены. Нина говорила громче и больше всех, так, что уже с улицы было слышно, как она заботится о товарищах, не думая о себе. В тот же вечер вернулась и Люба. Она рассказывала о своих впечатлениях в Восточной Пруссии, возбужденно и, как всегда, с этакой щеголеватой деловитостью. Помнила все части, в расположении которых была, точно называя время, столько-то ноль-ноль, не склоняла названий местностей, как положено в оперативных сводках. Они с Забаштанским тоже побывали в Алленштайне, заходили в дома. Люба рассказывала, что жители все еще сидят перепуганные в квартирах или в бомбоубежищах. Стоит войти нашему военнослужащему, все поднимают руки вверх, даже дети. Насилия над женщинами реже. Она говорила бойко, непринужденно, так же, как о любой иной интересной поездке или боевом эпизоде. Когда я сказал ей об этом, она замолчала, сердито насупилась.
Уйдя в другую комнату, я начал писать рапорт: «Прошу отчислить меня из отдела, из управления либо даже вовсе из рядов армии. Война уже кончается, а у меня здоровье все хуже. К тому же очевидна невозможность работать с непосредственным начальством в условиях предстоящей оккупации».
Подошел Беляев, заглянул через плечо. Пусть читает, ведь это и из-за него тоже. Он внезапно схватил недописанный листок, скомкал, бросил в печку.
— Ты что, очумел? Понимаешь, что за это может быть? Из партии выгонят. Забаштанский и так на тебя зуб имеет. Не будь сам себе врагом. Вот и Любку обидел ни за что. Идем, у нас французский коньяк, сардины…
Мы пили вчетвером. Беляевская жена была киевлянкой, как-то разговорившись, мы вспомнили друг друга, учились в одной школе. В детстве она была хорошенькой маленькой франтихой. Я с трудом узнал ее, обрыхлевшую, потускневшую. В тот вечер она патетически таращила томные глаза, уговаривала:
— Саша твой лучший друг. Сколько бы вы ни ссорились. У каждого свои недостатки. Но на подлость он не способен, я не могла бы иначе его любить.
Не рассказывать же ей о старухе в Найденбурге, об окровавленных ладонях той бледной матери в Алленштайне.
Ладно, выпьем, чтоб не последнюю. Так и легли спать вчетвером, на сдвинутых вплотную широченных деревянных кроватях, устланных пуховиками. Каждый вздох — рядом. Каждый толчок отдается. Люба выпила больше обычного, сначала смеялась невпопад, потом срывающимся голосом говорила:
— Мне страшно было видеть немецких женщин и детей, понимаешь, страшно…
Вскоре я уехал в новую командировку. С Забаштанским виделся мельком, на ходу, почти не говорили. Теперь уже я назначен старшим группы, в которую входили граф Эйнзидель — уполномоченный НК, техник со звуковкой и трое антифашистов — выпускники нашей школы. Направление — на Торунь, Быдгощ.
В эти дни везде были в ходу рассказы о том, как наш солдат зашел в немецкую квартиру, попросил напиться, а немка едва его завидела, легла на диван и сняла трико… Рассказывали о покорности, раболепстве, заискивании немцев: вот, мол, они какие, за буханку хлеба и жен и дочерей продают.
Наша группа работала со звуковкой у города Ярослав, потом у Торуня. У сахарных заводов за Ярославом нарвались на контрудар. Малиново-розовым утром наш «студебеккер» катил в колонне грузовиков, пушек и «катюш» по дороге, густо обсаженной деревьями. Немецкие танки были в километре, на другой такой же дороге, идущей под углом справа. Они стреляли по нашей колонне. С гнусаво зудящим воем летели раскаленные «болванки». Такими снарядами пробивали-прожигали танковую броню. Пехоту они только пугали, в худшем случае могли зашибить кого-нибудь насмерть. Гулко грохали нечастые разрывы, верещали пулеметные очереди. По нашей кабине хрустя постукивали сбитые пулями ветки. Вдоль придорожной канавы, по серому полю, в одиночку и группами бежали наши солдаты. Густая колонна машин двигалась медленней, чем они. Сзади догоняла громкая пальба — совсем близко стреляла наша артиллерия. И спереди издалека доносилось рокотание пушек. Тревожные мысли метались: неужели отрежут, окружат? А если подобьют нашу машину? В закрытом кузове — антифашисты в немецком обмундировании и касках. Их увидят — начнется паника. Наши же будут палить в нас. Но что делать? Только терпеливо ждать, оставаясь безответной мишенью. Подбадривать водителя нарочито беззаботной болтовней. Курить. Сосать из фляги поганый шнапс, воняющий резиной и столярным клеем…
На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу — некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться — может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.
Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника — все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты — бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год. Там замечал нередко в глазах страх и недоверие, учтивое гостеприимство. А бывало, по ночам и постреливали.
В Торуне мы помогали учредить местное самоуправление, вооружали польскую милицию. Много пили и пели. Нашли нетронутые архивы гестапо, большие склады всяческих продуктов, консервов, вина, коньяка. То и дело стихийно возникали митинги. На площади у темно-бронзового Коперника с огромным глобусом, на улицах, у подъездов комендатуры, у здания гестапо и тюрьмы. Я говорил до хрипоты. На ораторские подвиги особенно вдохновляли взгляды и улыбки паненок — ласковые или нарочито восторженные. И темы и слова речей повторялись: «За вашу и нашу свободу… воскресает дух Грюнвальда… Навеки сломим хищных тевтонов, смертельных врагов славянства. Кровью героев скреплено русско-польское братство… Вперед, на Берлин!»
Внезапно радиограмма — вызов: срочно в управление. Приехали поздно вечером. Я раздавал гостинцы — коньяк, вино, сигареты, консервы. Опять собрались вчетвером. Беляев мялся, глядел в сторону. Потом отозвал меня.
— Надо поговорить. Тут такое вышло… Я рассказывал Забаштанскому, как мы ездили, а он приказал мне… понимаешь, приказал, заставил написать про тебя заявление.
— Какое? О чем?
— Ну, про Восточную Пруссию, про твой рапорт… И он мое заявление передал генералу. Тот разозлился, порвал рекомендацию, которую написал тебе. Поэтому тебя и вызвали. Я вот и хотел предупредить, как друг. Ты пойми — он меня заставил. Ведь у меня теперь из-за брата, сам знаешь, как получается, положение не тово…
Из-за брата… Еще осенью Беляев рассказал мне — дай слово, что никому не проговоришься, — что его брат, которого он считал погибшим и не раз говорил мне: мы с тобой побратимы, и у тебя, и у меня единственный брат погиб, — оказалось, жив, был в плену, а теперь арестован, проходит проверку. Он спросил: как думаешь, признаваться или молчать? Я сказал: что ты, Саша, с партией не хитрят. Тебе же совестно будет. И еще хуже, если узнают со стороны. Я, разумеется, слово держать буду, но ты сам должен сказать. И опасаться нечего, тебя ведь все знают. Такую войну провоевали, теперь уж, конечно, не станут изменять отношение к боевому офицеру и коммунисту из-за того, что у его родственника беда или вина.
Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае — угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.
В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.
Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.
— Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?
— Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…
— Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет.
Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:
— Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.
Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.
— Он сам тебе сказал? Какое заявление?
— Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.
Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него — склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.
Забаштанский настороженно:
— Значит было на что жаловаться?
— Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.
— Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?
— Не знаю и — пойми меня, пожалуйста — не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь — ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, — не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с каждым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
— А ты гордый.
— Гордый? Что ж, можешь называть и так. У каждого своя гордость. Одному для гордости необходимы почет, блеск, чтоб в газетах портреты…
— А ты с этого смеешься?
— Нет, не смеюсь. Какая же тогда солдатская слава. Нет, и такую гордость я понимаю, уважаю. Но для меня главное — самому быть уверенным, что приношу пользу, что действительно, как говорится, служу Советскому Союзу. И я надеюсь, что ты меня понимаешь.
— Ты меня не агитируй. Я вже давно сагитированный.
Я ушел, провожаемый его пристальным взглядом. Мне казалось, что я все-таки поразил его такой бескорыстной скромностью.
Генерал встретил холодно. Заговорил на «вы» — признак недовольства.
— Вот на вас заявление поступило. От Беляева — он ведь ваш лучший друг, так ведь, кажется? В первую минуту я был так возмущен, что решил сразу же ставить вопрос на ближайшем партийном собрании и порвал мою рекомендацию вам в члены партии. Но все же хочу сначала послушать ваши объяснения.
Он протянул мне два листа, аккуратно исписанные: «Считаю своим долгом, партийным и офицерским, поставить в известность… И раньше допускал разговоры, в которых высказывал жалость к немцам, недовольство политикой командования по отношению к немцам… Я считал эти разговоры просто несерьезными. Однако в Восточной Пруссии…» — и дальше все, что уже приводилось: «защищал и спасал немцев… вызвал недовольство наших бойцов и офицеров…» и т. д.
Читая, я видел перед собой тусклые, блудливые глаза, слышал нарочито металлический голос: «Шпионка. Расстрелять», видел окровавленные руки бледной женщины, чувствовал: задыхаюсь от ярости и отвращения, и только что вслух не приказывал себе — держись, держись, не зарывайся.
— Это все неправда.
— То есть как неправда?
— И просто неправда, и чудовищно, нелепо вывернутые наизнанку факты.
— А зачем ему писать на вас неправду?
— Этого я не знаю. А то, что предполагаю — дело чисто личное. Говорить об этом не хочу. Но тут написана чистая неправда. Вы меня знаете, товарищ генерал, врал я когданибудь?
— Нет, вы не врун, это я знаю.
В кабинете генерала был полковник из Москвы, и пока я читал, вошел Забаштанский.
— Но этому заявлению я поверил. Тоже потому, что знаю тебя… вас, вы парень неплохой, грамотный работник и вояка хороший. Но ведь все знают — добренький слишком… Есть у вас эта интеллигентская мягкотелость. Об этом уже не раз говорилось. Почему ты… вы один беспокоился, чтоб пленных не обижали?
— Я беспокоюсь прежде всего о нашей армии, о ее морали, и, значит, о боеспособности.
— Ладно, ладно, не вы один об этом беспокоитесь, а вот о пленных вы один.
— Тоже не я один.
— Ну так ты больше всех. Да, и еще скажите, вы детство где провели?
— Детство? В Киеве, совсем малым, до пяти лет — в деревне Бородянка под Киевом.
— Так, так, а в какой семье, у кого воспитывались?
— Семья? Отец агроном, мать была домашней хозяйкой, потом служащей.
— Да я не про вашу семью. А вот у какого немецкого помещика ты воспитывался?
Вопрос настолько нелепый, что я не могу даже понять его, переспрашиваю.
— Что за бред? Ну, это вовсе идиотская выдумка, и проверить легче легкого. Мои родители в Москве, есть десятки людей, которые знают меня с детства.
Генерал покосился на Забаштанского, тот молчит и пристально смотрит на меня. Я начинаю чувствовать себя увереннее.
— Товарищ генерал, и ту и другую ложь можно легко проверить. В Восточной Пруссии мы были все время на людях, в штабе корпуса… А вот эта брехня про помещиков — и вовсе анекдот… Догадываюсь теперь откуда. Когда мне было лет 10–11, отец работал агрономом в совхозе, а директором там был немец. Мы к отцу приезжали на лето. Об этом я не раз рассказывал, вот и товарищу Забаштанскому рассказывал.
Нет, мне не показалось, Забаштанский краснеет. Бурячиный темный румянец проступил на затвердевших скулах, но заговорил обычным тихим голосом:
— А все-таки непонятно, зачем ваш лучший друг Беляев на вас должен врать?
— Значит, не друг, если врет, а почему врет, не знаю и узнавать не хочу. Если начну расследовать — выйдет склока, и это будет мешать работать.
Генерал обращается к полковнику, тон несколько меняется.
— Путает он тут что-то — что, не знаю. Но врать он действительно не любит, скорее не умеет. Наоборот. Сколько раз сам себе вредил, в пререкания лез. И со мной пререкался, настоящий Дон Кихот, или Гамлет… Только уездный, как там, помнишь, Щигровского уезда. Вот-вот, это про тебя — Гамлет Щигровского уезда…[14] Добренький ты слишком… Но ведь ты же еврей. Как ты можешь так любить немцев? Разве ты не знаешь, что они с евреями делают?
— Что значит любить? Я ненавижу фашистов, но не как еврей, мне об этом не так часто приходилось вспоминать, а как советский человек… Как киевлянин и москвич, а прежде всего как коммунист. И значит, моя ненависть не может выражаться в насилии над женщинами, в мародерстве.
— Ну вот-вот, Гамлет Щигровского уезда… Да кто их насилует? Сами ведь лезут, а ты их жалеешь.
— Не их жалею, а нас, нашу мораль, дисциплину, нашу славу.
— Ну ладно. Партия и командование как-нибудь и без майора Копелева знают, что такое мораль и дисциплина… Вот я что скажу тебе… Дела мы поднимать не будем, ведь если поставить на собрании, тебя выгонят из партии. Подумай сам, как это выглядит со стороны. То он с попами водку пил и в церковь ходил… а ведь еврей все-таки… то ему немцев жалко… Мы тебя знаем… Это гамлетство от недостатка партийности… Стержня у тебя все еще нет… Голова неплохая, а вот партийный позвоночник слаб и сердце слишком мягкое, неустойчивое. Жалеть врага — значит предавать своих. Ты не перебивай. Так вот, вопрос поднимать не будем. Рекомендацию я тебе воздержусь давать. А товарищу Забаштанскому запрещаю пока командировать тебя на территорию Германии… Ты ведь по-польски тоже мовишь… Нам еще и в Польше воевать надо. Вот тебе поляки покажут, как немцев любить. Наградной лист на тебя я тоже пока отложу… Поработай, покажи себя на деле.
Мы ушли вдвоем с Забаштанским. Говорили о разном. О том, какие листовки я буду писать, как устроить очередной выпуск школы, чем именно я должен помочь Рожанскому и новому уполномоченному Национального комитета Бехлеру. Говорили деловито и спокойно.
Через два или три дня поступило срочное задание перевести на немецкий и издать большим тиражом приказ Государственного Комитета Обороны о трудовой мобилизации всех немцев — мужчин от 18 до 60 лет.
Переводили Гольдштейн и я. Макет приказа принесли Забаштанскому. У него были Мулин и Клюев.
Забаштанский спросил: а как вы думаете, что с этими гражданскими фрицами делать будут?
— Работать будут.
— Погонят к нам и в Польшу разрушенные города строить.
— Конечно, работать.
Он заговорил вполголоса, многозначительно, с интонациями сокровенного доверия: мол, я посвящен в государственные тайны, недоступные простым смертным, и могу сообщить вам кое-что, но сами понимаете…
— Так вот, мне, между прочим, известно, что их всех погонят до нас на Восток. И не близко. Как вы думаете, что это значит? — смотрит на меня в упор.
— Ну что ж, будут работать, и воспитывать будут их, так же, наверное, как военнопленных.
— Однако известно, что на них всех, сколько там их миллионов наберется, направляют что-то сорок или сорок два политработника. Это еле хватит на политработу с охраной… Так что едут они на каторгу, на вечную каторгу…
Ложь очевидная, дикая… Он был не только хитрее меня, но и умнее, понимал, что на тонкую, расчетливую провокацию я могу и не поддаться, к тому же на сложный теоретический спор у него самого не хватит знаний, и потому действовал нарочито грубо, топорно, зато почти наверняка.
Я возразил спокойно, уверенный в абсолютной правоте:
— Ну, это, пожалуй, очень неточная информация… С чего бы это мы с гражданскими начали хуже обращаться, чем с военными? У тех библиотеки, клубы, стенгазеты, кружки…
— Может, и санатории, и дома отдыха…
— Зачем же крайности? Но ведь и лагеря военнопленных — не каторга. Они работают, получают паек… Могут выработать до килограмма хлеба.
— Что-о-о? Вы слышите, до чего он договорился? Кило хлеба? Значит наши люди, труженики — вот моя жена — получают 400 или 500, а фрицам кило…
— Так не все же получают. Паек у них 400 грамм. Кто перевыполняет норму вдвое, может заработать кило… Да ведь это все знают.
Мулин и Клюев молчали. Гольдштейн попытался что-то сказать, но Забаштанский не слушал, набычился, уставился на меня.
— Вот-вот, это опять ваши штучки… фрицам кило хлеба…
— Это не я придумал. Нормы устанавливало правительство, а товарищ Сталин знает, что делает.
Он побагровел, губы дрожали, говорил же почти шепотом:
— Не смейте поганить имя вождя своей трепней… Я не позволю…
— Это вы не смейте оскорблять меня. Что значит поганить? Ложь поганит. Вы лжете, а я говорю правду.
Он вскочил и крикнул хрипло:
— Прекратить разговор!.. Я приказываю.
Все встали. Мулин, Клюев и Гольдштейн обступили меня.
— Что ты… Брось… Ну зачем горячиться?… Товарищи, что же это такое…
Забаштанский неожиданно мягким и жалобным голосом:
— Не можу я спокойно говорить за такие вещи… Эта война, будь она проклята… Не хочу, понимаешь, не хочу, чтоб моим сынам еще раз воевать…
— Правильно. Никто не хочет… значит, необходимо так действовать, чтоб не было почвы для новой войны… А вы говорите «на каторгу… без политработы…» Это же как раз наоборот.
— Ладно, хватит… Мы же все знаем, что тебя не переговоришь. Давайте, печатайте.
Прошло еще два дня. Мы срочно готовили в школе очередную группу антифашистов для заброски в немецкий тыл. Меня вызвал секретарь парторганизации политуправления Антоненко.
Когда-то он, видимо, был первым парнем в ячейке, запевала и заводила, чубатый, кареглазый любимец девчат. В армии постепенно обстругивался и обкатывался. Однажды, разговорившись с ним, я узнал, что мы служили в 1934 году в одной части в Мариуполе, в 337 стрелковом полку 80-й дивизии Донбасса. Он был политруком кадровой роты, а я рядовым студенческого батальона.
— Да, а теперь, видишь, оба майоры.
В подголосье прозвучала на миг та неприязнь, которую испытывали многие кадровые политработники в первые дни войны к запасникам. Тогда и кадровые бойцы часто плохо относились к новобранцам. В августе 41-го танкисты у Новгорода с ненавистью говорили:
— У, Микита-приписник… Иисусово войско… Через них мы и Порхов и Дно отдали… и наши машины пожгли… Мы вперед, немец тикает, а Микита-приписник лежит жопой кверху, в травку носом, и хоть стреляй его… А как немцы нажмут, у нас ни горючего, ни боеприпасов. И пехоты нет… Жгем машины, аж плачем, а жгем… Идем назад, отбиваемся. А они как встанут лапы кверху. И в плен подаются. Через них и Новгород отдали.
Потом эти противоречия быстро сгладились. Уже к концу первой военной осени кадровые и запасники были неразличимы. Строевые командиры воевали всерьез, об их достоинствах и недостатках судили по боевым делам. Но тыловые политработники — и чем дальше в тыл, тем явственнее — еще долго косились на вчерашних неисправимых гражданских, которые не умели ни ступить, ни козырять «как следует», не желали признавать никакого превосходства кадровых, были неспособны блюсти субординацию, но зато оказывались более образованными, более подвижными, легко получали звания, которых те дожидались годами…
Антоненко сказал с неприязненной вежливостью:
— Тут на вас поступил материал. Серьезное политическое обвинение. Обратно заступаетесь за немцев. Позволяете себе недопустимо говорить про командование, про нашу печать, про товарища Эренбурга. Недопустимо и антипартийно. Так вот, вы напишите рапорт, то есть объяснительную записку, в партбюро. Что там у вас было в Восточной Пруссии? С чего это вы вздумали спасать немцев, жалеть врага и агитировать за гуманизьм? И какие разговорчики вели в отделе против мероприятий Комитета Обороны и Верховного командования? Лично я такого от вас не ожидал. Это уже за всякие рамки.
— Но это ложь. Ничего подобного не было.
Я слышал свой голос, натужно сдавленный, чужой.
— А теперь вы еще отрицать хочете. У нас есть авторитетное заявление подполковника Забаштанского. Какая тут может быть ложь? Он коммунист, чистый, как стеклышко. Всю жизнь, можно сказать, на партийной работе. А вас мы тоже знаем достаточно. В партии без году неделя, а уже взыскание получали. И сколько раз пререкания. И в моральном смысле допускали. И про ваши нездоровые настроения были сигналы еще на Северо-Западном фронте, что много себе позволяете.
— При чем здесь взыскания, пререкания? Ведь это политическое обвинение и чистая клевета. Мы спорили с Забаштанским, но против командования, против Комитета Обороны я ничего не говорил, и не мог говорить. Да, ведь там еще были Клюев, Гольдштейн, Мулин. Они присутствовали тогда при разговоре.
Антоненко сказал, что потребует от них объяснительные записки.
От него я сразу пошел к Забаштанскому. Назвал его клеветником, лжецом. Он стоял бурачно-красный, сузив глаза в щелки, упираясь в стол кулаками, и говорил свирепо тихо:
— Уходьте с моего кабинету, сейчас же уходьте. Я патруль позову. За все отвечать будете. Вы ще пожалеете за эти слова. Сейчас же уходьте.
Я вышел, ругаясь, начал искать свидетелей. Клюев бормотал косноязычнее и еще менее вразумительно, чем обычно:
— Ты не того… Не пори горячку… Разберутся. Надо понимать. Партия разберется. Политических ошибок нельзя допускать… Но, конечно, разберутся.
Мулин, блудливо пряча глаза, говорил, что не помнит, чтобы я критиковал Комитет Обороны.
— Однако ведь у тебя и раньше были неправильные высказывания. Надо уметь признавать ошибки. Забаштанский, может, и погорячился, но он глубоко партийный человек. И прежде всего начальник. Ты все время забываешь, что мы в армии. Партийная работа на фронте имеет свою специфику.
Гольдштейн возмутился так, что прорвало его обычную флегму:
— Так это же просто склока, такая подлая склока, ты же ничего подобного не говорил. Это же абсурд. Ну, конечно, я напишу в партбюро, я же все помню, весь этот спор про кило хлеба пленным. Вот негодяй! Он стал что-то сильно зарываться, товарищ подполковник Забаштанский. Но ведь такому же никто не может поверить.
Гольдштейн действительно написал правду. Клюев и Мулин написали, что ушли до всякого спора и ничего не слышали, ничего не знают. Мулин уговаривал меня подать рапорт, попросить извинения за то, что я оскорбил начальника, за то, что ругал его, «кричал при исполнении служебных обязанностей». И чтоб в объяснительной записке изменил формулировку. Не писал бы ничего о лжи и клевете, а просто «недоразумение», не так поняли. Не то получится склока. А мы ведь политработники, все дела и все отношения у нас политические. Напиши просто, что тебя неправильно поняли, а ты допустил резкость, недисциплинированность.
Мулин приходил несколько раз, был умилен до подобострастия, особенно напирал на то, что идет наступление, что нужно уезжать в войска, а не заниматься дрязгами, персональными делами. Он клялся в дружеских чувствах и всем видом показывал, что он парламентер Забаштанского, но вместе с тем заботится обо мне и о нашем общем деле. Война идет к концу, у нас теперь столько работы, как никогда, скоро в Берлине будем, зачем же из-за чепухи боевым товарищам ссориться… И он уговорил меня.
Больше всего хотелось скорее уехать, и я написал объяснительную записку, однозначную по сути (ничего такого не говорил и не думал), но сдержанную по тону (был неправильно понят), признавал свою недисциплинированность (грубо разговаривал с начальником) и подал рапорт, в котором приносил извинения. Сразу же после этого меня включили в группу, опять под начальством Беляева вместе с Галей Хромушиной и майором Непочиловичем, инструктором по работе с польским населением. Мы отправились вслед за наступающими частями Второй ударной армии. Политотдел армии дал нам большую звуковую машину, и мы взяли несколько выпускников антифашистской школы для заброски.
Мы ехали в кабине вдвоем с Беляевым, но почти не разговаривали. Проезжали аккуратные городки и деревни, снег еще лежал на крышах и пятнами в лесах между деревьями. Но дороги были уже темные, укатанные, и даже вечерний ветер дышал по-весеннему мягкой, влажной свежестью. Хотелось думать о хорошем — о скором конце войны, о том, как мы будем входить в Берлин, где именно встретим англичан и американцев; надо всерьез подзаняться английским, их ведь тоже еще придется агитировать.
В теплой темноте я задремал. Проснулся от испуганного крика Беляева:
— Стой!.. Твою мать! Стреляют, разворачивай!
Наш грузовой «форд» быстро развернулся и катил куда-то в сторону. Мы стояли у поворота обсаженной деревьями дороги. Справа, в отдалении, и слева, совсем близко, темнели какие-то здания и развалины. Впереди, сквозь деревья, виднелось открытое пространство — поле или пустыри. Там расплывались бледно-зеленые и мутно-розовые пятна ракет, не дальше, чем в километре от нас. Оттуда татакнули автоматы.
— Так мы же на передовую заехали, — сердился водитель. — Хорошо еще, он ракеты бросает, очередь пустил трассирующую, а то бы прямо к фрицам на ужин поспели. Или на мину и к Богу в рай. И чего вы, товарищ майор, в карту смотрели, дали бы лучше кому другому!
Растерянный Беляев не хотел зажигать фонарик, чтоб посмотреть на карту. Две другие машины отстали. Мы издалека увидели их фары. Беляев заохал: что они делают, что они делают… С перепугу он забыл о своем старшинстве и безропотно подчинился, когда я стал распоряжаться. Я забрал у него большой фонарик с трехцветными стеклами, дал его водителю и приказал, мигая красным, бежать навстречу подъезжающим машинам.
Из-за деревьев подошел солдат. Он шагал неторопливо, шинель внакидку, дымя цигаркой. И неторопливо стал объяснять:
— Здеся у нас передовая. А тама через луг его оборона. Но только у нас тихо. Немец тут окруженный: стреляют когда-никогда. Но так не лезет. А тама командир, в землянке, старшина-взводный. Ротный — тот подальше, правее, тама в доме, где сад. Тут до немца километра, пожалуй, не будет. Може, метров семьсот, може, восемьсот, где как.
Беляев, ободренный спокойной разговорчивостью немолодого солдата, стал его распекать:
— Что же это «здеся» и «тама» у вас за порядки… вашу мать. Передовая, а никакой охраны, никакой бдительности: дорога открыта, гуляй, кто хочешь. Мы тут едем прямо к немцам, и никто не видит, никто не остановит. Трибунал за это. Почему на дороге никаких знаков?
— А какие вам знаки на передовой нужны, товарищ офицер? Извиняюсь, темно и не разберу вашего звания. Здеся передовая, это каждый знает, кому надо. А я вот как раз до вас шел. Мы, как увидели, что машина газует со светом, подумали, може, уже немец ушел или замирился, а то какой же хрен так поедет. Только видим, он обратно ракеты вешает и огоньку дает, ну я и побег упредить, посмотреть, кто такие.
— Побег… А почему ты на передовой без оружия? Отставить курение, когда докладываете!
Но я прервал расхрабрившегося Беляева. Хотя и нелепо, случайно, однако мы попали, видимо, на очень подходящее место. Здесь можно было забросить антифашистов. Если по нашим фарам дали только одну очередь, значит, участок тихий.
Беляев согласился.
В землянку комвзвода пришел командир роты, старший лейтенант. Мы быстро договорились с ними. Звуковую машину откатили в сторону от шоссе, под прикрытие каменного сарая или гаража. Четверым антифашистам приказали перебежками перебираться через луг, поросший кустарником, и, добравшись до немецких окопов, говорить, что удрали из плена и ночами шли по нашим тылам. Для пущей достоверности мы будем светить ракетами и стрелять вдогонку. Двое солдат провели антифашистов через заминированный участок. Беляев ушел в дзот к пулеметчикам. Он потом с гордостью рассказывал, как стрелял из пулемета по немецким ракетам. Галина и я вели передачу. Призывали сдаваться, грозили беспощадным уничтожением упорствующих, сулили благополучное возвращение из плена после окончания войны, которое уже приближается. «Война давно проиграна. Гитлер оттягивает неизбежный конец, чтобы продлить остаток своей поганой жизни, неужели вы хотите погибнуть ради того, чтобы на несколько дней или недель отсрочить гибель Гитлера? И ради этого ваши жены должны стать вдовами, а ваши дети сиротами? Одумайтесь, пока не поздно!»
Сначала нас, видимо, слушали. Только ракеты взлетали все чаще и чаще. Минутами полнеба было светло-зеленым. Потом внезапно началась пальба. Но стреляли не по нам, а где-то в стороне. Вскоре все затихло. Мы еще продолжали некоторое время «вещать», пока прямо к машине не вышли двое из наших антифашистов — грязные, бледные; один зябко подрагивал от страха и боли, он был ранен в плечо. Они рассказали, что старший из четверки — фельдфебель, опередивший их шагов на сто, был ранен уже почти у самых окопов. Оттуда начали стрелять, едва он крикнул: «Камрады, не стреляйте!» Потом они слышали, как фельдфебель выкрикивал: «Не стреляйте, не стреляйте, мы свои. Камрады, вы меня ранили, помогите!» Видимо его подобрали. Тогда они тоже стали кричать: «Камрады, не стреляйте!», но по ним открыли огонь из винтовок и пулемета, стреляли непрерывно, так что они едва уползли обратно. А четвертый, должно быть, убит.
Беляев опять испугался. Двое попались, их там прижмут, они все расскажут: какая здесь липовая передовая и что тут офицеры из политуправления и звуковая машина. Немцы, конечно, захотят нас взять живьем или уничтожить. Нам нельзя оставаться.
Он шептал, часто-часто брызгал слюной, ворочал мутно-белесыми выпученными глазами. Он опять вспомнил, что он — старший.
— Я приказываю, понимаешь, я отвечаю за машину, за людей, я приказываю немедленно уезжать. Нам нужно искать штаб дивизии. Мы же командированы в дивизию. — И тут же, заискивающе улыбаясь, протянул карту.
— А поведешь колонну ты. Ты все-таки лучше понимаешь в дорогах. Давай, давай, поехали, пока не рассвело.
К утру мы были в штабе 16-го полка 38-й гвардейской стрелковой дивизии, который размещался в конторе и в цехах кондитерской фабрики на юго-восточной окраине города Грауденц. Тут же, в фабричных дворах, стояли полковые пушки и минометы.
Немцы огрызались угрюмо нечастыми, но довольно густыми артналетами. Попадало и фабричному двору, и поселку. Беляев после первого же налета уехал, и за старшего остался я. Через неделю на несколько часов приехал Забаштанский. К концу осады, когда шли уже уличные бои, Забаштанский приезжал еще раз часа на два, но уже не «спустился» ниже штаба дивизии, который обитал в нескольких километрах от города на укрепленной горе.
В первые дни, пока шли главным образом огневые бои на окраинах города, мы с наступлением темноты и до рассвета вели звуковые передачи из поселка или из дворов железнодорожного депо, которое было напротив завода. Днем мы допрашивали пленных и перебежчиков, наспех наставляли тех из них, которые казались подходящими для заброски, втолковывали, как они должны агитировать своих товарищей, чтобы те сдавались. Забираясь на наблюдательные пункты артиллеристов или авиационного наведения, мы рассматривали город и немецкие позиции, прикидывая, куда запускать этих ускоренно «перевоспитанных» новоявленных антифашистов, и потом отправляли их ночью. Для этого обычно требовалась помощь разведчиков.
В первый же день, когда был занят поселок, а немцы укрепились за пустырем и началась обычная перестрелка, штаб поселка приказал эвакуировать население подальше в тыл, за черту города. Большинство жителей ушли в темноте; брели толпой, пугливо, приглушенно переговариваясь — часть дороги простреливалась, — тащили детские коляски, тачки, велосипеды, груженные вещами, шепотом погоняли упиравшихся коз, шарахаясь от ближних выстрелов. Однако несколько семей упрямо оставались. Младшие офицеры, командовавшие минометчиками и стрелками, которые занимали поселок, не слишком настаивали. И они и солдаты сочувствовали женщинам, не хотевшим покидать свои дома и погреба с продуктами.
Возникло своеобразное, очень дружное общежитие людей разных судеб, говоривших на разных языках. Женщины кормили малышей в тесной, жарко натопленной комнате, забитой всяким скарбом, а в нескольких шагах, за окнами, заткнутыми перинами и подушками, звучали отрывистые команды, гулко рявкали минометы. Солдаты, жившие в других комнатах, приходили с огневых и вместе с цивильными соседями обедали в тесных кухнях. Там были и нежно влюбленные пары, и бурные, пылкие романы, и случайные, торопливые ласки в темных убежищах. Но была и просто добрая дружба с женщинами, которые готовили солдатам харчи, стирали, штопали. И, конечно, с детьми, которые играли с гильзами.
23 февраля, в день Красной Армии, мы поставили машину у разбитого дома напротив завода. Там был НП артиллерийской дивизии. Галя и я провели несколько передач на немецком языке; Непочилович говорил по-польски; а потом мы устроили концерт для своих. Артиллеристам понравилось, они угощали нас французским коньяком и внезапно решили дать праздничный салют огневым налетом. По телефонам передали — слушать команду голосом из громкоговорителей. И я, шалея от восторга, орал в микрофон патетические команды. Это нравилось нашим хмельным хозяевам, и они требовали: а ну, давай еще, давай еще.
— За чистые слезы наших матерей, за наших жен и невест, за наши разрушенные города и разоренные поля… четыре беглым. Огонь! За наших друзей и товарищей, погибших в боях, за их вечную память, вечную славу… Огонь!..
Гремели пушки и совсем рядом, и подальше, сзади, слева, ревели, раскатисто грохали и отрывисто, то глухо, тяжело, то звонко, словно огромным молотом по камню. Небо над нами стонало, выло, улюлюкало. С немецкой стороны ракеты всех оттенков догоняли друг дружку — почти не гас бледный, зыбкий свет. Немецкие минометы рявкали зло, но куда реже. От завода полоснули частые-частые красные трассы. Наши рупоры гудели на полную мощность:
Идет война народная,
Священная война…
Мы с артиллеристами чокались тут же у кабины. Галя озабоченно прошлась по двору, забралась на стену. Она по праву чувствовала себя единственно трезвым и здравомыслящим человеком среди нас и потребовала, чтоб машину сдвинули в глубь двора — ее можно увидеть с немецкой баррикады, до которой меньше 500 метров, и если там найдется хоть один стрелок, даже не очень хороший, он испортит весь концерт.
Мы плечами откатывали поющую машину, чтобы не включать мотор, не мешать песне. Хмель и торжественная музыка, хорал о священной войне, и холодок опасности (хотя на баррикаде у немцев было тихо, но сейчас мы так нашумели) возбуждали все больше. Жизнь была прекрасна. Победа близка. Вокруг отличные, боевые ребята. Галина храбрая и умница, пусть покомандует. И я делаю все, как надо, и хотя войне скоро конец, но вот не боюсь, не думаю о дурном, ни о баррикаде, ни о Забаштанском, черт с ними со всеми, а я прав, и значит все будет прекрасно. Пусть чинуши в Политуправлении получают ордена, а мне всего дороже эта ночь…
Идет война народная, священная война…
Песня затихла, и старший из артиллеристов закричал:
— А ну, майор, еще разок для праздника — четыре беглым!
И я, задыхаясь от радости, орал в микрофон:
— За нашу родину! За нашу Москву! За нашего великого Сталина! За наши тихие реки и бескрайние степи! За наши березы! За наших детей! Четыре беглым. Огонь!
И опять ревели пушки.
Под утро началось наступление. Мы перебрались в другой полк (6-й), который вел бой уже на улицах.
…Мы давали «агитконцерты» на широкой Адольф Гитлер Штрассе, на набережной канала Тринке. Расстояние до слушателей было, как правило, не более, чем ширина улицы или протяженность одного-двух кварталов. Машину загоняли в подворотню, рупор выносили на балкон или подвешивали на карниз. Мешало только то, что в городе почти не было темных кварталов. Горели дома, которые никто не тушил, все вокруг освещало трепыхающееся красновато-оранжевое зарево. Мы старались пробираться там, где дым стлался пониже, либо зажигали трофейные дымовые шашки и закрывали густым черным дымом простреливаемые участки, по которым наша клубная полуторка добиралась до места передач.
Ночью мы вели непрерывные передачи, а днем допрашивали новых пленных и перебежчиков. Прибавились еще и другие заботы. Стали набегать мародеры: отдыхающие разведчики из штрафников, обозники, шоферы и всякая тыловая шушера. Прошел слух, что Грауденц уже взят, и охотники за трофеями спешили поживиться.
Большинство жителей центральных улиц с начала осады переселились в «пивницы» — подвалы, оборудованные как бомбоубежища. Трофейщики вламывались в пустые квартиры и там хозяйничали примерно так же, как в Восточной Пруссии. Но иные, более ретивые искатели «ур» и чего позанятнее, забирались и в подвалы.
— Проверка документов. Где тут прячутся фрицы? — тыча автоматами, требовали часы, кольца, выволакивали женщин…
Раз, другой мы шуганули таких гостей, пытавшихся проверить документы в подвале нашего дома. И слух о советских офицерах, которые защищают цивильных, быстро проник в другие дома и даже на соседние улицы. За нами стали прибегать плачущие женщины, реже мужчины — «грабуйон», «гвалтуйон», «панове, ратуйце». И мы спешили на выручку…
Когда на крепостную гору приехал Забаштанский, он приказал отправить звуковую машину в корпус. Взамен нам дали дивизионную клубную полуторку. Репродуктор кинопередвижки можно было использовать для передач, ведь на улицах приходилось вещать на малые расстояния. Забаштанский говорил по телефону с Непочиловичем.
— Что это вы тут, в милицию перешли служить?… Мешаете воевать, отвлекаете солдат на милицейскую службу и сами отвлекаетесь от своих боевых задач. Тут командование выражает недовольство. Это не ваше дело мародеров ловить и голос поднимать, если где какой солдат немку сгреб… Или хоть польку, это не имеет значения… И вы, товарищ майор, со мной не пререкайтесь, а примите приказание и передайте майору Копелеву приказание, поскольку он ответственный за операцию — выполнять боевое задание, разлагать немецко-фашистского противника, не отвлекаясь на посторонние дела, на всякий там гуманизьм… Направляю к вам уполномоченного комитета «Свободная Германия» майора Бехлера[15], используйте его на сто процентов, но чтоб беречь и не забывать за бдительность. Понятно?
После визита Забаштанского начальник политотдела корпуса полковник Смирнов стал требовать, чтобы я ежедневно докладывал ему о проделанной работе и дальнейших планах, представлял тексты передач. По нескольку раз в сутки прибегали посыльные из штаба полка звать «на провод». Я избегал этих вызовов, мол, веду передачу, допрашиваю, нет на месте, зато исправно отписывал четкие рапорты-телефонограммы: столько-то передач, столько-то опрошено пленных, на завтра намечаю продолжать передачи на таком-то перекрестке и т. п.
Второго или третьего марта начался новый штурм: мы двигались вместе с батальоном шестого полка. Командовал им коренастый подполковник с аккуратными усиками, спокойный, деловитый, решительный.
Полк в первую же ночь рванул через канал Тринке по взорванным мостам.
В здании гимназии у немцев был госпиталь. Мы подошли к нему со стороны большого сада. Улица перед садом еще простреливалась, однако на ограде, на железных прутах с узорными бронзовыми наконечниками, висело несколько белых флагов с красными крестами.
Начальник госпиталя оберштабсарцт[16] в белом халате поверх шинели говорил по-русски совершенно чисто, с петебургской мягкостью.
— Я учился в Ленинграде — тогда еще Петрограде в гимназии, мой отец тоже был врачом, мы жили на Литейном проспекте… Мы сдаемся без сопротивления. Мы поверили вашим рупорам, мы верим в великодушие победоносной русской армии. Здесь в подвалах двести сорок шесть раненых, есть тяжелые. Мы надеемся на благородство и милосердие. Немецкое командование решило не вести боевых действий за госпиталь. Пожалуйста, очень прошу вас, не использовать госпиталь как позицию, как укрепление…
В сад просачивались все новые группы солдат. А на улице, на которую выходил фасад, были еще немцы. Несколько пожаров справа и слева освещали широкие прямые кварталы, а прямо перед парадным входом гимназии поднималась вверх узкая улочка, ущелье между высокими темными домами — Берггассе. Ближайший, более пологий отрезок упирался в кирпичную баррикаду; дальше улочка задиралась круче к темному холму, на откосе виднелись насыпи окопов, за ними кирпичные стены — форт.
По зданию гимназии-госпиталя немцы действительно не стреляли. Несколько наших солдат вышли из освещенного заревом подъезда. По обе стороны тянулись аккуратные, прямоугольные подстриженные кусты — живая ограда узких палисадников. Солдаты заметили на противоположной стороне, на углу, вывеску пивного бара, и двое сразу же припустили туда. Справа и слева рокотнули автоматы, хлестнули одиночные выстрелы.
Командир роты, коренастый лейтенант в кубанке и кожаной куртке немецкого летчика, матерился хриплым тенорком:
— Куда без приказа… сукины дети… назад!..
Другие солдаты залегли за кустами палисадника. По вестибюлю уже катили пулемет. Оберштабсарцт кричал испуганно:
— Господин офицер! Прошу вас, умоляю… ведь здесь госпиталь…
Лейтенант матюгнул и его, но вопросительно посмотрев на двух гостей-майоров, тут же, не ожидая, скомандовал:
— Отставить огонь! Занять оборону на всех этажах! Без приказа не стрелять!
Он пытался вернуть перебежавших на ту сторону. Но там уже надрывно дребезжала разбитая витрина, и мальчишеской голос кричал:
— Товарищ лейтенант! Обратно нельзя, стреляют гады! Мы тут охранение будем!
Ухари из дивизионной разведки успели расстрелять одного из раненых офицеров. «Это потому, что у него морда эсэсовская». Разведчики кричали, что хотят отомстить за убитого товарища. Другой свидетель уверял, что немец заговорил по-русски, да еще матом, и тогда разведчики сказали: «Ага, власовец», и сразу повели во двор, стрелять.
До рассвета мы успели навести порядок в госпитале. Действуя по принципу «кто палку взял, тот и капрал», я назначил Галину начальником госпиталя. Комбат, успевший перебросить в здание гимназии свой КП, дал ей для охраны несколько наших легкораненых… Они быстро очистили подвалы от посторонних. В дальней комнате стонали тяжелораненые, один с забинтованной головой метался, хрипло бредил: «Volle Deckung! Feuer!..»[17] — и нечленораздельно выл.
А по соседству легкораненые уже мирно толковали с нашими солдатами, пили с ними из кружек и котелков нечто спиртное и галдели: «Война шайзе!.. война капут… русс карош… русс зольдат карош…»
Галина и Непочилович проверили продуктовые склады, наставляли поваров, и раненые получили такой завтрак, какого, как некоторые уверяли, не едали с начала войны.
Мы с Бехлером наскоро опрашивали легкораненых, подбирали подходящих для заброски. Очень скоро нашлись добровольцы; мы выбрали двух молодых парней, обер-ефрейторов — одного, раненного в руку, другого с легким ранением плеча…
Бехлер и я дали им записки к коменданту форта, предлагая сдаться, обещая почетные условия плена и т. п. Кроме того, напихали им в карманы листовок Национального комитета.
Как только рассвело, они вышли из парадного с госпитальным флагом — белый с красным крестом — и двинулись прямо вверх по Берггассе. Никто по ним не стрелял, хотя справа и слева в смежных кварталах шла частая пальба и гулко хлопали разрывы гранат. Наше «боевое охранение» у бара — к утру там оказалось не двое, а добрая дюжина солдат — приветствовало их хмельными, но дружелюбными криками.
Лейтенант в кубанке выскочил из подъезда и хрипел:
— Не замайте их, вашу мать! Пропустите парламентеров!
Мы с Непочиловичем тоже горланили: «Пропустите парламентеров!» Над кирпичной баррикадой в глубине улицы торчали головы в касках. На холме перед фортом показались солдаты в длинных серых шинелях.
Из нескольких окон на Берггассе высовывались головы в касках. Что-то вопросительно кричали. Наши посланцы им отвечали. Вдруг сверху на тротуар брякнул ручной пулемет. Из подъезда вышли два солдата, подошли к парламентерам, потом еще один и еще — посредине улицы столпилась группа немецких солдат без оружия; другие шли вслед за парламентерами.
Мы с Непочиловичем и Бехлером побежали на ту сторону, опасаясь, чтобы наше хмельное охранение не открыло боевых действий.
Справа, вдоль поперечной улицы, когда мы перебегали, хлестнули одиночные выстрелы, проскрежетала короткая автоматная очередь. Но спереди не стреляли.
Сзади нас, у входа в гимназию, вразнобой закричали «ура-а».
Лейтенант старался перекричать: «Отставить ура, не стрелять!» У немцев на улице мгновенное замешательство… Кто-то шарахнулся к домам. Мы размахивали шапками, «камрады, не бойтесь».
Непочилович кричал нашим: «Товарищи, соблюдайте порядок… Они же сдаются. Не стреляйте… Не пугайте… Принимайте достойно… Тогда все сдадутся». Бехлер и я кричали немцам:
— Камрады, пропустите парламентеров. Подойдите к нам!
Сверху из окон выглядывали солдаты. Один спросил:
— Wer seid ihr?[18]
Впервые я говорил с вооруженными немецкими солдатами не по «звуковке», а непосредственно, лицом к лицу.
— Мы — офицеры Красной Армии и от имени нашего командования обещаем вам сохранение жизни. А это майор Бехлер из Национального комитета.
Бехлер кричал резко, командно:
— Всем слушать меня! Немедленно сдать оружие! Сойти вниз!
Парламентеры уже скрылись за баррикадой. Мы продолжали идти вверх то по мостовой, то по тротуару, переговариваясь с выходившими из домов солдатами. Непочилович присоединился к нам. Он не говорил по-немецки, но тем более выразительно выкрикивал слова, которые запомнил: камрад, комм, комм! Гефангенге реттет… криг-шайзе!.. камрад комм!..[19] Непочилович — рослый плечистый белорус с доверчивыми светло-серыми глазами — располагал к себе широчайшей добродушной улыбкой, которая слегка сворачивала на сторону большой розоватый нос и очень украшала длинное скуластое лицо. Его спокойствие и приветливость ощущали и немецкие солдаты. Он весело разговаривал с ними на немецко-польском волапюке.
Из подворотни взвился ликующий мальчишеский голос:
— Русски пшишли! Русски пшишли!
Теперь уже Непочилович был в своей стихии. Он затрубил:
— Hex жие вольна Польска! Hex жие радецко-польска пшиязнь!
На мне повисла глазастая паненка, еще одна, подпрыгнув, целовала в щеку, седоусый пан тряс руку, в другую вцепился паренек, оравший неумолчно: «Русски пшишли! Советы пшишли», еще кто-то совал в карман шинели бутылку водки. Непочиловича и вовсе не было видно в толпе восторженно галдящих женщин и ребят.
В это время сверху, с форта ревнул пулемет. Очередь вспорола воздух, тарарахнула по стенам. Брызнули окна.
Все шарахнулись к стенам, подъездам. На мостовой лежали трое убитых немецких солдат.
Наши пулеметчики из подворотни поближе к баррикаде дали длинную очередь. Лейтенант в кубанке, уже перегнавший нас, приказывал занять огневые точки на крышах и в окнах.
Бехлер торопливо сказал:
— Нужно их собрать во дворе. Назначить старшего.
Я орал немецкие команды.
В длинном, узком, коленчатом дворе мы выстроили колонну — семьдесят два человека. Двое тяжелораненых лежали тут же на досках, кое-как перевязанные своими товарищами. Их и нескольких легкораненых отправили в госпиталь. Бехлер и я наскоро опрашивали. Все это были солдаты 250-й дивизии генерал-майора Фрике, он же комендант крепости Грауденц, то есть начальник всего гарнизона.
Непочилович мобилизовал нескольких польских парней, велел им вооружиться немецкими автоматами и карабинами и охранять пленных. Начальником охраны лейтенант назначил сержанта, которого только что ранило в руку.
Пока мы опрашивали пленных, разговаривали с жильцами, выходившими из подвалов, на Берггассе перебрался штаб полка и расположился в квартире первого этажа одного из первых домов. Хозяева квартиры — пожилой пан адвокат, его жена и их дочь, жена польского офицера, — принимали нас очень радушно. По всем комнатам разливался аромат жареного мяса, теплого теста и пряностей.
Подполковник и замполит были очень довольны — боевую задачу дня полк перевыполнил. Эти кварталы предполагалось штурмовать ночью, когда подтянут артиллерию. Соседний батальон тоже выдвинулся на завтрашний рубеж — там немцы просто ушли, когда увидели, что мы здесь гуляем.
С улицы закричали: «Идут!.. Идут!» Вернулись парламентеры. Они принесли записку коменданта форта, командира батальона капитана Финдайзена: «Прошу г-на немецкого майора прийти для переговоров, прошу на это время прекратить огонь».
Наши посланцы были возбуждены, говорили наперебой: «Солдатам все осточертело… Им война уже из глотки вон лезет… Все нас расспрашивали… Нет, нет, никто не ругал, никто не грозил. Спрашивали, какие русские… не очень ли разъяренные?»
Мы с Бехлером сразу же отправили их с новыми записками. Я написал: «Капитан Финдайзен! Переговоры могут вестись только в расположении советских войск. Ваше положение безнадежно. Продолжая сопротивляться, вы будете виноваты в бессмысленном кровопролитии, в бессмысленной гибели своих солдат. Наши условия неизменны. Всем сдавшимся гарантируется жизнь и возвращение на родину. Все сопротивляющиеся будут беспощадно уничтожены». Бехлер написал, что советует капитану «внять голосу разума, понять, что долг и честь офицера велят ему думать о судьбе солдат и мирного населения».
Огня вдоль Берггассе больше никто не вел. Форт затих. На холме не было видно ни души. Наблюдатели уверяли, что немцы очистили все окопы на склоне. Оба парламентера ушли с записками и новыми пачками листовок. Наши солдаты в открытую расхаживали по улице. Тела трех убитых немцев оттащили в сторону и положили вдоль тротуара. Стрельба слышалась только из дальних кварталов.
За углом веселые крики: «Идут!.. Идут!»
Шли четверо. Впереди оба парламентера все с тем же госпитальным флагом, а за ними офицер в каске, в длинной шинели, обмотанной белыми бинтами. Бинты охватывали и каску и грудь крест-накрест, опоясывали и болтались вдоль пол шинели. С ним шел солдат, тоже обмотанный бинтами.
Мы вышли навстречу толстому, багроволицему капитану. Всю группу немедленно окружили наши солдаты. Он козырнул и, таращась то ли испуганно, то ли удивленно, спросил у меня:
— Вы майор Бехлер?
— Нет, я русский майор. Но кто вы? Извольте представиться.
Он снова козырнул и пошатнулся. Он был пьян.
— Капитан Финдайзен, командир батальона, комендант форта. Я хочу говорить с немецким майором из комитета «Свободная Германия». Я прошу перемирия и времени на размышления.
— Вот майор Бехлер.
Майор Бехлер кивнул сухо, а капитан, приложив ладонь к каске, почти минуту не отрываясь таращился на Бехлера, пока я говорил:
— Все переговоры будем вести в штабе. Вы пойдете с нами к подполковнику, старшему офицеру, командующему этим участком.
Мы двинулись вниз по Берггассе. Солдаты гурьбой повалили за нами. Из подворотен выскакивали мальчишки, выглядывали цивильные. Проходя мимо трупов немецких солдат, Финдайзен козырял каждому.
Наши сзади переговаривались.
— Гляди, как своего солдата уважает… Так у них положено, мертвому почет, а живому в морду.
Бехлер, шедший рядом с капитаном, сказал:
— Эти немецкие солдаты убиты немецкими пулями… час тому назад… Из вашего форта обстреляли колонну пленных…
— Ужасно!.. Шреклих!.. Шреклих!.. Я не хотел этого. Я не давал таких приказаний.
— Но стреляли ваши солдаты. Немцы стреляли в немцев. Вы видите сами, к чему вы пришли. Национальный комитет «Свободная Германия» предостерегал.
Подполковник вышел к нам навстречу. Он успел надеть китель с золочеными погонами — значит, и в боях возил с собой — и выглядел очень важно.
Я выскочил вперед, щелкнул каблуками, вытянулся изо всех сил и отрапортовал зычно, чтобы слышали все наши и поляки, какое торжественное событие происходит:
— Товарищ подполковник, комендант форта капитан Финдайзен просит разрешения доложить вам свою просьбу!
Финдайзен сопел, выпятив грудь, рука у каски ладонью наружу.
Подполковник помедлил, а потом, пожав мне руку, словно мы только сейчас увиделись, подмигнул и шепнул:
— А как, ему-то руку подать?
Я тоже шепотом:
— Пока нет. Зовите в дом.
Он сказал громко:
— Прошу господина капитана пройти ко мне.
Мы чинно вошли в подъезд; на лестнице густо толпились жильцы, женщины шикали на мальчишек, свисавших с перил.
В гостиной адвоката полевые телефоны стояли рядом с подносом, на котором пани хозяйка успела приготовить кофе и вазочку с «тястечками». Все расселись. Финдайзен сел, не снимая и не расстегивая шинели, и заговорил торопливо, по красным скулам текли тоненькие слезинки.
— Немецкий офицер… присяга… Железная заповедь долга… Честь офицерского сословия… приказ важнее жизни, военное счастье изменчиво… речь не обо мне… Понимаю… верю в великодушие русского командования… Великодушие украшает победителя… Я не смею капитулировать без разрешения старшего начальника, генерал-майора Фрике… Он командир дивизии и комендант всей крепости Грауденц… Я испросил разрешения… По радио мне запрещено… Прошу перемирия. Пока я разъясню генералу обстановку. Я надеюсь убедить. Прошу двенадцать часов на размышления.
Переводя, я от себя добавил скороговоркой: «Не поддавайтесь… раз сам пришел, значит готов… Дайте не больше часа».
Подполковник слушал, прихлебывая кофе. Он держался вежливо, сдержанно и явно был очень доволен происходящим. Он впервые принимал вражеского парламентера. Да еще такого здоровенного, мордатого и… плачущего.
— Скажите ему, что я не могу согласиться на долгую отсрочку. Он как боевой офицер должен сам понимать… У меня тоже приказ. Наши войска наступают по всему фронту. Не могу же я остановить одну свою часть.
Финдайзен, уже не скрываясь, хлюпал носом, утирался перчаткой, концом бинта.
— Я очень прошу… я умоляю… хотя бы до вечера… только до вечера… я взываю к великодушию… Я объясню генералу безнадежность положения.
— Спросите его, а если генерал не примет его объяснений и прикажет продолжать сопротивление, что он тогда будет делать?
— Тогда я капитулирую. Я разъясню генералу. Сначала попрошу разрешения, потом доложу, что не могу иначе, и капитулирую.
— Зачем вам столько времени на уговоры? Ваш генерал в казармах, в полукилометре от вас. У вас же прямая связь.
— Он может приказать мне прийти, доложить ему лично…
Переводя, я добавил:
— Не уступайте. Если так, то генерал скорее всего арестует его за трусость и назначит взамен другого.
Подполковник медленно поднялся, мы все вскочили. Он картинно выпрямился и сказал:
— Даю два часа отсрочки на размышление. Сверим часы: по московскому времени шестнадцать часов тридцать минут, значит, по-ихнему — четырнадцать часов тридцать. Буду ждать до восемнадцати тридцати по московскому. А потом открываем огонь всех систем на уничтожение. Штурм и никакой пощады.
Я переводил, стараясь произносить каждое слово возможно более грозно, чтобы оно дошло до пьяного. Он стоял навытяжку, пошатываясь, козырял и плакал:
— Так точно! Яволь!
Бехлер, молчавший все время, заговорил негромко, но очень твердо.
— Оба парламентера пойдут с вами, капитан, и вы отвечаете за их безопасность жизнью и честью.
— Яволь!
В заключение я спросил:
— Итак, вы даете слово офицера, что будете соблюдать наше соглашение?
— Яволь! Слово!
Тогда я протянул ему руку. Подполковник, замполит и Бехлер тоже пожали ему руку. Он каждый раз щелкал каблуками, отрывисто кланялся и продолжал плакать, не утирая слез.
Мы с Бехлером, комбат, в распоряжение которого мы теперь перешли, его адъютант и несколько солдат проводили Финдайзена, его ординарца и обоих парламентеров с госпитальным флагом до баррикады.
Подполковник в ответ на упрек, что он дал Финдайзену много времени, весело отмахнулся:
— Так у меня же ни одной пушки нет. Еще только полевые минометы начали подтягивать, ведь настоящих мостов через канал нет. Грожусь: беспощадный огонь из всех систем, а где мои системы? Славны бубны за горами. Вот часа через два подтянут самоходки — мне генерал твердо пообещал две батареи, тогда разговор будет другой, тогда, пожалуйста, даю десять минут на размышление, а потом, четыре сбоку — ваших нет.
Мы навестили Галину в госпитале. Там был полный порядок. Непочилович за это время успел созвать нечто вроде совещания польских политических деятелей. В этом районе он обнаружил двух или трех членов ППС[20] и еще нескольких «очень антифашистски настроенных интеллигентов». С их помощью он подбирал рекрутов для милиции, вооружал их немецкими винтовками. В соседней квартире срочно шили бело-красные нарукавные повязки, мне казалось, что их должно хватить на целый город.
Командир полка пригласил нас к обеду. Непочилович привел немолодого пана, остроносого, с седыми тонкими усиками. На бледной лысине тщательно начесанные тонкие волосы поблескивали черненым серебром. Непочилович торжественно представил его как стойкого антифашиста, лидера ППС северной Польши.
Командир полка и замполит держались несколько чопорно, стесненные сложностью дипломатической миссии. Как следует обращаться с представителем союзной страны, если он в то же время лидер чужой партии, о которой с детства известно, что она национал-фашистская?… Непочилович ораторствовал по-русски и по-польски. Я ему кое-как вторил. Наш гость старался незаметно разглаживать морщинистые складки на черном сюртуке, должно быть, некогда парадном. Он был, видимо, очень голоден, судорожно глотал, однако сдерживался, ел неторопливо, пил, осторожно прихлебывая. За весь обед выпил рюмки две коньяка, но все же раскраснелся, вспотел мелкой-мелкой росой, стал улыбаться и разговорился:
— Грауденц был всегда польский город. Фольксдойчей у нас всегда было меньше, чем в Торуне или Быдгоще… Военный был город. Еще за кайзеровскую Германию тут гарнизон был большой. Кавалерия, артиллерия, саперы. Форты, крепость Корбьер от города два километры еще Фридрих Прусский строил. Потом за Вильгельма ее модернизировали. И за Пилсудского еще модернизировали… Грауденц и в Польше военный город был: уланы, школа войскова, аэродром войсковы. Тут шутковали: четверть жителей города солдатские дети, еще четверть — офицерские, четверть — их мамы, а последняя четверть — деды, бабы и обманутые мужья. Гитлеровцы тут очень жестокий режим сделали. Много заложников постреляли и повесили. Гаулейтер Кох сюда самых диких эсэсов назначил. И нынешний крайслейтер — фанатик. То через него немцы так упрямо обороняются. Тот генерал Фрике боится крайслейтера и еще боится своего начальника штаба по крепости — тут у них отдельный штаб для крепости полковника Франсуа. Так-так, у него еще прапрадеды с Франции эмигранты. Весь род, может, уже двести лет — офицеры и генералы. Папа этого пулковника в ту войну у Людендорфа правая рука был. А этот младший сын еще прошлым летом был лейтенантом, командовал, даже не ротой — взводом. Но когда в июле генералы повстанцы схотели Гитлера убить и начали в Берлине переворот, тот Франсуа помогал арестовывать повстанцев. За одну ночь с лейтенанта стал майором, и уже за полгода полковником. Тоже фанатик, и говорят — храбрый. Только беспощадный до всех, и до своих немцев тоже. Генерал его боится, а крайслейтер с ним первый камрад.
В передней громкие голоса, веселый крик:
— Немцы сдаваться идут… Целая колонна.
Прошло не больше часа после ухода Финдайзена, но вниз по Берггассе с большим белым флагом-простыней по четыре в ряд двигалась серая колонна, а перед ней трепыхался маленький флажок с красным крестом. Впереди шли оба парламентера и офицер в кожаной куртке и пилотке — молодой обер-лейтенант.
— Гарнизон форта — семь офицеров, сто двадцать шесть солдат и унтер-офицеров — капитулируют. Я — исполняющий обязанности коменданта обер-лейтенант такой-то…
— А где капитан Финдайзен?
— Он ушел к командиру дивизии. Офицеры нашего гарнизона считают поведение капитана недостойным немецкого офицера. Он дал вам слово и не хотел сдержать его, колебался даже — не попытаться ли внезапным ударом прорваться к северу. Но все офицеры форта отказались подчиниться… к тому же он был свински пьян. Солдаты не могли его уважать, не могли верить.
Офицеров мы отвели в госпиталь к Галине — они хотели проведать своих раненых, убедиться, что с ними действительно гуманно обращаются. Всю колонну отправили в тыл под конвоем двух наших солдат и нескольких польских милиционеров.
Командир полка осмотрел форт, убедился, что прилегающие кварталы заняты его батальонами, и вернулся в штаб очень довольный.
— Весь этот район по приказу должны были занять только послезавтра, а мы заняли еще и улицу справа — полосу наступления соседей. Здорово перевыполняем план. По-ударному. Я уже докладывал генералу Рахимову, он велел поблагодарить всех вас и просил, чтоб сказали, как наградить парламентеров[21].
Пока что мы набили им карманы сигаретами, шоколадом, и они плотно поужинали. Повар подполковника устроил в соседней квартире целую фабрику-кухню, назначил техноруком пани адвокатову, а ей ассистировали другие дамы.
Мы с Бехлером составили послание-обращение к полковнику Шайбле — коменданту укрепленного района казарм. Под его начальством оборонялся один полк 250-й дивизии и два батальона фольксштурмовцев. Другие полки, остатки дивизии имени Германа Геринга и фольксштурмовцы из штурмовиков занимали северный край города, к северо-востоку от казарм, и северные пригороды, включая крепость Корбьер.
Новые послания подписали втроем: подполковник, «командир соединения советских войск», я, «по поручению высшего командования советских войск», и майор Бехлер как представитель «Свободной Германии».
Парламентеры ушли снова. Мы проводили их уже в темноте; некоторые улицы освещались пожарами, в других был мрак непроглядный. Где проходил новый передний край — никто не знал толком. Раза два нас обстреляли из домов, мы шарахались в переулки, во дворы. Один раз оказалось, что стреляли свои солдаты другого батальона, не ведавшие ничего о парламентерах.
Мы распрощались с ними на перекрестке. Налево улица уходила в темно-серый туман к берегу Вислы, справа неподалеку горели дома. Оранжево-багровое пульсирующее зарево заливало широкую улицу. Неподалеку часто-часто трещали наши пулеметы и завывали немецкие, рокотали автоматные очереди, раскатисто ухали взрывы фаустпатронов, отрывисто — гранаты.
Мы убедились, что парламентеры благополучно перебежали через перекресток, оставили группу разведчиков ждать их, а сами ушли обратно в штаб; приезжал связист — звонили с «горы». Срочно вызывают. Полковник Смирнов двумя днями раньше телефонограммой распорядился, чтобы мы передали агитполуторку другой дивизии, которая подступала к городу с севера. Распоряжение было невыполнимо, никто не знал, где искать эту дивизию на марше, куда ехать. К тому же иссяк бензин. Полк наступал, и некому было заботиться о том, чтобы снабжать нас горючим. Мосты через канал были взорваны. Мы оставили машину во дворе на Цветочной улице, приказав старшему технику добывать бензин, где удастся, доложить «на гору» обстановку, а затем либо двигаться к новым распорядителям, либо догонять нас по наведенным мостам.
Смирнов звонил взбешенный — его приказание не выполнено, машина не прибыла в другую дивизию и никто не передает текст ультиматума, утвержденный политотделом корпуса.
Я стал докладывать о капитуляции форта, уже более двух сотен немцев сдались добровольно, благодаря этому полк вышел на рубеж, намеченный только на послезавтра, мы уже послали ультиматум в казармы. Он не слушал и орал:
— Я знаю, вы там пьянствуете в подвалах с польскими блядями, вы просто трусите, оставили машину и ссылаетесь, что нет бензина. Под трибунал за невыполнение приказа, за трусость!..
Мне показалось, что он пьян, голос в трубке был по-хмельному гундос, речь дико бессмысленна. Я пытался возражать вразумительно, потом разозлился, сказал, что он не вправе разговаривать так грубо, он — не мое непосредственное начальство, я выполняю самостоятельную операцию по заданию «верха».
Тогда он заорал уже истерично:
— Теперь я вижу, что ваше начальство справедливо давало вам характеристику. Вы только и можете, что клеветать на наших солдат и офицеров. Нам все известно! Чего еще ждать, если нет ни совести, ни чести!
Я ответил, что обращусь в офицерский суд чести, что он не имеет права оскорблять… Мы тут работаем лицом к лицу с противником, автомашины по воздуху не летают, а он кричит из безопасного тыла, ни хрена не видит, только дергает и оскорбляет.
Тогда он словно бы несколько успокоился и сказал:
— Отставить пререкания. Кто кому начальник, вам еще объяснят, а сейчас выполняйте приказание. Мосты уже есть. Присылайте ко мне человека за бензином и за текстом ультиматума, и чтоб еще до утра передавался во все узлы сопротивления. Понятно? Выполняйте.
Понятно было, что за всем этим криком ухмыляется Миля Забаштанский, понятно было, что пьяному горлохвату нельзя втолковать, что динамик нашей передвижки, дающий звук от силы на 250–300 метров, не может вещать «на все узлы сопротивления», растянутые на десять-двенадцать километров.
На какое-то время я растерялся. Слишком резок был контраст: такой замечательный день, колонны пленных, веселая гордость — это мы их обезоружили, это мы помогли полку, мы все: Галина, Бехлер, Непочилович, наши парламентеры и я, да еще как помогли — и тут же после этого начальственно хамский пьяный разнос.
Подполковник смотрел сочувственно:
— Значит, и вам достается, как нашему брату…
— А чей же я брат… ваш, конечно.
Выручила Галина. Она взяла в провожатые медсестру, местную жительницу, и одного солдата и пошла с ними по горящему городу. Она шла, встречая самоходки и орудия, которые уже двигались через новые мосты. По ним стреляли из северной, более высокой части города. Я увидел в той стороне, куда ушла Галина, багрово-черные смерчи разрывов — била тяжелая крепостная артиллерия, разрывы взметывали лилово-оранжевые тучи дыма над пожарами.
На мгновение я подумал: если Галку убьют или изувечат теперь, перед самым концом войны, то это будет моя вина, моя, и этого крикуна, и Забаштанского. И тогда я должен был бы пристрелить их и застрелиться сам. Но тут же я разозлился на себя — ведь этим я не помог бы ни кому, опять был бы только вред и только горе, вред всему делу и горе невинным: моей семье, их семьям…
Еще перед уходом Галки она и Бехлер убедили двух легкораненых офицеров и того обер-лейтенанта, который привел гарнизон форта, что именно офицеры должны взять на себя функции парламентеров, на них больше ответственности, они сделают все лучше молодых солдат.
Меж тем парламентеры вернулись очень взволнованные: в казармах некоторые офицеры накричали на них, один обер-лейтенант вырвал флаг и хотел их застрелить, орал — «предатели», «наемники»… Другие оттащили его, говоря, что нельзя посягать на белый флаг с красным крестом. Полковник Штайбле подробно их расспрашивал, видно было, что он растерян; он ушел совещаться со своими в штаб, и слышно было, как там кричали, ссорились. Потом он объявил, что никакого письменного ответа не будет. Он выполняет приказ, пусть русское командование обращается к самому генералу Фрике, старшему начальнику.
На обратном пути во дворе казармы они говорили с солдатами, которые их провожали: те хотят сдаваться и злятся на офицеров.
Некоторые солдаты говорили: пусть русские придут, мы и пальцем не шевельнем, омерзело все это дерьмо до блевания.
— Мы по пути придумали такой план: от калитки, через которую нас впускали и выпускали, до входа в подвал, где штаб, шагов сто, не больше, и препятствий никаких… У самой наружной стены — окопчики, там пулеметы и отдельные стрелки, но вблизи их немного и так устроены, чтоб стрелять наружу. Дайте нам оружие, гранаты, мы подберем еще одного-двух камрадов в госпитале, шесть-семь человек достаточно, больше даже нельзя. Мы пойдем опять с белым флагом, захватим штаб, и тогда гарнизон сдастся, солдаты не станут сопротивляться…
Этот план показался нам очень соблазнительным, командиру полка — тоже. Но мы понимали, что нельзя вооружать парламентеров и превращать их в ударную группу под белым флагом. После недолгого обсуждения решили по-другому: парламентеры пойдут опять безоружными, но вслед за ними двинется отряд разведчиков и автоматчиков — человек в пятьдесят. К казармам вела улица — лощина между двумя откосами, еще покрытыми снегом. На левом, более высоком и крутом, стояли казармы. К воротам поднимался пологий раздвоенный въезд, а к калитке в стене, метрах в пятидесяти от ворот — лестница прямо по откосу. На противоположной стороне улицы, более пологой, чуть подальше от гребня темнели какие-то строения — склады или гаражи. Там горело одно здание, но солдат уже не было видно. Парламентерам приказали пойти впятером — к ним присоединились трое их приятелей из форта — с тремя белыми флагами и передать полковнику новое письмо-ультиматум, обращенное уже и к генералу, и к нему. Двоим пойти в штаб, а троим оставаться во дворе казармы — агитировать солдат, подготовить их к тому, что в случае нового отказа русские ударят немедленно и сокрушительно.
Если полковник согласится капитулировать, все пятеро должны выйти, размахивая белыми флагами и светя карманными фонарями, которые мы им дали. Если он опять откажется, то пусть выйдут только двое с одним флагом. А оставшиеся пусть стараются отвлечь солдат, которые могут оказаться на пути от калитки до штаба. Головная группа отряда бросится по лестнице, ворвется в калитку и захватит штаб. Вторая группа будет наблюдать из кювета на противоположной стороне и через несколько минут последует за первой.
Нашим солдатам объяснили, что до прорыва к зданию штаба нельзя ни стрелять, ни швырять гранаты. А там уж действовать по обстановке. Договорились: белая ракета означает капитуляцию, а красная — вызов огня.
К тому времени подошли уже тяжелые самоходки и в ближних кварталах басовито откашливались наши полковые минометы. Ударная группа должна была выдвинуться скрытно. Поэтому польские милиционеры, знавшие город, «как свои карманы», повели всех нас и парламентеров переулками, дворами и подземными ходами, соединявшими подвалы-убежища; эти ходы были расширены и значительно удлинены во время осады.
Мы тянулись вереницей: впереди милиционеры, за ними головное охранение, потом лейтенант — командир группы, мы с Непочиловичем и парламентеры, за нами — сорок ударников. Они были в куртках, а не в шинелях, некоторые — в маскировочных немецких белых накидках, вооруженные автоматами, тесаками, ножами, обвешанные сумками и гранатами.
В иных подвалах впервые увидели советских солдат и польских милиционеров. Иезус Мария, поляци!.. Русски!..
Но здесь, в душной полутьме, едва прерываемой тусклыми светильниками, уже не было таких восторженных встреч, как утром на улицах. Большинство людей, измученных осадой, спали. Некоторые просыпались, разбуженные нами, пугались, ничего не понимая. От вопросов мы отмахивались, шипели: «Тихо, сидите тихо, чекайте, скоро конец войне, скоро немцам капут». Из подвала в подвал проходили сквозь узкие проломы в фундаментах, а через улицы перебегали по одному, по два.
У начала той улицы, которая вела к казарме, ширилась пустынная, частью заснеженная площадь. Было темно и только вдали — впереди и справа — красно-оранжевые лохмотья пожаров швыряли искры и розовый дым в низкие, серо-лиловые облака. Сзади нас мутное зарево охватило две трети неба, вспыхивая ярче в одних местах, а в других затухая, темнея. Частая пальба нарастала справа. Через нас, посвистывая и улюлюкая, летели наши снаряды, работали самоходки. Но в казармах разрывов не было видно.
Парламентеры зашагали быстрее, высоко поднимая флаги. Оставшиеся ждали. Слева, там, где темнели казармы, взлетела одна, потом вторая ракета. При бледно-зеленом свете пять теней. Но ни выстрела. Когда они прошли в казарменную улицу, стало опять темно, и через несколько минут двинулись цепочками одна за другой обе группы.
Парламентеры не возвращались примерно полчаса. Наши «ударники» мерзли в кюветах, где под тонким ледком хлюпала холодная жижа. Из казарм донесся шум множества голосов, окрики вроде команд. На откосе показалось несколько человек, они махали белыми флагами и светили фонариками. За воротами слышалось грохотанье, стук, скрежет — раскидывали завал, открывали тяжелые створы. Вывалилась колонна с белым флагом. Впереди шагали наши парламентеры.
Их второй приход вызвал в гарнизоне настоящий бунт. Первый бунт в частях вермахта! Солдаты уходили с позиций, требовали капитуляции. Офицеры, отчаявшись, ушли из казармы в крепость. Им никто не мешал. А парламентеры вместе с двумя фельдфебелями построили солдат — набралось больше трехсот — и повели их сдаваться. Почти все топали с тяжело набитыми ранцами.
Лейтенант запустил белые ракеты — одну, вторую — и послал нескольких солдат предупредить, чтобы ненароком нас не встретили огнем. Пошли строем, открыто по улицам, пятнисто освещенным заревом. Наши солдаты весело перекрикивались с пленными. «Война шайзе… русс гут… Гитлер капут…»
Немцы запели, строй подтянулся, двигался ровнее, ритмичнее. Песня, заунывная, протяжная, звучала невеселой надеждой:
На родине, на родине
Мы встретимся опять.
На перекрестке двух больших улиц стояла самоходка, несколько солдат внимательно глядели на шествие. Пожилой сержант сказал задумчиво:
— От герман, у плен идзет и пеет… учара он табе биу, биу, не жалеу, а тепер пеет, штоб мы яво жалели.
На Берггассе нас встретила Галка с клубной машиной. Полковник Смирнов сначала ругался и грозил, потом она его все же переубедила. Он даже признал, что, пожалуй, погорячился, дал несколько канистр бензина, отправил ее на своем «виллисе», но требовал, чтоб обязательно передавали ультиматум, который он составил.
В ту ночь спать не пришлось. Я перевел ультиматум, Бехлер аккуратно переписал; два экземпляра ультиматума понесли две группы — солдатская и офицерская. Командир батальона — капитан с обветренным, словно закопченным лицом, был спокойно-приветлив и деловит, напоминал хорошего мастера цеха. Он приказал разведчикам проводить парламентеров и, раскинув большой план города, стал с нами выбирать позицию для звуковки.
Противник занимал только узкую полосу — северный край города. Там были и жилые дома, и промышленные здания, а на северо-востоке — лес или парк, тянувшийся до Вислы и охватывавший крепость подковой. Между линией немецкой обороны и зданиями, которые занимали его роты, пролегало шоссе. Пожалуй, только в одном месте, и как раз ближайшем к лесу, расстояние между позициями не превышало трехсот метров, т. е. можно было рассчитывать, что нас услышат. Нужно было спешить, пока не начало светать. Мы подогнали машину к небольшому домику с садом, въехали сзади со двора и оттуда, ломая ограду, вкатили ее в сад. На немецкой стороне было тихо и темно. Когда мы заговорили в полный голос, поднялись две-три ракеты. Значит, услышали. Но не стреляли. Приглушенная далекая трескотня доносилась откуда-то с севера. Это шла новая наша дивизия. Но ведь ей следовало находиться уж куда ближе. Еще три дня назад от нас требовали передать им агитмашину[22].
Передачу мы вели из сада. Рупор подвесили к дереву и поворачивали в разные стороны. Мы читали текст ультиматума; новый диктор, немецкий солдат из студентов, рассказывал, как сдавались форт и казармы. Галина и я импровизировали, я главным образом честил Финдайзена за трусость и обман, за то, что он не сдержал слова[23].
Очень хотелось спать. К рассвету задул холодный, сырой ветер, пахнувший гарью. Мы с Галиной топтались у машины — зябли ноги, — диктор и шофер заснули в кузове. Технику я велел запускать пластинки, чередуя музыку с текстами, у нас были пластинки, наговоренные в Москве. Небо серело. Отзвучала грустная немецкая песенка. Пауза. Из машины ни звука. Я хотел узнать, из-за чего задержка, но Галина взяла меня за рукав и, странно улыбаясь, приложила палец к губам — «молчи». А потом внезапно громко рассмеялась.
— Ты что?
— А ты ничего не замечаешь?… Ведь тихо! Совсем тихо! Мне сейчас было как-то не по себе. Я не понимала, в чем дело. И не сразу сообразила. Сколько мы здесь? Больше двух недель. А еще ни разу не было такого часа. Ведь уже целый час не слышно выстрелов…
Наш репродуктор зашипел. Раздался мягкий баритон Вайнерта: он читал стихи о немецких детях, тщетно ожидающих отцов-солдат.
Прибежал связной: вас зовут, опять немцы пришли.
На дороге у леса стояло несколько человек. Капитан сказал, что противник покинул лес и последние дома города, наши стрелки уже выдвинулись к лесным завалам. Саперы снимают мины. От немцев ни выстрела. Прямо по дороге пришли из крепости несколько перебежчиков. Только что заявился тот мордатый капитан, что вчера из форта приходил, опять хмельной, лопотал «официр, официр»; его отправили в штаб полка.
Торопливо подошли Бехлер и Непочилович. Они встретили капитана Финдайзена; из его пьяных излияний Бехлер понял, что сам генерал Фрике велел ему идти к русским — выполнять свое обещание, ведь уже по радио говорят, будто Финдайзен — трус и обманщик, а для немецкого офицера лучше смерть, чем такой позор. Финдайзен просил, чтобы его расстреляли либо тут же объявили честным офицером. Бехлер рассказывал, я переводил, все смеялись. Со стороны леса веселый крик.
— Товарищ капитан, тут фрицы с белым флагом… дальше не идут, просят старшего командира.
На дороге у жиденького завала из нескольких бревен горел костер. Благоухало жареное мясо. Солдаты у костра спокойно поглядывали на группу немцев. Капитан кивнул.
— Посмотрите, как братья-славяне привыкли. Боевое охранение называется, а под носом у немцев костры жгут. На белый флаг ноль внимания. Вроде война уже кончилась.
По ту сторону завала стояли все парламентеры, направленные нами, а рядом с ними офицер в темной фуражке, в белой маскировочной куртке с нарукавной повязкой Красного Креста и высокий солдат с госпитальным флагом. Еще несколько солдат в касках с тяжелыми ранцами на плечах держались поодаль.
Когда мы подошли, рыжий обер-лейтенант шагнул вперед, козырнул и так же негромко, как накануне докладывал о капитуляции форта, сказал:
— Генерал-майор Фрике не дал нам письменного ответа. Он посылает для переговоров господина оберштабсарцта и просит советских офицеров и майора Бехлера пожаловать в крепость.
— Значит ли это, что он капитулирует?
Оберштабсарцт, очень бледный с красными веками, говорил устало, печально и медленно, словно припоминая каждое слово:
— Генерал Фрике просит русское командование о великодушии. В крепости две с половиной тысячи раненых. Большинство находится в помещениях, недостаточно укрытых. Генерал просит прекратить артиллерийский обстрел и бомбардировки с воздуха. Мы больше не в состоянии сопротивляться.
— Значит, вы капитулируете?
— Я не уполномочен говорить о капитуляции. Я врач. Я думаю прежде всего о раненых. Я тоже прошу о великодушии, о сострадании. Генерал Фрике разрешил мне сказать, что крепость не будет вести огня. Не может вести. У нас иссякли снаряды. Но я не вправе говорить о капитуляции. Я только прошу о милосердии. Я передаю слова генерала: он приглашает советских офицеров и немецкого майора.
Когда я перевел капитану, тот пожал плечами.
— Ну что ж. Если так, то пошли. Связисты! Тяни провод за мной.
Галине я сказал, чтоб отвела парламентеров и их спутников в штаб. Выяснилось, что солдаты в касках были просто перебежчиками. Оберштабсарцт отказался идти с ними вместе: это дезертиры. Я уже стал отдавать Галине планшет с документами, ведь как-никак собрался в «логово зверя». Но она густо покраснела, глаза угрожающе порозовели и увлажнились.
— Почему я опять в тыл? Он же с переводчиком. И майору Непочиловичу нужно вернуться в город, он может проводить их.
— Ты женщина! Как же ты не понимаешь, тебе нельзя идти к фрицам, которые еще не сдались.
— Почему нельзя? Почему? Ты же знаешь, что я умею с ними разговаривать.
Нельзя было продолжать спор на людях. Я отдал планшет Непочиловичу. Галина, чуть не приплясывая, повесила ему через плечо свой, и убеждала его, обиженно ссупившегося.
— Вы ведь знаете, я могу быть и переводчиком, там же переговоры будут.
Она едва сдерживала ликование и поэтому старалась быть сугубо деловой.
— А партбилет с собой?
— Оставить! Все — как в разведку, никаких документов.
Капитан кричал в телефонную трубку:
— Скажи третьему, пусть срочно передаст, чтоб в крепость ничего не бросали. И летунам пусть поскорее скажет. Понимаешь? Я иду в крепость на переговоры, я и те гости, которые сверху. Фрицевский генерал сам позвал. Понял? Повтори! Точно! В крепость ничего не бросать, противник сдается.
На прощанье я спросил оберштабсарцта, отмечены ли проходы через минное поле.
— Идите прямо по дороге и только по дороге.
Мы пошли.
Впереди шагал ординарец комбата, подняв все тот же госпитальный флаг. Позади нас двое связистов с катушками и телефонами тянули нитку.
Мы шагали по лесной дороге, по тонкому слою рыхлого снега. Переходили через завалы, перескакивали окопы: они были пусты, валялись патронные ящики, каски, какая-то рухлядь; в одном месте сиротливо торчал скособоченный пулемет. Видимо, начали снимать, потом передумали. Бехлер сказал:
— Вот оно, разложение… Так отходить — хотя и без боя. Кончена немецкая армия.
Прямо на дороге лежали каски, противогазы, фаустпатроны.
Высокие серо-тяжелые стены крепости. Вал в заснеженном кустарнике. Через ров — кирпичный мост с чугунными перилами, когда-то был, наверное, подъемным. Огромные железные ворота. Нигде ни души. В тишине внятны птичьи пересвисты и чириканье.
Едва мы приблизились к воротам, открылась калитка. Вышли два офицера без шинелей. Один взял под козырек, другой вскинул вытянутую руку по-фашистски, но, спохватившись, приложил ладонь к фуражке.
Я тоже козырнул и сказал, стараясь, чтобы было возможно спокойнее, будничнее:
— Генерал Фрике пригласил русских офицеров и уполномоченного комитета «Свободная Германия».
Старший из офицеров щелкнул каблуками.
— Генерал просит пожаловать.
— Я вас провожу, — начальник отдела, подполковник…
Я представил всех нас. Комбат держался так, будто ничего особенного не происходит. Галина супилась, чтобы казаться старше и суровее. Бехлер, бесстрастный, как всегда, щурился иронически. Подполковник представил капитана из штаба крепости. Очень худой и смуглый капитан посмотрел внимательно на нас. На френче железный крест, серебряная пряжка «За участие в атаках», золоченый овал, — больше трех ранений, — свастика в золоченых лучах, «германский крест 1-й степени»… Бывалый вояка. Мы вошли в длинную подворотню. Знаменосец и связисты несколько отстали. Капитан вполголоса:
— Подтянуться.
Румяный парень с катушкой рванулся так порывисто, что оттолкнул немецкого капитана, но тут же громко выдохнул «паррдон». Из подворотни вышли еще на один мост, который вел через канаву, отделявшую от второй, не менее мощной стены. Снова ворота, офицеры безмолвно козыряют и пропускают нас в калитку. В большом неровном дворе с обеих сторон стояли колонны солдат, у всех ранцы на спинах, некоторые еще и с мешками, чемоданчиками. Крякающие команды:
— Ахтунг! Штильгштандн! Линке ум! Ауген рехьц![24]
Отрывистое шарканье, треск сдвигаемых каблуков.
Мы шли вдоль строя. Я на мгновение растерялся. Отдавать честь? Но иначе нельзя. Старался только не очень тщательно, не напрягаясь, не задирая локтя, а так, небрежно, словно отмахиваясь. Капитан подмигнул:
— Принимаем парад.
Из первого длинного двора прошли в коленчатый переулок, там тоже тянулись шеренги солдат. Потом во второй, еще более длинный двор. И там полно солдат, и там по команде равнялись, шаркали, таращились. Мы шагали, козыряя. Внезапно сзади нарастающее рычание моторов и вокруг истошные крики: «Флигер! Флигер!.. фолле декунг!»[25] Сотни солдат ринулись к стенам зданий, к штабелям каких-то ящиков, падали ничком, прижимались к земле, вжимались в ниши, в стены, кучами валились у дверей.
Мы шагали длинной шеренгой. Немецкий подполковник, комбат, Галина, я, Бехлер и капитан. Сзади топали наши связисты и знаменосец.
Подполковник, бледно улыбаясь, спросил:
— Вы не известили ваших летчиков?
Я старался не обнаружить, как мне страшно: леденящий ужас — погибнуть от собственных бомб! Именно сейчас, в самом конце!
— Разумеется, известили. Но кто знает, дошло ли вовремя извещение?
Нельзя было ни бежать, ни падать. Почему? Почему надо форсить перед побежденным противником? Мы не сговаривались, но и Галина, и комбат, и Бехлер, и солдаты, и я шли, не сгибаясь, ни на шаг не отступая в сторону… Оба провожающих офицера не отставали.
Два ИЛа, оглушительно-яростно рыча, пронеслись над самыми крышами. Я почувствовал: подворотничок липнет к мокрой коже, глаза жжет от пота. Вокруг во дворе перекликались, Галина раскраснелась, весело подмигнула — «до феньки». Темное лицо капитана вроде посветлело, он улыбнулся — «пронесло».
Но через несколько секунд опять, уже спереди, грохочущее раскатистое рычание, давящее к земле, рвущее за сердце. Связист ругнулся: на второй заход пошли…
И опять отовсюду истошные крики: «Флигер… флигер…»
И опять мы не упали, не побежали, только шагали чуть быстрее одеревеневшими ногами. И опять черные тени пронеслись грохоча, рванув за собой уплотненный воздух. Но ни бомбы, ни выстрелов. Когда они уже ревели сзади, я на мгновение ощутил острую боль в затылке: в реве моторов померещилась пулеметная очередь… И опять почувствовал, как заливает потом глаза, шею, спину.
Впереди виднелся проем — переход под домом. Там кишело серое крошево сбившихся в кучу солдат. Где же наконец вход к этому проклятому генералу? Слева у локтя — плечо Галины, сквозь шинель ощущаю, как напряжены мышцы. Но улыбается она так же нарочито весело — «до феньки». За ней капитан, посматривает вверх, прислушивается, будто ему просто любопытно. Немецкий подполковник шагает по-гусиному, бледен, губы стиснуты, косится на нас не то сердито, не то испуганно. Справа Бехлер, глядит под ноги скучающе — фаталист. Тонконогий капитан форсит, улыбается, наклонился к нему, что-то говорит. Сзади сопит молодой связист:
— Пошли на третий заход… пугают!
Наш знаменосец отбежал к середине двора — машет белым флагом. Совсем молодой парень, должно быть, недавно солдат, видел только наступления, победы. Вот он стоит посреди вражеской крепости в зеленой телогрейке, свалявшейся шапке, с белым краснокрестным флагом. Ему никто не приказывал, он сам вышел сигналить своим летчикам, чтоб не мешали.
Он стоит. Не может быть, чтоб ему не было страшно, но он залихватски машет флагом, задрав голову, широко расставив тонкие ноги в больших трофейных сапогах, а вокруг, вдоль стен, лежат вповалку вражеские солдаты, жмутся к штабелям каких-то ящиков.
Капитан сказал:
— Храбрый парень ваш солдат. Сразу видно, еще не устал от войны — нох нихт кригсмюде…
Мы шагаем мимо солдат, лежащих, полулежащих, скрючившихся, словно ввинчивающихся в кирпичные стены… Голоса едва различимы, будто в ушах ватные пробки, но рокотание моторов сзади уже издалека всверливается в череп, как бормашина в больной зуб. Оглядываться нельзя. Неужели на третьем заходе станут бомбить? Все мышцы одеревенели, нестерпимо болит затылок, рубашка промокла насквозь, ревущий грохот надвигался, оглушая и слепя, волосы мокры, точно голову мыл. Но опять пронесло.
— Прошу сюда.
Подполковник распахнул двери многоэтажного кирпичного здания. Спускаемся вниз, в подвал. Стены обиты деревом. Светлый коридор, устланный линолеумом, ковровые дорожки.
— Прошу сюда.
Дверь темно-вишневая. Большая комната. Мягкий свет плафонов и яркая настольная лампа в углу, против входа. Там широкий письменный стол. Телефоны. Бронзовый прибор. Из-за стола поднимается невысокий, белобрысый, гладко причесанный, с треугольно узким лицом человек. На френче красные с золотом генеральские петлицы. Стоит, упираясь руками в стол. У стены справа несколько старших офицеров встали с деревянного дивана.
— Господин генерал-майор, имею честь представить вам русских парламентеров. Господин майор… Господин капитан, фрейляйн обер-лейтенант гвардии и немецкий майор господин Бехлер. Прошу садиться, господа! Коньяк! Сигары! Может быть, кофе?
— Спасибо, господин генерал. Но мы пришли говорить об условиях капитуляции.
— Господа, я уже передал через оберштабсарцта, я не вправе капитулировать. У меня есть приказ, строжайше запрещающий капитулировать. Приказ высшего командования. Приказ — это святыня для офицера.
— Значит, вы намерены продолжать бессмысленное кровопролитие? Зачем же вы нас приглашали?
— Господа, поймите меня, я не могу капитулировать, но я не могу и сопротивляться… Здесь раненые без укрытий — две с половиной тысячи… Иссякли боеприпасы.
— Значит, вы сдаетесь?
— Я взываю к великодушию победителя, я полагаюсь на прославленное великодушие и благородство русского офицерства… Я прошу прекратить артиллерийский обстрел и бомбардировки с воздуха.
— Что это значит? Вы не хотите сдаваться, но просите, чтобы не стреляли. Господин генерал, мы четыре года ведем войну — беспощадную войну, а вы вдруг предлагаете какую-то странную военную игру.
Бехлер выступил на шаг вперед.
Пока он уговаривал генерала, я переводил капитану. Тот слушал, усмехаясь.
— Ладно, дьявол с ним. Пусть формулирует, как хочет. Но ты потребуй, чтоб ответил ясно: или — или. Будут они сопротивляться, когда наши части войдут в крепость, или нет? Нам нужно знать сейчас, а то уж на той стороне Вислы вышла на позиции артдивизия. Они долго ждать не станут.
Генерал слушал потупившись, оглядел своих офицеров, они стояли молча, смотрели на нас с вежливым любопытством. За второй дверью кабинета слышались голоса, выкликавшие монотонно отдельные слова: там был узел связи — интонации телефонистов похожи на всех языках.
Генерал заговорил утомленно, страдальчески:
— Я могу только повторить, я выполняю приказ и поэтому не могу подписывать никаких соглашений, не могу обсуждать никаких условий. Я полагаюсь на великодушие, благородство победителей. У меня больше нет сил, чтоб сражаться.
Капитан выслушал перевод и кивнул удовлетворенно.
— Ну что ж, коли так, значит, вроде ясно. Дай-ка мне кинжал.
Он подошел к столу и двумя короткими ударами немецкого штыка с рукояткой из плексигласа перерубил телефонные провода.
Генерал театрально схватился за лоб и тяжело опустился в кресло.
Бехлер заговорил с офицерами. Наши связисты уже устанавливали свое хозяйство на генеральском столе, и капитан кричал в трубку:
— Скажи третьему: порядок! Я уже в крепости. Давай сюда роту автоматчиков… Да поживей… Скоростным броском. Охранять склады, трофеи. Давай, давай!..
Не прошло и получаса, как по двору крепости уже сновали наши солдаты. Едва не началась драка между солдатами 38-й гвардейской дивизии и новоприбывшей 290-й, которая по плану должна была занять крепость и северную окраину… Наконец стали выводить гарнизон. Пункт сбора военнопленных был устроен в противоположной части города, в зданиях других казарм. Головной колонной в том строю, который встречал нас у входа, были врачи, санитары, цивильные медсестры. Их поставили первыми, чтобы знаками красного креста смягчить сердца победителей. Поэтому их первыми и повели, а две тысячи раненых остались без присмотра — молодой врач с фельдфебельскими погонами прибежал чуть не плача.
В крепостном дворе, у входа в склад, откуда наши солдаты уже тащили ящики с повидлом, стоял привязанный к столбу оседланный конь. Я крикнул раз, другой: «Чей конь?» — и, не получив ответа, взобрался на него, припустил галопом, догнал колонну медиков и повернул ее кругом марш. Конвоиры обрадовались: они не успели как следует запастись трофеями. Наши разведчики — их отличали маскировочные зелено-пятнистые шаровары, куртки вместо шинелей, кинжалы у пояса — ходили вдоль колонны, покрикивая: «Эй, ты, фриц, гиб ур, давай-давай», а кое-где потрошили ранцы.
Наезжая на них конем, как милиционер у стадиона, я орал:
— Отставить мародерство! Приказ маршала Рокоссовского: за мародерство — расстрел! Эти фрицы сдались добровольно. Командование обещало им неприкосновенность! Не позорьте командование и самих себя!
Галина, Бехлер и я повезли генерала Фрике и двух старших офицеров его штаба в дивизию к генералу Рахимову. Он выслушал мой рапорт, оглядев их без особого любопытства, вежливо кивнул:
— Ну и хорошо, что сдались. За это их солдаты должны им спасибо сказать… И солдатские дети и жены спасибо скажут. А мы за то скажем спасибо вам, дорогие товарищи, — он пожал нам руки, — очень хорошо поработали, товарищи. А теперь везите их в корпус, там, знаете, сосед обижается, что мы вперед залезли, его трофеи забираем… Вот и отдайте им главный трофей.
Потом было два дня отдыха. Мы ели до отвала, пили трофейные вина и коньяки, подолгу спали. На второй день генерал Рахимов перед строем торжественно благодарил своих офицеров — командиров полков, батальонов и рот, а в заключение благодарил нас за то, что очень помогли дивизии так быстро, так успешно и малой кровью выполнить боевое задание. Начальник штаба прочитал приказ о награждениях и представлениях к наградам. Среди представленных были и мы: Галина и Непочилович — к ордену «Отечественной войны» 2-й степени, я — к «Отечественной войне» 1-й степени, Бехлер — к «Красной Звезде».
Мы шли по мирной улице. Гражданских было уже больше, чем военных, много детей. Впереди внезапно взорвалась баррикада. Грохот. Дребезг стекол. Крики. Тонкая деревянная балка падала, жужжа, как огромный шмель, разбила балкон дома, к стене которого я припал скорчившись. Ударил в асфальт кирпич. Сзади гулкий шлепок, вскрик — и твердый удар клюнул меня в поясницу, распластав, как лягушку, на мокром тротуаре. Солдат, скрючившийся вплотную сзади, стонал — ему раздробило плечо.
Несколько секунд я боялся шевельнуть ногами — вдруг перебит позвоночник, и, значит, паралич до конца жизни. Когда почувствовал, что ноги движутся, встал сперва на четвереньки, потом и вовсе поднялся. Солдата унесли, а я побрел сам, блаженно ухмыляясь: цел! Даже боль в спине показалась терпимой…
Еще несколько дней прошли как в полусне, в пестром тумане, зыбком, хмельном, горячечном. Из Грауденца Галину и меня увезли кинооператоры Влад Микоша и Миша Кочерян. Я глотал какие-то немецкие анальгетики, много пил и ходил, с трудом распрямляясь. На трое суток мы застряли в Торуне.
Мы с кинооператорами остановились в квартире их приятельницы, пожилой, печально красивой вдовы польского офицера, расстрелянного немцами в 41-м году. Ее дочь и сын закончили нелегальную польскую гимназию. Вся семья и соседи принимали нас, как очень близких друзей. К нам присоединились еще трое летчиков-штурмовиков: молодой капитан, Герой Советского Союза, и два лейтенанта. Все эти дни и ночи мы пировали, пели, танцевали. Один из соседей, старый врач, объяснил мне, что контуженной спине необходимо движение.
— Пусть пан майор себя не жалеет, тогда пан Бог его пожалеет.
Это поучение мне часто вспоминалось и право же помогало еще много лет спустя.
Капитан с золотой звездочкой был веселым, артельным парнем. Он смешно, упрямо требовал, чтобы никто не говорил о войне.
— Говори, что угодно, хоть сказки рассказывай, но давай забудем о войне.
За любое упоминание о войне, о боях полагался штраф — большой бокал коньяка без закуски. Он учил нас пить на метры — ставить в ряд выпитые бокалы, у кого ряд длиннее — тот победитель.
На вторую ночь коньяк начал иссякать, хотя мы привезли ящика два. Тогда один из молодых собутыльников вспомнил, что его дядя — «пся крев, спекулянт» — натаскал из немецких складов тысячи бутылок и продает по страшным ценам. Но он знает, как проникнуть в старый гараж, где спрятаны запасы, уже не раз таскал оттуда бутылки… И если мы поможем, чтобы патрули не помешали, то взять можно, сколько захотим.
У нас не возникло сомнений. Изъять у мародера-спекулянта трофейный коньяк никому не казалось греховным. Отправились на «боевую операцию» двое молодых поляков, капитан, кто-то еще из наших и я. Идти нужно было несколько кварталов, но мы не надевали шинелей, чтоб в случае встречи с патрулем убедить, что гуляем неподалеку от дома. Два ящика французского коньяка «Аквавита» мы вынесли без затруднений. По дороге встретили патруль — четырех солдат, сунули по бутылке каждому, они проводили нас и только просили не горланить… В эту развеселую ночь мою контузию усугубила еще и простуда, обострился гайморит.
После обильных хмельных застолий все засыпали, едва добравшись до постелей, иногда я не успевал стянуть сапоги. Даже в сильном хмелю мы не позволяли себе ни вольных шуток, ни крепких выражений, ни слишком откровенных ухаживаний. Не позволили бы ни Галина, ни пани хозяйка. Она была неизменно приветлива, но иногда поглядывала строго, и мы ее побаивались. И все же возникали пары, постоянно соседствовавшие за столом, постоянно танцевавшие друг с другом, иногда уходившие погулять.
На третью или на четвертую ночь у меня был жар, не мог поднять головы, бредил. Не помню даже, как Галина и Непочилович доставили меня в деревню, где находилась антифашистская школа. Там вскоре жар спал, и я даже проводил занятия.
В Грауденце я в последний раз был в бою, а это был последний день в школе. Разумеется, я не думал, что он последний. Наши успехи, такие однозначные и бесспорные, казалось, должны перевесить все обвинения. Один эпизод этого дня помнился внятно. Старостой выпуска был молодой ветеринарный врач, служивший в тыловых частях; он попал в плен совсем недавно, очень старался нравиться советским офицерам. На каждом занятии он спешил высказаться; говорил подолгу, патетично, книжно, газетными «многосоставными» фразами, уснащая их латинскими словечками и свежеусвоенными оборотами, вроде «неизбежная победа пролетарской революции», «гениальное руководство великого полководца генералиссимуса Сталина», «победоносные советские войска, несущие свободу Европе и Германии» и т. п.
В этот день я рассказывал об особенностях нацистской пропаганды, потом о положении на фронтах. Когда я, как обычно, закончил лекцию предложением задавать вопросы, он стал говорить, что не хочет оставаться немцем, что теперь стыдно быть немцем после всего, что немецкие солдаты наделали… Надо уезжать за океан, в Америку, в Австралию, и там приобретать новую национальность…
Этот простодушный, не очень умный, но довольно образованный парень говорил, возбуждаясь, в голосе подрагивали слезы. Его товарищи хмуро смотрели на него, некоторые потупились. Это были немецкие солдаты марта 1945-го года. Все они еще помнили фанфарные сигналы победных сообщений, читали исступленно хвастливые речи Гитлера, Геббельса, Геринга, еще недавно верили в неотвратимое торжество Великой Германии. А теперь они слышали призыв — отказаться от своей национальности.
Я вежливо прервал его речь, напомнил слова Сталина «Гитлеры приходят и уходят…» и стал объяснять, как мы, коммунисты, марксисты, понимаем свой национальный долг: Ленин в первую мировую войну был пораженцем, хотел поражения царских армий, но он писал о национальной гордости великороссов.
…На меня смотрели сосредеточенно-пристальные глаза. Скоро партбюро будет разбирать мое «дело» — обвинение в жалости к немцам. Но был же Грауденц, и нельзя из страха перед злой брехней, перед мелкой склокой отречься от правды. И эти ошарашенные войной немецкие парни должны завтра стать нашими товарищами.
— Конечно, у вас в Германии много фашистов, в партии три миллиона. Но ведь и среди них настоящих фанатиков значительно меньше. Как вы думаете?
— Да, да, меньше, конечно, меньше, несколько десятков тысяч было, а теперь еще меньше.
— Зато гораздо больше таких, кто были пособниками, попутчиками по глупости, из трусости или из корысти. Но ведь огромное большинство народа, десятки миллионов немцев сами оказались жертвами гитлеровского режима, жертвами войны…
— Да, да, именно так, очень правильно… Большинство народа обмануто… Что могут маленькие люди перед такой силой?
— Нельзя отречься от своей нации, как нельзя отречься от себя, выпрыгнуть из себя… Такой порыв понятен. Вероятно, многие немцы испытывают нестерпимый стыд, отчаяние. И теперь с каждым днем таких немцев будет больше. Это можно понять, но этого нельзя одобрить… Когда раньше, два-три года тому назад, иные немецкие антифашисты в эмиграции и на родине хотели отречься от Германии, это было в Дни побед вермахта, когда флаги со свастикой торчали и на берегах Волги, и за Полярным кругом, и в Сахаре, когда Гитлер и Геббельс возвещали скорую победу Германии… Тогда такие порывы могли вызвать только восхищение, их искренность подтверждалась кровью, жизнью. Немцы, которые не хотели оставаться немцами в годы побед нацизма, были героями. Но отрекаться от своей нации в годы бедствий, унижений, бесславия — это уже скорее признак малодушия. Подобных бедствий ваша родина не знала со времен Тридцатилетней войны, подобных унижений не испытывала со времен наполеоновских завоеваний. Сейчас Германии, как никогда раньше, нужны честные и сильные люди.
На несколько минут я услышал себя, ощутил, что слова, которые произношу, начинают жить независимо, отдельно от меня. Их слушали солдаты в чужих мундирах, бывалые фронтовики — у них жестко отвердевшие серо-темные лица, пригашенные взгляды — и молодые новобранцы — у них лица мягче, светлее и смотрят открытее. Они — военнопленные, одни вовсе не знают, что с их родными, близкими; другие уже знают, что погибли под бомбами. Они мучительно гадают: что дома, что ждет их и их родных, их страну. Другие вообще ни о чем не думают, просто довольны, что сейчас вдали от опасностей, от смерти, не голодают, есть курево — знай только, слушай пропаганду, пусть и чужую, обратную привычной. Солдатское правило: «живи из руки в рот», не думая о завтрашнем дне — неизвестно ведь, доживешь ли? — не заботясь ни о чем недостижимом, чего нельзя получить сейчас, а только об этой реальной минуте: сейчас поесть до отвала, прижать ладную бабу, покурить, сменить вшивое белье, поспать, выпить сколько удастся, а потом терпеливо жди и надейся. Может, еще раз удастся. И помни: «Die Hälfte seines Lebens wartet der Soldat vergebens» (максима немецких казарм: «Полжизни всечасно солдат ждет напрасно»).
А я говорил им, что настоящее величие Германии никогда не создавалось оружием, не добывалось военными победами; наоборот, войны приносили немцам только бедствия и унижения, крестовые походы и религиозные междуусобицы, Тридцатилетняя война и Семилетняя, и наполеоновские…
— Вас учили, что прусские, бисмарковские победы создали Германскую империю, могучую и процветающую, но это была мнимая мощь и тлетворное цветение… После Седана не прошло и полустолетия, а уже был Верден, крушение империи, Версальский мир. А теперь уже ясно, что новый мир будет похуже Версальского… Но есть иное, настоящее величие Германии, это величие немецкого духа, немецкого труда и немецкого разума. Вам есть чем гордиться. Немец Гутенберг изобрел книгопечатание, вот он действительно завоевал весь мир. Немцы Дюрер, Кранах и Гольбейн создавали живопись, которая столетиями радует людей разных стран и народов. Немец Мартин Лютер разбил оковы средневекового догматического мышления, обогатил ваш язык, вашу поэзию. Немцы Лейбниц, Кант, Фейербах учили мыслить все человечество. Немцы Лессинг, Гете, Шиллер, Гельдерлин, Гейне создали всемирную славу немецкой литературе. И теперь есть прекрасные писатели, которых от вас скрывают: братья Томас Манн и Генрих Манн, Иоганнес Бехер, Бертольд Брехт, Анна Зегерс, Эрих Вайнерт… Немцы Бах, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Шуман, Вагнер тоже завоевали мир прекрасной музыкой… Немцы Гельмгольц, Геккель, Рентген, Фабер, Эйнштейн (хотя нацисты изгнали его как еврея, он такой же немец, как Дизель или Цеппелин), немецкие ученые и немецкие инженеры, немецкие рабочие и немецкие крестьяне заслужили уважение и симпатию во всех странах земли.
Потом я говорил им о тех, кого называл истинными немецкими героями, выстроил длинный ряд: Ульрих фон Гуттен, Томас Мюнцер, Флориан Гейер, немецкие якобинцы Клооц и Форстер, Карл Маркс, Фридрих Энгельс, революционеры сорок восьмого года, Август Бебель, Вильгельм и Карл Либкнехты, спартаковцы, красногвардейцы двадцатых годов, Эрнст Тельман, Ион Шеер, Эдгар Андре, немецкие бойцы Интернациональных бригад в Испании, немецкие антифашисты в подполье, в советских войсках, в партизанских отрядах… Я доказывал, что все, кто видел достоинства Германии главным образом в императорской власти, в количестве пушек, в казарменном «порядке» и в захватнических походах, кто считал главными достоинствами немецкого национального характера безропотное, «трупное» послушание, бездумную самоотверженность, были злейшими врагами немецкой культуры. И поэтому периоды наивысшего расцвета немецкого духа и немецкой культуры не случайно совпадали с временами административно-политического и военного ослабления. На рубеже ХVIII и XIX веков столицей немецкого духа был маленький Веймар, а международное культурное значение Берлин приобрел после поражения империи, после Версаля. Значит, и сейчас немецкие патриоты не должны отчаиваться: военное поражение гитлеровской империи не может и не должно означать поражение немецкого духа, немецкой мысли… Напротив, только теперь освободятся все ее плодотворные силы.
Снова и снова повторял я, что нельзя отрекаться от своего народа, сказал, что если бы я был немцем, то именно теперь с особой настойчивостью утверждал бы причастность к трагической судьбе родины…
Они слушали внимательно, и мне показалось, что слушают не меня, а слова, живущие сами по себе в неожиданных, непривычных сочетаниях. Давно им знакомые понятия: немецкий дух, родина, национальная честь, слава предков — звучали вперемешку с вовсе незнакомыми словами или такими, которые вчера были еще враждебны: пролетарская революция… великая правда марксизма… научный коммунизм, рожденный в Германии… гуманистическая русская культура. Они слушали так напряженно, что тишина, казалось, становилась осязаемой. Потом начали спрашивать.
— Какие территории отнимут у Германии?
— Правда ли, что всю Германию хотят сделать сплошным картофельным полем?
— А не можем ли мы присоединиться к Советскому Союзу, как одна или несколько республик — Пруссия, Бавария, Вюртемберг?
— Ведь Англия и Америка, капиталистические страны — не начнут ли они теперь воевать с Советским Союзом?
Я отвечал, как мог, иногда отшучивался. Минуты патетической напряженности сменились обычной беседой.
…Во время следствия я все ждал, когда меня спросят об этом последнем уроке в антифашистской школе. Ведь его легко можно было истолковать, как подтверждение доносов Забаштанского и Беляева, как «прославление немецкой буржуазной культуры» и т. д. и т. п. И среди моих слушателей были же, конечно, «информаторы». (Смершевцы периодически навещали школу, они называли иногда Беляеву завербованных курсантов, настаивали, чтобы мы оставляли их при школе и во всяком случае не отправляли в части без согласования.) Прошло несколько дней после возвращения из Грауденца. Боль в спине то отступала на час-другой, то снова нарастала. И временами наплывала тоска, безотчетная, густая, темная. Я не мог понять из-за чего, почему. В горле торчала, не проглатывалась какая-то вязкая пакость, тошнотно давило под ребрами слева.
Семнадцатого марта меня вызвали на заседание партбюро. Забаштанский говорил вяло, словно бы примирительно.
— Конечно, были допущены политически неправильные высказывания, но в последнее время товарищ майор, похоже, что осознал, в Грауденце работал хорошо.
Беляев был немногословен и признавал какие-то свои ошибки.
Я воспринял это как предложение компромисса и тоже говорил мирно, мол, товарищи неправильно поняли, я не хотел и не мог сказать ничего такого, что им показалось. Но я признавал, что бывал несдержан, недисциплинирован, нарушал субординацию.
Кроме Антоненко, среди членов бюро был только один бывший северо-западник — подполковник Голубев. Он настойчиво спрашивал, все ли я сказал, что думаю, не считаю ли я, что есть и другие причины, почему товарищи меня неправильно понимали, мол, ему кажется, что я говорю не все. О Голубеве я знал: умен, хитер, уверенно делает карьеру, постоянно спорит с Забаштанским; я подумал, что он хочет привлечь меня как союзника в склоке, а потом, разумеется, предать. И я упрямо повторял, что ничего больше сказать не могу, любое взыскание приму, как положено, буду работать и верю, что взыскание скоро снимут.
Клюева, Мулина и Гольдштейна не было — Забаштанский накануне услал их в командировки. Парторганизация нашего отдела была представлена Забаштанским, Беляевым и заместителем парторга Виктором Сборщиковым. Виктор тоже раньше был на Северо-Западном, называл себя моим другом и даже воспитанником. Кадровый связист, он в 1941 году работал техником звукозаписывающей машины, отлично знал свое дело, был всегда подтянут, неутомимо прилежен, аккуратен, добросовестно исполнял приказы и просьбы. Мне нравился его суховатый юмор. С начальством он разговаривал по-воински вежливо, без подобострастия и не боялся отстаивать свое мнение. Я помогал ему учить немецкий язык, настойчиво добивался, чтобы его повышали в званиях и должностях, писал наградные листы. Нас вместе приняли в кандидаты партии в начале 1943 года, но к 1945 году он уже был членом, а я все еще оставался кандидатом. Увидев его на заседании партбюро, я воспринял это как добрый знак. Виктор заменял уехавшего в командировку парторга Клюева, который во всем подчинялся Забаштанскому.
Однако именно Сборщиков спокойно и деловито сказал: «Предлагаю исключить из кандидатов партии». Это было жестокой неожиданностью. Не первой и не последней.
Уже на следующий день, 18 марта, было общее собрание. Меня с утра знобило, измерил температуру — 39, с трудом ходил.
Когда вызвали «объяснить партийному собранию», я говорил довольно бессвязно, повторял то же, что говорил накануне: «Меня неправильно поняли. Почему? Не знаю, не могу представить. Признаю, допускал ошибки, был несдержан, недисциплинирован, недостаточно четко выражался… Но не было у меня сомнения в линии партии и верховного командования. И не жалел я немцев, а тревожился за мораль и дисциплину нашей армии. Объективно я, может быть, ошибался, — но субъективно хотел как лучше».
Забаштанский и Беляев, напротив, говорили по-другому, решительно и совсем безоговорочно. Забаштанский, скорбно придыхая, рассказывал. Сказал, что я «дружил со шпионами Дитером В. и Гансом Р.» и, когда их отсылали в Москву, вступил в пререкания и написал им такие хорошие характеристики — «хоть ордена и медали давай». А теперь их, конечно, арестовали с его характеристиками.
Я крикнул с места:
— Это неправда!
На меня зашикали, а генерал Окороков сказал:
— Вот он, правдолюбец, видите, какую правду ему надо — шпионов защищать.
Забаштанский снова и снова призывал «вскрыть корни», «разоблачить идеологически враждебную почву», «он же всю жизнь учился, когда мы боролись и работали, а у кого учился? Чему научился?»
Беляев каялся, что допустил «притупление», ведь я сам, мол, ему признавался, что у меня дома очень много немецких книг, журналов и газет еще с давних пор, там «Роте фане» и другие, а он, Беляев, увы, «недопонимал, что это есть явные свидетельства идеологического разложения, связей с чуждой, враждебной, мелкобуржуазной, или даже именно буржуазной немецкой идеологией».
Потом говорил председатель парткомиссии. Он долго, скрипуче и заунывно читал вслух целые страницы из Ленина и Сталина. И толковал о моих демагогических уловках насчет противопоставления «объективно» и «субъективно», возводя эти уловки, кажется, к Бухарину и Троцкому.
Я соображал все хуже. Участники собрания почти никого не слушали, тихо переговаривались, выходили покурить. Председательствующий несколько раз призывал к порядку. Последним говорил генерал Окороков: «Мы с ним долго возились еще на Северо-Западном… Он там заимел репутацию этакого, знаете ли, чудаковатого храбреца-молодца, Дон Кихота, что ли. И хотя дисциплина была неважная, но зато считалось, что всем правду-матку режет, никакого начальства не признает. Как же, он, видите ли, ученый, кандидат наук, на разных языках говорит, профессор у этих — как их — антифашистов; немцы его слушаются. Но теперь приходится серьезно задуматься, каких он там антифашистов наготовил… Чему их учил?… Если сам оказался со шпионами друг-приятель… Мы с ним за эти годы возились, воспитывали, выговор дали, потом сняли. Мы надеялись, что можно перевоспитать, пересилить эту его мелкобуржуазную сердцевину, родимые пятна буржуазно-интеллигентского сознания. Ведь все эти вихляния отчего? Оттого, что нет пролетарской закалки, нет партийного стержня. Отсюда я его Гамлетом Щигровского уезда называл… Но теперь все ясно. Это не просто вихляния-колебания, не случайные заскоки или остатки чуждых идеологий — нет, это система! Да, да, именно система взглядов, то, что называется мировоззрением. Мировоззрение глубоко нам чуждое, даже враждебное. Тут говорили „субъективно-объективно“. Я это понимаю так — субъективно он может воображать себя героем, ученым, профессором для антифашистов… Но объективно он, конечно, никакой не коммунист и даже не советский офицер, не русский и не еврей, а немецкий агент в нашей среде… Вот это и есть реальная объективность…»
Генерал кончил и стал ковырять в своей трубочке. Вокруг меня люди в таких же мундирах, как и на мне. Кое-кто поглядывал с жалостливым любопытством, другие — презрительно, враждебно. Большинство же просто скучало, тяготилось. Было поздно, душно в тесном помещении — кажется, школьный класс — ораторы говорили подолгу и нудно.
Слова Окорокова ударили тяжело, но как-то глухо, будто через толстое ватное одеяло. Боль сверлила поясницу. Болела голова, глаза, скулы, удушливый жар перехватывал гортань, а в носу — гнилостное зловоние, гайморит…
В эти минуты я больше всего боялся упасть, застонать. Подумают: симулирует, на жалость берет. Понимал только одно — сопротивляться невозможно, бесполезно. Генерал за что-то рассердился, видно, Забаштанский опять накрутил какие-то пакости, чтобы спровоцировать, рассчитывая вызвать меня на отчаянную резкость… Когда председательствующий спросил: «Имеете ли что сказать?», я ответил «нет». А потом, стараясь, чтоб получилось спокойно, выдавил: «Прошу разрешения уйти с собрания, я болен». Как разрешили — кажется, даже голосовали, — не помню, уходил, думая только о том, чтоб не гнуться, не крючиться от боли, не свалиться. Когда вышел на улицу, споткнулся в темноте, надевая шинель. Несколько минут лежал в кювете щекой к холодной, влажной и жесткой прошлогодней траве. Не хотелось вставать. Медленно добрел до дома, где ночевал. Не помню ни кого рядом. Казалось, там все были чужие; принял огромное количество порошков, ночью потел, метался. Наутро жар спал, но боли в спине не отставали, и я шатался от слабости. Днем вызвали на парткомиссию. Там все прошло быстро. Я отдал кандидатскую карточку. Написал в парткомиссию Главного Политуправления. Просил не исключать. Не могу жить без партии, отрицал все обвинения, доказывал их абсурдность, взывал к фактам: ведь там, в Главпуре, знали, что ни Дитер В., ни Ганс Р. не шпионы, не арестованы — уже одна эта ложь должна открыть глаза на лживость моих обличителей, — взывал к здравому смыслу…
К вечеру опять начался жар. Меня отправили в госпиталь, в канцелярии дали большой засургученный пакет — личное дело; после госпиталя отправитесь в отдел резерва. Это значило, что я снят с работы.
Летом 1944 года в Политуправление 2-го Белорусского фронта на должность начальника РИО (т. е. редакционно-издательского отделения Отдела по работе среди войск противника) прислали из Москвы старшего лейтенанта административной службы Владимира Мулина. В начале войны он работал в отделе на Калининском фронте. Но оттуда его отчислили с выговором. Об этом он говорил печально и туманно: «Были допущены некоторые ошибки… Правда, я сам отчасти сигнализировал. Но все же несу ответственность как коммунист… Хотя и в меньшей мере, чем другие…»
Он как-то заслужил особую снисходительность: после отчисления с выговором его все же назначили одним из редакторов немецкого радиовещания в Москве.
Начальник Политуправления генерал-лейтенант Окороков был весьма недоволен, что в его аппарат, на такую ответственную должность прислали всего лишь старшего лейтенанта, да еще «с узкими погонами». В этом он усмотрел недостаточное уважение к себе. Он вызвал меня:
— Хочу назначить тебя на РИО; сам добьюсь в Главпуре, чтоб утвердили. Ты наш кадр. Мы тебя вырастили.
К тому временя я уже достаточно хорошо знал, что это значит — начальничать в РИО: все время торчать в Управлении на глазах у генерала, его замов и помов. Бежать сломя голову по вызовам то к нему, то в Военный совет, то в штаб фронта, докладывать, выслушивать бесполезные — хорошо, если только глупые — приказания, установки, разносы; каждый день согласовывать, подрабатывать и утверждать вороха пустопорожней писанины — планы, отчеты, обзоры, тексты листовок, звукопередач и т. п. И все время упорно, терпеливо и, как правило, тщетно доказывать самоуверенным невеждам, что дважды два — четыре, что мы должны агитировать немцев, а не развлекать фронтовое и московское начальство… К тому же необходимо было возиться с ведомостями, сметами, аттестатами, разбирать склоки, налаживать отношения с интендантами, техниками, помнить о Главном Управлении в Москве… Как отвратительны были иные зажиревшие, чванные деляги фронтовых и армейских тыловых управлений! Они не знали ни опасностей, ни сложных трудных забот настоящего фронта, не знали бедствий, лишений и тяжкой, исступленной работы гражданского тыла. Для них война была «не мачеха, а родная мамаша». Они числились фронтовиками, получали «доппайки» и «полевые», очень быстро, куда быстрее, чем иные многажды раненные боевые командиры, продвигались в званиях. К каждому празднику, после каждого наступления они получали орден или медаль. Побывав в командировке на КП армии, где слышна артиллерия, они потом еще долго, кстати и некстати, вспоминали, сурово хмурясь: «Когда я давеча был на передовой…»
Но всего этого не скажешь генералу. И нельзя же признаться, что мне противно такое почетное и лестное предложение. Поэтому «делаю голубые глаза».
— Простите, товарищ генерал, но это невозможно… Ведь я только кандидат, к тому же передержанный, с выговором. Вы же сами знаете…
— Ну, это моя забота. Выговор пора снять. За неделю оформим. А через месяц будешь членом. Я тебе рекомендацию дам.
— Благодарю. Буду очень рад… Но с должностью начальника РИО я все равно не справлюсь. У меня нет организаторских способностей.
— Врешь! Весной почти месяц всем отделом заворачивал, и ничего, справлялся.
— Так ведь это же было в резерве, какая там работа. А на фронте я зашьюсь. Я умею работать на конкретном участке — в дивизии, со звуковкой, в боевой группе. Ну, там провести занятия в антифашистской школе, обработать одного-нескольких фрицев, написать листовку, организовать разведпоиск… Это, скажу без ложной скромности, умею и люблю. Но никакой административной работы и не умею, и не люблю. Значит, и не осилю.
— Ты коммунист. Что партия приказывает — свято. Куда назначат, там и давай жизни. Может, я тоже предпочитаю командовать полком, а не портить тут с вами нервы.
Как бы не улыбнуться, представив себе нашего генерала, подслеповатого, с брюшком, отвисшим от сидения во всяческих президиумах, говорливого и трусоватого, лихим командиром полка.
— Все понимаю, товарищ генерал. Но ведь партии невыгодно назначать сапожника пирожником, а пирожника сапожником. Я так и докладываю вам, потому что думаю об интересах партии и фронта. Говорю чистосердечно, по совести — не могу справиться с этой должностью.
— А этот лейтенант административный может?
— Не знаю. Я его только один раз видел, едва с ним говорил. Надо спросить его самого, а еще лучше тех, кто с ним раньше работал.
— Нет у нас времени на расспросы. Наступление идет. Значит, не хочешь?
— Не хочу, потому что не могу.
— Подумай еще — даю сутки на размышление. Завтра вызову.
Назавтра генерал меня не вызвал. Я отправился в очередную поездку, а когда вернулся недели через две, Мулин был уже начальником РИО и вскоре щеголял в широких капитанских погонах.
Я бесстыдно соврал, когда сказал генералу, что не знаю, годится ли Мулин для этой должности. Соврал из чистейшего эгоизма, чтобы избавиться от лишних разговоров и хлопот. Хоть тогда старался думать, что поступаю так в интересах дела. В действительности я с первого же дня испытывал к нему острую неприязнь.
Он был долговяз, длиннолиц, хрящеватый нос чуть свернут — объяснял, что увлекался боксом. Ходил, пригибаясь, правым плечом вперед, носками внутрь, видимо, тоже по-боксерски. Тусклые глаза норовили смотреть проникновенно, открыто, душа нараспашку. Обо всем говорил уверенно и многозначительно как посвященный, либо злился и старался изобличить несогласного в политической ошибке…
Мы сцепились в первый раз, когда он уж очень хвастливо рассказывал о своей работе на радио. Я заметил, что немецкое радиовещание из Москвы велось бездарно, особенно в начале войны. Тогда передавали главным образом плохо переведенные тексты из наших газет, фантастические сводки об уничтожении немецких дивизий и полков, даже таких, которые еще не успели дойти до фронта, и топорные переводы фельетонов Эренбурга. К тому же некоторые дикторы говорили с ярко выраженным еврейским акцентом.
Мулин возражал обиженно и с многозначительным угрожающим недоумением.
— Я вас не понимаю. Что же это, по-вашему, выходит, наши газеты, наше информбюро давали неверные сообщения? Или вы хотите, чтобы мы ориентировались на фрицевскую идеологию? И, может быть, надо подбирать кадры по арийским признакам?
— А вы кого же хотите агитировать и пропагандировать — фрицев или свое начальство?… За что, вы думаете, нам здесь народные деньги платят? За что нас фронтовыми пайками кормят, одевают, от снарядов берегут? Только чтобы мы себе душу отводили и тешили начальство бойкими отчетами? Мы должны разлагать немецкую армию, понимаете? Разлагать, а это значит, убеждать фрицев, привлекать их внимание, завоевывать их доверие…
— Устрашать мы их должны и бороться за наши идеи.
— Бороться за идеи — значит внушать их другим, тем, кто их не разделяет или не знает. А вы агитируете только тех, кто уже давно сагитирован, и, может быть, получше нас… А чтобы устрашать, надо чтобы те, кого вы хотите пугать, не сомневались в серьезности угроз. Но ваше радио может только смешить, а не устрашать. Оно не пугает немцев, а злит или возбуждает презрение. И к тому же устрашать надо тоже с толком, а то можно так их напугать, что они станут драться до последнего. А мы хотим, чтобы они в плен сдавались.
— Уничтожать их нужно. Товарищ Сталин сказал: «Уничтожить немецких оккупантов всех до единого». Я их ненавижу, как все советские патриоты, и не желаю к ним приспосабливаться.
— Так какого же хрена вы агитацией занимаетесь? Идите в разведку, в пехоту, в артиллерию и там уничтожайте на здоровье. Правда, они, гады, не хотят уничтожаться безропотно, можно и сдачи получить. Видно, по-этому ваша ненависть остается теоретической и перекидывается на пропаганду. Но так вы только своим вредите. Такие агитаторы лишь озлобляют фрицев и, значит, укрепляют их политико-моральное состояние. Понимаете — укрепляют! Ваше радио по сути больше на Геббельса работало, чем на нас.
— Это злостная демагогия. Это политическое обвинение!.. Вы понимаете, что говорите?…
Такими перепалками началось наше знакомство. Мулин слыхал, что меня прочили на его место. Не верил, разумеется, что я искренне отказывался, и мою неприязнь объяснял по-своему — завидует, подсиживает, дискредитирует соперника. Позднее он, вероятно, все же сообразил, что это не так. Убедившись, что почти все работники отдела связаны между собой давним товариществом, он стал к нам «применяться». Приходил и ко мне громогласно «просить помощи», «советоваться». На собрании партгруппы, когда с меня снимали выговор, он с восторженным придыханием говорил о моих заслугах и достоинствах. Тем более убедительно должны были прозвучать при этом дружелюбно-озабоченные, укоризненные замечания о «недостатке внутренней дисциплины», «излишней самоуверенности», «либеральном отношении к пленным», элементах «партизанщины и панибратства с подчиненными»…
В следственном деле показаний Мулина не было, во всяком случае в «открытой части», которую я смотрел. «Закрытого» приложения — то есть материалы стукачей, на которые иногда ссылался следователь, — мне, разумеется, не показали.
В 1955 году, когда, отбыв срок, я вышел на свободу и в Москве хлопотал о реабилитации, мне в очередной раз отказали. Прокуратура ссылалась все на тот же разговор с Забаштанским, на мои «прямые антисоветские высказывания». Тогда я позвонил Мулину. Он поздоровался нарочито приветливо:
— А, жив-здоров, очень рад! Где собираешься работать?
Я сказал, что мне нужно его правдивое свидетельство о разговоре с Забаштанским, письменное или устное. Ведь он знает, что я ничего подобного не говорил и не мог говорить.
— Какой разговор? Не помню что-то. Разве я тогда присутствовал?
— Да, и ты, и Гольдштейн, и Клюев. Гольдштейн это подтверждал еще в объяснительной записке парткому. Не верю, что ты мог забыть. Крик был сверхнеобычайный, и ведь из партии меня выгнали именно за этот разговор и посадили за него же.
— Ты не нервничай, не нервничай. Я вспомню, подумаю, позвони мне завтра в это же время…
Ни завтра, ни послезавтра он к телефону не подходил. Но потом я все же застиг его у трубки. Голос был другой, сухой, напряженный.
— Ах, это ты? Да, да, я вспомнил, подумал… Вот что я тебе скажу открыто, по-партийному. Ты знаешь, что я никогда не одобрял твоего поведения, твоих высказываний. Ну, тогда, там, конечно, перегнули. Но ведь сейчас ты уже на свободе. А я не считаю возможным выступать в твою защиту…
— А я у тебя просил не защиты, а только правдивого свидетельства. Но так пожалуй лучше. Даже просто хорошо. Было бы просто очень неприятно хоть чем-нибудь быть тебе обязанным.
При создании моего дела Мулин действовал, видимо, как главный помощник Забаштанского, но действовал трусливо, скрытно. В другом деле, которое развернулось почти одновременно с моим, он чувствовал себя более уверенно и выступал откровенно.
С весны 1944 года у нас работал художник Вадим. Талантливый рисовальщик, уже немолодой, несколько чудаковатый. Был он сдержан и независим, не лез на глаза начальству, иронически относился к игре в солдатики — козырянию, щелканью каблуками. Должно быть, отчасти и поэтому он, хотя и был на фронте с самого начала войны, на четвертом году стал только старшиной. Там, где он жил раньше, вольномыслия не поощряли. У нас на Северо-Западном установились иные нравы. Мы называли друг друга по имени или по имени-отчеству; споря и даже ругаясь всерьез, никогда не вспоминали о преимуществах чинов и званий. И все северо-западники — майоры, капитаны, старшие лейтенанты — приняли старшину Вадима как товарища.
А Мулин возненавидел его. Возненавидел за талант, интеллигентность и независимость, за явное пренебрежение к должностям, чинам, наградам, к благосклонности начальства — ко всему, что он сам чтил страстно и подобострастно. Мулин чувствовал, как Вадим его презирает. Мулина презирали почти все наши «старики». Но другие были офицерами, членами или кандидатами партии, фронтовиками, то и дело выезжали на передовую; а Вадим — беспартийный старшина, был так же, как и Мулин, привязан к штабным тылам и для кадровых политработников, составлявших большинство во всех отделах управления, Вадим был человеком чужого, богемного-непонятного и, значит, враждебного мира. Зная это, Мулин постоянно придирался к нему, злобно кричал: «Почему не встаете, когда входит офицер? Распустились… Кто вам разрешил сесть?»
Он орал на него и в редакции, когда просматривал его эскизы листовок, браковал их, нелепо, грубо, ничего не объясняя. Попытки возразить обрывал криком: «Не разговаривать… Вам приказано… Здесь не московское кафе, не клуб художников».
Он был достаточно хитер и разыгрывал подобные сцены только при таких свидетелях, которые не могли помешать. Мне он жаловался на Вадима.
— Этот старшина — типичная богема. Распущенность, никакой дисциплины! Ну и что, что талант? Значит, тем более вредны его фокусы, формализм и анархия… Ты не заступайся за него, а лучше постарайся повлиять. Он, кажется, с тобой считается. Объясни, что такое армейский порядок, он старшина и не смеет вести себя так перед офицерами. Ему хуже будет, если кто со стороны заметит… Если ты к нему хорошо относишься, ты должен предостеречь…
Я говорил об этом Вадиму, тот соглашался, что лучше с говном не связываться, обещал сдерживаться.
Но Мулин преследовал его кроме всего прочего еще и в назидание своим непосредственным подчиненным: инструкторам-литераторам, канцеляристам и типографщикам.
Инструкторов-литераторов было двое. Майор Гольдштейн — угольно-смуглый, флегматичный, всегда будто сонный. Он отлично владел немецким языком, особенно хорошо речью газет и армейских канцелярий, работал безотказно, любил выпить и не спеша пофилософствовать «об жизни и мировой истории». Капитан Михаил К. — ленинградский учитель, высокий, тонкий, с юношеским румянцем, очень вежливый, деликатный, очень добросовестный, однако настолько застенчивый, что казался иногда неуверенным в себе. Они оба дружили с Вадимом.
Мулин ощущал их неприязнь и неуважение и хотел подавить, переломить. Чем увереннее он чувствовал себя в отделе, чем ближе сходился с начальством, тем наглее действовал.
В феврале 1945 года он вошел в комнату, где жили Гольдштейн и Вадим, и застал веселое общество. Несколько гостей офицеров из армий и других отделов распивали трофейный коньяк.
Мулин заорал на Вадима: «Встать!» Тот поглядел на него и молча отвернулся. Он уже порядком выпил. Все присутствовавшие дружно загалдели:
— Иди, иди, Мулин. Чего ты прицепился, хочешь выпить, пей, а нет, иди на фиг.
Мулин стал кричать, что нарушение воинской дисциплины за рубежами родины — двойное преступление.
— Я приказываю… Невыполнение приказа на фронте — расстрел…
Хмельные гости не принимали всерьез. Одни смеялись: «Во дает жизни капитан… Не сердись, печенка лопнет. На, похмелись. Иди проветрись, проспись…» Другие сердито отмахивались: «Заткнись, горлохват… Иди, не ной, вино скисает… Катись к… матери, трепач…» Миролюбивые уговаривали: «Да брось ты, ну никто никого не трогает, ну выпьем еще немного и разойдемся… А Вадим свой парень, и сейчас не служебное время…»
Но Мулин только распалялся и лез к Вадиму.
— Встать! Я приказываю встать, как положено…
Вадим, не обращая на него внимания, продолжал разговаривать с соседом. Тогда Мулин, побагровевший от ярости, бросился к нему, схватил за ворот, за грудь, попытался вытащить из-за стола. Вадим оттолкнул его. Он заорал:
— Он ударил меня! Он ударил офицера! Арестовать!
Несколько человек вскочили и оттеснили его к двери. Кто сердито, кто насмешливо, кто с пьяным дружелюбием уговаривали не устраивать скандалов. Он побледнел, схватился за кобуру.
— Ах так, ах так… Ну ладно…
Через полчаса комендантский патруль арестовал Вадима, и через несколько дней его судил трибунал. Свидетелем был Мулин и еще кто-то из предложенных им «очевидцев». Вадима осудили и отправили в штрафную роту. Он был на фронте с октября 1941 года и погиб в последние недели войны. Мулин остался цел, его награждали, повышали в званиях. Позже его демобилизовали. А в 1952 году его уволили из какой-то московской редакции как еврея. И позднее он числился «пострадавшим от культа». В 1955 году он стал заведующим отделом в «Учительской газете». Именно туда я звонил, тщетно пытаясь получить от него правдивое свидетельство. Там он боролся против ревизионистов, абстрактных гуманистов, «твистунов», поклонников Евтушенко и Аксенова, «тунеядцев», абстракционистов и т. д., так же назойливо и так же бездарно, как прежде обличал врагов народа, космополитов-низкопоклонников и т. д.
Мулин олицетворяет очень характерный тип «шибко идейного» деятеля, способного, но не умного, сообразительного, но бездарного и тем более самодовольного и самоуверенного. Такие, как правило, занимают полуруководящие должности, состоят при ком-то. Настоящие начальники «высокой номенклатуры» обычно не так суетливы, хамят более уверенно, а мулины уже только подражают. Этот Мулин к тому же принадлежал к особому, еврейскому подтипу этого типа. Иные мальчики из еврейских семей или даже бывшие вундеркинды с пионерских лет старались особой активностью загладить недостатки социального происхождения и, поработав с годик токарями или слесарями — «поварившись в рабочем котле», вступали на путь общественно-политической карьеры…
Впрочем, бывали среди них и сыновья рабочих и крестьян, скромных интеллигентов или старых большевиков, либо воспитанники детдомов. Но чаще всего это были именно ревностные перебежчики, выходцы из буржуазных, дворянских или полбуржуазных квазиинтеллигентных, консервативно-мещанских семейств.
В двадцатые годы мулины щеголяли клешами, кожаными куртками и жаргоном братишек, издевались над гнилой интеллигенцией, над мещанскими предрассудками единобрачия и чистоплотности, обличали «академизм» студентов, которые учились всерьез, преследовали пижонов, осмелившихся носить галстуки и гладить брюки.
Случалось, что иные из мулиных ошибались и, поспешая за руководящим авторитетом, оказывались среди так называемых троцкистов или бухаринцев. Но, разумеется, только на первых порах; они никогда не оставались с теми, кто проигрывал.
В начале тридцатых годов мулины рядились в юнгштурмовки и гимнастерки, болели душой за пятилетку, охотились на классово чуждых, на вредителей, подкулачников, пределыциков, на троцкистскую контрабанду. Позднее они яростно разоблачали врагов народа и всех, повинных «в связях» или «притуплении бдительности».
Разумеется, бывали жертвы и среди них. Сталинские опричники в 1937–1939 и 1949–1952 годах крушили все вокруг так неистово, что иногда невольно превращались в орудия слепой Фемиды. Тогда и многих мулиных затягивало в кровавые омуты вслед за Ягодой и Ежовым, вслед за позавчерашними палачами, которых шлепали вчерашние, а потом сами подставляли затылки наганам очередной смены. (Некоторых представителей еврейского подвида помяло в сухих погромах последних сталинских лет. Но живучие курилки быстро отряхивались и становились наиболее ретивыми из присяжных лжесвидетелей, убеждая доверчивых иностранцев, что никакого антисемитизма у нас нет, не было и не может быть.) Всякий раз, когда Жданов, Александров, Ильичев и другие учиняли охоту с гончими на «идеологических диверсантов», на «иностранщину», на абстракционизм и ревизионизм и, трубя в газетные рога, вопили: «Ату низкопоклонников, у-лю-лю антипатриотов, хватай буржуазных гуманистов!», то в первых рядах доезжачих и загонщиков, в сворах самых натасканных борзых и лягавых до хрипу заливались и надрывались разномастные мулины. Они выкладывались, не щадя сил, побаиваясь, как бы их самих не задрали взбесившиеся собратья, что, впрочем, бывало. Но иногда они и впрямь искренне верили в необходимость очередной травли. Потому что привыкли всегда безоговорочно доверять всему, исходящему сверху, из директивных инстанций и мазохистски наслаждались поучительными пинками начальственных сапог, отеческими шлепками руководящих нагаек. Потому что для мулиных главное — чтоб было начальство, чтоб были нормы, уставы, догматы. Пусть их формы и содержание меняются. Вчера кричали о сталинских, сегодня говорят о ленинских нормах. Некогда толковали о революционной пролетарской морали, потом о морали народной, истинно русской, позднее о моральном кодексе коммунизма… Все может изменяться.
Важно только, чтобы любые перемены были спущены сверху, стали четкой установкой. А главное, разумеется, чтобы мулиным жилось хорошо, чтоб они пристраивались возможно ближе к управляющим верхам и могли приказывать, наставлять, разоблачать, прорабатывать, песочить, вкладывать ума, подтягивать и т. п., и заслуженно радоваться жизни.