ИСПОЛНЕНИЕ ЖЕЛАНИЙ роман

Часть первая

Глава первая

1


Все что угодно можно найти в Ветошном ряду — морские инструменты, которыми пользовался, может быть, сам Крузенштерн, лакированные шкатулки с потайными ящичками, продавленные цилиндры, сломанные будильники и очень много старинных фотографий, с которых глядят на вас мужчины в маленьких канотье и женщины в буфах и кринолинах, улыбающиеся с кокетством, нимало не изменившимся с девяностых годов прошлого века. Встречаются и книги — иногда заслуживающие внимания, но главным образом разрозненный «Вестник иностранной литературы».

В картузе и переделанной форменной шинели стоит за прилавком старый букинист. Не только службу в сенате, но даже тайные склонности, забытые с восемнадцатого года, можно угадать по его лицу. Взгляд, которым он встречает покупателя, безразличен. Движение, которым он раскроет перед ним книгу, неторопливое, равнодушное. Все это, разумеется, одно притворство. Редко где умеют так взвесить со всех сторон человека, как в Ветошном ряду Ситного рынка.

Настоящих любителей старой книги в Ленинграде не так много. По самой манере, с которой такой человек погладит корешок, подержит в пальцах страницу, по нарочитой небрежности, с которой берется в руки редкое издание, букинист сейчас же оценит покупателя и решит, стоит ли начинать с ним особый, доверительный разговор.

Но о чем говорить? Откуда возьмется в этой лавочке редкая книга? Найдутся редкие книги, и есть о чем говорить. Здесь торгуют одним товаром, а продают совсем другой.

Вот почему далеко не с каждым покупателем затевают такой разговор. Десять лет революции приучили к осторожности, и хотя не было (и нет) ничего преступного или запрещенного в торговле редкими изданиями и рукописями знаменитых людей, беседа, если в покупателе не угадают истинного коллекционера, не состоится, и он пройдет мимо того, что разыскивает, быть может, целые годы.

В апреле 1927 года в одну из таких лавок вошел и приостановился, ожидая вопроса, покупатель. Вопроса не последовало. Антиквар (в Ветошном ряду все называли себя антикварами), который в эту минуту завязывал в клеенку ценный товар, чтобы унести его домой на ночь, только мельком взглянул и молча продолжал свое дело.

Покупатель был в желтом кожаном пальто и мягкой шляпе, высокого роста, держался прямо, с выправкой почти военной. Лицо вежливое, холодные глаза, плоские, осторожные губы. Портфель держал под локтем, трость в той же руке.

— Мне сказали, что вы покупаете старинные рукописи.

Антиквар взял с прилавка очки, надел их и неторопливо оглядел вошедшего с головы до ног.

— А какие у вас рукописи?

Посетитель расстегнул портфель и достал небольшой, в четверть, листок голубоватой, просвечивающей бумаги. Листок был исписан короткими строчками, много раз перечеркнутыми, профиль в колпаке нарисован в разных местах среди начатых и брошенных вариантов.

Если верно, что в почерке, как в характере, есть неизменные привычки, которым человек повинуется инстинктивно и против которых сама воля бессильна, — по этому почерку можно было угадать такую свободу, законченность и простоту, которые были забыты уже во второй четверти прошлого столетия. Это был почерк энергически-сильный, лишенный снисходительности, полный смысла и в то же время интимный и небрежный, как разговор с самим собой или с близким другом, — почерк, который целая армия текстологов изучает вот уже около ста лет, сличая каждую букву, взвешивая каждое зачеркнутое слово и торжествуя, когда удается наконец прочесть то, что прочесть казалось невозможным. Словом, это был почерк, который заставил антиквара вспотеть от волнения и одновременно прикинуться таким равнодушным, что посетитель, нетерпеливо следивший за ним, с досадой поднял брови.

— Воспроизведено-с, — вздохнув, сказал антиквар, когда листок был рассмотрен со всех сторон и на свет и против света и наконец спокойно положен на прилавок.

— Воспроизведено, да только совсем не то, — возразил посетитель, — этот вариант никогда не был издан.

Хотя на ощупь никак нельзя было узнать, издан вариант или нет, антиквар снова взял листок и с минуту держал его в узловатых пальцах. Брови двигались, он думал.

— Нет-с, был издан, — сказал он, — это вариант известный.

Вместо ответа посетитель вынул из портфеля несколько книг и одну за другой раскрыл их на закладках.

— Сравните!

Но антиквар не стал сравнивать. Положив листок на ладонь, он взглянул на него со стороны.

— Его ли это рука?

— Его рука.

— Ой ли? — по-стариковски сказал антиквар. — А если нет? Знаете ли что, оставьте этот листок мне, я тут кое с кем посоветуюсь, а завтра зайдите.

— Нет, я не могу оставить.

Антиквар замолчал. Он с первого взгляда увидел, что и рука его, и вариант неизвестный.

— Сколько просите? — уже другим, деревянным голосом спросил он.

— Шестьсот рублей.

И они уставились друг на друга: старик — хмуро, из-под желтых, седых бровей, а Неворожин — холодно улыбаясь.

Новый покупатель вошел в лавку, пожилой, в обвислом пальто, с брезгливым, сероватым лицом. Очевидно, в этой лавке он был завсегдатаем, потому что антиквар выбежал к нему, старомодно кланяясь, и сейчас же стал показывать книги.

— Вот-с, Николай Дмитриевич, а у меня для вас новость: «Журнал для милых»…

Раздумывая, Неворожин прислушивался к разговору. Была минута, когда он уже сделал шаг к выходу, потом вернулся.

Без сомнения, он очень нуждался в деньгах, потому что цена за этот листок — шестьсот рублей — была небольшая.

— Пожалуйста, кончите сначала со мной, — сказал он антиквару.

Тот подошел.

— Берите за пятьсот.

Листок, исписанный знаменитой рукой, лежал между ними. Только на одну Секунду антиквар с жадностью взглянул на него из-под очков. «Мало спросил», — подумал Неворожин.

— Не могу. Двести рублей — пожалуйста!

Машинально перелистав несколько страниц, второй посетитель вдруг закрыл книгу и тоже скосился на листок. Потом подошел поближе.

— Можно посмотреть?

— Нет, нельзя… — И Неворожин закрыл листок ладонью. — Четыреста, — одними губами сказал он антиквару.

Старик вынул бумажник. Со всей нерешительностью скупца, которому трудно расстаться с деньгами, как бы ни было выгодно дело, он долго мусолил пятерки и тройки, а второй посетитель все не отходил от прилавка, как будто стараясь сквозь ладонь рассмотреть рукопись знаменитого человека.

— Двести, — сосчитал наконец антиквар и бережно спрятал бумажник.

Ничего не ответив, Неворожин взял листок и стал открывать портфель. Должно быть, замок был неисправен, потому что портфель расстегнулся не сразу.

— Ну ладно, двести пятьдесят! Куда же вы?

Неворожин вышел из лавки и остановился в двух шагах. С минуту он раздумывал, жестко поджав губы, потом пошел и скрылся в толкучке, начинавшейся сразу за Ветошным рядом.

Антиквар хмуро смотрел ему вслед.

— Что он предлагал? — жадно спросил пожилой посетитель.

Бормоча что-то, старик переправлял деньги с прилавка в бумажник.

— Вы отобрали книги, Николай Дмитриевич? — сказал он, как бы не расслышав вопроса. — У меня из карикатур еще Лебедева есть один альбом и Щедровский. Если нужно, могу завтра же принести, они у меня на дому.

— Что он предлагал вам? Автограф? Чей?

— Пушкина, — нехотя пробормотал букинист.

— Какого Пушкина? Василия?

— Нет, Александра…

Он не успел окончить «Сергеевича», как старик повернулся и почти бегом вышел из лавки.

Он бы догнал Неворожина, обойдя Ветошный ряд вдоль каменного здания рынка. Но он пошел наперерез и сейчас же запутался среди ларьков, лотков и баб, продававших шипящую колбасу прямо с жаровен.


2


В тот самый вечер, когда в Ветошном ряду Ситного рынка торговали пушкинскую рукопись, студент второго курса Ленинградского университета Трубачевский поднимался по одной из лестниц огромного дома №26/28 по Кировскому проспекту, — тогда он еще назывался улицей Красных зорь. Он не в первый раз был в этом доме, занимающем целый квартал, но долго бродил по маленьким дворам, прежде чем нашел подъезд, который был ему нужен.

На белой узкой дощечке он прочитал номер квартиры Бауэра, и во рту вдруг пересохло. Он поправил галстук и одернул пиджак, сшитый не без щегольства, хотя и сидевший на нем довольно плохо.

Трубачевский был худой и длинный юноша, лет двадцати, с журавлиными ногами, острым носом и хохолком на затылке. Его нескладность особенно проявлялась, когда он вдруг начинал рассеянно таращить глаза, думая, по-видимому, о том, что еще не приходило в голову никому на свете. У него были серые мечтательные глаза; вероятно, поэтому товарищи по курсу подозревали, что втайне он пишет стихи. Они ошибались — он писал прозу.

Едва поднял он руку, чтобы позвонить, как дверь распахнулась, кто-то вылетел на площадку и столкнулся с ним впопыхах. Минуту оба молчали, дверь оставалась открытой, какой-то высокого роста человек выглядывал на лестницу, за ним виднелись другие двери, в полутемную столовую, где только стол был ярко освещен под низким зеленым абажуром.

Потом Трубачевский растерянно посмотрел и увидел перед собой маленькую девушку в белом берете. Больше он ничего не заметил, потому что девушка громко рассмеялась, он отскочил и ударился головой о стену. Она говорила что-то, но он совсем потерялся и ничего не слышал. Ей пришлось дважды повторить вопрос, пока он наконец разобрал.

— Вы к кому? К Сергею Ивановичу?

— Я к профессору Бауэру, — пробормотал Трубачевский.

— Папа, к тебе, — сказала девушка, обернувшись к высокому человеку, который стоял в дверях, довольно сердито поглядывая на эту сцену, только глаза как будто немного смеялись.

Потом она исчезла, и Трубачевский остался наедине с ее папой. Папа помолчал, потом, качнув головой, пригласил зайти.

— Экзаменоваться? — спросил он сурово.

— Нет, — ответил Трубачевский.

Он сунул руку в карман. Письма не было. Перепугавшись, стал обшаривать карманы, и письмо нашлось. Нетвердой рукой он протянул его Бауэру. Тот разорвал конверт и взглянул на подпись.

— Ну-с, зайдите, — сказал он и повел Трубачевского в кабинет. Посадил его на диван, а сам сел в откидывающееся шведское кресло по ту сторону огромного письменного стола.

Читая письмо, он качался нарочно, чтобы кресло скрипело. Почему-то это успокоило Трубачевского, и он стал исподтишка, хотя и с полным вниманием, разглядывать знаменитого человека.

Все-таки очень трудно было поверить, что это и есть тот самый Бауэр, историк, член Академии наук, который написал все свои толстые книги и портрет которого висел в университетской библиотеке.

Между тем у Бауэра была внешность именно знаменитого человека.

Он был такого роста, что и сидя казался очень высоким, хотя немного горбился по привычке, в которой сказывались долгие годы, проведенные в писании и чтении. Лицо суровое, залысый лоб, но глаза насмешливые и, если бы не усталость, совсем молодые.

Трубачевский сидел на краешке дивана, робко поджав ноги, и смотрел на Бауэра, как дети на фокусника, которому ничего не стоит бросить в шляпу носовой платок и вытащить живого зайца.

Он шел сюда, подозревая чудеса. Все заранее казалось ему необыкновенным.

Бауэр положил письмо на стол.

— Вот вы какой… отчаянный, — сказал он серьезно, — наукой хотите заниматься, да еще какой. Историей. А почему не математикой? Займитесь-ка лучше математикой, с них все-таки меньше спрашивают, чем с нас, грешных.

— Нет, я твердо решил посвятить себя истории, — надувшись сказал Трубачевский.

— Твердо? — повторил Бауэр. — Ну, коли твердо, что же с вами поделаешь!.. А ведь такого как будто и факультета нет. Вот Александр Петрович пишет, что вы студент и у него занимаетесь. А где же вы у него занимаетесь?

— Я в университете, на отделении истории материальной культуры.

— Так. Стало быть, история. Ну, а знаете ли вы, что это значит — заниматься историей? Вы, должно быть, думаете, что это значит — выписки делать, а потом собственные сочинения писать. Про Шлецера слышали?

— Шлецер — знаменитый историк, родился в тысяча семьсот тридцать пятом году, умер… умер… — пробормотал Трубачевский.

Бауэр сердито взглянул на него.

— Ну да, он родился, — утвердительно объявил он, — и впоследствии действительно умер. Сколько вам лет?

— Двадцать… то есть скоро двадцать.

— Немало, — сказал Бауэр, — немало… Заниматься историей, — повторил он сурово, — это значит решиться на особенную жизнь, весьма нелегкую в любое время, а тем более в наше. Если вы, принимая подобное решение, думаете главным образом о себе — лучше не беритесь, потому что напрасно потеряете время. Славы это вам особой не принесет, а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Что же касается занятий, так состоять они будут не только в чтении книг или там документов. Состоять они будут…

Он замолчал и стал задумчиво гладить усы, висячие, с проседью. Прошла минута, другая.

— Исторические законы… — подождав еще немного, сдавленным голосом сказал Трубачевский.

Бауэр сердито поднял брови.

— Вот вы какой, видите, уж и законы… — сказал он ворчливо. — Стихи пишете?

— Н-нет, — промямлил Трубачевский.

— Напрасно. Вам бы стихи писать, вы, как видно, юноша с воображением. Или по меньшей мере критикой новейшей литературы заниматься. А история — это дело серьезное, это не какое-нибудь там тру-ля-ля.

— Нет, я твердо решил… Именно историей, — еще раз заявил Трубачевский и покраснел, даже вспотел от волнения.

Бауэр засмеялся — одними глазами, — и вдруг стал похож на старого доброго еврея.

— Ну ладно, ладно, — с удовольствием сказал он, — решили так решили. Не мне, дорогой мой, отговаривать вас от этого решения. Я и сам примерно в ваши годы засел в архивы да в библиотеки — и не жалею. Что же, видно, уж такая у нас с вами судьба. Только позвольте мне надеяться, что и вы никогда об этом решении не пожалеете.

Он снова взял со стола письмо.

— Александр Петрович пишет, что вы у него в семинарии хороший реферат о Бестужеве-Рюмине прочитали. Ну-с, если вы преимущественно этой эпохой интересуетесь, — кажется, могу быть вам полезен. А что касается платной работы…

Он пожал плечами.

— Уж не знаю, как быть. Не думаю, что могли бы вы справиться с этим делом. Пройдемте-ка вот сюда.

Он встал и открыл дверь в соседнюю комнату. Трубачевский прошел первым и приостановился. Бауэр ласково подтолкнул его в спину.

— Это мой архив, — сказал он, как говорят о детях.

Комната была небольшая, но светлая, с двумя окнами, выходящими на улицу Красных зорь. Высокая стеклянная дверь вела на балкон. Мебели почти не было, только несколько узеньких, наглухо закрытых бюро стояли вдоль стены да в углу перед диваном помещался круглый стол на трех золоченых грифах, и на нем лежали в беспорядке журналы, книги.

Несколько рисунков пером, очень хороших, висели на стенах между бюро, и над диваном — карикатура: еще молодой, тощий Бауэр в ермолке, с висячими унылыми усами, сердито запахивал халат.

Трубачевский огляделся с разочарованием. Чудес не было. Пожалуй, можно было подумать, что в этой комнате первая попавшаяся на глаза книга читалась чаще, чем пыльные архивные документы.

Бауэр подошел к одному бюро, откинул доску, заглянул в ящик.

— Как вас зовут? — спросил он, доставая из ящика папку.

— Коля.

— Значит, Николай. А по отчеству?

— Николай Леонтьевич, — с неожиданной важностью отвечал Трубачевский.

Бауэр улыбнулся.

— Садитесь-ка вот сюда, — сказал он и посадил его за стол перед диваном, а сам встал рядом и развязал папку. — Это, изволите видеть, бумаги декабриста Охотникова. Слыхали?

— Да, из Союза благоденствия, он в двадцать третьем году умер, — робко сказал Трубачевский и опять покраснел.

Но Бауэру даже как будто нравилось, что он ежеминутно краснеет.

— Да, в двадцать третьем году; но при каких обстоятельствах! Мало оснований предполагать, что он умер естественной смертью. Дело в том, что он предупрежден был об аресте. Ну-с, а времени, чтобы сжечь бумаги, оставалось мало. Вот он тогда взял да и умер. Но прежде чем умереть, все скрепы в своих бумагах разорвал, а листы перепутал.

И Бауэр положил на папку большую белую руку.

— Это, надо сказать, удалось ему проделать с необыкновенной основательностью. Бумаги были перемешаны так, что даже такой первоклассный следователь, как Николай Первый, разобраться в них не сумел. Так они и были запечатаны, — он показал Трубачевскому следы разломанных сургучных печатей, — и пролежали в таком виде до самой революции, а после революции попали в Пушкинский дом. Да. Ну, не один человек ломал себе голову над этим делом! Покойный Жигалев долго не отставал, нет-нет да сунет нос, сидит и листает. Однажды объявил даже, что разобрал, и предложил издать, но на поверку оказалось, что ничего не разобрал, об издании и речи быть не может. Очень уж заманчиво было… Ну-с, а теперь, как видите, и я принялся за эту затею. С обязательством прочитать архив в два года взял на дом и тоже вот в свободное время сижу и листаю. Задача тут, изволите видеть, оказалась двойная: сперва нужно понять тот порядок, в котором историки, работающие над архивом, перекладывали бумаги, то есть, иными словами, вернуть архив в тот самый вид, в котором он был после смерти Охотникова запечатан. Ну-с, а уж потом надо поискать тот порядок, в котором перемешал свои бумаги и сам Охотников. Правда, все эти порядки так между собой перепутались, что иной раз и не разберешь, что к чему. Но все же… но все же, — повторил Бауэр с удовольствием, — кое-что удалось. Некоторые первостепенной важности документы уже подобраны, а часть переписки даже уже и к печати готова.

Он вернулся к бюро и достал еще одну папку, на которой по голубой бумаге было написано крупно «Переписка» и внизу — даты.

— Вот об этом деле я и говорил с Александром Петровичем. Только я его просил толкового человека прислать. А про вас и не знаю, какой вы — толковый или нет?

Он замолчал, ожидая ответа, потом спохватился.

— То есть я хочу сказать, сможете ли вы помочь мне в такой работе? Правда, законов вы тут никаких не откроете, но обращаться с историческими документами научитесь. А это не мало. Это, изволите видеть, такая вещь, без которой лучше и не браться за исторические занятия.

— Я согласен, — упавшим голосом сказал Трубачевский и испуганно уставился на него.

И Бауэр тоже уставился, очень внимательно и серьезно, как будто увидел его впервые.

— Так. Ну, а терпения хватит?

— Думаю, что хватит, — напряженно улыбаясь, пробормотал Трубачевский.

Они помолчали немного. Бауэр все не сводил с него внимательного, взвешивающего взгляда.

— Ну что же, попробуем, — сказал он наконец и, зайдя на минуту в кабинет, вернулся с ключом в руке. — Да, вот насчет платы забыл. Сорок рублей. Как это вас? Устроит?

Трубачевский хотел сказать, что устроит, но в горле у него пискнуло, и он только кивнул головой.

— А приходить лучше каждый день, — продолжал Бауэр. — Можете или как? У вас там, наверно, лекции читают?

— Если с утра, я могу каждый день приходить.

— Именно с утра. А теперь вот вам ключ.

Он открыл этим ключом вторую дверь и показал, куда она ведет.

— В коридор. А налево прихожая. А направо кухня.

Потом отдал ключ Трубачевскому, они вернулись в кабинет, и наступила неопределенная минута, когда неизвестно, кончен уже разговор или нет.

— А Александру Петровичу кланяйтесь, — сказал Бауэр, и Трубачевский понял, что разговор окончен. Он торопливо попрощался и, как будто спасаясь, ринулся к двери. — Постойте, я вас провожу, — усмехнувшись, сказал вслед ему Бауэр.

Они вышли из кабинета в столовую.

Какой-то человек пил чай за столом. Только стол был ярко освещен, в комнате полутемно, и, должно быть, поэтому лицо его было отчетливо обведено линиями света и тени. Ничего необыкновенного не было в этом лице, но Трубачевский, который все еще подозревал чудеса, почувствовал, что ожидания его начинают как будто сбываться.

В самом деле, лицо было сложное, обдуманное, как это бывает у людей, не согласившихся со своей внешностью и переделавших ее по-своему. Небольшой лоб казался большим благодаря тому, что белокурые, почти льняные волосы плотно зачесаны наверх. Короткие, едва заметные баки подстрижены углом, как в старину. Глаза смотрели холодно. В манере, с которой он поднял их, когда вошли Бауэр и Трубачевский, видно отличное умение владеть собой.

Он был хорошо одет — в светлом сером костюме, в вязаном заграничном жилете. Должно быть, ему было лег тридцать пять или немного больше.

Бауэр насупился, увидев его, и, проходя мимо, кивнул головой. Он в ответ поклонился очень почтительно, но свободно.

Тогда с какой-то неохотой Бауэр познакомил их. Трубачевский чуть слышно назвал свою фамилию, а тот отчетливо сказал:

— Неворожин, — и крепко пожал руку.


3


Перебирая в памяти свое посещение минуту за минутой, слово за словом, изучая ключ, который получил он от Бауэра, как будто этот ключ и был ключом к перепутанным бумагам декабриста Охотникова, вспоминая о Шлецере, краснея, утешаясь тем, что любой студент вел бы себя точно так же на его месте, и еще пуще краснея, потому что кто-кто, а уж Карташихин, наверно, держал бы себя иначе, Трубачевский пролетел до самой мечети и только тут вспомнил, что собирался от Бауэра зайти к Карташихину, который жил в том же доме 26/28 по улице Красных зорь, только вход к нему был с угла Кронверкской и Пушкарской. Он ругнул себя и зашагал назад.

Трубачевский обогнал на лестнице какого-то гражданина и три раза успел позвонить, пока тот поднимался. Все не открывали. Он ждал, опершись на перила и рассеянно вытаращив глаза, —дурная привычка! Гражданин, которого он обогнал, подошел и хотел, кажется, что-то сказать, но раздумал.

— Матвей Ионыч, это вы? — сказал Трубачевский. — А я вас не узнал. Ванька дома?

Ничего не ответив, Матвей Ионыч открыл дверь. Они вошли, и Трубачевский мигом обежал всю квартиру.

— Никого! — объявил он, вернувшись. — Матвей Ионыч, поздравьте меня, я стал человеком свободной профессии. Каждый день буду ходить — угадайте, к кому?

Матвей Ионыч достал коробку с табаком и трубку.

— К профессору Бауэру! — заорал Трубачевский. — А вы знаете, кто такой Бауэр?

Матвей Ионыч немного сдвинул свои страшные, мохнатые брови, как будто стараясь вспомнить, кто такой Бауэр, но опять ничего не сказал. Он говорил редко и только в самых важных случаях, которых у него в жизни было немного. Так, на чествовании одного старейшего монтажника, получившего звание Героя Труда, он вдруг встал с рюмкой в руке и сказал громко: «Дорогой Петр Петрович…» И когда все оцепенели от изумления, только крикнул «ура» и сел на свое место.

Кто знает, был ли он так молчалив от природы или привычка к одиночеству — Матвей Ионыч четверть века провел на маяках — развила в нем эту черту с необыкновенной силой. Комната его, похожая на маячную башню, отличалась суровой чистотой; трудно было предположить, что в ней живет заядлый курильщик. Он и сам был чем.-то похож на маяк: вокруг него всегда мерещилось неопределенное, но обширное пространство, по которому гуляет ветер и ходят волны. Маячные огни в годы его службы, делились на постоянный, постоянный с проблесками и проблесковый, и можно смело сказать, что эти различия вполне исчерпывали все особенности характера Матвея Ионы-на. Почти всегда он светился равномерным, спокойным, постоянным светом. Случалось, что свет этот прерывался проблесками — это значило, что Матвей Ионыч сердится или огорчен. Но когда постоянный свет через правильные промежутки заменялся полной темнотой, нетрудно было догадаться, что в жизни старшего мастера происходят чрезвычайные и весьма неприятные события. К счастью, проблесковый огонь зажигался редко.

По утрам он вставал в пять часов — примерно в то время, когда пора было гасить маяк, — и, раздевшись догола, обливался из шланга, который с большим искусством приладил к водопроводу. Зимой и летом он носил бушлат — и был в нем так страшен, что няньки пугали им детей, когда с трубкой, о которой он забывал только во время сна и еды, шагал по улице, горбясь, переваливаясь и оставляя за собой струйку дыма.

Между тем именно к детям он чувствовал особенную нежность. Он мог часами сидеть где-нибудь в саду и смотреть на детей. С детьми даже разговаривал иногда и вообще относился к ним с большим уважением…

— Дорогой мой, так нельзя, страна должна знать своих ученых, —сказал Трубачевский и хотел сесть на кровать, но Матвей Ионыч мигом подставил стул, на кровать он никому не позволял садиться. — Бауэр — это член Академии наук, и я буду ходить к нему каждый день. Мы будем вместе бумаги разбирать… Знаете чьи?

Матвей Ионыч открыл было рот, но, заметив, что Трубачевский уставился на него с удивлением, снова закрыл и вдруг выпустил огромный шар дыма.

— Бумаги Охотникова, черт возьми, их какие-то архивные крысы перепутали, и мы теперь будем раскладывать по порядку. Впрочем, сам Охотников тоже напутал. Когда арестовывали. Понимаете?

— Угу, — сказал наконец Матвей Ионыч.

— Ну да? — сейчас же недоверчиво возразил Трубачевский. —Да ведь вы же не знаете, Матвей Ионыч, что за человек был Охотников. Это был декабрист! — снова заорал он и взволнованно пробежался по комнате. — Мы его разложим по порядку и все объясним, потому что о нем никто еще толком ничего не знает.

Кажется, такое суровое отношение к историческому лицу немного удивило Матвея Ионыча.

— Нет, это невозможно, что вы ничего не знаете о декабристах, — сказал Трубачевский, — я вижу, что мне придется взять на себя заботу о вашем образовании, Матвей Ионыч. Мы начнем… — Он задумался. — Ну, хотя бы с чьих-нибудь мемуаров. Будете читать?

— Угу, — пробормотал Матвей Ионыч.

— Вы будете работать под моим руководством, — с важностью продолжал Трубачевский и вдруг, передразнивая Бауэра, сурово повел головой, прошелся, заложив руки за спину, и в самом деле удивительно стал похож на него. — Правда, славы это вам особенной не принесет, — сказал он, — а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Но все же… — И постарался улыбнуться, как Бауэр, одними глазами. — Но все же…

Схватив из рук Матвея Ионыча трубку, он затянулся, поскорее выпустил дым, еще раз затянулся, потом отдал трубку и побежал в комнату Карташихина.

— Я ему записку оставлю!

Матвей Ионыч посмотрел вслед и улыбнулся. Должно быть, это редко случалось с ним, потому что лицо его съежилось в самых неожиданных местах — на висках и где-то под ушами. Двух зубов на нижней челюсти при этом случае не оказалось, и стало ясно, куда Матвей Ионыч вставляет свою трубку. Он вставил ее, и лицо сейчас же пришло в порядок, виски стали висками, уши — ушами.

Портрет отца висел над письменным столом в комнате Карташихина — полное лицо с крупными оспинами, с рассеянными и беспощадными глазами. Стол был завален книгами. Трубачевский открыл одну и перелистал. Это была «Биология войны», перевод с немецкого. Бросил и на свободном от книг краешке стола принялся писать записку.

«Где ты шляешься, уважаемый биолог войны?» — написал он и долго сидел задумавшись, обводя второй раз некоторые буквы, поправляя петли у «в», кружочки у «о» и «б». Потом написал быстро:


«Можешь меня поздравить, я был у Бауэра, и он взял меня в секретари. Сорок целковых в месяц плюс хорошенькая дочка…»

Трубачевский бросил перо и потянулся, вспомнив, как он столкнулся с ней в дверях, как берет сбился набок и маленькое ухо выглянуло из-под волос.

«Что касается самого старика, —

писал он дальше, —

он с первого слова так меня огорошил, что я чуть не сыграл в ящик, как говорит уважаемый Матвей Ионыч, который тебе…»

— Матвей Ионыч, вы кланяетесь? — крикнул он и постучал в стену.

— Кому? — донеслось из соседней комнаты, и вдруг оказалось, что Матвей Ионыч говорит по-ярославски, на «о».

— Ваньке.

— Кланяюсь, — сказал Матвей Ионыч.

«…кланяется… —

написал Трубачевский.

— А как вы кланяетесь, низко?

Матвей Ионыч посопел трубкой — что «да, низко». Подобно Паганини, который, играя на одной струне, сговорился с дочкой тюремщика о побеге, Матвей Ионыч при помощи своей трубки выражал и чувства, и мысли.

«…Низко, —

написал Трубачевский. —

Я рассказал ему о своих делах, и он обнаружил полное невежество по части истории декабристов. Так что придется нам с тобой взять на себя заботу о его воспитании. Ну, прощай, иду спать».


Он прикрепил записку к настольной лампе, погасил свет и с минуту постоял у окна, выходившего на серый каменный двор с маленьким садиком посредине. Мужчина и женщина шли по панели, стук их шагов раздавался ясно, как в пустом каменном здании.

— А на третье — мороженое! — услышал Трубачевский… и вдруг вспомнил того белобрысого, в сером костюме, который пил чай у Бауэра в столовой.

Как его, Неворожин? Почему Бауэр насупился, увидев его, а потом познакомил их так неохотно?

Автомобиль, сверкая лакированными крыльями, выехал из-под арки и свернул на Пушкарскую. Сторож-татарин захлопнул за ним ворота и лениво пошел назад. Потом знакомая плотная фигура в юнгштурмовке и кепке показалась в воротах, и Трубачевский, который уже собирался закрыть окно, лег животом на подоконник и крикнул:

— Ваня!

Карташихин поднял голову.


4


Матвей Ионыч уже давно спал, а они все еще говорили. Трубачевский сидел у стола и рисовал рожи. Карташихин лежал, закинув ноги на спинку кровати. Оба курили и уже успели так надымить, что лампа стояла в голубом светящемся круге. На дворе было тепло и тихо, дым не успевал уходить.

Трубачевский рассказал о Бауэре. Сорок целковых в месяц были взвешены и распределены — как будто они уже лежали в кармане.

— Позволь, а какая же дочка? — спросил Карташихин. — Машка?

— Не знаю. Хорошенькая.

— Ничего хорошенького… Толстая. Я ее знаю.

— Разве толстая? — с огорчением спросил Трубачевский.

Карташихин засмеялся.

— Мы с ней однажды подрались. Я изводил ее солнечными зайчиками, и она подговорила всех девочек на дворе объявить мне бойкот. Тогда она слегка смахивала на тумбу. Впрочем, это было давно. Значит, сорок целковых? Тебе везет. Это полторы стипендии.

— На стипендию у меня все равно никакой надежды. У нас на весь факультет каких-нибудь двадцать стипендий.

И Трубачевский стал ругать факультет. Математики занимаются математикой, физики — физикой, а мы только и делаем, что переезжаем. Даже восточники, которых всего десять студентов на двенадцать профессоров, сидят на своем месте, в маленьких аудиториях на третьем этаже, а у нас одна лекция читается где-нибудь на бывших Женских курсах, другая—в географическом кабинете.

— На днях сидим мы в одиннадцатой аудитории и ждем Гагина по общему языковедению. Вдруг — здравствуйте! — влетает Богданов и начинает читать свою этнографию. Да так быстро, что мы и опомниться не успели, как он уже половину лекции отхватил.

— А Гагин?

— Он со сторожами искал нас по всему университету… Нет, хвастать нечем! Кроме разве фотографа, — добавил он, рассмеявшись: — Фотограф — это, кажется, единственный человек, который всерьез интересуется нашими делами.

И он рассказал про фотографа: старая обезьяна в очках с огромным аппаратом. Повсюду он таскает за собой «лес», так что и на бывших Женских курсах студент может сниматься в «лесу», и везде развешивает плакат: «Профессорам скидка».

— Нет, ты хорошо делаешь, что подаешь на естественный. Там все по-другому.

— Да я еще никуда не подаю, — задумчиво сказал Карташихин. — Вот на Днепре собираются электрическую станцию строить. Возьму и поеду.

— Иди ты знаешь куда? — сказал Трубачевский.

Он нашел среди книг старый номер «Огонька» и теперь приделывал ко всем портретам усы и бородки. Один из снимков заинтересовал его: беленькая девушка в военной форме смеялась, подняв над головой ружье. Это была Вера Григорьева, выбившая четыреста очков из четырехсот возможных.

— Посмотри, хорошенькая.

Карташихин взглянул.

— Ничего особенного. Рыба.

— Врешь. И потом — четыреста из четырехсот! Рыбе не выбить.

Карташихин смотрел на портрет отца. Дым стоял перед ним голубой, освещенный снизу, и лицо казалось мягче, теплее. Матвей Ионыч рассказывал, что отец попадал в подброшенную монету.

— А мне нравится, когда женщины в военной форме, — сказал Трубачевский и покраснел, — или даже не в военной. Вожатые, телеграфистки. Я как-то из-за одной вожатой в гавань укатил. Засмотрелся.

И он вырезал Веру Григорьеву и написал на обороте:

«Заслуженному профессору Медицинского института Ивану Всеволодовичу Карташихину от его единственной слушательницы».

Шел уже третий час, когда, наговорившись вдоволь, они вздумали отправиться гулять на Неву. Спать не хотелось. Карташихин взял ключ, набил папиросами карманы, и, на цыпочках пройдя мимо комнаты Матвея Ионыча, они спустились во двор. Ворота были закрыты.

— Давай сюда, — сказал Карташихин и легко перепрыгнул невысокий деревянный заборчик, отделявший двор от садика перед левым корпусом дома.

Они свернули по Пушкарской направо и вышли на улицу Красных зорь.

Она была пустая и тихая, сначала одна, а потом другая проехали пролетки, и еще долго слышен был мягкий стук копыт о торцы. Небо было темное, но такое просторное, большое! Лампочки покачивались на проводах, окруженные туманным голубоватым сиянием, как бывает только весной и только в Ленинграде.

Ночь ли была такая, но у обоих стало хорошо на душе, и они долго шли и молчали. Только раз Трубачевский сказал с нежностью:

— Хорошо! — И Карташихин кивнул головой.

Легкий ветер подул с Невы, оба приостановились разом и вздохнули полной грудью. Темная мечеть встала за голыми черными деревьями парка. Минареты были уже видны, начинало светать.

— А я бы не пошел, — сказал вдруг Карташихин.

— Куда?

— Да вот так, в секретари. А насчет Машки ты просто скотина. Увидел юбку — и пишешь плюс. А это минус.

— Почему минус?

И они заговорили о женщинах. Трубачевский утверждал, что так называемая любовь — не что иное, как инстинкт продолжения рода. Ни одно живое существо не тратит на эту музыку столько времени и энергии, как человек. Существуют, например, особи, которые всю жизнь занимаются ею и думают, что на белом свете нет ничего интереснее и важнее. Между тем любовь должна отнимать вдвое меньше времени, чем еда. Если мужская особь захочет написать женской любовное письмо или без серьезного повода позвонить к ней по телефону, следует немедленно обратиться в ближайшую амбулаторию. Пора наконец отменить это наследство средневековья.

— Словом, без черемухи, — с иронией сказал Карташихин. — А давно ли ты приставал ко мне со своим Сергеем Есениным?

— Позволь, при чем тут Есенин? — начал было Трубачевский и, замолчав, оглянулся.

На углу улицы Деревенской бедноты стоял автомобиль, пьяные голоса донеслись до студентов.

Потом дверца щелкнула, распахнулась, женщина мягко соскочила со ступеньки и пошла вдоль сквера к мечети.

— Варенька, вернитесь, мы больше не будем! — крикнули из автомобиля.

Ничего не отвечая, она быстро шла по панели, потом вдруг свернула на боковую дорожку.

— Варенька! — крикнули еще раз.

Она приостановилась, даже обернулась, и студенты, которые в эту минуту с другой стороны подходили к дорожке, услышали, как она начала что-то говорить и всхлипнула.

— О черт, что такое?.. — пробормотал Трубачевский.

Один из сидевших в автомобиле выскочил, побежал за ней и догнал, когда она уже пересекала сквер.

— Варенька, честное слово, нехорошо, мы без вас не поедем!

Он хотел обнять ее за плечи, она оттолкнула его. Боа висело на одном плече, он бережно накинул его на другое.

— Вы все бездушные и негодяи, и я не хочу вас слушать, не хочу, — сказала она, с трудом удерживаясь, чтобы не заплакать.

— Варенька, не нужно, а то и я заплачу. Ну, хотите, я его убью? — сказал мужчина и, качнувшись, взял ее за руку.

— Нет, оставьте меня, я ничего не хочу, уйдите!

Студенты остановились в двух шагах от них, за поворотом дорожки.

Карташихин хотел пройти, Трубачевский удержал его. Было еще темно, но они стояли так близко, что хотя и не очень отчетливо, но видны были даже лица.

— Ну хорошо, вы не поедете. А я? Я останусь с вами, — сказал мужчина. Он сел на скамейку и потянул ее за рукав. — Варенька, а потом мосты разведут. Я не могу вас здесь одну оставить.

— Вы мне дерзостей наговорили.

— О черт! — снова пробормотал Трубачевский.

С некоторым трудом мужчина встал со скамейки.

— Ну, Варенька, полно, — пьяным и грустным голосом сказал он. —Ну, простите. И поедем.

Он взял ее за руку. Сопротивляясь, она сделала несколько шагов за ним.

Трубачевский запыхтел и вылетел из-за поворота.

— Черт возьми, она не хочет! Что вы к ней пристаете?

Не очень удивившись, мужчина посмотрел на него, потом придвинулся поближе. Лицо было бледное и потное, но красивое, шляпа откинута со лба.

— Ну вот, видите… — От него пахло вином, и он говорил, как будто не замечая Трубачевского. — Ну вот, видите, Варенька, я же говорил. Ну, пойдемте!

— Оставьте ее в покое! — вдруг бешено крикнул Трубачевский, обидевшись теперь уже не за женщину, а за

то, что этот субъект продолжал говорить с ней, не обращая на него никакого внимания.

— Ого, — протянул мужчина и засмеялся. — Ого! Варенька, еще раз — едете?

Трубачевский взглянул на нее. Она стояла, придерживая у подбородка боа, как будто раздумывая, и смотрела на него с любопытством.

— Нет, Дмитрий Сергеевич, я не пойду, — повторила она серьезно. — Вы напрасно беспокоитесь, со мной ничего не случится.

С пьяной иронией, но вежливо мужчина отвесил ей поклон.

— Ну, как угодно, — разводя руками, сказал он. —Застегните по меньшей мере пальто, вы простудитесь.

Вернувшись на панель, он крикнул что-то, и ему ответили из автомобиля, как в лесу:

— Ау!

Потом все стихло, и Трубачевский остался подле Вареньки, не зная, что нужно говорить в таких случаях и, главное, что делать. Она смотрела на него внимательно, серьезно и тоже молчала. Заложив руки в карманы пальто, Карташихин наблюдал за ними с таким насмешливо-равнодушным видом, как будто подобные происшествия случались с ним ежедневно.

Автомобиль обогнул сквер, и фары вдруг выхватили из темноты куски деревьев в парке, газетную будку и где-то далеко маленьких черных людей, переходивших дорогу.

Потом он завыл, уже въезжая на мост, и снова стало темно и тихо.

— Уехали.

— Уехали, — повторил Трубачевский.

— Ну и пускай. Я пешком дойду. А может быть, еще трамваи ходят?

— Скоро пойдут, — мрачно пробормотал Карташихин.

Она посмотрела на него с опаской.

— А вы меня не ограбите? Вы не бандиты?

— Я студент, — сказал Трубачевский, — а это мой товарищ Карташихин.

— Бывают и студенты бандиты.

Она засмеялась, вынула из сумочки платок и вытерла глаза. Одна слезинка еще задержалась в ямке около носа, она смахнула ее и сразу повеселела. Трубачевский смотрел на нее во все глаза — и недаром: она была такая большая и красивая, с высокой грудью, прямая, что впору было заглядеться и не только Трубачевскому в его девятнадцать лет.

На ней было коротенькое, до колен, пальто с одной большой пуговицей и смешными раструбами на рукавах и шляпа с маленькими полями, изогнутая, чтобы закрыть виски. Большой, развившийся от сырости локон из-под шляпы опускался на лоб, она держала боа за хвост и смотрела на Трубачевского, улыбаясь. Смотрела не только глазами, а всем лицом и прямо в его лицо — так смело и просто, что Трубачевскому как-то и весело, и немного страшно стало.

— Ну, пошли?

Они миновали сквер, и весь мост открылся, длинный, горбатый, с двумя рядами фонарей, стоявших по сторонам, как огромные матовые канделябры.

Огни шевелились и плыли в темной серой воде. Так тихо было, что Карташихин, который шел немного поодаль, не слушая, о чем болтал Трубачевский, услышал плеск воды о камни. Как будто это уже было когда-то: вот так же он поднимался на мост, и огни в воде, и утро, и стены крепости как бы в дыму, и этот плеск, равномерный, сонный. Он позавидовал товарищу, который так смело говорил с незнакомой красивой женщиной, но сейчас же заглушил это чувство и начал размышлять холодно, ясно. Почему ему кажется, что все это уже было когда-то? Кажется, это называется явлением ложной памяти? Где он читал об этом? Ага, у Сеченова в «Рефлексах головного мозга». Гм, было когда-то. Но ведь не могло же все это быть точно таким же: и плеск, и огни, и крепость?

«Не когда-то, а только что, секунду назад, — подумал он и даже приостановился, такой верной показалась мысль. — Секунду назад, но при другом состоянии сознания. Что он за чушь несет?» — подумал он о Трубачевском.

С той же мыслью Трубачевский замолчал в эту минуту и взглянул на женщину, которая, размахивая сумочкой и откинув воротник пальто, шла рядом с ним. От нее пахло духами и немного вином, она внимательно слушала его, но, должно быть, скучала.

— Я вас боюсь, — не то с иронией, не то серьезно сказала она, когда он приостановился. — Такой молодой — и уже такой умный.

Вдруг осмелев, Трубачевский взял ее под локоть.

— Ого! — сказала она тихо и совсем как тот, с которым она ссорилась подле мечети. — Ого!

Она переложила сумочку, и Трубачевский почувствовал через широкий рукав пальто упругую, обтянутую шелком руку.

— А вот и извозчик.

Извозчик стоял неподалеку от Гения победы, то есть там, где никогда не стоят извозчики и где им даже запрещено стоять. Он спал, и лошадь тоже спала, но оба, услышав крик, открыли глаза.

— Извозчик, на Спасскую! Ну, до свидания, спасибо, — сказала она сердечно. — Мы еще встретимся, непременно, непременно.

Трубачевский с восторгом пожал ей руку. Она улыбнулась.

— А вы, должно быть, сердитесь на меня, — сказала она Карташихину так же сердечно, просто. — Ну, простите. И еще раз спасибо. Без вас я просто не знала бы, что делать.

Она запахнула пальто, села в пролетку, махнула рукой на прощанье, и длинный смешной раструб на рукаве закачался, как будто закивал головой.

Студенты повернули назад.

Было уже почти светло, и трамваи гулко звенели в улицах, еще пустых и сонный. Мост кончился, они свернули у памятника «Стерегущему» и пошли наперерез, парком Народного дома. Они шли молча, еще не очнувшись от этой встречи и перебирая: Карташихин — все, что не сказал, Трубачевский — все, что говорил и что она ему отвечала.

Сердитый старый инвалид в шубе, с железным прутиком в руке встретился им, они спросили, нет ли спичек, угостили его и закурили сами.

— Черт, какая женщина! — отчаянно затянувшись, сказал Трубачевский.

Карташихин шел, засунув руки в карман. Он был мрачен.

— Ничего особенного, — пробормотал он.

И вспомнил, как она стояла на дорожке, боа висело через плечо, как она всхлипнула и смотрела, не вытирая слез.


Глава вторая

1


Врачи говорят, что возраст — это относительное понятие, что сердце может быть пятнадцати лет, а голова — двадцати пяти. Таков и был Трубачевский.

Он сам не знал, откуда взялась у него страсть к чтению. Мать его, женщина добрая, но упрямая, скрипачка, ученица Ауэра, с успехом выступавшая в свое время на концертных сценах, развелась с мужем и умерла где-то в Наугейме, когда Трубачевскому не минуло еще и десяти лет.

Отец был человеком аккуратным, расчетливым и необычайно унылым. Оркестровый музыкант, всю жизнь просидевший на одном месте — второй кларнет, — он с детства был одержим идеей порядка. Все происходившее в мире делилось в его глазах на две категории — порядка и беспорядка. Революция — это был беспорядок. Очереди, шум — беспорядок. Порядок был только в музыке, и то далеко не во всякой. Бетховен, Моцарт — это еще и был порядок. А дальше… — И он уныло махал рукой.

В сущности, это был тихий и нетребовательный человек. Но сознание, что во всем мире такой беспорядок, угнетало его. К старости он стал невозможен.

Наперекор всему, он пытался навести порядок в собственном доме. День должен был делиться на определенные отрезки времени, каждый из которых в точности повторял соответствующий отрезок предыдущего дня. Вещи (в частности, мебель) должны были занимать раз и навсегда отведенное им пространство. Ничего не получалось. Жена вставала с постели в два часа дня и каждый месяц переставляла мебель. Сын, на которого он очень рассчитывал, относился к удобствам жизни с необъяснимым презрением, читал лежа и вообще торопился. Куда, зачем? И почтенный кларнетист скорбно поднимал брови.

Кроме путеводителей по городу да календарей, он не держал в доме никаких книг, и Трубачевский со второго класса набросился на школьную библиотеку. В течение двух-трех лет он прочитал ее всю, начиная с Густава Эмара и кончая серьезными трудами по русской истории. Увлечение это пришло так рано, все было еще так шатко в нем, что книжная жизнь, у которой свои пристрастия и законы, разумеется, в сильной степени на него повлияла.

Он стал общителен, беспорядочен, пылок. В нем появились восторженность, приподнятость, склонность к преувеличениям. Он мог решиться на отчаянный шаг ради того, что другому показалось бы просто вздором.

Карташихин любил его, но относился как к младшему, хотя Трубачевский был старше на полтора года.

И Трубачевский молчаливо признавал это превосходство.

Он многое знал к тому времени, когда студентом второго курса явился к Бауэру и стал работать под его руководством, но познания эти были разбросаны, лишены ясности и исторической перспективы. Мысль его шла кружным путем. Он все понимал, но очень сложно, гораздо сложнее, чем это было на самом деле.

Он не задумывался над собой — и был в этом отношении полной противоположностью своему другу. Воображение, помогавшее Карташихину, мешало Трубачевскому, потому что это было не знавшее удержу воображение. Ему ничего не стоило вообразить себя командиром любой армии, политическим деятелем любого значения. Он произносил речи перед всеми большими сражениями и руководил всеми революционными заговорами, начиная с декабристов, которыми особенно увлекался.

Он был в большей мере поэтом, чем исследователем, — черта, которая едва ли могла помочь в том деле, которому с мальчишеским рвением он решил «посвятить свою жизнь», как объявил Бауэру.


2


Он отправлялся к Бауэру каждый день в десять часов утра. Усатая старуха, похожая на кота в сапогах, которую все в доме звали нянькой и только сам Бауэр — Анной Филипповной, отворяла дверь, он проходил в архив и усаживался за бумаги.

Незаметно для самого себя он стал интересоваться всем, что происходило в доме, и многое оказалось неожиданным для него, а многое даже необъяснимым.

Волей-неволей он прислушивался к случайным словам, к обрывкам встреч и разговоров, и вся квартира стала разделяться в его воображении на три части, которые он мысленно называл по-своему.

Слева была часть, которую он называл «у старика», — самая тихая, потому что это была комната Бауэра, а Бауэр работал молча. Только раз или два он вдруг тихонько запел, аккомпанируя себе прищелкиваньем пальцев, и Трубачевский узнал мотив. Это были «Два гренадера». Посетители редко бывали у него в те часы, когда Трубачевский работал в архиве, только изредка приходили с отчетами аспиранты.

С аспирантами Бауэр был сердито-вежлив, но проверкой отчета не довольствовался и вдруг начинал задавать вопросы довольно сложные и не имеющие никакого отношения к отчету. Либо он забывал, что к нему теперь ходят аспиранты, а не студенты, либо думал, что они все врут в своих отчетах.

Справа от архива была комната, которую Трубачевский называл «Машенькой Пикфорд». Машенькой — потому, что там жила дочка Бауэра, которую все в доме так называли. А Пикфорд — потому, что споры о знаменитой киноактрисе Мэри Пикфорд, которая в ту пору только что побывала в Москве, доносились до него почти ежедневно.

Время от времени эти споры прерывались зубрежкой, какой-то отчаянной, совершенно школьной. Зубрили в два, а то и в три голоса, и Трубачевский быстро научился отличать Машеньку от ее подруг, — подруги менялись. Предметы были большей частью технические — дифференциальные блоки, сопротивление материалов, — и он справедливо заключил, что дочка Бауэра учится в каком-то техническом вузе.

Однажды он встретил ее в коридоре, и она улыбнулась, но сейчас же сделала серьезное лицо и очень вежливо, даже церемонно кивнула, когда он поздоровался и уступил дорогу.

Другой раз она зашла к нему в архив с небольшой просьбой: никого, кроме Трубачевского, не было дома, и онатоже собралась уходить, так что, если придет Наташа — так звали одну из ее подруг, — не может ли он передать ей вот эту записку. Тут он разглядел ее как следует.

Волосы у нее были светлые, легкие, лицо еще сохранило детскую подвижность, еще можно было угадать, что в детстве она была толстой и смешливой. Она говорила быстро, спрашивала, не дожидаясь ответа, — и старый Бауэр вдруг показывался в ней и сейчас же пропадал, как не бывало. Трубачевский, поближе познакомившись с ней, понял, в чем сходство. Старик, о чем бы он ни говорил, слушал только самого себя, а собеседника уличал, хотя бы тот с ним и соглашался. Машенька тоже уличала, только с той разницей, что отец делал это не очень-то заботясь о тонкостях и даже наоборот, совершенно беспощадно, а она — легко, добродушно.

Когда она ушла, Трубачевский не сразу вернулся к своим занятиям. Надувшись, он просидел с четверть часа неподвижно, вдруг закурил папиросу, потом испуганно погасил ее, вспомнив, что в архиве курить нельзя, и прошелся, грозно хмуря брови. Машенькина записка лежала на столе, он скосился на нее, взял в руки. Записка была сложена, как аптекарский порошок, почерк совершенно детский, и только одно слово — «Наташе». Он небрежно бросил ее и сел за работу. Но работа не очень-то шла в этот день…

Направо через коридор была комната, которую занимал сын Бауэра, Дмитрий.

Трубачевский работал у Бауэра уже третью неделю, но еще ни разу не встретился с ним. Однажды, закончив занятия и запирая архив, он увидел в дверях ванной комнаты высокую фигуру в ночной рубахе, с мохнатым полотенцем через плечо. Должно быть, у Дмитрия была ночная работа, он вставал поздно, в первом часу дня.

Но зато Трубачевский несколько раз встречал Неворожина и уже знал, что этот человек — приятель Дмитрия, бывает у него почти каждый день и часто остается ночевать. И Трубачевский почему-то решил, что они инженеры. Он был в этом совершенно уверен, хотя, кроме нескольких фраз, которые однажды до него долетели, не слышал от них ни слова.

— Это не честность, а недалекость, — сказал, приближаясь, голос, в котором он сейчас же угадал Неворожина. — Поверь, что, если бы меня оставили в безводной пустыне, я бы на другой же день раздобыл денег.

— Э, дорогой мой, дело не в деньгах… — И больше уже ничего не было слышно.

Без сомнения, он бы еще не скоро познакомился с Дмитрием Бауэром, но делу помогла Машенькина записка. Подруга не пришла, и записка осталась в архиве.

Раза два или три Трубачевский бросал ее под стол, но Анна Филипповна, прибирая комнату, всякий раз клала ее назад, считая, должно быть, что Машенькина записка имеет историческую ценность.

В конце концов это превратилось в какую-то игру. Уходя, он сбрасывал записку на пол, возвращаясь — находил ее на прежнем месте. Это ему надоело в конце концов, и он решил, что самое лучшее — вернуть записку Машеньке.

Разумеется, можно было просто разорвать ее и бросить в корзину, но он почему-то решил вернуть.

Минута была выбрана неудачно. Подойдя к ее комнате, он услышал громкий разговор и приостановился, не зная, войти или вернуться. Потом постучал и вошел.

Неворожин сидел на диване; Машенька ходила по комнате вся красная; у окна, скрестив ноги и опустив голову, стоял ее брат.

И Трубачевский мигом узнал его: садик подле мечети, женщина, выскочившая из автомобиля, ночной разговор, в который он неожиданно вмешался. Красивое лицо под мягкой шляпой, откинутой со лба, представилось ему. Нет сомнений — Дмитрий Бауэр, вот с кем он тогда едва не подрался!

Но Дмитрий не узнал его. Он поднял голову и, думая о другом, посмотрел на него с рассеянным выражением.

У него были вьющиеся волосы, а в лице и движениях много мягкости, которая подчеркивалась сейчас еще тем, что он был заспанный, волосы спутаны и небрежно одет. Но глаза беспокойные, манера смотреть неприятная — не прямо в лицо, а в сторону, мимо…

Едва Трубачевский увидел этих людей, занятых каким-то важным для них разговором, как сейчас же подумал, что очень глупо являться к Машеньке с ее же собственной запиской. И Неворожин, и Дмитрий поймут это просто как предлог, чтобы ее увидеть.

Но было уже поздно. Натыкаясь на стулья, он боком подошел к Машеньке и подал записку. онапрочитала и подняла на него глаза.

— Ваша подруга не пришла, — сказал Трубачевский так громко, что Неворожин притворно вздрогнул и улыбнулся. — Помните, вы меня просили? Она не пришла.

Машенька не поняла.

— От Наташи? — спросила она и развернула записку.

— Да нет… — почему-то еще громче сказал Трубачевский. — Это вы написали и просили передать. А она не пришла.

Машенька поняла наконец, в чем дело.

— Ах, это моя записка! Да куда же вы уходите, подождите. Вы знакомы?

Неворожин поздоровался с ним, как с маленьким, не вставая с дивана. С осторожной повадкой высоких людей Дмитрий протянул большую мягкую руку.

— Ага, ты даже не знаешь, кто это! — сказала Машенька. — Вот видишь, товарищ Трубачевский работает у нас три недели, бывает ежедневно, а ты даже не знал об этом. Признайся — не знал?

— Не знал, — согласился Дмитрий.

— И после этого ты будешь утверждать, что я не права?

— Буду.

— А ты знаешь, как это называется? Ханжеством, — с досадой объявила Машенька.

— Хуже, — сказал Неворожин, — Это называется недальновидностью.

Должно быть, в этом слове был для Дмитрия особенный смысл, потому что он взглянул на Неворожина как-то странно и побледнел. Он и без того был бледен, но теперь побледнел еще больше и стал косить. И Машенька, без сомнения, знала за ним эту черту, потому что вдруг испугалась и посмотрела на брата успокаивающими глазами.

На минуту все замолчали, потом Трубачевский пробормотал довольно некстати:

— Я, кажется, помешал?

— Да нет, — тоже пробормотала Машенька и махнула рукой с таким видом, что это, мол, не первый разговор и не последний.

Потом она проводила его до двери, простилась, и он ушел…

Таков был этот дом, в котором все казалось ему увлекательным и новым. Он наблюдал его только по утрам. Поэтому он долго не видел и не понимал того, что дом этот был неблагополучен, шаток, что семьи уже не было, что все жили по-разному и уже не очень понимали, хотя еще и любили друг друга.


3


Чтение архивных рукописей — дело, которое на первый взгляд кажется необычайно скучным. Самое слово «архив» вызывает представление о высоких старинных залах, в которых хранятся полусъеденные крысами документы, о стареньких архивариусах, которые горбятся за столами и переписывают отношения, с большим трудом заставляя себя вместо «милостивый государь мой» написать «дорогой товарищ».

Все это, разумеется, вздор! Чтение рукописей — это увлекательное и азартное дело. Это сложная игра, в которой исследователь, вмешиваясь в чужую и далекую жизнь, открывает такие ее стороны, которые были скрыты от современников — с намерением или случайно. Это искусство, которое опирается более на чутье и талант, чем на правила или законы.

Вот запутанный, перемаранный черновик: слово нагромождено на слово, одна строка надписана над другой, и обе зачеркнуты, как бы в нерешительности или в волнении. Попробуйте уложить вставку в разорванный, перепутанный текст. В полном беспорядке лежат перед вами начатые и брошенные фразы, строки, в которых оставлены пробелы, условные, почти стенографические знаки, заменяющие слова.

Подите разберитесь во всей этой паутине тысячу раз зачеркнутых и восстановленных слов, во всех неясных мыслях, едва дошедших до бумаги!

Вот почему Пушкина научились читать с таким трудом, и лишь в последние годы. Его читали плохо до тех пор, пока не были поняты все возрасты этого почерка, все его радости и обиды…

Трубачевский знал уже почти все, что было напечатано об Охотникове, он выписал на карточки даже случайные упоминания о нем в мемуарах декабристов, исторических журналах, в научных трудах. Но в сравнении с бауэровским архивом сведений было так мало, что он вскоре бросил эти розыски и с головой ушел в чтение рукописных документов.

Первое время он совершенно растерялся среди оборванных на полуслове бумаг, среди писем, перепутанных со счетами из книжной лавки, среди случайных набросков, которые найдутся в любом личном архиве, а в этом были особенно разрозненны и бессвязны. Деловые бумаги были перемешаны с черновиками каких-то статей, страницы из дневника, заметки, письма были так бесконечно далеки друг от друга, что, если бы они не были написаны той же рукой, нельзя было бы вообразить, что они принадлежат одному человеку.

В таком-то рассыпанном виде предстала перед Трубачевским жизнь человека, которого он изучал: как будто шахматная партия была прервана ударом по доске, фигуры смешаны и сбиты, — по случайно оставшимся ходам нужно восстановить положение.

Перепутаны были не только бумаги, но и годы: детство шло вслед за отрочеством, письма женщин (которые Трубачевский читал, разумеется, с особенным интересом) лежали между страницами, исписанными старательной детской рукой.

Хорошо было Бауэру, который так знал почерк Охотникова, что мог с одного взгляда определить, к какому времени относится автограф! Он как бы нюхал бумагу и смотрел на нее не в частности, а вообще, на всю сразу и, по своему обыкновению, через кулак, который приставлял к правому глазу, а потом, не задумываясь, говорил:

— Ну-с, между девятнадцатым и двадцать первым.

И через час находился десяток доводов, неопровержимо доказывавших, что автограф относится именно к этому времени, не раньше, не позже.

И бумаги девятнадцатого года отправлялись в папку девятнадцатого, а двадцать первого — в папку двадцать первого.

Сколько раз, запутавшись среди водяных знаков, — потому что кто же мог поручиться, что Охотников не писал на бумаге, которая была выпущена в продажу за двадцать лет до того, как он взял ее в руки, — сведя и отбросив десятки догадок, сотни предположений, Трубачевский готов был оставить работу.

Но ему уже трудно было представить себе, что однажды утром он проснется и не пойдет к Бауэрам, не будет работать в этой тихой, светлой комнате, и не он, а кто-то другой добьется успеха и первый в мире прочтет этот проклятый архив. Не он будет хвастать в университете высоким званием секретаря академика Бауэра, и не он будет получать сорок целковых в месяц за три часа ежедневной работы. Сорок целковых! Трубачевский вспоминал, как недоверчиво посмотрел на него отец, услышав о сорока целковых, и как — впервые за много лет — ухмыльнулся.

Ну нет, он добьется толку! Бумаги будут прочтены, даты открыты, лист будет следовать за листом в полном порядке.

И он нюхал бумагу и, как старик, с мрачным видом смотрел на нее через кулак. В конце концов ему удалось то, без чего все усилия были заранее обречены на неудачу: он понял почерк Охотникова, как начинаешь вдруг понимать мелодию, знакомую с детства, комнату, в которой живешь годами.

Тогда дело пошло гораздо быстрее.


4


В середине августа он заболел и несколько дней провалялся в постели. Карташихин вместе с Матвеем Ионычем пришли проведать его и решили, что вздор, через три дня встанет. Старый механик на всякий случай принес лекарство, которое в годы его маячной службы помогало от всех болезней. Лекарство было куплено в аптеке Пеля на Васильевском острове лет пятнадцать тому назад.

Трубачевский открыл баночку и понюхал.

— Это — мазаться? — спросил он.

— Мазать грудь и внутрь, — кратко объявил Матвей Ионыч.

Сомнительно морщась, Трубачевский понюхал еще раз. — Мажь его в мою голову, — приказал Карташихин.

Матвей Ионыч откинул рукава, запустил большой палец в банку и жестом приказал поднять рубаху.

— Иди ты знаешь куда… — сказал Трубачевский, но послушно поднял рубаху и лежал смирно, пока Матвей Ионыч мазал. А мазал он превосходно — страшными, желтыми от табака, деликатными пальцами.

— А внутрь не надо, еще подохнешь, пожалуй, — сказал Карташихин и сел к нему на кровать. — Послушай, ученый секретарь, что ж тебя не видать стало? Все старые бумаги переписываешь? А у меня новость. Подал в медицинский.

— Ну да? В ГИМЗ?

— Нет, в Женский медицинский.

— Врешь!

— Честное слово, в Женский. До сих пор почему-то переименовать не собрались.

— Стало быть, врач?

— А быть может, и не врач, — запел Карташихин. — В самом деле, и не врач. Безусловно, и не врач.

Трубачевский посмотрел на него.

— Ага, понимаю, — с расстановкой сказал он, — стало быть…

Но Карташихин не дал окончить:

— Матвей Ионыч, вы ему брюхо, брюхо…

— Брюхо нельзя, грудь.

И старинное лекарство отлично помогло. Температура упала на следующий день. Трубачевский встал желтый, с провалившимися глазами и сейчас же побежал звонить Бауэру по телефону.

Подошла Машенька, он сразу узнал ее голос и вдруг так растерялся, что не назвал ни ее, ни себя.

— Сергей Иванович вчера уехал, — ответила Машенька и прибавила: — В Москву. А кто спрашивает?

Без сомнения, она отлично знала, кто спрашивает, и нужно было сейчас же назвать себя и поговорить о чем-нибудь, но Трубачевский ничего не сказал; он тихонько повесил трубку и вернулся к себе.

Назавтра в десятом часу утра он отправился к Бауэрам. Анна Филипповна открыла дверь, и он, как всегда, подумал, что она удивительно похожа на кота в сапогах.

Потом он вошел в архив, и тут начались неожиданности.

Дмитрий Бауэр сидел спиной к нему с книгой в руках. Он был без пиджака, в туфлях на босу ногу, — видимо, только что поднялся с постели; мохнатое полотенце висело через плечо, подтяжки болтались.

Он сидел на столе, за которым обычно работал Трубачевский, а рядом в кресле спал, вытянув ноги и закинув голову, незнакомый длинный человек в чалме и халате.

Шторы в комнате были приспущены, но дверь на балкон открыта, и узкая полоса солнечного света падала прямо на толстогубое спящее лицо.

Круглый стол перед диваном, на котором лежали обычно оттиски и книги, был накрыт, скатерть полусдернута и залита вином. Видно было, что пили всю ночь: пустые бутылки валялись даже на бюро, в котором (Трубачевский это наверное знал) хранились пушкинские бумаги. Он сделал шаг и приостановился, не зная, что сказать. Дмитрий все читал.

— Здравствуйте! — растерянно сказал Трубачевский.

Дмитрий заложил пальцем страницу и соскочил со стола.

— Ах, это вы, — сказал он приветливо. — Что это, у вас свой ключ?

— Свой, мне Сергей Иванович дал. — Трубачевский нерешительно протянул руку. Дмитрий поспешно и дружески поздоровался с ним.

— Как вы похудели! — сказал он добродушно. — Больны были? Ведь вы, кажется, целую неделю не приходили?

Трубачевский хотел сказать, что не педелю, а только четыре дня, и не успел.

— А мы тут пока вашу территорию захватили. Дамы потребовали. Почему — неизвестно, — продолжал Дмитрий и смущенно посмотрел на человека, спящего в кресле. — Это — Тогаре, — объяснил он, заметив, что Трубачевский с удивлением уставился на полотенце, чалмой закрученное вокруг головы спящего, — Знаете, знаменитый укротитель? Он был Тогаре, а мы — львы. — И тронул Тогаре за плечо. Но тот и не пошевелился. — Черт знает, ерунда какая! — сказал Дмитрий, засмеялся и, вдруг бросив его, обратился к Трубачевскому с таким дружеским, веселым видом, что Трубачевский тоже сейчас же улыбнулся в ответ, все смущение его мигом исчезло. — Знаете что, а ведь Машка права, — сказал он, — это действительно глупо, что вы ходите к нам каждый день, а мы все еще незнакомы. Я даже не знаю, кто вы — студент или кто?

Он спросил это совершенно как старый Бауэр и стал очень похож на него, даже глаза засмеялись с добродушной иронией.

— Я на втором курсе, — отвечал Трубачевский, стараясь говорить с такой же непринужденностью и свободой, как Дмитрий, и краснея, потому что это нисколько ему не удавалось.

— Ах, уже на втором. В университете?

— Да.

Тогаре зарычал во сне, потом открыл один глаз и, подтянув упавший стул, положил на него длинные ноги. Дмитрий засмеялся.

— Се лев, а не собака, — сказал он. — Не подумайте, что и в самом деле укротитель. Киноактер, и хороший.

— И не актер, а помреж, — пробормотал спящий.

— Ах да, помреж! Ну, вставай, помреж, и помоги мне убрать комнату. Я бы няньку попросил, — улыбаясь, объяснил он Трубачевскому, — да боюсь, влетит.

Он стал прибирать комнату, и быстро, умело! Мигом стулья были вынесены в кабинет, бутылки собраны в кучу, тарелки составлены горкой; окурки и объедки он салфеткой смел со стола на газетную бумагу, а скатерть снял, стряхнул на балконе и, аккуратно сложив, перебросил через плечо.

— Опять заснул, — сказал он, остановившись перед своим приятелем, который все еще сидел в кресле, сонно оттопырив губы. — Вот прохвост! И ведь не так много выпил, как… как я, например, — обратился он к Трубачевскому. — Вы не смотрите, что такая лошадь и нахальный вид. он способный. Даже статью написал — о звуковом кино. Я читал, интересно.

— Я не написал, а я его изобрел, — пробормотал спящий.

— Ну, уж это ты врешь! Изобрели где-то в Америке, а у нас пока только один аппарат построили, и то, говорят, неудачно. Ну, вставай же наконец!

И с силой тряхнул его за плечи.

Спящий встал, скинул чалму — и оказался рыжим.

— Блажин, кинорежиссер, — великолепным басом сказал он и, запахнув халат, снисходительно протянул Трубачевскому руку.

Дмитрий подмигнул Трубачевскому и опять засмеялся.

— На, возьми-ка вот это, кинорежиссер, — он сунул ему в одну руку газету с объедками, в другую несколько бутылок. — И пошел вон, потому что мы здесь мешаем.

— Нет, что вы, пожалуйста, — сказал Трубачевский. — Ведь вы у себя дома.

— Ну, не очень-то у себя.

Дмитрий посмотрел вслед приятелю, который с надменно-флегматическим видом поджидал в дверях кабинета, и подошел к Трубачевскому поближе.

— Послушайте, — пробормотал он, и розовый оттенок появился на его лице — так краснеют бледные люди. — Послушайте, вы не скажете отцу? — спросил он и взял Трубачевского за руку повыше кисти.

— О чем?

— Да вот, что мы тут… Мне-то все равно, — поспешил он добавить, — а ему будет неприятно. Не скажете?

— Нет.

— Ну, смотрите же, я вам верю.

Он посмотрел Трубачевскому прямо в глаза и вышел.

Когда он ушел, Трубачевский еще некоторое время думал о нем. Как это всегда бывало после встречи с кем-нибудь, он в уме продолжал разговор, перебирал впечатления. Вот он, оказывается, какой! Приветливый, веселый. Он вспомнил, как Дмитрий вдруг сказал, что это ужасно глупо, что он ходит к ним каждый день, а они до сих пор незнакомы. И верно, глупо! А вот теперь они сблизятся, станут друзьями. И представил себе, как они идут по университетскому коридору, Дмитрий рядом с ним, такой простой, с вьющимися волосами, красивый, и говорят об этой женщине в сквере, подле мечети. И Дмитрий рассказывает ему все, до последнего слова, а вокруг спрашивают, как будто небрежно: «С кем это Трубачевский?» И кто-нибудь отвечает: «Это сын академика Бауэра, Дмитрий…»

Потом он познакомит его с Карташихиным, они тоже станут друзьями. Хотя… И он призадумался, представив себе, как Дмитрий что-то говорит Карташихину, а тот слушает, поглядывая исподлобья и вставляя свои замечания с угрюмым и насмешливым видом.

«Нет, Ваньке он не понравится», — решил он и посмотрел на часы.

Шел уже двенадцатый час, давно пора было приниматься за работу. Он сейчас же сел за стол — и вдруг вспомнил, как Дмитрий смутился и покраснел, когда просил не говорить старику об этой ночной попойке. Конечно, черт побери, он ничего не скажет! Подумаешь, беда — выпил с приятелем! А впрочем, должно быть, не в первый раз, если уж так отца боится.

Стараясь больше не думать об этом, Трубачевский разыскал автограф, который пытался прочесть еще до болезни, и, упершись кулаками в виски, стал с напряженным вниманием разбирать небрежно набросанные, выцветшие строки.

Но как будто все сговорились мешать ему в этот день. Едва успел он разобрать несколько слов, как раздался звонок. Он прислушался — никто не открывал. Снова позвонили, два раза подряд, очень нетерпеливо.

Он встал, но опять сел, потому что ему показалось, что послышались знакомые шаркающие шаги старухи по коридору. Нет, ничего. Позвонили снова — и он пошел открывать.

Почему-то он думал, что Машенька дома, и очень удивился, когда она вошла с жакеткой на руке и очень сердитая — должно быть, потому, что так долго не открывали.

— Господи, да что же это с нянькой? — сказала она, увидев, что двери ей открыл Трубачевский.

Трубачевский не знал, что с нянькой.

— Ее, наверно, удар хватил, — сказала Машенька и сразу забеспокоилась. — Подождите минутку, я сейчас.

Неясно было, чего ему, собственно, ждать, но он остался у выходных дверей, а потом медленно пошел по коридору. И вышло так, что к ней навстречу, потому что она только забежала на кухню и сейчас же вернулась.

— Нет, ничего особенного. Это просто…

Она не окончила, покраснела, немного прикусила губу, потом не выдержала и рассмеялась. Нянька была в уборной.

— Что это вы так похудели? Больны были?

— Четыре дня провалялся, — радостно сказал Трубачевский.

— Это вы звонили?

— Я.

— Я сразу узнала.

— По голосу? — спросил Трубачевский, как будто можно было еще как-нибудь узнать, а не только по голосу.

— А вы узнали?

— С первого слова.

— Так что же не сказали?

— Сам не знаю.

Они постояли немного, оглядывая друг друга, как дети, когда, знакомясь, они подходят боком и не знают, что сказать, пока взрослые не подскажут.

— Ну, надо идти; у меня еще чертежи не готовы, а завтра зачет, — сказала Машенька и не пошла, осталась, как будто поджидая, что он сейчас спросит, что за чертежи, по какому зачет.

Он понял это и сейчас же спросил.

И она стала рассказывать — очень живо и обо всем сразу: о том, что на первом курсе было очень легко, а теперь с каждым днем становится все труднее; что у них на отделении все очень славные, кроме какого-то Васьки Хладнева, который одно время был секретарем курса и страшно заважничал, а его взяли да и сняли; о том, что у нее самая близкая подруга — это Танька (и дальше уже все говорила: «Мы с Танькой»); о том, что у них началась практика на заводе и она не кто-нибудь, а слесарь второго разряда.

Потом они заговорили о театре, и Трубачевский объявил с важностью, что признает один только Вахтанговский театр.

— Вы видели «Турандот»? Не правда ли, гениально?

— Все говорят, что гениально, — сказала Машенька с огорчением, — а мне не понравилось, что актеры переодеваются на сцене. По-моему, это как шарады. Потом принц говорит «пока». Раз он принц, он должен и думать по-своему, а то какой же тогда это принц?

Трубачевский засмеялся. Она с испугом посмотрела на него и тоже начала смеяться. Потом она опять вспомнила про чертежи и что завтра зачет — и простояла с Трубачевским еще минут двадцать.

Уже простившись, они прошли бок о бок несколько шагов, и Трубачевский собирался завернуть по коридору, когда дверь из столовой распахнулась, рыжий кинорежиссер вышел и уставился на Машеньку, раздув губы и сильно дыша носом.

Бог весть, когда успел он так нахлестаться, но его как будто ветром качало на длинных ногах. Глаза были туманные, задумчивые, волосы рыжими пружинами свисали на лоб. Радостно взмахнув руками, он шагнул к Машеньке и поздравил ее с Новым годом.

— Я знаю, что сегодня двадцать второе августа, — сказал он твердо, — и поздравляю заранее, чтобы не забыть.

Машенька отступила, и Трубачевский в первый раз увидел, как быстро может перемениться ее лицо: веселое выражение мигом исчезло, как не бывало, брови двинулись вверх, потом сошлись. С такой презрительной небрежностью посмотрела она на кинорежиссера, что даже Трубачевский слегка оробел.

Встав на цыпочки и притворяясь, что ничего не случилось, Блажин осторожно обогнул Машеньку и вышел сперва в прихожую, а потом и на улицу, — входная дверь хлопнула, и цепочка зазвенела, качаясь.

Машенька обернулась к Трубачевскому.

— Если бы вы знали, как он меня огорчает, — совсем по-дружески сказала она и вздохнула.

У Трубачевского было удивленное лицо, и она поспешила добавить:

— Вы думаете, этот рыжий? Нет, нет, я говорю про Диму. Он так переменился за последний год. А с тех пор как уехал отец…

Она сказала больше, чем хотела, или вспомнила, что говорит с человеком едва знакомым, и Трубачевский понял это, когда она вдруг потупилась и замолчала.


5


Прошло несколько дней, и старый Бауэр вернулся из Москвы. Он приехал утренним поездом, прошел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как Машенька примчалась к нему босиком, расцеловала, засыпала вопросами.

— А Дмитрий спит? — спросил он негромко.

Потом пошел в архив, Машенька — вместе с ним, но у дверей живо повернула назад, и -где-то в портьере, за спиной отца, Трубачевский увидел ее в длинной, до пят, ночной рубашке — голубенькой, как у маленьких детей.

Да, старик выглядел неважно, а то и просто плохо! Глаза провалились, он пожелтел и горбился больше, чем обычно. Пока он просматривал разобранные без него документы, Трубачевский все собирался спросить, что с ним, но робел, потому что Бауэр молчал или говорил односложно: «Не думаю», «Надо проверить». Или сердито: «В указателях просмотрели?»

Но все же он решился наконец.

— Сергей Иваныч, — сказал он робко, — у вас какой-то вид нехороший. Или вы с дороги устали?

Бауэр поднял глаза.

— Живот, — отвечал он негромко.

Трубачевский удивился:

— Живот болит?

Бауэр кивнул.

— Может быть, доктора? — с огорчением спросил Трубачевский.

— Да нет, это сложнее, — отвечал Бауэр и, на минуту оставив бумаги, начал пальцами растирать лоб. — Это сложнее, — повторил он и больше ничего не стал объяснять.

Должно быть, и в самом деле это было сложнее, потому что на следующий день Машенька пришла в кабинет и целый час бранила отца за то, что он слишком много работает, не бережет себя, а лечится небрежно и не хочет поехать отдохнуть. Завтра же она пойдет в секцию научных работников и на сентябрь запишет его в Ессентуки.

Он все слушал, но, должно быть, не очень внимательно, потому что она в конце концов рассердилась и сказала, что это некультурно — не обращать на себя никакого внимания.

Тогда он негромко засмеялся.

— Большая дочка, — сказал он с ласковым удивлением, — совсем большая выросла, а я и не заметил!

Наконец сговорились: он будет работать меньше, а после обеда спать. Сколько? Час? Ладно, не меньше часа.

По утрам он будет писать свою книгу, а занятия в архиве перенесет на вечерние часы.

«Стало быть, мне придется ходить по вечерам», — подумал Трубачевский и сейчас же услышал, как Бауэр за стеной сказал, что ведь тогда придется и Николая Леонтьевича перевести на вечерние часы, а Машенька объявила с горячностью, что да и что даже удобнее, если Николай Леонтьевич будет приходить, скажем, часов в пять и работать до половины девятого.

Почему удобнее — это было неясно. Трубачевскому было удобнее приходить именно по утрам, кроме того, он; собственно, ничем не мешал старику писать его книгу, но Машенька объявила, что удобнее, и Бауэр не возражал.

Он не возражал и против санатория. Что Mi, можно поехать. Только не в сентябре, когда назначена сессия Академии наук, и не в Ессентуки. Он Ессентуки не любит: скука. Разве уж врачи будут настаивать, тогда придется поехать.

Так случилось, что уже на следующий день Трубачевский явился к Бауэру в шестом часу вечера. Это было не очень просто, университетские дела могли сильно пострадать: он почти не слушал лекций, но аккуратно посещал семинары, которые назначались как раз на вечерние часы. Зато дом Бауэров стал гораздо яснее для него.

С утра каждый человек в доме, никому не мешая, начинал жизнь по-своему: старик принимал аспирантов или сидел за своей книгой, Машенька занималась с подругами или убегала в институт. Анна Филипповна стучала посудой в кухне, в столовой. В жизни дома был известный порядок, и даже то, что Дмитрий встает во втором часу дня, никого, кажется, особенно не огорчало.

По вечерам все было по-другому: следы шаткости и неблагополучия были видны во всем — в слове, которое пропускалось или заменялось другим, в напряженной вежливости, которая была так странна между братом и сестрой, между отцом и сыном.

Однажды Трубачевский невольно подслушал разговор, который заставил его задуматься о многом.

Разговор был между Дмитрием и Неворожиным и начался издалека — от самых входных дверей.

Останавливаясь на каждом шагу, они шли по коридору, и Трубачевский долго не мог понять, почему они идут так медленно; потом догадался: оба были пьяны.

— Я хотел задать тебе один вопрос, — говорил Дмитрий.

— Да, пожалуйста, — вежливо отвечал Неворожин.

— Зачем ты проиграл революцию?

— Старо, старо, — сказал Неворожин.

— Ах, старо! Боже мой, старо.

— Ты не забывай переставлять ноги, — сказал Неворожин, — а то мы никогда не дойдем.

— А куда мы идем?

— В твою комнату.

— Дорогой мой, это только кажется. А на самом деле — знаешь куда?

— Да?

— К чертовой матери! — с глубоким убеждением сказал Дмитрий. — Я пью. Я был ученым. А теперь? Кто я теперь?

— Ты философ, — сказал Неворожин.

— А Казик?

— Какой Казик?

— Казик Щепкин, мой друг, пока наши отцы не подрались…

Через несколько дней Трубачевский узнал, что Казик — это Александр Николаевич Щепкин, доцент Женского медицинского института, физиолог.

По ходу занятий Трубачевскому часто приходилось прибегать к справочникам по истории декабристов. В этих справочниках почетное место занимали труды Николая Дмитриевича Щепкина; особенно много числилось за ним всякого рода публикаций по истории Южного общества, без которых обойтись было трудно, а иногда и совсем невозможно.

Но как только в разговорах с Бауэром Трубачевский ссылался на эти труды, у старика становилось отсутствующее выражение лица, как будто ни трудов этих, ни даже самого Щепкина никогда не было на свете.

Сам он вовсе не произносил этой фамилии; только один раз, когда Трубачевский рассказывал что-то насчет связи своего декабриста с масонами, спросил хмуро:

— Это вы где, у Щепкина прочитали?

Между тем в его библиотеке Трубачевский часто встречал книги Щепкина — и притом надписанные очень сердечно. Одна из книг была даже посвящена старику, а на другой — весьма известном труде о жизни и смерти Пестеля — было написано на титульном листе: «Я счастлив, что могу назвать себя твоим другом».

Правда, обе книги были старые — одна четырнадцатого, другая восемнадцатого года, — но все же… стало быть, в восемнадцатом году они были еще в хороших отношениях?

Это было что-то вроде исторической задачи: по книгам Бауэра и Щепкина определить, когда старики разодрались, и так как Трубачевский успел уже кое-чему научиться в определении исторических дат, он решил ее очень просто.

Взяв одну из книжек Щепкина, вышедшую в 1922 году, он посмотрел именной указатель на букву «Б» и мигом нашел против фамилии Бауэр целый столбец ссылок.

«Стало быть, в двадцать втором году, — подумал он, — они еще были в хороших отношениях».

Потом он взял другую книгу Щепкина, напечатанную в 1925 году, и снова посмотрел ссылки на букву «Б». Кто угодно был здесь — и Багратион, и Барсуков, и Барклай-де-Толли, — но фамилии Бауэра он в указателе на этот раз не нашел.

Вот тогда они поссорились — между двадцать вторым и двадцать пятым годом!

Вскоре он определил эту дату еще точнее. Известная книга Бауэра «Южное общество», изданная Госиздатом в 1923 году, как-то попалась ему, и он немедленно просмотрел все ссылки на букву «Щ». Кто угодно был здесь — и Щеголев, и Щербаков, и Щербатов, — не было только Щепкина, хотя кто же, как не старик, должен был знать, что именно у Щепкина есть солидные труды по этому вопросу!

Так Трубачевский решил эту задачу: они поссорились в 1923 году — не раньше и не позже.

По той осторожности и неловкости, с которой у Бауэров избегали даже упоминаний о Щепкине, нетрудно было догадаться, что прежде эти семьи были очень дружны между собой. Это было видно именно потому, что сам Бауэр иначе относился к этой ссоре, чем его дети. Ссора, видимо, была только между стариками. Дети были в стороне или делали вид, что в стороне, — это, впрочем, далеко не одно и то же.

Потом Трубачевский узнал, что ссора была нешуточная, что продолжается она и по сей день. Узнал, что редкое заседание в Пушкинском доме проходит без выступления Щепкина против Бауэра и что выступает он с такой ненавистью, которую не может скрыть никакая академическая вежливость. Он узнал, что стоит Бауэру напечатать даже незначительную заметку, как сейчас же появляется ответ, исполненный необыкновенного ехидства, и что Щепкин последние годы совсем бросил заниматься наукой и только для того и живет, чтобы где бы то ни было и как бы то ни было уничтожать своего врага.

Закончив однажды свои занятия, Трубачевский прошел в прихожую, надел пальто, собрался уходить, и как раз позвонили по телефону. Он снял трубку. Незнакомый голос спросил Машеньку и сейчас же поправился — «Марию Сергеевну».

— Кто ее спрашивает?

— Э, не все ли равно! Скажите — старый знакомый.

Трубачевский сбросил пальто и отправился искать Машеньку. Искать, впрочем, не пришлось: он отлично знал, что и Машенька, и старик, и Дмитрий в столовой. Он постучал. Бауэр окликнул его.

— Что это вы всегда убегаете, и не знаешь когда? — сердито-ласково сказал он. — Невеста вас дома ждет или кто? Садитесь!

— Спасибо, Сергей Иванович, — пробормотал Трубачевский и пошел здороваться: за столом, кроме старика, сидели Дмитрий, Неворожин и старинный друг Бауэра, географ и путешественник, очень добродушный, с забавной двойной фамилией Опрындыш-Орзя.

Трубачевский по очереди обошел их, и все сошло более или менее благополучно. Только с Дмитрием он поздоровался как-то неуклюже, точно не знал, протянуть ему руку или нет, — полчаса назад они встретились мельком в коридоре. Вышло глупо, и Неворожин улыбнулся, остальные не подали виду.

Как всегда в такие минуты, Трубачевский даже не слышал, о чем шел разговор, и немного очувствовался, лишь когда увидел перед собой чай, хлебнул и ожегся.

— Что ж это вы без сахару? — спросил Бауэр. — Берите хлеб, пожалуйста. Вот там колбаса. Бутерброды.

Разговор шел о налете на Аркос и о разрыве англо-советских отношений — тема, в ту пору занимавшая всех, — и Бауэр говорил об этом с легкостью человека, чувствующего себя в истории как в своем доме.

— Не помню, кто мне рассказывал, что Чемберлен гордится тем, что он происходит от знаменитого пирата, — говорил он. — Ведь это для английской аристократии характерно…

Но только успел он объяснить, почему, по его мнению, между пиратом и аристократом никогда не было особенной разницы, как Машенька вернулась. Она пришла красная, немного взволнованная и, едва усевшись за стол, сейчас же сказала:

— Знаете, кто звонил? Казик Щепкин!

Тут наступило молчание, которого онаи сама, кажется, не ожидала. Старик медленно посмотрел на нее и так же медленно отвернулся. Дмитрий встрепенулся, открыл было рот, но ничего не сказал. Опрындыш-Орзя подождал немного и занялся чаем.

Уже упущена была минута, когда можно сказать что-нибудь или пошутить, и все сидели тихо, исподтишка косясь на старика.

И только Неворожин нисколько не смутился, а, напротив, с очевидным любопытством ожидал, чем кончится эта сцена.

Опа ничем не кончилась.

Как ни в чем не бывало Бауэр взял бутерброд, откусил его, прожевал и снова заговорил о том, какие разбойники английские аристократы.


Глава третья

1


Еще во время вступительных экзаменов, когда, ошалев от зубрежки, от комиссий, от слухов, будущие студенты носились из института в Наркомпрос, волнуясь и спеша, доучивая в трамваях последние страницы физики Хвольсона, и все это с той счастливой энергией, о которой вспоминаешь с удивлением, — еще в эти дни Карташихин подружился с Лукиным. С каждым днем он все больше дорожил этой дружбой.

Лукин ходил в высоких сапогах, в деревенском тулупе. Говорил он медленно, по-деревенски, так что среди быстрого говора горожан странно было слышать эту неторопливую, важную речь. Когда он экзаменовался по русскому языку, преподаватель, еще молодой и не забывший, должно быть, университетских лекций по диалектологии, сказал, прислушавшись:

— Среднее Поволжье, Симбирская или Саратовская губерния, сильное влияние чувашей.

Так оно и было. Лукин родился и вырос в одной из чувашских деревень под Симбирском. Это был человек задумчивый, непреклонный и важный. По тому, как он говорил, видно было, что его мысль не обгоняла речи. Он думал медленно, но, раз обдумав что-либо, больше к этому не возвращался.

С недоверчивостью, в которой сказывались долгие годы, проведенные в глухой деревне, он ходил по лестницам и коридорам института, молчал и приглядывался.

Та, деревенская, жизнь кончилась с тех пор, как он приехал в Ленинград, поступил в институт, стал слушать лекции, резать трупы, но все же и в мыслях, и в отношениях он все еще вспоминал ее, сравнивал, рассматривал — и не доверял.

Меньше всего он говорил о себе, так что Карташихин долго не знал, что его новый приятель — природный рыбак, и узнал случайно. В поисках анатомии Раубера они ходили как-то по проспекту Володарского, и Лукин остановился перед окном охотничьего магазина и долго неодобрительно рассматривал выставленные сети. Потом сказал:

— Такой мережей только бабочек ловить, а не рыбу.

Но однажды под утро, после утомительной ночи, когда латинские названия костей и связок стали уже перепутываться в голове и оказалось, что только что прочтенная страница забыта, Лукин заговорил о себе. Это было у Карташихина, на улице Красных зорь. Перекурив, перезубрив, они валетом лежали на кровати и старались заснуть. До первой лекции оставалось еще часа три, но оба устали так, что спать уже не могли, перехотели.

Долго они лежали молча, каждый думал о своих делах; потом Лукин спросил, чья это карточка над письменным столом.

— Отец, — сказал Карташихин.

— Жив?

— Нет, умер. А твой?

— Мой в двадцать первом году от голоду помер, — отвечал Лукин, и лицо у него стало сердитое и печальное. — Мы-то все лебеду тогда ели, кору, — добавил он погодя и уставился в потолок. — А он не ел, все о нас заботился, хватит ли нам. Вот и помер.

Они помолчали.

— А моего на гражданской войне убили, — сказал Карташихин.

Но приятель его не прислушался, не удивился. Он все смотрел и смотрел в потолок, и глаза у него стали тяжелые, злые.

— Все о нас заботился, что хватит ли нам, — повторил он. — Мать, бывало, скажет, чтобы мы не глядели, как он ест, да по углам нас и положит. А у меня братишка маленький был, так тот полежит, полежит, бывало, да и запищит: «Мама, я не гляжу». Она как заплачет!..

Карташихин хотел посмотреть на него и вдруг понял, что нельзя — замолчит.

— Как отец помер, — продолжал Лукин, — мать нас в воспитательный отдала. Не то что в воспитательный, а это в городе детей собирали, кто не мог прокормить. Американцы это, что ли, тогда устраивали? Только мы двое суток пожили, ночью грузовик подошел, нас всех туда поклали и повезли. Прямо на вокзал, в поезд — и на Дальний Восток. Два с половиной месяца ехали. Как станция, сейчас мужиков выкликать. Не нужно ли кому детей на какую работу — за конями ухаживать или там по дому чего. А нас трое было: я, да брат, четыре года моложе, да сестренка, полтора года старше. Вот мы до Иркутска доехали — сестренку и взяли. Потом под Читой меня взяли. А брат дальше поехал. Так я их больше и не видал…

Карташихин подбил подушку повыше и взглянул на приятеля: странно было видеть печальное выражение на этом большом лице с грубым лбом и вздернутым носом.

— А меня кузнец взял в подмогу, — продолжал Лукин. — Я тогда слабый был. Вот он дал мне скобу заклепать, а я и молоток в руке держать не могу. Обод велел отточить; я поточу немного — и дышу. Еще поточу — еще дышу. Он посмотрел и хотел меня выгнать, да баба не дала. Она и потом меня жалела. Бывало, меду бутылку притащит тайком, я ее всю и высосу. Четыре года у них прожил. Ну, а потом стал думать, как бы домой попасть. Кузнец мне два рубля дал, я и стал объявления в газете делать. А мать тогда в Казани жила, в прачках. Вот она прочитала и пишет, чтобы ехал я в деревню, к дяде Лукину Назару, а она после приедет. Я собрался, поехал. Долго ехал. Денег только до Томска хватило, а дальше — в ящике, знаешь, под международным. Приехал, прихожу в деревню, ищу дядю Лукина Назара. А ему не Лукин фамилия, а Колесов. Тетка-то была родная, а он не родной, вот мать его по теткиной фамилии и написала. Пришел я к нему, спрашиваю, а он говорит: «Иди, я не Лукин, я — Колесов». Ну, пошел дальше. Вижу, мужики стоят, спрашивают: «Кто такой?» Я говорю: «Лукина ищу, Назара». Думали они, думали, что за Лукин, потом догадались и опять к Колесову посылают. Ну, взял он меня.

Лукин приподнялся и достал со стола папиросу. Руки так и ходили, когда он прикуривал. Он волновался.

— А когда отец-то помер, а мать от голода уехала в Казань ту, Колесов все наше хозяйство к себе забрал, до того, что даже яблони из сада к себе пересадил. Он сам крепкий мужик был, дом хороший, а выезд у них такой, что как запрягут пару да по деревне — только держись! Велосипед, граммофон был, два амбара. А когда я у них жил, так, бывало, как сядем за стол, тетка сейчас: «Колька, считай, сколько он ложек съест!» Меня по жнивью посылают, а лаптей не дают. Ходил я, ходил, потом невтерпеж стало. Вот я у него лапти и украл. Поймал он меня, отодрал и выгнал. И так, сволочь, про меня насказал, что от меня за три версты шарахаются. К рыбакам пошел — не принимают. Хотел в работники к чувашину одному наняться — не берет. Ну, что делать? Я пошел в баньку и лег. Так и пролежал четверо суток. Спасибо, ребята знакомые хлеба приносили. Я его с яблоками жрал. Оскомину набил, прямо с тех пор на яблоки смотреть не могу. А потом меня ребята к себе забрали, комсомольцы. Мать приехала, стали жить.

Он замолчал, потом сел на кровати.

— Девятый час, надо идти, — сказал он и начал складывать разбросанные на столе записи лекций.

— Нет, уж теперь досказывай, — потребовал Карташихин.

— Да чего ж досказывать? Потом все обратно пошло. Как стали кулаков прижимать — ну, тут мы с ними и посчитались. Я все в сельсовете говорил, чтобы расстреляли его, а мужики — нет, слишком круто будет. Круто не круто, а он пока спрятался, да и убежал. А как убежал — пожары начались. За месяц пожара четыре было. Ладно, думаю, надо последить. Мать ругается, боится, что убьют, а я себе похаживаю да посматриваю. И то сказать, по вечерам без нагана не выходили. Девки, так те над нами смеялись, что мы все дома сидим, на гулянки не ходим. Походил я этак дня два, вижу: к дому — а у него дом заколочен был — мальчишка его пробирается. Я за ним, а он — мыль, да и убежал! Я тогда ребятам говорю, что надо наблюдение иметь, сгорит дом. А они говорят: не сгорит, и не такой он дурак, чтобы в деревню вернуться. Вдруг один раз приходим в ячейку, глядим — на! — на столе порошок лежит. Я даже, помню, посмеялся, говорю: «Признавайтесь, ребята, кто больной, кому это лекарство прописано?» Развернули, оказывается — письмо. И написано, что никому из пас живым не быть, троих живьем сожжет, а остальных застрелит. Ну, мы сейчас руку сличать. Двенадцать кулаков в нашей деревне, у всех сличили. У одного подошло. Стали тогда мы с ним говорить, а он глазами на подклеть показывает. Мы туда, смотрим — а там сам Колесов сидит. Даже затрясся. Ну, я ему: «Вылезайте, дядя Назар, с праздником». Взяли его, отправили в Казань. После выслали… А я в ячейку заявление подал, — неожиданно добавил Лукин, — чтобы на рабфак. Сперва — нипочем. Я и так, и сяк, говорю им: «Дурье, кончу доктором, к вам же назад приеду». Насилу отпустили. Вот так-то я сюда и явился.

Он прошелся по комнате, швырнул на пол погасшую папиросу и, подойдя к Карташихину, сильной рукой поднял его на постели.

— Ну, вставай, чудило! На химию мы с тобой уже опоздали…


2


Однажды поздним утром Карташихин проснулся с чувством усталости, но с ясной и легкой головой и несколько минут пролежал, вспоминая, что было вчера и почему ему весело. Семестр был кончен, последний зачет сдан, — ну и гоняла же его эта старая лысая скотина!

— Tuberculum pubicum, — вспомнил он и запел, зевая и потягиваясь.

Он вскочил, чтобы открыть форточку, и на минуту замер у окна: двор был белый, чистый, и везде снег, даже железные ворота были как будто сделаны из снега. На пустыре напротив мальчишки катались с горки — кто на санках, кто на лыжах, а кто и просто на той части тела, которая служит более для сиденья, чем для катанья. Они кричали, пар шел изо рта, и дворник-татарин стоял на панели, обняв метлу и дыша на замерзшие руки.

Зима! А он и не заметил.

Раздевшись догола, он окатился холодной, колкой водой и сейчас же стал растирать мохнатой перчаткой покрасневшее мускулистое тело. Женщина в сквере подле мечети, та самая, которую они с Трубачевским провожали через мост, вспомнилась ему с такой живостью, что он даже удивился. «Как она смотрит — не глазами, а всем лицом, когда говорит, — подумал он и, продолжая вспоминать, машинально растирал ноги, живот и грудь, хотя давно уже был совсем сухой. — И как просто».

Он улыбнулся и покраснел, вспомнив ее пальто, коротенькое, с одной пуговицей, с рукавами раструбом, и ноги, прямые, высокие, в матовых чулках. И этот локон…

Локон был такой, что он бросил перчатку и взволнованно прошелся по ванной комнате. Это уж ему не понравилось, и он сейчас же нарочно стал думать о ней холодно, даже грубо.

И все прошло, когда он сделал гимнастику, а потом отправился на кухню разжигать примус.

Только что кончил он свой чай, как явился Лукин — в валенках, в полушубке, в огромной мохнатой шапке, и в комнате сразу запахло холодом и еще чем-то крепким и вкусным, не то хлебом, не то кожей.

— Решили в Петергоф, — объявил он, — дворцы смотреть, а потом на лыжах.

— А Хомутов?

— Будет ждать на вокзале.

Хомутов был медик второго курса и самый популярный человек во всем институте.

Маленький, черный и черноглазый, он появлялся на всех диспутах и повсюду ввязывался в споры. Все решительно он готов был не понять и ни с чем на свете не соглашался. Бывший беспризорник, в двенадцать лет исколесивший весь Советский Союз, он еще в 1923 году под прозвищем Ежик был отлично известен милиции — в равной мере московской и петроградской. В развалинах Литовского замка он устроил республику беспризорных и был полновластным ее вождем, пока после одной глубокой облавы не попал в колонию на озере Тургояк, на Урале. Дважды он убегал оттуда и вдруг явился добровольно и объявил, что кончено, больше не убежит! Что с ним произошло и почему он так переменился — об этом он никому не сказал ни слова. Но обещание свое сдержал, остался в колонии и стал помогать тамошней докторше, которая с самого первого дня, как он попал в Тургояк, заинтересовалась им и полюбила.

Он был мальчишески насмешлив, честолюбив, отличный товарищ и действительно похож на ежа, особенно когда в горячности спора поднимался на цыпочки и волосы, прямые и короткие, торчали во все стороны, как иглы. Оратор он был врожденный, но плохой.

На подъеме Балтийского вокзала он встретил Карташихина и Лукина и, погрозив им кулаком — до отхода поезда осталось три минуты, — побежал за билетами. Очередь у кассы была большая, но он как-то схитрил, получил вне очереди, и они поспели. Ругаясь и смеясь, они побежали за поездом и вскочили в последний вагон, догнав его у самого края платформы.


3


Дворец был почему-то закрыт, их не пустили, фонтаны в парке заколочены досками, и даже на знаменитом Самсоне стоял высокий скучный футляр с большой шапкой снега. И везде стояли такие же деревянные футляры, похожие на гробы, как будто прямо под открытым небом устроили бюро похоронных процессий. Только Гидры и Фантазии между лестницами были открыты, но и тех так странно преобразил снег, что они стали вовсе на себя не похожи. У них был не загадочно-веселый, как летом, а важно-унылый, безработный вид.

— Ну и к черту, пошли на лыжную! — объявил Хомутов.

День был непраздничный, лыжная станция пустовала. Три-четыре пальто висели в раздевалке, сонный сторож сидел у печки с кочергой на коленях.

Пахло хвоей и кожей — пьексы сохли в стороне на длинных подпорках, уложенных, как большое «П», — и всем троим стало весело от этого запаха, и потому, что комнаты такие большие и светлые, и потому, что очереди нет, и, наконец, просто так, без всякой причины.

Не вставая со стула, сторож отобрал у них профсоюзные билеты и махнул рукой на пьексы:

— Выбирай!

Но это оказалось не так-то просто. Все подходящие пьексы, как это всегда бывает, оказались на одну ногу, а все неподходящие — в полном порядке. Потом пришлось долго выпрашивать у сторожа веревочку, потому что на пьексах Лукина один шнурок был короткий. Потом, когда веревочка была выпрошена и продета, Лукин объявил, что он в пьексах не только на лыжах ходить, но и просто на полу стоять не может.

— Присадистые, — сердито сказал он и, скинув пьексы, потребовал назад свои валенки.

Потом оказалось, что ремни слишком просторны, палки коротки, лыжи смазаны не той мазью, которой их полагалось мазать, и так далее.

И вот наконец они выбрались со станции и бегом пошли вдоль Нижнего парка в Александрию.

Карташихин в этом году впервые стал на лыжи и первые два-три километра шел робко, думая о ногах, которые то разъезжались, то зацеплялись. Он шел русским шагом, крупным и плавным, и самое главное было — найти эту позабытую за лето плавность. Хомутов и Лукин ушли вперед, он находил и терял их среди белых, мохнатых от снега деревьев.

Небольшая горушка попалась на дороге, он попробовал подняться на нее елочкой, занося лыжи так, чтобы на снегу получался отпечаток елки, — и вышло, не упал.

— Молодец, — сказал он себе и, скатившись на дорогу, пустился догонять товарищей.

Часа полтора они катались с гор в Александрии, и потом решено было отправиться в Старый Петергоф — там в немецкой колонии жил какой-то знакомый Лукина, и ему хотелось с ним повидаться.

Проплутав с полчаса, они вышли на липовую аллею, ту самую, вдоль которой проложены к фонтанам огромные, еще петровские трубы, и пошли к Старому Петергофу. Косые параллельные тени лип, черные-пречерные на ослепительно-белом снегу, лежали поперек аллеи; они все время пересекали их, и солнце то закрывалось липами, то открывалось.

Потом аллея вдруг оборвалась возле розового, облупленного дома с заколоченными окнами, перед которыми было чистое, ровное место, должно быть, пруд. Они постояли немного перед огромным голым металлическим стариком, лежавшим среди кустов на каменном постаменте. Грудь у старика была пробита пулей, в ногах сидел маленький человечек.

— Надо думать, Зевс, — сказал Карташихин и глазами студента, только что сдавшего анатомию, оценил ширину груди и плеч и необычайную пропорцию корпуса, ног и таза. — Но каков должен быть мозг у такого человека!

— А каковы funiculus spermaticus! — прибавил Хомутов, и все расхохотались.

Они свернули направо, и Лукин, узнав у проезжего немца дорогу, отправился в колонию, а Карташихин с Хомутовым пошли дальше, условившись встретиться с ним на лыжной станции в четыре часа.

По крепкому, чуть похрустывающему насту они шли некоторое время молча, не торопясь и не меняя шага; потом какое-то здание на высокой, сверкающей от снега горе открылось из-за поворота дороги, и они побежали к нему наперегонки.

Хомутов сразу ушел вперед, Карташихин догнал, и минут десять они шли вровень, стараясь равномерно дышать и, как лошади, дымясь паром. Они были уже на середине подъема, когда у Карташихина вдруг соскочил ремень, одна лыжа вырвалась и побежала обратно. Он сел на другую и оглянулся: как будто обрадовавшись, что может наконец пойти, куда вздумается, лыжа мчалась вниз, подпрыгивая и норовя с дороги в кусты. Там она и застряла.

Ругаясь, Карташихин отправился за лыжей и, приладив ее, стал смотреть, куда ушел Хомутов.

Снег был такой сияющий, что глазам больно, и он довольно долго стоял, прикрыв их ладонью, пока рассмотрел на последнем крутом склоне маленькую черную фигурку.

— Эй, Мишка! — закричал он.

Но Мишка даже не обернулся.

— Вот черт!

Сердце у него стучало, пар замерз на спине, свитер встал дыбом, но он все-таки догнал Хомутова, и, добравшись до вершины, они пристроились между колоннами здания с подветренной стороны и стали палками сбивать лед с ремней и резины.

— Здорово, а?

Здорово, — согласился Карташихин и стал смотреть вниз, присев на лыжи и обхватив колени руками.

Они поднимались с пологой стороны, там, где дорога заворачивала на гору большим плавным поворотом. На невысоких холмах, налево от дороги, видны были черные домики какой-то деревни.

По правую руку гора спускалась террасами, довольно крутыми, и купами шли по бокам кусты и небольшие деревья. Две статуи Александра Македонского, сдерживающего коней, такие же, как на мосту через Фонтанку, только поменьше и похуже, стояли на первой террасе, и на Александрах были высокие шапки из снега, а кони тощие, с грустными мордами и засыпанными снегом ноздрями.

И все, если зажмуриться, а потом посмотреть сразу, одним взглядом, было синее или белое, потому что во всем, даже в этих статуях, участвовали каким-то образом снег и небо.

— Мишка, — сказал вдруг Карташихин, — ты когда-нибудь был влюблен?

Хомутов хотел ответить шуткой, но посмотрел на товарища и удержался.

— Нет, брат, — сказал он неожиданно грустно, — на этот счет дело обстоит у меня значительно проще.

Они помолчали.

— Смотри-ка, здесь, должно быть, когда-нибудь сад был, — сказал Карташихин, заметив, что кусты вдоль террас идут правильными рядами.

— Ясно, был! А слабо по таким трамплинам съехать?

— Морду обдерешь.

— А пари, что не обдеру.

Карташихин посмотрел еще раз.

— Обдерешь, милый, что я с тобой потом делать буду?

Вместо ответа Хомутов вскочил и взял палки. Должно быть, ему самому стало страшновато, потому что он постоял немного, похлопывая рукавицами и переваливаясь с лыжи на лыжу. И вдруг, подогнув колени, отвел палки назад, ухнул и полетел вниз.

Только на первой террасе он подскочил довольно высоко и неровно опустился на снег, на второй и третьей все сошло отлично, и он упал на бок, уже когда миновал все опасные места и шел по ровному, у подошвы, полю.

Карташихин крикнул ему и помахал. Хомутов крикнул и тоже помахал, и Карташихину показалось, что он кричит: «Не ехать, не надо».

— Дразнится, прохвост, что мне не съехать, — сказал Карташихин и поднялся на бугорок; два длинных, заблестевших на солнце следа шли до первой террасы, потом терялись, потом начинались снова.

Он присел, оттолкнулся и отвел палки назад.

Ух, как закололо щеки, ветер ударил прямо в глаза и засвистел, засвистел! Все полетело навстречу с такой быстротой, что у него ноги задрожали, но он устоял, только присел пониже. Первая терраса так и подкатилась, и он, с неожиданной плавностью опустившись на снег, понял, что это была она и что взял превосходно. Купы по бокам мелькнули и пропали, он шел все быстрее. И вдруг тонкая тень — не то проволока, не то веревка, свисавшая с одного деревца и слегка приподнятая над снегом, — появилась перед ним, сперва где-то далеко, но сейчас же ближе и ближе. Секунда прошла или еще меньше, а она уже была под самыми его ногами. Он весь напрягся, инстинктивно выбросив вперед руки с палками, услышал крик и сам коротко и хрипло вскрикнул. Но тоненькая тень на снегу мелькнула и исчезла, а он все катился вниз, пошатываясь, и только лыжи, то правая, то левая, поочередно отнимались от снега…

— Нашли, черти, где полевой телефон проводить, — сказал он, когда все кончилось и он благополучно затормозил в десяти шагах от Хомутова.

Скинув лыжи, он сел, вытирая лоб и немного стыдясь, что так испугался. Хомутов посмотрел на него.

— Знаешь, когда мне на самом деле страшно стало? — отвечал он серьезно. — Когда ты руки выбросил и палки стал перед собой держать. Балда, если бы ты упал, ты бы палкой продырявил брюхо!

Солнце садилось, небо становилось мутней и белей, и снег посинел, когда они возвращались. Хомутов снова ушел вперед, и Карташихин не стал догонять: ему захотелось остаться одному среди этих заваленных, тяжелых и белых деревьев парка, в такой тишине, что слышен был только равномерный скрип его лыж. Это была такая тишина и чистота, что он как бы приостановился (хотя он все шел, только очень медленно) и прислушался к себе. Было что-то такое, о чем он забыл, но не так, как забываешь лицо или слово, а нарочно. «Как будто можно что-нибудь нарочно забыть», — подумал он и сейчас же вспомнил.

«Ну, чего, чего привязалась, голубушка, проходи», — мысленно сказал он, но она не ушла, осталась. И, сердясь на себя, он снова начал думать о ней. Опять он перебрал все, что было. Как он шел за ними по мосту и молчал, и даже, кажется, спать хотелось. Как Трубачевский взял ее под руку и она сказала: «Такой молодой и уже такой умный», — и еще что-то…

— К черту, к черту, — сердито пробормотал он и, перейдя линию железной дороги, пошел по давешней липовой аллее. Длинное красное здание — должно быть, тир — открылось по левую руку, за ним аэродром. Полосатый хобот торчал по ветру, то надуваясь, то опадая; красноармеец стоял неподвижно в шишаке и огромной распахнутой шубе. Карташихин прошел мимо и свернул с аллеи в поле — туда, где уже видны были здания Нового Петергофа.

«Такой, ясное дело, красавцы нужны, в шляпах. — Он не замечал, что идет все быстрее и быстрее. — А я тут ни при чем, и ерунда, просто устал немного, вот и лезет в голову этот вздор».

Но вздор все лез, пока он не рассердился и, стиснув зубы, не приказал себе перестать думать о ней.

Так, со стиснутыми зубами, он и подъехал к лыжной станции, где его уже ждали во дворе Хомутов и Лукин. Они сняли лыжи, отогрелись, расплатились и с ближайшим поездом вернулись назад.


4


Они приехали веселые и голодные и нанесли столько холода в квартиру, что Матвей Ионыч, который открыл дверь, сейчас же, ничего не сказав, накинул бушлат, а потом, подумав немного, даже надел его в рукава.

Лукина он и раньше знал, но Хомутова видел впервые и присматривался к нему с недоверием. Трубка его сопела выжидательно. Но когда он принес студентам масло и хлеб и Хомутов сказал: «Спасибо, папаша, есть, — и развернул пакет, а потом, ухмыльнувшись, добавил: — И это есть», — и достал из кармана пальто бутылку водки, трубка засопела сердито.

Опять ничего не сказав, Матвей Ионыч принес пробочник и рюмки и стал помогать студентам хозяйничать: он отлично, тонко нарезал хлеб и колбасу, принес салфетку, накрыл на четыре прибора, как самая опытная хозяйка. Но трубка все сердилась — до тех пор, пока Карташихин, знавший все свойства этого инструмента, не предложил тост за «красного морского волка, который недаром проливал кровь на фронтах гражданской войны…». Все выпили, и трубка стала сопеть веселее.

Потом пришел Трубачевский.

Он не был свободен в этот день, но накануне старый Бауэр, посмотрев на него через кулак, объявил, что вид — плохой и чтобы он хоть в кинематограф пошел или куда там…

— Я в ваши годы таким послушником не был, — с обычным ласково-сердитым выражением сказал он. — Ну, занимался час в день или два. А после гулял. С девицами или с этими… с друзьями. А вы с утра до вечера…

Трубачевский немного огорчился, найдя у Карташихина двух новых, незнакомых ему людей. «Должно быть, медики», — подумал он и стал приглядываться к ним с любопытством.

Лукин понравился ему: он был курносый, широколицый, плечи большие, немного сутулые, а руки просто медвежьи, — и все как будто из дерева вырублено, особенно волосы, свисавшие на лоб треугольными космами. «Как на деревянной скульптуре», — подумал Трубачевский.

«А вот этот — обезьяна», — решил он, глядя, как Хомутов сидит на стуле, поджав под себя ногу, и смеется, прикрывая рот маленькой красивой рукой.

Но это были медики, и он почему-то почувствовал к ним уважение.

Карташихин обрадовался ему, познакомил и усадил. Хотя он говорил немного громче и. веселее только потому, что выпил лишнюю рюмку, Трубачевскому показалось, что он старается подчеркнуть, что рад ему; и старается именно потому, что Трубачевский пришел некстати.

Они говорили о каком-то Мухамедове, поместившем в стенной газете письмо под названием «Бюджет времени студента». Мухамедов утверждал, что для нормальной постановки учебного дела необходимо предоставить студенту возможность час в день «бросать на личную жизнь». Он ставил в пример самого себя и тут же доказывал, что так называемая любовь есть прямое отступление от исторического материализма.

— Я его знаю, — неторопливо сказал Лукин. — Он дурак.

— И сволочь, — добавил Карташихин.

— Нет, дорогие товарищи, дело гораздо проще, — возразил Хомутов, — у этого писателя отдельная комната. А вот каково, если в комнате пять человек? Что тогда с этим бюджетом делать?

— По очереди, — насмешливо предложил Карташихин.

Лукин посмотрел на него.

— Да так и делают, — неожиданно сказал он. — К одному придет — остальные выкатываются.

Матвей Ионыч, который теперь только собрался закусить, поднял руку с куском колбасы и прислушался.

— Так ведь это же совсем другое дело, — возразил Хомутов, — это уже не по бюджету, а просто из уважения к товарищу.

Матвей Ионыч тихонько положил колбасу назад. Брови его дрогнули как бы от усилия понять что-то, он даже вынул трубку изо рта и хотел спросить…

— Слово предоставляется Матвею Ионычу, — громко и весело (Трубачевскому даже показалось, что слишком весело) закричал Карташихин.

Но Матвей Ионыч только махнул рукой.

— В ваше время небось другой бюджет времени был, — серьезно сказал Хомутов. — Зато у вас романтики быта не было. А у нас есть!

«Романтика быта» — так называлась статья, напечатанная в декабрьском номере одного из московских журналов. О ней говорили в ту пору на всех студенческих собраниях. Автор уверял, что после героических лет революции и гражданской войны молодежь переживает «похмелье будней» и что нужно найти новые пути «удовлетворения ее романтических потребностей». В качестве примера автор указывал на движение так называемых «Перелетных птиц», начавшееся еще в девятисотых годах среди немецкой учащейся молодежи. При помощи музыкальных упражнений, новой радикальной одежды и воздержания в пище движение «Перелетных птиц» вполне удовлетворяло тягу немецкого юношества к героическому образу жизни.

— Интересно знать, — смеясь, сказал Хомутов, — получают ли эти самые птицы стипендию? Если получают, так они смогут выполнить только один пункт своей программы: воздержание в пище. Я, например, прирожденный стипендиат — и поэтому на днях высчитал, каким количеством горячей воды можно заменить суточное питание. Оказалось — сорок ведер в день при ста градусах по Цельсию.

Трубачевский сидел и молчал.

Все, кажется, было на своем месте в этой комнате — и книжная полка над изголовьем, о которой Ванька всегда говорил, что она когда-нибудь пролетит мимо его головы на расстоянии в полтора миллиметра, и письменный стол, закапанный чернилами, и портрет доктора Карташихина над столом — словом, все, что он видел тысячу раз. А между тем что-то переменилось. Сердитый, с сердитым хохолком на макушке, Трубачевский молча слушал, как они говорили и смеялись, и уже успел рассеянно вытаращить глаза по своей привычке. Потом вдруг посмотрел на Карташихина как-то по-новому, со стороны, и друг его показался ему незнакомым. Карташихин сидел на столе, раскачивая с гул ногами, с обветренным лицом, горевшим еще от целого дня катанья на лыжах. Пиджак был накинут на одно плечо, ворот расстегнут, он стал грубее и проще.

— Ты что так долго не заходил? — спросил он, заметив, что Трубачевский смотрит на него и молчит.

— Работы много, все некогда, — отвечал Трубачевский и хотел рассказать, почему некогда, но Карташихин уже отвернулся и снова стал слушать Хомутова, который все ругал романтиков в жизни и в литературе.

— Нет, дорогие товарищи, при двадцати пяти рублях в месяц на это дело не остается ни времени, ни монеты. У меня есть знакомый студент, так тот ухитрился республиканскую получить — пятьдесят рублей, государственную — двадцать пять и профсоюзную — тридцать. Вот у этого и на романтику хватит!

— А по-моему, — вдруг сказал Трубачевский, — даже и на эти двадцать пять рублей далеко не все наши студенты имеют право.

Карташихин обернулся к нему с удивлением.

— Потому что либо стипендия — это вид социального обеспечения, и тогда всякий здоровый и честный человек должен от нее отказаться, либо это помощь, которую государство оказывает наиболее одаренным, и тогда нужно отнять эти двадцать пять рублей у девяти десятых студенчества и дать втрое больше тем, из которых может хоть какой-нибудь толк получиться.

— Ого, — сказал с удовольствием Хомутов, и глаза у него заблестели. Он даже руки потер, готовясь к спору. — Это кто же наиболее одаренный? Вы?

— А вы знаете, как это в логике называется? — высокомерно отвечал Трубачевский. — Argumentum ad hominem.

Ho «argumentum ad hominem» не произвел на Хомутова особенного впечатления.

— Нет, не знаю, как в логике, — быстро сказал он. — Но именно логики-то, по-моему, тут и не хватает. Во-первых, — он загнул палец, — Советская власть нуждается не только в гениях, но и просто в хороших докторах, химиках, инженерах. Во-вторых, в социальном обеспечении для советского студента нет ничего позорного. В-третьих, несмотря на стипендию, огромное большинство студентов работает в порту или служит. В-четвертых, стипендию выдают у нас, как известно, по социальному признаку, и отказываться от нее могут только те, у кого богатая бабушка в запасе. В-пятых, эта теория…

Но тут Трубачевский перебил его и стал возражать — и сразу с таким раздражением, которое никак нельзя было объяснить иначе, как тем, что он сердится за что-то другое. Карташихин понял это и на полуслове оборвал спор.

— Товарищи, восьмой час, — сказал он. — Мы, кажется, собрались в театр.

Трубачевский угрюмо замолчал. Он сам не очень хорошо знал, почему так вспылил и так близко к сердцу принял этот вопрос о стипендии, которым десять минут назад совсем не интересовался.

«Чего я так обозлился? — немного успокоившись, подумал он, когда, простившись с Матвеем Ионычем, они по узким коридорам-дворам вышли на улицу Красных зорь и все показалось особенно отчетливо и свежо, как всегда бывает после накуренной комнаты и спора. — И, кажется, расхвастался? Для чего я сказал это «argumentum»? Чтобы показать, что я логику читал?»

И он покраснел, вспомнив, что дважды принимался читать логику и никак не мог осилить больше половины.

«Что они подумали обо мне? Впрочем, ясно: что я потому и говорю так, что у меня богатая бабушка в запасе. Ну и думайте, — мысленно обратился он к ним, хотя никакой бабушки не было. — И думайте, и черт с вами!»

Но хотя он и сказал это «черт с вами» и притворился перед самим собой, что ничего не случилось, чувство неловкости и недовольства собой не оставляло его. Он чувствовал, что был бы очень рад, если бы медики с ним подружились, но именно поэтому-то и был сердит на себя.

На трамвайной остановке он стоял с таким угрюмо-расстроеным лицом, что Карташихин не удержался и спросил, что с ним.

— Нет, ничего. Мы в Большой драматический? Пожалуй, билетов не достанем.


Глава четвертая

1


В этот день шел «Слуга двух господ», и, когда они явились в театр, билетов не было и даже касса была закрыта. Расходиться не хотелось, и Хомутов предложил отправиться в бар под Европейской гостиницей.

— Ставлю на голосование, — сказал он, когда Карташихин отказался, — кто за, поднимите руки.

Трубачевский мрачно проголосовал «за». В бар ему не хотелось; по при этом слове ему представилось, как он сидит за столом, молча много пьет и только загадочно усмехается, когда они спрашивают, что с ним. И наконец Карташихин подсаживается и кладет руку на плечо…

Швейцар в синей куртке и с такой большой челюстью, что Трубачевский невольно почувствовал робость, остановился взглядом на валенках Лукина, но ничего не сказал и пропустил их.

Было только девять часов, и бар еще не был тем скучным и грязным местом, каким он становился по ночам. Еще никого не били. Женщин еще почти не было, и очень мало пьяных. Под голубыми колпаками лампочки горели на столиках, и свет был еще ясный, не такой, как по ночам, когда все становилось мутным от дыма и дыхания. Официанты ели на антресолях. На эстраде настраивали инструменты и раза два пробовали что-то начать, но длинный лохматый дирижер во фраке останавливал и сердился.

Белые скатерти, и искусственные цветы на окнах, и официанты в белых курточках — все это было так нарядно и благородно, что студенты даже притихли.

Только Хомутов быстро и весело оглядывался и дышал на маленькие замерзшие руки.

— Товарищи, викторина, — сказал он, когда все уселись. — Вопрос первый: пили ли водку до рождества Христова?

— Не знаю, пили ли до рождества Христова, — смеясь, сказал Карташихин, — но мы пили час назад, и я больше не буду.

— Врешь, рюмку выпьешь.

И он с таким спокойно-бывалым видом заказал подошедшему официанту графинчик водки и закуску, что Трубачевский с мрачной завистью посмотрел на него. Он уже жалел, что пошел с медиками в бар. Ему казалось, что они говорят неестественными голосами и стараются веселиться. Но и не только они — все было невесело и неприятно: эти бумажные цветы на окнах, желтые и зеленые абажуры, эти люди в грязных белых курточках и этот маленький жирный гражданин; который сидел недалеко от них, поставив локти на стол и подпирая щеки кулаками.

«Какая сволочь», — подумал о нем Трубачевский.

— Викторина, вопрос второй, — объявил Хомутов, когда официант ушел. — Почему зайцы не едят хинного дерева?

Он обращался ко всем сразу, но Трубачевскому показалось, что именно к нему и нарочно с таким глупым вопросом.

— Откуда вы знаете, что не едят? — насупясь, возразил он.

Карташихин поспешил вмешаться:

— Потому что у них никогда малярии не бывает.

— Врешь, — с торжеством сказал Хомутов, — потому что там, где растет хинное дерево, зайцы не водятся.

«И чего ему так весело? — тоскливо глядя прямо в его открытый, смеющийся рот, думал Трубачевский. — Зубы какие мелкие и ровные. Вот и Ванька смеется. И ему весело».

Он взглянул на Карташихина. И Карташихин поймал его взгляд и вдруг подвинулся поближе, обнял за плечи.

— Ты что, брат, а? — спросил он тихо.

— Ничего, — разбитым голосом пробормотал Трубачевский. Карташихин, не расслышав, наклонился поближе. — Ерунда, не обращай внимания.

И, чувствуя, что на душе становится легче, он вскочил, полез за селедкой, которой ему вовсе не хотелось, и, к огорчению Хомутова, опрокинул его рюмку на скатерть.

Когда через час он встал, чтобы прикурить у того самого жирного гражданина, который прежде казался ему таким противным, он почувствовал, что для того, чтобы идти ровно, непременно нужно думать о ногах. Гражданин сидел, подпирая щеки кулаками и грустно уставясь на стоявшую перед ним полупустую бутылку. Он был хорошо одет, но растрепанный, сдвинутый набок воротничок, как хомут, стоял над толстой шеей.

— Сделайте одолжение.

Откинувшись, он полез за спичками и, пока Трубачевский прикуривал, собрался, кажется, о чем-то спросить его.

— Марксист? — наконец сказал он негромко.

— Марксист, — серьезно отвечал Трубачевский.

— А я — нет, — сказал пьяный и зажмурился. — И вы меня спросите — почему?

— Почему?

— Потому что я — дьякон. Был и в душе остался.

— Ну и что же такого, — добродушно возразил Трубачевский, — вы могли бы…

— Нет, я бы не мог. Я бы не мог. А почему? Потому что всякий человек, будь он даже марксист, умирает. А почему он умирает? Вы меня спросите — почему?

— Почему?

— Потому что он имеет право жить до последней минуты, но не более. И когда умирает, жизнь его прекращается. А теперь вы меня спросите, как марксист, может ли он на это роптать?

— Может ли он на это роптать? — серьезно спросил Трубачевский.

— Не может. Почему? Потому что и небу не все доступно. Например, козырный туз, — сказал пьяный шепотом и пугливо оглядываясь. — Может небо научить, как мне козырного туза перебить, или не может? Не может. А если не может — значит, не ропщи, значит, козырный туз похитрее неба…

— Знаете, кто это сидит? — сказал Трубачевский, вернувшись к столику и с удовольствием слушая свой голос, который звучал как-то отдельно от него. — Это — дьякон.

— Ну да?

— Честное слово. — И он передразнил очень похоже: — «А теперь вы меня спросите, как марксист…»

Все засмеялись, даже Лукин улыбнулся, и Трубачевский вдруг почувствовал, что он очень любит их всех. Как это он раньше не замечал, какие они хорошие и даже красивые! «Именно красивые», — подумал он, с нежностью глядя на Лукина, который с деревенской важностью сидел на копчике стула. И Трубачевскому захотелось сказать ему что-нибудь хорошее, но он ничего не придумал и только придвинул к нему тарелку с колбасой и долил его рюмку.

— А вот это уже не урбанизм, а наплевизм, — сказал он, прислушиваясь к спору между Карташихиным и Хомутовым.

Он заметил, что они переглянулись и улыбнулись, но нисколько не обиделся, наоборот — обрадовался, что так удачно, смешно сказал.

Один человек уже давно занимал его, и он начал смотреть, что тот делает и с кем теперь говорит.

Это был какой-то известный человек, потому что к нему несколько раз подошел, согнувшись, старший официант, не в форменной курточке, а в штатском; и за столиком все поминутно обращались к нему.

Маленького роста, худощавый, он каждую минуту вставал и садился, но едва ли что-нибудь видел перед собой. Без сомнения, он был пьян, но не так привычно и спокойно, как дьякон, а все нервничал и метался. И ему наливали и наливали…

Трубачевский долго наблюдал за ним. Эти кудряшки, начесанные на лоб, детская улыбка, — где он все это видел?

Но было в лице и что-то страшное, особенно когда, слушая, он наклонялся вперед всем телом и закрывал глаза. «Как отравленный», — подумал Трубачевский и вдруг, забыв про этого человека, снова вмешался в спор между Карташихиным и Хомутовым.

— Об этом есть у Энгельса, об урбанизме, — сказал он миролюбиво, — я недавно читал.

Они давно уже говорили о другом. Хомутов отставил от него графинчик и налил сельтерской воды. Трубачевский послушно выпил.

Он опять посмотрел на человека с кудряшками и удивился. Человек этот стоял, стиснув зубы, страшный, с полузакрытыми глазами и бутылкой бил посуду. Все вскочили; женщина в стороне отряхивала залитое вином платье.

За соседним столиком тоже вскочили, и весь ресторан переменился в одну минуту. Только оркестр продолжал играть. Двое мужчин подошли к скандалисту, пугливо и неловко ловя его руки, и он отступил на шаг, посмотрел отчаянно и добродушно и сразу же с прежним бешенством поднял бутылку. Трубачевский оглянулся — и столько лиц, жадных и равнодушных, смеющихся и пьяных, прошло перед ним, что он испугался и ему стало жалко этого худенького буяна.

— Сейчас бить будут, — весело объявил Хомутов.

— Как бить?

— Очень просто. Разобьют морду и выкинут.

— Не может быть, — взволнованно сказал Трубачевский.

— Очень даже может. Да вот уже и берут.

Официанты неторопливо подошли к белокурому человеку и вдруг наскочили на него сзади. Один вырвал бутылку. Его повели как раз мимо столика, за которым сидели студенты. Женщина в залитом вином платье бежала сзади.

— Не трогайте, это известный поэт.

Ее никто не слушал. Официанты вели его со скучными, привычными лицами, он тоже шел и молчал.

— Поэт?

Трубачевский хотел вскочить, но Карташихин не дал.

— Это поэт. Понимаешь?

— Брось ты, пожалуйста, к черту, — медленно, с медью в голосе сказал Карташихин. — Это, может быть, и поэт, а ты пьян. И если вмешаешься, изобьют, как собаку.

— Да я тебе говорю, поэт, я где-то его фотографию видел.

Но все равно уже было поздно. Поэта увели. Трубачевский смотрел вслед, и ему ужасно захотелось подойти и ударить этого швейцара с челюстью, хотя тот был ни при чем и только легко придерживал за руки женщину в залитом платье, которая все кричала, что это известный поэт, и пыталась пробиться к нему, а официанты ее оттирали.

— Какая сволочь, правда? — сказал Трубачевский Карташихину, думая про швейцара и все еще огорчаясь.

Но Карташихин сердито ел что-то и ничего не сказал.


2


Трубачевский выпил совсем немного — три или четыре рюмки, но все же на следующий день никак не мог в точности припомнить, когда пришли Варенька и Неворожин. Он помнил только, что абажуры как-то раскачивались и что было еще довольно весело, хотя и не так, как прежде, когда поэта еще не вывели из бара.

Первым он увидел Неворожина, который в синем прекрасном костюме с широкими лацканами шел по косому проходу между столиками, потом — ее.

Он сразу узнал ее, хотя тогда, у мечети, она была в пальто и шляпе, а теперь даже смотрела и шла по-другому.

На ней было платье с воланами, легкое и матовое, с косынкой, завязанной узлом на плече, и так причесана, что весь лоб, ясный и белый, был виден. Все глядели ей вслед. Она не пришла, а явилась в баре, и там, где она проходила, становилось тихо, переставали смеяться и говорить. Или, быть может, Трубачевскому это только казалось? Но если и казалось, она была все-таки так хороша, с такой высокой грудью и покатыми плечами, что он чуть не заплакал от нежности и волнения. В первый раз за весь вечер он догадался, что пьян, — и не потому, что чуть не заплакал, а потому, что вдруг не поверил, что может быть на свете, и еще здесь, в этом грязном баре, совсем недалеко от него, такая женщина, такая красавица! Потом он вспомнил, что ведь и Карташихин должен знать ее, они были вместе в тот вечер. Он обернулся к нему.

— Ваня, помнишь?

Но Карташихин, должно быть, не помнил. Немного бледный, но очень спокойный, он смотрел в другую сторону» туда, где сидел маленький дьякон.

Неворожин и Варенька прошли и исчезли. Они появились несколько минут спустя на антресолях и заняли только что освободившийся столик у самого барьера. Официант торопливо смахнул со скатерти и, подбросив салфетку под локоть, почтительно согнулся перед ними. Неворожин что-то сказал, официант исчез, и они остались одни.

Потом Неворожин, улыбаясь, заговорил с ней, а она как будто не слушала. Поставив локоть на барьер, она глядела вниз, не меняя прежней высокомерной осанки, но с оттенком рассеянности, которая в глазах Трубачевского делала ее еще удивительнее и прекраснее.

Он давно уже изо всех сил задирал голову, надеясь, что она увидит и он успеет поклониться, но она все не замечала его, хотя — так ему показалось — несколько раз останавливалась на нем взглядом.

— Ах, черт, не узнает, не помнит, — совсем забывшись, сказал он с досадой.

— Забыла, — насмешливо сказал Хомутов и подмигнул Карташихину.

Но Карташихин не улыбнулся, смотрел прямо, а Трубачевский спросил коротко:

— Что?

И Хомутов, чувствуя, что тут что-то неладно и что насмешничать неудобно, даже опасно, пожал плечами и заговорил с Лукиным.

— Ванька, пойдем к ним, — очень довольный тем, как он сказал это «что?», предложил Трубачевский, — не может быть, она нас вспомнит, честное слово.

— Иди, пожалуйста, если хочешь, а мы сейчас уходим, — холодно отвечал Карташихин.

— Нет, вы меня подождите, я поздороваюсь и вернусь.

Студенты смотрели ему вслед. Он шел, забирая по сторонам и обходя столики дальше, чем нужно.

— Ты давно его знаешь? — спросил Хомутов.

— Давно, — сказал Карташихин. — А что?

— Да ничего. Какой-то чудной…

— Почему чудной? — нехотя возразил Карташихин.

— Нервный.

— Он не нервный, — сказал Лукин, на которого в баре напало созерцательно-важное настроение; он молчал, моргал, ел и все с каким-то остолбенелым видом, — а он слабогрудый. — И прибавил, подумав: — Мягко́й.

— Нет, ничего, — стараясь не смотреть на антресоли, упрямо повторил Карташихин.

Потом принесли горох, который уже часа полтора как был заказан. Хомутов попробовал и скорчил гримасу.

— Будь ты проклят! И кто тебя съест, сукина сына? — сказал он, смеясь.

И они заговорили о другом.

Поднимаясь по лестнице, Трубачевский придумывал первую фразу. Он чуть не повернул назад, когда оказалось, что, кроме «здравствуйте», ничего в голову не приходит. Но как-то вышло, что не только не повернул, а, напротив, спросил у бежавшего к нему навстречу с блюдом в руках официанта, как пройти на антресоли. Тот указал, и без всякой мысли о чем бы то ни было, с легкой, приятно-туманной головой Трубачевский подошел к столику, за которым сидели Варенька и Неворожин.

Оба не сразу узнали его и некоторое время смотрели внимательными, вспоминающими глазами. Потом Неворожин с обычным противно-снисходительным видом, не вставая, протянул Трубачевскому руку.

— Прошу любить и жаловать, Варвара Николаевна. Товарищ Трубчевский.

Трубачевский обиделся и хотел поправить, но вместо этого пробормотал:

— Мы знакомы.

Он еще раз поклонился и покраснел.

— Конечно, знакомы. И помню.

Она поздоровалась с ним так приветливо, что Неворожин, который только что собрался спросить, где они познакомились, вдруг переменил намерение и, улыбаясь, дружески потянул Трубачевского за рукав.

— Садитесь. Вы что же, завсегдатай в таких местах?

— Да, я бываю иногда, — соврал Трубачевский.

— Смотрите, я Сергею Ивановичу скажу, попадет.

— Ага, вам попадет, — сказала Варвара Николаевна, — Ну ничего, мы возьмем вас под свою защиту. Не правда ли? — обратилась она к Неворожину с той холодностью, которая пропала, когда подошел Трубачевский, а теперь снова вернулась.

— Непременно, — улыбаясь, сказал Неворожин.

Трубачевский посмотрел на его баки, подстриженные । углом, потом в глаза, вежливые, но как бы лишенные выражения, и ему вдруг захотелось его ударить, как того швейцара с челюстью, стоявшего у входа.

— А где же ваш приятель? — сказала Варвара Николаевна. — Ведь вы были тогда с приятелем? Такой сердитый.

И она быстро изобразила, какой сердитый.

— Ужас, как ему не хотелось идти меня провожать!

— Он здесь, внизу сидит, — радостно отвечал Трубачевский.

Она посмотрела вниз.

— Который? Вот этот?

Трубачевский встал за ее стулом. он нагнулся, ища глазами столик, за которым сидели студенты. Легкие волосы коснулись его щеки. Сердце стало биться крупно и скоро. он стоял и ничего не видел.

— Вот там, у окна, — сказал он, с трудом вспоминая, что они сидели у окна.

— Ага, вижу. Трое?

— Трое, — сказал Трубачевский и, сам не зная, что делает, нагнулся еще ниже. Но Неворожин насмешливо скосился на него, и он сейчас же выпрямился, перевел дыхание.

— Вот этот справа. Не узнаете?

Варвара Николаевна долго и с любопытством смотрела на Карташихина.

— Нравится, — сказала она с радостью. — Неворожин, посмотрите. Правда, славный? Эта серая курточка у него парадная?

Неворожин пожал плечами.

— Да, очень славный, — с комическим отчаянием сказал он. — Разбойник с большой дороги. И знаете, на кого похож? На Толстого в молодости. Разумеется, на Льва Толстого.

Карташихин видел, что его рассматривают. Он отвернулся и сидел несколько минут, опустив голову, исподлобья уставясь в широкие стекла окна, где все отражалось — и он сам, и искусственные цветы на столах, и люди, которые ели и пили, но все было тихим и темным. Они еще смотрели на него, он был в этом уверен. Злобно нахмурившись, он с шумом отодвинул стул и встал.

— Ты куда?

— Домой.

— Лукин, хватай его за пульс. У него — как это, к черту, называется? — febris от укуса ядовитой мухи.

Хомутов налил портеру.

— Прими как успокоительное вот эту микстуру. — Он подвинул Карташихину кружку. — И садись.

— Нет, вы как хотите, а я пойду, — упрямо и мрачно повторил Карташихин.

— Во-первых, если ты уйдешь, нам придется ночевать в ближайшем отделении, потому что деньги у тебя, а у нас с Лукиным… — И Хомутов развел руками.

— Во-вторых, еще не доедено и не допито. В-третьих, нам нужно дождаться Трубачевского, если только он не собирается идти ночевать к этой…

— Возьми, пожалуйста, деньги, а я пойду.

— А Трубачевский?

— Вы скажете ему, что я ушел.

— Это не по-товарищески, — возразил Хомутов, но, заметив, что Карташихин снова нахмурился, добавил поспешно: — Ну ладно, пойдем. Вот горох доем, и пойдем.

Карташихин сел. Он ни разу не взглянул наверх, но знал, что они говорили о нем.

И они действительно говорили о нем. Трубачевский расхваливал его. Варвара Николаевна слушала и улыбалась.

— На каком же он факультете, ваш гениальный друг? — снисходительно спросил Неворожин.

— На медицинском, — скоро и мрачно ответил Трубачевский и опять обернулся к ней. Он хотел сказать, что у Карташихина «железная воля», но теперь, после того как Неворожин спросил про факультет, этого уже нельзя было сделать, и он замолчал.

— Значит, он хороший? — спросила Варенька.

— Очень.

Опа взглянула на Трубачевского, на его хохолок, на лицо с румянцем еще детских щек и глаза, блестевшие от водки и возбуждения.

— Это не он хороший, а вы, — сказала она. — И ужасно молодой, ужасно. В сравнении с вами я просто бабушка. Неворожин, правда, я — бабушка?

— Ну, бабушка — я бы все-таки не сказал, Варвара Николаевна.

— Ну, не бабушка — тетя. Знаете что, — обратилась она к Трубачевскому, — поедем ко мне! Здесь скучно. Мне говорили, что бар — это бог знает что, какой разврат и страшное место. Просто пивная, только в два этажа, все пьют и скучают. Поедем, да? Я угощу вас чаем.

Неворожин постучал по тарелке, подошел официант и шепотом сказал, сколько нужно платить. Трубачевский испуганно оглянулся на него и вдруг храбро полез за кошельком. Неворожин ловко придержал его руку.

— Варвара Николаевна, я с вами не согласен, — продолжая разговор, весело и вежливо сказал он. — Это место страшное. И знаете ли чем? Притворством. Здесь все притворяются. Одни — что им весело, другие — что им скучно.

И он заговорил о настоящих барах — в Англии и Америке.

Он рассказывал отлично, с легкостью и как бы без особенного желания заинтересовать, но в то же время с какой-то повелительностью — так, что нельзя было не слушать.

Все время, пока он рассказывал, Трубачевскому хотелось сказать, что недавно он читал превосходное описание бара в романе Драйзера «Сестра Керри», и он долго выбирал удобную минуту. Наконец сказал — и некстати. Варвара Николаевна удивилась, а Неворожин подождал немного и продолжал свой рассказ.

«Не пойду я с ними», — мрачно подумал Трубачевский.

Они спускались по лестнице, и уже слышен был пропавший на минуту шум нижнего зала, а он все не мог решить — идти или нет.

— Я не пойду, — вдруг сказал он и остановился.

Варвара Николаевна обернулась.

— То есть я не могу, — спохватившись и чувствуя, что сделал неловкость, добавил Трубачевский. — Меня ждут. Большое спасибо.

— Ах да, ведь вы здесь не один. Ну, очень жаль. Но вы непременно приедете ко мне, непременно. Неворожин, вы приведете! — шутливо и повелительно сказала она и протянула Трубачевскому руку.

— Меня не нужно приводить, — понимая, что она его подбадривает, и мрачнея от этого еще больше, отвечал Трубачевский. — Я приду сам.

— Ах да, ведь вы уже большой, я совсем забыла. — С комическим испугом она отняла у него руку, и вот он уже прощался с Неворожиным, слушая его и ничего не понимая…

Убеждая себя, что поступил правильно, что это было бы просто свинство, если бы он ушел от товарищей, да еще не попрощавшись и не расплатившись, Трубачевский спустился вниз, и все показалось ему еще более шумным и дымным, чем прежде. Он помнил, что столик был у окна, рядом сидел маленький дьякон, утверждавший, что козырный туз похитрее неба. Он нашел дьякона. Но за столиком, где сидели студенты, теперь никого не было. Никого!

Столик был еще не прибран, грязные вилки валялись, разваленная горка хлеба лежала на металлической тарелке, недопитая кружка портеру стояла там, где он ее оставил.

Он побежал в вестибюль.

Еще издали он увидел в дверях короткую шубку с висящими смешными рукавами. Варенька уходила. Неворожин придерживал дверь.

— Варвара Николаевна! — крикнул Трубачевский.

Дверь захлопнулась. Без пальто и шапки он догнал их в двух шагах от подъезда.

— Варвара Николаевна, вы меня к себе приглашали. Мои приятели ушли, я свободен, и, если можно…

— Ну конечно, можно, и очень рада. Идите одевайтесь, мы подождем.


3


Он вернулся в шестом часу утра, разделся и лег. Мелодия, которую играл у Варвары Николаевны патефон, все вспоминалась ему, особенно одно место, где вдруг вступал мужской убедительный голос.

Хотелось пить, но он не вставал. Он слышал, как проснулся и зашелестел газетой отец, и ему представилось, как отец лежит в своей глубокой кровати, держа газету далеко от глаз, и читает, наставив усы, хмуря рыжие старческие брови.

Трубачевский повернулся на бок. Спать, спать! Но спать не хотелось, и он снова стал думать о том, что было у Варвары Николаевны.

Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Плюшевый мишка лежал на диване; она сказала, что Трубачевский похож на него, что этот мишка — хороший и умный, все понимает.

«Митя подарил», — сказала она с нежностью, и Трубачевский понял, что так она называет Дмитрия Бауэра. Заговорили о нем, и она спросила, нравится ли он Трубачевскому. «Да, очень». — «Ну вот видите. А этот человек, — с холодным, почти враждебным видом она посмотрела на Невероятна, — он говорит…» — «Я сказал только, что Дмитрий Сергеевич — сын своего отца», — равнодушно возразил Неворожин…

Очень хотелось пить, но Трубачевский все не вставал, хотя уже несколько раз казалось ему, что он отправляется на кухню, наливает воду и пьет. Он чувствовал во рту вкус воды, но все не вставал.

Часы-ходики постукивали в кухне, он стал засыпать. Но прошло сколько-то — полчаса или час, — и он вдруг понял, что еще не спит.

«Ну ладно, ведь ничего не случилось, — с досадой сказал он себе. — Все хорошо, и хорошо, что я познакомился с ними. Каждый человек — сын своего отца, ничего особенного нет в этой фразе».

Но в этой фразе было что-то особенное, и Неворожин недаром сказал ее с таким притворным равнодушием.

Ходики постукивали на кухне, он стал прислушиваться к ним и — верный способ уснуть — дышать в такт, через каждые четыре удара; он дышал в такт до тех пор, пока сон совсем не прошел.

С открытыми глазами он лежал в темноте. Щеки горели. Он перебирал в памяти этот вечер, который был, кажется, страшно давно, а между тем все еще продолжался.

Ничего особенного. Сидели и пили чай. Потом она ушла куда-то и вернулась в расшитом японском халате. Разливая чай, она откинула рукава, и руки открылись почти до плеч, полные и белые, так близко…

Шепотом он сказал про нее самое грубое слово, какое только мог придумать. Черт возьми, он бы знал, что делать, если бы она была сейчас здесь в этом своем халате!

С волнением, которое нечего было скрывать теперь, когда он был один и в постели, вскочил и прошелся по комнате, накинув на себя одеяло.

Отец окликнул и спросил, отчего он не спит, он сказал:

— Ничего, — и пошел на кухню.

Ходики стучали на кухне, и все было, как всегда, как будто ничего не случилось. Он залпом выпил стакан воды, такой холодной, что заболели зубы, вернулся и лег.

Он больше не думал о ней. Завтра он читает доклад о Рылееве, и надо непременно заснуть, потому что уже девятый час, а в двенадцать — в университет. Он прочитает доклад, потом пойдет к Бауэрам, а потом…

И он вспомнил о Машеньке с такой тоской, с таким чувством стыда перед ней и беспокойства, что даже дыхание стеснилось. Но на душе все-таки стало легче, когда представилось ее лицо, с этим знакомым и милым выражением доброты и упрямства, и как она много и быстро говорит и вдруг становится сдержанной и церемонной.

Он попросил у нее прощения за этот вечер, за то, что в баре волосы коснулись щеки, за эти руки, разливавшие чай, и заснул.


4


Весь день он думал о Машеньке.

Умываясь и прикладывая ко лбу холодную мокрую ладонь, он прислушивался к себе — прошло или нет это чувство радости и беспокойства, с которым он уснул накануне.

Отец разучивал марш на кларнете, все начинал и бросал. Трубачевский поморщился с отвращением и решил, что прошло. Но когда, наскоро выпив чаю, он вышел на улицу и оказалось, что большие мягкие хлопья садятся на плечи и лицо и тают, щекоча кожу, он решил, что нет, не прошло.

В шесть часов — вот когда он ее увидит! Сейчас двенадцать, в два он читает доклад у Лавровского, в четыре — профбюро, в котором он был представителем своего отделения, в пять… Он засвистал и прибавил ходу.

В университетской библиотеке он перелистал свой доклад. Кто будет возражать? Конечно, Климов со своей теорией литературного фона, в которой никто, даже он сам, разобраться не может. Еще кто? Ну, еще кто-нибудь — Боргман или Дерюгин.

Соображая, что будет оспаривать Боргман или Дерюгин, он перебрал в уме главные пункты доклада. Вот это — нет. И это — нет. А вот это — да, здесь будет потасовка.

Но Боргман, Дерюгин и Башилов — это все было одно и то же; он знал, как с ними говорить и что отвечать на их возражения. Будут и другие люди — например, Осипов или Репин. Он представил себе Репина — рыжего, с некрасивым, умным лицом, с медленной, запинающейся речью. Будут девицы. Впрочем, девицы, кроме Таньки Эвальд, будут молчать, а Танька невпопад приводить цитаты из Маркса. Главное — Репин.

И, думая, о чем будет говорить Репин, Трубачевский пошел в чайную, помещавшуюся в одной из маленьких аудиторий, взял чаю и пирожок. Девица за прилавком, которую весь университет называл Наденькой, ласково встретила его и положила в стакан три чайные ложки сахару вместо законных двух. Он радостно улыбнулся ей и сказал, что она опять похорошела, — еще немного, и это станет общественным бедствием: студенты бросят все дела и будут с утра до вечера торчать в чайной.

И точно, чайная была полна. Даже на окнах сидели со стаканом в одной руке, с булочкой в другой. Трубачевский с трудом нашел свободное место.

Знакомая студентка задумчиво ела за соседним столиком винегрет. Он сравнил ее с Машенькой, и студентка так проигрывала от этого сравнения, что ему захотелось ее утешить.

— Срезались? — с участием спросил он.

Не переставая жевать, она молча серьезно кивнула.

— По какому?

— У Золотаревского, по истмату.

И она рассказала, что Золотаревский все время молчал, а потом спросил: «Это все, что вы знаете?» — и прогнал.

— Подумайте, второй раз! А у меня за первый курс минимума не хватает.

Большое, сиротливое ухо торчало из-под вязаной шапки, нос был большой, унылый. У Машеньки совершенно не такой нос, а ухо узенькое — он один раз видел.

— У вас есть какая-нибудь подруга, вроде вас (он чуть не добавил: «С такими же ушами и носом»), которая уже получила зачет по истмату?

— Есть.

— Ну вот вы ее вместо себя и пошлите. Ведь Золотаревский слепой. У пас Башилов за троих сдал…

Маленький, лопоухий Климов, которому Трубачевский вот уже месяца два как обещал статью для стенной газеты, стоял в очереди за чаем и улыбался ему. Трубачевский хотел удрать, но было уже поздно.

Он помахал Климову и поднял вверх два пальца.

— Климов, и для меня!

— Ладно.

Девица ушла, он занял для Климова место.

Два дюжих служителя внесли наконец огромный самовар, и Наденька, кокетливо кося, принялась разливать чай. Климов принес два стакана.

— Садись и слушай, — сказал он, хотя Трубачевский сидел и слушал. — Мы с Боргманом статью написали. Такой штурм ле дранг, черт знает.

Климов говорил «штурм ле дранг», «перпетуум нобиле», «де мортиус аут бене, аут михиль» и т. д. — и славился на факультете своей рассеянностью. Все его любили, особенно девушки.

— Ну, читай! Большая?

— Маленькая, — быстро ответил Климов и стал читать:

— «Как известно, на факультете языка и материальной культуры читаются любые курсы, начиная с эпиграфики, которой занимался еще сам Аристотель, и кончая биологией…»

— Постой! Как эпиграфикой? Во-первых — Аристотель никогда не занимался эпиграфикой, во-вторых — у нас такого предмета нет.

— Ну, давай что-нибудь другое.

— Куроводством, — серьезно предложил Трубачевский.

Климов покатился со смеху.

— «В программе этнографического отделения, —

продолжал он, —

еще видны остатки прежнего историко-филологического факультета. Зато в отделении истории материальной культуры уже просто ничего не видно. Должно быть, первоначальная мысль талантливого создателя этого отделения…»

— Это не ты писал, а Боргман. Узнаю стиль.

— Честное слово, я, — улыбаясь и нисколько не скрывая, что врет, сказал Климов.

Он вытащил из кармана две булочки, которые купил вместе с чаем и забыл съесть, и предложил одну Трубачевскому. Булочка была облеплена крошками табака из кармана, но Трубачевский подумал немного и съел.

— «Что касается студентов, —

заранее улыбаясь, продолжал Климов, —

то их следует разделить на несколько групп. Первую, и самую многочисленную, составляют так называемые «плавающие и путешествующие», то есть молодые люди, сбежавшие с других факультетов по той причине, что одни не могли усвоить первоначальных основ физики, другие — математики или географии. На втором месте…»

Он продолжал читать, но Трубачевский уже не слушал.

— Климов, — сказал он вдруг, воспользовавшись тем, что приятель, увлекшись булочкой, на минуту оставил статью, — ты когда-нибудь был влюблен?

Климов перестал жевать.

— Надо обрасти шерстью, — с добродушным презрением сказал он, — чтобы заниматься подобной ерундой.

Трубачевский немного покраснел и встал.

— Будешь на докладе? У меня в два доклад.

— О чем?

— О Рылееве.

— У Лавровского? Буду.


5


Лавровский опоздал, аудитория была почти полна, когда он явился, вытирая запотевшие очки, в своем длинном сюртуке, со всегдашним значительно-фальшивым выражением на лице старой аристократической бабы.

С волнением, которое (он это наверное знал) пропадет после первой же страницы, Трубачевский начал доклад…

Здесь были люди, связанные традициями и понятиями старой русской интеллигенции, хотя презирали эти традиции и отрекались от них, как Боргман и Башилов. Были здесь и люди, явившиеся из деревни, но быстро утратившие всякую связь с ней, как Дерюгин, относившийся с тайным изумлением и к самому себе, и к той среде, которая теперь его окружала. Читая доклад, Трубачевский мельком взглянул на него. Он слушал внимательно — длинный, с глазами сектанта, с впалой грудью и маленькой белобрысой головой.

Здесь был Сергей Мирошников, который уже и тогда писал плохие стихи, но еще не был известен. Читая доклад, Трубачевский все время помнил, где он сидит, и старался не смотреть на него, боясь того чувства неясности и беспокойства, которое при встречах с Мирошниковым его всегда тяготило.

Мирошников, Дерюгин, Боргман — все это была одна компания, и в представлении Трубачевского она определялась какой-то длинной, запутанной, приподнятой фразой.

Но здесь были и другие люди. Вот там, на последней скамейке, сидел Репин, тот самый, возражений которого Трубачевский так боялся. А рядом — Осипов, Танька Эвальд, Климов. Осипов был самый старый студент на факультете. Читая доклад, Трубачевский остановился взглядом на его внимательном, слушающем лице и уже потом читал только для него, только к нему и обращался.

Сперва над Осиповым подшучивали, называли «отец» или даже «папаша», потом стали уважать. Его нельзя было не уважать. Он в сорок два года бросил мастерские Палаты мер и весов и стал заниматься историей литературы. В таком человеке, уже сделавшем, казалось, больше, чем было в его силах, должна была чувствоваться напряженность, усталость, — а в нем нет. Видно было, что он знает себя. он даже думал медленно — не потому, что не мог иначе, а потому, что знал, что в его годы нельзя торопиться. Историю литературы он изучал с терпеливым спокойствием человека, всю жизнь занимавшегося производством точных приборов.

Он слушал доклад, и по спокойно-добродушному лицу его нельзя было заключить, согласен он с Трубачевским пли не согласен.

Вот согласна ли Танька Эвальд — об этом нетрудно было догадаться.

И Трубачевский невольно улыбнулся, заметив, как в одном месте Танька сильно затрясла головой, а потом бросилась записывать возражения, помогая себе бровями и даже носом.

Она первая взяла слово, когда Трубачевский кончил доклад. Отрицая за декабристами роль представителей какого бы то ни было класса, онаобъявила, что восстание 14 декабря не удалось только потому, что во главе его стояли интеллигенты. Она запнулась на этом слове, курчавые волосы вздрогнули все сразу, и вдруг она заговорила быстро и страстно. Интеллигенция никогда не видела и не понимала, что революцию делают массы. Идеология декабристов была революционна, но в практике их ничего революционного не было. О Рылееве она умолчала.

Путаясь и перебивая себя, Климов объявил, что до тех пор, пока не будет тщательно изучен литературный фон эпохи, вопрос этот решить невозможно. О Рылееве он сказал, что это был плохой поэт, нисколько не характерный для литературного фона эпохи.

Прекрасная розовая девица, с пятнами на щеках, взволнованно моргая, упрекнула Трубачевского в кантианстве.

Потом заговорил Осипов — медленно и как бы с трудом, и, как всегда, все оказалось умнее и глубже. Он упрекнул Эвальд в том, что она плохо прочитала Соломатина, который совсем в другом смысле писал об интеллигенции в декабристском движении и который, кстати, сам ничего не понял в классовой природе декабризма. Тихим, но ядовитым голосом он объяснил розовой девице, что такое кантианство и почему к докладу Трубачевского оно не имеет никакого отношения. Понятие «литературный фон» в целях исторической точности он предложил Климову заменить понятием «литературный фонд».

— Я это потому говорю, — тихо добавил он, когда перестали смеяться, — что из литературного фонда, говорят, еще можно кое-что получить, а из литературного фона — ничего.

Сердитый и смешной, похудевший после вчерашней ночи, Трубачевский сидел и все припоминал одну фразу, с которой хотел начать ответ.

«Пропаганда, Рылеев и южные», — написал он на исчерканном листе и, одним ухом слушая Репина, который сказал что-то в защиту доклада, стал рисовать профиль.

Все складывалось: с этого он начнет, потом кстати ответит Таньке Эвальд, потом о политическом значении поэзии, потом…

И все расстроилось, когда Лавровский, подводя итоги прениям, объявил, что «в этом докладе нашел вольное или невольное отражение старый спор между двумя нашими известными историками — Щепкиным и Бауэром» и что «наш докладчик, по естественному ходу вещей, избрал точку зрения академика Бауэра», с которой он, профессор Лавровский, никак согласиться не может.

И, мысленно засучив рукава, красный и взволнованный Трубачевский, едва дослушав его, ринулся в бой.


6


Еще не опомнившись от этого спора, Трубачевский в распахнутом пальто вышел из университета на набережную, тихую, по-вечернему светлую от неба и снега.

«Ты понимаешь, что ты сказал, скотина? — мысленно обратился он к Лавровскому, вспоминая с ненавистью, как у того шевелились усы. — Ведь они же подумают, что эту работу не я, а Бауэр написал».

Он скрипел зубами и шел все быстрее, ничего не замечая вокруг.

«И эта толстая дура, — как там ее фамилия? — что она бормотала насчет кантианства? Ну да, ну и не читал. А ты Канта читала?»

Дробный, раскатывающийся стук вдруг раздался за спиной; он вздрогнул и приостановился. Грузчики, которых он не заметил, возили на тачках дрова с набережной куда-то в темноту, вдоль Академии наук; одна тачка сорвалась с дощатой колеи, и дрова посыпались со звоном, как всегда на морозе.

Этот случай несколько охладил его чувства. Все еще сердитый и взволнованный, он сел у ростральных колонн в трамвай и поехал к Бауэру.

Бледная статная девочка лет пятнадцати стояла на площадке; он вспомнил о Машеньке и сравнил. Но Машенька была теперь не самое главное. Он с нежностью подумал о ней, но сейчас же забыл и снова стал перебирать в памяти все, что произошло на докладе.

Рассказать старику или нет? И сейчас же представилось, как старик слушает его, насупив брови…

Бауэр был дома. Сложив руки на впалой большой груди, он молча выслушал Трубачевского.

— А вы что же, не знали, что Лавровский — Щепкина ученик?

— Сергей Иванович, какой же ученик? Ведь ему лет пятьдесят, не меньше.

— Нет, он ученик, — сказал Бауэр. — И у вас был спор политический. Место декабризма в русской истории — вопрос, по которому политические симпатии определяются совершенно точно. Вот Лавровский, он ведь с вами от имени целой исторической школы говорил. Это либерал. Ему, видите, не нужно, чтобы декабристы революционерами были; по его мнению, это были люди кроткие, которые не только Романовых, но и цыпленка зарезать не сумели бы. Прежде это было мнение довольно невинное, а теперь винное. Впрочем, меня и прежде съесть хотели за то, что я к декабризму как к этапу в развитии русского революционного движения подходил. Кизеветтер хотел съесть, но я не дался. И вот видите, до сих пор жив. Да. А вы еще глупый совсем. Почему вы мне вашего доклада не показали?

— Сергей Иванович, ведь они решили, что это не я написал, а вы, — с отчаянием сказал Трубачевский.

Бауэр взглянул на него исподлобья и улыбнулся.

— Ну, дорогой мой, не похоже, не похоже, — сказал он, — это у них от невежества, а у вас от самомнения. Хоть я вашего доклада не знаю, но все-таки я его никак не мог написать. Так что вы идите-ка лучше умойтесь…

— Что?

— Умойтесь, умойтесь. У вас лицо потное. Вы, должно быть, бежали. Так ведь и простудиться недолго.

И Трубачевский в самом деле умылся, причесался и, все еще переживая обиду, принялся за надоевшие охотниковские бумаги.

Не прошло и получаса, как Бауэр явился в архив, сел на диван и, спросив коротко: «Ну, как?» —взял с журнального стола последнюю книжку «Нового мира». Разрезал ее, но читать не стал, только перелистал и бросил.

— Что это нынче как писать стали, — с веселыми глазами сказал он и прочел одну фразу. — Это что же такое — народничество или что? Или славянофильство?

Он ушел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как он зашелестел бумагами и тихо запел, аккомпанируя прищелкиванием пальцев. Чем-то он был доволен, потому что пел «Два гренадера», и притом по-немецки. Но работал он недолго. Вскоре он снова явился в архив и, подойдя к Трубачевскому, стал за его спиной.

— Надоело, а? — спросил Бауэр, когда Трубачевский, чувствуя неловкость от взгляда, следящего за его рукой, положил перо и оглянулся.

— Что надоело, Сергей Иванович?

— Да вот… — И он махнул рукой на груду еще не разобранных бумаг Охотникова, в серых папках лежавших на столе.

— Нет, еще не надоело, Сергей Иванович, — соврал Трубачевский.

Бауэр насмешливо на него покосился.

— Ну и плохо, — сказал он, — очень плохо. А вот мне надоело.

Трубачевский хотел улыбнуться, по нет — Бауэр говорил серьезно, даже сердито.

— Как это не надоело? Что же, вы вегетарианец или кто? Если вегетарианец, вам нужно куда-нибудь в Исторический архив поступить и там служить. А наукой так нельзя заниматься. И, кроме того, врете. Признавайтесь — врете?

— Сергей. Иванович, не то что вру…

— Ну конечно, врете, — с удовольствием сказал Бауэр. — Садитесь.

Он взял его за плечо, усадил на диван, сел рядом.

— Я вот когда-то историей пугачевского бунта занимался, или, как теперь принято выражаться, историей народного восстания под предводительством Емельяна Пугачева. Может, слышали?

Еще бы не слышать! Двухтомный труд Бауэра, который он защищал когда-то как докторскую диссертацию, был переведен на все европейские языки и считался образцовым.

— Так вот, изволите видеть, вспомнили! И по какому же поводу? В настоящее время, как вы знаете, учреждена при Академии паук Пушкинская комиссия, и эта комиссия, как естественно было от нее ожидать, желает Пушкина напечатать. Так вот — предлагают мне Пушкина редактировать. «Историю пугачевского бунта» и «Капитанскую дочку». Как вы на это смотрите, а?

Он не в первый раз советовался с Трубачевским, и вовсе не в шутку — напротив, очень серьезно. Трубачевский, который очень любил его, за это любил еще больше.

— Страшно интересно, Сергей Иванович, — сказал он.

— Ну вот видите, интересно? А вам все Охотникова подавай да Охотникова. Я, признаться, даже и не подозревал, что вы такой до Охотникова охотник.

И он засмеялся — одними глазами, но превесело.

— Вот. Так, значит, мы с вами сего декабриста отложим. Снимите-ка со стола эти папки.

Он вынул из кармана кольцо с ключами и подошел к бюро, в котором хранились пушкинские бумаги. При Трубачевском он впервые открывал это бюро. Ключ щелкнул: боковые планочки повернулись с обеих сторон. Ключ щелкнул еще раз, что-то зазвенело мелодически, точно в старинных часах, и доска, закрывавшая нижние ящики, откинулась на узких полосках стали.

Сперва Бауэр сунул нос в нижний ящик, но только перелистал две-три пачки и положил назад. Потом полез в один из маленьких верхних шкафчиков и достал оттуда две пачки — большую, на которой печатными буквами было написано «Морозовские материалы», и маленькую, перевязанную бечевкой и завернутую тщательно, много раз.

— Ну-те, это вам не Охотников, — сказал он и развязал маленькую пачку.

Трубачевский взволнованно смотрел на пушкинские письма. Письма Пушкина. Те самые, которые Пушкин держал в руках, и подписано — он перевернул листок, — и подписано:

Александр Пушкин.


Глава пятая

1


Квартира, в которой жила Варвара Николаевна, была известна в Ленинграде. Ее хозяйка, Мариша, считала себя другом всех знаменитых людей, появившихся в Советском Союзе с 1922 года. Любой замечательный человек, хотя бы он был исполнителем Лунной сонаты на ксилофоне, мог прийти в этот дом и потребовать признания. Если он очень надоедал, друзья хозяйки, лишенные предрассудков, выгоняли его.

Это была квартира, в которой писали стихи, рисовали карикатуры, обсуждали сценарии для театра Петрушки. Этими сценариями занимались больше всего другого, потому что Мариша любила детский театр. Здесь был свой вкус — плохой, но своеобразный. Последняя новость — политическая, литературная, даже любовная — ценилась здесь главным образом за то, что она была последняя. Друзья хозяина и подруги хозяйки, друзья друзей и подруги подруг жили здесь — одни, как Варвара Николаевна, почти постоянно, другие наездом из Москвы, из Праги, из Мадрида.

Но здесь никогда не было детей…

Как-то, соскучившись, Мариша привезла на несколько дней племянницу, маленькую девочку с круглым, японским личиком. Девочка робко ходила по большим красивым комнатам, слушала радио и скучала. Ее закармливали конфетами, она плакала и потихоньку ела. Ей казалось, что она все куда-то едет. Тетю она жалела. Всего было слишком много — конфет, разговоров, книг, которых никто не читал, чашек на буфете, из которых никто не пил.

Большой печальный дог, уже ленившийся обнюхивать посторонних, бродил по квартире. У него были глаза старого англичанина, который все видел и ко всему равнодушен. Запах клея и краски, который приносили из театра сослуживцы хозяйки, он ненавидел. Он много размышлял и огорчался. Когда-то все было устроено удобно, даже блестяще: картины Григорьева и Утрилло, шелковые ковры, павловская мебель. Хозяин разговаривал с ним, подшучивал, иногда гулял. Теперь ему пускали в нос дым плохих папирос, квартира пахла пылью, а уж сама хозяйка начинала путать Гамбса с Чиппендейлом.

Варвара Николаевна жила в этой квартире второй год, Марише она была подруга, отчасти родственница: первые мужья их были двоюродные братья. Теперь шли уже не первые мужья, а вторые, иногда третьи, но дружба, слегка тронутая завистью, продолжалась.

Завидовала — когда было время — Мариша.

Варвара Николаевна проскучала весь тот вечер, о котором с таким волнением вспоминал, вернувшись домой, Трубачевский. Неворожин смеялся над ним, он неловко отшучивался и сердился. Сперва это было забавно. Потом надоело и захотелось спать, а он все сидел и сидел. Она проводила его и вернулась к себе, вспоминая, какими глазами смотрел на нее Трубачевский. Сколько ему лет? Девятнадцать? Очень смешной! Этот хохолок на затылке…

Неворожин сидел, закрыв глаза, раскинув по сторонам руки, — спал или притворялся спящим? Она остановилась перед ним, потом тихонько присела на локотник кожаного кресла. Нет, спит. Она разглядывала его. Он становился старше, когда засыпал. Все возвращалось на свои места — брови, губы. Оспины проступали на лбу. Теперь можно представить себе, что у него мать, которую он любит, может быть, дети.

Она сказала тихо:

— Борис Александрович!

Он не ответил. Спит. И она продолжала думать. Кто это сказал про «три злодейства»? Кажется, Митя? Нет, кто-то другой. «У этого человека, как у Германна, по крайней мере, три злодейства на душе». Похоже! Она вспомнила, как несколько дней назад они ехали из театра на извозчике, она была в шелковых чулках, и колени очень замерзли, потому что шубка короткая, — теперь уже таких не носят, а она никак не соберется переделать. Он снял пальто и покрыл ей ноги. Так и ехал всю дорогу в одном пиджаке. Она сказала тогда, что это идеологически не выдержано. Вежливость белогвардейца. «И простудитесь». — «Нет, не простужусь, Варвара Николаевна. Я только тогда болею, когда позволяю себе заболеть. А сейчас не позволю». И не простудился.

Она сидела, как сидят дети, поджав под себя одну ногу и задумчиво болтая другой. Надо было взять с собой фильдеперсовые чулки и переодеть в театре. Ничего особенного, так все делают. А на той неделе она отдаст переделывать шубку. Еще возьмется ли Львова? И сколько шкурок надо прикупить и почем теперь шкурки? Еще скорняку… Она подсчитала — и пришла в ужас.

Неворожин ровно дышал, лицо спокойное, широкие лацканы пиджака расходились от дыхания и сходились. Другой бы простудился. А он — нет. И вообще многое неизвестно. Не считая таких вещей, о которых не спрашивают.

— Борис Александрович! — сказала она громко.

Веки дрогнули. «Не спит», — подумала она с досадой.

— Борис Александрович, доброй ночи!

Он открыл глаза.

— Вы остаетесь?

Он вскочил и поцеловал ей руку.

— Если позволите, Варенька!

— Постойте, я скажу Даше, чтобы она постелила, — холодно сказала Варвара Николаевна.

— Ох, пожалуйста, спасибо!

Она ушла и вернулась с постельным бельем.

— Даша спит.

Она стала застилать, он не дал и сам снял с тахты валики, развернул простыни, взбил подушки.

— Варенька, вы за что-то на меня сердитесь, — сказал он и взял у нее одеяло. — Я вам надоел, и вы хотите замуж. Только скажите — и сейчас же выдам. За Митю? Или знаете что: выходите за студента.

— Какого студента?

— А вот за этого, с хохолком.

— Нельзя!

— Почему? Он занятный. И, знаете ли, будет толк! Еще глуп, но есть хватка. И очень честолюбив, я вижу. Им стоит заняться.

Опа стояла перед ним в японском халате и смотрела внимательно, сердито. Краешек ночной рубашки был виден из-под шелковых отворотов халата, — должно быть, когда доставала для него белье, успела переодеться на ночь.

Неворожин подошел к ней и молча поцеловал сперва в лоб, в глаза, потом в губы.

— Пожалуйста, не нужно… Доброй ночи!

— Надоел, надоел! — весело сказал Неворожин.

— Нет, не надоел. Но мы знакомы уже третий год…

— Больше, чем третий, и больше, чем знакомы.

— А я еще ничего о вас не знаю.

— Социальное положение — служащий, год рождения — тысяча восемьсот девяносто второй, холост, беспартийный. Где служите? «Международная книга», — смеясь, сказал Неворожин.

— Ну и нечего смеяться. Уверена, что так и есть. Именно служащий, и год рождения, и беспартийный.

— Боже мой, ну конечно, так и есть! — с комическим отчаянием возразил Неворожин. — А за кого же вы меня принимали?

— Я думала, что вы — вор.

— Спасибо.

— Или монархист — это было бы романтично.

— Ну, не очень. Теперь уже не очень романтично!

— А вы просто советский служащий. И деньги казенные. Растратчик. Если растратчик, я вам никогда не прощу.

— Это пошло, не правда ли?

— Ужасно! Доброй ночи!

Она ушла. Неворожин проводил ее до дверей и остановился посреди комнаты, сунув руки в карманы.

Снимая пиджак и вешая его на спинку кресла, а потом складывая на том же кресле брюки, он все думал о чем-то и был, кажется, недоволен собой.

Подушка оказалась плохая, низкая, он ударил ее кулаком и подложил валик. Он уснул на спине. Рот приоткрылся, маленькие детские зубы показались под светом настольной лампы, которую он забыл погасить.


2


Варвара Николаевна проснулась в первом часу дня и сейчас же встала. Неворожин ушел, оставив записку, как всегда — забавную и холодную. Не умываясь, она села за стол. Долги были разные — срочные, несрочные и еще такие, которые она должна была платить сама. Эти были самые неотложные, потому что деньги взяты у подруг — у Лидочки Барановой, у Мариши.

Она взяла лист бумаги и разделила его на три части. Срочные. Портнихе сто рублей за темно-синее с воланами и за простенькое бежевое. Этот чудесный джемпер, который она на днях видела у Альтмана, — тридцать восемь. Генеральше за вышивку рубашек — двадцать два. Деньги просто тают.

Теперь несрочные. Мама писала из Ростова, что нечем жить, — сорок или… или тридцать. Дуре сестре, которая голодает вместе со своим архитектором, — еще тридцать. Меньше нельзя: обида и могут пригодиться. Даше… Она немного покраснела, вспомнив, что как-то взяла у Даши десять рублей и до сих пор не собралась отдать. Даше — пятнадцать, нет, двадцать. Но, боже мой, что делать с Маришей, которой она должна пятьсот рублей: за хозяйство двести с чем-то (несрочно) и остальное — просто так, стало быть, срочно? И Верочке Мечниковой — сто двадцать. И этой старой дуре из Театра комедии — девяносто.

Пес пришел и, задрав голову, долго смотрел на нее с порога. Потом подошел и стал рядом. У него была не морда, а настоящее лицо с глубокими надбровными дугами, с покатым человеческим лбом. Он напоминал кого-то из мужчин, и, подводя итоги, она мельком подумала об этом.

Пятьсот рублей нужны сегодня или завтра, а у нее — она открыла сумочку — двенадцать.

— Ужас какой! — грустно сказала она псу и, бросив сумочку на диван, пошла умываться.

Умываясь, думала о том, что Неворожин прав — надо выйти замуж. Это утомительно, иногда мерзко. Но, черт побери, что же делать? В конце концов, брак основан на вежливости, а вежливости у нее хватит. Но за кого?

Даша просунула голову в ванную и сказала, что чай на столе и звонил Дмитрий Сергеевич. За Митю?.. Она засмеялась. Ко всем долгам еще и Митю!

Вчерашняя «Вечерняя» лежала на диване в столовой, она просмотрела ее, начиная с четвертой страницы и кончая первой. В «Солейле» последние дни шла «Парижанка», а она еще не собралась посмотреть. Ставил Чаплин — и, говорят, превосходно. Умер академик Лапотников — одним женихом меньше. Оппозиционеры исключены из состава правительства. Она дважды внимательно прочитала постановление, напечатанное мелким шрифтом на второй странице. Мелким шрифтом — это ее поразило. Пес вошел в столовую и, повесив большую голову, приблизился к ней. Она бросила ему печенье, залпом выпила холодный чай и принялась за фельетон, кокетливый и пресный. Потом, сощурившись по-мужски, вдруг посмотрела на всю газету, как смотрят на человека, с головы до ног, одним взглядом. Где-то должны же быть хотя бы нечаянные совпадения с теми разговорами, которые она почти ежедневно слышала в своем кругу. Эта шаткость, неуверенность. Ничего! Ничего! Ничего нет. Если хладнокровия хватает на то, чтобы такие вещи печатать мелким шрифтом, — ничего нет, и слухи преждевременны, а может быть, и просто вздорны.

Варвара Николаевна была уже одета и собиралась уходить, только нужно было еще позвонить портнихе, когда явился Дмитрий Бауэр. Он был в кепке и осеннем пальто, полосатый шарф вокруг шеи и трость; весь в снегу, мохнатый, веселый, заиндевевший, как лошадь.

— Такой снег, да?

Дмитрий скинул пальто, побежал в столовую и сел на диван, поджав под себя ноги.

— Варенька, чаю — или между нами все кончено!

— Чай уже простыл, а я не пойду просить Дашу. И вообще мне некогда, — сердито сказала Варвара Николаевна.

— Дорогая, позовите Дашу, она все для меня сделает, она меня любит.

— Не позову. Вот, пейте, если хотите, холодный.

Страдальчески морщась, он выпил чай и встал.

— Сударыня, я ожидал встретить прием внимательный, даже сердечный, — подражая известному плохому актеру, фальшивым голосом сказал он, — и вот отшит, как последняя сволочь. Я пришел к вам, гонимый людьми, преследуемый судьбою…

— Митя, полно вам дурачиться. Сегодня ничего не выходит у вас. Очень плохо! И вообще мне пора. Вы меня проводите? Ну, так одевайтесь, а я пока позвоню портнихе.

Снег уже почти прошел, когда они спустились вниз, но все были запорошенные, пушистые — люди и лошади; и улица Рылеева, всегда некрасивая и простая, стала торжественной и добродушно-парадной.

— И совсем не холодно, — сказала Варвара Николаевна. — А вы замерзли…

— Варенька, вы сегодня в дурном настроении. — И Дмитрий взял ее под руку. — Ну, говорите — что случилось?

— Ничего не случилось. Митя, вы продали бы меня за сто рублей?

— Нет.

— А за триста?

— Тоже нет.

— За десять тысяч?

— Нет.

— Ну, а за два, три миллиона?

— Я взял бы еще больше! — смеясь, сказал Дмитрий. — Теперь я знаю, что случилось. У вас нет денег, Варенька, признавайтесь.

— Спасибо! Еще признаваться. Только этого не хватает.

Хотите, достану?

— Не хочу, не хочу. Вы еще убьете кого-нибудь или ограбите.

Дмитрий вдруг замедлил шаги; она взглянула на него с любопытством.

— Знаете, ведь у меня очень много денег, — немного побледнев и робко улыбаясь, сказал Дмитрий, — но я, как говорит мой друг Неворожин, недальновиден и потому нищ. Но все-таки, Варенька? Сколько вам нужно?

Они вышли на проспект Володарского. Даже трамваи несли снег на подножках, на фонарях, на поднятых перед вожатыми стеклах. Окна были обведены снегом. Он был всюду и очень похож на борную кислоту, как будто весь город засыпали борной кислотой. Букинисты стыли у своих ларей, засунув руки в рукава, мрачно переставляя ноги.

Хоть Варвара Николаевна и сказала, что совсем не холодно, по через каждый квартал забегала греться. Так они вдруг оказались в магазине Охотсоюза. Не зная, что спросить, Дмитрий сперва потребовал, чтобы ему показали винчестер, а потом спутал сетку для ловли птиц с рыболовной. Работник прилавка посмотрел с презрением и молча погладил пробор. Они вышли, насилу удержавшись от смеха.

В антикварном магазине, где можно было ничего не спрашивать, они долго ходили среди гор и развалин старой мебели, столов, стульев, комодов и диванов, наваленных друг на друга. Страшные дедовские буфеты еще пахли жильем, гвоздикой, сухой апельсинной коркой, а другие, только что подновленные, — дешевым лаком. Мебель была плохая, все больше рухлядь, которую ставили на комиссию безработные наследники аристократических семейств и разоренная буржуазия.

— Митя, мне на Садовую. Если в каждый магазин заходить, мы никогда не доберемся. Какой это стиль?

— А черт его знает…

— Ну и стыдно, вы же когда-то в Академии художеств учились.

Приятель Дмитрия Блажин остановил их, едва они вышли из антикварного магазина, и они простояли несколько минут, разговаривая о «Парижанке», о знакомой, застрелившейся на днях балерине, о том, что ни у кого нет денег. Блажин, замерзший и безобразный в своем франтовском пальто, успел на ходу рассказать два плохих анекдота.

— Митя, у вас все приятели такие же дураки? — спросила Варвара Николаевна, когда они расстались.

— Не все.

— А зачем они вам?

— Для коллекции. Я коллекцию собираю. Есть очень забавные. Один инженер — теперь, по призванию, аптекарь. Другой с бакенбардами, под девятнадцатый век. Два писателя — и довольно известных. Они у меня по жанрам делятся. Дураки развратные, восторженные, унылые и дураки-дипломаты. Много… До сорока номеров. Кстати, вот куда мы сейчас зайдем. К Борису Александровичу, в «Международную книгу».

— Почему кстати? Он тоже в вашу коллекцию входит?

— Нет, он не входит, — серьезно возразил Дмитрий. — Он умный. Пошли, да?

— Нет, нет, я не пойду, — сказала Варвара Николаевна, вспоминая с недоброжелательством, какое у Неворожина было лицо, когда он спал, а она сидела подле него и думала. — Мне некогда, а вы идите.

— Варенька, на десять минут. Я только спрошу у него, можно ли умереть от любви, и мы сразу же отправимся дальше.

— Что спросите?

— Можно ли умереть от любви? — серьезно повторил Дмитрий.

— Митя, вы еще маленький и сумасброд. Зачем вам это знать?

— Это очень важно. Я люблю одну женщину и боюсь умереть.

— Кого же вы любите?

— Вас.

Варвара Николаевна посмотрела на него. Не останавливаясь, он несколько раз подряд поцеловал ее руку, все пальцы по очереди, а потом — в маленькое круглое отверстие, там, где застегивалась перчатка.

— Старо, старо, — сказала она, совсем как Неворожин. — Впрочем, пойдемте. Я не хочу, чтобы вы умирали.

Знакомый служащий сказал им, что Неворожин наверху, в отделе подписки. По узкой винтовой лестнице они поднялись наверх и попали в закоулок, заваленный книгами и похожий на балкон; с одной стороны были устроены перила. Полная белокурая женщина стучала на машинке, и раздвижные лесенки были приставлены к многочисленным книжным полкам, дотянувшимся сюда, казалось, из первого этажа магазина. На одной из лесенок стоял с раскрытой книгой в руках Неворожин. Дмитрий Бауэр окликнул его, он перешагнул через несколько ступенек и спрыгнул с неожиданным проворством.

— А, очень рад!

Закоулок был такой маленький, а они были такие высокие и большие, что Неворожин должен был убрать несколько лесенок, прежде чем начать разговор.

— Борис, мы к тебе по очень важному делу, — начал Дмитрий и отвел глаза, чтобы не рассмеяться. — Нам нужно узнать… Варенька, а может быть, не стоит его спрашивать? Он ведь в этих делах…

— Нет, спросите.

— Нам, видишь ли, нужно узнать… — Он не окончил и чуть заметным движением глаз указал на машинистку.

— Мария Эдуардовна, вы еще не отправили письма? Будьте добры, отнесите вниз и попросите Гурьева это сделать.

Машинистка вышла.

— Ну? — улыбаясь, спросил Неворожин.

— Нам, видишь ли, нужно узнать от тебя, — в третий раз начал Дмитрий, — можно ли умереть от любви?

Неворожин рассмеялся очень тихо и обнял их обоих сразу за плечи.

— Пошли вон, негодяи, бездельники! В служебные часы являться с таким вопросом! Да вас за это…

Ворча и по-стариковски шмыгая носом, кто-то поднимался по винтовой лестнице. Шаги были усталые, тяжелые. Пожилой посетитель в обвислом пальто, в потрепанном треухе, из-под которого были видны курчавые седые височки, появился на пороге, как будто вставленный в раму из книг, стоявших по бокам маленькой двери.

— Где тут подписка? — ворчливо спросил он и, вытащив грязный платок, высморкался с презрительным, брезгливым видом.

— Здесь, вам придется подождать, — отвечал Борис Александрович.

Старик спрятал платок в карман и взглянул на Неворожина. Лицо его, кажется, оживилось на мгновение, потом вновь стало неприязненно равнодушным.

Дмитрий встал; Варвара Николаевна, заметив, что он взволнован, шепотом спросила его, что случилось.

— Пойдемте, я вам потом расскажу, — шепотом же отвечал он и уже протянул руку, чтобы проститься с Неворожиным.

Но посетитель, который до сих пор, закинув голову, бродил рассеянным взглядом по книжным полкам, перебил ему дорогу и приблизился к Неворожину первый.

— Виноват, можно вас спросить? — с любезностью, впрочем, довольно отвратительной, сказал он. — Не вы ли весной этого года в лавке книжной на Ситном рынке продавали одну рукопись? Пушкина какой-то черновик. Я вас тогда искал на рынке и не нашел.

Дмитрий поднял голову и посмотрел на Неворожина с недоверием и страхом. Губы дрогнули, он стал косить от волнения. Полминуты прошло, прежде чем Неворожин ответил.

— Нет, не припомню, — серьезно и спокойно сказал он. — Я иногда бываю у букинистов на Ситном рынке, однако рукописей не продаю. Вот в антиквариате нашем попадаются рукописи, иногда редкие. Может быть, вы оставите нам адрес? Мы известим вас.

Сомнительно вскинув брови, старик глядел на него, и в этом молчании прошло еще полминуты.

— Мой адрес таков, — гнусавым и высокомерным голосом сказал он, — Васильевский остров, Университетская линия, дом девять, квартира три, профессор Николай Дмитриевич Щепкин.


3


Весной 1928 года Трубачевский, просматривая бумаги, хранившиеся в пушкинском бюро, нашел в одном из секретных ящиков рукопись, которая его очень заинтересовала.

Это был перегнутый вдвое полулист плотной голубоватой бумаги с водяным знаком 1829 года. Наружные стороны полулиста оставлены пустыми, две внутренние заняты стихами, написанными почти без помарок. На левой странице тридцать одна, на правой тридцать две строки, и почерк — для себя, не официальный, как в письмах к Бенкендорфу, не интимный, как в письмах к жене, не альбомный и не журнальный.

Страницы были перенумерованы, две цифры — «66» и «67» — красными чернилами вставлены между строками. Это были пометки жандармской описи, составленной после смерти Пушкина Дубельтом и Жуковским.

Без особых усилий Трубачевский прочитал рукопись — и ничего не понял. Он переписал ее, и получилась бессвязная чепуха, в которой одна строка, едва начавшая мысль, перебивается другой, а та третьей, еще более бессмысленной и бессвязной. Он попробовал разбить рукопись на строфы, — нет, не выходит. Стал искать рифмы, — как будто и рифм не было, хотя на белые стихи все это мало похоже.

Просчитал строку — четырехстопный ямб, размер, которым написан «Евгений Онегин». Стал читать вслух:


Нечаянно пригретый славой

Орла двуглавого щипали

Остервенение народа

Мы очутилися в Париже

Скажи, зачем ты в самом деле

Но стихоплет великородный

Авось по манью…


Эта строка кончалась загадочным знаком, и снова следовали такие же бессмысленные стихи.

Провозившись со странной рукописью часа полтора, Трубачевский взялся за другие дела, которые были ближе к истории пугачевского бунта.

Но вечером, когда пора уже было уходить, он снова принялся за нее и просидел так долго, что Бауэр, в этот день поздно вернувшийся домой, еще застал его за работой.

— Что же это вы, а?

Он остановился в дверях, глядя на Трубачевского с притворно сердитым видом.

— Сергей Иванович, вы когда-нибудь читали этот автограф?

Бауэр подошел и взглянул.

— Я-то читал. А вот вам не советую.

— Почему?

— А потому, что это стихотворение шифрованное и вы все равно ничего не поймете.

Трубачевский смотрел на рукопись с уважением, почти со страхом.

— Сергей Иванович, ведь это очень важно прочитать!

— Да, это важно, — сказал Бауэр, — это именно потому и важно, что тут Пушкин для самого себя писал, и притом так, чтобы другие ничего не поняли. И, судя по некоторым строкам, у него были для этого существенные причины.

Бережно устроив полулист на ладони, Бауэр посмотрел на него через кулак. Лицо его приняло выражение печальное. Трубачевский никогда еще его таким не видел.

— Но ведь должен же быть ключ, Сергей Иванович!

— Подите-ка отыщите! Я вот, вы знаете, никому эти рукописи не даю читать. А тут не выдержал и дал. Жигалеву покойному дал, разумеется, не домой, а чтобы тут читал, у меня в кабинете. Так он объявил, что этот автограф к «Евгению Онегину» относится. Я говорю: «Почему к «Евгению Онегину»?» — «Нюх», — говорит. Долго сидел, ел тут очень много, водку пил, потом какого-то спившегося криптографа из бывшего сыскного отделения привел — и все-таки ничего не понял. Вот вам и нюх. А вы что это, как видно, тоже расшифровать пытались?

Трубачевский поспешно схватил со стола исчерканный листок, смял и бросил в корзину.

Бауэр усмехнулся.

— Нет, уж коли нам не удалось, — ласково сказал он, — так и вы бросьте.

И он спрятал автограф в папку, а папку положил в бюро.


4


Тайком от старика Трубачевский переписал стихотворение, даже не переписал, а срисовал — тщательно, подражая каждому движению пушкинского почерка.

Что же это такое, эта рукопись, в которой лучшие знатоки разобраться не могут, которую ничего не стоит прочесть, но понять решительно невозможно?

Трубачевский читал ее, пропуская по одной строке, потом по две, по три, надеясь случайно угадать тайную последовательность, в которой были записаны строки. Нет, ничего не получилось!

Тогда он стал читать третью строку вслед за первой, пятую за третьей, восьмую за пятой, предположив, что пропуски должны увеличиваться в арифметической прогрессии. Все то же!

В сотый раз перечитывая стихотворение, давно уже выученное наизусть, он чувствовал, что решение должно быть самое простое. Вдруг мелькала между далекими строчками какая-то связь, он спешил соединить их, но сейчас же находился другой вариант, столь же необязательный и столь же возможный.

Две недели прошли в напрасных поисках, когда он почему-то решил, что стихотворение написано снизу вверх, хотя по внешнему виду рукописи было очень ясно, что написано оно сверху вниз, как и полагается писать по-русски. И вот он снова проделал все свои математические изыскания, только на этот раз вел счет в обратном порядке. То, что получилось, было очень похоже на известную игру, в которой участники пишут на длинных листочках всякий вздор, а потом меняются и снова пишут. Игра называется «чепуха», — у него чепуха и получилась.

Отчаявшись, он бросил эту затею. Но против его воли она продолжалась. Он ловил себя на этом, слушая лекции, в трамвае. Рассеянно вытаращив глаза, как будто прислушиваясь, он стоял в трамвае, машинально обороняясь от толчков, не замечая ни ругани, ни иронии. Как шахматист, играющий в уме, он не только знал наизусть каждую строчку, он видел ее в десяти комбинациях сразу. Наткнувшись однажды у букиниста на «Теорию вероятностей», он перелистал ее и пришел в отчаяние: если четыре буквы, составляющие слово «Кота», можно переставить двадцать четыре раза, сколько же раз можно переставить этот проклятый автограф, в котором пятьдесят шесть строк, если даже не считать семи, приписанных сбоку?

Он подсчитал и ошалел перед астрономической цифрой. Нет, кончено! Больше ни одной минуты на это безнадежное дело!

Иногда он представлял себе, что желание его исполнилось и рукопись прочитана. Вот он является к Бауэру с готовой разгадкой и читает ему новое стихотворение Пушкина, и непременно прекрасное, — это видно даже и по отдельным стихам. Вот его приглашают в Пушкинский дом, он докладывает о своем открытии, а потом, сдержанный и Спокойный, принимает поздравления ученых. И во всех газетах появляются статьи о нем и портреты.

Он сочинял эти статьи: «Загадка пушкинской рукописи. В нашей газете уже сообщалось о замечательном открытии, которое сделал студент ЛГУ Трубачевский. В беседе с нашим корреспондентом Н. Л. Трубачевский сообщил…»

Потом разговоры: «Невероятно! Студент второго курса! Впрочем, говорят, у него и прежде были замечательные работы».

Потом — книга, деньги, кафедра, слава.

Он похудел и стал плохо спать. По улице он шел, бормоча, — прохожие оборачивались с удивлением. В университет он почти не ходил. Встретив как-то в трамвае Климова, он с удивлением узнал, что числится в списке студентов, не сдавших минимум за четвертый семестр. Он только махнул рукой.

Однажды он встретил в коридоре Машеньку, и она радостно поздоровалась с ним. Он тоже был очень рад. Они поговорили несколько минут: чертовски много работы, все чертежи, чертежи, и так будет до пятнадцатого июня. Третьего дня они с Танькой были в кино. Очень хорошо. «Конец Санкт-Петербурга». Он видел?

— Нет, — мрачно сказал Трубачевский.

Она посмотрела, как Бауэр, ласково и исподлобья.

— А вы еще больше похудели и стали страшно злой. Хотите в дом отдыха? Папа устроит.

Она сказала это так сердечно, что Трубачевскому захотелось взять ее за руку, поцеловать и погладить. Но он объявил, что никакой дом отдыха ему не поможет, и ушел, перебив ее на полуслове.

Она стояла, огорченная, с полуоткрытым от удивления и досады ртом; зимняя белая шапочка с длинными ушами болталась за спиной, под рукой портфель, из которого торчали книги, — ужасно хорошая, но теперь не до нее. Кроме того, — он вспомнил Климова, — нужно обрасти шерстью, чтобы заниматься этой ерундой!

Но в ту же ночь она ему приснилась. Неизвестно, где это было, кажется, в классе, освещенном косыми лучами, в которых видны пылинки. Ученики сидят, все незнакомые, он больше всех, старше и выше. С мелом в руках он стоит у доски, и на доске гравюры — не нарисованные, а глубокие, как живые. Что-то нужно сделать, потому что все ждут. Он не знает что, но все равно, сейчас начнется. Машенька входит, бледная, и садится. Он приподнимается на цыпочки, чтобы увидеть ее, потом идет к ней между партами, а ее нет. Тоска такая, хочется обернуться — и страшно. Но вот и она, в летнем платье, с худыми руками.

Он проснулся, потому что она сказала ему четыре связных стиха из пушкинской рукописи, и в одной рубахе бросился к письменному столу.


Сей муж судьбы, сей странник бранный,

Исчезнувший как тень зари…


Он не поверил глазам, когда оказалось, что этот вариант, который минуту назад казался бесспорным, ничем не отличается от десятка других, давно отброшенных и забытых…

Наутро отец вошел в комнату и испугался, найдя его сидящим в одной рубашке на холодном клеенчатом стуле; Трубачевский взглянул на него рассеянно. Потом увидел свои голые ноги и рассмеялся.

— Понимаешь, забыл! — сказал он и прыгнул на кровать. — Придумал во сне, хотел записать и забыл.

Но старый музыкант приглядывался с беспокойством: ночью, голый, с такими глазами — беспорядок, беспорядок, больше чем ,беспорядок!

Это повторилось Первого мая. Трубачевский вместе с другими студентами, проходившими военную подготовку при университете, стоял в колонне на берегу Зимней канавки. Три оркестра, блестя на солнце белыми раструбами, выстроились у Александровской колонны. Маленький нарядный автомобиль появился на площади и помчался вдоль неподвижных рядов. Двое военных ехали в нем стоя. Крики «ура» встречали автомобиль и перегоняли его, отдаваясь в полузамкнутом круге зданий. Войска стояли, казалось, сплошной стеной, но он разделил их, и несколько минут над рядами двигались две фуражки и руки, поднесенные к козырькам. Как по горной дороге, он проехал петлями вдоль всех колонн, завернул на улицу Халтурина, и Трубачевский, стоявший в переднем ряду, увидел спокойное немолодое лицо и поднятую руку командующего парадом. Автомобиль давно исчез, а он все еще смотрел ему вслед с восторгом и волнением.

Все стихло. Потом команда, которую радио донесло до Зимней канавки, раздалась, повторенная начальниками отдельных частей — и парад начался…

День был такой, что ни о чем нельзя было думать, кроме как о том, что занимало всех и было перед глазами. И Трубачевский ни о чем не думал. Вместе с другими студентами он качал военного инструктора, напрасно отдававшего самые строгие приказания. Вместе с другими он отправился искать Осипова среди партизан, одетых с ног до головы в черное и стоявших на улице Халтурина, недалеко от студентов. Собрались качать и Осипова, но командир не позволил. Вместе с другими Трубачевский стоял в очереди за конфетами и пирожками у фургона, появившегося на той стороне Канавки, и ел то и другое, хотя конфеты были почему-то горьковатые, а пирожки отдавали салом; он перемигивался с девицей, сидевшей на балконе углового дома, и отпускал по ее адресу довольно смелые шутки. Вместе со всеми он хохотал до упаду, когда девица исчезла и через несколько минут вновь появилась в красных высоких сапожках и полосатом платье, отчетливо обрисовавшем под весенним ветром ее содержательную фигуру.

Инструктор закричал «стройся», и все заняли места. Но долго еще ожидали выхода на площадь, так долго, что солнце успело передвинуться, и тот ряд, в котором стоял Трубачевский, оказался в тени. Невольно и он, и другие студенты оттеснили пикеты и снова продвинулись на освещенное солнцем место.

Еще четверть часа, и, стараясь держать равнение, отбивая шаг, он выходил на шумную, полную музыки и торжественного волнения площадь.

Радио встретило их командой, разошедшейся с командой инструктора, и вся колонна едва не сбилась с шага. Громким шепотом кто-то сзади повторил счет, и вот радио уже осталось где-то за спиной, и началась нарядно-разноцветная, говорящая и смеющаяся трибуна.

Трубачевский шел, чувствуя, как мурашки восторга и вдохновения стянули спину. Равномерный гром музыки, которая была чем-то шумно-парадным, сверкающим на солнце, все приближался, стал вплотную, и на выступе центральной трибуны Трубачевский увидел плотного, прямого человека, полуседого, с открытым лицом. Это был Киров. Трубачевский побледнел от волнения. Не слыша предостерегающего шепота товарищей, он сбился с шага — и не заметил. Приветствие донеслось до него, негромкое, но внятное, и он опоздал с ответом, закричав «ура», когда все уже замолчали. В каком-то торжественном беспамятстве прошел он мимо трибуны…

С записной книжкой в руках он бросился в тень, на ступеньки манежа: новый вариант, тот самый простой и бесспорный, который приснился ему несколько дней назад, был найден наконец и записан.

Отшучиваясь от товарищей, приписавших его замешательство на площади девице в красных сапожках, а потом стоя навытяжку перед инструктором, делавшим ему выговор за то, что перед самой трибуной он сбился с шага, он повторял и повторял вариант:


Сей всадник, папою венчанный,

Пред кем унизились цари…


Вернувшись домой после целого дня ходьбы, разговоров и песен, он, не умываясь, не отвечая на вопросы отца, сел за стол. Вот она, эта рукопись! Он весело погрозил ей кулаком и, насвистывая марш, взялся за работу.

Стемнело, когда он встал растерянный и разбитый. Даже в бессмысленном тексте, оставшемся после Пушкина, было все-таки больше смысла, чем в этом варианте, который весь день казался ему бесспорным.


5


Это было восьмого мая — памятный день!

Трубачевский пришел в архив на полчаса раньше и обрадовался, что старика нет дома. С утра ему хотелось побыть одному, — нужно было все обдумать, все взвесить.

Груды выписок из. исторических журналов, материалы по истории пугачевского бунта валялись на столе, — вот уже неделя, как он бросил работать. Под ними, под бюваром, спрятанные от старика, лежали бесконечные варианты загадочного стихотворения Пушкина.

Трубачевский приподнял бювар, с тоской посмотрел на эти варианты и стал ходить из угла в угол.

Как все знакомо! Эта комната, в которую он вошел год назад, — тогда все казалось необыкновенным. А теперь знакомые провода раскачивались под ветром за стеклянной знакомой дверью балкона.

Он ходил, прислушиваясь к шагам, и думал об этой рукописи, которую так и не сумел разгадать. Он оправдывал себя: в конце концов, лучшие знатоки ничего не поняли в ней, ни одной строфы не прочитали. Он взял на себя слишком много. И все же он справился бы с этой задачей, если бы не отец, который с утра до вечера пристает к нему со своими наставлениями, если бы не Бауэр со своим пугачевским бунтом. И больше всего — женщины. Женщины, которые прежде снились раз в месяц, а теперь каждую ночь. Ложась спать, он обтирался холодной водой. Он делал гимнастику. Ничего не помогало.

А впрочем, нужно быть честным перед самим собой. Дело не в женщинах.

(Анна Филипповна, бормоча и шаркая, прошла по коридору.)

Дело не в женщинах. Он бездарен — вот в чем дело. Всю жизнь он будет рыться в старых бумагах. К сорока годам станет седеющим архивистом в потертых штанах, в пиджаке, засыпанном перхотью. Он будет человеком, о ротором говорят: «Этот в пенсне с ленточкой?» (Пенсне с ленточкой надевал, читая газету, отец.)

— Да, я бездарен.

С ожесточением он вслух сказал это слово. Это ужасно, это невозможно, он не хочет этому верить, но это так!

(Дверь в кухню осталась открытой, слышно было, как старуха рубила что-то в деревянной миске.)

Бездарен и одинок.

Со вздохом он подошел к столу и тронул рукой бумаги. На чем он остановился? Старик просил его проверить даты. Он медленно припоминал: старик писал комментарий к «Капитанской дочке» и просил его проверить даты полководцев, сражавшихся с Пугачевым.

Ну что же, пойдем и проверим.

С полчаса назад он брал документы из пушкинского бюро, и оно осталось открытым, доска откинута на узких стальных полосках. Он приостановился на минуту — закрыть или нет? — и, решив, что не стоит, прошел к Бауэру. Взяв с полки один из томов «Русской старины», стал читать биографию екатерининского полководца.


«Иван Иванович Михельсон (из дворян Лифляндской губернии, сын полковника) родился в 1740 году, а в 1754 году, то есть когда ему минуло четырнадцать лет, уже зачислен был рядовым в лейб-гвардии Измайловский полк…»


Вот так будет и через десять лет, и через двадцать. Он будет стоять у книжной полки с историческим журналом в руках и проверять даты. И радоваться, если удастся доказать, что генерал Михельсон родился не в 1740 году, а в 1741-м.


«Такая крайняя юность в солдате не поразит нас, если вспомним, что в те времена сплошь и рядом бывали случаи зачисления чуть ли не младенцев рядовыми и даже сержантами в гвардейские полки».


Он женится, а жена будет стерва. Маленькие, слабые дети. Дети! Он засмеялся, у него стало доброе лицо.

Ну, так. Четырнадцати лет зачислен Михельсон рядовым. Что же дальше? Он читал, бормоча, делая пометки в блокноте, понемногу увлекаясь работой.


«Неизвестно, нес ли Михельсон действительную службу с 1754 года. Но через год он был уже сержантом, а в феврале 1755 именным высочайшим указом произведен в офицеры и назначен поручиком в 3-й мушкетерский полк…»


В пятнадцать лет уже поручик! А мне двадцать. Бросить все к черту и пойти в армию — вот что нужно сделать!


«Семилетняя война была в полном разгаре, и 3-й мушкетерский полк…»


А впрочем, двадцать лет — это не так много. В конце концов, я только на втором курсе. И меня уже знают в университете. Бауэр любит меня. Сорок целковых в месяц.

Он стоял у полки с раскрытой книгой в руках и прислушивался: шаги осторожные, легкие. И вдруг дверь из архива в кабинет захлопнулась, кто-то плотно припер ее и дважды повернул ключ. Заложив пальцем биографию генерала, Трубачевский попробовал открыть дверь. Нет, заперта.

— Это вы, Анна Филипповна?

Снова шаги, на этот раз торопливые. Все стихло.

— Кто там?

Никакого ответа. Он бросил книгу и вышел, сперва в столовую, потом в коридор. Сердито и с беспокойством постучал в архив со стороны коридора.

Дверь сама отворилась. Никого. И все на своих местах: книги раскрыты на закладках, бумаги и выписки лежат там, где они лежали четверть часа назад.

Но кто-то был здесь. Стул, стоявший прежде возле письменного стола, был отодвинут; еще покачивался, задетый чьим-то движением, шнур переносной лампы…

Нс дождавшись Бауэра, Трубачевский ушел в начале восьмого часа, — с каждым днем он уходил все раньше.


6


Еще утром решено было, что сегодня он зайдет к Карташихину, — после бара они не встречались ни разу. он огорчался, когда вспоминал об этом вечере, — впервые они с Карташихиным так неловко расстались, не простившись и ничего не объяснив друг другу.

Матвей Ионыч впустил его и, взяв за руку, торопливо повел к себе.

— Ш-ш, спит, — сказал он шепотом, едва только Трубачевский открыл рот, и легким, быстрым движением — чтобы не скрипнула — Матвей Ионыч притворил дверь.

— Матвей Ионыч, что случилось, кто спит? — спросил Трубачевский и хотел сесть на кровать.

Но Матвей Ионыч мигом отдернул его, подставил стул и остановился, сгорбившись и соединив страшные брови.

— Ваня?

Матвей Ионыч кивнул. Маячный огонь был постоянный, с проблесками, а это означало, как известно, что Матвей Ионыч был огорчен или взволнован.

— А что с ним?

— Болен.

— Чем?

Матвей Ионыч молча подвинул к нему коробку с табаком и книжечку папиросной бумаги. Слышно было, как за стеной дышал Карташихин.

— Слишком много работает, — сказал вдруг Матвей Ионыч, — не слушает никого. День и ночь. Здоровье страдает.

Трубачевский посмотрел на старого моряка и испугался: Матвей Ионыч стоял, расставив ноги, сгорбившись, и мрачно разглядывал свою черную, обгорелую трубку.

— Запретить, — серьезно сказал Трубачевский.

— Запрещал, уговаривал. И слушать не хочет.

— Коля, ты? — спросил из-за стены Карташихин.

Трубачевский зашел к нему. Он сидел в постели одетый, покрывшись пальто, хотя в комнате было очень тепло. Стопка книг лежала на полу подле изголовья, и веревка была протянута от кровати к выключателю у дверей.

Трубачевский посмотрел на приятеля, потом на веревку.

— На случай, если захочешь повеситься? — осторожно пошутил он и сел на кровать.

— Нет, это чтобы гасить свет, не вставая, — сказал Карташихин.

Он говорил ровным голосом, как будто боялся, что вдруг скажет не то, что хочет. Он был желтый, глаза провалились, скулы торчали. «Влюбился», — вдруг подумал Трубачевский.

— Давно слег?

— Ерунда, третий день. Завтра встану. А ты как?

— Хорошо.

Карташихин посмотрел на него одним глазом.

— Ну, не очень. Все книги переписываешь? Дай-ка закурить.

Трубачевский дал ему папиросу. Несколько минут они курили, молча поглядывая друг на друга.

— Что-то ты мне не нравишься, — сказал наконец Трубачевский.

— Да что ты? Очень жаль.

— Я лучше к тебе завтра зайду.

Карташихин улыбнулся с прежним добрым выражение ем, но сейчас же снова стал равнодушно-серьезен.

— Вот балда, обиделся! — холодно сказал он. — Ну, выкладывай.

— Что выкладывать?

— Все. Ведь я тебя, никак, месяца три не видел.

Случалось и прежде, еще в школе, что Карташихин вдруг отгораживался, уходил в себя — и, кажется, без всякой причины. Становился холоден, нарочито груб, и даже самые близкие, едва заговорив с ним, натыкались на эту холодность и грубость. Это была как бы дверь, которую он вдруг закрывал перед собой, и уже напрасно было бы пытаться к нему проникнуть.

Утром, когда Трубачевский решил, что непременно зайдет к приятелю, он, по обыкновению, все рассказал ему в уме, — нужно было рассказать очень много. Но теперь, едва заговорив, он почувствовал, что наткнулся на эту дверь и что Карташихин не хочет понять его и даже не хочет слушать.

— Ну хорошо, а почему это важно? — сказал он с раздражением, когда Трубачевский рассказал ему о своей неудаче с пушкинской рукописью. — Ты говоришь — важно?

— Очень.

— А по-моему, вздор. Ну, одним стихом больше на свете, допустим, даже хорошим. Стоит ли ради этого копья ломать?

— Замечательно! — сказал Трубачевский. — Это новость. Так, может быть, и всего Пушкина побоку?

— Может быть, и всего. Сейчас не в нем дело.

— Та-ак. Ну, а в чем же сейчас дело?

Вместо ответа Карташихин взял со стола и протянул ему московскую «Правду». Одна из статей была исчеркана карандашом. Слова «пятилетка», «пятилетний план», тогда еще непривычные, повторялись в ней часто. На первой полосе газеты была напечатана карта Советского Союза, и у карты был незнакомый вид. Черные квадраты — новые города — стояли там, где они никогда не стояли, Волга впадала в Дон, на Днепре исчезли пороги.

Рассеянно улыбаясь, Трубачевский просмотрел статью.

— Ладно, сегодня не будем спорить. Ты болен.

— Я здоров.

— Нет, ты болен.

Карташихин скинул пальто и встал с кровати. Он потянулся не без труда, потер ладонями лицо, согнул и разогнул руки.

— Ну, садись, — лениво и с угрозой сказал он и, сняв со стула книги, придвинул его к столу. — Я тебе сейчас покажу, как я болен.

Он поставил локоть на стол.

— Иди ты… знаешь куда?

Карташихин посмотрел исподлобья.

— Садись, — сказал он тихо, но таким голосом, что Трубачевский послушался и сел. — Давай руку.

Когда-то они увлекались этой игрой: нужно было поставить локоть на край стола, схватиться ладонь в ладонь и пригибать — чья рука сильнее.

— Честное слово, ошалел, — пробормотал Трубачевский и поставил локоть. Они взялись. Карташихин опустил голову. Волосы упали на лоб. Плечи поднялись. В глазах появился злобный оттенок, и разрез их стал длинный и узкий. Такая сила вдруг стала видна во всей его согнутой, напряженной фигуре, что Трубачевский и рассердился и растерялся. Рука его гнулась. Он задержал дыхание, сердце остановилось. Но было уже поздно. Карташихин пристукнул к столу его руку и встал.

— Ты сжулил, локоть не так поставил, — с досадой сказал Трубачевский.

— Давай еще раз.

— Нет, к черту. Я пойду.

Он был уже в прихожей, и Матвей Ионыч, значительно хмуря брови и все собираясь что-то спросить, провожал его, когда Карташихин выглянул из дверей.

— Коля, иди-ка сюда, — сказал он. — На минутку.

Трубачевский вернулся.

— Послушай, куда ты пропал в тот вечер — помнишь, когда мы были в баре? Мы тебя не дождались.

— Не дождались! Я вернулся через десять минут.

— Мы решили, что ты пойдешь ее провожать, — равнодушно сказал Карташихин.

— Да я и пошел. И просидел у нее до утра, — самодовольно и чувствуя, что самодовольно, отвечал Трубачевский.

Карташихин неловко усмехнулся. Он хотел, кажется, сказать что-то, и Трубачевский невольно подался к нему… Но все уже пропало.

Они простились, и огорченный, рассерженный Трубачевский сбежал с лестницы и через дворы-коридоры вышел на улицу Красных зорь.


7


Не хотелось возвращаться домой, и он стал бродить по улицам с тем чувством неопределенного волнения и ожидания, которое все чаще являлось, когда он оставался один.

Люди проходили мимо него, разговаривая и смеясь, трамваи были переполнены, газетчик пел ломающимся мальчишеским голосом: «Вечерняя Красная газета!» Автомобиль остановился у ворот, полный человек с портфелем, в полувоенном костюме, вышел из него и властным голосом что-то сказал шоферу.

Трубачевский шел и думал, все замечая вокруг и не переставая следить за собой. Что мог он сделать в этом городе и в этой стране? Миллион домов — и в каждом сотни и тысячи людей со своими желаниями, воспоминаниями и страстями. И только в двух или трех знают о том, что он существует на свете.

— Слава… — Он шепотом произнес это слово.

На мосту Равенства он остановился и стал смотреть на Неву.

Вечернее небо отражалось в воде и плыло к Петропавловской крепости, переливаясь на низких волнах. Дул легкий ветер. Ломовики везли лед на подводах, голубой и расколотый, похожий на большие кристаллы. Высокие серые камни лежали на набережной, по левую руку от Института мозга, и между ними проложены к Неве узкие рельсы — здесь начинали строить. Пароход подошел к мосту, и матрос, стоявший на корме, потянув за железный стержень, вдруг опустил трубу.

Все было так просто, что ему захотелось заплакать. Четверостишие, которое он сложил из бессмысленных строк пушкинского стихотворения, вспомнилось ему. Он прочитал его вслух — не очень громко, но так, что проходившие мимо школьники обернулись и засмеялись.


Сей всадник, папою венчанный,

Исчезнувший как тень зари,

Сей муж судьбы, сей странник бранный,

Пред кем унизились цари.


Слова были торжественные, полные значения, он дважды повторил их.

Он простоял на мосту так долго, что сторож, сидевший на треножнике подле своей будки и терпеливо следивший за ним, встал наконец, заподозрив, что он собирался топиться. Эта мысль рассмешила Трубачевского. Как бы не так! он быстро отошел от перил.

Сильный юноша с мечом — памятник Суворову — стал виден, когда Трубачевский спустился с моста. Здесь они шли с Варварой Николаевной, и он был страшно глуп, стараясь показать, как много он читал и как много знает. Они простились подле этого памятника. Она сказала, что они еще встретятся. И они встретились: в японском халате она разливала чай, рукава были откинуты, и руки, полные и прямые, видны до плеч.

У него пересохло во рту, и сердце забилось.

Медленно пройдя между могилами Марсова поля, он сел на скамейку и, откинувшись, скрестив ноги, стал следить за каждой женщиной, проходившей мимо. Он думал о них с ненавистью. Он ругал их. Впрочем, сам виноват; другие решают это дело в пять минут, а он на одни только размышления тратит целые ночи.

На скамейке, шагах в двадцати от него, сидел военмор и рядом с ним девушка, курносая и неуклюжая, в красном платочке, из-под которого виднелись прямые, соломенные волосы. Они говорили тихо, потом поцеловались, и она отстранилась, покраснев, нахмурившись от счастья.

Трубачевский вскочил. А что, если пойти к ней сейчас? Он сбросил на руку макинтош, одернул пиджак, подтянул галстук.

В смятении, которого заранее стеснялся, он в несколько минут пролетел Пантелеймоновскую и, пройдя проспект Володарского, остановился подле ее дома. С мрачно-рассеянным видом он довольно долго простоял у подъезда. Подъезд был обыкновенный — две каменные ступени и дверь, которая, как все двери, открывалась и закрывалась. Вот толстяк распахнул ее и с детской важностью прошел мимо. Старуха несла в каждой руке по бидону с керосином и остановилась, поставила бидоны на ступень, чтобы передохнуть и поправить платок, сбившийся набок.

Поднимаясь по лестнице, он вытер о пиджак потные руки. Это было как во сне, и желание — как во сне, но такое, что нельзя ни повернуть назад, ни передумать.

Старомодный звонок, черная груша на металлическом стержне, висел у ее двери. Он посмотрел на звонок туманными от волнения глазами. Прошла минута, может быть две, прежде чем он решился. Он услышал звон, приглушенный и далекий, и через несколько долгих мгновений — шаги. Дверь распахнулась.

— Варвара Николаевна дома?

— Нету.

— Передайте ей, пожалуйста, что был Трубачевский.

Спускаясь по лестнице, он еще волновался. Но с каждой минутой на душе становилось легче. К своему удивлению, он был рад, что ее не оказалось дома. Когда он вышел на улицу, ему даже есть захотелось.

В пивной на проспекте Володарского он съел бутерброд с сыром и выпил маленькую кружку портера. Равнодушный продавец бросал сдачу на мокрую жесть прилавка. Трубачевский выбрал гривенник и спросил, где автомат.

Он нашел автомат в маленьком коридоре, который соединял уборную с кухней и вонял той и другой. Пьяные голоса доносились из общего зала, и он несколько раз ошибся, думая, что это отвечает станция.

Мужской голос ответил наконец. Так шумно было, что Трубачевский не разобрал, кто говорит — старик или Дмитрий.

— Можно Марию Сергеевну?

И вот, измененный телефоном, знакомый и милый голос донесся до Трубачевского через потрескиванье аппарата и далекое радио, выстукивавшее где-то в глубине сигналы по азбуке Морзе.

— Машенька, это Трубачевский. — Он повторил по слогам: — Тру-ба-чевский. Вы сегодня свободны? Пойдемте в кино. В «Солейле» идет «Парижанка».

Он выслушал в ответ длинную речь, из которой с трудом разобрал две-три фразы: завтра зачет по сопротивлению материалов, придется сидеть всю ночь, и самое печальное, что одной, потому что Танька заболела. Прошла ли у него меланхолия? Правда ли, что в «Парижанке» играет Чаплин? Дима видел и говорил, что нет. Очень хочется посмотреть, но завтра на зачете она пролетит, как пуля.

— Ну, пожалуйста, приходите, — грустно сказал Трубачевский.

Три минуты кончились, он позвонил снова. И они сговорились наконец: в половине одиннадцатого, у левой билетерши.

До половины одиннадцатого было еще много времени.

Трубачевский почистил ботинки и поговорил с чистильщиком насчет заработка и погоды. Погода была хорошая, заработок плохой.

Потом Трубачевский прошелся по улице Белинского, чтобы у цирка проверить часы. Часы у цирка стояли, но зато минут двадцать он убил, рассматривая рекламу. Гипнотизер То-Рама, в индусской чалме, в европейском платье, держал в руке орла с распростертыми крыльями. У ног гипнотизера лежал крокодил. Дружелюбно улыбаясь, волк подавал лапу теленку…

Когда в начале одиннадцатого Трубачевский подошел к «Солейлю», ему казалось, что он ждет уже очень давно и не может быть, чтобы она пришла и чтобы все случилось так, как он раз двадцать представлял себе за эти полтора часа ожидания.

Но все случилось именно так: не прошло и пяти минут, как через стеклянную дверь он увидел ее, поднимавшуюся по ступеням.

Она была в сером простом пальто — шелковый цветок, чуть светлее, приколот к петлице — и в белом берете, памятном с первой встречи. Он прежде не замечал, как она выросла и изменилась за этот год: плечи стали шире, грудь выше. Она заговорила, и его удивил странный контраст, которого он прежде не понимал: между этой манерой говорить, почти не задумываясь, и спокойной прямотой лица, скорее свойственной молчаливым людям. Этот контраст и был главной ее прелестью, и он вдруг с радостью догадался об этом.

Машенька говорила что-то и смеялась. Все-таки это очень хорошо, что он вытащил ее в кино, она совсем погибла над своими чертежами. Правда, завтра зачет, и она еще и вполовину не готова. Но без Таньки как без рук, и в крайнем случае, если она срежется, зачет можно будет пересдать в начале июня.

— Но я не срежусь, — сказала она и опять засмеялась.

Когда она смеялась, был виден неправильный зуб, такой же ровный и белый, как и все остальные, но выросший где-то сбоку, не там, где ему полагалось. Трубачевский слушал ее, изредка вставляя одно-два слова; на этот зуб он смотрел с нежностью.

Потом они пошли в зрительный зал, и места оказались плохие, в последнем ряду балкона, под самой будкой. Трубачевский рассердился и сказал, что пойдет скандалить.

Машенька не пустила его, да и все равно уже поздно было: свет погас.

Перед «Парижанкой» шла кинохроника, и они еще продолжали говорить шепотом. Рассеивающаяся голубая полоса выходила из окошечка над их головами, он видел ее лицо, вдруг ставшее темно-отчетливым, не очень знакомым. И вся обстановка кино, голоса, становившиеся громче, когда музыка утихала, упавшая на экран тень человека, прошедшего в переднем ряду, узенькие полоски света от фонарика билетерши, которым она водила по рядам, усаживая опоздавших, — все, что он видел тысячу раз, было полно сегодня загадочности и уюта. Трубачевский знал и чувствовал, что Машенька была этой загадочностью и уютом, но ничего не менялось оттого, что он это знал, и даже наоборот — становилось еще необыкновенней.

Деревянная ручка кресла разделяла их, он чувствовал ее плечо и боялся пошевелиться. Все время, пока шла кинохроника, ему хотелось взять ее за руку, и один раз он уже совсем решился, но ничего не вышло, потому что в эту минуту она поправила волосы, а потом положила руку на колени.

Но когда началась «Парижанка» и двое молодых людей медленно прошли по ночному городу, прошли так, как будто никто на них не смотрел, кроме Машеньки и Трубачевского, он собрался с духом. Пальцы ее немного вздрогнули. Не отрываясь, она смотрела на экран.

Все было таким на экране, каким бывает в маленьком городе и в девятнадцать лет. Они стояли у подъезда старомодного дома, все спали, только одно окно было освещено. Они стояли у подъезда и прощались.

Трубачевский давно уже перестал смотреть на экран, а все только на Машеньку, на ее лицо, становившееся то светлым, то отчетливо-темным, и смотрел до тех пор, пока она не сказала лукаво:

— Читайте же, опять надпись пропустили.

Он повиновался, но минуту спустя снова принялся за свое.

Он не помнил потом, когда пришло ему в голову, что можно поцеловать ее руку, но он помнил очень ясно, что мысль эта сперва показалась ему невозможной. Прошло несколько секунд, темный кадр все сделал темнее, и Трубачевский решился. Она отняла руку, но он снова поцеловал, и больше она не отнимала.

Парижанка была теперь на вокзале и ждала своего друга. Трубачевский все пропустил и все понимал, как будто это с ним происходило когда-то. Маленький носильщик в падающих штанах появился на перроне и ничего не сделал, только прошел и смешно сбросил с плеча огромный ящик. Все рассмеялись, и Трубачевский догадался, что это был Чаплин.

Теперь и Трубачевский увлекся картиной и, крепко держа, иногда целуя Машенькину руку, не отрывал глаз от экрана. То чувство грустного восторга, которое он испытал на мосту, читая пушкинское стихотворение, снова вернулось к нему, но теперь уже другим, полным какой-то печальной простоты, в которой все смешалось, — и Машенька, которая вдруг посмотрела на него, и эта девушка-парижанка, взволнованно бродившая по перрону, и то, что онаждала, а он не приходил, и то, что все в зрительном зале знали, почему он не может прийти, и только она не знала.

Стрелка, вздрагивая, передвигается на круглых вокзальных часах. Еще одна, две минуты.

В белом платье она стоит на перроне, и тень от широких полей ее шляпы падает на лицо.

Она больше не надеется, но все же ждет до последней секунды.

Снова часы. Еще две минуты.

Поезд.

Никто не видит его, но все знают, что он пришел. Светлые пятна окон врываются на перрон и бегут по каменным плитам, по столбам, по ее платью одно за другим.

Они бегут в простом порядке, то в глубине, то перед глазами, в том порядке, над которым Трубачевский так долго думал наяву и во сне.

Не веря себе, он прислушивается; он сдерживает дрожь и чувствует, как гусиная кожа стягивает лицо, грудь, все тело.

Слыша и не понимая, что говорит ему вслед знакомый взволнованный голос, он встает. Не чувствуя рук, он путается в тяжелой портьере. Одно чувство ведет его: он боится забыть, он повторяет, доходит до конца и начинает сначала.

Портьера распахивается наконец, он видит себя в фойе. Машенька стоит подле, он слышит ее и не в силах ответить.

— Что с вами? Вам дурно? Да скажите же, боже мой! Почему вы молчите?

Он молчит. Он берет ее за руку и целует. Он повторяет. Так ли это теперь, в фойе, при свете, как было минуту назад, в темноте? Так ли это вслух, как он только что прочитал про себя? И он читает вслух, не обращая внимания на то, что какие-то люди — девушки из буфета, билетерши, зеваки — собираются и слушают его:


Властитель слабый и лукавый,

Плешивый щеголь, враг труда,

Нечаянно пригретый славой,

Над нами царствовал тогда.


— Машенька, нашел! Нашел! Так вот в чем была разгадка!


8


Разгадка оказалась совсем не так проста, как он думал. Размышляя над шифрованным стихотворением, Трубачевский давно заметил, что правая и левая страницы рукописи рифмовались.


Нечаянно пригретый славой

Властитель слабый и лукавый

Орла двуглавого щипали

Его мы очень смирным знали

Остервенение народа

Гроза двенадцатого года.


Это помогло ему составить первую строфу, ту самую, которую он читал на мосту. Он составил ее из четырех строк. Они находились очень далеко друг от друга, но все же он подсчитал число пропущенных строк. Между первой и второй, между второй и третьей оно оказалось неравным. Но строфа запомнилась.

Прошло несколько дней, и, повторяя ее, он вдруг заметил, что она напоминает другую строфу — из стихотворения «Герой», посвященного Наполеону:


Все он, все он — пришлец сей бранный,

Пред кем смирилися цари,

Сей ратник, вольностью венчанный,

Исчезнувший, как тень зари.


Расположение строчек здесь было совсем другое, и он переставил их в своей строфе так, как они стояли в «Герое». Если бы он не только переставил строчки, но перенумеровал их, он тогда же догадался бы, в чем дело. Но он не сделал этого. Новый порядок строфы нравился меньше, чем прежний, и он скоро забыл об этом сходстве.

Он не знал, как и почему это случилось, но два воспоминания — как подсчитывал пропущенные строки и как перестраивал свою строфу — сошлись, когда он увидел бегущие по перрону светлые пятна и догадался, что это подходит поезд.

Каким-то внутренним зрением он увидел перед собой всю рукопись — и с такой необыкновенной отчетливостью, как это бывает только во сне.

Он вдруг понял, что нужно читать ее так же, как он прочел строфу не в первом, а во втором варианте, с переставленными строками. Цифры сошлись. Между первой и второй, между третьей и четвертой было ровно по шестнадцать строк. Можно было начать с любого стиха и ровно через шестнадцать строк найти продолжение. Это и был шифр.

Так он нашел вторую строфу, — невозможно было выдумать ее, а написать мог только Пушкин.

Перебивая себя, путаясь, хватая Машеньку за руки и смеясь, потому что она смотрела с испугом, он в сквере у кино нашел и прочитал третью:


Его мы очень смирным знали,

Когда не наши повара

Орла двуглавого щипали

У Бонапартова шатра.


Он так орал и бесновался, что беспризорники, проживавшие в сквере, собрались вокруг, с профессиональным любопытством оценивая расположение его карманов.

Вернувшись домой, он нашел четвертую и пятую строфы. Отец спал, он явился к нему, размахивая бумагами, и поднял с постели. Испуганно моргая, старый оркестрант слушал его. Беспорядок был налицо: ночью сын прыгал по комнате и читал стихи. Старик немного успокоился, узнав, что стихи написал Пушкин. Пушкин — это порядок. Но уснул он все-таки с тяжелым чувством: сын был непохож на него — неаккуратность, торопливость, упрямство.

В десятом часу, умывшись до пояса холодной водой и принарядившись, то есть надев свой единственный темно-синий костюм, Трубачевский отправился к Бауэру. За ночь он не прилег ни на минуту, но чувствовал себя превосходно. И вообще все было превосходно, все, что он видел на небе и на земле. Десятый час, а солнце грело уже вовсю, как летом. На улицах было еще пустовато, но это-то и красиво. Нарядный мороженщик стоял подле чистой голубой тележки, нарядные милиционеры управляли движением. Небо тоже было голубое, и он впервые заметил, в какие разнообразные и приятные цвета перекрашены дома на проспекте Карла Либкнехта. Мостовая после наводнения 1924 года была выложена булыжником, а теперь булыжник сняли и заменили торцами, — это тоже было куда удобнее и приятнее. Во дворе дома №26/28 мальчики молча разглядывали собаку, стоявшую среди них с грустным и виноватым выражением. Один погладил ее, и Трубачевский радостно улыбнулся, сам не зная почему, но, должно быть, потому, что у мальчика было доброе лицо — доброе и красивое, как все, что он видел перед собой в то утро.

Анна Филипповна открыла ему, но не сразу, а сперва накинув цепочку и поглядев на него через щель. Причесываясь, перед тем как зайти к Бауэру, он увидел ее в зеркале и, хотя она сердито бормотала себе под нос и нос висел уже не над верхней губой, а над нижней, нашел, что она все-таки симпатичная и в детстве, наверно, была красивой.

Потом он нащупал в боковом кармане листки с пере« писанным набело стихотворением и спросил, встал ли уже Сергей Иванович.

— Скажите ему, Анна Филипповна, что я пришел, — добавил он, не дожидаясь ответа. «Ну, поворачивайся, кот в сапогах», — радостно подумал он, когда старуха неторопливо пошла по коридору.

Она вернулась минуту спустя и сказала, что Сергей Иванович просит в архив. Трубачевский вынул листки и сейчас же положил их обратно. Сердце прыгнуло вверх, потом вниз, потом провалилось. А вдруг все вздор и старик скажет, что вздор и совершенно невероятно?

Дрожащей от волнения рукой он постучал в дверь, и голос Бауэра сказал:

— Войдите.

Трубачевский вошел.

Первое, что бросилось ему в глаза, когда, еще ничего не понимая, он остановился на пороге, были бумаги. Бумаг было очень много — кажется, гораздо больше, чем их было в этом архиве. Они лежали на столе, на окнах, на откидной доске пушкинского бюро, на полу и на стульях, Старик стоял среди этого разгрома спиной к нему и не сразу обернулся, когда открылась дверь, —только пригнулся ниже над столом, так что стала видна вся старческая, худая шея. Потом обернулся, посмотрел, сердито запахнул халат, и Трубачевский, несмотря на все волнение, успел заметить, как похож он сейчас на свою карикатуру — в ермолке, с повисшими унылыми усами.

— Ну? — спросил Бауэр сурово.

— Сергей Иванович, я… — начал Трубачевский и сбился. — Словом, вот…

Он вынул листки и протянул их Бауэру. Старик стал читать. Вдруг так тихо стало в архиве, что Трубачевский услышал, как стучит его сердце. Кто-то прошел наверху. На улице заговорили громко. У него было такое чувство, что время остановилось и весь мир ждет, когда Бауэр кончит читать.

И Бауэр кончил наконец. Дойдя до последнего листка, он на минуту вернулся к первому. Потом поднял глаза.

Трубачевский перевел дыхание: глаза были веселые.

— Сергей Иванович…

Бауэр улыбнулся.

— Сергей Иванович! — отчаянно заорал Трубачевский.

— Разгадал, разгадал, — успокоительно сказал Бауэр и сморщил нос от удовольствия. — Разгадал. И, кажется, Жигалев насчет «Онегина» прав был, похоже. Ну, а теперь рассказывайте.

— Сергей Иванович… что рассказывать?

— Все. Только прежде воды выпейте, а то на вас лица нет.

Трубачевский выпил воды и рассказал. Он упомянул даже об этом сне, когда ему приснилась Машенька, и чуть было ее не назвал, вовремя спохватился:

— …одна знакомая, — и прибавил, покраснев: — Двоюродная сестра.

Бауэр добродушно выпятил под усами губы.

С карандашом в руках он слушал Трубачевского, бормоча про себя какие-то неожиданные слова, и всякий раз махал рукой, когда тот останавливался, думая, что это относится к нему. Он помолодел, легкая краска выступила на старых щеках.

— Декабристы, — пробормотал он, когда Трубачевский прочитал «Витийством резким знамениты» и т. д.

— Где декабристы? — закричал Трубачевский, но старик уже махнул рукой.

— Ну, тут один из вас наврал, — объявил он, когда Трубачевский указал на те строфы, из которых ничего не вышло. — Либо вы, либо Пушкин.

— Пушкин наврал, — с горячностью возразил Трубачевский.

Бауэр посмотрел исподлобья, очень серьезно. Потом засмеялся, и Трубачевский пустился хохотать вместе с ним.

— А почему шестнадцать? — спросил он, когда Трубачевский рассказал, каким способом были прочтены первые строфы.

— Просто шестнадцать. Шифр.

— Ну-ну? Так просто? А строф всего сколько?

— Тоже шестнадцать.

— Он сперва все первые строчки выписал, — сказал Бауэр и от удовольствия стал, как дети, громко дышать носом. — Подряд все первые, шестнадцать штук. Потом все вторые, все третьи и так далее. Вот и выходит.

— Сергей Иванович, понял!

Так они сызнова рассмотрели всю рукопись. Они разглядели слова, помеченные одной начальной буквой, они нашли доказательства, что отрывок относится к десятой главе «Онегина», сожженной Пушкиным осенью тридцатого года.

Открытие было первостепенное: это была политическая история царствования Александра Первого, начиная с войны двенадцатого года, похода русской армии в Париж и кончая первыми встречами декабристов. И Трубачевский понял все значение того, что он сделал, когда старик, на минуту оторвавшись, взял его за плечи, потряс и, сказав: «Ну, поздравляю», — поцеловал прямо в губы.

Был уже третий час, — Бауэра несколько раз просили к телефону, он все говорил, что занят, и Анна Филипповна дважды стучала, звала обедать, — когда они встали наконец. Они встали, и Бауэр вдруг помрачнел.

Опустив голову, он исподлобья обвел глазами архив — все эти груды бумаг, лежащие на полу, на столах, на окнах. Он как будто вспомнил о чем-то — и с такой неохотой!

Трубачевский тихонько окликнул — он не ответил.

И Трубачевский вдруг оробел. Открыв рот, он стоял подле своего учителя и не решался спросить, что случилось. Только теперь он вспомнил, как сурово Бауэр встретил его, это выражение недоверчивости и какого-то сердитого сожаления, с которым он обернулся, раздраженно запахнув халат. Весь архив был вынут из бюро, даже секретные ящики открыты настежь. Что это значит?

Прошло, должно быть, минут пять, прежде чем он решился спросить.

— Сергей Иванович, — нерешительно начал он, — вы, кажется, искали что-то, когда я пришел. Или нет?

Бауэр сморщился.

— Мне тут одно письмо понадобилось, для цитаты. Стал искать — и нету. И тех бумаг, которые вместе с ним лежали, тоже нет. Целая пачка. Должно быть, перепутал и не туда положил. Найдется… Найдется, — успокоительно повторил он, видя, что Трубачевский взволнованно смотрит на него, — а теперь обедать пойдемте. Вон Анна Филипповна опять стучит.


Глава шестая

1


Это были поиски себя, внимательные и неторопливые. Впервые с большой силой проявилась в Карташихине та память врожденного наблюдателя, благодаря которой он все запоминал, еще не зная, к чему это может пригодиться. Упорство, с которым он пробивался к самостоятельному пониманию людей и вещей, стало главной его чертой. Это сказалось во всем — и прежде всего в манере говорить и думать. Он был увлечен институтом, его людьми, интересами и делами и стал разговорчивее и общительнее, чем прежде. Но все чаще он притворялся равнодушным к тому, что его занимало, — так было легче думать. Он быстро усвоил грубовато-насмешливую манеру держаться, которая была почему-то принята среди комсомольцев, и она отлично помогала ему прятать застенчивость, — он еще был застенчив. Его считали хорошим товарищем, не очень способным и не очень умным. Он был одним из шести тысяч студентов Медицинского института — не больше и не меньше.

И он жил так же, как все, не подозревая, что это время, первый год студенчества, окажется потом очень важным для него и что сейчас он не понимает этого лишь потому, что самая острота впечатлений не дает возможности оценить их значение. Но были случаи, когда это подсознательное движение мысли и чувства вдруг становилось ясным для него.

Таков был случай с приятелем его, Лукиным.

В первом и втором семестрах он встречался с ним очень часто — Лукин был в его бригаде. Институт давался ему с трудом, но он, кажется, нисколько не тяготился этим. С той соразмерностью в силах, по которой легко узнать человека физического труда, он последовательно преодолевал эти трудности и учился не хуже других. Особенно интересовался анатомией и готов был с утра до вечера возиться в анатомическом театре. Хитрое устройство человеческого тела — вот что его поражало! И вдруг он пропал. По дружбе Карташихин дважды поставил против его фамилии отметку о посещении. Но Лукин не явился и на третий, и на четвертый день. И никто не знал, почему он перестал ходить, даже студенты, которые жили с ним в одном общежитии.

Наконец Хомутов выяснил, в чем дело: Лукин запил.

Карташихин освободился поздно в тот день, когда узнал об этом, и, выходя из института, решил, что зайдет к Лукину завтра утром. Но, проходя мимо общежития, по улице Льва Толстого, он на всякий случай посмотрел на окна четвертого этажа: еще не спали.

Он постоял у подъезда, потом вдруг решился — и побежал по лестнице…

Все комнаты были открыты в коридоре четвертого этажа, из всех дверей выходили студенты и ругались. Баулин, медик пятого курса, маленький и полуголый, стоял у единственной запертой двери и с унылым упрямством бил в нее кулаком. Вокруг него разговаривали, ругались, смеялись; он все бил и бил.

У знакомой студентки Карташихин узнал, что случилось: Лукин бушевал. Явившись после пяти дней отсутствия в общежитие, он сутки пролежал, не говоря ни слова. Час назад встал, выгнал из комнаты соседей, сорвал провода и теперь один в темноте пляшет.

— Что?!

— Пляшет, — серьезно повторила студентка, — вона! И в ладоши бьет!

В самом деле — монотонный напев доносился из комнаты между страшными ударами Баулина.

— Сергей, да будет тебе, сейчас комендант придет, откроем и свяжем, — крикнули из толпы.

— Пустите-ка, товарищи, я с ним поговорю, он сам откроет, — сказал Карташихин.

Его пропустили. Баулин ударил в последний раз и нехотя отошел.

— Петр!

Лукин пел, и слышно было, как он ходит — старательно, неторопливо.

— Петр, открой, это Карташихин.

Лукин не отвечал, все пел.

Заспанный комендант принес ключ, и Карташихин вошел в комнату. Койка была брошена поперек двери, стол разбит, книги и посуда на полу, и везде газеты, газеты. В свете, падавшем из коридора, ходил, изогнувшись, Лукин. Голый, только в майке и валенках, он топтался по-медвежьи и однообразно пел. Прямые волосы свисали на лоб, огромные худые ключицы торчали. Он смотрел вниз, на пол, и даже глаз не поднял, когда распахнулась дверь. Он был страшен.

— Товарищи, пять минут, — сказал, обернувшись, Карташихин и захлопнул дверь.

Через пять минут он вышел из комнаты вместе с Лукиным. Ругательства стихли, когда они появились. Только Баулин подскочил было к ним и заговорил быстро, и Лукин, приостановившись, уже поднял на него тусклые, бешеные глаза… Но Баулина оттащили, оттерли.

Было холодно, ветер и мелкий снег, и Карташихин, когда они спустились на улицу, хотел застегнуть на Лукине полушубок. Он не дал.

— Я сам.

И он сам, десять раз попадая мимо петли, застегнул полушубок.

Они уже подходили к дому, когда он заговорил, сперва слабо и хрипло, сорванным голосом, потом немного тверже.

— Ты мне объясни одну вещь, — сказал он. — Вот мы учимся в высшем учебном заведении, в Медицинском институте, и будем врачами. Верно?

— Верно.

— А крестьянство?

— Что крестьянство? — нащупывая в кармане французский ключ, спросил Карташихин; они поднимались по лестнице.

— Одни — врачами, а другие — рвачами, — громко сказал Лукин. — И за что пропадать — неизвестно.

— Ш-ш, спят!

Они вошли в прихожую, и Лукин послушно замолчал.

Карташихин увел его к себе, заставил лечь. Он лег не раздеваясь и долго молчал, уставясь в потолок и не моргая.

— Убил его? — вдруг спокойно спросил он.

— Кого?

— Корниенко.

— Никого не убил, — отвечал Карташихин, с трудом вспоминая, что Корниенко — сосед Лукина и что он мельком видел его в общежитии,

Лукин помолчал.

— Жаль.

— А за что?

— Понимаешь, я лежу, а он чай заваривает. Смотрю — чаинки считает. Ведь каждый день считал — и ничего, а тут у меня в глазах потемнело. Я хотел его убить, они не дали.

— Ну ладно, спи, — ничего не поняв, сказал Карташихин.

— Не хочу. Колбасы купит сто граммов и ест две недели. Крысиный хвостик останется, он завернет в бумагу — и на завтра! Сыр режет листочками, как бумагу. И все говорит, — Лукин скрипнул зубами, —«маленько, да сладенько».

— Ну и черт с ним, просто дурак, — чувствуя, что нужно быть тверже и умнее и что ничего не получается, сказал Карташихин.

— Нет, не дурак. Они видят, куда все гнется, а мы не видим.

— Да ты про кого говоришь?

— Все равно. Все, все. Они все одного хотят: маленько, да сладенько. А я не хочу, — громко сказал Лукин и сел на постели. — Я не согласен.

— Да ты тише, спят за стеной.

Но за стеной уже давно не спали. Матвей Ионыч возился, пыхтел, стучал посудой. Несколько минут спустя он позвал Карташихина и сунул ему рюмку с какой-то жидкостью молочного цвета. Карташихин понюхал.

— Пенэкспеллер? — спросил он.

— Пусть выпьет, — серьезно сказал Матвей Ионыч. — И чтобы не спать. Полчаса, час. Потом спать.

И, застегнув бушлат, причесавшись, чтобы не испугать Лукина, он явился в комнату и стал ухаживать за ним. Он заставил его снять рубаху, вытер лицо и грудь мокрым полотенцем и уложил его, покрыв одеялом и подложив под голову низенькую подушку.

Он отправил Карташихина спать, остался с Лукиным и говорил с ним до тех пор, пока первый утренний зимний свет не проник в комнату и не стала видна жесткая снежная крупа, до сих пор невидимо стучавшая в стекла. Говорил, впрочем, не он. Говорил Лукин, медленно и бессвязно, но со всей энергией полной откровенности, которая в нем была особенно трогательна и необыкновенна.

Когда наутро, проспав половину лекций, Карташихин вскочил и побежал будить Лукина, в комнате уже никого не было. Еще мокрое полотенце висело на двух стульях, поставленных спинками друг к другу, кровать прибрана, форточка приоткрыта. На столе Карташихин нашел записку:

«Под чернильницей лежали три рубля. Я взял. Не сердишься? Получу стипендию — отдам».

— Расстроился, — сказал Матвей Ионыч, когда, отправившись к нему с этой запиской, Карташихин спросил, о чем они говорили ночью.

— Из деревни — одно, тут — другое. Надо помочь, следить. Помочь, и пройдет скоро.

В этот день началась зачетная сессия за третий семестр, и некогда было подумать о Лукине. Но Карташихин дважды ловил себя на том, что ничего не видит и не слышит вокруг. Все вспоминалось ему, как Лукин ходил по комнате, свесив руки, уставясь в пол, и пел. Что это за песню он пел? Унылая и, кажется, не по-русски. Должно быть, чувашская, вот что! Ему было жаль Лукина, но именно поэтому он старался думать о нем хладнокровно. Одно понял — и самце важное, как ему показалось. Он понял, что вся эта жизнь в институте, которая дается ему сравнительно легко, трудна для Лукина; и не только потому, что он живет в плохой комнате, плохо ест и работает через силу, а потому, что он сомневается в необходимости этих лишений: вокруг были люди, вроде Корниенко, которые жили по маленькому счету, а Лукин хотел жить по большому. Большой счет — это было такое отношение к собственным и чужим пристрастиям и недостаткам, ко всему, что унаследовано, утеряно и приобретено с первых дней сознательной жизни, которое создано революцией, — так понимал это слово Карташихин. И он впервые заподозрил себя: было ли у него что предъявить по этому большому счету?


2


Карташихин знал, что в институте уже второй год работает студенческий научный кружок и что этим кружком руководит доцент Александр Николаевич Щепкин.

Он решил записаться в кружок, разыскал секретаря, но оказалось, что членами могут быть только студенты старших курсов.

— А где он живет? — спросил Карташихин.

— Кто?

— Щепкин.

Секретарь с сомнением посмотрел на него.

— Все равно не позволит, — сказал он и тут же сообщил адрес.

Фамилий на двери было с добрый десяток, а звонок только один, и Карташихин долго сомневался, сколько раз позвонить. Потом решил совсем не звонить, постучал — и сейчас же открыли.

В квартире шла уборка, женщина с подоткнутым подолом мыла пол в заставленной вешалками и сундуками прихожей.

Карташихин спросил у нее, дома ли Щепкин, она, не отвечая, указала на маленькую внутреннюю дверь: оттуда слышались голоса.

Не успел Карташихин приблизиться, как дверь эта распахнулась, и вторая женщина, тоже с подоткнутым подолом, вышла, пятясь и с азартом размахивая мокрой тряпкой. А за ней Карташихин увидел маленького одутловатого старика со всклокоченными редкими волосами, бледного, с высокомерно-кислым лицом. Подняв голову и сморщившись, старик наступал на женщину.

— Не пущу, не пущу, вон!

— Николай Дмитриевич, да позвольте хоть пыль вытереть!

— Вон!

Он увидел Карташихина и спросил живо:

— Вы ко мне?

— Я к Александру Николаевичу Щепкину.

— Его нет дома, — сказал старик и ушел к себе, крепко захлопнув дверь.

Женщина взволнованно плюнула ему вслед.

— Что мыш какой, прости господи… Александр Николаевич в клинике, — сказала она Карташихину, — посидите, сейчас придет.

Она ушла, а вслед за ней и та, что мыла прихожую, и Карташихин остался один в просторной столовой, обставленной мебелью красного дерева; очевидно, старинной и дорогой, — об этом ему судить было трудно. Пол был только что натерт, все немного сдвинуто со своих мест, даже круглый обеденный стол стоял в стороне, не под люстрой.

Две тяжелые полки с медицинскими книгами одни только остались на месте, и Карташихин подошел и стал читать названия на корешках. Это продолжалось недолго, потому что старый Щепкин вдруг вошел и пробежался по комнате, искоса взглянув на Карташихина. Он был в сером халате, из-под которого виднелись серые же отвислые брюки, в ночной рубашке и туфлях, и все это было грязное, и даже сам он — во всяком случае, его лицо и халат были одного цвета.

«А ведь верно — мыш», — подумал Карташихин.

Думая о своем, Щепкин остановился и уперся в него отвлеченным, настойчивым взглядом. Он смотрел так долго, что Карташихин сперва почувствовал неловкость, а потом обиделся и, криво усмехнувшись, принял равнодушно-вызывающий вид. Но старик едва ли заметил все это. Два или три раза оскалив зубы, что было даже страшновато, он ушел к себе.

Дверь в соседнюю комнату на этот раз осталась открытой; Карташихин невольно проводил его взглядом — и изумился… Комната была очень странная. В ней было много вещей, но все старое, грязное и не на месте. Картина, состоявшая из каких-то бумаг под стеклом, размещенных на черном картоне, как это бывает на витринах в граверных мастерских, висела криво, и рядом чей-то старинный портрет — тоже криво, с наклоном в обратную сторону. Письменный стол с одного края был завален книгами, а на другом стояла посуда, какие-то соусники. На окнах, которые, очевидно, никогда не открывались, стояли в беспорядке черные коробки с откинутыми крышками, из коробок торчали рукописи. Нетрудно было догадаться, что из этой комнаты не выходили по неделям.

Одна из теорий старого Щепкина (у него было много теорий) заключалась в том, что несчастья происходят оттого, что человек выходит на улицу. На улице все может случиться. Можно попасть под движущийся транспорт и получить ранения, даже смерть. Можно встретиться со знакомым и сказать не то, что следует, — опасно, все подлецы. Можно простудиться, могут обокрасть. «А революция отчего произошла? — спрашивал он. — Оттого, что человек вышел на улицу».

Он сидел среди всего этого наворота вещей, посуды, бумаги и книг на высоком стуле, за высокой конторкой.

Вернувшись, он сейчас же взобрался на этот стул и надел очки, очень его переменившие. Он стал похож на «приказную строку» — сравнение, которое не пришло в голову Карташихину только потому, что о царских чиновниках он не имел никакого понятия.

Упершись в конторку носом, старик с язвительным выражением перелистывал книгу, и халат до самого пола свисал по бокам высокого стула.

Карташихин долго смотрел на него. Какой старомодный! Впрочем, это была довольно злобная старомодность. Видно было, что Щепкин нарочно сидит за этой высокой конторкой, сохранившейся от гоголевских времен, нарочно лижет палец, прежде чем перевернуть страницу, — именно сидит и лижет наперекор всему.

И Карташихин почувствовал это, когда, вдруг перестав читать, старик поднял на него глаза. Лицо его приняло надменное выражение. Проворно соскочив, он сердито захлопнул дверь. И явление, напоминавшее старинную гравюру, исчезло.

…Карташихин ждал, однако, уже довольно долго, а Александр Николаевич все не приходил. Наконец послышались шаги. Карташихин тихонько положил книгу и обернулся.

В дверь постучали, и — в желтом кожаном пальто, в мягкой шляпе, с портфелем под локтем — в комнату вошел Неворожин.

— Николай Дмитриевич дома? — спросил он.

Старый Щепкин выбежал, прежде чем Карташихин успел ответить.

Приди к старику кто-нибудь другой, Карташихин, быть может, не стал бы прислушиваться к этому разговору. Но Неворожин не был для него безразличен — и не только потому, что в тот памятный вечер он видел его в баре под Европейской с Варварой Николаевной. Неприязнь, которую он почувствовал к нему, была не случайной — так ему казалось: Неворожин даже приснился ему однажды, и во сне он был с ним в каких-то сложных, враждебных отношениях…

— Принесли?

— Принес, Николай Дмитриевич, — сказал Неворожин.

Шелест бумаг послышался, и голоса умолкли.

— Сколько?

Карташихин не расслышал ответа, хотя прислушивался с особенным вниманием, потому что самый вопрос показался ему странным.

— Дорого, берите назад!

И через минуту:

— Куда же вы, давайте сюда, садитесь!

Они замолчали, потом заговорили снова, — Неворожин все так же отчетливо, а старик взрывами и невнятно, так что слышны были в каждой фразе только первые слова.

— Уверен ли я? — вдруг спросил он. — Я эти бумаги некогда в руках держал.

— Но, может быть, владелец умер?

Жив, — отрывисто сказал Щепкин.

Они снова замолчали и как будто делали что-то в тишине, —бумага шелестела.

— И если вы полагаете, — сказал Щепкин, — что и впредь к вам… в антиквариат будут приносить рукописи из этого собрания, у меня небольшая просьба. Я, видите ли, книгу пишу: «Пушкин и декабристы». В частности, занимает меня Кишиневский дневник. Одна страница в этом собрании есть, я наверное знаю. Там разговор записан — Пушкина с Охотниковым, декабристом. Они в Каменке встретились в двадцать первом году и говорили. Вот за эту страницу…

В коридоре послышались шаги, Карташихин обернулся… Нет, мимо! Гм, Охотников? Помнится, Трубачевский что-то рассказывал об Охотникове. Нехорошо, что они почти перестали встречаться. И виноват в этом он, Карташихин.

Он подошел к окну. Оно выходило в сквер, который недавно был разбит здесь на месте полуразвалившейся церкви. Сквер был еще не обнесен забором, но дорожки проложены, скамейки поставлены, здесь и там посажены кусты акации и боярышника. Весна была еще ранняя, кусты стояли голые, но уже распустившиеся, нахохлившиеся и черные, как черна была сырая, едва освободившаяся из-под снега земля.

Какая-то женщина сидела в сквере и задумчиво чертила тросточкой по дорожке. Она была одета еще по-зимнему, в зеленой шубке, рукава отделаны мехом, и в зимней шляпе, похожей на шлемы пилотов, тогда такие только начинали носить: Она сидела, положив ногу на ногу, и шубка была короткая, едва закрывавшая колени. Где он видел эти висячие смешные рукава? Он не успел еще догадаться, как она нетерпеливым движением подняла вверх розовое лицо, и он узнал Варвару Николаевну.

Он видел ее теперь так ясно, что мог различить даже, что у нее надеты варежки, а не перчатки. Трость была мужская, ручка — желтый костяной шар. Чулки серые, и платье, которое было видно, потому что шубка расстегнута и одна пола соскользнула, тоже серое, но другого оттенка и с такими пышными штуками, название которых он забыл, кажется — воланы.

Он стоял у окна бледный, насупившись. Прошло три минуты, он думал, что будет спокоен. С чувством удивления и досады он стоял у окна, ощущая, что кровь стучит где-то высоко, в горле. Что ему за дело до того, какого цвета у этой женщины платье?

Он отошел, потом вернулся. Она сидела теперь, по-мужски опершись на высокую трость подбородком и следя за проходившими мимо студентами в белых халатах. Они шли, громко разговаривая и не обращая на нее никакого внимания. Такая пропасть была между ним и этими людьми, не обращавшими на нее никакого внимания, что он даже вздохнул с горестным недоумением.

Она снова подняла лицо, как будто почувствовала, что на нее смотрят. Взгляд был пристальный, нетерпеливый, с тем оттенком холодности и высокомерия, который он уже видел однажды.

Вдруг он решился. Накинув на плечи пальто, выбежал в прихожую и как раз столкнулся с Александром Щепкиным в выходных дверях, — он не раз встречал его в институте. Еще можно было проскользнуть, но он потерялся, поклонился, и они остановились, глядя друг на друга, один — покраснев и отступив на шаг, другой — с живостью и любопытством.

— Вы ко мне?

К вам, — с трудом сказал Карташихин.

— Прошу.

Взволнованный и мрачный, Карташихин прошел за ним и сел, не дожидаясь приглашения. Вид у него был сердито-напряженный, как всегда, когда он хотел скрыть, что взволнован.

Щепкин тоже сел, облокотился на стол, закинув далеко за спину тонкую мохнатую руку. Он был похож на обезьяну, но умную, грустную, с большими, широко расставленными глазами и глубокими надбровными дугами, что характерно, впрочем, не только для обезьян, но и для Дарвина и Толстого. Брился он, должно быть, два раза в день — и все равно выглядел заросшим: борода начиналась под самыми глазами. Но даже в этом было что-то уютное, доброе, и глаза над этой небритой синевой были смеющиеся, живые.

— Вы что, зачет сдавать?

— Нет, я…

— Ну чего там, смелее!

— Я хочу у вас в кружке заниматься, — запинаясь, сказал Карташихин.

— Это хорошо. А чем вы хотите заниматься?

Голоса, которые были почти не слышны за перегороди кой, вдруг стали громче, и старик вышел с Неворожиным, шумно разговаривая. Он почти наткнулся на сына, стоявшего спиной к двери и быстро обернувшегося, когда они появились, обошел его с презрительным равнодушием. Неворожин поклонился вежливо, но сдержанно.

Александр Щепкин проводил их медленным взглядом. Лицо его сперва болезненно сморщилось, потом приняло недоброе выражение.

— Да, так на чем же мы остановились? — уже другим, принужденным голосом сказал он. — Вы хотите записаться в кружок. Что ж, пожалуйста. А почему же вы к секретарю не обратились?

— Он направил меня к вам. Я на первом курсе.

— Ну и что же… Вы на первом курсе — очень хорошо. Вы знаете, почему мы слышим?

— Знаю.

— А я не знаю. Вообще никто не знает. Вот вам тема: анатомия слуха. Гипотеза Гельмгольца, которую он высказал шестьдесят лет назад. И никто еще не подтвердил. Как ваша фамилия?

Карташихин назвал себя, и они попрощались.

Ого, как сердце стало стучать, когда он вышел и, едва сделав один шаг за дверью, вспомнил о ней! Перепрыгивая через три ступеньки, он сбежал по лестнице.

Пусто было в саду, и скамейка, на которой она сидела, пуста. Пустые стояли кусты. Солнце косо прошло сквозь них, и лучи его, падавшие на дорожку, были пусты, как пуста и бесцветна лежала на черной земле тень скамейки, на которой она сидела.

Он остановился. На секунду прикрыл глаза и увидел ее с полной ясностью — розовую, по-мужски опирающуюся подбородком на высокую трость. Трость Неворожина, которого она здесь дожидалась.

Скамейка была серая, недавно крашенная, и он немного посидел на ней. Земля под ногами исчеркана. Это она писала тростью, и несколько слов, полустертых и осыпавшихся, еще можно было разобрать.

«Пора, пора!» — было написано крупно, глубокими линиями — и наискосок быстро и мелко: «Пора?»


Глава седьмая

1


В первый раз Трубачевский услышал это слово, когда ему было шесть лет. Он гулял с мамой в Летнем саду. Мама была высокая, молодая, с муфтой, в которой было очень тепло, он все совал туда руку. Офицеры проходили, один отдал ей честь, она чуть кивнула и порозовела. Белые фигуры стояли вдоль дорожек, никто на них не смотрел, хотя они были голые, и очень странно, что они тут стояли. Мама сказала, что эти фигуры называются «статуи» и что они стоят здесь «для красоты». Одна статуя особенно поразила его. Это была большая белая дама. Лента падала с ее плеч к ногам. Она была лупоглазая, хвастливая и очень похожа на крестную, которая тоже постоянно хвасталась.

— Мама, что это?

— Это — Слава.

Он хотел спросить, почему Слава, но раздумал: лучше потом, а то придется много раз переспрашивать, и мама все будет отвечать «да», «нет», думая о своем, а потом рассердится, и ему попадет.

Он стоял и внимательно смотрел на Славу; у нее были толстые ноги и пальцы на ногах с отлупившимися ногтями.

Прошел год, и мама взяла его на концерт двенадцатилетнего дирижера Вилли Ферреро в Дворянском собрании. Оказалось, что Дворянское собрание — это просто большой зал, в котором рядами стояли стулья, штук тысяча; он начал считать и сбился. На стульях сидели люди, простые, как они с мамой, и военные, которые, конечно, тоже были люди, но особенные. Другие, с маленькими лирами на груди, быстро ходили между рядами и говорили: «Программ, программ». В дверях они стояли кучками, и это было немного похоже на Дворянское собрание, как он представлял себе это слово.

Музыканты уже собрались, стол, покрытый бархатной скатертью, стоял перед ними. Вдруг мальчишка выбежал и взобрался на стол. В руках у него была палочка. Он постучал по пюпитру и повелительно кивнул головой.

Коля не слушал. Мама играла каждый день, музыка ему надоела. Но этот мальчик, сердитый и быстрый, поразил его. Он махал палочкой, и все на него смотрели. Он был бледный, с надутыми капризными губами, и волосы, как у девчонки, курчавые и очень длинные. Музыканты перестали играть, он поклонился, смело и равнодушно.

Потом, когда концерте окончился, они стояли у подъезда Дворянского собрания. Было холодно, извозчики хлопали себя по коленям и подпрыгивали на козлах. Снег блестел, маленькая луна была видна между музеем и Михайловским театром. Все говорили о Вилли Ферреро. Двенадцать лет!

И вот он вышел: полный мужчина в шубе и цилиндре вел его за руку. Все бросились к ним. Студенты подхватили мальчика и понесли в гостиницу на руках. «Assez, доволно, доволно», — говорил мужчина.

Нет, Слава — это была вовсе не та голая дама в Летнем саду, лупоглазая, похожая на крестную Веру! Слава — это цветы, которые летели на сцену, гул, топот, крики и то, что половина зрителей ждала этого мальчика, несмотря на двадцатиградусный мороз, и то, что его несли на руках.

Вечером, лежа в постели, он вдруг представил себя на месте Вилли Ферреро: отец в шубе и цилиндре выходит с ним из подъезда Дворянского собрания. Все кричат. Его несут на руках. Отец идет за ним и говорит по-французски.

С тех пор он не раз воображал себя на месте людей знаменитых, но знал, что это просто игра. И вот оказалось, что это уже не игра.


2


История загадочной пушкинской рукописи распространилась. Не прошло и двух недель, как Трубачевский был приглашен в Пушкинский дом — прочитать доклад о своем открытии. Большой зал на втором этаже был полон, в то время как на обычные доклады являлось едва ли больше десяти — пятнадцати человек. Однокурсники пришли в полном составе, но были здесь и почтенные ученые, всю жизнь занимавшиеся изучением пушкинских бумаг.

Щепкин сидел в первом ряду, одетый торжественно, но грязно; черный сюртук его лоснился, высокий воротничок с отогнутыми уголками был измят, галстук повязан криво.

Доклад был давно готов и чуть ли не выучен наизусть, но Трубачевский все-таки волновался. Остроносый, быстроглазый, он стал читать — сперва испуганным голосом и быстро, потом все увереннее и свободнее. Вновь открытые строфы прочитал во весь голос и очень хорошо, с гордостью, которую и не думал скрывать.

И он знал, что все хорошо: и то, что он сделал, и как прочитал, и как слушают, — в такой тишине, что каждый шорох был бы услышан.

Но вот он кончил. Прения были открыты, и никто не сомневался в том, что единственно верный ключ к чтению загадочной рукописи был найден. Некоторые комментарии подвергались сомнениям, но у Трубачевского нашлось что ответить. Все шло отлично до тех пор, пока слово не взял Щепкин.

— Этот доклад, — сказал он, — напоминает мне старинный памфлет на Шамполиона, в котором египетские иероглифы предлагалось читать по такому способу: каждый иероглиф — это буква или фигура или не буква и не фигура, а просто украшение почерка. Если смысл не выходит по буквам, следует толковать их как фигуры. Если и по фигурам не выходит — тогда можно просто пропустить строку… Так вот, не выходит-с! Ни по фигурам, ни по буквам:


Авось, о Шиболет народный,

Тебе б я оду посвятил…


Это Пушкин? Это студента Трубачевского стихи — и не очень важные, не очень!

Трубачевский хотел отвечать, но Бауэр, явившийся к прениям, остановил его и сам взял слово. Он начал с того, что «сравнение с Шамполионом для докладчика слишком лестно и что не следует, по его мнению, такими сравнениями баловать наших молодых ученых».

— Они и так думают, что если ничего делать не будут, так их всех в профессоры произведут, а если хоть что-нибудь — тогда прямо в академики!

Впрочем, значение вновь открытой главы «Онегина» неоспоримо. Можно сомневаться в отдельных строках, но всю рукопись следует читать именно так, а не иначе. Лучшее доказательство — стихи, которые только Пушкин мог написать, и никто другой.

— Если бы студент Трубачевский мог писать такие стихи, мы бы его и изучали. Конечно, самым неоспоримым доказательством, —продолжал Бауэр, —был бы черновик десятой, сожженной главы «Евгения Онегина». К сожалению, этот черновик утрачен.

Веселый и взволнованный Трубачевский возвращался домой после доклада. Пожилой человек в дымчатом пенсне (Трубачевский встречал его на литературных диспутах и, кажется, в университете) привязался к нему и всю дорогу толковал что-то о Шамполионе. Он назвал себя: Иваненко, гебраист и египтолог. Черный шнурок от пенсне был закинут за большое вялое ухо. Трубачевский отвечал невпопад, еще полный всем, что произошло на докладе, и чувствуя, как непонятное волнение и радость подступают к сердцу. На Тучковом мосту он вдруг перебил собеседника и показал на темные силуэты барж, стоящих вдоль берега в тихой ночной воде.

— Взгляните!

Тот посмотрел и, поправив пенсне, обернулся к нему с недоумением.

— Какие корабли! — радостно сказал Трубачевский.

У него было такое лицо, что даже сквозь дымчатое пенсне видно было, как далек он сейчас от Шамполиона. Египтолог грустно простился с ним, и Трубачевский один пошел дальше — навстречу последней светлой полосе весеннего вечернего неба.


3


Прошло несколько дней, и заметка об открытии десятой главы «Евгения Онегина» появилась в вечерней «Красной». Все было так, как он представлял себе, — и как непохоже!

С чувством досады прочитал он эту заметку, помещенную между отречением какого-то оппозиционера и известием о том, что в адмиралтейской игле найден серебряный ларец, заключавший портрет Александра Третьего, и две старые газеты.

Но отец — вот кто торжествовал! У всех газетчиков по проспекту Карла Либкнехта он скупил номера вечерней «Красной». Он разослал их родственникам.

На игру старый кларнетист стал ходить в визитке и в жилете шалью — такие носили перед русско-японской войной. Разглаживая усы, он сидел в оркестре и посматривал на всех поверх очков с важным и снисходительным видом. Сыну он вдруг сделал подарок: маленький никелированный, перевитый цепочкой якорь, и в него вставлен компас, немного испорченный — стрелка показывала на юг. Он стал красить усы, и вообще у него в жизни многое переменилось.

Заметку перепечатали в «Известиях», и все областные газеты повторили краткий рассказ о том, как «студент ЛГУ Трубачевский, работая над пушкинскими бумагами…»

И вот молодой человек, красивый, с каштановой шевелюрой, который всех людей на свете называл по имени-отчеству, явился к Трубачевскому и предложил ему издать книгу.

— С погтгегом, — прибавил он, картавя.

Трубачевский слушал его, не веря ушам. Книгу, одну из этих маленьких белых книг, с портретами автора на обложке!

И, не долго думая, подмахнул договор.

Он рано встал на следующий день, хотя фотограф должен был прийти в половине второго. Он побрился. Отец давно уже звал пить чай, а он все еще стоял перед зеркалом, стараясь найти грустно-ироническое выражение. Он улыбался, опустив голову, щуря глаза. Вдруг, догадавшись, что это глупо, он покраснел и пошел в столовую, смущенно улыбаясь.

Фотограф пришел грязный и грубый. Шумно сопя, пальцем тыкал Трубачевского в подбородок…

Ему так попало от Бауэра, что он и не рад был, что заключил договор. Стуча ладонью по столу и хмуро моргая, старик объявил, что это именно и есть тру-ля-ля.

— Наукой заниматься — и тогда никаких книжек до магистерской диссертации, или как там она у вас теперь зовется. Либо книжечки выпускать — и тогда, извините, не вижу, чем могу быть полезен!

— Сергей Иванович, первая и последняя, — жалобно сказал Трубачевский.

— Расторгнуть, расторгнуть!

— Сергей Иванович!

Бауэр посмотрел на него.

— Нет, расторгнуть, — сказал он решительно. — Договор расторгнуть! А если вам деньги нужны, пожалуйста, готов ссудить.

Разговор продолжался и на следующий день. Один довод подействовал: Щепкин. Щепкин забежит вперед и украдет. Либо, наоборот, напечатает возражение.

И скрепи сердце, хмурый, недовольный, Бауэр согласился.

Первая корректура пришла в начале июня. Листы были длинные, узкие, с большими полями. Он с волнением смотрел на них. Все, что он написал, было напечатано слово за словом на этой толстой бумаге. И с ошибками: «Трубчевский», потом вместо


Друг Марса, Вакха и Венеры…

напечатали:

Друг Макса, Вакха и Ванеры…


Трубачевский позвал отца.

— Посмотри гранки, — небрежно сказал он.

С религиозным выражением отец надел очки и посмотрел на гранки.

Целую неделю Трубачевский провел за этой корректурой. Каждую поправку он написал на полях печатными буквами. Если нужно было заменить слово, он всякий раз считал знаки, хотя это правило, редко кем соблюдаемое, принято лишь для второй корректуры. На каждой гранке он написал: «По тщательном исправлении печатать. Трубачевский». И обвел красным карандашом это «а», которое почему-то всегда пропускали!

Потом он отправил корректуру в Москву и стал ждать. Все осталось по-прежнему. Учебный год закончился, он сдал хвосты и перешел на третий курс. Комментарий к «Капитанской дочке» был почти сделан, и старик позволил взяться за самостоятельную работу. Машенька отбывала практику на «Электроприборе», и они встречались иногда в пятом часу у заводских ворот, долго бродили по набережным и заходили в такие места, где чувствовался запах моря и с невских стареньких пароходиков на них смотрели равнодушные бородатые люди.

Но ко всему, что он делал и говорил, примешивалось чувство ожидания. Проходя мимо газетчика, он невольно глядел на его витрины. Во всех изданиях он прежде всего просматривал списки вновь вышедших книг. Он представлял себе, как развернет свою книгу — книгу, которую он написал, и прочтет ее от первой до последней страницы.

Этот день наступил — и очень скоро. Как-то, вернувшись домой из Публичной библиотеки, он нашел у себя пакет, крест-накрест перевязанный тонкой веревкой. На всю жизнь он запомнил эту грубую синюю бумагу и разломанные куски сургуча, которые висели на веревке.

Двадцать пять маленьких белых книг высыпались из пакетика на письменный стол. Ощущение, когда он развернул одну из них, было физическое — точно взял в руки что-то живое.


4


Они условились встретиться на пристани у Летнего сада, и Трубачевский чуть не опоздал. Он сразу нашел ее, хотя на пристани было много народу и две или три девушки в таких же белых беретах. Впрочем, он легко нашел бы ее в это утро, если бы на пристани было вдвое больше народу и даже если бы все девушки были в белых беретах.

Без сомнения, ему влетело бы за опоздание, но некогда было! Раздался третий свисток, и только что они успели перебежать, как матросы уже взялись за веревки, чтобы убрать сходни.

Трубачевский лет десять не ездил по Неве (хотя летние месяцы всегда проводил в Ленинграде) и все знакомые места казались ему какими-то странными, точно вывернутыми наизнанку. Машенька смеялась: он ничего не узнавал. Ботанический сад принял за Крестовский остров, какую-то вышку — за пожарную каланчу, а это, оказалось, метеорологическая станция, которую он, впрочем, до сих пор и в глаза не видел.

Потом Машенька объявила, что они с Танькой подумывают о том, чтобы перевестись в Институт инженеров транспорта.

— Знаете, что я больше всего на свете люблю? Паровозы, — сказала она серьезно. — Мы когда на даче жили недалеко от Сормова — знаете, где паровозостроительный, — так я за десять верст ходила новые паровозы смотреть. Мне все кажется, что они на людей похожи. Один — добрый, мохнатый, другой — визгливый. Я марки по гудкам различаю. Танька не может, а я различаю. А вы?

— А я — как Танька!

Она засмеялась и стала смотреть в сторону, — он глаз с нее не сводил. С первой минуты, как он увидел ее в этой белой маркизетовой кофточке, сквозь которую просвечивали руки, у него только одна мысль была: как бы ее поцеловать.

Он посмотрел на губы, и она, кажется, поняла, потому что вдруг покраснела.

Они замолчали. Острова вдруг стали видны за одним из поворотов — темно-синий лес и белое здание яхт-клуба. Машенька заговорила об отце — и не только потому, что дольше молчать уже становилось неловко. Она серьезно о нем беспокоилась и нет-нет да и вспоминала. Он каждый день после обеда с грелкой лежит и такой страшный делается — весь серый. Одно время ничего было, даже казалось, что совсем прошло, а теперь снова — боли и боли.

— Ведь вы его в Ессентуки хотели отправить?

— Да, а он не поехал. Он лечиться не хочет. А тут еще Дима…

Она еще что-то хотела добавить, но пристань была уже близко, матрос вылез из машинного отделения и стал рядом с ними, потряхивая канатом.

Острова были пустынные в этот день, только няньки гуляли с маленькими детьми, и дети шли задумчивые, оборачиваясь и долго глядя вслед каждому прохожему или даже собаке, да велосипедисты шуршали шинами по крупному гравию дорожек. Сперва они свернули направо, к Елагину дворцу, но и тут были няньки.

— Пойдемте налево, очень уж знакомые места, — немного покраснев, сказал Трубачевский.

Они пошли по берегу Невки. Здесь, правда, тихо было, деревья стояли сонные, и темные круглые пятнышки — тени листьев — лежали на траве. Трубачевский взял Машеньку под руку, она не отняла, они и прежде, случалось, так ходили. Но и она, кажется, чувствовала, что сегодня не то, что прежде.

Они оба волновались. Трубачевский только об одном думал: как бы поцеловать! И она догадывалась и, может быть… Но нечего было и думать!

То сторож попадался им навстречу, то снова няньки, то из травы вдруг поднимался человек, голый, загорелый, как индус, с выцветшими от солнца волосами, то, когда они наконец остались одни, какие-то люди в черных засученных штанах вышли из-за кустов и стали косить траву, смеясь и переговариваясь друг с другом.

Так были обойдены все отдаленные дорожки Елагина острова, и уже опять начались оживленные места няньки, сторожа, велосипедисты.

Машенька шла и насилу удерживалась от смеха. У него лицо так быстро менялось, и он так помрачнел из-за этих косцов! Совершенно голый, важный мальчик шел навстречу, и она обрадовалась, что может наконец рассмеяться.

Какой забавный, правда?

Они обошли Елагин. Похожие на больших дворовых собак, каменные львы сидели на Стрелке, вытянув вдоль парапета хвосты. Финский залив был далеко виден, пересеченный то светлыми, где угадывалась мель, то темными полосами. Парусная лодка скользила накренясь, и что-то вдруг начинало ослепительно блистать на ней — должно быть, цинковое ведро или банка.

— Какое синее вода, — оговорившись, сказала Машенька и опять засмеялась, — то есть небо. У нас в Ленинграде такое небо редко бывает, правда?

— Правда?

— Что вы стали такой? — И она передразнила его, смешно повесив голову и оттопырив губы. — Знаете что? Мне кажется, я веснушки чувствую. Просто чувствую, что все больше становится. Посмотрите, — много?

Она обернулась. Веснушек было немного, штук пять; Трубачевский сосчитал их и в точности доложил — размер и где какая. Потом они пили какую-то воду в ларьке, ели мороженое, и продавщица улыбалась, хоть не было ничего смешного в том, что двое людей едят на Стрелке мороженое и пьют воду; потом обогнули Елагин с другой стороны и пошли через мост в Новую Деревню, к трамваю.

Странное здание открылось по правую руку — темно-красное, с золотыми бляхами на фронтоне.

— Буддийский храм, — сказал Трубачевский.

Они заглянули в ворота — никого. Дверь в глубине между четырехугольными колоннами открыта, и там темно и, должно быть, прохладно.

— Не прогонят?

— Ну вот еще!

Большой Будда сидел в нише на скрещенных ногах, загадочно улыбаясь. Он был молодой, лет семнадцати, нежно-розовый, с ленивыми, раскосыми голубыми глазами. Чашечки с рисом и сахаром стояли перед ним, свет горел в парчовых цветных столбах.

— Красивый, — сказала Машенька шепотом.

— Его из Гамбурга привезли. Гамбургского производства.

Она посмотрела недоверчиво и огорчилась.

— Ну да?

— Честное слово.

Большие, до самого потолка, картины были прислонены к стенам в четырех углах храма. Фантастические духи добра и зла были изображены на них, одинаково сердитые, в странных халатах, напоминавших кафтаны древнерусских бояр. Один был весь в бородавках, очень смешной, летевший как на пожар в своих расписных ботинках. Он был очень похож на кого-то, а на кого — Машенька не могла припомнить. Потом припомнила: на одного профессора, математика, папиного приятеля, который умел вырезать из дерева разных смешных чертей и лесных кикимор.

— У меня есть одна такая штука: с хвостом, нос длинный, глаза торчат. Я вам покажу как-нибудь, очень забавный.

Трубачевский стоял за ее спиной; полутемно было в буддийском храме и пусто, а он только смотрел на ее прямую прелестную шею, на тонкий край воротничка и молчал.

— Машенька, — вдруг взволнованно пробормотал он и поцеловал ее в щеку…

Они целовались до тех пор, пока монах в красной рясе не появился на пороге храма, неподвижный, с монгольским лицом, как будто вырезанный на фоне зелени, солнца и голубого неба.


5


Накануне он был приглашен к Варваре Николаевне, но день был такой хороший, так полон Машенькой и этой прогулкой и он вернулся домой с таким чувством радости и чистоты, что вдруг решил не идти.

Через час он уже одевался.

…Громкий говор был слышен в прихожей, радио пли патефон. Видимо, гостей было много. Варвара Николаевна вышла из столовой, высокая, статная, в шелковом платье, с заколотыми на груди кремовыми кружевами.

— Пойдемте, я вас познакомлю. — И она по-мужски предложила руку. — Во-первых, с хозяйкой этого дома, — сказала она, подводя его к полной добродушной женщине в очках, которые не шли к открытому и слишком короткому платью. — Мариша, это Трубачевский… А во-вторых, с моими друзьями.

И Варвара Николаевна повела его дальше.

Лампы стояли под низкими цветными абажурами, и круги света, желтые и голубые, лежали на ковре. Патефон играл, и над ним торчала чья-то борода, освещенная снизу. Полосатый клоун сидел на японском экране, перед камином, в комнате было много игрушек — русские бабы, мартышки и тот самый плюшевый мишка, про которого Варвара Николаевна сказала, что он «умница и все понимает».

— Садитесь, — сказала она Трубачевскому, — и смотрите на этих людей. они все известные и интересные, и вам очень полезно смотреть на них и слушать.

Он послушно сел и стал смотреть и слушать.

Очень странно, по эти люди был похожи друг на друга: на всех лицах — отпечаток зрелости, у всех взгляд осторожный и равнодушный. Даже одеты они были одинаково: мужчины в коротких, модных тогда, пиджаках и в широких брюках, женщины в платьях, похожих на туники, — французская мода времен Директории, — только без рукавов и короче.

На одном лице он остановился: черты были сухие, взгляд — небрежный и умный. Варвара Николаевна познакомила их — Шиляев. Пока не позвали к столу, он слушал музыку и молчал.

И еще на одном — знакомом. Это был кинорежиссер Блажин.

Неворожин явился, когда уже приглашали к столу.

— Сегодня мы с Димой о вас говорили, — серьезно и с уважением сказал он Трубачевскому, ни с кем не здороваясь и прямо подходя к нему. — И решили, что вы — молодец. Это замечательно, то, что вы сделали, и очень остроумно.

И он кратко, по очень точно рассказал Шиляеву, Блажину и всем, кто был поблизости, о шифрованной рукописи и о том, что сделал Трубачевский.

— Что же, это статья будет? Или книга?

— Книга, — покраснев, сказал Трубачевский. — Двадцать печатных листов, — соврал он небрежно.

Мариша давно звала к столу, и все понемногу перешли в столовую, они одни еще оставались в этой комнате, где сизый дым висел в воздухе, растягиваясь и медленно выползая в открытые окна.

Варвара Николаевна посадила его рядом и все подкладывала и подкладывала на его тарелку.

— Вы молодой, и у вас должен быть аппетит. А я старая и пью водку.

И в самом деле она много пила, рюмку за рюмкой.

Ужин был такой, что Трубачевский ошалел, — половины тех блюд, что перед ним стояли, он до сих пор и в глаза не видел. Рыба его поразила. Рыба с дикой мордой, украшенная нежной зеленью, лежала посреди стола. До нее никто не дотронулся; под утро кто-то всунул ей в зубы окурок. Но Трубачевского она почему-то стесняла.

Стараясь держаться спокойно, он навалил на свою тарелку гору корнишонов и ел их весь вечер. Он опрокинул рюмку с ликером и так глупо шутил по этому поводу, что потом не мог вспоминать, не краснея. Он напился очень быстро — и тоже не потому, что хотелось, а от застенчивости, которую старался преодолеть.

Уже через полчаса он был пьян. Говорил не то, что хотел, и как будто из третьей комнаты доносился звон посуды, разговор и хохот.

В одну из таких минут пришел Дмитрий с белокурой накрашенной женщиной. Ее звали Ника. Все кричали ей: «Ника, Ника!» Она не отвечала, только смеялась. Потом крикнула что-то Неворожину, и таким хриплым, мужским голосом, что Трубачевский ушам не поверил.

Как попал он за этот маленький стол, который был накрыт в стороне?

Здесь был Дмитрий Бауэр. Шиляев пил и кривил плоские бритые губы. Блажин изредка вставлял два-три слова, глупо, не к месту, но все же был доволен.

— Дело идет к концу, — говорил Шиляев, — и нечего дурака валять. В Феодосии фунт хлеба стоит…

— Дело не в хлебе, а в папе, — возразил Дмитрий.

— В каком папе?

— В чужом папе. Со стороны.

— Не нужно. И чушь, — сказал Шиляев. — Никто не верит.

Трубачевскому хотелось сказать, что он все понимает и не согласен, но каждый раз время останавливалось, и все начинало казаться бесшумным, как будто стоишь под колоколом во время звона.

— …Оппозицию разнесли.

— Потому что дура, — злобно сказал Шиляев. — А за нами пришлют. И с поклоном. Разве ты не чувствуешь, чем запахло?

— Запахло жареным, — глупо пробормотал Блажин и засмеялся — он один, потому что Дмитрий невольно сделал предостерегающий жест.

И Трубачевскому показалось, что все уставились на него. Он хотел встать и уйти, но в это время Варвара Николаевна вернулась и сейчас же налила себе и ему водки.

— Он похож на братца Чурикова, — сердито сказал ей Трубачевский.

— Кто?

— Ваш Шиляев.

Братец Чуриков был какой-то сектант, которого он никогда не видел и лишь на днях узнал о нем из вечерней «Красной».

Потом все опять провалилось, и слышен был только шум голосов, стук ножей и вилок. Шиляев сказал что-то о большевиках, что они все меняли в стране, а теперь остановились, самим стало скучно, и Трубачевский хотел возразить, но в это время все подняли рюмки, и он выпил. А потом уже поздно было, говорили о другом.

Откуда взялась эта роза, с которой он возился весь вечер? Он очень берег ее и даже Варваре Николаевне не дал, а ведь она, кажется, просила.

Он вырвал из какого-то альбома два листа папиросной бумаги и с серьезным, пьяным лицом долго заворачивал розу. Дважды он забывал ее там, где сидел, но возвращался и находил.

Он дал слово Варваре Николаевне, что завтра же придет к ней, и она сказала, что у него прекрасные глаза, когда он их не слишком открывает.

— Веки ровно на четверть должны закрывать зрачки, — сказала она и показала, как это «ровно на четверть». — Тогда вас будут любить, потому что вы будете красивый.

Она посмотрела на него — не только глазами, а всем лицом, с тем особенным, откровенным женским выражением, от которого ему становилось страшно. Он вспомнил Машеньку и надулся.

Он забыл, что было потом. Кажется, он спал на диване. Когда он проснулся, свет был погашен и все вокруг серовато и шатко, как всегда во время белых ночей. Неворожин стоял, скрестив ноги, опершись о стол, а за столом сидела Варвара Николаевна. Она слушала его, не поднимая глаз. Трубачевскому виден был снизу ее энергический и нежный подбородок.

Должно быть, он снова уснул. Но одна минута осталась в памяти, и по ней он потом припоминал все остальное. он сидел на диване. Все было серым в комнате, стальным, голубоватым и цвета сурового полотна. Серый, полосатый клоун вниз головой висел на экране перед камином. Варенька прошла мимо в легком, бесшумном платье, и он слышал, как она сказала: «Мариша, нужно унять мужчин, которые хамят с Никой».

Голос был усталый.

Трубачевский приложил руку ко лбу. Все было противно и мерзко, даже этот голос; он не мог понять, как он раньше не догадался об этом.

Он встал и вышел в прихожую. Пес заворчал, и где-то в темноте зашевелилось его большое сонное тело. Макинтош лежал на стойке для палок. Трубачевский почему-то надел его, хотя всегда носил на руке, потому что макинтош был старый и рыжий. С неприятным чувством в спине, как будто кто-то смотрел ему вслед, он спустился по лестнице. Должно быть, уже поздно было, потому что дворничиха подметала панель. Хотелось курить, он машинально стал шарить в карманах.

Что это за пакет лежал в его макинтоше? Трубачевский долго смотрел на него, стараясь припомнить. Бумага была плотная, пергаментная. Он разогнул ее.

Небольшой, в четверть, голубоватый листок, завернутый в кальку, лежал в этом пакете. Листок был исписан короткими строчками, много раз перечеркнутыми, профиль в колпаке нарисован среди начатых и брошенных вариантов. Этот почерк, который Трубачевский узнал с первого взгляда, несмотря на пьяную, бессонную ночь, этот почерк был Пушкина.

Он огляделся: улица, церковь. Солнце вставало, и большие косые тени церковной решетки лежали на панели. Дворничиха подметала. Все было достоверно, просто и ничуть не похоже на сон. Он еще раз взглянул на листок, исписанный пушкинской рукой. И вдруг понял — впопыхах он надел чужое пальто.

Он вернулся. На лестнице горели лампы, и была еще ночь, он только теперь это заметил. Кожаное и желтое. Он медленно поднимался. Пальто Неворожина.

Он остановился. Он вспомнил все: первый вечер у Варвары Николаевны и этот разговор с намеками, который он тогда не понимал. Шаги в архиве, отодвинутый стул, задетый чьим-то движением шнур переносной лампы. И эта пачка бумаг, пропавшая в тот день, когда он явился к Бауэру со своим открытием.

Голоса послышались за дверью, и он едва успел спрятать пушкинскую рукопись в карман своего пиджака.

Под руку с женщиной Дмитрий вышел на площадку. За ним рыжий Блажин в маленьком кепи, Шиляев, еще кто-то. В глубине, в светлом пространстве, выпавшем из внутренних дверей, стояла Варвара Николаевна.

— Вернулись? А мы вас искали.

— Я надел чужое пальто, — глухо и с трудом сказал Трубачевский.

Она обернулась.

— Борис Александрович, не ищите, ваше пальто здесь… Хорош!.. — сказала она с упреком. — Убежал и даже не простился.

Трубачевский молчал. Неворожин появился в дверях.

— Простите привычку старого дворянина, — полусерьезно сказал он и подал Трубачевскому его макинтош.

Внизу, в подъезде, слышны были голоса и смех. Кто-то крикнул: «Варенька, до свиданья!»

— Пошли провожать Митю, — сказала Варвара Николаевна. — Вам, кажется, по дороге?.. Приходите завтра, — добавила она негромко и взяла его за руку. — Мне будет скучно, а когда мне скучно…


Часть вторая

Глава первая

1


Профиль в ночном колпаке — Вольтер — был нарисован отлично, с небрежным, ядовитым выражением, с большой смеющейся нижней губой. Строки наезжали на него, кончаясь в самом колпаке, и под губой было намазано несколько неразборчивых слов.

Трубачевский взял лупу. Он не спал всю ночь и еще полчаса назад, возвращаясь домой, чувствовал такую усталость, что чуть не заснул на лестнице, дожидаясь, когда встанет отец.

А теперь все прошло. С ясной головой сидел он над рукописью.

Водяные знаки были отчетливые — 1823 год; но писано не раньше двадцать восьмого. Не раньше двадцать седьмого появляется это Д, похожее на прописное французское Z, это Ж с огромной петлей в середине — все преувеличения почерка, начинающего уставать. Первое слово, потом строка были разобраны очень .быстро, — и вот он уже обо всем на свете забыл! Отец пил чай в столовой и дважды окликал — он слышал и не слышал. Звонок раздался, знакомый почтальон что-то сказал отцу, газета зашелестела. Быть может, письма?

— Коля, письма, — негромко сказал отец.

Он даже не обернулся.

Ловя здесь и там отдельные разборчивые слова, он наскоро пробежал всю рукопись, и то, что прочитал, изумило его. Строфы, над разгадкой которых он работал с таким упрямством, были набросаны здесь в простом, незашифрованном виде. Он узнавал слова, находил рифмы, угадывал целые строки. Судя по первой строфе, можно было принять эти стихи за вариант «Героя», — он встретился с ней как со старой знакомой:


Сей муж судьбы, сей странник бранный,

Пред кем унизились цари,

Сей всадник, папою венчанный,

Исчезнувший как тень зари,

Измучен казнию покоя,

Осмеян прозвищем героя,

Он угасает недвижим,

Плащом закрывшись боевым.


Ключ был верен. Единственное, неоспоримое доказательство, о котором Бауэр говорил на докладе, было найдено. Этот листок, с портретом Вольтера, с набегающими друг на друга словами, с быстрыми вычерками, был черновик десятой, сожженной главы «Евгения Онегина».

Знал ли Бауэр о том, что этот листок был в его архиве? Да и был ли? Все подозрения снова ему представились. Но сейчас не до того было! Новые строфы Пушкина, еще никому в целом мире не известные, еще не прочитанные ничьими глазами, были перед ним, и он ни о чем другом не мог и не хотел думать.

Имена — вот что было труднее всего! Но одно из них он вдруг разгадал — все сошлось: и размер и рифма.


Читал свои Ноэли Пушкин.

Меланхолический…


И дальше шла закорючка. Но он продолжал читать:


…Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал.


Декабристы. Старик был прав. Какова голова!

Трубачевский бросил лупу. Книга была готова. «Пушкин и декабристы». Двадцать пять печатных листов, нечего было краснеть — он сказал Неворожину правду.

Он вздохнул открытым ртом, ему стало холодно от восторга. Он приложит автографы, пусть все видят, что он сделал. Он докажет, что Пушкин был вдесятеро ближе к декабристам, чем это принято думать. В предисловии он расскажет историю своего открытия. Все — начиная с шифрованной рукописи и кончая этим листком, который он нашел…

Он вдруг задумался. Листок был найден в кармане чужого пальто. Но Неворожин служит в «Международной книге». Может быть, он купил этот листок для антиквариата? Или для себя? Может быть, он сам собирает старинные рукописи?

«Как мог я решиться на это? — с изумлением спросил себя Трубачевский. — Я просто украл его, И Неворожин догадается — нельзя не догадаться. Он явится ко мне — Трубачевский с ужасом взглянул на часы — и прямо в глаза скажет, что я — вор! Что я ему отвечу?»

Он схватился за голову и встал. Вот что: нужно бежать к старику. Нужно все рассказать. Нужно узнать, какие бумаги пропали из пушкинского бюро в тот день, когда он явился к Бауэру со своим открытием. Нужно просто увидеть его — и тогда все станет ясно.

Он оделся, вышел в столовую. Отец взглянул на него и выронил газету.

— Папа, у меня такой вид, потому что я не спал, — сказал он поспешно, — пожалуйста, папа, если ко мне придут, ты скажешь, что я поздно вернусь и чтобы не ждали.

Он выпил стакан холодного чая и с отвращением съел бутерброд.

Шел дождь, не очень сильный, но прохожие толпились в подъездах, извозчики, которых в ту пору было еще много, подняли верхи и покрылись поверх армяков мешками. Трубачевский не стал пережидать. Весь мокрый, в мокром макинтоше, в надвинутой на уши кепке, он добрался, прыгая через лужи, до улицы Красных зорь и до знакомого дома.

Он позвонил, постучал, все не открывали. Потом Машенька открыла, и, едва войдя, едва взглянув на нее, он понял, что случилось несчастье.

— Машенька…

— Ш-ш, у нас Федоров, — сказала она шепотом, и Трубачевский сейчас же догадался, что это врач и что Бауэру плохо.

— Сергей Иванович? — тоже шепотом спросил он.

— Ему выкачивание делают, и сейчас сестра вышла и сказала, что показалась кровь.

У нее губы задрожали, и Трубачевский испугался, что сейчас она заплачет.

Но Машенька удержалась.

— Наверно, рак.

— Да бросьте вы! Моему отцу тоже делали, и тоже кровь, а потом посмотрели — и ничего, — шепотом соврал Трубачевский.

Она посмотрела на него и, прикусив губу, покачала головой.

— Нет, рак. Я давно думаю, что похоже.

— Ничего не похоже. Разве он похож на такого больного?

— Теперь стал похож. И ведь сколько, сколько раз я его просила…

Держа таз, покрытый полотенцем, Анна Филипповна вышла из кабинета, и Машенька побежала к ней.

Не зная, что делать, Трубачевский немного постоял в прихожей, потом на цыпочках пошел в столовую и сел, тоскливо оглядываясь. Растерянность была видна во всем. Сковородка с нетронутой холодной яичницей стояла на столе — должно быть, Машенькин завтрак. Какое-то белье, полотенце валялось — видно, что брошено в спешке.

Странные звуки поразили его: кто-то коротко дышал, и вдруг начиналось мычанье, захлебывание, хрипение. Потом становилось тихо — и шорох, как будто что-то делали в тишине, и снова захлебывание, хрипение. Он понял, и у него сердце сжалось. Невозможно, невозможно представить себе, что эти звуки, и эта страшная тишина, и то, что сказала Машенька, что все это — Бауэр!

Все ходили растерянные, осунувшиеся. Только Анна Филипповна была спокойна. Она сварила кофе и накормила медсестру, которая была здесь с утра, а теперь шел уже второй час, и до конца было еще далеко. Она приготовила для доктора мыло и чистое полотенце. Дважды напомнила Машеньке о деньгах — «чтобы не забыть заплатить», — и все это тихо, без ворчанья, которым прежде сопровождался каждый ее шаг.

Видно было, на ком все держится в этом доме.

Потом все куда-то пропали, и Трубачевский остался в столовой один. Сдержанным шепотом Дмитрий говорил по телефону в прихожей. Имя Неворожина послышалось, и Трубачевский поспешно схватился за боковой карман, в котором лежал пушкинский черновик. Что делать с ним? Вернуть? Оставить здесь, в архиве?

Красивая седая сестра выглянула из кабинета.

— Попросите кого-нибудь, дочку.

Он побежал за Машенькой и столкнулся с ней в дверях.

— Идите, вас зовут. (Она с ужасом на него посмотрела.) Да нет же, просто сестре что-то нужно!

Она бессознательно повторила движение, которым все время закалывала маленькой гребенкой волосы, падавшие на лоб, и это движение так тронуло его, что он невольно схватил ее за руки, хотел сказать что-то…

Она отняла руки и пошла в кабинет.

— Книгу попросил, — сказала она, вернувшись, — написал вот…

На старом конверте было написано знакомой рукой:

«А читать можно? Скучища!»

— Смеется, — добавила она недоверчиво. — То есть не смеется, а улыбается.

— Улыбается? — радостно переспросил Трубачевский. — Ну вот, видите? Что вы ему дали?

— Энциклопедический словарь. «Пруссия до Фома» и «Россия».

Она тихонько засмеялась, но сейчас же стала опять серьезна.

— Знаете что… Вы здесь не сидите, в столовой. Нянька говорит — неудобно.

— Я пойду в архив, — испуганно перебил Трубачевский.

— Хорошо, я к вам потом забегу на минутку.

Но она не пришла. Прислушиваясь к звяканью посуды, к осторожному голосу врача, Трубачевский целый час просидел в архиве. Рукопись Пушкина, еще дикому не известная, лежала перед ним, но он, разумеется, не прочитал ни слова. О чем только не передумал он за этот час! Вот Бауэр умирает, и он в последнюю минуту рассказывает ему о своей находке, о своих подозрениях; вот вместе с Машенькой он разбирает оставшиеся после Бауэра бумаги, и что ни день, то новые неожиданности и заботы. Вот он принимает посетителей по его делам. Вот в Пушкинском доме он делает доклад о его последних, еще не законченных работах… «Прошу почтить вставанием…» — и все встают, торжественные, печальные. Вот его приглашают принять участие в сборнике «Сергею Ивановичу Бауэру — Академия наук», и он берется за большой некролог.

Он так растерялся, сочиняя этот некролог, что не поверил ушам, услышав за стеной знакомый слабый голос:

— Ну вот, теперь, доктор, я вполне убедился в том, что ваша наука бессильна. Раньше думал, что только наша. Теперь вижу, что и ваша.

Дверь скрипнула. Машенька и Дмитрий вошли, и начался разговор, взволнованный, с недомолвками, с быстрыми, беспокойными вопросами и уклончивыми ответами врача. Бауэр молчал. Потом невесело рассмеялся.

— Ну, Сергей Петрович, говорите прямо. Рак?

Врач помедлил.

— Пока нет оснований, — негромко сказал он.

Все замолчали.

— А теперь вот что… Выпейте-ка вы чаю.

Дверь снова скрипнула. Трубачевский вскочил. Он не слышал шагов, но знал, что это Машенька. Хоть два слова сказать ей, хоть взглянуть!..

Он нашел ее в кухне.

— Машенька…

Она обернулась.

— Он умрет, умрет, — сказала она, и Трубачевский впервые в жизни увидел, как ломают руки.


2


Шел пятый час, когда он вернулся домой. Окно в его комнате было открыто, и ветер сдул со стола листы. Он не стал подбирать. Рассеянно вытаращив глаза, бледный, он сидел на кровати…

Ему приснилось, что он приглашен на вечер. Приходит — все незнакомые, пожилые. Он здоровается, они сидя подают пухлые руки. Говорят, говорят. Он не знает, зачем он здесь и кто его приглашал. Ему неловко с ними, тоскливо. Но вот зовут к столу. Он берет вилку и не может есть. Они смеются. Он выходит: дом стоит на зеленой, поросшей травой горушке. Осторожно он идет вокруг дома — не по тропинке, а по траве, чтобы не было слышно шагов. За углом — какие-то люди, а в стороне бледный, худой Бауэр, впалая грудь, острый нос, большой землистый лоб. Он берет его за руку, рад. И старик прячет лицо в пиджак, смотрит исподлобья, печально…

Отец разбудил его. Ничего не понимая, не слыша, он сел и с ужасом уставился на листы, которыми был усеян пол. Что случилось?

— …Я его в столовую проводил. Ты иди, а я пока здесь приберу. Потом перейдете.

— Что случилось?

— Да ничего не случилось! К тебе пришли. Я пока в столовую проводил. Беспорядок такой, что просто стыдно.

Дрожащими пальцами Трубачевский расстегнул воротничок. Разумеется, это Неворожин. Что сказать ему, как оправдаться?

Умываясь, он сунул голову под кран. Нужно прямо сказать: «Я думал, что вы его украли…»

Держа за спиной трость, закинув голову, Неворожин стоял перед фотографией, на которой Трубачевские — отец и мать — были сняты во время свадебного обеда. Фотография была ужасная: отец сидел нелепо выпрямившись, с большими стоячими ушами, у матери были нарисованные глаза, у гостей дикие, самодовольные лица. На ковре — пятно; отец любил рассказывать, как тромбониста Каплана вырвало и как быстро официанты все убрали и засыпали опилками и песком.

— Здравствуйте, Борис Александрович, — краснея за фотографию, пробормотал Трубачевский.

— Добрый день! — улыбаясь, ответил Неворожин, — Простите, я к вам без приглашения. Не прогоните?

Он тростью показал на фотографию.

— Больше всего на свете люблю старинные фото. Это ваша мать? Вы на нее похожи.

Трубачевский посмотрел на него исподлобья: «старинные фото» и этот снисходительный тон — к черту, с какой стати! Пришел, так пускай говорит прямо.

— Чем могу служить? — громко спросил он и надулся.

Неворожин развел руками.

— Ну, вот! Ходи после этого в гости!

Трубачевский смешался, покраснел.

— Ах, в гости? А я думал…

— Да нет, вы очень хорошо сделали. «Чем могу служить…» Отличный вопрос, все ясно. Но знаете ли? Я должен был это у вас спросить. Именно для этого я к вам и явился.

— Почему, я не понимаю? (Отец приоткрыл дверь и закивал головой.) Перейдемте, пожалуйста.

Страдая, потому что отец кивал долго и с глупым видом, Трубачевский провел гостя в свою комнату и сердито предложил стул. Неворожин сел.

— Вот вы как живете? Стол, стул, кровать и книги. А окно? Во двор?

Нужно было из вежливости сказать хоть слово, но Трубачевский не мог. Он стоял, опустив голову, опираясь на письменный стол и разглядывая свои ботинки.

Неворожин снова улыбнулся, на этот раз про себя, чуть заметно.

— Николай Леонтьевич, я пришел, чтобы поговорить с вами — знаете о чем?.. Об иллюзиях. Эта тема странная и, кажется, несовременная. Но я давно собирался. А теперь, когда и повод представился…

Повод! С чувством почти физической боли в сердце Трубачевский взглянул на него и отвернулся.

— Во-первых, — спокойно и вежливо продолжал Неворожин, — позвольте вам объявить, что вы мне очень нравитесь. Мне даже кажется иногда…

— Вы меня нисколько не знаете, — угрюмо перебил Трубачевский.

— Нет, я понимаю вас. И знаете ли, что я про вас думаю? Что вы — человек необыкновенный.

Трубачевский быстро поднял глаза.

— На днях я прочитал вашу книжку, — каким-то противно-приподнятым голосом сказал Неворожин. — Вы понимаете Пушкина, как никто. Вот почему вы разгадали эту криптограмму. Вы в нем самое важное почувствовали — несвободу, ужас перед государством. И написано превосходно — дыхание слышно. Это архивный рассказ, новый жанр. Вам шутя далось то, над чем другие работают годами.

Трубачевский хотел что-то сказать, возразить — и не нашелся. Он был поражен. Неужели правда?

— В другое время ваша будущность была бы ясна… Или в другой стране, — быстро добавил Неворожин и улыбнулся. — А у нас — нет. Помните эти куплеты в Мюзик-холле: «Если явится к нам гений, Госиздат его издаст… А быть может, не издаст, в самом деле, не издаст, безусловно, не издаст…» Коротко говоря: очень плохо, что вы написали хорошую книгу. Теперь с вами много хлопот. Нужно думать — годитесь ли вы в аспиранты? Вы интеллигент. Можно ли вам доверять? Едва ли! Впрочем, если вы не сделаете ни одной ошибки — ни политической, ни моральной (он подчеркнул это слово), вам дадут это высокое звание. Вы получите сто рублей стипендии. В семинаре по текущей политике вы будете читать доклады о снижении цен. Это и есть наука. Вы переедете в другую комнату. Здесь сколько метров? Четырнадцать? А в новой будет двадцать четыре.

Он встал — и Трубачевский впервые заметил, что у него странные глаза — бледно-голубые, верхнее веко подтянуто, как перепонка.

— Но вы вспыльчивы, несдержанны и слишком честолюбивы. Вам не дадут сделать даже и эту карьеру. Тем более что одну ошибку вы уже сделали: вы не в партии и не в комсомоле. У вас нет будущности. То, о чем вы мечтаете, никогда не осуществится.

— О чем же я, по-вашему, мечтаю?

— О славе, — просто сказал Неворожин. — Вы мечтаете о том, чтобы в трамвае, на улице, в театре вас узнавали в лицо, чтобы за вашей спиной шептали: «Трубачевский!» Вы тысячу раз представляли себе свое имя в газете, в журнале, в иностранном журнале. Вы сочиняли о себе статьи. В лучшем случае на вашу долю выпадет только одна статья — некролог в вечерней «Красной газете».

— Забавная идея, — с трудом сказал Трубачевский.

— Ну вот видите, — живо возразил Неворожин, — вы еще так молоды, что находите это забавным. Это не забавно, потому что никому не известно, что представляет собой будущая гармония, ради которой вас превратят в навоз вместе со всеми вашими мечтами о славе. А между тем…

Трубачевский хотел возразить, он остановил его, подняв руку.

— А между тем все в ваших руках — и карьера, и слава.

— Вы смеетесь.

— Ничуть. Послушайте… Вы больше года работаете в архиве Бауэра. Знаете ли вы, что представляет собою этот архив?

— Думаю, да.

— А я думаю — нет! Это собрание редчайших исторических рукописей. Это уникумы, которым нет цены. Вчера вы взяли у меня пушкинский автограф. Он ничего не стоит в сравнении с тем, что находится в этом архиве.

Трубачевский вздрогнул, хотел возразить, оправдаться…

Не давая ему сказать ни слова, заранее с какой-то высокомерной досадой махнув рукой, Неворожин продолжал говорить. Лицо его, всегда ровно бледное, загорелось, слабый розовый оттенок проступил, и в глазах появилось жестокое и важное выражение.

— Письма Наполеона, квитанция за подписью Мольера, девять писем Густава Адольфа, бумаги из личного архива Людовика Шестнадцатого, донесение краковского нунция Клавдия Рангони о Димитрии Самозванце, документы, разыскиваемые десятки лет, — вот что хранится в этом архиве. Автографы Робеспьера, Мирабо, Демулена, греческая рукопись из библиотеки Ивана Грозного. Я видел ее, одни виньетки и орнаменты могут свести с ума любого парижского антиквара. Личные письма Анатоля Франса, с которым Бауэр был знаком, даже близок. Я не говорю о русских рукописях, о письмах Екатерины к Потемкину, Чарторыйского к Александру, о шести письмах Петра Первого, из которых три собственноручных. А древние рукописи! Пандекты Никона Черногорца пятнадцатого века, судебник царя Федора шестнадцатого века, раскольничий апокалипсис, направленный против Петра, с тремястами выполненных на золоте миниатюр. Вы спросите меня, откуда я все это знаю? Дорогой мой, я слежу за этим архивом шесть лет. Я знаю, сколько стоит письмо Петра Первого в Париже и сколько в Нью-Йорке. За квитанцию с подписью Мольера дают три тысячи франков, ну-ка, переведите это на советские деньги! Однажды я попробовал подсчитать, сколько же стоит весь архив, и бросил, перевалив за четыреста тысяч.

Он стоял лицом к лицу с Трубачевским и, положив руку на его плечо, говорил все быстрее и тише.

С последними словами он вдруг поднял плечи, наклонил голову, и Трубачевский невольно отшатнулся — так холодны и неподвижны были его глаза.

— Я все это знаю, — робко возразил Трубачевский и соврал. — Ну и что же?

— Вы не догадываетесь?

— Нет.

— Как вы еще молоды! — сказал Неворожин, — Сколько вам лет? Двадцать? Самое счастливое поколение — двадцать лет в двадцать восьмом году. Значит, в семнадцатом — девять. Вот почему вы так недогадливы! Вы не успели устать от падающей валюты, от революций и войн. А я устал. Я хочу найти себе место где-нибудь среди северных людей, в северных широтах. Мне нужно найти одну женщину, с которой я расстался как раз в то время, когда вам стукнуло девять лет. Оттуда очень удобно будет следить за вашими успехами. Вы знаете, достаточно будет продать пандекты Никона Черногорца, чтобы издать с вашими комментариями неизвестные письма Наполеона, которые произведут шум в европейской науке. Книга, за которую здесь вы получите прибавку жалованья в двадцать пять рублей, сделает вам имя в Париже. Послушайте… Бауэр болен, у него рак, ему осталось недолго жить. Зачем ему эти бумаги? Он прожил хорошую жизнь — нам с вами такой не прожить, — и, знаете ли, он был бы не очень огорчен, честное слово! Разумеется, он выгнал бы меня вон и, может быть, позвонил бы куда-нибудь по телефону, но в глубине души… Ведь речь идет об издании документов, которые он собирал сорок лет. Какой же настоящий ученый предпочтет, чтобы они еще сорок лет пролежали в архиве Академии наук или Публичной библиотеки? Ну-с, теперь?

— Что теперь? — пробормотал Трубачевский.

— Догадались? Я не тороплю вас, — поспешно добавил он, заметив, как мгновенно и болезненно побледнел Трубачевский. — Дело терпит. Обдумайте спокойно все, что я сказал вам. Но не забывайте об одном: этот случай единственный и никогда не повторится. Если вы откажетесь, вы себе этого никогда не простите. И еще одно: если вы вздумаете передать этот разговор Бауэру, пожалуйста, сделайте это со всею деликатностью. Он все-таки очень болен. Это опасно для жизни — узнать, что сын живет продажей бумаг, украденных в его архиве.

Он обернулся, ища глазами шляпу, и Трубачевский испугался, что он сейчас уйдет и все это так и останется без ответа. Нужно было что-то сказать, очень спокойно, может быть, просто рассмеяться. Но он устал от бессонной ночи, от дня, проведенного в таких волнениях, от этого страшного разговора, и все смешалось в голове, только какие-то обрывки: «С кем вы говорите!.. Как вы смеете!..» — мелькали. Не те слова, и, главное, глупо, глупо!

Неворожин поклонился.

— Подождите, — разбитым голосом сказал Трубачевский, — я еще раз… Я хочу спросить вас… Вы не шутили, вы говорили серьезно?

Неворожин пожал плечами, взял в руки трость, надел шляпу.

— Ах да, — вернувшись с порога, сказал он. — Этот листок, который вы вчера у меня взяли, он пригодился вам? Вы, наверно, думали, что я его у Бауэра стащил? Нет, нет! Я его лет десять назад купил у вдовы Кучинского, известного антиквара. И если вы его вернете Сергею Ивановичу, он сразу же поймет, у кого вы его стащили.

Он вышел. Отец топтался в прихожей и, столкнувшись с ним, что-то зашептал, зашептал, побежал открывать дверь. Неворожин поблагодарил спокойно и учтиво.


Глава вторая

1


Каждую встречу с ней Карташихин вспоминал отдельно: первая — ночью у мечети, вторая — в баре и третья — в садике, на скамейке, когда он увидел ее из окна. Он помнил все — ее туфли молочного цвета, с перекладинками, образовавшими на подъеме маленькую решетку, косынку, завязанную узлом на плече. В садике, проводив глазами студентов, она вынула носовой платок и зачем-то приложила к губам. О чем она думала, чертя на земле это слово: «Пора, пора!» — и наискось неглубокими линиями: — «Пора?»

Всегда он видел ее издалека, а у мечети — ночью, и ему показалось, что у нее смуглый румянец, как бывает у восточных женщин. Потом, в баре, он увидел, что ошибся.

Один раз она пожала ему руку — когда у памятника Суворову они прощались после первой встречи. Рука была узкая и сильная, в замшевой перчатке. Он неловко и быстро пожал ее и коснулся того места на запястье, где кончалась перчатка. Вернувшись домой, он еще чувствовал это прикосновение в кончиках пальцев. Он чувствовал его и теперь — через год, ночью, среди спящих товарищей, в палатке; глядя через откинутое полотнище на ночной голубоватый лагерь.


2


Вернувшись из лагерей в конце июня, Карташихин зашел к Щепкину — и неудачно. Только что собрался он изложить Александру Николаевичу план своей работы в научном кружке, как в дверь постучали, сперва очень тихо, потом снова, погромче.

— Войдите.

Карташихину показалось, что он где-то видел эту девушку, шел дождь, серое пальто потемнело на плечах, лицо было мокрое, и капли скатывались прямо на нос с маленькой соломенной шляпки. Она хотела смахнуть и передумала: и рука была мокрая. Молча она стояла у порога, вокруг уже накапало на пол, и даже с ресниц упали капельки, когда Александр Николаевич вскочил и бросился к ней с протянутыми руками.

— Машенька!

— Здравствуйте. Простите, я у вас тут…

Она не нашла слова, улыбнулась.

«Ага, понимаю», — сердито подумал Карташихин, глядя, как суетится и волнуется Александр Николаевич, как снимает с нее пальто и усаживает, как у него засияли и подобрели глаза.

— Александр Николаевич, я пойду, — сказал Карташихин.

— Куда? Нет, подождите, мы не договорили… Хотя, да.

— Я вам помешала?

— Ничего, мы завтра договорим.

— Нет, пожалуйста, сейчас, — энергично сказала Машенька, — я помешала вам.

— Александр Николаевич, я все равно больше ничего не знаю и не думал, — торопливо пробормотал Карташихин.

— Ладно, до завтра. А пока вот что — познакомьтесь!

— Рука мокрая…

— Не беда, давайте, — вдруг сказал Карташихин. — Я вас знаю, — добавил он, когда она назвала себя, — то есть я вас видел. Мы живем в одном доме. Я вас уже много лет знаю, вы тогда еще были в школе.

Машенька хотела что-то сказать, но он уже надел кепку, кивнул и вышел.

— Ну, Машенька, рассказывай! Впрочем, нет, дай мне сперва на тебя посмотреть! Вот сюда, сюда…

И Щепкин взял ее за руки и подвел к окну.

— Совершенно большая и красивая, — с удовольствием сказал он. — Совершенно выросла. Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— Девятнадцать лет? Черт знает, я просто старик! Ну, садись! И рассказывай! Как это глупо, что мы не видимся годами! Как Сергей Иваныч?

— Он болен, — грустно сказала Машенька. — И не лечится. То есть лечится, но плохо. Я хотела попросить вас, Казик, чтобы вы к нему зашли и поговорили. Ничего, что я вас так называю?

Щепкин поджал рот.

— Конечно, с большим удовольствием, — неуверенно сказал он, — если бы не эта история… Эта штука.

— Казик, никакой штуки давно нет. Он на днях вспоминал вас, и очень сердечно, Николай Дмитриевич — одно, а вы — другое. И, кроме того… — она помолчала, — теперь я совсем одна.

— Хорошо, зайду, — решительно сказал Щепкин. — Значит, что же? Убеждать, чтобы лечился?

— Да. И вообще… посмотреть. Только не проговоритесь, что я вас просила. Просто так, узнали, что болен.

Она сняла шляпу, и волосы рассыпались, она машинально откинула их со лба. Движение было усталое.

— А Дима?

— Казик, а что у вас? — не отвечая, торопливо сказала Машенька. — Вы стали знаменитым человеком, да? Я про вас в газете читала.

Он внимательно посмотрел на нее.

— Ничего я не знаменитый, это все ерунда! Без моего ведома напечатали — и все перепутали. Я еще ничего не сделал — все собираюсь, и не выходит.

Шорох и ворчанье донеслись из-за перегородки. Пружина треснула. Кто-то откашливался. Дверь приоткрылась. С висячим кадыком, в туфлях и мышином халате, старик, которого Машенька не узнала, выглянул, посмотрел на нее и скрылся.

Щепкин немного покраснел.

— Он очень постарел, — негромко сказал он. — Правда?

— Да.

Он не только постарел, он стал страшен, и она чуть-чуть этого не сказала.

Через десять минут старый Щепкин вновь появился — на этот раз в черном лоснящемся сюртуке. Воротничок был старинный, высокий, кадык висел между его отогнутыми уголками.

— Если не ошибаюсь, Мария Сергеевна? — церемонно спросил он.

Машенька испуганно подала руку.

— Я вам не помешал? Шура, я не помешал вам?

— Нет, пожалуйста, — сухо ответил сын.

Старый Щепкин погладил височки и сел.

Как поживает Сергей Иваныч? — вдруг с живостью спросил он. — Я слышал, он нездоров?

— Да, — отвечала Машенька с принуждением.

— Он серьезно болен, — с удовольствием повторил Щепкин, не обращая ни малейшего внимания на сына, у которого стало напряженное, сердитое выражение лица. — Очень серьезно. Его надо лечить. И не здесь, а за границей. Пускай едет в Берлин, к Биру. В девяносто восьмом году Бир лечил меня от несварения желудка.

С минуту все молчали. Александр Николаевич посмотрел на отца и отвернулся. Машенька привстала.

— Исследование делали? — отрывисто спросил Щеп-кип.

— Да.

— И что же? Диагноз?

— Диагнозы были разные, — не глядя на него, отвечала Машенька.

— Например, например?

— Папа!

Старый Щепкин зажмурился, засмеялся, замахал рукой.

— Помешал, помешал, не то сказал, наврал, наврал, — прохрипел он и вдруг встал и вышел.

Это было так неожиданно, что Машенька вскочила, сама не зная зачем, и сейчас же криво надела шляпку. Покусывая губы, Александр Николаевич прошелся по комнате. Она взяла его за руку.

— Ну, что мне с ним делать? — тихо сказал он.


3


Дождь еще моросил. Сторожиха подметала сквер и намела по углам большие кучи мокрых потемневших листьев. Она была на кого-то похожа, но Машеньке некогда было вспоминать, на кого, и она поскорее стала думать о своем. Во-первых, Казик. Это странно, она совершенно забыла, какой он хороший. Правда, очень переменился! Он выглядит гораздо старше Димы, трудно поверить, что между ними только три года. Он стал серьезнее и гораздо проще. Мельком она подумала о старом Щепкине, но эта мысль пригрозила ей всеми другими — об отце, печальными и занимавшими все ее время, и она нарочно сейчас же забыла старого Щепкина и вернулась к молодому.

Вспомнила, как они вместе жили в Финляндии — и он на пари прыгнул со скалы в море и расцарапал грудь и живот об острые камни. Эти дураки, Димка и Сережка Кричевский, решили тогда, что раны нужно лечить солнцем, и заставили его жариться целый час, пока все не запеклось, и пришлось размачивать перекисью водорода. Сосны росли наклонно между скалами и над морем, воздух соленый, и кожа чуть солоноватая, если лизнуть, а песок кристаллический, крупный. Сколько ей было лет тогда — семь или восемь?

Дождь усилился, и она пожалела, что не села в трамвай. Но в трамвае было бы плохо думать — толкались. Она пошла немного быстрее, скоро забыла о дожде и только время от времени вытирала мокрым платком мокрые щеки.

«Ничего, только бы папа поправился, а все остальное отлично!»

«Что же Дима? Может быть, это для него даже лучше. А если нет…» И подумала теми же словами, которыми Казик сказал про своего отца: «Ну что мне с ним делать?»

Она вспомнила, что Варвара Николаевна явилась к ним в простом темно-синем платье, — без сомнения, нарочно оделась так скромно. Поцеловала ее и сказала, что хорошенькая, «лучше Мити». Диму она называла Митей. От нее пахло горьковатыми, наверно, очень хорошими духами. И что-то напряженное в голосе, в шутках, понятных, должно быть, только ее кругу, а иногда в глазах. Глаза вдруг становились равнодушными, пустыми. Она его не любит.

До дома было уже близко, но Машенька устала и на Зоологическом села в трамвай. Запах мокрой одежды был так силен, что она хотела вернуться на площадку, но уже поздно было, бабы с кошелками набились у Ситного рынка. Она поскорее стала думать о своем. Вспомнила про этого студента, с которым ее познакомил Щепкин. Сердитый студент! И, наверно, врет, что давно ее знает. Нет, не врет! Мальчишек всегда был полный двор, и она каталась с ними на коньках, играла в снежки и дралась. Но который?

Один мальчик, суровый и смуглый, вдруг появившийся во дворе, еще когда она была в первой ступени, и объявивший всем девчонкам бойкот, припомнился ей, и она решила, что это был Карташихин. Его немного боялись и уважали. Потом все девчонки влюбились в него. Он ходил, надвинув шапку на лоб, и ни с кем не здоровался…

Она не очень удивилась, подойдя к дому и увидев его наяву, а не в воображении. С каким-то маленьким, черным и быстроглазым он стоял у решетки сквера, и маленький сказал быстро: «Ну, прощай!» — как раз когда она прошла мимо. Несколько секунд она шла, слыша за собой шаги Карташихина и чувствуя, что он на нее смотрит. Потом обернулась.

— Долго же вы добирались до дому!

— А я еще в институт заезжал, — возразил Карташихин и догнал ее.

Вы в каком?

— В Медицинском. А вы?

— Я в Технологическом. Знаете, я потом вспомнила, что в самом деле мы когда-то встречались. Вы — тот мальчик, который объявил всем девчонкам во дворе бойкот только за то, что они девчонки.

Карташихин засмеялся.

— А вас укутывали в двадцать платков, и вы однажды тихонько сняли их в нашем подъезде, положили под лестницей и прикрыли газетой. Я видел. Потом — у вас было любимое место между ящиками, за мебельным сараем, вы туда забирались с другими девчонками и шептались. Видите, я все знаю. А потом мне про вас рассказывал Трубачевский.

Машенька опустила голову. Ничего особенного не представляла собой ложбинка вдоль тротуара, но она некоторое время следила за плоской струйкой воды, которая по пей катилась.

— Вы с ним знакомы?

— Много лет, еще со школы. Ведь он у вас каждый день бывает.

— Да, бывает, — тихо сказала Машенька.

Карташихин искоса посмотрел на нее, на мокрую прядку волос, на пушистый, круглый, порозовевший овал щеки под соломенной шляпкой — и ничего не сказал. Да и поздно было. Они стояли у ее подъезда.


4


Он давно собирался зайти к Трубачевскому, с которым не виделся добрых полгода. Это не было угрызениями совести — то чувство, с которым он время от времени вспоминал о нем. Но к понятию «совесть» это чувство имело некоторое, хотя и отдаленное, отношение. И нечего было доказывать, что он ничуть не виноват перед своим — еще так недавно — самым близким другом! Раннее летнее утро вставало перед ним, шумная компания, ломившаяся в ворота, и среди этих людей, нарядных, пахнувших вином и духами, — Трубачевский, под руку с женщиной, красивой, но чем-то похожей на крысу.

Он не стал звонить, пошел наудачу — и застал, хотя и «на отлете», как сказал, робко улыбаясь, обрадовавшийся ему старый кларнетист.

В новом костюме, свежевыбритый, бледный, рассеянно тараща глаза, Трубачевский быстро ходил по своей комнате из угла в угол. У него горели щеки, хохлы на затылке торчали встревоженно, недоумевающе, и, судя по тому, как он уставился на приятеля, рванувшего дверь и остановившегося на пороге, он был за тридевять земель от всего земного в эту минуту.

— Узнаешь? — улыбнувшись, спросил Карташихин.

— Ванька!

Добрых полчаса они ругали друг друга. Впрочем, ругал главным образом Трубачевский. Ну хорошо, новые друзья, институт, какая-нибудь особа женского пола — все это понятно. Но неужели не нашлось десяти минут, чтобы зайти или хоть позвонить? Нет, Ванька — подлец, теперь это для него совершенно ясно.

— А ты?

— И я, — охотно согласился Трубачевский. — Ну, рассказывай!

— Не о чем. Был в лагерях.

Трубачевский вздохнул и сел, вытянув длинные ноги. Потом вскочил и, порывшись в ящике, вытащил маленькую белую книжку.

— Видал?

— Нет. Это что? Первый опус?

— Ты смеешься, собака, — добродушно сказал Трубачевский, — но, между прочим, только потому, что не смыслишь в этом деле ни уха ни рыла. Я прочел десятую главу «Евгения Онегина».

— Да ну! Помнится, и я читал ее. В четвертом классе.

— Едва ли. Дело в том, что она была зашифрована, и на планете, называемой Земля, я прочел ее первый.

— Поздравляю. Это достижение?

— Я был бы очень рад, если бы тебе удалось сделать нечто подобное в медицине, — обидевшись, сказал Трубачевский.

— Ладно, не сердись. И не задирай носа. — Карташихин шутливо стукнул его по затылку. — Лучше скажи — что с тобой сталось? Ты прочел десятую главу «Евгения Онегина», напечатал книжку, небось получил сотни полторы…

— Две.

— Тем более. Все, следовательно, в порядке. Почему же у тебя такой вид? Можно подумать, что ты стоишь на краю пропасти, не решаясь — броситься ли вниз головой или все-таки перепрыгнуть?

Трубачевский достал портсигар. «Дорогой и новый», — нехотя отметил про себя Карташихин. Они закурили.

— Послушай, ты когда-нибудь думал о славе?

— Неожиданный вопрос. Наверно, думал, не помню. Тоже в четвертом классе.

— Твое счастье. А я вот часто думаю, и не отвлеченно, представь себе, а совершенно реально.

— То есть?

— Мне кажется, что слава — это возможность распорядиться своей судьбой. И распорядиться так, как хочешь этого ты, а не другие.

— Что значит «ты, а не другие»? Кто эти «другие»? Твой родитель? Деканат факультета общественных наук? Государство?

Трубачевский пробежался по комнате, сел и снова вскочил. Он и прежде был бледен, а теперь, глубоко вздохнув, побледнел еще больше.

— Послушай, ты можешь вообразить… Что, если бы к тебе явился — не знаю кто — чародей, волшебник? Явился и предложил бы перешагнуть через годы труда, через все испытания, огорчения, заботы? Через всю эту музыку, в результате которой я буду получать не сорок рублей в месяц, а сто сорок? Если бы он посадил тебя на ковер-самолет и — раз-два-три! — ты очутился бы… ну, допустим, в Париже. — Он затянулся и нервно погасил папиросу. — Сегодня мне приснился Париж. Какая-то набережная — наверно, Сены. Букинисты, книжный развал, знаешь, как у нас на Ситном, в Ветошном ряду. Я роюсь в книгах и вдруг слышу — говорят обо мне. Я не оборачиваюсь, притворяюсь, что не слышу. Обо мне ли? Да, обо мне. Потом какой-то бульвар, бесшумно проносятся машины, дождь виден в столбах света от фар. Я вхожу в кафе, иду между столиками. Люди играют в шахматы, читают газеты, пьют ситро-над. Я вхожу — и все останавливается. Тишина. Смотрят на меня, говорят обо мне.

Он посмотрел на Карташихина и нерешительно улыбнулся.

— Фантастический сон!

— Я бы сказал — симптоматический, — возразил Карташихин. — И симптомы — угрожающие.

— Ты думаешь?

— Не сомневаюсь. Ты хочешь спросить, что я сделал бы, если бы ко мне явился такой чародей? Изволь. Спустил бы его с лестницы. Что касается славы… Славу, по-моему, надо заработать, а если ее подносят на блюде — значит, это слава нечестная, украденная.

Последнее слово выговорилось нечаянно, само собой, и Карташихин не понял, почему, услышав его, Трубачевский вздрогнул, как от удара. Впрочем, он сразу же оправился.

— Почему же украденная? — неловко засмеявшись, спросил он.

— Потому что это и не слава вовсе, а просто удовлетворенное честолюбие. И брось ты к дьяволу свои фантазии, — вдруг с дружеской теплотой сказал Карташихин. — Набережная Сены, букинисты, ситронад! Ты меня извини, но это, брат, литература, и не из лучших. Один ситронад чего стоит! И не будут о тебе говорить в парижских кафе, не надейся!

Трубачевский слушал, опустив голову.

«Эх, напрасно я о ситронаде сказал», — с досадой подумал Карташихин.

— Нет, Колька, как хочешь, а я тебя не пойму. Ведь у тебя дело в руках, наука, если только чтение «Евгения Онегина» — это наука, — не удержавшись, добавил он в скобках. — А ты мечешься, несешься куда-то на всех парах, лезешь в бутылку. И еще, знаешь, какое у меня впечатление, — что все это не твои слова…

— А чьи же?

— Не знаю. То есть они какие-то… И твои, и чужие.

«А вот это уж и совсем напрасно», — снова подумал Карташихин. Трубачевский криво улыбнулся, пожал плечами. Есть такое выражение: «Уйти в скорлупу». Именно это стало происходить с ним на глазах Карташихина, который, окончательно рассердившись на себя, вдруг оборвал наставления. Но было уже поздно.

— Ты так думаешь? — холодно спросил Трубачевский. — Может быть, может быть. Значит, ты недавно из лагеря. Ну как, здорово вас погоняли?

Они заговорили о другом — и неловко, неестественно заговорили. Через четверть часа Карташихин ушел, раздосадованный, недовольный собой. Для него было ясно, что Трубачевский расстроен, подавлен. Задумался и, быть может, о самом важном в жизни? Так нечего же было кричать на него, как будто он, Карташихин, так уже ясно представляет себе это «самое главное в жизни»! Напротив, нужно было подойти издалека, осторожно и не смеяться, например, над десятой главой «Онегина», а рассказать…

И, остановившись у подъезда, Карташихин сердито хлопнул себя ладонью по лбу. Нужно же было рассказать ему об этом подозрительном разговоре, который он нечаянно подслушал, когда был у Александра Николаевича Щепкина! Тогда этот неприятный Неворожин принес старому Щепкину какие-то рукописи. На продажу? Они говорили об Охотникове, а ведь Охотников — это тот самый декабрист, которым, кажется, занимался Коля? Вернуться, что ли? Но вспомнил, с каким напряженно-равнодушным лицом провожал его Трубачевский, — и не вернулся.


Глава третья

1


Все было передумано. Вот он приглашает к себе Неворожина: «Борис Александрович, я согласен». А в соседней комнате тайно спрятан старик и еще кто-то, свидетели, стенографы. Все записано, все известно.

Вот он является к Варваре Николаевне. Снова вечер, гости, женщины в легких платьях, музыка, желтые низкие абажуры. Зовут к столу, он просит повременить. «Я хочу рассказать вам одну историю, очень забавную. Можно?» И он рассказывает все, начиная с загадочных шагов в архиве и кончая планом бегства в Париж с бумагами, которые стоят четыреста тысяч.

В первом часу, очнувшись от разговора с Неворожиным, как от мгновенной, но опасной болезни, он отправился к Бауэрам — и уже не застал Сергея Ивановича дома. Рано утром его увезли в Военно-медицинскую академию. Там должны были сделать новые исследования и операцию, если подозрение подтвердится. Подозревали рак.

Машенька сидела в опустевшей, неприбранной столовой и не плакала, но, кажется, не поняла ни слова из того, что сказал Трубачевский. Она передала ему ключи от всех бюро и шкафов, стоявших в архиве: Сергей Иванович оставил Трубачевскому и попросил поберечь — и ключи, и бумаги. Связка была тяжелая, на старинном, спиральном кольце. До самого вечера он просидел в архиве.

Он открыл стенной шкаф — и ахнул: восемь полок были тесно уставлены книгами в кожаных темно-желтых переплетах. Наудачу он снял одну из них и с трудом прочитал заглавие, написанное по-церковнославянски и заключенное в сложный орнамент. Это были «Пандекты Никона Черногорца». Рукой Бауэра на вкладном листе было повторено заглавие и помечен год: 1469.

— Тысяча четыреста шестьдесят девятый, — шепотом сказал Трубачевский.

Книга была писана при Иоанне III.

Он поставил ее на место и сиял другую… Через час он уже знал, что такое этот степной шкаф, окрашенный под цвет обоев, — это собрание старинных русских рукописей, из которых ни одной, кажется, не было моложе шестнадцатого века.

По привычке он стал искать водяные знаки. Нашел их — оленя, дельфина, единорога с открытым ртом и кругло-внимательным глазом, папскую тиару, ножницы, похожие на портняжьи, с большим кольцом для большого пальца, кувшин, три горы, два ключа, положенные крест-накрест.

Заглянув в Лихачева, он открылке волнением, что все это были филиграни голландской, французской и германской бумаги четырнадцатого и пятнадцатого веков.

Но были и другие книги — пергаментные, на металлических ножках, с порыжелыми завязками. Пергамент был лощено-желтый, с зализами и швами, из настоящей кожи, еще сохранившей, казалось, свой слабый и отвратительный запах.

По карточному каталогу, который хранился в том же стенном шкафу, он нашел триодь из библиотеки Ивана Грозного, — это было, впрочем, лишь предположение, как писал Бауэр на оборотной стороне листка.

Он развернул ее. Вот они, эти заставки и миниатюры, которые могут свести с ума любого парижского антиквара! То птица с печальной вывернутой головой сплеталась с оленем, переходящим в человеческую фигуру, то дракон, выпускающий из пасти зеленую ветку, грозил единорогу, переходившему в листву с мелкими цветами, среди которых мелькали вдруг лапы, хвосты, благословляющие руки. Глаз не мог проследить, где змея становится растением, растение животным, животное — человеком. Рисунки были чудовищные. Трубачевский не знал, что это и был так называемый «чудовищный стиль», характерный для рукописей четырнадцатого и пятнадцатого веков.

С робостью он поставил триодь на полку. Но в стенном шкафу хранились только русские рукописи. Где же письма Наполеона, автографы Мирабо, квитанция, подписанная Мольером, о которых говорил Неворожин? Быть может, не только в пушкинском бюро есть секретные ящики?

Он снова по очереди осмотрел всю мебель, стоявшую в этой маленькой и светлой комнате, всегда казавшейся полупустой: три бюро, диван, письменный стол, за которым он работал, и другой, круглый, на золоченых грифах.

Он прищурился, глядя на этот стол, и вдруг, отогнув скатерть, нашел спрятавшийся под самой крышкой черный ромбик вокруг замочной скважины.

Груда голубых папок и четыре большие канцелярские книги лежали в круглом столе. В папках и между листами книг хранились документы.

Трубачевский плохо знал французский язык, но один из них прочитал почти свободно:


«Monsieur de Rougemont, je vous fais cette lettre pour vous dire de recevoir dans mon château de la Bastille le sieur de La Pasquerie mousquetaire de la seconde Compagnie de ma garde ordinaire et de l’y retenir jusqu’à nouvel ordre de ma part. Sur ce, je prie Dieu, qu’il vous ait monsieur de Rougemont en sa sainte garde. Ecrit à Versailles le 12 juillet 1731. Louis»[1].


Это был lettre de cachet — приказ короля о заключении в Бастилию.

Сто сорок лет эти бумаги переходили из рук в руки. Их продавали, покупали, вновь продавали. Их крали. Теперь снова хотят украсть. «И украдут, — подумал Трубачевский, — если я этому не помешаю».

Он запер бумаги, вернулся в столовую. Машенька все еще сидела там и, кажется, не шелохнулась с тех пор, как он ее оставил. Только теперь он увидел, как она осунулась и побледнела.

— Машенька, да полно вам! Никакого рака у него нет, это врачи выдумывают. Ну, полежит неделю в клинике и вернется здоровый!

Она ничего не ответила, только вздохнула, и с полчаса они сидели молча, каждый думая о своем. Прощаясь, он поцеловал ее, и она ответила, но холодно, издалека.

Поехать к Варваре Николаевне и узнать адрес Неворожина — вот что было решено за эти полчаса! Узнать адрес, явиться к нему сегодня же и кончить это дело!

Из автомата на площади Льва Толстого он позвонил ей по телефону.

— А который час?

— Четверть шестого.

— Вы хотите сейчас прийти?

— Сейчас, — твердо сказал Трубачевский. — Я попрошу вас, Варвара Николаевна, уделить мне только десять минут.

Она засмеялась.

— Ну, приезжайте. Уделю. Решила.

В знакомом халате, она сидела на тахте, поджав под себя ногу, и чинила чулок, когда он влетел, взволнованный и потный. Плюшевый мишка лежал у нее на коленях. Пес бродил по комнате, разглядывая картины Григорьева и Утрилло.

— Варвара Николаевна, я на десять минут, — задохнувшись, сказал Трубачевский, — мне нужен один адрес.

Она сердито взглянула на него и улыбнулась.

— Во-первых, здравствуйте.

— Здравствуйте, простите!

— Во-вторых, садитесь. В-третьих — хотите чаю?

— Нет! Я пил!

— Ого, как грозно! И, наверно, врете. Ну, тогда причешитесь. У вас такой вид, как будто вы голову вымыли, а причесаться забыли.

— Варвара Николаевна…

— Нет, причешитесь. А иначе я и слушать вас не стану. Я не могу с таким дикобразом разговаривать.

Трубачевский подошел к зеркалу и причесался.

— Варвара Николаевна, мне нужно узнать его адрес. — Чей?

— Бориса Александровича Неворожина, — торжественно сказал Трубачевский.

— Эка штука! И вы только для этого ко мне явились?

Трубачевский насупился, заморгал.

— Мне нужно поговорить с ним, — возразил он мрачно.

— Милый друг, позвольте вам заметить, что вы невежливы, — сказала Варвара Николаевна с досадой. — Вы у меня не в первый раз, и я очень рада вас видеть. Но являться ко мне на десять минут за каким-то адресом, который можно найти в тлефонной книжке… Вот этот адрес… — Она открыла сумку и достала книжечку в металлическом переплете. — Запишите и убирайтесь.

Трубачевский сидел на краешке стула и моргал.

— Варвара Николаевна, я… — вдруг начал он так громко, что она даже вздрогнула и отшатнулась, — я… простите…

— Нет, нет, убирайтесь. Помилуйте, я с ним целый вечер кокетничала, приглашала, даже, можно сказать, завлекала, а он — здравствуйте! — является ко мне, как в справочное бюро. Нет, вон, вон!

И она снова принялась за чулок.


2


Он ушел от нее во втором часу. Небо было еще ночное, прохладное и ветер ночной, но уже мелькала в окнах заря, и светлая полоса медленно сползала с крыш на бесшумные ночные дома. Как будто просыпаясь, он вздохнул полной грудью и потер руками лицо. В часовне Спасской церкви горел свет, он перешел дорогу. Высокие, перевитые лентами свечи горели перед иконами, женщина в черном платочке стояла на коленях и молилась. Она молилась ночью, в часовне на улице Рылеева, осенью 1928 года. Это было очень странно, но он не удивился. Все было очень странно в эту странную ночь! Ему захотелось открыть дверь и сказать этой бледной женщине: «С добрым утром!» Но у нее было сосредоточенное, безобразное лицо, и он раздумал.

Грузовой трамвай, сквозь который все было видно, как будто он вез воздух, примчался с Литейного моста, стрелочница соскочила с подножки и железной палкой перевела рельсы. Она громко разговаривала с вожатым, голоса были гулкие, как будто стрелочница и вожатый были одни в огромном каменном зале. Смеясь, она положила палку на плечо, вскочила в трамвай, и он умчался, как чудесная живая дуга, с искрами и грозным, веселым гудением.

Все было грозным, веселым и чудесным — и очень похоже на сон. Но это не было сном. Это было женщиной, которая молчала и смотрела на него, улыбаясь. Свет в комнате был погашен, и казалось, что прошла тысяча лет с тех пор, как он обнял ее и под тонким халатом почувствовал грудь и ноги…

Пьяная компания встретилась у Лебяжьего моста. Красивый пьяный толстяк шел впереди, размахивая платочком, за ним — девушки в мужских шляпах. Одна несла гитару и нечаянно задела струну. Тонкий звук раздался на Марсовом поле. Это было странно, но так как все было странно в эту ночь, он не придал ни струне, ни платочкам, ни мужским шляпам никакого значения.

И чудеса продолжались. Он с моста увидел тонкие минареты на утреннем небе и голубой чешуйчатый утренний купол. Мечеть. Здесь он встретил Варвару Николаевну впервые. В коротеньком пальто с одной большой пуговицей и смешными раструбами на рукавах (разогнувшийся локон из-под шляпы спускался на лоб), она стояла вот на той дорожке…

Он бы не удивился, даже если бы сам папа римский открыл ему дверь. Но открыл его папа, в одеяле, из-под которого были видны подштанники и старые голые ноги.


3


С тех пор началась жизнь, о которой он вспоминал потом с недоумением и страхом.

Ранним утром он просыпался взволнованный, с бьющимся сердцем. Сон был забыт, но он знал, что это был за сон!

Как всегда, он перебирал в уме все, что предстояло сегодня сделать, и все, кроме того часа, который он собирался провести у нее, начинало казаться неопределенным и шатким. По-прежнему он каждый день бывал у Бауэров, но теперь это стало службой, и самая легкость этой службы, и то, что он был предоставлен самому себе, теперь раздражало. Равнодушно перелистывал он бумаги, равнодушно копировал их по Бауэровым пометам, и пушкинский почерк уже не волновал его, как раньше. По временам он наудачу проверял то один, то другой архив по инвентарю; все было в порядке, и он делал это реже и реже.

Книга, которую он задумал, была оставлена, но когда он случайно к ней возвращался и находил новые доказательства, новые сопоставления — как будто мысль, забытая и заброшенная, шла сама собой. Он начинал думать отчетливо и свободно.

Почти каждый день он бывал у Варвары Николаевны. Он стал своим человеком в этом доме, где можно было встретить кого угодно — от кочегара иностранного парохода до знаменитого режиссера.

Все были знамениты — и он тоже. Он был студентом, открывшим десятую главу «Евгения Онегина». Никто не помнил содержания десятой главы, так же как и восьмой и девятой, но это ничего не меняло.

Случалось, что пьяная компания приезжала к Варваре Николаевне на автомобилях. С пакетами и бутылками люди в крагах вкатывались в двенадцать часов ночи и начинали расхаживать по квартире с таким видом, как будто они давно привыкли расхаживать по чужим квартирам. Они увозили ее, и случалось, что, придя на следующий день в шестом часу вечера, Трубачевский заставал ее еще в постели. Иногда они приезжали с Дмитрием Бауэром, и — странное дело — он держался робко и напряженно, слишком много говорил, слишком часто смеялся, и они, казалось, относились к нему с пренебрежением.

Но Неворожин никогда не являлся к Варваре Николаевне с этой компанией, да и вообще бывал у нее очень редко. Трубачевский встретил его только один раз.

Выходя как-то от Варвары Николаевны (было еще рано, десятый час, но она прогнала его, сославшись на неотложное дело), он увидел внизу, на первой площадке, знакомую шляпу. Между ними было еще три этажа, и он успел справиться с волнением. За две-три ступеньки Неворожин поднял голову и остановился.

— Ах, вот это кто! — весело сказал он. — А я и не узнал. Добрый вечер.

— Добрый вечер.

Неворожин отступил на шаг и несколько мгновений разглядывал его из-под ладони.

— Очень не-ду-рен, — по слогам сказал он, — и глаза такие, что, наверно, все встречные женщины оглядываются и запоминают. Ну, как дела? Что вы сделали для своего бессмертия, пока мы не виделись?

— Знаете что, идите вы к черту, — пробормотал Трубачевский.

Неворожин вытянул губы, сделал большие глаза.

— Много. Вы много сделали, — с удовольствием сказал он. Две недели назад вы бы так не сказали. Думали ли вы… Впрочем, нет! Я по глазам вижу, что вам некогда было думать.

— Оставим этот разговор, — решительно сказал Трубачевский.

Неворожин сморщился, потом улыбнулся.

— Отложим. Не оставим, а отложим… Послушайте, — вдруг сказал он сердечно и обнял Трубачевского за плечи, — я вижу по вашим глазам, что через месяц или два вам понадобятся деньги. Прошу вас, вспомните тогда, что у вас есть друг, который может ссудить вам сколько угодно.

Он вежливо приподнял шляпу. Опустив голову, Трубачевский стоял перед ним…

Иногда — это были самые лучшие дни — он находил ее неодетой, непричесанной, в летнем ситцевом платье; трубка снята, радио выключено и Даше сказано, что ни для кого нет дома. Они разговаривали. Он рассказывал о себе, — никогда и ни с кем он не был так откровенен. Он рассказывал о детстве в доме придворного оркестра, где жили только музыканты и где по утрам доносились из одного окна звуки корнета, из другого — контрабаса, из третьего — скрипки. Он помнил еще странные обычаи этого дома, скандалы, сплетни и свадьбы. Это был круг замкнутый, чудаковатый, со своими фантазерами, франтами и карьеристами. Карьеристов ненавидели, франтов и фантазеров уважали.

Он рассказал ей о первой любви. Десяти лет он влюбился в невесту одного гобоиста, портниху двадцати трех лет, важную и тяжелую, с черными густыми бровями. Прочитав где-то, что влюбленные кончают самоубийством, он немедленно повесился на дверце голландской печки. Кухарка вынула его из петли полумертвого, с прикушенным языком.

Он рассказывал о школе. Он поступил в восемнадцатом году, — что это была за каша! Анархо-синдикалист Кивит из четвертого класса спрятал в учительской какую-то смесь, вонявшую так, что француженку вынесли без сознания. Тот же Кивит, явившись в класс с револьвером, низложил директора и объявил гимназию автономной.

Он рассказывал о матери и однажды принес ее фотографию: у бутафорского барьера стояла девочка в форменном платье, с распущенными волосами, со скрипкой в руках. Когда ему было шесть лет, она развелась с отцом и уехала за границу. Она прислала оттуда открытку «для Коли», и он на всю жизнь запомнил эту открытку: фонтаны в саду, дамы под китайскими зонтиками, в шляпах с большими полями, мужчины в котелках и канотье, белая эстрада, аллеи. Это был Наугейм, немецкий курорт, в котором она умерла. Иногда ему снилось: мама идет по аллее, офицер отдает ей честь, она кивает и смеется.

Офицер снился не случайно. Об офицерах отец до сих пор вспоминал с отвращением. Февральскую революцию он одно время признавал исключительно за то, что она отменила привилегии офицеров.

Первый раз в жизни было рассказано все — именно ей, усталой, непричесанной, с папиросой в зубах, в расшитом лилиями японском халате.

Случалось, что среди всего этого нашествия чувств он натыкался на Машеньку — то наяву, то в воображении. Он встречал ее и, стараясь не смотреть в глаза, справлялся о здоровье Сергея Ивановича. Она отвечала ровным голосом, как будто ничего не случилось. На ровный голос у нее хватало силы. Но лицо было расстроенное, недоумевающее: она не понимала, что с ним происходит.

Несколько раз, занимаясь в архиве, он слышал знакомые шаги — туда и назад, мимо двери, по коридору. Но он не окликнул, не вышел. Это было очень давно — острова, нежно-розовый Будда с ленивыми раскосыми глазами, монах в красной рясе, который напугал их, внезапно, появившись на пороге храма.


4


Бауэр вернулся в начале августа. Операция была отложена, несмотря на то что три врача из двенадцати утверждали, что нужно немедленно резать. Из оставшихся девяти четыре предлагали лечение радием, два — рентгеном, а три, среди которых один знаменитый, говорили, что он совершенно здоров.

Последний диагноз понравился ему своей смелостью.

— Я им говорю, — рассказывал он, вернувшись, — как же здоров, если все-таки боли такие и вот… слабость. А они говорят: «Какие же у вас, Сергей Иваныч, боли? Мы вас изучили и нашли, что никаких болей нет». Не нашли болей. Целый месяц изучали меня и не нашли. Значит, нету.

Он очень соскучился за этот месяц и уже на следующий день после возвращения засел за работу. Он давно не читал лекций, но теперь объявил, что желает в наступающем учебном году прочитать курс русской истории в университете, и, отложив все другие дела, принялся за подготовку к этому курсу. Он разбил день пополам: вставал очень рано, в шестом часу утра, и работал до двенадцати, потом завтракал, гулял, читал газеты и письма. После обеда спал полтора часа, а потом снова садился за письменный стол, строго наказав Анне Филипповне, чтобы всех, кто ни явится, гнать, а по телефону говорить, что нет дома. Болей, согласно диагнозу, не было. Но иногда, бросив работу, он ложился вниз животом на кушетку и начинал потихоньку кряхтеть и отдуваться. Он сразу худел на глазах, лицо становилось землистым, с горбатым носом, с жалким седым хохолком волос, поднимавшимся откуда-то сзади, с макушки. Вежливый, тихий, лежал он, за все благодарил и от всего отказывался. Он лучше всех двенадцати докторов понимал, что песня спета.

Трубачевский отчитался перед ним и вернул ключи. Каждый день он собирался передать ему разговор с Неворожиным — и не мог решиться. Это было нелегкое дело — объявить старику, что бумаги, пропажу которых он обнаружил весной, были украдены его сыном, что кто-то покушается расхитить архив, который он собирал всю жизнь.

Прошла неделя, прежде чем Трубачевский собрался с духом.

— Сергей Иваныч, а я и не знал, что у вас есть такие автографы, — немного волнуясь, сказал он. — Письма Петра, Екатерины… Просто в руках держать страшно.

— Да, есть, — кратко ответил Бауэр.

— И неизвестные?

— Есть и неизвестные.

— А почему же вы их… не издадите? — с трудом спросил Трубачевский.

— Со временем издам. А вы что? Думаете, не мешает поторопиться?

— Сергей Иваныч, да вы что! Я просто подумал…

Он вдруг покраснел и замолчал так же неожиданно, как и начал. Бауэр тоже помолчал, потом уставился на него исподлобья.

— Ну, в чем дело, говорите, — просто сказал он.

— Сергей Иваныч, эти бумаги… Они ведь очень дорогие, наверно… Если их продать… за деньги.

Бауэр сердито поднял брови.

— Я бы полагал, — медленно сказал он, — что для вас приличнее интересоваться содержанием этих бумаг, чем сколько они денег стоят. Не знаю, не считал. Продавать не намерен.

— Сергей Иваныч, вы меня не поняли, — с ужасом возразил Трубачевский, — я только хотел сказать, что, может быть, их дома держать… небезопасно.

Он оборвал, потому что у Бауэра вдруг стало тяжелое лицо. Губы набухли, он выпрямился и снова согнулся.

— То есть как это небезопасно?

Трубачевский начал объяснять — и осекся, так далеко было от этого невинного слова до того, о чем он хотел рассказать старику!

Ничего, кажется, не переменилось после этого разговора. С прежней добродушной суровостью Бауэр выслушивал его отчеты, а намерение написать «Пушкин в Каменке» даже одобрил.

— Только не советую я вам писать книгу. Рано еще вам писать книги. Вам нужно рефераты писать. И читать надо. А вы точно подрядились открытия делать.

Это было сказано сердечно и сердито, то есть так, как он и прежде говорил с Трубачевским. Но глаза были другие — настороженные, незнакомые.


5


Этот день начался головной болью. Он знал, что нужно сейчас же встать и умыться, по силы не было встать, и он полежал еще немного, повернувшись на бок и уставившись на узор занавески, нарисованный солнцем на полу. Он не заметил, как снова уснул. Отец разбудил его за полдень. Солнца уже не было в комнате: стул, стол, кровать и книги. Окно во двор. Четырнадцать метров. Неворожин, произносящий эти слова, представился ему: «У вас нет будущности. Очень плохо, что вы написали хорошую книгу».

Он встал с трудом и пошел умываться. Вода была теплая. Он вздохнул и остановился посредине кухни, закрыв глаза и опустив руки.

— Коля, завтракать! — крикнул из столовой отец.

В диагоналевых брюках, сшитых вскоре после русско-японской войны, в рубашке с «грудью», усатый и лысый, он сидел в столовой и читал вслух вечернюю «Красную».

— «Жив ли Амундсен? По мнению комиссара Пурвит…» Пурвит был флейтист, когда мы играли в Павловске, латыш… «есть все основания предполагать, что Амундсен направился прямо к группе Алессандри, отнесенной вместе с оболочкой к востоку от места крушения. Что касается Нобиле…» Нобеля был керосин.

— Это не тот.

— Я понимаю. Тот бы не полетел.

— Папа, ты не можешь без примечаний? — раздраженно заметил Трубачевский.

Отец засуетился, заморгал. Потом тихонько сложил газету, снял пенсне и вышел.

Хмурый, с тяжелой головой, Трубачевский остался один за столом. Чай был холодный, хлеб черствый. Он закурил, не кончив завтрака. У дыма был металлический привкус. Через полчаса отец будет мыть эти чашки, лысый, в пожелтевшей рубашке, с полотенцем через плечо.

За что он его обидел?..

Книги, открытые неделю назад, лежали на столе; он взглянул на них с отвращением. Страницы выгорели на солнце. Нужно все закрыть, убрать и на что-то решиться.

Вчерашний вечер был проведен у нее. Дмитрий приехал, и с ним этот мужчина с бритыми плоскими губами — Шиляев. Они говорили о крестьянстве, и Шиляев объявил, что имеет самые достоверные сведения о крестьянских восстаниях.

— Пять лет твердили мужику, что после сдачи налога он может делать со своим хлебом, что вздумается, а теперь — здравствуйте! — закупорили внутрикрестьянский оборот, закрыли базары. Что же мужик? Так и даст себя ограбить?

Трубачевский возразил ему с такой злобой, что сам удивился.

— Никаких восстаний нет, — сказал он, — но вы, без сомнения, дорого бы дали, чтобы они начались.

Варвара Николаевна оборвала разговор, но Дмитрий, который все время смотрел на него косыми, недоброжелательными глазами, успел пробормотать, что он согласен уважать коммунистов, но терпеть не может коммуноидов. Трубачевский вспылил, сразу не нашелся и потом весь вечер подбирал язвительные ответы. Весь вечер он молчал, слушая, как они говорят о Стефане Цвейге, накануне приехавшем в Ленинград, о том, кто убил Чжан Цзо-линя. Он был чужой среди них. Дмитрий его ненавидел…



Он снова вздохнул и сел за стол. Нужно работать. Нужно взять себя в руки. Он написал на выгоревшем листе: «Нужно взять себя в руки», — и просидел с полчаса, рисуя фигуры и рожи. Одна вышла вроде Дмитрия, но старого, с горбатым носом. Нужно взять себя в руки. Он нарисовал руки, потом себя — с маленькой, жалкой готовкой.

Телефон зазвонил, отец снял трубку.

— Коля, тебя!

Трубачевский бросил карандаш… Взять себя в руки. Все решить. Быть может, уехать.

— Я слушаю.

— Николай Леонтьевич, это Бауэр. Вы сегодня ко мне собираетесь?

— Здравствуйте, Сергей Иванович. Я хотел часа в три приехать.

— А раньше нельзя? Сейчас?

— Сейчас? Что случилось?

— Вот приезжайте…

Он, кажется, еще что-то хотел сказать, но раздумал. С минуту он слушал Трубачевского, все повторявшего свои вопросы, и вдруг, ничего не ответив, повесил трубку.

— Сергей Иваныч! — еще раз закричал Трубачевский.

Тишина. «Переговорили?» Снова тишина. Так Бауэр говорил с ним впервые. Что-то случилось! Он побежал одеваться.

Через полчаса он был на улице Красных зорь.

В черном парадном сюртуке, серьезный и бледный, Бауэр ходил по кабинету, заложив за спину руки. Парадный сюртук был надет не для того, чтобы в нем разговаривать с Трубачевским, — утром Бауэр председательствовал на торжественном заседании в Академии наук. Но Трубачевский замер на пороге: произошло что-то страшное, иначе для разговора с ним старик не стал бы так одеваться!

— Сергей Иваныч!

Бауэр обернулся. Он плохо выглядел, и Трубачевский, как ни был взволнован, успел заметить, что у него щеки обтянуло и мешки под глазами стали лиловыми и обвислыми.

— Ну-с, Николай Леонтьевич, — с некоторым усилием сказал он, — садитесь вот сюда и давайте говорить откровенно. Только прошу вас заранее — не волноваться. Вы — юноша нервный, а я последнее время вот этих волнений всех по возможности избегаю.

— Сергей Иваныч, я совершенно спокоен, — почему-то стараясь не дышать, отвечал Трубачевский.

— Помните ли вы тот случай, когда месяца четыре назад обнаружилась в нашем архиве пропажа? Были там три неизвестных письма Пущина, Владимира Раевского, карточка с приглашением и еще что-то, рисунки.

— Помню.

— Я тогда рассчитывал, что эти бумаги найдутся, — помолчав, продолжал Бауэр, — ну, а они не нашлись. И я теперь вижу, что и не могли найтись.

— Почему? — пробормотал Трубачевский, хотя отлично знал почему.

Старик остановился подле него, слегка сощурясь.

— Почему? А потому, что это была пропажа не случайная. И не последняя. Я сегодня обнаружил, Николай Леонтьевич, что из архива пропали документы, которые даже нельзя назвать ценными, потому что им цены нет. И не то что из одного отдела, как это было в прошлый раз. Из разных, и с большим выбором! С таким выбором, который обличает человека, знакомого не только с русской палеографией. Вот, например, из девяти писем Густава Адольфа взято только одно, собственноручное, а восемь диктованных остались. Из древних рукописей взяты «Пандекты Никона Черногорца» пятнадцатого века. Из пушкинского бюро — Кишиневский дневник, то есть единственная страница, которая от него сохранилась. Из личной моей переписки…

Щека задергалась, он взялся рукой за сердце и сел. Трубачевский бросился к нему. Он тяжело дышал, полузакрыв глаза, раздувая ноздри. Потом поднял глаза — огромные и усталые.

— Сергей Иваныч!

— Потом, — тихо сказал Бауэр. — Приходите потом, через час. Машу позовите. Пускай капли принесет, она знает.


6


Главное было — не растеряться! Главное — ясность. Все решить, все обдумать заранее.

Он посмотрел на часы — половина третьего. К Неворожину в «Международную книгу». Несколько минут он простоял у дома 26/28, стараясь вспомнить, какой трамвай ходит отсюда на проспект Володарского. Второй, третий? Он спросил. Тридцать первый! Хорош, ездил тысячу раз и забыл!

На площадке второго вагона толстая тетка прижала его мешками, от которых воняло кожей, маляры стояли в люльках и смотрели вниз с высоты, опираясь на длинные кисти. Он очнулся на Марсовом поле и вспомнил, что не платил за проезд.

— Получите!

Кондукторша смотрела с недоумением. Ах нет, заплатил! И только что. Он вынул и разгладил билет на ладони.

Несмотря на то, что план был обдуман и решено не теряться, он влетел в «Международную книгу» с таким видом, что все встрепенулись, а кассир инстинктивно задвинул ящик с деньгами.

— Могу я видеть Бориса Александровича Неворожина?

Бородатый мужчина (знакомый, потому что не так давно у него был свой магазин на Петроградской) сказал, что Неворожина нет.

— Где же он?

— Болен. Сегодня на работу не вышел.

Трубачевский вернулся на улицу Красных зорь.

Неворожин жил в Вологодском переулке, недалеко от Филатовской детской больницы. «Прошло полтора месяца с тех пор, как я записал его адрес, и нужен был весь этот ужас, чтобы я наконец явился к нему. Я подлец, слабый подлец. Но ничего! Тем лучше, разговор будет короткий».

Старушка в белом переднике и сама белая, маленькая и худая, открыла ему. Такой же маленький старичок в белой толстовке и белых холщовых штанах стоял в прихожей и держал ладонь козырьком над глазами.

— Борис Александрович немного нездоров. Впрочем, я сейчас спрошу. Как ваша фамилия?

Она ушла и пропала. Десять минут Трубачевский, размахивая портфелем, метался по крошечной прихожей. Старик с беспокойством посматривал из-под ладони.

— Пожалуйте.

Неворожин встретил его на пороге. Он был небрит, горло замотано шарфом. Лицо было жеваное и желтое, он, кажется, постарел с того дня, когда на лестнице встретился с Трубачевским.

Впрочем, все было желто в комнате — от желтой полуопущенной шторы, от позднего солнца.

— Очень рад. Милости прошу.

Штора надулась от сквозняка, он поспешно захлопнул Дверь.

— Садитесь, пожалуйста. И простите за этот дикий вид. — Он провел рукой по небритому подбородку. — Никого не ждал. И немного болен, ангина. Вы не боитесь?

Трубачевский вошел и остановился. Он был бледен, губы дрожали.

— Послушайте, — быстро сказал он, — где бумаги?

Штора еще покачивалась, кресло в белом чехле, стоящее у окна, становилось то желтым, то белым.

— Какие бумаги?

С минуту они помолчали, глядя друг на друга с одинаковым злобным выражением. Потом Неворожин засмеялся, но про себя, очень тихо.

— Дорогой мой, вы знаете, — сердечно сказал он, — я начинаю думать, что из вас ничего не выйдет. Можно быть человеком непосредственным, но нельзя же таким образом врываться в чужую квартиру!

Трубачевский взял стул и сел.

— Послушайте, — с неожиданным спокойствием, от которого ему самому стало немного страшно, сказал он, — если через три минуты вы не вернете мне документов, взятых из архива Сергея Ивановича Бауэра, я при вас позвоню в ГПУ. Я очень сожалею, что не сделал этого раньше. Вы предлагали мне бежать за границу, украсть архив и бежать. У вас друзья за границей. Я передам наш разговор, я все расскажу. Верните сейчас же, слышите, сию же минуту!

С печальным и злобным выражением Неворожин посмотрел на студента. Спокойствие это, кажется, его удивило. Он вскинул брови, жестко поджал рот. Потом лоб разгладился, рот улыбнулся.

— Выбрали? — почти равнодушно спросил он.

— Да, я выбрал, — твердо отвечал Трубачевский.

— И не страшно?

— Нет, мне нечего бояться.

— Как сказать!

— Это все ложь, — быстро возразил Трубачевский. — Вы обыкновенный вор, и ничего больше. Верните бумаги, которые вы украли.

Устало и снисходительно Неворожин развел руками.

— Дорогой Трубачевский, прошу вас об одном: помните, что я сделал для вас все, что мог. Пусть будущие историки отметят это в своих анналах. А теперь, что бы ни случилось, пеняйте на себя.

— Послушайте, я тороплюсь, — дерзко пробормотал Трубачевский.

Неворожин прошелся по комнате, вынул портсигар, закурил.

— Бауэр знает, что вы поехали ко мне?

— Нет.

— Очень хорошо. Мне бы не хотелось, чтобы Сергей Иванович плохо обо мне думал. Тем более что вовсе не я взял у него все эти автографы и акафисты. Это сделал Дмитрий — и несмотря на то, что я просил его этого не делать. Но он влюблен, ему нужны деньги. Не все так терпеливы, как вы, — добавил он, быстро улыбнувшись. — Напомните — что там было?

Трубачевский перечислил пропажи.

— К сожалению, всего этого я уже не могу вернуть вам. Письма Пушкина давно проданы, а листок из Кишиневского дневника в антиквариате. Здесь у меня только «Пандекты Никона Черногорца» и несколько частных писем к Сергею Ивановичу, которые Дмитрий случайно и в спешке прихватил. Вам придется подождать. Или, может быть, вы приедете завтра?

— Я предпочитаю ждать.

— Но это должно занять не меньше часа.

— Неужели вы не понимаете, что я не могу явиться к нему до тех пор, пока не принесу все, что пропало из архива?

Неворожин с недоумением качнул головой и достал из книжного шкафа «Пандекты».

— Вот, возьмите! И запаситесь терпением. Мне нужно побриться, одеться, доехать до Литейного и вернуться обратно. Почитайте Никона Черногорца, у этого монаха есть чему поучиться. Или, если хотите, я познакомлю вас с моими хозяевами — очень милые люди!

— Благодарю вас, я найду чем заняться, — высокомерно возразил Трубачевский.

Неворожин поклонился и вышел. Должно быть, он не стал ни одеваться, ни бриться, потому что не прошло и пяти минут, как его голос послышался за стеной (он что-то быстро сказал по-немецки), входная дверь хлопнула, старческие шаги пошаркали по коридору, и все стихло.


7


«Пандекты» были положены в портфель и туда же после мгновенного колебания — заглянуть или нет? — отправились частные письма. Потом началось ожидание. Без сомнения, это был самый медленный час в его жизни. Он переоценил свои силы.

Несколько минут он по привычке перебирал в памяти разговор и нашел, что держал себя превосходно. Ни одного лишнего слова! Собственная храбрость немного пугала его.

Потом он принялся осматривать комнату: низкие, мягкие, покрытые чехлами кресла стояли в фонаре, образованном тремя высокими окнами. Фотографии были старинные, в бархатных рамках, бархатные альбомы с застежками лежали на круглом столе, покрытом бархатной скатертью с кистями. Пейзаж — венецианские каналы — висел над пианино, разноцветные корешки переплетенной «Нивы» просвечивали сквозь стекла книжного шкафа. В этой комнате жил Неворожин!

Но, заглянув за ширму, отделявшую угол с куском окна, Трубачевский понял, в чем дело: узкая походная кровать стояла за ширмой, портрет девочки, как икона, висел над изголовьем. Сходство с Неворожиным было необыкновенное — тот же низкий решительный лоб с немного вдавленными бледными висками, те же глаза — вежливые, по как бы лишенные всякого выражения. Больше здесь ничего не было. Кровать, портрет, чистая, пустая стена да ночной столик, на котором лежала книга, — жилье человека одинокого, властного и неприхотливого.

Трубачевский перелистал книгу. Это была «Легенда о великом инквизиторе» Розанова.

«Нет, это больше чем обыкновенный вор, — подумал Трубачевский, — и, может быть, совсем другое».

Он поднял глаза от книги и прислушался: шорох раздался за дверью. Он тихонько положил книгу на место и вышел из-за ширмы; шорох утих. Это было забавно и помогало скоротать время. Дважды он заходил за ширму, и сразу же за дверью начиналось движение. Он остался немного дольше, чем прежде, и дверь приоткрылась, белый фартук мелькнул. За ним следили, и притом весьма откровенно…

Тихо было в доме, только за стеной негромко и однообразно стучали часы. Летний комнатный день был в разгаре, мебель стояла сонная, душная, пылинки, освещенные солнцем, все опускались и опускались.

Трубачевский сел в кресло. Он наконец почувствовал, что смертельно устал. Он чуть не заснул, закинув голову и уставясь в потолок, на котором дрожали солнечные зайчики от граненых стеклышек люстры.

Но вот часы пробили пять раз. Входная дверь хлопнула внизу. Он вскочил, прислушался, — и не услышал ничего, кроме стука своего сердца. Прошло уже полтора часа, а Неворожин все не возвращался…

Давно уже были испытаны все известные способы ожидания: комната была измерена в длину, в ширину и по диагонали. Дважды дано было (и дважды нарушено) честное слово — ждать еще не больше пяти минут. Неворожин был изруган — сперва шепотом, потом вполголоса, чтобы слышала эта старая кляча, которая следит за ним через замочную скважину!

Движение солнца было измерено: в двадцать минут оно передвигалось на одну полоску паркета. Осталось только четыре полоски, рассеянный свет уже скользил по стене, когда он наконец решился.

— Скажите ему, что я не дождался, — выйдя в прихожую, грубо сказал он хозяйке, — я завтра приду… Впрочем, нет. Сегодня вечером я позвоню ему по телефону.

Старушка кивнула. Ее маленький беленький муж стоял подле и смотрел на Трубачевского, держа ладонь над глазами.

Он почти ничего не ел за утренним чаем и теперь, выйдя от Неворожина, почувствовал голод. Кафе на площади Льва Толстого было закрыто, он зашел в пивную и с порога повернул назад — его вдруг затошнило от шума, от пьяных морд и запаха пива.

«Ладно, к Бауэру, а потом домой», — решил он.

На лестнице он вспомнил, как шел к нему в первый раз. Он был в синем костюме, переделанном из отцовского, галстук, серый в синюю полоску, накануне был куплен в Пассаже. Робко поджав ноги, сидел он перед Бауэром. Как он был тогда молод!..

Он позвонил, Анна Филипповна открыла и, бормоча, махнула рукой в сторону кабинета. Оттуда слышались голоса, он остановился в нерешительности.

— Там, там, — сурово сказала старуха.

Он постучал и вошел.

Он очень отчетливо помнил все, что было потом, но сама отчетливость эта, острая и беспомощная, была такова, что заставляла в ней сомневаться. Это была отчетливость сознания, которое все запоминает, но действовать уже но в силах.

Первым он увидел старика. Старик лежал на диване, ноги завернуты в шаль, ворот рубашки расстегнут, и питье в незнакомой больничной чашке стояло перед ним на маленьком столе. Дмитрий сидел подле, согнувшись, держа его руку. Трубачевский вошел, и он поднял голову со странным, косящим взглядом. В стороне, между книжными полками, стоял Неворожин.

— Как, вы здесь? А я ждал вас!

— Сергей Иванович, вы слышите? — с торжеством спросил Неворожин.

Бауэр посмотрел туманными глазами. Трубачевский хотел подойти к нему, Неворожин заступил дорогу.

— Вы меня ждали? — незнакомым, высоким голосом вдруг сказал он. — Напрасно! Сразу же после нашего разговора я поехал сюда. Я рассказал Сергею Ивановичу все, что я знаю о вас. Я рассказал, как вы таскались в антиквариат каждую неделю и умоляли меня купить рукописи, которые вы у него украли. Я рассказал, как вы явились ко мне со списком редчайших документов и на выбор предлагали все, что угодно, —пушкинские черновики, письма Екатерины. Я показал Сергею Ивановичу запись в книге поступлений о том, что седьмого марта вы продали в антиквариат три письма декабриста Пущина, — тогда я еще не знал, с кем имею дело.

— Что он говорит…

— Я рассказал, как сегодня вы явились ко мне на квартиру с личными письмами, адресованными Сергею Ивановичу, и предложили купить их по три рубля за штуку. Вы соблазняли меня тем, что в этих письмах якобы есть места, дискредитирующие Сергея Ивановича как советского гражданина. Вы доказывали, что впоследствии я смогу выручить за них огромные деньги.

Не помня себя Трубачевский бросился к нему. Дмитрий встал навстречу, лицо у него было грязно-бледное, полные губы сводило.

— Я больной явился сюда, — очень громко, как в бреду, закричал Неворожин…

Несколько секунд ничего не было, глухота. Потом Неворожин подошел к нему и вырвал из рук портфель.

— Я так и думал, — веско сказал он, — вот эти письма.

— Не смейте, отдайте! — бессмысленно закричал Трубачевский.

Неворожин отстранил его.

— Здесь еще что-то! Сергей Иванович, вот случай проверить.

Он положил на стол «Пандекты».

— Это ваша книга?

— Не нужно, — махнув рукой, тихо сказал Бауэр.

Трубачевский закрыл и открыл глаза. У него голова кружилась.

— Сергей Иваныч, — начал он, стараясь говорить медленно и не волноваться. — Вы были больны, и я боялся, что у вас что-нибудь станет с сердцем. Поэтому я ничего не говорил до сих пор. Но теперь…

Лицо Неворожина, желтое, с открытыми маленькими зубами, придвинулось к Трубачевскому, он не выдержал и ударил. И все смешалось. Его куда-то вели, он кричал. Дмитрий держал его за руки. Потом дверь хлопнула. Он сидел на ступеньках, быстро дыша. Дверь снова распахнулась, пустой портфель вылетел и упал в пролет. Должно быть, портфель подобрали, голоса были слышны, по лестнице поднимались.


8


Свет погас, занавес раздвинулся — маленькая станция, носильщики, газетный киоск, — а Варвара Николаевна все еще сердилась на Дмитрия за то, что они приехали так рано. Он даже не дал ей позвонить Мечниковым, теперь ее там ждут, и в антракте придется бежать к автомату. Высокий военный вышел на сцену и нетерпеливо закурил папиросу. Чтобы все узнали, что он кого-то ждет, спросил у сторожа, когда придет поезд. Сторож был такой же, как тысячу лет назад в Казани, где Варвара Николаевна родилась, — в белом переднике и с бородой. И колокол такой же. И позвонил так же. Интересно — кто же приедет? Приехала знаменитая артистка, толстуха.

Варвара Николаевна послушала, о чем они говорят, потом покосилась на Митю. Он сидел прямой, тихий и такой красивый, что можно сойти с ума. Но она почему-то не сходит. Она тихонько пожала плечами. А может быть, это хорошо, что она собралась за него замуж? В семнадцать лет она думала, что, если не станет артисткой, тогда будут дети. Артисткой не стала, и детей не будет. Мариша говорит: «Сходила замуж». Сходила и вернулась.

На сцене погасили свет, что-то загрохотало, поехало, и декорация переменилась. Комната. Военный привез жену домой. Они говорили, говорили, и вдруг оказалось, что жена беременна, — вот почему она так страдала. Но она была в гимнастерке, которая совершенно не шла к ней, и смотреть было неинтересно. Муж сказал, чтобы она делала аборт. «Мы на посту, нам нельзя иметь детей. Ясно, как апельсин. Партийке некогда этим заниматься».

Свет снова погасили, и Варвара Николаевна почувствовала, что Дмитрий смотрит на нее в темноте. Она знала, как он посмотрел, — как пес. Он влюблен, как пес. У него собачьи глаза. Он ослабел — это противно. И вообще — ничего. Она мысленно сказала это слово, по слогам, как говорит Мариша: «Ни-че-го». Как будто рядом с ней сидел ее плюшевый мишка. Она даже огорчилась. И ведь, наверно, он нравится другим! Нет! Чего-то у него не хватает. Она стала думать, чего не хватает, и пропустила половину акта. Сцена теперь представляла кабак, разговаривали двое, старый и молодой, и молодой почему-то шепотом.

— Митя, почему он говорит шепотом?

Митя стал объяснять, она кивала и в конце концов ничего не поняла. В общем, молодой был белогвардеец. Он долго пил водку, а потом вынул револьвер и сказал, что, если старик его продаст, он его первого шлепнет. Опять загрохотало и поехало, и Варвара Николаевна совсем перестала слушать. Раньше она только на концертах думала о своем, а вот теперь и в театре. Нехорошо, постарела. Старая, она выходит замуж за молодого Митю, и на днях он познакомил ее с отцом. Какой любезный старик! Она вспомнила это милое движение, которым он закидывает голову, когда скажет что-нибудь, и ждет, — ну-ка! И совсем не похоже, что он так страшно болен, а врачи говорят — осталось полгода. Полгода. Это значит — она сосчитала на пальцах, — что он умрет в апреле. Нет, в марте. Тогда они с Митей возьмут себе три комнаты, а Машенька переедет в архив.

На сцене крикнули, она вздрогнула и стала слушать, но оказалось, что это была последняя фраза, и акт окончился. Дали свет и снова погасили, аплодисменты еще продолжались.

— Митя, уже поздно звонить Мечниковым. Пойдем в фойе.

Она шла, зная, что все на нее смотрят, и не давая понять, что она это знает, но не чувствуя прежней гордости, всегда приходившей в такую минуту. Она была в новом платье, и оно было ей к лицу — это легко было угадать по внимательным взглядам женщин, — но и это почему-то не радовало ее, как прежде. С Дмитрием не о чем было говорить, но она что-то сказала, он ответил, она улыбнулась, и даже это пустое притворство сегодня не удавалось ей, и она замолчала. «Постарела, постарела», — снова подумала она с огорчением.

В фойе было много знакомых. Ставеман, театральный критик, подошел к ним. Спектакль был, по его мнению, хорош, а пьеса плоха, — довольно этих обозрений.

— Подождите, ведь это только первый акт, — возразила Варвара Николаевна.

Он начал спорить, но заметил, что его не слушают, и заговорил о другом. Амундсен погиб, больше нет никаких сомнений, — вчера норвежские рыбаки нашли поплавок «Латама». Вся экспедиция, вместе с Нобиле, не стоила этого человека.

Он говорил захлебываясь, боясь, что его перебьют, а она думала о том, что за лето произошло так много важных и интересных вещей: спасли Нобиле, и, говорят, Муссолини разжаловал его за то, что он позволил себя спасти, погиб Амундсен, — а на премьере все было так же, как и в прошлом году, только что стали носить эти длинные вязаные пелерины, вот как на этой старой дуре из Театра комедии, которой она так и не отдала девяносто рублей.

— Нужно было отвезти его назад и выбросить на лед, — сердито сказала она, услышав, что лейтенант Цаппи, спасенный «Красиным», потребовал, чтобы его называли господином. — Послушайте, а правда, будто он съел Мальмгрена?

Они вернулись в зал, второй акт начинался. Только теперь она вспомнила, что за весь вечер Дмитрий не сказал ни слова.

— Митя, почему вы молчите все время? У вас настроение плохое, да?

— Нет, хорошее. Это Ставеман задурил мне голову. Знаете, Варенька, мы с ним когда-то в одном классе учились, в гимназии Лентовской. Он и тогда болтал, болтал…

Но Ставеман был ни при чем.

Свет погас, и в полутьме она посмотрела на Митю сбоку и тихонечко, чтобы он не заметил. Все-таки милый. И умный. И любит — это важно, это очень важно. И понимает, что она — нет, вот почему весь вечер молчит и глаза такие грустные и собачьи. Она дотронулась до него, он поцеловал руку. Она отняла и стала смотреть на сцену.

Вечеринка. Разодетые девицы бегали, хлопотали и все просили петь кургузого урода. Другой урод сказал, что из «Травиаты» нельзя — «с марксической точки зрения».

Один актер был похож на Трубачевского. Бедный мальчик! Потом пришел толстый дядя с выгнутой грудью, которого все звали майором, и стали вспоминать прошлое, как было хорошо, Кронштадт, Морское собрание.

Она вдруг забыла, как называется пьеса.

— Митя, как называется? Ах да… «Проходная комната». Нэпманы. Надоело. И не похоже.

На сцене давешний певец сказал, что у него после рыбы сел голос, все засмеялись. Она прослушала и машинально чуть не переспросила актера. Это было так неожиданно, что она тихонько засмеялась. Дмитрий сделал большие глаза и в темноте удивленно поднял брови. Нет, все будет хорошо. В марте Сергей Иванович умрет, и они возьмут три смежные комнаты, а Машенька переедет в архив. Квартира хорошая. Вещи тоже хорошие, но запущены, и все нужно ремонтировать, красить, полировать. В столовой — два буфета: один превосходный, павловский, а второй нужно продать. Хлопот, забот!

Она вздохнула и выпрямилась.

— Митя, я еду домой.

Она встала сразу, чтобы Митя не начал уговаривать, и пошла к выходу вдоль первого ряда. Где-то зашикали, зашипели. Дмитрий догнал ее и молча взял под руку.

— Митя, вы не сердитесь? Вам не очень хотелось досмотреть?

— Не очень.

— Ну и хорошо. И не нужно спрашивать. Я сама ничего не понимаю.

На площади между театром и сквером было тихо и пусто, дождь недавно прошел, асфальт потемнел, мокрая решетка блестела.

— Митя, как это у Маяковского: «Вот и жизнь пройдет…»

— «Как прошли Азорские острова», —докончил Дмитрий.

— Какие стихи!

— Хорошие… Извозчик!


Глава четвертая


Это было под вечер в конце ноября, — Карташихин помнил день и час. С утра шел снег, еще молодой, но упрямый, и снежная водянистая каша сровняла мостовые с панелью. Он возвращался домой и во дворе увидел Машеньку Бауэр.

Она стояла у подъезда и смотрела прямо перед собой рассеянно и печально. Автомобиль проехал вплотную рядом с ней; колея у самых ног залилась водой. Она не шелохнулась. Пройдя несколько шагов, Карташихин догадался, что она плачет и лицо мокрое от слез, а не от снега. Он вернулся.

— Здравствуйте, — негромко сказал он.

Машенька обернулась и вдруг, как маленькая, закрылась рукой.

— Что с вами?

— Ничего.

Она поставила портфель у ног прямо на мокрую мостовую и достала платок.

— Что вы делаете, промокнет!

— Не промокнет, — возразила она, но Карташихин все-таки подхватил портфель.

Они помолчали. Ему хотелось спросить, почему она плакала, но она так сердито вытирала платком лицо, что он не решился. Они зашли в подъезд.

Наверху, в третьем этаже, хлопнула дверь, раздались чьи-то шаги, легкие и отчетливые. С мрачным и упрямым выражением Машенька посмотрела на женщину, которая спускалась по лестнице, потом на Карташихина — исподлобья.

Казалось, она хотела что-то сказать ему, — и было еще время, еще на площадке второго этажа мелькали ноги в светлых чулках, сумочка, зонтик. Но она ничего не сказала.

Карташихин отступил, чтобы дать дорогу, и узнал Варвару Николаевну…

Тогда только что вновь начинали носить длинные платья, и ее платье было видно из-под светло-сиреневого пальто с пушистым воротником, в который она все время прятала подбородок. Все было новое и красивое: голубоватая сумка, коротенький зонтик с толстой китайской ручкой, и это пальто. Но она постарела — так ему показалось.

Он был спокоен. Ночью, вспоминая об этой встрече, он понял, что, стоя от нее в двух шагах, он почти ничего не слышал. Но он был спокоен — какое счастье! И с торжеством, с чувством свободы он прислушался к нескольким долетевшим до него фразам, по которым можно было судить, что между этими двумя женщинами сложные отношения.

— Машенька, я вас прошу в присутствии Сергея Ивановича не поднимать больше этого разговора.

Машенька ничего не сказала. Ноздри ее слегка раздулись.

— Вы знаете, как вредно ему волноваться.

Молчание.

— Я говорила с Димой. Он решил, что, если это еще раз повторится, мы уедем.

— Нет! Я! Я уеду! — быстро сказала Машенька.

Варвара Николаевна спрятала подбородок.

— Ну, полно, — холодно сказала она, — вы злитесь, потому что не правы.

— Я здесь не одна, мы поговорим в другой раз.

Варвара Николаевна посмотрела на Карташихина.

— Извините, я не поняла, что это ваш знакомый… Извините, — сказала она и Карташихину и обернулась, уже распахнув дверь. — Машенька, от Ланга звонили, что он сегодня не может приехать. Завтра в половине седьмого.


Глава пятая

1


С утра он пойдет к ним, и все разъяснится. Он ходил по комнате и останавливался с закрытыми глазами. А сейчас уже поздно — взглянул на часы, — ночь…

Трубачевский проснулся от усилия понять этот сон. Куда он должен пойти? Почему поздно? Что разъяснится?

Было утро, утренняя косая тень окна лежала на стене, за стеной отец шелестел газетой. Утро было такое, как будто ничего не случилось.

Он вскочил, накинул одеяло, побежал к телефону. Нет, рано! Нужно умыться, одеться, выпить чаю, потом позвонить. Как будто ничего не случилось.

Он сделал все это: умылся, оделся, выпил чаю, даже поговорил с отцом: лето кончается, а ЖАКТ и не думает о ремонте.

Еще четверть часа. Он позвонил.

Заспанный знакомый голос ответил:

— Я слушаю. — И немного громче: — Алло, алло!

— Вы, Дмитрий Сергеевич?

— Да.

— Это Трубачевский…

Потом он мучился тем, что еще минуты две кричал что-то, уже после того, как Дмитрий повесил трубку.

С хлебом и ножом в руках отец выбежал из столовой.

— Коля, что случилось?

Трубачевский смотрел на него и не видел. Ах, так! Дмитрий Бауэр не желает говорить с ним.

— Папа, я ухожу. Ничего не случилось.

Он не заметил дороги. Во дворе дома 26/28 мальчишки злобно рассматривали лохматую злую собаку. Ему показалось, что он уже видел когда-то эту собаку и мальчишек, стоявших перед ней полукругом, но решил, что во сне, потому что с такой точностью это не могло повториться.

Он позвонил — решительно и спокойно. Не открыли. Он позвонил еще раз. Цепочка звякнула, и дверь приоткрылась. Он увидел маленькую зеленовато-седую голову и старый пос, почти упершийся в подбородок. Он испугался — Анна Филипповна была страшна без своих челюстей.

— Откройте, Анна Филипповна, это я.

Старуха смотрела на него и молчала.

— Анна Филипповна, — упавшим голосом повторил Трубачевский.

Она все смотрела. Потом пробормотала:

— Нельзя, — и захлопнула двери.

— Анна Филипповна!

Шаги удалились.

— О, сволочь, мерзавцы! — громко сказал Трубачевский.

Женщина в лоснящемся макинтоше, которая прошла мимо, когда он звонил, с любопытством смотрела на него сверху.

— Вам кого?

Он побежал вниз.

«Все ясно, они не пускают меня к старику! Он им еще не верит. Но пройдет день-другой, и они докажут ему, что я вор. Я должен увидеть его, и сегодня, непременно сегодня!»

Целый час он провел в Ленинском парке, то садясь на скамейку и рассеянно провожая глазами прохожих, то принимаясь бродить, машинально подбрасывая ногами замерзшие медно-желтые листья, которыми были покрыты дорожки. Высокий, солидный болван шел, мерно покачивая головой, и толкая перед собой детскую коляску, в которой сидел, близоруко щурясь, мрачный ребенок. Сторожа с подлыми бородатыми лицами шлялись без дела, по временам натыкая на свои прутики бумажки и листья. Старуха нянька с плоской, змеиной головой сажала в кустах орущую девчонку.

Все было подло и мрачно — все, что он видел на небо и на земле.

Он вернулся домой. Отца не было. Кружка молока стояла на столе, бутерброды заботливо прикрыты тарелкой. Он заставил себя съесть один и засел за письмо, которое сочинил дорогой.

Он писал Бауэру:


«Сергей Иванович, я не сомневаюсь в том, что Вы ждете моих личных объяснений, а не этого письма, в котором мне едва ли удастся рассказать эту необъяснимую, или, вернее, слишком понятную историю. Но обстоятельства, о которых Вам расскажет Дмитрий Сергеевич, лишают меня возможности Вас увидеть. Я достаточно горд, чтобы не толкаться еще раз в двери, которые захлопываются перед моим носом…»


Не перечитывая, он разорвал письмо и начал сначала:


«Сергей Иванович, сегодня я дважды пытался проникнуть к Вам — и безуспешно. Мне необходимо поговорить с Вами. Я знаю, что Вы не верите подлым обвинениям. Но мне нужно доказать Вам, что на моем месте Вы поступили бы точно так же. Я виноват перед Вами только в том, что слишком долго медлил. Позвольте же мне, пока не поздно, исправить ошибку».


Он перебелил письмо, положил в конверт, надписал адрес и побежал на почту.

На душе стало немного легче, когда почтовая барышня небрежно стукнула по этому письму печатью. Он нашел его глазами. Письмо было такое же, как другие.

Ему не хотелось идти домой, и, как будто не замечая дороги, он дошел по Пушкарской до дома №26/28. Он и сам не знал, на что рассчитывал, — во всяком случае, не на встречу с Машенькой, которой мог бы, впрочем, все рассказать! Он не рассчитывал, но с полчаса бродил по длинному двору-коридору, выходящему с одной стороны на Пушкарскую, а с другой — на улицу Красных зорь… Он не рассчитывал, но мысленно уже все объяснил ей, и она все поняла и все рассказала Сергею Ивановичу, который сердито слушал ее, сложив руки на впалой груди. Дмитрий уже просил прощения и косил, останавливаясь после каждого слова. Неворожин был уже выгнан вон, и даже Анна Филипповна получила выговор за то, что захлопнула перед Трубачевским двери…

С отвращением возвращался он на этот двор, прислушиваясь к стуку своих шагов по асфальту.

Уже решившись уйти, он вспомнил о Карташихине и обрадовался. Как это вышло, что раньше о нем не подумал?

— Конечно, Ванька… — шепотом сказал он, не видя, что девушка в сером пальто, с шелковым серым цветком, приколотым к петлице, вышла из подъезда и остановилась, поглядывая на него исподлобья. — Мне попадет от него. И очень хорошо. Так и надо.

Ему так захотелось, чтобы все это было поскорее: Матвей Ионыч с трубкой в зубах, выглядывающий из дверей, пес, знакомая комната с письменным столом, который они с Карташихиным прожгли в четвертом классе, — что, пройдя мимо Машеньки в двух шагах, он бегом поднялся на пятый этаж и вот уже звонил, звонил… Но никто не отзывался, только сонный собачий лай донесся из-за двери.

Ночью он позвонил Варваре Николаевне. Она выслушала его и сказала, что просит больше не приходить, не писать ей и, если ему это не очень трудно, забыть о том, что она существует на свете.


2


Он был уверен в том, что все это кончится через день-два. Но прошло и три и четыре дня — ничего не кончилось.

Он вздрагивал от каждого звонка, телефонного или на парадной. он точно рассчитал, когда должен прийти ответ от Сергея Ивановича, и с каждой утренней и вечерней почтой придумывал причины, по которым письмо могло задержаться. Но много раз приходил и уходил почтальон, а ответа все не было.

Бауэр подозревает его, он им поверил… Это была горькая мысль, но он допускал ее. Что ж, нужно обдумать все варианты, даже самые невероятные!

Бауэр подозревает его. В самом деле — никто, кроме Трубачевского, не допускался к архиву. Целый месяц, когда Сергей Иванович лежал в клинике Военно-медицинской академии, он один распоряжался архивом. И, наконец, этот разговор! Он схватился за голову, вспомнив, что спрашивал Бауэра, сколько стоят его бумаги, и, кажется, уверял, что дома нельзя их держать, — небезопасно!

«Да, Сергей Иваныч подозревает меня, — мысленно сказал он, начиная быстро дышать от ужаса. — Но все равно! Он бы ответил, он бы так и написал… И он еще напишет!»

Прошла неделя. Он почти не выходил из комнаты. Часами стоял у окна, глядя на узкий грязный двор, на грязных белых пекарей в круглых шапочках, таскавших с крыльца и на крыльцо — из пекарни в булочную — корзины с халами и хлебом. Наконец, когда никаких сомнений не оставалось, он решился написать Машеньке.

Упершись кулаком в подбородок, он сидел над этим письмом, и ему казалось, что он слышит за дверью ее шаги, робкие и легкие, — туда и назад по коридору мимо архива. Она ждала, что он выйдет, — ведь он просто перестал разговаривать с ней, и она, наверно, думала, что так не бывает. Но он не окликнул, не вышел…

Старый Трубачевский испуганно поднял голову и отогнул ухо, услышав эти странные звуки — не то кашель, не то плач, — донесшиеся из комнаты сына. Но звуки не повторились, и, плотнее посадив очки на нос, он со старческой неторопливостью продолжал выводить свои ноты.


3


Он вспомнил, что в этом году едва ли три-четыре раза был в университете. Со второго курса остались хвосты, ни в одном семинаре третьего он еще не был записан, и вообще, если бы он не открыл десятой главы «Евгения Онегина», его уже давно выгнали бы за академическую неуспеваемость.

Прежняя уверенность вернулась, когда он увидел знакомые ворота, будку, в которой спал старый знакомый сторож, длинный сводчатый пролет вдоль главного здания. Он порылся в университетской книжной лавке, заваленной «Справочной книжкой Оренбургской губернии за 1884 год» и школьными тетрадями в две линейки.

В университетском коридоре он встретил Климова и испугался, что маленький лопоухий редактор сейчас попросит у него статью для стенной газеты. Но редактор не попросил. Молча и не улыбаясь (хотя он всегда улыбался), он поздоровался с Трубачевским и, виновато моргая, побежал дальше.

Странное дело, точно с таким же выражением встретили Трубачевского Дерюгин, Мирошников. Никто нс спрашивал, где он пропадал, над чем работает, как его книга. С ним говорили, глядя в сторону, и только о Том, о чем говорил весь факультет, — об «окнах в расписании», о новом ректоре, недавно назначенном на место покойного Коржавина. Как будто все были перед ним виноваты.

Спустя полчаса он сидел на лекции в пятой аудитории. Кто-то сзади дотронулся до плеча. Ему передали записку:

«О тебе говорят вздор, которому я не верю».

Обернувшись, он нашел на «горе́» рыжую голову, некрасивое умное лицо. Он знаками показал, что хочет поговорить. Репин знаками ответил: «Потом».

Не дождавшись конца лекции, Трубачевский вышел из аудитории. Он чувствовал тяжесть и холод где-то около сердца. «О тебе говорят…» Вот почему у них были такие лица!

Он обернулся, пройдя коридор до конца, и стал машинально следить, как открывалась и закрывалась на противоположном конце дверь библиотеки и как появлялись и исчезали маленькие, склонившиеся над книгами люди.

Стенная газета висела на одной из витрин, он взглянул — и карикатура, нарисованная сбоку вдоль всего текста, остановила его внимание. Он не сразу узнал себя — так далек он был от этой стенной газеты. Но это был он. Головой он упирался в название, ногами — в подвал. Через плечо висела корзина с пакетами, и на пакетах было написано: «Письма Пушкина», «Письма Гоголя»… Это был он. Он орал, закинув самодовольную морду и с увлечением перебирая рукой пакеты. Надписи не было, но изо рта, окруженные петлей, выходили слова: «А вот кому!..»

Трубачевский стоял, чувствуя, что тяжесть и холод на сердце становятся все тяжелее и холоднее. Ему захотелось сию же минуту уйти из университета. Но он не ушел. Бледный, иронически улыбаясь, он встретил Репина у пятой аудитории. Молча они вышли на набережную, и Репин, мельком взглянув на Трубачевского, удивился, что можно так похудеть в полчаса.

— Послушай, я уверен, что это вздор, — медленно и, как всегда, немного запинаясь, сказал он. — Но все-таки — в чем дело?

Они дошли до Академии художеств, вернулись и снова дошли. Стараясь говорить ровным голосом, Трубачевский рассказал, в чем дело. Он сделал это очень плохо. Вдруг ему стало ясно, что в этой истории есть вещи, которые очень трудно или почти невозможно передать университетскому товарищу, с которым никогда не был особенно близок.

Он не довел бы свой рассказ до конца, если бы Репин, с его ясной головой, дважды не вернул его к тому месту, с которого началась путаница. О Варваре Николаевне не стоило упоминать — слишком сложны были объяснения.

— А этот листок, который ты нашел в пальто, — спросил он, когда Трубачевский совсем запутался и полез за носовым платком, — ты его Бауэру показал?

— Нет.

— Почему?

— Да просто потому, что в тот день ему выкачивали желудочный сок и меня не пустили.

— А потом?

— А потом его отправили в больницу.

— Но ты сказал, что он через месяц вернулся?

— Да.

— Ну?

— Да, я говорил с ним, — с досадой возразил Трубачевский. — А попробуй-ка ты сказать человеку, которому, может быть, всего-то осталось жить какие-нибудь полгода, что у него сын — вор и что после его смерти от этого архива, который он собирал сорок лет, не останется камня на камне! Он бы все равно не поверил!

Репин нахмурился.

— Нет, он бы поверил, — возразил он, помолчав. — Ну хорошо. А где же он теперь, этот листок? Ты вернул его Неворожину?

— У меня, — упавшим голосом сказал Трубачевский, — я над ним работаю. Понимаешь, это как раз продолжение того отрывка, который я расшифровал. Очень интересно, черновик… И, кроме того…

Репин пожал плечами, и в глазах появилось тоскливое выражение. Это было неясно, а неясностей он не выносил.

— Ну, вот что. Во-первых, нужно настоять, чтобы карикатуру сняли; во-вторых, нужно сегодня же отослать листок Неворожину; в-третьих…


4


Хотя разговор этот ничем не кончился, Трубачевский, вернувшись домой, немного повеселел. Почтовый ящик был пуст, но он все-таки открыл его и посмотрел, не застряло ли где-нибудь письмо, хотя застрять было, кажется, негде.

Автограф Пушкина лежал на столе в плотной, слишком большой для него синей папке. Он открыл папку: четвертка бумаги, исчерканная вдоль и поперек, и профиль в колпаке — Вольтер, как раз у той строфы, которая помогла разгадать шифр:


Сей муж судьбы…


Пушинка села на листок, он бережно сдул ее и, пробежав разобранные прежде строфы, дошел до новых:


Так было над Невою льдистой…


Здесь он остановился месяц назад. Он мог бы за этот месяц разобрать все, до последнего слова, мог сличить этот черновой незашифрованный текст с чистовиком из бауэровского архива, мог, наконец, просто снять с него фото. Ничего не сделано. Завтра или даже сегодня он отошлет его Неворожину, и единственная уцелевшая страница сожженной главы «Евгения Онегина» будет потеряна для него навсегда. Неворожин продаст ее. Годами она будет лежать среди бумаг какого-нибудь старого неудачника, унылого буквоеда. Быть может, Щепкин напечатает ее с комментариями, в которых припишет себе всю честь разгадки!

Трубачевский вздохнул и вынул из ящика стола лист почтовой бумаги. «При сем прилагается, — написал он быстро, — пушкинский автограф, которым я не желаю пользоваться, зная, что он принадлежит Вам».

Вместе с этой запиской он бережно вложил автограф в конверт и запечатал. Потом, вспомнив, что нельзя писать адрес на конверте, в котором лежит пушкинский автограф, он с такой же бережностью вскрыл конверт и положил автограф в другой, на котором адрес был уже надписан.

Голубоватый полупрозрачный уголок торчал из конверта, и на нем как раз то слово, которое он несколько раз пытался разобрать — и неудачно. Он посмотрел на него через кулак, как Бауэр, и, бормоча, прикинул два, три, четыре варианта. И вдруг прочел «тенистой». Вся строка, стало быть, читалась так:


Блестит над (неразборчиво) тенистой.


Первое слово, может быть, и не «блестит», но второе — «над» и если пропустить третье, за которое он еще не принимался, а четвертое принять за «тенистой», отлично рифмовавшееся с «льдистой», получалась строка, в которой было что-то пушкинское:


Блестит над (тра-та-та) тенистой.


Он просидел над этим «тра-та-та» до поздней ночи. Ложась спать, разорвал письмо, которое написал Неворожину, и, стараясь не думать о Репине, запер автограф в стол.


5


Как-то зимой у Варвары Николаевны зашел разговор о Бальзаке, и Неворожин полушутя объявил себя современным Феррагюсом.

— Я все могу, — сказал он, — мне ничего не стоит, например, уронить кирпич на голову какому-нибудь дураку, который посмел бы вмешаться в мои дела. У меня везде друзья, а все государства, в сущности говоря, как родные братья, похожи друг на друга.

— Неворожин, не гордитесь, это называется просто блатом, — сказала Варвара Николаевна.

— Ну что ж, и Феррагюс в наше время ничего бы не сделал без хорошего блата!

Это он, Трубачевский, был дураком, который вмешался в чужие дела, и кирпичи падали на его голову один за другим.

Он добился того, что карикатуру сняли и Климов получил за нее выговор, но это только привлекло общее внимание, и теперь весь факультет говорил о рукописях, украденных из Бауэрова архива.

Издательство, с которым еще весной был заключен договор на монтаж «Молодой Пушкин», вдруг предложило вернуть аванс, «ввиду того, что прежде утвержденный план монтажа вторично рассмотрен и отклонен редакционной коллегией».

Он уже знал, что не принято возвращать авансы, но был так взбешен, что продал за сто двадцать рублей свой единственный приличный костюм и отослал деньги.

Кажется, все силы обратились против него. В вечерней «Красной» появилась рецензия на его первую маленькую книгу, ту самую, с которой должна была начаться его слава. Что это была за рецензия! Он прочел, и у него руки опустились.


«Правду говорил гоголевский городничий: «Только где-нибудь поставь какой-нибудь монумент, черт знает откудова и нанесут всякой дряни». Ни к одному монументу не подходит так близко это наблюдение, как к «нерукотворному памятнику» Пушкина. Несут и несут без конца. Давно ли талантливые сценаристы исправили «Капитанскую дочку», это неудавшееся и устарелое произведение, и произвели Гринева и Швабрина в любовники Екатерины. Только на днях какой-то Алексей Ленский выпустил пьесу под названием «Пушкин, или Загадка любви», в которой сам поэт представлен как бесшабашная натура и теплый малый, а няня Арина Родионовна как престарелая, но способная пушкинистка. Эта славная старуха (о которой и сейчас еще не окончен спор между двумя знаменитыми учеными: один из них утверждает, что она была сводней, а другой — что нет) так образованна, судя по пьесе, что вполне могла бы вести в наших вузах пушкинский семинарий. Но вот перед нами новый опус, на этот раз с претензией на наукообразность…»


Так начиналась эта рецензия.


«Критика должна терпеливо, с ассенизаторской небрезгливостью ставить рогатки вокруг этих зияющих помойных ям».


Так она кончалась.

Оцепенение нашло на Трубачевского. Ничего не делая, он по целым дням валялся на кровати, бледный, остроносый. Окурки кучами лежали у изголовья; он не прибирал комнату и отцу не давал прибирать. Иногда брался за книгу, но редко прочитывал больше одной страницы. Где-то происходили необыкновенные происшествия, ими были полны газеты: ку-клукс-клан похитил американского кандидата в президенты Беньямина Гитлоу; семнадцатилетний мастер Ботвинник вызвал на матч чемпиона Ленинграда Рабиновича; «Красин» вернулся в Ленинград; в будущем Магнитогорске ходили и вбивали колышки в землю еще никому не известные люди…

Он лежал и думал. Все скользило, но одна мысль была неподвижная: Неворожин.

Он думал о нем с отчаянием, с ненавистью. Ему приписывал все свои несчастья, вплоть до этой рецензии, написанной, без сомнения, по его заказу. Он припомнил каждое его слово — и стало казаться, что он понял его до конца. Это человек холодный, расчетливый и честолюбивый. Он способен на все. Он может не только украсть, но убить. Он живет в пустоте, без привязанностей, без любви. И эта усталость, которой он хвастался, — притворство. Он убежит и на другой день наймется куда-нибудь в «Интеллидженс сервис»…

Он хотел запутать его, подчинить себе, и это был целый план, обдуманный и дальновидный. И Варвара Николаевна знала об этом. Они вместе решили запутать его, и прежде всего в денежных счетах; недаром Неворожин так настойчиво предлагал деньги и был так уверен, что деньги понадобится ему — не сегодня, так завтра. Он верно рассчитал. Сорока рублей в месяц от Бауэра хватало только на то, чтобы курить «Сафо» и являться к ней в чистой рубашке. Уже проданы были платиновые запонки, которые подарил отец в день окончания школы. Он взял в долг у крестной сто рублей и до сих пор не отдал. Еще месяц-другой, и Неворожин уговорил бы его — не сам, может быть, а через Дмитрия или даже Варвару Николаевну. И тогда… Но хуже того, что случилось, он не мог придумать!

Он был поднят с кровати и вырван из этого равнодушно-злобного оцепенения молодым человеком с каштановой шевелюрой, тем самым, который всех называл по имени-отчеству и весной предложил Трубачевскому издать его первую книжку.

Картавя, молодой человек объявил, что слышал о ссоре Бауэра с Трубачевским и что Сергей Иваныч, по его мнению, «совегшенно не пгав». Все архивные документы, имеющие историческую ценность, нужно немедленно опубликовывать.

— Сеггей Иваныч должен быть пгизнателен вам за то, что вы взяли на себя эту неблагодагную задачу.

— Какую задачу? — пробормотал Трубачевский.

Молодой человек нетерпеливо тряхнул шевелюрой и снова заговорил. Он не берет на себя смелости судить об их отношениях; мнение его носит чисто принципиальный характер; но он не сомневается, что Трубачевский пожелает опубликовать находящиеся у него документы со своими примечаниями и в приличном историческом журнале.

— Какие документы?

Молодой человек снова тряхнул шевелюрой и на этот раз решился, видимо, прямо приступить к делу.

— Пгостите, но мне сказали, что у вас остались пекотогые документы из собгания Сеггея Иваныча Бауэга. Я хотел пгедложить вам…

Он побледнел и на цыпочках пошел к двери. Крича, Трубачевский погнался за ним и, зажав между вешалкой и выходной дверью, стал бить ногами. Если бы не старик, сзади налетевший на сына, молодой человек с каштановой шевелюрой был бы убит или серьезно ранен.


6


Лекция Бауэра, которую все так и называли «прощальной», была назначена на десятое ноября, но дважды откладывалась по каким-то причинам. Наконец она состоялась.

С утра студенты занимали места в маленькой одиннадцатой аудитории и ругали декана за то, что он не назначил лекцию в пятой. Часа в четыре стало известно, что лекция будет в актовом зале, и все бросились туда.

Не только исторический факультет явился на эту лекцию, были здесь и химики и математики, — и Трубачевский спрятался на одной из последних парт, среди незнакомых студентов. Но он чувствовал, что на него смотрят, о нем говорят.

Вся ночь была проведена в сомнениях — идти или нет. Сперва твердо решил не идти — из гордости. Но так хотелось увидеть Бауэра — хоть увидеть, если нельзя будет сказать ему несколько слов!

В шесть часов появились профессора, и новый ректор, худощавый, равнодушный блондин, занял место в первом ряду. До сих пор принято было слушать первую лекцию. На последнюю лекцию профессорская коллегия за сто с лишком лет существования университета явилась впервые. Волнение прошло по рядам. Студенты примолкли.

Он явился в половине седьмого, сгорбленный, в черном парадном сюртуке, висевшем на его худых плечах. Спокойно глядя перед собой, он поднялся по ступенькам на кафедру — самую высокую в университете кафедру актового зала, которая оказалась настолько низкой для него, что он должен был наклониться, чтобы поставить на нее локти.

Тишина наступила с той минуты, как он вошел в зал. Теперь она стала торжественной — даже дыхания восьми- или девятисот человек не было слышно.

Он начал очень просто — с того, что эта лекция… «по истории, как и все в мире, имеет свою историю».

— Есть точка зрения, что выбор исторических явлений, то есть выбор их для исследования, сам по себе представляет историческое явление. Вот с этой точки зрения, вероятно, нетрудно объяснить, почему я одними вопросами занимался, а другими… не занимался.

В актовом зале плохая акустика, но именно потому, что он говорил слабым голосом, почти каждое слово было слышно.

— Я занимался в течение моей жизни тремя периодами, или, если угодно, эпохами. Во-первых, историей Смутного времени… в молодости. Потом французской революцией, в частности влиянием ее на русское революционное движение. И наконец, Пушкиным, то есть его историческими произведениями. Как видите, выбор… разнообразный. Но я, знаете, не задумывался, историческое это явление, что я занимаюсь французской революцией, или не историческое. Теперь вот некоторым нашим ученым это прежде всего в голову приходит. Я этими вопросами интересовался… вот и занимался…

Он замолчал, и сразу стало видно, что ему трудно не то что говорить, но просто стоять на этой кафедре, в черном парадном костюме, в крахмальном воротничке, слишком широком для его похудевшей шеи.

— Теперь можно, кажется, сказать, что же из этого вышло. Ну вот, по истории декабристов оказались в моих руках очень интересные материалы… собственно, случайно, так что особенной заслуги нет. Но в свое время удалось, кажется, установить, что между французской революцией и декабристским движением была не только идейная, но как бы организационная связь. Через бабувистов, бежавших в Россию и ставших впоследствии опорной точкой движения на юге. Вот это… кажется, вышло.

Волчков, который был когда-то самым близким из его учеников, сидел в первом ряду, опустившийся, багровый, в грязной манишке, с черным бантиком на апоплексической шее. Рядом с ним — Опацкий, старый, усатый, с бессодержательно-корректным лицом, и карьерист Шведов. Ученики… Вот это не вышло!

С досадой отвел он глаза от этих старых, усталых и больных людей и взглянул туда, где на скамейках и окнах сидели и стояли, чуть слышно переговариваясь, студенты. Он не различал лиц, но в самом шепоте, доносившемся до него как будто ветром — то сильнее, то тише, было столько молодости, что он вдруг улыбнулся — одними глазами. С этой минуты он только к ним обращался.

— Не могу сказать, что этот мой взгляд не встретил возражений. Место декабристов в русской истории — это вопрос немалый. Это один из тех вопросов, которые провели границу между двумя миропониманиями, и вот почему я упоминаю о нем сейчас — когда мне хотелось бы сказать о немногом и лишь о самом важном…

Щепкин не был назван, но все невольно посмотрели туда, где он сидел, рядом с Лавровским, втянув голову в плечи и быстро, презрительно поглядывая вокруг. Он не слушал Бауэра. Казалось, он пришел только потому, что неприлично было пренебречь этой лекцией, на которую профессорская коллегия явилась в полном составе. Точно так же он пришел бы на панихиду.

— Есть разные отношения к науке, — говорил Бауэр. — Есть отношение семейное, переходящее из поколения в поколение, годами живущее в академических квартирах на Васильевском острове, и есть другое отношение — жизненное, практическое, революционное. И вот я хочу предостеречь… Это для молодежи имеет особое значение. Не берите примера с ученых, перепутавших науку со своей карьерой, со своей семьей, со своей квартирой. Не смотрите на науку как на средство свести счеты — быть может, личные счеты.

Все снова посмотрели на Щепкина, и он на этот раз усмехнулся, беспокойно пожевал губами, посмотрел на двери. Но не решился уйти, хотя Бауэр говорил теперь, глядя прямо в его лицо строгими запавшими глазами.

— Помните о совести научной, о честности в науке, без которой никому не дано вздохнуть чистым воздухом вершин человеческой мысли.

Он говорил — и старый, всем надоевший спор получал в его словах новый смысл. Это был спор между двумя науками, старой и новой, — спор, в котором он должен был в последний раз доказать свою правоту. И, доказывая ее, Бауэр не опирался на мировое признание своих трудов, — он не процитировал себя ни разу. Медленно — как будто ему некуда было торопиться — он разобрал труды щепкинской школы и доказал, что их кажущаяся мертвая правильность никуда не ведет.

— Вот и Пушкин! Пушкин, которого нам так долго не хотели отдавать, которого как бы стремились опорочить перед народом, осмеливаясь упрекать его и доказывая тем самым, что они его никогда не любили, не понимали…

Кратко, но ничего не пропуская, он перебрал все, что сделано в науке за последние годы. Указал на огромные нетронутые области и поблагодарил аспирантов Академии наук, работавших под его руководством, за то, что они занялись восемнадцатым веком.

— И еще одно. За долгие годы работы я собрал много книг, много редких рукописей, среди которых найдутся, пожалуй, и единственные экземпляры. Это все отдаю я вам. Университету или Публичной библиотеке, пускай уж там рассудят, — но вам, которые займут наше место в науке. Я вот все собирался… Может быть, и многое еще удалось бы сопоставить, понять… Но руки не дошли… Да, впрочем, и не могли дойти до всего, что там собрано за целую жизнь. Это уж вы… Это уж ваше дело!

Он говорил долго, и все яснее, увереннее звучал его голос, слабый румянец выступил на худых щеках. Он выпрямился, поднял голову, и все случайное, мелкое как бы отступило перед ним, оставило его, и сама смерть, о которой, казалось, невозможно было забыть, отступила перед твердой, умной силой его мысли, его науки.

Разбитый и подавленный, Трубачевский вернулся домой. Он открыл окно, и холодный осенний воздух вошел в комнату вместе с тихими голосами у ворот и равнодушно-тихим светом соседних окон. Он больше ни о чем не думал. Он чувствовал себя ничтожным со всеми своими обидами, неудачами и отчаянием. Слова Бауэра, так просто и с такой гордостью сказанные, еще звучали в его ушах. Какую жизнь нужно прожить, чтобы так ее закончить! Нет! Нет! Не было ни обид, ни огорчений. Этот человек — вот его единственная и страшная потеря.


Глава шестая

1


Лекция в актовом зале была последним выступлением Бауэра. Он готовился к ней очень тщательно и почти всю записал, чего прежде никогда не делал. Но вот он прочитал ее — и пустота образовалась в тех ежедневных занятиях, которыми он жил последнее время.

— Простился, пора бы, собственно, и в дорогу, — на другой день после лекции хмуро сказал он Машеньке.

Но такое настроение продолжалось недолго. Академическое издательство, не зная, может быть, как тяжело он болен, прислало внушительное напоминание о необходимости сдать в срок «Историю пугачевского бунта», угрожая в противном случае «затребовать с него все полученные им суммы».

Сумм он никаких не получал, но к напоминанию отнесся очень серьезно.

— Нужно кончить, — сказал он, — а то вот, уеду — и не разберут.

Как и прежде, он стал вставать очень рано и, случалось, сидел уже за письменным столом, прежде чем в доме просыпались.

Машенька пробовала его урезонить, но он только посмотрел на нее и тихонько махнул рукой.

Каждый день к нему являлся кто-нибудь — из Академии, от издательства, из Пушкинского дома, и он со всеми говорил, не торопясь и входя во все подробности дела. Он только спрашивал:

— А вы не врач? Ну, тогда ничего. А то они мне, знаете, просто до смерти надоели! Вот последнее время все под другим видом ходят. Инкогнито. Придет как человек, а смотришь — врач.

Для Александра Щепкина было сделано исключение. Он пришел на следующий день, после того как Машенька его об этом попросила, и с тех пор стал бывать очень часто.

Это был единственный врач, который не убеждал Сергея Ивановича лечиться и даже не говорил с ним о его болезни. Но о медицине говорил и ругал ее, и Сергей Иванович совершенно с ним соглашался.

Он рассказал ему о той буре, которую вызвала в медицинских кругах недавно вышедшая книга Федорова «Хирургия на распутье», и представил в лицах главных участников спора.

Каждый раз он являлся с новостью: то в Лейпциге удалось сохранить живыми жуков в замороженном состоянии при 253° ниже нуля, то Детердинг устраивал заговор против советской нефти. Он достал и принес Сергею Ивановичу пьесу современного автора «Пушкин, или Загадка любви», и после каждой сцены они сидели, схватившись за животы, задохнувшись от смеха. Особенным успехом пользовался третий акт, в котором Пушкин объяснялся в любви Анне Керн: «Сбросьте этот гнет… Забудем все предрассудки! К черту все это барахло! Мы уйдем отсюда далеко-далеко! Вас обрадуют эти просторы и многое заставят забыть… Бурные порывы всколыхнутся в вашей душе! Вот это жизнь!»

Он никогда не упоминал ни об отце, ни о той ссоре, из-за которой он шесть лет не являлся в дом, где его любили. Но Сергей Иванович знал откуда-то, что его болезнь не остановила старого Щепкина и не угомонила.

По-прежнему он выступал против него на всех заседаниях, по-прежнему ехидствовал и интриговал, а в последнее время предпринял работу, которая должна была «окончательно уничтожить» Бауэра в глазах всего ученого мира. С пером в руках он сызнова прочитал его труды, начиная с первых студенческих рефератов, и выписал все ошибки, разбив их предварительно на четыре главных разряда: стилистический, текстологический, идеологический и источниковедческий, что в общей сложности должно было составить книгу в двадцать печатных листов. Это будет ударом, от которого враг не встанет.

«Враг» еще вставал, но все реже. Болезнь его становилась безобразнее и страшнее. Постоянные рвоты мучили его, он почти ничего не ел, и никакие дозы морфия уже не могли успокоить болей.

Варвара Николаевна ему понравилась. В первый же день знакомства он объявил ей, что с гимназических лет любил красавиц. «А в том, что вы красавица, — с изысканной вежливостью добавил он, — даже самый великий скептик не мог бы усомниться».

Он знал, что с ее появлением все в доме переменилось. Давно уже не было порядка в семье, а теперь и самой семьи не стало. Давно уже в отношениях были опасные места, которые принято было обходить по молчаливому уговору. А теперь все стало сплошным опасным местом, и то здесь, то там вдруг пробивалась ссора.

Он знал, что Машенька не любит ее и вообще не согласна с тем, что она появилась в доме. Все ее раздражало — и то, что Варвара Николаевна посылает старуху по своим делам, и то, что она спит до обеда, и то, что приходит к Сергею Ивановичу нарядная, надушенная и по-дружески небрежно и быстро говорит с ним.

Но ему это нравилось.

— Вот Дмитрий… удачно женился, — сказал он Щепкину, представив ему Варвару Николаевну и глядя на нее через кулак, точно так же, как смотрел на свои рукописи. — Ведь он, между нами говоря, такой женщины не стоит.

Он знал, что она вышла замуж только для того, чтобы попасть в этот дом и распорядиться всем, что здесь было, по своему усмотрению. Она перенесла в свою комнату старинные дорогие часы, тридцать лет простоявшие в столовой, и попросила Сергея Ивановича подарить ей превосходный рисунок Александра Брюллова, висевший до сих пор в архиве. Павловский буфет был уже отполирован, и это было не очень прилично хотя бы потому, что столяр-краснодеревщик целую неделю работал в квартире, куда даже врачей не пускали.

Но ко всему этому Бауэр был уже вполне равнодушен. Только Неворожина, с которым (он и это знал) она была дружна, он не пускал к себе и однажды откровенно сказал ей, что «у такой умницы, как она, должен быть, кажется, хороший вкус на людей, а тут… не видно».

Он получил письмо от Трубачевского и долго читал его, сгорбившись и разглаживая кулаком усы. Одна фраза была, кажется, взята из письма Пушкина, и вообще Трубачевский — хороший, очень способный, запутавшийся мальчик; вот он пишет теперь, что виноват только в том, что слишком долго медлил. Он пишет, другими словами, что рукописи украл не он, а кто-то другой. Кто же этот… другой? Теперь уж лучше было, пожалуй, не «входить в существо вопроса». Но он попросил, чтобы Неворожина к нему не пускали, а с Дмитрием почти перестал говорить.

Он ответил Трубачевскому:

«Дорогой Николай Леонтьевич, вы не думайте, пожалуйста, что я вас обвиняю. Напротив, очень жаль, что слабость после припадка помешала мне остановить безобразную сцену. Вчера ко мне никого не пускали, а сегодня лучше, и я рад буду вас увидеть.

Ваш Бауэр».

Это письмо, которое вернуло бы Трубачевскому все его потери, начиная с доброго имени, было отдано Анне Филипповне с твердым наказом сегодня же опустить в ящик. Но старуха забыла его в прихожей, и оно пролежало до тех пор, пока Дмитрий, у которого были свои причины интересоваться перепиской отца, не нашел его среди вновь полученных писем.

Он прочитал его, и Трубачевский не дождался ответа.



Последние дни Сергей Иванович много думал о Машеньке. Она волновалась, хлопотала и все делала сама, так что медицинская сестра рассердилась и наконец сказала, что не знает, зачем ее приглашали.

Теперь он уже разглядел ее как следует. Вот все говорят, что она — одно лицо с ним, а он видит теперь, что, нет. Она похожа на мать, и даже эти отросшие волосики на лбу, слишком короткие, чтобы их заколоть, были такие же, как и у матери, — пушистые и светлее остальных волос.

Собственно говоря, он хорошо знал Машеньку, когда ей было лет десять. Она была толстая, вспыльчивая и теряла голову, когда приходили подруги, — просто не узнать. Это серьезно заботило его и огорчало. Подруг было много. Они ставили пьесы, ругали мальчишек и, как все девочки, без конца занимались личными отношениями — ссорились и мирились. Он до сих пор помнил их по именам. И Машка была не последняя среди них. Как она отплясывала русскую на домашнем спектакле! Кокошник упал… А сколько хлопот было с этим кокошником! И он все знал, во все входил, без него ни одной затеи не начинали.

Потом он что-то пропустил. И вот она сидит перед ним, большая дочка, и кофточка заколота агатовой брошкой, которую он когда-то подарил покойной жене.

Что Машенька станет делать, когда он умрет? А ничего… Ведь это только кажется, что мы так уж нужны детям. Вот вчера она спросила Щепкина, знает ли он студента Разумихина, и покраснела.

— Маша, а кто это Разумихин? — спросил он, когда, сменив салфетку, которой был покрыт ночной столик, и вновь поставив на него все лекарства, она присела к отцу с книгой в руках. — Студент?

Она подумала, что он бредит.

— Какой Разумихин?

— А вот… Что заходил к тебе.

— Когда? Ах, Карташихин?

Это было сказано равнодушно, но не слишком ли равнодушно?

— Да, он студент.

— Медик?

— Да.

— Что же, он у Казика занимается?

— Да, — быстро сказала Машенька, зачем-то переставляя на другое место бутылочки и порошки и вновь принимаясь убирать ночной столик, который она только что привела в полный порядок.

— И что же он… способный?

Она ничего не ответила, и он понял, что сказал не вслух, а в уме, а подумал, что вслух, — это уже не первый раз с ним случалось. Он повторил.

— Да, кажется, способный, — небрежно пробормотала Машенька.

Бауэр посмотрел на нее из-под ладони. Она сидела, как дура, растерянная и ужасно смешная. Он вдруг рассмеялся — по-молодому, так что весь маленький красивый рот стал виден под усами.

— Ну, ну, — сказал он и, поманив Машеньку к себе, поцеловал ее и обнял за плечи.

Потом снова начались боли, но ночью — он понял, что уже ночь, потому что Машенька была в халате и, откинувшись, закрыв глаза, сидела в кресле, — он снова вернулся к этим мыслям. Он оставлял только ее, больше у него никого не было на белом свете. Сын не удался, и он давно уже к нему равнодушен. Но Маша, Маша!

До болезни Бауэра жизнь в доме была одной, теперь она стала другой. Эта новая жизнь — очень сложная, с напряженными отношениями между сестрой и братом, между отцом и сыном, с тайными расчетами одних, с растерянностью и горем других — была основана, в конце концов, на полной непредставимости того, что скоро непременно случится. Полотер должен был прийти в воскресенье, и дико, невозможно казалось отменить его, потому что Сергей Иванович, быть может, умрет в субботу. Медную дощечку украли со входных дверей. Сергей Иванович давным-давно заказал новую, мастер должен был принести ее на днях, и ни у кого силы не нашлось позвонить этому мастеру по телефону и сказать, что уже не нужно никакой дощечки.

Ни у кого, кроме Неворожина, который до сих пор не приходил (только имя его мелькало в разговорах), а теперь снова стал бывать почти каждый день — вежливый, хорошо одетый, с негромким голосом и прилично опущенными глазами.

Но вот и эта страшная жизнь остановилась.


2


Почти полгода минуло с тех пор, как Карташихин переходил этот узкий двор, сторонясь пекарей, поминутно таскавших с крыльца на крыльцо бельевые корзины с дымящимся хлебом.

Найдя знакомое окно, он, как бывало, бросил в него горсточкой песка. Никто не выглянул. Он подождал и бросил еще раз. Никого — только маленький раскоряка дворник вышел и уставился на него с нерешительным видом.

— Дома нет. Ну что ж, поговорим с папой.

Папа был дома. В полосатом жилете, введенном в моду покойным президентом Эмилем Лубэ, он открыл дверь и с минуту глядел на Карташихина, уныло моргая.

— Ах, это вы? Это вы?

— Здравствуйте, — холодно сказал Карташихин, не любивший, когда его слишком горячо встречали. — Коля дома?

Старый Трубачевский что-то пробормотал, быстро, но бессвязно. «Грудь» его рубашки с большой костяной запонкой посредине так и ходила. Он волновался.

— Он болен. Очень болен.

— Лежит?

— Нет.

— Он дома?

Старик не успел ответить, как звонок прогудел и лампочка в прихожей зажглась и погасла. Он побежал и обернулся в дверях.

— Вы с ним повеселей, повеселей! Как будто ничего, все в порядке.

И, сделав веселым и спокойным свое бледное усатое лицо, старый музыкант побежал отворять двери.

Карташихин видел Трубачевского в последний раз тому назад месяца четыре. Он не нашел особенной перемены. Ему показалось, впрочем, что Трубачевский похудел и стал, кажется, немного выше ростом.

— Ты что это, никак, еще растешь? — спросил он, протягивая руку.

— Ваня!

Старик ушел, и они остались одни.


3


Уже петухи кричали (на Петроградской в некоторых дворах тогда еще кричали петухи), когда был кончен этот разговор. Все было рассказано — и с такой энергией, с таким отчаянием, что Карташихин давно забыл о своей роли беспристрастного судьи, которую заранее приготовил. С волнением слушал он Трубачевского и, хотя видел, что тот во многом сам виноват, не упрекнул ни одним словом. Он смутно чувствовал, что в этой истории Трубачевский был как бы «точкой приложения сил», всего значения которых он не понял. Он вспомнил разговор между старым Щепкиным и Неворожиным, из которого впервые узнал, что пушкинские рукописи покупаются и продаются. Но, может быть, не только в рукописях была сущность дела!

Он заговорил об этом и замолчал. Теперь, когда Трубачевский, рассказывая, вдруг бледнел и должен был, взявшись за спинку стула, переводить дыхание, стоило ли говорить об этом? Он был так полон сложными болезненными подробностями своей обиды, что самые слова эти: «точка приложения сил» — показались бы ему лишь новым оскорблением. Одна мысль в особенности тяготила его: что Бауэр умрет, так и не узнав правды.

— Он умрет, думая, что я вор, — мрачно сказал он Карташихину, — и тогда мне останется только…

Он кончил жестом.

Усталая торжественность, испугавшая Карташихина, прозвучала в этом голосе. Он вдруг решился.

— Послушай, я давно собирался сказать тебе… Это было еще в прошлом году. Я тогда впервые зашел к Щепкину, то есть к Александру Николаевичу, конечно. И случайно оказался свидетелем одного разговора. Я ждал в столовой, а к старику в это время пришел Неворожин.

— Ты разве знаешь Неворожина?

Карташихин насупился.

— Да. Однажды ты сам показал мне его. В баре под Европейской.

— Да, да. И что же?

— Понятно, я не подслушивал, просто старик говорил очень громко. Он упомянул об Охотникове, а ты тогда бредил этой историей с перепутанными бумагами. Словом, можно было понять, что Неворожин продавал старику документы из бауэровского архива, — то есть я заключил, что из бауэровского, и, по-видимому, не ошибся.

— Какие документы? Скорее же! Что ты молчишь?

— Какие? Вот это, брат… Да, вспомнил! Письма Пущина. Не Пушкина, а Пущина. Это возможно?

— Еще бы!

— Постой. И потом… какой-то Кишиневский дневник.

Трубачевский вскочил.

— Не может быть!

— Да. И старик просил принести не весь дневник, а ту страницу, на которой… Да подожди же, черт! Ты меня задушишь.

— Ты знал об этом!

Трубачевский опустил голову. Губы его так и ходили.

— Позволь, но ведь и ты же знал, что Неворожин вор. Как будто в этом дело!

— Ты знал об этом, — в отчаянии повторял Трубачевский. — Как же ты посмел не сказать, не предупредить… Какое ты имел право? Меня опозорили, унизили. Да я… Если бы я не жалел отца, я двадцать раз убил бы себя, клянусь тебе всем святым, что только есть на свете! А ты… Эх ты! — вдруг сказал он с презрением. — А еще друг! Ведь я никогда не смел даже сравнить себя с тобой!

Карташихин растерялся.

— Чудак, да неужели я нарочно… Мы не встречались, это правда, и, может быть, мне первому нужно было…

Трубачевский вздохнул и закрыл глаза.

— Послушай, ты веришь мне?

— Верю.

— Так вот: если Сергей Иванович так и не узнает, кто это сделал, в тот день, когда он умрет, я повешусь.

— Ладно, он это узнает.

— Когда?

— Завтра.

— Нет, сейчас.

— Ты что, в уме? Шесть часов утра.

Трубачевский взялся за виски.

— Хорошо, я буду ждать.

— Нет уж! Пожалуйста, не жди. Ложись спать, на тебе лица нет.

— Я буду ждать. Ты один можешь доказать ему, что я не виноват. А если нет… Тогда ничего…

— Что ничего?

— Ничего не надо.

— Что ты за вздор несешь!

Они замолчали. Стало светать, темный переплет окна возник на полотне, когда Трубачевский погасил свет. Было очень тихо. Только старый кларнетист осторожно шаркал за дверью — должно быть, надеялся, что после этого разговора, которому он не осмеливался помешать, в мире наконец наступит порядок.


4


В последний раз Карташихин заходил к Машеньке в начале декабря. Потом он уехал в Новгород на районную комсомольскую конференцию, а вернувшись, тотчас позвонил и не застал ее дома. Но в тот день, когда он собрался наконец к Трубачевскому, выходя из ворот, столкнулся с ней лицом к лицу.

— В общем, очень плохо, — сказала Машенька. — Вчера Фогт меня вызвал и сказал, что теперь уже лучше ничего не делать… Все равно, — дрожащим голосом добавила она и отвернулась, прикусив губу.

В руках у нее была большая, страшная кислородная подушка, и Карташихину захотелось сказать ей что-нибудь в утешение, но он не нашелся и только, проводив ее до самых дверей, обеими руками крепко сжал ее руку.

«Я буду ждать», — сказал Трубачевский, и Карташихин не сомневался, что он именно ждет, сидя у стола, не смыкая глаз, а темный переплет окна на потолке становится все светлее. Он ждет, старый музыкант, не решаясь постучать, стоит у двери и, горестно повесив голову, прислушивается к его дыханию.

Карташихин взял с собой книгу, очень занятную, но читать, ежеминутно поглядывая на часы, было трудно и, сунув книгу под мышку, он принялся шагать вокруг маленького дворового сквера…

Нечего было надеяться, что его пустят к Бауэру без Машеньки, она должна была подготовить этот разговор. «Но что я скажу ему? — подумал Карташихин. — Нельзя же свалиться как снег на голову и заявить, что Трубачевский, мол, не виноват, потому что архив обокрал Неворожин? Нужно начать…»

Но с чего начать — вот именно это и было неясно.

«Нужно прежде всего рассказать эту историю Машеньке. Подробно, не торопясь, но только о Неворожине, потому что даже намекнуть, что Дмитрий…» Карташихин поджал губы. Нет, конечно, о Дмитрии ни слова.

Но где же она? Он посмотрел на часы. Четверть одиннадцатого. Наверно, скоро придет.

Половина одиннадцатого. Кто-то спускался по лестнице. Карташихин замер. Нет, не она.

Одиннадцать. Еще три раза обойти вокруг сквера. А теперь еще три. Вот и все. Он решительно пересек двор, вышел на Пушкарскую и вернулся обратно.

Он не мог уйти: Трубачевский, согнувшийся, с усталым не по возрасту, жалким лицом ждал его, вздрагивая от каждого звонка, прислушиваясь к каждому скрипу двери. Он видел его так же ясно, как этих людей, прилично-печальных и самодовольных, которые, разговаривая негромкими, фальшивыми голосами, только что вышли на его глазах из подъезда, — и не мог, не в силах был уйти!

Не зная, на какую случайность надеяться, он заглянул на лестницу и, останавливаясь на каждой ступеньке, добрался до третьего этажа.

Дверь в квартиру Бауэра была открыта, какие-то женщины, повязанные по-деревенски, стояли в передней. Рыхлый старик в треухе, из-под которого были видны курчавые седые височки, прошел мимо него в переднюю и, спросив только: «Где?» — стал снимать пальто, бормоча и отдуваясь.

Это был старый Щепкин. Но Карташихин с трудом узнал его — так он похудел, так переменился. Он согнулся, у него стало длинное, дряблое лицо, и он все время щурился с растерянным выражением. Машинально оправив перед зеркалом лоснящийся черный пиджак, он исчез за внутренними дверями.

Потом пришел еще кто-то, тоже чужой и тоже с таким видом, как будто дом был пуст и можно входить и выходить сколько угодно.

Все было ясно. Все было так ясно, что Карташихин вдруг ужаснулся тому, что женщины, пришедшие, по-видимому, обмыть покойника, говорили не стесняясь, громко. Но он еще ждал чего-то, еще надеялся, еще не входил, хотя теперь никто, кажется, не мешал ему увидеть Машеньку, а он твердо знал, что должен увидеть ее немедленно, сию же минуту.

Наконец он вошел на цыпочках. Женщины не обратили на него никакого внимания. Он заглянул в столовую — полутемную, неубранную и бедную, так ему показалось. Прикрытый уголком скатерти, на столе лежал разобранный шприц и подле него тарелочка с обгоревшими клочками ваты.

Это был беспорядок, в котором чувствовались усилия по возможности отдалить смерть, и все было полно еще не остывшими следами этих усилий.

Послышались голоса, и старый Щепкин вышел из кабинета. Александр Щепкин вышел вслед за ним и что-то сердито, коротко сказал ему сквозь зубы. Но старик не слушал его. Хрипло дыша, он сел на диван и закрыл лицо руками.

— Как же так, — пробормотал он. — Боже мой, как же так. Я написал книгу…

— Иди домой, папа.

Как будто прислушиваясь, старый Щепкин поднял голову, и стал виден большой висячий кадык на похудевшей шее.

— Что же я делал десять лет? — громко спросил он. — Я хотел доказать…

— Домой, папа! — строго, как маленькому, приказал Александр Николаевич.

— Постой… Я хотел доказать… Не помню. Как же так, — глотая слезы, сказал он. — Значит, все это ни к чему? Теперь конец? И он прав, он! А я все ошибки его сосчитал, и фактические. И не прочитает никто. И он не прочитает никогда, никогда…

Уронив платок, он затрясся от рыданий, не стыдясь их и не вытирая слез, катившихся по небритым, ослабевшим щекам.

По рассказам Машеньки Карташихин знал расположение комнат. Но он все равно нашел бы ее, если бы не знал или если бы в квартире Бауэра было вдесятеро больше комнат. Она лежала на кровати одетая, лицом к стене, обхватив голову одной рукой и согнув ноги. Лампа, не погашенная с ночи, стояла на ночном столике подле кровати. Одеяло сползло на пол. Карташихин поднял одеяло и тихонько накрыл Машеньку. Она обернулась.

— Ваня, у меня страшно болит голова, — сказала она, нисколько не удивляясь тому, что он здесь, как будто он только что вышел из комнаты и теперь вернулся. — Виски ломит. Я что-то приняла, и не помогает. — Она вдруг заплакала, бесшумно и горько.

— Машенька, родная моя, дорогая, не нужно, — не зная, что делать и как помочь, и чувствуя, что он умирает от жалости и нежности, сказал Карташихин.

Она посмотрела на него и прижалась, обхватив за плечи. Он тоже обнял ее и стал целовать голову, мокрое лицо, руки.


5


Все три страшных дня, когда Бауэр лежал мертвый — сперва у себя, потом в Академии наук, — Карташихин не отходил от Машеньки.

Вместе с ней он ходил по делам, тяжелым и странным, в загс, где под плакатами, изображавшими кормление ребенка, сидели пары, где Машеньке нужно было платить деньги и называть своего отца покойным. Он писал бумаги, давал объявления, заказывал цветы.

С легкостью, его самого удивлявшей, он переносил недоброжелательные взгляды Дмитрия Бауэра, язвительные намеки Неворожина, который явился в день смерти Сергея Ивановича и, неопределенно щурясь, с холодной рассеянностью бродил по квартире.

Он не забыл о Трубачевском. Забежав на минуту домой, позвонил ему по телефону.

— Послушай, Бауэр все знал, — объявил он хладнокровно и, подождав, пока кончится град взволнованных вопросов, прибавил, не отвечая ни на один: — Поэтому не вешайся, если можешь, еще дня три. Раньше я не смогу тебя увидеть.

Он не имел никакого понятия о том, знал Бауэр что-нибудь или нет. Но тут нужно было врать — и он сделал это, не подозревая, что сказал Трубачевскому правду.

Гроб, покрытый цветами, был поставлен наклонно — как будто для того, чтобы покойнику было удобнее встать. Портрет Бауэра висел над ним. Серые молодые глаза насмешливо глядели из-под высокого лысого лба на торжественную церемонию прощания. Он прислушивался с недоверием. И как далеко, как непохоже было это сильное, умное лицо на то желтовато-спокойное, которое лишь с трудом можно было найти между цветами.

Машенька стояла у гроба, низко опустив голову. Лицо ее было неподвижно. Казалось, она ничего не видела и не слышала.

Карташихин смотрел на нее не отрываясь. Она была гладко причесала, но легкие волосы не лежали, и светлые воздушные пряди заходили на виски до самых бровей.

Вокруг гроба было много народу: Неворожин, весь в черном, стоял в ногах, и Дмитрий, растерянный, с распухшими глазами (он пил без просыпу третью неделю), и Варвара Николаевна, розовая, в чудесном шелковом платье, и страшный, почерневший, раздутый Щепкин, и Александр Щепкин, и старуха, — но Карташихин видел только Машеньку. Это было очень странно, и он решил, что нужно сейчас же вернуть свою всегдашнюю холодность. Но холодность не возвращалась, и он, больше уже не стесняясь самого себя, стал смотреть на нее с нежностью и любовью. Ему было немного стыдно, что он так счастлив здесь, в этом зале, где лежит покойник, где уже два часа говорят о нем и то тут, то там раздаются и умолкают рыдания…


Глава седьмая

1


Неворожин открыл глаза. День начинался. Мысленно он пробежал его до конца. Продажа бумаг, разговор с Дмитрием, с антикварами, деньги. Стоило для этого… Уж лучше, пожалуй… Но деньги!

Он плохо спал. Простыня сползла, и кожаный глянцевитый диван всю ночь холодил то руки, то ноги… Холодно и душно. Слишком много книг. И пыль тлеет на радиаторах.

Он решил ограничиться тремя упражнениями — сегодня не до гимнастики. Но, лежа на ковре и по очереди поднимая ноги, он вдруг вспомнил свой сон и, забывшись, невольно проделал до конца все восемь движений. Ему приснилось, что он съел голову — мужскую, с усами.

«Пожалуй, Фрейд сказал бы, что это зависть», — подумал он, усмехнувшись.

С вечера он заметил под диваном ночные туфли; теперь он достал и серьезно осмотрел их. Задники немного помяты. Он примерил. Странно, Сергей Иванович был головою выше, а туфли впору. Маленькие ноги!

Нужно было, однако, приниматься за дело. В десять придет Семушка — Кладбище Книг, в одиннадцать — Розов. Что предложить и сколько запросить?

Он прошел в архив, зажег настольную лампу, задернул шторы. С карандашом в руках он углубился в инвентарий, ставя на полях чуть заметные аккуратные цифры. Незнакомых рукописей было больше, чем он думал, то и дело приходилось лазать в стенной шкаф, чтобы взглянуть на какое-нибудь Четвероевангелие с тафтяной прокладкой или новгородский Апостол XIV века.

Он работал часа полтора в полной тишине, прерываемой лишь шарканьем туфель по коридору. Оно повторялось. Должно быть, Анна Филипповна носила что-то из кухни в столовую и обратно. У двери в архив шаги замедлялись. Впервые Неворожин заметил, как отчетливо каждый звук отдается в архиве. Ему показалось даже, что он слышит за дверью дыхание.

— Это вы, Анна Филипповна?

Старуха вошла.

— Хотите подмести?

Твердо ступая, старуха подошла к нему и протянула грязный, свернутый пополам лист грубой бумаги. Неворожин взглянул: это была книжка социального страхования.

— Что вам, Анна Филипповна?

Дрожащими руками старуха завязала и снова развязала концы головного платка. Потом надвинула платок на лоб и снова завязала. Она волновалась.

— Я служила, а больше не хочу, — сказала она наконец, — подайте расчет.

— Анна Филипповна, помилуйте, да при чем же тут я?

— Кто хозяин, от того и расчет, — твердо сказала старуха и заплакала. — Двадцать лет прожила, — добавила она и вышла, махнув рукой и вытирая слезы концами платка.

Неворожин поджал губы, глядя ей вслед. Это было неприятно. А впрочем…

Еще вчера он заметил, что многих бумаг не хватает. Либо указания были неточные, либо Сергей Иванович незадолго до смерти переменил расположение архива. Автограф «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем» стоял первым в списке пушкинского бюро. Неворожин не нашел его. Он стоил не меньше шестисот рублей. В скобках стояло: «Неизвестен». Среди бастильских бумаг он не нашел трех lettres de cachet — самых ценных.

Обескураженный, он погасил свет и, зайдя за портьеру, остановился перед стеклянной дверью балкона. В лучшем случае Бауэр спрятал бумаги.

Высокая, сгорбленная фигура повесив голову двигалась вдоль цементно-серой ограды катка, и Неворожин с минуту следил за ней, не узнавая. И вдруг узнал. Это Семушка — Кладбище Книг шел к нему, болтаясь на ходу, подрагивая и щурясь. Черт возьми, да ведь еще ничего не готово!

Он живо запер в стол бумаги, оставив только одно письмо — Пушкина к Ушаковой, чтобы начать разговор.

— Дмитрий, — негромко сказал он, пройдя коридор и остановясь подле последней двери.

— Да? — тоже негромко ответила Варвара Николаевна.

— Варенька, мне нужен Дмитрий.

— Он спит.

— Тогда разбудите его, — нетерпеливо сказал Неворожин.

На парадном позвонили, он не расслышал ответа.

— Варенька, пожалуйста. И пусть сразу же постучит ко мне, когда встанет.

Он поспешил в прихожую. Кладбище Книг уже стоял там, подняв голову, разматывая грязный шарф и ни словом не отвечая Анне Филипповне, которая открыла ему с мокрой тряпкой в руках и как будто уже собиралась угостить ею непрошеного гостя.

— Анна Филипповна, это ко мне, — торопливо сказал Неворожин.


2


Семушка — Кладбище Книг стал известен в 1918 году. Всюду, где продавались, покупались или просто перевозились книги, можно было встретить этого человека. Он проводил целые ночи на улице, покупая или просто воруя книги у подводчиков, вывозивших в ту пору брошенное имущество из барских особняков. Он поступал на службу в учреждения, занимавшие дома, известные богатыми библиотеками, и служил до тех пор, пока в библиотеке оставалась хоть одна редкая книга. И не исчез, как исчезали другие чудаки этих лет. Это был собиратель умный, расчетливый, необычайно упорный.

Книги, попадавшие в его руки, исчезали бесследно. Ни один человек больше никогда и нигде их не видел. Никто не знал, где он держит свои богатства; он снимал маленькую комнату на Петроградской у немого сапожника, единственного человека, который мог бы, кажется, много рассказать о нем, если бы умел говорить.

«Ну, это вы уж никогда не увидите, — говорили в антиквариатах на Литейном, — это купил Кладбище Книг».

У него не было ни жены, ни любовницы, ни родителей, ни детей. И одна страсть — редкие рукописи, гравюры и книги. Горбясь и закидывая голову, он, как нищий, бродил по городу с набитым книгами заплечным мешком, который таскал в руке. Он был спокоен, рассеян и печален. Впрочем, однажды его видели в сильной истерике — когда в подвалах Мраморного дворца была найдена замерзшая библиотека. Радиаторы лопнули от холода, и вода залила книги, между которыми было не меньше пятнадцати инкунабул. Замерзшие страницы ломались и, едва оттаяв, превращались в кашу. От волнения он уронил одну из них на пол. Она раскололась. Он закричал, заплакал…

Он был очень богат, если только не уничтожал своих книг, — о нем распространялись и такие слухи, — и десять лет ходил в одном пальто, которое в холода затягивал тонким кожаным ремешком. Он носил разбитое пенсне: от левого стекла отлетела половинка.

Его библиотека стоила не меньше пятисот тысяч, если в ней действительно была та коллекция эльзевиров, которую видел Данилевский, упомянувший о ней в своей книге.


3


Они говорили уже с полчаса — о болезнях. Кладбище Книг жаловался на желудок, Неворожин советовал гимнастику и холодные обтирания.

— Нервный живот, — вздохнув, повторил Кладбище Книг, — доктора посылают в Ессентуки. Но нечего и думать. Одна дорога двести рублей. Откуда я возьму такие деньги?

Архив давно уже был осмотрен — косыми взглядами, впрочем, весьма откровенно. И бумаги, лежавшие на письменном столе, были ему уже известны. Как бы в рассеянности он перебрал их, не прерывая разговора. Письмо Пушкина к Ушаковой было среди них, со стихами, с ироническим описанием обеда, на котором он шокировал всех, щелкая зубами орехи, письмо неизвестное, за которое любой антиквар отдал бы и жену и детей. Кладбище Книг пробежал письмо и положил назад — бережно, но равнодушно.

— Да, очень плохо, — вздохнув, повторил он. — И с каждым годом, с каждым годом! Все советуют к гомеопату. Может быть!

— Семен Михайлович, — быстро и с дружески откровенным видом сказал Неворожин, — мы с вами старые друзья, не правда ли?

— Еще бы.

— Так вот, после смерти Сергея Ивановича Бауэра остался архив. Его семья поручила мне отобрать наиболее ценные документы и реализовать их. Я хотел просить вас помочь мне в этом деле.

— Ага. Ну что же! Почему же!

Они помолчали.

«Трудно, трудно», — глядя на костлявые пальцы, которыми Кладбище Книг рассеянно водил по губам, подумал Неворожин.

— Послушайте, — решительно сказал он. — Позвольте мне быть с вами вполне откровенным. У вас нет денег — очень жаль! Но у вас есть связи!

— Нет. Откуда?

— Ну, да ладно, — смеясь, возразил Неворожин. — Если нет, пожалуй, вы спросили бы меня, что за связи. Словом… — он понизил голос, — архив продается. Часть его, впрочем, довольно значительную, можно купить за советские деньги. Но некоторые бумаги…

Вялой рукой Кладбище Книг снял пенсне и посмотрел на Неворожина, как все близорукие, неопределенно рассеивающимся взглядом.

— Русские бумаги?

— Н-нет!

— А это…

Кладбище Книг снова взял со стола пушкинское письмо.

— О, это пустяки, — небрежно возразил Неворожин.

Еще не договорив, он уже почувствовал, что сделал ошибку. Кладбище Книг усмехнулся. Торговля была с запросом.

— Борис!

— Простите, одну минуту, — сказал Неворожин и вышел.

— Послушай, — злобно сказал он Дмитрию, всклокоченному и бледному, стоявшему подле двери в спадающих штанах, в мохнатом полотенце, накинутом на толстые голые плечи и грудь, — во-первых, ты мог бы принять участие в этом разговоре. Во-вторых, я ничего не нашел.

— Как? Где?

— Самых ценных бумаг нет. Может быть, ты случайно знаешь, куда он мог их спрятать?

— Я посмотрю… — растерянно сказал Дмитрий.

— А пока вот что… Оденься и выйди.

Он вернулся. Кладбище Книг вяло посмотрел на него и встал.

— Сколько вы за него просите?

— За что?

— За это письмо Пушкина.

— Господи, далось вам это письмо!

— Я больше ничего не вижу, — сказал Кладбище Книг.

Неворожин вынул ключи и молча открыл стенной шкаф.

Он, впрочем, рассчитывал, что восемь полок с древнерусскими рукописями произведут на этого человека большее впечатление. Болтаясь и подрагивая, Кладбище Книг подошел к шкафу, поправил пенсне и грязной рукой взял с полки один из томов. Это был «Вопль истины против соблазна мира», анонимное масонское сочинение, очень редкое. Кладбище Книг перелистал несколько страниц и брезгливо сунул книгу обратно. Он, кажется, хотел что-то сказать, но раздумал.

Неворожин смотрел на него, проницательно щурясь. Но по лицу антиквара, осторожному и равнодушному, ничего нельзя было угадать.

Впрочем, он несколько оживился. Поминутно сдувая с пальцев пыль, он перебирал рукописи. Неворожин подсунул ему раскольничий апокалипсис с картинками, направленными против Петра, и эта рукопись заняла его более прочих.

— Да, это товар, — нехотя пробормотал он.

«Но и это не то, что мне нужно», — мысленно докончил за него Неворожин.

— Семен Михайлович, а ведь вы мне так и не ответили, — весело сказал он. — Я говорил, что некоторые бумаги не будут продаваться на советские деньги. Дело в том, что…

Кладбище Книг молчал. Он даже, кажется, и не слышал, во всяком случае, не понимал, о чем говорит Неворожин.

В дверь постучали.

Дмитрий вбежал в комнату. Обеими руками он прижимал к груди кипу бумаг, конверты и свертки торчали из карманов его пижамы.

— Нашел, — быстро и негромко сказал он Неворожину и, споткнувшись, вдруг вывалил всю кипу на стол.

Один лист слетел, когда он споткнулся, и тяжело упал к ногам Кладбища Книг. Кладбище Книг наклонился быстрее, чем можно было ожидать от него, и поднял лист.

— Познакомьтесь, это вот… — начал быстро Неворожин… и остановился.

Нервно глотая, Кладбище Книг смотрел на бумагу. Лицо его вдруг надулось, нос вспотел. Неворожин шагнул, заглянул: это было одно из пропавших lettres de cachet — приказ о заключении в Бастилию Франсуа-Мари-Аруэ Вольтера.

— Бауэр, — протягивая руку, отчетливо сказал Дмитрий.

Кладбище Книг очнулся. Дрожащими пальцами, но уже с равнодушным видом он положил бумагу на стол и чуть слышно назвал себя.


4


Дело было решено в полчаса. Кладбище Книг ушел, оставив за собой все документы из архива Людовика XVI, письма Наполеона, приказ об аресте Вольтера, автографы Мирабо. Он не сказал Неворожину, почему его занимали именно эти бумаги. Впрочем, это и так было ясно: на них был международный спрос, и притом постоянный, не боящийся, так казалось в 1929 году, никаких экономических кризисов. Разговор о валюте не возобновлялся. Во-первых, здесь был Дмитрий, которого Неворожин вовсе не собирался (и Кладбище Книг понял это по первому взгляду) так далеко вводить в коммерческую сторону дела. Во-вторых, оба — и продавец и покупатель — понимали, что письма Наполеона или Робеспьера сами по себе были устойчивой валютой.

Право первого выбора, по крайней мере среди бастильских бумаг, Неворожин обещал оставить за ним. Деньги — в течение недели.

Вскоре должен был явиться Розов — старый антиквар, известный собиратель древнерусских книг, потом Печесский и еще один человек, настоящую фамилию которого Неворожин не знал или забыл через минуту после того, как ему ее назвали.

Дмитрий завтракал в столовой, он присел к нему, но не стал есть: он ничего не ел по утрам.

— Ты вовремя явился с бумагами, — сказал он. — Я просто не знал, что и делать с этим… Соломоном. Но тяжело, тяжело! Если так пойдет и дальше, все брошу, и продавай сам.

— Ох, нет, ради бога!

— Честное слово, брошу, — нарочно раздражаясь, повторил Неворожин. — В самом деле, какого черта ты гуляешь, пьешь, швыряешь деньгами…

— Ну вот, сперва Варенька, а теперь ты, — морщась, сказал Дмитрий. — Я же говорю тебе, что деньги вытащили, пятьсот рублей, а полтораста взял до послезавтра Блажин.

— Блажин?

— Ну да.

— А вчера ты сказал, что Шиляев.

Неворожин сейчас же пожалел, что сказал это, Дмитрий побледнел и стал косить. Судорога пробежала по губам.

— Ну, черт с тобой, не злись, — поспешно сказал Неворожин. — В конце концов, деньги твои, я к тебе в дядьки не нанимался. Расскажи, по крайней мере, с кем ты пьешь? И где? Ведь тебя могут где-нибудь запросто пристукнуть. Дорого не возьмут.

— Не пристукнут.

— Вы что же, играете? Хоть бы меня пригласил.

— Тебя? Ну нет, — криво улыбаясь, возразил Дмитрий, — ты ведь занят.

— Твоими делами.

— Вот именно, — с ударением сказал Дмитрий.

Неворожин кротко посмотрел на него. «Черт, я сам виноват», — подумал он с досадой.

— Ты, кажется, этим недоволен?

Дмитрий рассмеялся.

— Ну что ты, — хрипя и откашливаясь, возразил он. — Напротив. Благодарен.

— Нет, ты недоволен. Ты сердишься, отмалчиваешься, даже избегаешь меня последнее время. В конце концов, что за черт! Я трачу целые дни на возню с твоими делами, ушел со службы, чтобы помочь тебе, потому что вижу, что без меня тебя обобрали бы… и в благодарность получаю только косые взгляды, иронию, какие-то намеки. Знаешь что, возьмись ты сам за свои дела и оставь меня в покое. Вот вчера, например, явились какие-то ученые мужи из университета, которые потребовали всю библиотеку и весь архив Сергея Ивановича — ни много ни мало! Жаль, что я не отослал их к тебе.

Дмитрий взялся за голову, закрыл глаза.

— Нет, ради бога, — тоскливо сказал он, — ты ошибаешься, я и не думаю на тебя сердиться. Я просто устал, и все мне кажется в черном свете.

Он встал.

— Подожди, у меня к тебе дело. Нужно, чтобы ты мне доверенность подписал.

— Какую доверенность?

— На ведение твоих дел по наследству.

— А зачем?

_ А затем, что у меня ее могут спросить в любую минуту.

Он вынул доверенность. Дмитрий начал читать — и пропустил половину.

— А ты меня не ограбишь? — спросил он, уже начав подписывать и вдруг остановив руку.

— Постараюсь, — смеясь, возразил Неворожин.

Дмитрий подписал.

— Ограбишь и выгонишь, — почти спокойно сказал он. — А у меня жена…

— И дети…

— Нет, детей нет, но сестра.

— У сестры останется ее половина.

— Ты думаешь? Кстати, я тебе доверенность подписал. Но ведь раздела-то еще не было? Или был?

— Хорош наследник, — холодно смеясь, сказал Неворожин. — Нет, раздела не было.

Дмитрий смутился.

— Понимаешь, я думал, что пока я…

— Пока ты пьянствовал? Нет, нет!

Дмитрий устало махнул рукой.

— Ну ладно, — пробормотал он и вышел.


5


В двенадцать часов пришел Розов, почтенный купец, наследственный антиквар (его отец был известным коллекционером, а дед — «холодным букинистом», разбогатевшим на лубочных изданиях), большой, с большим гладким лицом, седой и пугливый. Он долго расспрашивал Неворожина о покойном Сергее Ивановиче, о его делах, о наследстве и в особенности — не оставил ли он своих бумаг какому-нибудь государственному учреждению. Неворожин успокоил его. Согласно завещанию все имущество покойного переходит к детям. Доверенность Дмитрия пригодилась.

Надев завязанные веревочкой стальные очки, доставшиеся ему, без сомнения, от деда, ходившего в этих очках но домам с мешком за плечами, Розов принялся неторопливо рассматривать старинную, XIV века, псалтырь, которую вытащил из стенного шкафа Неворожин.

Одна страница умилила его, — она начиналась заставкой, изображавшей рыбную ловлю. Двое монахов, подоткнув рясы, тащили сеть. Разговор их приводился тут же: «Потяни, курвин сын». — «Сам еси таков».

— Хоррошо, — размякнув, сказал Розов.

Он бегло осмотрел древнерусские рукописи и со всей откровенностью объявил, что среди частных собраний такое видит впервые.

— Пожалуй, можно только с Кучинским сравнить, — сказал он, — да и то здесь, пожалуй, редкостей больше.

Неворожин слушал его с нетерпением.

— Так, — быстро сказал он, воспользовавшись тем, что Розов, описывая какой-то редчайший листок из Пурпурового евангелия, умолк, не найдя слов для своего восхищения. — Иван Филиппыч, так как же? Берете?

— Что беру?

— Эти рукописи.

— Как? Все?

— Все.

— Все? — не веря ушам, переспросил Розов.

Неворожин пожал плечами.

— А… сколько?

— Девяносто тысяч.

Розов замахал руками.

— Тогда извините, что затруднил вас, — быстро сказал Неворожин.

— Да нет, позвольте. Так дела не делаются. Как это девяносто тысяч? Это кто же оценил?

— Бауэр. И не один, судя по документам, приложенным к его завещанию.

— Каким документам?

— Иван Филиппыч, — не отвечая, сказал Неворожин, — мне поручено продать этот архив в течение недели. Если бы у меня было две недели, я запросил бы с вас вдвое. Оценка Сергея Ивановича относится к тысяча девятьсот двадцать пятому году. Теперь эти рукописи стоят не девяносто, а двести тысяч.

Склонив голову набок, Розов внимательно смотрел на него.

— Список у вас есть? — немного охрипнув, спросил он.

— Да, пожалуйста.

Останавливаясь на каждой цифре, Розов внимательно просмотрел список.

Некоторые несообразности его удивили. Покойный Бауэр мог бы лучше знать антикварный рынок. Рукописи редчайшие, вроде «Пандектов Никона Черногорца», стоили дешевле обыкновенных сборников XVIII века. Но старый антиквар не подал виду, с одинаковым выражением ужаса и недоверия он поднимал голову каждый раз, когда его карандаш останавливался на более или менее крупной сумме. Неворожин следил за ним, вежливо улыбаясь.

— Так, — сказал, прочитав список, Розов. — Ну что же, надо подумать, посоветоваться.

— Пожалуйста. Только вот что… — Неворожин дружески взял его за локоть. — Иван Филиппыч, если можно… Вы понимаете, это не очень удобно… если станет известно, что семья покойного Сергея Ивановича так торопится с продажей архива. Разумеется, здесь нет ничего предосудительного, — поспешил он прибавить, заметив, что Розов снова начинает пугаться, — или незаконного, но…


6


Личные бумаги и переписку Сергея Ивановича Maшенька взяла к себе, но несколько писем осталось, и Неворожин невольно зачитался ими, когда, проводив Розова, он вернулся в архив. Одно было от женщины к женщине, из Берна, подписанное инициалами.

«Милый друг, не сочти меня за рехнувшуюся, если я обращусь к тебе с несколько странной просьбой: не можешь ли ты выписать в Гейдельберг В. С. Попова. Сергей Иванович уже собрался, кажется, увозить его силой. Очень возможно, что он сам расскажет тебе все перипетии последних дней, тогда ты будешь вознаграждена за свой благородный поступок. Я устала от всех происшествий и волнений, жажду отдыха и спокойствия, хочу заниматься, но пока… Es war ein Traum».

Неворожин прочитал и задумался. Бернские студентки в круглых шапочках представлялись ему, споры. О чем? Об Ибсене? Нет, это гораздо раньше. О Дрейфусе. Бауэр в тридцать лет. «Es war ein Traum».

Странное дело! Он с полным спокойствием разбирал, продавал и крал его бумаги. Но вот это письмо, в котором не было ничего, кроме тонкого женского почерка, попалось ему, и он почувствовал неуверенность, даже робость.

Две недели назад он был в кино, шел «Скрипач изФлоренции» с Елизаветой Бергнер. Сеанс начался с хроники, очень жалкой. Вдруг страшные мужики появились на экране. Это был процесс хлыстов где-то в Поволжье, В белых рясах, с черными крестами на груди и спине, они шли по уездной улице, бородатые, дикие и как будто чем-то довольные. Фотографы бежали за ними, они отстранялись, закрывая лица.

Опустив глаза, они сидели в суде. Но вот один поднял глаза — и сколько загнанного бешенства, беспощадной злобы, сколько крови было в этом взгляде!

Неворожин подошел к окну. Утро давно прошло, но снег был еще утренний, синий. На катке, по ту сторону улицы, поливали лед, и вода, замерзая, на ходу мутнела. Мальчишка прыгал на одном коньке.

«Снимают анфас, в три четверти и в профиль. И не закроешься. Нельзя».

Какие-то лекарства — дигален, камфара в коробочках, набитых ватой, — стояли на подоконнике. Он машинально взял одну ампулу и посмотрел на свет.

«Начинаем нервничать».

Он усмехнулся и вышел. Анна Филипповна прибирала в столовой, он спросил, дома ли Дмитрий Сергеевич.

— Нет.

— А Варвара Николаевна?

Варвара Николаевна еще спала.

Легкой походкой он прошел коридор и, не стучась, открыл дверь бесшумно и быстро. Шторы были опущены. Раскрытая книга лежала на столике, в комнате пахло духами. Варвара Николаевна спала сидя, откинувшись на высокие подушки и спокойно опустив на одеяло голые руки. Должно быть, она совсем собралась встать и ночную рубашку уже сняла и бросила на спинку кровати, а потом снова уснула. У нее были темные закрытые веки, и губы во сне казались полнее.

Неворожин с минуту стоял подле нее, чуть слышно посвистывая и покачиваясь на носках. Она вдруг открыла глаза.

— Митя все знает и мучится, — сказала она, как будто разговор был прерван на полуслове. — Если бы вы знали, как это мне надоело! Как я устала!

Неворожин молчал. Она взглянула на него и отстранилась.

— Мы еще поговорим… потом, — сказал он немного хрипло и не слыша себя.

— Нет, нет!

Он быстро запер дверь на ключ и вернулся к ней, улыбаясь.


7


Прошло три недели, и смерть Бауэра так же вошла в сознание тех, кто его знал, как прежде входила его жизнь. Стипендия его имени была учреждена в университете. План сборника «С. И. Бауэру — Академия наук» уже рассматривался на заседаниях, в перерывах обсуждались имена возможных кандидатов на освободившееся после покойного академика место. Еще мелькали в газетах известия о том, что Институту истории и философии в Москве присвоено его имя, о том, что Британская академия, доктором которой был Сергей Иванович, прислала соболезнование, и т. д., но все реже…

По-прежнему, просыпаясь, Машенька вспоминала отца, и огромное расстояние между сном, когда этой мысли не было, и первым мгновением, когда она появлялась, по-прежнему ее поражало.

Она не поверила бы месяц назад, что будет жалеть обо всех заботах, беспокойстве, страхе за него, о мучительных ночах, когда он был уже приговорен, а все казалось, что, может быть, и не бесповоротно.

Она привела в порядок и прочитала его переписку и поняла то, о чем догадывалась и прежде: он был несчастен. Мать умерла, когда Машеньке было шесть лет, она еще помнила, как ее боялись. Вся желтая от лекарств, похожая на японца со своими черными толстыми волосами, она начинала кричать с утра, и прислуга-пьяница, единственная, которая могла у них жить, шла к ней, крестясь перед порогом.

Иногда на нее нападало молитвенное настроение: она молилась по целым дням, какие-то монашки ходили к ней, и от них в квартире оставался особенный запах, который все ненавидели, и больше всех отец.

Машенька нашла ее письма — жеманные, написанные шифром, который мог бы разобрать пятилетний ребенок, с восклицательными знаками, с фальшивыми уменьшительными: «зайчишечка», «голубчичек».

Почему отец женился на ней?

И Машенька вспомнила, как потом, через два или три года, он всегда выходил, когда являлась Анжелика Ивановна, учительница музыки, и как он, бедный, говорил с ней, улыбаясь и молодея. Вот только и было! Хоть бы он женился на ней. Или хоть бы не женился, а так как-нибудь! Но Анжелика Ивановна уехала, и он перестал выходить на уроки музыки, которые давала теперь старая уродина Вагнер…

Тоска, которую Машенька прежде просто не понимала, замучила ее. У нее бессонница началась, — и самая страшная, когда считаешь счастьем, если удастся уснуть на четверть часа перед рассветом.

Она слышала, как возвращался к себе, держась за стены, Дмитрий, и начинала думать о нем. И он одинок и несчастен! Ему стыдно, вот почему он ни разу не подошел к ней. Он пьет. Он стыдится, что его не любит жена, что отец не пустил его к себе перед смертью. Это страшно, но ведь и он был страшно виноват перед отцом. И теперь виноват. По-прежнему он близок с Неворожиным, которого отец ненавидел. Он поручил ему все дела, и теперь этот человек ежедневно таскается к ним и часами сидит у отца в кабинете. Как это тяжело! Как противно! Дима говорит, что он составляет список всех папиных рукописей и книг! Неужели нельзя было поручить это кому-нибудь другому?

Анна Филипповна кашляла в кухне, и Машенька начинала думать о ней. Бедная, она совсем растерялась! Уже никто давно не обедает дома, а она все еще накрывает на стол. По-прежнему она встает в пять часов утра, и слышно, как моет калоши и, когда доходит до папиных, начинает кряхтеть и сморкаться. Может быть, взять службу где-нибудь на периферии и увезти старуху с собой?..

Шорох ночных туфелек слышался в коридоре, и Машенька начинала думать о Варваре Николаевне. Ей казалось, что и Варвара Николаевна не спит по ночам. Большая, холодная, она лежит, накрывшись одной простыней, и ей страшно, что она никого не любит. Они больше не ссорились. Только раз, когда из столовой пропали две фигурки из слоновой кости, китайские шахматы, она возмутилась и сказала дерзость Варваре Николаевне и брату. Дмитрий накричал на нее и сам расстроился, но фигурки все-таки в тот же день вернулись на старое место. Это. все пустяки и, может быть, даже хорошо с его стороны, что он не стал из-за китайских шахмат ссориться с женой. Но он ссорился с ней. Было что-то тяжелое и нечистое в этих разговорах о деньгах, когда он, жалко улыбаясь, начинал смотреть в одну точку, а Варвара Николаевна умолкала, холодно поднимая брови.

Ночь шла медленными, большими шагами от одного до другого звона часов в столовой. Кисейные занавески начинали светлеть, и казалось, что за ними не окна, а поле — и никого, пустынно, только ветер посвистывает, снежок крутится и ложится. Она засыпала на четверть часа и просыпалась от сердцебиения…

Она так исхудала, что все висело на ней. Каждые два-три дня она ушивала платье. Если бы не Карташихин, она заболела бы от тоски.


8


Каждый день в пятом часу он ждал ее у Технологического института. Они обедали где придется, а потом шли куда глаза глядят.

Они заходили так далеко, что казалось — это совсем и не Ленинград, эти замерзшие плоты с домишками, с кострами, перед которыми сидели в тулупах замерзшие бородачи. Гранитная набережная оставалась позади, берег был застроенный, плоский, рыбачьи сети висели на заборах или были обмотаны вокруг столбов открытого навеса. Здесь легко было догадаться, чем когда-то был этот город. Земля, которую в Ленинграде можно видеть только в парках и скверах, здесь встречалась на каждом шагу. И везде были острова, и каждая улица кончалась Большой или Малой Невкой!

Впрочем, Машенька утверждала, что Петроградская сторона — такая же сторона, как Выборгская, а вовсе не остров, и однажды, чтобы решить этот спор, они по набережным всех рек обогнули ее, забегая греться в пивные и дойдя до Института мозга (откуда начали путь) в двенадцатом часу ночи.

На Стрелке они были только раз, хотя Елагин, тогда еще заброшенный, был очень хорош зимой. Деревья стояли тихие, опустив к земле заваленные снегом черные лапы; горбатые мостики были белы от снега, и ясно, что они должны быть белые, а не черные, как летом; из сломанных беседок вылетали и с криками носились над огромным сине-серым-заливом галки. Но Машенька не любила Елагин остров или разлюбила, как она сказала однажды.

Они не зашли в буддийский храм, хотя Карташихин, который никогда не был ни в одной церкви, очень уговаривал ее и даже приводил исторические примеры в пользу того, что Будда среди других богов и по своему времени был вполне порядочным человеком…

Он не рассказывал Машеньке, что каждый день начинался мыслью о ней. Между ними были стены, очень много, не меньше ста, черные дымоходы, водопроводные трубы, мебель, спящие, встающие, разговаривающие люди, и она жила за всем этим множеством людей и вещей, совершенно ненужных и только напрасно заслонявших ее от него.

Она жила под одной крышей с ним — это было удивительно. Но то, что она вообще жила на свете, было в тысячу раз удивительнее, и он даже чувствовал благодарность за это, хотя благодарить было, кажется, некого.

То, что стало с домом №26/28 по улице Красных зорь, который превратился в груду железа и камней, находившихся между ними, скоро перешло и на весь город. Все маршруты вели к Машеньке, в Техноложку, где она слушала лекции, чертила и, может быть, иногда вспоминала о нем, потом в столовую, где она обедала, потом домой, если отправлялась домой.

Был и еще один маршрут — воображаемый: когда, вдруг проснувшись, он медленно проходил на цыпочках мимо комнаты Матвея Ионыча, спускался вниз, на темный холодный двор, и — направо под арку, на третий этаж, где сама собой открывалась дверь, на которой, обведенная черной рамкой, еще висела медная дощечка с фамилией Бауэра и где нужно было идти так тихо, чтобы только она услышала и проснулась…

Это было так же не похоже на любовь к Варваре Николаевне, как сама Варвара Николаевна была не похожа на Машеньку. О Варваре Николаевне он помнил только одно — что у него сердце билось и губы горели.

Они познакомились наконец, и Варвара Николаевна даже припомнила, как Трубачевский рассказывал о нем в прошлом году и как они однажды спасли ее от Дмитрия в садике подле мечети.

— Трубачевский все говорил, — сказала она, смеясь, — что у вас «железная воля».

Он слушал и смотрел ей прямо в глаза. Она была красавица, он это ясно видел и теперь, когда смотрел на нее так же спокойно, как на трупы в анатомическом театре, — но что это была за профессиональная красота! В любой анкете Варвара Николаевна могла, кажется, на вопрос «профессия» ответить: «красавица», как другие писали бы «учительница» или «стенографистка»…


Глава восьмая

1


Смерть Бауэра подняла его с постели. Он был на похоронах. Держась поодаль, в самом конце процессии, стараясь, чтобы его никто но заметил, он проводил Сергея Ивановича до могилы. Кругом говорили о Сергее Ивановиче, о его болезни, он слушал, как Лавровский, фальшиво улыбаясь и прикрывая рот меховым воротником, сказал, что «покойному Сергею Ивановичу всегда везло. Вот и теперь. Подумайте, ведь в какое время угодил, самые морозы». Потом стали говорить о другом, о новых выборах в Академию наук, об очередях за мясом.

Как во сне, когда все видишь, но нет сил пошевелить ни рукой, ни ногой, — с таким чувством слушал их Трубачевский. Вот Щепкин, в ботах и длинной шубе, рассеянно и надменно закинув голову, шагает за гробом. Зачем он явился сюда? Из ханжества, из самодовольства! Вот старый пьяница Волчков со своей черной апоплексической мордой, который всем уже успел рассказать, что Сергей Иваныч оставил его при университете, что «Щепкин тоже хотел оставить, но я предпочел, чтобы Сергей Иваныч. И он в этом не раскаялся, и я никогда не сожалел». Одно и то же выражение скрытого самодовольства было на многих лицах. Трубачевский вспомнил Чехова: «Вот тебя хоронить везут, а я завтракать пойду». Кроме самого старика, который, сложив руки, покачивался на дрогах и уже не мог думать о тех, кто на него смотрел, все было не тем, чем казалось.

Но это чувство, которое было презрением и отвращением, когда он смотрел на Щепкина, Волчкова, Лавровского, становилось тоской, когда среди неровной толпы он видел Машеньку, где-то далеко, у самого гроба.

Пустые дроги, с наваленным похоронным облачением, на котором, покуривая трубочку, сидел по-турецки бородатый служитель, встретились в полуквартале от Волкова, и Трубачевский видел, с каким ужасом Машенька на них смотрела. Он понял ее. Так же как и ей, ему стало страшно, что даже этой процессии с болтающими, притворяющимися, скучающими людьми, этому молчанию, этому красному зимнему солнцу, играющему на кистях покрывал, на посеребренных столбиках колесницы, скоро конец.

У самого кладбища они обогнали другие похороны. Мортусы в грязных белых пальто с блестящими пуговицами вели под уздцы чахлую лошадь, высокая старуха решительно шагала. Машенька отвернулась. Он понял и это. Ей было тяжело, что в этот день и час хоронят еще кого-то.

Могила Сергея Ивановича была на Литераторских мостках, и все провожающие по двое, по трое растянулись вдоль узкой дорожки. Не желая быть на виду, Трубачевский свернул и с другой стороны подошел к могиле.

Шесть человек несли гроб, среди них Неворожин…

Все было страшно в этот день: замерзшая яма, вокруг которой лежал дерн, тускло блестевший на срезах; могильщики, которые все время ели; бледный, распухший Дмитрий; его жена, эта шлюха, которая приехала на извозчике, а теперь стояла у могилы, бессильно опираясь на кого-то и закрывая платочком красивое, подлое лицо, — и Машенька, Машенька среди них.

Но Неворожин — это было самое страшное… В модном квадратном пальто и, несмотря на мороз, в черной мягкой шляпе, он вдруг появился у могилы. Все расступились, стали полукругом. Он что-то негромко сказал могильщикам, и один из них принес едва покрашенную доску, на которой была прибита жестянка с именем Бауэра и датой его рождения и смерти. Начались речи. Опустив глаза, Неворожин стоял у гроба.


2


Исторические разыскания, которыми Трубачевский занялся на другой же день, были весьма далеки от исторической науки. Тема была современная. Но он работал над ней, как настоящий историк.

Однажды уже решено было убить Неворожина или по меньшей мере избить до полусмерти где-нибудь в общественном месте, при свидетелях, в магазине, а потом перед судом дать показания. Отцовская палка мореного дуба, игравшая главную роль в этом плане, до сих пор стояла за сундуком в прихожей.

Теперь эта мысль казалась ему детской. Собрать все свидетельства, показания, акты, служебные списки, анкеты, все, что относится к Неворожину, узнать его жизнь, а потом сделать из нее свои выводы — вот что он задумал.

Одну жизнь, рассыпанную и перепутанную, он сумел сложить и прочитать. Но от Охотникова остались бумаги. о нем говорилось в мемуарах, в секретных донесениях. Государство относилось к нему известным образом, и он известным образом относился к государству. Из того и из другого возникали документы — письма, заметки, дневники, протоколы. Их можно было держать в руках, смотреть на свет, сопоставлять, оценивать достоверность. Это была материя истории, разорванная, но ощутимая.

Теперь перед ним была другая задача. Он сравнивал их — и впервые беспристрастие историка показалось ему мнимым беспристрастием.

Ничего не было у него теперь — ни документов, ни фактов. Он не знал даже почерка Неворожина. Он никогда не видел ни одного клочка бумаги, написанного его рукой. Все, что он знал о Неворожине, так или иначе было связано с ним, с Трубачевским. Какую же цену эти сведения могли иметь в чужих глазах? Кому не пришло бы в голову, что, обвиняя Неворожина, он выгораживает себя? Нет, то, что он знал о нем, не могло ему пригодиться. Нужны были новые обвинения и новые доказательства.

Это был метод, не отличавшийся особенной исторической глубиной, но он начал с телефонной книжки города Санкт-Петербурга за 1912 год, в которой нашел отца Неворожина, а в Русском биографическом словаре — деда. Дед — генерал-интендант, в 1855 году за безупречную службу был награжден орденом св. Анны с мечами. Отец не унаследовал его дарований и был инспектором одной из мужских гимназий.

История как наука кончалась этим известием. Дальше начиналась история как личное дело.

С удивлением он убедился в том, что Неворожин, которого он считал человеком загадочным, двусмысленным, поясным, был известен многим. Одно время о нем даже говорили, впрочем, в таких кругах, от которых в 1929 году почти никого не осталось…

Вот что узнал Трубачевский из первых и вторых рук, из разговоров, случайных и неслучайных, из сплетен, которые за давностью лет приобрели достоверность, многих известных мемуаров и хроник. В особенности помог ему Иваненко, тот самый гебраист и египтолог, который после доклада Трубачевского в Пушкинском доме пристал к нему с Шамполионом и который, как это неожиданно выяснилось, был однокурсником Неворожина и учился с ним на одном факультете.

Прежде всего было подтверждено, что отец Неворожина действительно был инспектором и действительно умер. Но он повесился, что, впрочем, почти одно и то же. С десяти лет Неворожин жил в доме своего отчима П-ва, известного публициста; в университете (год поступления 1910-й) занимался на философском отделении историко-филологического факультета. Он не был на войне, ни на мировой, ни на гражданской. По одним сведениям, он был дважды женат, по другим — ни разу. У него была дочь, но жил он один, в этом Трубачевский убедился собственными глазами. Он писал статьи и в шестнадцатом году даже выпустил их отдельной книжкой. В девятнадцатом поступил на службу в иностранную секцию исполкома Северной коммуны. В двадцать первом был арестован.

Дальше шли слухи: издательство под странным, но оправдывающим себя названием — «Соломенная крыша», снова служба — в музее города, снова дело — продажа икон, снова служба — «Международная книга».

Разгадать что-нибудь по этому пунктиру было немногим легче, чем предсказать судьбу по линиям руки.

Впрочем, и у него были слабости, и как раз в этом отношении — слава! Что это за статьи, которые в 1916 году он выпустил отдельной книгой?

Трубачевский достал и прочитал ее. Прежде всего — она была написана с удивительной определенностью, уверенно и властно:


«Коренное зло русской общественной мысли заключается в том, что человеческая личность, признанная только средством, бросается к подножию возводимого социального здания, и, конечно, никто не может определить, до каких пор это будет продолжаться. В воздухе уже носится идея, что живущее поколение может быть пожертвовано для блага поколений грядущих. Что-то чудовищное совершается в истории, какой-то призрак охватил и извратил ее. Для того, чего никто не видел, чего все ждут только, совершается нечто нестерпимое. Не отдельные личности, но толпы готовы пожертвовать собой во имя какой-то далекой общей цели, о которой мы можем только гадать. И где же конец этому, когда же появится человек как цель — это остается неизвестным».


Именно эта мысль проходила через всю книгу — разнообразную, потому что Неворожин писал о Герцене и Леонардо да Винчи, о Гамсуне и Алексее Толстом. Но разнообразие было кажущееся, мнимое: все приводилось, чтобы опорочить «новую справедливость» (под которой, очевидно, подразумевалось революционное движение) и убедить, что в мире нет силы, способной заставить человека отказаться от «частной жизни», без которой «нет ни философии, ни религии, ни искусства». «Не для того же я страдал, чтобы страстями своими, злодействами и страстями унавозить кому-то будущую гармонию!» — так кончалась статья о Гамсуне, который с наибольшей полнотой выразил себя, по мнению Неворожина, в Иваре Карено.


3


Это был последний день бара под Европейской. Знаменитый кабак, по специальному постановлению Ленсовета, прекращал свое существование. Нужно было почтить его память, тем более что начинались другие времена — трезвее.

Должно быть, завсегдатаи бара именно так поняли постановление Ленсовета, потому что в этот день бар был переполнен.

Трубачевский и сам не знал, как он забрел сюда. Он много гулял последнее время, — вечерами на него тоска нападала. Он гулял и думал, думал…

Он думал и теперь, сидя в баре за чужим столом и машинально потягивая пиво. Стол был плохой, у самого оркестра, но оркестр не мешал, под музыку даже лучше было думать. И соседи не мешали. Они были, вероятно, воры, такие вежливые, немногословные, чисто одетые. А может быть, и нет. Он забыл о них через минуту.

Никто еще не знал, кто будет новым хозяином этого дома, но многое из его прежнего блестящего убранства уже исчезло. Голубые колпачки уже не горели над столиками, на этих столиках уже трудно было вообразить белую скатерть, и официанты ходили уже не в форменных курточках, а в чем придется.

Один из них, с мешковатой, знакомой спиной, все стоял, опустив голову, посреди зала. Его толкали, кричали ему, стучали кружками, — он не отзывался. Наконец вздохнул, оглянулся, и Трубачевский вдруг понял, что это вовсе не официант, а Дмитрий Бауэр.

Пьяный и задумчивый, он двинулся наконец по косому проходу между столиками, забирая то вправо, то влево. Должно быть, он отлучился и теперь не мог найти своего места. Стул его был уже занят. Он подозревал это, потому что иногда без всякой причины останавливался перед кем-нибудь и смотрел прямо в лицо, недоверчиво моргая. Дважды уже нацеливались бить его, но он что-то беззвучно говорил и, качаясь, шел дальше.

Так добрался он и до того столика, за которым сидел Трубачевский. Он взглянул на него и улыбнулся.

— Вот это приятно, — приветливо сказал он. — Знакомый.

— Что вам угодно? — чувствуя, как кровь то приливает к лицу, то отливает, спросил Трубачевский.

Один из воров расплатился и встал в эту минуту, и Дмитрий крепко взялся руками за спинку его стула.

— В том-то и дело, что ничего. Ни-че-го, как говорит…

Он не окончил. Но Трубачевский знал, кто так говорит.

— Отчасти потому, что нет ни одного места, — продолжал Дмитрий и осторожно сел, держась за столик. — Но и к счастью! Я заметил, что это — закон. Когда я вас вижу, потом всегда что-нибудь хорошее.

— Да?

— Да, да. Именно да. Вы правы… Извините, — торопливо и очень вежливо сказал он третьему за столом, хотя и не сделал ничего, за что следовало бы просить извинения.

Тот кивнул и молча показал на бутылку.

— Может быть, вам пива? — покраснев и помрачнев, спросил Дмитрия Трубачевский.

— Спасибо, нет. Я сам закажу. Мне сразу принесут. Меня тут знают.

И действительно, пиво принесли сразу, и к нему не горох, как другим, а соленые греночки.

— Прошу.

Вор взял гренок.

— Мне очень нравится, — помолчав, сказал Дмитрий, — что вы не кричите на меня. Это очень мило.

Трубачевский не знал, что сказать.

— Хотя, по-моему, между нами ничего и не было. Я, помнится, за что-то сердился на вас… Ах, ну да! Вы ухаживали за Варварой Николаевной, а я тогда думал на ней жениться…

О том, что и у Трубачевского были причины сердиться на него, он, кажется, забыл и думать.

— И женился. И напрасно, — тихо и не глядя на вора, делавшего вид, что не слушает, продолжал он. — Знаете, очень мало радости. Она, знаете, все еще долги отдает… Борису. А я?

Трубачевский встал.

— Вы хотите уйти? Я вас чем-нибудь задел? Тогда простите.

— Нет, но нам не о чем говорить, — мрачно возразил Трубачевский.

— Ну что же! Нам? Прошу, — мимоходом сказал он вору, снова нацелившемуся на гренки. — Нам не о чем говорить?

— Вы просто пьяны.

Дмитрий обиделся.

— Ну, вот это… невежливо, — так же тихо, но уже неласково сказал он. — Вы злитесь на Бориса Александровича, а грубить начинаете мне. Скажите — почему вы поссорились с ним? Расскажите…

Переход этот был так добродушен, что Трубачевский невольно улыбнулся.

— Вы газеты читаете? — с живостью продолжал Дмитрий, — Наверно, нет. А я читаю. И, знаете, в каждой строчке, в каждой строчке, что вот это сделал не я, и это не я, а я… очевидно, пропал. Человек мертвый, — вдруг с пьяным пафосом сказал он, — считающий себя живым только потому, что видит собственное дыхание в холодном воздухе.

— Это больше подходит к вашему приятелю.

— К Борису? Да, но ведь это почти одно и то же. Вы, я вижу, думаете, что вы и я — одно, а он — совсем другое. Ошибка! Ошибка! — повторил он и прихлопнул ладонью по столу. — Он это и я. И вы. Ему даже легче, чем нам, потому что он последовательнее. Он вполне не согласен. А вы, например, не вполне. Вам хуже.

— С чем не согласен?

— С холодным воздухом, — оглянувшись по сторонам, шепотом сказал Дмитрий, — воздух холодный… Брр…

Оркестр заиграл, и Дмитрий сказал еще что-то — беззвучно, но с такой энергией, что лицо стало на минуту торжественным и напряженным. Потом замолчал и с тоской оглянулся вокруг.

— А сны?.. Какие сны! — сказал он со вздохом. — Казнь. Сегодня всю ночь. Какой-то молодой, безобразный, весь в коже, в ремнях. И сам, сам идет, только головой мотает, воротник тесен. Голова крупная, стриженая… Тяжело!

Это был пьяный разговор, и нечего было думать о нем. Но Трубачевский все думал: «Он — это я. И вы». Чепуха, не похоже! Но чтобы быть совершенно честным перед самим собой, он на минуту представил, что Дмитрий прав.

С этого дня он бросил всякие разыскания и почти перестал выходить.


Глава девятая

1


Карташихин не мог припомнить, когда началось это чувство, что он куда-то едет, все в дороге и нужно спешить. Все стало этой дорогой, и он летел по ней — только версты мелькали. И такая чистота была вокруг, что минутами он как бы останавливался и прислушивался к себе: «Все ли так же хорошо, как и было?»

На этой дороге были станции, очень много, почти каждый день другая — то где-нибудь у Ботанического сада, то на круглых лестницах у самого льда, напротив Института мозга, то тихие, то шумные, то вечерние, то ночные. Но первая была на Фонтанке, и он запомнил ее на всю жизнь.

Они стояли на набережной, у парапета, там, где он образует угол, поднимаясь на мостик, против Инженерного замка. Свет падал с того берега, а здесь было темно, и когда Машенька, закинув голову, оставалась так после поцелуя, ее лицо в этом далеком свете было темным и близким, глаза взволнованные. Берет все падал, она сняла его и сунула в карман. Он знал, что одна прядь светлее, и обрадовался, что разглядел ее в такой темноте. Потом она сняла и перчатки — так было ближе.

Он взял ее за холодные, маленькие, милые руки и слова притянул к себе.

— Ваня… Нельзя же все время целоваться.

— Можно.

Кто-то прошел и, засмотревшись на них, споткнулся на больших ступенях. Так и нужно, не засматривайся.

Потом прошел еще кто-то, на этот раз быстро, — они похвалили его за скромность. Потом стало холодно, и Карташихин заставил ее надеть берет. Она послушалась, но пришлось снять, потому что он снова начал падать.

Потом стало еще холоднее, у Машеньки замерзли руки; он долго оттирал и дышал на них, потом замерзли и у него, и он спрятал их под горжетку. Еще теплее было бы, если бы можно было расстегнуть верхнюю пуговицу ее пальто и сунуть руку туда, но он не решался. Потом решился, по она тихонько сказала: «Руку!» — и он покорно вытащил руку и держал ее на холоде до тех пор, пока она совсем не закоченела. Теперь не пустить ее туда было бы просто свинством. Она ничего не сказала, но пустила.

На Фонтанке почему-то шел лед (в феврале), и огни в темных рисунках воды то закрывались, когда он медленно находил на них, то открывались. Часовой ходил туда и назад, далеко, в освещенном саду Инженерного замка. Пошел снег, и они долго смотрели, как, прямой и тяжелый, он летел мимо фонарей и сразу пропадал в темноте…

Потом были другие станции, хорошие и плохие, любимые и нелюбимые. Они так и назывались — станции. Сады закрывались рано, но в Летнем, например, была лазейка в колючей проволоке между мостом и решеткой, — там, где теперь металлический щит. В Михайловском — тоже, но там они бывали редко: на каждом шагу сердитые сторожа, должно быть, из музейной охраны.

Везде было холодно, снег темный, зимний воздух, руки, которые он целовал и грел дыханием, волосы, которые рассыпались, тяжелые, холодные пальто, под которыми они обнимали друг друга, — все, о чем они оба начинали думать с утра и запоминали (так им казалось) на всю жизнь.


2


Старый кларнетист осторожно взял за стеной низкую ноту и сейчас же, приоткрыв дверь, испуганно посмотрел на сына.

— Играй, папа, ты нам не мешаешь.

Не вставая, Трубачевский потянулся к лампе — поправить прогоревший бумажный колпачок, но колпачок упал, и, махнув рукой, Трубачевский отвернулся.

Движение ли это, печальное и сердитое, было тому причиной или необыкновенное расположение света и тени, но вдруг он стал не похож на себя. Как на старинных полотнах, из-под одного лица проступило другое. Это было лицо взрослого человека, нервное, но сосредоточенное, с законченными, определившимися чертами.

И он как будто угадал, о чем думал Карташихин, поднимая с пола колпачок и прилаживая его к лампе.

— Ты читал «Домби и сын»?

— Не помню.

— Этот Домби, — сказал Трубачевский, — всю жизнь был подлецом. Потом у него умер сын, изменила жена, он разорился — и переменился. Ты в это веришь?

— Верю.

Несколько минут они сидели молча и слушали, как рокотал на низких нотах кларнет. Партия была несложная. В паузах старик ногой отбивал такт и вдруг начинал тихонько петь.

— Мне Сергей Иваныч однажды рассказывал, как он приехал в Ленинград, — сказал Трубачевский, — сразу после гимназии, девятнадцати лет. Он ехал на извозчике рано утром, еще до зари. Дома, дома, окна отсвечивают, люди спят. Два миллиона. И пусто, серо. Он чувствовал, что его нет и не будет, ничего не останется, геологический отпечаток. Вот что страшно!

— Это уже бред, — сказал Карташихин.

Папа увлекся, и кларнет уже не рокотал за стеной, а буянил, то падая вниз, в басы, то без конца повторяя тонкие трели. И мелодия была теперь слышна, должно быть, второй кларнет играл уже и за первый.

— Может быть, и бред, — помолчав, возразил Трубаческий, — но я его понимаю. И во мне его понимают, — добавил он, погасив папироску о каблук и принимаясь нервно мять ее в пальцах. — Его понял во мне, например, Неворожин. Ты знаешь, этот человек хотел решить меня, как задачу. Он мои желания разгадал. Если бы они исполнились… Впрочем, они исполнились. Послушай, ты когда-нибудь думал о других?

— Думал.

— А я — нет. Вот чему нужно научиться.

«Мы стали другими, — думал, возвращаясь домой, Карташихин, — и дружба не та».

«…Коля никогда не соглашался ни на половину, ни на три четверти того, что хотел получить. Большие желания. Либо прославиться, либо повеситься — вот его характер. Теперь он понял себя без преувеличений. Он стал другим».

— А ведь я просто проморгал его, — вдруг сказал он вслух, остановившись и машинально отмахиваясь от знакомых мальчишек, носившихся вокруг него на коньках посредине Пушкарской. — Как это произошло? Кто виноват?



На другой день Карташихин отправился в университет, пора было наконец узнать, что думает о деле студента Трубачевского отделение истории материальной культуры. Он был очень удивлен, не найдя никаких следов этого отделения, — уже полгода прошло, как его переименовали. Но он нашел Мирошникова и других товарищей Трубачевского по факультету. Разговор был очень неприятный, и мысленно он постановил считать его несостоявшимся и не передавать Трубачевскому ни слова. Он был выслушан недоверчиво и хладнокровно. Ему не возражали, но с ним не соглашались. Это не было сказано вслух, но, кажется, они не находили ничего невозможного в том, что Трубачевский мог обокрасть архив.

Карташихин видел по этим людям, которые были членами и даже руководителями проф- и исполбюро, что действовать через студенческие организации более или менее бесполезно. Но он решил попытаться.

Через две недели он изучил ФОН с такой же основательностью, с какой год спустя факультет был изучен специальной комиссией, постановившей полностью его перестроить. К такому же решению пришел Карташихин. Он был медик, время его за месяц вперед было рассчитано по часам, он много работал. Здесь все его поражало! Студенты ФОНа, по их собственным словам, делились на две группы — «путешественников» и «невест». «Путешественниками» назывались молодые люди, учившиеся на факультете общественных наук только потому, что они не попали в другие вузы, «невестами» — прекрасные розовые девушки, толпами бродившие по коридору и самым видом своим доказывавшие, что им решительно все равно, на каком факультете учиться, только бы выйти замуж. В стенной газете, очень остроумной, Карташихин прочитал, что именно они, «невесты» и «путешественники», дают некоторые понятия о том, почему факультет общественных наук называется ФОНом. Они-то и являются фоном, а то, что происходит на этом фоне, уже не имеет к факультету ни малейшего отношения.

Несколько раз Карташихин натыкался на поэтов; их легко было узнать по самодовольному и вместе с тем неуверенно-залихватскому выражению, с которым, ничего не делая, они по целым дням сидели в коридоре на окнах.

Две недели он ходил из одной студенческой организации в другую на самом же деле к одному и тому же хромому столу в коридоре, которым пользовалось то профбюро в виде полной рыжей девушки, внимательной, но глупой, то исполбюро в виде маленького студента-весельчака, более заинтересованного мелькавшими мимо девицами, чем общественными делами…

Удача началась, когда он добрался до Осипова, члена бюро коллектива. С первого взгляда он понял, что этот человек поможет ему, — и предположения его оправдались.

Не прошло и недели, как Трубачевский получил вызов к секретарю комсомольского бюро.


3


Должно быть, все было уже решено, потому что Трубачевский держал себя в этот день очень странно. Он накричал на отца за то, что тот показал Карташихину вызов, и объявил, что ему не нужны адвокаты.

— Я уже рассказывал все это в университете и больше не буду.

— Кому рассказывал?

— Репину.

— Кто это?

— Ты его не знаешь.

Карташихин хотел возразить, но удержался. Молча он вышел в прихожую, оделся и принес Трубачевскому пальто и шапку.

— Не пойду.

— Я тебе не пойду! — сказал Карташихин и надел на него шапку.

— Ваня, даю слово, я уже говорил с ними. С Репиным. Он член бюро. Если бы он захотел, все давно было бы сделано. Я два месяца не хожу в университет, а они обо мне даже не справились ни разу. О чем же говорить?

— Вот об этом и говорить. Ну?

Они были уже в передней, когда Трубачевский вдруг сел на стул подле входной двери.

— Не могу, — сказал он, отмахиваясь от отца, который бегал вокруг него с какими-то каплями. — Ты понимаешь, если говорить, так совсем о другом. Я напишу письмо.

— Кому?

— Тебе.

— Леонтий Николаевич, придержите-ка двери, — попросил Карташихин и, обняв Трубачевского, вышел вместе с ним на площадку.

Всю дорогу он доказывал, что так вести себя может только «интеллигент эпохи упадка». Он не объяснил, что следует понимать под этим выражением, но, заметив, что оно производит на Трубачевского успокоительное действие, пользовался им очень часто.

Опоздав на добрых полчаса, они явились к секретарю.


4


Все-таки он успокоился и повеселел после этого разговора. Правда, он наотрез отказался пойти на заседание бюро, и вопрос был решен без него, но он накануне заболел, температура поднялась, и вдруг начался такой кашель, что Карташихин, вспомнив о чудесных свойствах лекарства Матвея Ионыча, собственноручно натер ему грудь.

Ничего не могло прийти в голову еще и потому, что Трубачевский очень радостно встретил известие о том, что бюро согласилось с Карташихиным и постановило напечатать в «Красном студенчестве» статью, в которой дело о расхищении бауэровского архива поручалось вниманию прокурора. На ближайшем факультетском собрании Осипов должен был огласить это постановление. Одновременно Трубачевскому было вынесено порицание за «полный отрыв от общественной жизни университета». Дойдя до этого места и взглянув на приятеля, лежавшего на спине с закинутой головой, так что худой, жалкий кадык торчал, а глаза беспокойно переходили с места на место, Карташихин инстинктивно пропустил несколько фраз из будущей речи Осипова и перешел к блестящему отзыву, которым тот же Осипов и еще Репин аттестовали Трубачевского с академической стороны.

Немного странно было, что Трубачевский сперва долго благодарил его, а потом вдруг сказал, что, в общем, игра не стоила свеч, тем более что у Карташихина довольно своих забот и заседаний.

Потом заговорили о Машеньке, и сразу видно стало, что у него никогда и мысли не было о зависти или ревности.

— Вы где будете жить, у нее? Еще не записались? Может, свидетели нужны? К вашим услугам.

Не ревность и зависть, а горькое сожаление вдруг мелькнуло в его словах, и Карташихин, подсев поближе, стал поспешно рассказывать… Они будут жить у него, во всяком случае, первое время, пока у Бауэра такая неразбериха. Записываться они еще не собирались, а свидетели, кажется, теперь не нужны…

Но Трубачевский уже не слушал его. Щурясь, он со странным вниманием разглядывал свои руки, похудевшие, как и лицо, желтые и сухие.

Не было все-таки никаких оснований предполагать, что он может решиться на этот шаг — теперь, когда все складывалось так удачно.


5


Карташихин поздно вернулся домой, а наутро встал рано. Начиналась зачетная сессия, а он запустил свои академические дела. Часу в седьмом, усталый и голодный, он забежал к Трубачевскому — и не достучался. Это показалось ему странным. Вчера еще лежал в постели. Может быть, спит?

И Карташихин решил позвонить ему из дому по телефону.

G утра была дурная погода, вдруг темнело, как перед грозой, ветер поднимался и падал. Теперь, когда, выйдя на проспект Карла Либкнехта, Карташихин направился к дому, метель разыгралась наконец. Мигом занесло улицы мокрым косым снегом. Заслонившись портфелем, он свернул на Пушкарскую — здесь было потише — и с трудом добрался до ворот.

Кто-то стоял подле решетки, которой был обнесен дворовый садик, схватившись за брусья и дыша медленно и глубоко, как после быстрой ходьбы. Карташихин пробежал мимо и вернулся: это был старик Трубачевский.

— Леонтий Николаевич!

Старик поднял голову. Должно быть, он не узнал Карташихина, — снег лепил, на дворе темно, — потому что сделал несколько шагов в сторону, как будто хотел уйти от него, и по этим дрожащим шагам Карташихин понял, что случилось несчастье.

— Леонтий Николаевич! Это я — Карташихин.

— Голубчик! — он бросился к нему. — Он не у вас?

— Кто?

— Коля!

Карташихин ахнул и сразу же спохватился.

— Не знаю, я из дому с утра, — сказал он по возможности спокойно. — Но как же у меня? Ведь он болен, я его вчера в постели оставил.

Старик закрыл ладонью глаза. Он бы упал, если бы Карташихин не обнял его, привалившись к решетке.

— Он ушел, ушел!

— Куда?

— Не знаю. Совсем ушел. Помогите мне, дорогой, милый!


6


Матвей Ионыч, который по роду занятий всегда спал в неурочное время, был поднят с постели и привлечен к совещанию.

Вот что выяснилось. В восьмом часу утра Трубачевский ушел из дому. Дворничиха видела, как он выходил с чемоданом. Он оставил письмо. И старик, надев пенсне на побледневший от горя нос, прочел это письмо медленно и внятно:


— «Дорогой папа, ты всегда говорил, что путешествия полезны для здоровья, что, впрочем, не помешало тебе всю жизнь просидеть на одном месте. Убоявшись сей участи, я решил поехать… не думай, пожалуйста, что куда глаза глядят. В Запорожье, к тетке. Я списался с ней еще в январе. Она очень зовет и даже — на случай, если я захочу остаться подольше, — нашла для меня место заведующего центральной городской библиотекой, с окладом в четыреста пятьдесят рублей».


— Все врет, все, — быстро и горестно пробормотал старик и продолжал читать с прежним сосредоточенно-внятным выражением:


— «Прости, что я не предупредил тебя об этой затее и уезжаю, не простясь. Ты ведь знаешь, что я с детства не люблю, когда меня провожают. А ты бы не утерпел, я тебя знаю. Целую тебя и прошу об одном: не беспокойся обо мне и, главное, не забрасывай тетку письмами, а то она ошалеет. Я напишу с дороги.

Твой Коля».


Старик снял пенсне. Глаза его устали от чтения, он зажмурился и вдруг быстро приложил к ним носовой платок.

— Леонтий Николаевич, вы напрасно так волнуетесь, — думая о том, что он волнуется не напрасно, сказал Карташихин.

— Дорогой мой, что вы говорите? Больной, один — куда он поехал? Какая тетка? Там жила какая-то родственница, сестра его матери. Но когда? И почему он мне ничего не сказал? Что за тайны? Нет, тут что-то не то!

— Дайте-ка письмо.

Почерк был размашистый, торопливый. Постскриптум начат и зачеркнут. «Я не успел…» — разобрал Карташихин. Письмо было рассеянное, беспокойное. В последнюю минуту, перед самым уходом, думая о другом… О чем же? Карташихин вспомнил, как слушал его Трубачевский, тревожно переводя глаза с места на место, разглядывая руки. Ему стало страшно.

— Нет, ничего, — сказал он, — очень спокойное письмо. И все ясно. Глупо, конечно, что он больной поехал, но вообще я считаю, что это для него даже полезно. Какая у него температура? Ах да, вы после меня, наверно, не мерили?

— Не мерил… Я только думаю, что, раз он ушел с чемоданом…

Он не договорил, заморгал.

— Да будет вам!

Старик уныло посмотрел на него и обеими руками крепко сжал его руку.

— Голубчик! Ну скажите мне откровенно: он уехал? Вы на самом деле думаете, что он уехал? Он так страдал последнее время, так исхудал. Его не узнать стало. Вы не поверите, я сам думал, честное слово, я боялся, как бы он чего-нибудь над собой не сделал! И вот…

— Леонтий Николаевич, я вам ручаюсь, дорогой, — энергично сказал Карташихин, — Коля просто уехал. Он очень устал, и ему — это я вам говорю как медик — это было необходимо. Если бы удалось его к врачу стащить, ведь его бы в два счета отсюда выпроводили! Матвей Ионыч!

Должно быть, Матвей Ионыч не сразу понял, что от него требуется, потому что, вынув трубку и соединив брови, он сперва с сомнением покачал головой и, только когда Карташихин сделал ему страшные глаза, снова взял трубку в рот и с ее помощью сказал довольно отчетливо:

— Да.

Старый музыкант вздохнул с закрытыми глазами и встал.

— Даже не знаю, который час. С утра бегаю и бегаю. Ведь я уже в милиции был, — жалко улыбаясь, добавил он, — и, знаете, недалеко от нас, в садике на Церковной, сегодня застрелился студент… Пока фамилию узнавали, меня уже водой стали отпаивать. И оказался не он. И фамилия и имя — ничего не подходит. Который час, голубчик? Мне на игру надо.

Час был поздний, но Карташихин не отпустил его. Понурившись, сидел он за чаем, постаревший, с несчастными глазами. Через полчаса он ушел, взяв слово, что при первом известии, днем ли, ночью ли, ему будут звонить, и проговорившись, что уже послал две телеграммы тетке, — и Карташихин заперся у себя. Сперва было тихо, потом — шаги. Матвей Ионыч, который собирался было сказать ему что-то и не успел, стоял и курил в передней. Еще утром, часов в одиннадцать, вернувшись с ночной смены, он нашел в почтовом ящике письмо. На конверте было написано, от кого и кому, но Матвей Ионыч все медлил, покуривая свою трубку и делая задумчивые движения бровями. Наконец решился и постучал.

— Письмо, — сказал он, когда Карташихин появился в дверях, — хотел дать, потом — нет, неизвестно. Сперва прочитать, потом обсудить, решить.


«Ты, брат, наверно, думаешь, что я собрался уйти куда-нибудь под лед, или, иными словами, дать дуба. Нет, я просто уезжаю. Отцу я написал, что в Запорожье, к тетке. Может быть. Во всяком случае, я к ней заеду. Постарайся его успокоить, я знаю, что он будет очень волноваться.

Видишь ли, в чем дело: я решился на эту затею не потому, что мне вдруг все стало ясно, а, наоборот, потому, что я ничего не понимаю. Ясно только одно — что до сих пор я жил в аквариуме. Неворожин пробил в нем дырку, вода вылилась, и я стал задыхаться. Так что с жабрами мне больше нечего делать и нужно учиться дышать легкими. А то и точно попадешь в категорию людей, которые считают себя живыми только потому, что видят свое дыхание в холодном воздухе, — это из одного разговора.

Очень может быть, что тебе это покажется наивным, даже глупым. Но, во-первых, довольно я умничал. Во-вторых, пора, брат, начинать жить.

Почему я выбрал Запорожье? Климатически. Рядом Днепрострой, на котором (для меня) кислорода больше. Кроме того, там живет сестра моей матери, у нее можно остановиться и прожить первые дни. А на Днепрострой, как ты знаешь, берут кого угодно, начиная с печников и кончая философами (разумеется, материалистами). Как видишь, я все обдумал и совершенно спокоен. И температура нормальная. Будь здоров. Крепко жму руку. Твой Коля.

Р. S. Ты, конечно, понимаешь, что на Днепрострое я не буду заниматься историей литературы. В лучшем случае я буду заниматься ею наугад и без цели. Кстати, я не успел сдать книги в университетскую библиотеку. Верни, пожалуйста. Впрочем, это не к спеху».


Глава десятая

1


Продавщица в тяжелых очках, чуть державшихся на маленьком носу, вопросительно обернулась, когда, зайдя за прилавок, он стал подниматься по винтовой лестнице.

— Борис Александрович! А я вас не узнала!

— Здравствуйте, Шурочка, — весело сказал Неворожин.

В заваленном книгами тупике бородатый мужчина писал за столом.

Улыбаясь, Неворожин с минуту следил, как ездит его борода по бумаге.

— Руки вверх!

Мужчина вздрогнул и выронил перо.

— Фу, как вы меня напугали, Борис Александрович!

— Да что вы!

Неворожин засмеялся и сел.

— Никаких перемен, — оглядываясь, сказал он, — и даже Зуевская на том же месте.

Он говорил о библиотеке, приобретенной едва ли не за год до того, как он ушел из «Международной книги».

— Да, лежит, — со вздохом согласился мужчина.

— Что же так?

— Все некогда.

Они помолчали.

— Аркадий Николаевич, а я с предложением.

— Рукописи?

— Не совсем, — улыбаясь, возразил Неворожин, — книги. Три с половиной тысячи томов, историческая библиотека.

— Интересно. Чьи?

— Ну, это пока секрет. А покупатель найдется?

— Смотря по цене.

Подложив локти, Неворожин навалился на стол.

— Цена небольшая, — приблизив свое лицо к бороде, быстро и негромко сказал он. — Но дело срочное. Владелец уезжает через три дня.

Мужчина нахмурился и зачем-то надел пенсне.

— Каталог есть?

— Печатный, — ответил Неворожин.

Он вынул из портфеля книгу. Первые страницы ее были оборваны.

Печатный каталог частной библиотеки — вещь редкая, и заведующий магазином перелистал его с уважением. Некоторые отделы — французская революция 1789 года, декабристы — были представлены с замечательной полнотой. Исторические журналы — в том числе и редкие — в комплектах. Были и антикварные книги. Не было только — хотя заведующий магазином со всех сторон внимательно осмотрел каталог — имени владельца библиотеки.

— Надо подумать.

Неворожин показал палец.

— Один день.

— Ну да!

— Аркадий Николаевич, очень серьезно. Если до завтра не получу ответа — продам. И не скажу — кому, а продам.

— Соседям? — глупо улыбаясь, спросил мужчина.

Рядом с «Международной книгой» были тогда букинисты.

— Хоть и соседям. Так вот. — Он быстро написал на столе цифру, еще быстрее зачеркнул ее и написал другую.

Мужчина взглянул — и изумился.

Неворожин посмотрел на него не мигая.

— Очень срочно, — повторил он, — если бы владелец располагал временем, сумма была бы другая. В расписке она и будет другая.

Мужчина снова нахмурился и на этот раз снял пенсне.

— Впрочем, это ваше дело, — поспешно добавил Неворожин. — Мое дело маленькое. Я сдаю товар, кстати, франко — «Международная книга», и получаю деньги. Ну-с?

Мужчина задумался. С первого взгляда можно было предположить, что он с неба звезд не хватает, но теперь, когда, вспотев от размышлений, он сунул свою бороду в рот и начал жевать ее задумчиво и злобно, стало видно, что он просто дурак.

— Да… Ну что ж, позвоните…

Они поговорили еще несколько минут — о жалованье, о сокращении штатов.

Неворожин спустился вниз.

— До свиданья, Шурочка!

— До свиданья, Борис Александрович!


2


Старший делопроизводитель — пожилой человек, седой и стриженый, с умным солдатским лицом — все возился с какой-то старушкой, и полчаса были потеряны даром.

— А живешь-то одна?

— Эх, милый, ради пятницы уж не буду врать. Не одна живу, с дочкой, да не кормит она меня. Судиться надо, а мне девять десятков лет. Сегодня судиться стала, а завтра померла.

— Тогда зачем же заявление подавала, бабушка, если не хочешь судиться?

Рассеянно и неподвижно следя за посетителями, переходившими от стола к столу в накуренной и тесной канцелярии, Неворожин прислушивался к разговору.

«Еще несколько дней, и я не увижу больше этих грязных людей, этих заплеванных комнат и улиц. В последний раз вздохнуть этим воздухом. Трудно поверить…

Народный суд… Здесь была школа, и даже чернильных пятен не смыли со шпалер. Крюки на стене, где была доска. Грязно, душно. Как у них ничего не выходит!..

…Остановить раздел, пока я не возьму своей доли. А потом — пожалуйста, хватит и на вас…»

— Вы ко мне?

Он очнулся.

— Да.

— Пожалуйста, — выговаривая все буквы, сказал делопроизводитель.

Неворожин достал из портфеля бумаги.

— На днях вы присылали агента, чтобы произвести опись и оценку имущества покойного академика Бауэра.

— Адрес?

— Улица Красных зорь. — Он подождал. — К сожалению, я не был при этом. Наследники просили отложить составление акта, но агент отказался, и…

— А вы кто такой будете?

Неворожин показал ему доверенность Дмитрия Бауэра.

— Да, — гладя себя по стриженой голове, сказал делопроизводитель. — Из этого не следует, что без вас нельзя было составить акт.

— Совершенно верно. Но я предупредил бы ошибки.

— Какие ошибки?

— Часть имущества была почему-то не включена в общую опись. Я имею в виду так называемое «личное» имущество дочери покойного — Марии Сергеевны Бауэр. Письменных доказательств, что оно принадлежит ей, не имеется. Стало быть, оно должно быть разделено между всеми наследниками на общих основаниях.

Хмуро и бегло делопроизводитель посмотрел на него.

— Из чего состоит…

— А вот… я не специалист по описям, — добавил Неворожин, улыбаясь, — и, может быть, что-нибудь упустил. Во всяком случае…

Сердито дыша, делопроизводитель прочитал список.

— Здесь указаны необходимые домашние вещи, — сухо сказал он, — кровать, стол… какой-то там чертежный. Подушки, одеяло. Это при всех разделах остается в личном пользовании. Да и сумма, очевидно, ничтожная. А между тем общая оценка достигает, кажется, сорока тысяч?

— Да.

— И вы настаиваете?

— То есть мой доверитель? — вежливо, но твердо переспросил Неворожин. — Да, он настаивает.

Делопроизводитель нахмурился.

— Кажется, родной брат?

— Да.

— Ну что ж, подавайте.

Неворожин тут же, не отходя от стола, написал заявление.

— Я должен вас предупредить, — сказал делопроизводитель, — что ввод в наследство будет отложен на неопределенное время благодаря этому заявлению.

«Надеюсь», — подумал Неворожин.

— Очень жаль, — с некоторым затруднением и как бы колеблясь, возразил он, — но мой доверитель хочет воспользоваться всеми своими правами. Я всячески убеждал его, — ведь родная сестра! — но он, к сожалению, решительно отказался.


3


День был хороший. Только что кончилась оттепель, и снег, куда ни взгляни, был весь усеян следами, как будто кто-то в сказочных семимильных сапогах мигом обежал весь город. Мягкий ветер дул, весенний, хотя до весны было еще далеко.

Неворожин вышел к Тучкову мосту. Нева была забита баржами; должно быть, их здесь строили или чинили. Большие, чистые деревянные борта в тесноте заходили один за другой, так что до середины река была грязно-белым льдом, а потом становилась деревом, мачтами, избушками на корме, запахом смолы, который и здесь, у Тучкова буяна, где стоял Неворожин, был слышен.

«На всякий случай простимся».

Вся набережная, плавно загибавшаяся назад, была в тени, только от Первой линии начиналось солнце. Поворот от моста был срезан им наискосок, и люди, трамваи, машины, как из-под земли, вдруг вылетали на свет. Маленькие фигурки чернелись на том берегу, направо от моста, где — он помнил — было написано: «Не бросать якорей. Электрический кабель». Они съезжали вниз и медленно поднимались, таща за собой черные точки. Это мальчишки катались со съезда в Неву.

«Здесь я вырос. Ну что ж! На всякий случай простимся!»


4


Плохо было только одно: он стал думать о людях, которые на него внимательно смотрят. Когда-то, лет десять назад, это могло пригодиться. Оглядываться, думать о встречных, широко огибать углы — это была привычка времен гражданской войны. Она вернулась к нему. Спасибо!

На проспекте Карла Либкнехта он зашел в цветочный магазин. Цветов было мало, все больше искусственные, и продавщица посоветовала ему взять цикламены.

— А срезанные есть?

— Пожалуйста.

Пакет из гильзовой бумаги был слишком велик, он примял его и сунул в портфель.

С этими цветами он явился к Бауэрам полчаса спустя. Анна Филипповна открыла ему. Он разделся, пошел по коридору в архив и приостановился. Кто-то пел у Машеньки в комнате — негромко, но звучно. Мотив был незнакомый. А голос?.. Он не сразу догадался, что это она поет:


Нет, ты мне совсем не дорогая,

Милые такими не бывают…


Дверь была приоткрыта. Он заглянул. В старом летнем платье с короткими рукавами, Машенька мыла подоконник и пела. Комната была не прибрана, мебель сдвинута, по в самом беспорядке было что-то праздничное, как весной, когда открывают окна.

Он стоял и слушал — очень серьезно:


Сердце от тоски оберегая,

Зубы сжав, их молча забывают.


И голос был праздничный, легкий. На минуту она замолчала. Тонкие руки сняли с подоконника тазик и вынули из него большую черную тряпку. Потом снова запела:


Нет, ты мне совсем не дорогая…


Мотив был уже другой, знакомый.

Он так заслушался, что не заметил, как с тазиком в руках Машенька появилась на пороге.

— Вам что?

— Я просто слушал вас, Машенька, — осторожно улыбаясь, сказал Неворожин. — Очень хорошо. И слова хорошие. Чьи это?

— Не знаю… Я пела не для вас.

— Еще бы, — со вздохом сказал Неворожин, — для меня уже никто не поет.

Он засмеялся.

— Машенька, правда, что вы выходите замуж?

Она посмотрела исподлобья. Неворожин догнал ее уже подле кухни.

— Кстати, я только что из народного суда. Раздел откладывается. Эти идиоты требуют, чтобы в опись были включены ваши личные вещи… Вплоть до подушки и одеяла, — добавил он возмущенно. — Как вам это понравится?


5


До вечера он работал в архиве. Он отобрал письма Анатоля Франса, некоторые бумаги из личного архива Людовика XVI, автографы Демулена — все, что нужно было взять с собой. Письма Наполеона были под сомнением. Кладбище Книг дал слово, что возьмет их через два дня. Прошло четыре. У него нет денег или он чего-то ждет, почтенный Соломон?

Из русских рукописей осталось не так много, вчера он снес Щепкину последние бумаги из пушкинского бюро. Нет никаких сомнений, что этот старый пес ограбил своего сына, — иначе откуда он взял бы сразу столько денег? А может, и были — накопил.

Что делать со смесью? Смесь — это были бумаги, о которых он ничего не знал. Часть их была как будто отложена и приведена в порядок, на папках написано: «Архив Охотникова» и подзаголовки, с указанием дат.

Охотников? Кто это? Неворожин заглянул в одну из папок и пожал плечами. Во всяком случае, это дешево стоит.

Давно решено было перемешать бумаги, которые нельзя продать или взять с собой. Инвентари уничтожены, никто, кроме Трубачевского, который приведен к одному знаменателю, не знает, что представлял собой бауэровский архив.

И не узнает. Лучше оставить кашу.

Он начал с Охотникова. Разорвав скрепы, он выбросил бумаги на стол. Это была папка, которую полгода разбирал Трубачевский. Он подсыпал к письмам старые счета из книжных лавок, черновики документов и, разорвав вдоль листы из неоконченной работы Бауэра о «Пугачевском бунте», перемешал все это, как колоду карт.

Точно так же были перепутаны, а потом аккуратно уложены в папки и другие бумаги.

И снова, как прежде, он остановился перед личной перепиской Сергея Ивановича. Эти смешные, старомодные письма давно умерших профессорш и профессоров почему-то нельзя было трогать.

Шел десятый час, когда он собрался домой. И дома было довольно дела. Человек, с которым он вел переговоры об «отпуске», должен был прийти через час.

Он заглянул к Варваре Николаевне перед уходом. У нее были Мариша, еще кто-то; Дмитрий, толстый и бледный, спал в кресле, просыпаясь время от времени, чтобы сказать, что «Менжу́ — одно, а Чаплин — совсем другое». Неворожин посидел полчаса и ушел.

Бормоча под нос, Анна Филипповна подметала в коридоре. Он приостановился, чтобы пропустить ее. Она тоже приостановилась и забормотала громче.

— Что вы говорите, Анна Филипповна?

— Говорю — вас ждали.

— Кто?

— А не знаю. Мужчина.

— Какой мужчина? Когда?

— Утром, — пробормотала Анна Филипповна, снова принимаясь подметать.

— Как утром?

Старуха молчала. Он ногой наступил, на ее щетку.

— Что он сказал?

— Ничего не сказал. Спросил, будете вы или нет. И посидел немного.


6


Он так и не добился от старухи; что это был за мужчина. Но невольно вспомнил о нем, когда свернув на Вологодскую, увидел в окнах своей, комнаты свет.

Горела настольная лампа, он видел это по отчетливому рисунку занавесок. Почему бы ей гореть в пустой комнате в двенадцатом часу ночи?

Он поднялся на второй этаж, потом вернулся и посмотрел. на окна еще раз. А, очень просто! Хозяйка убирала комнату и забыла погасить лампу. Это, кажется, и прежде случалось. Никогда не случалось. Ему показалось, что чья-то тень, медленно расплываясь, прошла вдоль одного из окон. Это успокоило его. Хозяйка. Они опустили бы шторы. Нет. Если это засада, они не опустили бы штор. И они их не опустили.

Он невольно огляделся по сторонам. Извозчики стояли у пивной в своих толстых юбках и сонно ругались. Девушки, громко смеясь, выходили из темных ворот. Огромная сторожевая шуба, в которой и не видать было дворника, вылезли вслед за ними и остановилась.

Неворожин решительно вошел в подъезд. Вздор: свет горит с утра, он сам забыл погасить его, хозяйка не заходила весь день, и вот…

Прислушиваясь, он стоял в темном подъезде. Карета «скорой помощи» промчалась, и в стенах что-то отозвалось на ее сирену чуть слышным дребезжанием. Кто-то звучно откашлялся. В радиаторе прожурчала вода.

Громкий разговор вдруг начался наверху и оборвался, прихлопнутый дверью. Шаги — очень много и в разных направлениях. Он с трудом заставил себя остаться на месте. Не в разных направлениях, а в одном, вниз по лестнице. И не так много.

Это была домработница из соседней квартиры, толстая добродушная немка, с которой он иногда перекидывался двумя-тремя словами.

Он остановил ее:

— Ist bei uns alles in Ordnung?

— Nein, nein!

Она быстро задышала и также по-немецки продолжала:

— Ich weiss nichts… Es scheint mir…[2]

Должно быть, он очень побледнел, потому что немка невольно шагнула к нему и вдруг опрометью бросилась вниз по лестнице.

Неворожин взялся рукой за перила. Опустив голову, он стоял с открытым ртом — он задыхался. Впрочем, это продолжалось недолго. Он подхватил выпавшую из рук трость и медленно вышел. Поворачивая на улицу Красных зорь, он еще раз посмотрел на освещенные окна.


7


Глухонемой сапожник, у которого снимал комнату Семушка — Кладбище Книг, оказался не глухим и не немым. Он долго ругался за дверью, расспрашивая Неворожина и гремя чем-то железным.

— Что надо? Семен Михалыч спит! — крикнул он наконец, и все стихло.

Неворожин позвонил еще раз.

— Он спит, я вам говорю.

— У меня очень срочное дело, — ровным голосом сказал Неворожин.

— Какое дело в час ночи!

Он открыл наконец. Неворожин вошел в грязный высокий коридор.

Тусклая лампочка горела. Полный седой мужчина в нижнем белье, в пальто, накинутом на плечи, стоял перед ним. Неворожин повторил свою просьбу, прибавив, что, если бы это было возможно, он охотно отложил бы разговор до утра.

Ворча, сапожник указал ему маленькую, обитую рваным войлоком дверь.

— Здесь, кажется, заколочено?

— Почему заколочено? Постучите.

Ничего неожиданного не было в этой комнате, кроме мокрого белья, висевшего на протянутой из угла в угол веревке. В квадратной кирпичной печке, оставшейся с тех времен, когда она еще называлась буржуйкой, тлели уголья. Книг почти не было, только на окне лежало штук пятнадцать да столько же на стуле, подле постели. На другом стуле стояла переносная лампа. Она горела, и, закрывая дверь, Неворожин слышал, как сапожник проворчал, что «сперва жгут по целым ночам, а потом — почему большой счет, это они знают».

На деревянной кровати, старомодной, с шарами, спал Кладбище Книг. Он был в спортивном шерстяном шлеме, закрывавшем уши, и поэтому не проснулся, когда вошел Неворожин. Он щурился во сне. Закинутый унылый нос торчал из шлема.

— Семен Михалыч!

Кладбище Книг вздохнул и сел.

— Не пугайтесь, это я. — Неворожин показал ему лицо. — Узнали?

— Что случилось?

— Ничего особенного. Завтра утром я уезжаю, а мы…

Не сводя с него глаз, Кладбище Книг шарил под подушкой. Он достал пенсне и протер его концом простыни.

— А мы с вами еще не рассчитались. Я не стал бы тревожить вас так поздно. Но я уезжаю в семь утра и предпочел зайти теперь. Я, впрочем, не думал, что вы ложитесь так рано. Помните, Семен Михалыч, за вами…

— А куда вы едете?

— В Париж, — невесело улыбнувшись, сказал Неворожин. — Семен Михалыч, дорогой, не все ли вам равно, куда я еду?

Кладбище Книг надел пенсне. Лицо его чуть заметно дрогнуло. «Понял», — злобно подумал Неворожин.

— Впрочем, я еду ненадолго.

— Ага, ну что же. Счастливого пути.

— Спасибо. Но вот в чем дело, дорогой мой. Вы взяли у меня автографы и еще не расплатились. Вы помните… — Он шепотом назвал сумму.

— Нет.

— Что нет?

— Я не помню, — покашливая, сказал Кладбище Книг. Неворожин долго и холодно посмотрел на него.

— Ну, вот что, будем говорить начистоту, — раздельно сказал он. — У меня обыск.

— Что?

— Обыск, — нетерпеливо повторил Неворожин, — меня могут взять каждую минуту. А если меня возьмут, как бы и вас… Да нет, — быстро добавил он, заметив, что Кладбище Книг побледнел и перекосился, — я еще успею уйти. Но для этого нужны деньги.

Кладбище Книг встал. Вялой рукой он откинул подушку и, порывшись, вытащил из-под матраца узенький сверток.

— Вот. Вот, возьмите.

— Что это?

— Это ваши бумаги. Мне не нужно. Я ничего не брал.

— Идите вы к… — Неворожин швырнул сверток на постель. — Мне нужны деньги. Отдайте, и черт с вами. Я уйду, а вас они не тронут.

Сгорбленный, в нижнем белье, в спортивном шлеме, Кладбище Книг стоял на цыпочках, вздрагивая и щурясь. Вдруг он бросился к двери. Неворожин опередил его и запер дверь на ключ.

— Дует, знаете, — пробормотал он.

— Что такое, в чем дело? — печально и высокомерно спросил Кладбище Книг. — Вы пьяны? Идите проспитесь!

— Молчи, сволочь, — негромко сказал Неворожин и так взял его за руку, что Кладбище Книг застонал и присел, — и давай сюда деньги… Семен Михалыч, — он опомнился, — поймите же наконец, что это в ваших интересах. Я не намерен упоминать вашего имени — что бы ни случилось, — с иронией добавил он, — но все-таки… на всякий случай. Для вас лучше, чтобы меня не взяли. И меня не возьмут. Я уйду, уже все готово. Но мне нужно заплатить за это валютой.

Кладбище Книг шевельнул губами.

— Что?

— Двери.

— Что двери?

— Вы закрыли на ключ?

— Да.

— Сколько вам нужно?


8


Мать открыла сама, это было удачно, потому что, думая о другом, он машинально позвонил два раза, вместо пяти.

— Борис, так поздно?

— Да, мама.

Квартира была коммунальная, и то одна, то другая дверь поскрипывала, когда, прямой и спокойный, с тростью в одной руке, с портфелем в другой, он быстро прошел по коридору.

Он никогда не был у матери ночью и невольно задохнулся, войдя в эту маленькую комнатку, заваленную мебелью и пропахшую пылью. Впрочем, он и днем едва мог заставить себя просидеть здесь больше получаса.

— Борис, что случилось?

Он скинул пальто и сел.

Мать тревожно смотрела на него, желто-седая, в нижней голубой юбке, в распахнутой кофте, толстая и старая, вдвое старше, чем днем. «Зачем я пришел сюда? Проститься?»

— В общем и целом, ни-че-го, — сказал он по слогам, — обойдется. Я уезжаю.

— Куда?

— В командировку, мама.

— Надолго?

— На год…

Он молчал и ел, а она говорила. Как всегда, она жаловалась на соседей, на цены, на сердце. Соседи только и думали, как бы ее обидеть. Все стоило дороже, чем она могла заплатить. Рыхлый нос двигался, когда она говорила.

Она смотрела, как он ел, и старалась не говорить о еде, — он знал это с детства. Потом не выдержала и заговорила, — и это он знал. Она сосчитала, сколько тратит каждый день на хлеб, керосин, картошку, топленое масло. Это было противно, но он съел все, что было на столе, и даже какие-то полусырые пирожки с овощами. Пообедать сегодня не пришлось, а с утра он выпил только стакан чаю.

— Мама, у тебя есть чемодан?

— Какой чемодан?

— Обыкновенный, в который кладут вещи.

— Нет.

Он поднял голову. Шкафы, были завалены старой рухлядью. Какие-то люстры… Был там и чемодан, даже два. И небольшой, то, что нужно.

Она следила за ним с беспокойством.

— Как же я могу отдать, там посуда.

— Может, продашь?

— Ну что ты! А разве у тебя нет чемодана?

— У меня, мама, много чего нет теперь. В том числе и чемодана.

Он отодвинул тарелки и влез на стол. Пыль висела лохмотьями, и, сняв чемодан, он должен был вымыть руки. Вытираясь, он взглянул на портрет своей дочери, стоявший на шифоньерке, в тяжелой раме, среди грязных склеенных ваз. Какая тихая, с худыми плечами. Он вздохнул.

— Ну, мама…

— Уже уходишь?

— Да, я тебе напишу с дороги.

Она не стала провожать: соседи подглядывали, мало ли что можно подумать.


9


Варенька спала, и старуха долго бормотала что-то, прежде чем согласилась ее разбудить. Он ждал. В окошечко был виден снег на площади Льва Толстого, и Неворожин понял, что очень рано, часов семь, дворники еще не убирали площадь после вчерашней метели.

Он спросил тихим голосом, все ли благополучно. Все. Никто не приходил? Никто. А Дмитрий дома? Да, спит. Хорошо, я вернусь через десять минут, не ложитесь.

Но он пришел через час. Военный с портфелем нетерпеливо заглянул в телефонную будку, а потом обогнал его на углу Ординарной. Это была случайность, но Неворожин пришел через час. Он был в кепке, в чужом пальто, небрит.

— Это я, Анна Филипповна, не пугайтесь.

Не раздеваясь, он прошел в спальню. Варвара Николаевна сидела на постели в халате. Дмитрий спал.

— Разбудить?

— Не нужно.

— Господи, что же делать?

Неворожин сел, откинул голову, скрестил ноги.

— Десять минут, — криво улыбаясь, сказал он, — а потом…

— Что?

— Нужно ехать.

Он уснул, пока она ходила на кухню за чаем. Раскинув руки, он спал в пальто, дыша сквозь сжатые зубы…

Шторы раздвинулись, когда она ставила чай на окно, солнце легло вдоль кровати, и она испугалась, что проснется Дмитрий. Он не проснулся, но она переставила чай и задернула шторы. Страшно, что так светло. Быть может, одеться? Она стала одеваться, но только натянула чулки, застегнула корсетик…

— Что делать? Господи, что же делать?

Она причесывалась, бормоча, сняла халат, потом опять накинула на голые плечи.

Не поднимая головы, Неворожин смотрел, как она одевалась. Ноги в чулках, в каких высоких, до неба! Грудь. Не вставая, он подтащил Варвару Николаевну к себе и взял за грудь.

— Проститься, — громко и хрипло сказал он.

— Митя…

— Он спит…

Чай остыл, он выпил его залпом и прошел в архив. Накануне были отложены бумаги, которые он должен был взять с собой. Он сунул их в чемодан. Что еще? Бумаги не влезли, он примял их коленом. Что еще?

Варвара Николаевна смотрела на него и молчала. В архиве было холодно, кожаный стул холодил, она подогнула ноги, натянула на колени рубашку.


10


Кто положил в его портфель цветы? — это мучило его от самого Ленинграда. Еще у матери он сунул портфель в чемодан и не вынимал, кажется, ни разу. Час за часом он припомнил всю ночь. С ним пошутили. Как бы то ни было, он уезжал с цветами. При свете огарка он рассматривал их, стоя между полками. Еще свежие, в папиросной бумаге. Как они называются? Кажется, цикламены? Он вышел и сунул цикламены в мусорный ящик…

Все сложилось очень удачно. Вагон был переделан из мягкого, отдельные купе, и сосед только один, толстый, усатый, по виду — рабочий, в очках и синей спецовке. До половины двенадцатого сосед читал, приладив свою свечу к фонарю, висевшему на железной палке, потом погасил и с полчаса полежал тихо, только огонь его папиросы был виден в полутьме. Потом огонь погас, послышалось сильное ровное дыхание.

И Неворожин лег. Он почти не устал, только в ногах постреливало и немного ныла поясница.

…Огарок давно погас, но в купе почему-то светлее, чем прежде. Все так же ровно и сильно дышит сосед. Он спит в очках — и это странно. Спит ли он? Дверь раскачивается от движения вагона, очки то отсвечивают, то исчезают. Да он слепой!

«Вы слепой?» — «Да». — «Неправда, я видел, как вы читали!»

Еще рано, но слепой садится. Гремит. Все ближе и ближе. Дождь. Ого, как стучит, накатывает, размахивается и — раз! По полкам и стенам со свистом начинают мелькать освещенные окна. Это не дождь, это встречный поезд. Это — сон.

С открытыми глазами он лежал в темноте. Страшный сон! Расплывчатые тени проходили по залепленному снегом окну, под самой головой стучали колеса. Давно уж на жесткой полке он отлежал бока, а все не мог собраться вынуть плед из чемодана. Еще не меньше часа он провалялся с этой мыслью. Наконец заныла и спина. Он сел.

В коридоре было светло, и он все время, пока доставал плед, держал дверь ногой. Слышались голоса, и ручка двери вдруг щелкнула, как будто кто-то взялся за нее снаружи. Он выглянул — никого. Вернулся и лег.

Все глуше повторялись стук и потряхивание вагона, и все смешалось, когда снова что-то щелкнуло в двери. Он вздрогнул и открыл глаза. «Кто там, войдите!» Никого. «Это ты, доченька?»

Таня стоит за дверью, тоненькая, оборванная, с черным лицом. Как она выросла, как похудела! «Где ты была? Почему ты такая грязная?» Отражение деревьев, расплываясь, проходит по залепленному снегом окну. «Ты разве жива?»

Молчание. Он лежит в пустоте, в тишине…

Неворожин застонал и очнулся. Снова сон. И никого. Просто замок испорчен, и дверь сама открывается от движения вагона. Он злобно захлопнул ее и лег. Но сон уже прошел — и слава богу!

Как «Отче наш», он трижды повторил адрес того извозчика в Каменец-Подольске, который должен был перевезти его через границу. Фамилия была странная, он составил из нее шараду.

Наконец рассвело. Он умылся, поел и взял у соседа газеты.

В коридоре разговаривали, он и читал и слушал.

— …В августе. И вот интересно: я как приехал, ни разу на станцию не ходил, очень работы много. А теперь собрался в отпуск, иду — и дороги не найти. Так застроили.

— Неужели? — спросил другой, молодой и как будто знакомый голос.

Неворожин прислушался; но проводник стал ругать кого-то в соседнем купе, и разговор оборвался. Потом снова начался.

— …Я техником, а брат — психотехником. Слышали когда-нибудь?

— Нет.

— В общем, это изучение психологии труда. У них там лаборатория, интересно. В июле через них триста мальчиков прошло. Определение профессии.

— Как триста мальчиков?

(«Где я слышал этот голос?»)

— Мальчиковая прослойка, — смеясь, объяснил техник. — У нас все есть, старики, средний возраст, дети. Только подростков нет.

— А зачем они вам?

— Как зачем? Мы черт-те что открыли, школы ученичества, техникумы, рабфаки. А учиться некому. Поселку всего два года, народ пришлый. Откуда возьмешь? И вот — явились! Очень интересно. Я каждый день в лаборатории торчал.

«Штучный товар. План», — злобно подумал Неворожин.

— Как же их испытывали?

— На склонность к профессии. Скажем, кто во сколько времени может машину собрать, такую, довольно сложную. И интересно, как характер сказывается. Один возьмет и вертит, вертит. Пальцы длинные, слабые — только страницы листать. Другой — раз и два! Пожалуйста! Потом быстроту реакции испытывали. В общем, брат говорит, что очень способные ребята. Правда, у большинства обнаружилась склонность к искусству…

— Ну да?

— Честное слово. Но это, оказывается, очень хорошо. Высокая проба!..

«Высокая проба… — с иронией подумал Неворожин. — Дайте срок, мы вам покажем «высокую пробу».

Он больше не слушал. Но разговор становился все громче, все оживленнее. Тогда он встал, чтобы закрыть дверь, и увидел: в коридоре у окна стоит Трубачевский.

Ночь была такая, что и это могло показаться бредом. Он взглянул еще раз: Трубачевский, исхудавший, но веселый, с хохолком на затылке, с полотенцем через плечо, стоял перед ним, разговаривал и смеялся.

— Куда он едет? — Неворожин не заметил, что сказал это вслух.

Он стал торопливо складывать плед и тут только опомнился, заметив, что сосед рассматривает его поверх очков внимательно и спокойно. Он бросил плед, закурил.

— Решил перейти в другой вагон, — криво улыбаясь, объяснил он, — нашел попутчиков. А то в Харькове, пожалуй, насядут.

Непонятно было, куда насядут, купе двухместное, но сосед неопределенно качнул головой и сказал:

— Да, пожалуй.

— Вообще тряский вагон. Я всю ночь не спал. Чуть задремлешь — тарахтит! Сил нет.

— Я слышал, что вы не спали, — сказал сосед.

— Да?

— Вы даже бредили.

— Ну? Вот уж чего со мной никогда не бывает. О чем же я бредил?

— С какой-то девочкой разговаривали. Потом адрес один всю ночь повторяли.

— Что за вздор!

В коридоре уже никого не было, он сложил вещи, простился и вышел.

Поезд подходил к станции, и уже начинали наезжать и отходить назад товарные вагоны, бабы с круглыми корзинками в руках, скрещивающиеся и разбегающиеся рельсы.


11


По одному тому, как Трубачевский убеждал себя, приехав на вокзал за два часа до поезда, что все решено, он догадывался, что еще ничего не решено, несмотря на прощальные письма. В десять минут Карташихин доказал бы ему, что все это — просто глупо.

«Может быть! Но я не мог поступить иначе!»

Но вот оборвалось за последним вагоном темно-серое здание вокзала, прошла — еще медленно — водокачка, и через несколько минут открылся город, в котором произошло все, что произошло, и случилось все, что случилось, — как рассказывают в «Тысяча и одной ночи». Теперь решено!

Ему было грустно, но он ни о чем не жалел. Допустим, что все обиды и неудачи остались в этом городе и что он ни одной из них с собой не увез. «Рабочая гипотеза, но, черт возьми, на первое время она мне пригодится!»

Огни уже зажглись и далеко слева, на мосту, стояли ровной полосой. С обеих сторон шло темное поле, и мелкий снег был виден в скошенном бегущем свете, падавшем из окон вагона.

Он докурил и пошел знакомиться с попутчиками. Их было трое: техник, возвращавшийся из отпуска на Днепрострой, крестьянка, красивая и молчаливая, в надвинутом на лоб платке, и старый рыбак с Ладожского озера, ехавший в Харьков к сыну, директору электрической станции, маленький, с висячей смешной губой и пришлепнутым носом.

Всю дорогу старик рассказывал о себе, и все заслушались — так интересно. Он везде был и все видел.

— Что спец, — сказал он, когда техник, думая польстить, назвал его спецом, — теперь все спецы под горой лежат. А я коренной, с осьми лет, охотник. Сколько раз мне с волком пришлось сойтись, вот как с вами. И ничего. Отошел с дороги, дал ему по чушке и убил. Он уже вот как окрысился на меня последнее время! Я знаю, где ударить.

— А на медведя ходил? — спросил техник.

— На медведя — нет. А вот как гиляк-тунгус на медведя охотится — видел. Сойдутся вот как, — он показал, — левой рукой даст ему шапку в зубы, а правой — раз! Ножом! И убьет.

— Значит, везде был, — сказала женщина и засмеялась.

— Не везде, я говорю, а только где был.

Техник, говоривший с Трубачевским о наших иностранных делах, упомянул Внешторг, и оказалось, что старик целый год служил агентом Внешторга.

— Вот мне от Нешторга этот шрам. — Он показал выпуклую белую полоску за ухом. — Я был агент, пушнину скупал. И вот два человека встретились ночью. А мне сто миллионов было дано, тогда деньги были такие. Это под Челябинском было. Вот они и говорят: «Давай деньги». А я думаю: все равно пропал. Вынул револьвер и говорю: «Уйдите». Один испугался, побежал, а другой, вижу, в меня выстрелил. Как он не убил в упор, я не понимаю. Должно, у него было плохо припыжено. А в это время по дороге едут. Едут, а он меня ножом бьет. Я боролся с ним руками. Потом уже не помню. Только помню, что отполз в лес и лежу. И деньги при мне. А там бор глухой, снегу навалено. Голова у меня вся в пороху, только и чувствую, что воняет. Приполз домой, стучусь. Старуха выходит. «Петя!» — «Я», — говорю. Она заплакала. А я говорю: «Ты спасибо скажи, что живой пришел». Дочери соскочили, тоже заплакали. Я им говорю: «Ну, зажигайте огонь!» Они: «Батюшка!» — «Ничего, идите за Павлом». А Павел у нас председатель Совета был. Ну, они побежали. Он приходит: «В чем дело?» А я говорю: «Вот, смотри, в чем дело». Снял шапку, весь в крови, как баран. Семь пробоин. Я ему документы все показал, от Нешторга. Он видит — государственный работник я, на все разрешение, на порох, на дробь, охотницкий билет. Он мне до утра заснуть не дал, все акт составлял. Ну, потом самовар поставили, стал чай пить… Давно время. Теперь мне поздно о награде хлопотать, а то бы дали.

Он рассказывал Трубачевскому; техник, которому тоже хотелось рассказывать, не очень слушал и не очень верил; женщина молчала.

— А теперь к сыну еду. У меня сын — инженер. В Харькове живет, директор. От второй жены. А дочери — это от третьей.

Женщина засмеялась, он строго посмотрел на нее и язвительно усмехнулся.

— Смеется, — сказал он, выпятив губу. — А что тут смешного? Меня в осьмнадцать лет мать силом женила. Три года прожил, потом ушел. Почему? А это уж секрет мой!.. Был я человек, — вдруг с удовольствием сказал он, — вот теперь и зубы все свои съел под старость. А был человек. Подходяще жил. И теперь ничего, да уж не то, года не те. Меня очень женщины любили, — добавил он и подмигнул Трубачевскому на соседку, — Три жены. А сколько я еще по чужим растерял!

— Тебя, может, и любили, дед, а ты любви не знаешь, — звонко сказала женщина.

Старик обиделся.

— Я не знаю, — сказал он Трубачевскому. — Сколько вы все знаете, я всемеро столько забыл.

Долго еще хвастался он, потом заснул. Женщина, красивая и прямая, сидела, надвинув платок на лоб, и молчала. Трубачевский разговорился с техником.

Техник был молодой, тощий и черный, быстро говорил, черные глаза блестели. Он почему-то обрадовался, узнав, что Трубачевский — историк.

— Как сейчас история? — живо спросил он с таким выражением, как будто история почти ничем не отличалась от подъемного крана, о котором он только что рассказывал. — Совестно признаться, а ведь я последнее время почти ничего не читал.

Трубачевский назвал ему несколько книг.

— Хорошие, да? А вы к нам? Лекции читать?

— Может быть, — покраснев, пробормотал Трубачевский.

— Слушайте, непременно. Мы все придем, у нас очень интересуются историей.

Но дерриками и грейферами у них интересовались, очевидно, еще больше, чем историей, потому что он принялся рассказывать о них, и так занимательно, что Трубачевский, которому нужно было выйти, дождался того, что нужно было уже не идти, а бежать.

Чтобы не мешать соседям, они вышли в коридор и проболтали до двух часов ночи. На остановках сонное дыхание слышалось из соседнего купе, и минутами чей-то голос — приглушенный, но как будто знакомый. Трубачевский осторожно закрыл дверь, но, должно быть, замок был испорчен, потому что она вновь распахнулась.

О чем они говорили? О чем угодно, начиная с реорганизации Академии наук и кончая войной между Боливией и Парагваем. Потом техник заговорил о себе и, запустив в шевелюру худую волосатую лапу, объявил, что уже три дня как женат. О жене он сказал, что ничего особенного, простая девушка, а потом целый час доказывал, что она — умная, красивая, веселая и вообще замечательная во всех отношениях. Трубачевский поздравил его. Он засмеялся.

— И очень начитанная, — как бы между прочим сказал он, — в частности по истории…

Лежа в темноте на верхней полке, Трубачевский перебрал в памяти этот разговор. «Откуда такая доверчивость, простота? Ведь он меня не знает. Кто они, эти люди? Этот старый рыбак, с таким вкусом доживающий жизнь, этот молодой человек двадцати двух лет, мой сверстник, которому все так ясно, эта женщина (он почему-то уважал и ее, хотя едва ли она сказала десять слов за весь вечер). Таких тысячи, может быть, миллионы. Знают ли они, чего ждать, чего требовать от жизни? Они не носятся сами с собой, не думают только о том, как бы побольше нашуметь. Но это кажущаяся обыкновенность. Не они, а я жил обыкновенно, со всеми своими мечтами о славе, надеждами, на которые у меня нет еще никакого права!»

Это была грустная мысль, но чем больше он думал, тем легче ему становилось. Нужно только понять ее до конца — и тогда все будет хорошо и ничто не страшно…



Он проснулся, потому что техник чихнул и сам себе пожелал здоровья.

— Доброе утро! — обрадованно сказал он, хотя Трубачевский открыл еще только один глаз, и тот наполовину. — А я тут сижу один и скучаю. Все спят.

Пришлось открыть и второй глаз. Через десять минут они стояли в коридоре и спорили о фордовской системе. У техника был брат, работавший в лаборатории Института труда, а у брата своя, очень своеобразная точка зрения на фордовскую систему. Они сошлись на том, что все это очень спорно: и то, что говорит Форд, и то, что говорит брат.

Так в разговорах, в курении, в чтении прошел весь длинный дорожный день, а к вечеру Трубачевский принялся за письма. Он снова написал отцу, потом Репину и Машеньке. Машеньке он писал очень долго.

Стемнело, и самого письма было уже почти не видать, потом рассвело — проводник зажег фонари, — а он все писал. Сперва он написал вдвое больше, чем хотел, и слишком горячо, потом вдвое меньше и слишком сухо. Наконец догадался, что ничего не нужно — ни раскаиваться, ни извиняться, а нужно только проститься с Машенькой и пожелать ей счастья. Так он и сделал и, запечатав письмо, на ближайшей станции бросил его в ящик.

— Что же вы-то куру? — спросил техник, когда, вернувшись, Трубачевский остановился подле вагона.

— Что?

— Здесь куры знаменитые. Видите, все кур тащат.

И действительно, станция была завалена жареными курами. Мальчишки молча показывали кур пассажирам, пассажирки неторопливо щупали кур и, взяв за ногу, поднимали. У соседнего вагона старуха продавала пять штук — дешево, но оптом. Над ней смеялись, и вдруг, растолкав толпу, толстяк в развевающейся шубе молча продел кур между пальцами, заплатил и ушел. Хохот раздался ему вслед, и даже сама старуха растерянно засмеялась.

Полной грудью вдыхая морозный вечерний воздух, Трубачевский стоял на нижней ступеньке вагона. Пора было вернуться, а ему не хотелось. В маленьких зданиях за вокзалом горели огни, и там была такая тишина, темный снег, темное мягкое небо!

— Хорошо как, — негромко сказал он технику, который в одном пиджаке подпрыгивал с ноги на ногу на площадке.

— Хоррошие! — думая, что он хвалит кур, отозвался техник.

Трубачевский улыбнулся. И верно, куры были хорошие, а он еще утром съел последнюю ленинградскую котлету.

— Пожалуй, и я куплю, — нерешительно сказал он.

— Конечно. Только вы за платформу идите, там дешевле. И куру, куру, а то вам петуха всучат…

Трубачевский уже бежал по шпалам.

Только приторговал он у мальчишки жирную куру, как ударил колокол, и все бросились по вагонам. Он успел бы, однако, купить ее и даже вынул бумажник, по в это время снова что-то случилось, — и на этот раз не пассажиры, а торговцы ринулись врассыпную, подбирая товар и наскоро захлопывая корзинки. Минута — и Трубачевский остался один на опустевшей платформе. Он оглянулся с недоумением: прямо перед ним, небритый и бледный, в грязном светлом пальто, в грязной фуражке, стоял Неворожин…

Через два или три часа, когда поезд был уже в ста верстах от этой памятной станции, Трубачевский догадался, что вовсе не от Неворожина, а от милиции убежали торговки. Но тогда, в первую минуту, это не показалось Трубачевскому странным, он и сам невольно отступил на шаг.

— Напишите им, передайте, — чуть шевеля губами, сказал Неворожин, — меня везут в Москву.

Два стрелка дорожной охраны шли за ним, и один легко коснулся его плеча, когда он остановился перед Трубачевским. Еще минута, и, пройдя вдоль освещенных окон вокзала, все трое скрылись за углом.

Трубачевский протер кулаками глаза и посмотрел направо, налево. Было или не было? Что за черт!

— Скорее, — кричал техник, — вот чудак! Опоздаете!

Поезд тронулся, Трубачевский догнал свой вагон…

Давно уже за лесом, вдруг налетевшим на поезд, исчезла станция, желтые и синие огни в последний раз мигнули и пропали, кривые заборы, защищавшие путь от заносов, давно мелькали вперемежку с ровно подрезанными деревьями, покрытыми нетронутым снегом, а он все стоял на площадке и думал об этой встрече. Папиросы были выкурены все до одной, стало холодно, и проводник сказал, что нужно идти в вагон, а он все стоял и думал.


12


Это был последний зачет по органике. Карташихин сидел как на иголках и чуть не срезался, хотя вопрос был легкий. В два часа Машенька должна была ждать на улице Скороходова, около загса. Все увязались за ними и так шумели, что бравая девушка, начальник стола разводов и браков, выглянула и сказала:

— Не мешайте работать.

Что за плакаты висели в маленькой комнате загса! К жестоким родителям общество «Друг детей» обращалось в стихах. Хомутов, дурачась, переделал их:


Не бей ребенка сапогом,

Лопатой, скалкой, утюгом,

От этого, бывает,

Ребенок захворает.


Это было глупо, но все смеялись…

Счастье, то непередаваемое движение теплоты в сердце, которого не понял бы никто, кроме нее, началось, когда пришел Лукин, — и Машенька, в новом длинном платье, которое так шло к ней, выбежала навстречу.

— Что такое? — спросил он, остановившись в дверях и с недоумением глядя на пальто, горой лежавшие в передней. Он ничего не знал.

Карташихин видел, как Машенька с разбегу остановилась перед Лукиным, по-детски открыв рот. Потом улыбнулась и, вдруг подняв голову, молча прошла на кухню, как важная дама. Лукин остолбенел. На пороге она обернулась, подхватив длинное платье, и церемонно присела…



Очень хорошо, что о них наконец забыли и можно было удрать из шумной, накуренной комнаты и посидеть немного у Матвея Ионыча, на той самой кровати, на которую он никому не позволял садиться. Здесь было темно, занавески задернуты, и только одна неширокая полоса уличного света лежала на полу, под ногами. Потом глаза привыкли, и все стало видно — даже маленькие белые пуговицы на Машенькином новом платье.

— Который час? Устала?

— А ты? Одиннадцать. Ну, как моя Танька?

— Если бы не ты, я бы на ней женился.

— Еще не поздно!

Он засмеялся, быстро поцеловал ее — и неудачно, в нос. Странно, но голоса за стеной становились все глуше. Он поцеловал еще раз — удачно. Да, почти исчезли. Открытие! Открытие нуждалось в проверке, и они проверяли его до тех пор, пока Матвей Ионыч с трубкой в зубах не появился на пороге.

— Белого две бутылки мало, — сказал он. — Спирту ложка. Теперь корица. Была.

— Корица на кухне, — сказала Машенька, —На полке.

И Матвей Ионыч ушел. Он не вернулся — должно быть, нашел корицу. И они нашли, когда через несколько минут Машенька зажгла свет, чтобы причесаться. Корица лежала на комоде.

Разговор, пьяный, но серьезный, начался, когда Хомутов объявил, что он инстинктивно не может заставить себя подойти к хорошо одетому человеку, а Виленкин возразил, что это пережиток эпохи военного коммунизма.

— Ага! Значит, через пять лет все будут хорошо одеты?

— Нет, просто интеллигенция ничем не будет отличаться от крестьян и рабочих.

— Что он мне толкует — пять лет! Через пять лет меня, может быть, уже и со счетов скинут.

— Тебя и сейчас нужно скинуть, — возразил Виленкин, — если ты думаешь, что каждый человек в галстуке — вредитель.

— Но, черт возьми, — повторял Хомутов, — я не согласен! Я сам хочу жить, мне двадцать два года.

— За что боролись? — с иронией вставил Виленкин.

— За что боролись? — с пьяной серьезностью повторил Хомутов.

— На Тургояке…

Хомутов опустил голову. На Тургояке была колония для малолетних преступников, в которой он провел три года.

Карташихин посмотрел на Виленкина и сердито пожал плечами.

— Вот это уж совсем глупо, — нехотя сказал он. — И вообще, ребята, вы что? Вы пришли сюда отравлять воздух философией? Тогда убирайтесь вон!.. Подумаешь! Сам хочу жить! — сказал он Хомутову. — Так ведь как жить? Можно жить по маленькому счету, а можно и по большому…

— По-моему, большой счет — это такое отношение к жизни, которое создано революцией, — сказал Карташихин. — А Хомутов говорит, как пошляк, которому ничего не нужно. Дом с садиком где-нибудь в Тарусе, жена и дети, тоже пошляки, — вот его счастье.

— А твое? — вдруг спросил Лукин.

Карташихин задумался. Трубачевский вспомнился ему. «Нужно доказать и себе, и другим, что ты дорого стоишь». Бедняга!

— Не знаю, — наконец сказал он. — У меня большие желания. По-моему, иначе и жить не стоит.

Матвей Ионыч явился в эту минуту с глинтвейном, который он варил по морскому способу целый вечер, и разговор оборвался. Глинтвейн был очень хорош, но все объявили, что мало корицы. Матвей Ионыч развел руками и ничего не сказал. Машенька покраснела.

В передней простояли ровно час. Сперва ждали Таньку, которая переодевалась у Карташихина в комнате, и Машенька уговаривала ее надеть что-нибудь потеплее, — с вечера ударил мороз. Потом выслушали Лукина, который, оказывается, на прошлой неделе спас мальчика, попавшего в полынью у Строганова моста.

Потом оказалось, что Хомутов, на которого положили пальто, заснул и во сне скрежещет зубами. Тут всем стало ясно, что вечер кончен, пора домой, и, громко разговаривая, все стали выходить на лестницу, с которой пахнуло холодом и темнотой.

Карташихин проводил гостей и вернулся.

Машенька стояла у телефона — бледная, с беспомощными глазами.

— Что случилось?

Она повесила трубку.

— Нужно идти.

— Куда?

— Дима арестован.


13


Двор был темный, только в корпусе парового отопления, где всегда что-то двигалось и стучало, светились грязные, замерзшие окна. Они молча перебежали двор. У Машеньки горжетка сбилась на спину, расстегнулась. Карташихин быстро, на ходу застегнул горжетку.

— Не нужно, жарко.

— Ты простудишься.

— Может быть, я не поняла? Она сказала — Дима заболел.

— Не знаю, — холодно возразил Карташихин.

Она обернулась. Он шел, нахмурившись, сердито подняв брови, глядя перед собой с равнодушным выражением.

Варвара Николаевна открыла им. Молча они прошли в столовую. Мужское белье, подтяжки, наволочки валялись на полу, ремни, грязный заплечный мешок, — здесь собирался в дорогу Дмитрий. Его арестовали час назад — и не ГПУ, а уголовный розыск. Просто пришел один человек, очень вежливый, в штатском, и сказал, что он арестован.

— И обыска не было?

— Почти. Только оружие искали. Я испугалась, Митя как-то говорил, что у него есть револьвер. Но они не нашли. Наверно, и не было.

Она была взволнована и испугана, но почему-то в бальном платье, длинном, открытом, из мягкого синего шелка, падавшего широкими трубами до самого пола, с карманом на спине, вроде торбы. Карташихин нечаянно наступил на краешек платья — и отскочил с неприятным чувством, точно под ногой было что-то живое.

— Что он сказал вам? — спрашивала Машенька. — Что он думает? Он волновался? Почему угрозыск?

— Это ничего, это лучше. Он как-то говорил, что познакомился с бандитами. Это бандиты.

— Как «бандиты»?

— Бандиты, воры. Он хотел даже ко мне одного привести, но я не позволила. Я уверена, что это — они. Они на чем-то попались, и его, как свидетеля…

Машенька смотрела на нее во все глаза. Нет, она говорила серьезно!

— Как же вы…

— Не бандиты, а подлец Неворожин, — пробормотал Карташихин.

Варвара Николаевна посмотрела на него с удивлением.

— Борис Александрович — мой друг, — быстро сказала она и побледнела, — я не позволю, чтобы какой-то мальчишка говорил дерзости. Вам-то что до него? Машенька, я больше не нужна?

— Постойте, — мрачно сказал Карташихин. — Я давно хотел… Я получил от Трубачевского письмо. Он просит узнать: вы жили с ним по поручению вашего друга или по собственному желанию?

Трубачевский ничего не просил узнавать, и вообще глупо было затевать этот разговор в такую минуту. Но он был в бешенстве. Со злорадством заметил, что она побледнела, как на бумаге, проступили черные тонкие брови, толстые, накрашенные ресницы.

— Как он смеет?!

Она повернулась, пошла к дверям. Карташихин — за ней. Машенька хотела удержать, он отмахнулся.

— А потом выбросили его вон, когда он не согласился? Он просил узнать — сколько вы на этом заработали от вашего друга?

Она шла прямо и была уже в своей комнате. Карташихин замолчал. Варвара Николаевна плакала. Она стала искать что-то в туалете, не нашла и вынула из сумки платок. Потом села у туалета. Карташихин растерялся. Вдруг он увидел, что она плачет, стараясь, чтобы слезы не попали на платье. Ресницы были накрашены, она придерживала их пальцами и сердито стряхивала слезы. Он вышел.

Машенька шепотом ругала его. Он молча расхаживал по комнате с руками в карманах.

— Это свинство так накидываться на женщину.

— Очень может быть.

Он, оказывается, грубиян, она никогда не думала, что он может так нагрубить, она его не узнала.

— Каков есть.

Он должен извиниться.

— Нет.

Она знает, что он злится из-за нее, но он должен наконец понять, что это глупо! У нее есть брат, она не хочет отказываться от него и не откажется никогда в жизни.

— Пожалуйста.

Она ничего не требует от него и вообще не понимает, зачем он за ней увязался.

— Я могу уйти.

— До свиданья!

Они бы поссорились, но в эту минуту Варвара Николаевна открыла дверь из передней и сказала, что она уезжает.

— Ну, пожалуйста, не нужно, — чуть не плача сказала Машенька.

Варвара Николаевна с досадой пожала плечами.

— Ах, боже мой, что за вздор, — сказала она быстро. — Неужели вы думаете, что я уезжаю потому, что поссорилась с вашим… мужем. Я еду на вечер. Уже поздно, но я все-таки еще надеюсь увидеть нужных людей и поговорить о Мите. Вы останетесь? Если нет, разбудите, пожалуйста, Анну Филипповну — впрочем, она, кажется, не спит — и скажите, чтобы она за вами закрыла.

Она уехала, а Машенька легла, взяв с Карташихина слово, что завтра он поможет ей узнать, где Дмитрий. Она уже спала, подогнув ноги, подложив под щеку маленький кулак, когда Карташихин вернулся из ванной. С минуту он смотрел на нее. Она казалась старше во сне. Рот был сжат, она и во сне огорчалась. Как будто почувствовав, что на нее смотрят, она вздохнула, повернулась, и нога — нежный сгиб с другой стороны колена — стала видна под сползающим одеялом. Он тихо поправил одеяло и тоже вздохнул. Два часа. Все могло быть другим сегодня ночью, если бы не этот проклятый арест…

Ему не спалось, и, пролежав с полчаса, он стал бродить по квартире. Пустота. Кто-то неровно дышал на кухне; он подумал, что собака, и, наклонившись над низкой кроватью, разглядел в темноте не то нос, не то подбородок старухи. Пустота! Пустая квартира. А ведь все, кажется, на своих местах?

Он забрел в кабинет Сергея Ивановича и зажег настольную лампу. Ого, сколько книг! Все стены — от пола до потолка, и на окна навалены, и на радиатор. Есть что почитать, — пожалуй, и жизни не хватит! Он сел в старое скрипучее шведское кресло, — должно быть, старик так же качался и скрипел креслом за работой. Жаль его!

Холодный дом. Жильцы выехали. Зачем этой женщине книги? Имущество — и вещи и мысли — поручено государству. Другие наследники — не по крови — въедут в этот дом, оботрут пыль, прочитают книги.

Он наудачу взял одну из них и вернулся. Машенька спала, и лицо ее с каждой минутой становилось спокойнее. Она как будто забыла что-то и старалась вспомнить во сне, а потом перестала стараться…


1936—1980



Загрузка...