«Лучший» осматривал нью-йоркского еврея под пристальным взглядом раввина Разона и всей нашей ассамблеи. Он попытался установить, насколько глубока его кома. Ни дать ни взять – настоящий исследователь глубин подсознания.
– Сначала посмотрим, как он реагирует на боль.
Он стал бить его по щекам, дергать за уши и чуть не оторвал ему соски, отчего уши у несчастного пациента стали заячьими, от созерцания процесса истязания грудей у нас самих отвисла челюсть, а вместо легкого похлопывания по щекам мы наблюдали хлесткие пощечины. Даже Хадуш, казалось, был под впечатлением. А Симон-Араб позволил себе сдержанный комментарий:
– А я и не знал, что я – лекарь.
Ньюйоркец – ноль внимания, он и не собирался приходить в себя. Он лишь выдал одну из своих бредовых фраз, причем в тоне обычного разговора, ни больше ни меньше:
– You may say what you like, Dermott, but if you don't drop Annie Powell I'll make you eat Bloom's kidneys and I'll give yours to his cat.
– И что это значит?.. – обратился Жереми к Терезе.
– «Можешь говорить, что хочешь, Дермотт, но если ты не оставишь в покое Энни Пауэл, я заставлю тебя проглотить почки Блума, а твои скормлю его коту».
Специалист Лауны постановил, что у ньюйоркца состояние «бодрствования в коме».
– У вас есть молоток?
Мы беспокойно переглянулись, но Лауна утвердительно кивнула в ответ, и двух минут не прошло, как этот эхолот уже отделывал нашего больного по полной программе: пятки, колени, ключицы, локти, запястья – везде приложился; ньюйоркец превратился в марионетку, его конечности торчали теперь во все стороны, неожиданно обретя свою природную твердость. С каждым ударом он выкрикивал какое-нибудь имя, сопровождая его прочувствованным определением:
– Руперт, сукин сын! Стэнли, дерьмо собачье! Зорро, последний прохвост! Мак-Нил, грязная свинья!
Словом, неисчерпаемый источник.
– С рефлексами никаких проблем, – заявил спелеолог человеческого мозга, – все о'кей. Может быть, только небольшая склонность к паранойе, но это уже не мое направление.
Он потребовал электрическую лампу. В потоке света еврейско-нью-йоркские зрачки сузились, превратившись в яростно горящие булавочные головки:
– Do the same fucking thing, Cowboy, you'll end up playing with your whistle at the corner of West 47th Street!
– «Только попробуй сделать так еще раз, Ковбой, быстро вернешься дуть в свой свисток на углу Сорок седьмой западной улицы!» – перевела Тереза.
– Черт, – охнул Хадуш.
– Что такое? – спросил Длинный Мо.
– Это же легавый, – ответил Хадуш.
– И не из последних, – уточнил Симон.
– Как вы это узнали? – удивился Мо.
– А легавые всегда так говорят, когда вставляют своим шестеркам: угрожают отправить их обратно на панель, палочкой вертеть.
– Думаешь, шериф? – поинтересовался Жереми.
– Весьма может быть, – согласился Хадуш.
– Тогда так и будем его звать, – решил Жереми.
– Шериф? – переспросила Тереза.
– Шериф, – подтвердил Жереми. – Шериф с большой буквы.
После чего специалист по нервам практически улегся на Шерифа и стал вывинчивать ему голову во всех направлениях.
– Затылок мягкий, – заявил он, поднявшись. – Порядок.
Чертов педант вновь занимал свои позиции в сверкающих глазах Лауны, я это прекрасно разглядел. Ну, все, опять понеслось. Почему, дьявол, эта девчонка вечно западает на врачей? И это беспокоило меня еще более оттого, что Хадуш тоже просек ситуацию. Недобро прищурившись, он подтолкнул локтем Длинного Мо, который слегка кивнул, а потом сделал знак Симону.
– Так, – продолжал специалист по Лауне, – посмотрим теперь, что у нас с рефлексом Бабинского.
При этих словах он обернулся к нам, указывая на ступни Шерифа:
– Я попробую его пощекотать, – объяснил он. – Если он вытянет большой палец, вместо того чтобы его поджать, значит, в центральной нервной системе большие неполадки.
Хадуш, Мо и Симон уставились на него в упор. Жереми тихо спросил меня:
– Тебе не кажется, что он очень похож на доску для серфинга?
– Кто? – прошептал я.
– Лаунин хахаль, – настаивал Жереми, – очень напоминает доску с парусом, разве нет?
У Жереми всегда был этот дар: сравнения. Мы все в семье обязаны ему своими именами и прозвищами. Потом уже невозможно представить себе человека иначе, чем так, как представил его Жереми, заклеймив его каким-нибудь именем. Взять, к примеру, наших младших – Малыша, Верден, Это-Ангела, Господина Малоссена, которых он окрестил, едва взглянув на них… Это-Ангел – на самом деле ангел, Верден обладает всем, что прославило битву того же названия, а Малыш, как мы в этом скоро убедимся, родился совсем маленьким. И таким остался.
Да, не могло быть никаких сомнений в том, что этот тип, который был и скоро опять будет любовником Лауны и который сейчас пока зондировал кому Шерифа, как две капли воды был похож на серфинг: чистая, ускользающая обтекаемость, длинные мышцы, как из стекловолокна, ловкие и гибкие движения серфингиста, парус шевелюры, развевающейся на ветру, четкий профиль, подставленный пассатам, беспечное пляжное самолюбование и тридцать слов в загашнике, не считая профессионального жаргона.
– Ну, ведь правда, серфинг, да? – не унимался Жереми.
– Да, похоже, – сдался я.
Итак, Серфинг принялся щекотать ступни Шерифа, чтобы проверить у него рефлекс Бабинского. Взгляды всех собравшихся вперились в большой палец коматозника. Однако палец не пошевелился, ни туда, ни сюда. Никакого движения. Только хитрая усмешка и одна фраза, выслушав которую, Тереза беспомощно молчала:
– Моише, гиб мир а слои зойерэ агрекес ун а хейфт килограмм каве, дус иц фар маин ворм.
Пауза.
– И что это значит? – спросил наконец Жереми.
– Я не знаю этого языка, – призналась Тереза. – Похоже на немецкий, только это не немецкий.
– Это на идише, – мечтательно прозвучал голос раввина Разона.
– И что это значит? – переспросил Жереми.
– Это значит: «Мойша, дай мне банку соленых огурцов и полкило кофе, чтобы заморить моего червячка».
– Даже не думайте! – воскликнула Лауна так, как если бы этот бакалейщик Мойша был здесь, среди нас.
– Этот человек сражается со своей душой, – пояснил раввин Разон, – больное, измученное сердце! Он сам себя наказывает, и он будет держаться до последнего.
Серфинг все продолжал свои изыскания и изрек в конце концов заключение:
– Менингеальный синдром отсутствует, пирамидальный синдром отсутствует, рефлексы и мышечный тонус в норме, ни одного аргумента в пользу ушиба мозга, ни кровоизлияния…
Потом, обернувшись к Лауне, он добавил:
– Он в прекрасном состоянии, девочка, отличная работа!
На какое-то мгновение я подумал, что «девочка» сейчас расплавится под обжигающей смолой этого взгляда, но голос Хадуша восстановил температурное равновесие, дохнув пронизывающим холодом:
– Тогда почему же он не просыпается? Знать, дела не так уж хороши?
– Может, истерия, не знаю.
– Ну, и как же ты собираешься это узнать?
– Буду приходить ежедневно в одно и то же время.
– Зачем?
– Наблюдать его. Как говорил мой учитель Машен: «Неврология – это наука наблюдения. Вот и наблюдайте».
Дуэль, вне всякого сомнения, продолжалась бы, не появись в этот момент Клара с подносом в руках.
– Бараньи отбивные по-провансальски и запеканка дофинуаз, – торжественно объявила она.
Всем присутствующим пришлось смирно наблюдать за легким завтраком, который завершился обычным:
– CRISTIANOS Y MOROS!
И тут Серфинг поставил решительную точку:
– Ах, так!
– Что «ах так»? – спросил Хадуш. Серфинг надменно ответил с высоты своей компетентности:
– Бросайте всю эту гастрономию, ему не нравится ваша изысканная кухня, это настоящий мужик, ему надо чего-нибудь посущественнее!
– И все это выражается одним «cristianos у moros»? – недоверчиво спросил Жереми.
– Это название блюда, – ответил Серфинг. – Латиноамериканского. Они там только это и едят. Белый рис и черная фасоль – «cristianos у moros».
И опять посмотрел на Лауну:
– Сеанс окончен. Ну что, девочка, ты идешь?
И девочка пошла. С этого момента вся наша гармония куда-то исчезла: Лауна теперь с большим безразличием относилась к тому, что она делает, Хадуш, Мо и Симон, напротив, с большим вниманием следили за тем, что делает с ней Серфинг, Тереза молча осуждала то, что творится с сестрой, Жереми яростно смешивал черную фасоль с белым рисом, ругая на чем свет стоит латиноамериканских стряпух, Клара, естественно, расстраивалась, видя, как приближается ненастье, и лишь мама, единственная постоянная в нашем доме, оставалась верна своей печали.
Шериф по-прежнему не приходил в себя, но паштет свой наворачивал будь здоров, учтиво разделяя трапезу с червем. Вопли прекратились. Они вдвоем с солитером ели теперь вместе, один внутри другого, как два добрых соседа по комнате.
Это, по крайней мере, воодушевляло.
– Берегитесь, – предупреждал раввин Разон, пытаясь сбить наш оптимизм, – этот солитер – растравленная душа этого человека. Сейчас у них пока перемирие, они отдыхают, но долго так не продлится. Бог свидетель, это долго не продлится! Смотрите за ним хорошенько. Душа ждет, свернувшись кольцами у него в утробе.
И в самом деле, по прошествии первых дней дружного урчания Шериф начал чахнуть, а червь рос и добрел. Шериф терял силы. Он таял на глазах. Лауна с Серфингом лишь констатировали это затухание, не в силах его остановить. Перемежая часы работы в клинике и дежурство дома, они встречались у постели больного. Они выводили солитера километрами, но все впустую. Раввин Разон был прав: эта веревочка вилась без конца. Зловредный клубок, нараставший по мере того, как его разматывали.
– Никогда еще не сталкивался ни с чем подобным, – ворчал Серфинг с той смесью уныния и возбуждения, которую вызывают у представителей его профессии загадочные патологии.
Голова Шерифа все тяжелее проваливалась в подушки: зрелище тем более удручающее, что теперь он молчал. Ни звука. Он как будто был раздавлен тяжестью собственного молчания. Тени радугой окружили его опущенные веки. Семь цветов слились в одном сером свинце.
– Он скоро умрет, – сказала наконец Лауна, – и я не знаю, как этому помешать.
– Он не умрет, – возражала Тереза.
– Да, он просто уйдет на пенсию после смерти, – подтрунивал Жереми.
Но вечерами Клара и Жереми тихонько плакали. Они уже начали, в тайне от всех, покупать цветы и разноцветные ленты, и золоченые шнуры. Я как-то застал их посреди бессонной ночи за плетением траурного венка. Жереми связывал цветы с длинными стеблями, а Клара вышивала золотом слова на белоснежной тафте. Они работали, точа скупую слезу, как святые образа.
– Он скоро умрет, Бен, а мы даже не знаем, как его зовут!
Жереми зашелся в отчаянных рыданиях. Мы с Кларой в четыре руки не могли удержать эту мощную лавину печали. Надписи на лентах тянулись прописью:
Прощай, Шериф, мы все тебя очень
любили… Слава неизвестному Шерифу… Ты ушел
с нашей любовью… Нашему любимому Шерифу…
– Мы заранее начали готовить венки, – объяснял Жереми, всхлипывая, – их ведь много понадобится, понимаешь!
Он не мог себе даже представить, чтобы Шериф скончался вдали от семьи, чтобы его «зарыли, как шакала».
– Он был храбрым человеком, он знал столько народа, как-то ненормально, что ему придется умереть в одиночестве!
Новый голос донесся с высоты.
– А он и правда умирает.
Тереза, свесившись с верхней полки двухъярусной кровати, растерянно смотрела вниз:
– Ничего не понимаю… линии руки, звезды, карты, блюдце, все говорит за то, что он не умрет… и все же он умирает.
Именно тогда Тереза впервые испытала сомнение. Она казалась сейчас такой одинокой в своей ночной рубашке. Наконец она сказала Кларе:
– Нужно будет написать еще несколько слов на американском английском.
– И на испанском, – прибавил Жереми.
– И еще на идише и на иврите, я попрошу раввина Разона.
Наши печальные рассуждения прервал звонок внутреннего телефона, который соединяет мою комнату наверху с детской.
Я снял трубку. Чей-то взволнованный голос торопливо приказал:
– Бен, поднимайся сюда!
Это был Симон-Араб. Закрыв трубку рукой, я шепотом спросил:
– Он умер?
– Поднимайся.
Я помчал вверх по лестнице, прыгая через две ступеньки: уже внизу я услышал, что оттуда доносится какой-то шум. Если агонизирующие кричат, значит, то были вопли агонии, если умирающие бьются головой об стену, значит, сейчас в моей комнате умирали. Шериф, должно быть, вступил в свой последний бой, он бросал остатки сил в решающую битву. Спаситель с компанией приспешников тащили его душу наверх, а он извивался, выплевывая последние проклятия:
– Fuck you! Hijo de puta! Never! Nunca! Niemals! Mai! Kaпn mol! Af paam! Никогда! (Никогда! Никогда! на всех известных ему языках).
Я не открыл дверь, я буквально выбил ее, влетев в комнату.
Шериф и правда сидел на постели, сорвав с себя все трубки, и орал во всю мочь, так напрягаясь, что мышцы его чуть не лопались от натуги, глаза вылезли на лоб, а жилы на шее вибрировали, как натянутые струны.
Не вполне осознавая, что делаю, я бросился на него, повалил на постель, шепча ему в ухо первое, что пришло в голову:
– Спокойно, Шериф, спокойно, вот так, не бойся, я здесь, рядом, все в порядке, это ничего, пройдет…
Его мышцы вдруг разом расслабились, и я рухнул плашмя на него, весь взмокший, будто только что провел целый раунд с самим дьяволом, не меньше. Еще немного, и я отключился бы, обессилевший, прямо на Шерифе. Голос Симона вернул меня к действительности.
– Взгляни сюда. Бен.
Я медленно, очень медленно повернул голову в его сторону. Симон поднял что-то, валявшееся у его ног. Это оказалось тело Серфинга.
– Я тоже решил поиграть в доктора.
Честно говоря, сейчас Серфинг не очень походил на серфинг. Симон превратил его в галион, выброшенный на берег после нескольких веков скитаний в бурном море: весь в тине и налипших ракушках.
– Решение врачебной загадки, Бен!
И Симон пустился мне объяснять, что Хадушу, как и всем нам, внезапный упадок сил у нашего подопечного показался странным, и он сказал Симону залечь под кроватью.
– Что я и сделал.
Что Симон и сделал той же ночью. Ровно в два часа ночи Серфинг вошел в комнату к Шерифу, и Симон услышал, как он говорит больному, что это его последний приход: «Даю тебе последний шанс сесть к столу, мерзавец…»
– Он так и сказал, Бен…
Не получив от Шерифа никакого ответа, Серфинг объявил ему, яснее некуда, что собирается подсыпать ему смертельную дозу в его трубопровод.
– Что он и сделал бы, не схвати я его за ноги, Бен. У него там всякой дряни целый чемодан оказался, в больнице, верно, натаскал.
Следствия поясняли причину. Изо дня в день Серфинг накачивал Шерифа в надежде, что тот выдаст ему секрет, срыгнув его весь сразу, в виде золотого слитка.
– Вот откуда пошло это ухудшение у Шерифа, Бен. Он решил лучше дать себя заморить, чем проговориться. Серфинг возомнил, что тот притворяется, и его бред – бабушкины сказки, туман, в котором удобно прятать свое сокровище.
И он опять стал рассказывать, как после пары легких пощечин Серфинг признал, что работал на одну банду, хорошо известную в кругах, где проплывает героин, банду, которая снабжала его наркотой: конечно, ведь у месье водились денежки. Эта же банда уже выкрала однажды Шерифа из больницы, кстати, при содействии того же Серфинга, их рук дело – главаря с оттяпанным ухом и его молодцов.
– Так как он ничего не смог вытянуть из Шерифа, ему приказали отправить его на тот свет сегодня ночью. Так?
Последний вопрос относился к Серфингу.
– Так или нет? Серфинг кивнул.
– И знаешь еще что, Бен?
Сейчас узнаю.
– После того, как он разделал бы Шерифа, наш добрый доктор собирался заложить нас легавым, свалив все на нас. Мило, правда? Шурин, называется!
Я подумал о Лауне и тут же услышал голос Серфинга, знакомый до боли, до отвращения. Боже мой, что за ответ… Вечный и неизменный ответ всех сволочей на свете, не важно, в форме они или в штатском:
– Мне приказали.
– А я – животное, – ответил Симон, – и подчиняюсь только собственным инстинктам.
И Симоновы инстинкты проредили на полдюжины зубов забор во рту Серфинга.
Тут дверь моей комнаты распахнулась.
– Прекрати, Симон!
Это был Хадуш. Симон остановился. Хадуш обратился ко мне, подводя итог:
– Так и выходит, Бенжамен. Когда в медицине не все ясно, нужно приглядеться к врачам.
Наступила пауза. Потом он спросил:
– Ладно. Что теперь будем делать?
Теперь следовало оставить эти игрушки. Теперь предстояло положиться на справедливость законов. Теперь мы должны были поставить в известность полицейских, выдать им этого убийцу и вернуть им их американского коллегу. Вот, что мы должны были сделать и что я ответил на заданный вопрос.
Но иногда сама судьба противится лучшим намерениям.
На этот раз судьба предстала перед нами в обличии Лауны, которая возникла на пороге комнаты с именем любовника на устах, выпустив коготки, и в один миг оказалась в объятиях ненаглядного Серфинга.
Серфинг, недолго думая, схватил ее за шею, зажав в распоре локтя и приставив острое лезвие скальпеля к стучащей аорте.
Все это произошло так быстро, в полной неразберихе, что я и слова не успел вымолвить.
– Фот фто я фейфаш фделаю, – промямлил Серфинг, кое-как управляясь с остатком зубов. – Фейфаш я фыйфу фмеффе ф эфой ифиошкой, и ефли хошь офин иф фаф шфинефя ф меффа, я ее приконшу.
Такова была его программа выживания.
Но все случилось еще быстрее.
Выстрел грянул прежде, чем я заметил револьвер 11,43 в руке Симона. Однако все уже было кончено: Араб держал в руке дымящийся ствол, а то, что осталось от Серфинга, осело к ногам Лауны.