Если посмотреть на карту Тихого океана, то его, пожалуй, не найдешь, остров Акутан, — маленький очень. Но зато легко можно различить узкую косу, которая, изгибаясь, отходит от Аляски и тянется на юго-запад, — Алеутские острова. Акутан — один из них.
Увиденный с самолета, он напомнит, вероятно, шляпу, чуть примятую с одного бока, — оттого что посередине острова торчит невысокая гора и вокруг нее тянется крохотный пляжик. Только в одном месте в берег подковой вдается бухта. Ее когда-то облюбовали китобои, буксировали сюда туши забитых китов и на суше вели их разделку. С тех времен на пляжике стояли склады, бараки, салотопка. А когда началась война, китобоев сменили «нейви», американские военные моряки. Выкрасили старые постройки в строгий зеленый цвет, соорудили новый причал, вернее, добавочную сушу на сваях, потому что мало ровного места на острове, и получилось сносно: на деревянном причале даже баскетбольные корзины развесили.
Впрочем, военной силы на Акутане стояло немного. Если что, в дело вступал находящийся неподалеку, милях в ста, Датч-Харбор, настоящая военно-морская база, а здесь гарнизон держали на всякий случай да еще потому, что сюда, в тихую бухту, заходили советские пароходы — ненадолго, только получить запечатанный конверт, в котором находилась бумага с указанием, в какой порт Соединенных Штатов или Канады надлежало следовать.
По той же надобности тут оказался и «Гюго». И на сей раз, однако, задержался: для мелкой починки в машине потребовался сварочный аппарат, и второй механик ездил на берег, в мастерские, за баллонами и горелкой.
Было холодно, пасмурно, мелкий снежок застилал временами окрестность, так что темно-синие американские корветы на рейде исчезали с глаз и вновь появлялись, будто бы не стояли на месте, а уходили из бухты и снова возвращались.
Кроме механика, другим рейсом съезжали на берег Полетаев, доктор и предсудкома Измайлов. Зачем они отправились и какие обстоятельства заставили их побывать в одном из зеленых бараков на берегу, никто не знал, но когда катер подошел к борту, когда капитан и другие вернулись, весть, принесенная ими, мигом обежала палубу и каюты, и все начали говорить тише, хмурить лбы и качать головами.
А было так. Где-то милях в пятидесяти от острова вела боевой поиск японская подводная лодка, и в перископе ее показался американский транспорт, шедший в Датч-Харбор без охранения. Командир японской лодки точно нанес удар: транспорт и сигнала, что атакован, толком в эфир послать не успел, и не спасся с него никто. А лодка осталась на том же месте. И снова показался американский транспорт. Опять торпеда с лодки. Но этот медленно тонул, истошно призывая на помощь патрульные эсминцы и корветы. И они ринулись к нему, прикидывая, куда могла отойти субмарина, где ее следует искать. По логике, она должна была отойти: нелепо убийце оставаться рядом со своей жертвой. Но не отошла, осталась там же, и, пока ее искали севернее и южнее района, где отправились на дно два транспорта, в крест японского перископа попала еще одна цель — тоже сухогрузное судно и тоже шедшее без охранения. Правда, это был не противник японцев. Не звездно-полосатый флаг бился на ветру под гафелем, а красный, с серпом и молотом, и еще один огромный флаг был нарисован на борту судна, и под ним буквы, как положено, — «USSR». Но в третий раз выскочила из аппарата торпеда, теперь уже по-пиратски, потому что Япония не находилась в состоянии войны с Советским Союзом, и «Ладога», пароход водоизмещением в пять тысяч тонн, пришедший в начале войны из Архангельска через Панамский канал во Владивосток и теперь по причине крайней ветхости машины отправившийся на ремонт в Америку, вздрогнул от страшного удара, оделся густым дымом и дал резкий крен на правый борт.
Были ли видны в перископ люди, метавшиеся по надстройке, по палубе? Они любили свой старенький пароход и принялись его спасать. Им казалось, дым развеется и что-то еще можно будет наладить; они разматывали шланги, сдирали с трюмов брезенты, чтобы соорудить пластырь на пробоину. И только когда снизу, из машины, обваривая насмерть, хлынул пар, а шлюпки левого борта, задравшегося к снежному серому небу, стало уже невозможно спустить на воду, они поняли, что это все, конец. Кое-как успели плюхнуть на воду один вельбот и лихорадочно отводили его в сторону, потому что знали, как опасна воронка, которая вот-вот должна была возникнуть на том месте, где торчали еще над водой ходовая рубка и старинная высокая труба «Ладоги».
Сумерки быстро густели, и вельбот долго ходил среди обломков, выискивал тех, кто не пошел ко дну вместе с судном. Пересчитали живых: одиннадцать. Осмотрелись: почти вся кочегарная вахта налицо — те, кто из машины по вентиляторам кинулся, когда из бункера к котлам подалась вода, да еще три матроса, старший механик и старший помощник капитана. И ни у кого теплой одежды. А кочегары, как водится на вахте, еще и по пояс голые. К счастью, в шлюпке оказался брезент, вот и лежали под ним, дрожа и коченея.
Через осевшие борта вельбота заливалась вода, в лица ударяла мокрая метель. Гребли, пока имелись силы, потом сложили весла. Жались друг к другу, стараясь согреться, но похолодел навсегда один, за ним другой, третий; все меньше тепла оставалось в людях.
Когда на шестой день американский корвет подошел к вельботу, в живых было только двое — старший механик и старший помощник. Два старших, так уж распорядилась судьба. Их, обмороженных, еле живых, и навестила в Акутане делегация с капитаном Полетаевым во главе. Выйдя из госпиталя, поднялись по склону и постояли возле свеженасыпанных холмиков с табличками — русские фамилии по-английски...
Так что было, было отчего людям на «Гюго» говорить потише, морщить лоб, размышлять, что ты сделал в жизни, что хотел еще сделать и успеешь ли.
А в путь все же пора отправляться. Получили от американцев пакет с назначением и пошли к выходу из бухты. Флаг приспустили по морскому обычаю, когда поравнялись со склоном, где слабо виднелись могильные холмики, и Клинцов, стоявший первым из помощников ходовую вахту, дал протяжный, печальный гудок.
На мостике усилили наблюдение. Радистам было приказано держаться начеку, и старпом Реут, сопровождаемый боцманом, лично проверил шлюпочное имущество.
Машинные просмотрели системы тушения пожара — и водой, и паром, и углекислым газом — всем, чем был оснащен новейшей конструкции «Либерти». А лейтенант Зотиков, начальник военной команды, долго торчал на корме, колдовал возле лотков для глубинных бомб.
Но все это было ни к чему. «Гюго» не подстерегала в океане подводная лодка. Ему было уготовано другое.
Погода посвежела. Снежные заряды сменились тугим ветром, быстро поднималась волна.
Завтракали, обедали, ужинали, держа чашки и тарелки в руках: качало так, что на стол не поставишь. Машинисты и кочегары, измученные духотой, пили один только чай, зато матросы вваливались в столовую розовощекие, исхлестанные солеными брызгами, и ели подряд все, что повар умудрялся сварить в котлах с герметической задрайкой.
Так продолжалось трое суток. Шторм заставил изменить курс, теперь двигались к северу, поперек волны, чтобы не подставлять борт ветру, и всякий раз, когда пустой, без груза в трюмах, пароход оказывался на пенной верхушке волны, гребной винт почти целиком вылетал на воздух и его бронзовые двухметровые лопасти принимались крутиться с таким ускорением, что казалось, корму вот-вот разнесет.
Старший механик каждый час уходил в тоннель, по которому тянется на десятки метров толстенная труба вала, и когда возвращался, по его глазам машинная вахта понимала, что того и гляди начнет греться подшипник иди сразу несколько. А выйди хоть один из строя, придется остановить машину, и тогда, потеряв ход, «Гюго» превратится в поплавок, с которым ветер и волны смогут сделать все, что им заблагорассудится.
Но и с этим обошлось. А вечером на четвертые сутки шторма Стрельчук поймал Огородова за рукав, затащил в каюту. Сели на койку, и боцман, раскачиваясь, толкая электрика длинными ручищами, прохрипел:
— Слышал, чего у нас?
— Чего? — спросил Огородов.
— Но ты — молчок! — сказал Стрельчук. — Никому. — Потом сказал: — Трещина.
— Где?
— Возле надстройки, у третьего трюма. Манесенькая сначала появилась. Я об нее споткнулся. Край листа приподнялся — и об сапог. Ну засверлили, замазали суриком с мелом, чтоб вода не проходила, сучья тварь. Ну еще прикрыли. Тросом взяли — от кнехта до другого, а не помогает. До трюма вже дошла.
Стрельчук замолчал, и Огородов подумал: «Вот, значит, как! Про «Либерти» такое говорили». И еще: «Хилый у них, у «Либерти», продольный набор корпуса, всего три балки стрингера, что соединяют шпангоуты в длину. Да и толщины стрингеры — смех». Выходит, рассудил про себя электрик, пароход, когда он залезает на гребень волны, становится вроде той доски, на которой дети качаются. Но доска, подпертая под середину, не ломается, если крепкая, конечно, и пароход не должен... Не должен! Много чего в мире не должно быть. Вот, значит, отсюда и трещина.
— А Реут твой что? — спросил Огородов.
— Молчит, — сказал Стрельчук.
Он, боцман, рассказывал секретно, но про трещину уже знали все. Даже дневальная Клара, сложившая свои обязанности подавать обед по той причине, что укачалась. Огородов ходил проведать ее, и она, охая, причитая, спрашивала:
— Через нее вода наливается? Может, мы потонем? — И, почувствовав новый приступ тошноты, начинала свое: — Ой, мамочки, не могу. Хоть бы уж и вправду потонул этот чертов пароход, чтоб не мучиться!
А больше никто, подметил Огородов, не делая крайних выводов, не предполагал самого худшего.
И когда на рассвете звон колоколов громкого боя, резкий, вытесняющий из ушей все другие звуки, содрал с коек всех, кому не положено было находиться на мостике, в рубках, у котлов и машины, когда второпях надевали штаны, тянули из выгородок, как положено, спасательные жилеты, — сначала никто не подумал, что это трещина. Пожар, торпеда — все что угодно, только не трещина. Ну что? Треснула палуба. Нехорошо, конечно, да что же еще может быть?
Метались по коридорам, неистово чертыхаясь, натыкаясь друг на друга, спрашивали: «Куда бежать? К пушкам? Шланги? Шланги, что ли, давать?» Это ведь только во время учебных тревог порядок, каждый знает свое место. А тут — тут все чувствовали, что по-настоящему. Очень уж натурально гремели красные грибы колоколов громкого боя.
И лишь в толпе, у выхода на ботдек, еще непонятное, но — улавливали все — единственное, чему можно и нужно верить:
— Сломались...
— Как так? Разъясни громче!
— Выдь да погляди.
И когда высыпали на уходящий под ногами ботдек, когда, цепляясь за шлюпки, двинулись вперед, поглядывая то на темные, дикого цвета, валы, вздымавшиеся выше мостика, на котором сгрудилась вахта, когда прошли вперед, к тому месту, где раньше прочно обрывалась к передней палубе надстройка, — тут уж никто не спрашивал, видел сам.
Там, впереди, не было больше палубы. Там была такая же серая в пене вода, как и по сторонам, как и сзади, где, слава богу, все виделось по-старому — трюм, потом мачта с красным, маленьким издалека флажком; еще трюм и рубка с орудием наверху.
Куда делась другая половина парохода, тоже не спрашивали, молча высматривали ее среди волн, удивляясь фантастичности картины: знакомый, в потеках ржавчины корпус и две мачты, валящиеся набок, точно их гнул кто-то, удалялись прочь среди немыслимых по размерам штормовых валов. И только уж когда осмотрелись, снова заговорили:
— Да как же это, братцы? Я и не слышал ничего.
— Спать здоров!
— А я почуял: тряхануло девятым валом, и вроде бомба разорвалась, а потом качать пошло, не поймешь, как — не то на борт, не то на киль.
— Верно. Потом сразу и звонить стали.
— А я и не слышал, спал. И сон мне, помню...
— Иди ты со своим сном, знаешь, к какой матери!
Но это минуты. И толпа у выхода на ботдек, и как смотрели в рассветную штормовую муть, и эти разговоры. Минуты всего, потому что, оказывается, колокол еще звенел. Бился колокол, заполняя тревогой спардек и корму, и то, что надо было выполнять по его настойчивому зову, еще только начиналось.
Реут отослал всех машинных вниз, — там скажут, что делать, а матросы принялись готовить шлюпки: решено было две из них вывалить за борт. Потом начали сносить к котлам доски и брезент на случай, если обнаружится течь или пробоина в переборке, которая отделяла прежде котельное отделение от третьего трюма, а теперь, когда по трюму прошел разлом, стала вроде бы бортом, а может, носовой частью — во всяком случае, перегородку отныне лизали волны, пенясь, стекали с уцелевшего — вроде полки — куска твиндека.
Возбужденные происшедшим люди работали так быстро и ловко, что через час все было готово, и тогда стали обсуждать и прикидывать, что же произойдет дальше. Говорили, спорили, пытались есть, держа на весу банки консервов, обжигаясь чаем. Смуту в словах и оценках прекратила вахта, пришедшая после восьми завтракать, — Рублев и Зарицкий. Они видели все своими глазами.
— Приказали, — жуя, рассказывал Рублев, — спускаться к трещине каждый час. Олег вернулся в полпятого и говорит: ничего, тросы только сильно надраились.
— Какие тросы?
— Ну те, которыми края палубы стягивали — от кнехта до кнехта. В пять я пошел, когда Олежка на руль встал. То же самое. В струнку, заразы, вытянулись. Гитара! Я за борт выглянул — и мать моя родная! — трещина вниз пошла. А что потом, он пусть скажет. — Рублев указал на своего напарника Зарицкого и потянулся за хлебом.
— Сам давай, — отозвался Олег.
— Ну, — сказал Рублев, — он пошел, потом вернулся, и нате: трещина, говорит, до воды, а кнехт, тот, что на передней палубе, вроде бы краем задираться стал.
— А с другого борта как?
— Да так же, одинаково.
— Ну?
— Что ну? Я пошел, а все тросы вроде бечевки какой — порваны. Один только целый остался.
— А Полетаев был на мостике?
— Дура! Где ему быть? Который день, как трещина появилась, не ложится. Приказал боцману — матросов наверх, по новой тросы путать. Час прошел. Я с руля сменился, вышел. Стал к обвесу, и тут ка-ак тряхнет! Заскрежетало, бухнуло, и, мать родная, гляжу, не то мы на мостике назад пошли, не то мачта, что впереди торчала, уходить начала. Смотрю вниз, где трещина шла, а там уже целая река. И все шире, шире...
— А дальше, дальше что?
— Расходиться стали. Руль лево на борт и все такое. У нас ведь ход, машина работает, а там, на другой половине, — Рублев покачал головой, — там что на пустой барже. Парусность у борта большая, ее и понесло ветром. Видали, где теперь? Но чудно, братцы, скажу я вам, глядеть: третий трюм, похоже, в разрезе. Твиндек чистенький, и у переборки сепарация сложена. Аккуратненько, ни одна досочка с места не сдвинулась...
А за бортом ухало и гремело, и все качалось вкривь и вкось. Огородов понукал Рублева:
— А потом? Потом?
— Потом? — Рублев помедлил. — Когда расходиться мы, значит, стали, боцман на мостике объявился. Глаза очумелые — и к Полетаеву: остались, мол, двое там. Послал, говорит, за тросом в подшкиперскую и с вьюшки, что у брашпиля, смотать, а как раз это, говорит, и случилось. Вот и остались...
Электрик не уразумел сразу, о чем он, Рублев.
— Кто? — спросил. — Кто остался?
— Эх ты... — сказал Олег. — Самого главного ты, Огородов, и не знаешь.
— Ну кто, кто?
— Маторин и Левашов, — сказал Рублев. — Их боцман на бак и посылал. Одни теперь...
Третий помощник Тягин заводил барограф. Локти его торчали вровень с плечами, ноги, обутые в сапоги, гнулись в коленях. Качка сильно мешала Тягину, он долго возился, потом наконец повернулся и, опираясь спиной на край стола, чтобы держаться в равновесии, протянул Полетаеву, сидевшему на диване, снятый с барабана бланк.
— По-прежнему, Яков Александрович. Не поднимается...
Полетаев негромко поблагодарил. Барограмму он не взял и ничем не выразил желания продолжать разговор об атмосферном давлении. Сидел, привалясь к переборке, засунув руки в карманы плаща, тускло блестевшего в отсветах лампы, низко опущенной над картой.
Третий помощник стал заводить хронометры и опять долго возился, что-то бормотал, потряхивая самопиской, делал записи в журналах и, наконец, направился к двери широкими, неустойчивыми шагами, словно измеряя тесное пространство штурманской рубки.
Полетаев зажмурился. Подремать чуток, сидя на узком диване, как удавалось порой в эти долгие четверо суток, он сейчас не собирался. Наоборот, сказал себе, еще когда Тягин был в рубке, что поднимется и пойдет на мостик, посмотрит, что там, но вдруг странное, отличное от привычной озабоченности состояние пришло к нему, захотелось еще посидеть не шевелясь (если можно сидеть не шевелясь при такой качке), побыть одному, не отдавать приказаний, не выслушивать ничьих докладов.
«А все потому, что теперь остается только ждать. Сделать уже ничего невозможно. И ничем не помогут, ничего не изменят заявления, объяснения, акты, журналы: вахтенный, машинный, радиожурнал...»
Думая так, он имел в виду комиссию, которой придется решать, насколько неотразимо было воздействие стихии на переломившийся «Гюго» и не способствовала ли аварии преступная халатность людей, коим была вверена власть на судне. «Но прежде нужно, — сказал себе Полетаев, — чтобы сохранились журналы, чтобы осталось кому писать объяснения. Скажем, как появилась в судовом журнале личная, особая запись старшего помощника капитана В. О. Реута. Ровно через полчаса после происшествия...»
Полетаеву представились члены комиссии — строгие, сосредоточенные. Что они подумают, читая полсотни категоричных, упрямых старпомовских строк? Им, конечно, опытным мореходам, будет нетрудно вообразить все по порядку: и как прощался он, Полетаев, с американским офицером в Акутане, и как тот качал головой и сетовал на метеосводки, предвещавшие глубокий циклон, и как «Гюго» вышел в тихое пока еще море, а потом небо заволокло облаками, подул свежий ветер, и быстро нарастало волнение.
Ветер создавал значительный дрейф, смещение с курса, и капитан подолгу склонялся над картой, стараясь не терять места судна, зная, что циклон надолго. Он был благодарен своему старшему помощнику за толковые советы. Стоя рядом возле прокладочного стола в штурманской, они и услышали тревожно-тихий доклад боцмана о трещине и по очереди спускались на палубу, к третьему трюму, а потом совещались.
Капитан приказал вахтенному собрать у него в каюте партийцев, чтобы и с ними посоветоваться, во всяком случае, поставить их в известность об опасности, но старпом, такой разумный в своих предыдущих словах и действиях, вдруг сказал: «Напрасно. Узнают люди про собрание и запаникуют». В ответ капитан лишь пожал плечами, но совещание все-таки провел и попросил коммунистов в случае чего действовать инициативно, помнить, что кроме штатных обязанностей их долг — помочь команде держаться как подобает.
Он надеялся, капитан, что обойдется, что не пойдет трещина дальше, и все прикидывал расстояние между гребнями волн, определяя в уме, окажется ли волна под центром судна, а нос и корма на воздухе или нет. А вернувшись с очередного осмотра поврежденного места, когда треснула уже не только палуба, но и часть бортовой обшивки, вызвал радиста и продиктовал радиограмму, которая начиналась тремя тревожными буквами «SOS», и дальше — координаты места, сообщение о трещине, достигшей ватерлинии, и призыв о срочной помощи.
Капитан стоял на мостике, рядом со старпомом, ожидая ответа, который принесет радист, и вдруг, перекрывая свист ветра в снастях и удары волн по корпусу, раздался скрежет и странно хлопающий звук, а потом ощутился сильный толчок, такой, что пришлось покрепче ухватиться за поручни у переднего обвеса, и тотчас в серой мути рассвета стало видно, что передняя часть парохода отходит вперед.
Капитан подавал команды, стараясь, чтобы разошедшиеся части судна не столкнулись и чтобы задний обломок не развернуло бортом к ветру, и это плохо поручалось и наконец вышло, но тут прибежал боцман и страшным, рыдающим голосом сообщил, что на переднем обломке остались двое матросов.
Капитан молчал, оглушенный еще одним безжалостным фактом, и вдруг старший помощник сказал: «Моторный бот! Готовь, боцман, моторный бот, мы их снимем».
Боцман двинулся, видно было, что двинулся и уже пошел бы исполнять приказание, но капитан рявкнул, именно рявкнул: «Отставить!» — и отправил боцмана вниз, исполнять свои обязанности по аварийной тревоге.
И тогда опять раздались слова старпома: «Вы совершаете преступление! Лучше отмените приказ. Я пойду на шлюпке сам, надо спасать людей».
Капитан наклонился к его лицу и снова прокричал что было сил: «Я требую — отставить!», но в ответ услышал: «Считаю ваше решение неправильным. Я запишу свое особое мнение в судовой журнал...»
«Стоп, стоп, — остановил себя Полетаев. — Теперь стоп. До этого места члены аварийной комиссии, начальство в пароходстве да, в общем, каждый, кто захочет вникнуть в дело, — все поймут, все себе представят. Они даже станут сопоставлять решение капитана — шлюпку не спускать, оставить без помощи тех двоих на удаляющемся обломке — с решением старшего помощника. И, вероятно, будут такие, которые скажут, что капитан прав: во-первых, неизвестно, удалось бы вообще спустить шлюпку, не разбив ее, не потеряв, а во-вторых, отправить шлюпку с людьми в рейс при такой кутерьме в океане — маленькую, хрупкую, со слабым мотором — значит наверняка прибавить к двум потенциальным жертвам еще трех-четырех кандидатов на явную гибель... Но могут найтись и такие оценщики событий, что возьмут сторону старпома, сочтут, что героическое его предложение могло увенчаться успехом, что именно он, а не капитан в данной ситуации оказался на высоте.
Да, может быть, — продолжал мысленно рассуждать Полетаев. — Ведь в судовом журнале, в о с о б о й записи так обнадеживающе все изложено, и «замечаний капитана» против нет никаких. А нет замечаний потому, что не стоит сомневаться в личной храбрости старшего помощника В. О. Реута, он моряк настоящий. И еще потому, что непроверенной оказалась его идея, только на бумаге осталась — какие уж тут капитану делать «замечания»!
Разве что выяснить, понять, почему повел себя так старпом. Напряжение минуты, растерянность? Нет, это не причина... А что, если просто сказалась привычка? Да, да, привычка Реута действовать: прикажи или прояви инициативу, брось клич — вот и герой».
Полетаев поморщился. Стало неприятно от сделанных выводов. Не к месту они сейчас. В конце концов с ним, с Реутом, надо спасать пароход и команду. А запись в журнале... Бог с ней, с записью; не новость это, что не сходятся во мнениях капитан и старпом. Вот только теперь не логика, выяснит, кто прав, — океан.
Он поднял веки, провел ладонью по лицу, словно стирая зашедшие в тупик мысли, и посмотрел на часы, прикрепленные к переборке. Получилось, что он просидел зажмурившись целых четырнадцать минут. Уловил момент, когда палуба под ногами выровнялась, в один прыжок перебрался к прокладочному столу.
Перо барографа тянуло осточертевше знакомую прямую в самом низу барабана, но все же почудилось в синей линии что-то новое.
Полетаев склонился ниже, постучал ногтем по стеклу и, волнуясь, вздохнул. Перо действительно чуточку поднялось, самую малость. Неужели барометр шел вверх? Ах, если бы, если...
Мы с Сашкой Маториным переваливали тяжелые бухты манильского троса, того, что идет на швартовые, — искали, не осталось ли в запасе стальных концов. Их брали моток за мотком, опутывая края трещины, и боцман, когда посылал нас в подшкиперскую, сказал: «Пошукайте, должны еще быть».
Лампа под потолком горела тускло, приходилось зажигать спички. Я светил спичками и не заметил, как погасло электричество. Только почувствовал, что мы резко, по-другому, чем раньше, стали опускаться вниз, а потом, не дойдя до привычной в равномерности качки нижней границы, полетели кверху, и насколько сильнее стали боковые удары — просто невозможно было удержаться на ногах.
— Эй, ты свет погасил? — спросил Маторин.
— С чего ты взял, — ответил я и чиркнул новую спичку.
— А ну посмотри, может, выключатель барахлит.
Я проверил. Тяжелый противоискровой выключатель покорно щелкал, не вызывая к жизни желтого света лампы. Тогда мы решили приоткрыть люк и завести переноску от разъема на палубе.
Поднять изнутри металлическую крышку было не просто. Уцепившись за трап и мешая друг другу, потому как трап узкий, мы долго кряхтели, тужились, пока Сашка не выбрался наружу; он ухитрился придержать крышку люка, и тогда вылез я. Мне хотелось поскорее убраться обратно в подшкиперскую, и я, не оглядываясь, спеша, полез к брашпилю, зная, что там есть выносная розетка.
В этот момент сильно тряхнуло, я упал на колено и дальше просто пополз по палубе, держась за стойки банкета от носовых малокалиберных пушек. Я уже достиг цели и хотел воткнуть вилку в гнездо, когда услышал долетевшие до меня слова Маторина. Они ничего не выражали, кроме удивления, в них не было никакого смысла — типичные междометия, но не отозваться на них было нельзя. И я обернулся.
Палуба, мачты, трюмы — все по-прежнему, все как было, все различимо в блеклой синеве рассвета, а дальше... То, что должно быть дальше, как будто убегало от нас.
Мы, не сговариваясь, по брезенту первого трюма кинулись наискосок к левому борту. Я опередил Сашку, быстрее добрался до того места, где палуба, покато снижаясь, обрывалась рваным, неровным краем. Ноги сами несли меня туда, к этому краю, и Маторин заорал:
— Стой! Смоет! — И настиг меня, крепко обхватил рукой за плечи.
Так мы стояли, обнявшись, и глядели, как уже совсем вдалеке — людей на мостике, во всяком случае, различить было нельзя — мелькает труба и мачта.
— Эй! — закричал Маторин и, отпустив меня, замахал руками. — Эй, мы здесь!
— Глупо, — остановил я его. — Не услышат.
Первое впечатление — удивления и растерянности, я чувствовал, быстро исчезло, и — странно — на смену ему приходила уверенность, что это будет недолго: мы — здесь, остальные — там. Думалось, что Полетаев и все, кто с ним, обязательно сделают так, чтобы мы вернулись в надстройку. И, как бы подбадривая себя и Сашку, я сказал:
— Славная картинка, правда? Был «Виктор Гюго», а теперь «Виктор» и «Гюго». Как думаешь, мы на «Викторе» или на «Гюго»?
— Не знаю, — ответил он. — Худо нам теперь.
— Ха, — сказал я. — Сдрейфил?
— Не знаю, — сказал он. — Айда отсюда!
Мы сели под мачтой, между лебедками, — тут было много потише, ветер не так продувал. Палуба, правда, была мокрая, и брызги сюда долетали, даже пена с волной иной раз доплескивалась, но мы все равно давно промокли, еще с того времени, когда пароход был цел и мы с боцманом возились возле трещины. Тогда, пожалуй, посильнее штормило, во всяком случае, волны вздымались выше, сильнее заливали палубу. Я сказал об этом Маторину, но он словно не слышал моих слов, что-то искал в спичечном коробке, а потом посмотрел на меня. Увидев, что я достаю из-за пазухи сигареты и спички, строго проговорил:
— Дурак, спичку не трать, давай от моей прикурим. А лучше просто так, не закуривать.
— Как это «просто так», умник? — переспросил я. — Объявлять перекур станем?
— Коптилку сделаем, голова. Нам ведь в темноте в подшкиперской сидеть. Да у меня и одна всего сигарета осталась, а у тебя?
— Две.
— А спичек?
Я пересчитал:
— Шестнадцать.
— Береги, — опять строго, наставительно сказал он.
Мы замолчали. Уже совсем рассвело, и от этого особенно резко проступала пустота за вторым трюмом. Судя по тому, как шли валы, нас несло боком к ветру. Это опасно, но ничего нельзя было сделать.
— Ерунда, — сказал я. — Ерунда. Наши «SOS» наверняка дали. Придут на помощь. Пароходов в океане много.
— Может, и придут, — нехотя отозвался Маторин. — Только вперед надо ту часть спасать. Там вон людей сколько.
— А нас просто снимут.
— По воздуху?
Мы опять замолчали. Сидели, прислушиваясь к свисту ветра.
Вдруг мачта, мерно чертившая круги над нами, как бы по самым краям низко летящих облаков, ушла вбок и никак не возвращалась обратно. И палуба накренилась так, что нас откинуло к лебедке, и крен все увеличивался, рос, становился чудовищно неправдоподобным, казалось, в девяносто градусов.
Мачта наконец дрогнула и нехотя поползла в обратную сторону. Палуба выровнялась, но ненадолго; она снова стала крениться, съезжать вбок, словно стремилась из горизонтальной плоскости стать вертикальной. И, самое страшное, в этом своем неудержимом стремлении палуба дольше, чем раньше, задержалась в крайнем положении — косо, под стать зеленовато-синему скату волны.
— Кладет, — сказал Маторин. — Потому что боком к ветру. Еще и завалит.
— Ага, — сказал я, следя за тем, как фальшборт пыжится выскочить из подернутой пеной воды. — Ветер, наверное, усиливается.
— Знаешь что, — сказал Маторин, — спасательный плот надо подготовить. Мало что... Я ведь, знаешь, плавать не умею.
Я посмотрел на Сашку. Всего секунду. И стало страшно — за него, за себя, потому что — я видел — фальшборт не выходил из воды. Я представил себя в волнах таким, как сидел сейчас здесь, за лебедкой, — в высоких, тяжелых резиновых сапогах, в желтых прорезиненных штанах и такой же куртке, и стало ясно, что я, считавшийся хорошим пловцом у евпаторийских и анапских ребят, ничем не буду отличаться от этого сибиряка, Сашки Маторина, когда мы очутимся, может быть, вот так же обнявшись, в забортном холоде.
— Верно, плот надо подготовить, — сказал я. — Только как мы его с вант стащим? Он, поди, полтонны весит.
— Талями. Возьмем в подшкиперской тали и снимем, положим рядом на всякий случай. Давай?
Мы выбрались из-за лебедок и, цепляясь за край трюма, стали пробираться на бак, к люку. Долго возились со спасательным плотом, прикрепленным к вантам метрах в двух над палубой. Зачем мы это делали, тогда я не думал. Плот было легко сбросить, отдав специальный предохранительный крючок; он бы тогда сполз, как салазки с горы, по наклонным вантам и оказался за бортом. Но нам хотелось, чтобы он был рядом, совсем рядом, под рукой.
Я висел над ревущей, кипящей брызгами бездной, забыв обо всем, и крепил крюк талей к плоту, а потом мы тянули, надрываясь, за ходовой конец и, улучив момент, когда судно, вернее, наша его часть повалилась вправо, сбросили плот на палубу. А потом тащили его на бак, к люку подшкиперской, к нашему жилью. И конечно, сделали хуже. Опрокинься судно, вернее, часть его, доставшаяся нам, и плот мог бы попасть за брашпиль или под банкет носовых пушек и не всплыл бы, оказался бесполезным. Правда, у нас имелся еще один, на вантах фок-мачты с правого борта, его можно было сбросить как положено, если бы, конечно, удалось добраться туда.
Единственно, чем была полезна проделанная работа, — занятым временем. Мы потратили на нее больше двух часов, и это было лучше, чем просто так сидеть под лебедкой. И еще мы сняли с плота длинный металлический цилиндр и вытащили оттуда два туго свернутых плюшевых одеяла и плоскую банку... Эх, если бы банку с НЗ, пакетиками с пеммиканом, смесью изюма с толчеными орехами. Если бы с ними! Я страшно надеялся, что будет так, хоть и не раз посылал меня боцман перебирать, проветривать припасы в спасательных шлюпках, менять в бачках питьевую воду — в шлюпках, а не на плотах. Там ничего этого не было — ни воды, ни пищи. Но я все же надеялся, что мы найдем в банке пеммикан, или шоколад, или еще какую-нибудь высокопитательную штуку. А в банке была лишь аптечка — маленькие коробочки с аспирином, какими-то еще лекарствами и складной шиной на случай, если кто-нибудь из нас сломает ногу или руку.
Мы посмотрели друг на друга и вздохнули. Есть очень хотелось: морской воздух и приличная физическая нагрузка. Да мы еще были на ногах часов с трех прошедшей тревожной ночи. Если посчитать, то последний раз мы ели двенадцать часов назад.
Ничего не попишешь, приходилось терпеть. А другая половина «Гюго» находилась уже так далеко от нас, что казалась маленькой точкой, то и дело пропадавшей в волнах...
Огородов заявился в каюту к Тягину, когда тот еще только-только сменился с вахты, в первом часу ночи. Крышка иллюминатора была опущена, потолочная лампа освещала неприбранную койку, сапоги, мотавшиеся по полу в такт с качкой, брошенные на них портянки. Сам Тягин в нижней рубахе сидел в кресле, отвернутом от стола, и с равнодушием вконец уставшего человека разглядывал свои босые ноги.
Когда Огородов взгромоздился на постель, он даже не посмотрел в его сторону, сердито сказал:
— Придем в наш порт, я обратно на рейдовый катер спишусь. Ну вас к чертовой матери с вашим океаном и Америкой!
— А думаешь, придем?
— Спроси у Полетаева. Он все на барометр смотрит.
Тягин замолчал. Сапог по полу подъехал к нему, будто предлагал свои услуги, но Тягин зло отшвырнул его и задумчиво откинул голову, вобрав ее в плотные, но узкие, точно у мальчишки, плечи.
Огородову не терпелось вытянуть из третьего подробности печального положения «Гюго», услышать, быть может, что-нибудь обнадеживающее, и он спросил:
— А суда, которые наш сигнал бедствия услышали, скоро подойдут?
— Полчаса назад с «Москвы» радио приняли. Помнишь, танкер, что рядом в Аваче стоял?
— Мне любой подойдет.
— И мне, — вздохнул третий помощник. — Пусть только к берегу притащит... Ну их к дьяволу, эти «Либерти». Так и богу душу отдать недолго.
— Верно, — подтвердил электрик и за старое: — Но спасать нас легко ли будет? Ты вот сказал про барометр...
— Ничего; я про барометр не говорил. — Тягин взял сапог за голенище (он снова подполз к его ногам) и швырнул к шкафу. Потом сказал: — Ну где же этот чертов танкер, что должен нас подцепить? До смерти надоело болтаться.
— Вы штурманы, вам виднее, — сказал Огородов. — Но раз сигнал приняли, значит, идут. Может, и другую половину по дороге встретят, а?
— Идут! — тоскливо отозвался третий. — Словно баржи тащут.
Огородов больше не спрашивал. Ему было понятно настроение Тягина — всех вымотала качка, духота задраенных кают. И еще — смутное ожидание нового несчастья. Если даже не думать о нем, все равно где-то внутри скреблось: пароход пополам лопнул во всей красе, а что же может его половинка? Но сейчас, сидя на смятой постели третьего, электрик вдруг почувствовал надежду, даже уверенность, что скоро все кончится.
Сколько лет он плавал, но никогда не задумывался об огромности океана. А тут представил! И океан во всю ширь, и взъерошенную его старую шкуру, и темень, которую неистово сотрясает ошалевший от собственной силы ветер. И еще он мысленно увидел в этой беспредельности упрямый огонь танкера — не больше раскаленной булавочной головки. Упрямый... Оттого и показалось Огородову, что он совсем близко, этот огонь. Ну прямо рукой подать.
Утром каждый, кто выглядывал на палубу, мог за гребнями все таких же огромных, но будто бы чуть присмиревших волн действительно узреть танкер — серого ваньку-встаньку в серой мути из воды и облаков. Он сигналил флагами, и в ответ на «Гюго» тоже подняли цветные квадраты на кое-как прилаженных к задней мачте фалах.
Танкер подобрался ближе, и стала хорошо видна грива пены, водопадом стекавшая с его низкой палубы. А потом вдруг начал удаляться, заходя сбоку, на ветер.
В машине нетерпеливо смотрели на телеграф: чего с мостика прикажут. Но медная стрелка оставалась приклеенной к написанным по-английски словам «Полный назад». Только перед обедом дрогнула и под радостное треньканье звонка перепрыгнула на «Малый». Все, кроме вахты, ринулись по трапам наверх.
Танкер уже толокся совсем рядом. Из стоявших на нижней палубе еще никто не понимал, что должно произойти. Молчали, прильнув к мокрому планширю, испытывая страх и ликование одновременно. Ведь когда сближаются два больших судна, по-иному воспринимаешь их размеры, только тогда узнаешь, насколько они велики; и разом приходит другое: понимаешь, сколь неповоротлив, беспомощен в коротком пространстве, остающемся от борта до борта, твой пароход, как беззащитен он перед малейшей ошибкой рулевого и тысячью других неведомых случайностей...
А ржавые потеки на серых бортах танкера неумолимо подползали. Точно два магнита, пароходы уже ничего не могли поделать с собой. Им нужно было сблизиться.
— Видал? Как «Летучий голландец»!
— Даст сейчас в корму — залюбуешься...
— А как он еще может на буксир взять?
— Из пушки, братцы, из пушки палить будут!
Отпрянули от борта, по накренившейся палубе покатились к намокшему черному брезенту трюма. Смотрели на мостик, где на углу столпилось несколько матросов и золотел рядом с их синими шапочками «краб» на фуражке Реута.
Боцман ледоколом продрался через толпу машинных: «Геть! Геть, вашу мать! Пособирались! А ну сыпь до кубриков!» Руки его в перчатках, густо испачканных смазкой для тросов, молотили по воздуху. Потом появились Рублев и Зарицкий и тоже запрыгали у брезента. Толкали, сбивали бездельных в кучу, оттесняли к овальной дыре, ведущей в коридор надстройки. Но у них плохо получалось, кочегары и машинисты оставались у трюма, словно рыбины, прошедшие сквозь дырявую сеть. И только истошный вопль боцмана возымел действие:
— На чем стоите, цуцики? На буксире стоите!
Теперь поняли, что происходит. На мостике появилась маленькая, похожая на старинную пушка. Она раньше хранилась в особом ящике, вот ее и не примечали. А тут вытащили, и с палубы можно было хорошо разглядеть лафет с колесиками и точеный ствол. А еще — старпома Реута, собственноручно производившего заряжание и наводку.
И видели: единственное, что отличало пушчонку от ее допотопных предков, так это тонкий линь, желтой струйкой сбегавший из жерла вниз, к станочку, на котором круглилась катушка, и на ней этого линя было плотно намотано метров четыреста. Пушчонке полагалось швырнуть ядро с привязанным к нему линем на танкер, и уж, ухватившись за линь, там должны были перетащить к себе конец буксира. А он, буксир, чтобы легче ему было перебраться к соседу, танцующему на волнах, лежал растянутый извилистыми рядами по палубе — чистая змея.
Не зря боцман такой крик поднял! Вот-вот Реут бабахнет, потом и буксир пойдет, и не как-нибудь, а сначала камнем вниз, рока его лебедка на танкере не пересилит, а болельщики на стальной змее пособирались. Ноги перебьет, ни у кого прощения не попросит!
А танкер тем временем подошел совсем близко, и не один человек на «Гюго» с завистью разглядывал заклепки на его бортах: такой вот — клепаный — корпус ни с того ни с сего не сломается... И вообще он здорово выглядел в те минуты — спасатель. Его подняло огромным валом, и он летел, откинув мачты назад, в залихватском азарте. Даже серый цвет его не прилипал к хмурым облакам, не мешался с их унылыми, всклокоченными боками. Серая краска вдруг заблестела серебром, каким отливает луна в тихие морозные ночи, и эта серебристость была особенно заметна оттого, что над водой высоко приподнялся нарисованный на борту красный флаг с буквами под ним — «USSR».
Волна, бежавшая следом за танкером, еще не успела взмахнуть своей белой папахой, не успела скрыть флаги буквы, как грянул выстрел. Короткий и басовитый, он плотно надавил на уши, и людям показалось, что все остановилось, как бывает в кино, когда порвется лента, — волны, суда, бег облаков, и только желтый линь, ликуя и насвистывая, двигался в застывшем мире.
Ядро, описав дугу, перелетело через танкер и шлепнулось далеко за ним. Остро пахнуло порохом, как на артиллерийской позиции.
Волны ухали и стонали, и по-прежнему было слышно, как болезненно неровно колотит винт по воде. Только теперь к этим звукам прибавился новый — непрерывный звук пилы, идущей все в одну сторону.
Это шел через клюз толстый стальной трос — буксир. Пила пела все тоньше и тоньше, и каждый мог судить по этому звуку, какую огромную скорость набрала двухсотметровая змея под тяжестью собственного веса, устремлявшего ее в глубь океана. Последние шлаги подпрыгивали в нетерпении, колотили по палубе.
Как бы в предсмертной судороге, змея высоко подскочила в последний раз и сникла. Резкий удар потряс корпус, и все опять на мгновение замерло, как после выстрела пушки, а потом с палубы, с мостика, из черного провала коридора донеслось:
— Ура-а-а!
Никто не мог удержаться от крика, потому что уж очень здорово получилось — и скачущий по волнам танкер, и пушка, и страшный танец троса, вроде бы оставивший вмятины на палубе. Но что вмятины — на буксировщике вовсю выбирали трос лебедкой, а это значило, что половина «Гюго» теперь не останется сиротой. Лихой маневр!
В красном уголке, в каютах только и разговоров, что про случившееся. Клара никого не могла загнать в столовую. Она выбралась из своей каюты и еще бледная, еще сиплым, годящимся больше для охов и стонов голосом торопила:
— Идете обедать или нет? А то лягу обратно. Ну! И чего радуетесь? Лопнет сорок раз ваш буксир.
— Типун тебе на язык! Скажет такое...
— Еще б переднюю половину подцепить, глядишь, и соединились бы.
Пришли с вахты Аля Алферова и Щербина. Усталые, они долго не хотели отвечать на вопросы, молча, опустив глаза, балансировали с тарелками в руках. Потом Щербина сказал:
— Чего интересного? Идем. Буксира двести тридцать метров. А хода два узла. Так мы месяц до берега будем тащиться. Хорошо еще, машина подрабатывает. — Постучал ложкой по тарелке, добавил: — Но ветер, между прочим, снова поднимается.
Все с тревогой посмотрели на него. К чему сказал? Чем грозит? Не одни ведь теперь, да и ломаться больше пароходу негде.
— Ты вот что... — начал было Оцеп, кочегар, и вдруг его большое тело отделилось от стула и поехало по столу вперед.
Посуда со звоном сыпалась на пол. Где-то в коридоре всхлипнула Клара: «Ой, батюшки!» — и стол, и Оцеп поехали обратно. Снова тряхануло все вокруг в беспорядочном крене.
— Вот и лады́, — громко сказал Щербина. — Лопнул, зараза. — Он каким-то чудом по-прежнему держал тарелку в руках. — Чувствуете? Буксир лопнул!
Долгий авральный звонок сглотнул его слова. Звонок заполнил все вокруг, призывая не то быть мужественными, не то готовиться к тому, к чему человек никогда не бывает готов, проживи он хоть сто лет, — считать, что эта тарелка борща, эта чашка компота — последние.
Их было еще три — порванных буксира. В ход пошли все тросы — с «Гюго» и с танкера. У маленькой пушки совсем не осталось зарядов.
Последний трос передавали так, как это бывает при швартовке, — бросали легость с борта на борт, и танкер, похоже, своими якорями, втянутыми в ноздри клюзов, мог зацепиться за какую-нибудь снасть на обломке. Только чудом острый форштевень не рубанул по борту. В густевших сумерках танкер отвалил, облегченно ухая изможденной машиной.
Это были вторые сутки с того утра, когда он впервые подошел, но люди на «Гюго» не замечали времени: на палубе работали все, кто мог, не только матросы. Авральный звонок подал тревогу и молчал, не обещая отбоя.
Огородов стоял на ботдеке, под ветром, смотрел на танкер. Аля Алферова тоже была тут, серьезная и будто ниже ростом, в резиновых сапогах и дождевике. После двухсуточной беготни с буксирами не знали, что делать, чем заняться.
— Американцы давно бы на танкер перебрались, — сказала Аля, и электрик поначалу не разобрал ее слов, переспросил, и она повторила: — Американцы бы давно судно покинули. Я видела в Атлантике. У них такой порядок: только военные до конца должны держаться на корабле, хоть до смерти, а торговые чуть что — в шлюпки. Они бы давно ушли, еще позавчера.
— Зальет шлюпки, — сказал Огородов.
— Можно постараться. Днем можно. А ночью бы определенно кого-нибудь недосчитались. Но переборка может не выдержать ночью.
— Какая переборка?
— Та, что от поломанного трюма осталась. Полетаев все на нее с мостика поглядывает. — Аля помолчала и опять: — Нет, американцы бы давно ушли, еще позавчера.
Огородову надоело это: американцы, американцы, да он еще и не очень понимал, к чему Алферова клонит.
Сказал:
— Они плохие моряки — американцы.
— Нет, — сказала она и повернулась лицом к электрику, темные тени грустно проступали у нее под глазами. — Нет, моряки они хорошие. Но они все равно бы ушли, еще позавчера.
— И что? Ну, ушли. И нам уходить?
Аля молчала, мягко пружиня в своих резиновых сапогах, когда пароход, ускоряя бег, проваливался в темный овраг между волнами. Лица ее, скрытого полями зюйдвестки, Огородову уже не было видно.
— Говори же! — заорал он. — Сматываться предлагаешь?
— Зачем? — спросила она, и электрик снова увидел тени у нее под глазами. — Зачем? Мы не уйдем.
— Тьфу! Чего же ты мне голову морочишь?
— Не морочу. Просто говорю, что они бы ушли, а мы нет. Понимаешь, в этом разница. «Либерти» их пароход, они строили. Я не хочу унижать американцев, я сказала: они хорошие моряки. Да, это так, я их видела в караване. Но, понимаешь, мы просто другие...
— Королевские?
— Нет... — Аля досадливо куснула губу, кожа сморщилась на переносице. — Нет!
— Ладно, — сказал Огородов. — Понимаю. Они долго молчали, поглядывая то в растерзанную ветром воду, то в серую штормовую мглу, когда «Гюго» поднимался, устало креня стальные бока.
— Хорошо, что ты понимаешь, Огородов, — сказала потом Аля. — Не меня, не то, что я говорю. Такое каждый сам про себя должен знать. Ведь этому не научишь, само должно прийти. Вот ко мне и пришло. Сегодня на вахте. Подняла голову и увидела Полетаева, — она вздохнула, и голос ее дрогнул, — Реута тоже. Увидела, как спокойно они держатся, и поняла... Знаешь, к нам два судна идут на помощь. С танкером будет три. И все нашего пароходства.
Идут на помощь? Два судна? Это была новость! Огородов придвинулся, давая Але понять, что готов выслушать подробности. Но она сказала коротко:
— Снова «SOS» дали. Раньше просили подойти один танкер, а теперь всех, кто услышит. Только ведь на такой волне опять ничего не получится.
Огородов уловил, что Аля имела в виду. Про это уже сто раз твердили за последние дни: простому судну «Гюго» к берегу не дотащить. Нужен буксир — не трос, а пароход, у которого есть специальная лебедка. Она автоматически потравит конец, не даст ему напрячься до предела. «Но раз нет его, специального буксировщика, — подумал Огородов, — так надо стараться простым манером. Порвем еще концы, а с места, может, сдвинемся. Только бы шторм утих. Не в буксировке даже трудность, а чтобы переборка машинная выдержала, чтобы «Гюго» ко дну не пошел».
Он соображал, что можно будет сделать, если лопнет переборка в машине, и, мысленно ощупывая рваные края корпуса, вспомнил о той части, что отвалилась и, словно другой пароход, унеслась за хмурый горизонт.
— Аль, — позвал Огородов, — а представляешь, каково там Маторину и Левашову? Вот уж кто попал в передрягу...
Она резко повернулась, тревожно смотрела усталыми глазами.
— Да, — сказала негромко. — Я все время о них думаю. И, знаешь, как останусь одна, слез сдержать не могу. Что с ними?
— Ты плачешь? — спросил Огородов. — Ты? — И тут же утешил: — Целы будут... К ним кто-нибудь тоже подошел.
Аля молчала. Она все так же тревожно смотрела на электрика, точно и не слышала сказанного, и он чувствовал, что сейчас она не наедине, а тут, при нем, разревется.
Сверху, на мостике, кто-то простучал башмаками. Потом еще топот и крик:
— Самолет, самолет! Вон, справа!
Точка, ползущая мухой по краю туч, быстро росла, выбросила по краям крылышки, а потом обнаружилась во всех подробностях «Каталина», летающая лодка, какие всегда встречали пароход ровно за двое суток хода до американского побережья.
В маленьком иллюминаторе самолета замигал огонек, желтый, точно пламя свечи. Он мигал все время, пока «Каталина» описывала круг — так низко, что были видны развалы на носу фюзеляжа, как у быстроходного катера.
Огонек отмигал, и тотчас у «Гюго» на фалах выстроилась разноцветная очередь флагов — УОБР — позывные. Самолет отвернул и стал кружить над танкером, пока и там не затрепыхались флаги, подтверждая советскую принадлежность судна.
Самолет, красиво откинувшись набок, прошелся над пароходами последний раз и растаял среди облаков.
— Вот видишь, — убеждал Огородов Алю. — Три судна и самолет. Мало? Обойдется, как пить дать обойдется!
Сашка лежал в подшкиперской, на бухте манильского троса, и боль сводила его лицо до страшной гримасы.
Надо же, чтобы еще это ко всем нашим бедам стряслось! Мы уже закрепили плот у люка, и я хотел лезть под брезент, вниз, но так тряхнуло, что я подумал: «Все» теперь все». И зажмурился от страха и бессилия.
«Виктор» устоял. Каким-то отчаянным, безнадежным усилием скатил с палубы вспененную воду и побрел дальше по ветру, пересчитывая гребни, кланяясь им. И тогда я открыл глаза и увидел, что Маторин странно осел, обняв пиллерс, и лицо его, красное, обветренное, мокрое от брызг, исказилось.
Я бросил брезент на люк, выждав момент, перекатился к Сашке. Я, видимо, задел его, конечно, задел, и вот тут-то он в первый раз закричал, завыл так громко, что голос его, мне показалось, должны были бы услышать по всему чертову океану.
Я испугался еще сильней (тот прежний страх от удара волны еще ворочался в груди) и зачем-то ухватился одной рукой за плечо Сашки, а он, размахнувшись, как бы отбиваясь от меня и все еще воя, громко и тоскливо воя, саданул мне ниже уха, в шею, больно и обидно.
На секунду мы замерли оба, и потом он выругался:
— У, дьявол соленый! — и сник на палубу, тяжело, болезненно, свернувшись калачиком у своего пиллерса.
И я понял, что у него что-то стряслось с ногой, и вспомнил про аптечку, которую мы достали из спасательного плота, и обрадовался, что там есть шина и бинты, а потом подумал, что радоваться вовсе нечему, хоть бы в аптечке было сто складных, хитроумно придуманных шин, потому что теперь только я могу передвигаться, только один делать, если что придется, а главное, вдруг с ногой что-то серьезное, и я вряд ли смогу помочь. И от тоски, от снова прихлынувшего бессилия заорал на Сашку:
— Что же ты, голова!
Потом я тащил его к люку, выгадывая паузы в качке, и он помогал мне своими сильными руками, сжав короткие, крепкие зубы. Хорошо, еще нас развернуло, волны колотили теперь по разлому, и нам не надо было бояться, Что зальет подшкиперскую, хотя там уже, несмотря на брезент, прикрывавший люк, было полно воды.
Кое-как Маторин перевалился на трап и полез вниз, в темноту, кряхтя и ругаясь. И тогда я заметил самолет. Он прошел низко над нами — была видна синяя звезда на фюзеляже и тонкие усики пулеметных стволов, торчащие из вздутых, прозрачных колпаков.
Я даже сначала не понял, как это вдруг — самолет, а потом замахал руками, радостно закричал не то Маторину, не то самолету, вернее, человеку, который привиделся мне в прозрачном колпаке.
Но сизые сумерки тотчас сглотнули самолет. Я подождал немного, а потом, срываясь со ступеней трапа, спустился вниз, в подшкиперскую, где на бухте манильского троса полулежал Сашка. Чадное пламя коптилки смутно освещало его отрешенное, нахмуренное лицо.
— Самолет! — выкрикнул я. — Ты слышал, над нами пролетел самолет? Теперь спасены! Все-таки в современном океане не затеряешься. Я же говорил! Ну чего же ты не радуешься?
— Нога, — сказал он тихо и мрачно. — Выть хочется. Помоги-ка.
И тут я заметил, что он сидит почти что в воде. Видно, силы оставили его, когда он добрался сюда, к высокой бухте троса, и застыл так, ожидая меня. Я помог ему взобраться на сухое место, поправил фитиль коптилки и молча стоял, чувствуя, что сейчас первым говорить должен он.
— Режь, — сказал наконец Сашка и показал на свой резиновый сапог, плоско лежавший на витках троса.
— А в чем ходить будешь? — спросил я. Мысль резать сапог показалась мне нелепой. — Я так сниму.
— Режь, сволочь! — заорал Сашка и бессильно привалился к переборке. Потом тихо: — Разрежь, прошу тебя.
Я вынул из ножен свой морской нож. Я купил его в Такоме, на окраинной улочке, ведущей к порту. Мне нравился другой из разложенных на прилавке, но Аля настояла, и я взял этот — с лиловой, точно светящейся изнутри наборной ручкой и якорьком, приделанным на торце... Нож удобно лег в ладонь и тускло отразил на лезвии коптящий язычок светильника.
Резиновое голенище вспоролось легко, наружу вылезла портянка. Маторин облегченно вздохнул, будто разрез на сапоге уже сам по себе возвращал ему здоровье.
Я размотал портянку, стащил шерстяной носок и еще ниже наклонился к бледной, странной в своей обнаженности ноге. Я ожидал крови, ссадины, раны, но ничего особенного на пальцах Сашки не заметил.
— Ну что? — нетерпеливо спросил он.
Я не ответил. Подтянулся на верхнюю полку стеллажа и содрал с сухой банки с краской наклейку. Свернул ее и подпалил от коптилки. Потом свободной рукой стал задирать кверху Сашкину штанину.
Огонь уже подобрался к моим пальцам, жег, когда я разглядел сзади, на икре, сизый кровоподтек, украсивший что-то вздутое, гладкое, похожее на куриное яйцо, диковинно прилипшее к ноге.
— Ой! — вскрикнул Сашка. — Не трогай! — И снова начал стонать глухо и безнадежно.
Я не знал, что делать. Когда-то в третьем, что ли, классе, мы сдавали на значок ГСО. Школьная врачиха приходила на пятый урок и показывала, как перевязывать. Тыкала указкой в развешанные по доске таблицы, объясняла, что при переломе надо создать как бы добавочную кость — приложить к сломанной руке или ноге доску или палку и привязать по краям. Все это было нарисовано на таблице, даже человек с шиной и с костылем, бодро шагающий куда-то, и рядом довольная санитарка с повязкой, на которой был изображен тот же, что и на значке ГСО, красный крестик — символ милосердия и здоровья. Потом мне не раз попадались в книгах рассказы о том, что делают при переломах, и я всякий раз вспоминал врачиху и самодовольно ухмылялся. Но теперь, глядя на сизое яйцо, прилепившееся к Сашкиной икре, стал в тупик. Что-то грозное, предостерегающее было в этой болячке. Я подумал про гангрену, начинающуюся черт знает почему у раненых, и на секунду представил, как Сашка корчится в предсмертных муках и я ничем не могу ему помочь...
Зашипела, угасая в воде, бумажка — я бросил ее. Снова попали в круг внимания, на время оттесненные разглядыванием раны, тяжелые удары волн в борт, и качка, и перекат воды по полу, и вся эта кутерьма — там, за люком, прикрытым непрочным брезентом. И стало горько, до слез жалко себя и чего-то еще, что не было сделано раньше и, может, не будет сделано никогда.
— Перелом? — спросил Маторин.
— Вроде да, — сказал я.
— А вдруг связка лопнула?
— Ты это как? Как получилось?
— Поскользнулся... Да ладно говорить, шину давай накладывай, — сказал Маторин повелительно. — В аптечке, помнишь?
Шина была удобная, из толстой проволоки. Вначале величиной с ладонь, она раздвинулась, точно лесенка на детской пожарной машине. Я установил ее как надо, забинтовал ногу, натянул носок, а сверху все обкрутил портянкой. Потом собрал мелкие бухты троса, что беспорядочно валялись на стеллажах, и торопливо соорудил Сашке постель. Он вытянулся, охая, пристроил поудобнее ногу и затих.
Больше мне делать было нечего. Я вспомнил про самолет и поспешно выбрался наружу.
Темнота уже затопила все вокруг, глухая, непроглядная. Я держался за холодную стойку пушечного банкета, боясь тронуться с места. И причина была не только в темноте, в том, что она делала опасным каждый шаг по скользкой наклонной палубе. Я был один, я это чувствовал, прижимаясь к мокрому металлу стойки, и любое движение в этом одиночестве казалось бесцельным...
Пробыл на палубе еще несколько минут, потом юркнул под брезент, в люк.
Сашка спросил, когда я еще был на трапе:
— Ну что, нет больше ничего?
Он, оказывается, помнил про самолет, и это обрадовало меня.
— Нет, — сказал я. — Ну зачем ему еще прилетать? Теперь суда должны подойти. Он сообщит.
— А как они найдут нас? — сказал Маторин. — Подумай! Темно ведь.
— Утром, раньше и не дойти им.
— Утром, — сказал он. — Перекувырнет нас до утра.
Я не ответил. Чего, собственно, было возражать? Надо удивляться, как нас до сих пор не перевернуло.
— Что сидишь? — сказал Маторин. — Ложись.
— Неохота, — сказал я и привалился к переборке, у него в ногах. — Пожрать бы сейчас... — Сашка смолчал, и я снова повторил: — Жрать хочется.
Есть, правда, очень хотелось, даже голова кружилась, и во всем теле появилось слабое ощущение легкости, будто тебя лишили части обычного веса.
Как странно, размышлял я, что вместе с Маториным, именно с ним, мы оказались в положении терпящих кораблекрушение. И вот теперь я ухаживаю за Сашкой, устраиваю ему постель, а он распоряжается: «Шину!», «Ложись!».
Маторин, видно, в ту минуту подумал о том же самом. Я так считал, потому что он вдруг спросил, кутаясь в одеяло, не глядя на меня, но вполне дружелюбно:
— Помнишь Океанскую?
— А что? — сказал я.
— Помнишь, как нас на пароходы назначили? Все ждали, волновались. Представляешь, если бы тогда тот дядька из отдела кадров сказал, что вот так придется... Ты бы пошел, согласился?
— А ты бы стал ко мне привязываться, если бы знал, что нам с тобой такое выпадет?
Он, наверное, не нашел, что сразу ответить, и молчал, а потом решил повернуться, и нога у него опять заболела. Он корчился, мотал головой, но не охал как раньше, только коротко выдохнул, не глядя на меня:
— Ладно, ложись!
Потом мы долго молчали. Вода на полу, как прибой, перекатывалась и хлюпала. Слабый свет от почти притухшей коптилки то прилипал к потолку, то сползал на стеллаж, уставленный здоровенными банками с краской, и снова отправлялся наверх — устало, будто из последних сил.
Мне надоело следить за желтым пятном, и я закрыл глаза. И тогда мысли, и без того рваные, начинали путаться. Виделась Аля; мы стоим с ней в рулевой рубке, и солнце золотит медь на компасе. Она гладит блестящий ободок и говорит кому-то, пришедшему нас сменить: «Так мы же королевские матросы!» И тут же на рубку, на сверкающую медь, на Алю и того, кто стоит рядом с ней, косо налезает угол санатория на Океанской. Все бегут по коридору и кричат: «Назначения, назначения дают!» И Маторин с красной повязкой стоит, спрашивает каждого: «А ты согласишься, если пароход разломается?» И внезапно — не в дреме, не в путаных полуснах — подумалось: почему Сашка и теперь старший, командует в ситуации, когда всякие команды бесполезны, когда мы равны с ним перед той, может, уже катящейся неподалеку волной, огромной и всесильной, которая ударит в наш обломок, перевернет его и пустит на дно?..
Больше у меня с размышлениями ничего не выходило. Опять в легкую, словно воздухом наполненную голову полезла рулевая рубка, вся в солнечных зайчиках, и еще Богомолов, старшина из военной команды, отпирает дверь кладовки и говорит: «Выходи, а то шинели девать некуда».
Я подался вперед, чтобы выйти, двинул плечом и очнулся, испуганный, ощущая боль и тревогу.
В подшкиперской было темно, там, где раньше светила коптилка, мерцал лишь слабый, совсем слабый, в точку, уголек.
Прыжком я сорвался с места, раздул огонь. Стало легче оттого, что снова поползли тени по стенам, показался трап. Маторин лежал на боку, подложив под голову руку. Глаза у него были закрыты, но мне показалось, что он не спит.
— Саша, — сказал я и отметил про себя, что впервые за долгое время, а может, и вообще впервые называю его по имени. — Саша, ты чего? — Он открыл глаза, устало щурился на коптилку, потом перевел взор на меня. — Тебе холодно?
— Знобит. От ноги, что ли? — Теперь он уже не сдерживался, и было видно, как у него прыгают посиневшие губы. — Ч-ч-ерт знает по-почему.
— Ты аспирина выпей. Из аптечки. Вернее, проглоти. Я сейчас достану...
Я смотрел, как он мучается, пытаясь проглотить таблетку насухо: у нас ведь не было питьевой воды, а той, что хлюпает под ногами, не запьешь.
Вернее, была вода, много воды — я это помнил — под полом, в форпике, в месте моего «заключения» в первый, тот самый первый в жизни рабочий день во Владивостоке, но мы ею не могли воспользоваться. Горловина форпика была наглухо прихвачена двадцатью шестью, я сосчитал, двойными гайками. А гаечного ключа в подшкиперской не нашлось. Она только тем и помогала нам, эта вода, что служила грузом, как у маятника, и, наверное, мы поэтому все еще не перевернулись.
Сашка проглотил по моему настоянию сразу две таблетки. Долго, приподняв руками, укладывал ногу, словно чужую, бережно и на разные лады, пока не нашел самого удобного положения, укрылся курткой и одеялом. Под плечо и под другую, здоровую ногу я приладил ему по бухте троса так, чтобы он меньше елозил от ставшей теперь уже привычной, но трудной все же для него качки. Заботы кончились. На палубу выходить не хотелось, но и сидеть так просто, привалясь к переборке, было выше моих сил. Когда возился с Сашкой, чувствовал, что действую, как те, кто ждет чего-то, — помедленнее, чтобы скоротать время. Достал нож, повертел в руке и сунул обратно в ножны, нахлобучил поглубже шапку, встал, поправил фитиль у коптилки и снова сел. И когда Сашка позвал меня, это показалось не к месту, не то, чего я ждал, и я испугался. Как на палубе, когда ночью стоял у люка.
— Сережа, холодно, — повторил Маторин.
Голос его звучал не то чтобы жалобно, нет, безнадежно. И вдруг я понял, что боялся вот этого, когда с Сашкой еще что-то случится. Новое несчастье, я сознавал, станет для меня страшнее ветра и волн. Один я боялся остаться — вот в чем дело. Хоть и при нем, беспомощном, больном, а словно один.
Я снял свой рокан и укутал Сашке ноги. Потом снял куртку и укрыл его до самого подбородка, а потом забрался сам на постель из тросов, под одеяло и куртки, что прикрывали Сашку, и тесно прижался к его широкой, плотной, как камень, спине.
Он почувствовал касание и расслабился, чуть подался ко мне. И тогда я вытянул руки и крепко обхватил его, пытаясь согреть, защитить от наваливающейся на него болезни, а вместе с тем отдалить то, чего я ждал и боялся.
«У-у-у!» Тугой басовый звук бился где-то рядом, но я никак не мог понять где. Будто бы за стеной, в другой комнате. Гудок то пропадал, оставляя в ушах растянутый, приглушенный звон, то растекался, нарастая, чего-то требуя, кого-то вызывая.
Первым шевельнулся Сашка, за ним и я поднял голову, дернул завязки шапки у подбородка, чтобы убедиться, сон ли это все, галлюцинация или явь. Была ведь ночь, а потом день и еще ночь и день, вот только сколько прошло этого дня, я не знал, потому что забыл завести часы, и они стали. И все это время мы лежали, прижавшись друг к другу, то я к Сашкиной спине, то он к моей, а то лицом друг к другу, чувствуя вдохи и выдохи — слабые, нечастые.
Ни он, ни я не вспоминали о еде — есть уже не так хотелось, как поначалу. Вот пить... Оттого и дышалось трудно, глотку жгло, там с болью перекатывался сухой комок, говорить не хотелось даже про то, как хочется пить. И как холодно. Представлялось, что кровь уже потеряла свою температуру, и руки, спрятанные на груди под свитером, были как отмороженные — не согревались, не грели. И двинуться, чуть-чуть двинуться, как приказывал мозг, остатки разума, — двинуться казалось ненужной пыткой.
Маторин шевельнулся, привстал, хотел прикусить губу по привычке, от боли прикусить, но не успел, заорал:
— Гудит! Слышишь, пароход гудит!
И я тоже заорал, подняв меховое ухо шапки, забыв, что уже не раз слышал такие гудки и даже вылезал по их зову на палубу и возвращался ни с чем обратно, — я тоже заорал ему, Маторину, как будто не он первый крикнул, а я, как будто это я первым принес весть:
— Нашли, нашли нас!
Пока лез по трапу, мне показалось, что это он, наш «Гюго», та его половина, что с машиной, с людьми, с гудком. И я ждал лиц — знакомых, привычных, нужных таких сейчас. Руки срывались с балясин, и ноги срывались, и брезент, закрывавший люк, мешал, путал, как силок, и борт у люка — подножкой. Но качало меньше, это я тоже, пока лез, определил и удивился, а потом рванулся к планширю и замер, обомлев.
Рядом, метрах в пятидесяти от нас, задрав тупой нос на пологой вершине волны («Пологой, пологой! Кончилось, значит, светопреставление, зыбь пошла»), на вершине волны гарцевал крашенный в синее, как красят военные корабли американского флота, небольшой пароходик. На его борту крупно, в человеческий рост, были выведены цифры: «137». И еще, я заметил, свисал на талях шлюпбалок синий, под общий тон, вельбот.
И ко всему пароходик гудел. О, как он гудел! Будто в его корпусе не имелось ничего, кроме мощнейшей, специально приспособленной для подачи сигналов машины. И было в гудке столько уверенности, что я заплакал, — не вытирая слез, счастливо узнавая их соленый вкус.
Не знаю, сколько бы я так еще стоял, ощущая под ногами мерные подъемы палубы, если бы гудок вдруг не оборвался и эхо его не отлетело в сторону. И тогда я услышал Сашку. Он что-то кричал снизу, из подшкиперской, но я не разбирал его слов, не мог разобрать, потому что только теперь, боясь как бы прекрасное видение не исчезло, запрыгал, замахал остервенело шапкой. И вдруг вельбот, висевший на талях, пошел вниз, а сам «137-й» вроде бы стал приближаться, увеличиваясь в размерах.
Шальная, дикая радость распирала меня, я не знал, что с нею делать. Озирался вокруг, ища кого-нибудь, кому можно отдать хотя бы половину ее. И тогда-то понял, что стою на палубе один.
Брезент, тот, что мы укрепили на люке подшкиперской, яростно сопротивлялся. Я рвал его, ломая ногти. Мне нужно было сорвать его весь, целиком, отбросить в сторону, как отлетело только что за горизонт эхо гудка. И когда свет, идущий сквозь низкие еще по-штормовому облака, упал в люк, я увидел Маторина. Он терпеливо ждал, пока я совсем не освобожу люк от брезента, а потом, задрав бледное, измученное лицо, выругался.
— Что же ты меня бросил!.. — Сашка держался рукой за трап, и нога его с привьюченной шиной была нелепо отставлена в сторону. Потом сказал: — Небось за нами за обоими приехали.
И, черт меня побери, я снова заплакал. От стыда, от ненависти к себе, от бессилия вернуть все, что было, от невозможности начать по-иному бег с койки из жестких тросов навстречу гудку.
— Прости! Прости, пожалуйста... Там вельбот спускают. Надо бы штормтрап достать. Как они поднимутся? Американцы это.
— Ну вот и лезь сюда, — сказал Сашка. — Будем доставать. Тихо сказал, но твердо. Как командир.
Перед рассветом темнота будто сгустилась; пошел снег, он сек по лицу, мешал смотреть, и Полетаев подумал, что правильно поступил, попросив новых спасателей — пароходы «Комсомол» и «Охотск» — отложить заводку буксира до утра.
Оба судна появились под вечер, почти одновременно, оба подолгу мигали сигнальными фонарями, справляясь о положении на бедствующем «Гюго», и с нескрываемой тревогой принялись пережидать ночь.
Танкер — тот, что спасал первым и порвал все буксиры, — тоже держался поблизости, готовый, как было условлено, прийти на выручку в самом крайнем случае, и теперь обломок оказался в тесном треугольнике мерцающих сквозь снег белых, красных и зеленых огней.
Капитаны подошедших судов договорились между собой, что буксировать начнет «Комсомол» — он был с грузом, глубже сидел в воде, и его меньше сносило ветром, а значит, ему будет легче маневрировать, подавая буксирный трос. Сообщили об этом Полетаеву, он поблагодарил в ответ и тоже стал ждать и готовиться к утру, хлопотному и, кто знает, удачливому ли по результатам. Хорошо, хоть заметно спадало волнение.
Спать не хотелось. Полетаев стоял за трубой, где меньше продувал ветер, а потом сделал несколько шагов в сторону и обнаружил, что метель как будто начала редеть. Ему показалось, что и неуклюжие фигуры вахтенных в полушубках, и тонкая фигура Реута (старпом был в шинели) виделись отчетливее, и это тоже обрадовало, словно бы светлое время могло наступить раньше положенного. Хотел взглянуть на часы, но вдруг услышал громкий доклад сигнальщика:
— Справа тридцать огни судна!
— Не судна, а двух. — Это уже был голос Реута.
Тьма плотно заливала стекла бинокля. Полетаев несколько раз провел им в том направлении, где должен был находиться горизонт, пока в окуляры не влетел искрящийся, как ночная звезда, огонек, а потом поодаль другой.
«Ну и глазастый у нас старпом, — подумал Полетаев, не опуская бинокля. — И суда обнаружил, и сигнальщику укор». Но это подумалось механически, скорее от неожиданности, тотчас привычно потянулись мысленные вопросы и ответы, доводы и сопоставления: кто, что, зачем, почему?
— Непохоже, чтобы кто-то шел своим курсом, а, Вадим Осипович? — позвал Полетаев. — Был бы тогда один, правда?
— Думаю, да.
— А может, «Каталина» вчерашняя позвала? Не зря ведь прилетала.
— Возможно.
— В общем-то пора союзникам поинтересоваться, что происходит в зоне действия их военного флота... — Полетаев помолчал и снова обратился к старпому: — Узнайте, нет ли подробностей у радистов.
Реут возвратился на мостик быстро, но не подошел, и Полетаев понял, что он не хочет говорить при всех.
В штурманской старпом молча протянул листок. Там было написано:
«УОБР, ПОЛЕТАЕВУ. ДАЛЬНЕЙШИЕ ИНСТРУКЦИИ БУДУТ ДАНЫ НА МЕСТЕ. ПРИМИТЕ К ИСПОЛНЕНИЮ».
— Из пароходства, — сказал Реут. — Только что передали.
— Хм, на месте... Здесь, выходит? Тогда что же, инструкции везут те неизвестные, что показали огни? А вдруг не они? Вот ребус!
— Кто бы ни был, — сказал старпом, — мне кажется, имеются в виду американцы. Они и станут буксировать.
— М-м... Похоже, что так.
— Ясно же написано: «Примите к исполнению». Что нам от своих принимать? Буксир? Мы бы его и без радиограммы приняли. Представляю, как взовьется Терещенко! Придется лихому моряку курить бросать...
— Терещенко? — не понял Полетаев. — Какой Терещенко?
— Капитан «Комсомола». Он, говорят, всегда от досады на месяц бросает курить. Казнит себя. Вроде гол ему судьба в ворота забила. Ждет, поди, не дождется утра, все приготовил, а тут...
— Да, — согласился Полетаев. — Досадно. Спешили, волновались за нас. Но и американцев, видно, заело! Сломался пароход их постройки, да еще спасать не они будут. Не иначе, настояли перед пароходством. Это, — он помахал листком радиограммы, — приказ!
— Приказ, а все равно обидно. Как с нашей второй половиной... Кто знает, существует ли она...
Старпом говорил, опустив голову, словно бы для себя, ко слова его, тон — вовсе не задумчивый, а настойчиво вопросительный — обидели Полетаева. Реут явно давал понять, что по-прежнему считает себя правым в том своем предложении — идти на шлюпке снимать матросов с отломившейся передней части.
Полетаева даже удивило, что строгий, собранный Реут, до сих пор ни словом, ни намеком не напомнивший о сделанной им в судовом журнале «особой» записи, вдруг не вытерпел, вернулся к неприятному для них обоих инциденту. Но тут же пришла другая мысль — что напомнить о своем несогласии с действиями капитана Реут мог только сейчас, именно сейчас, пока еще все неясно, потому что когда буксировка наладится и, бог даст, найдется другой обломок, многое из случившегося между ними не будет иметь значения. А Реут хотел подольше оставаться правым. И если с носовой частью, унесенной ветром неизвестно куда, дело кончится плохо, он останется прав до конца.
Полетаев не считал, что старпом такой ценой хотел одержать победу, он понимал, что речь идет только об их с Реутом скрестившихся принципах, взглядах на службу и вообще на жизнь, и ему впервые за все месяцы, что они плавали вместе, стало жаль старпома, не щадящего себя и поэтому не умеющего щадить других. Даже теперь, в споре.
Он хотел сказать об этом Реуту, но обида от слов старпома еще беспокоила, и получилось жестко, пожалуй, слишком жестко:
— Скажите честно, Вадим Осипович, а вы бы на моем месте разрешили спускать шлюпку, стали бы рисковать?
Вопрос никак не следовал из того, что говорилось прежде, но Реут его сразу понял. Вскинул глаза на Полетаева, сощурился:
— С чужого места никогда не сужу! Хватает своего.
— Умно, — усмехнулся Полетаев. — Во всяком случае, последовательно. — И вышел из штурманской.
На мостике уже светлело. Снег совсем перестал. Отчетливо проступали мачта, кормовая надстройка, квадраты трюмных люков. Через час прояснилось совсем, и уже не было нужды гадать, кто подходит, — простым глазом был виден американский сторожевой корабль и следующий за ним в кильватер океанский спасательный буксир.
Сторожевик обошел собравшиеся вокруг «Гюго» суда и передал желтыми вспышками точек и тире, что буксировать будет специально приспособленный на то его ведомый, а всем остальным он желает счастливого плавания.
Обдавая себя пеной, заметно валясь с борта на борт, корабль гарцевал на волнах, пока расходились во мглу серого дня советские пароходы, пока с буксира под хлопок сигнальной пушки подавали трос, вытравливали до нужной длины, налаживали необычное движение обломка — кормой вперед. Потом удалился куда-то на север и он, сторожевик.
Реут все это время был на юте, командовал матросами, а когда пошли, поднялся на мостик и подал Полетаеву небольшой пластмассовый патрон.
— Вместе с линем перебросили, — отрывисто, словно нехотя сказал старпом. — Там записка.
«Дорогой сэр, — прочел Полетаев, — сообщаю, что вторая половина судна тоже должна быть взята на буксир. По полученным ранее данным, она в сохранности».
Все было написано на машинке, аккуратно, только подпись свою командир спасателя вывел неразборчиво, от руки. Ясным оставалось вежливое «искренне ваш» да воинское звание — «лейтенант-коммандер».
— А вы сами это прочли? — спросил Полетаев, чувствуя, что от волнения, от радости у него дрогнул голос.
— Да, — ответил Реут.
— Тогда потрудитесь переписать записку в судовой журнал. Собственноручно, Вадим Осипович. В дополнение к той вашей, особой записи...
Огородов лежал на койке и разглядывал просвеченный лампой круг вентилятора. Когда кожух с мотором шел вправо, дрожащий свет пригасал и можно было разглядеть краешки резиновых лопастей, а потом, в левой стороне, диск вспыхивал, точно бабочка, прилетевшая к лампе, — вот-вот сгорит. И тут же диск начинал отходить, все начиналось сначала. Электрик тысячу раз собирался встать и выключить надоевший вентилятор, но удерживался: сдохнешь от штормовой духоты. Наконец решил подняться — ну его к дьяволу, зудит комаром, изводит. А тут дверь и откройся. Без стука открылась, как появлялись обычно в каюте Щербина или боцман, и вошла Аля.
Электрик свои намерения насчет вентилятора мигом отбросил, потому что лежал на койке просто в трусах, еле успел натянуть простыню до подбородка. А Аля уселась в кресло, привинченное к палубе возле письменного стола, и молчит. Огородов тоже молчал, соображая, удобно ли при таком визите оставаться под простыней или надо попросить ее выйти и возвратиться минут через пять, когда он оденется и остановит чертов вентилятор. Только и сказал для приветствия или там одобрения:
— Тянут?
— Тянут, — ответила Аля. — Так, глядишь, скоро землю увидим.
— А тебе скоро нужно — землю?
— Сама не знаю.
— Э, — сказал электрик, — не может быть. У тебя на море свой взгляд есть.
— Правда, Огородов... Ты вот мне лучше скажи, что человек чувствует, когда у него семья. Замуж выйдет или женится.
Тут уж электрик совсем ничего не нашел, чтобы сразу ответить. Натянул еще выше простыню и подумал: «Вот те на, вопросик! Неужто у них с Реутом до предложения руки и сердца дошло?»
А Алевтина тем временем:
— Ты старый... Нет, прости, пожилой, что ли, видел всякое. Скажи, если человек в брак вступает, то ему спокойно?
Огородов все молчал. Неторопливый разговор, ну и нечего сплеча рубить. Кого хочешь спроси, что он почувствовал, когда из жениха мужем стал, — задумается.
— Так как? — напомнила о своем присутствии Аля, и электрик посмотрел на нее.
Вот ведь какая штука: она все время сидела и спрашивала, не поднимая глаз. Склонила голову над столом и так сидела, будто разглядывала что-то на деревянной крышке. Лампа, привинченная к переборке, была совсем близко от ее головы, и свет золотисто подкрашивал волосы, они были как янтарь. Русые у Али вообще-то волосы, а свет желтоватый — вот и получался такой оттенок.
Не оттого ли Огородов свою мамашу вспомнил? У нее точь-в-точь такие же волосы были. Когда становилась лицом в угол, к иконе, солнце, случалось, придавало им янтарный цвет... Стоит мамаша, крестится и молитву тихонечко произносит. Это значило: по делу отправляется, к поручице Василевской белье стираное сдавать или на рынок. Удачи она у богородицы всегда перед этим просила...
— Не хочешь, значит, говорить? — позвала еще раз Аля, все так же не поднимая головы.
— Что ты! — очнулся Огородов. — Хочу. Отчего ж не поговорить.
— Ну так говори. О чем задумался?
— Да вот я какую картину представляю, — сказал электрик и дальше совсем не про то начал, что ему вспомнилось: — Я вот размышляю, странно получается: время военное, плывем мы с тобой невесть на чем, на куске нашего бывшего парохода, и где-то далеко-далеко, в нашей родной стороне, свистят пули, а поблизости от нас, может, лодки подводные шныряют. Плывем мы, значит, в такой ответственный момент, и я нарушаю капитанский приказ не раздеваться, быть готовым в любую минуту бежать к шлюпкам, лежу под простыней да еще с тобой о таких невоенных делах беседую, как, например, супружество икание оно чувства вызывает у человека...
— Ты не беседуешь, — оборвала Алевтина. — Ты треплешься, Огородов. Ты любишь трепаться, и я зря к тебе пришла. — Аля вскинула лицо, и электрик увидел, как она сердито покусывает губу.
— Зря так зря, — обиделся он. — Иди тогда к Оцепу... А я, может, хотел и тебя расспросить. Параллельно. У нас ведь с тобой не экзамен.
— О чем расспросить? Про войну? Сам не знаешь? — Она встала: — Я думала, ты умней.
«Ишь расходилась, — подумал Огородов. — Чисто шторм недавний. И ведь сердитая уже пришла. Разгневанная». И тут же спохватился: занялся не в меру своей персоной, и вот-вот от него уйдет навсегда неразгаданным какое-то звенышко, без которого вся цепь долгих наблюдений за пароходной жизнью станет несоединимой, может, он и вообще перестанет что-нибудь понимать. Электрик мысленно ругнул себя и спросил, успел спросить, пока еще Алевтина не дернула за дверную ручку:
— Ты вот мне вопросы задаешь... Серьезные. А ведь я ничего про тебя не знаю — кто ты да что. Ну, в общем, биографии подробно с личными разными поворотами. Сказану, чего доброго, невпопад. Ты ведь, как я думаю, вопросы свои не зря задаешь, не для общего развития.
Огородов полагал, что не сказал ничего обидного, вполне логично выразился, соответственно начатому Алей же задумчивому разговору. А она? Он даже удивился, как разъяренно Аля на него посмотрела: ноздри, маленькие, аккуратные ее ноздри, раздулись, а глаза стали темными, резкими. И вдруг усмехнулась мельком, как усмехаются умные и самостоятельные люди.
— Я считала, что ты, Огородов, попроще. — И, уже шагнув за порог, оттуда, из коридора, придерживая раскрывающуюся от качки дверь, бросила: — Тебе, значит, анкетку предварительно надо заполнить — достоин ли человек доброго отношения. Силен!
Дверь Аля прикрыла неплотно, и та сразу же отворилась с громким ударом, электрику пришлось слезать с койки, притворять.
Сердитый, он стоял возле притолоки и переживал размолвку. А тут еще вентилятор! Вырвал из гнезда вилку и запустил ею в переборку. И стал одеваться: чистого воздуха захотелось Огородову и обычной уверенности в себе, вдруг пропавшей под Алевтининым взглядом, злым да еще с усмешкой.
По ботдеку гулял ветер — ровный, упругий. Впереди, за кормой, ставшей теперь носом, плавно ходил вверх и вниз яркий гакобортный огонь буксира. Казалось, это он, огонь, своим светом, точно магнит, притягивает обломок судна, и тот покорно тащится следом, преодолевая сопротивление долгих покатых волн.
Тягин с мостика заметил Огородова и что-то сказал, но электрик не ответил. Пришли на ум и опять обожгли Алевтинины слова. Но теперь он нашел, что мог бы ответить ей: «Легче легкого человека в дураки записать. А ты вот про Сережу Левашова ни словом не обмолвилась. Ему-то каково было, если б он про твои вопросы знал? Раньше говорила, что плачешь, когда подумаешь, как они там с Маториным. Что ж теперь?.. Доброта! Простота!»
И внезапно электрик почувствовал, что его уже не беспокоит Алевтинин приход, ее вопросы. Просто, совсем просто, как случается, когда играешь в домино и спрашиваешь себя, какой еще кто ход может сделать, — вот так же просто он обнаружил, что Алферова и насчет Левашова могла прикидывать. Вполне могла. Ну, не для решительного шага, а так, для выяснения возможного варианта в жизни, для безошибочного действия. К Реуту кинуться — для этого большого геройства не нужно, да что потом?
Огородов заулыбался в темноте — так ему понравились его сопоставления и то, что он вошел в круг своей обычной жизни. Захотелось, чтобы Тягин еще раз окликнул, чтобы поговорить, но третий помощник, как назло, не подавал ни звука, хотя и торчал, электрик видел, на левом крыле мостика.
И тогда Огородов сказал себе неторопливо и отчетливо: «Выбирает Алевтина, такой она, оказывается, человек. Все приценивается, как бы не прогадать. Что-то у них общее с моей мамашей есть: та, пока с богородицей не посоветуется, вязанку дров не купит, а эта... Эта, правда, сама, все сама. Точно по ледку тонкому идет, пробует, куда ногу поставить, где прочнее».
Подумал так и пошел ужинать. А в столовой опять с Алей столкнулся. Она перебрасывалась шутками с кочегарами, и ничего не напоминало в ней недавнего разговора, сердитой вспышки.
Но электрик все равно внимательно поглядывал на Алю. Как ни спокойно стало ему на ветру, на ботдеке, он не мог отделаться от чувства, словно заглянул в будущее Алферовой, вроде цыганки, и карты ему нехорошее предсказали. И все спрашивал себя: «Зачем мне это знать? Зачем?»
Прямо чертовщина получалась. Это на половинке-то судна, когда до берега, до твердой земли, еще идти и идти. Чудеса!
Он был тяжелющий, штормтрап, и такой объемистый, что никак не хотел пролезать в люк подшкиперской. Я тянул сверху, надрываясь, а Сашка, невидимый мне за грудой дощечек-ступенек, скрепленных пеньковыми тросами, подпирал снизу плечами и головой, потому что ему ведь надо было еще держаться за тот металлический трап, который вел в наше жилое помещение.
Мы так спешили, что я, конечно, не думал, каково ему там, Сашке. А он, наверное, ревел от боли, и слезы у него, возможно, текли, потому что ему не то что штормяжку вверх толкать — с места нельзя было вставать с его-то ногой.
Но как бы там ни было, мы дело сделали, и я уже в одиночку, потому что Сашка дальше не мог действовать, подтащил штормтрап к планширю и стал закреплять концы, прежде чем вывалить весь этот клубок за борт.
Балясины выстроились ровными ступеньками над сине-зеленым водяным оврагом, в который — я этого уже давно не видел — врезался с наклоном наш меченный, белыми цифрами форштевень. Рядом с ним, закручиваясь, рассыпаясь мутными полосами, текла пена. А стоило посмотреть чуть выше, был виден еще один форштевень — маленький, но тоже с пенистым буруном впереди. Он съезжал по склону водяного оврага, и казалось, через несколько секунд врежется в наш высокий, как стена дома, борт и разобьется.
Но тут же картина изменилась. Все поплыло кверху, и тот синий катер с американского буксира оказался словно бы дальше, и стала видна его внутренность: маленькая каютка с кружками иллюминаторов, кожух мотора, склоненная над ним фигура человека в куртке с капюшоном, и на спине у него, на этой куртке, что-то написано белым, я еще один человек, тоже в надвинутом капюшоне, — этот стоял, опершись на тонкую поперечину румпеля.
Я опять забыл про Сашку, про то, что он остался внизу, и, сорвав с головы шапку, принялся размахивать ею, кричать:
— Сюда! Штормтрап! Здесь!
Они лезли наверх чертовски медленно — те, с катера. Так медленно, что мне казалось, сердце успевает отсчитать сто ударов, пока первый, рулевой, переставит ногу с балясины на балясину. Я подсчитывал каждый его шаг и до того обалдел от волнения и ожидания, что не мог вымолвить ни слова, когда голова в капюшоне выглянула над планширем, когда рядом выросла долговязая, много выше меня, фигура, когда глянули в упор темные приветливые глаза и улыбающиеся губы стали что-то говорить, видимо тоже приветливое, ободряющее, с громким и раскатистым «р». Ну просто ничего я не соображал в эту минуту и только удивлялся, как это человек в капюшоне ухитряется говорить и еще жевать резинку, — крепкие его розовые скулы так и ходили.
А потом он вытянул из-за борта какой-то необычного вида чемодан; на палубу вскоре выползли еще трое таких же, как он, в куртках, только пониже ростом, и стали галдеть уже вчетвером, а я кивал растерянно, пока не догадался взять рулевого за руку и выдавить по-английски: «Там».
Сашке, видно, было совсем худо. Он лежал на тросах, запрокинув голову, и даже не повернулся к нам. Американцы засветили электрические фонарики. Долговязый, тот, что поднялся к нам первым, расстегнул застежки на своем чемодане и достал шприц. Коротко бросил что-то своим, и те быстро содрали с Сашки свитер, оголили, расстегнув рубашку, руку у плеча. Долговязый нагнулся и ловко вонзил иголку шприца под кожу...
Маторин не проронил ни звука. Только потом, когда его снова одели, сказал негромко:
— Попить бы.
Вот когда я тоже почувствовал жажду! И голод! Я совсем забыл про это, когда появился буксир. Теперь же все внутри разрывалось от невыносимого желания заполнить чем-нибудь желудок — все равно чем, лишь бы не сжимало его, не тянуло куда-то вниз от щемящего и противного чувства, и я, не задумываясь, не выбирая английских слов, но почему-то произнося именно то, что нужно, запросил ребят в куртках, розовых, сытых: «Воды, пить, дайте что-нибудь поесть!»
И они, словно обрадованные моей просьбой, засуетились, как будто собирались накрыть роскошный стол, затараторили разом, но в результате мы с Сашкой получили лишь по бумажному стаканчику несладкого кофе из термоса и по маленькому кружку пеммикана из баночек — вроде тех, что кладут как неприкосновенный запас в шлюпки.
Сашка, облизывая губы, быстро сказал:
— Еще.
Я перевел. Долговязый посмотрел на нас с недоверием и сказал, что следующую порцию можно получить только через час.
— Еще! Жалко, что ли!
Долговязый, видно, сам, без переводчика, догадался, о чем орал Сашка, и милостиво разделил нам на двоих еще одну баночку.
Я рукой нащупал край бухты троса, на которой лежал Маторин. Голова что-то закружилась, и стало вдруг жарко. Потянуло в сон, так потянуло, что я не в силах был удерживать слипающиеся веки. Но потом все-таки встал. Очень мне не хотелось, чтобы длинный воткнул и в меня свой шприц. Ловко и уверенно, как доктор. И я подумал: «А может, он доктор и есть?»
— Дадут они наконец нам пожрать?
Сашка повторил эту фразу, наверное, в сотый раз, и я на нее не ответил, как и на все прежние.
— Иди, Серега, скажи им. А то я буду шуметь, слышишь? Скандал подыму!..
Я стоял возле его койки, спиной к иллюминатору, прижавшись к теплому радиатору отопления. Интересно было сравнить того Сашку, в подшкиперской, небритого, ослабевшего, и этого — умытого, с гладкими щеками, в белом американском тельнике и голубой рубашке. Я тоже был в таком тельнике и рубашке, только на мне еще были синие форменные брюки, и я мог ходить, а Сашка лежал на койке, прикрытый одеялом, и больная нога была вытянута — теперь без шины, ее просто туго обкручивал широкий резиновый бинт.
Тот, длинный, что поднялся на борт к нам первым, не был врачом. Он был лейтенантом, помощником командира буксира, но в медицине здорово соображал. Он сделал Маторину еще один укол, и тот сразу сник, стал вялым, и его вытащили на палубу, положили в легкие алюминиевые носилки с застежками. Потом, правда, намучились, пока не попали этими носилками в катер — точно так и получалось, будто мяч в баскетбольную корзину кидали. Катер прицеливался, подходил к борту осторожно, чтобы об него не ударило волной, а мы, держа наготове концы, ждали, чтобы разом стравить их...
Они, эти ребята в куртках с капюшонами, хотели таким же манером приспособить и меня в носилки, но я не дался. Даже неловко вышло — так грубо оттолкнул лейтенанта. Но он ничего, а потом засмеялся, с уважением сказал, что понимает меня: я, мол, капитан этого судна, так получилось, что капитан, и мое право покинуть судно последним.
Капитан! Не матрос, даже не «королевский» матрос, а капитан! Наверное, только поэтому я и не рухнул на палубу от усталости, работал наравне со всеми в то время, когда катер отвозил Маторина сюда, на «137-й».
Поначалу я не очень представлял, что надо было делать, даже в книгах мне не попадалось описание, как буксируют суда — ну, за что прикрепляют трос, которым надо тащить аварийное судно. Но пока американцы совещались, сообразил: можно расклепать якорные цепи — сбросить в море якоря и за остатки цепей закрепить буксирный конец. А можно и по-другому: обнести трос вокруг надстроек, как бы набросить на них большую петлю, и вывести ее тоже в клюзы, через которые проходят цепи якорей. Я начал толковать про петлю, но лейтенант, этот долговязый, отрицательно замотал головой. Он знал, Тони Крекер, что все будет по-другому.
Буксир с цифрами на борту неожиданно подобрался так близко, что оттуда без труда перебросили легость. Тони сам подхватил ее, и все другие кинулись ему помогать. Я присоединился к ним.
Было трудно. Палуба накатанной горой уходила к разлому, ноги скользили, лишенные упора, но все-таки надо было тянуть и тянуть, пока синий «137-й» находился рядом, потому что иначе нам не выбрать конец тяжелого буксира, он начнет провисать, тонуть, и тогда крышка.
Мы тянули, отодвигаясь почти бегом назад, к брашпилю, путались в извивах толстенного троса, спотыкались и снова тянули. Прямо удивительно, как мы успели! И как меня слушались руки и ноги, и как успел этот длинный, лейтенант Крекер, закрепить трос на кнехте — буксир уже начал отходить, потравливая с огромной лебедки, что была у него на корме, драгоценный для нас конец. Но теперь мы могли обнести трос по борту, продеть в клюз. Повозились, правда, порядком, с час, наверное, но получилось отменно: вокруг трюмов, стандерсов и брашпиля трижды обегала петля троса, и к ней был намертво присоединен тяжелыми скобами тот конец, что шел с буксира.
Лейтенант еще раз все внимательно проверил, ощупал и взял в руки ракетницу. Оглядел всех нас, посмотрел в сторону удалявшегося синего суденышка и пальнул в воздух.
Яркая красная звезда рассыпалась блестками в конце дымного, тонкого своего пути. Мы молча следили, как она с таинственной невесомостью падала в воду. Это был сигнал, что мы кончили свою работу, сигнал о том, что «137-й» может тащить «Виктора» к берегу...
— Слышь, Серега, — заныл опять Маторин. — Ну скажи ты им наконец. Что они выдумали! Диета, диета! Будто мы голодающие, из блокады. Подумаешь, три дня не ели. У нас мужиков, обозников, заметет, бывало, снегом в степи, так суток по двое постятся. А приедут, щи да кашу трескают, будь здоров! Скажи им, что в России так не принято. Должны же они уважать чужие обычаи!
— А мы их, — сказал я. — Мало тебе ноги покалеченной, заворот кишок хочешь получить? Терпи.
— Значит, ты с ними заодно? Так и запишем.
— Медицина! — шутливо отругивался я, стараясь выглядеть пободрее.
В катер я сам слез по штормтрапу. Лейтенант, правда, привязал меня тонким линем и потравливал его, пока я не добрался до низа. И вот какая беда: я совсем упустил из виду, что он будет спускаться последним, как капитан, хоть и говорил раньше, что капитан я. Очень обидно стало: все время помнил об этом и представлял, как церемонно укажу долговязому на место спуска, но тут — надо же! — забыл. Может, потому, что американцы как-то вдруг, в панике прямо стали скатываться в катер. Будто обломок наш тонул. Я еще тогда удивился и начал говорить лейтенанту, что, мол, кому-то надо остаться. Как же так, говорил, буксировать судно — и чтобы никого на нем не было? А если трос оборвется? Да и мало ли что. Но долговязый меня не слушал.
Катер взобрался на пенный гребень, и мир, словно повернутый другой стороной, заблистал по-иному. Кругом был не серый отлив крашеного железа, к которому привык взгляд, а холодная зеленоватость волн и бледная синева неба. А главное — пароход, наш пароход.
Я видел однажды «Гюго» со шлюпки идущим мимо меня и еще тогда поразился странному чувству заброшенности и тревоги, которое охватило в ту минуту. Точно ты никому не нужен, ты лишний... Но тогда там, на пароходе, были люди. А теперь он плыл в стороне, пустой и огромный, такой неуклюжий из-за того, что отсутствовали надстройка, корма.
Стало грустно и жалко — я не знал, чего именно, и от этого было еще грустнее, и я уже не мог смотреть на серый корпус, который очищал от ржавчины, на мачту, куда на самый верх вздергивали меня в легкой беседке Стрельчук с плотником — красить клотик.
И еще этот длиннющий буксир. Он тянулся из клюза и исчезал — не то невидимый отсюда, не то погруженный в волны. «137-й» шел малым ходом, чтобы мы на катере могли поскорее догнать его, и от этого «Виктор» казался недвижимым, брошенным.
Я сделал вид, что меня интересует что-то в каюте, но лейтенант почувствовал мое состояние и закричал, перекрывая своим гортанным голосом плеск воды у борта и частое тарахтение мотора. Он кричал и размахивал руками, показывая куда-то в сторону, и смеялся. Я еле разобрал, о чем он, и получилось, что другая наша половина тоже взята на буксир, только миль шестьдесят севернее — так нас разнесло штормом.
Он и потом показывал — на карте — положение судов-спасателей, когда я, чисто вымытый в душе, одетый в рабочую форму матроса «Кост Гард» — американской береговой охраны, — пришел в рубку. Здесь все было, как у нас на «Гюго», только меньше размером. Длинный подвел меня к мрачному брюнету в офицерской фуражке и церемонно представил. Оказалось, что брюнет ни больше ни меньше как командир «137-го». Он произнес несколько малозначащих слов и дал понять, что занят.
Другое дело Тони, его помощник. Он тотчас сунул мне здоровенный бинокль и велел посмотреть, как мотается в волнах наш «Виктор». Потащил к прокладочному столу и объяснил, где мы находимся: сто тридцать миль от берега и в сорока милях — другая половина, тоже на буксире.
Пока я разглядывал карту, он вытащил из заднего кармана бумажник с целлулоидными страничками, в которые, как в семейном альбоме, были вставлены пожелтевшие, наверное, любительские фотографии.
— Фа-зер, ма-зер, — говорил он, тыча пальцем в целлулоид и указывая то на высокого мужчину с лысой непокрытой головой, то на маленькую полную женщину, стоящую рядом с ним.
Потом лейтенант ткнул в изображение мальчишки, опиравшегося на велосипед, и совсем развеселился. Указывая на фотокарточку, он успевал колотить себя в грудь, из чего я заключил, что, опершись на велосипед, стоит он, Тони, ныне лейтенант «Кост Гард». Затем перед моими глазами возникла фотография улыбающейся девушки в платье с бантом и сильно накрашенными губами.
— Май герл, — пояснил Тони.
Третья фотография склонила меня к мысли, что девушка, вероятнее всего, была невестой лейтенанта. После его объяснений выяснилось, что дом с колоннами, изображенный на этой третьей фотографии, к семье Крекеров не имеет пока никакого отношения — это Сиэтлский университет, где Тони собирается учиться, когда кончится война.
— Мани, — сказал он и еще несколько раз повторил это слово, втолковывая мне простую, по его мнению, истину, что служба в «Кост Гард» даст ему деньги, на которые он сможет учиться.
Меня несколько удивил такой манер нести военную службу — вроде как бы сезонную работу в отдаленной местности, где хорошо платят, и даже будущие занятия Тони в университете показались не очень серьезными, если их надо оплачивать таким странным образом. Но в общем все это меня еще больше привязало к лейтенанту. Он нравился мне теперь еще и тем, что был целеустремленным, чего-то хотел в жизни, а значит, попадал в ранг королевских матросов — ранг, доступный не каждому, даже если он может прийти в хорошую зыбь на катере к терпящему бедствие судну и ловко управиться со взятием его на буксир.
Я подумал об этом и тотчас вспомнил Алю.
Странно: в эти тревожные дни мысли о ней приходили не часто, но если приходили, то спокойные, как воспоминание о чем-то далеком, вроде дачного лета на Клязьме или любовной записки, которую подсунула мне в портфель в седьмом классе застенчивая, некрасивая отличница Маша Ковалева. И теперь я вспомнил Алю без обид и вопросов, которые она никогда не услышит, вспомнил такую, какой она была со мной в прошлом году — ласковой, заботливой и требовательной. И подумал: что бы она сейчас сказала обо мне? Вот о таком — в американской форме, на буксире, волокущем к берегу половину «Гюго».
Мы шли в это время с Тони по коридору жилой палубы. Он отворил дверь в столовую — длинное помещение с серыми столами, но тут же захлопнул и засмеялся: рано, мол, еще. Вместо обеда заставил меня любоваться с верхних решеток дизелями буксира, пока я не оглох от вулканического грохота и взглядом не выразил желания отправиться дальше.
А дальше был Сашка. Видно, по медицинским соображениям Крекера, ему полагалось проснуться. Лейтенант вежливо, но настойчиво теребил Сашку за плечо, пока не послышалось сонное бормотание, а потом довольно связные слова про то, что не худо было бы и отстать от человека. Но будивший был настойчив, и Сашка вдруг обернулся, ошалело посмотрел на Тони, на меня, потирая грязной рукой небритую, в копоти щеку.
— Что он хочет? — наконец спросил Сашка и показал на американца.
— Ты на буксире. Пора просыпаться.
— А, — сказал Сашка удивительно равнодушно, будто и не спал мертвецки три часа с тех пор, как Тони воткнул ему в руку шприц с каким-то болеутоляющим и снотворным лекарством.
Он так же равнодушно перенес перевязку, бритье и переодевание — операцию особенно неудобную, потому что лейтенант ни под каким видом не давал ему слезать с койки, даже резко двигаться не разрешил. А когда мы наконец остались одни, Сашка завел нудную песню, словно крутил треснувшую пластинку, из которой игла могла выцарапать одну-единственную фразу: «Серега, ну когда же они дадут поесть?» И когда понял, что я не принял его сторону, разозленно сказал:
— Все, замолкаю. Теперь о еде ни слова. Хрен с вами, подавитесь!
Сашка обидчиво завозился на койке, устраиваясь так, чтобы было удобнее умереть голодной смертью, и тогда-то дверь распахнулась, порог осторожно перешагнул негр-матрос. На вытянутых руках он держал поднос, уставленный стаканами и тарелками. Из-за плеча негра виднелась улыбающаяся физиономия Тони Крекера.
Маторин мотнул головой и протянул руку к подносу.
— Ладно, — т сказал он. — Уж так и быть. А то ведь мог и того... запросто.
Странная вещь: эти звуки целый день не замечаешь, а потом в какую-то секунду они выплывают в сознании, словно тебе их специально дают послушать, словно ты на каком-то фантастическом концерте. И тогда слышишь, как скрипит фанера, которой обшиты переборки, — то жалобно, будто ей больно касаться железных стен в углах, когда буксир тяжело кренится, а то согласно и даже гордо, точно и ей, крашенной в серое фанере, отведена роль в том, чтобы тянуть по волнам нашего «Виктора». И так же по-разному стучат дизели. Ровно, слитно, если не особенно прислушиваться, как швейная машина мамы в другой комнате, когда ты сидишь за столом и решаешь задачу по алгебре. Но если подумать, что это они, два могучих мотора, придают движение двум судам, то каждый поворот вала, каждый удар поршня, кажется, слышен в отдельности, будто бы кто-то напоминает, что без этого клапана, без какого-то там болта, пружины, гайки не будет смутного гула, не будет вообще движения — валкого, медленного, но упорного движения к берегу...
Я лежал на койке, и думал об этом, и разглядывал светлое пятно, которое ночник отбрасывал на переборку. Маторин лампочку над своей койкой погасил, но не спал. Я догадывался, что не спал. Мы вообще к тому времени отоспались, и мысль о том, что уже ночь и надо раздеваться, лезть под одеяло, навевала злость и скуку.
Это был третий день нашего пребывания на буксире и седьмой с тех пор, как разломился пополам «Гюго».
Сашка, я чувствовал, завидовал мне: я ходил весь день но буксиру, торчал в рубке или на мостике, обедал в кают-компании, маленькой, тесной, с угрюмым командиром, Тони, тихим и незаметным штурманом и рыжим веселым механиком. А Маторин лежал, вытянув туго перевязанную ногу.
— Они меня специально в изоляции держат, — говорил Сашка. — Одного негра посылают, а больше никто не ходит.
В общем-то он не прав был. Тони к нему приходил, мерил температуру, подбадривал, и матросы в первый день заглядывали в открытую дверь каюты, пока мы были им в диковинку. Чего еще требовать? У болезни свои права, лежи. Мне Тони втолковал, что, как он думает, у Маторина порвана связка. Конечно, надо еще рентгеновский снимок сделать, но, во всяком случае, нужен полнейший покой, никаких резких движений. И так Сашка натрудил ногу, может воспалительный процесс начаться.
Все это лейтенант говорил долго, наверное с полчаса, потому что с моим запасом слов не очень-то поймешь такие вот медицинские тирады по-английски. Но втолковал.
Он, Тони, оказалось, намерен поступать на медицинский факультет, стать врачом. Отец его работал на маленькой верфи, там строили рыболовецкие суда, и сам Тони на верфи работал и рыбачил, когда окончил школу, так что его не зря после призыва на курсы военно-морских офицеров отправили — короткие, по военному времени наспех готовили. А дед его по матери был врачом. Тони рассказывал, как часто гостил у него в маленьком городке, высоко в горах, ездил на старом «форде» по округе к больным. Видно, парню страшно там нравилось. Он мечтательно закатывал глаза и прищелкивал языком, когда вспоминал горы, лес на склонах и одинокие, как бы заброшенные фермы, где так тепло встречали деда, и как уютно тот жил в старом большом доме среди книг и коллекций бабочек в темных коробках под стеклом. Отец Тони был страшно рад, когда получил фотографию сына в форме офицера «Кост Гард», и написал в письме, что хотел бы видеть сына адмиралом. Но лейтенант военного времени явился на буксир с чемоданом книг, среди которых самым пухлым был «Практический лечебник» (он показал мне его в первый же день, видимо, в доказательство того, что имеет право врачевать Маторина), и добровольно взял на себя обязанность следить за здоровьем команды «137-го».
Кстати, следствием медицинских упражнений будущего доктора была и наша с Маториным дополнительная голодовка.
— Слышь, — позвал я Сашку. — А Тони, лейтенант, признался, что зря нас голодом морил. В справочнике посмотрел на слово «дистрофия», а там целая программа, как постепенно возвращать к жизни. Помрут истощенные, написано, если сразу наедятся. Понимаешь?
— Дурак твой Тони, — отозвался Маторин. — Надоел ты с ним. Тони да Тони. Будто с девкой носишься. Когда к берегу-то придем?
— Говорят, к утру. — После неожиданных сердитых слов Сашки я побоялся сказать, что это Тони говорит. — Миль пятьдесят осталось.
— А наши что?
— Чапают где-то рядом. Их не видно.
— Здорово нас, однако, разнесло.
— Девять баллов шторм был. Там машины, тяжесть, а на нашей половине балласт слабенький, вот и несло ветром. Тони говорит... — Я осекся. — Американцы говорят, что ее бы бросить, нашу развалюху, дороже тащить. Да боятся, кто-нибудь напорется.
— Ишь богачи! — сказал Сашка. — Ты их слушай больше. Чего ж тогда не потопили? Сняли бы нас и потопили. Пушки у них есть на буксире? — Я кивнул. — Вот бы и расстреляли. Слушай их больше!
— А какой им смысл врать? Тони...
— Дело не в том, чтобы врать, — перебил Маторин. — Только уж больно ты липнешь к ним... Забыл, что ли, как мы с тобой гибли на их «Либерти»? А ты все на мостике пропадаешь — лежу я тут один...
Это было неожиданно и обидно. Я не знал, что сказать, и только смотрел на Сашку, а Маторин не отводил взгляда, изучая, какое впечатление произвели его слова.
— Ну... — сказал я наконец. — Ну давай говори подробнее, чем я еще плох. Говори.
— Зачем же плох? — сказал Сашка. — Ты неплохой. Ты эти дни здорово держался. По высшему классу, я даже удивлялся, думал: каюк мне без тебя. Ты вообще многое делаешь на зависть, Серега. Вот с этими, — он показал рукой на дверь, — запросто балакаешь, а я два слова только и знаю: «О’кей» да «Оки-доки». — И потом: — Мы тебя еще на Океанской приметили, как ты ловко про все соображаешь. Москвич, одним словом. Да вот, смотри, ни с кем ты из ребят не сдружился. Только... — Он хотел, видно, еще что-то сказать, но передумал, повертел рукой в воздухе и добавил: — Не сошелся ты ни с кем, Серега. И знаешь почему?
— Интересно, — зло сказал я. — Давай выкладывай.
— Говоришь, говоришь, будто Земля вокруг тебя вращается.
— Заедает? — выпалил я. — А может, и вращается? Я ведь человек независимый, у меня идеалы!
— Какие там идеалы! — сказал Сашка, помолчав. — Идеалы — знаешь? — это когда не себе одному, а всем. Многим, во всяком случае.
— Я всем хочу того же, что и себе. Но то, что я хочу себе, тебя не устраивает. Скажешь, нет?
— Брось, — все так же неторопливо и будто с возвышения произнес Маторин. — Себе ты прежде всего удовольствия хочешь. А это меняет дело. Подумай, ты умный.
— Удовольствия? — Я привстал на койке, презрительно уставился на Сашку. — Ничего себе удовольствие! Из Москвы за десять тысяч километров притащился под Реутом ходить, вахты стоять, с тобой тонуть, наконец. Удовольствие! Ты слова-то выбирай.
— Выбираю, — сказал Сашка. — Между прочим, тебя бы все равно через полгода в армию призвали. Неизвестно, что лучше — здесь тонуть или под пулями в атаку идти.
— Вот-вот! — наседал я. — Что же ты сам не пошел? Никола и вся ваша Океанская? С комсомольскими путевочками приехали, вроде бы чистенькие, мобилизованные. Отчего же на фронт не просились, на восток драпали? Небось путевки и на фронт выдать могли!
Маторин ответил не сразу, словно взвешивая, стоит ли со мной дальше говорить, опять повертел рукой.
— Просились, парень. Ой как просились! Я у себя в райкоме просто извелся: других направляю, плакаты про Родину-мать расклеиваю, речи вдохновляющие произношу, а сам сижу сиднем. Понимаешь, каково? Всех уже отправил, одни старики да пацаны в районе остались. Ну, думаю, шабаш, мой черед. А из города звонят: собирайся, во Владивосток поедешь, в торговый флот. И еще пригрозили: или едешь, или билет на стол. — Сашка умолк и задышал громко, посапывая носом.
Я молчал, размышляя. Он просился на фронт, и его не пустили. Раньше я что-то слышал об этом, но так, вскользь, а теперь это было серьезным доводом в споре.
Мне стало обидно и тревожно. Нет, я не чувствовал Сашкиного превосходства, был готов сражаться с ним, но он, как и во время всех прошлых наших стычек, опять победил.
— А ты кем был в райкоме? — спросил я.
Сашка повернул голову, вздохнул:
— Секретарем. Вторым секретарем райкома комсомола.
— Ты?
— Ну да. А что?
«В общем, конечно, ничего особенного, — подумал я. — Ничего особенного — секретарь райкома. Должен же кто-нибудь быть секретарем. — И потом: — Нет, все-таки странно: Маторин — секретарь. Живем в одной каюте, красим рядом, скребем ржавчину, я принимаю у него вахту. Почему же мне раньше не было известно? Никола ничего не говорил и Надя Ротова. Хотя нет, говорили, что он в комсомольской работе мастак, но я думал, так это выбирали в бюро, не больше. Ему, кажется, уже восемнадцать. Мог, вполне мог быть секретарем».
Но тут же опять взяло сомнение: «Все-таки странно. Я помню секретаря — билет комсомольский вручал. Мы пришли в райком после уроков и с полчаса ждали в темном коридоре, пока нас по очереди стали вызывать. По коридору ходил инвалид, стучал палкой, шинель у него была расстегнута — так, чтобы виднелся орден. Секретарь был усталый и, наверное, сердитый, но делал вид, что не устал и не сердит. Он был какой-то пожилой, секретарь райкома, взрослый, во всяком случае. А этот? — Я искоса взглянул на Маторина. — Подумаешь, выискался! Впрочем, в степи его алтайской все может случиться... И когда были на Океанской, Сашку, выходит, не зря старшим назначили».
— Значит, ты по привычке меня воспитываешь? За неимением здесь организации, которой бы мог руководить.
— Почему «за неимением»? — спросил Маторин. — Я ведь секретарем для тебя и здесь остаюсь. Ты же сам меня выбирал на «Гюго».
Да, этого я не учел.
— Лихо! — сказал. — Подпольная комсомольская организация на военном корабле империалистической державы. Шик и блеск! Кино! Как на «Потемкине». Давай поднимем восстание, а? Я готов слушать твои команды. Ну, что же ты молчишь?
— Что молчу? — сказал он, подергивая головой не то от злости, не то от напряжения мысли. — Молчу, потому что соображаю, как далеко может зайти твоя дурость. Ведь умный же, а над такими вещами иронизируешь!
— Способность к иронии, между прочим, есть главное достоинство ума.
— Может быть, — опять помолчав, сказал Сашка. — Да вот ты как-то умеешь свои достоинства в недостатки переводить... А насчет команд не беспокойся. Неплохо, что мы с тобой в аварии выдержали и остаемся здесь полномочными представителями своей страны. Ты бы этим гордился... голова! Между прочим, поговорил бы, — Сашка показал на дверь, — с Тони своим, чтобы, когда швартоваться будем, на наше судно нас переправили. А то получится, вроде рухлядь на свалку приволокли. Пароход-то советский, хоть и ихней постройки. И добавил серьезно: — Флаг бы там поднять, а? Наш флаг.
— Поднять? Моряк, ты о флагах-то что-нибудь слышал? Хочешь закон морской соблюсти, так и флаг настоящий нужен! А где его на буксире этом взять? Они к нам, в СССР, не ходят, им не положено советский флаг на борту иметь...
— Стой! — крикнул Сашка. Он к чему-то прислушивался.
На фоне гудящего стука дизелей дальним звоном с переливом обозначил себя машинный телеграф. Сверху по палубе протопали бегом. Потом по коридору — опять топот, голоса. Кто-то ударил в дверь — непроизвольно, видно, на бегу. Еще зазвонило, стук сглотнула тишина.
— Неужто буксир лопнул? — тревожно сказал Сашка. — А ну сходи узнай. Не хватало, чтобы буксир лопнул.
Я и без его указаний уже зашнуровывал ботинки. А когда выскакивал из каюты, натягивал на ходу куртку, услышал еще один приказ:
— Да, вернись, скажи, что происходит.
Над мостиком буксира, над широкой трубой и тесной палубой распласталось что-то длинное, объемное. Голубоватый свет прожектора шел оттуда, сверху, до неестественной четкости выделяя стены ходовой рубки и стоящих рядом людей. И так же непонятно вместе с этим светом лился водопадом самолетный гул.
Свет был недолго. На мостике закричали, что-то упало, звонко ударившись о палубу, туда побежали. И снова вопросы с мостика, снова веселые, как бы в игре, ответы. Самолетный гул чуть отступил и одновременно с ним — то огромное, похожее на низко опустившуюся тучу.
И тогда я понял: это дирижабль, над нами низко-низко висел дирижабль! Только сейчас он начал отступать вверх и в сторону, обнаруживая свою такую легкую, даже для детских рисунков, форму.
Там, на высоте, было светлее. Еще не пробившиеся из-за горизонта лучи солнца чуть разрядили мрак, в их бледном отсвете можно было разобрать огромные буквы на круглом боку дирижабля — «Ю. С. Нейви» и две черные коробочки под брюхом — гондолы.
На мостике, когда я поднялся туда, все смотрели вверх, спокойно переговариваясь, точно после швартовки или другого привычного дела. У американцев было немало дирижаблей, несших патрульную службу вдоль побережья. Мы на «Гюго» точно знали: если появился дирижабль, значит, до берега осталось сутки хода. «Каталины» — те встречали нас за двое суток, а эти ровно за двадцать четыре часа. Так что на «137-м» дирижабль не был ни для кого новостью. А я никогда не видел их так близко. Потому и сказал Крекеру:
— Вондерфул!
Тони вежливо согласился. Странно, он был явно не расположен говорить со мной, это было видно даже в темноте. Стоял боком ко мне, короткими, холодными и от этого очень понятными фразами объяснил, что подходил воздушный патруль, сбросил вымпел с деловым сообщением («Ага, это он шлепнулся на палубу!»), а вообще дирижабль — действительно красиво. И отошел, извинившись.
Из отворенной двери ходовой рубки ему что-то твердо сказал командир — я узнал бы этот начальственный голос из тысячи, — и Тони ушел торопливо в рубку.
Но я в общем не придал значения случившемуся. Смотрел, как тает в темноте дирижабль, как все шире расходятся от бортов белые усы пены — буксир снова набрал ход, — как светлеет на востоке небо и как на длинном тросе тащится наш «Виктор»... Целехонек, не оторвался.
«А американцы подводных лодок боятся, — подумал я. — Вот даже по радио не решаются с буксиром говорить, вымпелы бросают для конспирации».
Вниз спускался довольный, словно сделал что-то важное и доступное мне одному, подбирал мысленно фразы, которыми предстояло сразить Маторина. Не знал только, упоминать про лейтенанта (это бы Сашку позлило) или промолчать.
Кто-то взял меня за руку повыше локтя, потянул в сторону, притиснул к переборке.
— Тони? — вслух удивился я.
Лейтенант жарко дышал в лицо, шептал — что именно, я никак не мог разобрать, и брови его изгибались обиженно и сердито.
«Командир? При чем тут командир буксира? — соображал я. — Ах, он считает, что его помощник Крекер слишком подружился с русским матросом. Нельзя? Почему нельзя?..»
— Ничего, Тони, ничего. — Я пожал большую крепкую ладонь. — Все хорошо... Спасибо, что предупредили. Почему извиняетесь? Разве вы в чем-нибудь виноваты передо мной?
Его глаза блестели. Он шагнул к трапу, повернулся, быстро протянул мне какую-то фотографию. Опять извинился: вдруг не представится случая, скоро берег.
Ботинки его звонко цокали по ступеням трапа.
А фотография была та, которую он мне показал самой первой: трое стоят на лужайке. Он с матерью и отцом. «Фазер, мазер...» Странно, почему именно эта?
На обратной стороне было написано:
«Сергею Левашову на память о буксировке. Тихий океан, март 1944 года. Доктор Антони Д. Крекер».
«Доктор» два раза подчеркнуто.
Я толкнул дверь в нашу каюту и на секунду задержался, сунул фотографию в боковой карман куртки, поглубже. («Это напоследок, это будет м о й козырь. Пусть только Сашка опять начнет про американцев и про то, как я к ним липну!»)
Вошел в каюту и рассказал про дирижабль. И еще отметил, что американцы, вероятно, очень боятся японских подводных лодок.
О том, как мы с Тони в коридоре стояли и что мне он говорил про своего командира, я умолчал. Очень меня смущали две черты, проведенные синими паркеровскими чернилами под словом «доктор».
Ведь это не для Маторина, для меня только, для меня...
Берег увидели утром, а незадолго до этого вахта на мостике «Гюго» заметила две точки — передний обломок и буксир, который тянул его за собой. В бинокль они различались все яснее.
Машинистам и кочегарам хуже: четыре часа внизу, а на палубу выберешься, что увидишь, если оптика у тебя — собственные глаза. Вот и приходилось выспрашивать у матросов. у тех, кто нес ходовую вахту, не видно ли на американском буксире Саньку Маторина с Левашовым?
В ответ одни догадки. Даже когда подошли к проливу, когда почти поравнялись с тем, другим буксиром и смогли перемигнуться морзянкой. Не станет же Полетаев докладывать команде подробности светограмм! Идем — и все, делом занимайтесь.
Но в общем все узнали, с Маториным и Левашовым полный порядок, хотя и передняя половина парохода — это видели воочию — одной стороной совсем ушла в воду, как бы привстала на дыбы, и, казалось, только буксирный трос не давал ей сделать свечку.
Погода совсем разгулялась. Синий простор океана тихо дышал, ярко светило солнце. И прокатился слушок: порт назначения Сиэтл, штат Вашингтон.
— А я бы сейчас лучше в Сан-Франциско направлялся, — раздавалось на трюмном брезенте в ленивое послеобеденное время.
— Придумал. Портленд интереснее.
— Сиди ты со своим Портлендом!
Второй штурман Клинцов стоял на ботдеке, покуривал трубку, слушал и посмеивался. Потом его спросили про берега, что приближались, и он начал растолковывать местную географию. Объяснил, что этот угол своей страны, северо-западный, американцы называют «эвергрин», вечнозеленый; с одной стороны его обнимает океан, с другой — высоченные Каскадные горы. Пролив Хуан-де-Фука ведет в тихий и просторный залив Пьюджет-Саунд, окруженный девственными лесами, пиками со снеговыми вершинами, и города с небоскребами соседствуют здесь с индейскими деревнями.
Слушали Клинцова внимательно. Похоже, он растягивал открытки-гармошки, что продаются в табачных магазинчиках Сиэтла, Такомы и Ванкувера. Ярких красок и лаку на них не жалеют — хочешь не хочешь, а купишь дома показать. Сам потом не поверишь, что находился в тех краях, лично все видел.
Да и природа вовсю старалась походить на гармошки-картинки. Голубизна неба невесомо стекала на замерзший в безветрии пролив, на берега с темными пятнами ельников, с башенками маяков на обрывистых скалах — вроде и штормов здесь не бывает, и солнце никогда не прячется за облака.
На другой день опять слухи:
— Братцы, в гостиницу нас! Полтора доллара суточных, трать как хочешь.
— Я на пиво. «Будвайзер» называется. Бочку выпить можно.
— Лучше в кино, про ковбойцев.
— А я бы нашу картину посмотрел. Прошлым рейсом встретилась одна — «Нет сильней любви» у американцев называется. Ох и здорово Марецкая партизанку играет!
Швартовались в приподнятом настроении, как бы в предчувствии отпуска. И все шло отлично: портовые катера, точно сердитые собаки, принялись толкать обломок и быстро пристроили его к твердому месту; где-то впереди встала и носовая часть.
На причале полиция, люди в штатском. Таможенники, пограничники, всякие формальности — часа два возились. И уже не слух, точное сообщение: никакой гостиницы команде не будет, и дня не придется пожить на берегу.
Оказывается, к тому же самому пирсу, где ошвартовались, был приставлен новенький «Либерти», и на ограждении верхнего мостика у него красовались черные доски с белыми буквами: «Виктор Гюго».
Другой, как две капли похожий на прежнего, и целехонький.
Когда советский представитель поднялся в каюту к Полетаеву и сообщил про двойника, тот сначала промолчал, но под конец разговора, длинного и делового, не выдержал:
— Ладно, судно мы примем. Но неужели кто-то у них, — он показал рукой в сторону, за иллюминатор, — неужели кто-то полагает, что команда стоит дешевле парохода? Пересадил — и все... А если бы некого было пересаживать?
— Пусть крепче строят, — буркнул Реут. — Или другой, не «Либерти», дают. Что-нибудь обычное, клепаное...
А электрик Огородов, тот прямо набросился на Тягина, сообщившего ему сенсацию:
— Ну и чистая работа! Вроде и не было никакой аварии, никакой пароход не ломался! Конечно, на гостинице свет клином не сошелся, бог с ней, с гостиницей, но уж больно откровенно нам пыль в глаза пускают. «Либерти», известное дело, не навек строятся, и беда с кем хочешь может приключиться, а пыль-то в глаза зачем?
Возбуждение прошло по всей нижней палубе. За разговорами, толками не очень приметным оказалось даже появление Сергея Левашова. Он тыркался по каютам, здоровался, поглядывал, какое впечатление производит.
Подходящее, подмечали, впечатление: вроде вытянулся, смотрел взрослее. А так — ничего особенного.
— Ну, — спросил Рублев, — жив?
— Жив.
— Страшно было?
— Нет.
— Врешь. — Это уж строгий человек Андрей Щербина добавил. — С жизнью небось прощались. — И потом: — Мы и то — со шлюпками, с радиостанцией — натерпелись. — И опять: — Врешь, Серега.
— Ну вру, — рассмеялся Левашов. — Допустим, вру. А зачем спрашиваете, раз сами знаете?
И все молчат, как бы размышляют: в самом деле, зачем? Одна Клара налетела, затискала, зацеловала:
— Сереженька, миленький! Целенький оказался, солнышко! А Маторин где? Где Маторин, Сережа?
И все переглядываются: где, в самом деле, второй парень? И усадили на койку, и нет уже отбою от вопросов. Левашов то начинал по порядку, то перескакивал в самый конец истории. Сказал, что на американском буксире сейчас доктор и Клинцов, они повезут Маторина на берег, в госпиталь, машина за ними должна прийти.
Он говорил, и вдруг замолчал, и посмотрел на открытую дверь. Там, в коридоре, стояла Аля Алферова. Левашов поднялся с койки, высокий, настороженный, в голубой рубашке и белом тельнике до горла, как положено в американском военном флоте. Аля подошла и сказала:
— Здравствуй.
— Здравствуй, — ответил Сергей и ждал, что она еще скажет, но Аля отступила назад, как бы приглашая его продолжать рассказывать для всех.
И тут снова посыпалось:
— Серега, а на буксире чем кормили? Как у нас или лучше?
— А спал где?
Кто-то отозвался за него:
— Резину жевательную на обед давали. Понял? А на завтрак и ужин «Будвайзер», пиво такое есть. Эх, братцы, что за пиво! Бочку выпить можно.
Смех, веселье. Алферова тоже засмеялась и незаметно вернулась на свое прежнее место — в коридор, за открытую дверь.
Так и остался стоять Левашов неизвестно зачем посреди каюты — высокий, настороженный, в голубой рубашке. И народ пароходский вокруг него — со смехом своим, с гомоном.
Фонари горели не часто. Светлые пятна словно бы только обозначали стены складов, краем тянулись по гладкому, чисто выметенному причалу и падали в темно блестящую воду. Стрекот лебедок на грузившемся в стороне пароходе не убивал тишину — Полетаев слышал, как постукивают его каблуки. Он шел медленно, специально медленно, зная, что «Гюго» уже близко, и стараясь продлить и это ощущение тишины, и такое приятное сейчас одиночество.
Вечером, когда уже начало смеркаться, ему принесли записку. Он был поглощен заботами, сдернув галстук и расстегнув воротник, рылся в разросшейся, как сугроб, груде бумаг на столе, неминуемых, когда принимается новое, хоть и с прежним названием судно, и с досадой взял еще один, требовавший его внимания листок. Но тут же заулыбался, с наслаждением перечитал записку, хлопнул ладонью по тем бумагам на столе: «Завтра!»
Записка была от Зубовича. Он сообщал, что его «Пионер» тоже тут, в Сиэтле, вероятно, завтра снимется, а он только час назад узнал про аварию на «Гюго» и не хотел бы мешать, но если Полетаев сможет оторваться от дел, то пусть приходит в гости.
Идти, оказалось, недалеко, к соседним докам, а взбежать по знакомым трапам — еще проще, и Полетаеву просто не верилось, что перед ним собственной персоной Иван Феоктистович и можно впервые за долгие дни сбросить капитанскую солидность, крепко обнять приятеля.
Стол был уже накрыт, в дверях мялась буфетчица, но ни хозяин, ни гость не замечали ничего вокруг, сидели на диване, улыбались то молча, то восклицая: «Вот, значит, как!», «Да... надо же!». Потом Зубович заставил Полетаева подробно, как можно точнее описать все, что случилось во время разлома и после, и только через полчаса спохватился, потащил к столу. Снова начались восклицания в виде тостов, а тосты в виде восклицаний, но кончились они быстро, и опять потянулся рассказ о горемычном «Гюго», половинки которого скоро буксиры утащат куда-нибудь подальше, с глаз долой.
Когда Полетаев закончил, Зубович, будто обрадованный, пробасил:
— А знаешь, Яков, ты меня обставил! Сорок пять лет плаваю, но в такие переделки не попадал.
— Может, и к лучшему?
— Оно верно... Да ведь за одного битого двух небитых дают. Можешь гордиться.
— Не лопнуть бы только от гордости, когда перед аварийной комиссией предстану.
— Э-э... — махнул рукой Зубович. — Что комиссия! Самое страшное позади. Ну, а не хочешь гордиться, так я за тебя стану. Признаюсь: когда ты у меня дублером объявился, я не очень-то доверял тебе. С Черного моря, думал, какие там моряки! Разве что ты под бомбами посидел, тонул — это тебя возвышало. Но ты, Яков, оказался стоящим и для тихоокеанских краев. Признаю тебя, верь, по высшему классу теперь признаю!..
— Ладно, Иван Феоктистович, сглазите, — рассмеялся Полетаев. — Скажите лучше, как там ваши поживают, как Анастасия Егоровна, Вера...
Сказал и замер. И уже не улыбался, только смотрел на старика, словно тот мог упрекнуть за это последнее слово — «Вера» — или даже просто удивиться вопросу.
Он потом все проверял, не налегает ли Зубович слишком, специально на подробности житья-бытья своей родни, а когда прощался — поздно, за полночь, — старался посдержаннее, как бы для приличия, передать привет владивостокским жительницам, и лишь теперь, шагая мимо темных складов, по редким пятнам фонарей, дал себе волю и уже не сдерживался в мыслях, повторял про себя то, что услышал от Зубовича, и то, что хотел бы сказать вслух сам, раз уже вырвался этот вопрос: «Как там... Вера?»
— Ничего поживают, — отозвался старый капитан, — Веру я, знаешь, последнее время просто не узнаю. Сердит был на нее — ты, может, замечал, а теперь мы душа в душу... Работает, как прежде, с утра допоздна, но спокойная стала, знакомцев своих случайных разогнала. Если свободна, у нас сидит, Анастасии моей по дому помогает или так, на диване с книжкой. Я уж, знаешь, — доверительно понизил голос Зубович, — я уж решил, не пора ли ей с Вадимом сойтись. Раз намекнул, два, — старик вздохнул, — не хочет, наотрез не хочет...
Вот, вот когда Полетаев снова заволновался, отвел глаза. И теперь, вспомнив разговор, остановился, будто его одернули, потом подошел к краю причала. Внизу, у свай, на мелкой волне толклись щепки, сор. Просвеченная фонарем вода была синевато-зеленой, ее хотелось потрогать. И, глядя вниз, опустив голову, как провинившийся, Полетаев сказал себе: «Вот ерунда. Они, оказывается, до сих пор врозь и будут врозь, а я неизвестно кому демонстрирую благородство. Глупо...»
Он закурил и пошел дальше, но думал все о том же: что обеднил себя давним скоропалительным решением, что оборвал чувство, в сущности, еще только-только родившееся, еще, может, и не приведшее бы ни к какой связи, но все равно нужное, ибо, останься оно, не умри, он, возможно, нес бы сейчас в кармане письмо от Веры и еще раньше получал бы от нее письма...
Потом он стал думать о Реуте и задал себе вопрос, хорошо ли поступил, не сказав ни слова Зубовичу о своей размолвке со старпомом во время аварии, и решил, что хорошо, правильно поступил, иначе бы начались расспросы поглубже, и старик, глядишь, догадался бы, что на уме у его бывшего дублера. Но все-таки стало жаль, что разговор не коснулся старпома, не всплыло невзначай что-то известное Зубовичу, быть может, важное, дающее возможность понять, как сам Реут относится сейчас к жене.
Полетаев начал вспоминать то письмо Веры, которое получил зимой в Петропавловске, и удивился, что хорошо помнит только почерк — витиевато-торопливый — и только смысл написанного, этакий протест против всякого даже намека на дальнейшую совместную жизнь с мужем, а вот доводы — почему Вера пришла к такому решению — вспомнить не мог. Пришлось снова остановиться и снова закурить, посмотреть на воду, уже темную, в узких полосах света с дальнего пирса, и снова пойти, но ответ, что же именно развело Веру с Реутом, так и не нашелся.
Он решил, что, когда придет на пароход, к себе, первым делом прочтет то письмо и внимательно все обдумает, но вдруг заметил, что уже пришел, что поравнялся с тихой, уснувшей кормой «Гюго», что впереди совсем близко трап и уже раздался негромкий свисток часового, заметившего капитана и вызывавшего для встречи вахтенного помощника.
И, как бы продлевая на секунду свое одиночество и свою грусть, Полетаев еще раз, последний, остановился и сказал себе: «Нет, не это важно — как там у нее с Реутом. Важно, что мне не простится столь долгое молчание. Не простится, что бы я потом ни говорил...»
Федор Жогов сидел на краю трюма и смотрел на облепившие невысокую гору дома Сиэтла, на ползущий через залив паром, на то, как у кормового флага, взмывая и падая, носятся крупные, горластые чайки.
Работать Жогову не хотелось. И не только из-за вечернего покоя, объявшего все вокруг, больше из-за самого дела, к которому его, старшего рулевого, так беспардонно приставил боцман, — выгружать мусор.
Все, что копится на камбузе, — очистки, капустные листья, корки, — все, что может плавать, за борт в портах выбрасывать нельзя. В ящик, только в ящик. Приедет машина и заберет. И кто-то, конечно, должен выгружать мусор из ящика, боцман даже сказал: «Ты, Федя, на лебедку встань, сам лебедкой возьми, а то раструсят, понимаешь, по палубе», — уважительно в общем сказал, но дело от этого не менялось, не для старшего рулевого дело! Вот он и послал приданных ему в виде «черной рабочей силы» Ротову и Нарышкина за лопатами, а сам сидел, томясь, не сердитый, не спокойный — так...
— Жогов!
Поначалу он даже не понял, что позвали его. Тихо слово прозвучало, и не поймешь откуда, голос тоже неизвестный. А оказалось, у борта стоит американец в белой кепке и белом, как простыня, комбинезоне. Стоит и улыбается, щурясь на низкое солнце.
— Жогов, — повторил он. — Не узнаете?
И как-то сразу обмякло, опустилось все внутри, словно за что-то прошлое надо отвечать, платить какой-то старый, забытый долг. А чего отвечать, подумал, пугаясь, Жогов, чего платить? Он теперь узнал кепку — толкался среди грузчиков, когда прошлый раз тут, в Сиэтле, стояли перед аварией. Ну фамилию запомнил, пришел. И что? По-русски он умеет разговаривать, кепка, вот и липнет. Ла-ла, ла-ла... И теперь, видно, поболтать пришел. Но фамилию зачем запомнил? Вот что неловко, оттого и неприятно; фамилию помнить так долго вроде ни к чему. И он сказал пободрее:
— Опять на погрузке?
— Нет, — сказал белый. — Бросил. Мусор теперь вожу, к вам приехал. — Он показал рукой на пакгауз, возле которого стоял белый грузовик с белым глухим коробом и надписью «Клининг дипартмент».
— В департаменте чистоты, значит, — рассмеялся Жогов, радуясь, что проходит первый, странный такой, нелепый испуг. — Больше, поди, платят? Вредная работка?
— И это есть. А главное — сам себе голова. За баранкой человек один.
Вот теперь Жогов вспомнил, о чем они толковали в прошлый раз. Про это же толковали, как, мол, хорошо, когда ты сам себе голова. Начали-то с газеты, американец газету показал и заговорил про дела на фронтах и вообще про войну, что она, дескать, принесет свободу миллионам людей. Но потом как-то само собой повернулось на другое. Американцу понравилось, как он, Жогов, ввернул: «Мы, русские, народ артельный, да всегда каждый избу сам ставил, жену сам выбирал и коня с ярмарки тоже сам вел. Артель, она все равно из отдельных человеков состоит!» А он, кепка, тогда сказал: «Интересно! Напрасно, выходит, говорят, что в России люди скопом живут, одним умом пользуются. Оказывается, есть такие, что ценят самостоятельность. Вы, я вижу, такой, да?»
Вот дальше не помнится разговор. Наверное, шел в том же духе. Потом у американца обед кончился, в трюм он полез и газету пухлую, страниц в пятьдесят, на память оставил. «Кроникл» или «Ньюс» какая-то.
И Жогов подумал: «Со сколькими вот так работягами в разных портах потолкуешь и разойдешься навсегда. А этот, вишь, запомнил». И еще подумал, что особенный он какой-то, белая кепка. И не русский, сказал, а язык знает хорошо. С пословицами даже, с поговорками. Выговор только выдает, что чужак. Не «Жогов» говорит, а «Жогофф». Из прибалтов, наверное, а может, немец. Или голландец, чех — кто их тут, в Америке, разберет, перемешали все нации в одну.
— А память у вас, я смотрю, ого! — сказал Жогов. — Это ж надо — фамилию запомнить, узнать. С такой памятью профессором можно стать!
— Бог не обидел, — согласился белый. — Я, знаете, тот наш с вами разговор приятелю своему пересказал. Поточнее постарался передать, как мог, и он записал, приятель. Он, знаете, журналист. У него получилось отличное заочное интервью. Приятель был просто в восторге. «Свобода: искреннее мнение советского моряка» — такое он название придумал. Сказал, вам за интервью причитается...
И опять все внутри поехало вниз. Жогов даже сполз с трюма, вытянулся во весь рост, похлопал себя по бокам. Вот ведь чуяло сердце, что этот, в белом, не зря пришел, что-то подстроит, мину подведет.
— А... напечатали? Уже напечатали? — спросил, беспокойно ощупывая кепку взглядом.
— Да нет. На то согласие ваше надо. Но аванс можно хоть теперь получить, приятель готов в любую минуту выдать. А согласитесь напечатать — весь куш получите.
Они замолчали. Жогов опять сел на угол трюма, отвернулся. Смотрел, как по воде быстро шел синий военный катерок и как падали и взмывали чайки. Потом рассмеялся громко, прямо в глаза рассмеялся кепке:
— Вербуете, что ли; куда? Вербуете, так и говорите. А я потом вахтенного помощника позову. Пусть он тоже интервью сочинит. Для полиции. Посмотрим, что она скажет, полиция союзного с нами государства. Хотя вы, может, на японцев трудитесь, а?
— Фу, как грубо, Жогов! — белый засмеялся и тоже громко, вроде в ответ на шутку: — Если бы я занимался таким делом, я бы кого-нибудь посолидней у вас на пароходе избрал. В смысле служебного ранга. Но меня государственные тайны не интересуют. Если уж вы хотите знать, кто я, кроме того, что вожу из порта мусор на свалку, так я, можно сказать, повивальная бабка. Помогаю людям родиться на свет, второй раз родиться... Вот вам, Жогов, я сразу почувствовал, хочется от жизни большего. И правильно хочется. Иначе бы не было прогресса в человеческом обществе. А мы в Америке считаем своим долгом всячески помогать прогрессу. Всем, чем возможно. Вряд ли вы бы захотели, скажем, переменить подданство, хотя и нашлись бы люди, которые помогли бы вам в этом. Что ж, ваше право... Но ваша мысль, ваш жизненный опыт, ваши устремления тоже сила. Вы способны ими положительно влиять, и мы ценим вас за это, мы аплодируем вам.
Белый как-то неожиданно умолк, осмотрелся вокруг, будто проверял, не слушает ли его кто еще, и Жогов стащил с головы грязную рабочую панаму, подбодрил:
— Сладко поете! С вами небось за бутылкой хорошо посидеть.
— О, прелестно! — улыбнулся белый. — Может, встретимся? Вы теперь человек богатый, Жогов. Аванс за интервью! Можете пригласить меня в самый шикарный ресторан.
— Торопитесь. Я вам еще согласия не давал. Какое ж тогда богатство? Да и в одиночку мы на берегу не гуляем... А вообще-то не сегодня-завтра в море уйдем.
— Жалко. Придется в другой раз. И приходите вдвоем, втроем. Адрес: 1002, Монтгомери авеню, Сиэтл. Это журналиста адрес, который обещал аванс. Он с радостью распахнет перед вами двери...
По палубе затопали, загрохотало железо. Надя Ротова и Нарышкин, волоча лопаты, бежали, словно наперегонки. Остановились, раскрасневшиеся, громко переводя дух.
— Где пропадали? — строго спросил Жогов. — Думаете, я с вами до ночи буду валандаться?
— Крыса, — сказала Надя. — Крыса там. Мы пришли к подшкиперской и видим — бежит к нам на пароход по швартову. Здоровенная такая, брюхо отвисло и хвост длинный-длинный. Бр-р...
— Я ее чуркой в воду сбил, — сообщил Никола, — а она плывет. Надо же!
— Крыса что хочешь сделает, — наставительно изрек Жогов. — Ни один вид животных на своих не кидается, не забивает до смерти — ни тигр, ни волк. Только крысы. Я читал. — Он посмотрел на стоявшего молча американца и спросил: — Правильно?
Ответа не было. И Жогов вдруг понял, что американец не подает вида, что знает по-русски, не хочет обнаруживать этого при ребятах. И следом к Жогову пришло чувство гордости собой, ощущения своей особенности, как будто ему доверили важную тайну. Он развернул плечи, поправил панаму и приказал:
— Ладно, крысоловы, чешите к мусорному ящику. Работать у меня как на аврале!
Нарышкин и Ротова нагрузили ребристый бак, подцепили его к крюку, свисавшему с поднятых стрел. Так и пошло — бак за баком. Управились быстро, боцман еще не успел явиться, произвести ревизию.
Перед тем как уехать, американец подозвал Жогова к трапу и протянул бумагу вроде счета, вроде квитанции, что он, кепка, мол, свое дело сделал — мусор увез. Жогов хотел вызвать вахтенного помощника, чтобы тот подписал официально, но американец замотал головой, по-английски сказал, что хватит и его, Жогова, подписи. И он опять, Жогов, подумал, что при других, при часовом у трапа, хоть тот и далеко, кепка не говорит по-русски.
Взял карандаш, стал расписываться в том месте, куда указал чистый, удивительно чистый для мусорщика палец, а потом листок исчез, и в руках Жогова оказался узкий конверт с надписью:
«1002, Монтгомери авеню, Сиэтл».
— Небольшой презент, — сказал мусорщик. — На память о приятной встрече. Что-нибудь купите себе. Тут сущий пустяк. И чтобы не забылся адрес, где вам всегда будут рады...
Жогов быстро спросил себя: «На черта мне подарок?» Спросил, а рука как бы сама собой опустила конверт в карман. Он подумал, что, конечно, никогда не пойдет туда, в дом № 1002, но это приятно — иметь в чужой стране адрес, куда всегда можно прийти.
Американец смотрел серьезно, выжидающе, и Жогову теперь неловко было его обижать: напрасная, дескать, затея. Он похлопал на прощание по белому плечу и сказал весело:
— Мэйби, мэйби!
Часовой у трапа, знай он английский, определил бы, что Жогов сказал: «Может быть». Но он бы не понял, к чему это заявлено, по какому поводу. А самое главное, никто на судне, даже сам капитан, не мог знать, придет ли еще когда-нибудь «Гюго» в Сиэтл, штат Вашингтон, США. Пути пароходов неисповедимы.
Странно, как просто наша с Маториным героическая сага закончилась. На пароходе никакой встречи не устроили. Только Полетаев был непривычно взволнован, когда я появился на пороге его каюты. Поднялся навстречу, обнял и все приговаривал: «Молодцы вы мои, молодцы!» Потом велел старпому, вроде бы специально оказавшемуся тут, дать мне отдохнуть, если я захочу.
Но я не захотел. А Реут не настаивал. У него было кислое, прямо обиженное лицо, когда Полетаев обнимал меня. Капитан на секунду обернулся к старпому и посмотрел победно, будто моим появлением что-то хотел доказать ему. Но, может, это показалось? Вскоре я ушел.
Словом, гибли — спаслись. И все...
Впрочем, и для других так. Говорили, что аварийная комиссия из пароходства не очень придиралась к капитану. Действия Полетаева во все тревожное время посчитали правильными, вредных отклонений в службе со стороны экипажа не обнаружили, проявлений халатности, которые могли вызвать или убыстрить разлом парохода, не нашли. Судно ленд-лизовское, вместо него, поврежденного, американцы тотчас выдали новое, никто не погиб — чего там!
Экипажу объявили благодарность за мужество, проявленное в сложных условиях плавания. Боцману, правда, обещали строгача за то, что отправил матросов в опасную зону, за линию трещины, не обеспечив быстрого и надежного их возвращения, да как-то в суматохе забыли про выговор.
Через месяц мы опять пришли в те места, где получили новый «Гюго». Только не в Сиэтл, не в красавчик город с розовыми на закате небоскребами, а в сдержанный по-английски Ванкувер.
Это рядом. Неподалеку от Сиэтла упирается в берег граница между Канадой и США, и в каких-нибудь двух десятках миль от нее расположен Ванкувер. Большущий город. Приходящие в его порт суда встречает Гейтбридж — мост, перекинутый с мыса Стенли-Парк к промышленной части города, а дальше открывается бухта и лицом к ней — дома, верфи, причалы, элеваторы.
Мы, правда, явились глухой ночью, часа в три, и видели только мост высоко в небе, а потом развернувшиеся панорамой огни. Швартовались неудачно, давно так не было: ткнулись в пирс, остановили машину и никак не могли подтянуться, встать как следует.
Тягин, руководивший швартовкой на баке, охрип, понукая нас, матросов, оправдывался в телефон перед кем-то на мостике, кто понукал его, а дело не шло. Темные фигуры возле причальной тумбы покорно ждали, когда мы кончим митинг и подадим концы.
Тягин пристал к Алферовой, чтобы она объяснила людям у тумбы, что надо пронести швартов дальше вперед. Она приставила ладони к лицу, кричала, но путалась, перевирала английские слова, и те, на берегу, долго не понимали.
Я не вмешивался. Я бы мог очень хорошо объяснить, но молчал и ни во что не вмешивался, потому что так решил, взял себе за правило попусту не встревать. У меня к тому времени в душе все переменилось.
В Сиэтле, после аварии, мне так нужно было увидеться с Алей, а когда она пришла, сказала «здравствуй», я подумал с надеждой, что теперь она посмотрит на меня иначе, — я чувствовал себя повзрослевшим, равным ей; да и должно же было засчитаться в мою пользу как награда, что ли, случившееся. Но надежда не оправдалась. Я подумал, что Аля, возможно, не захотела разговаривать при всех, в той каюте, где я сидел с матросами и кочегарами, и через час отправился наверх, только дверь Алиной каюты была заперта.
Вечером снова постучался. Она открыла и против моих ожиданий без единой нотки радости или удивления сказала:
— А, это ты... Заходи. — И села на диван.
Я смотрел на нее с мольбой, долго смотрел и ждал, чтобы она еще что-нибудь сказала, пусть самое обыденное, но мне, мне сказала. Она, наверное, понимала, что я жду и молю ее мысленно, потому что отвернулась. И сбросила туфли, поджала под себя ноги, как бы показывая, что она у себя дома и может делать что хочет, а я пришел в гости. Я все смотрел в упор, не мигая, и она не выдержала, спросила:
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо.
— Я очень беспокоилась за тебя.
— Ничего, — сказал я, — обошлось. — И потом: — Ты правда вспоминала обо мне? Я все ждал, когда вернусь. Без тебя мне здесь будет...
Я видел, что мои слова застали ее врасплох.
— А... почему без меня? — прервала она и прихлопнула рукой по зеленой коже диванчика. — Я же тут, видишь?
Я понимал, она хотела бы говорить про аварию, как мы там были на обломке с Маториным. Но уже начал и не мог остановиться.
— Тебя нет, и я не знаю, где, ты.
— Сережка, похоже, ты мне сцену устраиваешь? — пошутила она.
— Пусть сцену. Каждый имеет право, — сказал я.
— На что? Интересно, на что?
— Ты стала другая.
(«Так противно дрожит голос. Слова просто застревают в горле».)
— Другая? В чем же? Ну говори. Мне интересно. — Она снисходительно улыбнулась, — В чем ты хочешь меня уличить?
(«Говорила: «Мы друзья», сколько раз говорила. А теперь не нужен. В этом и можно уличить. Я уже уличил. Но она права, она ведь могла и не говорить: «Мы друзья» — и потом, не давала никаких обязательств».)
— Сама учила, что плохо, когда люди не умеют быть настоящими. Учила ведь?
— Я и сейчас повторю. Будь настоящим. Успокойся. Сядь и успокойся. Ты похудел.
Она привстала и погладила меня по плечу. Я обиженно отстранился, но она удержала меня, и наши взгляды опять встретились в упор, как дуэльные пистолеты. Мой — дрожащий, сбивающийся с прицела и ее — безразличный, твердый, наведенный так, когда последствия выстрела не беспокоят.
(«Что она хочет убить во мне этим взглядом? Только бы не зареветь. Очень глупо заплакать в такую минуту».)
И вдруг я понял, что был для нее просто мальчик, что у нее есть другая жизнь, взрослее моей, и в нее она меня не пустит... Вырвался, отскочил, прислонился спиной к двери, как бы ища опоры. («Это все, все. Будем находиться рядом, работать рядом, встречаться, но сейчас попрощались. Словно разъезжаемся далеко-далеко, никогда больше не увидимся».)
— Зачем я пришел сюда? — сказал я тихо, так тихо, что их, эти слова, наверное, у самых моих губ было трудно расслышать. — Ты ведь сама когда-то сказала: «Тебе трудно, мне трудно — давай дружить». Теперь тебе что — легко?
— Нет, — сказала Аля, и мне на секунду показалось, что ей тоже несладко. Но это на секунду, всего на секунду почудилось и ушло, заслоненное моим собственным горем. — Хорошо, что ты пришел и мы поговорили.
Весь обратный рейс — в Петропавловск — боцман удивлялся, как быстро я выполнял все, что он приказывал: решил, что я взял особо ударные обязательства по комсомольской линии. А я просто думал. Думал и сердито, машинально работал. Как автомат.
Потом это кончилось. Я нашел решение — помалкивать, ни во что не вмешиваться попусту и за год приготовиться к сдаче экстерном на диплом штурмана малого плавания. Смешно, но тогда мне это казалось единственным выходом. Я не нужен? И мне не нужен никто...
Штурман малого плавания. Ступенька между тягинской бумагой «двеститонника» и свидетельством штурмана дальнего плавания, которое имелось у Реута, Клинцова. Морской техникум — долго, я не хотел, не мог ждать.
Ребята мне не мешали. Только Маторин, с которым нас внешне помирило победное возвращение на пароход, порой докучал. Опершись на самодельную трость (побаивался еще ходить как все; оставил костыли, которые получил в госпитале, где ему сшили порванную связку, но без палки еще побаивался), Сашка задавал серьезные вопросы про «Навигацию» или «Океанографию», которые видел у меня в руках. Он знал, что раньше я всегда занимался с Алей, а теперь сижу один, и, наверное, думал, что может заменить ее. Я торопливо делился с ним прочитанным и делал вид, что на сегодня заканчиваю, пока он не удалялся, прихрамывая, играть в домино.
Я летел через легко усваиваемые главы, через целые книги, оставляя на конец серьезное, с выводами и формулами. Мне еще нужны были впереди карты и секстан, астрономические таблицы — все то, что бдительно охранял в штурманской рубке третий — Тягин. С ним бы я не договорился — факт, надо было идти к Полетаеву. Но мне не хотелось появляться перед капитаном с просьбой, похожей на предложение создать кружок штурманской самодеятельности. Требовалось показать, что уже кое-что знаю, и я назначил себе срок, как бы экзамен: после первомайского праздника иду наверх, к капитану.
Это было уже в Ванкувере. Мы стояли неподалеку от бетонных труб элеватора, и в третий трюм нам потихоньку грузили чистенькие, с красными фирменными клеймами мешки с мукой.
Говорили, что мука урожая 1928 года. Мне сразу вспомнились фотографии в книгах: разорившиеся вскоре, заброшенные во время страшного экономического кризиса фермы; зерно закапывают в землю, кидают в паровозные топки... Не все, стало быть, прахом пошло, пригодилось.
По муке, правда, не определишь, сколько она продержала. Срок выдавали мешки. Они были прелые, точно. В бухте Нагаево, когда разгружались, верхние кое-как складывали в сетки, а потом, за твиндеками густо припудренные грузчики орудовали лопатами — насыпали муку в новые, наши мешки.
Но в Ванкувере жидкой крепости мешков еще хватало, чтобы улечься в трюм, и красные клейма выглядели вполне надежно.
В открытый иллюминатор доносился сердитый голос Клинцова, заведующего по своему рангу второго помощника погрузкой. За ним следовал Огородов, подзадоривал:
— Медленно грузят? Резину тянут? Неужто докеры?
— Пароходные компании, грузоотправители — вот кто резину тянет. Посмотри, как смены кончают, — минута в минуту. А могли бы и сверхурочные рабочим назначить!
— Мы советские, они капиталисты — вот и разный подход, — не унимался, затихая, голос Огородова. — Но с их стороны, конечно, грубо... Совместная борьба... Коалиция...
Они еще, наверное, долго рассуждали — второй и электрик, а я лежал и читал о приливах в Атлантическом океане, у берегов Патагонии. В устье реки Гальегос их высота, оказывается, достигает четырнадцати метров. Но, как это случалось все чаще, книжные строки вдруг начинали расплываться, и вместо них я видел Алю, сидящую на кожаном диванчике. Она безучастно смотрела на меня, будто советуя не отвлекаться, читать дальше, и я старался, изо всех сил старался, а слова опять начинали расплываться, и река Гальегос никак не лезла в голову...
В каюте было тихо, сумрачно. Я сказал вслух:
— У берегов Патагонии...
И тогда вошел Измайлов. Усы его приветливо топорщились над заячьей, распластанной, как килька, губой. Председатель судкома заговорил приветливо, наверное, заранее придумал заискивающие фразы. Так пристают в трамвае к чужому младенцу.
— А мы лежим и читаем! А что праздник завтра, забыли. Ба-а-тюшки, ло-о-ция! Самообразование, значит. Нужная, нужная вещь, не все нам, старикам, пароходы водить... («Ну скажи еще «угу» и заткнись».) ...Вам, молодежи, везде у нас дорога, хоть, конечно, и нам, старикам, почет. Про лозунг-то забыл, товарищ Левашов? «Да здравствует Первое мая!» Какой же без лозунга Первомай? Нужно написать. На кумаче, красиво.
— А, — сказал я. — Напиши́те.
— Как это «напиши́те», товарищ Левашов? Ты у нас главный писатель. Футы на форштевне кто отбивает? «Виктор Гюго» вон как заново отделал, золотом, такого названия ни у кого в пароходстве нет. Так бы и лозунг!
— С золотом?
— Нет, как обычно, белыми буквами: «Да здравствует...» В рулевой уже и материя приготовлена, и мел разведен.
— Я не умею. Никогда не писал лозунги. Это Богомолов умеет, к нему надо...
— При чем тут Богомолов? Ты не путай меня, товарищ Левашов. К Октябрьской был у нас лозунг?
— Это он, старшина первой статьи Богомолов, и писал.
— Ох и хитрые мы! — Измайлов, видимо, решил, что лучше опять по-трамвайному. — Ленивые! Не хочется с коечки вставать, книжечку отложить. Не уйдет, не уйдет книжечка. Заучиться можно. Ручками надо работать, ручками!
— Я ручками ночью на вахте, — сказал я. — А сейчас сплю. Понимаете, сплю. Мне спать сейчас положено.
— По-обывательски, значит, рассуждаешь, товарищ Левашов? Восемь часов — и отстаньте? А общественные дела побоку, комсомольский билет, значит, для проформы, Для анкеты, выходит?
Палец мой был заложен на шестьдесят седьмой странице учебника. А всего страниц сто двадцать одна, и послезавтра я хотел идти к капитану. Я сел на койке, потряс книгой перед Измайловым:
— Вот общественное. Можете понять? Обществу тоже прок будет. А Богомолов сейчас в козла дуется.
— Так, — сказал Измайлов, и усы его угрожающе оттопырились. — Отказываешься, значит?
— Не отказываюсь, а прошу.
— Нет, ты скажи: отказываешься?
Пауза повисла в накаленном воздухе, маятником била в висок.
— Ну? — потребовали в последний раз усы.
— Отказываюсь.
Дверь хлопнула, шаги затихли. Потом кто-то прошел в коридоре, запел. Я тупо уставился в книгу. Не знал, что дальше произойдет, но чувствовал, что даром для меня это не кончится.
В красном уголке играли в домино. Огородов сражался в паре с Рублевым и после доказывал, что, не попадись они, сразу два члена судкома, на глаза Измайлову, события вряд ли бы развернулись так молниеносно. Поостыл бы председатель или посоветовался сначала с кем-нибудь с «верха», не рубил бы, во всяком случае, сплеча. А так увидел и приказывает: скликайте комитет!
Другие, напротив, утверждали, что Измайлов выглядел куда как решительно, он бы свой план исполнил и без помощи электрика. Просто Рублев у него состоял заместителем, вот он его и приспособил к делу, законно.
Доминошники не сразу отозвались на команду. Некоторое время еще стучали по столу, удивлялись, почему так срочно, пока до них не дошло, что Измайлов не шутит. Созвали кого надо и отправились в кают-компанию.
Измайлов пошептался с Рублевым, и тот исчез. Появился минут через пять, покрасневший и будто смущенный, позади него мялся, как бы не желая входить, Левашов. Он был бледный и сверх меры нахмуренный.
Предсудкома показал рукой, чтобы вошедшие садились, уверенно показал, словно на суде, и Огородов с тревогой подумал: «Что-то выяснять насчет Левашова предстоит. Но почему мы, профсоюз? При живом начальстве?» Электрику вспомнилась Авачинская губа, как Левашова держали в кладовке для полушубков, и он еще больше встревожился: «Тогда именно начальство решало, по уставу... Ну, положим, сейчас капитана на судне нет, старпома, возможно, тоже. Вахтенного тогда помощника надо позвать, власть как-никак».
А Измайлов:
— Я, товарищи, рад, что судовой комитет оказался на высоте и с чувством понимания долга быстро собрался здесь.
— Чего с пониманием? — спросил кочегар по фамилии Парулава, Тенгиз Парулава, известный всем трудяга. — Я ничего не понимаю.
Измайлов поднял руку:
— Минуточку, товарищи. По порядку. Мне не надо долго объяснять, вы сами знаете, какое воспитательное значение имеет проведение праздника Первое мая. Праздник — не просто выходной день. Мы как раз по случаю военного времени выходного дня устраивать не будем, трудом отметим. Но этого мало. Нам нужны атрибуты... Лозунг нам нужен, чтобы праздник прошел по всей форме. Мы должны показать, что всем пароходом отмечаем Первомай. Ну и флаги расцвечивания, конечно, поднимем...
— Ясное дело, — сказал Парулава.
— Минуточку, товарищи. — Измайлов снова простер руку. — Флаги проще простого, о флагах боцман позаботится. А вот я не далее как полчаса назад прихожу в каюту к матросу второго класса товарищу Левашову, молодому нашему матросу, которому доверена большая честь работать на пароходе дальнего плавания, и комсомольцу, между прочим, прихожу я к нему, и он отказывается наотрез, категорически отказывается написать нужный нам лозунг.
Все разом повернулись к Левашову. Но он так низко опустил голову, что по лицу его никаких подробностей определить было нельзя.
— А почему он обязательно? — спросил электрик. — Богомолов пусть пишет. У него тоже красиво получается.
Но предсудкома не собьешь.
— Вы бросьте, — сказал, — товарищ Огородов, заступаться. У вас всегда отговорка найдется. А мы решаем вопрос принципиально. Вам, как члену судового комитета, следует вести себя более зрело.
— Во загнул, — обиделся электрик. — Я, выходит, тоже виноватый...
Он хотел продолжить, но его перебил Парулава:
— Ничего я, братцы, все равно не понимаю. За кого Огородов заступается? Да они с Богомоловым бо́льшие друзья, чем с Левашовым. И зачем мы сюда вообще собрались?
А Измайлов:
— Минуточку, минуточку, товарищи. Я же вопрос ставлю принципиально. Левашов на мое поручение ответил обдуманным и, заметьте, категорическим отказом. И это, учтите, когда идет война и весь народ готов жертвовать во имя победы, а мы ко всему еще временно находимся в капиталистическом государстве. Значит, это не просто нежелание, проявление лени или инертности в общественных делах. Налицо прямая попытка сорвать первомайскую демонстрацию в иностранном, заметьте, порту. — Он поднял указательный палец. — В иностранном!
В кают-компании стало тихо. Так тихо, что сквозь двери, через всю длину коридора были слышны удары костяшек домино в красном уголке. И Огородову показалось, что над всеми, кто слушал Измайлова, висит на тонком тросе что-то тяжелое, вроде того танка, что вытаскивали из трюма в Петропавловске; висит, и трос вот-вот оборвется... «Бывает так, — пронеслось в мыслях у электрика. — Люди, случается, так заговаривают себя серьезными словами, не к месту взятыми, что потом и разувериться не могут. И рецепт тут один: без промедления остановить человека, не дать заговорить себя. И других опередить, пока тоже не начали, не заразились».
Он уже вздохнул и открыл рот, чтобы предостеречь, по Измайлов успел раньше.
— Призываю вас, — сказал, — товарищи судовой комитет, принципиально и без ложных скидок квалифицировать проступок Левашова, а главное, разобраться, как он попал на пароход, совершающий заграничные плавания? — Помолчал и добавил: — С какими целями Левашов здесь находится?
Огородов намеревался хоть теперь вставить слово, но опять ему не удалось. Дверь внезапно открылась, хлопнула, как в сильную качку, и в кают-компанию, в ее сосредоточенную тишину ворвалась дневальная Клара. В желтом платьице, в передничке — и ревет в три ручья.
Даже нахмуренный Левашов и тот поднял голову. А Измайлов — заметил электрик — прямо обомлел. Усы затряслись, хочет что-то сказать — и не может. Один Парулава нашелся, подскочил к Кларе и предложил ей платок — слезы утирать. Но Клара принялась голосить еще пуще, словно платком ее уж вконец обидели.
— Собрались, — кричит, — выбрали наконец время! А еще судком называется, охрана труда. Сами бы пошли с ним поговорили, с иродом. У них дома, видите ли, без мыла посуду мыли...
Измайлов тем временем пришел в себя.
— Прекратить, — говорит, — рев. Кто позволил заседание нарушать?
А Клара свое:
— Ох не могу... Сам бы попробовал без мыла... От лишней коробки порошка задушится Стрельчук, ирод проклятый... И вы, профсоюз называется, вас не в судком выбирать... ох... а стирать заставить... В прачечную не допросишься... полотенца сами... ох... Сколько раз обещали — в прачечную, а все... все мы... — И на высшей своей голосовой ноте: — Решайте сейчас же, должны нам порошок выдавать или нет! Решайте, или мы вас переизбирать начнем!
«Ну, переизбирать, — подумал Огородов, — это она, конечно, загнула. А вопрос не хуже Измайлова поставила, принципиально».
— Я думаю, — решил сманеврировать Измайлов, — судовой комитет учтет заявление и разберет на следующем заседании.
А Клара:
— Нет! — И уже не плачет, смотрит непреклонно и, как показалось электрику, повелительно. — Нет! Вашего совещания год не дождешься. Сейчас решайте!
— Вторым вопросом. — Это Рублев вставил. — Выйдите и ждите.
— Нет! — кричит Клара и опять в слезы. — Как жрать... ох!.. Как жрать, они тут как тут, а... а... ой, батюшки, не могу!
Дальше уж совсем никакого порядка не стало. Рублев предлагает уступить, Измайлов из себя выходит, а Парулава снова лезет к Кларе с платком и только сильнее сырость у нее на лице разводит.
В общем, решили Кларин конфликт разобрать в первую очередь и срочно вызвать для этого боцмана, как противную, не уступающую мыльного порошка сторону. Но тут в двери заглянул старший механик, а за ним Тягин, потом радист, и стало ясно, что наступило время вечернего чая, пора кают-компанию освобождать.
Совсем как в театре: на самом интересном месте — антракт.
Измайлов приказал через час снова собраться. Да только электрик еще до его слов и до того, как желающие чая стали заглядывать в дверь, приметил, как он полагал, самое важное: Левашов-то удрал! Самый момент его ухода Огородов не засек, никто не засек, а вот то, что нет Левашова, он приметил под конец мыльной Клариной баталии.
Потом Сергей говорил, что испугался слов Измайлова, будто он, Левашов, с особыми целями проник на пароход. Испугался и ушел. Но электрик считал, что парень слово подобрал неточное. Не мог Серега испугаться, не успел еще, потому что никаких действий над ним не производили. Просто все это не умещалось в его представлении о жизни. Лежал себе на койке, читал про мореходное дело и представлял, как выйдет на мостик штурманом. А тут Рублев является, матросы, машинисты, кочегары сидят рядком на диване и не о том о сем поболтать собрались, а раз судком, раз заседание, значит, всякое их слово силу имеет. И еще речь Измайлова. Это тоже не на работе, на палубе кто чего сказанет — перед выборным органом человек выступает, и, выходит, каждая его фраза приобретает особое значение, хотя и по халатности Рублева как секретаря заседания не заносится в протокол... В такой-то вот обстановке, рассуждал электрик, Левашов вдруг себя увидел, впервые увидел и ужаснулся, до каких размеров может разрастись каждый поступок, если его перед выборным органом обсуждать и давать ему, как предлагал Измайлов, принципиальную оценку. Вроде под лупой все получается, без скидок и пропусков. Ужаснулся Сергей и уж снести дальнейшего не смог.
Правда, Огородов не сразу дошел до таких глубин мысли. Сначала по ложному следу отправился искать Сергея. Посчитал — тот обязательно должен находиться на койке, и если не реветь, подобно Кларе, то непременно лежать лицом к стене — раздумывать, каким способом расчеты с жизнью быстрее произвести.
Но электрик ошибся. Не было Левашова в каюте. И нигде по надстройке не было. Электрик и на корму к краснофлотцам сбегал и чаю напился — нет нигде. Лишь когда Рублев снова начал скликать судком, его осенило. Вышел тихонько с верхнего трапа, что возле капитанской каюты, и уверился: точно, впереди дверь в рулевую рубку открыта, и свет там горит.
Огородов приблизился. Увидел: кумач по полу расстелен, и Сергей, стоя на коленях, склонился над ним.
Делов-то оказалось! Внизу еще и второго заседания не начали, а он уже букву «т» выводил — «Да здравствует» заканчивал. И ровненько так, красиво; деревянную рейку приспособил, чтобы не дрожала рука. На электрика только раз зыркнул и больше уж головы не поднимал.
Постоял Огородов, постоял да и пошел обратно в кают-компанию — решать, сколько же порошка должен выдавать боцман Кларе, пароходной хозяйке.
На другой день Маторин разбудил меня к обеду. Он ничего не сказал. А в столовой Оцеп, кочегар, с лицом, как всегда, хранящим выражение готовящегося подвоха, осведомился, хорошо ли я спал, и скрипуче рассмеялся:
— Лозунг твой — тю-тю! Сняли.
В углу поддакнули. Измайлов, большой, черный, обвел сидящих за столами укоризненным взглядом и уткнулся в тарелку.
— Тю-тю, — повторил Оцеп. — Зря старался.
(«Ночью канадцы начали грузить еще в два трюма. Лебедки стучали то по отдельности, то сливаясь, будили утро, пока не засинело над головой, пока не погрузилось все вокруг в пепельный отсвет еще не взошедшего солнца. Боцман вышел деловой, будто и не спал. Мы привязали лестницу к переднему ограждению мостика, и я, спустившись по ней, растянул лозунг по всей ширине надстройки. Красная полоса полыхнула в лицо, вспомнилось московское, радостное, довоенное, хотелось смеяться, шагать куда-то спеша.
— Что стоишь? — сказал Стрельчук. — Давай флаги, давай же.
На подмогу пришли заспанные Олег и Никола. Мы продевали короткие палочки клевантов в крученые петли, разноцветная цепь быстро росла. На строгом языке международного свода сигналов, конечно, получалась невообразимая тарабарщина, но мы ведь заботились только о том, чтобы покрасивей приходились флаги друг к другу: желтый и синий, белый, красный, опять белый, синий, черный.
Лейтенант Зотиков, вахтенный помощник в то утро, громко засвистел в свисток, когда солнце прорвало туман в дальнем углу залива. Чайки взметнулись, закричали, их плотные грудки празднично розовели.
Мы дружно тянули фалы, пока флаги не затрепетали на ветру, растянувшись через верхушки мачт.
— Шабаш, — сказал боцман и застыл, глядя вверх, придерживая рукой кепку. — Слышь, Никола, а как это называется? — спросил он вдруг размякшим, д о б р ы м голосом.
— Флаги.
— Не знаешь, флаги расцвечивания! — сказал Стрельчук. — Знать надо!»)
В столовой молчали, только ложки негромко цокали о тарелки.
Я спросил наконец:
— Кто снял? Почему?
— Из полиции приходили, — отозвался Огородов. — Траур у них со вчерашнего дня объявлен. И лозунг, и флаги попросили убрать.
— Министр какой-то загнулся, — сказал Олег. — Военный, что ли. Будем вместе с Канадой скорбеть.
— Никогда не встречал праздник с приспущенным флагом, — все так же скрипуче рассмеялся Оцеп. — Милое дело!
Лицо Измайлова заметно багровело. Он приподнялся, напоминая развернувшуюся вдруг пружину:
— Ну и сняли, ну и траур. Что такого? Чужие законы надо уважать.
Стало опять тихо, довольно долго, и потом раздалась только одна фраза:
— И свои тоже.
Это я сказал, и лица присутствующих, как по команде, обратились ко мне. Быть может, не следовало говорить при всех такие слова Измайлову. Они ведь ничего не меняли, ровным счетом ничего. Но я вдруг представил, как по трапу поднимаются полисмены, как Олег Зарицкий, дневной вахтенный, лезет медленно, с неохотой снимать мой лозунг, как падают, сникая, тугие вереницы флагов, и чайки, уже не розовые, а бело-серые на полуденном свету, с криками вьются над мачтами.
— Свои законы тоже надо уважать, — повторил я, не зная еще, как выразить захлестнувшую меня обиду. Я ведь молчал, покорно молчал в кают-компании, когда Измайлов, тревожно обводящий сейчас столовую взглядом прокурора, требовал для меня высшей меры. — По нашим законам вы должны извиниться, — сказал я Измайлову. — Вы публично оскорбили меня!
Усы топорщились, как бы росли в размерах, потом приподнялись, выпуская наружу слова. Черные разгневанные глаза прожекторами освещали им дорогу.
— Извиниться? За что же, интересно, такая напасть?
— Вы намекали на судкоме, что я чуждый человек, а возможно, и враг. Только потому, что я просил не поручать мне писать лозунг.
— Просил! Отказывался ты, а не просил. Так и говори: от-ка-зы-вал-ся. За отказ отвечать надо!
— И за то, что вы не проверили, нужен ли лозунг, — сказал я. — Можно ведь было узнать, что траур.
— А ведь верно, — сказал Огородов. — Можно было и узнать. И незачем тогда было судком собирать. Верно Сергей говорит.
— Без адвокатов, — сказал Измайлов и перевел взгляд в угол. — Без адвокатов, товарищ Огородов, разберемся. Я думаю, новая выходка Левашова тоже найдет принципиальную оценку.
(«У чаек розовые от рассветного солнца грудки, и боцман смотрит вверх, придерживая кепку рукой. Флаги р а с ц в е ч и в а н и я. Если бы...»)
— Ну и пусть, — сказал я. — Пусть найдет оценку. Но сейчас я требую за прошлое, чтобы вы извинились. Вы назвали меня диверсантом. («Нет, он не так называл, но все равно, смысл тот же».) Это оскорбление, потому что у вас нет доказательств.
Он смотрел на меня долго, и я видел, как гнев в черных глазах проходит, сменяется торжествующей хитростью.
— Почему же нет? — сказал Измайлов. — А буксир? Кто был на американском буксире? Я? Я не был. Ты был, товарищ Левашов.
И опять тишина, тревожная, душная. И я молчу, а он, усмехаясь, проходит между столами, исчезает за дверью. Потом слышу как бы сквозь вату: «Загибает!», «Маторина тогда что же не привлечь? Маторина, выходит, надо в пару», «Навалился на парня, праздник как-никак». И радостный — почему? — голос Оцепа:
— Братцы, как называется человек, который хочет, но не может? А тот, кто может, но не хочет? Сказать, а? Сволочь называется, понял.
Смеются.
Я встаю, вслед за Измайловым выхожу из столовой. И со стороны можно подумать: не было никакого разговора, ничего не было. Просто пообедал человек и теперь идет на палубу, на свежий воздух — покурить.
Трамвайные вагоны бежали к Шонесси-Хайтс через улицы торгового центра — узкие, затененные высокими домами. Рассеянным взглядом Реут провожал вывески, витрины, редких прохожих на бетонных тротуарах. Вдруг встал, спрыгнул с подножки, едва отворились двери.
Опять вывески, витрины, редкие прохожие навстречу. В окне магазина мелькнул циферблат: три часа, мертвое время.
За деловыми кварталами — подстриженные лужайки, особняки из красного кирпича, черные стволы кленов. Он подумал: хорошо бы посидеть — у него вдруг устали до боли в коленях ноги.
Присесть было негде. Разве что в одном из этих вот особняков, там, внутри, в комнатах с навощенными полами. Он увидел на двери табличку: «Продается». Усмехнулся: купить дом и посидеть?
А вот ряды совсем новых домов, одинаковых, в два этажа, с гаражными воротами у каждого крыльца. Стоят плотно, как строй солдат — направо равняйсь! — только одеты не в хаки, а в красную плитку, расчерченную швами, будто кирпич.
Дальше пустырь и — одиноко — деревянный щит на высоких ногах-подпорах:
«ХРИСТОС УМЕР ЗА НАШИ ГРЕХИ».
Веснушчатый мальчишка держал велосипед за рог руля, смотрел, склонив голову набок. Не на щит, на него смотрел, пришельца, с равнодушным ожиданием.
— Ты умеешь читать? — спросил он мальчишку.
— Да-а, сэр, — протянул тот и, умолкнув, забыл закрыть рот. Сопел, дрыгал ногой, надавливая на педаль.
— А это читал? — Он показал на щит.
— Да-а, сэр.
— Тебе жалко Христа?
— Мистер Тоубридж говорит, что жалко.
— А кто это, мистер Тоубридж?
— Учитель.
— А сам ты думаешь что-нибудь по этому поводу?
— Что?
— Сам как думаешь жить? — спросил, усмехнувшись, Реут. — Когда вырастешь? — И пошел дальше.
Вскоре он оглянулся — мальчишка стоял на том же месте, так же дрыгал ногой, надавливая на педаль. Увидел, что он оглянулся, и показал ему язык.
Вот и правильно, что показал. Взрослый, разумный человек, а ведет себя как дурак, бродит без толку по городу! Реут взглянул на часы. Пять. Значит, э т о длится уже два часа. Пора кончать. Не помогает. Нужно найти другой выход, взять себя в руки и найти.
Пустые участки для новых домов кончились. Дальше обычная улица — с аптекой на углу, с красным плакатом «Пейте кока-колу» возле дверей; потом магазин военной одежды, манекены, наряженные в хаки и морское синее платье, а наискосок стеклянный домик бензоколонки и перед ним широкий, как стародавняя карета, ярко-желтый «бьюик», такси.
Он помахал рукой, машина послушно сорвалась с места, ткнулась в тротуар, к его ногам. Как бы сама собой распахнулась задняя дверца, и он опустился на сиденье, негромким, привыкшим повелевать голосом сообщил, куда ехать: в порт, к докам «Терминал».
Цифры деловито запрыгали в окошке счетчика. То, что за взволнованность, за выходящее из его правил беспокойство, за бесцельную беготню по городу приходится расплачиваться долларами, вернуло ему хладнокровное спокойствие, и он всю дорогу иронически посматривал на счетчик, ожидая итога: какой именно суммой оценит его мальчишество ванкуверский таксомоторный тариф.
Доехали быстро. Он потянулся за бумажником, но тут же опустил руку, напрягся. Две знакомые женские фигуры показались в сутолоке у портовых ворот, среди комбинезонов, рабочих касок, машин, гудков, на пыльном солнечном свету. Левая — Клара, в цветастом платье, на высоченных каблуках, прихрамывает от усталости, а рядом в сине-стальном, немного не по погоде костюме — она, та женщина, ради которой он начал свой сегодняшний бег, понимая, что не может, не вправе искать ее в городе, и все-таки искал, — Аля. Встретить ее он надеялся каким-то чудом не на палубе, не на мостике, не в тесноте коридоров, где слова нельзя сказать, чтобы тебя не видели и не слышали, а до невозможности одну, где-то там, вдали от парохода, может, возле щита с наивными словами: «Христос умер за наши грехи». И он опять разволновался, как утром. Приказал шоферу остановиться, нажал ручку, выскочил из машины. Не отдавая себе отчета в том, что делает, еще держась за дверцу, крикнул негромко, просяще:
— Аля!
Его удивило, что она услышала — в гуле моторов, в говоре людей. Услышала и обернулась, что-то сказала Кларе, и он, боясь, что Клара заметит его, отступил назад, в густую тень трансформаторной будки.
Ждать было мучительно. Он видел, как Алферова отдала Кларе свой небольшой пакет, как медленно двинулась по направлению к такси, пережидая идущие поперек ее пути грузовики, как пошла вперед, к воротам, Клара — останавливаясь, озираясь, будто ища кого-то.
— Это вы? — сказала Аля, подойдя. — Я еле вас разглядела. А Клара — нет.
— Вот и хорошо, — сказал он, выступая из тени на яркое солнце и щурясь. Наполовину свершенное желание возвратило ему спокойствие и привычную, такую удобную сухость в манере говорить, смотреть на людей, двигаться. Взялся за дверцу: — Садитесь, пожалуйста. — И когда она послушно устроилась на широком сиденье, приказал таксисту: — В Стенли-Парк, — и откинулся на спинку как ни в чем не бывало.
Они молчали всю дорогу, словно бы остерегаясь шофера, забыв, что он все равно не поймет их, и только когда приехали, когда шли по песчаной дорожке, взбегавшей на холм, к высоким темноствольным кедрам, Аля первой сказала:
— Я должна была вернуться на пароход к шести. У вахтенного помощника записано.
— Ничего, я переправлю, — сказал он и увидел, как она усмехнулась после его слов, спокойно, словно бы говоря: «Что ж, вы отдаете себя мне во власть, но посмотрим еще, стоило ли это делать».
Может, конечно, она думала иначе, но ему показалось, что так, именно так. Ладно, ответственности он не боялся никогда, и сейчас все шло, как он и хотел, он только не зная, что надо говорить, в каком порядке. Минутами он считал, что вообще не требуется говорить — раз она села в машину, едет рядом, то уже все произошло, как он хотел, и надо только временем, хотя бы небольшим, закрепить, зафиксировать это состояние, когда они вдвоем и она все делает так, как он находит нужным. И он молчал, сжав губы в нитку и прищурившись, будто поджидал конца вахты.
Так было, пока они не достигли ровной площадки на вершине холма, под которым графитная лента шоссе переходила в покрытие моста Гейтбридж, плавно-покатого, повисшего на безумной, чудилось, ненужной высоте над проливом.
Возле клумб с красными, до неестественности красными каннами бегали дети, на высокой мачте хлопал и туго трепетал сине-белый канадский флаг.
— Ветер, — сказал он и перевел взгляд с флага на простор залива.
— Да, — согласилась Аля. Она придерживала рукой волосы. — Я тоже подумала, что мы это замечаем, а им, — она показала на людей, толпившихся у края видовой площадки, — им это безразлично. Зато мы лишены, наверно, части их береговых тревог. Можем обходиться без дома, например. Правда?
— Это плохо — без дома, — сказал он и посмотрел в ее сторону. — У вас должен быть дом.
— Я про другое. Про то, что мы можем долго быть не связанными с твердой землей. А вообще-то мой дом в Ленинграде.
— Это далеко, и это прошлое. Вы уже не вернетесь к той жизни. — Он помолчал и уточнил: — Не должны возвращаться.
— Не должна? Почему же?
— Во-первых, вы не вычеркнете из жизни тех лет, что провели на пароходах. А во-вторых, я уверен, новое всегда лучше, чем старое.
— Лучше? Вы серьезно собираетесь улучшить мое будущее? — Она оживилась, как бы поняв вдруг, зачем он привез ее сюда, в заморский парк, на открытую ветрам кручу. — Скажите прямо, вы это хотели сказать?
— Если мне будет позволено, — ответил он тихо, одними губами, зная, что она услышит.
Он видел, что она все слышит сейчас, все понимает. В тех редких случаях, когда ему удавалось бывать с нею вдвоем, он чувствовал, что вызывает у нее интерес, возможно, даже особый интерес, а теперь радовался, что нет в ней настороженности, какого-то сопротивления, с которым она все-таки встречала его там, на «Гюго», даже когда, казалось, была расположена к нему, даже когда шутила, смеялась, слушала его. Раньше она была как бы на расстоянии, а сейчас — рядом, и это обнадеживало его, он только чувствовал, что молчанием не обойтись, как ему спервоначала казалось, наоборот, надо говорить о многом и многое выяснить, но пока вот не получалось. И он сказал себе, что это ничего, не надо только спешить, не надо торопить ее.
Мимо шествовала канадская семья: высокий мужчина в очках и высокая женщина, тоже в очках, и у него на руках ребенок, а она держит вожжи от кожаной сбруйки, в которую запряжен ребенок побольше, — тянет вперед, словно в лошадки с матерью играет. Запряженный потянулся к нему и к Але на нетвердых своих ножках, и Аля присела на корточки, подозвала мальчонку, а тот, смеясь, доверчиво кинулся к ней в объятия.
Канадцы радостно заахали, когда Аля подняла ребенка вместе со сбруйкой на руки, прижала к себе.
Канадцы продолжали ахать, а Реут улыбался — этого требовала вежливость. Улыбался и словно бы со стороны, следил, как возникает новая, доселе не проявлявшаяся с такой внезапной очевидностью мысль, что и Аля может быть матерью, может держать вот так, приткнувшись лицом к маленькой розовой щеке, с в о е г о ребенка. Ему вспомнилось услышанное во Владивостоке, на трамвайной остановке. «Молодая женщина, понимаешь, это так хорошо, это новая жизнь, — говорил приятелю мужчина в летах, видно, второй раз женившийся. — Ты поймешь со временем». Трамвай подошел, и он не слышал продолжения разговора. Отметил только про себя, что они с Верой, женой, одногодки и это его вполне устраивает. Тогда у них еще было все в порядке. Теперь же он вспомнил давний разговор и мысленно ухватился за изреченное незнакомцем, как за важное открытие. Он и без воспоминаний, без чужих слов ощущал радостное возбуждение от мысли, что Аля намного моложе его, но чужие слова делали это чувство острее, приятнее.
Он еще раз улыбнулся канадской чете и кивнул Але, что, мол, пора двинуться отсюда. Она опустила ребенка на песчаную дорожку.
Невдалеке, на краю обрыва, рядком стояли старинные, колониальных, что ли, времен, пушки, а чуть поодаль — низкие, утопленные в землю каменные здания с покатыми крышами, с узкими, забранными в решетку окнами-бойницами, с дверями из темного дуба и коваными фонарями на затейливых кронштейнах. Можно было пройти стороной, усмехнуться: «Ишь выдумщики, — был, видно, здесь военный форт, а они устроили ресторан и, кроме обедов, угощают стариной», — можно было все это сказать и пройти мимо, но он храбро толкнул тяжелую дверь и пропустил Алю вперед, на ступени каменной лестницы, круто сбегавшей в полумрак, к неяркому свету шандалов, к снежной белизне скатертей и тусклому блеску серебряной посуды.
Стюард во фраке кинулся навстречу, его сменили два официанта в красных ливреях, бесшумные, словно привидевшиеся во сне. Он, все еще взволнованный своим неожиданным решением прийти сюда, долго смотрел в меню, прикидывая, хватит ли на встречу с канадской колониальной стариной его месячной (уже сокращенной ездой на такси) долларовой получки. К счастью, ресторан оказался недорогим, и он велел принести даже бутылку бургундского — местного, разумеется.
Аля осторожно взяла бледно-зеленый, точно выросший в погребе, стебелек спаржи и откусила. Ей, видно, понравилось. Он обрадовался, словно спаржа с его огорода, выращена им собственноручно, и подвинул к ней тарелку. Она улыбнулась, спросила:
— Началась «лучшая жизнь»?
Он не ответил: то, что она говорила, было похоже на правду. Конечно, желание показать ей, что все может быть иначе в привычной смене ночей и дней, толкнуло его прийти сюда, в ресторан, заставило швыряться не такими уж обильными даже при его, старпомовском, заработке долларами. Тайное даже для него самого желание — вопреки его любви к п о р я д к у. Стремление убедить ее не только в том, что она нужна ему, но и что он человек особого склада и это дает ему преимущество перед любым другим, который может встретиться ей.
Он бы мог добавить к сказанному ею только то, что все же ресторан не просто форма, в которую вылились внешне его чувства и намерения. Они сидят здесь, в старинном ресторане, вдвоем, друг против друга, и это много значит само по себе.
Подумав так, он вдруг размяк и подобрел, испытывая к своей спутнице нечто похожее на благодарность, словно все устроила она: привезла в Стенли-Парк, заказала обед, распорядилась, чтобы зажгли свечи. Нет, он положительно не был способен дискутировать дальше всерьез, доказывать, сопоставлять, убивать логикой коротких, непререкаемых выводов.
Но она не унималась:
— Что же вы молчите? Это и есть начало «лучшей жизни»?
— Если хотите, да.
Он сказал и пристально посмотрел на Алю. Неяркое, живое пламя свечи скрадывало мелкие подробности ее лица, мягкие тени делали более глубокими глазные впадины, округляли подбородок, выразительно подчеркивали линию рта, а взгляд обычно зеленоватых колючих глаз стал туманно-темным. Она ему очень нравилась сейчас, очень, и он с нетерпением ждал ее слов.
— Но прежде должно быть что-то сказано, — произнесла Аля, — что-то полагающееся в таких случаях. А вы никогда не говорили со мной ни о чем таком...
Он недовольно звякнул ложкой.
— О моих чувствах вы должны были догадаться раньше и, я надеюсь, догадывались. Позвольте не повторять пройденного.
Принесли жаркое. Официанты в ливреях словно нарочно долго колдовали над столом, тихие, точно привидевшиеся во сне, а при них продолжать не хотелось. Он мял салфетку, чувствовал, как у него разгораются уши — от волнения ли, от досады?
Он видел, что и ей неспокойно, даже показалось, что она смущена. Действительно, получилось так, будто она вытягивает из него слова, как следователь, как учитель на уроке, как он сам вытягивает слова из штурманов, боцмана, матросов. А ведь все сейчас так серьезно. Поняла, что серьезно, и вот ей стыдно...
Аля подняла голову, поправила волосы, чуть отодвинула стул. Делала она все это нервно, порывисто, он понял, что не ошибся. И еще — что она, скорее всего, не станет больше продолжать разговор. На секунду вдруг решил, что пусть, ничего не поделаешь, он не виноват, но взгляд, невзначай упавший на часы, заставил его переменить решение: скоро предстоит трогаться, а здесь так хорошо, так подобающе тому, что он затеял, что потом наверняка станет казнить себя долгими вахтами за то, что отступил, не смог на полчаса стать выше обстоятельств, мелочей.
И вдруг услышал:
— Вы не хотели повторять пройденного, но и недоговорили.
— Да, — подхватил он. — Не хотел... — И осекся, с ужасом подумал, как бы разговор опять не споткнулся, не ушел в сторону. Но Аля спокойно смотрела и слушала внимательно, настороженно держа на весу тяжелую вилку. — Словом, я полагал, что лучше сейчас о главном, о самом существенном. Мне кажется, настало время. И я не боюсь сказать, минуя другие слова, прямо, потому что это вы, потому что говорится вам... Ну так вот. — Он выпрямился, оперся на спинку стула, словно хотел выглядеть получше, позаметнее, и голову держал высоко, как бы гордясь своими словами: — Я хотел бы, чтобы вы стали моей женой, прошу вас об этом. Не сейчас, разумеется, сразу, а когда придем во Владивосток и вы переберетесь жить на берег...
Он видел, как дрогнули ее губы и вся она как бы сжалась, вилка ударилась о тарелку, руки сползли вниз расслабленно, но щеки — он видел, — щеки даже в желтом, скрадывающем пылании шандалов стали румянее. И вообще замешательство ее было недолгим, секунды две-три, потом словно бы пружина развернулась в ней, сжатая под напором новых, может быть, и ожидавшихся ею слов, но все равно новых, и она, как и он раньше, распрямилась, приникла к спинке стула и подняла голову, как и он, откинув со щеки чуть заметным движением короткие, янтарно блеснувшие волосы. И даже странно было, что она молчит, странно потому, что взгляд ее был вовсе не холоден, не сердит, в нем содержалось и понимание, и участие, и, как ему показалось, даже радость.
Принесли кофе, но ни он, ни она не притрагивались к свадебно-белым чашкам, как бы боясь нарушить и собственную неподвижность, и молчание, которое могло завершиться и тем, чего ожидал он, — словами согласия и другим — отказом, насмешкой, какими-то иными вариантами и планами.
— А я должна обязательно перебраться на берег? — спросила Аля, первой нарушив молчание, казалось, эхом повторяя его последние слова.
Она говорила негромко, как бы в задумчивости, и он вдруг понял, уверился совсем, что сказанное им не было для нее новостью. Не потому, что она ждала, могла ждать, что он скажет такое, притащив ее неожиданно сюда, в парк, а потом в ресторан. Нет, раньше, задолго до этого дня, она уже знала обо всем, что случится, и здесь просто торопила его, чтобы увериться, что ожидание ее было не напрасным. Это не понравилось ему, он даже чуточку помрачнел, словно разуверился, ошибся в ней. Поднял чашку и отхлебнул глоток, показывая, что он вполне держит себя в руках, все видит и все понимает. А она опять задумчиво, опять как бы размышляя вслух, сказала:
— Значит, я должна расстаться с морем? Навсегда?
— Вы будете жить у моря. Если захотите, будете работать в какой-то связи с ним. Но плавать — исключено. Я надеюсь, вы понимаете почему.
Она негромко засмеялась:
— Так мало слов и столько содержания. И я все понимаю. А вы уверены, что я понимаю?
— Уверен. И жду, между прочим, что вы ответите мне. Я ведь, кажется, сказал нечто существенное.
— Простите. Не так просто — сразу. И не сейчас — вообще. Наверное, большая честь услышать такое от вас. Я ценю, спасибо. И понимаю, что это серьезно, очень серьезно. Признаюсь, я много думала о себе и о вас... Не торопите меня, ладно? Пусть пройдет какое-то время.
— Но вы согласны? — холодно спросил он.
— Да... Но только не торопите, не торопите, ладно? Даже во Владивостоке.
Он кивнул. Пусть. Все равно получилось не так, как он хотел. Добился своего, но последнее слово осталось за ней. Он ерзал на стуле, показавшемся вдруг неудобным, жестким, говорил односложно, вяло улыбался. Чего теперь — дело сделано!
Когда стюард, похожий на дирижера, закрыл за ними тяжелую дверь, он похлопал себя по пиджаку, по тому месту, где лежал в боковом кармане бумажник, сказал:
— На такси не осталось. Поедем на трамвае.
После ресторанного мрака, свечей все было другим, непривычным. Солнце, оказывается, уже село. В лиловатой мути сумерек, как в темной воде, потонули наголо стриженные лужайки, редкие кусты, дома и пушки старого форта. Только высокие, как бы парившие в высоте кроны кедров купались еще в светлоте, в медном отблеске заката. Рой огней, похожих на первые звезды в небе, казалось, не мог удержаться в том месте, где в низине тянулись улицы города, колебался, дрожал, словно бы приближаясь. И таким же смутным, как бы видимым сквозь перевернутый бинокль, показалось Реуту лицо Али. Он удивился, что различает ее улыбку.
— Смешной! — сказала она. — Вот и хорошо, что на трамвае. Лучше бы совсем денег не осталось, чтобы пешком идти. — И вдруг прильнула к нему, обхватила, приподнявшись на цыпочки, за плечи и поцеловала сначала в одну щеку, потом в другую. — Вы только не торопите меня, — слышал он, волнуясь и замирая, ее шепот. — Не торопите. И от моря не отваживайте. Ведь и вы для меня не просто... Вы моряк.
Он почувствовал, как ее рука крепко обхватила его руку, потянула вниз по дорожке, к черным колоннам кедров. И он поддался, заторопился следом, чуть-чуть стыдясь, что бежит не так легко и свободно, как Аля.