Часть III

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Минуло лето.

Сентябрь 1944 года встретили в Портленде и потому еще в тепле, как бы в продолженном августе. Стояли без дела, в непонятном для многих ожидании, пока не подкатил однажды к причальному пакгаузу оранжевый грузовик, пока не застыл, зашипев тормозами, — большой, деловитый, строгий.

Был отлив, корпус «Гюго» осел, и огромные колеса, обтянутые ребристой резиной, возвышались над палубой.

— Приехали, — сказал Стрельчук и вышел из тени на солнце.

— За мусором? — удивился Никола. — Вот чистюли.

— Не за мусором, а рельсы варить, — сказал Стрельчук, не оборачиваясь. — Для паровозов.

Матросы, сидевшие на лючинах, разом повернули головы к оранжевой машине.

Возле грузовика расхаживали американцы в комбинезонах; от трапа к ним шел Клинцов с повязкой вахтенного помощника на рукаве белой рубашки.

— Ха! — Никола засмеялся негромко, так, чтобы не услышал боцман. — Для паровозов! Разве паровозы на пароходах ездят?

— А чего ж тогда трюмы открывали, стрелы цепляли, боцман? — спросил Щербина.

— Сам я, что ли, — отозвался, все так же не оборачиваясь, Стрельчук. — Старпом приказал.

— А сам бы и подумал прежде. — Щербина отошел подальше, к другому борту, выражая таким способом свое несогласие с происходящим.

Пример его, обычно заразительный, на этот раз не подействовал. Матросы с интересом поглядывали на причал, ожидая развития событий.

Слух о том, что «Гюго» приспособят для перевозки локомотивов серии «Е», заказанных в Америке по советским чертежам, расползся по судну из кают-компании дней десять назад. И хотя сразу нашлись опровергатели, многие склонны были слуху верить: во-первых, судно который день не грузили, точно готовя к чему-то, а во-вторых, на борту с самого прихода в Портленд не было Полетаева, чем подтверждалась версия, будто он уехал в Сиэтл, где в конторе Амторга идут жаркие дебаты, как лучше начать операцию перетаскивания паровозов с одного берега океана на другой.

— Ерунда, — говорил за завтраком Оцеп. — Вот уж ерунда! Кому не известно, что на наших железных дорогах колея самая широкая в мире...

— Нет, братцы, — вскочил с места Рублев, — нет, мне противно, когда кочегар, технический человек, простых вещей не понимает! Ну шире колея, и что? Так ведь на заводе под какую хочешь колею паровоз построить могут, хоть на десять дюймов шире американской. Нам везти не все ли равно?

— А как тебе это чудище, у которого колеса немыслимо друг от дружки расставлены, к борту доставят? Оно же тонн тридцать весит. Молчал бы лучше, палуба!

Споры утихали, разгорались снова, и разрешить их суждено было оранжевой машине и людям в комбинезонах.

Щербина зря сердился на боцмана: грузовые стрелы, поднятые, приведенные в готовность, пригодились — американцы с их помощью быстро переместили с берега сварочные агрегаты и вьюшки с проводами, расставили оборудование равномерно по всей палубе.

Тем временем на причале автомобилей прибавилось. Пришли легковые и два «пикапа». Маневровый локомотив, благостно позванивая колоколом, выволок из тупика платформу с блестящими, плотно уложенными рельсами.

Но потребовался еще день и еще вечер, чтобы пролиновать все свободное пространство палубы от носа до кормы так, чтобы с каждого борта образовалось по железнодорожной колее, необычной, правда, без шпал — рельсы лежали прямо на палубе.

Через сутки разметчиков и сварщиков сменили докеры, и в давно раскрытые трюмы «Гюго» поплыли бесконечные ящики.

Лишь когда забивали твиндеки, с причалов стали подавать большущие кабельные катушки и выкрашенные в серое, тоже похожие на катушки, ходовые оси для вагонов.

Так прошло еще пять дней. На исходе последнего у трапа появился Полетаев — непривычный команде, в светло-синем костюме и новой шляпе, надвинутой на глаза. Чуть позже приехал лоцман — благообразного вида старичок американец в котелке и с саквояжем, какие носили земские врачи во времена Чехова, и «Гюго» тихо, без гудков, словно давая понять, что еще не прощается с Америкой, отвалил от причала.

Из Портленда вниз по реке Уилламетт, а потом по Колумбии шли всю ночь — темную, исколотую огнями. Решетчатые фермы мостов призрачно проплывали над мачтами; сырой воздух густо висел впереди, скрадывая темные контуры встречных судов. Но все это видели только капитан, лоцман, вахтенные штурманы да еще Щербина и Жогов, как самые опытные, попеременно стоявшие на руле. Так что утром команде была уготована новость: вместо надоевшей стены пакгауза с черными, в рост человека буквами «НО СМОКИНГ» по борту тянулась синеватая ширь. Вода упиралась в песчаный берег, поросший кустарником, а дальше то вырастала ферма с крашенными в сурик постройками, с похожей на сахарную голову силосной башней, то лесопилка, окруженная охристыми отвалами опилок, то белоснежная красотка бензостанция, как бы специально выскочившая на край петлявшего по пригоркам шоссе.

Оттого что солнце поднялось еще невысоко, было не жарко. Ветер набегал волнами, гладил лица, и стоявшим на палубе казалось, что впереди не рабочий день, погрузка, переборка механизмов в душных подвалах машинного отделения, а купание, рыбалка, простецкий волейбол на зеленой траве, приятно холодящей босые ноги.

Завтракали наспех, чтобы минутку еще постоять на речном ветру, И когда на мостике звонко тренькнул машинный телеграф, когда справа впереди открылся причал на черно-смоляных сваях, косогор с дощатыми домиками и железнодорожная ветка, уходившая к опушке леса, Оцеп изрек:

— Ну вот он, городок Калэма. Здесь и будем брать паровозы.

— Калы́ма? А ты откуда знаешь? — спросил Рублев.

— Э-эх! Читай: «Ка-лэ-ма тимбер ком-па-ни». На доме, что всех повыше. Понял?

— А как насчет железнодорожной колеи? — спросил его Огородов. Он стоял рядом, скрестив руки на груди. — Самая широкая и все такое.

— Очень просто, — затараторил кочегар. — Вон чугунка от леса тянется, видишь? Оттуда паровозики и подгонят. А потом отвинтят болтики, которыми они с колесами своими свинчены, и краном зацепят. Вон тем, справа, тони тридцать вполне кранчик подхватит. А тем временем на наши рельсы, что в палубе приварены, другие колесики поставят, нашенской колеи, советской, которая, значит, на три дюйма шире, и — пожалуйста — опустят на них локомотивчик. Ну и, разумеется, свинтят все как надо. Ясно?

— Куда ясней, — сказал Огородов. — Да ведь ты другими словами прежде воздух сотрясал.

— Другими! Потому что не имел исчерпывающей информации. А теперь получил. Лично от второго механика. Не все тебе первым узнавать, Огородыч! — Оцеп радостно потер ладони и повернулся к стоявшему неподалеку Жогову: — Правильно я говорю, Федя?

— Возможно, — вяло отозвался тот. — Не знаю. Ты уж сам решай.


Федору Жогову и вправду было не до паровозов. Весь рейс из Владивостока в Портленд, а потом в Калэму его одолевали тревожные мысли. Тревожные вдвойне, потому что переживать и беспокоиться приходилось в одиночку. Жогов понимал: никто не заглушит его опасений по поводу случившегося во Владивостоке, ни один не скажет, что он не виноват. Вот и раздумывал тайно, сам искал выхода и не находил, страшась, что не успеет к какому-то, еще неведомому сроку.

Тогда, на второй день по прибытии во Владивосток, он получил выходной и собрался в город. Повязывая галстук, мурлыкал «Анюту» и соображал, в каком порядке выгоднее потратить недолгое береговое время. Имелась у него знакомая, готовая, судя по прошлым посещениям, на самый горячий прием, но откуда знать, окажется ли она дома, а топать через весь город, переезжать бухту, чтобы увидеть запертой комнату в бараке на Чуркине, Жогову не улыбалось. Была у знакомой подруга, она обитала ближе к порту, и выходило, лучше наведаться прежде к ней, выяснить. К тому же путь в таком случае лежал мимо места, куда Жогов намеревался направиться в первую очередь, — в банк.

Это было его гордостью — хранить деньги не в заурядной сберегательной кассе, а в банке. Увидев однажды объявление в газете, что столь солидное учреждение принимает вклады от частных лиц, Жогов еле дождался, когда сможет уйти на берег, когда получит из стеклянного окошка «чековую» книжку. Деньги у него и прежде водились, и он именовал их про себя просто «деньги», а теперь называл не иначе как «капитал». Банковская книжка словно бы придала смысл его невеликим от раза к разу, но настойчивым накоплениям, в сущности, бесцельным, ибо в мечтах Жогов не шел дальше неопределенного: «И вот тогда...»

Ему встречались люди, владевшие тысячами: тихони-экономы и откровенные скупцы; счастливчики, обогатившиеся на камчатской путине, и темные личности, промышлявшие на барахолках. Жогов стремился к тому же, что и они, но обиделся бы насмерть, если бы его назвали жадным. Расчетливым, пожалуйста. А главное, он верил, что «тогда», обязанное наступить вслед за некой внушительной суммой, он наполнит хоть и неясным пока, но определенно недоступным для других смыслом. Кто бы сказал, что Жогов, телеграфист с глухой таежной станции, станет моряком? А ведь стал!

Была, правда, у Жогова одна небольшая сумма, назначение которой ему не удавалось определить даже в самом мечтательном расположении духа. Хранилась она не в банке и даже не в сберегательной кассе, а под отклеившейся от времени внутренней обивкой чемодана — узкий конверт с неким сиэтльским адресом, и в нем не два и не пять, как он думал (разок-другой в пивную зайти), а целых пятьдесят гладеньких, новеньких долларов. Подарок странного мусорщика. Жогов не раз хотел истратить эти деньги, но не решался: целиком не израсходуешь, соседи по каюте заметят внезапное прибавление к жалованью, а начать по частям — по доллару, по пятерке — не подымалась рука. Словно бы мусорщиковы деньги предназначались не на пиво, не на новые ботинки, а на что-то другое, особое. Оттого и таились в чемодане, часто и тревожно напоминая о себе.

В тот день, направляясь к выходу из порта, Жогов тоже думал о деньгах, только других, советских, — о лежавшей в боковом кармане получке и о том, сколько из нее можно положить в банк, пока его внимание не отвлекли портальные краны, высившиеся впереди, за грудами ящиков.

Краны — два желтых и красный — появились на причале недавно, когда «Гюго» не было во Владивостоке, и порт от их будок на высоких опорах, от остроносых стрел, клюющих что-то в трюмах, приобрел непривычный вид.

Не из-за этих ли длинношеих железных птиц все и произошло?

Он ведь мог взять левее, в обход грохочущих лент транспортеров, но двинулся прямиком — хотел поближе рассмотреть новые краны — и заметил бело-голубой дальстроевский флаг, знакомую трубу и понял, что краны загружают «Чукотку», пароход, не встречавшийся ему, считай, год. С той минуты Жогов думал не о кранах, а снова о деньгах, вернее, о человеке, которому в минуту непростительной слабости одолжил целую тысячу. На день всего одолжил, «до завтра», а вышло...

Теперь он не видел ничего, кроме трапа, и быстро взбежал по нему; волнуясь, поправил шляпу, перекинул макинтош на другую руку, спросил вахтенного:

— Алешка Сухой у вас?

Вахтенный долго, пристально оглядывал франтоватого незнакомца, будто соображая, пускать его на судно или нет, потом сказал:

— Работает, куда ему деться.

— А сейчас где?

— Сухой-то? Спит, поди... Последняя каюта направо.

Жогов пошел по коридору озираясь. В каюту его впустили не сразу. За закрытой дверью шептались, хриплый голос спросил, кто стучит, зачем. Потом показался Сухой, краснолицый, длиннорукий, удивленный появлением Жогова.

На столике, застланном газетой, стояла начатая банка тушенки, валялись хлебные корки, и Жогов понял, что Сухой и какой-то тип с рябым лицом, явно не моряцкого вида, занимались рискованным, абсолютно запретным на судне делом — пили.

Сухой снова запер дверь, достал стакан и налил в него из бутылки — гостю. Жогов решительно накрыл стакан ладонью.

— Долг давай, я за долгом пришел.

— А... — протянул Сухой. — Помнишь, значит.

— Лучше бы тебе помнить, раз брал. Я не неволил.

— Это точно, — усмехнулся кочегар. — Придется отдавать. Но ты выпей сначала, Федюха. Вроде обмоешь и за встречу. Поди, столько ночей не спал, волновался за свои денежки!

Жогов помолчал, подумал и выпил. И опять сказал:

— Долг давай.

Рябой наклонился к уху Сухого, долго нашептывал, и Сухой опять ухмыльнулся, ответил Жогову:

— Подожди чуток. В город пойдем, там получишь. Прежде загнать кое-что надо.

От выпитого спирта, что ли, подступила решимость? В городе так в городе, а денежки пусть выкладывает. И Жогов только подгонял этих двоих, чтобы скорей собирались.

А они и так торопились, рассовывали по карманам плоские свертки. Сухой обернулся к нему, попросил помочь, тоже захватить парочку. Жогов поначалу заупрямился, но потом согласился: правда, в макинтоше лучше всего нести; если охранник заподозрит неладное, то ощупает пиджак, а свисающий с руки макинтош потрясти не догадается. Старый способ.

Проходную миновали благополучно. Но прежде, еще но ту, портовую сторону, за штабелем досок, Сухой для надежности добавил Жогову оба своих свертка, и получилось, что все тащил он. Рябой не в счет — исчез по дороге и появился только у самого рынка.

Жогов хотел сказать, что не станет больше прислуживать ради своих, по-честному ссуженных денег, но подумал, что лучше дотерпеть: груз в макинтоше был как бы залогом расплаты, еще сбежит должник!

С полчаса пришлось постоять на краю барахолки, ожидая, когда отыщется какой-то хмурый старик, и снова идти, уже с ним, улицей и по дворам, в узкий проход между домами, похожий на пещеру.

Сухой начал передавать свертки старику, и тот, прежде чем опустить очередной в мешок, срывал бумагу, деловито ощупывал, обнюхивал коробку, взвешивал на ладони. И когда первый, еще только первый скомканный кусок газеты отлетел в сторону, Жогов, пугаясь, определил, что нес в макинтоше не выданные по пайку сигареты, не опять же, возможно, пайковые консервы, а шоколад!

Как он раньше не догадался? Такие коробки ни с чем не спутаешь — внутри два слоя плотно прижатых друг к другу продолговатых брусочков, обернутых в вощеную, непромокаемую бумагу. Из шлюпок шоколад, только в спасательных шлюпках бывает такой — НЗ, на случай, если погибнет пароход и людям придется ждать помощи в море...

Последняя коробка исчезла в мешке, а Жогов все повторял про себя два звука, такие пронзительные, — НЗ. Его оттолкнул рябой, старик начал торговаться, видно, приступая к расчету, а потом Сухой дернул за руку, ходко зашагал впереди, и только через квартал Жогов смог выдавить, заикаясь от волнения:

— Ты... что ж это делаешь? Из шлюпок... Моряк!

— Цыц! — зашипел Сухой и снова схватил за руку. — Цыц! Чего орешь?

— Из шлюпок, — снова сказал, чуть уняв дыхание, Жогов. — Ты понимаешь — из шлюпок?

— Должок-то хочешь получить? — Сухой взял у рябого деньги, отсчитал и протянул Жогову. — Держи, Федюха, богатей. Чай, много уже накопил? Тебе бы процент брать, раз ты сильно до своих денег цепкий.

— Не твое дело, — сердито отозвался Жогов.

— Это верно! Не мое. А что было — не твое. Так что ни гугу, слышишь? Ты меня нашел, и я, если что, найду. Учти.

Жогов не ответил, пошел прочь. Поначалу мелькнуло, что нечего бояться Сухого, надо пойти на «Чукотку» и все рассказать, но распухшая пачка денег в кармане напомнила о себе, и Жогов стал размышлять о ней: стоит ли расставаться с так хлопотно возвращенным долгом — придется ведь сдать. Решил: не стоит. Добавят новый припас в шлюпки, и пронесет. Чего, в самом деле, лезть?

В банке, пересчитывая очередной вклад, он уже почта успокоился. Однако другие дела в городе отложил до следующего раза, вернулся на «Гюго» и улегся на койке лицом к стене.

— Ты чего? — спросил Рублев, сосед по каюте. — Заболел?

— Наверно. Знобит немного.

Его, точно, знобило. Здесь, на пароходе, Сухой и все, что было связано с ним, забеспокоило сильней и строже. И уже не потерпевшие крушение люди виделись Жогову, не то, как они среди бушующего моря шарят в шлюпочных цинковых ящиках и не находят такую нужную им пищу, а он сам, стоящий перед каким-то грозным человеком, и он, этот грозный человек, спрашивал: «А вы знаете, что красть НЗ из шлюпок — тяжкое преступление? Что оно сурово карается законом?» Жогов мысленно твердил, что его окрутили, он только хотел получить свои личные, горбом заработанные деньги, но тот же грозный человек возражал: «Долг сюда не касается, не путайте. Вы, именно вы несли с парохода, а потом из порта часть НЗ из шлюпок, который затем продали на Семеновском рынке. Это хищение социалистической собственности. И вы соучастник Сухого».

Через день, намаявшись, Жогов решил открыться, пойти к капитану и все рассказать. И вдруг почувствовал, что трусит. О возможности потерять возвращенный долг он уже не думал — только о том, что не заявил сразу, и это, скорее всего, ему не простится.

Больше на берег за всю стоянку он не сходил. И когда отвалили от причала, когда начался новый рейс, не знал, куда деть себя от радости, что обошлось, пронесло, и теперь, точно, забудется, скроется, как скрылись в тумане берега Приморья. Но вдруг во время вахты в темноте третий помощник Тягин спросил его:

— А ты слышал, на «Чукотке» все шлюпки очистили? До одной! Бо-ольшое дело заварилось.

— До одной? — сказал Жогов и напугался того, как дрогнул его голос. Закашлялся. — И что... поймали?

— Кочегар, говорят, действовал. Пьянчуга, давно хотели списать. И еще какой-то, с берега, пришлый.

— Надо же, — сказал Жогов и опять закашлялся. — Надо же — из шлюпок. А если б люди гибли?

— Вот именно. Как на «Ладоге», помнишь? — Тягин замолчал, словно бы решая, говорить дальше или нет, и тихо, доверительно продолжил: — Там еще один замешан, пока неизвестный. К нам следователь приходил, из трибунала, интересовался, кто в тот день на берег отправлялся. А у меня как раз вахта, журнал ему показывал. Следователь примету сказал: в сером костюме человек должен быть, в серой шляпе и чтоб макинтош на руке... Знаешь, кто подошел? Радист! И еще...

— Кто?

— Ты, Жогов, — бухнул Тягин и засмеялся. — Ты на такой же манер, я запомнил, наряжен был. Но я говорю следователю: «Вы что, это ж наши лучшие работники. Разве можно всех подряд подозревать?» А он: «Верно, чепуха получается, У вас двое подходят, а на «Каменец-Подольске» сразу четверо». С тем и ушел... — Тягин, довольный собой, опять засмеялся. — Вот комедия! Люди по гражданскому, по-своему одеваются, а выходит — форма... Но он темнил, конечно, следователь. У него еще приметы есть. Верно?

— Верно, — согласился Жогов и вдруг вспомнил, как внимательно смотрел на него вахтенный у трапа «Чукотки». Заметил он родинку на левой щеке? Крупная, с ноготь величиной...

— Но ты ни-ни, — сказал Тягин. — Я только тебе, секретно.

Смешно, кому бы стал Жогов рассказывать об этом разговоре?

В Портленде, собираясь в город, зашел к вахтенному помощнику — отметиться, а им опять оказался Тягин, и опять услышал со смешком:

— Форму надел, Жогов? Смотри, спутают с кем-нибудь! Снова серая шляпа, серый костюм. Макинтоша только не хватает.

— Жарко, — скривился Жогов.

В первом же большом магазине он истратил все выданные на стоянку доллары — купил кожаную куртку на молнии и больше на берег не отпрашивался. Каждое утро, только проснувшись, беспокойно высчитывал, сколько еще дней осталось до того момента, когда «Гюго» окажется во Владивостоке и за ним придут, когда все на пароходе узнают, кто он есть на самом деле — старший рулевой Федор Жогов.

Ему было жалко долларов, разом потраченных на ненужную в общем куртку, и других своих денег, советских, так солидно хранимых в банке. «Конфискуют, — размышлял Жогов. — Все конфискуют. А мне — десять лет, трибунал не шутит... И следователь мог не ходить по пароходам. Либо Сухой, либо кореш его выдаст. Им-то чего меня выгораживать? На троих вину поделить способнее».

Только однажды мысли его пошли по-другому. Валяясь на койке, Жогов безучастно перелистывал «Лайф», оставленный кем-то из работавших на судне американцев, и вдруг увидел цветную фотографию: бульдозер пробивает просеку в джунглях. Внизу красовалась марка фирмы и стоял адрес: «913, Монтгомери авеню, Сиэтл».

Он даже привстал от неожиданности. Другой, страшно похожий адрес, выплыл из памяти и еще — человек, сообщивший его, странный мусорщик в белом комбинезоне и белой кепке. И, удивляясь простоте пришедшего на ум решения, Жогов сказал себе: «Вот кто бы мне сейчас посочувствовал». Но затем разочарованно, со вздохом вытянулся на койке, поправил себя: «Дудки! Где пароход и где Сиэтл. Как туда доберешься?..»

Ему представилась бетонная дорога с указателями и рекламными щитами на обочинах и равнодушно бегущие вдаль автомобили, а потом привиделся среди них большой автобус, междугородный, с силуэтом собаки на боку, и обожгла мысль, что вот этим автобусом и можно добраться до Сиэтла, есть даже деньги для начала — те пятьдесят долларов, что так долго ждали нетраченые в чемодане... Он опять привстал на койке, мотая головой, тяжело дыша, словно бы не в силах вынести окончательное решение, и, оттягивая ту секунду, когда надо сказать себе «да», а скорее, прогоняя эту мысль, рассудил, что пятьдесят долларов — слишком мало для такого предприятия: как быть потом, если не пойдет все хорошо, если выйдет заминка...

«Вот бы сам мусорщик оказался тут!» — с надеждой подумал Жогов. И тотчас с отчаянием, с мукой ответил себе: «Ишь чего захотел! Сам... По третьему разу эти, в белом, только во сне являются. Факт».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

ЛЕВАШОВ

Я был доволен, что за мной утвердилось право нести на стоянках ночные вахты — с нуля до восьми. Все спят, ты один, и работа — так, пустяк: смотреть за швартовами, чтобы не лопнули, натянувшись при отливе, не висели, как бельевые веревки, когда вода начинает прибывать; ну еще — подмести палубу, если мусорно, лючины рядком сложить, в общем бодрствовать. А если спать после вахты только до обеда, то оставался еще долгий свободный день и вечер.

Калэме я обрадовался, как подарку. В такой, захолустной Америке «Гюго» еще не бывал. И паровозы! Почему-то раньше я не очень задумывался, что станется с грузом, когда мы доставим его на родные берега. А теперь ясно представил: вперед, за пределы границ, ушел фронт, и лежат в развалинах города, железнодорожные станции, мосты. Но постепенно жизнь налаживается, по насыпям, изрытым воронками от бомб, тянутся новые рельсы, и по ним идут вот эти, наши паровозы...

Их грузили только днем — медленно, осторожно, и я наслаждался своей законной возможностью наблюдать за перемещением черных громадин не урывками, не в суматохе работы, а с высоты ботдека, стоя там в чистой робе, как пассажир.

Можно и сойти на берег, прошагать за дощатый склад, под высокие деревья. Это ведь не назовешь «уйти в город». Вот и получается: вроде бы ты тут, на пароходе, и в то же время в Америке, в д р у г о й ч а с т и с в е т а. Прямо так, не спрашиваясь у Реута.

Еще в первый день я сбегал за склад, осмотрелся. Назавтра потянуло дальше, хотя бы чуть-чуть. Когда у грузчиков наступил обед, неторопливо миновал часового у трапа, потолкался на причале, делая вид, что рассматриваю недавно выкрашенную надстройку на корме, и шмыгнул за угол.

Мощенная асфальтом дорога ныряла под закрытый шлагбаум, ползла к площадке, где рядами стояли легковые машины рабочих, дальше виднелись черные стены каких-то контор. В той же стороне, по правую руку, пыхтел паровоз, слышались долгие и тоскливые свистки сцепщиков — похоже было, они никак не могут дозваться машиниста. Я постоял немного и зашагал влево, к леску.

За леском недолго тянулся кустарник. Потом невольным бегом пришлось спуститься в лощину, как я понимал, под прямым углом тянувшуюся к реке.

Землю под ногами покрывало стертое, высохшее корье, на противоположном склоне стоял сарай, сколоченный из гладкой вагонки внахлест. Краску с сарая смыло дождями, но стены были крепкими, ровными. Напротив дверей, аккуратно притворенных, торчал похожий на большущий самовар паровой котел с прилаженной на его основании лебедкой.

Стенки котла, цилиндры лебедки, трос — все было ржавого цвета, но исправное. Я открыл топку, заглянул в засыпанное золой пространство, качнул рычаг реверса. Рычаг был смазан и подался легко, плавно пошел по зубьям шестеренки. «Лесопилка, — сказал я себе. — Лесопилка тут была маленькая. А теперь закрылась».

Отворил дверь сарая, шагнул вперед по мягкому ковру лежалых опилок. С другой стороны, оказывается, имелась еще одна дверь, и в темном вырезе, точно на обрамленной рамой картине, увиделась река — широкая, покрытая оловянными полосами ряби; по дальнему берегу стлались кусты, и над ними висели облака, вытянутые, как пуховики, ослепительно белые.

Вниз, прямо от моих ног, покато тянулся исшарпанный желоб, упиравшийся, метрах в десяти в воду. Возле желоба на песке валялись толстые бревна, а одно было даже перепоясано обрывком троса. Бревна как бы ждали, когда они пригодятся, когда их поднимут по желобу, когда лесопилка проснется, когда завизжит, сливаясь в бешено вертящийся круг, пила, когда застучит громко и басовито лебедка и котел пустит по ветру клубы смолистого дыма...

Подумалось, что, наверное, чертовски здорово было приходить сюда утром, растапливать котел сухими щепками и ждать, пока не заалеет в топке уголь, а потом бежать с багром по бревнам, еще мокрым, утопленным в воду, и чувствовать, как впиваются в скользкую кору шипы на грубых твоих рабочих ботинках. Цеплять тросом толстенный кряж и лезть наверх, к рычагу лебедки, и чувствовать, как натягивается, точно леска под тяжестью рыбы, трос, видеть, как в дверь вползает черный комель и с него, переливаясь на солнце, бусинками падают на опилки капли воды... Включить рубильник и слушать, как пила завывает до самых высоких нот, таких высоких, что мурашки бегут по телу, гладить рукой теплые свеженапиленные доски. И тянуть их блоком дальше, пока они не рухнут покорно в кузов грузовика. «И грузовик выкрашен в желтый цвет, — подумал я. — Очень по-деловому и красиво».

Отошел к лебедке и снова представил, как ползет по желобу мокрое бревно. Взялся двумя руками за рычаг и, как делают мальчишки играя, заверещал: «Трр-трр-трр...»

— Эй, Левашов, ты что делаешь?

Голос, разнесший русские слова тут, в Америке, прозвучал так неожиданно, что у меня дрогнули руки. Наверное, еще и от смущения. Я ведь и г р а л, я, уже взрослый матрос.

Внизу, в лощине, стоял Щербина.

— Ты чего? — повторил он.

— Так, — сказал я. — Котел рассматриваю.

Щербина вскарабкался на возвышение, походил взад-вперед, пнул презрительно ржавый цилиндр лебедки, потом сказал:

— Тут еще, говорят, свалка автомобилей есть. Пойдешь? — И, не ожидая, что я скажу, сбежал обратно в лощину и направился вверх по ней, от реки, туда, где за деревьями угадывалась бетонная лента шоссе.

Я двинулся за Щербиной. Мне все еще было не по себе от его непрошеного вторжения, от смущения, когда он позвал.

— Иду, — сказал я, догнав Щербину, — иду и вижу: лесопилка. Барахло, мелкое производство! Вот и заброшено все. Ее, наверное, та, большая, поглотила — «Калэма тимбер компани». Конкуренция... — И добавил: — Капитализм!

— В чем это ты оправдываешься? — неожиданно спросил Щербина. — Иль купить собрался? Лесопилку-то?

— Я? Купить?

(«Вот как повернул! И Измайлов так. Серьезно. Ты, может, играешь, а они — всерьез, политически».)

— Чего ж тогда лебедку за рычаг дергал, — спросил Щербина, — языком трещал? Небось понравилось! Подумал, что не отказался бы от такой, а?

— Да нет... Я же говорю: ее поглотила та, большая. Объективный закон конкуренции!

Щербина молчал. Мы обогнули огороженный колючей проволокой выгон, где жадно щипал траву черный блестящий, наверное, племенной бык, и повернули снова к реке. Свалка теперь уже была недалеко, потому что на траве стали попадаться куски проволоки, ржавые гайки, обрывки газет.

— А на пароход... — сказал я, — на пароход не опоздаем? — И подумал, что на Щербине затрапезная роба и, значит, он на работе, при деле, его могут хватиться. А мы так далеко ушли от причала, что на «Гюго» нашу прогулку вполне могут рассматривать как недозволенную.

— Перемучаются, — ответил Щербина и сплюнул. — Обед, час положено. — Он достал сигарету и чиркнул спичкой. — Боцману не до нас, его Реут при себе адъютантом держит.

— С паровозами?

— Ага. По одному борту — видал? — наставили, надо на другой, а стрелы крана не хватает, короткая.

— Так отойти бы от причала, — уверенно предложил я. — Развернуться и другим бортом пристать. Просто!

— Конечно, просто. Да в машине что-то разобрали. К ночи только пары разведут, а ночью, сам знаешь, американцы не грузят.

— Ну так завтра. Не беда!

— А вот и беда, — не согласился Щербина. — Вымпел-то тю-тю... Посчитай, сколько на сей раз возле берега торчим. Реут и носится.

Он был, конечно, прав, Андрей. Голубой вымпел, который поднимали на бизань-мачте, — это знак отличия, знак того, что пароход числится среди лучших в пароходстве по лишнему перевезенному грузу, экономии мазута, скорости хода. Приятно с вымпелом на мачте: здорово поработали, это для всех награда. Но я до сих пор не чувствовал, чтобы кого-нибудь тяготила долгая стоянка в Портленде, а теперь, возможно, в Калэме. «С чего это вдруг Реут забегал, занервничал? — подумал я. — Полетаев небось в каюте сидит, а то и уехал незаметно до окончания погрузки». И сказал:

— Вечно Реут лезет. Точно хозяин всему на свете.

Щербина искоса взглянул на меня, улыбнулся и провел по лицу ладонью, будто стирал улыбку.

— Это у тебя личное. Все небось вспоминаешь, как он тебя в кладовку посадил?

— Ничего себе «личное», — сказал я. — Справедливость всех касается. За нее, знаешь, сколько веков люди борются...

— Девчонку тебе надо найти, — неторопливо и беззлобно перебил Щербина. — Созрел ты для девчонки, Серега, а вместо того чтобы делами мужскими заниматься, мировые проблемы решаешь. Займись, все твои заботы как рукой снимет! — Он посмотрел выжидающе и опять улыбнулся, кривя смуглое цыганское лицо.

— Иди, — сказал я, помолчав, мучаясь от обиды. — Я дальше не пойду с тобой.

Я не сразу понял, о чем он, когда так странно повернул разговор про Реута. А он, конечно, Алю имел в виду. Вернее, что она теперь с Реутом, а мне, мальчишке, нечего было и соваться, дружбу и всякие там занятия разводить. Всегда с этим парнем так, с нашей первой встречи во Владивостоке, — в самое больное ударит. И я повторил, задыхаясь:

— Сам иди! Сам!

— Ишь какой, — сказал Щербина, — обидчивый. — Он взял меня за локоть, потянул, по-прежнему усмехаясь. — Да будет тебе, пошли. Вон она, свалка-то.


Наверное, так выглядят города, через которые прошла война. Нет только битого кирпича, извести, копоти — железо, кругом железо. Оно разбросано по неровной земле, собрано в кучи, разрастается в целую гору. Свалка автомашин! И все легковые, один только грузовик виднеется — угол желтого кузова, доски разваливаются веером, и прямо в кузове — «форд» с разбитым стеклом, уставился блестящими фарами. Сбоку привалился «бьюик» 35-го года, марка цела, и на других можно прочесть: «нэш», «паккард», «де-сото». А вот старина, ничего не скажешь: «Окленд», год выпуска — 1916-й. Музей! Машины будто давят друг друга, будто карабкаются — кто окажется выше... Такая же участь — что вверху, что внизу. «Бьюики», «паккарды», «нэши», «де-сото», «стары». Даже «кадиллак» затесался — сафьяновые сиденья рваные, разве что алый цвет еще держат, аристократы.

— Эй! — крикнул Щербина. — Не лезь дальше! Рухнет все к дьяволу.

Я не отозвался. Мне стало далеко видно вокруг: территория свалки, шоссе и белые домики за ним, на лесистом косогоре. По другую сторону — река. Она, оказывается, совсем близко, мы зря дали такой крюк: от лесопилки надо было идти берегом. А вон и причал, рукой подать. Нос «Гюго» торчит, чуть прикрытый желтеющей листвой. Над черной крышей склада — мачты; на подъездной ветке рядком, в затылок друг другу — паровозы.

— Не грузят еще, — сказал я, отдуваясь, когда спустился на землю. — А пароход, знаешь, совсем близко. Мы не так шли.

— Ладно, — сказал Щербина. — Покурим.

Он долго молчал, посматривая то на железный хлам вокруг, то на раскаленный кончик сигареты. Временами улыбался чему-то криво, уголком рта. Я спросил:

— А что это ты сегодня разгулялся? И довольный...

— Не знаю, — сказал он. — Не болит ничего, и сил, чувствую, прорва. Будто не инвалид. На пользу, что ли, пароходская работа идет, лечит.

— Это потому, что к тебе никто не пристает.

— Опять Реута вспомнил? Брось.

— Да что ты все брось, брось! — вспылил я. — Он-то случая не пропустит меня задеть. На руль не ставит, выходной приду просить, так обязательно «нет» скажет. Все равно же ему выходной придется давать, а власть свою показать случая не упустит... Ну ладно, я забуду, как он меня ни за что арестовал. Ладно! Но что ему теперь от меня нужно? Вроде работаю как все, и занимаюсь... один, никому не мешаю... в общем, никаких отклонений, а увижу Реута и знаю, у нас война с ним, и нет ей конца. Почему?

— Мудришь потому что, — спокойно отозвался Щербина. — Пойми, он со всеми такой — старпом. Строгий. А ты, вместо того чтобы по-простому делать что велят, все думаешь, как оно со стороны выглядит — ты и работа. И обязательно похвалы ждешь.

— Вот еще!

— Ждешь, Серега. Оттого и шибко переживаешь, когда вдруг не по шерстке погладят. А ты не жди, работай! Не то себя до того доведешь, что не фашисты, а Реут главным врагом представляться будет.

Он замолчал, и я подумал, что уже слышал про себя такое. От Сашки Маторина, на буксире. И снова не мог, не хотел согласиться. Что же там, на обломке, я ждал похвалы? А все признали, что я держался как надо. Хотел возразить Щербине, вот это напомнить, но не успел.

Tax, тах, тах! — явственно ударило где-то сзади и сбоку, скороговоркой. Потом еще, по-другому, тоном ниже: бух, бух, тах! Громко закричали, и снова затараторило пулеметно: та-та-та-та...

Пока я поднимался с земли, озираясь, фигура Щербины уже мелькала возле сваленных в груду старых машин. Пригнувшись, он бежал к краю свалки, где росло несколько высоких деревьев. Я тоже кинулся туда, но никак не мог понять, что происходит впереди: Щербина размахивал руками, возле него, точно в веселом хороводе, кружили трое мальчишек, и кто-то еще стоял у ствола дерева — трудно было разобрать, кто.

Потом все выяснилось. Щербина, оказывается, ругался. Зло, грубо. А мальчишки наседали на него, старались не подпустить к дереву. Он отбивался от них — вот и размахивал руками.

К дереву был умело прикручен новой, совсем новой веревкой объект их раздора — четвертый мальчуган в полосатой фуфайке. Нижнюю часть его лица закрывало что-то красное, видны были только испуганные, непонимающие глаза и стриженные ежиком волосы. И ко всему мальчуган стоял на куче хвороста, сквозь который виднелись желтые язычки пламени и пробивался слабый, сносимый ветром дымок.

— Паразиты! — приговаривал Щербина, добравшись наконец до узла веревки. — Игру придумали... Это ж надо!

Мальчишка, сопляк, поменьше всех ростом, крепко обхватил правую руку Щербины. Тот дернулся, стараясь освободиться, и вдруг взвыл от сильной, должно быть, нестерпимой боли. Еще секунда, и он сшиб с размаху мальчугана, наклонился, поднял его за шиворот курточки и несколько раз с силой встряхнул. Мальчишка съежился, повалился на землю, всхлипывая, свернулся в жалкий, беззащитный комок.

— Вот гаденыш, — сказал Щербина, покачивая головой. — Руку прокусил. — Он засучил рукав, и стало видно, как от большого пальца тоненькой струйкой течет кровь.

Я достал из кармана платок, начал перевязывать. Мальчишки застыли рядом, прижимая к груди автоматы с черными дисками.

Только теперь я заметил их оружие, потянулся к одному из мальчуганов. Тот покорно подал дубовый, добротно отлакированный приклад.

— Игрушечный, — сказал Щербина, зубами поправляя платок на руке. — А видел, как жахает? Я поначалу подумал: взаправду стреляют. Пистоны у них в дисках мощные. Палят будь здоров!

Мальчишки негромко заговорили между собой, и я сказал:

— Они нас за итальянцев принимают. — И рассмеялся: — Почему именно за итальянцев?

— Дэйго, — снова повторили мальчишки.

— Совиет, — сказал я. — Со-ви-ет!

За деревьями, оврагом, лесопилкой гулко раскатился гудок. И, вторя ему, монотонно зазвонил паровозный колокол. Щербина насторожился.

— Слушай, пошли, — сказал он и, даже не взглянув на мальчишек, решительно двинулся по тропке, сбегавшей по склону, мимо деревьев к реке.

— Совиет, — сказал я еще раз ребятам. — Гуд бай!

Мы прошагали уже шагов тридцать, когда нам вслед раздался свист, улюлюканье, громкий треск выстрелов.

— Порют их мало. Вырастут бандитами, — сказал Щербина и опять зубами поправил платок на руке, словно боялся испачкать. — Вырастут, может, поймут. — И вздохнул: — Несмышленыши...


Метров двести по берегу — и перед нами вырос причал: черные торцы свай и нос «Гюго» с похожими на тонкие усы швартовами.

Причальный настил был деревянный, гладкий, как пол, идти по нему было приятно. Узкий только. Борт парохода вроде совсем рядом, руку протяни — достанешь. И можно разглядеть каждую складку на отутюженной робе старпома Реута, красный флажок и золотые завитки «краба» на фуражке.

Рядом с Реутом, грузно навалившись на планширь, стоял боцман и тоже смотрел на нас с Щербиной, как мы приближаемся.

Был отлив, и судно осело так, что палуба стала вровень с настилом причала. От этого мне казалось, что мы по-особенному на виду, словно бы вошли в комнату, где у дальней стены сидит старпом и ждет, и мы идем не к трапу — к нему. Теперь, подумал я, Реуту ничего не стоит наклепать нарушение порядка и оставить меня без берега. Да, именно меня: с Андреем он не станет связываться. («Вот и опять враги. И повод есть, ничего не скажешь: н е л ь з я у х о д и т ь в А м е р и к у б е з с п р о с а».)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

— Где это вы шлендаете? — спросил боцман.

— Рыбу ловили, — сказал Щербина. — Азартное дело!

Старпом посмотрел на него, перевел взгляд на Левашова и усмехнулся.

— А работать дядя будет? — спросил боцман.

— Азартное дело... — вздохнул Щербина и обратился к старпому: — Вы все машину ждете, Вадим Осипович? Не завели котлы?

— Нет, — сказал Реут и посмотрел в ту сторону, откуда недавно появились матросы, — Еще четыре часа надо.

— Фью! — присвистнул Щербина. — Тогда темно будет. Придется утром грузить.

— Придется, — сказал Реут.

— А сейчас бы повернулись — сутки можно сэкономить.

— Конечно, — сказал старпом и посмотрел в другую сторону, туда, где на рабочей ветке стояли друг за дружкой, словно в очереди, черные паровозы.

— А можно ведь и без машины, — сказал Щербина. — Просто так можно повернуться.

— Буксиром? Исключено.

— Буксир нужен ненадолго, только нос отвести. Течение-то видели? Будь здоров! Оно и потащит.

Старпом недоверчиво посмотрел на Щербину. Ткнул пальцем в козырек. Фуражка сдвинулась на затылок, и его лицо сразу помолодело.

— Течение... — сказал Реут. — Течение в Колумбии действительно уникальное. А сейчас еще отлив...

— Попрет за милую душу, Вадим Осипович, — подзадоривал Щербина. — Вы пройдите на бак, взгляните.

Старпом и боцман исчезли за паровозом, появились возле грот-мачты и опять пропали, скрытые тендером следующего локомотива. Потом фуражка Реута показалась на баке, над высоким фальшбортом, и Щербина крикнул:

— Поглядите, как несет! — Он указал на щепки, обломки досок, проносившиеся возле форштевня. — Такое течение крейсер развернет. Только корму удерживай!

Старпом ничего не ответил. Швартовы вдруг скрипнули, обвисли, и из-за фальшборта высунулся боцман.

— Не, Вадим Осипович! Не относит. Видите? Во! — Стрельчук ударил ногой по швартову, и круглый экран, надетый на трос, чтобы мешать береговым крысам перебегать на пароход, со звоном отскочил к борту.

— Конечно, так не отнесет, — громко сказал Щербина. — Течение даже прижимает. Но надо подтолкнуть, только подтолкнуть.

— Чем? — сердито спросил старпом.

— Да катером! Вон катер у лесопилки бревна гоняет. Пойти и попросить. Поворачивать они, конечно, деньги запросят. А толкнуть вряд ли откажутся. Левашов, а ну-ка, слетай: ты по-ихнему толковать можешь. Союзники же!

Левашов побежал — по причалу, за угол пакгауза и дальше, мимо железнодорожной ветки. Ноги вязли в песке, но он не сбавлял скорости: ему хотелось побыстрее выполнить, что приказали, и вернуться.

А приказал сам Реут. Долго молчал, потом тихо произнес, не назвав по фамилии: «Попробуйте». И интонация была такая, как у него всегда, — решительная и немного брезгливая.

Левашов удивился: впервые его совершенно не задело то, как сказал старпом. Важно было другое — что он помогает Щербине, что заодно с ним, и он летел и летел вперед.

Катерок с ярко-желтой надстройкой, с огромным кранцем на носу стоял недалеко от берега, приткнувшись к запани. Ни на палубе, ни в рубке никого не было видно, и Левашов стал кричать: «Эй, эй!», надеясь, что команда катера в кубрике или в машинном отделении.

Двое сплавщиков, ходивших по бревнам с длинными баграми в руках, молча уставились на пришельца. Наконец один неторопливо пошел в сторону катера, и бревна под ним тихо закачались. Стукнул багром по борту и что-то сказал. Тотчас в носовом люке показался человек в очках. Лицо у него было спокойное, доброе, но буксировать «Гюго» он категорически отказался.

Второй сплавщик, до сих пор не проронивший ни звука, медленно пошел но бревнам к катеру. Он тоже стукнул багром по борту, потом что-то тихо сказал очкастому. Тот огрызнулся, помолчал и крикнул Левашову, правильно ли он понимает, что надо лишь оттянуть пароход от причала. Вылез из люка, вошел в рубку.

Дизель взревел, и вода за кормой катера сердито забурлила, раскачивая бревна. Сплавщики резво отбежали в сторону. Очкастый опустил одно окно в рубке и, высунувшись из него, ходко погнал катер по широкой дуге, от запани к причалу.

Когда Левашов вернулся на «Гюго», трап уже поднимали. По борту, выходившему к реке, Рублев с Николой шумно протаскивали трос, на крыле мостика был виден Реут.

Мягко тарахтел дизель катера. Грузчики-американцы стояли кучками на причале и были похожи на провожающих, хотя пароход и не собирался никуда уходить — корма его не должна была отойти от причала и на метр. Как дверь, если на нее смотреть сверху: открыта, закрыта, а петли держат.

Катер тронул незаметно, и то, что перешвартовка началась, можно было определить только по медленно возраставшему — углом — расстоянию от носовой части «Гюго» до черных, осмоленных свай. Внизу, у их основания, подгоняемая отливом, с силой струилась глубокая вода Колумбии.

Перекинувшись через борт, Левашов радостно смотрел на стремнину. И, не зная, куда деть прихлынувший избыток сил, поспешил на корму — помогать, хотя ему, подвахтенному, можно было и оставаться не у дел.


В машине ничего не могли понять. То сверху гнали — давайте скорей готовность, а то вдруг позвонил третий помощник и сказал, что можно продолжать ремонт. Стармех приказал Огородову: «Поднимись и узнай, все они там с ума посходили или только Тягин?»

Электрик выглянул на палубу и застыл в удивлении: «Гюго» стоял под углом к берегу; поодаль на самом полном ходу мчался катер с канареечной надстройкой, словно боялся, что его задавят. На ящиках, которыми были забиты люки кормовых трюмов, столпились докеры; они смотрели за борт, о чем-то переговаривались и порой вскрикивали.

Огородов заметил Реута на мостике и по деловому виду старпома определил, что все происходит не только с его согласия, но и при непременном его участии.

А «Гюго» развернуло еще больше, скоро он должен был встать поперек реки. Огородов решил пойти побыстрей на корму и там все выяснить, потому что корма — странно — не очень торопилась менять свое положение, хотя нос парохода совсем уже торчал в сторону от этого городишка, Калэмы. Так, при коротком причале, было легко и на берег вылететь, следовало оттаскивать корму назад...

Пока электрик шел, «Гюго» совсем перегородил реку. Течение все быстрее несло его.

Швартовые концы с кормы отдали, американцы перетаскивали их на другие тумбы, а нос тем временем тащило течение. Корма, беспризорная, стала удаляться от причала.

Огородов уразумел, что случилось, и ужаснулся: пароход уже стоит не поперек реки, а боком, и тянет, тянет его немыслимая сила течения на самый стрежень, А машина мертвая, в ремонте, и, значит, хода нет, и руля судно плохо слушается...

И тут гудок. Довольно далекий еще, но такой протяжный, словно от испуга. «Bсe, — похолодел Огородов. — Не хватало, чтобы сверху по течению баржи тянули. Влепит буксир в борт, и считай тогда международные убытки».

Глянул на мостик. Реут стоял на прежнем месте и вдруг подался на другое крыло — даже его каменное сердце дрогнуло. Да только что он мог приказать с мостика?

Кормовая лебедка грохотала, шипела паром, с барабанов змеями вились стальные тросы. Плотник, согнувшись, сжимал рычаг и матерно ругался. Тут же суетился Рублев с красным, налитым кровью лицом и тоже ругался. Рядом Никола, высокий, нескладный, тянул и дергал концы, а Зарицкий торопливо разбирал бухту запасного швартового троса. И Андрей Щербина виделся подальше, у самого флагштока, там, где сплошной фальшборт переходит в тонкие прутья ограждения.

Вот это Огородова на секунду поразило: почему Андрей на корме? По швартовому расписанию ему на баке положено находиться, не здесь...

Огородов смотрел, а матросы работали. И американцы-докеры стояли рядом, тоже смотрели, и еще много их брата было на берегу, на причале. И как на судне, там тоже всего несколько человек были заняты делом — перетаскивали тросы на другие тумбы.

Потом Клинцов, второй штурман, объяснял, что из-за них-то все и началось, переносчиков швартовов. Их, оказывается, плотник с Рублевым матом и крыли.

Сказано ведь было ясно, Клинцов им все растолковал, американцам, — концы надо тащить по очереди: один снять, потом другой; вернее, по два конца, потому что Реут все рассчитал — чтобы по два троса на каждую тумбу заводили, иначе не выдержат — махина ведь пароход, да течение какое! И ведь на что умная нация, а тут швартовы перепутали, с тумб поснимали и только один тащат в самый дальний угол причала. А все другие зрители — видел Огородов — стоят, не шелохнутся. Не понимают, что ли? Впрочем, что им-то делать? Вдесятером за один трос хвататься? Троих хватит.

И вдруг тишина. Даже лебедка Плотникова замолкла. Ни слова. Слышно только, как у борта, под самым подзором, у руля, журчит река. «Гюго» тянет все дальше на стремнину, и трос, единственный трос, который связывает теперь его корму с берегом (надели его-таки американцы на тумбу), медленно выпрямляется, стряхивает узким дождиком капли воды.

Один-одинешенек при массе такой — десять тысяч тонн — и тянется в струнку. Тонкий с виду трос, ржавый и роняет капли в реку. И тишина, ни слова.

А дальше все сдвинулось, заспешило. Что-то полетело на берег, и, когда плюхнулось на причал, американцы, те, что там стояли, засуетились, потащили. Огородов понял: легость, выброска; значит, новый швартов на берег пойдет и, может, удержит, остановит трагедию. И по движению человека впереди на светлом фоне реки угадал, что это Андрей кинул, и увидел, как он метнул вторую выброску, и так же ловко, точно, и остальные американцы на причале в дело пошли, теперь уже там не оставалось, наймется, праздных — артельно тянули, скопом.

Спасительные концы уходили за борт. Зарицкий, Никола, Рублев, плотник, натыкаясь друг на друга, старались облегчить им путь на причал, а тот, ржавый, одиночка, все дрожал натянутой струной и будто раздумывал — выдержать ему или лопнуть.

Но десять тысяч тонн — десять тысяч. Река неумолимо тащила «Гюго» на стремнину.

И тут Огородов понял: надо ведь еще новые концы успеть закрепить на кнехтах, остановить судно и только потом подтягивать к причалу лебедкой, если, конечно, она пересилит, лебедка, течение. И на всё секунды, мгновения. Вот ведь сколько за секунды бывает!

Тот, ржавый, трос лопнул наконец.

Но раньше, до этого, мгновения, в суматоху, в почти отчаяние, с каким подавали на берег новые швартовы, ворвался крик:

— Тикайте! Тикайте, говорю!..

Щербина крикнул. Свирепо, дико, так, что его нельзя было не послушаться.

И все отскочили к лебедке. Никола даже сбил с ног американца, который стоял рядом с электриком. А вот потом-то и лопнул трос.

Хлесткий, похоже, как удар бича, звук резанул воздух, и все инстинктивно пригнулись, словно защищаясь от чего-то невидимого и опасного. Потом еще удар, какой-то толчок по корпусу судна, вроде оно наткнулось на мель или подводный камень. И движение всех стоявших — неясное движение, как бывает в толпе, когда стоишь и не знаешь, что именно произошло, но тебе все равно передается, что произошло, случилось.

Кто-то метнулся перед Огородовым, и он снова увидел реку и небо за флагштоком и рванулся вперед, потому что не было там знакомой фигуры Щербины.

Андрей лежал среди петель змеившихся тросов, расслабленный, вытянувшийся, неловко опершись плечом на кнехт. С виска по его загорелому, как бы похудевшему вдруг лицу сбегала страшная багровая полоса.

Огородову кто-то помог. Андрея подняли, понесли — недалеко, за лебедку, и положили на свободное место. Огородов опустился на колени и вынул из кармана шматок чистой ветоши, приложил к лицу Щербины. Ветошь стала красной, и он понял, что дело плохо.

Рядом сидел на корточках Клинцов. Рублев склонился, сказал: «Доктора нужно». По палубе затопали. Электрик повернул ветошь другой стороной, и она опять стала красной.

Огородов держал голову Андрея и все прижимал ветошь — не знал, что еще делать. Его мучила мысль: почему работает лебедка? Она грохотала рядом, и казалось, что это беспокоит Щербину.

Как-то сразу, неожиданно придвинулся причал, ровные, будто черные колонны, сваи. И люди там, на берегу. Возле Щербины тоже стало больше народу, а он все лежал — тихий, безжизненный, такой же, как был, когда его подняли, понесли.

Рука, которой электрик поддерживал голову Щербины, задрожала. Он вдруг ощутил, что уже старый и что жизнь Андрея прокатилась у него на глазах. Слезы не шли. Огородову хотелось только, до боли в груди хотелось закричать, завыть. И мысли прыгали, путались: он никак не мог понять, почему Андрей оказался на корме?


Теперь все, полный комплект. Четыре машины с тендерами на передней палубе, две на кормовой. Будки с заколоченными окнами, круглые бока котлов черно отсвечивают в сиянии мачтовых прожекторов. Новенькие паровозы, отличные паровозы. Серия «Е» — советский проект, изготовление американское.

Рабочие в оверолах, в комбинезонах, в брюках на широких подтяжках. Воротники рубашек подняты — такая мода. На шляпах и кепках похожие на брошки серебряные бляхи пропусков.

— Эй, Пит, не перетягивай! Наклонится еще паровозина. Ты спокойнее... Никогда еще мне не доводилось грузить паровозы. Да еще на судно с покойником... А ты, Пит, уже был там, где лежит этот парень? Гроб быстро сделали, красной материей обит. И зря они его так положили — разбитой стороной лица к двери — той самой, куда трос угодил. Хоть бы немного грима. Я все с причала видел, парня враз уложило, насмерть... Слышишь, Пит, а ты уловил, как это произошло?

Оверолы, комбинезоны, рубашки, брюки на широких подтяжках — все в лучах мачтовых прожекторов. Рабочие по двое, по трое возятся у паровозных колес: ставят наклонные растяжки-крепления, закручивают их ломиками. И снова голос:

— Вот черт, винты кончаются. Где запас, Пит? На причале? Сейчас пойду. Заодно на спардек загляну, посмотрю еще раз на этого парня. Говорят, он из военных моряков и был на фронте против немцев, в самом Сталинграде. Не веришь? Спроси у русских. Мне серб этот переводил — Бурич. Точно, я тебе говорю — морская пехота. Четыре ранения, одно тяжелое, а как тросами орудовал! Цирковой номер. Два конца успел подать и закрепил на корме, пока ниточка рвалась. И всех прогнал от себя. Я видел, все видел, как от него шарахнулись, он что-то крикнул... Ну, ты тоже пойдешь, Пит? Пошли, только сначала на спардек... Вот видишь, сколько здесь народу. Кепку-то сними... Что Хэл? Меня сорок лет Хэлом зовут. Что тише? Я и так шепотом...

В коридоре битком. Только в конце где-то движение. Входят, выходят из двери налево.

— Пит, ты так и будешь стоять? Нам ведь еще тендер остался! Давай расталкивай потихоньку. Надо с парнем попрощаться. Настоящий, видно, парень был.

Локти, плечи, пахнет табаком и жареным мясом. Направо, отгороженная сеткой, судовая кухня.

— Ему, Пит, теперь ничего не нужно — ни мяса, ни хлеба, ни воды... Вот сейчас дверь. Налево. Иди... Венки, венки из желтых и зеленых листьев. Перевиты красной материей, и что-то написано на них... Сами понаделали. Молодцы! Нельзя просто так — гроб, и все. И хорошо — четверо по углам стоят. У нас так солдаты стоят, если губернатора хоронят. Я видел, как губернатора хоронили в Монтане; в зале, где гроб стоял, так же вот солдаты по углам и с ружьями... Все, Пит, топай, сзади подпирают. Перерыв, что ли, посмотри на часы.

Локти, плечи. Пахнет табаком и потом.

— Давай сюда, Пит, налево, здесь тоже есть выход на палубу.

— Стой, Хэл!

— Почему — стой? А перерыв?

— Успеешь поесть. Я знаешь, что думаю, старина? Надо бы одно дельце провернуть. Вон Бурич, подожди, спросим, когда похороны, он наверняка уже у своих, славян, выяснил. Неизвестно, завтра ли? Но ведь будут же похороны когда-нибудь!.. Подождите, ребята, не орите так. Я про другое. Мы ведь сегодня уедем, и, может, нам этого «Виктора Гюго» век не видать. А если у нас солидарность есть рабочая, так почему бы нам добрую память по себе не оставить. Были у гроба — этого мало. Давайте парню на венок соберем, а? И пусть на нем написано будет, что от нашего профсоюза, а?

У фальшборта — ряды ног. Торчат колени, между ботинками раскрытые металлические ящички — ленчбоксы. В руках термосы. Жуют сандвичи, похрустывая дольками лука; летит апельсиновая кожура за борт, через голову.

— Так что, соберем? Пит правильно сказал.

— Политикой пахнет. Нечего в нее лезть, Хэл.

— Какая политика? Ты брось меня в спор заводить, я тебя сам заведу — не поздоровится!

— Русские — социалисты.

— Никто тут про социализм не говорит. А про Сталинград, надеюсь, ты и без меня слышал. Видел, над тобой все смеются, политик! Вот Пит молодец, хорошо придумал. Кто следующий? Клади, Бурич, твой небось собрат. Молодец! Давайте, давайте, все видели, как этот парень работал. Морская пехота! Он, поди, и нацистов так молотил... Ты, отец, опускай сюда, в кепку. Доллар? Хватит доллара. Будет не хуже, чем у губернатора в Монтане. Отдадим русским; когда насчет похорон станут договариваться, пусть от нас венок закажут. Черт нас побери, если мы не понимаем, что на белом свете происходит и кого жалеть надо, а кого убивать!

Перерыв двадцать минут. Паровозы ждут. Четыре — на передней палубе, два — на задней. Будки заколочены досками, тендеры прикрыты брезентовыми чехлами.

Вспыхивают последние огоньки сварки, скрежещет железо. Мелькают оверолы, комбинезоны, у рубашек подняты воротники — такая здесь мода, рабочая мода.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

ЛЕВАШОВ

Маторин, сдавая вахту в полночь, ничего не передал, что делать. Отворил дверь в каюту и, как будто знал, что я не сплю, сижу одетый в рабочее, сказал коротко:

— Иди.

На палубе было темно, тесно. Американцев работало уже мало. Часть, управившись с креплением груза, уехала, остальные таскали на берег инструмент, сматывали кабели, перекликались, словно боялись забыть и кого-нибудь из своих.

На ботдеке все на месте, чисто подметено. Свет прожекторов отбрасывал косые тяжелые тени от шлюпок. Я постоял и, не придумав себе занятия, поплелся вниз, к трапу, ведущему на причал.

Один за другим уходили последние грузчики. На них безразлично поглядывал переодетый полицейский — в зеленом плаще и фетровой, глубоко надвинутой шляпе. Он, видно, продрог: стоял, вобрав голову в плечи. Мимо него, затянутый в бушлат, с сине-белой повязкой на рукаве, с кобурой револьвера, по-морскому свисающей на длинных ремешках, прохаживался старшина Богомолов. Я встретился с ним взглядом, и он сказал:

— Вот, брат, как. — Прошелся еще взад и вперед и добавил: — Вот что Андрюха натворил.

Я тоже подумал о Щербине — как мы несли его с кормы. Доктор выбежал навстречу, все хотел уловить пульс и не мог на ходу. А когда мы положили Щербину в каюте на койку, доктор расстегнул рубашку и приник к его груди, потом принялся растирать, массировать грудь и зачем-то поправил его ноги, неестественно вытянутые и расставленные широко. Послал к себе в каюту за аптечкой и, когда принесли, достал шприц и быстро посмотрел на свет, словно отмеряя лекарство в стеклянном цилиндре с делениями, бросил шприц на стол и опять взялся за пульс и долго стоял, низко согнувшись над койкой. Казалось, он шепотом просил у Щербины прощения. Выпрямился наконец, тихо сказал: «Все».

И все поняли, что он имел в виду.

Поняли вообще-то раньше, когда доктор тер грудь и когда бросил на столик шприц и тот звякнул тихо и безнадежно. Но теперь короткое слово было уже как необходимость, как подтверждение, что это случилось и жизнь должна идти по-другому, за вычетом того, кто лежал на койке в расстегнутой рубахе и с неестественно вытянутыми, широко расставленными ногами.

И тогда-то вошел в каюту старпом. Мы, кто стоял у койки, расступились. Реут сразу же, как остановился, снял свою фуражку в палевом чехле, а доктор, глядя ему в глаза и снова как бы извиняясь, пожал плечами и повторил: «Все».

В коридоре громко всхлипнули, послышались глухие, но уже не сдерживаемые рыдания. Я сразу узнал, кто это, — Клара, и позавидовал ей, тому, как просто может она дать выход своему горю. Мне стало неловко от присутствия Реута: вспомнил, как недавно мы стояли друг против друга — старпом с боцманом на палубе, а я со Щербиной на причале, — и почудился голос Андрея, предлагавшего сделать поворот силой течения, а потом его крик, отгонявший всех прочь, и толчок — короткий и верный — остановившегося судна. Реут, конечно, мог и не решиться на поворот, и тогда бы ничего не произошло, но он вправе был решиться, и поворот состоялся в конце концов как требовалось, как хотел сам Щербина, так что Реут был ни при чем. И когда я так подумал, стало еще больше неловко, горько оттого, что даже некого винить. Трос, ржавый, натянутый как струна, трос — только его.

Доктор зашикал, поднял руки, и все мы, кто стоял возле койки, покорно пошли к двери.

В коридоре было битком. Клара плакала громко и безутешно, сзади нее виднелся Маторин, второй механик, повар, потом мокрое, в слезах лицо Нади Ротовой и рядом — Аля. Я подумал, что они пришли все разом, те из матросов, кто был во время перешвартовки на баке, и мне захотелось что-то объяснить им, рассказать.

Я задержал взор на Але, и она на меня посмотрела, но тотчас отвела глаза, как будто уж кто-кто, а я-то не смогу сообщить путное о случившемся.

Она и еще раз так же посмотрела — здесь, у трапа, где я стоял теперь. Несколько человек собралось на берег, чтобы наломать веток для венков. Аля посмотрела так, будто во мне нужды нет, будто и без меня управятся. Но я все равно пошел и принес из рощицы возле заброшенной лесопилки самую большую охапку веток с багряными и желтыми листьями, поднялся в рубку, нарезал кумача и долго писал под диктовку Тягина:

«Верному товарищу», «Замечательному человеку», «Участнику сражений с немецко-фашистскими оккупантами».

Венки положили в красном уголке. Там уже стоял гроб. Открыли дверь и стали пускать наших, пароходских, и американцев рабочих, приходивших с палубы и с причала.

Я дважды постоял в почетном карауле, а потом бродил по каютам, потерявшим свой порядок, — то пустым, с измятыми койками, то накуренным, набитым людьми.

Наконец задержался в одном месте — в кают-компании. Здесь пытались устроить ужин для всей команды, потому что в столовой нельзя: туда через сквозную буфетную проходили из красного уголка, от гроба. Но никто, почти никто не стал есть, и со столов, покрытых, как обычно в кают-компании, белыми скатертями, не убрали. Тут я и увидел Жогова, сидевшего в углу на диване.

— Проголодался? — спросил он и, не ожидая ответа, добавил: — Видно, не зря устраивают поминки по покойнику. Скорбят, голодают, а потом уж наваливаются. Жить-то надо!

— Не зря, — сказал я.

— Слушай, сколько тебе лет?

— А что? — спросил я.

— Ты как считаешь, стоило Андрею погибать? Вот так, при исполнении служебных обязанностей... Ну, словом, на людях, почетно.

— Не знаю, — сказал я, чтобы он отвязался, мне не хотелось разговаривать.

— А я знаю, — сказал Жогов. — Я, брат, так не хочу. Человеку при жизни почет нужен. Черта ему венки, если у него руки на груди навек сложены и ничегошеньки он взять этими руками не может... Чего молчишь? — настаивал Жогов. — Прав я или нет?

Но отвечать не требовалось, потому что дверь в кают-компанию отворилась, и вошли четверо американцев грузчиков. Не оглядевшись толком, затопали в угол, к дивану, на котором сидел Жогов, и вперед выступил один, довольно молодой, краснолицый, в кепке. Он заговорил быстро, словно заранее знал, что Жогов понимает по-английски, а тот действительно понимал, и, может быть, лучше многих на пароходе. И Федор выпрямился и ответил, а потом встал.

Я уловил, что речь идет о каких-то деньгах, а потом понял, что грузчики их собрали на венок Щербине. И сказал Жогову:

— Тягина надо найти. Он казначей. И как раз на вахте.

— Ага... Пойди разыщи Тягина, Серега, — сказал мне Жогов и торопливо провел ладонью по лбу.

А я сказал:

— Да пусть сами поднимутся к нему в каюту. Рядом же.

И тут Жогов сказал по-английски, что может передать деньги третьему помощнику, старпому или даже капитану, как они хотят.

Грузчики загалдели, совещаясь, и один, которого говоривший первым, в кепке, назвал Пит, вынул из кармана пачку зеленых долларов. Жогов взял их, а грузчики снова загалдели и повернули к выходу, повторяя на ходу: «Ол райт». «О’кэй», «Гуд найт!».

Жогов плюхнулся на диван, пристукнул пачкой долларов о стол, выравнивая края. Умело отгибая уголки бумажек, как это делают кассиры, пересчитал.

— Сто двадцать семь, — подытожил он. И, помолчав, добавил: — Во, брат, как! При жизни бы эти деньги Андрею, а?

Он быстро, не оглядываясь, вышел, а я отломил кусок хлеба, пожевал и побрел к себе в каюту. Почему-то подумалось, что самодельные венки, наверное, не придется брать на похороны — уж очень они бедно будут выглядеть рядом с настоящими, из похоронного бюро, которые купят на деньги из судовой кассы и на собранные грузчиками доллары. Но потом это, показалось само собой разумеющимся, и я просто сидел на скамейке посреди каюты и слушал, как в открытый иллюминатор доносятся шаги, негромкие возгласы, стук лебедки.

Пошел вниз, к рундукам, оделся в рабочее и снова сидел в каюте, пока Маторин не заглянул в дверь и не сказал коротко: «Иди».

Теперь, стоя у трапа рядом с полицейским, рядом с мерно шагавшим взад и вперед Богомоловым, я с сожалением подумал, что зря не поспал и не поел: ночь на вахте представлялась бесконечно длинной. С завистью покосился на темные круги иллюминаторов — там, за ними, спали.

Только один круг был желтым, ярким, и я с бесцельным любопытством подошел к нему, заглянул в каюту.

Справа и слева — знакомо — узкие шкафчики по два рядом, металлические, крашенные в серое. Дальше — койки, тоже по две, одна над другой.

Справа — и вверху и внизу — спали. Слева — пусто. На бортике верхней койки прикреплена консервная банка — самодельная пепельница. «Щербина сделал, — сказал я себе, глядя в иллюминатор. — Чтобы была под рукой, когда лежишь и куришь. Теперь не нужно. Теперь ему ничего не нужно. И курить оказалось не вредно. Он от другого умер. Кто теперь будет спать на этой койке?»

Мне самому захотелось ее занять, если, конечно, Рублев и другие ребята возьмут к себе в каюту — здесь ведь живут матросы первого класса. А потом подумал: «Где Жогов? Так поздно, и его нет. По койке видно, что не ложился».

«Странно», — сказал я себе еще раз и пошел, погромыхивая ботинками, влево по палубе, а потом во внутренний коридор и дальше — к столовой.

Дверь в красный уголок оставалась открытой, лампы там были погашены, и только свет из коридора падал на угол гроба, на сгорбленную фигуру Маторина, сидевшего спиной к выходу.

Я пошел дальше, заглядывая в душевые и гальюны. Всюду было открыто и пусто. Я еще раз вышел на палубу, а потом быстро вернулся к жоговской каюте.

Рублев поднял голову с подушки, сонно спросил: «Ты что?» Я сказал: «Ничего, спи» — и вдруг увидел на полу желто-зеленый галстук. Он даже был не на полу, а наполовину высовывался из-под дверцы шкафа, неплотно притворенной. Галстук принадлежал Жогову, я знал и решил, что шкаф его. Подумал: странно, у такого аккуратиста галстук валяется, брошен. Наверное, потому и отворил шкаф — не то чтобы понять, почему галстук на полу, не то чтобы положить на место.

Шкаф, к моему удивлению, оказался пуст. Только в углу на крючке висела новая кожаная куртка да внизу что-то валялось скомканное. Я нагнулся и поднял со дна шкафа рубашку и брюки — те, в которых Жогов был недавно в кают-компании, сидел на диване, а потом быстро, как считают кассиры, перебирал уголки зеленых долларовых бумажек.

— Вот так так, — сказал я, не удержавшись, вслух и испуганно оглянулся на спящего Рублева.

«Вот так так, — сказал еще раз, уже про себя. — Шляпы нет, выходного костюма нет, макинтоша нет...»

Я был совершенно уверен в том, что Жогов сбежал с парохода и у него (иное не приходило в голову) те деньги — сто с лишним долларов. Сумма невеликая, но она мне представлялась огромной. Наверное, потому, что была связана с именем Щербины.

Пока Андрей был жив, мне порой казалось, что он мешает, доставляет неприятности, а когда его не стало, я почувствовал, что потерял друга. И то, что я один видел, как Жогов взял у американцев доллары, но потом не проверил, отдал ли он их кому следовало, вызывало гнетущее чувство вины перед Щербиной, не перед кем иным. Конечно, я не имел никаких оснований подозревать Жогова: он старше меня, опытный работник — ну и что? Его нет, и нет долларов. А утром похороны, и венка, одного венка не будет...

Так я размышлял, стоя на палубе. В ночной тишине было хорошо слышно, как шлепает по реке колесо идущего сверху парохода. Потом накатились огни, а за ними пришли волны, застучали по борту. Я снял фуражку и снова надел, растерянно решая, что же предпринять. Вообще-то следовало пойти к вахтенному помощнику. Я даже представил, как объясняю ему, что случилось, и как он долго не понимает, переспрашивает, а потом мы идем к старпому, будим его и снова говорим, объясняем — теперь вдвоем. А минуты бегут, драгоценные минуты, и Жогов вместе с долларами уходит дальше и дальше.

И тут же подумалось другое: вот и я стою и тоже теряю время, а побежал бы сразу, когда увидел опустелый шкаф, и наверняка настиг бы беглеца. («Правильно Щербина говорил: решаю мировые проблемы, тогда как надо сделать, с а м о м у что-то сделать сначала. Как он, Андрей, кинулся к тем мальчишкам, что играли на берегу, как потом подавал тросы...»)

Решение было принято, и я уже заботился только о том, чтобы мне не мешали. Потом все объясню. А пока сам, вое знаю сам и сам сделаю. Важно ведь успеть до утра.

Я вышел к трапу, и старшина Богомолов, по-прежнему ходивший взад и вперед возле молчаливого полицейского, спросил:

— Ну как?

— Ничего, — ответил я и тотчас повернулся, пошел в красный уголок, поманил из теплой, пахнущей сухими листьями темноты Маторина и сказал ему:

— Постой за меня вахту. Ладно? Час, наверное. Может, два.

Он, я думал, удивится, Сашка. Ведь такого никогда не бывало — стоять за другого вахту, разве что когда Реут в кладовку меня посадил, под арест. Но он только тихо спросил:

— Живот, что ли, болит?

Я знал: на воде, под кормой, должен быть плот. Несмотря на суматоху с поворотом, с гробом, с венками, Реут приказал, чтобы матросы работали, и Стрельчук, поругиваясь спустил на воду небольшой плот из досок, чтобы с него, пока еще пароход стоит, можно было подкрасить борт.

Плот оказался на месте. Его только здорово отнесло к сваям, и я долго тянул, натужившись, за конец, пока плот не поддался, не приблизился к нависшему над темной рекой кормовому подзору. Тогда я размотал свободный конец и кинул его за борт. Закрепил и перебросил ногу через поручни.

Жгло и резало руки, и под ногами, рядом совсем, я чувствовал, вода. Подтянулся метра на два и оттолкнулся от борта. Снова заскользил вниз, радостно почувствовал под собой шаткий край плота. Выпрямился, закачался танцором.

А глаза искали сваю. Ту, что я случайно заприметил днем, — со ступеньками-перекладинами, врезанными в черный смоленый ствол. Присел на корточки, стал грести ладонями, чувствуя упругий напор течения.

Плот развернуло. Я вытащил из ножен финку, резанул конец, который тянулся сверху, с парохода, и снова стал грести, пугаясь мысли, что это не помогает, боясь, что плот пронесет мимо.

Потом удар, доски заходили, раздались под ногами. Я обнял сваю возле ступеньки и услышал, как что-то булькнуло тихо и пропало.

«Нож, — подумал с сожалением, поднимаясь вверх, перебирая выступы на свае. — Жалко». И оглянулся в темноте.

Плот исчез. Что-то пело, крутилось и неслось там, внизу. Отступать было некуда.


Я старался, самое главное, чтобы меня не заметили Богомолов и тот переодетый полицейский у трапа. И хорошо, народу поблизости не было, а место я более или менее знал — быстро оказался у шлагбаума, дальше тянулась асфальтированная дорога. Фонари горели ярко, как бы звали: ну иди, дальше иди — вон до того столба. И потом: еще до того, до угла, вон до той надписи из неоновых букв.

Светящаяся вывеска украшала салун, а может, бар; он, несмотря, на поздний час, еще работал: хозяин возился за стойкой, и кто-то сидел на высоком стуле, спиной к большому стеклянному окну. Навряд ли это мог быть Жогов, но я на секунду сдержал шаг, присмотрелся. И тут же из двери вывалился человек, сильно пьяный. Он схватил меня за рукав, куда-то звал, но я вырвался и побежал мимо витрин магазинчиков, наглухо закрытых дверей контор. И ни души кругом, мертвая тишина, особенно ощутимая после криков пьяного. Улица поползла вверх, и я понял, что это к шоссе, даже обрадовался.

Я и намеревался попасть туда — на большую автомобильную дорогу, разрезавшую Калэму, надвое, вдоль отлогого склона холма. Когда ходил со Щербиной на свалку и стоял на куче искореженных машин, то понял: бетонка тянется вдоль реки и, значит, в восточном направлении ведет к Портленду — больше ей, такой широкой, на шесть рядов автомобилей, бежать в здешних местах было некуда.

Я считал, что Жогов непременно должен устремиться к этому шоссе — не в сонной же деревенской Калэме оставаться ему! Попросится в любую проезжающую легковушку — и, пожалуйста, в Портленде. Городище огромный, ищи свищи!

А ноги ослабли, сердце колотилось на пределе. Потом, верно, открылось второе дыхание. Как у бегунов.

Вот уж и появилась бензоколонка — стеклянный домик, освещенный изнутри, с желтой ракушкой-веером на крыше, и по ракушке кроваво-красные буквы: «ШЕЛЛ». Слепящие зрачки фар какой-то машины подозрительно оглядели меня, я отбежал в сторону, споткнулся о каменный борт тротуара и понял, что стою на бетоне шоссе.

Мимо, промчалась легковая. Потом сразу три и еще грузовик, здоровенный, дизельный.

А Жогова не было.

Я опять почувствовал, как ослабли, устали от долгого бега ноги, в груди заныло. Двинулся по краю шоссе — туда, где дома сближались, образуя ровный край улицы. Неоновых вывесок здесь не было, только кое-где горели фонари.

Собственно, идти сюда было незачем. С таким же успехом можно пересечь шоссе или пойти в другом направлении. Но я и не думал, куда иду, мне требовалось время, чтобы собраться с мыслями, решить, что делать. Погоня не удалась, это стало совершенно ясно. Хуже другое: я сбежал с судна, с вахты, и меня могли уже искать. А если и не хватились еще, то надо суметь снова оказаться на палубе, чтобы не заметили.

Да, теперь беглецом был я.

Впереди открылась небольшая площадь. За ней виднелась улица, и там, вдали, я вдруг узнал вывеску салуна, мимо которого недавно проходил. Сделав круг от бензоколонки к площади, можно, оказывается, возвратиться к причалу. А на площади, в самой ее середине, торчало кубом небольшое здание. Возле него рядком стояли автобусы и ходили люди — медленно, по-ночному.

Сначала я сбавил шаг: мне, беглецу, встречаться с людьми лучше не надо, но переборол себя и двинулся дальше — не по тротуару, не к той улице, где был салун, а наискосок, к автостанции, потому что увидел белый фонарь с надписью «Мен», то есть «для мужчин». Мне нужно было заскочить туда на минуту.

Внутри пахло дезинфекцией. В дальней кабине сорвалась, прошумела вода. Я толкнул дверь, что была поближе, и сразу под невысоко обрезанной над полом перегородкой увидел ботинок — небольшой, коричневый. Серая Штанина низко прикрывала его и была шире, чем носят американцы. Я это твердо знал, что шире, не носят здесь так!

Метнулся неслышно к двери кабинки — посмотреть, проверить, но понял, что там заперто, и, приподнявшись на цыпочках, пугаясь насмерть того, что делаю, заглянул через перегородку.

Шляпа, макинтош. Все серое, только разных оттенков. Человек, привалившись в угол, читал сложенную в несколько раз газету.

Край шляпы пополз кверху. Рука, державшая газету, опустилась. На меня глянули серые, с выгоревшими ресницами глаза. В них промелькнуло сначала недоумение, потом испуг.

— Ты? — сказал Жогов тихо, очень тихо, но его слова все равно отдались гулким эхом. — И ты здесь?

Я больше не мог держаться на цыпочках. Выскочил из кабины, задергал ручку соседней двери. Жогов тотчас появился во весь рост, во всем своем сером выходном великолепии.

— Значит, и ты здесь? — повторил он. — Вот так но-о-вость! А что же не переоделся? Не смог? — Он посмотрел на часы. — Автобус скоро уходит.

— Отдай деньги, — сказал я.

— Что? — Жогов смотрел на меня с искренним изумлением. — Какие деньги?

— Которые грузчики собрали. Андрею. Доллары.

— Ах до-оллары... Ишь ловкий какой!

— Отдай, сейчас же отдай!

Потом мне казалось, что все пошло дальше так плохо оттого, что я неудачно, слабо ударил его. По существу, толкнул. Жогов потерял равновесие лишь из-за качавшейся сзади дверцы. Так или иначе он устоял, вывернулся, и теперь уже я не мог преградить ему путь.

— Сволочь! — сказал Жогов, зачем-то отряхивая полы серого макинтоша, не глядя на меня. — Подонок... — И вышел.

На площади урчал дизелем автобус. Жогов уверенно направился к нему, скорее машинально, чем для дела, поглядывая на свои наручные часы. И я понял, что он хорошо знал, куда идет этот ночной автобус, специально выбрал его, а пока прятался, поджидая в уборной.

Федька вскочил на подножку и исчез. Потом в дверь пролез пожилой мужчина, одетый по-рабочему, с ленч-боксом под мышкой, а за ним два солдата с форменными парусиновыми мешками. Больше никто в автобус не садился; я чувствовал, что он вот-вот тронется. Тронется — и тогда все, конец.

Быстро, не раздумывая, я тоже прыгнул на ступеньку. Шофер, пригнувшись, что-то прилаживал на своем месте, и я обрадованно шмыгнул в проход, надеясь, что он меня не заметил и не потребует билета. Денег-то у меня не было ни цента!

Жогов устроился позади на высоком сиденье, и я подобрался к нему, сел, глядя на него не отрываясь, старался показать своим видом, что не отступлю.

Шофер распрямился, показал на меня рукой:

— Эй!

Деться было некуда: он, значит, видел, как я вошел, и требовал, чтобы я взял билет.

И тут произошло неожиданное: серый макинтош поплыл в проход, постоял возле водительского места и вернулся обратно. Федька сунул мне в руку узкую картонку билета и снова взгромоздился на диван.

Дверь захлопнулась, дизель взревел и легко вынес автобус на шоссе. За окнами мелькнула желтая ракушка, и по тому, что бензоколонка проплыла слева, я понял, что мы едем не в Портленд, а в обратную сторону — к Сиэтлу или еще куда.

Жогов наклонился ко мне и, перекрывая шум мотора, сказал на ухо:

— Слушайся меня, и все будет в порядке.

Только теперь я до конца понял, ощутил весь смысл происшедшего: Федька уверен, что я тоже сбежал с парохода! Ведь мы столкнулись невзначай, я не поднял тревоги, словно бы тоже прятался, а потом начал требовать доллары... Да, Жогов так считал, и его заботило теперь, чтобы я остался при нем, под его началом. Он принимал меня в свою дезертирскую шайку при условии, что я буду слушаться его. Даже билет купил. И я, собственно, уже вступил в эту шайку, вступил, сам того не замечая, прыгнув на предательскую подножку автобуса, забравшись на мягкое плюшевое сиденье.

— Давай сойдем, — сказал я. — Немедленно сойдем!

— Хе! — Жогов тихо рассмеялся. — Пацан, они нас тотчас найдут. К утру уже объявят розыск. Ты думаешь, все дело в деньгах? План действий нужен. А я все продумал... — Он тревожно обшарил взглядом автобус и прошипел: — Сиди молча! Шофер услышит — и крышка. Они тут, на линии, все с полицией связаны.

Солдаты с подозрением поглядывали на нас, переговаривались.

Я молчал. Черт подери, что же придумать? Другой на моем месте, тот же Сашка Маторин, схватил бы сразу подлеца за ворот, закричал: «Стой, попался!» Так закричал, что услышали бы на пароходе. А я не сумел. И вот результат: мы в автобусе, бог знает сколько уже проехали. Остановить машину? Только что предпримет Жогов? Вдруг шофер и солдаты послушают его, не меня?

Не знаю, долго ли я так раздумывал. Передняя дверь вдруг распахнулась, складные створки цокнули, и пожилой мужчина с ленчбоксом исчез. Тут же вскочили солдаты, смеясь, потянули из-под сидений свои мешки. Один парень задержался у выхода, посмотрел в нашу сторону и подмигнул — принял нас за итальянцев:

— Дэйго?

Автобус тронулся и пополз на подъем, натужно завывая дизелем, и опять раскатился, полетел в темноту, но потом скорость стала падать — я чувствовал это по замедлившемуся бегу темных, еле видимых за стеклами деревьев.

Мотор взревел и сник. Еще через минуту шофер притормозил. С грохотом растворив обе двери для пассажиров, вылез в свою, отдельную. В тишине, отчетливо-звонкой после рева дизеля, было слышно, как он прошагал назад, насвистывая, загромыхал капотом.

Жогов с опаской взглянул на меня и медленно вышел в ближнюю дверь. Я последовал за ним.

Снаружи, оказывается, шел дождь. Автобус стоял на обочине, земля тут была глинистая, и ноги разъезжались. Федька ступал осторожно, боясь запачкать свои новенькие штиблеты. Мы обогнули машину и остановились около пещерки, образованной поднятым капотом. Шофер, посвечивая себе переноской, что-то рассматривал в моторе.

Глаза постепенно привыкли к темноте, и я различил, что мы стоим на высокой узкой насыпи через ложбину.

Жогов громко спросил у шофера, что случилось, и тот, не переставая насвистывать, показал разорванный вентиляторный ремень. Федька бодренько рассмеялся: ничего, мол, чепуховая поломка. И когда шофер ушел к кабине за новым ремнем, повернулся ко мне:

— Мрачное место, ты не находишь? Ни огонька. И машин встречных нет.

Странно, как совпали наши мысли. Я тоже подумал, что редко встречаются такие глухие места и что машин — встречных и попутных — нет совсем, хотя шоссе то же, и в Калэме они то и дело проносились мимо.

И еще об одном я подумал, и тут уже наши мысли — мои и Жогова — никак не могли совпасть. Вернее, даже не подумал, это была какая-то молния, какой-то взрыв решимости, потому что от принятого решения до его исполнения секундомер не отсчитал бы и доли секунды. Я ухватил Жогова за руку, крепко, сколько было сил, и, надавливая на него, увлекая вперед, перевалился через вымоченный дождем, скользкий край насыпи.

Я боялся, что Федька закричит, позовет на помощь шофера, но он лишь охнул негромко и покатился вниз тяжело, неуклюже.

Насыпь оказалась выше, чем я предполагал. Мы перекатывались друг через друга, сцепившись, как два борца. Я больно ударился плечом о камень. Жогова стало вдруг относить от меня, и я схватил его за ухо, наверное, и опять отпустил. Федька хрипел, задыхаясь, ногой он больно ударил меня в живот; мы еще несколько раз перевернулись, наваливаясь друг на друга, и наконец грохнулись во что-то мокрое, липкое.

С неизвестно откуда взявшимся умением я нащупал у Жогова запястье, сжал и вывернул, заломил до лопатки его почти бессильную руку. И тотчас же сорвал свою чудом уцелевшую на голове фуражку, придавил к его лицу, гася протяжный, словно бы волчий вой.


Больше всего я опасался, что шофер спустится с насыпи сюда, вниз. С двоими мне было ни за что не справиться — я почему-то считал, что шофер обязательно примет сторону Жогова. Но он не спустился.

Я слышал, как взревел дизель — с новым вентиляторным ремнем — и смолк. Шофер ходил по краю насыпи и кричал, подзывая нас. По шоссе пронеслась машина, осветив автобус туманным светом. Потом еще долетали крики шофера — недолго, и наконец автобус укатил.

Дождь настойчиво стучал по луже, где мы все еще лежали с Федькой. Вернее, лежал он, а я сидел на нем, удерживая заломленную назад руку и фуражку, которую Федька остервенело грыз, словно фуражка была главной причиной его отчаянного положения.

Как он вырвался? До сих пор не могу понять. Наверное, оттого, что я потерял бдительность — обрадовался, что автобус укатил. Почувствовал вдруг удар в пах, тягуче-болезненный, и полетел навзничь. Затылок окунулся в воду, обдало холодом, но смутно — точно не главное — я с ужасом следил, как Федька скользит по грязи, разбрызгивая воду, распрямляется, увеличиваясь в росте. Через секунду он уже бежал к кустам.

Я пытался вскочить, скреб пальцами мягкое дно лужи, и как бы сам собой в руке оказался камень. Не выпуская его, я кое-как вывернулся, шлепнулся коленом в воду и метнул булыжник в расползающийся, еле видимый сквозь дождь силуэт.

— О-о-о-е-е-ей!

Крик, долгий, несдерживаемый и вдруг оборвавшийся на высокой ноте, обозначил, что я попал в цель.

— Не ушел, гад, — сказал я вслух, шаря в сумраке, удивляясь непривычной хриплости своего голоса, странного, почти чужого. — Не ушел...

Федька лежал боком на склоне, подогнув коленки, — так спят обычно в постели. Дождь звонко шлепал по его намокшему, вымазанному глиной макинтошу.

— Понял? — опять вслух сказал я и снова удивился странному, чужому звучанию своего голоса. — Понял, как убегать? Ну говори же! — И дернул его за набухший, жесткий, как трюмный брезент, рукав.

Мне больше всего на свете нужно было сейчас, чтобы он ответил. Я готов был разрешить ему бежать от меня сквозь кусты в лес, только бы он не лежал вот так, молча, уткнувшись щекой в кочковатую, пропитанную водой траву.

Но Жогов молчал. Я перевалил его на спину, потом снова на бок, взял за подбородок, потряс. В мутно проступившем вдруг, как бы сразу, предутреннем свете я видел, как стекают по Федькиным щекам дождевые капли, и щеки были мертвенно-бледные. И тут же, пугая и объясняя все, за ухом обнаружился резкий, раздвинувший редковатые волосы след моего камня — багровый, с разодранной кожей по краям.

Страх, безумный, не изведанный еще даже в эту проклятую ночь, тошнотой подступил к горлу. Я заметался вокруг безжизненного тела Жогова. Бесцельно, суетливо.

— Федя! Федор!.. Я не хотел. Понимаешь, так вышло... Слышишь?

Распластал его навзничь, стал тереть ему щеки. Вода вроде сошла с них, но они были все такие же бледные.. И тогда я закричал, громко, мне казалось, так громко, что должны услышать даже в Калэме, в проклятой Калэме, где все происходит так глупо, так чудовищно безнадежно:

— Э-эй! На по-о-о-мощь!

Эхо в промокшем лесу не получилось. Только в ушах отдалось: «о-о-мощь». И тут же на вершину насыпи вылетел автомобиль.

Я побежал, размахивая руками, крича, добрался до крутого склона и полез, срываясь с глинистых, скользких уступов.

Поднялся невысоко — шум удалявшегося, затихавшего постепенно мотора говорил, что наверху делать нечего.

Невдалеке, под основанием насыпи, я увидел бетонную трубу, широкую, наверное, в два человеческих роста, сквозь нее слабо сочился ручеек. Это открытие мне показалось чрезвычайно важным, и я вернулся к Жогову, с трудом поднял его, подхватил под ноги и под плечи и, раскачиваясь, стараясь не упасть, побрел по лужам.

Я положил Федора на сухое место, вот только ноги, как ни старался, оказывались в ручье. Но они были все равно у него мокрые, и я решил, что это в конце концов неважно.

Бег к насыпи, тяжесть ноши, наверное, отвлекли меня от страшных мыслей, показалось, что еще не все потеряно, и я стал черпать ладонями воду у бетонного среза и лить ее на голову Жогову, за воротник. Пошарил в карманах его макинтоша, вытащил носовой платок (своего у меня не было) и, намочив, стал прикладывать осторожно к ране.

Я действовал почти машинально, методически и потом перестал. И тут вспомнил, что, когда искал платок, под макинтошем у Жогова, нащупал что-то твердое, тогда я не разобрал, не понял, что это.

Поднял мокрую полу, сунул руку в карман брюк и вытащил матросскую финку в ножнах. Наборная ручка тяжко легла в ладонь...

У нас у всех, у палубных, были такие финки; они крайние нужны для такелажных поделок, чтобы полоснуть, если нужно, пеньковый трос. Я утопил свою, когда спускался на плот. Но тогда, во время вахты, нож был со мной наподобие матросского инструмента, а этот, что я выудил из жоговского кармана, был явно прихвачен для иных целей. Я даже удивился мысли, что матросскую финку можно с успехом использовать для д р у г о г о.

Неприятный холодок пополз по спине, жестокость и злость вновь шевельнулись во мне, заставили поднять голову, распрямить плечи. Я уж больше не макал платок в воду, сжал его в руке и припал ухом к Федькиным губам.

Странно, что я не догадался проверить раньше: дыхание, хоть и слабое, но теплое, живое, чувствовалось явственно, и показалось даже, что губы моего неприятеля дрогнули, как бы готовые что-то сказать. И тогда я, торопясь, вытянул у него из-под воротника цветастый галстук — мокрый насквозь и от этого ставший словно бы в два раза крепче, сложил накрест его холодные, с тонкими запястьями руки и стянул их галстуком, соорудив двойной топовый, или, как его еще называют, полицейский, узел. Потом выдернул у себя из брюк ремень и сильно, безжалостно связал Федькины ноги, проковыряв его же ножом дырку для пряжки.

Теперь оставалось подняться на насыпь. Я вышел из трубы и стал взбираться по косой пологой линии, как это делают лыжники. Половина дела, я считал, сделана.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

— Вы не волнуйтесь, капитан. Обойдется!

Консул уселся в кресло, не сняв плаща и шляпы, далеко вытянув ноги, и этот вид его — человека, озабоченного происходящим только лишь по-служебному, «от» и «до», — разозлил Полетаева больше, чем обращенные к нему вялые, необязательные слова.

Он и не волновался. Если уж говорить о его состоянии, то надо подбирать другое слово. Досадовал, скорее всего. На себя досадовал.

— Волнения не входят в мои обязанности, — сказал Полетаев, отвернувшись к иллюминатору. — Я здесь затем, чтобы принимать решения.

— О, решения все уже приняты! — Консул посмотрел на часы. — Похоронная машина придет вовремя, это у них закон. Не знаю только, много ли вмещает автобус. Человек сорок, наверное. Вы сколько сможете отпустить на кладбище?

— Не больше двадцати.

— Да, пожалуй. А с этими беглецами надо ждать. Полиция здесь тоже первоклассная.

Наступило молчание. Полетаев с горечью усмехнулся: словом «тоже» консул связал блюстителей порядка с похоронной компанией. Наверное, в мыслях он произносил еще одно «тоже», приплюсовывая сюда «Гюго» и его, Полетаева. Может, и справедливо... Сколько пароходов толчется в Портленде, Сиэтле, Такоме — округе, подвластной консулу, — и все нормально: погрузка, ремонт, оформление документов, приемы, вежливые разговоры, тосты за победу союзников, медленно тающие кубики льда в стаканах с виски. А тут... За два дня на одном судне столько событий! Хватит на целое пароходство. И он, консул, еще выделил почему-то Полетаева из всех капитанов, дружески потянулся к нему...

Они познакомились на приеме в Морском офицерском клубе. Стояли друг против друга, как встретившиеся после двадцатилетней разлуки школьные товарищи, и говорили, без всякой связи переходя на все новые и новые темы. Вспоминали довоенную Одессу, делились впечатлениями о Канаде (консула недавно перевели оттуда в Соединенные Штаты), обсуждали дела на фронте и тут же — рузвельтовский «новый курс», недавнюю речь президента, этого дальновидного политика, стремившегося укреплять дружбу и сотрудничество с СССР.

В тот вечер консул отвез Полетаева до порта на своей машине, никак не мог распрощаться, а потом они поднялись на судно и протолковали до рассвета, попивая невкусный остывший кофе.

Это было на второй день после прихода в Америку. Потом, в Калэме, Полетаева позвали к телефону в портовую дежурку. Консул весело поздоровался, сказал, что у него выдалось свободное время, предложил проехаться вместе с ним по окрестностям. Полетаев был не прочь, да борту он не нужен, его только смущало, что консул находится далеко, — как им встретиться. Но тот опять оживленно забухал в трубку: «Сорок миль по здешним дорогам — не расстояние».

Да, не расстояние... Полетаева не было на борту пять часов, и за это время они успели с консулом вернуться в Портленд, поколесили по городу, съездили в Национальный парк. Солнце припекало на лесистых склонах, от сосен с низкими широкими кронами шел острый смолистый запах. Веселясь, как мальчишки, они кормили хищно-доверчивого гризли орехами, а могучим горным кабанам совали сквозь сетку вольера сигареты, и кабаны жадно жевали табак, дрожа от удовольствия, как наркоманы. В лавочке возле зверинца консул купил пакет сосисок; поднявшись по горной тропе, они зажарили их на каменной жаровне — одной из тех, что предусмотрительно устроены среди кустов, на полянах, для посетителей парка...

Такой приятной прогулки после долгих дней в море не было у Полетаева еще ни в один рейс. И всего пять часов. Всего лишь триста минут. Немногим больше одной вахты.

А потом был «Гюго» — сразу же показалось, еще из машины, что необычный, хмурый, повернутый не левым, как прежде, а правым бортом к причалу. Полетаев торопливо шагал к трапу, не обращая внимания на то, что консул не поспевает за ним. И наверное, еще от их разговора в парке осталась, мелькнула искорка юмора — только сквозь зубы, невеселого:

— По крайней мере мне не надо идти звонить по телефону, сообщать о гибели человека. Консул здесь.

Это было, когда Полетаев уже выслушал доклад вахтенного штурмана, а потом старпома у себя в каюте, наверху. И, как сейчас, консул, не снимая плаща и шляпы, уселся в кресло и так же сидел, далеко вытянув ноги. Потом сказал:

— Нет, вы все-таки напишите мне официальное донесение.

Вечером в день аварии он уходил на берег, к телефону, сказал, что вызвал своего помощника, но сам не уехал, хотя мог это сделать совершенно спокойно. Рано утром ушел в город, вернулся неторопливой походкой, сказал:

— Договорился о похоронах. Все в порядке. Они очень удивились, что гроб не нужен. Показали роскошный альбом — тридцать два образца...

Зачем он это делал, консул? Хотел избавить своего нового знакомого от хлопот? Но тогда почему держался подчеркнуто официально, называл Полетаева не по имени и отчеству, а «капитан». Там, в парке, они незаметно, как бы само собой, стали говорить друг другу «ты», и это еще больше подчеркивало прелесть проведенных вместе часов; грубоватое, прямое «ты» было бы и сейчас в пору, оно ведь часто звучит и начальственно. Только с первого их шага на палубу вновь возникло холодно-вежливое «вы». Не хотел ли новый знакомый сказать этим, что ошибся в нем, Полетаеве? Или боялся, что окажется хотя бы стороной втянутым в историю? Но Полетаев объяснил ему: гибель матроса — чистая случайность. Так, по крайней мере, считал он сам, капитан. И ему, капитану, даже если бы обнаружились явные оплошности команды, приведшие к несчастному случаю, грозили бы неприятности не такие уж сильные: он ведь отсутствовал. И алиби мог подтвердить не кто-нибудь, а сам консул Союза Советских Социалистических Республик.

Но оплошностей не было. Полетаев замучил вопросами с десяток людей, исчертил толстый блокнот схемами злосчастной перешвартовки. Не было оплошностей! Конечно, всем еще займется специальная комиссия, а потом еще одна — из пароходства, но Полетаев уже теперь мог лишь удивляться тому, как лихо задумал и осуществил поворот его старший помощник Реут. В премии команде за этот рейс можно было бы не сомневаться — такой перегруз, да еще на сутки раньше снялись бы со швартовов.

Только одно не выходило на капитанских чертежах, не укладывалось в расчеты: поспешность, с какой произведена перешвартовка. По записям в вахтенном журнале получался скачок, прямо взрывной переход от монотонных перечислений — «Идет погрузка», «Идет погрузка», «Машина в шестичасовой готовности» — к страшному теперь «Подана команда изготовиться...». Точно Реут торопился сделать все до его прихода. Но почему же он не начал раньше, когда вишневого цвета консульский «фордик» вынес капитана на федеральное шоссе № 44? Ведь тогда уже ставили последний паровоз на левый борт и о повороте, пока не готова машина, не шло и речи. Боялся предложить? Опасался, что капитан останется и начнет командовать сам? Или думал, что капитан вообще не согласится на поворот при таком сильном, слишком сильном течении?

Задавая себе эти вопросы, Полетаев приходил к выводу, что действительно остался бы, не поехал с консулом. Но что бы от этого изменилось? Случайность не пощадила бы и его — на то она и случайность. А может, и пощадила бы, обошла? Нет, это не имеет значения, раз его не было на пароходе. Потому и спросил, первым делом спросил Реута, когда тот изложил все в подробностях: «А как вы сами расцениваете случившееся?» Старпом ответил глухо и коротко: «Обидно, хоть плачь». Он выглядел непривычно усталым, осунувшимся, и даже в глазах его, как всегда смотревших прямо и твердо, не было все-таки прежней старпомовой уверенности. Словно бы что-то незыблемое, по его расчетам, безотказное на сей раз обмануло. «И эти еще, на берегу! — воскликнул вдруг Реут, как бы ища поддержки. — Не смогли правильно перенести концы. Такое простое дело!»

«И эти еще», — выхватил из сказанного мысленно Полетаев. А кто другой? Или что другое подвело Реута? Теперь уже было ясно, совершенно ясно, что старпом хотел перешвартоваться в отсутствие капитана, сам все сделать. У него была причина проявить самостоятельность, и он смело воспользовался ею, не побоялся отпущенной ему ответственности. «Но что же все-таки его удержало поначалу? — снова задал себе вопрос Полетаев. — Конечно, Реут — человек быстрых решений, только не верится, чтобы он пошел на такое дело по наитию, с кондачка. Видно, обдумывал все и не решался начать, а потом что-то подтолкнуло, может, помогло, придало уверенности...»

— Скоро собираться. — Консул развел руки в стороны и зевнул.

— Да, — сказал Полетаев и снова отвернулся к иллюминатору, уставился в глухую пелену не прекращающегося с ночи дождя.

«И еще одно хотел бы я знать, — вернулся он к своим мыслям. — Что связало этих двух пропавших — Жогова и Левашова?»

Тут даже Реут, дотошный Реут, символ порядка в дисциплины, не мог ничего объяснить — исчезли, и все. Готовясь к подъему флага, вахтенный помощник обнаружил, что вместо Левашова вахту ночью стоял Маторин, поджидал, когда тот, как было обещано, вернется. Обшарили весь пароход — нет следов. Полетаев приказал даже вскрыть будки и тендеры паровозов, осмотреть причал и берег возле судна. Хорошо, что все это происходило не на глазах у консула. А вот когда в капитанскую каюту старательный Измайлов заявился, тут он был, дипломат, рядом, только не в кресле, не в шляпе, сдвинутой на затылок, — на диване сидел, тихо, в уголке, настороженно выслушивал предположения главы судового комитета: «Я, товарищ капитан, хочу обратить внимание, что Левашов исчез после того, как побывал на американском буксире — после аварии...»

Он тогда быстро отправил непрошеного советчика вниз, стыдясь за произнесенные в его каюте слова («Как можно? Парень, глядишь, утонул, может, повесился — мало ли какое несчастье могло стрястись»), отправил, стыдясь и досадуя на себя тоже, что люди из его экипажа могут так думать, делать такие поспешные выводы. Но следом за Измайловым, наверное, столкнувшись с ним на трапе, явился старпом и доложил, что отсутствует не один Левашов. Нет еще матроса Жогова.

Это круто меняло дело. Правда, по инерции осторожности в выводах Полетаев пытался и тут дать понять, что ему не нужны панические донесения, но Реут, оказывается, был точен: показал ключ, которым заперт ныне опечатанный, без выходного платья, рундук Жогова.

Консул внимательно щурил глаза, сидя на диване в уголке. Тогда-то и сказал:

— Вот вам и опять, капитан, удобно... Я здесь...

Полетаев только глянул на него: не до юмора.

— В донесении я все напишу. А если они сбежали, что мне полагается делать? Такое в моей практике впервые.

Но его тоже голыми руками не возьмешь, консула.

— Так ведь прежде надо решить, капитан, сбежали ли они. Вы чувствуете, как это звучит на юридическом языке? То-то!.. Кто эти ребята?

Кто? Действительно, кто они? В судовой роли — имя, отчество, фамилия. Видишь их на мостике, в рубке, они выполняют команды, на собранном тобой совещании слушают, глядя внимательно или равнодушно тебе в глаза. Ну еще доложат: болен или повздорил с боцманом, тоже как-никак подробность биографии. А вообще, по-настоящему?

В первую ночь после случившегося Полетаев думал о погибшем Щербине — вот так же, стремясь постичь, что его самого связывало с этим человеком. Служба, общее дело — несомненно. Но ведь это пока палуба под ногами, пока ты — матрос, я — капитан. А на земле? Даже не на земле, а когда ты в море, лежишь на койке и чувствуешь себя не моряком, а просто человеком, когда забываешь, что умеешь и что должен делать, просто дышишь, ощущаешь, что у тебя есть руки, ноги и бьется сердце, пропуская без устали сквозь себя теплую ж и в у ю кровь... как тут?

Ах, сколько раз вспомнил в ту ночь Полетаев о Вере! Это ведь благодаря ей был для него Щербина, лежащий в самодельном, обтянутом кумачом гробу, не просто матросом, идеально выполнявшим его распоряжения и распоряжения других, подвластных ему, капитану, людей. Вычерчивая схемы, пересчитывая в десятый раз формулы, Полетаев содрогнулся внутренне оттого, что с нелепой, случайной смертью Щербины исчезло в небытие что-то из его жизни — дорогое, невосполнимое. И следом за горестным чувством утраты нарастало другое — понятого, наконец, чего-то чрезвычайно важного, чего он еще не определял для себя как главную, пожалуй, истину.

Ему открылось, что бремя его ответственности значительно больше, чем он представлял себе раньше, — больше ответственности и так достаточно солидной — за судно, груз и экипаж, их сохранность и благоденствие. Что рядом с этой ответственностью есть другая, не менее солидная и столь же обязательная — ощущать людей, подвластных тебе, как часть твоей собственной жизни. Это трудно ощущать так. Потому что тогда обязан делать больше, чем делаешь, чем ты способен. Трудно — и надо.

Как капитану, трезвому, расчетливому человеку, ему, возможно, не следовало брать на судно Щербину. Но он взял. Потому что в эту минуту, сам того не ведая, был больше, чем капитан. И тут ночью в Калэме — тоже больше, тоже ответственней. И не комиссия из пароходства, не расследование беспокоили его, а Вера. Что же ответить ей, если она спросит: «Как же вы не уберегли его?»

Торопились? Да... И по формулам выходит все правильно. Туда ведь, в формулы, не подставишь как столько-то килограммов силы, столько-то миллиметров диаметра троса теплую кровь сердца Щербины.

А эти двое — Жогов и Левашов? Вера про них не спросит. Только консул. Выстрелом в десятку, в самую суть: «Кто эти ребята?» Он не знал только, консул, что Полетаев тотчас же добавил, развил про себя вопрос: «Кто эти ребята тебе, капитан?»

«Жогов. Вежливо-улыбчивый, щуплый. Виртуоз, когда стоял у штурвала. Лоцманы пели ему дифирамбы, говорили, на сто проведенных судов — один такой. Американцам он лихо отвечал на команды: «Ие-ес, сэр-р!» Ему не нужно было переводить самые сложные приказания, даже старинный счет румбов, которого придерживались краснолицые старички из Беркли, Олимпии и Виктории. А что еще? Что... Нет, черт возьми, что-то должно быть еще. Ну ладно...

Левашов. История в Петропавловске, когда надавил лед и он, будучи на вахте, не усмотрел за якорями. Реут его наказал, своей властью наказал, излишне строго... Фу, опять Реут. О ком же речь? Но, может, это наказание — причина. Обида и все такое? Нет, пожалуй, давно было, зарубцевалось, да и вот, вот главное: герой той аварии — с разломом. За такое ордена бы надо давать. Он и Маторин там были... Маторин. И он же достаивал вахту. Не это ли связь? В чем? Друзья, живут в одной каюте. Но ведь Маторин и доложил вахтенному штурману, что Левашова нет. Буксир? Буксир, на который так прилежно указывал Измайлов? Но и там был с Маториным вместе; тут уж какое-то пристрастие предсудкома чувствуется... А что же, что еще? Да, говорили, он влюблен в Алферову. Это скорее всего первая любовь у парня, и ему, кажется, несладко. Так. Любовь. Первая любовь. От нее не бегают, ее выпрашивают, стоя на коленях...»

Полетаев даже усмехнулся чуть-чуть: анализу мало помогали собственные впечатления молодости. «А Вера? — продолжал думать он. — Вера сказала: «Возьмите его к себе на пароход». Знал ли Щербина? Думал ли об этом, был ли благодарен? Эх, разве в том дело! Он, Полетаев, знал — вот главное, тут все, тут самое важное. А что же было с этими двумя? Совместные рейсы, авария. И ведь разговаривали не раз. Он помнит, как белозубо смеется Левашов — Сергей Левашов. Если бы тогда в Петропавловске навалились на танкер, дело могло бы кончиться судом. Определенно могло бы... И он, капитан, даже решил, что все возьмет на себя — неправильно выбранная якорная стоянка. Но это «если бы». А так, по существу? Нет, не поставишь себя сейчас на их место, не решишь ничего. Поздно.

И он еще больше раздосадовался на себя, больше, чем вернувшись с прогулки на повернутый другим бортом к причалу пароход. Ушло то ночное чувство, когда он вдруг ощутил себя по-новому — гораздо более сильным. Теперь его наполняла только твердая расчетливость, какая приходила в самые сложные минуты жизни, хотя сложного, собственно, сейчас ничего не было. Просто Жогов и Левашов в эту минуту перестали существовать для него как личности, люди с тысячами причин, заставлявших их поступать так или иначе. Они являлись просто матросами, которым надлежало находиться на борту и которых теперь не было. И он сказал консулу, четко произнося слова:

— Вы спросили, кто эти ребята. Ничего особенного за ними раньше не примечалось. Но сейчас их исчезновение я вынужден юридически квалифицировать как попытку изменить Родине. И в качестве лица, ответственного за экипаж и судно, прошу вас немедленно принять меры к их розыску и скорейшему возвращению.

— Решительно! — отметил консул, помолчав. Он приложил палец к губам, и брови его задумчиво поползли кверху. — Решительно сказано. Я согласен с вами, капитан. Но тут есть маленькая деталь...

— Какая?

— Среди наших союзников могут найтись такие, что подучат этих молодцов просить политического убежища. Или они, черт бы их забрал, сами задумали такое. И им пойдут навстречу.

— А как же измена, бегство за границу? Преступление должно быть наказано. На то есть наш закон.

— Наш! — Брови консула возвратились на свое обычное место. — Наш закон здесь не действует. Тут охотно сделают вид, что в бегстве нет никакого преступления. Их бы еще остановила кража: скажем, если бы беглецы прихватили с собой что-нибудь с судна — ценности там какие-нибудь или что. Тогда бы сказали: да, это преступление, наказывайте, как там по вашим законам...

— Понимаю. — Полетаев кивнул, мрачнея. — Я распоряжусь, чтобы проверили.

— Да, пожалуй. На всякий случай. А я пойду перезвонюсь кое с кем по телефону.

Консул говорил спокойно, неторопливо и так же неторопливо вышел из капитанской каюты, но в иллюминатор Полетаев увидел его другим — он почти бежал, огибая склад, ступая в лужи; полы его расстегнутого плаща разлетались, будто крылья. И Полетаев понял, что консулу тоже несладко, может быть, труднее, чем ему, капитану. Он наверняка уже тридцать раз проклял и тот прием, где они встретились, и ту минуту, когда предложил совершить совместную прогулку. Ему, консулу, куда лучше было бы сидеть сейчас у себя в кабинете, ждать донесений от посланного в Калэму помощника и вообще не знать, не видеть в глаза невезучего капитана «Гюго», словно бы специально выделенного судьбой испытать все крайности, от разлома судна до бегства — двух! — матросов в чужую, капиталистическую страну.

Полетаеву то и дело докладывали результаты осмотра всех мест, откуда могло исчезнуть что-нибудь стоящее.

Через некоторое время консул воротился с причала. Спокойно, уселся в кресло, сдвинул на затылок мокрую, потемневшую от дождя шляпу.

— О’кэй. Поговорил. Сначала с местным деятелем. Спросил, не было ли замечено что поблизости...

— Ну?

— Сказали, нет, ничего. Тогда я обратился с заявлением повыше. Вот что у них, у чертей, здорово, так это телефоны! Из этой будки на причале — мигом и куда хочешь, хоть в Вашингтон, хоть самому господу богу... А у вас какие новости?

— Мне доложили, что никакой пропажи не обнаружено. Это частичный, правда, осмотр, сейчас опрашивают команду, но я уверен, что результата никакого не будет. Сейф в порядке, судовая касса цела, и ключ у меня. — Полетаев похлопал себя по карману. — Вряд ли они прихватили посуду из столовой!

— Ну уж вы очень налегаете, Яков Александрович. Я ведь так сказал про кражу, для примера.

Полетаев отметил про себя это первое за сутки обращение по имени и отчеству и подумал, что кривая консульского настроения, видимо, пошла вверх. Собственно, так и должно быть. Судя по всему, он, консул, был абсолютно уверен в американской полиции, в том, что она найдет беглецов. Его заботила только неясная пока с точки зрения его службы возможность водворения их на пароход. А в целом это означало, что все идет к концу для него, консула. Он ведь помашет с причала шляпой и уедет, как только станет не нужен здесь. При желании может даже потом вычеркнуть случившееся из памяти, во всяком случае, тревога на судне не станет для него чем-то таким, что повлияет на его дальнейшую работу в здешних краях, а главное, ему не нужно будет решать потом, почему же все-таки покинули пароход двое матросов и что с ними делать дальше. Это удел его, Полетаева.

И, подумав так, Полетаев, сам того не замечая, встал и заходил по каюте — прямой, с бледным хмурым лицом.

Вот тогда и изрек консул спокойным, с л у ж е б н ы м голосом, развалясь в кресле: «Вы не волнуйтесь, капитан. Обойдется!» Добавил, что похоронные машины придут вовремя, высказал надежду обнаружить беглецов.

И Полетаев подумал, что, может, действительно не стоит слишком беспокоиться? Как консул, как тысячи людей там вон, на берегу, за сизой завесой дождя — в своих домах, конторах, автомобилях. Что им за дело до парохода, странно нареченного именем великого француза! Почему Гюго? Зачем Гюго?

В дверь постучали. Третий помощник Тягин доложил, что согласно опросу команды и проверке никаких пропаж на судне не обнаружено, даже все вещи Жогова, кроме выходного платья, на месте, а Левашов — так тот сбежал в рабочем; матросы, живущие с ним, утверждают, что все в наличности, до последнего галстука.

Кстати, сообщил Тягин, старпом опечатал и рундук Левашова.

— Хорошо. Вы свободны, — сказал Полетаев и, отвернувшись, почувствовал, что помощник не уходит, даже не взялся за ручку двери. — Что у вас еще?

— Я хотел, — потупился Тягин, — мне необходимо доложить... Помните, во Владивостоке к нам следователь приходил? Насчет пропажи НЗ из шлюпки на «Чукотке»?

— Да, помню.

— Ну вот... Он, следователь, искал, кто у нас на берег сходил, в тот день, когда... это самое, НЗ исчез. По приметам выяснял...

— Так что, что?

— У следователя наш радист и Жогов подошли. Похоже были одеты, как тот, что с «Чукотки»... Следователь, правда, сказал, что и на «Каменец-Подольске» тоже несколько подошло, я еще подумал, вроде форма, как все одеваются...

— Говорите яснее!

— Сейчас, сейчас. Понимаете, я рассказал Жогову про следователя. На вахте однажды рассказал, что следователь приходил, искал того, кто на «Чукотке» орудовал. Ну а теперь Жогов сбежал. И я подумал: может, вправду Жогов в эту кражу из шлюпок замешан? И Левашов. Испугались, что разыскивают, и сбежали.

— А почему вы раньше молчали?

— Сам не знаю. Вот недавно наши шлюпки осматривали, и я вспомнил.

Тягин мялся у двери, никак не мог уйти, хотя Полетаев снова сказал, что он свободен. Казалось, третий помощник готов выдержать любое наказание за свое легкомыслие — все лучше, чем уйти раскаявшимся, но непрощенным.

— Ну вот вам, Яков Александрович, и причина. Что-то нехорошее за вашими беглецами.

Это консул сказал, уже когда помощник наконец ушел. Полетаев хотел ответить, что факт, сообщенный Тягиным, нечем подтвердить здесь, в Америке, но не успел. На ходу, вышагивая по каюте, он увидел в иллюминаторе блестящую, как рояль, черную машину возле пакгауза и дальше, на пологом спуске, тоже черный старомодный автобус. Даже на таком далеком расстоянии было видно, как мечутся на лобовом стекле, разгоняя воду, «дворники». Словно автобус торопливо утирал слезы.


Гроб понесли сквозь молчаливую тесноту, люди как бы нехотя расступились, и Полетаеву, поддерживавшему передний угол, показалось, что они не хотят расставаться с Щербиной даже мертвым.

Дальше вышло трудней — в наружном коридоре невозможно было развернуться, да еще приходилось переступать через высокий порог. Красный кумач еле выплыл за стойки второй палубы, в тесное пространство возле причальных свай. Руки, поддерживавшие гроб, путались, плечи сталкивались, и еще хуже стало, когда коридор кончился, — его почти наглухо запирала черная стена паровозного тендера с угрюмо торчащим, чуть поржавелым буфером. И опять Полетаев подумал, что Щербину все держит здесь, не хочет с ним расставаться — даже узость коридора и странный палубный груз, ради установки которого так неистово выполнял свою последнюю работу этот парень.

Уже начался прилив, но «Гюго» еще низко сидел в воде, ниже причала, и никак не выходило приподнять гроб на метр, наверное, ни у кого не хватало роста, но потом каким-то чудом, каким-то неуловимым совместным движением двух десятков рук тяжелую ношу подали кверху, и ее тотчас же, снова непонятно как, не качнув, подхватили другие руки, и кумач воспарил, застыл как бы в невесомости над палубой, теперь уже навсегда расставшись с нею.

Полетаев встал на кнехт, пачкая рукав плаща о тированный, жирный трос, переступил на лесенку, прикрепленную к паровозному тендеру, и, перебрав торопливо ступеньки, перескочил на деревянный, скользкий от пропитавшей его за ночь и утро воды причальный настил. Ему уступили место, и он опять встал впереди, поддерживая острый, давящий книзу угол, и только тогда ощутил, что идет дождь, и лицо его мокро, и губы сами собой ловят пресные капли. И тут же подумал, еще не сделав первого шага, что гроб раскрыт и косые полосы, значит, хлещут по лицу и е г о, и хотя это обычай — нельзя опустить крышку, — но это плохо, нельзя так.

Губы по-прежнему жадно ловили дождевые капли, и казалось, что ничего нельзя сказать, но он все же выдавил низким, изменившимся голосом слово-сигнал, чтобы идти, чтобы всем разом, в ногу. И тотчас, словно разбуженный его капитанской командой, оглушающе заревел пароходный гудок. Сначала хрипло, будто отдувался, выплевывал пар, но это всего мгновение, потом басовый звук мощно набрал силу и, не теряя тона, поплыл, грустью затапливая округу. Полетаев чувствовал, как все его тело содрогается от протяжного звука, как холодеет спина и в ушах колко звенит: он поначалу не понял, отчего это — гудок, и рассердился, потому что не приказывал никому, чтобы был гудок, — распорядился кто-то другой, за него. Но сразу подумал, что хорошо — прощальный гудок, как пароход пароходу, и хотя нет такого обычая, но это хорошо.

Гудок пропел трижды, умолкая на четкие две секунды, и за это время они дошагали до черной машины. Кто-то дал Полетаеву его фуражку, и он машинально взял ее и стоял в раздумье, словно бы соображая, что с ней делать, раз надевать все равно не нужно.

И опять поначалу неясный, неузнаваемый, появился рядом консул, взял за локоть, отвел к углу склада, подальше от столпившихся возле похоронной машины людей.

— Меня только что вызывали к телефону в портовую дежурку, капитан. Представьте себе, они нашлись, ваши матросики. Звонили из полицейского участка Медоу-Хейтс, милях в тридцати отсюда. Они там. Вы уж увольте меня от кладбища. Ладно? Я лучше помчусь туда.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

ЛЕВАШОВ

Сначала они виднелись рядом — две желтые точки с расплывающимися по краям кругами света, и я подумал, что это машина, и загадал, остановится ли она, потому что две предыдущие пролетели, даже не притормозив. Но точки вдруг отошли друг от друга, одна стала отставать. Я даже потер глаза: не мерещится ли? Но потом стал явственно слышен звук, и по ритмичному стрекоту я понял, что приближаются два мотоцикла.

Они подлетели, как гончие, и только что не обнюхивали меня, ослепленного фарами, оглушенного мощными моторами. Я даже сказать ничего толком не мог, хотя у меня все слова были приготовлены в уме, вытвержены, когда я связывал Жогова там, в бетонной трубе, когда карабкался на шоссе по крутой скользкой насыпи. Просто заскок получился. А они, эти полицейские, вертелись возле меня, словно ковбои на лошадях, словно бы загораживая пространство, куда я мог побежать, и что-то орали, прибавляя газу своим «харлеям», и, наверное, не слышали сами себя.

Наконец ближний ко мне мотоцикл грохнул последний раз в завешенный дождем лес и умолк, за ним утих и второй, и, пока еще не начался нормальный разговор, я подумал: откуда они взялись, эти полицейские, такие нужные сейчас? И решил, что, может, счастливая случайность — могло же мне в конце концов повезти, — а скорее, их послал сюда, к насыпи, шофер автобуса, у которого так странно пропали два ночных пассажира.

— Кто вы? — заорал полисмен повыше ростом, покрупнее другого, хотя и тот, в штормовке с капюшоном и большущих очках, выглядел великаном. — Что тут делаете? — В общем что-то в этом роде заорал неразборчиво, наверное, оттого, что был оглушен собственным трескучим мотором.

Не знаю, что со мной произошло, но я им четко все выпалил по-английски, все, что было затвержено в уме. И что мы — два советских матроса, и что наш пароход «Виктор Гюго» стоит в Калэме, и что мы случайно сели не в тот автобус и заехали в эту глушь, а потом мой товарищ заболел, ему сделалось плохо, и — самое главное — я как гражданин союзной с Соединенными Штатами державы — Советского Союза искренне рассчитываю на помощь американской полиции в содействии скорейшему возвращению на судно.

Они с минуту молчали, мотоциклисты, а потом тот, первый, что покрупнее, снова заорал на всю округу:

— Что?

«Идиот, непонятливый идиот!» — обругал я его про себя и повторил все вновь, слово в слово, как на уроке, потому что теперь уже действительно вытвердил свою речь.

— Документы!

Это заорал уже тот, что поменьше, и в ответ ему я только развел руками. Документов у меня никаких не было, я призывал верить на слово.

Они молча, но будто бы совещаясь, некоторое время смотрели друг на друга. Потом я получше разглядел их — без курток и очков они были ничего, славные эти здоровяки; и себя разглядел, какой я предстал перед ними в мутном рассвете, на обочине шоссе, — с непокрытой головой, промокший до нитки, перепачканный рыжей глиной. Конечно, я не очень походил в их представлении на гражданина союзной державы, их можно было понять, мотоциклистов.

— Где второй? — опять громко крикнул полисмен, и я понял, что еще не заслужил их доверия.

— Там, — показал я вниз и, подождав, пока полисмен выберется из седла, поставит машину на подпорку, стал спускаться вниз, стараясь двигаться по как можно более отлогой прямой, хватаясь за траву, чтобы не поскользнуться. — Мой товарищ болен, — добавил я для убедительности, но полисмен не ответил. Я слышал сзади только порывистое дыхание и чавканье тяжелых, крепко подкованных ботинок.

Он все-таки не удержался, блюститель дорожного порядка. Всплеснул руками, как бы собираясь взлететь, и поехал, пачкая глиной зад и спину. Это его разозлило; походка стала такой решительной, когда он поднялся, что я подумал, как бы наша встреча не обернулась плохо. Я помнил, с какой недоверчивостью полисмен оглядывал меня сквозь большие, с толстой окантовкой очки. А тут еще в посветлевшем воздухе бросилась в глаза жоговская шляпа, смятая, в луже, а подальше моя фуражка — черная, похожая на сидящего в траве грача, и я, опасаясь, что полисмен увидит эти следы нашей смертельной борьбы с Жоговым, затараторил, указывая на бетонную трубу:

— Там, вон там он; где посуше, положил.

Полисмен молчал, сердито сопел, и так же сердито чавкали по грязи его высокие, зашнурованные до колен ботинки.

То, что предстало перед нашими глазами, когда мы достигли круглого проема в насыпи, заметно удивило мотоциклиста. Он засопел громче, распрямился, как бы ожидая опасности и готовясь во всеоружии встретить ее. Но что полисмен — я был удивлен куда больше.

Светлый бетон отражал скупое еще освещение утра, и от этого на редкость все хорошо можно было разглядеть: галстук, скрученный в жгут, которым были накрест связаны Федькины руки, мой ремень, новый, желтой свиной кожи, кольцами охвативший ноги, обутые в коричневые штиблеты, тоже новые, с еще не сбитыми каблуками, только грязные теперь, промокшие, — все это было на месте, как тогда, когда я ушел отсюда наверх, на шоссе; вот только тогда Жогов, бежавший с парохода и вроде бы даже убитый мной, еще в темноте, вон там на опушке, и потом оставленный в трубе лежащим ничком, с крепко сомкнутыми веками, этот Жогов теперь сидел на корточках, забравшись повыше на покатый изгиб бетона, подальше от журчащего, уже бурно лившегося ручья, и спокойно, даже испытующе глядел на нас — меня и полисмена, — выставив вперед связанные руки, будто давая им отдохнуть.

— А почему он связан? — спросил полисмен, нарушив наконец долгое, общее молчание.

— Он же болен, я говорил. У него был припадок. Шизофрения.

Я начал для понятливости дергаться, гримасничать, как в конвульсии, дрыгать руками и ногами, надеясь, что полисмен хоть так поймет меня, потому что свой диагноз мнимой Федькиной болезни я излагал по-русски.

— Продал, сука, — тихо сказал Жогов, когда я прекратил гримасничать, и посмотрел на меня — удивительно! — грустно, а не зло, даже равнодушно. — Ни себе, ни другим.

— Молчи, — сказал я. — Лучше молчи.

— А тебе в гробу... лучше. — Он усмехнулся слабо, как бы для самого себя. Потом вскинул голову и фальцетом выкрикнул по-английски: — Врет он! Врет он! Я здоров!

Полисмен посмотрел на него, потом на меня, и я быстро приставил к виску палец, выразительно забуравил им.

— Он опасен, я еле справился с ним.

— О’кэй, — сказал мотоциклист.

— Я требую медицинской помощи, — снова по-английски выкрикнул Жогов. — Я ранен!

За делами я как-то даже забыл о нанесенной мной Федьке ране и теперь увидел, что рубашка у него под смятым, растерзанным воротником красная, но на шее все засохло, шея была темной, как бы запачканной. Полисмен ступил на бетон, наклонился, всматриваясь в затылок, который Жогов в яростной угодливости подставлял ему, и обернулся ко мне:

— Наверху. — Потом Федьке: — О’кэй, наверху! — И вышел из трубы, ступив прямо в пенистый, растекающийся по камням поток.

Он отошел от основания насыпи на травянистый склон и, сложив руки рупором, крикнул своему напарнику — что именно, я не разобрал, только уловил, что речь идет об автомобиле. Другой полисмен тотчас отозвался, сказал, что все в порядке, он уже вызвал, и я вспомнил качающиеся хлысты антенн на мотоциклах — тот, другой, наверное, связался со своим начальством по радио.

— Ну пошли! — сказал мне полисмен и вошел обратно в трубу, опять шлепая по ручью, как бы не замечая его, и, наклонившись, обхватил Жогова за плечи, а потом показал мне взглядом, чтобы я брал за ноги, спутанные ремнем.

— Сволочь! — сказал Федька и брыкнул меня. — Ты еще вспомнишь!

Он и потом брыкался, пока мы волокли его, обходя кругом насыпь. Идти было далеко, а, полисмен пер, как нанятый, я не поспевал за ним и все соображал тревожно, что будет дальше.

Дождь не переставал. Мне уже казалось, что я ступаю просто по воде — до того промокли ботинки и вообще все на мне, и зубы начали стучать, даже быстрая ходьба не согревала.

Так мы протопали, наверное, с полкилометра, пока насыпь не кончилась, и вышли на бетонку. Вдалеке виднелись мотоциклы, фигурка полисмена и еще черный автомобиль. Он подкатил минуты через две, не развернувшись, задом, весело посверкивая стоп-огоньками, ненужными уже в развидневшемся, хоть и хмуром утре.

Это была обычная легковая машина, только из переднего крыла у нее торчала высокая, иглой, антенна и на дверце было написано: «Полис». Водитель в форменной фуражке высунул голову из окна и что-то приветливо сказал моему полисмену, и тот тоже приветливо отозвался, потом изловчился и одной рукой распахнул дверцу, подхватил Федьку и аккуратно задвинул на сиденье. Влез сам, что-то делал, стянув с рук коричневые, намокшие на дожде краги, и наконец позвал меня.

Я сел, закрыл дверцу. И сразу увидел свой ремень. Он валялся, как ненужный, на полу машины, в ногах, и тут же — безжалостно разрезанный ножом на куски галстук, так прочно скреплявший только что руки моего неприятеля.

Машина тронулась и скоро притормозила возле мотоциклистов. Полисмены загалдели, не то прощаясь, не то советуясь, и я понял, что тот, что находился снаружи, останется на шоссе, пока его напарник, сидевший сейчас между мной и Федькой, вернется. Я потом узнал, как его зовут, нашего конвоира, — Мартин; возможно, он был неплохой, даже симпатичный парень. Но когда машина снова тронулась и полисмен холодно, по-деловому взглянул на меня, на его лице не было и тени участия, с каким он слушал меня, когда подлетел на мотоцикле, когда спустился вниз, рассматривал ссадину на Федькиной голове, а потом тащил его, брыкающегося, наверное, с полкилометра по дождю, по скользкой траве. И стало ясно, что сержант Мартин с первого же мгновения нашей встречи ни капельки не доверяет мне.


— Я протестую. Вы не должны нас здесь держать!

— Ненадолго, совсем ненадолго.

Мартин надавил мне на плечо сильной рукой и притворил дверь. Сделал он это спокойно, с видом исполняющего как надо служебный долг, и я решил, что препираться с ним бесполезно. А кого-либо постарше в этой каталажке, в полиции городишка Медоу-Хейтс (я прочел название, когда мы подъезжали), никого постарше Мартина тут пока не было.

Я отошел от двери и сел на крашенный в белое диван, вернее, лавку, тянувшуюся вдоль стены. Жогов, щедро перебинтованный сержантом еще в машине, на ходу, в как бы надетом на голову белом чепце, сидел на другой такой же лавке возле узкого, с решетчатыми рамами окна, опершись локтем на стол, тоже выкрашенный в белое. Все прямо как в больнице!

Электрические часы над дверью показывали четверть шестого утра. Я смотрел на стрелки и пытался представить себе: хватились нас на пароходе или еще нет?

— Эй, — сказал вдруг Жогов, — слышь-ка, давай кончать эту бодягу. Отдаю тебе половину денег, и сматываемся к чертям отсюда. Хочешь — вместе, хочешь — порознь. Идет?

— Нет, не идет! — сказал я.

— Думаешь, они нас накормят и снова посадят в автобус? Уже, поди, трезвонят на судно и в консульство. Ты что, сдрейфил? На полдороге не отступают...

Дверь распахнулась, и вошел Мартин. В руках он держал две белые кружки. Легкий парок поднимался от них, запахло кофе, и я вдруг понял, что зверски хочу есть.

— Ну как? — Сержант показал на белую повязку Жогова.

— О’кэй, — сказал Федька, но как-то деланно, неправдиво.

Сержант ушел. Я взял кружку со стола, стал пить, обжигаясь.

— Мало же тебе, однако, нужно! — заметил с иронией Жогов.

— Сто двадцать семь долларов, до последнего цента, и чтобы ты признался перед всей командой, что сделал подлость — обобрал мертвого. Как мародер.

— С-сво-олочь! — Губы у Федьки дрогнули. — Так ты, значит, вот зачем тут! Гонишься за мной, сука, всю дорогу гонишься! — Он вскочил, выбрался из-за стола, только держался за него, словно боясь упасть. — Чистенький, значит... за справедливость! А что меня чуть было не прикончил, не помнишь? А если бы вышло — камешком-то? А?

Я быстро поставил кружку на лавку и подался вперед. Надо было изготовиться: Федька, изменившийся в лице, вытянувший вперед руки с маленькими цепкими пальцами, шел на меня.

— Задушу! — хрипел он. — Соб-бака... Ни себе, ни другим!

— Стой, — сказал я и потом громче: — Еще шаг — и получишь!

Даже сам не знаю, как дальше получилось. Я ведь совсем забыл про его же, Федькину, финку, а она была у меня в узком карманчике, который нашит обычно возле колена на джинсах; я сунул ее туда, когда проделывал дырку в ремне, чтобы связать ему ноги, и потом как-то не выронил. Финка была в ножнах, и даже кнопка на петельке, которая придерживает ручку, расстегнута. Я выхватил финку и направил лезвие вперед:

— Отойди!

Он послушался. Упал на лавку, обхватив забинтованную голову руками, застонал. Потом вскочил, и опять его лицо перекосилось.

— Вот! — крикнул он, грозя кулаком. — Вот ты получишь деньги! Я хотел до Сиэтла добраться, у меня там знакомство наметилось, парень один обещал помочь. А теперь — к чертям, здесь заявлю, попрошу политической защиты, и тогда посмотрим, что ты скажешь. Особенно на пароходе твоем треклятом. Поверят ли еще тебе, что ты чистенький, справедливый! Я ведь и про камешек могу заявить. Рана-то во. — Он ткнул себя рукой в белый бинт. — Рана — это доказательство, а за покушение на убийство знаешь что бывает?

Нож это, что ли? Нож в руке, тускло блестящее лезвие? От него, что ли, уверенность, и легкий туман в голове, и сила? Я встал, поднял руку с финкой и так, будто замахнувшись, двинулся на Жогова. Он сначала даже не понял, что я затеял, но потом испугался — я видел, что испугался, глаза у него забегали.

— Доллары. Положи доллары на стол, все до одного. Или...

Я не понимал, не мог сообразить, что отнимать доллары у Жогова мне нельзя ни в коем случае. Иначе я еще более осложнял свое положение, лишал себя единственного доказательства честного мотива ухода с судна и в какой-то мере обелял Федьку, к тому же израненного, чуть было не убитого мной.

— Выкладывай деньги! Ну! — Я еще раз замахнулся финкой.

— Ладно, ладно, — заторопился Федька, шаря в кармане, где-то под грязным своим макинтошем. — Сейчас...

Он не успел даже выдернуть руку из-за пазухи. Дверь растворилась широко, решительно, и вошли люди, сразу несколько человек, и впереди невысокий, в темной рубахе, и над левым карманом у него сверкала серебряная большая шерифская звезда. Тут же откуда-то из-за его спины появился сержант Мартин и в одно мгновение достиг меня. Я почувствовал, как его лапищи сжали мой локоть, как хрустнул слегка в запястье сустав и в ладони стало пусто — финка перекочевала к полисмену.

Дело принимало худой оборот. Хуже некуда. И тут еще мне стало до крайности стыдно, что нас с Федькой застали во время раздора; стыдно, что мы держимся в чужой стране не так, как подобает. Разозленный, обиженный почти до слез, я двинулся на сержанта, запальчиво заговорил:

— Я протестую! Вы не имеете права вмешиваться в наши дела.

Ответил не Мартин, а тот, невысокий, со звездой на рубашке. Только он быстро сказал и негромко, так, что я не разобрал ни слова, вернее, одно лишь уловил — «гости», а тут еще все засмеялись, захохотали — все эти американцы, что ввалились в такой невыгодный для меня момент в комнату. Потом вперед выступил пожилой дядька, даже просто старик, в шляпе и дождевике. Шея у него была худая, сморщенная, и по ней противно катался кадык, когда он заговорил:

— Шериф каже, в Юнайтед Стейтс навить иноземцы не можуть жартувать з ножами и вбивать один одного.

«Ага, переводчик, — сказал я себе. — Это кстати!» Я был готов теперь говорить и спорить без устали.

— Скажите вашему шерифу, что я уже обращался вот к этому полисмену. — Я показал на Мартина. — Обращался с просьбой вернуть нас на наше судно. Обращался как гражданин союзного с США государства, рассчитывая на понимание и помощь. Но вместо содействия нас задержали. Незаконно! Это может вызвать дипломатические осложнения.

Старик, двигая кадыком, перевел мои слова, и все опять засмеялись, кроме шерифа, тот внимательно разглядывал меня. Что их смешило? Что я, грязный, растерзанный, неизвестно как появившийся в этих местах, грозил дипломатическими осложнениями? «Пусть, — сказал я себе. — Пусть смеются».

— Я требую дать мне возможность связаться по телефону с советским консулом.

Переиначить мои слова на английский дождевик не успел. Федька, до сих пор молчавший, будто притаясь, выскочил из-за моей спины и, как-то рабски поклонившись шерифу забинтованной головой, завопил:

— Я тоже требую, чтобы меня выслушали! Отдельно! Порознь нас должны выслушать...

— Нет! — возразил я. — Вместе, только вместе!

Старик зашептал на ухо шерифу, и тот кивнул, властно поднял руку:

— Ол райт. По одному.

— Я... я первый!

— Нет, — сказал шериф и показал на Жогова. — Он.

Они все вышли, и Федька с ними. Наружный запор на двери звонко щелкнул.

За окном все так же нудно моросил дождь, но на маленькой площади, куда выходила задняя стена полицейского участка, было довольно много народа — в плащах, куртках с поднятыми капюшонами, в резиновых ботинках и сапогах. Видно, привыкли к налетающей с океана долгой, на сутки, мокроте.

Стоявшая неподалеку машина пустила дымок и отъехала, ее место на стоянке тотчас заняла другая. Автомобили звали в дорогу. Я стал дергать решетчатую, поднимающуюся вверх раму окна, но она не поддавалась: как и на двери, снаружи была задвижка.

«А Федька канючит себе американский паспорт, — с бессильной яростью говорил я себе. — Гнет перебинтованную шею перед шерифом и насмехается надо мной. Дерьмо!» Я вспомнил, как мы однажды пошли с ним в город, вечером. Это было в Портленде. Тогда тоже был дождь, тоже несильный, так, моросил помаленьку. Но мы все равно промокли и зашли в бар погреться. Витрину перегораживали голубые неоновые трубки, пахло жареным пап-корном. Федька любил зайти в бар, хоть и не пил ничего, кроме пива. Это у него как у других по магазинам ходить; обязательно старался за время стоянки обойти побольше баров. Сидит мечтательно, словно ему торопиться некуда. Вот и тогда так было — смотрел на меня, вернее, на мое отражение в зеркале за стойкой и говорил тому, отраженному: «Правду, кореш, среди людей не ищи. Бесполезно! Не там она, правда, иначе бы ее ногами потоптали. В тебе она самом сидит, прячется. Вот и разведывай. А найдешь — сумей распорядиться как следует...» А я сказал: «Ты прямо как проповедник. Вроде из тех, из Армии спасения, что здесь, на улицах, по нотам голосят». Он усмехнулся: «Не проповедник я, кореш, а самостоятельный человек». Псих, форменный псих!

Я снова забегал по комнате, подергал дверь. Электрические часы всхлипнули, большая стрелка перескочила на другое деление — было уже без пяти восемь. И тогда я понял, что надежд на незаметное возвращение на судно уже нет никаких. Мне виделся Тягин, третий помощник, свежевыбритый, в фуражке, выходящий на ботдек, поглядывающий на часы: пора готовиться к подъему флага. Не «до места», как всегда, а приспущенного, потому что на судне покойник. Без пяти восемь, и Тягин, конечно, уже засвистел в свисток, подзывая меня, вахтенного, а я здесь, в этом чертовом Медоу-Хейтс... Спросит у Маторина, что да как, — и все... Дезертир, невозвращенец.

И похороны. Я не мог себе простить, что теперь уже ни за что не поспею на похороны, они ведь назначены на полдень.

Прислонился спиной к двери, стал бить в нее каблуками. При каждом ударе подсохшая грязь комками обваливалась с ботинок.

Бум! Бу-ум! Б-бу-ум!

Сержант Мартин щелкнул задвижкой, погрозил пальцем в щель:

— Там доктор. Вашего друга перевязывают.

— Он мне не друг, и мне плевать на его перевязки! Выпустите отсюда! — Я уже просто не знал, что мне кричать, что делать. Подумал даже, не высадить ли оконное стекло. Но рама была в частую решетку, не пролезешь...

Потом я узнал, почему меня так долго держали взаперти. Действительно, ждали врача. Тот пришел, промыл Федьке рану, перевязал, но главное было не в этом. Оказывается, та насыпь, с которой я ночью столкнул Жогова, и шоссе служили границей какого-то важного объекта, вернее, обозначали подступы к нему, и на склоне — том; промокшем, с клочковатой травой, где я свалил Федьку камнем, — стояли столбы с вывесками: «ОХРАНЯЕМАЯ ЗОНА. ДВИЖЕНИЕ ВГЛУБЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ». А дальше, в лесу, даже тянулась колючая проволока. Но я никаких столбов не заметил — темно было, а может, их закрывали кусты. Одним словом, хоть мы и не переступали запретной границы, но находиться нам под насыпью было совершенно ни к чему. Да еще иностранцам. Это вот и взволновало шерифа больше, чем наше появление в доме, где он был главным.

Мартин, конечно, доложил, в каком месте нас встретил и что было потом. Но кто мог поручиться, что из ночного автобуса исчезли не мы, а совсем другие люди? А если это были мы, то что мы делали, пока я не вышел на бетонку навстречу полицейским «харлеям»?

На объекте, конечно, существовала военная охрана, но ее попечению подлежала территория начиная с колючей проволоки, а подступы к ней, включая шоссе, были подведомственны полиции, и, стало быть, он, шериф, отвечал за то, что там происходило. Время военное, случись что, ему бы не поздоровилось, хоть и висит у него на груди здоровенная, похожая на царский орден звезда. Скорее, даже именно потому, что звезда — символ закона и порядка.

Вот и получалось: я сидел запертый в комнате, а он звонил на объект и даже послал туда кого-то из своих ребят — на мотоцикле или на машине — не знаю.

Военные на объекте меняли себе караулы и через каждые два часа пили кофе. А тут шериф не поймешь что вякает в трубку: какие-то иностранцы появились, нарушение режима и все такое. И парень из Медоу-Хейтс примчался, торчит у ворот, и неизвестно, что с ним делать — хоть и полисмен, а пропуска у нега нет. Стали выяснять: где иностранцы, зачем они тут, на секретной территории? Им говорят: да нет никаких у вас иностранцев, но вы проверьте, не случилось ли что за ночь. А что могло случиться, когда все шло по уставу? Караулы меняли и каждые два часа пили кофе из термосов. Вроде нет, ничего не произошло. Да вот боязно так сразу ответить гонцу-полисмену и тому, со звездой, в трубку. Мялись, опрашивали посты вдоль колючей проволоки, раздумывали.

В общем, так два часа и прошло. А поскольку в это время шериф не ведал, что же происходит в подвластной ему округе, он и не сообщал ничего своему начальству, не знаю, где уж оно находилось в этих орегонских местах — в Портленде или еще где. И хотя нас уже разыскивали, но это по линии федеральной полиции, вернее, Имигрейшн бюро, а мы с Федькой гостили у местной, Медоу-Хейтс, полиции, и федеральная о нас могла узнать лишь по донесению шерифа. А он, служака, детектив, все выяснял, и выяснял молчком. А потом и позвонил — не туда, куда бы ему все же следовало, а прямо в Калэму, где стоял наш «Гюго». Награду, что ли, хотел получить за самостоятельность?

Но все это я узнал потом, много позже, и смог представить себе, как происходило медоу-хейтское следствие. Пока же я сидел взаперти и пришел к выводу, что игра моя с Жоговым проиграна и надо теперь как-то спасаться самому. Под сонное бормотание дождя за окном мне померещилось, что пароход может вообще уйти и я навечно останусь здесь. («На чужбине. Позабыт-позаброшен».)

И вдруг дверь отворилась. Полисмен — какой-то другой, не Мартин — смотрел свирепо, как настоящий тюремщик. Жестом приказал выйти я шел за мной по коридору. В руке у него совсем уж по-тюремному позвякивала связка ключей.

Шериф сидел за большим письменным столом и скорее нервно, чем от избытка уверенности, покачивался в огромном, обтянутом кожей кресле. Я, кстати, тоже оробел, потому что в комнате все выглядело официально, строго, особенно государственный герб на стене, над головой шерифа, прямо зал суда какой-то. Возле окна навытяжку стоял тот переводчик с цыплячьей морщинистой шеей, казалось, готовый огласить приговор, а сзади, в полуметре от меня, словно бы на изготовку — палачом — мой конвоир.

— Вы повинны ответить на ряд запытань.

Наверное, они обо всем уже договорились, потому что шериф молчал, покачиваясь в кресле, говорил переводчик. И, может, оттого, что говорил он по-украински, нисколько не заботясь, понимаю я его или нет, мне стало спокойнее, я даже помолчал немного, специально помолчал перед тем, как сказать, и как можно независимее посмотрел на шерифа, а дотом на герб в виде орла с какими-то латинскими надписями.

— Я не совершил ничего предосудительного против законов этой страны, — и еще помолчал, ожидая, пока старик с цыплячьей шеей нашепчет перевод тому, в кожаном кресле. — Я не нарушал здешних законов и не обязан отвечать ни на какие вопросы. Никто не имеет права меня задерживать.

— Такой порядок, — возразил старик, терпеливо выслушав меня, и опять, не посоветовавшись с шерифом, пояснил: — Инакше не можно.

— Отказываюсь!

Шерифу, наверное, надоело слушать наши переговоры, и он рявкнул что-то, я не понял. Стоявший за моей спиной полисмен тотчас кинулся в угол и уселся, гремя стулом, за столик, на котором стояла пишущая машинка.

— Юр нейм? — Теперь уже он рявкнул, торопливо вставляя под валик зеленую карту.

— Левашов. Сергей Левашов. — Слова как-то сами собой говорились. Я покорно сообщил год своего рождения, род занятий и как называется пароход, на котором прибыл из-за океана, чтобы торчать здесь, в этом идиотском Медоу-Хейтс.

Полисмен с треском вытащил из машинки карту, подбежал с ней к столу шерифа (теперь карта была вставлена в какой-то металлический трафарет с вырезами) и, не спрашивая меня, схватил за руку. Ловким, прямо шулерским движением притиснул мой палец к подушечке с черной краской и быстро ткнул в прорезь трафарета.

Через минуту на зеленой карте, по обеим ее краям, красовались отпечатки всех десяти моих пальцев. Я даже головой покачал не столько от удивления, а, скорее, от восхищения таким редкостным умением.

Шериф, довольный, живее прежнего закачался в кресле. Долго шептал что-то переводчику, ласково, по-отечески поглядывал на меня.

— Вин каже, що ваш приятель не бажает повертаться на шип — как это по-российски? — на пароплав... Да, не бажает... Може, и вы тэж згодны з цим? Адже вы спильно, ну разом утиклы з Калэмы. Шериф разумев, що наши краины — союзники против Гитлера; он захопленный мужностью вашего народа, но, знаете, всякое трапляется...

Я не очень понял, при чем тут восхищение мужеством нашего народа, если мы с Федькой «разом утиклы». Ничего себе вместе; как же, заранее договорились и сухарей в дорогу насушили!

— Чепуха, — сказал я, глядя не на главного полисмена, а на старика украинца. — Вы, скорее всего, давно уехали из нашей страны; еще, я думаю, до революции. Вам, конечно, трудно понять...

Глаза старика неожиданно зло, раздраженно сверкнули.

— А я ничого и не повинен розумиты! Кажный мае свой бизнес. То справа полиции. Я тилыш тлумач!

— Тлумач... тильки... Удобная позиция. Ну что ж, тогда объясните своему шефу как следует то, что я уже говорил его подчиненным, сержанту Мартину, например. Ни с какого парохода мы не убегали, мы были по делу на берегу, случайно сели не в тот автобус. А потом моему спутнику стало плохо. Нервный припадок. Внезапно. Эпилепсия, знаете? Падучая. Шизофрения. Я сам вышел на дорогу просить помощи, я ничего не скрывал.

Старик монотонно перетолковал мой монолог шерифу, выслушал его таинственный шепот и опять монотонно, равнодушно, перекатывая кадык, ответил:

— Доктор сказав, що ваш приятель здоров. Помиркуйте. Американский лоу — как это? — закон може вам допомогаты. Шериф сам того не зробить, але може буты посредником.

Шериф сделал знак полисмену — тому, что снимал отпечатки пальцев. Загрохотала дверь, и в комнате появился Жогов. Грязный макинтош он снял, голова была перебинтована, наверное, тем доктором, что осматривал его; лицо Федьки хранило выражение, как мне показалось, среднее между наглостью и растерянностью, и смотрел он не на меня, а на шерифа — выжидательно, не мигая.

— Вы подтверждаете свое решение? — Это ему без переводчика, по-английски.

— Иес, — сказал, торопясь, Федька и кивнул, будто благодарил шерифа.

Ужасно противно было. И, не ожидая перевода, я сказал тоже по-английски, как мог:

— Наш пароход может уйти в море. У нас там несчастье. Сегодня, сейчас похороны одного матроса.

— Похороны? — Тот, со звездой, привстал в кресле. — Похороны вас волнуют? А ваши собственные дела? Вы ведь чуть не убили человека!

Финка, Федькина финка, которую отобрали у меня, звонко пристукнув рукояткой, легла на стол. Шериф довольно расхохотался, а следом за ним — переводчик и полисмен.

— Замолчите! — крикнул я. — Выслушайте меня, слышите! — И потом, когда стало тихо, прибавил: — У нас свои дела. Они вас не касаются. Но, если вы уж так хотите, я скажу. Скажу! Этот человек, — я показал на Жогова, — этот человек нечист на руку. Он вор!

Не знаю, какой у меня был вид, когда я все это говорил, но старик переводчик мгновенно преобразился, стал серьезным, сгорбился, быстро забормотал. Он успел сказать свое, а вот шерифу ответить времени не осталось.

Было хорошо слышно, что к дому, с той стороны, где шоссе, подъехала машина. Резко хлопнули дверцы, донеслись голоса, в коридоре затопали, и решительно, покорная властному толчку, открылась дверь. Шериф, хмурясь, приподнялся в своем черном покойном кресле.

— Консул Советского Союза! — сказал вошедший привычно, как бы наперед уверенный, что даже не очень громко сказанные эти слова будут услышаны всеми. — У вас здесь случайно (я знал это слово по-английски — «куайт бай чанс» — случайно) оказались два человека с советского парохода «Виктор Гюго». Он скоро уходит в море, и я приехал, чтобы забрать этих людей, доставить на корабль. — Быстрым движением говоривший вынул из кармана какое-то удостоверение и показал шерифу. Стало тихо, так тихо, что было слышно, как шелестит по земле, по листьям клена под окном долгий, все не прекращающийся дождь.

Я оглядел вошедшего. Он был полноват, хотя еще довольно молод, с гладким, лоснящимся от быстрой ходьбы лицом. Плащ на нем был мокрый, хотя он, судя по всему, только что вылез из машины, и шляпа, сдвинутая на затылок, тоже потемнела, края полей слегка оплыли. Сзади консула стоял еще один человек, тоже в плаще, но сухом, и лицо у него было — сразу угадаешь — курносо-русское, широкое.

— М-м, — отозвался шериф, — вы сказали «случайно оказались», но дело обстоит не совсем так... Этот человек, — он показал на белую, забинтованную федькину голову, — этот человек, мистер Жогофф, заявил, что не имеет намерения возвращаться на свой корабль, и я как выполняющий волю американского закона...

— Простите, — перебил консул. — Американский закон тут ни при чем. В данном случае затрагивается Уголовный кодекс РСФСР...

И вот тут с Федькой случился уже настоящий припадок. Он съежился, точно получив удар в живот, завыл, скользя вдоль края обширного шерифова стола.

— Ка-ко-ой Уголовный ко-о-декс! Не вор я, не убий-ца-а! — И все еще скрюченный, вытянул с мольбой руки к старику украинцу: — Переведи ему, батя, начальнику твоему, не могу я сам... Пусть защитит. Дело ведь пришивают, напраслину-у-у!

— Не вор? — закричал я. — А кто украл профсоюзные деньги? Сто двадцать семь долларов. Вот полюбуйтесь!

Я не видел лица консула, не знал, понимает ли он, что я ору, но мне казалось, что мы с ним заодно. Кинулся к Федьке, путаясь в его сопротивляющихся руках, проник за пазуху, и сердце упало на мгновение, когда пальцы ощутили не деньги, а что-то другое... Я вытащил узкий конверт с адресом, написанным на машинке по-английски, и в отчаянии швырнул его на стол, а потом рванулся в другой боковой карман Жогова и, раздирая пиджак, вырвал наконец тонкую пачку, рассыпал зеленые бумажки по столу, начал их считать.

— Десять, тридцать пять, тридцать восемь, сорок девять... Семьдесят шесть... («А вдруг тут больше, вдруг и прикопленные им, хоть на самую малость, что тогда?»)... сто два, сто пятнадцать. Сто двадцать семь! — Собрал опять в пачку, потряс ею перед носом шерифа. — Вот! Ясно? — И повернулся к консулу: — Возьмите.

Нет, он был просто молодцом, консул. Тут же нашелся, хоть у него — я заметил — лоб прямо вспотел весь.

— Вопрос, я думаю, исчерпан, шериф, — сказал он. И нам с Федькой повелительно: — Отправляйтесь в машину. Быстро!

— Нет! Не... — начал было Жогов, но я, как прежде на насыпи, резко толкнул его в плечо, потащил к выходу. И еще тот, другой человек, наш, шел рядом — это мне помогало.

Не знаю, о чем консул еще толковал с шерифом, и со стариком украинцем, и с тем полисменом, что так ловко снимает отпечатки пальцев. Этих людей я уже больше не видел, да и не интересовали они меня.

Мы сели в машину. Пришел консул и велел мне выйти. Влез на заднее сиденье, а потом я снова сел, и получилось совсем как рано утром, когда мы ехали в полицейской машине.

Всю дорогу молчали. Временами консул оборачивался и чуть заметно ухмылялся. Я тоже посмотрел в заднее стекло.

По мокрой, блестящей бетонке метрах в двадцати за машиной мчались два мотоцикла. Они держались, как истребители в паре — один чуть впереди, уступом. Я вгляделся и в первом, головном мотоциклисте узнал сержанта Мартина. Опять капюшон его куртки был поднят, лицо наполовину закрывали большие защитные очки. И пока я смотрел, показалось, что мотоциклисты приблизились к машине и Мартин — вот ведь как! — весело подмигнул мне.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Огородов с Алей шли по дорожке, по мокрому кладбищенскому песку. Все уже потянулись к автобусу, и надо бы идти коротким путем, не так — вдоль каменной невысокой ограды.

Огородов молчал. Слово у него всегда будто приготовленное заранее, а тут молчал. И раньше не мог проронить ни звука — когда гроб поставили у свежей могилы и началось что-то вроде траурного митинга.

Первым говорил Полетаев. Про всенародную войну и про то, как Андрей Щербина в самый трудный час оборонял Москву, а потом сражался в Сталинграде. И еще сказал: здесь, где мы, не рвутся снаряды и бомбы, но Щербина все равно нес службу, как на фронте, и погиб на посту, геройски.

От судового комитета выступил Измайлов, за ним взобрался на земляной отвал Стрельчук. «Щербина главным в перешвартовке был. Если б не он, не миновать аварии... Убытки какие предотвратил!.. А еще он старался время рейсовое сэкономить. Не вышло! Но я предлагаю все равно ударно действовать, наверстать время в память его» — так закончил боцман свое короткое слово.

Последним говорил Маторин. Поддержал боцмана и предложил вывесить в красном уголке портрет Андрея. Пусть, сказал, молодежь, какая есть сейчас и какая еще будет работать на пароходе «Гюго», пусть молодежь смотрит на портрет и равняется.

Потом стали слышны удары — звонко так стучал молоток по гвоздям. Могилу быстро засыпали, навалили самодельных венков с кумачовыми лентами и сверху еще один, большой, что был заказан в похоронной конторе, — золотом слова на нем.

Люди стали расходиться, и электрик увидел, что у могилы остался он один. Тогда-то его и окликнула Алферова, пошла рядом.

Огородову вспомнилось, как утром, когда молнией ударила по судну новость, что исчезли двое, Алевтина прямо набросилась на него: «Слышал?» Он кивнул, а она, собственно, и не спрашивала, твердила не то ему, не то себе: «Не верю! Ерунда какая-то!» Потом беготня, народ опрашивают, велят рундуки проверить. Огородов еще раз Алевтину встретил, ввернул: «Не ерунда, как видишь!»

Но ему самому в пору было Алферовой или еще кому кричать: «Слышал?» Отстоял в почетном карауле и срочно отправился к Маторину. Застал его в каюте, начал расспрашивать, да парень твердил одно, что сам ничего не знает. Видно, уже в сотый раз твердил, начиная с того момента, как докладывал вахтенному, — ни одной подробности, никакого стоящего наблюдения.

— История! — сказал электрик. — Неужто не вернутся?

Тихо сказал, будто на ухо. А Сашка в крик:

— Вместе ведь с Сергеем с жизнью прощались... Разве так бывает?

Огородов понимал парня, а что ответить ему, не знал. Не знал, хоть плачь, может ли человек проявить отвагу и следом подлость. А Сашка снова:

— И... и это когда Щербина... там... лежит! Объясни, ты старый! — Он повалился на койку, загородился подушкой.

Электрик нашел Оцепа, спросил:

— Дружок твой Федька, как думаешь, зачем на берег отправился?

— Хм, — забеспокоился кочегар, — ты слова-то выбирай. Тоже мне, дружок!

— Выбирай не выбирай, а вместе бродяжили, факт!

— Ну бродяжили! И что? Перед тобой сейчас кто — я или человек этот мелкий, Жогов? Глаза-то протри. Помнишь, меня Щербина отбрил однажды в Петропавловске? Когда лез к нему насчет танков. Про одного кореша у них в морской пехоте рассказал, как тот трепался, когда стрелять надо было... Андрей в гробу лежит, а ты треплешься!

Тут еще Рублев присутствовал, решительно сказал:

— Верно, братцы, Андрик бы сейчас самое точное определение дал. В точку бы врезал. Как из пулемета — про сволочь эту, изменника. И пацана увел. Ясно, увел!

— Стой, — сказал Огородов. — Остановись. Увел, может быть. А чем он его сманил, Левашова?

— Может, железную дорогу посулил? — усмехнулся Оцеп. — Вишь, сказал, сколько паровозов в здешних краях на палубу наваливает — мы себе тоже накупим.

Огородов шутки не принял, ушел. Только уверился: неравноправный союз у Левашова с Жоговым, и закоперщиком, конечно, Федька был. Вот только чем он сманил парня? Чем? Найти причину электрик так и не смог.

И, вспомнив все это, он вдруг подумал про шагавшую рядом Алевтину: каково ей-то во всей распрекрасной истории? «У нее особый счет к событиям должен быть, — решил электрик. — Как ни крути, а она, было время, в близкой дружбе с Сережкой состояла...»

Автобус с возвращавшимися с кладбища подкатил к складу, почти к самому пирсу. Шли от него, растянувшись цепочкой, и пароход показался совсем серый под нескончаемым дождем, как мышь. И пустой, будто брошенный, — лебедки не стучат, людей не видно, никто на палубе не работает, хоть и оставался народ на судне, не все поехали хоронить. Только паровозы, надув бока, возвышаются и, почудилось Огородову, сердятся, что вышла заминка, что не везут их куда следует. И льет, льет с неба — прохудилось там, что ли, флага не разберешь, поник совсем...

Дверь своей каюты электрик отворил с единственной надеждой полежать чуток, но увидел — гостья сидит. Пришла первой, без приглашения, не сняв даже, мокрого плаща, и поджидает хозяина, грустно облокотившись на стол.

Опять Алевтина Алферова. Собственной персоной.

— Ну что? — спросил Огородов. — Выкладывай скорее, а то устал я.

— Ничего. Так, — сказала Аля. И, помолчав, прибавила: — А я, знаешь, Реуту согласие дала. Еще прошлым рейсом, когда в Ванкувере стояли.

— Черт бы вас всех побрал! — Огородов хотел это про себя подумать, но у него получилось вслух, и он даже повторил: — Черт бы вас всех побрал! Зачем ты мне это говоришь? Я и так знаю.

А она:

— Нет, не знаешь. Я замуж за него выйти согласие дала.

А он опять:

— Ну и черт с тобой! Выходи. Делай как хочешь. Зачем ты мне это с е г о д н я говоришь, с е й ч а с?

И стало как-то очень тихо, точно все звуки исчезли. Огородов сидел на койке, опустив руки на колени. Потом встал, подошел к столу и погладил Алевтину по волосам. Осторожно, еле касаясь.

Она подняла голову и посмотрела на него. И тут Огородов увидел, как из уголков ее глаз, широко открытых, зеленых, медленно выкатываются слезинки. Они катились по щекам, падали ему на руку. Казалось, слезы обжигают кожу. И он сказал шепотом:

— Ладно, что поделать...

А она ухватилась за его руку, крепко, просто сжала и совсем сильно заплакала, всхлипывая, не стыдясь.

Он долго молча стоял возле Алевтины. Снова затихло все. Наверное, потому так явственно и услышал те слова, что донеслись в открытый иллюминатор, а вернее, уловил их смысл, потому что и не слова это, возможно, были, так — шум, выкрики, движения, но Огородов понял, отчего они, что означают. И безжалостно выдернул свою руку, выскочил за дверь.

Бежать было недалеко — каютка электрика прямо у выхода на палубу, да еще после перешвартовки «Гюго» стоял как раз тем бортом к причалу, что ближний к каюте. Вот Огородов и увидел все с первой же минуты, все до мельчайших подробностей: и как легковая машина выкатилась на деревянный настил, вишневого цвета машина, и что бока у нее были заляпаны грязью дальних дорог, и как притарахтели за легковушкой два полицейских на мотоциклах, тоже в грязи все, в промокших куртках, — притарахтели и осадили свои аппараты по краям автомобиля. А потом дверца распахнулась, и вылез какой-то человек в штатском, шофер, что ли, открыл заднюю дверцу, и появился Федька Жогов с забинтованной головой, с макинтошем, перекинутым через руку. Согнувшись, вылез и так остался стоять, голову низко опустил, смотрел исподлобья. Следующим был полноватый человек, можно даже сказать, толстый; он важно держался и вроде весело что-то сказал тому, в штатском, что вылез первым, и Огородов понял, что это консул. Ну а потом обнаружился Сергей Левашов. Где он так перемазался, трудно было даже вообразить. Словно его боцман посылал форпик цементной болтушкой мазать и он только что не из вишневого автомобиля, а из люка выбрался. Оглядел пароход, паровозы на палубе, обвел взором надстройки и вдруг потупился — вроде бы от смущения и застенчивости. Но это секунду всего, мгновение; потом они пошли к трапу — этот в штатском, который за шофера, забинтованный Федька, понурый, ступающий тяжело, толстый консул и Левашов.

Левашов следовал прямой, как на воинском параде. И вот странно, удивился Огородов, он его впервые видел таким. Решил, что оттого и хорошо стало на душе — от легкого Сережкиного вида, от важности консула, оттого, что и Федька обнаружился.

И тогда Огородов вспомнил об Алевтине, брошенной в каюте; вспомнил и кинулся к себе — позвать ее, вытащить на палубу, чтобы и она могла все рассмотреть Будто бы в силах была повториться, как в кино, только на другом сеансе, сцена возвращения.

Прибежал, а в каюте пусто. Словно и не было тут Алевтины, и слез ее, и неожиданного признания.


Калэма быстро исчезла из глаз. Промелькнуло устье Колумбии, остался позади плавучий маяк, возле которого сдали лоцмана, и перед «Гюго» открылся океан.

Погода заметно свежела. Не шторм еще — так, ветер, волнение. Но Стрельчуку хватало. Посидел он на корточках возле паровоза, поглядел и сердито высказался по адресу американской фирмы, которая придумала ловкие крепления — один угольник приварен к палубе, другой — к локомотиву, а посередине талреп — два винта, пропущенных в скобу.

У берега талрепы держали прочно, ничего не скажешь, а тут, видел боцман, при каждом наклоне от качки колеса паровоза то от одного рельса отставали, то от другого. Чуть-чуть отставали, да ведь и качели не сразу ввысь взлетают; только потом, когда разгуляются, — поди удержи!

Стрельчук велел матросам притащить ломы, подкрутить талрепы. Обошли оба состава с носа до кормы, вернулись на бак — и начинай снова: танцуют паровозы на рельсах!

Реут тоже исследовал неприятный факт. Заключил:

— Шплинтов нет на скобах. Качка, вибрация, вот они и раскручиваются. Дели матросов на две бригады, боцман, Будем подвинчивать круглые сутки.

С той минуты Стрельчук костил фирму не переставая:

— Вот химики! Закрепили! Гляди, Микола, дырки вправду есть, а чек нема.

— Может, забыли? — предположил Нарышкин.

— Цыц, умник!.. Фирма химичила, ей в море не идти.

Гроши экономила.

— Сколько тут на железках сэкономишь! — не согласился Никола. — Ясно, забыли. Надо курс менять. Вишь, как мотает уже. А ну как повалит паровоз...

— Ладно каркать, крути!

Но боцман сам с тревогой поглядывал на волны, бежавшие почти вровень с бортом глубоко осевшего, тяжело груженного «Гюго». Собирались сутки сэкономить, да, видно, придется поперек волны идти, чтоб не раскачивать до страшных углов палубных пассажиров...

В штурманской Реут испытующе глядел на барограмму, начавшую медленно сползать вниз. Полетаев тоже посмотрел, потер покрасневшие, усталые глаза, положил циркуль на карту...

— Потерпим еще. Сколько можно потерпим. Начинайте, Вадим Осипович, усиливать крепление палубного груза.

Это было сказано ночью. А с утра, как только развиднелось, боцманская команда принялась за дело. С тех пор целую неделю толком и не ложились.

Начали с носа — уже обдаваемые волной, уже одетые по-штормовому. Через рамы, котлы, тендеры тянули тросы, ставили распорки из бревен. И все равно — ночь не ночь, Стрельчук распахивает двери кают: «Подрыв! Опять гуляет железная дорога!»

Уже слышались разговоры — круто к волне идем, поперек надо; бог с ними, с сутками, с экономией. Только океан вдруг всех удивил, остепенился, потянулся гладкими серыми горбами.

Боцман разрешил матросам спать вволю и сам к обеду и ужину не вышел. А проснулся и ахнул: за иллюминатором — чистое молоко, и гудок наверху плачет. Туман!

Поймал матроса с вахты, бежавшего на корму, к счетчику лага, спросил, сбавили ход или нет, и, услышав, что нет пока, закачал в тревоге головой.

— А пролив, — поинтересовался, — далеко?

— Вроде завтра подойдем.

Как его проскочили — Первый Курильский пролив, как не вылетели на камни, ведал один Полетаев. А за мысом Лопатка, уже в Охотском море, туман словно обрезало: солнце, ни облачка. И ветер подул в корму ровный, упругий, как будто в награду за бессонные ночи, точно специально для ускорения хода.

И пошли ясной погодой до самого Приморья, до его крутых, лесистых берегов. Тут бы и отдохнуть на легком деле. Да ведь как опутывали локомотивы, так и распутывать надо; в стальных кружевах их на берег не переправишь! И тогда собрал Маторин комсомольцев и повел наверх, к капитану. А тот пригласил партийцев, членов судкома, и такая теснота создалась у капитана в каюте, что предложили перебраться вниз, в столовую. Но не перебрались. В тесноте — не в обиде, да и недолгое вышло собрание.

Прослушали еще раз, что Маторин предлагал капитану, и не один подумал: молодец парень, не бросал слов на ветер над могилой Андрея Щербины.

— Если, — говорил Сашка, — капитан примет такое решение, что можно паровозы заранее раскрепить, если прогноз погоды позволяет, то мы, комсомольцы, объявляем себе фронтовой аврал и призываем всех, кто свободен от вахты, хоть понемногу нам помогать. Потому что паровозы хоть и в шторм, а неделю крепили, а раскреплять день, чуть больше дня надо. Время стояночное сократим.

Выслушали Маторина и согласились без прений, хотя его слова в душе у многих не могли не вызвать целую бурю чувств. Ведь почти два месяца во Владивостоке не были, и прошлая стоянка получилась еще через больший промежуток, семейные своих жен и детей не видели, считай, полгода. А тут время экономь, не десять, скажем, а пять дней в родном порту стой. И из них два — пожарная вахта, когда ты и свободен, а с борта уйти по уставу не можешь. Одесситам, балтийцам, ребятне бездомной — им что, в кино лишний раз не сходят, не выпьют. А владивостокским каково?

Но такое — в мыслях или накоротке с приятелем, со вздохом. На людях, когда все вместе, личные горести что — ясно ведь, что ось, на которой земной шар вращается, не через дом твой проходит, а где-то в другом месте, поважнее...

Снимали с паровозов, скручивали в мотки ржавые стальные змеи, и рядом с матросом возился кочегар — хоть недолго, а помощь. И шли с двух концов, с носа и с кормы, как бы соревнуясь, двумя партиями. Когда миновали бухту Ольга, предвозвестницу Владивостока, когда на мостике уже похаживал лоцман, из шести паровозов пять стояли чистенькими.

А Маторин разошелся, командует: берись за последний! Огородову даже жалко стало боцмана. Услышал, как Стрельчук бурчал на ходу: «Скоро всякий раз сходки устраивать будем, когда на новый курс ложиться». Это он к тому, понял электрик, что, мол, и так, обычным приказанием старпома да его, боцмана, попечением управились бы с креплениями и вообще нечего-де подменять дисциплину энтузиазмом.

Что ж, рассудил Огородов, может, боцман отчасти и прав; может, и так бы успели, без аврала, нормальным манером. Только не всегда работа людям для прямой и вещественной выгоды нужна!

Вышли на рейд. Вроде шабаш, прибыли, а на рейде судов видимо-невидимо, и все ждут места для разгрузки. Думали, и у «Гюго» такая судьба, ан нет! Двинули, немного постояв, с рейда прямо к двадцать восьмому причалу, почти к самой проходной порта, с кратчайшим выходом на главную улицу города.

Оттого и швартовались лихо. Кое-кого уже отпустили на берег, а те, кто остался, жались к правому борту, обращенному к бухте. И никто — ни боцман, ни механики — не рассортировывал праздную толпу по текущим работам.

А все потому, что шел к «Гюго» через тихий и блестящий Золотой Рог плавучий подъемный кран, и выпала крану честь завершить трудовой аврал — снять паровозы с палубы.

Работа, знали, предстоит ответственная. Тут грузчик особый нужен, даже матросов не приглашали. Да как уйдешь с палубы, когда каждый паровоз тобой вроде вынянчен?

Ферма крана повисла над палубой, перелиновала небо на треугольники, квадраты и решетки, и оттуда, с вышины, свесился блок — стотонный, в рост человека, на десяти тросах.

Медленно идет блок к паровозу. А внизу суета. Стропят паровоз, подводят тросы под раму. Береговые стараются, а пароходные — пуще: дергают, тянут.

Закрепили блок. Орут, чтоб разбегались, а на паровозе — Никола Нарышкин. Шугают его, как прокаженного.

Вздрогнул паровозище. Приподнялся передними колесами-бегунками над фальшивыми палубными рельсами, а потом и задние отпустил, повис в воздухе и ползет все выше, выше — к треугольникам и решеткам.

Ферма тронулась вбок, к причалу, стала снижаться, и паровоз поплыл через борт и повис над землей, над бетоном доброго, близкого к проходной двадцать восьмого причала. Еще чуть — и встанет на настоящие, земные рельсы...

И вдруг увидели, как из паровозной будки выбегает человек. Выбегает и лезет но круглому боку котла к сухопарнику, где укреплен медный свисток. Никакими правилами это не предусмотрено — находиться на паровозе, когда тот застроплен и висит в воздухе; строжайше запрещено, потому что опасно. Но человек лезет, хватаясь за строп, идущий к блоку, и в руке у него красный флаг, вернее, палка с прибитым к ней кумачом, и он втыкает свой самодельный флаг куда-то на сухопарник, и вытягивается во весь рост, и торжествующе машет рукой.

И видят: человек этот Сережка Левашов.

А раньше, когда он только лез по крутому боку котла, из паровозной будки вынырнул еще один нарушитель и тоже поднялся наверх, к блоку. И второй этот — Сашка Маторин.

Стоят на котле, обхватив друг друга за плечи, а крановщик ведет груз дальше, к рельсам — не начинать же все сначала! — и ставит громадину точнехонько, почти не шелохнув, на блестящие полоски, и грузчики тотчас лезут раскреплять стропы, и им легко, потому что есть помощники — Серега с Сашкой. И едва раскрепили, сбросили стропы, как «кукушка», маневровый локомотив, стоявший наготове, боднул черного красавца серии «Е» в буфера, и легкий звон пошел, и красавец покатился вперед, к стрелке, что за пакгаузом, перед выездом на основные пути. С первыми пассажирами покатился, с обнявшимися, как братья, Сашкой и Серегой, и красный флаг у него на сухопарнике гордо полыхал под солнцем.

И тут буксир какой-то загудел. Случайно, наверное, а «кукушка», та специально дала гудок, и все — пароходские и портовики — выдохнули разом:

— Ур-ра-ааа!

Огородову казалось, что он кричит громче всех. Не потому, что голос сильный. Просто вспомнилось, как выгружали танки в Петропавловске, и мороз, и ночь, и желтые снопы света от люстр, и как Андрей Щербина заклеивает языком порванную сигарету. Эта картина надвинулась на нынешнюю, а звук гудков и крики смешались с воспоминаниями — с тем гудком в Калэме, когда выносили гроб — на дождь, на чужбину... «Вот оно как все сплетено, — подумал электрик. — Не развяжешь».


Пока «Гюго» стоял на рейде, пока открывали ему границу, Федора Жогова увезли на катере.

Никто в тот час ничего не знал. Толпились всей командой в коридоре, ожидая, когда выкликнут в красный уголок. А там за столом пограничники, и грудой перед ними мореходные книжки. Требовалось в эти книжки поставить печати о прибытии в порт, чтобы каждый мог законно шагать по владивостокским улицам, ехать себе трамваем и вообще чувствовать себя как дома, как любой гражданин с паспортом и пропиской.

Через красный уголок проходили постепенно, по одному; миновав буфетную, скапливались в столовой. И пока там сидели, ожидая конца формальностей, таможенник выговаривал:

— Вы, товарищи моряки, люди культурные, правила знаете, документы аккуратно заполняете. Чего и сколько за границей куплено. Но что туда некоторые пишут? Вот послушайте: «Клифт — 1, шкары — 1, колеса — 2 пары (одни дамские)...»

Смех в ответ, общее веселье. Один Огородов оставался серьезным. Знал, Оцепа это запись — чья ж еще? Он, электрик, на Сергея Левашова смотрел.

Парень гордый, две недели ходил, работал, а тут, когда открывали границу, сник. Огородов его понимал, он и сам тревожился: мало ли что? Не учел, что пограничников американские Сережкины блуждания не касаются, этим занимается другое ведомство.

Как распустили всех, тотчас отправился наверх, к Тягину. Он помощник, он на вахте, он вроде приятель.

— Давай, — сказал электрик прямо в дверях, — информируй!

Тягин сидел за столом. Развернул креслице и посмотрел с опаской:

— Ишь какой шустрый!

— Ладно, не томи.

— А ты не приставай. Любите вы все приставать. Узнаешь, что надо, когда время придет... — Тягин помолчал и вдруг спросил сам: — А тебе что, собственно, знать охота?

— С Левашова спрос будет? Что Полетаев про все это думает?

— Ну-у! Сам не можешь догадаться? Жогов-то с часовым под дверью сидел всю дорогу, а Левашов работал.

— Левашов честен в калэмской истории. Как стеклышко. Я все знаю. И Полетаев иначе решить не мог.

— Значит, тебя заботит, поддержат ли точку зрения капитана? Могу тебе только сказать... — Тягин встал с вращающегося кресла и подошел к двери, подергал за ручку, проверяя, плотно ли прикрыта. Тихим, хрипловатым голосом продолжил: — Клянись, что не будешь трепаться!

— Только тебе.

— Бумага есть у капитана. От консула. В бумаге официально сказано, что Левашов на Жогова с ножом кидался, доллары пытался отнять и требовал у американцев вернуть его на пароход. С достоинством, написано, и с сознанием долга держал себя парень. Как подобает гражданину Союза Советских Социалистических Республик.

— Консул — лицо ответственное, — сказал Огородов и тоже подергал ручку двери. — Консула должны послушать.

— Должны, — согласился Тягин. — Консул — о-го-го! Но и капитан, скажу тебе, лицо значительное. Особ такой, как Полетаев. Их ведь, знаешь, беглецов...

— Беглец один.

— Ладно, один... Их знаешь, обоих хотели до разбора дела с рейда увезти. Для ясности! Капитан Левашова не отпустил.

Огородову стало досадно, что он не видел, как вели Федьку к трапу, как тот шел. Наверное, заложив руки за спину, в смятении. Сидел две недели в запертой каюте, иллюминатор задраен, желтая лампочка на потолке. А тут — небо, бухта, берег, палуба под ногами, и с каждым шагом все меньше и меньше остается ее, палубы, по которой ты прежде свободно ходил, мог руками махать сколько влезет и на порт, на сутолоку его, на городские дома мог смотреть сколько захочется. Теперь эти, что ведут, с наганами, или другие, такие же, не позволят вольно смотреть на город и на порт, ходить по палубе. Законно не дадут: отвечай! Вычеркнули, словом, Федьку из виктор-гюговских рядов...

А на рейде, когда не осталось и следов от рельсов, приваренных прежде к палубе, и в трюмах пусто, когда вот-вот после ударной разгрузки предстояло идти в новый рейс, выстроили всю команду и объявили капитанский приказ. Говорилось в нем, что матрос второго класса Левашов С. В. за нарушение дисциплины, за то, что покинул судно, хотя и с уважительными намерениями, но никому не доложив, достоин сурового наказания, даже перевода на должность палубного ученика; но капитан учитывает левашовский добросовестный труд и прошлое героическое поведение во время аварии и в палубные ученики не переводит. Просто он, капитан, намеревался произвести Левашова в матросы первого класса, а теперь свое намерение задерживает на неопределенный срок, чтобы матрос Левашов понял и почувствовал, что такое судовая, крепкая и незыблемая, морская, если короче, дисциплина.

И вроде как бы специально для Сережкиной обиды сразу зачитали другой приказ, которым (на освободившуюся жоговскую должность и опустевшую трагически Щербинову) в первый матросский класс возводились Сашка Маторин и Надя Ротова.

И снова пошли и снова замелькали вахты. Уже находились в Японском море, в мглистых его просторах, когда в каюту к Огородову явилась Алевтина Алферова.

— Здравствуй, — сказала. — Давно тебя не видела.

«Ну давно — это слишком, — решил электрик, — только что в столовке вместе ужинали». Но понял, к чему она клонит. Действительно, за время стоянки он ее из поля зрения начисто выпустил. Ремонты там разремонты, и домой, на Первую Речку, отправлялся при каждом удобном моменте. Он и ответил:

— Верно, давненько не виделись. И непонятно мне: отчего же ты снова на судне? На берегу, помню, собиралась застрять.

— А потому не осталась, — ответила Аля, — что рано. Ты газет не читаешь, электрик Огородов. Постановление вышло: чтобы развестись, в суд заявление надо подать. Только суд один, а желающих холостыми стать много. Ждать надо.

— Тебе, положим, суд не нужен. Тебе — в загс.

— Не обо мне речь. Другому человеку прежде развестись надо.

— А на берегу, значит, тебя одну оставить боится? Суд поджидает?

— Ага. Боится. Серьезный он, этот человек. Строгий. Весьма.

Она смотрела на Огородова, а он — на нее. И тут электрик понял, что Алевтина смущена вот этим своим положением — еще не венчанной, но уже не свободной. «Не с большой любви, видно, решение состоялось», — подумал электрик.

Аля заерзала в креслице.

— Знаешь, а Сережа, оказывается, сидит над книгами. Несмотря ни на что...

Тоскливо сказала, будто оправдываясь. Сказала и ждала ответа. Огородов молчал. Неохота ему было разговаривать.

— Левашов, слышишь, занимается, — повторила Аля. — Как мы с ним когда-то... Я пришла, а он в книгу уткнулся. Далеко продвинулся, сам...

— Ну вот и ты подключайся.

— Где уж мне теперь!

Больше они не говорили. Сидели и молчали, как будто собрались лишь затем, чтобы считать, сколько раз в минуту бухнет машина под палубой...

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

«Владивосток, 8 октября 1944 года.

Вы, оказывается, заходили ко мне домой, капитан Полетаев. Командировка у меня была недальняя, в Находку, если бы знала, могла и приехать. Надеюсь, что с последним катером вам успеют доставить это письмо.

Тетя Ася пересказала мне все, что вы говорили ей о Щербине. Какая странная судьба у человека — надо же было погибнуть именно ему! И как обидно, перед своим последним рейсом он был на Первой Речке, у Лизы, и они помирились. Быть может, в этот вот приход во Владивосток официально стали бы мужем и женой...

Поручение ваше я выполнила, деньги Лизе передала. Сначала она не хотела их брать, я долго уговаривала. Потом взяла и расплакалась. И я тоже... Маленький Андрей смотрел на нас из кроватки и смеялся. Он не знал, малыш, что еще нет закона, позволяющего ему носить фамилию Щербина и получать ту сумму денег, которую называют пенсией, — сумму, так необходимую мальчику, чтобы расти здоровым и сильным, и которую конечно же заработал бы отец, будь он жив.

Итак, маленький Андрей по метрике не Щербина, а Боровых. Как будто людям важнее его родство с дедом, ничем не примечательным механиком с портового буксира, а не с отцом, морским пехотинцем, оборонявшим Сталинград.

Я уверена, что когда-нибудь выйдет закон, исключающий подобную нелепицу. Пока же такого закона нет, и я прошу вас, капитан, помочь установить право отцовства Щербины. Возможно, у вас на пароходе есть люди, которым было известно о его отношениях с Лизой, они могли бы их подтвердить.

Так важно, чтобы маленький Андрей рос и знал, что он Щербина, и гордился бы отцом, его биографией.

Кстати, о биографиях. В моей наметилась перемена. Ваш старший помощник решился наконец избавить меня от своей фамилии. Застал перед самым отъездом в Находку, и я подписала заявление в суд о разводе.

Так что теперь уже не Реут,

теперь просто Вера».

Подходили к проливу Лаперуза.

Уже отвернули на восток, огибая гористый Ребун сима, островок, стерегущий вместе с другим, близнецом Рисири, проход между Сахалином и Хоккайдо. В бинокль хорошо просматривались приметные мысы — один обрывистый, белый на вид, и другой, похожий на остров, увенчанный красной маячной башней в знак того, что мыс является северной границей пролива.

«Нисиноторо мисаки», — назвал про себя по-японски этот второй мыс Полетаев и плавно провел биноклем по берегу. За мысом круто поднималась гора свежего зеленого цвета. «Наверное, бамбук, — подумал он. — Тут должны быть бамбуковые заросли...»

И еще он подумал, что почти сто лет назад здесь осторожно, по немереным глубинам шел парусник умного и отважного Невельского, и где-то дальше, за мысом, в глубине залива, тот основал поселение, и туда во время своего сахалинского путешествия приезжал Чехов — на Корсаковский пост. Но теперь городок называется Отомари, а не Корсаков, потому что и Сахалин со времени русско-японской войны называется не Сахалин, а Карафуто, вернее, не весь остров, а отторгнутая «империей восходящего солнца» южная его часть. Чехов этого не успел узнать...

По мостику неслышно двигался степенный, как пожилой врач, второй штурман Клинцов. Брал пеленги по главному компасу и уходил в штурманскую делать прокладку. Судя по тому, что трубка штурмана чуть дымилась, все шло хорошо, и его, Полетаева, помощи и вмешательства не требовалось.

Над мостиком, над сигнальной мачтой кружили большие, сильные чайки. Полетаев взглянул вверх и подумал, раздражаясь, что ему сейчас хотелось бы размышлять не о мысах и пеленгах, а о старых корветах, когда-то бороздивших эти воды; о мудром и смелом Чехове, забравшемся, несмотря на чахотку, на самый край земли; о вечных, как море, чаячьих стаях, без устали летящих за кораблями... Ему были некстати сейчас и пеленги, и пролив, и ждущая впереди, в узкости, скала Нидзо ган, Камень Опасности, и все те заботы, которые вызывало движение судна в сложном для плавания районе.

А все оттого — он понимал, — что не выполнил, не успел выполнить своего намерения, родившегося всего полчаса назад, когда еще не вышел на мостик, не поднял к глазам тяжелый черный бинокль.

Бледное солнце освещало ровную морскую гладь. Тут и там, как предвестники Японии, плыли по течению соломенные циновки. Видимость была хорошей, все шло хорошо, и можно было наверняка выкроить минут десять и сделать, что хотелось. Но он удержался, твердо сказал себе: «Потом».

Судов встречных не было, если не считать двух-трех рыбацких шхун далеко справа, под берегом Хоккайдо. Лишь когда выросли в размерах приметные островки, когда начали отходить влево, к востоку, старшина Богомолов, стоявший на крыле мостика, крикнул резко, как докладывают сигнальщики на боевых кораблях:

— Право двадцать — миноносец!

И Полетаев, вновь поднимая к глазам бинокль, уже не думал ни о своих неосуществленных намерениях, ни о навигационной обстановке в проливе — ни о чем, кроме синего лезвия, которое летело навстречу, вспарывая гладкую, без волн, воду.

Полетаев знал, что пролив открыт для плавания советских судов. Но сложные и неопределенные отношения СССР и Японии могли означать, что он закрыт час назад, и тогда придется поворачивать.

А может, у командира быстро-синего миноносца приказ пропускать суда, но досматривать их. Миноносец — кто его знает? — мог, в конце концов, просто выйти на траверз и пустить торпеду в высокий, ясно различимый, как мишень для новичков, борт «Гюго», а потом, когда спустят шлюпки, поднять сигнал: «Извиняюсь, ошибся...»

Полетаев оторвал от лица окуляры и оглядел мостик, словно хотел увериться, что все люди, находящиеся здесь, знают то, о чем он думал, и готовы выполнять его команды.

На правом крыле старшина Богомолов в туго перетянутой ремнем шинели, откинувшись назад, цепко смотрел в бинокль. Слева, навалившись грудью на деревянный обвес и вытянув по-гусиному шею, стоял второй помощник Клинцов, а дальше, за возвышением, виднелась фигура вахтенного матроса Нарышкина. Матрос был высок ростом, ему не надо было вытягиваться, чтобы смотреть вперед, как Клинцову, но он, к удивлению Полетаева, смотрел вовсе не вперед, а на него, капитана, приоткрыв недоуменно рот.

«Нелепо, — подумал Полетаев, еще глядя в сторону матроса. — И этот непонимающий вид и миноносец. Когда нелепо, трудно решать».

— Нарышкин, — приказал он, — вызовите помощника по военной части. Быстро!

Матрос не успел ступить на трап — дорогу ему загородила подтянутая фигура Реута. Старпом был в кителе, словно бы собирался присутствовать наверху недолго. Зато шедшего за ним лейтенанта Зотикова плотно обливала черная шинель с желтыми капельками пуговиц, сверкали новые погоны и «краб» на фуражке. Пришедшие секунду смотрели на Полетаева, а затем, расценив его молчание как разрешение действовать самостоятельно, разошлись.

Лейтенант без церемоний взял у Богомолова бинокль, а Реут встал рядом со вторым помощником с таким видом, будто давно ожидал появления миноносца. Нарышкин смотрел теперь на него, на старшего помощника.

— Не сыграть ли тревогу, Яков Александрович? — громко спросил Зотиков, отставив бинокль и выражая своим красным обветренным лицом готовность выполнить любое приказание капитана.

Полетаеву лейтенант нужен был на всякий случай, но тот задал вопрос не только с готовностью, но и с нескрываемым желанием объявить тревогу, тотчас послать своих подчиненных к «эрликонам», к орудию, и это не понравилось Полетаеву. Он жестко оборвал офицера:

— Нет!

Миноносец меж тем был уже виден в главных подробностях невооруженным глазом, на узком носу вырисовывались втянутые в клюзы якоря, орудийная башня, этажи мостиков за ней и тонкая, немного короткая с виду мачта. Было ясно, что, если идти и дальше встречным курсом, не отворачивать, столкнешься нос к носу, а если поздно свернешь — тебя протаранят.

— Демонстрация силы! — громко крикнул лейтенант, уже не отнимая бинокля, и Полетаев заметил, как Реут недовольно покосился на офицера, а Нарышкин беззвучно рассмеялся, словно бы на шутку. Потом Реут обернулся, и Полетаев кивнул ему:

— Да... Пора. Прикажите левее тридцать.

Нос «Гюго» начал заметно уваливаться, но в первые минуты казалось, что миноносец все равно идет навстречу. И только когда стали различимы люди-точки на мостике корабля, стало ясно, что тот пройдет стороной.

— Сигнал на встречном! — зычно доложил Богомолов, и все, у кого были в руках бинокли, дружно подняли их к глазам.

Реут, не дожидаясь, пока развернут большую и тяжелую книгу международного свода сигналов, приказал поднять позывные. Он был прав: миноносец интересовался названием и государственной принадлежностью идущего ему навстречу судна.

Цепочка больших флагов сумятицей красного, желтого, белого, черного цветов полыхнула над головами, туго запела на ветру. Напуганные чайки отпрянули, стали отставать к корме, где, повторяя поворот, плавно изгибался пенистый след пароходного винта.

Но это было излишне — позывные. С японского корабля наверняка был виден советский флаг на мачте, а если поравняться с «Гюго», так обнаружится и еще один — большущий, нарисованный на борту.

Излишне, а надо. Военный корабль просит. Пока еще просит, а не требует. Впрочем, как в таких случаях отличить просьбу от приказа? Полетаев в бинокль хорошо различал офицеров на мостике — низкорослых, в фуражках с белыми чехлами. Миноносец рисовался в три четверти, за надстройкой открылись торпедные аппараты, и их строенные трубы медленно ползли к борту, как бы готовясь к встрече с «Гюго». На мачте дернулся, пошел вверх полосатый вымпел — японцы подтверждали, что позывные приняты, разобраны.

— Они сыграли боевую тревогу, Яков Александрович!

Крик лейтенанта словно толкнул Полетаева под руку, он бесполезно полоснул биноклем по темно-синей палубе миноносца, а потом, сдерживаясь, сердясь на Зотикова за неуместные нотки радости, которые слышались в его возгласе, разглядел, как по трапам бегут низкорослые японские матросы в гетрах. Торпедные аппараты совсем уже повернулись, торчали поперек палубы миноносца, и следом за ними, торопясь, стало разворачиваться носовое орудие.

«Пролив стерегут как свою прибрежную зону. Случалось, досматривали советские суда... Но мы не в состоянии войны, они, японцы, сражаются с американцами, с какой же стати эти устрашающие маневры?» И тотчас, будто бы параллельно, потекла мысль о том, что он, капитан, стоит с биноклем в руках, прижав окуляры к глазницам, и молчит, а на миноносце сыграли боевую тревогу, и торпедные аппараты целятся вовсю, и носовое орудие тоже.

«Так, так», — говорил он себе, еще больше затягивая, намеренно продлевая собственное молчание, хотя и видел, что носовой бурун перед миноносцем опал: корабль сильно сбавил ход.

Полетаев отнял бинокль от глаз и обнаружил, что все на мостике, за исключением Реута, привалившегося, заложив руки в карманы, к деревянному обвесу, смотрят на него, капитана. Только Реут смотрел на японский корабль. И тогда Полетаев произнес громко и властно, как бы отметая все происходящее — и миноносец, и нетерпеливое ожидание стоящих на мостике, и даже собственные мысли о войне, досмотрах, торпедах и орудиях:

— Вахтенный помощник, почему не следите за местом? Сколько до Камня Опасности? Глубину прошу проверять каждые пять минут!

И то ли оттого, что Клинцов кинулся к пеленгатору, завозился там, а потом пробежал к трапу, стуча сапогами, или потому, что команда относилась только к движению судна, никак не касалась идущего рядом миноносца, и все другие задвигались. А Полетаев так же спокойно приказал:

— Лейтенант, распорядитесь, чтобы расчет кормового орудия был на месте. Но на банкет не выходить!

Ответное «Есть!» пулей долетело до Полетаева, и он подумал опять, что Зотикову, окончившему училище и отправленному не на фронт, как большинство его однокашников, не на Балтику, Север или Черное море, а на «скучный торгаш», как он говорил, — ему, артиллеристу, явно хотелось иного исхода встречи с чужим кораблем, чем капитану. Лейтенант горел желанием драться, командовать, кричать в телефон: «Прицел... целик... бронебойным... выстрел!» Через секунду офицер уже стоял у аппарата и закрывая ладонью микрофон трубки, заговорил, возбужденно озираясь.

Полетаева он больше не интересовал. Все его внимание было поглощено цветными флажками, всплывшими на мачте миноносца. Не ожидая команды, Богомолов стал листать свод сигналов, но зря: дублируя флаги, с миноносца тревожно замигал прожектор.

— Требуют сбавить ход.

Это сказал Реут. Он по-прежнему стоял, привалившись к обвесу, руки в карманах, нисколько не продрогший в своем кителе. Но тут, после сказанного, его худое, легкое тело отклеилось от деревянной отгородки, нога сделала шаг к тумбе машинного телеграфа.

— Ход не сбавлять! — приказал Полетаев, почувствовав вдруг в движениях старшего помощника явное желание благоразумно (этого не отнимешь у такого решения) подчиниться чужому приказу.

— Почему? — скорее возражая, чем стараясь получить ответ, произнес Реут. — Они же не останавливают. Хотят поговорить. Им неловко на встречном курсе. — И, помолчав, добавил: — Не стоит дразнить.

Полетаев не ответил. Хотел поднести к глазам, бинокль, но передумал: миноносец шел уже напротив, на траверзе, и на нем, ярко и холодно освещенном солнцем, было все видно простым глазом: и бегущие по трапам матросы, и офицеры на мостике, и стволы пулеметов, торчащие косо к небу.

Снова слепо, против солнца замигал японский прожектор. Полетаев, угадав фразу по первым словам, не дожидаясь подсказки Реута, приказал:

— Сигнальщик, ответьте кораблю флажным сигналом: «Следую в Канаду», — и тише, словно бы оправдываясь, добавил: — Требуют назвать груз... Обойдутся, по ржавому борту видно, что пустые.

Богомолов возился долго. Миноносец начал отставать, когда вспыхнула наконец на фалах празднично-говорливая лестница флагов. Реут недоверчиво поглядел на них и уткнулся в сигнальную книгу.

«А все же он не дрейфит, — подумал вдруг Полетаев о старшем помощнике как о постороннем и удивился этому. — Спокоен, деловит. И так хочет быть капитаном... Может, в самом деле ему пора?»

— Товарищ капитан, разрешите вывести орудийную прислугу на кормовой банкет! — донесся до Полетаева голос лейтенанта. — Уж больно хороша у нас позиция! Можно?

— Отставить! Вахтенный помощник, как глубина?

— Сто восемнадцать метров.

— Спустить сигнал.

— Есть!

Полетаев приказал убрать флаги наверняка раньше времени и посмотрел в бинокль. На миноносце вымпел свода еще не дошел до места, сигнал разбирали. Но он подумал, что правильно приказал, это тоже входило в его план действий, собственно, даже не в план — его не было, — а в сцепленные логикой и интуицией действия, итогом которых и должно было стать полное достоинства и независимости движение «Гюго» под прицелом японских орудий и торпедных аппаратов.

И еще он подумал, что спектакль подходят к концу, потому что миноносец отстает все дальше, закутывается в дымку, сливается во мгле с островком Ресаро.

То, что, погрозив, корабль уходит, означало, что войны с Японией нет. Но происшедшее говорило о том, что она вполне возможна.

«Успеет, настреляется наш лейтенант», — сказал себе Полетаев, словно бы предсказывая недалекую войну где-то здесь, в этих водах, на островах, и одновременно оправдываясь перед начальником военной команды за свои старания ничем не спровоцировать конфликт с миноносцем.

Отошел к переднему обвесу мостика и уж больше не оглядывался. Слева, милях в двух, проплыла голая, лишенная растительности скала Нидзо — Камень Опасности, и это означало, что скоро самое узкое место пролива будет пройдено.

Полетаев спустился в штурманскую и, вдыхая сладковатый запах, оставленный трубкой Клинцова, внимательно просмотрел прокладку. Получалось, как в лоции: в середине пролива восточное течение прибавило «Гюго» почти пять узлов хода.

Собственно, можно было и отдохнуть, присесть, вытянуть затекшие от долгого стояния ноги, но Полетаев все же вышел на мостик и проторчал там еще битых два часа, пока на голых утесах с зубчатыми вершинами не открылся маяк Анива и навстречу пароходу не пошла крутая и валкая зыбь Охотского моря. Реут с тех пор, как исчез миноносец, наверху не появлялся, а звать его не хотелось. Да и самому ему, Полетаеву, требовалось довести до конца начатое, подтвердить (кому вот только?), что весь день главным для него было плавание через пролив. Требовалось доказать, что не зря утром было решено насчет одного намерения: «Потом».

Намерение было неспешное, вполне отодвигаемое, скажем, на завтра. Он понимал это с самого начала и, когда спускался в каюту уже с явным желанием дать себе отдых, слегка гордился собой не за то, что отложил намеченное, а за то, что вовремя расчетливым усилием воли отстал в мыслях от причины, вызвавшей его, — от письма, лежавшего в ящике стола.

«Впрочем, нет, — сказал он себе, — не сам все сделал, мне помогли. Японский миноносец».

Он принялся размышлять дальше, и у него получилось, что письмо Веры, не имевшее к нему, Полетаеву, особого отношения, полное сострадания к другим людям, все равно взволновало его лично, означало многое в его судьбе. Уже прошло немало времени, как он впервые прочел письмо, но до сих пор приходилось удерживать себя, чтобы не повторять мысленно строчку за строчкой, не радоваться без конца, что вдруг заполнилась пустота в душе, которую он ощущал полтора года. Забылось и то горькое разочарование, которое он испытал, когда пришел в домик на сопке и не застал Веру. Последние два слова письма — «просто Вера» — оборачивали все по-иному. Как будто он застал ее и говорил с ней, а после рейса снова придет и будет опять говорить, и она все поймет и все простит.

Ему вдруг стало понятно, почему он оттягивал с утра выполнение своего намерения, что дело совсем не во встреченном миноносце. Просто радость его переплеталась с горестным чувством, с той грустью, которой было полно письмо Веры, и их никак нельзя было разделить. Но тянуть больше нельзя, неразумно, и он велел вахтенному вызвать к нему Маторина.

— Помнится, в Калэме вы предлагали повесить в красном уголке портрет Щербины. Вот возьмите. — Полетаев торопливым движением, будто смущаясь немного, вытянул из ящика картон. — Фотография была с мореходной книжки, а делают увеличение скверно... Но хоть такой...

Маторин недоверчиво разглядывал портрет. Лицо его, слегка опухшее (наверное, разбудили, спал перед вахтой), с узкими щелками глаз еще хранило возбуждение от быстрого одевания, бега по трапам, стука в дверь капитанской каюты, настороженного ожидания: зачем вызвали?

— Не-е-ет, товарищ капитан, — наконец сказал он, как будто не разжимая губ. — У нас лучше есть. Я знаю, вы на рынке заказывали. Да? Там хромой этот, спекулянт. Только деньги дерет. Мы с Левашовым на Пушкинской нашли мастерскую. И карточка была хорошая — в форме. Цена тоже скажу — блок сигарет отдали... Можно, я сбегаю?

Он вернулся скоро, прямо с порога протянул такого же размера, как и у Полетаева, картон, прикрытый папиросной бумагой.

— Девчонка молоденькая на Пушкинской подрисовывает здорово... Во... Поглядите.

Из овала, слегка тесного крылатому флотскому воротнику, на Полетаева смело глянули черные глаза. В них было что-то непокорное, вызывающее, однако это ощущение пропадало, стоило лишь передвинуть линию зрения, мысленно соединить остроту зрачков с бегущим вкось краем бескозырки, с надписью на ленточке «Тихоокеанский флот», а потом и объять сразу это лицо с дрогнувшими в усмешке перед самым щелчком затвора узкими губами. Ретушер, конечно, поработал. Полетаеву показалось, что контур лица должен быть более круглым, таким он помнился ему, но, к счастью, кисть, привыкшая услужливо лгать, сильнее всего задержалась на полосках тельняшки, на звездочке, венчавшей бескозырку, — в целом все осталось похожим.

— Огородов карточку достал, — приговаривал Маторин, пока шло рассматривание портрета. — Довоенная еще. Девять на двенадцать — вот что важно. На мореходке моменталка, там никто на себя похожим не выходит, даром что документ.

— Да. Похож, — согласился Полетаев. — Остановимся на этом.

Он передал картон матросу и подумал с обиженным разочарованием: куда же ему деть портрет, который заказывал он сам?

На другое утро, спустившись к завтраку, увидел фотографию Щербины на месте — в лакированной рамке, под стеклом, плотно, навсегда привинченной маленькими шурупами к переборке красного уголка. И когда отправился дальше, в кают-компанию, вдруг подумал, что оставшийся у него в столе портрет Щербины он отдаст Лизе.

«Мы пойдем на Первую Речку, — сказал себе Полетаев, — вместе с Верой. Она не откажется; это у нас с ней о б щ е е, наше давнее с ней...»

Заметил, что рядом, над белой скатертью, тонкие, суховатые пальцы Реута намазывают масло на хлеб, и усмехнулся внутренне: вот бы знал старший помощник, о чем он думает сейчас, что решил, к чему пришел, вот бы знал!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

— Не угостите ли сигареткой американской, ароматической?

Голос был хриплый, простуженный. Небритое лицо наклонилось к Левашову, выжидало. Он протянул пачку. Просивший вынул из нее сразу две сигареты — одна застряла во рту, другая воткнулась под треух — про запас.

— Друзьям тоже хочется...

Пачка лишилась еще десятка, наверное, сигарет, но что-то оставалось.

— И вы берите, — сказал Левашов лебедчику, сидевшему поодаль. — У меня есть, я принесу.

— Да нет уж, благодарю, — ответил тот и вытащил из-за борта ватника кисет с махоркой. — Огонька бы только.

— А как насчет еще одной пачки? — спросил парень, первым попросивший закурить. — Может, осуществите?

— Кончай, — оборвал его лебедчик и наклонился к огню спички.

Он был рослый, крупный, и лицо его казалось Левашову до странности не подходящим и к его роли бригадира на трюме и к простому ватнику, низкий воротник которого прикрывал широкий, явно нездешний шарф. Догорая, спичка осветила прямой, аккуратный нос, решительные разбеги морщин к уголкам умного, чуть скорбного рта.

— Чего стоишь! — прикрикнули из темноты на любителя сигарет. — Варево где?

— Сию минуту-с! Мигом-с, пока вино из погреба несут! — И треух, шутовски подпрыгивая, прошмыгнул за лебедку.

Левашов знал, как это делают: в ведро кладут рис, просыпавшийся из мешков, ставят ведро под лебедку и в него опускают резиновую трубку, надетую на сливной краник цилиндра; когда лебедка работает, пар струей бьет в ведро, готовит кулеш. Технология простая, и пар всегда есть, было бы в трюмах съестное. А на «Гюго» было. Все, что от надстройки к корме, — мука, спереди — сахар и рис.

— Ну как?

— Не готово-с еще-с!

— Хватит балаганить! — оборвал лебедчик и поудобнее привалился к теплому, как печь, боку парового цилиндра.

Тень от мачты густо ложилась на то место, где он сидел, цигарка догорала, почти не вспыхивала, да еще шапка была низко надвинута — Левашов совсем не различал его глаз, казалось, этот человек заснул. Что ж, самое время — машины, в кузова которых принимали груз, все не шли.

Ярко освещенная пропасть трюма уже опустела. Среди мешков, устилавших дно, виднелись проплешины серого настила. Были бы грузовики — сегодня бы ночью закончили.

Утром Левашов слышал, как третий помощник Тягин говорил: «Хорошо бы уйти поскорее отсюда, из этого порта Ванино; реки в окрестности замерзли, вот-вот замерзнет и бухта...» Сейчас, глухой порой ночи, ледовая опасность представлялась особенно близкой. Сквозь сумерки проглядывал холмисто-возвышенный берег, сильно захолодевший воздух, казалось, навсегда стал беззвучным. Лебедки молчали не только на «Гюго», но и на других пароходах, приткнувшихся к неширокому деревянному причалу. Машин все не было.

— Откуда пришел ваш пароход?

И вопрос и внезапно прозвучавший голос удивили Левашова — он полагал, что человек у лебедки спит. У него действительно были сомкнуты веки, но лицо оставалось обычным, несонным, стянутым твердыми мускулами. Руки он уютно спрятал в рукава, навстречу друг другу. Так, зажмурившись, мечтают.

— Из Канады, — сказал Левашов. — В Ванкувере грузились. А что?

— Ванкувер... Пролив Хуан де Фука, белые домики Виктории, а перед входом в гавань высокий мост...

— Вы там были?

— Я?.. Да как сказать. — Лебедчик открыл глаза, вытянул поудобнее ноги. — Скорее всего, не был.

Для нормального человека объяснение получилось слишком путаным, и Левашов рассмеялся.

— В мечтах путешествуете?

— Да нет, реальных впечатлений хватает. Просто услышал ваш выговор, и захотелось побеседовать с земляком. На пароходах много украинцев, сибиряков, дальневосточников. Они говорят иначе. Вы ленинградец?

— М-м... да.

— А где жили?

«Фу черт! — ругнул себя Левашов. — Зачем соврал?.. Аля рассказывала, что ее дом на Литейном проспекте. На проспекте или на улице — как там у них, в Ленинграде, называется?» И сказал негромко:

— На Литейном.

— А где?

— У церкви... церковь там есть.

— А-а, Преображенский собор! — почему-то обрадовался лебедчик. — Не в угловом ли доме, напротив «Росконда»?

— Нет, дальше... А вообще-то я давно жил в Ленинграде, маленьким. Сознательная жизнь шла в Москве.

— Верно, — сказал лебедчик. — Вы на москвича больше похожи. Выговор выдает. Вас не дразнят: «Скажи: «Корова молоко дает»? — Последние слова были произнесены с намеренной заменой «о» на «а».

Левашов опять засмеялся.

— Вы что, филолог?

— Филолог, — подтвердил лебедчик. — Моя специальность литература. Лев Толстой родился в тысяча восемьсот двадцать восьмом году. Аксаков был славянофилом, а Герцен — западником и так далее. — Он засмеялся.

— Откуда же вам про Ванкувер известно?

— А что, это так трудно? Читал лоции...

— Лоции? Вы знаете, что это такое?

— А что же тут удивительного. Когда-то я мог и другое — вести крейсерскую яхту круто к ветру и выигрывать призы...

— Ничего себе диапазон!

— От яхты к этой лебедке? Да, приличный. Даром что лебедка на судне и под боком море. Правда, были в промежутке другие занятия. Здесь я недавно, два месяца всего... Но дорожка началась от яхт. Зимовал на Новой Земле, потом на Диксоне. Оттуда уж в порт Ванино.

Он умолк. Сидел, отвернувшись, смотрел на берег. Там, под косогором, вдруг вспыхнуло, разыгралось желто-оранжевое пламя.

— Что-то горит! — всполошился Левашов.

— Костер, — сказал лебедчик. — Греются. — И вдруг нараспев продекламировал:

Вот вечная волна и вечный блеск огня,

Волна, как пламя, пламя, как волна,

Злой рок волны с огнем схлестнулся вечным...

Левашова еще больше удивил сидящий рядом человек, и он подвинулся к нему, спросил, чьи стихи тот прочитал.

— Виктора Гюго. Их мало кто знает, а они прекрасны.

— И наш пароход называется «Виктор Гюго», — сказал Левашов.

— Да. Потому и вспомнилось.

— Слушайте, но как же вы с полярной зимовки попали сюда, в порт? Не говоря уже о расстоянии, профессии очень разные.

— Профессии... — усмехнулся лебедчик. — Думаете, я был гидрологом или радистом? Моя должность официально именовалась «служитель». Таскал уголь, топил печи, чистил картошку...

— Но вы же, говорите, филолог? Значит, с высшим образованием? Почему же так?

— Э, вы слишком любопытны!

— Возможно. Но разговор начал не я.

— А сколько ваш пароход будет идти до Владивостока? — вдруг переменил тему лебедчик. — По времени сколько?

— Суток двое. Что, собрались уезжать? Или ждете письма? Здесь почта, наверное, только морем ходит, да?

— Нет, — сказал лебедчик, помолчав. — Никуда я не собираюсь и ничего не жду. Ничего!.. — И добавил: — Пожалуй, надо подремать, пока нет грузчиков. А вы бы шли себе в надстройку. Я пришлю кого-нибудь, когда начнем...


Он сказал неправду, Борис Сомборский, — бывший филолог, бывший полярник, а ныне лебедчик в порту Ванино. Он ждал, очень ждал письма и непрерывно думал о том, как уедет наконец на запад. Оттого и не выдержал, заговорил с симпатичным матросом, считавшим стропы с мешками. Но сам же и одернул себя, прекратил разговор. Кто знает, сколько ему еще ждать, а после чужих вопросов, соболезнований невольно начинаешь жалеть себя, и кажется, что нет уже у тебя терпения. А в таком состоянии долго не выдержать.

Когда два месяца назад его сняли с парохода «Вольск» — почти в бреду, с температурой сорок, — ему ни до чего не было дела, а когда стал поправляться, когда огляделся в низком бараке, служившем больницей, и отправил письмо отцу с просьбой помочь уехать, взять к себе, на фронт, — вот тогда не выдержал, пожаловался на судьбу заботливой медсестре. Она и начала причитать, все подсаживалась к кровати, выспрашивала подробности прошлого его житья-бытья. И стало совсем невмоготу. А он уж понял, в какое сложное положение попал, сообразил, что ему теперь нельзя никуда трогаться из Ванина, потому что адрес он указал здешний, и если отец откликнется, пришлет вызов, то бумаги надо ждать только здесь. И получилось, хоть разорвись: выбрался с Диксона, чудом выбрался, тысячи миль прошел на «Вольске», Владивосток рядом — и вот сиди жди, и еще надо есть, где-то работать. Оставалась одна дорога — в порт, в грузчики.

Почти как в апреле 1941 года. Похоже, во всяком случае.

Тогда тоже поначалу все шло хорошо. По крайней мере, он думал, что хорошо; старался так думать. Диссертация ведь была готова. Двести пятьдесят машинописных страниц в коричневой коленкоровой папке — вполне солидный вид. Леля, белокурая Леля, от которой всегда так и веяло разумом ж уверенностью, обещала успех, и он сам надеялся на успех и думал о том, как начнет сезон в яхт-клубе — обязательно надо начать победой в первых же гонках, — и ждал обсуждения диссертации на кафедре, с нетерпением ждал, потому что потом, до защиты, оставалось бы много свободного времени и можно было вдоволь погонять под парусом.

На обсуждении он провалился. И как! Он даже не представлял, что вся кафедра — от заведующего-до будущего его оппонента, до приятелей-аспирантов — так дружно поднимется на дыбы и начнет с презрением топтать двести пятьдесят его аккуратно переписанных на машинке страниц, одетых в коричневый переплет. Чего только не говорили: и что это лишь жалкий набор цитат, и что в диссертации нет ни одной сколь-нибудь стоящей мысли, и что так не занимаются наукой, и что способности не избавляют молодого ученого от упорного труда...

Он шел из университета пешком, через мост. Остановился и невесело подумал, что в такой ситуации лучший выход — сигануть через перила. Как рассказать матери и отцу о случившемся, он не знал: они ведь так верили в него. Но, в конце концов, они родители, должны понять. Хуже обстояло с Лелей, преуспевающей литературной деятельницей, перед ней он д о л ж е н был выглядеть,как всегда, победителем...

Он смотрел вниз, под мост, на темную воду Невы, на плывущие по ней льдины и сожалел, что умеет плавать.

Кто-то взял его за плечо. Он обернулся, никак не мог узнать человека, но потом вспомнил: толкался в яхт-клубе лет пять назад, а потом, говорят, пропал на зимовках, в Арктике. Оказалось, что он, этот человек, Глазов, и теперь собирается на Север, на Новую Землю. Ругал кадровиков, которые никак не могут собрать штат зимовки, где он начальник, и вперемежку интересовался, как Борис, что Борис, по-прежнему ли чемпион, и как у него дела в университете.

Сомборский посмотрел на Неву, на низкие набережные ж подумал: «Я Глазова еле вспомнил, а он про меня все знает, интересуется. Странно... Или не странно?» Потом сказал:

— А я, знаешь, бросил аспирантуру. Не по мне оказалось. Мыслей собственных нет.

— Правильно! — обрадовался Глазов. — Я еще когда раньше тебя видел, удивлялся — черта тебе наука. Тебе бы в моряки с твоей хваткой или в полярники. Давай, слушай, ко мне, на зимовку! Стоящее дело. Должности, правда, приличной не предложу — так, на подсобные работы, но годик осмотришься и наверняка изобретешь квалификацию. Я, брат, тоже с нуля начинал, а теперь, видишь, начальник!

Ах как тогда все здорово показалось: и мгновенно придуманное оставление аспирантуры по собственному желанию, и это предложение — ехать на Новую Землю. Он не думал, что Глазову просто была нужда штатная единица; Глазов казался волшебником-избавителем.

И объяснить друзьям, даже Леле, оказалось просто: стоило лишь сказать, что заседание кафедры перенесли, да он, пожалуй, сейчас не станет дожидаться обсуждения диссертации. Ему хочется совсем другого: увидеть что-то новое, действовать. Начинается новая жизнь, работа, если хотите, романтика наяву — он отправляется в Арктику. В сущности, об этом он думал давно, и вот подоспел подходящий случай, а что будет потом, увидите.

Совершив таким образом сделку с совестью, он рассчитывал, что и с родителями уладит все легко и быстро. Но дома вышло посложней. Состоялся грандиозный скандал со слезами матери и с грохотом дверей под крепкой рукой отца. И в это же время в коридоре зазвонил телефон, Глазов радостно сообщил, что отъезд послезавтра и что брать с собой ничего не нужно, потому что выдадут кучу полярной спецодежды...

Конец апреля и весь май в Архангельске бегали по складам, выбивали нужное, а потом грузили на пароход бочки, тюки, ящики и снова бочки...

Так бывший аспирант оказался в бревенчатом доме с широким простором воды за окнами; сбоку вдалеке тянулись пустынные берега, еще покрытые пятнами снега, а ближе виднелась радиомачта, ребристые будки для метеоприборов и лохматые ездовые собаки, бродившие у самой воды.

Место называлось бухта Каменная, Здесь жили семь человек, и у каждого была своя работа. У Сомборского — таскать в ведрах уголь и топить печи, чистить картошку и еще кормить лохматых собак. Забот хватало на целый день, но он не замечал времени, безропотно выполнял, что велели. И думал, думал, думал... Вот уж действительно идеальное место эта бухта Каменная, чтобы поглядеть на себя со стороны! И многое понять такое, что, наверное, никогда бы не пришло в голову в Ленинграде.

Первое: получил поделом. Нельзя вправду играть своим призванием, наукой, как он играл. И еще он понял, что его ложь насчет сознательно брошенной диссертации знакомые приняли как бы из сострадания. На другой день все знали о его провале, и в глазах многих из блестящего яхтсмена и будущего доцента он превратился в заурядного неудачника. Особенно в глазах белокурой Лели. Она ведь даже не пришла проводить на вокзал...

Странно, теперь он считал, что это и хорошо, что Леля не пришла, вполне хватило ее торопливых объяснений по телефону. Теперь, только теперь он знал, кого бы хотел увидеть на вокзале — Алю Алферову, вот кого. Даже не на вокзале, а там, на мосту, где встретился Глазов. Вот уж кому-кому, а ей, единственной, он все бы мог сказать, как есть. Она ведь, в сущности, знала, что так произойдет, она предупреждала. Но Аля и не стала бы вспоминать, что говорила раньше, взялась бы думать вместе с ним, что же делать, когда все рухнуло. И если бы она была тогда рядом, все бы пошло по-другому.

Он вспоминал Алю утром, и когда топил печи, и когда уходил с лохматыми псами по низкому берегу — до одинокой могилы с белым от соли крестом. Он удивлялся, как менялось все, когда он думал об Але. Собственные горести отступали, и приходила обида, что он все так хорошо чувствует сейчас, а прежде не чувствовал. Он бы написал ей письмо и обо всем рассказал, но письмо из Каменной не пошлешь. Можно было отправить радиограмму, сказать что-то коротко, но он, к стыду своему, не знал ни номера Алиного дома, ни квартиры... Да и где она теперь, будущий штурман дальнего плавания? Может, на практике, летом ведь наверняка полагается практика: набивать матросские мозоли.

Он думал так, и ему становилось еще горше, потому что получалось, что он ко всему и сломал Алину судьбу: она ведь так решительно бросила химфак, ради него бросила, он это понимал.

В общем, выходило одно: надо возвращаться, как можно скорее возвращаться в Ленинград. Спросил об этом Глазова, и тот, сердясь, ответил, что это можно сделать только через год. И прибавил, что не потерпит на зимовке подобных настроений. Нечего было тогда записываться в кадры Главсевморпути!

Но что было делать в июне? В тот день, когда радист выбежал из рубки и закричал: «Война, товарищи, война!» С того дня в Каменной внешне ничего не изменилось, но к Сомборскому пришла и еще одна мысль: «Тебе положено сейчас идти в военкомат, а ты сидишь на краю света и чистишь картошку. Такое стыднее, чем провалиться на обсуждении диссертации».

Он сказал об этом Глазову, и тот рассердился еще сильнее, даже топнул ногой и заявил, что если еще раз услышит подобные разговоры, то примет самые серьезные меры. Какие меры — начальник не пояснил, только кричал на весь бревенчатый дом, на всю бухту Каменную: «Неужели не ясно, что мы теперь не просто зимовка? Неужели не ясно, что и мы теперь на военном положении?»

Но внешне в бухте все было по-прежнему. Разве что у радиста по-другому. Сомборский подолгу сидел в радиорубке и тогда понимал, что зимовка действительно очень нужна: ее сводки погоды, сообщения о ледовой обстановке принимали в штабах флота, на кораблях, они нужны были авиации. Даже конвои, шедшие в Архангельск, слышали Каменную — те самые конвои, которые так интересовали когда-то Сомборского.

И прошел год. А на следующий, в первых числах сентября, в бухту пожаловала и встала на якорь подводная лодка. Прежде тут субмарин не видели, хотя знали, что они ходят у берегов Новой Земли.

Все побросали свои дела, высыпали на берег. Видели, как из высокой рубки вылезали люди, как собрались возле пушки, что-то делали там. Потом они начали стрелять.

Первый снаряд пролетел над «шаврушкой», маленьким самолетом-амфибией, с которого вели ледовую разведку, и разорвался далеко позади, на лысом холме. Второй угодил точно: самолет завалился в воду крылом и вспыхнул. И только тогда зимовщики поняли, что в бухте немецкая подводная лодка.

Глазов и моторист кинулись в дом, выбежали оттуда с винтовками, стали стрелять, но расстояние было велико, да и нужда была совсем в другом: следовало спасать радиорубку. Снаряд попал прямо в домик, и хорошо, что там не было радиста, потому что его бы тогда наверняка убило, а теперь он стоял с лопатой и кидал землю на языки пламени, выбивавшиеся из окна, и Глазов с мотористом принялись ему помогать.

Бухнуло в стороне, там, где был склад, и еще, еще — это рвались бочки с бензином, и кто-то побежал туда, а с подводной лодки уже вели огонь по жилому дому, такому приметному на берегу.

Сомборский выпустил струю из огнетушителя на бревна радиорубки и побежал к щиту, где висел еще один красный цилиндр, и уже хотел ударить бойком о камень, но огнетушитель как будто с силой вырвали у него и одновременно толкнули — он покатился, кувыркаясь, по земле, по камням. Уши заложило, в носу противно щемило от запаха взрывчатки, и ноги не слушались — он никак не мог подняться. Потом все же встал и понял, что это сбило разрывом снаряда, снова угодившего в радиорубку, и домик, куда сбегали сверху провода антенн, уже совсем развалился, его бесполезно спасать. И еще он ощутил странную легкость в правой руке и увидел, что рука облеплена землей и земля мокрая от крови, его крови.

Пальцев он не чувствовал и, чтобы не видеть, что там с ними, втянул руку в рукав ватника и побежал к жилому дому, где тоже пылал огонь и суетились люди — выкидывали в окна, в двери все, что можно было спасти...

— Эй... — сказал ему Глазов, когда подводная лодка скрылась за дальним мысом, а дом уже совсем сгорел. — Эй, Борис, ты ранен?

Начальник зимовки задрал рукав ватника и поморщился. Он долго обмывал рану, заливал йодом, а потом туго, как мог, забинтовал руку.

— Суставы, по-моему, целы, — сказал он, — а двух пальцев у тебя, Боря, теперь нет. Большой, безымянный и мизинец остались... Осколком, что ли, срезало, да?

Хорошо он сказал, Глазов, потому что Сомборский сам так и не решился взглянуть на искалеченную руку, а теперь она была плотно перебинтована белым, как снег на холмах, бинтом.

Убитых на зимовке не оказалось, а раненых было еще трое.

Неделю жили в палатке, пока не пришла в Каменную гидрографическая шхуна и не привезла приказ о том, что полярную станцию в бухте решено закрыть.

На шхуне и добрались до Диксона. Там артиллерийский обстрел тоже был не в новость: все только и говорили, как недавно к порту подходил немецкий линкор и как его отогнали. На берегу зияли воронки от снарядов — следы нежданного посещения.

Но дальше пошло по-мирному. Глазов сообщил, что все остаются тут, всем будет работа. Сомборскому — в школе, учить детей, по прямой, так сказать, специальности, а если хочет, так нужен еще диктор в радиоцентр, читать последние известия на всю Арктику.

Сомборский хотел сказать, что лучше уедет с Диксона, но посмотрел на свою забинтованную руку и промолчал.

Оказалось, что трудно, очень трудно научиться писать левой рукой на школьной доске. И мерить в пургу километры до радиоцентра тоже непросто. Но детям нравился добрый учитель-левша, а радисты говорили, что он читает сводки Совинформбюро прямо как Левитан. Только вечерами в общежитии было неясно, куда деть себя — брать в руки книгу не хотелось, да и не попадалось ничего стоящего, а лежать на кровати и думать — какой теперь толк?

Он знал, что на фронт его не возьмут, даже если он и выберется с Диксона, а просто так настаивать на отъезде было стыдно: он видел, как нужен тут каждый человек и как много важного для войны делается на Северном морском пути. Когда начиналась навигация, с востока на запад шли вереницы транспортов и часто проходили военные корабли — тихоокеанцы пополняли Северный флот эскадренными миноносцами и подводными лодками.

Письмо, которое он направил в военно-медицинское управление, в Москву, нашло отца, тот вскоре ответил с фронта, и младший Сомборский сообщил, где он теперь, что поделывает. Написал и матери в Свердловск, тоже про все написал, вот только про руку умолчал, как и в письме к отцу.

И пролетел еще год, и пошел новый. Он уже числился завучем в школе, а в радиоцентре занимался с радистом, уже сносно передавал на ключе и принимал морзянку на слух и однажды подумал, что надо сдать экзамен и пойти радистом на какое-нибудь торговое судно, а потом решил, что опять получится, как с зимовкой в Каменной: уж если выбираться с Диксона, так надо на фронт — пехотинцем не возьмут, а радистом должны, обязательно должны взять, и этого нужно добиться.

И уже не находил себе места, почти каждый день являлся к Глазову, просил помочь. Бывший его начальник ворочал какими-то делами в порту, вечно был занят и на просьбы неизменно отвечал: «Иди ко мне в помощники». Так было и в тот день, когда в комнату Глазова вошел старпом с «Волжска», парохода, последним в навигацию уходившего с Диксона, и стал жаловаться, что в команде не хватает людей и надо бы посодействовать, войти в положение, хотя он понимает, что и в порту все руки считанные... И Сомборскому уже не требовалось просить одному, у него появился союзник — старпом. Дело завертелось быстро — через сутки он был уже на «Вольске», и берега Диксона скрылись вдали.

Вот только оказалось, что на пароходе нужны были не радисты, не штурманы, а кочегары и шел «Вольск» не на запад, в Архангельск, а на восток. И как удержать тачку с углем одной рукой, если второй, тремя пальцами, не ухватишь за рукоять? Да еще качает, и тачка едет не к топкам, а обратно, в бункер...

Он старался вовсю, петлей скреплял рукоятку тачки с запястьем, и спасибо, другие кочегары помогали, но все-таки не выдержал — не от увечья, а опять из-за давнего своего, ленинградского: гланды, проклятые гланды, мучившие с детства, дали о себе знать. В кочегарке жара, а после вахты надо выгружать шлак на палубу, выбрасывать в море, и после жары — холод. Держался сколько мог, а потом доктор сказал, что еще и воспаление легкого прибавилось, и уже ничего не понимал, когда положили на носилки, отвезли в порт Ванино, в низкий барак, заменявший больницу...

А потом сам пошел в порт. Тут уж заявили: давай становись на лебедку; как мешки ворочать одной-то рукой!

И осталось только ждать. И главное — не растравлять себя воспоминаниями, не поддаваться на любопытные вопросы. Он уже знал, Сомборский, что тогда труднее, он очень хорошо это знал...


— Все-таки мне интересно, — сказал Левашов, — как же филологи становятся лебедчиками. Я понимаю — война. Но все-таки... У вас, наверное, интересная, поучительная судьба.

— Для кого поучительная? — спросил Сомборский.

— Для других.

Лебедчик усмехнулся, хотел что-то сказать, но не успел. В ночи внезапно произошла перемена: на причале загудели моторы, от трапа по палубе шли какие-то люди. Возле трюма вырос человек в кожанке, ему что-то объясняли, оправдывались. А кожанка не слушала, жестикулировала, гудела басом, бранилась, кляла всех и вся, а пуще всего — отсутствовавшие так долго грузовики и пароход, торчащий у причала, когда ему давно пора убраться восвояси, уступить место другим, пока эта чертова, эта гибельная, поганая, зверская, никудышная, эта предательская бухта Ванино не замерзла так, что на ней можно будет кататься на коньках.

Застучали лебедки. Левашов следил за тем, как его недавний собеседник ловко перебросил через борт строп с мешками, мягко уронил в кузов «студебеккера».

А кожанка не унималась, честила теперь безмозглых, никому не нужных, жалких, презренных, неверных, ничего не ценящих, ненадежных людей, которые не могут сообразить, что раз нет грузовиков, то надо подогнать баржу и валить мешки в нее, пока уже описанная во всех подробностях бухта не замерзла.

Как можно подогнать баржу к берегу, когда там стоит еще один пароход, Левашов не понимал. Но человек в кожанке говорил так уверенно, так непререкаемо, что его нельзя было перебивать даже мысленно.

Мимо трюма прокатилась фигура боцмана — канадка расстегнута, меховой воротник поднят, кепка надвинута на глаза. Приказал на ходу:

— Кончай тальманить, Сергей, вали завтракать и мигом на бак — отваливать будем!

Левашов сунул листки с записями в карман и посмотрел на лебедчика. Тот был сосредоточен и даже в паузу, когда человек в кожанке умолк, не оглянулся.


Пароход, пришвартованный к «Гюго» со стороны бухты, быстро отошел. Стало просторнее, и будто бы сильнее прояснился утренний воздух. Только мачты, надстройка, причал и глинистый косогор за ним еще темнели по-ночному, и люди выглядели вялыми, передвигались неторопливо.

На баке, возле гремящего брашпиля, шла обычная, заученная каждым работа: третий помощник Тягин что-то говорил в телефонную трубку, боцман вертел маховик вентиля, поддавая пару в цилиндры, а матросы снимали чехлы с вьюшек. Управились и встали рядком у борта, ожидая, когда Тягин примет с мостика команду отдавать швартовы.

На причале толпились грузчики. Они глазели на пароход и напоминали провожающих.

Левашов стоял у борта вместе со всеми. Ему надоело смотреть на берег, и он отвернулся, хотел выяснить, что поделывает буксирный катер, галдевший своими дизелями возле другого борта, но вдруг заметил, что Аля Алферова пошла прочь с бака. Пошла, а потом побежала.

Из-за спешки трап не завалили по-походному, он был только приподнят на цепях, и Аля мигом скатилась по ступенькам, спрыгнула на причал.

Теперь она была не так заметна, потому что двигалась в толпе. Лишь напротив фок-мачты, почти напротив того места на баке, где Але полагалось сейчас находиться вместе с другими матросами, ее стало хорошо видно: тут было пусто на причале, и только дальше, возле тумбы с наброшенными петлями швартовов, сгрудилось несколько человек в ватниках, ожидая, когда скажут сбросить с тумбы, освободить тросы.

Среди этих людей Левашов заметил лебедчика, тот был выше других ростом, и еще шарф на шее — не спутать. И вдруг обмер, оглушенный внезапным открытием, понял, что Аля бежит к лебедчику.

А вокруг задвигались. Не один Левашов видел, что Алферова убежала: и матросы видели, и Тягин, третий помощник, видел, он уже крикнул несколько раз: «Назад, назад!» И уже телефонная трубка приказала Тягину отдавать шпринг, и он перегнулся через борт, забравшись на кнехт, как на подставку, и махал рукой людям на причале, и наконец швартов отдали, и Рублев принимал его с барабана, и трос натянулся и резко пошел кольцами, зазмеился.

А Левашов стоял, не в силах оторвать взгляд от сумасшедшего Алиного бега. Увидел, как она добежала до лебедчика и как он, раздвинув руки, принял ее в свои объятия — просто и крепко обнял, точно ждал Алю, точно знал, что она придет, скоро придет, вот и ждал. И она повисла у него на шее.

Прошла минута, другая. Они что-то торопливо говорили друг другу.

Тягин снова стал звать Алю, но она, не обращая внимания на его крики, стояла, застыв в объятиях лебедчика. И тут же телефон зазвонил резко и требовательно, и третий, зло суетясь, выдернул из гнезда трубку, поднес к уху, выдохнул:

— Вира продольный!

Левашову вместе с Рублевым следовало перенести трос с кнехта на барабан, чтобы, наматывая его, силой брашпиля потянуть судно вперед, пока не отойдет от причала корма, но Рублев стал звать Алю, сначала тихо, потом громче, и его призывы смешались с руганью боцмана, не понимавшего, почему задержка, и, наконец, над всей этой сумятицей воспарил голос с мостика, усиленный мегафоном:

— На баке, что у вас происходит? Почему не выполняете команду?

Тягин стащил Рублева с кнехта, толкнул Левашова, нагнулся, собираясь самолично взяться за трос, но матросы его оттеснили, сделали что надо, и брашпиль застучал тяжело, довольно. Причал дернулся, медленно поплыл назад.

Но Левашов не мог, не в силах был стоять у барабана. Обрадовался, когда Рублев подхватил конец, и опять подбежал к борту, и ему стало видно, как разрастается трещина между досками причала и бортом, и как Аля медленно идет вполоборота к лебедчику, держа его за руку, и как он с ласковой растерянностью смотрит на Алю. Словно бы она вела его к себе на пароход.

А рядом двигались, окружая их, люди в ватниках, и казалось, провожали лебедчика и Алю.

А трещина между бортом и причалом все росла. Вот уже и не трещина, а ручей темной, неживой воды. Аля и лебедчик стояли на самом берегу этого ручья.

Аля торопливо поцеловала его и перепрыгнула ручей, закачалась, балансируя на тесной площадке трапа, взбежала на палубу.

Между бортом и берегом уже тек не ручей, а река, фигура лебедчика смешалась с толпой на причале.

Продольный конец выбрали, и теперь рейдовый катерок оттягивал, напружившись, нос «Гюго». Делать матросам уже, собственно, было нечего.

Подошла Аля. Левашов думал, что она будет смотреть на берег, но она обвела всех, кто находился на баке, долгим взглядом и медленно сняла берет. Куртка на Але была расстегнута, и возле кармана углом отвалилась покрышка меха: где-то зацепилась, порвала.

Все молчали. Было слышно, как громко тарахтит за бортом дизель катера.

— Ты что? — Тягин выступил вперед, точно командир перед строем. — Не наговорилась, пока стояли? Расстаться не можешь?

У Али сначала дрогнула губа, потом лицо исказилось, точно от боли.

— Расстаться? — закричала она. — Да я с ним рассталась в сорок первом, слышишь! И с тех пор не видела... Расстаться!.. Как ты смеешь так говорить? Он же мог стоять здесь сейчас вместо тебя. Или вон там. — Аля показала на мостик. — Капитаном мог стоять вон там и командовать тобой. Слышишь?

Она привалилась к планширю, уронила голову на сложенные руки и безутешно, громко заплакала.

Матросы молча смотрели на нее. Сколько времени Аля была рядом, но они впервые видели, как она плачет.


Не успели прийти во Владивосток из Ванина (не весь там груз оставили), день всего постояли, и — бац! — новость: Алевтина Алферова списалась на берег.

Никто не мог понять, как она ухитрилась в кадрах так быстро устроить свои дела и с чего это капитан отпустил ее? Да еще втайне все произошло. Чемоданы собраны, стоят у трапа, Аля в пальто обежала верх и низ, кого застала, с тем попрощалась, и уж не видать ее среди ящиков, среди портовой суеты. Ушла. И вещи помогал ей нести какой-то незнакомый парень.

А через неделю, под конец стоянки, скрылся насовсем с парохода старпом Вадим Осипович Реут. Этот и прощаться не стал. Услышали:

— Старпом теперь Клинцов, бывший второй помощник.

— А где же прежний?

— Да вот так, списался...

— Клинцов? Что ж, Клинцов, понятно, голова. Кому еще Реутово место занимать?

Так и пропали эти двое. В предзимнюю ноябрьскую стынь, в штормовое время.

С той поры сущее наказание выдалось людям на «Гюго»: рейс за рейсом, и все мимо Владивостока. Еще и в Канаде два месяца в ремонте стояли. Вернулись на следующий год, сорок пятый, в марте.

По улицам, по сопкам снег лежал, но в бухте льда не было. Теплые ветры задували, и солнце посвечивало среди облаков. Поначалу в город с рейда ходили катером — на рейде «Гюго» порядком подержали, потому что у причалов битком — разросся дальневосточный флот. А потом и ему нашлось место для разгрузки.

И тут от разных людей стало известно, что Алферова тогда в спешке своей ушла не на береговое житье, а вскоре стала матросом на каботажном пароходе «Гонец». Ходил он по всему побережью — от Находки до Совгавани и еще дальше, до бухты Нагаева. Старый пароходишко, царской еще постройки, век свой доживает. После океанского сухогруза — на такой! Но понимали: так нужно было Алевтине, не зря она в Ванино выпрыгивала на берег. В Ванино «Гонец» будет приходить куда чаще, чем «Виктор Гюго»...

А Реут, рассказывали, работает девиатором во Владивостокском порту, налаживает магнитные компасы на пароходах. Морское занятие, а жизнь на берегу... Правда, точно про бывшего старпома никто ничего не знал, и, быть может, так бы и забыли его, но однажды Огородов с Левашовым встретили Реута.

Шли по Нижне-Портовой, по слякотной обочине — сторонились грузовиков. И тут навстречу знакомая фигура: синий макинтош и фуражка с «крабом», все как прежде, и смотрит человек привычно, сощурившись. Словно и не расставались, не прожили полгода врозь.

Сближались, и Огородов все думал: что же надо сказать? Что-нибудь почтительное, решил, требуется, все-таки начальство, хоть и бывшее. А с другой стороны, уверял себя, лучше не говорить почтительное, лучше, наоборот, свойское, простое. Следует же людям когда-нибудь и на равных общаться!

Пока электрик раздумывал, Реут остановился и поднес ладонь к козырьку: «Кого я вижу!» И улыбка на бледном лице подтверждала, что рад нежданной встрече.

— Здравия желаем! — услышал Огородов свой голос и удивился, отчего у него эдак по-солдатски вышло: каблуки даже сдвинулись, а носки врозь. — Как себя чувствуете, Вадим Осипович?

Электрик стал пожимать руку старпома и все косился на Левашова. «Ох, — думал, — сбежит сейчас!» Но Реут и Сергею — руку, и тот поздоровался, не отвернулся.

Молчали, переглядывались. Не будь встреча такая нечаянная, Огородов бы поболтал, наговорился вволю. Новостей у Реута, несомненно, вагон. Что в порту происходит и на пароходах, где и что знакомые люди поделывают, как поживают, — девиатор, он, что ни день, на другом судне. Но из всех возможных для разговора тем лишь одна почему-то подворачивалась Огородову — так и хотелось спросить: как поживает Алферова А. Е.?

Подумал об этом электрик, но ничего не сказал. Невежливо в личные дела соваться, да и не стал бы Реут на эту тему беседовать. Ни с кем. Так, про жизнь на «Гюго», про сводки Совинформбюро и что войне скоро конец — пожалуйста. О том и пошла речь. В общем, постояли, покурили и разошлись.

Шагов уж двадцать отмерили, и вдруг Левашов заспешил обратно к Реуту. Что-то спросил, и тот ответил, а потом еще и Левашов кивнул, они еще раз пожали друг другу руки и уж совсем расстались.

— Я спросил, как он сам-то теперь, — объяснил, догнав электрика, Левашов. — А то, может, и не увидимся...

— Ты спросил? — удивился Огородов. — Ишь храбрец! Ну и что же?

— А то, что никакой он не девиатор, Реут, а капитан. Месяц всего был девиатором и получил должность.

— Где?

— На пароходе «Львов». Тоже «Либерти», новенький.

— Вот это новость... Капитан, значит! Но что-то я у него удовольствия на лице не заметил.

— От капитанства? — спросил Левашов. — Или вообще от жизни?

— От жизни. Он капитаном давно сам себя считал.

Шагали уже по привокзальной площади. Над людской толчеей, трамваями, грузовиками ветер разносил слова из репродуктора:

«...Юго-восточнее Данцига... в результате наступательных боев заняли город... Войска Второго Белорусского... марта овладели... в Венгрии... озера Балатон... стремящегося прорваться к Дунаю...»

— Стой! — приказал электрик. — Оперативная сводка.

Голос у диктора серьезный, но пробивались в нем — не удержать — радостные нотки. И так приятно было слушать этот голос и повторять про себя неведомые ранее, такие симпатичные названия немецких городков — Нойштэдтервальд, Тиге, Маренау, Гросс. И что подбито и уничтожено семьдесят два вражеских танка и сбито восемьдесят три самолета.

— Эй, ра-аз-зявы! Буксиром с места срывать? А видать, в загранку ходют!

«В загранку — значит про нас», — решил Огородов. И увидел: портовый грузовичище влез на рельсы, трамвай истошно звенит, требует пропустить, а причина неразберихи — новенький «виллис» с солдатом за рулем. «Виллис» пятится, гудит, а они с Левашовым ему дорогу начисто перекрыли.

Извинились, отошли. Горбиком тротуарным подались вперед. Огородову легко, весело, улыбка с лица не сходит — и от зычных криков шоферов, и от трамвайного звона, и от названий немецких городков, где теперь на самых высоких домах красуются, трепещут красные флаги.

И ветер веял. Весенний. Галстук бы выдернуть, рубаху распахнуть навстречу ему.

— Хор-ро-шо, Серега! Ты чего насупился? Гляди, Владивосток какой шумный! Хоть и далеко от войны, а шевелится... И ты ничего — с Реутом. Храбро.

— Да нет, обыкновенно. Вместе ведь плавали.

— Вместе-то вместе, а ты вспомни, как у тебя с ним бывало. Повзрослел, видать. — Электрик помолчал и не очень связно прибавил: — И вот еще Алевтина наша. Где-то она сейчас?

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

ЛЕВАШОВ

Мы расстались с Огородовым, он сел на трамвай — ехать домой, на Первую Речку, а я пошел по Ленинской к Дальзаводу. Можно было и мне ехать на трамвае, но я шел, шел, догоняя свою длинную узкую тень, — мне хотелось собраться с мыслями.

Записку я заранее написал, она лежала в кармане. И что «Гонец» в заводе, на ремонте находится, у разных людей выяснял. Но, может, путали с другим судном? Вдруг «Гонца» все-таки нет в заводе? «Скорее всего, и не должно быть, — думал я. — Специально, что ли, придержали?»

В проходной было пусто. Мимо толстой вахтерши легко, наверное, проскользнуть и без пропуска, только бы держаться понахальнее. Но я замешкался, и сторожиха деловито оправила ремень с кобурой.

— В развернутом виде предъявляй!

Предъявить я мог только записку, которую написал заранее. Ничего другого, что бы относилось к заводской проходной, у меня не было.

— «Гонец» стоит в ремонте?

— Много чего стоит, — уклонилась от ответа вахтерша. — Предъявляй пропуск или проходи. Нечего выпытывать!

— Шпиена, мать, споймала? — сказал кто-то сзади. — Ты пушку-то свою достань, а то он сбежит, шпиен.

Я обернулся. Двое ребят моряцкого вида шарили по карманам, искали пропуска. Я достал свою записку. Еще промешкаю, и опять сорвется.

— Не передадите, ребята? Алферовой. Матросом она на «Гонце».

Протянул конверт, в котором лежала записка. Парень взял его, посмотрел зачем-то на свет.

— За такую работу магарыч положен... Отнесем? — спросил он своего дружка.

— Только если любовное.

— Вот, закуривайте, — сказал я и вытащил из кармана пачку «Честерфилда».

Они взяли по сигарете и скрылись не закурив в прозрачно-светлом проеме двери, ведущей на заводской двор. Теперь надо было ждать.

Я вышел на улицу. Солнце зашло за облака, стало прохладно. Из-за забора доносились мерные удары по железу — почти как в колокол били, только низкий получался звук, немузыкальный. Сколько уже могли пройти за это время морячки? Дошли до судна? Дошли, наверное. Вот только до какого? Откуда они, так и не выяснилось. Забудут про письмо, им что...

Удары по железу прекратились, и потом снова: бум, бум, бум. Тоскливо. Почти как колокол. Я поднял воротник пальто — ветер что-то пронизывал. Сколько еще ждать?

— Сережа!

Мы медленно шли навстречу друг другу. Сначала я видел Алю во весь рост. Канадка с меховым воротником, коротко подстриженные волосы. В брюках, как всегда, в брюках... Потом только лицо — бледное, похудевшее. Скулы выдаются, под глазами темные полукружия, словно после болезни... И вот уже одни глаза, я видел одни глаза. Зеленоватые. Такие, как всегда. Только ничего не прочтешь в них: ни изумления, ни радости, ни печали. Просто глаза... Просто матрос со старого каботажника.

— Сереженька, какой ты молодец, что пришел!

Ладони и пальцы шершавые, натруженные. И теплые такие, тепло-ласковые...

Я не отпустил ее руки. Сказал:

— Ты без шапки. Не холодно?

— Нет! Какой ты молодец, что пришел! Вы давно во Владивостоке?

— На рейде стояли.

— Ах да. Мне говорили... Ну рассказывай, рассказывай. Ты изменился. Возмужал. На тебя, наверное, девушки вовсю заглядываются!

— Не надо... Зачем ты так...

— А что на «Гюго»? Вы уже стали наконец самым лучшим экипажем в пароходстве? Хрустальная мечта вашего капитана.

— Почему ты говоришь «вашего»? Ты тоже с «Гюго».

— Была... Теперь все кончилось.

— А ты... Ты почему ушла? Так поспешно.

Она вроде бы не расслышала моего вопроса. Взяла под руку, и мы пошли. Казалось, она хочет увести меня подальше от проходной, от стоящего где-то у заводского причала «Гонца», от всего, что было теперь ее жизнью. Я даже не знал, о чем говорить. Спросил, есть ли у нее время, и оказалось, что есть, чинят действительно вал и что-то еще в машине, так что палубным делать особенно нечего, да и вообще на каботажниках матросов не угнетают работой на стоянке: людей мало, да и красить нечем. В море другое дело, там вахты, но самое трудное — выгрузка в кунгасы на рейдах. Качает, грузить много самим приходится — бочки, ящики, людей. Суток по двое авралят...

Аля объясняла спокойно, даже равнодушно говорила, как о чем-то неизбежном и — показалось — необходимом ей. Мы шагали медленно. Опять выглянуло солнце, и под ноги нам кидались тени встречных прохожих.

— А в порту Ванино ты еще раз была?

Я перебил ее, и фраза прозвучала резко, похоже на окрик. Это оттого, что я хотел другого разговора — так я мог бы толковать с Сашкой Маториным, если бы он полгода назад ушел на другое судно, а потом мы бы встретились.

— В Ванино? Была. Пришли туда первым же рейсом — бухта еще не замерзла. Но Бориса уже не застала...

Вот как, она сразу поняла, о чем я. Поняла намек, что я знаю больше, чем она говорит, догадываюсь, во всяком случае. Но тон, слова по-прежнему равнодушно-спокойные, словно о том, что сутками авралят на рейдах — у них, на каботажнике.

Слева тянулись голые деревья садика возле памятника Невельскому, и Аля потянула меня туда. Мы сели на пустую скамейку. Аля достала из кармана берет и надела его одним движением, не поправляя, — видно, ей стало холодно.

— ...Поначалу я думала, что это ошибка. — Аля продолжала фразу, начатую на улице, про Бориса. — Бегала по начальству, не верила тому, что мне говорили. Но оказалось точно — он уехал. А потом мне... — Она с усилием подыскивала нужные слова. — Потом мне сказали, что за Бориса ходатайствовал отец, он, знаешь, крупный военный хирург. Так что его сразу направили на запад, на фронт, как он хотел.

— А письма присылает?

— Да. Я потому и осталась на «Гонце», чтобы быстрее их получать. А скоро война кончится, и он вернется...

— На войне опасно, — сказал я.

Она с испугом посмотрела на меня.

— Найти и снова потерять?..

— Что ты, я не про то. Конечно, он вернется. Непременно вернется. Ты напрасно так мучаешь себя.

Она взяла меня за лацканы пальто и прижалась ко мне. Я вдруг почувствовал себя большим-большим, и сильным, и все понимающим. А она казалась мне маленькой девочкой, слабой, искавшей у меня защиты.

Два солдата в шинелях подошли к памятнику, но смотрели не на серый камень, не на чугунные буквы, выведенные в честь знаменитого адмирала, а на нас с Алей. И женщина с котомкой, старая, тоже смотрела на нас. Но я не испытывал неловкости. Даже хотел бы обнять Алю, прижать к себе у всех на виду, хоть перед всем Владивостоком, но Аля опустила руки, устало проговорила:

— Помолчим.

Мы долго молчали. В скверике снова стало пусто, и облака опять набежали на солнце. Аля сидела ссутулившись, засунув руки в карманы, слезы быстро высохли на ее бледном, заострившемся лице. Потом она подняла на меня глаза. Зеленые, они потемнели, стали добрыми. И заговорила, как бывало, тоном старшей сестры:

— Ты сказал, что я мучаю себя. Нет. Я просто живу. Думаю, поступаю так, как мне кажется правильным... Написала в свой институт, хочу вернуться туда, учиться дальше. Тебе это кажется слишком простым? Жизнь проста, Сережа...

Я смотрел на Алю, в добрые ее теперь глаза, широко открытые, а в мыслях она представлялась то сидящей в гостиной у мистера Кинга, то на мостике с секстаном в руках, то бегущей по причалу в Ванино. «Жизнь проста, Сережа...»

— Ты выйдешь замуж за Бориса? — спросил я.

Ее губы дрогнули, и легкая, чуть заметная краска выступила на щеках.

— Да... Я, наверное, давно его жена. Давно-давно. Только не получалось у нас. У меня, вернее, не получалось.

Аля резким движением сняла берет, и ветер набросился на ее волосы, спутал их. Она упрямо мотнула головой:

— Но теперь это не имеет значения. И вообще не имеет значения. Правда, Сережа?

Я не ответил. Она все и так сама знала. И тут мне стало ясно, что пора уходить. На день, на два расставаться с ней или на всю жизнь — все равно мне сейчас надо уходить. Ужасно хотелось поговорить еще — о другом, совсем не о том, о чем говорили мы: про то, как плавали на «Гюго» эту зиму, похвастаться, что я уже матрос первого класса. Да и просто бы в кино вместе...

Но все равно надо было прощаться.

Я встал. И она тоже поднялась со скамейки, безжалостно подтверждая правоту моей мысли: пора уходить. Мы молча смотрели в глаза друг другу, и тут я почувствовал, что расстаюсь с Алей не на день, не на два, а навсегда.

Самое трудное было вот это — навсегда. Сейчас она уйдет, и вместе с нею уйдут в прошлое два с лишним года моей жизни — с первого рабочего дня на «Гюго». Так все еще было рядом, было твоим настоящим — темная подшкиперская среди ревущего шторма, полицейские мотоциклы на мокром предрассветном шоссе, кран, поднимающий паровозы... Все это она сейчас унесет с собой, и ты станешь другим. У тебя этого уже ничего не будет. И не будет ее. Она тоже станет прошлым.

Ветер опять налетел, перепутал Алины волосы. Она тряхнула головой и медленно, осторожно положила мне руки на плечи. Лицо ее порозовело, глаза сузились, будто она хотела разглядеть меня получше.

— Ты хороший, Сережа? — Голос был хрипловатый, и я понял, что Аля тоже волнуется. Странно, ей-то зачем? — Ты хороший? — повторила она, точно не спрашивала, а убеждала в чем-то себя.

— Сейчас или вообще?

— Сейчас ты отличный. Сейчас ты самый замечательный. А вообще ты по-прежнему хороший? Такой, каким был?

— Я никогда не был хорошим. Я хотел, но у меня не получалось.

— Нет, ты хороший, — упрямо возразила она. — Я хочу, чтобы ты всегда таким оставался... — слышал я ее порывистый шепот. — Прошу тебя, очень прошу... Приказываю...

Я отступил чуть назад, отстранился. Аля не удерживала меня — руки повисли расслабленно, и я подумал: «А где же ее берет? Она держала его в руках».

— Мне пора, — сказал я. — Нужно идти. Ладно? Ты не обидишься, если я пойду? Мне нужно...

Хорошо, остановка была недалеко и как раз подошел трамвай. Я вскочил на подножку, оглянулся. Голые ветви деревьев и сквозившая через них вода бухты дернулись, поехали назад. И скамейка тоже дернулась, поплыла маленькой лодочкой прочь.

Али там уже не было. Серый каменный столб одиноко смотрел в затянутое облаками небо. Мне показалось, что памятник не сразу тронулся назад вместе с деревьями и скамейкой — вроде бы хотел еще что-то удержать, сохранить.

Я вошел в вагон и решил ехать до последней остановки, пока не кончится трамвайная линия.

Возвращаться на пароход не хотелось. А кроме «Гюго», деться мне во Владивостоке было некуда.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Олег Зарицкий заглядывал в каюты, приглашал:

— Приходите, уважьте... Женюсь, одним словом.

Такие речи в судовой обстановке раздаются не часто, потому и не понимали сначала, кому это Олег, доблестный матрос, предложил руку и сердце. До того он примелькался рядом с Надей Ротовой, что ни у кого и мысли не возникло, будто им еще женитьба нужна. Но тут вспоминали, как располнела Надя, уточкой ходит, вспоминали и делали вывод, что действительно ему и ей срочно необходимо оформить законный брак. А уж насчет того, чтобы Надежде в новый рейс идти, и говорить нечего: детям лучше появляться на свет на твердой земле.

У Зарицкого, оказывается, такой план и был. Комнатку он присмотрел для Нади — светлая, с геранью на окне, и хозяйка добрая, если что, поможет, денег ей выдано с запасом. А сам Олег решил после рейса поступить на курсы радистов.

Считали, что свадьбу можно было сыграть и на «Гюго». Конечно, нелепо, недозволено это по морским традициям, но Полетаев, думали, ничего, разрешил бы в порядке исключения. Однако Надежда воспротивилась. Когда ей ребята, друзья Олега, предложили такой вариант, она вспыхнула лицом и заявила:

— Я хоть и морская теперь и хоть мне приятно, что вы так обо мне заботитесь, но будет свадьба на берегу, как у людей!

Комната, которую Зарицкий снял, маленькая, туда и впятером не вместишься, не то что целой свадьбой. Пришлось специально нанимать помещение здесь же, во дворе. Тоже невелик зал, да куда деться? Маторин, взявший на себя руководство весельем, принялся составлять расписание, чтобы не все сразу с парохода являлись, в очередь. Так и пошло.

Артельщик с поваром постарались насчет еды и питья. На то они с парохода дальнего плавания, где паек особый, да еще почистили закрома, поумерили свою экономию.

Гостите, гости дорогие, вечера не дожидайтесь, пьяными не напивайтесь! Вот мясо, зажаренное добрыми кусками, и селедка жупановская, уникальная, и огурчики соленые, и апельсины оранжевые, калифорнийские, и яблочки краснобокие, орегонские. Вот спирт, разведенный по всем правилам, а вот бражка — это уж хозяйка дома позаботилась, сахара из мешков, что морячки себе за три доллара по накладным выписывают, не пожалела. Еще икорка красная, горбуша нежная, розовая, что твоя форель или семга...

— Добавим по маленькой, — вносят у окна предложение. — За наших друзей-товарищей, что мужем и женой назвались.

— За то, что они моряки, — поддерживают возле дверей. — Что род моряцкий станут продолжать!

— За всех плавающих, — уточняют в середине. — За тех, кто в море.

— Кого качает, кого волной обдает, пока мы тут веселимся.

— Правильна-а, за моряцкий труд!

— Горько-о-о! Целуй, Олег, при всех свою ненаглядную.

Олег Зарицкий, в темном жениховском пиджаке, с напомаженным чубом, тянется, оттопырив дудочкой губы, к Наде, а та краснеет от смущения, и грудь ее туго вздымается от порывистого, счастливого дыхания. Олег наклоняется, но Надя все же успевает пришлепнуть его ладошкой по плечу, чтобы не очень усердствовал при народе.

— Эх, братцы! — кричит Рублев. — Как это я Ротову проглядел? Она, по идее, меня должна была полюбить, раз паша, сибирячка.

— Ротова! Никакая она теперь не Ротова, а Зарицкая. Чтобы ты не зарился.

— В домино невесту проиграл!

Матрос Никола Нарышкин подцепил вилкой кружок колбасы, но в рот не отправляет, смотрит задумчиво на колбасу, спрашивает Оцепа, соседа:

— А почему говорят: «Тот не моряк, кто не бывал в Сингапуре»?

— Ты даешь! — хрипит Оцеп. — Ты даешь, парень! Отчего тебе всегда такие оригинальные мысли в голову приходят? Ты мыслитель? Но ты всегда мыслишь, не сообразуясь с обстановкой.

— Почему не сообразуясь? Вот Олег — моряк, а в Сингапуре не был...

— А я вот был, дорогой мой философ, — приосанивается Оцеп. — Представь себе, был. В качестве кочегара крупнейшего парохода «Трансбалт». Ходили мы на нем в тридцать четвертом году из Одессы во Владивосток с грузом соли. Соль, понимаешь, нужна — рыбку тихоокеанскую солить, а в здешних краях этой соли не то маловато, не то совсем нет... Так вот, был я в Сингапуре, Никола, и гулял по Падангу, по красивейшей этой набережной в два километра длиной, обсаженной пальмами. А еще — стоял на высоком холме и видел далеко-далеко окрест. С одной стороны — город и улицы, сначала строгие и чистые, как в Лондоне, а потом узкие и грязные, как в Шанхае. А с другой стороны видел я с холма пролив, который отделяет сингапурский остров от Индонезии, и пароходы на воде. И было это чрезвычайно красиво, Никола. Чрезвычайно потому, что от того места, где я стоял, до экватора ровно восемьдесят километров... Ты ешь, ешь колбаску, дружок, закусывай!

— А как же Олег? Я же говорю: моряк он, а в Сингапуре не был.

— Он Панамским каналом шел. Тоже приличное место.

— Тогда почему же говорят: «Сингапур»? Говорили бы: «Панамский канал».

— Нет, ты определенно мыслитель, Никола! — начинает сердиться Оцеп. — Это, знаешь, один человек спрашивает другого: «Зачем в слове «Одесса» буква «р»?» А тот отвечает: «Так ее ж там нет». А первый, который спрашивал, говорит: «Вот я и интересуюсь, если ее туда поставить, букву «р», то зачем?»

— Одесса... — вслух рассуждает Нарышкин. — Не говорят так: «Кто не бывал в Одессе, тот не моряк». Говорят: «В Сингапуре».

— Ох, Никола, ты меня доведешь! Пароход под Олегом ломался?

— Ломался.

— Вот тебе и Сингапур! Понимаешь? Особенное что-то должно случиться в жизни, чтобы человек моряком мог называться. Понял?

— Гы! — радостно отзывается Нарышкин. — И под Надей пароход ломался. Выходит, и она — настоящий моряк?

За окном смеркается, зажгли свет. Под лампочкой, под абажуром с бахромой видно, как накурили — дым стоит облаком.

Боцман Стрельчук в белом воротничке на толстой шее, в синем галстуке — редко его видели таким. И чтобы слова произносил, не касающиеся судовых работ, — тоже редкость. Второй день не мог оставить боцман разговора, что сын его — вот как! — стал Героем Советского Союза.

— Так просто Звезду не заработаешь, — объясняет Огородову Стрельчук. — Чтобы высшего боевого отличия достичь, всю жизнь надо посвятить. Сызмальства. Я такой линии воспитания хлопца своего и придерживался. Прибуду, бывало, с моря, гляжу: он со щепочек, с бумаги самолеты строит. Я говорю: молодец, строй, на другое не отвлекайся. А когда подрос, враз ему посоветовал: поступай в аэроклуб, одновременно со школой учись летать... Он послушный хлопчик, мой Петро. Хорошо, говорит, батя, стану летать учиться, не теряя времени. Потому что, говорит, может, завтра война и, может, завтра в поход...

— Так сам и присоветовал? — сомневается Огородов.

— Ага. Я ж говорю, он у меня послушный, Петро. Сразу сел и заявление написал. Ну, я — в море, а он — летает... А потом возьми война и начнись. Его в летное училище сразу и призвали, поскольку ему уже в небе — что мне на палубе. Он там среди первых был, в училище, и на фронте тоже. А как не первым быть, когда к летчитскому делу сызмальства привычен! Вот и герой теперь. Герой Советского Союза с вручением ордена и медали «Золотая Звезда». Глянь-ка, Илья...

Стрельчук толстыми, плохо гнущимися пальцами добывает из кармана газету и нежно смотрит на Огородова. Электрик бережно разворачивает листы, смотрит, складывает по уже истершимся сгибам, вздыхает:

— Завидная у тебя доля, боцман. Мало того — сын герой, так ты его еще, оказывается, сам для этой торжественной роли воспитал.

— Сам, — тает Стрельчук. — Сам...

— А то ведь и другие отцы бывают, — елейно тянет Огородов. — Сын, скажем, моряком хочет быть, а он ему: нет, в магазин торговать пойдешь или там в парикмахеры.

— Есть, есть дурни! Не разумеют того, что мечта у хлопца может родиться и ту мечту требо лелеять, ласкать.

— Вот, вот. Один знакомый боцман у меня есть. — Улыбка уже чуть трогает губы Огородова. — Так он, знаешь, все сердится, что сын у него по-своему жизнь планировал. Отец-то моряк, он и сыну ту же дорожку предлагал, самим натоптанную. А сын — ни в какую...

— И правильно делал, — соглашается Стрельчук.

— Это ты так считаешь. А мой приятель иначе полагал. И все мне жаловался на сына. Тот, понимаешь, в летчики подался, в военное училище поступил. А еще раньше, пока отец в море уходил, втайне от него в аэроклуб записался. Отец ничего и не знал за пароходской своей работой. Только в войну все прояснилось. Он и потом, мой приятель, вздыхал: зачем, мол, кровиночка летную себе дорогу выбрал? Послушался, стал бы моряком, глядишь, где-нибудь сейчас возле отца бы находился. Хорошо, парень, сын моего знакомого, в герои вышел. Пришлось батьке срочно мнение менять. А то бы до сих пор канючил: и что это он в небо пошел, был бы лучше моряком...

— Эй! — сердится боцман. — Не балуй, электрик! Ты про какого такого боцмана заливаешь?

— Про тебя, дядя Ваня Стрельчук! — смеется Огородов. — Про тебя, сердечный.

И уж весь сотрясается от неслышного смеха Огородов. За ним принимаются хохотать и другие. А боцман наливается краской:

— Ладно вам!

— И верно, — еще один насмешник встревает в разговор. — За что человека язвите? Он жизнь сыну подарил, без Стрельчука не было бы среди летчиков еще одного героя!

— Правильна-а! Качать боцмана!

Возня, хватают боцмана за руки, будто и вправду норовят вытащить из-за стола, словно и в самом деле собрались качать, несмотря на тесноту, на низко нависший потолок.

Стрельчук уже совсем покраснел, но, видно, понимает, что не могут матросы и кочегары вот так прямо похвалу выдать — слюняво получится. А с изнанки, с обратным заходом, — пожалуйста. Понимает, он все понимает, Стрельчук, оттого и смущен. И верит, что, дай им волю, соплавателям, и впрямь начнут качать — силы и радости у них через край.

И тут поднялся Зарицкий, застучал ножом по графину с брагой, точно председатель на шумливом собрании.

— Видал, — загалдели, — жених слова просит! Разве так на свадьбах случается?

— Олежка, тебе положено с утра бухим быть и на одно только слово отзываться — «Горько!».

— Давай, коренной, врежь речугу. Пусть знают, какие женихи из матросов получаются.

— С международным положением свяжи!

— Про победу тост давай. За скорую победу нальем и выпьем!

Зарицкий еще раз постучал по графину, потрогал напомаженный чуб, блеснул коронкой на переднем зубе:

— Друзья мои... Дорогие товарищи! Вот я тут... Вот мы тут с Надей посоветовались и решили сказать...

Он замолчал, подыскивая слова, и у него никак не получалось начать снова. И тогда Надя, глядевшая снизу вверх, выжидательно, будто силясь помочь своим настороженным взглядом, поднялась и тронула Олега за руку, как бы прося подождать, даже если он выберется из паузы, подберет наконец слова.

— Люди, — звонко выкрикнула Надя. — Команда парохода «Виктор Гюго»! Спасибо вам, что разделили с нами счастье этого прекрасного дня... Мне повезло, и Олегу повезло: два года мы были с вами. И хотим сказать... — Она вдруг понизила голос, но тут же поправилась, снова зазвенела: — Если родится у нас сын, позвольте назвать его Виктором... В честь нашего парохода, в вашу честь. «Виктор» — значат победитель, и выходит, будет имя и в честь нашей победы в войне, а мы ведь с вами тоже для нее старались... Низкий поклон вам! Всем, кто сидит тут, и кто на судне сейчас несет вахту, и всем, кого уже нет среди нас, но кто все равно из команды нашего парохода!

Надя снова тронула Олега за руку, и они разом низко поклонились, в пояс, и еще раз, и еще.

Стало тихо. Только шепот шелестел по рядам, и трудно было разобрать, что говорили друг другу. Наверное, что молодец Надя, вот какую речь выдала, почище Маторина. А может, шептали, что ведь и верно: вот так плаваешь, толчешься по палубам, и народ вокруг тебя ни сват ни брат, а на поверку выходит — роднее брата.

С пристуком возвращались на стол опорожненные стаканы, тонко звякали вилки по тарелкам, а потом и нашелся человек — Оцеп, что ли, предложил, как лучше завершить растрогавшую всех тишину:

— Гармонь давай! Что гармонь молчит? Ва-а-альс!

И гармонист, хоть и чужой, за деньги нанятый человек, уловил настроение, надавил на самые нужные теперь кнопки, через всю грудь растянул мехи.

— «На сопках Маньчжурии»!

— Дальневосточный, нашенский!

А кому начинать? Кто первый в круг? Мнутся, переглядываются: и танец серьезный, и задумчивость, вызванная Надиной речью, еще не прошла, может, стала еще сильнее, потому что ко вздохам гармони прибавилось пение мандолины; она выхватила мелодию и повела тоненько, словно бы чистым девичьим голоском. А мандолина — своя, привычная, пароходская. Под мандолину не танцуют, под мандолину поют, и лучше если что грустное, задушевное.

— Нашу, — попросили из угла. — Теперь нашу давай! Как вечерами пели. — И тут же хором:

Зайдите на цветы взглянуть —

Всего одна минута, —

Приколет розу вам на грудь

Цветочница Анюта...

Но недолго эта песня. Уже из другого угла перебивают:

На свете есть такой народ,

Что даром слез не льет.

Всегда играет и поет

Счастливый тот народ!..

И эта недолго, всего два куплета пропели, потому что гармонь вдруг заиграла по-новому — плавно, еще как бы не забыв вальса, но в этой плавности, иной, уже чувствовалась дробность, возникал четкий ритм, и под него хотелось сначала чуть притаптывать по полу, а потом все сильней, сильней — и чтобы руки вразлет, и голову поднять, и полететь вперед и вбок, и черт его знает еще куда. Цыганочка! И уж зажглось огнем на малом свободном пространстве цветастое Кларино платье, и поплыла она, огибая столы, расставив локти, прижав платочек к груди, — вот только лицо еще было серьезным, непроницаемым; не подчинялось вроде ее лицо ногам, отбивающим не шибкую пока дробь, и всему ее телу, весело вздрагивающему в согласии со всхлипами гармони.

И-их! Кто с места вскочил, притопнул, приготовился встать рядом с Кларой, кто на ладони поплевал, словно принимаясь за работу, но Клара поплыла дальше, и поди разбери, где она остановится, кого выберет и сможет ли тот, избранник ее, так же лихо, как она, отдаться танцу!

Остановилась. Нет, не остановилась, а заплясала на месте. И уж не лицо у Клары, а солнце в майский полдень — так и сияет, так и брызжет смехом. А перед ней Маторин, дружок жениха, главный закоперщик на свадьбе. Вот как она решила, самая веселая на «Гюго», вот кого выбрала. Давай, мол, покажи, Сашок, как у вас на Алтае пляшут!

А он, Маторин, будто бы сговорился с ней раньше, будто бы срепетировал. Влетел в круг и развел руки и свел вместе, хлопнул в ладоши и сыпанул дробью — по груди, по коленкам, да еще и по черным выходным башмакам. А Клара — пуще, уперла руки в бока и таким перестуком окружила Маторина, что ему, казалось, и отомстить будет нечем. Да нет, на Алтае тоже умеют! Вприсядку пошел, и не как-нибудь, а на полную, и легко, свободно — надо будет, так до утра!

И уж другим невтерпеж, еще и еще выходят в круг, и каблучная дробь летит по комнате, перекрывает гармонь — вот-вот в щепы пол разнесут.

И-их! Пляши, не жалей полуботинок с узором, туфелек портландских на высоких каблучках, за доллары купленных. Пляши, потешь душу! Когда еще моряку доведется на свадьбе погулять — на своей свадьбе, пароходской?

«У нас за-втра воскресенье, у нас за-втра воскресенье, барыня ты моя, сударыня ты моя-я-я!..»

Эх, барыня, тесно тебе в комнате, низок потолок. Вот уже и окна распахнули — в темноту, не заметили, как наступил вечер. Да что темнота?! Гуляй! Моряк — работник круглосуточный.

Валятся на стулья, тянут стаканы к кувшинам с брагой — горло охладить, поостыть малость. Только Маторин не дает так пить, попросту. Пошептался с капитаном, утихомиривает народ: слово, объясняет, слово будет сейчас предоставлено капитану.

— Второй у меня сегодня тост, — сказал Полетаев. — Первый вы слышали — за новобрачных... Ну что ж, это приятно, я готов и на второй, и на третий, и на четвертый. Вот только служба есть служба. Вы еще погуляете, а мне скоро на судно пора...

— Не отпустим!

— Яков Александрович, как же без вас? Какая ж команда без капитана?

— Да, капитан — нужный человек, — согласился Полетаев. — Но это я не про себя говорю, а про многих из вас. Уверен, что многие тоже станут капитанами, старшими механиками... Я, например, с удовольствием дал согласие нашему жениху отпустить его после очередного рейса на курсы радистов. Жалко лишаться такого опытного, смелого матроса, как Зарицкий, но я уверен, что на его место придет другой парень и научится матросскому делу, а флот тем временем получит радиста, по-настоящему знающего море, верного ему на всю жизнь.

Полетаев на минуту замолчал, и все посмотрели на Олега. Тот сидел, опустив голову, а потом вдруг глянул вперед и согласно кивнул.

— И еще об одном матросе могу сказать, — продолжил Полетаев. — Этот матрос учился самостоятельно; каждую минуту, свободную от вахт, от палубной работы, отдавал книгам. И вот когда мы шли сейчас во Владивосток, я устроил ему экзамен. Да, настоящий экзамен! Проверил, чего же достиг человек в своих занятиях. И, вы знаете, оказалось, он хорошо подготовлен, готов хоть сейчас сдать экстерном на диплом штурмана малого плавания. Этот матрос — Сергей Левашов...

И опять все повернулись в сторону — к тому, о ком говорил капитан.

— Хозяйство у нас на судне разрослось, — пояснил Полетаев. — В пароходстве считают — нужен четвертый помощник капитана. И я думаю предложить на эту должность Левашова. Пока возьму его, как говорится, на поруки, а потом он сдаст официальные экзамены...

— Лихо! — не выдержал Оцеп. — Отмочил Серега!

— Так вот, — торжественно произнес Полетаев, — моим тостом будут слова: в добрый путь, друзья! От вас зависит, каким будет наш флот завтра. А он, я верю, будет самым большим, самым могучим. И когда станут писать его историю, то обязательно отметят, что во время войны мы не только возили нужные фронту грузы, мы готовили кадры для будущего нашего флота!

Зазвенели стаканы, закричали «ура», загалдели все разом, не то устав от капитанской речи, не то именно ею расположенные к разговору. Вот только не сиделось уже за столами, что-то хотелось делать, куда-то идти. Потому и подхватили радостный призыв Маторина:

— Все во двор! Идем гулять к Амурскому заливу.

Толкались, разыскивая в наваленной грудой одежде свои пальто, макинтоши, плащи, куртки; гурьбой высыпали с крыльца, заспешили за ушедшей вперед гармонью.

На берегу, неподалеку от воды, тлел кем-то брошенный костер. Мигом набрали плавника, сухих водорослей, раздули головешки. Пламя взметнулось мощно и радостно, осветило черные бока вытащенных на песок кунгасов, довольные лица, ребристые мехи гармони, принявшейся за «цыганочку».

И снова пошли — в темноту, по берегу. Только два человека задержались у жарко пылавшего костра.

— Я когда-то был здесь, — сказал один. — Весной сорок третьего года. Точно на этом месте...

— А я тут впервые, — сказал другой. — Неприлично: стал владивостокским жителем — и впервые.

Потом они помолчали, эти двое — Полетаев и Левашов, пристально глядели на оранжевые языки, иногда подсовывали в пламя отвалившуюся на сторону доску.

— Надо идти, а я стою, — сказал капитан. — Костер притягивает.

— Трудно оторваться, — согласился Левашов. — А знаете, Яков Александрович, есть стихи: «Вот вечная волна и вечный блеск огня, волна, как пламя, пламя, как волна, злой рок волны с огнем схлестнулся вечным...»

— Вечная волна и вечный блеск огня... И люди тоже вечные.

Они опять помолчали, прислушиваясь к треску костра, к еле слышному шороху прибоя, набегавшего на песок.

— Так как вы относитесь к моему предложению? — спросил Полетаев. — Насчет четвертого помощника.

— Не могу... Поплаваю матросом, а потом пойду учиться. Я много думал об этом и понял, что надо учиться всерьез. Но пока мне еще надо поплавать матросом.

— Зачем? Вы прекрасно освоили палубную работу.

— Да, со стороны так. Но ведь важно и как сам чувствуешь себя. А мне... я хочу... мне нужно увериться, что я действительно стал королевским матросом.

— Каким, каким?

— Королевским. Это, знаете, когда матрос — настоящий матрос и еще чуть-чуть больше.

— Чудак вы, Сережа!..

Тяжелая доска, перегорев, распалась, и пламя с новой силой охватило дерево. Костер разгорелся ярче, еще светлее стало вокруг.

Желтая дорожка отблеска побежала по песку, по мелким волнам. Казалось, она пролегла слишком далеко, несоразмерно с силой костра — на середину залива и еще дальше, в море. Словно бы костер хотел дотянуться до скрытого темнотой горизонта, до тех краев, куда уходят корабли.

Уходят, чтобы вернуться и снова уйти.


1964—1972

Загрузка...