— Ну, вот, слава Богу, и разговелись! — промолвил Кирило Гарночуб, вставая из-за стола и крестясь по направлению к образам, занимавшим весь угол. Образа эти были своего рода археологической древностью, так как достались Кирилу от прадеда, знавшего кое-что и про запорожцев, и от времени совершенно выцвели, вследствие чего Кирило только по преданию знал, что молится Святой Троице и Николаю Чудотворцу, но уже решительно не мог определить, где именно Святая Троица, а где Николай Чудотворец.
Лицо Кирила говорило то же самое, что и уста его, именно, что он, слава Богу, разговелся. Оно было красно, влажно и лоснилось, как «чебот», только что вымазанный салом; на густых седоватых усах белели запутавшиеся крошки хлеба, которые сумели притаиться там, несмотря на то что Кирило во весь размах своей богатырской руки провел по ним рукавом своей белой сорочки. Глаза прищурились и нисколько не скрывали, что Кирило на этот раз ради праздника выпил немножко больше, чем следует. Речь свою Кирило говорил жинке Одарке — худощавой бабе в голубом «очинке» на голове, дочке Марьяне — здоровой, «кровь с молоком», девке, которая уже нетерпеливо выглядывала куда-то в окно, и сыну Митьке — подростку, которого уже и след давно простыл, так как он вовсе не был домоседом и, кроме того, считал своим долгом вместе с другими ребятишками «со звездою путешествовать».
Кончив моленье, Кирило повернулся лицом прямо к печке, но, прежде чем взобраться на печку, сделал необходимое распоряжение.
— Ты смотри, Одарка, когда попы покажутся у соседа, придешь сказать мне! Я спать не буду, я так только… Да приготовь колбасу и сала кусок… Там еще штуки четыре осталось… Слава Богу, разговелись, надо и попам отделить.
На столе красовались остатки хлеба, колбасы и сала, которые единодушно подтверждали, что здесь только что разговелись. Полуштоф был совершенно пуст, а это обстоятельство как бы подчеркивало предыдущее. Кирило пошел к печке, но мимоходом взглянул в окно. Вся улица, а за нею и замерзший ставок, а там и поля бесконечные, — все это казалось закутанным в гигантский белый покров, а в воздухе висела густая движущаяся сетка падающего хлопьями снега. Кирило постоял с минуту.
— Благодать! Сколько снегу нападало!
По крайности для озимей хорошо! — промолвил он и полез на печку.
На этой печке было столько тепла, что хватило бы не только согреть Кирила, но, если бы понадобилось, и испечь его. Но Кирило не хотел быть испеченным и поэтому подмостил под себя два овчинных тулупа, от которых несло запахом кошары, а под голову — подушку, и на этом почти царском ложе водрузил себя лицом вверх. Глаза его сосредоточились на окне, которое помещалось как раз напротив печки; движущаяся снеговая сетка с каждой минутой густела, а Кирило никак не мог отвязаться от мысли, что это очень хорошо для озимей. Эта мысль безраздельно заняла его голову и, как это всегда бывает после хорошего разговенья, вовсе не думала заниматься логическим саморазвитием, а только сама себя варьировала или, так сказать, переодевалась из сорочки в тулуп, из тулупа в чекмень, из чекменя в свитку и обратно. «Это очень хорошо для озимей», переходило в «славные будут нынче озими», а это последнее перерождалось в «ничего не надо лучше для озимей, как хороший снег» и т. д. Одним словом, озими наполнили всю голову Кирила Гарночуба, и тут не было бы ничего удивительного, потому что Кирило Гарночуб был хороший заботливый хозяин (об этом можете справиться у первого попавшегося земляка). Но удивительно вот что: несмотря на декабрьский мороз, несмотря на то что снег падал хлопьями, несмотря, наконец, на то, что это был день рождественского разговенья, несмотря, говорю я, на все это, озими вдруг взошли и созрели, да не только озими, а и все, что было на полях и в садах, все созрело.
Да, все созрело. Как это случилось, я вам не могу объяснить, а только это действительно случилось. Посмотрите, в самом деле: бесконечное поле окрашено в золотистый цвет; кое-где еще мелькают зеленые полосы, это — просо, видите ли, оно ведь всегда запаздывает. Солнце палит совершенно по-июльски, жаворонки щебечут, заливаются, вороны галдят, робкие зайцы дрожат и прячутся в шелестящей соломе, ставок блестит, как пятиверстное зеркало, отражая в себе голубое небо с грациозными клочками седых серебряных облачков и с целой кучей снопов ярких солнечных лучей. Утомленный от зноя, скот залез по горло в ставок, и из-под воды торчат только задумчивые рогатые головы; спутанные кони выстроились на пригорках и, потеряв вследствие жары всякий аппетит, не обращают внимания на траву; отбиваясь от надоедливых мух, они неистово машут головами и хвостами и разрывают землю копытами. Кирило стоит посреди поля с косой в руках и осматривает окрестность; жинка его идет позади и вяжет снопы, девка складывает их в копны, подросток фабрикует «перевясла». Словом, страда в полном разгаре. «Ну и уродило же! — думает Кирило. — Никогда еще такой благодати не было.
Ведь это не то что на зиму, а прямо на три года хватит!» И он нагибается, чтоб сделать размах косой.
Но вдруг коса выпадает из рук его, и он останавливается как вкопанный. Что за чудеса!
Может быть, это ему померещилось? Да нет же, так и есть! Ну, уж это совсем небывалые вещи! И это не к добру, наверно, не к добру! Виданное ли дело, чтобы… Да нет, постой-ка, надо протереть глаза, может, их пылью запорошило, оттого такое и кажется несуразное. Протирает глаза Кирило, и что ж, только виднее стало. Нет, уж так оно, должно быть, и есть. Посмотрите: вот вам пшеница, колос пшеничный; а на этом колосе наместо зерна… ей-богу, даже сказать странно, потому что никто же в целой губернии не поверит. А между тем это верно. Наместо зерна — колбасы, настоящие рождественские колбасы. Висят себе, ну вот же висят, как будто им и в самом деле тут место. Да какая гущина! Тут, пожалуй, на одной десятине их четвертей сотни две будет; тьфу! Где же это видано, чтобы колбасы четвертями мерили!
Да что это! Посмотрите вы, что такое с житом сделалось! Жито не жито, а наместо зерна на колосьях… сало свиное, настоящее свиное сало висит и покачивается… Ха-ха-ха! Так-таки и покачивается, словно настоящее зерно. Да что это такое, Господи Ты Боже мой! Можно ли, чтоб это было к добру?! А в саду вишня поспела, только опять же это не вишня, а полуштофы с водкой. Как же это будет? Гм!.. Вот уж, можно сказать, большие перемены произошли на земле. Недаром тогда, как он разговелся и полез на печку, такой сильный снег пошел. Однако надо спросить у писаря. Он человек сведущий, может, у него на этот счет и бумага какая есть. А писарь тут как тут, уже шевелит своими рыжими усиками, а маленькие глазки так и забегали, глядя на колбасы.
— Господин писарь! Арефа Парамонович! Что ж это такое? Как же это теперь будет?
— То есть почему же это такой вопрос? — недоумевает писарь.
— Позвольте, господин писарь! Ведь это колбаса! Мужик должен ее круглый год жевать. Это очень хорошо, положим. А как же, примером говоря, ежели Великий пост либо Филипповка?
Писарь ухмыляется.
— А так и будет, и в пост колбасу жевать будешь, потому она колбаса постная!
— Постная! Вот оно что! Ну, ежели она постная!.. Так! А позвольте еще, господин писарь, как же ею, колбасою то есть, подати платить?
— Подати? И подати колбасой заплатишь!
— Да как же?! Ведь подать — она на генералов идет, а разве генерал возьмет колбасу? Это даже неловко!
— Дурак ты, как погляжу я, вот что. Какой же генерал от колбасы откажется? Генерал любит колбасу, очень даже любит!
«Ну и отлично, — думает Кирило. — Ежели колбаса постная и подати ею платить можно, значит, бояться нечего. Надо косить!»
И он принялся косить. Скосил, свозил, смолотил, ссыпал в засеку и подати заплатил, чего же лучше! А главное — колбасы этой самой еще на три года осталось.
Вот уж и Филиппов пост; уж и снег выпал. Пошел он в волость, глядит — там старшина, сотские и писарь. Посреди двора мужик лежит и орет благим матом. Кирило смотрит не без удовольствия и думает: «Ну, а я подати колбасой заплатил, так меня уж, брат, шалишь, не высечешь!.. А хорошо, ей-богу, хорошо, когда мужик подати заплатил!» Только это покончили с мужиком, идут к нему.
— Ну, теперь ты, Кирило, скидывай!
— По какому случаю? Как! — протестует Кирилло. — Я же подати колбасой заплатил!
— Это, брат, верно, что заплатил; а все-таки — скидывай!
— Да вы ошалели, что ли, окаянные! С чего это я буду скидывать?
— Подати — это верно, а недоимки забыл?
«Вот тебе и раз. А недоимки забыл!» Нечего делать, надо скидывать. Больно же секли его, ох как больно! Словно бы огнем жгло, так секли. А когда отпустили, то Филиппов пост уже прошел, недоимок за ним уже не было, а в засеке ни одной колбасы не осталось. «Вот тебе и раз! — думает Кирилло. — Колбасой-то и поживиться не пришлось. Недаром писарь тогда говорил, что она постная… Да, нельзя сказать, чтобы сытная была!» Что это? Уж и Рождество подоспело. Вот он стоит в церкви и слышит, как дьячки поют: «Де-э-э-э-э-ва, дева днесь пресуществе-э-э-ннаго…» А у пономаря голос-то совсем захрип, должно быть, на кутье вчера изрядно хватил водки…
— Кирило! Кирило! — кто-то толкает его в бок. О, да это Одарка.
— Кирило! Попы пришли! Вставай!..
Кирило встает и первым делом хватается за то место, по которому секли его в волости и тут же убеждается, что это его от печки прижгло, да так, что кажется, и пузырь есть. Однако он соскакивает с печи и крестится, хотя еще не вполне понимает, в чем дело, а в то же время тихонько спрашивает Одарку:
— Колбасу приготовила? Да гляди, чтобы скоромная была!
И только тогда, когда Одарка вылупила на него глаза, он понял, что колбасы постной не бывает и быть не может, что все это ему примерещилось, оттого что он слишком усердно разговелся, да вдобавок еще выпил. Одним словом, он окончательно проснулся и принял батюшку и весь причет церковный так, как подобает настоящему хозяину, а когда провожал их со двора, то положил им на повозку колбасу, настоящую скоромную колбасу, и кусок сала.
Служба кончилась засветло. Солнце уже зашло, но сумерки тянутся долго. Белая снежная скатерть, покрывавшая речку, на высоком берегу которой красовалась старая сельская церковь с деревянной крышей, с колоколами на двух толстых столбах, и деревенскую улицу, и крыши мужицких хат, и всю окрестность, — в продолжение целого дня обновлялась новым пушистым снегом в виде легких перышек, падавших с неба. Народ тихо выходил из церковной ограды и расползался по разным углам села. Овчинные кожухи и шапки, красные пояса, высокие юфтовые сапоги, смазанные свежим дегтем и оставлявшие на снегу гигантские следы огромных подошв с подковами, женские кофты из малиновой фланели на вате, пестрые юбки вертлявых дивчин, согревавшихся собственной горячею кровью и потому не боявшихся холода, яркие праздничные платки, окутывавшие головы, — все это смешивалось и спутывалось и двигалось неправильными линиями во все стороны от церкви, представляло красивую живую картину.
Дьяк Самсон и старый батюшка отец Пафнутий вышли из церкви последними. Старый церковный сторож Василий стоял на паперти с большим ключом в руках, чтобы запереть церковь.
— Так я уже пойду, отец Пафнутий, — сказал Самсон и, почтительно поклонившись, хотел было идти в церковный дом, где находилась его квартира.
Батюшка кивнул ему головой; но едва он спустился на две ступеньки с паперти, как отец Пафнутий остановил его.
— А погляди, Самсон, я совсем позабыл… Ведь тебе, как человеку одинокому, негде и кутьи со взваром покушать. Не так ли?
— Где же мне? Само собою… — ответил дьяк Самсон. — Конечно, как я человек одинокий…
— Ну, то-то! Так ты приходи к нам, и матушка просила… Приходи, Самсон! У нас наготовлено, и для тебя хватит.
— Покорнейше вас благодарю, отец Пафнутий! — сказал Самсон и низко поклонился.
— Да, да, приходи… Как хорошенько стемнеет, так ты сейчас и являйся, мы тогда и сядем за трапезу… Я и матушке скажу, что ты обещал.
— Покорнейше вас благодарю! — еще раз сказал Самсон, и, считая это делом поконченным, быстро сбежал с паперти и отправился к себе, а батюшка тихо поплелся к воротам, осторожно ступая и помогая своим старым ногам толстой кипарисною палкой с многогранным серебряным набалдашником.
Сторож стукнул засовом, звякнул ключом, с силой повернув его в замке. Батюшка пошел своей дорогой, а дьяк Самсон вошел с темные сени и, нащупав дверь в свою квартиру, отворил ее. Он часто при этом потирал руки от холода. На нем был всего-навсего легонький шерстяной кафтанчик с узенькими рукавами да меховая шапка на голове. Так как он жил близко, то и не обременял свои плечи тяжелой одеждой, да и возраст его был такой, что стыдно было кутаться в тулуп, когда на дворе, несмотря на крепко державшиеся снег и лед, сковывавший всю речку, весь день ярко светило солнце, играя своими лучами в блестящих снежинках. Дьяку Самсону было всего двадцать три года; щеки у него были румяные, стан прямой, на голове куча кудрявых волос, темные глаза его горели молодым огнем, а над ними выступали густые черные брови.
Дьяк Самсон попрыгал по большой, но довольно пустынной комнате, чтобы согреть и ноги, озябшие от долгого стояния на клиросе, да, кстати, чтобы измерить температуру воздуха в своем жилище, пустил изо рта густейшую струю пара, доказавшего, что в этой квартире топливо обходится слишком дешево.
«Э, ничего, — подумал он, — скоро пойду к батюшке, а у него в доме тепло натоплено, да к тому же еще подогреюсь матушкиной вишневкой да пирожками, а потом приду домой, завернусь с головой в кожух и засну, как богатырь… Славная вишневка у матушки, да и пироги она печет просто чудо! Однако, — прибавил он, — надо бы зажечь свечку, а то ничего не видно».
Он стал шарить у себя в карманах, разыскивая спички, но вдруг вздрогнул и выпрямился. По-видимому, из соседней комнаты, где была его спальня, то есть стояла кровать, а над нею на стенке был вбит большой гвоздь, чтобы вешать на него туалетные принадлежности, раздался звучный басовый голос:
— За ваше здоровье, дьяче!
Но неудомение Самсона длилось всего одну секунду. Он тотчас сообразил, что это не кто иной, как учитель сельской школы, Наум Отверзаев, его закадычный друг. Никто другой там не мог быть. Очевидно, он забрался к нему еще в то время, когда в церкви кончалась служба, и засел в спальне со своим обычным спутником — штофом.
— Ну, да, я так и знал, — промолвил Самсон, — это ты, Наум! Когда же ты успел?
— Да зажги ты, ради Бога, хоть свечку! — пробасил учитель. — А то ведь я рюмкой в рот не попаду.
Самсон зажег свечу, принес ее в спальню и поставил там на табуретке.
— Фу ты, пропасть! — сказал он, когда свеча осветила стоявшую на табуретке зеленую посудину и стаканчик. — Да разве ты не православный христианин, что ли?
— А что такое?
— Да как же? Люди не успели еще из церкви выйти, а ты уже с полштофом сидишь, а время постное и завтра праздник какой, сам знаешь!
— Да ты чего расходился? Ты посмотри прежде: ведь полштоф-то запечатанный стоит, я к нему не прикасался, тебя ждал.
Понимаешь ты, Самсон?
— Ну, это другое дело… А я думал…
— То-то думал, а ты не думай, а рассуждай здраво. По-твоему, я безбожник, что ли?
— Нет, я не говорю.
— Или, может быть, пьяница, а?
— Нет, я не говорю, что ты пьяница. Выпить любишь, это действительно.
— А ты не любишь, а?
— Положим, и я не прочь, ежели во благовремении…
— То-то, во благовремении… Напрасно только нападаешь на человека. Эх, Самсон! Выходит, ты вовсе и не Самсон, а, можно сказать, филистимлянин. Давай-ка пробочник, откроем.
— Открывай, коли хочешь, я пить не стану.
— Как не станешь? По какой такой причине не станешь?
— Не стану. Меня отец Пафнутий позвал к себе кутью есть, должен же я явиться к нему как следует.
— Кто позвал? Отец Пафнутий? И ты пойдешь?
— А как же не пойти? Разве можно не пойти, коли настоятель зовет? И матушка, говорит, просила, как же тут не пойти?
— Так… Значит, ты пойдешь… так… так… Ну и животное же ты, Самсон. Истинно, ты филистимлянин… Как же это ты хочешь в такой, можно сказать, торжественный день оставить друга одиноким? Давай же пробочник, говорю тебе… Ну, не хочешь пить — не надо… А хочешь, я подержу пари, что ты не пойдешь к отцу Пафнутию?
— Э, что там болтать… Как я могу не пойти, ежели я дьячок… А он настоятель.
— И вовсе ты не дьячок, теперь дьячков не полагается, даже такого названия нет, — ты псаломщик.
— Это все единственно; все равно обязан пойти.
— По должности.
— Именно по должности.
— По должности обязан пироги кушать… Так слушай, что я тебе расскажу… Ну, а пока по одной, я думаю, можно выпить.
— Запах будет, неловко.
— Вот пустое… А ты возьми кусочек ладану, да подожги его, да обкурись — и весь запах пройдет, так и будет ладаном пахнуть. Ну-ка, хватим.
— Да оно, пожалуй, по одной что же… давай!
Самсон взял у него стаканчик, опрокинул себе в рот и проглотил содержимое:
— Про какое это ты пари говорил?
— Ага, вспомнил. Да вот ты подержи… Хочешь — на шапку мою меховую?
— Как же я могу на шапку, когда она у меня одна? Что же мне останется?
— Так, может, ты выиграешь?
— Э, да ну, что там, рассказывай там…
— Ага, любопытен! Да тут и рассказывать нечего… Вышел я из церкви и иду себе по ограде. Ан гляжу, навстречу мне дивчина. Присматриваюсь: Гапка Чеботаренкова. Здравствуйте, говорит, пан учитель! Здравствуй, говорю, Гапонька! Вы, говорит, повидаете Самсона Акимыча? А как же, говорю, не повидать? Я его, можно сказать, день и ночь вижу. Так скажите, говорит, им, что батька и матерь и я просим их не позабыть про сегодняшнюю нашу вечерю, да и сами приходите, пан учитель. Что, брат Самсон, в недоумении? А? Выпей-ка еще одну, и недоумение рассеется, как дым либо как воск от лица огня. Ведь ты обещал Гапке?
— Обещал, брат ты мой, обещал! Ну, и голова же у меня — совершенная мельница!
— Гм… Гапкина мельница? Та самая, которую ее батько дает за нею в приданое? Так, что ли?
— Так как же быть? Посоветуй! Не пойти к батюшке нельзя, неловко, матушка обидится. Отец Пафнутий дуться будет… Опять же и к Гапке… Как не пойти к Гапке, когда…
— Когда у нее такие глаза, что от них у тебя душа замирает. Так-то Самсон, плохое твое положение. Сочувствую… А ты вот что. Давай-ка хватим по третьей, и увидишь, как сию же минуту и соображение явится.
Выпили по третьей. Самсон как-то встрепенулся и сам уже налил себе четвертую.
После этого он скоро захмелел и начал наливать себе рюмку за рюмкой; уже даже Отверзаев — и тот останавливал его, но сделать это было очень трудно. Самсон начал вертеть руками перед самым носом своего друга и говорить:
— Нет, ты постой. Почему я должен идти к батюшке? Что он мне, начальство? Ну, так что ж? Что такое начальство? Начальство, конечно, от Бога поставлено; а почему я должен у начальства кутью кушать? А почему узвар и пироги, и прочее? Где это написано? В каком законе? По какому случаю я должен туда идти, ежели мне Гапкин дом больше нравится? Понимаешь ли это, Наум Отверзаев? Понимаешь ли ты, что такое есть Гапка? Ежели я на ней женюсь, так это значит… мельница… того… Понимаешь, мельница Чеботаренка… Понял? Вот то-то и оно…
Больше ничего не сказал дьяк Самсон по этому поводу, да он ничего и не мог сказать, потому что тут произошли такие странные вещи, каких ни он, ни его друг Наум Отверзаев не могли ожидать.
В комнате сделалось жарко, как будто разом натопили все три печки, которые обыкновенно стояли холодными. «И откуда только взялись дрова?» — думал Самсон.
— Ну, ты готов? — спросил Отверзаев.
— А вот погоди, только подпояшусь.
Самсон стоит в овчинном тулупе и подпоясывается красным поясом, тем самым, что был сегодня в церкви на старостином сыне Пахоме, самом красивом парне в деревне, за которым гоняются все девки.
Они загасили свечку и вышли.
— Ты куда? — спрашивает Отверзаев.
— Я к матушке; разве не знаешь? Я на ней женюсь… Завтра наша свадьба.
— Так, так, — говорит Отверзаев, — свадьба так свадьба. А кто же вас венчать будет?
— Как кто? Известно кто — батюшка. Я уж ему говорил, а он сказал: ладно, пять карбованцев, говорил, дашь, да два мешка жита. Что ж, это не дорого…
Месяц светит на небе полный, круглый, как сковорода, на которой пекут блины на Масленице. Звезды горят ярко-преярко, и все как-то странно подмигивают, как будто хотят сказать что-то смешное. Самсон оглянулся. Отверзаева не было с ним, а на его месте стоит Барбос, огромная мохнатая собака, которая сторожит и церковный дом, и ограду и бережет ночью сторожа Василия, когда он спит на паперти.
— Наум, Наум! — кричит дьяк Самсон, и собака бежит за ним и ласкается к нему…
И Самсон очень хорошо видит, что эта собака и есть Наум Отверзаев, и понимает, почему это произошло: это в наказание за то, что учитель, в то время когда народ еще не вышел из церкви, сидел уже в его комнате с полштофом.
— Видишь, Наум, — молвит Самсон, — говорил тебе, говорил!..
— Говорил, говорил! — повторяет вслед за ним Наум и вдруг становится на задние лапы, а передние кладет ему на плечи и своим горячим языком лижет ему лицо.
«То-то, — думает Самсон, — значит, чувствует».
А вот батюшкин двор. Одно только странно, что, несмотря на то, что стоит ночь, круглый месяц роняет свой бледный свет на землю, а звезды мигают по-прежнему, — двор отца Пафнутия ярко освещен, как днем. Посреди двора — длинный стол, на столе множество мисок и тарелок с кутьей, узваром, пирогами, жареной рыбой и множеством других яств, которым Самсон даже названия не знает, а за столом рядышком сидят Чеботаренко, жена его, Гапка и, наконец, на самом краю — батюшка, а рядом с ним мельница… Та самая мельница, которую Чеботаренко дает в приданое за своей дочкой Гапкой.
То есть как это может быть, чтобы рядом с батюшкой сидела мельница? Да уж там может или не может, однако это так, — сидит, ну, вот сидит и крыльями машет. И у этой мельницы есть голова, и это — голова матушки. И щеки у нее толстые, и носик маленький, и на подбородке родимое пятно, из которого растут три длинных волоска, точь-в-точь как у матушки… Фу-ты, пропасть, какие чудеса!
Но ведь мельница принадлежит Чеботаренку, он дает ее в приданое за своей дочкой Гапкой, и почему это на левом крыле мельницы, на самом кончике, сидит перед табуретом Наум Отверзаев, а перед ним стоит полуштоф? Ведь он — учитель, Наум Отверзаев! Почему же он сидит на мельничном крыле, которое все вертится, вертится, вертится…
Ведь их обоих разом выгнали из семинарии за неспособность. Только Отверзаев пошел по учительской части, а он, Самсон, сделался дьячком. А как жарко натоплено во дворе отца Пафнутия, — и это очень странно, ведь на дворе стоит еще зима. Кругом снег, и крыша покрыта снегом, и на крыше гнездо аистов, которые покинули его, когда на зиму перелетели в теплые страны, — всё засыпано снегом… А из гнезда, из-под самого гнезда, вдруг вылезает голова, ну, да, настоящая человеческая голова, и ведь это не кто иной, как отец инспектор, и он сидит в большой семинарской канцелярии и говорит:
— Вот тебе, Самсон Крутенко, свидетельство, и можешь идти с ним на все четыре стороны света! Ты — добрый малый, и в поведении тебе мы поставили пять, а способностей у тебя нет… Ищи себе дьячковского места…
Сказал это отец инспектор, замахал крыльями, защелкал длинным острым клювом и полетел в теплые страны.
— Отец инспектор! Отец инспектор! Постойте одну минутку… — кричит Самсон.
— А, что тебе?
— Позвольте, отец инспектор, в свидетельстве этого не сказано, — можно ли мне жениться?
— А на ком?
— Как на ком? На Гапке. На Гапке Чеботаренковой.
— Как? На Гапке? А не на матушке?
— Нет, что вы, отец инспектор, разве можно на матушке жениться? Нет, я на Гапке, на Гапке, я люблю Гапку. У нее такие славные, такие темные глаза, глубокие, как колодезь, который недавно вырыл в своем вишневом саду ее батько.
— Ну, коли на Гапке, так можно. Эй вы, звонари! Звоните во все колокола! Самсон женится на Гапке! Эй!
И поднялся страшный трезвон. Все колокола всех колоколен губернского города заревели и затрещали на все лады. А дьяк Самсон идет себе важно под ручку с Гапкой, а Гапка в белом кисейном платье с разноцветными лентами в волосах, с дорогими монистами на шее; на улице множество народа, толпа перед ними расступается, а позади идет сам ее батько, Карпо Чеботаренко, под руку с ветряной мельницей, которая чинно кланяется во все стороны: бом, бом, бом…
— Эй ты, филистимлянин! Вставай, к заутрене звонят, батюшка пришел!
И кто-то толкает Самсона в бок. Самсон с большим трудом поднял тяжелую голову и протер глаза. Свечка давно догорела и потухла. Сквозь окна пробивается слабый утренний свет. В комнате холодно. Он в одном кафтанишке, страшно ежится, его бьет лихорадка. В голове непроходимый туман. Перед ним стоит Наум Отверзаев с растрепанной головой, с заспанным лицом, с разбойничьим выражением в глазах…
— Что же это такое значит? — спрашивает Самсон, никак не будучи в востоянии понять, в чем дело.
— А то и значит! — кратко ответствует Наум Отверзаев и больше не дает никаких объяснений.
— Так это, значит, что мы того… заснули? А? — гадает Самсон, у которого в голове начинают появляться слабые проблески воспоминаний.
— Заснули, брат! — басит Отверзаев.
— И у отца Пафнутия на кутье я не был?
— Надо полагать, что не был.
— И у Гапки не был?
— Полагать надо. А впрочем, черт тебя знает, может быть, ты был там и там…
— Как же это случилось? По какой причине?
Наум Отверзаев нагнулся к табурету, взял опустелый штоф и, поднеся его к самым глазам Самсона, промолвил:
— А вот, братец ты мой, где была причина, только ее уж больше тут нет: вчера мы с тобой всю вылакали…
— Брр! — произнес Самсон и, вспомнив теперь совершенно ясно о вчерашнем происшествии, вдруг почувствовал глубокое отвращение к водке.
— Что ж я теперь скажу им? Что я скажу отцу Пафнутию? Что я Гапке скажу?
— Да уж что-нибудь скажешь… А самое лучшее — промолчи…
В это время хромой сторож Василий уже нетерпеливо стучал в окно, а медленный звон колоколов на столбах деревянной колокольни перешел в частый трезвон. Дьяк Самсон встал, встряхнулся, схватил гребенку и постарался кое-как привести в порядок свои сбившиеся в один ком кудри, потом отыскал кружку с водой, плеснул себе холодной влаги на лицо и вытерся полой кафтана.
— Фу ты, Господи! Вот так кутья! — промолвил он, застегивая пуговицу на шее. — Ведь это ты, Наум, виноват. Говорил я тебе — не надо пить, а ты что? Ладаном, говоришь, подкури? Вот тебе и ладан.
Дьяк Самсон мог бы еще многое сказать в укор и поучение своему другу, но надо было идти в церковь. Народ уже собирался, батюшка стоял в алтаре в облачении. Самсон вошел в церковь, перекрестился, потом направился в алтарь и подошел к батюшке.
— Уж простите, ради Бога, отец Пафнутий, — сказал он, — вчерашнего дня со мною такое приключение свершилось, что даже и рассказать нельзя…
Отец Пафнутий пристально посмотрел ему в глаза и только покачал головой. Он совершенно явственно понял, в чем заключалось приключение, совершившееся с дьяком Самсоном.
— И Отверзаев был при этом? — спросил он.
— Был! — робко и покорно ответил Самсон.
— То-то и оно! — укоризненно сказал отец Пафнутий. — А мы тебя ждали. И матушка ждала. А пироги какие вкусные были…
«Эх, — подумал дьяк Самсон, — что пироги? Еще неизвестно, что скажут мне сегодня Гапкины глазки… Это похуже пирогов будет!»
И он пошел на клирос, чтобы занять свое привычное место и начать читать кафизмы. Но он не мог читать внимательно. Гапка стояла впереди, на ней была новая кофта, обшитая золотым позументом. Голова была окутана красным платочком, а глаза были такие хмурые, и она ни разу не взглянула на него. А тут еще, очевидно, ему назло, с правой стороны церкви, где стоят парни, впереди всех нахально красуется старостин сын Пахом в новом кожухе, от которого еще несет новой овчиной, и кожух этот подпоясан тем самым красным поясом, который снился Самсону. А ведь Пахом — его соперник и… Ой-ой-ой!.. Кажется, Гапка на него часто поглядывает? «Сейчас же, как только кончится обедня, побегу к Чеботаренкам и поздравлю их с праздником… Пойду к ним прежде, чем к отцу Пафнутию… А если Отверзаев опять станет мне на дороге, я… я убью его…»
Так решил дьяк Самсон, и с этой минуты его хриплый глосс раздавался в церкви звучнее и торжественнее. А скоро пришел на клирос Наум Отверзаев и стал подпевать ему басом.
Отец Макарий, в клетчатом фланелевом кафтане, без рясы, худощавый и согбенный годами, с лысой головой и бородой белой, как тот снег, что падал сегодня с утра, и засыпал всю землю, и сравнял все канавы и дороги, и одел белым пухом безлистные ветви деревьев, — сидел посередине, а матушка — тихая сморщенная старушка в белом чепце, стародавней пелеринке, какие лет сорок тому назад носили самые скромные девицы, — рядом с ним. Правый край стола занимал учитель Восторгов, в противоположность своей фамилии обладавший грустно-меланхолическим лицом, испещренным весьма заметными следами оспы, почти лишенным растительности, с гордо торчавшим комом волос на голове.
Против батюшки с матушкой сидели две их родственницы, очень похожие одна на другую лицами и одеждой и отличавшиеся между собой тем, что у одной были платком подвязаны зубы. А левый край стола с достоинством занимала высокая грузная фигура дьяка Леонида, с красным, мясистым, лоснящимся лицом, на котором всё было выдающееся, крупное, словно сделанное по особому заказу деревенским плотником Акимом при помощи топора, — и нос, и губы, и брови, и скулы.
Комната в доме отца Макария была ярко освещена горевшими на столе толстыми свечами. А посредине стола стояло круглое блюдо с пшеничной кутьей, искусно украшенное кусочками грецких орехов вперемешку с белым чищеным миндалем. Рядом — миска со взваром из сушеных груш, слив, яблок, изюма и корицы.
Но к этим блюдам пока никто не прикасался. Ели пока кто жареного судака, кто пироги с капустой, у кого к чему был вкус.
Разговор не умолкал, но говорили все больше две родственницы, которым обеим было лет девяносто и у которых поэтому было много воспоминаний. Иногда вмешивалась матушка, но ее нелегко было понять, потому что долгая жизнь оставила ей во рту всего только три зуба. По временам вставлял свое веское, хотя и сказанное тоненьким, дребезжащим голосом, замечание отец Макарий. Учитель усердно копался в куске судака, пристально всматриваясь в самую его глубину, чтобы не проглядеть как-нибудь косточку и не подавиться ею, потому что он находил жизнь сельского учителя прекрасною и дорожил ею.
Время от времени он подымал голову и взглядывал на одну из родственниц, как будто собирался высказать ей неопровержимое возражение, и откашливался в салфетку, которую подносил ко рту. Но потом как бы раздумывал и опять погружался в кусок жареного судака.
Что касается дьяка Леонида, то он даже не делал попыток, а просто ел; ел так добросовестно, как может делать это человек, с утра вместе с отцом Макарием переходивший от хаты к хате «с молитвой», причем позади их церковный сторож ехал на телеге и подбирал в нее все, что давали прихожане: и колбасу, и сало, и хлеб и даже, если бы то случилось, целого поросенка; потом отпел вечерню и затем еще готовился завтра отпеть утреню с обедней, поехать на хутора и там опять с батюшкой же путешествовать по хатам, славя Бога и собирая законную дань.
Человек он был вдовый, детей у него не было. Отец Макарий позвал его к себе на кутью. Он пришел и ел; то есть делал то, зачем его позвали и зачем он пришел. Не следует, однако, думать, что дьяк Леонид был от природы молчалив или у него не было голоса. При случае он даже любил поговорить, но только при случае, а так, зря тратить слова, чтобы только проходило время, он не любил. Притом же и на еду он смотрел, как на серьезное занятие, и терпеть не мог, если в это время к нему приставали с каким-нибудь вопросом; тогда он мотал головой и встряхивал своей золотистой гривой, а в оправдание свое говорил: «Ежели ты хорошей собаке бросил кость и она грызет ее, то уж ты ее не тронь, тогда — укусит».
Но, насытившись жареным судаком и пирогами, — он исправно ел и то, и другое, — дьяк Леонид сложил оружие — нож и вилку, отодвинул от себя тарелку, поднял голову и стал слушать, о чем говорят. Теперь уже и он был готов вступить в разговор, если бы к тому представился случай.
А разговор шел ни о чем другом, как о кутье, и не о той кутье, которая стояла на блюде посредине стола, а вообще о кутье. Родственницы наперерыв одна перед другой несли околесину. Одна говорила, что будто бы еще Адам с Евой в раю первые начали есть кутью. Другая утверждала, что кутья была послана евреям в пустыне, на что отец Макарий резонно заметил, что то была манна, а отнюдь не кутья.
Со своей стороны учитель, с весьма ученым видом (каковой он считал для себя обязательным по должности), откашлявшись в салфетку, начал давать какое-то длинное и запутанное объяснение, причем для большей убедительности сослался на какого-то древнего мудреца.
Вот тут-то дьяк Леонид и увидел для себя случай вступить в разговор; он тоже откашлялся, но так, что пламя восковых свечей, гревших на столе, вдруг вытянулось своими языками к тому краю стола, где сидел учитель.
Леонид имел могучий, сочный, грозный бас, и надо было только удивляться, почему он до сих пор не был призван на должность протодьякона. Очевидно, происходило это оттого, что село Слепцы, в котором он около тридцати лет состоял на приходе, стояло в стороне от всего света, и никакое духовное начальство никогда сюда не заглядывало, а значит, и не слышало голоса дьяка Леонида.
— И что вы там рассказываете про какого-то древнего мудреца? — звучно отчеканивая каждую букву, сказал Леонид. — И стал бы мудрец (если только он настоящий мудрец) заниматься такой простой вещью, как пшеничная кутья. Я вам скажу, откуда она произошла, эта кутья, — она произошла от кухарки Маланьи, которая ее сварила.
Из этого можно заключить, что дьяку Леониду была не чужда шутливость, и он действительно умел иногда рассмешить людей; и теперь все засмеялись, а учителю сделалось неловко.
— Вы говорите так оттого, Леонид Самсоныч, что не понимаете дела! — заметил учитель и хотел продолжать дальше, чтобы выяснить, чего именно не понимает дьяк Леонид, но этот перебил его своим властным басом и совершенно отстранил его с дороги:
— Ну, вот, не понимаю! Отчего же это я не понимаю? Вы думаете, что только вы читаете каких-то там древних мудрецов, а меня, вы полагаете, за них не секли, когда я был в семинарии? Ого, еще как! Я, может, на самом что ни на есть латинском языке даже сочинения Александра Македонского читал…
Учитель даже затряс головой от удовольствия, что может обличить Леонида в невежестве.
— Во-первых, — сказал он, — Александр Македонский никаких сочинений не писал, а во-вторых, он по-латыни даже не умел…
— А почем же вы знаете, что он не умел по-латыни?
— А потому знаю, что он был грек.
— А, ну… грек так грек… Мне всё одно! — вполне добродушно молвил дьяк Леонид. — А я вам что скажу, вот вы говорите: откуда кутья произошла? А Бог ее знает, откуда, да и не всё ли равно, откуда она произошла? Откуда бы ни было, а мы ее кушать будем и нынче, и в будущем году, и всякий год, доколе Бог нашим грехам претерпит. А вы, может быть, хотите знать, во что она иному человеку обходится, эта самая кутья, так на этот счет я вам расскажу историю.
— Любопытно будет послушать! — сказал отец Макарий и повернул в сторону Леонида левое ухо, потому что был от старости уже глуховат.
Обратили к дьяку свои лица и матушка, и обе родственницы, потому что знали, что уж если Леонид что-нибудь рассказывает, так уж непременно хорошо. Только учитель посмотрел на него с грустью, как бы скорбя о том, что расскажет что-нибудь занимательное не он, учитель Восторгов, а дьяк Леонид.
Вторично откашлялся Леонид, и вновь пламя свечей ринулось своими языками в сторону учителя, откашлялся и начал:
— Было это лет тому назад десятка три.
Позвольте… чтоб не соврать, а то, ежели соврешь с самого начала, так уж и в прочем никто тебе не поверит… Мне теперь сорок семь, а тогда было семнадцать… Ну, так и выходит, что было это лет назад три десятка. Учился я тогда в семинарии, и учился, скажу не хвастаясь, прескверно, так скверно, что хуже не бывает. Должно быть, от этого самого, что я не читал писаний того древнего мудреца, которого Восторгов вспомнил…
Да, учился-то я скверно, но был у меня в горле клад — голос, такой голос, что я, будучи хористом архиерейского хора, пел еще альтом, так весь губернский город сходился в соборную церковь — единственно мое сладкогласное пение слушать.
За то самое меня не только в семинарии держали, а даже, как говорится, за уши из класса в класс переводили. Но случилось такое обстоятельство, что однажды пропел я это всенощную альтом, а на другой день проснулся и ощутил себя басом. С голосами, я вам скажу, это бывает. Проснулся я, кашлянул и сам испугался, и других певчих мальчишек, которые спали со мной в одной комнате, перепугал; так все и повскакали с постели.
Бас, да и только. Конечно, бас еще был не твердый, но, однако, он с течением времени отвердел, да вот и поныне я им пою хвалу Господу Богу!
О таком изумительном событии донесли преосвященному владыке, и преосвященный владыка к себе меня позвал и повелел мне спеть перед собою «Волною морскою…»[1]. Спел я. «Действительно, — сказал владыка, — бас! Ну, отныне и пой басом». И стал я петь басом.
А жил я, надо вам знать, в архиерейском доме, на полном его преосвященства иждивении, потому родитель мой, Царство ему Небесное, был смиреннейший пономарь на скудном приходе, если знаете, в селе Гарбузы, которое и поныне находится верстах в сорока от губернского города.
Ну, вот так, следственно, стал я петь басом, однако ж, оттого умнее не сделался и в науках понимания не обнаружил. Ну, да это так, между прочим. Жили мы в архиерейском доме недурно. Одно только плохо: на праздники нас, а меня особенно, никогда домой не отпускали. Где же тут? Самое певучее время; а без меня хор — все равно что день без солнца.
И бывало, всякий раз, как начнут подступать праздники, Пасхи ли, Рождества ли, тоска начинает меня сосать, и так вот, кажется, бегом пустился бы в родные мне Гарбузы и все сорок верст пробежал бы без отдыха.
И что там было, в Гарбузах? Бедный пономарь, семья большая, доходы плохие, еда скудная, — подумаешь, какая сладость… А в городе на праздниках хор с поздравлением по купцам да по чиновникам ходит, всюду угощенье, яств и питий сколько хочешь.
А вот подите же, тянуло! Как вспомнишь тихий деревенский вечер… Кругом всё белым снежком посыпано, собаки мирно лают в селе… В хатах огоньки… С того края села доносится пение — то парни под окнами «коляду» поют… А в родной хате, в родной семье все вокруг одного стола, вот как мы с вами. Оно хоть скудное, да свое, родное. Эх, да что говорить! Одно слово — сердце! Вот оно-то тосковало и тянуло меня туда… Ну, и затянуло. Вот тут-то и начинается самая история!
Дьяк Леонид, как испытанный рассказчик, в эту самую минуту остановился, осмотрел своих слушателей и убедился в своей полной власти над ними. Родственницы совсем замерли от любопытства. Отец Макарий не только повернул к нему свое левое ухо, но всем корпусом наклонился влево. Сморщенное лицо матушки как-то все сосредоточилось в губах, слегка вытянувшись в сторону Леонида, и даже учитель Восторгов, забыв свою сатанинскую гордость и подперев подбородок обеими руками, весь ушел в рассказ Леонида.
Насладившись своим могуществом, Леонид опять заговорил.
— Оттого ли, что я вышел из мальчиков и вместе с басом получил зрелый возраст, от какой ли другой причины, а только никогда еще меня не тянуло так в Гарбузы, как в канун Рождества того года, как у меня объявился бас.
Хожу целый день и тоскую и об одном только мыслю: вон там, в Гарбузах, в старом церковном доме, собралась семья… И тогда все встало передо мною, как живое: и деревня, и над нею темное небо, усеянное звездами, и снежные поля кругом, и пение парней, и лай собак, и частые огоньки в окнах мужицких хат, ну, словом, то, что зовут у нас «Святой вечер»…
А день идет к концу. Отпели вечерню; солнце стало заходить; а у меня одна дума, сумасшедшая дума. Как бы улизнуть и пробраться в Гарбузы? Хе! Пробраться в Гарбузы?! Сорок-то верст! А на дворе мороз стоит, и ночь уже надвигается. А в коридоре на вешалке висят уже парадные кафтаны, — это чтобы завтра спозаранку надеть, стоять в них обедню. А потом в них же ходить по купцам и по чиновникам и поздравлять…
И поистине помрачение на мой ум нашло! Сидим это мы в комнате, все певчие мальчики (я хотя пел басом, а все в мальчишках числился) и ждем, что вот к казенной кутье позвонит колокольчик; а казенная кутья жидкая да холодная, а пирогов к ней так даже и вовсе нет… И душно мне было сидеть в комнате, и вышел я во двор, а там ночь, да морозная ночь… На небе звезды, а манят они меня неведомо куда! И тут, я вам скажу, до того возжелал я перенестись в Гарбузы, что даже окончательно рассудок потерял. Вот вы сейчас это увидите!
Почувствовал я у себя внутри, что обязан быть в Гарбузах, ну, обязан, да и только! Просто — быть там, пройтись по деревне, подышать родным воздухом, войти в родную хату и сказать: «Со Святым вечером вас» — и больше ничего, — и обратно.
Да где ж тут думать об этом, когда до Гарбузов целых сорок верст? Извозчика, что ли, взять? Так, первое — будет он везти тебя до скончания века, а второе — никаких денег нет, чтоб ему заплатить. И осенила меня тогда сумасшедшая мысль, ну, просто сумасшедшая.
Спустился я по ступенькам лестницы во двор, — ни души. Сторож еще не выходил. Налево стоял сарай, а в том сарае была архиерейская конюшня. Ход-то я знал отлично, и все в архиерейском доме было мне доподлинно известно; а в конюшне стояла пара великолепных архиерейских лошадей. Заглянул я туда — кучера Вавилы нет. Эге, думаю, в кухне засел! Кутьи ждет! Тут уж я окончательно лишился рассудка. Нащупал я уздечку, надел на коня и взнуздал его.
А мороз так и вонзает в меня свои иглы. Нет, думаю, этак-то в казенном сюртучишке, пожалуй, того — окоченеешь… Иду обратно, — говорю вам: был окончательно разума лишен… Иду и думаю: пойти в комнату, взять пальто. Сейчас спрашивать станут: куда, зачем? Выйдут во двор, увидят. Нет, не идет.
А в коридоре на колышках парады висят. Не долго думая, схватил я первый попавшийся парад и обратно!
А вы знаете, что такое парад? Это длинный синий кафтан, от шеи до самого низу — на крючках, а на груди шнуры висят, как у жандармов. Опять в конюшню; взял я вороного архиерейского коня за узду и вывел. Сердце у меня так колотилось, что даже удивительно, как эконом не слышал его стука. Веду через двор. Вот церковь архиерейская, колокольня высится надо мною; и я думаю себе: «А что, как вдруг колокола возьмут да и начнут сами собой?» Вот и калитка, отворил я ее, вывел коня — и легче стало.
Оглянулся — во дворе тихо. Эх, думаю, сорок верст — много ли? Архиерейские кони шустрые, к утру вернусь… А что будет потом, об этом даже и мысли не приходило.
Вскочил я на коня, накинул на плечи парадный кафтан и марш… Городом еду тихо, конь не слушается, фыркает, выбираю глухие закоулки. А как выехал в поле, как хватил его в бока сапогами, как гаркнул своим молодым громовым басом, — конь испугался, да вскачь и несет, несет меня… А полы парадного кафтана вздуваются, как крылья огромной птицы, шапка слетела с головы, космы мои развеваются по ветру… Хорош, должно быть, был я в то время. Настоящий, прости меня Господи, ночной бес!
А надо мной небо звездное, подо мной и кругом меня ровное снежное поле… Почуяв волю, обезумели мы оба — и я, и конь; весело нам было обоим, и такое счастье переживали мы оба, какого в другой раз не случалось мне пережить, да, должно быть, и ему.
И забыл я в то время и о семинарии, и о хоре, и даже о самом преосвященнейшем владыке. Мчусь, мчусь, все равно как в сказке Иванушка на Коньке-Горбунке. Мчусь и времени не знаю. Который час? А что мне до этого? Дивная ночь надо мною, и Гарбузы всё ближе… ну, вот и село мое родное.
Только не видать в хатах огоньков, не слышно «коляды», и в доме церковном, где живут мои родные, темно. Деревенские собаки, действительно, набросились на меня с бешеным лаем, да только это не тот лай, о котором я мечтал.
Оно и понятно, — ведь ехал я часа, может, три. Ну, все кончилось: и кутью отъели, и «коляду» отпели, и вся деревня спать полегла.
Подъехал я к родному дому и вижу: весь дом спит. Что ж, думаю, разбудить? С наступающим праздником поздравить? Так ведь увидят меня, безумца, в парадном кафтане, без шапки, на архиерейском коне, который весь в поту и пеной покрыт, и в ту же минуту все помрут со страху.
И тут я понял всю свою глупость. Объехал я раза два вокруг своего родного дома, а там махнул рукой и повернул обратно. Едучи назад, я уже не гнал коня. Куда спешить? Все одно к утру буду в городе. Да и конь мой утомился и еле передвигал ноги. Ехали тихо, не спеша, опустив голову, — и я, и он.
Может, вы хотите знать, что из этого вышло? Кучер съел кутью и в конюшню пришел. Видит — коня нет. В полицию послали, толпа собралась в архиерейском дворе; рыскали по городу, чуть ни весь город узнал, — только архиерею, разумеется, не докладывали.
И когда я подъехал к воротам архиерейского дома, уже светало. Десятка два всякого народа набилось во дворе. Тут и певчие были, и отец эконом был, и даже полиция присутствовала…
Сняли меня, раба Божьего, с лошади, да так, как был я, без шапки и в параде, потащили меня. Уж даже и не помню, куда. Знаю только, что расспрашивали меня всячески. Да что я мог им объяснить? Что мне в родительском доме кутьи поесть захотелось? Да кто ж этому поверит? Ну, я и молчал, как будто онемел на то время. Повозились со мной, повозились, да и бросили, а потом велели пожитки свои собрать, и вон меня из архиерейского дома и из семинарии.
Таким манером я и курс свой кончил и вот уже ныне тридцатый год в должности дьячка состою. Оно, конечно, по учению моему, меня и так давно следовало прогнать.
Вот как дорого иному человеку обходится кутья! И теперь, глядючи назад, на то время, когда это случилось, могу только одно сказать: и дурак же я был в те времена, хотя и пел уже басом.
Так закончил Леонид свой рассказ и протянул руку с ложкой, чтобы захватить кутьи из блюда, стоящего посредине стола.
Тихий вечер. Недавно только в церкви кончилась поздняя служба. Древняя старуха Анисья, согнувшись в дугу и опираясь на палку, еще бредет от вечерни домой, и долго она будет брести, останавливаясь после каждого шага, чтобы отдохнуть.
Всё кругом покрыто белым снегом: и крыши хат, и дорога, и поля, и ледяная поверхность речки, и от всего веет какой-то неземной чистотой.
А небо, темно-синее, глубокое, тысячами ярких глаз радостно глядит на землю и словно любуется ее новой, светлой, только что упавшей с неба одеждой. И если кто в эту ночь задумается, глядя в вышину, то среди глубокой тишины ему почудится, как будто он слышит тихое, сладостное пение Ангелов на небе.
А одна звезда горит ярче всех, и ее золотые лучи дрожат. Не та ли это самая звезда, что показывала в эту ночь путь волхвам, пришедшим с Востока?
На деревне всё затихло. Никто чужой не забредет в нее в этот вечер, оттого и собаки лениво разлеглись на снегу и молчат. Во всех хатах сквозь маленькие оконца виден свет, а за столами в каждой хате собралась семья и происходит трапеза — чинная, стройная, величественная.
Хата Михайлы Гамалея стоит в дальнем конце села, неподалеку от того места, где глубокий овраг отделяет село от поля, а за оврагом, на невысоком холме, стоит ветряная мельница, принадлежащая Гамалею. Мельница теперь безмолвствует. И не оттого только, что ни с одной стороны не дует ветер. Будь самый благоприятный ветер, она все же стояла бы без движения, и крылья ее, длинные, лопастные, каких нет ни у одной птицы, безмолвно и задумчиво глядели бы, как глядят теперь, в разные стороны, кому как досталось от судьбы, — одно на небо, другое на землю, одно на восток, другое на запад.
В хате Гамалея, за длинным столом, уставленным яствами, собралась вся семья: сам Гамалей, мужик еще здоровый и цветущий, с лицом, полным жизненных сил, отличный хозяин, известный всему селу; его баба, Явдоха, живая, быстроглазая и под частыми морщинами лица сохранившая еще заметные остатки былой красоты; сын Дмитро, которому суждено унаследовать батьковское хозяйство и самую мельницу, стоявшую на холме; дед Ефрем, сползший для этого важного дня с печки, где он беззаботно доживал свой век, и дочка Марьяна.
Все сидели тихо, с каким-то сосредоточенным чувством, неторопливо черпая деревянными ложками из большой миски грушевый взвар. Дед по временам вздыхал, должно быть, вспоминая годы, когда он тоже был молод. Михайло изредка заговаривал о том, что хорошо теперь, под таким глубоким снегом, лежать озимой пшенице, и если Бог не рассердится на людей и не уберет снега, то будет такой урожай, какого давно не бывало.
А остальные молчали. Дмитро ел торопливо. Он куда-то спешил.
— Куда это? — спросил его Михайло, когда он, положив ложку, встал, перекрестился на образа и взял шапку.
— Пойду на село, — ответил Дмитро, — там наши колядуют.
— Уже?
— Должно быть, уже.
— Ну, ступай с Богом.
И, когда Дмитро ушел, водворилось молчание. Дед Ефрем вздыхал и кряхтел, точно внутри у него сидела какая-то беспокойная мысль, которую он никак не мог высказать. А Марьяна давно уже кончила вечерю. Ложка лежала около нее на столе, а она сидела молча, положив руки на колени; ее красивое смуглое лицо было всё подернуто грустью, а темные глаза из-под нахмуренных густых бровей, ровных, как шнурок, смотрели как-то поверх всего, и, казалось, душа ее была в это время где-то далеко-далеко, в другой стране, с другими людьми.
— А ты что же, Марьяна, не идешь на село? — спросил Михайло. — Или нынче девки уже не колядуют? Я не знаю нынешних ваших порядков. Вижу только, что у вас всё не так, как было у нас…
— Я не пойду, тату… не пойду я… — ответила Марьяна, и взгляд ее на мгновение скользнул по лицу Михайлы, а потом опять умчался в далекие страны.
— Не пойдешь? Гм! Вот как!.. Ну, не ходи!.. Эх, какие вы нынче строгие стали, просто беда! И не заговори с вами…
Марьяна на это ничего не сказала, а дед вздохнул как-то особенно глубоко и выразительно, точно разом вспомнил всю свою многотрудную жизнь; и опять водворилось молчание.
И среди этого молчания стало слышно, как вдали раздавалось стройное пение. Десятки здоровых мужских голосов, молодых и звонких, всё яснее и яснее выводили песню, всё ближе и ближе слышалась она, и вот уже кажется, будто она раздается неподалеку от хаты Михайлы Гамалея.
Марьяна вся насторожилась и прислушалась с таким видом, как будто не самая песня ее занимала, а что-то другое, слышное ей одной. Потом она тихо поднялась, вышла из-за стола и подошла к оконцу, прислонилась к стене и слушала, не спуская глаз с окна.
А там во дворе, под самым окном, парни в сивых шапках, в овчинных тулупах, пели тягучую песню про Христа Младенца, про ясли, в которых Он в эту ночь родился, и про волхвов, и про пастухов, и про свирепого Ирода, который искал души Младенца.
И звучнее всех раздавался один голос, чистый, как дождевая капля, ясный, как луч той звезды, что ярче всех горела на небе и что, может быть, и волхвам указала путь к яслям, и в то же время печальный, как душа самой Марьяны в этот час.
— Чей же это голос так звенит над всеми голосами? — спросил Михайло, ни к кому не обращаясь. — Славный голос! Ему бы в церкви петь вместо нашего старого дьячка, у которого одна сипота осталась.
— Это голос Терентия Лободы, — сказала Явдоха, — разве не знаешь?
Дед опять вздохнул и задвигался на месте.
— А, Терешки Лободы?.. — воскликнул Михайло. — Вот чей это голос!.. То-то наша Марьяна так прислушивается. Недаром, видно…
Марьяна повернулась в его сторону, и ее взгляд на минуту неподвижно уставился на него.
— Нечего так глядеть на батько! — сказал Михайло. — Батька знает, что делает…
— Я ничего не прошу у вас, тату… Я молчу! — дрожащим голосом сказала Марьяна. — Так и вы меня не трогайте…
— Вишь, какие недотроги стали! Батьку и слова сказать нельзя… — вдруг рассердившись, сказал Михайло. — Ну, так я же говорю тебе: не бывать тебе за Терешкой, не отдам и не отдам!.. Я всю жизнь работал и добывал добро; так чтобы оно какому-то голодранцу досталось? Не отдам…
И он при этих словах стукнул кулаком по столу.
— Я и не прошу… Я не прошу!.. — прошептала Марьяна и, опустившись на лавку, поникла головой.
Дед порывисто встал и ринулся к печке, как бы желая поскорее переселиться в свой стариковский мир, где уже заранее у него нет ни печали, ни воздыхания, — чтоб не присутствовать при том, что делается на этом свете. Но потом вдруг раздумал, вернулся к своему месту и опять сел.
А голоса за окном стали затихать и совсем замолкли. Явдоха собрала со стола две паляницы[2], несколько пирогов и завернула всё это в платок.
— Вынеси им, Марьяна, вынеси и скажи, что благодарны.
Марьяна поднялась и взяла сверток. Потом она медленно поднялась и вышла из хаты. Дверь за нею затворилась; со двора слышался говор, но потом всё замолкло. Должно быть, парни, получив добычу, вышли со двора и пошли к соседям. Так обойдут они всю деревню.
Глубокое молчание было в хате, и от этого молчания всем стало как-то тяжело; а тяжелее всех, может быть, было самому Михайлу, но он никому не сказал этого. Много было в нем гордости и упорства. Считал он себя выше всех, и может быть, по праву, потому что всё добро, какое было у него, — и коровы, и птицы, и лошади, и мельница, и то, что в виду двух огромных скирд возвышалось на току, и то, что лежало в засеке, — все то он приобрел своим умом и своим личным старанием.
Оттого он считал себя выше других, а свою волю законом, и не с кем ему было посоветоваться, потому что ни в чей совет он не верил, а верил только себе.
В хате было сильно натоплено и душно. Михайло встал и надел овчинный тулуп.
— Пойти посидеть на присьбе![3] — сказал он. И, прихватив шапку, вышел из хаты и сел под окнами на глиняной завалинке. Издалека слышалось пение парней. Перед ним широкой деревенской улицей блестела белая извилистая лента реки. Темные камыши неподвижно стояли по обе ее стороны, точно стражники, охранявшие ее чистоту.
На деревне уже почти всюду погасли огни и замолк говор. Сидит Михайло и задумчиво смотрит на звездное небо и на мириады блестящих искр, — их отражение в снежных кристаллах. Сидит и думает и не может сам уловить своих мыслей; думает, сам не знает о чем. В душе его разливается довольство самим собой, своею жизнью, своим положением в селе. И приятно ему чувствовать себя так в эту ночь, которая как бы для него рассыпала столько прекрасных даров. Сидит он и как бы отдыхает от забот целой жизни.
Послышались медленные, неровные шаги. Из ворот вышел дед, тихо подошел к завалинке и сел поодаль от Михайлы. И сидят они оба молча, как будто чужие друг другу, случайно севшие рядом для отдыха.
Может быть, и хочет дед что-нибудь сказать сыну, да сына он боится, потому что чувствует его преимущество над собой. Ничего он ему не дал, потому что ничего не нажил за свою терпеливую жизнь, а сын всё сам приобрел и приютил его, старика, дал ему покой и свободу умереть на теплой печке, в довольстве, в своем гнезде.
А Михайло тоже, может быть, хотел бы что-нибудь сказать своему батьку, да что говорить, когда тот давно уже отошел от жизни и там, на печке, должно быть, забыл, как по-настоящему и живут нынешние люди.
Ему, старому, всё еще мерещатся сказки про старое житье. А те сказки для нынешней жизни не годятся. Другие времена настали, и жизнь пошла по-иному. И сидят они молча, как чужие.
И среди глубокой тишины ночи слышат они, будто где-то недалеко, может быть, вон там, около камышового забора, раздается тихое воркование двух голосов.
— Нет, Терентий, нет, милый, сердешный мой, оставь… Не думай и не помышляй об этом. Батько не хочет. Батько сказал: «Не отдам», так уж не отдаст. Его слово крепко…
А уж супротив батька я не пойду, — этого и Бог не велит, и люди не поважают…
«Добрая дочка моя Марьяна, — думает Михайло. — Хорошо говорит, как доброе дитя. И не надо, не надо тебе, моя дочка, идти за голодранца, не стоит он того…»
— Марьяна, голубка моя! Значит, ты хочешь, чтоб я иссох, сгинул? Мне без тебя не жить… И жить без тебя я не стану…
— Найди себе другую, Терентий… А я… Я ни за кого уже не пойду… Разве силой отдадут… а так, по сердцу, ни за кого…
«Глупости говорит девка, — думает Михайло, — еще как пойдет! Э, эта дурь скоро у нее выветрится из головы…»
А дед между тем тихо придвинулся к Михайле, и губы его задвигались, и заговорил он неторопливым шепотом:
— Эх, Михайло, Миайло, любимый мой сыну! Хозяин ты хороший, умный ты человек, а сердце у тебя, видно, окаменело и память у тебя ослабела… Потерял ты память о своей собственной жизни…
— А, ну, батько!.. Оставьте ваши сказки про прежнюю жизнь. Доживайте уж свой век.
— Я свой век доживу, Михайло, а ты вспомни, вспомни… И ты был таким вот парнем, как этот Терентий, и тебе готовилась такая судьба, как ему. Помнишь, как полюбил ты Явдоху, — не такую, как теперь она, высохшая и сморщенная, а молодую, красавицу… Помнишь, Михайло? Мы тогда крепостные люди были, и помещица наша, Царство ей Небесное, как узнала про твою любовь, так и поклялась, что не видать тебе Явдохи, как своих умерших прадедов, — разве что на том свете!.. Помнишь, Михайло? И как ты закручинился и пришел ко мне: «Батько, уже, должно быть, смерть моя пришла… Чувствую я, что без Явдохи мне не жить…» И как старый батько — тогда еще не такой старый, как теперь, и ты слушался его тогда, потому что не был горд, а был добрый сын, — как старый батько утешал тебя и говорил: «Будь мужчиной, Михайло, а не бабой, и уповай на Бога.
Бог — Он милостив к нам, своим малым детям, Он о нас печется…» И что ж? Бог смиловался. Уже Явдоху хотели отдать в чужое село, чужому мужику, который был ей противен. Как вдруг точно Ангелы с неба сошли и принесли волю… И вся земля возрадовалась и возблагодарила своего Господа… И ты возрадовался, Михайло, и — вольный человек — взял себе в жены Явдоху, которую любил. И прожил ты с ней жизнь тихую, счастливую, христианскую… И были вы бедны оба, и ты, и Явдоха, а ради вашей любви взаимной Бог дал вам всякого добра многое множество…
— Ах, батько, батько… — тихо, чуть слышно промолвил Михайло и опустил голову.
— А подумай, Михайло, — продолжал дед, — так ли было бы, если бы не пришла тогда золотая воля и Явдоху отдали бы другому, а тебя насильно женили бы на нелюбимой?.. Так ли было бы? Нет, не так… Стал бы ты с горя пьянствовать и загубил бы свою душу, и погибший был бы ты человек, и не был бы ты теперь первым хозяином на селе. Что с того, Михайло, что он голодранец? Он парень хороший, добрый, почтительный, и работник, и сердце у него щирое[4]… Где любовь, там и благодать, там и Божеское благословение, там и добро, там и счастье… Так-то, Михайло! Так-то, мой возлюбленный сын…
Замолк седой дед. Молчал и Михайло. Но уже не так гордо смотрели его глаза, голова его поникла, и ее наполняли думы о прошлом, о давно-давно минувшем. И что-то теплое проникло в его грудь и размягчило его сердце.
Да, вспомнил он былое. И страшно было ему при мысли, что не пришла бы тогда воля и разлучили бы его с Явдохой. И представилась ему Явдоха — стройная, молодая, красивая, и ее пламенные очи, в которые он так любил глядеть тогда по целым часам…
И вдруг он поднялся.
— Эй, Терешко! Эй, ты, Лобода! Пойди-ка сюда, Терешко! — громко произнес он. — Что стоишь там, у забора, точно ночной вор? Пойди сюда, говорю!
Терешко несмело приблизился и снял шапку, а Марьяна осталась у забора и с замирающим сердцем смотрела на всё, что должно было произойти.
— Доброго здоровья, дядя Михайло! С Христовым праздником вас! — сказал Терешко.
— Ну, спасибо… И тебя с тем же, Терешко! Так присылай уже сватов, что ли… Я раздумал…
Терешко стоял перед ним, смотрел на него и не верил сам себе:
— Да неужто правда, дядя Михайло?
— Да уж коли я говорю: присылай — так присылай!.. Отдам дочку, отдам…
Терешко бормотал какие-то невнятные благодарности и стоял растерянный, словно не знал, что ему делать и куда деваться.
А Михайло уже не обращал на него внимания. Он подошел к завалинке, нагнулся, взял деда под руки и бережно поднял его.
— Пойдемте уж, батько, в хату; вам пора и на печку, на отдых пора…
И он осторожно, как бы боясь, чтобы не уронить старого батька, повел его в дом.
А дед радостными очами глядел в вышину на тихо горевшие звезды и губы его шептали: «Слава в вышних Богу… И на земли мир, и в человецех благоволение».
С горы далеко видно.
Карабкается кто-то от городка. Постоит у разбитой дачки, у виноградника, нырнет в балку, опять на бугор, опять в балку. Как будто дьякон… Но зачем он сюда забрался? Не время теперь гулять. Что-нибудь очень важное?.. Остановился, чего-то глядит на море. Зимнее оно, крутит мутью. Над ним — бакланы, как черные узелки на нитке. Чего — махнул рукой. Понятно: пропало все! Мне — понятно. Живет дьякон внизу, в узенькой улочке, домосед. Служить-то не с кем: месяц, как взяли батюшку, увезли. Сидит — кукурузу грызет с ребятами. Пройдется по улочкам, пошепчется. В улочках-то чего не увидишь!
А вот как взошел на горку да огляделся…
Не со святой ли водой ко мне? Недавно Крещение было.
Прошло Рождество, темное. В Крыму оно темное, без снега. Только на Куш-Кае, на высокой горе, блестит: выпал белый и крепкий снег, и белое Рождество там стало — радостная зима, далекая. Розовая — по зорям, синяя — к вечеру, в месяце — лед зеленый.
А здесь, на земле, темно: бурый камень да черные деревья.
Славить Христа — кому? Кому петь: «Возсия мирови свет разума?..»
Я сижу на горе, с мешком. В мешке у меня дубье. Дубье — голова и мысли.
«Возсия мирови свет разума?!.»
А дьякон лезет. На карачках из балки лезет, как бедный зверь. Космы лицо закрыли.
— Го-споди, челове-ка вижу!.. — кричит дьякон. — А я… не знаю, куда деваться, души не стало. Пойду-ка, думаю, прогуляюсь… Бывало, об эту пору сюда взбирались с батюшкой, со святой водой… Ах, люблю я сторону эту вашу… куда ни гляди — простор! «И Тебе видети с высоты Востока!..» А я к вам, по душевному делу, собственно… поделиться сомнениями… не для стакана чая. Теперь нигде ни стакана, ни тем паче чаю. Угощу папироской вас, а вы меня беседой?.. Хотите — и тропарек пропою. Теперь во мне все дробит…
Он всё такой же: ясный, смешливый даже. Курносый, и глаз прищурен — словно чихнуть собирается. Мужицкий совсем дьякон.
И раньше глядел простецки, ходил с рыбаками в море, пивал с дрогалями на базаре, а теперь и за дрогаля признаешь. Лицо корявое, вынуто в щеках резко, стесано топором углами, черняво, темно, с узким-высоким лбом — самое дьяконское, духовное. Батюшка говорил, бывало: «Дегтем от тебя, дьякон, пахнет… Ты бы хоть резедой попрыскался!..» Смущался дьякон, оглядывая сапоги, молчал. Семеро ведь детей — на резеду не хватит. И рыбой пахло. И еще пенял батюшка: «Хоть бы ты горло чем смазывал, уж очень ржавый голос-то у тебя!» Голос, правда, был с дребезгом — самый-то ладный, дьячковский голос. Мужицкие сапоги, скребущие, бобриковый халат солдатский, из бывшего лазарета, — полы изгрызены. Нет и духовной шляпы, а рыжая «татарка». Высок, сухощав и крепок. Но когда угощает папироской, дрожат руки.
— Вот, человека увидал — и рад. Да до чего же я рад-то!.. А уж тропарь я вам спою, на все четыре стороны. Извините, не посетили на Рождество. Сами знаете, какое же нынче Христово Рождество было! Отца Алексия бесы в Ялту стащили.
Я теперь уж один ревную, скудоумный… Приеду в храм, облекусь и пою. Свечей нет. Проповедь говорил на слово: «Возсия мирови свет разума», по теме: «И свет во тьме светит, и тьма его не объя!»
— А как, ходят?
— На Рождество полна церковь набилась. Рыбаки пришли, самые отбившиеся, никогда раньше не бывали. Рыбы мне принесли! Знаете Мишку, от тифа-то который помирал, — мы тогда его с Михал Павлычем отходили, когда и мой Костюшка болел? Принес корзинку камсы, на амвон поставил и пальцем манит. А я возглашаю на ектеньи!
А он мне перебивает: «Отец дьякон, рыбы тебе принес!» Меня эта рыба укрепила, говорил с большим одушевлением! Прямо у меня талант проповеди открылся, себе не верю… При батюшке и не помышлял, а теперь жажду проповеди! Открывается мне вся мудрость.
Я им прямо: «Свет во тьме светит, и тьма его не объя!» А они вздыхают. «Вот, — говорю, — некоторый человек, яко евангельский рыбарь, принес мне рыбки. Я, конечно, чуда не совершу, но… насыщайтесь, кто голоден!
А душу чем насытим?» Выгреб себе три фунтика, и тут же, с амвона, по десятку раздал.
И вышло полное насыщение! И уж три раза приносили, кто что, и насыщались вдосталь. И духовное было насыщение. Прямо им говорю: «Братики, не угасайте! Будет Свет!» А они мне, тихо: «Ничего, будет!» «Нет у нас свечек, — говорю, — возжжем сердца!» И возжгли! Пататраки, грек, принес фунт стеариновых! Вот вам и… «свет во тьме»! И справили Рождество.
Дьякон смазывает себя по носу — снизу вверх — и усмешливо щурит глаза. Нет, он не унывает. У него семеро, но он и ограбленную попадью принял с тремя ребятами, сбился дюжиной в двух каморках, чего-то варит.
— Принял на себя миссию! Пастыря нет — подпасок. А за меня цепляются. Молю Господа и веду. Послали петицию в Ялту, требуем назад пастыря. Все рыбаки и садовники, передовые-то наши, самые социалисты, подмахнули! Тре-буем! Пришел матрос Кубышка с поганого гнезда ихнего, говорит мне: «Ты, дьякон, гляди… как бы в ад тебе не попасть! Наши зудятся, народ ты мутишь на саботаж… рыбаки рыбы нам не дают!» А меня осенило, и показываю в Евангелии, читай: «Блаженни ести, егда… радуйтеся и веселитесь!..» — «Довеселишься!» — говорит. Ну, довеселюсь. Вызвали к Кребсу ихнему. Мальчишка пустоглазый, а кро-ви выпустил!.. Наган-то больше его. Он — Кребс, а я — православный дьякон. Иду, как апостол Павел, без подготовки, памятуя: осенит на суде Господь! Вонзился в меня тот Кребс, плюнул себе на крагу от сердечного озлобления, и: «Арестовать! А-а, народ у меня мутить?!» Ну, что тут пристав покойный, Артемий Осипыч!.. А я ему горчишник, от Евангелия: «Не имаши власти, аще не дано тебе свыше!» Так и перевернуло беса!
И вдруг, как из-под земли, делегация от рыбаков, и Кубышка с ними: «Отдай нашего дьякона, нашим именем правишь!» Он им речь — они ему встречь: «Не перечь!» Отбили… А до вас я вот по какому делу…
Дьякон вынул из глубины халата зеленую бумажку.
— Язва одна восстала! Прикинулся пророком — и мутит. Вот, почитайте… новые христиане объявляются… — сказал он дрогнувшим голосом и смазал нос. — Как это называется?!
«Новый Вертоград…» — читаю я на бумажке, машинкой писано.
— Черто-град!.. Прости, Господи!.. — кричит дьякон. — Такой соблазн! Не баптист, не евангелист, не штундист, а прямо… дух нечист!.. Все отрицает! И в такое-то время, когда все иноверцы ополчились?! Ни церкви, ни икон, ни… воспылания?! Отними у народа храм — кабак остался! А он, толстопузый, свою веру объявил… мисти-цисти-ческую!
В кукиш… прости, Господи! И на евангельской закваске! Первосвященником хочет быть, во славе! И… интелли-гент?!. А?!. Свет разума?!. Объявил свою веру — и мутит! Но я вызвал его на единоборство, как Давид Голиафа. Зане Голиаф он и есть. Восьмипудовый. И вот теперь вышло у меня сомнение. Высших пастырей близко нет, предоставлен скудоумию своему и решил с вами поделиться тревогой!..
Дьякон вскочил, оглянул море, горы: снежную Куш-Каю, дымный и снежный Чатыр-Даг, всплеснул, как дитя, руками:
— Да ведь чую: воистину, храм Божий! Хвалите Его, небеса и воды! Хвалите, великие рыбы и вси бездны, огонь и град, снег и туман… горы и все холмы… и все кедры, и всякий скот, и свиньи, и черви ползучие!.. Но у нас-то с вами разбег мысли, а мужику надо, на-до!.. — стукнул он себе в грудь. — Я про реформацию учил — всё на уме построено! А что на уме построено — рассыплется! Согрей душу! Мужику на глаза икону надо, свечку надо, теплую душу надо… Знаю я мужика, из них вышел, и сам мужик. Тоскливо мне с господами сидеть подолгу, засыпаю. Храм Господень с колоколами надо!.. В сердце колокола играют… А не пустоту. С колоколами я мужика до последнего неба подыму! И я вызвал его на единоборство!
— Кого — его? Ах, да… интеллигента-то?..
— Самого этого езуита, господина Воронова. Какая фамилия! Черный ворон, хоть он и рыжий, с проседью. И вот, послушайте и разрешите сомнение. А вот как было…
Еще в самую революцию, как социалисты-то наши на машинах-то все пылили, а интеллигентки, высуня язык, бегали, уж так-то рады, что светопреставление началось… — ах, что бы я мог порассказать… а вы роман бы какой составили!.. — в самое это время и объявился у нас тот господин Воронов, и даже потомственный дворянин. Из Англеи! В нем всякой закваски есть, от всех поколений. Вы его видали! Вот. И я на его лавочке нарвался. Пудов восьми, бык быком. А как я на лавочке нарвался… Это после было, как я испытывать его ходил, его «Вертоград Сердца». Но скажу наперед, ибо потом сразу уж все трагической пойдет. Росту он к сажени, плечи — копна, брюхо на аршин вылезло. Ходит в полосатом халате и в ермолке, с трубкой. Рычит, в глазищах туман и кровь. Открыл он с мадамой лавочку «Дружеское содействие». Принимать на комиссию. Всякого добра потащили, и он свои картины повесил для прославления. Денег у него было много, и давай по нужде скупать. Купил я у него, простите за глупость… машинку «примус», за сорок тысяч. Принес жене, а Катерина Александровна моя так вот ручки сложила: «Ах ты, дурак-дьякон! Слезами своими, что ли, топить-то ее буду? Керосин-то ты мне достал?!» Хлопнул я себя в лоб: правда! Керосину уж другой год нет, и миллионы стоит! Не догадался. Жалко Катеньку было, как она с ребятами за дубовыми кутюками, как вот и вы, по горам ползала.
Пошел назад. Не отдает денег! «А, — говорю, — вы мстите, что я дьякон и борюсь идеальным мечом?» «Нет, — говорит, — я в лавке не проповедаю, и у меня правило на стене. Грамотны?» Читаю объявление в разрисованном веночке из незабудок: «Вынесенная вещь назад не принимается». Хуже Мюр-Мерилиза! А мне сорок тысяч — неделю жить. «Хорошо, — говорит, — возьмите мылом, два куска. Чистота тела — первое условие свободы духа!» «Дайте, — говорю, — один кусок и двадцать тысяч!» «Нет. Кусок и… молоток хотите или — щипчики для сахарку?» А сахарку у нас и в помине нет! Взял его мыло, а оно в первую стирку как завертится, как зашипит, так все в вонючий газ и обратилось! Поплакали, постояли над пузыриками, и пузыри-то улетучились, вот вам по слову совести!
А мыло-то, дознано потом было, он сам варил по волшебному рецепту мошенническому. Так мы и прозвали: «Воронье мыло духовное»!
Но теперь я обращусь к самому важному и даже трагическому.
В самые первые недели революции было то. Вышел я раз возглашать на ектенье и вижу: стоит у правого крылоса, поджав руки на брюхе, самый он, мурластый, и злокозненно ухмыляется. А после службы подают мне зеленую бумажку, а на ней отпечатано: «Видимая церковь есть капище идолов, а священники и дьякона — жрецы! Придите в Невидимую, ко Мне!» С большой буквы! А внизу, от Иоанна: «Аз есмь истинная лоза виноградная, а Отец Мой — виноградарь». Не обратили внимания: ну, штундист! Только, слышим, в народе стали говорить, что какая-то новая вера объявляется, а другие — что господин Воронов виноторговлю открывает и заманивает, а у его отца огромные виноградники закуплены, в компании с англичанами. Но все сие было только предтечею горших бед.
Снесся отец настоятель с преосвященным и поехали мы к самому прокурору. Оскорбляют Церковь! А прокурор новый, присяжный поверенный, воров защищал недавно. Мелким бесом рассыпался, чуть под благословение не полез. «Ах, я так уважаю религиозные проявления! Свобода совести для меня высший идеал, в ореоле блеска! Но… с точки зрения философии и политики не смею пальца поднять на инакомыслие. Он тоже мучается религиозной совестью, а в борьбе огненной идеи рождается светлая истина… Идите с ветвями мира и проповедуйте ваше Евангелие во все концы, слова не скажу. Бейтесь идеальным мечом! И вы должны быть спокойны, так как у вас, кажется, что-то предсказано? «Созижду Церковь Мою… и врата адовы не одолеют во веки веков, аминь!» Переврал! «И теперь мы отделили вашу Церковь от нашего государства — и до свидания! У меня горы дел, а я еще не завтракал!..»
Еще я тогда, выходя, сказал отцу Алексию: «Пустой граммофон, лопнет скоро!» Отец Алексий вздохнул: «Претерпим!» А тот, как служба, является со столиком в ограду, разложит листочки, свечку зажжет — и приманивает. Зычно орет: «Совлеките ветхия одежды, прилепитесь к чистоте!» И опять листочки. «Что такое брак в духе?» И написано там… прямо блуд! Будто Церковь занимается сводничеством! Припутали Бога в блуд! «Будьте свободны, и пусть только любовь соединяет тела и души». И опять — от Иоанна: «Бог есть Любовь».
Собрали мы приходской совет и постановили: претерпеть попущение, но в ограду не допускать. Поставили дрогаля Спиридона Высокого стеречь. Ну, он, ревнитель, и Воронова шугнул, и столик его опрокинул, и дрючком гнал его до самого дома. Тот — в милицию. А я пришел объяснять: борьба у нас идеальная, сам прокурор сказал, а на церковный двор ни за что не пустим. Милицейский начальник почесал нос и отмахнулся: «Хоть проглотите друг дружку, мне не до религии, уходите…»
А тот стал у себя на квартире творить соблазн. Объявил причащение вином бесплатно, все из одной бутылки причащаются, женщины стали к нему в сад бегать. Узнали мы про него. Оказывается, саратовский помещик, с полным высшим образованием, два миллиона уже прожег, три жены у него было, с каким-то немецким пастырем снюхался, и его из Питера выгнали, по протекции… а то быть бы ему в каторжных работах за все святотатства, и кощунства, и уголовное кровосмешение. Долго жил в Англии, и будто там его посвятили в пророки. Называет себя знаменитым художником. А как революция наступила — и прикатил. И, действительно, привез картины симфонические… Как-с?..
Да, символические, странного вида. То на стенке громадное сердце висит, а из него кровь струями, с надписями: «Любовь плоти», «Любовь плоти» — по струйкам-то… а вверху полыхает золотом, и написано: «Любовь духовная». То еще два скелета нарисовано, и начертано на этом, понимаете, месте: «Ветхий человек»! А рядом — голые обнимаются, во всех прирожденных формах, даже до соблазна, и написано по грудям: «Новый Адам»! Потом чаша на полотне, в цветочках, и из нее льется пенное, и написано: «Причаститесь Духа». И еще — дверь написана золотая, с красной печатью, и поперек пущено: «Печать Тайны»! И огромная картина — море, по волнам все столбиками, и будто не волны, а свившиеся человеческие голые фигуры, зеленого цвета, словно духи тьмы, и написано: «Море страстей плотских», — а над ними желтая рожа светится, как луна.
Стали девушки к нему ходить, «тайну» чтобы узнать. А он им проповедует: дадим слово жить в духовной любви! Ему женщина, которая с ним приехала, скандалы устраивала, а он ее бил жгутом и поленом. Раз ночью даже в сад в одной сорочке выгнал и орал в окошко: «Совлеки ветхого человека, тогда впущу!»
Ну, хуже всякого штундиста. Поняли мы с отцом Алексием, что это нам испытание, и обличали по силе возможности. А он — грязнейшими клеветами нас. Предложил батюшка ему предстать для словопрения о вере в 4 часа дня в церкви. Отклонил, гадина:
«В капище ваше не пойду, а желаете под открытым небом, в моем саду?» В сад к нему не пошли, понятно… в блудилище-то его гнусное! Так все и тянулось. А тут он брешь-то нам и пробил! Тут-то и начинается самая трагедия… дабы воссиял свет разума!.. И не знаю, как мне и понимать резюме, что вышло. И вот, метусь…
В оны дни пришел к нам, во храм, старший учитель здешний — и добрый же человек какой, но глу-пый! Иван Иваныч, который регентствовал у нас, и говорит внезапно и прикровенно: «Постиг я весь социализм теперь и отрицаю все, а главное — религию и Церковь! Это же все одна профанация и скелет сгнивший!..» А батюшка ему кротко: «И очень хорошо, одной паршивой овцой меньше в стаде». «Ну, — говорит, — узнаете овцу!» И перекинулся к Воронову. Стал тоже листки раздавать. А дура-ак!.. Тихий дурак, шестеро детей. Но благоустроился. Приятели ему пообещали учебным комиссаром сделать, на весь уезд, и автомобиль сулили. Стал он прихожан соблазнять. «Вон, — говорят, — и учитель новую веру принял… чего-нибудь тут да есть, ему известно, хороший человек был!» Жена его плакала приходила: «Отговорите его, стал все про духовную любовь говорить и от меня отказывается, велит «ветхую плоть» какую-то совлечь… Я, конечно, уж не молодая, но еще не ветхая…»
А она — гречанка, простая бабочка.
«А он, — говорит, — с молодыми девушками в садах спорит насчет духовной какой-то любви, без брака. Помогите по мере сил!» Что с дураком поделаешь! Но не в сем тревога.
Дьякон вынул еще бумажку. Сверху — в медальоне портрет: мурластый, с напухшими глазами, — тупое, бычье. И подписано: «Воронов, глава Духовного Вертограда».
И от Иоанна: «Вы уже очищены… Пребудьте во Мне, и Я в вас».
— Ну, не идол ли индейский, по роже-то?! — воскликнул с великой скорбью дьякон и щелкнул по портрету. — Всего его и веры. Не понимают, но смущаются. Вечерами на аристоне «куплеты» играет в садике, и с ним девицы. Голодают все, а он лепешки печет, кур жарит, и бутылки не переводятся. С «бесами» в дружбе, они ему ордеры на вино дают.
Последил я через забор — чистый султан-паша в гареме! В пестром халате с кисточкой, и поет сладеньким голоском: «Пашечка, сестра Машечка… возродимся духовно, сорвем пелену греха!» И они-то, дурехи, грызут кости курячьи и воркуют: «Сорвемте, братец по духу, Ларион Валерьяныч… только винца дозвольте!» А он бутылку придерживает и томит:
«А что есть грех?» — «Стыд, братец». — «Верно. Ева познала грех — стыд!» Возмутился я духом и возревновал. А он еще: «Будем причащаться Духу!» И я крикнул через забор: «Так у тебя непотребный дом?! На это милиция существует!» И побежал в милицию. А начальник мне, дерзко: «Раз он такой магнит — его счастье!» Как-то во мне всё спуталось, докладываю-то не по порядку…
Как пришли вторые большевики, он в окошко на шесте выставил: «Долой ветхую Церковь», а внизу: «Всех причащаю Любви!» Стал домогаться, чтобы наш храм ему передали, бумагу подал. Совсем было подмахнул ему какой-то комиссар Шпиль, адвокатишка бывший, да наши дрогали подошли с дрючками и матроса привели: «Только подмахни, будет тебе не шпиль, а цельное полено!»
Их не поймешь. Венчался у нас чекист Губил — помните, с кулак у него на шее дуля! — всем образам рублевые свечи ставил и велел полное освещение!
И вот, уехали с Врангелем. А тот все пережил, такой гладкий. И домогается! Отца Алексия другой месяц в Ялте томят, чуть не расстреляли. Ну, я за него и принял бремя. Ничего не страшусь. Что страх человеческий!
Душу не расстреляешь. И схватился с тем хулителем веры в последний бой!.. На Рождество проповедь сказал. Плакали. И Писание не так знаю, и в риторике слаб, и в гомилетике, но на волю Божию положился. Начну про хозяйство — а потом и сведется к Господу! Говорю: «Бывает засуха в полях, а там и урожая дождутся, такожде и в душах наших!
Пропоем тропарь Празднику!» И поем. И про свет разума говорил: «Слушай Христа, что Он велит. И не устрашайся! Христа принимай к себе! Какой Он был? Что есть Солнце правды?» Поговорил о Правде. Все вздыхают. «Можем мы без Христа?» — «Не мо-жем!» — все, в один раз! Прихожу домой… Кто шапку картошки принес, кто яичко, кто муки стаканчик. Идешь по базару — говорят: «Спасибо, отец дьякон!» Работаю по садам с ними, за полфунта хлеба, и все меня знают. И свет разума поддерживаю. Только теперь постигаю великое — свет разума! Все мудрецы посрамлены, по слову Писания. До чего доделали! У-мы! И приняли кабалу и тьму.
А которые не приняли — бежали в Египет от меча Иродова. А свет-то разума хранить надо? Хоть в помойке и непотребстве живем, а тем паче надо Его хранить. И только на малых сих надежда, поверьте слову! Мы с вами одиночки, из интеллигенции-то, а все — прохвосты, пересчитайте-ка наших-то! Волосы поднимутся. Об них страшную комедию писать надо, кровавыми слезами. Факты, факты такие, и все запечатлены! Поцеловали печать. Думали — на пять минут только обманно предались, а потом в тинку и паутинку затянулись. И уже во вкус входят! И вот, Господь возложил бремя. Но вот какая история…
Этот самый Иван Иваныч и попал к тому в лапы. А тот бумагу себе у них выправил на проповедь. А те и рады: рас-ка-чивай!
Выгоняй «опиум» из народа, свет-то разума! В скотов обратим, запрягем и поедем.
С «опиумом»-то народ — без страха, а без него — сразу покорятся! Раз понятия Правды нет, тогда все примется, хлеба бы только не лишали! А если еще и селедку дают — чего!
А Ворон-то и рад. Он и плут, и сумасшедший дурак, у него одно засело: под себя покорить… В нем, может, помещик-самодур отозвался, прадедушка какой-нибудь… Я, простите, Ломброзо читал — и думаю, что… наследственность о-чень содействует революции! Говорите — Бакунин? Я вам пятерых здешних насчитаю. Вы Аршина-то прощупайте.
Бездна падения! Родови-тый, и какие родственники в историю вошли! Так вот. Ворон-то для них — ору-дие!..
Накануне Крещения достал я иеромонаха одного, привезли втайне из Симферополя, рыбаки сложились на подводу. С трудом и вина достали для совершения таинства Святой Евхаристии. У Токмакова запечатано для комиссаров, в нарздраве не дали доктора, из страха: такие-то трусы интеллигенты, предались. А надо все же чистого вина-то. Да и неверы. А добрые доктора — в чеке сидят. Отслужили обедню. И к самому концу, как с крестным ходом на Иордань идти, на море, смотрю — какой-то мальчишка листочки рассовывает. И мне в руку, на амвон сунул! Напечатано на машинке: «Я, учитель Иван Иваныч Малов, отвергаю Церковь и Крещение и принимаю новое, огнем и духом, сегодня, в 12 часов дня, на море, всенародно, со своей семьей». И тут я возмутился духом и возревновал! Говорю отцу иеромонаху: «Нарушим все каноны, предадим анафеме сейчас же, извергнем из лона сами, дабы соблазн парализовать, в назидание пасомым, хоть и собора нет, и время неположенное!» Но иеромонах поколебался: надо увещевать!
А какое там увещевать, раз сейчас тот его в свое непотребство совратит?! И как подвели-то для соблазна! Учитель, со всеми ребятишками, и как раз в самое торжество, когда Животворящий Крест будем всенародно погружать! А в народе смущение, все на меня глядят: что же я не ревную?! Скорбью одолеваем, возмутился! Кадила не удержу. А самолично анафемствовать не могу! Поглядел я на образ Чудотворца Николая. А он, без свечей и без лампады, стро-гий! И передалось словно от него: «Следуй, дьякон, свету разума!» И тут-то со мной и вышло… И до сего часу в смятении, не согрешил ли… А в сердце своем решил… А вот, слушайте…
Возглашаю верующим с амвона: «Братие, как и в прежние годы, шествуем крестным ходом на Иордань и освятим воду, и… — тут я голосу припустил, — возревнуем о Господе и будем вкупе, да знамение Креста Господня на нас!» И пошли. Все. И только тронулись с «Царю Небесный», в преднесении хоругвей, — наро-ду, откуда только взялось! Столько никогда не видал на Иордани. А это через листочки по городу, что учитель новую веру принимает — ихнюю! Так и собрал весь город. Чувствую, что вызван на единоборство! Но только все — под хоругвями. Идем на подвиг. Говорю-шепчу: «Господи, да не постыдимся!» Подбегает ко мне Мишка-рыбак и шепчет: «Решили ему “крещение” показать!» Говорю: «Не предпринимайте сами, а Господь укажет». Укорительно посмотрел на меня, сказал:
«Эх, отец дьякон! А мы-то думали…» Скрылся он от меня — и опять заявляется: «Должны мы перетянуть! Надо доказать приверженность, чтобы в море попрыгали массой!»
А у нас, как вы знаете, есть обычай: когда погружаем крест в море, некоторые бросаются с мола и плывут. Одни кидают деревянные кресты, а плывущие их ловят и плывут с ними к берегу, во славу Креста Господня! И которые приплывут сами — тем всегда бывало от публики приношение. Температура в воде до нуля, а в это Крещение на берегу было до семи градусов мороза. А народ-то сильно отощал, на себя не надеются, до берега-то саженей двадцать! Мишка и шепчет: «Собрали мы призы: пять бутылок вина, пять пакетов листового табаку, два фунта муки и курицу — двенадцать призов. Надо им носы наломать, для славы веры!» Значит, передалось нашим-то, по-няли! Но сердце мое смутилось: недостойно сие высоты веры и света разума! О вере рвение — и вдруг бутылки вина и табачишко! Веру деньгами укрепляем и дурманом?! А ревность во мне кипит. «Господи, — думаю, — не осуди, не вмени малым сим и мне, скудоумцу, во смертный грех! Как умеем… нет у нас иного инструмента для посрамления язычников! Для малых сих, для укрепления духа ратуем. Ты всё видишь, и всё Тебе ведомо, до самых грязных глубин, до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной! Ведь чисты сердцем, как дети.
И хулиганы, и пьяницы, и воры, и убийцы даже, и мучители-гонители есть, а чисты пред Тобою, как стеклышко, перед сиянием света разума!» Не на них вина, а на мудрых земною мудростью: до чего довели народ!
Собою его заслонили, подменили, сочли себе подобным, мудрым их скудельной мудростью! А ему высшая мудрость дарована. свет разума, но ключ у него украден, не открыта его сокровищница! И понял я тут внезапно, что такое свет разума! Вот, сие… — показал дьякон себе на сердце.
— Мятется во мне, и психологию я знаю, но это превыше всякой ученой психологии! Высший Разум — Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми. Это и это, — показал он на голову и на сердце, — но в согласовании неисповедимом.
Как у Христа. Ковыль только на целине растет. И укрепился я духом. Сказал Мише: «Ревнуйте, братики, Бог нам прибежище и сила!» Будто и нехорошо? Да червячок-то по-червячиному хвалу поет, а свинья хрюкает! Да будем же хоть и по-свиному возноситься! И до орла. И до истинного подобия Бога Света… Да как посмотрел на паству-то на свою — страшно и скорбно стало. Рвань та-ка-я, лица у всех убитые, зеленые, в тоске предсмертной.
И сколько голодом поморили, а поубивали сколько! И все, чувствую, устремлены в упованье на меня: «Подаждь, Господи!» И ропот во мне поднялся: «Куда же, Господи, ведешь нас?! Зачем испытуешь так?»
Вы знаете нашу пристань. Слева, где ресторанчик пустой на сваях, поближе к пристани, поставили они кресло под красным бархатом, и на том кресле, смотрю, сам окаянный сидит, Кребс-то наш, хозяин жизни и смерти, мальчишка, в лаковых сапогах, и в офицерской папахе серой, и в светлом офицерском полушубке, с кармашками на груди. С убиенного снял себе! Сидит, как бес-Ирод, нога на ногу, развалясь, и курит. На позорище веры православной выехал! И свита его кругом, и трое за ним красных дураков наших, в шлыках и с ружьями. На позорище нашем угнездился. А у самой воды, на камушках, столик под розовой скатеркой, а на столике — бутылка для «причащения» и чурек татарский. И стоит идол тот, в хорошей шубе, с лисьим воротником, морда багровая, в громаднейшей лисьей шапке, как с протодьякона, Ворон-то окаянный, и красным кушаком подпоясан, как купчина, мясник с базара.
А сбочку, гляжу — дурак-то наш, интеллигент-то наш скудоумный и скудосердый, учитель Иван Иваныч! Как червь, тощий, длинноногая оглобля согнутая, без шапчонки, плешивенький, ноги голенастые, голые, из-под горохового пальтишка видны. Стоит и дрожит скелетом, на грязное море смотрит, «крещения» дожидается. И татары возле него шумят, пальцами в него тычут, насмехаются. И все его шестеро ребятишек, босые, в пальтишках, жмутся! А его жена, гречанка, кричит на него истошно, деток охраняет-вырывает, а он только ладошками взад отмахивается, ушел в себя. А Ворон из книги что-то вычитывает и рукой размахивает, как колдует. А Кребс покатывается на кресле и дым через папаху пускает, ногами сучит.
С пристани мне всё видно. И такое во мне смятение!.. Возглашаю, а сам на трагедию взираю. Запели «Спаси, Господи, люди Твоя»… и иеромонах спустился по лесенке Крест в море погружать, и все на колени пали по моему знаку. И как в третий раз погрузили Крест, Ворон и приказал Ивану Иванычу в море погрузиться, а сам книгой на него, как опахалом. Тот скинул пальтишко — и бух по шейку!
А Ворон руки воздел. Да хватился детишек, а мать их в народ запрятала! Тот, дурак-то, из моря машет, желтый скелет страшенный, и Ворон призывает зычно: «Идите в мой Вертоград!» — а народ сомкнулся. И бакланы, помню, над дураком-то нашим вместо голубя пронеслись, черные, как нечистые духи! Слышу — кричат в народе: «Зачем дозволяют позорить веру?! В море его скинуть, Кребса, нечистого!» А он — за ружьями! Покуривает себе. И потребовал от Воронова стакан вина. И, говорили, того дурака поздравил, селедку-то нашу скудоумную, скелета-то интеллигентного, учителя разумного! И тут во мне закипело… и я воздел руку с орарем и крикнул в ожесточении и скорби, себя не помня: «Богоотступнику и хулителю православной веры Христовой, учителю Малову — ана-фе-ма-а-а!..» Не все слыхали за шумом, но ближе поддержали: «Ана-фема!» Иеромонах меня за руку — и дрожит… И всё смешалось… Забухали с пристани за крестами человек тридцать! Побили все рекорды! Крик, гам… Подбадривают, визжат, заклинают, умоляют! На лодках рыбаки стерегут, помощь подают, вылавливают, которые утопать стали, с ледяной воды, от слабосилия! А там саженками шпарят, гикают… Брызг летит! Народ «Спаси, Господи, люди Твоя» поет всеми голосами, иеромонах на все стороны Крестом Господним — на горы, и на море, и на подземное, и на демона-то того с Вороном… и я кистию окропляю — угрожаю, в гневе, и кругом плач и визг… А там — е-кстаз! Уж не для приза или молодечество показать, а веру укрепить! Три старика и хромой грек-сапожник ринулись. Бабы визжат: «Отцы родные, братики, покажите веру!» А я и кадилом, и орарем, и кистию… Кричу рыком: «Наша взяла! Во имя Креста Господня, окажи рвение, ребятки!»
И доказали! Прямо, скажу, стихия объявилась! Восемнадцать человек враз приплыли со крестами, семеро без крестов, но со знамением на челе радостным, остальных на лодке подобрали без чувств. Ни единого не утопло! Всех на подмерзлом камне сетями накрыли, вина притащили, — матрос с пункта пришел и сомкнулся с нами, и поздравлял за русскую победу! Праздников Праздник получился.
И всем народом — «Спаси, Господи» — ко храму двинулись. А Кребс не выдержал, убежал. А дурака, говорили, жена домой сволокла, без чувств…
Вот… понимаю: язычество допустил в пресветлую нашу веру. Но… всему применение бывает?.. И тревога мутит меня… Хотя, с одной стороны, после позора дурацкого ни одна душа не пойдет тому дураку вослед, но… не превысил ли? Не имею благодати ведь? Хотя, с другой стороны, или гордыня во мне это? Ведь поняли без слов! И в сем оказательстве… не мой, не мой!.. — всхлипнул от волнения и восторга дьякон и смазал ладонью по носу, снизу вверх. — А всего народа — свет разума?! По силе возможности душа сказала?..
— Конечно… и здесь — свет разума, — сказал я и почувствовал, что дубовая клепка с моей головы спадает.
— Согласны?! — воскликнул радостный, как дитя, дьякон. — Ну, превышение… и тонкого духа нет… высоты-то! Но… что прикажете делать… на грошиках живем… последнюю нашу Святую Чашу отобрали… уж оловянную иеромонах привез, походную… Можно и горшок, думаю? Начерно все… но…
Он поднялся и поглядел на горы.
— Спою тропарек… петь хочется! Ах, чего-то душа хочет, интимного… С тем и шел.
Пройдусь, думаю, на горы, воспою… И тревога во мне, и радость, покою нет…
Он пел на все четыре стороны — и на далекую белую зиму, и на мутные волны моря, и на грязный камень, и на дали. Дребезгом пел, восторженным.
— И вот, уж и победа! — воскликнул он, садясь и подхватывая колени. — Дурачок-то наш звал меня! В тот же вечер без памяти свалился. Сорок градусов! Три дня без памяти. Прибежала жена: «Идите, помирает!»
Прихожу, а там уж Ворон сидит, как бес, за душой пришел. Лежит наш дурачок Иваныч, и свечка восковая при нем горит, у иконы Спасителя. Плачет: «Не даю ему, а велит тушить… Вот, помираю, отец дьякон. Хочу войти, а его отвергаюсь… Уйдите, господин Воронов, посланник сатаны! Я был православный — и останусь!» А тот погладил брюхо и говорит: «Нет, вы уж отвергли капище, и жрец вас проклял! И приняли истинное крещение! Тайна сия нерасторжима!» «Нет, — говорит, — я только искупался, как дурак, и всё недействительно». Жена схватила ухват, да на того!.. «Уйди, окаянный демон, пропорю тебе чрево твое!» Ну, тот ослаб.
«Духовная гниль и мразь вы все!» — прошипел и подался вперед ухватом. А я учителя успокоил. Говорю: «Собственно говоря, в совокупности обстоятельств моя анафема недействительна, а только сыграла роль для укрепления колеблющихся. И иеромонах так думает». — «В таком случае, дайте мне вашу руку!» И поцеловал мне, хотя и против правил. Дал слово всенародно исповедать веру.
В регенты опять хочет. И через неделю оправился. Сводя итог, разумею, что… Но лучше уж вы скажите верное резюме!..»
И мы хорошо поговорили, на высоте.
Декабрь, 1926 г.
Севр
Наталии Николаевне и Ивану Александровичу Ильиным
Я человек деловой, торговый, в политике плохо разбираюсь, больше прикидываю совестью. К тому говорю, чтобы не подумалось кому, будто я по пристрастию так расписываю, как мы в прежней нашей России жили, а именно в теплой, укладливой Москве. Москва, — что такое Москва? Нашему всему пример и корень.
Эх, как разворошишь всё: — и самому не верится, что так вот было и было всё. А совести-то не обойдешь: так вот оно и было.
Вот, о Рождестве мы заговорили… А не видавшие прежней России и понятия не имеют, что такое русское Рождество, как его поджидали и как встречали. У нас в Москве знамение его издалека светилось-золотилось куполом-исполином в ночи морозной — Храм Христа Спасителя. Рождество-то Христово — его праздник. На копейку со всей России воздвигался Храм. Силой всего народа вымело из России воителя Наполеона с двунадесятью языки, и к празднику Рождества, 25 декабря 1812 года, не осталось в ее пределах ни одного из врагов ее. И великий Храм-Витязь, в шапке литого золота, отовсюду видный, с какой бы стороны ни въезжал в Москву, освежал в русском сердце великое былое. Бархатный, мягкий гул дивных колоколов его… — разве о нем расскажешь! Где теперь это знамение русской народной силы?!
Ну, почереду, будет и о нем словечко.
Рождество в Москве чувствовалось задолго — веселой, деловой сутолокой. Только заговелись в Филипповки, 14 ноября, к Рождественскому посту, а уж по товарным станциям, особенно в Рогожской, гуси и день и ночь гогочут, — «гусиные поезда», в Германию: раньше было, до ледников-вагонов, живым грузом. Не поверите — сотни поездов! Шел гусь через Москву — с Козлова, Тамбова, Курска, Саратова, Самары… Не поминаю Полтавщины, Польши, Литвы, Волыни: оттуда пути другие. И утка, и кура, и индюшка, и тетерка… глухарь и рябчик, бекон-грудинка и… — чего только требует к Рождеству душа. Горами от нас валило отборное сливочное масло, «царское», с привкусом на-чуть-чуть грецкого ореха, — знатоки это о-чень понимают, — не хуже прославленного датчанского. Катил жерновами мягкий и сладковатый, жирный, остро-душистый «русско-швейцарский» сыр, верещагинских знаменитых сыроварен, «одна ноздря». Чуть не в пятак ноздря. Никак не хуже швейцарского… и дешевле. На сыроварнях у Верещагина вписаны были в книгу анекдоты, как отменные сыровары по Европе прошибались на дегустациях.
А с предкавказских, ставропольских, степей катился «голландский», липовая головка, розовато-лимонный под разрезом, — не настояще-голландский, а чуть получше. Толк в сырах немцы понимали, могли соответствовать знаменитейшим сырникам-французам. Ну и «мещерский» шел, — княжеское изделие! — мелковато-зернисто-терпкий, с острецой натуральной выдержки, — требовался в пивных-биргаллях. Крепкие пивопивы раскусили-таки тараньку нашу: входила в славу, просилась за границу, — белорыбьего балычка не хуже, и — дешевка. Да как мне не знать, хоть я и по полотняной части, доверенным был известной фирмы «Г-ва С-вья», — в Верхних Рядах розничная была торговля, небось слыхали? От полотна до гуся и до прочего харчевого обихода рукой подать, ежели всё торговое колесо представить. Рассказать бы о нашем полотне, как мы с хозяином раз в Берлине самого лучшего полотна венчальную рубашку… нашли-таки! — почище сырного анекдота будет. Да уж, разгорелась душа, — извольте.
На пребойкой торговой улице, на Фридрихштрассе, зашли в приятное помещение. Часа два малый по полкам лазил, — «давай получше!» Всякие марки видели, английские и голландские… — «а получше!» Развел руками. Выложил натуральную, свою, — «нет лучше!» Глядим… — знакомое. Перемигнулись. «Цена?» — «Фир хундерт. — Глазом не моргнул. — Выше этого сорта быть не может». Говорим — «правильно». И копию фактуры ему под нос: «Катина гофрировка, бисерная, экстра… Москва…» Иголочки белошвейной Катиной, шедевр! Ахнул малый с хозяином. А мы хозяину: «Выше этого сорта быть не может? Покорнейше вас благодарим». 180 процентиков наварцу! Хохотал хозяин!.. Сосисками угощал и пивом.
Мало мы свое знали, мало себя ценили.
Гуси, сыры, дичина… — еще задолго до Рождества начинало свое движение. Свинина, поросята, яйца… — сотнями поездов. Волга и Дон, Гирла днепровские, Урал, Азовские отмели, далекий Каспий… Гнали рыбу ценнейшую, красную, в европах такой не водится. Бочками, буковыми ларцами, туесами, в полотняной рубашечке-укутке… Икра катилась: «салфеточно-оберточная», «троечная», кто понимает, «мешочная», «первого отгреба», пролитая тузлуком, «чуть-малосоль», и паюсная, — десятки ее сортов. По всему свету гремел русский «кавьяр». У нас из нее чудеснейший суп варили, на огуречном рассоле, не знаете, понятно, — калью. Кетовая красная? Мало уважали. А простолюдин любил круто соленую, воблину-чистяковку, мелкозернисторозовую, из этаких окоренков скошенных, — 5–7 копеек за фунт, на газетку лопаточкой, с походом. В похмелье — первейшая оттяжка, здорово холодит затылок.
Так вот-с, все это — туда. А оттуда — тоже товар по времени, веселый: галантерея рождественская, елочно-украшающий товарец, всякая щепетилка мелкая, игрушка механическая… Наши троицкие руку набили на игрушке: овечку-коровку резали — скульптора дивились! — пробивали дорожку за границу русской игрушке нашей. Ну, картиночки водяные, краски, перышки-карандашики, глобусы всякие учебные… все просветительно-полезное, для пытливого детского умишки. Словом, добрый обмен соседский. Эх, о ситчике бы порассказать, о всяких саратовских сарпинках… мно-го, не буду отклоняться.
Рождественский пост — легкий, веселый пост. Рождество уже за месяц засветилось, поют за всенощной под Введенье, 20 ноября, «Христос раждается — славите…» И с ним — суета веселая, всяких делов движенье. Я вам об обиходце все… ну и душевного чуть коснусь, проходцем. А покуда — пост, ры-ба плывет совсюду.
Вы рыбу российскую не знаете, как и все прочее-другое. Ну где тут послужат тебе… на-важкой?! А она самая предрождественская рыбка, точно-сезонная: до Масленой еще играет, ежели мясоед короткий, а в Великом посту — пропала. Про наважку можно бо-ольшие страницы исписать. Есть такие, что бредят ею, так и зовут — наважники. У ней в головке парочка перламутровых костянок, с виду — зернышки огуречные, девочки на ожерелья набирали. С детства радостно замирал, как увижу, бывало, далекую, с Севера, наважку, — зима пришла! — и в кулчеке мочальном-духовитом, снежком чуть запорошенную, в сверканьях… вкуса неописуемого! Только в одной России ее найдете. Первые знатоки-едалы, от дедушки Крылова до купца Гурьева, наважку особо отличали. А что такое — снеточек белозерский? Тоже знак близкого Рождества. Наш снеток — всенародно-обиходный. Говорят, Петр Великий походя его ел, сырьем, так и носил в кармане. Хрустит на зубах, с песочку.
Щи со снетком или картофельная похлебка… ну, не сказать!
О нашей рыбе можно великие книги исписать… — сиги там розовые, маслистые, шемая, стерлядка, севрюжка, осетрина, белорыбица, нельма — недотрога-шельма, не дается перевозить, лососина семи сортов. А вязигу едали, нет? рыбья «струна» такая. В трактире Тестова, а еще лучше — у Судакова, на Варварке, — пирожки-растегаи с вязигой-осетринкой, к ухе ершовой из живорыбных садков на Балчуге!.. подобного кулинария не найдете нигде по свету. А главная-то основа, самая всенародная, — сельдь-астраханка, «бешенка». Миллионы бочек катились с Астрахани — во всю Россию. Каждый мастеровой, каждый мужик, до последнего нищего, ел ее в посту, и мясоедом, особенно любили головку взасос вылущивать. Пятак штука, а штука-то чуть не в фунт, жирнющая, сочнющая, остропахучая, но… ни-ни, чтобы «духовного звания», а ежели и отдает, это уж высшей марки, для знатоков. Доверенные крупнейших фабрик, «морозовских», ездили специально в Астрахань, сотнями бочек на месте закупали для рабочих, на сотни тыщ, это вот кровь-то с народа-то сосали! — по себестоимости отпускали фабричные харчевые лавки, по оптовой! Вот и прикиньте задачку Евтушевского: ткач в месяц рублей 35–40 выгонял, а хлеб-то был копеечка с четвертью фунт, а зверь-селедка — пятак, а ее за день и не съесть в закусочку. Ну, бросим эти прикидочки, это дело специалистов.
В Охотном Ряду перед Рождеством — бучило. Рыба помаленьку отплывает — мороженые лещи, карасики, карпы, щуки, судаки… О судаках полный роман можно написать, в трех томах: о свежем-живом, солено-сушеном и о снежной невинности «пылкого мороза»… — чтение завлекающее. Мне рыбак Трохим на Белоозере такое про судака рассказывал… какие его пути, как его изловишь, покуда он к последней покупательнице в кулек попадает… — прямо в стихи пиши. Недаром вон про Ерша Ершовича, сына Щетинникова, какое сложено, а он судаку только племянником придется… по-эзия для господ поэтов! А Трохим-то тот с Пушкиным родной крови.
Крепко пахнет с низка, в Охотном. Там старенькая такая церковка, Пятницы-Прасковеи, редкостная была игрушечка, века светилась розовым огоньком лампадки из-за решетчатого окошечка, чуть не с Ивана Грозного.
И ее, тихую, отнесли на… амортизацию. Так там узенький-узенький проходец, и из самого проходца, аршина в два, — таким-то копченым тянет, с коптильни Баракова, и днем, и ночью. Там, в полутемной лавке, длинной и низенькой, веками закопченной, для ценителей тонкой рыбки выбор неописуемый всякого рыбного копченья. Идешь мимо, думаешь об этаком высоком и прекрасном, о звездах там и что, к примеру, за звездами творится… — и вдруг пронзит тя до глубины утробы… и хоть ты сыт по горло, потянет тебя зайти полюбоваться, с кульком бараковского богатства. На что уж профессора, — университет-то вот он, — а и они забывали Гегеля там со Шпегелем, проваливались в коптильню… — такой уж магнит природный. Сам одного видал, высокого уважения мудрец-философ… всегда у меня тонкого полотна рубашки требовал. Для людей с капиталом, полагаете? Ну, розовый сиг — другое дело, а копчушек щепную коробчонку и бедняк покупал на Масленой.
В Рождественском посту любил я зайти в харчевню. Все предрождественское время — именины за именинами: Александр Невский, Катерина-мученица, Варвара-великомученица, Никола Угодник, Спиридон-Поворот… да похороны еще ввернутся, — так, в пирогах-блинах, раковых супах-ушицах, в кальях-солянках, заливных да киселях-пломбирах… чистое упование. Ну, и потянет на капусту. Так вот, в харчевнях простой народ, и рабочий, и нищий-золоторотец, — истинное утешение смотреть. Совершенно особый дух, варено-теплый, сытно-густой и вязкий: щи стоялые с осетровой головизной, похлебка со снетками — три монетки большая миска да хлеба еще ломтище, да на монетку ломоть киселя горохового, крутого… и вдруг, чистое удивление! Такой-то осетрины звенцо отвалят, с оранжевой прослойкой, чуть не за пятиалтынный, а сыт и на целый день, икай до утра. И всегда в эту пору появится первинка — народная пастила, яблошная и клюковная, в скошенных таких ящичках-корытцах, 5–7 копеек фунт. В детстве первое удовольствие, нет вкусней: сладенькая и острая, крепкая пастила, родная, с лесных-полевых раздолий.
Движется к Рождеству, ярче сиянье Праздника.
Игрушечные ряды полнеют, звенят, сверкают, крепко воняет скипидаром: подошел елочный товар. Первое — святочные маски, румяные, пустоглазые, щекастые, подымают в вас радостное детство, пугают рыжими бакенбардами, «с покойника». Спешишь по делу, а остановишься и стоишь, стоишь, не оторвешься: веселые, пузатые, золотисто-серебристые хлопушки, таинственные своим «сюрпризом»; малиновые, серебряные, зеркально-сверкающие шарики из стекла и воска; звезды — хвостатые кометы, струящиеся «солнца», рождественские херувимы, золоченые мишки и орешки; церквушки-крошки с пунцовыми святыми огоньками из-за слюды в оконце, трепетный «дождь» рождественский, звездная пыль небесная — елочный брильянтин, радостные морковки, зелень, зеркальные дуделки, трубы с такими завитками, неописуемо-тонкий картонаж, с грошиками из шоколада, в осып сладкой крупки, с цветным драже, всякое подражание природ… — до изумления. Помните, «детские закусочки»? И рыбки на блюдечках точеных, чуть пятака побольше, и ветчина, и язычная колбаса, и сыр с ноздрями, и икорка, и арбузик, и огурчики зелены, и румяная стопочка блинков в сметанке, и хвостик семужий, и грудка икры зернистой, сочной, в лачку пахучем… — все точной лепки, до искушения, все пахнет красочкой… — ласковым детством пахнет. Смотришь — и что-то такое постигаешь, о-очень глубокое! — всякие мысли, высокого калибра. Я хоть и по торговой части, а любомудрию подвержен, с образовательной стороны: Императорское коммерческое кончил! Да и почитывал, даже за прилавком, про всякие комбинации ума, слабость моя такая, про философию. И вот, смотришь все это самое, елочное-веселое, и… будто это живая сущность! души земной неодушевленности! как бы рожденье живых вещей! Радует почему, и старых, и младенцев?.. Вот оно, чудо Рождества-то! Всегда мелькало… чуть намекающая тайна, вот-вот раскрылась!.. Вот бы философы занялись, составили назидающую книгу — «Чего говорит рождественская елка?» — и почему радоваться надо и уповать. Пишу кое-что, и хоть бобыль бобылем, а елочку украшаю, свечечки возжигаю и всякое электричество гашу. Сижу и думаю… в созерцании ума и духа.
Но главный знак Рождества — обозы: ползет свинина.
Гужом подвигается к Москве, с благостных мест Поволжья, с Тамбова, Пензы, Саратова, Самары… тянет, скрипя, в Замоскворечье, на великую площадь Конную. Она — не видно конца ее — вся уставится, ряд за рядом, широкими санями, полными всякой снеди: груды черных и белых поросят… белые — заливать, черные — с кашей жарить, опытом дознано, хрусткую корочку дает с поджаром! — уток, гусей, индюшек… груды, будто перье обмерзлое, гусиных-куриных потрохов, обвязанных мочалкой, пятак за штуку! — все пылкого мороза, завеяно снежком, свалено на санях и на рогожах, вздернуто на оглоблях, манит-кричит — купи! Прорва саней и ящиков, корзин, кулей, сотневедерных чанов, все полно птицей и поросятиной, окаменевшей бараниной, розоватой замерзшей солониной… каков мороз-то! — в желто-кровавых льдышках. Свиные туши сложены в штабеля, — живые стены мясных задов паленых, розово-черных «пятаков»… — свиная сила, неисчислимая.
За два-три дня до Праздника на Конную тянется вся Москва — закупить посходней на Святки, на мясоед, до Масленой. Исстари так ведется. И так, поглазеть, восчувствовать крепче Рождество, встряхнуться-освежиться, поесть на морозе, на народе, горячих пышек, плотных, вязких, постных блинков с лучком, политых конопляным маслом до черной зелени, пронзительно душистым, кашных и рыбных пирожков, укрывшихся от мороза под перины; попить из пузырчатых стаканов, весело обжигая пальцы, чудесного сбитню русского, из имбиря и меда, божественного «вина морозного», согрева, с привкусом сладковатой гари, пряной какой-то карамели, чем пахнет в конфетных фабричках, — сладкой какой-то радостью, Рождеством?
Верите ли… в рождественско-деловом бучиле, — в нашем деле самая жгучая пора, отправка приданого на всю Россию, на мясоед, до Масленой, дела на большие сотни тысяч, — всегда урывал часок, брал лихача, — «на Конную!». И я, и лихач, — сияли, мчали, как очумелые… — вот оно, Рождество! Неоглядная Конная черна народом, гудит и хрустит в морозе. Дышишь этим морозным треском, звенящим гудом, пьешь эту сыть веселую, разлитую по всем лицам, личикам и морозным рожам, по голосам, корзинам, окоренкам, чанам, по глыбам мороженого мяса, по желтобрюхим курам, индюшкам, пупырчато-розовым гусям, запорошенным, по подтянутым пустобрюхим поросятам, звенящим на морозе, их стукнешь… слушаешь хряпы топоров по тушкам, смотришь радостными на все глазами: летят из-под топора мерзлые куски, — плевать, нищие подберут, поминай щедрого хозяина! — швыряются поросятами, гусями, рябчиками, тетерками, — берут поштучно, нечего канителиться с весами. Вся тут предпраздничная Москва, крепко ядреная с мороза, какая-то ошалелая… и богач, кому не нужна дешевка, и последний нищий.
— А ну, нацеди стаканчик!..
Бородатый мужик, приземистый, будто все тот же с детства, всегда в широченном полушубке, в вязке мерзлых калачиков на брюхе, — копейка штука! — всегда краснорожий и веселый, всегда белозубый и пахучий, — имбирь и мед! Цедит из самовара-шара янтарный божественный напиток — сбитень, все в тот же пузырчатый стаканчик, тяжелый с детства. Пышит горячим паром, не обжигает пальцы. Мочишь калачик мерзлый… — вкуснее нет!
— Эй, земляки… задавим!..
Фабричные гуляют, впряглись в сани за битюгов, артелью закупили, полным-полно: свиные тушки, сальные, мерзлые бараны, солонина окаменевшей глыбой, а на этой мясной горе полупьяный парень сидит королем — мотается, баюкает пару поросят. Волочат мерзлую живность по снегу на веревке, несут, на санках везут мешками, — растаскивают великий торг. Все к Рождеству готовятся. Душа душой, а и маммона требует своего.
В «городе» и не протолкаться. Театральной площади не видно: вырос еловый лес. Бродят в лесу собаки — волки, на полянках дымятся сбитенщики, недвижно, в морозе-тиши, радуют глаза праздничным сияньем воздушные шары — колдовской «зимний виноград»; качаются, стряхивая снег, елки, валятся на извозчиков, едут во всю Москву, радуют белыми крестами, терпкой, морозной смолкой, просятся под наряд.
Булочные завалены. И где они столько выпекают?! Пышит теплом, печеным, сдобой от куличей, от слоек, от пирожков, — в праздничной суете булочным пробавляются товаром, некогда дома стряпать. Каждые полчаса ошалелые от народа сдобные молодцы мучнистые вносят и вносят скрипучие корзины и гремучие противни жареных пирожков, дымящихся, — жжет через тонкую бумажку: с солеными груздями, с рисом, с рыбой, с грибами, с кашей, с яблочной кашицей, с черносмородинной остротцой… — никак не прошибутся, — кому чего, — знают по тайным меткам. Подрумяненным сыплются потоком, в теплом и сытном шорохе, сайки и калачи, подковки и всякие баранки, и так, и с маком, с сольцой, с анисом… валятся сухари и кренделечки, булочки, подковки, завитушки… — на всякий вкус. С улицы забегают погреть руки на пирожках горячих, весело обжигают пальцы… летят пятаки куда попало, нечего тут считать, скорей, не время. Фабричные забирают для деревни, валят в мешки шуршащие пакеты — московские калачи и сайки, белый слоистый ситный, пышней пуха. На все достанет — на ситчик и на платки, на сладкие баранки, на розовое мыльце, на карамель — «гадалку», на пряники.
Тула и Тверь, Дорогобуж и Вязьма завалили своим товаром — сахарным пряником, мятным, душистым, всяким, с начинкой имбирно-апельсинной, с печатью старинной вязи, чуть подгоревшей с краю: вязьма. Мятные белые овечки, лошадки, рыбки, зайчики, петушки и человечки, круто-крутые, сладкие… — самая елочная радость. Сухое варенье, «Киевское», от Балабухи, белевская пастила перинкой, розово-палевой, мучнистой, — мягко увязнет зуб в мягко-упругом чем-то яблочном, клюковном, рябиновом. «Калужское тесто» мазкое, каменная «резань» промерзлая, сладкий товар персидский — изюм, шептала, фисташки, винная ягода, мушмула, кунжутка в горелом сахаре, всяческая халва-нуга, сахарные цукаты, рахат-лукумы, сжатые абрикосы с листиком… грецкие и «мериканские» орехи, зажаренный в сахаре миндаль, свои — лесные — кедровый и каленый, и мягкий шпанский, святочных вечеров забава. Помадка и «постный сахар», сухой чернослив французский, поседевший от сладости, сочный-моченый русский, сахарный мармелад «Абрикосова и сыновей» в Москве, радужная «соломка» Яни, стружки-буравчики на елку, из монпансье, золоченые шишки и орешки, крымские яблочкималютки… сочные, в крепком хрусте… леденцовые петушки, сахарные подвески-бусы… — валится на Москву горами.
Темнеет рано. Кондитерские горят огнями, медью и красным лаком зеркально-сверкающих простенков. Окна завалены доверху: атласные голубые бонбоньерки — на Пасху алые! — в мелко воздушных буфчиках, с золотыми застежками, — с деликатнейшим шоколадом от Эйнема, от Абрикосова, от Сиу… пуншевая, Бормана, карамель-бочонки, россыпи монпансье Ландрина, шашечки-сливки Флея, ромовые буше от Фельца, пирожные от Трамбле… Барышни-продавщицы замотались: заказы и заказы, на суп-англез, на парижский пирог в мороженом, на ромовые кексы и пломбиры.
Дымят трубы конфетных фабрик: сотни вагонов тонкой муки, «конфетной», высыпят на Москву, в бисквитах, в ящиках чайного печенья. «Соленые рыбки» — дутики — отличнейшая заедка к пиву, новость, — попали в точку: Эйнем побивает Абрикосова, будет с тебя и мармаладу! Старая фирма, русская, вековая, не сдается, бьет марципанной славой, мастерским художеством натюр-морт: блюдами отбивных котлет, розовой ветчиной с горошком, блинами в стопке, политыми икрой зернистой… все из тертого миндаля на сахаре, из «марципана», в ярко-живой окраске, чудный обман глазам, — лопнет витрина от народа. Мало? Так вот, добавлю: «звездная карамель» — святочно-рождественская новость! Эйнем — святочно-рождественский подарок: высокую крем-брюле, с вифлеемской звездой над серпиком. Нет, постойте… вдвинулся Иванов, не стыдится своей фамилии: празднует Рождество победно, редко-чудесным шоколадом. Движется-богатеет жизнь…
Гремят гастрономии оркестры, Андреев, Генералов, Елисеев, Белов, Егоров… — слепят огнями, блеском высокой кулинарии, по всему свету знаменитой; пулярды, поросята, осыпанные золотою крошкой прозрачно-янтарного желе. Фаршированные индейки, сыры из дичи, гусиные паштеты, салями на коньяке и вишне, пылкие волованы в провансале и о-гратен, пожарские котлеты на кружевах, царская ветчина в знаменитом горошке из Ростова, пломбиры-кремы с пылающими оконцами из карамели, сиги-гиганты, в розово-сочном желе… клубника, вишни, персики с ноевских теплиц под Воробьевкой, вина победоносной марки, «удельные», высокое русское шампанское Абрау-Дюрсо… начинает валить французское.
«Маммоны», пожалуй, и довольно? Но она лишь земное выраженье радости Рождества. А самое Рождество — в душе, тихим сияет светом. Это оно повелевает: со всех вокзалов отходят праздничные составы с теплушками, по особенно низкому тарифу, чуть не грош верста, спальное место каждому. Сотни тысяч едут под Рождество в деревню, на все Святки, везут «гостинцы» в тугих мешках, у кого не пропита получка, купленное за русскую дешевку, за труд немалый.
Млеком и медом течет великая русская река… Вот и канун Рождества — Сочельник. В палево-дымном небе, зеленовато-бледно, проступают рождественские звезды. Вы не знаете этих звезд российских: они поют. Сердцем можно услышать только: поют — и славят. Синий бархат затягивает небо, на нем — звездный, хрустальный свет. Где же Вифлеемская?.. Вот она: над Храмом Христа Спасителя. Золотой купол исполина мерцает смутно. Бархатный, мягкий гул дивных колоколов его плавает над Москвой вечерней, рождественской. О, этот звон морозный… можно ли забыть его?!.. Звон-чудо, звон-виденье. Мелкая суета дней гаснет. Вот воспоют сейчас мощные голоса собора, ликуя, всепобедно. «С на-ми Бог!..» Священной радостью, гордостью ликованья, переполняются все сердца. «Разумейте, язы-и-и-цы-ы… и пок-ко-ряй-теся… Я-ко… с на-а-а-а-ми Бог!» Боже мой, плакать хочется… нет, не с нами. Нет исполина-храма… и Бог не с нами. Бог отошел от нас. Не спорьте! Бог отошел. Мы каемся. Звезды поют и славят. Светят пустому месту, испепеленному. Где оно, счастье наше?.. Бог поругаем не бывает. Не спорьте, я видел, знаю. Кротость и покаяние — да будут. И срок придет. Воздвигнет русский народ, искупивший грехи свои, новый чудесный храм — Храм Христа и Спасителя, величественней и краше, и ближе сердцу… и на светлых стенах его возродившийся русский гений расскажет миру о тяжком русском грехе, о русском страдании и покаянии… о русском бездонном горе, о русском освобождении из тьмы… — святую правду. И снова тогда услышат пение звезд и благовест.
И вскриком души свободной в вере и уповании воскричат: «С нами Бог!..»
Декабрь, 1942–1945,
Париж
Николай Иванович Боков рылся в шкатулке с письмами и бумагами. Там у него были спрятаны два запасных сторублевых билета, и они теперь, в Сочельник, понадобились ему. Утром от Вари Фишер он получил записочку: устраивается пикник на Иматру, елка в лесу, поездка в Гельсингфорс — словом, что-то очень веселое, и Варя просила Николая Ивановича быть ее кавалером. И, конечно, он будет. Эта поездка влетит рублей в триста, но у него еще кое-что осталось, а там… после… после можно будет занять.
По крайней мере, это будет настоящий праздник, уедешь от этой серой толпы на Невском, от этих газет, переполненных глупыми рождественскими рассказами с мертвецами и привидениями, — по крайней мере, забудешься на время. И ему рисовалось уютное купе, Варя в соболиной накидке, ее большие глаза и черные выпуклые брови, нежный пушок на щеках и аромат духов и женщины, которым сейчас же пропитается и купе, и нумер гостиницы на Иматре.
Он нашел деньги, отодвинул шкатулку и приготовился писать ответ Варе. В это время взор его упал на другое письмо, с загородной маркой, полученное вместе с Вариным, но еще не распечатанное. Он взял его и распечатал. Письмо было от старухи матери с далекого степного хутора. Мать, извиняясь, просила сына прислать ей двести рублей. Ей предстоят банковые платежи, урожай был плох, школа обеднела, их долг, как единственных помещиков, помочь школе; надо заплатить и ветеринару, а денег нет. Она вернет Николаше, она знает, что ему там, в столице, нельзя без денег; она вышлет сейчас же, как только продаст шерсть, оставшуюся с осени, и получит арендные, но ей бы только теперь перебиться. «Особенно школа, — писала старуха, — меня беспокоит. Ты знаешь, как я скучаю зимой в одиночестве, только школа меня и развлекает. Я живу тобою и ею, но ты, мой милый, далеко, а школа меня хоть немного, да развлекает. Если не можешь двухсот, пошли хоть полтораста — я, право, постараюсь вернуть». Затем шли пожелания, благословения и поздравления. Их Николай Иванович уже не читал. Он швырнул письмо в сторону и прошелся по мягкому ковру холостого кабинета.
О, эта деревня! Ей вечно подавай деньги… И ему представилась большая низкая комната с глинобитными стенами, стол, накрытый пестрой скатертью, самовар и перед самоваром морщинистая полная старуха. Ему вспомнились ее радостные глаза, подернутые слезами, ее улыбка, полная какого-то неземного счастья, когда она встречала его в дни редких приездов в деревню… Как там теперь, должно быть, скучно! Эта толстая учительница Ольга Михайловна торчит вечно в доме.
А эти разговоры, сетования, возгласы радости и надоедливые ухаживания! Нет, Бог с ними, с этими старухами! Надо пользоваться жизнью, пока молод. А там наступит старость, и будет не до наслаждений! На что им двести рублей? На школу! Скажите, пожалуйста, какие меценатки выискались! А он из-за этого должен киснуть у себя в квартире и знать, что Варя уехала с другим. Нет, милая мамаша, я не могу вам послать этих денег… Да и поздно… Письмо залежалось в благословенной Туровке. Были, мамаша, и вы молоды, и вы так думали…
Николай Иванович подошел к окну и посмотрел на улицу. Погода стояла чудная. Небо сверкало мириадами звезд. Снег искрился при электрическом свете. Санки неслись, всюду сновал радостный народ. В противоположном доме зажигались огни елки, дети кружились радостным хороводом. Погода, оживление улицы манили на воздух…
Написать отказ, холодный, вежливый, немного чувствительный, и идти к Варе. Сидеть у нее на мягком пуфе, смотреть в ее синие глаза и любить!..
Николай Иванович спустил портьеру, сел за стол и быстрым движением отодвинул ящичек с письмами. Некоторые из них выпали при этом движении и остались на столе. Николай Иванович взял их: это были старые письма его матери к ее подруге, покойной Анне Тестовой. Наследники Тестовой передали их Николаю Ивановичу, он много месяцев собирался их переслать матери и все не собрался. Машинально он взял одно из них.
Оно было писано двадцать лет назад, — писано бойким молодым почерком. Писали о нем, о Николае…
«…Как ни соблазнительно мне твое предложение, милая Нюточка, я не могу им воспользоваться. Да, я люблю Петербург всем сердцем, я не живу без него и вне его, мне скучно в Туровке, итальянская опера мой кумир, но, Нюта, я — мать! На кого я оставлю моего сына, кому я поручу уход за ним? Я слишком люблю его, слишком дорожу его воспитанием — вся моя жизнь в нем, и ради него я остаюсь…»
Николай бросил это письмо и взял другое.
«Ты упрекаешь меня, милая Нюта, что я бросила свет, что я не рисую, не пою, не танцую… Мне некогда. Весь день мой берет наш Коля. Моему мужу нельзя с ним заниматься, и я весь день вожусь с милым ребенком. Он не говорит еще, но все понимает. Ты смеешься, бездетная моя подруга, ты не веришь, но уверяю тебя, это так. У него свой язык, язык маленького дикаря, ряд отдельных восклицаний, в которых только интонация меняется. Но я его понимаю. Когда он увидит, что чего-нибудь нет, он так мило разводит ручонками и говорит: “А-а!” А когда что-нибудь поразит его своей величиной, он даже басит. Нынешним летом у нас гостил дядя Петя с женой. И мы возили Николеньку смотреть, как он стреляет птиц на охоте. Звук выстрела крайне поразил Колю. Он подымает ручку вверх и преуморительно говорит: “Пу!” И теперь, зимой, дядя Петя умер, и о нем позабыть успели, — а спросишь Колю: “Где дядя Петя?” — он подымет ручку и скажет: “Пу!”, а потом разведет ручками: дескать, нет!..»
Николай Иванович бросил и это письмо и взял следующее.
«Я не писала тебе, Нюта, два месяца; но эти два месяца я провела в тоске, без сна. Коля был болен. О, зачем эти детские болезни, зачем нужно постоянно трепетать за жизнь своего кумира! Теперь он, слава Богу, поправился. Но что это было за время! Ты не узнала бы меня, дорогая Нюта. Я стала совсем старухой. Что делать! Зато я, кажется, облегчала его страдания во время болезни. Сколько раз, ворочаясь в жару, он спрашивал: “Мама, ты здесь?” И я брала его ручку в свою, и он тихо засыпал. Я отстояла его и у тифа, и у скарлатины, я, как часовой, берегла его от смерти, и он мне еще дороже, еще милее…»
Николай Иванович глубже уселся в кресло. Он не кидал уже письма, но бережно складывал их и подбирал одно к другому.
«Ты не понимаешь, Нюта, как я могла так скоро потерять красоту. Да, я не берегла ее. Красота нужна самой себе, нужна мужчинам, которые ею играют, а ребенку нужен уход и ласка. Ты говоришь: этот маленький эгоист. — Мой маленький бог, отвечу я!
А как приятно сознавать, что ты для него всё!..»
«Нет, Нюта, — писалось в следующем письме, — я не на песке строю здание. Тот фундамент любви, который я вложила в него, крепок. Коля один у меня, и, когда я останусь одна, я буду его, и он не покинет меня — я тоже эгоистка, я берегу свою старость!..»
Быстро сложив это письмо, Николай Иванович взялся за следующее. Вся жизнь его и его матери проносилась перед ним. Когда он худо себя вел, когда он нехорошо учился — мать на него не жаловалась.
«Счастье ли в ученье, Нюта, — не знаю. Ну, что делать! Наверное, к нему придрались, его оскорбили неправильными замечаниями. Мне жаль Колю. Пусть изберет военную карьеру. Итак, он слишком занят. Все реже и реже пишет мне. Наука его замучила. “Ты все та же”, — пишешь ты мне, Нюта. Да, все та же. Я живу им. И как я жалею, что не знаю латыни и не могу помогать ему. Вот когда поплачешь, что женщины плохо образованы. Я учу за него уроки, я готовлюсь, чтобы объяснять ему то, чего он не понимает. Зато по закону Божьему, по русскому языку, по французскому и по истории — у него пять. Я лето учу его на всю зиму!..»
«Боже мой, Нюта! Целый год от него не было ни одного письма! Жив ли он, здоров ли? Сходи, милая, узнай! У них в училище так тяжело. Он, может быть, болен… Я так исстрадалась!..»
Этот год Николай Иванович превесело проводил время, и ему было не до писем. Кровь ударила ему в голову, и на лбу выступили мелкие капли пота.
Вот и последние письма.
«Я получила два письма. Как все у них дорого! Нужно две тысячи на лошадь и тысячу на экипировку. Я думала, он выйдет в наш город, в драгунский полк, поближе ко мне.
Он вышел к гвардию. Что делать! Помоги ему Бог! Но как это страшно дорого! Я, скрепя сердце, заложила Туровку…»
«Он приехал, Нюта, он приехал!.. Я не могу писать! Мне некогда. Я не знаю, была ли в моей жизни более счастливая минута, как та, когда я увидела его и приняла в свои объятия. Какой он большой, какой красивый!.. Я не могу писать… Волнуюсь, да и некогда. Бегу на кухню: он сказал, что любит грибы, надо посмотреть, чтобы Захар их не пережарил…
Их отпустили на полтора месяца. Какое блаженство! Целых шесть недель мы будем вместе. Во мне столько силы. Помолодела на целых десять лет, Нюта!..»
Следующее письмо уже было полно грусти.
«Нюта, ему скучно со мной, — я это вижу. Мы разные люди, мы друг друга не понимаем. Что же делать: он молодой, а я — старуха.
На днях он едет к соседям, там много барышень, звал и меня, но разве я не понимаю, что буду там только помехой, — я решила остаться. Иногда мне становится тяжело — мне не того хотелось. Ждала, мечтала… Видно, наша доля, женская, такая…»
Больше писем не было. Вся жизнь его матери за двадцать с лишним лет прошла перед ним. Эта жизнь была всецело посвящена служению ему. Молодость, красота, любовь — всё было принесено в жертву маленькому божку, Коле. А что получилось? Со стыдом почувствовал Николай Иванович, что он не понял и не оценил своей матери. Ряд капризов, неуспехов в учении, требование денег, иногда в самой грубой форме, было наградой за ее заботы. Сколько прошло Сочельников, в которые она волновалась и хлопотала, придумывая, как лучше и роскошнее обставить елку. Дрожащими руками зажигала она ее, смотрела полными слез глазами на своего сына. И не слыхала от него ни слова благодарности. Точно так надо было!
Он вырос. Он повел самостоятельную жизнь и бросил ее одну в деревенской глуши, среди мелких будничных забот. Она ждала того дня, когда сильной мужской рукой он снимет с нее эти заботы, когда окружит ее мягкой сыновней лаской.
Двадцать лет жизни отдала она за эту мечту, так и оставшуюся мечтой. И она окружила себя чужими детьми, горячо принялась за школьное дело. Ей нужна поддержка. Неужели он не вернет ей ее денег?!
Откинув портьеру, он приник горячим лбом к холодному стеклу окна. Яркие звезды мигали на темно-синем небе, светили тихо и радостно над шумными улицами. Эти звезды видны и из занесенной снегами, утонувшей в бесконечном просторе степей усадьбы. Тихо мерцают они над высокими тополями, над таинственным переплетом покрытых инеем ветвей дубов, лип и акаций, отражаются во льду пруда. На белом снегу двора красными пятнами отсвечивают окна небольшого белого дома. Простая лампа стоит на столе, покрытом тяжелой скатертью, и кидает красный кружок на потолок. За столом, со старыми истрепавшимися картами, сидит полная женщина. Ее когда-то красивое лицо изрыто морщинами, добрые серые глаза бесконечно грустны. Черная кружевная косынка покрывает поседевшие волосы. И сколько тоски и молитвы, сколько любви и печали в ее взоре. Тихо в комнате. Лампада перед иконой Николая Чудотворца в серебряных ризах мигает по временам. Пасьянс брошен. Женщина о чем-то напряженно думает. И вот сбежала одна слеза, на ней — другая. Фуляровый платок взят из кармана, и торопливо утирает она эти слезы. О чем ей плакать? Ведь ему хорошо!..
Что это? Теплая слеза выкатилась из глаз молодого человека и упала на ледяное стекло. Снизу доносился шум толпы, звонки конок, грозные окрики кучеров. Там внизу кипела жизнь. Там сверкали внизу бархатистые вероломные глаза Вари, виднелись ярко освещенная гостиная и полутемный балкон, озаренный электрическим фонарем. На мягкой мебели у символических ширм сидит теперь Варя. Напротив нее поэт Лебединский в куцем фраке торжественно читает свое новое произведение. Он отрицает в нем любовь, отрицает всё святое на земле. Ему рукоплещут. Студент целует ручку Вари, за ним тянется чернобородый инженер; румяный артиллерист сел за рояль и прыснул оттуда кафешантанной венгеркой. И ни слова про него, ни вздоха, ни мысли о нем на этом белом лбу, в этих лучистых бархатных глазах…
И звезды, не волнуясь, не бледнея, спокойно смотрят на шумный город, на уснувшие реки, на тихие деревни и на необъятный простор степей. Им всё равно… Николай Иванович быстро встал. Он собрал свои деньги, положил их в бумажник. Бережно перевязал он письма матери и спрятал их в шкатулку. Взялся было за перо, да бросил. Позвал человека, приказал достать чемоданы. «Скорее, скорее, — думал он, — еще поспею на курьерский». Маленький домик, высокие тополя, раскидистые дубы, а главное, старушка в черной кружевной косынке вдруг стали ему так несказанно до́роги…
В Рождественский Сочельник, после всеношной, собрались у Астаповых. Это для всех было удобно: и метро, и два трамвая, и даже автобус. От церкви рукой подать. Комната большая, и хозяин отеля, так сказать, в русском плену — кричи, песни пой хоть до утра — никто тебе в дверь не постучит, никто претензии не заявит. Отельчик маленький, в два окна всего по фасаду, в пять этажей вверх вытянулся. Внизу — казачья мастерская — ничего на шум не скажут, не обидятся. Рядом с Астаповыми — русские же танцоры из ночного кабака, — до восьми утра и не ночуют, по другую сторону Божия старушка — на «мэзон де кутюр» работает. Русская смиренная генеральша — олицетворенное непротивление злу, ну а наверху — Колдобины — свои люди, да мы же их еще и позвали. Только на самом верху французы — студент, да студентки — ну пошумят, поругаются, на том и останется: жаловаться не будут.
И так это вышло странно: когда собрались, подсчитали — тринадцать. Нехорошо… Стали соображать — Козловцев не пришел… И стул стоит четырнадцатый, а сесть некому. Пошутили по этому поводу, черта помянули. Вот, мол, придет черт, да и сядет с нами, и в прекраснейшем настроении стали садиться. Да и как не быть хорошему настроению? На столе всё, знаете, этакое русское.
Водки — под Смирновку с императорскими орлами, — слеза, а не водка, малороссийская запеканка на сливах черноты необычайной… а аромат!.. ну это уже по дамской части, огурчики малосольные, хотя и во Франции выращенные, а совсем как нежинские, колбаса московская и тут уже, — может быть, даже и неловко это, — жестянка конфет «Моссельпрома» — прямо из Москвы — на Дарьиной улице против русской церкви купленная.
С шуточками весело стали садиться. Лба, правда, никто не перекрестил — этот обычай бросили. Ведь и в церковь ходили больше, чтобы пение как бы оперного хора послушать и на толчке знакомым косточки перемыть.
И только, знаете, стали размещаться стульями, со всех номеров собранными, задвигали, хозяева Астаповы с Колдобиными на кровать залезли — вдруг этак тихонечко в дверь: тук, тук, тук — гость нечаянный.
— Войдите.
— Вот еще принесло черта лысого!
Кто-то и по-французски брыкнул:
— Антрэ.
Вошел незнакомец. Так — невысокого роста, крепко сшитый мужчина и подлинно лысый, бритый, под ноздрями, на манер неудержанной сопли, клочок волос оставлен. Вид, однако, европейский. В черном пиджаке, чистенько так одетый и такой-то уже ласковый, что каждый стал думать на другого — это, мол, Колдобины позвали, а Колдобины на Астаповых, а Гришунов — на меня, а я, признаться, на Плешакова подумал, но у каждого стало такое чувство: «Свой человек. Кому-нибудь да знаком!»
— Я вам не помешаю? — чисто так по-беженски. Немножко, может быть, и бесцеремонно, но приветливо. И улыбка такая неотвратимая.
— Милости просим… Вот и стул вам стоит. Водочки позволите? Вкушаете?
— Ее же и монаси приемлют.
Словом, сразу знаете, в колею. Дамы оглядывают, а мы, как-то даже не обнюхавшись, сразу за своего приняли. Садись, мол, пей, ешь — раз Русак, то и место тебе с нами.
И не спросили его, какого рода-племени, «чьих» он будет… Чисто наваждение какое-то нашло!
И сейчас:
— Что ж, господа, Рождество Христово на чужбине, — надо бы Россею вспомнить, страшное что рассказать или смешное…
А он оглянул так властно, по-хозяйски, всех нас и говорит:
— У нас так, бывало, водилось, чтобы каждый в этот вечер рассказал бы свой самый подлый поступок, ну и чтобы посмеяться было можно.
Я еще и подумал: как же, держи карман шире! Не на духу! Так тебе я и стану свои гадости да подлости выкладывать. Гляжу, а уже Астапов бороду гладит и медвежьими глазами гостей осматривает, — значит, надумал, что сказать.
— Что ж, — говорит, — дело!.. Покаяние не покаяние, а память иметь надобно… Вот какой случай, к примеру, был со мною. Бежали мы с Марьей Кондратьевной зимой через финляндскую границу, и было нас, недорезанных, буржуев, восемь человек и с нами девочка пяти лет — контрабандисты родителям обещались доставить. Ехали мы, значит, на Токсово, а оттуда лошадьми за границу к Новой Кирке, лесами. И вот, знаете, волки. Целая стая волков и подле уже границы были. Возница лошадей наяривает, мчимся вскачь почем зря, по кочкам, по пенькам. И глядь — сани, что ли, так подпрыгнули, вылетела девочка из саней… Ну, стали кричать: стой! стой! Сожрут ведь волки-то девочку. А я думаю: где тут стоять? Граница — вот она. Того и гляди в погранотдел попадешь… Гони, говорю, вовсю… Не пропадать нам из-за девочки!
— Как же девочка-то? — спросил Гришунов.
— Сожрали волки на наших глазах…
А тут тот, что пришел-то:
— Ха-ха-ха!.. Говорите: сожрали! Вот здорово! Вот это я понимаю. А остановись вы?..
— Да ничего бы и не было. Нас восемь человек, да и волки еще далеко были. Отчего не остановиться?
А тот заливается, смеется… Ну и мы тоже хохочем.
— Не остановился… Вот черт! Девочку сожрали.
И сам Астапов доволен… Продолжает:
— И вот, знаете, и рубеж. Глядим — скачут… Это, значит, пограничники красные, а тут у одного из наших, Давыда Ивановича, шапку сорвало… И надо же было такой потехе — в шапке у него все документы и камней драгоценных тысяч на двести. Вот так-так…
Это тебе не чужая девочка! Он за голову схватился: стой! стой! А мы всполошились. Как же можно! Шапка с бриллиантами. Состояния, можно сказать, лишается человек. Остановились… Шапку отыскали. Насилу таки выскочили из беды. Счастье — граница, вот она, подле…
И хохочет:
— Спасли черту лысому шапку.
И мы с ним, как припадочные, катаемся, и только слышно, как икает от восторга Олимпиада Константиновна Колдобина и сквозь икоту повторяет:
— Девочку… волки… ой? уморил… На глазах сожрали… Шапка с бриллиантами… это тебе не девочка… Ну и скажет тоже!
Что с нами тогда поделалось — и понять не могу. Толкаю в бок Гришунова и говорю:
— Что с ним случилось? Ведь брешет же?
И чему тут смеяться?
А Гришунов серьезно этак:
— Постой, — говорит, — я еще подлее его расскажу.
Встал, постучал ножом о тарелку, мол, дескать, очередь, и начал:
— То, что Сидор Карпович докладывал, — да разве это подлость?.. Разве же такие подлости бывают? Это просто, можно сказать, отсутствие гражданского мужества. Я полагаю, надо вкрутить что-нибудь такое, чтобы захватило по живому месту. Вот какой со мной случай был. Я, как вам известно, бежал уже потом, а раньше жил с «ними». Да… очень просто… Почему и не жить? Люди не черти… Я человек везде весьма полезный. Научный человек… Да, конечно, в прошлом служил царям… Этого не выкинешь, да ведь поправиться всегда можно. И знал я, что мой брат, офицер, у тетки скрывается… Вот и пошел я в ЧК — заявку сделал… Так, мол, и так, приняв революцию, из преданности народу, доказать верность на деле… А там лысый такой черт сидит и, по странному стечению обстоятельств, также Давыдом Ивановичем, как вашего, что шапку потерял, звать. Я к нему: позвольте, мол, доложить на брата… Ну и выдал… Где, что и как…
— А что же брата-то? — давясь от смеха, спросила Астапова.
— Брата? Через четверо суток пыток расстреляли…
И мы — хохотать… Давимся, чуть не лопаемся от смеха, выкрикиваем: «Донес… ах подлец… На брата родного донес!.. Четверо суток пытали!.. Расстреляли… Умора!..»
И точно, что и меня толкнуло. Встаю…
— Если, — говорю, — говорить о подлостях, так у меня с Давыдом-то Ивановичем тоже было. Бежал я в Константинополь, что на себе, то и со мною. Жрать охота. Уголь таскал — плечи саднит, а тут дамочка, одна наша давняя знакомая, подруга детства, открылась мне, что у нее брошь бриллиантовая, фунтов двадцать стоит, а продать не знает как. Я ей и говорю: давайте мне — я продам…
— И продали? — смеясь, спросил с другого конца инженер Барчуков.
— Продал-с, — говорю я, подхихикивая.
— А деньги? — а сам лопается, старый черт, со смеха.
— Деньги… С Давидом Ивановичем спрятали… И сама барынька по скорости от голода ручки на себя наложила — и свидетелей нет.
Да вот это!.. И хохочем, хохочем…
И вот так-то всю ночь напролет мы рассказывали про себя такие подобные истории… Однако, должен сказать, довольно-таки жизненные по-нашему времени истории. Стало светать. Замерцал за окном серый дождливый парижский рассвет, когда — глядим — нет нашего случайного гостя. Как, когда, куда он вышел — никто из нас того даже не заметил.
Астапова, как посмотрела на его пустой стул, и говорит:
— А ведь это, знаете, кто был?..
— Кто?.. Кто?..
— Да сам Давыд Иванович, что шапку потерял, что в чека сидел, что вас брошь красть научил.
— Давыд Иванович…
И опять:
— Ха-ха-ха! хи-хи-хи! хо-хо-хо!..
Посмеялись мы вдоволь, а потом и спрашиваем Астапова, уже серьезно, по-настоящему спрашиваем:
— Вы это про девочку-то и про шапку, как?.. а?.. Правда?
А он даже ужасно как обиделся:
— Что вы, господа… Вы же сами знаете: я Крымской эвакуации… Какая там Финляндия!..
— Ах вот оно как?.. Так зачем же вы это рассказывали?
— А, знаете, чтобы посмеяться.
— Да что же тут смешного… Подлость такая!
— А вы, Гришунов, на брата доносили?
— Да что вы, господа… У меня и брата никакого не было… Да я еще до Корнилова ушел на Дон и большевиков-то видал только на поле брани или пленных.
— Зачем же вы это рассказывали?
— А чтобы еще смешнее вышло.
— Ну, знаете… Такая-то подлость! Это же не до смеха.
— Да ведь вы же смеялись!
— Черт попутал — вот и смеялись! И тут все ко мне:
— А уже брошка? Это, наверно, правда.
Я чуть не в драку:
— За кого меня принимаете!
Насилу открестился. Только тем и оправдался, что свидетели были, что я никогда в Константинополе не был и попал за границу через Польшу.
Ну, а все-таки — Давыд Иванович? Кто же его позвал? Откуда он взялся? Лицо такое обыкновенное, подлое, ласковое, общеупотребительное лицо!..
Стали допрос делать… Кто звал? Никто. Никто его и не знает. Никто его и не видел никогда. Да и в лице, несмотря на всю ласковость взгляда, было что-то уж очень большевицкое…
Да не провокатор ли он, господа?.. Не большевик ли к нам как-то затесался? Заметили: морда-то какая упитанная и кустики под носом.
И сказала Олимпиада Константиновна, истинную правду сказала:
— А уже, знаете, господа, не черт ли он был? Не зря нас было тринадцать. Не зря — чем бы лоб перекрестить — черта помянули.
— Ну… черт… — пробурчал ее муж… — Скажешь тоже, матушка!.. Черт!.. Семь рюмок водки дербалызнул, а на селедку так приналег, что с хвостом слопал.
— А что, господа, — спросил я, — может, к примеру, натурализованный черт с карт д'идантитэ[5] проголодался?..
Но никто ничего не сказал. Никто не рассмеялся. Никто даже не улыбнулся… Было нам жутко и не по себе. Стали все расходиться по своим Парижским Мурьям — в Пассях, да в Клишах.
Не хорошо… Ах, не хорошо встретили мы Рождество! Не пославили мы Христа!
В горах около Кимполунга, в Восточных Карпатах, замерзло во время метели девятнадцать румынских часовых.
Из газетных известий
В Рождественский сочельник мы собрались в пригороде, на даче у Дарьи Петровны. После ужина все сидели в теплой каменной пристройке с большим окном, где зажгли елку. За окном стыла не русская зима.
Пухло лежал снег на бетонной балюстраде и на низко подстриженном буксе, и, пока зажигали свечи, в окно было видно темное небо с яркими звездами, высокие ели у калитки и ровно расчищенный в снегу широкий проход. Но когда елка засветилась огоньками, звезды померкли, небо стало черным и в окне ничего не стало видно.
Дарья Петровна приказала закрыть ставни, и мы точно замкнулись в своей тесной семье. Русские пошли думы, русские полились воспоминания. На столе стояла елка, убранная золотыми коробочками, тонкими серебряными нитями «инея», с пестрой звездой, с орехами, мандаринами и яблоками, и с тридцатью пестрыми парафиновыми свечками, горевшими тихими блестящими огоньками. Елка была яркая, а по углам как был, так и остался сумрак, и в нем едва намечались силуэты гостей.
За столиком, у стены, на диване сидела хозяйка Дарья Петровна, немолодая женщина, красивая русской красотой, с правильными чертами лица и живыми, умными черными глазами. Рядом с нею, в углу дивана, беспомощной тенью простерлась графиня Вера, высокая и до того исхудалая, что на прелестном лице ее громадными казались лучистые прекрасные глаза.
Старуха Софья Николаевна сидела в углу, у двери, и ее седая голова тихо тряслась, а дочь ее, Александра Сергеевна, затянутая и стройная, в старомодной блузке, неподвижно глядела печальными глазами на елочные огни.
Остальных не буду описывать. Это были славные обломки разбитого корабля, на три четверти инвалиды Великой войны. Из восьмерых гостей целых было двое, да и те были так измучены жизнью, тоскою по родине, с такими издерганными нервами, что здоровыми их назвать было нельзя. Когда зажгли елку, разговоры стихли, и все сидели молча, отдаваясь далеким воспоминаниям, и на балконе было слышно потрескивание парафина, да иногда схватит пламенем зеленую хвою и она зашипит, пуская белый дымок и распространяя елочный залах смолистой гари.
— Что ж, господа, — сказала Дарья Петровна, — так, что ль, в молчанку играть будем?
— Под елкой всегда надо рассказывать что-нибудь необыкновенное, — тихим голосом сказал безрукий юноша.
— Или правду о себе… — сказал безногий полковник.
— Разве это не необыкновенно — сказать о себе правду? — сказала Александра Сергеевна.
— Лучше самой страшной истории, — блистая очками, проговорил сидевший в углу лысый толстяк.
— Господа, это банально, — вздохнула графиня Вера, и все замолчали. Свечи сгорали, елка скромно блистала огоньками, а по углам густели сумерки.
— Прочел я давеча в газетах, — сказал князь Петр Борисович, — что в горах около Кимполунга, в Восточных Карпатах, замерзло во время метели девятнадцать румынских часовых.
— Знаем мы Кимполунг… Стояли мы там… Помните, ваше превосходительство?
Тот, кого назвали «ваше превосходительство», заворошился в углу, точно разбуженный лохматый воробей ночью на ветке.
— Всё оттого, что в Бога не веруют, — убежденно и крепко сказал он.
— Кто? — спросил толстяк.
— А вот эти самые румыны, что замерзли у Кимполунга.
— Но, позвольте, причем тут вера? Мороз, метель, горы и прочее тому подобное, а вы Бога приплели.
— Веровали бы — не замерзли.
— То есть как?
— А вот и так… Да извольте, расскажу вам один такой случай… Он хотя ж не на Рождество случился, но, по необыкновенности своей, подойдет к рождественским рассказам, и притом же при всей своей необычайности — правда.
— Расскажите, Иван Иванович, — повернулась к нему хозяйка.
— Извольте, Дарья Петровна… И то в молчанку в такую ночь играть не охота. Было это лет тридцать тому назад, и стоял я молодым офицером в гарнизоне крепости Карса. Ну, Карс видеть надо, чтобы понимать, что это за орлиное гнездо! Форты Карадаг и Зиарет нависли на неприступных скалах. Военное шоссе вьется к ним, и каждый выступ, каждый камень, сухой куст боярышника, каждый дубок, приютившийся в расселине, русской и турецкой кровью полит. Предсмертные молитвы, стоны и вопли умирающих здесь навеки застыли под близким небом. Отовсюду смотрится смерть, отовсюду вопиет подвиг великий. Знаете, господа, скучная была служба в крепости, а чувствовали мы себя там, как то, подле славных покойников, к Богу ближе. Комендантом был Семен Андреевич Фадеев. Когда в 1877 году мы брали штурмом Карс, он с батальоном по неприступным скалам не прошел, а вскарабкался зимою по обледенелым гранитным глыбам к самому грозному форту Зиарету и штыковым боем взял его. Перед его подвигом Измаильский штурм побледнел. Повидал полковник Фадеев смерти в ту зимнюю ночь достаточно. Прямо в пустые глаза ее заглянул. Казалось бы, после… бежать от этих страшных воспоминаний свалки в рукопашную среди трупов, а Семен Андреевич там и остался. На дорогие могилки героев своих апшеронцев ходил, украшал и устраивал город и как то духовно сумел заставить и нас полюбить серые скалы, узкие улицы, черный камень домов. Точно те, что чинными рядами лежали по полкам на гарнизонном кладбище, были с нами и нам помогали… Да, господа, была тогда служба… И любили мы ее крепко. И люди были у нас такие же.
— Ну, и тем более, значит, они в метель и морозы могли замерзнуть, — вставил толстяк.
— А вот слушайте. За Зиаретским фортом был бомбовой погреб в скалах и при нем, как водится, пост — часовой. На юру, в узкой долине-ущелье, на самом верху, и, когда заметет горная непогода, не проберешься на тот пост. Был я начальником караула. А на том посту стоял ничем не замечательный, самый обыкновенный солдат Сергеев, только и было за ним, что исполнительный до крайности. И вот ночью закурила, замела горная метель. Термометр на гауптвахте стал быстро падать. Стало 18, а потом 20 и, наконец, 22. Смену часовых установили каждый час. Позакутались в тулупы, застывали в теплых кеньгах часовые, а Сергеев на пост пошел в казенной шинелишке, ветром подбитой, башлыком только круто укутался. Надо сменить его. Попытались мы с караульным унтер-офицером и разводящим с очередным часовым выйти на форт… Никуда не просунешься. Воет ветер. Белая мгла кругом. Ни гор, ни неба, ни дороги не видно.
— И Сергеева не выручим, ваше благородие, и людей зря погубим. Тут сорваться — и вся недолга. Поминай, как звали, — сказал мне караульный унтер-офицер, старый кавказец.
Вернулись. Сел я в комнатушке начальника караула. Лампа коптилки тускло горела. На столе лежала постовая ведомость и устав гарнизонной службы, и точно видел я этот страшный Зиаретский пост. Точно видел моего Сергеева, замерзающего, заносимого вьюгой, ну вот как на картине Верещагина «На Шипке все спокойно», видал я изображение — гибель часового. И так мне стало вдруг страшно. Я глядел в угол на темный образ Спасителя и всё говорил: «Господи, спаси его, Господи, выручи его… Ну, яви чудо…»
Ну, а в чудеса-то я по молодости лет не очень веровал. А всё просил: «Спаси… сохрани мне Сергеева…»
В дверь постучали. Караульный унтер-офицер с фонарем показался в дверях. Лицо его было сурово и замкнуто.
— Сергеев пришел, — мрачно крикнул он мне.
— Как… — Не знаю, чего больше было в моем голосе — радости или негодования. В нашем полку того не было. В нашем полку не могло быть, чтобы часовой покинул свой пост, ушел без смены. Только смерть могла его сменить и снять с поста.
— Да так, — печально разводя руками, сказал унтер-офицер, и в его темном скуластом лице, в насупленных глазах я прочел те же мысли, что были у меня.
Я кинулся в караульное помещение. Очередная смена спала на нарах и густо храпела. Другая недвижно сидела в темном углу, и были там люди, точно серые камни, принесенные с гор. Сергеев стоял у раскаленной печки и отогревал руки. Лицо его было багрово-красным. Он не отошел еще ни от мороза, ни от охватившего его ужаса ожидания смерти.
— Ты как же, Сергеев. С поста-то, — крикнул я.
— Меня сменили, ваше благородие, — спокойно ответил Сергеев, и ясные серые глаза правдиво устремились на меня.
— Кто тебя сменил?
— Не могу знать, точно кто. Лицо у него башлыком укручено и у разводящего тоже. Пришли двое. У разводящего фонарь. Скомандовали. Печать и замки осмотрели, пароль сказали правильный. Вижу, что наши.
Я пост сдал и пошел с разводящим… Меня сменили… Разве я сошел бы с поста… Да, Господи, Боже мой… Не́што не понимаю… Умри, а стой.
— И умирали… А ты… Какой позор…
Я схватился за голову. Сергеев врал — это было очевидно. Разводящие и все смены были налицо. Никто не выходил, да никто и выйти не мог. Метель бушевала.
Вьюга выла с невероятной силой. Казалось, что каменное строение гауптвахты трясется и стонет от ветра.
— Ну, ладно, — зловеще сказал я.
— Ваше благородие, — взмолился Сергеев, — вы же знаете: отец мой убит на этом форту, когда штурм был. Я же это понимать должен. Разве я сошел бы с поста? Меня сменили.
— Не лги.
Сергеев пожал плечами. Слезы были в его глазах.
— Воля ваша, ваше благородие, я пост сдал. Разве я мог понимать, что это чужие люди, когда и пароль, и все такое… Ну, совсем наши.
На мгновение у меня мелькнула в голове мысль о злоумышлении, о турках, Бог знает о ком, но я ее оставил. Никто не мог в эту вьюгу пройти на дальний горный пост.
— Коновалов, — сказал я караульному унтер-офицеру, — за Сергеевым наблюдать. Как только стихнет, разводящего, часового и Сергеева нарядить на пост. Ты останешься здесь, я пойду на смену… И если только ты врешь!.. — угрожающе кинул я Сергееву.
В своей комнате я не находил себе места. Какие разные роились мысли в моей голове… Сергеев жив. Сергеев не замерз… Ну — суд… Ну, дисциплинарный батальон… Но ведь жив же. А позор полку… Часовой ушел с поста.
Не умер, не замерз, как должен был, а ушел с поста… Какая гадость…
Так в мучительном раздумье провел я часа три. Наконец, караульный унтер-офицер заглянул ко мне.
— Ваше благородие. Вьюга стихла. Можно идти.
Ветер дул с той же силой, но метель прекратилась. Сквозь разорванные тучи проглядывал месяц, всё кругом было бело. Проваливаясь по колено, а где и по пояс, мы медленно подвигались, ощупью находя путь.
На темной, с обдутым снегом скале показалась постройка. Вдоль нее взад и вперед ходила какая-то тень. Я вгляделся. Мое сердце екнуло. На посту был настоящий часовой.
Он ходил, как ходят, согреваясь, часовые.
Ружье зажал под мышкой, руки вобрал в рукава. Приостанавливался, вглядывался и опять ходил по натоптанной по снегу тропинке. Месяц светил ясно. В синем небе черными зубцами высились горы. Всё было безлюдно и неподвижно, и внизу, точно отражая звезды, мерцали уличные фонари Карса.
Мы тихо карабкались к посту. Впереди разводящий с фонарем, за ним очередной часовой, потом Сергеев и я.
Часовой увидел нас. Он стал подле будки, взял ружье к ноге. Разводящий остановился.
Я услышал его команду:
— Смена, вперед, марш.
Звякнули ружья, взятые на караул.
Из-под башлыка сверкали глаза. Разводящий с часовым проверили печати и замки. Всё было исправно.
Мы пошли назад. Впереди я, за мной Сергеев, потом разводящий и тот часовой, что сменил Сергеева. Сейчас всё определится. Мы узнаем, кто и откуда был послан на смену замерзающему Сергееву. Внизу идти было легче, мы шли по пробитому нами снегу. Показались фонари гауптвахты, мы вошли в полосу света.
— Ну, раскутывайся и говори, кто ты и откуда ты взялся, — громко и весело крикнул я таинственному часовому и обернулся.
Нас было трое: я, Сергеев и разводящий.
— А где же… — раскрыл я рот.
— Всё время тут был, — растерянно пробормотал разводящий. — Как шли — по снегу сапоги ихние за мной скрипели следом.
— Да кто же это был такой? — воскликнул я.
— Не могу знать, — сказал разводящий и перекрестился.
— Не могу знать, — сказал, крестясь, Сергеев.
Я заперся с караульным унтер-офицером в дежурной комнате.
— Как быть, Коновалов? — сказал я. — Надо обо всем рапортом донести.
— Не поймут, — сказал задумчиво Коновалов. — Сергеева только под суд подведем и себя не оправдаем… А по совести — Сергеев тут и совсем ни при чем. На все Божья воля.
— Да кто же это был? — прошептал я.
Коновалов долго не отвечал. Он смотрел прямо мне в глаза. Его загорелое, сухощавое, скуластое лицо было спокойно и твердо.
Наконец, он уверенно и ясно сказал:
— Ангел Господень…
Рассказчик умолк.
— Ну, знаете, — сказал господин в очках. — Это называется святочный рассказ.
Но его никто не поддержал. В темной комнате стояла тишина. Свечи на елке догорели. Почтенная Марья Федоровна, экономка Дарьи Петровны, заглянула из столовой:
— Дарья Петровна, прикажите огня засветить.
— Нет, — глухо сказала Дарья Петровна, — оставьте так. В темноте посидим.
Мне казалось, что каждый из нас думал об этом простом рассказе и искал в своем прошлом чудеса Господни. Думал и я… Сколько раз Ангел Господень приходил и спасал меня!..
— Да… — вдруг прозвучал мелодичный голос графини Веры из темного угла дивана. — Я верю, что, когда все покинули, оставили Россию, когда погибнет она от нашего равнодушия, нерадения и несогласия, — Ангелы Господни охраняют ее до новой смены… Стихнет метель, и пойдем мы ей на помощь и найдем ее… спасенной… и охраненной…
Надрывно грустно звучал ее голос.
Сладко пахло парафиновой и смоляной елочной гарью, и в темноте казалось лучше и спокойнее сидеть.
Ближе к России… Ближе к Богу…
В лесу творилось что-то невообразимое.
Ветер метался как бешеный, вихрем крутил снег, ломился на лес справа и слева, гоготал и улюлюкал. Ясно было, что здесь происходила борьба нешуточная, дикая и исступленная, борьба на жизнь и смерть. Лес стонал, шипел и скрипел, и сухие ветви могучих деревьев то и дело валились вниз, как отмороженные руки. Было очевидно, что ветер объявил войну лесу и вступил в единоборство с ним; но порою страсти до того разыгрывались, что свои начинали быть своих же, и дерево вставало на дерево. По крайней мере, два встречных вихря часто неистово бросались друг на друга, как степные наездники, сплетались, кувыркались по земле и исступленно визжали. Точно так же и ломимое ветром дерево порою наваливалось всей своей тяжестью на соседнее дерево и царапало его сухими сучьями, как когтями, злобно ворча и поскрипывая.
В эти минуты междоусобицы весь лес наполнялся такими яростными воплями, криками и стенаньями, что два шедших по лесу человека с большим трудом могли разговаривать. Но все-таки они говорили, медленно продвигаясь вперед и еле-еле выволакивая ноги из рыхлых снежных сугробов. Один из путников был ростом высок и тонок, как жердь, другой — низок, но широкоплеч.
Оба они несли по охапке хвороста, морщили от ветра лица и порою тяжело отдувались. Надето на них было какое-то жалкое рванье, какие-то полушубчики, как бы сплошь сшитые из одних заплат: казалось, путников недавно рвали отчаянно злые собаки. На одном из них, высоком, полушубок был даже с разрезом на боку, как у Прекрасной Елены, вплоть до самого пояса. На высоком, впрочем, были надеты совершенно новые валенки, а на низеньком — очень порядочная теплая шапка. Высокий звал низенького Авениркой, а низенький высокого — Македоном. Говорил больше низенький. Он ежился от холода, крепко прижимал к груди охапку хвороста и говорил, точно воробей чирикал:
— И чего этой буре самой, думаешь, надо? И чего она рвет, и чего она мечет, и чего она на лес опрокинулась? И сколько, Македон, как посмотришь, на земле злобы!
Он помолчал, поправил подбородком вылезавшую из охапки хворостину и почмокал губами.
— Да, Македон, — продолжал он, — много на земле злобы. И как только злоба эта самая самоё себя не сожрет? Ишь, как расходилась, — добавил он. — И чего она, спроси ее, зверем воет, зачем кустики молоденькие ломит?
Он опять помолчал, и опять зачирикал, как воробей:
— А хорошо бы, Македон, это, когда мы в горенку свою придем и печечку свою затопим, — хорошо бы, Македон, свечечку перед образом хошь копеечную затеплить!
Авенирка снова замолчал, потому что ветер бросил ему в левое ухо целую горсть сухого, как песок, снегу. Он затряс головою, пытаясь очистить ухо.
— А еще хорошо бы, Македон, — добавил он, очистив ухо, — а еще хорошо бы щец горяченьких похлебать. Уж очень я эту самую горячую пищу люблю.
Авернирка вздохнул и облизнул губу. Македон как будто проглотил слюну и сделал губами и носом «хм». Авенирка продолжал:
— До того я, Македон, горячую пищу уважаю, что, кажись, спроси меня сейчас царь: «Чего, Авенир, хочешь, в тюремные ли смотрители поступить, но только чтоб без горячей пищи, или в бродяги лесные идти и пищу горячую получать?» Спроси меня это царь — и я в тую же минуточку на тюремного смотрителя плюну и в бродяги на горячую пищу пойду.
Авенирка замолчал. Македон поморщился и сказал:
— Вот как тебя изловят, да влепят лозанов сорок, вот и будет тебе горячая пища! Хм, горячая пища! Ишь какой помещик выискался!
По лицу Македона ползет что-то жесткое и черствое. Авенирка сконфуженно заморгал глазами:
— Ну, уж ты! И подлый же у тебя, Македон, карахтер! Даже и в уме человеку щец похлебать не даешь! Горький карахтер, видно, под осиной тебя ро́дили! Не буду я больше говорить с тобой, не буду! Помяни мое слово, не буду!
— Что́ тебе, горький ты человек, — с живостью добавляет он через минуту, — жалко тебе, что ли, щец-то? Я, може, их третий месяц в уме держу, третий месяц во сне их вижу и сну своему не верю! Так что, жалко, что ли, тебе, жалко? Так, небось, не все съем и тебе, горький ты человек, оставлю! Оставлю, оставлю!
Авенирка закашлялся от ветра, отфыркался и снова вздохнул.
Они прошли несколько шагов молча среди крутящегося снега.
— А хорошо бы, Македон, — внезапно сказал Авенирка, — а хорошо таперича в баньку сходить!
Он покосился на своего высокого товарища, прижимая подбородком охапку хвороста.
— В баньку? В какую баньку? — с угрюмым недоумением повторил Македон.
— Да хошь в самую завалющенькую, хошь в самую черную!
Македон фыркнул носом:
— Хм, с веничком с березовым?
Авенирка повеселел всем лицом, радуясь, что его товарищ отмяк сердцем и стал разговаривать.
— Да хошь бы и без веничка, — сказал он.
По лицу Македона снова ползет что-то жесткое и черствое.
— Хм, в баню, — повторяет он. — Вот погоди, изловят тебя да влепят лозанов сорок, вот тебе и будет баня!
— Горький человек, горький человек, — вскрикнул Авенирка, едва не споткнувшись в сугробе. — Ты и баню не велишь мне в мыслях держать, подлый карахтер! Тебе и бани жалко! Фу ты, Господи Боже, какие только, подумаешь, люди на свете есть! Не буду я больше говорить с тобой, горький ты человек, под осиной тебя ро́дили и полынью тебя спеленали.
Авенирка закашлялся, отплевался и замолчал. Они снова двигались молча среди крутящегося снега: Авенирка — сконфуженный и пристыженный, Македон — угрюмый и злобный.
Вскоре они вышли на небольшую полянку. Маленькая лесная хатка глянула на них своим единственным оконцем, тусклым, как слепой глаз. На ее низкой крыше крутились снежные вихри, то осыпаясь, как дождик, вниз, то поднимаясь вверх спиралью, как дым в безветренную погоду.
Путники повеселели. Даже по угрюмому лицу Македона прошло что-то светлое и радостное.
— Вот мы и дома, — сказал он. — Печку бы поскорее истопить; иззяб я, Авенирка, как пес!
Авенирка хотел сказать в ответ товарищу что-нибудь очень грубое — и не сумел. У него на душе снова стало светло и весело.
— Завтра по деревням, — сказал он, помолчав, — Христа славить будут; пойдем чуть свет, по избам сбирать будем. В этот день много подают по деревням.
— В этот день жалостливы, — с сердитой усмешкой сказал Македон.
— И ежели я, — продолжал Авенирка, — хоша единый пятачок насобираю, сейчас же на семишничек свечечку куплю, на семишник кремешок и на три копеечки табачку. Кремешок у меня, — добавил он, — совсем сбился, а без огня в светелке нашей прямо, надо сказать, пропадешь!
Авенирка чирикал как воробей и заглядывал по ходу дела в глаза Македону. Тот не отвечал. Пригнувшись, они вошли в дверь хибарки. Хибарка была крошечная, сколоченная кое-как из плохих осиновых бревнушек. Она даже не была проконопачена, и ее земляной пол был слегка усыпан снегом, который ветер приносил сквозь щели. Путники сложили на пол хворост. Они двигались в этой хатке, как мыши в норе. Ветер дул в щели, порошил снегом и завывал монотонно и жалобно. Отсюда можно было подумать, что лес одержал над ним полную победу и отбил ему все внутренности. Македон и Авенирка помахивали руками и притоптывали ногами, разминая окоченевшие члены.
В хатке было холодно, хоть волков морозь. Очевидно, она предназначалась для осеннего жилья дровосеков и могла лишь сколько-нибудь защитить от дождя и осенней измороси, но путникам она казалась чуть ли не палатами.
Македон и Авенирка — беглые. Они бежали из Сибири, куда были сосланы по приговору суда, и, бежав, блуждали всё лето в двух уездах, около родных мест. Иногда они нанимались в поденщики на самые грязные работы, иногда побирались Христовым именем или кормились продажею лаптей, и всегда, не стесняясь, захватывали всё, что плохо лежит. Хибарку эту они нашли случайно три дня назад, когда спасались от розысков из соседнего уезда. Наткнувшись на нее, они тотчас поселились в ней, намереваясь прозимовать в ней всю зиму вплоть до красных дней, до зеленого шума, до теплого солнца, до птичьих песен.
Беглецы размялись, оттерли руки, расшевелили ноги и стали набивать давно остывшую печку хворостом. Темные стены хибарки угрюмо глядели на их движения. На закоптелой притолоке белел выведенный мелом крест, а сбоку на стене мелом же нацарапанная надпись сообщала безграмотными каракульками:
Акулина Савишна
Вечорышна давишна,
Марфа Илинишна
Сиводнишна нынишна.
Ниже была нарисована лошадь с хвостом вроде метлы и баба, очень похожая на самовар. На лавке, у тусклого окошка, лежали два посконных мешка, женский стоптанный башмак, пустая косушка, зазубренный косарь и солдатский пояс. Под лавкой, низкой и узенькой, стоял черенок и лежала подкова без одного шипа. Далее, в красном углу, на треугольной полочке, стоял почерневший и облупленный образ, краски которого стерло время и съели голодные тараканы. Кроме этого, в хатке ничего не было — никакой мебели, никаких украшений.
Между тем бродяги уже достаточно набили печку хворостом. Авенирка отвернул полу дырявого полушубка, чтобы вынуть из кармана штанов кисет с кремнем и огнивом. Сейчас он выбьет огонь, затопит печку и прогреет свое иззябшее тело. Македон задумчиво стоит перед печкой, засунув ладони рук в рукава полушубка, и лицо его принимает то выражение, которым люди глядят на горящие дрова.
— Хорошо у огня-то, — лениво говорит он.
Авенирка пошарил в кармане штанов и побледнел. Его лицо жалобно сморщилось, руки беспомощно повисли. Он почмокал губами и вдруг ударил себя руками по полам полушубка.
— Македон, — сказал он, бледнея. — Кисета нету, в лесу обронил.
Македон придвинулся к нему и побледнел тоже.
— Врешь?! — вскрикнул он и впился глазами в лицо Авенирки.
Тот опять хлопнул себя по бокам руками:
— Как перед Богом, Македон: в лесу обронил!
— Так ищи, собака! — крикнул Македон, не отрывая глаз от лица Авенирки.
Тот виновато развел руками:
— Нигде, Македонушка, нету.
Он заморгал.
В глазах Македона загорелись две зеленые искорки. Он сделался похожим на волка.
— Нигде нет, щучий сын, — крикнул он злобно, — о щах, пустая душа, думаешь, бани, крыса лесная, хочешь! Э-эх! — Он замахнулся кулаком, но заметил в глазах Авенирки слезы и только презрительно двинул губами.
Между тем Авенирка подбежал к двери, упал на четвереньки, поползал, выщупывая пол, затем, распахнув дверь, выбежал вон и через минуту возвратился в хату.
— И в сенях, Македон, нету; в лесу обронил! — прошептал он, разводя руками, и всхлипнул.
Македон мрачно посмотрел на него:
— Идем в лес по следу искать, — проговорил он и снова крикнул в само лицо Авенирки: — Пропадем мы без огня-то! Слышишь? Пропадем!
— Идем! — всхлипнул Авенирка и, внезапно повернувшись к образу, снял шапку и прошептал: — Господи, заступники, святые угодники! — Он перекрестился, опять сказал: Господи! — сильно втягивая в себя воздух, и надел шапку.
— О щах вот всё, пузо прожорливое, думаешь, пищу горячую больно любишь, — уже несколько снисходительнее заметил Македон, пригибаясь и выходя из хаты.
Бродяги снова очутились в лесу. Они пошли старым следом, хотя его уже сильно запорошило метелью. Они запускали руки в снег, разгребали его пальцами, как граблями, лазали на четвереньках, обшаривали каждый кустик, ощупывали каждый пенек среди крутящегося снега и воющего ветра. С красными остуженными руками и опухшими лицами, запорошенные с головы до ног снегом, они продолжали свои поиски с непоколебимым упорством, запуская одеревеневшие пальцы под прошлогодние листья, под коряги, в дупла и расщелины, туда, где кисета даже и не могло быть.
Уже в лесу совершенно стемнело; уже зимние сумерки быстро сменились ночью; уже в мутном небе сверкнули тусклые звезды и голодная волчица протяжно завыла под курившимся скатом гудевшего и свистевшего оврага, — а они всё еще продолжали свои поиски с неутомимой выносливостью и упорством.
Наконец они поднялись с земли, охлопывая руками снег с дырявых боков своих полушубков, и долго безмолвно глядели в глаза друг другу. Их щеки и уши опухли от холода, они окоченели.
— Нет кисета, — наконец выговорил Авенирка, — что же нам, родимый ты мой, делать?
— В баньку сходить, попариться! — злобно крикнул Македон и двинулся вправо среди курившегося леса по их старому, полузаметенному следу. Авенирка, по колено в снегу, виновато поплелся за ним.
— Слушай, — сказал он, нагнав Македона, — идем искать дорогу в деревню.
Македон повернулся к нему. Его опухшее лицо перекосилось от злобы.
— В деревню? В какую деревню? — крикнул он. — До Аннушкиной слободки 18 верст, до Сердобольного хутора 12, до Акимова — 22! Куда же мы понесем ночью свое рванье? И ты думаешь, я донесу эту дыру? — крикнул он, хлопнув рукою по разрезу своего полушубка.
Авенирка виновато потупил глаза.
— В хату мы пойдем, — бешено крикнул Македон, пригибаясь к лицу Авенирки, — помирать в хату!
Он ухватил Авенирку и затряс его перед собой. Но в его глазах он увидел то выражение тоски и беспомощности, какое бывает у зайца, когда его прикалывет охотник. И выпустил его из своих одеревеневших рук.
Они снова двинулись среди гудевшего и стонавшего на разные голоса леса.
Когда они вышли на поляну, на крыше их хаты крутились два снежных вихря. Они то приближались, то удалились друг от дуга, как два вертящихся волчка, то внезапно рассыпались шатром, то возникали снова.
И эти вихри показались Авенирке двумя беснующимися призраками, двумя «нечистыми». Ему казалось, что они пляшут, злорадствуя и торжествуя, и поджидают к себе в гости двух бездомных бродяг, две заблудившиеся овцы, из которых они выпьют в эту ночь всю кровь и превратят их в две ледяные сосульки.
Авенирка шел за Македоном, коченея от холода и ужаса.
Бродяги вошли в хату, заперли дверь на крючок. От стен хаты веяло холодом. Ветер приносил в щели снег, усыпая земляной пол хаты. Авенирка неподвижно уселся на лавке. Македон заходил из угла в угол, потирая руки и разминая ноги. Он ходил долго, упорно, точно с чем-то борясь, точно делая кому-то назло. Авенирка всё так же неподвижно сидел на лавке, словно прислушиваясь к вою ветра. Ему было лень пошевелить пальцем. Между тем Македон перестал ходить из угла в угол, а кружился среди хаты, выделывая какие-то странные зигзаги и каждый раз при движении взад и вперед упрямо повторяя их. Авенирка заметил это, и ему даже стало страшно, хотя он уже был неспособен особенно сильно ощущать страх. Он лениво поднялся с лавки, тронул Македона за рукав и полез на печку. Македон безмолвно последовал за ним. Они улеглись на холодной печке, тесно прижавшись друг к другу, поджимая чуть не к подбородку колени и кутаясь в свое рванье. Однако Авенирка пролежал на печке недолго. Внезапно его сонливость исчезла; ее сменил ужас и вместе с тем его точно что осенило. Он соскочил на пол и, подбежав к отверстию печки, выкидал из нее весь хворост. Затем он стал выгребать оттуда чуть теплую золу, забирая ее руками в полы своего полушубка. Затем так же поспешно он возвратился обратно и развалил золу ровным слоем по лежанке, уступив половину на подстилку для Македона. После этого он лег на золу животом и запустил в нее, насколько это было возможно, обе руки, пытаясь взять в себя все тепло, которое заключалось в ней. И тут же он подумал, что недурно было бы им обоим совсем забраться в печку; но тут же он сообразил, что ее отверстие слишком мало и годится для ночлега разве что собаки. И он продолжал лежать рядом с Македоном.
Однако зола скоро остыла, отдав свое тепло бродягам и не согрев их.
И тогда Македон, внезапно перевалившись через Авенирку, соскочил на пол и стал как бы плясать, размахивая руками и притоптывая ногами. Авенирка видел, как развевались полы его полушубка и как злобно сверкали его глаза. И тогда он понял, что на его товарища опять нашло то «давишнее», что побуждало его в лесу трясти Авенирку за плечи. Авенирка безмолвно смотрел на плясавшего Македона тусклыми глазами и всё собирался что-то сказать ему. У него даже была одна очень хорошая мысль, но он забывал ее тотчас, как собирался открыть рот. Впрочем, Македон вскоре прекратил пляску. Шатаясь, он подошел к печке, судорожно уцепился обеими руками за ее деревянный ободок и вдруг зарыдал, встряхивая головой и плечами, словно его тошнило.
— Бродяжничали весь век, как псы, — говорил он, рыдая, — и помрем, как псы, без покаянья!
Он рыдал долго и тяжко, но постепенно его рыдания перешли в тихий плач. Он плакал, как ребенок, утирая кулаком слезы и прислонившись лбом к деревянному ободку печки. Ему как будто становилось легче.
И тогда в дверь хатки кто-то постучался. Македон услышал этот стук, очень похожий на стук ветра, но понял, что это стучится не ветер, а смерть. И это успокоило его окончательно. Он забрался на печку, перелез через Авенирку и лег, устроившись поудобнее.
Завывание бушующего ветра доносилось в умолкнувшую хатку. Бродяги лежали рядом на холодной печке и спали. Впрочем, даже не спали, а как-то странно грезили. Они то закрывали, то снова открывали глаза, то щурили их, как будто во что-то внимательно всматриваясь, и грезили.
Македону виделось, что он идет лесом, выслеживая зайца, и чем больше идет он, тем больше хочется ему идти и тем легче становится он сам.
А Авенирке грезилось, будто он сидит в бурьяне, на задах своей деревеньки, между малиновых головок репейника, и хлебает из котелка горячие щи. А перед ним будто стоит, подперев подбородок кулаком, его жена Дарья, которую зовут в деревне Дарьей Соболихой. И будто она толстая и короткая, очень похожая на самовар. И будто она вся такая добрая. И румянец у ней на щеках добрый, и губы толстые и добрые, и подбородок тупой и добрый. Но, что всего удивительнее, Авенирка не только чувствовал, что он сидит и ест, но и видел самого себя, и даже как будто наблюдал за собою. И даже как будто Авенирка наблюдавший и Авенирка, хлебавший щи, имели мало между собою общего.
Бродяги лежали на печке и грезили, и с каждой минутой их грезы становились все успокоительнее. Они щурили глаза и внимательно вглядывались в пространство.
Потом им обоим сразу пришло на мысль, что они умирают и им нужно покаяться в грехах. И в ту же минуту в дверь лесной хаты кто-то постучался вторично, и стук этот на этот раз был слышен явственнее и звучал настойчивей. Македон первым услышал его и хотел было сказать Авенирке, чтобы тот отпер стучавшему в дверь и, если это человек, спросил бы у него огонька. Но он не успел сказать это, потому что Авенирка понял его без слов и, соскочив с печки, поднял из петли крючок.
Дверь распахнулась без скрипа, в хату ворвался стихающий шум ветра, и на пороге появился странник. Он казался одетым во всё белое, может быть, оттого, что вся его одежда была сплошь занесена снегом. Видом он походил на странствующего монаха. За руку он держал маленького мальчика, одетого тоже во все белое. Странник неторопливо затворил за собою дверь и троекратно перекрестился на образ. Мальчик сделал то же. Его крошечная ручка дрожала от холода.
— Эхе-хе, — вздыхал странник. — Господи Милостивец, Царица Небесная, святые угодники, мальчонка у меня иззяб шибко.
Здравствуйте, Божьи люди!
— А нет ли у тебя огонька? — спросил Авенирка, стоя на полу как бы в полусне.
— Эхе-хе, — вздохнул странник. — Нет, родимый, нет огонька, какой у меня огонек? Мальчонка вот у меня замерз совсем. А вы что, родимые, помираете?
— Помираем, — отвечал с печки Македон.
— Помираем, — вздохнул Авенирка, влезая на печку.
— Ну, и мы помирать будем, — завозился странник, усаживаясь под образами вместе с мальчиком. — На миру, говорят, и смерть красна, — продолжал он. — Себя не жалко, мальчонка жалко: мальчонка сберечь бы, добрые люди, надо.
Странник вздохнул и опять завозился.
— На печку бы лезли, — сказал Македон.
— Нет, я под образами, — шевельнулся странник, похлопывая рука об руку, — под образами, Божий человек. Всё равно, помирать-то надо! От смерти, милая душа, не уйдешь. Мальчонка вот жалко, мальчонка иззяб шибко, шапчонка на нем больно плоха. Э-хе-хе, милые люди!
Авенирка шевельнулся на печке. Внезапно, при слове «шапка», в его душе словно что-то проснулось. Он понял, что ему нужно что-то сделать, но что именно — он хорошенько не знал. Он напряг всё свое внимание и наконец понял.
— Слышь, — отозвался он лениво, — взял бы ты у меня шапку-то. У меня шапка новая, хорошая. Мальчонка сохранить бы надо, а мне всё равно помирать-то.
Он снял с головы шапку и нисколько не удивился этому, потому что чувство, побудившее его на этот поступок, всегда было живо внутри него, но он боялся и чуждался его. Он сознавал, что, раз он пойдет по этой дороге, он уже не вернется назад, туда, куда звали его все его привычки. И раньше он боялся этого, а теперь не боится, потому что теперь перед ним не жизнь, а смерть. Но, исполнив это, он не почувствовал в душе ни умиления, ни блаженства, а только как бы некоторое облегчение, как работник, исполнивший заданный ему урок.
Авенирка держал в руках шапку. Странник, шаркая ногами, подошел к нему и принял ее у него из рук.
— Э-хе-хе, — вздохнул он. — Вот спасибо! Мальчонку-то сберечь надо, а ты всё равно помрешь. Чувствую, что помрешь.
И, что-то нашептывая, он ушел к себе в угол.
— Надень, мальчик, шапочку, — заговорил он. — Надень, родимый, шапочку — теплей, голубок, станет. Ишь, у тебя сапожишки-то худые-рваные, ознобил ты ножки младенческие. Э-хе-хе, сохранить бы младенчика надо! Жалостлив я, да неимущ!
Македон приподнялся на печке.
— Жалостлив на чужой карман, — сказал он. — Своих сапог, небось, не отдашь!
Македон всё сидел на печке и пристально смотрел на странника. Он как будто на что-то сердился.
— Слышу я, — внезапно вскрикнул он с неожиданной силой, — слышу, что давно ты, глаза завидущие, к сапогам моим новым, валяным, подбираешься! На́ тебе сапоги мои, не мучь ты, сделай милость, моего сердца. Жалостлив, а своих не отдашь! Да!
И Македон кинул свои сапоги на пол.
— Свои не отдам, милая душа, — вздохнул странник, — свои не отдам.
Тут Македон увидел его ноги: они были босы, обморожены и покрыты желтыми пузырями. Македон мрачно улегся на печке лицом к стене и не сказал больше ни слова.
Странник, шаркая ногами, опять подошел к печке и поднял с полу сапоги.
— Вот спасибо, милая душа, за сапоги, — говорил он. — Тебе их, известно, не нужно, ты всё равно и в сапогах помрешь, а мальчика сохранить надо.
И Македон слышал, как он завозился под образами, обувая мальчика в сапоги. Потом и сам уселся в углу на лавку, похлопывая рука об руку, вздыхая и повторяя свое «э-хе-хе». Не долго сидел так, но, наконец, снова повернул свое лицо к бродягам.
— Помираете? — вздохнул он. — Помираете, милые души? Коль помираете, то покаяться перед смертью надо бы. Покаяние — любви родной брат. Покаяние — что твое солнышко, сердце греет. Покаялись бы, — повторил он, вздыхая, — да припомнили бы хорошенечко, дела какого доброго за собой не знаете ли? Припомнили бы, милые души.
И бродяги поняли, что надо покаяться.
Первым начал Македон. Он заговорил медленно, лениво и вяло, с трудом вытягивая из себя слова, между тем как его сердце было торжественно и серьезно. Его жизнь — сплошной грех. Он всю жизнь плутовал, воровал и мошенничал. По суду лишен всех прав и полжизни провел в острогах, где научился играть в карты, рассказывать богохульные прибаутки и делать из олова серебряные двугривенные.
Македон доброго дела не знал за собой ни одного.
— Ни одного? — вздохнул странник. — Э-хе-хе, худо, родимый, в аду, голубок, будешь. Плохо, милая душа!
— Знаю, что в аду, — сказал Македон и заплакал.
И тогда стал говорить Авенирка. Его жизнь тоже один сплошной грех. Он так же, как и Македон, вор и негодник. По суду он лишен особых привилегий, но, вероятно, в шутку. Привилегии у него отродясь ни одной не было. А если бы и была у него какая-нибудь, хоть самая завалющенькая привилегия, он бы, наверное, ее пропил или проел, так как питает к водке и к горячей пище слабость непреодолимую. В тюрьме он тоже провел полжизни. Доброго дела не знает за собой ни одного.
— Э-хе-хе, — вздохнул странник, — и ты, милый человек, в аду будешь.
— Знаю, — отвечал Авенирка и тоже заплакал.
Бродяги лежали на печке и плакали. Им было горько сознавать не то, что ушла их жизнь, а то, что она ушла так скверно и смрадно.
Они напрягали память, чтобы припомнить хоть одно доброе дело, но не могли. И они плакали, и их слезы были горьки и горячи.
И тогда странник сказал:
— А теперь и вы, милые души, послушайте мою сказочку. Послушайте и поплачьте, и припомните, дела какого доброго за собой не знаете ли. Сказочка моя, добрые вы люди, простенькая, и называется она «Сказочкой о двух крендельках».
Странник вздохнул и начал:
— В некоей деревушке небогатой, по косогору за речкой, почитай что за самой околицей, жили-были два мужика-лавочника, два брата родных, Авдий и Прохор. И были они оба нравом злы, сердцем черствы и всю свою жизнь за прилавком стояли, калачами и разными товарами торговали, денежки чеканили, копеечка к копеечке прикапливали.
И этим живы были. Только стоят раз оба брата, Авдий и Прохор, у себя в лавочке, стоят и покупателей к себе поджидают, заранее в уме барыши за этот день подсчитывают. И вошли к ним в лавочку три мальчика. В этот час обоз переселенцев деревней шел, и мальчики эти самые из обоза в лавочку забежали. Двое мальчиков прибежали резвые, веселые да румяные, бегут, друг друга локотками подталкивают и прямо к прилавку, крендели себе покупают, и каждый тут же на прилавок семишничек свой, смеючись, положил. А третий мальчик, худенький да бледненький, у притолоки стоит, только на них поглядывает да на кулачки свои красненькие дует. Купили мальчики крендельки, по карманам их рассовали, а по одному в руки взяли, чтобы по дороге их съесть. Смеются мальчики и говорят лавочникам Авдию и Прохору, на бледного мальчика указывая: «Он, — говорят, — дяденьки, не крендельки покупать пришел, а просто так, с нами постоять! У него, — говорят, — и семишника сроду не бывало. Он, дяденьки, пригульный сын солдаткин!» Смеются ребятишки и друг друга локотками подталкивают. Ребятки-то, конечно, и не понимали хорошенько, что́ говорили, язык их ребячий молол, а сердце тут ни при чем было. А мальчик бледненький у притолоки стоит, на кулачки дует, слушает их и даже не обижается. Улыбается только. И улыбается так, что у Авдия и Прохора первый раз в жизни сердца дрогнули. Поняли они, что мальчик-то до такой точки доведен, что и обижаться уже перестал. Дрогнули сердца у Авдия и Прохора, и дали они мальчику каждый по крендельку. А мальчик долго и руку протянуть за крендельками боялся, глазам своим не верил: не высмеять ли хотят, дескать. Однако прочитал в глазах лавочников ласку и крендельки принял. И тут же за товарищами вприпрыжку побежал; доро́гой, слышно, смеется, радуется. Не кренделькам он, милые вы души, рад был, а ласке. Возликовало сердце его младенческое, потому что, может быть, в первый раз в жизни доброту людскую узнало. И убежали все три мальчика за обозом. Случилось это, голубочки, ровно в четверг на первую седмицу Великого поста. А в Страстную седмицу случилось так, что Авдий с Прохором в соседнюю деревню долги выколачивать ездили; ездили и доро́гой в полынью попали, обмокли, занедужили и на Фомину неделю Богу преставились. Явились Авдий и Прохор перед Судиями Верховными, перед Господом Богом Отцом и Его Сыном. И велел им Бог Отец рассказать все грехи их. Сказали Авдий и Прохор все грехи свои и замолкли. И обрек их Бог Отец на муки адские. Но тут просил Сын Божий у Отца слова, и слово было дано Ему. И сказал Сын Божий Авдию и Прохору: «Не припомните ли за собой дела доброго?» Подумали Авдий и Прохор и отвечали: «Не знаем за собой дела доброго, Господи!» И опять сказал им Сын Божий: «Я Сын Человеческий, Меня ли устыдитесь? Подумайте хорошенько, не забыли ли о чем, не утаили ли чего малого, но доброго?» Подумали Авдий и Прохор и вспомнили тут о двух крендельках.
Странник замолк, вздыхая и растирая свои больные ноги. И вспомнили тут бродяги: не они ли отдали мальчику сапоги и шапку, когда замерзали сами? И хотели они сказать об этом страннику, но не сказали, потому что на них нашло сомнение. И поняли они тут же, что не дело доброе совершили, а исполняли обязанность свою, для чего и в мир рождены были. И, исполнив ее, поэтому и облегчение в сердцах ощутили, как работник, совершивший урок.
И продолжал странник:
— Вспомнили Авдий и Прохор о крендельках, хотели сказать о них Сыну, но не сказали, потому что на них нашло сомнение. И поняли они оба тут же, что не дело доброе совершили, а исполняли обязанность свою, для чего и были в мир призваны. И, исполнив ее, поэтому и облегчение в сердцах ощутили, как работник, совершивший урок. Посмотрел Сын Божий на Авдия и Прохора и прочитал мысли их. И улыбнулся Сын Божий светло и благостно, и возликовали младенцы в колыбелях, и заплакали разбойники по казематам. И заплакали Авдий и Прохор.
И продолжал странник голосом великим и благостным, как труба Ангельская:
— И сказал Сын Божий: «Жив человек, в ком сознание это есть, ибо совершится тогда всё, что́ сказано. Но мертв человек, в ком сознания этого нет, ибо не даст он плода вовеки, как сухая смоковница».
И вышел странник на средину хаты, и просиял всем существом своим, и стал красоты неописанной. И исчез мальчик, и приподнялись Македон и Авенир, чтобы поклониться страннику, но не могли поклониться и упали навзничь, потому что их ослепил свет.
И приблизился странник к Македону и Авениру и сказал:
— И подошел Сын Божий к Авдию и Прохору, к Македону и Авениру, и благословил преставившихся Ему.
В королевстве Алых Башен жили рыцари и маги, и на самой древней башне — старый, мудрый Звездочет: он скрипел пером гусиным по пергаментной бумаге, и записывал, что было, и что будет каждый год… За стеной из алой яшмы поднимался гордый замок, по углам — четыре башни — Север, Запад, Юг, Восток. Башни были из рубинов, кимофанов и гранатов, альмандиновые окна, в каждой башне — огонек…
Сам Король жил в старом замке и не правил королевством: да и этою страною управлять — излишний труд. Ею правил маг-волшебник, Звездочет на древней башне, и ему помощник верный был веселый старый Шут. А Принцесса в третьей башне из нежнейших алых шерлов, пряла пряжу из тончайших серебристых облаков; и была она прекрасна, как Принцессы в старых сказках, только в сказках, для которых не найдется даже слов…
В этом странном королевстве никогда не гасло солнце, никогда не меркли звезды, никогда не лилась кровь: там жила в последней башне золотая чудо-птица, птица с крыльями, как пламя, с странным именем — Любовь…
Птица в башне пела песни: и они неслись далёко, очаровывая души, покоряя все сердца; в королевстве Алых Башен никогда не лились слезы, в королевстве Алых Башен было счастье без конца…
Ах, какое это было чудесное королевство!
Я, впрочем, совсем другого мнения о нем: извольте радоваться! — тащить огромную тяжелую картонку, в которую запакована какая-то удивительная елочная игрушка, выписанная генералом для своей племянницы из Парижа! И вместо того, чтобы ехать в отпуск, прямо домой, заезжать еще в чужую усадьбу, специально для того, чтобы передать ей этот подарок!
Эта огромная картонная тютя теперь торжественно красовалась на столе в гостиной.
Я сперва, конечно, не обратил на нее никакого внимания и только с тоской поглядывал на часы в столовой, пока генерал угощал меня удивительным коньяком.
Наконец, генерал, крякнув, разгладил усы и заметил:
— Так, так, корнет. Получили первое боевое крещение, да-с. Три недели в лазарете? Владимир с мечами и бантом?.. Поздравляю, поздравляю. Навылет? Это пустяки. У меня вот в Турецкую кампанию… ну да об этом я вам как-нибудь расскажу при случае, а пока вот маленькая просьба. Вы теперь на побывку домой? Не терпится, небось? Как же, Святки, сам знаю. Так вот, по дороге, вам ведь недалеко, — заверните в усадьбу моей сестры, баронессы Д. Я уже писал им, чтобы лошадей выслали… Там, кстати, и Сочельник проведете, и внучатную мою племянницу, Эльфочку, обрадуете. Свезите ей от старого дяди. Думаю, что угодил. Она у нас такая… воздушная, потому и Эльфочкой зовем, а настоящее-то имя Людмила…
Генерал поднялся и, тяжело опираясь на палку, захромал в гостиную, где стояло картонное чудище.
Благодарю покорно! Если я успею еще захватить поезд, то все равно с этим «заездом по дороге» никак не попаду к Сочельнику домой. Правда, наше имение не очень далеко, но все-таки; а мама так просила меня встретить с ней Сочельник! Шутка ли сказать — целый год войны, как не видались…
Но не исполнить этой «просьбы» было невозможно, и я, проклиная и генерала, и ни в чем не повинную Эльфочку, уселся вечером в вагон с огромной коробкой.
А вышло так, что я до сих пор иногда вспоминаю этот Сочельник, может быть потому еще, что это было последнее настоящее Рождество.
Вороные рысаки, ждавшие меня на маленькой белой станции, удобные теплые сани с коврами и подушками. Несколько верст по гладкой, заснеженной дороге. Аллея оголенных кленов, целая свора огромных злобных догов и старый уютный дом, с колоннами, как и полагается, весь в кустах — сирени, должно быть, — теперь совсем закутанный снегом.
Маленькая, глухая усадебка, и дом теплый, уютный, с переходами, неожиданными каморками, ступеньками, весь еще полный озабоченной предпраздничной суетней. Пахло елкой, и мятными пряниками, и сдобными булками, и еще чем-то неуловимым, чем пахнут засохшие лепестки с роз в старых комодах.
В доме было только две женщины: баронесса Д., седая, представительная старуха, и ее внучка — Эльфочка. Действительно, воздушная, как сказал генерал. Совсем еще подросток, тоненькая, хрупкая, с детскими плечиками, в первый раз, наверное, надевшая праздничное шелковое «взрослое» платье, всё в кружевах и воланах. На вид ей было не больше четырнадцати лет, но она старалась держаться как взрослая.
Я приехал как раз вовремя — только что собирались зажигать елку. Конечно, о том, чтобы ехать сейчас обратно, не могло быть и речи, да и всё равно пришлось бы до следующего утра ждать на станции. А в этом доме даже совершенно чужого человека сразу охватывала такая атмосфера уюта и тепла, что я сразу почувствовал себя как дома и с увлечением стал помогать Эльфочке вешать на елку последние стекляшки и пряники.
Огромную белую картонку поставили под елку.
— Вы не знаете, что в ней такое? — спросила Эльфочка, лукаво прищуриваясь.
— Королевство, принцесса!
В дверях появилась бабушка.
— Ну, а теперь, дети, уходите, я сама зажгу елку и потом вас позову, — заявила она.
Я не успел даже обидеться на это «дети». Позвольте, мне двадцать лет, я уже ранен и… Но Эльфочка схватила меня за руку и потащила куда-то по лестнице вниз, в столовую. На столе, украшенном маленькой елочкой, стояли кутья и узвар, а при виде осетрины я невольно вспомнил, что ужасно голоден, но Эльфочка указала мне пальцем на какой-то пирог, стоявший посередине стола, и таинственно прошептала:
— Это «королевский пирог» — вы знаете, что это такое?
Нет, я не знал.
— Старинный французский обычай, — пояснила она. — У нас была одна француженка в роду, так вот с тех пор и осталось…
В Сочельник печется пирог, и в него запекается золотой, а потом пирог разрезается на столько кусков, сколько людей в доме, и еще один оставляется для случайного гостя или для нищего. У кого окажется золотой, тот объявляется королем, выбирает себе королеву. Они надевают короны, садятся рядом за стол, и все должны исполнять в этот вечер все их желания… В прошлом году королем оказался кучер Иван — тот самый, который вез вас со станции… Мы его еле-еле усадили за стол, и я была выбрана королевой… и ужасно радовалась, но я была тогда маленькая…
— А сколько вам теперь лет, Эльфочка?
Она презрительно посмотрела на меня и повела плечиками:
— Дамам не задают таких вопросов, корнет.
Под елкой оказалось много подарков: какие-то салфеточки, вышитые Эльфочкой для баронессы, а для Эльфочки — книги, золотые часики, жемчужная нитка на шею…
— Теперь, конечно, ты еще не можешь ее носить, — заметила бабушка. — Но когда я повезу тебя ко двору…
Не забыли даже меня, случайного гостя: в красивый портсигар из слоновой кости с художественной резьбой была всунута записочка с моим именем, и я, окончательно растроганный, поцеловал баронессе руку, а Эльфочка захлопала в ладоши.
— Ну, а теперь дядин подарок!
Белая картонная тютя была вытащена на середину гостиной, и мы принялись ее разворачивать. Картон, бумага, еще бумага…
Ах, какое это было чудесное королевство!
Действительно, я никогда больше не видал таких художественных картоннажей: старинный замок, строго выдержанный в готическом стиле, с четырьмя башнями по углам.
В каждую башню вставлялся фонарик, и тогда окна из красноватой слюды бросали алые отблески на белую вату, покрывавшую стены и золоченые крыши. Получалось впечатление, будто бы в башнях действительно живые фигурки: старый звездочет в мантии, усыпанной звездами, шут в колпаке с погремушками, прекрасная принцесса с прялкой, и чудесная золотая птица. Все фигуры были сделаны из воска и раскрашены, а птица настоящая, вызолоченная, с крыльями, усыпанными мелкими драгоценными камнями. Она могла служить потом замечательным пресс-папье.
Отдельно же, на самом дне картонки, лежала французская книга, отпечатанная на желтой, плотной, как пергамент, бумаге, с позолоченными заставками и заглавными буквами — маленький шедевр печатного искусства — «Королевство Алых Башен».
Я заглянул через плечо Эльфочки, совсем забывшей о том, что она взрослая, и усевшейся тут же на ковре, среди обрывков бумаги, раскрыв на коленях книжку.
«В королевство Алых Башен Принц пришел однажды юный, стройный, смелый и отважный, в раззолоченных шелках: кудри — нити золотые, а глаза — как в небе звезды; меч отточен в его ножнах, и улыбка на устах.
Подойдя к старинной башне, он поднялся на ступени:
— Расскажи мне, что ты знаешь, тайну звездную открой!
Звездочет взглянул на Принца, посмотрел на что-то в звездах и в молчании суровом покачал лишь головой. Что же Принцу было делать? Ко второй пошел он башне, где, сидя верхом на троне, заливался смехом Шут:
— Ваша светлость, в нашем царстве только песни и веселье, — вы пойдите к третьей башне, не задерживайтесь тут.
А Принцесса в третьей башне, как мечта, была прекрасна… И, увидевши друг друга, оба поняли без слов… Потому что в этом царстве все любили без сомнений, все мечтали, не тоскуя, и пленялись без оков…
— Почему же эта птица заперта в четвертой башне из карбункулов, рубинов, темно-красных янтарей? Почему никто не знает и не видит этой птицы и никто ей не раскроет в алых яхонтах дверей?
И, конечно, все случилось, предначертанное в звездах: Принц открыл у башни двери, и, как пламя, ввысь метнулась, улетела в небо птица, золотая чудо-птица с странным именем — Любовь…
В королевстве Алых Башен горько плакали все люди — Шут, Принцесса, даже старый, очень мудрый Звездочет; и тогда Принц поднял руку и поклялся, что разыщет и обратно чудо-птицу в королевство принесет».
За столом в моем куске «королевского пирога» оказался золотой, и Эльфочка торжественно надела мне на голову корону, уверяя, что она мне очень идет, а я выбрал ее, конечно, королевой, хотя сперва, чтоб подразнить, предложил корону бабушке.
Уезжал рано утром, когда все в доме спали, чтобы не опоздать на поезд; около крыльца стояли вороные в клубах белого пара — было раннее зимнее утро, когда, как на скверных картинках, розовое небо и голубой снег.
В передней, надевая шинель, услышал скрип и обернулся: с лестницы спускалась Эльфочка, запахивая на ходу шелковый, подбитый лебяжьим пухом халатик.
— Прощайте, — смущенно прошептала она, — я… я хотела вас попросить — возьмите… на память… вот эту ладонку… знаете, на войне…
Она протянула мне старинную медную иконку Божьей Матери, и в глазах снова забегали лукавые огоньки:
— Вчера вы должны были исполнить любое мое желание, но я прошу вас сегодня, корнет.
Я взял ладонку, щелкнул шпорами, приложился к тоненькой детской ручке, а потом, не удержавшись, рванул ее к себе и крепко поцеловал в губы.
Эльфочка ахнула, вырвалась и бросилась опрометью вверх по лестнице, оставив на пуговице моего обшлага маленький комочек зацепившегося белого пуха.
Я выскочил на крыльцо.
— Пошел!
В королевстве Алых Башен стало сумрачно и глухо: развалился старый замок — первым умер в нем Король… и остались только башни, что, как прежде, возвышались над страной, теперь узнавшей, что такое страх и боль… Шут умолк и не смеялся; Звездочет еще стал строже; только в сердце у Принцессы слабо теплилась мечта… А в четвертой алой башне, где жила когда-то птица, — птица с именем чудесным, — поселилась пустота…
И однажды… был Сочельник… Звезды вспыхивали в небе, все кругом покрыл, как ватой, белый искрящийся снег… В двери старой тусклой башни, где жила теперь Принцесса, постучался робко путник, попросился на ночлег. За столом уселись рядом: Шут, Принцесса, бедный путник, и совсем уже ослепший старый мудрый Звездочет.
— Я, — сказал он, — твердо верю: никогда не лгали звезды, и, когда настанут сроки, в эту башню Принц придет…
— Я пришел, — ответил путник, — только где же королевство? Не развалины же эти — башни алых янтарей? Где ж прекрасная Принцесса? Нет, конечно, не для этой я искал по свету птицу всех чудесней и нежней… Я не видел королевства ни чудеснее, ни краше королевства Алых Башен, обойдя кругом весь свет… Правда, я прошел напрасно, ни найдя волшебной птицы, но и здесь нет Алых Башен, и Принцессы тоже нет…
А Принцесса, бросив прялку, посмотрела на пришельца.
— Нет, — она сказала твердо, — ты совсем не тот… не тот… Принц был юный, светлокудрый, и глаза его, как звезды; у тебя ж седые брови и усталый горький рот…
В королевстве Алых Башен — больше нету королевства: не узнавшие друг друга не имеют права жить; и потерянную радость, и потерянное счастье, суждено, как алый камень, в сердце горестно хранить…
Ах, Боже мой, Сочельник! Странный день в году, когда невольно вспоминаешь прошлое — хорошее прошлое, конечно, настоящую жизнь. И не только это: Рождество — это детский праздник или, вернее, праздник, когда и взрослые чувствуют себя детьми.
Мама, дом, детство, блестящие елки…
Я обычно, хожу в этот вечер под чужими окнами, заглядывая в них и стараясь представить себе, что там, у елки, такие же счастливые люди, каким и я был когда-то… Или забиваюсь в свой угол, зажигаю на столе свечку и наливаю стакан. Один.
Приглашали знакомые. Не пошел. Заработал к Рождеству немного денег и решил закатиться с компанией в ресторан. Там играет старый цыганский примас — скрипач Янко — старик совсем, а хорошо помнит офицеров моего полка. Да и в Добровольческой я с ним встречался… По крайней мере, хоть старое веселье помнит, а то разве теперь умеют веселиться, ухаживать, по-настоящему любить?..
Ну, о любви-то я и сам не вспоминаю, смешно… Чересчур много «любимых женщин», всех этих Адочек, Верочек… Надоели.
Пили до утра. Серпантин, воздушные шары, еще что-то… Играл Янко, танцевала акробатические танцы какая-то балерина, тонкая, гибкая, как змея.
Я ее видел впервые: недавно приехала. Но нашлись знакомые, пригласили к столу, а потом, под утро уже, поехали к ней пить кофе. Собственно говоря, собирался я один, потому что не все ли равно — она ли, другая?.. Но за мной увязалось еще несколько.
Странное впечатление, когда выходишь на улицу на рассвете зимнего дня. Улицы кажутся такими тихими, подметенными снегом, праздничными. Сразу чувствуется почему-то, что по ним будут ходить в этот день спокойно и радостно, потому что праздник… В английских книжках есть такие картинки «Merry X-mas» — «Веселое Рождество».
У Людмилы Лэн — так значилось в афише — две меблированных комнаты, но, может быть, потому, что мы, войдя, сразу бросили пальто и шубы куда попало, они стали как-то особенно неуютными. На столе стояла маленькая елка с приготовленными свечами.
Людмила сварила на электрическом кофейнике кофе, поставила ликер и, подойдя к столику, стала зажигать на елке свечи. Она, кажется, была трезвее всех.
— Теперь уж скоро утро, — сказал я. — Зачем вы зажигаете?
Она улыбнулась:
— А я для себя… Пейте, пожалуйста. Раз Рождество, значит, должна быть елка… — Она взяла какой-то красный фонарик, лежавший под елкой, осторожно разгладила его, выпрямила, зажгла.
Я подошел и обнял ее за плечи.
— Ну, дорогая… — хотел сказать: «Пойдемте за стол» — и не кончил.
В руках у Людмилы Лэн была мятая, кое-где порванная золотая башенка с алыми окнами из слюды.
— Это что у вас такое?
Она поставила башенку на подоконник.
— Старая игрушка… С детства еще. Мне подарили однажды на елку целый картонный замок… Королевство Алых Башен… И, как ни странно, каким-то чудом все-таки удалось сохранить одну башенку… Я с ней никогда не расстаюсь. В Сочельник зажигаю и ставлю на окно, — может быть, кому-нибудь и посветит этот огонек.
За столом кто-рассмеялся и плоско сострил. Людмила на минуту прижалась лбом к стеклу. Я видел сбоку ее лицо — темные круги под глазами, накрашенные губы, выбившийся пепельный локон. Синие глаза смотрели устало и спокойно. Они больше не удивлялись и не ждали ничего.
Да, теперь я узнал ее — тоненькую Эльфочку из старой усадьбы: старый дом, елка, королевство Алых Башен, и я, двадцатилетний гусарский корнет…
И таким же вот рождественским утром, первый — и последний — наш поцелуй в темной передней.
Я прикоснулся к рукаву, как будто ожидая найти на нем еще тот комочек лебяжьего пуха, зацепившийся за пуговицу шипели, — у Эльфочки был лебяжий халатик, легкий, как снежинка…
Сказать ей? Зачем? Разве она узнает во мне того корнета? Да и я не узнал бы ее, если бы не эта башенка…
Я прошел в другую комнату, разыскал свою шляпу, пальто и вышел на улицу. Было холодно и зябко.
В большом доме с темными окнами, на четвертом этаже, у самого подоконника виднелся слабый алый огонек…
Как кончалась та сказка?
«В королевстве Алых Башен…» — так ведь нет же королевства…
Разве принц пришел обратно? «…Растворилась к башне дверь…»
К черту башню! Нет, не помню…
Как сберечь нам в жизни сказку, если даже в этой сказке — горечь жизненных потерь?
— А, это вы? Идите-ка сюда! Я хочу заказать вам что-нибудь этакое трогательное для рождественского номера. Согласны, дружище?
Так обратился ко мне редактор Н-ского еженедельника, когда я, несколько лет назад, в одно солнечное июльское утро просунул голову в его берлогу.
— Юмористическую страницу жаждет написать Томас, — продолжал редактор. — Он говорит, что на прошлой неделе подслушал остроумный анекдот и надеется состряпать из него рассказ. А историю о счастливых возлюбленных, очевидно, придется делать мне самому. Что-нибудь вроде того, что человека давно считали погибшим, а он сваливается в самый Сочельник, как снег на голову, и женится на героине. Я-то надеялся хоть в этом году спихнуть с себя эту преснятину, но, делать нечего, придется писать. Мигза я решил приспособить к благотворительному воззванию в пользу бедных. Из всех нас он самый опытный по этой части. А Кегля настрочит едкую статейку о рождественских расходах и о несварении желудка от чрезмерного обжорства. Кегле отлично удаются язвительные интонации, он умеет внести в свой цинизм ровно столько простодушия, сколько требуется, не правда ли?
«Кегля» было прозвище, которое в редакции закрепилось за самым сентиментальным и вместе с тем самым серьезным из наших сотрудников; настоящая фамилия его была Бейерхенд. Ничто так не умиляло нашего Кеглю, как Рождество. До праздника оставалась еще целая неделя, а в сердце Кегли уже скапливалось столько любви и благоволения как к мужской, так и к женской половине человечества, что эти чувства просто выпирали из него. Он приветствовал малознакомых людей с таким взрывом восторга, какой не всегда удается иным даже при встрече с богатым родственником. При этом благие пожелания, столь обильные и малозначащие на пороге Нового года, звучали в его устах с такой убежденностью в их скором исполнении, что каждый, кого он ими наделял, отходя от Кегли, чувствовал себя в долгу перед ним. Встреча со старым другом была для него в это время попросту опасна. От избытка чувств он терял способность говорить. За него становилось страшно. Казалось, еще минута — и он лопнет.
В самый день Рождества он обычно лежал в лежку по милости множества прочувствованных тостов, провозглашаемых им в Сочельник. В жизни я не видывал человека, питавшего большее пристрастие к прочувствованным тостам. Кегля неизменно пил за «старое доброе Рождество» и за «старую добрую Англию», затем переходил к тостам за здоровье своей матушки и остальных родичей. Дальше шли тосты «за милых женщин» и «за школьных товарищей», и «за дружбу вообще» и «да не угаснет она вовек в сердце истинного британца», и «за любовь» — «пусть она вечно глядит на нас глазами наших возлюбленных и жен», и даже «за солнце, друзья мои, которое сияет, но — увы! — за облаками, так что мы никогда не видим его и пользы от него почти не имеем!» Да, много чувств теснилось в груди у Кегли.
Но самым любимым его тостом, при котором его красноречие неизменно окрашивалось меланхолией, был тост «за отсутствующих друзей». Их у него было, по-видимому, огромное количество, и, надо честно сказать, он их никогда не забывал. Чуть только где-нибудь наклевывалась выпивка, «отсутствующим друзьям» Кегли был обеспечен тост, а присутствующим, если только они не проявляли достаточной дипломатии и твердости, — длиннейшая речь, способная испортить настроение на целую неделю. Злые языки утверждали, что во время этого тоста глаза Кегли невольно обращались в сторону местной тюрьмы, но потом, когда все убедились, что Кегля простирает свои симпатии не только на своих, но и на чужих отсутствующих друзей, ехидные толки прекратились.
Как бы ни были внушительны ряды его «отсутствующих друзей», упоминание о них нам порядком надоело. Кегля положительно пересаливал. Правда, все мы бываем более высокого мнения о наших друзьях, когда они отсутствуют, — гораздо более высокого, чем когда они рядом. Это общее правило. Однако никому неохота беспрестанно тревожиться о них. На рождественском балу, на каком-нибудь юбилейном обеде, даже на собрании акционеров, когда к добродетельным чувствам невольно примешивается грусть, можно, конечно, вспомнить и об отсутствующих друзьях, но Кегля вытаскивал их на свет в самые неподходящие минуты.
Никогда не забуду одной свадьбы, где он провозгласил свой очередной тост. Это была превеселая свадьба. Все шло прекрасно, новобрачные и гости находились в наилучшем настроении. Завтрак кончался, все обязательные тосты остались позади. Приближалось время, когда молодоженам надо было собираться в свадебное путешествие, а нам — благословлять их, осыпая рисом и кидая вдогонку старую обувь, как вдруг поднялся Кегля с похоронным выражением на лице и бокалом вина в руке. Я сейчас же догадался, что будет дальше, и попытался толкнуть его ногой под столом — не для того, чтобы сбить его с ног, хотя при данных обстоятельствах такой поступок был бы, вероятно, оправдан, — нет, я просто хотел дать ему понять, чтобы он замолчал.
Однако я промахнулся. То есть я попал в кого-то, но не в Кеглю, потому что он продолжал стоять как ни в чем не бывало. По всей вероятности, я дал пинка сидевшей рядом с ним новобрачной. Вторично я уже не стал пробовать, и он, не прерываемый никем, уселся на своего любимого конька.
«Друзья! — начал он. Его голос дрожал от волнения, глаза искрились слезами. — Прежде чем мы расстанемся, — и некоторые из нас, быть может, никогда уже не встретятся в этом мире, — прежде чем эта безгрешная юная чета, сегодня принявшая на себя все многочисленные испытания и невзгоды семейной жизни, покинет, по воле судьбы, этот мирный приют, чтобы вкусить горести и разочарования нашей безрадостной жизни, я хотел бы провозгласить еще никем до сих пор не предложенный тост». Здесь он смахнул вышеупомянутую слезу, а присутствующие, напустив на себя серьезность, старались щелкать орехи не так громко. «Друзья мои, — продолжал он все более взволнованным и проникновенным тоном, — почти все мы, в свое время, испытали, благодаря смерти или отъезду, горе разлуки с дорогим нам близким существом, может быть даже не с одним, а с двумя или тремя…»
Тут он подавил готовое вырваться рыдание, а сидевшая на другом конце стола тетка новобрачного беззвучно заплакала, роняя слезы прямо в мороженое. Ее старшему сыну недавно пришлось покинуть Англию, купив пароходный билет за счет родных, которые обязали его никогда не возвращаться.
«Прелестная молодая девица, сидящая рядом со мной, — продолжал Кегля, откашлявшись и ласково положив руку на плечо новобрачной, — как вам известно, несколько лет назад лишилась матери. Леди и джентльмены, скажите, что может быть горестнее, чем смерть матери?»
Эти слова, разумеется, возымели действие, и новобрачная разрыдалась. Ее молодой супруг, движимый лучшими намерениями, попытался утешить ее, шепотом уверяя, что все к лучшему и что никто из знавших покойную леди не пожелал бы, чтобы она ожила даже на мгновение. На это молодая жена с негодованием заявила, что если он так радуется смерти ее матери, то напрасно он не сообщил ей об этом раньше: она никогда бы не вышла за него замуж; услышав это, жених погрузился в мрачное раздумье.
Тут я невольно поднял глаза, чего до сих пор старался не делать, и, на беду, встретился взглядом с другим журналистом, сидевшим напротив. Мы оба разразились смехом, заслужив этим репутацию самых что ни на есть толстокожих людей, — репутацию, сохранившуюся за нами, боюсь, до настоящего времени.
Кегля — единственный, кто оставался доволен собой и своим местопребыванием за этим еще недавно праздничным столом, — продолжал гудеть: «Друзья, неужели мы, собравшись по поводу радостного для всех нас события, предадим забвению дорогую мать новобрачной? Неужели не вспомним отца, мать, брата, сестру, ребенка, друга, навсегда покинувших нас? Нет, леди и джентльмены! В вихре веселья мы не забудем ушедших от нас блуждающих душ и, среди звона бокалов, среди шуток и смеха, выпьем за “отсутствующих друзей”»!»
Все присоединились к тосту и осушили бокалы под аккомпанемент подавленных рыданий и протяжных стонов, после чего гости поднялись из-за стола, чтобы освежить лица и успокоить чувства. Садясь в карету, новобрачная отказалась от помощи своего супруга и оперлась на руку отца.
Свадебное путешествие она начинала, томимая мрачными мыслями о будущем в обществе такого бессердечного чудовища, каким показал себя ее муж. С той поры сам Кегля навсегда стал «отсутствующим другом» в их доме. Однако вернемся к заказанному мне трогательному рассказу.
— Постарайтесь не запоздать с ним, — напомнил редактор, — сдайте его к концу августа, не позже. Надо в этом году пораньше сделать рождественский номер; в прошлом, помните, мы провозились с ним до октября. Нельзя, чтобы «Клиппер» снова опередил нас.
— Не беспокойтесь, — беспечно ответил я, — живо настрочу. На этой неделе я не особенно занят и сразу же примусь за дело.
Возвращаясь домой, я перебирал в уме всевозможные сюжеты в поисках такого, который мог бы послужить основой для душещипательного рассказа. Но ничего трогательного я не мог вспомнить. В голову приходили одни комические сценки и сюжеты, и скоро их набралось так много, что они уже не вмещались в моем мозгу. Если бы я не употребил, как противоядие, последний номер «Панча», меня бы, наверное, хватил удар.
«По-видимому, сегодня я не способен к возвышенным чувствам, — сказал я самому себе. — Что толку насиловать себя! Впереди уйма времени. Подождем, пока придет грустное настроение».
Но дни шли за днями, а настроение у меня становилось все лучезарнее. К середине августа положение стало угрожающим. Если в течение ближайшей недели мне не удастся тем или иным способом вызвать у себя приступ меланхолии, то в рождественском номере Н-ского еженедельника нечем будет нагнать тоску на британскую публику, а это значит, что слава этого журнала, как образцового издания для чтения в семейном кругу, безвозвратно померкнет.
В те дни я был крайне совестливым молодым человеком. Если уж я взялся к концу августа написать чувствительный рассказ в четыре с половиной столбца и если ценой любых умственных или физических усилий с моей стороны работа осуществима, — значит, эти четыре с половиной столбца должны быть готовы к сроку.
Я всегда считал, что дурное пищеварение — надежный источник меланхолии. Поэтому в течение нескольких дней я придерживался специальной диеты: ел горячую вареную свинину, йоркширский пудинг, жирные паштеты, за ужином — салат из омаров. Меня стали душить кошмары, но почему-то не трагические, а комические. Мне снились слоны, карабкающиеся на деревья, и церковные старосты, пойманные с поличным в воскресенье за игрой в орлянку. Я так хохотал во сне, что просыпался.
Отчаявшись добиться чего-либо с помощью несварения желудка, я принялся за чтение сентиментальной литературы. Никакого толку из этого не вышло.
Кроткая девочка из стихотворения Вордсворта «Нас семеро» только взбесила меня, мне хотелось ее отшлепать. Разочарованные пираты Байрона были мне до смерти скучны. Когда в какой-нибудь повести умирала героиня, я радовался и не верил автору, что, потеряв ее, герой уже никогда не улыбался.
Наконец я прибег к крайнему средству и перечитал кое-что из собственной стряпни. Я ощутил неловкость, стыд, но не почувствовал себя несчастным, — во всяком случае настолько, насколько было нужно.
Тогда я купил все образцовые произведения из области юмора и сатиры, когда-либо увидевшие свет, и мужественно одолел их. Они немного омрачили мое настроение, но всё же недостаточно. Моя жизнерадостность оказалась необычайно стойкой и не поддавалась никакому воздействию.
В один из субботних вечеров я зазвал к себе уличного певца народных баллад и песен. Он честно заработал свои пять шиллингов. Он исполнил все самое заунывное из английских, шотландских, ирландских и валлийских песен, подбросив в придачу несколько немецких, которые он пел в переводе. Спустя полтора часа я заметил, что, сам того не сознавая, проделываю в такт его пению веселые танцевальные па. Под аккомпанемент баллады о «старом Робине Грее» у меня получались особенно удачные танцевальные фигуры с замысловатыми выкрутасами левой ногой после каждого куплета.
В конце августа я отправился к редактору и откровенно рассказал ему обо всем.
— Что это с вами стряслось? — сказал он. — Именно такие вещи получались у вас особенно ловко. А вы пробовали взяться за бедную молодую девушку, влюбленную в молодого человека, который уезжает и не возвращается? А она ждет и ждет, и не выходит замуж, и никто не знает, что ее сердце разбито.
— Пробовал, — ответил я, чувствуя легкое раздражение. — Неужели вы думаете, что я не знаю азов своего ремесла?
— Так в чем же дело? — спросил он. — Разве это не годится?
— Никуда не годится, — отрезал я. — Когда отовсюду только и слышатся вопли о неудачной семейной жизни, никто не станет сочувствовать девушке, избежавшей этого несчастья. Ей просто повезло.
— Гм… — задумчиво пробормотал редактор. — А что вы скажете о ребенке, который просит всех не оплакивать его, а потом умирает?
— И правильно делает, — буркнул я. — По крайней мере, избавил родных от лишних хлопот. Вокруг и так слишком много детей. Сколько от них шуму! На одни ботинки денег не напасешься!
Редактор согласился, что у меня действительно неподходящее настроение, чтобы писать трогательный рассказ из детской жизни. Он спросил, не размышлял ли я о старом холостяке, который в канун Рождества рыдает над полуистлевшими любовными письмами. Я ответил, что размышлял и пришел к заключению, что он просто старый идиот.
— Не подойдет ли какой-нибудь собачий сюжет? — продолжал он. — Что-нибудь об умирающей собаке? Это все любят.
— Нашли рождественскую тему! — возразил я.
Поговорили мы и о соблазненной девушке, но отказались от нее, — этот сюжет увел бы нас слишком далеко от прямого назначения журнала, являющегося «другом домашнего очага», как сказано в его подзаголовке.
— Что ж, придется вам еще денек-другой поразмыслить, — решил редактор, — мне уж очень не хочется обращаться к Дженксу. Когда он впадает в сентиментальное настроение, он переходит на язык уличного торговца, а наши читательницы не любят сильных выражений.
Я решил пойти попросить совета у одного из моих друзей, весьма известного и любимого писателя, — пожалуй, самого известного и любимого из современных писателей.
Я очень гордился его дружбой, потому что он действительно был великим человеком. Нельзя, однако, сказать, чтобы он был по-настоящему великим, как те действительно великие люди, которые меньше всего думают о собственном величии. Но великим в общепринятом значении этого слова он, бесспорно, был. Любая написанная им книга расходилась в количестве ста тысяч экземпляров в течение первой же недели, а каждая его пьеса делала полные сборы пятьсот раз подряд. И о каждом его новом произведении говорили, что оно умнее, глубже и замечательнее всех предыдущих. Всюду, где говорят по-английски, его имя не сходило с уст и произносилось с глубоким уважением. Где бы он ни появлялся, его чествовали, превозносили, баловали. Описания его очаровательного дома, его очаровательных изречений и поступков его очаровательной особы попадались во всех газетах. Шекспир и в половину не был так знаменит в свое время, как этот писатель в наши дни.
К счастью для меня, он был в Лондоне, и, войдя в великолепно обставленный кабинет, я застал его сидящим у окна с послеобеденной сигарой в зубах. Он и мне предложил сигару из того же ящика. Его сигары слишком хороши, чтобы от них отказываться; он покупает их сотнями и платит полкроны за штуку.
Я взял сигару, закурил и, усевшись напротив него, рассказал о своих переживаниях.
Он не сразу заговорил, и у меня даже мелькнула мысль, что, может быть, он вовсе не слушал меня, как вдруг, продолжая смотреть сквозь открытое окно туда, где солнце, прорвав густую пелену дыма над окраиной города, распахнуло и оставило открытыми врата в небеса, он вынул сигару изо рта и сказал:
— Значит, вам нужен по-настоящему грустный рассказ? Я могу вам помочь. То, что я вам расскажу, не очень длинно, но достаточно печально.
Его голос звучал так сосредоточенно-задумчиво, что всякая реплика была бы неуместна, и я промолчал.
— Это повесть о человеке, который расстался с самим собой, — продолжал он, пристально вглядываясь в угасающий закат, словно читая там свою повесть, — о человеке, который стоял у собственного смертного ложа, наблюдая за своей собственной медленной смертью, и знал, что он стал трупом, что для него все кончено.
«Жил когда-то на свете бедный мальчик. Он мало общался с другими детьми. Он любил бродить в одиночку и целыми днями всё думал и мечтал. Не потому, что он был угрюм или не любил своих школьных товарищей, нет: внутри него что-то шептало детскому сердцу, что ему предстоит познать более глубокие уроки, чем его сверстникам. И он стремился к уединению, как будто незримая рука уводила его туда, где ничто не мешало ему вдумываться в эти уроки.
И среди гула уличной суеты ему постоянно слышались беззвучные, но мощные голоса, всюду сопровождавшие его. Эти голоса говорили ему о предстоящем труде во славу Божью, — о труде, который выпадает на долю очень немногих. Когда он вырастет, он будет служить человечеству, будет ежедневно, ежечасно помогать людям становиться честнее, правдивее, тверже. И, оставаясь где-нибудь в полутемном уголке наедине с этими голосами, он простирал свои детские руки к небу и благодарил Бога за обещанный ему великий дар воздействия на человечество. И он молился о том, чтобы оказаться достойным своей доли.
Предвкушая радостный труд, он не обращал внимания на маленькие житейские горести, скользившие мимо него, словно мусор, уносимый половодьем. По мере того как он подрастал, голоса становились ему всё понятнее, и наконец он увидел перед собой свой жизненный путь, подобно путешественнику, который с вершины холма ясно видит внизу тропинку, вьющуюся по долине.
Проходили годы, и он возмужал, и обетованный труд должен был начаться. И тогда злой демон явился к нему и стал соблазнять его. Это был демон, который погубил множество людей, более достойных, чем он, и погубит еще не одного великого человека, — демон славы и успеха. Злой дух нашептывал ему коварные слова, а он, да простит ему Бог, внимал им. “Рассуди, какую пользу получишь ты от своих произведений, хоть они и полны великих истин и благородных мыслей? Как тебе заплатит за них общество? Разве ты не знаешь, что величайшие мыслители и поэты мира, люди, отдавшие свою жизнь во имя служения человечеству, испокон века получали в награду только пренебрежение, насмешки и нищету? Оглянись, посмотри вокруг себя! Разве вознаграждение, получаемое сегодня немногими честными тружениками, не нищенское подаяние в сравнении с богатством, которое сыплется, как из рога изобилия, на всех, кто пляшет под дудку черни? Слов нет! Чествуют и искренних певцов, но далеко не всех, да и то после их смерти. Правда, идеи, брошенные великими мыслителями, пусть и забытыми, не теряются бесследно, а расходятся всё более широкими кругами по океану человеческой жизни. Но что за польза от этого им, мыслителям, в свое время умершим голодной смертью? Ты талантлив, даже гениален. Богатство, роскошь и власть — к твоим услугам; мягкая постель, изысканные кушанья — всё это ждет тебя! Ты можешь стать великим, и твое величие будет на виду у всех. Ты можешь стать знаменитым и собственными ушами слышать, как поют тебе хвалу. Работай для толпы — и толпа заплатит сразу. А боги расплачиваются скупо и неаккуратно”.
И демон одолел его, и он пал. И вместо служения возвышенному идеалу он стал рабом людей. Он писал для богатой черни то, что ей было приятно, и эта чернь аплодировала ему и швыряла ему деньги, а он нагибался, подбирая деньги, улыбался и превозносил щедрость и великодушие своих владык. И вдохновение художника, родственное вдохновению пророка, покинуло его, и он стал ловким ремесленником, разбитным торгашом, стремящимся только разузнать вкус толпы, чтобы подделаться под него. “Только скажите, чего изволите, люди добрые, — мысленно восклицал он, — и я тотчас напишу все, что вам угодно! Не хотите ли снова послушать старые лживые сказочки? А может быть, вы по-прежнему любите отжившие условности, изношенные житейские формулы, гниющие плевелы гаденьких мыслей, от которых вянут даже цветы? Не спеть ли вам опять все пошлые нелепости, которые вы слыхали уже мильон раз? Угодно — я буду защищать ложь и назову ее истиной? Прикажите, как поступить с правдой: вонзить ей нож в спину или восхвалять ее? Чем мне льстить вам сегодня, каким способом делать это завтра и послезавтра? Научите, подскажите, что мне говорить и что думать, люди добрые, и я буду думать и говорить по-вашему и этим заслужу ваши деньги и ваши рукоплескания!”
И в конце концов он стал богатым, знаменитым и великим. Сбылось всё, что обещал ему демон. У него завелись прекрасные костюмы, экипажи, рысаки. Слуги подавали к его столу изысканные яства. Если бы обладание всеми этими благами было равноценно счастью, он, может быть, считал бы себя счастливым, но в нижнем ящике его письменного стола хранилась (и у него никогда не хватало духу уничтожить ее) пачка пожелтевших рукописей, написанных полудетским почерком, — напоминание о бедном мальчике, который когда-то бродил по стертым тротуарам Лондона, мечтая стать посланником правды на земле, — мальчике, который давным-давно умер и погребен на веки вечные…»
Это действительно была очень грустная история, но не совсем такая, какую наши читатели ищут в рождественском номере своего журнала. Так что мне волей-неволей пришлось обратиться к брошенной девушке с разбитым сердцем.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда госпожа Постулатова, сидя в будуаре, говорила гувернантке:
— Никогда я не могла представить себе такого хорошего Рождества. Вы подумайте: напитков никаких нет, значит, останется больше денег и мы не залезем в долги, как в прошлые праздники.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда кухарка Постулатова, сидя в теплой кухне, говорила соседской горничной:
— Хорошее Рождество будет… Господа денег на пьянство не потратят, а сделают нам хорошие подарки. Слава те, Господи.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда дети Постулатовых, сидя в детской, тихо шептались друг с другом:
— Нынче папа никакого вина и водок не может купить — значит, эти деньги, которые останутся, пойдут нам на елку. Хорошо, если бы елку закатили побольше да игрушек бы закатили побольше.
Ветер выл, как тысяча бешеных собак, и метель кружилась в невероятной, сногсшибательной пляске, когда глава дома Постулатов сидел одиноко в темном кабинете, в углу, и, сверкая зелеными глазами, думал тяжелую, мрачную думу.
Страшен был вид Постулатова: «Нету нынче на праздниках никаких напитков — хорошо же! — думал он. — Кухарку и гувернантку изругаю, жене изменю, а ребятишек всех перепорю. Раз уж скверно, то пусть всем будет скверно».
Ветер за окном выл, как тысяча бешеных собак, да и метель держала себя не лучше.
Дверь скрипнула, и в кабинет вошла жена. Ласково спросила:
— Что ты тут в темноте сидишь, Алексашенька?
— Черташенька я тебе, а не Алексашенька! — горько ответил муж. — Возьму вот и повешусь на дверях!
— Господь с тобою! Кажется, все хорошо, надвигаются праздники, и праздники такие хорошие — будут без неприятностей… Я с тобой хотела как раз поговорить о подарках кухарке и гувернантке.
— Подарок? — заскрежетал зубами Постулатов. — Кухарке? Купить ей в подарок железную кочергу да и бить ее этой кочергой каждый день по морде.
— Алексаша! Такие выражения… Надо же выбирать…
— Не из чего, матушка, не из чего!
— Что же тебе кухарка плохого сделала?
— Да, знаю я… Поймает крысу да и врубит ее в котлеты. А в суп, наверное, плюет.
— Опомнись! Для чего ей это делать?
— А я почем знаю? Развращенное воображение. В чай, я уверен, мышьяк подсыпает.
— Зачем? Что ей за расчет? Ведь мышьяк денег стоит.
— Из подлости. А гувернантка — я знаю, — она губит моих детей. Она их потихоньку учит курить, а старшенького подговорила покуситься на мою жизнь.
— Для чего?! Что она, после тебя наследство получит, что ли?
— Садизм, матушка. Просто хочет насладиться моими предсмертными мучениями.
— Бог знает, что ты такое говоришь… — заплакала жена. — Ну, раз не хочешь сделать им подарки, что ж делать… Я из своих им куплю. Из тех, что ты мне на расходы дашь.
— Ничего я тебе на расходы не дам. Не заслужила, матушка! Как жена ты ниже всякой критики!
— Алексаша!!
— Чего там «Алексаша»! Ты лучше расскажи, почему все наши дети на меня не похожи? Я всё понимаю! Не будет им за это елки!!
— Какой позор! — воскликнула жена и, рыдая, выбежала из комнаты.
«А ловко я ее допек! — подумал немного прояснившийся Постулатов. — Теперь еще только выругать кухарку, перепороть детишек — и всё будет, как следует». И заворочались во тьме тяжелые ленивые мысли: «Жаль, что у меня детишки такие послушные — ни к чему не придерешься. Хорошо, если бы кто-нибудь разбил какую-нибудь вещь, или насорил в комнате, или нагрубил мне. В кого они только удались, паршивцы? У других, как у людей, — ребенок и стакан разобьет, и кипятком из самовара руку обварит, и отца дураком обзовет, — а у меня… выродки какие-то. Вон у Кретюхиных сынишка в мать за обедом вилку бросил… Вот это — ребенок! Это темперамент! Да я бы из такого ребенка такой лучины нащипал бы, таких перьев надрал бы, что он потом за версту от меня удирал бы. Вот что я с ним, подлецом, сделал бы. А от моих — ни шерсти, ни молока… Сидят у себя они в детской тихонько, смирненько, не попрыгают в гостиной, не посмеются». Сердце его сжалось.
«А почему они не прыгают? Почему не смеются? Ребенок должен вести себя сообразно возрасту. А если он сидит тихо, значит, он, паршивец, делает нечто противное своему возрасту. А за это — драть! Неукоснительно — драть. Я им покажу, как серьезничать».
Он встал, сверкнул зелеными глазами и крадучись отправился в детскую.
А за окном ветер и метель вели себя ниже всякой критики…
— Вы чего тут сидите? — нахмурившись и обведя детей жестким взглядом, проворчал Постулатов.
— Мы ничего, папочка. Мы сидим тихо.
— Сидите тихо?!
Леденящий душу смех Постулатова прозвучал в детской, сливаясь с воем бури за окном.
— А разве дети должны сидеть тихо? Детское это дело? Сейчас же чтобы резвиться, прыгать и смеяться. Ну?!!
Детки заплакали.
— Простите, папочка… Мы больше никогда не будем…
— Что? Плакать? Немедленно же резвитесь, свиненки этакие! Ну, ты! Или смейся, или я с тебя три шкуры спущу. Я вам пропишу елку!..
Прижавшись друг к другу, забившись в угол, дети с ужасом глядели на искаженное лицо отца…
— Ах, так? Такое отношение? Не хотите веселиться?! Ну, так вы сейчас отведаете ремня!! Эй, кто там?! Где мой кожаный ремень!! Агафья! Лизавета! Подать ремень!!
Столпившись в дверях, все домочадцы с ужасом взирали на разъяренного хозяина.
— Куда девался ремень? Агафья!
— Не знаю, барин… я и то найти его не могу!.. Уж не в зеленом ли дедушкином сундуке?..
— Подальше, дьяволы, постарались засунуть. Прочь!! Я сам его найду!
И ринулся Постулатов в полутемный чулан, в котором стоял знаменитый дедушкин зеленый сундук.
В каждом благоустроенном семействе имеется какой-нибудь баул, сундук или просто коробка, в которую годами складывается всякая дрянь: сплющенная весенняя шляпка, два разрозненных тома «Нивы», испорченная мясорубка, засаленный галстук, бутылочки со старыми лекарствами, мужская сорочка с оторванными манжетами, пара граммофонных пластинок и изъеденная молью плюшевая кошка.
На письменных столах и туалетах тоже стоят маленькие коробочки, в которых годами копятся: шнурок от пенсне, полдесятка разнокалиберных пуговиц, поломанная запонка, английская булавка и позолоченная облезшая часовая цепочка.
Зеленый сундук Постулатовых отличался той же хаотичностью и разнообразием содержимого. Лихорадочно рылся разъяренный Постулатов, отыскивая популярный в детской желтый кожаный ремень от саквояжа, рылся… как вдруг рука его наткнулась на что-то стеклянное.
«Дрянь какая-нибудь, пустая посуда», — подумал он и вытянул на свет Божий одну бутылку, другую, третью…
Оглядел их — и сердце его бешено заколотилось: в первых двух ярким топазом сверкнул французский коньяк, а в третьей тихо, мелодично булькала при малейшем сотрясении настоящая смирновская водка.
— Чудеса… — проворчал он дрогнувшим голосом и закричал: — Лизочка! Лиза! Иди сюда, голубушка!
Вошла заплаканная жена.
— Лизочек, каким это образом в зеленом сундуке очутились коньяк и водка? Откуда это, милая?
Жена наморщила лоб:
— Действительно, как они попали в сундук? Ах, да! Это я весной засунула их сюда, перед Пасхой. Ты тогда купил больше чем нужно.
А я сунула сюда, подальше от тебя, да и забыла.
Постулатов подошел к жене, нагнулся близко к ее лицу:
— А чьи это глазки?
— Лизины.
— А зачем они заплаканы?
— Потому что один дурачок ее обидел.
— А если дурачок их поцелует — они будут веселее?
— Барин, — сказала, входя, Агафья. — Вот и ремень. Он за шкахвом был.
— Нацепи его себе на нос, — засмеялся Постулатов. — Послушай, Агафьюшка. Ты, кажется, гусей хорошо жаришь? Так вот изжарь к Рождеству. Потом, я давно хотел спросить: что ты такое кладешь в пирожки с ливером, что они так вкусно пахнут? Молодец ты у меня, Агафьище, замечательная баба! Можешь взять для своего мужа мой старый синий пиджак… Я его носить не буду.
Пошел в детскую легким, танцующим шагом.
— Марья Николаевна! Я доволен вашими занятиями с детьми и хотел бы чем-нибудь… Впрочем, это уже дело жены, хе-хе! А вы что, архаровцы, приумолкли? Чего ждете?
— Сечься ждем, — покорно вздохнул самый маленький и заплакал.
— Ишь чего захотели! А чего вы больше хотели бы: сечься или елку?
С решительностью, чуждой всяких колебаний и сомнений, все сразу определили свой вкус:
— Елку!
— Да будет так! — мелодично засмеялся отец, целуя младшего. — Кося, заведи граммофон!..
Тысячи собак за окном улеглись спать под ровное белое покрывало. Тысячами бриллиантов горела пелена снегов под кротким, тихим светом луны. Завтра — веселый Сочельник.
Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение…
Может быть, никогда так не бывает нужна на деревне рыба, как накануне Рождества, в день Сочельника. Всякому хочется, чтобы у него на столе, как полагается добропорядочному христианину, в числе других яств была и рыба. Лучше всего, конечно, жареный карп, или судак, или окунь; ну, а когда их нет, то хороша и щука.
И потому-то в этот день широкий ставок, покрытый блестящим, как зеркало, льдом, с которого ночной ветер сдул даже легкий пух, нападавший с вечера, был так оживлен, как будто это был не ставок, а роскошная бальная зала, куда собрались веселые придворные потанцевать.
Кругом по берегу желтели стройные ряды камыша. А на чистом небе плыло такое яркое и нарядное солнце, как будто это было не в декабре, накануне Рождества, а в самый разгар лета. Только лучи его были холодные, и, ударяя своими золотыми струями в ледяную поверхность ставка, они не размягчали ее, а, полюбовавшись в зеркало ставка, отскакивали прочь.
Мороз стоял довольно крепкий; можно было предсказать, что ставок ни капли не поддастся до самого Крещения и что Иордань[6] выйдет на славу.
И так как рыба была нужна решительно всем, то все хозяева на этот день превратились в рыбалок. И те, которые никогда этим делом не занимались, напялили на ноги огромные сапоги с голенищами выше колен и явились, чтобы принять участие в общей работе.
Ранним утром еще мужики — кто с топором, кто с тяжелым ломом — вышли на ставок и рубили во льду небольшие ополонки[7], которые двумя постепенно сходящимися рядами с дальнего конца ставка тянулись к середине его, где была сделана огромная прорубь. Потом под лед погрузили сети и длинные веревки от обоих краев ее, искусно проведенные через ставок, из ополонки в ополонку, довели до проруби, а тут запряглись в лямки и, сильно нагибаясь всем туловищем вперед, принялись медленно, неторопливо в два ряда тащить заброшенный невод.
Работа эта длительная, невод подо льдом движется медленно. Когда тащат его, то кажется, что там, в его длинной и широкой «матке», — бездна рыбы, и все пудовые карпы да судаки, которые упираются и тянут назад. Но часто бывает обман и, когда вытащат невод, оказывается одна мелочь.
К полудню рыбалки отошли уже от проруби на полверсты, и двумя длинными нитями блестели на солнце влажные натянутые канаты. Вот-вот скоро из-подо льда вынырнут сети, и тогда все рыбалки обступят прорубь, и мало-помалу начнет выясняться улов.
Теперь высыпало на ставок и все остальное население деревни. Только старики да старухи, ноги которых были слишком слабы, чтобы удержать их на скользком льду, остались в теплых хатах.
Бабы и дивчата в пестрых ватных кофтах и в огромных мужниных и батьковых сапогах, кто с мешком, кто с кошелкой, толкутся тут же у проруби в ожидании предстоящей дележки. Ребятишки, как тараканы, расползлись по всему ставку, скользят по льду вдогонку друг другу, всячески обижают девчонок, которые ни в чем не хотят отставать от них. В морозном воздухе носится густой аромат от овчинных кожухов и беспощадно намазанных дегтем чеботов. Громкий говор взрослых, смех и визг детских голосов — все смешалось в общем веселом гуле, носившемся над ставком.
Только один хозяин из всего населения деревни, один Микола Безбатько, не принимал участия в этом общедеревенском деле. Но не потому, чтобы он был болен или слаб и не мог со всеми тянуть лямку, чтобы заработать свою долю рыбного улова. Он был в этот день и здоров, и силен, как всегда. Ведь Микола Безбатько был еще молодой мужик. Ему, пожалуй, тогда не набралось бы и трех десятков лет. И жена его Ганна была молодица хоть куда, а вот тоже не надела свою дырявую кофту, не взяла в руки мешок и не пошла вместе с другими бабами на ставок за рыбой.
Не пошла она оттого, что там не было Миколы. Что же ей стоять и ждать, покамест ей, самой последней, из милости ткнут какую-нибудь никому не нужную рыбешку? У нее в хате пусто, это правда. На току нет ни клочка сена или соломы. Ей даже печь вытопить нечем. Это тоже правда. А еще правда и то, что во дворе у нее не видно ни одной живой души — ни поросенка, ни курицы, а в сарае — ни лошади, ни теленка.
Но у нее есть гордость, и как бы круто ни пришлось ей с Миколой и двумя детьми, которые давно уже напрасно просят хлеба, она не пойдет просить с протянутой рукой.
Им с Миколой не везет. Должно быть, какой-нибудь злой человек наложил на них заклятье, что ли, ничем другим это объяснить нельзя. Что же, в самом деле: мужик хоть куда, здоровый, сильный, работящий, и, главное — не пьяница. И засевали они землю — и ничего, как поженились, жили, и Бог давал урожай. А потом три года подряд всё у них выгорало, а на четвертый год хоть и выросло, но пришел какой-то жучок и всё выел. То же самое было и у других, да они как-то сумели поправиться. А вот Микола не сумел. Работать он горяч, а вот ума хозяйственного у него не оказалось.
И именно потому, что он был не пьяница, батюшка взял его к себе в работники и хорошее жалованье дал — сорок рублей за год и харчи. Служил Микола у батюшки, и батюшка был им очень доволен. Служил уже около года, и харчились они кое-как, и ей, Ганне, и детям с грехом пополам хватало.
Но была у них коровенка, и вот коровенку-то нечем было кормить. И тут, надо сказать правду, Микола согрешил. У батюшки на току целых две скирды сена прошлогоднего стояло. Смотрел Микола на это сено и думал: на что ему, отцу Мануилу (так звали батюшку), столько сена? У него восемь коров и лошадей четверка, так им же за зиму не съесть и половины этого сена. А у него, Миколы, коровенка без пищи стоит и уже вот отказывается молоко давать его детям.
И вместо того, чтобы попросить у батюшки сена — не рассчитывал он, что батюшка согласится, туг был на это отец Мануил, — он взял да и начал по ночам перетаскивать сено к себе и складывать его в сарае. Хата его от батюшкиной стояла не бог весть как далеко. Ну, и Ганна помогала ему. Коровенка действительно поправилась и опять молоко стала давать. Но тут вышел случай.
Мужик один, Терентий Вовчок, — всем было известно, что он дурак, — как-то однажды поймал Миколу с сеном, да и донес отцу Мануилу. Ну, вышла история. Пришли в сарай, нашли сено. Микола даже и не отпирался. Что ж, когда видно.
Батюшка рассердился и прогнал Миколу, и даже жалованья ему не доплатил: «Почем я знаю, — сказал, — может, ты сена у меня перетаскал большем, чем твое жалованье».
А на прощанье батюшка прочитал ему проповедь:
— Должно быть, ты Страшного Суда не боишься, Микола. Разве ты не знаешь, что за этот грех на том свете будешь кипеть в смоляном котле?
И с этими словами прогнал его. И тогда они остались уже окончательно без всего, даже коровенку пришлось продать деревенскому мяснику, и притом за грош.
Недавно это и было: всего месяц назад.
Да если б еще этим кончилось, но дело пошло дальше. Батюшка-то, прогнав Миколу, простил его и в суд, сказал, жаловаться не будет.
Да Терентий Вовчок, которому Микола не раз в глаза говорил, что он дурак, потребовал, чтобы был суд. И сколько батюшка ни говорил им: «Не надо суда, я Миколу прощаю», — а они свое. И собрался волостной суд, и судили Миколу и присудили его на целых три дня в холодную.
Вот и сидит он в холодной. Три ночи уже отсидел. Сегодня, как раз к празднику, его выпустят. Но какой же это праздник будет, когда в хате, и на току, и во дворе, и в сарае пусто и дети плачут от голода.
Вот поэтому-то Микола и не принял участия в общественной рыбной ловле, да по тому же самому и Ганна не вышла на ставок с мешком или кошелкой. Они, может быть, и дали бы что-нибудь, да у нее есть гордость. Она не хочет позориться.
И примерно около полудня, когда на ставке шла кипучая работа и вся деревня с нетерпением ждала, когда покажется невод и начнет падать на лед первая запутавшаяся в боковых сетях мелкая рыба, — пришел домой Микола. Ему вышел срок, и его выпустили из холодной.
Холодная — это просто-напросто темный чулан в сенях той хаты, где помещается волостное правление. Там совсем темно и действительно холодно, но не очень, терпеть все-таки можно.
Держали его там трое суток, спал он на соломе, которая была насыпана на глиняном полу, а есть ему давали черный хлеб и запивать воду.
Пришел Микола хмурый, но не от холодной, которая ему была нипочем, а больше от того, что́ он увидел у себя на дворе и в хате. А, кроме того, идя по улице, он видел издали, какая на ставке шла горячая работа и что там уже собираются вытаскивать невод.
Досадно ему стало, что там его нет, а значит, не будет и его части.
Пришел он, сумрачно поцеловал Ганну и детей — он их любил — обвел тусклым взором комнату и сказал:
— Ну, вот, значит, и праздник… Кутья!.. Да только голодная… Ничего и нет? — спросил он у Ганны, хотя, конечно, и без нее должен был знать, что ничего нет. Ганна поэтому и не ответила. И так ясно. К тому же и дети плакали.
Сел он на лавку и просидел с полчаса. Тяжело было в хате, не говорилось. Только дети хныканьем нарушали тишину. Тогда Микола поднялся и быстрыми шагами пошел к двери.
— Куда? — спросила Ганна.
— Пойду и напьюсь, — сказал Микола.
Ганна даже на секунду не поверила, потому что Микола никогда не был пьяницей. И она спросила несерьезно:
— А у тебя, должно быть, гроши завелись?..
— Нет, я так… я без грошей напьюсь…
Ганна махнула рукой и подумала: «Еще шутит. Экий он блаженный, этот Микола».
А Микола и не думал шутить. Он вышел из хаты и направился прямо в кабак. Придя в кабак, он снял с себя свой рваный полушубок и швырнул его за стойку:
— Давай, сколько там полагается!
Перед ним выставили водку. Он взял бутылку и с каким-то тупым остервенением медленно высосал из нее всю влагу до дна, и после этого он уже не помнил, как вышел на улицу.
Некому было смотреть, потому что все были на ставке. А то увидели бы небывалые вещи. Микола, которого, кажется, никто еще не видел пьяным, шел по самой середине улице, размахивал руками, выкрикивая какие-то бессмысленные слова, хохотал и плакал, каялся и ругался. Словом, человек был пьян до последнего градуса.
А проходя мимо дома отца Мануила, он вдруг остановился, лицо его выразило крайнее напряжение, как будто он старался что-то припомнить. И припомнил те самые слова, которые отец Мануил сказал ему, когда прогонял его со службы, и пьяным голосом, заплетаясь языком в словах, прокричал их, подняв кулак к небу: «Разве ты Страшного Суда не боишься? Разве ты не знаешь, что за это на том свете будешь кипеть в смоляном котле?»
После этого он опять пошел по дороге.
А тут дорогу пересекала тропа, которая вела к ставку. Машинально он повернул на эту тропу и пошел к берегу.
Видел ли он своими хмельными глазами, что́ делалось на льду, понимал ли, что как раз теперь начали вытаскивать из проруби сети, или померещилось ему что-либо другое, но вдруг на него напал раж, и он со всего размаха пустился вниз по спуску, и земляки видели, как он без кожуха и без шапки, с всклокоченными волосами, казалось, не бежал по льду, а летел над ставком, и попадавшиеся ему по дороге с ужасом расступались. Дети кричали, бабы визжали.
По мере того, как он приближался к большой проруби, из которой тащили невод, всем становилось ясно, что вот-вот сейчас должно произойти что-то страшное, но никто из встречных не решался остановить его, такой у Миколы был свирепый и решительный вид.
И вот уже прорубь в десяти шагах. Земляки замерли с сетями в руках и перестали тянуть их. Еще один миг, раздался всплеск воды, и человек бултыхнулся в прорубь.
— Эй, эй, держи, тащи… веревку!.. Неводом, неводом зацепляй его!.. Гэ-гэ-гэ…
Эти слова, выкрикиваемые, очевидно, земляками, были последним земным впечатлением Миколы, а после этого он сразу очутился на том свете.
Для него это не подлежало никакому сомнению. Человек с отчаяния, не переводя дух, высосал всю водку, какую ему дали за кожух, а потом со всего размаху бултыхнулся в прорубь и пошел ко дну, — само собою разумеется, что он может попасть только на тот свет. Другого места ему уже нет нигде.
Но, попав туда, Микола сразу же, с первой минуты, претерпел горькое разочарование. Он думал, всю жизнь так думал, что на том свете всё не так, как на этом, всё такое величественное, торжественное, и с первого же шагу встретил, — нет, что́ он встретил?.. если б это рассказать на том свете, то есть на прежнем, так не поверили бы.
Первым, кого он встретил, был Терентий Вовчок, тот самый глупый мужик, который видел, как он ночью таскал батюшкино сено к себе в сарай. Вовчок идет прямо на него, и не идет, а как-то плывет или скользит по льду, и сам он весь такой огромный и обросший шерстью, а когда раскрывает рот, то это такая пасть, что в ней могли бы поместиться все жители их села даже со своими хатами. Идет и кричит:
— А, это ты, Микола… Ну, вот ладно. Вот сейчас будет тебе Страшный Суд. Слышишь, уже трубы трубят…
И Микола действительно слышит трубные звуки и ни на один миг не сомневается, что сейчас будет происходить Страшный Суд. И в самом деле, вот он уже происходит «на облацех небесных», и, кроме того, «солнце померкнет, и луна не даст света своего».
Микола ведь при жизни часто ходил в церковь и любил слушать, что́ там читают.
А между тем солнце светит вовсю, а что всего удивительнее — и луна тоже светит, как будто старается пересветить его.
«Ох, что-то тут не так, — думает Микола, — не произошло ли какой ошибки? Не забыли ли в предпраздничных хлопотах потушить солнце и луну?»
Но, как бы то ни было, Страшный Суд таки происходит. И происходит он, — вот тоже и этому земляки не поверили бы, — в волостном правлении. Ну, да, та же самая хата, так же точно в ней длинный стол, покрытый зеленой клеенкой, и клеенка эта такая же грязная и засаленная и точно изгрызенная мышами, а на стенах висят портреты высокопоставленных особ. То самое волостное правление, в котором еще недавно судили его. Разница только та, что оно такое огромное, что в нем может поместиться весь мир.
А за столом сидят судьи… да нет же, не может этого быть! Ну, кто же поверит, что на Страшном Суде сидят те же самые судьи, что и в волостном? Попробуй-ка рассказать землякам — они скажут, что это сказки, осмеют. А между тем действительно сидят как живые: вот Марко Щукодав, с рябым лицом и такими хитрыми черными глазками, которые, кажется, видят человека насквозь, а рядом с ним Михайло Струненко, высокий, тощий, с большим тонким носом, с длинной узенькой бородкой и с опущенными книзу тонкими, как ленточка, усами, и так же точно, как настоящий, он ежеминутно фыркает своим длинным носом.
Но опять же то, да не то. Что же это за нос? Это такой нос, что в каждой ноздре его можно поместить по целой скирде сена, ну, просто взять те две скирды, что стоят на батюшкином току, и перенести сюда. Вот удивительно, какое все огромное на том свете!
А вот и еще один: Кондрат Григорьевич Чибрик, тоже судья, маленький такой, веселенький, всегда немного выпивший, во время заседания суда каждую минуту засыпает и просыпается, ну, что называется, клюет носом. Голова у него круглая и совсем лысая, и усы подстрижены и торчат щеткой. И вот он — маленький, а все-таки огромный, Бог его знает, как это так выходит.
И еще, и еще… Да все тут, сколько их было там, когда судили его за сено, столько же и теперь.
Удивительно. Вот уж никак не думал Микола, что на Страшном Суде сидят наши волостные судьи. А только это верно, что Страшный Суд. Действительно он страшный. Вот что вы скажете: та же хата. Те же портреты на стенах, тот же стол и та же клеенка с теми же самыми дырками, и даже печь та же самая — с синими разводами по белому, и те же самые судьи, — а страшно, ужасно страшно. И это оттого, что Страшный Суд.
И как начнет говорить из них кто-нибудь, то в ушах слышится лязг, и слова будто и не слова, а так, гоготание какое-то:
— Го-го-го-го-о…
И начинается суд. Терентий Вовчок вертится тут, как черт перед заутреней. Да погодите, это надо еще рассмотреть: не настоящий ли это черт? Так и есть! У него из лысины торчат рожки, а из-под кожуха выглядывает и этак закручивается колечком, как у свиньи, хвост, а из ноздрей, — да нет, посмотрите же, что это такое: у него ноздри точно трубы на паровозе, дым так и валит, так и валит, да еще пополам с искрами…
Так вот оно что! Вот почему Терентий Вовчок в селе по ночам шляется.
Так это он же его и подбил, чтобы красть у батюшки сено, это и есть тот самый лукавый, который попутал его. А потом донес, чтобы его прогнали с места и чтобы он впал в последнее разорение и сделался пьяницей и руки на себя наложил… И всё это для того, чтобы душа его попала в пекло, то есть в ад.
Так оно и будет. После всего того, что случилось, Миколиной душе прямехонькая дорога в пекло. Да оно уже и видно по тому, как идет суд.
Вот с потолка, — а может быть, потолка и вовсе нет, а просто так, из воздуха, как оно и сказано «на воздусех», — спускаются весы, две огромнейшие чаши, на каждой может поместиться по целому губернскому городу, и на этих весах сейчас будут взвешивать его, Миколы, грехи. И Терентий Вовчок, все равно что черт, уже вертится около них.
— Начинать, что ли? — спрашивает он и из ноздрей пускает клубы дыма с искрами, так что в комнате даже дышать трудно.
— Начинай! — отвечает ему Марко Щукодав, потому что и здесь, как там на земле, тоже председатель.
И Терентий Вовчок вытаскивает из-под лавки малюсенький ущелок, ну, такой маленький, что его можно положить в карман, и никто даже не заметит, что он там лежит, — вытаскивает и кладет на одну чашку весов.
— Это, — говорит Терентий, — Миколины добрые дела.
Как видно, немного их было, и чашка так, чуточку потянула книзу.
Потом вдруг, откуда ни возмись, в комнату въехал воз, настоящий воз, на каких мужики возят свой скарб, да не пустой воз, а с сеном доверху, до самого потолка всё сено. А у Терентия Вовчка в руках уже вилы, и берет он этими вилами с воза сено и перекладывает на другую чашку весов, и куча всё вырастает, вырастает; вот она уже величиной с соборную колокольню в губернском городе, а Терентий Вовчок еще приговаривает и как-то странно прищелкивает языком.
— Это, — говорит он, — сено не простое, а поповское, и притом краденое.
О, странное дело, сколько ни вырастает куча сена, а чашка весов не опускается. Должно быть, в том маленьком узелке, что лежит на другой чашке весов, что-нибудь очень тяжелое?
Может быть, это Миколино доброе сердце? Ведь это же всем известно, что у него предоброе сердце. Или это его любовь к Ганне и детям и жалость к ним, что они плачут от голода? Или, может быть, засчитали ему то, что он никогда не был пьяницей и любил ходить в церковь слушать церковное чтение, и сам нередко становился на клирос и подпевал дьячку?
Но нет, Боже мой, нет! Чашка весов, на которую Терентий Вовчок накладывал краденое сено, как-то зашаталась… Еще одна охапка — и… пошла книзу!..
— Ну, вот, — сказал Терентий Вовчок, — вот она и перевесила. — И прибавил: — Ого-го-го!..
А хвост его весь высунулся из кожуха и завертелся, закружился вокруг своего места, как крылья на мельнице, когда дует сильный ветер.
Тогда опять где-то в воздухе протрубили трубы; и задрожал вдруг весь Микола: так страшно ему стало, как никогда еще не бывало в жизни. И некий оглушительный голос, похожий на раскаты летнего грома, во время грозы, произнес:
— Будешь ты, грешник Микола Безбатько, гореть в кипящем смоляном котле… Будешь гореть… Будешь кипеть… Тащите его, кидайте в смоляной котел…
И вот уже его тащат: десятский Охрим и сторож при волостном правлении, хромой Макарка — взяли раба Божьего Миколу Безбатька и тащат, тащат по какому-то длинному темному подземелью, где пахнет сыростью и серой.
Из всех углов высовываются страшные уродливые морды: тот с оторванным ухом, тот с проваленным носом, третий с одним глазом на лбу, у четвертого изо рта торчит один только зуб, да такой огромный и острый, что просто страшно даже смотреть на него… Кривляются, гогочут, показывают свои длинные красные огненные языки.
А впереди уже что-то багровеет, точно там великий вселенский пожар, горят и земля и небо, и такой удушливый жар несется оттуда, как будто тысяча летних солнц соединились и разом все зажглись.
А вот и котел, такой огромный, что не видно другого края его. Под ним бездонная печь, около нее вертятся черти и между ними, должно быть, самый главный, теперь уже совершенно явный черт — Терентий Вовчок, и все они ежеминутно подкладывают в печь дрова. Смердящая смола кипит в котле, из глубины его поднимаются огненно-серные пузыри, выскакивают на поверхность и с треском лопаются. Грешники с обезображенными лицами то ныряют вниз, то опять поднимаются и корчатся, и стонут, и воздевают руки к небу, да ничего из этого не выходит.
Берут и его, Миколу, и подымают над котлом. И видит он, откуда-то издали, точно сквозь стенку, просовывается лицо батюшки, отца Мануила, с длинной русой бородой, и слышится его приятный и такой сахарный голос:
— Стойте! Что же вы делаете? Ведь я же его простил. Я и сено простил ему… Я и суда не хотел. Видит Бог, не хотел. Ведь он хороший работник, а это лукавый попутал его. Да я и опять согласен взять его в работники.
Погодите же, что вы торопитесь? Дело не к спеху! Впереди еще целая вечность. Это дело надо разобрать сначала…
Но его не слушают. Размахнулись им, Миколой, в воздухе десятский Охрим и сторож Макарка — раз, два, три… и бултых в кипящую смолу.
— Господи! Как печет… Как жарит, шкварит!.. Ой, сил моих нет! Не буду больше, не буду… Ой, ой…
— Микола, а Микола! Проснулся, что ли? Да и кричишь же ты как! Откуда только голос такой взялся! Даже детей разбудил. Ну, коли проснулся, так вставай… Вот Господь послал нам… Будем трапезовать…
Что такое? Ведь это же голос Ганны, его жинки. Каким же образом это могло случиться? И где он? Где-то горит свеча. Он подымается, осматривается. Да ведь он же на печке! У себя в хате. Печка-то горячая-прегорячая. Вот его и припекло, да так, что просто терпеть уже больше нельзя.
Он вскакивает, перебирается к краю печки и садится, свесив ноги книзу. Внизу на полу стоит Ганна.
— Ганна? — спрашивает он, еще не веря своим глазам.
— А то кто же? Ганна и есть, твоя жинка.
— А разве я не шарахнулся в прорубь?
— А шарахнулся… Как же нет. Надрызгался пьяный и разум потерял. Ну и шарахнулся…
— А разве я не пошел ко дну? Не судили меня на Страшному Суде? Не бултыхали в кипящую смолу?
— Еще что выдумай! В прорубь-то ты влетел, да, слава Богу, мужички зацепили тебя неводом и вытащили. И в эту минуту ты всякое сознание потерял. Так уж думали, что ты мертвый. Завернули тебя в кожух и принесли в хату… А тут по селу жалость пошла. Народ стал говорить: до чего человека довели. Был Микола непьющий да работник, а нужда скрутила его, а люди и еще того хуже… Ну и жалость пошла… И стал народ жертвовать: кто хлеба принес, кто рыбку, кто того, а кто сего… Соломы целый стожок натаскали. Я и печку затопила, и тебя согрела. И ребятишек покормила, и спать они легли… И знаешь, Микола, даже сам батюшка отец Мануил пришел, на образ крестился и таким тихим и кротким голосом говорил: «Может, говорит, Ганна, и я тут виноват был. Только я не хотел душу его губить, сама знаешь, я даже простил его, и сено ему простил, и суда не хотел… И еще, говорит, тогда он из жалованья своего четыре карбованца недополучил. Конечно, говорит, ему и не следовало, а все же… Так вот, отдай ему. Пускай это будет вам на праздник…» — и дал четыре карбованца, вон там на столе лежат. «А когда Микола, говорит, проснется, скажи ему, что я согласен взять его в работники… Потому что он работник хороший, лучшего и не надо».
Слушал это Микола, как сказку, в голове его еще стоял туман, и он даже не совсем был уверен, что это происходит уже на этом, а не на том свете. И, кроме того, сильно побаливал у него бок, так здорово припекло ему, — не то в смоляном котле, не то на печке.
Слез он с печи и видит: на столе горит свеча и лежит надрезанный хлеб. На тарелке жареная рыба, что-то такое в горшке, прикрытое полотенцем, и даже кутья в мисочке есть.
Провел он ладонью по глазам, окончательно пришел в себя и убедился, что все это происходит тут, на этом свете.
— А знаешь, Ганна, — сказал он, — это хорошо, что батюшка меня в работники берет. Значит, мы еще поправимся. И я тебе скажу, Ганна, хотя мы и бедные с тобою и не везет нам, уж так не везет, как только может не везти двум несчастным людям, — а все-таки на этом свете куда лучше, чем на том… Это уж ты мне поверь.
А когда они сели за стол и начали ужинать, Микола рассказал Ганне всё, что было с ним на том свете.
Праздничные отпуски были для нас, семинаристов, большим событием в жизни, особенно для дальних, то есть для тех, которые жили не в губернском городе, где находилась семинария, а в уездных городишках или деревнях.
Отправлялись мы обыкновенно партиями человек в тридцать, а иногда и больше; собирались партии задолго до праздников; набирались они медленно, можно сказать, любовно; спервоначалу брались с разбором ближайшие родственники, потом присоединялись к ним знакомые которого-нибудь из участников партии, и уже перед самыми каникулами, для увеличения количества отправлявшихся, собирались просто «попутчики».
Перед Рожественскими праздниками 1859 года нас собралось едва двадцать человек. Что было тому причиной — наверное теперь не припомню: может быть, многих лишили отпуска, может быть, кто и раньше уехал с приехавшими в город родными, а кто остался у товарища в городе, не захотев пуститься в дальний путь, — одним словом, наш старшо́й, как ни бился, а и двадцатого-то человека разыскал, что называется, с грехом пополам, почти что накануне самого Сочельника.
Так или иначе, наколотилось нас двадцать человек, да вот, верно, быть греху: во всей нашей партии и половины-то не набралось больших семинаристов — все малыши, из первых классов. А пройти-то нам нужно было верст пятьдесят, то проселочной дорогой через поле, то просекой через лес; то был путь из страшноватых — пошаливали частенько, а деревни, которые и встречались по дороге, отстояли одна от другой так далеко, что в промежутках не только что человека можно было убить, а и всю-то нашу команду укокошить… и никто бы не явился на выручку. Знали мы все, что путь-то небезопасный, но, собираясь в былые времена большими партиями и запасаясь здоровенными дубинами, мы не боялись набега голодных побродяжек, тем более что в большинстве случаев мы были парни здоровые. Кулак великовозрастного семинариста мог положить на месте любого каторжника, а ноги у нас были развиты не хуже, чем у теперешнего велосипедиста-гонщика.
Ну, так вот, за несколько дней до отпуска собирает нас старшо́й на совещание: как быть и что решить. Собрал-то он не всех, — что ж малыши-то смыслили, — а только тех, кто был в силе и в разуме; таких-то набралось нас семь человек.
— Что же нам, братцы, делать? — спрашивает старшо́й.
Парень он был сильный, высокий, статный: косая сажень в плечах; волосы — что твоя львиная грива, шапкой на голове торчат!
Голос зычный, звонкий, на клиросе первым басом пел и в дьяконы идти собирался; имя его было Понтий Кандидиевский, но все звали его Понтием Пилатом, на что он каждый раз, добродушно улыбаясь и скаля свои крепкие белые зубы, подносил к самому носу шутника свой увесистый здоровенный кулачище.
«Этого хочешь отведать за Пилата? Ирод!» — говорил он низким басом.
— Что же нам делать, братцы? — озабоченно повторял он на совещании, обводя нас своими веселыми голубыми глазами, в которых опытный наблюдатель заметил бы на сей раз тревогу.
И такой наблюдатель нашелся. Семинарист старшего класса, маленького роста, худой и бледный, с узенькими бегающими глазами, обрадованным и злым голосом спросил Понтия:
— Неужто наш Понтий Пилат струсил придорожного подбродяжки?
На этот раз Понтий не обратил внимания на прозвище и продолжал шагать по аудитории, в которой мы собрались на совещание.
— Малышей много, — говорил он, ероша волосы, — что как… я буду в ответе?.. Да и зачем башку под топор-то поставлять…
— Что же делать? Неужто на праздники оставаться в этой постылой клетушке? — проговорил мягким баритоном высокий семинарист, обводя стены аудитории презрительным взглядом.
— Тебе что! — отозвался широкоплечий приземистый парень с красным прыщеватым лицом. — Ты весной бросишь эту лачугу, а каково-то нам?.. Еще год эту лямку тянуть… да вдруг домой на Святки не смахать?!
— Что с малышами делать? Ведь я в ответе… — твердил Понтий.
Все заговорили в один голос и запротестовали; громче всех ораторствовал маленький худыш, злобно сверкая глазами на Понтия, которого крепко недолюбливал за его авторитет и мощь; он всегда был рад чем-нибудь досадить ему. Звали его Ветхопещерников.
— Ты просто, Пилатушка, трусишь… Так и сознайся, а нечего на малышей сваливать. Хвастлив да труслив — знаешь, кому брат? — ехидно спросил он, и все дружно и весело засмеялись.
Понтий дрогнул от это смеха, вытянулся во весь свой могучий рост, хлопнул дланью по своей широкой груди и, точно иерихонская труба, загремел своим сильным басищем:
— Кто? Я? Я — трушу? Я, брат, — он произнес нецензурное словечко, — ах ты, мразь этакая! Иуда! Да ежели я только пальцем до тебя дотронусь — мокро останется! У-у! Прочь с глаз моих, а то несдобровать твоей мерзкой роже.
Ветхопещерников съежился и спрятался за спины товарищей. Он знал, что Кандидиевский в гневе страшен и неудержим. А Понтий, немного успокоившись, посмотрел на нас своими добрыми голубыми глазами и решительно произнес:
— Ну, нехай будет по-вашему, за малышей и Зотика я отвечаю! — Он опять стукнул ладонью по груди. — А ты, Иудино отродье… смотри у меня! За твою шкуру я гроша медного не дам, пальцем не шелохну, коли душегуб какой подлую душонку твою из тебя выдавит…
— Нельзя ли не ругаться!.. — пропищал из-за спины товарища Ветхопещерников.
— Молчи, расшибу! — кинулся к нему Кандидиевский с поднятыми кулаками и налитыми кровью глазами.
Ужасная драка готова была разгореться, так как у Ветхопещерникова были товарищи и защитники его хилой особы, которые могли бы помериться силой и не с одним Понтием. Но Зотик, который наизусть знал и цитировал Шекспира и мечтательные глаза которого не переносили вида драки, синяков, подбитых глаз и расквашенных носов, повис на протянутых руках Понтия.
Кандидиевский облапил было его, но тотчас же выпустил, сплюнув в сторону:
— Эх, Зотик, не дал ты мне ему вселенскую смазь сделать…
— Оставь!.. — вяло перебил его Зотик. — Лучше решим сейчас же, когда идти…
— Когда? — уже задорно проговорил Кандидиевский. — Как только распустят, так и айда!
— Ну, брат, дудки, — заговорил прыщавый семинарист. — Сам настращал, а теперь суешься под топор…
— Мой совет… — опять вмешался Зотик, — идти в самый Сочельник ранним утречком… и авось Бог помилует.
После долгих споров и пререканий решено было отправиться в Сочельник рано утром, часов в пять, еще до свету.
Ветхопещерников ехидно улыбался, а Понтий хмурил брови и что-то бурчал про себя Мы все разошлись немного взволнованные, но друг перед другом старались скрыть заползавшую в наши души тревогу. О том же, чтоб остаться, никто не только не говорил, но и не помышлял.
Подошел Сочельник.
Последний вечер перед праздниками прошел в нашей партии особенно уныло. Пустые дортуары, необычная тишина в этих, всегда шумных, покоях еще усугубляли общее уныние. Печально бродило несколько оставшихся семинаристов, и на все их попытки и заигрывания с нами мы отвечали неохотно и вяло. Мы подолгу останавливались у высоких окон рекреационного зала и поглядывали в небо, боясь, как бы в довершение всех наших неудач и затруднений, не изменилась бы погода и не началась бы обычная вьюга, часто надолго посещавшая наши края. Но небо было прозрачно-синее и звездное; по вечерам всходила луна, безмятежная и прекрасная, как снежные поля, которые она освещала.
Всю ночь мы не ложились спать и кучками по двое, по трое шептались и переговаривались вполголоса, точно около нас, за стеною, был покойник.
Еще задолго до первых проблесков рассвета мы, истово помолившись, вышли из семинарии. Мы были одеты в теплые тулупы, с котомками за плечами. Когда мы оставили далеко позади семинарию с ее высокими мрачными стенами и еще сладко спавший город, звезды на небе начали медленно гаснуть и луна, точно нехотя, скрылась за побледневшим горизонтом.
Перед нашими глазами расстилалась бесконечная белоснежная пелена полей; вдали чуть брезжил зарождавшийся день, а мороз всё крепчал, становился лютее и забирался за наши полушубки; чтобы не зазябнуть, мы шли очень быстро.
Ранее чем к полудню мы уже прошли четверть всего пути и остановились в большой деревне, чтобы передохнуть и запастись новыми силами. Мы еще несколько раз останавливались и до этой деревни, но ненадолго, чтобы чего-нибудь выпить или перекусить; здесь же мы решили основательно поесть и даже уснуть с часок, но не больше… Однако, плотно поев, — старшие даже и выпили изрядно, — мы проспали значительно дольше: хозяйка постоялого двора еле добудилась нас, когда солнце уже садилось за высокие ели соседнего леска.
Понтий Кандидиевский вскочил первый, взглянул на заходящее солнце, схватился за свои курчавые волосы и диким голосом завопил:
— Пропала наша головушка!
Мы все не на шутку были встревожены… Оставаться, сделав полпути, не хотелось, да и не было возможности — где бы мы уместились, двадцать семинаристов, да и что́ бы стоило наше продовольствие? А дойти до вечера, засветло, хотя бы до ближайших деревень казалось уже невозможным. Понтий боялся, что у младших товарищей и у двоих болезненных не хватит сил пройти такое расстояние.
Ветхопещерников хорохорился больше всех и клялся, что пройти оставшуюся дорогу — дело решительно плевое.
— А как сил у ребятишек не хватит? — спросил Зотик. — В поле, что ли, умирать?
— Подгоним! — ответил Ветхопещерников с каким-то особенным ударением.
— То-то подгоним, а как?
— На меня положитесь.
— На тебя положись — кроме пакости, ничего не выйдет, — заявил Понтий.
Но все-таки, с общего голоса, решили отправиться в путь; если же малыши до времени начнут отставать, то их будут легонько «подстегивать». Как «подстегивать» — это была тайна Ветхопещерникова; он ручался за успех своей выдумки, но просил к нему не приставать, а подождать; когда надо будет, все, мол, узнают. Понтий покрутил головой, недовольно крякнул, но, не сказав ни слова, махнул рукой и пошел созывать партию.
Когда мы оставили деревню и опять вышли в поле, солнце уже село, и зимние сумерки быстро стали надвигаться. Мы шли гурьбой, стараясь не отставать друг от друга, и для бодрости усиленно поддерживали оживленную болтовню. Особенно младшие стали заметно трусить; жались к старшим и пугливо озирались по сторонам дороги, а часа через два стали жаловаться на усталость.
Обогревшись на постоялом дворе, последнем от города, мы двинулись дальше не с прежнею бодростью. Все мы порядком-таки устали; оставалось пройти еще верст двенадцать, и это небольшое расстояние казалось нам теперь значительно больше уже пройденного.
Луна стояла уже высоко на небе; давно зажглась рождественская звезда и, трепетно мерцая на темно-синей тверди, точно древним библейским волхвам, указывала нам путь. Понтий Кандидиевский вдруг грянул своим громким зычным басом: «Слава в вышних Богу!..» — и все дружно подхватили. Молитва неслась далеко по снежным равнинам, и звуки нашего хора точно застывали в холодном вечернем воздухе. Когда последний звук священной песни затих, кто-то высоким тенорком затянул: «Рождество Твое, Христе Боже наш». Так, перебрав все рождественские канты, мы прошли почти незаметно еще несколько верст.
Но все молитвы были пропеты, и наступила вдруг тишина. Она подействовала удручительно. Все как-то скисли. Видимо, партия наша шибко устала, да и наступившая ночь навевала на нас жуткие мысли.
Ветхопещерников первый нарушил эту тишину:
— Кто на Святках гадать будет, ребята?
Ему никто не ответил, но он, нисколько не смутившись, продолжал:
— Я, грешный человек, люблю черта потешить.
— Эк тебя! В такую-то ночь кого выдумал вспомнить! — отозвался Зотик, и голос его слегка дрогнул.
Все пугливо оглянулись и стянулись в кучку. А Ветхопещерников, как назло, не унимался:
— У нас, — рассказывал он, — на селе девка старая, юродивая… так говорили, на Святках, в самый Сочельник, после всенощной в зеркало стала глядеть — жениха своего ждала… солдата, что ли, на побывку… да вместо него дьявола с рогами увидала, да так, с места не вставши, одурела и языка решилась…
— Уу-у, дурья башка! — вставил Понтий. — Ежели она одурела, кто же мог знать, что́ она в зеркале увидала?
Ветхопещерников загадочно усмехнулся и обвел всех нас пытливым взглядом. Маленькие семинаристики едва передвигали ноги и часто присаживались на мерзлую землю, умильно прося «дать им отдохнуть». Мы с жалостью посматривали на их утомленные рожицы, но засиживаться на земле не давали — они могли заснуть и замерзнуть.
Как и чем могли, мы старались их подбодрить и подогнать.
Не обратив внимания на основательное замечание Понтия, Ветхопещерников опять начал говорить:
— А то, вот мне раз наш дьячок рассказывал, — он остановился и, многозначительно крякнув, посмотрел на прыщавого семинариста. — Было это как раз в Сочельник, в одном отдаленном монастыре, жил там монах-пономарь… страшнющий грешник… Пришел он в обитель грехи замаливать, в тяжкие работы у отца игумена просился. Все делал… молился у всей братии на глазах, клал земные поклоны и прочее… Видит отец настоятель, что монах раскаялся в своих грехах, и дал он ему должность пономаря…
Ветхопещерников остановился и опять обвел всех нас взглядом. В это время мы подходили к лесу, который стоял верстах в трех от нашего города.
— Ну, ребята, поддайте, одним махом долетим! — проговорил прыщавый семинарист, делая какие-то знаки Ветхопещерникову.
Но малыши, из которых некоторые уже чуть не валились с ног, отказывались идти скорее.
— И вот стал этот пономарь, — продолжал Ветхопещерников, — в своей должности чудить… Надо звонить к утрене, а он начнет трезвонить в самую полночь, да так звонит, что у всех мурашки по телу забегают, душа замрет и все точно в бесчувствие впадут…. Оцепенение, что ли, какое овладевало всеми; а пономарь звонит и звонит, до самых петухов так прозвонит… И как только петух кукарекнет, последний звон у него выходил такой страшный, жалобный, что и сказать нельзя. И после этого вдруг всё стихало на колокольне. Придет ли кто из монахов, очнувшись, на колокольню, а пономарь-то без дыхания на полу лежит, страшный такой, черный, на губах пена клубится, волосы на голове дыбом, и вокруг него гарью пахнет. Как проснется, придет в себя, ничего не помнит, ничего не говорит и только в ногах у игумена валяется да святой водой кропить себя просит. А игумен не хотел кропить и говорит: «Молись, говорит, это дьявол нас смущает тобою»… И вся братия усиленно молилась. А пономарь всё продолжал звонить. Вот игумен и говорит ему однажды: «Завтра последний раз звонишь, а потом наложу на тебя тяжкую епитимью; завтра же Сочельник; моли Предвечного Младенца грехи твои отпустить тебе». И всё он его спрашивает, что́ видит он на колокольне, что́ именно дух его смущает. А пономарь почернеет, зубы оскалит и так ими застучит, что у игумена руки затрясутся. И вышлет он нечестивого пономаря из келлии, ничего доподлинно не узнавши. Там же, между братии, находился один молоденький послушник; вот и заиграло в нем любопытство — просто-напросто враг рода человеческого и его начал смущать. Захотелось этому послушнику узнать, что́ видит на колокольне пономарь, и вот, в самый Рождественский Сочельник, когда пономарь в последний раз должен был отзвонить ко всенощной, забрался послушник вместо церкви на колокольню. Колокольня была высокая, старая, почерневшая; совы да летучие мыши пристанище в ней себе нашли. Ночь в ту пору как раз такая же была, как и сегодня: ясная, морозная, и луна так ярко сияла — точно днем было светло. Забрался любопытный монашек на колокольню, да сидит ни жив ни мертв. Вот уже пора и звонить к «Славе в вышних Богу». Слышит он, идет по лестнице страшный пономарь и что-то про себя бормочет… Летучие мыши всполошились, крыльями захлопали, совы заухали, и все разом слетелись к пономарю. Взошел он на колокольню, на самую вышку — фонарик у него в руках был — поставил он его на пол, подошел к самому краю колокольни, свесился с нее да как свистнет… страшно так, что монашек, в углу своем притулившись, весь со страху затрясся… но все же любопытство пересилило: выглянул он из-за угла и стал смотреть, что делает пономарь, а тот начал уж звонить; звонит-звонит, да что-то не своим голосом приговаривает… зашумело вокруг, запело, завыло, загоготало! У монашка волосы дыбом, и только что хотел он стрекача задать, как вдруг видит…
Дикий, нечеловеческий крик прервал рассказ Ветхопещерникова; он и сам вздрогнул и посмотрел в ту сторону, откуда раздался этот крик.
— Братцы, спасайтесь! Что есть духу… бежим… видите, кто-то нас догоняет… ой, голубчики, погибли наши душеньки! — выл не своим голосом прыщавый семинарист. — Смотрите… туда смотрите!..
Мы обернулись на ходу: чья-то высокая тень быстро двигалась за нами.
Луна спокойно и ярко светила на прозрачном звездном небе. Дорога, по которой мы шли, сероватой лентой змеилась на белых полях, лес густой, покрытый инеем и снегом, стоял безмолвный, торжественный и таинственный, как эта рождественская ночь.
— Ребята, что есть мочи, в лес… айда!
Все пустились бежать, поминутно со страхом оглядываясь. Тень, высокая, широкая и страшная при фантастическом блеске луны, казалось, торопилась за нами, будто хотела поскорее настигнуть нас.
— Он с дубиной! — пищал, задыхаясь, маленький семинаристик, цепляясь за руку Понтия.
— Ребята… стройся теснее в колонну! — раздалась чья-то команда.
Тень легла длинной, плоской полосой следом за нами по дороге. Вбежав, наконец, в лесок, задыхаясь от волнения и усталости, мы несколько передохнули. Младшие семинаристы тряслись, как в лихорадке, с ужасом прислушиваясь к таинственному шепоту леса.
— Досказывать, что ли, про пономаря? — спросил Ветхопещерников и ехидно посмотрел на сильно побледневшее лицо Понтия. Не дожидаясь ответа, Ветхопещерников продолжал:
— …И видит он огромного, выше облака ходячего, тонкого, как колокольня, с длинными-предлинными руками…
— Да будет тебе! — грозно остановил его Понтий. — Замолчи, а не то, ей-ей, убью!
Но малыши уже опять побежали в паническом ужасе. Выбежав из лесу, мы увидели, что за нами гналась не одна тень, а несколько. Понтий и я поняли, наконец, в чем дело: бежавшие за нами тени были наши тени, отбрасываемые светом яркой луны. Но паника была так велика, что никому в первую минуту не пришло это в голову. Мы старались успокоить бежавшую в каком-то уже совершенно диком ужасе толпу.
Но Ветхопещерников и прыщавый семинарист, сами не переставая бежать, кричали:
— А-ай! Сатана, сатана, гонится, сатана!
— Батюшки, разбойники… убьют… убьют!
Когда мы, точно в самом деле гонимые нечистой силой, добежали до первой избы, то двое малышей тут же на месте упали. Их подняли, доставили в город, к родным.
С одним из них сделалась нервная горячка; остальные, невеселые, подавленные случившимся несчастьем с товарищами, сами сильно измученные, разбрелись по домам.
Ветхопещерникова едва живого вытащили из цепких лап Понтия.
— Сатана! Ты — сатана! Дьявол! Душегубец! — ревел он, стискивая ему горло.
Потом разъяснилось, что Ветхопещерников и прыщавый семинарист сговорились напугать малышей, чтобы подбодрить их.
Эта мальчишечья затея обошлась дорого. Заболевший нервной горячкой малыш к концу рождественских каникул скончался в больнице.
Нынче ветер — с востока на запад,
И по мерзлой маньчжурской земле
Начинает поземка царапать
И бежит, исчезая во мгле.
С этим ветром, холодным и колким,
Что в окно начинает стучать,
К зауральским серебряным елкам
Хорошо бы сегодня умчать.
Над российским простором промчаться,
Рассекая метельную высь,
Над какой-нибудь Вяткой иль Гжатском,
Над родною Москвой пронестись.
И в рождественский вечер послушать
Трепетание сердца страны,
Заглянуть в непокорную душу,
В роковые ее глубины.
Родников ее недруг не выскреб.
Не в глуши ли болот и лесов
Загораются первые искры
Затаенных до сроков скитов?
Как в татарщину, в годы глухие,
Как в те темные годы, когда
В дыме битв зачиналась Россия,
Собирала свои города.
Нелюдима она, невидима.
Темный бор замыкает кольцо.
Закрывает бесстрастная схима
Молодое худое лицо.
Но и ныне, как прежде когда-то,
Не осилить Россию беде.
И запавшие очи подняты
К золотой Вифлеемской звезде.
Мне было тогда 13 или 14 лет. Произошло это не то в 1963, не то в 1964 году.
Я тогда был старшим прислужником в храме Всех Святых, в земле Российской просиявших, в городе Бурлингейме, штат Калифорния, и из-за своих обязанностей в храме очень редко бывал на соборных богослужениях в Сан-Франциско. Но вот мои родители мне разрешили прислуживать владыке Иоанну[8] в старом кафедральном соборе на Рождество Христово. Помню, как богато был убран храм огромными елками и как мы, прислужники, со славою ввели владыку Иоанна на богослужение.
В первый день после праздничной трапезы в приюте свт. Тихона Задонского, где Владыка жил, меня Господь сподобил сопровождать Владыку во время посещения больных православных в пяти госпиталях. Нас было четверо: Владыка, водитель машины, Павлик Лукьянов (ныне иеромонах Петр) и я. Мы с Павликом погрузили несколько десятков небольших подарков в машину и поехали. По дороге Владыка вынул из бархатного мешочка крохотный, дореволюционного издания, часослов и просил нас читать псалмы, что мы и сделали.
Так как Владыка очень часто посещал больных, его больничный персонал очень хорошо знал. Владыка в каждом госпитале знал точно, в какую комнату входить, чтобы получить список православных пациентов. В одном из госпиталей Владыка зашел в контору, подошел к письменному столу, открыл ящик и сам вынул готовый для него список.
Нет слов, чтобы описать выражения на лицах больных, когда они увидели Владыку. В каждой палате в которую заходили, мы пели тропарь и кондак Рождеству Христову. Владыка каждого пациента утешал и преподносил подарок. Часто иноверцы призывали Владыку к себе. Владыка к каждому подходил и благословлял. Даже одна русская еврейка со слезами целовала руку Владыки, получив от него подарок… а Владыка в течение всего дня сиял от радости.
— А как поживают ваши подопечные из Ладисполи, Аннушка с Никитой? Вам про них что-нибудь известно? — спросила я Михаила Николаевича, когда мы оба отошли от радости неожиданной встречи и сели в самый дальний уголок церковного зала, чтобы и выступающих невниманием не обидеть, и друг с другом пошептаться. Мы не виделись лет двадцать — это сколько же воды утекло, страшно сказать!
Лариса Павловна, глава нашего сестричества, объявила о начале праздничного концерта и сама села к пианино. Зазвучал вальс, и к сверкающей огоньками елке выбежали семенящим шагом совсем маленькие, лет по пяти, девочки, наряженные снежинками, но, правду сказать, более похожие на белых мышек, чем на снежинок, — сами пухленькие, а ручки-ножки тоненькие. Они более-менее плавно и слаженно покружились и замерли возле елки. Тут вальс сменился «камаринской», к елке выбежали мальчики, наряженные еловыми шишками, и тоже пустились в пляс. Они в основном старательно и не очень в лад топали, такой уж был у них танец. Когда топотушки кончились, «шишки» и «мышки» разбились на пары и закружились в детском подобии вальса.
— Для всех тогдашних моих подопечных, кроме Никитки с мамой, «ладисполийское сидение» закончилось довольно скоро и благополучно: все получили визы и отправились по местам нового жительства, — ответил на мой вопрос Михаил Николаевич. — А вот Никита с мамой остались в Ладисполи.
…Грациозно неуклюжий танец малышей закончился под бурные аплодисменты родителей и гостей. К елке вышли приходские ребята постарше и запели хором «Тихую ночь», на немецком языке, естественно. Красиво и тихо так запели. Разговаривать под их пение было бы невежливо, а потому я прикрыла глаза и под пение детей стала вспоминать…
Это было в начале восьмидесятых. В итальянском городе Ладисполи, расположенном на берегу Адриатического моря, застряла группа эмигрантов из СССР, не пожелавших отправиться ни в Израиль, ни в США, а ждавших разрешения на отъезд в Канаду, Австралию или Новую Зеландию. Ждать приходилось долго, порой невыносимо долго. Поэтому Михаил Николаевич, единственный постоянный житель Ладисполи полурусского происхождения, но душой вполне русский, сын офицера первой волны и местной аристократки-итальянки, называл их пребывание на берегу Адриатики «ладисполийским сидением» — по аналогии со знаменитым «галлиполийским сидением» Белой гвардии.
Я приехала в Ладисполи из Мюнхена, чтобы встретиться со старым питерским приятелем Юрием, бывшим диссидентом, тоже застрявшим в тех краях. От местных властей Юрий с женой получили на время вполне приличную трехкомнатную квартиру, у них я и остановилась на пару недель, чтобы вместе встретить Новый год и Рождество. Юрий познакомил меня с Михаилом Николаевичем, работавшим переводчиком при фонде помощи эмигрантам. Мы с ним сразу обнаружили одинаковые литературные пристрастия и подружились. Юрий, его жена Катя, Михаил Николаевич и я составили дружную четверку неутомимых путешественников по окрестностям: целыми днями мы разъезжали на Юрином джипе, а Михаил Николаевич нас просвещал: в этом древнем краю было на что посмотреть! Иногда Юра и Михаил Николаевич говорили и о делах эмигрантских, но меня они мало интересовали: захотели люди эмигрировать и сумели — ну так что ж с этого? Каждый выбирает сам… И даже если кто-то жизнь на чужбине не выбирал, а за него это сделало КГБ, негласно введя изгнание в практику борьбы с инакомыслием, то ведь всё равно путь, приведший к насильственной эмиграции, был все-таки выбран по собственной воле.
Но познакомиться кое с кем из эмигрантской публики в Ладисполи мне пришлось…
Вышло это так. Встретили мы Новый год скромно, постно, как и подобает истинным православным. Приближалось Рождество. И тут случилась беда: на одной из наших экскурсий Катя подвернула ногу, растянула связки и даже получила трещину на голени, и всё это — угодив в колею древней этрусской дороги! Случай уникальный, послуживший темой постоянных наших подшучиваний над бедной Катей. Дорога эта проходила в каменистых холмах и вела к этрусскому захоронению; служила она этрускам, видимо, не один век, потому что повозки, подвозившие погребаемых к пещерам-гробам, пробили в каменном ложе дороги глубокие колеи, — вот в одну из них и угодила правой ногой наша Катя, причем как раз накануне Сочельника! Отвезли мы ее к ортопеду, тот сделал рентген и наложил шину, прописал постельный режим. О том, чтобы ей ехать на рождественскую службу в Рим, теперь и речи не было. Михаил Николаевич предложил мне ехать на службу с ним, но я отказалась: неудобно было оставлять хозяев — я же приехала как раз для того, чтобы встретить вместе Рождество!
Кончилось тем, что и Михаил Николаевич решил остаться с нами.
— А что же мы будем делать в Рождество? — спросила Катя.
— Как что? Праздновать будем! — ответил Юра. — В Сочельник помолимся, почитаем Рождественский канон, седьмого января будем праздновать, а причащаться поедем в Рим на Святках.
— Послушайте, друзья, вы не возражаете, если мы пригласим встретить с нами Рождество еще двоих «ладисполийских сидельцев»? — чуть смущенно спросил Михаил Николаевич. — Это вдова с сыном. Они мало с кем тут общаются и очень скучают. Оба сильно горюют: отец семейства скончался год назад…
— А сколько лет сыну?
— Семь лет.
— Ребенок на Рождество? Так это же прекрасно! Это почти по О'Генри! — воскликнула Катя. — Так, Юля и Юра, давайте составим список продуктов, а вы, Михаил Николаевич, позвоните маме с сыном и пригласите их к нам в гости.
Мы сели составлять список, а Михаил Николаевич пошел на улицу к телефонной будке: мобильников тогда еще не было, а у Юры с Катей в квартире не было телефона.
Когда Михаил Николаевич вернулся, список нужных продуктов и напитков у нас уже был готов.
— Ну что? — спросили мы его.
— Всё в порядке. Они придут. Только Никита спросил, будет ли елка.
— И что же вы ему ответили? — спросила Катя.
— Сказал, что обязательно будет. Елку наверняка можно будет купить в садовом или цветочном магазине в Риме. Завтра с утра поедем за покупками — заодно и елку поищем.
— Но завтра у итальянцев Крещенье! — воскликнула Катя.
— Ну и что? — пожал плечами Михаил Николаевич. — Цветочные магазины определенно будут работать, да еще крещенская ярмарка в центре и маленькие базарчики в каждом районе. Не беспокойтесь, Катенька, всё мы купим — и елку тоже!
…А хор у елки между тем допел «Тихую ночь» по-немецки, сделал небольшую паузу и запел ее уже по-русски. Пели наши дети почти без акцента…
Тихая ночь,
Святая ночь,
Всюду мир
И покой!
…А я продолжала вспоминать.
Всё оказалось совсем не так просто, как мы надеялись. С раннего утра мы поехали в Рим, даже кофе пили где-то по дороге. В городе царила сказочно-карнавальная атмосфера. С площадей возле храмов уже были убраны рождественские вертепы, зато везде стояли статуи ведьмы Бефаны. Да-да, символом Крещения в Италии является «добрая ведьма» Бефана, которая на метле развозит крещенские подарки детям: послушным — сладости, а непослушным — угольки, уложенные в разноцветные чулки. Впрочем, «угольки» чадолюбивые итальянцы тоже делают из сахара, только чем-то подчерненного. А сами подарки — это у них вроде как бы символ даров, приносимых волхвами. Есть и объясняющая притча: волхвы по дороге к Младенцу Христу остановились на ночлег в доме ведьмы Бефаны, а утром позвали ее с собой, но она отказалась, пожалев для Младенца подарков. После, раскаявшись, ведьма стала одаривать подарками других детей на Крещенье. Но, скорее всего, решили мы с Михаилом Николаевичем, это всё у легкомысленных итальянцев сложилось нечаянно, по созвучию: по-латыни Крещение звучит как Епифания, а ведьму зовут — Бефана.
Ярмарка была в основном посвящена продаже игрушек, сладостей и сувениров. Мы, естественно, накупили всякого разного, и для мальчика Никиты, и друг для друга, для чего нам пришлось на время разбежаться. Впрочем, как раз для Никиты у меня дома был подходящий подарок прямо из Германии — настоящий деревянный Щелкунчик, при всем параде, с саблей, бородищей и страшенными зубами, поэтому я в основном бродила, разглядывая игрушки. Больше всего продавали всевозможных, больших и маленьких, ведьм на метлах, некоторые оказались почти в натуральную величину и совсем не смешные. Сладостей тоже продавалось много незнакомых и соблазнительных, и мы накупили целые сумки. А вот на ведьмочек, естественно, никто из нас не соблазнился… Хотели купить елочные игрушки, но их уже не продавали. Только в одном пряничном домике-киоске нам вдруг предложили целый ящик нераспроданных стеклянных колокольчиков, причем за полцены. Конечно же, мы весь ящик тут же купили!
Ну, а что же елка? Елок вокруг было достаточно, больших и маленьких, разукрашенных и просто облепленных искусственным снегом и ватой, в гирляндах и без, — вот только их не продавали. Как нам объяснили, рождественская продажа елок в Риме давным-давно закончилась.
Я рассказала Михаилу Николаевичу, что немцы выбрасывают свои елки, еще совсем свежие, сразу после Нового года, и некоторые эмигранты на этом экономят: подбирают их и ставят у себя дома на Рождество.
— Может, и нам подобрать выброшенную елочку? — предложила я. — Давайте не будем снобами, раз уж так получилось, а поездим по улицам — может, где и подберем.
— Не выйдет, — покачал головой Михаил Николаевич, — итальянцы тоже выбрасывают елки утром после Нового года. Но в новогоднюю ночь они по традиции выкидывают прямо на улицу еще и старую мебель и разный прочий хлам, так что уже первого января мусорщики на машинах очищают улицы: они и все елки подбирают и увозят на свалку.
Как же я заранее об этом не подумал!
Мы с Юрой промолчали: мы ведь тоже елку ставить и не подумали.
Свиной окорок и гусь, закуски и вино, сладости и фрукты — уже были закуплены, не было только елки.
— Ничего! — нарочито бодрым голосом объявил Михаил Николаевич. — Нам пора уже двигаться к дому, но по дороге в Ладисполи мы будем заезжать во все цветочные магазины и оранжереи — неужели не найдем одну несчастную елку!
Заезжали мы во все магазины и оранжереи. Но продавцы только таращили на нас веселые черносливовые глаза и откровенно потешались: «Какие могут быть елки шестого января, сеньоры!». Наконец над нами сжалился хозяин цветочной лавки и посоветовал:
— Вам надо заехать в питомник декоративных деревьев. Вы куда едете?
— В Ладисполи.
— Это не совсем по дороге, на развилке вам придется свернуть на шоссе, идущее в Чевитта Веккиа, и там на полдороги вы увидите вывеску питомника.
Мы поблагодарили и, окрыленные надеждой, двинулись вперед. Свернув на Чевитта Веккиа, мы вскоре увидели многообещающий рекламный щит питомника: поверху он был украшен маленькими елочками, правда, фанерными, ненастоящими. Мы свернули на подъездную дорогу, въехали в еще открытые ворота питомника, нашли служителя — и выслушали его радостное сообщение, что елок они распродали несколько тысяч — «все до одной, дорогие мои сеньоры, все до одной!».
— Что будем делать? — растерялся Михаил Николаевич. Но не Юра!
— А может, у вас что-нибудь есть, что можно купить вместо елки? — спросил он. — Сосна или можжевельник?
— Конечно, есть! — радостно ответил продавец. — У нас имеются очень хорошие кипарисы!
И мы купили полутораметровый кипарис в горшке.
— Ничего, мы повесим на него колокольчики и фрукты, Никита сразу и не поймет, что это не елка — формой-то он напоминает елочку! — утешала я скисшего Михаила Николаевича.
Сочельник мы встретили скромно, поскольку устали до изнеможения. А в Рождество принялись с утра наряжать кипарис и готовить стол к приходу гостей, которые должны были явиться к двенадцати дня.
Благоухание апельсинов и дозревающего в духовке гуся наполняли дом. Кипарис был от горшка и до верху увешан серебряными колокольчиками, настоящими бусами — Катиными, а также виноградом, яблоками, мандаринами, бананами и хурмой так, что зелени почти не видать! На верхушке — картонная рождественская звезда, покрытая, как чешуйками, нарезанными из фольги звездочками. И вот — торжественный момент: в зал, то есть в комнату, предназначенную для празднования, немного робко входит мальчик Никита, держа за руку маму, молодую, красивую и печальную.
Он останавливается на пороге, замирает на миг, а потом бросается к нашей елке.
— Мама, елка! Ты только посмотри, мам, как здорово — кипарисовая елка! Да еще вся в колокольчиках!
Мы все вздохнули с облегчением.
…Хор допел, объявили перерыв: дети готовили декорации для следующего номера программы — инсценировки по сказке «Морозко». Девушки из сестричества предложили желающим по чашечке кофе. Мы не отказались.
— Так что же было дальше с мальчиком Никитой и его мамой?
— Его мама уже давно моя жена, а мой приемный сын Никита недавно сам стал отцом.
— Надо же! Так вас сосватала кипарисовая елка?
— Ну да… Когда Аннушка узнала про мои страдания в поисках елки, она прониклась ко мне доверием и, поразмышляв недолго после моего предложения, осталась с сыном в Ладисполи и вышла за меня замуж.
— «Она его за муки полюбила, а он ее — за состраданье к ним!»
— Можно сказать и так. И знаете, с тех пор мы по семейной традиции Новый год и Рождество отмечаем только с кипарисовыми елками! От нашего дома к берегу уже высажена целая аллея рождественских кипарисов. Жаль будет покинуть ее, если мы с Аней все-таки надумаем переезжать к Никите в Подмосковье.
На это я ничего не сказала. Что тут скажешь…
Жестокий мороз сменился безрадостной оттепелью. Злой следователь — добрым. Время от времени Татьяне казалось, что она сидит в тюрьме, хотя на окнах нет решеток. Одна с ребенком, родители далеко, муж в столице на заработках. Особенно ночами было тяжело. Заснуть не могла. Смотрела на потолок с единственной мыслью: «Господи, за что?» Маленькая Танюшка кашляла, чихала, капризничала. Спала плохо. Сергей перестал писать и звонил всё реже. Только денежные переводы приходили на почту регулярно. Злости не было уже, осталось отчаяние и желание опустить руки, и пусть случится такое, чтобы «он увидел, как виноват»…
Воскресным утром Татьяна несмело ступила на порог храма Преображения Господня, там крестили когда-то дочку, в иное, счастливое для семьи время. Муж был рядом, радовался, что настоял на своем, — назвал ребенка в честь любимой жены…
«Он и сейчас радуется, наверное, — думала Татьяна. — Ему досталась радость, а мне тоска». Тоска представлялась зеленой и колючей, как елка без игрушек. Елка, которую Татьяна достала с антресолей, собрала, но наряжать категорически не хотела.
Танюшка канючила:
— Мама, когда повесим игрушки на елочку? Когда?
Хотелось ответить:
— Никогда!
Татьяна отмахивалась, произносила невнятно:
— Завтра, завтра. Может быть…
…Единственный на весь город завод закрылся, Сергей оказался за проходной. Работы не было. Денег не хватало. Татьяна не укоряла мужа, напротив, поступила на работу в ясли. Малышка под присмотром, обеды бесплатные, и зарплату, пусть небольшую, регулярно платят.
Сергей встал на учет как безработный.
Ему, отличному автомеханику, специалисту высокого класса, было стыдно жить за счет жены.
— Нужно что-то делать, — размышлял он вечерами, глядя, как Татьяна кормит кашей ребенка. — Поеду к брату в столицу, заработаю денег и вернусь!
Она знала о планах мужа, но до последнего дня надеялась на чудо: найдется работа и Сергей останется дома. Столица, в которой по молодости она бывала, представлялась гигантским муравейником, где на каждом шагу подстерегают опасные люди и действуют неписаные законы. Тот, кто однажды попал в мутный столичный омут, тот для тихой размеренной полудеревенской жизни пропал навеки…
Но случилось то, чего она так боялась.
— Возьми под часами деньги на первое время и чемодан мой собери, — попросил муж, не глядя в глаза.
Когда младший снял с плеча тяжелую сумку с вещами и позвонил в дверь, столичный брат Леня на кухне как раз заканчивал завтрак. Вопил телевизор, звенел то ли будильник, то ли телефон, гремела посудой жена брата Марьяна, но всё покрывал радостный бас Леонида:
— Наконец-то! Садись за стол, отметим! Мы с тобой…
Обняв младшего за плечи и дыша легким, коньячным, «благородным» перегаром, брат повторял:
— Этот город будет у наших ног! Марьяна, да присядь, успокойся, что ты как волна мельтешишь!
Супруга то входила в комнату, то выходила, приносила тарелки с рюмками, одновременно отвечая по телефону.
Початая бутылка коньяка утвердилась на столе. Отпраздновав, как полагается, встречу, Леонид посовещался с женой и объявил, что жить Сергей будет пока у него, места в квартире из трех комнат достаточно. С завтрашнего дня начнется работа. Старший займется поиском клиентов и прочей тяжелой административной работой. Марьяна, как финансовый директор малого предприятия, будет подсчитывать прибыль (большую общую прибыль — Леонид показал свой мощный кулак — вот такую!) и убытки (презрительный жест измерил величину ногтя на корявом мизинце).
— Да ты скажи толком, что за бизнес у тебя? Чем я буду заниматься?
Удивился братец:
— Как чем? Ремонтом машин, конечно! Ты ж не профессор, чтобы лекции читать! — И Леонид шутя толкнул Сергея в плечо.
Далее потянулись дни, похожие один на другой. Леонид приводил клиентов, Сергей чинил автомобили, деловитая Марьяна забирала деньги.
Раз в месяц Марьяна проводила «производственное совещание». Доставала книгу учета, показывала квитанции к переводам, которые уходили Танюшке и Татьяне, квитанции за оплату квартиры, магазинные чеки. Получалось, что вся часть выручки, положенная Сергею, израсходована на его же нужды. Марьяна скромно намекала, что занимается делами младшего брата даром.
Бегает на почту из уважения к братской дружбе… Каблуки стаптывает. А сапоги дорогие, между прочим.
— Инфляция, — повторяла Марьяна со знанием дела, — золото поднялось в цене. Недвижимость хорошо бы купить, да не на что. Кризис!
Сергей в бухгалтерии не разбирался. Доверял Леониду и его жене, сказано: кризис, значит, пусть будет кризис.
С утра до вечера он видел перед собой автомобили. Черные. Серебристые. Иномарки, отечественные. Они сменяли друг друга, мелькали, как на конвейере. Он не помнил лиц хозяев, но мог вспомнить знакомую деталь. Когда брат Леонид желал отдохнуть, ездили на дачу. Потому что Марьяна уже кривила лицо при виде очередной пьянки. Она стала хорошо одеваться, несмотря на кризис, поменяла «Жигули» на добротную иномарку. Кроме того, в квартире начался ремонт.
Надежды Сергея на привольную жизнь в столице таяли. По ночам всё чаще вспоминал родной дом, смех маленькой дочки, легкую походку жены.
Присела Татьяна в уголок, взяла на руки Танюшку. Да так и просидела всю службу.
То и дело от усталости закрывались глаза.
Но даже в полусне одолевали мысли о том, что зимние сапожки ребенку малы, а рукава пальто обтрепались, а лекарства стоят дорого, и пора платить за квартиру, не то отключат свет, перевода же придется еще ждать, самое малое, неделю. А главное — она одна, без мужа осталась…
«Всякое ныне житейское отложим попечение», — пели на клиросе, и она честно старалась не думать о своем, житейском, надоевшем.
Она подходила к кресту, когда батюшка Алексей объявил, что приглашает всех прихожан к себе на воскресную трапезу. Любопытно стало Татьяне и, вспомнив, что первое вчера не варила, подумала: «А что? Пойду, раз зовут».
Хором прочитали молитву. Сели на лавки за длинный стол. Строгая пожилая женщина в белом платке, руководившая на службе певчими, разливала по тарелкам щи из алюминиевой кастрюли. Отец Алексей собственноручно резал серый хлеб, прижимая буханку к груди. Каждый из сотрапезников получил из его рук свой кусок, и первой — Танюшка, меньшая из гостей.
Со щами девочка расправлялась героически, но не совсем удачно: расплескала лужицей по столу и тут же размазала ложкой для красоты.
— Простите, можно взять тряпку? — попросила Татьяна.
— Да я сама вытру, не волнуйтесь, мне в радость за детками убирать, — отозвалась строгая Нина Васильевна неожиданно приветливо.
Танюшка доела свой кусок хлеба и протянула руку за новым. Батюшка ей еще кусок подал.
«Ну, вот, — сконфузилась Татьяна, — подумают теперь, что у меня ребенок голодный!»
Провожая Татьяну с Танюшкой, Нина Васильевна сунула в руки девочке кулек с конфетами.
В рождественское воскресенье идти в церковь не хотелось. Пошел снег, болела голова, навалилась апатия. Зато Танюшка с утра пораньше носилась по квартире как угорелая.
Татьяна обнаружила, что дочь залезла в шкафчик, вытащила банку с сахаром, высыпала содержимое на пол и уселась в середину сладкой кучи. Татьяна чуть не заплакала. Подняла руку, чтобы шлепнуть по попе, но пожалела: без отца растет дочка.
— Мама, это снег, только сладкий! — радостно объяснила Танюшка.
— Испортила ты сахар. С чем чай будем пить?
— С конфетками…
Татьяна совсем забыла про кулек, подаренный вчера на дорожку строгой Ниной Васильевной.
— Хочешь в церковь пойти? — спросила она, намыливая липкие пухлые ручонки.
Танюшка энергично закивала.
Они вышли из подъезда и остановились. Яркая белизна на секунду ослепила обеих. Снег засыпал белой пудрой черноту асфальта, не стало ни мусора, ни прошлогодней травы. Вся чернота и грязь будто испарились.
Маленькая Танюшка высунула язык. На него тут же опустилось несколько легких снежинок.
— Мама, смотри, сколько сахара! Давай соберем и в банку положим!
— Убери язык, простудишься. Не сахар это, дочка. Не всё, что блестит, сладкое.
Татьяне вдруг стало весело: словно внутри лопнул воздушный шарик, и, когда с порывом ветра снежники облепили ее лицо, она засмеялась:
— Ой, и вправду сладкий снежок…
«Христос раждается, славите!» Татьяна привычным ухом слушала слова молитв, время от времени тихонько подпевая. Танюшка причастилась и теперь сидела на руках у мамы серьезная. Ручки как сложила перед Причастием — правая сверху левой, — так и расцеплять не желала.
Прихожане расходились, отец Алексей беседовал со старушкой возле свечного ящика. Потом подозвал Татьяну:
— Напиши мужу. Пусть возвращается. Сейчас подходила ко мне Мария Ивановна, ее сын — новый директор завода. Хороший парень, верующий, я давно его знаю. Из Москвы приезжает к нам, готов наладить производство, но ему люди нужны!
— Не приедет он. Привык к столичной жизни. Там ему проще и легче, как никак в столице, брат рядом.
— Ты, главное, напиши, пусть знает, что работа здесь будет. Напиши, что сама ждешь его.
— Напишу…
Татьяна пожала плечами. Пиши не пиши, не приедет Сергей. Муж давно отвык от семейных хлопот. Зачем ему снова на себя лямку вешать, обузу такую? Одному хорошо: сам себе хозяин…
Вокруг шла обычная суета. Нина Васильевна строго раздавала приказы: кому лампадки заправлять, кому подсвечники чистить, кому пол протирать. Она отдала Татьяне кучу записок, попросила разложить: направо о здравии, налево за упокой.
Татьяна разбирала записки, а дочка прыгала рядом.
«Почерки разные, кто ровно пишет, кто коряво, кто так, что вообще не разобрать, то ли по-русски, то ли на неведомом языке, — рассуждала Татьяна. — Но все, кто написал, надеются. На то, что живые будут здоровы и благополучны, а те, кто ушел в мир иной, спокойны. Надежда лечит тоску…»
Внезапно рядом возникло движение, и кто-то тяжело опустился на лавочку. Знакомый, родной запах ощутила Татьяна. Не чужой был этот кто-то — муж родной, отец Танюшки, Сергей!
Татьяна от радости дар речи потеряла. Хорошо, что дочка не растерялась, тут же схватила отца за палец.
— Я вернулся. Прости, если сможешь, — шепнул виновато Сергей. Он обнял их обеих сразу и только сейчас понял, как соскучился по жене и малышке.
Вечером Татьяна сложила искусственную елку и убрала в дальний угол, на антресоли. Сергей принес с базара настоящую, пахучую, и все вместе они украсили колючие ветки блестящим дождиком, цветными гирляндами, снежинками из белой бумаги, стеклянными шарами. А на верхушку надели серебряную звезду.
В такую ночь, кажется, вся Вселенная открывается. Глянешь в небо, и голова кружится. Звезд высеяно — и больших и малых — цветов разных и сияний всяких. И всё это не просто мерцает-светит, а еще вроде как дышит, движется что-то там. Будто в механизм часов Господа Бога заглянул. Вращаются шестеренки галактик, цепляют друг друга, и сияет весь этот мудреный мир какой-то удивительной радостью творения. Сияние передать можно, движения отдельные описать, а объема не передать. Слов не хватит, потому как дух захватывает. И никакого чувства хаоса, напротив, размеренность и предначертанность во вселенском устройстве. В глазах рябит… Но важно — увидеть ту главную звезду — Вифлеемскую. Ночь-то рождественская… А на земле топчется с ноги на ногу всего-навсего бренное тело, запрокинув голову в чарующее ночное небо, душа же будто соединилась невидимым лучом со всей этой звездной кутерьмой.
И скользит душа по лучу и теряется в мириадах миров, в завихрениях туманностей, и непонятно, то ли она за взглядом, то ли взгляд за ней едва поспевает. Ночь же пронизанная, будто примороженная, а не привороженная даже вселенской тайной, ширится и объемлет маленький человеческий мир, наполняя его чудесами для тех, кто умеет видеть и слышать небо. Для тех, кто очень в них нуждается, для тех, кому в эту ночь не хватает любви и заботы.
Вдруг две маленькие, как крупинки, звезды сорвались с разных частей неба и ринулись вниз по наклонной к центру горизонта территории, столкнулись на середине пути и превратились в небольшую, но очень красивую вспышку.
— Вау! — восхитился Ильяс, который никогда ничего подобного не видел. — Вау, — повторил он, как человек современный, и добавил, как учил его дед: — Хвала Аллаху, господу миров!
Несмотря на свое бедственное состояние, Ильяс не мог не восхититься увиденным. Он даже забыл, что смотрел в ночное небо от великой печали. Идти ему в этом чужом северном городе было некуда, даже добраться до аэропорта, где можно было встретить земляков, и получить хоть какую-то помощь было не на что. Можно было радоваться, что прораб, выгоняя его с работы накануне праздника, милостиво швырнул ему хотя бы паспорт. И чужой город, сияющий не только окнами и огнями реклам, но и огромными белоснежными сугробами, никуда не звал его. Поэтому у Ильяса появилось время смотреть в небо. Много времени… А обида шептала ему, что теперь он вправе забрать честно заработанные деньги там, где они плохо лежат. Надо только хорошо подумать. Найти такое место или такой карман. И пусть потом кто-нибудь другой рассказывает про кризис и про то, что хозяин стройки вдруг разорился…
— Вы тоже это видели? — фразу произнес мужчина, который будто из-под земли вырос рядом.
Прежде чем ответить, Ильяс внимательно посмотрел на него: статный, седой, без головного убора, в длиннополом черном пальто и дорогих лаковых ботинках… Явно из тех, кто не думает, из какого кармана достать деньги. Точнее, электронную карточку.
— Видел, — сухо ответил Ильяс.
— Мне кажется, вас что-то печалит, раз вид такого удивительного неба не радует вас, — вкрадчиво и очень вежливо предположил мужчина. Но именно эта вежливость раздражала Ильяса. Более того, он из-за нее мог считать себя хозяином положения.
— Вы у каждого гастарбайтера спрашиваете, как у него дела? — иронично поинтересовался Ильяс.
— Нет, конечно, я редко бываю на улице.
— Много работаете? Офис-мофис?
— Не только поэтому, — уклончиво ответил мужчина и вдруг представился и протянул руку: — Меня зовут Илья Сергеевич.
— Ильяс, — он вынужден был протянуть руку в ответ.
— Ух ты, — удивился мужчина, — мы тезки. Просто у вас вариант арабский.
— Ну да… — сам удивился Ильяс и позволил себе немного оттаять.
— Так в чем же ваша проблема? — участливо спросил Илья Сергеевич.
— Мировой финансовый кризис, — начал издалека Ильяс, но Илья Сергеевич не дал ему договорить и задал другой вопрос.
— Вы очень хорошо, почти без акцента говорите по-русски. А возраст… Ну вы точно не в СССР родились.
— Точно. Просто у меня отец был учителем русского языка. Его Ильхом зовут… звали.
Он был очень хороший человек.
— Был?
— Да, он умер.
— Извините.
— Ничего. Он давно умер. Я старший сын, должен заботиться о семье, и вот я приехал сюда, а тут случился этот проклятый кризис.
— Вам не заплатили и выставили на улицу в рождественскую ночь, — догадливо продолжил Илья Сергеевич.
— Точно.
— М-да… Не по-христиански…
— Да это вообще не по-каковски!.. — дал волю возмущению Ильяс. — Я просил денег хотя бы на билеты!..
— Вы позволите мне помочь вам? — перебил его Илья Сергеевич.
— Позволить? — переспросил Ильяс. — С чего бы вам это делать? — Он посмотрел на Илью Сергеевича с таким недоверием, что тот очень смутился.
— Беда нашего времени в том, что мы уже перестали доверять добру. Это страшно, — печально сказал куда-то себе под ноги Илья Сергеевич. — Мы в добре видим подвох!
Последние времена… Явно последние… Но, — оживился он вдруг, — в рождественскую ночь должны происходить чудеса. До́лжно совершаться добро. Понимаете?
— Понимаю, — криво ухмыльнулся Ильяс, — прораб так и сказал: с Рождеством тебя, чурка…
— Не обижайтесь на него. Он просто недалекий человек. Вы ведь тоже как-то между собой называете русских?
— Валенки… иваны… — начал вспоминать Ильяс. — Кляты мурики! Это хохлы так говорили, которые с нами работали.
— Ну вот, — облегченно вздохнул Илья Сергеевич, — знаете, моя соседка Валентина Петровна — очень добрая старушка, она приготовила мне рождественского гуся, есть немного вина… Сама она побежала на службу в храм.
— А вы? — спросил Ильяс. — Вы не пошли в храм? У вас же праздник… Мы Ису почитаем как пророка.
— Если Христос узнает, что я вместо того чтобы пойти на службу, помогал человеку, Он не обидится.
— Даже если этот человек мусульманин?
— Человек — вот главное. Пойдемте ко мне, — запросто предложил Илья Сергеевич, — через Интернет можно заказать вам билет на самолет…
— Вы что, дадите мне денег?
— Конечно, вы же вернете, — удивился недоверию Илья Сергеевич, — вы же тезка. Разве не так?
— А-эм… — Ильясу вдруг стало стыдно, он увидел этого пожилого статного мужчину насквозь. Илья Сергеевич располагал к себе без всяких объяснений, просто потому, что был добр от природы. Ильяс пожалел, что отнесся к нему с недоверием.
— Какое удивительное, какое глубокое и какое насыщенное сегодня небо, — Илья Сергеевич восхищенно шептал, запрокинув голову. — У Ангелов много работы.
— Вы в это верите? — Ильяс тоже обратил взор к небу.
— Ну… У меня даже выбора нет.
— Как это — нет?
— Ну… у каждого человека есть данный Богом выбор: верить или нет. А у меня нет.
Я просто верю и всё.
— Вы что, их видели? — грустно улыбнулся Ильяс.
— Как вас, — спокойно ответил Илья Сергеевич, — понимаю, — опередил он недоумение гастарбайтера, — я выгляжу, как сумасшедший. Очень жаль…
Ильясу снова стало стыдно. Он вспомнил, что в Фергане его ждут младший брат и младшая сестра, ждет бабушка, ждет Чинара…
Младшие тоже верят в чудеса, от этого они немного счастливее, чем Ильяс, чем бабушка, вся жизнь которой — это только труд и ничего более. И вот Ильяс не сможет сделать для них маленькие чудеса: хотел всем привезти подарки. А теперь стоит под холодным русским небом, пялится в него вместе с добрым, но явно сумасшедшим пенсионером, которого сначала принял чуть ли не за олигарха. Странные и разные эти русские. Были такими большими и сильными, и что с ними стало? На что они себя растратили? Почему половина русских продолжают считать себя великим народом, а другая половина спивается и заискивает перед Западом? Какая половина победит или останется? Или, как говорил мулла, через какое-то время русских останется столько, что можно просто будет прийти на то место, где они были. Они с настороженностью смотрят на нас, мы — на них. Отец говорил, что когда-то у него был русский друг, и этот друг был самым верным. Но его убили на улицах Ферганы… За то, что он был русским. А здесь — на этой улице — запросто могут убить Ильяса. Но вот стоит пожилой мужчина, и в глазах его светится добро. У него серые глаза… А у Чинары — голубые. Удивительное сочетание. Сама она бронзовая, волосы тёмные, но с золотым отливом, а глаза — голубее неба! Может, где-то в прадедах у Чинары есть вот такой сероглазый Илья Сергеевич. У него, наверное, в юности глаза тоже были светлее и ярче, но потом их затянуло пеленой прожитых лет. У отца были такие же… Уже не карие, а похожие на пересохшую почву.
— Я верну вам деньги. Прорабу всё равно придется с нами рассчитываться. У нас всё было по закону. Договор, карточка миграционная… Хотите посмотреть мой паспорт?
— Зачем? Чтобы поверить? — улыбнулся Илья Сергеевич. — Не надо. Мы не в банке.
Квартира Ильи Сергеевича оказалась маленькой, но уютной. Две комнаты и кухня, стены которых превращены в стеллажи для книг. Тут не нужны не водоэмульсионка, ни обои, — тут со всех сторон корешки книг. Даже на кухне есть книжная полка.
— Вы всё это читали? — восхищенно спросил Ильяс.
— Нет, очень хотел бы, но просто не успел и уже не успею.
— Отец тоже много читал… На русском… — Шагая вдоль стеллажей, Ильяс нечаянно налетел на инвалидное кресло-каталку, которое стояло у кровати в спальне. — Извините, зазевался.
— Да ничего страшного. У меня как раз к вам просьба. Поможете?
— ? — обратился во внимание Ильяс.
— Хочу передвинуть кровать к окну. Там хоть и дует, но зато видно небо.
— Конечно, помогу. — Ильяс тут же взялся с одной стороны за спинку кровати. — Туда двигать?
— Туда.
Они быстро и легко переставили кровать, как просил Илья Сергеевич.
— Ну, а теперь нас ждет гусь, которого запекла Валентина Петровна. Очень добрая у меня соседка. Очень. Если б не она, я, наверное, с голоду бы умер. Прибирает, готовит, стирает… Как за ребенком, за мной смотрит.
— Моя бабушка тоже помогает одинокому соседу, — добавил Ильяс.
— Время такое. Все торопятся. Пожилые люди предоставлены сами себе.
— У нас не так. Мы уважаем старших, — твердо возразил Ильяс, — а соседу бабушка помогает не потому, что его дети бросили или мало ему помогают, а потому что ей самой так хочется.
— Ну и слава Богу, — улыбнулся Илья Сергеевич. — Вы немного вина выпьете или ислам запрещает?
— Немного можно. Ночью Аллах не видит, у меня друзья так шутят. Они современные люди.
— А вы, Ильяс?
— А я?.. Не знаю… — Ильяс по-прежнему бродил вдоль книжных стеллажей и все больше думал об отце. После его смерти книги вынесли в сарай. Старые книги с пожелтевшими страницами. На место книжных шкафов поставили современную мебель, новенькую аудиоаппаратуру. Удачная халтура в Москве тогда подвернулась. Строили торговый центр. «Да, странная нынче экономика, — подумал Ильяс, — магазины строим, — а заводы не строим. Что будет продаваться в магазинах?»
Илья Сергеевич между тем включил компьютер и стал искать в Сети заказ авиабилетов.
— А вы кем работаете или работали? — спросил Ильяс.
— Я писал книги для детей.
— Писатель?
— Ну… можно так сказать.
— И много написали?
— Как посмотреть. Ну… вон… на той полке…
— А почему для детей? Детей любите? — Ильяс раскрыл одну из книг, бесцельно полистал.
— Люблю. Как же детей не любить. Они же ангелы.
— О! У меня младший брат такой ангел, — усмехнулся Ильяс, — шайтан, а не ангел. Только и успеваю его из неприятностей всяких вытаскивать. — Он подошел к столу, за которым сидел Илья Сергеевич, и увидел фотографию в рамке: молодой Илья Сергеевич с красивой женщиной и двумя мальчиками. Скорее всего, погодками. У женщины были голубые глаза, как у Чинары. Не голубые даже, а почти бирюзовые. Но женщина была блондинкой.
— Это ваша семья?
— Да.
— Они куда-то уехали.
— Да. — Илья Сергеевич неотрывно смотрел на экран ноутбука.
— На нем пишете?
— Ага, если Валентина Петровна не против.
— Как не против? — удивился Ильяс.
— Она за моим режимом следит. Чтобы не переработал.
— А-а-а…
— Ну вот, билет на завтра, до Ташкента.
До Ферганы от нас не летают.
— Ничего, там я доберусь. — Ильяс стоял рядом, покусывая нижнюю губу в нерешительности, ему хотелось сказать что-нибудь очень теплое Илье Сергеевичу, но он не находил слов, да и не решался.
— А сейчас — за стол! Полночь скоро, праздник. Сейчас начнут запускать фейерверки. Те, которые от Нового года остались. Глупо у нас в стране получается. Рождество после Нового года…
— Илья Сергеевич, — наконец-то решился Ильяс, — я обязательно верну вам все деньги. Может, не сразу, но обязательно верну.
Вы хороший человек. Таких сейчас не бывает. Мой отец был таким…
— Это самые лучшие слова, которые ты мог сказать мне. — Илья Сергеевич опустил взгляд, потому что на глаза у него навернулись слезы.
— Я верну. Правда.
— Я знаю. Пойдем за стол. Думаю, тебе лучше приехать сюда уже в апреле. Кризис-то надуманный. Всё уляжется. Весной работы будет больше.
— Я так и поступлю. Вы хоть и сумасшедший, но мудрый, — улыбнулся Ильяс, — простите…
— Да ничего.
— Я просто думаю… Вот как на вас со стороны посмотрят? Подобрал какого-то первого встречного на улице, нерусского, да еще дал ему кучу денег на билеты…
— Ах! Чуть не забыл! — спохватился Илья Сергеевич. — Вот. — Он взял с полки книгу и вынул конверт, который лежал между книг. — Тебе нужны будут подарки твоим близким… — И торопливо упредил недоумение, от которого Ильяс потерял дар речи. — Бери-бери. Здесь не так много. Гонорар за последнюю книгу. Тебе сейчас нужнее.
У меня еще пенсия. И Валентина Петровна.
Бери же…
— Что скажут ваши близкие?.. — Ильяс покосился на фотографию.
— Ничего не скажут. Точно.
— Храни вас Аллах! — теперь уже на глаза Ильяса выступили слезы.
— И тебя храни Бог, — улыбнулся Илья Сергеевич. — Пойдем, если мы сейчас не съедим гуся, Валентина Петровна будет меня с самого утра ругать. Там еще и пюре… А вино у меня крымское. Настоящее. Каберне «Массандра». Друзья прислали.
Они просидели до самого утра. Запеченный гусь с золотистой корочкой, пюре, зелень и красное вино окончательно расположили их друг к другу. Ильяс рассказал о своей семье, о Чинаре. О том, что они мечтают пожениться, но нужно заработать десять тысяч долларов на свадьбу. Меньше не получится. Нет, калым теперь уже пережиток. Калым может быть у богатых. Простые люди хотят счастья своим детям, и так же, как в России, родители жениха и невесты складываются на свадебные расходы. Но свадьба обязательно должна быть пышной. Шумной. Гостей должно быть много. И должны быть важные, именитые гости. А Чинара… Она такая стройная и немного высокая. Как немного высокая? Ну… немного выше, чем принято. Кем принято? Откуда стандарты? Ну, на Западе она была бы топ-моделью, а на Востоке надо быть чуть меньше… Чуть-чуть… Может, поэтому на нее еще никакой олигарх-бай глаз не положил…
Илья Сергеевич в основном слушал, спрашивал и задавал такие вопросы, что Ильясу самому было интересно на них отвечать.
И когда Ильяс хотел задать какой-нибудь свой вопрос, хозяин дома опережал его на долю секунды, и приходилось уступать старшему. После семейных историй Ильяс рассказывал о древнем Самарканде, Коканде, об Улугбеке и его деде — хромом Тимуре. О том, какой красивый весенний праздник Навруз… За беседой они даже не заметили, как пролетело время, и, когда зазвонил телефон (диспетчер сообщила, что такси ждет у подъезда), они с удивлением заметили, что за окном огромными хлопьями летит снег. Весь мир удивительно обновился.
— Русская зима, настоящая, пушистая…
Я в Европе работал, там нет такой, даже если есть снег, — сказал Ильяс.
— Да, — согласился Илья Сергеевич.
— Вы мне забыли дать свой мобильный телефон.
— Ах да, — смущенно спохватился Илья Сергеевич, как будто и не собирался этого делать.
Он черкнул на блокнотном листе цифры, имя и протянул его Ильясу.
— Если долго не буду отвечать, значит, в больнице, — пояснил он.
— Я всё равно приеду и отдам долг.
А они, — Ильяс неопределенно кивнул за окно, — отдадут мне. Я полгода не за «доширак» работал.
Когда Ильяс вышел из подъезда на улицу, он оглянулся, надеясь, что его новый старший товарищ смотрит в окно. Но за стеклом никого не было. Он глубоко вздохнул удивительно свежий воздух и посмотрел на небо, откуда падали вчерашние звезды. Мириады звезд. Ему нужно было сказать несколько слов небу, и он сказал, специально ломая русский язык акцентом:
— Папа, какой тебе большой рахмат за то, что ты заставлял меня учить русский. Какой рахмат, тебе, отец! Принимай гостя лучше, чем собственного отца… — пришла в голову пословица. — Нет, так не бывает, — он еще раз оглянулся на окна Ильи Сергеевича. — Пока есть разум, узнавай людей… — вспомнил он вслух еще одну древнюю пословицу и сел в такси, за рулем которого оказался его земляк.
— На ташкентский торопишься? — спросил таксист.
— Уважаешь язык, уважаешь народ, — ответил вдруг отцовской пословицей Ильяс, отчего земляк настороженно на него покосился, но потом быстро перевел в понятное для себя русло: — У русской девочки Рождество праздновал?
Ильяс не стал ему отвечать. Спросил, сколько стоит такси до аэропорта. Земляк с широкой улыбкой назвал двойную цену… Как брату, сказал он.
В этот город Ильяс вернулся, как и говорил ему Илья Сергеевич, в апреле. Даже не потому, что так он так посоветовал, а потому что так сложилось. Почти четыре месяца он изо дня в день звонил своему старшему товарищу из далекой Сибири, но телефон был отключен. А потом позвонил тот самый прораб, извинился за грубость в рождественский вечер, сослался на то, что и сам тогда остался без зарплаты, но теперь обещал, что постепенно всё выплатят, а бригаду надо собрать снова. Документы для договоров он уже готовит. «Ты же мастер, Ильяс», — уважительно сказал прораб в конце разговора.
Когда Ильяс спустился по трапу на летное поле, он снова увидел снег. Снежинки летели огромными хлопьями, словно вырезанные из салфеток, и падали плашмя на голые бетонные плиты. Было промозгло и зябко, отчего казалось, что сейчас даже по сибирским меркам не апрель, а ноябрь.
А дома уже отцвел урюк… По внешним признакам Ильяс заметил, что город уже успел оттаять после долгой зимы, но вот она вернулась снова, будто что-то забыла. «Как они здесь живут?», — спросил он сам себя, одновременно задаваясь вопросом о том, что нужно пообещать Абдураимову Ильясу, дабы он согласился провести остаток своих дней в Сибири. Он согласился бы переехать сюда лишь по одной причине: если б здесь жила Чинара. «Чинара — восточный платан, — вспомнил, как над именем его любимой задумался в ту ночь Илья Сергеевич. — Это дерево в Древнем Египте считалось воплощением богини неба Нут». «Красивая богиня?» — спросил тогда Ильяс. «Как небо» — улыбнулся Илья Сергеевич. «У нее каштаново-золотистые волосы, немного вьются… только глаза голубые» — сообщил Ильяс. «Небо в золотой оправе» — тут же нашелся писатель. Ильяс так и сказал Чинаре при встрече: ты мое небо в золотой оправе… Ей очень понравилось. «Ты не начал писать стихи?»
И теперь, вспоминая ночной разговор, Ильяс почувствовал, как в душе у него что-то дрогнуло, ему захотелось сделать что-то доброе и значимое для Ильи Сергеевича. Он подхватил сумку и ринулся на стоянку такси. Почти не удивился, что оказался в той же машине, что в январе везла его в аэропорт. Земляк не вспомнил его, потому повторно дал визитку с телефоном (если вдруг понадобится такси) и рассказал местные новости.
У подъезда Ильяс остановился, посмотрел в окна. Они показались ему серыми и безжизненными. Какое-то недоброе предчувствие скользнуло в душу. Потом он долго и настойчиво звонил в дверь, но никто не открывал. Уже собрался было уходить, как приоткрылась дверь напротив, и в проеме показалось настороженное лицо старушки.
— Чего шумишь? Видишь, нету там никого…
— Не вижу. Дверь ведь не открывают.
А вы — Валентина Петровна, — догадался Ильяс.
— Откуда знаешь?
— Мне Илья Сергеевич про вас рассказывал, а гуся вы готовите замечательно.
— Гуся? Какого гуся? — подпрыгнули седые брови.
— Мы на Рождество с ним ели. Он в храм из-за меня не попал.
— В храм?
— Да, он помог мне очень. Мне надо ему долг отдать.
— В Рождество, говоришь, — прищурила старушка белесые глаза, стараясь внимательнее рассмотреть гостя. — Где он тебя нашел-то?
— На улице, в двух кварталах отсюда. Мы на небо смотрели. Вместе… А потом мы еще кровать двигали…
— Кровать! Ой, Господи! Сколько же он меня, дуру старую, просил… Небо хотел видеть. На небо, говоришь, смотрели… очень это на него похоже. А во что он был одет?
— Темное такое длинное пальто. Шарф белый. И ботинки лаковые.
— Ух! — всплеснула отчего-то руками Валентина Петровна, а потом закрыла лицо ладонями и заплакала.
Ильяс теперь окончательно почувствовал беду и помрачнел. Он не решался ничего говорить, просто стоял и ждал.
— Пойдем-ка, — позвала старушка за собой в свою квартиру. — Как хоть тебя зовут-то?
— Ильяс. Я тезка Ильи Сергеевича.
— Заходи-ко, Ильяс. Заходи. На кухню пойдем, чай будешь?
— Зеленый, если можно.
— Я и сама зеленый уважаю. И Илья Сергеевич любил.
— Почему любил?
— Ты это… ты садись… садись…
По щекам Валентины Петровны теперь уже безостановочно текли слезы. Она и не пыталась их скрывать. Дрожащей рукой зажгла конфорку, поставила чайник. Села напротив.
— Ильяс, послушай, сосед мой умер в Рождественскую ночь.
— Когда я уехал? — испугался Ильяс.
— Тут не всё просто… Тут чудо, понимаешь?
— Понимаю, он мне про это чудо всю ночь твердил. Говорил, в рождественскую ночь должны быть чудеса.
— Господи!.. — снова всхлипнула Валентина Петровна. — Всем соседям я говорила, что он как праведный Иов. Он ведь не ходячий был, понимаешь?
— Как не ходячий?
— Да так, еще после аварии в восьмидесятом! У него вся семья тогда погибла, а он выжил. Вот только неходячим остался.
— Это… на фотографии?.. Семья?..
— Значит, ты точно у него был, раз фотографию видел.
— Красивая белокурая женщина и два мальчика. И он — молодой еще.
— Оленька, Саша и Володя… Я их всех знала. Илья Сергеевич потому детские книги и писал, что как бы для сыновей. Понимаешь?
— Понимаю, — у Ильяса в горле стоял комок. Такой большой и такой угловатый, что проглотить его было невозможно. Он проталкивал слова еле-еле, где-то по самому краю: — Но ведь он пришел туда сам… Мы видели, как упали две звезды…
— Да верю я тебе. Не поверила бы — никогда бы к себе не пустила. Ты как про кровать сказал, сразу всё поняла. Мы же утром, когда пришли его проведать, с праздником поздравить, он и лежал на кровати. Долго гадали, кто же передвинул-то. Я-то боялась, что дует от окна. На пластиковые всё денег не хватало. Рамы старые, деревянные, ветер гуляет, а ему простудиться — легко. Понимаешь?
— Понимаю.
— А он всё просил. Видеть, говорит, хочу, Петровна, небо… А я, дура старая!
— Он мне денег дал. На дорогу… На подарки…
— Это он, я знаю, — шептала сквозь слезы Валентина Петровна, — он и моему сыну на машину дал. Просто так. Похороните, говорит, только рядом с моими, землю я выкупил. А так, мол, зачем мне деньги. Понимаешь?
— Понимаю, — снова повторял Ильяс, но ничего не понимал, кроме одного — ему почему-то хотелось плакать вместе с этой старушкой.
— А пальто-то… Он тогда в нём и ехал. Гололед был. Из больницы его в этом пальто привезли… В ботинках этих лаковых. И он сказал мне: убери это всё. Выброси.
А я не выбросила! — Валентина Петровна засеменила к шкафу в прихожей и достала оттуда знакомое пальто. — Берегла! Нафталин, химчистка… гладила… Под полиэтиленом оно висело. Ты не мог этого знать.
Понимаешь?
— Нет, — наконец-то сказал Ильяс и заплакал. Он достал из кармана тот самый конверт. — Вот, деньги. Я должен ему отдать. А это, — он достал из большой спортивной сумки огромный букет красных роз, — для его жены. А тут еще зелень, мумие привез, подарки… Я должен ему отдать! Я обещал! Если это был не он, то — кто? Ангел, что ли? Он мне всё время говорил, повторял — у Ангелов в рождественскую ночь много работы. Рассказывал, как Ангелы пришли не к царям, а к простым пастухам, потому что у тех не было гордыни…
Потому что это радость для всех, а не для сильных мира сего.
— А он и жил как Ангел, — Валентина Петровна вдруг успокоилась, только говорить стала тихо и смиренно, — удивительной доброты был человек. Ему с каждым днем делалось хуже, а он становился добрее. Другие так обозлятся — почему так со мной, за что? А Илья Сергеевич только добрее становился. Расстраивался лишь последнюю неделю: ребятишки дворовые колядовали, а он на коляске не всегда успевал двери открыть, чтобы конфет им дать… И книжек… Гусь-то правда понравился? — спросила она вдруг как о чем-то очень важном.
— Очень!
— А я переживала. В храме стою, думаю, как он там один…
— Вы мне могилу покажите. Надо цветы увезти. Я такси закажу.
— Да покажу, милый, покажу…
— Может, он в последнюю ночь встал?
— Врачи сказали, что еще до полуночи сердце остановилось. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в небо. И телевизор включенный был за спиной…
— Не, телевизор мы даже не включали. Разговаривали. Долго разговаривали.
— Видишь, не всё совпадает…
— Всё. Совпадает всё. Потому что такого человека больше нет.
— Это точно, — печально согласилась Валентина Петровна. — А еще говорят — чудес не бывает. Он верил.
— Он сказал, что у него выбора нет. Только верить.
— И тебе сказал?
— Сказал… Он говорил, что любовь — это чудо. Что рождение детей — это чудо. Что моя девушка похожа на богиню неба… Поэтично так сказал. Ее Чинара зовут…
— Чинара? — встрепенулась старушка.
Валентина Петровна быстро встала и направилась в комнату, оттуда вернулась с книгой, которую открыла на первой странице, где от руки был автограф.
— Вот, а я тут гадала, кому это. Думала, дереву, что ли, подписал.
— Я хотел попросить у него книгу на память… Постеснялся…
— Значит, это тебе, — улыбнулась она сквозь слезы. — В руках у него была.
«Чинаре и ее детям. Дотянуться до русского неба», — прочитал Ильяс.
Ночь за окнами колдует,
Снег кружится на лету,
Вьюга воет, ветер дует
В ледяную темноту.
Полумрак сгущает краски,
На огне трещат дрова,
Как у Андерсена в сказке:
Накануне Рождества.
Но не сказочник лукавый
Из неведомой страны
Нас обманет пышной славой
Благородной старины.
И не снежная царица
В блеске северного льда
К нам заглянет и умчится
Вновь неведомо куда.
Нет, теперь для нас иное,
Открывается во мгле,
Где лохматой пеленою
Кружит вьюга по земле,
А над крышами квартала,
Невесома и чиста,
С высоты глядит устало
Безымянная звезда.
И не выразить словами,
Чем душа озарена
В эту полночь рядом с вами
У замерзшего окна.
Однажды они встретились — королева и ее верный паж. Она не без изящества протянула ему руку с обломанными черными ногтями, в дырявой, с обрезанными пальцами перчатке и хриплым голосом представилась:
— Королева, — и, выдержав паузу, добавила: — объедков.
— У королевы должен быть паж. — Он картинно откинул с отекшего синюшнего лица засаленную прядь. — Ну, как, гожусь я в твои пажи, Королева объедков?
«Надо же, какой театрал. Прямо, как я», — подумала она, а вслух сказала:
— Такую встречу надо отметить.
Эту затянувшуюся встречу они отмечали каждый день уже пять лет. Где они только ее не отмечали — в подвалах, на чердаках, в заброшенных деревенских домах зимой и в полях летом, на вокзалах, в бомжатниках и ночлежках. В ночлежку попасть было трудно. Очередь на койко-место и тарелку супа надо было занимать с раннего утра.
Жили на острие косы старухи-смерти, понимая, что каждый день может быть последним. Жили как птицы по Евангелию, не заботясь о завтрашнем дне. Королева объедков недаром так называлась. В любых отбросах находила она еду. Не просто какой-нибудь старый хлеб или гнилые яблоки, а деликатесы — рыбьи копченые головы или слегка надкусанный пирог, или кусочек колбаски, или побелевшую плитку шоколада. В общем, ее паж всегда был сыт, а излишества он добывал сам. В основном попрошайничеством.
Лишь спустя год после знакомства он узнал, что ее зовут Ксения, и сказал, что его зовут Андрей.
— Почему ты скрывала свое имя? — спросил он.
— Есть такая святая блаженная Ксения.
Моя бабушка ее очень любила и назвала меня в ее честь. А я так низко пала, живу грязно. Стыдно мне перед святой Ксенией. Не хочу ее имя пачкать, так что ты зови меня Королевой. Я привыкла.
— Как скажете, Ваше Величество, — поклонился он.
Все-таки паж у Королевы был настоящий.
Про любовь они не думали. Просто жили вместе, а сроднились с первого взгляда; как будто всю жизнь вместе бомжевали.
Однажды летом Королева объявила, что у нее день рождения. Они уехали подальше от города и устроили пикник на берегу озера. Вечером паж разжег костер и, попивая праздничный коктейль, спросил:
— Сколько тебе стукнуло, Королева?
— А сколько дашь? — Она задорно тряхнула пушистыми волосами.
Освященная костром, с чистым лицом, она враз помолодела и выглядела лет на пятьдесят.
— Тридцать семь, — слукавил паж.
— Откуда ты узнал? — насторожилась она. — В барахле моем копался, что ли?
— Так у тебя же паспорта нет.
— Тогда откуда?
— Просто угадал, — улыбнулся беззубым ртом паж. — А мне сколько дашь?
Королева улыбнулась в ответ, прикрыв рот рукой, — стеснялась гнилых зубов, — и критически его оглядела:
— Пятьдесят пять.
— А мне-то, Королевушка моя, всего-то сорок два годочка. Да это всё ерунда. Держи-ка лучше подарок. — И паж достал из пакета зеркальце в берестяной рамочке и такую же расческу. С этими подарками Королева с той поры не расставалась.
Так они остаток лета и прожили на берегу озера. Шалаш сложили из еловых лап. Рыбу ловили, грибы да ягоды собирали. Милостив был к ним Господь — никто их не увидел, не прогнал, не обидел. А когда похолодало и задождило, они в город вернулись.
В центре города дома сносили целыми кварталами, так что выбор жилья был как на рынке недвижимости. Выбрали дом рядом с Преображенским собором, как Королева захотела. Там и обосновались.
Всё бы ничего. И магазины рядом, и люди у храма копеечку подают, да только Королева заболела. Начала таять на глазах. Что-то болело у нее внутри, но она терпела. Только губы в кровь иногда кусала. Паж совсем извелся от расстройства. Не знал, чем ей помочь.
Однажды у Мариинской больницы он подловил после дежурства молодого доктора и слезно, ради Христа, уговорил его посмотреть Королеву. Доктор согласился. Долго мял ей живот, смотрел язык, слушал сердце.
— Скорее всего, это онкология. — Обронил он страшное слово — словно камень из-за пазухи вынул. Написал на бумажке названия лекарств и ушел с печальным лицом. Паж хотел ему за визит дать початую бутылку вина, но врач не взял. Паж сам ее и выпил.
Залил горе.
Пришла зима. За день до Рождества Христова выпал первый снежок, и Королева внезапно повеселела. Встрепенулась, забыла о болях и попросилась на улицу. Паж ее укутал как кулему и повел к Преображенке, воздухом подышать, а заодно милостыньку попросить.
— Слышишь, Ксения, как колокола звонят. Не иначе в твою честь, — пошутил он, усаживая ее на ящик около ограды.
Впервые паж назвал Королеву по имени, и она не возразила, лишь сказала:
— Рождество Христово скоро. Мне бы молитву какую-нибудь почитать.
— Будет тебе молитва. Будет.
Увидев идущую мимо хорошо одетую женщину, паж бросился к ней:
— Сестра, напиши молитву. Любую.
Но женщина, подняв повыше воротник норковой шубы, торопливо прошла мимо.
— Ну что ты к даме пристал? Видишь, она на службу торопится. Ты после службы людей проси, — тихо сказала Ксения.
В самом начале знакомства паж постоянно удивлялся тому, что Королева никогда никого не осуждала. Даже тех, кто ее обзывал, гнал, унижал, она всегда оправдывала и сама плохого слова о людях не говорила.
— Я всех понимаю, никого не виню. Кому приятно находиться рядом с такой нечистотой, как я? Потому и гонят отовсюду.
— Слышь, Ксения, а у тебя есть заветное желание на Рождество? Скажи мне, может, я смогу его исполнить. Говорят, что в этот праздник Бог особенно нищим и бедным помогает.
— Какие же мы с тобой нищие, Андрей? Я — Королева, ты мой верный паж. И у наших ног весь мир, — улыбнулась Ксения. — А заветное мое желание — перед смертью понежиться в горячей ванне. Отмыться как следует, чтобы ты меня чистой похоронил.
— Дура ты, твое величество. Ты еще меня переживешь! — возмутился Андрей.
Непривычно было ему слышать свое имя, отвык он от него. Но сердце подсказало, что неспроста Королева его по имени стала называть.
Служба закончилась. Народ из храма начал расходиться. В темноте люди не замечали у ограды храма двух припорошенных снежком бомжей. Прижавшись друг к дружке, они сидели рядышком, как два воробушка.
Впору совсем замерзнуть. Андрей уже и глаза прикрыл, как вдруг услышал приятный женский голос:
— Вы молитву просили. Возьмите. — Женщина в норковой шубе протянула ему молитвослов.
— Ксения, очнись! Ты что, уснула? Нам молитвы принесли.
Королева открыла глаза:
— Спасибо вам, добрая женщина. Дай вам Бог здоровья. — Она начала вставать, но покачнулась и чуть не упала.
— Что с вами? Вы больны? — Женщина взяла Ксению за руку. — Да вы совсем замерзли. Просто ледышка, а не человек. Вставайте и пойдем со мной. Я вас чаем напою. Отогреетесь и пойдете… — Женщина замялась: — Ну, в общем, это не важно. Идемте.
Андрей не мог поверить в то, что эта шикарная дама приглашает их в свой дом. Лишь пройдя мимо потрясенного швейцара, он убедился, что это не сон.
— Проходите на кухню. Обувь не снимайте. Мойте руки и садитесь за стол, — командовала дама.
И тут паж вспомнил!
— Можно вас попросить, — прошептал он на ухо даме, выйдя в коридор.
— Конечно, можно, — весело ответила она.
Спустя полчаса обалдевшая от счастья Ксения лежала в круглом джакузи, наполненном ароматной пеной. Дама выкинула ее одежду и нарядила Ксению в свое старое платье. Сильно похудевшей Королеве оно оказалось великовато, но все равно было к лицу. Андрей даже залюбовался своей подругой. «А может, попытаться начать новую жизнь? Восстановить документы, устроиться на работу? Ксению в больницу положим. Глядишь, и обойдется всё», — задумался он.
Аккуратно ведя Королеву домой, он продолжал мечтать о новой жизни.
Паж проснулся на следующий день. До его слуха сквозь щели в подвальных окнах донесся звон колоколов.
— Ксения, проснись! Слышишь, колокола звонят! Рождество!
Андрей подбежал к Ксении. Ее глаза были закрыты, руки сложены крестом на груди.
Сдерживая слезы, паж достал из пакета зеркальце в берестяной рамке и поднес его ко рту Королевы. Она не дышала.
А над городом звонили колокола, славя Рождество Христово.
Это произошло в 1986 году, в доме престарелых, где я тогда работала терапевтом. Жила там тогда на третьем этаже одна старушка… Что значит «жила на третьем этаже», для вас, конечно, непонятно — разве это так важно, на каком именно этаже жил человек?.. А вот для сотрудников этого дома престарелых, а особенно для его обитателей, слова «третий этаж» имели вполне определенный, зловещий смысл. На третьем этаже было два отделения. Одно — для лежачих и умирающих больных. Другое — для больных с психическими нарушениями. Вход на третий этаж запирался на ключ. Поэтому даже не всякий работник дома престарелых мог попасть туда. О других больных или родственниках — и говорить нечего. Если человек по той или иной причине попадал на третий этаж, он как бы уже исчезал из мира живых. Даже если и продолжал еще существовать где-то там, за закрытыми дверями третьего этажа…
Так вот, на этом самом третьем этаже и жила старушка, о которой пойдет сейчас речь. Фамилия ее была Макаренко. К сожалению, я забыла, как ее звали. То ли Евдокией, то ли Параскевой. Зато хорошо помню ее прозвище, которым ее за глаза называли все сотрудники — «бандеровка».
В наш дом престарелых ее привезли из какого-то отдаленного лесопункта. Хотя родом она была не из наших северных мест, а откуда-то с Украины. Из родных у нее не было никого. А «бандеровкой» ее прозвали вот по какой причине. Дело в том, что при виде кого-либо из людей в белых халатах она начинала испуганно, умоляюще лепетать:
— Я вкраинка. Я не бандэровка, ни, я вкраинка… Спасить мэнэ… Я робыты можу. Корову доиты можу, шиты можу, праты можу…
Спасить мэнэ…
Для нее не существовало настоящего.
Оставалось лишь страшное прошлое, о котором можно было только догадываться.
И в котором она жила и поныне. Она постоянно стремилась куда-то убежать, скрыться. Поэтому-то ее и поселили на третьем этаже. Впрочем, когда по недосмотру медперсонала дверь на третий этаж оказывалась незапертой, она убегала и оттуда. Все ее побеги кончались одним и тем же — ее ловили где-нибудь в закутке под лестницей, или в парке возле дома, или даже в соседнем поселке и водворяли назад, на третий этаж. Опять под замок.
Ее заболевание было неизлечимо. И не было никакой надежды, что разум когда-нибудь вернется к ней. А теперь расскажу о дальнейшем.
Итак, в 1986 году, спустя несколько дней после новогоднего праздника, а именно 7 января, обитатели дома престарелых устроили в холле второго этажа, возле библиотеки, импровизированный концерт. И сейчас эта сцена стоит перед моими глазами. В холле собралось человек 15–20 стариков и старушек. Кто-то устроился рядком на стульях с откидными сиденьями, те же, кому не хватило мест, стоят, придерживаясь за спинки кресел или оперевшись о подоконник.
В кресле с протертой зеленой обивкой сидит седой худощавый старик с орденскими планками на пиджаке и уже плохо слушающимися пальцами играет на старинной гармошке со звонком и цветными мехами что-то веселое, плясовое. Поступавшим на житье в дом престарелых разрешалось взять с собой самое необходимое и ценное из вещей. Кто вез подушки, кто пропахшие нафталином отрезы из заветного сундука. А этот вот старик привез с собой гармошку…
Возле старика — сгорбленная старушка в цветном платочке, из-под которого выбиваются пряди седых волос, уперев руки в бока, притопывает ногами в фетровых бурочках. Наверное, кажется ей, что ей снова шестнадцать. И что несется она в вихревом танце.
А за нею летит, развеваясь по ветру, ее густая темно-русая коса…
И вдруг откуда-то появилась та старушка — «бандеровка» с третьего этажа. Видимо, тамошние медсестры и санитарки все еще продолжали праздновать Новый год и поэтому оставили дверь незапертой… Когда старик кончил играть, она подошла к собравшимся и сказала, что хочет «заспиваты, тому що сегодни Риздво Христовэ». И, не дожидаясь ответа, запела дребезжащим, старческим, но чистым голоском какую-то песенку.
Сейчас я знаю, что это была не песенка, а украинская рождественская колядка. Обычно колядки веселые. А та колядка, которую пела старушка, была грустная. Пожалуй, даже трагическая. Это была колыбельная Богомладенцу Христу — «Спи, Иисусе, спи…» И в ней Младенец Христос прозывался и «Малэньким», и «Лилэйком», и даже «Сэрдэньком», короче, всеми теми ласковыми словами, которыми темпераментные украинцы называют тех, кого любят больше всего на свете.
Мне сразу запомнились несколько строчек из этой колядки. Правда, вполне может быть, что я не совсем правильно их поняла, потому что я не знаю украинского языка.
Но если перевести их на русский язык, то смысл их, наверное, будет таким:
Не пытай, что вскоре будет, —
Крест Тебе готовят люди…
Страшно, не правда ли? Ведь вот Он, этот беззащитный Младенец, это «лилейко», это «серденько», лежа в яслях, улыбается и доверчиво протягивает ручки к Деве Марии, Иосифу и всем, кого видит перед Собою.
А злые люди уже «ищут Его души», готовят Ему, безвинному, страшную Крестную смерть…
Колядка была довольно длинной. Но удивительно — никто не прервал пения старушки. Все молча стояли и слушали. Даже те, у кого в комнате на стене или на подоконнике красовалась открытка или газетная вырезка с портретом Ленина… Даже мы, медики, позабывшие в эту минуту о пройденном нами когда-то предмете под названием «научный атеизм»…
Старушка допела колядку, а потом молча, ни говоря никому ни слова, поклонилась всем в пояс и медленно пошла к лестнице, ведущей на третий этаж… После ее ухода веселье как-то сразу прекратилось. Все разошлись, думая каждый о чем-то своем.
Тут наступили выходные. Приехав в понедельник на работу, я узнала, что та старушка с третьего этажа умерла вечером в субботу. Таким образом, спетая ею за два дня до смерти колядка стала, как говорится, ее «лебединой песней». Но странное дело.
Я уже упоминала, что эта женщина была, как говорим мы, медики, «дезориентирована во времени и в пространстве». Она жила страшными воспоминаниями своего прошлого.
Но ведь в тот день, 7 января, она вела себя не как больная, а как здоровая. И сама, по доброй воле, вернулась на свой третий этаж, чтобы умереть там. Но самое главное — в тот день действительно было Рождество Христово.
Можно ли считать все происшедшее чудом? Полагаю, что да.
Мне вспоминается при этом одно стихотворение, которое мы когда-то проходили в школе. Даже учили наизусть. Это стихотворение Н. Некрасова о пророке, которого Бог послал, чтобы «рабам земли напомнить о Христе». Думаю, что Господь на краткое время вернул разум этой старушке с третьего этажа, чтобы она напомнила нам, безумным «рабам земли» и греха, не знающим Бога, о самом главном. О том, что в этот день «нас ради и нашего ради спасения» родился Спаситель мира Христос.
Преображенская церковь издавна пользовалась репутацией тихого пристанища. Прежде всего, потому, что она стояла на кладбище. А тишина, присущая местам такого рода, с незапамятных времен вошла в поговорку… Вдобавок кладбище это было расположено на окраине, и дорога туда занимала около часа. Поэтому даже в те, не столь давно минувшие, времена, когда во всем городе (между прочим, областном и епархиальном центре!) имелось лишь три действующих храма, съездить помолиться в Преображенскую церковь отваживались разве что истинные подвижники. Исключение составляли только дни, когда в нее приезжал служить епископ. А вслед за ним туда жаловали и многие из прихожан собора и Успенской церкви — любители торжественных архиерейских богослужений.
Тогда в Преображенском храме становилось непривычно светло от множества свеч, которыми были уставлены подсвечники перед иконами. И непривычно шумно от множества людей, которые шепотом делились новостями и впечатлениями от службы и громко увещевали соблюдать благоговейную тишину, просили передать свечку в алтарь и негодовали, видя, что вместо этого она очутилась на каком-то из подсвечников в дальнем углу, сетовали на тесноту и духоту, и все-таки, упорно орудуя локтями, протискивались поближе к амвону, словно именно там находилось то Царство, что берется силой и восхищается употребляющими усилие (см.: Мф. 10, 12)… А в довершение всего этого, внезапно, как гром среди ясного неба, раздавались звон разбитого стекла и горестный вопль владелицы банки со святой водой, содержимое которой теперь разливалось по выщербленному каменному полу… Впрочем, как только епископ покидал стены Преображенского храма, туда возвращалась тишина, и немногочисленные старые прихожанки, стушевавшиеся было перед шумной толпой захожих и заезжих гостей, снова занимали в нем свои привычные места, словно корабли, разметанные бурей по морю, опять собирались в привычную мирную гавань.
Однако Преображенский храм служил тихим пристанищем не только для людей. С самого начала 20-х годов, когда в городе стали закрывать и разрушать церкви, именно сюда приносили тамошние иконы. Вернее, те из них, которые удавалось спасти от отправки на дрова… А так как до войны было закрыто около десятка городских храмов, то Преображенская церковь вскоре наполнилась, или, скорее даже, переполнилась, иконами. Они лежали на аналоях, в несколько ярусов, едва ли не до самого потолка, висели на стенах, теснились на подоконниках, словно подтверждая поговорку «В тесноте, да не в обиде», и даже стояли там друг на друге, будто пытаясь вскарабкаться к самому верху оконных проемов, где еще оставалось немного места… Среди них имелись и старинные образа, в былые времена прославившиеся чудотворениями, но теперь сами нуждавшиеся в людской защите. И совсем недавно написанные иконы, краска на которых еще не успела потрескаться и потемнеть. Иные из них, размером почти в человеческий рост, являлись храмовыми иконами. Иные, где соседствовали друг с другом подвижники разных стран и времен, так что святой благоверный князь Александр Невский протягивал руку преподобной Марии Египетской, а по обе стороны от них, словно свидетели их встречи, стояли мученица Вера и преподобный Зосима Соловецкий, были фамильными образами купцов и горожан, пожертвованными в церковь «на помин души»… Впрочем, и после войны, и позднее, в семидесятые, восьмидесятые и даже в девяностые годы люди продолжали приносить в Преображенский храм иконы. Правда, в последнее время — по большей части растрескавшиеся, расколотые, с облупившейся краской, дочерна покрытые копотью, а потому не годившиеся ни для украшения интерьера квартиры, ни для продажи в антикварную лавку. Однако даже для таких икон, обезображенных временем и людьми, находилось пристанище в Преображенском храме. Старый настоятель, отец Серафим, любовно взяв в руки очередную «черную доску», вглядывался в нее сквозь очки, словно прозревая под густым слоем грязи и копоти ее изначальную красоту и благолепие. После чего, вздохнув, благословлял отнести ее на чердак. Ибо надеялся, что когда-нибудь Бог пошлет человека, способного вернуть ей прежний вид, а вместе с тем и новую жизнь. Но проходили годы, а этот человек всё не появлялся… А тем временем на чердаке скопилось столько поврежденных икон, что для них уже не хватало места на полках, сделанных по распоряжению отца Серафима… Разумеется, иные люди, радевшие о чистоте и порядке в храме, пытались убедить батюшку, что поскольку их некому, да, скорее всего, уже и невозможно отреставрировать, то и хранить их дальше незачем. Вдобавок их скопление на чердаке повышает риск возникновения в церкви пожара… Однако отец Серафим напомнил сим мирским мудрецам, что живущий под кровом Всевышнего, под сенью Всемогущего покоится… и под крыльями Его будешь безопасен (Пс. 90, 1; 4). А для пущей убедительности подкрепил эти слова многочисленными примерами того, как в былые времена иконы, по ветхости находившиеся в забвении и небрежении у людей, Господь прославлял чудотворениями. После этого советчики умолкли. Хотя одному лишь Богу ведомо, убедили ли их доводы отца Серафима. Ведь одно дело — минувшие времена, богатые на чудеса и знамения. И совсем другое — наши дни, когда они столь редки, что можно всю жизнь ждать чуда. В итоге же — обмануться в своих ожиданиях. Именно так и произошло с самим отцом Серафимом, который, несмотря на всю свою веру и праведность, так и не дождался столь чаемого им чуда…
А после его кончины настоятелем Преображенского храма стал молодой, весьма деятельный и энергичный священник. Звали его отцом Олегом. Прежде он был врачом, а незадолго до рукоположения окончил богословский институт. Надо сказать, что, вопреки бытующему в народе мнению, будто не только врачи, но даже иные богословы относятся к сверхъестественным вещам достаточно скептически, отец Олег все-таки верил в чудеса. Правда, иначе, нежели простодушный отец Серафим, который и семинарии-то не кончал… Отец Олег был убежден, что с помощью Божией человек может, как говорится, свернуть горы. В подтверждение же этому любил приводить слова святого апостола Павла: Все могу в укрепляющем меня Иисусе Христе (Флп. 4, 13). И впрямь — не прошло еще и полгода, как отец Олег стал настоятелем Преображенского храма, а старая церковь уже преобразилась до неузнаваемости. Она была заново побелена, а ее купола засияли свежей позолотой. В ней появились новые паникадила и подсвечники, новые хоругви и аналои, новый регент, новые певчие и множество новых прихожан. А также новая староста, Ольга Ивановна, одинокая женщина средних лет, которая, после многих бед и треволнений, обрела тихое пристанище в Преображенской церкви, бестрепетно порвав с прежней жизнью ради жизни во Христе. По примеру благочестивых жен древности, она дневала и ночевала в храме, выполняя обязанности не только старосты, но и уборщицы, и псаломщицы, и свечницы, и певчей, а по будним дням — еще и регента. Ольга Ивановна была столь безгранично преданна отцу Олегу, что ловила каждое слово батюшки, слагая его, как говорится, в сердце своем. Все изреченное им являлось для Ольги Ивановны законом, подлежащим неукоснительному исполнению. Так что, благослови он ее годами поливать сухое дерево или, за неимением оного, воткнутую в землю швабру, на ней непременно произросли бы плоды ее послушания.
…Однако враг рода людского, видя ревность нового настоятеля о храме Божием, не замедлил ополчиться на него. Причем сделал это тогда, когда человек меньше всего ожидает беды. А именно — за три дня до Рождества.
В тот злополучный полдень в Преображенскую церковь вошел какой-то человек средних лет, да так и замер на пороге, словно был несказанно изумлен тем, насколько изменилось внутреннее убранство храма. При этом он даже забыл снять шапку и перекреститься, как подобает всякому входящему в церковь. Разумеется, бдительная Ольга Ивановна, дежурившая в это время за свечным ящиком, сразу же набросилась с обличениями на нарушителя церковной дисциплины. Вслед за тем на шум из алтаря вышел отец Олег и с решительным видом направился к незнакомцу.
— А ну, сними сейчас же шапку! Ты что, церковного устава не знаешь?
Тот удивленно уставился на молодого священника, словно ожидал увидеть совсем другого человека:
— Здравствуйте. А-а где батюшка? Отец Серафим…
— Умер он, — буркнул отец Олег, недовольный тем, что недогадливый чужак не признал в нем священника и настоятеля. — А тебе чего здесь надо?
Однако вместо того, чтобы ответить на вопрос священника, тот сурово произнес:
— Пригласите сюда ваше руководство.
— Да сам ты кто такой? — не унимался отец Олег.
— Я пожарный инспектор вашего района, — сказал незнакомец, причем столь строгим тоном, что священнику сразу стало не по себе. — И пришел проинспектировать ваш храм на предмет соблюдения правил пожарной безопасности. Вот мое удостоверение. А теперь пройдемте, гражданин… Так… А почему это у вас эвакуационные выходы завалены половиками? Что значит — уборщицы виноваты? Если вы здесь главный, то вам за это и отвечать… А где у вас огнетушители? Почему это их нет? Вы что, не знакомы с правилами пожарной безопасности? К вашему сведению, они являются обязательными для всех. Та-ак… Подвал в храме есть? А чердак? Как это — ключ потерян? Немедленно найдите. Я обязан осмотреть вашу церковь полностью.
Прошло минут двадцать, прежде чем запыхавшаяся Ольга Ивановна вручила батюшке ржавый ключ на засаленном шнурке, которым, после нескольких неудачных попыток, все-таки удалось открыть дверь чердака.
Увидев представшую его глазам картину, инспектор строго спросил отца Олега:
— Это что тут у вас за склад?
В самом деле, чердак был едва ли не под самую крышу завален сломанными аналоями, пустыми киотами, обломками от иконостаса, ржавыми спинками кроватей, сундуками, дырявыми ведрами, тряпками, банками из-под краски… Всё это было донельзя грязным, вдобавок основательно загаженным голубями, с незапамятных времен считавшими церковный чердак своим родным домом.
А у самого входа стоял гроб, внутри которого обнаружилась охапка веников…
— Ну что, гражданин, — произнес инспектор, искоса поглядывая на изменившегося в лице отца Олега. — Сейчас составим протокол. Предписания вышлю завтра. Даю вам неделю сроку на то, чтобы устранить все эти недостатки. Впрочем, вам придется сделать это раньше, до седьмого января, когда у вас тут будет большое скопление народа.
Накануне я приду сюда снова. И если к этому времени вы не наведете порядок, то на основании правил пожарной безопасности буду вынужден приостановить деятельность вашей организации.
После ухода незваного гостя отцу Олегу понадобилось немало времени, чтобы прийти в себя. Вслед за тем он отыскал Ольгу Ивановну, которая, с пухлым молитвословом в руках, стояла на коленях перед иконой Божией Матери «Злых сердец Умягчение».
И, указывая рукой по направлению злосчастного чердака, гневно произнес:
— Чтобы завтра же там ничего не было, поняла?
— Простите-благословите, батюшка, — пролепетала староста.
На другое утро Ольга Ивановна, собрав уборщиц и кое-кого из прихожанок, пожелавших во славу Божию потрудиться на уборке храма, отправилась на чердак. Спустя несколько часов почти всё, что там находилось, было частично отправлено на помойку, частично — отнесено в церковную кочегарку для сожжения. И тут в глубине чердака обнаружились полки, прогибающиеся под тяжестью каких-то черных досок. Рассмотрев их повнимательнее, женщины в недоумении обратились к Ольге Ивановне:
— Да это же иконы! Их что, тоже выбрасывать?
— А ведь прежний-то батюшка этого делать не благословлял… — робко произнесла старая уборщица, еще помнившая времена настоятельства отца Серафима. — Как же нам теперь быть-то?
Как бывает в подобных случаях, кто-то поддержал ее. В итоге вместо того, чтобы заниматься уборкой, женщины принялись вспоминать, каким ласковым да набожным был покойный священник. И сожалеть о том, что его не стало… Все попытки Ольги Ивановны заставить их продолжать уборку оказались безрезультатными. Поэтому она поспешила к отцу Олегу, чтобы данной ему от Бога властью вязать и решить он разрешил вопрос, что делать с найденными на чердаке старыми иконами, которые хранились здесь по благословению прежнего настоятеля.
Она на цыпочках подошла к двери его кабинета и, благоговейно постучав, вполголоса прочла молитву. Потом с замиранием сердца прислушалась, ожидая ответа. Немного погодя дверь распахнулась и на пороге появился отец Олег. Вид у него был крайне недовольный. Еще бы! Ведь как раз в это время он беседовал с местным бизнесменом, который недавно угодил в крупную автокатастрофу и уцелел в ней только чудом. С тех пор его стали посещать, так сказать, думы о вечном. Поэтому он, по примеру известного персонажа евангельской притчи, надумал на всякий случай приобрести себе друзей богатством неправедным, дабы получить шанс впоследствии быть принятым в небесные обители (Лк. 15, 9). Иначе говоря, вознамерился пожертвовать на Преображенский храм некую сумму денег. Что до отца Олега, то он рассчитывал воспользоваться щедротами новоявленного благотворителя с максимальной выгодой для храма. А именно — испросить у него средства, которых бы хватило на постройку церковного дома, где он планировал разместить и воскресную школу, и благотворительную столовую, и иконную лавку… Ради этой благой цели священник уже около часа вел со своим гостем душеполезную беседу, увещевая его со всяким долготерпением и назиданием (2 Тим. 4, 2) и употребляя на это все красноречие, на какое только был способен. И вот теперь, из-за столь не вовремя явившейся старосты, его труды могли пойти насмарку! Неудивительно, что отец Олег не смог скрыть своей досады от Ольги Ивановны.
— Что тебе надо? — строго спросил он ее.
— Батюшка, простите… — от волнения голос Ольги Ивановны дрожал и прерывался. — Там на чердаке… старые иконы лежат…
— Какие еще иконы? — раздраженно спросил отец Олег. — Откуда они могли там взяться?
— Говорят, будто их туда прежний настоятель велел складывать, — промолвила староста. — Только зачем — непонятно. На них же уже совсем ничего не видно… Батюшка, что благословите с ними делать?
Отец Олег задумался. В самом деле, как следовало поступить с отжившими свой век иконами? Он помнил, что в стародавние времена их не выбрасывали, а помещали на церковный чердак или на колокольню. Именно так и делал отец Серафим. Но тут отцу Олегу вспомнилось, что завтра в храм с повторной проверкой нагрянет пожарный инспектор.
И если что-то придется ему не по нраву, вполне может выполнить свою угрозу… Стало быть, чердак требовалось очистить любой ценой… Тогда куда же девать иконы? Вдруг священник вспомнил, что иногда обветшавшие образа относили на реку и пускали по течению на волю Божию. Однако на дворе была зима. Таким образом, оставался один-единственный выход…
— Снесите их в кочегарку, — сказал отец Олег замершей в ожидании его решения старосте. — И сожгите.
— Простите-благословите! — эхом откликнулась Ольга Ивановна и поспешила вернуться на чердак, где уборщицы и прихожанки всё еще предавались утешительным воспоминаниям об отце Серафиме. Но староста, проникшись важностью возложенного на нее послушания, немедленно пресекла их разговор:
— Хватит празднословить. Забыли, что Бог за каждое пустое слово взыщет? Давайте берите всё это и несите в кочегарку. Так батюшка благословил.
— А может, лучше их людям раздать? — робко спросила та самая старая уборщица, что еще помнила отца Серафима. — Все-таки иконы…
— Батюшка благословил сжечь! — оборвала ее Ольга Ивановна. — Помнишь, что старцы говорят: послушание выше поста и молитвы! А где твое послушание?
После этого ей уже не решился возразить никто.
…Сидя на корточках перед дверцей топки, Ольга Ивановна одну за другой отправляла туда сваленные на полу «черные доски». Это ответственное дело она не решилась поручить никому. Особенно после того, как заметила, что старая уборщица, предлагавшая не сжигать старые иконы, а раздать их людям, украдкой потянулась было рукой к небольшому образку, на котором сквозь слой грязи и копоти проступали очертания какой-то фигуры, кажется, женской. Однако, почувствовав на себе испепеляющий взгляд Ольги Ивановны, старуха испуганно отдернула руку…
Не будь староста так поглощена своим делом, она бы давно заметила, что из угла кочегарки за ней самой внимательно наблюдает неряшливо одетый лохматый мужчина с всклокоченной бородой, которого в церкви все звали не иначе как Васькой. Он прибился к Преображенскому храму так давно, что никто уже не помнил, когда именно. И, судя по всему, до этого успел пережить немало бурь и крушений в житейском море. Сколько ему было лет и кем он был прежде, не знал никто. Да, впрочем, кого это могло интересовать? Куда важнее было то, что безродный и бездомный Васька бесплатно работал при церкви и кочегаром, и сторожем, и плотником… одним словом, безотказно выполнял любую работу, которую ему поручали. Он был на редкость нелюдим и молчалив, так что его считали немым. Иногда, еще при покойном отце Серафиме, Васька заходил в храм и простаивал всю службу у самого входа, словно не смея идти дальше… Правда, в последнее время он появлялся там крайне редко. Потому что стоило ему в своих донельзя грязных сапогах переступить церковный порог, как уборщицы, радея о чистоте в храме, спешили выставить его за дверь.
…Тем временем труд Ольги Ивановны близился к концу. И на полу остались только две самые большие иконы. Одну из них, растрескавшуюся сверху донизу, староста ухитрилась разломить на две половинки и по очереди отправила их в огонь. Однако другая икона оказалась цела и никак не проходила в дверцу топки. Ольга Ивановна огляделась по сторонам в поисках топора и тут наконец-то заметила Ваську. Раздосадованная тем, что недогадливый молчун не спешит прийти ей на помощь, староста сама протянула ему икону и знаками показала, что он должен с ней сделать.
К ее изумлению, Васька вдруг поднес икону к глазам и некоторое время стоял, вглядываясь в нее. Точь-в-точь, как это делал когда-то отец Серафим… А потом решительно направился к полке в углу кочегарки и, раздвинув стоявшие на ней бумажные образки, водрузил икону на самую ее середину.
Будучи не в силах вынести столь явного самоуправства, объятая праведным гневом Ольга Ивановна бросилась к Ваське:
— Не смей! Батюшка благословил всё сжечь! А ну, отдай ее сейчас же!
И вдруг осеклась. Потому что услышала какие-то странные звуки, похожие на хриплое рычание зверя или на скрежет, который издает заржавевший от времени и бездействия механизм. И тем не менее это был голос человека. Но самым страшным было не то, как он звучал. А то, что он принадлежал всегда безгласному и безропотному Ваське:
— Пош-шла-а отс-сюда-а!
Перепуганная староста выскочила из кочегарки и, не чуя под собою ног, побежала к храму. Первой ее мыслью было найти отца Олега и рассказать ему о происшедшем. Проступок Васьки ни в коем случае не должен был остаться безнаказанным.
И справедливая кара, которая его ожидала, должна была послужить хорошим уроком на будущее для всех, кто осмеливается своевольничать.
Она столкнулась с отцом Олегом на церковном пороге. Однако так и не смогла пожаловаться ему на Ваську. Священник прошел мимо, словно не заметив ее, поскольку был весьма раздосадован тем, что бизнесмен-благотворитель, на беседу с которым он потратил столько времени и сил, вдруг изменил свое решение и отказался оплатить постройку церковного дома. Причем произошло это как раз после разговора священника со старостой, так что отец Олег имел все основания считать ее виновницей своей неудачи. Что до Ольги Ивановны, то она, увидев батюшку, раскрыла было рот… Но, к своему ужасу, не смогла произнести ни единого слова, ни единого звука…
…На другой день, в Сочельник, перед самой Литургией, в Преображенский храм вошел мужчина, в котором уборщицы и прихожане не сразу признали Ваську. Да могло ли быть иначе? Ведь сейчас он казался совсем другим человеком. Он был одет в чистую куртку, а его сапоги выглядели как новенькие. Вдобавок вечно всклокоченная лохматая Васькина борода была подстрижена и тщательно расчесана. В руках он держал что-то, завернутое в кусок холста. Подойдя к левому клиросу, где стоял пустой аналой, Васька поставил его на середину храма и торжественно возложил на него принесенный сверток. И те, кто в тот момент находился в Преображенской церкви — прихожане, уборщицы, безгласная Ольга Ивановна и встревоженный отец Олег, — обступали его все теснее и теснее, пока чьи-то пальцы робко не коснулись холста и не развернули его.
Под ним оказалась икона. Старая-престарая, дочерна покрытая слоем копоти, с обуглившимся углом, словно она побывала в огне. А на ней постепенно проступали какие-то контуры предметов и фигур, становясь все ярче и отчетливей, пока глазам изумленных людей не предстало изображение Девы Марии и старца Иосифа, благоговейно склонившихся над яслями, где лежал Богомладенец Христос.
И каждому из них в тот миг вдруг открылось, что великие и преславные Таинства и знамения совершались не только в те далекие времена, когда «нас ради и нашего ради спасения» в мир явился Спаситель Христос. Но даже теперь, когда на земле оскудели вера, надежда и любовь, Господь продолжает посылать нам Свои чудеса.
В светлый праздник Рождества Христова над нашей землей царят непостижимый мир и та самая тишина, которая была в ту ночь над вифлеемскими полями. Если прислушаться, то можно уловить и пение Ангелов, возвещающих радость всем людям. Звезда стоит над местом, где родился Христос. И во всех православных храмах — ликование праздника: «Приидите, поклонимся и припадем Христу, Цареви нашему Богу!» Поклонимся Ему вместе со всей Церковью, поклонимся Ему всей жизнью и смертью своей…
Недавно даровал мне Господь возможность услышать из уст одного священника рассказ-воспоминание о рождественской ночи. Не так давно это было, но кажется, что повествование и день сегодняшний отделены друг от друга на столетия. Наверное, потому, что я сам никогда не испытал подобного…
«Отец поднимал нас в два часа ночи.
Внутри все подрагивает от прерванного сна, глаза слипаются. Окна покрыты толстой коркой морозных разводов с пятнышками от детских пальчиков, накануне оттопивших в ледяных пальмах дырочки-отверстия.
В доме-то зябко, а что на улице?
До церкви, где служил отец, четыре километра. Дорожки переметены. Под ногами снег скрипит так, что заглушает голоса. Впрочем, говорить особо не хочется. Морозно. И небо холодное, хоть и звездное. Кажется, что оно даже ледянее, чем покрытая белым покровом земля. Все звезды сегодня горят ярче. Вспоминают, наверное, как среди них сияла светом спасения и удивительной радости самая главная звезда мироздания — Вифлеемская. Некоторые люди забывают о ней, но сами светила — те помнят. Поэтому и сверкают сильнее.
Деревянный неотапливаемый храм. Стены покрыты инеем, который блестит разноцветными искрами от зажигаемых свечей. Гулко, с хрустом, с эхом отдаются шаги.
Зажигаем свечи и лампады и греем у дрожащих огоньков озябшие руки. Батюшка говорит, что вот так греется и оттаивает и душа у Света и Тепла Христова.
Батюшка, наш отец, сейчас в алтаре, готовится к службе, облачается в белые блестящие ризы. Старшие ему помогают, а мы, младшие, стоим у вертепа, установленного в центре храма. В вертепе мерцает лампадка, освещая Богородицу, склонившуюся над Младенцем, и старика Иосифа, опирающегося на посох. Иосиф тоже смотрит на Новорожденного. Во взгляде старца изумление и священный трепет. Он даже испуган. Только одна корова, примостившаяся тут же в зимнем загоне, какая-то равнодушная. Стоит, сено жует.
Из пещеры, где родился Христос, видна яркая звезда. Она освещает путь волхвам, которые уже показались на горизонте. И еще в пещеру заглядывают пастухи. Им явилось множество Ангелов, возвестивших, что родился Бог. Ангелы пели песнь чудную: «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение». Поэтому пастухи самыми первыми пришли поздравить Марию и Иосифа.
Храм постепенно заполняется людьми.
Все в теплых одеждах. Бабушки поверх полушубков еще и обмотаны большими платками и не снимают их. Лишь к концу службы, когда в заполненной церкви оттают стены, а с потолка закапает, люди станут расстегиваться и рассупониваться.
А сейчас все ждут. Скоро батюшка возгласит: «Благословен Бог наш» — и начнется великое повечерие. Затем будет утреня и обедня, так у нас Литургию называют.
Но самое главное — когда запоют: «С нами Бог, разумейте языцы…»
Сегодня Рождество и Христос рождается в каждом храме, на всей земле. «Христос раждается, славите! Христос на земли, срящите!»
Вот таково повествование священника. Реальное и чудесное. Да и не может быть иначе. Ведь преславное чудо свершилось. Невидимый Бог, сотворивший небо и землю, стал плотью. Ликуют Ангелы, возрадовалась вселенная. Нас ради человек и нашего ради спасения Сын Божий сошел с небес. Для множества православных христиан ныне сияет звезда, возвещающая Рождество Христово, и слышится в небе пение Ангелов, нам, грешным людям, дарующее мир душевный, укрепляющее волю. И радостью преисполняются сердца поклоняющихся Ему и славящих Его.
— Аннушка, что это у тебя? А ну, покажи… Да не закрывай рукою!..
— До чего же ты, Маша, любопытная! Вовсе я не намерена…
— Вот скрытная! Отчего же? Опять сочиняешь? Вот я мадам Белицыной скажу!..
— Не надо, Маша милая… Зачем ты?.. Опять весь институт надо мною станет насмехаться — и девочки, и классные дамы. И так они мне проходу не дают!.. Знала бы ты, Маша, каково это, когда в институт из милости приняли, «за прошлые заслуги отца», когда родные свидеться приезжают в старомодном платье…
— Ну, ладно, я пошутила, не стану сказывать мадаме, а ты покажи! Твой новый рассказ, верно? Святошный, а? Рождество ведь нынче. Точно я угадала?! А на улице-то как метет! Ну, погляди, погляди, какая крутень за окном!..
— Полно тебе, Маша, будто я не знаю, зачем ты это говоришь, — чтоб я отвернулась, а ты в рассказ нос сунешь!..
— Ну, что же я могу с собой поделать?! Страсть как интересно, ты же лучше французских романов выдумываешь, Аня! У тебя все героини такие всамделишные, такие томные…
— Да нет же, Маша, напрасно ты меня хвалишь. А показать — покажу, но только когда закончу.
— А ты до конца нешто не сочинила еще?
— Сочинила, до самого конца, да не написала.
— Так ты хоть на словах скажи, про что?
— А так, чепуха, право, Маша… Во сне приснилось, и решила записать: будто влюбился маленький мальчик во взрослую барышню и поклялся, что женится на ней, когда вырастет.
— А она?
— А она была бесприданница и замуж не вышла. А он, напротив того, был богатый — маменька у него была богатая вдова, — рос мотом и повесою, но ее очень любил, и она его любила, собой хотела пожертвовать оттого, что ему не пара, препятствия к их браку были всякие…
— А потом?
— Ну, он все-таки на ней женился, когда ей уж за тридцать было. А она в родах умерла, и он больше ни на одну женщину не взглянул никогда. Сыну дал против всего свету такое имя, как она хотела, покойница, а не как ему маменька с духовником нашептывали, — один еще раз только в жизни настоял на своем, кроме женитьбы, и сына растил…
— Ах, Аня, ну до чего ж ты здорово все сочиняешь!.. Это же надо такое придумать — чтоб молодой человек, богатый, да по любви женился на тридцатилетней старухе! Разве так бывает?! Чистый роман! Тебе бы книжки писать, и во всех институтах бы девушки читали!..
— Линицкая, Сторова, что это за секреты?! Что вы здесь делаете?! Линицкая, марш одеваться к вечерне! И так вас на вакациях терпеть будьте любезны… Господи, помилуй, как же вы мне надоели! Станете сплетничать — на горох поставлю, не посмотрю, что Рождество! А вы, Сторова, ступайте в приемную, за вами приехали!..
Курносая, нескладная классная дама мадам Белицына плохо подходила на роль Ангела, возвещающего волю Провидения. Но в тот день, в который я навсегда покинула стены института, именно она принесла мне вести о кончине матушки и о том, что я более не состою в числе воспитанниц.
Наверное, с тех самых пор светлый праздник Рождества Христова и перестал быть для меня радостным, как для других детей.
Нет, меня не отчислили за леность, небрежение к занятиям или непочтение к учителям. Убитый горем отец просто приехал и забрал меня домой. Не скажу, чтобы это особенно меня огорчило: в институте я слыла всегда белою вороной, тяготилась казенщиной и не имела настоящих подруг. К тому же классные дамы, а вслед за ними и девочки, никогда не упускали случая уколоть меня тем, что принята я была в институт из милости, по бог весть какой захудалой протекции папенькиного сослуживца. Большинство девиц поэтому не считало меня себе ровней.
Отец наш, капитан Николай Ильич Сторов, имел одиннадцать человек детей, из которых, впрочем, выжило только трое. Выйдя в отставку, он поселился в небольшом доме на окраине, доставшемся по наследству от дальнего его родственника. Именно там появились на свет Николушка и Полинька, а также самый младший братец, которому даже не успели наречь имени, — он так и не закричал. Матушка же после родов мертвого младенца больше не поднялась и скончалась в самый Сочельник.
Старшей осталась я, Анна Николаевна Сторова, и с того самого дня — а было мне тогда четырнадцать с половиною лет — на меня легли заботы о хозяйстве и о младших брате и сестре.
Несколько последующих лет прошли для меня в бесконечных хлопотах, попытках свести концы с концами, в тревогах о душевном состоянии отца (он тяжело переживал кончину матушки) и здоровье младших, часто простужавшихся и хворавших. Как и в институте, единственным утешением в те годы для меня было сочинение рассказов и историй, которые казались когда-то Маше Линицкой «лучше французских книжек». Писала я в редкие свободные минуты, но что это были за блаженные минуты!.. Я уносилась в иной, воображаемый мир, где чувствовала себя всеми героями сразу…
И даже не заметила, как из девочки-подростка, не окончившей курса институтки, превратилась в девятнадцатилетнюю барышню. Тогда-то и произошло событие, ставшее впоследствии решающим во всей моей — и не только моей — жизни.
Александр Алексеевич Аверов, которого тогда звали просто Шуркой, был товарищем Николушки. Дети обыкновенно встречались в городском саду: Аверов гулял под присмотром гувернантки, а Николушка и Поля — под моим.
Никогда не забуду майского утра, в которое Шурка неожиданно отделился от толпы играющих «в войну» мальчишек, подскочил ко мне, сидевшей в тени на садовой скамейке, опустился, как романический рыцарь, на одно колено и горячо заговорил (речь его, разумеется, была выучена тоже с какой-нибудь книжки, которой ему по его возрасту знать еще не полагалось):
— Я вас люблю, мадемуазель Анна! Я в вас влюблен с первого взгляда и на всю жизнь! Сердце мое навеки отдано вам, и нету человека, любившего какую-нибудь барышню так сильно, как я люблю вас! Вы самая… самая-самая… — он смешался и протянул мне цветок одуванчика, немного измятый. Уж не знаю, где он его в траве выискал…
От неожиданности я выронила чулок, который вязала, подняла голову, встретилась взглядом с большущими серыми глазами Шурки и… застыла. В этих детских глазах действительно читалось сильное чувство, которое пристало скорее взрослому, чем мальчишке. Меня захлестнуло ощущение чего-то ирреального, будто я видела всю сцену во сне или со стороны… Я позабыла, что это не мужчина, а ребенок: к моим ногам действительно склонялся настоящий большой человек с пылающим сердцем. Из оцепенения меня немного вывели последние слова Аверова — явно не вычитанные из французского романа, а его собственные, живые:
— Не выходите замуж, мадемуазель Анна! Прошу вас, слышите?!.. А когда я вырасту, я непременно на вас женюсь! Только ни за что не выходите замуж! — и, зачем-то вновь сбившись на образ ходульного романического шевалье, добавил на неплохом французском: — Si vous êtes d’accord, mademaiselle Anná?[9]
— Oui, oui, Alexandre[10]… — произнесла я словно во сне и тоже по-французски. Ощущение действительности возвращалось медленно и неверно.
Сашка продолжал стоять передо мной на одном колене, протягивая одуванчик:
— Вы мне не верите, мадемуазель Анна?! Честное слово, я вас люблю!
Я хотела было сказать что-то ласково-снисходительное, как Николушке или Поле, но вдруг почувствовала, что не могу; лишь взяла цветок и попыталась приколоть его к платью. От волнения у меня пересохло в горле. Однако пауза затягивалась, и, чтобы хоть что-то сказать, я спросила:
— Сколько лет-то тебе, раб Божий?
— Десять, — как можно значительнее уронил мой собеседник, уперев взгляд в землю.
Я тоже старалась на него не глядеть. Поняв, что продолжения ждать не приходится, Шурка поднялся, отряхнул коленки, потоптался немного на месте и пробормотал, упорно глядя в сторону:
— А вы очень красивая. Самая красивая барышня!..
Но и эти слова не произвели того впечатления, на которое он рассчитывал. Нет, мне не было безразлично или смешно, напротив, я не могла совладать с волнением. Мне хотелось провалиться сквозь землю, куда-то бежать, исчезнуть, испариться… Он еще потоптался, пожал плечами и удалился сколь возможно независимо. Со стороны, должно быть, это выглядело чрезвычайно комично, но я ничего не видела и не слышала.
После этого происшествия я дня два не могла оправиться и ходила как во сне. В ушах моих звучал Шуркин голос, и мне никак не удавалось окончательно стряхнуть с себя странное оцепенение. Папенька даже начал беспокоится о моем здоровье. Однако повседневные заботы и хлопоты скоро расставили все по своим местам. К тому же Шурка Аверов после своего объяснения в публичном саду долго не появлялся. Стороной я узнала, что у его матери было большое подгородное имение, где она проводила значительную часть времени. Вероятно, туда на лето она и увезла сына. Странная история слегка забылась. Да и вряд ли можно было принимать ее всерьез…
В самом деле, можно ли было принимать всерьез «объяснение» десятилетнего ребенка с взрослой барышней?!.. Разумеется, я не думала, что можно, — и не подумала бы никогда, если бы не дальнейшие события. Приблизительно спустя полгода, накануне Рождества, один молодой офицер, Василий Фомин, изредка бывавший у нас и даже как будто пробовавший за мной ухаживать, неожиданно попросил у отца моей руки. Тот сразу согласился, ибо у жениха было два больших достоинства: во-первых, военный — папенька, сам отставной офицер, шпаков не выносил; во-вторых, молодой человек не заботился о приданом — а дать за мною было нечего. У самого Фомина, впрочем, тоже не было ни гроша за душой, но моего отца это почему-то не смущало. Вероятно, по своей природной нерасчетливости он вовсе не подумал об этом, давая согласие; а может быть, счел, что прожить вдвоем на жалование поручика не труднее, чем впятером на пенсию отставного капитана.
Фомин, пожалуй, любил меня. Любил и отец, а потому не стал навязывать своей воли, оставив решение за мной. Он, конечно, был уверен, что я соглашусь, — когда ж еще представится бесприданнице, почти нигде не бывающей, другой случай выйти замуж?
Молодой поручик мне нравился, но замужество?.. Нет, я совсем не так себе это представляла!..
Наше решительное объяснение произошло, кажется, в первый день Рождества вечером, когда детей отправили спать. Его простота и банальность меня потрясли и даже возмутили.
— Анна Николаевна, я люблю вас. Я уже имел честь беседовать с вашим папенькой, и он дает свое благословение. Но что скажете вы сама, мадемуазель Анна? Готовы ли вы составить мое счастье?
— Василий Федорович… — начала я и осеклась. «Мадемуазель Анна»… Кто еще так странно называл меня? Кто же?.. Ах, да, этот Николушкин приятель, кажется, Андрюша?.. Нет, Шурка… Вдруг словно тепло-тревожная волна подхватила меня. Я вспыхнула, потом побледнела и тяжело опустилась на стул. В ушах вновь зазвучало: «Не выходите замуж, мадемуазель Анна! А когда я вырасту, я непременно на вас женюсь! Только ни за что не выходите замуж! Si vous êtes d'accord, mademaiselle Anná? — Oui, oui, monsieur Alexandre…»
Как же так?!.. Что же это? Я уже сказала «да» другому человеку?!
Ах, какая чепуха!.. Ребенку, который девятью годами моложе меня, приятелю младшего братца!
Пожалуй, но я сказала «да», хоть бы и по-французски! Хоть бы и… случайно, а? Впрочем, не все ли равно?! Подобное «да» ведь не может же быть серьезным!..
А было ли серьезным признание Аверова? Ведь он так искренне сказал, что любит меня. Пусть он еще ребенок, пусть тысячу раз переменится до того момента, как вырастет, но он был не менее серьезен, чем сейчас вот этот вполне взрослый молодой человек, поручик Фомин.
И, выходит, я бросила на ветер свое согласие? Играла человеческим признанием? Не подлость ли это? Разве я имела право так поступить?! И что ж теперь? Я связана?! Связана клятвой мальчишке, годящемся мне пусть не в сыновья, но в племянники уж точно… Да, как ни нелепо, но это так! Я дала Шурке слово!
Мне сделалось страшно, стыдно чего-то. Сердце мучительно сжалось. Я чувствовала себя так, словно меня посадили в клетку, тесную, неудобную… Что теперь будет?! Ведь это же безумие!
К слову сказать, я руководствовалась тогда, конечно, не разумом, а, скорее, той возвышенной чепухой, которую в изобилии доставляют нам модные романы. Для недостаточно образованной девушки с таким замкнутым мирком, как мой, книжки заменяют самую жизнь. Именно из романов черпала я, как и другие «бумажные барышни», и манеру вести себя, и образ мыслей, и понимание того, что «хорошо» и что «дурно»[11]. К настоящей человеческой жизни такие «знания», разумеется, не имеют касательства. Но я тогда этого не понимала. Я жила «романной правдой», «романным действием», романным добром и злом. И «романный жизненный опыт» подсказывал мне, что я помолвлена необратимо…
Вдруг я будто издалека услышала голос Фомина:
— Почему вы молчите, Анна Николаевна? Вам нехорошо? Я огорчил вас? Вы странно глядите. Что с вами?
В голове моей гудело, рассудок будто укутали в вату, — я едва понимала, о чем он спрашивает — но все же попыталась совладать с собою:
— Василий Федорович… — начала я, поднимаясь со стула и подходя к окну, чтобы поручик не видел смятения на моем лице. — Простите, Василий Федорович… Я не могу за вас выйти.
Фомин, попытавшийся было приблизиться и поймать мою руку, вздрогнул и замер.
Я замолчала. Во мне шла мучительная борьба, тем более странная, что я не знала, в чем суть и цели этой борьбы. Но еще никогда в жизни мне не было так страшно и тяжело… С трудом произнося слова, я повторила:
— Я не могу выйти за вас замуж.
— О! — вздохнул он. — Я понимаю… Мое предложение застало вас врасплох. Но я готов ждать…
— Не нужно, Василий Федорович. — С каждым словом моя решимость росла, а с нею появлялась странная легкость. Я говорила теперь живо и твердо, словно кто-то подсказывал мне слова. — Мое решение окончательно: я не буду вашей женой. Я вас не люблю и любить никогда не буду. Люди влюбляются всегда с первого взгляда, хотя иногда им и нужны годы, чтобы это понять.
Я желаю вам счастья, но ради Бога, прошу вас, уходите!
— Анна Николаевна…
— Не называйте меня по имени! — почти крикнула я, не в силах более совладать с собою. Я чувствовала, как изнутри понимается глухой гнев, раздражение, нестерпимая, бессмысленная досада. Происходило что-то мучительное, гадкое, и это что-то нужно было скорее прекратить. — Если можете, простите меня ради Христа, Василий Федорович, сегодня ведь Его Рождество… Простите и прощайте!..
Я едва помнила, как проводила гостя до прихожей, вернулась к себе и, заперев дверь на ключ, одетая упала на постель. Я не могла плакать — как ровно пять лет назад после смерти матушки. Внутри была пустота.
Ощущение чего-то нестерпимо гнусного — будто я только что совершила преступление — душило меня. Как смела я отказать, обидеть этого славного человека, да еще так немилосердно, резко?! «Да, но…» — робко пытался протестовать внутренний голос. «Нет, какое ж здесь может быть “но”?! Нет тут никаких “но”! Просто…» Ах, если бы все было просто и обыкновенно!
Но я никакой простоты не допускала. Уже исполнив свое роковое решение — отказав несчастному Фомину, отказав, в сущности, без причины, я тотчас начала сожалеть об этом поступке, терзаться и размышлять, почему же я так поступила. Ведь не в нелепом же согласии, случайно сорвавшемся с моего языка, было дело?! Подождать, пока вырастет этот мальчик… Вздор! А я еще смела попросить у Фомина прощения, «ради Христа, сегодня Его Рождество»… Рождество Христово! Сегодня Рождество… Я причинила человеку боль, я испортила ему праздник… Как странно!.. Может быть, в этом все дело?
Я не любила праздник Рождества: в детстве он всегда оборачивался почему-то несбывшимися надеждами, а пять лет назад к этому прибавилась смерть матушки. Люди, жадно и беззаботно ожидающие Рождества Христова, веселящиеся или делающие визиты на Святках, всегда вызывали у меня досаду, непонятную обиду, раздражение. Горечь того, что мне никогда не бывает радостно и весело в эти дни — вот о чем напоминало мне Рождество Христово.
Елка у нас бывала не каждый год (по бедности), а уж если бывала, то убирали ее чрезвычайно скромно и даже убого. Подарки, которые появлялись под этой елкой, были просты и незамысловаты, а в последние годы я вовсе перестала их получать: отец считал, что я уже выросла, и делал праздник только для младших. Желания, которые я загадывала в вечер Сочельника, ложась спать в раннем детстве или по дороге в церковь в более старшем возрасте, никогда не исполнялись. И неважно, шла ли речь о большой кукле с настоящими волосами и музыкальным секретом внутри (лет шести я увидела однажды такую в витрине роскошного магазина на проспекте) или о чудесном женихе — красивом, богатом и знатном (о неземной счастливой любви я начала мечтать, как все девочки, в институте).
И еще я очень рано убедилась, что надежды на пресловутое «новое счастье», на то, что после Рождества, с приходом Нового года, что-то решительным образом изменится в жизни, — не более чем пустой звук. Одно Рождество сменяло другое, но никакого «счастья» — ни нового, ни старого — не приносило. Шумные, суетные, утомительные праздники заканчивались, а повседневные заботы, тревоги о том, чем накормить завтра младших, как отправить учиться Николеньку, где взять денег на доктора для вечно хворающей Поли, оставались прежними и делались даже тяжелее. Проходили годы, и будущее казалось таким же беспросветным, как и прошлое.
А еще всегда было очень трудно представить себе Христа Младенцем и понять, как можно радоваться появлению на земле Бога в таком качестве. Для меня новорожденное дитя в колыбели всегда связывалось с чем-то слабым, беспомощным, хворым (большинство моих братьев и сестер умерли в младенчестве), доставляющим постоянное беспокойство и огорчение всем родным и множество страданий — до смерти! — матушке.
В моей голове не укладывалось, не соединялось существо Всемогущего Бога и болезненного, вечно плачущего грудного ребенка. Разве не ошибка, не нелепость — две природы Спасителя? Лучше уж любить взрослого Христа — проповедующего или, всего удачнее, творящего чудеса перед народом… Батюшка-законоучитель в институте не мог в свое время ни узнать моего чудовищного заблуждения, ни объяснить, чем оно неверно и опасно. С ним мы лишь твердили «зады», «от сих до сих» по Священной истории, а на исповеди он задавал обычно одни и те же вопросы, которые я, обладая хорошей памятью, заучила едва не наизусть слово в слово.
Так и вышло, что праздника Рождества я не понимала и не любила. Поэтому к стыду и горечи от того, что я так жестоко отказала поручику Фомину, примешивалось сейчас даже какое-то злорадство: не для одной меня Рождество Христово становилось мучительным и грустным. Задумавшись над этим, я вдруг залилась горячими слезами… но они не облегчали.
Те слезы не были ни чисты, ни даже сентиментальны, хотя я всегда отличалась любовью ко всему «чувствительному» и нередко плакала над книжкой. Наверное, в отрочестве и юности я ничто так не ценила, как возвышенно-душещипальные романы, а за годы, проведенные в стенах института, выдумала и записала пропасть невероятных историй, большинство из которых, впрочем, напоминали сюжеты книг, прочитанных мною. Выйдя из института и не имея за домашней суетой времени писать, я была рада свою собственную жизнь превратить в роман. И тут объяснение Шурки Аверова оказалось чрезвычайно кстати…
Благодаря той истории в городском саду жизнь и впрямь постепенно стала напоминать романический сюжет. Женихов у меня кроме Фомина не являлось, но зато после его злополучного рождественского сватовства я как будто почувствовала, что действительно буду ждать, пока Шурка Аверов вырастет и женится на мне — как бы нелепо это ни звучало… Хотя «звучать» эти слова и не могли, они ни разу не были произнесены вслух, я даже не переносила их в дневник. И понадобились годы, чтобы я поняла, что действительно сильно люблю Аверова с того самого момента, когда увидела у своих ног в городском саду с измятым цветком одуванчика в пальцах.
В течение последующих десяти лет судьба то и дело сводила меня с моим «воздыхателем» — хотя бы потому, что Шурка продолжал дружить с Николушкой, писал тому в корпус и прочее. Брат даже раз гостил на летних вакациях в имении Аверовых.
Для посторонних глаз ничего особенного не происходило. Я потихоньку зрела, а после начала уже и стариться в отцовском доме. Шурка рос, взрослел, учился, влюблялся в кузин и сверстниц, даже писал им стихи, но почему-то всегда по завершении очередного восторженного увлечения начинал искать встреч со мной, чтобы снова поклясться в любви и повторить обещание жениться на мне по достижении им совершеннолетия.
Однако это обещание было в действительности трудно выполнимо, ибо он всецело зависел от матери, Прасковьи Борисовны, богатой вдовы. Та его обожала и баловала, но не позволяла свободно распоряжаться даже теми деньгами, которые завещаны были Шурке его дядей по отцу.
Госпожа Аверова вообще была довольно своеобразной особой. В ней весьма полно воплотился тот образ помещицы-самодурки, который так любили выдвигать в своих повестях и пиесах литераторы от господина Фон-визина до новейших. Этим Прасковья Борисовна еще усиливала «романность» тогдашней моей жизни. В ней действительно немало было от Простаковой, во всяком случае, гораздо больше, чем в ее сыне Александре — от Митрофанушки. Хотя и в Шурке присутствовали черты фонвизинского Недоросля, а заодно сразу нескольких грибоедовских персонажей. Воспитанный среди женской тирании, он был мягкотелым, не по-мужски уступчивым и едва ли не женоподобным. «Муж-мальчик, муж-слуга», подкаблучник — вот в кого обещал он со временем превратиться. Впрочем, обо всем этом я узнала много позднее…
Властная, ничем не ограниченная в своем самодурстве, пусть и не слишком губительном для окружающих, Прасковья Борисовна Аверова считала единственного сына милым, добрым, но совершенно неразумным дитятей. Боготворя Шурку, балуя его с ранних лет до возраста (обучала она его дома, а служить, разумеется, никуда не определила), она во всем главном с ним не считалась. Все она управляла на собственный лад, и ей даже не приходило в голову спросить сына, по сердцу ли, да и нужно ли ему то или другое. Шурка же, даже став из барича барином Александром Алексеевичем, вольно или невольно всегда подчинялся этой «кошачьей деспотии». До какого-то момента его желания, чувства и поступки и не расходились с тем, чего хотела для него или требовала от него мать. Он жил словно во сне, убаюканный чрезмерными заботами мамушек, нянюшек, приживалок и прочих, и даже верил искренно, что хотения Прасковьи Борисовны — его собственные. Но впоследствии пришлось ему опытно убедиться в обратном.
Шурке было тогда лет семнадцать, и мать задумала его женить. Тогда Александр впервые всерьез испугался — всего более необходимости, в случае попытки исполнить этот вздорный замысел, идти ей наперекор. Не знаю, впрочем, что бы произошло, прозвучи в качестве кандидатки в снохи мое имя. Но Прасковья Борисовна, уж конечно, не думала-не гадала о бесприданнице немногим моложе ее самой, и не потерпела бы ничего в подобном роде. Да она и не знала тогда о моем существовании.
К счастью, мысль о скорейшей женитьбе сына пришла г-же Аверовой на подъезде к Баден-Бадену, а на водах ни одной подходящей русской девицы в то время не отыскалось, и помещица забыла о своей причуде.
Нужно добавить, что как раз перед заграничным путешествием Аверовы заезжали в родной городок, и Шурке удалось повидаться со мной. Я, признаться, приняла его сдержанно: визит этот показался несколько выходящим за рамки благопристойности. Время вакаций еще не наступило, поэтому Николушка был в кадетскому корпусе в Петербурге, о чем, разумеется, не мог не знать Аверов. Выходило, что приезжал Александр Алексеевич именно ко мне, и к тому же застал меня одну. Смущенная этим и, как обычно, нравственно уставшая от повседневных нерадостных забот, я желала скорее отделаться от посетителя. Боясь долгих объяснений, я поспешила сказать Аверову, что отношусь к нему по-сестрински, при этом стараясь держаться тепло, чтобы не ранить собеседника слишком сильно (в душе я допускала, что Шурка испытывает ко мне нежное чувство, и даже очень хотела, чтобы это было так). Но в то же время я добавила своему голосу снисходительности, которая, по моему мнению, соответствовала нашей с ним разнице в летах, и высказала надежду, что он вскоре найдет себе прекрасную партию, даже прямо советовала жениться.
В то время мне казалось, что моя «любовь» к Шурке, как и его ко мне — выдумка, романическая чепуха, в коей за долгие годы мы убедили самих себя и друг друга. Душевная усталость и несколько расстроенные нервы не давали мне возможности думать и чувствовать иначе, а многомесячные разлуки с Александром питали воображение странными, чаще всего нелепыми картинами. Этих своих мечтаний я обычно стыдилась и поэтому испытала даже какое-то болезненное удовольствие, когда заявила Аверову, что он мне как младший брат, и, пресекая дальнейшие разговоры, заставила откланяться. Казалось, что таким образом мне самой удастся избавиться от преследующих воображение сценок в духе модных писателей.
Лишь впоследствии мне удалось разобраться в природе своих чувств и понять, почему я нахожу внутреннее удовлетворение в том, чтобы гнать от себя тепло человеческой души, причиняя досаду и боль не только другим людям, но и самой себе.
Как потом рассказывал Александр Алексеевич, в тот раз он уехал от меня с тяжелым чувством. Нежно-покровительственный тон, избранный мною, задел его, но более всего огорчило пожелание скорее жениться. Он даже на какой-то миг, по его собственному признанию, вообразил наличие у него соперника. Лишь разум подсказывал, что у бедной двадцатишестилетней дочери отставного офицера поклонников не так уж много: спицы, пяльцы да французская книжка.
Когда же идея о женитьбе Шурки посетила и Прасковью Борисовну, он пришел почти в отчаяние и с тех пор стал всерьез опасаться капризов матери — вернее, того, что однажды станет заложником этих капризов. Молодой человек принялся как можно старательнее утаивать подлинные свои чувства как от матери, так и от самого себя.
Способ, избранный Александром Аверовым для сокрытия чувств ко мне, был не то чтобы диковинным или редким, но зато вполне предосудительным: он пустился во все тяжкие. Еще в ту зиму в Баден-Бадене, когда мать впервые надумала его женить, он начинал поигрывать, кутить в ресторанах — сперва осторожно, как бы даже застенчиво, потом смелее, резче, у него завелись «друзья» и приспешники известного сорта, падкие до богатых маменькиных сынков.
Прасковье Борисовне, впрочем, заграница довольно скоро наскучила, и она засобиралась в Россию. Приехав домой, она вдруг вспомнила, что Зизи Золотцева, дочь соседа по имению, не только могла бы составить прекрасную партию Александру, но в детстве считалась чуть ли не его нареченной невестой. Наведя справки, Прасковья Борисовна узнала, что до четырнадцати лет воспитывавшаяся в деревне Зина года полтора как увезена матерью в Москву. Провинциальные нравы, бывшие г-же Аверовой не по вкусу, таким образом, не могли более иметь значения. Прасковья Борисовна ринулась в Первопрестольную и начинала даже хлопотать о свадьбе, как Шурке захотелось отчего-то в Петербург. Мать так и не догадалась, что это — попытка расстроить предполагаемую женитьбу. Александру удалось облечь свое желание в самый взбалмошный каприз, в прихотливую жажду блеснуть в столичном обществе — и поэтому мать, позабыв о Золотцевой, кинулась исполнять причуду обожаемого дитяти. Знай г-жа Аверова, как ловко научился притворяться ее сын, чтобы получать не то, чем окружала и «душила» любящая маменька, а то, к чему стремился он сам, — она б тотчас обвенчала его с Зизи.
Но с поездкой в столицу вышло тоже неладно. Петербургская жизнь еще более развратила Александра, и Прасковья Борисовна от греха подальше решила вновь предпринять заграничную поездку, на сей раз весьма долгую — в Италию через Швейцарию. Но и там, вопреки надеждам матери, Шурка вновь сделался завсегдатаем злачных мест. Заведения, которые он посещал, становились раз от разу все более сомнительными. Он слыл за блистательного повесу, «широчайшей души человека», этакого полусказочного русского «князя», как рекомендовали его те самые приятели и приживальщики, некоторые из которых тащились за ним еще с Баден-Бадена. Они заодно преувеличивали в глазах публики его богатство, и без того баснословное. Так-то Аверов два года прожил за границей на широкую ногу, и слава неотразимого мота и бонвивана, опережая его самого, докатилась и до России.
Нашим путешествующим, а равно и швейцарским дамам он казался верхом остроумия и совершенства, а у их мужей нередко вызывал смесь зависти и раздражения. Роившиеся вокруг него друзья-приживалы шепотом распространяли об Аверове легенды одна другой романтичнее и нелепее: о скандалах, дуэлях и связях с самыми знатными особами.
А вот в моей жизни стали мало-помалу происходить изменения. Объяснение с Шуркой перед поездкой в Баден-Баден занимало меня очень недолго. Вскоре заболела Поля, обучавшаяся в том же институте, что и я когда-то. Пришлось взять сестру домой и довольно долго ухаживать за ней. Полинька оправилась незадолго до рождественских вакаций и очень хотела наверстать пропущенные уроки. Хотя лишние поездки в институт, располагавшийся в губернском городе, и были сопряжены с немалыми трудностями, отец не только позволил Поле вернуться на оставшиеся три недели занятий, но и согласился, чтобы большую часть Святок она вновь провела дома. Я попробовала возмутиться. Ведь много лет назад мне он подобных вольностей не разрешал — да я и помыслить не могла, чтобы ездить туда-сюда дважды в месяц, и даже вакации обычно проводила в стенах института. Но то ли папенька с годами стал более добрым и мягким человеком, то ли младшую сестру он любил больше меня, то ли старался как-то возместить ей нехватку материнской ласки, — Поля матушки совсем не помнила, — только мои протесты ни к чему не привели.
Перед отъездом Полинька вдруг попросила:
— Аня, не найдешь ли ты мне святочного рассказа? Перед тем, как я захворала, мадама говорила, что нужно прочитать на Рождество на институтском празднике перед попечителями. Только рассказ должен быть такой, чтоб никто-никто не знал его и чтобы я смогла заблистать! Ведь другие девочки наверняка тоже искали что прочесть, пока меня не было. Аннушка, милая, помоги мне!
Хотя я и была немного обижена на сестру из-за снисходительности, которую проявлял отец к ее, как мне казалось, прихотям, но все же исполнила Полину просьбу. Причем самым неожиданным образом: порывшись в бумагах, отыскала тоненькую тетрадку, в которую когда-то записала рассказ о бедном художнике Авенире и чудесной кукле с музыкальным механизмом, которую он мечтал поставить на городской площади, чтобы всех людей, раздавленных горечью и суетой беспросветной жизни, кукла понудила бы забыть горести и заботы. Эту чудесную святочную историю со счастливым, волшебным концом я придумала когда-то на уроке вместо того, чтобы писать вместе с другими девочками скучное сочинение. Учитель словесности, надо отдать ему справедливость, не только не стал меня тогда бранить, но даже вывел высший балл. Он вообще был одним из немногих, кто хорошо относился ко мне в институте и не препятствовал моим «литературным упражнениям». В тот же вечер я переписала рассказ в чистую тетрадь, исправив заодно несколько неудачных фраз на более стройные, и отдала Полиньке.
Когда та приехала на вакации, разговорам об успехе рассказа не было конца:
— Аннушка, милая, я его показала сразу по приезде классной даме, и она нашла, что рассказ хорош, но только надо русские имена, а не из французского романа. Я тогда везде заменила «Авенира» на «Всеволода», ты ведь не сердишься, правда? Я ведь все рассказы перебила! Нюра Злобина хотела читать из английского писателя Диккенса, а Наташа из какого-то русского нашла, известного, только я фамилию забыла, — такая смешная… А мадама им читать не велела: Диккенс длинный и скучный, а Наташин русский, сказала, неприличный… Вот почему только, как русский и известный, так неприличный?! Не знаешь? Аннушка, ну что же ты не слушаешь? Сердишься, да? Скажи, что не сердишься, Аня, что я другие имена!..
Я не сердилась на Полю, только вздохнула про себя. Календарное, православное имя «Авенир» я вычитала когда-то из «Записок охотника» и поэтому сочла нужным обидеться за господина Тургенева на классную даму.
— А злодейскому богачу-барону я придумала фамилию «Дубравин», правда, хорошо? — продолжала тараторить Поля. — «Юлию» и переделывать не пришлось, я только прочла как «Юленьку». И «Айрин» поменяла на «Ирочку», ведь это одно и то же, по-аглицки? Всем так рассказ понравился, мне даже господа попечители хлопали, как артистке на театре! Вот, взгляни, я так по твоей тетрадке и читала перед ними, только перечеркала немного, где имена…
Я рассеянно проглядела помарки, сделанные Полей на месте имен персонажей и внезапно задержала взгляд на фразе, в которой главный герой пытается добиться у богача-барона ответа, как тот посмел купить чудесную куклу, лишив множество обездоленных людей их единственной отрады.
У меня было написано: «“Что угодно?” — сухо спросил барон, и маленькие свинячьи глазки колюче сверкнули из-под нахмуренных бровей. — “Я — Авенир… студент… мой отец был художником…” — пытаясь отдышаться, сбивчиво представился Авенир». Поля же переправила так: «“Я… Всеволод Аверов… мой… мой отец был художником…”». Увидев Шуркину фамилию, так некстати упомянутую, я вздрогнула и отложила тетрадь.
— Ах, Аннушка, до чего жалко, что тебя там не было! — тем временем звенела Поля. — Это было так волнительно, так чудесно, меня все после поздравляли… Аня! Ты не слушаешь совсем! Ты все-таки на меня рассердилась!
— Нет, Поля. Только почему «Аверов»?
— А, не знаю, — махнула она рукой, — знакомая фамилия. Разве это важно!.. Пришлось к слову. Помнишь, у Николаши был такой приятель? Хотя как ты можешь помнить, ты уже тогда была серьезная и взрослая. А мы — маленькие! Но ты слушай дальше. Я вышла с твоей тетрадкой…
Полинькино чтение рассказа о чудесной кукле и впрямь произвело настоящий переполох на институтском празднике. Незамысловатая святочная история понравилась не только девочкам, но и учителям, и благодетелям. Даже суровый батюшка, недолюбливавший светское чтение, остался доволен. На вопрос одного из попечителей об авторе рассказа хитрая Поля, боясь, что ей не поверят, солгала, будто нашла рассказ в каком-то журнале, а в каком — она не помнит. Но однокашницам «по секрету» призналась, что на самом деле рассказ сочинила ее старшая сестра, только будто бы велела никому не говорить. Полиньке удалось окутать факт появления рассказа таким ореолом таинственности, что все девочки враз безоговорочно поверили ей. То, что «у Пелагии Сторовой сестра — писательница» подняло в глазах институток мою Полю, прежде ничем не выдающуюся и такую же одинокую, как я когда-то, на недосягаемую высоту. Даже барышни старше возрастом захотели с ней дружить, а классные дамы, существа, как известно, злобные и обиженные на весь мир, до этого не упускавшие случая уколоть беззащитную сироту, сделались более почтительными с нею. Кто-то из девочек, правда, завидовал и поэтому задирался, надеясь уязвить Полю, но в целом ее незавидное положение «принятой из милости за прежние заслуги отца» стало гораздо более сносным. «Твоя кукла из рассказа и впрямь волшебная, Аня!» — любила впоследствии повторять сестра. К чести Полиньки, надо сказать, что она не задрала носа и не приучилась напропалую врать про меня небылицы, как я поначалу боялась.
Лишь изредка она просила в письмах прислать какой-нибудь мой рассказ, чтобы показать его товаркам и тем самым поддержать репутацию — мою и ее собственную. Историй было много, и я всегда охотно отправляла их Поле.
Так прошел остаток зимы, весна, лето. Шурка Аверов исчез из моей жизни, казалось, навсегда. Но странное дело! Чем дольше длилась наша разлука (он путешествовал с матерью, кутил, играл, повесничал), чем больше пыталась я уверить себя, что моя к нему «любовь» — нелепость и просто выдумка, тем сильнее я огорчалась, стороной узнавая что-нибудь о его, мягко говоря, взбалмошном поведении, а тем паче, о его любовных похождениях. Каждое случайное упоминание об Александре или его матушке ранило меня. А поскольку Аверовы были довольно заметными людьми в нашем городке, о них любили сплетничать даже тогда, когда они здесь не появлялись.
Когда заговорили, что у девятнадцатилетнего Александра роман с известной петербургской актрисой, я испытала горестное чувство. И дело было даже не в нравственной стороне. Желая Шурке найти хорошую невесту, я никогда бы не подумала, что могу так жестоко и мучительно ревновать. Теперь же в продолжение нескольких дней, несмотря на все усилия, меня душили ревность, обида, боль и гнев. Я старалась напомнить себе, что сама при нашей последней встрече советовала Аверову поскорее жениться. Пыталась успокоиться тем, что порочное поведение этого юноши — вовсе не мое дело. Даже, глядясь в зеркало, саркастически спрашивала собственное отражение: «Что тебе-то до всего этого, Аннушка?» Но ни доводы рассудка, ни язвительность — ничто не помогало. Раз от раза я засыпала под утро с тяжелым чувством, пред тем полночи проплакав в подушку, а просыпалась вновь с горечью в душе.
Наконец я додумалась до того, что, если действительно люблю Аверова, значит, непременно должна пожертвовать собою ради его счастья. Конечно же, он должен жениться на хорошей девушке — доброй, благородной, знатной и богатой, которая была бы ему ровней и любила бы его, а он — ее. И это было бы правильно! Разумеется, продолжала я размышлять, что я бы при этом страдала — но как может быть иначе?! Ведь в любви непременно кто-то должен страдать… Пусть это буду я, ведь мне все равно уже ничего не остается, как доживать свой век, я бедна, мне мало-мало не тридцать лет и проч. А Шурка молод, богат, красив, у него все впереди!..
Конечно, подобные соображения были столь же нелепы, как и моя ревность к существующим и несуществующим Шуркиным пассиям, как и размышления о том, что он действительно может жениться на мне, достигнув совершеннолетия, — согласно его обещанию, сделанному много лет назад предо мною на коленах в городском саду…
Но я, несмотря на свои лета, так мало разбиралась в жизни, что вовсе не понимала, как далеки мои фантазии (ибо и мечта о самопожертвовании, и надежда на брак с Аверовым были именно болезненные фантазии) от действительности.
А сбросить груз этих мечтаний и посмотреть на жизнь в ином свете помогла мне, как ни странно, Поля. Отправляясь в последних числах августа в институт, она вновь попросила дать какой-нибудь сочиненный мною рассказ. Разбирая бумаги в поисках чего-либо подходящего, я наткнулась на несколько вырванных из тетради листков, где было записано начало странной истории. В ней маленький мальчик влюблялся во взрослую барышню и признавался ей в любви. Я вспомнила, что этот рассказ — святочный, и что начала я его сочинять незадолго до смерти матушки, а известие о ее кончине застало меня как раз с пером в руках в стылом институтском дортуаре в первый день Рождества…
Я перечитала написанное. Рассказ казался довольно замечательным, и я решила именно его отдать Поле, перебелив, кое-что переправив и добавив концовку. Сюжет когда-то был придуман мною полностью — я лишь не успела записать его, но он так ясно сохранился в моей голове, как будто это случилось не тринадцать лет назад, а на прошлой неделе.
Достав чистой бумаги и очинив несколько перьев, я вывела вверху страницы заглавие и вдруг… «Господи! Неужели такое может быть?!» Мысль, пронзившая меня, была так проста, ясна, так лежала на поверхности и вместе с тем казалась так невероятна, что заставила меня похолодеть: «Аверов!» Десятилетний мальчик, влюбившийся в барышню девятью годами старше его самого, в сестру его приятеля-ровесника, объяснившийся ей в любви, как взрослый и взявший с нее клятву не выходить замуж, покуда не вырастет он сам! Как похожа была выдуманная мною история на мою собственную, а герой рассказа — на Александра Аверова! Можно сказать, я напророчила свою судьбу в те времена, когда еще не была знакома с ним! И даже слова, в которых описывались переживания и душевные муки героев, были удивительно близки тем, которыми я только что выражала свое отношение к Аверову: «Владимиру (так звали героя) дела не было до найденной ему матерью невесты. Он раз или два встретился после поездки за границу с Еленой и был глубоко взволнован этими свиданьями. Устимова просила Владимира забыть о ней, жениться или что-то в этом роде, но не докучать ей старой мальчишеской клятвой. Вместе с тем можно было догадаться, что Елена Андреевна крепко и искренне любит Володю. Секрет был прост: сила любви заставляла женщину пожертвовать собою ради него. Она в самом деле мечтала видеть его женатым на славной девушке, довольным и счастливым. Сама мысль о том, что такой девушкой может быть для Володи только она сама, казалась Елене невозможной и чудовищной.
Владимир же в эту пору страдал как никогда. Его любовь, теперь уже зрелая, а не мальчишеская, разгорелась с невиданной силой. Он смутно чувствовал взаимность со стороны дорогой ему женщины, но ее странное поведения жгло и терзало его, заставляя мучительно и подолгу перебирать свои чувства, слова и поступки в поисках объяснения: почему же Елена Андреевна отказывается пойти за него?
В свете меж тем ходили слухи о его связи с примой Императорских театров С-ой». — Если верить сплетням, моя выдумка совпадала с действительностью даже в этом!..
«Он действительно часто бывал в опере и за кулисами, играл роль молодого светского льва и делал С-ой какие-то подношения.
Возможно, актриса и увлеклась Владимиром, но он даже в ее уборной бывал рассеян, непрестанно думая об Елене».
Дня два после открытия я ходила сама не своя, после чего решила основательно переделать неоконченную историю. Финал, в котором героиня, выйдя все-таки после больших препятствий и сомнений замуж за своего Владимира, через год безмятежного счастья умирала в родах, перестал казаться мне удачным. Но просто устранить его, закончив дело свадьбой, выглядело как будто скучно, неправдоподобно и даже нелепо.
К тому же никак не выходило, чтобы мать Владимира, богатая вдова-сумасбродка, смогла полюбить Елену Андреевну. А значит, жизнь молодой женщины неизбежно (так мне казалось — я забывала даже, что речь идет всего лишь о персонажах рассказа) должна была превратиться в ад.
Оборачивая сюжет так и сяк, я долго пыталась приладить к этой истории более-менее правдоподобное и нескучное окончание.
Я пробовала перенести действие рассказа в Швейцарию, изобразив героев французами или немцами, отказалась от мысли сделать его святочным, но ничего не выходило. Наконец, швырнув сломанное перо и несколько испорченных черновиков в корзину, я принялась усиленно размышлять, для чего так безжалостно убила героиню в конце? Ведь, если внимательно присмотреться к сюжету, все должно было бы завершиться довольно благополучно. Даже и в том случае, если свекровь отнеслась бы худо к слишком старой и слишком бедной, по ее мнению, невестке.
В конце концов, можно было направить Владимира и Елену скрываться от гнева маменьки за границу или в провинцию или, наоборот, придумать повод, по которому злая свекровь воспылала бы к Елене любовью (неземная кротость; болезнь Володи, в которой его жена проявила бы чудеса самоотверженности… да мало ли что?!) Почему же мне так хотелось, чтобы Елена в конце рассказа умерла?!
Ответ отыскался довольно быстро: я же не верю в счастье, сказала я самой себе! Не верю настолько, что считаю счастье чем-то невероятным, невозможным и совершенно недопустимым. По крайней мере, для самой себя и тех, на чье место себя ставлю, сочиняя истории…
Да, я всегда подспудно считала, что счастья никакого нет вообще! Во всяком случае, что его нет в жизни. Оно может существовать в сказках. Сказки я, кстати сказать, тоже иногда в институте придумывала, и у них были в основном счастливые концовки — но только потому, что это были сказки, а не рассказы о, так сказать, настоящей жизни. Это открытие поразило меня едва ли не больше, чем первое. Перебрав в уме свои рассказы «о подлинном», то есть такие, где действовали бы не волшебные принцессы, чародеи и звездочеты, а герои, более-менее похожие на окружающих людей, я с изумлением отметила: все эти истории без исключения имеют несчастливый конец. В отличие от сказок! Простое человеческое счастье ставилось, таким образом, в один ряд с добрыми феями, сапогами-скороходами, говорящими животными, хрустальными замками и тому подобным. Но из «обыкновенной действительности» я изгоняла его старательно и непреклонно! Так, одна героиня в душевном порыве губила себя, добровольно скатываясь на дно лишь потому, что ей почудилось в разговоре: возлюбленный хочет не жениться на ней, а сделать содержанкой, ибо он много богаче ее. Другая, насильственно разлученная с кавалером, всю жизнь воображала, как любит и боготворит его и как, встретив, никогда уже от себя не отпустит, но, увидев чрез много лет после разлуки, решительно отказалась выйти замуж, хотя он ей предлагал и препятствий не возникало. Брошенные девицы у меня непременно умирали в родах, проклиная своих соблазнителей (увы, об этой стороне жизни я знала чуть больше, чем положено барышне: институтки часто читают тайком всякую гадость, которую им запрещено брать в руки). Были и обратные сюжеты: благородные молодые люди, поддавшиеся на удочку коварных обольстительниц, (которых обязательно карало само Небо за их безнравственное поведение), отказывались от достойных партий, чтобы заняться воспитанием рожденных порочными красавицами младенцев. И, разумеется, потом с болью отмечали, как в ребенке постепенно проступают дурные наклонности матери, толкающие его в духовную пропасть. И т. д. Все истории, кроме заведомо сказочных (к последним причислялась и святочная о волшебной кукле, сделавшая Полин «бенефис»), я обязательно завершала трагически.
Но что же в этом странного? Разве не такой была вся моя жизнь? Раннее сиротство; беспросветная бедность; вечные заботы; и обманутые, обманутые, обманутые надежды без конца!.. Семья и родные часто служат «тихой гаванью» даже для людей с крайне скудным достатком — но это отнюдь не касалось меня. Кроме досады, хлопот да холодной душевной пустоты, отнюдь не искупавшейся редкими минутами сестринской нежности ко мне Поли — семья ничего мне не доставляла. Друзей у меня не было — им просто неоткуда было взяться, ибо образ жизни нашей был чрезвычайно замкнутый. Никаких увеселений, развлечений, никакого досуга, кроме разве что книг, я никогда не знала вследствие нашего нищенского существования.
Моей единственной отрадой было писание рассказов — но вот теперь я вижу, что и в этом не было подлинного утешения. Напротив, сочиняя свои истории, я будто снова и снова подтверждала для себя истину о том, что «на свете счастья нет…» Я даже старалась сделать героинь неудачливее самой себя, если только это было возможно. Я заставляла их скитаться, просить милостыню, жить в услужении у чужих людей и иным образом тяжелым трудом зарабатывать на жалкий кусок хлеба, лишала их материнской ласки не в отрочестве (как то́ случилось со мною), а с младенчества… В самом деле, ни у одной барышни и даже ни у одной сказочной царевны, придуманной мною, матери не было.
Найти объяснение и такому странному открытию не составило особого труда.
Я была у матушки нелюбимой дочерью.
Мне всегда ставилась в пример моя старшая сестра Людмила, даже после смерти этой последней (тринадцати лет она скончалась от скарлатины) или, вернее будет сказать, особенно после ее смерти… Людмила (во всяком случае, по мнению матушки) была образцовым ребенком — послушным, молчаливым, некапризным. Она училась лучше и, главное, ровнее меня, никогда не ссорилась с товарками, прилежнее молилась, держала себя учтивее и опрятнее. Я же росла своенравным неслухом, плаксивой, нервной девочкой.
Я ненавидела слишком строгий порядок и могла показаться неряхой даже перед чужими. Когда меня приняли в институт, мои успехи там были довольно неожиданны: получив высший балл, допустим, из словесности, я буквально на следующий день могла схватить по другому предмету неудовлетворительную отметку или просто быть наказанной за дерзость классной даме. Все это казалось тем страннее, что учителя в один голос находили у меня прекрасные способности, и вообще училась я неплохо, да и ленивой по-настоящему не была, хотя мать часто называла меня лентяйкой, сравнивая с Людмилой.
Став взрослой, я поняла, что непослушанием, слезами, грубостями и прочим я, сама того не понимая, стремилась просто заявить о себе, выплакать, выкричать, выпросить, хотя бы силой вырвать то, чего мне так остро не хватало, — материнскую любовь. Но, так как я не умела этого сказать прямо, то добивалась противоположного. Мои детские обиды, дерзости, своеволие чрезвычайно раздражали болезненную, уставшую от жизненных невзгод матушку. И получала я от нее лишь раз от раза усиливавшуюся холодность, отчуждение и строгость. Дома меня почти не наказывали так, как обычно наказывают непослушных детей, — не секли, не ставили на горох, даже сладкого не лишали. Нет. Матушка просто переставала со мною на какое-то время разговаривать и глядела на меня как на пустое место. И это наказание было для меня гораздо мучительнее и страшнее, чем любая розга.
Когда я припомнила все это, мне стало еще тяжелее. Слезы потоком хлынули из моих глаз. Завершение рассказа вновь пришлось отложить — в тот день я не смогла написать ни строчки. Почему так несправедлива была ко мне судьба? И Господь? Тот самый Иисус Христос, Рождество Которого столько раз оборачивалось для меня обманутыми надеждами?.. Почему Он любит других людей, а не меня, будто я — Его падчерица, а не дочь, как все?..
Пожалуй, последний вопрос стоило бы задать священнику. Но отцу Василию из соседней Никольской церкви, где мы с отцом говеем каждый Великий пост, — стыдно. Что он подумает обо мне? Пойти разве в соседний приход, тот, что на Скорбященской улице?.. Название как раз подходящее… Впрочем, все равно придется отложить, потому что завтра мы с Полей уезжаем…
На следующий день я повезла Полиньку в губернский город — летние вакации заканчивались, и ей нужно было быть налицо в институте к определенному числу. Она решительно настояла, чтобы сопровождал ее не отец, а именно я, — Поле не терпелось предъявить товаркам «сестру-писательницу». Честно говоря, я ужасно трусила и все боялась какого-то «разоблачения» (ведь в конце концов писатели — это те, чьи произведения печатают, а мои лишь гуляли в списках по дортуарам института). Но все прошло благополучно. В понимании девочек писательнице было достаточно появиться им на глаза и держаться при этом с достоинством, сдержанно и в меру ласково. Проводив сестру и пробыв в стенах института еще с полчаса, я с облегчением вышла на улицу и отправилась в торговые ряды, намереваясь сделать кое-какие покупки.
Дорогой, размышляя, как половчее завершить рассказ о Владимире и Елене, я так глубоко задумалась, что чуть не угодила под колеса открытого экипажа. Увидев мою неловкость, сидевшая в нем нарядная дама приказала кучеру остановиться, сойти с козел и посмотреть, не нужна ли мне помощь.
Я же, самостоятельно поднявшись с мостовой, начала смущенно извиняться. Но дама вдруг всплеснула руками:
— Аннушка! Не может быть! — Она выскочила из экипажа и бросилась ко мне.
Я с изумлением вгляделась в полное румяное лицо, слегка затененное полями модной шляпы, — и не без труда узнала свою однокашницу Машу Линицкую.
— Здравствуй, Маша!
— Здравствуй, здравствуй, подруженька, здравствуй, писательница! — затараторила Маша, заключив меня в объятья и целуя в обе щеки. — Вот это встреча! Только не говори, что ты куда-нибудь торопишься!
— Да нет, собственно… — От ее натиска я совершенно растерялась.
— Вот и хорошо! Тогда я тебя до вечера никуда не отпущу! — С этими словами она буквально затащила меня в свой экипаж, не переставая возбужденно говорить. — Сейчас поедем домой, я тебя чаем напою, а в пять часов Поль придет из своего присутствия, и будем обедать. Поль — это мой муж, он очень славный и непременно тебе понравится. А ты какими судьбами в городе? Надолго?
— Нет, я приехала проводить сестру в институт.
— Где ты остановилась?
— На постоялом дворе, на окраине…
— Фи-и-и!.. Я пошлю Федора за твоими вещами, ты будешь жить у меня. Моя золовка сейчас гостит у тетки, ты пока займешь ее комнату. Послезавтра у меня небольшой прием, только для близких друзей, надеюсь, ты не откажешься украсить собой наше общество?..
— Право, Маша, я…
— Только не отказывайся! Я так чертовски рада тебя видеть! Не может же у тебя быть таких важных и неотложных дел, из-за которых ты откажешь старой подруге, которую не видела целую вечность, погостить у нее недельку-другую?!
— Маша!
— Ну, если это долго, то хотя бы несколько дней!
— Спасибо, Машенька, я так рада… просто… так неожиданно…
Сопротивляться напору Маши Линицкой, а ныне г-жи Подобедовой, было решительно бесполезно. Я покорно дала устроить себя в ее уютном доме и провела следующие несколько дней весело и оживленно среди многочисленных родственников и знакомых Маши и ее мужа Павла Петровича — добродушного, немного флегматичного, но чрезвычайного любезного и милого человека лет сорока. Сперва я ужасно робела, потому что, можно сказать, никогда не бывала в обществе, даже таком небольшом. Но дня через два застенчивость моя почти прошла — так добры ко мне были Маша и Павел Петрович.
Наступило воскресенье. Собираясь вместе с Подобедовыми к поздней обедне в кафедральный собор губернского города, я вдруг сообразила, что терзавшие меня вопросы можно было бы задать здешнему батюшке, который не знает меня и которого я, скорее всего, увижу в первый и последний раз.
На обратном пути из собора Маша настояла, чтобы мы заехали в институт и забрали оттуда Полиньку на день к ним в гости. Та, разумеется, была необычайно довольна и болтала, не переставая, до самого вечера. За обедом она стала излагать историю своего прошлогоднего «бенефиса», особенно упирая на то, что рассказ написала я. Все это чрезвычайно заинтересовало Машу, которая вдруг принялась настаивать, чтобы я отправила рассказ о волшебной кукле в «Ниву».
— Это же обязательно надо напечатать! — волновалась Маша, поминутно обращаясь за поддержкой к дремавшему в кресле супругу. — Поль, ты не можешь себе представить, какой это замечательный рассказ! Я очень хорошо помню, как Аннушка его читала, когда мы были в институте…
— Полно, Маша, ты ошибаешься, я никогда ничего своего не читала…
— Неважно, значит, какой-то другой читала или мне давала читать…
— Как же ты тогда можешь знать, хороший это рассказ или нет?
— Да у тебя все рассказы хорошие, я же помню! Лучше французов, и не спорь! Я знаю! Поль, почему она все время со мною спорит?! Это нужно напечатать. Мы это отправим в Петербург, там в редакции служит товарищ Поля по университету… Помнишь, Поль, ты мне рассказывал, как вы однажды заблудились в двух шагах от Невского проспекта в каком-то переулке и потом не могли на квартиру вернуться? Очень смешно! Аннушка, ты не представляешь, как смешно Поль умеет рассказывать… Но это неважно. Мы отправим твой рассказ в «Ниву», и Иван Степанович сделает так, что его напечатают в рождественском нумере. Впрочем, рассказ так хорош, что его и без Ивана Степаныча непременно напечатают, правда, Поль?..
Я пыталась протестовать, но случилось так, что сама не поняла, как согласилась с этим предложением. Уверенность Маши в том, что история будет напечатана в «Ниве», стоит только отправить ее туда, отчасти передалась и мне. Вдвоем с моей сестрой Маша вырвала у меня обещание, что по возвращении домой я тотчас же перебелю «Куклу» и отправлю рукопись в Петербург, прямо на имя Ивана Степановича.
Я забыла сказать, что перед началом обедни заметила в числе соборного духовенства старенького священника, чьи невероятно добрые глаза сразу располагали к себе. Я решила ему довериться, подошла под благословение и попросила разрешения задать ему «важный богословский вопрос». Видя мое смятение, батюшка улыбнулся и велел прийти назавтра прямо к нему на квартиру (он жил при соборе). Когда же я явилась, приказал прислуге поставить самовар и подробнейшим образом расспросил о том, кто я такая, о семье, о покойной матушке, о детстве… Я и не заметила, как изложила всю мою жизнь; поведала даже об Аверове. Батюшка терпеливо слушал, иногда что-то переспрашивая. А когда на середине рассказа я начала безудержно рыдать, принялся так мягко и ласково утешать, что я заплакала еще горше — кажется, никто никогда не принимал такого живого и искреннего участия во мне. Да и вообще я не была избалована человеческим вниманием…
— То, что тяжело живется — это, Аннушка, верно. Да только скажите мне, что вы такого хорошего в жизни сделали, чтобы стоило за это надарить золотых гор? А?
Я удивленно воззрилась на священника. Такое мне ранее не приходило в голову. Казалось, что самим фактом своих бесконечных и чудовищных, как мне казалось, мук я заслуживаю самой большой награды, и притом немедленно, сейчас.
— Вот то-то и оно, голубушка. Нет у нас с вами никаких заслуг перед Господом. Самая наша жизнь, хорошая она или плохая, только Им Самим подается и всецело в его власти находится. Скорби же да страдания — это, мать моя, для человеческой души полезно, но не всегда. Вернее, не само по себе. Чтобы истинную пользу извлечь, нужно хорошенько призадуматься, для чего Господь эти скорби посылает и от каких страстей теми скорбями вашу душу исцелить хочет. Вот сказали вы мне про свою мать покойную да про старшую сестру. И вижу я, что вы в большой на них обиде остались…
— Да, батюшка, так оно и есть.
— Так-то оно так, а ежели я вам скажу, что и сама вы хороша, и не лучше, а хуже их выходите, — на меня не обидитесь?
— Что Вы, батюшка! Как можно! — горячо воскликнула я.
— А я ведь так и скажу. Вот вы говорите: капризничала, не слушалась, плакала все время, чтобы матушкиной ласки добиться… Оно, конечно, причина уважная — всякому ребятенку, особливо девочке, при матери-то погреться хочется. Да только все равно ваша неправда выходит: строптивое дитя пятую-то заповедь ох как нарушает! И разве не гордость считать себя лучше сестры?! Ведь она, небось, и впрямь послушливее вас была и училась старательнее?..
— Да, батюшка… Только еще она заносчива была и меня ни во что ставила…
— Вот и вновь гордость наша проявляется: что ж так, про мертвую-то?.. Она ведь и ответить уже вам не может. Христос учил даже врагов своих любить и творить им добро — а тут сестра родная, подиж-ко! Надо простить ее, Аннушка. Только не думайте, что я вас корю: сам грешен. И ведь правы вы, хоть отчасти, но правы. А чтобы в полноте стала ваша правда, научитесь считать себя хуже всех людей. Научитесь в самом даже скверном человеке находить что-нибудь, в чем он вас лучше. Вот возьмите самого что ни на есть распростого мастерового, пьяницу. Вот чем он лучше может быть? Да ничем, кроме разве одного: всегда в храм Божий раньше всех приходит. Кто-то — и вы даже, барышня, — припоздниться можете, и даже иногда пол-обедни проспать… можете ведь?
— Бывает… Да только что говорить — нет у меня смирения, вот и всё. Я это и так знаю.
— Так, да не так. Ведь выбора-то нет у нас: потому и Господь наш Иисус Христос только смирением весь мир и самое смерть победил. Только не сбивайте меня, дайте досказать, про мастерового. Он мастеровой этот, чуть свет, чуть сторож ворота отопрет — тут как тут и уже в храме… А из себя так вовсе самый никчемный человечишка. И так-то всякого человека надо считать хоть в чем-нибудь лучше себя. Трудно это, не спорю, а ты учись… потихонечку, по шажочку — ведь мы и в Царствие Небесное шажочками малыми движемся… нудится оно, Царствие Небесное, так просто его не возьмешь. И еще. Скорби нам даны не для того, чтобы унывать и плакать, и тем паче не затем, чтоб ими похваляться. Ну, а то, что никто на свете вас не любит, — это, простите, голубушка моя, неправда. Вот люди, о которых вы только что рассказали, — подруга ученическая с мужем. Разве она не любит вас?
— Ой, батюшка, нигде мне не было так тепло, как у Маши в гостях… да ведь это, должно быть, потому, что ненадолго?
— Кажется мне, что по другой причине — сердце у ней доброе, вот вам и тепло рядом. Недаром же вы подружки с детства.
— Да, батюшка. Меня в институте она одна и любила, пожалуй, подруг-то других у меня не было… Я раньше думала, что она за рассказы, а теперь вижу, что просто так, по доброте душевной.
— А уж про отца да про братца с сестренкой и думать не смейте, что они вас не любят. Как младшим вас не любить, когда вы им мать заменили?
— Плохая я была замена матери, батюшка, — честно призналась я. — Обузой они мне казались, сердилась я на них, случалось и накричать, и…
— Вот видите — сами стали грешки-то свои называть!.. Тяжело-то тяжело было без матери, а не на высоте оказались, а? Ну-ну, не обижайтесь на старика. Покопайтесь так-то в себе и никогда не отчаивайтесь. Помните, что Господь прежде и раньше всех любит каждое Свое творение, даже если мы этого не замечаем. И не погрязайте в печалях-то понапрасну. Жизнь нелегка, да только Господь нас для радости создал: как же нам с вами можно огорчать Его тем, что будем непрестанно плакать и сетовать да роптать на Него? Вы уж как-нибудь хоть через раз сетуйте. Слезы — дело полезное, но только если в них есть покаяние и сознание своего недостоинства. Прочие же слезы — вот хоть над книжкой — для человека малополезны, а бывают даже вредны.
Этому я очень удивилась, так как привыкла считать, что Богу угодны всякие слезы. Мне очень хотелось расспросить об этом батюшку подробнее, но я боялась, что, расчувствовавшись, забуду задать главный вопрос:
— Как могло случиться, что Господь пришел на землю Младенцем? Разве это не нелепость? Что может быть общего у Всемогущего Бога с беспомощным ребенком?!
— И-и, голубушка, хотел я с другого конца начать сей разговор, да вы мне сами подсказали. В этом-то и есть самая суть. В этом-то и есть смирение. Кабы хотел Господь, да кабы нам то полезно было, Он бы силен был всегда и всемогущ, и не так-то бы воплотился, а прямо как о Втором Его Пришествии сказано: как молния с небес. Или, по крайности, в чертогах царских мог воплотиться и сыном какого-нить вельможи али государя назваться, да и Сам мог царем Иудейским стать, как того ожидали фарисеи… Хотел бы — Он бы повоевал всех римлян в два счета. Собрал бы войско — разве к Нему не пошли бы? Со слонами боевыми, как тогда было, с колесницами, с копьями да пращами… Еще бы десять тысящ легионов Ангелов в придачу к земному-то войску можно б Ему было собрать — Ему всё-о можно! А Он? Смерть предпочел, да ведь еще самую мученическую, постыдную, на Кресте! Разве нельзя было так устроить, чтоб полегче? Голову отрубит палач — как апостолу-то Павлу отрубили, поскольку он был римский гражданин — р-раз! Одним ударом. Легко да безболезненно… Ан нет!
Помучиться, да на жаре, кровью истекая, да позора сколько… Ну, еще и Гефсимания пред тем была, само собой… Вот так-то смирился Он: «Отче Мой, аще не может сия чаша мимоити от Мене, аще не пию ея, буди воля Твоя…» Вот и вы так всегда молитесь, моя хорошая: «Буди воля Твоя», и не мудрствуйте лукаво: одна ли природа у Христа была или две, да как их соединение возможно, да почему Младенец беспомощный… Выдумали тоже: нелепость! Как же нелепость, когда Священное Писание прямо об этом говорит. Разве бы Слово Божие состояло в нелепостях!
А чтобы всякие сомнения в правильности двух природ Господа Иисуса Христа у вас отпали, я вам книжицу одну подарю. Написал ее один очень ученый наш монах… и архиерей, только на покое — епископ Феофан. Книжица та больно хороша, и я сам ее не всю прочел еще, да только вам она, видать, нужнее, потому забирайте ее с собою и читайте внимательно.
Батюшка достал довольно большую книгу, аккуратно переплетенную в васильковый коленкор. Она называлась «Евангельская история о Боге Сыне, воплотившемся нашего ради спасения, в последовательном порядке изложенная словами свв. евангелистов».
— А если непонятно что будет — прямо пишите самому епископу Феофану в Свято-Успенскую Вышенскую обитель, в Рязанскую губернию. Он хоть и в затворе, а на письма чадам духовным всегда отвечает, и слышал я, что многим принесло это несомненную пользу.
Вернувшись, наконец, из губернского города домой, я первым делом переписала рождественский рассказ о чудесной кукле и отправила пакет в Петербург, Ивану Степановичу В., по адресу, указанному Павлом Петровичем Подобедовым. После чего погрузилась в чтение книги епископа Феофана.
Изложенная в ней Евангельская история, знакомая, казалось бы, с детства, казалась чем-то необыкновенным, но вместе с тем была рассказана таким простым и непринужденным языком, что доходила до сердца. Повествование дышало такой неподдельной любовью автора к Спасителю и истории Его жизни, к святым и проч., что я неоднократно принималась плакать от умиления, читая его.
Письмо владыке Феофану я долго не решалась отправить, но в конце концов, преодолев робость, отослала на почту. Ответ не заставил себя ждать. Можно было подумать, что епископ в далекой рязанской обители знал о моих недоумениях гораздо ранее и искал только повода послать мне развернутое письмо, разрешающее их. Более всего меня поразили такие строки: «У нас вошло в обычай слепой вере противополагать разумную, а под разумною верою разуметь веру ученую. Но слепой вере противоположна вера видящая. Вера видящая есть та, которая ясно видит, во что верует — что Бог есть един по существу и троичен в лицах, что Он весь мир сотворил словом Своим и о нем промышляет, и в целом и в частностях, что мы сотворены для лучшей жизни, но пали в прародителях, и се — томимся в изгнании, что беду сию мы сами на себя навели, но высвободиться из нее сами не имели возможности, почему воплотился Сын Божий и избавил нас от всего, чему подверглись мы вследствие падения. Видит она ясно и определенно и основание, почему так верует. Но оснований этих у нее не много, а одно, — потому что верует, что Сам Бог повелел так, а не иначе веровать, — основание самое разумное, разумнее и тверже которого ничего нет. Ибо что Бог сказал, то уже все, конечно, есть совершеннейшая истина, против которой неуместны и возражения». Это замечательное рассуждение во многом перевернуло мое видение жизни и, как я с удивлением заметила несколько позднее, совершенно успокоило и изгнало из моей души многие метания и сомнения. Оно примирило меня и с образом Богомладенца, и с догматом о нераздельности и неслиянности Божеского и человеческого во Христе, и с многим другим, что раньше вызывало у меня возмущение и глухой протест. Я чувствовала, как на мое сердце постепенно нисходят мир и успокоение, и постепенно начинала не покорно, но деятельно, с доверием к Богу, смиряться перед жизненными невзгодами и даже видеть в них Его промышление обо мне.
Только с одним я не могла ни смириться, ни понять, ни поверить в благое Божие произволение, — с тем, что касалось истории с Шуркой Аверовым. А история эта, казалось бы, полузабытая, получила вдруг неожиданное продолжение.
Однажды вечером, в половине декабря, проводив отца, уехавшего в губернский город уладить кое-какие дела и заодно забрать Полю домой в преддверии рождественских вакаций, я сидела в своей комнате и писала письмо Николеньке в военное училище в Петербург. Внезапно я услышала в прихожей звонок, сопровождающийся ворчанием нашей Аграфены, которое то и дело перебивалось другим голосом — молодым, приятным, что-то взволнованно выспрашивающим у старой прислуги. (Собственно, держать прислугу мы себе не могли позволить, но Аграфена, родившаяся матушкиной крепостной и доставшаяся девочкой ей в приданое, крестьянской воли шестьдесят первого года не признала и много лет продолжала жить в нашем доме, помогая мне по хозяйству.) Молодой же голос показался мне таким знакомым и дорогим, что я не поверила своим ушам, оставила письмо и бросилась в прихожую.
— Да что же это такое, барин?! Куды ж вы прете, прости Господи, Царица Небесная! — между тем возмущалась Аграфена. — Если Вы молодому барину приятель, как вы говорите, так ить нет его! В Сам-Питербурху науку военную проходит, говорю вам, и дома ён не быват! И старого барина тожа нету, и барышни…
— Барышни… нету?.. — словно сник звонкий юношеский голос. — Анны Николаевны?
— Ах, так вам барыня нужна? Барышни нету, Пелагиюшки нашей Николаевны, барин сами за нею в город и укатили…
А Анна-то Николавна завсегда дома, иде ж ей ишчо быть? Да, однакось, вы скажите толком, зачем она вам в такой час занадобилась?! — с подозрением спросила старуха, наступая на гостя.
— Барыни?! — вскрикнул посетитель чуть не с отчаянием и, кажется, всплеснул руками. — Ты сказала: барыни?..
— Аграфенушка, не пугай барина Александра Алексеевича, лучше поди самовар поставь! Здравствуйте, гость дорогой! — выручила я Аверова, которого строгая Аграфена уже была готова вытолкать «от греха подальше» в сгущающиеся зимние сумерки.
Я не ошиблась — на пороге действительно стоял Шурка, полузанесенный снегом, одновременно усталый, возбужденный и, кажется, немного растерянный. Что, впрочем, было неудивительно после того напора, какой ему только что пришлось выдержать. Аверов не ответил на приветствие, но, схватив сразу обе мои руки, поднес их к губам и, не давая мне опомниться, начал часто-часто целовать.
— Александр Алексеевич, прошу вас, проходите в комнаты, снимайте вашу доху и будьте дорогим гостем, — пробормотала я, смущенная еще больше, чем Аверов.
— Анна Николаевна, светоч мой, как я счастлив видеть вас… — ответствовал он, после чего разразился потоком восторженных слов и комплиментов.
Уговорить его раздеться и пройти в гостиную, где Аграфена уже хлопотала над самоваром, удалось лишь через несколько минут, в течение которых он, не отрываясь, смотрел на меня. Взгляд его был так странен, пронзителен и красноречив, что сердце мое замерло и на какой-то момент будто совсем перестало биться…
— Барыня?.. — пролепетал он, усаживаясь, наконец, в кресло.
— Да, в «барышнях» у Аграфены ходит только Поля. Я-то ведь для «барышни» уже стара, да и хозяйство всё сколько лет уж на мне одной, вот и выходит, что я барыня, — засмеялась я.
Шумный вздох облегчения вырвался из Шуркиной груди:
— Господи, а я-то уж подумал… Я летел к вам, летел… я прямо с курьерского к вам, ничего? Кондуктору три красненьких сунул, чтоб он экстренно поезд затормозил на минуточку, — я и спрыгнул, ведь в нашем-то захолустье курьерский останавливаться не может. А я прямо из Петербурга… На лихача — и к вам!.. ничего, что поздно?… Это я заблудился малость — адреса-то вашего я не помню, заехал на соседнюю улицу, сунулся в один дом — заколочен, в другой — головешки, снегом заметенные, знаете, там вьюга какая?.. ужас просто! Я в снег упал, искал ваш дом, вашу улицу, а там нежилое всё, я уж грешным делом подумал… Лихач пьяненький попался, вывалил меня из санок почти перед вашим домом, да в самый сугроб… вы простите мне, Анна Николаевна, такое неожиданное вторжение… Я ведь не к Николеньке, если по правде, я к вам ехал…
— Спасибо, что признались, — как-то тяжело уронила я. — В прошлый раз, помниться, делали вид, что к нему.
— Нет, Анна Николаевна, к вам… Не могу я без вас жить, что хотите со мной делайте!
Еще вчера ночью я был в Петербурге… Нет, вы не понимаете, что значите для меня…
Я знаю: я мот, повеса, я погибший, конченный человек, я игрок и пьяница, в конце концов, а вы такая простая и чистая, вас ничто дурное коснуться не может… А я вчера был в театре, у… ну, вы знаете, наверное, имени ее в вашем присутствии не могу произнести даже, это грязь, грязь…
— Шурка, вы пьяны?.. — пролепетала я, окончательно перестав что-либо понимать из его сбивчивой речи.
— Да не пьян я, Анна Николаевна, ради Бога!.. вы дослушайте… Я там был… И думал-то я только о вас, я же всё время только о вас и думаю всегда… а писать я вам не смею… и вдруг так противна сделалась мне вся моя жизнь — игра эта, карты, рестораны, актерки, прости, Господи! Анна Николаевна, мне будет двадцать лет на той неделе, а я… я конченный человек… Но я об вас вспомнил и понял, что вы для меня — всё то чистое и праведное, что в моей жизни было, тогда, в детстве, в публичном саду, — помните?!.. Истинное всё. Всё набожное и Божье… несмотря на грязь… вы помните, вы меня тогда, много-много лет назад, спросили: «Сколько лет-то тебе, раб Божий?» И вот тут я вспомнил это и сбежал оттуда, я дезертировал, да, но это потому, что понял: я ведь и правда, Божий, хоть и погибший, и только вы могли так чутко сказать, чтоб на всю жизнь в сердце запало, а вот сейчас — проросло.
Так я сбежал со всех ног оттуда, на вокзал, на курьерский и — к вам?!.. Не прогоните?..
В его словах мне послышалась такая мольба, такое раскаяние во всех подлинных и мнимых прегрешениях (которых, как я знала стороной, у Шурки и впрямь было многовато для его неполных двадцати лет), что я не нашлась ничего ответить.
— Вы… чаю… Александр Алексеевич… — бормотала я, решительно не зная, как быть. На улице действительно разыгралась нешуточная вьюга, и о том, чтобы выпроводить человека на ночь глядя в такую погоду, нельзя было даже подумать. Но столь поздний визит молодого мужчины… я одна…
— Чаю, да. Благодарю. Это очень славно — чай, — пытаясь взять шутливый тон после своего страстного и странного монолога, промолвил Аверов. — Вы меня простите, Анна Николаевна, за такое слово, но я, признаться, черррртовски замерз! И каналья же этот извозчик… Бог с ним, что взял на двенадцать копеек больше, но он же меня в сугроб… Простите, а нельзя ли попросить дровишек в печь подкинуть?… Что-то закоченел я, право… и… и… Простите, да, что ругаюсь… пред вами нельзя ведь ругаться… Вы, Анна Николаевна, такая чистая и светлая, вы… святая просто… да… Я думал предложение вам сейчас сделать… право слово, Анна Николаевна, выходите замуж за меня, не пожалеете. Помните, вы же мне тогда обещали? Вот одно только плохо — вы всегда грустная, плачете и жалуетесь.
Николка вот тоже всё говорит, что вы грустная всегда и вечно на безденежье жалуетесь и на головную боль. Вы это оставьте, невыносимо, право. А денег я вам дам… когда женюсь… нет, ну, то есть… я-то вот думал сейчас: поеду, а знаю же заведомо, что вы мне откажете, начнете то и сё, что вы старше да что мы не пара… ныть… эх! Смешно, да, как в романе:
«Он ехал делать предложение, заранее зная, что ему откажут…» Каково, а?!
— Что?! — я вскочила. — Откуда вы?… Как вы могли?..
Фраза, которую только что произнес Аверов, дословно соответствовала словам из неоконченного черновика истории про Володю и Елену Андреевну Устимову.
— Что такое?! Что вы побледнели, вскочили, а? Анна Николаевна, прости, Господи, я вас чем-то обидел?.. Глупость сказал, да?..
— Откуда… Откуда вы взяли эту фразу?..
— Ниоткуда… честное слово… только что на ум пришло… гадко и глупо, это вы хотите сказать?..
— И вы никогда не видели эту фразу написанной?
— Никогда.
— Поклянитесь!
— Клянусь, Ангел мой, всем самым святым… Вами клянусь, Анна Николаевна, выше этого ничего в моей жизни нет. Простите меня!
— И вы простите мне мою вспышку, Александр Алексеевич, мне показалось, что вы в мою тайну вторглись…
— Боже упаси, да лучше б я сам себя растоптал, чем с вами… так… Но вы… вы обещали мне тогда…
— Не выходить замуж?..
— Не выходить замуж. И не вышли.
— Не вышла, но…
— Не любите меня, да?
— Лю… люблю…
— Так за чем же дело стало?! Поехали хоть сейчас венчаться! Сейчас теперь, немедля! Ну, матери моей это, конечно, не понравится, ну, может, и наследства, конечно же, лишить… Но у меня есть еще дядины деньги, и их много, Анна Николаевна, очень много, и скоро уже, через год примерно, я сам смогу распоряжаться ими. Всю жизнь я подчинялся материным капризам, всю жизнь потакал ей… Я вырос маменькиным сыночком — о, как это противно! А теперь я хочу по-своему поступить. В жизни один раз — чтобы навсегда быть счастливым, потому что никто, кроме вас, Анна Николаевна, не может составить полного моего счастья. Поехали венчаться, право, Анна Николаевна, матери моей здесь нет, ваших сейчас тоже никого нет, — поехали! А друзья дадут мне взаймы на этот год, и мы после сможем спокойно на дядины деньги жить… деньги и дом…
— Бог с вами, как же можно без материнского благословения венчаться? И я без папенькиного согласия не могу, мне надо хоть спросить его… И потом, теперь пост, венчаний не бывает…
Шурка тоскливо посмотрел на меня и заговорил совсем уж непонятно и сбивчиво. Я было решила, что он все-таки сильно выпил. Но вином от него совершенно не пахло.
Когда же молодой человек в порыве вновь схватил мои руки и прижался к ним губами и лбом, я почувствовала, что он весь пылает. Мороз, «купание» в сугробе, а может быть, просто нервное возбуждение, — что бы ни стало причиной, Аверов был в горячке.
— Шурка! — жалобно вскрикнула я. — Да у вас жар!
— Простите, Анна Николаевна, мысли путаются…
— Неудивительно. Аграфена! Постели в комнате Николая Николаевича… нет, лучше здесь, на диване, там не топлено… и беги скорей за доктором.
Последующие дни прошли для меня в большой тревоге. Шурка умудрился простудиться очень сильно. Не могло быть и речь о том, чтобы перевезти его хотя бы в его дом в нашем городке. Он часто забывался, бредил и звал меня, но, когда я подходила к нему, не узнавал. Дня через три он вдруг очнулся и потребовал привести к нему священника.
— Нет, вы не бойтесь, Анна Николаевна, я не помирать собрался… Но исповедаться и приобщиться очень хочу. А то потом, когда выздоровею, — забуду. Я ж конченный человек.
Аграфена привела отца Василия из нашего прихода, и тот, накрепко прикрыв за собой дверь в комнату, долго исповедовал Аверова.
Дней через десять Александр поправился настолько, что пребывание его у нас стало довольно обременительным. К тому же вернулись отец и Поля. Приближалось Рождество. Аверов перебрался в свой дом накануне, в самый Сочельник. Прощаясь, он ни словом не обмолвился о том, о чем так много говорил в памятный вечер накануне своей болезни. Мне ничего не оставалось, как принять столь дорогие моему сердцу слова за горячечный бред…
«Он не любит меня!» — решила я, как казалось, раз и навсегда. Да, конечно. Ведь приближается Рождество, а оно мне никогда не сулило ничего хорошего.
Но на этот раз я ошиблась. На второй или третий день Рождества утром Поля ворвалась в мою комнату с восторженным криком:
— Аня, Аннушка, смотри! Твой рассказ напечатали в «Ниве»! Ты теперь настоящая писательница! — захлебывалась она, размахивая большим пакетом, который только что принес почтальон.
Кроме праздничного нумера «Нивы» с цветной обложкой, в пакете было письмо от редактора — Ивана Степановича В. с просьбой присылать мои рассказы ему и впредь, а также заверениями, что причитающаяся мне за рассказ сумма будет выслана на мое имя через некоторое время.
— Ты видишь теперь, Аннушка, что эта кукла и впрямь волшебная?! — воскликнула Поля, обнимая меня.
Полученные мною вскоре деньги лишь подтвердили это мнение. Их было не очень много, но по нашей бедности сумма показалась мне колоссальной, а любезное предложение Ивана Степановича присылать и другие рассказы давало надежду на подобное вспомоществование и в будущем.
Но и на этом чудеса не закончились. После Крещения я получила еще одно письмо с петербургским штемпелем. Его автор, некто генерал Аренский, извинялся за беспокойство, поясняя, что адрес мой добыл в конторе «Нивы», и интересовался, не родственница ли я его сослуживцу капитану Николаю Ильичу Сторову, которого он считает своим нежнейшим другом, которому многим в своей жизни обязан, но которого лет пятнадцать как потерял из виду, поскольку тот вышел в отставку.
— Папенька, не говорит ли вам что-нибудь имя генерала Аренского?
— Генерала? — почти с ужасом переспросил отец. — Нет! Сослуживец был у меня, дружок закадычный, Сергей Гаврилыч Аренский, капитан, как и я, только ему выходило в подполковники тогда, а мне — в отставку… впрочем, постой, Анюта, если он продолжал служить все эти годы, то, конечно же, должен был генералом стать.
Автором письма, разумеется, оказался тот самый Сергей Гаврилович Аренский. Отец написал ему ответ и вскоре получил новое письмо — пухлое, многословное, переполненное поклонами и комплиментами в мой адрес и снабженное приглашением непременно приехать на Масленицу погостить к Аренским в Петербург.
Мне это показалось верхом безумия, но отец — не только вопреки моим ожиданиям, но и вопреки собственным многолетним привычкам — сразу же поддержал эту идею и велел мне собираться:
— Ты столько лет во всем себе отказывала, Анна, что такой случай упускать просто грех… Да и Полю с собой захватим — все равно по чугунке через губернский город дорога.
Сергей Гаврилыч будет очень рад. Ты-то его не помнишь, а вот он тебя, помнится, на руках нашивал…
— Полно, папенька, что вы такое говорите!
— А что было, то и говорю… годочка четыре тебе тогда сравнялось, душа моя…
Оказывается, я и не заметила, что отец стал нежнее со мною…
Поездка в Петербург оставила по себе множество удивительных воспоминаний. Началось все уже на вокзале, куда генерал Аренский прислал за нами собственных лошадей. По нашем прибытии он тотчас подтвердил, что помнит меня крошкой и что я ему казалась всегда более славной и дельной, чем покойная Людмила:
— Ну, та совсем была сухарь, не девка, а доска аспидная… я тебя всегда и любил больше, ты была девчоночка живая, миленькая, глазки ясные, так ко всем и тянулась… загляденье! Да ты и теперь такая осталась, Анна свет-Николаевна! Красавица — хоть куда! Не будь я женат — право, тотчас к тебе посватался бы! Ну, да ничего. Мы тебе и так в Петербурге хорошего жениха найдем…
Сначала я воспринимала слова генерала, как шутку, но вскоре убедилась, что он абсолютно искреннее намерен при случае устроить мое счастье:
— Приданое — пустяки, найдем мы тебе приданое! И не спорь! Ведь я тебе вроде крестного отца… ну, по правде, не тебя я крестил, а брата твоего, покойника Илюшку, первенца твоих родителей, но ведь его-то нет, а ты — налицо, так что считай, что ты моя крестница, и можешь для этого случая всё, что угодно просить, — хоть луну с неба! Адъютанта любимого не пожалею за нею послать!
— Бог с вами, Сергей Гаврилович, вам бы только смеяться… какая из меня невеста, мне ведь уже тридцатый год. Вот если бы Полиньку вы выдали замуж, когда подрастет, — я бы вам в ноги поклонилась и век Бога молила за вас.
— Да мы и Полю отдадим, когда срок придет, с меня не убудет. А только я и твое счастье устроить хочу: я тебя и впрямь любил еще маленькую, а когда рассказ твой прочитал да когда от отца твоего получил весточку, — не поверишь, от счастья заплакал. Я, Аннушка, в жизни плакал только два раза: когда мать хоронил и когда у меня на глазах в турецкую войну молоденького солдата в клочья разорвало. Так это был третий… И так ты мне из-за этого дорога стала — а отец твой всегда дорог был, и по совести признаюсь тебе, что погоны мои генеральские больше ему пристали, ведь если бы не он когда-то — ни в жизнь бы я их не получил… ну, да это дело давнее и для твоей девичьей головки больно скучное…
И все те несколько недель, которые мы провели у Аренских, я действительно купалась в отеческой любви генерала. Он искренне вошел в роль «крестного», дарил подарки мне и Поле, сделал так, чтобы она подружилась с его младшими детьми, убедил Николеньку ходить по воскресеньям из училища в отпуск непременно в его дом и даже — то ли в шутку, то ли опять же всерьез, — пообещал, если брат окончит курс успешно, отдать за него свою старшую дочь замуж. В «Ниву» приняли еще два моих рассказа. Аренский добился перевода Поли из нашего провинциального института в Смольный, где учились его дочери. Но более всего я была благодарна Сергею Гавриловичу за то, что под его влиянием оттаял и расцвел мой отец. Угрюмая печаль и замкнутость, бывшие свойственными папеньке в последние пятнадцать лет, куда-то улетучились. Отставной капитан Сторов из мрачного, согбенного старика превратился в добродушного, улыбающегося человека, он распрямился, вспомнив о военной выправке, и даже как будто помолодел.
Мы прогостили в Петербурге до самой Пасхи, и на Светлой седмице, перед нашим отъездом, генерал устроил бал. Съезжались гости, празднество шло своим чередом, отец, не любивший шума, прятался от суеты в генеральской библиотеке, Николенька и Поля кружились по залам с молодежью, а я стояла вместе с Аренским и его супругой, встречая припозднившихся. И вдруг…
Я увидела Шурку, поднимавшегося по лестнице под руку с полной, величественной дамой. Их внешнее сходство не оставляло ни малейшего сомнения, что это — Прасковья Борисовна Аверова. Я похолодела. Мне захотелось стать точкой, ничем, исчезнуть, испариться, но Шурка и его мать уже подошли к хозяевам, раскланялись с ними, и я, словно издалека, услышала, как Сергей Гаврилович представляет им меня в качестве дочери своего старого друга и своей крестницы.
Мне ничего не оставалось, как ответить на поклоны. К счастью, тут появились еще гости, а Аверовы прошли в залу, но я успела услышать, как Прасковья Борисовна спросила сына:
— Это какая Сторова? Писательница? Или из нашего города? Она не родственница твоему приятелю?
— И то, и другое, и третье, маменька, — отвечал Шурка. — Она писательница, живет в нашем городе, а Николай — ее брат.
— Тогда мне нужно непременно познакомиться с ней поближе.
Ужас, который я испытала при этой мысли, не могла заглушить даже то обстоятельство, что последняя наша встреча с Аверовым расценивалась мною, как окончательный разрыв.
— Я думала, что упоминание нашей фамилии в том рассказе — случайность, совпадение, а оказывается, нет, раз она живет в нашем городе. Удивительный рассказ… он просто запал мне в душу… Это просто замечательная женщина, ты не находишь, Александр? И у нее крестный — генерал. Она мне очень, очень нравится.
Сказавшись генералу Аренскому больной, я потихоньку удалилась с бала и проплакала почти до утра. Если бы я только знала, сколько страданий причинила своим исчезновением другому человеку!
На следующий день мы вернулись в наш городок. Жизнь потекла по-прежнему размеренно и привычно, но в ней больше не было беспросветности и тоски. Если, конечно, не считать моей тщательно скрываемой ото всех несчастной любви. Но, несмотря на горькое разочарование, я старалась сочинять жизнерадостные, добрые рассказы, в которых конец если и не был откровенно счастливым, то обязательно давалась надежда, намек на благополучный исход.
Так прошли лето и осень. Николушка окончил курс в военном училище одним из первых по списку, выбрал вакансию — не в гвардию, но в один из старых прославленных полков, где когда-то начинал службу наш отец, — и был объявлен женихом Вари Аренской. Поля вернулась в Петербург. Мы с отцом снова остались одни.
Один за другим выходили мои рассказы, теперь уже в нескольких журналах, и незадолго до Рождества добрейший Иван Степанович В. предложил мне собрать все, по моему мнению, наиболее удачные для того, чтобы выпустить их отдельной книгой. В то же время на Святки собирался приехать генерал Аренской с дочерьми и Полей. Дел было невпроворот. Я после праздничной всенощной упала на кровать в таком изнеможении, что не проснулась не только к обедне, но и к обеду…
Разбудила меня Аграфена:
— Барыня, с праздничком! Там вас давешний гость дожидается… ну, тот, что о прошлом годе на ночь глядя завалился к нам… часа два, поди, гостиную шагами меряет…
— О, Господи! А где барин?
— Поехали с полпути господина генерала с барышнями встречать…
— Вот это да! Скорее одеваться! Помоги мне, Аграфена, скорее! Давно, ты говоришь, ждет?
— Да часа два, уж не меньше…
Наспех одевшись и подобрав волосы, я вышла в гостиную. Елка, убранная со вчерашнего дня, стояла в углу, в комнате пахло хвоей. Столик с закуской для визитеров, придвинутый к стене, был нетронут. На столе красовался огромный букет каких-то невероятно красивых белых пахучих цветов, которым я даже названия не знала. Рядом пристроился сверток из блестящей бумаги.
Аверов стоял лицом к окну. Услышав мои шаги, он резко обернулся и кинулся ко мне:
— Анна Николаевна, с праздником! С Рождеством Христовым!
— Здравствуйте, Александр Алексеевич!
С праздником! Чем обязана?..
— Анна Николаевна, я должен объяснить вам очень многое. Год назад я вел себя ужасно… меня не оправдывает ни то, что я был болен, ни даже то, что говорил я, в сущности, одну только правду: я люблю вас, но я грешный, конченный человек, и, конечно, вы должны были мне отказать в руке и сердце. Но так было раньше. После той исповеди во время болезни я понял, насколько я грязен и грешен, насколько недостоин вас — ведь это именно вы, ваша любовь к Богу, ваши, быть может, молитвы обо мне… (Я вздрогнула, потому что это была правда, но о ней никто не знал.)
— Да, да, молитвы ваши и матери вернули меня к жизни, к чистой и осмысленной жизни. Я не тот, что был прежде. Я не только бросил свои порочные пристрастия, но и понял, в чем неправ перед моей матерью, что напрасно виню ее во многом, что я непочтительный, капризный, взбалмошный сын, и постарался в меру сил своих исправить все это. Покидая ваш дом в прошлый раз, я от стыда не смел ничего вам сказать. Мне Господь открыл всю мою мерзость после Причастия… вроде бы должно быть наоборот: сначала исповедь, признание, обнажение грехов, потом Причастие. Но мне так открылось. Когда я увидел вас в Петербурге весной, я надеялся, что смогу объясниться с вами и попросить за все прощения. Но вы исчезли и тотчас уехали… а я не мог выбраться из Петербурга, потому что заболела моя мать, и я несколько месяцев должен был находиться около нее. Теперь ей намного лучше, и… вот я здесь… у ваших ног, Анна Николаевна. Простите меня! Я слишком гадок сам себе даже сейчас, чтобы помыслить запятнать вашу чистоту своей мерзостью. Но, умоляю, одно только слово… В тот вечер, то, что вы мне сказали… это была правда?
— Да.
— И вы по-прежнему любите меня?
— А вы, Александр Алексеевич, любите ли вы меня? — ответила я вопросом на вопрос.
— Да, да, да, я люблю вас и не переставал любить все эти годы, сколько бы раз ни пытался убедить себя, что то была мальчишеская клятва и придуманная любовь, — но сейчас я вижу, что за много лет так и не смог ничего с собой сделать. Я люблю вас с самой первой встречи и до конца моих дней!
— Тогда и я скажу, что люблю вас и что все-все вам прощаю и прошу меня простить за то, что долгие годы мучила вас, потому что тоже думала, что моя любовь к вам — романическая чепуха… — прошептала я, чувствуя, что силы меня оставляют.
Шурка бросился ко мне, подхватил, усадил на стул, а сам опустился на одно колено и, поднеся мою руку к своим губам, сказал:
— Наверное, есть особый промысел в том, что мы не объяснились весною. Сегодня Рождество Христово, но не только… Сегодня мое рожденье, Анна Николаевна, мое совершеннолетие. Я наконец-таки вырос. Согласны ли вы теперь стать моей женой?
КОНЕЦ