Не знаю, так же ли шумливы гнездовые пары, как буйные стаи, привет-ствовавшие меня в сентябре. Но одно я знаю: если в сентябре на горе есть попугаи, вы недолго останетесь в неведении об этом. Как правоверный орнитолог, я, разумеемся, должен описать их крик. Он несколько походит на крик щура, но музыка щуров нежна и исполнена неясной тоски, как туманная дымка их родных каньонов, а музыка гуакамайо гораздо громче и полна грубоватого веселья площадной комедии.

Весной, как мне рассказывали, супружеская пара отыскивает дупло дятла на какой-нибудь высокой сухой сосне и исполняет долг по отношению к своему виду во временном уединении. Но какой дятел выдалбливает достаточно большое дупло? Гуакамайо (такое красивое название дали местные жители этому попугаю) но величине не уступает голубю, и в каморку золотого дятла его не засунешь. Может быть, он сам расширяет дупло с помощью своего мощного клюва? Или он пользуется дуплами императорского дятла, который, по слухам, встречается в тех краях? Приятную задачу найти ответ на этот вопрос я завещаю какому-нибудь орнитологу будущего.

______________________

ЗЕЛЕНЫЕ ЛАГУНЫ

Мудрость учит: никогда не посещай дважды уголки нетронутой природы, ибо чем ярче блещет золотом лилия, тем яснее, что кто-то ее вызолотил. Вернуться — значит испортить себе не только поездку, но и воспоминания. Ведь лишь в памяти не тускнеют краски былых приключений. Вот почему я больше не возвращался в дельту реки Колорадо после того, как мы с братом объездили ее на каноэ в 1922 году.

Казалось, будто с тех пор, как Эрнандо де Аларкон высадился в дельте в 1540 году, там до нас никто не бывал. Обосновавшись в эстуарии, где некогда укрывались его корабли, мы неделями не видели ни единого человека, ни единой коровы, ни единой изгороди, ни даже следов топора. Однажды мы наткнулись на старую колею фургона — кто и зачем ехал в нем, осталось неизвестным, но уж наверное намерения у него были самые зловещие. А один раз мы увидели консервную банку и тут же схватили ее, как бесценную утварь.

Зарю в дельте высвистывала перепелка Гэмбела с ветки прозописа над нашей стоянкой. Когда солнце выглядывало из-за гряды Сьерра-Мадре, его косые лучи ложились на сотню миль пленительного безлюдья, на огромную плоскую чашу нетронутой глуши, окаймленную зубчатыми гребнями. На карте главное русло реки делило дельту пополам, на самом же деле река была нигде и повсюду, так как не могла решить, которая из сотни зеленых лагун предлагает самый приятный и самый медленный путь к Калифорнийскому заливу. А потому она, как и мы, заглядывала в них во все. Она делилась и воссоединялась, она поворачивала и петляла, она блуждала по непроходимым джунглям, она только что не выписывала круги, она мешкала в прелестных рощах, она сбивалась с дороги, попадала совсем не туда и радовалась этому, как и мы. Если хотите побить все рекорды медлительности, отправляйтесь в путь с рекой, которая не торопится расстаться со своей свободой, воссоединившись с морем.

«Он водит меня к водам тихим» — для нас это была просто фраза из псалма, пока мы не начали плаванья по зеленым лагунам. Не сочини Давид этих слов, нам пришлось бы сочинить их самим. Тихие воды были глубокого изумрудного оттенка — вероятно, из-за водорослей, но это не делало их менее зелеными. Душистая стена прозописа и ив отделяла протоку от пустыни, где не было ничего, кроме колючих зарослей. За каждой излучиной в заводях, точно статуи, стояли, отражаясь в воде, белые цапли. Флотилии бакланов резали рябь черными бушпритами, гоняясь за юркой кефалью. На отмелях, поджав одну ногу, дремали шилоклювки, перепончатые и желтоногие улиты. Кряквы, свиязи, чирки испуганно взмывали в воздух и собирались темным облаком впереди, чтобы опуститься там на воду или прорваться нам в тыл. Когда вдали на зеленую иву садилась стая белых цапель, казалось, дерево раньше времени укрыл снег.

Все это изобилие птиц и рыб предназначалось отнюдь не только для нас. Нередко мы обнаруживали, что на полузатопленной коряге распласталась рыжая рысь, готовая



подцепить лапой зазевавшуюся кефаль. По мелководью бродили семейства енотов, закусывая водяными жуками. С мысков за нами следили койоты, которые завтракали там стручками прозописа, иногда, я полагаю, разнообразя свое меню покалеченным куликом, уткой или перепелкой. У каждого брода виднелись следы чернохвостых оленей. Мы внимательно рассматривали эти следы в надежде обнаружить признаки присутствия владыки дельты, величавого ягуара — эль тигре.

Мы так и не увидели ни его самого, ни даже волоска с его шкуры, но его присутствие пронизывало все вокруг. Ни одно животное не забывало о его возможной близости, потому что расплатой за беспечность была смерть. Ни один олень не обходил куста и не останавливался пощипать стручки с высокого прозописа, предварительно не втянув ноздрями воздух — не несет ли он запаха эль тигре. Ни один лагерный костер не угасал без разговоров о нем. Ни одна собака не свернулась на ночь хотя бы в трех шагах от ног своего хозяина: уж она-то знала, что царственная кошка все еще правит в ночном мраке, что ее массивные лапы: могут свалить быка, а челюсти дробят кости, как нож гильотины.

Теперь дельту, по всей вероятности, сделали безопасной для коров, и она навеки утратила привлекательность для охотников, любящих риск. Страх развеян, но великолепие покинуло зеленые лагуны.

Когда Киплипг вдыхал в Амритсаре дым от огня, на котором готовился ужин, ему следовало бы описать его подробнее: ведь никакой другой поэт не воспел и не обонял горящие дрова нашей зеленой земли. Остальные поэты, видимо, довольствовались антрацитом.

В дельте жгут только прозопис — самое душистое из всех душистых топлив. Возле каждой стоянки искривленные нетленные скелеты этих древних деревьев, обработанные тысячами заморозков и наводнений, просушенные тысячами солнц, лежат, готовые закуриться в сумерках синим дымом, спеть песенку чайника, испечь лепешки, позолотить в котелке перепелок, согреть человека и зверя. Когда вы подгребаете под жаровню горку этих углей, остерегитесь позже ненароком сесть на это место, не то вскочите с воплем, распугивая перепелок, устроившихся спать на ветках. Угли прозописа долго хранят жар.

Нам доводилось стряпать на углях белого дуба в кукурузном поясе, мы коптили наши котелки сосновым дымом в северных лесах, мы тушили оленьи ребра на аризонском можжевельнике, но мы не знали, что такое совершенство, пока не поджарили молодого гуся на прозописе дельты.

Эти гуси заслуживали самых лучших углей, потому что неделю ускользали от нас. Каждое утро мы наблюдали, как гогочущие стаи строем летят с залива куда-то в глубь дельты, а затем возвращаются сытые и безмолвные. Какое редкостное яство искали и находили они в зеленых лагунах? Мы вновь и вновь переносили стоянку в ту сторону, куда летели гуси, в надежде увидеть, как они садятся пировать. И вот однажды около восьми часов утра мы увидели, как стая сделала круг, строй нарушился и гуси посыпались на землю, точно кленовые листья. Одна стая, другая, третья... Наконец-то мы нашли место, куда они устремлялись!

На следующее утро в тот же час мы лежали в ожидании у самой обычной на вид протоки, отмели которой были испещрены вчерашними гусиными следами. Мы уже проголодались — от стоянки до протоки путь оказался неблизким. Мой брат как раз поднес ко рту жареную перепелку, но тут гогот в небе парализовал нас. Перепелка так и висела в воздухе, пока стая неторопливо кружила, спорила, колебалась и, в конце концов, пошла на посадку. Перепелка упала на песок, заговорили ружья, и все гуси, каких мы могли съесть, забились в последних судорогах.

Прилетела и опустилась новая стая. Собака лежала, дрожа от нетерпения, а мы неторопливо ели перепелку, выглядывая из укрытия и слушая болтовню гусей. Они глотали... гальку! На смену одной насытившейся стае клевать восхитительные камешки прилетала другая. В зеленых лагунах гальки было хоть отбавляй, но им требовались именно эти камешки с этой отмели. Ради них белые гуси готовы были без сожалений лететь за сорок миль, как и мы не жалели, что добрались за ними туда.

Мелкой дичи в дельте было столько, что она сама лезла под ружье. На каждой стоянке через несколько минут стрельбы мы уже развешивали вокруг полный рацион перепелок на следующий день. По правилам кулинарии перепелке перед тем, как попасть с веток прозописа на угли прозописа, полагалось провисеть холодную ночь на веревочке.

Вся дичь была неимоверно жирна. Каждый олень накапливал столько сала, что в ложбинке вдоль его хребта, несомненно, уместилось бы ведерко воды, но только ни один олень не позволил нам проверить это на опыте.

Источник такого благоденствия далеко искать не приходилось: каждый прозопис гнулся под бременем стручков. Мясистые семена трав, поднявшихся на илистых прогалинах, можно было черпать горстями, а стоило войти в заросли какого-то бобового растения, сходного с кассией, как вам в карманы из перезрелых стручков сами сыпались бобы.

А одна такая прогалина вся заросла дикими тыквами. Олени и еноты разломали замерзшие плоды, и над вывалившимися семенами кружили горлицы и перепелки, словно мухи над спелым бананом.

Мы не способны были есть то, чем объедались олени и перепелки,— во всяком случае, не пробовали,— но, подобно им, не могли нарадоваться этой первозданной глуши, текущей млеком и медом. Их праздничное настроение заражало нас, мы все наслаждались общим изобилием и общим благоденствием. В населенных краях я ни разу столь чутко не ощущал настроения природы.

Впрочем, бивачная жизнь в дельте не была сплошным блаженством. И все из-за воды. В лагунах она была соленой, а в реке, когда нам удавалось ее отыскать,— илистой. На каждой новой стоянке мы выкапывали очередной колодец. Однако чаще всего вода оказывалась чуть ли не соленее, чем в заливе. Мало-помалу, ценой тяжкого опыта, мы узнали, где следует копать. Проверяя, годится ли новый колодец, мы опускали в него собаку, держа ее за задние лапы. Если она принималась лакать, значит, можно было вытаскивать каноэ на песок, разводить костер и ставить палатку. Затем мы благодушествовали, пока в жаровне шипели перепелки, а солнце тонуло в золоте за грядой Сан-Педро-Мартир. Потом, вымыв посуду, мы заново переживали события дня и слушали звуки ночи.

Планов на следующий день мы не строили, давно убедившись, что на лоне дикой природы еще до завтрака обязательно случается что-нибудь непредвиденное и неотразимо соблазнительное. Подобно реке, мы были вольны подчиняться только своим желаниям.

Путешествовать в дельте по плану — дело нелегкое. Мы убеждались в этом всякий раз, когда залезали на тополь для более широкого обзора.

Обзор оказывался настолько широким, что долго оглядываться по сторонам не хотелось, а особенно смотреть на северо-запад, где у подножия Сьерры вечным миражем висела белая полоса великих солончаков, где в 1829 году Александр Патти погиб, убитый жаждой, переутомлением и комарами. У Патти был план: добраться до Калифорнии через дельту.

Однажды мы составили план пройти пешком со всем снаряжением от одной зеленой лагуны до другой, еще более зеленой. Что она там есть, мы знали по тучам круживших над ней водных птиц. Расстояние равнялось тремстам ярдам, но идти надо было через заросли качипильи — высокого и словно щетинящегося копьями кустарника, густого до неимоверности. Разливы наклонили копья, и они преграждали нам путь, точно македонская фаланга. Мы благоразумно отступили, решив, что наша лагуна все равно красивее.

Заблудиться в бесконечных фалангах качинильи было бы крайне опасно, хотя никто нас об этом не предупреждал, а вот с опасностью, о которой нам твердили, мы так и не столкнулись. Когда мы пересекли в своем каноэ мексиканскую границу, нам принялись пророчить страшную гибель. Куда более крепкие суда, убеждали нас, не выдерживали удара приливной волны — водяного вала, который во время некоторых приливов с бешеной скоростью мчится вверх по протокам. Мы без конца обсуждали эту волну, мы строили сложные планы, как ее перехитрить, мы даже видели ее во сне с дельфинами на гребне и с воздушным эскортом вопящих чаек. Добравшись до устья, мы подвесили каноэ на дерево и ждали двое суток, но волна нас подвела. Она так и не появилась.

Ни одно место в дельте не имело названия, и нам приходилось самим их придумывать. Одну лагуну мы окрестили Риллито, и именно там мы увидели жемчуга в небе. Мы лежали на спине, всей кожей впитывая ноябрьское солнце, и лениво следили за парящим в вышине сарычом. И вдруг высоко над нами появилось вращающееся кольцо белых пятен, по очереди то исчезавших, то возникавших. Дальний звук трубы подсказывал нам, что это журавли, которые озирают свою дельту и видят, что она хороша. В то время мои орнитологические познания были домашней варки, и мне хотелось думать, что это — американские журавли, ведь они были такие белые! На самом деле мы, конечно, наблюдали канадских журавлей, но это совершенно неважно. А важно то, что мы делили безлюдье дикой природы с самой дикой из ныне живущих птиц. Мы и они делили общий приют в самой уединенной крепости пространства и времени, вернувшись в плейстоцен. Если бы мы умели, то непременно ответили бы им трубным приветом. И теперь я через долгую вереницу лет все еще вижу, как они кружат в вышине.

Все это было давно и в дальних краях. Мне говорили, что на зеленых лагунах теперь выращивают мускусные дыни. Если так, они должны быть удивительно душистыми.


Человек всегда убивает то, что любит (перефразированная цитата из поэмы О. Уайльда «Баллада Редингской тюрьмы».— Прим. перев.), и мы, первопоселенцы и первопроходцы, убили нашу дикую природу. Некоторые говорят, что у нас не было выбора. Пусть так, но я рад, что мне не придется: быть юным на земле, где нет дикой природы, чтобы приобщить к ней свою юность. Зачем нужны сорок свобод, если на карте нет ни единого белого пятна?


______________________

ПЕСНЯ ГАВИЛАНА

Песня реки — это мелодия, которую вода играет на камнях, корнях и в быстринах.

У Рио-Гавилана есть такая песня. Это приятная мелодия, повествующая о веселых быстринах и о жирных форелях, дремлющих под обомшелыми корнями белых кленов, дубов и сосен. А, кроме того, она полезна: звон воды переполняет узкий каньон, так что олени и дикие индейки, спускающиеся с холмов напиться, не слышат шагов ни человека, ни лошади. Будьте внимательны, огибая очередной мысок: один удачный выстрел — и вам уже не придется карабкаться по крутым обрывам в поисках добычи.

Песня воды доступна каждому уху, но в этих холмах есть музыка, слышная далеко не всем. Чтобы уловить хотя бы несколько нот, надо долго прожить здесь и узнать язык холмов и рек. И вот в безветренную ночь, когда лагерные костры догорают, а Плеяды уже взошли над краем каньона, сядьте совсем тихо и, прислушиваясь, не завоет ли волк, припоминайте все, что вы видели и пытались понять. Быть может, тогда она зазвучит для вас — необъятная гармония, партитура которой написана на тысячах холмов нотными знаками жизни и смерти растений и животных, а ритмы сливают воедино секунды и века.

Жизнь каждой реки поет свою песню, но нередко эта песня уже давно искажена диссонансами бездумной порчи. Беспощадное истощение пастбищ губит сначала растения, а потом почву. Затем ружья, капканы и яды сводят на нет крупных млекопитающих и птиц, после чего создается национальный парк с дорогами и туристами. Парки создаются для того, чтобы музыку дикой природы могли услышать многие, но к тому времени, когда эти многие научатся слушать, не останется почти ничего, кроме нестройного шума.

Когда-то были люди, которые обитали у реки, не нарушая гармонии ее жизни. На Гавилане они, наверное, исчислялись тысячами, потому что следы их трудов сохранились повсюду. Поднимитесь по любой долине, смыкающейся с любым каньоном, и вы обнаружите, что карабкаетесь по маленьким террасам с каменными парапетами — верх одного парапета расположен на уровне основания следующего. За каждым парапетом — небольшой клочок земли, бывший некогда полем или огородом и получавший дополнительную влагу от ливней, хлеставших соседние крутые склоны. На гребне можно обнаружить фундамент сторожевой башни: наверное, земледелец некогда нес здесь дозор, охраняя лоскутки своих полей. Воду для домашних нужд он, по-видимому, брал из реки, а домашних животных у него как будто не было вовсе. Что он выращивал здесь? И как давно? Единственный намек на ответ дают трехсотлетние сосны, дубы и можжевельники, выросшие на его былых полях. Во всяком случае, это было раньше, чем там пустили корни самые старые деревья.

Олени любят лежать на этих маленьких террасах, где ровная, без камней земля устлана дубовыми листьями и огорожена кустарником. Прыжок через парапет — и олень скрывается из виду, прежде чем непрошеный гость успеет его заметить.

Как-то раз при пособничестве ревущего ветра я подкрался сверху к оленю, лежавшему на парапете в тени огромного дуба, чьи корни оплели древнюю каменную кладку. Его рога и уши четко вырисовывались на фоне золотой травы бутелоа, среди которой виднелась зеленая розетка лофофоры Вильямса. Все вместе слагалось в удивительно гармоничную картину. Я промахнулся, и моя стрела, перелетев через оленя, разбилась о камни, уложенные древним индейцем. Вздернув на прощанье белоснежный хвост, олень умчался вниз по склону, и я вдруг понял, что мы с ним были актерами в аллегории. Прах — праху, каменный век — каменному веку, и во веки веков — погоня! И хорошо, что я промахнулся, ибо когда на месте моего нынешнего огорода вырастет огромный дуб, надеюсь, тогда тоже будут олени, чтобы лежать



на его палых листьях, и охотники, чтобы выслеживать их, и промахиваться, и раздумывать, кто построил эту ограду и когда.

В один прекрасный день мой олень получит пулю в свой лоснящийся бок. Его ложе под дубом займет неуклюжий бык и будет жевать золотую бутелоа, пока ее не заменит бурьян. Затем после ливня бешеный поток разворотит старый парапет и сбросит его камни в кювет туристского шоссе у реки внизу. Грузовики будут пылить там, где вчера я видел на тропе следы волка.

Поверхностному взгляду берега Гавилана покажутся каменистыми и неприветливыми — почти отвесные склоны, мрачные обрывы, деревья, настолько искривленные, что не годятся в дело, крутые холмы, где скоту трудно пастись. Но древние строители террас не дали себя обмануть. Они по опыту знали, что это край млека и меда. Эти искривленные дубы и можжевельники каждый год выстилают землю желудями и шишками, которые диким созданиям остается только подбирать. Олени, дикие индейки и пекари целыми днями занимаются тем, что, словно бычки на кукурузном поле, преобразуют этот корм в сочное мясо. А золотая трава прячет под колышущимися плюмажами подземный огород луковиц и клубней, включая дикий картофель. Вскройте зоб жирной пестрой перепелки, и вы обнаружите самые разно-

образные корма, выкопанные из земли, которую вы считали бесплодной. Эти корма можно уподобить воздуху, нагнетаемому растениями в великолепный орган, который мы называем фауной.

У каждой области есть свой деликатес, символизирующий ее изобилие. Гастрономическую эмблему холмов Гавилана можно получить так: убейте отъевшегося на желудях оленя не раньше ноября и не позже января. Подвесьте его к суку вечнозеленого дуба на семь морозных ночей и семь солнечных дней, затем вырежьте полузамороженные «ремни», укрытые слоем жира под седлом, и разрежьте их поперек на куски. Каждый кусок натрите солью, перцем и мукой, а затем бросьте в жаровню с кипящим медвежьим жиром, стоящую на дубовых углях. Выньте жаркое, едва оно покоричневеет. Подсыпьте в жир немного муки, влейте ледяной воды, а потом молока. Положите жаркое на горячую лепешку из кислого теста и залейте их соусом.

Это сооружение символично. Олень лежит на своей Горе, а золотой соус — это солнечный свет, в котором он купается даже после смерти.

Пища — вот мотив, непрерывно звучащий в песне Гавилана. Разумеется, я имею в виду не только вашу пищу, но и пищу для дуба, который кормит оленя, который кормит пуму, которая умирает под дубом и превращается в желуди для своей бывшей добычи. Это один из множества циклов питания, начинающихся с дубов и завершающихся ими же, ибо дубы, кроме того, кормят сойку, которая кормит ястреба-тетеревятника, который дал имя вашей реке. И медведя, чей жир пошел на ваш соус, и перепелку, которая преподала вам урок ботаники, и дикую индейку, которая ежедневно натягивает вам нос. А общая цель всего этого — помочь источникам, питающим Гавилан, унести еще один комочек почвы с широкого бока Сьерра-Мадре, чтобы взрастить еще один дуб.

Есть люди, на которых возложен долг изучать структуру растений, животных и почв, то есть инструментов великого оркестра. Этих людей называют профессорами. Каждый выбирает один инструмент и тратит жизнь на то, чтобы разобрать его и описать по отдельности каждую струну и деку. Этот процесс потрошения называется научными исследованиями. А место, где потрошат, называется университетом.

Профессор пощипывает струны только своего инструмента, и если он даже слушает музыку, то никогда не признается в этом своим коллегам или студентам. Ибо все подчиняются железному табу, согласно которому конструкция инструментов — это область науки, а гармонию пусть выискивают поэты.

Профессора служат науке, наука служит прогрессу. И служит ему так хорошо, что в спешке распространить прогресс на все края, куда он еще не проник, многие из наиболее тонких инструментов оказываются растоптанными и сломанными. И одна за другой вычеркиваются части из песни песней. А профессор вполне удовлетворен, если успевает классифицировать каждый инструмент перед тем, как его сломают.

Наука приносит миру блага не только материальные, но и нравственные. Среди этих последних одно из самых великих — объективность, или научная точка зрения. Это означает: сомневайся во всем, кроме фактов. Это означает: обтесывай все до фактов, а щепки пусть летят куда попало. Один из фактов, вытесанных наукой, таков: каждой реке нужно больше людей, а всем людям нужно больше изобретений и, следовательно, больше науки. Хорошая жизнь зависит от бесконечного продолжения этой логической цепи. То, что хорошая жизнь на любой реке может зависеть и от восприятия ее музыки, а также от сохранения этой музыки, чтобы было что воспринимать,— такую идею наука еще не рассматривала, ибо подобные сомнения ей чужды.

Наука пока не добралась до Гавилана, а потому выдра еще играет в салочки на его быстринах и плесах и выгоняет жирную форель из-под мшистого берега, ни на секунду не задумываясь о наводнении, которое в один прекрасный день унесет этот берег в Тихий океан, или о рыболове, который в один прекрасный день явится оспаривать ее право на форель. Подобно ученым, выдра не сомневается в своем жизненном предназначении. Она твердо уверена, что для нее Гавилан будет петь вечно.

Орегон и Юта

__________________________

КОСТЕР НАБИРАЕТ СИЛУ

Воров объединяет круговая порука, вредные растения и животные сотрудничают между собой и поддерживают друг друга. Если естественная преграда остановит вторжение одного вредителя, другой находит способ ее преодолеть. В конце концов, каждая область и каждый источник питания получает свою квоту непрошеных экологических гостей.

Так, на смену домовому воробью, едва его обезвредило исчезновение лошади как главной тягловой силы, явился скворец, кормящийся возле тракторов. Вслед за эндотией, поражающей раком кору каштанов и не имевшей визы дальше западной границы их распространения, является голландская болезнь ильмовых, у которой есть все шансы добраться до западной границы распространения вязов. Пузырчатая ржавчина веймутовой сосны, чье наступление на запад остановили безлесные равнины, сумела высадиться в тылу и резво спускается со Скалистых гор из Айдахо к Калифорнии.

Непрошеные экологические гости начали прибывать на континент с первыми по- селенцами. Шведский ботаник Петер Кальм еще в 1750 году нашел в Нью-Йорке и Нью-Джерси почти все европейские сорняки, какие существуют там теперь. Они распространялись с той быстротой, с какой плуг первопоселенца успевал подготовить почву для; их семян.

Другие явились позднее с запада на огромные уже готовые для них площади, вытоптанные пасущимся рогатым скотом. В этих случаях распространение нередко бывало настолько молниеносным, что его не успевали заметить: просто в одну прекрасную весну оказывалось, что пастбище заполонил новый сорняк. Характерным примером может служить вторжение кровельного костра (Bromus tectorum) в северо-западные междугорья и предгорья.

Чтобы вы не отнеслись излишне снисходительно к этой новой добавке в общую мешанину, я хотел бы объяснить, что костер не образует живого дерна, как многолетние травы. Это однолетний травянистый сорняк, вроде лисохвоста или росички, погибающий каждую осень, чтобы весной взойти из прошлогодних семян. В Европе он растет на гниющих соломенных кровлях, и его латинское обозначение происходит от слова «тектум», что значит «крыша». Растение, способное существовать на крыше дома, будет благоденствовать на плодородной, хотя и сухой крыше континента.

И теперь медово-желтые холмы, окаймляющие северо-западные горы, получают свой цвет не от таких сочных и полезных трав, как спороболюс пли пырей, которые некогда их покрывали, но от вытеснившего их ни на что не годного костра. Автомобилист, не зная об этой замене, любуется волнами холмов, уводящих его взгляд к горным вершинам. Ему не приходит в голову, что и холмы маскируют изъяны на своей коже экологической пудрой.

Замена же произошла из-за бездумного истощения пастбищ. После того как слишком уж большие стада и отары выщипали и вытоптали защитный покров холмов, что-то должно было укрыть обнаженную, выветриваемую почву, и это сделал костер.

Костер растет очень густо, и каждый стебель песет множество колючих остей, которые делают зрелое растение несъедобным для скота. Если хотите понять, что испытывает корова, пытаясь есть зрелый костер, попробуйте пройти через его заросли в туфлях. Все, кто работает под открытым небом в краях, где растет костер, носят сапоги. А в нейлоновых чулках там ходят только по дощатым мосткам или бетонным дорожкам.

Эти колючие ости укрывают осенние холмы желтым одеялом, которое воспламеняется с легкостью ваты. Обезопасить захваченный костром край от пожаров практически невозможно. В результате остатки хороших кормовых растений, вроде полыни и трехзубчатой пуршии, выгорают вплоть до верхних склонов, где их труднее заготавливать на зиму. Пожары оттесняют все выше сосновые леса, которые служат приютом для оленей и птиц.

Несколько сгоревших в предгорьях кустов вряд ли покажутся большой потерей летнему туристу. Он ведь не знает, что зимой из-за снега горы недоступны ни для домашних, ни для диких животных. Домашний скот кормят в долинах хозяева, но олени и вапити либо находят корм в предгорьях, либо погибают от голода. Пригодный для зимовки пояс очень узок, и чем дальше на север, тем больше диспропорция между областью, пригодной для обитания зимой, и областью, пригодной для обитания летом. Вот почему разбросанные по предгорьям островки дубрав, полыни и трехзубчатой пуршии являются залогом выживания диких животных во всей этой области. Но их все больше и больше уничтожают пожары. К тому же они нередко укрывают последние остатки местных многолетних трав, и, когда их пожирает огонь, скот быстро приканчивает эти остатки. Пока охотники и скотоводы спорят о том, кто первый должен позаботиться о сохранении зимних пастбищ, костер продолжает набирать силу, и недалек тот день, когда спорить будет не о чем.

Костер оказывается причиной и многих других неприятностей, по большей части, пожалуй, менее важных, чем умирающие от голода олени или язвы во рту коров, однако заслуживающих упоминания. Костер вторгается в люцерновые луга и портит сено. Он не дает утиным выводкам спуститься от гнезда на склоне к воде в долине. Он пробирается в пояс лесов, душит там сеянцы сосны, а более старым деревьям угрожает пожаром.

Мне тоже было неприятно, когда при въезде в северную Калифорнию карантинный чиновник обыскал мою машину и багаж. Он вежливо объяснил, что Калифорния рада туристам, но не может допустить, чтобы они в своем багаже ненароком ввозили в штат вредителей, будь то растения или насекомые. Я спросил, каких именно, и он долго перечислял возможных губителей огородов и садов, но не упомянул про желтое одеяло костра, которое уже простиралось во все стороны от его ног до холмов на горизонте.

Как это было с карпом, скворцом и поташником, области, пораженные костром, превращают необходимость в добродетель и пытаются извлечь пользу из непрошеного гостя. Молодые стебли костра — неплохой корм, но молодыми они остаются недолго. Вполне возможно, что барашек, которого вы ели за обедом, щипал костер в ласковые дни весны. Костер препятствует эрозии, которая иначе последовала бы за вытаптыванием пастбищ, открывшим дорогу костру. (Подобные хороводы экологических причин и следствий заслуживают серьезных размышлений.)

Я внимательно слушал, стараясь разобраться, смирились ли западные штаты с костром, как с неизбежным злом, от которого нет избавления, или же костер вызывает желание исправить былые ошибки в использовании земли, но практически повсюду сталкивался с безнадежным равнодушием. Пока еще никто не испытывает гордости, опекая диких животных и дикие растения, и никто не стыдится, что его земля поражена недугом. Мы сражаемся в залах конференций с ветряными мельницами во имя сохранения природы, но когда дело доходит до дела, объявляем, что у нас даже и копья не было.




Манитоба

__________________

КЛАНДЕБОЙ


Боюсь, что получать образование — это значит учиться видеть одно, разучаясь видеть другое.

Так, очень многие из нас разучились видеть красоту болот. Я убеждаюсь в этом всякий раз, когда в качестве особой любезности везу гостя в Кландебой и замечаю, что для него это всего лишь болото, но только еще более унылое и вязкое, чем большинство болот.

Как странно! Ведь любой пеликан, лунь, веретенник или длинноклювая поганка знают, что Кландебой — особое болото. Иначе почему они предпочитают его всем другим? Почему мое появление там возмущает их так, словно я нарушаю не просто права их собственности, но и все приличия?

По-моему, дело в том, что Кландебой — болото особое не только в пространстве, но и во времени. Считать, будто 1941 год наступил одновременно во всех болотах, способны лишь те, кто некритически верит хрестоматийной истории. Но птицы знают истину. Стоит легкому ветру повеять с Кландебой навстречу стае летящих на юг пеликанов, и они сразу ощущают, что внизу их ждет возвращение в геологическое прошлое, в убежище от самого безжалостного врага — от будущего. Испуская странное доисторическое кваканье, они величавыми спиралями спускаются в гостеприимные пределы давно ушедшей эры.

Другие беженцы уже там, и каждый по-своему воспринимает эту возможность передохнуть от неумолимого хода времени. Над ржавой водой, словно разыгравшиеся ребятишки, пронзительно кричат форстеровские крачки — так, как будто плавники евдошек подрагивают не в этой воде, а в первых холодных потоках, льющихся с отступающих ледников. Вереница канадских журавлей трубит вызов всему, чего опасаются и страшатся журавли. По заливу тихо и величаво плывут лебеди, оплакивая исчезновение всего, что дорого лебедям. С вершины разбитого грозой тополя там, где болото смыкается с большим озером, сапсан, балуясь, кидается на пролетающих птиц. Он по горло сыт утиным мясом, но ему нравится пугать отчаянно вопящих чирков. Так же развлекался он и в те дни, когда прерии покрывало озеро Агассиз.

Понять настроение этих гостей болота нетрудно — они и не думают его скрывать. Но состояние духа одной беглянки, нашедшей приют в Кландебое, остается для меня тайной, потому что она не терпит присутствия людей. Пусть другие птицы легкомысленно поверяют свои секреты выскочкам в болотных сапогах, но длинноклювая поганка до этого не снизойдет! Как бы осторожно ни подкрадывался я к разделяющему нас тростнику, я вижу только блеск серебра, когда она беззвучно уйдет под воду, и затем из-за ширмы тростника на противоположном берегу она зазвенит колокольчиком, предупреждая о чем-то всех себе подобных. Но о чем?

Ответа я так и не нашел, потому что эту птицу и род человеческий разделяет какая-то стена. Кто-то из моих гостей покончил с поганкой, поставив галочку против ее названия в списке и изобразив сбоку буквами звон колокольчика — «клик-клик» или другую невнятицу в том же роде. Он не почувствовал, что это не просто птичий крик, что это тайная весть, которую нужно не воспроизводить неуклюжими искусственными средствами, но перевести и понять. Как ни горько, мне до сих пор не удалось этого сделать, и тайна останется для меня столь же темной, как и для него.

С каждым весенним днем колокольчик звенит все настойчивее: на рассвете и в сумерках он раздается над всеми плесами, и я понимаю, что птенцы уже привыкают к жизни на воде и родители наставляют их в философии поганок. Но увидеть, как это происходит, очень непросто.

Однажды я улегся ничком возле жилища ондатры и зарылся в грязь. Пока моя одежда впитывала местный колорит, мои глаза впитывали жизнь болота. Мимо проплыла самка красноголового нырка со своим караваном утят — красноклювых шариков зеленовато-золотистого пуха. Виргинский пастушок чуть не задел меня по носу. Тень пеликана скользнула по заводи. На кочку с мелодичным свистом опустился желтоногий улит, и мне пришло в голову, что я могу написать стихотворение лишь ценой огромных умственных усилий, а он несколькими шажками создает куда более прекрасные стихи.

На берег позади меня змеиным движением выбралась норка — она задирала нос, кого-то выслеживая. Болотный крапивник то и дело нырял в густые тростники, откуда доносился настойчивый писк птенцов. Солнце припекало, и я начал было подремывать, как вдруг из заводи сверкнул дикий красный глаз и возникла птичья голова. Убедившись, что все спокойно, появилась и вся птица, большая, как гусь, с серебристо-серым туловищем-торпедой. Я не успел понять, когда и откуда взялась вторая поганка, но она уже плыла прямо напротив меня, а на ее широкой спине ехали два жемчужно-серебристых птенца, уютно устроившись в манеже из приподнятых крыльев. Семья исчезла за мыском прежде, чем я опомнился, и из-за завесы тростников донесся звон колокольчика, переливчатый и насмешливый.

Ощущение истории — вот высший дар науки и искусства, но я подозреваю, что поганка, которая ничего от них не получает, лучше осведомлена в истории, чем мы. Ее смутный первобытный мозг не ведает, кто победил в битве при Гастингсе, но он словно бы ощущает, кто победил в битве времени. Если бы род человеческий был столь же стар, как род поганок, мы сумели бы постигнуть смысл их крика. Подумайте, сколько традиций, сколько мудрости, сколько новых причин для гордости и презрения приносят нам даже два-три осознающих себя поколения. Так какая же гордость непрерывной преемственности должна двигать этой птицей, которая была поганкой за миллионы лет до того, как на земле появился человек!

Но как бы то ни было, в крике поганки скрывается какая-то странная власть — он главенствует в болотном хоре и ведет его. Быть может, еще в незапамятные времена ей была вручена дирижерская палочка оркестра всей биоты. Кто задает такт озерным волнам, которые, накатываясь на берег, создают все новые и новые отмели для все новых и новых болот по мере того, как век за веком вода отступает все дальше? Кто велит ароннику и ситнику добросовестно пить солнце и воздух, чтобы зимой ондатры не вымерли от голода и болото не задушили безжизненные джунгли осоки? Кто днем учит терпению насиживающих уток, а по ночам пробуждает кровожадность в охотящихся норках? Кто воодушевляет цаплю точнее бить пикой, а сокола — стремительнее бросаться на цель? Поскольку мы не слышим, чтобы кто-нибудь обращался ко всем этим созданиям с уве-



щеванием неустанно выполнять их различные обязанности, нам кажется, будто за ними никто не следит, будто умение их врожденное, а трудолюбие всегда механично, будто миру дикой природы неведомо утомление. Но может быть, утомление неведомо только поганкам, и, быть может, поганка напоминает им, что для того, чтобы все могли выжить, каждый обязан без устали есть и драться, размножаться и умирать.

Болота, некогда простиравшиеся по прериям от Иллинойса до Атабаски, сжимаются, отступают к северу. Человек не может жить единым болотом, а потому он вынужден жить вовсе без болот. Прогресс не терпит, чтобы культурные поля и дикие болота существовали бок о бок во взаимной терпимости и гармонии.

И вот с помощью землечерпалок и дамб, дренажных труб и сварочных аппаратов мы досуха высосали кукурузный пояс, а теперь взялись за пшеничный. Голубое озеро превращается в зеленую трясину, зеленая трясина — в спекшийся ил, спекшийся ил — в пшеничное поле.

Придет время, и мое болото, перекопанное и осушенное, будет погребено под пшеницей, как нынешний день и день вчерашний будут погребены под грядущими годами. И прежде, чем последняя евдошка забьется в последней лужице, крачки прокричат «прощай» Кландебою, лебеди в белоснежном величии поднимутся по спирали в небо и журавли протрубят последнее прости.




Часть III

_________________

ВКУС

К ПРИРОДЕ






Природа

__________________


Существует некоторая путаница между понятиями «земля» и «природа». Земля — это то, на чем растут кукуруза, овраги и закладные. Природа — это личность земли, гармония ее почвы, жизни и климата. Природа не знает ни закладных, ни федеральных агентов, ни табачных дорог. Она остается спокойно равнодушной к подобным мелким досадам, которые чинят ей самозванные ее владельцы. То, что прежним хозяином моей фермы был бутлегер, нисколько не трогало рябчиков: они взмывали над чащей столь же гордо, как если бы были гостями короля.

Бедная земля может быть богата природой, и наоборот. Только экономисты принимают материальное изобилие за богатство: Природа бывает богатой вопреки внешней бедности, и ее красота не обязательно очевидна с первого взгляда и в любое время.

Я знаю, например, озерный берег, где над вымытым, волнами песком в строгом спокойствии встают сосны. Весь день он для вас — просто то, на что накатываются волны, темная лента, теряющаяся вдали, куда вам не доплыть, однообразная шкала, чтобы отмечать мили. Но перед закатом случайный порыв ветра поднимает чайку над мысом, за которым вдруг закричат гагары, выдавая, что там спрятана бухта. И вас охватит неодолимое желание пристать там, ступить на ковер толокнянки, соорудить себе постель из веток бальзамической пихты, наворовать морских слив и черники, а может быть, и подстрелить куропатку в тихих приозерных кустах за дюнами. Бухта? Так, может, и ручей с форелью? Весла резко закручивают воронки, нос поворачивается прямо к берегу и, разрезая зеленеющую воду, устремляется к месту ночлега.




А позже над бухтой лениво повисает дым костра, язычки пламени мерцают под пологом ветвей. Это скудная земля, но богатая природа.

Лес может щеголять сочной зеленью и быть лишенным очарования. Высокие стройные дубы и тюльпанные деревья кажутся красивыми с шоссе, но стоит углубиться в них — и подлесок окажется грубым, ручей — мутным и нигде не будет видно следов диких животных. Я не могу объяснить, почему поток рыжей воды — это не ручей. И не могу путем логических выкладок доказать, что чаща, из которой никогда уже, как удар грома, не взлетит перепелиный выводок — всего лишь скучный колючий кустарник. Но тот, кто жил на природе, знает, что это так. Считать, будто дикие животные созданы только для того, чтобы в них стреляли или на них смотрели,— непростительное заблуждение. Часто они знаменуют различие между богатой природой и всего лишь землей.

Есть леса, невзрачные на вид, но совсем иные, когда в них войдешь. Что может быть невзрачнее рощицы в кукурузном поясе? Но в августе растертый между пальцами листик болотной мяты или перезрелый подофилл скажут вам, что это — настоящее. Октябрьское солнце на орехе гикори неопровержимо свидетельствует о красоте природы. Ты ощущаешь не только гикори, но и целую цепь следствий: быть может, дубовые угли в сумерках, молодую белку в темнеющей шубке и дальний хохот неясыти над собственной шуткой.





Вкус к природе выявляет такое же индивидуальное разнообразие эстетического восприятия, как и вкус к опере или картинам. Есть люди, которые рады, чтобы их толпами знакомили с «прекрасными пейзажами», и находят горы величественными, если там, как положено, есть водопады, утесы и озера. Таким равнины Канзаса покажутся скучными. Они видят бесконечную кукурузу, но не замечают запряжек волов, трудолюбиво поднимающих целину. История для них произрастает в университетах. Они глядят на плоский горизонт, но не видят его под брюхом бизонов, как некогда видел де Вака.

Разные края, подобно людям, часто прячут под скромной внешностью редкие богатства, и, чтобы узнать их, нужно долго прожить в таком краю или с таким человеком. Нет ничего однообразнее заросших можжевельником предгорий, пока какой-нибудь патриарх, тысячу раз видевший наступление лета, обремененный сизыми ягодами, вдруг не выбросит синее облако тараторящих соек. Унылое кукурузное поле в марте сразу перестает быть унылым, едва ему пошлет с неба привет хотя бы один гусь.




Досуг человека

___________________


Текст этой проповеди взят из евангелия от Ариосто. Не знаю ни главы, ни стиха, но вот что говорит поэт: «Как жалки праздные часы невежественного человека!»

Не так уж много текстов я готов принять как евангельскую истину, но в этот я верю. Я готов встать и свидетельствовать, что он — сама правда, как его ни читай, с начала, с конца или даже перед завтраком. Человек, не находящий радости в своем досуге,— невежда, пусть даже для перечисления его ученых званий не хватит и пяти строк, а человек, ее находящий, уже образован, хотя бы он ни разу не переступил школьного порога.

По-моему, нет ошибки опасней, чем проповедовать свои увлечения людям, у которых их нет. Это значит навязывать их, а навязанное увлечение бессмысленно и бесполезно по самой своей идее. Не вы ищете для себя увлечения, оно находит вас. Рекомендовать увлечение столь же рискованно, как рекомендовать жену,— вероятность счастливого исхода в обоих случаях примерно равна.

А потому будем считать, что все дальнейшее — только обмен мыслями с теми, кем уже овладела, на радость иль на беду, страстная потребность делать то, что обычно считают чудачеством. Остальные же пусть слушают, если хотят, и извлекают пользу из нашего поведения, если сумеют.

Но что такое увлечение? Где проходит демаркационная линия между увлечением и обычными занятиями? Сам я удовлетворительного ответа на этот вопрос не нашел. В первый момент напрашивается соблазнительное предположение, что увлечение обязательно должно быть в значительной степени бесполезным, непродуктивным, трудоемким или ни к чему не приложимым. Бесспорно, в наши дни большинство увлечений сводится к тому, чтобы своими руками изготовлять нечто такое, что машины, как правило, изготовляют быстрее, дешевле, а нередко и лучше. Тем не менее, беспристрастие требует признать, что в иную эпоху конструирование машин могло быть весьма почтенным увлечением. Однако в наши дни изобретение новой машины, сколь ни полезна была бы она для промышленности, как увлечение не стоило бы ничего. Возможно, тут мы и нащупываем глубинную суть вопроса: увлечение — это бунт против современного положения вещей, это утверждение тех непреходящих ценностей, которые отвергаются или забываются в очередных завихрениях социальной эволюции. Если я прав, то отсюда следует, что каждый увлеченный человек обязательно радикал и всегда принадлежит к меньшинству.

Но это уже что-то серьезное, а серьезность, когда речь идет об увлечениях, вещь непростительная. Само собой разумеется, что увлечение не ищет рациональных оправданий и не нуждается в них. Желание что-то делать — уже достаточная причина. Всякое объяснение, почему увлечение полезно или благотворно, превращает его из страсти в профессию, низводит на унизительный уровень «упражнений», сулящих здоровье, силу или выгоду. Упражнения с гантелями — не увлечение. Это признание своей зависимости, а не подтверждение своей свободы.


Когда я был мальчишкой, на окраине нашего городка жил в маленьком домике старый лавочник-немец. По воскресеньям он имел привычку отбивать кусочки от известняковых пластов на высоком берегу Миссисипи, и у него набрались целые тонны этих осколочков, все снабженные ярлычками и записанные в каталог. Они содержали окаменевшие скелеты морских лилий — давно вымерших крохотных обитателей моря. Жители городка считали тихого старичка немного сумасшедшим, но безобидным чудаком. Однажды местная газета сообщила о приезде именитых гостей. Тут же пошли разговоры, что все это известные ученые. Среди них были иностранцы, и многие принадлежали к числу ведущих палеонтологов мира. Они приехали навестить безобидного старичка, послушать, что он скажет о морских лилиях, и принимали его слова как закон. Когда старый немец скончался, его сограждане вдруг поняли, что он был истинным светилом в своей области, собирателем новых знаний, творцом научной истории — великим человеком, рядом с которым местные промышленные магнаты выглядели тупой деревенщиной. Его коллекцию унаследовал национальный музей, а его имя известно во всех странах мира.

Я знавал банковского президента, который увлекался розами. Благодаря розам он был счастливым человеком и лучше руководил своим банком. Я знаком с фабрикантом колес, который увлекается томатами. Он знает о них все, и в результате он, кроме того, знает все о колесах — а может быть, и наоборот. Я знаком с водителем такси, влюбленным в сахарную кукурузу. Заведите с ним разговор на эту тему, и вы будете поражены не только тем, сколько он знает, но и тем, сколько тут можно узнать.

Самым романтичным из современных увлечений я считаю возрождение соколиной охоты. В Америке есть несколько ее любителей да в Англии наберется их с десяток — поистине меньшинство! За два с половиной цента можно купить пулю и убить цаплю, которая стала бы трофеем сокола только после долгих месяцев, если не лет, тщательной подготовки и сокола и сокольничего. Смертоносная пуля — совершенный продукт индустриальных процессов. Ее смертоносное действие можно выразить точной формулой. Смертоносный сокол — это совершенный цветок тех все еще окутанных тайной процессов, которые мы зовем эволюцией. Ни один человек не может и, вероятно, никогда не сможет постигнуть охотничий инстинкт, который мы делим с нашим хищным слугой. Никакая созданная человеком машина не может и никогда не сможет синтезировать безупречную координацию глаз, мышц и крыльев сокола, пикирующего на свою добычу. Добытая им цапля несъедобна, а следовательно, и бесполезна (хотя в старину любители соколиной охоты, кажется, их ели — так современный мальчишка жарит на костре и ест блохастого кролика, который пал жертвой его рогатки, дубинки или лука). Кроме того, сокол из-за малейшей ошибки в обращении с ним может либо «стать домашним», либо навсегда исчезнуть в небесной синеве. Короче говоря, соколиная охота — идеальное увлечение.

Сюда же относится и страсть самому делать лук и стрелять из него. Среди непосвященных бытует крамольное убеждение, будто в руках специалиста лук — весьма эффективное оружие. Каждую осень около ста висконсинских опытных лучников берут разрешение и отправляются охотиться на оленей с боевыми стрелами. Быть может, одному из ста удается, к собственному удивлению, вернуться с добычей. У охотников с ружьями оленя убивает один из пяти. А потому, как опытный лучник, я на основании нашей статистики с негодованием отвергаю все обвинения в эффективности и готов признать только, что изготовление лука служит веской ссылкой, когда приходится объяснять, почему ты опоздал на работу или не вынес мусорное ведро в четверг.

Человек не может сам сделать ружье — во всяком случае, я не могу. А вот луки я делать умею — и из некоторых даже можно стрелять. Да, кстати, наше определение, пожалуй, следует уточнить: в нынешнее время подлинное увлечение состоит в том, чтобы что-то изготовить — или изготовить орудие, чтобы изготовить что-то,— а затем использовать готовое изделие для какой-нибудь бесполезной цели. Когда нынешнее время останется позади, подлинное увлечение будет состоять в чем-нибудь совсем противоположном. То есть мы вновь возвращаемся к бунту против современного положения вещей.

Подлинное увлечение должно быть, кроме того, сопряжено с азартом и риском. Когда я гляжу на грубую, тяжелую, корявую, занозистую палку и мысленно вижу изящный сияющий лаком лук, который в один прекрасный день возникнет из ее невзрачного нутра, вижу этот лук, изогнутый безупречной дугой, чтобы мгновение спустя рассечь небо сверкающей стрелой, я должен предвидеть и то, что вместо этого он, возможно, треснет и разлетится на куски, а передо мной развернется перспектива еще одного месяца усердного вечернего труда за верстаком. Иными словами, вероятное фиаско является неотъемлемым элементом всякого увлечения и гордо противостоит скучной уверенности, что с бесконечного конвейера обязательно будет сходить один «форд» за другим.

Подлинное увлечение может быть и мятежом одиночки против повседневности, и заговором группы единомышленников, например семьи. В любом случае это восстание, и, если оно безнадежно, тем лучше. Какой отчаянный возник бы хаос, если бы политические институты вдруг «взяли на вооружение» все нелепые идеи, бродящие в счастливой неудовлетворенности под покровом общепринятого! Но этого можно не опасаться. Поиски оригинальности — это высочайшее эволюционное достижение социального животного, и развиваться они будут не быстрее всех остальных функций. Наука только сейчас начинает открывать, какой жестокой регламентации подчиняются «свободные» дикари и еще более свободные звери и птицы. Увлечение — это, быть может, первый протест против «иерархического порядка», который господствует в мире общественных существ и которому по-прежнему следует подавляющая часть человечества.












Круговая река

___________________


Одним из чудес давнего Висконсина была Круговая река, которая впадала сама в себя и потому струилась и струилась в нескончаемом круговороте. Нашел ее Поль Беньян, и Беньяновская сага повествует о том, как он сплавлял плоты по ее беспокойным волнам.

За Полем не водилась склонности говорить притчами, но на этот раз он себе изменил. Висконсин не только имел круговую реку, он сам — такая река. Ее воды — поток энергии, который течет из почвы в растения, затем в животных, затеи назад в почву в нескончаемом круговороте жизни. «Прах праху» — это засушенный вариант понятия Круговой реки.

Мы, принадлежащие к роду Homo, плывем на плотах, увлекаемые Круговой рекой, и мало-помалу выработали приемы, чтобы направлять их движение и контролировать его скорость. Это последнее достижение дает нам право на видовое обозначение sapiens—«разумный». Приемы сплава называются экономикой, знание прежних путей зовется историей, выбор новых — государственной деятельностью, а разговоры о быстринах и порогах впереди — политикой. Кое-кто из плотогонов тщится вести не только свои плоты, но и весь сплав. Такое коллективное предъявление условий природе зовется национальным планированием.

Наша система школьного и высшего образования редко рисует биотическую непрерывность как единый поток. С самого нежного возраста нас пичкают фактами о почвах, флоре и фауне, которые составляют русло Круговой реки (биология), об их происхождении (геология и эволюция) и о приемах их использования (агрономия и механизация сельского хозяйства). Но понятие о потоке с разливами и засухами, заводями и перекатами оставляется в стороне — кто хочет, пусть выводит его сам. Чтобы изучить гидрологию биотического потока, мы должны направить ход наших мыслей под прямым углом к эволюции и исследовать коллективное поведение всего биотического материала. А для этого требуется вывернуть специализацию наизнанку: вместо того, чтобы узнавать все больше и больше о все меньшем и меньшем, мы должны узнавать все больше и больше о биотическом ландшафте в целом.

Экология — это наука, которая вопреки всем трудностям пытается мыслить в плоскости, перпендикулярной плоскости дарвиновской теории. Экология — это ребенок, который только-только учится говорить и, подобно всем маленьким детям, увлеченно творит собственные звучные слова. Ее рабочие дни пока еще в будущем. Экологии суждено стать сводом сведений о Круговой реке, запоздалой попыткой претворить наше коллективное знание биотического материала в коллективную мудрость биотической лоции. Умение же плыть по Круговой реке — это в конечном счете научная охрана природы.

Охрана природы означает гармонию между человеком и землей. В понятие «земля» входит также все живое на ней, над ней и в ней. Гармония в отношениях с землей — это как гармония в отношениях с другом: нельзя нежно поглаживать одну его руку и рубить другую. Иными словами, нельзя любить дичь и ненавидеть хищников, нельзя беречь воды и вытаптывать холмы, нельзя растить лес и истощать ферму. Земля — единый организм. Ее органы, как и наши, конкурируют друг с другом и сотрудничают друг с другом. Конкуренция — столь же необходимая часть общей деятельности, как и сотрудничество. Их можно регулировать — с большой осторожностью! — но не отменить.

Крупнейшее открытие XX века — это не телевидение и не радио, а признание всей сложности организма земли. Только те, кому известно об этом больше, чем остальным, способны понять, как мало об этом известно.

Самый большой невежда — тот человек, который спрашивает про растение или животное: «А какой от него прок?» Если механизм земли хорош в целом, значит, хороша и каждая его часть в отдельности, независимо от того, понимаем мы ее назначение или нет. Если биота на протяжении миллионов лет создала что-то такое, что мы любим, не понимая, то кто, кроме дурака, будет выбрасывать части, которые кажутся бесполезными? Сохранять каждый винтик, каждое колесико — вот первое правило тех, кто пробует разобраться в неведомой машине.


Понят ли нами первый принцип сохранения дикой природы — беречь каждую часть механизма земли? Нет. Ведь даже ученые признают далеко не все эти части. В Западной Германии есть гора Шпессарт. На ее южном склоне растут великолепнейшие дубы. Когда американские краснодеревщики хотят сделать вещь высшего качества, они пользуются шпессартскими дубами.

На северном склоне, который, казалось бы, больше подходит для дубов, растут довольно чахлые сосны. Почему? Оба склона входят в один государственный резерват, оба в течение двухсот лет оберегались с одинаковой тщательностью. Откуда же такая разница?

Разворошите листья под дубом, и вы увидите, что они начинают гнить, едва упав. А под соснами хвоя лежит толстым слоем и гниет много медленнее. Почему? А потому, что в средние века епископы, любители охоты, ревниво следили, чтобы никто не тревожил оленей на южном склоне. А на северном крестьяне пасли скот, рубили деревья, распахивали землю — то есть делали то же, что сейчас делаем мы с нашими лесными участками в Висконсине и Айове. Только после этого периода беспощадной эксплуатации северный склон засадили соснами. Но тем временем что-то произошло с микрофлорой и микрофауной почвы. Число видов резко сократилось — пищеварительный аппарат почвы утратил какие-то свои компоненты. Двухсот лет бережной охраны оказалось мало, чтобы вернуть потери. Понадобились современный микроскоп и сто лет научных исследований, чтобы обнаружить существование этих «винтиков и колесиков», от которых зависело, сохранится ли гармония между людьми и землей на Шпессарте.




Биотическое сообщество способно выжить, только если его внутренние процессы сбалансированы, иначе часть входящих в него видов исчезнет. Известно, что те или иные сообщества выживали в течение очень долгих сроков. Например, Висконсин в 1840 году имел практически ту же почву, фауну и флору, как и в конце ледникового периода, то есть 12 тысяч лет назад. Мы знаем это потому, что торфяники сохраняют кости тех животных и пыльцу тех растений. Последовательные слои торфа вели даже летопись погоды, так как количество пыльцы в них различно. Например, обилие пыльцы амброзии около трехтысячного года до нашей эры указывает либо на долгие засухи, либо на вытаптывание прерии большими стадами бизонов, либо на сильные пожары. Эти повторяющиеся невзгоды не помешали выживанию 350 видов птиц, 90 видов млекопитающих, 150 видов рыб, 70 видов пресмыкающихся и тысяч видов насекомых и растений. Тот факт, что все они выживали в едином внутренне сбалансированном сообществе на протяжении стольких веков, свидетельствует о поразительной стабильности изначальной биоты. Наука еще не может объяснить механизма этой стабильности, но даже профан способен заметить два ее следствия: 1) Извлекаемые из коренных пород вещества, обеспечивающие плодородие, циркулировали по таким сложным цепям питания, что накапливались столь же быстро, если не быстрее, как уносились водой. 2) Это геологическое накопление плодородия почвы шло параллельно с ростом разнообразия флоры и фауны. Стабильность и разнообразие были, по-видимому, взаимозависимыми.

Охрана природы в США все еще, боюсь, сосредоточена только на достопримечательностях. Мы пока еще не научились мыслить категориями винтиков и колесиков. Взгляните на наш задний двор — на прерии Айовы и южного Висконсина. Что составляет главное сокровище прерии? Ее темная жирная почва — чернозем. Кто создал чернозем? Черную прерию создавали ее растения — сотни разных трав, злаков и кустов, ее грибы, насекомые и бактерии, ее млекопитающие и птицы. Все они составляли единое, полное жизни сообщество, скрепленное конкуренцией и сотрудничеством,— единую биоту. Эта биота, живя и умирая, горя и вырастая, охотясь и спасаясь, замерзая и оттаивая, за десять тысяч лет создала эту темную, напоенную кровью землю, которую мы называем прерией.

Наши деды не знали и не могли знать, как возникла прерия, которая теперь принадлежала им. Они истребили ее фауну, а флору оттеснили в последние убежища на железнодорожных насыпях и в кюветах шоссе. Для наших инженеров эта флора — всего лишь сорняки и кустарник. Они истребляют ее бульдозерами и косилками. по законам преемственности растений, известным любому ботанику, сад прерии превращается в питомник пырея. Когда сад исчезает, департамент шоссейных дорог нанимает специалистов по декоративным ландшафтам, чтобы они украсили царство пырея вязами, художественными купами сосен, японского барбариса и таволги. Члены комиссии по охране природы проносятся мимо на какую-нибудь важную конференцию и похваливают усердие, с каким создается придорожная красота.

В один прекрасный день флора прерии понадобится нам не только для того, чтобы любоваться ею, но и чтобы восстановить истощенную земледелием почву. Наверное, тогда мы недосчитаемся многих видов. Намерения у нас благие, но мы все еще не сознаем важности винтиков и колесиков.

Да и наши попытки спасать винты и колеса побольше все еще крайне наивны. Капелька раскаяния в момент, когда биологический вид вот-вот исчезнет безвозвратно,— и мы уже упиваемся собственным благородством. Когда вид исчезает, мы льем слезы, и все начинается сначала.

Примером может служить истребление гризли в большинстве западных скотоводческих штатов. Да, у нас еще есть гризли в Йеллоустоне. Но вид тяжело страдает от завезенных в страну паразитов, у границ всех заповедников медведей поджидают охотничьи ружья, новые псевдоранчо и новые шоссе непрерывно урезают еще сохраняющийся ареал, и каждый год гризли становится все меньше на все меньшем числе хребтов во все меньшем числе штатов. Мы утешаем себя удобной, но ошибочной мыслью, будто достаточно одного музейного экспоната, и отмахиваемся от недвусмысленного указания истории, что спасти вид можно, только если удастся спасти его во всех местах.

Необходимо, чтобы мы — все мы — сознавали важность винтиков и колесиков, но иногда мне кажется, что есть нечто не менее необходимое. Журнал Forest and Stream однажды определил это в подзаголовке редакционной статьи как «утонченное восприятие даров природы». Продвинулись ли мы хоть сколько-нибудь в развитии такого восприятия?

На севере озерных штатов почти не осталось волков. Каждый штат выплачивает премию за убитого волка. Кроме того, он всегда может прибегнуть к услугам специалистов по борьбе с волками из Службы рыбы и дичи США. Однако и это учреждение, и комиссии охраны природы жалуются, что во многих местах оленей становится больше, чем допускают кормовые ресурсы. Лесничие жалуются на вред, причиняемый расплодившимися кроликами. Зачем же в таком случае и дальше проводить политику истребления волков? Мы обсуждаем эти вопросы с точки зрения экономики и биологии. Специалисты по млекопитающим утверждают, что волки осуществляют естественный контроль над ростом оленьих популяций. Охотники-спортсмены отвечают, что этот контроль они возьмут на себя. Еще десять лет таких дебатов, и уже не останется волков, чтобы о них спорить. Одна бумажная защита природы стимулирует другую.

Озерные штаты гордятся лесными посадками и успехами в попытке восстановить былые северные леса. Но в этих посадках вы не найдете ни восточной туйи, ни лиственниц. Почему? Восточная туйя растет слишком медленно, ее объедают олени, ее глушит ольха. Мысль о северных лесах без восточной туйи нисколько не огорчает наших лесничих. Другими словами, она изгнана как экономически невыгодная. По той же причине из будущих лесов юго-востока страны изгнан бук. К этим видам, сознательно исключенным из нашей будущей флоры, надо добавить те, которых мы лишаемся из-за завезенных болезней,— каштан, хурму, веймутову сосну. Так ли уж это экономически оправдано — рассматривать каждое растение отдельно, препятствовать или помогать ему лишь на основании его качеств? Ну, а воздействие на животных, на почву, на здоровье леса как единого организма? «Утонченное восприятие даров природы» подсказывает, что экономическая сторона дела прямого отношения к этому не имеет.

Мы, наследники и преемники Поля Беньяна, так и не поняли, ни что река делает с нами, ни что мы делаем с рекой. Мы гоним плоты нашей политики весьма энергично, но без особой сноровки.

Биотический поток мы изменили радикально — иного выхода у нас не было. Цепи питания начинаются теперь с кукурузы и люцерны, а не с дубов и бородача, продолжаются коровами, свиньями и домашней птицей, а не вапити, оленями и рябчиками и ведут к фермерам, школьникам и студентам, а не к индейцам. Течение нынешнего биотического потока очень сильно — это вы можете определить по телефонным книгам или по спискам государственных учреждений. Оно, вероятно, гораздо сильнее, чем в добеньяновские времена, но, как ни странно, наука даже не пыталась его измерить.

Домашние животные и растения как звенья новой цепи питания очень хрупки: их существование поддерживается искусственно благодаря труду фермеров при содействии тракторов и подстрекательстве прежде невиданного зверя — ученого агронома. Поль Беньян гнал плоты по собственному разумению, а теперь на берегу стоит «профессор» и дает бесплатные наставления.

Каждая замена дикого животного или растения на домашнее, естественного водного потока на искусственный сопровождается соответствующими изменениями во всей циркуляционной системе земли. Мы не понимаем и не предвидим этих изменений, а замечаем их, только если последствия оказываются явно вредными. Президент ли переделывает Флориду ради судоходного канала, фермер ли Джонс переделывает висконсинский луг под пастбище для коров — мы слишком заняты наладками и подгонками, чтобы задумываться о конечных результатах. И если столько наладок и подгонок проходят безболезненно, это свидетельствует лишь о юности и эластичности организма земли.

За экологическое образование приходится, в частности, расплачиваться тем, что ты существуешь один в израненном мире. Непосвященные просто не в состоянии заметить всего вреда, который причиняется земле. А экологу остается либо замкнуться в своей скорлупе и внушать себе, будто последствия научных потуг его не касаются, либо ощущать себя врачом, обнаружившим симптом смертельного недуга у общества, которое убеждено, что оно здорово, и ничего не желает слушать.

Власти штата объявляют, что необходимо бороться с разливами, а потому речка на нашем лугу подлежит спрямлению. Закончив свою работу, инженер объясняет нам, что наша речка способна теперь унести гораздо больше полой воды. Однако мы лишились старых ив, на которых в зимние ночи ухала сова и в тени которых в полуденный зной коровы лениво отгоняли мух. Мы лишились крохотного болотца, где цвели наши горечавки.

Гидрологи доказали, что петляние реки необходимо для правильности гидрологических режимов. Пойма реки принадлежит ей. Эколог ясно видит, что по тем же причинам не следовало бы столь усердно спрямлять русло Круговой реки.

Теперь приложим к новому порядку вещей два критерия: 1) Поддерживает ли он плодородие? 2) Поддерживает ли он разнообразие флоры и фауны? Первым стадиям эксплуатации почвы сопутствует взрыв растительной и животной жизни. Богатые урожаи, за которые первопоселенцы благочестиво благодарили бога,— это исторический факт, но параллельно происходил взрыв и среди диких растений и животных. К местной флоре до-



бавился десяток кормовых растений, почва оставалась жирной, а лоскуты полей и пастбищ внесли в ландшафт новое разнообразие. Оно-то отчасти и объясняло изобилие диких животных, о котором сообщали первопоселенцы.

Подобный усиленный обмен веществ весьма характерен для новоосвоенных земель. Он может отражать нормальную циркуляцию, а может и знаменовать сгорание запасов плодородия — то есть биотическую лихорадку. Биоте градусника не поставишь, и отличить жар от нормальной температуры у нее можно только задним числом, по воздействию на почву. Каково же было это воздействие? Ответ написан оврагами на тысячах полей. Урожай на акр остается более или менее неизменным. Гигантские технические улучшения в сельском хозяйстве только-только компенсируют оскудение почвы. В некоторых районах, вроде Пыльной Чаши, биотический поток уже безнадежно обмелел, и наследники Поля Беньяна перебрались в Калифорнию растить гроздья гнева.

Что касается разнообразия, то остатки нашей исконной фауны сохраняются только потому, что у сельского хозяйства не дошли до них руки. Наш сельскохозяйственный идеал — сплошное земледелие. Сплошное земледелие подразумевает цепь питания, подчиненную только экономической прибыли и очищенную от всех непосредственно не необходимых звеньев — своего рода Pax Germanica и в сельском хозяйстве (Германский мир (лат.). Имеется в виду стремление немецкого фашизма полностью подчинить мир и установить в нем единый порядок.— Прим. перев.)






Разнообразие, наоборот, подразумевает цепь питания, служащую установлению гармонии между диким и домашним в общих интересах стабильности, продуктивности и красоты.

Бесспорно, сплошное земледелие стремится восстанавливать почву, но оно использует для этого все только импортированное — и растения, и животных, и удобрения. Исконные флора и фауна, некогда создавшие эту почву, ей не требуются. Можно ли синтезировать стабильность из импортированных растений и животных? Будет ли достаточно плодородия, доставляемого в мешках? Вот в чем вопрос.

А ответа не знает никто. В пользу сплошного земледелия свидетельствует опыт северо-восточной Европы, где, несмотря на полную переделку ландшафта, все-таки сохра- нилась в определенной степени биотическая стабильность (если не считать людей).

Против него свидетельствуют все другие земли, где его испробовали, включая и нашу собственную, а также безмолвные показания эволюции, в которой разнообразие и стабильность сплетены так тесно, что кажутся двумя названиями одного явления.


У меня был сеттер по имени Гас. Когда Гас не мог отыскать фазана, он вдруг про- никался страстью к Каролинским погонышам и луговым трупиалам. Притворный энтузиазм по поводу неудовлетворительной замены маскировал тот факт, что он не сумел найти настоящую дичь, и смягчал горечь его разочарования.

Мы, сторонники охраны природы, тоже такие. Еще при жизни прошлого поколения мы принялись убеждать американского землевладельца, что необходимо бороться с пожарами, сажать леса, беречь дикую природу. Он не очень к нам прислушивался. Частных землевладельцев не интересуют правильное обращение с лесом и пастбищами, сохранение дичи и диких цветов, и мало кто из них добровольно принимает меры по борьбе с загрязнением окружающей среды или с эрозией. Во многих случаях с частной землей теперь обращаются даже хуже. Если не верите, поглядите, как горят скирды соломы в канадских прериях, как плодородная почва стекает в Рио-Гранде, как овраги грызут склоны холмов по берегам Пелузы, на плато Озарк, на водоразделах южной Айовы и западного Висконсина.

Чтобы смягчить горечь разочарования, мы отыскали своего лугового трупиала. Не знаю, кто из сеттеров первым уловил его запах. Зато я знаю, что все сеттеры на лугу принялись с энтузиазмом делать стойки. И я тоже. Трупиалом явилась следующая идея: раз частный землевладелец не желает принимать никаких мер, давайте создадим бюро, которое будет охранять природу за него.

Как и трупиал, эта замена имеет свои положительные стороны. Она приятно пахнет, словно суля успех. И скудная земля, на приобретение которой у бюро хватает средств, от нее безусловно выигрывает. Беда лишь в том, что эта замена никак не препятствует хорошей частной земле превращаться в скудную общественную землю. Смягчение горького, но справедливого разочарования таит в себе опасность: в результате мы забываем, что фазана-то мы так и не нашли.

А трупиал, боюсь, не станет напоминать нам об этом. Слишком уж льстит ему вдруг обретенная значимость.


Погоня за прибылью губила землю с такой энергией и целеустремленностью, что невольно начинаешь подумывать, нельзя ли использовать ее для восстановления земли. Я склонен считать, что мы преувеличиваем ее вездесущность. Прибыльно ли строить себе красивый дом? Прибыльно ли давать образование своим детям? Нет, прибыль из этого извлекается редко, однако мы делаем и то и другое. Собственно говоря, тут речь идет об этических и эстетических предпосылках, скрытых под экономической системой. И экономические силы имеют тенденцию приводить в соответствие с собой малейшие частности социальной организации.

Но пока еще не существует никаких этических и эстетических предпосылок, касающихся земли, на которой предстоит жить нашим детям. Наши дети — это наша подпись в свитке истории, наша земля — это просто место, где наживались наши деньги. Пока еще изъеденная оврагами ферма, погубленный лес или загрязненная речка не позорят их владельца в глазах общества, если дохода от них хватает, чтобы послать детей в колледж. А недуги земли пусть исцеляет правительство.

Вот тут, по-моему, и кроется суть проблемы. Пропаганда сохранения природы должна создать этическую подоплеку для экономики сельского хозяйства, а также всеобщее стремление понять механизмы жизни земли. Вот тогда сохранение дикой природы станет само собой разумеющимся.




Естественная история

_________________________


Как-то вечером в субботу, не так уж давно, два фермера средних лет поставили будильник на предрассветный час воскресенья — как выяснилось, ветреного и снежного. Кончив доить коров, они вскочили в «пикап» и помчались в песчаные графства центрального Висконсина — область, где произрастают дикие кормовые травы, лиственницы и налоговые уведомления. Когда они вернулись вечером, кузов «пикапа» был полон молоденькими лиственницами, а сердца фермеров — юношеским задором. Последнее деревце было посажено в ближнем болотце уже при свете фонаря, а коровы ждали недоенные.

В Висконсине сенсационное сообщение «человек кусает собаку» покажется куда как пресным в сравнении с известием, что «фермер сажает лиственницу». Фермеры корчевали, выжигали, засушивали и рубили лиственницы начиная с 1840 года. В местах, где живут наши фермеры, лиственницы уничтожены полностью. Так почему же им вздумалось вернуть это дерево на свое болото? А вот почему: они надеются, что в лиственничных посадках им удастся после двадцатилетнего перерыва восстановить сфагновый мох, а затем и венерины башмачки, и непентесы, и другие почти исчезнувшие исконные растения висконсинских трясин.

Никакое бюро не обещало этим фермерам премию за столь донкихотское предприятие. И, разумеется, расчета на прибыль у них тоже не было никакого. Как же истолковать их поступок? Я называю его Бунтом — бунтом против скучного, чисто экономического отношения к земле. Из-за того, что мы вынуждены подчинить себе землю, чтобы существовать на ней, нам начинает казаться, будто лучшая ферма — всегда наиболее «одомашненная». А эти два фермера на опыте убедились, что совершенно «одомашненная» ферма не только плохо кормит своего владельца, но и обрекает его на однообразную рутину. Они заразились идеей, что взращивать. дикие растения наряду с культурными — это удовольствие. Они намерены отвести уголок болота под местные цветы. Быть может, они хотят для своей земли того же, чего мы все желаем своим детям,— не просто возможности зарабатывать себе на жизнь, но, кроме того, и возможности выражать и развивать разнообразные прирожденные способности, как полезные, так и просто украшающие жизнь. А что лучше выражает землю, как не ее исконные растения?

Я говорю здесь о радости, которую может дать дикая природа, об изучении естественной истории, как о сочетании деятельного отдыха с наукой.

История ничего не сделала, чтобы облегчить мою за.дачу. Нам, натуралистам, есть чего стыдиться. Было время, когда господа и дамы прогуливались на лоне природы не столько для того, чтобы узнавать, как создан мир, сколько для того, чтобы собирать материал для салонных разговоров. Это была эпоха орнитологии, состоящей из певчих птичек, ботаники, изложенной скверными виршами, слащавого аханья «до чего же прекрасна природа!». Но если вы заглянете в дневники нынешних любителей орнитологии и ботаники, то убедитесь, что ими руководят иные побуждения. Однако это вряд ли можно считать заслугой нашей системы образования.

Я знаком с химиком-практиком, который посвящает свой досуг воссозданию истории странствующего голубя и его трагического исчезновения из списков нашей фауны. Странствующие голуби вымерли еще до его рождения, но он знает о них гораздо больше, чем кто-либо в мире и прежде и теперь. Как он раскопал столько сведений? Проштудировав все газеты, когда-либо выходившие в нашем штате, а также множество дневников, писем и книг тех лет. Думаю, в поисках упоминаний о голубях он прочел не менее ста тысяч документов. Этот колоссальный труд, который убил бы всякого, кто взялся бы за него по обязанности, ему приносит упоенную радость охотника, рыскающего по холмам в поисках почти исчезнувших оленей, или археолога, перекапывающего весь Египет в поисках скарабея. А ведь тут одного копания мало. Когда скарабей найден, требуется величайшее умение, чтобы правильно его истолковать,— умение, которое нельзя почерпнуть у других, а можно только развить самому в процессе копания. Этот человек обрел приключения, исследования, науку и азарт охоты на задворках современной истории, где миллионы людей калибром помельче не находят ничего, кроме скуки.

Еще одно исследование, проводившееся на заднем дворе в буквальном смысле слова,— это изучение певчей овсянки, которым занималась в Огайо одна домашняя хозяйка. Певчая овсянка, обычнейшая птичка, была научно описана лет сто назад, снабжена ярлычком и забыта. Любительница из Огайо полагала, что сведения о птицах, как и о людях, отнюдь не исчерпываются именем, полом и одеждой. Она начала отлавливать певчих овсянок в своем саду и метить их разноцветными целлулоидными кольцами. Таким образом она получила возможность различать их индивидуально, наблюдать и регистрировать их кочевки, поиски корма, драки, песни, ухаживание, гнездование и гибель — короче говоря, она получила возможность расшифровать внутренний механизм, управляющий сообществом овсянок. Через десять лет она знала об обществе овсянок, их политике, экономике и психологии больше, чем кто-либо когда-либо знал об одной какой-то птице. Наука протоптала тропу к ее порогу. Орнитологи всех стран обращаются к ней за советами.

Эти два любителя обрели славу, но они о ней не думали и не искали ее. Слава пришла сама собой и уже потом. Однако я говорю не о славе. Они обрели внутреннее удовлетворение, которое важнее славы, в такое же удовлетворение находят в своих занятиях сотни других любителей. А потому я задаю вопрос: что делает наша система образования, чтобы поощрять самостоятельные поиски в области естествознания? Заглянем в типичную аудиторию на типичной кафедре зоологии. Студенты зубрят названия бугорков на костях кошки. Разумеется, изучать кости необходимо, иначе мы не смогли бы разобраться в эволюционных процессах возникновения животных. Однако зачем запоминать наизусть названия бугорков? Нам ответят, что это — часть биологической науки. Но неужели понятие о живом животном и его месте под солнцем менее важно? К несчастью, современная система зоологического образования практически игнорирует живых животных. В моем университете, например, нет ни курса орнитологии, ни курса маммологии.

С ботаникой дело обстоит примерно так же, хотя отсутствие интереса к живой флоре, пожалуй, выражено не столь ярко. Причина отказа от полевых занятий уходит корнями в прошлое. Лабораторная биология возникла в те времена, когда любительская естественная история сводилась к салонной болтовне, а профессиональная исчерпывалась определением видов и накоплением фактов о составе пищи без какого-либо их истолкования. Короче говоря, появившиеся тогда безусловно необходимые лабораторные методики вступили в соперничество с устарелыми методиками полевых исследований. Естественно, что на лабораторную биологию вскоре начали смотреть, как на высшую форму науки, и она постепенно вытеснила естественную историю из системы образования.

И следствием этой абсолютно логической конкуренции стал нынешний студенческий марафон по запоминанию топографии костей. Конечно, у него есть и другие оправдания. Он нужен студентам-медикам, он нужен преподавателям зоологии. Но я утверждаю, что обычному человеку гораздо нужнее понимание живого мира.

Тем временем полевые исследования обрели методики и идеи, в научном отношении не уступающие лабораторным. Любитель-натуралист уже не ограничивается приятными прогулками по нолям и лесам, результаты которых исчерпывались составлением списка местных видов, миграционных дат и любопытных редкостей. Кольцевание, мечение перьев, учет численности, экспериментальное воздействие на поведение и среду обитания — это методики, доступные всем, и методики вполне научные. Если у любителя хватит воображения и настойчивости, он может выбирать и разрешать еще никем не затронутые актуальные научные проблемы естественной истории.

В настоящее время лабораторные и полевые исследования не соперничают, а дополняют друг друга. Однако в учебных программах это новое положение еще не отразилось. Чтобы расширить программу, нужны деньги, а потому студент, интересующийся естественной историей, не находит поддержки в своем университете. Вместо того чтобы учиться понимать и ценить родную природу, он учится кромсать кошек. Пусть он учится и тому и другому, но если необходимо выбирать, лучше выбрать первое.

Чтобы яснее представить себе односторонность и бесплодность нынешнего биологического образования, как средства воспитания гражданственности, отправимся за город с каким-нибудь типичным способным студентом-биологом и порасспрашиваем его. Несомненно, он знает, как растут растения и из чего состоят кошки, но проверим, понимает ли он, из чего состоит земля.

Мы едем по проселку на севере Миссури. Вот ферма. Поглядите на деревья во дворе, на почву в полях и скажите, обосновался ли первый поселенец в прерии или расчи-




щал лес. Ел ли он в День Благодарения степного тетерева или дикую индейку? Какие растения росли здесь прежде и не растут теперь? Почему они исчезли? Какое отношение имеют растения прерии к урожайности кукурузы на этой почве? Почему почва здесь ныне подвергается эрозии, а тогда не подвергалась?

Теперь предположим, что мы едем по Озарку. Вот заброшенное поле. Амброзия на нем редкая и чахлая. Можем ли мы, глядя на нее, сказать, почему бывший владелец больше не смог платить по закладной? Давно ли это произошло? Стоит ли поискать на этом поле перепелов? Имеет ли чахлая амброзия какое-нибудь отношение к истории людей, погребенных вон на том кладбище? Если бы вся амброзия на этом водоразделе была чахлой, какой вывод могли бы мы сделать относительно будущих разливов этой речки? И о будущем форели или окуня?

Многие студенты сочли бы такие вопросы идиотскими, и были бы неправы. Всякий натуралист-любитель с зорким взглядом мог бы найти вероятный ответ на любой из них и извлечь из этого немало удовольствия. А вы, кроме того, убедились бы, что в современной естественной истории определение растений и животных, а также изучение их привычек и поведения играет второстепенную роль, главным же стали их отношения между собой и их отношения с почвой и водой, которые их взрастили, их взаимоотношения с людьми, которые поют о «родной земле», но ничего или почти ничего не знают о ее внутренних механизмах. Наука об этих взаимоотношениях и взаимосвязях называется экологией, но дело не в названии, а в том, знает ли образованный человек, что он только винтик в экологическом механизме? Что, если он будет работать в лад с этим механизмом, его духовное богатство и материальное благополучие могут возрастать до бесконечности, но что в противном случае этот механизм, в конце концов, сотрет его в порошок? Если образование не объясняет нам всего этого, к чему тогда образование?

Мы никогда не обретем полной гармонии с землей, как не обретем абсолютной справедливости или абсолютной свободы. И тут важно не достижение, но стремление к нему. На быстрое или полное увенчание усилий, которое мы называем успехом, можно рассчитывать только в тривиальных предприятиях.

Говоря о стремлении, мы с самого начала признаем, что потребность должна возникать изнутри. Никакое стремление к идеалу никогда не прививалось извне целиком.

Задача, следовательно, заключается в том, чтобы возбудить это стремление к гармонии у людей, большинство которых вообще позабыло о существовании земли, поскольку их образование и их культура стали почти синонимами безземельности. Это — задача «воспитания уважения к природе».




Дикая природа

в американской культуре

_____________________________


Культуры первобытных народов, как правило, опирались на дикую природу. Например, для индейцев прерий бизон был не просто пищей, но и в значительной степени определял характер их жилищ, одежды, языка, искусства и верований.

У цивилизованных народов культура меняет былую основу, но все же сохраняет часть своих диких корней. И здесь я рассмотрю, чем ценны эти корни.

Никто не может измерить или взвесить культуру, и я не стану тратить время на подобные попытки. Достаточно сказать, что те развлечения, обычаи и действия, которые дают человеку возможность соприкоснуться с миром диких животных, обладают культурной ценностью. По моему мнению, ценность эта слагается из трех моментов.

Во-первых, ценно все, что напоминает нам о нашем национальном наследии и происхождении, то-есть стимулирует ощущение истории. Подобное ощущение можно назвать национализмом в лучшем смысле этого слова. Этот момент, за неимением другого короткого названия, я здесь обозначу как «бревенчатый». Например, мальчишка изготовил себе шапку из енотовой шкуры и отправился играть в Дэниела Буна среди ивняка за железнодорожными путями. Он воссоздает американскую историю. И это соприкосновение с былой культурой готовит его ко встрече с настоящим. Или сынишка фермера является в школу, благоухая ондатрой: до завтрака он проверял свои ловушки. Он воссоздает романтику пушного промысла. Онтогенез повторяет филогенез не только в индивиде, но и в обществе.

Во-вторых, ценно все, что напоминает нам о нашей зависимости от цепи питания почва — растение — животное — человек и об основах организации биоты. Цивилизация настолько замусорила первозданное взаимоотношение человек — земля всякими приспособлениями и посредниками, что оно утрачивает четкость. Мы воображаем, будто нас всем обеспечивает промышленность, забывая о том, чем обеспечивается промышленность. Было время, когда образование приближало к почве, а не уводило от нее. Детский стишок, герой которого несет домой кроличью шкурку, чтобы завернуть в нее птенчика,— это одно из многих сохранившихся в фольклоре напоминаний о том, что мужчина некогда охотился, чтобы кормить и одевать свою семью.

В-третьих, ценно все, что приводит в действие этические тормоза, которые в совокупности называются «честной игрой». Наши орудия истребления диких животных приближаются к совершенству много быстрее, чем мы сами, и «честная игра» — это добровольное самоограничение в использовании современного арсенала. Суть его в том, чтобы увеличить в спортивной охоте роль сноровки и уменьшить роль технических приспособлений.

Особое достоинство охотничьей этики заключается в том, что у охотника, как правило, нет зрителей, которые рукоплескали бы его поведению или осуждали бы его. Каковы бы ни были его поступки, они диктуются совестью, а не потребностью показать себя в выгодном свете. Значение этого факта трудно переоценить.

Добровольное подчинение этическому кодексу укрепляет самоуважение охотника-спортсмена, но не следует забывать, что, добровольно пренебрегая этим кодексом, он унижает и развращает себя. Например, общее правило всех кодексов спортивной охоты требует не убивать зря. Тем не менее, висконсинские охотники на оленей обязательно убьют и бросят в лесу, по меньшей мере, одну самку, олененка или годовика на каждых двух самцов, отстрел которых разрешен. Другими словами, примерно половина охотников палит в любого оленя, прежде чем будет выслежена законная добыча. Незаконная же добыча остается там, где упадет. Такая охота на оленей не только не имеет никакой социальной ценности, но служит репетицией этической безнравственности при любых других обстоятельствах.

Таким образом, «бревенчатый» момент и момент «человек — земля» имеют либо позитивную, либо нулевую ценность, но этический момент, кроме того, может быть и негативным.

Вот, грубо говоря, три разновидности питания для диких корней нашей культуры. Однако отсюда не следует, что культура получает это питание. Извлечение ценностей никогда не бывает механическим: только здоровая культура способна принимать питание и расти. Питают ли культуру наши современные формы развлечений на лоне природы?

Период первопоселенцев породил две идеи, которые составляют суть «бревенчатого» момента в этих развлечениях. Во-первых, «ходи налегке», и, во-вторых, «одна пуля на одного оленя». Первопоселенцы шли на охоту налегке по необходимости. Они стреляли экономно и метко, потому что у них не было ни транспорта, ни денег, ни оружия, необходимых для скорострельной тактики. Таким образом, при их зарождении обе эти идеи были нам навязаны, и мы только превратили необходимость в добродетель.

Однако позже, эволюционируя, они стали принципами «честной игры», добровольными ограничениями спортивной охоты. На них опирается чисто американская традиция закалки, знания леса, меткости и умения полагаться только на себя. Это не абстрактные представления, хотя они и не подразумевают конкретных действий или предметов. Теодор Рузвельт был истинным охотником-спортсменом не потому, что украсил свой кабинет многочисленными трофеями, но потому, что сумел выразить эту американскую традицию словами, понятными каждому школьнику. Более тонкое и точное ее выражение можно найти в ранних произведениях Стюарта Эдварда Уайта. Можно даже сказать, что подобные люди создают культурные ценности тем, что осознают их и открывают пути для их роста.

Затем явился торговец охотничье-спортивными товарами. Он обвесил американского охотника и туриста всевозможными приспособлениями, которые якобы дополняют закалку, знание леса, меткость и умение полагаться только на себя, в действительности же, как правило, подменяют их. Приспособления оттягивают карманы, они болтаются на шее и на поясе. Избыток их заполняет кузов и багажник машины, а затем и прицеп. Каждый предмет туристской экипировки становится легче, а часто и лучше, но общий их вес тянет уже не на фунты, а на центнеры. Торговля этими приспособлениями приносит астрономические суммы, и их вполне серьезно считают выражением «экономической ценности дикой природы». Но как быть с культурными ценностями?

К чему это приводит, показывает, например, охотник на уток, который сидит в металлической лодке в окружении подсадных уток фабричной выделки. Подвесной мотор доставил его к месту засады без малейших физических усилий с его стороны. Под рукой у него консервированное тепло, чтобы согреться, если вдруг подует холодный ветер. Он взывает к пролетающим стаям с помощью фабричного манка, издавая, как он надеется, самые обольстительные звуки: он отрабатывал их дома при помощи проигрывателя и пластинки. Подсадные утки вопреки манку делают свое дело, и стая описывает круг над




болотом. Стрелять нужно прежде, чем она пойдет на второй круг: болото щетинится ружьями других точно так же экипированных охотников. Как бы они не выстрелили первыми! Он стреляет с расстояния в 70 ярдов, ибо его оптический прицел настроен на бесконечность, а реклама заверила его, что патроны «суперзет», особенно если их не жалеть, очень дальнобойны. Стая рассыпается во все стороны, пара подранков кое-как улетает, чтобы умереть в другом месте. Приобщается ли этот охотник к культурным ценностям? Или просто кормит норок? Сосед открывает огонь с 75 ярдов. Чего вы хотите? Иначе и вообще ни разу не выстрелишь! Такова утиная охота последнего образца. Она типична для всех болот, принадлежат ли они штату или охотничьему клубу. Где же идея «ходи налегке»? Традиция одной пули?

Ответить на это непросто. Рузвельт не брезговал современными ружьями. Уайт пользовался алюминиевым котелком, шелковой палаткой, пищевыми концентратами. Но каким-то образом они не злоупотребляли этими приспособлениями, не становились их рабами.

Не берусь сказать, где начинается злоупотребление и где проходит граница между полезными и вредными приспособлениями. Ясно, однако, что воздействие приспособлений на культуру тесно связано с их происхождением. Самодельные приспособления для охоты и туризма нередко привносят новое очарование во взаимоотношения человека с землей, а не губят их. Тот, кто ловит форель на мушку собственного изготовления, торжествует вдвойне. Я сам пользуюсь многими фабричными приспособлениями. И все-таки существует предел, за которым купленные за деньги приспособления для спортивной охоты и туризма губят их культурную ценность.

Не все виды спортивной охоты выродились до такой степени, как утиная. Пока еще существуют защитники американской традиции. Быть может, возвращение к луку и стрелам и возрождение соколиной охоты знаменуют нарастающий протест. Однако господствует тенденция ко все большей механизации с соответствующим снижением культурных моментов, особенно «бревенчатого», а также этических тормозов.

По-моему, американский охотник-спортсмен растерян. Он не понимает, что с ним происходит. Если для промышленности полезно, что ее приспособления становятся «больше и лучше», то почему же тот же принцип неприменим к лесу и болоту? Ему еще не пришло в голову, что спортивная охота и туризм по самому своему духу атавистичны и требуют простоты, что их ценность — в контрасте с его обычным образом жизни и что механизация стирает контраст, ибо с ней в дикую природу вторгается промышленное производство.

У охотника-спортсмена нет руководителей, которые могли бы объяснить ему, что именно плохо и почему. Специальные журналы превратились в доску объявлений для фабрикантов всяческих приспособлений. Лесничие заняты тем, чтобы обеспечить охотников какой-нибудь дичью, и им некогда беспокоиться о культурной ценности охоты. Поскольку все знатоки, от Ксенофонта до Тедди Рузвельта, утверждали, что спортивная охота имеет духовную ценность, возникло твердое убеждение, будто иначе и быть не может.

Там, где порох не участвует, механизация сказывается по-разному. Современные полевые бинокли, фотоаппараты и алюминиевые кольца, безусловно, не разрушили культурной ценности орнитологии. Рыболовство, если не считать подвесных моторов и алюминиевых лодок, как будто затронуто механизацией гораздо меньше, чем охота. С другой стороны, автотранспорт практически погубил путешествия по необжитой глуши, потому что благодаря ему от этой глуши остались лишь жалкие крохи.

Старомодная лисья травля дает яркий пример лишь частичного и, может быть, безобидного вторжения механизации. Эго один из чистейших видов спортивной охоты. «Бревенчатый» момент проявляется в ней с достаточной силой, а также и весь драматизм взаимоотношений человека с землей. По лисице никогда не стреляют — следовательно, присутствуют и этические тормоза. Но теперь мы следуем за сворой в «фордах»! Лай гончих сливается с воплями клаксонов! Однако вряд ли кто-нибудь изобретет механическую свору или привинтит оптический прицел к носу гончей. Маловероятно и обучение собак с помощью проигрывателя или других средств, экономящих время и труд. Мне кажется, с собаками у фабриканта механических приспособлений все-таки ничего не получится.

Однако было бы несправедливо приписывать все беды спортивной охоты изобретателям механических приспособлений для нее. Рекламные агентства изобретают идеи, а идеи редко бывают столь же честными, как предметы, хотя и не уступают им в бесполезности. Одна такая идея заслуживает особого упоминания — отдел «Куда поехать». Сведения о хороших местах для охоты и рыбной ловли — сугубо личная форма собственности, вроде спиннинга, собаки или ружья, то, что можно одолжить из любезности или подарить в знак дружбы. Но торговать ими на рекламных страницах, чтобы поднять тираж журнала,— это нечто совсем другое. Предлагать же их всем и каждому в качестве бесплатной социальной «услуги» — это уж и вовсе ни в какие рамки не укладывается. Даже департаменты охраны природы сообщают теперь любому желающему, где клюет рыба и где рискнула опуститься утиная стая, чтобы поискать корм.

Такая организованная неразборчивость подменяет казенностью один из сугубо личных элементов спортивной охоты, рыболовства и туризма. Я не берусь проводить границу между полезным и вредным, но убежден, что отдел «Куда поехать» лежит за пределами здравого смысла.

Если дичи или рыбы достаточно, этот отдел обеспечивает желаемый приток охотников или любителей рыбной ловли. Но если их: мало, то в ход пускается более активная реклама. Например, рыболовная лотерея, когда несколько рыб с рыбозавода метятся, и рыболов, поймавший выигрышный номер, получает приз. Этот странный гибрид научных методов с нравами бильярдной приводит к полному обезрыбливанию многих уже истощенных озер и наполняет гражданской гордостью сердца членов торговых палат многих маленьких городов.

И напрасно охотоведы считают, что все это их не касается. Промышленный инженер и коммивояжер принадлежат к одной компании. Они одного поля ягоды.

Охотоведы пытаются разводить промысловых зверей и птиц в природе, воздействуя на среду их обитания, и тем самым превратить охоту из свободной эксплуатации природы в упорядоченный отстрел и отлов излишков. Если они преуспеют, как это повлияет на культурные ценности? Исторически «бревенчатый» момент всегда был связан со свободной эксплуатацией природы. Охотников былого времени не манила упорядоченность сельского хозяйства, а уж упорядоченная охота была бы для них и вовсе неприемлема. Быть может, упрямое нежелание охотников-спортсменов подчиняться правилам, разрешающим отстрел строго определенного числа зверей или птиц, унаследовано ими с «бревенчатых» времен. Эти правила для них неприемлемы, так как их нельзя совместить с одним из компонентов «бревенчатой» традиции — свободной охотой.

Механизация не предлагает никакой культурной замены для «бревенчатых» ценностей, которые она уничтожает,— во всяком случае, я не вижу ничего, что можно было бы счесть такой заменой. Охрана диких животных и отстрел их избытка такую замену предлагает, и, на мой взгляд, не менее ценную — управление дикой природой. Взращивание охотничьего урожая обладает той же ценностью, что и все виды земледелия, напоминая о взаимосвязи человек — земля. Присутствуют тут и этические тормоза: контроль над дичью без участия хищников требует этической сдержанности высочайшего порядка. Таким образом, упорядоченная охота ослабляет «бревенчатый» момент, но усиливает остальные два.

Если рассматривать спортивную охоту, рыболовство и туризм как поле битвы между невероятно динамичным процессом механизации и абсолютно статичной традицией, то будущее культурных ценностей выглядит весьма мрачным. Но почему бы нашим представлениям о том, что хорошо и что дурно, не развиваться с той же стремительностью, с какой растет список механических приспособлений? Возможно, для спасения культурных ценностей необходимо перехватить инициативу. Я твердо убежден, что время для этого уже настало. Любители спортивной охоты могут сами определить облик грядущего.

Последнее десятилетие, например, открыло совершенно новую форму спортивной охоты, которая не губит дикую природу и ее обитателей, использует приспособления, не подчиняясь им, решает проблему браконьерства и заметно увеличивает число людей, которых без ущерба может обслужить данный участок. Для этой охоты не существует ни ограничения добычи, ни запретных сезонов. Она требует наставников, а не сторожей, и подразумевает культурное воздействие высочайшего порядка. Я говорю об исследовании жизни дикой природы.

Начали его профессионалы. И наиболее сложные, трудоемкие проблемы должны, без сомнения, по-прежнему решаться профессионалами, однако остается еще множество проблем, которыми могут плодотворно заниматься любители всех категорий. В области механических изобретений любители подвизаются уже очень давно. В области биологии ценность любительских исследований только-только начинает осознаваться.

Так, Маргарет Морз Найс, любитель-орнитолог, изучала певчих овсянок у себя на заднем дворе. Она стала специалистом с мировым именем в вопросах поведения птиц и превзошла многих профессиональных исследователей и как практик, и как теоретик. Банкир Чарлз Л. Броули окольцовывал орлов ради развлечения. Он открыл прежде неизвестный факт: некоторые орлы гнездятся зимой на юге, а затем отправляются на каникулы в северные леса. Норман и Стюарт Криддлы, владельцы фермы в прериях Манитобы, стали признанными знатоками местной фауны и флоры, досконально изучив все их особенности и циклы. Эллиот С. Баркер, скотовод в горах штага Нью-Мексико, написал одну из двух лучших в мире книг о пумах. И не верьте, если вам скажут, что все они превратили развлечение в работу. Просто они поняли, что нет ничего интереснее, чем открывать и изучать неизвестное.

Орнитология, маммология и ботаника, какими их знают пока почти все любители,— это детские игрушки по сравнению с тем, что могли бы (и могут) предложить им эти области знаний. Отчасти это объясняется тем, что вся система биологического образования (включая и изучение дикой природы) нацелена на поддержание профессиональной монополии в научных исследованиях. Любителям предлагаются только туристические круизы по давно освоенным маршрутам, игрушечные открытия, подтверждающие то, что давно известно специалистам. А молодежи надо объяснить, что на ее умственных верфях строятся корабли, которым открыты все моря.

По моему глубокому убеждению, всем тем, кто профессионально связан с управлением дикой природой, следует всячески содействовать любительским ее исследованиям. Это их важнейшая задача. Установив, как действует какая-то крохотная часть биоты, мы можем догадаться, как действует весь механизм. Выявлять этот скрытый смысл, критически оценивать его — вот охота будущего.

Итак, дикая природа некогда кормила нас и оформляла нашу культуру. Она все еще дарит нам удовольствие в часы досуга, но мы пытаемся пожинать плоды этого удовольствия с помощью современных машин и тем в значительной мере лишаем его ценности. Но если пожинать их с помощью современных интеллектуальных средств, они принесут не только радость, но и мудрость.




Оленья просека

_________________


Как-то под вечер в жаркий августовский день я сидел, ничего не делая, под вязом, и вдруг увидел, что в полумиле к востоку в просвете между кустами мелькнул олень. Через нашу ферму проходит оленья тропа, и в этом месте короткий ее участок виден со стороны дома.

И тут я осознал, что полчаса назад поставил свой стул как раз так, чтобы видеть тропу, и что это давняя моя привычка, хотя прежде я ее не замечал. Затем мне пришло в голову, что, срубив часть кустов, я мог бы открыть для обозрения более длинный участок тропы. К ночи просека была закончена, и до конца месяца я успел увидеть несколько оленей, которые иначе прошли бы незамеченными.

Эту оленью просеку я всегда показывал моим гостям, чтобы проверить, какое впечатление она на них произведет. По большей части они тут же про нее забывали, но некоторые, как и я, при каждом удобном случае следили за ней. В результате я понял, что существуют четыре категории людей, вступающие в общение с дикой природой: охотники на оленей, охотники на уток, охотники на птиц и неохотник. Эти категории не имеют никакого отношения к полу, возрасту или снаряжению, но представляют четыре разные манеры смотреть. Охотник на оленей привычно наблюдает за ближайшими зарослями, охотник на уток наблюдает за горизонтом, охотник на птиц наблюдает за своей собакой, неохотник не наблюдает вообще.

Охотник на оленей садится так, чтобы можно было смотреть вперед, и спиной к чему-нибудь. Охотник на уток садится так, чтобы можно было смотреть вверх, и позади чего-нибудь. Неохотник садится так, чтобы ему было удобно сидеть. И никто из них не следит за собакой. А охотник на птиц следит только за собакой и всегда знает, где она находится в каждую данную минуту, даже если ее не видит. Нос собаки — это глаза охотника на птиц. Многие охотники, отправляющиеся с дробовиком в лес после открытия сезона, так и не научились следить за собакой и истолковывать ее реакции на запахи.

Некоторые из людей, вступающих в общение с дикой природой, не подпадают ни под одну из этих категорий, что не мешает им быть вполне достойными людьми. Это орнитолог, который охотится с помощью ушей, а глазами пользуется, только чтобы проследить то, что обнаружили уши. Эго ботаник, который охотится с помощью глаз, но на очень близких расстояниях. Он с поразительным умением отыскивает растения, но редко замечает птиц или зверей. Это лесовод, который видит только деревья и еще насекомых и грибы, если они опасны для деревьев, но больше ничего. И, наконец, это любитель спортивной охоты, который видит только дичь, а все остальное считает ненужным и не заслуживающим ни малейшего интереса.

Существует еще один эфемерный способ, который нельзя связать полностью ни с





одной из этих групп,— поиски следов, перьев, нор и тех мест, где обитатели леса ночевали, чесались, чистились, копали, кормились, дрались или хватали добычу. Все это на языке лесных следопытов носит общее название «чтение знаков». Такое умение крайне редко и как будто обратно пропорционально книжным знаниям.

Читать знаки животных можно и на растениях, но это искусство еще более редко и эфемерно. В качестве доказательства я сошлюсь на одного путешественника по Африке, который обнаружил царапины, оставленные львиными когтями на коре дерева в 20 футах над землей. По словам этого человека, лев точил когти об это дерево, когда оно было еще молодым.

Мастер на все руки в биологии, который зовется экологом, пытается быть ими всеми и делать все, что делают они. Незачем говорить, что это у него не получается.




Гусиная музыка

____________________


Несколько лет назад гольф в нашей стране считался светской забавой, развлечением для богатых бездельников, которое не заслуживает даже любопытства, не говоря уж о внимании серьезных людей. А сейчас десятки городов сооружают муниципальные поля для гольфа, чтобы сделать эту игру доступной для самых скромных своих граждан.

Точно так же изменились взгляды и на другие спортивные развлечения на открытом воздухе: то, что пятьдесят лет назад считалось пустым легкомыслием, теперь превратилось в социальную потребность. Но, как ни странно, это изменение только-только начинает влиять на наше отношение к старейший и наиболее распространенным из этих спортивных развлечений — к рыбной ловле и охоте.

Разумеется, мы смутно отдавали себе отчет в том, что усталому деловому человеку полезно погулять денек с ружьем. Мы понимали также, что уничтожение диких зверей и птиц лишает прогулки с ружьем всякого смысла. Но мы пока не научились ценить дикую природу как фактор социального благополучия. Одни утверждали, что дикую природу надо сохранить как источник мяса, другие — как источник денег, третьи, четвертые, пятые и так далее считали, что ее необходимо сохранять в интересах науки, воспитания молодежи, сельского хозяйства, искусства, здравоохранения и даже военной готовности. Но до сих пор мало кто ясно осознавал и высказывал всю истину целиком: что все это — лишь отдельные моменты более широкого социального явления, что дикая природа, подобно гольфу, служит интересам общества в целом.

Для тех же, чьи сердца бьются сильнее от свиста крыльев и кряканья уток, дикая природа обретает особый смысл и важность. Это уже не благоприобретенный вкус: инстинкт, находящий радость в поисках и преследовании дичи, глубоко въелся в нервную ткань человечества. Гольф в конечном счете — всего лишь полезное физическое упражнение и средство социального общения, но любовь к охоте можно назвать почти физиологическим свойством человека. Человек может быть равнодушен к гольфу и все же оставаться человеком, но тот, кто не любит наблюдать, фотографировать, выслеживать птиц и зверей или еще как-либо брать над ними верх, вряд ли может считаться нормальным. Он сверхцивилизован, и лично я просто не знаю, как с ним общаться. Ребятишки не дрожат от восторга, увидев мяч для гольфа, но мне не хотелось бы иметь сына, который не замер бы, затаив дыхание, при виде своего первого оленя. Следовательно, мы имеем тут дело с чем-то лежащим очень глубоко. Некоторые люди способны обходиться без возможности дать волю своему охотничьему инстинкту или сдержать его, так же как, я полагаю, есть люди, способные жить без работы, игры, любви, дела или другого приложения своих сил и энергии. Но теперь мы считаем подобные лишения антисоциальными. Возможность свободно проявлять все нормальные инстинкты теперь причисляется к прирожденным правам человека. Те, кто уничтожает дикую природу, отторгают у нас одно из этих прав и делают это с таким тщанием, что поправить уже ничего нельзя. Когда последний необжитый уголок застраивается, еще можно убрать застройку и превратить его в место отдыха и развлечений, но когда погибает последняя антилопа, никакие комиссии, заботящиеся об отдыхе и развлечениях, не могут возместить эту потерю.

Если дикие птицы и звери представляют собой актив в жизни нашего общества, то насколько этот актив важен? Можно, конечно, сослаться на то, что некоторые из нас, страдающие наследственной охотничьей лихорадкой, неспособны без них получать от жизни полное удовлетворение, но это не критерий их сравнительной ценности, а в наши дни мы нередко вынуждены делать выбор между необходимым и необходимым. Короче говоря, чего стоит дикий гусь? У меня хранится билет на симфонический концерт. Он стоил дорого. Но доллары были истрачены не напрасно. И все-таки я отказался бы пойти на этот прекрасный концерт ради того, чтобы увидеть крупного гусака, который сегодня утром, на рассвете спустился к моим приманкам. Холодно было зверски, руки у меня закоченели, и я блаженно по нему промазал. Но какое это имеет значение! Я видел его, слышал, как ветер свистел в его крыльях, когда он с гоготом возник из серости западного неба, и я ощутил его с такой полнотой, что и сейчас еще испытываю восторг при одном воспоминании. Я убежден, что этот же гусак принес десятку других людей не меньше радости, чем симфонический концерт.

Из моих записей следует, что за эту осень я видел тысячу гусей. Каждый из них на протяжении своего эпического путешествия из арктической тундры до Мексиканского залива, вероятно, не один раз давал людям радость, эквивалентную той, которую может дать платное развлечение. Какая-нибудь стая, например, могла зачаровать компанию младшеклассников, и они помчались домой рассказывать, какое им выпало приключение. Другая, пролетая в темных ночных небесах, одарила гусиной музыкой целый город и пробудила кто знает какие мечты, воспоминания и надежды. При виде третьей фермер остановился на пашне, и мысли о дальних странах, путешествиях, людях скрасили бездумное однообразие его труда. Я убежден, что эти гуси выплачивают людям дивиденты прекрасных чувств. Стоимость в долларах — это только обменная стоимость, вроде продажной цены картины или гонорара за стихи. Но заменяет ли стоимость предмета самый предмет? Что, если больше не будет ни картин, пи стихов, ни гусиной музыки? Страшный вопрос, и все-таки на него необходимо ответить. В крайнем случае кто-то мог бы создать другую «Илиаду» или написать еще один «Анжелюс», но кто может сотворить гуся? (Картина французского художника Жана Франсуа Милле (1814—1875). Сын крестьянина, Милле в «Анжелюсе» и ряде других полотен с глубоким сочувствием и реализмом рассказывал о нелегком крестьянском труде и стремился поэтически воплотить мысль о неразрывной связи человека и природы.— Прим. перев.)

Загрузка...