Посвящается
Лидии Тыняновой
И они подивились уму и безумию этого человека.
Вор, гулявший по Гостиному двору, остановился у окна ювелирного магазина, наблюдая за курчавым томным купцом, который стоял за прилавком, как кукла в паноптикуме, — самодовольный, бледный, с золотым медальоном в руке, далеко высунувшейся из тугой манжеты: «Я бы хотел его убить, а лавку ограбить».
Шли, подталкивая друг друга, полотеры и несли ведра на швабрах, — это были запачканные охрой знамена их ремесла.
Девицы соскочили с трамвая, хохоча, переглянувшись с матросом, прыгнувшим вслед за ними в толпу.
Узкоплечий, прямой человек в высокой шляпе проехал на извозчике, лицемерно улыбаясь, держа на коленях портфель.
Проститутка бережно вела пьяного за угол, где нищие стояли на блестящих, грязных камнях.
Архимедов остановился и стукнул палкой о камень.
— За вора, за девиц, за неблагодарный труд полотеров, за этого лицемера, который проехал, держа на коленях портфель, за девку отвечаешь ты, — строго сказал он.
Архимедов выглядел очень странным в своем длинном пальто, в кепочке, в очках, на которых блестели дождевые капли.
— Ты думаешь, стало быть, что я ведаю административным отделом Губисполкома?
Силуэт Шпекторова прошел в темном стекле магазина, перерезанный шторой, рассыпавшийся на отраженья голов и плеч, шагающих отдельно и оставивших далеко за собой то удлиняющиеся, то укорачивающиеся ноги.
— Я думаю об отставании морали от техники, — сказал Архимедов, — о том, что личное достоинство…
Смешанный звон голосов и посуды прервал его. Человек с лопаткой штукатура вышел из распахнувшейся двери. Туманный кадр пивной на мгновенье отразился в очках Архимедова, протянувшиеся к бокалам руки, нервничающий у телефона силуэт, остановленный бег полового с раскачивающимся подносом, — все черты виденья, похожего на прерванный сон. Женщина в платочке вышла вслед за штукатуром из пивной.
— Пойдем домой, Ваня.
Он откашлянулся и плюнул ей в лицо.
— О том, что личное достоинство должно быть существенным компонентом социализма, — докончил Архимедов. — Взгляни!
Он указал на витрину кино: грустное лицо Елизаветы. Бергнер смотрело из полуоткрытой дверцы автомобиля, отраженного в накатанном шинами, лоснящемся асфальте.
Огни горели.
Высокий в цилиндре и плаще уходил от нее, не оглядываясь.
— Этот автомобиль — он решает наш спор о Западе. Это по нему скучают конструктивисты, открывшие новое западничество на советском Востоке. Они не понимают, что, сделанный нашими руками, он станет живым укором за этого штукатура, который плюнул женщине в лицо.
Шпекторов, прищурясь, рассматривал марку на автомобиле Елизаветы Бергнер.
— Машина для кино, «Испана-Суиза», — сказал он. — Она бы развалилась на наших дорогах. Мы будем строить НАМИ.
(Это был Лондон. Лил дождь. Блестели макинтоши. Вторые актеры шли парами, тесно прижавшись друг к другу. Очерченный туманом нимб светился вокруг фонаря.)
— Не берусь рассудить тебя с конструктивистами. Но я согласен с ними, что Запад для нас — это ящик с инструментами, без которых нельзя построить даже дощатый сарай, не только социализм. Ты говоришь…
— Я говорю об иллюзиях, — сказал Архимедов. — Ящик с инструментами — этого мало для того, чтобы начать новую эру. В пятнадцатом веке ни одна мастерская не могла принять подмастерья раньше, чем он принесет присягу в том, что будет честно заниматься своим делом согласно уставу и целям государства. Тогдашние текстильщики публично сжигали сукна, к которым был подмешан волос. Мастера, неверно отмеривавшие вино, сбрасывались с крыш в помойные ямы. Декрет о трудовой морали — попробуй представить себе, что он будет принят на очередной сессии ЦИКа.
Он показал на жактовский щит, висевший на воротах дома.
— Опиши мне этот щит с вещественной стороны, — сказал он.
Шпекторов стал на цыпочки, закинув голову, придерживая фуражку.
— Мастика, краска, дерево и металл.
— Теперь с логической, — предложил Архимедов.
— Винтовка, пропеллер, звезда, шестеренка, лента с надписью, серп и молот.
— Теперь с телеологической.
— Один из видов пропаганды оборонительной тактики Союза Советских Социалистических Республик, — не задумываясь, отвечал Шпекторов.
Архимедов тер очки о рукав пальто.
— Мне тяжело смотреть на этот щит, — сказал он наконец. — Он безобразен. Скульптору, который слепил его, следует вынести общественное порицание. И не только за то, что он плохо исполнил свою работу, смешав гербы ремесла с эмблемами власти, но за то, что он не понимает связи между личным достоинством и ответственностью за труд. Ты скажешь — романтика! Я не отменяю этого слова. У него есть свои заслуги. Когда-то русские называли романом подвешенное на цепях окопанное бревно, которым били по городским укреплениям. Роман был тогда тараном. Потом он опустился. Он стал книгой. А теперь пора вернуть ему первоначальное значение. Романтика! Поверь мне, что это стенобойное орудие еще может пригодиться для борьбы с падением чести, лицемерием, подлостью и скукой.
Шпекторов стоял, положив руки на перила Лебяжьего моста. Его тень, падая с перил, колыхалась на рыжей воде. Рябь несла ее к берегу. Он стоял широкоплечий, спокойный, с ясным лицом.
— Я понял тебя, — сказал он. — Ты хочешь доказать, что, воздействуя на природу, человек воздействует на самого себя. Но это уже было сказано Марксом. Ты утверждаешь, что принципы нашего поведения, по сравнению с ростом производительных сил, изменяются недостаточно быстро. Если я верно понял тебя, ты утверждаешь, что отношение к труду и друг к другу улучшается медленнее, чем растет техника, и тем самым задерживает этот рост. Иными словами — что мертвый инвентарь социализма растет быстрее живого. Я согласен с тобой. Но и это не ново. Знаешь ли, кто писал об этом? Ленин!..
— Иллюзии? — Это слово было произнесено, когда, миновав мост, они шли вдоль Марсова поля. — Я бы согласился с тобой, если бы из этой штуки можно было добывать хотя бы дубильные вещества, которые до сих пор приходится ввозить из-за границы…
— Мораль? — Они огибали клуб Электротока. — У меня нет времени, чтобы задуматься над этим словом. Я занят. Я строю социализм. Но если бы мне пришлось выбирать между штанами и твоим пониманием морали, я бы выбрал штаны. Наша мораль — это мораль сотворения мира. — Они подошли к дому и поднялись по лестнице. — И ни штукатуры, плюющие женам в лицо, ни проститутки, ни лицемеры…
Он не кончил: дверь распахнулась — высокая женщина, черноволосая, с неподвижным лицом, стояла на пороге.
— Что же мне делать с молоком? — спросила она и горестно всплеснула руками. — Он больше не хочет сосать. Он требует мяса.
— Дай ему мяса, — сказал Архимедов.
Он поднял с пола погремушку, рогатого льва, и принялся оглушительно звенеть над остолбеневшим ребенком.
Комната была грязновата, пол не мыли уже, должно быть, с полгода. Еще покачиваясь, стояла колыбель, стол был усеян обрывками бумаги, как мертвыми бабочками; они сидели на кровати, на стульях, на полу. Прислонившись к стене, стоял в углу мольберт, такой пыльный, что на нем можно было писать пальцем, да и было намазано какое-то слово. Рыжая рвань висела на окне вместо занавески, а подоконник был весь в разноцветных пятнах и запятых и, должно быть, заменял палитру. Комната была бедна и театральна.
Шпекторов сел на стул верхом.
— Вот она, твоя романтика, — насмешливо пробормотал он.
Архимедов бренчал. Очень серьезный, он прислушивался к звону с задумчивостью любящих музыку животных. Капли сохли на его очках. Забыв о ребенке, он бренчал для самого себя.
— Ты шутишь над историей, — сказал он. — Когда-то ей удалось простую палку превратить в посох пророков, а посох — в императорский жезл. Кто знает, быть может, и эта игрушка будет когда-нибудь символом государственной власти!
Ребенок лежал на столе, розовый, толстый, плешивый.
Он закричал.
— Взгляни, он с тобой не согласен, — сказал Шпекторов.
— А ты?
— Я? Я думаю, что история — это мы. А мы не нуждаемся ни в иллюзиях, ни в игрушках.
Эсфирь таскала ребенка по комнате. Ее платье колыхалось в такт с движениями тела.
Спите, куклы, ночь давно
Занавесила окно.
На печи спит Васька-кот,
По селу медведь идет,
Он на липовой ноге,
На березовой клюке.
Смотрит он во все углы
И скрипит «скирлы-скирлы».
— Ты внушаешь ему ложные идеи, — прислушавшись, сказал Архимедов.
Она продолжала петь, сердито качнув головой, показывая, чтобы он говорил тише.
— Ты внушаешь ему ложные идеи, — шепотом повторил Архимедов.
Шпекторов, смеясь, взял его под руку.
— Пойдем ко мне, здесь мы мешаем, — сказал он.
Шпекторов жил за стеной, и в его комнате все было другим, даже пол и стены. Она была узкая, светлая, с высоким белым бордюром, переходящим в меловую высоту потолка.
На одной стене висела длинная турецкая трубка, на другой — изогнутый нож с арабским «Нет бога, кроме бога» вдоль желобчатого лезвия, а под ножом — старинный охотничий рог, оправленный в кудрявое серебро персов.
Все это было вывезено из Туркменистана, на память о гражданской войне. Желтой, как масло, шторой было задернуто окно, и стоял низкий ковровый диван, а на письменном столе все было разложено аккуратно, удобно. Идея отрицания случайности — вот чем был проникнут этот письменный стол. Это было жилище человека самоуверенного, честолюбивого, уважающего себя. И длинноногого — маленький не согласился бы на бордюр.
Шпекторов повернул выключатель.
— Я понял наконец, почему мы не можем сговориться, — сказал он. — Тезис личной судьбы — вот что ты не хочешь учесть в своих рассуждениях. На протяжении всех культур — греческой, египетской, европейской — он казался вынесенным за скобки, свободным от законов истории. Мы тратим все силы, чтобы ввести его в эти скобки. Романтика? Выражаясь твоим языком, это псевдоним фанфар, о которых мечтают маленькие Бонапарты! Смотри, ты поскользнешься на этой мысли! Я был бы рад, если бы мне удалось заставить тебя…
Шпекторов открыл окно: толстый, похожий на медведя человек с зонтиком и в калошах ходил по двору.
За стеной Эсфирь шепотом допевала песню. Она умолкла на миг, потом снова запела:
Он на липовой ноге,
На березовой клюке.
Медведь — тот самый, на липовой ноге, — ходил по двору. Он взволнованно размахивал лапами. Потом нахлобучил шляпу и встал посреди двора, закинув морду вверх. Нет, он был не на липовой ноге; он был с зонтиком и в калошах.
— Эй, что вам нужно?
Человек вздрогнул.
Он выбросил на землю камешки, которыми собирался напомнить о себе, и отряхнул руки.
Упрямо мотнув головой, он снова принялся тыкаться носом из угла в угол.
Всех в охапку заберет,
Всех в берлогу унесет… —
пела Эсфирь.
С ребенком на руках она внезапно появилась на пороге.
— Это ко мне, — сказала она скороговоркой и продолжала петь: — Это Танькин жених.
Архимедов кивнул головой.
— Кто это Танька? — шепотом спросил у него Шпек-торов.
Мы с ним Таньку увезем,
Увезем ее тайком… —
пела Эсфирь.
Она ушла, качая ребенка, положившего кулачок на ее лицо.
— Твоя жена, очевидно, задумала вмешаться в уголовное дело, — с интересом разглядывая Танькиного жениха, сказал Шпекторов.
Архимедов равнодушно пожал плечами.
Уложив наконец ребенка, Эсфирь в прозе объяснила свои намерения.
— Танька — это моя подруга по институту. Они хотят жениться, а им не дают. От половины восьмого до девяти ее родители скрываются у родственников от налогов. Мы нагрянем на квартиру, уложим вещи и увезем ее с собой.
— Это было принято у древлян, — заметил Архимедов.
Она ушла и минуту спустя вернулась, застегивая пальто.
— А потом я должна явиться к родителям и объявить, что больше они ее никогда не увидят.
Огромная тень металась по двору. Танькин жених не находил себе места.
— Ну, что же, поезжай, — серьезно сказал Архимедов.
Она задумчиво поцеловала его.
— Присмотри за Фердинандом.
Архимедов закрыл за ней и вернулся.
— Уничтожение права на машинальное существование, — сказал он и сел на письменный стол, — я согласен с тобой. С этого стоило бы начать новое летосчисление. Но как это сделать? Тебе кажется, что для этого нужно приговорить иллюзии к высшей мере наказания. А я думаю, что для этого во всех вузах нужно учредить кафедру иллюзий.
Шпекторов смотрел в окно: Танькин жених схватил Эсфирь в охапку и потащил к воротам. Их ждала пролетка. Лошадь цокала копытами о камни. Шпекторов опустил штору.
— А, ты возвращаешься к иллюзиям? И не боишься, что я сейчас скажу о штанах? Знаешь, я начинаю жалеть, что ты не родился двумя столетиями раньше. Робеспьер поручил бы тебе организовать процессию в честь верховного существа. Ты проповедовал бы помощь несчастным, уважение к слабым и борьбу с жестокосердием. Ты ходил бы в голубом фраке, с букетом в руках.
Он рассмеялся.
— Фрак и букет! Вот что ты предлагаешь включить в пяти летний план!
Архимедов встал.
Розовощекий, с льняной головой, он стоял перед ним так, как будто и точно был облачен в голубой фрак Робеспьера.
— Я прекращаю этот спор, — сказал он и ушел. И вернулся минуту спустя со спящим Фердинандом на руках.
— Прощай. Пора перейти к делу.
Шпекторов заботливо подоткнул одеяльце.
— Куда ты собрался, чудак? — спросил он. — Куда ты хочешь тащить грудного младенца, которого тебе поручили беречь как зеницу ока?
Одеяльце покрыло Фердинанда с головой. Он сонно шевелил губами. Архимедов поцеловал его в лоб.
— Бунтовщики определяют картину мира, — сказал он торжественно, — а против лицемерия, бесчестия, подлости и скуки нужно бороться с ребенком на руках. Он поможет мне. Он докажет, что победителями будут наши дети.
Скажи, суровый известняк!
Пекари начинали ночную работу.
Усталые музыканты возвращались домой с инструментами в черных чехлах.
Заблудившиеся трамваи шли не по своим путям.
Три рупора, размещенных в разных местах, три раза сказали «до свидания» и три раза — «заземлите антенну». На фондовой бирже это было сказано Кваренги и Росси. Кваренги сурово молчал, Росси снисходительно улыбался.
Белая ночь вошла в социалистический город. Как бледный чертеж, едва наметивший осуществление давно задуманного целого, он был пуст.
За торжественно-хмурым Исаакием встал покатый гранитный утес, на котором, вздернув коня на дыбы, Медный всадник простирал вперед тяжелую зеленую руку.
С набережной Невы на него почтительно смотрел Архимедов.
— Взгляни, — сказал он младенцу и осторожно стянул с его лица одеяло. — Вот человек, который задумался над твоей судьбой. В споре, который начался с его появлением, он был бы на моей стороне.
Недоуменно вскинув брови, младенец спал.
Архимедов покачал его и перешел дорогу.
— Шкипер, — сказал он. — Распорядитель людей, поднявший на дыбы Россию. Ветер дует тебе в глаза во время наших наводнений. Осенью на тебя падает дождь, зимой на твоем лице проступает иней. Ты видишь скольжение и смену людей, и история ночует рядом с твоим пьедесталом. Скажи мне, кто из нас прав? За кого ты голосуешь, учитель?
Ребенок проснулся от этой речи, произнесенной полным голосом, с уверенностью в немедленном ответе.
— В Риме, чтобы узнать судьбу, раскрывали Сивиллины книги, — продолжал он, — в Делосе следили за шелестом лавра. Я обращаюсь не к оракулу — к единомышленнику, который старше и опытнее, чем я! Я знаю, что если бы камни могли говорить, ты был бы их представителем в Областном комитете. Скажи мне, кто из нас прав? За кого ты голосуешь, учитель?
Петр молчал. Неподвижна была его голова с нахмуренным лбом, с глазами ящерицы, смело и слепо обращенными на Запад.
С Александром Шпекторовым я дружен еще с гимназических лет — наши старшие братья были товарищами по классу.
В город, где я родился и вырос, он приехал девятилетним мальчиком, грустным, с острым носиком, с испуганным рыженьким хохолком.
Я, помнится, вел себя покровительственно.
— Вот это аптека, — объяснял я ему, — это просто дом. Вот там растут деревья, они называются березы. А вот это газетчик, он продает газеты.
Шпекторов робко слушал.
В ту пору в городе только что проведена была конка, и я предложил прокатиться на ней с тайной мыслью поразить воображение провинциала.
Мы сели. С нами был Шпекторов-старший.
Клячонки, дряхлые, на дрожащих ногах, тронулись под воинственный окрик кучера, который был с ног до головы завернут в какой-то удивительный, сшитый по мысли самого губернатора, армяк.
Тронулись, — и Шпекторов облился слезами. Он заплакал тихонько, но отчаянно, слезы так и прыснули из глаз, хохолок задрожал.
Я удивился.
— Что с ним?
— Трусишка! Он упасть боится. Петухов боится, грозы, — с презрением сказал Шпекторов-старший. — Он один раз у себя на подушке таракана увидал, так потом целую неделю спал с мамой. В комнату боялся войти.
Мы не слезли с конки, потому что билеты были уже взяты до самой бойни и обратно. Но всю дорогу Шпекторов плакал, трясся, стучал зубами, и я напрасно хвастался немецкой кирхой, напрасно пугал его ужасами боевых столкновений между учениками приготовительного класса.
Домой я вернулся очень довольный собой.
— В нашем классе такой сопляк и трех бы дней не просидел, — сказал я няньке, — у нас, брат, кастетами дерутся.
Но осенью Шпекторов явился именно в наш класс.
Нагло свистя сквозь выбитый зуб, заложив руки в карманы, он прошел между партами, не обращая ни малейшего внимания на насмешливые вопросы, которыми, по обычаю, осыпали новичка.
Он выбрал самую последнюю парту, пристанище второгодников и «камчадалов», и, единственный из всего класса, не встал, когда вошел учитель. Хмурый, решительный сидел он во время первого урока и все трогал пальцами крошечный нос. Хохолок был уже не испуганный, напротив, хвастливый, и по этому хохолку видно было, что и сам Шпекторов отчаянный хвастун и забияка.
Таков он и был.
Тихий немец, по фамилии Лютер, учился в нашем классе. С детства приученный своим отцом говорить по-латыни, он был ничем не замечателен, кроме фамилии да высокого роста.
Едва дождавшись конца урока, Шпекторов пошел к нему. Он шел медленно и по дороге часто моргал от презрения.
Без всякой причины толкнув немца плечом в живот, он встал перед ним и задрал голову вверх.
Лютер пренебрежительно посмотрел на него.
Тогда, скосившись, встав на цыпочки, закусив губу, Шпекторов молча двинул его по шее.
И немец вдруг упал.
Вытянувшись, закостенев, упал он на пол, а Шпекторов, маленький, строгий, не спеша прошелся вокруг него, посвистывая сквозь выбитый зуб.
Это было началом периода буйств.
В гимназии, где учителя, приходя на урок, вычесывали блох на классный журнал, а ученики, свято храня обычаи бурсы, травили учителей хлопушками и нюхательным табаком, он решался на такие шалости, что в конце концов от него отступились самые отчаянные из камчадалов.
Во втором классе он принес на урок истории револьвер системы Лефоше и при словах: «Александр же Македонский решился идти в долину Ганга» — выстрелил в потолок. (С историком, почтенным, дебелым, сделался сердечный припадок. Кадет по убеждениям, он вообразил, что выстрел предназначался ему.) Шпекторова не выгнали вон. Но три воскресенья он просидел в карцере на хлебе и воде. Он распевал Мальбрука, вырезал на подоконнике несложный гимназический лексикон и в конце концов был пойман классным наставником на том, что курил в печку, и притом не табак, а мох.
Но все это и в сравнение не шло с другими его шалостями, отчаянными и смешными.
У знаменитого своей скупостью инспектора Лбова он с двумя товарищами стащил шубу и, продав ее на толкучке, накормил и напоил на вырученные деньги городских босяков, с которыми был очень дружен.
Учредив в шестом классе сенат, он добился смертного приговора над сыном местного городского головы, который ходил в гимназию в мундирчике с серебряными галунами. Галуны были срезаны, мундирчик содран заодно со штанами, сын городского головы взят за ноги и брошен в реку. По счастью, он умел плавать…
Так прошел еще год. Шпекторов мрачнел; на уроках он появлялся все реже. Мы жили на одном дворе, и мне случалось, отправляясь ранним утром в гимназию, встречать Шпекторова возвращающимся домой.
Но была во всем этом одна черта, о которой нельзя не упомянуть.
— Я изучал себя, — сказал он мне однажды, — и решил, что подлец. Хочешь, докажу фактически?
— Докажи, — отвечал я с интересом.
— У меня, как ты знаешь, есть мать, — начал Шпекторов, — и вот вчера она захворала. Как любящий сын, я немедленно же продал букинисту историю Платонова за девяносто копеек и пошел в аптеку. Но тут мне встретился один знакомый индивидуум и предложил сыграть партию на бильярде. Мы играли с часа до семи, и сперва я выиграл у него около четырех рублей, а потом проиграл около двух, словом, у меня осталось два рубля семьдесят пять копеек. А потом мы пошли в «Бристоль», съели там какие-то телячьи ножки и выпили полбутылки коньяку. Словом, как сказал апостол Павел, «не подумайте худого, три подводных камня». Доказал?
— Доказал, — согласился я.
— Ну, вот видишь, — пробормотал Шпекторов, — я же тебе говорил.
Это было сказано немного грустно, но без малейшего раскаянья. Он не раскаивался. Он изучал себя с истинным хладнокровием естествоиспытателя, отнюдь не теряющегося перед непонятными явлениями природы. А так как он был прирожденный материалист, никогда не видевший существенной разницы между человеческим мышлением и горением обыкновенной электрической лампы, он вскоре решил, что изучать себя нельзя, не изучив раньше явлений материального мира.
Это произошло, кажется, в шестом классе.
Подражая нашим старшим братьям, мы читали в ту пору Леонида Андреева, и доклады о том, прав ли был Иуда Искариот и что сделал бы на его месте докладчик, выслушивались с глубоким интересом.
И вот однажды вечером, когда мой друг Алька Куусинен убеждал нас (с горячностью, далеко не свойственной его сородичам), что Иуда был, конечно, прав, в комнату вошел Шпекторов.
— Я за алгеброй, ты обещал, — тихо сказал он хозяину комнаты.
Тот молча подал книгу.
Шпекторов открыл ее и задумчиво перевернул несколько страниц.
Все молчали, чтение прервалось, когда он вошел.
С некоторой стеснительностью, которой никто из нас не поверил, он поднял глаза на Альку, ответившего ему сердитым взглядом.
— Ну, что же ты не читаешь?
Квадратный, с финскими светлыми волосами, с грузными повадками кузнеца, Алька захлопнул свою тетрадку и встал.
— Тебе это не интересно, — грубо сказал он.
Шпекторов опустил глаза, ноздри раздулись.
Он неловко засмеялся и вышел.
В чулане, под лестницей, он засел с этого дня среди книг, колб, реторт и горелок.
Изобретая знаменитую катушку Румкорфа, он часами наматывал на нее тонкие шелковые струны, он построил динамо-машину, и целые сады минералов выросли вокруг на проволоках, посаженных в высокие банки.
Это была химия, физика, все, что угодно, — и он имел смелость открыто заявлять, что придает своим занятиям большую цену, нежели вопросу о предательстве Иуды Искариота…
Перемена эта была так странна, так сомнительна, что мы долго не доверяли ей.
Но время шло, а он все сидел да сидел в своей лаборатории, и уж физик стал прислушиваться к его ответам, далеко выходившим за скромные границы гимназических курсов.
Повзрослевший, вежливый, задумчивый, появлялся Шпекторов в классе, и все уже думать забыли о том, что это был за отчаянный шалун, лентяй и задира.
Куда там! Его теперь уважали. Он был загадочен, непонятен.
Особенно загадочным казался он епархиалкам, которые все хотели выйти за него замуж. У него был великолепный прямой лоб с высокими надбровными дугами, круглый, нежный подбородок, а глаза твердые, серые. И ничего удивительного не было в том, что девицы бегали сторожить его после окончания уроков и начинали хохотать и толкаться, когда он показывался в дверях. А он шел в грязной короткой шинели, в фуражке, надвинутой на глаза, и тихонько пел низким голосом басовые партии различных военных маршей.
Не то чтобы он не замечал их или был так уж к ним равнодушен! Но он не любил — эта черта осталась у него и по сей день — разом заниматься несколькими делами. Девицами он интересовался раньше, до физики. А теперь он интересуется физикой, а до девиц ему и дела нет. И он запирался в своем чулане, стараясь не часто вставать со стула (потому что трудно было встать и не сбросить при этом с полки бутыль с каким-нибудь вонючим составом), и сидел там до поздней ночи.
И вдруг он снова преобразился.
Однажды утром — это произошло в седьмом классе, когда в садах и на реке мы жали руки гимназисткам и в лодку старались сесть так, чтобы удобнее было целоваться, — окно его чуланчика распахнулось.
Шарообразная бутыль, вроде тех, что стоят в аптеках на окнах, вылетела на двор и со звоном разбилась о камни.
Колбы были выброшены вслед за ней.
Смеющееся лицо мелькнуло среди стеклянных трубок, которые он поднял перед собой и держал мгновенье, любуясь игрой солнца, вдруг рассыпавшегося в его руках множеством зайчиков и бликов.
Потом и трубки отправились вслед за колбами.
Посвистывая, расставив локти, лукаво косясь на преображенный чулан, Шпекторов сел за стол, и маленькая серая книжка появилась в его руках. Он бережно посмотрел на нее…
На следующий день после разрушения лаборатории я встретил его в Ботаническом саду с белокурой перезрелой девушкой, о которой в городе говорили шепотом: «эс-эр-ка». Она и была эсерка.
Он шел широкоплечий, веселый, в распахнутой шинели, и фуражка уже не была надвинута на глаза, а сидела на самой макушке, как птица, готовая улететь. Уже невероятным казалось, что два года он просидел под лестницей, наращивая на проволоку соль.
Раскинув большие руки, он энергично спорил со своей спутницей — приземистой, кривоногой, с грубым, упрямым носом, и слово «террор», как сорванный лист, кружащийся, относимый ветром, но все же медленно опускавшийся вниз, вдруг легло передо мной.
Это было за год до революции — и больше он не менялся.
Таким же, с ясной речью, с большими руками, он явился ко мне в Москву, когда, осторожно разнимая на части хозяйскую мебель, я пытался обогреть танцевальную залу, любезно предоставленную в мое распоряжение голодным и холодным девятнадцатым годом.
Я обернулся на хохот: усталый солдат, заиндевевший, дымящийся паром, стоял на пороге.
Целую ночь мы провели у «буржуйки», перебирая друзей, перебивая друг друга, хохоча, потому что все казалось гораздо смешней, чем было на самом деле, а потом я притащил лошадиную ляжку, которая была моим единственным достоянием, и мы жарили ее на огне; как ирокезы, приносящие жертву Великому духу дикарей.
Шпекторов так и не разделся, его эшелон уходил поутру.
В шишаке, в шинели, ремни крест-накрест пересекали грудь, он грел руки, красноватый огонь освещал его снизу, эхо отдавалось в пустых углах танцевальной залы. Ночные переправы, одиночество часовых, бессонница под телегой в степи, грозная паника отступлений, — он перебивал себя, начинал сызнова и вновь перебивал, и все запомнилось, как книга, которая была прочтена в детстве, и до сих пор помнишь, в каком она была переплете, как пахли на сгибе ее страницы, какого цвета был корешок.
Замечали ли вы, с какой настойчивостью возрасты преследуют человека?
Один рождается стариком, в другом до старости чувствуются едва уловимые признаки детства…
Шпекторов жил семнадцатилетним, у него даже усы не росли что-то очень долго. Он был человек, в сущности говоря, отчаянный, хоть и притворявшийся весьма ровным и хладнокровным. Только самых близких его друзей не могли бы обмануть это ясное лицо и уверенная речь, в которой мелькала подчас мальчишеская ирония гимназиста.
Ясность — вот что было для него важнее всего.
Это не была, однако, школьная ясность людей, повторяющих чужие зады. Она у него была своя, немного наглая, честолюбивая, хорошо вооруженная ясность…
Таким я вновь встретил его, когда рыбы, оглушенные кронштадтскими пушками, всплывали в прорубях и чернелись под тоненькой кромкой льда. Неподвижные, сонные лежали они, и можно было брать их руками.
В студенческой коммуне, в Лесном, он сидел, широко расставив ноги, взявшись руками за доску некрашеного стола, а по другую сторону сидел его старший брат, маленький, с коротенькими ручками и большими стоячими ушами. Шпекторов отправлялся добровольцем под Кронштадт, а старший брат из принципа старался не отговаривать его от этой затеи.
Это ему плохо удавалось, потому что он любил Шпекторова и очень волновался за него.
— Я тебя не отговариваю, — сказал он наконец, — но только помни, что, если мать умрет, не кто иной, как ты будешь виноват в этом. Я тебя не отговариваю, но, по-моему, только неблагодарная сволочь может решиться стрелять в людей, которые на всех фронтах были самой надежной опорой. Я тебя не отговариваю, что ж, иди, если хочешь, но только не забывай, пожалуйста, что ты не только сволочь, но и дурак.
Он трясся от волнения и злости.
Шпекторов встал. Со всей вежливостью человека, принимающего на себя ответственность за историю, он взял брата за штаны и поднял вверх, потрясая им, как подушкой.
— Чистоплюй! — сказал он, глядя в упор на барахтавшегося под потолком брата. — Ты смеешь меня упрекать! Стыдись, ты когда-то был человеком.
Он обернулся к нам.
— Товарищи, нужно его проучить! — сказал он весело. — Голосуйте, я подчинюсь большинству. Первое: за штаны подвесить его к потолку. Кто за?
Коммуна единодушно голосовала против.
— Ну, что ж с ним делать? — задумчиво спросил Шпекторов. — Застрелить?
Левой рукой он расстегнул задний карман брюк, и револьвер лег, поблескивая, рядом с хлебом, разрезанным по числу членов коммуны на равные доли. Брат задрыгал.
— Против, — объявила коммуна.
— Ну, черт с ним. Я положу его под стол, — сказал Шпекторов.
И брат сидел под столом тихий, совсем тихий, и больше уж ничего не говорил. Скрестив ноги, как турок, сидел он, и только изредка вылезали на божий свет огромные стоячие уши…
С тех пор прошло девять лет, и профессии разлучили нас.
Я занялся лингвистикой, литературой, он поступил в Институт путей сообщения, окончил его и стал одним из немногих у нас знатоков дорожных машин.
Но все же раз в год, после многократных телефонных звонков, мы встречаемся, чтобы рассказать о своих служебных, семейных, личных делах, пожаловаться на усталость (жалуюсь я), сообщить друг другу свои соображения по поводу налета на Аркос (1927), захвата Китайско-восточной железной дороги (1929).
Однажды он познакомил меня со своим соседом, мешковатым, молчаливым, в очках.
Мне запомнилась фамилия. Оттенок семинарской важности чувствовался в ней.
Он и был важен.
За весь вечер он сказал только две или три незначительные фразы.
У него было простое русское лицо с тупым носом, с румянцем во всю щеку…
Никто из нас не знает заранее, какие слова, движения, признаки вещей придется впоследствии проверять на очных ставках между действительностью и представлением.
Чутье материала — больше нечем руководствоваться тому, кто берется за наше неблагодарное ремесло.
И оно подчас изменяет, это чутье, оно ошибается, оно, не задумываясь, проходит мимо того, что достойно наблюдения и изучения…
Так, проглядев Алексея Архимедова в тот вечер, когда я встретился с ним впервые, я напрасно старался потом возобновить в памяти первый черновик этого человека.
Напрасно! Он неизменно появлялся передо мной таким, каким я встретил его подле Медного всадника: в длинном расстегнутом пальто, в потертой темно-коричневой паре, с палкой в руке, и венценосная слепая голова смотрит в сторону, не слыша и не желая слышать:
— Кто из нас прав? За кого ты голосуешь, учитель?
Архимедов, впрочем, вел себя так, как будто голова ответила ему.
С упрямой задумчивостью стоял он, облокотясь на ограду, и у него было напряженное, прислушивающееся лицо. Он слушал…
А ребенок спал на скамейке, и чепчик лихо сидел на его голове, придавая ему бесшабашный вид. Ему было на все наплевать. Он сердито чмокал губами.
Я подошел, не зная, с чего начать разговор.
— Вы не узнаете меня?
— Узнаю, — сказал Архимедов.
Он взял ребенка на руки и стал качать. Это было не очень похоже на плавное покачиванье мальпоста или няньки. Он качал его с такой силой, что стоило, казалось, только разжать руки, чтобы Фердинанд долетел до кривой мусульманской луны, висевшей над Адмиралтейским шпилем.
— Странно видеть ночью на улице такого малыша, — сказал я со всей вежливостью, на которую был способен, — должно быть, из гостей?
— Нет, — сказал Архимедов, — из дому.
Он вдруг улыбнулся.
— Вы смотрите на меня, как на Мухаммеда, только что сбежавшего из Мекки в Медину. У него было больше сторонников, чем у меня. У меня пока что только один. — Он подбородком указал на ребенка. — Или вы думаете, что с этой ночи начнется новая эра?
Это было сказано с иронией.
Я сказал ему, что у меня нет никаких оснований предполагать, что с этой ночи начнется новая эра. Каждому школьнику известно, что она уже началась с появления Ленина на броневике у Финляндского вокзала.
— Кроме того, вы не похожи на пророка. У вас нет уверенности, что в Мекке вас ждут с нетерпением.
Он рассмеялся, немного приоткрыв рот. У него был негромкий, сдержанный смех осторожного человека.
— Меня никто не ждет, — сказал он. — Быт против меня, и я освободился от него сегодня в половине двенадцатого ночи. Борьбу за существование я начинаю сначала.
Я взглянул на ребенка, не зная, что ответить на весь этот вздор. Мне помогли часы; один сильный удар и три еле слышных — было три четверти второго.
И еще раньше, чем они кончили бить, Фердинанд заревел.
Мне часто случалось слышать, как плачут дети. Но такого отчаянного, разбойничьего, самозабвенного рева я еще никогда не слыхал. Фердинанд скосился, у него было набрякшее генеральское лицо. Хмуро сморщив нос, он ревел с упоением и все пронзительнее, все громче.
Архимедов сунул свободную руку куда-то в одеяло, пощупал пеленку и, точно обжегшись, выдернул руку назад.
— Ах, вот в чем дело, — сказал он, смутившись (но и в самом смущении сохраняя оттенок важности). — Он, кажется…
Ночь была свежая, и я сказал Архимедову, что его единственный сторонник легко может простудиться.
— Пойдемте ко мне. Моя жена еще не забыла, как это делается, она его перепеленает.
Архимедов еще раз пощупал пеленку.
— Просто страшно сказать, что там творится, — пробормотал он. — Жаль, что он еще такой маленький; мне почему-то казалось, что он уже умеет проситься.
И он звонко поцеловал сына.
Я разбудил жену.
Когда, с пеленками в руках, она появилась в столовой, Архимедов смутился. Кланяясь, он, как мальчик, пристукнул каблуками и сказал: «С доброй ночью». Жена улыбнулась. Тогда он растерялся. Это было страшно.
Другой на его месте пошутил бы над своей обмолвкой или сделал бы что-нибудь, чтобы утаить неловкость.
Он не шутил. Опустив голову, расставив ноги, он прислонился к стене, и пот ровными крупными каплями выходил на лоб из-под волос. Он не владел свободой обращенья или не хотел притворяться.
Мы сели за стол, и я предложил ему чаю.
Он пил, по временам оглядываясь на жену, возившуюся с Фердинандом, опрокинувшим ногой коробку с тальком, засунувшим в рот кисть от дивана и как-то очень быстро совершившим множество разных проступков, с которыми она не могла справиться, забыв за пять лет привычки и шалости грудных.
— Вы сказали, что быт против вас, — сказал я Архимедову и показал головой на ребенка, — а сами взяли да и унесли его с собой.
Он пил чай с деревянной важностью крестьян.
— Я взял с собою только то, что еще можно исправить, — сказал он неторопливо.
Я наблюдал его с той редкой ясностью переутомленного сознания, которое иногда приходит ночью, после тяжелого дня. Почти всегда она грозит бессонницей, но сегодня я был рад ей.
Чай был выпит.
Мы остались одни. Фердинанд, умытый и перепеленутый, спал в кресле, повернутый лицом к стене.
Я так и не уловил в ту ночь, как связывались его неторопливые движения, его манера слушать с приподнятой речью, подчас величественной, подчас звучавшей пусто и гулко.
У него были движения молчаливого человека.
Он слушал так, как будто сам был скуп на слова.
Лежа (после разговора с ним) в темноте с открытыми глазами и размышляя о нем, я понял, что важность, степенность были в равной степени свойственны и его движениям, и его речи.
Я представил себе этот спор со Шпекторовым, уверенным преобразователем мира. Три фразы:
1. «В туманном кадре пивной на мгновенье отразились протянутые к бокалам руки, нервничающий у телефона силуэт — все черты виденья, похожего на прерванный сон».
2. «Мне тяжело смотреть на этот щит» и
3. «Отношение человека к труду будет таким же, как матери к сыну», —
приснились мне, и я записал их тогда же сонной рукой на проклятой, все время сползавшей вниз простыне.
Третья показалась мне (и кажется до сих пор) воспоминанием.
Но я сам слышал ее от него, когда он рассказывал о последних минутах спора.
Новые предметы и примеры, кроме щита на воротах, честности страсбургских мастеров, автомобиля Елизаветы Бергнер, вошли в его рассказ.
Он называл мораль «физикой нравов».
«В Цюрихе провинившегося хлебника носили по городу в корзине, привешенной к шесту, а потом окунали в лужу! В Базеле отрубали хвост у семги, которую не успевали продать в течение рыночного дня!»
Кто бы мог угадать пылкость за такой заурядной внешностью полурусского-полуфинна?
Я засыпал.
Я думал о том, что эта фраза о пылкости никуда не войдет. Он был не пылок, нет!
Я вспоминал, засыпая: мужествен, мудр, сосредоточен…
Я засыпал.
Я начинал думать сначала.
Толстый хлебник в корзине, подвешенной к шесту, вдруг представился мне.
Корзина качалась над толпой разгневанных и смеющихся женщин.
Он был в берете, в камзоле, с круглыми набитыми плечами.
Он плакал.
Он кричал, что во всем виноват подмастерье.
Его окунали.
Я очнулся от забытья, которым обычно оканчивалась моя бессонница.
Наступало утро, похожее на зимний полдень. Висела вдоль окна упавшая проволока антенны, покачиваемая ветром.
Глуховатый голос вдруг запел где-то, и я прислушивался несколько секунд, не догадываясь, что это поет Архимедов. Он пел:
Корова спит,
Лошадь спит,
Дерево спит,
Ворона спит,
И ты тоже спи, спи, спи…
Кошка спит,
Обезьяна спит,
Антилопа спит,
Кресло спит,
И ты тоже спи, спи, спи…
Я представил себе его плечи, сгорбившиеся над ребенком.
Казалось, он пел не для того, чтобы укачать сына. Но, без конца перечисляя спящих животных, а потом людей, профессии, минералы, он как бы убеждал самого сбоя, что бодрствует только он один.
Весь мир спал, кроме него:
Плотник спит,
Рубанок спит,
Лампа спит,
Ворона спит,
И ты тоже спи, спи, спи…
А утром, поздно поднявшись с постели, я не нашел его. В восьмом часу утра он разбудил домашнюю работницу и попросил ее закрыть за ним дверь. Он ушел, не сказав ни слова. Когда она рассказывала мне об этом, у нее голос, задрожал от слез: «Да как же, сумасшедший, с ребенком, деваться некуда».
Садясь за стол в библиотеке Пушкинского дома, я вспомнил наконец фразу, закончившую наш ночной разговор.
Вот она: «Акции правды и честности, с одной стороны, и лжи, с другой, то падают, то поднимаются в истории. Когда класс овладевает властью и заявляет, что будущее принадлежит ему, он поднимает акции правды. Когда он клонится к упадку, он, запутавшийся в делах банкрот, поднимает акции лицемерия, подлости и скуки».
Я был увлечен в ту пору работой над некоторыми спорными вопросами журналистики тридцатых годов, и заметки о встрече с Архимедовым были отложены надолго.
Совсем другой человек занимал меня — желчный европеец, скептический иезуит, несчастный и одинокий, ненавидимый многими, враждовавший со всеми, не любимый никем.
Я говорю о Сенковском.
Целые дни я проводил в архивах, читая — запоздалый следователь — письма, подчас не прочтенные даже теми, кому они были адресованы, дневники, мемуары, доносы, продиктованные завистью, честолюбием, честью, бесчестьем, страхом.
Я возвращался домой, утомленный не столько самой работой, сколько сознанием невозможности помочь одному, остановить от подлости другого.
О, если бы я мог вмешаться в эту борьбу демонов николаевской эпохи, окончившуюся за шестьдесят лет до моего рождения!
Держа в руках бумаги, погубившие ученую карьеру моего журналиста, я испытывал глубокое желание поехать к нему на дом, чтобы предупредить о предательстве друзей, о вероломной преданности врагов.
Даты останавливали меня на подъезде Пушкинского дома. «Не стоит спешить. Остановись, посоветуйся с нами. Нам нужно тебе что-то сказать…»
Я шел домой и весь вечер жаловался жене на необратимость времени.
— Он был бы другим. Я бы рассказал ему о том, что его ожидает.
Шпекторов оторвал меня от этих занятий. Однажды вечером я нашел его у себя в кабинете.
Он был в крагах, с папиросой во рту. Книга Хлебникова, которую он взял у меня со стола, была раскрыта на «Ночи в окопах». Он читал, раскачиваясь на носках, насмешливо улыбаясь.
Уже войдя и протянув ему руку, я заметил, что он ждал меня не один.
Как ширмой, закрытая распахнувшейся дверью, в углу, в кресле, сидела женщина. Я не знал или не узнал ее.
Он захлопнул дверь.
— Эсфирь, — сказал он кратко.
Не улыбаясь, она крепко пожала мне руку.
Мы сели.
Я еще раз взглянул на нее. «Должно быть, вот такие, — подумалось мне, — в дни гибели Иерусалима пророчествовали на ступенях храма!»
— Можно без предисловий? — Шпекторов встал, подвинул стул и поставил на него ногу. — Мы пришли к тебе поговорить об одном человеке, который сошел с ума или притворяется сумасшедшим.
Женщина выпрямилась, опершись на ручки кресла. Я понял, что она хочет что-то сказать. Шпекторов обернулся к ней.
— Условимся, — сказал он спокойно, — я даю текст. Ты сделаешь примечания.
Я подивился величественной простоте, с которой она опустила голову в ответ на это предложение.
— История началась с того, — сказал Шпекторов, — что мы гуляли по Литейному и разговаривали о морали…
Его рассказ был не похож на полуфантастическое состязание идей, о котором говорил Архимедов.
Сличив впоследствии оба варианта, я понял, что Архимедов… Он не лгал! Но на прошлое он смотрел как на черновик. С душевной ясностью человека, свободного от сожалений, он вмешивался в прошлое, придавая новый смысл тому, что ничего не значило в действительности, для него уже не существовавшей.
Рассказ Шпекторова был, напротив, точен, и для филолога (я — филолог) не было никаких сомнений в том, который из них следует считать более достоверным. Но мне показалось немного странным, что о семейной жизни Архимедова, которая, кажется, вовсе и не должна была меня интересовать, упоминалось в этом рассказе довольно часто.
Он кончил, попросив воды.
— Но позволь, — у меня не хватило смелости задать этот вопрос самому Архимедову, — что же, в конце концов, мешало ему, оставаясь дома, проповедовать свои воззрения?
Не отрываясь от стакана, он досадливо поднял брови. Я понял, что не следовало упоминать об этом в присутствии…
Она смотрела прямо перед собой черными, ровными глазами.
Все молчали несколько секунд.
Потом она сказала с эпической простотой, напомнившей мне Книгу Судей.
— Ему мешала я.
И вот мы услышали пылкую речь, которая была тем страннее, чем неподвижнее было ее лицо с мелкой плойкой волос над решительным, низким лбом.
— Я, я одна виновата во всем! Он кашлял. Он ходил в рваных носках! Никто о нем не заботился, когда он ходил голодный. Он прав, я хочу увидеть его, чтобы сказать, что он прав! Я думала только о себе. Разве я не будила его по ночам, когда плакал ребенок?
Это было не очень похоже на любовь. «Я хочу видеть его, чтобы сказать, что он прав». Раскаянье — пожалуй, к речи ее лучше подошло бы это слово.
— Разве он ушел бы от меня, если бы я заботилась о нем так же, как в первые годы? Разве тогда я уходила с утра до вечера? Разве, возвращаясь домой, он должен был сам готовить себе обеды? Разве тогда я лгала ему? Разве…
Шпекторов сердито вскинул брови.
— Никому не интересно.
Он сказал это, мне подумалось, с внутренним беспокойством, но у него были широкие, спокойные плечи, ясный лоб, — и я решил, что ошибся.
— С лирикой, кажется, покончено?
Эсфирь сидела, опустив голову, пальцами сжимая виски. Мне было жаль ее. Я постарался глазами внушить Шпекторову, что нельзя же так обращаться с женщиной, только что брошенной мужем.
— Чушь! Все дело в том, что я нашел его. С двумя или тремя такими же чудаками его видели… Где, как ты думаешь?
Я размышлял несколько мгновений.
— В ночлежном доме?
— Нет.
В Эрмитаже?
— Нет, — сказал Шпекторов, — в ТЮЗе. Он засел в ТЮЗе, в Театре юных зрителей. Там его штаб.
Я был поражен. Самые странные предположения, разбитые наголову, отступали перед необъяснимой линией поведения этого человека.
Нельзя отказать ему в последовательности, — сказал Шпекторов, смеясь. — Он никогда не рассчитывал на успех своего учения среди взрослых. Он всегда рассчитывал привлечь на свою сторону детей.
Я представил себе Архимедова, мешковатого, розовощекого, с высокой речью, убеждающего школьников в том, что личное достоинство должно быть существенным компонентом социализма…
Женщина встала, и вновь я увидел ее грозный и печальный лоб, прямой нос дочерей Ливана и высокую женственную шею, которую Библия решилась бы, может быть, сравнить с башней из слоновой кости.
— Я прошу вас поехать к нему со мной.
— Меня?
Этой просьбы я не ожидал.
Я только что собирался произнести небольшую речь в защиту Архимедова, рассказать о нашей встрече у Медного всадника, сделать несколько успокоительных предположений. Мне казалось, что Шпекторов, именно в этом отношении, рассчитывал на мою помощь.
— Меня? Но ведь я же почти не знаком с ним. Мы виделись только два или три раза. Он спустит меня с лестницы — и будет совершенно прав.
Рука, которой она опиралась на стол, слегка дрожала.
— Мне больше некого просить.
Я посмотрел на Шпекторова.
— А ты?
— Ну, меня-то уж, без сомненья, спустит!
Я не знал, на что решиться. Я представлял себе разговор с Архимедовым, которого я убеждаю вернуться к жене: «Вы не захотите губить женщину, которая любит вас! Взгляните на ребенка. Он тянется к матери», и т. д. Какая чушь! Я был готов отказаться.
Но заметки о ночной встрече с Архимедовым, погребенные под грудой архивных дел тридцатых годов, снова возникли передо мной, со всем соблазном ремесла, по которому я скучал последние дни, сам себе в этом не признаваясь.
Я вспомнил, где лежит моя записная книжка. Я мысленно уже перелистывал ее, обдумывая детали, записывая новые наблюдения, стараясь заключить в план беглую игру воспоминаний…
Я решил поехать.
Я люблю ТЮЗ. Ни в каком другом театре я не видел, как актер, которому роль продиктовала вопрос: «Куда же пошел этот низкий человек, так жестоко обращающийся со своим ребенком?» — услышал бы в ответ: «Налево, он спрятался за этот дом», или: «Да не туда же, там тебя убьют, прыгай вниз, мы спрячем тебя под скамейкой».
Это зрители, безмятежно относящиеся ко времени, вмешиваются в пьесу, считая ее личным делом.
Взрослые, которым приходится играть в этом театре детей, принуждены заглянуть в прошлое и вспомнить время, когда они были искренними и думали, что таков весь мир.
И тогда, становясь детьми, они возвращаются в круг бескорыстия и благородства, и притворство спадает с них, как кожа со змеи, меняющей кожу.
«Но не только это, — думал я, хватаясь за ремень в переполненном трамвае, — привлекало Архимедова в ТЮЗ».
И я вспомнил его слова о том, что у мусульманского пророка было больше сторонников, чем у него. У него только один. Он подбородком указал на ребенка. Его армия — дети.
«Но не только это, — я начинал думать сызнова, машинально следя за своим отражением, бегущим вдоль улиц в трамвайном стекле, — не только это привлекло Архимедова в ТЮЗ. В этом театре играют честь, самоотверженность, воинствующую доброту — все, что он хотел бы видеть не только на сцене».
Готические кубики Тиля Уленшпигеля вспомнились мне.
«Пойте, свистящие свирели, гнусящие волынки, барабаны, гремящие о славе! Да здравствуют гёзы!»
Уленшпигель (в знак клятвы поднимая секиру): «Пепел Клааса стучит в мое сердце».
Я взглянул на мою спутницу, не проронившую за все время пути ни слова.
«Но не только это привлекло Архимедова в ТЮЗ. Он должен был встретить там…»
Мы сошли на углу Моховой.
«Он должен был встретить там, — я нашел наконец эту мысль, поднимаясь по лестнице ТЮЗа, — людей, которые носили провинившегося хлебника в корзине, подвешенной к шесту, носили по средневековым городам, а потом окунали в лужу».
Вокруг будущей Индии возились плотники, устраивая, чтобы она вертелась.
Эсфирь спросила у одного из них, где найти Визеля, заведующего монтировочной частью. Плотник указал рукой узкий проход между слоном, уронившим хобот, и Буддой с золотыми запястьями, с наивными глазами.
Здесь были темнота и дверь, очерченная с четырех сторон желтыми полосками электрического света.
Первое, что я увидел, распахнув ее, был Фердинанд. Он ползал по полу, играя рогатой головой быка. Я перешагнул через него, уступая дорогу матери, бросившейся вперед с протянутыми руками.
Архимедов, сидевший за столом, поднял вверх спокойное, свежее лицо. Я не заметил никакого удивления. Он встал, взял свой стул и подал его жене.
— Очень хорошо, что ты пришла, — он сказал это так, как будто они только час тому назад расстались, — мне нужно поговорить с тобой. Посиди немного, мы скоро кончим.
Он пошел обратно, не узнав меня. Не было причин предполагать, что он не поздоровался нарочно.
Длинноногий человек в блузе вскочил при его приближении и почтительно предложил свой стул. Таков был первый последователь нового учителя нравов — длинноногий, растерянный, голубоглазый. Второй был Жаба.
Каждый, кто в начале двадцатых годов учился в Ленинградском университете, знает Жабу.
Толстый и шумный, он целыми днями шатался по коридору и спорил. Я любил слушать его. Врожденный лингвист, смотрящий на все глазами своей науки, он спорил только о словах. Подобно детям, для которых называние мира подчас является объяснением его, он не мирился с тем, что общий разум уже назвал предметы и назначил им известное место в общей системе понятий. Утверждая, что имена вещей были продиктованы не разумом, но живым впечатлением, он переименовывал мир с такой же легкостью, как женщины переставляют мебель. Имена жили в его представлении отдельно от вещей — и не менее действительной жизнью.
Он был легкий, ленивый, любивший петь или бормотать. Я помню, как, зайдя к нему однажды, я нашел его лежащим на полу, на спине, на полуизодранной «Правде».
Печь топилась, он грел толстые ступни.
Огромный мешок с сахаром стоял подле него по левую руку, а по правую — чайник с водой, и он ел сахар, с хрустом, как сухари. А вокруг там и сям сидели серые крылышки газетной бумаги. Он отрывал от газеты по кусочку, прочитывал и бросал прочь. Когда я вошел, он с кряхтеньем доставал фельетон, застрявший где-то под поясницей.
— Я лежу здесь со вчерашнего дня, — сказал он мне, — и ем сахар; это очень полезно, и врачи утверждают даже, что он вполне может заменить все другие продукты питания. И я прочитал все, кроме этого проклятого фельетона, который застрял у меня под задом. Помоги мне достать его, милый, а я в благодарность расскажу тебе об одном замечательном открытии, о котором ты можешь, при желании, написать отличную книгу с предисловием академика Марра.
Он был пьян.
Открытие касалось театрального языка…
— Почему фарс? — восторженно спросил Жаба. — А почему не скукобой? И не спектакль, а созерцины. Смотри, насколько лучше: «Я был на созерцинах!»
Университета он так, кажется, и не кончил. На последнем курсе он вдруг открыл в себе непреодолимую склонность к живописи и бросил лингвистику несмотря на то, что профессора предсказывали ему блестящую научную карьеру. Мне не случалось видеть его картин, но я слыхал стороной, что они были из рук вон плохи. В ТЮЗе он работал макетчиком.
Казалось, только теперь Архимедов признал во мне своего знакомца.
— И вы возьмите стул, — сказал он голосом, не выражавшим ни радости, ни недовольства.
Я был здесь лишний.
Рыжий юноша смотрел на меня, плохо скрывая досаду, гримасничая, стуча пальцами по трости Архимедова, зажатой в коленях.
Жаба, всегда шумно приветствовавший меня, внимательно рассматривал брошенную Фердинандом голову быка, сделанную вовсе не для того, чтобы смотреть на нее вблизи.
Я был здесь лишний. Нетрудно было догадаться об этом. Тем не менее я сел и огляделся…
Гимназические тирады Шиллера — вот что прежде всего приходит мне в голову, когда я вспоминаю архимедовский штаб. Это была комната театральных вещей, деревянного и картонного хозяйства, лишенного профессиональной важности традиционных кулис. Стояли какие-то ромбы, на полу были свалены плоские деревянные прямоугольники, подобные картам, которыми играл Гаргантюа. Реквизит фокусников, раджей, отважных советских мальчиков, разбойников, гёзов лежал здесь, не задумываясь над смещением законов времени и пространства.
Мысль о том, что все эти легкие куски картона и полотна напоминают детство, игрушки и особенно прикосновение дерева к телу, когда где-то у верстака в детстве я трогал рукой его свежераспиленную поверхность, была последней, заслуживающей упоминания.
Потом Жаба встал из-за стола, толстый, с глоткой и жестами Дантона. Он произнес речь против художников-декламаторов и художников-дипломатов.
Они виноваты в том, что к каждому цвету примешивается теперь оттенок уличной пыли. Они забыли, что, с точки зрения воспроизведения действительности, самой совершенной картиной было бы оконное стекло. Они не понимают, что нельзя нарушать плоскость холста, стены или бумаги иллюзиями еще какого-то пространства, пресловутыми «далями» линейной перспективы.
Жаба не был ни декламатором, ни дипломатом.
Поэтому я с трудом припоминаю его длинное путаное нападение на всю современную русскую живопись, от супрематистов до АХРа.
Это не было атакой опытного полемиста, владеющего голосом и словом. Он повторялся, он был слишком ленив. Мне казалось иногда, что он говорил нарочно страшным голосом, бу-бу-бу, как в бочку, как . пугают детей.
Три риторических вопроса, один лучше другого, закончили его оглушительную речь.
— Не думаете ли вы, что цвет уличной пыли является серьезным поводом для падения честности, личного достоинства, доверия друг к другу? Что девять десятых подлостей не были бы совершены, если бы торцы, например, были раскрашены в разных кварталах по-разному, а улицы по цвету отличались одна от другой?
(Я представил себе Университетскую набережную, перекрашенную в сиреневые и желтые цвета, и Неву, текущую в фиолетовых берегах.)
Жаба взял со стола кусочек картона. Я пригляделся: это был усеянный разноцветными кружками табель-календарь пятидневки.
— Не думаете ли вы (так был начат второй вопрос), что, если дни уже различаются по цветам, стало быть, через два-три года по цветам будет различаться все трудовое население Союза? Цвет дня отдыха станет признаком человека!
«Это предсказание, — подумал я, — похоже на одну из сказок Шахразады о том, как рыбак вытащил из пруда белую, красную, желтую и голубую рыбу. И белая оказалась заколдованным мусульманином, желтая — евреем, голубая — христианином, а красная — магом. Красные были магами и во времена Шахразады».
— Не думаете ли вы, — продолжал Жаба, — что мы должны уже теперь, не дожидаясь, когда подхалимы, у которых, скажем, зеленый выходной день, начнут перекрашивать в зеленый цвет свои дома, свою мебель, своих жен и детей, предложить правительству…
Он запнулся на этом слове, потом окончил, устало вытирая рот:
— …перекрасить мир!
Архимедов слушал его, как посла дружественной державы.
Я следил за ним. Несколько раз он с любовью оглянулся на жену и сына, уснувшего на ее коленях. Они встретились взглядами — и она сжалась, опустила плечи. Я не мог рассмотреть ее лица: она сидела в тени; видны были только коричневые и розовые пятна ее юбки, которые казались теперь черными и серыми.
В коротких, ясных и немного грустных словах он сделал выводы из путаной речи Жабы.
— В жизни и так очень много вещей, с помощью которых можно обманывать друг друга. Искусство не принадлежит к их числу… Вы правы, утверждая, что закон, написанный плохим языком, уже таит в себе все возможности беззакония. Это относится и к законам искусства… Я понял вашу мысль о братстве поэзии, живописи и политики. Но мне кажется преждевременным ваш проект. Власть стала теперь ученым хранителем страны, но все же, боюсь, она не согласится с вами. Перекрасить мир? — Он без малейшей иронии повторил эту фразу: — Зачем, если он и без того раскрашен в такие удивительные цвета, которые не снились лучшим из наших живописцев?
Задумчивый, упрямый, он встал и пошел по комнате.
Длинноногий юноша — это был Визель — не сводил с него огромных голубых глаз, в которых я увидел почти испугавшее меня обожание и верность.
«Нет, не Жаба, — подумалось мне, — этот длинноногий — вот кто будет его учеником и другом».
Архимедов остановился перед тазом для варенья, очень странным среди крашеного легкого дерева и полотна. Пышное перо украшало таз. Он висел на стене начищенный, заранее гулкий.
— Что это?
— Головной убор Дон-Кихота, — громко сказал Визель. Он выбежал и вернулся, держа в одной руке противень — щит и в другой — копье, которое было ухватом. — Его копье и щит!
В эту минуту я впервые почувствовал, что все это какая-то игра, полудетская, полутеатральная и получившая право на серьезное значение лишь благодаря тому, что молчаливая женщина с ребенком на руках была ее свидетельницей, вольной или невольной.
Не тот, кто сполна расплачивается за свои слова и поступки, нет, розовощекий юноша стоял передо мной и тихонько, задумчиво стучал пальцами в таз.
Он вдруг надел его.
Звон смолкал на его голове.
Одной рукой он взял противень, другой — ухват.
«А может быть, — подумалось мне, — я напрасно искал черты преобразователя в этом советском Дон-Кихоте?»
Казалось, он угадал эту мысль.
С внезапным отвращением он сбросил с головы таз и швырнул на стол вооружение.
— Непохоже, — сказал он, — он сражался с иллюзиями во имя благородства, а мы сражаемся за благородство во имя…
Он приостановился.
— Во имя? — переспросил я.
— Во имя искусства.
Отвечая, он перевел на меня глаза, как будто увидев меня впервые. Вновь я почувствовал себя неловко. Миссия моя оказалась ненужной… Ненужной ли?
Не поднимая глаз, сидела в углу Эсфирь, положив ладонь на спящего ребенка. Она была спокойна. Но иногда неподвижность поднималась, как занавес, и открывалось взволнованное лицо женщины, быть может решающейся на серьезный шаг. То вызов проходил по лицу, то отчаянье, то сознание вины. А потом занавес падал, и вот уже снова вне подозрений были ее молчаливость и бледность.
Я не знал, на что решиться. Что ж, теперь начать с ним разговор? Я медлил. Но оставаться здесь дольше, не объяснив причины своего появления, наконец показалось мне невозможным.
Я встал и подошел к Архимедову.
— Мне нужно поговорить с вами.
Должно быть, это было сказано взволнованным голосом (я действительно волновался), потому что он посмотрел на меня очень внимательно и с интересом. Потом распахнул дверь и пропустил меня вперед. Мы вышли в монтировочный зал.
— Вы должны заранее извинить меня за этот разговор, — сказал я, — я приехал по просьбе вашей жены.
Мы стояли возле трехколесного велосипеда с тощей конской головой вместо руля, и, продолжая говорить, я понял, что это голова Росинанта. С ухватом в одной руке и противнем в другой советский Дон-Кихот представился мне верхом на этом велосипеде.
Я вдруг рассердился на него.
— Поверьте, что я не стал бы вмешиваться в ваши семейные дела, они меня отнюдь не занимают. И я не затеял бы этого разговора, если бы ваша жена и ваш друг…
Он слушал меня — равнодушно? с волнением? Ничего нельзя было прочесть на неподвижном, ясном лице. Потом он ответил с трудом:
— Ладно, оставим это.
Визель вырос за его свиной, костлявый, с грозным лошадиным лицом.
Он появился вовремя. Я решительно не знал, что мне делать с этим странным ответом.
Мы постояли несколько мгновений молча.
— До свиданья, — сказал я наконец.
Архимедов протянул мне твердую руку. Я ушел…
На верхней галерее, закрытой щитами, Визель догнал меня, заблудившегося среди фанерных перегородок, разделявших театр на куски разноцветных пространств.
— Я провожу вас.
Мы спустились вниз, и он остановился в раздевальне, засунув руки в карманы штанов. Пиджак распахнулся. На левом лацкане был приколот контур лошади, опирающейся передними ногами на три сплетенные буквы. Я вгляделся: у лошади была кудрявая грива, хвост завивался. Она была горбатая, с торжественными глазами.
— Что это?
— Гуингнгм.
Я смутно припомнил, что этим именем Свифт называл мудрых лошадей, идеал злопамятного англичанина в чучельном халате цареубийцы.
— Это что же, профсоюз гуингнгмов? — спросил я. — Если вспомнить некоторые обычаи, которые Свифт приписывал своим лошадям, навряд ли этот профсоюз пользуется равноправием. Ведь это профсоюзный значок, не так ли?
Визель рассмеялся.
— Это государственный герб, — высоким мальчишеским голосом сказал он.
— Вы хотите сказать, что живете в стране, придуманной Свифтом?
Взметнувшись на лестницу, которая вела к открытой двери с силуэтом женщины, склонившейся над письменным столом, Визель поднял вверх узкую руку.
— Свифт растерялся бы в моей стране, — пылко сказал он, — в ней свои законы времени и пространства! Как в империи Карла Великого, в ней никогда не заходит солнце.
Он взглянул на меня со всем презрением, на которое был способен рыжий. Я понял наконец, на что он похож — на штатив…
На углу Симеоновской и Литейного я сел в трамвай.
Я уже знал, что вовсе не гуингнгм был прицеплен к лацкану его пиджака, а Конек-Горбунок, который был знаком ТЮЗа. Конек-Горбунок был нарисован и над кассой, и над подъездом, и на синенькой книжке о ТЮЗе, которая (вспомнил я) как-то попалась мне на глаза в книжном магазине. Так, значит, вот что это была за страна, в которой никогда не заходит солнце! Это театр. Ну, что ж, рыжий прав…
Трамвай был полон. Я ехал, машинально переставляя буквы в названиях пьес и кинокартин. Потом поднял го-лову вверх: качающиеся кожаные петли и узкие зеленые стекла, открывающиеся только летом, снова вернули мне мысль: «И тогда, становясь детьми, взрослые вступают в круг бескорыстия и благородства, и притворство просто спадает с них, как кожа с змеи, меняющей кожу».
Если нажать пальцем на яблоко глаза, раздвоится все, что он видит перед собой, и колеблющийся двойник отойдет вниз, напоминая детство, когда сомнение в неоспоримой реальности мира уводило мысль в геометрическую сущность вещей.
Нажмите — и рисунки Филонова, на которых вы видите лица, пересеченные плоскостью, и одна часть темнее и меньше другой, а глаз с высоко взлетевшей бровью смотрит куда-то в угол, откуда его изгнала тушь, станут ясны для вас.
Таким наутро представился мне вечер в ТЮЗе. Каждое слово и движение как бы прятались за собственный двойник, который я видел сдвинутым зрением, сдвинутым еще неизвестными мне самому страницами этой книги.
Вот почему через две-три недели я стоял в незнакомой прихожей, и Жаба шел мне навстречу с дружески протянутой рукой. Мы поздоровались, а потом он стал как-то топтаться на одном месте, и лицо у него было такое, как будто я свалился как снег на голову, — а между тем я созвонился с ним накануне. Он схватил меня за рукав, потащил к себе, и тут объяснилась причина его смятения. Прекрасная, здоровая женщина стояла посредине комнаты, а у ее ног с восточной важностью сидел на горшке Фердинанд.
Его нетрудно было узнать. Он был непохож на других годовалых. Дитя-делец, солидный потомок эпохи бури и натиска, он даже и на горшке держал себя с достоинством, взвешивая каждое из немногих движений, которыми он располагал. Известное наставление детских врачей о вреде раннего употребления ночного горшка смутно вспомнилось мне, и я немедленно же высказал его, немного перепутав сроки.
— Что вы делаете? — сказал я женщине, едва только закрыл за собой дверь, — Ребенка только что отняли от груди, а вы уже сажаете его на горшок? Ведь у него горб начнет расти, разве можно!
Слова эти произвели сильнейшее действие на Жабу. Насупившись, он раза два обошел младенца, а потом двинулся прямо на женщину, вовсе не в шутку грозя ей толстым кулаком.
— Я тебе говорил, что на горшок еще нельзя! — сказал он сквозь зубы. — Я сам буду стирать пеленки. Сними его с горшка, дрянь!
Женщина заплакала.
— Она кормила его до года, — сказала она сквозь слезы, — я смотрела Жука «Мать и дитя», там сказано, что с семи месяцев уже можно сажать. Ты думаешь, мне трудно пеленку выстирать? Дурак!
Между тем Фердинанд сделал свое дело и встал. Он едва покинул пеленки и был такого маленького роста, что меньше просто нельзя было вообразить себе человеческое существо.
— Мы недавно поженились, — смущенно сказал Жаба, — и вот Архимедовы подкинули нам с Танькой этого детеныша. Собственно, я сам настоял. Они очень ссорятся последнее время.
Я взглянул на Жабу, потом на его жену, которая, покраснев, наклонилась над Фердинандом с большим куском ваты в руке (а почтенный ребенок терпеливо подчинялся насилию), — и странная фигура человека-медведя, промелькнувшая в первых главах этой повести, вдруг стала понятной мне. Это был не кто иной, как Жаба, а Танька — это и была та самая Танька, которую нужно было украсть, покамест ее мать и отец скрывались у родственников от налогов.
«Ну, такую стоило красть», — подумалось мне. Она возилась с Фердинандом, раскрасневшаяся, смешная, и вьющаяся прядь волос была заложена за детское, трогательное ухо.
Все комнаты Жабы (а он менял их каждый год) были очень похожи одна на другую. Я уже говорил где-то, что он был толстяк, а толстяки и дети все устраивают по-своему.
Но эта комната была совсем иная. Для него теперь неважно было, что он толстяк. Он пренебрегал этим. Для него важно было теперь, что он художник; это было видно во всем: с нарочитой небрежностью были брошены на подоконник кисти, какие-то очень профессиональные запачканные щиты стояли в углу, мольберт был огромный, тяжелый. А между тем художник он был плохой, и стоило только раз взглянуть на его картины, с подчеркнутой асимметричностью развешанные здесь и там, чтобы сказать, что они решительно никуда не годятся.
Я остановился перед одной из них, изображавшей пивную (Жаба мне сказал, что это пивная, сам я не догадался бы, без сомнения): сонная морда лежала на столе, а рядом с ней стоял бокал, в котором плавала еще одна морда, поменьше. Та, что поменьше, была, пожалуй, и недурна и даже напоминала чем-то самого художника, но вся картина так плоха, что уж лучше было бы, пожалуй, употребить холст на другое дело. Граненые цветные квадратики шли по ней туда и сюда, до самой рамы, в левом верхнем углу был приклеен номер шестьдесят четыре, и Жаба объявил, что этот номер играет в общей композиции очень важную роль. Я не возражал.
Все другие полотна были еще хуже «Пивной». Но среди рисунков один показался мне занятным: солдат в рваной шинели стоял навытяжку перед штабом богов. Здесь был и Христос, сухощавый, решительный, в офицерских галифе, с подстриженными по-английски усами, и смуглый Магомет, в котором чувствовался высокомерный воин Востока, и льстивый косоглазый Будда. Правда, все это напоминало известные рисунки Георга Гросса.
— Послушай, — спросил я, когда больше уже нечего было показывать, — а что за человек Архимедов?
Я знал, что Жаба — человек увлекающийся или даже враль. Но это был враль с безошибочным вкусом. Еще в университетские времена, когда, бывало, заходила речь о какой-нибудь новой книге, никто никогда не осмеливался оспаривать его вздорных и остроумных мнений. Потому я был очень удивлен, когда, с той минуты, как я произнес
имя «Архимедов», он просто забыл о своих картинах, как будто ни одна из них не висела на стенах его мастерской.
— Архимедов — это не просто человек, — сказал он серьезно. — Это художник, и нам всем до него как до неба.
— Ты, может быть, не о том Архимедове говоришь?
— Я говорю о папаше вот этого хулигана, — сказал Жаба и показал на Фердинанда, который, сидя на столе, сосал ногу с довольно мрачным видом. — Об Алексее Архимедове. Великий художник.
Он вдруг надулся, побагровел и забегал по мастерской, трогая руками все, что ему попадалось, и сейчас же отталкивая прочь.
— Ты еще не видел ни одного мазка, а уже улыбаешься? — спросил он сердито. — Чего ты смеешься? Все смеются, когда я говорю, что Архимедов гениален!
— Где же можно видеть его работы?
Жаба отдувался.
— Нигде, — еще сердито сказал он. — Он никому не показывает их. И не продает. Он завещал их пролетариату.
— Но ты видел их, не правда ли?
— Видел, — сказал Жаба, и у него стало нежное лицо, — и знаешь, что это такое? Это и есть новое зрение, то самое, о котором вот уже пятьдесят лет говорят все художники от мала до велика. Это искусство человека, который ничего не боится. То, что другим кажется детским, банальным, смешным, для него самое важное. Это единственный художник нашего времени, который не боится морали.
(Над недопитым стаканом чая, в ночной столовой, Архимедов вдруг появился в этих словах, рассказывающий, важный.)
— Мораль? — переспросил я.
— Мораль внимания и доверия, — медленно сказал Жаба. — Внимания к тому, что кажется всем другим не заслуживающим внимания, и доверия друг к другу. Но вот уже год, как он бросил работать.
— Почему?
Жаба вдруг прервал свой бег по мастерской. Он сел за стол и между ладоней поместил толстые щеки. Он был теперь похож на бабу. Он вздохнул.
— Танька, я хочу есть, — сказал он.
Танька не слышала. Бормоча: «Ты плякал, плякал, ма-мынька, у, ты мой хороший, а где это у нас попка», она сладострастно завертывала иронически улыбавшегося Фердинанда в простынку.
— Танька, я хочу есть, — робко повторил Жаба.
— Опять?
— Ничего не «опять», — обидчиво сказал Жаба, — мы когда обедали — в четыре? Ну, а теперь половина седьмого.
Танька села. У нее был такой растерянный вид, что я немедленно же стал доказывать Жабе, что обжорство вредно для него, что он может умереть от удара.
— Он целый день просит есть! — сказала Танька и молитвенно сложила ладони. — Целый день, с самого утра и до поздней ночи.
Жаба шевельнул ноздрями.
— Ты, кажется, что-то жарила? — сказал он. — Ну, ладно, я подожду. О чем мы говорили? Ах, да, об Архимедове. Ты спросил меня, почему он бросил работать… Милый мой, это не очень простой вопрос. Есть художники, которым сейчас легко работать. Это счастливцы, уверенные в том, что время работает на них. Легкой рукой они берут все, что ни придется, потому что в их хозяйстве все кажется своевременным и нужным. Среди них есть почтенные люди, в которых необыкновенно сильно развит инстинкт самосохранения. А есть и мальчики, которые пришли, когда обед был уже съеден… — Он покосился на жену. — Вот, милый мой! Старики, открывшие секрет самосохранения, и мальчики, которые не очень огорчились, что, когда они пришли, обед был уже съеден. Но живопись настоящая, единственная, которая нужна своему времени, — она обходится без тех и без других. Это дело страшное, безжалостное, с удачами и неудачами, с восстаниями против учителей, с настоящими сражениями, в которых гибнут не только холсты, но и люди. Это борьба за глаз, за честность глаза, который не подчиняется ни законам, ни запрещениям. Это дело такое, что нужно идти на голод, на холод и на издевательство. Нужно спрятать честолюбие в карман или зажать в зубах и, если нет полотна, рисовать на собственной простыне. И работать, даже если твой лучший друг и брат скажет тебе, что ты занимаешься вздором. — Жаба взял меня за пуговицу. — Вот ты ничего не понимаешь в живописи (я невольно кивнул головой), но и ты засмеялся, когда я сказал, что Архимедов — гениальный художник. Когда-то Гогена приходилось показывать в стеклянных витринах, потому что зрители плевали на его благополучные декорации. На Архимедова не станут плевать, он понятен даже детям, а взрослые говорят, что он просто не умеет рисовать. Но уж лучше бы плевали. — Он говорил все быстрее и быстрее. — Он живет только одним — глубокой уверенностью в том, что новое зрение, ради которого он существует, нужно своему времени, что он открыл его не напрасно. А время идет! И картины висят на стенках и скучают, потому что никто не смотрит на них. И человек, нарисовавший их, тоже начинает скучать, потому что время идет и картины висят на стенках, и еще потому, что, по-видимому, нужно умереть для того, чтобы тебя открыли. Вот тогда-то он и начинает требовать, чтобы каждый был честен в своем деле, как он честен в своем. Он бросает работу. И мораль, которая была нужна ему для профессии, сама становится профессиональным делом. Он начинает мотаться и говорить глупости, и его нужно беречь, потому что он еще вернется к работе, и тогда этот вздор окажется рисунками и картинами, в которых будет ясно доказано, что он был прав.
Жаба замолчал. Отдуваясь, важно выпятив губы, он пошел к старинному резному бюро (в котором он хранил и книги, и грязное белье и которое, меняя комнаты, таскал с. собой) и достал из кармана ключ. Доска упала, он выдвинул ящик. С маленьким кусочком картона он вернулся ко мне, я взглянул на этот картон, и все возражения вылетели у меня из головы.
Это был эскиз театрального костюма. На картоне был нарисован фрак…
Когда-то мне казалось, что живопись — это воспроизведение снов, которые пропадают бесследно, если их забыть, а между тем так много душевной силы тратится на то, чтобы их увидеть. Так, в 1919 году в Москве я встретил свой сон, нарисованный Ван-Гогом. Это было так, как если бы моя тень сказала мне: «Не я твоя тень, а ты — моя».
Потом другая мысль заслонила эти детские впечатления, и я решил, что живопись — это природа, притворившаяся мертвой. Хитрая, она не желает гибнуть раньше, чем человек не воспроизведет ее, и тогда она станет существовать в другом, быть может более совершенном, виде.
Но и эта мысль была оставлена мной, когда я впервые увидел Татлина, угадавшего, казалось, какие-то последние слова, которые лишь с таким трудом мы ловим в их слабых ежедневных отражениях. Тогда другое значение живописи стало ясным для меня. Я понял, что это искусство, которое вправе решиться даже на предсказание в истории. Самая страшная, последняя смелость — все нужно ей для того, чтобы, миновав десятки ступеней, необходимых для неповоротливого ума, угадать существенные черты грядущих событий.
Рисунок, который показал мне Жаба, был из породы таких вещей. Подобно тому, как в стихотворении Мандельштама:
…вывеска, изображая брюки,
Понятье нам дает о человеке, —
фрак этот сам по себе уже был человеком. И не только человеком. Черты террора были в этих высокомерно срезанных фалдах, плечи вздернуты вверх; прищуренные, как глаза, смотрели на меня в упор аскетические лацканы революционера.
— Это фрак Робеспьера, — сказал Жаба, — и это было сделано шутя, в десять минут, не прерывая разговора. Ага, ты больше не смеешься?
Я не смеялся. Все, над чем я недоумевал, все, что в Архимедове казалось мне надуманным и странным, вдруг объяснилось с такой простотой, что я невольно растерялся, представив себе на мгновение, что Жаба прав, считая его гениальным…
Фердинанд все время болтал что-то на своем оглушительном языке, и Жаба, огорчившись в конце концов, пошел к нему и наклонился над корзиной, заменявшей младенцу колыбель.
— Ну, зачем ты кричишь? — спросил он кротко. — Ты не согласен со мной, что твой отец гениальный художник? — Жаба обернулся ко мне. — Вот, кстати, одно из его безумств. Ты знаешь, каким образом этот бедный малыш получил такое длинное немецкое имя?
Я сказал, что не знаю.
— На второй день после его рождения я пошел в клинику проведать Эсфирь, — сказал Жаба и положил в рот кусочек черствой булки, который он нашел на окне. — Роды были трудные, кроме того, для нее самой было как-то странно, что она взяла да и родила, и действительно, на нее это было не очень похоже; словом, я просидел у нее полчаса, и за это время мы не сказали ни одного слова. А потом пришел Архимедов. Тогда я в первый раз увидел его. На нем был старомодный пиджак с круглыми углами, брюки со штрипками, жилет в полоску, застегивающийся до самой шеи. Жилет был бархатный, и на нем болтались брелоки. Это была сама провинция девяностых годов, с разговорами о деле Дрейфуса, с любительскими спектаклями, с вольнопожарными обществами, с балами-маскарадами, на которых первый приз присуждался за либеральный костюм, намекавший на шалости вице-губернаторской жены. В руке он держал цветы и сейчас же, как вошел, отдал их Эсфири. Он поздравил ее, даже поцеловал и больше уже не обращал на нее никакого внимания. Сын занимал его. Он подошел к нему и снял очки. Потом вдруг вытащил из кармана штук двадцать осьмушек нарезанной бумаги и положил их в носовой платок. Как ты думаешь, что это было? — Жаба захохотал. — Имена! Он хотел, чтобы мальчик сам назвал себя, без помощи посторонних. И знаешь, у мальчика было ясное лицо администратора, когда Архимедов подставил ему платок. Он вытащил сразу три имени — Гулливера, Фердинанда и Ваську.
Жаба остановился. Едва он назвал эти имена, как Танька, разжигавшая за ширмами примус, так и покатилась со смеху.
— Не слушайте его, он все врет, он каждый раз по-другому рассказывает, — крикнула она, и я увидел сквозь створки, немного разошедшиеся на петлях, краешек кофточки, горящую спичку, прядь волос, заложенную за розовое ухо.
— Честное слово, все правда! — поспешно сказал Жаба. — Три имени — Гулливер, Фердинанд и Васька. И тогда Архимедов сказал длинную речь, в которой утверждал, что только арабы носят так много имен. «Не жадничай, удовлетворись одним! Ты — не араб! Сын славянина и еврейки, ты рожден под советским гербом!..>> Пришлось трижды менять пеленки, прежде чем мальчик высказал свое мнение. Он чихнул в конце концов и поднял вверх кулак. — Жаба вдруг снял с носа невидимые очки и принялся тереть их о рукав пиджака. Он был нисколько не похож на Архимедова, но этот жест и голос, вдруг ставший размышляющим и низким, живо напомнили мне его сдержанный и важный облик. — Взгляните на этот кулак, — голосом Архимедова сказал Жаба, — это знак Рот-Фронта. Он хочет, чтобы его назвали Фердинандом. Предлагая это имя, я имел в виду Фердинанда Лассаля?..
— Послушай, — сказал я. — А ведь это не его ребенок!
Сам не знаю, почему я произнес эту фразу. Фердинанд в чепчике набекрень лежал поперек своей корзины. Он был похож… Впрочем, это было призрачное, едва заметное сходство.
Жаба выразительно посмотрел на меня, потом засвистал.
— Э, брат, да ты, кажется, суешь нос в чужие дела. Что за вздор, почему ты решил, что это не его ребенок?
— А просто так, — сказал я. — Подумалось, да и только.
Я закончил наконец свою книгу о журналисте Сепковском, так и не сумев остановить его от низостей, предотвратить его неудачи, предупредить о том, что его ожидает.
Но зато я почти плакал над его последними письмами, которые писал он уже одиноким, обманутым самим собою: так много приходило в голову аналогий — печальных и незаконных.
Через силу я дописывал эту книгу, город застилал мне глаза, я почти не понимал простой человеческой речи.
Дописал и уехал и очнулся лишь среди серовато-зеленых холмов Мцхеты, где так явствен разрез времени, бегущий от монастыря (смуглый старик, забытый людьми и смертью, бродит там среди могильных плит и ставит свечи во здравие туристов) по долинам, оттерпевшим гуннов, татар, персов, вниз к ЗАГЭСу, каменному, ясному, отказавшемуся подражать беспорядку гор.
Я прожил под Мцхетой только несколько дней, но уж и там мне стало казаться, что нет на свете таких людей, как Архимедов, что мои заметки о нем не стоят даже бумаги, на которой они написаны. «Его нет, — сказал я себе, — и то, что я написал, — это была не повесть, это был год, который прошел и больше не вернется. Это была усталость. Это был сонный разговор с самим собой, когда, утомленный возней со скучной подлостью одних, с печальным лицемерием других, ты пробегал по листкам пожелтевших от времени писем, по страницам старинных журналов, по улицам, торопясь домой из архивов и книгохранилищ…»
Шпекторов звал меня к себе. Еще в Ленинграде я получил от него письмо, в котором каждый полушутливый вопрос, даже если он касался моих личных и литературных дел, был, кажется, адресован кому-то другому. Мы никогда не переписывались раньше. В постскриптуме он спрашивал об Эсфири.
Он работал в Сальских степях, в одном из крупных совхозов. Но, отправляясь к нему, я честно старался уверить себя, что вовсе не профессиональные цели заставили меня так быстро решиться на эту поездку. Под Мцхетой я отдохнул, очнулся, и мне просто казалось, что поездка в места, лишенные иллюзий, поможет мне яснее увидеть границу между мечтаниями и бытом, без которой очень трудно работать и жить.
Я слез с грузовика возле трехэтажного дома с вертикальными пролетами из стекла, с квадратными коробками балконов.
Узкоплечий человек с добрым утиным носом встретился мне на лестнице. Он был в спадающих коломянковых штанах, и курчавая растительность семита вилась кольцами на плоской груди. Я спросил у него, где живет Шпекторов. Он схватил меня за руку и потащил наверх.
Неподвижная, сухая жара стояла в этой комнате, несмотря на ранний час и на распахнутые настежь окна. Географические карты валялись здесь и там, стол был завален книгами, хлебом, табаком, а в углу стояло удивительное сооружение из обручей и мокрой простыни, которым можно было обмахиваться с помощью длинной веревки. Из четырех коек, стоявших вдоль стен, я мигом нашел ту, на которой спал Шпекторов, — и вовсе не потому, что над ней висела его турецкая трубка. Койка была длинная, аккуратная и, должно быть, жесткая. Ровной складкой было загнуто зеленое мохнатое одеяло, подушка лежала ясная, как день.
А посредине комнаты стоял сам Шпекторов, обтираясь мокрым полотенцем. Голый, он был похож на великолепных индейцев Купера, тех самых, широкогрудых, мускулистых, у которых длинные черные волосы, свисающие на лоб, а говорят они голосом низким, гортанным.
Мы обнялись.
— Вот ты какой стал, — сказал я ему с изумлением, — смотри пожалуйста, как изменился. Да я бы тебя и не узнал, честное слово. Много работаешь, что ли?
Шпекторов не успел ответить. Утконос в коломянковых штанах вырвал у него из рук полотенце и двинулся к нам.
— Он работает? — переспросил он. — Он работает, как лошадь, днем и ночью. Он думает, что у него четыре руки и четыре ноги. Его можно видеть и на главном хуторе, и на участке одновременно. Он работает! Ему нужно было сделать за последнюю декаду двадцать километров дороги, он сделал тридцать два. Нет? Не тридцать два?
— Иля, подите к черту, — сказал Шпекторов и отмахнулся от полотенца, которое, как мокрая белая птица, летало вокруг него. — Все это вздор. Я устал от жары. Вчера было сорок восемь в тени, а работать пришлось на солнце. — Он посмотрел на часы. — Подтяните-ка лучше ваши штаны и пойдемте с нами пить чай.
— Я уже пил, — сердито сказал полуголый…
Мы вышли на площадь. Она была белая и большая. Почерневший от времени и дождя, накинутый на шесты, тент стоял посредине ее, а вокруг маленькие деревца, привязанные к палкам, тянулись, как наказанные дети. Это был парк, и две девочки с косичками сидели в его воображаемой тени. Шпекторов ласково кивнул им, они разом вскочили и присели. Обе были в бантиках и ленточках, а в руках держали толстые мужские носки и клубки штопальных ниток.
— Немочки, — сказал Шпекторов, — дочки одного инструктора по комбайнам.
Я оглянулся: девочки штопали носки. Как будто переплет «Золотой библиотеки» был вписан в эту скупую площадь с катающимися шарами пыли. Они были кадром Старой Германии, показанным на фоне грязного тента, под которым сидели ни на кого не похожие люди этих мест. Одни были в пастушечьих соломенных шляпах, с цветным ободком, другие — в кепи с длиннейшими козырьками, похожими на клюв пеликана, почти все — в комбинезонах, синих и серых, а на спине у некоторых были написаны названия фирмы: «Adwance Rumely» или «Holt». Они сидели за длинными столами на скамейках, пили чай и жрали хлеб, нарезанный толстыми ломтями. Лица у них были обветренные, загорелые, а у некоторых почти страшные от усталости и пыли. На русских мужиков эти люди были гораздо меньше похожи, чем на конквистадоров, с помощью которых Фердинанд Кортец подчинил Мексику власти испанского короля. Завоеватели, привыкшие к испытаниям трудного, но верного похода, они сидели под грязным тентом, пили свой чай и ели свой хлеб.
И Шпекторов стоял между ними в клетчатых галифе, в полотняных сапогах, веселый и простой, как дерево, которое тут же и выросло и никуда отсюда не хочет уходить. Должно быть, все знали и любили его, потому что едва он появился под тентом, как двое крепко сбитых парней подсели к нему и поставили перед ним кружку с пивом, а потом подсели еще двое, и он говорил со всеми сразу и с каждым в отдельности. Я очень жалею, что не записал этого разговора. Но он шел о каких-то здешних, особенных вещах, нигде в мире не существовавших, кроме как под этим тентом, на этой белой площади, по которой, как детские мячи, каталась толстая пыль, — и многое осталось для меня непонятным.
Я не понял, например, почему все закричали: «А вот и компот из гадюк!», когда загорелый, голый до пояса человек, с трубкой в зубах, появился в столовой. Не обращая никакого внимания на это приветствие, он протиснулся между столами и подсел к нам.
— Тося, дайте мне самый холодный пива и в этот бак, тот, который снизу есть, — сказал он девушке, принесшей нам хлеб и чай.
Шпекторов ласково хлопнул его по плечу.
— Знакомься, — сказал он мне, — Джино Фанти, механик.
Я следил за девушкой, разносившей чай, и поэтому не прислушивался к тому, о чем, пыхтя трубкой, говорил итальянец. А девушка была хороша. Брови у нее были дугой, глаза матовые, скромные, и она ходила между столами тонкая и легкая, как птица…
Я ничего не понял из разговора, начавшегося между Шпекторовым и людьми в грязных комбинезонах, и был очень рад, когда Джино Фанти предложил мне пройтись по зерносовхозу.
— Если «а» больше «б» и «б» больше «с», так скорость равна двум километрам в день… — передразнил он Шпекторова, чертившего на столе схему своих конструкций. — Это не очень вежливо зазвать свой лучший друг к черта на куличек и угощать его такая скучная штука… А, вы уже засмотрелись на наши девочка, — говорил он, когда мы проходили мимо машинного парка и я невольно обратил внимание на ноги, торчавшие под одним из комбайнов, — это очень хороший девушка, зовут Ариша. Раньше она был шофер, но, к несчастью, ей понадобился нашатырный спирт, и она влетел в аптека на автомобиле. Пришлось сделать ее комбайнером. А на комбайне уж не так легко въехать в аптека.
Я посмотрел на ноги с уважением…
— …Да, мне очень жаль, что он собрался уехать, — говорил он про Шпекторова, когда, вдоволь нагулявшись по Главной улице, мы направились к белым пирамидам палаток, стоявшим в степи за зерносовхозом. — С кем я буду ругаться, когда он уедет? Но это хорошо, пускай едет, ему нужно отдохнуть, он слишком много работает последний время.
— Да, у него очень усталый вид, — сказал я, — мне кажется, он работает больше, чем может.
— Больше, чем может, и еще два раза, — загадочно сказал Джино, — и эти два идут на то, чтобы не очень думать насчет свой личный дел…
Институт механизации сельского хозяйства был расположен в семи гессенских палатках, до которых мы добрались наконец. Студенты в пеликаньих кепи сидели здесь, низко склонясь над бумагами, разложенными на длинных столах. Четырехугольная, исчерченная цифрами доска была прислонена к шесту, подпиравшему полотняные своды, и маленький лохматый человечек бегал перед ней, размахивая мелом. Он был весь перепачкан мелом — и лицо, и локти, и спина; и мне странной показалась внимательная неподвижность, с которой студенты слушали его отрывистую картавую речь. Здесь было душно и полутемно, совсем маленькие окна были вставлены в наклонные полотнища, и самый воздух стоял неподвижный, прислушиваясь к страстным крикам человека, бегавшего перед аспидной доской. Трудно было представить себе, что за шаткими стенами этой аудитории лежит большая и трудная степь и солнце стоит над ней, как часовой; комбайны ходят в солнечной пыли, штурвальные стоят на мостиках в плотных панцирях грязи…
Пересохший земляной пол, как бумага, шуршал под ногами, когда мы уходили из палатки. Во вторую и в третью мы только заглянули сквозь раздвинутую холстину входа, а потом пошли за водой, — я давно уже ходил с высунутым языком, как собака. Два бородатых мужика, один в валенках, другой босой, сидели подле бака с водой и играли в карты. Это были вузовские сторожа.
— Ты дурак, Василий Семенов, три раза, — сказал первый, в валенках, у которого был дикий нос.
— Ну, ладно, ладно, сдавай, да намажь пальцы салом! — отвечал второй.
Так мы с Джино бродили по главному хутору, и он все показывал мне и объяснял, и из всех его объяснений у меня в памяти осталось только одно:
— Компот из гадюк? Это Шпекторов первый стал звать меня «компот из гадюк». Мы с ним были на один участок, ан делал там свой дорога. И вот этот дорога шел через курган, а на курган валялось очень много змей. Это был гадюк, такой змей, который глотает целый теленок. Они вытянулись, как струна, когда увидели трактор, и зашипели так, что сердце у меня упало на пятки. А! Они стояли — и ни с места, только раскрыли пасть и ждали нас как болван, пока мы не раздавили их всех к чертова бабушка. Тогда мне стало очень жалко, что пропало так много хороший, вкусный мясо, и я сказал Шпекторов, что из этот гадюк можно сделать такой компот, что все облизались бы и попросили бы по два порции на брата. Он очень смеялся, и с тех пор каждый день просил Тося подать мне два порции компот из гадюк…
Мы нашли Шпекторова в столовой. Шотландка, залитая маслом, блестевшая, как рыбья чешуя, была распахнута на груди, у него было счастливое, грязное лицо, и я понял, что испытание грейдеров окончилось его победой.
— Я доказал им, что при дифференциации задания скорость увеличивается вдвое, — объяснил он. — Ты понимаешь, раньше говорилось: один отряд на такой-то скорости должен сделать за день два километра…
— Ну, началось, — сказал Джино и вдруг поймал за рукав утконоса в коломянковых штанах, пролетевшего мимо с кружкой пива в одной руке и с какими-то синими билетиками в другой.
— Что это, ты, кажется, опять таскаешься с пивом? Ты тут сопьешься, и что я потом скажу твоя мама? Садись сюда, вот тебе стул, — он посадил утконоса на стул, — и расскажи нам какой-то веселый штука, а то этот Шпекторов очень надоел со своя грейдерная дорога.
Шпекторов рассмеялся чистосердечно, от души, и вдруг снова стал гимназистом: таким сидел он передо мной, когда, удрав однажды с урока закона божьего, мы выкурили в Ботаническом саду по нашей первой папиросе.
— Ты знаешь, что это за человек? — спросил он меня и ласково похлопал утконоса по плечу. — Это безумец, добившийся того, что к осени все дома зерносовхоза будут окрашены в разные цвета, начиная с цвета этих помидоров и кончая цветом его собственного утиного носа. Он думает, видишь ли, что серый цвет является серьезным поводом для падения честности и доверия друг к другу. Он, видишь ли, уверен, что мы добьемся не тридцати пяти, а восьмидесяти пяти центнеров на гектар, если телеграфные столбы в разных участках будут окрашены по-разному и комбайны будут отличаться один от другого по цвету.
— Шпекторов, поди ты к черту, — сказал безумец добродушно. — Это не я так думаю, а Институт рационализации труда. И не так, а совсем по-другому.
От смущенья он отхлебнул сразу полкружки пива, и Джино долго бил его ладонью по спине.
— Приезжайте к нам в Ленинград, и я познакомлю вас с людьми, которые уже давно предлагают перекрасить мир, — сказал я, когда представитель Института рационализации труда прочухался настолько, что мог уже понимать человеческую речь. — Они думают, что девять десятых преступлений не было бы совершено, если бы каждый кирпич, из которого строится дом, отличался от другого по цвету. Ты догадываешься, —спросил я Шпекторова, — о ком я говорю?
Шпекторов медленно откидывался назад. Он не смотрел на меня. У него было сумрачное лицо, и разговор этот вряд ли был ему приятен. Впрочем, он ответил равнодушно:
— А! Ну, это ведь, кажется, совсем другое дело…
Шел второй час ночи, когда мы остались наконец одни, в маленькой кухне (здесь было прохладнее, чем в комнатах раскалившегося за день железобетонного дома Госстроя). Мы лежали на полу, подбросив под себя пальто и одеяла. Все слышен был ровный прибой катерпиллера, добывавшего воду, вдруг начинался на постройках невнятный, быстрый шум, что-то ссыпали, а иногда слышалось печальное бормотанье воды, бегущей по трубам, где-то под полом, под нами.
Шпекторов лежал, заложив руки под голову, подогнув колени, и голубоватый свет не то луны, не то фонаря на лесах водонапорной башни падал на умный профиль с насмешливой линией рта.
Он был легок и язвителен в эту ночь — легкостью очень утомленного человека, язвительностью, в которой мелькало подчас глубокое душевное недовольство, быть может то самое, на которое намекал мне Джино: «Не очень думать насчет свой личный дел».
Мы говорили о дорогах, о том, что дороги меняют людей, а потом об этом мальчике из Института труда. А потом я рассказал ему, как мы с Эсфирью ездили в ТЮЗ, и все, чему был свидетелем в тот вечер.
— Ты поручил мне заведомо безнадежное дело. Я уговаривал Архимедова вернуться к жене, которую он и не думал бросать. Скажи, а ты знал о том, что он художник?
Шпекторов уставился в потолок.
— Да, он, кажется, одно время учился рисовать, — сказал он небрежно, — впрочем, за те два года, что я с ним знаком, он переменил десятка два профессий, не меньше. Одно время он был, например, аптекарским учеником.
— Ты шутишь!
— Ничуть. Еще до приезда в Ленинград он у себя на родине сдал экзамен на аптекарского ученика. Я думаю, что именно это его и погубило.
— Что же именно?
— Этот экзамен, — серьезно сказал Шпекторов. — Ты понимаешь, оказалось, что в двадцатом веке, в Союзе Советских Социалистических Республик, в эпоху диктатуры пролетариата, есть еще люди, которые говорят по-латыни. Для такого человека, как Архимедов, это должно было иметь глубокое значение. Немедленно же он вообразил себя живущим в средние века и на третью неделю службы послал в бюро Всемедиксантруд обширный проект, в котором предлагал учредить особый цех аптекарей. В качестве герба он рекомендовал, кажется, зубную щетку.
Я развел руками.
— Ей-богу же, не пойму, когда ты правду говоришь, когда врешь!
— Все правда, до последнего слова, — смеясь, сказал Шпекторов. — Ну, может быть, не зубную щетку, что-нибудь другое, эсмархову кружку, например. Но слушай дальше. Из аптеки он поступил в Древтрест, потом делопроизводителем в губернский суд. И вот за что его выгнали из суда: шел процесс двух торговцев, поссорившихся из-за того, что один, воспользовавшись сходством фамилий, получил за другого по векселям на крупную сумму. И вот, улучив минуту, когда суд шел совещаться, Архимедов встал и предложил торговцам окончить дело единоборством. «Я слышал, — сказал он, — что этот способ решения запутанных дел был принят в некоторых странах. Мы сделали бы, поверьте, все, что от нас зависит, если бы в точности знали, на чье имя были в действительности выданы спорные векселя. Но в результате судопроизводства это, как видите, так и осталось неизвестным. Итак, не стесняясь, хватайтесь за ножи и торопитесь закончить это дело, потому что суд сейчас вернется».
Разумеется, Шпекторов шутил. И очень зло, потому что не так уж трудно было представить себе Архимедова произносящим в суде такую речь.
— После этого он поступил еще куда-то, потом куда-то еще и, наконец, уже никуда. Покинул сей суетный свет, снял комнату на чердаке и предался размышлениям.
Я слушал, стараясь вернуть в границы подлинности рассказ, полусерьезный, полушутливый.
— На чердаке, — повторил Шпекторов и подчеркнул это слово, — вот, должно быть, тогда-то он и открыл в себе гения по рисовальной части. В других условиях это было бы еще полбеды. Но так как он жил на чердаке, да еще к тому же от времени до времени голодал, гений этот стал обрастать разными горестными размышлениями, главным образом насчет морали. Аптека и чердак — вот ключ ко всей этой философии.
Ключ показался мне неверным. Аптека — может быть! Аптека с детства казалась мне фантастическим местом. Шары в окнах, латынь — все это верно. Загадочная важность аптекарей, среди которых особенно много евреев-чудаков, с почтенной старинной традицией сумасшествий, переходящих из одного поколения в другое. Но чердак! Философы давно слезли с чердака, и с тех пор там никто не живет, кроме одичавших кошек…
Шпекторов давно уже спал, а я еще ворочался с боку на бок, все не мог уснуть. То постель казалась мне жестка, то распахнутое настежь окно скрипело петлями под ветром. Я встал наконец и привязал сломанный шпингалет к ножке кухонного стола. Я по-другому сложил пальто Шпекторова, служившее мне постелью. А потом я улегся с твердым намерением непременно уснуть и пролежал еще два часа с открытыми глазами. День проходил передо мной, жаркий и полный значения, медленный и требующий отчета, и только теперь я начинал смутно догадываться, что это был не простой день. Знакомое чувство ночных воспоминаний уже пришло ко мне, и вновь я говорил с Джино, и вновь сидел в душной полотняной аудитории Института механизации, маленький человек бегал перед аспидной доской, и студенты, которым было труднее, чем мне, когда я был студентом, напряженно слушали его картавую речь. «Эти люди и места, которые ты видел сегодня, — сказал я себе, — этот город молодых, страна, в которой дома растут быстрее, чем хлеб, она сегодня о многом говорила с тобой. Прислушайся, тебе только двадцать семь, и историю ты еще не перестал замечать. Подумай над этим, ведь ты еще молод!»
Я догадался наконец, почему я не мог уснуть. Подушка была низка — вот в чем дело! И так и этак укладывал я ее, и взбивал, и ставил на угол — все она мне казалась низка.
Тогда я встал и отправился в комнату за тючком, в котором было все мое походное снаряжение. Здесь были храп и духота, луна лежала на полу, все спали голые, и у волосатого представителя Института труда был вид оратора, уснувшего на самой пылкой фразе.
Я нашел тючок, прихватил по дороге пиджак Шпекторова, висевший на гвозде подле двери, и вернулся на кухню.
Тючок был уже уложен, постель, в которую был включен пиджак, готова к новым реформам, когда я вдруг выронил откуда-то четырехугольный кусочек картона. Это была фотографическая карточка. Я подошел к окну, и мне показалось знакомым печальное и надменное лицо. Черные мелко-кудрявые косы спускались с плеч, узкая челка падала на решительный лоб, тюлевый шарф, чем-то напоминавший фату, был завязан узлом на груди.
Я хотел уже положить карточку обратно, когда, блеснув против света, передо мной открылись тонкие чернильные линии на темном фоне фотографической пленки.
Упрекая себя за любопытство («ну вот, ты уже начал вмешиваться в чужие дела, да еще к тому же и личные дела, которыми вовсе уж не следует интересоваться»), я тем не менее прочел эти шесть слов, написанных уверенной и твердой рукой:
«Не забывай, что я люблю тебя.
Эсфирь».
Случалось ли вам видеть когда-нибудь, как один человек (есть у меня такой приятель) на улице хватает за рукав другого, которого он видит первый раз в жизни, долго всматривается в него, сдвинув брови, и наконец говорит, отрицательно качая головой: «Не узнаю».
Так я, по возвращении в Ленинград, встретился со своей записной книжкой.
Разница была лишь в том, что я действительно думал, что знаю ее, а она оказалась незнакомой.
Два месяца я провел в реальном мире, среди людей, которые не теряли времени на отвлеченные размышления о морали и не придавали цвету своих штанов решающего значения. Простая и великолепная уверенность в правоте своего дела была их единственной философией.
Так разителен был контраст между ними и тем, что занимало меня до поездки, что я не стал бы, разумеется, продолжать эту повесть, если бы случай не столкнул меня с людьми, которые досказали ее за меня. Свидетели того, что случилось с моими героями, они просто лишили меня слова, и книга дописалась сама собой. Подобно зоологу, восстанавливающему по одной кости внешность исчезнувшего животного, мне оставалось только связать разорвавшиеся концы этой истории, для того чтобы представить себе и читателям все, что перешагнуло границу моих наблюдений.
Свидетелем этой главы был доктор Веселаго.
Я давно знаю этого человека. Он большой, белокурый, и, встречаясь с ним, я завидую душевной ясности северного человека, встречающегося со смертью, как со старым уважаемым гостем, другом отца.
Он рассказал мне со всей лапидарностью, которую я, к сожалению, не в силах сохранить, что, возвращаясь после какого-то утомительного заседания домой, он соскочил с трамвая у Публичной библиотеки и, обогнув театр, прошел по направлению к улице Росси.
Шел двенадцатый час, когда возвращающиеся из театров утраивают движение Ленинграда.
Поэтому он не обратил внимания на толпу, собравшуюся в проезде по левую руку от театра.
Но вскоре два конных милиционера появились из-за угла, оттесняя зевак крупами своих коней. Тогда любопытство победило усталость, и доктор перешел дорогу.
Придерживая кобуру, милиционер встал на колени перед люком. Крышка отскочила.
— Эй, есть тут кто?
Мужчина в кожухе, должно быть дворник, стоял подле него с веревкой в руках.
— Позволь-ка я, товарищ, — сказал он и перекинул веревку через плечо.
Доктор обошел верхового и заглянул в люк — темно и тихо.
— Вылезай, стрелять буду! — кричал милиционер.
— Так они тебе и отзовутся, — сказали в толпе.
— А я бы их всех убила, — со злобой объявила востроносая женщина в потрепанном макинтоше, — на прошлой неделе прямо из рук сумочку вырвали.
Дворник медленно влезал в дыру. Он зачем-то обмотался веревкой, подтянул голенища. Он исчезал, начиная с ног.
— Разойдись, — кричали конные.
Толпа все прибывала.
Дворник исчез, потом выскочил обратно.
— Идут!
Милиционер поправил кобуру, подтянул ее поближе.
Слабый свет перерезал круглое темное отверстие тепловой трубы. Маленькая рука легла на обод, и мальчишка лет четырнадцати, с погасшим карманным фонарем, появился на тротуаре.
Доктор хорошо разглядел его. Он был длиннорукий, рыжий, с впалой грудью и нежным лицом.
Он положил фонарик в карман и подошел — не к дворнику, не к милиционеру, но к штатскому в клетчатой кепке, который скромно стоял в стороне, заложив руки в карманы своего стандартного пальто.
— Ну, что ж, выселяешь?
— Выселяем, выселяем, — быстро сказал штатский. Он оглянулся на толпу, стеснительно улыбаясь.
Мальчишка взялся рукой за сердце. Без шапки, в рваном пиджаке, он стоял, мрачно преодолевая дурноту.
— Выселяете, сволочи? — снова спросил он сквозь зубы. — Сами в квартирках с занавесочками засели, а нам в трубах не даете жить?
Он прыгнул в люк.
Скромный в штатском все улыбался. Конные кричали. Все напряженно смотрели на выходное отверстие трубы: темно и тихо.
— Вылезай, слышь, хуже будет, — закричал вдруг дворник.
Тогда из трубы показался пожилой беспризорный в пенсне. Он был грустен и тих. В руках он держал бумагу. Университетский значок был приколот к отвороту пальто.
— Это что у вас? — показав на бумагу, коротко спросил штатский.
— Мандат.
В толпе захохотали.
— Я являюсь представителем ста тридцати четырех граждан Союза, проживающих в теплофикационных трубах на улице Росси, — сказал беспризорный. — Они поручили мне передать вам следующее: не желая оставаться в стороне от стихийного энтузиазма масс, охватывающего мало-помалу все стороны жизни, беспризорные подчиняются приказу о выселении. Но выехать они могут не раньше, как через три дня. Напоминая, что даже своих классовых врагов Откомхоз предупреждает о выселении за две недели, беспризорные надеются, что просьба их не будет отклонена. Вместе с тем они торжественно обещают, что за эти три дня в районе от Публичной библиотеки до Апраксина дворца не пропадет ни одного предмета — роскоши ли, широкого ли потребления, принадлежащего частному лицу или, равным образом, государству.
Доктор Веселаго клялся, что речь эта была произнесена без малейшей иронии. Она была втрое длиннее и, по его словам, с цитатами из Гегеля.
Несмотря на цитаты, штатский слушал речь равнодушно.
— Патрикеев, они покуда с той стороны уйдут, — не дождавшись конца, сказал он конному, и тот поскакал вдоль тротуара, крича на прохожих.
Беспризорный побледнел. Тонкой дрожащей рукой он поправил пенсне.
— Мы просим доверия, — возразил он.
Штатский показал на него глазами. Подошел милиционер и стал щупать карманы.
— Оружия ищет, — с жалостью сказали в толпе.
Тогда появился человек, которого доктор Веселаго сравнил одновременно и с монахом, и с якобинцем.
— Он был в каком-то старомодном пиджаке, — сказал доктор, — в очках. Судя по движениям, можно было дать ему лет сорок, судя по манере говорить — семнадцать. Несмотря на то, что одет он был более чем скромно, я с первого взгляда принял его за иностранца…
Этот человек прошел сквозь толпу — перед ним расступались.
Он поднял руку.
С плотно поджатыми губами, в очках, которые блестели ироническим светом, он стоял на мостовой, и твердая рука была поставлена, как парус, с раскрытой ладонью и пальцами, побелевшими на сгибах.
Все молчали. С перекрестка доносилось разбегающееся гудение трамвая.
— Что вы делаете? — вежливо спросил штатский.
Не опуская руки, человек в старомодном пиджаке медленно обернулся. У него был суровый, спокойный голос, и он сказал так, как будто это было понятно без объяснения:
— Я? Голосую за доверие!
Он взглянул на милиционера, еще шарившего в карманах беспризорного с университетским значком.
— Отпусти его, — сказал он. — Он дал тебе слово. Или ты не доверяешь ему, потому что вместе с крысами он живет в тепловой трубе? Ты все еще не доверяешь бедным? Или ты думаешь, что революция не нуждается в благородстве?
Штатский внимательно слушал его.
— Виноват…
Еще один беспризорный, косой, в висячих штанах, вылез из люка и тихонько прикорнул подле ног своего соседа.
За ним, пугливо оглянувшись, высунул голову третий.
— Сто тридцать четыре человека просят доверия у республики бедных, — и вы берете на себя смелость им отказать. Сто тридцать четыре человека, живущих вместе с крысами в трубе, дают вам честное слово, — и вы…
Один за другим беспризорные выходили из люка. Уж целая толпа, оттеснившая зевак, стояла за спиной этого человека.
Это было явлением почти театральным.
Старики в отрепьях, бледные девочки с накрашенными губами, аристократы шпаны, которых легко было узнать по лоснящемуся клоку волос, круто зачесанному на лоб…
Здесь был знаменитый нищий, тот самый, что кончал свои просьбы словами: «И не думайте, граждане, что так легко и приятно просить мне у вас», и другой — почтенный, длинноволосый, тихий, в котелке и рыжем пальто.
И, как крысолов, уводящий из города крыс, стоял перед ними Архимедов.
«В старомодном пиджаке с круглыми углами, — вспомнилось мне, — в бархатном полосатом жилете, застегивающемся у самой шеи. Провинциал, привыкший к узким улицам, где слышен собственный голос. Художник, переоценивший силу собственных размышлений, но, быть может, по праву считающий себя гениальным…»
— Ну, его и задержали, — неожиданно закончил доктор. — Кого?
— Но, боже мой! Да этого чудака! Или вы думаете, что в наше время можно безнаказанно нести такую чушь в двух шагах от проспекта Двадцать пятого Октября и улицы Третьего июля?
Первой мыслью моей было зайти к Шпекторову (он должен был вернуться на днях), чтобы посоветоваться с ним о судьбе человека, в котором он принимал участие — вольно или невольно. Но я передумал. «А что, если он знает об этом? — спросил я себя. — Или более того, считает, что Архимедова уже давно пора арестовать за его вздорные речи?»
Я решил отправиться к Визелю, в ТЮЗ.
И, по странному совпадению обстоятельств времени и места, я встретился в ТЮЗе с такими вещами, которые снова убедили меня в том, что я еще очень мало знаю о личных делах моих друзей и участников этой книги.
Началось с того, что у меня появилась вторая тень…
Прошло время, когда, доверяясь воображению, я писал рассказы о том, как лейпцигские студенты менялись своими тенями и подмастерья, отправляясь в путешествие, свои отраженья в зеркалах оставляли невестам на память. Теперь никто не мог бы убедить меня, что у человека без всякой причины может возникнуть еще одна тень, кроме той, что полагалась ему от рождения.
Меж тем она появилась, когда я был в пяти — десяти минутах от ТЮЗа. Широкоплечая, она вдруг заскользила передо мной по торцам, и я привычно следовал за ней до тех пор, покамест не нашел глазами другую, которая, уже без сомнения, была моей.
Я обернулся — и знакомое лицо с насмешливой резкой линией рта мелькнуло под низко надвинутым козырьком мохнатой клетчатой кепки.
Это был Шпекторов. Я негромко окликнул его.
Но он быстро прошел мимо, распахнул дверь, мелькнул где-то в стеклах, и лестница была уже пуста, когда я поднимался по ней, недоуменно пожимая плечами.
Визеля я нашел в маленькой фанерной комнате, одной из тех, что выходят в монтировочный зал ТЮЗа. Макеты старых и новых постановок стояли на полках вдоль желтых стен, на столе лежал плакат под названием «Краткое содержание первого акта пьесы «Гражданин Дарней».
Он был свежевычерчен, еще не просохла тушь, и Визель, заросший, в расстегнутой синей блузе (рыжие волосы росли у него на груди), выводил кисточкой последние небрежные, похожие на клинопись буквы.
…Жена виноторговца Дефарж записывает в своем вязанье преступление старого маркиза и отмечает приметы его шпиона…
Он облегченно вздохнул, волнистой линией подчеркнул последнюю строчку, осторожно снял со стола плакат в положил на его место свернутый в трубку лист ватманской бумаги. Худые лопатки двигались под синей блузой, он медленно развертывал лист.
Это был странный рисунок: в разных направлениях шли линии, согнутые, как натянутый лук, и везде были окна, двери и окна, и даже на небе была нарисована дверь.
Это была городская площадь, опоясанная домами, в которых только опытный глаз мог бы, пожалуй, угадать длинные пилястры, остроконечные арки, стрельчатые дуги готического средневековья.
Но полно, были ли эго дома? Сквозь стены я отчетливо видел волнистую линию реки, а улицы, с раскачивающейся перспективой фонарей, шли выше окон и водосточных труб; вдали вставало утыканное черточками, добродушное солнце детских рисунков.
— Что вы рисуете?
— Марсово поле.
Я посмотрел на клоунский клок волос, торчавший на его голове, как петушиный гребень.
— Только что проезжал мимо Марсова поля: уверяю вас, ни малейшего сходства.
Он выпрямился, сложил на груди руки. Он презирал меня — это было ясно.
— Марсово поле, — сказал он ворчливо и высокомерно, — станет таким, когда кирпич будет подвергнут изгнанию и его заменит стекло, не наше, глиняное, а другое, которое научились делать из дерева англичане; когда искусство правильного чередования вещества и пустоты вновь станет законом для зодчества; когда готические здания будут казаться кубиками, сложенными под руководством няньки… Вы ищете сходства с настоящим. А мы — с будущим. Марсово поле будет таким. Оно нарисовано здесь совершенно точно.
Голос Архимедова был слышен в этих фразах.
Но Визель был суетлив; он не знал, что делать со своими руками. Он кричал, торопился, не видел себя.
А его учитель был неторопливый, величественный, и плавное спокойствие движений придавало самому его молчанию убедительность сосредоточенной речи.
— Послушайте, — сказал я, наскучив всем этим наконец, — а вы знаете, что Архимедов арестован?
Он выронил кисть, и она забрызгала его синие штаны, прозодежду театральных рабочих. Он медленно вытер краску и сел, опустив голову, расставив костлявые ноги.
«Штатив», — вспомнилось мне. Но теперь это был сломанный штатив.
Не припомню, в эту ли минуту или несколько раньше я почувствовал с раздражением, что все это происходит как бы нарочно: поза Визеля, сидевшего на столе так, что даже его худые лопатки выражали задумчивость, смешанную с отчаянием, показалась мне придуманной, театральной.
Так уже было со мной в тот вечер, когда я взял на себя смелость явиться в ТЮЗ, чтобы поговорить с Архимедовым о его семейных делах.
Но тогда сидела в углу молчаливая женщина, одинокая, от которой ушел муж. И ребенок, живой среди актеров, ползал у ее ног.
Где его жена? Я бы хотел поговорить с ней.
— В костюмерной.
Я встал и двинулся к двери.
Визель уже стоял на пороге, в длинных висячих штанах, с встревоженным лицом, более чем когда-либо напоминавшим морду коня.
— Она ничего не знает.
— Но ведь он пропал три дня тому назад. Неужели она даже не беспокоится о его исчезновении?
Визель стянул с себя блузу. У него была худая шея с огромным кадыком. Он был похож на портного-неудачника из андерсеновских сказок.
— Случается, что его по неделям не бывает дома.
— Где же он пропадает?
Визель подозрительно взглянул на меня.
Он переодевался, был теперь без штанов, и необыкновенно худая нога болталась, закинутая на ручку кресла.
— Не знаю…
Мы шли по коридорам декораций, стоявших вдоль стен монтировочной части, и смеющиеся синеблузые люди, таскавшие откуда-то бутафорский хлам, окликали Визеля ежеминутно.
В этот вечер в ТЮЗе собирали утиль. Два огромных ящика, стоявшие посредине залы, были уже до краев наполнены отслужившими свое время предметами театрального реквизита.
Я приметил в одном из них множество кукол, но не придал этому, разумеется, никакого значения. Равнодушный, я прошел мимо них, не догадываясь о том, какую существенную роль в жизни моего спутника (который шел впереди меня, вздернув хмурые острые плечи) сыграют впоследствии эти печальные петрушки, сидевшие повесив нос вокруг пробитого барабана.
Маленькая фанерная дверь приоткрылась, и я увидел Эсфирь.
Она сидела, опустив на колени костюм, упавший цветными пятнами на ее скромное серое платье швеи.
Она, должно быть, устала, задумалась, и рука с блеснувшим на среднем пальце наперстком, как чужая, лежала на краешке желтого стола.
Такой же легко было вообразить ее и ночью, когда театр смолкает и нет вокруг никого, кто мог бы спросить ее, о чем она задумалась, и понял бы, не дождавшись ответа, что одиночество ее тяготит.
Я хотел войти. Визель взял меня за руку.
— Мне жаль ее, — сказал он негромко.
— И мне.
Мы помолчали. Эсфирь шевельнулась, костюм упал с колен, она медленно подняла его и вновь принялась за шитье.
Все же я, должно быть, вошел бы в костюмерную, но моя вторая тень, та самая, в существование которой я не верил, вдруг пронеслась где-то между гроздьями театральных костюмов, и я опустил руку, уже готовую распахнуть дверь…
Это был голос умного человека, голос, знакомый с гимназии, о детства…
— Ты знаешь, что для тебя и того, кто дорог тебе, я сделаю все, что в моих силах. Кроме того, что ты сама никогда не потребуешь от меня.
Не знаю, слышал ли эту фразу Визель.
Он стоял, выпрямившись, и я подумал, взглянув на него, что он знает, должно быть, втрое больше меня о некоторых вещах, до которых, в сущности говоря, мне нет никакого дела…
— Я не требую, я прошу.
Говорят, что у тяжелобольных незадолго до смерти бывает Гиппократово лицо, — когда потемневшие черты его кажутся высеченной из камня маской. Я не видел теперь ее лица. Но это был Гиппократов голос.
— Зачем тебе нужен этот человек? Для раскаянья? Хочешь, я напишу ему, что это наш ребенок?
Я сделал шаг в сторону от фанерной двери. Но Визель? Визель и не думал уходить. Засунув руки в карманы, свалив голову набок, он стоял, задумчиво вытянув губы.
— Ты не знаешь его. Ты в него не веришь. Если я уйду, ему будет еще тяжелее. Я должна беречь его. Я останусь с ним. Я не могу иначе.
Потом наступило молчание. Потом тот же голос, усталый и ласковый, сказал медленно, но как будто разбирая в сумерках знакомый, но позабытый почерк:
— А помнишь, ты смеялся надо мной, когда я говорила, что не уйду от него, даже если полюблю другого. Вот видишь, ты мне не верил…
— Мне кажется, что она уже знает об этом, — шепотом сказал я Визелю, — но даже если и нет, не все ли равно? Ведь она ничем не может нам помочь.
…Садясь на извозчика, я ждал, что Визель скажет адрес. Должно быть, Визель, в свою очередь, ждал, что это сделаю я.
Поэтому извозчик, потряхивая вожжами, дважды спросил: «Куда ехать-то?», прежде чем мы оба, в один голос, сказали ему адрес…
«…А помнишь, ты смеялся надо мной…» Эта фраза вернулась ко мне, когда мы переезжали Фонтанку. Как будто я вновь приоткрыл маленькую фанерную дверь и женщина с печальным и надменным лицом сидела передо мной, опустив на колени цветную ткань. Должно быть, вот так же она сидит по ночам, когда театр смолкает, или бродит, молчаливая, с поджатыми губами, по легким лестницам, заходит в гулкий зрительный зал.
«…Даже если полюблю другого…» Я взглянул на Визеля, сидевшего в пролетке очень прямо. У него были горестные вылупленные глаза, унылый нос — и я ни о чем не спросил.
Но фраза все не оставляла меня. Уж и набережную мы миновали, и пересекли проспект 25 Октября, а она все повторялась в уме, все начиналась сначала.
Извозчик остановился у подъезда. Визель, встревоженный, нахохлившийся, встал в очередь у справочного бюро, а я все слышал ее — «…вот видишь, а ты мне не верил…».
Согнувшись вдвое, Визель сунул голову в узкое окошечко справочного бюро.
Он спрашивал всем телом — ногами, плечами и, главное, лопатками, необыкновенную выразительность которых я невольно оценил еще раз.
Когда он обернулся, петушиный гребень, как солдат на карауле, стоял на его голове, и огромные удивленные глаза искали меня с такой отчаянной радостью, что я только спросил его: «Когда?», и он закричал оглушительно:
— Час тому назад его выгнали вон!..
Никогда еще трамваи не шли так медленно, как в этот день, — или это мне только казалось? У Лебяжьего моста вдруг погас свет, и мы простояли с четверть часа, мрачно прислушиваясь к голосам, которые с неожиданной смелостью укоряли начальство.
Обогнув Марсово поле, мы снова застряли: от нас и до самой площади Революции вытянулась длиннейшая лепта трамваев, и соскучившиеся пассажиры бродили кучками вокруг своих вагонов, вяло переругиваясь с вожатыми и кондукторами.
Не сговариваясь, мы с Визелем соскочили с площадки. Нахлобучив на уши кепку, он шагал, думая о чем-то своем и не обращая на меня ни малейшего внимания. Он, кажется, просто забыл обо мне и уже бубнил что-то себе под нос, помахивая в такт шагам костлявой, вылезшей из обшлага рукой. Пока мы поднимались на мост Равенства, мне еще удавалось кое-как идти вровень с ним, на спуске я уже бежал со всех ног.
И вот, проходя мимо мечети, — голубой купол ее надувался и оплывал, а минареты стояли как верные солдаты ислама, — я услышал, как почтенная женщина, которую вел навстречу нам юноша в коротеньком пиджачке, сказала ему с любопытством:
— А, должно быть, все-таки страшно было, если завязала глаза.
Эти люди были уже далеко за спиной, а фраза только теперь добрела до сознания. Она была медленная и чем-то важная для меня, да и для Визеля, который, услышав ее, зашагал еще быстрее.
Мы перебежали дорогу: стрелочница, милиционер и еще кто-то сошлись на углу, и те же слова: «…платком, чтобы не страшно, завязала платком» — бродили от одного к другому.
Еще издалека я увидел толпу перед гнутым, крытым подъездом. Визель врезался в нее, все расступились.
Маленький негр в барашковой шапке, — я сразу понял, что это врач, — расстегивал кнопки на прилипшей кофточке Эсфири. Она лежала на мостовой, немного раздвинув деревянные ноги, платок сдвинулся, и глаза были открыты. Лицо, всегда такое замкнутое, было открыто теперь, как будто занавес был сдернут с него близостью смерти. Лицо было задумчивое, простое.
— Подумать только, с пятого этажа, — говорили вокруг, — и глаза завязала…
Негр поднялся с колен, сердито сдвинув толстые курчавые брови.
Стесняясь смерти, все отступили прочь.
Юноша, начитавшийся Эдгара По и каждую бочку принимавший за бочку Амонтильядо, когда-то я старательно изучал унылые кабаки Ленинграда.
Это было восемь лет назад, и с тех пор все стало другим, все изменилось.
За круглыми столиками, над тусклыми бутылками, сидели совсем другие люди — невеселые пьяницы эпохи реконструкции страны.
Я взглянул на человека с треугольной страшной бородой, читавшего газету. Январь не дал перелома, в Гамбурге баррикады, папа проклинает нас. Ломовик в брезентовой куртке слушал его, и низколобое лицо отражалось на стене, мокрой от дыханья и пара.
Финн, в кожаной шапке, сидел за соседним столом и уверял соседа, что только в Финляндии умеют варить настоящее пиво.
Работник прилавка угощал портером маленькую девку с кровавым ртом, державшую кружку обеими руками, как пили Нибелунги и пьют обезьяны.
И очень тихо было в пивной. Стояли каменные столики на выгнутых железных ножках, качался желтый абажур. Муха слетала с него и садилась. Стоял на прилавке стеклянный колпак, под которым вздрагивал от стука двери студень.
Это и был тот памятный вечер, когда я встретил наконец Архимедова. Уже три месяца минуло после похорон Эсфири, и я не видел с тех пор никого из героев и свидетелей этой книги. Визель, которому я звонил иногда по телефону, бурчал дерзости в ответ на мои вопросы. Шпекторов вновь уехал в Сальские степи и, без сомнения, с намерением уклонился перед отъездом от встречи со мной. Как-то я зашел к Жабе, и сердитая беззубая старуха объявила мне, что никого нет, ни хозяина ее, ни хозяйки, а где они, на даче или в другом месте, — этого я так и не понял.
— Уехавши, — сказала она, — и мальчика увезли.
Сам себе не признаваясь, я искал Архимедова. Не для того он был нужен мне, чтобы закончить эту книгу, — я писал другую. Но чувство смутной виновности перед ним, словно я мог чем-нибудь помочь ему и не помог, преследовало меня. Его неудачи были неудачами его искусства, они могли легко случиться с любым из нас — из людей, вверяющих себя этому трудному и неблагодарному делу. Я должен был сделать что-то для него, а что — я и сам не знал. И вот мы встретились наконец в этой унылой пивной…
Он сидел вытянув ноги, закинув голову на спинку стула. Так страшно он изменился, так был непохож на самого себя, что я долго колебался, прежде чем сказал себе: «Да, это он!» Без сомнения, я не узнал бы его, если бы не помнил, каков он был на похоронах жены. Должно быть, какая-то новая линия его жизни, новый возраст начался с этого дня. Худощавый человек сидел передо мной, и у него был высокий лоб с огромными надбровными дугами, впалые щеки, очки казались узкими — старинными, не закрывая глубоких глазниц, и тоненькие китайские кисточки усов свисали на усталый рот.
Он смотрел в потолок. Что он видел там? Я проследил за его взглядом: спектр лучей скользил по потолку — темно-красный, красный, желтый, зеленый, голубой, синий.
«Цвета, которые будут последним неравенством людей…»
Но мне не хотелось смеяться над ним, хотя это было очень просто. С важной задумчивостью он сидел среди человеческой рвани; бутылка портера стояла перед ним полупустая, и на солнечный спектр он смотрел, как на постаревшего друга.
Но продавец поднял крышку стеклянного колпака, стоявшего на прилавке, и радуга исчезла.
Тогда Архимедов вздохнул и встал. Кепка лежала на соседнем стуле. Он надел ее и вышел.
И все проводили его с изумлением — остановившийся с подносом в руках половой, тихий страшный человек с треугольной бородой, финн, говоривший что-то «эйола, эйола», — его льняные волосики торчали из-под кожаной шапки.
— Какой народ пошел, беда, — страстно сказал девке работник прилавка. Девка капнула соусом на стол, подбежал половой и подтер пятно хлебом…
Снег был синий, голубой, черный. Ломовики — величавые ехали, стоя на передках. И проспект Карла Либкнехта, преображенный первым снегопадом, уже возвращал себе черты осенней улицы, свойственные ему в любое время года.
Час был именно тот, который внушил кубистам пренебрежение к естественной перспективе вещей. Час был вечерний, но такой, как будто задумчивость позволила ему пройти незамеченным для людей, которые говорили здесь и там, в подъездах, в трамваях, в экипажах, в домах: «Смотри-ка, уже стемнело. А кажется, еще только что был день».
Мы завернули на улицу Красных Зорь, и Архимедов остановился у окна Губмедснабторга.
Огни горели в окне. Женщина на плакате появлялась, расплывчатая, пересеченная туманными полосами теней и света, и медленно плыла вдоль, с каждым мгновением становясь яснее.
Величавая, с неподвижным младенцем на руках, она плыла как живая картина, и вот туманный свет уже проходил через нее, меняя цвета, она была уже матовой, расплывчатой и, наконец, исчезала…
Я стоял в стороне и все не решался подойти к Архимедову, — я смутно чувствовал, что не безделье, не отдых заставляют его бродить по грязным улицам Петроградской стороны в этот сумеречный час.
Мы двинулись дальше, я — в двадцати шагах от его расплывающейся тени. Он шел, опустив голову, подбрасывая ногами медно-желтые листья, которыми была усеяна улица Красных Зорь.
Зажглись фонари — и все переменилось. Тускло блеснули рельсы, и радиостанция, которая была чередованием проволоки и пустоты на потемневшем небе, вдруг встала по правую руку от нас.
Он замедлил шаги, и я чуть не налетел на него. Он стоял на углу Лопухинской и смотрел на людей, поджидавших трамвай. Взглянул и я — и тотчас же понял, что привлекло его внимание. Битюги с мохнатыми ногами только что протащили вдоль трамвайного пути невысокую грузную кладь, и с одной из подвод на рельсы упало несколько больших кусков булыжника и гранита. они упали не на ту линию, по которой должен был прийти трамвай, которого ждали эти люди, и никто поэтому не тронулся с места.
Без сомнения, это была не только усталость (хотя у многих из них были очень утомленные лица), но равнодушие людей, еще не владеющих заботой друг о друге.
И вдруг маленькая девочка выступила вперед и перешла пути; Она повернула голову, и скромная деловитость детей сказалась на загорелом лице. Все молча следили за ней. Она наклонилась и взялась за один из камней.
Тогда добродушный дядя в косоворотке, с портфелем двинулся к ней, сказавши «эх» и поглядывая все же, не видны ли огни его трамвая; впрочем, он тотчас же вернулся обратно, увидев, что помощь его была уже не нужна.
Архимедов перебежал дорогу навстречу девочке, оттаскивавшей в сторону один из больших камней. Он схватил ее под мышки и поднял вверх.
Она смотрела на него, робко втянув голову в плечи, не уверенная, должно быть, можно ли без разрешения убирать камни, лежащие поперек трамвайного пути.
И я слышал, как он сказал, целуя ее в лоб:
— Это о тебе сказано, что победителями будут наши дети!
Потом он осторожно опустил ее на землю, и камни, как из пращи, стали лететь в сторону из его медленных рук…
Я следил за ним уже около часа, и ритм преследования начинал укачивать меня. Это было похоже на сон, в котором бежишь по прямой линии до белого полотна обрывающегося пространства. По прямой линии, между длинных стен коридора, в белое полотно экрана, бежишь, добежал, и сон начинается снова.
Каждые десять — пятнадцать минут я давал себе слово, что, дойдя до ближайшего угла, я поверну обратно.
Я дразнил самого себя невозможностью покинуть этого человека.
Но вот он опять замедлил шаги…
Это была каморка сапожника; хозяин ее сидел на низеньком стуле, и перевернутый туфель был зажат между худых колен.
Лампочка, висевшая над доской с инструментами, с обрезками кожи, освещала лишь центр мастерской, конусом срезая углы, в которых, почти неразличимые, двигались темно-белые пятна лиц.
Архимедов стоял неподалеку, с непонятным вниманием вглядываясь в крест-накрест перечеркнутое переплетом окно.
Сапожник вынул работу из колен и швырнул ее куда-то в угол, за узкие пределы света.
Толкнув лампочку плечом, он встал и вышел, и куски комнаты, выхватываемые раскачивающимся светом, вдруг объяснили мне настойчивое упрямство Архимедова.
«Вот что заставляет его бродить в этот сумеречный час по грязным улицам Петроградской стороны, — сказал я себе. — Вот что заставило его провести столько времени перед окном аптекарского магазина. Вот что искал он на усеянной медными и рыжими листьями улице Красных Зорь, последней, на которой еще была осень. Вот почему он стоит теперь перед раскачивающейся перспективой этого окна, напоминающего работы Утрилло. Он ищет цвета́. Он не в силах забыть свое дело!»
Я хотел было уже подойти к нему, — мне все теперь было ясно. Но лампочка качнулась туда и назад, и вдруг я увидел женщину, которая металась на сбитой, измятой постели, неестественна закинув голову, быстро дыша, — разноцветным лоскутным одеялом был прикрыт ее огромный живот…
Но лампочка уже шла назад.
Когда, качаясь, как стрелка весов, она вернулась снова, я увидел старуху, стоявшую в ногах постели, и успел разглядеть ее плоский рот и аккуратные дуги желто-седых волос.
Я понял значение этой сцены, лишь когда под трижды возвратившимся светом вновь увидел эту старуху, протянувшую руки, закатывающую рукава над застывшим в судорожном движении телом. Страшная своею степенностью, она что-то делала с ним…
Но все более короткий путь проходила раскачивающаяся лампочка. Уже не видны были ни постель, ни старуха. Еще мгновенье — и низкий стол со всем беспорядком ремесла, с обрезками подошв, с ножами, обмотанными, вместо рукояти, куском кожи, установился под конусом неподвижного света.
Я взглянул на Архимедова.
Без сомненья, он видел больше меня, потому что долго еще стоял, слегка прикрыв ладонью глаза, приподняв плечи…
Мы были на Александровском проспекте, просторном и светлом, как будто ночь здесь прошла незамеченной и вечер подал руку октябрьскому утру.
Я больше не уговаривал себя оставить это преследование.
Я был спокоен и шел, не думая ни о чем, отстранив размышления, чувствуя ту остроту впечатлений, когда, кажется, достаточно бросить только один взгляд на человека, чтобы узнать историю многих лет его жизни.
Все же, должно быть, я очень устал, потому что несколько раз в продолжение этого вечера мне мерещилось, что еще кто-то, кроме меня, взял на себя обязанность, странную и беспокойную, следить за художником, обозревавшим город с величавым изумлением, подобным, быть может, изумлению Данте перед мрачными сновидениями, в которых блуждало его мстительное воображение…
…В углу высокий бритый старик устало прислонялся к стене, и печальная маска его лица белела под почерневшей иконой, с выступающим золотым венчиком и поджатыми губами страстотерпца.
Церковь была полна, и я с трудом следил за Архимедовым, который медленно шел среди неподвижных людей с благочестиво брошенными вниз руками.
Он остановился и прислушался.
Прислушался и я — но ничего не было слышно под темными сводами церкви, кроме молитвы, которая казалась лишь равномерным бормотаньем, изредка прерываемым певучим возгласом: «господи помилуй», заставлявшим, как ветер, падать на грудь обнаженные головы прихожан.
И невозмутимый высокий голос дьякона был сонным заместителем тишины.
Я потерял Архимедова в толпе, потом нашел снова. Опустив голову, глядя поверх очков, он стоял неподалеку от аналоя, вынесенного по случаю венчания на середину церкви, но я напрасно старался разглядеть его лицо при разбросанном свете паникадил, сотни раз повторенном в желтом и зеленом металле церковного убранства.
Мужчина и женщина стояли перед аналоем, он — длинноносый, хилый, важный не по летам, она — грузная, с тяжелым лицом и сонными повадками рыбы.
Над ними держали венцы.
Что-то сказал и вдруг грозно запел поп, одетый в гремящие латы греческих королей, и равнодушный хор голосов подтвердил его сердитое наставление.
Мне подумалось, что где-то я уже видел этих неподвижных людей, застывших в позах нетерпения, усталости, благочестия: одних — с глазами, возведенными горе, других — погруженных в размышления о заботах земли. И я вспомнил о фигурах бродячего паноптикума, который случилось мне посетить только однажды, и все-таки он долго потом преследовал меня виденьем остановленного чувства.
Я вспомнил девицу в белом домино, которая шла среди монахинь, и естественная желтизна воска была цветом ее лица. Великий постриг!
Джек-потрошитель стоял рядом с ней, нарядный, с неожиданно добродушным лицом, и черная шелковая лента была, как у Пушкина, обмотана вокруг его шеи.
Смертельно раненный французский солдат еще бежал, зажимая ладонью рану, и кровь, которая была краснее, чем кровь, проступало между раздвинутых пальцев.
Мысль о праве вещественного мира на свободную волю была тогда любимым моим сюжетом. Первое, трудное движение превращенной материи — дрожь мрамора, волнение карт, страшное пробуждение металла, — я писал об этом в рассказах, в пьесах, в стихах. Я заставлял памятники сожалеть об изменах друзей.
А теперь мне хотелось превратить в печальный воск паноптикума всех, кто стоял вокруг меня на каменных квадратиках церкви. И священник остался бы возле аналоя с открытым ртом, с упавшими на лоб космами медных волос. И все так же стоял бы под почерневшей иконой высокий бритый старик. И дьякон, превращенный в воск, все так же пел бы свое «господи помилуй».
И воск, оставшийся воском, все так же дымился бы в руках.
И зевака будущего, важный, с задумчивыми повадками любителя высоких размышлений, бродил бы здесь среди неверующих и верующих кукол…
Но он уже бродил среди них.
Я не поверил глазам: слегка повернув голову вбок, как это делают близорукие, когда потеряют очки, Архимедов медленно шел по узкому коридору расступившихся перед ним прихожан.
У него был солидный вид, — это меня изумило.
Казалось, сама забота вела его за собой.
Он медленно поднялся по лестнице, ведущей на клирос.
Священника, опередившего его, он отвел левой рукой.
Он остановился у решетчатых золотых ворот, и силуэт его плеч врезался в темную живопись «Преображения господня».
Блеснули очки…
Мы стояли на Ждановском мосту. Освещенный лед стадиона был ясно виден отсюда, конькобежцы скользили парами, а там удалой бегун заносил тонкую ногу в трико и, вдруг присев на другом конце катка, опускал ее на лед движеньем танцора.
Архимедов обернулся. Так много времени прошло с тех пор, как я сказал ему о ночном разуме фантастов и дневном — строителей мира, что первые слова его показались мне началом нового спора:
— Меня занимают дела земли… Меня занимает это состязание с небом!
(Не прошло и часа, как, сброшенный с клироса, он лишь каким-то чудесным случаем спасся от расправы толпы, вовсе не склонной выслушивать речь против торжественного лицемерия церкви.)
— Оставим небо, — сказал я, — займемся землею.
— Я помню великий анабазис вещей, — сказал Архимедов. — Вы видели, как отступали книги? Как мебель покидала города? Как старые письма убивали без промаха — и были уничтожены наконец, справедливо сочтенные предательством умерших или позабытых друзей? Как человек, лишенный всего, что мешало ему размышлять, остался наедине с моралью, — и оба были с пулеметными лентами через плечо.
Чем-то привлекательны были мне эти пылкие фразы, так странно сочетавшиеся с обдуманными движениями, исполненными театральной важности и высокомерия одиноких людей.
— Недавно я видел, как убивают. Как был скучен этот обряд! Кто-то ударил женщину ножом, и она упала с пролетки. И вся косность быта была в дрожащей челюсти убийцы… Но рождение, которое я видел сегодня, было еще скучнее смерти. Повивальная бабка стояла над матерью, страшная старуха, с маленькой плоской головой змеи. Как под ветром, раскачивался свет. Спеленутый, спал в корзине ребенок с усталым лицом мудреца. Отец тачал сапоги. И я увидел, как тридцать лет назад мать этого отца лежала на той же постели, и та же старуха стояла над ней, свет качался, и отец отца тачал сапоги и, спеленутый, спал в корзине отец… Но вы же весь вечер шли за мной следом! Разве вам не пришла в голову эта мысль?
Он продолжал говорить, не заметив или не пожелав заметить, как я был поражен последними словами.
«Что должен был он подумать обо мне?»
Краска бросилась в лицо, и несколько минут я не слышал, не понимал, о чем говорит он, закинув круглую голову с высоким лбом вольнодумца.
— …Их водили вокруг аналоя, и мальчик спотыкался, а баба тащила его к брачной постели за рукав парадного пиджака. Поп ревел. Стеариновые цветочки качались над могучей грудью старозаветных шлюх, и я подумал о том, что не машину, а зеркало времени следовало бы изобрести мудрецам…
— …Я думал о том, сколько крови будут стоить человечеству эти цветочки, и запах ладана, и блеск свечей, отраженных в церковной ветоши, и «господи помилуй!» — дьячка.
— …Я думал о курганах, которые будут насыпаны руками побежденных и срыты руками суровых победителей, и о городах, которые будут построены на месте этих курганов.
— …О городах, где каменщики будут цитировать Овидия…
— …Где на протянувшего руку будут глядеть с изумлением потому, что когда-то протягивали руку для того, чтобы показать, что она безоружна.
— …Где труд станет доблестью, а библией новых людей — доверие.
— …Где слово откажется служить для бесчестных целей, и язык верных своему слову будет непохож на язык хитрецов.
— …Где не будет золота, возвратившегося в горы и реки.
— …Где горы ненужных вещей, которыми так дорожат люди, станут игрушками смеющихся над ними детей.
— …Где орудие труда будет вручаться человеку так, как посвященному в рыцари когда-то вручали меч.
— …Где няньки будущего будут укачивать своих питомцев сказками о дне, который был воскресеньем.
Ни слова в этот вечер не было сказано о смерти Эсфири. Но ее печальное предсказание: «Если я уйду, ему будет еще тяжелее», — все время шло по его следам.
Должно быть, не один горький час провел он — не один, потому что все слова, которые не были сказаны в этот вечер, были сказаны об Эсфири. Не знаю, рассказал бы он мне о причинах ее самоубийства, если бы у меня хватило смелости нарушить наш молчаливый сговор. Месяц спустя я случайно попал в ТЮЗ, и тогда «Повесть о двух городах» Чарльза Диккенса, как вымысел, поправляющий ошибки истории, подарила мне несколько смутных догадок.
У меня есть племянницы — одна рассеянная и восторженная, другая рассудительная и аккуратная, — и обе потребовали от меня, чтобы я пошел с ними в ТЮЗ, когда роман этот был переделан в пьесу под названием «Гражданин Дарней».
Взрослые чувствуют себя в ТЮЗе так: им очень интересно смотреть спектакль, но они стесняются и спрашивают детей с покровительственным видом, как будто это пустяки в сравнении с тем, что им приходится видеть: «Ну что, понравилось?»
Я не спросил. У меня оказалось достаточно мужества самому себе признаться, что пьесу «Гражданин Дарней» я смотрел с глубоким интересом.
Это был интерес узнаванья себя ребенком, впервые посетившим театр, когда необычным кажется даже то, что все сидят в темноте и чего-то ждут, и вот занавес накручивается на палку.
Тень первого посещения театра отбрасывается взрослым, явившимся в ТЮЗ.
За ним приходит детство, берет его за руку и говорит:
«Вот сколько времени прошло с тех пор, как ты первый раз вошел в театр, и свет погас, и провинциальный занавес с обрубком бога на спиленной сосне в первый раз поднялся перед тобой. Ты был тогда в штанишках и чулках, огромный герб ученика приготовительного класса торчал на васильковой шапке, новой, с кантами и лакированным козырьком. А теперь ты большой, у тебя есть дочь, и пальцы у нее запачканы в чернилах, и повесть, которую ты хотел назвать «Прощанье с юностью», неоконченная, лежит на твоем столе…»
Племянницы разом дернули меня, одна за правую, другая за левую руку, я поднял голову, — будущие якобинцы из предместья Сент-Антуан уже стояли на авансцене.
«— Жак, ты слышишь?
— Я слышу, Жак».
Разумеется, Диккенс не узнал бы своего романа в пьесе, разыгранной в тот день на сцепе ТЮЗа.
Истории Сидни Картона было уделено очень мало места, и он сам ничем не напоминал ленивого, неряшливого джентльмена, который в первой половине романа сидит, заложив руки в карманы, откинувшись на спинку кресла, уставившись в потолок, а во второй, воспользовавшись сходством своим с Чарльзом Дарнеем, отправляется вместо него на гильотину.
На сцене ТЮЗа Сидни был большой, с ясным лицом, широкоплечий, и к французской революции относился с большей симпатией, чем это полагалось англичанину, да еще к тому же адвокату королевского суда.
Он был совсем другой, и я долго не мог понять, почему же он все-таки нравится мне, несмотря на обманутые ожидания.
Я понял, это лишь в конце второго действия, когда он появился на галерее (висела клетка с птичкой, стояли зеленые цветы, это был Лондон, в то время как внизу только что опустело предместье Сент-Антуан и умолкли крики: «Патриоты, к оружию!»), — появился и сел у камина, усталый, не очень молодой.
И угли осветили его спокойный профиль, с высоким лбом и насмешливой линией рта.
«Клянусь, сэр, это несравненно легче попять, чем объяснить».
И это было именно так.
Легче было понять, чем объяснить, почему, увидев Сидни Картона в его белых чулках — Сидни Картона, блуждающего по парижским улицам и уже решившего, ради счастья Люси Дарней, отправиться на гильотину, я представил себе Шпекторова — и не таким, каков он был всегда, но каким он был, когда мы остались в маленькой кухне совхозного общежития и он говорил о чем-то с усталой иронией, отбрасывавшей тень неудачи на печальное и язвительное лицо. А потом я вспомнил прибой Катерпиллера, и окно, мешавшее уснуть, и карточку, на которой были написаны простые слова: «Не забывай, что я люблю тебя. Эсфирь». Нет, я не хотел вспоминать о том, чему с намерением уделил так мало места в этой книге. Во всем был виноват актер, игравший «адвоката королевского суда».
Брошенный в антракте племянницами на произвол судьбы, я бродил по лестнице в фойе и притворялся, что чувствую себя как дома среди детей, степенных, нарядных, важных, — и мог бы отличить среди них лишь неуклюжих девочек переходного возраста.
Я ли виноват в том, что, интересуясь совсем другими вещами, я постоянно натыкался на историю личных отношений, которую должен был обходить, да и обходил. Не писать же в самом деле о том, как он любил ее и она любила его и как чудак, которого занимало совсем другое, мешал им любить друг друга!
«Он мешал им любить друг друга», — это думал уже не я, кто-то другой (я мирил племянниц, высказывавших прямо противоположные суждения о дальнейшей судьбе гражданина Дарнея); но если это так, если действительно друг друга, зачем же Шпекторов приезжал ко мне с ней, почему же он делал все, чтобы вернуть ее мужу? «…Клянусь, сэр, это легче понять, чем объяснить».
Я уже сидел на своем месте, свет был погашен, шум утихал, в вечернем Париже крестьянин бродил под окнами аристократа, а я все возился с этой фразой, уже подернутой забвением, полуживой-полумертвой, но все еще не желавшей меня покидать:
«Клянусь, сэр, это несравненно легче понять, чем объяснить…»
И лишь когда люди в толстых красных шапках окружили гражданина Дарнея и хромой якобинец, пробираясь к нему, погрозил костылем и крикнул, что он — эмигрант и жизнь его принадлежит народу, — я с искренним увлечением принялся смотреть пьесу, не думая больше ни о чем.
И она тотчас же вернула меня к размышлениям.
…Люси Дарней сидела в маленькой комнате между пилястрами, и клетчатая тень транспаранта, как игрушечные солдатики, перестраивалась на стене за ее спиной.
Она изменилась и побледнела с той минуты, как впервые появилась на сцене — голубоглазая, золотокудрая, с соломенной шляпкой в руке; теперь она была строгая, в скромном сером платье, и достаточно было взглянуть на нее только один раз, чтобы убедиться в том, что она поджидает известий об арестованном муже.
Лестницы, площадь, галерея, навесы — везде, где только что шумел политический клуб и сигнальный трехсвечник возвещал о появлении друзей, везде было темно и тихо.
Она была одна и сидела задумавшись, опустив на колени шитье, и рука с блеснувшим на пальце наперстком, как чужая, лежала на краешке желтого стола.
Знаете ли вы, что такое возвращение времени?
Это когда среди разговора или даже в одиночестве вы вдруг начинаете прислушиваться к себе со странным чувством человека, вступающего в новый круг своей жизни.
«Мне кажется, что это было со мной однажды», — говорите вы, и все соглашаются, припоминая, что это как-то случалось и с ними. И вы долго потом бережете это чувство, быть может потому, что оно кажется границей, которую время проводит между возрастами человека, — а возрастов ведь гораздо больше, чем детство, юность, зрелость и старость. Врачи называют это явлением ложной памяти. Но это совсем другое. Это мотор времени перестает стучать, и оно бесшумно спускается вниз планирующим спуском.
Я почувствовал это, когда взглянул на маленькую белую руку швеи, лежащую на краешке стола.
И прежде чем на пороге комнаты появился Сидни Картон, я уже знал, что он появится, и знал, что он скажет ей, большой, ясный человек, который еще не научился произносить такие слова:
«О миссис Дарней, я готов сделать для вас все, что в моих силах, я готов отдать жизнь свою за тех, кто дорог вам!»
«Нет, не чудак, которого занимало совсем другое, мешал нм, — сказал я самому себе и снова вспомнил простую надпись на портрете Эсфири, — им мешало раскаяние. Она решила остаться с Архимедовым до тех пор, пока не перестала бы чувствовать себя перед ним виноватой. Раскаяние да еще, быть может, смутное сознание того, что он человек необыкновенный…»
Женщины с темно-малиновыми вязаньями ждали суда на галерее, той самой, что была Англией второго акта.
Почти все они были симпатичные, многие очень хорошенькие, и ни одна не походила на зловещих патриоток Диккенса, вязальными спицами считавших головы аристократов.
Да и члены Трибунала были добродушные люди. Между ними не было Жака Третьего, того самого, который «все потирал руки, а потом проводил одной из них по губам, как будто хотел чего-то, только не воды и питья».
— Эмигрант Эвремонд, называемый Дарней. Аристократ. Один из семьи тиранов. Подозревается как враг Республики. Как пользовавшийся своими привилегиями для угнетения народа, объявлен вне закона.
Этот гражданин Дарней предстал перед судом Революционного Трибунала.
Шепот преданности и восторга прокатился по театру, когда он закинул голову и сложил руки на груди.
— Я жду вопросов Трибунала.
И обе племянницы заплакали горько, навзрыд, когда, отказавшись от объяснений, он предоставил свою судьбу справедливости истинных республиканцев.
Минуло целых полгода с тех пор, как на Ждановском мосту я выслушал речь о городах, в которых няньки будущего будут укачивать своих питомцев сказками о дне, который был воскресеньем, — и двадцать шесть воскресений прошло над изучением людей и книг.
Подчас мне случалось, перебирая бумаги, встречать заметки, относящиеся к Шпекторову, Архимедову, Эсфири. Однажды я нашел план и был поражен, убедившись в том, что эта книга представлялась мне хладнокровным состязанием между «расчетом на романтику» и «романтикой расчета», а о моем участии в этом состязании должна была свидетельствовать лишь фамилия автора на титульном листе.
Дважды я прочитал этот план, а потом положил его в самый дальний угол моего письменного стола, — мне показалось, что моя юность, та самая, полузабытая, легкая, которая когда-то ходила на университетские лекции, закутавшись в длинный рыцарский плащ, глядит на меня из беспорядочных строк.
Так в третий раз я простился с мыслью написать эту книгу, — и, без сомнения, так и не написал бы ее, если бы не прочитал однажды на витрине Дома печати о том, что такого-то числа в такой-то группе состоится лекция Жабы под названием «Бюрократизация языка».
Как, Жаба, тот самый, который живопись считал своим единственным призванием, который предлагал объявить войну художникам-декламаторам и художникам-дипломатам, — Жаба вернулся к лингвистике? Жаба, который, раз начав фразу, уже не мог без посторонней помощи довести ее до конца, читает лекции в Доме печати?
Но все же то был тот самый Жаба, и я тотчас же узнал его, едва он появился на эстраде…
Нет, он не предлагал объявить республику в опасности на том основании, что законы пишутся плохим языком, а плохо написанный закон таит в себе все возможности беззакония!
Коротко и ясно изложил он свои доводы против языковых штампов и неточного употребления слов.
— Мертвые идеи суть те, — сказал он, — которые являются в изящном одеянье.
Я следил за ним с любопытством. Куда там, это был совсем другой человек — ни величественности, ни беспорядка!
Он был в аккуратной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком, и самодовольство мелькало на полном лице, когда ему удавалось с ловкостью закончить фразу.
Серьезная девица сидела рядом со мной и записывала лекцию в синюю ученическую тетрадку. Она была стриженая, в юнгштурмовке, уши торчали, как паруса, она слушала внимательно, строго.
Неподалеку сидела еще одна девица с тетрадкой в руках и тоже записывала и была такая же аккуратная, серьезная. И скука была в зале, аккуратная, серьезная и страшная скука. Скучали, казалось, даже амуры, переделанные идейным художником в октябрят.
Быть может, почувствовав это, лектор попытался несколько оживить аудиторию двумя-тремя забавными примерами бюрократизации языка.
— «С одной стороны, я был вынужден констатировать заход солнца, — привел он начало студенческого сочинения, — с другой — не мог не признать захода луны. Тем не менее остатки ночи изживались».
Кроме него, никто не улыбнулся. Девица перевернула страницу и записала, поправив упавшую прядь волос: «Остатки ночи изживались».
И когда уже совсем ясно стало, что ничего не выйдет из этой лекции, лектор вытер лоб платком и соскочил с эстрады.
Я подошел к нему. Мы поздоровались, — он со мной немного более сдержанно, чем я с ним, — и отправились в буфет.
— А ты изменился, — сказал я, следя, как удобно устраивался он на стуле, как мешал ложечкой чай, косясь на пирожные, стоявшие между нами.
— В самом деле? Давно ли?
— Да вот с тех пор, как я тебя в последний раз видел.
— Когда же это?
— Прошлой весной, — сказал я, — когда ты был художником. Помнишь, ты еще говорил тогда, что нужно спрятать честолюбие в карман или зажать в зубах и быть готовым ко всему — к холоду, голоду и к издевательству. Кроме того, ты, помнится, собирался, в случае если не будет денег на полотно, рисовать на собственных простынях.
Жаба поставил стакан, развел руками.
— Это был не я, — сказал он весело. — Не может быть, чтобы человек, всю жизнь воевавший против риторики, выражался так высокопарно!
— Было время, когда ты выражался высокопарно!
Он согласился, все еще улыбаясь.
— Было.
— И оно окончилось не так уж давно?
— Совсем недавно. Можно совершенно точно определить месяц, день и даже час, когда это случилось. В октябре месяце, седьмого числа, между одиннадцатью и часом ночи.
В октябре месяце, седьмого числа, между одиннадцатью и часом ночи, он сидел в бутафорской мастерской ТЮЗа и изучал трехмачтовую шхуну, искусно сделанную Визелем для одной из очередных постановок.
И он, и Архимедов в ту пору торчали в ТЮЗе день и ночь, и нужно было обладать пылким гостеприимством Визеля, чтобы не обмолвиться о своих неудобствах ни словом. Он, Жаба, на ночь уходил домой, Архимедов, случалось, оставался в театре и на ночь. И в тот вечер все было так же, как всегда. Визель принес им чаю и сухарей, потом куда-то исчез, и они остались вдвоем. С чашкой в руках Архимедов ходил из угла в угол и все спорил со своими воображаемыми врагами, а Жаба рассматривал шхуну. Действительно, шхуна была хороша, с марселями, брамселями, фок-мачтами, рангоутом и спардеком. На реях сидели негры, белозубые, с вылупленными глазами, оттопыренными губами. И Архимедов все ходил из угла в угол и все говорил, а он, Жаба, слушал и не слушал. Именно в этот вечер он впервые подумал о том, что Архимедову со своими идеями нечего делать.
— Ему нечего было с ними делать, — сказал Жаба и, ложечкой вытащив из стакана лимон, стал сосать его с наслаждением. — Он задыхался в них. Его уже трудно было слушать. Быть может, догадываясь об этом, он в шутку все время обращался со своей речью к куклам, висящим на веревках вдоль стен…
Он говорил с доктором Мазь-Перемазь, которого Визель сделал старым хвастуном, знающим цену деньгам и людям. Доктор висел, выставив вперед нижнюю губу, как бы говоря: «Н-ну, в чем дело?»
Он говорил с гробовщиком в цилиндре, который был длинный, вежливый, в черных перчатках, с лицемерной внешностью человека, считающего печаль профессиональной чертой.
Он говорил со скрягой, с цыганом, с Петрушкой.
— И знаешь ли, — продолжал Жаба, — у меня было такое впечатление, что куклы отлично понимали его. Доктор Мазь-Перемазь, например, слушал его с видом скучного превосходства, как тяжелого больного, которому нечем заплатить… Но самым внимательным слушателем было чучело рыбака из пьесы «Тиль Уленшпигель». Каждый день мы с Архимедовым приходили в театр, и каждый день он вступал с этим чучелом в длиннейший разговор. Он очень вежливо обходился с ним, здоровался, прощался и неизменно желал ему доброй ночи, когда укладывался спать на свою постель, которую Визель смастерил ему из какого-то отслужившего реквизита. И в этот вечер он тоже говорил с ним, а потом погладил по голове и задумался. И знаешь, мне стало вдруг так жалко его, что я чуть не заплакал. Он стоял такой тихий, похудевший, в затрепанном пиджаке, и синяки под глазами. Фламандская сказка о сатане и художнике, который продал ему свою тень, вспомнилась мне, и я совсем уже было собрался рассказать ее Архимедову, как вдруг кто-то заорал за стеной, потом затопал ногами и снова заорал. Голос Визеля послышался мне, и я решил, что это Визель ругается с рабочими, убиравшими сцепу после вечернего спектакля и неосторожно обошедшимися с какой-нибудь хрупкой бутафорией. И верно, это был Визель. В синей толстовке он вылетел откуда-то из лабиринта декораций. Он стучал ногами и орал: «К черту, не позволю!», и в руках у него был дуэльный пистолет, знаешь, такой старинный, с круглой рукояткой и длинным дулом. И он держал его за дуло длинной рукой, и морда у него была тоже длинная, вытянутая от злости, и казалась еще длинней под гривой волос, вставших дыбом на голове. Он не узнал меня, отмахнулся, потом схватил за рукав и потащил за собой.
Последнее пирожное было съедено, когда Жаба добрался до этого места, перевалив через десятка два разных занятных историй, рассказанных подробно, но не имевших ни малейшего отношения к делу. Пирожные были съедены, и Жаба самолично отправился к стойке и долго торчал там, обсуждая про себя различные сорта, которые, впрочем, очень мало отличались один от другого.
— Итак, — сказал я, когда он вернулся, — Визель схватил тебя за рукав и потащил за собой.
Жаба отправил в рот кусок «наполеона».
— Да, — сказал он. — Он был похож при этом на лошадь. Я не успел и опомниться, как он захлопнул дверь и повернул ключ. Потом приставил к двери стул, сел на него и расставил ноги…
Так он сидел, широко раскрыв глаза, прислушиваясь к чему-то и напоминая Жабе чеховского гимназиста — «Монтигомо Ястребиный Коготь». Потом сказал тихо:
— Они взяли нового бутафора и требуют, чтобы я сдал ему свою мастерскую.
Архимедов еще раз погладил чучело по голове, потом подошел к Визелю с таким видом, как будто и его собирался погладить.
— В чем же вы провинились? — ласково спросил он. Визель вскочил и швырнул свой пистолет об пол.
— Я сдал в утиль все старые куклы!
— Почему?
— Потому что они были вредителями!
Он выгнул узкую грудь, взмахнул руками.
— Их сделал мерзавец! Я страдал, когда они появлялись на сцене. У них были большие челюсти, бездарные лица! Это были не куклы, это были мерзавцы! Мастер, который сделал их, — он ничего не понимает, мерзавец!
И уже неясно было, кому кричал он «мерзавец, мерзавец!» — мастеру ли, куклам ли или тому человеку, который оглушительно стучал в дверь бутафорской мастерской и требовал, чтобы ее немедленно отворили:
— Визель, да отворите же, поговорим спокойно!
Визель встал на пороге, заслоняя собой человека, сказавшего: «Поговорим спокойно». Он уперся руками в косяки и встал, как крест, вытянувшись, низко опустив голову, так что видна стала его узкая мальчишеская шея.
— В пятнадцатом веке, — сказал он звонко, — по статуту страсбургского цеха виноделов, мастера, неверно отмеривавшие вино, сбрасывались с крыши в помойные ямы. Тогдашние текстильщики публично сжигали сукно, в которое был подмешан волос. Эти куклы были сделаны неверно, —звонко сказал он. —Они были бы другими, если бы каждый из нас, приступая к работе, давал присягу в том, что будет добросовестно заниматься своим делом. И вы должны быть благодарны мне, что я сдал этих мерзавцев в утиль, а не сжег публично где-нибудь на Марсовом поле.
Человек, сказавший: «Поговорим спокойно», начал говорить спокойно.
— Визель, вы сумасброд, — сказал он ласково, — мы живем не в пятнадцатом веке. В пятнадцатом веке не собирали утиль, а если и собирали, так, наверное, не было таких бутафоров. Поэтому я уверен, что вы сделали это случайно…
— Я сделал это нарочно!
— Ну, если вы сделали это нарочно, — под левой рукой Визеля мелькнули и тотчас же скрылись пухлые губы, кадык, — так мы подадим на вас в суд.
Визель отвернулся от него; он смотрел в сторону, вдоль левой руки, волосы упали ему на лоб. У него было бледное, прекрасное лицо с раздутым носом и взлетающими к небу бровями.
— Нет, — сказал он мечтательно, — нет, я не подал бы на вас в суд. Но я заставил бы вас нести черный штандарт на празднике Первого мая.
И он захлопнул дверь.
Бутафорская комната была отделена от монтировочной тонкой дощатой перегородкой, и, найдя в ней щель, Жаба убедился, что, кроме человека, которому Первого мая предстояло нести черный штандарт, в бутафорскую ломятся еще по меньшей мере трое.
Пышные генеральские баки украшали одного из них, другой был отдаленно похож на английского премьера Макдональда, а третий, могучий, грудь колесом, стоял перед запертой дверью, задумчиво лаская усы.
Жаба обернулся.
— Взгляните-ка, а ведь ваш администратор уже успел мобилизовать резервы. Армия утроилась и, по всем признакам, готовится к наступлению.
Визель влип в щель.
— Это кассир, суфлер и билетеры! Мы не сдадимся, к черту. К черту, пускай вызывают милиционеров!..
Петли скрипели, дощатая дверь перестраивалась, приняв ромбовидную форму.
Как ящик, вскрывалась она под ударами, и в проломах уже мелькали генеральские баки, усы, могучая грудь.
Жаба швырнул в эту грудь огурцом из папье-маше.
— Вы не находите, милый друг, — сказал он Визелю, — что нам не мешало бы обеспечить себе отступление? Природное местоположение нашей крепости вряд ли позволит нам выдержать длительную осаду.
Ничего не ответив, Визель полез под стол и появился вновь, прижав к себе ведро с белой глиной. Перевернув ведро, он ударил ногой по дну, выбил глину вон, а потом снял с полок краски и с аккуратностью, которая была почти страшна в этом человеке, начал выливать их в ведро.
Он вылил их все, одну за другой — фиолетовую, голубую, марс, сепию просто и сепию мертвой головы, кобальт, индиго, ультрамарин — и то, что получилось, бережно поднял и поставил перед собой на стол.
Только теперь слова «не мешало бы обеспечить себе отступление» добрались, спотыкаясь, до его помутившегося сознания.
— Отступать? — переспросил он, грозно болтая в ведре сломанной деревянной шпагой. — Чтобы отступить, нужно пройти сквозь стену!
— Ты знаешь, я сам себе не верю, — продолжал Жаба. — Но история с самого начала пошла так, как будто дело было вовсе не в куклах, которые этот балда сдал в утиль, что, разумеется, было просто глупо. История пошла так, как будто мы дрались не из-за кукол! Черт побери, у меня прямо в глазах помутилось, когда я услышал эти слова: «…нужно пройти сквозь стену». Я только спросил: «Сквозь которую?» И Визель, пятясь задом, не спуская глаз с перекосившейся двери, добрался до стены и постучал в нее ногой. Тогда, не говоря ни слова, я снял пиджак и засучил рукава. Плотничий молоток валялся на полу, я подобрал его, влез на стул…
Жаба замолчал. Должно быть, он не очень хорошо помнил, что произошло после того, как он влез на стул, потому что он довольно долго мямлил, прежде чем снова взяться за свой рассказ.
— Я подобрал с пола плотничий молоток, — сказал он наконец, — понимаешь, такой раздвоенный, с длинной ручкой… Подобрал и вскочил на стул. Нет, не на стул, помнится, а на табурет. Знаешь, в такие минуты очень запоминаются мелочи. Этот табурет, например, у меня как живой перед глазами. Он был весь испачкан краской, и в средине такая подковообразная дыра, так им можно было при желании бить, как булавой. И вот я схватил этот табурет… я влез на табурет и ахнул молотком по стене.
Он вдруг побагровел, потом радостно захохотал и схватил меня за руку.
— Я пробил ее, как бумагу!
Он пробил ее, а потом отодрал кусок верхней планки и, схватившись руками за конец доски, торчавшей из-под лучинок, упал с табурета на пол. Обнявшись с доской, он лежал на полу, а Визель бегал вокруг него и все выбрасывал вперед длинные руки. Дверь сорвалась наконец с петель. Протирая глаза, засыпанные известковой пылью, Жаба встал на колени. Три человека появились на пороге. Визель подошел к ним и радостно выплеснул на них ведро с краской. Они стояли рыжие, тихие. Потом побежали вниз.
Раздирая дранку, дробя штукатурку, раздвигая доски, Жаба первый прошел сквозь стену.
За ним Архимедов, вскинув голову, отстранил от себя цепкие полоски лучин, задевавших за платье.
И, наконец, Визель, который прикрывал отступление, бомбардируя неприятелей кусками гипса и глины, мотками проволоки, банками из-под красок, кружками, крынками, бутылками, куклами, которые почему-то еще не были сданы в утиль.
— Вниз по лестнице, — быстрым шепотом сказал Визель, — сюда! Сюда! Мы пройдем под сценой…
Пробираясь в темноте вдоль деревянных пещер, пыльных и сухих, вдоль крысиных ходов и переходов, Жаба слышал над головой гуденье, бормотанье, хмурые угрозы, печальные ссылки на закон.
Это маленький администратор, доказывая, что бунт учинен лицом свободной профессии, побуждал свою армию к немедленному наступлению…
Узкая дверца приоткрылась, Архимедов (он шел впереди) исчез в пей, низко наклонив голову, и где-то внизу в складках портьеры прошли его плечи.
— А теперь наверх!
Это были хоры монтировочной части, отведенные для хранения декораций и громоздкого реквизита.
Здесь, опустив курчавые гривы, стояли под потолком двуногие кони.
Застыв в неподвижной игре вещей, Будда загадочно косился в бронзовое зеркало, и свечи в человеческий рост стояли перед ним вверх ногами.
Золоченая лодка плыла по воздуху, чуть покачивались картонные колпаки колоколов.
Огромные игрушки висели на блоках над монтировочной частью…
А вдоль срезанных под углом фанерных стен лежали на широких полках узкие пистолеты якобинцев, длинные копья и короткие кинжалы ландскнехтов, секиры фламандцев, остроносые шлемы с опускающимися забралами, топоры, сабли, панцири, пики, алебарды, — весь арсенал романтики, от рыцарских турниров до гражданской войны.
И Визель, как молодой бог войны, стоял среди этого арсенала.
— Теперь мы будем наступать, — крикнул он и повел вокруг себя рукой, — мы обойдем их с тыла, разобьем и прогоним. Весь театр будет в наших руках.
И он трижды повторил эту фразу:
— Война началась! Война началась! Война началась!
Наклонив голову — так низки были своды — держась за перекладины, которыми были они пересечены, Жаба перешел помост и заглянул вниз.
Администратор, суфлер, билетеры толпились подле бутафорской мастерской. Сверху они казались очень смешными, самодовольными, сердитыми, с маленькими толстыми головками — такими бывают отражения в вогнутых зеркалах. Их было уже много; казалось, весь зал был полон ими; они стучали сапогами, хвастались, подбодряли Друг друга. Жаба показал им нос. Они завыли.
И вдруг узкая фигура в развевающейся синей блузе встала рядом с ним и тоже завыла, как собака, а потом вынула из кармана перочинный ножик, задергалась на одном месте и ринулась с помоста вниз. Это Визель перешел в наступление.
Длинные ноги его метнулись где-то под куполом Вестминстерского аббатства.
Он пронесся вдоль золоченой лодки, оттолкнулся от трона, перелетел через китайские фонари. Он сидел верхом на двуногом коне и пилил ножом какую-то веревку.
Жаба еще раз взглянул вниз и понял: администраторы суетились теперь прямо под декорациями и реквизитом, притянутым на блоках к потолку.
— Друг мой, да вы спятили, что ли?
Визель ничего не ответил. Он пилил и пел. И Жаба, прислушавшись, вспомнил гимназию, не шестой, не пятый, нет— второй класс, когда смертельно хотелось убежать от классного наставника в пампасы.
Визель пел:
Пятнадцать человек на ящике мертвеца.
Ио-хо-хо и бутылка рома!
Веревка оборвалась, помост заскрипел, как плот, выплывающий в бурю. И кони, величаво задрав кверху свои золотогривые морды, рухнули вниз.
За ними троны, колокола, купола и свечи.
Жаба ахнул, взглянув на Визеля.
Раскачиваясь на одной руке, Визель висел где-то в пролетах, торжествующий, узкоплечий, страшный.
Внизу неприятели выбирались из-под разбитого реквизита и, ругаясь, бежали на хоры.
Они бежали на хоры по лестнице слева и по лестнице справа, маленький администратор сердито картавил, могучий билетер шагал через ступеньку, угрожающе лаская усы.
Жаба обернулся и, найдя Архимедова (чуть повернувшего голову в ответ на его оглушительный голос) , вынул из кармана носовой платок.
— Окружены со всех сторон, — крикнул он и взмахнул платком, как белым флагом, — отступать некуда! Или предложить мир, или сдаться!
Архимедов молча перевел глаза на Визеля, который уже шел к нему, шагая по воздуху с веселым бешенством акробатов.
Он возвращался как победитель, и молчаливый рапорт, который он отдал Архимедову, наклонив голову, глядя прямо в лицо ему с нежностью, с преданностью, с обожанием, был таков, что Жаба умолк и тихонько спрятал свой носовой платок в карман.
— Мы будем защищаться, — шепотом сказал Визель. — Мы встретим их с оружием в руках.
Он шагнул к полкам, на которых лежало оружие, сбросил дротики, отодвинул в сторону алебарды и пики. Он вернулся со шпагой — длинной шпагой, темной стали, с полукруглой чашкой вместо гарды обыкновенных шпаг; и бант, синий с розовым, был завязан вокруг рукояти…
— Возьмите! — сказал он Архимедову и сунул ему в руки эту шпагу.
И Архимедов взял ее и, пройдя под низкими сводами хоров, остановился на первой ступеньке лестницы, расставив ноги, скосив глаза.
Он слушал…
— Тогда-то я и вспомнил этот сон, — сказал Жаба. — Сон, который накануне мне рассказал Архимедов.
Ему приснилось, что он идет по турецкому городу, на улицах — шали, ковры, и персы сидят на плоских крышах, крича ему:
— Ты потерял лицо!
Женщина, круглоглазая, тонкобровая, видит его из окна и смеется, прикусив зубами чадру:
— Ты потерял лицо!
Он опускается вниз и поднимается вверх, становится все страшнее, и продавец воды, идущий впереди него, продавец в бараньей шапке, которого почему-то нельзя обогнать, оборачивается и говорит:
— По воле аллаха ты потерял лицо!
Переулки вьются, поднимаются по лестницам в дома, заходят в гости к сапожнику, вода сбегает с горы.
«Это Тегеран, — думает он. — Это Персия. Восток. Мне тоже нужно надеть чувяки и баранью шапку. Я перс».
Спит на базаре старик в рваном чекмене, опустив на грудь стриженую седую голову. Он будит его, они заходят в вонючую лавку; кожи висят на веревках, пугливо косится кот.
Старик выносит шлем, копье и щит.
— Ради моей головы и твоей смерти, — говорит он и протягивает шлем, — надень это, и ты будешь красив, как луна, когда она появляется, и солнце, когда оно засияет.
Конь входит в лавку, на нем покрывало до земли, шелковое покрывало паладинов.
Архимедов надевает шлем, опускает забрало.
Он скачет все быстрее и быстрее, все выше и выше, по воздуху, по холмам, дышать все легче, — высота, свежесть, простор.
— И, наконец, — Москва, Тверская.
Он скачет по Тверской, конь горячится, потом смеется, он бьет его, все расступаются, бегут.
С копьем наперевес он выезжает на площадь.
Тихо. Ночь. Цокают о камни копыта.
Высокая женщина, гладковолосая, в длинном платье, встречает его у подножья гранитной трехгранной иглы.
Он мчится к ней, задыхаясь от неожиданности, высоко над головой вскинув щит.
Он приносит ей клятву.
— В несчастье и счастье, в сраженье и покое, страдая и радуясь, свидетельствуя и доверяя, убивая врагов и выбирая друзей, во сне и бодрствуя, принося клятву и принимая клятву, — разве я не помнил о тебе? Разве я не был тебе верен?
Она опускает каменную голову, грозно смотрит открытыми слепыми глазами.
Она говорит, с трудом раздвигая губы:
— Но разве ты не потерял лица?
И забрало само поднимается вверх, и он видит в одной руке противень, в другой ухват, и конь его на трех колесах, тощий, с задранным мочальным, хвостом, и не шлем, а таз для варенья торчит на голове, начищенный, гулкий, с петушиным пером…
— Наутро он спросил меня, есть ли в персидском языке такое выражение — потерять лицо. Я пообещал ему навести справку у одного из знакомых иранистов.
— Ну, и что же?
— Есть. «Руйат гом карди» — ты потерял лицо. Это значит — потерпеть поражение, покрыть себя и весь свой род позором. Так говорят полководцу, проигравшему бой, послу, не выполнившему поручение шаха.
— Итак, — сказал я, — Архимедов взял в руки шпагу.
Он взял в руки шпагу и, пройдя под низкими сводами хоров, остановился на первой ступеньке лестницы, расставив ноги, скосив глаза. Он прислушивался: со всех сторон шел мерный стук переставляемых ног — с Востока, Запада, Севера и Юга.
И театр повторял их отголоски в пустотах декораций, лестниц, коридоров, залов.
Шла армия.
Казалось, где-то уже возникал пронзительный свист флейт, били палочки в телячью кожу барабанов.
И все более гулкими становились шаги, все отчетливее, все точнее.
Шла армия.
И вот, расправив плечи, вытянув вперед руку со шпагой, Архимедов пошел ей навстречу.
Теперь он наступал — один, но так, как если бы все рыцари всех широт шли за ним, крича «Радость» и звеня оружием.
И вдруг он остановился, шпага дрогнула, он опустил шпагу.
Широкоплечий человек стоял перед ним, раскинув большие руки, вежливый человек, с ясным лицом, с уверенными повадками, распорядителя людей и дел… Это было так, как если бы актер, который по ходу пьесы должен был умереть, вдруг выпал бы из роли, пробил кулаком декорацию и сказал: «Я живой и больше не играю».
Он не играл. Раздвинув билетеров, он стоял, покачиваясь на носках, и каждой вещи вокруг себя он вручал обратно ее очертания.
И армии не было, а это были его шаги — шаги большого человека, сотни раз повторенные в гулких пространствах театра. И не пылкий рыжий бог войны, а просто выгнанный со службы бутафор сидел на ступеньках, пригорюнившись, и думал, что завтра его выгонят за ночной разбой из профессионального союза.
Не было ни сновидений, ни фантасмагорий.
Был штатский человек в потертой темно-коричневой паре, и в руке он держал зачем-то шпагу, которая была годна теперь лишь для того, чтобы мешать ею уголья в печке.
И вокруг него — пустота.
Когда я был студентом, я слышал от Жабы еще более невероятные рассказы. Толстяки любят врать. Я помню, как он рассказал мне однажды длиннейшую историю о бездетном токаре, который под старость решил выточить себе сына из венгерского дуба. И выточил, и мальчик вырос, и никто не замечал, что он деревянный.
Он начал клясться, когда я усомнился в некоторых деталях странной истории, рассказанной мне в Доме печати. Я молча выслушал эти клятвы, а потом прочитал ему одну строфу из детского стихотворения Хармса:
— А вы знаете, что у,
А вы знаете, что па,
А вы знаете, что пы,
Что у папы моего было сорок сыновей,
Было сорок здоровенных,
И не двадцать,
И не тридцать.
Ровно сорок сыновей?
— Ну, ну, ну, ну?
Врешь, врешь, врешь, врешь!
Еще двадцать, еще тридцать, ну еще туда-сюда,
А уж сорок, ровно сорок, — это просто ерунда.
— Еще куклы, которые Визель сдал в утиль за то, что они показались ему вредителями, еще Архимедов со шпагой в руке, сражающийся против билетеров, ну, еще туда-сюда, — сказал я Жабе. — Но эта стена, которую ты пробил, как бумагу, — это уже просто ерунда.
Жаба засмеялся.
— Честное слово, все правда, — сказал он торжественно. — Все правда, до самого последнего слова. Я, собственно, не пробил ее, а вскрыл, именно вскрыл, как ящик. Она была фанерная. Даже не стена, собственно, а перегородка. Знаешь, эти щиты, их можно отдирать руками…
Он слушал себя с удивлением.
Но была в этом вздорном рассказе одна вещь, которую выдумать, кажется, невозможно. «По каким же удивительным законам строится ложь, — подумалось мне, — если, возведенная в систему, она невольно приходит к истине, которая ей неизвестна?»
Этой истиной была встреча между Шпекторовым и Архимедовым, последняя встреча и большой разговор, «такой, —сказал Жаба, —как будто и не было никогда женщины, которую они оба любили, как будто не люди стояли друг против друга, а два разума.
— Помнится, ты хотел перестроить мир, переназвать вещи, — будто бы спросил Шпекторов, — ну, как, удалось?
И Архимедов отвечал:
— Я хотел сделать труд доблестью, радостью — усталость.
— Ты? — будто бы спросил тогда Шпекторов. — Ты — книга, которую читали в детстве наши старшие братья, ты этого хотел? Я помню ее. Ты был изображен на обложке в панцире, в латах. Средневековье, которое теперь предлагаешь включить в пятилетний план.
И вот Архимедов поднял на него усталые задумчивые глаза.
— Ну, что ж, средневековье, — будто бы сказал он, — разве мы не вправе брать от любой эпохи то, что может нам пригодиться? Разве история не предоставила нам этот выбор?
Тогда Шпекторов рассмеялся и встал перед ним, раскинув большие руки.
— Она предоставила нам только один выбор — выиграть или проиграть, — будто бы сказал он. — И каждый день мы выбираем первое. Мы, играющие большую игру. Поставь же в угол свою шпагу, отдай ее актерам или детям. Иди запишись на бирже труда, ты ведь, кажется, когда-то служил в аптеке. Пользуйся выходными днями, учись рисовать. Может быть, придет время, когда мы позовем тебя раскрасить наши знамена…»
Прошло еще полгода. Шпекторов позвонил мне и приехал, чтобы поговорить об одном «на редкость бессмысленном», как он выразился, деле.
В прихожей было полутемно. Но когда мы вошли в кабинет, я заметил, как изменился он, похудел и как бледен. Лицо заострилось, вертикальные морщины встали над переносицей. Усталый, не очень молодой, он вошел, бросился в шведское кресло, и солнце поползло к нему, отсвечивая в слепой отмели стекла.
— Можно без предисловий? — спросил он и, вздохнув, вытянулся в кресле. — Через полчаса в Отделе опеки начнется заседание. Темный случай, видишь ли! Я не женат, и они сомневаются, будет ли ему у меня лучше, чем у Алексея. Но, знаешь ли, я думаю, что у меня ему будет лучше. Я пригласил свою мать, и она будет возиться с ним днем и ночью… А ты нужен мне как свидетель!
Я развел руками.
— А нельзя ли все-таки с предисловием? Потому что я ничего не понял. Какой Алексей? Какое заседание в Отделе опеки? Неужели над тобой уже хотят учредить опеку? По какому делу я нужен тебе как свидетель? И с кем собирается возиться твоя мать не только днем, но и ночью?
Он слушал меня и качался в кресле. Кресло скрипело.
— Сегодня ночью у меня первый раз в жизни была мигрень, — сказал он, — Бабская штука, а? Боюсь, что придется уехать куда-нибудь отдохнуть на две недели. Вот. — Он остановил кресло и бросил передо мной на стол несколько бумаг. — Прочти, и ты сразу поймешь, в чем дело.
Я прочел:
«В Отдел опеки
Я, нижеподписавшийся, гр-н Шпекторов, Александр Львович, настоящим заявляю, что с согласия гр-на Архимедова, Алексея Кирилловича, желаю усыновить его сына, Фердинанда, полутора лет. Прошу присвоить ребенку отчество и фамилию усыновителя».
Я перелистал остальные бумаги: это были справки о социальном положении, о заработке, о составе семьи.
— А ты нужен мне как свидетель, — устало повторил Шпекторов, — ты поедешь со мной и скажешь, что я беру его, потому что у него умерла мать… Ну да, умерла мать, которая была… Которую я очень хорошо знал, и вот теперь из уважения к ее памяти… Или, лучше, просто подтверди, что у меня ему будет лучше, чем у отца.
Он с размаху произнес последнее слово.
— Ну, а Архимедов-то согласен?
Шпекторов положил руки в карманы, скрестив ноги, уставился в потолок.
— Ему все равно, — сказал он, помолчав. — Он на все согласен.
Мы спустились по лестнице и как раз подоспели к трамваю. Я так и не спросил у него, что значат эти слова, в которых мне почудились сразу и холодность, и сожаление, — я был уверен, что в ответ он заговорит о другом.
На голову выше всех, он стоял в трамвайной тесноте, взявшись рукой за петлю, и лицо его, бледный очерк которого нёсся в окне, по деревьям и стенам домов, было внимательным и серьезным.
«Он стал другим, — подумалось мне. — Не так язвителен, не так уж ясно все для него, как бывало. Усталость? Ну, что ж, пожалуй, он справится с нею. Она ему не к лицу, она в его планы не входит. Сама история взяла на себя труд разработать эти планы, а ведь он никогда не позволит себе уклониться от ее суровых приказаний. Как старшая сестра, она ведет его хозяйство, следит за его делами, журит его, когда он не один возвращается домой… Впрочем, теперь он будет возвращаться один. Мать переехала к нему, чтобы ухаживать за ребенком… А тот, который с такой трогательной неловкостью качал его подле Медного всадника; тот, который говорил, что быт против него, и он унес с собой только то, что еще можно исправить; тот, который хотел сделать труд доблестью, радостью — усталость?»
Я потянул Шпекторова за рукав.
— Один человек, которого ты, кажется, не знаешь, — сказал я ему, стараясь преодолеть нарастающее жужжание трамвая, — рассказывал мне, что в октябре месяце у тебя с Архимедовым было какое-то столкновение в ТЮЗе. Какой-то большой разговор с цитатами из Дон-Кихота. И что будто бы он встретил тебя со шпагой в руке, а ты, как библейский пророк, превратил эту шпагу в палку?
Шпекторов отпустил петлю и обернулся ко мне.
— В октябре? — переспросил он, припоминая. —В октябре я искал его по всему городу и действительно нашел наконец в ТЮЗе. Но в тот день там был какой-то отчаянный скандал — кажется, бутафор сошел с ума и его ловили, потому что боялись, что он подожжет театр. Я отыскал Архимедова где-то на хорах, но мне не удалось в этой суматохе сказать ему ни одного слова.
Из всех государственных учреждений в Ленинграде Отдел опеки производит самое тягостное впечатление. он грязен и мрачен. Смутное чувство неуверенности охватывает посетителя, едва он открывает дверь в узкий, пересеченный барьерами вестибюль. Путаница подстерегает его еще у подъезда. Она начинается с загадочного разговора между ним и хмурым инвалидом, который почему-то отказывается принять пальто. Она поднимается с ним по лестнице, она бродит за ним из одной канцелярии в другую. Соединившись с головной болью, она на ощупь распахивает перед ним выходную дверь, когда, не добившись толку, он возвращается обратно и хмурый инвалид швыряет ему чужие калоши…
Шпекторов разделся быстрее меня и, предоставив мне получать номерок, торопливо отошел от барьера. Я задержался, сражаясь с кашне. Когда оно было побеждено наконец и инвалид повесил его, как разбойника, на колышки шаткой стойки, Шпекторов был уже на лестнице, между первой и второй площадкой. Он стоял, прислонившись к перилам, и разговаривал с каким-то длиннополым субъектом в нахлобученной кепке, из-под которой торчали бесцветные клочья волос.
Я положил номерок в карман, прошелся по вестибюлю. Он все говорил. Мельком взглянув на лицо его собеседника, я прошел мимо них, а потом остановился на второй площадке и издали показал Шпекторову часы. Тогда он подозвал меня.
— Ты что ж это, не узнаешь?
Прищурясь, длиннополый поднял на меня близорукие голубые глаза. Он смотрел искоса, с недоверием. Я протянул руку. Тогда жалкая важность вдруг прошла по бесцветному лицу, как бы запыленному под грязной паутиной бороды и усов. Он вскинул голову и сунул мне два пальца. Я узнал — это был Архимедов. И это было так страшно, что все слова вылетели у меня из головы, я ничего не сказал и молча пошел по лестнице, вслед за ним.
Да и о чем же было говорить? Все было ясно и просто. И не так уж неожиданно, как показалось с первого взгляда. Он был без очков, — почему-то именно это так подчеркивало перемену, — и шел нетвердо, лунатической походкой человека, которому все равно куда идти. На поворотах Шпекторов осторожно брал его за локоть.
Мы поднялись на пятый этаж и долго плутали по грязным, но монументальным лабиринтам. Низкие, как таксы, скамейки стояли вдоль стен. Шпекторов усадил нас на одну из них, а сам исчез за дверью, увешанной скучными угрозами канцеляристов.
Мы остались одни.
Не поднимая глаз, Архимедов сидел, сунув между колен длинные худые руки.
С папкой под мышкой, с папироской во рту, величественная машинистка прошла мимо нас, — он искоса поглядел ей вслед и снова опустил глаза.
Сил у меня не было заговорить с этим человеком, перешагнуть через все, что так страшно изменило его, притвориться, что ничего не случилось. «Ему теперь все равно, — вспомнилось мне. — Он на все согласен».
Да, он был согласен на все. Черная, как земля, рубаха виднелась под распахнувшимся пальто, он поминутно почесывался, ерзал спиной, и едкий запах пота и грязного белья шел от него…
Дважды собирался я обратиться к нему с простыми словами, которыми обычно начинается разговор, — и не мог. Я встал наконец и подошел к окну: двое молодчиков с опасностью для жизни укрепляли антенну на крыше соседнего дома, — и я с насильственным интересом наблюдал за их рискованной затеей, пока Шпекторов не вернулся.
Никакого заседания не было, а просто двое канцелярских служащих сидели за столом, над которым висела надпись «Делопроизводитель», и читали бумаги. Впрочем, читал только один, молодой, с приплюснутым носом, с плотным лоснящимся пробором, читал и передавал соседу — мохнатому старичку, как будто застрявшему в этой комнате с шестидесятых годов прошлого века, а тот просматривал и надевал скрепки. А мы ждали.
— Который свидетель? — спросил наконец старичок.
Я подошел. Он поднял дряблый нос. Детский бантик был завязан вокруг шеи, и вся мебель канцелярии вверх ногами отражалась в очках.
— Заполните анкету.
Не особенно заботясь о точности, я написал свое имя, отчество, фамилию, определил, как умел, социальное положение, удостоверил, что ни до, ни после семнадцатого года не занимался торговлей, не пользовался наемным трудом.
— Свидетельство о смерти жены? — равнодушно спросил молодой.
Мне показалось, что Архимедов, стоявший подле меня с таким отрешенным видом, что даже птицы, водись они в Отделе опеки, не побоялись бы сесть на его плечи, вздрогнул при этом вопросе и сделал такое движение, как будто хотел уйти.
— Представлено, — певуче сказал старичок.
Молодой вынул из кармана платок. Он высморкался — с явным уважением к себе, к своему носу, к своему носовому платку.
— Свидетель, вам известны мотивы усыновления?
Я отвечал, что мотивы известны.
— Можете ли вы подтвердить, что, будучи усыновлен гражданином Шпекторовым, ребенок попадет в лучшие условия?
Я отвечал, что в этом не может быть никаких сомнений.
— В семейно-бытовом отношении?
Я отвечал, что хотя усыновитель и холост, по так как он, заботясь о ребенке, пригласил к себе мать, надо думать, что и с этой стороны все обстоит вполне благополучно.
— В отношении социальной среды?
Я мельком взглянул на Архимедова; с нелепой важностью, с глубоким равнодушием ко всему на свете он стоял, заложив руки за спину, бродя рассеянным взглядом по облупленным стенам Отдела опеки.
— Да, и в этом отношении… — сказал я негромко.
Делопроизводитель снова полез за носовым платком.
— Согласие отца, — спросил он.
Архимедов поднял голову и сделал шаг к столу. Он оглянулся на меня, и вдруг я понял, что это была вовсе не рассеянность, что он все слышал и каждое мое слово оценил как свидетельство собственного падения. Волнение прошло по лицу, губы дрогнули и сжались. Должно быть, ему немалых усилий стоило сесть к столу и взять в руки перо.
Так вот наконец эта встреча, которую Жаба угадал, невольно следуя еще не открытым законам вранья! Что ж, пожалуй, он был прав, придавая ей символическое значение. Но как она была непохожа на то, что он мне рассказал. Она была тихая, простая. И загадочных шагов не было слышно за стенами Отдела опеки, гулких шагов, которые шли с Востока, Севера, Запада и Юга! И не было разговора со старинной книгой, которую мы читали в детстве, высокого разговора о доблести, о труде, о праве на существование.
Разговор был другой, очень ясный.
В заношенном белье, в длиннополом пальто, сутулый, заросший оборванец сидел за канцелярским столом и писал под диктовку бумагу, в которой отрекался от последнего, что у него оставалось, — от сына.
И шпаги не было. Запачканная чернилами ручка торчала в его слабых пальцах, он писал детским почерком и после каждого слова поднимал на Шпекторова близорукие голубые глаза, — Шпекторов диктовал бумагу.
— Настоящим заявляю, что отказываюсь от всех прав, присвоенных мне по закону как отцу вышеупомянутого ребенка, — диктовал Шпекторов.
— …ребенка, — шевелил губами Архимедов.
— …А после наступления совершеннолетия обязуюсь не предъявлять к нему никаких требований…
— …никаких требований, — шепотом повторял Архимедов.
— А все права и обязанности, доселе присвоенные мне, как отцу вышеупомянутого ребенка…
— …ребенка, — снова сказал Архимедов.
— Передаю всецело и безоговорочно и по доброй воле…
— …по доброй воле, — послушно повторил Архимедов. И отчаянье вдруг свело его небритый рот.
Это сквозь живопись прошла буря.
Она лежит, сломав руки, полная теней. Как невод, они опутывают весь перекресток. Они качаются на присевших домах, в перекошенных ромбах окон. В пустынных перспективах пригорода они проходят с угрюмой важностью одиноких. Они падают на платок, сдвинувшийся при падении с глаз, на закушенные от усилий губы.
Час сумеречный. Снег синий, голубой, белый.
Горбоносый доктор идет к ней, с досадой оттопырив губы, и шляпа подпрыгивает на курчавых, упругих пружинах волос. Чужие люди стоят вокруг, в застывших позах любопытства, равнодушия, страха, а некоторые — с поднятой рукой, — как страшные дураки персидских живописцев. Все смотрят на нее. Она лежит, пересеченная туманными полосами теней и света. Подняв красную палку, милиционер едет к ней на кособокой пролетке; у лошадей — круглые, удивленные лица.
И все смотрят на нее. Полные безразличного любопытства, пятна грунта смотрят на нее из сломанных окон, а старуха, с плоской головой змеи, — из полуоткрытой двери подвала. Едва намеченная черным, маленькая холодная девка с поджатым ртом заглядывает в ее глаза, гадая судьбу на их стеклянной глазури. Важный, в измятом котелке, стоит в толпе нищий с большим детским глазом. Все смотрят на нее.
А она лежит такая, как будто это был полет, а не падение, и она не разбилась, а умерла от высоты. И кажется, что последний близкий человек только что повернул за угол — и скрылся…
…Это могло удаться лишь тому, кто со всей свободой гениального дарования перешагнул через осторожность и скованность живописи, которая так отдалилась от людей. Смешение высокого строя с мелочами, обыденных подробностей с глубоким чувством времени — этому нельзя научиться ни у живых мастеров, ни у мертвых. Только зрение художника, смело опирающееся на то, что все другие считают случайным или банальным, могло решиться на такое возвращение к детской природе вещей. Наряду с бессознательной силой изображения здесь видны ум и память — страшная память, основанная, быть может, на ясных представлениях о том, что проходит перед глазами человека, летящего вниз с пятого этажа. Нужно было разбиться насмерть, чтобы написать эту вещь…
Цвета: светло-зеленый, черный, глубокий синий. Кое-где, очевидно с намерением, оставлен грунт. Фигуры выписаны отрывистыми мазками. Картон — что придает отпечаток некоторой деревянности в фактуре. Масло. 80 × 120. Художник неизвестен.
1931