Мне приходилось уже писать о том, что с нравственной точки зрения между верующим и атеистом нет почти никакой разницы. Все мы знаем множество аморальных - или имморальных - религиозных фанатиков, встречаются и высоконравственные атеисты.
Толстой давным-давно описал людей, живущих для людской славы под предлогом Бога - и для Бога под предлогом людей. Искандер заметил как-то, что вера в Бога сродни музыкальному слуху, который тоже ведь одинаково часто встречается у добрых и злых. К.Крылов уточнил, что вера предполагает как минимум две личностных особенности: любопытство и благодарность. Любопытство - потому что верующему не интересно иметь дело с познаваемой реальностью, ему хочется, чтобы всегда оставалось нечто иррациональное; благодарность - потому, что хочется кому-то сказать «спасибо» за яблоко, любовь или пейзаж. Впрочем, благодарить хочется не всегда - и здесь важно уточнение психолога Ирины Ашумовой: вера в Бога - своего рода метафизическая экстравертность, когда человеку для нормального самоощущения необходим диалог. Правда, добавил уже Кушнер, на место второго собеседника помещают обычно себя самого, только усовершенствованного. Склонность к таким диалогам с собой не является признаком моральности или аморальности, она скорей свидетельствует об остро переживаемом одиночестве: «Господи, ты один у меня!» (Л.Мочалов).
А это посещает и плохих, и хороших.
То, как люди отвечают на вопрос о вероятном противнике,- тоже свидетельствует о наличии или отсутствии у них религиозного чувства. Самым симпатичным персонажам случается утверждать, что все теракты спланированы в Штатах, апологетами нового мирового порядка, которые и 11 сентября придумали только для того, чтобы ценой двух с половиной тысяч жизней ограничить собственную демократию. Я очень хорошо отношусь и к Андрею Кураеву, озвучившему эту версию в «Известиях» от 15 сентября в обширной и несколько экзальтированной статье, и к Михаилу Леонтьеву, который 14 сентября в «Рикошете» нес примерно такую же пургу, договариваясь даже до того, что и во время Второй мировой у нас с американцами не было никакого союзничества - «Там все было сложно». Непросто, наверное. В остальном у Кураева и Леонтьева почти ничего общего: Кураев ближе к варягам, Леонтьев - явный и недвусмысленный хазар, хотя не без выкрестовских всплесков варяжства. Принадлежат они, правда, к одному поколению - но ведь к тому же поколению принадлежит и Рыклин, свято верящий (или очень грамотно имитирующий политкорректную веру), что Россия платится сейчас за свою карательную политику в Чечне.
Это, кстати, тоже любопытный психологический излом: чт'о заставляет здравомыслящих людей - и не только Жистов, проживающих за границей, а и вполне московских публицистов - занимать в нынешние времена откровенно коллаборационистскую позицию? После «Норд-Оста» мне казалось, что это - всего лишь тонкое понимание того, где сейчас настоящая сила: бесстрашно противопоставляя себя власти, эти люди отлично понимают, что власть-то сегодня на самом деле слаба, а сила - там, на пассионарном Юге. Может быть, они надеются таким образом купить себе жизнь, когда явятся варвары; но такое объяснение слишком грубо. Либералы вообще благоговеют перед силой куда больше, чем так называемые силовики,- потому что в основе некоторых разновидностей либерализма лежит патологическая трусость; люди, вероятно, в детстве успели столкнуться с грубой и нерассуждающей мощью, отождествили ее с народом и теперь панически боятся, что этот народ когда-нибудь их сметет, а потому его надо выморить как можно быстрее и бесследнее. Для этого все средства хороши - и прежде всего энтропия. Когда собственного народа боятся больше, чем чужого,- это и есть коллаборационизм; многие в русской эмиграции искренне поддерживали Гитлера против большевиков, забывая славную пословицу (впрочем, кажется, Солженицын сам ее придумал) «Волка на собак в помощь не зови». Очевидно, некоторые персонажи в самом деле боятся отечественной государственности больше, нежели шариатской.
Объясняется это тем, что с отечественной они уже сталкивались, а с шариатской еще нет. Один герой открытым текстом писал, что у демократии в России одна надежда - на чеченский террор. Ленин, у которого брата повесили, а самого в ссылку закатали,- тоже имел, наверное, основания рассчитывать на помощь германского генштаба в борьбе против отечественного государственного монстра. И я хорошо понимаю людей, которые боятся русской государственности больше, чем любой другой (американской или чеченской - уже не принципиально); «понимаю» здесь - значит почти «прощаю». Мне бы только хотелось, чтобы эти люди были более искренни и сразу заявляли о психологической подоплеке своей чеченофилии, чтобы облегчать тем самым задачу психополитикоаналитику.
Вернемся, однако, на другой фланг - к расколотым в свою очередь консерваторам, примерно половина которых искренне считает, что за «Норд-Остом» и Бесланом стоят Штаты и западный мир в целом, а половина - и я в том числе - думает, что нам противостоит общий враг сродни фашизму, и Россия становится объектом столь массированного террора лишь потому, что она наиболее слабое звено в этой цепи.
Проще всего было бы сказать, что для определенного круга персонажей чеченцы лучше американцев - и лучше быть в потенциальном союзе с радикальным исламом (желательно против жидов), нежели в одном ряду с американцами хотя бы и против детоубийц.
Это рациональное объяснение, но от истинной психополитологии оно еще далеко - ибо не раскрывает именно психологической разницы между двумя типами консерваторов. Здесь нам опять придется обратиться к аналогиям из времен Второй мировой. Недавно в России вышла чрезвычайно показательная книжка - так и расцеловал бы автора за откровенность: в рубрике «Великие противостояния» издательства «ACT» появилась лирическая монография Сергея Кремлева «Запад против России. Россия и Германия: путь к пакту». Это такой очередной наш ответ Суворову (не зря же настоящая фамилия автора - Брезкун), тоже конспирология, но варяжская.
Вы наверняка уже угадали суть кремлевской (простите за невольный каламбур) теории: два могучих лидера, Гитлер и Сталин, должны были объединиться и окончательно извести Мирового Хазара, а также присущую ему демократию, но тут вмешалась подлая Англия и руками несомненного хазара Литвинова поссорила двух тевтонских по духу титанов. «Германия - традиционный геополитический союзник России»,- долбит Кремлев, не уставая повторять эту светлую мысль; «нас рас-ставили, рас-садили!». Потому что если бы не ссорили - то мы бы, объединившись, конечно, навели тут правильный мировой порядок, сплетясь в могучем объятии, как лимоновские Зигфрид и Манфред (для психопатологоаналитика представляет несомненный интерес еще и то обстоятельство, что в варяжском патриотическом дискурсе по-римски отчетлив гомосексуальный подтекст; не зря главный бард отечественной содомии Е. Харитонов так любил сильную государственность, хотя от нее и помер, да и сам К.Леонтьев был не вполне straight; когда-нибудь я это обосную подробно). Словом, если для коллаборациониста правозащитного типа свой народ страшнее чеченского, то для консерватора антиамериканского склада любой противник лучше американского. Это касается и Гитлера (в котором обнаруживается вдруг явственная симпатия к славянству и вообще тонкое понимание великой исторической роли России), и радикального ислама (который большинством почвенников вообще рассматривается как наш потенциальный союзник - и это неслучайно, поскольку именно Гейдар Джемаль написал глубоко арийскую по духу «Ориентацию - Север», и газета «Завтра» печатала его не просто так). Перевод стрелок с мирового терроризма на мировой глобализм осуществляется с единственной целью: как-нибудь этак при случае объединиться с мировым терроризмом, что Советский Союз уже и пытался делать в свои застойно-закатные годы: тогда Отечество было однозначно на палестинской стороне в долгой арабо-израильской битве, а террористы, в славной нашей традиции, рассматривались как истинные герои.
Опять-таки проще всего было бы сказать, что и с германским фашизмом, и с радикальным исламом русское почвенничество сближается по главному признаку: презрению к личности и преклонению перед толпой. Некоторые младотеоретики предпочитают называть такую позицию идеократической: жизнь, мол, ничто, идея - все. Хорошо зная этих идеократов, я как истинный психополитолог вижу, что идею они отождествляют с собой, а стало быть, вместо идеократии мечтают всего лишь о полноценной автократии. Русскому почвеннику подавай мир, в котором он был бы главным, а толпа бы знай себе внимала, так что презирается не личность вообще, а чужая личность. Своя же, чаще всего ущербная, для легитимизации и окончательного торжества нуждается в неоспоримой, авторитетной идее - так возникают идеократические утопии, замешенные чаще всего на идее личной мести или власти.
Но и такое объяснение, боюсь, было бы оскорбительно и неполно - поскольку в русском почвенничестве случаются люди, вовсе не рвущиеся к власти и не презирающие личность. Уж как-нибудь Андрей Кураев или Михаил Леонтьев не тянут на полноценных идеократов, поскольку слишком для этого умны. Причина глубже.
Разумеется, некоторое количество русских консерваторов предпочитает видеть в образе США врага номер один именно потому, что им кровно близки идеи арийского фашизма, гиперборейской избранности и исламского фанатизма; некоторым Божий лик видится не в отдельном человеческом лице, а в ревущей и бегущей толпе. Но утверждать, что все консерваторы таковы,- я никак не решусь: среди них полно приличных людей вроде двух упомянутых. Заподозрить Кураева в подспудной любви к исламу, а Леонтьева - в том, что фашизм ему ближе глобализации, не смог бы и самый упертый противник. Значит, дело все-таки в ином.
Кураев нам тут много поможет в силу своей откровенности; он давно и часто сетовал на то, что православие утратило подлинную пламенность, пассионарность.
Зато у ислама ее более чем достаточно.
Существенная часть русского патриотического дискурса - в его наиболее цивилизованном варианте - как раз в этом и заключается: чтобы победить врага, мы должны стать, как он. И, если можно,- хуже. Чтобы победить их, мы должны стать ими. Переиродить Ирода. На их железную дисциплину ответить закручиванием своих гаек, на их фанатизм - своей кровожадностью, на их силу - своей сверхмощью.
Ярким представителем такого мышления в русской традиции был Иван Ильин, чья идея противления злу силою вызвала когда-то такой лицемерный, почти коллаборационистский ужас у записного либерала Бердяева. Выбирать тут, однако, не из кого - все равно что сегодня выбирать между Леонтьевым и Политковской.
Леонтьев, конечно, лучше: умней, честней. Политковская вообще не обсуждается.
Нельзя добавлять страданий отравленному человеку. И Ильин в тридцатые годы был, на мой взгляд, интеллектуально честней Бердяева - ибо заботился о реальном положении дел, а не о своей репутации в кругу европейских интеллектуалов. Но и программа действий от Ильина устраивает меня очень мало - поскольку с чрезвычайной легкостью оправдывает диктатуру и вообще легко оборачиваема против собственного народа. Концепция противления злу силою хороша на уровне личного поведения, в драке с человеком, посягнувшим на тебя или твоих близких. Но как национальная стратегия она весьма опасна - именно потому, что очень скоро стирает грани между воюющими сторонами. По этой логике, непрерывно превышая врага, советская армия должна была перевешать половину Германии, а выживших сослать в концлагеря. Концепция Ильина слаба еще и потому, что преуменьшает роль духа в победе над врагом: настоящие победы - всегда духовные. Противника надо превосходить в презрении к жизни, в надежде на Бога, в благородстве - а вовсе не в хитрости, жестокости или силе; по большому счету концепция Ильина - не столько христианская, сколько готтентотская. Она сводится все к тому же: ваши убийцы подлецы, а наши убийцы молодцы. У некоторых современных патриотических авторов встречаются мысли об этом самом: чтобы победить мировое хазарство, надо стать немного хазарами - в смысле сплоченности, взаимовыручки и даже «невротизации детей» (читывал я и такую экзотику). Стало быть, чтобы победить радикальный ислам - надо вырастить своих шахидов. Видит Бог, когда три года назад я писал о том, что христианству нужны сегодня свои мученики,- я имел в виду совсем иное.
Но в том-то и беда, что и православному Кураеву, и агностику Леонтьеву спасительной представляется равно антихристианская позиция: победить врага тем, чтобы стать хуже, чем он. Тогда как христианский взгляд на вещи заключается в том, чтобы стать лучше врага - и победить его этим. Лучше - значит умнее.
Милосерднее. Дальновиднее. Не воспитать собственных фанатиков - а вырастить тех, кого фанатики не пугают. Собственно, победа в Великой Отечественной войне так и была одержана: русские научились воевать не хуже немцев, но во всем остальном - и прежде всего в сфере духа - превосходили их многократно. Это и называется «рукой сильнейшего духом противника», и такие победы одерживаются не «Альфой». Хотя унижать «Альфу» я вовсе не намерен - я хочу лишь сказать, что ее недостаточно.
В чем корень этого странного психополитологического феномена - желания любой ценой стать хуже врага,- я ответить пока не возьмусь. Может быть, все закладывается в детстве, когда побитый хулиганом интеллигент мечтает отрастить себе пудовые кулаки. Некоторые интеллигенты потом вырастают из коротких штанишек и понимают, что победить хулигана можно и без кулаков - его нетрудно превзойти в уме и великодушии, и это куда действенней. Остальные так и пребывают всю жизнь в пубертатной стадии - то есть мечтают превзойти крутого крутизной; в этом смысле радикальный ислам кажется им идеальным союзником, поскольку мыслит он именно в рамках бинарных оппозиций, упомянутых в предыдущем квикле. В этом - в желании быть ими - залог тайной и подспудной симпатии русских почвенников и к фашизму, и к исламу: мы должны стать такими же, только круче. То есть для истинного, откровенного почвенника мораль отменена в принципе: нет плохих и хороших целей, нет плохих и хороших средств. Есть наше и ненаше, триумф имманентности: наше мировое господство - хорошо. Их мировое господство - плохо. Родину предлагается любить на том лишь основании, что она наша (и с точки зрения психополитолога в этом тоже есть характерный психологический излом: всех конкурентов и оппонентов можно уничтожать по принципу ненашести - вот почему всех талантливых людей так старательно вытесняют в хазары, занимаются выяснением корней, а себя просят любить-жаловать на основании собственной этнической чистоты). И в этом смысле русско-исламская коалиция, направленная против Запада,- отнюдь не утопия. Ибо кто наш, тот и хорош. Вне зависимости от моего отношения к Западу - приходится признать, что для него такая парадигма пока неприемлема. Пока. 2004 год Поющие в Чернобыле В Чернобыльской тридцатикилометровой зоне теперь музей. Фирма «Чернобыльинтеринформ», существующая уже три года, организует поездки, посещение пустого города Припять, кладбища техники, смотровой площадки, откуда хорошо виден саркофаг на роковом четвертом энергоблоке. Там же, на площадке, можно посмотреть фильм о том, как этот саркофаг строили, как с вертолетов, с трехсотметровой высоты (ниже было не спуститься - труба) засыпали в жерло реактора тонны песка, как закрывали блок железобетоном, как эвакуировали людей. Есть здесь и трогательный, любовно сделанный макет саркофага. Он действующий - то есть не в радиоактивном, конечно, смысле, а сборно-разборный. Можно снять стенки и крышечку, и становится виден разрушенный энергоблок: трехсоттонная, бетонная крышка реактора, подскочившая после взрыва и вставшая на ребро; аккуратно выпиленные обломки и осколки, вырезанный из бумаги и оргстекла радиоактивный мусор… Картина катастрофы воспроизведена дотошно и наглядно. Помпея, одно слово. Рассматривать все это надо стоя, стульев нет: земля фонит, чем дальше от нее, тем лучше.
Но вообще фон в пределах нормы. Больше всего заражены, как водится, грибы, мхи, лишайники: на почву знаменитого «рыжего леса» - нескольких гектаров мертвой хвои - все же рекомендуется не ступать. Экскурсант, проводящий в Чернобыле максимум три дня, ничем не рискует. Проводники, называемые сталкерами (думаю, тоже ради туристической экзотики), живут там практически постоянно: квартиры-то в Киеве, но наплыв экскурсантов в последнее время такой, что зависать в Чернобыле сталкерам приходится по месяцу. За один декабрь, когда Леонид Кучма по требованию Евросообщества приказал остановить третий, последний работавший энергоблок,- в зоне побывало больше пятисот групп из семидесяти стран. К пятнадцатилетию аварии ожидается вообще небывалый наплыв, записываются за месяц.
Чтобы приехать сюда, достаточно написать заявку в «Чернобыльинтеринформ», подробно перечислить ввозимую технику (едут почти все с видеокамерами) и заплатить - иностранцы, в том числе из России, платят раз в пять дороже, чем украинцы, но стране нужна валюта. Долларов в двести вы уложитесь. Не забудьте указать интересующие вас объекты: маршрут будет составлен с учетом предпочтений.
Поселят вас в отпугивающей с виду, но абсолютно европейской внутри гостинице с двухкомнатными номерами, холодильниками и телевизорами. Эти сборно-щитовые апартаменты были в свое время построены для правительственной комиссии. Комиссия уехала, но не пропадать же добру.
Это не реклама фирмы, хотя я этой фирме глубоко благодарен и сталкеру Сергею Плетинцу - в особенности. Это чтобы дать понятие о новом предназначении чернобыльской АЭС, теперь уже окончательно мертвой. Задумывалась она как крупнейшая атомная электростанция в мире - четыре блока были построены с 1976 по 1983 год, в 1986 планировалось ввести пятый и шестой, за следующее десятилетие предполагалось построить еще шесть. Станция не только обеспечивала энергией всю Украину, но гнала дешевое электричество за рубеж. Еще четырнадцать лет после аварии она проработала, но интеграция требует жертв, да и не хотелось Евросообществу, чтобы Украина лезла в его расклады со своим током. Платой за интеграцию для всех без исключения бывших республик становится их нарастающая беспомощность и отсталость. И хотя большинство специалистов и теперь утверждает, что дважды в одну воронку бомба не попадет,- Чернобыль перешел в новое качество и стал музеем. Думаю, он принесет Украине не меньшую прибыль, чем АЭС.
Обязательно найдутся люди, которые закричат: кощунство! А музей в Брестской крепости - не кощунство? Или тем более в Освенциме? Думаю, что нет: это память о подвиге и об уроке. Чернобыль - тоже. Вот о том, какой это был урок, уже можно спорить. Что преподано? Кто и за что наказан? Какой предполагается ответ?
– Мы жили в раю,- говорит Володя Вербицкий, ныне диспетчер в администрации чернобыльской зоны, а до аварии - сотрудник одной из лабораторий при станции.- Энергетикам жилось в Советском Союзе получше, чем остальным. Город наш - Припять - построили в семидесятом. Восемь детских садов, самая высокая рождаемость на Украине, в очереди молодая мать с тремя детьми не была редкостью. А что ж было не рожать? Достаток, любимая работа, все друг друга любят, потому что все - коллеги… Население города - сорок тысяч. Кинотеатр, дворец культуры, школы, стадион - он совсем уже зарос теперь… К первому мая должны были открыть парк аттракционов. Уже все было готово - и колесо обозрения, и карусели. Так их и не запустили никогда.
Я был в этом парке аттракционов, поднялся по сгнившим, рассыпающимся в труху доскам на карусельный круг, сел в подвесную кабинку - когда-то ярко-красную, теперь облупленную и местами проржавевшую. Неожиданно огромный железный обод, на котором висели кабинки, повернулся - и меня неудержимо повело назад, назад, назад… Карусель с тяжелым скрипом (рыдает? или ликует, что хоть кого-то за пятнадцать лет прокатит?) закрутилась против часовой стрелки.
Немудрено. В Припяти навсегда восемьдесят шестой год, семидесятый год Советской власти.
– Ждали же Первого мая, готовились к празднику. Закупились, холодильники забили…
Хорошо, что сразу после эвакуации приехали несколько бригад и спасли город от заражения - ток ведь сразу отключили, газ и воду тоже, это все начало гнить… Но вообще в Припяти до последнего времени находили какие-то запасы, консервные банки…
Взрыва почти никто не слышал. Ночь была, с субботы на воскресенье. Это и спасло многих - на станции почти никого не было. Сразу погиб только оператор насосных установок - он один там находился, Валерий Ходимчук, первая жертва Чернобыля. В Припяти все спали. Некоторые только слышали слабый отзвук взрыва да видели отдаленную вспышку: все-таки двадцать километров от энергоблока… Но несколько рыбаков как раз в это время возвращались с вечерней рыбалки. И они рассказывали, что у них были очень странные галлюцинации: например, переходят они через рельсы.
И им кажется, что это барьеры, что надо очень высоко ноги задирать, чтобы их перешагнуть. Другие всякие глюки… Вероятно, это из-за очень сильного выброса, радиация может так подействовать в первый момент. Многие рассказывали про изменения сознания в зоне.
Вербицкий прав, изменения эти чувствуются и сейчас, когда фон уже практически безвреден и неощутим: то ли дело в необратимых изменениях, которые претерпели тут само время и пространство, то ли в том, что здесь так пусто. И так красиво при этом - природа, из которой исчез человек, принялась жадно и стремительно уничтожать дела его рук и поступает с ними так же безоглядно, как люди, не желавшие ждать от нее милостей, поступали когда-то с ней. Сила на силу, никаких обид. Здесь бурно и пышно цветет земля, растет трава, в реках плещется огромная рыба: кинешь буханку - разверзается воронка сомовьей пасти, и круглый хлеб исчезает в ней целиком. Тарковский мог только мечтать о такой натуре.
Кстати, с некоторых пор тут действительно стали снимать кино. В прошлом году, например, делали фильм о детях, сбегающих из дома: о том, что часто в их побегах виноваты жестокие родители. В финале была такая сцена: представьте, что все дети сбежали, что наши стадионы и детские площадки опустели… На том самом заросшем припятском стадионе посадили на трибуны несколько кукол и сняли довольно жуткий общий план. Куклы так до сих пор и сидят.
– Истинных масштабов, конечно, никто не знал. Их и потом не знали. Только главный инженер все понял и сразу вскрыл себе вены: спасли. Он умер в тюрьме, не дождавшись освобождения, а начальник станции - Брюханов - вышел, отсидел пять лет. Поняли, что он ни в чем не виноват… У меня с ним в Киеве квартира в одном подъезде, работает экспертом, еще в тюрьме начал получать предложения. Ну, в самом деле, что ж из него делать крайнего? Эксперименты считались настолько безопасными, что академик Александров, президент Академии наук, клялся приехать на четвертый энергоблок, поставить там себе раскладушку и ночевать. Правда, не приехал и не поставил.
А о причинах аварии до сих пор спорят: есть множество версий, одинаково убедительных. В конечном счете они сводятся к двум: одна связана с конструктивными недостатками реактора, другая во всем винит персонал. Так или иначе, Брюханов-то не физик, он нормальный советский хозяйственник,- торопился отчитаться к Первомаю, что добился небывалой экономии, что научился охлаждать реактор за сутки (тогда норма была - двое). На него подали воду… А реактор, вместо того чтобы охладиться, разогнался и разогрелся - и образовалась гигантская подушка пара, она-то и разорвала энергоблок. Всю верхушку как срезало.
Самое странное, что ровно такой же эксперимент в марте того же года прошел на третьем энергоблоке - и без всяких эксцессов… Так никто и не знает, что это было, и не узнает, боюсь, в ближайшие полторы тысячи лет, пока не откроют саркофаг: к этому моменту завершится распад всех радиоактивных элементов так называемой топливосодержащей массы - расплава, который там внутри… Что там сейчас происходит - никто и представить не может.
Ну так вот: двадцать шестого апреля никто еще ничего не знал. Только к вечеру подали тысячу автобусов и за три часа вывезли весь город. Сказали, что на станции аварийная ситуация, что это на три дня и что к Первомаю все вернемся.
Взять разрешали только деньги и документы… И вывезли в несколько ближайших городов, подселили в обычные семьи - никто, кстати, в этих семьях не возражал.
Относились к нам, как во время войны к эвакуированным. Там прожили мы три месяца, в июле всем разрешили на несколько часов вернуться в Припять и быстро забрать самое необходимое. Но что это навсегда - мы и тогда не знали.
А потом дали всем квартиры в Киеве, в новостройках. Конечно, потеснили мы очередников… Но тогда обид не было. Обиды начались потом, когда чернобыльцам дали льготы. У них более длинные отпуска, например… Нас поэтому и на работу берут неохотно. Да и куда мы можем устроиться? На Украине специалисты нашего профиля не нужны, да и в России - только в Сосновом Бору. Наши разъехались по всей стране, добрались до Камчатки - я с некоторыми переписываюсь, знаю… И все как один говорят: если бы сейчас разрешили вернуться в Припять - вернулись бы все! Все до единого. Восстановили бы город, отремонтировали жилье… Но его, конечно, не восстановят никогда. Не потому, что заражен,- сейчас-то уже фон в пределах нормы. А просто работать здесь больше негде: станции-то нет. А лесников и дорожников в зоне много не нужно. Других предприятий нет - после аварии все позакрывалось. Сейчас и Славутич опустеет - там тоже жили только работники станции. А как бы мы все съехались сюда! Я же говорю, это был рай…
Да, рай. Жили люди в раю, не знали горя. Потом попробовали яблоко не с того дерева. И их выгнали.
Что было в райском саду после изгнания Адама и Евы? Я думаю, музей-заповедник.
Детский сад номер семь в Припяти, совершенно пустой, вечерней, теплой апрельской Припяти ровно пятнадцать лет спустя после взрыва на четвертом энергоблоке. Тут плачут люди с весьма крепкими нервами, и немудрено. Это был детский сад новейшего типа, огромный, светлый, двухэтажный, с прудиком во дворе. В прудике плавают две желтые пластмассовые рыбки, на дне лежит резиновая лягушка.
Конечно, на Припять было совершено несколько набегов. Это сначала, не считаясь ни с какими деньгами, весь город поставили на сигнализацию, его постоянно патрулировала милиция, искала и выселяла самых упрямых обитателей, не желавших уезжать (такие были). В первые годы - мои-то ровесники помнят - чернобыльской зоны боялись как огня, боялись до того, что и от приезжих киевлян старались держаться подальше. Машку Старожицкую, ныне ведущую журналистку «Киевского телеграфа» и организатора этой нашей поездки, в мае 1986 года не пускали ночевать ни в одну комнату в московском студенческом общежитии - она, видите ли, поехала посмотреть Москву на майские праздники; боялись, что заразит. Поэтому и Припять до известного момента не грабили. Но потом бывшие республики принялись стремительно нищать, голод оказался сильнее страха, и город постепенно разграбили, разворошили - нечего взять было только в детском саду. И потому с ним расправляется в основном природа.
Кроватки стоят стройными рядами. На стене висит отлично сохранившаяся памятка «Вам, родители». В музыкальной комнате на столе лежит раскрытый дневник воспитательницы «23.04.86. Разучивали песню «Добрый лес». Никто из организаторов экскурсий не клал этого журнала на стол, не раскрывал его на этой странице, не разворачивал на полу номер «Известий» от 24 апреля с первомайскими призывами ЦК КПСС… На втором году перестройки призывы еще имели место, более того - никогда еще Первомая не встречали с таким энтузиазмом. На кроватях сидят куклы, в которых пятнадцать лет никто не играл. С потолка свисают известковые сталактиты - протекает крыша.
На втором этаже в крошечных деревянных шкафчиках - кукольные платьица, вырезанные из цветной бумаги для аппликаций, я хорошо помню такую бумагу, она бывала еще бархатная. Стенды: «Мы играем и поем», «Наш Союз - дружная семья».
Мальчики и девочки в национальных костюмах. Гагарин улыбается в ракете на облупившейся стене. На стенах - наглядная агитация, в кабинете заведующей - стенгазета с фотографиями: там дети поют и водят хороводы. В спальне валяется безголовый мишка и стоят горшки. Детей разобрали отсюда вечером, в пятницу 24 апреля, и больше они сюда не приходили никогда. Сейчас этим детям лет по двадцать или чуть больше, и раскиданы они по всей стране.
Конечно, детский сад для многих детей - особенно из юных индивидуалистов, из которых потом получались писатели или художники,- был сущей пыткой. Даже если это был такой прекрасный детский сад, как припятский. Конечно, там была принудительная высадка на горшки, манная каша и случаи массовых отравлений. Но никогда ни в одной стране мира так не любили детей, как любили их в Советском Союзе; нигде больше над ними так не тряслись, не возились так с крошечным зародышем таланта, не устраивали таких детских концертов, игр, конкурсов и чего хотите. Да, этих детей опекали на каждом шагу, да, их лишали свободы, да, их растили в тепличной атмосфере сладкой полулжи,- и все-таки их любили, ужасно любили, и если удушали, то исключительно в объятиях. И шансов стать людьми у этих детей было больше, да и врали им в перестроечные годы, если вдуматься, ничуть не меньше. Да, это был искусственный, оранжерейный мир, оставшийся только в Припяти. Но надо быть каменным, чтобы бесчувственно смотреть на то, как этот добрый, идиллический, замкнутый мир разъедает свирепая, неостановимая, животная сила расчеловеченной природы. Какие-то лианы уже заплетают стену, полы завалены листьями, стекла выбиты ветром.
Высотные, роскошные шестнадцатиэтажные дома, которыми была застроена почти вся Припять (ни одного старого дома - городу было пятнадцать лет!), тоже осыпаются, стены облупились, в пустых квартирах гуляет ветер. Почему-то почти во всех очень много учебников - первое поколение припятских детей, родившихся уже здесь, готовилось к поступлению в вузы. Несколько рассохшихся, безнадежно испорченных пианино - в Припяти они были во многих квартирах. На крышах ржавеют огромные железные гербы с бесполезными лампочками иллюминации. На одном из домов - красной краской - надпись:
«Прощай, юный наш город!». На другом - «Прости меня, мой дом родной. Юля».
Надпись появилась в июле 1986 года, когда припятчан ненадолго впустили в их город. Некоторые понимали, что это в последний раз.
Великий знак был нам дан в Чернобыле, но тогда мы его не прочли. Божьи предупреждения понимаются задним числом. Очень скоро ровно такие же пейзажи стало можно увидеть по всей бывшей империи, но там это уже не разрушительная работа природы, а дело рук человеческих. Так же выглядят детские сады в Чечне, так же зияли глазницы карабахских домов, так же пустели города, в которых угасали заводы, дававшие работу и жизнь всему местному населению. Чернобыльская зона - первая советская территория, которая стала так выглядеть, но прочие регионы догнали ее довольно скоро. Какая радиация пронизала империю? Кто-нибудь скажет, что свобода,- и это тоже будет правдой…
Ну, а кто там виноват? Кто в конце концов довел до всего этого ползучего разрушения, до торжества всего худшего, что заложено в человеке, до попустительства и поругания? Или это Запад станцию нам взорвал? Нет, сами торопились рапортовать об удачно проведенном эксперименте, сами пустили реактор вразнос и перегрели его,- более точную модель Советского Союза в середине восьмидесятых трудно вообразить…
Господь ничего не объясняет, не разжевывает, не расставляет моральных акцентов.
Он просто показывает: будет так-то и так-то.
И стало так.
Иное дело, что ни одна страна мира не довела бы до такой аварии - но и ни одна страна мира не справилась бы так стремительно с ликвидацией ее последствий.
Типичный русский подвиг - сами себе соорудили непреодолимое препятствие - и героически преодолели. К осени соорудили саркофаг, хотя многие до сих пор полагают, что прежде следовало расчистить как следует четвертый энергоблок, с помощью роботов вынуть большую часть топлива; тогда торопились и решили топливо не вынимать, а замуровать. Спешка понятная - весь мир встал на дыбы и запаниковал. Ни стремительная и очень четкая эвакуация, ни героическое тушение пожара - ничто, боюсь, уже не было бы возможно в новой, нынешней России. Перед техногенными катастрофами она сегодня совершенно беспомощна. А о мародерстве и говорить не приходится - оно, боюсь, процвело бы пышно. Умру, а урву. Как раз сейчас,- бывают странные сближения,- ТНТ рекламирует «Рейнджера из атомной зоны»: страшилок на чернобыльском материале снято достаточно. Отважный лесник-спецназовец сражается с мародерами, пальба, баба, хруст зубов.
Вот только не мародерство ли и это?
Самосел - местное словцо, так называют здесь людей, поселившихся на старых местах самовольно. В подавляющем большинстве своем (всего их 450 человек) это все бывшие чернобыльцы, из других мест сюда селиться не едут. Хотя, казалось бы,- приезжай да занимай любой пустой дом. То ли людей останавливает страх, то ли особый род целомудрия, то ли просто со старыми, полуразвалившимися домами возни не оберешься. Иван Моисеевич Титенок - владелец единственного ухоженного дома на всей длинной, заросшей чернобыльской улице. Он жил в городе до станции, будет жить и после. Уехал всего на полтора года, а в восемьдесят седьмом уже вернулся: не живется в Киеве, работы нет, земли нет… Пенсии не хватает. Он - знаменитый на весь город лодочный мастер, а кому в Киеве нужны его лодки? Их там и строить не из чего. Он перебрался в свой дом с женой (четверо детей остались в Киеве) и первым делом повесил на калитку таблицу: «В доме живет хозяин».
Сейчас он только что закончил новую лодку, будет рыбачить. Рыбы в Припяти много, все местное население ее охотно ест да похваливает. «Она у нас какая-то более крепкая, плотная,- остальная уже кажется вялой»,- говорит Моисеевич. Очень может быть. У нас везде так - кто выжил после конца света, становится более крепкий и плотный. В русском желудке, говорят, и еж перепреет. В прошлом году похоронив жену (она умерла от диабета, последствий радиации вроде не ощущала), лодочник один ведет хозяйство, в доме у него чисто и опрятно, полкомнаты занято цветами.
Он выращивает грецкие орехи, собирает и солит грибы (на киевских рынках вообще много чернобыльских домашних консервов: ничего, едят люди).
В Чернобыле устроиться на работу трудно, вакансий нет, так что старики живут в основном на пенсию да кормятся с огорода. Дегтяри - Иван Петрович и Екатерина Григорьевна - тоже попытались прижиться в Киеве, да не вышло. Они всю жизнь прожили у воды, в столетнем, но крепком еще доме на берегу Припяти. Работали на барже-рудовозе. Теперь в Чернобыле нет ни одного предприятия - закрыли и знаменитый местный чугунолитейный завод,- но можно рыбачить, да и земля родит.
Первое время картошку и бураки еще проверяли на радиоактивность, специально приходили какие-то санитарные службы,- а потом сказали: ладно, ешьте, все в пределах нормы.
– А какая-нибудь двойная или тройная морковь не урождалась?
– Нет, мутантов нема…
Лесник Николай, в отличие от Дегтярей и Титенка,- типичный самосел, он вселился в пустую, брошенную избу и привел ее в порядок. Он киевский специалист, прибыл сюда наблюдать за теми самыми мутациями и изучать поведение леса в условиях убывающей, но все еще жесткой радиации. Через двадцать лет, уверен он, этот район превратится в грандиозный природный заповедник, вроде Беловежской пущи,- и так уже все газоны в Припяти изрыты кабанами. Полно волков, лосей, а о ежах, зайцах, белках и прочей мелочи и говорить не приходится. Браконьеры их, конечно, отстреливают, но и лесники не дремлют. В обязанности их входит также определение самых «грязных», зараженных участков почвы: их перекапывают, зарывая грязный дерн. Николай регулярно ловит бабочек и подробно изучает: мутаций - ноль.
Двухголовых телят не отмечено.
Приехал он сюда одиноким, разведенным, женился уже здесь - на специалистке из Ленинграда, биологине. Любовь движет миром: специалистка оставила в Ленинграде родителей и мужа и с концами переехала в зону к своему леснику. О доме на канале Грибоедова не жалеет нисколько, хозяйничает в избе, воспитывает кошку, ныне беременную, и четырех собак, для которых Николай специально приколотил к дверям дополнительные нижние ручки - чтобы могли открывать зубами, самостоятельно.
– Алена, вы что, не можете отсюда уехать? Говорят, те, кто привык и приспособился к этому радиационному фону, не сможет жить уже нигде - опасно…
– Да ничего опасного, но боюсь, что жить еще где-то я действительно не смогу. Не захочу. Здесь ведь особенный мир, почти нет машин, шума, мало людей… Такой атмосферы сейчас и в самых глухих деревнях не осталось. Нет, мы бы не хотели, чтобы в зоне что-то построили, чтобы станцию возрождали… Конечно, ее можно было не отключать, все это чисто политический ход, чтобы угодить Европе. Но, может, это и к лучшему - Полесье будет целей, появится на Украине такой оазис безлюдья?
– Но скажите как биолог: природа здешняя сильно отличается от нормальной?
– Ничем она не отличается, только растет все очень буйно. Но не потому, что радиации нет, а потому, что человек не мешает.
Но одного мутанта мы все-таки нашли. Обнаружила его Старожицкая на кладбище зараженной техники: он торчал из песка, полузасыпанный, хохочущий, с огромными ушами и треугольными глазками. Это был значок с Чебурашкой, цена 30 коп. Я его поднял, проверил на гейгере (в пределах нормы) и вывез.
Этот огромный, тщательно охраняемый полигон - первое, что показывают в Чернобыле туристам. Он расположен в Рассохе и виден издали - над леском торчат какие-то вращающиеся лопасти, похожие на дальние мельницы. Это задние винты вертолетов, с которых сняли трансмиссию, и теперь они медленно вращаются под ветром.
Техника вся была в полной исправности, только сильно заражена - одна огромная загадочная машина универсального назначения ИМР (инженерная машина разряжения - понятия не имею, что это такое) до сих пор выдает рекордные цифры на счетчике, достаточно постоять около нее пять минут, чтобы потом весь день болела голова.
Но на прочие машины - БТРы, вертолеты - можно залезать без всякого страха.
Несмотря на охрану, их порядочно подрастащили, с некоторых сняли кресла, рядом валяются снятые двигатели - в них искали цветной металл. Но искать особо нечего, они почти сплошь из нержавейки.
Вертолет, когда видишь его вывороченные внутренности, представляется очень сложной машиной. Бесполезной и мертвой этой сложности невыносимо жалко, да что ж поделаешь. Все эти бесконечные (1368 единиц!) ряды советской боевой техники с глубоко ушедшими в сыпучий песок колесами и гусеницами, с ветром, поющим в лопастях, с выбитыми стеклами в вертолетных кабинах,- небывалый, ни на что не похожий памятник огромной мертвой стране. С этих вертолетов сбрасывали песок в горящий энергоблок.
Здесь жарко - место открытое, весна в этом году на Украине ранняя. Охранник задыхается и потеет, но упорно обходит ряды этих железных мастодонтов. Летают первые бабочки, в ближнем леске кое-где уже проступают облачка зеленого дыма - через неделю зазеленеет все. 1999 год Дарья из Благодати Деревня Благодать, что не скажу в каком районе Ярославской области (очень мне нужно провоцировать массовые паломничества в этот прекрасный дикий край!), получила свое название после удивительного инцидента: местный помещик Сосновцев держал огромную свору борзых. Однажды - году, поговаривают, в 1821 - эта свора вдруг как-то слегка взбесилась и перерезала всех крестьянских овец. Сосновцев, будучи крепостником либеральным и человеколюбивым, выдал каждому обезовеченному крестьянину по пяти рублей и рюмку водки - щедрость по тем временам фантастическая. Это так потрясло крепостных Сосновцева, что они дружно переименовали свою деревню в Благодать, а соседнюю - в Мир. Как они назывались прежде, никто и не упомнит. Так в стороне от проезжей дороги, в десяти километрах по проселку, появился остров абсолютной гармонии.
Сегодняшняя Благодать выглядит еще более благодатно, потому что людей в ней почти нет. Больше всего это похоже на утопию Салтыкова-Щедрина, родившегося неподалеку от этих мест: как известно, один помещик возжелал, чтобы в усадьбе у него воздух сделался чистый, как в Швейцарии, а мужицкого духу чтобы совсем не стало. И сбылось по слову его: взвились мужики в воздух, только просвистели над лугом посконные мужицкие портки,- и не стало овчинного духу во владениях помещика, а сам он без ухода одичал, оброс, опустился на четвереньки и вернулся в первобытное состояние.
Из Благодати, кажется, тоже всех унесло. Можно час тут торчать и наблюдать - и не увидеть живой души. Зимой местного жителя на улицу калачом не выманишь. А чего ему вылезать, в самом деле? Дрова загодя нарублены, телевизор есть, сельскохозяйственные работы исключаются. Изба завалена снегом по крышу и пыхтит из-под него дымком, как медведь из берлоги. А из иных труб и дыма нет - значит, тут не живут. В Благодати топится пять печек, живут десять человек - старики, старухи да плотник Коля. И деревень таких по России великое множество.
Но Благодать - место особенное; не только потому, что название больно хорошее, а и потому еще, что живет тут Дарья. Ее случайно обнаружил фотограф Бурлак, проезжая летом через эти места в сторону Рыбинского водохранилища. Бурлаку желательно было поймать сома. Сома он, разумеется, не поймал, но в деревню с удивительным названием заехал и нашел таинственную бабку. Полгода он меня к ней сманивал, но поскольку говорить он, как все фотографы, не мастер, то рассказать мог только самые общие вещи:
– Она предсказывает.
– Что предсказывает?
– Да все. Входишь ты к ней, а она уже говорит: что ты за человек, чего тут ищешь и что с тобой будет. Мне она сразу сказала: не поймаешь ты сома, сома на крючок очень трудно…
Всеми этими разговорами про российскую Вангу он меня, конечно, не соблазнил.
Однако в январе мы случились наконец в Ярославле по другим делам, наняли после долгой торговли таксиста Федора с машиной и отправились в Благодать, которая выглядит местом совершенно заколдованным. В первое время машины еще попадаются, а дальше - ни одной. Ни туда, ни обратно. Ехать от Ярославля два часа с лишним, а по снегу и все три, и ни тебе трактора, ни даже подводы. В глубокой спячке Россия. А впрочем, была у меня теория, что впадать в зимнюю спрячку (как писал в изложении один мальчик) было бы для страны неплохо. И экономия прямая, и холода никакого, и спи себе, как муми-тролль, смотри веселые сны; а проснешься - и уже тебе апрель.
Само собой, с пустыми руками заявляться к пророчице было нельзя.
– Что она любит?- на всякий случай поинтересовался я у Бурлака.
– Сахар,- вспомнил фотограф.- Ну и водку, естественно…
Водки мы купили московской, черноголовской. Погода стояла волшебная - заснеженный еловый лес, как на календаре, мороз и солнце, день чудесный, градусов двадцать и глубокая небесная синь. Пророчица Дарья с утра топила баньку.
– Ой, как знала я, как знала,- заговорила она радостно.- И гостям радость.
Выглядела она очень странно. Маленький горб. Сама крошечная, метра полтора, с большими обвисшими щеками и маленьким прямым носом, беспрерывно шмыгающим.
Ничего пророческого, пугающего или просто таинственного в Дарье не было - одно дружелюбие. Вообще все пророчицы - по алгоритму предсказывания - делятся на два типа. Первые, как Ванга, незаметно выпытывают у посетителя тайные подробности его жизни и потом хитро ими пользуются, да заодно еще и дают всякие обтекаемые предсказания типа: «Вижу у тебя за плечом женщину». Да у кого же из нас за плечом нет женщины? Вторые предсказывают общеизвестные вещи типа «Все будет хорошо» и умело льстят гостям, говоря что-нибудь вроде: «Ты много добра людям делал, спасиба не видал, и завистники тебе мешают». Кому не мешают завистники, кто считает людскую благодарность достаточной? Покажите мне такого человека, и я в ножки ему поклонюсь! Дарья не говорила ничего подобного.
Лет ей шестьдесят семь, всю жизнь прожила в этих местах, замужем не была («А любовь у меня была, ох, была любовь! Городской. Каждое лето сюда приезжал. И ничего я тебе больше не расскажу. Катерина говорит: приворожила ты его, што ли?
А я ни привораживать не могу, ничего не могу… Все врут люди»).
– Но ты ж предсказываешь, баба Дарья?- с грубой простотой спросил фотограф.
– А бывает - и предсказываю!- не стала отпираться баба Дарья.- Я так делаю: после баньки сядешь вон тута, с котом, и кота чешешь. Кот Проша, в нем ума, как в собаке! И собаки такой нету, как мой Проша! Я с им сижу и его чешу, и от него мне в голову всякая мысль приходит. Я думаю даже, что в коте электричество, а пальцы же на концах чувствуют, когда электричество. И вот мне от него в голову подается. Это еще руки грубые у меня, а если бы городскими руками, то и больше можно почуять. Кот же все знает, они, говорят, и покойников видят. Вот он знает, а мне от него идет мысль, просто как в голову кто кладет. Так и надо говорить, не думать только. Когда сам думаешь, то нипочем правду не скажешь.
Пророческий дар открылся у бабы Дарьи в пятьдесят третьем году, осенью, когда она вдруг сказала, что Маленкова скоро снимут - больно колготной. Широко об этом распространяться она не стала, рассказала только отцу с матерью, а те на нее цыкнули: молчи, дура! Пророчество было сделано без всякого кота, в процессе засолки огурцов. Возможно, огурцы, обладающие особенной энергией (а овощи тут замечательные, все так и растет по причине благодатности местных почв), передали бабке Дарье информацию о скором крахе Маленкова, а может, он и вправду был настолько колготной, что догадаться о его снятии было несложно,- но когда его на будущий год сняли, отец с матерью так и сели.
– Слышь, Дарья,- сказал отец,- а Никиту когда сымут?
– Да годов через десять,- небрежно сказала Дарья, а через десять лет сняли Никиту. В момент этого предсказания она как раз резала сало, и вполне вероятно, что информационная энергия сала через пальцы дошла до ее ума. А дальше предсказания пошли чередой, потому что в России предсказывать очень просто. Все коты, огурцы и все сало нашей Родины говорят только о том, что скоро нас в очередной раз поимеют, и потому ошибалась Дарья редко.
Слухи о денежной реформе ходили давно, но на вопрос о конкретных ее сроках, заданный соседкой Катериной, Дарья в пятьдесят девятом году ответила беспечно: «Да годика два ишшо. Коммунизм будет, деньги все отымут, в трубу вылетим, до самого космоса долетим!» Все очень смеялись, в январе 1961 года случилась известная деноминация, обесценившая все в десять раз,- а три месяца спустя после этого массового вылета в трубу Россия прорвалась-таки в космос. Дарья давно думать забыла про это пророчество, а Катерина вспомнила. И слава благодатской Кассандры упрочилась за нею окончательно.
Политические прогнозы мало волновали односельчан Дарьи Замесовой. Их гораздо больше интересовало, найдется ли потерянный ключ и поступит ли сын в Ярославский пединститут. Процент попадания был у Дарьи весьма высок, денег за спрос она не брала, знахарством не промышляла, и был у нее пророческий талант чем-то вроде невинной слабости. Один пьет, другой предсказывает. Пить, впрочем, она тоже может, что ж не пить. Живет на пенсию, ей хватает, есть и свое хозяйство кое-какое,- огурцы, по крайней мере, солит по-прежнему. Иногда продает их на обочине дороги, но ездят мало, берут редко. «А мне и не надо, я так посижу, на машины хоть погляжу. И думаю: куда едут? Про одного думаю: этот доедет. А этот, думаю, нет, не доедет».
– Я когда смородинный лист собираю, на засол-то, то мечтаю, так мечтаю! Вот, думаю, открыли бы у нас нефть. Помещик-то местный искал, говорил, должна быть. И дома всем построят, и работа всем будет, и деньжищ-щи! А то, думаю, приедет француз, построит курорт.
– Почему француз?
– Ну, не француз, еще кто. У нас ведь ни один завод тут не коптит, был рядом в городе, масляный, и тот, считай, накрылся. Директора сняли, потом продали, потом еще кого-то выбрали - не работают теперь. Ни дыму, ни отходов, ничего. Таких же мест в мире больше нет, как у нас! И сделали бы курорт, и воду бы нашу пили, а рыбалка какая - это ж ты вон Максима спроси, какая рыбалка! Синец, как его повялишь,- это ж я не знаю! Вот погоди, снимут этого, жениха-то, и будет курорт.
– А жених - это кто?
– Да Касьянов, кто еще. Серьезный такой, все басом, глазищи - во, а дела-то не знает. У нас такой был, приезжал. Турист, с Костромы. На водохранилище ездил, в палатке жил. Я смотрю - а жена его зырк-зырк, ищет мужика, ищет… Сам представительный, а женщине с него что? Не волокет, нет, не волокет.
– И когда снимут?
– Да годик подержат еще, а там и будь здоров. Ты посмотри, как они пензию подняли. Так можно подымать? Издевательство одно, а не подъем. Тридцать рублей прибавил, ну что это? Подтереться это…
Инвалидность баба Дарья не стала в свое время оформлять, потому что больно колготно, да горб никогда и не мешал ей горбатиться в местном совхозе по полной программе. Не мешает и теперь копаться в собственном огороде. Опять же, Дарья имеет козу. Всех ее коз всегда зовут Вальками - начиная с первой, названной еще в честь Терешковой. Такая была умная коза, страсть, хоть в космос посылай.
– Баба Дарья, а война-то будет?
– Где?
– Да в Ираке.
– Это американцы, што ль?- Телевизор баба Дарья смотрит регулярно.- Нет, пошумят, да бросют.
– Почему? Вон они какие силы туда стянули!
– Да куда! Наш не дасть, нипочем не дасть. У их же химия. Они всю землю на сто лет вперед потравют. Если там начнется, везде полыхнет. Я в Бога не верю, а молюсь. Пусть, говорю, не будет войны, потому что если начнется, так и не кончится уж. Ты што, как с ними воевать? У них же глаза какие страшные, они все за Аллаха своего пойдут как я не знаю. Нет, не будет. Да и все не хотят, вон я видела - девки визжат по телевизору: не хотим, не хотим! И чучело его несут.
– Кого?
– Да президента этого. Молодой, а что придумал. Но это все так, галдеж один.
Кишка у его тонкая, и не будет ничего.
– А у нас что будет?
– Ты про нас не думай, ты про себя думай. Врагиня у тебя есть, она тебе вредит.
У вас любовь была, потом кончилася. Она, где может, тебе гадит, да и ты хорош.
– А что делать?
– Что делать, ничего не делать… У тебя еще другиня есть, потому она тебе и не может навредить. Другая есть, у вас любовь была, она про тебя помнит и хорошо тебе желает. Тебе знаешь что надо? Тебе дело делать надо, у тебя гвоздь в одном месте. Ты когда дела не делаешь, думать начинаешь, а от думанья тебе вред один.
Ездий, бегай, долго жить будешь. Только деньгу не копи. Тебе копить вредно, ты жадный. Ты трать. Что получишь, то и потрать, и тогда вдвое получишь. Много все одно не скопишь, где нам много-то скопить, а скупой станешь. И себя изведешь, и всех изведешь. Трать, пей, девкам давай. Девки любят это дело, ох любят! И где потратишь, там вдвое получишь.
– Слушай,- влез Бурлак, протирая объектив, запотевший с морозу,- а надо ли мне переходить в… (и он назвал богатое новое издание).
– А ты не лезь, ты молодой!- заворчала на него Дарья.- Переходи, не переходи, тебе не про то думать надо. Ты девку присушил, девка по тебе сохнет. Про ее думай, а не про стекла свои.
Тут я задал бабке Дарье один личный вопрос и получил личный ответ, о чем ниже.
Ответ ее потряс меня до такой степени, что я почел за лучшее вернуться к политике.
– Баба Дарья, а Путина-то переизберут?
– Перевыберут, куды денутся. Он сразу тогда многих поскидает, они уж ему будут без надобности. Он и счас еле терпит. Около него человек один есть, он ему правильно советует. Хороший человек, все про жизнь знает. Ездит много, ему докладывает.
– Военный?
– Нет, не военный. Военные глупые пошли, он их не допускает до себя. А есть при нем один такой друг старый, он и ездит, и советует. Постарше маленько будет.
Знаю, что есть, а как звать - не вижу. Он в тени стоит.
– А третий срок будет?
– Нет, какой третий. После него старик будет, ох, сильный старик! Он ждет сейчас, старик-то. На все смотрит. А потом вылезет - и раз! Много народу соберет.
– Неужели Ельцин?
– Нет, что Ельцин… Ельцин в Китай уедет. Лечиться будет. Про него, почитай, и не вспомнит никто. Это другой старик, сильный. Он сейчас тихо живет.
– Неужто Березовский?
– А ты Березовского не ругай, Березовский из наших, из местных. Тут Березовское рядом, он оттудова, я брата его хорошо знаю. Троюродного. Врут все, что он яврей, никакой не яврей. Из наших.
– А почему же Абрамович?
– Да мало ли русских Абрамов, у нас учитель был Георгий Абрамович, армянин.
– Может, Арамович?
– Абрамович, тебе говорят! Нет, Березовский в президенты не пойдет, у Березовского другая забота. Его наши нарочно отсюда выслали, он там с заданием.
Нешто бы его так выпустили? Он же сколько знает! Нет, он там не просто так, он-то, может, и сделает, что войны не будет.
– Да что ж за старик такой! Может, Зюганов?
– Не, этот - все. Говорю тебе, ты старика этого не знаешь еще. Никто не знает.
Он глубоко сидит, думает.
– Да как выглядит-то хоть?
– Обыкновенно выглядит. Старик и старик. Борода седая.
Мне представилось что-то сутулое, грозное, что-то вроде философа Николая Федорова, утверждавшего, что все мы обретем бессмертие. Вдобавок за окном очень быстро темнело.
– Баба Дарья! А загробная жизнь есть?
– Говорю ж тебе, я в Бога не верю. А какая-нить жизнь обязательно есть, потому что знает человек много. Куда ж оно все денется? Вот кот, он у меня вдруг как шерсть подымет, как зашипит! Это он увидал кого, точно говорю.
По счастью, кот лежал смирно. Но было уже страшно. К тому же Дарья хмелела, и глаза ее начинали гореть странным огнем.
– Люди - ты думаешь, они все одно? Они ж разные все, как вот звери разные. Есть волк, есть медведь, а все одно животный. Так и человек: есть волк, есть медведь, а все на двух ногах, все в штанах… Волков много, ой много! Сейчас одни волки ходют, часа своего ждут. Часа им покамест не дано, а у старика над ними власть.
Он им слово скажет, они пойдут душить.
– Да что за волки-то? Силовики, что ли? Или бандиты?
– Вроде бандитов, а не бандиты. Рожи гладкие. Бандиты - что, они перед ими - тьфу! Вылезут, и уж тогда не удержишь. И будет им власти семь лет, а потом старик помрет, и все развалится. Совсем уж развалится. На лоскуты пойдет страна.
– А волки?
– А что волки без старика, в нем вся их сила. Семь лет куражиться будут. Да ничего, спрячешься. Тебе-то ничего не сделают, не бойся.
– Утешаешь, баба Дарья…
– А ты ничего, ничего, не колготись. Тебе бояться-то нельзя, ты как забоишься - у тебя и дух вон. Ты дело делай да ни про что не думай, а будет надо - приезжай к бабке Дарье, она тебя спрячет. У нас не найдут, у нас глухо… да… Вот и ты, молодой, сидишь да лыбишься, а ты не лыбься, я правду говорю.
– Да я верю,- робко сказал Бурлак.- А доллар не упадет?
– Доллар никогда не упадет,- серьезно сказала бабка Дарья.- Да ты не про доллар думай, молодой. Ты про девку думай.
Из других предсказаний бабки Дарьи, все более путаных, я понял следующее:
Тройственный союз России, Украины и Белоруссии установится в ближайшие четыре года.
Чеченская проблема к 2005 году будет полностью решена, потому что в правительство будет введен крупный чечен в обмен на мир в республике. Это будет не Кадыров, но и не Шамиль Басаев. Это будет человек из Москвы, часто бывающий в Чечне, но не Политковская.
Через два года изобретут такой телевизор, что можно будет по нему подсматривать за соседями и видеть все, что пожелаешь.
Мировой войны не будет, а крупный конфликт зреет в Китае и под боком у него (возможно, в Корее).
Америка начнет медленно разваливаться года через полтора, но доллар не рухнет, потому что его поддерживает не Америка, а всемирное правительство.
В России через пять лет введут евро, но экономического подъема не будет до прихода старика. Старик победит безработицу, но спасти экономику не сможет, а после него все и вовсе рухнет.
Человек, который советует Путину, скоро выйдет на поверхность и получит скромную должность в правительстве, что-нибудь по культуре.
Все среднеазиатские республики объединятся и захотят на нас напасть, но у них не выйдет, потому что наркомания.
СПИД будет побежден через три года, а радикулит не будет побежден никогда.
– Ну бабка!- не то восхищался, не то злился шофер Федя на обратном пути.- Все врет, а не оторвешься. Какой старик, какие волки?
Я бы тоже посмеялся, но мне было не по себе. Впрочем, был у меня способ проверить, все ли врет бабка Дарья или, гладя своего старого кота, все же получает от него кое-какую информацию. Я, как уже было сказано, задал ей один личный вопрос, касавшийся моего ближайшего будущего. Разговор у нас был в середине января, а в первых числах февраля одна чрезвычайно приятная и маловероятная вещь случилась ровно так, как она предсказала. Рассказывать о ней я, само собой, не буду. Ничего личного и неприличного, а все-таки не хочется. И связано все происшедшее было с тем, что я победил врожденную жадность и решился-таки кое на что потратиться, а когда потратился, тут-то все и вышло, как мне мечталось. Это не была взятка, не думайте.
Больше ничего не скажу.
Это не значит, конечно, что Россия с Белоруссией тотчас объединятся, а чеченец войдет в правительство.
Это значит просто, что в котах иногда в самом деле скрыт источник знаний. А еще я иногда вспоминаю, как ночью, среди календарной зимней природы, среди совершенно бунинского пейзажа - «Ночью в полях, под напевы метели, дремлют, качаясь, березы и ели»,- сидит в избе бабка Дарья, покачивается и повторяет, глядя в мутное окно:
– Волки, волки…
Даже по-древнерусски, с призвуком:
– Волъки… волъки…
Кто не видит вокруг этих волков, тот пусть скажет, что она врет. 2003 год Ковчег без потопа Иногда все-таки хочется в Любутку.
Плохой признак. …Вокруг этого феномена третий год ломаются копья. Самодовольный юноша из журнала «Домовой», прослышав о странном поселении в глухих глубинах Тверской области, излил свое умиление аж на пяти глянцевых страницах нуворишеского издания. Статья тактично называлась «Идиоты». В глухой деревне энтузиастка-диссидентка создала уникальную лечебницу для детей-олигофренов! Больные дети вместе с беглыми горожанами, пресыщенными цивилизацией, трудятся на свежем воздухе, на своем клочке земли, под патронажем человеколюбивых немцев, оказывающих интернату гуманитарную помощь. А государство все норовит налоги содрать и претензии предъявить насчет нарушения гигиенических норм; помогите подвижникам! Модельное агентство, которым юный стилист правит по совместительству, взялось патронировать Любутку и подарило ей компьютер. Всю меру его востребованности в тверских снегах читатель поймет из дальнейшего. Напротив, местная пресса - красноватой ориентации - обозвала поселенцев тоталитарной сектой, закончив глубоко фарисейской апелляцией к «благодатному слову православной церкви».
Коммунисты любят натравливать попов на все, что им не нравится. Журнал «Семья и школа», слово в слово воспроизведя публикацию из «Домового», надрывно оповестил:
«Имя и дело Елены Арманд находятся под угрозой!» Короче, всякое было. Кроме попытки понять эту трагическую историю, в которой нет повода ни для набатного негодования, ни для елейного умиления.
Кто бы мне вообще объяснил, почему жирная журналистика так любит доброту? Откуда все эти рубрики в «коммерсантовских» изданиях - «Добрый человек» в «Домовом», «Доброе сердце» в «Столице»? Откуда это отыскивание подвижников и аханье над благотворителями? Мне представляется, что это извращенная форма совестливости, рудименты ее. Бедный и больной отдает концы, а над ним с умилением склоняется здоровый и богатый: что, плохо тебе? да нет же! тебе хорошо! Ты подвижник и совесть наша, и ангелы возьмут тебя в небесный свой приют! Так созидаются герои нового времени.
Елена Давыдовна Арманд устала объяснять, что идеал Ильича ей не родня. Инесса - всего лишь жена братьев ее деда. Именно братьев, старшего и младшего, по очереди.
Потом она оставила семью ради пролетарского дела. Но к революции семья Елены Давыдовны имеет некоторое отношение: бабушка ее была эсеркой, бросившей дом ради все того же дела, и вообще страсть к революционному преобразованию - если не действительности, то собственной судьбы - заложена в генах этого рода. Отец Арманд стал крупным инженером, возглавил завод «Динамо», но вдруг бросил все и с нуля занялся географией. Сама Елена Давыдовна, родившаяся в тридцать пятом, детство провела в экспедициях. Там она выучилась ездить на лошади, ценить прелести полевого быта и не бояться физического труда. Окончив геофак МГУ, она занималась картографией и почти защитила диссертацию, но тут начался ее диссидентский период.
– Елена Давыдовна, а сейчас, когда диссидентские идеалы, в общем, отвергнуты страной и судьбы большинства диссидентов сломаны,- у вас нет разочарования во всех этих делах?
– Диссидентство сделало из меня человека. Я не преувеличиваю своей роли в нем - в лучшем случае тяну на «хранение и распространение». Кем бы я была без этого опыта? Никому не нужным географом, псевдоученым, чьих работ, я уверена, никто и никогда не заказал бы в библиотеке? Диссидентство - это общение с лучшими людьми моего времени.
Что да, то да. На квартире Арманд свой последний перед изгнанием концерт давал Галич. Однажды ей привез целый чемодан «ГУЛАГов» фантастически красивый Звиад Гамсахурдиа, который настолько привык к женской безотказности, что тут же прижал хозяйку дома в углу - и ей пришлось весьма решительно объяснить диссиденту, что общее дело еще не повод. Не помня зла, Елена Арманд после ареста Гамсахурдиа разыскивала его по московским тюрьмам. Нашла в институте Сербского и выдала себя за жену, чтобы только взяли передачу. «Поймите, я все это везла из Грузии!» - «Из Грузии,- усмехнулся охранник.- А яйца-то еще горячие!» Но передачу взял.
Сочувствовал?
Диссидентская этика действительно во многом сформировала характер Елены Давыдовны, которая, впрочем, и без того, по родовой традиции, не любит компромиссов, действует решительно и не может жить без веры, без служения, которое бы требовало ее всю. В шестидесятые-семидесятые интеллигенция, лишенная нормальной умственной жизни и загнанная в резервации НИИ, увлекалась многими странными вещами - от оккультизма до туризма, от голодания до йоги. В одном из таких НИИ Елена Арманд вела кружок танца по системе Алексеевой - русской танцовщицы, последовательницы Айседоры Дункан. Это балет с элементами акробатики, непременно босиком, танец как мистериальное действо, раскрепощающее душу и возвращающее молодость. К ней ходили семидесятилетние академики и их внуки-нигилисты, возросшие в уюте профессорских жилищ. Как всякая студия тех времен, коллектив был тесно спаянный, хотя и вполне легальный. Елену Давыдовну там обожали - в сущности, вторая семья. Лет через десять после знакомства с методикой Алексеевой Елена Давыдовна подружилась с Петром Старчиком, диссидентским бардом и пропагандистом антропософии. И мир в ее глазах обрел стройность.
Антропософия, изобретенная Рудольфом Штайнером,- дело настолько тонкое, что касаться ее бегло не хотелось бы. Но приходится, коль скоро в тверской статье обозвали доктора Штайнера предтечей фашизма и создателем расовой теории (хотя авторам достаточно было снять с полки том БСЭ, чтобы прочесть в нем: фашисты антропософов преследовали и книги их истребляли). Православная церковь уверенно включает антропософов во все справочники сект и ересей, называя учение Штайнера антихристианским и безблагодатным,- что можно возразить на критику такого уровня?
Особенно если учесть, что «антихристианин» Штайнер считал Христа ключевой фигурой мировой истории. Главное, чем антропософия притягательна,- как раз ее веротерпимость. «Мы должны быть как можно дальше от всякого фанатизма» - это Штайнер. Антропософия выросла из «философии природы» Гёте и теософии Блаватской.
В самом общем виде - это попытка соединить точную, «позитивную» науку с оккультными учениями Востока, с «древними знаниями», хранителем которых является человек (сам зачастую об этом не подозревающий). Антропософам мечтается синтез христианства и естествознания, астрономии и астрологии. Путем упорных медитаций достигается «внутренний покой» и приобщение к тайновидению. Штайнер разработал собственную педагогическую систему, сегодня носящую название «вальдорфской педагогики» - по названию первой антропософской школы. Система основывается на раскрепощении ученика, близости к природе и радостном физическом труде. Для антропософских штудий вообще рекомендуется бежать из городов. В Дорнахе, поныне остающемся антропософской Меккой, Штайнер выстроил со своими учениками целый дворец Гётеанум, на строительстве которого гордо набивал мозоли Андрей Белый - главный русский штайнерианец (впрочем, и Волошин, и Кандинский высоко ценили доктора, и Коктебель задумывался не чем иным, как антропософской общиной). Хилым, истомленным исканиями декадентам начала века невредно было поработать рубанком на горном воздухе. Штайнер предсказал, что Гётеанум простоит триста лет. В 1923-м он сгорел. Грешно издеваться над поражением тайновидца.
Все это темно и эклектично, как любое из бесчисленных учений начала века. Я потому на этом останавливаюсь, что без антропософии не понять любуткинского феномена, а главное - учение набирает адептов, и говорить о нем всерьез все равно придется. Мы за последние год-два отвыкли обсуждать серьезные вещи, прячась от последних вопросов в сомнительную реальность политических дрязг и кислотных тусовок; немудрено, что мало-мальски соображающая молодежь бежит от такой-то реальности в какую-нибудь очередную антропософию. В ней много, конечно, немецкой тяжеловесности, абстрактности, дурновкусной мистики, а главное - мне недостает в ней человечности, живой жизни. Штайнер - как большинство немецких философов - склонен увлекаться плоскими умозрениями в ущерб этике, а значит - в ущерб личности. Апологеты чаще всего отворачиваются от него потому, что плюхаются об реальность - и умозрения обнажают всю свою безжизненность. Белый рассорился со Штайнером, насмотревшись на русскую революцию: горние высоты абстракций тут же сделались ему тошны. Но при всем при том доктор был все-таки ученый, а не шарлатан, и антропософское общество не является тоталитарной сектой, как бы старательно ни запихивали ее в эти рамки наши православные иерархи. Это - в узком смысле. В широком - тоталитарной сектой можно назвать почти любое объединение на российской почве, но об этом в конце. Ф-фу, мы выбрались из путаных зарослей теории и вернулись к столь любезной мне живой жизни. Елена Арманд, склонная увлекаться масштабными доктринами, нашла в антропософии ответ на многие свои вопросы. К тому же в ней силен материнский инстинкт. Она считает, что и Бог завел себе человечество, затосковав по отцовству. К тому времени она овдовела, собственные ее дети выросли, а диссидентские идеи успели не только растиражироваться, но и благополучно выйти в тираж, едва их сделали достоянием толпы. Главное же, что к 1988 году она сочла себя достойной учить детей по методике Штайнера. В Тверской области, близ деревянного городка Андреаполя, среди лесов, болот и озер была у нее избушка, вроде дачки,- остаток вымирающей деревни, несколько старух. Интеллигенты-семидесятники часто покупали себе за гроши (других денег у них не было) именно такие домики в гуще народа и природы.
Вот откуда знала Елена Давыдовна про андреапольский интернат.
В этом интернате содержались дети цыган, во множестве кочующих по Валдаю, дети военных из ближайшей части, а также дебилы и олигофрены, постоянно рождающиеся в глухих валдайских деревнях вследствие слишком трезвого образа жизни, ведущегося их родителями. Год, проведенный в этом интернате в качестве воспитательницы, Елена Давыдовна считает самым страшным в своей жизни.
Вместе с ней в Андреаполь поехала пионервожатой семнадцатилетняя Маша Сулимова, воспитанница ее танцевальной студии. Кому-то выбор девушки может показаться необъяснимым: в глушь, в интернат для больных детей, где чего-чего не насмотришься,- прочь от семьи, от высшего образования… Такие вещи не делаются без веры, но вера у нее и у Елены Давыдовны была. Маша уважала ее тогда больше, чем родителей, и не могла оставить одну. А Елене Давыдовне нужны были дети - вместо выросших. Надо было кого-то учить, любить, вести за собой,- и она оставила хорошую квартиру в Москве, бросила работу и в свои пятьдесят три года начала новую жизнь в жутком андреапольском интернате. Там брали всех, рук не хватало катастрофически, большинство сотрудников вообще без образования.
– Я тогда не могла погладить ребенка-дауна, приласкать его, просто долго смотреть - тут и брезгливость, и страх, и боль за него… Теперь этого барьера нет.
Они ведь очень нуждаются в ласке, больше обычных детей. И если верить, как Штайнер, что жизнь наша здесь не кончается и душа проходит через несколько реинкарнаций,- значит, здесь, на этой стадии, которая у них оказалась такой трудной, им надо подать руку…
Она добилась-таки, что одну из воспитательниц, избивавшую детей, отдали под суд и дали два года условно. Но изменить порядки в таких интернатах, тем более в глуши,- не в ее власти. Воспитатели хитро манипулировали детьми - и здоровыми, и больными, они быстро уравнивались там в зверстве и отупении,- так что взрослым не требовалось особо напрягаться. Достаточно было указать, кого бить. Перечень тамошних зверств легко представит себе любой читатель, служивший в армии или работавший в сельской школе. Маша-то - человек молодой, психика пластичная - выдержала бы и дальше. Но Елена Давыдовна решила уйти. И они переехали в деревню, которую я здесь не называю - во избежание паломничества. Возвращаться в город не хотелось.
– Елена Давыдовна, вас не тянуло вернуться к собственным детям - от интернатских?
– Они уже взрослые, я им не нужна. Они и так жалуются, что слишком идут по моим стопам. Хотят независимости.
– А по цивилизации не тосковали? Горячая вода, телевизор…
– Я никогда не любила городскую жизнь. Всегда грустила, возвращаясь из экспедиций.
Но воспитанники Елены Арманд, повидавшие человеческое отношение, оставаться в Андреаполе больше не могли. Они узнали, что она рядом. И сбежали к ней в количестве семи человек. Так началось то, что впоследствии неоднократно называлось подвижничеством, но на самом деле было крестом: не собиралась Елена Давыдовна Арманд создавать никакого поселения для больных и сирот. Они сами к ней прибежали. И деваться некуда.
Времена были такие, что местный совхоз имени Кирова стал называться АО и с ним можно было договориться об аренде небольшого куска земли. Места божественно красивые (Любуткой местность называется в честь речки, текущей рядом, хотя умиленцы утверждают, что это местное слово Любута - синтез любви и красоты). К Елене Давыдовне и Маше стали наезжать друзья по студии, общие знакомые общих знакомых,- главным образом ради глуши, природы и экзотики, но и поработать на участке тоже не отказывались. Приезжали единомышленники-антропософы. Много больных в Любутке никогда не было - от семи до одиннадцати человек, не больше.
Через год после бегства из интерната первого любуткинского поколения начальство спохватилось и направило к Елене Давыдовне милицию. Дети попрятались. Один влез на дерево и разговаривать с представителями власти согласился только там. К нему влезли. Там он дал показания о зверствах в интернате, и от них отстали.
Некоторые любители отчетности и друзья законности интересуются: а как же Арманд получила права опекунства на всех этих детей? и каковы вообще юридические основания для всей ее затеи? Во-первых, когда к ней сбегали, санкции у властей для этого действительно не брали. Она оказалась заложницей ситуации, ответчицей за прирученных. Во-вторых, она своих детей нигде не собирала и вообще никого к себе не заманивала: поездки к ней и жизнь в Любутке - дело волонтерское. Если родители привозят ребенка, сами, собственной волей,- она берет, куда деваться.
Чтобы расставить точки над i: это вовсе не интернат и не лечебница, так что и отчетности требовать не обязательно. Довольно точно определила этот образ жизни та самая первозванная Маша, которой теперь двадцать шесть: это современная попытка общинной жизни. Тверской Коктебель или Гётеанум, если угодно,- антропософская община в чистом виде. Делать акцент на воспитании и лечении олигофренов в Любутке я бы не стал. Тем более если учесть, что диагноз «дебилизм» и ярлык олигофрена у нас - особенно в провинции - без разбору навешивают и педагогически запущенным, и просто забитым детям. Здесь приходят в себя люди, которых по тем или иным причинам не устраивают современные большие людские сообщества. В силу крайней отдаленности от мировой цивилизации и неудобства подъездного пути (весной и осенью от ближайшей деревни, где кончается асфальт, просто не пройти - грязь непролазная) Любутка пока защищена от избыточного наплыва корреспондентов и городских сумасшедших - хотя и тех, и других в ее истории хватает. «С диагнозом» здесь сейчас пятеро. Остальные - с другими диагнозами.
Несколько портретов. Цыганке Нельке двадцать лет. Мать сдала их, всех пятерых, в андреапольскии детдом и с тех пор пятнадцать лет не вспоминала. Потом вдруг явилась в интернат, но Нелька с ней разговаривать отказалась. Диагноз у Нельки - дебильность, поставлен на основании ее хронической ненависти к математике. Мы говорили с ней много (она как раз дежурила по кухне, слушая при этом раннего Щербакова. Его кто-то занес в Любутку лет шесть назад, с тех пор он здесь любимейший бард). Нелька - умный и язвительный собеседник. Симпатичная. Диагноз ее явно должен бы звучать иначе: она грамотно пишет, много читает, играет на гитаре, ездит иногда в Москву слушать Щербакова и вообще ведет себя как нормальный представитель поколения, но с цифрами ей трудно. Неспособность читать, посещающая самых здоровых людей, называется алексией, нелюбовь к письму - аграфией (этим страдала Ахматова), бывает и нелюбовь к счету. Это не является основанием для отбраковывания человека в разряд олигофренов, но у нас в идиоты производят легко. Нелька живет в отдельной избе на окраине поселения; избенка полуразвалившаяся, но внутри чистая. Городская жизнь Нельке не нравится, уезжать она не хочет. Цыганский нрав ее проявляется не в желании странствовать, но в жажде независимости и в умении отбрить. Когда до Любутки на четвереньках добрались двое пьяных корреспондентов народной телепрограммы («У нас только час, мы срочно должны снять баню!» - отчего-то все корреспонденты тотчас требуют топить баню и снимать обитателей коммуны в неглиже) - в бане как раз находилась Нелька, и они услышали такие перлы русского языка, что принуждены были поворотить оглобли.
Марина. Тут диагноз не вызывает сомнений, олигофрения, хотя писать-читать Марину выучили и сельскохозяйственные работы ей тоже по силам. Два года назад к коммуне Елены Арманд приблудился цыганенок, тоже с диагнозом, и хотя брать его не хотелось, деваться опять же было некуда. У этого цыганская кровь бушевала, и он тут же растлил двух девочек - одной из них и была Марина. Она забеременела.
Олигофрены, по нашему законодательству, направляются на принудительный аборт, осуждать эту меру не берусь; и Марину сразу после обследования туда направили, но Арманд вместе с Владом, о котором ниже, ее оттуда вырвали. До сих пор не вполне понимаю, как Елена Давыдовна решилась взять на себя такую ответственность.
Здоровый ребенок не мог родиться по определению. Родилась девочка, назвали Наташей, но о том, здорова она или больна, судить сейчас рано - ей всего полтора года. Во всяком случае, все обитатели Любутки ребенка старательно растят. Марина живет в одной избушке с подругой Лилей (тоже 20 лет, олигофрения, об интернате вспоминает с ужасом), с Машей и ее другом Владом.
Влад учился в энергетическом институте - не закончил. Слушал какие-то педагогические курсы - не дослушал. Работать в городе не рвется. Увлекался туризмом, потом охладел. Много читал. Очки, борода, классический тип не нашедшего себя интеллигента-семидесятника, тут же вернувшийся в нашу жизнь, едва она впала обратно в застой. Узнал о Любутке от общих знакомых, приехал, остался.
Настоял на том, чтобы Марина родила: Бог дал жизнь, не нам отбирать.
Катя. Из хиппи. Девятнадцать лет. Мать двухлетнего Игорька. Речь типично хипповская - сочетание сложных, «умственных» конструкций с хиппским арго, любовь к странным стишкам и абстрактному юмору, полная и принципиальная бездомность.
Муж Кати арестован по ложному обвинению, которые у нас так любят навешивать на людей психически больных или хиппующих; точку в этой истории ставить рано, и мы ее не касаемся. Когда его арестовали, Катя была беременна вторым ребенком, но зародыш погиб, и с этим погибшим зародышем внутри она проходила еще два месяца.
Ребенка она растит в полном соответствии со своим образом жизни, исключающим любую заботу о чаде. Пусть адаптируется к жизни и не боится трудностей. Заботу обо всех местных младенцах - общим числом пять - осуществляют коллективно, Игорьком больше всего занимается сама Елена Давыдовна. Кате это не нравится. Она считает, что ребенка изнежили. Хочет вернуться в Москву, но возвращаться ей некуда. Днем спит, ночами читает или бродит.
Светка. Четырнадцать лет. Елена Давыдовна взяла ее по просьбе знакомых из одной московской школы. В семье четверо детей, отец умер. «Я после смерти отца стала очень нервная». Живут с матерью и бабушкой. Все остальные дети взрослые, Светку не любили. Она ушла из дома, бросила школу, нюхала клей, жила у приятеля, подрабатывала катанием детей на лошадях около «Макдоналдса» на Пушкинской - друзья пристроили ее к этому делу. Клей нюхать перестала после того, как один друг донюхался до горлового кровотечения. Попала в Любутку вместе с девятилетним Славой из их же компании. В первые дни обегала все окрестные деревни, вопреки местному уставу выпивала, курила и дружила с сельской молодежью. Скучает по Москве (но не по дому), вместе с тем возвращаться не хочет - если разрешат бегать в соседнюю деревню, местная жизнь ее вполне устроит. Но, скорее всего, ее отошлют обратно: она невоспитуема. В Любутке от людей не прячутся, но от контактов с местной молодежью воздерживаются, особенно если дело касается спиртного.
Пришел йог, гонимый Махатмами, якобы повелевшими ему здесь остаться. Смастерил себе флейту, играл непонятное. Елена Давыдовна, в музыке разбирающаяся, попросила сыграть что-нибудь из классики. «Я этого не могу,- ответил йог.- Я могу вам сыграть озеро. Или березу». Издал набор звуков. Утверждал, что в коммуне поклоняются не тем богам, а надо - вот каким. Елена Давыдовна его попросила уйти, ибо он усердно сеял смуту. Он отказывался, ссылаясь на неполучение циркуляра от махатм. Под конец его вытурили без согласования с великими посвященными, и этому я аплодирую. Сейчас в Любутке живет еще один странник, маленького роста, бородатый, откуда пришел - объяснить не может. То ли Урал, то ли Байкал. Раньше помнил все, но его «извели женщины». От работы не отказывается, когда и куда уйдет - не говорит.
О будущем тут вообще предпочитают не думать. А если думают, то не говорят. Оно и понятно.
Гуманитарная помощь, осуществляемая немцами, французами и даже одним новозеландцем, не случайна. Поначалу Елене Давыдовне помогали только соотечественники, узнавшие о коммуне из сюжета в программе «До шестнадцати и старше». Без этих посылок им бы в голодную зиму девяносто первого года не продержаться. Однако знакомые знакомых, всеинтеллигентский докомпьютерный интернет, донесли слух об антропософской коммуне до родины антропософии. А там сейчас активно возрождается штайнерианство, так что в Любутку потекла помощь - сначала в виде специальной литературы, которую и в России с 1992 года стали активно издавать в Калуге и Ереване, а потом в виде одежды и небольших пожертвований. Пожертвования эти составляют тысячу марок в месяц - очень немного.
Зато приехало множество немецких антропософов, каждый со своими заворотами: один придумал собственную гимнастику, другой проводил службы, третий просто искал себя… Один из приехавших - плотник Михаэль, с чьего лица не сходит странная улыбка,- женился на Аннушке, тоже ученице Арманд и дочери известного диссидента Виктора Сокирко. Сейчас у них уже двое детей, соответственно год и два (самой Аннушке двадцать три, она в Любутке главная доярка). Из сгоревшей подмосковной конюшни привезли двух коней, купили коров, Машин брат развел кур, а немцы по собственным чертежам выстроили два больших дома. В последнее лето в Любутке перебывало в общей сложности 150 человек, проку от которых было мало: все ехали подвижничать, страшно уважали себя за это (узнавали о коммуне все по тому же общеинтеллигентскому интернету), понаставили палаток, бегали купаться, пели песни и предавались романтическим влюбленностям. Нормальный туризм. Но в сенокосе и посадке картофеля посильное участие приняли (сельское хозяйство осуществляется опять же в соответствии с учением Штайнера; вообще быт и правила такой коммуны подробно разработаны в кемпхиллах - антропософских молодежных лагерях в Европе).
Если кому-то вышеописанное показалось идиллией - спешу развеять это слащавое представление. Как бы хороша ни была окрестная природа, тишина подчас давит.
Новых людей тут иногда не видят месяцами. Выяснилось (я же говорю, антропософам больно соприкасаться с реальностью), что неправильный диагноз можно отменить, но дотянуть до нормы настоящего олигофрена - невозможно, этот барьер непреодолим.
Приезжающая молодежь в большинстве своем далека от антропософии и занимается главным образом туристскими романами на лоне дикой природы, ничего другого в Любутке не ища. Сообщество замкнутое, а дети - особенно попадающие сюда по протекции знакомых из московских школ - случаются невоспитуемые. Даже у любимца Елены Давыдовны, восьмилетнего Вани, который оказался в Любутке после того, как в одном московском детдоме сломал девочке руку (а когда приехал, был весь в шрамах),- бывают приступы бешенства и дикие капризы, даром что мальчик он способный и на ласку отзывчивый. Если пропадают деньги, а они пропадают,- все вынуждены подозревать друг друга, и это отдельная головная боль. Контингент трудный, некоторых сюда просто спихивают, пользуясь знакомством.
– Вот текст из учебника русского языка. «Дети весело играли и посадили березу»…
Что же я, буду этим детям, такое повидавшим, про березку диктовать?
И Елена Давыдовна дает им свободные темы для сочинений. Пишут они - те, кто может писать сочинения,- главным образом о своих товарищах по маленьким подростковым бандам.
Дело еще и в том, что дети имеют тенденцию вырастать. И только Елена Давыдовна знает, какой трагедией обернулось для нее взросление Маши,- хотя обе и живут, как будто ничего не произошло. Но Маша выросла, у нее появился Влад, и Елена Давыдовна снова осталась одна - то есть со всеми, но без любимца. Сейчас есть Ваня, но вырастет и он. Даже антропософ не может любить ВСЕХ. Когда кто-то из интернатских вырастает, уходит в ПТУ в Андреаполе или Москве,- связи рвутся, и для невольной основательницы андреапольской коммуны это куда как тяжело. Тем более что ее детей забирает тот самый большой мир, от которого они ушли,- а к соблазнам этого большого мира они мало готовы. Конечно, мир Любутки отнюдь не рафинирован не прост для жизни в смысле чисто бытовом,- но мир этот маленький, и человек, покидающий его, должен будет его неизбежно… ну да, предать. Или преодолеть. Назовем вещи своими именами. Это, конечно, трагедия всякой школы,- но в школе она сглаживается: приходят новые, а главное, школа для всех открыта.
А для замкнутого мира Любутки каждый новый человек - травма, а уход каждого «старого» - трагедия.
Врача нет, хотя медикаментов множество. Первой любуткинской зимой на каникулы приехало несколько ребят - дети знакомых все из того же круга,- и случилась дизентерия. Жили у Елены Давыдовны тогда человек тридцать, переболели двадцать.
Первых больных понесли на носилках на ближайшую станцию, от которой поезд до города ходит раз в сутки. Несли лесом, заблудились. Носилки поставили на снег, а Елена Давыдовна на четвереньках, чтобы не провалиться, пошла искать тропинку.
Когда наконец вышли - через бурелом, сухостой,- поезд отходил от станции. Они упросили, чтобы диспетчерша связалась с начальством, и для них вызвали маневренный паровоз. На нем и увезли больных. Все выздоровели. Можно, конечно, и этому умилиться…
Прибавьте удобства во дворе, отсутствие горячей воды, периодическую поломку всех трех плит, скудное и вегетарианское главным образом питание (летом, конечно, есть ягоды, но зимой голо), еле-еле налаженную связь и полное отсутствие новостей. Новости у нас в последнее время по большей части такие, что любителям эзотерических знаний лучше не забивать себе ими голову, но полная замкнутость, согласитесь, тоже не пряник, даром что время от времени кое-кто из обитателей Любутки выезжает в Москву. Но они туда не стремятся. Есть категория людей, появившаяся лишь недавно, с предельным ужесточением нашей жизни. Ведь посмотрите, что случилось: за последние года три среднестатистический гражданин лишился решительно всех утешений. Жизнь ускорилась и стала беспощадней к аутсайдерам.
Упавшего не поднимут, падающего толкнут и спишут все на дикий капитализм.
Идеология, литература и медицина обслуживают богатых. Прекраснодушию места нет.
Такого климата многие не выдерживают. Лично я знаю человек пятнадцать, которых с удовольствием отправил бы в Любутку - только для того, чтобы не маячили перед глазами, не напоминали ежесекундно о том, что может случиться и со мной.
Так что перед нами нормальное бегство, которым смешно любоваться и в котором тем более странно видеть панацею. Странно - хотя бы потому, что всякое удаленное от мира, более или менее герметичное сообщество обречено. Его разрушают годы, внутренние противоречия, давление внешнего мира, пошлость которого дохлестывает уже и сюда. Елена Давыдовна откликнулась на приглашение Д.Диброва и выступила в его программе «Антропология» (почти антропософия, но совсем, совсем другое…). В программе этой елея было пролито с избытком, немногие трезвые вопросы терялись в море восторженных телефонных звонков: «У вас в студии Божий человек!» Позвонили от Брынцалова: жертвует миллиард. Старыми. Оставили контактный телефон, оказавшийся, конечно, уткой… но благотворитель прорвался-таки в прямой эфир с дополнительной рекламой своей фирмы! От такого благотворителя я посоветовал бы держаться подальше даже нищему. Но Елена Арманд не знает, кто такой Брынцалов.
Плюнуть, что ли, на все, уехать в Любутку…
Но не уеду, ибо никакое бегство не решает проблемы, а главное - не способствует творчеству. В нынешнем мире никуда нельзя спрятаться насовсем - а возвращение может оказаться непереносимо. У Петрушевской был рассказ «Новые Робинзоны» - о семье, убегающей ВСЕ ДАЛЬШЕ. Но это был страшный рассказ. И страшно, что под перьями молодых авторов (первым о Любутке написал сын Петрушевской) антиутопия превращается в идиллию.
Трагедия, однако, еще и в том, что в большом мире, который, с точки зрения беглецов, лежит во зле,- полно детских домов, которые точно так же нуждаются в помощи и спасении. И потому наилучшим выходом из ситуации мне представлялась бы организация в Любутке - где есть уже свои педагогические наработки, хозяйство и роскошная библиотека с непредставимыми в такой глуши книгами,- небольшого, но государственно патронируемого детдома. Пусть даже антропософского,- неважно, ортодоксы могут покурить в сторонке. Тем более что ортодоксы свою просветительскую деятельность сводят к запрещению фильмов и ксенофобской риторике. Я небольшой сторонник церковных (или сектантских, или антропософских) детских домов, но это лучше, чем государственные в их нынешнем виде. Поселение в Любутке возникло - верней, вынуждено было взять на себя лечебные функции - потому, что раненных нашей жизнью не исцеляет сегодня никто. Но пусть граница между Любуткой и большим миром станет прозрачнее, а перспектива возвращения в город не пугает обитателей общины. Это разгрузит и Елену Давыдовну, освободит ее от роли главной, если не единственной опоры Любутки. Какими таежными тупиками кончаются пути, уводящие человека от мира,- слишком известно. В легальности (и даже в государственности) есть своя прелесть. Романтики, конечно, гораздо меньше, зато и душевного здоровья побольше, и ответственность как-то делится, и главное - перспектива появляется. Ведь и православная наша церковь, к которой у каждого наверняка свой перечень претензий, тем прекрасна, что легализует, выводит на поверхность те движения души, которые могут утащить человека в подполье, в подсознание, в преисподнюю… Чем экстаз в глазах проповедника, чем непримиримость неофита - лучше родной, рутинный русский поп, бубнящий под нос. 1998 год Потеряевка Их называют сектой. Проводница в поезде, изумленная тем, что мы сходим на безлюдной позабытой станции, рассказывала: батюшка у них добрый. Мужчины все при бородах, женщины в платочках. Правила строгие. Слово «секта» несколько раз упоминалось и в статье, из которой я узнал о Потеряевке и к которой еще вернусь.
И когда я рассказываю об увиденном, самые разные люди в один голос говорят то же.
Нет, господа, все сложнее. Это не секта. Это теократия. Может быть, единственная сегодня на всей территории России. Алтайский Ватикан со всеми ватикающими отсюда последствиями. А конкретнее говоря - сбывшаяся до мельчайших деталей мечта Александра Солженицына.
– Если бы вы нашли выход на Солженицына!- говорил мне Игнатий.- Если бы он мог приехать сюда!
Выхода на Солженицына у меня нет - как и у всей России, простите за невольный каламбур. Но пользуясь хоть такой публичностью, какую дает родная газета, обращаюсь здесь: Александр Исаевич! Посетите Потеряевку! Пока вы здесь думаете, как обустроить Россию, они ее здесь уже обустроили. Ровно по вашим лекалам.
Приезжайте, не пожалеете. Может, и пересмотрите кое-что из своих советов. Потому что людей, способных жить в такой России, набирается на данный момент шестьдесят человек с небольшим.
Пожалуй, еще ни одна командировка и ни один очерк не давались мне с таким трудом.
И не в том дело, что добираться в село Потеряевка надо сначала самолетом до Новосибирска, потом поездом до Барнаула, потом - другим поездом до крошечного разъезда, где и поезд-то останавливается раз в сутки на единственную минуту, а потом пешком четыре километра через поля. Не в дороге трудность, хотя и она не сахар по осени. А в том, что впервые в жизни я не знаю, кто тут прав. Между тем гонений на потеряевцев и так хватало - всякое неосторожное слово с радостью ловится оппонентами Лапкина. Вечная российская ситуация: скажешь слово против - и сразу вляпаешься в таких союзников, что пожалеешь о собственном рождении.
А несогласных Лапкин не жалеет. Газету «МК на Алтае», опубликовавшую действительно лживую и грязную статью про него и его лагерь, пообещал разорить:
«Сорок семь искажений!» Цифры он любит и благодаря уникальной памяти сыплет ими легко.
– Вот сами подумайте: из 817 правил, определенных Вселенскими соборами, современная русская православная церковь нарушает 413, или 57 процентов! А как крестят? Крестят всех подряд, без испытания, без проверки, без полного погружения! Надо же трижды погрузиться с головой - это означает, что вы умерли для прежней жизни! Сами посудите: куда заедет ваша машина, если вы будете исполнять только 57 процентов правил дорожного движения?
Не знаю, честно. А главное - не знаю, тронется ли она вообще с места, если правил дорожного движения будет 817.
Житие Игнатия Лапкина, как и 1.220 обработанных им житий святых (он знает все почти наизусть), строится по четкому православному канону. Вырос в деревне Потеряевке, которую стерли с лица земли как бесперспективную. В семье было десятеро детей, девятеро из них живы по сию пору и регулярно бывают у Игнатия, а местный батюшка Иоаким - его младший брат. Сам Игнатий четыре года служил во флоте, учился в Рижском мореходном училище. Самостоятельно выучил все европейские языки плюс латынь. Обратился, то есть пришел к Богу, при просмотре французского фильма «Отверженные» с Габеном в роли Вальжана: фильм смотрел семижды и столько же перечитывал роман. Досконально изучил Священное Писание, после чего разочаровался в официальной церкви, принявшей антихристову власть, и повернулся к РПЦЗ - Русской Православной Церкви Заграницей (так и пишется, в одно слово). Зарубежная, или катакомбная, церковь образовалась после того, как в 1922 году несколько священнослужителей во главе с патриархом Тихоном отступили от византийского принципа апостасийности, т.е. покорности властям, и отказались признавать антихристову власть. РПЦЗ канонизировала и Тихона, и несколько десятков убитых и замученных священников, и Николая II с семьей. Церковь отличается верностью традициям и недоверием к новациям.
Игнатий Лапкин проповедовал с ранних лет: «Бог дал мне удивительный дар слова, убеждения». Речь - его стихия: он говорит много, долго, охотно, по-солженицынски быстро, читает в Потеряевке ежевоскресные проповеди, которые здесь записывают на магнитофон и слушают при всяком удобном случае: консервируют ли помидоры, варят ли облепиховое варенье… Он первым в России (хотя в мире такая практика довольно распространена) подменил машинописный самиздат магнитофонным, то есть вместо распечатывания книг стал их начитывать. Он не просто монотонно читал тексты, но снабжал их музыкальными иллюстрациями, добывал фонограммы речей Ленина,- создавал целые радиокомпозиции, общим объемом в несколько тысяч часов звучания.
Так начитал он и весь солженицынский «Архипелаг», к которому написал собственное послесловие, и множество житий, и Библию. Был у Игнатия катушечный магнитофон «Маяк», потом их стало несколько - чтобы заработать на магнитофоны, пленки и уникальные книги, приходилось работать в двух-трех местах. Лапкин был переплетчиком, печником, плотником. Все это время у него не прекращались конфликты с государственной психиатрией и ГБ. Число его духовных детей уже в семидесятые доходило до сотни. В их числе - и внучатный племянник брежневского идеолога Суслова священник Григорий (Геннадий) Яковлев, в марте этого года зверски убитый в Туре сумасшедшим, выдававшим себя за кришнаита.
Игнатия арестовывали дважды - в 1980 и 1986 годах, оба раза по печально знаменитой «сто девяностой-прим» (изготовление и хранение клеветнических материалов), весь его аудиоархив был уничтожен местными гебешниками, и после освобождения Игнатий, с которым в тяжбе тягаться трудно, подал в КГБ иск на возмещение ущерба - только материального, ибо морального они ему нанести не смогли: «Я в тюрьме в половине пятого каждое утро уже становился на молитву и молился весь день, и ничто не задевало меня. Уголовники, которым я сейчас проповедую, меня уважают - знают, что я тоже каторжный». Иск долго мурыжили, но в конечном итоге ущерб признали: он составил 11 миллионов в неденоминированных рублях. Отдавать гебешникам было не из чего, и Игнатий получил в свое распоряжение два деревянных здания в Барнауле - когда-то в них были храмы, а теперь размещался ОСВОД. Игнатий устроил там общество другого спасения на других водах - барнаульскую Крестовоздвиженскую общину, где главным образом и проповедует. Имя его гремит по всему краю. Много времени отдал он и созданию труда о масонстве, где детально проанализировал «Протоколы сионских мудрецов».
– Игнатий Тихонович, это же фальшивка! Доказанная!
– Про Туринскую плащаницу тоже много чего доказано, однако я верю в ее подлинность. Так и тут - это вопрос веры.
Сразу после того, как родная его деревня была стерта с лица земли, он создал рядом с ней, в поле, в степи, первый в России детский православный лагерь-стан (это его собственное определение, слово «стан», утверждает он, впервые встречается в Библии - так называли евреи остановки на пути из Египта в Ханаан). Слово «лагерь», замечу в пояснение названия, тоже означает не только то, что у нас под ним понимают в силу особенностей нашей истории. Это - см. толковый словарь - «1.
Расположение войск на укрепленной местности. 2. Стоянка под открытым небом. 3.
Место содержания военнопленных. 4. В переносном смысле - группировка политических единомышленников».
Лагерь был тогда подпольным, съезжались дети из верующих семей со всей Сибири; зарегистрировал его Лапкин только в 1996 году. Сам он был бессменным начальником лагеря-стана, присвоил ему имя Климента Анкирского («Это был величайший мученик!
Он попал в Книгу рекордов Гиннесса - так его мучили!») и выстроил себе на краю деревни башню, которую прозвал «Балерина» (БАшня - ЛЕтняя Резиденция Игнатия НАчальника). Лето Лапкин проводил в лагере, зимой и осенью работал в городе и неутомимо писал. Как только в девяностом разрешили брать в пользование землю и обустраиваться на ней, он решил возродить родную Потеряевку «на благочестивых русских основаниях». От всей деревни оставались на тот момент только кирпичные стены бывшего клуба. С 1991 года Потеряевка возрождается - Игнатий зарегистрировал общину (есть у нее и свой официальный бланк, и печать), начертил план, добился выделения земель под пахоту и покос… (Правда, «коммунисты из местного начальства», как он называет их, земли стараются давать плохие, болотистые,- косить почти негде.) Несколько человек из барнаульской общины поехали вслед за «Алтайским златоустом», как называют Игнатия, и поставили первые дома - сперва глиняные, неблагоустроенные, потом деревянные, получше. Сам Игнатий - печник, Иоаким - строитель, да и рядом, в Ребрихе, есть база стройматериалов и можно нанять рабочих. Постепенно обзавелись скотиной, купили трактор. Сейчас Игнатию присвоено звание почетного жителя Потеряевки (существует и протокол собрания, строгий, очень советский: слушали… постановили… учитывая исключительные заслуги…). Главной и единственной улице Потеряевки присвоено имя Марии Лапкиной - матери Игнатия и Иоакима. Она мечтала умереть в родной Потеряевке, и мечта ее сбылась: она успела пожить в возрожденной деревне и похоронена здесь. Самому Игнатию Бог детей не дал: все - духовные.
Земля тут прекрасная, родит щедро, и при желании Игнатий с паствой мог бы выручать неплохие деньги - достаточно было бы построить свою коптильню или заготпункт какой, но потеряевцы этого не хотят. «Налетят рэкетиры,- поясняет Игнатий,- наедут чужие»… Чужие здесь не ходят. Мы приехали в Потеряевку глубокой ночью, нас, слава Богу, приняли и уложили спать в доме Игоря - старосты общины, тридцатилетнего бородача, который вместе с женой уехал сюда вслед за Игнатием, не закончив местного политеха,- настолько его потянуло прочь из города. Теперь у него четыре коровы, сепаратор, он прибыльно торгует в городе молоком, сливками, творогом. У Игоря мы и жили. Правда, наутро Игнатий признался:
– Вы приехали без предупреждения, без приглашения… Мы уж вас пустили, а теперь у нас душа неспокойна. Отступили ведь от Устава…
Из Устава жителей поселка Потеряевка Мамонтовского района Алтайского края:
«Официальное разрешение (на поселение.- Д.Б.) общиной дается письменно, желательно верующим православным христианам или тем, кто очень хочет верить, и чтобы в письменном виде подтвердил, что он не будет ни сейчас, ни после говорить неправду. Дается разрешение на поселение тем, кто подтвердит, что он не курит, не пьяница, не матерщинник, не вор. Каждый строится сам, на свои средства.
Помощи пока никто никому оказать не может.
Несогласных с уставом общины, курящих, пьяниц-выпивох, даже родственников, нежелательно нанимать или приглашать в гости. Члены деревенской общины не должны выполнять обычную работу в воскресные дни и в двунадесятые праздники. Это же касается всех, кто приезжает помогать или в гости сюда. Никакие работы для посторонних лиц на территории деревни не разрешаются. Это подсудное дело.
Общение с миром, обращение за помощью к неверующим по возможности сводить до минимума. Лучше отдать, подарить им свою вещь (медогонку), нежели давать во временное пользование безбожным. Детей весьма желательно учить в самой Потеряевке верующим учителям - иначе для чего все это было затевать, если детей снова поглощает мир губительный. Каждый чужой появившийся да насторожит, спроси кто, к кому. Деревня как одна семья.
Под страхом анафемы, отлучения запрещается жаловаться мирским властям, писать жалобы на жителей деревни, сексотничать, сотрудничать с врагами, быть наушником.
Любой спор, все решать здесь на законном основании, после беседы со священником.
И только после обсуждения на собрании может получить «добро» на суд у внешних. (Это и есть прямая теократия - когда все спорные вопросы, от имущественных до моральных, решают под руководством священника. А весь прочий мир называют «внешними» - определение весьма уничижительное.- Д.Б.) Запрещается рассчитываться спиртным (бутылкой) за проделанную работу или добытую вещь. За нарушение - оплата в двукратном размере в общую деревенскую казну.
Категорически запрещается на территории деревни включать бесовскую музыку-рок и прочую заразу духовную. Если же таковое заведется все же и кто-то будет громко включать такую бесовщину, то сообща уничтожить всякую память о таковом деле и предмете».
Теперь все главное сказано, и дальше в Уставе по восходящей раскручивается, как бы сказать, некоторое воспарение: я наблюдал Игнатия Тихоновича в действии и должен заметить, что его, как многих превосходных ораторов, в процессе речи начинает слегка заносить.
«Мы находимся в уединенном относительно месте, где слышно и пение птиц. Не допускать бесполезного лаяния собак. Сторож держится для того, чтобы обнаружить врага, чужого, оповестить хозяина. Собака - это отражение хозяина. Скотина не должна бродить по деревне и огородам ни зимой, ни летом: не пожелай чужого поля - десятая заповедь Декаполита. Где ставить дом, какие деревья можно срубать близ дома - все по разрешению старшего. Даже на самое короткое время отъезжающим просить у священника совета, благословение на путь. Не самовластвовать.
Бессоветие и непослушание - вот два коня в колеснице, несущейся в адскую пропасть. (От себя скажу, что последнее правило в Потеряевке выполняется неукоснительно - как, впрочем, и предыдущие: даже чтобы сбегать из лагеря-стана в деревню, за двадцать метров,- просят: благословите! «С Богом»,- говорит Игнатий, и девушка бежит звать остальных к обеду.- Д.Б.) Обязательно всем жителям всегда носить пояс, рубаху навыпуск, как принято у русских, и не подражать в одежде иноземцам. По деревне не разрешается ходить в оголенном, непотребном виде. Взаимопомощь членов общины. От общих работ: по храму, пруду и др.- не отрекаться. Самовольно в деревню никого не приглашать.
Если же кто из чужих курит в данный момент - не разговаривать с ним, пока не потушит папиросу: уважайте хотя бы самих себя. Стараться иметь все свое по возможности, чтобы не стать господином Дай. Никаких дел, сделок денежных и вещевых и иных не производить с замужними женщинами без ведома и согласия их мужей».
Про потеряевское отношение к женщине следует сказать особо: женщина никогда на людях не снимает платка, да и дома ходит в нем. Юбка - не выше десяти сантиметров от пола. Брюки, естественно, исключены. (Сегодня даже в иных храмах требования к посетительницам более либеральны,- впрочем, Потеряевка мыслит себя как один большой храм с весьма жесткими порядками.) Первыми за стол садятся мужчины. Они же - отдельно от женщин - стоят на богослужении, справа от алтаря.
– Мужчина у нас на первом месте,- с гордостью пояснял Игнатий.- Он - защитник, основа.
Я, честно говоря, не фанат полного равноправия,- но, первым садясь за стол, да еще в присутствии стоящих или прислуживающих женщин, чувствовал известную неловкость. Видимо, не дозрел. Даже в дощатый сортир лагеря-стана мальчики и девочки бегают разными дорогами - фотографа, когда он пошел было по женской, вернули и направили по мужской. Что интересно, сортир один и тот же.
«Не подчиняющийся уставу сему предупреждается и после трех грубых дерзких нарушений - исключается. Право голоса житель поселка имеет, как член общины, только через год жительства в Потеряевке».
Ну что - не кажется ли вам, что в этом Уставе, при всей его опоре на священные тексты, есть что-то глубоко армейское? Но ведь так и быть должно, если люди задумали строить свою жизнь «на подлинно духовных основаниях», буквально считанных с путеводительной Книги. В Игнатии, как и в его любимом авторе, очень чувствуется военный; рабочая одежда его - старенькое солдатское хабе, и странно контрастируют с его седой бородой пуговицы со звездами. А если вдуматься - что ж тут странного. Как и в армии, после всякого нарушения Устава в Потеряевке положено писать объяснительную. Игнатий показал нам один такой документ, по всей форме составленный им лично и адресованный родному брату, батюшке Иоакиму: из-за обилия весенних полевых работ Игнатий с частью паствы пропустил воскресную службу. «А - и когда ж работать?» - спрашивает он чисто солженицынским слогом, подробно отчитываясь в своих воскресных занятиях. От епитимьи его в результате избавили. Наказаний же в Потеряевке много, но все они - сугубо духовного свойства: отлучение от причастия на месяц, два, на полгода…
Строгость потеряевской жизни имеет свои преимущества. Я в принципе понимаю, что в основе ее - исключительно любовь и забота: как бы чего не вышло! Самый трогательный для меня пункт Устава - тридцатый (всего сорок):
«С огнем быть крайне осторожным, нигде ничего не выжигать без предупреждения всех в деревне, пока не выставлены будут люди с разных сторон, с водой и другими противопожарными средствами, и то только по разрешению старшего и вечером, при безветрии, весной, осенью»…
Какая забота о пастве, какая техника телесной и духовной безопасности, возведенная в главный принцип жизни! (Умудряюсь же я разглядеть за лапкинской строгостью заботу и любовь; умудрится ли он их разглядеть за моей нестрогостью?
Ведь он привык, что о его селении пишут в надрывно-величальных тонах…) - У нас за десять лет Потеряевки и за двадцать семь лет лагеря-стана не было ни одного несчастного случая!- гордо говорит Лапкин.
О да. А - где ж и быть ему, при таком-то распорядке, как в лагере-стане? Подъем в пять утра: дети должны застать восход. Бегом на пруд: быстрое купание (для этих целей жердями выгорожен крошечный лягушатник), обязательная зарядка, бегом назад. Кстати, если ноги у ребенка здоровы, в лагере-стане он передвигается исключительно босиком. Завтрак (непременно овощной: мяса здесь дети не едят вообще, да и в самой Потеряевке предпочитают обходиться). За едой разговоры не допускаются.
– Почему, Игнатий Тихонович?
– А святой Нифонт сказал: кто ест молча, тому прислуживают ангелы, кто говорит за едой - того соблазняет дьявол.
– А… Пардон. (Разговор шел именно за трапезой.) Во время еды нельзя опираться локтями о стол (в Библии сказано, что это непристойно). Руки непременно должны быть закрыты до кистей. Каждый ребенок обязан иметь при себе носовой платок - если не имеет, бывает посылаем к дальнему тополю за листком, играющим роль временного платка. Еда, естественно, происходит только после молитвы и благословения плодов земных. После завтрака и комментированного чтения Евангелия, занимающего еще час,- обязательные четыре часа физического труда. Он может быть разный - помощь на строительстве, пиление и колка дров, прополка на огородах и пр. Освобождений от работы не дают никому.
Затем - обед, снова чтение Евангелий, купание (в жаркие дни их бывает до шести), рисование, проповедь… Иногда бывают костры с печением картошки. Ложатся в девять, спят в небольших деревянных будочках, рассчитанных на пять-шесть человек плюс непременный старший.
– Вот,- показывает Игнатий.- Чистота, порядок. Вот нар… то есть полати…
Да ладно, ладно. Как ни назови, лишь бы порядок был.
Забрать ребенка из лагеря-стана можно только после обязательных двух недель (попервости-то ропщут многие, но привыкают к дисциплине довольно быстро. Ну, это мы и по советской истории знаем. И тоже ведь - несчастных случаев куда меньше было, чем нынче…). Обычное время пребывания - месяц, стоимость - всего семьсот рублей.
Основной контингент теперь - уже не дети верующих, но дети из бедных или неблагополучных семей (с таких берут меньше, треть вообще отдыхает бесплатно).
Приезжают к Игнатию из Тюмени, из Омска, из бывшего СНГ… По отбытии, как бы сказать, срока каждому ребенку выдается подробная характеристика с предсказанием его возможного будущего. Некоторые дети ездят сюда потом годами и оставляют благодарственные письма: им очень нравилось купаться, видеть коней, а еще нравилось, что все кругом верующие. Некоторые, правда, просят родителей взять их отсюда, но у родителей чаще всего нет ни времени, ни денег, чтобы обеспечить им нормальное лето. Игнатий настаивает, чтобы забирали только тех, кто уж совсем отравляет жизнь окружающим - либо все время ноет, либо ропщет. Неисправимые здесь быстро исправляются - Игнатий строг, существует и своя система наказаний (опять-таки исключительно духовного свойства). Цитирую по лагерному уставу: «Наказание происходит всегда наедине. Допускается угроза крапивой». За громкое бросание ложки на стол полагается истинно сельская кара - ложкой по лбу, но Игнатий лишь дотрагивается ложкой до лба проштрафившегося, чисто символически. Строгость местных нравов испытал на себе и я: не смог доесть второе (картошка с капустой, политая постным маслом). Игнатий посмотрел неодобрительно:
– Эта пища благословлена. Не выбрасывать же!
Доел. Ничего, живой.
– И верхнюю пуговицу на рубашке застегните. В армии вы ведь застегивали? Значит, перед полковником приводите себя в порядок, а перед Богом не хотите?
Хотел я сказать, что Бог, по моим представлениям, не должен быть похож на нашего полковника,- да промолчал.
Мы попали в Потеряевку как раз на день Иоакима и Анны, в день рождения батюшки.
Его в Потеряевке любят горячо и душевно. Он и в самом деле человек обаятельный и простой, хотя суровый. Явно снисходительнее Игнатия. Утром своего дня рождения копал картошку, пошутил с нами, что как встретит пятьдесят седьмой свой год, так его и проведет. Охотно верю. Вечером, переодевшись в чистое, все собрались у батюшки на праздничную трапезу: каждому досталось по сто грамм «малинового сока» - вкусного напитка, в котором ощущалась примерно восемнадцатиградусная крепость, по праздникам можно; стояли на столе пряники, постный сахар, булочки, чай, из серьезной еды имелись щи и жареная картошка. Разговор шел в основном душеспасительный, сельскохозяйственный - говорилось о преимуществах овцы, о выигрышности ручной дойки в сравнении с машинной и пр.
Перед трапезой о. Иоаким тактично отвел меня в комнату и предложил надеть байковую рубашку - тишотки с открытыми руками в Потеряевке не приветствуются. Я послушно надел. Для подпояски (рубашки, согласно Уставу, носятся только навыпуск) именинник предложил мне собственный черный пояс. Я почувствовал себя Путиным в Окинаве, но едва смог свести концы с концами. Батюшка скептически похлопал меня по животу. (От Игнатия я тоже потом выслушал несколько не очень лестных слов о вреде чревоугодия: «Не обидитесь? Ну можно ли иметь такую Мамонну!») - Господь создал людей разными, отец Иоаким,- сказал я, подпоясываясь другим поясом.
– Это люди сделали себя разными,- сказал батюшка. И мы пошли к столу. Разговоры во время трапезы были либо общими, либо вообще затихали: обычного для застолья разделения на группы и кружки я не заметил. Четырехлетнего Иосифа поставили на стул, и он, запинаясь, пропел «Многая лета, батюшка, тебе». После стал было читать «Вечер был, сверкали звезды и мороз трещал, шел по улице малютка, посинел и весь дрожал» - но сбился и, смущенно улыбаясь, вернулся к булке.
После трапезы наш хозяин Игорь, фермер, взял гитару; сестры раскрыли рукописные песенники и затянули баптистские гимны («Мы люди широкие, нам нравятся песни и баптистов, и пятидесятников»,- пояснял назавтра Игнатий). Пели они совершенно как на школьных вечерах или подростковых сборищах времен нашей юности - только тексты другие: о кораблях, которые тонут среди бушующих волн,- но тут, конечно, руку помощи протягивает Бог… Впрочем, в стихах Игнатия, которые он сам прочел мне, корабль гибнет - и прав не тот, кто ищет спасения, а тот, кто сидит в каюте и смиренно ждет смерти, полагая в ней главный смысл жизни; это, пожалуй, ближе к истинному христианству, насколько я понимаю. Среди этих песнопений чрезвычайно органично прозвучала старая советская песня «Вы слыхали, как поют дрозды?».
Посиделки завершились в десять вечера. Наутро Игнатию (он в празднестве не участвовал, поздравил брата еще утром) доложили, что мы принимали недостаточно активное участие в общем разговоре и вообще, кажется, не прониклись.
Вера Федоровна - врач-фтизиатр, жила в новосибирском Академгородке, муж ее - строитель - возводил местный Дом ученых и Торговый центр. Пять лет назад он попал в жестокую автомобильную аварию, лишился движения и речи. Денег на лекарства не хватало, отлучиться от мужа нельзя было даже на секунду. И она приняла решение, которого не поняли ни ее дети, ни друзья: поехала из цивилизованного Новосибирска в глухую Потеряевку. С Игнатием ее познакомили на съезде любителей бега в Барнауле (очень многие вообще пришли в церковь через оккультизм, а к нему - через всякого рода целительство, оздоровительные практики, порфирьевцев и пр.: нормальный, хотя и кривой путь к Богу советского интеллигента).
– Вера Федоровна, вы не скучаете по Академу? Это же совершенно райское место…
– Сейчас уже нет. Ученые разъехались, богатые наехали, элитные дома строят…
– Но здесь такой жесткий Устав!
– Я врач и понимаю, что медицина - дело жесткое. Зайдите в операционную - ведь страшно смотреть! А это во благо. Так же и в духовной жизни… …Петр жил в Казахстане с женой и тремя детьми, работал электриком. До распада СССР национальных конфликтов не помнит. После - началось то самое национальное чванство, которому русские долго не находили объяснений: те, кто вчера еще мирно с ними здоровался, одалживал до зарплаты и стоял в одних очередях, теперь в этих очередях оттесняли их в хвост, а потом и вовсе начали заявляться с наглыми просьбами: продай дом, все равно тебе здесь не жить. Цену называли бросовую.
– Не продам,- сказал Петр.
– Так за бутылку кефира отдашь,- сказал сосед, поглядывая на веселую, разрумянившуюся дочь Петра: пятнадцатилетняя девочка только что вернулась из музыкальной школы.- Нам ваши дочери нравятся.
На другой день жена отправила дочь в Омск, а через неделю они уехали сами.
Податься было некуда - знали про Игнатия, поехали к нему. Построиться Петру помогли сыновья: дом небольшой, саманный, крыша деревянная. Купили свиней. Петр, однако, от сельскохозяйственной работы детей освободил - отправил в Омск учиться на строителей. Игнатий не одобрял, ссылался на Писание, но Петр - тоже православный со стажем, только принадлежит к РПЦ (оттого и на потеряевские службы не ходит). Он нашел ответный пример: апостол Павел был образованнее Петра, оттого и оставил куда больше драгоценных посланий. Так что учеба юности не во вред.
– Я привык,- говорит Петр.- Но только сельскохозяйственный труд все равно никогда не полюблю так, как свою профессию. Здесь сколько ни вкалывай - все мало, результатов не видишь… Вся работа в конечном итоге - на прокорм. Нет, я в Лобню уеду. Уже и место нашел, обещали взять… …Трое ангелоподобных детей играют у калитки (потеряевские дети вообще играют почти бесшумно; игрушки - пустая молочная бутылка, бумажки, щепочки). Их мать - Марина, гречанка. Они с мужем жили в Казахстане, куда в сорок восьмом году всех греков выслали по приказу Сталина (дивное место в конце сороковых был этот Казахстан! Интернационал - от греков до поволжских немцев, элита отечественной культуры - битком набитый Степлаг…). С началом перестройки вся родня уехала в Грецию, Мария не захотела, в Казахстане для неказахов работы не стало; будучи заочно знакома с Игнатием и его проповедями, она решилась вместе с мужем Дмитрием ехать в Потеряевку. Ей я задавал те же вопросы, что и всем,- без особенной, впрочем, надежды на сколько-нибудь отличающийся ответ: не бывает ли скучно? не хочется ли разнообразия?
– Да когда же мне скучать? Весь день в работе: огород, шитье, консервирование, за детьми присмотреть - у нас их пятеро…
– А как вы будете защищаться в случае чего? Мало ли, нападут… Оружия не держите?
После этого вопроса она замыкается мгновенно:
– Нас Бог хранит. Все наше оружие - молитва. А если Господь не сбережет - тогда и оружие не поможет. И вообще,- добавляет она после паузы,- главное в жизни - труд. Мой муж очень трудолюбивый. Я горжусь им.
Вызов, прозвучавший в этих словах, меня попервости озадачил. Уже потом я узнал, что Марина после нашего разговора пошла к Игнатию Тихоновичу: что за человек, похож на цыгана, задает вопросы, ничего не записывает… Может, преступник беглый?
Надо бы его как следует проверить… В результате на следующий день все наши данные - удостоверенческие, командировочные и паспортные - подробно переписали по второму разу. Случилось это как раз перед двухчасовой церковной службой, проводившейся в том самом потеряевском клубе, переоборудованном под храм. Как положено в Потеряевке всем мужчинам, я стоял справа от алтаря и время от времени взглядывал на Марину, стоявшую слева,- Марину, чьи дети так меня умилили, Марину, заподозрившую во мне бандита: лицо ее было сурово, губы сжаты, глаза горели священным огнем высшей правоты, и я впервые осознал роковую разницу между древними и новыми греками. Хотя, может быть, не стоит валить на время вину пространства - дело в том, что жители Потеряевки большую часть своих жизней прожили в непримиримейшей стране, где всякая поблажка человеческому в себе рассматривалась как предательство? Не зря Игнатий Тихонович на подковыристый вопрос об экстремизме на одном из своих занятий ответил:
– Мы исказили смысл прекрасного слова «экстремизм». Изначально оно означает стремление к крайностям, желание во всем идти до конца. В этом смысле я экстремист, потому что не терплю никакой половинчатости и горжусь, когда меня называют фанатиком.
Проще всего сказать: да ладно, они ведь никому не мешают. Ну, собрались шестьдесят человек, ну, стали даже, положим, приглашать к себе пятьдесят или хоть сто человек детей каждое лето,- ведь не мешают они никому, не занимаются тотальной пропагандой - наоборот, закрываются… Ну и пусть себе стоит это село уникальным опытом, из которого нельзя делать далеко идущие выводы!
Нет, не в том опять-таки дело, что Игнатий Лапкин - активный проповедник и церковный писатель, что он читает несколько лекционных курсов, что проповеди его слушаются в главных университетах края, в том числе в знаменитом Новосибирском…
Просто из потеряевской эпопеи можно сделать некоторые крайне неутешительные для общества выводы - или по крайней мере задать пугающие вопросы. Да, это сбывшаяся солженицынская утопия. Но ведь это и сбывшаяся столь же детально антиутопия Петрушевской, ее дословно воспроизведенные «Новые Робинзоны»: что для одного мечта, для другого кошмар.
Неужели возродить русскую деревню возможно только при помощи беспрецедентно жесткой церковной общины, в которой регламентировано все - от формы одежды до распорядка дня? Неужели никак иначе эта деревня не поднимется - тут же погрязнет в пьянстве, раздолбайстве и разврате? И неужели знаменитая наша духовность пребывает ныне в столь хрупком и зыбком состоянии, что для поддержания ей нужны лошадиные дозы дисциплины, подъемы в пять утра, безмолвие за столом, чуть ли не круглосуточная грязная и черная работа, подозрительность ко всем новым людям, строжайшая фильтрация допущенных, доносительство? Неужели монастырь - единственная гарантия от развала и разврата? Или мы и впрямь уже полагаем, что спасение возможно только за каменной стеной, в ненависти к миру и отрицании его?
Но тогда у страны действительно нет ни одного шанса. Чем такая духовность - лучше уж… молчу, молчу.
Главное, что здесь ощущается с первых шагов,- сокращение, страшная редукция жизни. Это, может быть, и спасение души, но спасение ценой бегства, отказа от любых соблазнов - ценой запрета, а не в результате внутреннего роста. Может быть, это более результативно, но, как хотите, стоит дешевле. Это жизнь почти без творчества (некогда и незачем, и вообще все это один соблазн), без праздности, без любовных увлечений (сама мысль об измене или просто привязанности вне брака вызывает ужас). Без общения с новыми людьми. Без путешествий, кроме как в Барнаул. Без удобств. Без денег - ибо деньги служат только для закупок (чаще всего коллективных) нужной по хозяйству вещи. Жизнь без лишних мыслей, лишних сомнений и борений,- без всего, что, простите за банальность, делает нас людьми.
Как же надо было отравиться свободой, чтобы так бежать от свободы собственного духа - и восхищаться этим бегством, как авторы восторженных публикаций?! Неужели праведна только жизнь, основанная на запрете - хотя бы и добровольно принятом?
Или Лапкина, как и Солженицына, отличает от злейших его врагов, большевиков, только религиозность да еще большая последовательность? Впрочем, нетоталитарных борцов с тоталитаризмом - не бывает. Без фанатизма в нашем аморфном мире и пылинки не сдвинешь. Может, потому и власть наша так крепка, что оппоненты ее для слабого, робкого обывателя еще страшнее…
Но ведь детям когда-то уходить отсюда в мир. А детей в Потеряевке сравнительно много…
Счастливы ли жители общины? Когда задаешь им такой вопрос - они замыкаются, ответы предсказуемы. Да, счастливы. Да, труд не утомляет. По комфорту не скучаем и удобств не хотим. А по большому счету - не для счастья ведь это все затевалось; есть люди, которые полагают, что счастье - вовсе не главное на свете. Цель Потеряевки, как сказано в ее Уставе,- «возрождение жизни на старинных, православных, благочестивых, исконно русских основаниях». А к исконно русским основаниям счастье имеет довольно касательное отношение.
Но удовлетворение, самоуважение потеряевцев во многом базируется на том, что внешний мир лежит во зле. Без этого убеждения не стоило бы сюда переселяться.
– Три врага у меня,- говорит Лапкин.- Первый - я сам, каждое утро в зеркале этого врага вижу. Второй - окружающий погубительный мир. И третий - Сатана.
Это-то убеждение - «мы живем праведно, а мир лежит во зле» - представляется мне не то чтобы неплодотворным, а каким-то подозрительно высокомерным, нехристианским по духу. Не зря Потеряевку так полюбили наши оппозиционеры с их откровенно сектантским сознанием. В том числе - постоянный автор «Новой» и «Общей» газет Эльвира Горюхина.
Статья Горюхиной, которая и позвала меня сюда,- отдельная тема. Я давно не читал столь страшного текста. Автор на полном серьезе уверяет, что после посещения Потеряевки (на деле они были неоднократными) горюхинское мировоззрение претерпело серьезные сдвиги. Так, для автора уже не так очевидна необходимость женского равноправия. И воспитание детей, кажется Горюхиной, хорошо бы осуществлять на потеряевских основаниях - чтобы послушание постепенно пробудило в человеке высшую духовную свободу. «Прими правила, и ты будешь свободен»,- говорит Горюхиной десятилетняя девочка из лагеря-стана. Ну, не знаю. Если бы моя десятилетняя дочь сказала мне что-то подобное, я бы никогда себе не простил. Ибо это логика тюрьмы, а не свободы, гордыни, а не любви.
Главное же - это именно умиление наших оппозиционных публицистов перед всеми, кто сбежал из этого греховного, порочного мира! Ох уж эти мне учителя-новаторы, сплачивающие детей сознанием их избранности - и тотальной враждебностью к миру, лежащему во грехе! То, что восторженно-сусальную, полную фальшивого умиления статью о лапкинской теократии написала именно Горюхина, педагог-новатор и несколько истероидный публицист,- для меня неудивительно. Вся наша оппозиция делается постепенно насквозь сектантской, ненавидя всякого, кто приходит во власть, отказываясь подавать руку любому, кто к этой власти лоялен или, не дай Бог, с ней сотрудничает. Зато свои духовные авторитеты для этой оппозиции непогрешимы. Полно у нее и своих святых, невинно замученных, неправедно изгнанных… С точки зрения современного либерала, живой - уже преступен. Вот чтить мертвых, кликушествовать по мертвым тут умеют прекрасно. Оттого-то любой успех и комфорт на вкус этой оппозиции греховен, а всякое самоистязание, даже бесцельное и бессмысленное, выглядит спасением души.
Помогайте Потеряевке, хвалите, шлите одежду или деньги - ради Бога, это ваше дело. Но не умиляйтесь вы, не пропагандируйте! Ибо если в сегодняшней России можно спастись, только возненавидев мир и укрывшись от него в церковной общине,- это не надежда для несчастного нашего Отечества, а самый страшный приговор ему.
Лично я при виде потеряевцев испытываю прежде всего сострадание и жгучий стыд за то, что не сумел сделать этот мир хоть чуть более комфортным для них.
После появления «истории села Горюхиной» - апологетического материала в «Общей газете» под названием «Надежда не постыжает» - в нее потоком пошли письма, отзываются и на сайте «ОГ»: «Хочу в Потеряевку!» Лично мне, однако, не кажется, что Потеряевка будет расти и достигнет установленного Игнатием уровня в 120-150 домов. Думаю, правила будут все ужесточаться - такова натура Игнатия. И не внешний мир, а внутренняя строгость рано или поздно раздавит общину - как, увы, бывает всегда, ибо последовательный отказ от всех земных соблазнов кончается отказом от жизни как главного источника опасности. А может быть, я и ошибаюсь.
Хочу ли ошибиться? Не знаю.
– Обязательно позвоните, когда приедете,- говорит Игнатий Лапкин на прощанье.- Мы же будем за вас молиться. Мы должны знать, доехали ли вы, дошла ли молитва.
Ну, с Богом. Ждем доброй весточки.
Он снимает старую черную вельветовую кепку, с которой никогда не расстается, и долго машет вслед. Телега подпрыгивает, лошадь трусит неспешно. На станцию везут нас, жену и сестру Игнатия, еще одну девушку из общины - и частого гостя Потеряевки, барнаульского художника, который тут же принимается спорить с нами о том, возможно ли спасение вне церкви.
– А лично я,- говорит фотограф Бурлак,- знал множество людей, которые вообще в Бога не верили и вели себя вполне прилично…
– Да как же можно не верить!- с недоумением замечает девушка в низко повязанном платке.- Достаточно на небо взглянуть!
Эх, девушка милая, если бы все было так просто. В небе можно увидеть много всякого, и каждый видит свое. Там плывут облака, летают ангелы, космонавты, бомбардировщики, шмели, ястребы, голуби. Даже цвет его двое видят по-разному. 2000 год Духовидец Если бы Царапкин жил в Штатах, он был бы национальной гордостью. Картины его украшали бы офисы первых лиц государства и альбомы репродукций вручались бы почетным гостям. И американцы, гордящиеся каждым достижением соотечественника, как собственным,- подмигивали бы приезжим: вон как, у нас-то! Нигде в мире такого быть не может, а у нас - запросто. Чтобы безногие плясали - было, чтобы глухие музыку писали - тоже. Но чтобы слепой рисовал - это только у нас.
Но вот как раз у них-то ничего подобного нет, а потому единственный в мире слепой художник живет себе близ метро «Автозаводская» в Москве и продает свои работы - исполненные на больших листах технической бумаги с перфорацией - по пятьсот рублей. Ну, если поторговаться, то по четыреста. Была у него одна маленькая выставка, но скоро, может, сделают большую, в Центральном доме работников искусств. И иногда я думаю даже, что это царапкинская удача - родиться в России. За границей его бы, конечно, раскрутили по-страшному, зато и напоминали бы на каждом шагу: инвалид, инвалид! Все мы знаем эту политкорректную практику: на каждом шагу стараются внушить инвалиду, что он такой же, как все, что все его любят, такого полноправного члена общества… и всем этим фарисейством постоянно дают понять: да нет же, ты не такой, это просто мы такие прекрасные! А так - живет себе здоровый мужик Сергей Царапкин, 39 лет от роду, зарабатывает массажем, играет в театре главные роли, по специальности является историком, рисует пейзажи и портреты, потихоньку их продает постоянным клиентам по массажу.
Начинается даже в московских артистических кругах некоторая на него мода, потому что техника уж очень своеобразная. Особенной популярностью пользуются его эротические рисунки и скульптуры. Одну из них, не очень приличную, он не продает, а показывает только после долгих уговоров. Называется «Леший и русалка»: выдолблена из огромного цельного пня. Апофеоз жизнерадостного язычества. У русалки вот такие, у лешего вот такой.
В свободное время он в походы ходит. Когда вы читаете этот номер газеты, он уже на Селигере. Отбирает там интересные древесные корни для новых работ и купается.
Никаких тебе грантов, дотаций и программ государственного вспомоществования.
Расслабляться особо некогда. Никто и ничто не напоминает ему, что у него зрения по 0,02 процента на каждом глазу, что он инвалид первой группы и видит вокруг себя не фигуры, не лица, не буквы, а размытые пятна разной величины. Цветов он не различает вовсе.
О Царапкине я узнал из «Времечка». Сюжет про него снял наш корреспондент Роман Побединский. Я не поверил и пошел выводить Побединского на чистую воду.
– Нет, друг мой, вы уж признайтесь, что это мухлеж.
– Клянусь чем хотите.
– Я понимаю, конечно: сенсация и все такое…
– Ну, сходите к нему сами,- обиделся Побединский.
Царапкин оказался жутко занятым человеком. С утра у него был сеанс массажа (клиентов он принимает на дому), потом очередная репетиция (Боярский в «Закате» Бабеля, трудная характерная роль), вечером спектакль в том же театре (Сатин в «На дне»), а назавтра он идет в кружок бального танца. Так что принять он меня может в строго определенное время, хотя очень будет рад познакомиться.
Точно мухлеж, понял я. Инвалид… танцы бальные! Сатин… там одного текста страниц на двадцать! И я пошел разоблачать Побединского.
Мне открыла помощница Царапкина. Сам он ждал в кабинете. Решительно направился ко мне и внимательно меня оглядел зелеными глазами. Уверенно протянул руку. На диване заранее разложены были лучшие работы - все на тех же огромных листах с перфорацией («Это мне отец с работы приносит - у него много. Они большие, удобные»).
– Ладно, Сережа,- сказал я как можно мягче.- Скажите честно: вы ведь видите!
– Конечно вижу!- радостно кивнул Царапкин.- Две сотых процента. Крупные предметы вполне угадываю.
– Ну, вот я стою. Что вы видите?
– Пузо вижу!
– Гм. Пожалуй, вы действительно… не очень хорошо видите. Где же здесь пузо.
Разве это пузо. Это так…
– Ну конечно!- снова кивнул Царапкин.- Я же говорю: только очень большие предметы…
Вообще ему чрезвычайно льстит, когда гости не верят. Потому что Царапкин легко и хорошо готовит, отлично ориентируется у себя в комнате, отличается большой физической силой, активно интересуется женщинами и пользуется у них успехом. Его руками изготовлена в доме масса полезных вещей - вешалки, подставочки, полочки; около кровати стоит огромная деревянная абстрактная скульптура.
– Это комель был, валялся на огороде. Я только гниль выдолбил. Посмотрите, как закручен, какая фактура дерева: лучший образ движения!
Зрение он начал терять в третьем классе, врачи так и не поняли, что послужило первопричиной атрофии зрительного нерва: сначала маленький Царапкин сильно ударил себя по лбу молотком (неудачно замахнулся), потом перенес тяжелый грипп с осложнениями. К четвертому классу он не видел уже почти ничего. Сейчас видит только то, что подносит к самым глазам. Не различает лиц. Не может читать, кроме как по Брайлю. Рисовать начал семь лет назад.
– Я никогда раньше не пробовал, все вообще очень странно вышло. В 1988 году, если помните, было тысячелетие крещения Руси. Настоящий бум церковный. А я вообще ездить очень люблю - решил поехать в один из северных русских монастырей, пожить немножко, посмотреть, что это вообще такое. Поехал, избушку снял. Там много художников тогда жило, я с ними разговаривал… И это действительно было потрясение, но как-то оно странно на меня подействовало: каждого ведь в свою сторону пробивает. Один фанатиком веры становится, другой паломничать уходит, а я вдруг почувствовал желание рисовать и лепить. Начал с глины: ее ведь пальцами чувствуешь. Потом перешел на дерево, хотя макет первоначальный всегда делаю все равно в пластилине. А дальше почувствовал, что - как бы сказать - вижу руками. И, значит, могу рисовать.
– Но вы же цветов не различаете!
– Поначалу только графика была. Я иногда рисовал пейзаж - весь одним цветом,- но брал, допустим, красный мелок. По ошибке. И получался красный лес, красный мост через ручей… Говорят - это даже интересней, сразу какая-то тревожность добавляется. Я могу иногда для воды взять лиловый, для неба - желтый, и есть ценители, которым это и нравится. Получается фантастический такой вечер.
И действительно - в царапкинских пейзажах с коричневыми избами и розовым небом есть особенная нежность и тревога. Его зеленые и красные реки среди синих лесов заставляют вообразить рассвет в пустынной, никем не виданной местности. Работает он по преимуществу пастельными мелками:
– Для меня идеально было бы рисовать - сразу пальцами. Чем ближе контакт между рукой и бумагой, тем лучше. Вот кисть - она мне уже неудобна, слишком далеко от линии. Мне надо, чтобы я линию чувствовал, вел ее сам: вот видите - работа моя маслом? Это так пальцами и сделано. Но я в этой технике с тех пор не работал - перемазался весь.
– Это автопортрет?
– Ну… да. Я себя так представляю.
– Похоже представляете.
– А мелок - он чем удобен: продолжение руки. И потом, их разложить можно в определенном порядке. Мне так и раскладывают: здесь красный, здесь желтый. Так что я теперь не путаюсь уже. Вот с утра нарисовал сегодня маску египетскую: какого она цвета?
– Кирпичного.
– А! Ну, значит, все правильно. А фон?
– Серый, со штриховкой.
– Да, я так и хотел.
Царапкин с детства интересовался историей и окончил истфак педагогического института, но в специальную московскую школу для слепых и слабовидящих (где и учатся, и преподают инвалиды) устроиться не смог. Там огромный конкурс, и ему попросту не хватило места. Почему-то среди слепых больше всего именно историков.
И я даже догадываюсь, почему. Во-первых, у них исключительная память на даты и цифры - качество, для историка не лишнее. А во-вторых, они умеют различать главное, не отвлекаясь на пестрые мелочи: слабовидящие видят только очень крупные вещи. Слепой социолог Ракитов с поразительной точностью предсказал в начале девяностых все, что случилось в последующие десять лет.
Не сумев устроиться на должность учителя истории, Царапкин не огорчился и окончил двухгодичные курсы массажа, специально для слепых. Для многих это стало спасением - слепые массажисты ценятся исключительно высоко. Специалисты утверждают, что ни у кого нет таких чутких рук.
– Массаж - это трудно. Это труднее, чем по дереву работать. Дерево - оно, конечно, твердое, семь потов сойдет, пока лишнее уберешь… я потому и не продаю деревянные скульптуры, что мне каждая слишком трудно дается. Это как ребенка родить. Но массаж - тут ведь не только сила нужна. Главное - чтобы он для клиента был в удовольствие. Если синяк оставишь или вообще боль причинишь - это все, провал, низкая квалификация. А ведь надо не гладить, а силу прилагать, на точки воздействовать…
– И какой массаж вы делаете? В смысле - от чего он помогает?
– От всего практически. От гипертонии. От переутомления. От мышечной слабости.
От искривления позвоночника.
– Извините за личный вопрос - а жена зрячая у вас?
– Зрячая. И первая тоже зрячая была. Хотя я ваш вопрос понимаю - у слепых чаще всего браки между собой. Некоторым кажется - так проще. Но нынешняя моя жена - это второй режиссер в нашем театре. Вот она, на стене…
– Да… Довольно откровенно.
– Да нет же, куда вы смотрите! Ниже, где фотография. Вот.
– А сверху - это что у вас? (Расположение работ на своих стенах Царапкин помнит идеально.) - Сверху - это просто рисунок, натура обнаженная. Я таких женщин не очень люблю, худых. Мне нравится, чтобы женщина была похожа на женщину.
– А это… с натуры?
– Да как же я могу обнаженную с натуры писать? На ощупь? Это все из головы. И вот эта тоже… и эта…
– Я гляжу, эта тема в вашем творчестве занимает серьезное место.
– Ну… она и в жизни занимает…
Жена у Царапкина - красавица, он это знает и тихо гордится. Хранит в отдельном альбоме ее фотопробы на разные костюмные роли - снимки довольно эффектные. Есть у него и фотографии, где они с женой на море. Она стоит у берега, а он довольно далеко заплыл.
– Работа в театре вам приносит какие-то деньги?
– Да нет, очень редко. Разве на гастроли куда-нибудь поедем… Театр - это для души, я недавно стал этим заниматься, но очень увлекся. У нас театр хороший, мобильный. Потому что и слепые играют, и зрячие. Мы можем в любое помещение поехать и там выступить: вот в театре «Шалом» недавно сыграли «Дневник Анны Франк». Мне больше всего нравится Островского играть…
– Николая?
– Да нет, Александра Николаевича… Купцы у меня, говорят, хорошо выходят.
Так что и играет он все больше здоровых, крепких и самоуверенных малых. Хотя рассказывает о своей театральной карьере с чрезвычайной застенчивостью - как о хобби, которого стыдится. Серьезный человек, а тут игрушки.
Другое его хобби - музеи. Он очень любит туда ходить и смотреть живопись. Чтобы увидеть хоть что-то, ему приходится буквально упираться в картину носом.
– Вы б еще руками потрогали!- говорят ему смотрители.
– С удовольствием бы,- честно признается Царапкин.- Я руками-то лучше вижу…
– Ну, а теперь порисую. Я вам хочу на память картину сделать. Вот вы ко мне приехали, и вам сейчас на работу, да? А я через три часа на Селигер еду, у нас там сборная группа - тоже и слепые, и зрячие, все на равных. У озера будем жить.
Вот чтобы вам не так обидно было, я вам нарисую пейзаж.
– Поснимать можно?- спрашивает фотограф.
– Да пожалуйста.
Фотограф щелкает вспышкой. Царапкину она не мешает - он ее не видит. Даже не жмурится. Только тут я убеждаюсь окончательно: слепой. Потому что среди портретов его работы поверить в это совершенно невозможно - но он ведь рисует не с натуры. Он рисует, как представляет человека по голосу и характеру. Иногда, если клиент заказывает портрет,- просит самую крупную фотографию и долго, по сантиметру, с огромной лупой изучает ее. Но это редко. Обычно клиенты больше ценят такие портреты - написанные по слуху.
Описать, как рисует Царапкин,- трудно. Но это одно из самых захватывающих зрелищ, которые я видел в жизни. Вообще меня больше всего занимает преодоление, способность человека прыгнуть выше головы. Когда-то я писал о художнице Татьяне Лебель, молодой питерской красавице, потерявшей память после автокатастрофы: она стала рисовать и постепенно вспомнила все - рука разбудила мозг. Было страшно и прекрасно смотреть, как рисует эта девушка с разумом ребенка и техникой взрослой художницы: сегодня она вернулась к себе прежней, пишет, выставляется. Там же, в Питере, меня познакомили с моим любимым художником Ярославом Крестовским: в середине семидесятых он стал утрачивать зрение, сегодня ослеп полностью, но пока мог отличать свет от тьмы - рисовал, а потом стал раздаривать свои идеи и сюжеты.
Похожий случай описал Моэм - в «Луне и гроше» полуослепший прокаженный гений Стрикленд рисует свой последний шедевр на стенах хижины. И это акт чистого творчества - он рисует не с натуры, потому что почти ничего не видит; он в полном смысле творит, создает, впервые уподобляясь Богу.
Так вот, видеть, как рисует Царапкин,- это наблюдать творчество в самом чистом виде. Сначала ничего не понятно.
– Мой метод называется - метод пятна.- Он кладет левую руку на лист: - Здесь у меня нижняя граница, горизонталь.- От нее, от этой невидимой горизонтали, он начинает рисовать какие-то горы, холмы.- Погодите, вы еще не понимаете, а я все уже вижу.- Потом берет желтый.- Это какой у меня? Черт, все перепутал… А и хорошо, пусть будет желтый.- И рисует вытянутое желтое пятно.- Это вода. Но это так… я сейчас сделаю так, что она будет действительно вода.- Все это очень быстро, точными и резкими движениями: яростно трет мелком бумагу, потом намечает четыре вертикали - как выстреливает, потом стремительно штрихует серым верхнюю половину картины…- Вот.
И вдруг я почти с ужасом вижу, как из хаоса коричневых, желтых и серых пятен проступает совершенно отчетливое болото в лесу, сухие деревья на его краях, бурелом, низкое небо, болезненно-желтый осенний закат. Только что были расплывчатые, размытые контуры, облака, амебы, не пойми что - и вот оно. Я думаю, Бог примерно так и творил: туда шлепнул глины, туда брызнул воды, там камень покатился - и на тебе, море, берег, облака. Хаос, хаос, а вдруг и пейзаж. И страшно сказать - иногда мне кажется, что он вполне может быть близорук: не зря же ему так нравится все крупное и так мало заботит все мелкое.
Царапкин смущен повисшей паузой.
– Непохоже, да?- говорит он.- Но это метод такой… Я же не сам придумал, я просто вижу так… пятна… Вы можете взять, если хотите. Если в рамку, то перфорации не будет заметно…
– Вы это где-нибудь видели?- спрашиваю я наконец.
– Да я же, когда начинаю, никогда не знаю, что получится. Как рука поведет.
Может - будет дорога, а может - река… Я не вижу, а рука видит.
– Я сначала думала, у него третий глаз,- говорит помощница.- Серьезно.
Россия, думаю я, фантастически богатая страна: даже если какой-нибудь сельский подмастерье изготовит тут висячие сады Семирамиды, об этом никто не узнает, кроме программы «Времечко».
В пятидесятые годы в Штатах увлеклась живописью одна восьмидесятилетняя старушка.
Всемирную известность она приобрела под именем Grandma Moses - ее альбомы выходят ежегодно, выставки проходят повсюду. Нашего самодеятельного художника и сельского философа Ефима Честнякова тоже хорошо знали, но то - в советское время.
В нынешние времена триумф человеческого духа над непобедимыми, казалось бы, обстоятельствами мало кого впечатляет - может быть, потому, что напоминает остальным о необходимости делать духовное усилие, а большинство этого вовсе не хочет.
Но без этого духовного усилия Россия никогда ничего не преодолеет. И если нам нужен сегодня национальный герой - то вот, пожалуйста, Царапкин. Признание его не испортит - он малый скромный и насмешливый.
Нелишне иногда напоминать человечеству: мы можем то, чего не может никто.
Голодать и холодать при немереных ресурсах. Спорить об азбучном. Разбазаривать драгоценности. Но зато у нас есть безногие летчики и слепые художники.
Все-таки компенсация. 2001 год
Топ-топ Мы набили наши трубки и уселись у камина. За окном бушевала снежная буря и чувствовалось близкое море, над которым носилась метель. Дамы испуганно поеживались. Седой полковник окутался ароматным дымом, поглядел в ревущую заоконную черноту и произнес:
– Да, господа… Странно иной раз играет судьба человеком. Вот мы сидим тут, в тепле и уюте… а далеко, на Севере, в Лапландии, севернее Деда Мороза, в глухой деревеньке, откуда до Хельсинки дальше, чем до Мурманска,- живет автор песни «Топ-топ, топает малыш».
– Быть не может!- воскликнул я.- Вы шутите, полковник!
– Ничуть не бывало. Если хотите, я расскажу вам о нем.
– Расскажите! Расскажите!- наперебой попросили мы, придвигаясь к огню. Полковник затянулся и начал…
Вот так бы, в духе рождественских рассказов прошлого века, и изложить всю эту неправдоподобную историю. Тем более что почти все так и было, включая камин.
Только полковник был на самом деле капитан запаса, курил не трубку, а «Честерфильд», и звали его Михаил Веллер. Непревзойденный знаток питерских баек, он рассказал нам эту историю в своей таллиннской квартире, выходящей окнами на подмерзшее Балтийское море. Байка оказалась правдой. Петербургский поэт Алексей Ольгин, написавший когда-то всем известный текст про топающего малыша, действительно живет в Лапландии, на 130 километров севернее Деда Мороза, среди оленей и финнов, в деревне Сооденкюла. Ему шестьдесят семь лет. …Одна из самых трогательных и долгоживущих песен отечественной эстрады «Топ-топ» появилась при следующих обстоятельствах. Однажды (дело было в 1964 году) к Ольгину, у которого была своя комната в коммуналке, пришел его друг, композитор Пожлаков. Жив ли он сейчас, Ольгин не знает. «Если ему еще можно пить, то, наверное, жив. Не пить он не мог. Фантастически крепкий человек». Пожлаков только что пережил очередной скандал с женой и пришел к другу отлеживаться. Он пребывал в расстроенных чувствах, катался по дивану и стонал. Ругая жену и старадальчески морщась, он барабанил пальцами по собственной груди и в такт этому постукиванию сквозь зубы говорил:
– Пап-па-па-па-ра-па-па… сука… тап-тап-тап-па-ра-па-па…
Мало-помалу из бессвязного «тап-па-ра-па-па» проступила довольно агрессивная мелодия, которую отличный импровизатор Пожлаков тут же и подобрал на имевшемся у Ольгина пианино. Тогда это было быстрое и совсем не трогательное сочинение.
– Про что бы это могло быть?- спросил он Ольгина.
Ольгин был к тому времени известным текстовиком, автором целой песни, исполнявшейся Пьехой. Ее тогдашний муж Броневицкий, знаменитый руководитель ансамбля «Дружба», в сибирской глуши услышал песню одного самодеятельного автора по фамилии Хомутов (так о нем ничего больше и не известно): тот предложил ему свое сочинение, сыграв его на аккордеоне. Мелодия была заводная, а текст никакой.
Броневицкий обратился к Ольгину, зарабатывавшему в ленинградской филармонии подтекстовками к зарубежным шлягерам. Ольгин быстро сочинил оптимистические куплеты «Иду я к солнцу», которые в исполнении Эдиты прославились на все Отечество. Фотография Пьехи с благодарной надписью и посейчас висит в его доме.
Он всегда относился к своим подтекстовкам как к халтуре и до сих пор не скрывает этого:
– Меня тогда интересовали совершенно другие вещи. Баскетбол, волейбол, польское и итальянское кино… Я был довольно смазливый малый, так что сами понимаете.
– Девки?
– Девки. А чем было еще заниматься? Время было такое, что реализоваться человек мог в двух вещах: вот это дело (щелчок по шее) и вот это дело (другой жест).
Девки тогда были лучше. Бескорыстные, спали без денег, по чистой любви. К сожалению, я много семей испортил, много жизней… Потом поплатился за это.
Он родился в самой обыкновенной семье, отец - инженер, а мать - домохозяйка. Его настоящая фамилия - Маграчев, вполне, казалось бы, невинная, но дядя его был знаменитый радиожурналист Лазарь Маграчев, блокадник, своего рода ленинградский Левитан. Его голос и имя знал весь город, и дядя совершенно не хотел, чтобы такая фамилия стояла под легкомысленными песенками. Алексей был человеком сговорчивым и взял псевдоним в честь любимой женщины, замужней, на десять лет старше себя: эта страсть была одной из самых сильных в его жизни. Он и в первом браке, и после с нею не порывал, и если есть в его жизни женщина, которой он по-настоящему благодарен,- это она.
В школе он учился не лучшим образом, но подделал табель и поступил в ленинградский пединститут имени Герцена. Там на втором курсе у него случился конфликт с преподавателем марксизма, и будущему Ольгину пришлось перевестись на заочный.
– Что, по идейным соображениям повздорили?
– Да нет, просто он меня не любил. У меня никаких дел с политикой никогда не было. Знаете почему? Я с детства дико боялся органов. Однажды, в детстве, я увидел, как отец во время прогулки со мной остановился и некоторое время постоял перед портретом Сталина. Это показалось подозрительным милиционеру, он подошел…
Я никогда не видел отца - большого, сильного человека - в таком испуге. С тех пор и на всю жизнь я решил не ссориться с властями…
Ну вот, а после заочного пединститута Ольгин перепробовал множество профессий.
Он был и массовиком-затейником, и даже Дедом Морозом. Это ему впоследствии аукнулось Лапландией - почти в каждой сколько-нибудь значимой судьбе есть такие лейтмотивы и рифмы, но заметить их можно только задним числом. Он был очень стеснительным Дедом Морозом и через десять минут вечно убегал, потому что не знал, о чем говорить с детьми после первых приветствий и зажжения елочки. Но больше всего, как уже было сказано, он зарабатывал русификацией шлягеров. В конце пятидесятых это была модная профессия, поскольку убрали железный занавес и в Россию хлынули хиты всего мира, по преимуществу латиноамериканские и французские. Сочиняли русские варианты песен Монтана и Лолиты Торрес, Адамо и Пиаф. Ольгин из всех тогдашних подтекстовок помнит только какую-то «Мексику, Мексику»,- но тогда таких мексик было навалом. Славу и первые настоящие деньги принесла ему песня для Броневицкого и Пьехи, а подлинно звездным часом был тот, когда на вопрос Пожлакова «О чем бы это могло быть» он, задумавшись, ответил:
– Сыграй еще раз, только медленней. Это будет, допустим, про то, как топает малыш.
Я не думаю, что кому-то надо сегодня напоминать эти слова, воспроизведенные во множестве песенников, записанные на сотнях пластинок, изданные в сборниках «Наша песня» и в учебниках для музыкальных школ.
Топ-топ, топает малыш. С мамой по дорожке, милый стриж. Топ-топ, скоро подрастешь, ножками своими ты пойдешь. Будет нелегко, малыш, подчас начинать все в жизни в первый раз. Топ-топ, 2 раза. Очень нелегки, топ-топ, 2 раза, первые шаги.
Свои первые топ-топ на большой эстраде делала с этой песней Миансарова, ее пели Кристалинская, Великанова - да кто только ее не пел, кроме Пьехи, у которой был другой имидж: не материнский, а скорее такой польский вамп. Ни одна из следующих песен Ольгина - а он написал не меньше двадцати хитов - не знала такого успеха, потому что прочие его песни («Россиянка», «Одиннадцатый маршрут», «Будет жить любовь на свете») были просто жизнерадостны, а суперхит про маленького топтуна подкупал сентиментальностью и нежностью, которых в душе советского человека было много больше, чем сейчас. А на эстраде, где то гремел патриотизм, то звенели гимны здоровой молодости, этого как раз не хватало,- так что все молодые матери нашли в Ольгине и его похмельном соавторе идеальных выразителей собственных чувств. И даже знаменитая «Будет жить любовь на свете» («Лишь бы день начинался и кончался тобой» - помните?) при всей своей славе и приносимых автору дивидендах была не столь дорога аудитории, как совершенно бесхитростный «Малыш».
– Кстати, с этой «Любовью на свете» тоже вышла история. Ее собирался записывать Хиль. Он там одну строчку поменял, причем сделал хуже,- глупость получилась.
Хиль вообще полагал, что он умеет менять тексты. У него один раз вышло: была такая песня - «Так провожают пароходы», он придумал туда припев - «Вода, вода, кругом вода»,- и этот припев прославил песню. Только и помнят из нее - вода, вода, кругом вода. И Хиль решил, что он теперь каждый текст будет менять, потому что обладает чутьем на слово. Я услышал его вариант и поехал на радио его запрещать. А мне тамошний начальник и говорит: вы бы лучше, чем глупостями заниматься, другие слова в вашей песне изменили. «Лишь бы день начинался и кончался тобой» - вы что в виду имеете? Ясно же, что вот это, да? (Жест.) Так она и не пошла тогда, только потом ее как-то пробил композитор…
Вообще судьба песни на девяносто процентов зависела от пробивных талантов авторов и исполнителей. Попадание на «Огоньки», издание в песенниках (а это давало огромную выгоду, потому что по песенникам песню разучивали на провинциальных танцплощадках и честно отчисляли деньги автору - правда, с танцев платили только композитору). На пластинку - и то было просто так не попасть.
Поэт-песенник был тогда, без преувеличения, самой преуспевающей и богатой личностью: один хит мог обеспечить безбедное существование. Тихий инженер Потемкин, написавший слова и музыку песни «В нашем доме появился замечательный сосед», через полгода после ее первого исполнения купил квартиру и машину.
Ольгин мог позволить себе не работать, посещать рестораны и жить в свое удовольствие. Как миг особого блаженства ему помнится следующее: в день своего рождения, совпадающий с днем рождения пионерской организации, он сидит на верхнем этаже «Националя», в единственном на весь этаж люксе с балконом. Он сидит на этом балконе в одних плавках и загорает, а под ним маршируют пионеры.
Люксы были дешевые, гонорары приличные, и он мог позволить себе показать пионерам пример жизненного преуспеяния - свое голое незагорелое тело в целиком принадлежащем ему люксе.
Эта прекрасная жизнь внезапно кончилась для него в середине семидесятых. И дело было не в том, что государственной политикой становился антисемитизм: в конце концов, известный песенник Рябинин тоже имел, что называется, девичью фамилию Меерович, но терпели. Это менее везучий Виктор Гин («Поговори со мною, мама!» - суперхит 1975 года) пострадал через фамилию и живет теперь в Израиле, где никому не нужен. А Ольгин был вполне терпим, и песни его пелись, и в профессиональном смысле все оставалось отлично. Он сломался на женщинах - вернее, на женщине,- и видит в этом перст судьбы.
– Я заслужил.
Это был его третий брак (официально - второй). С первой женой он прожил недолго, даром что она приходилась родной сестрой знаменитому Севе Новгородцеву. Но, во-первых, знаменитый Сева Новгородцев был тогда никому не известным саксофонистом Левенштейном, а во-вторых, его сестра оказалась неумна, о чем Ольгин ей прямо и сказал.
– За это я тоже наказан. Говорят, природа отдыхает на детях гениев. Так вот, в моей жизни было очень много этого, с этими (жест). А сын от первого брака с первой женой уехал на Запад и никогда не женится, потому что стал католическим священником.
В середине семидесятых, перевалив за сорок пять, Ольгин захотел покоя и женился на молодой и очень красивой. Здесь его, разрушителя многих семей, поджидал роковой облом. Произведя ему отпрыска, молодая и красивая, с которой он рассчитывал коротать старость, пошла вертеть хвостом по Петербургу и вскоре окончательно покинула Ольгина.
– В сорок пять лет потерять женщину - значит потерять все.
Он пережил тяжелейший душевный кризис, бросил поэтическую халтуру, написал верлибром поэму «Осенние светофоры» (вообще в индивидуальном творчестве, к которому тоже никогда особенно серьезно не относился, он словно мстил за свои песенные вынужденные поделки и старался избегать традиционных ритмов, предпочитая свободный стих). Жизнь казалась загнанной в бесконечный, по-галковски говоря, тупик. Он понял, что есть два выхода, в главном сходных: смерть или эмиграция. Смерть не устраивала в силу его природной жизнестойкости и презрения к показухе, а наиболее распространенным вариантом эмиграции для питерца был Таллинн, тогда еще писавшийся с одним «н» (помните анекдот: если вы будете писать «Таллинн» с удвоенной согласной на конце, мы будем писать «Колымаа» с удвоенной гласной на конце?). Туда эмигрировал Довлатов, туда переехал Веллер, там 1 января 1978 года после серии разменов осел Ольгин.
– В Ленинграде мне все напоминало о ней. И поэтому все опротивело. Я никогда в жизни не переживал таких ударов.
– И где она теперь?
– Не знаю.
В Таллинне он осмотрелся, сочинил несколько подтекстовок для восходящего Тынниса Мяги и начинавшей по кабакам Анне Вески (и Мяги, и Вески сейчас в бизнесе - он успешно, она очень успешно, во многом благодаря мужу-неэстонцу). Написал много лирики. Стихи, кстати говоря, были временами неплохие, а некоторые так и просто отличные - нипочем не подумаешь, что автор долго халтурил на советской эстраде:
Люди живут по-старому, по привычке - за ставнями, не потому, что к ним в окна лазают, а так, чтоб не сглазили.
Но медленно-медленно, как застольная песня на Масленицу, новое, начиная с мебели, вползает на четвереньках с крыльца…
Приходится, скрепя сердце, хотя бы на миг отпереться - и это начало конца!
Теперь все узнали, что в доме соседки Тийны и скрывать было, собственно, нечего.
По-моему, это классно и в некотором смысле автобиографично. Он издал две книжки стихов и два сборника детских рассказов, про собачку, очень симпатичных,- но приближалась перестройка, в Эстонии ощутимая задолго, и литературных заработков стало не хватать. Ольгин успел и в Эстонии уже один раз жениться и развестись, потом женился четвертым и окончательным браком - и одновременно устроился сторожем на строительство телецентра. Те, кто в семидесятые-восьмидесятые работали сторожами, знают, что это была не худшая профессия в смысле заработков: так, на строительстве таллинской телебашни основная задача Ольгина заключалась в том, чтобы покрывать прораба, распоряжавшегося стройматериалами с обоюдной выгодой для себя и государства. Автор песни «Топ-топ», безоговорочно и бесповоротно начавший новую жизнь (лишь бы вытравить из себя все воспоминания о мучительной прежней), соглашался и на это. За три года строительства телецентра он скопил себе на «Запорожец», на котором стал подрабатывать к началу перестройки. «Будет нелегко, малыш, подчас начинать все в жизни в первый раз».
– Это была самая рискованная моя профессия. Несколько раз меня чуть не убили.
Однажды какой-то амбал нанял меня, чтобы поехать на убийство. Серьезно. Кто-то там его обидел, он в моей машине поджидал обидчика и стал рассказывать мне свою жизнь. Про то, как его много обижали в детстве. Ну и что ж, говорю я, меня тоже обижали в детстве, один второгодник считал день потерянным, если не бил мне морду. Это было в школе, в эвакуации, в Сибири. И все-таки я до сих пор не могу ударить человека по лицу. Этот амбал очень удивился. «Да?- спрашивает, ударяя мне по колену вот такой лапищей.- А я убить могу совершенно запросто!»
Дважды его уже хотели обчистить дочиста, прижав к горлу нож, но оба раза он выкручивался: «надо уметь общаться».
А после отделения Эстонии там стало не прожить ни литературой (кому нужен был русскоязычный верлибрист?), ни вождением (своих такси навалом). Да и стихи писать он бросил - прочел позднего Бродского и решил, что поэзией заниматься не стоит.
– Каждый должен знать свои возможности. То, что делаю я,- в сравнении с ним вообще не существует.
И жена Ольгина - по профессии музыкальный педагог - воспользовалась тем, что параллельно с обрывом русско-эстонских связей шло усердное наращивание эстонско-финских.
В Финляндии есть много работ, на которые местные жители не торопятся. Это работа либо черная, либо плохо (по финским меркам) оплачиваемая, либо географически удаленная от мировой цивилизации. И жене Ольгина, коренной эстонке, удалось устроиться на работу в ту самую деревню Соодекюла, что за полярным кругом. Туда Ольгин с нею и переехал в начале девяностых. Теперь он три месяца живет в Таллинне, где у него, кстати, гражданство, а остальное время - в Финляндии, которую называет Пеугеотией.
– Знаете почему? Потому что они машину «Пежо» - «Peugeot» - называют Пеугеот.
Как написано. Я не хочу никакой дискриминации, поймите, но в Финляндии столько тупости! Посмотрите на их шествие в День независимости: это же паноптикум! Сидят по домам, смотрят свои программы телевидения по трем каналам - все каналы одинаковые, и все смотреть невозможно… Очень может быть, что Россия и угнетала Эстонию. Пусть. Но она ее и окультуривала! Вся нынешняя эстонская элита, включая президента Леннарта Мери, писателя,- училась в Москве. А Финляндия как при Ленине отделилась, так и осталась на обочине мировой цивилизации. Они страшные патриоты, страшные, не хотят знать ничего чужого и любят только свое! Даже пиво свое знаменитое - «Koff» - стараются не пить, эту фирму ведь основал русский Sinebrukhoff! Все пьют только «Lapu Kulte», насасываются им, глотают литрами,- хотя на мой вкус это просто вода! И погода, погода: летом мошкара, гнус, зимой стабильно минус тридцать три и снег лежит до мая. Но все ездят на машинах, на вездеходах, регулярно ходят автобусы из Мурманска - торгуют, возят на экскурсии…
Дом у нас на четыре семьи, деревянный, как все дома в деревне. Но больница! Я перенес пустяковое недомогание - они замучили меня снимками, обследованиями и консультациями специалистов: такие врачи, как в этой деревне, не во всяком нашем городе есть… И пенсии платят приличные: мне даже хотели начислить, хоть я и эстонский гражданин. Начислили 4.000 - в местных кронах,- но, узнав, что я уже получаю 600 местных крон, передумали. (Любопытствующему читателю: 600 эстонских крон - около 1.200 послекризисных рублей.) Так он и живет там, в далеком и заброшенном краю, где всех развлечений - три канала финского телевидения да музыкальная школа его жены. В отличие от российской, современная финская деревня почитает за честь иметь своего музыкального педагога. Все местные дети ходят к ольгинской жене, и ей приходится быть крайне сдержанной с непонятливыми лопарями - родители часто подают в суд на учителей за повышение голоса или бранное слово. Зато один из учеников ольгинской жены учится теперь в хельсинкской консерватории, и вся деревня им гордится больше, чем Финляндия - Сибелиусом.
Вообще деревня не бедствует, потому что там водится тот самый Северный Олень, рога, на котором ездила Снежная Королева и из рогов которого добывается какой-то особенный пантокрин, оказывающий на мужчину любого возраста неописуемое действие.
Виагра рядом с этим препаратом - тьфу, витамин бе. Кто примет экстракт рогов северного оленя, тот сможет кого угодно где угодно сколько захочется. Деревня, в которой много северных оленей, может не скучать долгими зимними ночами и вдобавок за счет экспорта рогов содержать семью русского поэта, написавшего когда-то одну из знаменитейших песен нашего времени.
Мы сидели с ним в пристанционном кафе, пили горячий глинтвейн с пряностями из узорных чашечек. Лапландия готовилась к Рождеству и Новому году. Очкастый Дед Мороз, музей которого находится много южнее (там же и почтовый офис, куда ему пишут дети всего мира), сидел на стойке и под мелодичное бряканье колокольчиков монотонным движением штопал валенок. Он был на батарейках. Рядом на молодом лапландце, явно не страдавшем от недостатка пантокрина, буквально висела молодая большеротая лапландка. В кафе было тепло, а на улице очень холодно.
– Ничего девка,- сказал я.- Только не оборачивайтесь сразу, неудобно.
Ольгин выдержал паузу, обернулся и поморщился.
– Больная какая-то. Они все тут болезненного вида. Наши были настоящие, никакого сравнения…- Он задумался.- Может, моя проблема в том и была, что я их всех любил?- Снова задумался, потом встрепенулся: - Слушайте! Так вы только ради меня сюда приперлись?- Я кивнул.- Богатая редакция… Надо же, еще кто-то помнит! Знаете, у меня еще одна очень известная песня была. «Для чего человеку придуманы ноги».
– И для чего же?
– Чтобы с песней ходить по весенней дороге, разумеется. Чтобы к другу бежать по какой-то тревоге. И дальше - «для чего человеку придуманы руки…».
– Боже! Для чего же?!
– Чтобы слушать какие-то звуки… Чушь ужасная. А «Человек из дома вышел» - вы помните?
– Вы не собираетесь возвращаться?
– Я иногда езжу в Питер к отцу. Ему девяносто четыре года. Но насовсем… что мне там делать? Другая страна. И потом, у вас сейчас спикером этот… Селезнев… Знаю я его прекрасно по Ленинграду, отъявленная бездарь и антисемит.
Он проводил меня до вагона.
– Пишите что хотите. Только - я не хочу выглядеть смешным.
Он попросил об этом вежливо, но твердо,- все еще красивый, суперплейбой шестидесятых, на темной станции, среди абсолютно чужих людей. Какой смех, Господи, о чем речь! Я только не могу понять, что за причудливая вещь литература и как странен святой дух, который дышит, где хочет. Из похмелья двух молодых петербургских циников, из их халтуры родилось не ахти какое складное, но нежнейшее произведение, пережившее свое время, триумфально возвращавшееся на эстраду после периодов забвения: так и топает с тех пор этот малыш по странам и континентам, из сборника в сборник, с диска на диск, вот уже своего сына я учу ходить под этот же припев,- и нет этому малышу никакого дела до того, где теперь его создатель, в каком Заполярье обитает, видя Родину только по телевизору.
Кто же думал, что в этом проходном сочинении окажется оправдание всей жизни - в которой, значит, было что-то настоящее?
Топ-топ, 2 раза. Очень нелегки, топ-топ, 2 раза, первые шаги. 2000 год Вагнер Вагнер умер 7 июля 2000 года. Утром из Артека страшным, совершенно выцветшим голосом позвонил его друг, начальник пресс-центра Андрей Давыдов и сказал об этом.
Весь этот год, прошедший без Володи Вагнера, общие друзья меня спрашивали, соберусь ли я наконец что-то о нем писать. За всю свою жизнь он удостоился одного очерка в журнале «Вожатый», нескольких упоминаний в отчетах об артековском кинофестивале и замечательной статьи Аллы Боссарт, познакомившейся с ним как раз на одном из этих фестивалей. Уж как-нибудь человек вроде него заслуживал большего, не говоря о том, что друга более близкого у меня не было.
Однако написать о нем я никак не мог, и не потому, что не находил слов,- Вагнер был фигура необычайно колоритная, мечта портретиста,- а потому, что написать о нем теперь значило бы окончательно признать его мертвым, а признать его мертвым значило бы оторвать от себя слишком большую часть собственной жизни.
Но видя, как постепенно смыкается над ним время, как мало меняется мир без Вагнера и как мало осталось даже от него, такого пылкого, громогласного, во всех отношениях обильного,- я хочу все-таки про него рассказать хоть теперь, год спустя. Еще и потому хочу, что люди вроде Володьки, он же Владимир Карлович, он же Карабас, он же Карлсон и Папа Карло,- сами по себе задают масштаб времени, чем бы они ни занимались. Ужасно все измельчало, какая-то сплошная второсортица окружает нас теперь. Всякое напоминание о Вагнере подтягивает нас к его масштабу и заставляет встряхнуться. Пора бы.
Плохо ему стало утром, за три дня до окончания детского кинофестиваля, художественным руководителем которого он числился и для которого сочинял грандиозные шоу открытия и закрытия. Он был на открытии, сумел даже подняться с кресла и поклониться залу (собственно, зала нет - фестиваль в Артеке проходит под открытым небом на костровых площадках). Открытие, как всегда, было шумное, феерическое, с новыми песнями на его стихи - песнями, которые лучше всего слушать под черным небом с бесчисленными звездами: самую грустную, об ангеле-хранителе, он написал последней. Седьмого он стал задыхаться, вызвали скорую, и врачи сказали, что надо немедленно везти в Симферополь: под руки свели в машину, рванули через перевал - на перевале ему почему-то вдруг стало лучше, он стал ворчать, что вот, теперь без него не сумеют отрепетировать закрытие, чуть не заставил разворачиваться,- но врачи, да и сопровождающие дети, главные его помощники по подготовке шоу, настояли. В больнице его положили в палату, там он вдруг весь покраснел и задохнулся в считанные секунды. Никто не успел даже позвать врача.
Его отпевали в день закрытия фестиваля, весь Артек приехал на кладбище, бессчетные его воспитанники со всего бывшего Союза сорвались с мест и прилетели в Симферополь. Стояла дикая жара, все потели и отдувались, и можно было себе представить, каково давалась ему любая вылазка в это пекло; большую часть дня в последний год он проводил в своей крошечной комнате, вечной четыреста тринадцатой комнате общежития «Олимпийское», откуда так никуда и не успел переехать (отдельную квартиру выделили за неделю до смерти, он хотел въехать после фестиваля): в комнате у него стоял кондиционер, и только под этим кондиционером он мог дышать. Выражение лица у него было напряженное, сосредоточенное и сердитое: человека оторвали от срочной работы. У гроба я впервые увидел его мать и сестру: судьба его сложилась так, что большую часть своей жизни он прожил без семьи. Мать держалась (о сдержанности ее и строгости он много рассказывал), сестра рыдала в голос; как и следовало ожидать, обе почти ничем на него не походили - разве что в широком, добром лице сестры мелькает что-то вагнеровское, но она светло-рыжая, а он был черный, как вороново крыло, смуглый, в последние годы отрастил бороду (кто-то говорил, что из желания спрятать второй подбородок, кто-то - что просто надоело бриться, а я думаю, что борода была выражением нового его статуса, новой солидности и, увы, нового возраста).
Огромный гроб, огромная могила: он не зря назывался «Человек-гора» - высокий, толстый. Забрасывать глинистой, сухой крымской землей эту могилу пришлось всем трудоспособным мужчинам Артека - помню белое, мокрое от пота и слез лицо Ерохина, заместителя генерального, помню Влада Белова, любимца, воспитанника, ведущего всех его шоу,- с остервенением кидавшего землю: Белова никто и никогда не видел в бешенстве, а тут он только что зубами не скрипел, потому что случилась ужасная несправедливость. Мы все так много ссорились с Вагнером в последнее время и никогда уже не успеем перед ним оправдаться, мы все так много должны были сделать для него и никогда уже ничего не сделаем. Мы все не верили, что он так болен, а он доживал последние дни, доглатывал последний, сухой, не насыщающий воздух. И все, что мы могли теперь для него сделать,- это накидать над ним курган желто-белой глины. Потом подали автобусы, и всех повезли в Артек, в самую большую его столовку - «Круг», что в Лесном. Возле «Круга», как всегда, бегали веселые дети, покупали в киоске мороженое и воду,- дети ничего не знали, не понимали, он не работал в последнее время с детьми и редко появлялся на людях.
Столы в «Кругу» были накрыты для поминальной трапезы, по-артековски щедрой и по-артековски скудной: выставили все, что могли, но могли немногое. Как всегда, когда собирались его друзья и ученики - люди чрезвычайно близкие и до сих пор продолжающие разговор с того места, на котором сколь угодно давно прервали его, разъезжаясь,- в зале, несмотря на скорбный повод, воцарилась обстановка веселья и доброжелательства; и кто-то уже пошутил, что единственным серьезным поводом для вагнеровского недовольства в этой ситуации был бы обед. Все прошло по высшему разряду, а вот обедом этим он бы не наелся. Я думаю иногда: не кощунственно ли было то, что в тот день мы очень много смеялись? И во время поминального обеда, когда много выпили, несмотря на жару, и после, когда пошли на его любимый пляж Лазурного, плавали в грот, доплыли до Адалар? И после, вечером, когда всех разместили по любимым гостевым корпусам «Артека» - в маленьких и уютных «Тюльпане», «Ландыше», зеленой даче «Морского», в тех домиках, где мы были счастливее всего на свете и вряд ли уже будем так же счастливы когда-нибудь?
Я думаю, он бы радовался. Прежде всего - что собралось так много людей, которых он любил и которых не всегда мог собрать. А тут - нате пожалуйста, и выпускники двадцатилетней давности, его первые дети, и друзья-журналисты, и актеры из Москвы и Киева. И ближайший круг, который хоть раз в году, да непременно выбирался к нему, потому что жизнь без этого была не жизнь,- и он громогласно ликовал и всех селил у себя, до того доходило, что приходилось ему перебираться на балкон. Но он с удовольствием храпел и там.
Кстати, в предпоследнюю нашу встречу, в марте прошлого года, я завернул в Артек по чистой случайности, оказавшись неподалеку в командировке, и решил навестить любимых друзей. Вышло так, что попал я туда в три часа ночи, гостиница «Адалары» переполнена, до «Скального» чапать в темноте по горам не было никакого желания, и я пошел к Вагнеру, в четыреста тринадцатую. Дверь была, как всегда, не заперта.
Он полудремал в кресле (лежать не мог весь последний год) и, увидев меня, ничуть не удивился, как будто я и должен был среди ночи, в марте, без предупреждения, впереться к нему в дом. «Здорово,- сказал он.- Чаю? Белье в диване, раздевайся и ложись. Я ужасно рад, мой дорогой»,- и засопел снова.
Так было принято, и за это в том числе я так и полюбил это самое странное место на земле, последний оазис подобного отношения к жизни. В «Олимпийском» давали в долг, когда могли, не спрашивая - зачем тебе и когда вернешь. В «Олимпийском» кормили, когда могли, и только радовались гостю, даже если еды не хватало самим.
И не открыть дверь гостю, во сколько бы он ни пришел, тут могли, только если хозяев не было дома.
Владимир Карлович Вагнер родился в Караганде 7 августа 1957 года, в семье высланных немцев. Семью он любил, а Караганду терпеть не мог. Вообще есть интересная примета гения - он всегда очень резко выламывается из своей среды; вот генезис таланта еще проследить можно, а гений всегда ни в мать, ни в отца, и непонятно, откуда вообще на выжженной почве Караганды мог процвести цветок вроде молодого Вагнера. Он с самого детства обожал театр и музыку, знал их так, что немногие могли с ним посоперничать. Беспрерывно читал. Ни к одной прагматической профессии не питал ни малейшего интереса.
В советское время таких детей не обязательно придушивали во младенчестве двором и школой - Вагнеру повезло, и он был замечен, пылкие его сочинения и музыкальные композиции сделали свое дело, да и в музыкальной школе он был на хорошем счету (играл на фортепиано, и кстати, очень прилично). В общем, когда на Караганду пришла очередная разнарядка, в Артек отправили его.
И он увидел весь этот рай между Гурзуфом и Аю-Дагом, окунулся в море, поел винограда, который все артековцы в изобилии воровали на опытных полях близлежащего Магарача,- и понял, что на свете есть не только сухая степь и каменные коробки его родной Караганды. Было ему тринадцать лет, самое переломное время. И Вагнер поклялся вернуться сюда.
Он бы вернулся сразу после школы, но загремел в армию по выходе из педучилища.
Об этом периоде его жизни, и без того освещаемой им не слишком охотно, известно меньше всего. Он был уже тогда так толст, что на него не налезли ни одни сапоги - это единственное, о чем он рассказывал. Но отслужил как-то (насколько я помню, в Забайкалье): некоторый свет на условия службы может пролить тот факт, что в армии он похудел ровно вдвое. И потому в вожделенный свой Артек - после полугода работы преподавателем музыки в школе - он вернулся, что называется, тонкий, звонкий и прозрачный.
Я очень хорошо себе представляю это его возвращение в семьдесят восьмом году, представляю, как стоял он высоко на трассе около бетонного пламени, обозначающего собою поворот на Артек, и смотрел на раскинувшуюся перед ним бухту, где ему предстояло стать собой, жить и умереть. По склону вился сухой кустарник, сбегала вниз желтая колкая трава, рос над бетонным пламенем гигантский тутовник, и уж конечно, какие-нибудь сбежавшие дети объедали его, сидя верхом на толстых нижних ветках. И Вагнер стоял там с удовлетворенным видом человека, знающего, что вот его место на земле, что он пришел сюда и никуда не уйдет отсюда.
Впрочем, попытка уйти была: в восемьдесят девятом, кажется, году ему все надоело.
Его сильно зажимали, перестройка до Артека добиралась медленно, жизнь вожатого - та еще жизнь, между нами говоря, и денег совсем не стало. В общем, он собрался и уехал в Караганду, и прожил там полгода, и не выдержал - вернулся обратно. Вот так же, наверное, и с тем же тощим чемоданом (вещей до самого последнего времени почти не имел, начал закупаться только после сорока) стоял он на том же месте, на обочине трассы, глядел вниз и с тем же удовлетворением, хоть и мрачным, сознавал, что деваться некуда. Есть величие участи, есть величие примирения с участью.
После поминок мы все пошли в пресс-центр, знаменитую «Мандрагору» (это он так ее прозвал: в начале девяностых в моде были новодекадентские, претенциозные названия, напоминающие о Серебряном веке,- он взял строчку из пародии Владимира Соловьева, «Мандрагоры имманентные», и сказал, что теперь офис будет называться так, в духе времени). Там лежала вагнеровская трудовая книжка - ее взяли в управлении, чтобы составить некролог и проследить этапы большого пути. Этапы были все как на ладони, с упомянутым полугодовым перерывом на Караганду (опять музыкальный руководитель): вожатый, вожатый, вожатый… методист… руководитель отдела инновационных программ (должность, созданная специально под него. Какие инновационные программы? Он сам был инновационная программа).
То есть желание уехать, разговоры об отъезде - все это, конечно, периодически возникало. Когда зарубалась какая-нибудь очередная его грандиозная идея или тормозилась революционная инициатива, он шел угрюмо лежать к себе в четыреста тринадцатую или в офис, иногда перед этим напиваясь с горя. Потом ему обычно бывало очень плохо. Вообще когда Вагнер страдал - это была буря, взрыв, стихийное бедствие. Как у всех гениев, крошечная неудача вызывала у него мировую, совершенно несоразмерную скорбь, скорбец, по-бегешному говоря. Как-то утешать его пришла достаточно большая толпа - все юнкоры, выпускающие газету «Остров А», и я с ними во главе.
– Уйдите все!- хрипло кричал Вагнер.- Я уже знаю, как я кончу свою жизнь! Я вернусь в Караганду… они добьются, они выживут меня отсюда! Вернусь в Караганду… и буду со старым проигрывателем ходить по школам… ставить пластинки и рассказывать детям о музыке!
Эта душераздирающая картина так потрясла его самого и детей, что девчонки наши расплакались, а Вагнер несколько приободрился, «в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться». Опять-таки как истинный гений, он с поразительной легкостью менял настроения - стоило ему хоть на самом ничтожном примере убедиться в неизменности своей власти над людскими душами. «С песней под шарманку топать по дворам» ему не пришлось, но я и сам, помню, бросился ему на шею чуть не в слезах.
Он вообще был страшно артистичен и универсально одарен. Стихи, музыка, увлекательнейшие лекции, память, удерживающая тысячи названий и цитат; знакомство со всеми новинками театрального и кинематографического сезона, со всеми новыми книгами, способность разговорить самого замкнутого и депрессивного ребенка и поставить на место самого наглого и разнузданного… Он привязывал к себе людей намертво, его было страшно много, и пустота, остающаяся после его огромной фигуры, громкого голоса и множества талантов, бывала невыносима. К нему возвращались все. «Here comes everybody».
Поначалу его поставили вожатым, и таких вожатых больше не было. Дети роптали: у всех какие-то прелестные девушки, а у нас страшный кудрявый дядька. Но Вагнер, надо заметить, сам отбирал к себе детей, и все больше сложных. В Артек тогда не попадали «трудные», хотя он и с ними бы сладил,- попадали именно сложные, талантливые, часто закомплексованные. Он видел в них себя и проделывал с ними то же, что всю жизнь делал с собой,- учил проходить по лезвию ножа между комплексом неполноценности и манией величия, между изгойством и избранничеством, гордыней богатства и гордыней нищеты. Разумеется, набрать отряд из одних таких детей было невозможно, попадались всякие, и очень хорошо: Вагнер учил талантливых детей сосуществовать с менее одаренными сверстниками, умел в каждом выявить талант и многих интуитивно навел на будущую профессию. В девочке, не блиставшей красой и остроумием, он умел разглядеть педагогические способности, из близорукого трусишки делал астронома, хулигана превращал в балетомана - а главное, он учил одиночек жить с людьми. При этом - при собственной вызывающей заметности и яркости - сам он старался быть кем угодно, другом, сверстником, объектом насмешек, но только не вождем и учителем, только не единственным утешением ребенка в суровом и глухом мире. И самым страшным врагом Вагнера была «коммунарская методика» - то есть, грубо говоря, секта в самом современном, трудно распознаваемом и опасном ее варианте.
Он, разумеется, уважительно относился к Соловейчику, общался с ним, бывая в Москве, читал все его книги. Он интересовался опытом педагогов-новаторов. Но трудно себе представить больших идейных антагонистов, чем Вагнер и, например, Крапивин. Сквозной персонаж Крапивина - учитель, духовный руководитель, сплачивающий детей на почве их чуждости и непонятности бездуховному взрослому миру,- вызывал у него стойкое отвращение. Сама идеология коммунарства, культивирование в подростках снобизма, сознания своей принадлежности к тайному кругу посвященных,- казалась Вагнеру лучшим способом спровоцировать у ребенка душевную болезнь. Надо сказать, во многих кружках, где практиковались полуночные разговоры, игры в «свечку» и слушание Егора Летова, я видел в свое время неплохой способ противостоять пошлости и рутине обычной школы; Вагнер был первым, кто убедил меня, что любая рутина и любой официоз лучше восторженного и обреченного сознания своей избранности, что самое косное православие в тысячу раз лучше самой продвинутой секты. И классов или групп, где несколько десятков подростков сплочены вокруг своего одинокого, непонятого и великого учителя, он не любил с самого начала. Подвижники, двинутые на своем подвижничестве, вообще были ему омерзительны; идея увода детей от мира - в горы, к морю, в текосскую школу-коммуну, в замкнутый круг верных и посвященных - была органически враждебна самой вагнеровской педагогике, основанной на том, чтобы научить человека жить с людьми, делиться с людьми, работать с людьми. И на этой почве у нас с ним бывали довольно частые стычки - ему казалось, что, набрав себе группу стажеров во время юнкоровской смены, я навязываю детям свою волю и учу их цинично издеваться над остальными взрослыми. «Ты зомбируешь детей!» - так и слышу его хриплый вопль с мандрагорского дивана. О, как мы с ним друг на друга орали! О, как мы по три дня старательно не здоровались! «Скажите Вагнеру, что я прошу у него сигарету». «Скажите Быкову, что были бы - сам курил бы». Это кончалось бурными примирениями, попойками, попытками самооправданий. «И то сказать,- говорил он,- я спокойно лажу с таким количеством безразличных мне людей, а на тебя вешаю всех собак. Несправедливость». Но в этом и была высшая справедливость: своим он не прощал ничего, даже мельчайшей попытки встать над детьми и подменить их волю - своей. Малейшее самолюбование, кокетничанье перед детской аудиторией вызывало у него почти физическую тошноту.
Кстати, познакомились мы при очень характерных обстоятельствах. Машка Старожицкая, нынче едва ли не ведущая политическая журналистка Киева, зазвала меня на юнкоровскую смену в Артек в 1990 году: то был мой самый первый приезд туда, и первый же раз заночевав в «Адаларах», среди олеандров, я понял, что мое место на земле тоже здесь; с тех пор я нигде больше отпуска не провожу, да и в несезон лечу туда при первой возможности. В рамках фестиваля детской прессы (не забудьте, время было самое перестроечное!) дети устроили клуб «Откровенно о любви» и собрались на первую беседу - об интимных, что ли, отношениях, об их допустимости в подростковом возрасте. Я, естественно, на эту беседу пошел в надежде узнать много нового, побежали и другие коллеги-журналисты, в том числе довольно именитые. Мы расселись в заднем ряду и приготовились слушать. Детям было в основном лет по десять-двенадцать, и интимные отношения они обсуждали с таким жаром, с каким только в эти годы возможно перелистывать Медицинскую энциклопедию. Мы, естественно, толкались, перехихикивались и заслужили возмущенное шипение одного совсем уж восьмилетнего карапуза:
– Если вам неинтересно, можете выйти!
Этот юмор в коротких штанишках переполнил чашу моего терпения, и я окрысился на мальца да заодно и на всю эту чрезвычайно серьезную публику: дети, вы что, все это не шутя?! Вы полагаете, что эти вопросы могут быть решаемы теоретически? Не кажется ли вам, что гораздо полезнее было бы обсудить перспективу отмены тихого часа?!
И тут сидевший в углу высокий, толстый, черно-кудрявый человек властно меня прервал и принялся доказывать детям, что они совершенно правы, что их затея прекрасна, но они выбрали несколько ложный угол зрения… вот у него в пятом классе была ситуация, когда он никак не решался признаться в любви,- и пошел один из блестящих вагнеровских спектаклей, с вопросами в зал, с диалогами, с провокативными выпадами и хитрыми ловушками, нормальный разговор о дружбе мальчиков и девочек и о том, как следует реагировать на излишний интерес взрослых к этим отношениям… В общем, я впервые видел Володьку в этом качестве и был, конечно, потрясен легкостью и точностью импровизации.
Врут, что есть какие-то беспроигрышные педагогические методики; они есть - на уровне примитивного и действительно эффективного манипулирования,- но авторская методика остается неповторимой, и даже просто дать представление о ней не всегда удается. «Ты слышал Карузо?» - «Нет, но мне Мойше насвистел». Короче, все это «разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц»; бесчисленные попытки заставить Вагнера написать хоть статью, хоть методичку - всегда заканчивались крахом. Однажды он, получив заказ на статью для «Учительской газеты», просидел у меня в кабинете перед компьютером три часа, дымя, как паровоз, плюнул и ушел есть. Стихи - это пожалуйста, от теории увольте. У него можно было научиться только отношению к делу, каким-то приемам - но он сам, первый, не стал бы ничего навязывать ученику и больше всего делал, чтобы тот не походил на него. Он скорее оберегал от соблазнов, в том числе самого страшного - соблазна вождизма и пресловутого зомбирования, которое превращает детей в наркотически зависимую толпу.
Но приемы - приемы были, и весьма разнообразные. Ну, например: он знал, что у него в отряде курят, и никогда не запрещал этого. Более того, много курил сам.
Но чтобы получить у него сигарету (а больше их взять в Артеке было негде), ребенок должен был подойти к нему, попросить ключ от комнаты, сбегать в комнату (она, как уже было упомянуто, не запиралась, но дети-то этого не знали!), взять сигарету со стола, вернуться… а бегать в «Олимпийское» - не ближний свет… короче, он побеждал никотин не убеждением, а ленью, и к концу смены в отряде курил он один. Он, кроме того, постоянно подставлялся, умел быть смешным, он свое общение с детьми начинал краткой лекцией: «Дети, я толстый. Я знаю, что я толстый. Более того, я жирный. Шутить со мной на эту тему старо. Ищите у меня другие уязвимости».
Поскольку он был неистощим на выдумки, истории, рассказы, анекдоты, поскольку с ним можно было ночь напролет проговорить о Стругацких, или Стивенсоне, или Стивене Кинге, которого он так любил пересказывать детям на ночь для успокоения нервов,- его никто и никак не обзывал. Более того - в последние годы его вожатства детей дополнительно сплачивало то, что его постоянно приходилось спасать. В распорядке артековской смены обязательно был поход на Аю-Даг, в последний раз он вполз туда в тридцать шесть лет (это действительно трудно), и вполз только потому, что все дети его отряда тащили его и подпихивали. Но и больной, и почти уже неподвижный он умудрялся выдумывать им небывалые развлечения - заключал какие-то пари, устраивал соревнования на знание кино, в которых проигравший должен был в жестяном банном тазике съехать с крутого склона в Полевом, распевая во всю глотку «И я была девушкой юной, но только не помню, когда!». А его капустники, с которых, собственно, его и стали в Артеке знать как сочинителя и музыканта! Из них потом выросли все его спектакли.
А спектаклей он поставил множество: «Дневник Анны Франк» (его пытались запретить, он пробил), несколько праздничных, торжественных, пронзительных рождественских шоу, с падающим бумажным снегом, с пением рождественских гимнов… Тут надо сделать отступление о его тихой, ненавязчивой, почти скрываемой религиозности. Я помню, в сущности, только одно ее прямое проявление - когда у него вдруг пропали все деньги, отложенные на поездку в Москву (деньги вообще пропадали постоянно, терял, иногда крали): он побледнел и незаметно перекрестился на единственную икону, висевшую у него дома,- на самодеятельную, привезенную из Риги картинку, где Христос нес крест на Голгофу. Бог спас, деньги где-то нашлись (ему действительно позарез была тогда нужна эта поездка, без новых спектаклей, книг и знакомств он задыхался).
Кстати уж о воровстве, если зашла речь: с ним связано одно из самых счастливых воспоминаний о совместной работе. У Вагнера начали пропадать вещи, а поскольку в тот приезд я жил у него, пропадали в том числе и мои; список их оказался поразителен. У него (у нас) украли однотомник Гессе, банку сгущенного какао с сахаром, сувенирную прибалтийскую свечу в виде Вагнера (так считалось, это был толстый такой бородатый гном) и пачку бульонных кубиков. Потеря была тем серьезнее, что деньги у обоих были на исходе, на кубики мы возлагали самые серьезные надежды. Поскольку исчезновения не прекращались, мы пошли в «Мандрагору», сели за компьютер и коллективно сочинили «Письмо местному вору». Всего, конечно, не помню, но был там такой фрагмент:
«Конечно, мы понимаем, почему ты взял Гессе. Ты, вероятно, такой долбаный эстет, что любишь в компании таких же, как ты, самовлюбленных остолопов гордо заявить:
«А я вот, б…, читал Гессе!» Мы понимаем также, почему ты взял какао. Такому, как ты, без какао не осилить и одной строчки Гессе. Мы так и видим, как ты лежишь, сволочь этакая, на животе, при нашей свече, перед открытой банкой какао: страничка - ложечка, страничка - ложечка, чтобы хоть как-то подсластить себе «Игру в бисер»… Но кубики, гадина, бульонные кубики! Отнять их у нас - то же самое, что отнять любимые кубики у забитого ребенка, которому подарил их отец-алкаш в припадке пьяной любви, и теперь несчастный мальчик, забившись под диван, строит из них светлые города будущего! Верни кубики, мы все простим!»
И до конца страницы в таком духе. Текст был вывешен на двери с обратной стороны: ничто из украденного не вернулось, но кражи прекратились.
Я же говорю, он умел ярко выразиться.
Вот это и было его главной чертой - невероятное импровизационное богатство.
Большую часть жизни проживший на нищенские вожатские деньги, только в последние годы приодевшийся и разжившийся какой-никакой мебелью, он был невероятно богат и воспитывал главным образом этим. Конечно, всякий настоящий педагог - личность ренессансная, он обязан сочетать в себе и режиссера, и психолога, и, если надо, сексолога, и певца, и артиста, и что хотите. В Вагнере поразительней всего была легкость дарения, незаметность творческого усилия - он фонтанировал круглые сутки, и это создавало вокруг него ту атмосферу непрекращающегося праздника, которая только и есть самый сильный воспитательный инструмент. Ребенок обязан быть счастлив, ребенок обязан чувствовать себя нужным, любимым, всякую секунду радостно ожидаемым - на этом он настаивал, и эта его мысль в конце концов победила. Он больше других сделал, чтобы разрушить репутацию Артека как образцового советского лагеря с железной дисциплиной, он сзывал туда московских писателей, журналистов, актеров, чтобы они убедились воочию: Артек - это рай, это свобода, это оазис. И к нему поехали. И я знаю, что все знаменитости, которых он наприглашал, уезжали с его фестивалей в слезах.
В последнее время он только и жил фестивалем: поиск картин, привлечение спонсоров (главным образом украинских), приглашение и размещение творческих коллективов, которые развлекали и учили детей… Он даже получил звание заслуженного деятеля искусств Украины. В Москве вышла кассета его песен, музыку к которым написала Ольга Юдахина, любимый его друг и постоянный композитор. У Вагнера завелось многое из необходимого, о чем он только мечтал: кофе, полное собрание Стругацких, книги Лема, видак с мюзиклами («Звуки музыки» и «Мою прекрасную леди» он мог смотреть бесконечно), бар, холодильник. Жена его Люда смогла наконец вздохнуть поспокойнее.
Я ни разу здесь еще не упомянул Люду, потому что таково уж свойство Вагнера - когда в комнате появлялся он, смотрели на него одного. Он ничего для этого не делал, Бог дал ему такую внешность и такую гипнотическую манеру разговора. Но то, что он прожил хотя бы до сорока трех, с больным сердцем и отказывающими легкими,- заслуга Люды и нескольких самых верных его друзей из «Олимпийского». Люда - врач, очень красивая и очень типичная украинка (разве что блондинистая, а так - вылитая гоголевская героиня, щедрая, шумная, полная, острая на язык). Она была его немного постарше, работала врачом в том же лагере, где он вожатствовал.
Помню, как в девяносто третьем сам он с некоторым недоумением, хмыкая и пожимая плечами, сообщил мне, что женился. До этого они лет пять прожили, не расписываясь. Сейчас она поддерживает его дом в абсолютно при-вагнеровском виде, собирает и кормит его друзей и поддерживает их своим мужеством. Его домогались многие, влюблялись и пионерки, и вожатые,- но вот он выбрал Люду, с ее веселостью, умом и железной самодисциплиной, с ее домашними вареньями и умением вести ту полуголодную жизнь, на которую в Артеке долгое время были обречены все сотрудники. Лишь недавно все тут выправилось, сейчас от детей отбою нет, путевки нарасхват.
Тут надо сказать два слова и о тех людях, благодаря которым Вагнер состоялся: все-таки больше нигде ему не дали бы реализоваться так полно и триумфально.
Может быть, за границей - да: он съездил от Артека в Америку и, не зная английского (только родной немецкий, и то на уровне бытового общения), очаровал там всех. Но в России - и советской, и постсоветской - людям вроде него не так-то легко было осуществиться: полная непрактичность, обидчивость, ослепительная яркость, характерец не дай Бог и грандиозные прожекты, и все это в Артеке терпели и любили, и всячески поощряли. Если бы не новый генеральный - Сидоренко, победивший на свободных выборах в девяносто втором году, и если бы не вся артековская команда, признававшая Вагнера душой Артека и несомненным авторитетом,- он бы так и остался вечным диссидентом. На моей памяти это единственный диссидент, который, получив власть, не скомпрометировал себя. Ну, может, еще Гавел.
Болеть он начал рано, в детстве, а в тридцать перенес инфаркт. Лечили его какими-то гормональными препаратами, и он, до тридцати продержавшийся в форме и остававшийся редким красавцем, к тридцати пяти снова растолстел, а потом ему стало трудно ходить. Он все время задыхался. Жара, не спадающая даже к октябрю, едва ли была для него самой благоприятной средой. Скоро ему стало трудно даже кофе себе сварить - слава Богу, рядом всегда была самоотверженно служившая ему Танька Ястребова, Танька-Птица, балаклавская девочка с манерами вечного подростка, начальница всего артековского спорта и туризма, сочинительница чудесных стихов. Они и с ней ссорились, и со всеми прочими его друзьями он тоже ругался чуть ли не ежедневно - немного приблизившись к его годам, я начинаю понимать, каково ему было. И все-таки это был прежний Вагнер - веселый, богатый и радующийся друзьям. На друзей и тратились деньги.
Он не был подарком, Боже упаси. Он много врал, это была естественная форма его прирожденной театральности, вот так странно продолжавшаяся в быту. Он требовал к себе внимания и сострадания. Он не умел сдерживаться. Но ведь он все это знал за собой, а иногда я думаю, что все эти вопли, проклятия, сцены ревности и приступы самобичевания были еще одним способом подставить себя, стать объектом насмешки и даже издевательства. Вагнер старел и меньше всего хотел превращаться в рабби. А рабби он уже был - признанный мэтр, главная местная достопримечательность; и ему, вероятно, хотелось, чтобы каждый пятнадцатилетний шкет, ошивавшийся у него в доме и бравший на почит книжки, мог ему строго сказать: «Вагнер, не ори. Совсем уже, да?» Он бы, конечно, взвился, но в душе возрадовался.
Я думаю иногда, что если мы встретимся с ним в так называемом мире ином, это будет встреча с совершенно другим Вагнером. Он будет там молодой и стройный, а не тот грузный, задыхающийся, постаревший, которого мы знали в последние годы.
Исчезнет все, что ему мешало. Будет опять его звонкая и прозрачная душа, его сплошной праздник. Много музыки, которую он любил. Много еды, которую он любил - хотя бы и чисто виртуальной. Он обожал угощать, на один из последних дней рождения созвал два десятка гостей - «Буду запекать мое любимое мясо под сыром, а ля Париж!». Запек, нес противень из общажной кухни, пошатнулся, рухнул вместе с противнем. Когда пришел в себя и кое-как собрал мясо, прохрипел нашим девчонкам, хлопотавшим над ним: «Ну и ладно. Будет мясо а ля паркет».
В последнее время все очень быстро катится к какой-то повальной деградации, потому что экстравагантных и щедрых людей, не вписывающихся в систему, становится все меньше. Устали уже все от этих людей, с ними одни хлопоты. Я, конечно, не Березовского имею в виду, его театр нам всем дороговато обходился,- но, в общем, стабилизация предполагает известное побледнение, посерение человеческого сообщества. Прав оказался в своем прогнозе Пелевин: сначала у нас было равенство без справедливости, потом свобода без справедливости и равенства, теперь, видимо, наступит стабилизация без равенства, справедливости и свободы. В этом не будет виновата власть - в этом виноват будет деградирующий народ, который разрешает себе все меньше и меньше к чему-либо стремиться. Если бы Вагнер каким-то чудом вновь оказался на отряде, не знаю, о чем он говорил бы с этими детьми. Ведь они не читали книжек, на которых он вырос, им не нужны стихи и песенки, которые он знал и сочинял… А если бы он все-таки вырастил из них за месяц артековской смены тех, кто был ему нужен и интересен, тех, для кого стихи и фильмы не были пустым звуком,- каково им было бы возвращаться назад?
И даже в Артеке, где чтут его память и помнят его уроки, стало как-то без него пусто и серо, хотя фестиваль и продолжается, и на очень хорошем уровне. Трудно сейчас даже представить, что вот, мог быть Вагнер, можно было к нему зайти и рассказать ему все, и он, не всегда давая советы, всегда находил абсолютно точное слово утешения. Он чувствовал другого, как себя и лучше, чем себя. Я понял это впервые в тот же свой первый приезд, мы были еще на вы, закрывалась юнкоровская смена, дети веселились отдельно, журналисты - отдельно. Мы с ним пошли к детям, а у меня была как раз трудная любовь, да и уезжать мне не хотелось,- я сильно скис. Тем не менее по мере сил скакал со всеми и поднимал лимонадные тосты. Во время одного особенно буйного пляса мы оказались в хороводе рядом с Володькой.
– А вы не кукситесь, Дима,- сказал он мне назидательно.- Царица Савская считала, что и это пройдет.
Ну вот, и это прошло, и то прошло, и все прошло. И Вагнер прошел, и лежит теперь на старом симферопольском кладбище, а в четыреста тринадцатой комнате живут другие люди. И только в квартире, которую ему дали и в которой он не пожил ни дня, остались его книги, его кошка Адель и его коллекция колокольчиков.
Впрочем, когда в Артеке по-прежнему собираются его друзья и ученики, он присутствует среди них необыкновенно живо. И даже теперь, когда я все это пишу, передо мной стоят все ваши родные рожи, дорогие мои, единственная среда, в которой никем не надо было притворяться: Давыдов, Танька, Андрюха, Людвиг, Чиж, Кит, Люда, Машка, Рубик, Женя Гагарина по прозвищу Гэндальф, Барцев, Мендельсон, Ольга, Шурка…
Я понял уже, что если нет Вагнера - единственный для нас выход заключается в том, чтобы самим быть Вагнером, всем вместе посильно воссоздавать его, делая то же, что делал он. Из всех нас не вылепишь одного его, но можно хотя бы пытаться, дотягиваясь до него, наследуя и следуя ему.
Я никогда так ему и не сказал: Вагнер, не обращай внимания на наши вечные стычки, я очень люблю тебя, в сущности. Просто очень. Мне всегда был нужен старший друг вроде тебя, вот ты и появился, спасибо тебе большое.
Но он знал, наверное. И теперь, случись у нас встреча, мы бы через пять минут точно так же на повышенных тонах заспорили о чем угодно - о том, как я воспитываю своих детей, о том, какие песни он написал для нового фестиваля, о том, надо или не надо снимать с конкурса жестокий фильм «Поклонник»… Любящие друг друга люди обязаны ссориться, иначе что это за любовь.
Ты, главное, не думай, Вагнер, что все это было напрасно. Это было не напрасно.
За свои сорок три года ты успел нескольким тысячам детей и взрослых внушить, что жизнь, которой мы живем,- это еще не все, что возможна другая, с фейерверками и музыкой.
Мы тебя не забудем, помяни и ты нас на своем бесконечном теперь фестивале и забронируй на нем места. 2001 год Украинская ночь За декабрь двухтысячного года крымская семья К.- отец, мать и четверо детей, что проживают на единственной Шоссейной улице крошечного села Мельники Белогорского района,- наговорила с Киевом по эротическому телефону на три с половиной тысячи долларов, то есть 18 тысяч гривен. В Крыму эротических телефонов нет, так что звонить приходилось в столицу.
Три тысячи баксов - это и в России довольно приличные деньги, а на Украине просто огромные. Во всем селе Мельники не наберется и трети этой суммы.
Информация о рекорде заочного секса попала в газеты. Ни один маньяк еще не облагодетельствовал телефонистов на такую сумму. Специалисты Укртелекома лично выехали на место.
О том, что они там увидели, газеты уже не писали. Сообщили только, что после всестороннего расследования обстоятельств дела главная корпорация украинских связистов снизошла к плачевным обстоятельствам жителей села Мельники и не только не стребовала с них денег, но даже не отключила связь. Отрубили только межгород.
Теперь семья К. больше не может звонить по эротическому телефону.
Когда Наташа родилась, ее матери было пятнадцать лет. В украинских селах созревают рано, а с контрацепцией плохо. Естественно, она отказалась от ребенка.
Девочку удочерили двое бездетных немолодых людей, жители того самого села Мельники. Родилась она болезненной, хилой, развивалась медленно, одну почку вскоре после рождения пришлось удалить. Училась плохо, после восьмого класса пошла на колхозную ферму вахтером. А к концу восьмидесятых начал медленно подыхать мельниковский колхоз.
Двадцати лет от роду Наташа в очередной раз попала в больницу и познакомилась там с бывшим афганцем Николаем. Он был уроженцем соседнего района - Кировского,- полтора года после учебки благополучно отслужил в разведроте и за три дня до дембеля в Джелалабаде подорвался на мине. Жив остался, но контузило страшно - следующие четыре года валялся по больницам: то левую половину тела парализует, то головные боли замучают. Здесь, в больнице, они и познакомились с Наташей. А вскоре поженились: два инвалида второй группы.
– Наташа, как же вы не боялись? Ведь больны оба…
– А кто на меня такую еще посмотрит? Других парней не было…
Ну, это положим. Если бы не ранние морщины, не грязь, не засаленные тряпки, в которые кое-как закутана ее сутулая фигура,- она была бы даже миловидна, в молодости-то наверняка. Да и Николай вполне симпатичен, особенно вот это выражение радостного изумления, которое так и застыло на его лице… но когда оно уж слишком долго не сходит с лица, становится жутковато. Он и до сих пор не вполне верит, что жив. Вообще при словах «контуженный афганец» представляешь себе что-то ужасное, боишься и вопросы задавать - афганцы до сих пор ведь не могут простить всем неафганцам, что им пришлось воевать в чужой стране непонятно за что; но этот очень нетипичен. Вышел он к нам не сразу, потому что стеснялся.
К нему и так уже приезжало телевидение (правда, по другому поводу): ему не нужно лишней славы.
Однако про историю эту он рассказывает охотно, потому что она ему кажется забавной. И она действительно забавна, если посмотреть на нее с позиций какого-нибудь верховного существа, лишенного сострадания и брезгливости. Вскоре после того, как Николай и Наташа поженились, умерли Наташины приемные родители, и молодые вдвоем остались в маленьком домике на улице Шоссейной: две комнаты, осыпающиеся стены… Первое время Николай работал трактористом в том же колхозе (тракторов было под конец всего два, а трактористов все-таки больше, но помогло боевое прошлое - учли заслуги и дали работать). Трактор вскоре издох, а следом за ним и колхоз. Все жители Мельников стали кормиться с собственных огородов, благо крымская земля щедра. Николай и Наташа получали пенсии - по 160 гривен, или 35 долларов в месяц. За десять лет у них родилось четверо детей. На ржавой дверце от старой печи (дверца валяется в огороде) мелом аккуратно написано: Олег, Ваня, Алина, Юля. Это старший, Олег,- он уже в школу ходит, за два километра,- объясняет младшим, как они пишутся. Олегу восемь, Ване пять, Алине четыре, Юле полтора. Правда, она еще не ходит, но уже стоит. Родилась недоношенной, семимесячной.
– Наташа, но вам же, наверное, нельзя рожать с одной почкой?
– Да, врачи говорили, что нельзя. Но я решила: у меня будут дети!
В прежние времена иной журналист (а возможно, что и я) очень бы этой ситуации умилился. Вот, ей нельзя было рожать, а она родила четверых, мать-героиня! Все это было бы и в самом деле героизмом, когда бы Наташе и Николаю довелось жить не в умирающем колхозе, не на независимой Украине, пусть и в самой теплой и плодородной ее части. Когда бы у них были средства хотя бы на собственный прокорм. Николая вскоре после рождения Юли опять парализовало, ходить он начал только недавно. Работать в огороде некому. Родители Николая помочь ничем не могут - отец сам инвалид, потерял в молодости ногу. Сейчас, кстати, он гостит у сына с невесткой. А так, конечно, жизнь семьи К. и ее четверых детей (в особенности детей, конечно) действительно выглядит подвигом: и то уникально, что они еще живы. Фантастическая витальная сила заложена природой в этих симпатичных, худосочных существ. Друг с другом они ласковы, дерутся редко. Да и сил на драки, наверное, у них нет. Личики перемазаны грязью, одеты дети в латаные-перелатаные куртки, которыми побрезговали бы беспризорники двадцатых годов, обуты в какие-то потрескавшиеся ботинки и калоши на босу ногу - температура в Белогорском районе около плюс пяти… В носу у Юли, сидящей у матери на руках, пузырятся зеленые сопли. Она ревет при виде объектива.
Вообще-то многодетной семье К. полагалась квартира в Симферополе - в двухкомнатном полуразвалившемся домике четверо детей жить никак не могут. Но квартиру им, понятно, не давали - в Симферополе своих очередников селить некуда.
Пособия на детей выплачивать тоже не стали, поскольку благотворительную помощь от государства в виде инвалидных пенсий Наташа и Николай получают и так. Иногда кое-что подкидывали афганцы - то одежды для детей, то крупы или сахару. Николай и Наташа пробовали кое-как возделывать огород, хотя у двух инвалидов получается это неважно,- но тут в Мельниках (как и вообще в Крыму) воду стали давать на два часа в день, утром и вечером, а это сильно затрудняет земледельческие работы.
Единственное, чего Наташа добилась многочисленными поездками в Симферополь и одним телесюжетом, который сняло про их быт крымское телевидение,- так это того, что им поставили телефон. Тот самый. Да подарили черно-белый телевизор.
Вот в такой-то семье, в таком-то селе, в такие-то времена случайно оказалась киевская газета «Ночные наслаждения», в которой содержался номер эротического телефона. Звонить по нему первым начал их сосед Вовка, семнадцатилетний пацан, заходивший иногда к К. посмотреть телевизор. В Мельниках не так много телевизоров.
Ни Наташа, ни Николай не обращали на это особого внимания. Ну, звонит и звонит.
Они вообще мало на что обращают внимание. Им и в голову не пришло, что долгие ночные переговоры с Киевом могут стоить таких денег. Им же прежде не приходилось звонить по межгороду. А потом и самим стало интересно, и они тоже пару раз позвонили в Киев. Почему? Да потому, что в селе Мельники им больше совершенно не с кем поговорить. Соседи тычут в них пальцами и сторонятся, как от зачумленных.
И это - с поправкой на сельские нравы вообще, а на южные в особенности,- отчасти понятно. Соседям также не нравится то, что Наташа в конце месяца, когда не хватает пенсии, занимает у них картошки. Несколько картофелин они, хоть и с неохотой, дают, но никакой другой помощи семье К. не оказывают. Правда, в конце села живет один татарин, он откармливает коров на продажу и, когда режет корову, дает Наташе и Николаю копыта. Наташа и Николай скоблят эти копыта куском колючей проволоки и из того, что удается соскоблить, варят суп, а копыта отдают детям, чтобы те играли. Они и играют этими скоблеными копытами с остатками шерсти.
Других игрушек в доме нет.
Так семья К. начала звонить в Киев по эротическому телефону. Что такое эротический телефон, они понятия не имели. Просто есть номер, по которому можно позвонить, поговорить. И самое поразительное - это то, о чем они говорили.
– У нее тоже ребенок семи лет оказался, у этой девушки,- с радостью вспоминая о недолгом, но интересном общении, рассказывает Наташа.- Мы стали говорить про школу, как у них там в школе, как чего… Эта девушка на телефоне - она никакой работы найти не могла, нет в Киеве работы, вот она и пошла на эту службу. Потом еще спрашивала я, почем у них мясо. Ужас, какое дорогое в Киеве мясо… Я-то с пенсии покупаю мешок муки, мы из нее каждый день галушки варим, их и едим. Мяса давно не едим.
Такие эротические разговоры шли между Мельниками и Киевом несколько дней кряду, и задолбанная жизнью мать-одиночка на том конце провода тоже очень радовалась, что на протяжении нескольких часов ей необязательно рассказывать пьяному гогочущему мужику о том, как она медленно расстегивает блузку, кладет его руку себе на грудь, раздвигает ноги, и как у нее там все влажно. Шел конкретный разговор о бабьем, о подлинном бабьем: о детях, о мясе.
– Я ей рассказала, как Олега в школе обижают.
– Олег, а тебя обижают в школе?
– Ну да,- отвечает он с отцовской улыбкой веселого удивления.- Прикалываются с меня.
– И как же они прикалываются?
– А валят и ноги об меня вытирают.
Это они так прикалываются, потому что он грязный. Ну, понятное дело,- очень же весело. Дети всегда прикалываются над тем, кто грязный. Им не объяснишь, что другой одежды у него нет. А учится он хорошо.
– У меня вообще дети хорошие,- с гордостью говорит Наташа.- Нам ничьей помощи не надо, мы их сами поднимем… вырастим…
Обо всем об этом они поговорили - и больше по эротическому телефону не звонили, потому что темы были исчерпаны. Но сосед, Вовка, их далеко еще не исчерпал. В юноше бурлил пубертат. Он рассказал девушкам на том конце провода много интересного. Впоследствии, когда Николаю показали эту расшифровку, он много смеялся. И в самом деле - это феноменальный памятник бардака, царящего в мозгах семнадцатилетнего постсоветского человека. Тут, как на помойке, свалено в кучу такое количество огрызков и объедков десятка разных мифологий, что диву даешься, сколько всего успело прокатиться по бывшему пространству СССР за последние годы: что-то подхвачено в копеечном боевике в просмотровом видеозале, что-то услышано от сверстников, что-то вычитано в газете «Ночные наслаждения»… Короче, он им вкручивал, что он афганец. Крутой ужасно. В госпитале полгода лежал, буйствовал, аминазином его кололи. А после аминазина он стал еще круче и поступил в Белогорск работать спасателем на водах. И рассекает по водам Белогорска на водном мотоцикле, ага. Вот только что нарассекался и теперь звонит.
Село Мельники расположено в ста километрах от моря. Водного мотоцикла здесь никто никогда не видел. Да и море видят нечасто - не до поездок местным жителям.
Все кормятся с огородов, никому не платят пособия, у всех дети - короче, набор проблем общий. Другое дело, что этим жителям легче: во-первых, они не инвалиды, а во-вторых, у них есть своего рода нулевая метка, предельно заниженная планка - семья К. И если отсчитывать от уровня и образа жизни этой семьи, то все они тут богачи.
– Наташа, а можно мне посмотреть на этот телефон?
– Ой, лучше не заходите… у нас не убрано…
Но потом она нас пускает. И в нос мне ударяет такая страшная, густая и застарелая вонь, какой не бывает и в коровнике,- и я успеваю подумать, не держат ли они скотину, но тут же вспоминаю, что скотины никакой нет («Кто ж нам сена накосит?» - говорила Наташа), да и негде ей быть. Двери между комнатами нет, в проеме висит занавеска в прорехах, и слово «грязная» для нее еще слишком комплиментарно. На полу валяются какие-то тряпки, кучи мусора, куски штукатурки.
На потолке и стенах - дыры. Половины стекол нет, они затянуты полиэтиленом. В одной комнате мебели нет вовсе, кроме старого буфета, облупленного до полной неразличимости его прежнего цвета. Во второй стоят три продавленные железные кровати и телевизор. На одной кровати спит Наташа с мужем, на других - дети, попарно. Гостящего тестя, видимо, устраивают на полу. Есть старая проржавевшая печка, на растопку которой срубили единственное дерево, росшее рядом с домом.
Какое это было дерево - по пню не определишь.
А телефон, виновник всего, спрятан под кроватью. Теперь его кому попало не дадут.
Да к ним никто больше и не ходит. Вовка испугался на всю жизнь, когда приехали из Укртелекома: ударился в бега. А разговаривать с его бабкой (родители парня обретаются неизвестно где) бесполезно: она старуха зловредная, запозорит на всю улицу - проблем не оберешься.
– Если вы нам добра хотите, вы к ней не ходите,- предупредила Наташа.- Она нам может такое устроить…
А делегация из Укртелекома приехала серьезная. Шутка ли - такие деньги! Привезли запись всех разговоров, расшифровку, даже девушек прихватили из Киева - на опознание голосов. Девушки-то и опознали, что Николай звонил им всего дважды.
Большая часть разговоров проходила с кем-то гораздо более молодым.
– Ну и как девушки?- спрашиваю я Николая.
– Ничего девчонки, симпатичные. Поговорили мы с ними, как они живут, как зарабатывают. Трудно им, конечно.
Представители Укртелекома зашли в дом, посмотрели, понюхали и сказали, что финансовых претензий к семье К. не имеют. Только вот выхода на межгород с их телефона теперь нет, и не с кем Наташе обсудить цены на мясо и школьные дела своего старшего сына.
– Да сами они все это наговорили, никакой не Вовка,- уверяли нас соседи.- Они же дурные, чего с них спросить…
Я долго думал, какую помощь предложить семье К. И понял, что не знаю, чем тут помочь. Ведь их показывали по крымскому телевидению, им присылали продукты, одежду, соседи им завидуют, потому что у соседей нет и тех пенсий, которые получают инвалиды… И афганцы пытались им помочь. И Укртелеком пощадил. Но сделать тут, наверное, ничего нельзя - потому что семья К. являет собой классический пример всех самых жутких наследий, которые остались от совка и от независимой Украины. Нам долго еще расхлебывать Афган,- это только кажется, что он кончился. Нам долго еще расхлебывать бесконечные истории с оставленными в роддомах детьми - детьми, которые не получили ни образования, ни профессии. И на месте колхозов долго еще ничего не будет, кроме позора и разора. И независимость украинская, и небывалое украинское воровство, приведшее к полному обнищанию населения, и дикая безработица, свирепствующая в бывших республиках,- все это теперь только начинает аукаться, и распутать этот клубок в обозримом будущем так же нереально, как за год путинского президентства вернуть России ее былую мощь.
– Да нам и не надо никакой помощи,- гордо говорит Наташа, глядя на дочь.- Верно, Юля? Мы сами всех вырастим!- повторяет она.
И ведь действительно вырастят, потому что дети у них хорошие, крепкие.
Закаленные дети. Они привыкли жить в этих условиях, жить, отсчитывая не от нуля, а от минус бесконечности, не от черты бедности, а от черты несуществования. Они вырастут, и что с ними будет тогда - я думать попросту боюсь. А еще я боюсь думать, что будет с остальными детьми, если они окажутся у них на пути. Потому что инстинкт жизни, который пробьется через такое детство, будет уже стопроцентно непобедим.
Происходит вся эта пещерная, вонючая, засаленная жизнь в Южной Европе, в ста километрах от самого синего моря, на руинах сверхдержавы. И услышать о ней можно только по эротическому телефону. Если б не пара веселых заметок в Интернете, никто бы и не узнал про семью К.
И нелепо думать, что все упирается в проблему стерилизации инвалидов.
Стерилизацией так называемых неполноценных особей уже занимались в нацистской Германии. Дело даже не в том, чтобы не плодить нищих. Дело в том, чтобы по крайней мере сейчас выработать критерий для оценки социальных катаклизмов: только что, отмечая юбилеи Горбачева и Ельцина, многие серьезные люди искренне говорили о том, как прекрасно, что рухнули стены, что уничтожена империя зла, что несколько поколений выросли свободными…
Поколение людей будущего растет сейчас и в селе Мельники, на улице Шоссейной.
Людей будущего зовут Олег, Иван, Алина и Юля. Об одного из этих людей будущего другие люди будущего, одетые чуть получше, вытирают ноги. 2002 год Доктор Скорова Каждое утро доктор Скорова вставала в шесть, потому что в восемь ей надо было начать прием в клинико-диагностическом центре №9 Министерства обороны, бывшей двадцать пятой поликлинике, что на Фрунзенской набережной. Ее сын Володя, которого она растила одна, мог себе позволить выйти из дому чуть позже - занятия у них в Бауманском начинаются в половине девятого. С Шепиловской улицы, где они живут, до метро пятнадцать минут пешком - если автобуса долго нет, они предпочитали добираться своим ходом. И потом полтора часа на метро, с пересадкой,- ей до работы, ему до учебы.
В Москве доктор Нина Скорова проработала вот так больше двадцати лет из своих сорока семи. Сорок семь ей исполнилось в октябре прошлого года. Новый она встречала вместе со всей семьей - такая традиция: приехала из Петербурга сестра с мужем, двадцатилетний сын тоже остался дома, потому что праздник семейный, дело святое. До сих пор с телевизора не убрана небольшая елка, всячески украшенная. Под ней сидит меховая обезьяна, чтобы год получился счастливым.
Я еще когда сидел у Скоровых, то думал, что надо обязательно упомянуть эту обезьяну. Вот, думали люди, что будет счастье. А потом взбесился: Господи Боже мой! Кого я надеюсь разжалобить этими деталями? Следующего шахида? Который будет все равно, каких бы заклинаний ни произносили так называемые правоохранительные органы? Или мне просто нравится давить на слезные железы читателя, которому их и так за последнюю неделю оттоптали, описывая гипотетическое прекрасное будущее молодых жертв теракта и самоотверженное трудовое прошлое пожилых? Есть такой жанр - слезный очерк, в нем специализируются обычно журналисты наиболее бульварных изданий. На последней полосе хроника жизни попсы, на первых - чудовищные детали, кто кого переиродит. Посочиняли неделю, половину переврав, и пошли жить дальше, до следующего теракта. А что делать? Идти мстить, что ли? Вон в Петербурге десяток мстителей уже зарезал девятилетнюю таджичку и чуть не забил ногами ее двоюродного брата. «Россия для русских». Половина русского Интернета возмущается - как теракт, так, значит, нормально, а как на «черных» напали, так сама Матвиенко возмутилась. Где, спрашивается, справедливость?
Правда же заключается в том, что Нину Ивановну Скорову, заведующую отделением медицинского страхования лечебно-диагностического центра МО, убили на войне. На войне иногда убивают и врачей, и новобранцев, не успевших сделать ни одного выстрела. Просто так, ни за что. За то, что принадлежат по рождению к нации противника. И остались у Нины Ивановны, кормилицы семьи, семидесятивосьмилетняя мать и двадцатилетний сын.
Честно говоря, ее сын Володя - первый, наверное, человек за последний год, которым я восхищаюсь безоговорочно. Она его очень любила, потому что замечательно воспитала. На ее похоронах он заплакал только один раз, в церкви, когда закрывали гроб. И то беззвучно. Около морга все поражались: «Как он держится!» Меня подвел к нему муж Ольги Ивановны, родной сестры доктора Скоровой.
Я думал - он откажется от любого общения с журналистом, как большинство родственников. Есть свидетельства, что в первые дни, когда еще не всех опознали, они так и кричали журналистам: «Стервятники, на чужом горе карьеру делаете!» И не сказать, чтобы я их вовсе не мог понять. Если бы он меня прогнал с похорон Нины Ивановны, которую я никогда в жизни не видел,- я бы понял. Но он спокойно продиктовал мне свой телефон и вежливо добавил: «Я буду ждать вашего звонка».
Он поддерживал под руку Ольгу Ивановну, которая все время плакала. Срочно искал среди коллег Нины Ивановны врача для бабушки, потерявшей сознание в машине.
Поблагодарил и обнял каждого из однокурсников, пришедших разделить его горе. На следующий день после похорон лично поехал поблагодарить начальника районной управы - «Мне показалось, что он не по должности пришел в церковь, а искренне».
Нашел время отдельно поблагодарить руководство поликлиники, где работала мать, за то, что их с бабушкой теперь наконец бесплатно туда прикрепили. До этого они прикреплены не были. Нина Ивановна служебным положением не пользовалась.
– Да и зачем нам были врачи? У нас дома был врач. Она и нам, и соседям все сама делала. Давление смерить, или укол… И меня всему научила. Я тоже все это могу.
Одних повязок знаете сколько видов существует? Я могу практически любую наложить.
Мы с ней любили в походы ходить, посидеть у костра - в походе же всякое может случиться.
Он находит в себе силы улыбаться, говоря об этом. Вообще солидностью и басовитостью речи он похож на молодого Заболоцкого - такой же розоволицый, рослый, очкастый, только худой. Отвечает на все вопросы. Академического отпуска брать не будет - мама больше всего хотела, чтобы он получил образование. Нельзя делать паузы.
– Володя, а почему вы вообще выбрали Бауманку? Не хотелось во врачи?
– Нет, тут, знаете, судьба. Репетиторы в медицинский по всем предметам очень дорого брали. А тут я от одноклассника узнал, что в Бауманке бесплатная школа для абитуриентов. Я пришел и маме сказал: так и так. Она не возражала.
– Вы легко поступили без репетиторов?
– А у меня серебряная медаль.
– Сейчас зарабатываете чем-нибудь?
– Да, конечно. Ну, это приработок… Если кто-то из близких друзей попросит чертеж - я так сделаю, а если просто незнакомому человеку - что-то могу взять.
– Вы отца совсем не знаете?
– Они развелись, когда мне не было года. Он нефтяник, закончил Губкинский, занимается буровым оборудованием. Алименты присылал.
– Нерегулярно,- вставляет Ольга Ивановна.
– Но мама ваша красивая, что и говорить. Наверное, были какие-то…
– Поклонники?- Он сам подсказал слово.- Да, конечно. Много. Она один раз - мне было лет двенадцать - спросила меня, как бы я отнесся, если бы она вышла замуж.
Она работала тогда в квалификационной комиссии, осматривала летчиков. На похоронах даже один летчик сказал, что она восемь лет его «вела». Иначе бы его гораздо раньше списали.
– И этот поклонник был тоже летчик?
– Да.
– И что вы сказали?
– Я… не советовал.
– Она послушалась?
– Она сама была не уверена,- сказала Ольга Ивановна.- Это очень жесткий был человек, властный. Она решила, что они с Володей не поладят. У нее с сыном дружба была настоящая, она боялась, что кто-то помешает.
– Володя, а вам она разрешала приводить друзей в дом? Или девушек там?
– На поминках вчера одна однокурсница - она сейчас замужем - сказала: Нина Ивановна мне стала как вторая мать. Когда у меня в начале брака были проблемы, я всегда к ней бегала, она советовала. Знаете, они с бабушкой мне только одно требование ставили: чтобы я заранее предупреждал о гостях. Потому что мама родилась в Средней Азии, в Душанбе,- там дедушка служил, он был военный,- и у нее о гостеприимстве представления были восточные. Если гость пришел, а на стол нечего поставить - это стыдно. Я всегда предупреждал. Она готовила очень вкусно, и быстро. За пятнадцать минут из ничего могла соорудить вкуснейшие вещи…
– И шила,- говорит Ольга Ивановна.- Все-все делала. У нее так не было, чтобы пять минут руки не заняты. Вот дачу они получили - далеко от Москвы, за Серпуховом,- и на этих шести сотках Нина умудрялась снимать такие урожаи! У нее и заготовки получались, и все… Машины нет, они туда поездом добирались, потом автобусом. Летний домик с огородом. Она говорила, что за два дня там, в природе, восстанавливается, как за месяц отпуска.
– А куда вы с мамой ездили в отпуск, Володя?
– Когда я школу окончил, поехали к морю на десять дней. Потом в прошлом году были на Селигере…
В их квартире две комнаты. Это обычная малогабаритная квартира обычного спального района, я бывал в сотнях таких, и книги в них одни и те же - еще советские собрания сочинений, раннеперестроечные детективы и книги о тибетской медицине… И мебель везде одна и та же - стенки из ДСП. Салфеточки везде. На этих салфеточках сейчас стоят свечи.
– На отпевании отец Михаил сказал, что ваша мама была человек церковный. Она с детства верила?
– Не знаю… Не думаю, что с самого детства. Но в последние годы она часто ходила в церковь, отец Михаил даже ее запомнил.
– А сами вы…
– Я не скажу, что я прямо так уж… верующий. Обряды там, пост… Но я не атеист, конечно.
Отец Михаил - мужчина молодой, доброжелательный, но строгий. Во время отпевания объяснял всем, как и когда креститься, после отпевания - как молиться за Нину Скорову. «Не отчаивайтесь! Трудитесь, молитесь, раздавайте милостыню. На поминках рюмку с хлебом для нее не ставьте - это не православный обычай, а советский, бесовский. Водки старайтесь много не пить. Православные избегают водки. Вина можно… Господь лишней минуты человека на земле не продержит. Он забирает тех, кто готов. Трагедия, конечно,- а как посмотреть… Нина еще молиться за вас будет!»
– Володя, у вас в институте ребята как-то реагировали… на все это? Они говорили что-то о теракте?
– Бауманка - это вуз с традициями.- Тут он оживляется.- Это одно из немногих мест, где традиции еще чтут по-настоящему. И у наших студентов правило: друг с другом говорить только об учебе и о девушках.
– Почему такое ограничение?
– Не знаю. Наверное, специфика вуза.
– Чем вы будете заниматься после его окончания?
– Пусковыми ракетными комплексами, баллистическими ракетами.
– А не было у вас… вы простите, ладно?- не было у вас намерения после всего… изменить как-то свою жизнь? Выбрать другую профессию? Начать мстить, может быть?
– Понимаете, вот ночью первого дня… Мы шестого же еще не знали ничего. Мы ее опознали в середине дня, седьмого. А шестого вечером никто ничего не знал.
Мобильный молчит, на работу не приехала, в больницах нет. Все в неопределенности, на нервах… ну, можете представить. Но все-таки легли. И я, когда ложился, подумал: если, не дай Бог, что… я буду мстить, будет ожесточение страшное. А сейчас его нет. Я не знаю, почему. Наверное, потому, что насилие порождает насилие.
– Это цепная реакция,- говорит Ольга Ивановна.- И это не выход.
– Чечня - это тупик,- серьезно говорит Володя.- Может быть, единственным вариантом относительно бескровного решения был сталинский, тоже страшный. Но он же потом видите, как аукнулся.
– Так у вас не появилось ненависти к кавказцам?
– У меня ее не может быть. У нас ведь знаете какой район? Я в свою школу иногда захожу - в выпускном классе один-два кавказца. В десятом - уже пять, в девятом - десять, а в средних и младших их иногда даже больше, чем русских. Около каждой станции - рынок, хозяева каждого ларька - кавказцы. Они и в метро все время ездят по нашей ветке, и погибло их не меньше, чем русских. Мы на юге Москвы давно вместе живем. Может быть, поэтому все теракты здесь и происходят - террористу легче раствориться. А гибнут и азербайджанцы, и узбеки. Со мной в школе учился чеченец. Как я буду их ненавидеть? Кому мстить?
– Вы как знаете,- говорит Ольга Ивановна,- но я скажу. Нельзя, наверное? Я как узнала, что Нина пропала,- сразу села на ближайший поезд и приехала в Москву.
Как чувствовала.
– Я ничего не чувствовал,- говорит Володя.- Она в тот день поехала на квалификационную комиссию, в Бурденко. Я ее проводил - и ничего.
– А я чувствовала, что неладно. Села в вагон, а со мной ехал в купе кавказец. Он по мобильному с кем-то говорил и сказал: «Ну вот, опять сразу свалят на кавказский след». И никакого сочувствия к погибшим, и никакого горя за них…
– Ну откуда ему взять сочувствие, если его теперь будут досматривать вдвое чаще?- спокойно говорит Володя.
– Все равно всех не досмотришь…
– Не досмотришь,- соглашается он.
– Я только не понимаю,- повторяет Ольга Ивановна,- за что. За что ее? Она же никогда никому ничего плохого! Она помогала всем. Кто придет - всем без отказа.
И всегда такая была. Не было людей, которые бы ее не любили! На работе всех спросите, какой она была терапевт! У Володи астма (это она добавляет шепотом - Володя вышел из комнаты, ему звонят по телефону). Она все время его лечила сама, и видите? Разве можно по нему сказать, что он так болен? И маму она держала… И никогда не жаловалась… За что?!
Вопрос «За что?!», если попытаться говорить хладнокровно, имеет в этой ситуации два смысла. Первый - в чем провинились люди, погибшие во время взрыва между «Автозаводской» и «Павелецкой» 6 февраля этого года? Этот вопрос имеет смысл метафизический, отвечать на него я не стану, потому что не имею таких полномочий.
Но есть еще и вполне конкретный вопрос. Если человек гибнет на войне - он гибнет за что-нибудь. За Родину. За вождя. За идею. Если он гибнет просто так - страшнее и ему, и оставшимся.
– Володя, у вашей мамы были какие-нибудь политические симпатии?
– Она активная комсомолка была,- говорит Ольга Ивановна.
– Да, у нее, как у всех, был этап коммунистический,- перестройки, она ходила к Белому дому и кормила защитников в девяносто первом году. А когда начались все эти прыжки с ценами и прочая, мы ее все корили: не тех кормила! В последнее время она на выборы не ходила ни разу. Я шел, ее звал - а она говорит: с меня хватит.
Вот жил человек в спальном районе, и биография его так же типична, как сам этот спальный район с его блочными домами, нечищеными улицами и переполненными автобусами. Жил человек, лечил военных, ходил кормить защитников Белого дома, возделывал шесть соток, получил повышение по службе - стал из простого терапевта зав. отделения, и не какого-нибудь, а медицинского страхования. А потом поехал на работу и погиб на войне. В документах написано - политравма. Живого места на теле не было от осколков, загримирована Нина Ивановна была до неузнаваемости, пришли люди с работы и плакали: «Это не она».
И за что погибла доктор Скорова - я сказать не могу, потому что не за Путина же?
Не за Родину же, которая все никак не поймет, чего ей нужно и кто ее враг? Не за территориальную же целостность российского государства погибла она страшной смертью в вагоне метро, оставив старую мать и двадцатилетнего сына?
И сколько еще всего надо будет - не дай Бог, но давайте хоть сейчас не прятать голову в песок,- чтобы Россия взглянула по сторонам и поняла, куда она себя загнала? Поняла, например, что она действительно воюет. Что называться гражданином России сегодня - значит быть мишенью. Что все мы слишком долго внушали себе, будто смысл жизни заключается в жизни, в выживании, а ценности придумали коммунисты для эксплуатации трудового народа, а Родину любить не обязательно, и вообще - почему все время надо говорить, что человек обязан умирать за что-то? Давайте попробуем просто жить! Я такие слова от многих слышал.
Но у людей, которые ехали в том поезде, выбора не было. Они тоже хотели жить, а пришлось умирать. Чтобы потом бульварная пресса неделю смаковала подробности, а небульварная разводила руками и напоминала о недопустимости погромов. Других выводов никто сделать не в состоянии. Даже президент, так и не обратившийся к народу, хотя его слов ждали все насмерть перепуганные пассажиры московского метрополитена. Он уже понял, что если хочешь сохранять рейтинг - надо разговаривать с народом не тогда, когда это нужно ему, а тогда, когда удобно тебе. И народ чтобы был специально отобранный.
Наверное, можно сказать, что Нина Ивановна Скорова погибла за своего сына. За то, чтобы он вырос счастливый, здоровый и красивый. Но в том поезде мог поехать он.
И тогда она бы мне рассказывала, какой он был счастливый и красивый. А мог в нем поехать я, и тогда другой журналист писал бы что-нибудь хорошее обо мне. Хотя, зная коллег, я и в этом сомневаюсь. Мы превратились в нацию людей, которых ничем уже, кажется, не сплотишь. Даже в воронке террора мы продолжаем делиться на богатых и бедных, левых и правых, либеральных и консервативных. Нет ни единой базовой ценности, по которой мы могли бы договориться. Этим мы и отличаемся от Израиля, где люди хоть знают, за что их убивают. И от Америки, где за три года, прошедших 11 сентября, не допустили ни одного масштабного теракта.
В том-то и ужас, что живут наши люди словно понарошку. Голосуя на несуществующих выборах, зарабатывая тут же отбираемые деньги, покупая мебель из ДСП. Живут они - как бы, а убивают их по-настоящему.
Вся надежда у меня на таких, как Володя Скоров. Вот вырастет он - и что-нибудь обязательно изменится.
Хотя он, собственно, уже вырос. Он взрослее своих сверстников намного и был взрослее даже до трагедии, потому что вырос с матерью-одиночкой и твердо знал, что он себе может позволить, а чего - нет. Вот он, выросший, светловолосый, очень хороший.
И что изменилось?
В пятницу, 6 февраля 2004 года Нина Ивановна Скорова проснулась, как всегда, в шесть утра и пешком пошла на станцию метро «Красногвардейская».
«Ни пуха»,- сказал сын ей вслед. 2004 год Сказитель - На твоем месте,- сказал сказитель,- я бы тоже давно ушел рассказывать. Что ты, сказку не придумаешь? Вот, допустим, белек. Я его когда-то из Штатов привез.
Надевается на руку. Детеныш тюленя, тюлёныш. Животное доброе, смирное. Представь: он попал в Россию, а тут все серые. А он белый. Имеем конфликт. Дальше сможешь?
– Я не готов еще, Боря,- честно сказал я.
– Ну и зря,- махнул рукой Боря.- Приготовишься - поздно будет.
Он играл когда-то в одной украинской команде КВН и был даже знаком с нынешним министром печати, который тоже был тогда веселым и находчивым. Потом Боря занимался бизнесом на Украине. Он рассказывает сейчас об этом в своей эпической, сказовой манере, так что слушатель и не верит уже - то ли это современная сказка, то ли и впрямь было когда-то такое интересное время.
– Сначала ввели купоны. Инфляция страшная. Я работал тогда по швейным машинкам.
Они очень дорого стоили, и вся бытовая техника тоже. Сначала покупаешь на купоны билеты на Дальний Восток. Это довольно дешево было в девяносто втором. Потом меняешь деньги и уже на рубли покупаешь во Владивостоке швейных машинок и всякую технику бытовую. В основном китайскую. Комбайны там кухонные. Они тогда в Днепропетровске, в Харькове больших денег стоили и уходили со свистом. Потом я устал ездить, стал делать паспорта. МИДовские. МИД тогда рассматривал каждое дело по два месяца, а у нас фирма делала паспорт за десять дней. Я давал взятку МИДу, и они наши паспорта оформляли в первую очередь. Но потом они такую взятку запросили, что стало нерентабельно.
Впрочем, к тому времени Боря уже накопил достаточно, чтобы покинуть нестабильную и небогатую Украину и переехать в не ахти какую стабильную, но вполне богатую Москву. Здесь он, пользуясь КВНовскими наработками, сделал рекламное агентство «Олл-райтинг» и начал зарабатывать деньги, достаточные для того, чтобы купить почти новую «Ауди» и съездить в Индию - посмотреть на любимого духовного учителя Оша. Духовный учитель Борю разочаровал. Как почти все представители новой российской элиты, он увлекался доморощенной эзотерикой, раскручивал одного колдуна и даже сам пытался лечить наложением.
– Мы на нем неплохо раскрутились,- рассказывает он очередную свою былину.- Тогда модно было. Он знаменитый человек стал, ты что. Сейчас уже уехал. Называл себя Орг, Чохан Четвертого Луча. Почему Орг - он мне только потом сказал. Оказывается, он при советской власти в обкоме комсомола заведовал орготделом. А почему Чохан - я так и не понял. Он говорил, что по-монгольски это владыка. А четвертый луч - это мы в такое время живем. Первый луч - это Будда, второй - Христос, третий - Магомет. А он чохан четвертого луча, но это не значит, что он как Христос.
Настоящий четвертый владыка еще не появился, а он как бы его предтеча. Я ему помог немного с мифологией. Мне нравилось, честно говоря, все это сочинять. Тем более что народ велся по-страшному. И он не шарлатанил, он был профессиональный целитель - только кто ему поверит без легенды? Он зубы заговаривал замечательно, у меня никогда при нем зубы не болели.
– Это ты после его отъезда… понял все?
– Да что ты. Он года три назад уехал. А я понял год назад.
– После какого-то конкретного события? Или так вдруг в голову ударило?
– Вот и видно, что ты эзотерики не знаешь,- сказал Боря.- Тайная доктрина учит нас чему?
– Чему она насучит?
– Она нас учит, что информация накапливается, накапливается и переходит из количества в качество. И когда ты достаточно помудрел, тебя вдруг без всякого внешнего повода пробивает. Неважно, как это происходит. Я совершенно четко помню, как у меня было. Я вдруг понял, что тут - все. Понимаешь? Терпение у кого-то лопнуло там. И не у Путина, и не у силовиков каких-то, которых вообще, по-моему, нет,- а в тонких сферах. Ну как в тридцать седьмом. Они там делали, делали свои гадости, а потом начали сами себя истреблять. Потому что превысили меру. Ну и теперь так. У Чехова помнишь - звук лопнувшей струны? Это терпение лопнуло, и теперь вишневый сад будут рубить, и всех его глупых владельцев тоже. Я прямо как услышал - лопнуло. Еду из Коломны - я Лену туда отвозил. У меня тогда уже была Лена, с женой как-то все… враскосяк пошло. Студентка из академии управления, семнадцать лет разницы, очень хорошая… Она даже теперь приезжает иногда. Вот в сентябре была… или в августе? Она все хочет, чтобы я бросил все и вернулся. Ну, это уж фиг… И вот еду я из Коломны, деревни какие-то кругом, осень, черное все…
У меня сказка есть про осень, как она никак не кончалась, потому что у медведя была бессонница. Осенью кажется, что она никогда не кончится, так все и будет разваливаться. И вдруг слышу: лопнуло. И теперь остались считанные месяцы. А у меня правило - когда внутренний голос говорит, никогда нельзя возражать. Только слушаться. Опыт есть.
Он приехал в Москву, крупно поговорил с женой, договорился с ней о сумме, продал агентство, купил дом в той самой деревне, где услышал звук лопнувшей струны, и стал сказителем.
– На первое время хватало, агентство хоть и мелкое было, но не из последних. А мне много не надо. Сад, огород. И потом - ходишь, рассказываешь. Кормят. Я человек необидчивый, что дадут - всему рад. Я скоро микроавтобус куплю, в Коломне один мужик продает недорого. Магнитофон есть. Сделаю кукольный спектакль.
Я еще когда в институте учился, в народном театре немного играл. Буду возить по деревням, потом есть маленькие такие города, с одним кинотеатром,- там вообще ничего детского нет. Дети очень радуются, когда сказочник приходит. Вот думаю сейчас, что поставить. Можно «Федота-стрельца», а можно «Золушку». Я хочу свою версию написать, красивую, с путешествием, чтобы принц ее по всей России искал.
Представляешь, приходит принц в деревню, ищет девушку любимую, всем предлагает мерить башмачок. Башмачок я примерно знаю, как сделать. Блестками там оклею…
Пусть девчонки меряют!
– Слушай, но почему все-таки сказки? Занялся бы другим бизнесом, не рекламным…
– Какая разница - рекламным, не рекламным… Скоро никакого не будет. Я года два назад прочел воспоминания жены Хармса. Он очень боялся, что за ним придут. И все говорил жене: давай уйдем. Будем с тобой ходить по деревням и рассказывать сказки, а нас будут за это кормить и оставлять на ночлег. Я тогда подумал: как бы хорошо! Знаешь, весь этот бизнес, любой - от сотовых до нефтянки,- это прежде всего страх, что придут. Неважно, кто. А когда я понял, что придут уже совсем скоро,- тут и решил, что надо ехать. Сюда. Знаешь, что их всех губило,- коммунистов, потом директоров красных, потом цеховиков? Они все понимали, что сейчас возьмут. Вот сейчас. Круги сужаются. Если даже скотина чувствует, что на нее дуло навели, если даже таракан пляшет, когда на него тапочкой замахнешься,- как же человеку не почувствовать? Но есть гипноз, как у змеи. Сидишь и ждешь неподвижно, пока придут. Вот увидишь - многие из тех, кто это сегодня читают, будут потом говорить: как же я все понимал, а никуда не уехал? Все какие-то иллюзии: да нет, не придут, для террора нету предпосылок, то, се… И куда я поеду от жены, от детей? А ты и жену бери, и детей бери… Это мне лучше одному, я бродяга, с Украины ушел, из Москвы ушел. А можно купить дом и всей семьей уехать.
В России знаешь сколько пустых деревень? Господи, да вселяйся и живи, как в Простоквашине! Земля прокормит… Спрятаться в России всегда можно. По крайней мере, пока. Она большая, вся в складках. Это у меня сказка есть такая, как пришла зима, все звери спрятались, а зайчику было некуда. И тогда его спрятал Бог, да так, что никто не нашел. Зайчик стал того же цвета, что и всё. Он скачет, а никто не видит. Лиса идет: где зайчик? Следы есть, а зайчика нет. …Он купил десять кукол би-ба-бо, меховых, главным образом звериных. Носит их в коробке с надписью «Кукольный театр». Сначала рассказывал свои истории только детям из деревни Батугино, в которой живет, потом выступил в доме детского творчества в Коломне (там он, представьте себе, функционирует), потом его пригласили съездить в Серпухов и Подольск, а иногда он просто ходит по окрестным деревням и рассказывает немногочисленным местным детям (в какой деревне - десять, в какой - пять) свои истории.
– Сказки я начал писать, еще когда агентство было. Даже напечатал несколько в Москве, в городских газетах. Ну, они короткие такие были, смешные. Для детей надо другие. Но я же всю жизнь сказки сочинял. То в школе, когда историю отвечал.
То в институте, когда диамат. То в «Олл-райтинге», когда имиджи придумывал и дрянь всякую выдавал за конфету… Что я, не могу хорошую, правильную сказку придумать? Вот у меня котик. Он уже потерся несколько, его дети очень любят и всегда чешут. У меня целая серия про него, как он один живет в пустой избе. У меня тут рядом изба полуразвалившаяся, вот, он живет в такой избе. Приключения у него всякие, друзья. Если его погладить, то приносит счастье.
Борис совершенно убежден, что его путь оптимален для всех россиян - и, шире говоря, жителей СНГ,- купившихся на посулы рынка и подумавших было, что их страна переменилась.
– Знаешь, как было бы хорошо, если бы Ходорковский по России пошел? Я про него знаю всякое. Ему есть что отмаливать. Вот он и шел бы, и отмаливал грехи.
Рассказывал детям сказки… Знаешь, кто были все настоящие сказители? В смысле древние, в настоящей России? Это же немолодые люди были уже. Они успели что-то понять, повидать. Повоевать, я думаю. Что, былины эти все штатские люди рассказывали? Откуда бы они знали про минувшие дни и битвы, где вместе рубились они? Это все старые солдаты ходили и пели. И Боян, который «Слово о полку», наверняка воевал.
– Да это не Боян…
– А какая разница! Это все люди, которые почувствовали, что сейчас лопнет. Что их сословие исчезает. И тогда они сбегали из прежних ниш и шли рассказывать сказки, и считались хранилищами опыта, и люди их кормили…
– Неужели ты не скучаешь по Москве?
– А она мне никогда родным городом не была. Чужая, и холодно…
– А по Украине?
– Не осталось давно никакой Украины, это все уже труба пониже и дым пожиже.
Только, может, на Западе где… От нищеты ведь деградируешь очень быстро. Я по деревням хожу, вижу. Только дети еще нормальные, а остальные даже и не совсем люди.
– Не сопьешься ты тут?
– Я мало пью. И когда мне пить? Я думаю скотину завести, невесту вот выращу себе - она будет за скотиной ходить, пока я по стране хожу и сказки рассказываю…
Потом вернусь, еще расскажу… Светк, пойдешь за меня?
Светке тринадцать лет, она девушка собою видная и сказки Бориса знает почти наизусть. Особенно ей нравится, как он пересказывает Священную Историю и еще всякие увлекательные вещи про тонкие материи. А еще ей очень нравится пугало, которое он устроил непосредственно на огороде, на границе своих владений и соседской руины. Это две доски, сбитые крест-накрест, и на них надет пиджак из Борисовой прошлой жизни. Он объяснял мне, какая это фирма,- что-то итальянское,- но я такие вещи никогда не запоминаю.
– Вернешься в Москву - так всем и передай: пора переселяться на землю. Земли много, и время еще есть. А иначе - сам понимаешь. Уже скоро.
– Что будет-то?
– А ты что, сам не видишь? Я уже и в прошлом году замечал - продавцы хамить стали. Это они чувствуют, что их время пришло. Вы все думаете, что будет застой, а застоя не будет. Сейчас время совсем другое. Реванш за все, что мы тут наворотили… по полной программе… Если честно, то ведь и есть за что. Любого есть за что. Такая жизнь была в последнее время. Так что всем советую - на землю. Или просто работать. Или сказки сказывать, как я.
Не сказать, чтобы я ему завидовал. Работать на земле я не люблю, даже на даче переношу это с трудом, да и очень уж бесприютна осенью русская деревня. Какое-то все черное, серое, обреченное. Но, слава Богу, начинаются первые заморозки. Это значит, что дно достигнуто - и можно начинать обратное движение. Это в любом случае лучше, чем сидеть и подспудно ждать, когда у тебя все отберут. А ведь именно этим и занимаются в России все, у кого что-то есть.
Его последняя сказка - про зверей, которые сначала жили вместе с людьми, а потом обиделись и ушли, и с тех пор людям плохо, а зверям хорошо. Они ушли в леса, растворились в природе,- а люди все живут в своих городах и боятся, что их кто-нибудь выгонит оттуда. А зверей уже не выгонит никто и никогда. 2004 год Как я пел «Марсельезу», или Швейцарская конина Перелом в отношении Европы к России происходил на моих глазах. Это заслуживает разговора.
То есть, конечно, свидетелем самого перелома я не был. Я только застал его первые проявления, позволявшие говорить о тенденции. В конце 1991 года, аккурат между путчами, меня отправили во Фрибур - швейцарский город, который некоторые неправильно называют Фрайбургом, но расположен он во французской части страны, так что произносить следует «Фрибу-у-ур», с глотанием «г». Там происходил студенческий конгресс на тему «Единство Европы».
Группы тогда формировались по забавному принципу: студенческий совет, существовавший при КМО, остро страдал от недостатка денег. В результате на всякого рода конгрессы, посвященные будущему Европы или защите амазонских племен, посылался докладчик (он ехал бесплатно), куратор-переводчик (он выполнял организаторские и надзорные функции) плюс пять-шесть новых русских, которые за такие поездки платили меньше, чем за обычный тур, да туров толком еще и не было.
Так что в Швейцарию поехал я, известный студсовету своей способностью долго и бессодержательно говорить на общечеловеческие темы, два студсоветовских активиста и пара новых русских, с которыми у КМО было что-то вроде бартера: бизнесмен из Львова и жена какого-то партайгеноссе, ныне торговавшего автомобилями.
Денег мне с собой никаких не дали, а долларов у меня не было. В видах торговли сувенирами, которые еще могли иметь некоторый успех, я взял с собой штук десять юбилейных рублей, несколько футболок с советской символикой, закупленных на Арбате, и мешочек черных сухарей для угощения любопытных. Вообще деньги были только у новых русских, остальным не поменяли ни франка и пообещали, что там будут хорошо кормить. Привередничать не приходилось - шутка ли, Швейцария! Мать заказала зонтик - взамен того, который я посеял незадолго до поездки. Я обещал, что буду крутиться.
Представления о единой Европе у меня были самые туманные, ограничивавшиеся в основном ленинской статьей 1915, кажется, года «О Соединенных Штатах Европы» и набором либеральных клише. Остальные, по-моему, не читали и ленинской статьи.
Бизнесмен из Львова, тяжеловесный мужик лет сорока, после ста граммов начинавший говорить о бабах, собирался завязать контакты с какой-нибудь швейцарской фирмой.
Все мы были здорово разбалованы отношением к нам иностранцев, прибывавших в Россию на волне интереса к перестройке. Нам представлялось, что все объятия будут распростерты и все флаги, в гости к которым были мы, начнут в нашу честь приветственно трепетать еще в аэропорту. В аэропорту нас никто не встретил, и около часа мы проторчали в зале ожидания, напевая известную песню из кинофильма «Бродяга» - «Нигде никто не ждет меня-а, бродяга я-а»… Швейцарцы на нас косились, хотелось есть и пить, новые русские берегли свои деньги. Неожиданно переводчика, студента иняза, осенила блестящая мысль: он заметил, что швейцарский пятифранковик по размерам и весу идентичен металлическому русскому рублю. Он произвел эксперимент (тоже привез рубли, собака) и посредством разменного автомата немедленно конвертировал российский рубль один к двадцати. Ему выбросило пять монеток по одному франку. Думаю, столь удачного опыта конвертации в российской истории не было. Мы стремительно поменяли по два рубля и получили сумму, вполне достаточную для утоления жажды. Группа срочно обшарила свои карманы и обнаружила в общей сложности двадцать пять рублей, которые были объявлены неприкосновенным запасом.
После долгих звонков в посольство мы наконец достучались до отдела культуры или как там называется это подразделение, так что к вечеру нам подали рафик с недоумевающим шофером и повезли во Фрибур по плавной холмистой дороге вдоль женевского озера. Швейцарский пейзаж радовал абсолютной мирностью и подчеркнутым нейтралитетом. Мне вспомнился Штирлиц, отправляющий Кэт на Родину и после трудов праведных зашедший поесть сметанки в вокзальный буфет. Сметана была только взбитая. «А наши там голодают»,- подумал Штирлиц, уже не делая различия между своими в России и ихними в Германии. «Если бы не Сталинград,- подумал Штирлиц,- то тю-тю бы ваш нейтралитет вместе со взбитой сметаной». Эту его реплику я помнил наизусть.
Фрибур - очень маленький университетский город, университет которого известен замечательной библиотекой по истории католичества. Никаких других приоритетов там нет - только католичество, почему общежитие, где нас попервости поселили, было оформлено в традициях католического монастыря. Это и был монастырь в прежние времена. Теперь тут в одном крыле жили очкастые серьезные студенты, а в другом - красивые серьезные студентки, заигрывать с которыми было в принципе бесполезно. По-французски я знал единственную фразу - «By ле ву куше авек муа» (и, конечно, «Же не манж па…» - но в этом признаваться уже стыдно). Если кто не знает, «By ле ву куше авек муа» означает «Не хотите ли вы спать со мной?» - и с таким багажом привлечь доброжелательное внимание европейской католички, сами понимаете, очень трудно. Селить в монастырское общежитие нас не хотели. Меня как самого убедительного отправили на поиски организаторов конгресса. Времени было уже около восьми вечера, и застать кого-то на рабочем месте не представлялось исполнимым,- и тем не менее нюх сразу привел меня в кабинет ректора. Он что-то писал, отпустив секретаршу. Дубовый кабинет был увешан гобеленами с изображениями средневековой охоты.
Не думая, что попаду на самого ректора, я довольно решительно вдвинулся в помещение и по-английски сообщил, что мы русские, приехали на конгресс и хотим где-то переночевать, не говоря уже об поужинать. Лицо ректора выразило в первый момент ту же гамму чувств, какая, должно быть, была на лице Форрестола перед известным прыжком из окна с криком «Русские идут!!!». Оторвавшись от теологических трудов, он робко улыбнулся и принялся куда-то названивать; я пока рассматривал гобелены. Дозвонившись, видимо, до общежития, он что-то залопотал по-французски, после чего ободряюще кивнул мне и сказал, что сейчас все будет.
Я вернулся к своим, уже успевшим проклясть всю объединенную Европу, и мы пошли в монастырскую общагу, где нас накормили остывшими и довольно-таки ослизлыми макаронами. Чувствовалось, что во фрибурском университете заботятся главным образом о душе. Спать нас развели по персональным кельям. В каждой висело распятие.
Наутро, непосредственно в день начала конгресса, нам было сообщено, что всех участников перевозят в одно место - некий загородный пансион, расположенный в пяти километрах от города. Туда уже съезжались гости - главным образом из Восточной Европы, ибо западноевропейские группы могли себе позволить размещение в гостиницах. Запахло дискриминацией, но я никогда не питал особенных иллюзий насчет интеграции русских в Европу. Впрочем, того, что нас ожидало, не мог предполагать и я.
– Мы ведь в отель едем?- спрашивала жена нового русского, старательно охорашиваясь во все время, пока нас везли.
Ответом ей была огромная скульптура у входа в то место, куда нас доставили.
Скульптура состояла из довольно высокого и толстого каменного столба, по бокам которого лежали два шара, тоже изрядных в диаметре.
– Вот тебе, а не отель,- сказал я сквозь зубы.
Нас поселили в бомбоубежище, которое предусмотрительные швейцарцы, несмотря на весь нейтралитет, отрыли в начале шестидесятых. Все было очень современно - сохраняемые в чистоте и боеготовности душевые кабинки, кафельные полы и, главное, нары с солдатскими одеялами. Нары делились на секции, в которых мы размещались по трое. Мальчиков положили отдельно. Заползти на спальное место можно было, только извиваясь червем. Потолок невыносимо давил. Все вместе оставляло впечатление истинно европейского комфорта. Ко всему прочему вода в душе была чуть теплая, о ванне речи вообще не заходило (какая ванна после ядерного апокалипсиса! там на земле радиоактивные руины, а вы тут будете в ванне расслабляться?!). Когда нового русского, новую русскую и активистов студсовета привели в спальное помещение, расположенное, кстати, на безопасной глубине метров в пятнадцать, они временно лишились дара речи.
– Я позвоню в консульство!- нашлась наконец новая русская.- Я буду требовать! настаивать! пусть меня немедленно вернут в Россию!
Еще немного, и она потребовала бы, чтобы Россия объявила Швейцарии войну, и тогда уж точно тю-тю нейтралитет вместе со взбитой сметаной, но ее подошла успокаивать прилично говорящая по-русски полька:
– Мы же Восточная Европа,- говорила она, соблюдая ударение на предпоследнем слоге.- Они нас как свиней видят. Мы ездили в Голландию на такой же конгресс, и там всех поляков и восточных немцев поселили в конюшне!
– То-то вы ржали, наверное,- мрачно заметил я.
Так я впервые начал замечать, что интересовать Европу русские еще могут, но уже исключительно как экспонаты. Если доперестроечный советский человек внушал уважение и страх как непредсказуемый, буйный питекантроп, если в конце восьмидесятых он внушал просто уважение как питекантроп с шансом превратиться в человека, то в начале девяностых он уже начинал восприниматься как питекантроп, окончательно превратившийся в свинью или даже в морскую свинку с рудиментарными когтями. Приглашать его на конгрессы еще было можно, чтобы при нем и с его участием обсудить, можно ли его интегрировать в Европу или следует изолировать в клетке; но рассматривать как партнера, гостя или персону грата было при всем желании невозможно.
Кормление нам организовали в студенческой столовой, куда водили после заседаний.
Кормили по низшему разряду, как беднейшее студенчество. На обеды выдавалось три вида талончиков: Восточная Европа получала, как сейчас помню, красненькие. По этим талончикам выдавался обед из трех блюд, без сладкого (на сладкое, подсказывает мне измученная память, был ванильный пудинг, но его давали на синенький талончик). Три блюда были: суп-пюре из овощей а-ля профсоюзный пансионат «Горняк», конина и бутылочка невыносимо терпкого красного вина неизвестной мне марки.
Я неприхотлив относительно ночлега и в силу профессии ночевал много где, вплоть до разрушенного пионерского лагеря в Нагорном Карабахе; и часто менял постели в силу темперамента; и оттого меня не удручало бомбоубежище, которое мы с первого взгляда переименовали в бомжеубежище и с тех пор иначе не называли (правда, новый русский постоянно срывался на бомбоуе…ище). Зато в смысле еды я прихотлив чрезвычайно и кониной никогда до тех пор не осквернялся. Чувствуя себя как минимум татаро-монгольским оккупантом, я стал брезгливо ковырять коричневый длинный кусок волокнистого мяса, обложенного картофельным пюре, которое я с детства люблю еще меньше манной каши. Конина оказалась действительно какой-то раскосой на вкус: кислая, жилистая, жесткая, как иго, и съедобная ровно настолько, чтобы казаться деликатесом после ядерного апокалипсиса. Остальные могли еще доплатить и взять вместо гнусного вина бутылочку лимонада, но лимонад стоил франк, а рубли я берег.
В первый же свой день мы принялись конвертировать рубли, потому что сидеть на заседаниях конгресса было решительно невозможно. Выходили студенты и говорили о проблемах, которые ни под каким соусом не могли быть интересны русскому человеку в начале девяностых. Речь шла о защите животных, о преодолении расовых и религиозных различий в условиях объединенной Германии, о плате за обучение для студентов из восточноевропейских стран,- все это излагалось монотонно, в огромном, высоком и строгом зале, к тому же холодном настолько, что на улице казалось теплей. Новый русский с первого дня стал носиться по Фрибуру в поисках хоть одной фирмы, с которой можно было завязать контакт, но напоролся в итоге только на благотворительную организацию, оказывавшую помощь старикам и инвалидам.
Они надарили ему кучу наклеек, и он уж было решил, что перед ним очень богатая организация (шутка ли - двадцать наклеек подарили за здорово живешь), но фонд оказался крайне скудный. Он потащил меня и переводчика устраивать ему переговоры, быстро понял свою ошибку и поспешил смыться, даром что нас еще обещали сводить в дом престарелых и там бы, может, накормили. Впрочем, не думаю, что престарелых кормили лучше, чем студентов третьего разряда.
Через некоторое время я здорово озаботился проблемой денег. Есть хотелось почти все время, параллельно мучила изжога, да я же пообещал матери зонтик. Досуг свой, сбегая с заседаний, я проводил в бесцельных шляниях по осеннему Фрибуру.
Забредал несколько раз высоко в горы, где все было похоже на ожившую картинку к андерсеновской «Ледяной деве»; ходил мимо маленьких, крытых черепицей домиков с трогательными фонариками у входа… Я пребывал в умилении. Мне все казалось, что сейчас из домика выйдет гномик, протянет ручку, поведет смотреть розы (мне отчего-то казалось, что внутри там непременно должны быть розы)… Вместо гномика из домика один раз вышел здоровый мужик в подтяжках и поинтересовался, какого черта я здесь делаю. Я понял не столько его лексику, сколько мимику (говорил он на швейцарском французском, как все в этой части страны,- его и наш француз-переводчик не всегда понимал). Так что идиллические прогулки в горах среди домиков, роз и маленьких озер пришлось свернуть довольно скоро.
Единственным местом, откуда меня не гнали, был музыкальный магазин, в котором можно было надеть наушники и сколько влезет слушать столь мною любимый французский шансон. Шансон имелся в изобилии, поскольку Францию из Швейцарии в хорошую погоду видно невооруженным глазом. Первым делом я набирал кассет - главным образом Брассанса или Бреля,- потом шел в кабинку и начинал слушать все подряд. Брель был моей первой любовью в смысле французской песни, и когда он начинал - уже на последнем альбоме, уже с одним легким,- умолять «Ne me quittez pas» - ну, тут у меня все плыло перед глазами и я вспоминал все романтические обстоятельства, в которых когда-то слушал эту песню. Нынешние мои обстоятельства были еще более романтичны: в самом буквальном смысле без гроша в кармане, в абсолютно чужой стране, странный тип, ночующий в бомбоубежище и на фиг тут никому не нужный. Во мне зрел социальный протест. Когда он дозревал до нужного градуса, Брель как раз начинал «Вальс на три счета», а когда это стремительное произведение доводило меня до подлинного катарсиса, начинал низвергаться знаменитый «Амстердамский порт». Песня эта не поддается адекватному стихотворному переводу в силу краткости французских слов и многосложности русских; короче, там про то, как переводил мне франкоязычный приятель, как в амстердамском порту плачут матросы, потом пьют, потом блюют, потом опять плачут и опять-таки блюют, после чего снова пьют и блюют же. Эта нехитрая, в сущности, фабула излагалась у Бреля с таким напрягом и отчаянием, с такой мерой, сказал бы я, безнадежного и трагического космополитизма - вот, сидит чужой всем и вся человек в портовом кабаке, среди таких же, как он, скитальцев, пьет, плачет, блюет, курит марихуану, мир вокруг него заволакивается не пойми чем, он всех ненавидит, потому что все ему чужие, и одновременно всех любит, потому что все вокруг такие же бродяги без роду-племени и подонки общества… короче, ву ме компрене. Через час или два подобных медитаций, весь в слезах, я выходил в серый ноябрьский швейцарский день и брел куда глаза глядят по ажурным мостам (в городке было несколько знаменитых пропастей), по горбатым улицам, по брусчатке, мимо деревянных и каменных распятий, мимо костела и мимо цветочных магазинов, которых почему-то попадалось мне бесчисленное множество. Тогда я впервые понял, до какой степени нечего делать человеку, у которого нет денег. Потом везде начинали зажигаться огоньки, матовое небо провисало, и все становилось совсем уж грустно. В семь вечера сходились на обед, и автобус увозил нас в бомбоубежище, откуда часть поляков умудрилась-таки перебраться в студенческое общежитие, а мы так и махнули на все рукой.
На четвертый день я не выдержал и поменял в разменных автоматах половину своей рублевой наличности. Долго проколебавшись между зонтиком и избранным Брелем, я все-таки купил самый дешевый зонтик и с бесконечной тоской побрел на пленарное заседание, на котором восточные европейцы должны были вырабатывать свое отношение к объединению Европы. Европейцев собралось негусто, мы быстро сформулировали свое отношение к крушению тоталитаризма («было лучше, но хуже»), выпили русской водки, которую я привез, и отправились на общее заседание докладывать свою позицию. Докладчиком выставили меня как наиболее толерантного к русской водке. Я влез на трибуну, поблагодарил собравшихся за приглашение и сообщил, что все мы европейцы, все под Богом ходим, а потому не надо нас рассматривать отдельно и так далее, еще раз благодарю за внимание. Больше всего это напоминало поведение купчика Верещагина перед растерзанием его толпой в «Войне и мире»: «Граф! Граф, один Бог над нами!» При словах «Тоже и мы европейцы», сказанных мною на заплетающемся английском, зал захлопал, остальное же выслушал с недоуменной вежливостью. Мой социальный надрыв был здесь непонятен. Поляки, румыны и восточные немцы составляли мою надежную клаку, но они по своему состоянию не заметили, когда я кончил говорить.
На следующий день - конгресс уже приближался к финишу - нам решили устроить экскурсию либо на шоколадную фабрику, либо на пивной завод «Кардинал», по выбору.
На шоколадную фабрику мы отправили девчонок, а сами, естественно, пошли на пивной завод, преисполняясь самых радужных ожиданий. Тем не менее до дегустации нам показали длинный фильм про швейцарское пивоварение, затем провели по заводу, где пахло страшно аппетитно, и только затем привели в маленький зальчик, где очень добрая и сильно пьющая старушенция наливала всем, сколько душа просила.
Сортов пива было пять, и я попробовал все. Немногочисленные французы хлебнули немного светлого и ушли по своим делам, единственный западный немец смотрел на нас в крайнем изумлении, а мы, то есть поляки, чехи и часть восточных немцев, решили отыграться за все. Трижды меняли на наших столах пластиковые кюветы с соленым печеньицем, не менее десяти раз старуха наполняла наши кружки (не забывая и о своей), и через три часа я вышел с пивного завода «Кардинал» совершенно счастливый. Мы шли в обнимку с поляками, которые предложили спеть «Марсельезу».
Почему нам в голову пришла именно эта песня - объяснять, я думаю, не надо, к тому же франкоязычные швейцарцы ничего другого не поняли бы, а предлагать полякам «Интернационал» я остерегся. Короче, они затянули «Марсельезу», и качество швейцарского пива было таково, что я спел ее вместе со всеми от начала до конца, хотя ни до, ни после не знал оттуда ни одной строки, кроме «Аллонз, анфан де ля патри». Кстати, Ленин над этой песней часто издевался и пел «Аллонз, анфан де ля по четыре». Может быть, сплетня.
В последний день конгресса нам сообщили, что обратные билеты у нас только на тридцатое ноября, а все разъезжаются двадцать девятого: оставался пустой день, денег уже не было, и вся надежда была на прощальную студенческую ярмарку, на которой каждая группа представляла свои сувениры. Обещана была даже шуточная торговля. Я нацелился обменять остатки своих металлических рублей (дороже, чем по пять франков, у меня бы все равно их никто не купил), но обнаружил все разменные автоматы в университете заклеенными. Видимо, швейцарцы выгребли оттуда наши русские рубли и все поняли. Теперь ни один студент не мог поменять свой пяти-франковик, зато уж и русским некуда было податься. Конвертация закончилась бесславно. Оставшиеся три рубля я безвозмездно подарил красивой девушке Наде Чифаретти, дочери миллионера из итальянской части Швейцарии. «Какая прелесть»,- сказала она, но ничего взамен не дала.
Отступление. Вспоминаю, как в Японии, когда нас туда возили знакомиться с сектой Муна, была процедура братания. Брататься с мунистами мы отказались наотрез: shake hands, make friends - это еще туда-сюда, но брататься-сестраться с кем попало - увольте. Процедура братания была хороша только тем, что по итогам ее все обменивались подарками. Нас предупредили, что вон тот длинный, в очках - сын японского миллионера. У сына миллионера в руках был довольно приличный пакетик из цветной бумаги. Я с другом кинулся к нему и с размаху вручил расписную ложку, запасенную как раз на такой случай.
Он поблагодарил, покивал и предложил братануться. Я отказался и выложил еще значок, чтобы он, значит, сообразил: пора меняться.
Он кивал и благодарил. Друг выставил миниатюрную бутылочку водки, похищенную в самолете. Сын японского миллионера расплылся шире ушей и взял бутылочку, но пакетика не выпускал.
– Щас,- сказал я по-английски и стремглав принес из своего багажа маленькую серебристую царь-пушечку. Ну, думал я, уж царь-пушечку-то он всяко возьмет, уж она-то его прошибет! Мысленно мы уже делили пакетик. Японец взял царь-пушечку, поклонился, вымолвил стандартное «Аригато» и ушел, унося свой документ о братании в надежде братануть кого-нибудь более сговорчивого.
– Пакетик!- заорали мы ему вслед, не сговариваясь.- Пакетик, сука!!!
В слове «сука» ему послышалось что-то японское, он оглянулся, еще раз поклонился и исчез из поля зрения.
Вот и Надя Чифаретти тоже.
Вечером, на ярмарке студенческих товаров, я толкнул свои футболки в обмен на аналогичные футболки с польской и немецкой символикой, после чего понял, что остаюсь без гроша. Времени оставалось мало. Я достал мешочек черных сухарей, выложил из них серп и молот, рядом поставил оставшуюся бутылку водки и все это назвал «Русский натюрморт». Какая-то швейцарская чувиха необъятных размеров, завитая мелким бесом, купила у меня этот русский натюрморт за пятнадцать франков, и я на следующий день приобрел себе Бреля.
При закрытии конгресса ректор, которого я так неучтиво побеспокоил среди его гобеленов, выступил с речью.
– Я не буду долго рассуждать об единстве Европы,- сказал он, отечески улыбаясь.- Я расскажу только один эпизод. Недавно, когда я работал в своем кабинете, ко мне вошел молодой человек и на плохом английском сказал, что он из России и что ему негде переночевать. И я понял, что Европа стала едина.
– Дрянь ты этакая!- прошипел я на весь ряд.- У кого плохой английский?! У меня плохой английский?! Меня в университете всем иностранцам показывали, дрянь шепелявая! Это у тебя плохой английский!- Но теперь, по прошествии времени, я понимаю, что в главном старик был прав. Единство Европы на практике выглядит именно так, как он описал.
Надо ли говорить, что на прощальном банкете при попытке взять бесплатно бутылку лимонада я был тут же отруган, потому что бесплатный лимонад полагался только тем, кто заранее скинулся.
В последний день, когда все наши остатки были подъедены, деньги потрачены, а в столовой уже не кормили, переводчика осенила гениальная мысль. Он решил, что надо обратиться к прессе и дать интервью.
– Какого рожна?- кисло спросил я.- Кому мы нужны?
– Ни фига, ты гость из свободной России!- твердо сказал переводчик и набрал номер главной фрибурской газеты. Через час в наше бомжеубежище приехал немолодой, но подтянутый швейцарец с фотоаппаратом и изъявил готовность поговорить с нами о происходящем в России.
– В России происходит тово, свобода,- сказал новый русский из Львова, но на большее его не хватило. На протяжении получаса мы с переводчиком заливались соловьями о том, как прекрасна стала наша жизнь с крахом тоталитаризма, а корреспондент тщетно пытался усечь, какое отношение все это имеет к фрибурским новостям, которые он обязан был поставлять в номер. Наконец он понял, зачем его звали, и пригласил нас всех выпить по кружке пива в ближайший кабачок.
Профессиональная солидарность не позволила мне заказать много, поэтому я съел только жареного цыпленка и пару порций ветчины; остальные были менее скромны, и несчастному под разговоры о русской свободе пришлось-таки изрядно раскошелиться.
Мы успели рассказать ему всю свою жизнь.
– Ничего,- утешал меня переводчик,- он же гонорар получит!
На прощание корреспондент спросил, не нужно ли нам денег. Лицо он имел предоброе.
Мы, конечно, отказались,- он нас хорошо накормил.
На обратном пути из Фрибура в Женеву мы уговорили шофера сделать крюк, ибо до самолета оставалось время. Мы попросили завезти нас в Монтре, где похоронен Набоков, и долго стояли у его серо-голубого камня. Последние два франка мы потратили на горшочек с цветами, который поставили у могилы (класть букеты в Швейцарии не принято). Никаких вечных красот, описанных у Вик.Ерофеева, я вокруг кладбища не наблюдал. Сеялся серый дождь, озера не было видно, гор - тоже.
Погода была самая петербургская.
Я вспоминал, как Набоков давал уроки, и как у него не было денег выбраться из Ниццы, и как он обедал у друзей, и как он ненавидел немцев и французов, и как сначала эти немцы и французы смотрели на него как на дворянина в изгнании, а потом вся русская эмиграция стала им казаться нищенствующим отребьем, которое только засоряет их прекрасные города,- а короли в изгнании шли в таксисты и официанты… Европа двадцатых представилась мне: визг фокстрота, сигарный дым, голые женские плечи, ощущение стремительно надвигающейся гибели и общего безумия, горстка русских за столиком - нахохлившихся, уязвленных, обсуждающих планы объединения Европы против большевистского ига…
В 1993 году в России случился второй путч, и она перестала быть интересна Европе; вернее, этот интерес перешел в другое качество. Ни о каких объединениях больше не заговаривали, и студенческих конгрессов такого типа, по моим сведениям, не устраивали. В 1994 году я снова поехал в Европу - уже как безнадежный и бесповоротный гражданин третьего мира. 1995 год Падение Игоря Кациса Назовем его Кацис, тем более что эта фамилия похожа на настоящую. Он уехал из России в начале девяносто четвертого, приняв окончательное решение в тот октябрьский день, когда в окно его дома на Большом Девятинском влетела шальная пуля, на которой никак не было обозначено, руцкист ее послал или ельцинист.
Кацису хватило. Американское посольство располагалось через дом. В Штатах у него имелись родственники, профессия позволяла устроиться - к нашему приезду, имевшему быть в самом начале девяносто пятого, Кацис уже выглядел человеком с репутацией и стабильным заработком. Здесь он был кто?- еврей, преподаватель английского в вузе, отец двоих детей, муж навеки напуганной женщины, а там он стал кто?- гражданин мира, переводчик на службе госдепа, обслуживающий не абы какие, а наиболее престижные группы, всякого рода хозяйственников, журналистов и прочих деловых визитеров. На хорошем счету. Отличный семьянин. В какую-то пожизненную рассрочку купил дом в нью-йоркском пригороде. Пахнул парфюмом.
А мы - известное дело - были журналистской группой из пяти человек, впервые в Штатах, все более-менее с языком, так что переводчик требовался исключительно на лекциях по американской избирательной системе, и то чтобы вымучить какой-нибудь особо извилистый вопрос; компания теплая, три мальчика - две девочки, Америка нас отобрала в гости за наше здешнее творчество, дали каждому по три штуки баксов в трэвел-чеках,- естественно, что в гостинице каждый вечер попоище до трех часов с анекдотами, ностальгией и преферансом. Игорь Кацис на это время уезжает домой, в нью-йоркский пригород, в пожизненно рассроченный дом, где вместо бурных отечественных наслаждений его ожидают тихие семейственные. Он очень стремился стать правильным американцем. Ему, в сорок два, это было не особенно трудно: мне вообще иногда кажется, что Америка рассчитана на подуставших сорокадвухлетних мужчин. Не кури (уже не больно-то и хочется), не кобелируй (тем более), будь ароматен (почему нет), люби семью (а как же) - и не слишком близко, ненавязчиво дружи с соседями (а что еще остается делать по выходным при соблюдении всех прочих условий). С бывшими соотечественниками Игорь был незаносчив и корректен. Не употреблял не то что матерных, весьма принятых в нашей среде, но и просто жаргонных выражений,- разве что скромное американское политическое арго. От него уже здорово веяло заграницей, мы даже попервости приняли его за нью-йоркца: костюмчик-ни-пылинки, галстучек модного в деловых кругах красноватого колера, очень брит, роговые очки, усы скобкой. В общем, лоск.
В нем еще коренились московские привычки, откровенностью Игоря можно было вызвать на откровенность. Так мы и узнали о главной пружине его отъезда, о той самой пуле,- к ним домой, кстати, еще приходили дознаватели, подробно изучили остатки разбитого стекла, что-то записали и с тем канули. С восторгом неофита Игорь рассказывал о том предельно здоровом образе жизни, который ведет, о том, что никто не лезет к нему в душу с бесконечными рассказами о своих делах, никто не требует сочувствия (а сам он в сочувствии уже не нуждался), жена наконец отдыхает от готовки, потому что гораздо проще позвонить в ближайший китайский ресторанчик и за три доллара получить на всю семью вечерний «Tripple delight»: тройное блаженство из поросятины, курятины и креветятины. Перебоев с работой не замечено - всякий раз кто-нибудь приезжает, либо для ознакомления с чудесами демократии, либо для торговых переговоров. Игоря отчасти пугала возможность республиканского реванша, потому что республиканцы, приди они к власти, капитально урезали бы все финансирования обменных программ. Мол, нам самим плохо и нефига помогать третьему миру. Но республиканцы были лишены харизматического лидера, авось еще подержится недалекий и непоследовательный саксофонист Клинтон, а при нем Игорю ничто не угрожало.
Вторая переводчица у нас была Юля, очень славная девушка, тоже из бывших преподавателей, вышедшая в Штаты замуж. Юля переживала тогда довольно трагические времена: муж застал ее в объятиях своего сослуживца, женатого мексиканца выдающихся габаритов и сказочной мужской силы. Мексиканец был личность могучая и целеустремленная, со стержнем. В возбужденном состоянии он удерживал на стержне своей личности четыре мокрых полотенца - правда, в Америке маленькие полотенца. Видимо, за одним из таких экспериментов (так и слышу Юлино восхищенное хихи - а теперь сумку! а теперь чайник!) их и застал муж. Вместо того чтобы принять участие в этом вполне гиннессовском мероприятии, он выгнал Юлю в три шеи, но развода не дал. Теперь она на стороне жила соломенной вдовой, выжидая по взаимному согласию с мужем, когда он найдет в себе силы забыть пейзаж с четырьмя мокрыми полотенцами. Короче, Юля была свой парень. Разумеется, в ее тихой училкинской жизни никогда еще не было ничего подобного, и она крайне радовалась своему отъезду, но американизация ее не затронула. Она запросто могла выпить с группой, сыграть в тот же преф и рассказать пару историй еще из тех, что заставляли хохотать всю дамскую курилку ее родного МГПИ. Иное дело Игорь.
Его ни разу не удалось затащить в компанию. Корректный, парфюмный, дружелюбно-вежливый и всегда отстраненный, он изо всех сил держался за новый статус. Мы втайне ему завидовали: надо же, так недавно, а такой местный!
В процессе познания демократии группу разбили на три потока, хотя какие уж потоки в таком жидком ручейке. Юлю с одной из девочек отправили в Чикаго, владивостокских ребят - мальчика с девочкой - в сопровождении вполне энигматической переводчицы CIA погнали в Спрингфилд, Иллинойс, а меня в паре с одним замечательным сибиряком по имени Андрей вручили Игорю Кацису и сослали в Кливленд, славный своим университетом и немалой украинской диаспорой.
Я вообще люблю Сибирь,- оттуда родом моя самая любимая и, думаю, последняя женщина,- а доставшийся мне сибиряк Андрей был вообще человек исключительный. Он заведовал отделом новостей в своей газете, знал все про всех, пил, не пьянея (и после десятой вполне сносно понимал английскую речь), а его прибаутки на все случаи жизни широко использовались остальной группой. Его любимое выражение было:
«В этой совершенно порочной связи» (вместо «в связи с этим»), а на вопрос «Понимаешь?» он с трогательным постоянством отвечал:
– Я понимаю, когда вынимаю.
Понимать ему в российской жизни, судя по всему, приходилось часто. Он сменил трех жен, одна из них теперь проживала, кстати, в Америке (вообще Андрей был неплохим трамплином - вторая его жена уже процветала в Москве, и только третья еще удерживалась около него). Радость жизни бурлила в его по-сибирски крепком теле. К тридцати пяти годам он явно не перепробовал всех наслаждений жизни и рвался к ним поминутно. Около него я чувствовал себя восторженным щенком. Мы твердо решили совратить Игоря.
– Чтобы два таких мужика!- гордо говорил Андрей.- Два таких мэна! Не соблазнили выпить и поиграть в карты одного американского еврея! Да он у нас вернется новым русским!
Игорь словно предчувствовал, какой атаке подвергнется (тем более что в русском интеллигентном сообществе третий человек необходим: без третьего какой же преферанс, не говоря уже о главном). Он робел, мямлил, переводил уже не с прежней скоростью и вообще вел себя неуверенно. У него была инструкция - безотказно сопровождать российских журналистов, куда бы они ни поехали знакомиться с чудесами демократии. В качестве первого чуда демократии Андрей уверенно выбрал ночной клуб «У Тиффани», который помещал свою рекламу во всех местных газетах. Как истинный профессионал, он позвонил туда и узнал программу: стриптиз в нее входил. Возможен был и персональный танец на столе по желанию клиента.
– Игорь, вы сегодня везете нас к Тиффани. За тачку платим мы.
– Друзья мои, может быть, лучше в концерт… Сегодня здесь пятая симфония Малера, билеты всего по тридцать долларов…
– Че-во? У Тиффани вход десять! В семь ноль-ноль встречаемся в холле.
К семи у камина, который обеспечивал особый уют холлу нашей крошечной трехэтажной гостиницы, собралась вся троица: Игорь Кацис при полном параде и мы с Андреем в новокупленых джинсовых костюмах. Глаза Кациса блестели - то ли от ужаса, то ли от предвкушения. Лично я сильно робел, потому что ни разу еще не бывал в ночном клубе, а стриптиза не видел тем более (меня вполне устраивает его кратковременный сеанс перед тем, как обоюдно плюхнуться в постель, и тогда уж, по-моему, чем быстрей, тем лучше, а музыка вообще отвлекает). Привлекало меня главным образом название, и то ностальгически: люблю Трумена Капоте.
У Тиффани была тьма народу, замечательно веселого и дружелюбного. Тридцати-сорокалетние клив-лендцы сидели за столиками, беззастенчиво дымили и шумно прихлопывали. Мы попали к самому началу парада-алле, когда все участницы будущих увеселений выходят на подиум и на нем покачивают бедрами. На девушках уже не было ничего, кроме совершенно иллюзорных трусов. Нас быстро провели к угловому столику на троих (в большом зале еще хватало мест), мы заказали по джину с тоником и стали его книжно посасывать, наблюдая за не менее книжным действом на подиуме.
Меня всегда восхищает на Западе (особенно в Штатах и, может быть, в Париже) поразительная готовность людей жить с каким-то полным, беззастенчивым знанием о себе. В России человек принимает себя очень избирательно - многое в себе ненавидит, над чем-то пытается работать, что-то исправляет… Америка знает себя, как - не сочтите за оскорбительное сравнение - знает все свои эрогенные зоны грамотная, тонко чувствующая проститутка. Дело не в том, чтобы не стесняться,- дело в том, чтобы себя понимать. Вот это бесстрашное, почти гордое самосознание и позволяет им так легко, без понтов и комплексов созерцать чужое красивое голое тело, при этом вольготно расположив в кресле свое собственное. Я не назвал бы стриптиз особо возбуждающим зрелищем. «Интересно девки пляшут»,- как говорит в случае сильного изумления один мой друг,- но не более того. Это скорее ужасно весело. Ежели у нас в пип-стрип-клубе, допустим, выплясывает какая-нибудь тварь,- так уж у нее и надрыв, и достоевские комплексы, и интервью у нее брали еще год назад (там она либо философствует о высокой творческой энергетике голого тела, либо сетует на то, как ей тяжело трясти своими прелестями перед маловысокодуховными людьми. Одна еще и стишки свои печатала. Ужас!). Все время такое чувство, что она делает одолжение, с кровью и потом, и либо ее очень жалко, либо чувствуешь себя таким ничтожеством! таким рабовладельцем! Не то было у Тиффани. Там веселые и, как на подбор, очаровательные девки гордо и радостно демонстрировали то, чем наградила их природа. А столь же веселые и волосатогрудые мужики, выгодно отличающиеся от педерастического контингента московских клубов, с полным сознанием своей похотливости наблюдают за колебаниями сисек. Жизнерадостное человечество во всей своей гордой и неприкрытой похабели,- хотя какая же тут особая похабель? Игра. Своеобразный азарт в том, чтобы никого не потрогать руками. Руками категорически запрещено.
Разве что сунуть десятку за подвязку или в трусики,- так это милое дело, рука дающего может и потрогать!
Робеть я очень быстро перестал, а когда девки пошли в зал с подиума, попросил Игоря уговорить мне одну на персональный танец около стола. Это стоило пятнадцать баксов, да уж пропадай моя телега. Мне очень понравилась негритяночка.
На вид ей было лет восемнадцать, росточком примерно с меня, тоньше раза в два с половиной, серебряная полоска трусов и символические босоножки,- черна, как полярная ночь, и такие ма-аленькие, ма-аленькие, острые, как мне и нравится (целомудренный читатель может думать, что это я о глазках).
Глядя на мою робкую похоть, Игорь понимающе ухмыльнулся и ушел в другой конец зала, где моя раскудрявая отплясывала перед каким-то фермером. Отвихлявшись положенные семь минут, она выслушала Игоря и с хохотом направилась в нашу сторону. Лицом своим я изобразил приветливость. Учуяв во мне новичка, черненькая tried to show her best - her breasts, сказал бы я!- и только что вдоль носа моего не водила своими маленькими и острыми (теперь пусть целомудренный читатель думает, что это я о ногтях). После семи минут я заказал дубль, не без трепета засунув ей за серебряную полоску две заготовленные бумажки. Краем глаза я наблюдал за Андреем, перед которым телесно обильная, пестрообутая блондинка шла уже вприсядку. О, дева пестрообутая, боги мои!
Игорь наблюдал за всем этим сперва со снисходительной, а потом с откровенно завистливой улыбкой, с какой «старый хрыч, цыган Илья глядит на удаль плясовую да чешет бороду седую, под лад плечами шевеля». Когда, наглядевшись, мы отпустили наших девчонок, сделавших на прощание ласковый «ба-ай», он произнес в задумчивости:
– А одна ничего… во-он та…
От происхождения никуда не деться, и вкус выдавал в нем одесского уроженца, с которого ни Москва, ни Нью-Йорк не стерли родимых пятен национальных предпочтений. Ему нравилась невысокая, рыжая, пышногрудая,- даже, кажется, веснушчатая,- с медовыми карими глазами, челкой, круглой томностью лица… Это был бессмертный тип Суламифи, только Суламифи провинциальной, не столь ослепительной, но не менее сладостной. Улыбка ее была в меру скромна и загадочна,- с этой улыбкой до сих пор еще умеют потуплять взоры некоторые еврейские девушки, которые всем своим видом обещают быть верными супругами и добродетельными матерями, но намекают при этом на знание таких вещей, которым позавидует любой веселый квартал в Нидерландах.
– Игорь, я вам ее сейчас сговорю.
– Да нет, не надо… вот если сама подойдет…
– Какое подойдет, она нарасхват. Посидите, я сейчас,- стеснительность моя окончательно испарилась. Несмотря на рудиментарные Игоревы протесты, я помчался к столику у двери, где балдел красный детина, и в первой же паузе пригласил рыжую. Игорь старался не глядеть в нашу сторону. Она подошла и кивнула, благодаря Кациса за то, что он оценил ее прелесть. Они мигом определили друг друга.
Игорь Кацис наблюдал за ней, как древнее племя наблюдало за танцующим огнем,- точно так же она всей своей рыжиной отсверкивала в его очках,- и надо вам заметить, что никогда еще я не видел такого праздника национальной неистребимости. В стрип-клубе подобные мысли едва ли уместны, но именно в злачных местах они и приходят,- вот почему русские, да и французские классики так любили решать мировые вопросы именно на бордельном материале. «В порту»
Мопассана или там «Бездна» Андреева, про мелких Арцыбашевых речи нет. Моя еврейская половина им прихлопывала,- но, поскольку who knows the sound of one hand clapping, это происходило бесшумно. За все годы своего национального унижения в Отечестве, думаю, Игорь Кацис сполна насмотрелся родной прелести за один этот вечер. После третьего танца она с него денег не брала. Она уселась к нему на колени. Она стала ему что-то рассказывать. Мы с Андреем чувствовали себя крайне неловко, хотя в душе и были счастливы: падение Кациса началось, хотя больше напоминало взлет. …Мы возвращались в каком-то микроавтобусе, который заловили с великим трудом к четырем часа утра, уже как следует окосев. Не пил только Кацис. Часть его бастионов еще держалась.
– Что ж вы, Игорь, отпустили-то ее?- в лоб спросил Андрей.
– Им нельзя,- грустно сказал Кацис.- Там следят. Можно только договориться на другой день.
– И вы договорились?
– Зачем? У нас же тут только три дня…
– Так успели бы!
– Нельзя. Завтра вечером у нас встреча с бывшим вице-губернатором штата. …Бывший вице-губернатор штата, лишившийся своей должности еще при президенте Кеннеди, оказался прелестным стариканом, ныне заполнявшим свой досуг сочинением афоризмов о политической жизни в духе Карнеги. Ими он нас и развлекал, подливая пива. Домой он нас не позвал, а принял в симпатичном пивбаре недалеко от гостиницы («Дома беспорядок, мальчики. Моя старуха гостит у дочери в Колорадо»).
Впрочем, возможно, он просто стыдился небогатства. А небогат он был здорово, судя по тому, что выставил только пиво. После вчерашних трат у Тиффани мы надеялись за его счет поужинать.
Очень люблю американских стариков, они удивительные. Они не гордятся старостью (которая выглядит самоценным достоинством только в восточных деспотиях вроде нашей). Они трунят над собой. Они не требуют пиетета - наоборот, настаивают на фамильярности.
Афоризмы старика были труднопереводимы, но забавны и полны местного колорита.
– Если ты не сделал карьеру, сделай ноги,- примерно такой аналог можно было им приискать.- Если хочешь разбить яйцо, сначала надо его снести. Рыба ищет, где глубже, а кошка, где «Вискас». И так далее.
Мы изредка обменивались с Андрюхой русскими репликами, и на них-то к нам и кинулась от стойки толпа человек в шесть:
– Свои! Свои!
Это оказались студенты местного университета, шестерка ленинградцев, которые в Кливленде изучали социологию и юриспруденцию. На пятерых мужиков приходилась одна девушка, очень милая собою, но прочно принадлежавшая одному. Они решили пожениться еще в Питере и добились через какие-то немыслимые инстанции парного выезда на стажировку. Всех послали в Штаты за талант и прилежание. Они жили тут всего три месяца, не вполне приобыклись и сильно скучали.
– Ну! что там в России! рассказывайте!
Рассказывать о России, как всегда, было особенно нечего,- разве что к вечному карамзинскому «воруют» с некоторых пор приходилось добавлять «противостоят». Мы без всякого удовольствия вспомнили несколько последних известий, от души подивившись жадному любопытству, с которым их здесь проглотили,- и стали расспрашивать ленинградцев об их кливлендской жизни. Вице-губернатор откланялся («Приятно было потрепаться, мальчики, у вас есть мозги»), русская пара ушла спать в кампус, а оставшиеся четверо позвали нас ужинать. У них там в местной столовке как раз заканчивался ужин. И нас обещали провести бесплатно.
– А как мы пройдем? Там же, наверное, только студенты… по карточкам…
– Ничего, там сегодня добрый ниггер на контроле. Его надо отвлечь разговором, мы покажем свои карточки и вас проведем. Типа вы с нами.
– Но это совершенно незаконно,- промямлил Игорь. В Америке он научился очень уважать закон.
– Игорь!!!- взвыл я.
– Сегодня ананасный пудинг,- поддержали меня студенты.
– Халява, сэр,- подытожил Андрюха.- Ты, Игорь, его и отвлечешь (после «Тиффани» мы были на ты).
Законопослушный Кацис был несколько ошеломлен. В огромной кампусной столовой добурливала жизнь: припоздавшие студенты ужинали, действительно добродушный ниггер сидел на контроле. Полный ужин стоил десять баксов, но в нас уже играл авантюризм. Кациса послали первым. Он около пяти минут общался с негром, выспрашивая его, не видел ли тот в столовой такую-то и такую-то девушку; негр, угадывая в Кацисе сорокалетнего ловеласа, решившего приударить за студенточкой, дружелюбно стал описывать всех похожих на нее и говорить, с каких они факультетов,- так что пропустили нас спокойно. Они с Кацисом трепались еще полчаса, а мы за это время съели столько ананасного пудинга, сколько могли. Так пал второй бастион Кациса - законопослушность.
– Пошли теперь в «Hawking spider»!- решительно сказал старший из студентов.- «Лающий паук», наш кабак напротив. Лабают чудный музон.
Вспоминая Петроградскую сторону, Васильевский, Елагин и прочие острова, мы направились в «Лающего паука», взяли там текилы и лимонов с солью, после чего стали в полупьяном блаженстве слушать местную группу, наяривавшую кантри. «Паук» оказался полутемным деревянным заведеньицем, более всего располагавшим к ностальгии.
– А что, ребята, как тут со студентками?- спросил Андрюха.
– Никак,- за всех ответил громогласный толстый малый, будущий юрист.- Абсолютно.
Этим двоим хорошо - они еще с Питера трахаются,- он мотнул головой в сторону кампуса, где пара, видимо, развивала свои питерские навыки.- А нам тут не снять никого. Ихнюю бабу надо полгода в пиццерию водить, чтобы потом она разрешила в кино ее пригласить. И платят, суки, исключительно сами. Два года надо обхаживать - может, к третьему курсу и трахнешь…
– А как же вы живете?
– Да так… к Тиффани ходим…
После текилы, хоть и слабой, но вкусной, нам захотелось чего-то родного.
– Игорь,- попросил Андрей,- переведи группе, что мы хотим чего-нибудь русского… только не народного… а такого, знаешь…
Игорь удалился и вернулся к столику с вожаком группы.
– Lenigrad?- спросил он у студентов.
– Pitersburg,- гордо уточнил толстый.
– I've been to Pitersburg,- кивнул вожак банды.- We'll play something Soviet for you. I've heard it there.
И они заиграли - в первый момент мы не поняли, что именно.
– Ребята!- осенило Кациса.- Это Петров!
– Какой Петров?
– Андрей Петров! «Человек-амфибия»!
Это попурри уже и я узнал, его часто лабают в Питере в ресторанах и в переходах,- сначала они старательно изобразили «Эй, моряк, ты слишком долго плавал», а затем врезали мое любимое: «Лучше лежать на дне, в синей прохладной мгле…»
– Чем мучиться на суровой, суровой проклятой земле!- подхватили мы хором эти слова, сочиненные, кстати, Юлией Друниной (как знать,- будь она способна предвидеть семерых русских, поющих в Кливленде ее песню сорок лет спустя после выхода фильма,- может, это и удержало бы ее от самоубийства). Игорь Кацис едва не плакал, ибо вспомнил фильм своего детства, который дитем смотрел ежедневно.
До того героически воздерживавшийся, он взял бутылку текилы, где еще плескалась половина жидкости, и высосал эту половину практически безотрывно. Музыканты, видя такую реакцию, сделали крещендо.
В гостиницу мы его вели. Он пел. Так пал третий бастион Игоря Кациса.
Ну, а падение четвертого было делом техники. На следующий день у нас отменилась встреча с представителями украинской диаспоры (между двумя основными лагерями диаспоры вспыхнула склока по поводу очередного решения президента Украины, и небольшой эмигрантский островок - в основном старики-эмигранты тридцатых-сороковых, чьи дети выросли уже совершенными американцами,- снова треснул; до выработки общей позиции украинцы отложили общение с москалями). Освободилась первая половина дня, и мы отправились гулять в итальянский квартал, самый мафиозный и колоритный в городе.
Было очень солнечно и почти не холодно, мы шли вдоль огромного итальянского кладбища, на котором росли древние, в несколько обхватов дубы и вязы,- и предполагали, кто мог на этом кладбище лежать. Судя по количеству старых, но ухоженных могил, тут покоилось несколько кланов итальянских мафиози, особенно интенсивно убиваемых в тридцатые годы, но до сих пор чтимых потомством. Вообще кладбище выглядело ухоженным и каким-то почти радостным, там прогуливались несколько разновозрастных пар и даже выгуливали детей - в относительно легком и прагматичном отношении американских жителей к смерти, будь они WASP, или итальянцы, или мало ли кто еще,- мне тоже видится некое предельное знание о себе, полное достоинства жизнеприятие. Да, вот есть еще и это. Нечего чересчур уважать смерть, делать тайну, прятать глаза. Можно спокойнее, проще и почти веселее.
– На таком кладбище я хотел бы лежать!- разглагольствовал я, озирая дубы и играющих детей.- Среди мафиози, да, пускай среди мафиози! Даже интереснее! В раю климат, в аду общество!
На обратном пути в гостиницу мы зашли в симпатичный итальянский ресторанчик, взяли по тарелке пасты с разной морской снедью и принялись обсуждать достоинства молодой, волоокой и очень грудастой официантки.
– Я бы такую мог,- авторитетно сказал Андрей, показывая, как бы он взял итальянку за грудь.
– Да любой мог бы такую. Только как ее склеишь? Наверняка есть мафиозный дружок.
– Какой дружок, ей лет шестнадцать…
– Значит, папаша.
– Фигня. Игорь, давай ее склеим!
Мы обсуждали девушку довольно громко, кидали в ее сторону недвусмысленные взгляды, а Андрей так и просто жестами показал, что он бы не прочь сегодня вечером (тык в часы, семь на пальцах)… Игорь первым поймал исключительно грозный взгляд человека из-за стойки. На нас смотрели так, что ничем хорошим это не пахло.
– Быстро деньги на стол, и сматываемся,- сквозь зубы сказал Игорь с несвойственной ему интонацией.
– Что за черт?
– Быстро!
Мы положили на стол мятые баксы и вышли. За нами вышел усатый мэн, глядевший из-за стойки.
– Сейчас прольется чья-то кровь,- сказал Андрюха.- Ты, помнится, хотел здесь где-то лежать? Осуществляются мечты.
– Что вы говорили о моей племяннице?- на очень плохом английском спросил бармен у Игоря как у старшего.
Неожиданно из Игоревых уст излетели слова на сладчайшем дантовском наречии. Он почти пел, поглаживая бармена по плечу. Тот на глазах смягчался, под конец улыбнулся и хотел было зазвать нас обратно, но мы сказали, что спешим. Он вынес нам сувенирную бутылочку граппы.
– Как ты это сделал, Игорек?
– У меня второй язык в институте был итальянский,- выдохнул Игорь, только сейчас позволив себе задрожать и побледнеть.- Я ему сказал, что сам итальянец, что у меня такая же дочь, что вы мои русские друзья и я вам об этой дочери рассказывал - что у нее грудь не меньше. Пойдемте, что ли, посидим в гостинице, перекинемся в картишки… уф… как бы он нас сейчас!
Надо ли говорить, что спаситель наш Игорь в гостинице уронил свой предпоследний бастион, сел с нами за преф по центу за вист и на третьей же сдаче был нами подсажен на мизере на паровоз из семи взяток. -….!- сказал он на хорошем русском языке и закурил Андрюхину сигарету.
Так довершилось падение Игоря Кациса. …В аэропорту глаза его были влажны.
– Вы пишите, ребята, обязательно пишите!- просил он.
Мы и пишем.
Он отвечает нам сдержанными, корректными письмами. Его жена научилась водить машину, старший сын подумывает о Гарварде, а младший делает большие успехи в программировании. Правда, этот младший почти забыл русский. Но Игорь хорошо говорит по-английски. 1995 год На Енисее На Енисее я бывал четырежды: три раза в Сибири и один раз на Кубе. В Сибири лучше.
Всякому человеку, вернувшемуся с Кубы, задают два вопроса: видел ли он Фиделя Кастро и испытал ли на себе прелести местной проституции. Сейчас, правда, прибавился третий: ты что, с Путиным там был? Путин, вслед за Кастро и проституцией, в декабре стал главной достопримечательностью острова Свободы.
Отвечаю: летал не с Путиным, Кастро видел по телевизору. Самые большие трудности вызывает у меня вопрос с проституцией: на него, как вы сейчас увидите, мне трудно ответить однозначно.
Естественно, о кубинской сексуальной свободе я был наслышан достаточно. «Как выйдешь на Маликон, они сами тебя за все схватят»,- предупреждали знающие люди.
Что такое Маликон, я понятия не имел - решил обнаружить опытным путем, гуляя по Гаване и ожидая, пока схватят. Правда, из разговоров в самолете выяснилось, что Кастро взялся за проституток всерьез - не подумайте плохого, стал преследовать,- и оттого по Маликону стало можно ходить спокойно, зато все окраинные перекрестки прямо-таки запружены смуглым женским телом, причем полудетским, самого возбудительного и дешевого свойства. «Пять баксов - и твоя»,- предупреждали одни.
«Кусок мыла»,- попросту говорили другие. Ближе к приземлению я уже не сомневался, что они там приплачивают.
Поймите меня правильно: я счастлив в браке и вовсе не планировал изменять жене.
Более того: я отнюдь не уверен в своей способности захотеть профессионалку. Я так устроен, что партнершу мне надо хоть немножко любить - или уж она должна быть очень хороша собой,- но бесплатность, то есть непосредственность чувства, является для меня серьезным требованием к половому акту. В силу этой же причины я никогда ничего не написал за сверхгонорарные деньги, по политическому заказу или просьбе властей. Что поделать, он у меня капризный и действует только полюбовно (талант, я имею в виду).
Но в стране, где из всех достопримечательностей наиболее знамениты домик Хемингуэя, Кастро, Путин и вот это самое, после осмотра Путина, Кастро и домика Хемингуэя хочется посмотреть на то, о чем столько говорят. В первые два дня мне везло: я ходил себе по Маликону и вокруг, глазел по сторонам, покупал фрукты, заходил в пустые магазины, и никто меня ни за что не хватал. Вечером третьего дня, воротясь в гостиницу, я обнаружил в холле ее двух крепких хозяйственников из нашей группы - они прилетели на Кубу по каким-то крепким хозяйственным делам и явно находились в затруднении. Одному было чуть за сорок, другому - явно за шестьдесят, но именно он больше всего рассказывал о своем местном опыте: опыт был удачный, местные красавицы к старику так и липли. Я сам люблю таких веселых стариков, опять же не подумайте плохого: мне нравится их советская деловитость, умение везде найти выпить и закусить, их неувядаемая бодрость и непотопляемость, благодаря которой они при любых формациях чувствуют себя прекрасно.
– Э, э!- позвали они меня к себе.- Бабу надо?
– А вы что, партию закупили?
– Да понимаешь, она на нас бросилась… ну, в магазине тут… но в номера идти не хочет категорически! Может, у нее подруги есть? Ты спроси, она по-английски ничего болтает.
Поодаль ждала их вердикта довольно симпатичная, но явно не нимфетского возраста кубинка, смуглая, но не мулатка, худощавая, но задастая (отличительная черта местной красоты вообще, здесь как-то специально отращивают большую попу, считающуюся признаком духовного аристократизма). На меня она смотрела со смутной надеждой.
– Ты понимаешь, я на ночь глядя абы куда не поеду,- робко сказал сорокалетний.
– Да у них тут преступности нет, ты не бойся,- уговаривал старик почему-то именно меня.- Но, ты понимаешь, устали мы… Если бы в номер, вопросов нет,- и он похлопал кубинку по ее национальной гордости, а заодно щипнул за грудь. Гордость ему понравилась больше.
Видя на лице кубинки простоту и дружелюбие, я особенно стесняться не стал и перевел насчет подруг. На бойком, даже слишком бойком английском, в котором клокотал испанский темперамент, она сообщила, что подруги есть, но искать их надо в диско, куда теперь переместился центр сладкого кубинского бизнеса. За промысел на улицах и тем более за появление в отелях среди ночи могут запомнить, оштрафовать, донести по месту работы, а на фиг ей это надо.
Услышав про диско, хозяйственники заметно оживились.
– Тут рядом, музыку по ночам слыхать…
– Ты сходи, сходи. Тебе надо. Ты журналист, впечатлений подкопишь…
– Товарищи, я и в юности туда не ходил!
– Ничего, ничего…
Уговаривали они меня, как пугачевцы Гринева, которого собираются вешать.
Собирались всего-навсего кинуть, но это я понял не сразу.
– Только для диско вы должны переодеться,- вступила кубинка на своем бойком школьном английском.- Туда нельзя в коротких штанах.
– Ну, побежали переодеваться!- воскликнули хозяйственники.- Через десять минут - здесь!
– Товарищи, я почитал бы лучше…
– Да ладно тебе! Хоть диско ихнее посмотришь, окунешься в восьмидесятый год!
С отвращением надев длинные штаны (ночами в декабре на Кубе запросто может быть двадцать семь градусов тепла), я спустился вниз и обнаружил кубинку во внутреннем дворике отеля.
– Внутрь не зайду,- сказала она, глядя на меня в упор огромными черными глазами.- Отельная обслуга меня вычислила уже. Еще раз зайду - и спросят документы. Ты не знаешь, что у нас тут делается.
– Да ладно, они нас не найдут… друзья-то мои…
– Захотят - найдут. Подождем.
Мы подождали минут пятнадцать, которых хватило бы для надевания штанов и самому крепкому хозяйственнику в состоянии самого бурного радикулита.
– Твои друзья не придут,- сказала она решительно.- Они испугались. Пойдем в диско.
Идти туда без компании мне совершенно не улыбалось - это означало уже принять на себя какие-то обязательства.
– Тебе же, по-моему, старик нравился?
– Мне совершенно все равно,- сказала она без малейшего энтузиазма. Я несколько оскорбился.
– Мне надо денег с собой взять,- использовал я последнюю уловку, но она уже вцепилась в мою руку:
– Не ври, кошелек у тебя с собой. Поехали.
– Как тебя зовут хоть?- спросил я уже в такси. Ехали мы не в ближайшую, а в какую-то дальнюю и явно более крутую дискотеку.
– Обычно я называю себя Дженни,- сказала она мрачно.- Но родители назвали меня Енисей. С этого имени пошли все мои неприятности.
– За что ж они тебя так назвали-то?
– Они думали, что если Лена - имя, значит, Енисей тоже имя. Я уж не знаю, как мне избавиться от этого проклятия. Была, ты понимаешь, мода на все русское, мальчики - сплошные Ленины. Ну, а потом русские нас кинули в девяностом году, это позор…- про позор она рассказывала уже у дверей дискотеки. Я прикидывал расходы: пять баксов на такси (на Кубе бакс ходит наравне с основной валютой), по пять за вход, понадобится угощение… да потом - сколько она запросит? останется ли у меня расплатиться за гостиницу? Она заметила перепад в настроении клиента и потянула меня за руку:
– Пошли, пошли. Э, да тут у нас обручальное кольцо! Ты женат?
– Женат.
– А я была замужем, и мне не понравилось. Выскочила, как дура, в семнадцать с половиной лет. А сейчас мне двадцать четыре, и мне не нужен никакой бойфренд.
В дискотеке по причине относительно раннего времени - всего-то полночь - было пустовато, но уже стекался народ. Заведение располагалось на берегу моря, во внутреннем дворике пахло береговой гнилью, внутри кучковались латиносы. Не танцевал никто - большая часть гостей сидела по углам и о чем-то спорила. Енисей подвела меня к стойке.
– Знаешь,- сказала она,- я бы выпила «Бейлиса», пожалуй…
Дело Бейлиса, подумал я. Шестнадцать баксов порция. Видит Бог, не собирался ничего с тобой делать, девочка, но, учитывая твои аппетиты, поимею по полной программе, пропадай моя телега. Себе я взял рому. Под «Бейлис» (бармен поглядел на меня сочувственно - влип ты, малый) она рассказала мне всю свою жизнь и даже показала идентификационную карточку.
– У меня все чисто, видишь? Я не то что эти с Маликона! (Да что ж такое этот Маликон, подумал я, что за волшебный край!) На Маликоне ты можешь поймать и СПИД, и герпес - у нас везде герпес,- и все что хочешь. Я учительница начальных классов. То, что нам платят,- это ничего, совсем ничего. Пятнадцать долларов моя зарплата, а цены у нас знаешь какие?
Цены я знал, знал и то, что в местной валюте все значительно дешевле, только обменивать ее надо на черном рынке, а это большая головная боль. В конце концов, на доллар можно купить мешок маленьких зеленых бананов. Купила бы себе мешок маленьких зеленых бананов и ела по килограмму в день…
– Мне тут недавно один мексиканец,- сказала она хрипло и доверительно,- подарил шестьсот долларов. Знаешь за что? Всего-то я с ним тут потанцевала, потом он провел со мной ночь, трахнул два раза и утром дал шестьсот баксов. Ты представляешь?
Это была то ли рекламная пауза, то ли - что несколько вероятнее - прямой призыв не жидиться.
– Сколько вы платите русским девушкам?- в упор спросила она.
– Баксов сто за ночь,- назвал я такую цифру, чтобы не слишком посрамить своих.
– Значит, и мне ты заплатишь сотню,- заявила она безапелляционно.
– Нет уж, Дженни,- обрадовался я предлогу прикрыть всю эту лавочку еще в зародыше.- Мы сейчас выпьем, потанцуем, и я пойду к себе в гостиницу. Серьезно.
– Но чем я хуже русских девушек? У тебя была когда-нибудь иностранка?
– Были,- сказал я.- Бывали дни веселые.
– А кто конкретно?
– Ну, все тебе расскажи… Немка была. Китаянка. Американка.
– Черная?
– Нет. А ты что, можешь организовать черную?
– Нет, что ты. Я не люблю черных. То есть не подумай, что я расистка (она прочла мне небольшую лекцию о том, что на Кубе расистов нет, тут интернационализм), но все-таки черный - это черный. На Маликоне много черных. (На Маликон, на Маликон!) У меня тоже никогда не было русских, ты первый. У тебя ведь не было кубинки, ты еще не знаешь, что наши девушки - лучшие в мире!
– Да я тебе верю, но сто баксов - это не разговор.
– Но в России ты платишь столько!
– В России, Дженни, меня любят бесплатно. Пей давай.
– Хорошо,- она смягчилась.- Слушай, кто ты по профессии?
– Журналист.
– Ты приехал сюда делать бизнес? Или с вашим президентом?
– Я сюда приехал по своим делам.
– Если ты приехал с президентом, у тебя должно быть много баксов! Я читала, что в президентском окружении у русских все воруют, у всех куча денег!
Это карма, подумал я. Приехать на Кубу - и попасть в лапы такой политически подкованной девушки. Выучить такую по-русски - и можно запускать в «МК». Ее веселый и напористый селф-промоушен (во время которого она не забывала разнообразно тискать мою руку) заставлял меня испытывать что-то вроде профессиональной солидарности.
– Ну так сколько ты дашь?- не отставала она.- Смотри: комната на ночь у нас стоит тридцать долларов.
– Че-го? Она у нас-то столько не стоит!- Я вошел во вкус, торговаться мне понравилось, я и в Эмиратах на базаре так не торговался. Кстати, у нас на Курском действительно можно снять классную комнату за пятьсот рублей, и недалеко…
– Слушай!- После каждого «Лисн, лисн» ее бархатные решительные глаза приобретали все более трагический вид; отвернешься - пырнет.- Слушай, ты не знаешь жизнь на Кубе. Жизнь туриста тут очень сильно отличается от прозябания местного народа…
– Уверяю тебя, друг мой, у нас до всех дел было ровно так же.
– Ты не знаешь, как мы живем. Заработать нечем, и все за всеми шпионят.
Единственный способ для девушки выжить - это дружить с иностранцами. Видишь всех этих девушек?
Я огляделся. Девушек было навалом, куда более приличного качества, чем моя.
– Ты думаешь, они пришли сюда танцевать? Нет. Ты видишь, почти никто не танцует.
Они договариваются.
– Что, все?
Она кивнула.
– И ни одной… это… просто так?
– С какой стати им после работы торчать тут ночью!- взорвалась она. Я, правда, не поверил, что они тут на Кубе очень устают. Увидеть работающего кубинца - вообще большая удача. Но, может, девушки и днем работают? Тогда конечно, ноги не будут держать…
– Ладно,- сказал я.- За комнату плачу двадцать, тебе тоже двадцать, и уговорились.
– Ты не знаешь кубинских девушек!- взвизгнула она и пошла на второй круг, но тут уж я перехватил инициативу. Я в деталях рассказал ей, как мы у себя свергли советскую власть, и как много появилось у нас возможностей легально заработать, и каким отсталым, каким убогим выглядит сегодня их общество на наш взгляд, и как обязательно надо сместить коммунистов…
– Слушай!- воскликнула Енисей и окончательно оскалила глаза, сжимая мою руку.- Если ты так хорошо понимаешь всю нашу ситуацию… почему ты не дашь мне тридцать долларов?!
Я вспомнил, как сходными приемами, чередуя шантаж и жалобы, добивался многих интервью, ощутил еще один приступ профессиональной солидарности, расхохотался и согласился.
– Что ты смеешься?- обиделась она.- Чему ты вообще все время смеешься, что тут смешного, я не понимаю?!
– Еще немного, Дженни,- сказал я,- и я тебя полюблю.
Она спросила еще «Бейлиса», потом мы вышли курить во внутренний дворик, я оглядел бетонный парапет набережной (под ним во множестве гнездятся морские ежи) и поинтересовался, действительно ли эти ежи так вкусны, как описано у Евтушенко.
– Да ты что!- расхохоталась она.- Кто же их ест! У нас их используют только как наживку!
Так флер романтики спадал постепенно со всего - с братской Кубы, продажной любви и даже морских ежей.
– Тут гнилью пахнет,- сказала она.- Поехали, наверное? Я уж вижу, тебе не терпится. Но ничего. Это близко.
До нашего скромного гнездышка оказалось еще баксов семь на такси - другой конец Гаваны, как я смекнул,- и наконец машина затарахтела по каким-то совершенно уж одноэтажным улочкам, среди зловонных потеков на асфальте и скособоченных лачуг.
Шел третий час ночи, но из некоторых окон лилась музыка. Видимо, за день эти несчастные устали до того, что теперь не могли уснуть.
Мы вошли в какой-то домик, я как раз в таком останавливался однажды в Геленджике,- те же занавесочки, этажерочки, что-то вьющееся оплетает веранду… Хозяйка обрадовалась Енисею и ничуть не удивилась мне. Моя девушка что-то быстро произнесла по-испански, показывая на меня. После рома я был весел и беззаботен, так что уловил только неоднократное «руссо». Путин не упоминался. Потом она обратилась ко мне, как Троцкий к Ленину:
– Это очень надежная квартира.
– Да мне-то чего бояться…
– Тут есть кондиционер,- сказала она веско.- В других квартирах нет кондиционера.
И тут есть душ.
Еще некоторое время они судачили с хозяйкой - я же покуда оглядывал обстановку и все решительнее терял всякое представление о месте своего пребывания. Шло к Рождеству, и на столе убогой, но чистой комнатенки стояла искусственная елочка, наряженная крошечными и очень ширпотребными игрушечками; под нею гнездился Пер Ноэль. Пер Ноэль, Пер Понт, пер вагина, пер анум… всю жизнь пер анум…
– Пошли,- Дженни вернулась к английскому и потянула меня в заднюю комнату, размером примерно с хрущобную кухню. Во всю стену был написан портрет красотки в одних трусах. По кубинским меркам это был предел сексуальной раскрепощенности.
– Глянь,- она горделиво указала на портрет. Видимо, мексиканец при виде его уже пришел бы в полную боеготовность. Не знаю, выходят ли из нее мексиканцы вообще.
За картонной стеной послышался громкий неразборчивый разговор - мужчина бранил женщину.
– Это проснулся друг хозяйки,- шепнула Дженни.
Я окончательно уверился, что нахожусь в Геленджике.
– Сейчас я пойду в ванную,- сказала она.- Но лисн! лисн! Хозяйка сказала мне важную вещь. Во-первых, деньги за комнату вперед.
Я вынул двадцать баксов - отступать было некуда. Енисей выбежала в соседнюю комнату и сунула хозяйке. Мужчина за стеной тут же заткнулся. По-видимому, подействовало.
– Во-вторых, сейчас на Кубе очень большой наплыв туристов,- продолжала Дженни голосом экскурсовода.- Просто не продохнуть. Поэтому через три часа сюда может прийти другая девушка с другим другом. И тогда нам придется уйти. Но уверяю тебя, мы все успеем.
– Не сомневаюсь,- сказал я.- Но мы договаривались на всю ночь.
– Лисн, лисн! Ты сможешь в эти три часа делать со мной все, что захочешь…
– Не знаю, чего я тут захочу,- сказал я, кивнув на хозяйскую комнату, где продолжалась ночная брань.- Но я заплатил двадцать долларов за ночь. Отдай, старуха, мои деньги, ведь я зарезанный купец,- последнее я спел по-русски и этим напугал ее окончательно.
– Лисн, лисн,- приговаривала она, снова тиская мою руку и умоляюще заглядывая в лицо.- Ты сможешь меня и так, и так…
В комнате горел яркий свет,- поярче, чем в нашем баре и в ихней дискотеке,- и при нем я различил, что ей действительно двадцать четыре года, а то и побольше, и жизнь ее была нелегкая, действительно нелегкая социалистическая жизнь, год за полтора. И мне не хотелось ее ни так, ни так, ни пер гюнт, ни даже бесплатно.
Мне надоело, что чуждая логика ведет меня каким-то странным путем, и я встал с жесткого дивана, намереваясь скандалить.
– Лисн!- заорала она, сверкая глазами.- Все, я беру у нее твои двадцать долларов и мы едем ко мне! Но помни, ты сам этого хотел.
Видимо, для нее это была серьезная жертва. «Что ж у нее там такое?» - подумал я.
Мы вернулись в хозяйскую комнатенку, где стоял телефон, и хозяйка, с ненавистью вернув двадцать долларов, вызвала такси. Потом она разразилась громкой тирадой в мой адрес.
– Что она говорит?
– Она говорит,- перевела Енисей,- что у нас очень трудная жизнь, что честной женщине на Кубе совершенно не выжить, а некоторые не хотят этого понимать!
В голосе ее звучали родные коммунальные интонации. Как сказал другой хороший поэт, я стремился на семь тысяч верст вперед, а приехал на семь лет назад. Это тоже карма, думал я. Всю жизнь в России мне было негде, всю жизнь друзья уступали мне комнату на два-три часа, и мы с моими девушками чувствовали себя ворами. Теперь, когда я решил свой квартирный вопрос в России, он догнал меня на Кубе. От судьбы не уйдешь, господа.
Подошло такси, мы опять поехали на другой конец города и наконец затормозили в каком-то древнем, очень католического вида квартале. Здания, как и почти во всей старой Гаване, были приземисты и полуразрушены. Осыпалась роскошь времен диктатора Батисты. Она долго возилась с замком и наконец отперла облупленную дверь. За ней было темное, кисло пахнущее помещение.
– Я здесь живу с теткой,- сказала она.- Мать на окраине Гаваны, а я у тетки.
Я представил места, в которых должна жить мать. Передо мною нарисовался беженский лагерь. Надо было бежать, но во мне уже включился профессиональный интерес - чем все это кончится. Одновременно с интересом включилась безабажурная лампочка под потолком (абажур-то она могла бы купить с шестисот баксов своего мексиканца, которого никогда не существовало в природе) - и из кислой темноты навстречу нам выступила с заискивающей улыбкой классическая героиня латиноамериканского сериала, потрепанная жизнью женщина после сорока, в ночной рубашке. Она сказала на нормальном сериальном языке и даже с теми же интонациями длинную фразу, которую с равным успехом можно было перевести и как «Мой дом - твой дом, Луис Альберто», и «Какая ты добрая, Мария!», и даже «Синьор Хуан все еще не вышел из комы».
– Дженни нашла своего потерянного брата,- объяснил я по-русски. Ром все еще действовал, меня разбирало хихиканье.- Нас разлучили в роддоме. Здравствуйте, тетушка.
Енисей долго что-то объясняла ей (я скисал от смеха в углу), после чего обернулась ко мне и сказала:
– Тетушка требует двадцать баксов за комнату.
– За пользование твоей же комнатой?
– Да, да! Дай ей сейчас, я потом сделаю тебе скидку.
Я вынул двадцать баксов. За такой цирк было бы не жалко и большего. Дженни сунула тетке деньги (та с поклонами задом отпятилась назад во тьму), а моя девушка решительно потащила меня по скрипучей лестнице, какие бывают на наших средней руки дачах, на второй этаж. Второй этаж состоял из комнатушки размером метра два на три, посередине которой на раскладушке спал и раскатисто храпел абсолютно голый юноша лет пятнадцати.
– Это что, бесплатное приложение? Подарок фирмы? Дженни, я не интересуюсь мальчиками…
– Тш-ш! Это тетушкин сын, мой, как это… (Слова «племянник» она по-английски не знала.) Ну, я в ванную, а ты иди туда,- она указала на дверь в углу, и за этой дверью оказалась совсем уж крошечная каморка, уже вполовину хрущобной кухни. На стене висел плакат «АББЫ». Из мебели наличествовали кровать, будильник и зеркало.
Я посмотрел в зеркало, и мне стало стыдно своей сияющей рожи. Отчего она сияла, я и сам не взялся бы объяснить: просто все это уж очень было смешно и почему-то трогательно, а блядская жадность моей девушки жалобно искупалась ее нищетой (не может же быть, чтобы эту убогую декорацию вместе с теткой и племянником она специально наняла в целях вымогательства, а где-то на Маликоне жила в роскошных апартаментах, снятых на деньги бесчисленных мексиканцев).
Вскоре она вернулась из ванной, целомудренно одетая в какой-то сарафан.
– Иди в душ,- сказала она.- Я пока разденусь. Учти, по ночам в Гаване нет горячей воды.
Я зашел в совмещенный санузел, метр на метр, явно забитый и потрескавшийся унитаз,- потрогал ледяную чахлую струйку из душа, постоял для виду в помещении и пошел обратно.
Енисей лежала на диване в одних трусах, раскинув руки, как для объятия. Между маленьких грудок красовался на цепочке католический крест, усугублявший впечатление общей невинности происходящего. Выражение ее смуглого лица, чуть подсвеченного бледным фонарем с улицы, передать было сложно. Доминировало на нем, однако, некоторое злорадство: вот видишь, словно говорило оно, ты этого хотел.
Вот мы и у меня. Делай теперь все, что можешь, если что-нибудь сможешь.
– Курить можно?- спросил я.
– Кури,- разрешила она.
Я выкурил любимую кубинскую сигарету, стоя у окна, достал еще двадцать долларов и положил на столик.
– Дженни,- сказал я,- я поехал. Все было очень хорошо.
– Крейзи?- спросила она, приподнимаясь на локте.
– Руссо,- ответил я.- Извини, не думай, что все русские парни такие. Но все, что мне было от тебя нужно, я уже получил. А для остального у меня жена есть.
Она фыркнула, натянула на себя одеяло и, кажется, мгновенно заснула. Ей завтра рано было вставать к своим первоклассникам.
Осторожно, стараясь не разбудить сначала племянника, а потом и тетку, я выбрался из дома, отпер наружную дверь, выполз на улицу и поймал такси. Внутренний калькулятор, ни на секунду не выключавшийся, выдал мне окончательную сумму: на такси в общей сложности двадцать, в дискотеке сорок, двадцать ей и столько же тетке… Сотня, не страшно.
Я улыбнулся на заднем сиденье. Я уже знал, какой рассказ я про все это напишу, во сколько мест продам и сколько за него получу. 2000 год Как я не встретился с Бродским Слава Богу, что я не встретился с Бродским.
Теперь у меня нет мучительного соблазна опубликовать в журнале «Арион» или, того чище, в газете «Сегодня» мемуар следующего содержания: «Иосиф долго бродил со мной по Венеции (Нью-Йорку), купил мне - на свои деньги!- две чашечки кофе, а на прощание сказал: «В России, Дима, три поэта: Рейн, Кушнер и вы». И, потирая руки, засмеялся, довольный».
В России не было поэта, который не мечтал бы встретиться с Бродским, вне зависимости от своей любви или нелюбви к нему. За право ввернуть «А тут-то Бродский мне и говорит…» многие продали бы если не душу, то почку. Нобелиат счастливо сочетал умение писать замечательные стихи и попутно устраивать себе промоушн, так что его похвала одинаково много значила и для карьеры, и с точки зрения гамбургского счета. Как-то ему, по-моему, не везло на визитеров из России.
Берет, например, интервью Дмитрий Радышевский из «Московских новостей». Бродский его спрашивает: вы Шестова читали? Не читал, отвечает Радышевский. А зря.
Обязательно прочтите «На весах беспочвенности». Цитирую по Радышевскому. Не мог Бродский такого сказать. Даже в порядке издевательства не мог, потому что контаминировать «Апофеоз беспочвенности» и «На весах Иова» - это не смешно. И вообще - встретишь иной раз в московской квартире фотографию, где хозяин стоит близ Бродского, иногда несколько по-отечески над ним возвышаясь (Бродский был среднего роста),- ну, мэтру-то все равно, он и сам иногда ощущал себя, кажется, статуей, а статуя не отвечает за фотографирующегося с нею туриста, у нее и выражение лица припасено, такое несколько устало-милосердное. Но этот-то хрен что тут делает! Меня, меня в кадр, я, может быть, нашел бы слова сказать этому лысеющему человеку, сколь много он для меня значит именно тем, что я всю жизнь стараюсь на него не походить!
Я очень мечтал почитать Бродскому. Я знаю, что я хороший поэт, и для подтверждения этой мысли мне не нужны ничьи комплименты. Но я очень его любил, и мне было ужасно интересно поглядеть, какой он в нормальном общении, потому что не считать же нормальным общением всякие бросания ягод друг другу в рот во время его венецианских телепрогулок с Рейном. Меня вообще очень раздражает Рейн, который сегодня, кажется, даже на вопрос «Сколько времени?» отвечает: «Как сказал мне однажды Иосиф, без четверти пять». Говорят, на будущий год Рейн набирает семинар в Литинституте; это и без того мрачное место, не случайно на вахте литинститутской общаги в списке горячих телефонов первой выписана психоперевозка и уж только потом - 01. Но когда там появится еще и семинар Рейна - страшно подумать, сколько пишущей молодежи выйдет оттуда самовлюбленными эпигонами. Впрочем, я не хочу добавлять своего голоса к хору поклонников Бродского, утверждающих, что гений всегда был окружен не слишком приятными людьми. Правда и то, что Бродский, как всякий сильный поэт, очень редко хвалил других сильных поэтов,- но, с другой стороны, признавал же он Кушнера, Окуджаву, Юнну Мориц…
Честно говоря, я-то не особо рассчитывал на похвалу, потому что, по-моему, Бродскому чужие стихи были в значительной степени безразличны. «А мне чужих стихов не надо, мне со своими тяжело», как любит повторять один замечательный автор. Но мне очень хотелось послушать и поглядеть. А наслышан я был достаточно.
Рассказывали, что на одном его парижском вечере к нему разлетелся кто-то из восторженных, совсем еще свеженьких эмигрантов: надо же, только что эмигрировал, и тут Бродский. Эмигрант подошел и сказал: Иосиф Александрович, у меня нет денег на вашу книжку (продававшуюся тут же), вы мне не распишетесь вот тут в блокнотике? Бродский, говорят, рассвирепел и очень резко сказал, что раз у вас нет денег, то и нечего ходить на мои вечера. Честно говоря, я не очень в это верю, может, его просто достал определенный тип поклонников, брадатые юноши бледные со взорами горящими и стебельковыми шеями. Другие, наоборот, рассказывали, какой он бывал нежный и гостеприимный. Однажды Бродского живьем видел Александр Мелихов, чудесный прозаик, которого я за эту устную новеллу еще больше зауважал: стоит Мелихов на какой-то скандинавской книжной ярмарке, и тут идет Бродский. Все тут же к нему побежали со своими сочинениями, стали писать автографы, и у Бродского в руках образовалась изрядная кипа литературы, которую он не знал, куда девать. Он улыбался хорошо отработанной для таких случаев деликатной улыбкой и все пристраивал куда-то эту кипу (мысленно давно определенную им в корзину), в душе, вероятно, горячо посылая всех окружающих, так что Мелихов это почувствовал и не тронулся с места. Бродский приметил единственного русского автора, не подбежавшего под благословение, и посмотрел на него долгим заинтересованным взглядом. Вообще же вспоминающие о своих встречах с Бродским сильно напоминают мне детей, примазывавшихся к славе без вести пропавшего Тома Сойера,- тот эпизод, когда один мальчик, решительно не помня ничего оригинального, только и смог выдавить: «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил»,- но это могли о себе сказать почти все присутствующие.
Тем не менее слаб человек, и когда я в 1994 году оказался в Америке, у меня была подспудная, постыдная и несбыточная мечта хоть издали поглядеть на человека, написавшего «Пока ты была со мною, я знал, что я существую». В силу ряда причин личного порядка я сам на тот момент был не уверен, что существую, и Бродский был мне большим утешением (сейчас, когда я существую опять и, кажется, уже навсегда,- он этим утешением остался). Эпигонов Иосифа Александровича, скудоумных дев, к месту и не к месту вставляющих в стихи китайские и римские реалии, я уже ненавидел до такой степени, что для нормального, беспримесного восприятия новых текстов Бродского мне требовалось делать усилие над собой. У меня было поручение к Петру Вайлю, который в сноске к какой-то своей статье меня упомянул, и это выглядело достаточным основанием напроситься на кратковременный погляд к мэтру.
Вайль при моем первом звонке не выказал никакого восторга, и вообще я его, кажется, разбудил, так что я, в свою очередь, очень сухо рассказал про поручение и условился о встрече через неделю. Конечно, мы, русские идиоты, все сплошь уверены, что соотечественники там жаждут увидеть в нашем лице живой привет с Родины; должно пройти много времени, прежде чем мы поймем, что в США любое напоминание о Родине надолго может испортить настроение цивилизованному человеку.
Как бы то ни было, через неделю Вайль со мной встретился в маленькой кофейне неподалеку от нашей гостиницы, и я стал деликатно к нему подъезжать насчет Бродского.
– А что Бродский,- небрежно сказал я,- он не собирается книгу выпускать?
– Собирается, очень много нового написал,- сказал Вайль.- И стихи замечательные, совсем не похожие на то, что было. Вот недавно он мне читал…
При этих словах Вайль вырос в моих глазах как минимум на полголовы.
– А он вообще… принимает хоть кого-нибудь?
– Он очень открытый человек, с ним вполне можно встретиться.
– А если, допустим, книжку стихов ему передать?
– Можно и книжку. Он обычно просматривает почти все, что ему присылают.
– А правду говорят, что он очень опускает собеседника… в смысле резок, непредсказуем и все такое?
– Да нет, я думаю, все будет нормально. Вот он скоро, может быть, ко мне в гости придет, я вас попробую привести, и вы познакомитесь.
Эта перспектива ослепила меня на три дня. Панически боясь навязываться Вайлю, я честно осуществлял программу CIA, предусмотренную для русского журналиста, со всеми ее прелестями вроде посещения штабов партий, выездов на дом к отставным политикам и других чрезвычайно усладительных мероприятий, но мозг мой уже работал в заданном направлении. К тому же экскурсовод, катавший нас по Нью-Йорку, с уважением показал бывший дом Бродского в Сохо,- «правда, теперь он отсюда переехал, но долго жил здесь, это самый старомодный и интеллектуальный квартал»,- и в голове моей против воли зазвучало «Он здесь бывал, еще не в галифе…» - но я давно избавляюсь от привычки думать стихами Бродского. Представлял я себе примерно три варианта.
Вариант первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают и посиделки одним махом переводятся в иной регистр… Идет общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: «Ну, а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно». А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я что-нибудь читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит - «недурно, недурно», добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде «в чрезвычайно значительной степени». Я на крыльях несусь в свой «Шератон Манхэттен», сжимая потными руками надписанную мне «Уранию» - что-нибудь «на память от автора». Место в русской литературе узаконено.
Вариант второй, чудовищный. Бродский не в духе, я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей манере киваю, улыбаюсь и соглашаюсь. Умри, Денис, лучше не пиши.
Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в «Шератон Манхэттен», а после девяти ноль-ноль пи-эй в Нью-Йорке купить выпивку большая проблема, и почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние.
Самое грустное было, что после этого я уже никогда не смог бы заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек,- и, храня объективное молчание, в душе я всегда присоединялся бы к хору посредственностей, утверждающих, что рыжий исписался и что вообще его как поэта больше нет, а может, и не было, что он скучный, холодный, вместо метафор у него дефиниции, а вместо эмоций - констатации. В свое оправдание я могу только заметить, что Бродский высоко ценил Набокова ровно до того момента, как сам Набоков где-то не слишком восторженно о нем отозвался,- и с тех пор Бродский везде, где мог, побивал Набокова Платоновым, который уж точно ничего плохого не мог сказать о его стихах; а Саша Соколов, которого Набоков как раз похвалил, вызывал у Иосифа Александровича стойкую антипатию.
В общем, в таких вот постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому,- и Бродский мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил все, что я когда-либо написал,- и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах. При этом мне было вполне ясно, что человек, написавший «Мы будем жить с тобой на берегу», никогда, никогда не станет мне казаться плохим поэтом, при всей моей стойкой антипатии к стихам типа «Каппадокии»,- и я удовлетворялся тем, что сейчас нахожусь к Бродскому ближе, чем когда-либо.
Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалеку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.
– А что ж вы не позвонили?- добродушно спросил Вайль.- Иосиф был у меня позавчера.
Я содрогнулся.
– И как?- спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.
– Можете взять,- сказал щедрый Вайль.
– А что было?
– Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.
– И когда теперь вернется?- спросил я совершенно упавшим голосом.
– Месяца через два…
Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить:
– Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.
Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счет. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из нее титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в «Одессе») и надолго задумался.
– Что ж написать-то?
Вайль мудро усмехался. Ему ясно было мое состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» - какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» - ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев.
«Милому Иосифу Александровичу» - да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» Преклонением - какие сласти! Восхищением!- да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, все станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!
Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» - что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.
– Вы уж ему передайте,- сказал я.
– Я уж ему передам.
После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока. …Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти,- в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о его ленинградском жилище: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырем стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чем-то веселом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать - Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните, «Покуда время идет, а Семенов едет», ха-ха-ха,- и объяснение этому сну как раз подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и герметичным его ни называли, каким бы отдаленным он ни выглядел,- всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, мое-твое-наше. И кроме того,- его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своем передовом рубеже; и, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что естественно, что, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным. Ужасно, если вдуматься. «Стихов заупокойный лом», да простится мне невольное кощунство, был в изрядных количествах нанесен еще при жизни, чистое эпигонство, и это так же невыносимо, как если бы свое гениальное «На смерть Жукова» Бродский стилизовал не под державинского «Снигиря», а под реляции самого маршала. Желтые репортеры нанесли в доверчиво распахнутые московские издания горы чуши о том, как Бродский любил холодец и сациви, а также водку, настоянную на травах. Это, конечно, расширяет наши представления о нем «в чрезвычайно сильной степени».
Чувство личной встречи с Бродским посетило меня единожды в жизни, когда я в самолете улетал из Америки с твердым пониманием того, что окажусь здесь опять не так уж и скоро. Самолетный рев, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя:
Родила тебя в пустыне
Я не зря,
Потому что нет в помине
В ней царя.
Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике:
Привыкай, сынок, к пустыне,
Как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
В ней тебе.
В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского,- потому что эти божественные стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутненными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может.
И, разумеется, как было не гореть звезде за окном, где было, говорят, пятьдесят градусов мороза:
Словно жжет свечу о сыне
В поздний час
Тот, Который сам в пустыне
Дольше нас. 1997 год
«Мне улыбаются твои сиськи» как я был делегатом Конгресса О московской половине 67-го конгресса Пен-центра написано достаточно: поговорили, поели, попили, почитали стихи, вступились за Чечню. Но не все знают, что была у конгресса и вторая половина. Самые живучие доехали до Петербурга, где под девизом «Писатель и власть» прошли еще три дня дискуссий.
Лично я на большой конгресс Пена попасть не рассчитывал, потому что я этого клуба не член. Но на «Писателя и власть» меня пригласил организатор второй половины мероприятия, очень славный питерский фантаст Андрей Столяров. Исходя из личного опыта, я написал доклад «Лояльность как трагедия» и поехал. Теперь я знаю, что такое быть делегатом конгресса.
Впрочем, я все это себе примерно представлял (большая часть моей жизни вообще прошла в непрерывном изумлении: оказывается, все, о чем пишут в книжках,- святая истина. И даже кое-что из газет иногда оказывается правдой, хотя значительно реже). Многие наши литераторы уже успели на что-то подобное поездить в семидесятые еще годы и с презрением описать. Русский человек, попадая на большую халяву (какой является любой международный конгресс, ровно ничего в мире не меняющий), обязательно потом отзывается о ней с презрением: он не может себе простить, что так туда стремился, так жадно ел… В общем, все оказалось верно.
Существует специальная конгрессная публика, которая два раза в жизни написала эссе и теперь все свое время посвящает неустанной work for («борьба за что-то» - они не говорят. Они склонны работать, а не бороться, и это, кажется, действительно эффективнее). Есть профессиональные борцы за женскую солидарность, за спасение китов, за права насекомых. В массе своей такие конгрессмены - удивительно активные и безобидные люди. Вообще сочетание безобидности и активности - редкость в наших краях, но поскольку борьба их идет за что-нибудь очень уж экзотическое (все основные проблемы решены), а все эскапады не причиняют окружающим вреда, оставаясь безобидными чудачествами,- что с них взять?!
И кочуют по странам и континентам американки без возраста, с одинаково дружелюбными улыбками осматривая вас, пейзаж, единомышленников, оппонентов…
Ездят колоритные старперы, водящие с собой на поводке, например, ручную игуану…
Вообще представление о поэте везде, кроме России, предполагает какое-нибудь непременное безобидное чудачество: например, зеленые волосы, или хорька за пазухой, или патологическую страсть к мыльным пузырям. В России этого уже недостаточно.
Они все добрейшие люди. У них абсолютно прозрачные глаза. С ними легко договориться. Подозреваю, что среди них есть и некий процент бескомпромиссных борцов,- но в массе своей, по-моему, вся эта публика раз и навсегда чего-то сильно испугалась. Она поняла, что большая и настоящая жизнь не для них. Поэтому они борются за что-нибудь, что ни с какой стороны не может представлять опасности для них лично: за права малых народностей, за здоровье животных, за мир во всем мире. То есть за вещи, которые у всякого нормального человека априорно не могут вызывать возражений. Покажите мне скрежещущего злодея, которому не нравились бы киты, хомяки или свобода сексуальных меньшинств!
О, конечно, в силу нашей национальной специфики их мнение иногда может казаться решающим. И даже оказывается таковым. Прижучат у нас какого-нибудь писателя - и пен-центры всего мира шлют послания, и это пока еще имеет вес в глазах власти (как имеет вес в ее глазах любой факс на латинице). Кроме того, есть в России некоторое количество писателей, которые благодаря связям с общественными организациями вроде Пен-центра ездят по всему свету,- а поскольку нашим до сих пор не так просто куда-нибудь выехать, я только приветствую их бурную деятельность в любых международных организациях, будь то ЕЭС, Парижский клуб, НАТО или Всемирный совет по охране полевой мыши обыкновенной.
Лучшим мероприятием питерской части конгресса был поэтический вечер. Не разубеждайте меня! Мне ни разу за последние несколько лет не было так весело.
Кроме того, я впервые ощутил себя частью мирового литературного процесса.
Ощущение, я вам скажу, неслабое.
Собрались все в гостях у Пушкина, на Мойке, 12, в крошечном концертном зале.
Набились под завязку. Вел мероприятие петербургский поэт и издатель Николай Кононов по прозвищу «архангельский мужик» - огромного роста, очкастый, доброжелательный, но в высшей степени себе на уме. Спервоначалу, как и водится, слово предоставили нашим иностранным гостям.
Первым на сцену поднялся пожилой американин, которого я во все время конгресса принимал за сенатора. Он читал стихи по маленькой, необыкновенно изящно изданной книжечке в твердой обложке - так издаться из наших поэтов светит разве что Вознесенскому. Он читал, а Кононов лично переводил.
Я вообще представляю некий мейнстрим современной американской поэзии, ее, так сказать, типовые образцы. Во-первых, несколько раз мне ради хлеба насущного приходилось кое-что переводить для наших журналов, быстро плодившихся и столь же быстро лопавшихся. Во-вторых, ездил в Штаты и осматривал книжные полки на предмет сравнения с отечественным положением дел. В-третьих, мой любимый поэт и учитель Нонна Слепакова взяла меня как-то в помощники - я делал подстрочник, а она приводила его в более-менее ритмизованный вид. Слепакова никогда не была в Штатах и вообще почти не видела заграницы, а ей очень хотелось. Она надеялась, что авторша стихов; богатая американская поэтесса преклонных лет, ее пригласит.
У поэтессы, конечно, было полно милых чудачеств - ходила в шляпе, зычно хохотала и обожала бобров. Работала в защиту бобров. Писала стихи о бобрах. И теперь вот бедная Слепакова, отличный, между прочим, поэт и сама давно не девочка, мучилась над ее поэмой «Душа бобрихи», которую мы между собой, конечно, называли вовсе не «душа», а догадайтесь сами каким словом. В поэме подробно описывалась жизнь бобрихи, ее первые гребки, ее плавание по быстрому ручью, ее отношение к звездному небу и пр. Чувствовалось, что писал все это очень добрый, душевный такой человек. Бобриха влюблялась, нерестилась или как там это у них называется, бобрилась, то есть рожала бобрят, и дальше плыла по жизни, победоносно руля хвостом, и я все это транслировал, а Слепакова оковывала в чеканные звуки. Как мы ненавидели оба эту бобриху - тема отдельная. Современная американская поэзия, за ничтожными исключениями, являет собою именно род безобидного чудачества. «Мой сосед - о, он поэт! Он борется за права лаосцев, каждое утро два часа стоит на голове, зимой и летом ходит босиком и издал недавно книгу «My Conclusions».
Почти все обходятся без рифм, почти все пошли по пути Роберта Фроста - то есть сидят у себя на ферме и наблюдают жизнь. Но если Фрост был большим поэтом, чье назойливое фермерство не зря раздражало Ахматову,- эти полагают, что их наблюдения самоценны. Респектабельный американец, опять-таки с добрыми-добрыми глазами, прочел примерно следующее:
– Сижу один.
В окне сгущается тьма.
Кто нальет мне кофе утром?
Вообще большинство его стишков были не длиннее пяти строк, и во всех без исключения речь шла о том, как он сидит у себя на веранде и предается абстрактным умствованиям при виде чего-нибудь в окне. Типа: «Сейчас зима.
Темнеет рано. И не пойму, чего больше за моим окном: темнеющего света или светающей тьмы». Ему, наверное, все это представлялось чем-то ужасно многозначным, он явно увлекался в юности восточной поэзией и теперь следовал принципу «великое в малом». Костюм на нем стоил мою годовую зарплату.
Рядом в скромном костюмчике сидел безмерно любимый Кушнер и кротко меня одергивал:
– Дима, не смейтесь. Ваши стихи в переводе наверняка выглядят не лучше.
– Да вы ведь и по-английски понимаете!
– Ну и что же. Лучше пусть стихи пишет, чем вообще… я не знаю… убивает на охоте беззащитных животных…
Американец дочитал свои пять вариантов пейзажа с веранды, и его сменил вежливый японец, одетый не менее безупречно и сдержанный, как самурай. С ним вышел переводчик, тоже японец. Оба синхронно поклонились залу. Следующим естественным шагом стал бы короткий показательный бой на мечах или на худой конец голыми руками, но вместо этого переводчик сказал:
– Господин Укусика-но-тихо (за точность транслитерации не ручаюсь) не только один из самых известных в Японии поэтов. Это еще и глава крупнейшей в стране строительной корпорации.
В зале воцарилось почтительное молчание. Я представил добрый десяток петербургских поэтов, сгоравших от желания перевести стихи главы строительной корпорации, завести с ним знакомство и поехать в Токио с целью обмена поэтическим опытом. Но крупные строители ездят по свету с собственными переводчиками. Глава прочел по-японски что-то длинное и гортанное. Переводчик еще раз поклонился и запереводил. Смысл стихотворения сводился к тому, что господин Укусика-но-тихо чувствовал себя в разлуке с любимой, потому что возвел между ею и собою город. Он возвел сначала стены, потом автомагистрали, потом гаражи,- в общем, он кучу зданий и парков навозводил, и все так подробно, технологически грамотно, что я в какой-то момент не выдержал:
– Александр Семенович! Они же перепутали! Надо срочно спасать положение, ведь этот бедняга переводит проспект его корпорации!
Кушнер выразительно на меня посмотрел и ничего не сказал. Он вообще человек удивительно толерантный.
Апофеоз, однако, наступил, когда на сцену вылез турецкий поэт, проживающий в Англии. Этот колоритный мэн лет пятидесяти, огромный, толстый, волосатый, в очках, с выражением добродушной свирепости на бородатом лице, давно привлекал мое внимание. Я принимал его за латиноса. У англотурка вообще не оказалось переводчика, поэтому транслировать его верлибры на сцену вывали молодого питерца Скидана. Он был примерно вдвое выше и вдвое же худее турка, и они образовали запоминающуюся пару.
Турок читал по-английски, но с таким произношением, что на сей раз я не понял ничего. Закончив, он деловито передал текст Скидану. Тот принялся переводить, и лицо его по мере чтения текста вытягивалось все больше и больше, но, верный долгу, он ни на секунду не прерывал труда:
– Счастье… ушло… к Мехмету,- произнес он. Турок одобрительно кивнул.
– Рассудок… убежал… в соседнюю деревню,- сказал Скидан. Напряжение в чопорном зале росло.
– А мне насрать,- громко сказал Скидан.- Мне улыбаются твои сиськи.
На лице турка изобразилось блаженство. Он сделал руками округлый жест, словно охватывая две дыни. Улыбка сисек повисла в воздухе.
Хохот и бешеные аплодисменты были ему ответом. Турок прочел еще два стиха, в том числе «Письмо из Чечни»,- о том, что у нас есть право на любовь и солнце, а получаем мы одни пули,- такие стихи наших шестиклассников о бедственном положении африканских детей часто публиковались в «Пионерской правде». Но зал был уже куплен. Каждое его сочинение покрывалось овацией. Человек, произнесший «насрать», выиграл поэтический турнир и резко поднял градус общего взаимного уважения.
Вот в этот миг я и понял, что такое поэзия. Поэзия - это, во-первых, когда несколько десятков добрых, безобидных и бесполезных людей собираются вместе, доказывая друг другу всю беспомощность своего искусства. И во-вторых - это когда на вполне официальном мероприятии, посвященном защите прав человека, веселый и толстый турецкий дед говорит «насрать», утверждая приоритет сисек как высшей общечеловеческой ценности.
И страшная догадка поразила меня. Что, если поэзия - это? Не наши, и мои в частности, натужливые экзерсисы, а вот это, простое как мычание, прозрачное как вода, детское восхищение перед миром, и фермерское самонаблюдение на зимней веранде, и защита прав крокодилов? Что, если жизнь - именно в этом, а не в нашем ежедневном преодолении всего, начиная с себя?
На следующее утро, в Москве, подобные мысли меня уже не посещали. Но весь вечер я был счастлив.
Пусть они меня обязательно позовут на следующий конгресс. Я клянусь добросовестно, ни звуком не осложняя и не усовершенствуя оригинала, переводить все их стихи. Только бы еще раз ощутить детскую прелесть существования, не обремененного всем тем, что в России почему-то называют жизнью и литературой. 2000 год Как я нашел кепку Ленина и внука Мандельштама