У меня был брат. Родители решили, что отдадут нас не в училище, а в гимназию. Это решение было объявлено нам с братом, и мы начали готовиться во второй класс гимназии. Около того времени к нам, в завод, приехал ревизовать приходское училище директор той гимназии, в которую мы готовились. Мой отец был законоучителем в этом училище, а потому ревизор обедал у нас. Отец рекомендовал ему нас, как будущих кандидатов во второй класс. Директор жал отцу руку и говорил, что очень будет рад видеть нас у себя в гимназии. Он даже обещал отцу, что вместо двадцати рублей за право учения он будет брать с нас только по пятнадцати. Директор уехал, мы были довольны таким участием с его стороны и с надеждой смотрели на будущее.
Однажды отец получил письмо. Он долго читал его вместе с матерью в другой комнате, но нам было слышно, как они о чем-то долго и горячо спорили. Наконец и нас вызвали туда же. Отец сидел на стуле у окна, мать сидела на диване, глаза у нее были заплаканы.
— Ну-с, так что же мы будем делать?— говорил отец, глядя вопросительно на мать.
— Я, право, не знаю, как лучше,— отвечала она тихо, не смотря на нас.
— Я не хотел их отдавать в училище, я готовил их в гимназию.
Мы с братом стояли у дверей и не понимали, что все это значит.
— Ну, куда вы желаете, в гимназию или в духовное училище?—обратился он к нам.
Мы переглянулись и ничего не отвечали.
— Дело в том,— заговорил отец,— что наш дедушка не соглашается с нами и не советует отдавать вас в гимназию. Значит, если я отдам вас туда, он не будет нам помогать, и мне будет нечем содержать вас двоих. Кроме этого, если я умру, то в гимназии вам не дадут готового содержания, и вы будете должны идти куда угодно, на все четыре стороны; в духовном училище в этом случае вас примут на бурсу и будут учить на казенный счет до окончания курса. Затем, содержание в гимназии гораздо дороже, чем в училище, и притом нужно платить за право учения. На все это нужно много денег, которых мне взять негде.
Мы слушали, плохо понимая суть дела, потому что не знали пока разницы между училищем и гимназией. Мать смотрела на нас, и слезы катились по ее щекам, она понимала эту разницу...
Совещание, происходившее в угловой комнате нашего дома, кончилось, и наша участь была решена окончательно, то есть вместо гимназии мы должны были поступить этой осенью в духовное училище. Я думал про себя, что везде люди учатся, значит, особенно беспокоиться не о чем...
Три летних месяца мы готовились вместе с Тимофеичем в пустой школе, наконец, подошли последние числа июля месяца.
В одно прекрасное утро на нашем дворе стояли два экипажа, совсем готовые в путь. В нашем доме была большая суматоха по случаю нашего отъезда. Лошади были запряжены, пожитки наши сложены. Мы отправились все в церковь служить напутственный молебен. О. дьякон, родитель Тимофеича, воссылал к небесам прошения о сохранении рабов божиих в путь шествующих. Рабы божии стояли на клиросе и пели. Тимофеич и брат смеялись и подталкивали друг друга во время службы. На меня молебен произвел сильное впечатление, и я молился от всего сердца, испрашивая себе всяких благ. Молебен кончился, дома уже все было готово к отъезду. Тимофеич ехал вместе с нами, его пришли провожать родные. Мы еще раз помолились вместе все. по русскому обычаю посидев несколько минут перед молитвой. Отец, брат и Тимофеич ехали на переднем экипаже, а я с мамой и братишком маленьким — на заднем. Посыпались прощания и всевозможные пожелания благ на Тимофеича и на нас. Мать Тимофеича стояла и тихо плакала, смотря на отъезжающее детище. О. дьякон тоже прослезился и утирался бумажным клетчатым платком, но с его лица все-таки не сходила улыбка.
— Учись, братец, человеком будешь,— говорил он, улыбаясь сквозь слезы, на прощанье своему сыну.
Под градом сыпавшихся на нас благословений мы, наконец, тронулись в путь. Тимофеич всем махал рукой и горел от нетерпения, как бы скорее ехать. Через полчаса родное гнездо скрылось за горой, и мы тихим шагом потянулись по пыльной летней дороге.
Дорога шла между гор, то спускаясь, то поднимаясь. День вышел жаркий, лошади скоро устали. В гору мы все, кроме мамы, выходили из экипажей и шли пешком. Такое путешествие всем нам нравилось, и никому в голову не приходило печалиться. До города было верст полтораста с лишком, и нам нужно было ехать по крайней мере дня три. Дорогой отец много рассказывал нам.
— Вы счастливы,— говорил он нам,— вам не придется испытать того, что мы переносили. У вас будут книги, у нас их не было; у вас будут хорошие учителя, у нас только зубрили. Вы уже в годах и можете жить своим умом, а нас отдавали учиться восьмилетними ребятишками. Нас плохо одевали, плохо кормили, жили мы в сырых и темных комнатах; вам этого не придется испытать и потому вам легко будет учиться.
Мы слушали, навострив уши. Отец дополнял наши сведения, говорил, что не нужно трусить на приемных экзаменах, а то все наши знания пойдут прахом. Он нам говорил, что если мы будем хорошо учиться и перейдем в семинарию, то из философского класса можно будет выйти и поступить в университет и что в университете можно выучиться на казенный счет. Мы слушали и думали о приемных экзаменах.
На четвертый день нашего путешествия из-за соснового бора показался город. Мы с братом в этом городе уже бывали, так как наш дед с материной стороны жил от этого города всего в шестнадцати верстах. Красиво раскинулся город перед нашими глазами. День был солнечный, все кругом ликовало. Ярко белели на солнце городские дома, церкви и общественные здания. Тимофеич долго смотрел на город, он, видимо, был поражен представившимся зрелищем. В нашем заводе не было ни одного каменного дома, и наша небольшая деревянная церковь, вся потонувшая в зелени черемух и лип, выглядывала оттуда только одной верхушкой колокольни с высоким шпилем, покрытым белой жестью.
Мы заехали в город, нас сразу охватило городским шумом. Мы невольно притихли, нам всем троим сделалось как-то не по себе от обступивших нас зданий, от едущих и идущих мимо нас людей. Мы глазели по сторонам, как настоящие провинциалы, пальцами указывали на предметы, особенно нас заинтересовавшие. Нам говорили, что пальцами указывать нехорошо, и мы ограничивались только растворением ртов и невольными восклицаниями, вырывавшимися порой из нашей груди.
На следующий день отец всех нас троих повел к смотрителю училища на приемный экзамен. Смотритель встретил нас довольно ласково. Такой прием ободрил нас, и мы приступили к экзамену. Смотритель принимал нас в своей квартире, в небольшой чистенькой гостиной. Начался экзамен. Смотритель сидел на диване; около круглого стола, стоявшего перед диваном, разместились мы. Отец стоял за нами и в минуту опасности выручал нас. Мой брат отличался и отвечал лучше всех. Меня с Тимофеичем подкузмили славянские спряжения. Но мы все-таки все трое были приняты, экзамен сошел для нас очень и очень счастливо, и мы весело отправились в квартиру, где остановились. Отец остался у смотрителя.
Итак, мы были учениками уездного духовного училища. Инспектор привел нас в класс и указал наши места. Мы, как новички, забрались на самую заднюю парту. Около нас кипела самая живая и бойкая толпа,нас окружили со всех сторон, и мы, как пойманные зверьки, искоса оглядывали новых товарищей. Вопросы сыпались на нас градом, и мы не знали, кому отвечать, но вошел учитель, и нас оставили. Я внимательно слушал, что говорил учитель, я старался запомнить его слова, но дело не клеилось у меня, и к концу класса разболелась сильно голова. Кончились классы, и мы шли домой. Помню, как около нас бежали ученики, толкались, кричали, барахтались, падали в пыль на дорогу. Мы шли тихими стопами, как и следовало новичкам. Тимофеич весело поглядывал по сторонам, он чувствовал, что здесь
дело пахнет ребрами, а за этим он не постоит, значит, и дело в шляпе...
После обеда мы отправились осматривать город. У всех троих были деньги, и мы могли их тратить, куда угодно. Мы долго ходили по рынку. Тимофеич купил себе яблоко, а брат накупил себе и мыла, и помады, и гребенку, и многое другое, так что в его кармане сделалось пусто. Он еще что-то хотел купить и попросил у меня денег, но я ему не дал. Сам я себе ничего не купил, потому что берег деньги.
Отец уехал к деду на три дня. Мы утром ходили в класс, вечером занимались у себя в квартире. Брат и Тимофеич преуспевали в науках, а мне не везло, у меня каждый вечер разбаливалась голова, и я не приготовлял свою порцию науки. Через три дня приехал отец узнать, как идут наши дела. Он справлялся о нас у учителей, расспрашивал обо всем нас. К вечеру у меня разболелась голова, и я не мог заниматься. Я лег спать с отцом. Я рассказывал ему все подробно, он меня слушал. Я ему говорил, что не могу понять учителей, что мне трудно вечером готовить урок, что у меня болит голова, и в заключение заплакал. Отец внимательно слушал меня и потом заговорил. Он много говорил, но я не помню всего. Он говорил мне, что ему жаль меня, потому что я такой «худяк», что мне трудно учиться здесь, но что он все-таки должен отдать меня сюда. Так как мне всего было двенадцать лет, а в четвертый класс, в который мы поступили, можно было поступать и восемнадцати лет, то отец решил увезти меня домой еще на два года.
На другой день я уехал домой, брат с Тимофеичем остались в городе...
— Что, братец, видно, убоялся бездны премудрости и возвратился вспять?!—смеялся, по приезде моем домой, о. дьякон, но я соображал, что мне очень выгодно на время убояться этой бездны и пожить дома.
Скоро промелькнули два года в кругу родных, и вот я снова, только теперь уж один, предпринимаю путешествие в училище.
Я помню, было ясное, морозное, осеннее утро. Обоз, с которым меня отправили, двигался до крайности мед-
ленно. Ночью выпал иней, колеса скрипели, дорога замерзла, и меня всю ночь, часов шесть сряду, немилосердно трясло на одной из телег обоза. Утром, наконец, когда обоз полз через сосновый бор, показался город, весь залитый утренним светом. Ярко белели городские дома на утреннем солнышке, высоко к небу поднимались колокольни, блестели шпицы, кричали отчаянно галки. Обоз добрался до постоялого двора. Люди, лошади, телеги, голуби — все перемешалось в одну живую кучу. Я рассчитался с ямщиком и поскорее выбрался из этого живого ада на улицу.
Мне нужно было добраться до квартиры, которую хвалил мне брат. За пятнадцать копеек «ванька» довез меня до места моего странствования, я и со своим имуществом очутился перед большим, старым, деревянным домом с мезонином на верху. Неприветливо смотрел на меня большой дом своими окнами, но мне было не до этого, мне нужно было отыскать свое будущее жилище. Я поднялся на второй этаж и очутился в небольшой, довольно грязной прихожей, где и встретился лицом к лицу с самой хозяйкой квартиры. Это была женщина лет сорока, небольшого роста, с сморщенным лицом. На одном плече у нее было надето какое-то рваное казинетовое пальтишко, в руках она держала пучок лучины. Она пытливым оком окинула мою особу. Я начал свою рекомендацию, что так-де и так, мой брат нахвалил мне вашу квартиру, не оставьте, пожалуйста...
— Ваш брат?..
Я назвал фамилию.
— А, знаю, знаю, он иногда приходил сюда, такой высокой, тоненькой?
— Да.
— Знаю, знаю. Место будет, пойдем.
Из прихожей хозяйка повела меня в большую комнату.
— Вот твои товарищи,— заговорила хозяйка, указывая на толпу мальчиков,— ты будешь пятнадцатым... Прошу любить да жаловать!—обратилась она к ним.
Я сунул свои пожитки в первый угол и оглянулся кругом. Комната была большая и светлая, но в ней было что-то, что сразу отталкивало. Это происходило, вероятно, от того, что комната была давно не белена, на полу был сор и грязь. С первого раза мебель труд-
но было разглядеть, потому что, прежде всего бросался в глаза стоявший около стен ряд ящиков, принадлежавших ученикам. Это все придавало комнате такой вид, что как будто кто-то собрался совсем переезжать отсюда, но еще остался по непредвиденным обстоятельствам на некоторое время. Я огляделся и решил, что жить здесь еще можно. А товарищи уже обступили кругом и допрашивали меня обо всем самым подробным образом. Я отвечал, как умел, и в свою очередь- узнал, что классы уже начались и что пора идти в училище. «В училище, так в училище»,— думал я и, поправивши немного свою амуницию, вместе с другими поплелся в класс.
Вот и училище. Большая вывеска золотыми буквами докладывала, что это «Духовное уездное училище». Прошли ворота, зашли на широкий училищный двор. Я оглянулся назад, и мне вдруг сделалось жаль чего-то, мне захотелось воротиться назад, но это было уже поздно, нужно было явиться к смотрителю училища.
О. смотритель, у которого я два года тому назад держал экзамен, принял меня довольно ласково. Он подробно расспрашивал меня обо всем и дал наставление вести себя хорошо.
— А теперь можешь идти в свой класс,— закончил он.
Пройдя большой двор и поднявшись во второй этаж, я очутился в конце длинного коридора, в который выходили двери всех классов. Я зашел в свой класс и был сразу окружен со всех сторон. Меня допрашивали обо всем, осматривали, щупали, и только недоставало, чтобы посмотрели мне в зубы.
— А сколько отец ввалил смотрителю-то?—допытывался особенно нахально один из обступивших.
Я оглянулся. Предо мной стоял приземистый, плотный мальчик, лет пятнадцати. Бойкая физиономия крепко сидела на широких плечах, тонкие губы сжались в какую-то своеобразную вызывающую улыбку, которая так гармонировала ястребиным глазам, в упор смотревшим на меня.
— А тебе что за дело!—ответил я.
— Поди, закатил штуки три красненьких-то!..— При воспоминании о «красненьких» глаза моего оппонента даже как будто немного заискрились, губы искривились в улыбку.
Ш
— А хлеба принес? — продолжал он допрашивать.
— Какого хлеба?
— Да вот того самого, который люди-то едят. А завтра принесешь?
— Не знаю.
— А если не принесешь, мы тебя побуткаем!
С последними словами он отошел, но, сообразив что-то, воротился назад и с самым простодушным видом обратился ко мне.
— Ты рябков едал?
Я не знал, как отвечать на такой странный вопрос, и смотрел на спрашивавшего во все глаза. Он разрешил мое недоумение, звонко щелкнув меня по носу и во мгновение ока скрывшись в толпе. Такой оборот дела был слишком неожидан для меня, и потому я счел за лучшее усесться за парту, чтобы не случилось чего похуже.
Я подошел к ближайшей парте — не пустили, ко второй — тоже, к третьей — тоже. Я, наконец, озлился и, ухватившись обеими руками за попавшуюся парту, старался удержать за собой позицию, не обращая внимания на щелчки и щипки, которые сыпались на меня самым щедрым образом. Вероятно, я недолго бы удержался на месте, так как мои неприятели ожесточались все более и более, и в конце концов мне бы пришлось ретироваться самым постыдным образом, но, к моему счастию, в коридоре показался инспектор, и я остался на захваченном месте.
Моментально все очутились на своих местах за партами. В классе водворилась мертвая тишина, так что было бы слышно не только как полетела муха, но самое ее желание лететь. Все съежилось, сгладилось, уничтожилось, все сразу сделалось тише воды, ниже травы. Инспектор зашел в класс, прочитали молитву. Сели. Тихо. В классе была пустыня, словно те шестьдесят голов самого отчаянного народа перенеслись за три-девять земель и даже там от страху притаили дыхание. Инспектор сел. Необыкновенное затишье передало и мне ту панику, под влиянием которой находился весь класс. Мне с каждой новой минутой делалось все более и более жутко, необъяснимый страх забирался в душу и давил дыхание.
Инспектор — священник высокого роста, с бледным
выразительным лицом, которое так эффектно оттеняли черные густые волосы, красиво раскинувшиеся по широким плечам. Он сидел, неподвижно на своем месте, ни один мускул не шевельнулся на его лице. Большие черные глаза неподвижно остановились на учениках. Подобное олимпийское состояние продолжалось всего несколько минут, но как они долги показались всем. Наконец, инспектор поднялся и прошелся несколько раз по классу. Все ждали, чем все это кончится.
— Плотников!—резко, отчетливо раздалось среди мертвой тишины.
Плотников поднялся и уставился глазами прямо на инспектора, точно цыганская лошадь, которую доучили до той степени, что она окончательно одурела и может только вытянуть шею, остановить глаза и в этом положении застыть.
— Иди сюда, к столу!
Плотников подошел и встал недалеко от стола, как жертва.
— Ты, Плотников, любишь табак курить?
— Нет!—как ножом отрезал Плотников, а у самого от страху передернуло физиономию, и глаза боязливо забегали по сторонам, точно отыскивая место, где бы поудобнее провалиться сквозь землю.
— Это ты очень хорошо делаешь, что не куришь. А подойди-ка ко мне поближе, да дохни на меня...
Плотников подошел и наклонился над инспекторским носом, но дыхание, вероятно, замерло в груди, и он очутился в положении человека, стоящего на краю пропасти и уже наклонившегося над ней.
— Дохни, не бойся!—поощрял инспектор.
Какой-то замогильный вздох вырвался из груди
Плотникова и попал прямое инспекторский нос. Инспектор поднялся, не говоря ни слова, взял Плотникова одной рукой за волосы, поднял немного от земли и заглянул в искривившееся от страшной боли лицо.
— Так ты меня обманывать, а?.. В который это раз... Ах ты шельма эдакая!—При последних словах Плотников полетел на пол и, перевернувшись раза два, подкатился к партам.
— Так ты не куришь? — спросил инспектор задрожавшим голосом, снова взяв Плотникова за волосы.
— Нет!—отчетливо ответил последний.
При таком ответе физиономия инспектора окончательно исказилась, глаза сверкнули, и он с какой-то яростью накинулся на несчастного Плотникова. Слышно было среди обшей тишины, как страшные пощечины сыпались на беднягу, как инспекторские руки переходили от волос к ушам и от ушей к волосам. Плотников не издавал ни одного звука, его голова болталась на плечах, точно чужая, при каждом ударе.
— Вон, негодяй! — закончил инспектор, и Плотников вышел из класса, легонько пошатываясь на ногах.
Весь класс прильнул к партам. Я от страха и глаза закрыл, а сердце в груди так и бьется, так и стучит, точно хочет выскочить. Инспектор большими шагами ходил по классу, он, видимо, был взволнован.
— Петров!
Петров встал.
— Заведеев!
Встал и Заведеев.
— Если да вы,— начал инспектор, грозя указательным пальцем и прищурив левый глаз,— попадетесь мне еще раз! Смотрите, я с вами разделаюсь! Я вам покажу, я вам задам! Вы будете у меня помнить...
Петров и Заведеев, опустив свои головы долу, с трепетом в сердце внимали инспекторскому голосу, превратившись с одной стороны во внимание, а с другой — в безграничное смирение и покорность.
После такого вступления инспектор принялся спрашивать урок. Весь класс вздохнул свободнее, гроза проходила. Мой сосед повернулся ко мне и шепнул тихонько:
— Дай ножичка!
Я подал. Сосед осмотрел нож, рассмеялся и положил его в карман: Я удивился, для чего он у меня просил нож, но у стола поднималась новая история, и нож выскочил из моей головы.
Какой-то бедняга пронадеялся на авось, не приготовил урок, и теперь казнился пред инспекторским лицом. Инспектор выжимал его по всем правилам искусства, но выжимаемый не давал ни капли знания и молчал, как рыба. Я со страхом ждал нового избиения, но дело на этот раз обошлось гораздо проще.
— Довольно, убирайся! Рассчитаемся после...
Это «после» относилось к концу месяца, когда каж~ дому воздавалось по делам его.
Пробили звонок, и первый класс кончился. Инспектор торжественно вышел из класса.
Боже мой, какой страшный гвалт поднялся сейчас же по его уходе! Точно, произошло смешение языков, так все разом поднялись со своих мест, заговорили, забегали, заголосили на все лады. После долгого неподвижного сиденья всякое движение было необходимостью.
Мой сосед уселся на корточки на парте и что-то рассказывал собравшимся около него товарищам. Я вспомнил про нож и попросил его назад.
— Какой нож?
— Да тот, что в первые-то часы тебе дал.
— Когда это, чего ты врешь*то?! Ты, братец, видно, спал, да во сне много видел, а с меня спрашиваешь!
— Ты сам врешь. Отдай, мне нужен нож!
— И мне нужен.
— Он мой.
— А я его калю.
Я последнего слова не понял, но все-таки видел, что нож мне не отдают, а потому решил действовать энергично.
— Давай же, говорят тебе, а не то...
— Што «не то»?
— А вот пойду, да скажу инспектору, вот тебе и не то! — озлобился я.
— Так ты, значит, хочешь идти к инспектору на меня ябедничать, а? Братцы, слышите, что он говорит,— он хочет к инспектору....
— Конечно пойду, зачем не отдаешь мою вещь?— горячился я, позабыв всякую осторожность.
— Ну, нет, брат, видно, квинто!
Слова «калю» и «квинто» были изобретением бурсы. При тех смутных понятиях о праве собственности, которые царили в бурсе, эти слова имели такое же значение, какое у дикарей «табу», то есть, если эти слова произносились над какой-нибудь вещью, то это значило, что она переходила в неотъемлемую собственность сказавшего. Я не знал таких порядков и продолжал настаивать:
— Если нс отдашь, я, право, пойду...
— Врешь, не пойдешь...
В подтверждение своих слов я вышел из класса и пошел по коридору. Взявший нож струсил, закричал, чтобы я воротился. Нож был у меня, и я сел за парту на свое место.
Эта выходка с моей стороны была в высшей степени неуместна, так как бурса больше всего ненавидела ябедников. Я и сам знал, и мама мне не раз говорила, что я не должен жаловаться на своих товарищей, что лучше стерпеть оскорбление, чем пускаться на такую штуку; но я не хотел жаловаться, а хотел только постращать, а все знания, относительно мнения бурсы о ябедниках, в минуту озлобления совсем выскочили у меня из головы, и я сделал именно так, как не должен был делать ни в каком случае. Дело было сделано, и поправить его было нельзя — бурса почуяла во мне своего врага. Притом такие пустяки, как какой-нибудь ножичек, и из-за него жаловаться... Это крайне удивительно показалось всей бурсе. Она размышляла в этом случае так: ведь рано или поздно кто-нибудь закалит этот нож, так, значит, из-за чего было идти жаловаться. В моей голове такие мудрые соображения никак не хотели укладываться, я знал только одно, что это — моя вещь, и никто не имеет права отнимать ее у меня. Подобное мнение с моей стороны было большим и непростительным заблуждением, как оказалось после.
Ко мне подошел старый приятель, делавший со мной договор о хлебе. Он сел за парту рядом со мной. Вся его фигура была до того характеристична в эту минуту, что так и просилась на полотно. Сколько непонятного злорадства, какой-то затаенной ненависти пробивалось в каждой черте его физиономии, в каждом движении. Но мне было не до наблюдений, так как дела, видимо, принимали дурной оборот.
— Так ты ябедничать, а?!. Ты и на меня скажешь?!. Скажешь ведь? А хлеба-то принесешь завтра, а?
Я хотел отодвинуться от него, но с другого конца парты меня не пускали.
— Подлец ты, вот что я тебе скажу!
С этими словами я получил звонкую пощечину. Драться я не мог, потому сначала, что мой противник был сильнее меня, а затем потому, что дело пришлось бы иметь со всей бурсой, так как она была кровно ос-
корблена в лице одного из своих представителей. Я это отлично понимал и потому не бросился на врага, так как ни победы, ни пощады нельзя было ждать. Я наклонился над партой, чтобы задушить слезы, котррые подступали к горлу. Это была первая пощечина в моей жизни, и я не мог отомстить ее, поэтому в довершение полного моего унижения, мои глаза наполнились слезами.
— Ах ты, нюня! — ругнул меня кто-то.
В класс вошел учитель. Я долго не мог успокоиться, потому что размышления самого печального свойства не переставали толпиться в моей голове. Я принужден был кусать губу до крови, чтобы снова не заплакать. Урок был греческого языка, и учитель спросил меня. Я отвечал хорошо для первого раза. Это ободрило меня несколько, но класс кончился, и я снова остался среди моих врагов.
Я еще никогда не чувствовал себя так скверно, как в эту минуту. Мне страшно хотелось куда-нибудь убежать, провалиться сквозь землю, скрыться куда-нибудь, но нужно было сидеть. Мои товарищи не забыли меня и решили поездить на мне. Какой-то большой детина подошел ко мне, схватил за руки и, как перышко, вытащил на середину класса. Сопротивляться не было никакой физической возможности, но я употребил последние усилия, рванулся, но не тут-то было, я был в крепких руках, которые, как клещи, держали мою шею.
— Садись, робя! —закричал кто-то.
В одно мгновение на моих плечах очутилось несколько человек. При диком хохоте и завываниях всего класса потащили меня за шею по комнате. Я упирался, барахтался и, наконец, пал на пол, силы окончательно изменили мне. Наконец меня оставили, и я, пошатываясь, побрел за свою парту. Все были веселы, все были рады чему-то. Пред самым моим носом, как из земли, вырос давший мне пощечину.
— Что, славно? Еще не так проедемся, вперед не ябедничай. Мы тебя еще побуткаем, погоди!..
Я ничего не слыхал, что он говорил мне. Я не плакал, я даже не думал, что со мной и вокруг меня делается, я положил свою голову на парту, как совершенное ненужную более мне вещь, и в таком положении пробыл до самого конца классов. Я не видал учителя, не слышал, что он говорит. Я опомнился только тогда,
когда вышел на улицу. В каком-то тумане бродили мои мысли, я не мог ничего сообразить хорошенько, что со мной делается. Только одно я чувствовал и понимал до боли ясно, что мне гадко, скверно теперь, как никогда еще не бывало.
Осенний день вышел на славу, теплый, ясный. Тихо и как-то задумчиво смотрел на все этот день, он точно прощался с кем. И среди этой тишины и света судьба еше взяла одного человека под непосредственное свое покровительство и дала ему первый урок той мудрости, которая зовется умом-разумом.
Пришли на квартиру. Отобедали. Время от двух часов до пяти вечера считается свободным, и каждый может делать, что ему угодно. Некоторые из учеников ничего не делали и в смертельной скуке слонялись из одного угла в другой. Другие занимались чем-нибудь, что не требовало умственных усилий,— сшивали тетради» обкладывали книги, что-нибудь переписывали и т. п. Большинство же прямо после обеда взялись за книги. Возьмет человек книгу и снует с ней из угла в угол, повторяя во всеуслышание какую-нибудь одну фразу до тех пор, пока она вся целиком не засядет в голове. Потом тоже проделывалось с другой, с третьей и т. д. фразами, и из этих уже фраз составлялся целый урок. Это. господа, голое зубренье...
В комнате стоит глухой шум, точно в пчелином улье или какой фабрике, где все стучит, шумит, вертится. Вот посредине комнаты ходят трое. Закатив глаза, закрыв уши, не переводя духу, стараются они попеременно изобразить вслух, что говорит апостол Павел, Кирилл Иерусалимский и т. д., даже на вопрос, как понимать то или другое, как объяснить,— ответ заучивался наизусть, от слова до слова.
— Ни бо волею бысть, когда человеком пророчество...— слышится из самого дальнего угла, но дальше нельзя ничего разобрать. Видно только, как человек покачивается из стороны в сторону, шевелит губами, закрывает по временам глаза.
— Кто были провозвестники божия откровения?— задает себе один по книжке вопрос.— Адам, Ной, Авраам и др. в полноте же и совершенстве...
— Что ж ты врешь-то!— замечает кто-то.
— Где вру?
— Ну-ка, кто были провозвестники?
— Адам, Ной, Авраам и др., в полноте же и совершен...
— Ну вот и соврал! Я говорил, что врешь... Посмот-ри-ко в катехизис-то: Адам, Ной, Авраам и др., в совершенстве же и полноте.
— Да это все равно!
— Кабы все равно было, так и было напечатано, а то, видно, не все равно!
Против таких веских аргументов трудно устоять, и приходится заучивать, как напечатано в книжке, потому что сам воздух, окружавший бурсу, был пропитан известной фразой, что «умнее книжки не скажешь».
Время шло. Шум в комнате усиливался все более и более, потому что все больше и больше растворялось ртов, все больше и больше из этих растворенных ртов сыпалось текстов священного писания, грамматических правил, греческих, латинских и славянских слов, которые наводняли комнату невообразимым шумом. Машина была в полном ходу и производила столпотворение на четырех языках в пятнадцать ртов, так как мой еше не участвовал. Представить себе подобную картину, во всей ее силе, может только очевидец: нет красок, нет слов, нет звуков, чтобы изобразить ее настолько ярко, чтобы она была понятна каждому.
Пробило пять часов.
Время от пяти часов до восьми называется «занятными часами» или просто «занятными». В это время все должны сидеть на своих местах, непременно сидеть, даже и в том случае, когда урок приготовлен раньше. Время это самое скучное для учеников, потому что в продолжение дня они порядочно утомятся, а тут необходимость сидеть еще больше увеличивает утомление и нежелание сидеть.
— Удинцев, что у вас задано к завтрашнему дню? — спрашивает старший одного из вновь поступивших.
Удинцев встал, так как сидя отвечать старшему не принято по бурсацкому этикету. Это был мальчик лет десяти, смуглый с умным правильным личиком, с розовыми щеками, с прямым взглядом карих, детских еще глаз. Началось спрашивание. Удинцев не совсем тверд в знаниях. Лицо старшего, прилично случаю, принимает грозное выражение. Нужно заметить, что самому старшему едва минуло пятнадцать лет.
— Почему не выучил?—спрашивает старший грозным голосом.
Молчание.
— Почему не выучил, спрашивают тебя?!,— воспламеняется старший, точно кто его поджигает.
У мальчика готовы со страху слезы брызнуть из глаз.
— Так ты не хочешь отвечать!—и звонкая пощечина раздалась среди общей тишины.
Удинцев стоит, левая щека горит, крупные слезы дорожкой бегут по лицу.
— Учи. я тебя спрошу немного погодя!— говорит, уходя, старший.
— При многих переходных и непереходных глаголах...—гудит мой сосед в десятый раз одним и тем же тоном, так, что даже во рту пересохло и язык начинает явно заплетаться v него.
Я сидел и смотрел на все, что творилось вокруг меня. Урок к завтрашнему дню был небольшой, но дело было в том, чтобы приготовить его по бурсацкому методу. Дело плохо двигалось вперед, потому что мне в первый раз привелось зубрить, да притом несколько страниц зараз. Учу, учу,— ну, думаю, теперь знаю. Начну повторять — не выходит, забудется одно какое-нибудь проклятое слово, и опять снова. Долго я бился таким образом и, наконец, весь урок, как тяжелый камень, засел в моей голове по всем правилам искусства. После такой тяжелой операции осовелыми глазами смотрел я кругом, какой-то сумбур стоял в голове, скверно и смутно было в душе.
— Я завтра в шесть часов встану утром,— говорит про себя мой сосед, находившийся в таком же состоянии, как и я.
— Разбуди меня, пожалуйста!—взмолился я таким голосом, каким не просит и утопающий вытащить его из воды.
— Ладно!—великодушно согласился мой сосед.
Товарищи по квартире встретили меня гораздо лучше,
чем товарищи по классу. Причиной этого было то обстоятельство, что в классе самый задорный и драчливый элемент составляли бурсаки, которых не было на квартире. Забияками бурсаки были по той простой причине, что холодно и голодно было им жить на белом свете, а где же набраться голодному человеку деликатных манер. Говорят, что сытый голодного не разумеет, может быть; с другой стороны, голодные отлично понимают сытых и всех тех, которые близки к подобному состоянию. Бурсаки видели во мне одного из таких сытых, которые плохо знали, что такое холод и голод, и воспользовались первым случаем, чтобы дать понять в самой элементарной форме, что такое бурса в своей сущности, чем пахнет от нее.
Долго, ужасно долго тянутся для всех эти проклятые занятные часы. Выходить из-за стола могли только ученики последнего класса.
Вот Ермилыч соорудил из крупки папироску, или крючок, как говорят бурсаки, и «прицелился» с ней к душнику печки. С наслаждением тянет он от запретного плода, тянет до слез, тянет до того, пока голова не закружится. Около него стоят человека три и ждут с ангельским терпением своей очереди затянуться. В сенях слышатся шаги. Ермилыч, как ужаленный, отскакивает от печки и бледнее полотна бросается на свое место. Вместо ожидаемого инспектора является хозяйка и зовет ужинать. Все с шумом поднимаются со своих мест, ходят, разговаривают, хохочут. Товарищи смеются над Ермилычем;
— Что, Ермилыч, испугался, а?
— Попадись-ко сам,— отвечает Ермилыч, стараясь улыбнуться, но от недавнего страха губы складываются во что-то очень печальное.
Прямо после ужина начинается общая молитва. Один читал в переднем углу молитву, остальные стояли полукругом за ним. По временам чтение прерывалось пением каких-то псалмов. Я не мог молиться этой официальной молитвой, потому что привык молиться про себя. Молитва кончена, постели постланы, все ложатся спать. Кроватей не полагается, поэтому весь пол в несколько рядов покрыт телами, находящимися в промежуточном состоянии между сном и бодрствованием. Но спать никому не хочется, движение нужно молодому телу, но двигаться по голо* вам своих ближних довольно трудно. Идут разговоры.
— Из чего это стекло делается?— спрашивает кто-то.
— Конечно, из соломы,— категорически заявляет старший с такой ноткой в голосе, в которой слышится прямой упрек, что и этого-де не знает человек.
— А какой зверь хвостом пьет?— задачит кого-то Ермилыч, болтая ногами.
— Бобер!— слышится откуда-то, и голова, хихикнув, скрывается под одеялом.
— Тебя не спрашивают, так не сплясывай! — ворчит Ермилыч.
Из-под одеяла показывается кончик носа и часть лица, самая наивная, плутоватая улыбка пробивается в каждой черточке этого лица.
— Ах ты, Шиликун, уже я до тебя доберусь,— смеется Ермилыч над головой, протягивая в ее сторону руку, цо голова Шиликупа снова исчезла.
— Ты чего меня трогаешь?—обозлился кто-то.
— А ты, небойсь, стеклянный, разобьешься, пожалуй!..
Но сстеклянныйэ таким объяснением не удовлетворился и в ответ зацепил обидчика прямо за схолку», то есть за волосы. Дерущихся разняли и, положив обоих, заставили успокоиться. Не спится, руки так и чешутся у всех. Начинается тихая возня в одном месте, которая постепенно усиливается и переходит в общую свалку. Все пошло в дело: подушки, одеяла, руки, ноги и физиономии. Хозяйка, наконец, не может более терпеть, и ее голос слышится из соседней комнаты.
— Да докуда вы будете беситься-то!— вопиет она.
На минуту все утихает, но немного погодя бон загорается с новой силой. Хозяйка клянется Христом богом, что не будь она, если завтра же не пожалуется на всех самому инспектору. Все знают, что это старая песня, которая ни к чему не приведет. Слышится смех.
— Ну, довольно. Спать пора!—решает за всех старший.
Тихо. Слышится усиливающийся храп засыпающих.
Я не спал. Приподнявшись на подушке, я уставил глаза куда-то в угол и в таком положении предался размышлениям. Я был теперь один, с глазу на глаз только с самим собой. В моей голове забродили, зароились мысли, и тихо выплывало наружу все то, что раньше спряталось среди общего шума. Я невольно задумался над своим новым положением. С моей головой начинало делаться что-то очень странное, она начала отказываться служить своему господину верой и правдой, и я долго не мог справиться с своими мыслями, они путались в моей голове, уходили куда-то в сторону, не давая того, что было нужно. Одно было ясно, как день, что попал я в плохие места и попал крепко, что плохо придется здесь жить. Больно отзывалось в моей душе сознание своего положения, и я начал падать духом. И вот незаметно с печального настоящего моя мысль скользнула на прошедшее, недавнее милое прошедшее. Что-то тяжело закопошилось в моей груди, что-то заныло, защемило в ней. И ярко, живо до малейшей подробности встало предо мной мое прошлое, живым укором стояло оно где-то вдали... Теперь только я почувствовал со всей силой все значение и цену этой жизни, теперь только я понял, что я отрезанный ломоть от своей семьи, что я совершенно один, что я совершенно беззащитен среди новых людей. Я отлично понимал, что брошен на произвол людей, которым нет ни малейшего дела до меня, и что я рискую десять раз погибнуть, и никто, ни одна душа, не подаст мне помощи... А те люди, которым я дорог, были так далеко-далеко от меня. С страшною болью сжималось мое сердце от таких мыслей, которые бежали, как спугнутые птицы, без цели, без направления. Я был бессилен в первый раз в моей жизни, я понимал, я чувствовал свое бессилие и горько-горько плакал. Какая-то жгучая, безысходная тоска охватила меня, болезненно билось сердце, с отчаянием уткнул я свою голову в подушку и в таком положении забылся. Душевная буря готова была разорвать грудь от муки, но я закусил подушку и лежал. Какая ненависть поднималась в моей душе к этой новой жизни, какое отвращение к этим новым людям. Безумная, отчаянная любовь ко всему прошлому проснулась с страшной силой, выросла и загорелась так больно, что не было кажется более сил выносить ея, и я пал духом, пал до полного отчаяния.
И летят, летят болезненно настроенные мысли, летят далеко, летят туда, где стоит старый дом и так приветливо смотрит на всех своими большими окнами... Возьмите своего сына, зачем вы его сюда послали?!. Посмотрите, как ему больно, тяжело... Неужели вам не жаль его, вашего сына?!.
Тяжелый, беспокойный сон прекратил мои мучения...
Снилась мне глубокая котловина, образовавшаяся среди гор. В ней на самом дне расположилось небольшое селение. Ночь. Месяц тихо и кротко льет печальный свет на заснувшую землю. От гор падают длинные, черные тени, они ззкоывают все. что делается в котловине. Вон стоит наш старый дом, в нем огонь. В небольшой угловой комнате сидит отец и составляет отчет благочинному. Вот он отклонился от стола, его мысль улетела от работы. Тихо крадется и ползет по его лицу тяжелая дума,— это он думает обо мне, ему жаль меня. Глубокая грусть светится в его спокойных серых глазах, но... нельзя, нельзя иначе,— вот что говорят эти глаза. Снова наклонился он над своей работой, заскрипело перо, заняли голову другие мысли и отлетели тяжелые соображения.
В другой комнате этого же дома, при свете месяца, видна другая фигура, стоящая на коленях перед иконой,— это моя мать молится за меня. Долго и жарко молится она за своего Колю, за своего дорогого сына, просит заступницу, чтобы вразумила, защитила. И долго ее губы шепчут молитву, много земных поклонов положит она в этот вечер.
Из-за туч выглянул месяц и осветил спавший город. Один луч попал в ту комнату, где спали ученики духовного училища. Душная атмосфера комнаты делалась все хуже и хуже, зловонный воздух портил молодую грудь Трудно дышать этим зараженным воздухом, высоко поднимается грудь, рот раскрывается, как у бального, слышатся вздохи и стоны..
Бедные дети!
Так прошел для меня первый день училищной жизни С этого дня началась новая жизнь, которая не имела ничего общего с моим прошедшим, которая с страшною болью разорвала разом те нити, которыми я так крепко пристал было к родной почве.
Дальше шло время, тянулись часы, тянулись дни, и я глубже и глубже опускался на дно новой жизни. Непосредственная практика выдвинула передо мной все пружины, которые были главными двигателями всего механизма училища.
Пружиной первой величины, основной силой, страхом и трепетом, животом и смертью всего, что осмеливалось дышать в стенах училища, был о. Василий, инспектор училища. Этот человек имел магическую силу над учениками, одно его имя наводило страх, его вид нагонял неотразимую панику на самые буйные головы, какие была способна выдвинуть из своей среды бурса. Стоило явиться о. Василию перед своими чадами, и папироска застывала
в руке, предатель-калач прилипал ко рту и никак не хотел идти далее, слова замирали на губах, словно они были привинчены. Широки были границы инспекторском власти, в этих границах он мог делать, что хотел. Он возвышал одних, приводил к падению других, он «мордил» первым, «натягивал» на вторых, и все это он делал по наитию своей инспекторской души.
За колоссальной фигурой инспектора во всеоружии его власти смиренно стоял длинный ряд его безответных подчиненных. Из этого ряда на первый план выдвигаются квартирные хозяйки, народ все простой и покорный, бившийся, как рыба об лед, из-за куска хлеба. Вот, например, Татьяна Ивановна Родина, хозяйка той квартиры, на которой я жил. Татьяна Ивановна была старая девица. Она всегда носила темные платья, темно-синий платок на голове, казинетовое пальтишко, надетое на одно плечо. Что касается внутренних достоинств и душевных качеств, то на первом плане нужно поставить ее бесконечную доброту. Благодаря этому свойству своей души Татьяна Ивановна едва сводила концы с концами своего незавидного существования, но все-таки кое-как тянулась, без куска хлеба не сидела и горячо благодарила небеса за все это в своих молитвах.
Замечательно было выражение лица у Татьяны Ивановны: на нем отражалось ;; застыло какое-то нагшяжен-ное, постоянно-прислуживаюшееся выражение. Она, не будь сказано ей в обиду, как будто делала постоянно стойку над чем-то. Впрочем, подобное состояние Татьяны Ивановны вполне понятно, если взять во внимание то, что она каждую минуту должна была быть на военном положении относительно своих буйных питомцев. Она добро-совестно относилась к своим обязанностям, и потому каждую минуту можно было найти ее готовой к бою, она, как боевой конь, всегда была готова броситься в самый жар битвы. Везде, где завязывалась междоусобная брань, где возникали печальные недоразумения, требовавшие немедленного разрешения, везде Татьяна Ивановна являлась первым действующим лицом. Она держала третей-кий суд, и, наказав правого и виноватого, отпускала обоих с миром, оставляя поле сражения всегда с самым победоносным видом.
Но, нужно заметить, что, несмотря на все это, были горькие минуты в жизни Татьяны Ивановны, когда жезл правления выпадал из ее рук и переходил в руки ее питомцев, когда бразды правления ослабевали и ее дребезжащий, старушечий голос делался самым отчаянным из всех голосов, вопиющих в пустыне. Это было, конечно, крайне печально, поэтому в такие минуты Татьяна Ивановна выдвигала на сцену последние резервы: с лучиной в руке бросалась она на своих противников, собственноручно доказывая им всю несостоятельность их поползновений. Но иногда и лучина не брала, тогда Татьяна Ивановна проливала горькие слезы над строптивыми птенцами, утираясь синим клетчатым платком, и самым твердым голосом произносила клятву, что не будь она, Татьяна Ивановна, если и т. д. до конца, ©се знали, что это старая песня, и дудки, но знали также, что это предел, *а который переходить не следует, а потому стихали. Добрая была, очень добрая хозяйка Татьяна Ивановна. В поте лица съедала она хлеб свои, с самоотвержением изгоняла из своих питомцев тот дух строптивости, который иногда появлялся в них. В своей общественной деятельности Татьяна Ивановна походила на наседку-курицу, если можно сравнить ее питомцев с цыплятами.
В двух комнатах у Татьяны Ивановны жило шестнадцать человек. Эти шестнадцать по возрасту, начиная с мальчиков девяти лет и кончая двадцатилетиим парнем, представляли все переходные ступени между этими двумя крайними точками. Первая и главная роль в жизни этой квартиры принадлежала, разумеется, самым старшим и сильным, мы и начнем с них.
На первом плане здесь стоит известный нам Вешинька, или Вениамин Петрович Колосов, которого в училище все называли Петровичем. За ним выдвигается Благовещенский, старший в квартире Родиной. Это был мальчик среднего роста, с пухлым круглым лицом, с большими карими глазами. Его звали «просвирней». Такого названия он терпеть не мог, и лез в драку, если противник был под силу, или отходил с глухим ворчанием, если дело было наоборот. Как старший, Благовещенский был не особенно худ, не особенно хорош. Крайности были не по плечу его дряблой, рыхлой натуре.
Он не действовал по ранее обдуманному плану, но как бог на душу положит, ни за что «отшлепает», ни за что начнет придираться или покровительствовать. Благовещенский был очень способный мальчик и учился хорошо, но шесть лет бурсацкой науки губительно подействовали на его хорошие умственные задатки.
Ермилыч был малый небольшого роста, с острой головой, с серыми глазками. Волосы на голове, если были острижены, стояли дыбом, в противном случае, располагались тоненькими косичками кругом головы, как у купеческих молодцов. Ермилыч был добрый малый. Он не обладал особенной силон, но, когда его называли зайцем, он бледнел и с пеной у рта шел на врага, не разбирая, кто был противник. Ермилыч в таких походах почти всегда брал верх. Секрет его удачи заключался в том, что он действовал всегда стремительно, не давая ни одной минуты опомниться своему врагу,— это известный прием всех великих завоевателей, и Ермилыч пользовался им без всякого зазрения совести. Наука Ермилычу давалась не особенно легко, хотя он не сидел по четыре года в одном классе, как Петрович.
Ганька Гарин ничем особенным не отличался, кроме того разве, что имел белые волосы на голове и при всяком удобном случае врал немилосердно, «через шлею», как говорила бурса. Глуп он был без меры. Звали его по цвету волос «Белокаменной крысой».
Вот те, более выдающиеся личности, с которыми пришлось мне жить в продолжение двух лет училищной жизни.
В первом своем письме домой я ничего не писал о своем новом положении, потому что таким описанием действительности только встревожил бы мать, а мне не хотелось. Я писал домой коротко и ясно, что нашего завода не променяю на десять таких городов.
Всматриваясь ближе в то, что творилось вокруг меня, я был поставлен в безысходное недоумение,— мое прошлое, все, что осталось дома, сделалось каким-то мифом. Мне не верилось, что я был когда-то другим человеком, среди других условий жизни, мне мое прошедшее казалось каким-то сном, при воспоминании которого мое сердце каждый раз болезненно сжималось. Первые впечатления училищной жизни настолько оглушили меня, что я совсем было потерялся и упал духом, придя к тому печальному заключению, что мне, видно, суждено погиб-путь среди бурсы. Конечно, я мог пуститься на отчаянные средства, я мог убежать или перестать учиться, и меня за это бы исключили в самом непродолжительном времени; но я хорошо помнил слова матери, что лучше умереть, чем сделаться глупым неученым человеком. Я верил этим словам и выбрал одно из двух: или выучиться, или умереть. Такое героическое решение наводило иногда на очень печальные размышления, и я не раз горько плакал над своим положением. Я не раз засыпал на мысли, что лучше сделаться простым поденщиком, получая десять копеек в день, чем безвременно погибать здесь; но поднималось солнце, и мои расчеты разлетались прахом, потому что при дневном свете мне яснее представлялась вся их несостоятельность.
Мало-помалу я затягивался новой жизнью. Не производили уже на меня сильного впечатления с утра до ночи сыпавшиеся вокруг меня зуботычины к пощечины, я равнодушно относился к горю и слезам моих товарищей, потому что и с своим горем трудно справиться, не то что за других печалиться. Мне нравилось ходить в классы, потому что во время уроков незаметно проходило время, и я ненадолго забывал, где я и кто я. Я скоро научился зубрить и так далеко пошел, что только из одной любви к искусству заучивал наизусть из слова в слово целые страницы из русской или священной истории и заставлял кого-нибудь следить по книге, чтобы не пропустить ни одного и. Подобного рода занятия доставляли мне сначала удовольствие и уверенность в своих силах, а потом рекомендовали меня моим товарищам, как порядочного человека, который постоит за себя перед бурсацкой наукой. И я постоял за себя перед ней, постоял до того, что через два месяца беспощадного зубрения окончательно сбился с пути и поглупел до того, что в моей голове все перевернулось вверх дном. Я знал только одно, что мне нужно зубрить и зубрить, и что в этом все мое спасение.
Так шло время.
Темные осенние ночи проходили над городом. Серые облака войлоком обложили небо, и мелкий назойливый дождь шел, не прерываясь, целые дни. Желтые листья повалились с деревьев, укоризной гудел ветер меж голых ветвей, качал их и зазывал самым печальным образом. На одну минуту появлялось солнце среди разорванных облаков, с недоумевающей миной смотрело оно на землю,—что-де там такое делается. А на земле было так грязно, так холодно. Жутко и грустно на душе в такую погоду, точно все кругом собирается умирать или хоронить кого.
Рано спустились сумерки над городом, рано грязная осенняя ночь глянула в окна нашей квартиры. В углу нашей комнаты стояла небольшая железная печь, которую Татьяна Ивановна имела обыкновение топить по вечерам. Я с нетерпением ждал этого времени и с особенным удовольствием каждый раз усаживался против самого устья печи. Я долго просиживал в таком положении, глядя, как весело перебегает огонь по сухим дровам, как он трещит и гудит с неистощимым усердием. Я в эти минуты позабывал обо всем, что делалось вокруг меня, я даже не замечал Татьяны Ивановны, которая, сидя рядом со мной и подперши одной рукой щеку, смотрела на огонь таким же бесцельным взором, как и я. Мои мысли бродили далеко от всего этого, они уносились домой, где, может быть, теперь тоже топится печка, и перед ней сидит мой маленький братишко и долго смотрит на раскаленные уголья, раздумывая про то время, когда его повезут учиться.
— Ты чего тут сидишь? — полюбопытствовал Ермилыч.
— Да так, хорошо у печки-то.
— Давай играть в носки.
— Давай.
По вечерам перед огоньком я любил играть в носки с Ермилычем, моим благоприятелем. Ермилыч имел собственную колоду карт, которая всегда была самым тщательным образом завернута в бумажку и лежала в раз навсегда определенном месте. Играли обыкновенно на полу, поджавши под себя ноги. Ермилыч каждый раз оживлялся по этому случаю, высматривал мои карты, хитрил и торжествовал. С каким-то детским визгом хохотал он каждый раз, когда мне приходилось подставлять нос под его удары. Его маленькие глазки загорались каким-то радостным огоньком, по лицу пробегала самая задушевная усмешка, переходившая в самое беспредельное удовольствие.
— Вот я ужо задам тебе! — весело говорит Ермилыч, просматривая свои карты.
— Ну, это еще старуха надвое сказала!— храбрюсь я
хотя и вперед знаю, что Ермилыч непременно обыграет меня.
— А вот тебе! — торжествует Ермилыч, беря последнюю взятку.
Татьяна Ивановна сидит тут же и смотрит, как мы играем.
— Что, попался! — ликует надо мной Ермилыч, отсчитывая удары и трепеща от радости, как младенец.
Ермилыч был моим другом, я любил его за его простоту и добродушие. Мы с ним жили очень дружно во все время учения и только однажды чуть-чуть было не рассорились. Дело было так: у меня была какая-то посеребренная пуговица с гербом. Эта пуговица понравилась Ермилычу и понравилась до того, что он, кажется, во сне ее видел и никак не мог жить без нее, но я никак не соглашался уступить Ермилычу такую драгоценность, хотя он предлагал для этого всевозможные способы, начиная с мены и кончая подарком. Видя такую твердость с моей стороны, Ермилыч решился пустить в ход последнее средство и, улучив удобную минуту, просто-напросто овладел моей пуговицей. Никакие увещевания, даже угрозы с моей стороны не привели ни к чему, и пуговица осталась у Ермилыча. Он без зазрения совести уверял меня в глаза самым чистосердечным образом, что эта пуговица его неотъемлемая собственность, что она давно уже у него и что у меня такой пуговицы никогда не бывало, да никогда и нс будет. Слушая Ермилыча, я даже огорчился за него, за то, что он из-за таких пустяков пускается чуть не на воровство. Но делать было нечего, Ермилыч овладел моей пуговицей, так видно было угодно небесам.
Ермилыч научил меня, как нужно сделать «деньки». Леньками назывались такие таблички, на которых были обозначены дни и числа до известного срока, например, рождества, пасхи, вакации и т. д. У всех без исключения имелись такие «деньки», и они велись с большой аккуратностью, и каждый прошедший день вычерчивался вечером. Сколько сот раз каждый из нас по такой табличке высчитывал и рассчитывал оставшееся время до отпуска.
— Только бы до экзаменов дотянуть,—сосредоточенно говорит мне Ермилыч, ставя карандашом крестик на своей табличке.
— А там что будет?
— Да тут и не увидишь, как время-то пройдет до от-
пуска. Приедут подводы, навезут пирогов да калачей,— ешь, не хочу. Экзамены, а тут рождество, домой едешь.
Заговаривая об отпуске, Ермилыч приходил в какое-то восторженное состояние, он с увлечением рисовал передо мной одну картину за другой. Я с наслаждением слушал его. В наших глазах все, что было дома, принимало какой-то розовый оттенок, и мы были глубоко убеждены, что все это — действительно так.
— Приедут это за тобой на рождество,— повествует Ермилыч, лежа на войлоке и болтая от нечего делать ногами,— привезут шапку, шубу теплую... Наденешь все это,— никакой мороз не проберет, едешь себе и в ус не дуешь... А приедешь домой, сейчас чай со сливками, с такими густыми... Потом заберешься на полати, лежишь целый день, и никто тебя не тронет!..
— А ты, Ермилыч, любишь жареных гусей?— спрашиваю я, теряя нить рассказа и увлекаясь собственными соображениями.
— Я больше люблю поросят, у них мясо такое слабенькое, а кожа запечется... А тут еще хрен, просто язык проглотишь!..
Разговоры об отпуске — любимая тема для всех, и они часто выступали на сцену.
— Дома-то всяк — Ерема! — говорил Петрович.
Да, стоило посмотреть Петровича с этой стороны. Он был хозяин с головы до ног, от ногтей до волос. Он знал городские цены на хлеб разных сортов, на овес, сено, крупу, масло, деготь, словом, на все то, что было необходимо в хозяйстве. Если ему попадалась лошадь, он осматривал ее со всеми подробностями, стараясь решить, сколько ей лет, хорошо ли она бегает, сколько стоит. Он щупал ее, тыкал в брюхо, осматривал зубы, в заключение толкал так, что не раз от его могучей руки лошадь валилась с ног, что доставляло Петровичу большое удовольствие. Подобным же образом он обращался и с другими вещами, какие попадались ему в руки. Он их осматривал, щупал, прикладывал к щеке, нюхал, даже лизал, и в конце концов, если обнюханная и облизанная вещь выдерживала искус, то являлась в ящике у Петровича. Около одной стенки этого ящика тянулись учебники, по которым Петрович подвигал вперед науку. На каждой книге крупным, четким почерком было написано, что «сия книга принадлежит ученику духовного, уездного училища, такого-то класса, В. П. Колосову». За подписью следовал год и число приобретения книги, ее цена, обстоятельства, при которых она куплена. Ящик Петровича представлял много интересного и замечательного, интересного по содержанию, замечательного по порядку, какой всегда царил в этом ящике. Я уверен и готов дать руку на отсечение, что ни у одной девушки, ни у одной самой чистоплотной немки, как стоит мир, не было такого порядка, какой господствовал тут. Десять раз солнце скорее остановилось бы, вода пошла бы против течения в реках, чем этот порядок нарушился хоть на одну йоту. Все тут имело свой смысл и значение, несмотря на всю видимую нелепость своего существования в таком месте.
— На что ты, Петрович, гвоздь-то в ящик кладешь? — удивится кто-нибудь.
— Сгодится! — невозмутимо отвечает Петрович. И, действительно, гвоздь куда-нибудь годился, чаще всего сам же спрашивавший являлся к Петровичу просить о выдаче положенного гвоздя.
— То-то, ты, голова с мозгом!—говорил внушительно Петрович, выдавая просимое и поднявши иногда вверх указательный палец, для большей убедительности, вероятно.
После обеда Петрович облекался в халат серого драна и налегал на науку. Но одному -учить после обеда было как-то грустно, как говорил Петрович, поэтому-обыкновенно он приискивал себе какого-нибудь компаньона, обыкновенно Благовещенского. Так в послеобеденное время они занимались пением на гласы. Благовещенский играл роль учителя, потому что пел лучше Петровича.
— Ну-ка, Петрович, спой мне на седьмой глас,— допрашивает Благовещенский.
Петрович мнется, припоминая мотив.
— Ну! — настаивает Благовещенский.
— Па-а-лася, перепалася, нп с кем не видалася...— затягивал басом Петрович.
Заучивание мотивов на каждый глас происходило обыкновенно по различным присказкам, как солдаты заучивают сигналы.
— Нет! — с укоризной качал головой Благовещенский.
— Ну, так вот: «Летела пташечка по ельничку, на-а-па-ли на нее разбойничкн и уби-ли ее...»
— Верно.
— Л ты спроси меня на четвертый!
— Ну, давай на четвертый.
— Я-те, сукин сын, кадилом-то...— рубит Петрович басом, желая отличиться и поправить давешний промах.
— Наши-то с дровами при-е-е-ха-ли-ли...— это на
какой?
— Это? На пятый.
— Нет.
— Шестой...
На Благовещенского по временам находила какая-то блажь, захочет что-нибудь сделать и непременно сделает, и его не разубедишь ничем. Так, забредет ему в голову, что непременно нужно записывать все, что говорит в классе учитель русской истории; он сшивает себе тетрадь листов в двадцать и трудится над ней целые дни, записывая сначала начерно, а потом переписывая набело. Или вздумается ему чистить свои сапоги, и мучится над ними человек каждый день по нескольку часов, пыхтит, обливается потом. А то придет фантазия наблюдать за чистотой в своей квартире. В такие минуты каждое пёрышко, каждый клочок бумаги, брошенные на пол, способны вывести его из себя, и он кипятится по поводу их с утра до точи.
— Кто за тебя инспектору-то будет отвечать, а? Кто? — изливал он на кого-нибудь свою ярость.
С Благовещенским и Петровичем я хотя не ссорился часто, но все-таки их недолюбливал, даже очень недолюбливал в некоторых отношениях. Я ненавидел их за их отношения к маленьким ученикам. Придет блажь Благовещенскому практиковаться в роли исполнительной власти, призывает кого-нибудь из мальчуганов, и начинается побоище из любви к искусству. Если сам Благовещенский, наконец, утомляется, то призывает на помощь Петровича, и они вдвоем донимали свою жертву. Я никогда не мог равнодушно видеть таких истязаний; особенно отвратительным и досадным было то, что Петрович принимал приглашения Благовещенского на такие «подвиги» с особенным удовольствием. Я не мог без содрогания смотреть в такие минуты на Петровича, он мне представлялся таким извергом, палачом, что если б у меня была сила, я бы избил его в десять раз хуже, избил за то, что он наслаждался мучениями других. Странно, как мог Петрович дойти до такой нечувствительности к страданиям своих ближних, еще более странно, что эти крики и вопли доставляли ему большое удовольствие, и он каждый раз заливался неудержимым хохотом, когда в его железных руках извивалось, пищало, плакало и молило о пощаде что-нибудь живое. В такие минуты Петрович был отвратителен, на физиономии появлялась какая-то зверская улыбка, глаза горели, как у кошки, поймавшей мышь. И все это делал человек не злой от природы, делал по просьбе какого-нибудь Благовещенского, которого буквально нив грош не ставил. Дойти до такого состояния, дойти до состояния животного, которое весело поводит хвостом, глядя на смертельный страх своем жертвы, дойти до всего этого довольно трудно, и мною нужно условий, много времени, чтобы оно развилось и окрепло в человеке. До подобного состояния доходят только совсем погибшие люди или закоренелые злодеи, но ни тем, ни другим Петрович не был.
Был на квартире Родиной один мальчик лет одиннадцати, способный и бойкий, отличавшийся сначала особенной неисправностью относительно исполнения своих обязанностей. Его прозвали Змеем. Змей поступил в одно время со мной в училище, следовательно, и он был новичок. У него не было матери, а отец как-то рано позаботился столкнуть его с своих рук. Попавши в училище, в руки таких педагогов, как Петрович и Благовещенский, мальчик потерпел замечательный метаморфоз, он превратился в совершенно другое существо. Он совсем потерялся и утратил, кажется, всякую мысль о том, что и он такой же человек, как и все другие. В несколько недель из бойкого, смышленого мальчика он превратился в какого-то зверька или, лучше, в собаку-пария, которую все бьют и гонят, которая опускает низко голову, поджимает хвое г и всеми силами старается избежать всякой встречи с живым существом. Таким же образом и Змей старался не попадаться на глаза Петровичу или благовещенскому, что в одной комнате сделать было довольно трудно. Подобное душевное состояние Змея доставляло последним неиссякаемый источник наслаждений. Сцены такого рода повторялись очень часто с очень небольшими ва риациями.
— Эй ты, Змей, иди-ко сюда, иди, братец!..— кричит, например, Петрович.
Змей подходит, Петрович хватает его за волосы и поднимает на воздух.
— Не буду больше, ей-богу, больше не буду!—пищит ни в чем неповинный Змей, болтая ногами, как повешенный.
— Чего не будешь? Ха-ха-ха!—заливается Петрович.
Змей продолжает пищать.
— Благовещенский, слышишь. Змей больше не будет!
— Чего не будет?—любопытствует последний, полнимая голову от своих записок по истории.
— Не знаю, он говорит — не буду.
— Так ты его, Петрович, встряхни покрепче, а то он. пожалуй, и в самом деле не будет.
Петрович усердствует, Змей кричит, как под ножом. Терпение Благовещенского, наконец, лопает, он бросает свою тетрадь и подходит к месту действия.
— Ты что тут кричишь, а? — задает он тоном выше .против прежнего. Змей молчит, потому что ему говорить
нечего.
— Ты, Змей, чего тут пищишь, а? — вторит своему другу Петрович, как будто нс его совсем дело.
Змей молчит.
— Ты чего на него смотришь, Благовещенский, вали...— поощрял Петрович.
— Так ты зачем кричишь, а? Ты тут скандал заводишь, а я за тебя должен отвечать инспектору?!
— Ха-ха-ха! — заливается Петрович.
— Что ты молчишь?— напирает Благовещенский на Змея.— Не хочешь отвечать? Не хочешь...
— Да вали ты его, Благовещенский, вали, чего ты на него смотришь... Ха-ха-ха!
— Вот тебе, чтобы вперед нс шалил!—говорит Благовещенский, отпуская первую затрещину. За первой следует ряд других, Змей едва держится на йогах.
— Держи голову прямо!— кричит Петрович.
Новая оплеуха, новый повод к удовольствию двух юношей.
— Ха-ха-ха!— поджавши живот, едва переводит дух Петрович.— Змею-то не нравится. Благовещенский, как ты его шлепаешь!..
— Так тебе не нравится!— И град оплеух неудержимо сыплется на Змея. Он стоит и не поворачивает головы, глаза сухи, только по временам верхняя губа судорожно подергивается.
— Ха-ха-ха!—указывает Петрович на Змея,— Змей-то смеется над тобой, Благовещенский, право!
— Так ты еще смеяться... Петрович, держи его!..
Петрович берет Змея за руку и зажимает, как в тисках. Благовещенский, разгорячившись, приходит в какое-то бешенство. Бесцельная, беспричинная ярость овладевает всем его существом, и он устремляется на беззащитного Змея. Долго таким образом тешатся друзья, пока не устанут, пока со смеху не заболит живот у Петровича, пока не надоест Благовещенскому. Кончат, пойдет Змей на свой ящик, возьмет книгу', раскроет ее и сидит таким образом долго-долго... Что думал в такие минуты Змей?
Подобного рода сцены повторялись довольно часто. Потрясающее впечатление производят они с первого раза, но и к ним можно привыкнуть, н они перестанут казаться такими страшными, как в первый раз. Благовещенский был старшим, Петрович был первым силачом, значит, с ними ничего нельзя было сделать. Жаловаться на них начальству не было никакой возможности и было совершенно бесполезно при том устройстве училищной администрации, когда внутренняя жизнь учеников шла своим путем, вне начальственных взоров. Начальство должно было удовлетворяться и тем, что наводило общую панику одним своим видом, что заставляло зубрить, что формальная сторона дела была постоянно в исправности. На этом начальство и успокаивалось и продолжало вести свои дела по раз навсегда заведенному порядку. Такому начальству опасно было жаловаться, потому что каждый считал своею священной обязанностью бить ябедника, сколько влезет, и мог это делать всегда, потому что против ябедников были все. Все знали, как невыгодно ябедничать, и потому ябедников почти не существовало в училище. Например, тот же самый Змей, которого немилосердно истязали чуть не каждый день, кажется, ни разу и не подумал о жалобе и сносил свою участь, как настоящий мученик.
По вечерам, после занятных часов, когда кончался ужин, происходили вечерние представления. Тогда же играли в чехарду'. Шесть человек вставали один за другим и сгибали спины, так что являлось нечто вроде живого моста. Остальные скакали на них, первый должен был скакнуть дальше всех. Первым обыкновенно был Ермилыч и перескакивал через всех шестерых. Если кто из скакавших не мог заскочить или сваливался, то скакуны вставали и на них скакали стоявшие.
Тянулись на палке, боролись, бились на к>лачки. Последнее было самым употребительным. Бойцы выходили по желанию или выбирались. Подбирали обыкновенно равных, то есть одинаково сильных. Старались раздразнить бойцов, так что, разгорячившись, они начинали в конце от чистого сердца тузить друг друга.
Однажды устроили похороны. Мертвеца изображал из себя Змей. Его положили на кошму и понесли под образа при пении и кадильном дыме. После вечной памяти он должен был воскреснуть, и за это его женили на Мерзости. По совершении обряда молодых уложили вместе спать, где они и разодрались через несколько минут, так как Змей укусил за ухо Мерзость.
Вечером же велись обыкновенно разговоры про войну и почему-то всегда про войну с турками. В таких разговорах принимал участие и Петрович, который по военной части недалеко ушел от десятилетних ребятишек.
— Турки, это что!—говорил он.— Они только храбрятся да машут саблями, а потом и струсят и зададут дирыша.
— Французы да турки валятся как чурки, а наших бог милует, все без голов стоят,— декламирует Ермилыч на манер того, как это говорят в райках.
— Я бы непременно пошел в солдаты,— воодушевляется Петрович,— дали бы мне ружье со штыком, я бы им тогда задал. Не одному бы турку голову свернул...
—- Да ему же бы ее в глаза и бросил! — смеется Ермилыч.
— А ты, Ермилыч, молчи, я до тебя доберусь, слышишь?—И рука Петровича тянется за Ермнлычевой шеей, но Ермилыч уклоняется и снова смеется.
— Тебе бы, Петрович, первый турок проткнул брюхо-то!..
— Ну, не проткнул бы, я ему скорее...
— Тогда б тебе есть-то не во что было,— что бы ни
поел, то s. -о и выскочило, а чай пить, так и
совсем бы не наелся бы и не напился!..
С воинственных размышлений речь иногда переходила на более мирные занятия.
— Я кончу курс,— говорит Благовещенский,— и поступлю в дьякона,— отличное житье. Возьму себе жену, такую толстенькую да надсадистую, и заживем. Я буду служить, а она мне пироги будет печь каждый день. Брюхо у меня отрастет большое, ходить буду да отпыхи-вать: пфф... пфф... Денег накоплю груду, лошадей — целый табун, коров...
— У тебя. Благовещенский, сегодня, видно, бабушке память?
— А что?
Да уж очень врешь много.
— А я так не хочу быть дьяконом,— говорит Петрович,— дьякону хотя житье и спокойное, да все-таки он под началом у попа. Поп ему скажет: дьякон, сходи-ко в церковь, принеси мне кропилку. Дьякон и должен бежать, а на улице, может, грязь стоит, может, дождь, как из ведра, льет,— а поп-то сидит под окошечком да посматривает, как дьякон-то стрекает за кропилкой-то.
— Славное житье это дома,— восхищается Ерми-лыч,— утром встанешь, уберешь во дворе, все исправишь, сейчас тебе чай. Напьешься с булками, со сливками отлично, а потом в лес. Осенью я, бывало, все за шишками ездил. Поедем это с братом подальше, выберем повыше кедр, я и заберусь на него. Штук по четыреста зараз снимали.
— А сколько раз, Ермилыч, ты с кедров-то вниз голозон летал?— спрашивает Шиликун, который постоянно подсмеивался над Ермилычем.
— Да не больше твосго-то.
— А мне твоя мать сказывала, что ты однажды летел с кедра —с шишками-то вместе, да чуть нос на сучка х-то не оставил.
— Врешь, ты Шиликун, никогда я не падывал с кедра-то. Это ты, видно, с полатей либо с печки летал на пол, а про меня рассказываешь.
И так далее, в таком же роде. Настоящее было настолько однообразно и безынтересно, что об нем редко что говорилось, разве иногда об инспекторе. Поэтому темой для разговоров служило обыкновенно прошедшее.
Книг не было, и если были у семи не было. Так, у Благовещенского была «Битва русских с кабардинцами», которую он приобрел когда-то на толкучке. Да еще однажды Татьяна Ивановна выкопала откуда-то «Английского милорда» и принесла его нам на прочтение, убедительно прося не трепать книгу. «Кабардинцев» я прочитал, но «Милорда» даже слушать не мог, зато Петрович с Благовещенским упивались им.
— Важно! — кричит Благовещенский, сверкая главами.
— Вот ужо он задаст ей перцу! — предсказывает где-нибудь Петрович.
Кроме «Кабардинцев», «Милорда» да учебников я в продолжение двух лет ничего не видал на квартире Татьяны Ивановны.
Утро. Татьяна Ивановна раздает утренние порции белого хлеба. У нее есть фавориты, которым она дает лучшие части, то есть горбушки. Чай по утрам не пьют, потому что она не хочет ставить самовар, а поэтому хлеб едят насухо. Хлеб съеден, книги завязаны в узелки, все молятся еще раз домашним богам и плетутся гуськом в класс.
Бурсу по утрам не кормят, она довольствуется ржаным хлебом, утащенным в казенной кухне. При более благоприятных обстоятельствах, когда, например, повар-солдат благоволит, бурса пробавлялась остатками вчерашнего ужина. Но это случалось редко, и бурса голодала от чистого сердца, голодала настолько, насколько может голодать тот человек утром, который вечером ложится с совершенно пустым желудком. Чтобы сколько-нибудь вознаградить себя в этом отношении, бурса каждое утро устремлялась на квартирных, требуя от них хлеба.
Вот бурсак, которого зовут Тетерей, или сокращенно Тюрей, высматривает себе добычу. Его ястребиный взор в утреннем воздухе пока еще ничего не видит, но Тюря сегодня должен быть сыт, это ему так красноречиво докладывает его собственный желудок, он будет сегодня сыт, потому что желудок с каждой минутой заявляет свои требования все энергичнее и не вступает ни в какие сделки, в виде, например, черствых ржаных корок, которые не решаются есть даже крысы, или обеда через пять часов.
В класс заходят квартиранты Татьяны Ивановны.
Петрович, не обращая ни на кого своего внимания, прямо стремится на свое место, и горе тому несчастному, который осмелится помешать ему в этом победоносном шествии. За Петровичем идет Ермилыч. Он весело здоровается кой с кем из попадающихся знакомых. Благовещенский старается незаметно пробраться до своего места за партой, чтобы не попасть в когти голодной, алкающей бурсы. Но тщетны его усилия, опасность не минует его головы. Тюря завидел добычу,— несколько прыжков, и он сидит перед самым носом Благовещенского. Его глаза неподвижно остановились на жирной физиономии последнего, ноздри раздулись, нижняя губа отпятилась каким-то особенным образом, как у лошади, которая тянется за овсом. Тюря начинает вести переговоры. Он берет для начала самые мягкие и даже нежные ноты, насколько вообще может ласково говорить голодный человек, а голодный бурсак в частности.
— Ну, Благовещенский, ты мне принес сегодня хлеба... Молодец! Значит, закусим...— Тюря потирает руками в ожидании будущих благ, его рот искажается улыбкой, скорее похожей на конвульсии.
Благовещенский старается изобразить из своей тучной особы наивозможно большее спокойствие, и даже удивление по поводу заявленных ожиданий, но на душе у • него неспокойно, он, размечтавшись о дьяконском житье, весь утренний хлеб съел сам. У него было такое же внутреннее состояние духа, как у того храброго генерала, который накануне битвы рассчитывает, как бы лучше прикрыть свое отступление.
— Ты ведь славный парень,—поет между тем Тюря.
— Да у меня нет хлеба! — сердито отвечает Благовещенский.
В ответ за излишнюю откровенность, он получает полновесную оплеуху. Тюря отходит в страшной ярости, он столько потерял напрасно драгоценного времени, а для него время — хлеб.
— Просвирня толстомордая! — ворчит он сквозь зубы.
Благовещенский стоит в том самом положении, в каком застал его удар. От бессильной злобы erj круглые глаза хотят выскочить из своих орбит, но он знает, что с
Тюрей плохо водить дела, потому что бурсаки стоят горой друг за друга.
Тюря идет дальше. Его физиономия светлеет, он завидел в коридоре Хвостикова, у которого, наверно, есть хлеб.
— А, Хвостиков,— мурлычет ласково Тюря,— спасибо тебе, что принес мне хлеба...
Хвостиков принадлежал к тем безобидным личностям, которые встречаются везде. Даже бурса, эта собака из собак, была обезоружена его добродушием и ничего ему не делала.
Хвостиков с своей всегдашней добродушной улыбкой не торопясь вынимает из кармана ломоть хлеба и подает Тюре. С торжеством берет хлеб Тюря полной горстью, как орлы берут свою добычу. Он садится за ближайшую парту и начинает закусывать, выглядывать по сторонам. К нему подходит Иван Иванович, он же и Галуппи.
— А, Иван Иванович, как ваше драгоценное здравие?— весело начинает Тюря, прожевывая добычу.
— Ничего себе, прыгаем помаленьку да вашими молитвами, как шестами, подпираемся.
— Дай, Федя, мне немного хлебца! — просит Галуппи после непродолжительного молчания.
— Ах, господин Галуппи, времена нынче стали трудные, и народ делается такой хитрый, что нам с вами скоро, пожалуй, совсем житья не будет на белом свете. Дай бог одному-то пробиться, не то что вас пропитывать.
Галуппи в отчаянии весит свою голову, ему страшно хочется есть.
— Ты, говорят, (Ванюшка, сало ешь? — любопытствует Тюря.
— А тебе что за дело?
— Да так. Кузнечики, говорят, любят сало-то.
— Подлец ты, Тетеря!—огорчается Галуппи.
— А ты — кузнечик!
— Сволочь!
— Ты сходи-ко к Благовещенскому,— говорит Тюря,—у него я давече видел полон карман хлеба-то... Так карман-то отдулся.
Галуппи смотрит с недоверием, но все-таки идет по указанному направлению.
— Иш, подъехал с подгорелым-то солодом! — ворчит Тюря.
В перемены между классами ведутся постоянные войны между квартирными и бурсой. Бурса стоит горой друг за друга, она не выдает и защищается до последней капли крови. Такого единодушия между квартирными нет, но на их стороне сила и численность. Война начиналась обыкновенно частным образом, где-нибудь за партой или около печки, и постепенно переходила в общую и охватывала весь класс. Дрались в чистом поле, дрались около парт, на партах, под партами, дрались на всяком месте, где представлялась какая-нибудь возможность драться. Ожесточение сторон принимало все большие и большие размеры, так что в конце на сцену являлись палки, гвозди, перочинные ножи, гирьки.
Вот бурса выслала своих двух задирал, Демона и Тетерю. Они отлично ведут свое дело и в самом непродолжительном времени успевают вывести кого-нибудь из терпения. Вот они подняли первого силача квартирных Захара. Захар — бич для бурсы, и она не щадит его.
— У, язви вас! — скрежещет Захар, вылупив черные глаза и сжимая здоровенные кулаки.
Вот он вышел из-за парты, ему попался какой-то бурсак, Захар схватил его за ворот и бросил под парту. Еще несколько отдельных встрепок, и Захар воодушевился окончательно. Его глаза сверкают, калмыцкая физиономия перетягивается самой ужасной улыбкой, какая осмеливалась когда-нибудь появляться на лице человеческом.
— Что, мелочь?! — торжествует Захар, поводя кругом глазами.
Бурса наступает на Захара, она приперла его к одной стене. Захар разом отбивается от пятнадцати человек, он бьется не на живот, а на смерть. Но вот его кто-то ухватил за ноги, за ним другой, третий, живая куча образовалась на том месте, где стоял Захар. Крик и скрежет зубовный: пыхтит и сопит эта живая масса бурсацких и квартирных тел, сплетающихся и расплетающихся. Бурса облепила Захара, она впилась в него, но плохо приходится от его здоровенных кулаков всей той сволочи, что насела на него. Но вот Захар извернулся и встал на колени, протянул руку и ухватился за ближайшую парту,— все теперь погибло для бурсы,— Захар больше неуязвим. Напрасно пять человек стараются оторвать эту руку от парты, кажется, скорее железо, уступит их усилиям, чем эта рука. Бурса рассеялась, она во все лопатки удирает от разгневанного Захара и ругается на чем свет стоит.
— У, язви вас, проклятые! — говорит Захар, потряхивая партой.
Около парт вступили в бой два великана, Масталыга и Семиколенный, один бурсак, другой — квартирный. Обе стороны стихли на время и, затаив дыхание, ждали, чем кончится поединок. Бурсацкий великан падает, его место заступает коренастый малый, Кинтильяныч. Квартирные ликуют, бурса молчит. Семиколенный сразу очутился в крепких руках, и, прижатый поперек тела к парте, он отчаянно машет руками и ногами, как ветряная мельница. Бурса взвыла от радости, она торжествовала победу, на ее улице сегодня был праздник.
— Что, квартирные, много взяли, а?!
— Постойте, достанется и вам на орехи!—отвечают квартирные, не теряя бодрости, и идут на бой.
Вот на парте Патрон завязал бой с Семиколенным. Патрон стоит на парте, Семиколенный возле парты и все-таки целой головой выше Патрона. Но Патрон не смущается такой вышиной, он защищается перочинным ножом. Семиколенный ловит Патрона за руку, в которой у него нож, но Патрон извертывается и ударяет Семиколенного. Последний отскочил от парты, засучил брюки, немного повыше колена виднелась небольшая ранка, из которой каплями сочилась кровь.
— Ай да. Патрон! Молодец! С парты да прямо в ногу попал! — кричит кто-то. Патрон, весь бледный, сидит и спокойно смотрит на Семиколенного.
— Экая ты шельма! — улыбается ему Семиколенный.
Опять за партами кипит ожесточенный бой, Ермилыч бледный, как полотно, загнал Демона в угол и тут чистит его с правой и с левой стороны. Бедный Демон, как угорелый повертывается под градом оплеух. Атрахман тузит Пилюксу, Галман — Барзагула, а Пся вместе с Тетерей взяли за волосы Благовещенского да и тянут в разные стороны.
А вот Гоминов, самое добродушное из двуногих, какое случалось произвести природе, схватил доску от переплетного станка и с ней идет боем на Масталыгу.
— Мы тоже насчет шеина-то простоваты!— горячится он, стараясь достать Масталыгу.
п © а» :
— Куда тебе, каша ты эдакая,— сидел бы дома на печи да перегребал золу от нечего делать! — острит Ма-сталыга, отмахиваясь длинными руками.
Бой кипит, наносятся и получаются удары, поражают и разбивают лики ближних...
Но вот заходит в класс учитель, и бой прекращается. Учитель церковного пения, о. дьякон, толстый, высокий мужчина, с широкой бородой, с густым басом, крайне добродушный и донельзя глупый.
Раскладываются книги и поют на все голоса «всемирную славу от человек прозябшую». Учитель ходит по классу и в такт помахивает палочкой. Так продолжается с полчаса, но постепенно пение слабеет, и певцы переходят к более разнообразным занятиям. Начинается игра в носки, бросаются жеваной бумагой, задают дружественные потасовки.
— Ужо я до вас доберусь! — грозит о. дьякон.
— А как это, о. дьякон, ты будешь до нас добираться? — любопытствует кто-то.
— А вот как...— и спрашивавший очутился в руках о. дьякона, который взял его одной рукой за волосы, а другой держит свою палочку и старается ею попасть по носу.
— Вот тебе вперед наука, не шали! — наставлял он полушутя, полусерьезно.
— Отпустите, о. дьякон.
— А будешь шалить?
— Сейчас провалиться, о. дьякон, лопни мои глаза, отсохни рука, нога.
— Ну, хорошо, ступай, да, смотри, не попадайся!
— О. дьякон, дайте табаку понюхать, свой весь вышел,— смеется выпущенный.
— Иди-ко сюда, я тебе задам понюхать, в другой раз не захочешь! — смеется о. дьякон, стараясь добраться до смельчака, но тот успел уже скрыться между партами
А то захочет о. дьякон спросить кого-нибудь.
— Эй ты, такой сякой, как поется «Господи воззвах» на пятый глас?
— Г-о-споди воз-звах...
— Врешь. Ну а ты, у печки сидящий и ничего неделающий?
У печки сидящий и ничего неделающий заводит на пятый глас, но врет немилосердно.
— Балда, голова-то, видно, песком набита!
— У кого, о. дьякон?
— Конечно, у тебя.
— А я думал...
— То-то ты тут много выдумал у печки-то, в тепле-то!
— Какая у вас, о. дьякон, борода толстая да пушистая.
— Ах ты!
— Поди, вас жена-то дома по бороде-то гладит, гладит...
И так далее до конца класса.
В перемены велись, когда не было войны, обыкновенно разговоры про всякую-всячину, начиная с инспекторской козы и кончая протодьяконом. Последний особенно интересовал всех, и об нем ходили чуть не мифические рассказы. У него в квартире жил Гоминов, и от него бурса узнала много интересного, так что он представлялся каким-то героем. Наслушавшись таких рассказов, я с особенным вниманием рассматривал его физиономию, но ничего особенного в ней не находил, кроме страшно раскрытого рта.
— Надо было нам затащить кадочку с капустой в погреб,— рассказывает Гоминов собравшимся слушателям,— кучер, я да еще стряпка дотащили ее кое-как до погреба, но в двери она не идет и делу конец. Бились-бились, позвали соседнего кучера, здоровенный такой детина, нет, нейдет наша кадочка, и баста. Приезжает протодьякон домой, так и так, мол,— не могли затащить кадочку в погреб. Протодьякон только рассмеялся. После обеда пошел сн к погребу, приналег плечом, кадочка, как по маслу, а одного косяка как не бывало.
— Вишь ты!—удивляются все.
— А то как-то кутили все. Хотите, говорит протодьякон гостям, сейчас лошадь за передние ноги подыму. Куда, говорят, тебе, разве, говорят, жеребенка какого, это так. Нет, говорит протодьякон, настоящую, большую лошадь подыму. Пошли на двор. Дело было зимой. У одного купца стоял рысак за воротами, протодьякон подошел к нему, взял за передние ноги и поднял. А те все рты разинули.
Он перед каждой службой выпивает непременно по бутылке коньяку, а так не может... Четверть сиводеру выпьет и ни в одном глазу. Однажды кутили вплоть до утра, ну и он тоже порядочно был. Вдруг от архирея прибегают, говорят, обедню служить. Как тут быть? Принесите, говорит протодьякон, мне десять ведер воды со льдом в баню да косушку вина горячего. Пошел, обкатился, выпил, и как рукой сняло. Архирей ничего не заметил.
— А сколько надо, чтобы его напоить, четверти мало?
— Четверти недостает.
Гоминов также рассказывал бурсе насчет женщин, так как он вращался в семействе протодьякона, где и пона-терся.
— Идет это по улице какая-нибудь фря,— сзади просто не введи нас во искушение, забегаешь вперед, смотришь,— но избави нас от лукавого. И мы, мол, не хухлы-мухлы, не лыком шиты, поди, знаем вашего брата.
Бурса слушала такие рассказы, затаив дыхание. Еще более она была заинтересована, когда Гоминов принес в класс картинки самого вольного содержания. Бурса просто взвыла, плотоядные инстинкты в ней заговорили, и она смотрела на эти картинки такими жадными глазами, какими смотрит голодный зверь на кусок мяса.
Много десятков лет в стенах духовного училища нарождалась и крепла бурса, вырабатывая свой особенный язык, обычаи, привычки, предания. Все это передавалось по наследству одним поколением другому, чтобы это второе поколение передало третьему и т. д., вплоть до наших дней. Эта передача свершалась с такой точностью, что как будто передавались из одного поколения в другое даже самые физиономии. Бурса выработала раз навсегда в своих стенах тип бурсака, и никакими силами не вытравить этот тип, пока будут существовать стены, видевшие в себе бурсу. Наука говорит, что стены госпиталей пропитываются заразительными миазмами до того, что делаются источником новых болезней; бурса хуже самого скверного из госпиталей, и тот яд, которым она заражала попавших в нее, опаснее и губительнее всякой эпидемии,— от эпидемии, по крайней мерс, умирают, и делу конец, а бурса калечила на целую жизнь.
Никакие преобразования, никакие стремления благодетельного начальства и хороших учителей, ничто не в силах уничтожить тот букет, который выработался в бурсе чуть не веками. Время проходит над бурсой, терпит она всяческие перевороты, но нет такой силы, которая уничтожила бы бурсу среди бурсы. Бурса была бурсой и останется всегда бурсой, а все человечество будет ей чуждо. Так бурсаки не выведутся на русской почве, пока не исчезнет сама бурса, пока от нее не останется камня на камне, замрут предания, замрет все то, что вынесут из стен ее последние могикане. Конечно, не совсем бесследно проходит время над бурсой, она выветривается мало-помалу, теряет те резкие черты, которые бросались в глаза во время оно, но суть, смысл, последнее слово этой жизни останется всегда одним и тем же. Эта жизнь всегда была, есть и будет гнилой, совершенно бессодержательной жизнью, которая гнетет, уродует и душит молодые силы в самом зародыше. Возьмите материальное положение,— нехорошее помещение, вечное существование впроголодь, недостаток света, воздуха, движения,— все это самым губительным образом отзывается на молодых организмах, расстраивает их и часто губит вконец. Возьмите умственное развитие,— беспощадное зубрение, почти положительное отсутствие чтения посторонних книг, отсутствие всякого сношения с живыми людьми, с действительной жизнью,— все это до последней степени вредно действует на детский ум, заглушает самостоятельность мысли или придает ей такие формы, что уж лучше было бы ей совсем и не родиться на свет, а задохнуться до рождения. Возьмите нравственное развитие,—но здесь приходится отступить от всяких выводов, предоставив фактам самим говорить за себя.
Эта зараженная атмосфера действует на человека не силой, а продолжительностью действия, она незаметно день за днем втягивает в себя, незаметно пригибает к земле, прививая попавшим в нее весь тот яд, которым она переполнена до краев. Самая крепкая, самая железная организация нс выдерживала этой атмосферы. Под таким давлением живые силы переходят в апатию, хорошие задатки глохнут, характер искажается. И вот перед вами человек, который потерял все то хорошее, чем его наделила природа,— это погибший человек, это произведение и плод бурсы. Вот перед вами не потерявшийся, не погибший человек, но кто знает, сколько раз придется этому человеку проклясть свое детство, золотую пору своей жизни...
От внешнего мира, от живых людей бурса была достаточно изолирована. Она жила своею собственною, своеобразною жизнью, которая ничего общего с жизнью остального человечества не имела. Она выносила из стек
училища те дикие и ни с чем несообразные понятия, которые проводила в свою жизнь, которые прививала с молоком матери нарождавшемуся поколению.
Точно так же бурса была изолирована и от своего начальства. До чего доходила эта осторожность бурсы в ее внутренней жизни, видно из того, что она, для полного обезопасения себя со стороны начальства, устраивала в коридорах передовые пикеты и постоянные караулы. Сторожа и часовые в опасных пунктах предохраняли бурсу от начальства достаточным образом, так что она под этим прикрытием могла творить, что было угодно ее душе. Начальство многое подозревало, но оно не знало и не могло знать, что творится в глубине в самых недрах бурсы.
Главной ошибкой, причиной многих других ошибок в отношениях начальства к бурсе было то, что оно было только исключительно властью исполнительной, потому что в своих официальных детях видело только больших и сообразно этому поступало.
В последнее время на место наказания розгами встало исключение из училища. Целыми десятками гнали бедных глупых детей на все четыре стороны те самые, на прямой и священной обязанности которых лежало воспитание этих детей. Конечно, начальству легче было одним взмахом пера зачеркнуть всю будущность, чем обратить внимание на человека, но кому польза, кому легче от таких подвигов начальства? Обществу прямой вред, потому что одним неучем больше. Может быть, отцам, матерям? Начальство не видит дальше своего носа, дальше нотат и журналов, дальше форменной стороны дела, оно не видит в учениках людей, которые имеют право на образование за свои гроши, не видит стоящих за детьми родителей. Начальство позабыло, что оно создано для учеников, а не ученики для него.
Вот детство, привольное и свободное детство каждого кутейника. Свобода везде и во всем, свобода с утра до ночи. С самых пеленок приходится встать лицом к лицу •с живой природой, с действительной жизнью, с тем горем и радостью, которые неразлучны с ней. Свободно и скоро разбегается молодая кровь по всему телу, несет она с собой здоровье и силу, крепнет и развивается на широком приволье детский организм. Масса впечатлений охватывает молодое существо, но оно не теряется в этой громаде, оно широкими глазами смотрит на божий мир, •его детская душа, как губка, втягивает в себя эти впечатления, и они твердым фундаментом ложатся в основании всего здания. И счастлив тот, кто развивается так, кому не мешали жить в детстве самому, кто не знал в этом зозрасте другой воли, кроме своей, кто делал все так, как хотел, как мог придумать его молодой мозг, кто не видал над своей головой постной физиономии учителя, самой скучнейшей вещи в этом свете. Природа делает свое дело, она дает все, что может дать; молодой организм берет все, что может взять. Но... стоит где-нибудь большой каменный дом, в несколько этажей, с множеством окон, в нем производится «образование ума и сердца». Вот в эту-то штуку и забирают детей природы. Теперь прощай все, что за этим домом, теперь наступает темный период жизни. Оглушенные грохотом городской жизни, требованиями и условиями нового положения, долго не могут присмотреться новички к этому положению, к тому каменному гробу, в который толкнула их судьба. И живут они тут, вянут и гниют заживо, пока не привыкнут к тьме, пока не позабудут все, что видели за стенами или пока не выгонит их благодетельное начальство с волчьим паспортом.
Горько плачет мать над искалеченным детищем, больно материнскому сердцу переносить это горе... Вздыхает и хмурится отец,— плоды учения приходятся горше корней... Только нет никакого дела до всего этого главным виновникам, только они не принимают никакого участия в расхлебывании той каши, которую заварили. Они остаются постоянно правы в этом деле, они даже изображают из себя каких-то страдальцев. И долго еще не поймут люди, что есть тяжелые преступления, хотя и не пролито тут крови, что есть преступники, которым мало места в каторге, хотя они во всю свою жизнь не пролили, может быть, ни одной капли крови, не отрезали ни одной головы. И доживают эти люди тихо и спокойно свой век, доходят они до больших чинов и почестей, и отдают и будут еще долго отдавать им отцы и матери своих детей, тех детей, для которых они не пожалеют своей жизни, для которых сами живут, в которых все их богатство, счастье, будущность, которые для них все в здешней жизни...
Сколько горя семье, сколько слез, а кто его знает, кто мерял?!.
Встаньте же вы, отцы и матери, подымите ваши головы, подайте голос и потребуйте отчет за своих детей. Вы имеете право на такой отчет, потому что вы отдали этим людям самую дорогую часть самих себя.
Но длинен и молчалив ряд отцов и матерей, грустно и вопросительно смотрит он на меня, и я читаю в его глазах затаенную мысль, мысль о детях, скорбную и бессильную мысль, мысль, от которой щемит грудь, ноет родительское сердце...
Бурса глубоко ненавидела свое начальство, и пусть бог судит, насколько она была виновата в такой ненависти. Свою ненависть к начальству бурса переносила на все, что окружало начальство. Оставлял инспектор свою бобровую шапку в классе, она птицей летала под потолком, из нее выдергивали пух, шерсть, подкладку. Попадались инспекторские калоши, в них наливали воды или прибивали к полу гвоздями. Выходила инспекторская коз-луха погулять на училищный двор, бурса и тут находилась.
— Перцу ей засыпать!!.
Козлуху ловили, насыпали перцу в задние части и отпускали на двор. Козлуха начинала выделывать перед почтенной публикой самые замысловатые па, блеяла и немилосердно трясла хвостом.
— У инспектора-то, поди сердце не нарадуется, глядя, как его козлуха веселится,— острит довольная бурса.
— Л вот бы самому инспектору засыпать бы перцу-то!..
— Это бы важно, он, наверно, получше козла бы забегал!..
Попадались поросята, им отрезали хвосты, ломали ноги, выколупывали глаза, привязывали палки и камни на шею.
Инспектор училища о. Василий был артист своего дела, кажется, сама природа создала его быть инспектором. Что можно было сделать, что мог сделать человек па такой должности, о. Василий делал. Не было, кажется, средства, не было хитрости, которую не пустил бы в ход о. Василий для достижения своей цели, то есть для открытия темных дел бурсы. Но все было напрасно, все неустанные старания о. Василия, вся его змеиная хитрость вставала в тупик перед бурсой и не давала надлежащих результатов. Бурса ненавидела его от всей души, ненавидела, как один человек, потому что видела в нем постоян-. ный источник всяких зол и напастей. При каждом удобном случае она считала своим наисвященнейшим долгом напакостить о. Василию наивозможно сильнейшим образом. Видит, например, бурса, что инспектор идет по двору в ее владения, сейчас кто-нибудь ставит мокрую швабру к дверям, так что, когда инспектор заходит в дверь, швабра прямо валится ему в физиономию. Или инспектор любил приходить по ночам в бурсу, посмотреть, что творится там в это время. Для того, чтобы пройти незамеченным, нужно было пройти особым ходом, который никогда не отворялся и ключ от которого хранился у инспектора. Чтобы отучить инспектора от ночных путешествий через таинственный ход, бурса в один прекрасный вечер вымазала дверные ручки самой отвратительной жидкостью. Инспектор попал на удочку.
— Как орел, поди, огребся за ручку-то, долговязая петля,— злорадствовал Тюря.
Подобные проделки дорого стоили бурсе, но она не сдавалась и в один голос твердила, что знать ничего не знает, ведать не ведает. И бурса была права,— в частности, ни один человек не был виноват более другого, потому что все одинаково относились к своему начальству и все были готовы нагадить. Жестоко рассчитывался инспектор с своими недругами за такие штуки, но бурса не унывала, она твердила одно: «Воля ваша, кожа наша, розги казенные, люди наемные, дерите — сколько хотите».
Среди бурсы существовали ремесла и искусства, одни делали табакерки и трубки, другие переплетали и клеили коробки, третьи выделывали разные безделушки, рисовали. Бурса хотела читать, но книг было крайне мало. Стремление к чтению однажды дошло до таких пределов, что бурса сделала складчину и купила на толкучке «Лесного бродягу», который и был зачитан в лепестки.
B городе был театр, бурса иногда попадала в него. Сцена производила большое впечатление, и бурсаки решили устроить театр дома. Для первого раза решили дать Сусанина, хотя и не было самой пьесы под руками, не было наконец и декорации. Бурса сама придумала содержание и ход пьесы и переложила на бумагу. Первое препятствие было обойдено. Второе препятствие состояло в отсутствии женских костюмов, которых никто не решится дать бурсе. Но и это затруднение было обойдено, из казенных простыней бурса ухитрилась наделать самых замысловатых женских нарядов. Декорации, оружие, бороды — все это было пустяки, и бурса целую неделю трудилась в поте лица над этим. Декорации были готовы. Явились ружья, сабли, кинжалы, копья — все это было приготовлено из дерева и выполировано казенными карандашами. Оставалось натащить елок для полноты картины, и это бурса ухитрилась сделать, придя каким-то таинственным образом в соглашение с служителями, усердными поклонниками Бахуса. К назначенному сроку все было готово. После занятных часов больше пятнадцати елок появилось в той комнате, где занимались бурсаки. Резаная бумага вполне заменила снег. Началось представление, бурса замерла в ожидании. За последним монологом Сусанин окружен врагами, сабли блещут, он падает, обливаясь кровью. Эффект вышел поразительный, бурса взвыла от радости.
— Молодец Масталыга, важно сыграл! — говорили бурсаки.
После представления актеры и зрители были в таком возбужденном состоянии, что вступили между собой в бой, чем и закончился праздник.
Как проводила свой день бурса?
Утром она вставала по звонку и молилась богу, чтобы он ей ниспослал всякие и богатые милости, чтобы избавил от труса, огня, нашествия иноплеменников и междоусобные брани. Просила также себе бурса и мудрости, но более чистосердечна и естественна была молитва о ниспослании насущного хлеба, потому что в желудке была торричеллиева пустота и жрать хотелось до тошноты.
Время до обеда бурса проводила в классе.
С обеда до занятных часов бурса изнывала от бездействия. В это время по коридорам и комнатам бродили, как тени, несчастные бурсаки, не зная, куда голову приклонить. Были счастливцы, у которых находилось какое-нибудь дело, а то возьмет человек нож да парту и долбит. Другим и этого не оставалось, подойдет к парте, попробует ее зубом или гвоздем,— не берет и отойдет дальше. Американцы наказывают своих тяжелых преступников, закоренелых злодеев заключением в голых стенах, отнимая всякую возможность что-нибудь делать, говорят, заключенные таким образом выносят страшные мучения и нередко сходят совсем с ума.
У бурсы, если вычеркнуть зубрение, свободное время1 было именно таким заключением, с тою разницей, что» американские преступники заключались в хороших помещениях и с сытым желудком, а бурса томилась впроголодь и по сырым и грязным помещениям.
Смутно было на душе в такие минуты у бурсы, неприветливо смотрела она тогда на мир божий, злилась и дралась с встречным и поперечным. Но драться постоянна надоест хоть кому, у бурсы оставалось все-таки проклятое свободное время, и скука, тяжелая, как свинец, безвыходная, как круг, забирала ее в свои руки. Бурса пускалась в это время спать, но и спится в такое время плохо, лежит-лежит человек, сон нейдет, а в голову забирается всякая чепуха. Подымет голову, покрутит ею и думает, не выскочит ли дурь из головы. Нет. Не берет. Поневоле тут додумаешься до чего-нибудь, и бурса додумалась.
Бурса часто удирала от классов, посмотреть, как будут наказывать плетьми на базарной площади. Подобные зрелища бурсе очень нравились, и она целые часы простаивала на морозе, поджидая, когда привезут «грешника», как выражалась бурса. В одно время явилось у бурсы страстное желание устроить эшафот дома, и она привела в исполнение эту мысль. Епископ сделал эшафот, грешниками явились мыши, благо в них недостатка не было. Наказания были увеличены и разнообразны.
Кто-нибудь ловил мышь, и в бурсе разносилась весть, что в столько-то часов назначена казнь. К означенному сроку все собирались. С барабанным боем привозили пойманную мышь и взваливали ее на эшафот. Мышь привязана, обвинение прочитано. Каждая мышь обвинялась в семи смертных грехах, в неуважении начальства и краже сала и бурсацких корок. Мышь отвязывали от столба и клали на «кобылу», где и производилось сначала наказание плетьми. Палачом был Епископ.
— Берегись! Соловья спущу,— кричал он, как настоящий палач, замахиваясь плетью.
— Ударю,— вопил неистово он, отпуская первый удар. Тех мышей, которых присуждали к смертной казни,, сначала исповедовали.
— Не украла ли?—допрашивал Галман.
— Блуда не сотворила ли?
Мышь молчала.
— B пост скоромного не ела ли?
— Ела,— отвечают все, и мышь ведут на казнь.
Одних приговаривали к «расстрелу», других к повешению. Но самой любимой казнью было четвертование. Обвиняемую мышь долго допрашивали сначала, потом пытали огнем, водой и железом. Потом уже полумертвую затаскивали на эшафот, часто без хвоста или одной лапы, ушей и языка. Сначала отрезали одну лапу, потом другую, перерезывали пополам, и, наконец, в виде особенной милости, отрезывали голову.
Эти кровавые представления интересовали бурсу до последней степени, и она предавалась им с большим усердием. Много мышей погибло на бурсацком эшафоте, заливая его своей мышиной кровью, много наслаждения принесли они своей гибелью бурсе.
Ударило пять часов. Все по местам. Поднимается глухой шум. В одном углу слышится: антифоны, стихири, предпразднство, попразднство; в другом: «Ляжем костьми, братие, не посрамим земли русской».
— Всем ли нужно вступить в брак?—задает вопрос по книжке Тюря и задумывается. Вот что проходит в его голове: вечер в воскресенье, Масталыга получил откуда-то деньги, бурса решила употребить их таким образом. Существует в глухом конце города так называемая Тихонькая улица, рядом с ней тянется Красивая. По ночам в некоторых домах виден свет вплоть до утра, это притоны «мироносиц», как говорит бурса. К этим-то мироносицам и направилась бурса. Вместе с другими отправился и Тюря. Надел он манишку, лучшие свои брюки и сюртук, призанял у кого-то жилет и галстук. Оделся Тюря, и самому любо. «Куда это, Федя?», — спрашивает кто-нибудь из товарищей, подмигнув лукаво. А Федя смотрит как-то недоверчиво, словно боится, что снимут с него весь наряд. «К девкам»,— ухмыляется он, прищурившись и скосивши рот набок. Что было дальше,— история умалчивает, но поздно ночью воротились бурсаки, долго перешептывались, сидя на койках, и лукаво посмеивались между собой.
— Отчаливай, Федя! — кричит зычным голосом Ат-рахман. вылупив черные, как уголь, глаза.
— А что?
— Очи мои выну ко господу...
— А...
И друзья отправляются в темный коридор, где встречают другую партию. Что-то переходит из рук в руки, что-то наливают бережно к свету, что-то пьют и отчего-то крякают. Долго жует потом Федя бумагу, сургуч, фиалковый корень.
— Пахнет? — спросит он кого-нибудь, дохнув.
— Пахнет.
Зубрит бурса, нещадно зубрит, зубрит до беспамятства, до потерн сознания.
— Barba — борода, barba — борода, barba — борода...
— Как борода?
— Turba.
— Ну?!
Но «турба» ничего больше не понимает, у него в горле пересохло, язык перемололся, а в голове стоит невообразимый хаос.
Вон Епископ доходит свою порцию. Он словно какой одержимый поводит белками маленьких свиных глазок, качается — это необходимая принадлежность зубрения, наконец он остановился и закрыл глаза. Точь-в-точь, как в обмороке, открывает он их, исподлобья смотрит крутом и бросает, наконец, книгу.
— Бывает и свинье праздник,— ворчит он, чувствуя себя хуже всякой свиньи.
— Господин Епископ, вы что тут воркуете?
— Убирайся!..
— Пожевать не хотите ли, я вот дам свою жвачку.
Жвачками называлась резинка, которой стирают карандаш и которую жуют дня три, так что она размягчается и делается тягучей. Тогда ее растягивают, наполняют воздухом, который с треском разрывает ее, если пузырек давнуть.
Но Епископ и жвачки не хочет, он злобными глазами смотрит на своего доброжелателя.
— Я тебе задам жвачку...— шипит он.
— Ну, это кто кому задаст. И ты невелик еще в перьях-то.
— Рожу растворожу, зубы на зубы помножу...
— Рылом не вышел еще.
— А вот я тебя...— и Епископ летит вдогонку за обидчиком, а тот высунул руку из-за комода и самым тонким дискантом докладывает:
— Насыпьте, г. Епископ, пожалуйста, насыпьте...
— Я вот тебе насыплю...
Но насыпать не было суждено, и Епископ снова уходит на свое место. Опять у него грустно на душе, глупо в голове.
— Эх, жизнь! — сжимает он зубы так, что что-то захрустело.
Зубрит бурса, нещадно зубрит, зубрит до беспамятства, зубрит до потери сознания.
Вот сидит Сташка за латинской грамматикой. К нему подходит Патрон.
— Что, Сташа?
— Ничего.
— Вот что, Сташа, давай выбреем тебе заливы, а?
Сташа думает с минуту, но потом соглашается. Патрон натачивает перочинный нож и выбривает им на Ста-шиной голове две большие лысины.
— Теперь отлично,— говорит он.
В бурсе существовало убеждение, что количество ума в голове человека прямо пропорционально развитию «заливов», поэтому ими и гордились все. Сташа любуется перед маленьким зеркальцем сделанным приобретением.
— А ну-ка, Сташа, долго ли ты проживешь,— и Патрон берет Сташины уши в свои руки, отыскивая в них какой-то бугорок, по которому бурса заключала о долговечности*
— Нет, Сташа, недолго тебе красоваться на белом свете,— сосредоточенно говорит Патрон, покачивая головой.
— А но...
Через четверть часа Сташины «заливы» были сначала намазаны салом, а потом сажей. Сташа ругался и а все руки.
— Эдак-то виднее будет, баранья твоя голова,— по-хваляют ему.
Зубрит бурса, нещадно зубрит, зубрит до беспамятства, зубрит до потери сознания.
Кружок около одного стола, один рассказывает, остальные слушают.
— Так, как он говорит?
— А представилось, говорит, одному больному, что он воз с сеном проглотил, вот он и мучится, не ест, не пьет.
потому, говорит, сидит этот самый воз с сеном в брюхе у меня, и я ни есть, ни пить не могу. Бились-бились с ним доктора, ничего не могут поделать: не ест, и делу конец. Да уж один, говорит, доктор догадался, взял да и подстроил зеркало так, что по улице везли воз, а больному казалось, что воз у него из горла выезжает. Так, говорит, и вылечили.
— Экая пуля, этот инспектор у нас!..
— Чего ведь он и не выдумает!
— И все-то он, братцы, врет!
— Такие пули отливает,— страсть!
— А вчера пришел к нам вечером да и хвалится. Я, говорит, все-все знаю. Я знаю, говорит, что вы делаете, что вы говорите, что вы думаете. У меня, говорит, все записано.
— А не знает он, как к его горничной Еланский подделался, не говорит?
— Нет.
— Напрасно. Ему бы это ближе знать-то, под боком.
— У него, братцы, надо полагать, шапка-невидимка есть.
Зубрит бурса, надсадно зубрит, зубрит до беспамятства, до потери сознания.
Не слышно отдельных звуков, все сливается в одну невообразимую кашу.
— Эй вы, синепупые,— кричит кто-то.
— Держись крепче за землю,— несется из-под стола.
— Не от похоти мужские, не от похоти женские...— продирается сквозь шум и гам.
— Кого ся не убою,— слышится ему в ответ.
— У, лешак твоей матери,— говорит Патрон, хлопнув книгой по столу.
— Так ты и наблошнился?
— Наблошнился.
— Молодец. А ну-ка...— дальше нельзя разобрать.
— Идет плешь на гору, идет плешь под гору, плешь плеши молвит: я плешь, ты плешь, на плешь каплешь, по плеши хлопнешь, с плеши долой...— выговаривает Омега в десятый раз.
Бьет звонок, кончаются занятные, все отправляются ужинать.
Вечер. Ужин окончен, бурса идет на молитву благодарить бога за ниспосланные ей, бурсе, блага в сей день.
Молитва кончена, расходятся по спальням. Начальство оставляет бурсу в покое, потому что бурса должна спать в это время. Тихо в училище, глухо, и не слышно признаков жизни. В коридоре нижнего этажа ходит сторож, поляк, которого зовут Палькой. Он тоже изображает из себя некоторое начальство и не упускает случая задать щелчка подвернувшемуся бурсаку или колупнуть у него на голове масла. Бурса тоже не оставляет Пальку, колупает ему масло на голове, щелкает по носу. Темно в коридоре, лампа едва мигает, скучно тут Пальке, но долг прежде всего, это Палька знает хорошо и беспрекословно продолжает шагать по темному коридору. Сыро, холодно. Отворяется дверь одной спальни, что-то белое кубарем несется мимо Пальки.
— Куда?!— вопит он.
— Палька!
Палька хочет колупнуть по голове, но привидение вывертывается и, щелкнув звонко по Палькину носу, несется дальше по коридору.
— Хочешь, Палька, рябков,— доносится в последний раз до Пальки. Опять Палька ходит по безмолвному коридору, размышляет кой о чем. Рассчитывает, сколько ему перепадет в конце месяца гривенников и пятачков, чтобы он, Палька, не так больно драл бурсацкие тела. Доволен Палька таким расчетом, и сам выпьет, и приятеля угостит в праздник на эти деньги. Опять ходит Палька по коридору, и представляется ему, как он сегодня поставил за воротами одного мужика на колени за то, что он задел тумбу колесом. Любо теперь вспомнить Пальке, как испугавшийся мужик, сняв шапку, стоял по его приказанию на коленях на улице, где шел мимо народ, и все смеялись над проделкой Пальки.
Пока ходит Палька по своему коридору да предается благочестивым размышлениям, бурса начинает почивать. Тихо в спальнях. Как ряд саркофагов, стоят бурсацкие кровати, и на каждой по одному бурсацкому телу. Зловонные испарения подымаются над спящими, но форточки нет. Бурсацкие блохи, голодные, как сама бурса, нападают на спящих и грызут их, как собаки. Все сносит бурса и спит, если не сном молодца, то по крайней мере таким сном, когда отдыхает каждый мускул, каждый нерв. Сны видит бурса. Вон на той кровати, что стоит с левого краю, спит Зима. И представляется Зиме, должно но быть, очень хорошее что-то, он облизывается, чавкает губами. Представляется Зиме, что нашел он много-много денег. Забегает в обжорный ряд, наелся досыта сподобов. Отличная вещь эти сподобы, думает Зима, всегда буду их есть. Зашел Зима под навес, где продают кислые щи по летам, купил бутылку, налил стакан таких холодных кислых щей, поднес к губам... Кто-то легонько толкнул Зиму под бок, и сон улетел, как дым. Зима поднимает голову, перед ним во всем белом сидит Атрахман и молча уставился своими буркалами.— Что тебе?— недовольно шепчет Зима.
— Надо.
— Кому?
— Идем.
Бурсаки идут в другую спальню, где спят ученики низших классов. Атрахман подводит Зиму к одной из кроватей. На белой подушке резко обрисовывалась красивая головка мальчика лет двенадцати. Русые волосы легкими завитками сбегали на белый красивый лоб, черные брови дугой опоясывали глаза, пухлые щечки и губки хотели брызнуть молодой кровью.
— Вот,— указал Атрахман.
— А... гм... — промычал Зима.
— Ау, вставай, к тебе пришли, — будил вполголоса Атрахман спавшего.
Мальчик поднял голову, он, видимо, не мог приглядеться и опомниться и во все глаза смотрел на Атрах-мана.
— Так ты не хочешь,— тряс его за плечи Атрахман.
Мальчик молчал.
— Это знаешь или забыл уж? — Атрахман ткнул пальцем на подушку.
Мальчик вздрогнул, по лицу пробежало что-то тяжелое, он боязливо посмотрел на Атрахмана. Тот, весь в белом, с черными, как смоль, волосами, с желтым лицом, походил на привидение.
— Даю тебе пять минут на размышление, если нет, мы с тобой рассчитаемся по-своему... Понимаешь?
Мальчик опустил голову. Долго слышался шепот на этом месте, переходивший в угрожающие ноты, наконец Зима ушел, Атрахман остался. На другой день он угощал красивого мальчика пряниками, тот улыбался ему.
Чем подвигалась дальше ночь, тем больше оживала спальня последнего класса. Какие-то тени скользили по всем направлениям, одни приходили, другие уходили. Вместо одного под многими одеялами очутилось по два человека.
Вот несколько теней зараз тащат что-то белое в спальню. Подымается возня. Притащенного кладут на одну койку и привязывают полотенцами. Человек пять берут в руки подушки и начинают ими хлестать привязанного. Слышится плач. Подушки летают по воздуху. Привязанного рвет. Подушки летают по воздуху. Привязанный лежит в обмороке. Его отвязывают от койки, спрыскивают холодной водой. Он открывает глаза.
— Вот тебе наука вперед,— говорит кто-то.
Плач, шепот кругом. Бившие подушками уходят. На кровати остаются двое, один из них тот, которого сейчас только били.
Опять тихо в спальнях. Как ряд саркофагов, стоят бурсацкие кровати, и в каждой по одному бурсацкому телу.
Что же это тут творилось? Что за шептанье, кого и за что били?
Бурса делилась на две половины, мужскую и женскую. Мужскую половину изображали самые сильные, значит, из последнего класса; женщины — все смазливые рожицы, не исключая и последнего класса. По ночам «женское» отделение должно было принимать к себе в гости «мужское». Горе было ослушникам, горе было каждой «жене», не хотевшей отправить своих супружеских обязанностей.
У многих бурсаков были «законные жены», на которых никто не мог иметь претензии: у других были только «любовницы». Остальные «женщины» не представляли определенной собственности и переходили из рук в руки. Из-за «женщин» происходили постоянные интриги и происки между «мужчинами», происходили драки, общие свалки. Это был целый мир страстей в миниатюре,— любовь и ненависть, зависть и ревность, коварство и интриги. Все это волновало общество и разделяло его на партии. Если одна из «женщин» не хотела покоряться общему закону, если не хотела признать себя «женщиной», если не пускала к себе по ночам «мужа», то бурса поднималась против своего члена и наказывала его семейным образом. Первым и самым страшным наказанием было битье подушками, потому что били без пощады, били до рвоты, били до потери сознания. Этого наказания «женская» половина боялась, как огня. Бурса была очень изобретательна относительно наказаний, начиная с гусаров из нюхательного табаку или с зажженной ватой, поджигания подошв и пяток до купания в кадочке с водой до тех пор, пока купаемый не захлебывался, до опускания вниз головой из третьего этажа — висеть над каменным тротуаром. Бурса рвала ноздри и уши своим недругам, резала тела перочинным ножом, тыкала иглой или шилом, водила целые часы по училищу за некоторые части тела... Бурса выдумывала и пускала в ход в своей среде тысячу самых гадчайших и подлейших наказаний, до каких может дойти человек. Если бы как-нибудь чудом выплыло наружу все то, что творилось на том месте, где жила бурса,— самый терпеливый, самый незастенчивый человек, привыкший ко всяким мерзостям, отвернулся бы с непреодолимым отвращением от представившейся картины.
Такова была бурса, и начальство было бессильно против нее, потому что оно было начальство, а она — бурса. Они достаточно уравновешивали друг друга, чтобы жить отдельной независимой жизнью.
Рядом с бурсой существовали квартирные. Неказиста была жизнь квартирных по многим причинам, но она была в десять раз лучше бурсы, она была бы и еще лучше, если бы последняя не заражала ее.
Тихо, страшно тихо тянется день за днем, но все-таки тянется. С детской радостью, с чувством неизъяснимого блаженства видели мы, что деньки делаются все короче, что они день ото дня ближе подходят к рождеству. Я не знаю, что бы сделалось со всеми, если бы после такого долгого напряженного ожидания, и вдруг объявили, что не отпустят на праздники. Что касается меня, то я просто сошел бы с ума от такой штуки. Радостно билось мое сердце при воспоминаниях о доме, где я себя видел совершенно другим человеком, — не бессильным, не унижаемым, не зубрилой, как здесь, а человеком, точно таким же человеком, как и все другие. Все мы с детским нетерпением ждали отпуска, с радостью вычеркивая из нашей молодой жизни каждый прошедший день, точно каждый такой день каждому из нас был по меньшей мере смертельным врагом.
Наш злейший, неумолимый враг, время, дотянуло-таки до того момента, когда всем было объявлено о конце классов и начале экзаменов. Радости и нашим восторгам не было конца. Зубренье в продолжение четырех месяцев, зубренье изо дня в день — все это довело до последней степени утомления. Бурса от радости ходила на голове, передавая свою радость в виде крепчайших зуботычин, братских оплеух, радостных потасовок. Бурса ржала, блеяла, кувыркалась, ходила на четвереньках, словом, бесилась и ликовствовала от всех печеней. Всеми пятью чувствами предвкушала она грядущие наслаждения, она нюхала воздух, поводила мордой, настораживала уши и глаза, ощупывала свои карманы, воображая их наполненными пирогами и лепешками всех возможных форм и очертаний. Очевидно, что воображение у бурсы было расстроено.
Но чем ближе подходило время к отпуску, тем осторожнее все делались относительно выражения своей радости, точно все боялись спугнуть приближавшиеся праздники. Сильна и живуча в человеке привязанность к родному гнезду. Для бурсы, для всех учеников духовного училища это чувство было единственным словом спасения. Только жизнь, настоящая жизнь с ее горем и радостью, нуждами и интересами, с ее смехом, слезами могла пробудить в бурсаке, изуродованном, придавленном — человека. Только на этот сильный голос могло еще ответить и отозваться в гибнувших людях то, что осталось в них человеческого. Итак, не все еще погибло в бурсе, был у ней еще один пункт спасения, был выход, был источник для новых сил —это родная семья, та семья, о которой меньше всего думают педагоги, когда систематически уродуют и калечат человека в продолжении десятков лет, перенося это уродование с одного поколения на другое.
Пусть будут благословенны минуты отдыха загнанных, измученных людей среди родной семьи, и да исчезнут, провалятся сквозь землю все те мудрые педагоги, которые портят человека с малолетства!
Были в училище сироты, были бедняки, которым некуда было ехать или нёпочто. Странно, жестоко человеку слышать в десять лет, что нет угла в целом мире, где бы
позаботились о нем, нет угла, где бы он мог преклонить свою голову. Страшное, тяжелое, невыносимое положение. Оно сгибает человека ниже к земле, оно издевается и смеется над ним, оно отнимает у него то, на что имеет право каждый зверь, каждая гадина.
Скоро рождество. На квартиру съезжаются родители за своими детьми или родственниками. Между ученическими физиономиями все чаше начинают появляться жиденькие косички дьячков и белые пушистые волосы дьяконов и батюшек. Настоящая, толстая, служицкая борода появляется среди всего этого. Тулупом или дегтем опахнёт иной раз, так что вздрогнешь от радости. Ясные зимние ночи манят из душной комнаты, манят под звездное небо, где так привольно дышится груди. С нами живые люди, они заботятся о нас, они снисходят до наших горестей, и наша радость — их радость.
Вечер в квартире Татьяны Ивановны. Идут занятные часы, «о нс слышно той томящей, вытягивающей душу смертельной тоски, которая в это время обыкновенно овладевала всеми. Нет, все заметно обновилось, на всех повеяло настоящей жизнью, и в каждом заговорил сильный голос, что и он тоже человек, что и он тоже может и хочет жить другой жизнью, другими интересами и стремлениями. Вон Благовещенский сосредоточенным образом изрезывает лист за листом на самые мелкие части свои записки по истории, а потом дождем разбрасывает лепестки по комнате. Ермилыч смотрит на него с улыбкой, раздувая по временам летящие на него лепестки бумаги. Ганька Герань старается около карандаша, возьмет очинит его, наскоблит графита и отполирует им очиненное место. Потом снова очинит, снова наскоблит графиту и отполирует и т. д., наконец, плюет на стол, мочит в слюне конец карандаша и снова полирует. Он очень занят своим делом, так что, глядя со стороны на его белобрысую физиономию, подумаешь, что человек и невесть какое важное дело делает. А вот Змей сидит. Он берет тихонько книгу, опускает ее под стол, а там с ожесточением проводит по ней ножом. На результаты своей деятельности ему нельзя посмотреть теперь, еше, пожалуй, кто-нибудь заметит, потому он ограничивается только тем, что проведет ножом и пощупает, глубок ли разрез, потом опять проведет по тому же месту и опять пощупает. Физиономия его ничего не выражает, потому что он смотрит в книгу своего соседа.
А вон к Шиликуну приехал отец, дьякон, с рыжеватой бородой, с мутными глазами. Он сидит за одним столом с учениками и помогает им петь. Около него собралась большая группа, дети держат перед собой книги и самым усердным образом выводят каждую нотку. Возле отца сидит и сын-Шиликун. Он поднял брови, вытянул шею и тоненьким голосом вторит родительскому басу. Замечательно выражение лица у Шиликуна в настоящую минуту,— сидя с отцом, он как будто сделался целой головой выше обыкновенного Шиликуна. С какой любовью, с каким вниманием и терпением исправляет ошибки детей этот смешной на первый взгляд человек с жиденькими косичками, в неуклюжем подряснике. Сколько добродушия, сколько симпатии светится в этих грубых, угловатых чертах лица. Хорошо мальчуганам сидеть с этим человеком, и ему, старику, тоже приятно учить их. Тут больше нет учеников, тут люди, тут дети. Да, дети, потому что с ними сидит отец.
Пение кончилось.
— Мне надо географию купить,— говорит Шиликун отцу.
— Какую географию? Ведь у тебя есть?
— У меня старая, надо новую, по которой учитель задает
С немым удивлением, долго и пристально смотрел отец на сына.
— Разоренье, чистое разоренье с этими книгами!— в отчаянии машет он рукой.— В наше время так делывали: купит отец тебе книгу, переплетешь ее в корку, смажешь края листов деревянным маслом, чтобы не терлись, книга-то и служит до конца ученья. А нынче что? Книга не книга, та не ладно, другая не ладно, где нам денег-то взять, у нас ведь не монетный двор.
Целую ночь потом рассчитывал старик, как выкроить сорок копеек на книгу из тех денег, которые привезены в город и вперед все рассчитаны по грошам.
Па улице мороз трещит, в железной печке в ответ ярко горит веселый огонек. Занятия не клеятся, всех так и подмывает беспричинная беспокойная радость. Около печки сидит мужик, сложив ноги калачом. Около него собрались любопытные. Простодушно смотрит «сипачок» на простодушную кутью. Он теперь «сипачок», «сипал-данчик», а не «сип», не «сипалда», как раньше. Этот простодушный сипалданчик так выразительно и понятно говорит своей нехитрой фигурой всем о родине, о том быте, среди которого растут эти люди. Поля и леса, нивы и рощи, свежий воздух и полная воля, те тулупы и зипуны, среди которых вырастает кутейник, аки крип сельный,— все это напоминает каждому эта толстая борода, которая сидит перед печкой. Все с особенным удовольствием толкутся около него, рассматривают, щупают и теребят руками, точно он сейчас только свалился на землю с какой-то другой планеты.
— А что, дядя,— заговаривает Шиликун,— глянется тебе город?
— А чем не глянуться,— улыбается в бороду мужичок.
— А в деревне, поди, не в пример лучше?
— Знамо, в деревне хорошо.
— Наешься шанег, залезешь на полати, повернешь брюхо кверху и лежи себе.
— А всяко тоже бывает, иной раз немного належишь на полатях-то.
— А тут еще к тебе хозяйка подвалится, вот, скажет, такой-сякой, немазанный-сухой, толстая твоя борода...
— Вишь ты, вострой больно. А те завидно, что ли?
— Нет, дядя, я так говорю. Хорошо, мол, с бабой-то.
— Вам здесь от простой поры, балясы-то точить,— улыбается мужичок.
Отец Петровича перевелся в тот же завод, где служил мой отец, поэтому мы с ним сделались земляками и нам вместе привелось ехать к рождеству. За нами послали мужика в большой фуре, на одной лошади. Петрович по этому случаю всецело предался хозяйственным соображениям и расчетам. Даже по ночам с его постели доносился какой-то шепот и бормотанье. Это Петрович еще на сон грядущий делал последнее резюме.
Билеты получены. Все и все, как в тумане. Все стараются как можно скорее выбраться из города, точно вся нечистая сила гонится по пятам. На прощанье еще успевают кое с кем подраться, и этим дело заканчивается.
Бойко бежит наша небольшая лошадка по широкой зимней дороге, звонко отдаются в застывшем воздухе удары ее копыт о замерзшую землю. Мы с Петровичем, укутанные и завязанные, лежим в глубокой кошеве, закрылись сверху кайсачьим одеялом. Яркая, звездная, зимняя ночь застает нас в дороге. Высоко поднимается над нами небо, весело искрятся и мигают с него нам звездочки. Порой срывается одна из них, летит вниз, оставя на минуту после себя яркую черту в небе. Густой лес стоит по сторонам дороги, он, как шубой, покрыт снегом. Петрович достает папиросу и каким-то образом ухитряется раскурить ее под одеялом. Стоит посмотреть на него в эту минуту, какое блаженство вкушает его душа в эту минуту, сколько счастья, самого безграничного счастья, разлито по его физиономии.
— Вот, когда мы ездили с Тимофеичем,— начинает Петрович,— то ли была потеха каждый раз. Едем-едем — замерзнем. Соскочит Тимофеич и побежит вперед по дороге греться. Мы себе едем и совсем позабудем про него, только наша лошадь вдруг как захрапит и шасть в сторо ну. Кучер смотрит,— дело ночью,— что впереди на дороге чернеет, пень не пень, волк не волк, бог его знает кто. Кричит, не уходит. Подъезжаем ближе, смотрим, Тимофеич стоит на коленях на дороге и шапку снял. Л сам в ноги лошади, может быть, говорит, когда-нибудь оскорбил, так уж вы, говорит, простите меня, бога ради, а сам в ноги кланяется лошади, чуть не с полверсты шел кланялся. Ведь и выдумает же что-нибудь, шельма эдакая, просто иной раз со смеху уморит.
Звезды прячутся, небо темнеет, надвигаются тучи. Мягкими пушистыми хлопьями валится на нас снег. Но вот прогудел ветер, задрожал лес, закружился вихрем снег, застонали деревья, и завыла, заплакала окаю нас зимняя вьюга. Ночь, снег, ветер. Дорогу перемело, лошадь вязнет и едва плетется от усталости. Лес заговорил тысячью голосов, точно вся нечистая сила проснулась и заголосила на все лады. На опушке леса показываются длинной вереницей ватки, лошадь храпит. Петрович вынимает кистень и грозно кричит:
— Я ужо вас, бездельники!
— Это они, проклятые, падаль где-нибудь заслышали,— замечает нам ямщик.
— А далеко они ее слышат?
— Да верст за пять будет.
— Этакие стервы.
На третий день путешествия перед нашими глазами был наш завод. Хорошо было смотреть на него с высокой горы в ясное морозное утро, когда воздух был так чист и
прозрачен, когда темно-синий дым винтом поднимался из труб к небу.
Я был дома, но я был чужим среди своих. Я одичал, похудел, поглупел, мать не узнавала своего детища. Я не жаловался на свою жизнь и молча переносил свою долю. Даже задушевному своему другу и приятелю Косте я ничего но рассказывал, хотя он и расспрашивал меня обо всем.
Я принес с собой из училища много страшных привычек и незаметно для себя сам по себе усвоил отлично бурсацкий образ выражения мыслей, так что другой раз меня совсем не понимали.
— Что это с тобой, Митя,— говорила мне мать, —ты настоящим дикарем скоро сделаешься.
В свободное время, разгуливая по своей комнате, я затягивал иногда одну из тех песен, какие слышал в училище. Однажды я особенно поусердствовал, так что мать из другой комнаты слышала содержание моей песни.
— Что это ты такое поешь, Митя? — спрашивала меня мама, стоя в дверях.
— «Ах, жестокая фортуна, коль мя тяжко обманула...»
— Да ведь это еще твои дедушки певали, а тебе стыдно такое старье распевать.
— Да у нас, мама, все такие песни поют,— оправдывался я.
Мать покачала головой и ушла. Она не подозревала, что я за четыре месяца подвинулся взад по крайней мере лет на пятьдесят.
— Трудно учиться, Митя,— спрашивала меня Марья.
— Трудно, Марья.
— Учиться, говорят, все равно, что камешок грызть.
— Хуже, Марья.
Святки кончились, и мы с Петровичем снова отправились в город. Первая новость, которую услыхали мы там, была та, что бурсаки убили во время раздачи билетов Черемухина.Черемухин был сын городского дьякона, бурса ненавидела его по каким-то причинам, но это был мальчик скромный, который никому не делал ничего худого.
Вот что рассказывал нам Гоминов, нечаянно сделавшийся чуть не свидетелем этого убийства.
— Иду это я домой после экзамена, смотрю, передо мной идет Черемухин. Я его догнал, он идет и плачет. О чем это, говорю. Да вот, говорит, едва иду, бурсаки избили. За что, мол, они тебя? Да просили у меня на полштофа, а денег у меня не было, они и прижали меня в классе. Квартирных в классе никого не было, все бросились билеты получать, на свободе-то они ссочили его, да и расправились по-своему. Так я от него и не слыхал ничего больше. Отколотили — отколотили, не в первый, не в последний, думал, раз, не привыкать стать нашему брату к этому делу. Только слышу, через несколько дней Черемухин умер. Как так? А дело вышло вот как. Пришел он домой-то, да и слег в постель, да и не вставал больше. Отец с матерью расспрашивать пустились, что с тобой, да не бил ли тебя кто. Заперся парень, никто, говорит, меня не бил. а просто, говорит, я простудился. Позвали доктора. Посмотрел доктор Черемухина, а у него на спине штука с кулак всплыла. Это, говорит, что? А Черемухин уже лежит без памяти. Отец с матерью ничего не знают. Доктор посмотрел-посмотрел, да и спрашивает, не бил ли его кто? Никто ничего не знает. Так это дело и замялось совсем было. Да уж перед самой смертью, в бреду, Черемухин все и выболтал. Мечется, стонет, плачет. Отец с матерью стоят да плачут, чего поделаешь. А он плачет, кричит: не бейте, кричит, не бейте меня... Все фамилии рассказал, а отец с матерью взяли, да и записали все на бумажку. Сейчас, после смерти, отец к смотрителю, так и так. Начали искать, шестерых нашли, да что с ними поделаешь, главные зачинщики все-таки остались.
Шестерых бурсаков по этому делу исключили.
— Я одного человека убил на своем веку,— говорил после под пьяную руку один из исключенных.
Время шло.
Солнце повернулось на весну, запели птицы, побежала вода с крыш. Весна идет, весна идет, и здоровье, и силу, и счастье несет за собой. Пусть отдохнут люди от зимней спячки, пусть подышат свежим воздухом, пусть хоть маленько полюбуются на мир божий, он, говорят, очень пре-красен...Дохнуло весной и на учеников духовного уездного училища. Еще чернее показались им стены их квартир.
душно сделалось им в комнате, захотелось на волю, на зеленый луг, в лес, куда-нибудь к светлой речке, где можно разложить огонь до самых небес, печь в золе картофель, скакать и кувыркаться, петь и кричать. Самый прилежный глаз самого прилежного зубрилы не так дерзко останавливался в это время на странице учебника, буквы сливались, слова перепрыгивали с одной строчки на другую, строчки переплетались между собой. Часто страница оставалась раскрытой гораздо дольше, чем бы это следовало по правилам искусства; еще менее сообразно было с правилами искусства, когда надоевшая книга, шелестя листами, летела в угол. Невольно притягивает к себе глаза соседняя береза, залитая зеленью, не было возможности оторвать глаз от ее зеленой вершины, а мысли уходили все дальше и дальше, за пределы, позволенные начальством.
Вечер. Солнце садится за соседний сад. Кончились занятные часы. Питомцы Татьяны Ивановны бросают книги и бегут на широкий двор. Начинается игра в мяч, чехарду.
На крылечке сидят трое: Петрович, Благовещенский и Ваня Миролюбов, мальчик лет девяти. Петрович играет с Миролюбовым в городки, а Благовещенский смотрит на игроков. Игра состоит в том, что берут пять небольших гладких камешков, которые бросают известным образом и ловят. Проигравший подставляет руку победителю, который щиплет подставленную руку, дерет ее ногтями, бьет кулаком. Петрович обыгрывает Миролюбова, а Благовещенский исполняет роль палача. Вот в последний раз взлетел камень на воздух, Петрович подставил широкую ладонь, и камень исчез в ней. Скверная улыбка заиграла на губах Петровича.
— Ну-ка ты, Миролюбов, делай.
Миролюбов бросает вверх камни, но его маленькая рука не успевает собрать их во время полета, и они летят в разные стороны. Петрович хохочет, отклонившись всем туловищем назад. Игра кончилась, Миролюбов проиграл.
— Благовещенский, задай ему расчет,— говорит Петрович, потирая руки.
Миролюбов протягивает руку на доску. Благовещенский высоко подбрасывает камень и, пока тот летит вверх и обратно, успевает больно щипнуть подставленную руку. От нескольких десятков таких щипков рука припухает и начинает покрываться синяками. С каждым щипком появляются багровые пятна. По лицу Миролюбова пробегает нервная дрожь, но он еще терпит. Благовещенский серьезно выполняет свою обязанность, Петрович судорожно хохочет.
— Ну, Благовещенский, теперь коготками...
Благовещенский бросает камень в воздух и всей пятерней дерет кожу с подставленной руки своими большими ногтями, нарочно отрощенными для этого случая. На руке появляются продольные борозды, из них сочится кровь. Камень подымается и падает, маленькая рука покрывается кровью, губы сводит в судорожную улыбку. Но нет больше терпения, Миролюбов плачет. Благовещенский разгорается справедливым негодованием и в ответ посылает звонкую пощёчину.
— О чем ты расхныкался, свинья этакая, разве тебя кто заставляет играть?..
— Хорошенько его, Благовещенский, вишь, какая неженка.
Опять камни летят в воздух, опять синие ногти вонзаются в маленькую руку. С наслаждением заглядывает в лицо маленькому мученику Петрович.
— Что, голубчик, больно? — гадкая улыбка появляется на его толстых губах.
С раскрасневшимся детским личиком стоит Миролюбов перед своими мучителями, крупные слезы катятся по лицу из больших карих, детски-наивных глаз. Вот одна слезинка забежала на кончик носа и оттуда упала прямо на израненную руку- Еще раз Петрович посмотрел со своей подлой змеиной улыбкой в лицо Миролюбову, и ему пришло желание самому руку приложить.
— Постой, Благовещенский, дай мне докончить. Камни под руку!
С умоляющим видом смотрит Миролюбов на Петровича, потом сам разложил камни под руку, расположив их таким образом, что они острыми своими углами приходились как раз в р>*у. Камень летит вверх, и Петрович своим громадным кулачищем бьет подставленную руку. С отчаянным криком отдергивает Миролюбов израненную руку, дует на нее и лижет языком. Петрович дико хохочет, его двадцатнлетнее существо хочет разорваться от смеха.
— Что?! Это видно не Благовещенский!.. То-то ты,
нюня, учись, как на свете жить... Так и быть, уж прощаю два раза, подставляй в последний раз и беги с богом.
Еще удар, и Миролюбов бежит в комнату. Там садится на свой ящик и долго и горько плачет, обдувая и смачивая слезами израненную руку.
Неужели это люди? Да, это люди.
Спросите Петровича, спросите Благовещенского, зачем они сейчас мучили Миролюбова? При таком странном вопросе на физиономиях двух достойных друзей явилось бы безграничное удивление. Они играют, они наслаждаются всеми фибрами езоего существа, а их спрашивают, зачем они мучат. Мучат?! Да разве так мучат! Спросите вы их, Петровича и Благовещенского, как их в свое время мучили, а то нашли мученье... И это совершенная правда, Петрович и Благовещенский действительно играют без всякой задней мысли.
Наплачется досыта Миролюбов, заснет с горя, и пройдет это маленькое горе. Поболит рука с неделю, много две, и пройдет все, останутся маленькие царапины на память, чтобы вперед был осторожен. Но плохо то, что в душе девятилетнего Миролюбова после трехчасового раздумья западет радостная надежда, что и он вырастет когда-нибудь, сделается большим и тогда... задаст Благовещенскому. Плохо, когда такие мысли забираются в молодую душу, плохо, когда их лелеют целые годы, когда десятилетний мальчик в задушевной своей молитве просит бога дать ему силу, чтобы отколотить какого-нибудь Благовещенского. Вырастет Миролюбов, сделается сильным и отомстит, только не Благовещенскому, а такому же маленькому, такому же беззащитному, каков теперь сам.
Была весна на земле, оделся яркой зеленью лес, побежали белые перистые облака по небу, солнышко обливало землю морем тепла с утра до ночи. Заходила кровь по телу, налетели в голову весенние мысли, мутят и мешают все в ней, поджигают и подталкивают человека на всякие глупости.
Вон Захар наслаждается природой в своем садике, лежа на брюхе и болтая от нечего делать ногами. Он в одном халатике, грудь открыта, по лицу разливается густым слоем краска. Не удовлетворяет больше Захара ни крупка, ни раздавленная косушка, ни волокитство за хозяйской стряпкой. Дело нужно какое-нибудь Захару, работа ему нужна, чтобы устали сильные руки, чтобы работой вышло из тела то, что мешает теперь Захару жить на свете. Чувствует Захар, что нужно ему что-то сделать, что иначе жить нельзя, но что сделать? Что можно, кажется, уж все сделано. Рассердила утром Захара хозяйка, он поставил вверх дном всю мебель в доме, отвязал цепную собаку и забросил ее на крышу. А дальше что? Положительно нечего делать Захару. Смотрит Захар на березу. В густой зелени ее прыгают, свистят и чирикают маленькие птички. Долго и сосредоточенно смотрит на них Захар, пока в его душу не заползает скромное желание поймать хоть одну из них.
— У, ясен колпак, что они тут летают, надо поймать хоть одну птаху,— ухмыляется Захар.
Достал Захар западню, купил за копейку чечетку и принялся ловить птиц. Целые часы, как аллигатор, лежит Захар, выжидая добычу. Звонкой песнью заливается пленная птичка, жалуется и плачет она о потерянной свободе, но вот на ее голос подлетает подруга, все ближе и ближе, вот она села на жердочку западни. Захар едва дышит. Птичка развязно перепархивает порог ловушки, Захар дернул снурок, птичка забилась под сеткой.
— А, язви тебя, попалась...— дрожащим голосом говорит Захар, вынимая из сетки своими большими пальцами испуганную птичку. И гладит он ее, любуется, расправляет пёрушки, и приятно его богатырскому сердцу, сильно оно разгоняет кровь по телу, а с ней новую силу.
Мало птиц прилетает к Захару в его огород, да и те — такая все мелочь, что, пожалуй, по-настоящему об них и рук не стоит марать. Захотелось Захару в лес, где птиц не переловишь, и птаха все на отбор.
Подговорил Захар еще двоих товарищей, и отправилась честная компания на ловлю. На большой поляне среди леса расположились самым удобным образом птицеловы. Тайники растянуты, западни насторожены, Захар с соучастниками дуют в дудки и всякие пикулькк. стараясь подманить птичек. На опушке леса на писк Захара вместо птичек появляются трое мещан здоровенных с топорами в руках. Ученики вели настоящую кровавую войну с мещанами, называя их козлами. Дрогнуло сердце у Захара, когда завидел он козлов; но делать нечего, козлы подходят к тайнику и западням с явным намерением забрать их в свои руки, и Захар выступает из засады.
— Не тронь!— кричит зычным голосом Захар.
Козлы не обращают внимания и забирают тайник. Ухватил Захар первую попавшую под руку палку и пошел на врага; но враг был не из трусливого десятка и допустил Захара до самого тайника. Ухватился Захар за свою собственность, но получил здоровенный удар по согнутой спине обухом, Захар невольно отскочил в сторону. Еще раз Захар бросился на врага, «о несколько таких же ударов заставили образумиться, и Захар отступил, быть может, еще первый раз в своей жизни. Опустилась сильная рука в бессильной ярости, злоба душит Захара.
— Козлы смердящие!—вопит он на весь лес.
— Кутейные балалайки, соломенные струны!— орут козлы.
Воротился Захар домой без птах и без инструментов. • Много было хохоту над Захаром, и он постоянно приходил в ярость, когда его расспрашивали, много ли он наловил птах в лесу. Козлы были старые приятели Захара, ему не раз приходилось водить с ними дела, и они знали Захара. Когда поступил Захар в училище, то однажды на него по дороге напал козел лет восемнадцати, а Захару в это время было лет четырнадцать. Дело было зимой, Захар смял козла под себя, закатил его в канаву, закопал в снег, набил снегом рот и ушел преспокойно домой. По осеням, когда застывала река, Захар вел войну с козлами на льду. Любимым его делом в это время было поймать какого-нибудь козла подлиннее, и бить его длинными ногами об лед, пока он не взмолится о пощаде.
Душно, тошно сидеть в классе весной. Все в каком-то полусне, учитель тоже чуть не дремлет. Вон один положил голову на парту и дремлет, другой, третий... Только один что-то вырезывает на парте самым старательным образом, другой натянул струну на парте и тихонько наигрывает на ней. Вон Максун разложил нюхательный табак дорожкой на своей парте и старается вынюхать все зараз. Вот повел он длинным носом по парте, потянул в себя воздух,— весь табак очутился в носу у Максуна. Еще раз раскладывает дорожкой табак Максун, еще раз вытягивает его весь зараз. Голова кружится у Максуна от такой деятельности, слезы застилают глаза, но доволен Максун, что у него полон нос табаку
— Апельсин-лимон...— протягивает неожиданно звонким тенором татарин под самым окном.
Все пробуждаются от этого резкого звука, начинается движение. По классу ходит учитель русского языка, он разбирает сочинения. Вот он посмотрел на полулистик, рассмеялся и подал автору.
— Прекрасно,— смеется он,— вы отлично пишете, г. Попов.
Попов, красный как рак, берет свое сочинение и садится за парту. Темой было составление причинного периода из предложения: «Почему мы должны любить и уважать родителей». Попов написал: мы должны любить и уважать родителей, потому что они нас кормят, одевают и обувают. Под этим периодом учитель написал своим мелким почерком: «Метет»!
По классу ходит другой учитель, учитель греческого • языка.
— Виктор Поднебесный.
Поднебесный подходит и ничего не знает, учитель берет его за руку и ставит в угол.
— Вот встаньте так. Знаете, как маленьких детей ставят. Мне стыдно, Поднебесный, ставить такого большого в угол, н вам, я думаю, тоже немного совестно.
Покраснел Поднебесный и стал липом в угол. А за полчаса перед этим, в перемену, сидел перед греческой книжкой и рассуждал сам с собой: ведь вот знаю, что спросит, непременно спросит... Не знаете, скажет, опять. Встаньте, скажет, в угол, как маленький мальчик. Ведь вот знаю, а она, проклятая, до смерти надоела... И Поднебесный с остервенением бросил греческую книгу под парту.
Даже и на инспектора действует весна, хотя бурса его давным-давно причислила к нездешнему миру. Вызвал он двоих по латинскому языку, отдирают так, что чертям тошно, как говорит бурса.
— Ну-с, так как же Sat, Satis, abunde, afiatim?
Спрашиваемые молчат, они перебрали все значения.
Дальше они не знают, а потому смущаются духом и опускают глаза долу. Инспектор любуется их смущением и с укоризной покачивает головой.
— Эх вы, и этого не знаете: сядем-ка, сват, да по рюмочке хватим,—и чудовище улыбнулось.
У спрашиваемых гора с плеч свалилась, и они улыба -ются начальству. Лениво спрашивает инспектор, еще ленивее выговаривает он, грозя пальцем, свою любимую фразу:
— Великолепнейшую порку задам я тебе...
Но вот молнией пробегает по всему училищу радостная весть, что назначена рекреация. Все идет вверх дном, беснование поголовное.
Вон Тюря вытянул шею, как курица, и самым пронзительным тенором выводит:
— И пребы Мариам с нею три дня, яко, три месяца!
А вон за партой сидят Зима с Патроном и немилосердно выводят десять раз один и тот же куплет, один басом, другой тенором:
Сын на матушке снопы возил Молодая жена в пристяжках шла
Бурса валит на рекреацию. Попадаются проезжие.
— Ось-то в колесе,— кричит Курира.
Мужичок долго смотрит на ось и на колесо и едва догадывается, что ось действительно в колесе.
— Хомут-то на шее,— вопит еще кто-то.
— Кутья!—энергично отплевывается мужичок, догадываясь, в чем дело.
Навстречу попадается один помешанный, которого бурса дразнит каждое утро, когда он ходит мимо училища.
— Жарко съел, жарко съел! — катится от первых рядов до последних. Жарко съел вытянулся во фронт, сделал палкой на караул.
— Жарко съел?!
Жарко начинает ругаться самой отборной руганью, бурса тоже за словом в карман не лезет.
Прошла весна, прошло лето, наступила длинная осень. Нескончаемой грядой тянулись облака над городом, сыпался из них мелкий дождь и день и ночь. Редко показывалось солнце на небе, с кислой миной смотрело оно на землю и страшно недовольное пряталось снова.
Долго стояла непроходимая грязь на улицах, долго мы месили ее. Наконец, ударила первая изморозь, и все застыло.
На нашей квартире был больной. Захворал маленький Ваня Миролюбов. День, и два, и три лежит больной, разгорелся весь, как маков цвет, глаза помутились. Явился в квартиру инспектор, посмотрел больного, пощупал пульс, дал крупинки. Это было время гомеопатии, инспектор был один из самых ярых последователей и лечил своими крупинками даже от ногтоеда.
Больной лежал в большой комнате, на деревянной скамье, которая одним концом касается печи, а другим — дверей, которые ведут в прихожую. У больного горит голова, губы запеклись и растрескались, дыхание порывисто. Кругом него свирепствуют пятнадцать человек, день и ночь зубрят, дерутся, шумят. Тяжело бальному, тошно ему, с тихим стоном поворачивается он с одного бока на другой, с трудом раскрывает он глаза.
— Ну, что, Ваня, лучше?—заботливо спрашивает Татьяна Ивановна.
— Нет,— едва шепчет бальной.
— Где болит, Ваня?
— Галова болит... пить хочу...
С чайной ложечки поит больного Татьяна Ивановна, подолгу просиживает она над его постелью, всячески стараясь усмирить шумящих. Проходит дней восемь, больному день ото дня становится хуже. Дело плохо, видит инспектор, что не берут его крупинки, приглашает доктора. Приехал доктор, посмотрел больного.
— Кто его лечил?
— О. Василий.
— Чем?
— Крупинками.
Бедный доктор только головой покачал и уехал, не прописав ничего.
Чрез два дпя Миролюбов умер. Его положили в маленький голубой гробик, который поставили в переднем углу под иконами. Ученики попеременно читали над умершим псалтырь. Кругом жизнь шла по-прежнему: зубрили кричали, дрались.
Вечер. Луны не видно на сером небе, обложенном со всех сторон мутными облаками. Темно и жутко под таким небом. Вдоль улицы по направлению квартиры Татьяны Ивановны идут трое бурсаков: Варава, Патрон и Лу-петка.
Они идут читать по покойнике. Бурсаки заходят в квартиру, они весело подскакивают, согревая замерзшие ноги.
— Ну, братцы, мороз, ноги чуть-чуть не отмерзли совсем,— подскакивая, говорит Лупетка.
Все размещаются по местам. Идут разговоры.
— А что, братис, как насчет водчонки смекаете,— лукаво прищуривается Варава,— сегодня разрешение вина и елея.
— В складчину, робя!
— Разумеется!
Складчина собрана, Патрон подзывает одного из мальчуганов.
— Эй ты, рыжий-красный, человек опасный, в кабачи-но, знаешь?
— Да не попадись, смотри, инспектору.
— Знаю,— и рыжий летит в кабак. Через полчаса полштоф красуется на столе.
— Насладимся, братие, брашно.
— А ну, где же мухи с комарами, так и быть выпью сегодня для середы: одна середа в неделю-то.
Патрон наливает рюмку, выпивает и крякает.
— Всяк выпьет, да не всяк крякнет.
— А ты, Патрон, не пробовал водку с крошками есть?
— Нет.
— А вон отец Максун так делает всегда. Купит полштоф, нальет в деревянную чашку, накрошит ржаного хлеба, да ложкой и ест.
— Ишь ты, до чего человек может дойти,— удивляется Патрон,— надо уж будет когда-нибудь попробовать. А ты пробовал?
— Пробовал, да вырвало.
— А ты, Варава, захватил инструмент-то?
— Как же без него, вот он.— Варава достал из кармана громадных размеров табакерку из бересты. Эта табакерка была сделана иждивением всей бурсы и была известна всему училищу. На ее боках красовалась надпись по-гречески: «Для табака».
— Ну, братие, вкусите и видите, яко благ господь к нам грешным.
Bce пользуются случаем, и начинается нюханье. Каждый старается вынюхать больше другого.
— Что, Ермилыч, хорошо?
— Отлично,—едва мигая глазками, говорит Ермилыч.— А мы этим зельем будем потчевать, кто вздумает ночью спать,— смеется.
Полштоф распит, рюмки лежат на боку, по столу валяются объедки колбасы и корки черного хлеба. Свеча нагорела, но никто не снимает нагара. Одна группа поместилась около стола, другая на ящиках около печи. В комнате страшно накурено, идут разговоры.
— Приезжает это инспектор к Захару на квартиру,— повествует Варава,— дело было вечером, поздно. В комнате учеников нет. Где? Спят на сарае. Инспектор — туда. Выходят рабы божии, а в сарае-то накурено, хоть топор весь. Ну-ка ты, Захар, говорит инспектор, дохни, говорит, на меня. Захар дохнул, инспектор только головой покачал. Принесите мне, говорит инспектор, розог, я хочу, говорит, расправиться с вами по-семейному. Принесли виды. Ложись, говорит инспектор, Захару. Разлегся на полу Захар в собственной квартире, и отодрал его инспектор. Нисколько не больно, говорит Захар, только стыдно было, потому хозяйская стряпка в щелку смотрела.
— А вчера инспектор перехватил записку у Дышло. Этот Дышло с какой-то горничной связался и написал ей записку. Милая моя, пишет Дышло, чтобы наша любовь не рассохлась, как старая кадочка... Инспектор и перехватил ее, да и прочитал всем. А сам спрашивает Дышло: как старая кадочка, говоришь, а? Я, говорит, задам тебе великолепнейшую порку, вот тогда забудешь про любовь.
— А знаете, братцы, что этот Дышло делает?
— А что?
— У них в огороде растет береза. Дышло залезет на эту березу да оттуда прямо на брюхо и падает.
— Не может быть!
— Я сам видел.
— Да как он себе печенку не отшибет?
— А черт его знает. Отчаянная башка!
— А что, братне, еще по одной грянем?
— Грянем, братцы!
Новый полштоф является на столе при помощи рыжего. Он стоит и смотрит на старших.
— Иди-ка, сюда,— подзывает его Варава. Рыжий подходит. Варава ставит его перед собой, наводит средний палец руки и спускает в лоб. От первого щелчка рыжий сильно покачнулся, со второго он полетел, как сноп, на пол. Варава славился в училище тем, что с двух щелчков одним пальцем десятилетний мальчик падал на пол.
— Что, хорошо? — спрашивает добродушно рыжего.
— Больно,— отвечает тот, потирая лоб, на котором образовались две красные вздувшиеся полосы.
Густой дым стоит в комнате. Второй полштоф начинает разбирать всех. Вон Петрович сидит в углу на своем ящике, глаза у него слипаются, он потирает руками. На губах иногда появляется что-то похожее на улыбку.
— Давайте, братцы, напоим Змея?—заявляет он, глядя в землю.
— Давайте.
Змея достали, подали ему рюмку. Змей выпил и поморщился.
— Что, хорошо?
Змей улыбнулся.
— Другую ему.
Другую выпил Змей.
— А теперь?
— Теперь хорошо.
Какое-то дикое беспричинное веселье начинает овладевать всеми. Начинается пение, крики, дикие возгласы. Шиликун заунывным голосом читает над покойником...
Эх, барыня, не могу, сударыня, не могу Наступил комар на ногу...—
напевает Ганька Гарин, покачивая в такт белобрысой головой.
— Грянь, белокаменная, грянь...— поощряет Патрон.
Благовещенский ходит по комнате, размахивает руками, сосредоточенно выговаривает вполголоса:
— Веселится небо...— претерпех до конца и смятохся.
— Ты что тут бормочешь?—пристает к нему кто-то.
— Уйди, убью!— кричит Благовещенский, вытаращив глаза.
— А я вот выставлю тебе зубы-то, так и узнаешь, каково заживо человека убивать...
— Уйди!..
Опьяневший Варава обнимает Патрона и густым басом гудит ему прямо в ухо:
Выпьем, что лп, Коля, с холоду да с горя Говорят, что пьяным по колено море...
Патрон приложил одну руку к щеке и помогает Вараве:
— П-по колено м-море...—выговаривает он пьяным языком.
— Варава! Спой Владыку!
— Не его, а бар-раву!..— кричит Патрон.
И сам-то наш Владыка Подчас не вяжет лыка.
Напьюсь же я-то горемыка —
Положительно!
— Пол-л-ложительно! молодец Варрава!!.
Я-то в пономарском чине.
Весь свой век хожу в овчине.
По этой причине мне и
Позволительно! —
Гудит Варава молодым басом.
Лупетка наливает рюмку н подносит Патрону.
— Изопьем, друже!
— Лупетка многострадальная, не искушай...
— Друг я тебе аль нет?
Патрон берет рюмку.
— Будь здоров на сто годов; покажется-так двести проживай, а не покажется, хоть сейчас же помирай.
— Вали другую.
— Будет.
— Да лешак твоей матери, чего ты шеперишься-то! Пей.
— Айв самом деле: кого ся убою...
Ах, жестокая фортуна, коль мя тяжко обманула.
Покой мой весь пропал!
Не хотел я жить на воле, буду жить я поневоле.
Утехи потерял!
Пушки, бомбы, барабаны, завели мя в дальны страны
— Попал, братцы, один солдат в рай,— рассказывает Лупетка,— водка есть? Нету. Дак что, говорит, у вас и за рай. Пошел в ад. Водка есть? Есть. Вот рай-то где, говорит солдат. Тут и остался жить, я недавно от него поклон получил.
Дым ест глаза, свеча едва мигает.
Не родись-ка на свет вина.
Тошен был бы мне свет...
Поет Варава, свесив голову на руку.
— Не его, а Вар-р-ра-вву...— кричит Петрович из угла.
— У таракана жиру много...— вопит Патрон.
— При царе Горохе, когда свечи не было,— вопит кто-то.
И сквозь все это, сквозь весь этот шум и гвалт, продирается густой бас Варавы:
Молитву пролию ко господу
И тому возвещу печали яко там душа мои исполнится
Поет он, облокотившись на стол и подперши голову руками. Благовещенский, Гарин и Петрович составляют хор и напевают:
Приятна, весела,
Разумна и мила.
Как роза расцвела.
Как лилия бела.
Как крылышки бы ей.
Так стала бы порхать Кто?
Сашенька, душенька.
Варава надевает ризу, берет в руки кадило и встает в передний угол.
— Святая великомученица Лупетка, моли бога о нас,— заводит он, и хор отвечает.
— Помяни, господи, раба твоего Патрона и сотвори ему ве-е-ечную память!— гремит Варава.
— Вечная память, вечная память,— поет хор, поет сам Патрон.
Пение, крики, заунывное монотонное чтение,— все это перемешивается в какой-то невыразимый кавардак. 1Всем хочется спать, но все стараются мешать друг другу. Вон Благовещенский задремал в углу. К нему подкрался Патрон и подставил щепоть табаку. Благовещенский вдохнул весь табак и как дикий соскочил со своего места. Он глупо озирается кругом.
— Ха-ха-ха!—заливается Патрон.—Неужели вам. Благовещенский, не нравится?
— Патрон!
— Просвирня!
— Подлец!
— Сволочь1
В одном углу опьяневший Змей рассказывает товарищам, как однажды зимой он ночью шел по улице и над ним разверзлись небеса.
— Это над Змеем-то?
— Врет, поди.
Пьяный Петрович схватил за руку Благовещенского и подтащил его к гробу.
— Пошлепай его теперь. Благовещенский... Ха-ха-ха!
— Уйди ты от меня, подлец...— пропел Благовещенский, едва поводя помутившимися глазами.
Петрович посмотрел на него, подумал с минуту и с силой толкнул в угол. Кубарем покатился Благовещенский, а Петрович сел к столу и призадумался.
Густыми клубами стоял дым в комнате, свет от восковых свеч пробивался через него. Слышалось храпенье. По полу, по ящикам разбросаны были тела спавших, точно тут было какое поле убиенных. И над всем этим глухо гудело похоронное чтение, шелест переворачиваемых листов псалтыря, тиканье маятника.
— Плачь, дочь Иерусалима, плачь о детях своих...— читает Шиликун.
Как восковой лежал Миролюбов в гробу. Нос немного завострился, брови и ресницы резко вырезались на помертвевшем личике.
А со стены, из небольшого киота, смотрит большими, печальными глазами богоматерь. Точно все горе земли перешло в эти божественные черты, десять раз усилилось там и, отразившись, смотрит этими глазами, полными великой печали и горя...
Снесли Миролюбова на кладбище. Схоронили под двумя березками, и занесло в тот же день эту могилку мягким пушистым снегом. Придет весна, зазеленеют березки, запоют на них птицы, солнышко будет так призетливо греть нашу землю, и зацветут цветы на маленькой могилке, зазеленеет трава. Ветер побежит по ней, колыхнет траву, качнет цветы, нагнет их ниже к земле. Унес с собой маленькое горе маленький Ваня и положил в могилку рядом с собой, оттого-то на ней и цветы и трава. И никто-никто не вспомнит Ваню, ничья совесть не перевернется от воспоминания об нем, никому не представится его заплаканное личико и детские глаза, полные слез... Один только человек вспомнит его, то его бедная мать. Она дострадает за него то, что он не выстрадал на земле. Долго и пристально смотрела она на могилу сына.
точно унесенное сыном горе переходило в грудь матери.
Дела в училище шли своим чередом.
Я совсем втянулся в свое положение и погрузился по уши в бездну зубренья. Целые дни проводил я напролет за книгой, набивая свою голову текстами и словами, именами и названиями. У меня от таких занятий начинала побаливать грудь, но я не обращал внимания на такие пустяки и продолжал исполнять свой священный долг. Дело кончилось тем, что у меня серьезно заболела грудь, и я лег на ту же деревянную скамью, на которой умер Миролюбов.
Я лежал, закрыв глаза, голова болела, грудь ныла. День и ночь мучительные грезы толпились в моей голове. Мысль уходила далеко. И видится мне далеко-далеко наш дом. Как там хорошо! Как весело, зелень... как хорошо там теперь! Как не хочется умирать. Нет, я не умру, я буду жить, я хочу, я должен жить. Вон маленькая сестра с голубыми глазенками, с густыми русыми волосами на голове, вон Володя, а тут мать стоит... Заплачет мать, а т>т столько зелени и света, жизни и движения... Ух, как страшно, тяжело умирать! Боже, спаси меня!.. А вон мы с Костей идем в лес. Как там прохладно теперь, как хорошо дышать этим лесным воздухом, я пью его, как пьют воду. Как хорошо, Костя, здесь, зачем ты раньше не сказал мне. Но зачем кругом все так бело, бело, как снег. А там какие-то тряпки лежат среди этой ослепительной белизны, зачем они тут? Они мне не дают покоя, какой-то непонятный страх давит меня из-за этих тряпок. Зачем они тут, зачем?.. Уберите их ради бога, на что это? Они увеличиваются, растут, закрывают все белое... Нет больше спасения, везде тряпки... Проклятые тряпки! О! как тяжело, невыносимо тяжело!.. Мама!., где ты?..
— Давно он очнулся?
— Сейчас только.
Татьяна Ивановна держит у меня на голове холодную повязку, возле нее стоял инспектор.
— Теперь будет лучше, кризис прошел,— говорит мне он успокоительно.
И я начал поправляться. Мне позволили выходить. Была весна, и весенний шум давно ворвался в нашу комнату, и с неописанной радостью ступил я на твердую землю в первый раз после болезни. Сильно билось мое сердце, мне хотелось плакать и смеяться, смотреть и слушать, петь и радоваться. А солнце так приветливо смот рит с голубого неба, серые тучки торопливо бегут мимо него, всякая тварь гогочет от радости, наполняющей ее до самого хвоста. Облитые изумрудной зеленью, кланяются нам знакомые березы. Как хорошо кругом! Вон те белогрудые ласточки, что вьются и щебечут около своих гнезд с утра до ночи, тоже радуются от всего сердца. Я понимаю их радость и понимаю все наслаждение жить, дышать, смотреть, слушать.
Но нужно учиться, нужно догонять товарищей. Скоро последние экзамены, а от них зависит все. Еще рябило в глазах, когда я взялся за книгу; ноги еще плохо держали меня, но я уже ходил и зубрил. Инспектор как-то во время классов зашел ко мне и удивился:
— Ты уж учишься?
— Скоро экзамены.
Быстро катится день за днем. Двери и окна нашей квартиры были постоянно отворены. Утренний воздух свободно врывался в комнату, дразни,! и подмывал бросить книгу' и бежать, бежать без оглядки куда-нибудь за город, в лес.
Начались экзамены. Каждый выбрал себе угол где-нибудь в огороде, ограде или в саду и тут зубрил целые дни напролет. Весь дом превратился в какой-то улей, из каждого угла которого неслось постоянное жужжание. Людей не было видно, казалось, самый дом ожил и немилосердно зубрил к экзамену.
Со страхом и надеждой встречали каждый экзамен, с радостью провожали. Радовались все, радовались даже те, которым не везло на экзаменах. Нельзя было не радоваться общей радости, она заразительна против желания. Но вот последний экзамен. Еще раз понатужиться, и все кончено, и училище, может быть, прощай навсегда. Но этому не верится, не буду лучше об этом думать, я не выдержу экзамена, меня оставят в том же классе еще на два года. Такие мысли волновали приблизительно каждого накануне рокового дня. Но вот и он, ослепителыю-свет лый и яркий, свежий, как только умывшаяся сейчас девушка, налитая молодой кровью от ногтей до корня волос. Что-то будет!
Девять часов утра. Ждут архирея. Вызвали. С трепетом выходишь к столу. Экзаменаторы смотрят пристально, словно на тебе невесть, что такое написано. Быть или не быть? С нервной дрожью протягиваешь похолодевшую руку за роковым билетом — на карту поставлено всё. Вот и он, кажется, знакомый... да. Не помнишь, как отвечаешь, холодный пот выступает на лбу.
— Довольно,— отрезывает инспектор, ставя балл в список.
Всё кончено!
При окончании года или при окончании курса в училище существовал обычай расправляться со своими недругами за старые грешки. Когда-то в минуту тоски и ничего неделания Благовещенский ухитрился налить Ермилы-чу полные сапоги воды, которые последний только что успел купить и отчистить до последней степени светлости. При виде такого поругания неотъемлемой свой собственности Ермилыч побледнел от подступившей злости, но расправиться с Благовещенским тут же, на месте преступления, было нельзя, потому что на стороне Благовещенского был Петрович, с которым Ермилыч не любил водить дела. Со временем дружба Петровича к Благовещенскому охладела, и теперь была на точке замерзания, но не охладела ненависть Ермилыча, и он решил воспользоваться удобной минутой, чтобы отомстить за все своему неприятелю. После ужина, когда все улеглись спать, Ермилыч поднялся со своей постели, направился к ложу Благовещенского, ничего не подозревавшего в простоте своего мощного сердца.
— Ты куда, Ермилыч, —спросил кто-то.
— Благовещенского буткать,— отрезал Ермилыч.
Все поднялись, потому что дело обещало быть интересным.
— Ну-ка ты, просвирня, вставай,— тормошил Ермилыч,— рассчитываться пришел к тебе, помнишь сапоги-то...
Благовещенский поднял голову, он, видимо, ничего не понимал и немилосердно протирал глаза.
— Какие сапоги,— спросил он сонным голосом.
— Зачем ты мне в сапоги воды налил?—стиснув зубы, шипел Ермилыч. Не дожидаясь ответа, он со всего плеча ударил по щеке Благовещенского. За первым ударом дождем посыпались следующие. Благовещенский спал под столом, а потому ему теперь не было никакой возможности действовать оттуда, да и на свободе ему было не под силу возиться с Ермилычем. Он молчал и в бессильной ярости скрежетал зубами, как пойманный зверь.
— Катай ты его, катай по толстой-то роже... Ха-ха-ха!— заливался Петрович, стоя на коленях перед столом и любуясь избиением своего благоприятеля. Это побоище очень нравилось Петровичу, так что, когда Ермилыч вдоволь натешился, он схватил двух второклассников и толкнул их на Благовещенского.
— Вы чего смотрите, лупите и вы,— поощрял Петрович недоумевающих птенцов,— ведь он вас шлепал...
Юнцы сомневались начать действие, потому что боялись со стороны Петровича какой-нибудь измены, но Петрович снова толкнул их на Благовещенского.
— Вали, Гадарь, не бойся, а ты. Мерзость, помогай ему!
Робевшие воодушевились и принялись за дело с большим усердием. Удары сыпались на Благовещенского с двух сторон, но он не издавал ни одного звука, точно умер.
— Ха-ха-ха!—заливался Петрович, поджавши живот.— Молодцы, работай, катай его в хвост и в гриву, пусть узнает кузькину мать.
Гадарь и Мерзость усердствовали, но и этого было мало Петровичу.
— Эй, Змей, валяй и ты, и твоя копейка не щербата,— и Петрович бросил Змея в свалку. Змей воодушевился и принялся донимать Благовещенского по мере своих змеиных сил. Петрович был на верху блаженства, он катался по полу от надрывавшего его смеха.
— Змей-то, Змей-то орудует! Ха-ха-ха! Что, Благовещенский, поди, не нравится?! Ха-ха-ха!
Долго продолжалась сцена в этом роде, пока не заболел живот совсем у Петровича, пока не натешились вдоволь Гадарь, Мерзость и Змей. Я не дождался конца и ушел наверх, в мезонин, потому что там было тихо, а внизу был шум и гвалт. Мезонин открывался только летом, к нему был приделан небольшой балкон с беленькой решеткой. Я вышел на этот балкон, чтобы дохнуть свежим воздухом.
Над городом спускалась летняя ночь. Первые тени ночи кутают кровли домов, сады и пустыри. Я долго смотрел, как последние проблески света уходили с неба, как зарождались на нем звезды. Какие-то мысли толпились в голове, приходили, уходили,— я забывался.
— От кого у тебя брюхо-то?—доносился до меня угрожающий голос хозяина дома, который жил внизу.
— От тебя...— слышался визгливый женский голос.
— Как от меня?
— Ты ко мне по ночам ходил...
— Ах, ты... да я к тебе ночью-то за копеечный калач не пойду...
Это хозяин дома, гражданин Затыкин, ругался со своей стряпкой, которая неожиданно родила ребенка и которую Затыкин среди ночи гнал из дому с новорожденным. Жена принимает участие в происшедшем скандале,— шум, гвалт. Но мало-помалу все стихает.
Напротив нашей квартиры стоял большой барский сад с многолетними раскидистыми деревьями, аллеями, обстриженными сиренями и акациями, с искусственными горками и тенистыми беседками. Сад спал в ночной тиши. Являвшийся ветер боялся тревожить его сон и обходил мимо, нанося на меня волны ароматного воздуха. Ночные тени причудливым образом убрали знакомые вершины, и над их покровом все приняло фантастические очертания. Из черневшей глуби сада доносились порой какие-то неясные звуки,— деревья ли шептали меж собой, сонные ли птицы перебирались с одной ветви на другую, иль запоздалый любовник договаривал свои последние клятвы. Но вот на одной дорожке мелькнуло что-то белое, кто-то бежит по дорожке, за ним другой, третий... Сад проснулся, шелохнулись птицы, раскатилось далеко кругом эхо молодых голосов. Понеслись дружной толпой звуки из каждого уголка сада, огласилась летняя ночь молодым смехом, и людским говором, и звонкой девичьей песней. Долго гудит сад, долго отдает он звуками, но мало-помалу все стихает. И опять кругом тихо, опять молчит ночь в темном саду. И над ней шелестят вековые деревья, точно старики про старое время... С раздирающим душу воплем выскакивает из нижнего этажа какая-то женщина в одной сорочке. Изо всех сил несется она вдоль по улице, за ней на всех парах несется мужчина в пестрой ситцевой рубашке, какую носят городские мещане. Это гражданин Затыкин устремился за своей дражайшей половиной, вот он, как орел, вцепился в свою сожительницу, и две фигуры покатились по пыльной дороге, ползая и извиваясь, как змеи.
— Убью... зар-р-режу!—скрежещет зубами гражданин Затыкин, впиваясь в сожительницу.
— Ой!.. Кар-р-раул!.. убьет!..— катаясь по земле, вопит достойная половина, длинная и сухая, как жердь.
А ведь не убьет и не зарежет, а так просто, чтобы откатилась кровь от затыкинской души, чтобы легче было его гражданскому сердцу... Дикими воплями, глухими стонами и рыданием оглашается ночь, но опять все затихает. Месяц плывет в вышине, звезды смотрят на землю, ночное глубокое небо над всем.
*****