Часть четвертая. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

Глава двадцать вторая. Дело за «Особым совещанием»

В Быдгоще, бывшем Бромберге, тюрьма была небольшая, старая; несколько светло-серых двух- и трехэтажных зданий, маленькие внутренние дворы и внутренние переходы, узкие, коленчатые.

Нас с Сашей поместили в квадратную камеру в тупичке на втором этаже. Окно выходило на зеленый травянистый откос, из которого росла бурая кирпичная стена. Широкие деревянные нары, столик, привинченный к стенке, и параша почти не оставляли места, чтобы размяться, походить. Камера была единственная в выступе здания, справа и слева наружные стены. И под окном ни разу не прошел никто.

На второй день мы остались без курева, выгребли все крошки табака изо всех карманов. После сытых дней в Штеттине унылая пшенная баланда, крохотные порции мокрого сахара и плесневелый хлеб вызывали приступы отчаяния. Саша то яростно матерился, то надолго застывал, укрывшись с головой шинелью.

Хлеба нам давали по весу больше, чем раньше, почти целую каштановую буханку немецкого армейского «коммисброт». Но это должно было возместить понижение качества — все буханки на добрую четверть, а то и треть, и корки, и мякоть были пронизаны зеленой плесенью. Нам предоставлялось выскребывать. Саша в один из первых дней не выдержал этой ювелирной работы — мы старались сохранить каждую крупинку здорового хлеба — и проглотил неочищенный кусок; его потом вырвало и он заплакал от горя — ведь уже съел свою миску баланды и вот «не сохранил». Но зато это дало повод вызвать дежурного по тюрьме — у капитана рвота, хлеб отравлен, дайте добавку баланды.

Дежурный оказался покладистым, мы получили добавку и даже еще полбуханки, менее траченную плесенью.

Табачный голод был почти столь же мучительным. Выходя на прогулку, мы смотрели только под ноги, след затоптанного окурка вызывал дрожь. Гуляли мы всегда вдвоем не дольше получаса, в маленьком дворе, по которому изредка проходили арестанты, работавшие при кухне, и надзиратели.

— Пожалуйста, покурить… Браток, хоть крошку табачку… Оставь сорок, дай губы обжечь, раз потянуть…

Прогулка, во время которой нам достались по два больших «бычка» махорки в подаяние, а потом Саша подобрал в пути еще один полузатоптанный, была великим событием. А одна счастливая прогулка вселила в нас бодрость и веселье на целые сутки. Кухонный работяга нес на спине в плащ-палатке кучу буханок. Я разминулся с ним, стянул одну буханку и сунул под шинель — носил внакидку. Тот заметил, но подмигнул еще и Саше, и тот успел схватить вторую. Надзиратель, стоявший у дверей, то ли и впрямь ничего не заметил, то ли не хотел видеть. Ведь это все еще была полевая тюрьма и большинство надзирателей были солдаты, фронтовики, переведенные на тыловую службу после ранений. Одного из них я буду всегда благодарно помнить. Он водил нас на прогулку и сердито покрикивал, когда мы нагибались в поисках окурков:

— Ну чего вы там загубили? Гроши? И не совестно ж вам: офицеры, а в грязь лезете… Там же наплевано, насмаркано…

Мы огрызались.

— А ты пробовал двое суток без курева? Да, офицеры, только пусть совестно будет тем, кто нас так держит. Мы за родину воевали, — Саша разгорячился и говорил патетически. — Мы всю войну на фронтах. Он — майор, ученый из Москвы, я капитан, потомственный пролетарий. Нас в тюрьму сунули за хреновину. Мы уже двое суток не курили… Уши пухнут… Достал бы лучше хоть бычка, чем попрекать…

— Не положено. Я ж часовой. Сами знаете…

Он замолчал угрюмо. Глаза совсем под лоб ушли. Но впуская нас обратно в камеру, он сунул мне в карман щепоть махорки и прошептал в спину:

— Спички есть?

— Нет, кончились.

Он так же шепотом:

— И у меня нет, тут дырка, волчок-глазок… Як бы не было в нему стекла, я бы дал вам прикурить… Я сейчас отойду, закурю у сержанта… А вы глядите только, чтоб тихо…

Он отошел. А мы быстро сообразили и, обернув пальцы полой шинели, выдавили глазок. Осколки стекла тоненько задребезжали.

Несколько мгновений испуганного напряжения — услышат? Потом еще несколько минут ожидания — Саша скручивал цигарки, благо обрывки бумаги у нас были, скручивал бережно, над нарами, над бумажкой, чтоб не потерять ни пылинки. Шаркающие ноги — и в волчке сладостный дымок.

— Так вы не припалюйте… Берите, а то в запас будет.

Ночью мы познакомились шепотом через волчок. Антон Стецюк родился на Сумщине; семья перебралась в Сибирь, когда он еще был ребенком. Отец воевал в японскую войну, убит в ту германскую. Он сам с детства батрачил, потом работал и в колхозе, и лесорубом, и на стройках. В солдатах уже два года, три раза ранен и каждый раз тяжело, поэтому все больше по госпиталям. Поэтому и наград никаких.

Все это мы узнали за два или три ночных дежурства. Днем, когда он водил на прогулку, мы, разумеется, не разговаривали, а только после отбоя. Шаркая нарочно громко, чтобы мы услышали и не надо было окликать, он подходил к волчку, совал свернутую цигарку. Мы шепотом спрашивали:

— Как зовут? Откуда? Женат?

В первый раз он не ответил. «А на шо это вам?» — и ушел.

В следующий раз я опять спросил и добавил: надо знать, за кого Богу молиться.

— Так вы ж разве веруете?

— Не вси, кто молятся, верують, и не вси, кто верують, молятся.

Эта несложная диалектика и то, что я заговорил по-украински, назвал его земляком, видимо, произвели впечатление. Он несердито хмыкнул, ушел. Но час-полтора спустя опять из волчка потянуло дымком и он стал отвечать, коротко, тихо… Нас он ни о чем не спрашивал. Он был поразительно деликатен, этот угрюмый дядька… У него была жена, двое детей — сын и дочка. Сейчас ему должно быть больше семидесяти лет.

Все дни в быдгощской тюрьме мы с Сашей играли в подкидного. От наших штеттинских сокровищ осталась только одна колода карт и клочья бумаги для курения — страницы немецких книг.

Играли мы азартно, Саша вел строгий учет царапинами на беленой стене — в день играли не меньше 120–130 партий, рекордный день был 206 партий. Он выигрывал не менее семидесяти пяти-восьмидесяти процентов, и были минуты, когда я огорчался из-за этого. Раз мы даже поругались из-за какой-то чепухи. Оба злились, целый час дулись, потом все же хватило ума рассмеяться над самими собой. Он говорил:

— Ты же старше меня по годам и по званию и по учености, ты должен быть умнее. А я ведь еще и псих контуженный… Ну и что, что я лучше в дурака играю, я ловчее, быстрее соображаю в картах, у меня опыт есть. Ты не должен обижаться. Я и батальоном могу лучше командовать. Ты когда командовал батальоном? Никогда? А я с Белостока уже на батальоне. А до того адъютантом старшим был и на роте полгода, пока на Курской дуге не долбануло… Значит, у меня опыт, а у тебя одна теория. Но ты, наверное, мог бы как-никак покомандовать, а я в твоих делах ни бум-бум… Так чего ж ты обижаешься? А в картах у меня опыт больше военного, еще со школы, и дома с ребятами резался. Я всю колоду в уме держу. Ты еще думаешь, а я уж угадал, какие у тебя на руках…

В Быдгоще следователь Виноградов вызвал меня только один раз, в самые первые дни. В маленькой комнате за пустым столом он сидел зеленовато-желтый, сутулился и морщился не то от боли, не то с похмелья. Но в голосе звучало победоносное злорадство.

— Имею объявить, что ваше новое ходатайство по 206-й статье прокурор и органы следствия отклоняют как необоснованные. Следствие по вашему делу закончено, и оно передается в судебные органы… Понятно?

Но я плохо слышал его. Он курил толстую папиросу. Он так небрежно держал измятый, изжеванный мундштук тощими, желтыми пальцами. К потолку тянулся синий дымок, и я за несколько шагов вдыхал его благоухание. Это было еще до появления нашего благодетеля Стецюка, и мы с Сашей изнемогали от голода и тоски по табаку.

— Дайте покурить! Пожалуйста. Давно не курил.

— Я вас спрашиваю — вам понятно?

— Понятно, понятно. Дайте хоть сорок, ну докурить. Очень прошу. Вы же курящий…

Он смотрел на меня брезгливо и удовлетворенно. Ему, должно быть, даже облегчало хворь сознание превосходства над униженным попрошайкой. Он затянулся, сплюнул, положил на край стола изжеванную папиросу:

— Нате… Какой же вы… э… э…

Он так и не нашел слова. По интонации требовалось что-либо вроде «нахал», «поганец», «ничтожество». Но то ли по трусости, то ли все же от жалости не сказал ничего.

Я оторвал часть мокрого мундштука и жадно тянул дым, сладковатый, слабенький, но голова закружилась… Я видел его торжествующее презрение. Но оставалась еще одна, едва ли две затяжки… И допросов больше не будет.

— Спасибо! Дайте пожалуйста еще хоть одну с собой… Уже неделю без курева, с ума сойти можно…

Он смотрел победно и высокомерно, откинувшись на спинку стула.

— Я вас не обязан снабжать табаком. Идите!

Кружилась голова, тошнило. Не было сил даже на ненависть. Едва удержался, чтобы не попросить еще раз.

На обратном пути в камеру я подобрал большой махорочный бычок. Это утешило. У Саши оставались еще две спички. Мы бережно курили, и я вслух мечтал, как встречу майора Виноградова когда-нибудь потом. Найду его в Ярославле. Нет, бить не буду, но уж напугаю… А то и наплюю в зеленоватое рыло. Буду курить и плевать в него огрызками папирос.

Глава двадцать третья. Быдгощ — Брест

На рассвете вызвали меня одного с вещами — значит, в трибунал. Мы обнялись с Сашей, еще и еще раз повторяли адреса.

Внизу, в большой прихожей тюрьмы по стенам теснилась мятая шеренга в солдатской и цивильной одежде. Примерно полторы сотни заключенных. Несколько в стороне — женщины. Меня поставили отдельно от всех, поближе к группе штатских, в заграничных костюмах и обуви. Тогда это было еще очень заметно. Дежурный старшина, державший папку с большой пачкой бумаг, прочитал мне по маленькому листку, подколотому к нескольким другим побольше:

— Ваше дело передано в Особое совещание при Министерстве внутренних дел СССР.

Принесли мой чемодан, забрали завалявшиеся там книги, карандаши, но оставили трофейное армейское белье, стеганые манчжурские костюмы из эрзацшелка, все это кормило потом в пути.

Длинной колонной заключенные топали вдоль утренней летней улицы Быдгоща — это был мой первый марш под конвоем, раньше возили. С тротуаров смотрели женщины, дети, солдаты, смотрели с любопытством. Сочувствующих взглядов я не заметил, но и криков «повесить бы их» уже не слышал. У развалин работали женщины в косынках и шароварах, тянулись прямоугольные столбики сложенного кирпича. На уцелевших домах редкими пестрыми пятнами — свежая краска вывесок.

Большой старый клен, полурасщепленный взрывом, одной половиной завалился на стену выжженного пустоглазого дома, но обе половины в густой листве, по-утреннему свеже-зеленой. Упрямо живому клену я обрадовался, как доброму предзнаменованию.

На вокзале нас погрузили в товарные вагоны. Сперва я оказался в вагоне, в котором было несколько женщин, знакомых по прежней поездке. Черноглазая Надя похудела, посерела, но все еще была круглолица, с ямочками на детских припухлых щеках. Она уже не плакала, а только спрашивала, утешая себя: «Ну, может, еще и помилуют или срок уменьшат? Не может быть, чтоб меня пятнадцать лет держали. Ну я ж тогда совсем старая выйду — тридцать шесть лет, это ж подумать страшно…»

С первых же минут в вагоне самыми шумливыми и деятельными оказались блатные — маленький лысоватый рыжий Сашок, его кореш, долговязый, тощий, носатый Толик, и еще несколько воров. У них были настоящие карты, и Надя стала гадать: воры слушали очень серьезно и доверчиво — про долгую трефовую дорогу, казенный дом, который держит, но скоро пустит в короткую червонную дорогу, про бубнового друга и трефового врага…

Но потом женщин из вагона увели, а добавили еще несколько арестантов — «вольных».

Сразу же возник раздел: в одной части вагона — пятьдесят восьмая статья, в другой — все прочие. Посредине пробили дырку в полу — уборная.

Моим соседом оказался и вскоре стал приятелем Кирилл Костюхин, волгарь из Тетюшей, высокий, темноглазый, плечистый и рукастый, в немецком штатском платье. Его арестовали в госпитале, где он провел две недели после концлагеря Штутгоф. В плен он попал еще в сорок втором в окружении у Изюма, трижды бежал и наконец, отчаявшись, отправленный уже в Германию, поступил в немецкую разведшколу «Ц» (высшая ступень); там сговорился с будущим напарником собрать побольше сведений о работе школы, о ее выпускниках, с тем чтобы сразу же как сбросят, явиться с повинной. Напарник донес. Кирилл прошел через страшные пытки в Кенигсбергском гестапо: от него добивались назвать, кто еще участвовал в сговоре. Убеждая напарника, он сделал вид, что действует не один, что у него есть связи. От смертной казни его спасли английские бомбы и добротный прусский бюрократизм. Во время налета британской авиации летом 1944 года здание гестапо было уничтожено вместе со всеми следственными делами, а тюремные власти, подчинявшиеся министерству внутренних дел, считали невозможным выдавать заключенных на расправу без надлежащих бумаг. Был найден простейший выход: всех, кто числился за гестапо, перевели в лагерь смерти Штутгоф. Фронтовой трибунал не стал судить Кирилла, и его дело передали в ОСО.

Постепенно в вагоне образовался круг собеседников. Мы ехали уже несколько дней, успели узнать друг друга.

…Невысокий, но складный крепыш, в черной пилотке и черной куртке немецкого танкиста, самоуверенный и щеголеватый — капитан Вольдемар Зайферт-Кеттлер, разведчик из абвера. Он родился в Харькове, там же окончил семилетнюю школу и только в тридцать третьем году уехал в Германию (родители были немецкими подданными).

Когда мы разговорились, я вспомнил, что уже раньше слышал о нем, «обер-лейтенант Володька» начальствовал в школе диверсантов на Северо-Западе. Да и он слышал о «черном майоре».

…Темноусый, бледный, в старомодной широкополой шляпе и черном пальто с бархатным воротничком, Николай Степанович Б. до войны был полковником, преподавал в Академии им. Фрунзе, в 1941 году был начальником штаба корпуса, попал в плен у Можайска, а в плену стал сперва начальником оперотдела РОА, то есть власовской армии, потом начальником офицерской школы и одновременно секретарем подпольного Берлинского Комитета ВКП(б).

Кареглазый, скуластый Андрей Р., бывший старший политрук, а затем власовский офицер-пропагандист, был его заместителем по комитету.

С ними вместе держался Георгий Александрович Стацевич, рыжевато-русый, тонколицый, в некогда нарядном коричневом пальто и коричневом костюме, который мне показался роскошным. Разговорились. Он был киевлянином. Впервые меня семилетним записала в детскую библиотеку Стацевич — это была его мать. В 1919 году его подростком увезли в эмиграцию, в Германии он стал инженером-трубопроводчиком. Долго работал на Ближнем Востоке — в Моссуле, Сирии, в Палестине; вернувшись в Берлин, стал председателем всегерманского комитета партии младороссов, т. е. сторонников царя Кирилла, а вскоре и советским разведчиком. Он женился на немецкой барышне, сестра его жены была замужем за скучно-педантичным фармацевтом Генрихом Гиммлером, который через несколько лет превратился в фюрера СС и начальника гестапо… Эти родственные связи спасли Стацевича от смерти, когда гестапо накрыло его почти одновременно с Берлинским комитетом ВКП(б), с которым он установил связь. А провалился комитет после очень дерзкой и остроумно задуманной операции. Полковник Б., политрук Р. и их товарищи, решив нанести смертельный удар власовскому командованию, изготовили несколько протоколов мнимых тайных заседаний власовского штаба, на которых якобы обсуждались планы перехода на сторону англо-американских войск, едва те начнут высаживаться в Европе. (В это время из власовцев формировались гарнизоны нескольких укрепрайонов на побережье Франции, Голландии и Дании). Затем один из членов Комитета, притворившись пьяным, в обществе заведомого шпика «проболтался» об этих планах. Он был схвачен, выдержал первую серию пыток и лишь после самых жестоких «сознался», рассказал, где хранятся тайные материалы. После чего и Власов, и весь его штаб были арестованы гестапо (сам Власов, кажется, подвергся только домашнему аресту). Но с этого момента все расчеты Комитета перестали оправдываться. Их маневр был бы совершенно безошибочен в советских условиях, когда одного признания, да еще подкрепленного бумагами, было бы вполне достаточно, чтобы привести к гибели всех обвиненных, всех заподозренных и немалую толику прикосновенных. Но гестапо было недостаточно просто оформить дело, к тому же на Власова было уже затрачено много денег и пропагандистских усилий; гестаповцы должны были выяснить действительное положение вещей. Поэтому уже через несколько дней следствие установило, что хотя антинемецкие настроения в штабе РОА усилились, но заговор — вымысел. Более того, гестаповцы напали на след авторов мистификации, добрались до Берлинского комитета. Но дело велось ускоренно; внимание отвлекли события 20 июля 1944 года — покушение на Гитлера, попытка восстания в Берлине. Прямых улик не было, подозреваемые держались твердо. Все они были приговорены не к смертной казни, а к длительным срокам заключения, отправлены в концлагерь Заксенхаузен-Ораниенбург и оттуда непосредственно перешли в нашу полевую тюрьму. Их следственные дела тоже направлялись в ОСО, однако по более высокому разряду, чем мое дело. Их и «Володьку» Зайферта-Кеттлера повезли непосредственно в Москву, а меня вместе с Кириллом Костюхиным и еще несколькими арестантами, тоже числившимися подследственными за ОСО, оставили в пересыльной тюрьме в Бресте.

И с Николаем Б., и с Андреем Р. я встретился полтора десятка лет спустя.

Они были реабилитированы по суду, но в партии их не восстановили. Некоторое время мы пытались добиваться их партийной реабилитации; мы — это Юрий Корольков, бывший военный журналист, автор военно-детективных романов, и я, в ту пору еще состоявший членом партбюро секции критиков московской организации Союза писателей. Мы с Корольковым ходили в Комиссию партийного контроля, вели там длинные разговоры, причем, Корольков даже значительно более резко и агрессивно, чем я, обличал сталинские методы и сталинскую психологию чиновников КПК. Все наши усилия остались тщетными. Только одного из членов Берлинского Комитета, летчика, который был в лагере вместе с Николаем и Андреем и с их помощью бежал, захватив немецкий самолет, полностью реабилитировали по всем статьям, и он уже в 62-м году стал Героем Советского Союза. Все другие его товарищи остались «запятнаны позором плена».

В пути мы провели несколько дней, ночами стояли на станциях. В Польше было неспокойно: действовали отряды бандеровцев, аковцев.

Сашок «Марьинский» был неизменно весел, похохатывая, рассказывал о лагерях, в которых побывал, с гордостью говорил, что у него было четыре «открытые» судимости. И все по одной статье 163-В — «вольная» кража. «Я не воробей какой, чтоб со статьи на статью прыгать. Воевал в штрафном, все грехи кровью искупил, орденов и медалей нахватал, хоть в банк неси…»

С особым удовольствием он рассказывал о боевых похождениях, хвастался умеренно и вполне достоверно:

— Задачку нам объяснили просто и точно — взять вот ту высотку к семи ноль-ноль, кровь из носу, дым из глаз, хоть на своих голых кишках доползайте, а берите, и там, на высотке — полное снятие всех судимостей, сколько бы ни было, ордена всем, кто живой и раненый, и даже тем, кто помрет, «Отечественная война» не меньше второй степени, на добрую память маме-папе или дорогой супруге и деткам, чтоб, значит, вечная слава… Задачка ясная, только на той высотке минное поле, проволока в три ряда и еще по земле накручена эта самая спираль Бруно, и фрицы каждый метр пристреляли, как в тире. Ну получили мы, значит, главный боевой заряд — положено по сто пятьдесят грамм, но комполка — тонкий мужик — понимает солдатскую психологию, от себя накинул еще по сотне грамм трофейного шнапса для стимула патриотической мести. И пошло все точненько, как в аптеке. Бог войны — артиллерия, значит — кинула сотню тяжелых дур, полковые минометы жах, жах, под конец «раиса» — дочь родины, та самая, которую зовут еще «катюшей», сыграла так, что и немцам и нам страшно, сплошной гром с молниями, ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно… Ну и тогда уже, значит, «вставай, подымайся, штрафной батальон…»

В Брест прибыли утром. Долго сидели в стороне от вокзала на путях. Именно сидели, стоять не разрешалось: конвоиры покрикивали: «Не высовывайся… пригнись… сиди аккуратно…»

Этап был большой — несколько сот человек. Часть отправляли дальше. Солнце припекало, но мне посчастливилось: «пассажиров» нашего вагона разместили у кирпичной стены пакгауза в тени. В пути через конвоиров я сменял на хлеб и табак шелковистую манчжурскую куртку и такие же штаны и еще кое-что из трофейного белья. Одна лишь немецкая солдатская ночная сорочка ниже колен принесла шесть буханок белого хлеба и мешок домашнего табака. Мы с Кириллом чувствовали себя богачами.

Мы простились с Николаем Степановичем, Андреем, обер-лейтенантом Володькой — их увели к другому поезду. А мы с Кириллом час спустя шагали в длинной колонне по улочкам Бреста — город показался неказистым, обшарпанным… У высокой красно-кирпичной тюремной стены — привал. Напротив церковь и зелень сада. Солнце уже совсем высоко. Жара наплывает все гуще, суше, пыльней…

— Воды… воды… пить… хоть глоток воды… ну дайте же напиться, вы что, не люди?

Голоса все громче. Конвоиры не кричат — уговаривают.

— Сейчас впускать будут… Потерпите еще минут десять… Скоро, скоро запустят, там — пей до не схочу…

Внезапно зеленовато-грязно-бурая толпа сбившихся в узкой полосе тени арестантов зашевелилась, говор стал громче, но явно звучал по-доброму. Замелькали узкие, серо-белесые листки газеты — местной, маленькой. Несколько газет пустили по рукам конвоиры.

…Указ об амнистии. 8-го июля 1945 года. Значит, позавчера!.. Передали и нам захватанный листок. Читаю вслух. Конвоиры глядят в сторону, словно не замечают сгрудившихся, перебегающих с места на место арестантов. А те слушают, просят прочесть еще и еще раз.

…Всем, кто до пяти лет, — на волю…

— А 58-й тоже касается?

— Сказано же — к военным преступникам не применять.

— Так это же значит — к полицаям, кто в СД, в гестапо служил, но простого пленника должно касаться.

— А ну, читай еще… Как там сказано: сократить наполовину срок…

— По каким статьям?

Газета с указом отвлекает и самых жаждущих. Даже Кирилл, обычно угрюмый, всегда ожидающий худшего, повеселел.

— А хрен его знает, может, и нас пожалеют… Ведь сколько нас было в плену — миллионы. Немцы писали — 10–12 миллионов, ну пусть они вдвое соврали, так ведь тоже ж пять миллионов наберется и все мужики, в самом возрасте… В госпитале солдаты рассказывали и сестры: есть целые деревни, а то и районы, где одни бабы работают. Ну еще старики и мальчишки, и тех наперечет…

— Становись по четыре!.. Разберись по рядам и в затылок! Веселее! Там к ужину ждут.

Втягиваемся в тюремные дворы, первый широкий, жаркий, второй — узкий, длинный, весь в тени. Основное здание тюрьмы большим «Т», черным снизу и красным сверху. Конструктивистская архитектура. Гладкие стены. Из некоторых окон наверху выглядывают стриженые головы.

— Пригнали вояк… И так жрать нечего, а их гонят… Эй, солдаты, когда амнистия будет?

— Уже есть. Позавчера была.

Из нашей толпы перекрикиваются с глядящими из окон. Тюремные охранники в гимнастерках с синими погонами орут угрожающе. Слышны западноукраинские интонации.

— Одийды, стрилять будемо!.. Гей, часовой… А ну, популяй в те викно… Нарушають бандиты!.. Одставить разговорчики… вашу мать, а то не доживэш до амнистии.

Из окон наверху кричат нечленораздельно или матерно.

Часовой на вышке стреляет, галдеж усиливается, потом стихает. Запускают внутрь тюрьмы. Нас долго пересчитывают, обыскивают, сверяют дела, только к ночи добираемся до камеры на третьем этаже, 101-я в тупиковом конце коридора, отделенном от остальной части большой, тяжелой решеткой… В коридоре за тремя столиками вахтеры обыскивают, переписывают наши вещи, которые должны быть сданы.

— Роздягайся, а ну, вывертай кешени… Все-все знимай… Одкрый рота… Волосья потруси… Ну и чубы в них, завтра познимають… Нахились… Та ни бийся, ни битиму… Тильки в жопу подывлюся, чи не заховав там грошей… А годинника нема? Ну, часив, значит? Часики? Ур? Понимаешь?

Обыскивающие фамильярно приветливы. Нас больше сотни, а их едва дюжина. Шмонают не слишком тщательно, ищут, чем бы поживиться. Тут же, почти не таясь, заключают сделки. Воры и деятельнее всех криворотый Сашок, похохатывая, громким шепотом торгуется с охранниками:

— Да чтоб мне сгнить в тюрьме, в рот меня долбать, если хоть слово сбрешу… Это же чистая шерсть, американский бостон. Ты только пощупай… Что-что? Сам знаешь, начальник: хлебушка. Табачку. Ну витаминов це. Не знаешь каких? Маслице! Сальце! Яйце! Это и есть витамины це. Ну хорошо бы молочка… того, от бешеной коровки. Тогда видишь прохаря? Хромовые, польские! Гад я буду, век мне свободу не видать… Я тебе их с него живого или мертвого сниму.

Меня обыскали и «описали» два немолодых сонных охранника — они показались благодушными, даже уважительными и менее всего ревностными.

— Це у тебе шо за папир?… Пишеш? Письменна людина, значит. Яка статья? Ну, значит, скоро на волю пойдете… Звидки сами будете?… 3 Москвы, а по-украинськи чисто говорите… тильки по-схидняцки… А це шо таке, невже шовкове?!

У меня осталась еще одна пара серебристо-серого стеганого японско-манчжурского исподнего.

— Може, зминяетесь? На хлиб… чи на табак? До дому хочите везти? Ну и добре… А це шо таке? Срибне? Наче с цвинтаря чи з церкви? Волося долгие, а пика чоловича… Так воно не срибне? (То был маленький стальной бюст Шиллера с латунным донцем-печатью. Подарок Любы.) Навищо ж це у вас — савецького командира нимецький письменник?… Ага, культура, значит? Вчена людына! А цю сорочку зминяете на цукор чи на цибулю? Ну от мы и все ваше переписали… Не берите до камеры ничого, бо тут шпана, злодияки… вы и не помитыте, як вкрадуть… Ось квитанця, бачьте все загаш салы… Розпишиться… И знаете шо, не берите вы ту квитанцию, бо чи сами загубите, чи ктось украде, шоб покурыты… Я положу у ваш чемойданчик. Ось дивиться — при ваших очав поклав. Вы тильки памятайте — сегодни девяте липня, июль, значит… и камера ваша буде сто первая, не забудьте… Як будете выходыть, скажите число, мисяць, камеру, и вам оддадуть…

(Когда два месяца спустя меня увозили из брестской тюрьмы, я тщетно просил, требовал свой «чемойданчик». Сначала меня выслушивали, обещали пошукать… скоро, скоро найдуть, а потом раздраженно отчитывали:

— А чего ж вы квитанцию не взяли? Тут же больше тысячи людей, как же вы, вроде образованный, можно сказать, такого не понимаете? А кто ж теперь вам обязанный верить за тот ваш чемодан, если нет документа?

Когда уже выводили на двор строить этап и я продолжал требовать начальника, хмурый захлопотанный дежурный по тюрьме сунул мне листок бумажки и карандаш: напишете заявление — точно когда, какого числа, какой из себя был, кто принимал. Найдем — пошлем за вами в лагерь… Нам ваше барахло не нужно, чтоб место занимало.

В заявлении я умолял разыскать хотя бы только печатку с бюстом великого поэта Шиллера и листки с моими записями в прозе и стихах, отказывался от вещей, от самого чемодана. Разумеется, я ничего не получил.)

Карантинная камера, просторная, квадратная, с двумя большими окнами, была совершенно пустой, только в углу у двери стояла ржавая железная бочка. Нас было сто шесть человек — многие были с мешками или просто с ворохами барахла, завернутыми в шинели, плащ-палатки. Мы с Кириллом и еще несколько новых дорожных приятелей заняли угол у одного окна прямо напротив двери, у другого расположились воры. В углах было относительно просторно. Все остальные не столько лежали, сколько сидели на мешках, крючились на полу, наваливались друг на друга. Утром, проснувшись, я увидел, что мои ноги лежат поперек чьих-то ног, у Кирилла, спавшего ничком, на спине храпел кудрявый, лобастый парень.

На поверку строились в три колонны, в каждой по три шеренги — две колонны по стенам, одна посередине.

Оправляться не выпустили:

— Вы — карантинная камера, ходите в парашу. Как полна будет — вынесете.

Дежурный приказал: выбирайте старосту, он будет раздавать харчи и хай назначает, кому носить парашу. В нашем углу стали кричать: «Майора старостой!» Воры поддержали.

Дежурный спросил меня: «В какой армии майор?… Ага, Красной. Ну тогда командуйте, чтоб порядок был».

Через час после подъема принесли баланду — серое пойло с очень редкими крупинками затхлой перловки, пахнущее грязной рогожей.

Неглубокие деревянные миски передавали из дверей:

— Гэту налево, дальше давай, гэту направо… Давай, давай, не боись, всем фатит… — Ложек не полагалось. — Так хлебайте. Тут гущи не богато.

Наш угол и воры отказались от своих порций. У нас еще оставались хлеб и сухари.

Тюремного хлеба в то утро не дали. Раздатчики баланды сказали:

— Нема хлеба в тюрьме уже третий день. А на вас и не выписано. Говорят, завтра будет.

Оба окна были разбиты, ни стеклышка. Со двора слышались крики, сначала одиночные, потом хором.

— Хле-е-ба… хле-е-ба!..

И в ответ крики:

— Сойди с окна… Стрелять буду… Сойди с окна… Стреляю… Тебе говорят, сойди… твою Христа Бога мать…

Хлопнул одиночный автоматный выстрел, подальше — второй.

Один из воров полез на окно.

— Попка на вышке закрутился, как заводной… Давай хле-е-ба, суки!..

Снаружи яростный мальчишеский голос:

— Сойди с окна… Сойди, говорю… Всю камеру в карцер… Стрелять буду…

— А ну стрельни, хреносос… твою душу, твой рот, кровавые глазки…

Выстрел. Удар в стену. Шуршанье крошащейся осыпи. Крикун скатился с окна.

— Пугает, сука. Но малолетка — сопли до пупа… может и гробануть с перепуга…

По камере испуганное гудение… Я вспоминаю, что выбран старостой.

— Никому не лазить на окна… Если и не убьет, могут всю камеру наказать. Переведут на карцерный паек. Вы же слышали, что хлеба и так нет. А когда привезут, им только выгодно будет нам карцерные пайки давать.

— Правильно! Правильно! Тоже дуроломы лезут, своей головы не жалко, через них всем страдать.

— Спокойствие, граждане, братцы, мужички, вояки, фраера и прочие крестьяне и рабочие…

Сашок развалился в углу на подстилке и выкрикивает пронзительно, подавляя общий шум:

— Прав наш товарищ староста, заслуженный майор… Как он сказал, так и будет, но шуметь не надо… Мы все видим, что мы имеем на сегодняшний день? Нехватку хлеба и большое стеснение в нашем тяжелом жизненном положении… А также нервных попок, вертухаев, которые пуляют куда попало… Это есть, однако, временные трудности на периферии, мелкие неполадки снабжения, которые надо пресечь в корне и дать по рукам… А пока в таком случае при имеющихся условиях ситуации прошу соблюдать спокойствие и беречь свои крепкие нервы, чтобы не подорвать молодое здоровье или, как говорится по-научному, не сдохнуть до срока… Потому что это будет расцениваться как чистый саботаж; раз тебе родина дает законный срок заключения, ты обязан его тянуть от звонка до звонка, вкалывать по-ударному, упираться рогами для общей пользы социализьма… А кто не бережет свое личное народное здоровье и подыхает до срока, есть вредитель, враг народа, и с ним надо по всей строгости…

Сашкина свита нарочито громко хохотала. Смеялись и в нашем углу.

Днем стало нестерпимо жарко и душно. Мы сидели в одних кальсонах. Горло стягивало жаждой. Редкие, слабые дуновения из окна, когда открывали дверь, казались живительной прохладой.

Но парашу выносить можно было, только когда наполнится. Приходилось долго упрашивать коридорного. Зато назначить носильщиков оказалось просто. Нашлось множество охотников тащить зловонную бочку — по пути они могли напиться из крана… Даже из числа воров объявились добровольцы. Сашок подмигнул — надо пустить. Это были посредники в обменных операциях.

На вторую ночь меня вызвали в коридор охранники. Дежурный старшина сказал: слухай, староста, нам звестно — в вашей камере часики есть, кто-то пронес, по частям разобрал и пронес. Ты давай, найди. Скажи, чтоб отдал, а мы дадим хлиб, воды, табаку, а може, и сала шматок.

Спросонья я не сразу понял, что он хотел. Стал объяснять, что я староста только с утра, никого не знаю. Попробую узнать, но ничего не обещаю. И попросил воды.

— Як ты ни хрена не знаешь, то и воды тебе ни хрена не буде.

Передо мной четверо молодых, здоровых парней с синими погонами. У двоих — партизанские медали. Смотрят угрюмо, неумолимо. Я поплелся обратно в камеру и на несколько минут ощутил полное отчаяние, бессилие, безвыходность.

Наутро в камере был один мертвец. Накануне я приметил: у самой параши сидел тощий, бледный, рыжий с маленькой головой на тонкой шее в немецком солдатском кителе, босой. И совсем без вещей. Даже узелка не было. Двое молодых мародеров пытались отнять у него миску баланды.

— У, гад, фашист, еще кормить его. Удавить надо.

— Да он и так скоро подохнет. На хрена еще харчи на него переводить…

Он не пытался сопротивляться, а когда я волею старосты вернул его миску, не благодарил. Некоторое время он держал ее на коленях и, казалось, не понимал, что делать; потом не поднял, а пригнулся и как-то по-собачьи начал лакать — не жадно, даже не торопливо, скорей флегматично.

Когда я спросил: кто, откуда? он долго не отвечал, смотрел невидяще. Я спрашивал все громче — может, глухой.

— Да шо ты с ним говоришь, разве не видишь, он же псих, ненормальный.

— Придуривается, гитлер хитрожопый… Закатай ему в лоб по-советски… прочистит ухи.

— Как вас зовут? Вы солдат или унтерофицер?

— Не солдат. Крестьянин.

Он назвал еще свою деревню, — какую-то та-та-та-дорф, потом уже только повторял:

— Не солдат. Крестьянин. Каин зольдат… бауэр, — и дальше бормотал едва слышно и неразборчиво.

Наутро он был мертв. Это заметили, только когда начали строиться на поверку.

И на второй день не было хлеба. И опять со двора доносились многоголосые выкрики «хлее-ба! хлее-ба!»

Когда второй раз носили баланду, все такую же мутно-серую, вонявшую рогожей и тухлятиной, хлеба все не было.

В нашем углу возникла своя бражка: молодой власовец, угрюмый, с большим тяжелым лбом, хромой дядя Яша, пожилой московский маляр, с прокуренными густыми соломенными усами. Рядовым ополченцем попал он в плен еще в октябре 41-го года у Можайска, бежал, был у партизан в Белоруссии. Второй раз попал в плен с перебитой ногой, едва залечили; бежал опять. Немцы не думали, что хромой убежит, стерегли без особой оглядки. Он убежал в пути из станционной уборной, прятался у польских крестьян. Но для нашей контрразведки два побега — прямая улика. Раз не убили, позволили бежать, значит, завербованный, получил задание. Признавайся лучше сам, какой дурак тебе поверит.

Инженер из Варшавы сильно щурился, — он был очень близорук, а очки, разумеется, отняли, — и резко выделялся неуловимо явственной благовоспитанностью в движениях, в том, как сидел и как лежал, хотя был так же полугол и потен, как все. Он свободно говорил по-русски с певучими польскими интонациями. И со всеми был вежлив, невозмутимо спокоен.

Самый молодой из нас — маленький большеголовый сержант-артиллерист — был осужден за «самоволку с пьянкой и с паненками».

— Посчитали как дезертирство и впаяли восемь лет и еще три года поражения в правах. Не приняли во внимание, что раненный дважды тяжело, а легко целых пять раз, и боевые награды имею, ордена и медали, и благодарности лично от товарища Сталина. И на кажную благодарность удостоверение с его портретом, и за героическую победу на Курско-Орловской дуге, и за взятие Минска и Варшавы.

Сержант должен был освободиться по амнистии. Он и верил, и не верил, снова и снова спрашивал у всех и каждого:

— Так вы думаете, мне действительно на волю? А может быть так, что тут в Бресте этом нет моего дела и никто не знает. В Москве — полная амнистия, а тут сиди без хлеба.

Кирилл, власовец и сержант на второй день стали есть баланду. Остальные не могли. За день жара и зловонная духота настолько подавляли голод, что мы только вечером начинали жевать. Все наши запасы лежали в одном мешке у меня в изголовье и я раздавал бережно отмеренные куски быстро черствевших польских булок только в темноте. Ведь вокруг было столько голодных глаз. Когда пировали воры, люди угрюмо отворачивались или, напротив, жадно таращились, а те зычно обсуждали: «Ты сахарок-то не жуй всухую, а то глотка залипнет. Положь, пока вода будет… Эх, вертух, ободрал гад на сменке, хлебушек-то черствый… А лепеху взял, сука, новенькую, полушерсть».

И на третье утро хлеба не было.

Вопли «хле-е-ба!» слышались теперь все чаще, все громче и протяжнее. И еще злее кричали с вышек часовые, иногда, впрочем, казалось, они кричат не со злостью, а с отчаянием. Чаще постукивали выстрелы…

В обед раздатчики баланды сказали: «Хлеба нет, потому что пекарня сгорела. Обещают с другой взять, но когда, неизвестно. Сегодня уже троих застрелили, кто с окон кричал. Двое малолеток насмерть, одного дядьку в больничку взяли — в грудь насквозь, но еще дышит».

В этот день уже и дядя Яша взял баланду. Инженер отхлебнул несколько глотков и отдал сержанту.

— Прошу, пожалуйста, не побрезговать, молодой человек.

— Да он скоро на воле жрать от пуза будет… Лучше б с кем другим поделились, пан инженер.

Лобастый власовец говорил тихо, но смотрел так бешено, что можно было представить: такой убьет, не моргнув.

— Это правда — он скоро уж выйдет, для того и должен иметь больше силы. А нам еще долго только лежать и ожидать…

Вечернюю поверку проводили в полутьме, светили большими фонарями, как у железнодорожников.

Ночью в окна бил слепящий, бледно-фиолетовый свет вертящихся прожекторов. Бил короткими ударами. В углах ближе к окнам оставались темные места, но стены и середина камеры то и дело освещались мертвенно-бледными полосами, в них громоздились темные угловатые кучи спящих людей, застывших или копошившихся в самых диковинных позах, скрюченных, будто сломанных. Одни спали тихо, другие сопели, кряхтели, храпели со свистом, стонали или бормотали во сне.

Некоторые долго перешептывались или переругивались. Хриплое храпение вдруг прорывалось бредом — истошным криком, нечленораздельным воем, визгом, бранью или мольбами: «Ой, не буду! Ой, не убивайте!» «Стой, твою мать, стреляю!..» «Ма-а-а-ма!..»

В четвертую ночь я не мог уснуть из-за духоты, вони, удушливой жажды — голода еще не испытывал, — из-за кислого, липкого пота, обжигавшего глаза, зудевшего по всему телу, из-за неотвязных мыслей: сколько это еще продлится? Неужели не выдержу — заболею, умру?…

Ключ скрежетнул внезапно, как взрыв. Дверь приоткрылась. Полоска тусклого света.

— Старосту на двери! Получай хлеб!

Вся камера проснулась в одно мгновение.

— Хлеб! хлеб! хлеб!

Галдеж нарастал веселый, нетерпеливый. Из угла воров свист:

— Е-э хлебушек! Костылик!.. Паечка кровная, законная… Давай, староста, давай, не чикайся! Бери помощников, чтоб скорее.

Иду к двери, шагая по мешкам, спинам, ногам. Позвал с собою Кирилла и сержанта, лобастый сам увязался за нами. Дядя Яша кричит вдогонку:

— Ты гляди, майор, в камере темно, пайки воровать будут.

— Кто лишнюю пайку возьмет — смерть на месте, — это кричит Сашок. Другие воры подхватывают с надрывом: «За кровный костылик глотку вырвать… в параше топить». Их голоса все ближе к двери. Кто-то кричит:

— Куда ступаешь на живот?

— А ты подбери брюхо, падло, видишь — люди идут.

Кирилл шептал мне в затылок:

— Не подпускай шакалов к хлебу, не подпускай, они наворуют, а тебя разорвут в клочья, слышишь, что делается.

Понимаю, что он прав, но что придумать? В камере уже не смолкает вой: «Давай, давай скорее…»

Вытаскиваюсь сквозь узкую щель, дверь придерживают снаружи. Тяну за собой Кирилла, сержанта, лобастого… В коридоре четверо охранников и четверо раздатчиков хлеба. Две железные тележки вроде вокзальных багажных нагружены пайками до верха.

Чудесный кисловатый запах печеного хлеба. Прохладный железный пол под босыми ногами.

Старший охранник тычет мне две пайки.

— Ну, давай, начинай двумя руками, чтоб быстрее… и вы все… давай!

Там, в камере — тьма, полосуемая лихорадочными ударами света. Но если бы даже ясный день — как уследить за передачей паек в толпе голодающих?

— Нет, не возьму. Так не возьму.

— Ты что, охреновел? Хлеба не возьмешь? Да я им скажу, они тебя самого враз схавают.

Из камеры вой, мат. Услышали нашу перебранку? Или уже дерутся за места поближе к двери?…

Я кричу во всю глотку:

— Хлеб возьму, но так, чтоб ни пайки не пропало. Вы слышите, что там делается? Вам что, мало одного мертвого? Хотите, чтоб тут завтра десяток трупов? Там же все голодные, одурели от голода, понимаете? Они поубивают друг друга.

Охранники растерянно переглядываются. Хорошо еще, что другим камерам уже роздали, но там везде поменьше народу, а наша карантинная, самая набитая. Кирилл и раздатчик поддерживают меня.

— Нельзя идти в толпу, во тьму с пайками.

— Так что ж делать? Если до утра ждать, они теперь еще хуже будут.

— Давайте так — выгоним всех из камеры, построим в коридоре. Будем впускать обратно и каждому давать его пайку. А мы все станем у тележек, отгородим.

Охранники шепчутся, потом старший говорит:

— Ну гляди, староста, на твою голову!

Решение принято, и сразу легче. Откатываем тележки. Кирилл, сержант и лобастый становятся впереди раздатчиков. Охранники уходят за решетку, замыкающую тупик, щелкает ключ — заперли; они боятся.

Я открываю двери и ору, сколько хватает крика: «Внимание!» Потом объясняю порядок раздачи хлеба. Большинство довольно. Сашок хвалит: «Молодчина наш староста майор», и воры вторят ему. Но слышны и недовольные голоса:

— А как же вещи? Мы пойдем, а вещи пропадут?

Ору матом:

— Выходи все, как есть, без всяких вещей… Кто останется в камере, будет без пайки!

— Тут больной старик, ходить не может… И тут больной.

В коридор вываливаются полуголые, босые, некоторые наспех натягивают одежонку, другие прижимают к голым телам сапоги, куртки. Мы с Кириллом выстраиваем их вдоль стены, у решетки, очередь загибается к противоположной стене. Охранники покрикивают:

— Не галди… не бегай… А то счас брантспоем охладим.

Я заглядываю в камеру:

— Кто больной? Кто остался?

Два голоса, один старческий.

— Внимание! Сейчас начинаем раздачу. Первые пайки несу больным. Смотрите: беру две пайки.

…Молитвенная тишина. Даже воры молчат. Заношу пайки — одну к дальней стене, другую к середине камеры. Едва различаю лица и руки, хватающие хлеб. Возвращаюсь, а навстречу в темноте уже спотыкаются жующие, чавкающие, постанывающие…

В коридоре галдеж внезапно усилился. Новый шум, плеск, хлещет вода. Выталкиваюсь в дверь и сразу ступаю в прохладную лужу.

Угроза охранников надоумила одного из воров — он заметил в стене пожарный кран и отвернул. Струя хлещет прямо на пол. Очередь сбилась, жажда сильнее голода. Все галдят весело, пьют из горстей, подставляют головы. Охранники ругаются, кричат: «Закруты кран». Но и сами смеются. Полуголые мокрые люди скачут по лужам, молодой парень садится на мокрый пол, кричит весело, визгливо:

— Гаспа-а-да, пожалте в ванну! Морские купанья — польза для здоровья!

Некоторые выбегают обратно из камеры с кружками. Мы с Кириллом оттискиваем их к другой стене — пусть пройдет очередь с хлебом, потом будем запасаться водой.

Охранники зовут меня:

— Староста, закрывай кран. Кто открутил? Ты отвечать будешь!

Но ругаются и угрожают не сердито, для порядка. Они потешаются, глядя на диковинное зрелище, и довольны тем, что хлеб раздали быстрее, чем они рассчитывали. И теперь видно, что все же они крестьянские сыновья — местные полещуки, и уважают, даже чтут хлеб и знают, что такое голод, а сейчас поняли, увидели, что такое жажда.

Хлеб и вода — самые простые, незапамятно древние силы жизни. Хлеб и вода нам сейчас желаннее любых сокровищ. Это ночное празднество хлеба и воды осветило даже тусклые глаза тюремщиков. Хоть на полчаса, но осветило живым светом. И тупо равнодушные или грубые, злобные вертухаи на это время опять стали простыми хлопцами, способными пожалеть голодных и разделить чужую радость.

Глава двадцать четвертая. Немецкий казак Петя-Володя

В карантинной камере нас продержали неделю, потом развели небольшими группами по другим камерам.

Мы с Кириллом, дядя Яша, инженер и лобастый попали на первый этаж в следственно-пересылочную. Узкая, длинная камера с одним окном; слева сплошные широкие нары; справа узкий стол, на нем тоже спят, когда не хватает нар. Над столом полки для мисок. После карантинной душегубки эта камера казалась нам чистой, просторной, тихой… Обитателей было десятка полтора, иногда немногим больше.

Несколько местных жителей — подследственные: угрюмые дядьки — то ли старосты, то ли полицаи, молодые парни — бандеровцы, обозный старшина, спьяну убивший пограничника; двое лейтенантов-отпускников, хулиганили на улице, избили патрульных; инженер-поляк числился «антисоветчиком». С нами вместе пришел один из блатных — тощий альбинос, безбровый, розовоглазый, с туповато-удивленным взглядом, в мундире офицерского покроя, тонкого сукна, шитом по мерке, и в смушковой кубанке с голубым верхом и серебряным позументом. Надрывным тонким голосом он распевал блатные песни.

От него я впервые услышал трогательную балладу о воре — сыне прокурора: «Бледной холодной луною был залит кладбищенский двор…» Он подробно рассказывал о том, как роскошно воровал в Венгрии, где был ординарцем у коменданта, и как завел себе там бабу шестидесяти лет.

— Она до миня, как до сынка родного, и кормила, и стирала, и давала, как молодая, а мине с ей интересней, чем с молодой, потому там все молодые с сифилисом…

Привели новых. Сутулый, длиннорукий, серо-белесый; мосластое лицо, выпученные глаза, настороженные, быстрые. Навязчиво разговорчив.

— Зовут счас Петей, но так в плену звали, а по-настоящему Володя… До войны работал в Астрахани в кооперации, заготовлял рыбу, а сам рожденный в деревне Отважное, тоже на Волге. Комсомолец был, член партии. В плен попал на Украине в мае 42-го, когда Тимошенко наступать задумал и две армии сразу накрылись. В плену стали отбирать по нациям. Ну евреям, известно, сразу хана. Украинцам, похоже, что льготы, берут в полицаи. Кавказским и другим нацменам тоже. Ходят ихние в немецких мундирах, отбирают. А русским, значит, припухай безо всего, ни хлеба, ни даже воды. Кто раненые, гнить начинают… Что будешь делать! Косить под украинца боюсь, хотя и фамилие мое Мордовченко, вроде украинское, но «балакать не можу», сам знаю, пробовал — смеются. По-татарски только мат умею… Вдруг вижу: ходют в кубанках, мундиры немецкие, а лампасы красные, и вызывают: «Казаки есть?» Тут я вспомнил, мой батя рассказывал, что он родом с кубанских казаков, я и вызвался. И станицу придумал какую сказать. Ездил в Краснодар в командировку, и еще в Астрахани кореш был у меня кубанец, от него имел разные данные. А память у меня, дай Бог…

Петя-Володя стал немецким казаком. Он уверял, что ни в каких боях не участвовал, только «выучился на лейтенанта» и «стоял в гарнизонах» в Польше…

Говорил он подолгу, неумолчно. Больше всего рассказывал о пьянках, о драках, о паненках и о немках, с которыми спал, когда уже весной 1945-го года пристроился в обоз гвардейской дивизии.

— Не сказал я, что был в немецких казаках, косил под простого пленного. Мечтал так: будут заслуги, ордена, тогда и скажу. Но тут меня один гад признал и, значит, — пожалуйте бриться. Ну я не стал темнить, сразу раскололся и всех заложил, кого помнил. А я нарочно запоминал. Я всегда знал: есть вина перед родиной, надо будет искупать. Как патриот ничего и никого не пожалею. Мне следователь-майор сказал: «Раскалывайся, как говорится, до жопы, и родина будет иметь к тебе снисхождение». И я кололся на совесть. В полевой тюрьме сидел в Кюстрине, вижу раз на дворе бабу — красючка! В лицо сразу признал, а кто такая — не вспомню, но только знаю: в Германии видел… Ночь не сплю, переживаю, хочу вспомнить. Прошусь к следователю. Гражданин майор, так и так, видел во дворе; рассказываю, значит, какая личность, помню, что-то при ней важное есть… Не помню, что и как, но только знаю, что важное; ну вот сердцем, всеми потрохами знаю, что важное, мне бы только напомнить, как зовут или где видел.

Следователь-майор, голова-мужик, устраивает мне с ней встречу, вроде нечаянно, на дворе, воколе бани. Я сразу к ней с видом, что признал, но так втихаря: «Здравствуй, деточка, значит, и тебя замели». Она смотрит, бледнеет вся и прямо глазами дает. «Ты, — говорит, — не продавай меня, я здесь пишусь Нина». А я все не вспомню, как же ее звать всамделе. Она говорит: «Я считаюсь остарбайтер, никто не знает». Ишь, ты, японский бог, думаю, кто ж ты все-таки такая. Но смотрю нахально и с подвохом спрашиваю: «Ну а как другие все и твой главный?…» Она шепотом: «Так они ж тогда еще подались в Баварию, к американцам, а Вася убитый…» Тут меня как молонья по темени. Ведь это же Людка, жена Васьки обер-лейтенанта из разведшколы типа «Ц» — высший класс. И сама верняк, тоже классная шпиёнка. Наш эскадрон ихную школу охранял в Восточной Пруссии, там у них отделение было, а другое отделение, и вроде как главное — в Баварии. Тогда эта Людка фигуряла в шелках, в лакировочках на рюмочках… Наши казаки просто дохли за ней… Ну а этот Вася, она с нём как жена была, у немцев обер-лейтенанта имел, железный крест; говорили, аж в Москву с парашютом забрасывался и обратно через фронт переходил сколько раз.

Как я это вспомнил, сразу так обрадовался, аж смеяться хочется, держаться не могу, но стараюсь и спрашиваю: «А ты что, значит, у американцев так и не была, тебя еще абвер послал?» Она баба чуткая, видит, я вроде не в себе… «Что ты, что ты, я же не такая, — и чуть не плачет, — не продавай меня, — просит, — я тебя как схочешь поблагодарю…»

Ну тут я уже напрямки: нет, говорю, это ты, блядища, родину продавала, и она тебя виселицей поблагодарит.

Так она, поверите, сразу другая, глаза, как у волчицы зыркают и матом, матом и мне прямо в морду когтями… Кричит: «Он меня снасильничать хочет».

Только это уж бортиком. Мне сам следователь, майор, встречу устроил. Я ему тут же все доложил. Он дал бумагу, ручку трофейную, пиши собственноручно, это как высшее доверие. Тебя родина оценит. Потом он еще посылал меня в командировку в фильтрационные лагеря. И там я признал кой-кого. И казачков, и власовцев, которых встречал раньше, и полицаев. И просто так, значит, слушал и смотрел, кто чем дышит. Обещали меня пустить сразу. Трибунал судить не стал, однако, вот передали на ОСО. Ну, как считаете, заслужил я перед родиной?

Рассказывая о ком-нибудь, он обязательно замечал — «культурный» или «не шибко культурный… культурки не хватает, говорит по-деревенски». Петя-Володя был непоколебимо уверен в своей культурности, громко, решительно поправлял не только своих собеседников, но иногда и говоривших в другом углу камеры.

— Эх ты, деревня, «з йим»!.. Так нельзя говорить. Некультурно. Неграмотно. Надо «с нём»… не «ихие», а «ихние», не «ездют», а «ездиют». Знать надо русский язык, если по-русски лопочешь. Кто сказал, что я не прав? А по-вашему как? Иначе надо?… Ну это уже интелихентские выдумки. Или, может, это у вас в вашем районе так говорят? Вы сами с Украины, у вас там своя наречия. А я лично с Волги, у нас русский язык самый что ни есть правильный. У меня сосед был, мы с нём в гражданке в Астрахани в одной квартере жили, по выходным дням на рыбалку вместе ездили. Он Саратовский университет кончил, философский диплом имел. Он все науки знал доскончательно, так он сколько раз авторитетно объяснял, а по радиво я сам лично слышал это: у нас на Волге именно говорят на абсолютном русском языке. Нигде нет лучше… А разве у поляков свой язык? У них, как у хохлов, испорченный русский: пше-пши-пше-прошу пана. И музыки у них своей нет, а вроде русская или вроде немецкая… Нет у поляков ничего своего…

Возражения он слушал недоверчиво, нарочито скучающе или презрительно смотрел в сторону.

— Так… Так, значит, по-вашему, по-интелихентскому, получается, что поляки лучше русских… Извиняюсь, майор, очень извиняюсь, но вы все-таки не русский человек и значит потому так рассуждаете. А мне лично говорил один доцент из Москвы — мы с нём вместе призывались и потом он в нашем полку переводчиком был — это во всем мире признают, что русский язык есть самый лучший, самый культурный и поэтому самый трудный для иностранцев. Мы ихние языки можем изучить вполне доскончательно, а они наш только с акцентом. Вот так оно и есть, а украинский, польский или там чешский — это просто испорченный русский, их всех там немцы угнетали или турки, вот у них язык и портился… Я, знаете, за свой патриотизм готов горло рвать. У нас в КПЗ в Кюстрине был один жлоб… капитан или вроде, и тоже из пленных. Стал мне доказывать, что у немцев обмундирование лучше нашего, такой ведь гад — говорит, у них суконное, а у нас — хабэ, у них на всех сапоги с кожи, а у нас кирза или даже обмотки… Я с нём спорил и так расстроился, чуть не плачу, слабый был, оголодал, но хоть пошкарябал ему поганую морду кохтями…

Приятель Пети-Володи чернявый Андрей, бывший парашютист-диверсант, с первых дней войны был в плену в Румынии.

— Сбросили нас дуриком рвать мосты на Серете, а румыны нас, как тех курчат, и побрали…

В плену он жил неплохо. Работал на фабриках, у бояр «по хозяйству» и в гаражах… «Я все могу, и на поле, и в майстерне, и столярить, и слесарить». Андрей рассказывал, что неплохо зарабатывал, был сыт, одет, пил вино и даже ходил в публичные дома. Охотнее всего рассказывал именно об этом, подробно, смачно… Петю-Володю он явно побаивался. Восторженно или почтительно слушая его рассуждения, он только приговаривал: «Ох, ты ж какой, ну канешно… И все он знает… Ото-такочки так…»

Однажды они поссорились. Андрей, багровый, скалился:

— Ты же ж юда, ты всих продавав… Ты ж твою Раси-ию, — издевательски врастяжку, — нимцям продавав, козак сраный… А потом своих казаков «Смершу» продавав… Ты ж всех продашь, ты отца-матерь продашь за баланду…

Петя-Володя побледнел, глаза стали еще круглее и выпученнее, он что-то шептал зло, скороговоркой, а потом заговорил громко:

— Не продавал, а долг, понимаешь, долг выполнял, долг советского гражданина, лейтенанта Красной Армии, вот придем мы с тобой, станем вот так рядком, — он зло вцепился в локоть Андрея левой рукой, а правую картинно поднял кверху, к воображаемой трибуне, — и все расскажем по совести, все как есть, разберитесь, граждане судьи, граждане чекисты. Как думаешь, кто будет прав, про кого скажут, продавал?…

Андрей скрежетнул зубами, вырвался. Но замолчал. А через час они опять мирно судачили в своем углу на нарах.

Неприятны были оба. Но Петя-Володя внушал мне еще и гадливый страх, как ядовитое насекомое. Вдруг донесет — наврет чего-нибудь, а его дружки подтвердят, и тогда местные брестские власти — о них мы в тюрьме узнали достаточно — сразу «намотают» дело.

Вокруг него возникла бражка: блатной франт и еще несколько молодых парней. Особенно выделялся один — светлое мальчишечье лицо затемнял тяжелый, свинцовый взгляд. Он был молчалив и только один раз внезапно заговорил. Арестанты из местных получали передачи; половину от каждой отдавали для камеры; я был старостой и делил поровну между всеми, кто вообще не получал передач. Компания Пети-Володи требовала делить всю передачу так, чтобы сам получатель имел только чуть большую долю. И делить не поровну, а чтоб «своим» побольше. Когда я с идиотическим упорством начал толковать про справедливость и человечность, молчаливый красавчик вдруг вскочил, мертвые глаза оживились ненавистью:

— Шо ты их жалеишь, майор, шо ты жалеишь? Они тебя не пожалеют. Они нас знаешь как жалели? Пулями жалели… иху мать! Прикладами жалели… иху мать! Собаками жалели… Плетками жалели… иху бога мать… Ты их не жалей!

Петя-Володя немедленно поддержал его:

— Вот-вот, и я вам то же говорил… Надо понимать, кто человек, кто советский, русский человек, может и виноватый, но свой, а кто гад, враг народа, фашист, и с нём нам не жить и правое не качать, а давить его надо… вот, майор, хоть вы и офицер, а у народа вам еще надо учиться.

Чувствуя поддержку, он становился наглым — два или три раза его вызывали из камеры, он возвращался через час-полтора с цигаркой в зубах, с горстью махорки в кармане.

— Опер вызывал по моему делу… все запросы идуть… давай, дополнительно объясняй…

Все знали, что в пересыльных тюрьмах никакого следственного отдела не может быть, что ходил он стучать. Значительно позднее, уже в лагере, я узнал, что самое правильное обращение со стукачом — это публичный разрыв, чтобы видели и знали все, в том числе и другие стукачи. Только это могло ослабить и даже вовсе обесценить силу его показаний против «личного врага». Но тогда я только мучительно размышлял, не зная, как быть, как себя вести. Я старался избегать разговоров с ним. Но это было непросто в тесной камере: 16 шагов вдоль и полтора шага поперек, от стола до нар. А сутки, часы и минуты тянулись нестерпимо, до отчаяния медленно. Утром — подъем, поверка, вынос параши, получение кипятка и пайки, днем — баланда, вечером — кипяток, вынос параши, поверка, отбой, ночью — изнуряюще тяжелое засыпание в зловонной, клопиной духоте, потно влажной, кишащей хрипами, храпами, стонами и сонным бормотанием, всяческими шепотами — шепотом перебранок, шепотом молитв, приглушенным похабным похохатыванием и взрывающейся внезапными воплями кошмаров.

Разнообразие вносили только еженедельная баня с прожаркой и «клопиные авралы», изредка передачи и появление новеньких. Чаще всего это были бандеровцы и мелкое жулье.

Я старался держаться подальше от Пети-Володи, холодел от омерзения, когда он приближался и вмешивался в разговор. Старался отвечать ему покороче, но не обрывал, не ссорился. А когда он великолепным жестом протягивал щепоть махорки: «На, майор, закуривай», я принимал. Никогда ничего не просил у него, но не отказывался, и не только потому, что мучительно хотелось курить, но и потому, что боялся обидеть, разозлить.

Однажды все-таки не выдержал. Посреди какого-то пустяшного спора, видимо, именно потому, что повод был какой-то ничтожнейший, идиотский, я ударил его, а потом свалился в нервном припадке. Произошло это уже в другой камере. Шел второй месяц тоскливого, удушливого голодания в грязной, смрадной тюрьме. Снаружи брестская тюрьма выглядела нарядно — полированные красно-черные стены. Внутри — коридоры с прозрачными крышами, просторные, светлые, как на корабле, надраенные до блеска железные перильца узких галерей и лестниц и голубоватые проволочные сетки между этажами, одуряюще аппетитно пахло то прелой перловой, то прокисшей пшенной баландой. А в камерах стоял неослабно парашный аммиачно-хлорный смрад, вонь от клопов и грязного пота. И это был не текучий рабочий пот, а тухлые испарения бездельных, голодных тел… Когда нас вызвали «с вещами», мы шли весело — надеялись в этап, в лагерь. Оказалось, в другую камеру. Чуть просторнее, на втором этаже… Снова разочарование, и тем более жестокое, что все понимали — значит, еще долго оставаться, ведь не будут переводить в новую камеру ни на день, ни на неделю. Несколько дней почти не было курева. Новые сокамерники уже почти израсходовали или крепко зажали остатки последних передач…

Из-за всего этого я и потерял на мгновение власть над собой, сорвал засов, которым запер себя с первых дней. Ослепленный внезапной багровой яростью, я ударил Петю-Володю в рыбьи злые глаза. Нас растащили, и я сразу же смертельно испугался — вот теперь он настучит, напридумает; а здесь вокруг ни друзей, ни знакомых. Значит, новое следствие и верное осуждение. Одеревенел затылок, глотку перехватило судорогой — вот-вот зареву, не удержу постыдных слез отчаяния, страха, злой жалости к себе…

Припадок был наполовину настоящий, наполовину симулированный, я бился головой и плечами о грязный асфальтный пол, колотил приближавшихся руками и ногами. Пусть думают, что псих, пусть видят, что на всех бросаюсь. Бил и себя с настоящей злостью. Не удержался, идиот!

На следующий день меня перевели в слабосилку — в камеру, где кроме обычной баланды в обед полагалось еще «второе» — ложка каши, с утра выдавали по 9 грамм сахара и хлеба на 100 грамм больше, т. е. 500. И к тому же водили на прогулку на 20 минут. (В прежних камерах сахара вовсе не полагалось, а гулять выводили только раз в неделю.) Первые дни я был сыт.

А через несколько дней туда же привели Петю-Володю. Он поздоровался как ни в чем не бывало. После этого я уже не сомневался, что его ко мне приставили, и решил симулировать полную меланхолию, молчал, не вступал ни с кем в разговоры: лежал на нарах, укрывшись с головой. Так прошел день-другой, потом я попросился к врачу.

В санчасти принимала толстая смуглая молодая врачиха. На груди — «Красная Звезда» и партизанская медаль… Она рассматривала меня с брезгливым недоверчивым любопытством, а я упрашивал ее отправить меня работать — говорят, при тюрьме есть подсобное хозяйство.

— Там положено работать только осужденным, а вы следственный, подождите, скоро этапируют в лагерь.

— Но в камере я сойду с ума, у меня уже кошмары, переведите меня обратно в общую…

Перевели… На прощанье Петя-Володя, который и в этой камере обзавелся дружками, догадываясь, что я боюсь его, стал уговаривать меня «подарить» ему шинель. Я отпихнул его, вроде нечаянно, но чтоб «почувствовал». Он сказал вдогонку: «Ладно… еще увидимся…»

Через два дня был этап в лагерь. И снова я встретился с ним, сперва в этапной камере, а потом в столыпинском вагоне.

Глава двадцать пятая. В этапе

Несколько сот заключенных погрузили в полдюжины «вагонзаков», или столыпинских вагонов. Столыпинский вагон переоборудован из обычного пассажирского. Окна оставлены только с одной стороны и затянуты железной сеткой поверх грязно-матовых стекол. По другую сторону узкого прохода купе-камеры вовсе без окон, забраны до самого верху решеткой из толстых стальных прутьев. В такой камере внизу две скамьи, во втором ярусе — нары с проемом-лазом, а на третьем еще две полки. Всего семь-восемь лежачих мест. В Бресте погрузили по десять-двенадцать человек в одну камеру. До Орла мы ехали сутки. По городу шли пешком, длинной грязно-серой толпой. Улицы тянулись между развалинами, пепелищами, рыже-бурыми, кое-где поросшими жидкой пыльной зеленью; остовы домов торчали пустоглазые, закопченные.

В тюремном дворе было тоже много разрушенных зданий, но уже бодро краснели новые кирпичные стены и топорщились желтые доски строительных лесов. Пересыльные камеры прославленного орловского централа — старинные, темные, с деревянными полами и печами; прогулочный дворик — тесный дощатый загон. Кормили нас жидкой баландой из старой капусты со слабыми следами нечищенной картошки… Так прошло десять дней. Потом опять зеленый подслеповатый вагон. В купе сначала теснились десять-двенадцать человек, но по дороге подсаживали все новых. Часто и подолгу стояли; вагон то отцепляли, то опять прицепляли, перекатывали с путей на путь.

В Орле выдали дорожный паек на трое суток: хлеб и гороховый концентрат насыпью — сухая зеленая, плотно слежавшаяся мука, остро пахучая, соленая с перцем. Рот и гортань стягивало наждачной сухостью. Воду выдавали только два раза в сутки. Часовой подносил ведро.

— Черпай, у кого чем есть… Хоть консервной банкой, хоть пилоткой.

Удушливая теснота. Удушливая жажда. Удушливая вонь. Все время слышны униженные мольбы:

— Начальничек, водички… Гражданин боец, дорогой, ну пожалуйста, глотка спеклась… Во-о-дички!

В уборную выводили два раза в сутки. С разных сторон слышалось:

— Начальник, оправиться… Пустите, ради Бога, оправиться… Миленький гражданин конвой, пусти отлить, невтерпеж!.. Эй, начальник, пусти в туалет, а то в коридор напущу…

После Орла в нашем купе на втором и третьем этажах разместились четверо: капитан Петр Д., неотвязный Петя-Володя, учитель из Бреста Герман Иванович и я; а внизу сидели несколько «западников», т. е. украинцы и поляки. По пути к нам втиснули четырех соотечественников — блатных. Старший, Федя Нос, лет под сорок, сразу же залез к нам наверх. Трое остались внизу: молчаливый, угрюмый Алик, двадцатилетний паренек, он мог бы казаться ребячески миловидным, если бы не тусклые, холодные глаза. Его кореш Коля был разговорчивее и суетливее; мальчишеское лицо все из грязных складок. Четвертого называли малолеткой или шкетом; прыщавый, грязный, не старше двенадцати-тринадцати лет; он забрался под нижнюю лавку.

Федя был приветлив, общителен, держал себя с нами, как старый знакомый, угощал махоркой и в первый же час начал рассказывать, как «отрывался» из дальневосточных лагерей в 1937 году, когда «от пятьдесят восьмой уже бараки пухли». Он с двумя партнерами шел по тайге почти три недели.

— Оголодали, встретили корейчонка, годов двенадцати, вот как наш малолетка. Зарезали. Зажарили. Ничего, хавать можно. Тощой только. Но от пуза похавали. Правда, один из нас потом приболел малость. Блевал. Но это потому, что не стерпел, еще сырого начал рубать.

Алик и Коля внизу вполголоса зубрили анкету. Алик ехал «подменой». Сам он был осужден на год, но когда вызывали в этап, обменялся именем с другим вором, осужденным на десять лет. Он должен был сохранить его имя до конца своего собственного настоящего срока и признаться, когда сменщик с его именем уйдет на волю. За это ему грозил в худшем случае еще год как соучастнику мошенничества. Но анкета ему досталась трудная, не менее полдюжины фамилий: «Петров, он же Семихин, он же Артеменко, он же Николаев, он же Хромченко, он же Абдулаев» и т. д. И год рождения был явно не по возрасту — старше лет на десять.

Федя объяснил нам, что такое воровской закон и как надо уметь жить в лагерях. Он уверял, что как честный вор уважает нас, вояк.

Он с особым удовольствием величал нас «капитан», «лейтенант», «майор», участливо расспрашивал о делах.

Капитана Д. в начале 1944 года с большой группой парашютистов-диверсантов и разведчиков забросили в Восточную Пруссию. То ли штурман случайно ошибся, то ли в месте заброса неожиданно оказались немецкие солдаты, но приземлившихся парашютистов сразу же обстреляли. Ему и еще двоим удалось скрыться в лесу и унести с собой одну рацию. Они установили связь с фронтовой разведкой, передали несколько донесений (что высмотрели на дорогах). Рация оставалась без питания, все запасы были брошены в первую ночь. Они радировали, настойчиво просили, штаб обещал, но не присылал. Пришлось выходить на большую дорогу, охотиться на одиночные машины, добывать аккумуляторы. Тогда и за ними стали охотиться. Он был ранен легко, в мякоть бедра, но рана загноилась. Лихорадило. Его оставили в домике у старого лесника, которому сказали, что они бежали из лагеря военнопленных, и пригрозили, если выдаст больного товарища, то скоро придут наши, страшно отомстят. Лесник божился, что будет молчать. Но жандармы, видимо, сами напали на след, знали, кого ищут. Некоторые из группы, захваченные при посадке, уже раскололись. Они же опознали своего командира.

Капитан уверял, будто ему присвоили звание Героя Советского Союза, считая, что посмертно, и что ему об этом сказал следователь. Позднее, уже в лагере, его освободили — применили амнистию. Я получил от него открытку из Алма-Аты: «Сообщаю, что вернулся к прежней жизни и прежней работе».

Петя-Володя сразу же начал подлаживаться к блатным, «косил под полуцвет». Однако старался дружить и с капитаном, и со мной.

В этапе я уже меньше боялся его — кому он мог настучать?

Моим ближайшим приятелем еще в Бресте стал Герман Иванович — тихий, бледный, с трудом ходивший из-за ревматизма. В брестской русской гимназии он преподавал русскую словесность и историю польской литературы. Арестовали его за то, что, когда гимназию закрыли, он работал при немцах в городской больнице статистиком и переводчиком. Он иногда рассказывал нам сочиненные им романы из заграничной жизни. Вполголоса, монотонно и неутомимо повествовал он о любовных похождениях бедных, но благородных немецких или французских юношей, чаще всего они кончались печально: самоубийством, кончиной от чахотки или героической смертью при спасении погибающих в океане либо на пожаре…

Под нами сидели, теснились на скамьях, крючились на полу «западники», тоже ехавшие из Бреста. Угрюмый плечистый старик Герасим, бывший царский «фитьфебель», при немцах был сельским старостой. Трое жителей из одного местечка — механик Иващук, учитель Петро Семенович, плотник Иван — были арестованы как члены подпольной бандеровской организации «Союз волков». Такой организации никогда не существовало. По их словам, все придумал бывший гимназист Стась. Он тоже ехал с нами. Иващук и Петро Семенович рассказывали, Иван только поддакивал: этот Стась был в местечке полицаем, «застрелив двух евреев и одного русского пленного… через это боявся шибеницы[29] и, чтоб заробить себе ласку от НКВД, придумав той союз волков и нас, своих суседов, загнал в Сибирь, пся крев, ошуканец проклятый». Когда Стася привели в пересыльную камеру, они набросились на него, ругали, досталось ему и несколько плюх… Широколицый, с тонким длинным носом и глубоко посаженными глазами, он жалостно хныкал, божился, что никого не убивал, ничего не придумывал.

— …То пан следователь мне бил, так бил, просто в тваж, и палкой по глове, по плечах, по рейках и в бжухо копав чоботьми.

Так больно бил, что Стась только «плакав и все подписав»…

Стась и в камере жил под нарами, и в вагоне залез под лавку. Полицая и предателя презирали все. А он подобострастно уступал всем, особенно своим «однодельцам». Но когда в камере делили хлеб и раздавали баланду, он перерождался, смотрел напряженно, краснел, потел, глаза темнели от сдерживаемой злой жадности. Иногда он взрывался.

— Для чего тому пану так генсто, а мне одна юшка. Я теж глодный.

Однажды ему показалось, что у него пропала сорочка.

— Нова кошуля, зовсим нова кошуля. Матуся прислала.

Он по-крысиному щерил мелкие, острые зубы, повторяя визгливо: «Нова кошуля». На миг стало очевидно — хоть сейчас убьет или предаст на смерть.

Но каждый вечер перед сном, и в камере, и в вагоне, он становился на колени, закрывал глаза и начинал молиться… Молился шепотом, всхлипывая, с неподдельным самозабвением. Молился подолгу, сжимая руки перед грудью так, что белели косточки. А лицо как бы разжималось, розовело, становилось по-детски беззащитным, доверчивым, даже красивым. После молитвы он уже ни с кем не разговаривал, заползал в свою щель. По ночам иногда кричал во сне пронзительно: «Ой, не буду, не буду! Ой, не убивайте, паночку, ой, не убивайте!»

Алик и Коля вскоре начали «проверять» вещи своих соседей. И тогда широкий, как медведь, Герасим, хваставший, что имел трех Георгиев, как самый геройский пластун-разведчик, Иващук — задира и матерщинник, уверявший, что «ничого и никого не боявси», жадный Стась, бережно паковавший любую тряпку, подбиравший все крошки, и спокойный задумчивый Петро Семенович, и плечистый Иван и двое долговязых полещуков — настоящих бандеровцев, и молчаливый высокомерный инженер из Варшавы — все покорились безропотно двум мальчишкам, которые их начали «курочить» — грабить. Впрочем, у инженера нечего было взять, он так же, как и мы, вояки, путешествовал без багажа.

Иващук поначалу попытался было возразить:

— Это же мой мешок… чего ты до него лезешь… ты туда ничего не клав.

Алик коротко ткнул его в кадык:

— Не дыши, падло.

И пока тот прокашливался, утирая слезы, Алик и малолетка деловито потрошили другие мешки и чемоданы, а Коля почти ласково объяснял:

— Вы, мужики, имейте понятие. Нам же это положено… А вы зато вместе с людями покушаете и покурите. Это ж только кто падло, кто гад ползучий зажимает такие вантажи, ну, то есть, кустюмы, рубашечки-бобочки, когда за их можно иметь и хлебушка, и табачку. Ну на што тебе в лагере эта лепеха, то есть пиджак. Все равно ж отнимуть. А ты еще с голоду поплывешь доходягой, а тут пульнешь лепеху за костылик, за хлебушко. И жить можно. А там начальничек и оденет, и обует. Святая правда, в лагере голый не будешь.

Когда я сверху услышал возню и спросил, что там происходит, Федя-Нос доверительно улыбнулся:

— Это их личные дела. Вы не мешайтесь, майор. Верьте мне, не надо. Я уж двадцать лет по тюрьмам и лагерям… Хотите живым быть, так думайте только за себя, ну там еще за партнера, за кореша можно. А эти сидорполикарпычи вам кто? Они б вас самого без соли схавали. Я этих гадов знаю. За тряпку убьют человека, за кусок сала душу вытянут. Вот вы, фронтовики, вояки, а разве они вас жалели, что вы голодаете и ничего кроме шинелек не имеете?

Капитан и Петя-Володя поддержали.

— Правильно, что ты их жалеть будешь, кулаков, буржев. Ты, майор, не лезь. Вот мы солдаты, ну еще Герман Иванович, как хороший русский человек, и твой кореш — мы одна компания. А эти же вправду волки. Ты смотри, какие у них сидоры, полные, сухари и сало, так они разве когда поделились. А это свои ребята, они по-советски, по-честному все поделят.

— Вот это правильно, точно. — Федя-Нос еще долго объяснял, как благородны и бескорыстны воровские нравы. — Мы не зажимаем, не закачиваем харчей, если рядом голодный. Пока есть — рубай-хавай. А завтра — даст Бог день, даст и пищу. И барахла не жалеем, как барыги. Хоть какой там костюм — бостон или пальто-коверкот, пойдет за буханку хлеба, за жменю махорки.

Герман Иванович, получая в Бресте передачи, всегда угощал нас. Теперь он шептал мне:

— А знаете, ведь это даже справедливо. Эти бандеровцы и полицаи нас с вами зарезали бы, если бы только могли. А уж поделиться с голодным — никогда. Я их знаю, всю жизнь прожил рядом. Они — страшная публика. Жадные, скупые, русских и поляков ненавидят, а уж про евреев и говорить нечего, они их убивали и продавали — первые помощники немцам были. И советская власть им, как черту ладан…

Снизу доносились подавленные вздохи и слезливый шепот:

— Ой, Алик, миленький, Коля, послухайте, это ж последняя пара кальсон, они латаные… Ой, не забирайте хоть этот кусочек. Мне ж дохтур велел, я без сала помру…

Петя-Володя и Федя-Нос лежали, свесив головы в проем нар. Федя изредка командовал, а Володька торжествующе хихикал и оглашал «сводки с комментариями».

— Сала два, нет, три куска — кил на шесть потянет… От, Герасим, хрен восемь на семь… Сухарики белые!.. Это хорошо в зубах поковырять сухариком… Ах ты бандера сучья, жалился, ему пайки мало, а какие сухари зажал… прохаря хромовые! Ах ты полицейская морда, в лагерь, как на парад ехает… Сахарок, сахарок!.. Кила два будет… Ай да пан Иващук, а еще косил под доходягу!..

Алик и Коля передавали наверх трофеи. Федя-Нос этаким хлебосольным барином одаривал нас всех, быстро кромсал сало, отсыпал сахар — и мы ели. Было стыдно до тошноты. Но разве лучше, если все сожрут сами блатняки? А те чего прятали? Зачем скулили, прибеднялись? И как за них заступаться, если они трусливо, безропотно уступают? Голод, ослабленный было духотой, жаждой, подавляемый сознанием — до завтра, до новой пайки ждать нечего, при виде розоватого сала и рыжих пшеничных сухарей начинал больно саднить в животе, душить, сжимать гортань, рот…

И я впивался в кусок сала, подаренный вором, впивался зубами, губами, языком. Приказывал себе не спешить, откусывать мельче, длить блаженство. И сухарь сначала облизывал, обсасывал, пока не станет мягче, и обгрызал осторожно, чтоб не терять крошек.

Снизу в проеме широкое, плоское лицо Герасима, мокрое от пота и слез, грязно-седая щетина побелела.

— Люди добрые, дайте ж и мне хоть кусочек сала покуштовать.

Петя-Володя насмешливо поучал.

— Что ж ты, георгиевский кавалер, фитьфебель, такое ховал. Вот сам от себя и сховал.

Это страшно трудно — оторвать кусок от чужого ворованного сала и бросить владельцу. Страшно трудно. Но отрываю и даю. И Герман Иванович отрывает и дает. Герасим бормочет — спасибоньки, спасибоньки и смотрит на нас колюче-ненавидяще. А на Федю-Носа, который только щелкает его несильно по низкому лбу под седым ежиком, таращится подобострастно. Федя командует:

— Исчезни, Сидор Поликарпович. Не порть людям аппетит. А ты, майор, понимай: хай он подохнет сегодня, а мы завтра. Вот это значит жизнь.

До Горького мы ехали почти неделю. Подолгу стояли где-то возле Москвы и в самой Москве.

Наверху мы впятером жили просторно. Герман Иванович прилежно «тискал» сентиментальные романы. Иногда я сменял его, рассказывая эпизоды из русской истории или приключения Шерлока Холмса и патера Брауна.

Внизу на скамьях и под скамьями теснились человек десять, а то и двенадцать. Количество менялось. Одних уводили, других приводили. Конвоиры иногда пересаживали арестантов в другие камеры. Выводили на оправку, а потом по ошибке загоняли к соседям либо вдруг «жалели» — вот ты и ты, давай, выходи, подыши. Делалось это для того, чтобы Алик, Коля и малолетка и их коллеги в других купе могли спокойно «проверять» вещи. Когда они просили: «Начальничек, оправиться», их пускали вне всякой очереди, и они забирали с собой добытые из чужих чемоданов брюки, пиджаки, белье и возвращались с хлебом, воблой, махоркой. Объясняли: вот конвоиры по-человечески пожалели и выменяли на станции. Но хлеб был точно такой же, как те пайки, которые мы получали по утрам, не взвешенные, разнокалиберные. И вобла была такая же, как нам выдавали после Москвы.

Начальник конвоя, румяный розовомордый лейтенант в скрипучих сапогах, похаживал по коридору. Он распоряжался уверенным баском и время от времени приговаривал, наслаждаясь своим голосом и остроумием: «Я научу вас свободу любить!»

В одном или двух купе ехали женщины. Когда «воровайки» начали «проверять» и «курочить» спутниц, среди них нашлись голосистые бабы, матерившиеся пронзительными базарными голосами:

— Грабют… конвой, гады, чего смотрите? Мы жалиться будем. Грабют, сучки. Ты не лезь мне в глаза — это мои сухари, тебе не дам. Убью суку, а не дам ни крохи…

Коля яростно честил гадюк, фашисток, зажимал. Он и еще несколько таких же горластых из соседних камер заступались за своих подруг.

Конвоиры, гремя ключами, вытаскивали кого-то сначала из одного купе, потом из другого.

Женский голос умоляюще-визгливо:

— Ой, начальничек, ой, миленький, то не я, ей-богу, не я, чтоб мне деток моих не видеть… Ой, не бейте.

Жирный голос лейтенанта:

— Я научу вас свободу любить.

В другом конце скулил гнусавый мальчишка:

— За что меня, за что меня? Гражданин начальник, я ж ничего не брал. Гражданин начальник… ой, не бейте, ой, не буду… ой, ребра сломал… Ой, ой, ой! — Крик взвивался, захлебывался…

Голос лейтенанта лениво, привычно.

— Не нравится, падло? Я научу вас свободу любить.

Из всех купе разноголосо кричали:

— Не бейте мальчишку, гады. Пожалейте баб, палачи. Это беззаконие… Жандармы долбаные… Так его, паршивца, дай ему жизни, начальничек!.. Под охраной грабют. Нажрали морды, паразиты!.. Не смейте бить, мерзавцы… Сталину писать будем… Отбей-ка ему потроха, чтоб не воровал больше.

Орали и в нашем купе. Громче всех Алик и Колька, исступленно матерясь. Но тут и я был с ними солидарен, конвойные избивали беззащитных. Кричал что-то вроде:

— Вы кто, советские люди или жандармы? Вы позорите свои мундиры! Не смейте бить!

Конвойные бегали по проходу, колотя ключами по решеткам камер.

— Тихо!.. Молчать!.. Свяжем… никого в уборную не пустим… Кто орет — в наручники… Вашу мать!., мать!., мать!..

Лейтенант прохаживался неторопливо. Поезд шел полным ходом. Крики его не пугали:

— Кто еще голос подаст — в наручники. И до конца без туалета. Делай под себя, и пусть другие радуются. Я научу вас свободу любить…

Наконец приехали.

— Давай выходи, пулей вылетай! Не копаться! Шаг в сторону — считаю побег. Огонь без предупреждения. Выходи и садись! Не разговаривай! Сразу садись! Не оборачивайся! Не зыркай по сторонам! Гляди под ноги!..

Выходим из вагона и тут же, между рельсами, садимся плотной кучей прямо на землю.

Мы у самого вокзала. В нескольких шагах перрон. Там — свободные люди. Слышны голоса — женские, детские, смех. Вольные люди смеются. Они приезжают, уезжают. Идут и едут, куда хотят.

— Не сидеть на мешках! Не торчи! Садись рядом! Не гляди! Жмись до кучи!

Это негромко покрикивают наши вагонные конвоиры. Новые тюремные еще только принимают этап. Они стоят в стороне, тыловые солдаты в мятых, второго срока гимнастерках в пыльных кирзовых сапогах. Нас привезли франты, которые поглядывают на них свысока.

Несколько овчарок нервно зевают. Солдаты курят, равнодушно разглядывая нас.

После всех из вагона выводят троих штрафных… Среди них Алик. Его накануне перевели в другую камеру. Герман слышал ночью, что ему конвоиры даже водку дали в обмен на роскошные сапоги. Но утром, на перекличке, перед прибытием поезда он забыл свою новую анкету.

Федя-Нос объяснял: «Это значит, конвою плюс, что расколол. А тюремным вертухам, которые выпустили, обратно минус. Если тот сменщик уже на волю или в другой лагерь, а там его, как малосрочного расконвоировали и он когти оторвал, им срока дать могут…»

Алика провели в наручниках. На щеке плохо замытые ссадины, рубашка разорвана, глаза такие же пустые. Его и еще двоих в наручниках сажают отдельно, поближе к собакам.

Начальник нового конвоя — плюгавый, чернявый лейтенант. Китель, перетянутый ремнем, топорщится, как балетная пачка. Он и его старшина, тоже низенький, квадратный, с рыже-серенькими усиками под глянцевым облупленным розовым носом, пересчитывали нас и перекладывали папки наших «дел» в брезентовые мешки.

В десяти шагах поднимается высокий перрон. Мутно-красная кирпичная стенка. Сверху щербатый, серый асфальт. Бегают мальчики в трусах и грязных рубашках. Двое пьяных — один постарше в солдатской гимнастерке, другой, помоложе, в синей майке — смотрят на нас. Белобрысый в майке запевает: «Далеко, в стране сибирской…»

Один из конвоиров забирается на перрон. Покрикивает на него:

— Гражданин, пройдите.

Тот куражится:

— А ты кто? Я вольный гражданин. Я за родину воевал. Я тебя в рот долбал…

В нашей куче довольные смешки.

На перроне подальше сидят несколько темнолицых баб в серо-белых пыльных платках. У них такие же голодные, тусклые глаза, как у всех, кто рядом со мной.

Подковылял на костылях одноногий, тощий, обглоданный, в куцей шинели нараспах, гимнастерка засалена, поблескивают медали. Смотрит на нас со злым любопытством:

— Власовцы? Мы кровь проливали, а вы, гады… вашу мать, фрицам служили… Вешать всех!

Конвоир к нему:

— Пройдите, гражданин. Не положено.

Две молодые женщины. Одна высокая, голенастая, в пестром платке до глаз. Серая холщовая куртка широка, с чужого плеча. Чулки винтом. Разбитые мужские башмаки. Вторая поменьше, простоволосая, светло-русая, блузку распирают большие груди, на загорелых ногах голубые носки и детские синие тапочки. Высокая крикнула:

— Мальчики, а фронтовики тут есть?

— Есть, есть, — отозвалось несколько голосов. Громче всех мы с капитаном. Мы и приметнее других — офицерские шинели, оба высокие и даже сидя торчим выше общей кучи.

Теперь на перроне уже двое конвоиров. Они наступают на женщин, впрочем, без особого рвения: «Проходите, гражданочки. Проходите. Не положено».

Те уходят, но через несколько минут возвращаются. У каждой в руках кульки. Огурцы. Лук. Сайки.

— Эй, мальчики, фронтовики, держите! Ты, длинный, черномазенький, лови! А это тебе, хорошенький, беленький. Кушайте, мальчики…

Они бросают метко, прямо в руки капитану и мне. Конвоиры кричат уже громче, тревожнее:

— Отойди, не положено! Отойди, не кидать!

Сзади вонючий голос вагонного лейтенанта:

— Эта-а что такое? За это — под суд, за это стрелять можно. Я научу вас свободу любить!

Новый лейтенант кричит хлипким, мокрым дискантом:

— Ка-анвой! Оружие к бою. Очистить от посторонних! Кто брал передачу — отдать.

Женщины бросают сразу все, что у них осталось, в общую кучу.

На перроне смеются. Долговязая кричит гулко, низким голосом:

— Чего собачитесь, товарищи офицеры? Что вам жалко, что голодным кусок хлеба подают? Вам с этого не убудет. Не от вас брали!

Вторая раскраснелась, выкрикивает со слезой:

— Они с фронту. А вы тут с кем воевали? Морды наели! Вот сами попадете в тюрьму, наплачетесь!

Оба пьяных и одноногий, только что материвший власовцев, сочувствуют:

— Кого стрелять хотишь? Баб стрелять? За милостыню стрелять? Как немцы делали! А ну, стрельни, гад! Я тебя костылем долбану, автомат не поможет! Я Варшаву брал… твою мать!

На крик сбегаются мальчишки. Подходят еще и еще люди. Впереди двое: он — высокий, плечистый, в офицерском кителе без погон, сверкают ордена и медали, надраены сапоги; она — пониже, розовая, с пунцовыми губками, белокурые волосы до плеч, цветастое платье, тонкие белые ноги и туфли на копытах. Он глядит на нас брезгливо, она — удивленно, испуганно.

На перрон взобрались еще несколько конвоиров, теснят внезапно возникшую толчею:

— Граждане, пройдите, граждане, воспрещено.

Свистки. Лают собаки. Оба конвойных лейтенанта переругиваются между собой. Оказывается, наш вагон подали неправильно. Не на тот путь. Они озабочены этим больше, чем нами.

Торопливо жую огурец и липкую, сладковатую сайку. Как прекрасны эти женщины! Только бы не забыть их. В горле застревает не то ком теста, не то слезное умиление.

Сердито лают собаки. Орет пьяный. Гудят голоса. Ближние конвоиры командуют хрипло:

— Не выглядывай! Прижмись в кучу! Не разговаривать!

Наверху, под темным перекрытием перрона, стальная ферма — пологий сегмент. Синевато-серый переплет в рыжих пятнах ржавчины: посредине, у самой вершины, венок из пожухлых еловых веток вокруг черно-белого портрета — видны усы, погоны, звезды, ордена. Ниже — полоса выцветшего розового кумача. Белесые буквы: «Спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь!»

Загрузка...