Идеи могут быть обезврежены только идеями.
Ученые знают, что наука не может быть виновата. Виноваты только те люди, которые плохо используют ее достижения.
Наука в развращенном человеке есть лютое оружие делать зло. Просвящение возвышает одну добродетельную душу.
Дело науки — служить людям.
Не может пользы принести ученый к злу стремящийся.
И моя идея продлить солнечную жизнь земли станет достоянием кучки негодяев, которые будут Править ею или употреблять мое жидкое солнце на пушечные снаряды и бомбы безумной силы…
Нет, не хочу этого!
Чем дальше, тем больше люди трезвели, и на столе прибавлялось полных бутылок. Потом разом поднялись и пошли одеваться.
Встречать Зернова собралось человек двадцать, двадцать пять. Могильщики проворно орудовали лопатами, подхватывая вылетавшую снизу землю и кидая в кучу.
Затем подняли гроб; ящик с косыми стенками стоял на образовавшейся у могилы насыпи — белый, как подвенечное платье. Вдова подошла вплотную, утирая глаза.
Открыли крышку; Зернов лежал бледный с голубизной, как снятое молоко, худой, спокойный, старый. Было ему, впрочем, неполных пятьдесят всего, но измучила болезнь.
Три человека выступили и сказали, что полагалось, в том числе Сергеев и директор — его стали уже называть новым. “Дорогой друг, — сказал директор, — мы рады, что ты возвращаешься в наши ряды, мы высоко ценим вклад, который тебе предстоит сделать в нашу сложную и благодарную издательскую деятельность, мы искренне сожалеем, что раньше ты не успел сделать всего того, что сулил твой талант, организаторские способности и высокая принципиальность”. И так далее. Потом гроб закрыли, но заколачивать уже не стали; шестеро встречавших, кто поздоровее, натужась, подняли гроб на плечи и понесли по неширокой, с первыми опавшими листьями, аллейке к воротам. Вторая смена, еще шестеро, шла сразу за родными.
За воротами кладбища ждал специальный автобус, из бюро услуг, и еще “Латвия”, издательский, а также директорская “волга” и “жигуль” Сергеева. Жидкая процессия медленно вышла из ворот, гроб закатили по металлическим, блестевшим от употребления штангам в автобус, — шофер помогал изнутри, — расселись сами; вдову — она еще была вдовой — Сергеев посадил в машину рядом с собой, и поехали.
Дома была возня, пока гроб по неудобной, как во всех новых строениях, слишком узкой лестнице внесли на четвертый этаж. Из квартир, мимо которых проносили гроб, иногда выглядывали соседи, кто-то сказал другому: “Да это Зернов вернулся, из шестнадцатой квартиры, который болел”. “А, помню, помню”,- ответил другой.
В квартире гроб поставили на стол, с которого успели уже убрать бутылки и закуски. Снова сняли крышку. Людей прибавилось; входили, некоторые даже в пальто, стояли минутку подле открытого гроба, кланялись или просто кивали, уходили. К вечеру немногие оставшиеся вынули Зернова из гроба, и гроб сразу же увезли: Зернов лежал теперь на кровати, с него сняли то, в чем хоронили, надели обычное белье, закрыли с головой простыней.
Посидели молча и стали расходиться.
Остался только Сергеев. Наталья Васильевна вышла в другую комнату и вскоре вернулась, уже не в трауре, а в домашнем халатике. Они перешли в другую комнату, где стояли стол, широкий диван и стенка. Сели рядом на диван и Сергеев стал гладить Наталью Васильевну по голове. Она прислонилась к нему, закрыла глаза и пробормотала:
“Не знаю, как будет теперь, ничего не знаю больше, он вернулся;-а мы?..”.
Так они просидели всю ночь, то молча, то перебрасываясь несколькими незначительными словами, не о себе. Когда за окнами засветлело, приехал врач, усталый, как все люди по утрам, немного раздраженный, но старавшийся сдерживаться. Он Зернова знал, бывал у него не раз — но это прежде, прежде, сейчас-то он был тут впервые, и однако, его не удивило, что и он знал здесь всех, и его все знали, как знали и то, что вскоре Зернову станет немного лучше, и тогда врач направит его в больницу, а через некоторое время снова навестит его дома — после того, как Зернов из больницы вернется. Наталья Васильевна подала врачу свидетельство. Тот поводил по строчкам ручкой, странным, но уже привычным образом втягивавшей написанное в себя, спрятал чистый бланк в сумку и уехал.
Наталья Васильевна сидела подле кровати, на которой лежало тело. Усталая, она склонилась, оперлась локтями о колени, спрятала лицо в ладонях. Сидеть так было неудобно и больно ногам, но она не меняла позы — потому, может быть, что знала: ему сейчас намного хуже, и хотела хоть часть боли принять на себя. Задремала ли она? Кажется, нет, был ведь день; правда, всю предыдущую ночь она не спала; но может быть, и не задремала сейчас, а просто углубилась мыслями во что-то, неопределимое и неназываемое, когда мысли находят выражение не в словах, а в обрывках картин. Так или иначе первый вздох мужа она упустила. Как и тогда — последний; все повторялось в точности.
Когда Наталья Васильевна открыла глаза, Зернов уже дышал — неровно, словно спотыкаясь на каждом вздохе, рывками, в несколько приемов вбирая воздух и потом словно не решаясь выдохнуть, стремясь подольше удержать его в себе, как бы страшась, что следующего вздоха не будет…
Шли долгие минуты; дыхание неуловимо выравнивалось, хотя до нормального было по-прежнему далеко.
Потом Зернов начал бормотать, громко и невнятно.
“Овей етиребу, етиребу”- и еще что-то, совсем уже невразумительное.
Наталья Васильевна судорожно выпрямилась, ощутив на своем плече руку. Это Сергеев дотронулся до нее — перед тем, как бесшумно отойти, выйти в прихожую, спуститься, уехать. Наталья Васильевна беспомощно взглянула на него.
“Что он говорит?”- спросила она, хотя губы ее выговаривали совсем не то.
“Это речь навыворот”,- ответил Сергеев, губы его тоже двигались не в лад словам.
“Он долго будет так?”- спросила она.
“Пока не придет в сознание, — ответил Сергеев. Он сколько был без сознания перед смертью?”.
“Последние сутки… да, почти сутки”.
“Ну вот, — сказал Сергеев, — значит, и будет сутки. Ничего. Ты не волнуйся. Делай все, что нужно, и помни: никаких случайностей не будет”.
Он еще что-то говорил, но Наталье Васильевне это не нужно было, она поняла лишь, что Зернов еще сутки пролежит без сознания, а потом придет в себя, и хотя потом будут еще тяжкие мгновения и дни, но это не страшно, если знаешь, что все закончится благополучно.
Как важно, — подумала она, — заранее знать, что все закончится благополучно…
Наталья Васильевна медленно вошла из кухни с поильничком в руках, склонилась над Зерновым, поднесла поильник к его губам. Он выпил, перевел дыхание и хрипло и слабо выговорил:
— Ната!.. Попить дай, Ната…
Она кивнула, поставила поильник на тумбочку, легко прикоснулась к его лбу.
— Митя… Митюша…
— На-та… — раздельно, с усилием проговорил он. — Ты извини. Совсем, кажется, табак дело. Совсем…
Она присела на краешек кровати. Он сделал усилие, чтобы отодвинуться, дать ей побольше места, но не смог: не было сил.
— Чувствую, — сказал он все так же с трудом, — мне не вылезти.
— Да что ты, Митя…
— Странно, что еще… Мне казалось, я уже…
— Нет, Митенька, нет! — Она взяла его лицо в ладони. — Ну, посмотри на меня… Постарайся понять. Ты пришел в себя. Это прекрасно. Теперь с тобой ничего плохого не случится.
— Думаешь… я… не умру?
— Знаю! — ликующе сказала она. — Не умрешь! И не думай больше об этом! Самое страшное позади. Еще, конечно, временами тебе будет нехорошо. Но и это пройдет, и в конце концов ты станешь совершенно здоров. Как раньше. Помнишь, каким здоровым был ты раньше?
Зернов улыбнулся; закрыл глаза. Дыхание было уже куда ровнее, чем сутки назад.
— Какое… сегодня… число? — спросил он потом.
— Двадцать третье. Двадцать третье сентября.
— Ага. Жалко…
— Чего, Митенька?
— Хочется… чтобы лето. Тепло… Зелень… Воздух…
— Ну и прекрасно, что хочется. Лето вот-вот начнется. Да и осень теплая в этом году.
Он некоторое время лежал молча, видимо, соображая.
Потом открыл глаза. Во взгляде теперь был смысл.
— Странно…
— Да, Митя, конечно… я понимаю. Cначала всем нам многое кажется странным. Но мы привыкаем. К этому не так уж трудно привыкнуть.
— К чему?
— Ну, я не смогу объяснить, как следует. К жизни, вот к чему. Станет тебе лучше, встретишься с Сергеевым, он объяснит так, что ты поймешь.
— Да… — пробормотал он. — Сергеев сможет, да… Ната! Позвони ему… пусть придет сегодня.
— Он не придет.
— Очень прошу…
— Он не сможет, Митенька. Поверь. И позвонить я сейчас не могу. Ты уж лучше не спрашивай зря. И не спорь.
Наталья Васильевна встала, сняла крышку стерилизатора, вынула приготовленный шприц, умело сделала укол, взяла стерилизатор — идти на кухню, ставить на огонь.
— Как заболело сразу… Долго будет?
— Не очень. Будет болеть все меньше.
— Ты меня уже лечила так?
— Конечно.
— А я почему-то помню наоборот: ты колола меня, когда болело, когда больше не было сил терпеть.
— Спи, — строго сказала Наталья Васильевна. — И терпи. Все остальное — потом. — И она поспешно вышла на кухню.
Зернов пролежал дома неделю с небольшим, постепенно приходя в себя, хотя был еще очень и очень слаб.
Потом Наталья Васильевна увезла его в больницу, и там он пролежал еще почти месяц: его выхаживали, потом прооперировали. Операция была несложной, потому что раньше у Зернова ничего не удалили: оказалось, что бесполезно. И теперь его положили на стол, хирург автоматически, бездумно двигая пальцами, иглой удалил свежие швы, вскрыл полость, все переглянулись, безнадежно покачали головами, потом посмотрели в полость, стали снимать зажимы, хирург решительно повел скальпелем, за которым плоть срасталась — не оставалось никакого следа от разреза. Из больницы Зернов вышел значительно более бодрым, чем вошел туда. Вернулся домой. Потом приехал врач, Зернов отдал ему полученное в больнице направление, врач, как и раньше, снял ручкой все, вписанное в бланк и уложил чистую, разгладившуюся бумагу в свою сумку. Они еще немного поговорили о здоровье, потом врач осмотрел и выслушал его и сказал, что теперь Зернов быстро выздоровеет. Зернов откровенно сказал врачу, что ни черта не понимает: медицина стала какой-то новой за время его болезни.
Врач почему-то оглянулся и, пригнувшись, вполголоса сказал, что и сам ничего не понимает во всем этом.
А потом, спеша, чтобы Зернов не собрался с мыслями и не стал задавать вопросов, заговорил о другом.
— Ну прекрасно-лежите, поправляйтесь. Я теперь, как вы знаете, к вам приходить не стану, через месяц увидимся с вами у меня в поликлинике — вы тогда поймете, наконец, что болеть у вас будет далеко не случайно, вы ведь из живущих по принципу “гром не грянет — мужик не перекрестится”. Тогда мы и обнаружим у вас эту пакость. А уж дальше пойдут семечки: болеть будет все реже, и скоро вы вообще обо всем этом забудете.
— Вы так точно знаете все наперед?
— Это-то не фокус, — усмехнулся врач. — Все знают все наперед, не я один. Это элементарно. Вот прошлого мы, к сожалений, в большинстве своем не помним. Не знаем, что было вчера. А завтра — оно открыто, в нем никаких секретов… — и он взял сумку и направился в ванную — мыть руки.
— Погодите, доктор…
— Послушайте, — сказал врач строго, повернув голову. — Вы думаете, вы у меня один на повестке дня? Нимало-с. И я спешу. На наше счастье, у нас было время поговорить, но… Ничего, разберетесь как-нибудь сами. И поймете: это, в общем, прекрасно — когда будущее открыто взорам. Ничего не надо бояться. Все известно, все определено. События расчислены по годам и минутам. А вы не ломайте головы и делайте так, как оно делается. Не пытайтесь перехитрить жизнь. Думайте лучше о делах практических. Потому что вскорости вам на службу, через три дня, если хотите точно. Если есть возможность — выйдите на улицу. Погода такая, что торчать дома просто грех. Двадцатое июня, самый свет.
Зернов полежал еще немного. Но после того, как доктор уверенно обнадежил, больше не лежалось. И в самом деле, пустяки какие-то, наверное, а все уже вообразили черт знает что, и сам он, главное, поверил — и раскис…
Зернов поднялся, пошатнувшись, — слаб он все-таки стал, ничего не скажешь, — натянул халат, подошел к распахнутому окну, откуда тянуло свежестью пополам с бензиновым перегаром: окна у Зернова выходили на улицу. Наделено оперся о подоконник и стал смотреть. За окном была летняя теплынь, люди шли в пестром, легком, приятно было смотреть, особенно на женщин, хотя с четвертого этажа много ли разглядишь. Солнце ярко отражалось в окнах по ту сторону улицы. Все было нормально. И все же — показалось ему — какие-то странности возникли в жизни. Что-то непонятное. Хотя все вроде было — как всегда… Так уж и все? Вдруг Зернов понял, что его так подсознательно смутило: движение на проеЛкей части улицы шло по левой стороне. Как в Англии. Сначала, поняв это, он испугался: то-то сейчас наломают дров! Но ничего не происходило, все ехали нормально, надежно — по левой стороне. Да, действительно… Зернов начал приглядываться ко всему, что было внизу, внимательнее, и заметил еще одно: игрушечный грузовичок, самый примитивный, ехал по тротуару задом наперед и на веревочке тащил за собой мальчика лет, может быть, трех, и мальчик этот бежал за грузовичком, но бежал не лицом вперед, что было бы нормально, но пятясь, глядя назад — и бежал смело, и никто не боялся, что ребенок упадет…
“Ната!”- крикнул Зернов, но Наталья Васильевна была на кухне и, наверное, не услышала. Тогда Зернов отошел от окна, сел около телефона и хотел уже набрать номер Сергеева, бывший свой, но рука с вытянутым пальцем так и повисла в воздухе, потому что Зернов вдруг задумался еще над одной странностью, обнаружив ее на сей раз в себе самом.
Дело заключалось в том, что собираясь набрать номер, чтобы поговорить с Сергеевым, Зернов механически подготовил и первый вопрос: ну, что вы там за три дня без меня наворотили? Потому что вдруг как-то само собой вспомнилось, что он действительно только три дня как прервал из-за болезни работу, совершенно точно — три дня. Но одновременно было ему ясно и другое: что не три дня, а куда дольше лежит он, и в больнице был, и совсем плохо ему приходилось, без малого умирал — нет, тут не три дня, тут счет получался совсем другой. И это Зернов тоже знал не менее твердо, чем то, что три дня назад он был еще на работе, хотя чувствовал себя уже нехорошо.
Подобная двойственность ощущений без явной возможности отдать предпочтение одному из них говорила о душевном, точнее — психическом заболевании, и Зернов, держа на весу телефонную трубку, в которой журчал непрерывный гудок, испугался не на шутку. Тут трудно было сказать, что хуже: корчиться от проклятого новообразования, как порой деликатно называют рак, или загреметь в дурдом; второе даже хуже было, потому что каким-то непостижимым образом пятнало репутацию человека, а у Зернова репутация была надежной, он ею гордился, и здравый смысл никогда еще его не подводил.
Вот что заставило его (думал он) помешкать со звонком; на деле же просто время не пришло.
Но вот его правая рука сама собой, без всякого участия его воли, протянулась и сняла трубку и поднесла ее К уху, даже не пытаясь набрать номер.
— Ну, как ты? — спросил Сергеев на том конце провода.
— Знаешь, ничего. Наверное, ложная тревога. Но я не об этом хотел. Ты сильно занят?
— Умеренно, — сказал Сергеев. — Готовлюсь передать тебе дела. В таком же порядке, в каком они были, когда ты уходил.
— Передать мне?.
— Через три дня, как только выйдешь. — Слышно было, что Сергеев усмехнулся. — Что, еще одно непостижимое явление?
— Похоже на то. Слушай, отложи лучше дела и приезжай сейчас ко мне. Ты, видимо, лонимаешь, что происходит…
— Естественно, — откликнулся Сергеев. — Я побольше твоего живу на свете.
— Такого за тобой до сих пор не замечалось, — сказал Зернов, помнивший, что Сергеев был на восемь лет моложе.
— Просто у тебя календарь старый.
— Не знаю уж, какой календарь, но хочу, чтобы ты сейчас приехал и ввел меня в курс. Иначе я тут и спятить могу.
— Не бойся. Этого не случится.
— Свихнусь незамедлительно.
— Не получится. А приехать я сейчас не в состоянии.
— Ты скажи в дирекции или главному редактору, или просто в редакции скажи, что я прошу…
— Да не в начальстве дело. Физически невозможно.
— Что-то стряслось?
— Нет, у нас тишь да гладь. Как и везде. Но приехать не могу. Мы с тобой увидимся только через три дня, и ни секундой раньше.
— Почему так?
— Потому, что иначе природа не позволяет. Понимаю: тебе нехорошо при мысли, что эти три дня ты проживешь в неведении. Не тужи: мы все прошли через такое. К тому лее, за эти три дня ты до многого и сам дойдешь, догадаешься. А я потом только помогу тебе привести все в систему.
— Ну, если ты так, — сказал Зернов, — то я сейчас сам приеду. Ты никуда не собираешься?
— Никуда, — ответил Сергеев весело. — Ну, приезжай. Если удастся, конечно.
— Подумаешь, экспедиция к центру Земли! — сказал в ответ Зернов и положил трубку, а перед тем набрал, не думая, номер.
Он и в самом деле вознамерился вот взять и поехать сейчас в издательство, к Сергееву, да и вообще — повидать всех своих. Пиджак висел на спинке стула. Зернов залез двумя пальцами в нагрудный карман. Пропуск был на месте. Зернов на всякий случай раскрыл пропуск.
Действителен до конца года, все в порядке. Сейчас еще только… — он глянул на календарь, — июнь, да, врач же говорил. Разгар лета. А очнулся я когда? В сентябре?
Абракадабра, сапоги всмятку. Впрочем, насчет сентября это, вернее всего, был бред… Он держал пиджак, смотрел на брюки, тоже висевшие на стуле. Надо ехать к Сергееву.
Что для, этого нужно? Так. Сперва — в ванную, умыться.
Побриться. Зернов сделал несколько шагов по комнате.
Ступать было не то, чтобы тяжело, но как-то непривычно, затруднительно, как если бы он проталкивался через воду. Ослаб, — подумал Зернов. Потом попятился, ступая уверенно и легко, словно подчиняясь какой-то деликатно выталкивавшей его силе. Надо ехать к Сергееву. Он аккуратно повесил пиджак не на стул, а на место, в шкаф. Надо ехать. Надо… Он думал об этом упорно до самого вечера, а делал тем временем что-то совершенно другое: пробовал читать, принимал лекарства, отвечал на телефонные звонки: многие уже знали, что он заболел. Звонил диссертант, которому нужна была публикация, звонил мужик, которого Зернов хотел было заполучить в свою редакцию — очень деловой мужик, — но вот не успел. Все звонившие начинали почему-то с поздравлений, и Зернов сначала думал, что его разыгрывают, и с трудом удерживался от того, чтобы не вспылить, не обругать, не накричать по телефону; но потом подумал, что это просто одна из множества внезапно возникших странностей жизни, странностей, пока еще ему непонятных, и следует просто слушать и благодарить, ничего не возражать и ничего, само собой, не обещать; впрочем, обещать он и раньше не очень-то любил. Поняв это, он бодро поговорил и с мужиком, и с диссертантом, и с секретаршей директора, и со всеми, кто ни звонил… Да, я слушаю… И я рад вас слышать. Пожалуй, нормально.
Ну, знаете, мы такой народ, нас только если через мясорубку, остального не боимся, не то, что молодежь…
Да, спасибо, очень признателен… “Надо съездить к Сергееву”, подумал он, когда пришла выходившая в магазин Наталья Васильевна и вошла к нему — такая, какой была она все эти дни: то искренне жалеющая, то напряженная, будто бы затаившая в себе что-то. И, как во все эти дни, промелькнула при виде ее мысль: знает? Да нет, откуда же?..
— Ну, как тебе, не лучше?
— Со мной все в порядке, — ответил Зернов. — И вообще, теперь все почему-то уверены, что все будет хорошо.
— Так оно и есть, — согласилась она. — С тех самых пор, как ты вернулся…
— Я вернулся? — спросил Зернов удивленно. — Я в последний раз выезжал — уж и не помню когда. В прошлом году еще, наверное. — Снова возникло у него такое ощущение, словно он коснулся чего-то странного, непонятного и потому страшного. “Надо к Сергееву съездить, — в который уже раз мелькнуло в голове. Но очень хотелось спать. Зернов, не думая, съел что-то, что Наталья Васильевна принесла и поставила на тумбочке у кровати, потом неожиданно сходил в ванную, даже не думая об этом, вернулся, лег и уснул.
Зернов и Сергеев сидели вдвоем на скамейке в издательском внутреннем дворике; машина, которая привезла их, только что уехала, и они могли бы сразу войти в дом и подняться наверх, в свою редакцию, где заведующий, девять редакторов и младший редактор располагались в двух комнатах, довольно большой и очень маленькой.
Но отчего-то Зернов с Сергеевым не сделали этого, а сели на скамейку — оттого, может быть, что Зернов чувствовал себя не очень хорошо. Однако, несмотря на неважное самочувствие, думать он мог четко, и неизбежный и необходимый разговор между ними начался сам собой, когда Зернов сказал:
— Странное впечатление: словно когда-то это уже было. Совсем недавно… И вот сейчас со двора уедет фургон. Но видишь, нет никакого фургона, а я ведь четко вроде бы помню: он стоял во дворе, выгружали книги — в магазин пришел контейнер. Потом фургон стал очень неловко разворачиваться, в несколько приемов, и потом уехал. — Зернов еще раз обвел дворик взглядом. — Никакого фургона нет. Это так называемая ложная память. Кажется, что все было точно так, а начнешь анализировать- и оказывается, ничего подобного…
Сергеев только усмехнулся. Подвывая на низкой передаче, фургон въехал из подворотни задним ходом и стал неуклюже, туда-сюда, разворачиваться. Наконец, остановился, водитель вылез, распахнул заднюю дверцу и девушки стали таскать пачки книг из магазина и складывать в кузов. Зернов смотрел, забыв закрыть рот. Потом медленно проговорил:
— Не понимаю…
— Пора понять, — сказал Сергеев негромко. — Так мы живем. Навыворот.
— Слушай, я вспомнил: это ведь действительно было! С фургоном. Было… вчера? Нет, вчера меня тут не было. Нет, сегодня! Когда же это было сегодня? Мы ведь только что приехали!
— Это было сейчас.
— Не понимаю… — озадаченно проговорил Зернов.
— Это произошло только что. На твоих глазах. Но до того было еще раз. Пять, десять или, может быть, двадцать миллиардов лет тому назад — никто не знает, сколько.
Зернов ответил не сразу. Помолчал, пожал плечами:
— В такие цифры я вообще не верю. И фантастикой никогда не увлекался. Ты можешь объяснить так, чтобы было понятно?
-. Попытаюсь. Мы живем в обратном ходе времени. Возвращаемся по своим следам. Это доходит?
— Наивный вопрос. Конечно, нет.
— Обратный ход времени. Ну, ты же интеллигентный человек, и обладаешь каким-то представлением об устройстве вселенной. У нас в редакции полно брошюр “Знание”,
— Ну, и что?
— Пульсирующая модель вселенной. Помнишь? Ну, разбегание галактик, эффект Допплера и все прочее. Затем — в какой-то момент времени — остановка…
— Насчет остановки я не помню.
— Остановка — и начало обратного процесса: сбегание галактик к одному центру, фиолетовый Допплер вместо красного, и так далее.
— Это новая теория?
— Если бы только теория… Это было, понял? Иного объяснения нет. Но кроме сбегания галактик произошло, видимо, и еще одно, самое существенное: вспять повернуло и время. И если раньше оно шло, допустим, от минуса к плюсу, то после этого двинулось обратным путем — от плюса к минусу. То есть от будущего — к прошлому. Вернее, от того, что мы тогда называли будущим — к тому, что тогда считалось прошлым.
— Забавно… Помнится, была одна рукопись об этом. Была?
— Куда уж забавнее. Рукопись? Была, И будет еще, не бойся.
— И когда это случилось? Поворот времени?
— Откуда я знаю? Никто не знает. Ведь после того, как мы с тобой померли…
— Что-что?
— Не дергайся. Понимаю, что тебе неприятно. Но больше ты не умрешь, не бойся. Однако, в свое время мы с тобой померли, и после нас были еще десятки или сотни или миллионы поколений, и все они тоже успели умереть, а потом, возможно, — возможно, но вовсе не известно, ибо это недоказуемо! — вселенная существовала еще какое-то время — миллиарды лет, может быть, — без нашего участия, без участия разумной жизни; но может быть, разум был и до самого конца, — а потом все это пошло задним ходом, и стали снова возникать и протекать те же процессы, что происходили раньше, при прямом ходе времени — но только в обратном направлении. И снова повторялись те же поколения, от последующих к предыдущим, от детей к отцам, от следствий- к причинам.
— Да нет, — сказал Зернов уверенно и даже махнул рукой. — Этого не может быть.
— То есть, как? — опешил Сергеев.
— Очень просто. Ведь если так, значит, должны повториться все те события, которые происходили раньше? Пусть и в обратном порядке… Или я неверно понял?
— Ты понял правильно.
Зернов усмехнулся.
— Кто же это разрешит?
— Что ты сказал?
— Сказал ясно: кто это разрешит! Кто — допустит!
— А, вот что, — Сергеев серьезно посмотрел на Зернова. — А никто никого не спрашивал. Вот никто и не запретил.
На этот раз Зернов молчал не меньше минуты.
— Но почему все вдруг двинулось вспять? Прогресс ведь неудержим, необратим!
— Глупый вопрос. Почему вообще существует мир? Да еще не всегда такой, каким мы его себе представляем.
— М-да. Тут надо еще подумать. Крепко подумать. Так, сразу, я эту точку зрения принять не могу.
— Дело твое. Тем не менее, только благодаря этой, как ты говоришь, точке зрения ты сейчас существуешь на свете.
— Я существую потому, что в свое время родился, надо полагать.
— Нет. Это было в прошлый раз. Родился, жил, умер. Нормальная последовательность для того времени. А теперь — наоборот. Вернулся — жил — исчез. Или, если угодно, антиродился.
— Не понимаю все же.
— Что именно? Механизм антирождения? Ну, в этом я, естественно, не специалист, я по-прежнему филолог и, дожив до ранней молодости, снова окажусь на филологическом, а не на медицинском. Но если это тебя так интересует, позвони кому-нибудь из гинекологов, если только…
— Я лучше прямо отсюда подъеду.
— Отсюда ты, Митя, никуда не подъедешь, да и позвонить даже не сможешь — если только в том, прежнем течении времени, у тебя в этот день не было никаких контактов с гинекологами.
— Зачем они были мне нужны? Ната здорова. Но при чем тут…
— В том-то и дело. Тебе придется — как и мне, и каждому вернувшемуся, просто поверить, что так все и происходит. “Вернувшиеся”- это вместо “воскресшие”: тот термин чересчур окрашен эмоционально и мифологически. Вот вернулся ты, а двадцать лет назад — я…
— Выходит, ты пережил меня на двадцать лет? Ну, знаешь…
— Видишь, ты уже ориентируешься в новой системе понятий. Да, на двадцать… Но ты не обижайся: дело прошлое. Так что теперь я соответственно на двадцать лет старше тебя, богаче в смысле опыта, ко многому успел привыкнуть. Но если тебя волнуют вопросы продолжительности жизни, можешь утешиться тем, что исчезну я на восемь лет раньше тебя. И ты будешь еще студентом, когда я уже окажусь в начальной школе. Устраивает?
Зернов пожал плечами.
— Давай о деле. В том, что ты излагаешь, я вижу все больше слабых мест…
— Жизнь вообще полна всяческих алогичностей. Разве когда-нибудь было иначе? Никто не запрещает тебе думать, только вот опровергнуть, лучше не пытайся: безнадежная задача. Лучше усвой то, что в главном ты уже понял: дело далеко не исчерпывается тем, что мы движемся от старости к детству, а не наоборот. Мы еще и проходим этот обратный путь след в след, точно так, как совершали его в тот раз, только в обратном порядке. След в след, и если сейчас мы с тобой сидим здесь и разговариваем, то лишь потому, что в тот раз, когда мы вышли из редакции, закончив процедуру передачи дел — временной, считалось, но было ясно, что ты ложишься надолго, хотя никто не знал, конечно, что ты больше не вернешься… Ну ладно, ладно… Так вот, тогда мы спустились сюда, но машины еще не было — директорской, она потом отвезла нас к тебе…
— Та, что сейчас привезла нас сюда?
— Именно. Ее тогда не было более получаса, и мы с тобой сидели вот на этом самом месте и болтали. Вот почему у нас и сейчас нашлась возможность посидеть и поговорить. Иначе ее не возникло бы. Так что если у тебя в той жизни, — так говорить проще всего: в той жизни, — не было в этот день встречи с гинекологом, то и на этот раз его никак не встретишь.
— Ты абсолютно уверен? Стопроцентно?
— На сто в квадрате. Невозможно, и все.
— Хорошо Тогда объясни вот что. Ты прав: в прошлый раз мы сидели тут же, я помню, но говорили-то мы не об этом! Об этом мы с тобой в тот раз никак не могли разговаривать, верно? И когда три дня назад я звонил тебе из дому — согласен, это было повторением звонка в той, как ты говоришь, жизни — но в тот раз мы и по телефону говорили совсем другое, я точно помню, я тебя спрашивал о заседании тиражной комиссии. А раз так — а оно именно так! — значит, не все повторяется! Согласен?
— Было бы странно, если бы до тебя никто не заметил этого несоответствия. Все его замечают. И,наверное, куда более успешно думали над этим, и понимали, те, кто жил до нас и успел исчезнуть прежде нас — то есть те, кто в прошлой жизни жил соответственно после нас — отдаленные потомки. Возможно, они делали какие-то выводы…
— Ты говоришь так, словно ничего об этом не знаешь.
— А откуда же мне знать? В первой жизни они пришли после нас, и мы, естественно, могли только гадать о них, а на этот раз они были до нас — и исчезли, и то, что они знали, ушло с ними.
— Но ведь должны были остаться труды…
— Труды исчезали значительно раньше их авторов.
— Ну, хотя бы из уст в уста, из поколения — в поколение?
— Не знаю, почему, но такого не получилось, видимо. Может быть потому, что в этой жизни прошлое у большинства людей как бы отсекается. Прожит день — и словно его не было. Ты помнишь, например, что было с тобой — вчера, позавчера?
— Ну, не все, конечно, но главное помню. Что был в больнице. Что звонил тебе. Что мы устроили вроде вечеринки в редакции…
— Стоп! Это уже наложение. Вечеринка — это из первой жизни, сейчас она нам еще только предстоит. Но больница, действительно, уже позади, больше ее в твоей жизни не будет. Ага, значит все-таки…все-таки ты помнишь то, что было вчера. Жаль.
— Почему?
— Да просто — так жить труднее. Знаю по себе. А вообще-то нас, таких, со второй памятью, мало. Зато будущее — теперешнее будущее — всем известно более или менее точно, в соответствии с крепостью памяти каждого из нас. Потому что все, что мы помнили на каждый данный момент в первой жизни, мы продолжаем знать и сейчас. И, значит, нам известно все будущее, потому что мы не можем совершать никаких других поступков, кроме тех, какие были совершены в той жизни. Все происшедшее накрепко впаяно в свой миг времени, и никуда деваться не может. Время — железная детерминанта, иначе вселенной вообще не существовало бы. И когда миг возвращается в обратном течении времени, он приносит с собой все без исключения, до последней мелочи все, что в нем содержалось и продолжает содержаться. Миг времени — или квант времени, как угодно, — идеально консервирует все, заключающееся в нем. И нам никуда не деться от этого.
— Хорошо, хорошо. Убедительно, пусть так. И все же, разговариваем-то мы иначе! Не те мысли, не те слова. А ведь это тоже — факты бытия. Следовательно, существуют исключения из правила?
— Кажущиеся исключения.
— Объясни.
— Ты сказал: мысли и слова. Но это, ты сам знаешь, совершенно не одно и то же. Слова… Слушай, а так ли уж ты уверен, что я сейчас выговариваю те слова, которые ты воспринимаешь?
— Полагаешь, у меня расстройство слуха? А у тебя?
— Ни в коей мере. Но проследи за моими губами, пока я говорю. Совпадает ли артикуляция? Следишь? Видишь?
— Но в таком случае…
— Ты, я, все люди — мы слышим, надо полагать, не слова. Мысли. А внешне — для глухонемого, читающего по губам, — мы ведем точно тот же разговор, что и тогда, да еще навыворот.
— Тогда. Миллиарды лет назад?
— Это нас не должно волновать. Для нас этих миллиардов не было и не будет. Они уже миновали.
— Пусть так. Значит, для мыслей все же делается исключение? А может, и не только для мыслей? Если у нас все должно происходить наоборот, как в киноленте, пущенной с конца, то мы должны ходить — пятясь, ездить только задним ходом, я уж не говорю о многих физиологических деталях. А на самом деле…
— Знаю, что ты хочешь сказать. Это тоже приходило в голову каждому. А объяснение просто. Строго в обратном порядке повторяются все процессы, в которых не участвует жизнь. А когда участвует — возникают какието отклонения, тем более значительные, чем выше по уровню эта жизнь. Но не в событийном ряду! Повторение события — закон в любом случае. A в ряду, так. сказать, рационально-эмоциональном, интеллектуальном, духовном если хочешь, и на самом деле происходят процессы, не являющиеся зеркальным отражением тех, что происходили в той жизни. Понаблюдай рыб в аквариуме — когда в твою жизнь опять вернется аквариум. Они будут плыть то головой вперед, то хвостом. Но вот мышь пробежит уже точно по той же, что и тогда, дороге, но в трех случаях из четырех — головой вперед. А человек, за исключением самых маленьких детей, идет нормально во всех случаях. Хотя, откровенно говоря, пятиться — легче. Не пробовал?
— Да, это я почувствовал.
— И машину человек ведет точно так. Хотя куда проще — положить руки на баранку и позволить ей ехать багажником вперед. Но сознание не мирится с этим. Не желает мириться.
— Иными словами, когда в действии участвует сознание…
— Именно.
Зернов помолчал. Потом нахмурился.
— Выходит, сознание — вне времени? Неподвластно ему?
Сергеев откинулся на спинку скамьи, сложил руки на груди, усмехнулся уголком рта.
— Во времени — материя. Она вцементирована во время каждой еврей частицей. А сознание… Одним словом, мысли возникают у нас не как обратная запись прежних, а заново и независимо от прошлого — хотя, конечно, и опираются на опыт. Однако, то, что мы думаем, никак не влияет на наши действия: они предопределены. Тут запрет. Поэтому три дня назад ни я не мог приехать к тебе, ни ты ко мне. И я, и ты могли в тот миг делать лишь то, что делали в это же время в первой жизни. Хотя думать при этом могли о чем угодно, и хотеть — тоже чего угодно… Ничего, когда свыкнешься с этим комплексом явлений, успокоишься — то поймешь, что в нынешнем нашем бытии хорошего, пожалуй, куда больше, чем плохого, Сергеев встал, и Зернов тоже поднялся почти одновременно — не потому, чтобы ему захотелось встать, но просто тело само встало; значит, время пришло. Зернов оперся на руку Сергеева, и они медленно пошли к подъезду издательства. Зернов успел еще только сказать: — Обо всем этом надо бы книгу издать. Пособие для возвращающихся. Если, конечно, еще не издана.
Сергеев невесело усмехнулся: — Нет, ты еще не обвыкся. Книгу издать? Да разве мы сейчас издаем? Всe наоборот, друг мой милый, все наоборот…
Первый день на старой работе, в редакции, в которой Зернов проработал больше десяти лет заведующим, а до того — редактором, прошел как-то незаметно, очень непривычно, хотя с другой стороны все было почти как тогда, и дела все были знакомыми. Просто не сразу можно было привыкнуть к тому, что люди входили к нему с решенными вопросами, и иногда разговор шел об этом самом вопросе, и тогда он получался нелепым, потому что в конце его и Зернов, и посетитель приходили к тому, что вопрос из ясного и решенного превращался в открытый и неясный — и тогда посетитель уходил; иногда же говорили они совсем о другом, о чем попало, о ерунде — и все равно, когда посетитель уходил с выражением надежды на лице, он уносил с собой нерешенный вопрос. Одним словом — все, как в той жизни, но все наоборот. Где-то на четвертом разговоре Зернов стал уже привыкать к этому; ко всему ведь можно привыкнуть.
Немного кольнуло его, когда Мила, младший редактор, незадолго до конца работы (по-старому — вскоре после начала) встала, подошла к шкафу, где за стеклянными дверцами стояли редакционные экземпляры выпущенных книг, вынула томик — новенький, свежий — и направилась к двери. “Мила, вы куда это? — окликнул ее Зернов, не допускавший даже, чтобы редакционные экземпляры показывали кому-либо вне его кабинета, даже самому автору, еще не получившему своих договорных десяти книжек. — Куда понесли?”. Мила, не оборачиваясь, ответила: “В производственный отдел, сдавать”, и вышла. Так Зернов впервые столкнулся с тем, что теперь в издательстве книги не выходили, как в той жизни — теперь они, напротив, одна за другой должны были сдаваться производственникам, свозиться из магазинов и складов в типографии, где с них снимали переплеты, разброшюровывали, расфальцовывали, сросшиеся сами собой листы пропускали через машины, где они свертывались в непрерывный рулон бумаги, позже увозившийся на фабрику или на станцию для погрузки в вагоны, а набор в конце концов поступал в линотипы или другие наборные устройства и превращался в однородную металлическую массу. В этом заключалась сейчас их работа, и Зернов уже начал понимать, что привыкнуть ко всему этом, у можно, и жить можно, потому что главное в жизни и в работе — процесс, а возникает ли что-то в его результате, или исчезает — не столь Важно, если процесс отлажен и если он нужен — или принято считать, что он нужен. Когда Зернов понял это, на душе стало вдруг неожиданно легко: стало вдруг ясно, что годы, проработанные им в издательстве в той жизни, он неизбежно проработает и сейчас, и никакие силы этого не изменят.
И это сознание наполнило его такой беззаботностью, какой он раньше в себе никогда не ощущал.
В таком настроении вышел он на вечернюю, уже прохладную улицу, где стояли чистота и свежесть и заливались птицы. И ко всему этому тоже можно было легко привыкнуть — к тому, что птицы поют по вечерам, а не по утрам, как раньше, и что вечерами бывает ясно и свежо, и чувствуешь себя бодрым и полным сил, а по утрам будет, наверное, наоборот, пыльно и суетливо, и станешь ощущать усталость, потому что перед работой придется еще побегать по магазинам, разнося покупки.
Но и это примелькается, войдет в обычай; ведь живут же люди и, если верить Сергееву, не первый век живут так…
Возвращаясь домой, чтобы поужинать и лечь спать, Зернов подошел к киоску, чтобы оставить там сегодняшнюю газету, обнаруженную им в кармане пиджака. Зернов положил газету на прилавок, для чего пришлось минуту-другую постоять в очереди, на газету положил две копейки, назад получил пятак. Зернов всегда находил пару секунд, чтобы перемолвиться словечком со стариком-киоскером, подрабатывавшим здесь к пенсии. Судя по тому, что Зернов застал его на месте, старик вернулся во Вторую жизнь раньше его, а теперь ему предстояло жить еще очень долго, чуть ли не до конца двадцатого века, до его десятых годов, и жизнь эта, как понимал всякий, хотя в объеме школы знакомый с историей, обещала быть интересной, хотя и достаточно беспокойной, и наполненной значительными событиями. Старик выглядел в точности как раньше, но это была их первая встреча после возвращения Зернова, и Зернов поздоровался с особым удовольствием.
— Ну, вот и вы вернулись, — сказал старик. — Я искренне рад вас видеть. Пора и вам пожить спокойной жизнью. И оглянуться. — Старик посмотрел на Зеркова как-то чрезвычайно значительно. — Возвращайся, оглядываясь; эти слова говорят вам что-либо?
— По-моему, нет…
— Ах да, вы не в Сообществе.
— В каком Сообществе?
— Обладателей обратной памяти. Мы все в него входим.
— Почему же я — нет?
— Потому что…
Старик глянул на Зернова, на этот раз словно сомневаясь. Но время их разговора истекло — неумолимо, как в междугородном телефоне, и без предупреждения. Разговор не мог продолжиться ни секундой дольше, чем в той жизни, а ведь тогда, помнится, они поболтали о погоде — только-то… И старик уже принимал от следующего газеты и отдавал мелочь, шел сложный размен белых и желтых монеток, а Зернова ноги сами собой несли дальше, по направлению к остановке троллейбуса.
Наталья Васильевна уже спала, она приходила с работы и ложилась спать раньше; так что поужинал Зернов, как обычно, в одиночестве: съел два яйца всмятку и выпил чашку крепкого кофе. После этого слелал зарядку, умывшись, затем сразу почувствовал сонливость и лег.
Однако, уснуть в эту ночь ему не удалось. То есть, тело исправно спало, храпело даже, время от времени поворачиваясь с боку на бок. Но мысль бодрствовала.
Зернов думал о жизни. И о жизни вообще, и в первую очередь — о своей собственной; не о той, что шла сейчае — о ней думать пока что было нечего, она только началась, — но о той, Первой, какую теперь надо было, если верить Сергееву (а Зернов поверил), прожить навыворот, от последних дней к первым. Зернов понимал, что придется к этому привыкнуть, сколь бы необычной эта жизнь ни казалась ему сейчас, сначала; однако перед тем, как привыкнуть, надо было и поразмыслить. Потому что даже тогда, когда программа действий была, казалось бы, предельно ясна, Зернов все же любил подумать, еще и еще раз все взвесить и предусмотреть, потому что потом, когда придется принимать какие-то решения, думать, может статься, будет и некогда. Правда, сейчас, похоже, никаких решений принимать не придется, все они были приняты тогда, в первой жизни, миллиарды (как говорят) лет тому назад; и тем не менее, подумать надо было — чтобы представлять, что же тебя ожидает и в ближайшем, и в более отдаленном будущем. И Зернов, вместо того, чтобы спать, думал. Думать сейчас значило — вспоминать.
Он и вспоминал ту свою, первую жизнь, когда время текло нормально, и не находил в ней ничего такого, чего следовало стыдиться, о чем сожалеть. Все делалось в общем правильно, в духе времени, жил он целеустремленно и целесообразно и, в общем, порядочно. Даже если спрашивать по самому, большому спросу, по самому строгому кодексу, в чем можно было бы упрекнуть его?
Таких сомнительных мест было три: отношения с Адой, история с автором и выступление против директора, старого директора. Но, если говорить всерьез, у множества людей были в жизни поступки и более сомнительного свойства, и числом их бывало куда больше, да и кто и как станет с него за это спрашивать? Дело-то прошлое! А в остальном в жизни было не так уж мало хороших минут, часов и даже дней. Жаль, конечно, было, что прервалась она так скоро — но теперь и это уже было делом прошлым, он снова жил. И всю свою предстоящую жизнь теперь мог знать заранее, и каждый хороший момент, предстоявший в ней, встречать осмысленно и исчерпывать до предела возможностей. Нет, если подумать спокойно и трезво, отбросив неизбежный вначале призвук необычайности, сенсационности, то в этой, Второй жизни многое было устроено куда разумнее. Хотя бы то, что жизнь ведь теперь пойдет к молодости, к расцвету, обилию сил, надежд, мечтаний…
Тут он на минутку запнулся. С какой стороны ни посмотри, ни для надежд, ни для желаний в новой жизни места вроде бы не оставалось. И надежды, желания человека обусловлены прежде всего незнанием предстоящего, а также существованием каких-то возможностей влиять на будущее, предпочитать одно другому. А в этой Второй жизни все было известно и предусмотрено заранее, следовательно, и выбора никакого, и никакого влияния на будущее быть не могло. Сначала Зернов как-то обиделся было, но поразмыслив, решил, что такую цену, в общем, стоило заплатить за ощущение полной уверенности во всем предстоящем. Надо полагать, пройДет немного времени — и ему покажется уже странным, без малого невероятным, как могли люди существовать в той жизни, когда неизвестно было, что принесет завтрашний день, а о послезавтрашнем и вовсе нельзя было думать серьезно. Нет, Вторая жизнь была куда более основательной, надежной, определенной. И иметь хоть что-нибудь против такого порядка вещей мог лишь человек с неустойчивой психикой, сам не знающий, что ему нужно и чего он хочет. Так что — будем жить, и прекрасно будем жить!
Так размышлял Зернов, пока его тело спало, и все казалось ему ясным, понятным, превосходным. Очень славно чувствовал он себя, когда мысли его наконец утихомирились на какой-то час, а потом тело медленно проснулось и начало не спеша вставать, начиная новый день.
Когда Зернов еще только подходил к издательству, он почувствовал, что его начало как бы слегка покачивать, как если бы он несколько выпил. Голова была совершенно ясной, но голова тут роли не играла, а тело действительно имело причины так вести себя. Это Зернов прекрасно помнил. Именно сегодня, в предпоследний день (по старому исчислению) его пребывание на работе, когда он еще не ушел, но уже всем стало достоверно известно, что он уходит — лечиться или, как многие предполагали, умирать, — сами собой, званые и незваные, собрались десятка полтора человек, кое-кто из друзей-приятелей, кое-кто из авторов, испытывавщих к Зернову чувство благодарности за то, что книги их планировались и проходили без затяжек и проволочек; каждый прихватил кое-что с собой, редактрисы сварили кофе. Конечно, такое не полагалось на службе, однако кофе тут пили всегда, а сегодня — все были уверены — и на остальное посмотрят сквозь пальцы, потому что причина была всем известна, и все сочувствовали.
Зернов пришел сегодня на работу часа на два раньше, чем полагалось, но в его редакции было уже много народу, звякала посуда и столбом стоял табачный дым.
В тот раз Зернов, против обыкновения, ушел, не дожидаясь, пока все разойдутся, и лишь попросил Сергеева, уже фактического заведующего, проследить, чтобы все было в ажуре, все заперто, огни потушены и ключи сданы.
И сейчас, войдя в комнату — не в свой кабинет, а в большую, редакторскую, где все происходило, — Зернов, поздоровавшись со всеми, сразу отвел в сторону Сергеева, повторяя тогдашние действия, раз и навсегда написанный сценарий.
— Знаешь, всю ночь думал. Обо всем на свете. О жизни. И решил, что не так страшно. Даже наоборот. Хорошо.
Сергеев кивнул: — Все равно ведь, иного не дано. Воспринимай, как должное.
— Кстати, слушай… Что значит-”Возвращайся, оглядываясь”?
— Ну, иди, садись. Вон твое место освободили.
Ну, пусть они и носятся со своим Сообществом, как хотят, — подумал Зернов сердито. — Напрашиваться не стану. Обойдусь.
Однако, послушно сел. Сразу же почувствовал знакомую горечь во рту и поднял рюмку. Мгновенная заминка, вызванная его приходом, уже прошла, снова поднялся гул, все говорили, кто с кем, все чувствовали себя хорошо; в конце концов, болезнь Зернова для многих была лишь поводом, чтобы собраться. Так и тогда было; он вспомнил вдруг четко, что последние минут двадцать просидел здесь как бы в одиночестве, как если бы его здесь уже не было — да его и не было по сути дела, он уходил надолго, если не навсегда, вопросов больше не решал, только очень наивный человек стал бы сейчас говорить с ним о делах, но наивных здесь не было.
А кроме дел с ним говорить и не о чем было, пожалуй.
В той жизни, осознав вдруг, что он одинок, он и ушел, не дожидаясь конца веселья. Теперь же сидел, и усмехаясь внутренне, и одновременно сердясь, потому что сейчас, когда все понимали, что он не ушел, а напротив, пришел, и пришел надолго, — сейчас многие охотно подошли бы к нему, пока он сидел один — и не потому, чтобы боялись, что он в отместку за неуважение и пренебрежение (никогда ведь не знаешь, как может быть истолковано твое естественное в общем-то поведение) сможет что-то затормозить в издательском процессе с той или другой рукописью; все присутствующие вернулись на свет раньше Зернова и прекрасно знали, что теперь вообще ничего не издается, а лишь сдается в небытие, да если бы и не так — все равно Зернов и при всем желании ничего изменить не мог бы: все предопределено. Нет, подойти к нему многим хотелось просто из подсознательной привычки не оставлять начальство в одиночестве, пока оно начальство, но использовать каждый момент, чтобы побыть рядом с ним — даже и не имея в данный миг конкретной цели. Но подойти к нему сейчас никто не мог, даже чтобы просто поздравить с возвращением. Так что Зернов посидел некоторое время в одиночестве, выпил еще рюмку, и слушал, что говорилось вокруг. Это было интересно, потому что говорилось уже не то, что было сказано в тот раз, но много нового. Потом дверь распахнулась; но еще прежде, чем она распахнулась, тело Зернова, действуя по написанному Временем сценарию, поднялось со стула и двинулось в ту сторону. Что это? — мелькнуло у него. — Ах, да!.. В отворившуюся дверь вошел директор. Человек либеральный, он счел уместным для себя, уходя после работы (а сейчас — придя на работу) подняться этажом выше, чтобы сказать несколько добрых слов выбывающему из строя хорошему сотруднику. Тут же, у двери, он пожал Зернову руку, кивнул, улыбаясь, остальным, сразу смолкшим и вставшим (именно так провожали директора в тот раз), подошел к столу, где ему сразу же подали тарелочку с закуской, он закусил, ему подали и рюмку, он выпил.
“Ну вот, — сказал он затем Зернову, — могу лишь повторить то, что говорил при вашем возвращении — тогда вы этого по понятной причине не слышали, — он засмеялся, и Зернов тоже. — Рад вашему возвращению в строй, рад тому, что будете долго и успешно здесь работать. Чуть не сказал — издавать… Ну что же, задачи меняются, но работать все равно надо, и работать хорошо. Жальтолько, что лично мне доведется работать с вами недолго… “. Директор снова улыбнулся, подал Зернову руку и пошел к двери, обернувшись, снова кивнул всем и вышел, и все снова заговорили.
Зернов опустился на свой стул, чувствуя, как испортилось настроение. Директор мог бы и не напоминать…
И без того было свежо в памяти, что директор пришел в издательство с другой руководящей работы всего за полтора месяца до проводов Зернова. А до того был другой директор, старый, с которым Зернов в общем-то ладил; тем не менее, узнав от приятеля, вхожего наверх, что там имеется по поводу директора определенное мнение и что ему, вернее всего, в самом скором времени предстоит уйти на пенсию, — Зернов понял, что такую информацию нельзя не использовать, и на собрании, посвященном итогам соцсоревнования за квартал, вдруг резко выступил против директорского стиля работы. То, что он говорил, соответствовало действительности, но что-то не так было в его выступлении, и все чувствовали это, хотя вряд ли кто-нибудь смог бы точно определить, в чем заключается это “не так”; директор же слушал спокойно и даже кивал изредка. Он-то уже точно знал, что уходит, был он опытным работником и законы жизни понимал достаточно хорошо. А когда появился новый директор, Зернов постарался, чтобы информация о его выступлении дошла до директорских ушей: не говорило ли оно, это выступление, о том, что интересы дела Зернову дороже собственной безопасности? И не говорило ли оно (хотя и вполголоса) также и о том, что, раз Зернову доступна информация сверху, то относиться к нему следует со вниманием? Так что отношения Зернова с новым директором обещали сложиться очень хорошо — если бы не болезнь и не то, что за ней последовало. Теперь же, когда Зернов вернулся, новому директору предстояло уйти на прежнюю его работу, а сюда должен был вернуться старый, чтобы пробыть на своем посту много лет. И пусть практически ничего сделать Зернову он не сможет, если даже захочет — все равно, работать с ним долгие годы будет, пожалуй, не очень-то приятно. От этих мыслей Зернову и стало сейчас не по себе.
Но тут эти мысли его вдруг остановились, словно натолкнувшись на какое-то препятствие. Зернов не сразу понял, что именно вдруг заставило их свернуть совсем в другом направлении. Потом понял: то было имя. Имя его жены, Наташи, Наты, Натальи Васильевны.
То есть, конечно, Наталий на свете — великое множество, но тут Зернов как-то сразу вдруг понял, что именно о ней говорили два уже изрядно выпивших участника приятной вечеринки. Одним был редактор из соседней редакции, другим — автор, тоже издававшийся в той редакции, — писал он детские книжки, — но в свое время, несколько лет назад, работавший редактором в этой, зерновской. “Нет, я не понимаю все-таки, как это можно, — глядя на собутыльника блестящими, покрасневшими глазами говорил один, шевеля губами с некоторым уже напряжением. — Ты подумай, ведь Наталья с Сергеевым прожили ни много, ни мало двадцать лет, и прекрасно жили. И началось это у них, мне Татьяна говорила, когда этот был еще жив… “. “Ну, а нам с тобой что за дело? — рассудительно возражал второй, соседский редактор. — Раньше началось или позже, двадцать лет или два года они прожили — их дело, милый, их личное дело, ясно? Не будем ханжами и лицемерами, не нам осуждать кого-то, да и не за что"“. “Да нет, — горячился моралист, — ты совершенно не понял, я не о том. Но вот ситуация: Зернов вернулся, придется Наталье опять ложиться с ним в постель, а Коля, значит, побоку”. “Судьба, — философски решил второй, ухватившись за рюмку. — Против жизни не пойдешь”. “Я и не сказал бы ни слова, если бы возвращалось все, — упрямо не сдавался первый. — Но ведь то, что ей придется сейчас жить с Зерновым, вовсе не означает, что Сергеева она разлюбит, в том-то и беда! Если бы все буквально повторялось, а то не зря ведь говорят: чувству не прикажешь… “.
“Да, — согласился наконец второй, — тут ты прав, это тяжело. Но что поделать — бывают в нашей второй жизни еще и не такие ситуации. Погоди, вот придет к Зернову его автор, тот самый… Ладно, давай еще по одной… “- и они заговорили о чем-то другом.
Вот, значит, как обстояли дела на свете после того, как Зернова не стало. И вот что значит — иметь обратную память, помнить, что было вчера и еще раньше в этой жизни. Многие ли обладают ею? Люди будут говорить, но что тут можно поделать? Ничего…
Но уже истекло время, которое надо было Зернову просидеть в одиночестве; уже стало меньше выпито, и разговоры сделались более связными, и к нему начали подходить и группироваться вокруг него, как-никак хозяина вечеринки и главного героя, и пошли поздравления и другие неважные разговоры. Потом позвонила Ада; и это было приятно и как-то вдруг захватило дух от этого звонка и всего, с ним связанного, что теперь еще только предстояло. Все же не такой простой была эта Вторая жизнь, как казалось…
Часам к трем дня все успели разойтись — трезвые; в редакции навели порядок, и Зернов засел в своем кабинете, занимаясь тем, чем занимался в эти часы и в той жизни: снял свою подпись с нескольких, принесенных Милой бумаг и вернул их Миле для дальнейшего расформирования, потом поработал с принятыми вчера от Сергеева делами. Делалось это все автоматически, думать при этом можно было о чем угодно. И Зернов думал.
О Сергееве он подумал только: эх, а считался другом…
Но всерьез обижаться на него как-то не получалось: мужик есть мужик, Зернов и сам был таким, а кроме того — не просто поиграл Сергеев с Натальей, видишь- двадцать лет прожил… Но неясно было, как теперь вести себя с женой: показать ли, что знает, или скрыть? А хватит ли сил скрыть? Вряд ли; когда-нибудь вырвется. Если бы у нее не было обратной памяти и она целиком забыла все, что было у нее с Сергеевым до возвращения Зернова, было бы куда легче: грех по неведению — не грех. Конечно, с другой стороны, не такими уж идеальными были отношения Зернова с женой перед тем, как он слег (болезнь все отодвинула); так что была возможность махнуть на все рукой: мало ли что бывает, ну, согрешила — но он ведь и сам… Зернов было и решил так; но прожитые заново, по второму разу дни вдруг, совершенно неожиданно, заставили понять: Наташа вовсе не была для него сейчас безразличной, как в эти же дни первой жизни, дух не желал возвращаться на круги своя, он жил самостоятельной жизнью. И вот откуда-то появилось в душе — в том самом, что не подчинялось времени и пространству — явное чувство к ней, словно отзвук, и даже не отзвук, а продолжение того, давнего, что в свое время и свело их вместе. Может быть, причиной было то, что когда Зернов вернулся к жизни, Наташа была рядом, и он заново воспринял их обеих вместе: жизнь и ее; может быть, существовали и другие причины. Так или иначе, для него не могло остаться безразличным то, что он узнал.
Долго думать на семейную тему, впрочем, некогда было. Сейчас предстояло серьезно поговорить с одним автором, некогда доставившим Зернову немало если не хлопот, то во всяком случае неприятных ощущений.
Разговор этот с автором в новой жизни будет первым из многих, еще предстоящих. И хотя Зернов не знал, что именно на сей раз будет говорить он, и что — автор, зато отлично знал, что он будет делать и чего не будет; говорить можно что угодно, думать — тоже, но делать можно только то, что можно, — так сформулировал бы Зернов основной закон новой жизни, если бы кто-нибудь потребовал у него такой формулировки.
С автором этим было не просто. Не с самим автором, вернее, а с его рукописью. Примерно год назад (Зернов все еще привычно Мыслил по старому счету времени) автор принес рукопись на двенадцать листов. Поскольку имени у автора не было, заявки он не подавал и даже устно ничего заранее не просил и не предупреждал, рукопись его вместе со многими другими попала в самотек и месяца два пролежала в шкафу, пока редактор, занимавшийся самотеком не добрался наконец и до нее.
Редактор осилил рукопись неожиданно быстро, уже на третий день подошел с нею к Зернову и сказал, смущенно улыбаясь: “Наверно, это надо вам прочесть”. “А что, есть смысл?”- не думая, как-то механически поинтересовался Зернов. Вообще он читал, как правило, лишь то, что шло в производство. “Ну не знаю, это как посмотреть.
Могут быть, конечно, возражения. Но читается с интересом”. “Ладно”,- согласился Зернов без особой охоты.
Через день-другой он действительно нашел время, чтобы заглянуть в рукопись. И даже удивился: зачем ему надо было читать это? Написанное относилось к фантастике; Зернов воспринимал этот жанр нейтрально, как нечто необязательное, хотя в какой-то степени и неизбежное: жанр был популярен. Но издавать ему такие вещи не хотелось, потому что они требовали особого внимания: автор мог, запутавшись в своих вымыслах, даже сам того не желая, написать что-нибудь такое, что могло бы быть неправильно воспринято общественностью. Что касается этой рукописи, то в ней повествовалось о том, как где-то в отдаленном будущем группа выдающихся ученых, движимых даже не столько желанием еще более обогатить человечество новыми возможностями, сколько интересом к тому, “что из этого может получиться”, поставила эксперимент, который вышел из-под контроля, и в результате течение времени во всей вселенной повернуло назад, и время пошло от настоящего к прошлому. До этого места Зернов дошел, и решил, что дальше читать не стоит. О чем бы автор ни писал дальше и какой бы ни придумал конец, Зернов не мог согласиться с самой постановкой вопроса. Потому что ведь высказывать какие-то подозрения такого рода в адрес ученых, иными словами — в адрес науки в целом, означало, по мнению Зернова, едва ли не выносить вотум недоверия всему научно-техническому прогрессу; а с этим он совершенно не был согласен — не говоря уже о том, что никак не мог взять на себя подобную ответственность. Не его ума делом было это, да и не автора тоже. Хотя, с другой стороны, замысел был, конечно, интересен, и книжка могла получиться вполне приличной — с точки зрения любителей этого жанра, естественно. Нет, в таком виде она идти не могла, тут и говорить было не о чем, надо было с автором и рукописью основательно поработать.
Зернов считал, что не следовало придавать всей выдуманной автором истории вселенский масштаб. Слишком уж широко, да и если вдуматься — не было оснований полагать, что результат какого-то частного эксперимента может распространиться на всю вселенную: не было пока у земной науки таких возможностей. Конечно, действие происходило в неопределенном будущем; но настолькото Зернов законы жанра понимал, чтобы знать, что в какое бы будущее ни относил автор действие своего опуса, на самом деле речь всегда шла о каких-то современных проблемах, иначе кому это было бы интересно?
Однако, проблемы могли быть реальными, взятыми из жизни, а могли оказаться и надуманными, сконструированными. И вот эта проблема была явно надуманной: на самом деле наука никому ничем не угрожала, она была благом, а всякие отступления от этого являлись лишь досадными случайностями.
Поразмыслив, Зернов разработал даже некую диспозицию — как можно было сохранить книгу, и в то же время избежать всякой возможности неправильных толкований.
Время действия следовало приблизить к нашим дням; вместо вселенского масштаба применить другой, куда более локальный; не в объеме всей Земли даже, а одной какой-то страны или группы стран, безответственные руководители которых, исполненные империалистических амбиций, заставили ученых применить сделанное ими, в общем-то вполне доброкачественное и полезное открытие именно таким образом, что время в их странах повернуло назад. И следовало, конечно, показать, к каким плачевным последствиям для народов этих стран такие действия привели.
Разговаривая после этого с автором, Зернов изложил ему свою программу действий и был весьма удивлен, когда тот категорически отказался менять что бы то ни было. Потому что, видите ли, его интересовали не политические, а морально-этические проблемы, и вообще, он не собирался отказываться от своего замысла даже во второстепенных деталях. С такой позицией Зернов согласиться никак не мог. У него тоже была своя гордость, и в конце концов, за то, что выйдет из печати, отвечал в первую очередь не автор, а сам Зернов: написать можно что угодно, но не все написанное следует обнародовать — так было везде и во все времена, у общества существовали свои защитные реакции, рефлексы, инстинкты. Так что из первоначальных благих намерений Зернова ничего не получилось. Рукопись он, кстати, так и не дочитал.
И вот теперь ему предстоял разговор с этим самым автором. Но не первый разговор, когда обе стороны были еще исполнены оптимизма, а (по старой хронологии) последний. Разговор, когда Зернов, успевший уже устать от затянувшейся возни с не по-умному упрямым автором, вернул ему рукопись с окончательным заключением, совершенно исключавшим возможность ее издания.
Одно обстоятельство делало этот разговор особенно неприятным. А именно — то, что автор в какой-то степени оказался прав, и такое невероятное, в общем, явление, как поворот времени, произошло и на самом деле. Так что автор вроде бы мог торжествовать. Однако, на самом деле это была, разумеется, чистая случайность, какие бывали в литературе и раньше; кроме того, если строить множество вариантов будущего, какой-нибудь из них может и совпасть, хотя бы в общих чертах, с реальностью.
Только и всего. И со стороны автора было бы весьма бестактно теперь упрекать Зернова в том, что он когда-то чего-то не понял и не оценил. Всякая вещь оценивается по критериям данного момента, это понятно и малому ребенку. Так что, хотя и было у Зернова искушение использовать этот разговор, чтобы поинтересоваться у автора, что же он на самом деле думает теперь, когда Время и в самом деле шло назад, — поддаваться этому искушению никак не следовало. И еще менее следовало признавать себя в какой-то степени виноватым за то, что тогда, в Первой жизни, рукопись была, как это называлось на профессиональном жаргоне, зарублена. Не был Зернов в этом виноват. И если бы даже он отнесся к рукописи гораздо серьезнее, чем сделал это тогда — все равно, он не мог бы поступить иначе, чем поступил тогда, потому что рисковать своим положением и возможной еще карьерой, и даже просто репутацией опытного и зрелого работника ради одной, пусть даже интересной книги он никак не хотел и не мог. Даже не вправе был, если угодно.
Так что предстоящий разговор был лишним, ненужным и неприятным. И все же от него никуда не уйти было…
Автор вошел: худой, с ранними морщинами, в поношенном пальто. Не садясь, расстегнул потрепанный портфель, вынул рукопись и, ни слова не говоря, протянул Зернову. Сел. Зернов положил рукопись на стол перед собой и побарабанил пальцами по картону. Он точно помнил сейчас, что тогда в разговоре последнее слово было за ним, а значит — сейчас ему придется начинать, хочет он того или нет. Но как именно начать, он еще не решил. Можно было сказать что-то свое, сегодняшнее; но тогда неизбежно пришлось бы прийти к тому, что автор был тогда прав, пусть и частично. Но можно было и позволить разговору течь по старому руслу, от конца к началу. Увы, зависело это сейчас в основном от автора: что он изберет, все равно как в шахматной партии, когда первый ход за вами, а какую именно играть защиту решает уже играющий черными противник. Зернов решил первый ход сделать нейтральным: проговорил (вместо вежливых слов прощания в тот раз): “Давно мы с вами не виделись. Много, как говорится, воды утекло”. Автор смотрел на него спокойно и немного устало, к в его глазах Зернов прочитал, что автор все знает, помнит и понимает.
“Нет, ни на какие изменения я не пойду, я не раз уже говорил вам это и повторяю еще раз”,- проговорил автор. То были слова из прошлого разговора, состоявшегося сегодня миллиарды лет назад. Зернов облегченно вздохнул про себя: ну что ж, тем лучше… “Я еще раз говорю вам: подумайте. Если вы согласитесь переработать рукопись с учетом моих пожеланий и замечаний рецензентов, я с удовольствием пересмотрю свое решение. Пока же не может быть и речи о включении ее в план. Подождем, пока вы напишете что-нибудь другое”.
Зернову не понадобилось думать над этими словами, они выговаривались сами собой, некогда уже сказанные слова; так разговаривать было легко. “Я прочитал ваше заключение и не вижу в нем практически ничего, с чем мог бы согласиться”,- сказал автор и протянул Зернову заключение — три листка бумаги, сначала внимательно прочитав напечатанный на машинке- текст. Зернов взял заключение и, не опуская протянутой руки, сказал: “Вот мое заключение. Думаю, что вы согласитесь с тем немногим, чего я от вас хочу”. После этого он аккуратно положил заключение в папку, а папку — в ящик стола.
“Ну, так к какому же выводу вы в конце концов пришли?”- не очень дружелюбно поинтересовался автор. Зернов, доброжелательно улыбаясь, проговорил: “Мы в редакции после нашего последнего разговора снова очень внимательно перечитали рукопись и долго размышляли об ее дальнейшей судьбе”. После краткого молчания автор сказал: “Ну, у меня предчувствие, что на этот раз вы скажете мне что-то новое”. Зернов сказал: “Давненько, давненько вы к нам не заходили”. Автор, невесело улыбнувшись, сказал: “Надеюсь, вы успели достаточно хорошо отдохнуть от моих визитов”. Оба помолчали, автор встал. “Садитесь, пожалуйста, — сказал ему Зернов, — приветствую вас, как говорится — добро пожаловать”. Автор отошел к двери и оттуда сказал: “Здравствуйте. Можно?” После этого он отворил дверь, вышел и медленно закрыл дверь за собой. “Да!”- громко крикнул Зернов, оставшись один. После этого в дверь снаружи постучали. Зернов снял телефонную трубку и, начал с кем-то разговаривать. Потом он положил трубку и телефон зазвонил, прозвонил два раза и умолк.
“Да, — подумал Зернов, сидя за столом и глядя на закрытую дверь, — и на самом деле обидно, что получилось так. Если бы знать… Но кто мог знать?” Это “кто мог знать” относилось, пожалуй, не только к автору с его рукописью, но и ко многому другому. В том числе и к телефонному разговору, состоявшемуся только что, о котором, как и обо всем прочем, заранее известно было, что он состоится. Тогда, в первой жизни, этим разговором некое событие завершалось, теперь же, естественно, им оно начиналось. И то, что событие это пришлось как раз на сегодняшний день, сейчас казалось Зернову не случайностью, но следствием какой-то закономерности: нынешний день как бы должен был заставить его снова задуматься о жизни, об этой Второй жизни, хотя все о ней вроде бы уже было передумано и решено.
Человек быстрее или медленнее привыкает ко всему, чаще — достаточно быстро. Это прекрасная черта, иначе он давно бы уже вымер как вид. И еще есть у человека одна неплохая черта: отношение к чудесам. Тут он придерживается крайностей, и уж либо видит чудо и в том, что легко можно объяснить при помощи простой логики, либо не усматривает его там даже, где логика, послушно заложив руки за спину, отступает в сторонку. Но, не сумев объяснить, человек все равно привыкает, как привыкают к аксиомам, — и удивляется, что можно предположить какой-то другой порядок вещей.
Так и Зернов успел уже привыкнуть, точно таким же образом, как делали это миллионы и миллиарды возвратившихся до него. Привык без особых треволнений, потому что насчет смысла новой жизни он был спокоен, не видя в ней никаких подвохов, а по остальным поводам нечего было и волноваться: ничто от него не зависело, порядок вещей был твердо установлен и неизменен.
Но вот сегодня оказалось, что и Вторая эта, заранее и строго расчисленная жизнь, способна была и подбрасывать какие-то неприятные сюрпризы (как то, что услышал он о Наташе и Сергееве), и заставлять как-то по-новому оценивать то, совершенное ранее, в Первой жизни, что казалось нормальным, само собою разумеющимся и уж во всяком случае неспособным омрачить состояние его духа даже при неизбежном сейчас повторении. Так получалось с автором, с которым, если подумать, в свое время можно было поступить и по-другому, что дало бы возможность чувствовать себя сейчас совершенно иначе; и так же получалось и с тем телефонным разговором, за которым сейчас должны были последовать действия.
Должны были, да; и поэтому Зернов сейчас убрал бумаги в стол, повернул ключ и вышел в соседнюю, редакторскую комнату. Там он сказал Сергееву: “Спасибо за услугу, я поставил машину туда же, где она стояла”.
Сергеев кивнул, улыбнулся, вынул из кармана ключи от своей машины и протянул Зернову. “Спасибо”,- сказал Зернов, взял ключи и вышел.
Зернов рулил небрежно, заранее зная, что ничего с ним не случится, потому что в первом бытии поездка эта прошла гладко, без малейшей помехи. Хотя погода стала портиться, пошел дождик, асфальт намок, а резину Сергеев сменил только позавчера, и сейчас она была совершенно лысой — до первого инспектора, — несмотря на все это ничего случиться не могло, хоть возьми и брось совсем баранку; максимум того, что может произойти — машина, предоставленная себе самой, сразу развернется и поедет багажником вперед, как ей и полагалось бы в обратном течении времени и как мешало ей ехать человеческое сознание и лежавшие на руле руки, повиновавшиеся сознанию. Но и тогда ничего не случилось бы, и сейчас не случится. Все предопределено.
Предопределен вон тот поворот впереди. Там Зернов вовремя увидит камень и плавно шевельнет баранкой, чтобы не попасть на камень колесом — иначе на такой дороге может и занести. Потом? Что-то будет потом. Ах, да. Потом его обгонит спешащий куда-то “универсал”, водитель его, обгоняя, краем глаза скользнет по Зернову, а Зернов подумает, что слишком уж тот рискует, и хорошо еще, если для такой спешки есть повод, но, может быть, ездок просто лихачит и обгоняет больно уж опасно: почти впритирку, когда дорога свободна… Да, это случится через несколько минут. Интересно: чем ближе подходит событие, тем лучше, со всеми деталями, воскресает оно в твоей памяти. Да, это будет через несколько минут — нет, теперь уже секунд, кажется. А потом?
Зернов напряг память.
Он напряг, а рука вдруг, неожиданно для него, выключила скорость, нога мягко нажала на тормозг баранка шевельнулась: какой-то беспричинный страх заставил его остановиться, не съезжая на обочину (в такую погоду лучше не оставлять асфальта). Он вышел, подставил лицо дождю, постоял так минуту-другую, прерывисто дыша, чувствуя, как дрожат руки, достал сигарету, закурил, глубоко затянулся и стоял так, не обращая внимания на сырость, пока сигарета не догорела. Что-то не так было?
Но ведь ничего случиться не может… Мотор лениво крутился на холостом ходу, машина подрагивала. Зернов сел, медленно тронулся. Вскоре вошел в поворот. Камня, который помнился, там не было. Зернов еще даже не успел удивиться, как увидел, что наискось пересекая дорогу, стоял встречный — здоровенный рефрижератор; фургончик автоинспекции отъезжал задним ходом; дорога здесь шла по насыпи, внизу валялся вверх колесами странно плоский “универсал”, знакомая машина, и около нее возились люди. Они осторожно клали тело поодаль от перевернутой машины, и Зернов уже теперешним пониманием сообразил, что останавливаться не нужно, что помощь не нужна, “скорая”, привезя тело, уже уехала, инспекция тоже только что закончила дела, теперь тут делать больше нечего, сейчас будет порядок. Он осторожно обогнул рефрижератор и поехал дальше. Да, вот как оно было; а он вспоминал все по старой канве, забыв о перестройке причинно-следственных связей. Теперь наоборот — машина под откосом стала причиной того, что вскоре Зернова обгонит она же, торопясь с места прошлой гибели — вперед, ко Второй жизни. Зернов не мог видеть, но представлял, как через небольшое время “универсал” мягко взлетит в воздух, в самый момент взлета почти совершенно разогнувшись и распрямившись, с лета встанет на дорогу, на малое мгновение прижмется к правой скуле встречного рефрижератора, потом расцепится, сложно вильнет в заносе на скользком вираже, а потом (водитель, уже оживший, будет как ни в чем не бывало сидеть за рулем) понесется от рефрижератора, а тот — в противоположную сторону, от “универсала”.
И вот только после этого лихач обгонит Зернова и покосится на него. А останавливался Зернов только что по той причине, что надо было прийти в себя и успокоиться после зрелища катастрофы. Вот как оно будет — или было.
Однако, какое-то время ведь прошло между обгоном — и катастрофой; прошло там, в первой жизни.
Потому что требовалось время, чтобы кто-то успел сообщить, успела приехать “скорая”, инспекция… Да, время прошло, минут двадцать, пожалуй. Куда же оно тогда девалось, время?
Зернов знал, куда; но не очень хотелось сейчас об этом думать, потому что после событий и впечатлений сегодняшнего дня ему теперь не совсем ясно было, как же следует относиться к тому, что сейчас произойдет. Пожалуй, он не стал бы сетовать на судьбу, если бы предстоящее вдруг не состоялось, если бы можно было каким-то образом от него уйти. Это, кажется, впервые за все время после возвращения пришла к нему в голову такая не очень разумная мысль: а нельзя ли в самом деле как-то от этого уйти? Неужели действительно нельзя? — подумал он, глядя на дорогу, автоматически пошевеливая рулем.
Невероятным все же казалось, что на хорошей скорости, под девяносто, ничто не может произойти ни с машиной, ни, следовательно, с ездоком — даже если он сильно этого захочет. Ну, а если попробовать?.. Ведь если Дух и Время не связаны жестко, то должна же найтись ситуация, в которой Дух окажется сильнее? Неужели, если сейчас полностью сосредоточиться на желаемом действии — на одном сверхпрограммном, не запланированном движении руля, — нельзя будет совершить его?
Не верилось, что человек, если он всерьез захочет разбиться, не в состоянии сделать этого: всю жизнь бывало как раз наоборот. Нет, если очень сильно, по-настоящему захотеть… Пальцы Зернова уже крепче схватили баранку, плечи чуть выдвинулись вперед, он весь напрягся, глаза нашли хороший столб впереди, на обочине — бетонную балку, поддерживавшую большой щит с какой-то надписью… И тут он опомнился. Пусть и знал он заранее, что ничего из этой попытки не выйдет, но пытаться-то было зачем? Неужели из-за того, что Наталья оказалась не совсем такой — или совсем не такой, какой он ее представлял? Обидно, слов нет; и однако же — так ли уж трагично? Разве уже давно, несколько последних лет, ему не было все равно, как Наталья и что она? Жили вместе по инерции, выполняли определенные обязанности, но что касается любви или чего-то, что могло заменить ее — об этом они, кажется, уже и не вспоминали. И что касается его самого, он давно уже не замедлил сделать из этого практические выводы; вот и она, оказывается, тоже.
Пожалуй, следует даже порадоваться за нее задним числом: значит, не такой унылой была ее жизнь, как могло статься. Какая же надобность по такому, прямо сказать, не смертельному поводу не то, что пытаться, но далее думать о смерти? Нет, совершенно не было никакого повода… Грудь Зернова глубоко вздохнула, пальцы на рулевом колесе ослабели. Ни к чему, ни к чему. Тем более, что идут минуты, которым надлежит пройти между катастрофой с “универсалом” и мгновением обгона.
Зернов помнил, чем будут заняты эти минуты. Вот чем, — подумал он, тормозя, потому что Ада уже показалась на обочине и стояла, глядя на машину и подняв руку над головой: по-старому — прощально, теперь же этот жест должен был означать приветствие.
Зернов вылез из машины и запер ее, он и Ада обнялись, потом медленно пошли к своему укромному местечку.
Пока шли, разговаривали. Разговор был целиком из Первой жизни: ничего нового, что сказать друг другу, они сейчас не нашли. Разговор этот, нервный и немного усталый, шел о том, что Ада и Зернов друг друга любят, это естественно, иначе чем можно было бы объяснить то, что произошло (произойдет, — сделал он мысленную поправку) между ними сейчас, и происходило (будет происходить, поправил он) до этого? А раз любят, то не пора ли честно сказать всему миру об этом и быть вместе всерьез и надолго? Ей казалось, что пора.
— Ты ведь понимаешь… У нас нет в этом никакой другой нужды, мы оба не одиноки, не голодны… Но раз что-то столкнуло нас и удерживает вместе… Я не хочу больше — так, по кустам, это унизительно, мы же не дети…
Зернов соглашался и успокаивал и целовал ее, хотя сам об этом и в той жизни, помнится, не думал всерьез, потому что знал цену всему этому для себя: ну, красивая женщина, ну, сработал старый кобелиный инстинкт, ну, скучно было, ну, приятно, что есть нечто такое — но не более… Пикантно, однако, — подумал он вдруг:- выходит, мы с Натальей на сей раз синхронно изменяем друг другу… И внезапно от этой мысли стало как-то мутно, противно, ТОСКЛИВО и Зернов испугался даже — такой неодолимой силы исполнилось вдруг неожиданное ощущение!
Но они дошли уже до того самого облюбованного местечка, где их могли бы увидеть со стороны лишь при самом крайнем невезении, но теперь они уже твердо знали, что — не увидит никто. Близость оба восприняли с радостью, никому не захотелось противиться неизбежному, а сознание, что вот это самое уже однажды было, придавало ощущениям какую-то дополнительную остроту. Прошло время, с четверть часа (времени у обоих было мало), и они той же дорогой пошли назад, и говорили уже только о любви, о том, как соскучились за дни, проведенные не вместе, и ни слова больше не было сказано о проблемах — опять-таки потому, что повторялся лишь тогдашний разговор. Потом они крепко поцеловались, долго, пока хватило дыхания, Ада посмотрела вдогонку отъехавшему Зернову и пошла к близкой остановке пригородного автобуса; осторожность они соблюдали тщательно.
Вот куда ушли минуты. Вскоре лихач наконец обогнал Зернова, и теперь это показалось естественным: человек торопился от своей смерти обратно, в жизнь… Только как знать, что принесет Вторая жизнь возвратившемуся в нее человеку, и не пожалеет ли он в како-то миг, что все не кончилось совершенно — там, под откосом, где вот только что лежало его изломанное тело близ расплющенной машины?
Отчего опять такие мысли? — строго одернул Зернов сам себя. И в самом деле: ведь только что казалось совершенно ясным, что ничего плохого не случилось, происходившее было в порядке вещей, и, зная то, что Зернов теперь знал, нельзя было упрекать себя даже в каком-то прегрешении перед женой. Наталья ведь тоже!.. Но не успокаивало ни одно, ни другое, никакие логические суждения. И с каждым оборотом колес чувствовалось: что-то не так. А может бытб, просто формальной ясности ему сейчас не хватало? И чтобы добиться ее, следовало откровенно поговорить с Натальей, сказать ей: мы квиты, и давай-ка…
Что-”давай-ка”? — вдруг запнулся мысленно Зернов. — Что я хочу сказать ей, и какого ответа собираюсь добиться? Я ведь вовсе не хочу, оказывается, сказать ей: “давай-ка окончательно закроем глаза на наши делишки и будем жить, кому как нравится”. Я, кажется, хочу чего-то совсем иного: сказать “давай-ка простим друг другу наши ошибки и грехи, и заживем снова так, как жили когда-то в Первой жизни — заживем, считаясь хотя бы с тем, что та жизнь так или иначе приближается к нам, и никуда нам от нее не укрыться. Не будем же ей противоречить, но напротив — постараемся ей соответствовать!” Неужели я действительно вот это самое хочу сказать? — подумал Зернов, удивляясь себе. — Почему? Что изменилось за какие-то считанные минуты? Ерунда какая-то. Чушь.
Однако — чувствовал, что не ерунда, наверное, и не чушьно что-то неожиданное и могучее. И знал уже, что как только Время даст ему такую возможность, скажет Наташе именно это, и будет ожидать ее слов с каким-то вовсе уж неуместным молодым страхом.
В издательство Зернов вернулся к концу рабочего дня, поставил сергеевскую машину на место, отдал ключи хозяину и, побыв еще немного в кабинете, поехал домой.
Поужинал, как обычно, в одиночестве и лег. Наташа спала. Впрочем, спала ли? Кто мог теперь наверняка сказать, спит человек, или бодрствует? Тело — да, спало, но во Второй жизни человек куда острее, чем в прошлой, чувствовал, что тело — еще не весь он, что главное в нем — нечто другое, неподвластное Времени… Зернов лег рядом, и почти сразу ощутил, что Наташа бодрствовала, хотя тело ее тихо и уютно дышало, как дышат во сне, и глаза были плотно закрыты. Дух ее не спал; и, значит, не было никакой причины откладывать разговор, который отчего-то стал сейчас Зернову чрезвычайно нужен.
Но в эти минуты, когда Наташа лежала рядом, что-то стало уже представляться Зернову несколько иначе, чем в машине, на дороге. Что же получается, — думал он сейчас! — я ведь как-то не принял во внимание, что Наташа, наверное, и сейчас охотно осталась бы с Сергеевым, раз уж наш дух не знает обратного хода, а развивается все дальше — вперед… Она сейчас хотела бы лежать с ним, а лежит со мной, и будет лежать те пятнадцать лет, что мы с ней еще будем женаты, и тела наши, никого не спрашивая, будут делать все то, что делали тогда — а в мыслях ее буду вовсе не я!.. Но это же, по сути дела, насилие, и я буду настоящим насильником, и никак не могу ни помешать этому, ни предотвратить, так ведь получается? О господи боже, да можно ли так, да за что это?.. — Зернов был эгоистом ровно в такой степени, в какой является им каждый нормальный мужчина, склонный все, что с ним происходит хорошего, приписывать себе, а плохое — другим. Поэтому ему и не пришло в голову, что его отношения с Адой в Первой жизни установились раньше, чем Натальи — с Сергеевым; Зернов сейчас думал лишь о том, что если бы между Наташей и Сергеевым никогда ничего не было, то сейчас им, супругам, ничто не мешало бы спокойно жить этой Второй жизнью, но вот же — она не выдержала! А ведь, если только память не лжет, тогда, напоследок, успокаивала, обещала: что бы со мной ни случилось, я всегда останусь для нее одним-единственным… Да, точно, обещала. И вот, значит, как сказано — и башмаков еще не износив… Ах, Наташа, Наташа, и зачем ты так, это ведь нам теперь казнь на всю жизнь, на все лучшие годы этой нашей Второй жизни! Как ты могла?..
Зернов забыл, рассуждая так, что не в Первой жизни находился сейчас, где невысказанная вслух мысль так и оставалась его достоянием; во Второй жизни, где общение между людьми (новое общение, а не повторение старого) реализовалось не при помощи одних лишь слов, но как-то иначе, мысль нередко становилась слышимой, иначе никакие разговоры сейчас вообще не могли бы происходить. Поэтому все, что Зернов только что думал про себя, в устаревшем ощущении своей закрытости от постороннего внимания, на деле для лежавшей рядом Наташи было то же самое, что раньше — слова, сказанные вслух. Так что Зернов даже вздрогнул, услышав явственный ответ:
— Ты ведь никогда не оставался один, — сказала Наташа. — Это я осталась, потому что не я умерла, а ты. Тебе не понять, что значит для женщины уже не первой молодости — остаться в одиночестве. Вот почему я… Но не только это. Скажу откровенно: я его тогда не любила, но очeнь хорошо к нему относилась, и была очень благодарна за то, что он оказался рядом.
— Как же не любила, — возразил Зернов обиженно, — если ты с ним еще при мне живом!.. И потом — зачем же было после всего этого меня уверять, на моем смертном одре, что ты никогда, никого, что я один — и так далее, ты сама должна помнить, что тогда говорила.
— Я и помню, — ответила Наташа после недолгого молчания. — Но чего ты от меня тогда хотел, чего сейчас хочешь? Я ведь тебя когда-то любила, Митя, потом разлюбила — по разным причинам, но в тот момент, когда ты умирал, я тебя снова любила — потому что понимала, что самая большая беда происходит с тобой, ты уходишь окончательно. Что же ты хотел, чтобы я тебе сказала: что я-то остаюсь, мне надо будет еще как-то жить, и может быть долго, и что самые тяжелые раны рано или поздно затягиваются?.. Этого я тебе в тот миг сказать не могла.
— Но ведь не просто говорила! Обещала ведь, обещала! А обещания надо выполнять, разве не так?
— Ох, Митя, милый… Если бы все обещания, что даются мертвым, выполнялись — кто знает, какой была бы тогда жизнь на Земле? Намного лучше, наверное, честнее… Но ведь люди обещают все, чего от них ждут, а сами думают: тебе легко, ты умираешь, и все это сейчас перестанет интересовать тебя навсегда, а нам-то еще жить, значит, нам решать, как мы поступим на самом деле. Но главное, Митя, в том, конечно, что я тогда тебя уже не любила, я ведь сказала только что.
— Почему? — не удержавшись, спросил он, хотя вряд ли надо спрашивать о таких вещах, да и Наташа вполне могла уйти от объяснения, сказав: “разлюбила — и все”.
Но она этого не сделала.
— Почему? Да потому, что ты, кого я любила, задолго до смерти ушел, делся куда-то, кинул меня. А остался другой, которого я любить никак не могла. Тот, кто превыше всего ставил мнение своего начальника и сделался постепенно трусом, хотя и называл свою трусость умением жить и пониманием правил игры; тот, кто боялся поддержать что-то, в чем был хоть малейший риск — хотя знал, как и все мы, что новое рождается в борьбе со старым…
— Это ты о чем? — перебил он.
— Ты знаешь. О том самом человеке, о его романе…
— Сергеев наболтал?
— Нет. Ты ведь не знаешь, Митя, что было после тебя. А я знаю. Человек этот, твой автор; прожил еще несколько лет, и все эти годы писал. Никуда не обращался, никому не показывал — официально, во всяком случае. Наверное, ты у него отбил охоту. Только друзьям, да какие были у него друзья; скорее собутыльники. Они в таких делах мало что. понимали. Умер он, как говорят, внезапно, от перепоя, может быть, но чувствовал, видимо, что конец не за горами: все написанное — говорили, был у него целый ящик рукописей, не посылочный ящичек, а картонная коробка из-под цветного телевизора, подобрал, наверное, на свалке, — все он уничтожил. Говорили — сжег, но в это я не верю: при центральном отоплении сжечь дома такую гору бумаг не так просто, соседи заподозрят пожар. Спустить в унитаз? Тоже адова работа, не для слабого, изнуренного человека, а таким он под конец-и был. Может быть, рукописи просто выкинули те, кто въехал потом в его комнату. Так или иначе, исчезло все, кроме одной рукописи. Она во время его смерти находилась у кого-то из его собратьев, и провалялась там, пока в компанию не затесался кто-то, смыслящий в литературе. Такие ведь тоже далеко не всегда исповедуют воздержание. Прочитал — и поднял трезвон: вещь была очень хороша. Одна рукопись, а был их чуть ли не кубометр… А ведь это ты его отвадил, Митя — и только из-за своей трусости. А твое выступление против директора чего стоило? Я уж не говорю об Аде… Неужели ты думаешь, что мог надолго скрыть от меня? Митя, Митя… Что же удивляться, что я перестала любить тебя?
Беда с теми, кто все помнит, — подумал Зернов. Кстати…
— Ната, у тебя хорошая обратная память. А к Сообществу ты тоже принадлежишь?
— Да… — ответила она не сразу.
— Что такое это Сообщество? Расскажи, пожалуйста.
— Ну, я не очень хорошо знаю… В общем, люди, обладающие обратной памятью, издавна стараются поддерживать между собой связь и обмениваться информацией о прошлом. Но это очень трудно. Ведь никто не в состоянии устанавливать какие-то новые связи, знакомства с теми людьми, которых не было в нашем Первом бытии. А таких, с обратной памятью, как ты сам знаешь, немного… Иногда связь между более или менее значительными группами Помнящих — так мы называемся — поддерживается через одного-единственного человека, и с этим ничего нельзя поделать. Наверное, в мире существует не одно такое Сообщество, а десятки, но они не имеют связи между собой и, быть может, никогда не будут иметь ее.
— Но для чего же знать Второе прошлое, Ната? В нем ведь ничего нельзя изменить…
— К чему спрашивать об этом меня, Митя? Не я ведь создавала Сообщество, оно существует уже столетиями, и какая-то информация передается из поколения в поколение. Видимо, у создателей его была причина — желать, чтобы прошлое не забылось. Ты пойми: они ведь успели в Первом бытии уйти гораздо дальше нас! И, значит, какой-то смысл был. Но мы его не знаем.
— Ната, почему меня, хотя у меня тоже есть вторая память, обратная, не приглашают в Сообщество?
— Не знаю. Но мне кажется… может быть, потому, что твоя память не может дать людям ничего — ну, полезного, доброго?.. Не знаю…
Зернов лежал рядом с Наташей, и пусто было в душе, не хотелось ни возражать, ни оправдываться, ни перекладывать на кого-то другого — хотя все это он, в общем, делать умел. Погодя он сказал только:
— Наташа, нам ведь полтора десятка лет вместе жить. Неужели вот так и будет?..
— А как иначе? — спросила она. — Чувства ведь вспять не идут, это ты уже успел понять, верно? Что же делать? Будем жить, да; и будем проходить снова через все это, и ты будешь делать все так, как делал в той жизни, потому что иного пути у тебя нет. Что же я тут могу поделать?
Да, что тут могла Наташа поделать — а он сам, Зернов, что мог? Ничего. Кто мог знать? Если бы предупредил кто-то, что придется всю свою жизнь пройти еще раз, след в след, хотя и от конца к началу — может быть, и жили бы в чем-нибудь иначе… Хотя вряд ли: и когда люди верили в страшный суд, все равно они поступали так, как хотели или как жизнь требовала.
Сделанного не вернешь — вот уж недаром сказано. Как же жить теперь?
— Давай будем спать, — пробормотал наконец Зернов.
Наташа не ответила. Может быть, уснула наконец по-настоящему, а может быть, думала о своем — думала так тихо, что услышать ничего нельзя было.
А он все не мог и не мог уснуть. Мысли разыгрались.
Был им дан толчок, только, к сожалению, не совсем в ту сторону, в какую следовало. И в самом деле. Не шуточное дело предстояло: прожить целую жизнь, в которой все было предначертано, ничего нельзя было избежать — и в то же время избежать следовало. Как можно этого добиться? Наверное, — думал Зернов, — надо все происходящее воспринимать и истолковывать так, чтобы жить в максимальном согласии с окружающим. Потому что если не жить в согласии с окружающим, значит — надо стремиться его изменить. А изменить во Второй жизни нельзя было ничего.
Примириться; что, однако, означало “примириться”?
Зернов знал лишь один способ сделать это: если нельзя влиять на окружающий мир, то остается лишь влиять на самого себя, убеждая, что все, что происходит, происходит к лучшему: “все к лучшему в этом лучшем из миров”.
Правда, представляемый таким образом мир не будет целиком совпадать с миром, реально существующим; но разве это важно? В конце концов, все дается нам в ощущениях — в наших собственных ощущениях. Иными словами, мир таков, каким мы его ощущаем. Ну, а своими ощущениями можно научиться управлять должным образом. И таким образом жить в том мире, какой кажется тебе наиболее благоприятным для твоего самоощущения.
Жить в своей модели мира. Это прекрасно. Потому что это не мешает никому другому, а тебя самого, автора и жителя этой модели, целиком мирит с тем, что существует вокруг тебя.
Построить свой мир, — думал Зернов, чувствуя, как проникает в него странное спокойствие — как будто сразу удалось решить все проблемы, прошлые, настоящие и будущие. — И поселить в этом мире всех тех, кто может иметь какое-то отношение к нему… ко мне, иными словами. Как это сделать? Да просто убедить их в том же самом, к чему только что пришел я. Возможно ли это?
Возможно: тот, кто знает, в чем хочет убедить других, всегда имеет преимущества перед теми, у кого нет столь четко обозначенной цели. Ну что же, попробуем! И если удастся — значит, Вторая жизнь действительно станет приятной, беззаботной и безмятежной, и все предстоящие годы и десятилетия будут воистину наградой за все те беспокойства и неудобства, какими была полна та, Первая жизнь, теперь, к счастью, отошедшая безвозвратно.
Теперь Зернов с каждым днем чувствовал себя лучше.
Молодел, как говорится, не по дням, а по часам. И это нравилось ему и заставляло чем дальше, тем с большим удовольствием взирать на Вторую жизнь — теперь, когда основная проблема жизни (полагал Зернов) была им решена, и он старался не омрачать больше состояние своего духа никакими отрицательными переживаниями.
Сейчас это было не трудно. Все, что человек воспринимает и оценивает, он воспринимает через себя и оценивает в зависимости от того, как это “все” относится к нему: положительно или наоборот. Он старался видеть, и видел одно лишь положительное. О таких вещах, как болезнь и смерть, можно было уже думать спокойно, как о пережитом визите к стоматологу. Дышалось легко. Стояла весна, пришедшая, как теперь и полагалось, после лета, и на душе становилось прекрасно от высокого неба и звонкого воздуха — и от того, что было ясно, как надо жить, умело проводя линию между неизбежностью поступков и свободной жизнью духа, обитающего в особом мире и как можно меньше отвлекающегося к событиям реальности, которые так или иначе происходили сами собой и никаких усилий разума или воли от человека не требовали. Поскольку в любом событии есть свое добро и свое зло, надо было воспринимать его лишь со стороны добра — и принимать с радостью.
Свидания с Адой, например. Она должны были происходить, и происходили. Но не в том мире, в каком Зернов жил раньше. А в другом — в том, который он, согласно своей новой теории жизни, создал, для себя, в котором ничто не мешало, не отягощало души, но напротив, могло обеспечить и ему, и Аде максимум счастья, какое вообще можно было извлечь в подобной ситуации.
Мир этот, на построение которого у Зернова ушло очень немного времени, во всем был подобен настоящему; но не современному, не миру Второй жизни, а тому, в котором прошла Первая: миру неопределенностей, неожиданностей и свободной воли. В этом заключалось первое внесенное Зерновым изменение. Второе же было вот каким: хотя мир во всех основных деталях соответствовал реальному, людей в нем не было. То был безлюдный мир, созданный Зерновым, как уже говорилось, исключительно для самого себя. Нет, он не желал человечеству ничего плохого, не придумывал никаких глобальных катастроф, созданный им мир не вытекал из реального, но существовал параллельно ему, и в нем с самого начала людей не было — никого, кроме самого Зернова и еще одного человека. Вторым человеком была женщина. Зернов, обитавший в этом новом мире, знал, чувствовал, что она есть, существует, и ощущал свою обязанность найти ее, потому что представлял, как тяжко, горько и неуютно быть женщине, одной в бескрайнем мире, где не на кого опереться, не о ком заботиться, некого любить. И сам он тоже чувствовал, что мир, при всем его великолепии, полноте, защищенности от спорных благ, сопутствующих технической цивилизации, при отсутствии главных врагов человека — людей, в чем-то с ним не согласных или в чем-то ему завидующих, — мир этот неуютен и незавершен без женщины, которая есть ключевой камень свода мироздания. И вот он искал ее, чтобы предложить ей все, что имел и мог, на что был способен и на что она могла сделать его способным сверх того; искал, чтобы повелевать и зависеть, охранять и быть охраненным и чтобы исполнить все, что должно человеку исполнить в жизни. Он искал — и чувствовал, что уже скоро, сейчас вот-вот найдет ее — единственную, потому что других в мире не существовало, и выбирать было не из кого, и сравнивать было не с кем и не нужно, и даже думать о любви не нужно было, потому что когда во всем мире существуют только два человека, только он и она, то что еще им остается, как не любить друг друга?
И Зернов, спеша и спотыкаясь, шел гуда, где (подсказывало ему предчувствие) обязательно встретит ее, и никто не пострадает от этой встречи, ибо страдать некому, и никто не помешает встрече, ибо не существует никого, кто мог бы помешать, и никто не увидит их, потому что они одни в мире, в котором нельзя ни обмануть, ни изменить, ни нарушить что бы то ни было — потому что их будет только двое.
Наверное, глядя на все это со стороны, можно было легко заметить, насколько хрупкими и нереальными являлись все зерновские построения: и шел он не по дикому лесу, и люди попадались навстречу, и несомненные признаки цивилизации в изобилии виднелись окрест. Но Зернов не замечал их, он шел совсем в других местах — в другом, его собственном мире. Великим благом было это качество Второй жизни: иди, не видя, не думая, закрыв глаза, грезя наяву — и все равно придешь туда, куда нужно. И он пришел, и встретил женщину, и вел себя с нею так, как полагалось в этом его персональном мире — вернее, говорил ей именно то, что нужно было, и тем самым заставил ее тоже говорить и чувствовать так, как если бы она была единственной женщиной в этом мире, а он — единственным мужчиной, и они наконец-то нашли друг друга, чтобы никогда больше не потерять. Им было прекрасно друг с другом сейчас, потому что они знали, что в этом мире ничего не нарушают, не преступают, никому не причиняют боли, ни перед кем и ни в чем не становятся виноватыми, потому что их было только двое. И они даже удивились, как это раньше им не пришло в голову создать свой мир и уйти в него и существовать в нем, зная, что все действия в реальном мире будут выполнены ими и бессознательно, для этого их сознанию вовсе не нужно будет там показываться. Во время этой встречи и Зернов, и Ада впервые, кажется, почувствовали во всей полноте, что Вторая жизнь лучше Первой, потому что дает свободу представлять себе мир таким, каким им нравилось, каким было нужно.
Иными словами, то, что могло стать для обоих вынужденным действием, оказалось теперь чем-то другим — желаемым и целеустремленным. Вот какой стороной обернулась Вторая жизнь. И когда они на этот раз расстались, то мысль о следующей встрече согревала их, и было прекрасно знать, что нет во вселенной ничего, что могло бы помешать этой встрече. Было — значит, будет! — такие слова можно было бы сделать девизом Второй жизни, и думать об этом им было приятно. Было — значит, будет. Однако, правило это относилось не только к свиданиям приятным. Пока автобус тащился обратно, Зернов волей-неволей высунул голову из своего мира, чтобы вспомнить и сориентироваться в другом мире, реальном: все-таки он ехал на службу, и полезно было вспомнить, что ему там сегодня предстояло.
Особо напрягать память не пришлось: как ни прискорбно, сегодня он должен будет пережить еще одну встречу с тем самым автором, за которого так обиделась Наталья; встречу уже не первую и еще, к сожалению, не последнюю. Что поделаешь, — философски подумал Зернов, трясясь на сиденьи, — приятное и неприятное чередуется — а может быть, и хорошо, что чередуется?
Неприятное…
Но тут же он спохватился: а почему встреча должна быть неприятной, собственно? Где сказано? Ведь во время этой встречи — известно заранее — никаких значительных действий не произойдет. Злосчастная рукопись как находилась в редакции, так там на этот раз и останется, вся встреча пройдет в. разговорах, как и в Первой жизни прошла она в разговорах. Правда, в тот раз сказано было немало такого (и автором, и самим Зерновым), что никому не улучшило настроения; но ведь разговоры-то теперь в нашей власти? — едва ли не весело думал он сейчас. — Мы ведь можем поговорить с ним совсем иначе, в другой тональности, а может быть, и о совсем других вещах.
Другой мир, — пришло ему в голову сразу же, — нужно создать другой мир и для этого случая, для этого эпизода, для всей этой истории с автором и его произведением.
Пусть и он, бедняга, окажется в таком мире, где его желания исполнялись бы. Что ж, попробуем найти такую модель…
Так Зернов и стал действовать, когда автор явился и сел по ту сторону письменного стола. На лице посетителя было именно то выражение, с каким он ушел с этого свидания в прошлой жизни, — ироническое и горькое: автор тогда уже ни в какие обещания не верил. Надо было ввести его, даже втолкнуть в другой, мысленный, приятный мир — разом, пока он еще ничего не понял, а то ведь станет еще сопротивляться, цепляться за тот мир, что принято считать реальным…
— Я очень рад, что вы пришли, — сразу начал Зернов, внутренне радуясь тому, что у него хватит времени на длинный монолог: в той жизни последние несколько минут говорил он один, автор лишь слушал да временами поджимал губы и покачивал головой. Поджимать губы и качать головой он будет и сейчас, это — действие, его не изменить, но на него не следует обращать ни малейшего внимания. — Я очень рад, что вы пришли, потому что много думал над нашей с вами проблемой.
И понял, что никакой проблемы нет. Давайте на минутку отвлечемся от конкретных обстоятельств, давайте заглянем в корень. Обобщим, так сказать. — Это и был мир, в который он хотел ввести автора: отвлеченный мир, в котором два мыслителя толкуют об отвлеченных, хотя и интересных проблемах, никакого практического значения не имеющих; мир философов, мир почти неподвижный, в котором только мысль динамична и только она имеет какое-то значение. — Оказалось, Вселенная устроена так, что мы с вами встречаемся снова. И оба мы прекрасно знаем, что может случиться, а чего не может.
Изменить что-либо — не в наших силах, и ни в чьих вообще силах. Что же можно все-таки изменить, если факты сами по себе неизменны? Изменить можно только наше к ним отношение. Между прочим, думаю, вы согласитесь со мною в том, что отношение к фактам лучше всего анализировать и корректировать именно по прошествии времени, когда они уже, так сказать, устоялись, осели, сделались частью истории. Вот и давайте подумаем о нашем отношении к событиям, которые нас обоих касаются. Вы написали книгу, я ее прочитал. То, что описанные в ней события потом частично совпали с жизнью, сейчас не имеет большого значения. Так же как и судьба вашей рукописи там, в Первой жизни. Почему?
Потому что эта судьба так или иначе сейчас уже осталась позади. И она ни в какой степени не влияет и не может влиять на то, что происходит с нами сегодня. Вы оказались пророком, ну и что? Ну, предположим, что в Первой жизни я поступил иначе, другие люди тоже поступали иначе, книга ваша вышла, вы прославились, и в долгие столетия Второй жизни вы пользовались репутацией ясновидца, хотя вам самому это было совершенно безразлично, поскольку в живых вас уже не было — или еще не было. Подумайте: в тот момент времени, в котором мы с вами живем, мы принципиально не можем найти ни малейшего признака, ни малейшего доказательства того, что все произошло именно так или именно не так. Ведь каким бы ни было то, что осталось по ту сторону этого мгновения, осталось в прошлом, в том, что по нашим нынешним понятиям есть прошлое, — каким бы, повторяю, оно ни было, в настоящем времени ни вы, ни я не сможем найти ни малейшего признака того, так ли это было, или иначе. Та нерушимая причинно-следственная связь, какая существовала в Первой жизни и в рамках которой мы с вами еще продолжаем по инерции мыслить, — связь эта исчезла, рухнула, ее нет, следствия в нынешнем мире осуществляются раньше причин, но если в Первой жизни причины влияли на следствия, то в нашей, Второй, следствия никак не влияют на причины, причины существуют независимо от них. Вот вы пришли ко мне и мы сидим и разговариваем. Является ли это событием, как-то зависящим от того, вышла ваша книга, или нет? Не является: в любом случае этот разговор состоялся бы. Понимаете?
В нашей нынешней жизни, в обратном течении времени, не имеет больше никакого значения то, что было в прошлом. Никакого! От истории ничего не зависит!
Совершенно неважно, что именно было раньше. А что будет в дальнейшем — всем нам прекрасно известно, и это дает нам прекрасную возможность конструировать историю каждого текущего момента в полном соответствии со своими желаниями, потому что любое прошлое все равно приводит к этому настоящему. Вот вы пришли ко мне, абсолютно уверенный, что пришли из того прошлого, в котором ваша книга так и не вышла, а все остальное, написанное вами, так и пропало, не найдя выхода к людям, и так далее. Поэтому, с вашей точки зрения, этот разговор вообще не нужен. А вот я говорю вам: нет, вы неправы. Потому что я выдвигаю совершенно иной вариант прошлого: все было не так, как помнится вам. То, что вы представляете себе — наваждение, сон дурной, на самом деле все было совершенно не так. И я, например, четко помню, что книга ваша вышла. Да-да. Напрягитесь, вспоминайте! Она вышла, вспомните, в переплете номер семь, основная масса тиража — серого цвета, но несколько тысяч и коричневого, у типографии тогда не хватило балакрона одной расцветки. Критика была громкой, хотя и не всегда доброжелательной. Так или иначе, о вас сразу заговорили. Помните? Вспоминайте, вспоминайте! Я уверен — вы вспомните! И вы, позволив себе с месяц отдохнуть где-то в деревне, сразу же взялись за второе произведение, которое тоже принесли сюда, и по его поводу мы с вами тоже немного подискутировали, но, как и в первом случае, в конце концов нашли общий язык, и вторая книга тоже вышла и укрепила уже сложившееся представление о вас, как о писателе незаурядном. А дальше, что называется, пошло-покатилось… Помните? Должны помнить!
Потому что именно так оно и было! Уверяю вас! Увы, я не могу привести никаких материальных, вещественных доказательств своей правоты. Потому что все тиражи ваших книг, когда подходило время, собирались в магазинах, оттуда увозились на базы, с баз — в типографии, и там исчезали — как вообще происходит с любым материальным предметом в нашей Второй жизни. Нет у меня вещественных доказательств, к великому сожалению — нет. Но ведь и у вас нет ни малейшего доказательства того, что все происходило именно так, как вам кажется, как, по вашему мнению, вы помните…
Тут наконец зерновский монолог должен был прерваться — пришло время и автору подать реплику, как в хорошо отрепетированном спектакле. Так что Зернов не без удовольствия перевел дыхание, хотя знал, что отдых его будет непродолжительным.
— Но зачем? — спросил автор, явно не ожидавший такого поворота разговора, несколько растерявшийся, сбитый с позиций, поколебленный в настроении. — Зачем мне думать и представлять так, как вы говорите? Я ведь…
Он не закончил: время его истекло, потому что в тот раз он отвечал еле-еле, цедя сквозь зубы лишь словечко-другое.
— Да для жизни! — ответил сразу же Зернов, именно такого вопроса и ожидавший. — Для жизни, друг мой! Подумайте непредвзято. У вас, у меня впереди еще десятки лет жизни. И почти все это время мы будем находиться, как принято говорить, в здравом уме и твердой памяти. Но на этот раз нам предоставлена такая возможность, какой в той жизни мы не обладали: создавать память по собственному усмотрению! Как и тогда, память играет немалую роль в нашем мироощущении, в жизненном тонусе, в настроении — во всем, исключая лишь практические поступки, в которых мы не вольны. Но раз наша жизнь зависит от памяти, то почему же нам не постараться сделать ее такой, при которой нам будет легче жить — коль скоро такая возможность нам дана, и никто никогда не сможет доказать, что дело обстоит не так, как уверены мы с вами! Вы выйдите отсюда на улицу — так выйдите на нее, твердо зная, что вы — великий писатель, не так давно еще всем известный, но — к сожалению, время катится вспять, а обратной памятью обладают единицы… Испытайте легкое сожаление при мысли об этом — но не более того!
— Но ведь есть же люди с обратной памятью! И они смогут опровергнуть…
— Никто ничего не сможет! Потому что доказательств, как я уже говорил, в принципе существовать не может, а что касается памяти… Кем бы мы ни были в прошлом, не станем преувеличивать собственного значения для других людей. Поверьте мне: ни для кого из них мы — даже вы! — не были главным в жизни. Не так-то уж старались люди запомнить все то, что касалось вас — не говорю уж о себе. Они могут помнить что-то в той степени, в какой это связано с событиями их собственной жизни — если наше прямое или косвенное вмешательство играло в их жизни какую-то роль. Кроме того — памяти, увы, свойственно искажать минувшее. И вот если, допустим, мы с вами вдвоем начнем последовательно и серьезно утверждать, что книги ваши в свое время выходили и что вы были широко известным писателем, то даже люди, обладающие памятью, сперва начнут сомневаться в том, правильно ли они помнят события прошлого, а затем понемногу уверятся в том, что правы мы — потому что мы станем утверждать безоговорочно, а они столь безоговорочно отрицать не смогут. Мало того, чем дальше, тем больше будет находиться людей, которые ваши книги в прошлом читали — потому что всегда было и будет немало людей, которым стыдно признаться, что они чего-то не читали, если это было модно или просто интересно. И они вспомнят, сначала смутно, а потом и совершенно точно! Понимаете теперь, чего я хочу?..
К сожалению, вы не сможете мне ответить, потому что у вас осталось время только попрощаться, сейчас вы встанете и уйдете; но поскольку это не последний наш разговор, подумайте на досуге о том, что я вам говорил сейчас, подумайте — и согласитесь с тем, что жить в том мире, который я только что раскрыл перед вами, куда удобней и приятней, чем в том, в каком вы жили до этого разговора. Вы ничего у себя не отнимете, вы лишь станете богаче и проживете предстоящие вам десятки лет совсем в ином настроении, что прожили бы их в другом случае.
И при этом думать обо мне вы тоже будете несколько иначе, чем думали бы, не случись этого нашего разговора и не согласись вы со мной. А я ведь вижу, что в принципе — вы уже согласились! Но подумайте, подумайте. И в следующий раз, я уверен, вы придете сюда совсем в другом настроении!
Так закончил Зернов, с удовольствием чувствуя, что и позицию, и настроение автора он действительно поколебал весьма сильно, и с еще большим удовольствием понимая, что у него самого настроение после этого разговора тоже значительно поднялось, и жить стало в какой-то мере легче, а дальше будет и еще легче. Так что когда автор, как ему и полагалось сейчас, встал и пошел к двери, и у двери попрощался и вышел, сохраняя на лице мрачно-сосредоточенное выражение, какое было и в тот раз (а другого и сейчас быть не могло), то по глазам автора, по чему-то такому неуловимому в них заметно было, что он находился сейчас в состоянии полного недоумения, но не отрицательного недоумения, а положительного, которое можно выразить примерно так: не знаю, что это такое, но, похоже, что-то хорошее.
Зернов же глядел ему вслед, испытывая довольство собой. И даже непрошенно промелькнувшая сторонкой мысль о том, что время, хотя и вспять, но все же идет, и приближается день того самого собрания, где Зернову предстоит выступать и обвинять, — даже эта мысль не заставила его огорчиться всерьез: теперь способ известен, спасемся, бог даст, и от этого…
Дня через два понадобилось, правда, собрать все силы, все самообладание, чтобы не вывалиться из своего мира, где все было к лучшему, в неуютный реальный мир Второй жизни. Произошло это потому, что почти с самого утра — часа за три до того, как идти на службу — в квартире царил полный разгром. В большой комнате два мужика возились, стучали, кряхтели, поругивались, царапали паркет, роняли стулья — и при всем том пытались показать, что совершают какую-то полезную работу. Чем дальше, тем они больше мрачнели, потому что еще только войдя в квартиру (Зернов встретил их в прихожей), один из них, помоложе и побойчее, тут же сунул Зернову в ладонь две сложенные пополам синих пятерки, и Зернов некоторое время держал деньги зажатыми в руке, прежде чем переправил в карман. Каждому ясно, что получать деньги приятнее, чем отдавать, тем более если деньги ты отдал, а работать тебе все равно придется — примерно так думали, должно быть, оба пришедших. Но и Зернова полученные деньги не радовали, хотя сегодня, он должен был получить еще и куда больше.
Рассчитавшись, оба деятеля прошли в большую комнату, с минуту постояли, оценивающе оглядывая большую и уже совсем новую стенку югославского производства.
Из этой стенки Зернов с Наташей уже сняли и вынули все, что в ней стояло, лежало и висело. Деятели переглянулись, вздохнули, тот, что помоложе сказал: “Ну вот, хозяин, полный порядочек!”- слова, сказанные им и в тот раз, в той жизни; потом оба взялись за дело.
Наташа же и Зернов стали вносить упаковочный картон, жестяные полосы, которыми раньше все было окольцовано, веревки и прочее. Стенку стали ворочать, разнимать и разбирать. Делали это работяги не очень уверенно, разбирали какую-то часть, потом, почесав в затылке, начинали собирать снова, потом разбирали опять — и поэтому работа, в общем-то не очень сложная, заняла два с лишним часа. Наблюдая за работой и порой пытаясь вмешаться, Зернов невесело думал о том, что в конце концов они все же справятся с этим делом, потом, очень аккуратно упаковав все доски и пластины, в которые превратится очень полезная часть обстановки, указывающая, кстати, на определенный, отнюдь не самый низкий уровень жизни ее владельца, — упаковав, они примутся сносить тяжелые пакеты вниз, где к тому времени неизбежно окажется грузовое такси, водитель которого тоже первым делом отдаст Зернову, деньги за рейс и станет помогать тем двоим. Они погрузят бывшую стенку, — в комнате станет как-то необычайно пусто, — Зернов сядет в кабину и они поедут в магазин — сдать стенку продавцу и получить назад уплаченные за, нее в Первой жизни деньги, довольно значительные. Все это еще предстояло сегодня, и пока шел процесс разрушения, Зернов стал вдруг (неожиданно и, может быть, не совсем к месту) думать о смысле жизни — жизни вообще, и Второй в частности. И в самом деле, грустно получалось: раньше время шло и ты работал, зная, что работа эта, кроме тех результатов, которые она принесет в общем плане — читателям, литературе, культуре, государству, человечеству, наконец, — даст и другие результаты, менее значительные в масштабе мировой культуры, но важные для тебя самого: за истраченное время и силы ты получишь некоторую сумму денег и сможешь купить что-то, в связи с чем в жизни появится что-то новое и приятное. Теперь же получалось нелепо, потому что работать надо было ровно столько же времени, и силы уходили те же, но вместо того, чтобы что-то получать, ты должен был это “что-то” возвращать в магазин и получать назад свои деньги, которые через день-другой надо было отнести в издательство и сдать в кассу, еще и постояв для этого в очереди. Потом надо было расставить по местам вновь привезенную старую мебель, опротивевшую еще в Первой жизни — а память о новой стенке останется и будет побаливать… Легче, — подумал Зернов, — легче, наверное, во Второй жизни тем, кто в Первой не очень ценил вещи, не обращал особого внимания на то, на чем сидит и лежит, на чем ест и во что одевается. Ну ладно, — тут же стал он опровергать сам себя, — допустим, покупает такой человек книги или картины. Но и с ними ведь не лучше, я сам на прошлой неделе сдал книг на полсотни рублей, какая же разница? Он прекрасно понимал, однакo, что разница есть. Сданные книги нельзя было, правда, еще раз перечитать или подержать в руках, но прочитаны-то они были, и в памяти оставались, а в этом и заключалось их главное назначение: жить в памяти и, следовательно, по-прежнему как-то влиять на твою жизнь, жизнь духа. Нет, видимо, книги были для Второй жизни выгоднее мебели, а еще куда выгоднее были спектакли, концерты, выставки или путешествия: тут мало того, что ты получал деньги назад, но ты же и еще раз — как бы в премию — смотрел тот же самый спектакль или слушал музыку, или любовался полотнами, или посещал чужие города и веси. Да, это, оказывается, было самым выгодным — но кто мог знать, что эфемерное переживание от искусства окажется долговечнее мебели?..
Мысли его прервались: вошла Наташа, неся еще одну охапку упаковочной бумаги, которой сейчас же предстояло пойти в работу, а вслед за нею — Сергеев, нагруженный листами гофрированного картона. Сергеев — тут?
Сейчас?.. Однако, Зернов сразу же вспомнил, что и действительно заезжал Сергеев в тот раз — спросить, не нужно ли чем помочь; заезжал, хотя и пробыл недолго.
Тогда Зернова даже тронуло такое внимание, хотя объяснил он его тем, что был, как-никак, начальником Сергеева; теперь же он подумал, что вовсе не в том было дело — он перехватил взгляд, брошенный Сергеевым на Наташу и понял, что гадать о причинах не приходится.
И появление Сергеева, и этот его взгляд сразу же отбили у Зернова всякую охоту рассуждать отвлеченно. Сам удивляясь, он ощутил вдруг даже не приступ — нет, буквально взрыв какой-то в душе, взрыв ревности, едва ли не ненависти к сопернику; хорошо еще, что над действиями своими Зернов был не властен, иначе как знать, что могло бы тут произойти. Ревность эта его самого немало Удивила: вроде бы все ведь было ясно, все было неизбежно — чего же волноваться попусту? Но здравая эта мысль не помогла: не хотел он, совершенно не хотел делить Наташу с кем-то — хотя бы на краткий миг, хотя бы только в душевном плане. Не мог примириться с такой мыслью. Не желал.
Господи, — подумал Зернов, — что же это со мной?
Ведь все, кажется, так прекрасно устроилось, такая безмятежная жизнь пошла в моих мирах — зачем же это, зачем же так переживать что-то, происходящее не в моем мире, а в реальном, до которого мне и дела почти никакого нет? Ведь уже, кажется, установилось полное безразличие между нами, каждый волен жить, как хочет в своей душе; чего же мне? Неужели на самом деле она мне не безразлична еще? Да что я, в самом деле — снова люблю ее? Бывает ли так?.. Бывает, наверное, — раз со мной приключилось, — тут же ответил Зернов сам себе. Что делать: духом, далее своим, нельзя командовать, напротив, это он, командует всем прочим… — Зернов смотрел на Наташу, улавливая каждое малейшее ее движение, вглядываясь в каждую черточку ее лица, — смотрел и чувствовал, что на самом деле, как бы он себя ни уговаривал, все это осталось — или снова стало — для него бесконечно дорогим, и что жить без этого просто невозможно. Он имел в виду не ее физическое присутствие, которое самой жизнью было ему гарантировано еще на полтора десятка лет, — нет, теперь, когда физическая сторона жизни так немного значила, потому что была неизменна и неизбежна, ему нужна была общность духовная, потому что только в душе и происходила теперь настоящая жизнь. Нет, не могло оставаться все так, как было еще минуту назад.
Мир, — подумал Зернов привычно. — Как же это получилось, что в моих мирах до сих пор не нашлось местечка для Наташи, хотя именно ей главное место в них и должно принадлежать? Надо сейчас же, незамедлительно создать новый мир для нас обоих, мир, в котором Наташа, как и я сам, будет свободна и счастлива. Да, создать этот мир…
И тут в нем шевельнулось сомнение. А может ли он создать такой мир? Они ведь только в его душе существуют, новые миры, и кем бы он их ни населял, легче от этого становится только ему самому, и никому другому.
До сих пор, правда, он ничего иного и не хотел; он убеждал автора или Аду, но ему было все равно, чувствуют ли они себя, расставшись с ним, по-прежнему в его мире, или возвращаются в реальность? Да, скорее всего, возвращаются. Эти миры он создавал для себя, и сейчас впервые захотел создать такой мир для другого человека, для Наташи — и понял вдруг, что создать мир для другого можно только одним способом: действуя через реально существующий мир, иными словами — пытаясь на этот реальный мир как-то воздействовать… Это все было просто, логично, понятно, и только одно затруднение видел он перед собой: заключалось оно в том, что воздействовать на этот реальный мир, уже по самому его принципу, было нельзя.
Странно, — думал Зернов:-Вторая жизнь как бы сама несет в себе семена своей гибели: она дает возможность использовать все время, чтобы думать, поскольку работа делается сама собой. Ну что же, используем данный нам шанс…
Мир для Наташи, — думал он. — Как создать такой мир, в котором мы будем вместе и она будет снова любить меня?
Он попробовал разложить задачу на элементы. До сих пор Зернов создавал миры для себя. Создать мир для себя можно было, изменив некоторые черты реального мира (пусть только в своем воображении) так, как это нужно было Зернову. Если же нужно создать мир для другого человека, то — логически рассуждая — следовало изменить нечто в реальном мире так, чтобы оно стало приемлемым для человека, для которого мир создается.
Все просто.
Просто, но практически невыполнимо. Потому что до сих пор мир создавался, как уже сказано, в воображении Зернова, а своему воображению он был хозяин. Наташа же была — сама по себе, и управлять ее воображением Зернову вряд ли удалось бы. Кроме всего прочего и потому, что нынешняя Наташа не была той, с кем расстался он, уходя из жизни. Она прожила еще долгую жизнь после того, и опыт этой жизни, и все изменения, внесенные этой жизнью в ее духовное “я” сохранялись и сегодня. Так что Наташа была, по сути дела, незнакомой женщиной, которую надо было завоевывать с самого начала.
Надо ли? Зернов не сразу все-таки поверил в то, что это необходимо. Он сначала попытался убедить себя в том, что все это только лишь придурь, глупость: заново влюбиться в собственную жену, нелепо ведь, смеяться будут!
Но ничто не помогало: сердцу, как говорилось еще давно, не прикажешь, а сейчас, во Второй жизни, это ощущалось куда острее, чем раньше. Если бы можно было находить какие-то рациональные корни любви, Зернов, возможно, пришел бы к выводу, что в возрождении его чувства сыграло роль и то, что Зернов как бы отнял жену у другого человека, Сергеева. Кроме того, он не мог забыть, как вела себя она с ним, когда он болел и умирал, и запоздалая благодарность вспыхнула в нем.
Итак, мир для Наташи надо было создать в ее воображении, а влиять на него, на воображение, Зернов не мог никак, за исключением одного способа: следовало изменить то, что должно было в этот Наташин мир войти; изменить в реальности — так, чтобы на нее подействовали факты. Чтобы она поверила в реальность нового, предназначенного для нее мира.
Что должно было в этот мир войти? Многое, наверное; но главным и основным, что должно было непременно присутствовать в том мире, был сам Зернов. И поскольку сегодняшнего, реального Зернова Наташа не любила, измениться следовало в первую очередь ему самому.
Очень просто, не правда ли? Только как это сделать?
О человеке судят по его поступкам. То, что он думает и говорит, убеждает людей лишь тогда, когда подкрепляется делами. Это известно столько времени, Сколько существует общество. И Зернову, чтобы убедить Наташу в том, что он становится другим, достойным ее, надо было совершать какие-то поступки, которые позволили бы ей поверить в это.
Но все поступки во Второй жизни были лишь повторением тех, что совершились уже в жизни Первой. Ничего иного совершить сегодня было нельзя. И в то лее время, это было необходимо, потому что никогда и ни одну женщину не убедят слова: я рад был бы сделать ради тебя то и это, но, к сожалению, обстоятельства не позволяют…
Надо было быть сильнее обстоятельств.
Легко сказать. Но ведь обстоятельством-то этим была сама Вторая жизнь! Иными словами — Вселенная. Природа. Бытие.
Тут было над чем подумать…
Как ни странно, сама мысль о том, что надо вступать в какой-то конфликт со Второй жизнью, Зернова не испугала и не удивила.
Во-первых, потому, что, исследовав свою Первую жизнь, — а значит, и предстоящую теперь Вторую — до самых истоков, до безмятежного детства, Зернов так и не нашел там такого рубежа, на котором можно было бы остановиться, сказать: вот тут я был человеком без страха и упрека, вот такого, каким я был в тот момент, Наташа не могла бы меня не полюбить. Не оказалось в жизни такого мгновения. Нет, безусловно, было в ней немало хорошего, но оно всегда тесно переплеталось с таким, за что Зернову было бы трудно хвалить себя. Если он выступал против чего-то, что можно было назвать злом, то не потому, что так болел душой за добро, но потому, что чувствовал за собой поддержку чего-то доброго, более сильного, чем зло. Но ведь бывало, что и против добра выступал он — когда зло в тот миг было сильнее.
Правда, в Первой жизни глубоко в сознании Зернова сидело привычное: я сам себе хозяин, что бы я ни делал — то потому, что так хочу, а если и не хочу, то хотя бы признал нужным, полезным, целесообразным, оттого и сделал. Может быть, и подлость сделал; но — сам! Для уважающего себя человека быть чьим-то инструментом постыдно, уж лучше считать себя — ну, не подлецом, конечно, к чему громкие слова, но, допустим, человеком, чьи понятия о морали не всегда совпадают с общепринятыми. Таким Зернов себя и воспринимал. Но вот теперь, мысленно продвигаясь от одного эпизода, бывшего в Первой жизни и предстоявшего во Второй, к другому такому же эпизоду, он убедился: нет, все-таки был инструментом; не в руках одного какого-то человека, но в руках какого-то общепринятого в свое время настроения, говорившего, что делать следует то, что тебе выгоднее, потому что все равно помрем, а дальше — пустота.
И можно было (понимал Зернов) возвращаться к самым истокам, и ничего такого, что нужно было ему сейчас — никакого другого себя там не обнаружить.
Так-то оно так, — думал Зернов, одновременно занимаясь служебными бумагами. — Однако же, разрешите вопрос. Можно? Итак: в этой нашей Второй жизни я — человек все, же, или нет? Или просто комбинация материальных частиц с заданной программой? Нет: простая комбинация не стала бы мыслить, была бы лишена духа, того самого, кто только и сохраняет независимость в наши дни. Но если я человек, то мне обязательно должно быть присуще свойство нарушать программу.
Само явление, сам феномен человека есть постоянное и непрерывное нарушение программы. Сама жизнь есть во многом нарушение программы. Иначе она была бы повсеместной, и проблема множественности или исключительности обитаемых миров не волновала бы умы.
Но да этого вытекает, что нарушить в принципе можно всякую программу. Даже эту. И бороться, спорить можно даже и с великим Временем. Надо только найти — как.
Конечно, — рассуждал Зернов несколькими днями позже, — бросить вызов природе, выйти с ней один на один и пытаться сокрушить законы мироздания — задача, прямо скажем, не очень обнадеживающая. Раз уж никто не смог из тех, кто посильнее меня… Он вспомнил, как, услышав от Сергеева о Второй жизни, проговорил растерянно: кто же это разрешит? Велика была унаследованная от Первой жизни вера во всемогущество людей, стоящих наверху. Но против природы и они, видимо, оказались бессильными.
Тут что-то заставила его задержаться мыслями. Что-то в этом рассуждении было так, а что-то и не так. Но что именно — он пока понять не мог.
И вдруг понял. Нет, были тут все-таки основания для каких-то сомнений. И основания эти заключались в том, что Вторая жизнь, если брать ее целиком, была непоследовательна. А непоследовательность, — был убежден Зернов, — не присуща природе. Непоследовательными бывают люди, но не Бытие.
Непоследовательность же заключалась в том, что жизнь возвращалась по своим следам, а дух человеческий продолжал идти вперед. Возникал разрыв, и с каждым днем разрыв этот увеличивался. Потому что Вторая жизнь в своем движении неизбежно пройдет и через, допустим, средневековье, и через пору рабовладельчества, и через каменный век — но сознание-то не может вернуться к этому, оно давно уже оставило все это позади, сознание с этим не смирится! Оно неизбежно, пусть и непроизвольно, будет сопротивляться, и так же неизбежно настанет момент, когда сопротивление духа станет настолько мощным, что продолжаться дальше Вторая жизнь не сможет; пусть даже сейчас трудно представить себе механизм, при помощи которого бесплотное сознание сможет остановить вполне вещественные процессы.
Итак, непоследовательность, внутреннее противоречие были явными. А ведь природа, повторил себе Зернов, не противоречива. Дух тоже является частью природы — поскольку не существует ничего, что лежало бы вне ее, природа — это как бесконечно большая величина в математике, которая оказывается больше любой другой заданной величины. Но если дух — тоже природа, то он шел бы тем же самым возвратным путем — если бы природа совершила этот великий поворот. Значит, не она? Как там было в той рукописи?..
А если не она, то — люди? Пусть другие люди, жившие куда позже нас, намного более могущественные технически, энергетически, как угодно, но — люди. Почти как у упрямого автора.
С людьми же всегда можно было и всегда можно будет бороться. И когда человек борется с человеком, каким бы ни было соотношение их сил вначале, результат схватки не является стопроцентно предсказуемым заранее. Давид и Голиаф? Да, Давид и Голиаф. Не станем пренебрегать выразительным образом.
И, не люди ли некогда — в далеком прошлом Второй жизни — завещали нам, потомкам: возвращайтесь, не оглядываясь! Потому что если мы станем оглядываться, то, может быть, поймем, что все еще можно изменить…
Жаль, кстати, что я тогда не дочитал…
Мысли эти захватили Зернова. Захватили настолько, что он не стал даже, вопреки обычаюг взвешивать и размышлять: да зачем мне это? Что я выиграю? Погнавшись за призраком — не потеряю ли чего-то, более важного, и реального к тому же? Впрочем, тут причина могла заключаться просто в том, что Зернов полюбил свою собственную жену; а человек влюбившийся — когда же и где способен был размышлять и взвешивать?
И на следующий день на работе Зернов сказал Сергееву (вместо того, чтобы обсуждать с ним авторские заявки в перспективный план, оставшийся уже далеко в прошлом):
— Не хотите принимать меня в ваше Сообщество — и не надо. У вас, наверное, есть свои причины, да я и не стремлюсь. Но над одним делом вам, пожалуй, стоило бы поразмыслить.
— Какое именно дело? — помедлив, спросил Сергеев.
— Протаранить ваше Второе бытие. Повоевать со Временем. Я хочу осуществить это. Но в одиночку могу и не справиться.
— А почему ты считаешь, что мы должны хотеть этого?
— Для чего же тогда вы существуете? Какой толк — хранить память о прошлом, если вы не хотите извлечь из него что-то для будущего? А будущее нашей теперешней, Второй жизни, как ты сам понимаешь, неизменяемо. Если я не прав, то какой тогда смысл в вашем лозунге? Зачем надо возвращаться — оглядываясь? К чему тогда оглядываться?
— Допустим, — сказал Сергеев спокойно, хотя спокойствие его казалось не очень убедительным. — Послушай… Я понимаю, знаю все, что ты хочешь и можешь сказать. Не думай, что такие мысли только к тебе пришли, что никто другой об этом не задумывался, не приходил, может быть, в отчаяние… Было, друг мой, было, это своего рода детская болезнь Второй жизни. Но со временем она проходит — и потом уже не возвращается. Думаешь, мне сейчас все так уж нравится? Да я, может быть, потерял куда больше твоего! Наташу потерял — это одно уже… Но все это — личное дело каждого из нас. И не может быть противопоставлено природе.
— А если природа тут ни при чем?
— М-м… — только и произнес Сергеев, и надолго замолчал, и Зернов тоже молчал — такая пауза полагалась им по сценарию.
— Если человек, — заговорил потом Зернов, — нашел средство повернуть время, то он может найти и противоположное.
— Может быть. Но не нам с тобой найти. И даже не тому автору, пусть он что-то и угадал.
— А может быть, это крайне просто? Куда проще, чем можно подумать. Может быть, не нужна тут никакая техника, ничто подобное.
— Думаешь?
— А ты полагаешь, наш дух случайно сохранил свободу действия — при полном отсутствии свободы физической?
— Не знаю, не знаю… Но это ведь и не главное, Митя. Я уже сказал тебе: это просто не нужно. Что у нас такого против Второй жизни?
— У меня — очень серьезные возражения. Куда идем мы в этой жизни? Путь наш можно назвать одним словом: регресс. Другое определение ты вряд ли сыщешь. Вот, два дня назад я снял с полки несколько книг. Из них одну хорошую и одну прекрасную. Зашел в магазин и сдал. Сегодня этих книг больше нет у меня. Завтра их не будет в природе. Следующее поколение, поколение наших отцов, станет духовно беднее нас с тобой. Дух не идет вспять — но что-то неизбежно теряется, и теряется не худшее, а то, что остается, приведет лишь к страшным противоречиям между сознанием и бытием.
— Может быть. Пусть я сегодня знаю чуть меньше, чем вчера. Но я стал моложе, здоровее… Воздух становится чище, прозрачней — вода, гуще — леса…
— Что ты хочешь этим сказать?
— А вот что, если предположить на минуту, что время повернули действительно люди…
— Ага! Ага! Выходит, не я один возвращаюсь к рукописи!
— Постой… то стоит задуматься: а почему и зачем они это сделали? Неужели они были глупее нас с тобой? Была, значит, причина. И, наверное, достаточно серьезная.
— У них, может быть, и была. Но у нас, сегодня, я ее не вижу, да и ты не видишь. И стоит ли эта их причина того, чтобы через сколько-то лет снова началась война? Та, которая была? Не говоря уже о том, что будет ей предшествовать и что за ней последует в нашей Второй жизни. Сергеев, тебе не страшно?
— Но ведь можно посмотреть и иначе. Да, возвратное движение человечества пройдет через войну. Через многие войны. И через многое иное, о чем не хотелось бы думать. История жестока.
— Иными словами, жестоко наше будущее?
— Но есть ведь и другая сторона! Будет война — значит, вернутся миллионы, погибшие на ней. И снова проживут то, что им отмерено, от последнего дня до первого. Почему ты, вернувшийся, заново пользующийся радостями жизни — почему ты хочешь отказать в этом миллионам людей, ничуть не худших?
— Но повторение фашизма во всех его формах…
— Но то же самое относится ведь и к его жертвам… И потом, Митя, послушай: тут главное — не этические критерии. Главное в другом. Если люди в какой-то момент — не мы с тобой, а люди куда более могущественные во всех отношениях — решили повернуть время вспять, то этому может быть лишь одно объяснение: они увидели перед собой нечто столь страшное, что не нашли иного выхода, как отступить во времени. Предположим теперь, что жизнь снова вернулась на старые рельсы. Еще раз повторится то, что было тогда. Значит, пройдет время — и мы снова окажемся перед тем страшным, что однажды уже заставило людей бежать от него?
— Что это могло быть?
— Откуда мы знаем? Может быть, страшная назревавшая война, а может быть, и еще что-то… Видишь ли, возвращаясь, мы знаем, что нам придется пройти через многое, в том числе и скверное. Но тут мы хоть знаем, что нам предстоит! А когда знаешь, уже не так страшно. А что было там — мы не знаем. Да и кроме того… Ты вот говоришь о регрессе, обо всем прочем. Но посмотри вокруг, на людей, которых ты знаешь. Разве им плохо? Разве они недовольны? Жалеют о Первой жизни, о временах Свободной воли?
— Да помнят ли они?
— Не обязательно сравнивать с чем-то, если ты чувствуешь, что тебе больно. Но людям не больно. Им вовсе неплохо. Да, они лишились возможности решать. Совершать поступки по своей воле. Но разве в той своей жизни они так уж часто решали сами и совершали поступки по своей воле? Зато теперь они пользуются благами жизни. Никакого риска. Никакой ответственности. Ни малейшей необходимости задумываться над жизнью. Все определено. И человек старается извлечь максимум эмоционального удовлетворения из каждого прожитого по программе момента. И ты хочешь лишить его такой жизни, которую он, быть может, воспринимает как награду за прожитую в хлопотах первую. Только хочет ли он, чтобы ты его лишил?
— Но у него нет главного! Дух требует, чтобы каждый из нас стремился стать лучше! Но мы не можем…
— Но может быть, это все-таки меньшее зло.
— Иными словами, — сказал Зернов, — ты, мне не помощник.
— Нет. И тебе советую: брось. Зря потратишь нервы, силы. Поверь: пройдет. Свыкнешься. Ощутишь благость всего того, о чем я тебе сегодня говорил. И порадуешься тому, что не попытался испортите что-то.
— Ты говоришь, Наташу ты любил? — спросил Зернов вдруг, казалось бы, и не к месту вовсе.
— Тебе пора, — сказал Сергеев в ответ. — Директорское начинается: слышишь, соседи уже пошли. Сегодня длинное будет директорское, — он взглянул на часы. — Хорошо, правда: идти на совещание, и ничуть не волноваться, заранее зная все, что там будет и чего не будет. Да, не так просто все решалось: ведь и у Сергеева была своя правда, и не одна даже, а несколько, и самой главной из этих его правд была: кто может взять на себя ответственность решать за людей, не спросив их? Изменить что-то только для себя, для Наташи? А можно ли так? Вряд ли: если уж начнутся изменения, то покатятся, вероятно, лавиной.
Но смириться Зернов не мог. И решил все-таки сделать попытку изменить свою линию бытия, свою судьбу, карму, если угодно. Решил открыто выказать неповиновение Времени, Второй жизни.
Пришло время ехать на свидание с Адой. И Зернов решил, что не поедет. Это казалось делом достаточно простым: не надо было ничего делать, напротив: надо было ничего не делать. Просто удержаться — и все.
Ехать на свидание предстояло из дома. Зернов решил, что за час до срока примет основательную дозу снотворного. А перед тем запрется в квартире и выбросит ключ в окно. Интересно, как тут станет выкручиваться Время, — не без самодовольства подумал Зернов, и весь этот план и его мысли доказывают лишь, насколько бывает сильна инерция сознания — инерция, позволяющая думать, что хотя бы мелкими своими поступками еще можно было распоряжаться по собственному усмотрению.
Свидание, как обычно, должно было состояться утром, до работы, поскольку в Первой жизни все это происходило по вечерам. Зернов проснулся не как обычно — сразу, а постепенно, но зато очень приятно: как будто медленно вылезал из теплой, душистой ванны. Встал. Голова была необычайно ясной. Он сразу же принял снотворное, потом сел завтракать. Поел. Посидел немного, настраивая себя на полный успех задуманного. И в самом деле: принял же он снотворное, как и хотел, и ничто не помешало ему! Правда, он никак не мог вспомнить: а не принимал ли он снотворное в это же время в Первой жизни? Но он и не очень старался вспомнить. Пришла пора выбросить ключ. Зернов встал. Вышел в прихожую: ключ был в кармане пальто. Рука сама собой потянулась к пальто. “Нет, — остановил себя Зернов, — этого делать не надо, нужно только достать из кармана ключ. Достать ключ! — приказал он мысленно сам себе. — Достать ключ!”. Зернов напряг всю свою волю, пытаясь сконцентрировать ее в исчезающе-малом объеме, чтобы она приобрела пробивную способность летящей пули. “Достань…”. Вдруг сильно закружилась голова. Быстрее, быстрее. Он перестал видеть. Кажется, перехватило дыхание.
Кажется, он падал. Кажется, кричал: его охватил почему-то дикий, необъяснимый ужас. Потом была тьма. Еще позже Зернов очнулся; ключ был в кармане пальто, пальто — на Зернове, Зернов — в автобусе, автобус ехал туда. Зернов покосился на попутчиков; никто не обращал на него особого внимания. Видимо, и в бессознательном состоянии он вел себя, как нормальный человек. Вместо сознания действовало Время.
На этот раз Зернов приехал намного раньше, чем мог бы — в той жизни он, проводив Аду, не уехал, как обычно, следующим автобусом, а задержался: захотелось побыть одному на природе, он давно не позволял себе этого. Дул ветер, но в лесу, подальше от опушки, он совсем утихал и лишь томно шумел в вершинах. Под этот шум хорошо было думать. Нужно было думать. Попытка не удалась, но смиряться было рано. Зернов подумал, что Аде, может быть, так же не хотелось ехать на эту встречу, как и ему самому, не хотелось близости, хотя близость обязана была наступить, хотели они того или нет. Но расхождение между желаемым и осуществимым копилось, концентрировалось, поднимало давление — до какого-то взрыва, который должен был, видимо, произойти в сознании, хотя вряд ли мог получить воплощение в реальных поступках. Или все-таки мог — каким-то совершенно неизвестным, но неизбежно простым способом.
Времени было еще много. Зернов вышел на поляну, где был и в тот раз. Интересно, как сейчас это будет выглядеть, — промелькнуло в голове. В тот раз событие произошло у него на глазах. Если бы Зернов тогда знал, что ему придется наблюдать все еще раз, но в обратном порядке, он обождал бы до конца: интересно было бы видеть все на всех этапах, с подробностями. Но и так он представлял себе, что было дальше: приехала машина, люди с пилами и топорами обрубили сучья и раскряжевали ствол, погрузили и увезли. Теперь все было доставлено на место, и нельзя было больше увидеть, как горит костер, как из пламени и золы возникают сучья, как, повинуясь взмахам топоров, возвращаются они на свои места и прирастают к стволу… Все это теперь уже успело произойти, и упавшее в тот раз дерево лежало, опираясь на обломившиеся сучья, что оказались внизу, — этим еще предстояло прирасти, — и самая макушка, тоже отломившаяся при падении, лежала чуть в стороне от хлыста.
Ветер наверху усиливался. Зернов стоял боком к дереву, затем резко повернул голову и услышал треск: тогда это сломались сучья при падении дерева. Началось; снова прозвучал резкий, скрипучий треск, потом глухой удар — и словно этот звук не только послужил сигналом, но и придал телам необходимую энергию, — вершина дерева подпрыгнула, описала пологую траекторию по направлению к стволу, а ствол в это время дрогнул раз и другой, словно разминая затекшие нижние сучья — и вдруг, как бы оттолкнувшись ими от земли, взлетел косо — а вершина поймала его в самом начале этого движения, сомкнулась со стволом, и дальше они двигались единым целым. Ствол начал взлетать быстро, одновременно сучья распрямлялись, места изломов исчезали бесследно, вот обломанный комель одним своим краем прислонился к торчавшему из земли пню, и вокруг этого места соприкосновения, как вокруг шарнира, дерево стало подниматься, все замедляясь, и уж совсем медленно встало на пень. Зернов напряженно следил, как произойдет срастание: с места, где он стоял, пень был виден лучше всего. Раздался новый треск, и одновременно линия излома исчезла, а скрип еще немного продолжился и стих. Дерево замахало вершиной, потому что налетел новый, самый сильный порыв ветра. Но он быстро ослабел, и вершина восставшего дерева, поднимавшаяся над остальными, теперь лишь раскачивалась в воздухе. Отныне многие десятки лет, а может быть и сотни, дереву предстояло прожить без хлопот на своем пути превращения в семечко, которое потом займет свое место в шишке другого дерева, материнского, а тому пока еще только предстоит возникнуть вновь из щепы, трухи, перегноя — или из балок, досок, дыма и золы. Предстоит. Если только Зернов не помешает…
Это и хотел он, собственно, видеть: когда думаешь о каком-то процессе, полезно бывает посмотреть хотя бы на его модель. И он испытал какое-то странное облегчение оттого, что все случилось как бы само собой, но в то же время (трудно было избавиться от ощущения) противоестественно. Нет, рано было опускать руки.
Не спеша пошел он дальше. Вышел к ручью. Уступ почвы образовал здесь подобие водопада; Зернов постоял, рассеянно глядя на весело бегущую воду. Она бежала назад, добегала до уступа, вспенивалась, взлетала брызгами и, одолев полуметровую ступень, как ползущая в гору рептилия, так же весело устремлялась дальше — к своему истоку. Круговорот воды не нарушился, просто колесо крутилось в обратную сторону. Гигантское колесо. А он, Зернов, хочет попытаться как-то остановить его, чтобы потом повернуть в противоположном направлении. Зернов, маленький человечек в маленькой своей жизни, с маленькими возможностями и такими же потребностями — на что замахнулся он? Чего возжелал? Но, — подумал он тут же, — а способен ли человек пожелать чего-то такого, что совершить не способен? Не помечтать о чем-то, — мечтать можно бесконечно и беспочвенно, — но именно пожелать, а желание ведь и есть сплав из мечты и ощущения собственных возможностей. Правда, то, что ты способен, еще вовсе не означает, что у тебя получится задуманное, оно может и не получиться по множеству причин. И однако, знать, что это тебе по силам — великое дело… Может быть, само возникновение у меня такого желания, — думал он, — и значит что я на такое способен? Не знаю… Наташу я люблю — вот в этом я уверен. И уж если хоть что-нибудь могу, то ради нее это сделаю. Сделаю! Вот если бы не…
Он думал это уже на автобусной остановке, куда вернулся точно в нужное время. Ада приехала, естественно — куда ей было деваться, как и ему? Они неторопливо пошли по лесу к своему местечку. На этот раз Зернов не стал создавать их особый мир. Не было этого мира, были реальные люди: Наташа, Ада, он сам, были их неустройства и беды, о них-то и надо было думать, а не укрываться за стенами воображения и безразличия.
Они достигли, наконец, того самого места, своего убежища, языческого капища любви — как со смехом окрестил его Зернов в той — Первой, легкой жизни. Да, как ни странно — легкой, потому что легко — не знать будущего, просто прекрасно… Тут было уже сыровато и не так уютно, как во время прежних свиданий; что же удивительного: лето кончилось, стояла весна. Тогда, в Первой жизни неуют не остановил их. Значит, не остановит и сейчас? Ах, как хорошо было бы, если бы хоть что-нибудь могло их остановить; похоже, такая мысль родилась одновременно у обоих любовников. Ада смотрела на Зернова, улыбаясь, но улыбка казалась мертвой, в ней не было содержания, а глаза выражали то ли жалобу, то ли какую-то обиду, словно он обманом завел ее сюда, перехитрил, хотя на деле все было совершенно не так… Потом, словно не понимая, словно помимо своей воли — а так оно и было по сути дела — Ада стала расстегивать пуговицы плаща, он — тоже. “Слушай, пойми… Я не хочу!”-услышал Зернов. “Не хочу, не нужно, никому не нужно…”. “Я тоже, — честно ответил он, продолжая раздеваться, — это ошибка, нам незачем быть вместе, не обижайся, но меня просто не — тянет к тебе!..”- и он обнял ее и прижал к себе. “Это ужасно, — в ее глазах были сейчас боль, ужас, отвращение, — это ужасно, это невозможно — то, что мы сейчас делаем…”. Мысли были сегодняшними, все остальное — вчерашним, из Первой жизни, и они легли и обнялись и стали любить друг друга, а в глазах их был ужас, потому что каждый совершал насилие и над другим, и над самим собой, но тела не желали повиноваться чувствам, Время управляло их движением.
Потом они снова шли к автобусу, шли куда быстрее, чем Сюда — потому, конечно, что и в тот раз торопились.
Тогда им не терпелось ощутить друг друга; но и сейчас быстрый шаг соответствовал их настроению, им хотелось как можно скорее расстаться, не видеть друг друга, навсегда забыть — если бы они были в этом вольны.
“Слушай… неужели нам придется пережить это еще раз, и еще раз, и еще?..”. “Боюсь, что да,”-ответил Зернов.
“Это невозможно, я не перенесу, я на себя руки наложу…”. “Если бы! — невесело усмехнулся он. — Но лучше и не пробуй: ничего не получится”. “Все равно. Это невозможно! Ну, придумай же что-нибудь, чтобы этого не было, ты же мужчина, придумай! Я возненавижу тебя совершенно, пойми, я уже сейчас ненавижу!”. Зернов кивнул. Сам он не испытывал к Аде ненависти, но было чувство отталкивания, похожее на отвращение. “Чтонибудь попробую придумать, — сказал он, — но не уверен… Я давно уже об этом думаю. Пробуй и ты. Может быть, вместе у нас что-нибудь и получится”. “У нас вместе? — переспросила Ада. — Какие страшные слова! Не хочу их слышать. Ну, почему все так? Мне ведь все время казалось, что я люблю тебя. И я по-прежнему полна любви, но вот… Но вот… Не понимаю, что происходит, что со мною делается, что со всеми нами делается!”.
“Сознание, — сказал Зернов, — дух, он не хочет жить по указке, хотя бы и по указке Времени, он не живет старыми чувствами и оценками, не перестает приходить к новым. Может быть, если бы продолжалась Первая жизнь, и мы в ней оставались бы вместе, то пришли бы к тому же — значит, чувство было лишь кажущимся, преходящим, не настоящим, не прочным. А так — дух продолжает развиваться, постигать что-то, но нас заставляют возвращаться по своим следам, мы в противоречии сами с собой, не знаю, чем это кончится”. “Смиримся, — сказала Ада грустно и уверенно, — мы всегда в конце концов смиряемся”. “Не знаю, что выйдет на этот раз…”. “Все смирялись, иначе еще до нас что-нибудь да произошло бы”.
“Как знать, — сказал Зернов. — Ведь всегда так: ничего не происходит до того самого момента, когда вдруг происходит”. “Придумай Что-нибудь, — еще раз попросила Ада, — мне всегда казалось, что ты можешь вдруг придумать что-то такое… неожиданное. И обидно было, что ты делал что-то совсем не то. Почему?”. “Наверное потому, что в той жизни мы не чувствовали так ясно разницы между своим духом и ходом жизни: казалось, что они разумно дополняют, подкрепляют и двигают друг друга. И понадобилось так явно ощутить разницу между одним и другим, чтобы понять, увидеть, что тогда мы на самом деле куда чаще подчиняли свой дух требованиям каждого дня, чем наоборот, формировали этот день по велению своего духа. Теперь мы это понимаем. Да что толку?”. “Думай, — сказала Ада, — я в тебя верю, и чтобы что-то к тебе осталось, сделай что-нибудь такое, чтобы не повторялось, не могло повториться то, что было сегодня… И я тоже буду думать. Я тебе обязательно позвоню — я ведь все равно буду звонить тебе каждый день, ты же знаешь”. “Да, — сказал он, — будешь, я знаю. И я тоже буду тебе звонить, раз уж так оно и было тогда. Если мы что-нибудь придумаем, обязательно скажем друг другу”. “Я рада, — сказала она уже чуть спокойнее, — что не приходится тебе объяснять и доказывать. Ну, почему тогда мы не остановились вовремя?”. “В тот раз, — сказал Зернов, — нам было хорошо все время, и никто не хотел останавливаться”. “Если бы и сейчас, то…”. “Нет, — сказал он, — сейчас это невозможно”. “Я знаю”.
Они подошли к автобусу. Ада сразу села и уехала, Зернов поглядел вслед. Ему предстояло побыть здесь еще полчаса, до следующего автобуса, своего. Он не думал больше об Аде, думал о Наташе, о себе, о своей люБви и о том, как мало его любовь может значить для вселенной с ее вселенскими проблемами и аргументами. Вселенские аргументы? — подумал он дальше. — А что это вообще такое? Что такое — общечеловеческие проблемы? Человечество состоит из людей. Проблемы и аргументы Наташи, Ады, мои — разве в конце концов не из них слагается и общечеловеческое? Вертится какая-то мысль, но не могу никак ее ухватить, а в ней, кажется мне, и заключается что-то, очень важное.
На душе было смутно и тоскливо, утро тянулось как-то нелепо. Зернов подошел к полке; иногда достаточно было взять хорошую, испытанную книгу, заставить себя заглянуть в нее — книга затягивала, тоска уходила, забывалось все, что мешало. Он постоял немного, тупо глядя на полку; сейчас она напоминала челюсть после хорошей драки, тут и там зияли пустые места, и того, что он хотел прочитать сейчас, тоже не было: ушло. Все меньше становилось в жизни того, к чему привык, возникали какие-то старые вещи, к которым приходилось приноравливаться заново, и было это неприятно.
Но он все не отходил от полки; наверное, в той жизни стоял так, придумывая, как разместить то, что предстояло принести — то, чего недосчитался сегодня. Сейчас мысли были другими. Он пытался поточнее вспомнить все, что обещал ему завтрашний день. Не вспоминая, можно было и ошибиться. Конечно, полной достоверности не было и в таких воспоминаниях по свежим следам: мы помним события не совсем так, а порой — совсем не так, как они происходили на самом деле, так что порой приходилось удивляться ходу событий, совершенно, казалось бы, неправильному по сравнению с их отпечатком в памяти. Но это все-таки касалось в основном деталей, а суть событий помнилась правильно.
Зернов стоял, вслушиваясь, почти бессознательно, в шаги Наташи за стеной. Черт знает, что происходило с ним сейчас: стоило услышать ее шаги — и сердце уже срывалось с места, стремилось бежать, лететь — не говоря уже о том, что творилось, когда она была рядом, хотя бы в той же комнате. Но, к сожалению, именно в эти дни они редко бывали вместе; даже когда оба находились дома, старались держаться в разных комнатах. То есть, конечно, не сейчас старались, а в Первой жизни, когда на эти дни приходилась у них одна из все более частых тогда размолвок; но и теперь, когда Зернов рад был бы не расставаться с женой ни на полчаса, Время держало их в отдалении друг от друга, и Зернов так от этого страдал, что даже не поверил бы раньше, если бы ему сказали, что он вообще на такое способен.
Но вот вчера перед сном Зернов совершенно точно определил, что сегодня у него возникает, наконец, возможность поговорить с Наташей детально, продолжительно, провести большой разговор, как определил он про себя. Зернову почему-то казалось, что от этого разговора зависит многое, очень многое, и он постарался как следует обдумать все и настроиться на совершенную искренность; это было, пожалуй, самым трудным, жизнь к искренности не очень-то приучала. Мгновение приближалось. Ну вот, — подумал он, — вот сейчас… — А грудь уже поднималась, набирая воздух.
— Ната! — позвал он негромко, сразу же и наотрез отказавшись от искушения вспомнить, чем же закончился их бурный разговор тогда, и предпочтя сразу же начинать с того, что следовало сказать сейчас. — Ната! — Он знал, что в том покое, который сейчас стоял в квартире, она услышит и отзовется.
Послышались ближе ее шаги — быстрые, резкие, злые.
Так она в тот раз вышла из комнаты, почти выбежала, и его последние слова прозвучали ей вдогонку. Но сейчас это ведь ничего не значило…
Наталья подошла — принужденно-сдержанная, как и во все последние дни, когда они существовали параллельно друг другу, не пересекаясь.
— Я слушаю тебя, Митя, — сказала она, войдя и остановившись шагах в трех от него; сказала нейтрально, без злости, но и без ласки, какая безошибочно почувствовалась бы.
Он взглянул на нее.
— Неужели ничего нельзя исправить?
— Ты о чем?
— Обо всем… О нас прежде всего. Все уходит. Наше с тобой время уходит зря. Говорят: приближается молодость, и это прекрасно. А черта ли мне в ней? Зачем мне молодость без тебя?
— Да, — сказала Наталья. — Что же ты хочешь исправить?
— Все. Все то, чего ты во мне не признаешь, не приемлешь. Жизнь. Работу. И… одним словом, все.
Наталья не сделала вида, что не понимает, о чем это он.
Но и не отрезала гневно, что на эту тему, мол, не желает разговаривать. А ведь могло и так случиться.
— Кто же в состоянии помочь тебе? — спросила она, не удивившись, но и не обрадовавшись, кажется.
— Я не хочу этой Второй жизни, понимаешь? Ни для себя, ни для кого… Потому не хочу, что она не дает мне стать лучше, чем я был, заставляет повторять то, чего я уже не хочу и де должен повторять. А я хочу не таким быть, каким был, а другим!
— Разве можно что-нибудь изменить?
— Не стану объяснять в деталях, скажу только главное, как мне оно представляется. Я не могу поверить, что целью тех людей, которые совершили такой фундаментальный поворот в мироздании — а теперь я уже совершенно уверен, что то были люди, а не природа — что целью их было опять провести планету и жизнь на ней через все ранее пройденные этапы — назад. Я думаю, что они оставили, предусмотрели возможность в какой-то точке времени снова повернуть. Иначе получается, что они шли на постепенное уничтожение человечества, а потом и всей жизни — до полной пустоты, до первобытной Земли. — А если, — сказала она тихо, — это не было намеренным действием? Представь: вышел из-под контроля некий эксперимент…
— Так или иначе, произошло насилие над людьми и природой, а насилие всегда нужно чем-то питать, предоставленное себе самому оно не может существовать именно потому, что оно противно природе. Зло не может находиться в состоянии устойчивого равновесия, оно всегда колеблется. А раз так, то достаточно оказать сопротивление — и процесс возвратного движения, наша Вторая жизнь прервется.
— Митя, — на этот раз она произнесла его имя не так, как недавно; не чувствовалось в ней прежнего холода. — Ну ладно, ты пытаешься понять, как повернуть от Второй жизни; но куда? К Первой? А стоит ли того Первая жизнь, чтобы к ней возвращаться? Ты говоришь о свободе поступков, о движении вперед и так далее. Но снова повторить свою Первую жизнь, начиная вот хотя бы с сегодняшнего дня, я не хочу. А ты? И если сейчас снова начнется та наша жизнь — много ли тебе останется в ней существовать?
Жестоко это было, конечно, и Наталья сама немного испугалась, но слова уже выговорились. Зернов, однако, не так воспринял их, как она боялась.
— Неужели ты думаешь, что я этого не помню, не понимаю? Но, знаешь, пусть мало я проживу, но уже по-новому… и ты будешь вспоминать обо мне не так, как в тот раз, и не так, как сейчас. А мне ведь это и нужно. Хоть коротко прожить, но так, как — я теперь понимаю — надо жить.
— Да ведь Первая жизнь — она тоже уже однажды прожита!
— Наташа! Да почему, собственно, оказавшись в нормальном течении Времени, мы должны будем повторять свою Первую жизнь? Кем сказано? Кто решил? Я понял! — вдруг перебил он сам себя. — Понял! “Возвращайтесь, оглядываясь!”-вот в чем секрет! Ты поняла? Вот откуда лозунг! И вот зачем существует ваше Сообщество. Ведь та жизнь, поступательная, снова даст людям возможность выбирать, решать, пробовать, идти другими путями! И именно для того, чтобы не повторять тех ошибок, глупостей или преступлений, которые были в той нашей Первой жизни, именно для этого и надо возвращаться — оглядываясь на ту Первую жизнь — чтобы вовремя предостеречь самих себя от повторения того, чего повторять не нужно. Конечно же, именно это имели в виду те, кто положил начало Сообществу. Они знали, что со временем неизбежно произойдет новый поворот. А потом люди просто привыкли ко Второй жизни, к ее жестким рамкам, забыли, что можно жить иначе. И мы будем возвращаться в том же направлении, в котором некогда стремилась Первая жизнь — но будем оглядываться на ее тупики!
— Да Митя же! Подумай, что ты говорили.! Это будет далее не простая неопределенность, но — хуже. Полное незнание, полное не знаю что… Ты представляешь? Одни события не произойдут, вместо них совершатся совсем другие, одни люди не родятся, зато родятся какие-то, кого никогда еще не было, и куда же придет мир, если направить его по этому пути?
— Ната! — сказал Зернов весело. — Да ты ли это? Что тебя путает? Но ведь такой и была жизнь — та жизнь! Разве мы знали, кто родится, что произойдет и так далее? Что ж сомневаться?
— А мы сможем? Сможем делать все в той жизни не так, как уже делалось, но — делать по-другому, как лучше?
— Я — смогу. Потому что я люблю тебя, и хочу, чтобы ты любила меня снова. Со мной же ведь никогда так не было.
— Даже тогда… в самом начале?
— Сейчас куда сильнее. Та любовь была, словно найденная. Шел — нашёл, только и всего. А сейчас — совсем другое. Потерял. Искал. Нашел с трудом. С немалым. Нашел — как будто я сам ее сделал, сам родил, сам выпестовал. Совсем другое, понимаешь? И вот она-то мне и поможет, уверен — поможет перевернуть все. Потому что — это я недавно понял — надо сосредоточить самое свое сильное чувство, которое может вместить весь твой дух — вот тогда возникает рычаг, которым вполне можно…
— А точка опоры, Митя?
— Это — ты.
— Я не могу… — сказала она едва слышно. — Пока еще — нет. Пойми… Не может все воспрянуть так сразу. Я буду любить тебя, Митя, наверное, далее сильнее, чем раньше, но для этого понадобится время.
— Я понимаю, Ната. Я заслужил…
— Подожди, я не закончила. Боюсь, что без точки эпоры ничего у тебя не получится. В одиночку тебе ничего не сделать. Начинать должны самое малое двое.
— Я буду ждать, — сказал Зернов. — Сколько понадобится.
— Так что, — она слабо улыбнулась, — от завтрашнего собрания ничто тебя не оградит.
— Да, — невесело согласился он. — Это так.
К подъезду издательства множество людей подошло почти одновременно и раньше обычного — потому что в тот раз собрание кончилось позлее, чем заканчивался обычно рабочий день, и люди сразу же стали расходиться, спеша по домам. Зернов помнил эти минуты. Ему казалось, что он помнил их прекрасно. Не забывал. После того, как собрание закончилось, он старался вести себя так, как будто ничего не случилось. Улыбался, раскланивался, прощаясь со всеми знакомыми с таким видом, будто целый день только и ожидал того момента, когда сможет улыбнуться именно этому человеку — однако, так он улыбался каждому. И ему казалосьтогда, что люди, с которыми он прощался, смотрели на него с большим, чем раньше, уважением, как если бы они вдруг поняли, что Зернов — не такой, как они все, но смелее, принципиальнее и, быть может, дальновиднее.
Вот как это ему представлялось. И вот подошло время, и он оказался в потоке тех же событий, текших к своим истокам.
И началось с того, чего он ну никак не помнил, совершенно забыл — потому, наверное, что был тогда, уходя, взволнован куда более, чем сам предполагал.
Потому что первым, с кем он сейчас поздоровался, оказался человек, вовсе не присутствовавший тогда на собрании: его отвергнутый автор.
Кажется, что-то подобное все же было тогда: автор то ли проходил по улице мимо, то ли дожидался кого-то у издательства, и Зернов перекинулся с ним несколькими ничего не значившими словами. А забыл об этом, надо полагать, потому, что автор никакого отношения к собранию не имел, для Зернова же в те минуты все, не имевшее отношения к только что завершившемуся собранию, просто не существовало. Тем не менее, сейчас встреча повторилась, и что-то надо было сказать, потому что и тогда что-то было сказано. И Зернов сказал вдруг — то, чего совершенно не хотел говорить и что выговорилось, как бы само собой, потому что Зернову нужен был слушатель.
— Вот вы меня поймете, — сказал Зернов без предисловия, вместо приветствия. — И согласитесь со мною. Это не жизнь. Нельзя так.
— А как раньше — можно?
— Тоже нельзя. Но тогда мы могли выбирать. Сейчас, — не можем.
— Что же вы предлагаете?
— Попытаться вернуться к нормальному течению времени. А уж там…
— Мне давно ясно, что другого пути нет, — сказал автор, ничуть не удивившись. — Удивляюсь только, что до сих пор никто еще не сделал этого.
— Наверное, — сказал Эернов, — ни у кого не было достаточно сильного чувства для этого. Такой любви.
— Вы плохо читали мою книгу, — сказал автор. — Там же все сказано. Не обязательно любовь. Ненависть — не менее сильное чувство.
— Тогда вы должны мне помочь.
— О, нет. Этого я не умею. Я ведь вас даже не ненавижу. Жалею, может быть. Все, что у меня есть, я вкладываю в то, что пишу, на прочее меня не хватает. Но людей, которые ненавидят вас, я думаю, достаточно. И сегодня, пожалуй, их больше, чем обычно. Вот и воспользуйтесь…
Зернов ничего не успел ответить: время истекло, разговор закончился, и автор уже шел своей дорогой. А Зернов все еще находился среди людей, торопившихся к издательству. Он кланялся и улыбался, и люди тоже улыбались и что-то говорили. Но глаза большинства смотрели на него брезгливым презрением, а чьи-то — с откровенной ненавистью, той самой, о которой говорил только что автор.
В тот раз не было таких взглядов. Значит, люди пришли к ненависти не сразу. Значит, не он один вспоминал и переживал все заново, оценивал и переоценивал сказанное им… Хотя, может быть, все обстояло значительно проще: все уже знали, что старый директор вернулся, и будет работать долго, и можно было без всякого риска высказать Зернову хотя бы взглядом то, чего он, надо полагать, заслуживал.
Ненависть — тоже сильное чувство…
Так думал Зернов, усаживаясь в зале, куда плотно входили и тоже садились прочие. Директор вошел, хмурый и ни на кого не глядящий; того, другого директора, уже не было — теперь ему предстояло появляться в издательстве лишь время от времени в качестве представителя другой организации. Вместе с директором вошло несколько (в тот раз они вместе с ним выходили), наперебой говоривших что-то; тогда, видимо, его утешали, сейчас — поздравляли с возвращением. Наверное, от чистого сердца? Ведь не хуже других директоров был он, хотя и не лучше. Сейчас Зернов понимал это отлично, и если бы нашлась сейчас хоть какая-то возможность промолчать, он с радостью не выступил бы. Но знал, что Время такой возможности ему не даст. Говорить придется. Можно, конечно, покаяться, сказать: я был плохим, сейчас хочу быть лучше. Но можно было, наоборот, вызвать огонь на себя, чтобы…
Собрание началось. Немногочисленный президиум уселся за стол, люди подняли руки, потом прочитали проект решения, затем начали выступать. Зернов сидел, не вслушиваясь. Он знал, что его очередь — третья.
Предыдущий оратор умолк и сошел с трибуны, председатель назвал фамилию выступавшего. Тогда Зернов встал.
Ноги несли его вперед, к президиуму, к трибуне. Послышались разрозненные, неуверенные аплодисменты.
Люди смотрели на него, и взгляды были такими же, как перед издательством, полчаса назад. Зернов коротко перевел дыхание. Сейчас еще можно было выбирать. Каяться. Или повторить все, сказанное тогда, чтобы доказать, что в тот раз руководствовался лишь интересами истины.
Но ни то, ни другое не было нужно никому. И то, и другое было бы тактикой, но не истиной. Таким путем нельзя было выйти из Второй жизни. Как можно — он еще не понимал до конца, но уже знал, как нельзя. Он стоял на трибуне. Люди смотрели на него. Все помнили, что говорил он тогда. Разве ему нечего было сказать? Ведь было!
— Вы знаете все о Второй жизни, которую мы живем, — сказал Зерйов. — И помните о Первой. Наверное, вы успели подумать и о той, и о другой. Может быть, вам уже надоело об этом думать. Мне — еще нет. Потому что я вернулся недавно. Я думал и думаю. И, кажется, что-то понял. Вы помните, что я говорил тут в тот раз. Не хвалю себя за это и не осуждаю. Потому что это говорил тот я, каким я был в этот самый день и час Первой жизни.
И слушали меня те вы, какими вы были тогда. Сегодня — тот самый день и час в обратном ходе Времени. Но разве вы остались теми же! Нет. И я не остался. Наш дух, наше сознание не связаны рамками Времени. И мы сегодня думаем и чувствуем во многом инач, е, чем тогда. Мы другие. Но Вторая жизнь заставляет нас повторять те поступки, какие мы совершали, когда были другими. Это неправильно и несправедливо. Я понял, что говорили ваши глаза сегодня, когда вы встретили меня возле издательства. Я понимаю, что говорят ваши глаза сейчас.
Я хочу сказать вот что: сейчас у нас есть такая возможность думать о себе, о своей жизни, какой раньше не было — потому что в Первой жизни сам процесс ее отнимал все время и силы, мы были заняты течением жизни, не размышляя об ее сути. Сейчас мы можем делать, это. И большинство из нас, если только не все, не стали бы делать многие из тех проступков, которые мы вынуждены повторять в этой жизни — не стали бы, если бы вновь получили возможность принимать решения и поступать в соответствии с ними. Вторая жизнь не дает нам такой возможности. Поэтому я против Второй жизни.
Вы скажете, что это ничего не меняет: с Временем спорить нельзя. А я знаю, что можно; это зависит от того, в чьих Время руках. Можно снова вернуться к тому направлению жизни, когда мы будем обладать свободой решать и действовать. Нужно только одно: понять, что мы ВОВСe не обязаны будем снова повторять все, что делали тогда в Первой жизни. Нет, у нас будет полная возможность начинать все по-иному. Потому что сами мы стали иными. Во всяком случае, некоторые из нас, Я знаю: многие видят во Второй жизни немалые достоинства.
Наверное, они существуют реально. Но какими бы они ни были, они не могут перевесить главного недостатка. Он заключается в том, что наше тело вынуждено совершать все то, что делало когда-то, в то время как дух уже не хочетэтого, это ему не нужно, он стал выше, свободнее, самостоятельнее. Не должно быть такого противоречия между нашим духом и практикой жизни. Думайте об этом! Думайте! И когда настанет момент поворота к новой Первой жизни, к поступательной жизни — встретьте его готовыми, и пусть он не застанет вас врасплох!
Зернов чувствовал, что мог бы сказать еще многое.
Однако, время его истекло. Идти было тяжело, как бывает тяжело идти под водой, сопротивляющейся движениям.
Он возвращался на свое место. Он смотрел на людей.
Однако, на него не смотрел никто. Люди продолжали смотреть на трибуну, на которой он еще только что стоял.
Они смотрели внимательно, словно ждали еще чего-то.
Зернов удивился. Он продолжал идти к своему месту.
А люди все еще глядели туда, вперед. Председатель должен был объявить имя только что выступавшего, имя Зернова; но он молчал. Зернов почувствовал, что страшно устал, что идти становится все труднее. Когда он подошел к своему стулу, у него было ощущение, словно он промаршировал километров тридцать. Он сел. В зале было молчание. Люди смотрели на пустую трибуну. Президиум сидел неподвижно, и люди в нем тоже смотрели fla трибуну, на которой никого не было. Председатель не вставал, словно совершенно забыл о своих обязанностях.
Что случилось? Или его выступление так подействовало на них? Но ведь существует пока еще незыблемый сценарий Времени, и… Одним словом, Зернов ничего не мог понять. Молчание и неподвижность в зале длились еще минуту. Другую, третью. Потом председатель встал. Он объявил, что выступать будет Зернов и предложил подготовиться тому, кто уже выступил перед Зерновым. Потом люди захлопали, и следующий оратор занял место на трибуне. Все пошло своим чередом. Что же, никто даже не заметил этих минут молчания — непонятного, ничем не объяснимого молчания?
И вдруг Зернов понял.
Молчание продожалось эти несколько минут потому, что это было еще его время. Ему еще полагалось говорить.
В тот раз его выступление заняло все отведенные регламентом десять минут. Сейчас — минуты три, четыре. Потом он сошел с трибуны…
…Сошел с трибуны, хотя ему полагалось еще оставаться на ней и говорить.
…Сошел с трибуны и пошел на свое место. И хотя идти было необычайно трудно, он все же смог сойти с трибуны, пройти по залу и сесть на свое место.
Это получилось не намеренно. Просто был убежден, что его время истекло. Ему показалось, что необходимость заставляет его сойти и вернуться на место. А между тем, как оказалось, Время, наоборот, должно было помешать ему. И мешало.
Но он смог?.. Он действительно смог!
Ната говорила, что в одиночку ничего нельзя сделать.
Нужно, чтобы тебя кто-то поддерживал.
Зернов понял, что автор был прав. Владевшее Зерновым чувство не падало в пустоту. Оно сталкивалось с другим, достаточно сильным и направленным. Правда, то была не любовь. Другое чувство, не менее действенное. Автор не ошибся: сегодня эти люди его, пожалуй, ненавидели. За то, что в Первой жизни он был таким, каким был. Но сейчас это помогло ему.
Он внутренне усмехнулся: выходит, полезно — вызывать ненависть к себе? И тут же поправил сам себя: полезно — если ты хочешь меняться к лучшему. Отношение других позволяет тебе понять подлинную меру твоей неприглядности. И действовать соответственно.
Значит, он был прав.
Итак — возможно.
Может быть, уже вообще все возможно? Например — встать и уйти, не дожидаясь трех часов, когда закончится собрание?
Он попытался встать, не особенно, впрочем, веря в успех. И оказался прав в своем неверии: тело ему не повиновалось. На этот раз оно действительно вело себя, как безжизненный макет.
Но это не огорчило Зернова. Главное он теперь знал: это возможно. Просто сейчас люди больше не концентрировали свое внимание на нем, а кроме того, отношение к нему неизбежно должно было сейчас измениться: он сказал ведь именно то, что, наверное, приходило в голову не одному из них. Так или иначе, его больше не ненавидели так остро, как за несколько минут перед тем.
А любить его, разумеется, еще не стали. Так что не было второго чувства — поддерживающего, несущего. Не было — здесь.
Но Зернов знал, где еще сейчас он мог вызвать подобное же отношение к нему. По заслугам.
И хотя до трех часов оставалось еще много времени, а с трех нужно было досидеть еще до половины десятого, до конца рабочего дня, Зернов подумал, что время это промелькнет незаметно.
Потому что он будет думать о своей жене, которую не видел уже несколько часов — такое долгое, неимоверно долгое время. Когда он шел домой, ему казалось, что мир стал уже немного другим, не таким, каким был, когда он шел на службу. Да это и на самом деле было так. Потому что мир, по которому он шел, был уже не просто реальным миром, но таким миром, который Зернов начал переделывать для Наташи. Мир, в котором он перестал приспосабливаться и на который тем самым стал влиять.
Оказавшись наконец дома, Зернов не бросился с порога к Наташе. Не было такого действия в сценарии, и не таким хилым было Время, чтобы так сразу сдаться. Но он посмотрел на нее так, что и она как бы двинулась навстречу ему, заструилась, оставаясь физически неподвижной — за столом на кухне, где она ужинала. Она, разумеется, ничего еще не знала о том, что произошло на собрании; но сразу поняла, что пришел Зернов не таким, каким уходил. А это сейчас было главным.
Когда была убрана посуда и они легли, и можно стало, вроде бы засыпая, разговаривать — он не удержался и сказал ей: — Знаешь, что-то удалось все-таки. Пусть немногое, но удалось. Мне кажется, никто еще и не понял, что случилось. Ты не представляешь, как это меня сразу подняло!
— Почему же нет? — Наташа, кажется, даже чуть обиделась. — Думаешь, я не почувствовала, что произошло? Ну, Митя…
— Прости, — сказал он. — Прости. Но я так рад!
— Потому что не придется больше делать то, чего тебе не хотелось повторять в жизни?
— Да, конечно, — согласился он. — Только… — добавил он, помолчав, — это не самое главное. Да, теперь я понимаю: это не самое главное.
— А что же?
— Ты знаешь сама.
— Может быть. Но ты все равно скажи.
— Скажу… Понимаешь, я все последнее время простотаки с ужасом думал, что время идет, пройдет сколько-то лет — и вот настанет день нашей" свадьбы…
— Прекрасный день.
— Но пройдет немного времени — и вдруг в один черный день мы поняли бы, что уже только знакомы. А еще позже я лишь изредка встречал бы тебя и проходил мимо. И ты проходила бы, даже не обратив на меня внимания…
— Ну, не совсем так. Но, Митя… А если Время вернется к нормальному течению, но я буду все-таки любить не тебя? Подумай! Сейчас ты во всяком случае можешь быть уверен, что, люблю я тебя или нет, но еще много лет буду рядом с тобой: Время не позволит ничего другого. А ты хочешь оказаться вместе со мной и Николаем B TOM мире, где у каждого из нас будет свобода, действий, где мало того, что тебе снова будет грозить болезнь — будет еще и опасность того, что мы вскоре расстанемся. Если, конечно, для тебя это — опасность.
— Я знаю, Ната. Все понимаю. Но лучше так. Лучше — естественно: пусть будет горе, но не принуждение… Хотя — если сказать откровенно, то ведь не я, а Сергеев, Николай должен был делать то, что делаю я, чтобы отвоевать тебя. А он, видишь, смирился.
— Думаешь, я этого не понимаю? Митя, откровенно говоря, мне горько поэтому. Хотя я ведь знаю, что он хороший…
— Лучше меня.
— Во многом лучше. Но вот видишь, на главное его не хватило. Переступить запрет… Митя, я не знаю еще, что решу, как будет, если вообще что-то получится, если все это — не пустые мечты. Но только — если мы и тогда останемся вместе… и если ты действительно относишься ко мне так, как уверяешь, то никогда не станешь упрекать меня в этом. Даже вспоминать не станешь.
— Согласен: не стану. Не хочу. И вообще — никакого Сергеева между нами не было. Работает такой в издательстве — и все.
— Нет не все, Митя. А она?
Он не ответил.
— Митя, но ведь она существует. И тоже — человек. Захочет ли она этой новой жизни — без тебя? Ведь у вас, кажется, было серьезно? Иначе и я бы…
— Она… — сказал Зернов. — Не буду врать: не знаю, чем кончилось бы все в Первой жизни… останься я в живых. Но сейчас все изменилось. Не знаю подробностей, но она сейчас, думаю, крепко ненавидит меня. За то, что сейчас происходит с нами — без желания, без надобности…
— И тем не менее, ты позвонишь ей сразу же, как только встанешь.
— Да. Потому что мы все еще живем во Второй жизни. И…
— Я не сужу тебя. Знаю, что ты этого не хочешь. Теперь не хочешь. Но все же будешь звонить и договариваться о свидании. И свидания эти будут продолжаться до тех пор, пока… пока не истечет их время — или пока что-нибудь не изменится… Думаешь, я не понимала тогда, что это звонит именно она или что ты звонишь к ней? Я ведь женщина…
— Я позвоню, да. Ты права, с этим я пока ничего не могу поделать. Позвоню. Но не забудь: ведь сегодня мне хоть что-то, но удалось! Начинается всегда с пустяков, с мелочей. Может быть, все начинается именно с молчания?.. Я позвоню. Но ничего не стану говорить. Постараюсь не сказать ни слова. Буду молчать.
— Тогда она услышит все, что ты говорил в этот раз в Первой жизни — даже если ты не скажешь ни слова.
— Что тогда она услышит? Курлыканье навыворот, как по радио? Ну и что? Это все равно, что молчание. Белый шум. Она поймет, что это значит — потому что и сама хочет того же.
— Ты уверен?
— Я знаю.
— Хорошо. Если тебе удастся это — значит, действительно, все уходит в прошлое, которое не вернется ни при каких условиях. Если так, то… то давай будем молчать в трубку оба.
— Ты согласна?
— Теперь — да.
Телефон зазвонил утром. Кратко звякнул, как раньше при отбое.
Женщина обреченно поднялась. Подошла и сняла трубку. В глазах ее было выражение, словно ей предстояло услышать вынесенный ей приговор.
— Я слушаю! — сказала Ада.
Она постаралась сказать это спокойно. Хотя в ней билась ненависть. К жизни, к себе cамой. Но прежде всего — к другому человеку.
В телефоне молчало.
— Не слышу вас, — сказала Ада. — Нажмите кнопку, если вы из автомата.
По-прежнему стояло молчание. Был какой-то неразборчивый фон, бормотание — и все. Ни одного слова.
— Алло!
Все оставалось без изменений.
Тогда она положила трубку. И заплакала. Слезы не текли, но она плакала. Не от горя. Ада плакала от облегчения. Ей стало хорошо.
Зернов положил трубку, перед тем набрав номер.
— Ната! — сказал он. — Ты понимаешь — нам, кажется, удалось!
Он сказал это громко, потому что Наталья была в тот миг в ванной: в Первой жизни, конечно же, Зернов не стал бы звонить Аде, когда жена находилась в той же комнате.
— Как было бы прекрасно! — откликнулась она.
— Если удалось — значит, еще один шаг вперед!
— И все же ты поедешь и встретишься с ней…
Зернов представил это. И почувствовал, как дрожь пробежала по телу. Дрожь протеста.
— Знаешь, — сказал он, — я наглею. Теперь я начинаю верить, что можно будет и не поехать! Раз уж началось…
— Это было бы великолепно, Митя, — проговорила Наташа, входя в комнату. — Но я еще не так уверена. Подождем.
— Чего нам ждать?
— Ты не помнишь?
— Постой…
— Тогда, в тот раз… первой, за полчаса до тебя, позвонила она. Помню, как ты покосился на меня и сказал, что чуть позже позвонишь сам. Сейчас ты позвонил. Значит, вскоре…
— Да, — сказал Зернов, мрачнея. — Да-да.
— Значит она позвонит.
— Может быть.
— Ты понимаешь: она не может не позвонить, так же, как ты сам не мог.
— Не знаю, — сказал Зернов, чуть помедлив. — Понимаешь, если только мне… нам удалось что-то сдвинуть с места, то процесс изменения может и не затухнуть, но понемногу расширяться. Может быть, ему не хватало только первого толчка, какого-то небольшого усилия. И тогда она не позвонит вообще, а я… я не почувствую необходимости встать и подойти к телефону именно в тот момент, когда надо начать говорить — в момент, когда мы в тот раз закончили разговор.
— Посмотрим. Но если она даже и позвонит, но тоже будет молчать — значит, это не случайность, значит, что-то уже начало совершаться. И тогда мы действительно можем рассчитывать…
— Подождем.
— Да. Будем ждать.
Стрелка часов ползла, как уже было привычно, справа налево. Секундная. Зернов с Наташей, не отрываясь, смотрели на нее. И им казалось, что стрелка хотя и движется, но как-то не так уверенно, как обычно. Словно ей хотелось остановиться и завертеться в другую сторону.
Прошло тридцать минут. Сорок.
Прошел час.
Телефон молчал. Зернов сидел, не двигаясь. И вдруг они поняли, что телефон не зазвонит. Ада не позвонит вообще.
Было темно. Они сидели вдвоем. Стояла тишина, но что-то было в этой тишине. Как будто окончился концерт, но хотя все музыканты уже ушли, музыка все еще звучала. Сама собой.
— Все страдания человеческие происходят от неверных представлений! — воскликнул Александр Николаевич Елизаров, а попросту Шурик, потому что аспирант кафедры рациональных исчислений был очень молод, худ, голубоглаз. Стрелки смоляных усов лишь оттеняли детскую свежесть его смуглого лица и казались на нем чем-то чужеродным. Впрочем, роста Александр Николаевич был завидного, и теперь, стоя в раздумье у окна, чуть не упирался лбом в верхнюю перекладину рамы.
— Каких представлений, Шура? — оторвался от затрепанной рукописи Матвей Простухин, тучный и лохматый, как сенбернар. В университете все считали его туповатым, безобидным малым и непролазным неудачником. Он уже несколько лет безуспешно корпел над диссертацией, зарплаты ради работал лаборантом на факультете биологического конструирования и жил в общежитии аспирантов, деля комнату с Шуриком Елизаровым. Обоим осенью предстояла защита, и поэтому они в разгар лета торчали в опустевшем общежитии. Правда, Александр Николаевич уже отнес готовую диссертацию на перепечатку в машбюро, а копуша Простухин все еще ворошил свою разбухшую, неопрятную рукопись, что-то там перечитывал, вычеркивал, вписывал, клеил бумажные заплатки.
Кстати, никто не знал толком, какую тему так усердно вымучивает Матвей и на что он вообще надеется. Его прежний научный руководитель успел скончаться, другие преподаватели не пожелали внедряться в чужую тему, да еще брать обузу в лице незадачливого Простухина, и тот сражался с диссертацией в одиночку.
Зато тема Елизарова вызывала завистливый интерес.
Юный аспирант пустился в потрясающе дерзкие научные изыскания и без малого за два года создал математическую теорию, сочленив ее с вечным философским допросом достижения всеобщего счастья. Называлась его диссертация “Влияние доминантной идеи на действительность в соответствии с рациональным исчислением результата”. И теперь Елизаров вслух размышлял о ней, вовлекая в беседу угрюмого Простухина, который исподлобья, молча наблюдал за другом из-под курчавых, будто бы тронутых ржавчиной бровей.
— Да! Все человеческие страдания происходят от неверных представлений о себе, о своих способностях, предназначении и об истинном месте в структуре общества.
Гибкий, стройный Шурик круто повернулся на каблуках, лицо его оказалось в тени, только глаза сверкали родниковой голубизной. Говорил он вдохновенно:
— Век человека короток. Может ли он, пожираемый ничтожными заботами и сиюминутными страстями, хоть сколько-нибудь ясно рассмотреть свое будущее? Нет, лишь смутно и неверно. Он бурно разбрасывается направо и налево, но все это ложная и ненужная трата сил. Минимум полезного результата и черепашья эволюция сознания. Такое движение по жизни обманчиво. Это пляска студенистой медузы в волнах, причем ход диктуют волны!
Елизаров давно уже отступил от окна и кавалерийским манером оседлал тумбочку, в возбуждении сбросив с нее на кровать книги и тетради. Говоря, он то резко взмахивал, то плавно поводил руками, словно дирижировал собственной речью, как многоголосым хором. При этом было заметно, что у него рубашка под мышками потемнела от поТа. Жара в самом деле стояла немилосердная.
Даже окна отворить было невозможно, потому что зной, густой, как столярный клей, сразу наполнял комнату.
Одно спасение — изредка распахнуть дверь в полутемный коридор, откуда едва уловимо веяло воспоминаниями о зимних неполадках в отопительной системе.
Простухин в отличие от Елизарова переносил жару невозмутимо. Он был облачен в свой единственный костюм, измятый и потрепанный, как и рукопись его диссертации.
Распахнутый воротничок сатиновой сорочки тоже почему-то напоминал бумажную вклейку на густо исписанной странице.
Безмолвие соседа только пуще распаляло Александра Николаевича. Надо сказать, он обладал весьма эмоциональным воображением. Оно, конечно, помогало ему чувственно постичь множество явлений жизни, но оно же и мешало подчас их понять. Обилие ощущений было как непроходимая чащоба на пути к точным формулировкам, и Александр Николаевич прорубался сквозь заросли своих эмоций с известным трудом. Его нынешнее волнение объяснялось перевоплощениями, которые он поминутно переживал. Например, говоря о медузах, он так живо представил рыхлый, склизкий ком, колышимый водой, будто бы сам был этим жалким, слепым организмом в стихиях жизни. К тому же его одолевала досада на текучую, неустойчивую мысль и легкая злость на Простухина, который слушал его с туповатым любопытством, но явно йе понимал, к чему oн клонит, хотя распрямил свою покатую медвежью спину и ворочал головой тудасюда, следя за Шуриком, который теперь нервно вышагивал по комнате.
— Мне больно и противно смотреть на людей, погрязших в ненужностях. Мы все в один голос восклицаем, что жизнь, имеющая цель и смысл — счастливая жизнь! А ведь эту цель легко рассчитать математически, исходя из чего разработать код решительно для каждого. И она будет осуществляться в рамках стержневой или, как я ее называю, доминантной идеи. Возникнет новая, математически обоснованная, качественно усовершенствованная модель человеческого сознания. Рациональное исчисление — вот стимул движения к совершенству каждого индивида. Его существование обретает программную направленность. Небывалые темпы нравственной эволюции. Разве не об этом всю историю мечтали величайшие умы мира! А я рассчитал вектор прогресса, — Елизаров загадочно смолк, чтобы хоть паузой — заинтриговать дремотного Матвея. Уловка удалась. Тот покряхтел и как бы нехотя спросил: — Ну и что вышло?
— Безукоризненная прямая! — Шурик победоносно смотрел на Простухина и тяжело дышал.
— Стало быть, перфокарта, сызмальства вложенная в башку, как в кибернетический ящик, осчастливит каждого в отдельности и всех нас вместе взятых? — посвоему понял теорию Мотя.
— Ну зачем же опошлять? — с благодушным высокомерием заметил Шурик. — Миллиарды вариаций и свобода выбора сохраняются. Что еще нужно?
Нет, Простухин все-таки оказался неблагодарной аудиторией. По-прежнему по лицу его нельзя было догадаться, согласен ли он со своим красноречивым другом. Но, по крайней мере, он зашевелился, выбрался из-за стола, сказал:
— В угловое кафе вчера цыплят привезли свеженьких. Наверное, и сегодня еще торгуют. Ты ведь не завтракал? Пойдем, съедим по цыпленочку, похрустим косточками. Хорошее слово — хруст. Хруст — Прокруст. Слыхал про Прокруста?
— Слыхал. Ну и что? — обиделся Шурик.
— Ничего. Мифология… Так идем, что-ли, завтракать?
Цыплята действительно были нежными, чудно изжаренными. К тому же темные, штапельные шторы кафе хорошо затеняли маленький зал, сохраняя прохладу. Под потолком беззвучно летали лопасти вентилятора. За стойкой, на фоне экзотических сосудов с вином, скучала юная глазастая буфетчица.
Друзья запивали мясо кисленьким ледяным вином и блаженствовали. Когда унялся первый голод, а на блюде, предсказуя новое наслаждение, еще возлежали две поджаристые цыплячьи тушки, чуть сомлевший Александр Николаевич обратился к Простухину, который ел так же задумчиво и медленно, как работал.
— Ответь ты мне, наконец, прав ли я?
— Ты ведь не сомневаешься, что прав. Иначе не настрочил бы двести страниц диссертации, да сотню таблиц в придачу.
— Мотя, ты не глуп, и мне хочется знать твое мнение.
— Откуда ты знаешь, глуп я или нет. Я биолог-недоучка. Лаборант. И ничего не смыслю в математической моралистике. Мое дело — препараты готовить и пробирки мыть… Доминанту, которую ты то и дело упоминал, я понимаю с точки зрения физиологии. Это всего лишь очаг возбуждения в центральной нервной системе, восприимчивый ко всем внешним раздражителям, но тормозящий деятельность других нервных центров.
— Но ведь это ничуть не противоречит моим мыслям! Общество — тот же организм, со своей сложнейшей нервной системой.
— И путь к всеобщему благоденствию пролегает через рациональную организацию сознания?
— Именно так.
— Что ж, браво, — хладнокровно изрек Простухин, вонзаясь зубами в цыплячье тело. — От всего сердца желаю тебе одолеть оппонентов, а их наберется много, — добавил он, равномерно жуя. — Тебе надо закалить свой дух. А для этого лучше всего покинуть на время наш пропыленный университетский центр и рвануть в объятия дикой природы. Могу дать подходящий адресок. На окраине взморья живет некто Кракарский. Экс-профессор. У него свой дом. В уединении он занимается генной инженерией или чем-то в этом роде, а. на пропитание себе выращивает капусту и продает ее оптом. Весьма своеобразный старикан. Я сам, между прочим, завтра исчезну, потому что осатанел от жары. Хочешь, записку напишу Кракарскому? Он тебя радушно примет.
— Не надо, — сердито ответил Шурик, выслушав вялую, с расстановками речь Матвея. — Мне пока не до отдыха. Свой, как ты выражаешься, дух я предпочитаю закалять в библиотеке. А если уж и надумаю двинуть к морю, то не к твоему экс-профессору, торгующему капустой, а на дачу, куда однажды мальчишкой приезжал с родителями. Там хозяйка Ангелина, душевная женщина. А у нее дочка Альмира, Алька… Задиристая такая девчонка. Мы с ней дружили, хоть и устраивали потасовки каждый день, — Александр Николаевич растроганно улыбнулся и принялся за последнего цыпленка.
Простухин, как и обещал, исчез на следующий день спозаранку. Утром, оглядев комнату, Шурик обнаружил, что со стола пропала его взъерошенная диссертация, да на гвозде, вбитом в стену, не было огромной, как сомбреро, войлочной шляпы Простухина. Этот нелепый головной убор он надевал иногда в зимние метели, а в остальное время она неизменно висела в изголовье его кровати, пропитываясь пылью и привлекая моль.
“Неужели он нахлобучил ее в такую жару?”-подивился Шурик. В общем-то отъезд товарища его даже обрадовал. Он рассчитывал плодотворно поработать: до вечера — в библиотеке, где по летнему времени было привольное безлюдье, а ночью — дома. Благо, не надо заботиться о том, что свет беспокоит засоню-соседа.
Однако, как раз в день исчезновения Простухина в городе начались невиданные атмосферные явления. На небе не было ни единого облачка, но внезапно оно озарялось малиновыми сполохами и раздавался сухой электрический треск неимоверной мощи. По улицам и площадям проносился горячий ветер, гоня дымную пыль и струи острых песчинок. Листва пожухла, размяк асфальт. Сухие грозы налетали раз по пять за день. И ни капли дождя. Сушь, духота и этот неистовый треск малиновых небес. Словно из умеренных широт город вдруг переместился в пекло пустынь. На городской башне забарахлили электронные часы. Самые невероятные сочетания цифр выскакивали на прямоугольном табло.
Время взбесилось.
Работницы библиотеки отсиживались в прохладных книгохранилищах и, вероятно, поругивали настырного аспиранта, когда он время от времени вызывал их оттуда требовательным звонком. А Шурик, к чьим услугам были любые фондовые книги, за которыми обычно стоят месячные очереди, одиноко сидел в душном читальном зале и не понимал, что с ним происходит. Мысли древнейших философов и математиков никак не возбуждали ответной работы ума. Когда он на исходе дня пытался вспомнить, о чем читал, то в памяти возникали фразы случайные, совершенно к делу не относящиеся. То вдруг на благозвучной латыни вещал Луций Анней Сенека: “Ни один человек не благороднее другого, даже если его духовная сущность более высоко организована и более способна к благородному знанию… Природа сделала нас всех равными… Она внушила нам взаимную любовь. Нужно жить для другого, если ты хочешь жить для себя… “ Ему вторил император Марк Аврелий: “Я член одного великого, которое составляют все разумные существа…” Не находя ни отрицания, ни подтверждения своим идеям в этой дряхлой исторической многоголосице, Шурик выходил из библиотеки, и в глаза ему сама вплывала городская башня, где электронный циферблат выбрасывал невероятные цифры. А ночью его изнуряла бессонница.
Промучавшись этак дня три, Елизаров понял, что совет Простухина не лишен смысла. Все отчетливее стала возникать в памяти дача Ангелины. Окаймленная сосновым леском полянка за дюнами, желтый домик в два этажа.
Внизу веранда, украшенная квадратиками цветного стекла, а перед ней развесистый куст жасмина… С него снежинками летели лепестки, осыпая тропинку и траву.
За углом, на солнечной стороне до осени цвел лиловый шиповник. И смородина в середине лета красовалась в серьгах алых, сверкающих ягод. Остроконечная кровля домика была крыта потемневшей щепой. Над крышей возвышалась гигантская ель. Серый, смолистый ствол ее находился как раз перед окном комнаты Шурика. На стенах качались тени нижних разлапистых ветвей. С ели падали продолговатые липкие шишки охряного цвета и стучали в деревянную крышу. В верхнем этаже жила Ангелина с дочерью Альмирой, а нижний этаж сдавался на летo дачникам. Местечко находилось всего в трех часах езды на поезде, но это считалось далеко, и постояльцев у Ангелины обычно было немного. Живо встала перед глазами подружка его, отважная девчонка Альмира, с которой они резвились на летнем приволье. Он даже был в нее по-мальчишески влюблен, но все это, конечно, осталось вечной тайной. Теперь же вспоминалось так отчетливо и нежно, будто и не было минувших семи лет.
Словом, Шурик решился. Уложил самые необходимые пожитки и утром четвертого дня отправился на вокзал.
Детское счастье охватило Елизарова при виде знакомого дома. Сверкали на солнце цветные стеклышки веранды.
Жасмин еще не успел облететь. Шиповник качал на колючих ветвях душистые лиловые чаши, а гроздья смородины едва порозовели. Забор из серых, просушенных солнцем реек, был буйно оплетен диким виноградом.
Но восторг Елизарова быстро погас, когда, присмотревшись внимательнее, он догадался, что дом пуст. И пуст давно. Все тропинки заросли, на дверях летней кухни ржавел замок. Окна нижнего этажа были прикрыты ставнями, а наверху — завешаны изнутри простынями.
Пропали рукомойники, тазы, мыльницы, бельевые веревки с развешенными полотенцами и купальниками — словом, не осталось примет оживленной дачной жизни.
Александр Николаевич запрокинул голову, в последней надежде всматриваясь в верхние окна и тут только заметил, что на гребешке крыши изваянием восседает полуметровая птица, с виду ворона вороной, но вдвое больше и совершенно черная, без единого пятнышка. Это был черный ворон, крайне редкий обитатель здешних мест.
Чуть склонив голову, птица нацелила на аспиранта круглый, как пистолетное дуло, глаз. В ее пернатом бесстрашии заключалось нечто наглое и возмутительное Шурик запустил в птицу еловой шишкой, но от расстройства не стал смотреть, как это на нее подействует, а пустился в обход дома проверить, заперт ли запасной вход. Если уж и там висит наружный замок, то ждать нечего.
Он как раз собирался свернуть за угол, когда раздался первый живой звук. Наверху хлопнуло окно и кто-то гортанно прокашлялся, а потом запел “Сайта Лучию” по-итальянски, но скрипучим, натужным голосом и безбожно перевирая мелодию. Елизаров бросился на голос.
В окне второго этажа, как в раме, стоял породистый брюнет солидного возраста и сурово пел, вознеся взор к пустынным небесам.
— Эй, товарищ! — окликнул Шура, но его не расслышали. — Гражданин! Позвольте! — крикнул он громче.
Человек прервал пение и озадаченно уставился сверху на Елизарова, почесывая голую, каракулевую грудь.
— Я… Видите ли… — пританцовывал под окном Шурик.
— Крайне рад приветствовать! — вышел из созерцательного состояния мужчина. — Извольте подойти к крыльцу. Я отопру.
Заскрежетало ржавое железо, дверь крякнула — и перед Шуриком предстал осанистый гигант в рейтузах черного трикотажа, полуголый, с виду заспанный. Лет ему было за пятьдесят. Шевелюра цвета воронова крыла уже начала седеть, серебристые искры просверкивали и в косматых бровях, которые щеточками нависли над маленькими смекалистыми глазками. На гладко выбритом, но несколько обрюзгшем лице впечатляюще выделялся римский нос.
— Кровилион Кракарский! — торжественно представился мужчина. — Чем могу служить?
— Как? — растерянно переспросил Елизаров.
— Кракарский Кровилион — это мое имя. Официальной должности не имею, но по званию — разжалованный профессор биологических наук, специалист по биоинженерии, которую нынешние невежды презирают, а зря! — все это он произнес громогласно и самоуверенно, не сводя гордого взгляда с Шуры, который, не веря странному совпадению, все еще моргал ясными глазами.
Ведь именно об этом экс-профессоре говорил ему в кафе Простухин.
— Я… Елизаров… Александр Николаевич. Мне…
Но человек с римским носом порывисто перебил его, схватив за руки и отчаянно их тряся:
— Нет! Не может быть! Экая удача, черт побери! Вы в самом деле — Елизаров?
— Конечно, — опешил Шура.
— Аспирант?
— Да. Друг Матвея Простухина. И, представьте, тоже слышал от него о вас.
Тут Кровилион Кракарский неопределенно нахмурился:
— Друг говорите? Друзей надобно иметь стоящих, А Простухин — непутевый увалень — и не более. В науке он заблудился в трех соснах, это ясно. Но зато с каким упорством отрицает биоинженерию, вы представить себе не можете! Нет, я зол на: него. И вся его диссертация — блеф свинячий. Неспроста он застрял на ней на десяток лет и еще столько же просидит, будьте уверены. Тему выбрал самую мутную, чтобы никто в ней не разобрался. Неприкосновенность естественной сущности в процессе психической эволюции! Белиберда, игра слов, пыль в глаза — вот что это такое, а не научная тема! Я бы гнал таких авантюристов от себя поганой метлой. А вы говорите — друг!
Перебить запальчивую речь профессора было невозможно, но когда он сердито смолк, Елизаров тут же обиженно возразил:
— Зачем вы так? Он добрый, трудолюбивый человек. Сам биолог. А временные неудачи могут постичь каждого. О теме своей он, между прочим, мало говорит, и пыль в глаза никому не пускает. В отношении Матвея я с вами совершенно не согласен. К тому же он бескорыстен, поспешно добавил Щура для убедительности.
— Я его тоже по-своему люблю, непутевого! — Кракарский снисходительно махнул рукой. — Только жаль дурака, так и просидит до седых волос в лаборантах. Но полно! Теперь я Моте должен быть благодарен и признателен, — произнес он воодушевленно и растроганно. — Ведь именно он посвятил меня в ваши выдающиеся исследования. Изложил, так сказать, суть по мере своих слабых умственных сил. А теперь предо мною-сам Елизаров! Я потрясен.
Кракарский вдруг стиснул Шуру в насильственных объятиях, столь крепких, что тот уткнулся носом в его шерстяную грудь. Приятных ощущений это ему не доставило. Он не понимал причин любвеобильности и восторга.
И вообще не мог сообразить, как это он ехал к старой Ангелине и вдруг в ее доме попал в объятия разжалованного профессора.
— Позвольте, — сказал Елизаров, настойчиво высвобождаясь. — Я, собственно говоря, ехал к хозяйке дома, с которой давно знаком…
Тут Кракарский сам резко отстранился от гостя, отступив на шаг во тьму передней, и скорбно прикрыл ладонями глаза.
— Ах, моя рана! Моя незаживающая рана! Незабвенная сестра моя! Геля, Геля…
— С ней что-то случилось? — сочувственно прошептал Шурик.
— Умерла, — угрюмо изрек могучий Кровилион. — После кончины отца с матерью мы были с ней одни на целом свете. Я — эгоистичный, как все молодые честолюбцы, вгрызался в науку, ни с чем не считаясь. А она!.. Нет, она не роптала. Содержала садик и огород, летом пускала жильцов, а деньги отправляла мне. То на дорогостоящие опыты, то на новые брюки, которых я множество протер на студенческой скамье и позже. А ведь она, моя бесценная Ангелина, тоже была молода и жаждала наслаждений жизни. Но… Принесла себя в жертву. Я утешаю свою совесть мыслью, что это жертва не мне, а науке, которой я преданно служил.
— Но у нее была дочь. Альмира… Мы вместе играли в детстве, — подавленный горестным известием, тихо проговорил Елизаров.
— Малютка утонула, — это сообщение исторгло из глубин мохнатой груди Кракарского обрывок рыданья. — Бедная Геля не перенесла ее гибели. Сердечный приступ ночью. Поздняя осень. Пустой дом. Прошу вас, не будем. Мне слишком тяжело!
— Право, я не хотел… — застыдился своей назойливости Елизаров. — Просто я не знал… Знаете, такое необъяснимое совпадение…
— Совпадение — на диво! — подхватил экс-профессор, очнувшись от своей печали. — Ехали за воспоминаниями детства, а попали ко мне, каково? Перст судьбы! Но уж я вас просто так не выпущу — не надейтесь! Располагайтесь и будьте хозяином. Я одурел от одиночества и рад до слез. Неслыханное везенье. Сам Елизаров — на пороге!
— Да что вы в самом деле… — забормотал Шура.
— И я хорош! — спохватился хозяин. — Полчаса держу вас на крыльце. Милости прошу! И не откажитесь от угощенья! Я как раз собирался подкрепиться — и стол накрыт. Сюда, сюда, на верандочку…
Миновав вслед за хозяином знакомый с детства коридор, куда выходили двери трех нижних комнат и где на годы застоялся тот давний дачный запах старого дерева, печного дыма и терпких гераний, Елизаров оказался на веранде. Воздух здесь пронизывали алые, охряные, аквамариновые лучи, падавшие сквозь цветные стеклышки.
Стоял тот же овальный дубовый стол и старинные, аббатские стулья с высокими спинками. Шелковисто светилась чистая льняная скатерть. На ней стояли длинное блюдо с холодной телятиной и высокий, оплетенный ивовыми прутьями кувшин с каким-то питьем, специи в замысловатых склянках, россыпью валялись спелые помидоры, пучки зелени.
Шурик робко поставил у порога дорожную сумку и ошеломленно осматривался. Что-то здесь неуловимо изменилось… Может быть, настораживала эта роскошь, парадность, натюрмортность стола.
— У — меня обычай — после полуденного сна плотно закусить, — говорил между тем хозяин. — Я, знаете ли, живу по свирепому режиму. Встаю ни свет ни заря, в середине дня отдыхаю — и снова за труды. В моем возрасте боишься не успеть. Однако, присаживайтесь! Болтливость у меня тоже от одиночества, не обижайтесь, — он отодвинул один из стульев. — Прошу!
Шурик застеснялся. Он чувствовал такой гнетущий голод, что готов был лицом уткнуться в блюдо с телятиной, но воспитанность, конечно, требовала отказаться от соблазнительной трапезы.
— Да вы, может, не жалуете холодную телятину? — огорчился Кракарский. — Извольте, сейчас горяченького подадут! Или рыбки! Лососина есть отменная, но и отварной осетр на любителя найдется… — И тут Шурику пришлось помимо воли шлепнуться на предложенный стул: на веранде появилась огромная, ростом с женщину, белая мышь в ситцевом платье и переднике, за нею врлочился мерзкий розоватый хвост. В приподнятых лапах мышь несла два блюда с лососиной и осетром.
— А какую комнату вы хотели бы занять, милый Шура? — как ни в чем не бывало обратился к нему Кракарский. — Вещи отнесут туда, выгладят и разложат в шкафу, если надо.
— А… А… Что это? — Елизаров вздрагивающей рукой указывал на мышь.
— Мое произведение, — самодовольно рассмеялся экс-профессор. — Наглядный продукт биоинженерии. По дому помогает. Вы у меня еще не такое увидите. Так что оставьте привычку изумляться. Вообще — пора! Давно пора очистить сознание от всевозможного эмоционального хлама. Истина — ведь она и есть все сущее, то есть материально существующее, а остальное — лишь наше отношение к ней, не так ли?
Много и охотно рассуждая, экс-профессор дела не забывал. Он успел наполнить чаши питьем из оплетенного кувшина, передать одну Шуре, а другую юбилейным жестом приподнять.
— Выпьем же, мой юный коллега! За мать нашу — науку! За нашу встречу, которая, помяните мое слово, станет исторической в памяти потомков! И не бойтесь — это квас, — добавил он буднично. — Я ничего другого не признаю. Мозги берегу.
Квас произвел дивное действие на организм Елизарова.
Александр Николаевич перестал ощущать духоту, повеяло прохладой.
Вдруг раздался еле уловимый, но до изнеможения прекрасный хрустальный перезвон, и на мгновение показалось, что сам воздух вокруг застыл оболочкой драгоценного кристалла, внутри которого и находились они с добрейшим экс-профессором, редчайшим дарованием, чей эксперимент подобен волшебству.
— Я восхищен вашей мышью, профессор, — расслабленно прошептал Шура. — Просто не верится, что это реально.
Ворчание профессора погасило хрустальную музыку.
— Мышь! — усмехнулся он. — Это случайное везенье, что вышла смышленая мышь, а не хищная лошадь с рогами на заднице. Я продираюсь вслепую, перепортил уйму материалов. Уникальнейшие особи, годами выдерживаемые в нужном режиме, вдруг ни с того ни с сего превращаются черт знает во что, даже в неорганические соединения. Четверть века я сражаюсь с неподатливым естеством, чтобы сотворить разумного и полезного биоробота. Нет! Тысячи, миллионы биороботов, запрограммированных на все виды полезной деятельности. Увы, достижения мои плачевны. Мышь-домохозяйка, дюжина укрупненных червей для вспашки огорода, где я выращиваю капусту. Да, капусту, которую продаю оптом! Непризнанный, ибо непознанный, отлученный и преданный забвению академическими лицами, явынужден по дешевке сбывать свою капусту заезжим спекулянтам. Не сидеть же самому на базаре. Такого унижения я бы не пережил.
— Н-но… Вы, кажется, не бедствуете, — обескураженно заметил Шура.
— Не хлебом единым, не хлебом единым, милый юноша! — несколько невпопад откликнулся экс-профессор. — Я с прежним упоением служу науке, а она не может быть неблагодарной. Трудно создать биороботы, но нет ничего проще как из кильки сотворить осетра, которого вы не без аппетита съели. Еще кваску?
Шура жадно припал к наполненной чаше, отдышался:
— Профессор, не томите! Как вы достигли этого?
— Дражайший Шура! Простите за фамильярность; но ведь вы годитесь мне в сыновья. Недаром же назвал я нашу встречу исторической. Не вы мне, а я вам должен задать вопрос — как? И надеюсь не только получить ответ, но и заручиться дальнейшим сотрудничеством. Пока что я убогий кустарь, и только ваша теория математической эволюции по прямой может обеспечить моей биоинженерной деятельности масштабность и размах.
— Не понимаю, — честно призналсяТЕлизаров.
— Сейчас мы поднимемся на второй этаж в лабораторию, и я вам все объясню по ходу дела.
Когда Кракарский приветливо распахнул дверь лаборатории и отступил в сторону, пропуская гостя, оторопь молодого поборника науки достигла крайнего предела.
Ощущение замкнутого пространства полностью исчезло.
Словно бы подвешенные в космической пустоте, замерли на лету гигантские капли ртутного дождя. Не сразу разглядел Шура в ртутных дебрях другие фигуры: похожие на громадные елочные украшения шары, сверкающие все тем же ртутным, зеркальным серебром, веретенца в жемчужные сосульки. Все это слепило, испускало лучи, которые множились и переливались в бесчисленных отражениях. Можно было заметить, что наружная оболочка зеркальных тел не тверда, а скорее жидкообразна, как живая ртуть — невидимые частички вещества упорядоченно вращались на покатых поверхностях. Так набухают дождевые капли на карнизе, готовые вот-вот сорваться вниз.
Елизаров никогда не был излишне робок, но сейчас его изумление всем увиденным граничило с испугом и до полного унижения подавляло своей необъяснимой грандиозностью.
— Вот так! — изрек Кракарский, стоявший позади. — Как вам нравится сия жемчужная капель?
Шурик что-то простонал в ответ.
— В подобной капельке, мой дорогой коллега, вызрела уже знакомая вам мышка-хлопотунья. Зреют и другие экземпляры. Я занимаюсь тем, что составляю физиологический раствор, куда входят нуклеиновые кислоты в сочетаниях, покуда нашей науке не известных, помещаю в оболочку необходимую особь, а затем сообщаю зародышевой капле направленную биологическую энергию. И жду, что получится. В момент созревания капля падает, разбивается вдребезги и… Черт побери, Шура, какой только дряни я не подбирал: каменные осколки, сращения кристаллов, комья глины и даже рваные башмаки. А однажды выпрыгнула безмозглая жаба размером с корову…
— Где же она? — как бы очнулся от сна Шурик.
— Неудачные продукты. я на всякий случай уничтожаю. Черт знает, каких последствий можно ожидать от этих видоизмененных, генетически неуправляемых структур. Вдруг та же жаба тебя же ночью и сожрет. — Кракарский испытующе посмотрел на Шуру. — Ну? Теперь догадались, почему я провозгласил гениальными ваши рациональные математические расчеты, Шура?
— Приблизительно представляю, — пробормотал несчастный Шура, хотя он ровным счетом ничего не понимал и просто боялся опозориться перед выдающимся ученым.
— Да, да, да! И еще раз да! — вдохновенно вскричал экс-профессор, с выражением преданности и восторга стискивая руки Елизарова. — Отныне мне не придетсятрудиться на авось. Любую идею относительно функций, которые должна нести особь, мы математически запрограммируем, четко рассчитаем структуру нуклеиновых кислот, — чем обеспечим безотказный генетический заряд на несколько поколений вперед. Сама энергия получит расчетную направленность. И это осуществите — вы! Представьте, Шура, это всемирный… Нет, вселенский переворот! И мы с вами будем стоять у руля. На капитанском, так сказать, мостике!
— Да, но… я рассчитывал… — Шурик растерянно запинался, — на сознательное восприятие… На разум, в определенном смысле.
— Разум консервативен, Шура! — назидательно произнес Кракарский. — И зачастую отрицает как раз самое для себя полезное. Вы правы в главном, дорогой коллега, все страдания человеческие от неверных представлений. Пока индивид мало-мальски разберется, что такое он сам и мир, в котором он родился, исстрадается, обессилеет, наживет кучу нервных заболеваний, а если и угораздит его на старости лет прозреть, то пользы от этого уж ни себе и ни людям — помирать пора. Он даже опыта своего толком передать не может, потому что на смену прут такие же самоуверенные носители неверных представлений. Где уж им вслушиваться в бессильный лепет полуживого старца! Да и каким, прости господи, способом вы станете внушать человеческой армаде вашу здравую и разумную теорию. В роддомах математические таблицы развесите?
— Да нет же! — защищался Шура. — В сознательном возрасте поставить перед выбором рациональной несомненно достижимой цели…
— Фантазии! — строго оборвал Кракарский. — Отринут, не вникнув — и все тут. Нет, Шура, сейчас вы сбивчиво противоречите самому себе. Оставим полемический запал и, образно выражаясь, припадем устами к целительному роднику вашей гениальной теории. Каждому свое место и соответствующее месту осознание себя. Нет сейчас ничего более своевременного, чем задача избавить людей от неверных представлений, а точнее говоря — от прихотливости и расхлябанности сознания, от эмоциальной неразберихи. И я снимаю перед вами шляпу, Шура, потому что в своих изысканиях вы обратились не к сумбурному словоблудию всех этих мудрецов с философской свалки, а к матери всех наук — математике! Пойдем же по этому пути рука об руку. Моя лаборатория — к вашим услугам!
Тем временем они медленно передвигались среди зеркальных пузырей. Воздух был неподвижен. Серебряное свечение гигантских подвесок ощутимо давило, словно само по себе было чем-то плотным, материальным. В иные мгновения Елизарову казалось, что и его обволакивает ртутная пелена, взгляд туманился, дышалось с трудом. И в этой безвоздушностн, ничего не видя и уже плохо соображая, где он находится, Александр Николаевич утомленно прошептал;
— Хорошо, я согласен…
— По рукам! — бодро воскликнул экс-профессор. — А то я уж подумал было, что вы из тех теоретиков, которые, увидев собственную идею во плоти, тут же готовы отречься: я, дескать, не я и лошадь не моя. Э-э, батенька, да вы бледны, — голос хозяина стал тревожным, — занедужили?
— Я признаться, плохо сплю в последние дни. Устал.
— Немедленно отдыхать! А расчеты подождут до завтра. С утра и начнем. Спите, сколько вздумается, восстанавливайте силы. Вам приготовлена угловая комната на первом этаже.
— Но я все же сомневаюсь, — сказал Шура, когда они уже спускались вниз. — Моя теория должна покорить общественное сознание истинностью своей…
— И покорит! Покорит непременно! — тоном заботливой няньки убеждал любвеобильный Кровилион. — Дело в том, что протест против разумного заложен в беспорядочной натуре человеческой в тех же пропорциях, что и здравый смысл. Так не лучше ли младенца при рождении омыть в биоактивном растворе, как в купели, и мы на всю жизнь скоординируем заложенные в нем дарования, наградим недюжинной трудоспособностью — и набором необходимых благих намерений. Он всей кожей впитает биологически запрограммированную идею служения истине ради общей и собственной пользы, а способ служения, то есть вид деятельности, исподволь проявится по мере взросления.
Рассуждая таким образом Кровилйон Кракарский ввел Шурика в приготовленную для него комнату. Ту самую, где Елизаров спал еще ребенком. Здесь ничего не изменилось. Стоял комод, покрытый салфеткой, над круглым столом висела лампа под шелковым абажуром с кисточками, расшитый коврик был прибит над широкой деревянной кроватью, под нею на полу, влажном от мытья, лежал опрятный деревенский половичок. Эта немудрящая, патриархальная обстановка так живо вернула аспиранту безмятежные ощущения детства, что вся промчавшаяся с тех пор жизнь показалась коротким запутанным сновидением. Кракарский наблюдал за ним с бтеческой нежностью.
— Ну, располагайтесь, не стану мешать.
Когда же хозяин прикрыл за собой дверь, над крышей грохнуло и милая комнатка на мгновение осветилась алым пожарным заревом. Трескучие, сухие грозы, оказывается не миновали и побережья. Взгляд Шурика застыл на старых настенных ходиках. Стрелки, сцепившись, с жужжаньем неслись в обратную сторону. Но Елизарова это почти не взволновало, он и так изнемог от обилия впечатлений. Аспирант забрался в постель, от усталости ознобно постукивая зубами. Ель за окном затеняла его комнату. Солнце едва пробивалось сквозь ее косматыеветви, разбросав по стенам бронзовые пятна закатных лучей. Шурик сомкнул набрякшие веки.
Когда он открыл глаза, стены окрашивала уже не бронза, а лунное серебро. Была глубокая ночь. В непроницаемой тиши раздавались дальние, мерные вздохи.
В окна волнами вплывала солоноватая пряная прохлада.
“Море…”-догадался Елизаров.
Ему вдруг сделалось обидно, что день, заранее предназначенный им для счастливого свидания с морем, для вольных раздумий и некоей неподдающейся словесным определениям восстановительной работы души, этот день сгинул в чаду ошеломительной небывальщины, унизительной растерянности и страха. И теперь грудь сдавливало, словно он надышался ядовитыми ртутными парами.
Но море послало ему издалека новую волну влажной свежести. Елизаров с наслаждением сделал глубокий вдох и поднялся с постели. Правда, мысли, полные тягостной досады, не отступили. Ему представлялось странным, что ученый отшельник, который при всех своих неудачах оставил далеко позади признанных светил биоконструирования и генной инженерии, так патетически отзывался о скромном открытии Елизарова. За этим чувствовалась ехидная покровительственная ирония. Елизаров заподозрил, что нужен Кровилиону Кракарскому как рядовой счетовод, посредственный подмастерье, безмозглый мальчишка на побегушках. Он не скоро распознал, что его мучит обыкновенная, пошлая зависть к достижениям экс-профессора. А поняв это, аспирант испытал такую гнетущую неприязнь к себе, что захотелось без оглядки убежать от собственной персоны куда-нибудь подальше и немедленно. В ожесточении он единым махом перескочил через подоконник и быстро пошел по тропинке к морю.
Вырвавшись из темной тесноты сосновых стволов на взгорье, Елизаров с разбегу замер, будто уперся грудью в упругий простор. Море на безветрии лежало недвижно и мерцало, как звездное небо, а в небе угадывалось таинственное колыхание темных течений и лунной пены, будто две первозданные стихии по сговору заменили друг друга на эту ночь.
Здесь, на краю земли, придавленный грандиозностью пространств, Шурик ощутил возвышенную, целительную печаль смирения. Разом нахлынули мысли о скоротечности жизни, о вечном одиночестве человека на земле, о бесстрастном спокойствии нетленных стихий и о прочем. Странно, что осознание своей малости перед лицом необъятного и вечного успокоило его. Без надрыва, а скорее с проникновенной, мудрой грустью он подумал, что в сущности был и по сей день остается ревностным слугой собственного тщеславия, пленником чувственных прихотей.
“В самом деле, — размышлял он, неторопливо спускаясь с дюны, — разве хоть кто-нибудь от имени рода человеческого просил меня — вразуми нас, одари, осчастливь? Нет. Сам я навязываюсь в благодетели, ожидая взамен славы, благодарности, любви, а в сущности человечество вправе от меня отмахнуться, как от назойливого насекомого”.
У берега он закатал до колен брюки и ступил босиком в прогретую, ласковую воду. Тут внезапный искристый блеск резанул его по глазам. Сощурясь, он увидел возле ног светящуюся медузу прекрасных звездных очертаний.
Елизаров наклонился, взял на ладонь прохладное и необычайно жесткое тельце, словно медуза была вырезана из хрусталя, вынул ладонь из воды, поднес к лицу и тут понял, что ошибся. В руке ничего не было, будто медуза ему померещилась. Скорей всего, он ловил ладонью отражение небесной звезды. Рядом раздался плеск. Елизаров обернулся. Чуть поодоль брела по отмели босая женщина с длинными, золотящимися в лунном свете волосами, совершенно нагая. Должно быть, она купалась и бесшумно подплыла к берегу, пока он безуспешно ловил медузу. Елизаров не успел подумать, откуда взялась незнакомка. Он вообще ни о чем не мог думать, потому что обомлел до абсолютного столбняка. Женщина тоже заметила его и смело приблизилась. Ночные тени чуть скрадывали ее наготу, и оттого красота ее тонкого юного тела делалось еще прекрасней и загадочней.
— Кто ты? — спросила она. Голос показался Елизарову печальным и почему-то удивительно знакомым. Он не знал, что ответить — у него не было имени, не было звания, не было прошлого, словно он только что, как и незнакомка, возник из вод морских. Вместо ответа он протянул женщине руку, и она доверчиво положила прохладные невесомые пальцы на его открытую ладонь.
— Ты — человек, — сказала она, но в спокойном голосе проскользнуло непостижимое изумление. И Елизаров, кивнув в ответ, вдруг светло возгордился тем, что — да, он человек, единственный носитель разума, необходимого этой вечной, молчаливой природе хотя бы для того, чтобы восхищаться ею.
Незнакомка задумалась, по лицу ее, как рябь по воде, пронеслись летучие тени, а когда она заговорила, голос звучал почти сурово.
— Безлюдным стало — побережье. А когда-то здесь было много людей, слышались голоса и смех. Люди затевали игры на золотом песке, купались в море… Где они теперь?
— Не знаю, — как во сне, отозвался Елизаров, не сводя зачарованного взгляда с лица незнакомки.
— Чья-то ярость истребила их. Я помню, люди исчезали, когда взрывались небеса. Может быть, они укрылись где-нибудь от пагубного пекла. Но я брожу здесь каждую ночь, жду, иногда зову их — и не видела никого. Ты — единственный…
“И пусть я останусь для тебя единственным! — мысленно откликнулся он. — Зачем нам люди?” — Я люблю людей и восхищаюсь ими, — с неизъяснимой печалью утраты произнесла незнакомка.
— За что же их любить? — обидчиво спросил Елизаров, сжимая в ладони тонкие женские пальцы. Она сама была как завороженная, в раздумьях и доверчивости своей: не рассердилась, руки не отстранила. Восхищение и преклонение, чуть затуманенные скорбью, отразились на ее лице.
— Только людям дан дар любить друг друга и мир, в котором они живут. Сама земля дана им для радости, как мячик милому ребенку. В любви — истина, спасение и вечность человечества. Без любви мир станет мертв и понесется холодным комком среди звездных пустот. А я люблю людей хотя бы уже за то, что они могут играючи взбежать вон на ту вершину и оттуда смотреть, как огромно море и необъятно небо, — Так взойдем же туда вместе! — восторженно, заражаясь игрой, вскричал Елизаров.
— А ты правда человек? — немного насторожилась она. — Я не ошиблась?
— Конечно! — он привлек ее руку и прижал к груди под рубашкой. — Слышишь, как сильно бьется сердце?
— Да, сердце… — Она посмотрела на него прояснившимся взглядом. — Но будем восходить осторожно. Песок слишком горяч и жжет ступни.
“Так обуйся!”- хотел посоветовать Елизаров, но устыдился собственной глупости и промолчал.
Потом начались чудеса. Они вышли из воды и каждый шаг по зыбкому песку был медленным и тяжким, словно длился целое столетие. Чего только не успевал ощутить Елизаров, действительно забывший, кто он и куда стремится, пока натужно, словно сквозь свинцовый воздух, ступал вверх по склону. Он был и дремучим дикарем, чья шерсть вставала дыбом от желанья сжать неуклюжей лапой горячий лепесток огня, и изнуренным рабом, прозревшим от дерзкой мысли, что он свободный сын природы, и заточенным в келье старцем, чей смущенный ум бьется над загадкой бытия, и воинствующим гением, которому открылся круговой ход космических светил. Он изнемогал и снова обретал силу, каждый шаг был упрям и бесстрашен, как рывок в пропасть, к освобождению.
А нагая женщина легко скользила рядом, будто бы летела, не касаясь земли, ее горячий взгляд светился, то лаская его, то устремляясь в неопределенную даль. И от этого не исчезала надежда…
В последнем рывке у вершины Елизаров ухватился рукой за шершавый ствол сосны, а другой притянул к себе незнакомку. И все сразу стало явным. Скользкая хвоя под ногами, запах смолы; солоноватый, как от водорослей, запах влажных женских волос… Он жадно сжимал ее послушную руку, содрогаясь от назойливых и ужасных предположений, что может ее потерять, и в то же время блаженно веруя, что она дана ему навеки и даже смерти не будет.
— Подумать только, человек может в любое мгновение окинуть взглядом мир и вобрать его в свое сердце, — тихо проговорила она. — Да, людям дано постичь счастье!
Ревнивое чувство охватило Елизарова: она все еще толкует о людях и о счастье, и это в такую неповторимую минуту, когда они на побережье, принадлежат только друг другу. Он оттолкнулся от сосны, резко и властно сжал в объятиях тело незнакомки.
— Людям ничего не дано! — прерывисто дыша, зашептал он ей в лицо. — Они слепы и суетливы! Я дам счастье тебе, а потом уж им — ради тебя! Я их переделаю, переломаю, изменю и пусть карабкается каждый на свою вершину. А эта — наша!
— Бедный! Ты в неведеньи! Я дам тебе прозрение, — горько и отрешенно прошептала она. Тающий голос слился с беспокойным шумом старой сосны.
Утро обрушилось на Елизарова, как внезапный пожар.
Он лежал ничком под сосной, и дымный ветер с дюн сек его горячей песчаной картечью. Ярилось солнце, стоявшее довольно высоко. Где-то орало радио, извергая разухабистую плясовую. Елизаров еле приподнял чугунную голову, ощутил сильное до тошноты головокружение, и тут же снова уронил ее на руки, но успел мельком заметить, что внизу, у самой воды старый Кровилион в спортивном трико делает физзарядку, подпрыгивая в лад бойкой плясовой, которая неслась из транзистора, поставленного поодаль прямо на песок. Сейчас Шурику не было ни малейшего дела до профессора. С трудом вдумываясь в происшедшее с ним он не искал ответа, во сне это случилось или наяву. В конце концов, не сном ли кажутся и туманные воспоминания далекого детства!
Совсем другое терзало несчастного аспиранта — трагическое сожаление, что ночная встреча никогда уж больше не повторится, и ощущение гадливости к себе за то, что оказался просто-напросто пошляком. Ведь у него одно было на уме… и поделом свалил его под сосной приступ неведомой болезни. Он не сомневался, что незнакомка была живая, а ее доверчивость происходила от невиданной чистоты; может быть, — от безумия, но безумия прекрасного.
Радио в отдаленьи стало орать глуше. Шурик приподнялся, опираясь на руки, распрямился, не подымаясь с колен, и тогда увидел, что лежит, прижимая грудью к земле хрустальную медузу. Многоугольной звездочкой она поблескивала среди прошлогодней хвои и примятых веточек мха. Не без боязни он протянул руку к странно остекленевшему морскому существу.
“Чудо какое… Откуда же ты взялась?” Елизаров поднял медузу. Она оказалась прозрачной.
Аспирант нацелил звездочку на солнце и ясно разглядел сквозь хрусталь, что солнышко в небе ласковое, веселое, а вдали, по чистой сини, даже бегут кудрявые облачка.
И море, видимое сквозь тело медузы, было игривым, с резвыми барашками на мелких волнах, а у самой воды скакала черная ворона, озабоченно раскапывая лапками выброшенные водоросли и что-то оттуда выклевывая.
Дымный песчаный ветер стих совсем. Теперь Шурик ясно различал, что радио играет на даче. Плясовую сменил спокойный вальс. Он вспомнил, что спозаранку обещал быть у Кракарского, а теперь время, по-видимому, двигалось к полудню. Он сунул медузу в карман брюк, стряхнул с колен хвою и заторопился. Мысль о том, что хрустальное существо имеет отношение к опытам экспрофессора, пришла ему в голову по дороге. Ведь говорил же Кровилион о сгустках кристаллов, вопреки ожиданиям вызревающих в ртутных пузырях… А как, спрашивается, он обезвреживает землю от непознанных генетических структур? Конечно, выбрасывает в море. Ведь в огне-то эти кристаллы, поди, не горят… Ему не терпелось расспросить самого Кракарского, поэтому он не стал заходить к себе, а быстро взбежал по лестнице и толкнул дверь лаборатории. Она поддалась. Опять ослепила необозримая зеркальность висячих капель, но незаметно было, чтобы экс-профессор находился здесь, как не было его и внизу. На всякий случай Шурик громко окликнул его по фамилии, но ответа не получил. В ожидании он отправился блуждать по лаборатории, но шаг за шагом с нарастающей тревогой догадывался, что здесь что-то изменилось со вчерашнего дня. Пузыри стали подвижны!
Они еле заметно расступались перед Елизаровым, а потом долго раскачивались позади, как елочные игрушки на ветвях. Оболочка многих потускнела, сделалась как бы оловянной. Должно быть, это значило, что близится вызревание. У Елизарова скользнула мысль о том, не попрут ли из лопнувших пузырей, как оно случалось, новые жабы величиной с корову, но он не успел обдумать опасность данной перспективы… Его пригвоздило к месту совсем другое. Два шара, расступясь перед ним, открыли ранее невидимую стену, оклеенную простенькими обоями, и на этой стене преспокойно висела… войлочная шляпа Простухина!
Впервые за эти ошеломляющие сутки диковин и кошмаров, Александр Николаевич трезво приказал себе не терять хладнокровия. Бог знает как здесь оказавшийся нелепый головной убор друга прямо указывал, что Елизаров оплетен путами коварной, зловещей, насмешливой тайны. Хотя, казалось бы, что особенного в шляпе? Может, Мотя тоже приехал сюда погостить… Однако рука Елизарова невольным защитным движением юркнула в карман, словно потянулась за оружием. Пальцы коснулись медузы, и Елизаров не раздумывая, извлек ее и поднес к глазам, как линзу подзорной трубы. Зеркальные лучи, попав в звездное тельце, разлетелись по лаборатории спектральной россыпью, а мгновение спустя Александр Николаевич увидел почти то, что ожидал.
В пузырях, просвеченных насквозь, как в утробе матери, свернувшись калачиком, дремали люди разных возрастов.
Ближе всех к Елизарову находился почтенный человек в пижаме и роговых очках, едва державшихся на кончике его дремлющего носа. Под мышкой спящий сжимал том энциклопедического словаря. Поодаль покачивалась загорелая, стриженая девушка в купальнике. Теплыми комочками спали дети, прижав к щекам игрушки и песочные лопатки. А на прозрачных теперь стенах пузырей водянистым рисунком было выведено, кем они должны были стать по замыслу Кровилиона Кракарского. Был здесь паук-охранник, сжимавший изломанными лапами сеть заграждений из колючей проволоки, были ткачи-шелкопряды, муравьи-строители, изящные лягушечки-танцовщицы в черных чулочках и с пучками кружев на бедрах, были жуки-мусоровозы, а тот, что спал с энциклопедическим словарем, мыслился в будущем дятлом-дровосеком, по заказу изрекающим сведения, надобные хозяину. У Елизарова помутилось в глазах:
— Так вот они, твои биороботы, сволочь! Так на же тебе! На! — Он бросился к ближайшему пузырю и, не имея под рукой ничего острого, кроме граненой медузы, принялся кромсать звездчатыми краями оболочку. Она тут же лопнула наподобие мыльной — и не осталось ничего, ровным счетом ничего, хотя должен был освободиться щекастый малыш с мячиком. Но Шурика уже невозможно было остановить. Он взрезал каплю за каплей, приговаривая:- Расчетов захотел, негодяй! Из людей безмозглые чучела делать! Рабов для своего хищного величества! Ах, скотина! Ах, паразит! Будут тебе биороботы, как же! Я тебе самому брюхо вспорю, если надо!
Теперь зловещие капли лопались одна за другой с мелодичным хрустальным звоном. Елизарова утешала догадка, что заточенные в них люди таинственным образом возвращаются туда, откуда были похищены преступным Кровилионом для своих бесчеловечных опытов.
— Я тебе рассчитаю! Я тебя самого окуну в активную купель! — продолжал яриться Шурик. Оставался последний, самый последний пузырь, где дремал почтенный очкарик в пижаме, и вот он-то никуда не исчез, а плюхнулся задом на пол и тут же невесть откуда под ним оказалась дачная кушетка.
— Что вы орете, молодой человек? Как вы сюда попали? Что за хулиганство, в самом деле? — стал он возмущаться спросонья. — Не дадут вздремнуть. Хозяйка!
— Не кричите, прошу вас, — как можно миролюбивее попросил Шурик. — Мы с вами пока еще в страшной опасности.
— А? Что? — таращил глаза бестолковый очкарик. Какая опасность? Воры?
— Хуже, — сурово пояснил Елизаров.
В лабораторию, принявшую вид опрятной дачной комнаты, просторной и солнечной, величаво вступил Кровилион Кракарский. Пистолетные глаза его сузились, рот кривился.
— Доволен, дурак? — спросил он, обращаясь к Елизарову. — А мог стать властелином мира. Не все ли тебе равно, какой бы идее служили эти ничтожные, суетные людишки. Личная власть — тоже идея. Я знаю, это все она — Медуза, непокорное отродье титанов. В нее воплотилась эта строптивая девчонка, дочь хозяйки. Надо было забросить ее подальше в море, чтоб не шлялась по ночам у берега…
Шурик вспомнил, что медуза в руках у него и раскрыл ладонь — на ней быстро таяла, словно испарялась, хрустальная льдинка.
— Альмира! — закричал он в отчаянии.
— Я здесь, — раздался знакомый голос у порога. Елизаров вперился в вошедшую глазами. Перед ним в легком сарафанчике и босоножках стояла та женщина, которую он обнимал ночью на берегу. А, может быть, не та…
— Как хорошо, что вы отозвались, Альмира Владимировна, — забрюзжал с кушетки очкарик. — Тут творится черт-знает что! Этот тип вломился в комнату, нашумел, разбудил. Я все-таки отдыхать сюда приехал!
— Он тоже отдыхать приехал, — засмеялась Альмира. — Здравствуйте, Александр Николаевич.
— И потом ваша птица! — продолжал браниться энциклопедист. — Она влетает в окна, каркает… Никакого покоя.
Альмира со снисходительной улыбкой направилась к подоконнику, где, нахохлясь, сидел большущий черный ворон. Тот самый, что вчера сидел на крыше. Шурик стремительно вертел головой, бросая беспокойно-вопросительные взгляды то на Альмиру, то на ворчливого дачника, то на ворона: не новый ли бред все это?
— Ворона вы не обижайте. Он — ученая птица. Его на днях привез наш постоялец. Вот его шляпа.
— Простухин! — воскликнул Шурик.
— Да, он, — кивнула Альмира. — Он предупредил нас с мамой, что вы приедете. Но я с утра была на море, а мама ушла на рынок — вот и проворонили.
— Крайности скверны! — встрепенувшись, невпопад каркнул ворон.
— Видите, — опять засмеялась Альмира. — Он говорящий… Лети, лети, Кровилион. Нечего тебе тут рассиживаться. Мешаешь!
— Да нет, я ничего, — смилостивился энциклопедист. — Пусть сидит птичка.
Наверх поднялась и Ангелина, ставшая за прошедшие годы совсем седой. На ней было ситцевое платье и передник, в которых вчера щеголяла мышь.
— Шурик приехал! — воскликнула она, прослезившись в умиленьи. — Стал настоящим мужчиной. Я слышала, ты пошел в науку. А мама с папой? Живы ли? Почему же они не приехали отдохнуть?
Засыпанный вопросами, Елизаров молчал, не зная на что отвечать в первую очередь, и только ошалело улыбался.
…Вечером втроем пили на веранде чай. Простухин, Альмира и Шурик, успевший прийти в себя. На жердочке в углу дремал ученый ворон Кровилион. Пахло жасмином.
— Твои подлые шуточки? — в упор спросил Елизаров друга, когда Альмира зачем-то вышла.
— Мои, — невозмутимо кивнул лохматой головой Простухин, ложечкой поедая клубничное варенье с блюдца.
— В спорах ты молчишь, — в сердцах выговаривал Александр Николаевич. — А идиотские розыгрыши устраивать мастер.
— Крайности скверны! — дрессированный ворон, на миг очнувшись от сна, назидательно прокаркал единственную фразу, которую знал.
— Кровилион прав, — усмехнулся Простухин. — Твоя теория — самая дичайшая крайность, а потому она вредна. Ты сочинял ее безо всякого понятия о человеческой природе. Вернее, по своим, субъективно искаженным представлениям о ней. Короче говоря, без любви к человеку.
— Кто тут толкует о любви? — лукаво полюбопытствовала вернувшаяся Альмира.
— Для, — обиженно обратился к ней Елизаров. — Вы знаете, что выделывал со мной этот человек?
— Знаю. Он сказал мне, что издалека будет внушать вам счастливые видения встречи. Получилось?
— Вполне! — мрачно отрезал Елизаров. — Из-за его шуточек я вынужден отказаться осенью от защиты.
— Неужели? Матвей, как же это?
— Вы не так поняли, — поспешил успокоить ее Александр Николаевич. — Мотя не причем. Сама тема нуждается в переработке… Вообще! — он норовисто тряхнул головой. — Человек имеет право на ошибки. Но лишь на те, от которых страдает только он сам.
— Так не бывает, — задумчиво заметила Альмира.
Олег Николаевич был малоразговорчив. Зато слушал всегда внимательно. И манера слушать у него была особенной. Чуть склонив голову набок, следил он за всеми движениями собеседника. Может, поэтому садился немного в стороне, чтобы удобней было наблюдать. Те, кто встречался с ним впервые, чувствовали себя стесненно под пристальным взглядом.
От первых встреч у меня тоже осталось неприятное впечатление. Потом привык, и мы часто коротали вместе теплые сентябрьские вечера. Нашим беседам помогал морской прибой, если пауза затягивалась, мы слушали море, оно говорило всегда.
Познакомились мы лет пять назад, когда я впервые приехал отдыхать на Черное море. Потом из года в год мы встречались уже как старые знакомые, и это знакомство переросло в своеобразную дружбу.
Химик по специальности, Олег Николаевич всецело отдавался своей любимой работе. Выполняя предписания врачей, он жил в небольшом уютном домике на самом берегу моря.
За его домом, на крутом склоне, располагался миниатюрный, хорошо ухоженный сад. Большую часть сада занимали цветы. Используя свои профессиональные знания, хозяин любовно обихаживал каждое растение. Производил анализы почвы и по собственным рецептам готовил растворы для поливки.
Поддержать разговор по его любимой специальности я не мог, но помогли нам найти общий язык цветы. Мы часто прогуливались по его саду, где он мог рассказать занятную историю про каждое растение.
Кончался отпуск, я уезжал, целый год мы редко вспоминали друг о друге.
В один из приездов мы встретились, как обычно, во время купания у прибрежных камней. Пожали друг другу руки, как будто расстались не год назад, а вчера. Олег Николаевич помолчал, разглядывая меня, неторопливо заговорил: — Знаете, в моем саду произошли некоторые изменения…
Чтобы заполнить затянувшуюся паузу, я ответил, что неплохо бы посмотреть, какие новинки там появились.
— Да-да, мы обязательно посмотрим. Но ничего особенного там как раз нет. Все самое обыкновенное и давно известное. Просто я наблюдаю за движениями растений. Нет, не ростом, а именно движениями. Вы знаете, это очень интересная вещь. Сейчас я стараюсь подобрать наиболее подвижные виды. Вы скажете, что все это не ново и давно изучено. Согласен. Но вот вопрос: нельзя ли стимулировать эту сторону жизни растений?
Олег Николаевич замолчал. Я задумался над его словами. Мы сидели на теплых камнях, разморенные солнцем.
Пологие водяные валы набегали на россыпи камней и прозрачными голубоватыми потоками пробивались между ними, стараясь как можно выше взобраться на берег.
Вспомнилось выражение “живая и неживая природа”, вычитанное в какой-то статье. Нет, “неживой природы” быть не может.
Сообщение Супсова — такой была фамилия Олега Николаевича — меня не очень заинтересовало. Хорошо, что человек умеет занять свое свободное время. И все-таки мне любопытно было взглянуть, что произошло с садом.
После купания Олег Николаевич пригласил меня на холостяцкий обед.
В его доме, как всегда, было чисто и уютно. В двух маленьких комнатах ничего лишнего. Я еще в первый раз обратил внимание, что цветов, кроме как в саду, он не держал. Объяснение было простое — не стоит укорачивать их жизнь неволей. Зато сообщил, что рассада весной или нежные сорта зимой всегда находят приют в доме.
В сад заглянули после обеда.
Но боже мой, что с ним случилось! Длинные шеренги растений, словно солдаты в зеленых мундирах. На обрезках водопроводных труб таблички с наименованиями растений, будто графики температуры на больничных койках. Подобные и другие сравнения лезли мне тогда в голову.
Я перевел взгляд на Супсова и словно впервые увидел этого человека — оборотень! Сколько лет так мило рассуждал о прелести цветов.
— Что это такое?
— Вы о чем? — не понял Супсов.
Я ткнул пальцем в сад. Олег Николаевич сделал несколько шагов, наклонился к табличке, ему показалось, что я спрашиваю о растении, а он еще не знал на память всех их характеристик. И не мудрено — на табличке у массивной агавы значился номер восемьдесят семь.
Далее в табличке указывалось: семейство амариллисовых; вид…
Я впервые в жизни услышал полное название растения, которое довольно часто видел. Когда Супсов поднял голову, чтобы оценить, какое впечатление произвел на меня его ответ, я заметил, как меняется выражение его лица. Сначала удивление, потом недоумение, обида и даже возмущение. Представляю, как я сам выглядел, когда, вытянув вперед руку, произнес:
— После ваших опытов назовите эту колючку попроще. Ну, хотя бы “Агава Супсова”.
Олег Николаевич пробормотал что-то невнятное.
Мы расстались необычайно рано. Возвращаясь домой, я злился и на себя и на Олега Николаевича — больше, конечно, на него. Как мог он изуродовать прелестный уголок — свой сад, часть городской зелени, природу нашу в конце концов. И на себя злился — за несдержанность.
На следующий день Олега Николаевича на берегу моря не было. У меня оказалось время поразмыслить. Почему, собственно, я возмутился? Потому, что привык к саду?
Потому, что мне нравилось там отдыхать? Или потому, что Олег Николаевич сделал, что хотел, и меня не спросил? Может быть он пошел на это, переборов в чем-то себя, а мне на это наплевать.
После довольно длинных умозаключений я почувствовал себя неловко.
На третий день сходил к нему домой, но не застал. До конца отпуска и в следующем году я видел его издалека всего раза три. Олег Николаевич держался отчужденно, не выказывая обиды, недовольства или презрения. Но, странное дело, я почему-то чувствовал, что еще возможны наши неторопливые, легкие беседы. Просто должно было пройти время.
И время прошло. Через два года я застал Олега Николаевича в том месте, где мы обычно встречались. Я хотел пройти мимо. Видимо, мой бывший приятель просто не знал, что я приехал отдыхать. Теперь он снова “уйдет в подполье”. Я даже подумал, что нечестно появляться в этом месте и сгонять аборигена с его владений.
— Георгий Владимирович! — остановил меня мягкий, но настойчивый возглас. Это звал Олег Николаевич.
Протянул руку, как ни в чем не бывало.
— Вот и хорошо, что вы в отпуске, — заговорил он, рассматривая меня еще более пристально, чем обычно. — Сад мой почти без изменений. Однако… — он помотал головой, — есть кое-что, могущее заинтересовать.
Я зашел после обеда. В доме Олега Николаевича стало как будто теснее. Порядок сохранялся старый, все было аккуратно прибрано. Но… может чуть побольше книг на полках, потолще рукописи на столе. Обычно открытая дверь во вторую комнату плотно притворена. В комнатах не задержались, Олег Николаевич повел в сад. Сад стал еще строже. Прибавилось подпорок для вьющихся растений. По обочинам дорожек были проложены какие-то трубы. Некоторые из них уходили в землю около растений, другие оканчивались своеобразными душами. На табличках не было наименований и номеров, там помещались непонятные графики, стрелки, цифры.
Растения видимо чувствовали себя здесь неплохо.
Хилые саженцы за период моего отсутствия окрепли, преобразились неузнаваемо. Сильные стебли вьющихся растений оплели заботливо подставленные подпорки и продолжали тянуться выше, развесив тонкие, напряженные усы в поисках надежного пристанища. Удивительно яркая окраска цветов бросалась в глаза. Не только цветы, но и листья с глянцевой поверхностью соперничали между собой в сочности цвета.
Хозяин шел на полшага сзади, чтобы не мешать осмотру. Пояснений почти не давал. Казалось, был безучастен к окружающему. Но короткие, цепкие взгляды выдавали его волнение и стремление определить, какое же впечатление оставляет осмотр. Я, конечно, поохал восторженно, однако получилось это так, что хозяин поморщился.
Однако не смутился, скорее наоборот.
— Тем, что здесь находится, нельзя удивить такого ценителя цветов, как вы, Георгий Владимирович. Эти растения по-своему хороши, но… — Олег Николаевич замолчал, как будто раздумывая: стоит или нет связываться со мной. Слегка качнул головой, взглянул на меня прищуренными глазами и снисходительно улыбнулся. — Помните, как-то на берегу моря вы… Хотя не в том дело. Присмотритесь вот к этому растению повнимательней, а я сейчас… — Олег Николаевич затрусил к небольшому шкафчику в конце короткой аллеи. Щелкнул замок, и хозяин почти наполовину влез в металлический шкаф.
Я невольно улыбнулся, глядя, как Олег Николаевич приподнялся на цыпочках и Причудливо изогнулся, видимо, пытаясь до чего-то дотянуться. Потом он обернулся ко мне и торжественно спросил: — Готовы?
— К вашим услугам… — я повернулся к указанному мне растению.
Не берусь объяснять, почему я вздрогнул: то ли сказалось двухлетнее ожидание встречи, внешне незаметное, но подспудно напряженное, то ли слишком велико было впечатление от эффектного опыта. По длинным тонким стеблям прошла едва заметная волна, словно растение судорожно вздохнуло. Один из стеблей, понуро свисавший с нижней перекладины, вдруг напрягся и медленно потянулся к моей ноге. Я отступил на шаг и сразу же услышал: — Не бойтесь, это совершенно безопасно.
Боялся ли я? Ничего страшного тут не было. Просто неприятно, как будто по руке пробежал безобидный паук с большим черным крестом на спине.
Олег Николаевич стоял с видом победителя. Но не услышав моих восторженных восклицаний, он сначала удивился, а потом и обиделся. Нет, он не сказал ни слова.
Все было видно и так. Может, и у меня не было настроения. Поэтому и опыт оставил странное впечатление. Молчание затягивалось.
Тем временем чудесно оживший стебель бессильно поник. Да и все растение приняло свой обычный вид.
Чувствуя, что встреча может стать последней в этом году, я постарался исправить положение:
— Очень занятно… Реакция, пожалуй, сильней, чем у мимозы. Неужели все растения, растущие здесь, так охотно подчиняются вам?
Я глянул на Олега Николаевича и понял, что мои старания напрасны. Меня тоже начало одолевать раздражение. В конце концов из-за этих, очень сомнительных опытов человек просто испортил вполне приличный сад.
Испортился сам и портит настроение другим. Терпение мое готово было лопнуть. Я чуть не махнул рукой от досады. Но весь этот бунт был только в моих мыслях. Мы стояли друг-перед другом и молчали. Молчали уже слишком долго.
— Да, сад стал беднее, — я заговорил первым. Заговорил раздраженно и еще раз критическим взглядом окинул зелень. — Кажется, тут раньше была красивая агава…
Олег Николаевич вздрогнул, как будто растерялся и, опустив глаза, вдруг забормотал:
— Знаете, я ее выкопал, но это, поверьте… и сегодня мне не хотелось бы…
Боже мой, каким все-таки может быть человек! Я схватил Олега Николаевича за руку: — Извините, пожалуйста! Не будем об этом вспоминать. Лучше к морю!
Нам удалось сохранить добрые взаимоотношения. И во время этого отпуска Олег Николаевич часто рассказывал о своих собственных стимуляторах для растений, об опытах с ними. Все это хорошо, но мне гораздо больше нравилось, когда мы с Ним говорили о выращивании самых обыкновенных цветов. Теперь мы большую часть времени проводили на морском берегу. Сад утратил для меня свою привлекательность. Да и Олег. Николаевич не очень настаивал на его посещении.
Отпуск прервался неожиданно. Заграничная командировка! Меня известили телеграммой. Хотя времени было мало, я все-таки поставил об этом в известность Олега Николаевича и даже показал телеграмму. На прощанье я обещал прислать что-нибудь диковинное. Расстались без о. собого сожаления.
Обычно я выезжал на месяц или два, не больше. Пока освоишься в новой обстановке, переваришь массу свежих впечатлений, соберешь материал и вот-вот наметишь контуры предстоящего отчета, начальство тут как тут.
Короче, долго не засиживался. Даже соскучиться как следует не успеешь. Так же я настроился и на эту командировку, а вышло совсем иначе.
Полгода я выдержал сносно. К концу года вспомнил всех хорошо и плохо знакомых. Даже Супсову выслал в специальной посылке что-то из многочисленного семейства амариллисовых. Еще год продержался на воодушевляющих посланиях начальства. На третий год стало совсем плохо. Ни с того ни с сего разрегулировался сон и, самое странное, исчезло чувство любопытства.
Работу стал выполнять чисто по долгу службы, так как был дисциплинирован и в некоторой степени самолюбив.
Считал дни, считал месяцы. Их набралось ровно на три с половиной года, когда пришло короткое распоряжение о выезде на родину.
И вот я снова дома!
Пересказывать мои чувства словами трудно и не стоит.
Это надо пережить самому. Вернулась жажда деятельности, жадность к новому. А новым было все, что я встречал. В общем, все было прекрасно, и, когда наступило время отпуска, я отправился на юг с ощущением, как будто еду туда впервые.
Вечером я мысленно исповедовался перед морем. Только оно не изменилось за время моего отсутствия. Тут, на берегу, я переоценивал свои чувства, приводил их в порядок, чтобы не растерять что-то хорошее и не казаться в глазах других немного глуповатым.
На другой день вспомнил о Супсове. Захотелось его повидать. У моря встретиться не удалось, и я отправился в гости без приглашения. Думаю, что наше многолетнее знакомство давало на это право.
На мой настойчивый звонок Олег Николаевич вышел к калитке. Некоторое время он пристально вглядывался утомленными, покрасневшими глазами. Узнал не сразу, и, похоже, не потому, что забыл, — просто его мысли были заняты чем-то другим. Постепенно Супсов вернулся к действительности.
— Георгий Владимирович!.. — никакого продолжения за возгласом не последовало и понимать его я мог, как хотел: как радость, удивление или досаду.
Супсов сильно изменился за эти годы. Лицо осунулось, волосы посеребрились и сдали позиции, отступили со лба поближе к затылку. Воспаленные глаза лихорадочно блестели.
Наконец Супсов распахнул калитку, пригласил войти.
Растерянность исчезла, лицо приобрело торжественноснисходительное выражение. Хозяин картинно отступил назад, пропуская меня в сад, и вымолвил:
— Очень приятно, очень приятно. Разлука была столь долгой, что даже не сразу сообразил, что к чему. Прошу прямо в сад, там у меня небольшая беседка.
Назвать это сооружение беседкой было довольно трудно. Так, нечто среднее между контейнером и лифтовой кабиной. Помещение было рассчитано явно на одного, но мы без труда и довольно удобно разместились в нем. Я с интересом осмотрелся. Три стены почти полностью заняты какими-то шкафами, одна застеклена от пульта до потолка. Пульт, видимо, самодельного происхождения.
Чего только на нем нет! Кнопки, рычажки, шкалы, сигнальные лампочки… И набраны они, как мне показалось, на блестящей панели какого-то автомата для приготовления кофе. Да и каждая из деталей сама по себе была интересна: настроечные ручки радиоприемников, стенные электровыключатели последней моды, рычажки тумблеров были украшены цветными пробками от тюбиков с зубной пастой и даже габаритным сигналом от автомобиля “москвич”. Может, зря наговариваю, разглядеть все сразу было попросту невозможно… Но зрелище предстало довольно живописное.
За стеклом хорошо был виден сад. Внимательно присмотревшись к зелени, я невольно перевел взгляд на Супсова. Олег Николаевич был весь в ожидании, может быть, именно этого вопросительно-удивленного взгляда.
Мне даже не пришлось расспрашивать. Поток сбивчивой лихорадочной речи ринулся на меня с устрашающей силой. Для этого словесного напора беседка была явно маловата, она скорее располагала к тихому обстоятельному разговору. По всей вероятности, Олег Николаевич в период моего отсутствия не имел возможности излить душу кому-либо и теперь накопившееся прорвало плотину. Сам он как-будто засветился изнутри, воодушевился, куда только девались скованность и неуклюжесть. Идеи, о которых я слышал от него лет шесть назад, всплыли вновь и теперь преподносились уверенно. Пока это были общие фразы и, на мой взгляд, не совсем логичные выводы. Но я невольно стал присматриваться к саду.
Нет, теперь он не отвечал тому понятию, которое я вкладывал в слово “сад”- место для отдыха, средоточие красоты… Да и сам Олег Николаевич, казалось, склоняется к моему мнению. Скорее это был лабораторный питомник для производства опытов, смысл которых до меня еще не доходил.
Если раньше меня удивили подпорки и несколько труб, зоз то теперь привели в недоумение сооружения, напоминающие клетки или станки, расположенные вдоль главной аллеи. Растения в клетках? Ядовитые?! Или… мне припомнился эпизод, когда к ноге тянулся жалкий, послушный воле Супсова стебель вьюна. От посторонних взглядов аллея была скрыта сплошной, хорошо ухоженной стеной из алычи.
А Супсов уже стоял и довольно энергично жестикулировал в опасной близости от моего лица.
— Я не желаю пока делать никаких далеко идущих выводов. — Олег Николаевич многозначительно умолк, и сразу стало понятно, что выводы им давно сделаны.
Затем он продолжал:
— Хотя результаты наталкивают на ряд интересных мыслей. Но, чтобы эти мысли было легче воспринять, неплохо кое-что посмотреть. Вы… — длинная пауза и многозначительный взгляд, — будете первым!
На меня подействовала речь Супсова, передалось его волнение, и я благодарно прижал руку к сердцу.
— Вы готовы? — спросил он странным каким-то голосом.
Супсов сел за пульт. Гибкие, нервно напряженные пальцы привычно взметнулись над приборной доской.
Щелканьем, шелестом и резким шипением отозвались за спиной разнокалиберные шкафы. Под полом заработал электромотор. Едва заметно вибрировали стены. Маленькая беседка ожила.
Боясь пропустить что-либо интересное, я все свое внимание обратил к аллее, к растениям. Но первыми пришли в движение не стебли, а два горизонтальных стержня одной из клеток. В конце аллеи мелкими брызгами взметнулся крохотный фонтанчик. Задвигались металлические подпорки других загадочных сооружений. Облачко пара или белого порошка, внезапно появившееся у самого стекла, заставило меня вздрогнуть. Что же будет дальше? Я мельком глянул на Супсова. Он улыбался. Чему?
Торс и голова неподвижные, взгляд устремлен вдоль аллеи. Руки мягко и безошибочно касаются нужных рычажков и кнопок. Движения уверенные, неторопливые.
А аллея?
Момент ее преображения я все-таки пропустил. Аллея ожила. Стебли растений зашевелились все разом. Одни плавно, другие судорожными рывками. Они, словно слепые, ощупывали пространство вокруг себя, вытягиваясь в проход над песчаной дорожкой. Я не пожалел, что нахожусь за стеклом, а не на дорожке, как при первом опыте Олега Николаевича. Уклониться от них было бы негде, разве что у самой земли… Но вот и на песок, почти к центру прохода, метнулся довольно массивный розовый стебель, за ним второй — потоньше, третий… Словно в фантастическом фильме, свободное пространство прохода неторопливо заполнялось зеленой массой переплетающихся стеблей. Картина была впечатляющей и слегка жутковатой.
— Наконец-то пожаловала, ленивица! — неожиданно подал голос Олег Николаевич. — Все упрямится, не хочет слушаться. Давай, давай, шевелись. Ну, вот так. Потрудись ради гостя. Ну, а ты? Что загордилась? Думаешь, не замечу? А этот-то, только посмотрите, перестарался сегодня, — Супсов тихо засмеялся.
Я с трудом оторвал взгляд от растений и вопросительно глянул на Олега Николаевича. Он забыл обо мне. Взволнованный взгляд выискивал в массе зелени только одному ему известные ветви, с каждой из них он был на ты.
Когда один из стеблей какой-то странной волной задвигался по смотровому стеклу, я решился отвлечь Супсова.
Он отозвался не сразу и, даже повернувшись ко мне, не сразу понял, кто и зачем его позвал. Но, как и недавно, он быстро пришел в себя.
— Согласен. Давайте закончим, — деловым тоном произнес Олег Николаевич. — Сейчас угомоним это зеленое царство. Потом наведем порядок. Иначе следующие опыты могут сорваться.
Времени на умиротворение потребовалось, пожалуй, больше, чем на раскачку. Супсову пришлось потрудиться.
В ход были пущены даже какие-то педали, расположенные под пультом. Как я понял, аллею нельзя было просто выключить. Требовался ряд последовательных операций, связанных с подачей растворов, электрических импульсов, механических побудителей.
Зелень поникла, и аллея теперь представляла собой довольно жалкое зрелище. Многие стебли втянулись в свои клетки, но добрая половина, видимо, обессилела.
Те, что лежали на земле, так и замерли, верхние беспомощно повисли на подпорках.
Закончив манипуляции у пульта управления, Олег Николаевич покинул беседку и начал осторожно укладывать гибкие стебли, освобождая аллею. Видимо каждый из них имел свое определенное место: отсюда все эти странные сооружения.
Я покинул убежище, когда было освобождено пространство, и можно было выйти, не боясь на что-либо наступить или за что-нибудь зацепиться.
— Вам помочь, Олег Николаевич?
— Что вы, что вы! Ни в коем случае. Прошу ни к чему не прикасаться.
Я вернулся и вновь занял свое место.
Вскоре Супсов закончил работу. Сел напротив и принялся меня разглядывать. Смутить меня таким образом довольно трудно, и я дал возможность Супсову полностью удовлетворить свою нежданную и странную любознательность. По тому, как он вновь начал разговор, мне показалось, что он не понял своей бестактности.
— Георгий Владимирович, я решил показать вам все. Сегодня у меня очень важный день. Очень хорошо, что именно вы будете присутствовать при моем решающем опыте. — И вдруг без всякого перехода:-А почему вы не спросите меня про агаву?
Я пожал плечами, сразу и не сообразив, причем тут агава.
— Теперь я согласен назвать ее Агавой Супсова, — наступал на меня хозяин. — То, что вы увидите, нигде больше не существует…
“Боже мой, неужели он настолько злопамятен!”- мысленно воскликнул я, вспоминая нелепый эпизод с неосторожно оброненной фразой. Я бросил беглый взгляд на аллею. О чем он говорит? Агавы в саду нет.
— Не ищите, — перехватил мой взгляд Супсов, — ее здесь нет. Эти опыты слишком грубы, чтобы оживить растение…
— Оживить? В каком смысле? Я люблю точные формулировки!
— В каком смысле оживить? Оно у вас погибло?
Олег Николаевич смотрит удивленно:
— Более здорового растения у меня нет! Оживить! Ну… — Супсов даже затряс руками, чувствуя мое непонимание, — дать ему свободу движений… движений по желанию…
— По чьему желанию?
— Да по его желанию! Куда хочет, туда и двигает.
— А ваши растения имеют собственные желания?
— Боже, мой, да все всегда чего-то хотят, — Олег Ни306 колаевич на мгновенье задумался. — А, вон вы о чем. Если хотите, то это — кто как понимает, — он резко поднялся и пригласил меня следовать за собой.
Супсов решительной походкой направился к дому. Наблюдая за ним, я не переставал удивляться. Движения энергичные, во всех действиях чувствуется уверенность.
А может, я сам за последние три года кое-что порастерял?
В доме Олега Николаевича изменения были прямо противоположны тем, что в саду. Подчеркнутая строгость сменилась творческим беспорядком.
Супсов распахнул передо мной дверь во вторую комнату. Раньше тут была аккуратная, скромная спальня; большое, всегда открытое окно, делало ее просторной. Теперь, глянув внутрь, я подумал, что мы просто ошиблись дверью. Но это только показалось.
Комната была ярко освещена большим количеством самых разнокалиберных ламп. Насыщена она была различными загадочными сетками, перекладинами, стойками настолько, что сад по сравнению с ней выглядел пустыней. На стенах красовалась масса всяких приборов.
Окно изнутри было заделано наглухо. Пол в доброй сотне мест продырявлен — там, где проходили трубы, кабели, провода. И в центре этого царства приспособлений стояла агава… Это был великолепный экземпляр, с мощными, правильной формы листьями, яркой окраски.
В углу комнаты находился пульт управления приборами, к которому мы с трудом протиснулись.
— Здравствуй, красавица. У тебя сегодня гости. Не подведи, — приветствовал Олег Николаевич свое подопытное растение. — Как у тебя с реакцией? — он нажал какую-то кнопку. Один из нижних листьев агавы вдруг дернулся и начал медленно изгибаться, как будто хотел обхватить какой-то невидимый предмет. Грозный мощный шип на его конце описал в воздухе плавную дугу.
— Неплохо, — заключил хозяин. — Пожалуй, можно приступить.
— Что вы хотите делать, Олег Николаевич?
— Сейчас только смотреть, слова потом, — хозяин победно улыбнулся и кивнул в сторону агавы. Я посмотрел на растение, и мне показалось, что агава тоже кивнула мне, как и ее хозяин.
— Вы готовы? — спросил Олег Николаевич.
Почему он меня всегда спрашивает, готов ли я? Как будто мне надо к чему-то готовиться, а не просто смотреть. Но я ответил, что готов, и с опаской покосился на агаву. Быстрая реакция при первой пробе насторожила.
Сразу стало понятно, что здесь будет что-то поинтереснее, чем в саду.
Супсов с минуту молча постоял над пультом. Посмотрел на агаву, на меня и опустился на стул. Опять небольшая пауза. Затем, как пианист, взметнул руки…
Тишину нарушили приборы. Глаза ослепил дополнительный свет. Получилось эффектно. Меня охватило нетерпеливое волнение. Все внимание на растение. Супсов повернулся вполоборота, не снимая рук с пульта.
Секунды текли, напряжение росло.
Агава пришла в движение вся сразу. Мягким, ленивым движением листья поплыли вверх… но вдруг замерли и, словно обессиленные, опустились на массивную подставку. Неудача? Олег Николаевич сразу потерял всю свою торжественность, отвернулся от растения и беспокойно задвигал руками.
А агава! Поникшие листья вновь обрели силу. Но характер их движения изменился. Те, что касались подставки, вздулись, словно напрягшиеся мышцы, и, опираясь на массивное основание, грозились опрокинуть алюминиевый куб, в котором находилось растение. Верхние листья распустились веером и плавно покачивались, словно ощупывая пространство.
Супсов склонился над пультом и не видел, что происходит за его спиной. Я не мог оторвать взгляда от мощных напряженных листьев, готовых вот-вот нащупать одну из многочисленных перекладин или стоек. Было чуть-чуть жутковато. Но стоило ли обращать на это внимание Олега Николаевича? Наверное, он не однажды проделывал подобные опыты и знает возможности своей подопечной.
Пока я рассуждал так, один из листьев нащупал массивную трубчатую перекладину, обхватил ее и начал напряженно вздуваться, наклоняя на себя весь куст, fe листья, что упирались в подставку, помогли, и массивный куб, потеряв равновесие, съехал с подставки. Упасть растению не дал лист, мертвой хваткой зацепившийся за перекладину. Но вес оказался слишком велик, перекладина прогнулась и алюминиевый куб, описав дугу, с глухим стуком опустился у моих ног. Супсов вскочил со стула и широко раскрытыми глазами непонимающе уставился на клубок подрагивающих стеблей. Такой исход опыта не входил в его планы. Олег Николаевич растерялся.
Листья с острыми шипами на концах продолжали чтото разыскивать. Нащупав какой-либо предмет, они медленно обхватывали его и с недюжинной силой тянули к себе. Нижние уже прижимались к алюминиевым стенкам, подтаскивая все, что попадалось на пути. Средние раскинулись широко и вели себя наиболее агрессивно.
Один захватил стул, другой зацепил край пульта. В их объятья попали несколько труб, проводов и массивный кабель. Все это начало гнуться и трещать. Ярко вспыхнув, перегорело несколько ламп. Из лопнувшей трубы ударила струя красноватого раствора.
Неожиданно вся агава подвинулась ближе, словно пыталась отрезать нам путь к выходу. Я невольно попятился, увидев в десяти сантиметрах от груди темные острые иглы. Впечатлений от эксперимента было более чем достаточно. Чего лее Супсов медлит? Надо или прекращать или убираться отсюда подобру-поздорову. Олег Николаевич продоллсал неподвижно стоять в той же позе. Вдруг резко заскрежетало железо, и крышка пульта, изгибаясь и срывая кнопки и рычажки системы управления, поползла в сторону. Я понял, что от Супсова ждать больше нечего. Еще шаг в сторону, чтобы не зацепили иглы.
Я взял Супсова за руку.
— Не пора ли к выходу? — Как будто в ответ на мой вопрос, агава медленно поползла к двери. Наконец Супсов очнулся, нетерпеливо повернул ко мне голову, видимо хотел что-то сказать, но не успел.
Яркая вспышка, оглушительный треск и полная темнота. Что-то больно ударило по ногам. Показалось, что я падаю на сотни острых игл. Но все обошлось благополучно. Сбросив с себя какую-то сетку, обрывки проволоки, я осторожно поднялся на ноги. Кромешная тьма.
Порою казалось, что в разных местах лаборатории мелькают огоньки. Черт с ними, с огоньками, решил я. Где агава? Как в этой тесноте я не напоролся на ее мощные шипы? И где Супсов?
Я замер, боясь пошевельнуться. И весь превратился в слух. Комната наполнялась самыми разнообразными звуками, и мне становилось все страшнее. Но способность мыслить еще не изменила. Первое, что я твердо определил — агава действует. У самых ног что-то зловеще шипело. Справа на предельных нотах звенел металл. Неожиданно раздался треск, за ним скрежет. Со свистом прорезал темноту оборвавшийся провод. И среди всего этого хаоса самым страшным показался звук передвигаемого по полу тяжелого предмета. Я завертел головой во все стороны. Глаза, видимо, привыкли к темноте и заметили внизу довольно четкую полоску света. Что же это может быть? Мысль работала лихорадочно. Воображение рисовало самые невероятные и страшные картины. Но все-таки рассудок победил, и я догадался, что полоска света — это дверь в соседнюю комнату. Стало чуть легче: хотя бы известен путь к отступлению. Можно ли туда добраться и где все-таки Супсов?
— Олег Николаевич! — решил я подать голос.
В ответ раздался мощный треск, что-то упало и рассыпалось по полу лаборатрии. Нервы мои не выдержали.
Забыв об осторожности, я пошел напролом к спасительной полоске света. Ноги наткнулись на что-то упругое, перешагнули. В лицо лезли обрывки непонятно чего.
Плечо пиджака за что-то основательно зацепилось. Но разве это были преграды! Получив несколько ощутимых царапин и оставив в лаборатории половину рукава, я распахнул дверь, стремительно проскочил комнату и очутился на веранде.
Был день, и светило яркое южное солнце. Если бы сейчас напротив меня стоял Супсов, я бы подумал, что мне приснился нелепый сон.
— Супсов! Олег Николаевич! — я бросился обратно и, едва вскочив в первую комнату, замер. К счастью оцепенение длилось недолго. У двери на веранду стояла лопата.
Я принялся кромсать агаву, которая наполовину просунулась в дверь и вытащила за собой на белый свет неудачливого экспериментатора. Первым отлетел стебель, обхвативший плечи Олега Николаевича у самого горла. Затем я врезался в гущу листьев и бил до тех пор, пока в алюминиевом баке не оказалась перекопанной далее земля.
Супсов лежал с закрытыми глазами и не подавал признаков жизни. Что делать? Слушать сердце? Я невольно задержал взгляд на лице Олега Николаевича.
Выглядел он не блестяще. Но несмотря ни на что, это было лицо победителя. Глаза сомкнуты спокойно, как в легкой задумчивости. Брови чуть нахмурены. Нет, это не лицо покойника. Но кто его знает, что будет дальше.
“Скорая” откликнулась быстро. Пять-шесть минут — и врачи уже звонили у калитки. Пришлось распоряжаться за хозяина.
Занимаясь Супсовым, врачи нет-нет да бросали недоуменные взгляды в открытую дверь разгромленной лаборатории. Осторожно переступая ярко-зеленые куски порубленной агавы, косились на алюминиевый бак с белыми остатками массивных корней. Они догадывались, что все это имело отношение к их вызову, но ни о чем не расспрашивали.
Картина в целом была загадочной. Правда, от зловещности, которая открылась мне, уже почти ничего не осталось. Просто по полу были разбросаны ошметки громадных листьев привычного на юге растения, рядом валялась лопата, ковер был усыпан землей.
— Срочно в больницу! — распорядился старший. — Вы поедете с нами? — обратился он ко мне. — Надо кое-что выяснить.
— Пожалуйста.
Закрыть дом и положить в карман ключи от всего хозяйства пришлось мне. Находясь в машине и чувствуя на себе вопрошающие взгляды медиков, я вдруг понял нелепость своего положения. Что я смогу рассказать им и как объяснить все происшедшее? К тому же вряд ли Супсову понравится, если я открою его тайну.
В приемном покое старший выездной бригады взялся за какие-то анкеты и вопросительно посмотрел на меня.
Надо говорить. И я без всякого труда вдруг сразу сочинил: Олег Николаевич вдруг разнервничался, изрубил лопатой агаву и сам упал тут же.
— Все верно, — неожиданно заявил сам Олег Николаевич.
Все обернулись к нему.
— Немедленно в палату, — распорядился врач.
Супсов попросил меня подойти. Когда я наклонился над ним, он горячо зашептал: — Теперь вы убедились, что она имеет желания?
Весь вечер я ни о чем другом не мог думать. Бродил по самой кромке прибоя. Должно же быть объяснение всему происшедшему. “Желания” растений? Растение пожелало вытащить Супсова и не куда-нибудь, а в дверь! Чепуха!
Но перед глазами вновь возникали недавние страшные картины. Я отчетливо помнил, как два мощных листа агавы, опираясь на косяки дверей, медленно подтаскивали бак с землей и самого Супсова.
Пусть Олег Николаевич гений, но заставить растение соображать!..
Вернулся к себе вконец разбитый от пережитого, а еще больше — от раздумий. Только под утро забылся сном.
Вой пожарной сирены врезался в мой мозг, как шип агавы. Реально воспринимать окружающее я стал, когда почти добежал до дома Супсова. Пожарных не видно. Ни дыма, ни огня. Ни зевак, обязательно полагающихся в таких случаях. Хотя две женщины и паренек, мимо которых я только что проскочил, разглядывали меня не без любопытства. Что же это я? Дом Супсова как стоял, так и стоит. Зря ударился в панику. Впрочем нет. Не совсем. После разгрома, произведенного агавой, все могло произойти, проверить-то я не удосужился. Еще не поздно, все равно пришел.
Разглядывая меня, парнишка прыснул в маленький кулачок с желтыми от грецких орехов пальцами. Что-то не так! Я поторопился юркнуть в калитку и уже на веранде осмотрел свой костюм. Желтая пижама, поверх синий пиджак, черные туфли на босу ногу и, в довершение, белая шляпа. Безнадежно махнув рукой, я плюхнулся в плетеное кресло, чтобы перевести дух и окончательно прийти в себя.
Утренняя прохлада быстро делала свое дело. Судя по всему, поспать мне удалось не больше часа, но и этого, в сочетании с утренней свежестью, оказалось достаточно, чтобы по-новому взглянуть на события, происшедшие несколько часов назад.
Вчера я был заворожен странным поведением хозяина, неприятно поражен “живой” аллеей, испуган агрессивной агавой; как кролик, метался по этой самой веранде.
Согласитесь, событий чуть больше, чем надо для того, чтобы их нормально переварить.
Стоило открыть дверь дома и переступить его порог, как вспомнился свистящий шепот Олега Николаевича: “Теперь вы убедились, что она имеет желания?..” “Чушь”,- мысленно ответил я и огляделся. Ничто не изменилось. Только в нос ударил какой-то резкий запах.
Не закрывая дверей, я поторопился распахнуть окно.
Передвигаясь по комнате, невольно покосился на массивные изрубленные стебли — лежат, как лежали. А может, и двигались, разве запомнишь. В лаборатории что-то тихо гудело. Когда прислушался повнимательней, различил еще легкий треск и глухие удары капель. Входить туда без света небезопасно, а притрагиваться к выключателям… Прежде, чем приступить к осмотру лаборатории, я отключил ввод электроэнергии на участок — так надежнее. Вооружившись мощным фонарем, снова приблизился к двери. Теперь только редко падающие капли нарушали тишину в мертвом хаосе проводов, подпорок, опрокинутой мебели.
Луч сразу же выхватил из темноты подставку, на которой стояла агава, а вот и перекладина, за которую она ухватилась. Я припомнил, где стоял сам, где находился Супсов. Как удалось мне избежать острых шипов?
Пульт справа от меня, подвеска для ламп над моею головой, система труб подачи раствора с левой стороны, силовая разводка на стене, сзади, за моей спиной — все это оборвано. Что только можно, агава тащила за собой к двери. На пути остались целыми только три мощных стойки, которые выдержали напор массивных листьев.
Два куска зеленой массы, отброшенные лопатой, лежали сейчас у моих ног, в луже какого-то вонючего раствора. И я посмотрел на них хладнокровно, без вчерашнего содрогания, потому что сегодня не верил в их кровожадность и сверхъестественные способности, выработанные Супсовым. Я согласен был приписать все это бреду, временному психическому расстройству, но у нас с Супсовым не хватило бы сил, даже в бреду, учинить такой разгром.
Еще раз тщательно оглядев помещение и убедившись, что ни пожара, ни потопа не произойдет, я снова устроился на веранде.
Торопиться было некуда.
Тем более, что на улице появились люди, и мой наряд мог вызвать не только удивление, но и кривотолки.
Взгляд невольно возвращался к разбросанным стеблям.
Неужели они соображали, что делали?! Агава двигалась к двери и тащила все за собой. А Супсов? Он согласился назвать ее своим именем! Может быть, это вовсе не агава…
Я поднялся с кресла, подошел к зеленому листу, осторожно перевернул его носком ботинка.
И снова неприятные ощущения начали туманить мозг.
Только теперь я понял, как далеко зашел Супсов.
На веранде уже солнце и ясное чистое утро.
А в лаборатории — вонючий раствор на полу, оборванные провода и поломанные трубы. Агава порублена.
Супсов в больнице.
Знает ли он, что я сделал с его красавицей? Как ему объяснить? И как самому себе объяснить агрессивность и попытку агавы выбраться из лаборатории?
Супсова я посетил только на следующий день. Передал ключи от дома, рассказал, что там творится. Поделился своими впечатлениями об эксперименте.
Выслушав все до конца, Олег Николаевич почти шепотом сказал: — Вы убили ее…