Оглядываясь в прошлое, вижу то, чего не видел раньше.
Мы работали, не жалея сил, торопились, крутили педали, бдели ночами, волновались, мотали друг другу нервы, и все для того, чтобы выпускать самую скучную в мире газету, поскольку именно такая нужна была тем, кто правил нами, кто вел нас в светлое будущее к новой жизни. Они делали все, чтобы газета остро критиковала, но не касалась кого не положено, чтобы она четко различала, кого можно журить, кого бичевать, а кого только славить и восхвалять.
Делать иную газету нам не было дано, а всякий, кто захотел бы сделать такую, тут же получил бы по ушам.
Это ведь только кажется, что журналист всегда бежал и бежит впереди быстротекущего времени. Увы, права бежать впереди эпохи никому из нас не давалось! А чтобы строптивцы, мнившие себя властителями общественного сознания, шли в ногу, не пропуская командирский подсчет «ать-два! левой!», существовало немало способов научить их соблюдать строй и равнение. Поэтому в вечном движении жизни наверху оказывались те, кто лучше других умел понимать, чего в каждый новый момент истории делать и каких тем трогать нельзя. Наш Главный, Зернов, был за промашки неоднократно бит, потому учен и искренне считал, что вся сложность его должностных обязанностей в том, что приходится СЕГОДНЯ подписывать в свет газету, которая датирована ЗАВТРАШНИМ числом.
Вот если бы подписывать номер к выпуску сегодня, но датировать его числом ВЧЕРАШНИМ! Сколько бы трудностей и опасностей вмиг оставалось позади. А так приходилось каждый день ступать ногой в неизвестность и ложиться спать на подушку, под которой таилась мина незримой опасности. Что делать, если, проснувшись, ты вдруг узнаешь, что призвал искоренять явление, которое в
Москве в Центральном комитете родной Коммунистической партии уже признано полезным для общества и ростки которого надо лелеять и взращивать?
Короче, забегать вперед, открывать светлые дали, звать за собой читателя в будущее мы даже и не пытались. Пути в неизведанное темны и запутаны и, шагая по ним, приходилось постоянно следить за указателями, чего доброго еще свернешь не туда, куда велено; увидишь не то, что тебе видеть положено; поманишь людей несбыточным в сторону недозволенную…
Кто разрешит такое? Кто помилует злостное самовольство?
Потому даже за Главным, который, кстати, был членом бюро обкома самой родной нам Коммунистической партии и имел право читать информацию, приходившую в область из столицы переплетенной в красные обложки с пугающими грифами «Совершенно секретно», «Только лично», компетентные органы присматривали строго и бдительно. Не из-за того, что сомневались в умении нажимать на тормоза. Просто как в хоре мальчиков помимо Старосты положен еще и Дирижер, так и в советской партийной самой свободной в мире прессе всегда был КТО-ТО, подсказывавший Главному на ушко, так чтобы другие не слышали, когда зачинать «Аллилуйю», когда петь «Анафему», а когда и просто загробно молчать.
Долгое время этим КЕМ-ТО для нашей редакции был товарищ Серафим Лизунов.
Время, когда он стал заведовать сектором печати обкома партии, сокрыто от меня смутным туманом давности. Когда я пришел в газету, товарищ Серафим Лизунов уже был опытным Дирижером.
Дедов приятель регент соборного хора Федор Иванович Колесо в нагрудном кармане люстринового пиджака носил длинную вилочку — камертон. Прежде чем взмахнуть руками и повести «Благословен еси господь во Сионе», он легонько ударял камертоном по краю пюпитра, подносил вилочку к уху, вслушивался в гудение пластин и определял каким гласом зачать славословие Отцу, Сыну и Духу Святому.
Камертоном для товарища Лизунова в эпоху славословия Отца и Учителя товарища Сталина служила цитата. Как бы ни был чист и непорочен собственный голос газетчика, как бы ни было правильно понимание подручными партии внутренних и внешних материй, статья не считалась годной к печати, если в ней отсутствовали ссылки на мудрую мысль или последнее ценное указание товарища Иосифа Сталина.
Потому все особо важные публикации нам обязательно приходилось согласовывать с товарищем Серафимом Лизуновым.
Картина согласования почти всегда была одинаковой.
Сопя и отдуваясь, клал редактор сельскохозяйственного отдела Никонов на стол товарища Серафима Лизунова текст передовой статьи «Соберем урожай быстро и без потерь». Считалось, что такие статьи колхозники обязательно читают перед началом полевых работ, а затем в своем деревенском труде строго следуют указаниям газеты. Все знали, что это не так, но нас обязали верить, что без советов газеты хлеб не соберут, и мы делали вид, что верим.
Товарищ Лизунов, готовясь к серьезному делу, снимал пиджак, оставался в белой крахмальной рубахе, брал в руки красный хорошо отточенный карандаш — обкомовскому руководителю иной цвет казался слабым, встряхивал кистями, чтобы чуть-чуть отодвинуть манжеты рукавов, и с сосредоточенным видом принимался за дело. Никонов был обязан сидеть рядом и демонстрировать пристальное внимание к процессу руководства советской прессой.
Лизунов неторопливо, едва шевеля сочными губами, читал, морщил нос, чесал карандашом за ухом, размышлял после прочтения всей статьи минуты две-три, потом изрекал:
— Внешне в статье все на своих местах. Но это внешне. А вот по существу политически она мелковата. Нет в ней областного звучания! Надо резче поднимать идейный уровень таких выступлений! Резче! Уборка — кампания политическая.
Приподнимать так приподнимать!
Никонов сдвигал брови, бурная работа мысли обозначалась в складках могучего лба, тенью ложилась на усталое лицо.
— А что, — проверяя реакцию Дирижера, осторожно, прощупывающе, говорил он, — может начать статью сразу со слов товарища Сталина «Уборка — дело сезонное»?
— Добро, — соглашался товарищ Серафим Лизунов. — Вот видишь, всего одна фраза, а уже весь материал заиграл, обрел новое звучание, заметно усилилось его политическое влияние на массы. А что у нас тут?
Лизунов торкал карандашиком в строчку рукописи им же самим помеченную кривощапой красной галочкой.
— «Осенний день год кормит», — читал Никонов.
— Уберите. Определение товарища Сталина снимает необходимость поминать сомнительные дедовские мудрости эпохи феодализма… Нас кормит не осенний день, а социалистическое сельское хозяйство, ударный самоотверженный труд колхозного крестьянства.
Так в областной газете проводилась строго выдержанная линия, которая шла сверху вниз лично от товарища Иосифа Виссарионовича Сталина к товарищу Серафиму Лизунову и далее без остановок прямо в массы тружеников села, которые вдруг узнавали, что уборка — дело сезонное.
Успех любого журналистского начинания в те времена во многом зависел от того, насколько был подкован и как глубоко вник в речения Вождя и Учителя человек, взявшийся за перо.
Найти для «поднятия» силы звучания любой статьи афоризм в речах Сталина было делом нетрудным.
«Кадры, — говорил Вождь, — решают все». И бесспорная очевидность руководящего утверждения обезоруживала человека, заставляла его чувствовать себя круглым дураком, который не допер самостоятельно до понимания азбучной истины.
«Чтобы не ошибиться в политике, — советовал Учитель, — надо смотреть вперед, а не назад». И цитирование этих слов в глазах наших кураторов сразу придавало ударную силу газетной статье.
Этому нас учили в университете.
Это было аксиомой для всех, кто пел в Хоре Мальчиков.
Товарищ Серафим Лизунов помер скоропостижно с вечным пером в руках от необратимого изумления.
Однажды, проснувшись и взяв в руки газету, он понял, что вся мудрость, ради которой долгие годы на память зубрил гениальные изречения и последние указания Великого Вождя, оказалась вдруг никому не нужной.
Все, что еще недавно приводило Хор Мальчиков в душевный трепет, пошло одним махом козе под хвост.
В мире не оставалось места для товарища Серафима Лизунова с набором цитат из трудов товарища Сталина, пригодных на все случаи жизни. Цитаты остались прежними, а жизнь вдруг изменилась. Уборка перестала быть делом сезонным и вошла в обычный круг крестьянских забот на общих правах с севом и недородом.
Лизунов вмиг осознал это и ушел.
Тихо догорел в одночасье.
Место Дирижера занял представитель новой эпохи товарищ Бельдюгин.
Как правило, и низы, которые были недовольны твердостью его линии, и верхи, считавшие, что эта линия проводится без особой жесткости, переиначивали фамилию Бельдюгина, и она звучала устрашающе нецензурно.
Мое знакомство с Бельдюгиным началось в те дни, когда, вернувшись с войны, он взял низкий старт на стометровке литературного творчества.
С бордовым пузатым портфелем дотоле неизвестный сочинитель возник перед заведующим отделом культуры нашей газеты Бугровым. Возник и взял быка за рога:
— Хочу помочь вам, товарищи. Вот выиграли войну, теперь будем поднимать вашу газету.
Заход походил на атаку, но Бугров выдержал ее по-фронтовому, не дрогнув.
Я в те годы был простым литрабом и потому, делая вид человека, усердно творящего нетленные духовные ценности областного масштаба, спокойно слушал их разговор.
— Красиво звучит, — сказал Бугров деловым тоном, каким обычно говорят с посетителями, чтобы вселить в них некоторое ощущение безнадежности. — А теперь покажите, с чем пожаловали. Так ли это красиво?
— Я думаю, — сказал Бельдюгин, неторопливо расстегивая замки портфеля, — когда начнете публиковать, то лучше всего на первой странице. Знаете, иногда так помещают важные материалы — тремя колбасками сверху до самого низа. Это украсит газету, резко поднимет ее идейность, увеличит тираж.
Бугров даже не улыбнулся. Ни одной пуговицы на мундире не расстегнул. Сказал спокойно, чуть устало:
— Мы, молодой человек, только цех, в котором заготовляют газетный фарш. А колбаски — дело секретариата.
— Спасибо, понял, — сказал Бельдюгин. — Когда решим с вами, я зайду насчет колбасок в секретариат.
Он достал из портфеля толстенную тетрадь в коленкоровом переплете:
— Вот, поглядите.
— «Пословицы и поговорки войны нам и сегодня очень нужны», — вслух прочитал Бугров заголовок, украшавший титул рукописи. Он всегда читал вслух вещи, которые ему приносили. Так легче было получить поддержку коллег, сидевших в одной с ним комнате. — Что ж, тема конкретная.
— Я тоже так думаю, — скромно согласился автор.
— «Родина для нас дороже глаз», — прочитал Бугров первую бельдюгинскую пословицу.
Пошлепал губами, почесал за ухом.
— Глупость, молодой человек. При чем тут глаза, если о Родине речь? Можно ли зрение противопоставлять патриотизму?
— Это народная пословица, — сказал Бельдюгин обиженно. — Наш народ так говорит. Я лишь записываю его изречения.
— Э-э, — пробурчал Бугров. — Наш народ и не такое говорит. Если все за ним записывать…
И стал читать дальше.
— «Никогда Россия ярма не носила». Это что? Вы когда-нибудь историю изучали? Носила ярмо Россия, молодой человек. Носила…
— Да, но в переносном смысле она всегда оставалась свободной, — Бельдюгин стал распаляться и шел в атаку. — Пословица должна воспитывать у людей гордость, а не сеять в народе сомнения.
— Пословица никому ничего не должна, — устало заметил Бугров. — И уж тем более не должна быть глупой.
— Где вы обнаружили глупость? — спросил Бельдюгин зло. — Это ответственное обвинение.
— А вот глупость: «Наш покой не тревожь: всадим нож». Явно бандитская прибаутка.
— Так-так, — сказал Бельдюгин угрожающе. — Может быть, вы вообще отрицаете идею защиты социалистического Отечества?
Бугров не обратил внимания на выпад.
— Идем дальше. «Бьет Альбина из карабина». Это, извините, не пословица, а тифозный бред. Я вам таких мудростей наговорю три короба, не сходя с места. И вы их тоже на счет народа запишете?
— А почему нет? — сказал Бельдюгин. — Только вы не наговорите.
— Ладно, я добрый, — усмехнулся Бугров. — Валяйте, записывайте.
И начал импровизировать:
— «Моется Ваня в партизанской бане». «Старый Игнат взял автомат»…
— Минутку, — всполошился Бельдюгин. — Я не приготовил бумагу.
Бугров смотрел на него с нескрываемым удивлением. Он даже снял очки, чтобы лучше разглядеть собеседника.
— Готов, — бодро доложил Бельдюгин. — Диктуйте.
— «Бьет Пахом врага стальным штыком». «Варит Маша партизанам кашу». «Врагам на горе пошел в партизаны Боря». «Стал Ефим солдатом лихим»…
Бельдюгин шваркал карандашиком в своей толстенной тетради, едва успевая записывать экспромты Бугрова. При этом он повторял:
— Колоссально! Давно бы к вам прийти! Как я не допер?
— Может, хватит? — спросил Бугров, выдав на-гора еще несколько глупостей.
— На каком фронте воевали? — спросил Бельдюгин. — Такая замечательная самобытность видения…
— Нигде я не воевал, — сказал Бугров грустно. — Стар уже для войн. И болен.
— Тогда откуда у вас такое форклерное богатство?
Бугров теперь видел, что выиграть бой можно. Он постучал по крышке стола ладонью.
— Тут у меня всего такого полным-полно. А места в газете не дают. Ни одной колбаски…
— Понял, — сказал Бельдюгин, — я не в обиде. Тем более, кое-что из ваших запасов для себя передрал. Вы не обидитесь, если я это где-нибудь опубликую?
— Бога ради! — махнул рукой Бугров.
Когда Бельдюгин вышел, он повернулся ко мне.
— Помяни мое слово, старик. Этот тип говорит «форклер», но я уверен — пойдет далеко. Нахален. Других талантов ему не надо.
Бугров будто в воду глядел.
Через несколько лет в Москве в военном издательстве министерства обороны вышла книга «Пословицы и поговорки войны». В ней черным по белому был рассыпан весь бред, и тот, что отверг Бугров, и тот, что он сам наговорил.
Еще через год Бельдюгин защитил диссертацию. На почетном месте в мудрено-ученом труде стояли Игнат с автоматом, Пахом со стальным штыком, в партизанской бане мылся веселый Ваня, Маша варила кашу…
Голосовавших против Бельдюгина в ученом совете не оказалось.
Кандидат наук по сравнению с отошедшим в иной мир Лизуновым выглядел без малого академиком. И других кандидатур на вакантное место Дирижера областной прессой в обкоме не стали искать.
Конечно, камертон у товарища Ивана Бельдюгина был иной. В период, когда одни мудрости были развенчаны, а другие еще не созданы, Дирижер полными пригоршнями черпал коллективную мудрость народа и выплескивал ее на непокрытые головы хористов,
В первое лето дирижерства Бельдюгина бывалый и битый всеми возможными способами Никонов понес на согласование передовую статью «Быстро и без потерь соберем урожай». Написана она была по лучшим канонам эпохи товарища Серафима Лизунова.
Новый Дирижер просмотрел материал, ковырнул строчку в середине первого абзаца:
— Давайте сразу эти штучки отбросим! Тоже мне мудрость! Уборка — дело сезонное. Да любой худолапотный дед знал об этом за сто лет до товарища Сталина. Только формулировал куда точнее: «Осенний день год кормит». Так и пишите. Это бьет в точку. И народу понятнее…
С тех пор пословиц и поговорок на каждый номер нашей газеты стало приходиться чуть больше прежнего, а согласований по цитатам убавилось.
О товарище Иване Бельдюгине я вспомнил далеко не случайно. Он сам не дал возможности о себе забыть.
Утром пятого дня генеральных приготовлений к приезду Великого Гостя, когда я пришел в редакцию и еще не сел за стол, трелью залился телефон.
Хорошо поставленный руководящий рык Бельдюгина ударил в ухо артиллерийским залпом упреков:
— Ну и контора у вас! Звоню с самого утра — никого. Где Константин?
— Сейчас и есть самое утро, — сказал я дерзко. Поважать Дирижера в его несправедливых происках было опасно для будущего. — Вчера Главный вообще из редакции не уходил. Сегодня ушел в четыре. Сейчас восемь. Может человек отдохнуть?
— Может, — утвердил мой вопрос товарищ Иван Бельдюгин. — В гробу! А сейчас все работают. Такое время грядет…
— В чем дело? — спросил я. — Если срочное — я на месте.
— Сейчас у нас все дела срочные, и все на месте, кроме вашего Главного. Ладно, с ним я потом. А ты подумай, как на все время пребывания Гостя обеспечить в газете поток откликов трудящихся. На первой полосе. Ежедневно! Широкой волной.
Трубка металлически блямкнула в ухо и замолчала.
Поскольку товарищ Иван Бельдюгин осуществлял проведение «линии» обкома партии, пренебречь его пожеланиями мы не могли.
Итак, требовались отклики.
В газетах того времени они были соусом, в котором к столу читателей подавались важнейшие события в стране и за рубежом. Считалось, что каждое новое указание партийных властей должно порождать в народе волну бурных восторгов, которые, в свою очередь, обязаны выплескиваться на страницы советской прессы пенистым прибоем многочисленных откликов.
Так считалось. Но теперь представьте человека, который утречком, хлебнув чайку и наспех просмотрев газеты, хватается за перо, чтобы настрочить в редакцию послание с осуждением поганых расистов Южной Африки и с одобрением нового порядка налогообложения крестьян, установленного министерством финансов родной советской страны…
Трудно представить, верно? Особенно мне, двадцать лет подряд читавшему редакционную почту. Не было в ней откликов — вот вам крест!
Да и кто, спрашивается, мог наздравствоваться на каждый чих нашего дорогого Никифора Сергеевича, который молол и молол со всех возможных трибун, не щадя языка своего?
Поначалу газеты, забитые текстами его выступлений, читали многие. Но по мере того, как давление звонких фраз нарастало, а разрыв между словом и делом, между обещаниями и тем, чем они оборачивались, увеличивался, читательский интерес к руководящему трепу стал резко падать.
Наконец, настало время, когда от начала до конца газеты прочитывали только те, кому за это платили деньги. В результате набегали удивительные ляпы. Ташкентская военная газета «Фрунзевец» тиснула речь, которой наш Дорогой Никифор Сергеевич не произносил вообще. Все газеты дали один текст его выступления во Франции, товарищи ташкентцы — другой. И сошло. Читатель ничего не заметил, не взволновался, бунта не поднял…
Так или иначе, но от газет постоянно требовали, чтобы голос масс со страниц партийной и советской печати не переставая блажил: «Все, что сказано нашим Никифором Сергеевичем, что решено партией — одобряем! Все, что нам предложено сделать — сделаем ударно и раньше срока!»
Получив указание об откликах, как полководец, чувствующий, что победа ускользнет, если не добавить сил на направлении главного удара, я стал перебирать пофамильно наши немногочисленные внутренние резервы, размышляя над тем, кому поручить организацию откликов.
Как известно, первые, к кому в минуты тяжкие обращаемся мы за помощью и сочувствием — это наши милые женщины. Им всегда честь и место там, где работа в силу особых трудностей не по плечу мужчине.
Итак, первой в списке свободных от участия в подготовке торжественной встречи была Мариэтта Кузьминична Чайниковская. Та, которую в коллективе друзей-единомышленников звали за глаза Мымриэттой.
Природа создала Чайниковскую, используя в производстве одни лишь плоскости.
— Не обильная женщина, — говорил о ней Стас Бурляев. — Черна, как галка, тоща, как палка. Доска — два соска.
На мой взгляд, оценка была поверхностной. Да, действительно, наружных округлостей нашей Мариэтте не хватало. И там выступа нет, и в другом месте плосковато. Но она брала глубиной. Уж чего-чего, а глубинной, внутренней обильности нашей Чайниковской хватало.
К тридцати шести годам она уже три раза состояла в браке и вырастила двух детей до подсудного возраста.
При этом дети ее в нашем городе были широко известны.
Сын Рудик с семнадцати лет стал профессиональным алкоголиком и получил постоянную прописку в городском вытрезвителе. Там в свободное от пьянки время он работал санитаром и дворником. За скромный вклад в борьбу с зеленым змием Рудик получал бесплатное обслуживание по пьяной нужде и имел постоянную койку для удобного проживания в палате протрезвляемых. Может быть, именно это и создало ему известность в кругах городской богемы, которую составляли два художника, рисовавшие на заказ портреты советских вождей, один поэт и архитектор, именовавший себя не иначе, как «композитором каменной музыки».
Возлежа на казенной койке вытрезвителя, Рудик вошел в полное доверие и к некоторым другим выдающимся горожанам, которых приводили в его компанию ошибки в дозировке означаемых в протоколе жидкостей.
Зубы, выбитые при падении с лестницы, Рудику вставил стоматолог Швайкин. Швы на лоб наложил хирург Хоменко. Старый костюм со своего плеча ему подарил завгар больницы Треплов.
По мере сил Рудик служил народному просвещению. Он завел дружбу с доктором Штофманом и стал его ассистентом. Штофман от имени общества по распределению научных и политических знаний занимался воспитанием широких масс в духе отвращения к алкоголю. Рудик ему помогал.
Происходило это незабываемое действо так. В кульминационный момент лекционного сеанса, когда собранные профсоюзом слушатели начинали активно думать о том, где и чем запить осадок от скучной лекции, на сцену вылезал Рудик. Для наглядности зла, приносимого моральному облику человека алкоголем, Штофман публично подносил ему полный стакан.
Являя собой живую агиткартинку, Рудик доверительно обращался к залу:
— Ну что, братцы, охмуряют вас? А вы не верьте. Ежели водка лошади вредна, нехай не пьет. Нам больше останется.
И целовал стакан в донышко, предварительно одним махом осушив его.
К чести Рудика, выражений, которые оскорбляют слух, он не употреблял. Сказывались заметные пробелы в воспитании: пить он начал раньше, чем овладел словарем родной речи в полном объеме.
В тот момент, когда Рудик косел и пытался стащить лектора с трибуны, в зале появлялся милиционер. Штофман получал прекрасную возможность продемонстрировать процесс превращения человека в обезьяну и заклеймить зеленого змия в его реальном обличии.
Дочь Чайниковской Элла едва получив паспорт, умотала из города с кочующим джаз-оркестром и навсегда исчезла в просторах великой державы.
Первый муж Мариэтты Кузьминичны — часовщик поляк Станислав Круликовский — не выдержал трехлетней беспрестанной войны с упрямой русской бабой, поднял руки вверх и запросил пардона. Капитуляция была принята, и Великая Польша, не сгиневшая в многотрудной борьбе, вновь обрела свободу.
Вторично делать ставку на Запад Чайниковская не рискнула. Она вышла замуж за дамского портного Андрея Люй Цзунхуана, раскосого экзотического красавца, приехавшего в наши края с Дальнего Востока.
Сын Дальней Азии, до того при обмере женского летнего платья никогда не отказывавший себе в удовольствии получше прощупать и промерить «среднюю линию» тела, не выдержал плотских неуемных желаний и требований, которые перед ним поставила дочь бледного Севера. Однажды утром Чайниковская изгнала несостоятельного супруга из дому, оставив себе все его пожитки, в том числе деревянный манекен на одной ноге и прижитую в браке раскосую дочь Эллу на двух.
Бедный китаец, встречая знакомых, оправдывался столь искренне, что вызывал у всех сочувствие к своей нелегкой доле.
— Ему, — говорил он о бывшей жене, — шибко блядский баба еси. Утром — давай, обед — давай, вечер — давай. Моя совсем соку не стало, работай перестал могу — вся сила уходи…
Третьим мужем Мариэтты оказался шофер дормехбазы Трофим Козлов — меднолицый медведь-русак. В силу врожденного интернационализма и мужской солидарности он стал воздавать супруге за страдания своих предшественников.
Возвращаясь с работы, Трофим с устатку круто заправлялся спиртным, потом для услады духа лупцевал жену и лишь затем для услады собственного тела волок ее за волосы к постели.
Рудик был сыном Трофима. Он честно унаследовал от отца гены, реагировавшие на все, что булькает в прозрачной таре. Гены труда ему почему-то не передались.
Мариэтта Кузьминична от Трофима сбежала сама.
Именно в золотой период «козловщины» она ушла из школы, где преподавала словесность. Демонстрировать подрастающему поколению фонари под глазами и густые синяки засосов, оставленные мужниной лаской на тощей шее, было непедагогично.
Прибежищем Чайниковской стала редакция, а ее творческим коньком — моральная тема. В Хоре Мальчиков она сразу заняла ведущее место солистки и запела дискантом.
Моральные дилетанты, пытавшиеся в нашей газете до Чайниковской освещать тему нравственности, выдавали на-гора статьи худосочные, с явными признаками умственного рахита. Их суждения о добре и зле, о любви и ненависти были почерпнуты у других авторов, а потому не задевали звонких струн читательских душ, жаждавших прикосновения к отвратительным сторонам жизни.
Проводником в таких экскурсиях стала Мариэтта. Она выплескивала на страницы газеты весь опыт своей сексуальной обильности. Рубрика «На темы морали» сразу получила признание. За каждым словом Чайниковской стояло лично пережитое. Она могла легкими намеками воссоздать подлинную, исторически точную картину кухонной битвы гражданок Донской и Мамаевой. По милицейскому протоколу, написанному наспех на простом тетрадочном листке, ей удавалось реконструировать пятый подвиг гражданина Геракла Петросяна, выпившего в компании на двоих двенадцать бутылок водки и тут же попытавшегося доказать стремление армянского народа к национальной независимости и свободе.
Чайниковская умела разбередить души покинутых жен, рассказывая им о коварных совратительницах, уводящих из семьи мужчин, оказавшихся под воздействием алкоголя и женских телесных прелестей. Ее статьи заставляли болезненно трепетать сердца неудачливых матерей, чьи дети пошли по дороге беспутства и пьянства. «Разбитые сердца, — писала она в одном из творений, — сочатся кровью, глаза — слезами. Как молчать, видя нечеловеческие страдания? Как молчать?!»
Дидактику Мариэтта облекала в емкие и элегантные формы: «Семья — это ячейка». «Плохо всем, когда ребенок плохо учится». «Пьянство нещадно разрушает наш быт».
После каждого выступления Мариэтты в редакцию поступали отклики. Иногда их оказывалось два, порой три, а то и целых пять. О них Зайчик в тот же час докладывал Главному, и в редакции воцарялось приподнятое настроение. К нам шли отклики! Их даже вывешивали на стенде «Нам пишут». Письма такого рода читали на летучках и собраниях, когда речь шла об усилении влияния газеты на умы и сердца.
«Я потрясена. Я рыдаю, — писала некая впечатлительная гражданка Главному. — В статье Чайниковской словно сказано о моей семье и обо мне самой. И ведь как верно замечено: "Семья — это ячейка!».
«Дорогая товарищ Чайниковская! — обращалась к Мариэтте наивная молодость, едва ступившая на тропу любовных терзаний. — Вы такая добрая и опытная. Каждое ваше слово идет от сердца. Я верю вам. Очень верю! Отпишите мне совет с кем дружить — с Петей или Колей. У Пети есть гитара и велосипед. У Коли — дом в деревне. Что вы скажете? И еще — как вывести угри? Жду с нетерпением ответа».
В Хоре Мальчиков Чайниковская была Корифеем. Как же можно было ее, женщину, достигшую высот общественного признания и получавшую отклики на СВОИ творения, посылать писать отклики на расхожие речи другого Корифея, даже если зовут его Никифором Сергеевичем?
Нет, принять такого опрометчивого решения я не мог. Чайниковская оставалась в артиллерии резерва Главного командования.
В списке свободных перьев находился лишь Стас Бурляев. К нему я и обратил мысленный взор.
Особая ценность этого человека для газеты вытекала из достаточной практики. Именно она позволяла Стасу без натуги делать работу, другим казавшуюся неодолимой.
Практика — горн, в котором закаляется газетный специалист. Она тот точильный камень, на котором талант можно отточить, если его маловато, а можно и затупить, если таланта на тебя отпущено много.
В журналистику ведут пути разные, но все одинаково неисповедимые.
Приходят в нее мальчики с ромбами вузов на пиджаках, чувствуют себя мужами, властителями дум соотечественников. Они переполнены пониманием пороков общества и точными планами их истребления. Они знают всё, чего не знают другие, об остальном догадываются.
Это обычные гении. А жизнь, извините, она дура. Её требования всегда чуть ниже студенческих гениальных колен.
Какое-то время спустя мальчики узнают, что газете решительно наплевать на все их планы общественного совершенствования. Ей нужны просто заметки, корреспонденции и статьи.
Ей нужны серые работяги, которые бы с большим послушанием тянули воз с умеренной скоростью — ни быстрее, ни тише.
И гении начинают постепенно сереть. Зная пороки общества, они берутся приумножать их число.
Приходят в журналистику и таланты залетные. Самородки, случайно обнаружившие себя среди обыкновенных читателей. Приходят из честолюбивых желаний. Уходят чаще всего с одним — алкогольным.
Память услужливо выталкивает из недр забытого времени незабытые имена, фамилии, случаи…
Вот Стас Бурляев. Образование высшее. Место рождения — деревня Чуни Шелапутинского района нашей области. Родственников за границей нет. Взыскания сняты за давностью совершения проступков. Замечаний не имел. Благодарностей не заслужил…
Стас появился в редакции с новенькими корочками университетского диплома и с первых дней стал признанным секс-атташе нашей местной прессы.
Не было у нас знатока более серьезного и глубокого в этой полной открытых желаний и скрытых поползновений сфере. Специалист по женскому экстерьеру и тайнам общения полов, Стас не таил от друзей обширных своих познаний.
В свободные минуты (а они у Стаса иногда растягивались на час и на два) он приходил в любой братский отдел, садился, закидывал ногу на ногу и задумчиво изрекал:
— Нет, старики, бедра у Зиночки — не бедра. Если говорить по большому счету (а по малому счету о женщинах Стас не говорил никогда), то бедра должны быть такими…
Свои слова Стас иллюстрировал мягкими движениями рук, словно обрисовывал контуры эталонного женского тела.
Очень часто обобщения Стаса носили более откровенный характер.
— Старики, — хрипел он с веселой игривостью. — Кто-то из вас пробовал приемы древнеиндийской пуристики? Нет?! Ну, скажу вам! Это — вещь! И вообще я предпочитаю заниматься камой с утра, опять же по вековому индийскому опыту.
Далее следовали картинки красочные и подробные. «Старики», особенно те, которые не вышли за пределы тридцати пяти лет, сидели, распуская слюни зависти и вожделения.
Не было в редакции женщины, которой бы Стас не дал аттестации.
— Фея? Да что вы, ребята! Она, конечно, ничего для дилетантов, но для понимающего — не в полной мере. Очень уж симметрична. Валя? Да вы приглядитесь! У нее глаза рыбьи. С такой не любовь крутить, а солому жевать. Клянусь, чтоб я лопнул! Вера?! Да посмотрите на ее ноги. Они должны быть здесь полнее, здесь чуть потоньше, здесь — гибкая косточка…
И опять движениями рук вдоль ноги, обутой в старый кирзовый сапог, Стас демонстрировал, какой должна быть эталонная женская нога.
Теоретик вопроса сгорел, едва дело коснулось практики.
Стас женился на бабенции с тяжелым висячим крупом, с телом равного охвата по всей фигуре — от плеч до бедер. Ноги, которые должны были быть «здесь вот полнее, а здесь чуть потоньше» просто бы не удержали на себе столько сала, без меры влитого в толстую пупыристую шкуру. Потому они были грубыми и крепкими, как мостовые сваи.
Утратив ореол ценителя дамских достоинств, Стас быстро потерял лоск и стал выглядеть так, будто его из-за угла трахнули пыльным мешком, сделался безалаберным, рассеянным. Пуговицы на брюках, особенно самые нижние, никогда не застегивал. Про него в редакции ходила масса баек, и не всегда можно было понять, что в них правда, что — вымысел.
Однако амбиций, типично журналистских, с которыми человек одинаково легко берется поучать школьников, как им готовить уроки, и пенсионеров — как тем планировать свой скудный бюджет, у Стаса оставалось хоть отбавляй.
Он точно знал, какому чину в районном и городском масштабе соответствовало его личное положение в партийной печати, и от всех, кто стоял ниже хотя бы на одну номенклатурную ступеньку, требовал внимания и знаков почтения.
Как-то раз, выполняя задание, Стас выехал на редакционном газике в отдаленный район. На речке Раздерихе у колхоза «Труженик» на узком мосту съехались нос к носу две машины. И встали, загородив дорогу одна другой.
Казалось бы, проще всего было кому-то сдать назад. Но желавшего сделать это не оказалось. В одной машине сидел Бурляев, почему-то считавший, что по табели о рангах он равен секретарю сельского райкома партии. Во второй находился сам секретарь райкома, полагавший, что на землях собственного района по положению ему равных нет.
Водители давили на сигналы. Машины орали козлиными голосами, но с места не двигались.
Первым на хлипкий настил выскочил Бурляев.
— Уступи дорогу! — завопил он разъяренно. — Я — ПРЕССА!
— Прочь! — слышалось из другой машины. — Освободи мост! Не видишь? Я — РАЙ-КОМ!
Позже этот случай разбирало бюро обкома, поскольку оба дурака стали жаловаться один на другого. Обоим влепили по строгачу и отпустили с миром.
Трудно сказать, по какой причине кровные враги забрели вместе в «Голубой Дунай», но оттуда они вышли кровными братьями. А когда бывший секретарь райкома Васильев пошел на выдвижение и стал Председателем облисполкома, именно с его дочуркой — Василисой Претолстой Стас произвел перспективное бракосочетание.
На работу Бурляев без задержки являлся крайне редко. Зато уходил из редакции точно в срок, если не успевал отбыть значительно раньше.
При этом он обставлял свой уход так, будто труд давно стал для него первой жизненной потребностью и подниматься из-за письменного стола, загроможденного бумагой, выше человеческих сил.
Короче, для работы над откликами лучшей кандидатуры из двух бывших в резерве перьев я выбрать не мог.
Прервал мои размышления телефонный звонок. Я поморщился. Звонки — даже пустяковые — ничего кроме лишних забот не предвещали.
— Редахция? — старческий голос взволнованно подрагивал. — Пришлите корреспондента в колхоз «Новый путь». У нас на ферме произвелся теленок о двух головах…
«Свят, свят! — подумал я с раздражением. — Только теленка нам и не хватало сейчас…»
К сенсациям с некоторых пор я относился с опаской. Наиболее горьким плюхом в лужу бесславия для редакции стала история с археологией. Учитель истории Перепечкин нашел в песке у речки черепки горшков, украшенные довольно затейливым узором. Возбудившись открытием, Перепечкин написал статью о том, что, возможно, на берегу Раздерихи находилась стоянка древнего, но далеко не пещерного человека. У Красного Яра наши пращуры месили глину, лепили и обжигали изумительную для тех эпох посуду.
Вокруг основного тезиса Перепечкин развесил кудельки красивых домыслов. Трудно было удержаться и не дать в газете статью, в которой наша область объявлялась мировым центром горшечного дела, истоком глиняной цивилизации.
И мы дали материал броско, приметно. Вскоре из Москвы к нам прибыл академик по глиняным черепкам. Он то и разобрался, что горшки в Красном Яру не древние. В доисторические времена глину обжигали во много раз лучше, чем ныне, и она не так крошилась, как найденные Перепечкиным обломки.
Пройдя по следам находки, академик выяснил, что самосвал брака в карьер свалила и закопала гончарная артель «Красный керамик».
Вслед за академиком приехал следователь. Сенсация, потрясшая мир археологии, переросла в уголовное дело.
Зернову тогда воткнули в бок вилку строгого предупреждения и категорически запретили искать следы древних цивилизаций на территории своей области. В столичном журнале «Крокодил» появился веселый фельетон о злоключениях энтузиаста науки Перепечкина. Правда, нашу газету в фельетоне не поминали. За что мы затаили в душе постоянную благодарность столичным коллегам.
С той поры любая сенсация встречалась нами с опаской.
— Позвоните в отдел информации, — сказал я сообщителю. — Вот их номер.
А сам тут же позвонил в отдел:
— Смотрите, не поддавайтесь на удочку. Теленок о двух головах — хорошо. Но как мы совместим сообщение о нем с известием о приезде ОЗНАЧЕННОГО лица? Кто-нибудь может расценить как тонкий намек на непонятные нам пока обстоятельства. Короче, подумайте и откажите.
Едва повесил трубку, телефон выдал очередной призыв.
— Зайди, — пригласил аппарат голосом Главного.
Я зашел.
У Зернова уже сидел Стрельчук. Он устроился в углу, провалившись в глубины кресла, которое досталось редакции в послереволюционные годы вместе со всем домом купца Распупина.
Выждав, когда я усядусь, Главный сказал:
— Звонил Первый. Его слишком беспокоит пресса. Что написано пером, от того и в суде не откажешься. Он говорит, что Никифор Сергеевич САМ читает газеты. САМ! Особенно, когда бывает в областях. Надо все делать так, чтобы комар носу не подпихнул. Тик в тик. Что там у вас с откликами?
Опережать в рапортах события, сообщать о несделанном как о готовом, радовать начальственные сердца пониманием темпа их биения — это было одной из черт стиля, отработанного эпохой. И отступать от него никто не видел необходимости.
— Готовятся! — доложил я решительно.
Лицо Главного просветлело.
— Это хорошо, — сказал он с облегчением. — Всегда важно иметь отклики на любое событие в портфеле заранее. Для маневра. В случае необходимости какие-то можно усилить, другие — приглушить. И еще раз прошу: поработайте с ОТКЛИКАНТАМИ на полную мощность. Можете при нужде даже вызывать людей с мест. За счет редакции. И действуйте смелее. Первый нас поддерживает во всём. Потом учтите: лучше синицу в руки, чем выговор в личное дело.
— Работаем, — заверил я. — В хорошем темпе.
— Да, — сказал Главный, что-то вспомнив. — Первый особо нажимает на то, чтобы уровень откликов не был базарным.
— Что сие значит? — поспешил я задать уточняющий вопрос.
— А то, что Никифору Сергеевичу уже надоело пустое славословие. Мы должны придерживаться принципа «лучше меньше, да больше». Короче, не просто шуметь: «одобряем», «поддерживаем»! Нужны серьезные оценки теоретической глубины выступлений Никифора Сергеевича. Широкий показ того, какие выводы из его слов делают массы. Чтобы отклики звучали примерно так: «В ярком и содержательном выступлении товарища Хрящева…»
— Товарища Никифора Сергеевича Хрящева, — подал голос из угла Стрельчук. Блеснул глазами и снова скрылся в тени.
— Да, именно, — тут же поправился Главный, — «товарища Никифора Сергеевича Хрящева с огромной глубиной и ясностью открыли новые горизонты…» Ну, так и далее о проникновении его гигантской аналитической мысли в процессы развития общества и сельского хозяйства в частности.
— Добро, — сказал я. — Дадим гигантское проникновение аналитической мысли. Будет нужный уровень одобрения. Что еще?
— Еще не стоит мельчить. В каждой подборке откликов должен быть кусок посолиднее. Яркое письмо из глубинки. Строк на сто пятьдесят. Красивое, с пафосом. Включите в дело Бэ Полякова. Пусть пишет о радости простых тружеников, которая рождена известием о приезде Никифора Сергеевича.
— Бэ Полякова как автора или? — спросил я.
— Только или, — подтвердил Главный. — Авторами должны стать наши знатные земляки. Первым, допустим, может выступить токарь Лапкин, маяк нашей индустрии, а Бэ Поляков за него все напишет.
«Сто строк и подпись чужая» — назывался подобный метод создания видимости всенародного вдохновения на страницах газет руками профессионалов. И он считался нормальным. Партия требовала откликов на каждый свой чих. Мы, создавая фон единодушного одобрения, такие отклики давали.
— Лапкин не подойдет, — с печалью в голосе сказал Стрельчук. — Как МАЯК он угас. Допился до белой горячки.
— Что так? — удивился Главный.
— Не выдержал бремени славы. Опять же наши гонорары за то, чего он не писал. Как тут не долбануть баночку? Вот додолбался.
Увы, судьба тех, кого мы периодически возводили в ранг местных МАЯКОВ, была порой до удивления похожей. Света в них хватало на год, от силы — на полтора. Потом одним надоедало светить в гордом одиночестве и они начинали стимулировать собственную люминесценцию спиртовыми добавками. Другие, уверовав в историческую миссию областного масштаба, начинали замешивать цемент для своих пьедесталов жидкостью из той же бутылки.
— Жаль Лапкина, — сказал Главный. — Такой был передовик…
— Стакановец, — вставил, появляясь из укрытия, Стрельчук.
Главный не обратил на реплику никакого внимания. Все мы знали, что известный зачинатель ударнического движения знатный шахтер Стаханов к тому времени уже спился с круга, в народе его назвали «Стаканов», а само движение именовали «стакановским».
— Может, взять ткачиху Портнову? Ту, что одна на десяти станках работает?
— Возьмем, сердечную.
Через полчаса я вошел к Бурляеву, который еще не ведал, что его ожидает в ближайшие дни.
Стас вел горячий телефонный разговор. Заметив меня, он прикрыл микрофон ладонью.
— Минуточку, у меня на проводе междугородка.
И тут же что было сил стал орать в трубку:
— Алло! Дербенево? Это из области. Из газеты. Из редакции, говорю. К вам выезжает товарищ Бурляев. Прошу встретить на станции. Да, на станции. Бурляев, говорю. Даю по буквам: Борис, Ульяна, Роман, Леонид, Яков, Елена, Владимир… Да что вы там?! Не бурлаки, девушка. И не телефонист. Корреспондент, говорю. Даю по буквам. Борис, Ульяна, Роман… Да нет, это не семья. Всего один человек. Один, говорю, а много, потому что по буквам.
Он вытер вспотевший лоб и обернулся ко мне.
— Во, дундуки! По буквам даю — не понимают. Черт знает что! Думают, я к ним с семьей еду.
Я положил ему на плечо руку.
— Давай отбой, Борис, Ульяна, Роман. Никуда в ближайшие дни не поедешь. Обстановка требует жертв.
— Как так?!
— Нужны отклики. Много откликов. Создается мощная оперативная группа. В нее входят Бэ Поляков и ты…
Тревожная дробь барабанов, возвещавшая близость эпохальных событий, звучала все громче и все настойчивее. Волна политического цунами приближалась.