1 глава
Еще в детстве мне пришлось выслушать много рассказов о семинарии и семинаристах. В моем воображении рисуется, например, такая картина. Зима. Вечер. На улице тридцатиградусный мороз с треском раздирает бревна и доски. Двери в нашу прихожую растворяются, и в облаке ворвавшегося с улицы пара является отец Николай в сопровождении своей супруги и «чадея».
— Ух... уф!..— отпыхивается он,— замерз, как есть замерз!.. Ну и стужа, батьшко,— обращается он к моему отцу, слегка прискакивая в своих валенках,— ой, какая стужа... бр...
Все мы собрались в небольшой уютной комнатке, именуемой чайной. На столе среди комнаты шипит и отдувается самовар, запуская пары под самый потолок. Две свечи бросают мягкие тени на собравшееся общество. В комнате тепло и как-то особенно уютно, начиная с простенькой мебели, картин и образов по стенам и кончая небольшой лежанкой в углу комнаты, которую о. Николай называет «лоном Авраамовым» и на которую не упускает случая забраться по старой привычке к теплым местам. Самовар дружелюбно ворчит на столе, о. Николай весело ходит по комнате, трет одной рукой другую и даже легонько подскакивает от удовольствия. Пить чай о. Николай любил до страсти и выпивал почти залпом самого горячего кипятку стаканов до десяти.
— Как это вы, о. Николай, весь рот не испортите себе,—спросит его кто-нибудь.
— Эка, парень, у меня, поди, вся шкура-то выдублена раз семь, так ее не скоро проберешь.— И он дрожащими руками брался за новый стакан, страшно отпыхивая и отдувая пар во все стороны.
— Отчего это руки у вас, о. Николай, трясутся?
— А вот — не отнимая ото рта поднятого стакана и лукаво сверкая небольшими черными, как уголь, глазками, отвечает скороговоркой о. Николай,— а вот, если бы тебя хоть раз бы отодрать так по рукам-то, как в наше время драли, тогда бы ты и совсем без рук находился...
Отец Николай, не разбирая ни пола, ни возраста, ко всем обращался на ты, притом, обращаясь к кому-нибудь, будет ли то мужчина или женщина, он начинал свою речь постоянно с одного и того же слова, именно «Эка, парень!» Отец Николай был небольшого роста со смуглой, изрытой оспой физиономией, с бойкими, как мыши, глазами, с жиденькой черной бородкой и усами. В своем неизменном сером подряснике, с резкими ухватками, он так и выглядывал настоящим кровным бурсаком. Он им и был, и не желал, и не мог быть ничем иным. Бурсацкие замашки и привычки он унес с собой из семинарии и сохранил на всю последующую жизнь, так что никакие внушения, влияния и передряги житейского моря не могли вытравить из него этой бурсацкой закваски. О. Николай был круглым сиротой, ни отца, ни матери он не помнит, и свое воспитание до восьми лет получил у какого-то дяди. За этим следовала бурса в течение двенадцати лет, в которые о. Николай прошел сквозь огонь и воду и медные трубы всех и вся. Трудна эта школа, холодом и голодом и всяческим истязанием воспитывала она немощную плоть бодрых духом питомцев, только огня и железа недоставало для полноты картины. О. Николай вынес эту школу на своих плечах и остался цел и невредим для каких-то неведомых миру целей по неисповедимым расчетам судьбы. О. Николай часто вспоминал время своего учения и рассказывал кое-что в назидание нам. особенно когда предварительно «пропустит» с дюжину стаканов чаю и усядется на лежанке. Это «пропустить» как нельзя более верно характеризовало его способ чаепития, потому что он действительно не пил чай. а пропускал его.
Мой отец учился позже немного о. Николая и притом в другом училище, так что многое было ему новостью. Как рассказчик, о. Николай был неподражаем, особенно в тех случаях, где дело касалось бурсы. Ни один человек не изображал, наверно, на своей физиономии столько движения и жизни, как о. Николай при своих рассказах о матери-бурсе. Он трепетал, как младенец, изнывая от сознания полной невозможности передать слушателям жестами и словами всего того, чем до краев была переполнена бурса, вынесшая на своих волнах о. Николая.
Как теперь вижу: вот о. Николай напился чаю и забрался в самую сушь, то есть на лежанку, мы расположились кругом, чтобы слушать его. В комнате тепло, свечи нагорели, самовар заглох, точно и он приготовился слушать длинную повесть о делах и делишках, которые в свое время творились в стенах матери-бурсы.
— Придешь это, бывало, в класс,— повествует о. Николай со своего пьедестала,— засядешь в огневку и сидишь, авось да не заметят. А покойная головушка Антон Андреевич сейчас завидит: «Эй ты, такой-сякой, опять, видно, не знаешь урока, иди-ко к столу». Вытянет это он из-за парты, а ты ни в зуб толкнуть, и начнется крестное страдание. И доймет же, бывало, пыхтишь-пыхтишь,— не выходит, хоть тресни. Нечего делать, подойдет это он к тебе, а ты ему на ухо тихонько: «Антон Андреевич, гусака привезу...» «Ну, ладно, ты у меня парень славный, ступай за парту!» Так и отъедешь от него до следующего раза. Книг-то не было, учить-то не по чему было, вот в чем беда-то наша была, а пороть — порют, как Сидорову козу.
— А вот как отпустят на вакат — тут нам раздолье было. Соберемся это человек двадцать и пойдем путем-дорогой. Это было еще в училище, денег ни гроша, а идешь. Ночевать надо — не пускают. Подойдешь к окошку, постучишь тихонько: «Пусти переночевать, тетушка», а сам стеклышками в кармане побрякиваешь: заплачу, мол, не бойся. Ну и пустят другой раз, переночуешь, а утром и улизнешь. Только дай бог ноги, на коне не догонишь. Идешь это, идешь, жара страшная, отдохнуть, закусить хочется, а в котомке какая-нибудь ржаная корка болтается — ешь, значит, пей и веселись. Как быть? Сейчас увидишь где-нибудь в поле корову, поймаешь, один за хвост, двое за рога,
третий подоит, вот тебе и закуска. Закусим таким манером— бог напитал, никто не видал,— да и вперед.
— Неужели и вы, о. Николай, доили сами корову?— спросит кто-нибудь.
— Эка, парень, не с голоду же пропадать. А доить коров я первый мастер был, потому голод не тетка, научит калачи есть.
Ну, это в училище нам плохо приходилось, точно, иной раз просто, кажется, ложись и умирай, ну да все прошло, попали в семинарию, наконец, тут уж мы на ноги как есть встали. Тут мы и от древа познания вкусили: и водчонки, и табачишка, и женска пола... Всего было помаленьку. Идешь это в халатике по калашному ряду: «Калачи горячи, синдрист!.. синдрист!..— вопит какая-нибудь калашница,— калачи горячи, калачи горячи!..» Сказывай, мол, нашего брата тоже не скоро проведешь. Учились не по-нынешнему, первые щеголи в тиковых халатиках разгуливали да в котах. Пошлют это кому-нибудь денег на халат или на брюки, купим материи, сами скроим, сами сошьем, а что останется, прогуляем у Ваньки-Каина. Отличные сапоги некоторые шили. Тут мы, как сыр в масле катались. А отпустят это на вакат, сейчас всех отправят в обозе на казенный счет. Наймут это ямщиков,, выберут это одного семинариста старостой, нагрузят нашим братом подвод тридцать и отправят как добрых людей в путь. Ну уж дорогой воля наша, делаем, что нашей душеньке угодно, деньги прокутим на первых станциях, а дальше и есть нечего. Обоз идет недели две, есть хочется, а есть нечего, попадет курица — в мешок ее, попадет гусь — и его туда, попадет поросенок — туда его. Бабы это нападут на нас, писк и рев поднимется. Боже упаси, мужики прибегут, мы-де вас, кутейников. 'Ан не тут-то было, нас человек сотня, не подходи, по бревнышку разнесем. Нас в деревне крепко побаивались, потому с нами шутки плохие были, народ все рослый да крепкий: прижмет кулаком, всю душу из тебя выдавит. Только один раз нам было плохо пришлось, да спасибо ямщик был догадлив — выручил. Ехали мы по татарской деревне, мечеть была открыта, кого-то из нас и угораздило запустить в мечеть поросенка. Только отъехали мы от деревни эдак, может, верст с десять, ямщик и говорит нам, что дело наше плохое, татары отмолятся.
да и пустятся за нами в погоню, а русская деревня далеко. Что тут делать, а через час и в самом деле слышим топот — значит, погоня. Туда, сюда, в обозе далеко не ускачешь, а ямщик и говорит нам: «Ложись, братцы, по четверо в телегу, а я вас, говорит, сверху рогожками закрою, будто кладь какую везу». Так и сделали. Нагнали это татары; «Нс видал ли ты обоз с семинаристами?» — «Нет, говорит наш ямщик,— разве впереди». Угнали татары вперед, а мы благополучно добрались да русской деревни, тут уж с нас немного возьмешь. А то попадется навстречу другой обоз. «С чем вы?» спросят встречные. «Семинаристов, родимый, везем, Иисусову пехоту, значит»,— отвечают наши ямщики. А то: «Ты, дядя, чего везешь?» — «Церковные вешши».— «Какие церковные вешши?» — «Да Христовы дудочки».— «Какие дудочки?» — «Да те самые, которые хвалу-то божию за хвост тянут...» Продувательны были эти ямщики, ну и мы маху не давали, на кривой-то кобыле и нас сразу-то не объедешь.
Особенно мастерски читал о. Николай очерки бурсы Помяловского, причем взрывы неудержимого хохота надрывали все существо о. Николая, и он долго и дико хохотал, закинув назад голову и придерживая руками живот.
— «Гришкец закопал Сашкеца в снег...» — читал о. Николай, и за этим следовал прилив хохота.— Ха-ха-ха! «...и хохочет животное...» Тут, видно, парень, дело-то не баранья рожа!.. Ха-ха-ха!.. «Грегочут, коз-логлагольствуют, поют на гласы и вкушают затрещины...» Ха-ха-ха!
— Что с тобой, отец?—спрашивает чтеца в этих случаях удивленная сожительница.
— Ничего, зелененция... Ха-ха-ха!..— колыхался о. Николай всем своим существом до слез.
Свою жену о. Николай называл мамашей или зеле-ненцией, последнее название происходило от одного зеленого платья.
Таков был о. Николай. От него в первый раз я получил необходимые сведения о бурсе и семинарии. Но шло дальше время, улегся о. Николай в сырую землю и унес с собой он свои воспоминания и рассказы о матери-бурсе.
У нашего дома были кой-какие хозяйственные пристройки: амбары, конюшни, сараи и пр. Одна из таких пристроек, известная под названием «кладовой», особенно сильно привлекала мое внимание, потому что в ней заключались предметы [довольно интересные и приятные] например: старые книги, картины, сломанные и попорченные вещи, целый ряд каких-то банок, склянок, ящичков и т. п., но самое интересное, без сомнения, был небольшой ящик, окрашенный в зеленую краску, который стоял около одной стены кладовой, и в нем сверху до низу были наложены всевозможные лакомства, всевозможные по тогдашним моим соображениям. Зимой в кладовую не приходилось ходить, потому что было в ней тогда и холодно и тесно, но зато летом я с большим удовольствием отправлялся туда каждый раз, потому что, во-первых, там всегда было прохладно, а во-вторых, довольно светло, так что я бывало по целым часам перебирал там всевозможный хлам, задыхаясь от поднятой пыли и утешая себя надеждой когда-нибудь найти тут что-нибудь по меньшей мере необыкновенное. Но мир так устроен, что все необыкновенное крайне редко, а потому, вероятно, и я не встретил ничего особенного, и для меня по-прежнему зеленый ящик продолжал сохранять всю прелесть новизны, хотя я довольно часто справлялся относительно его содержания, в чем не раз и был уличаем, но недостаточно убедительным образом, так что ex officio всегда открыто признавал себя положительно невинным по отношению к содержанию зеленого ящика, хотя частным образом один на один продолжал сохранять с ним довольно близкие отношения. Но время шло, я уже умел читать и писать, а потому мое внимание особенно обращали разные книги, которыми была наполнена целая полка кладовой. Разбирая их, я сначала интересовался переплетами, потом картинками, наконец, начал интересоваться заголовками некоторых книг, особенно чем-нибудь заманчивым. Под моими руками было много раскольничьих книг, но я на них не обращал внимания; меня заинтересовали книги в каких-то особенных переплетах, оклеенных в ярко-зеленую или небесно-голубую бумагу. Эти книги, как я знал, были написаны моим дедушкой с материной стороны, а потому я всегда с особенным вниманием раскрывал какую-нибудь из этих книг, стараясь проникнуть до их содержания.
С каким-то особенным треском раскрывалась такая книга, сделанная из грубой старинной бумаги синего цвета, вся исписанная от начала до конца, как я узнал впоследствии, на латинском языке всевозможными рассуждениями по логике, философии и риторике. Я всегда относился с большим уважением к этим латинским книгам, считая их содержание верхом человеческой мудрости, и до сих пор это невольное уважение к ним я сохранил, но только по другой причине, именно потому, что они были писаны по-латыни, в которой я всегда брел, как слепой возле огорода, то есть до сочинений на латинском языке я никак не мог дорасти. Помню, как славно эти синие книги лежат перед моими глазами. На первой странице крупным почерком порыжевшими от времени чернилами написано Petrus Semenoff, а далее следовал ряд латинских упражнений, из которых под каждым красовалась подпись профессора, интересовавшая меня как по цвету чернил, так и тем удивительным артистическим росчерком, которым обыкновенно сопровождалась такая подпись. Надписано, например, простое вепе или optime, но к этому вепе или optimc приделан такой удивительный хвост, что долго не можешь оторвать от него глаз, а об русских подписях и говорить нечего: там какие-нибудь «изрядно» или «дельно» совершенно терялись в самых неимоверных росчерках пера, делая изгибы и вправо и влево и кончаясь обыкновенно спиралью, разгибающейся кверху, как рисуют плохие живописцы дым. Я сначала долго верил, что такие росчерки обязаны были делать все профессора семинарии, и в этом полагал всю трудность их профессии. Кроме творений дедушки, в кладовой же я отыскал шесть книг с изящными довольно переплетами — эти уже были написаны моим отцом во время его учения в семинарии и написаны по-русски, так что я смог отчетливо прочесть все заголовки: логика, психология, философия, богословие и пр. К последним сочинениям я относился с меньшим уважением, чем к творениям дедушки, потому что последние сохраняли для меня постоянную прелесть полной таинственности. Рассматривая эти книги, я приходил в уныние, потому что терял всякую надежду понять из них когда-нибудь хоть одну строку. Помню и творца этих таинственных книг, приземистого, коренастого старика.
с едва пробивающейся сединой, с серыми упрямыми глазами. Помню, как-то раз водил он нас с братом по городским игрушечным магазинам, где у нас, конечно, глаза разбегались.
— Нет, это, братцы, не по нам...— говорил дедушка, откладывая от себя разные вещи и остановившись на паре каких-то пустых книжонок, которые и были куплены и подарены нам.
От своего отца о семинарии я ничего не слыхал, кроме того, что отдан он был в училище восьми лет всего, что учились они и холодом и голодом, без книг, под руководством пьяных учителей.
Когда было мне лет восемь, я прочел почти уже всего Гоголя, который был в библиотеке отца, мне особенно нравилось гоголевское описание этих риторов, философов и богословов, тонувших в беспредельных шароварах и сидевших с люльками в зубах, с усами и бородами за Горацием. Подвиги и похождения бурсаков долго по ночам не давали мне спать, рисуя в моем воображении эти же картины в громадных размерах и чудовищных формах, так что я дрожал, как осиновый лист, просыпаясь не раз в смертельном страхе от похождений какого-нибудь философа Хомы.
И «Бурса» Помяловского была прочитана мной самим не раз и о. Николай гремел ею во время оно; но здесь не было такого сильного впечатления, как от повестей Гоголя, здесь не было тех простых до наивности и могучих, как львы, типов, здесь они измельчали, опошлились, разменялись на мелкую монету самого последнего разбора. Не свежей, беззаботной молодой силой веяло от них, а надломленными, изуродованными, придавленными смотрели во все глаза эти типы, выведенные Помяловским на свет божий из недр матери-бурсы.
Были героические времена для семинарии, когда на первый план выдвигалась сама коренастая, жилистая мать-бурса, не та мелкая и ничтожная каторжная бурса, чрез которую пропускали нас, которая тяжелым свинцовым гнетом висела над нашими отцами, а та стародавняя крепкая бурса, которая процветала среди семинарии и от которой веяло той стариной, которую позабыли даже наши деды. Но время идет, с ним идет наряду многое другое, так что наши деды не были бурсаками в первоначальном смысле этого слова, хотя и они с бородами и усами сидели за партой, хотя и они писали и говорили по-латыни. Со временем слово бурсак изменило свое значение, потому что сама бурса изменилась; бурсаками начали называть по преимуществу учеников уездных духовных училищ, а прежняя бурса умерла вместе с греко-латинскими академиями.
Во время господства латыни, риторики, философии учились наши деды; это была эпоха героев-силачей, имена которых молва и предания окружили целым циклом мифических рассказов о их подвигах. Из этих силачей, разбивавших вдребезги один на один человек пять-шесть, как говорит предание довольно близкого времени, были такие, которые жили и промышляли разбоем. Ночью часов в 12 подъезжала тройка, увозившая на промысел таких молодцов, утром они как ни в чем не бывало являлись в класс и садились за парту.
Но и это время миновалось, хотя память о нем свежа еще, наступило другое, когда наши отцы уже вышли из семинарии, а мы еще нигде не учились: это время эпохи славы семинарии, за которым последовало мгновенное падение. Это было то время, когда умственное движение охватило разом всю семинарию, когда семинарские профессора подали руку семинаристам, когда семинария зараз выставила целый ряд светлых голов — свою гордость и славу. Но налетел шквал — профессора в ссылке, светлые головы рассеялись по не столь отдаленным местам России. От этого движения остался широкий след в истории семинарии, рассказы и воспоминания, от которых у честных и умных людей болезненно билось сердце об умных и честных людях, попавших под колесо, раздавившее их.
За этим наступило темное и грустное время для семинарии. Беспощадный террор надолго и с большой силой сжал ее, даже самый воздух, заключенный в семинарских стенах, проникся, кажется, неудержимым стремлением давить и глушить малейшие проблески зарождавшейся мысли. В ответ на это придавленные, спертые силы молодости нашли себе другой выход и создали целую эпоху общего разгула и поголовного пьянства. Это забытая дедами бурса проснулась и шевельнула усами на страх начальству, которое поклялось, что лучше останется совсем без людей, чем будет терпеть в семинарии хоть одного такого человека, то есть
они путем практики хотели доказать, что не суббота создана для человека, а человек для субботы. Странное время, странные люди. Очертя голову бросались они в бездну разхула, безжалостно превращая в пепел свои лучшие силы; они возвели пьянство и разгул в какой-то культ, они были артистами и поэтами пьянства... Да это были люди, сильные и честные люди; они день за днем отравляли себя, отнимая по каплям здоровье и разум, пока не сравнивались с остальной мелочью и не заживали ее мышиной жизнью, с микроскопическими интересами, с телячьими радостями, огорчениями и надеждами. Но мало было таких; большинство испило до дна, не останавливаясь на полдороге, и полегло костьми в безвременных могилах, оставив окружающих в большом недоумении, что их столкнуло туда.
Вечер. На небе не видно звезд. Серыми валами катятся осенние тучи, все ближе и ближе опускаются над землей. Вон несутся они нескончаемыми грядами над городом, чуть не цепляясь за крыши домов. Сыро, грязно, холодно, пусто, бесприютно теперь в городе. По широкой улице, именуемой проспектом, идет семинарист. Это богослов пробирается куда-то по делам. Ветер треплет его «плащ» немилосердным образом и старается даже сорвать с него фуражку. Но крепче на голову натягивает ее он и не обращает внимания на сумерки, которые застилают ему путь, на дождь, который сыплется на него.
— Ав-ва...— слышится ему знакомый голос. Богослов прислушивается.
— Отче!.. Ав-ва!..— доносит ветер до богослова. Он идет на голос, но в темноте ничего не видно. Еще несколько шагов делает богослов и снова прислушивается.
— Ав-ва!.. — неподалеку от него произносит кто-то. Он подходит ближе. На земле видна фигура, которая имеет явное намерение держать путь по противоположному направлению относительно богослова.
— Кто тут?
— Ав-ва,— мычит фигура, подвигаясь к богослову. Он нагнулся и едва рассмотрел физиономию своего друга, когда-то славу семинарии и гордость профессоров.
— Эк тебя угораздило,— бормочет богослов, поднимая друга.
— Ав-ва! Отче!..— мычит слава и гордость семинарии.
Зима. Святки. По стенам в семинарских коридорах горят лампы, сторожа мерными шагами ходят от одного окна к другому. По коридорам проходят толпами семинаристы. Семинарская зала освещена. В ней стоит кафедра, на которой стоят две свечи. Будет литературный вечер. Публику изображают сами семинаристы и несколько профессоров. Вот заходит один чтец на кафедру, музыка играет что-то, он ждет. Тихо.
— «Работай, работай, работай...» — читает лектор, вскидывая очками на публику.
Кончил чтец, певчие поют какие-то песни, слышатся толки, какой-то профессор улыбается чтецу.
На кафедру поднимается новый чтец. Он крепко пошатнулся при своем поднимании, но вовремя успел схватиться рукой за кафедру и не потерял равновесия. Вот он развернул какую-то тетрадку перед собой и помутившимися глазами посмотрел куда-то в угол. Шёпот пробежал по собравшейся публике; немного кислое выражение явилось на инспекторском лице, но принужденное спокойствие побороло его. Немного охриплым голосом начал чтец, но голос крепнет; он выпрямился, откинул волосы, падавшие на лоб. Мертвая тишина овладела слушателями.
— «Одна дорога — к кабаку!» — закончил чтец, махнув рукой.
Ни одного звука, ни одного слова не слышалось в ответ. Музыка молчала, певчие переглядывались. Среди общей тишины спустился чтец, неровным шагом вышел из залы и, шатаясь, шел по коридору до выходной двери.
— Что же это такое?—с недоумением, тряхнув головой, обратился ректор семинарии к профессорам. Те вопросительно смотрели сами на спрашивавшего, но и ему и им отлично было известно, что это такое: чтец попал не в бровь, а прямо в глаз.
Хорошо известна была эта торная дорога и семинаристам и профессорам, много по ней прошло и тех и
других, много молодых жизней стаяло на ней бесследно, как тает снег, что лежит по весне.
— Эх, возьми, черт, мою душу...— стучит кулаком по столу в тот же вечер один из профессоров, низко опустив голову на стол. Перед ним стояли бутылка и стакан, наполненные вином. Они вздрогнули от неожиданности удара, но, видимо, ничего не понимали и безучастно смотрели на профессора. Полусонная рука протянулась к стакану, поднесла ко рту и залила мысль, которая наклонила профессорскую голову так низко к столу.
— Поцелуй меня...— говорит в тот же вечер в кабаке чтецу его приятель.
— Ав-ва... Отче!—едва шевелит языком лектор, далеко отодвинув ноги и закрыв глаза... Кабатчик стоял за стойкой и смотрел на своих посетителей. Ленивая улыбка проползла по его жирной роже, подняла немного левый ус и спряталась в рыжеватой бороде.
— К-комедия! — процедил он, встряхнув волосами.
2 глава
На другой день утром мы направились в классы.
Нас было сто двадцать голов, поэтому класс нам отвели самый большой. Длинными рядами тянулись парты, на них сидела масса самого разношерстного народа. Все друг друга осматривали с ног до головы, словно каждый по меньшей мере потерял отца родного. Шум и гул стоял невообразимый. Первый класс был назначен по алгебре, которую с незапамятных времен преподавал в семинарии «священник математических паук и профессор замковской церкви». Этот педагог гремел на всю губернию между духовенством, все его знали, если не по личному горькому опыту, то по крайней мере по рассказам очевидцев. Мы тоже были знакомы с ним по рассказам и наставлениям семинаристов, как нужно держать себя с ним для первого раза.
Мы ждали. Но вот дверь отворилась, и к нам в класс вошел священник среднего роста, в камилавке, с большой бородой песочного цвета, с выпуклыми, немного зеленоватыми глазами. Он поклонился нам довольно
комично, держа одну руку на груди. Класс с шумом поднялся с парт и раскланялся с профессором. Профессор прошелся несколько раз по классу, опустив глаза, потом остановился и начал держать к нам речь.
— Теперь вы, господа, пришли в семинарию, и нам с вами придется иметь дело с такой важной наукой, как алгебра... — Профессор глубоко вздохнул и в недоумении остановил глаза на слушателях.
За партами кто-то вздохнул так же, как и он. Класс шевельнулся, на лицах пробежала улыбка. Заговорил профессор дальше, но красноречие его покинуло совсем, он начал путаться в словах, заикаться. В конце, как утопающий хватается за соломинку, схватился он за мел и побежал дробным шагом к доске.
— А вот, а вот... если мы возьмем...—профессор вынул из кармана небольшую бумажку и начал торопливо с нее списывать что-то на доску.
— А вот, если мы возьмем...
За партами начинается глухой шум, профессор оборачивается лицом к слушателям, опять все тихо. Еще раз профессор берется за бумажку и становится лицом к слушателям, но за партами загорается настоящая жизнь. Бедный профессор то подходит к доске, то к партам и каким-то не то сердитым, не то умоляющим взором окидывает всех. Он, видимо, вспотел и дышит как загнанная лошадь, но класс не унимается. Профессор прошелся между партами, остановился против одного и, ткнув в его сторону пальцем, каким-то дребезжащим голосом заговорил:
— А вы шутите... Я инспектору буду на вас жаловаться.
Класс затих от такой выходки, и едва профессор подошел к доске и взялся за свою бумажку, шум поднялся с новой силой. Послышалось пение вполголоса, кто-то кашляет на весь класс. Один свернул трубу и начал в нее жужжать наподобие пчелы. Профессор метался по классу, как угорелый, разыскивая виновников.
— А вы... А вы.. — подходит он то к тому, то к другому, обвиняемые вставали и оказывались невинными, как голуби.
Какая-то искусная рука подбросила кверху вырезанного из бумаги и раскрашенного черта, который пристал к потолку и к величайшему удовольствию всех раскачивался на длинной нити. Класс хохотал, профессор не знал, что ему делать. Хохот еще более увеличился, когда кто-то ухитрился положить профессору на верх камилавки жеваной бумаги. Наконец, профессор убежал к инспектору.
— Се жених грядет во полунощи...— слышалось ему вслед пение.
По уходе профессора все стихли, потому что сейчас должна была налететь гроза в виде инспектора семинарии, священника о. Николая.
Загнув гордо назад голову, торжественно вошел инспектор в класс, за ним, как курица, плелся несчастный профессор замковской церкви. Инспектор был молодой священник в серой рясе с магистерским крестиком, в очках. Мертвая тишина водворилась в классе, когда он вошел. Не говоря ни слова, инспектор прошелся между* партами, оглядывая всех с ног до головы олимпийским взором. Наконец, опершись одной рукой на стол, самым внушительным образом, как только можно говорить на земле, нам было объявлено, что за такие поступки с нами будет поступлено со всей строгостью семинарских правил. Проговоривши все и еще бросив молнию на весь класс, инспектор повернулся на каблуках и, мотая головой, вышел из класса. Вслед ему кто-то шикнул. Инспектор снова повернулся на каблуках и застыл в позе бойца, уставя неподвижно свои очки на несчастных, осмелившихся на такую штуку. Да, с ним, инспектором семинарии, магистром и пр. и пр.
— Кто это шикнул? — многозначительно произнес он.
Класс безмолвствовал.
— Вы? — ткнул он пальцем на одного.
— Нет.
— Вы? Вы? — раздавался его резкий голос над классом. Спрашиваемые вставали и заявляли, что это не они. Натешившись вдоволь, магистр остановился, еще раз посмотрел на всех, и, тихонько качая указательным пальцем правой руки, начал вполголоса речитативом:
— Если вы когда-нибудь еще позволите себе такие мальчишеские выходки, я буду принужден донести обо всем ректору, и тогда за это жестоко поплатятся первый, пятый, десятый и т. д. Меньшей мерой наказания будет немедленное увольнение из семинарии. — И, не договорив, что будет большей мерой наказания, инспектор скрылся так же моментально, как и пришел. Мы остались одни с профессором замковской церкви.
— А вот... — заговорил он, ерзая одной рукой по своему брюху, а другой расправляя свою бороду; так как руки были в мелу, то он к общему удовольствию перешел на брюхо и бороду профессора замковской церкви.
Класс кое-как дотянулся до конца, и профессор вышел осыпанный градом насмешек, шиканья, рукоплесканий.
Так прошел первый класс в семинарии.
Второй класс был класс латинского языка. С шиком разлетелся к нам, хлопнув дверью, такой джентльмен, какого мы еще и не видали никогда. Остановившись, как вкопанный, перед иконой, пока читали молитву, он самым вежливым образом раскланялся потом со всеми, шаркнул ножкой, двинул по-наполеоновски бровями и в заключение прошелся по классу.
— Я поздравляю вас, господа, — начал он баритоном, перебирая небрежно толстую золотую цепочку, — с переходом в семинарию. Поздравляю вас потому, что такой переход имеет большое значение для каждого из вас. И я надеюсь, господа, что каждый из вас недаром принят сюда, что каждый оправдает те надежды и ожидания, которые имели в виду, принимая вас. Надеюсь я также и на то, что тот предмет, с которым нам придется иметь дело, — я не буду говорить вам о его важности — вам уж он настолько знаком, что нам придется, собственно говоря, только читать на латинском языке. Для начала я выбрал Саллюстия,
В конце речи новый профессор сдвинул каблуки и пошел между партами. Походка его была настолько оригинальна, что все невольно засмотрелись. Профессор был довольно жирный господин, с круглым животом, посаженным на коротких ножках. Делая каждый шаг, он самым забавным образом не то подскакивал, не то покачивался. Но особенно поражала в нем необыкновенная какая-то подвижность и юркость. Он делал самые неожиданные повороты и один раз даже подскочил немного. Одет он был по последней картинке с ухватками настоящего джентльмена.
— Ну-с, вы скажите пока, как образуется plusquamperfectum? — взмахнув белым платком, обратился профессор к одному. Спрашиваемый замялся.
— Тшто? — сдвинув брови, спросил профессор. Он не говорил — что, а как настоящий классик произносил — тшто.
— Чтобы образовать...— мялся спрашиваемый.
— Тштобы, што? — подскочил петухом профессор. Долго по уходе профессора смеялись новобранцы над его скачками, некоторые хотели подражать ему, но эти подражания выходили слишком слабы, потому что профессор был артист своего дела.
Третий и последний класс был класс русской словесности. Спокойной, ровной походкой зашел профессор, аккуратно притворил дверь и спокойно встал перед иконой, пока читали молитву, крестясь и делая поклоны самым точным образом. Отодвинув кресло и положив книги на стол, он сделал глубокий поклон классу, встряхнув волнистыми светло-русыми волосами, подстриженными по-русски, в скобку.
— На мою долю, господа, — начал профессор, держась за кресло одной рукой,— выпало счастье познакомить вас со словесностью, или, как говорили прежде, риторикой. — Профессор помолчал с минуту. — Нет такого человека, господа, — начал он опять тем же ровным голосом, слегка встряхнув волосами, — который не знал бы риторики. Потому нет, что тогда он бы не имел возможности словами выражать свои мысли настолько ясно, определенно, чтобы каждый мог его понять. Я говорю, — нет такого человека, потому что каждый человек непременно пользуется теми законами, которые дает нам эта наука, будет ли это пользование вполне сознательное и отчетливое или полусознательное, даже такое, когда человеку ни разу в жизни и мысли не приходило в голову об этом. Даже если мы "возьмем самую низкую ступень цивилизации, если мы опустимся до языка дикарей, состоящего всего из нескольких десятков слов, и там мы увидим, что все высказанное мною оправдывается самым фактом. Напрасно было бы мне поднимать вас до царей языка и мысли, до Шекспира и Гете, напрасно потому, что, я надеюсь, вы и без меня поняли, что здесь законы риторики нашли себе самое лучшее место приложения и доказали, насколько может возвыситься искусство выражения словами мыслей и чувств, возвыситься, оставаясь простым до гениальности и гениальным до простоты. Не знаю, господа, понимаете ли вы меня?
Класс молчал. От таких речей он пал духом, потому что понимал чуть-чуть более того кресла, за которое держался профессор.
Дальше говорил профессор, красноречиво и убедительно говорил он, отчеканивая каждое слово, округляя фразы и периоды до мельчайшей подробности. Наконец, он кончил и, раскланявшись таким же образом, как и в первый раз, вышел своей ровной походкой из класса.
3 глава
Так начались классы в семинарии. Профессора задавали шику вступительными лекциями, мы, слушая их, чувствовали себя дураками и волей-неволей трусили, но помаленьку дело обошлось, и люди оказались людьми, с их достоинствами и недостатками.
Я поселился с новыми товарищами у некоторого гражданина Луки Новикова, обладавшего очень сизым носом и непреодолимым стремлением к «последней рюмочке». Хвативши ее, он, полузакрыв глаза, говорил к каждому слову:
— Ах, Павел Петрович, пирог-та поспел!
Новые мои товарищи были Иван Молосов, Насонов и Миша Гробунов. Все, кроме Гробунова, были из одного класса и из того же училища, где я учился. Гробунов поселился с нами потому, что был хорошим знакомым Ивана; он уже учился в философии вместе с Тимофеичем.
У Гробунова был отец священник, но такой бедный, что он был принужден существовать на свои средства. Эти средства Гробунов добывал себе, переплетая книги. У него были все необходимые принадлежности своего мастерства: станки, тисы, доски, шрифт и яр.
Гробунов был приземистый малый с широкой грудью и крепкими руками. Его небольшая коротко остриженная белокурая голова плотно сидела на плечах, небольшие серые глаза смотрели так прямо и спокойно. У Гробунова не было свободной минуты, потому что все время уходило на работу, он умел дорожить своим временем.
Его всегда можно было найти или за книгой или за работой. У него была отдельная маленькая комната, в которой он с раннего утра до полночи стучал громадным железным молотом по книгам, сбивая корешки и передвигая свои станки.
Бывало выскочит Гробунов к нам весь в поту, грудь открыта, рукава засучены, — ни дать, ни взять настоящий рабочий из какого-нибудь немецкого романа последнего времени.
— Ну, что, Гробунов, наработался?
— Пойди-ка, поверти за меня тисы-то, — улыбнется Гробунов.
Зажимать в тисы книги была работа тяжелая, Гробунов, несмотря на свою силу, подолгу потел над этим. Мы ему иногда помогали в этом, но больше любили печатать золотом на корешках переплетенных книг. Для этого нужно было сначала нарезать литеры, наклеить как следует золото и потом уже давить шрифт. Гробунов доверял нам необходимые инструменты и недорогие книги, над которыми мы и трудились по целым часам.
Ближайшим помощником по старой дружбе и своей охоте у Гробунова был Иван.
Фамилия Ивана была Плотников. Он был сын одного богатого протоиерея, но жил вместе с нами, платя Новикову за квартиру и за обед с ужином по три с половиной рубля, как и мы все. Плотникова обыкновенно ми звали Иваном, и это название за ним удержалось за все время учения в семинарии. Иван был такой же здоровяк, как Гробунов, только голова у него была несколько иначе построена. Бледное лицо, большие темнокарие глаза, густые черные брови, широкие губы, — все у него было как у настоящего барчонка. Весь склад физиономии и развитой лоб обличали в нем ум, и он действительно обладал им настолько, что все учителя, с которыми ему приходилось иметь дело, были им более чем довольны. Иван не любил что-нибудь делать скоро, а все делал потихоньку, не торопясь. У Ивана был широкий халат из коричневого сукна, в этот халат он обыкновенно забирался дома на весь день, и его было трудно вытащить оттуда.
— Это родительское благословение, прямо с родительского плеча, — отвечал обыкновенно Иван на все приглашения оставить халат.
В голову Ивана заходили иногда странные желания, которые он и стремился осуществить непременно в продолжение нескольких годов. Так засела ему в голову мысль, что он непременно должен был выучиться какому-нибудь ремеслу, чтобы всегда иметь возможность существовать трудами рук-своих. То примется Иван починивать часы, начиная со своих, уверяя всех нас, что это самая выгодная и удобная работа; то начнет учиться переплетать у Гробунова. Последнее ремесло дольше всех держало Ивана, и он не один месяц сряду сидел за сшиванием и склеиванием книг, вымарывая себе весь халат клейстером, прокалывая руки иголкой и не обращая внимания на наши замечания, часто летевшие в цель довольно удачно.
— Ремесло за плечами не виснет, — был ответ Ивана на все наши замечания.
Иван много читал, много слышал и потому знал гораздо больше всех нас. В училище, благодаря особенным обстоятельствам, он был поставлен несколько иначе, а потому избегал зубренья и успел прочитать множество книг. Иван знал все, и мы в трудных случаях всегда обращались к нему за справками. Зайдет ли речь о паровых машинах, телеграфах, водопадах, важных исторических событиях, последних новостях технического мира, — словом, о чем угодно, у Ивана был всегда ответ и довольно подробный. Откуда и когда Иван успел узнать столько, мы не знали и обращались в этом случае к нему как к энциклопедисту.
Отец Ивана имел страсть к математике и эту же страсть передал сыну. Иван был математиком от рождения. Везде, где он был, всегда можно было найти лоскутки бумаги, исписанные разгонистыми цифрами. Эти лоскутки всюду сопровождали Ивана, как его первая и необходимая принадлежность. Смотришь-смотришь, как он пыхтит, бывало целый час над таким клочком, и спросишь, что он тут делает.
— Да вот, высчитываю, сколько нужно лет, чтобы доехать на хорошей тройке до Луны.
— А не считаешь, Иван, сколько мух прилетело да сколько улетело, — подшутит кто-нибудь.
А то рассчитает Иван, что и как можно выгоднее купить. Обыкновенно он рассчитывал выписывать что-нибудь из-за границы, например, часы. Целые дни возится
он около тарифов и разных прейскурантов, исписывая один клочок за другим. Такие расчеты его довели, наконец, до того, что он выписал себе часы из Петербурга, но его жестоко обманули, прислав часы с медными крышками вместо серебряных. С этих пор Иван расчеты с заграницей и Петербургом покончил, решив, что за глаза непременно надуют.
— Давай, Иван, выпишем часы из Каира, там, говорят, очень хорошие и дешево продаются, — шутит кто-нибудь.
— Нет, я русский человек, а русский даже и глазам не верит — дай пощупать, говорит, не то что выписывать по за глаза.
— А каково петербургские-то часы идут, Иван?
— Ничего себе, идут помаленьку.
— А ты крышки-то мелком дерни, они и будут снято, как солдатская пуговица перед [праздником].
— И так ладно!
— А то татарам продай крышки-то на золотники, они скупают серебро-то. Ведь это будет выгодно, а ты заведешь новые. Или ты, может, в бессребренники записался?
— В бессребренники.
Вообще в Иване проглядывало что-то комичное, хотя он и был серьезным человеком во всех отношениях. Эта комичность проявлялась особенно в тех случаях, когда Иван, углубившись в свои расчеты, начинал жить своей особенной, высчитанной по бумажке жизнию, которая часто расходилась с действительностью. Иван был глубоко убежден в верности своих выкладок и причину всех неудач сваливал на несоблюдение каких-нибудь непредвиденных условий.
— Если бы мне часы привезли не через Москву по железной дороге, а через Рыбинск на пароходе, то провоз обошелся бы гораздо дешевле, и мне прислали бы часы с серебряными крышками. Я это пропустил, я рассчитал на Рыбинск, а мне послали через Москву.
— Скоро будут в ходу стальные часы, которые будут стоить не больше двух-трех рублей, тогда выпишем себе получше.
— А теперь, Иван, носи лучше пятак вместо своих часов-то — выгоднее гораздо. А там стальные купишь.
— Куплю,— уверенно говорил Иван.
Остальные двое — Насонов и Молосов — были первыми учениками того училища, в котором я учился. Насонов жил на одной квартире с Захаром, с ним ходил в лес ловить птичек, где разыгралась над ними катастрофа. Насонов был замечательно талантливая голова. Его заметили в училище с первого раза и развили в нем различными отличиями самолюбие до таких размеров, что оно сделалось в нем каким-то болезненным чувством. Инспектор училища особенно любил его и многое спускал ему, что не спустил бы другому никогда. Дело кончилось тем, чем обыкновенно кончается в этих случаях,— Насонов пошел в разрез с начальством. За это его не выпустили первым из училища. Это был большой удар его самолюбию, и он никогда не мог забыть такой обиды; другая обида была то, что он рассчитывал на семинарию, но и тут ему не повезло — первым приняли другого. Замечательна была память у Насонова, все удивлялись ей; но еще более замечательна была другая сторона его мысли — это наклонность к поэзии. Насонов не написал ни одного стихотворения, но те описания и заметки, которые делались им по классу словесности или просто для себя, обличали в нем сильное, сосредоточенное чувство, которое билось в каждой строке его ученических произведений. Форма выражения этого чувства, те взгляды и мысли, которые родились в его голове по причине того или другого факта, были настолько оригинальны и сильны, что учитель словесности не раз, прочитав его сочинение, посмотрит на класс и скажет своим ровным голосом:
— Вот человек пишет, так пишет,— ни одного слова прибавить, ни одного слова убавить. Просто, сильно, сжато, — больше нечего требовать. Благодарю вас, Насонов! — И профессор, раскланявшись, отдавал сочинение, предварительно прочитав его всему классу.
Насонов часто сталкивался с Окосовым на спорных пунктах, но по большей части каждый раз проигрывал дело, потому что Окосов знал больше его и отлично умел пользоваться своим знанием. Эти спорные пункты уводили спорящих дальше, чем следовало бы, и потому они несколько косо смотрели друг на друга, хотя каждый отдавал должное другому, но подать руку первому — ни у одного не хватало духу.
Молосов был тоже из первых по списку, он тоже от-
личался своими способностями, Но это был ум довольно своеобразный, именно тот ум, который на чем упрется — «е сдвинешь его никакими силами. Молосов долго доходил до всякой истины, долго добирался до мысли, проверяя ее и опровергая на всякие манеры, и если что забралось в его голову, то оттуда трудно было выходить назад. Как тяжело двигалась его мысль, так же сложился и характер. По характеру он принадлежал к числу тех прямых, идеально-честных характеров, которым кажется, без малейшего колебания отдал бы свою душу на сохранение. Я не знаю, как вырабатываются такие характеры, но знаю, что люди родятся с таким характером... К числу последних принадлежал и Молосов. Первые шаги на жизненном пути дали полную возможность развиться и укрепиться такому характеру, полученному, может быть, по наследству от отца. Отец Молосова своей честностью и набожностью до фанатизма был известен не только в своей губернии, но и в высших инстанциях духовного ведомства, где он имел громадное дело, наделавшее много шуму в свое время.
Мы занимали три небольших комнаты, из которых одну отдельно занимал Гробунов. Сам хозяин жил внизу. Он был мещанин, и главным его занятием была рыбная ловля во время лета и осени. У него целая комната была наполнена рыболовными снастями, где он и проводил свое время над несколькими тысячами крючков, наплавков и шнурков. Новиков часто заходил к нам наверх потолковать о том, о сем. Он давно держал семинаристов, потому был знаком с их жизнью, нравами и обычаями. Мы от него узнали все подробности большой рыбной ловли, и он дал нам слово по весне свести нас к себе на свою тоню. После классов, когда кончится обед, особенным удовольствием было для нас помять Луку.
— Ну, что, Лука, разве мы с тобой поборемся? — предлагает кто-нибудь.
— Куда вам со мной возиться; кормили вас сладко, тело у вас жидкое, а у меня кулаки жесткие. Пожалуй, и не угодишь.
— Да уж ты очень много хвастаешь своими кулаками, Лука.
— Есть чем, так и хвастаюсь, а вы бы и рады похвастаться, да нечем.
— А ты расскажи нам, как тебя вчера хозяйка Зила, а?
— Хозяйка? Нет еще, видно, у ней волосы длинны, а руки коротки.
— А до тебя достали все-таки?
Кто-нибудь раздражал Луку, он бросался за обидчиком.
В конце мы брались за Луку вдвоем или втроем. Лука хотя и был силен, но с троими ему было не под силу возиться, и ему крепко доставалось, хотя он в этом и не сознавался никогда.
— Ну, что, Лука, намяли тебе лен-то?
— Кто кому намял.
— Поди, проболит загривок-то недели с три?
— Да вас бы еще человек сорок насело мне на шею-то?
— У тебя теперь, Лука, четверит в глазах-то. Нас было трое, а тебе показалось больше двенадцати. Тебя, пожалуй, придется соборовать, а?
— Кутейники вы эдакие,— смеется Лука.
Насонов особенно задирался в этом случае, и ему обыкновенно доставалось больше всех. Схватит его Лука своей жилистой рукой, сожмет, инда кости захрустят, только Насонов не из таких, чтобы уступить — чем дальше, тем в гору везет он.
— Што, больно, — смеется Лука, сжимая Насонова еще сильнее.
— Нисколько. Вот моя бабушка, так та гораздо сильнее давила моего дедушку.
— А так она давила? — сжимает еще сильнее Лука.
— Нет, она вот как делала,— улучив минуту, щелкнул Луку по сизому носу.
— Ах ты, курицын сын! — и Лука устремился за Насоновым.
Была осень. Тонкой белой пеленой покрыл все кругом снег; не раз принимался он таять, не раз, растаяв, замерзал. Перепадали со снегом и дожди. Вечер. Темнота. Дождь льется с неба, точно там какая дыра образовалась в тучах. Вчерашн/я гололедица сделалась слизкой, так что ходить нет никакой возможности. Две-
ри в квартире Новикова растворяются, и из них выскакивают на улицу какие-то три тени.
— У?! Какая ночь-то!
— Хоть глаз выколи, ничего не видно.
— Осторожнее, господа, а то и лоб недолго тут расколоть.
Господа осторожно добираются до калитки и ощупью выбираются на улицу. Нет ничего в свете непригляднее тех улиц, которые тянутся где-нибудь в захолустьях наших губернских городов. Эта непроглядность достигает своего максимума в темные осенние ночи, когда крутом непроходимая грязь, когда ни зги не видно, а фонари пока еще чаяние языков, населяющих эти улицы. Тихо двигались тени около забора, нащупывая каждую ямку, каждый шаг. Кто-то поскользнулся и пал. Ругаясь, поднимается упавший с земли, остальные хохочут.
— Ну что, ушибся?
— Нет, а кажется, потерял деньги.
— Ну-ка, сосчитай.
— Да не видно.
— Зажигай спичку кто-нибудь.
Яркой точкой вспыхнула спичка, ветер колышет слабое пламя, его закрывают между ладонями. При слабом свете Молосов старается сосчитать деньги. Дождь падает сверху, руки мокрые, деньги считаются плохо.
— Все? — нетерпеливо спрашивает Насонов, зажигая другую спичку.
— Двух копеек недостает.
— Ну?
— Право.
— Так как же? Что будем делать?
— Да нужно будет поискать их.
Вспыхивает другая спичка, и три тени на корточках рассматривают тропинку, на которой пал Молосов.
— Ну что, не нашел?
— Нет.
— Надо руками, господа.
И господа начинают руками шарить по мокрому льду.
— Ах ты, проклятье! — ворчит Насонов.
— А вот, вот!.. Нашел, — кричит кто-то.
'— Нашел?
— Да.
— Куда идем?
— К Катеньке.
Едва прошли несколько шагов во тьме кромешной; но вот там вдали мелькнул какой-то свет — это у Ка-теньки горит огонь. Путешественники молча поднялись по деревянной лестнице до стеклянной двери, которая со скрипом отворилась, приняла в свои объятия промокших и замерзших. Комната, в которую зашли семинаристы, ничем не отличалась особенным от других кабаков, разбросанных по закоулкам. За стойкой тянулись рядами бутылки с разноцветными жидкостями. Из соседней комнаты вышла краснощекая молодая женщина с полной грудью, с масляными глазами, — это и была Катенька.
— Ну что, господа, по каким пройдемся?
— Черемуховую сегодня надо попробовать.
Катенька налила какой-то темно-коричневой жидкости в стаканы, которые и были немедленно выпиты.
— Мне еще,— подал свой стакан Насонов.
Катенька налила еще. Насонов выпил.
— Отличная штука эта черемуховая наливка, — говорил дорогой Насонов, цепляясь одной рукой за забор.
Все эти недавние уездники были теперь семинаристами, настоящими семинаристами, а потому и считали своею обязанностью практиковаться по части выпивания. Тем более, что поучиться в этом было у кого. Гробунов не пил ни капли никакого вина; Окосов никогда не ходил в кабак, хотя и не прочь был раздавить косушку-другую с хорошим человеком. Молосов пил нс знаю по каким причинам: Насонов пил потому, что семинаристу нельзя было не пить; я пил потому, что не хотел отставать от других семинаристов, хотя долго плевался после каждой выпитой рюмки.
В большой комнате квартиры Новикова стоит посредине комнаты большой стол, заваленный книгами. Небольшая лампа обливает слабым светом всю комнату, но из-под абажура свет падает главным образом на стены. У стола сидит Иван в своем халате; он застыл на какой-то мысли, карандаш шевелится в руке, на тетрадке длинными рядами тянутся цифры. Гробунов ворочает в своей комнате станками, что-то разговаривает вполголоса.
— Вишь ты, угораздило ее...— И Миша начинает с ожесточением бить по корешку тяжелым железным молотом. Сделав ударов пять-шесть, он снова смотрит на труды рук своих, но они его, видимо, не удовлетворяют. Снова он колотит молотом по книге, крупными каплями выступает пот на его лбу. Дверь в прихожей скрипнула, и в комнату заходят ходившие к Катеньке. Гробунов, бросив книгу, вышел в общую комнату,
— Ах вы, пьяницы,— смеется он.
— Молчи, Миша, никому не сказывай,— смеется Насонов, легонько покачиваясь на ногах.
— Лупить вас надо, жуликов.
— Ну, уж лупить как-то, нельзя чем получше обойтись.
— Эх, Иван, Иван! Сидишь ты и ничего не знаешь,, какая славная наливка есть у Катеньки.
— Ну ее к черту,— бросает Иван свою тетрадь,— а чтобы вам догадаться да мне и принести по пути.
— Денег, братец, не прохватило, а то бы и тебя не позабыли.
Через полчаса все сидят за работой. Иван опять за выкладками морщит свои брови, Молосов читает «Самодеятельность» Смайльса, делая какие-то выписки карандашом. Насонов сидит за Гоголем.
— Что за молодец этот Гоголь,— хлопает он рукой по раскрытому месту книги,— как он чудно пишет!
— Все это картинки да фантазии,— цедит Молосов, поднимая глаза от своей тетрадки,— ты бы лучше почитал вот Смайльса да узнал, как люди живут на свете.
— Не выходит! — ожесточается Иван над каким-нибудь невинным лоскутком бумаги.
Двери отворяются, и в комнату заходит Тимофеич с каким-то семинаристом.
— Мир вам и мы к вам,— говорит он своим неизменным веселым тоном, точно у него невесть какая радость постоянно.
— Откуда это?
— А вот с Михельсоном пробираемся на вечеринку да по пути и зашли проведать вас,— живы ли, здоровы ли, как живете-можете,— говорит Тимофеич, отряхивая капли дождя с фуражки и футляра.
— Идете играть?
— Да. Нас приглашали на сегодняшний вечер.
Тимофеич успел научиться в семинарии играть на скрипке и теперь пожинал плоды своего искусства. Тимофеич был сын небогатых родителей, поэтому его приняли на казенный счет, и он жил в семинарии вместе с другими казеннокоштными. В семинарии были казеннокоштные, но не было бурсы. Тимофеич и еще несколько других таких же артистов составили свой небольшой оркестр человек в шесть. У них была виолончель, три скрипки, две флейты, и они кое-что играли довольно сносно. Их приглашали иногда играть к знакомым, по большей части куда-нибудь к чиновникам или купцам. Не отказывались они и от вечеринок, где им давали денег, где было много вина и женщин. Этот импровизированный оркестр проводил свое время довольно весело и не особенно заботился о завтрашнем дне, возвращаясь часто домой далеко за полночь, с туманом в голове.
— Вы, господа, совсем заучитесь, целый день сидите за книгами,— смеялся Тимофеич.
— Ну, а как ваши дела идут?
— Наши? Наши, благодарение создателю, идут, как по маслу,— сегодня пьян, завтра с похмелья, послезавтра опять пьян, а там опять с похмелья.
— А начальство?
— Начальство — особь статья, с начальством у нас своя политика. Сегодня пришли домой в три часа ночи и проспали до десяти часов ровно. Встали, подумали-по-думали — в класс идти поздно, да еще, пожалуй, спросят по какой-нибудь логике, давай, мол, А1ихельсон, соснем еще; ну и проспали ровно до двух часов, когда кончились классы. Говорят, инспектор ходил по комнатам, и уж он стучал-стучал у нас, а мы и ухом не ведем, спим — и делу конец. А вы, поди, все классы отсидели подряд!
— Конечно
— Постойте, пообживетесь, пооботретесь маленько, тогда научитесь, как дела-то вести. С ними, подлецами, надо ухо востро держать. Вон сегодня после обеда я иду по коридору с папироской, а за мной ректор бежит. Я сейчас взял да и спрятал папироску в рукав.— Рукав сожжешь,— кричит. Я бросил на пол.— Семинарию сожжешь,— говорит, а потом остановил меня, да пальцем этак трясет: «Я, говорит,—доберусь до тебя когда-ни-
будь, художник». А я думаю себе: — Нет, мол, ваше высокопреподобие, далеко еще кулику до петрова дня, не при нас, мол, это писано.
— Доберутся же до тебя когда-нибудь, Тимофеич,— замечает Гробунов.
— Да на той неделе и то чуть не добрались. Шли мы вечером тоже на вечеринку, как и теперь. Ну, снегу тогда еще не было. Идем себе по берегу, да балагурим. Только подходим к брезгинскому дому, где иконостасы делают, а оттуда как раз и выходят рабочие, с работы значит. Мы идем себе, ничего не думаем, а и позабыли, что не так еще давно в одном злачном месте поколотили порядком одного брезгинца. Нас было трое, брезгинцев человек восемь. Как завидели они нас,— эй, говорят,— вас-то голубчиков и надо. Со мной была дорогая скрипка, рублей в сорок, да вдобавок еще чужая, как тут быть? А они на нас наступают и делу конец. Мы пятились, пятились, да Михельсон как засветит одному, он и покатился под гору. Вот тут и началась потеха. Ухватились они за Михельсона да за Попова, а один наскочил на меня. Я его, а он меня; только вижу дело плохо, пожалуй, и костей не соберешь от нее, отмолотят на славу, да и скрипку изломают. Он меня как двинул, я подвернулся да под гору, да ползком, да ползком. Кое-как добрался до семинарии. Забегаю в свою комнату: «Ребята, мол, наших брезгин-цы бьют». Были занятные, все в сборе, как подымутся да со мной кто с чем, кто палку, кто ножку от железной койки. Прибежали, а Михельсон в крови весь, как баран. Наступили мы на брезгинцев, видят, что дело их плохо, сейчас отступать, так и скрылись. Михельсону крепко досталось, Попову тоже, а у меня только на носу царапинку сделали, подлецы.
— Плохо они тебя колотили, Тимофеич, они не знали, по какому месту тебя надо было бить-то.
— По какому?
— А по толстой-то шее.
— По шее?—и Тимофеич с удовольствием провел по толстому красному затылку.
— Ну, а как вечеринки ваши идут?
— Вечернпки — разливное море. Придем это, выпьем маленько для начала; начнутся танцы. Это скучная материя. Потом еще маленько выпьем, а потом уж и пойдет лир на весь мир. Что только не делается тут! Сначала
все народ такой важный, степенный,— не подходи, а как подвыпьют и пошли писать. Эти барыньки разные, такие все расфуфыренные, дохнуть страшно; а глядишь, к кон-цу-то и поразойдутся маленько. Кто-нибудь затянет русскую песню, мы подыграемся, и пойдет пир горой. Эти бабенки разгорятся, раззадорятся,— а мы сейчас русскую закатим, барыню или комаринского. Не стерпят и пойдут, только платочками помахивают. Вот на вечеринке у одного купца жена плясала русскую, так просто объядение. Купцы не то, что чиновники,— разгуляются — море по колено. Сам хозяин пристал к нам — целуется, вы, говорит, мне словно родные, а жена в одну руку беленький платочек, другой юбки подбросила и пошла откатывать русскую — аж чертям тошно. Ну, только и баба, Михельсон три дня ее во сне видел.
— Поменьше маленько.
— Зачем же отпираться-то, Михельсон, это нехорошо. Долго мы тогда тут пировали, а купец все с нами сидит,— сыграйте, говорит, мне самое жалобное, а потом, говорит, барыню отхватите, да с перехватом непременно, а то, говорит, и рук тут не стоит марать. Мы с Михельсоном тогда порядком тут приложились. Михельсон под конец не помнит ничего. Сидит это, ужинает, подали мороженое, Михельсон положил себе на тарелку, половину-то съел, а половину в карман положил.
— Ну, это ты врешь, кажется,— пытается защищаться Михельсон.
— Вот тебе раз, и врешь как-то, будто я не рядом с тобой сидел тогда.
— Ты лучше про себя-то расскажи, как ты играл тогда на скрипке. Спать человек хочет, и глаза совсем закрывает, а все играет. Я думаю, вот человек уронит скрипку, нет, играет, и поди с ним.
— А вы что, господа, киснете здесь, учитесь у нас, как на свете жить. А нам, Михельсон, и в путь пора.
— Да ведь ты разболтался здесь.
— Идем.
Тимофеич с Михельсоном исчезают.
— Ишь ведь, их носит в какую погоду,— смеется Гро-бунов.
— Охота пуще неволи.
— А славное житье: жаль, что я не умею ни на чем играть,— про себя замечает Насонов.
— Пошел бы с ними?
— Конечно, пошел бы.
— Этому Тимофеичу не сносить своей головы, даром, что здоров, как бык. Кто-нибудь доберется до него, особенно за этих баб: ведь ни одной горничной не пропустит, чтобы не щипнуть.
— Да ему никогда ничего не сделают, потому что он никогда нс задорит. У него везде смех да веселье, не то что другие,— напьется человек, сейчас в гору и везет.
— Что они только делают в своих комнатах,— удивляется Насонов,— придешь это к ним: музыка, пьянка, веселье. И каждый день так. не то что мы.
Водворяется молчание.
4 глава
Казеннокоштные семинаристы жили по так называемым «номерам», всех номеров было около тринадцати. В каждом номере жило от шести до десяти человек. Эти номера находились в третьем этаже и нижнем. У некоторых были свои специальные названия, например, была Лапландия, где солнце заглядывало один раз в год, был Рай, где солнце было круглый день, а окна выходили в небольшой семинарский сад.
Тимофеич жил в пятом номере. Зайдешь, бывало, к ним в комнату, так сразу и опахнет чем-то особенным, какой-то особенной жизнью. Вокруг стен тянутся койки, покрытые серенькими байковыми одеялами. Четыре или три стола, окруженные табуретами, несколько гардеробов по углам дополняли картину. Семинаристы в своих казинетовых серых сюртуках или пальто выглядывают акими-то .... 1 среди разбросанных книг и все-•озможных тетрадей и записок. Отличительная черта семинаристов та, что они любят всевозможные записки. Произошло это сначала, вероятно, по недостатку книг, а потом и по особенному складу семинарской науки, требовавшей самостоятельной работы на бумаге по разным логикам, психологиям и философиям. Даже Тимофеич, и тот имеет какие-то записки. В этом, конечно, странного ничего нет. Но странно то, когда успел он написать их. Едва ли бы и сам он ответил на такой вопрос, потому что время у него было дороже денег.
Ей-богу, хорош был Тимофеич в своем «пиджаке», с высокой грудью, с беззаветным весельем на лице и в речах. Бог знает, какая сила веяла от него, вероятно, та, что ему всю жизнь будет по колено море. Да и о чем он мог беспокоиться, чего ему недоставало? Впрочем, находили и такие минуты на Тимофеича, надоест ему все, по-зесит свою буйную голову.
— Надоело все! Будь они прокляты совсем,— махнет рукой Тимофеич.
— А что, Тимофеич?
— Да делать нечего.
— Учись.
— Учись? Логику, што ли, учить? Нет уж, поучите за меня ее вы, пожалуйста, а меня увольте.
— Готовься куда-нибудь.
— Куда же это?
— В университет.
— В университет?!. Надо, раз, всю математику выучить, а я деление позабыл, да нужно пиджаков побольше.
Хоть бы и пиджаков дали Тимофеичу, все-таки не стал бы он учиться, потому что не написана была ему на роду эта ученость. Дело ему было нужно какое-нибудь, где бы наработались сильные руки, приключений и подвигов жаждал он. Где ему было сидеть со своим здоровьем за наукой, когда на волю, на широкий простор просилась душа.
— С удовольствием бы пошел куда-нибудь в лес дрова рубить недели на две,—улыбнется Тимофеич,—вот житье, так житье: рубишь до обеда, рубишь до вечера, ешь за четверых, спишь за пятерых, а как вссело-то. Дай бы гору, так, кажется, всю бы ее разворотил с радости-то.
— А логику разворотить не можешь?
— Ну ее к лешему.
Жизнь казеннокоштных семинаристов по отдельным комнатам представляла много интересного. Так, в одной комнате живут певчие, в другой — музыканты и т. д. •Всякая комната живет отдельной жизнью, своими собственными интересами. У многих семинаристов были свои самовары, поставят их на столы, соберутся одной семьей около стола и беседуют себе. А кто подсгадлнвее, прихватит водочки, для воображения тоже не лишняя вещь.
— Господа, не разобрать ли нам дело,—говорил Тимофеич,— о погружении монаха в воду, повлекшем за собой и кончину оного?
Вечер. В одной из комнат виден огонь. Комната разделена на две половины небольшой аркой. В одной половине за большим столом двигатели науки, в другой — всякий сброд: и артисты, и аферисты, и запивалыцнки, и прЬсто веселые ребята. В первой комнате тихо, потому что все заняты делом,— кто пишет, кто читает. На всех лицах самое сосредоточенное внимание, все заняты своим делом. Другая половина занята переливанием из пустого в порожнее. Какие-то разговоры о чем-то тянутся целые часы, пересыпаясь громким смехом и возгласами. В одном углу играют в шашки.
— Ну-с, так как же,— говорит один, передвигая пальцем одну шашку.
— Ну-с, так как же,— говорит другой, передвигая с одной клетки шашку.
— Да-с...— протягивает первый, щелкая себя по носу пальцем,— да-с... Так вы вот как значит хотите, а? С подвохом-с?
— Нет.
— А мы вот ей сейчас того, карачуна зададим.
— Не торопитесь, пожалуйста.
— А вот...
— А вот.
— Эк тебя берет, ну для чего ты портишь игру-то?
— Для того играем-с, милостивейший.
— А этого не хотите?
— Этого? А этого?
— Этого... А вот так-с?
— А эдак-с?
— А к родителям письма писать не желаете?
— Па-ачтеннейший, куда это вы нос-то протягиваете?
— А вот куда...— И почтеннейший проходит в дамки.— Теперь мы вам, милостивец, кой-что приготовим, так сказать, некоторое место злачное, иде же несть печаль, ни воздыханий...
— А вот посмотрим,— стучит шашкой первый.
— А не увидим, так услышим,— стучит второй.
— Приди, мой друг, под сень черемух и акаций,—
говорит один, запирая шашку в угол.
— И ты Брут...
— Тэ-э-эк-с.
— А вот этого вы не пробовали?
— А вы без очков-то не слышите, вероятно, да?
— А вы недавно ослепли, да и не видите, как у вас из-под носу шашки-то берут?
— Еще единую...
— К родителям.
— Га-а! Попал, милый, попал!..
— Эк угораздило!
— А чем это пахнет,— тычет пальцем выигравший на припертую шашку.
— А давай еще?
— Изволь, дружище, и петь ты, говорят, великий мастер ище.
— А теперь мы посмотрим!
— А мы увидим.
— А вы сегодня обедали?
— С предварением,— движет шашкой первый.
— С предварением?!
— А вы не знаете ли, в котором месте у козы хвост растет?
— А как сладки гусиные лапки!
— А ты их едал?
— Нет,— а мой дядя видал, как его барин едал.
— Уж ты, кумушка...
— Ты, голубушка...
— Камо жду от духа твоего.
— Ни, отвеща бес.
— А как вашу тетушку звали?
— Обмакни.
— А вот сейчас обмакнем... С чем прикажете: висячий или сухопутный?
А вон тут же рядом с игроками известный в семинарии Костя рассказывает что-то собравшимся.
— И только это, братцы, я подхожу к воротам — заперты. Так-сяк — заперты. Фу ты, черт тебя разорви, как быть? Пощупал подворотню — шевелится, еще нащупал— выпала. Просунул голову — идет, грудь кое-как придавил, да и засел. Сторож слышит, что кто-то возится
под воротами, взял дурак да и уськнул собак. Вот и побежали, а у меня одни ноги, я ими болтаю. Уж они меня грызли-грызли — беда, едва жив ушел от проклятых.
— И того?
— Само собою разумеется.
— И черт его душу возьми, этот инспектор...
— Да что такое?
— Иду по коридору: «Куда вы?»—«В рынки».— «Поздно, лавки заперты», говорит.— «Ну, так по пути прогуляюсь».—«А в кармане что у вас?» А у меня бутылка на ту беду случилась из-под водки. Вынял я ее: «Бутылка, говорю, для лекарства».— «Какого же это?» — «Полосканье доктор прописал».—«Понимаю, понимаю, тго за', полосканье, говорит, только у меня смотрите, за это полосканье божьей милостью да из семинарии».— «Это, мол, точно-с, бывает, только мы этому делу не причастны и ни в чем не замечены. Поимейте, говорит, это в виду.
Недалеко от стола на двух койках два рослых семинариста, известные под именем Медведя и Хори, стояли на головах, стараясь взять верх один над другим.
— А-н-е-т...— отдувается Хоря, вонзая крепче свою голову в кровать.
— Сдавайся, Ховринька, на капитуляцию и паки пре-клониша колена...
— Не торопись: погоди не роди, дай по бабушку сходить...
— Во как... а на бок не хочешь? Откровенно, Ховринька, главное дело...
— Куда там...— и Ховря покачнулся, едва сдержав прежнее положение.
— Это в силу тяготения к центру земли тянет тебя, Ховринька.
— Ляжем костьми, но не посрамим земли русской.
— И видел я, братцы, сон...— рассказывал Костя Покатнлов в другом углу.— Вышли семь коров тучных на берег, поднялись в гору к кафедральному собору, посмотрели на семинарию и пошли к Ивану Никитичу, за ними вышли семь коров тоших и тоже к Ивану Никитичу.— Так и так, говорят тучные, вы нас еще в Египте пожрали, поэтому вам нас угощать сегодня, а нам завтра; а тощие отвечают им: старая, братцы, песня: вы уже, говорит, нас эфтим-то манером другую тыщу лет ведете за нос... Вижу я, дело у них не клеится, пожалуй, до драки недалеко, иу и подхожу: так и так, учась еще в пре-благосл овен ной матери-бурсе, досконально постиг всю историю вашу, а потому рассуждаю так, только чтобы без шума, насчет этого строго в нашем городе начальство... Согласились. Я к Ивану Никитичу. Так и так, из Египта тучные и тощие коровы в гости пожаловали, нельзя ли в долг как. Уперся Иван, хоть ты кол на голове теши. Ну, паря, так и быть, уж очень, говорю, мне хочется угостить египетских-то, а он улыбается — вот, мол, што: доставлю я тебе завтра утром две египетских пирамиды, полтора фараона (ну они-то подержаны маленько,— ничего, говорит), а в придачу — сие... свой жилет. Расступился, выдавил полштофа. Ну, известно, тощие натощак, толстые для аппетита прохватили русского-то, хорошо, говорят, мы, говорят, в своем Египте и во сне такой сладости не видывали. А я им, у нас, мол все попросту: ешь солоно, пей горько, умрешь — не сгниешь. Поговорили еще маленько, ну, говорят, пора и домой, до свиданья, мол, а вот от нас на прощанье, говорит, тебе даем предсказанье: через столько-то дней вечером перед ужином ты выпьешь в складчину с такими-то...
— Ховринька, не превратись ты, пожалуйста, в соляной столб, как жена Лотова.
— А тебе, Мишенька, видно, грустно приходится, покорись заблаговременно.
— А ты устал, Ховринька, признайся?
— Ни, ответа бес.
— Может быть, у вас желудочное трясение?
— А у вас под коленками вздохнуть не дает.
Через четверть часа Костя Покатилов подошел кХов-ре, взял на руки и понес к столу, где уже собрались музыканты.
— Как дочь фараона принесла из воды младенца Моисея, так я приношу Ховрю, который будет почище всякого Моисея, особенно насчет мусикийских-то... Ну-ко, грянь лучше, чем на голове-то стоять, а мы под шумок-то сообразим кое о чем вот с этими милордами-то, потому что я сегодня ночыо видел еще новый сои. Вижу, будто я во время классов сижу рдесь один в комнате, и что-то почитываю, только вдруг какая-то рука чертит вот на этой стене какие-то знаки. Читаю: мани, факел, фарес, то есть как значится по переводу: перед ужином сходи и пред-
вари, иначе на завтрашний день будешь превращен в осла и будешь питаться исключительно одними казенными экземплярами до окончания курса.
В другом углу комнаты за круглым деревянным столом сидела целая партия семинаристов, двигавших науку, большинство было, конечно, новички, не вкусившие еше от древа познания добра и зла. Глухое жужжание висело в воздухе, окружавшем деревянный прилежный стол, точно это был улей.
— С незапамятных времен в долинах Средней Азии...—выливалось из одного растворенного рта.
— Что такое литература?—задавал другой рот себе самому вопрос.— Под словом литература, в обширном смысле слова, должно разуметь все то, что только написано на каком бы то ни было языке; в более же ограниченном смысле слова — есть такие произведения, которые содержат в себе мысли, желания, чувствования, стремления и вообще всю внутреннюю духовную жизнь известного народа...— цедила другая голова сквозь зубы, справляясь по временам с записочками профессора.
— А плюс бе плюс це минус де...— закусив губы, неистовствовал тут же Поспелов, неистово выставляя на бумаге буквы и цифры.
— И рече безумен в сердце своем: несть бог...— выкрикивает какая-то фигура с длинным тонким носом, с полузакрытыми глазами.— Солдат, зеленая голова, изведи из темницы душу мою...— пронзительным тенором выделывает он в заключение, закрывая книгу и щелкая по носу своего соседа.
— А я, братцы,— говорит Покатилов,— когда отобедаю и захочу отдохнуть немного, всегда на сон грядущий читаю «Правила для учеников семинарий», а уж потом и засыпаю со спокойной совестью. Просто душа радуется над иным правилом минут десять. Примерно, § 46 гласит: «Питье крепких напитков крайне предосудительно и пагубно для юного возраста. Это яд, растлевающий самые свежие юные силы... И самое малое вкушение оных напитков в лета юности обращается с возрастом в непреодолимую пагубную привычку пьянства...»
— Я полагаю со своей стороны,— заявлял Ховря,— что здесь переврана латинская поговорка, простая опечатка, в подлиннике должно быть так: «Vinum venenum senum, juvenum lac“
— Sic, Ховря.
— Смеется!— щелкал Покатилов по бутылке с водкой, переливая и взбалтывая ее.
— Над тобой?..
— Надо мной смеяться ничего, потому свои люди, старые приятели.
— А Тимофеич, братцы, как смотрит на эту самую водку, точно Тантал какой...— подмигивает Ховря в сторону Тимофеича, поглядывавшего довольно умильно на принесенную водку.
— Еще хуже...— улыбался Тимофеич.
Водка выпита, музыканты уселись по местам. Ховря взялся за свою длинную музыку, из-за которой выставлялся только его нос, приподнятый кверху. Покатились волной звуки, заходила, разгулялась бесшабашная музыка около стен, вокруг столов, подошла к семинарским головам, взмутила, взбаламутила в них разные мысли.
Распустила сухоту По моему животу Да — эх, барыня, не могу.
Сударыня и — не могу!
Прискакивал Покатилов на койке, выделывая самые невероятные па.
— Ну ее... — хлопнул книгой Поспелов, не выдержав музыки, к которой имел непреодолимое стремление.
— А ну, сынку, поворотись...— тормошил его Покатилов, выставляя на другой конец комнаты... — вали русскую!
Началась пляска. У Поспелова тряслись жирные щеки, и он еще более покраснел; Покатилов, обливаясь потом, выделывал всевозможные коленца, с присвистом и громким криком пускаясь вприсядку, распуская полы халата на подобие парусов.
Славно и вольно и весело жили семинаристы по своим номерам, двигая науку, с одной стороны, и развлекаясь, чем бог пошлет, с другой.
5 глава
Время шло. Мы ходили в классы. Алгебра, то есть профессор замковской церкви и священник математических наук, не знал окончательно, что с нами делать. Как только он заходил в класс, начинался шум с первого раза. Профессор имел обыкновение перед каждым классом перекликать всех по списку. Этим пользовались, и перекличка длилась чуть не полчаса каждый раз, потому что перекликавший фамилии проходил весь список раза два... За этим профессор говорил что-нибудь вперед или вызывал кого-нибудь к доске. Что ни говорил профессор, о чем ни спрашивал, никто не обращал на это внимания. Шум поднимался в классе невообразимый: одни разговаривали, другие пели вполголоса и т. д. Вон товарищ Поспелова, Антон сделал из бумаги трубу и гудит в нее. Профессора особенно смущает этот гул, и он давно высматривал своим беспокойным взглядом виновного. Антон продолжает свое дело, мало обращая внимания.
— Бу-у...— несется из-под его парты. Профессор не выдержал, наконец, соскочил со своего места и подбежал к Антону.
— Вы, а вы, что тут делаете? — говорит он, придираясь к Антону. А последний преспокойно сидит на своем месте и ждет приближения профессора.
— А что у вас такое там? — тычет профессор под парту Антону.
— Бумага, — спокойным голосом отвечает Антон, развертывая перед самыми глазами профессора трубу.
— А нехорошо, нехорошо, — с укоризной качает головой профессор.
— Я ничего не делаю.
— А я буду жаловаться инспектору.
— Вас бог накажет за напраслину,— невозмутимо отвечает Антон.
— А нехорошо, нехорошо,— бормочет профессор, ретируясь к доске.
Опять шум, опять профессор выглядывает, на кого бы напасть. Между тем составилась компания певцов, которые затянули сначала потихоньку «се жених грядет». Профессор подбегает к одной половине парт — пение умолкает, зато на другой с удвоенной силой продолжает его другая половина. Профессор отскакивает от первой и накидывается на другую, но пение начинается назади снова. Долго мечется таким образом несчастный профессор, пока пот не выступает на его лице, пока класс не нахохочется вдоволь.
Если пение надоело, начинается визжание или урчание и тому подобные смешанные звуки. Профессор бежит куда-нибудь, звуки слышатся в противоположной стороне; утомленный профессор оставляет всякую попытку отыскать виновного и, стоя у своего столика, смотрит на весь класс немного исподлобья, начинает усмирять словом:
— А разве здесь волки?— бормочет он.— Это волки воют, в лесу воют.
Класс смеется.
Под партами несколько человек разостлали шубы и играют в карты, что очень удобно, так как задние парты много выше передних. Некоторые от нечего делать спят. Профессор пошел между партами открывать кого-то и нечаянно наткнулся на игроков. Никто не ожидал нападения, поэтому самые заспанные физиономии одна за другой начали выплывать из-под парт среди общего хохота.
— А что же это такое,— удивляется профессор.— Они под партами спят... А так, господа, нельзя, надо слушать.
— Да у меня голова болит, — оправдывается один.
— А в больницу нужно, к доктору...
— Ая слушал,— оправдывался другой.
— А нет, а нет, так нельзя! Я к инспектору, вы спите под партами... А что же это такое?
А то ходит профессор по классу, иногда что-нибудь замечая вызванному к доске. В классе сравнительно тихо, потому что половина дремлет или спит, а другой надоело шуметь. Вот Миротворский положил голову на парту и спит самым ангельским образом. С другой парты долго смотрит на него его приятель Хитров, наконец, ему стало невтерпеж, он добирается до своего спящего приятеля и насыпает ему прямо под нос чемерицы. Миротворский потянул воздух, и вся чемерица очутилась у него в носу. Он поднял голову, тряхнул сю раза два, посмотрел кругом осовелыми глазами. Слышится смех, профессор смотрит на Миротворского. Тот начинает чихать, класс хохочет.
— А вы, а вы... — начинает профессор, подходя к Ми-ротворскому. Миротворский чихает ему в ответ, опустив голову под партой.
— А вы зачем шумите?
Миротворскнй поднимается за партой и продолжает чихать.
— А выйдите из класса...
— Это пройдет сейчас... — Миротворскнй опять чихает перед профессором, класс хохочет.
— А я к инспектору... Пойдемте. Вы смеетесь надо мной.
И профессор начинает тянуть Миротворского за рукав из класса, тот не идет.
— Я не пойду... Кхи... Кхи... Это пройдет... Кхи... Кхи... Кхи...
— А я к инспектору, вы смеетесь.
Класс хохочет, пока выведенный из терпения профессор не вывел Миротворского из класса.
Иногда весь класс сговорится и, когда зайдет профессор, сотней голосов грянет:
— С ангелом!
— А я не именинник сегодня, а нет...— жмется профессор около доски, пока крики не стихнут совсем.
— С новым годом!
— А какой новый год теперь?..
В семье не без урода, говорит русская пословица. Таким уродом был профессор алгебры в семье семинарских профессоров. Эта уродливость профессора доходила до замечательных границ, но по каким-то причинам оп продолжал существовать в семинарии не первый десяток лет. Своими подвигами профессор прославился на всю губернию, и стоило только завести речь где-нибудь о нем, сейчас отыскивались знавшие его.
— Да это тот, что с бумажки списывает на доску?
— Да, тот.
— У которого есть баран?
— Да.
Бараном называли небольшую рыженькую лошадку самого печального вида, на которой священник математических наук имел обыкновение ездить в класс и по городу. Профессор был довольно толст, и баран не мог поднимать его в гору, поэтому профессор перед каждой горой выходил из экипажа и пешком поднимался в гору. Этот баран был постоянным предметом насмешек для всей семинарии, но профессор продолжал ездить на нем и держал его, руководствуясь, вероятно, теми же смутными рассуждениями, которыми руководилось семинарское начальство.
державшее на такой важной кафедре такого профессора, каким был священник математических наук.
В своей домашней семейной жизни профессор оставался таким же чудаком. Про него ходили самые многочисленные рассказы в этом отношении: так, например, говорили, будто его жена отказывает ему часто в исполнении самых необходимых супружеских обязанностей и т. п. Дома профессор большую часть времени проводил за длинным чубуком, пуская кругом себя облака дыму. У него была дочь Сашенька, про которую он говорил:
— А Сашенька, а одна моя ограда.
Семинаристы ходили к профессору, и он принимал их
всегда хорошо. К нему обыкновенно приходили математики за разрешением каких-нибудь трудных вопросов, решая которые, профессор не забывал угощать приходивших водкой и винами. Так, Поспелов, например, успел уже побывать у него не раз, пользуясь первым для последнего.
— Прихожу это к нему,— рассказывал Поспелов,— выходит он в халате и с трубкой: «А заходите, заходите». Я ему: «Так и так, мол, вот не знаете ли вы, как это сделать».— «А сейчас, сейчас, садитесь». А сам убежал в другую комнату, я сел и жду, что дальше будет. Минут через пять является ко мне в подряснике, как следует: «А не хотите ли, Поспелов, со мной чаю напиться?» — «Да я, говорю, пил уже, а впрочем, ничего». Подают мне один стакан, выпил, другой выпил, третий—тоже. Профессор смотрел-смотрел: «А вы, говорит, Поспелов, а пили чай...»— Потом выставил графинчик. Сашенька закуску приготовила. Ну, мы с ним поговорили, выпили по малости, закусили. «А заходите еще, говорит, когда время будет».— «Ладно, мол, зайдем, когда выпить захочется».
Инспектор семинарии Николай Иванович Игнисовбыл магистр, кажется, Казанской духовной академии. До посвящения в священники он был профессором словесности в этой же семинарии, еще и нам он преподавал несколько недель по случаю болезни настоящего профессора. В семинарию Игниеов приехал молодым, только что выпущенным профессором и потому либеральным до того, что семинаристы удивлялись, хотя они видели виды и в этом роде. Ом за панибрата якшался с семинаристами, ходил к ним и он» к нему. На этих сходках молодой профессор много и о многом толковал со своими друзьями. Особенно хорошо он относился к тем личностям, которые выдавались среди других. Это было сейчас после грозы, но в семинарии остались еще две-три головы, на которых можно было с удовольствием остановиться. Эти головы не чуждались профессора, и его слова не проходили даром, так что сочинения листов в тридцать — в пятьдесят не считались редкостью особенной. Игнисов покровительствовал своим друзьям и помогал по мере сил своих.
Игнисов был развитой человек, хотя глубиной мысли и чувства не отличался особенно, но власть, попавшая в его руки, довольно странным образом подействовала на его характер. Какая-то забавная гордость наполнила все существо Игнисова, он картавил, отбрасывал особенным образом голову на ходу, оттягивал губы, поводил очками самым величественным образом,— словом, петушился и раздувал перья до смешного. И все это для того, чтобы задать шику, пустить пыли в глаза, испугать, застращать. И это делал человек совсем не глупый и не подлый: новое положение немного как будто сбило его с толку.
Учившись в академии, Игнисов слыл первым чтецом, это искусство унес он и в семинарию с собой, где своей декламацией задал такой пыли семинаристам, что в том классе, где он преподавал словесность и читал разные отрывки, к дверям приходили любители и в замочную скважину наслаждались его чтением.
Словесность Игнисов преподавал мастерски, не расплываясь, не туманя слушателей громом фраз и периодов.
— Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки,— говорил нам Игнисов, покачивая с самой иезуитской улыбкой своей головой.
Сострить или сделать что-нибудь оригинальным образом— было дело Игнисова. Так он задал нам на первый раз сочинение: «Идеал грязи».
Своими остротами и всевозможными выходками он наводил невольный страх на новичков, хотя для первого раза и дали ему отпор.
В первый класс своего преподавания Игнисов раскритиковал для первого раза наши фамилии. Одного не оказалось в наличности.
— Где?— обвел очками всех.
Никто не отвечал.
— В воздушном пространстве?
— Да.
Перебирая список, он дошел до знакомой фамилии.
— И еще Колышков?
Колышков замялся, кровь прилилась к лицу.
— Это последний брат?
— Последний.
— А много ли всех?
— Шесть, я седьмой.
— То-то я помню бесчисленное множество Кольнико-вых. Ничего, порядочная семейка; садитесь, пожалуйста.
После переклички Игнисов прочитал свою лекцию нам. Мы, как настоящие дикари, развеся уши, слушали его простую, толковую речь. Нам казалось удивительным, что люди могут говорить в классе таким простым языком.
— Ну-с, повторите,— обратился он к бывшему Вараве. Варава поднялся, но повторять ему было не суждено,, потому что он не ожидал, что его спросят.
— Ну-с, осчастливьте вашим ответом?
— Изящное...
— Вы видали когда-нибудь изящное?
— Нет.
— И вам никто не рассказывал?
— Нет.
— Как вы думаете, что же это такое: зверь какой, что ли?
— Нет.
— Что же такое?
— Изящное...
— Ну, изящное...
— Изящное...
— Изящное, изящное...
— Изящное...
— Ну, словом, изящное и есть то самое, которое вы не
знаете.
Варава потупился.
— Впрочем, продолжайте.
Варава начал продолжать. Игнисов отвернулся лицом к окну. Кто-то подсунул Вараве учебник, и он начал по писанному, как по сказанному. Страничку прочитал Варава, половину другой и остановился, потому что Игнисов все молчал.
— Что остановились? Читайте, читайте,— улыбался Игнисов своей змеиной улыбкой.
Варава даже посинел от стыда.
Был еще довольно оригинальный профессор, которого все называли Тессарой или Тессаракандой, что по-гречески значило сорок. Кто и почему дал профессору такое название, история умалчивает, но профессор существовал, существовало и прозвище. Тессара по наружности походил на тех чиновников, которые сначала желтеют над бумагами, потом зеленеют и, наконец, принимают какой-то желто-зеленый цвет лица. По характеру Тессара был воплощенной флегмон, говорил в нос, едва поворачивая языком и еще реже поворачивая головой. Говорили, что в семейной жизни и вообще в сношениях с людьми — это прекрасный человек. Те же семинаристы, которым приходилось иметь с ним дела, хвалили его. А за то в классе, на уроке, не было скучнее его особы. Одно то, какой зайдет в класс, производило неловкое впечатление. Притом профессор имел скверное обыкновение вызывать к столу, тогда как все другие спрашивали за партой, что не в пример было удобнее. Профессор никогда не вставал со своего кресла, случаи такого вставания были крайне редки, а вызывались обыкновенно какими-нибудь особенными обстоятельствами или необходимостью усмирить кого-нибудь, или когда члены профессора окончательно немели от неподвижного сидения. Свою апатию он нагонял и на весь класс, так что с его приходом всеми овладевала невыразимая тоска, но профессор продолжал свое дело, то есть из минуты в минуту продолжал тянуть из нас душу.
— Колосов, — прогнусит он, нагнувшись низко над тетрадками. — Переведите мне, что следует дальше.
Колосов перебирает то одну строчку, то другую: он не слушал, на чем окончил его предшественник. Тессара, как аллигатор, смотрит своими бесстрастными зеленоватыми глазами.
— Вы не слушали?
— Нет, я слушал.
— Так что же не читаете?
— У меня другого издания текст.
— Возьмите того, по которому вы слушали.
— Я по списанному.
— Ну, возьмите тетрадку.
Колосов идет за парты, кто-нибудь дает ему свою тетрадку и, между прочим, показывает, откуда нужно начинать.
— Не так, — слышится опять невообразимо сухой и какой-то деревянный голос профессора. Колосов поправляется.
— Не так, — невозмутимо гнусит профессор. — Вторая поправка.
— Не так.
Колосов встает в тупик, потому что переводил на все возможные способы и дальше пикнуть не знает.
— Не так, — невозмутимо смотрит на него профессор. Еще отчаянная попытка со стороны Колосова.
— Не так. — Колосов переминается, он, видимо, посылает все и всех к семи чертям.
— Вы не знаете.
— Знаю.
— Худо! — и профессор начинает ставить единицу в свою нотату.
У Тессары было обыкновение доводить некоторых из своих слушателей до того, что они, наконец, выучивали спряжения, склонения и греческие слова, которые считали своей обязанностью позабыть с переходом в семинарию. Таких результатов профессор достигал обыкновенно невообразимым постоянством спрашивания и наказы-вания.
— Я вас буду спрашивать каждый класс, — скажет он кому-нибудь, и скорее небо перевернется, чем он не вызовет к своему столу. А то:
— Пока не выучите спряжений, стойте на ногах за партами.
Были охотники стоять за партами по целым неделям, но каждый класс греческого языка продолжался час, а классов было в неделю пять, то такое стояние самых терпеливых выводило из себя, и греческие спряжения со скрежетом зубовным заучивались-таки.
— Хорошо,— улыбался профессор, принимая плоды самых героических усилий воли и мысли.
За обманы тоже очень сильно доставалось от профессора. Так, однажды кто-то сказал ему после какого-то отпуска, что не знает урока.
— Это почему?
— Вчера приехал.
Профессор удовлетворился этим ответом и ничего не поставил в нотату, но от инспектора он узнал каким-то образом, что его провели. Не говоря ни слова, он изо дня в день постоянно спрашивал недавно приехавшего. Когда он вызывал, то по классу разносился глухой
шепот:
— Вчера приехал! Вчера приехал!
— Что такое? — подняв очки, поводил носом профессор.
— Вчера приехал.
— Слышите, что говорят, будто вы вчера приехали,— и губы профессора складывались в такую улыбку, точно его сейчас повысили.
Тессара был помощником инспектора и приезжал иногда на квартиры, где наблюдал за порядком. Если находил табак, то иногда брал его с собой и отдавал своему кучеру. Если нападал на следы пьянства, то доносил высшему начальству только в крайнем случае, обыкновенно смотрел на такие вещи довольно снисходительно, так что пропускал многое сквозь пальцы. За это свойство Тессару семинаристы уважали, хотя за классные свойства его души не особенно; но ко всему на свете можно говорят, привыкнуть, так и к классам греческого языка, как они ни были тошнотворны, помаленьку как будто привыкли все.
6 глава
Жизнь в нашей квартире текла своим чередом. Утром вставали в семь часов, в классе сидели до двух, обедали в три, после обеда каждый брался за свое дело. Я и Иван что-нибудь читали, потому что у нас был билет из Публичной библиотеки, или спорили от нечего делать. Миша немилосердно стучал в своей комнате молотом или передвигал станки; Сенька вел диспуты с Лукой или же отправлялся по старой памяти в огород ловить птичек, как во время оно с Захаром.
Тонкой пеленой лежал выпавший снег, деревья стояли совершенно обнаженные, каким-то унынием веяло от каждого уголка. Сенька брал западню, закутывался в свою шубу и отправлялся в огород. Я никогда не ловил птиц, а потому иногда сопутствовал Сеньке в его занятиях. Придет Сенька в огород, насторожит западню, раскинет тайник, а сам заберется в конюшню и ждет целые часы, поглядывая, как порхают с ветки на ветку какие-нибудь кузнечики, как мягкими хлопьями валится снег на землю, как скачет в западне на жердочке копеечная чечетка или чечень, посаженные для приманки. Нужно было посмотреть на Сеньку в эти минуты: он весь превращался во внимание, боялся дохнуть, мигнуть глазом, особенно, когда какая-нибудь невинная птичка подлетала к западне. Я в одно время вступил было в компанию с Сенькой для ловли птиц, но у меня не было терпения, и Сенька разбранился со мной после первой же неудачи, и я поневоле должен был оставить эти занятия.
Читая книги и рассуждая о некоторых предметах, мы однажды чуть было не подрались с Иваном, то есть он чуть не побил меня. Дело было, кажется, по поводу «Самодеятельности» Смайльса, которой Иван восхищался, а я опровергал.
— Смайльс прав, — горячился Иван, — мы русские ленивы до последней степени, оттого у нас ничего хорошего нет. Всего-навсего самовар да лапти в тысячу лет изобрели.
— Да ведь, Иван, дело тут зависит от условий, в которые поставлены англичане и мы, русские,— говорил я.— Поставь-ка англичан-то на наше место, может быть, и самовара с лаптями не изобрели...
— Не условия делают человека, а человек условия...
— Это еще нужно доказать, Иван.
— Смайльс доказывает.
— Мало ли что он доказывает: не всякому слуху верь. По его словам, нашему брату и жить на свете нельзя, а проживем да еще, может, не хуже его.
— Ну, это на воде вилами писано...
— Мы люди простые, куда нам за англичанами гоняться, дай бог по-русски-то прожить хорошенько.
— То есть прожить дармоедом, ничего не делая...
— Ну, нас-то с тобой даром кормить не будут, Иван.
— Как не будут: поступлю в попы, вот тебе и делу конец: буду лежать на боку целый век, и ничего со мной не поделаешь.
— В попы-то, положим, ты не пойдешь, а полежать в халате тоже не упустишь случая. А без дела все-таки сидеть нельзя будет: под лежачий камень и вода не течет. Значит, Смайльс твой врет.
194 of 257
— Ты врешь, а не Смайльс.
— Л ты Смайльсу помогаешь: тоненьким голоском:— это точно-с, бывает...
— Врешь ты все.
— Потому — нельзя, некоторым образом в книге напечатано, так сказать... некоторое начальство, с одной стороны...
— Поумнее тебя во всяком случае, — ядовито замечает Иван.
— И немудрено, когда есть на свете добрые люди, которые каждой печатной строке в ноги кланяются... — отвечаю я, тоже стараясь быть ядовитым.
— Дурак ты, братец, — чистосердечно признается Иван.
— ...которые на задних лапках ходят пред каждой книжонкой.
— Уж ты бы молчал лучше...
— Зачем молчать, когда язык есть.
— А я бы советовал тебе держать язык за зубами...— не переменил Иван свой тон, весь бледнея.
Не помню хорошенько, как кончилось дело, но помню, что кончилось оно горячо, так что Иван едва не прибил меня. Ввиду такого печального исхода нашего спора, ввиду того, что глупости должны иметь известные пределы, мы с Иваном постановили на вечные времена, чтобы никогда не спорить дальше известных границ, где кончается разум и являются страсти. Это решение было соблюдено нами в течение всей семинарской жизни, и мы ни разу более не выходили из себя.
С наступлением зимы в нашей квартире сделалось очень холодно, так что мы были принуждены сидеть в шубах. Для приобретения внутренней теплоты мы обращались к Катеньке.
Наши посещения Катеньки учащались сообразно увеличению холода. Наша жизнь имела много сходства с жизнью какой-нибудь полярной экспедиции, особенно вечером: на столе слабым светом горит небольшая лампа, мы вокруг стола все в шубах, по комнате разбросаны везде груды книг, за перегородкой слышится постоянный стук Миши, Иван возится с цифрами, Сенька читает какую-нибудь книгу Гоголя или Григоровича, которых он возлюбил всей душой и делает из них громадные выписки.
Время приближалось к святкам. Дни были коротки, классы начинались при огне, кончались тоже чуть не при огне. Перед рождеством были назначены репетиции, которые заставляли иногда новичков подумать о своей судьбе, но большинство относилось к репетициям равнодушно, как и к всему на свете. Новички принатерлись около семинаристов и начали втягиваться в их жизнь. Явилось пьянство, охватившее почти всех. Пили один на один, пили по двое, пили по трое, пили компаниями человек в десять-пятнадцать. Начальство смотрело изо всех сил, но, как обыкновенно бывает в этих случаях, ничего не могло заметить, нападая вместо виноватого на правого. И на нашей квартире открылось такое повальное пьянство, от которого выходил сух только один Мишенька, не бравший вина в рот. Кроме Катеньки, выступила на сцену одна из участниц семинарского пьянства, общеизвестная барыня, державшая кабачок по семинарской улице. Эта барыня получила известность, во-первых, тем, что открывала широкий кредит своим знакомым, во-вторых, тем, что ее кабачок устроен был особенно замысловатым образом, как нельзя более удобным для семинаристов. Дело в том, что рядом с кабачком, в соседней комнате, находилась мелочная лавочка, так что, заходя в нее, можно было получать то же самое, как и в кабачке. Последнее обстоятельство представляло то удобство, что начальство следило недремлющим оком, чтобы семинаристы отнюдь не посещали кабачков. Заходя а мелочную лавочку, никто, конечно, не мог навлекать на себя никаких подозрений, а это было очень выгодно, тем более, что кабачок барыни находился недалеко от семинарии, так что, идя в семинарию и из нее, можно было без всяких стеснений среди белого дня заходить под ви: дом благочестия в мелочную лавочку. Вообще барыня была большой находкой для семинаристов, которая, кроме всего описанного, пускала в широких размерах заклады, так что летом к ней тащили зимнее платье, зимой— летнее. Барыня была изобретением нашего времени, тогда как наши предшественники, Мишели, Михельсоны, Тимофеичи и т. п., поклонялись всецело не менее известному Ивану Никитичу, державшему кабачок в двух шагах от семинарии.
Осенью хотя мы и попивали, но не в таких размерах, как перед рождеством. В одно прекрасное время после обеда мы вдруг по какому-то единодушному соглашению решились справить чьи-то давно прошедшие именины, потому что когда-то бывший именинник получил порядочную сумму. Отправились к барыне, откуда и были принесены бутылки с жидкостями разного цвета. По какому-то странному совпадению были принесены грецкие орехи.
— Целая батарея!..— улыбался Иван, расставляя бутылки по столу.
— Вот приедет Тессара, задаст она вам... — смеялся Миша над нашим замыслом.
— Ничего не задаст, Мишенька, будем хитры, как змеи, и чисты, как голуби.
— Увидим, братцы.
На именины, как водится, собрались друзья и приятели, и загорелся пир. Сначала пили наливку, потом перешли к простому, далее следовал кабацкий ром, самая злейшая и вонючая одуряющая жидкость, ничего общего не имеющая с тем, что продается под именем рома в погребках и что под этим именем привыкли понимать все порядочные люди.
— Это, братцы, гром... Стукни-ка! — говорил Сенька, поднося Ивану рюмку рому.
— Боюсь... — недоверчиво посматривал Иван на поднесенную рюмку.
— Да ну тебя, не будь хуже бабы... Понимаешь.
Иван выпил.
— А вот этим закуси. — Сенька поднес Ивану рюмку наливки.
Иван выпил.
— Вот друга я люблю, зато уж чванных не терплю,— заплетавшимся языком выговаривал Сенька.
Я по каким-то неизвестным причинам люблю смотреть, как пьют и наблюдать далее, как вино постепенно действует на человека и, наконец, лишает его разума. Вот Иван выпил и закусил, и жутко ему с непривычки, в голове тяжело, на желудке черт знает, что делается. Жажда не жажда является, а пить хочется: посидел Иван еще минут десять и потянулся за второй рюмкой.
Выпьем, что ли, Ваня.
С холоду да с горя.
Говорят, что пьяным По колено море..
пел Сенькаг покачиваясь из стороны в сторону. Он начал пить недавно, всего несколько месяцев назад, но он не любил останавливаться на полдороге.
— Пьяница ты эдакая...—тряс его потихоньку Миша, улыбаясь своей вечно добродушной улыбкой.
— Ничего, Миша, смалкивай... Нас тоже не скоро оплетешь...
— Что говорить!
— Ты не смотри на меня, что я пьян... Это только сегодня, потому нельзя — именинник...
— Ладно, вижу, что хорош.
— Ты не подумай, Миша, Сенька-то ведь себе на уме.
— Знаю, знаю.
— Его ведь на кривой-то кобыле не скоро объедешь... Д*да!
— Не объедешь.
— Потому не лыком шиты.
— Не лыком.
— Да ты не смейся, чтоб тебе пусто было.
— Зачем смеяться: по Сеньке и шапка. Иди, вон приятель сидит, ишь, как назюзюкался, нос-то, как вишня...— И Миша, подвел Сеньку к Луке, сидевшему на сундуке и легонько покачивавшемуся из стороны в сторону. Лука, немного подпивши имел обыкновение каким-то хитропростодушным образом улыбаться в свою чалую бороду, точно он этим хотел сказать, что меня-де не проведешь.
— Где приятель?
— Вон, вон, что рыбу-то по сухому берегу ловит...— смеялся Миша, указывая на Луку.
— А... это тараканья-то сила, что три года у моря сидела да погоды ждала.
— Кутьехлеб!..— улыбался Лука, протягивая свои объятия к Сеньке.
— Комаров-то, Еруслан, нет здесь, силы мои не с кем тебе померять...— подзадоривал Сенька.
— Иди-ка, я тебе поразомну косточки...
— Изволь... О дружба, это ты...— охватывал Сенька здоровенную шею Луки, стараясь стянуть его с ящика.
— А докажи ты мне, почему дважды два четыре, а не пять, и единожды один — один, а не два. Докажи! — брал Иван на абордаж кого-то из математиков.
— Ээ, Пал Петрович, пирог-то поспел...— гнул Лука Сеньку калачом.— Доволен ли, сердешный...
Иван совсем опьянел, брови сдвинулись, лицо смертельно-бледно. Поспелов еще предлагал пропустить одну. Иван не согласился, а Поспелов выпивал, на него вино почему-то не действовало, кроме разве того, что он с каждой минутой краснел все более и более.
— Вот ты, Иван, пьян...— говорил сам с собой Иван, закрыв глаза.
— То есть маленько выпил...— вставляет Поспелов, закусывая жареной картофелью.
— Напился ты, Иван, как сукин сын, как сапожник,— продолжал Иван корить себя.
— Совсем не как сапожник...— улыбался Поспелов, подсаживаясь к Ивану побеседовать.
— Ну и доволен, значит... доволен...
— Известно, доволен, потому пити — веселие Руси.
— Не может без того быти...
— Знаешь, Иван: и пити вмерти, и не пити вмерти, так уж лучше и пити, и вмерти...
— Как сапожник нарезался, а! каково? — удивлялся Иван.— Как стелька, до положения риз, а сознание не потерял, все чувствую и понимаю, только в лучшем виде, да! Просветлел, значит.
Я тоже не отставал от других и пил кабацкий ром, который нестерпимо жег мои внутренности. В голове шумело, я подошел к зеркалу и посмотрел. Глаза навыкате, веки покраснели, лицо припухло, глаза блестят лихорадочным светом,— да я пьян, не хуже Ивана, но еще в полном сознании.
— Иван,— подсаживаюсь я к Ивану,— вот мы с тобой, значит, на линию попали, еле можаху...
Иван только рукой махнул.
— Утешься, Иван, англичане пьют горше нашего, только никому не сказывают. Наверно, твой Смайльс не упускал случая хватить на душу.
— Уйди ты от меня со Смайльсом...
Чем ближе подвигалось время к святкам, тем больше пьянство охватывало нас, принимая какой-то бесшабашный характер. Пили утром, пили вечером, пили день, пили ночь. Словом, все шло в каком-то чаду. Только однажды, на другой день именин, мы чуть было не попали в руки начальству, которое не преминуло бы исключить нас за такой подвиг. Классов не было, мы встали с больными головами и не знали, куда деваться. Напившись чаю, мы болтали о чем-то между собой, сидя в небольшой комнате, смежной с комнатой Миши. Вдруг отворяется дверь, и нашим глазам представляется мешковатая фигура Тессары, заключенная в широкополую енотовую шубу.
— Что, господа, поделываете? —сонливо окинул нас глазами вошедший.
— Отдыхаем,— отвечал Иван, который всегда вел переговоры со всяким начальством, обладая особым талантом на этот случай.
— Отчего отдыхаете?
— Классы кончились.
— А...— протянул профессор, протирая очки, — а это что...— внезапно ткнул он на пустую бутылку, стоявшую на окне, как живое доказательство нашей недавней деятельности.
Мы переглянулись, физиономии вытянулись. Тессара испытующим оком рассматривал несчастную бутылку, переворачивая се перед светом, точно сроду в первый раз увидел бутылку.
— В ней было вино...— деревянным голосом заключил он, наводя на нас свои очки, за которыми виднелись не то желтые, не то зеленые небольшие глазки, окруженные желто-зеленой кожей, сложившейся в морщины, ни
дать, ни взять — аспид.
— Это...— запнулся Иван,— это вчера у хозяев были гости.
— В вашей комнате?
— Да, в нашей, они просили б этом.
— Наверно, были гости в большой комнате, как же
попала бутылка сюда-то?
— Гости были в большой, а вино разливали здесь, потому что стол в большой комнате был занят.
— А...— улыбнулся кислой улыбкой профессор,— понимаю, понимаю... хорошо, только чтобы впредь этого не
было.
— Мы больше не позволим хозяевам...— вставил Иван.
Тессара повернулся и хотел выйти, но его заинтересовал конверт с печатями, который держал в руках Сенька, не могший хорошенько очувствоваться.
— Позвольте полюбопытствовать...— прищурил глаза Тессара на конверт, который был отдан Сенькой беспрекословно.
— «Воспитаннику ...ской духовной семинарии. Николаю Бураеву»,—читал с расстановкой Тессара,— «со вложением пятидесяти рублей...» Гм... Это вы получили?
— Да, я.
— Вчера утром,— рассматривал Тессара почтовые знаки на конверте.
— Да, вчера.
— То-то ваши хозяева вздумали принимать гостей в ваших комнатах... Немудрено, только я вас, господа, еше раз предупреждаю, чтобы впредь ничего подобного не было.
Все молчали. Тессара вышел.
Мы с Иваном втянулись в пьянство, так что вино начало терять над нами свою прежнюю силу, и только один кабацкий ром валил с ног беспрекословно. Случалось, что мы выпивали по целой бутылке какой-нибудь наливки, а результатов никаких.
— Как сапожники...— размышлял Иван.
— Как англичане...— подсказывал я, на что Иван плевался каждый раз.
Семинаристов отпустили на Рождество, с нашей квартиры никто не поехал никуда, и мы только поздравляли отправлявшихся на родину проводить праздник. Получив отпуск, семинаристы кутили напропалую, начальство смотрело на это пьянство спустя рукава, потому что в неучебное время. Такой, например, выходит случай: едет Тессара по семинарской улице, от барыни выходит семинарист зело подкутивший и с бутылкою в руке.
— Вы это что...— удивляется Тессара.
— Домой сейчас еду, Алексей Алексеич!..— показывает семинарист на бутылку.
— Так уж убирайтесь, пожалуйста, поскорее, подоб-ру да поздорову.
— С-сию минуту, Алексей Алексеич!
Без меня меня крестили,
Я на мельнице был...—
приплясывал семинарист около кабачка, улыбаясь Тесса-ре, который, махнув рукой, отправился далее.
Без меня меня женили.
Я в лесу дрова рубил...—
пел семинарист, возвращаясь снова к барыне, где дым стоял коромыслом.
Мы оставались на праздник в городе, а потому закутили горше прежнего. К нам присоединились другие, также оставшиеся в городе на праздник, так что наша квартира сделалась средоточием пьянства.
Представляется мне, например, такая картина, в комнате полусвет, какие-то тени бродят по комнате, наталкиваясь друг на друга. Некоторые из теней сидят около стола, другие лежат на ящиках, на полу; в комнате накурено до того, что по семинарской поговорке, «хоть топор весь», какие-то одуряющие пары носятся в воздухе вместе с табачным дымом, углы промерзли, окна покрыты сплошным льдом, на полу сор и грязь. Мебель разбросана по комнате без всякого порядка, на полу книги, на единственном столе около лампы группа бутылок, пустых и наполненных, целых и сломанных, тут же рюмки, стаканы, латка с жареным картофелем, корка черного хлеба, на обрезке бумаги объедки колбасы. Из переднего угла на всю эту картину неприветным оком смотрит какой-то святитель, покрытый толстым слоем пыли.
— Эх, черт с ними со всеми...— машет рукой Сенька, усмехаясь иронически какому-то стулу.
— С кем это, Сенька?
— С ними...
— Да с кем, с ними?
— Чего?
— Вышибло из памяти-то, видно?
— Не понимаю...
— А мне,— ораторствует Иван,— на репетициях ректор по алгебре поставил нуль и приписал, что я «груб»... Я ему сказал, что не понимаю задачи, а он мне: ты, братец, грубишь... Выпьем разве для воображения.
— Выпьем,— лепечет Сенька.
Внизу, где жил Лука с семейством, поднимается шум, это пьяный Лука начинает показывать свою власть и для начала бьет свою жену, которая спасается от него к нам. Мы принимаем участие в этой распре, вяжем Луку, усмиряем его, поливаем водой, пока он не изнемогает совсем.
— Эх, Пал Петрович, пирог-та...— бормочет Лука, закатывая глаза.
— Эй ты, Аника-воин, тараканья сила, бабья война!..— кричит Сенька, садясь на брюхо Луке.
— М-м-м... — мычит Лука, стараясь развязать руки,— р-развяжите, кутьехлебы!..
— Лежи знай, курицын сын, тараканья плешь,— торжествует Сенька на брюхе у Луки, — говорил я тебе давеча, чалая твоя борода, што не тягаться тебе со мной на счет выпивки-то: тебе нюхать водку-то и то с ног будешь валиться, а вздумал пить еще, да за мной тянуться... Куда тебе!
— А не р-ра-здражай... — глухо ворчит Лука, не имея сил поднять отяжелевшие веки.
— Эх, Лука, Лука, напился ты, как сукин сын...— увещевал Сенька Луку,— как тебе не стыдно.
В комнату входят новые гости.
— У вас там за воротами человек пять в снегу замерзли...
Выбегаем за ворота, действительно лежат люди в снегу, точно не живые.
— Вставайте, бесовы дети!..
Перетащили в комнату, отогрели, привели в чувство, народ оказался все знакомый.
— Как это вас, господа, угораздило в снег-то забраться, замерзли бы совсем.
— Да шли, шли, значит, добрались до ворот, да и легли отдохнуть, а тут и заснули.
— Молодцы! Благодарите бога, что спасли вас от смерти.
— Вот бы погреться...
— Погреться? Это дело.
Началось отогревание, кончившееся тем, что все ожили.
Дым и смрад в комнате, гул голосов, обрывки песен, несвязное бормотание пьяных повисло в воздухе. Каким-то разбойничьим притоном выглядывала наша квартира.
— Неловко мне, — говорит Добродеев, ухватываясь за косяк двери.
— Что такое?
— Горит все...— показывал Добродеев на грудь.
— Воды хочешь?
— Воды... поскорее воды... со льдом... холодной воды...
Принесли громадный железный ковш, полный воды со снегом. Добродеев с жадностью ел снег, запивая ледяной водой.
— Хорошо?
— Дайте еще снегу...
— А воды?
— Еще ковш.
Два ковша воды со снегом, заключавших по крайней мере бутылки четыре, не смогли утолить внутреннего жара, и Добродеев выскочил на улицу в одном сюртуке, лег прямо спиной на снег, расстегнул рубашку и обложил всю грудь снегом. И это при 25° мороза.
— Простудишься!
— Ничего, не простужусь, не в первый раз...
Полежав минут с пятнадцать в снегу, Добродеев возвратился обратно в комнату и выпил две рюмки водки для согревания.
Пели песни, плясали, кричали, спорили... Кто-то предложил отправиться в семинарию, предложение было принято. Но вопрос заключался в том, как оставить Сеньку дома, потому что он лыка не вязал окончательно.
— Вы, братцы, куда это?..— допытывался Сенька, поглядывая на наши сборы.
— Идем... недалеко тут, по одному делу.
— Возьмите меня!
— Нет, тебя нельзя, сиди дома с Мишей.
— Братцы, возьмите меня!..— молил Сенька слезным голосом.
— Куда тебя, сиди дома.
Для того, чтобы Сенька не погнался за нами, мы спрятали его сапоги, так что ему поневоле пришлось остаться дома.
Ночь была светлая, морозная. Помню, как шли мы вдоль по семинарской улице, по направлению к семинарии: тысячью тысяч глаз смотрело небо на землю, лучи месяца застыли в морозном воздухе, ослепительными огнями горел снег на дороге. Везде в окнах был свет, везде добрые люди готовились по-христиански встретить праздник. А мы, шатаясь, брели по дороге, которая мешалась в наших глазах. Помню, как небо качалось и дрожало надо мною, как прыгали в воздухе лучи месяца, как трепетали на земле тени от домов... Да, это я был пьян, это мне так казалось, а в действительности было все так тихо, просто и торжественно, как и все в городе.
— Смотри, господа, ухо востро, а то как бы не попасть на глаза начальству...— предупреждали мы благоразумно друг друга, рассуждая, что товарищи и порядочных людей подчас могут довольно сильно напиваться.
Вот и семинария заблестела перед нашими глазами своими освещенными окнами, которые в наших глазах как будто потеряли немного прежнюю симметрию.
— Пожалуйста, господа, осторожнее,— еще раз предупреждали мы друг друга, входя на парадное крыльцо.
Нас было человек восемь, и все были навеселе порядочно, так что швейцар, стоявший у дверей, несколько подозрительно посмотрел на нашу нетвердую походку. Помню, как мы поднимались в третий этаж, как я держался за перила лестницы, чтобы не упасть, как падали и вставали мои друзья.
— Настоящая пирамида эта проклятая лестница...— плевался Иван, изнемогая под тяжестью собственного тела.
Не помню хорошенько, как мы очутились в номере у Тимофеича, где нашу пьяную кавалькаду со всех сторон окружили семинаристы.
— Начальство шатается по номерам,— предупреждал нас Тимофеич,— смотрите — ухо востро.
— Знаем сами,— улыбались мы.
Через несколько минут благоприятные известия с поля битвы несколько успокоили взволнованное состояние душ пятого номера, и Тимофеич снял со стены свою скрипицу.
— Тимофеич,— докладывал Иван,— вон Смайльс пишет, что для того, чтобы научиться порядочно... заметь, только порядочно, играть на скрипке, необходимо для этого в течение двадцати лет употреблять по шести часов ежедневно.
— Это, может в Англии, а у нас за неимением гербовой пишут на простой...— смеялся Тимофеич, настраивая свой инструмент.
— Русскую, Тимофеич!
— Чувствую, братцы.
— С перехватом, слышишь.
— Не ударим лицом в грязь.
Грянула музыка, полились звуки, какая-то бесшабашная удаль охватила каждого под наплывом этих звуков. Началась пляска. Даже Иван не стерпел и начал изображать русскую, что случалось с ним довольно редко.
— Иван, Смайльс двадцать один год учился плясать-то...— острил кто-то над Иваном.
— Homo sum, hihil humanum mihi alienum est,— выкалывал Иван какое-то коленце.
— Пал Петрович, пирог-то поспел..— кричит Сенька, отворяя двери в пятый номер.— Они, сукины дети, ушли от меня и сапоги спрятали...— ухмылялся Сенька,— а я взял да пимы надел... Ничего не поделаешь... Я им говорю: братцы, возьмите меня с собой, а они мне: куда тебя, дурака, сиди дома... Во как!
Сенька сильно шатался, мы удивлялись, как он дошел до семинарии и поднялся в третий этаж.
— А н-ну, поворотись-ка, сынку...— И Сенька принялся отхватывать русскую, которую плясал мастерски.
Сенька плясал в больших пимах и в шубе, что было тяжело и не пьяному человеку.
— Эх ты, рассукин сын, комаринский мужик...— тяжело приседал Сенька после двух-трех концов русской в квадрате.
Долго продолжалось веселье, я прилег на койку Тимофеича и смотрел кругом осоловевшими глазами.
— Что, Коля, и ты от древа познания добра и зла...— говорил Тимофеич, похлопывая меня по плечу: Я в ответ только махнул рукой.
Не помню, как все разошлись из комнаты, но, проснувшись, я долго не мог сообразить, где я нахожусь. Перед моей койкой стоял круглый стол, около которого сидело несколько семинаристов, между прочим, на моей койке сидел Тимофеич, играя в карты с Ляпустиным, который когда-то во время оно хотел закалить мой ножик и из-за которого мне тогда сильно досталось. Я всегда любовался Тимофеичем, его открытым прямодушным лицом, манерой говорить, держать себя. Но, играя в карты, он воодушевлялся особенно сильно, так что просто хотелось его нарисовать.
— Ходи, ходи...— змеем шипел Тимофеич, язвительно подсмеиваясь над своим партнером.
— Сходил...— раздумывал Ляпустин над своими картами.
— Посмотри, Коля,— обращался Тимофеич ко мне,— как я его, долгополого, посажу на печку... Ха-ха-ха!
— Пиши заблаговременно, Тимофеич, письмо к родителям, чем балясы-то точить понапрасну.— Ляпустин за
словами не лез в карман и всегда отличался особенным добродушным юмором чисто русского пошиба, то есть какого-то крайне безобидного, но подсмеивающегося над всеми.
— Ходи, ходи...— не спускал глаз с противника Тимофеич, застыв в одной позе, точно он делал стойку,— вот мы тебе напишем, ходи-ка. Ты только попробуй нос показать, мы ее сейчас по усам.
— Куда тебе, Тимофеич, рылом не вышел.
Тимофеич умел так держать своего партнера, что в
проигрыше и выигрыше, с хорошими и худыми картами, последний находился всегда в осадном, несколько стесненном положении, а Тимофеич играл роль осаждающей стороны, не разбирая карт и заливаясь хохотом.
— Ты только нос покажи...— угрожал Тимофеич, замахиваясь картой.
— И покажу...
— И покажи...
— А этого хочешь...
— А этого...
— Смажу я тебе салазки-то, Тимофеич.
— Не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с...
— Сделай лошадь, подкуй малость...
— Тимофеич! Зачем же ты исправника-то запускаешь...— закрывал Ляпустин свои карты от Тимофеича.
— Есть у него валет пик или нет...— приставив палец к своему носу, раздумывал в свою очередь Тимофеич.
— Конечно, есть.
— Ну, была не была, двух смертей не будет...
— Погубил ты, Тимофеич, свою голову по-напрасному...— смеялся Ляпустин, покрывая десятку пик валетом.
— Эх, ешь тебя мухи с комарами,...— крутил Тимофеич своей головой.
— Ты, Тимофеич, мотай себе на ус, дело-то это разжевать тебе придется.
— Та-та-та!..— защелкал языком Тимофеич,— теперь-то ты попал мне в руки, голубчик: этих-с...— Тимофеич ударил по столу бубновым королем.
— Это мы примем.
— Давно бы так, а то я не я, нет лучше меня. Вспоминай, как мыши кота хоронили.
— Как слово сказал, так и сказал.
— Мы скажем... вот с этого боку пощупаем тебя... Ага!
— Да ведь и мы не лыком шиты...
— А мы простоваты с правого уха.
— Сие не подлежит сомнению,— сказал апостол Павел.
— Не заглядывай — тосковать будешь.
— Как-нибудь благодаря солдату.
— Э-э!.. Малина-голова, куда это подбирается.
— На ваш счет хочем проехать.
— Ну, это еще в трубе углем писано.
— А это писано на стене мелом.
— А это на воде вилами.
— А это по усам.
— Л это по шапке.
— А это по мордасам.
— А это, что так жадно глядишь ты на карты.
— Отрекаешься ли ты от сатаны и всех действий его.
— Ага!.. Поздравляю, милостивейший государь!..— брал Тимофеич последнюю взятку.
— Ну, черт с тобой.
— Что, милый, набрил загривок-то я тебе здорово.
— Да я так играл, шутя.
— То-то, мы все по форме любим...— смеялся Тимофеич, сдавая карты,— мы откровенно по-русски, прямо по рылу...
Дни перемешались между собой, пьянствовали с утра до ночи. Физиономии припухли, головы трещали, глаза были налиты кровью.
— Эх вы,— смеялся над ними Лука,— как мухи ползают иль как рыба окормленная. Шут вас задери, кутье-хлебы. Пороть бы вас надо за эдакие дела, с солью пороть, как астраханских селедок. Вон наш брат, выпил полштофа — хорошо, выпил еще полштофа — весело, еще полштофа — тут как в царстве небесном. А эти, кутьехле-бы проклятые, выпьют четвером крохотную рюмочку наливки и сейчас с ума сойдут. Чему это только вашего брата столько лет в семинарии-то учат.
— Лука ты Лука, чалая твоя борода, рассудил ты, ровно размазал, да толку-то мало. Знаешь, сколько я сегодня выпил, и ни в одном глазу, по одной половичке пройду.
— Знаем мы вашего брата, вам кутью хлебать, а не водку пить.
— Ты, Лука, пей, пока у тебя пуп не почернеет,— это будет по-нашему, а то выпьет на грош да жену изобьет на два рубля.
В каком-то тумане проходило все время, чисел не было, дни трудно было отличить от ночи. От пьянства или простуды у меня начала побаливать грудь. Тимофеич заходил к нам, качал головой, глядя на наше житье, и у него тоже шли праздники.
— Только вот,— самым серьезным образом расспрашивал он меня,— говорят, будто от пьянства рак в желудке делается.
— Да, говорят, делается.
— У меня всегда с похмелья бывает брюхо горячее, это не знаешь, от чего?
— Не знаю.
— Я уж думаю, Коля, не рак ли это...
— Может быть и рак...— смеялся я над опасениями Тимофеича.
— Брошу, Коля, я эту водку. Да и давно бы бросил, да вот проклятые вечеринки попутали совсем. В одно место зовут, в другое, увезут, привезут; на память денег дадут.
— А ты брось музыку-то.
— Да как ее оставишь: тут Федор, Ховря... Не хочешь да выпьешь, а там и пойдет писать губерния.
— Укрепись.
— Укрепитесь-ка сами сначала,— смеялся Тимофеич, поглядывая на нас.
Прошли святки, приехали семинаристы из родительских домов, начались поздравки с праздником, и пошло опять пьянство пуще прежнего. Миша перешел с нашей квартиры. Иван вместо переплетства взялся теперь за французский язык, для которого он пожертвовал даже своими цифрами. И научившись, Иван не оставлял французского языка, так что русского слова бывало едва добьешься от него. Пьянство на нашей квартире стояло невообразимое, денег у нас больше не было, принялись закладывать движимое имущество. С утра до ночи водка не сходила с нашего стола, одни гости приходили, другие уходили, а с гостями заодно и мы выпивали и закусывали. Дело кончилось тем, что Иван захворал и ушел в больницу, где ему всю грудь залепили пластырем. Я дол-
го не знал, куда мне деваться от этого пьянства, то есть на какую квартиру перейти. Из старых училищных знакомых никого не было, новые знакомства были шапочного характера. Между приходившими гостями были трое из нашего класса, они были более знакомы мне, потому что в классе сидели недалеко от меня. К ним я и решил перейти на квартиру.
7 глава
Крутояров, Рязанов и Глотов учились в училище в том же городе, где была семинария. Крутояров был высокий, черноволосый молодой человек, с высоким лбом, карими небольшими глазами, с длинной шеей. В первый же день нашего путешествия в семинарию он перед всем классом показал живость и юркость своего характера, хлопнув по плеши отца Варавы, который зашел в класс посмотреть на свое детище. За это Крутоярову чуть не досталось, но он как-то успел вывернуться. Самое замечательное у Круто-ярова были губы и нос. Нос особенно не гармонировал с остальными частями лица и высматривал чем-то недоконченным матерью-природой. А под носом красовалась самая забавная часть в лице Крутоярова—это верхняя губа, длинная, как у англичанина. Когда Крутояров смеялся или особенно когда хотел удержаться от смеха, эта верхняя губа вытягивалась в высшей степени комично, так что без смеха трудно было смотреть на его вытянутую, как огурец, физиономию. Нрава Крутояров был веселого и минуты не мог посидеть спокойно на одном месте, потому что самая разнообразная деятельность постоянно призывала его. Учился он хорошо, хотя от страху сильно вытягивал свою губу каждый раз, когда его спрашивал кто-нибудь. Над профессором замковской церкви Крутояров выделывал штуки самого забавного свойства. Вообще в смуглом лице Крутоярова проглядывало непреодолимое стремление что-нибудь сделать, отмочить какую-нибудь штуку, подвести механику, подстроить подходец, подвести своего ближнего.
Совершенной противоположностью Крутоярова был Рязанов как по наружности, так и по характеру. Это был один из тех характеров, который сам шутить не любит и с которым другие шутить избегают. Роста среднего, сутуловат немного, лицо постоянно бледное, точно больное.
Смотрел Рязанов постоянно исподлобья, точно он постоянно был сердит на всех. Глаза серые, с тем спокойным стальным блеском, с каким смотрят глаза людей с настойчивым, упрямым характером. Особенной общительностью Рязанов не обладал, но и не избегал людей.
Третий товарищ, Глотов, был первым учеником училища. Спокойное, сосредоточенное лицо, сдержанность и какая-то особенная солидность в каждом движении, в каждом слове как нельзя более шла к коренастой, плечистой фигуре Глотова. Несмотря на свои молодые годы, Глотов выглядывал большим человеком, сложившимся характером.
Я раньше всех познакомился с Рязановым, который сидел почти рядом со мной в классе. Знакомство началось с передачи какой-то книги, но дело происходило так, что точно мы уже были знакомы давно. Рязанов нравился мне своей фигурой, а также и тем, что не выглядывал мальчишкой.
Все трое они жили на квартире у одной чиновницы, Ворониной, занимая вчетвером в нижнем этаже маленькую комнату. Четвертым был брат Глотова, ученик уездного духовного училища. Комната была холодная, потому что низ был каменный; кровать была одна, остальные спали на полу. Я предпочел все эти неудобства квартире Новикова, потому что жить там далее оказалось окончательно невозможным. Это всеобщее пьянство опротивело мне до последней степени, так что я не мог равнодушно видеть пьяных. Распростившись с Лукой, я переехал к Ворониной.
Первое, что поразило меня на новой квартире, это та благочестивая обстановка всей жизни, которая царила в ней. Утром чай без хлеба, классы; после обеда небольшой отдых, вечерний чай и занятия часов до двенадцати ночи. Последнее обстоятельство меня особенно удивило, потому что дольше десяти часов я не привык сидеть по ночам. Глотов сидел до часу, до двух. Во все продолжение вечерних занятий царила общая тишина, так что в первые вечера я утомлялся с непривычки очень сильно, а лечь спать ранее других было стыдно.
Окунувшись в благочестивую жизнь, я с сожалением взглянул на прошлую жизнь у Новикова, чистосердечно раскаялся в своих прегрешениях и дал себе слово более не пьянствовать таким безобразным образом, а жить как прилично и должно порядочному человеку.
Наша хозяйка Воронина была вдовой, чиновницей, какими переполнен наш грешный мир. У нее был сын чиновник и дочь невеста. Однажды сын отправился вечером куда-то к приятелям, а утром его нашли мертвым у фонаря. Убийц разыскать не могли. Воронина жила крохотным пенсионом и отдавала семинаристам внаймы небольшую комнату. Сравнительно с другими семинарскими квартирами квартира Ворониной была довольно чистенькой и уютной.
В домашней жизни Крутояров был гораздо тише, чем в общественной, что зависело, по всей вероятности, от влияния степенных товарищей. Рязанов тоже не был таким степняком, каким казался в классе, только один Глотов не терял ни одной йоты из того, чем был в классе. В домашней жизни, несмотря на всю степенность, Глотова товарищи называли просто Васькой, вероятно, по старой памяти, потому что они были знакомы уже лет шесть, Крутояров и Рязанов не упускали случая пошутить над Глотовым, происходили иногда забавные сценки. Ближе всех я сошелся с Рязановым, хотя в характерах наших была громадная разница.
— Учились мы, братцы, в училище не по-твоему,— рассказывал мне иногда по вечерам Рязанов, поглядывая на меня исподлобья,— учились не два года, а целых шесть лет. Видали видов не мало. Помню, как отец вез меня, мальчугана, учиться. Всю дорогу я ревел. Пришлось на пути заехать к Крутоярову, отцы-то наши были знакомы, а мы еще нет. Только увидел я у Крутоярова отличные удочки, и стоят они на дворе, у меня был с собой нож, я взял да все крючки и обрезал. Украл, что будем делать.
— Да и я у тебя в долгу не остался, Рязанов, ты куда-то вышел, лошадь, у вас была сивая, я подкрался да чуть ей не полхвоста отпластнул. Волоса нужно было на удочки. Я хотел было весь хвост отрезать, да побоялся.
— Значит — квиты.
— Квиты.
— Привез это отец меня в город, привез в училище, вижу, дело плохо, только решил я про себя, что в училище не останусь ни за что, а пешком домой. Отец схитрил: «Ты, говорит, побудь в училище, а я съезжу на час по делам, а потом, говорит, заеду за тобой. Так и уехал, не простился со мной, уж я ревел-ревел после. Главное, бе-жать-то не знаю в которую сторону домой, а то бы непременно убежал. Пообжился я маленько в училище, попривык, вдруг меня выбирают в архирейские певчие. Мал был, глуп, как таракан, пишу отцу, так и так, что делать. Архирейских держали на казенном содержании, отец с большого-то ума и прельстился им, переходи, говорит, пока берут. Так, в этих архирейских певчих я года три и состоял.
При воспоминании жизни в певческой Рязанов постоянно приходил в какое-то ожесточенное состояние.
— Тут в певческой я с Васькой сошелся, он был такой карапуз, мы его с первого раза прозвали церковным старостой. Помню, как мы жили в певческой. Над нами был старшим Топорков...
При воспоминании этого Топоркова Рязанов всегда скрежетал зубами.
— Встанет ночью — эй, такой-то, принеси мне воды напиться. Не идти нельзя,— изобьет, нечего делать, когда придет очередь, встаешь ночью да бежишь в сени, где стояла зимой и летом вода. Много разных штук выкидывал этот Топорков над нами, а сам был ростом маленький, зол, как змей. Только и зол же я был на него, бывало встану ночью да часа два молюсь, все прошу себе у бога силы, чтобы отколотить проклятого Топоркова. Года через три я подрос, из певческой вышел, встретил где-то Топоркова и давай с ним расправляться. Так отколотил его, что будет меня помнить.
Помню, как я получил от отца целковый. Показать боюсь, пожалуй, отнимут. Думал-думал, наконец, отправился с целковым на черный рынок, зашел в харчевню, потребовал себе рюмку водки, а самому всего еще десять лет. Все смотрят, хохочут надо мной. Выпил я первую рюмку—понравилось, весело сделалось, я другую, потом третью. Была зима, на улице мороз. Не помню, как вышел я на улицу, только очнулся я уже в снегу около части. Какой-то крестьянин ехал мимо, видит в снегу человек замерзает, ну и давай меня будить. Проснулся, вижу, темно, вечер, а встать не могу. Спасибо мужичку, довез меня до певческой, а тут уж я кое-как дополз до своего места. С похмелья дня три тогда ломало меня.
— А мы с Васькой так получше сделали,— рассказывал Крутояров.— С третьего класса Макшим забрал нас в свою канцелярию письмоводителями, житье было хорошее, люди в классе, а мы в канцелярии. Писали мы
таким манером с Васькой год почти целый, вплоть до пасхи, перед пасхой Макшим призывает нас к себе.— Писали вы, говорит, у меня хорошо, вот вам награда от меня, дает нам по двугривенному. Вышли мы с Васькой от него, что делать с двугривенными, не можем придумать. Думали-думали,— придумали идти в рынки. Поприценились кое к чему сначала, не выходит, просят за все дорого, а у нас всего по двугривенному у каждого. Опять думали-думали, я и говорю Ваське, пойдем, мол, лучше к харчевню, напьемся чаю. Отправились да все деньги и пропили, а Макшим сколько давал нам наставления, чтобы денег не тратить па пустяки, а купить себе лучше крест на шею или молитвенник. Едва мы пришли тогда с Васькой домой, утром башка болит с похмелья, приходим в канцелярию, Макшим уж тут, боимся дохнуть, чтобы не услышал, как несет от нас перегорелой водкой. Только приди этому Макшиму охота осматривать у всего класса кресты, есть ли у каждого. У половины, конечно, нет. Прибежал Макшим в Правление, взбесился как черт, ругается всячески, а мы с Васькой прижались у столов, дрожим от страху, потому у самих крестов тоже не бывало. Подбежал Макшим к нам,— есть у вас кресты? Есть, о. Петр.— То-то, смотрите у меня,— грозится Макшим. А мы стоим с «Васькой ни живы, ни мертвы, вот заставит показать... Этакого страху я сроду не видал. Так и спаслись мы тогда, а то просто пропали бы совсем наши головы.
«А то раз, когда я еше только поступил в училище, лет девять мне, может быть, было, этот же самый Макшим заказал всем лавочникам, что если уездники придут к ним продавать книги, то прямо тащили бы к нему. Я этого, конечно, не знал, понадобились деньги, я и отправился в рынок продавать «Новый завет». Подхожу к одному лавочнику: «Не надо ли купить книжку?» — «Покажи». Показал. «Ты где учишься»,— спрашивает лавочник. «В гимназии».— «Ане врешь»,— говорит.— «Нет, говорю, не вру». «А о. Петра знаешь? Хочешь, говорит, я тебя с книгой-то к нему сведу, он нас, говорит, просил об этом». Я то, се, хотел было бежать и книгу оставил совсем. «Нет, говорит лавочник, пойдем, любезный, я тебя представлю, куда следует по начальству». 'А Макшим живет тут и есть, дорогу перейти наискось. Ведет лавочник меня к Макшиму, а я слезно прошу его отпустить меня.
Привел, сукин сын, к самым Макшимовским воротам да уж тут едва отпустил, я чуть было не принялся в ногах у него валяться. Я и теперь не могу этого лавочника видеть равнодушно, чуть было не подвел меня.
Отец Петр был смотрителем того училища, в котором учились Крутояров, Рязанов и Глотов. Этого отца Петра все почему-то звали о. Максимом, а Крутояров Макшимом, так как о. Николай выговаривал Макшим вместо Максим. Много рассказов ходило об этом Максиме по училищу и по семинарии.
— Этот Максим терпеть меня не мог,— рассказывал Рязанов,— однажды он чуть было меня клюкой не зашиб. Не помню, чем я его разозлил, дело было в Правлении, только схватил Максим клюку, зашлепал губами и накинулся на меня:— «Убью, пащенок!»— А я стою, знаю, что не посмеет он ударить, потому что я был архирейским певчим. Уж он скакал-скакал надо мной, как индийский петух, а сделать со мной ничего нельзя. Этого Максима я постоянно злил напропалую. В класс ходил я в первых двух классах в халатике, подпояшусь ремешком, брюки за голяшку, и приду. Наскочит Максим,— такой-сякой, как смеешь являться в класс в халатике и брюки за голяшку. Молчу, стою, а сам на него исподлобья посматриваю. Выгнал бы Максим давно из училища, да руки у него были коротки. Я был архирейским певчим, архирей меня любил, давал мне книг, конфет и пряников; бывало разлетится Максимко жаловаться к архирею на меня, так и так, грубит, «плохо учится, непременно исключить надо. Архирей горой за меня, а Максимко злится пуще прежнего, так я и ушел от него, хоть он и точил на меня зубы сильно.
— А как я табак учился курить,— рассказывал Крутояров,— дело было еще во втором классе, товарищи все курят, а я не могу, затянусь раз, вырвет. Мишка Покровский меня всегда подзадоривал, принесет с собой в класс самой злейшей крупки, да и тянет где-нибудь у душника: дым валит из носу, из роту, на глазах слезы, покраснел весь.— Хорошо, говорит, Крутояров, затянись на, хоть разок. Возьму, глотну дыму — рвать. Зло меня возьмет, завидно против товарищей, научусь же, мол, я, курить, непременно научусь. Выпрошу у Мишки табаку, да дома и практикуюсь от нечего делать. Уж рвет меня, рвет бывало, а я все не попускаюсь, чуть нутро все не выворотит.
нет, мол, научусь, и делу конец. Попрактиковался эдак с месяц и попривык, приду в класс, -ну, мол, Мишенька, хочешь в нос выпущу дым. «Выпусти», говорит. Я выпущу и не мигну. «Молодец, говорит, а вот только не знаешь ты, как из ушей дым выпустить. Хочешь, научу?».— «Научи, сделай милость».— «Держи, говорит, Мишка, грудь», а сам затянулся чуть не до пят. Держу я его одной рукой, а сам смотрю в оба глаза, как из ушей у Мишки дым пойдет. Пока я смотрел ему на уши, он взял да папироской мне руку и ожег. Вот как у нас в уши дым выпускают.
— Прежде жить было не то, что нынче,—говорил Рязанов,— нынешние архиреи над каждым грошем дрожат. Бывало в поездку с архиреем отправляемся, гарцуем все лето напролет. Архирей Феофилакт маленьких любил: «Юность, юность...»— гладит, бывало, нашего брата по голове, набивая карманы конфетами. Феофилакт любил, чтобы хор певчих был у него в исправности, голоса были подобраны, пели отлично. А в этих поездках — разливное море, гарцуем-гарцуем, просто, наконец, надоест все. Иногда останавливаемся на отдых в лесу где-нибудь, раскинут ковры, зажгут костры, закуски, выпивки, песни. «Юность, юность! Веселитесь...» — бормочет Феофилакт, поглядывая на нас, а мы гарцуем во вся тяжкие. Приедет куда в село, встречают с колокольным звоном, поп выйдет навстречу с крестом, дрожит, бедняга, а тут уж закуска готова. Призовет нас к себе в комнату Феофилакт, где приготовлен десерт для него: «Юность, берите...» — мы бросимся, куча мала, крик, шум, гвалт. Феофилакт хохочет: «Юность, юность...» Из поездки я, маленький певче-лик, привозил рублей тридцать-сорок, а которые побольше— сто-полтораста. А все с попов бедных дерем бывало, удержу нет, давай, где хочешь бери. Кожилится-кожилит-ся, кряхтит какой-нибудь батька, а потом и расступится... Другие попы хуже нищих: плачется-плачется, канючит, веньгает, прослезится даже, а глядишь и раскошелится, вытащит красненькую. Эти архирейские — настоящие собаки: с каждого пономаря сдерут, как ты тут не отвертывайся.
— А какие прежде рекреации задавали...— вздыхал Рязанов.— Бывало летом объявят рекреации. Человек триста семинаристов, полтораста уездников, профессора, учителя, всякое начальство, крупное и мелкое, отправятся в лес, куда-нибудь к речке. Бывало двинемся по го-
роду целым войском, за нами тянутся торговцы, торговки, купцы приедут. Раскинут палатки, начнется торговля, под видом кислых щей да квасу продают наливки, водку, ром, что душе угодно. Профессора да начальство захватят всякой провизии с собой и поместятся где-нибудь в тени, под леском у речки. Архирейский хор соединится с семинарским, и грянут вместе, тут же музыканты, ну, просто душа с радости хочет выскочить. Профессора подтянут нам, Максим впереди всех заносится тонким-претонким тенорком, только борода трясется. Приедет ректор, певчие грянут. тебя ЛЮ£ИМ cepfle4HOf
Наши зажег ты сердца,
Будь нам начальником вечно.
Мы в тебе видим отца...
Другие подпевают вместо «отца» — подлеца, все сходит за чистую монету, не разберешь, кто о чем орет. Начнется угощение, профессора раскошеливаются, начнут бросать пряники ящиками. Костры горят, музыка гремит, песни, начинается пляска. Семинаристы некоторые приходят на рекреацию в красных рубахах и шароварах — это плясуны: разобьют круг, а в средине запустят трепака. Купцы тряхнут монетой, вместо щей подадут семинаристам в бутылках водку, и пошла писать. Начальство ничего не замечает, потому рекреация, во-первых, во-вторых, сами напиваются до положения честных риз. Бывало как все подопьют, сейчас и затянут:
Максимко — вор,
Максимко — плут,
Максимушко добрый человек,
Максимко с приятным животом.
Максимка будто не понимает, профессора подсмеиваются.
Максимушко по горенке похаживал.
А я, молода, молчу, все смалкиваю.
Пусть Максимушко натешится.
Душа-радость нагуляется!
Вор Максим,
Плут Максим,
Максимушко добрый человек,
Максимушко с приятным животом. Максимушко к кроватушке приближается,
А я, млада, молчу, все смалкиваю.
Пусть Максимушко натешится.
Душа-радость нагуляется...
Плут Максимка,
Вор Максимка...
Профессора хохочут, семинаристы хохочут, а Максимко стоит да теиорочком своим подхватывает.
— Ну, и напьются же все на этой рекреации — уму непостижимо, кажется, единой души живой не найдется.
Как-то мне пришлось везти с этого попоища профессоров по домам. Дело было так, что кучер ректорский напился с радости, везти некому, я забрался на козла, благо покататься на ректорской лошадке. Профессора пьяны, сидеть нс могут, шагов пять проедешь, кто-нибудь свалится — поднимаешь, садишь — возни пропасть. Бились-би-лись таким манером, дело плохо, вижу, эдак, пожалуй, не уедешь. Веревку какую-то отыскал, да ею и привязал рабов божиих к тарантасу, так и привез их домой, а то бы не довезти ни единого человека. Смех и горе с ними, дорогой-то: один поет, другой кричит, третий ругается, четвертый непременно хочет плясать. А семинаристы пьянствовали всю ночь напролет. Везде огни, палатки, народу куча, словно какой лагерь. Как лишнее начальство поубралось, явились откуда-то какие-то девки, ну тут началась такая история, что верст на десять, может, гул один было слышно. Разбредутся парочки по кустам, а около костра музыка, пляска, борьба, кулачный бой. А утром у всей семинарии голова трещит с похмелья, классов нет, начальство глаз не показывает, а семинаристы рады случаю — давай пьянствовать другой день, да так всеобщий кутеж и стоит почти целую неделю.
— Отлично тогда было...— вспоминает Крутояров.— С чего это они вздумали отменить эти рекреации, всего ведь год назад тому они были еще. Приехал новый ректор в семинарию, вот и отменили.
Тимофеич приехал двумя годами раньше нас в семинарию и застал еще в живых эти знаменитые семинарские рекреации; мы же их не застали. Рязанов и Крутояров учились в духовном училище, которое находилось в самом здании семинарии, а потому рекреации давали и семинаристам, и уездникам.
Вольное было время, дедовщиной, стариной веяло от него, когда живали деды веселей своих внучат.
Я маленьким был очень религиозен, в училище эта религиозность меня не покидала, теперь никак не могу припомнить тот момент, когда совершился переворот в моих религиозных убеждениях. Помню только, что сойдясь с Рязановым, я вел себя уже как атеист. Этот атеизм был, конечно, полудетским, неосмысленным, но почва была, и мы с Рязановым целые дни проводили в диспутах богословского характера. Мы разбирали подробнейшим образом самые запутанные вопросы, которые особенно ставили нас в тупик. Первое, что было предпринято, это отрицание бытия божия.
— Вот только эти мощи...— смущался я каждый раз, вспоминая о слабом пункте моего отрицания.
— Да что мощи,— болтал ногами Рязанов,— мощи восковые.
— Да ведь ты не видал?
— Не видал, а знаю.
— Откуда же это знаешь?
— Да уж знаю, люди сказывали.
— А знаешь, что мощи пересматривают через известный срок, перекладывают из одной раки в другую.
— Знаю и это, мудреного тут ничего нет. Живет какой-нибудь угодник, молится, постится, плоть свою истязает, ну и останутся от угодника одна кожа да кости. Чему тут сохнуть-то. А то есть земля такая, положат в нее мертвого, он не портится. Кажется известковая земля...
— А все-таки люди-то перекладывают...— не убеждался я.
— Кожу да кости перекладывают, что им сделается.
— Ты прикладывался к мощам-то?
— Прикладывался, какое-то черное пятно.
Так вопрос о мощах и остался открытым, хотя другие были решены в положительном смысле. Крутояров безучастно относился к нашим спорам.
— Есть бог — хорошо, нет бога — тоже хорошо...— рассуждал Крутояров.
Глотов защищал бытие божие, обзывая нас дураками и безбожниками.
— Рече безумен в сердце своем — несть бог...— поражал он нас.
— Не всякому слуху, Васька, верь...
По вечерам Глотов подолгу молился перед иконой, поставив с собой маленького брата; мы в это время обыкновенно были уже в постелях.
— Молись, Васька, пуще. Нет бога кроме бога, а Магомет — пророк его...— поощрял Рязанов, запуская клубы дыма,— твое дело плохое.
Глотов откладывает поклоны в землю. Крутояров ходит из угла в угол по комнате.
— Васька этот боится смерти пуще всего,— смеялся Рязанов над молившимся Глотовым,— оттого он и молится прилежно. Его тоже не скоро надуешь. Мы как-то жили на квартире около гробовщика, в семинарию ходить приходилось около его лавки, где выставлены были всякие гробы на вид; 1Васька всегда проходил мимо и глазом навести боится. А теперь он за ангельников своих молится. Васька, перестань ты понапрасну время терять, читай уж лучше Дон-Кихота.
Глотов читал Дон-Кихота несколько месяцев после молитвы вечерней, сосредоточенно перелистывая одну страницу за другой. Он и к легкому чтению относился с таким же серьезным вниманием, как к греческим и латинским спряжениям и алгебраическим формулам. Вообще, за что ни брался Глотов, он ко всему относился серьезным образом, что составляло отличительную черту его характера.
Время шло к масленице. У хозяйки завязалась свадьба. Женихом был какой-то молодой приказный, с бледной поношенной физиономией. Невеста, русоволосая девушка с серыми глазами, части оставалась наедине со своим женихом, и нам приходилось иногда выслушивать длинные разговоры, так как наша комната отделялась от хозяйской всего тонкой дверью.
— Ты, Саня, любишь меня?..— спрашивал в десятитысячный раз запьяневший приказный, наливая рюмку.
— Люблю, Петя...— слышался тихий голос невесты.
— То-то, смотри...— слышно было, как он выпивал рюмку,— ты лучше не выходи за меня, если не любишь.
— Нет, я люблю.
— Ты скажи мне прямо, если не любишь...—цедил сквозь зубы жених, прожевывая закуску.
— Люблю...
— Ну, поцелуй, если любишь.
Слышался длинный сонливый поцелуй, от которого тошно было даже в нашей комнате.
— Еще целуй меня...— разнеживалась «приказная строка».
Поцелуи звучали, точно кто поздней осенью шлепал по лужам.
— Эк их разбирает... — плевался Рязанов, — лижутся как телята.
8 глава
Наступил пост, первую неделю мы ходили утром и вечером в семинарскую церковь, так как положено было первую неделю всем семинаристам говеть неопустительно. Мы с Рязановым в церкви стояли в одном ряду и все время беседовали о разных предметах, за что иногда и получали внушения от помощника инспектора. Классов не было, время было свободное, мы от нечего делать занимались чтением разных книг, которые мы получали из Публичной библиотеки. Между прочим, нам попался пятый том Писарева, в котором нами и была прочитана «Университетская наука». Я читал вслух. Рязанов слушал и делал некоторые комментарии.
— Так их, прощалыг, вали их в хвост и гриву...— неистовствовал Рязанов, болтая ногами по кровати,— лупи их, друг любезный, по мордасам лупи... Классики анафемские! Вот бы еще Максимка вздуть эдаким манером... Важно бы вышло, черт побери!
Мы прочли Писарева раза по два и потом уже успокоились немного.
— А может, он и врет половину-то...— сомневался иногда Рязанов.
— Да с чего же ему врать-то, когда он про себя пишет,— утверждал я.
— А черт их знает, как они там пишут, а хорошо, ей-богу, хорошо... Так их и пробирает, так и пробирает, небось живого местечка не осталось... Молодец!
Писарев был отложен, и мы перешли на другие занятия. Это чтение, по крайней мере, как мне кажется, оставило по себе в нас сильное впечатление, здесь в первый раз я почувствовал влияние живого слова печатной книги.
Наступала весна. Снег таял, солнышко грело, на улицах стояла грязь. Мы выставили в своей комнате зимние рамы и по вечерам открывали окна, хотя перед нами еще лежали груды снега. Крутояров особенно любил сидеть у открытого окна, когда пил чай. Весь в поту, в одном халатике, с открытой грудью, сидел он у окна, а на него с ули цы неслась ледяная струя весеннего воздуха. Комната была почти в земле, и уличный холодный воздух лился в эту яму как вода. Стены отсырели, по углам явилась плесень, мы спали на полу, кроме Глотова, который устроился на кровати. Мне очень не нравилось подобное помещение, но скрепя сердце, я переносил все, притом совестно было и перед товарищами жаловаться на сырость. В середине поста у меня явились лихорадочные припадки, но я перемогался кое-как, делаясь с каждым днем все больнее и больнее.
— Умрешь ты, Бахарев,— говорил мне Глотов,—вот тебе и сказ весь.
— А что, это бы важно было,— хохочет Рязанов,— мы бы его похоронили с респектом.
— А я бы надгробную речь сказал...— поднимал верхнюю губу Крутояров, что всегда предшествовало его смеху.
Но дело приняло другой оборот, я отделался легкой лихорадкой, а Глотов однажды утром проснулся, и у него пошла горлом кровь, доктор сказал, что пустяки, но кровь шла. Глотов ушел в больницу.
— Умрешь, Васька...— говорил Рязанов на прощанье своему товарищу.
— Ну, уж и умирать от всяких пустяков...— улыбался Глотов бледными губами.
— Я тебе, Васька, эпитафию важнейшую сочиню...— тряс Крутояров Глотова за руку.
— Не ходи ты, Васька, в эту больницу, там и здорово-го-то человека недолго заморить, не то что больного. Останься, умереть, так и здесь умрешь...—заверял Рязанов.
— Здесь сыро... я простудился, вероятно, как-нибудь.
— Пустяки! Посмотри на нас с Крутояровым... а Ба-харев-то на што! Стыдно, Васька, тебе будет умирать, если Бахарев жив останется.
— Ничего не поделаешь...— печально качал головой Глотов, улыбаясь своей спокойной, уверенной улыбкой.
— Дон-Кихота-то захвати с собой, все веселее будет, да богу-то побольше молись, а мы с Крутояровым здесь выпивать почаще будем за твое здоровье. А то еще так сделай: пообещай свечу какому-нибудь угоднику или на богомолье сходить куда-нибудь... Я, когда в училище, всегда так делал перед экзаменами, а после и позабудешь все, как выздоровеешь...
Глотов ушел, мы остались жить втроем.
— Пожалуй, 1Васька-то в самом деле умрет,— размышлял Рязанов,— жаль парнюгу, дельный бы парень, пожалуй, вышел.
— Не умрет, палкой не убьешь его,—уверял Крутояров.
Через полтора месяца Глотов по болезни уехал домой.
— А ведь и в самом деле умрет...— начинал сомневаться Крутояров.
9 глава
Была пасха. Тронулся лед, река вскрылась. Весь городской берег был усеян барками, толпы оборванных захудалых бурлаков снозали по городским улицам, проживая последние гроши.
— Это все твои соотечественники...— говорил мне Рязанов.
— Есть и соотечественники.
— Скоро экзамены, и домой.
— Да-
Мы сидели у открытого окна, снег вполовину стаял, но зато непроходимая грязь стояла по всем городским улицам, которым и во сне не снилось что-нибудь подобное мостовой. Крутояров уехал на праздник домой, и мы вдвоем с Рязановым распивали чай по-прежнему перед открытым окном.
— Отличное дело — этот чай...— обливался Рязанов потом.
— Алексей, ты куда? — спрашивал он через минуту кучера хозяина дома.
— Так маленько разгулять, значит,— улыбался Алексей, молодой парень с окладистой русской бородкой. Этот Алексей замечателен был тем, что ухаживал за хозяйской дочкой, которая, видимо, сочувствовала ему. Крутояров давно подметил завязавшиеся отношения и не упускал случая подтрунить над Алексеем, который по целым ночам просиживал с гармоникой в руках за воротами, поджидая, когда вполовину откроется окно во втором этаже, откуда смотрела на Алексея пара голубых светлых глаз, принадлежавших хорошенькой хозяйской дочке.
— Достоишь ты, Алешка, у ворот-то,— разговаривал Крутояров в форточку,— попадет ужо в загривок-то... Мотряй!
— Покедова бог милостив...
— До поры до времени. У хозяина шея-то потолще твоей будет, как раз налупит бока-то.
— Не за што...
Размилая Груня утром Рано окна отперла.
На меня в окно смотрела.
Ручкой правой, бровью черной повела ..—
тихонько напевал Алексей, подыгрывая на гармонике.
— 1Вот ужо поведет тебе хозяин-то...
— А што это есть такое нам состоит, к примеру, хозяин, а?—встряхивал волосами Алексей.
— А по лону не хочешь, чтобы натрес он тебе.
Отпирай, Груня, окошко.
Как все ночью лягут спать.
Постою я здесь немножко.
Буду Грушу поджидать...
— Да уж это не ты ли сочинил песни-то?
— А может, и я...— таинственно улыбался Алексей. Во время одного из наших чаепитий, к нашему окну
подошла девушка с корзиной.
— Купите, барин!
— Что продаешь?
— Крапиву молодую...
— А ее куда?
— В щи кладут.
— Убирайся ты!—топал Рязанов ногами.— Вишь, выдумала в щи да крапиву класть, это еще что за новости!..
Маленький Глотов жил с нами.
— А сколько тебе поставили сегодня в классе?
— Три.
— А сочинение подавал?
— Подавал.
— Что сказали?
— Сказали, хорошо.
— Он вчера писал, я видел,— рассказывал Крутояров.— Задали им описать свой день, вот он и пишет: «Утром встал, маленько помолился, напился маленько чаю и пошел в класс. После класса маленько пообедал, потом маленько отдохнул и напился маленько чаю. Потом занимался маленько, отужинал, помолился маленько и лег спать. Петр Глотов». Так?
Мы были в театре, шел «Кардинал Ришелье». Мы конечно, поместились в райке. Народу был полон театр, в антрактах играл оркестр, человек в пятнадцать. Я был в первый еще раз в театре, и на меня произвела сильное впечатление не самая пьеса, а музыка. Какое-то томительное сладостное чувство охватило все существо, и было зараз как-то грустно и вместе с тем чудно хорошо. Эти волны доморощенной музыки открывали каждым штрихом, каждой ноткой какой-то совершенно новый, еще неведомый мир, полный смутных, туманных образов... Но вот звуки сгустились, новой силой обдало все существо, ъ глазах потемнело, целый мир строго-величавых, чудно сотканных грез проносится в душе. Волны какого-то далекого, полного очарования и силы бездонного моря манят и тянут к себе, какие-то мысли, какие-то чувства кружатся вихрем в голове, сплетаются и расплетаются, точно рой духов... Но взвизгнула скрипка, прокатилась дробь по барабану, какой-то веселый мотив сменил прежнюю музыку... И видения отлетели, точно после глубокого сна, было смутно и дико в голове.
— Что, расчувствовался, видно? — ткнул меня в бок Рязанов и прервал мечты на самом интересном месте.
10 глава
Подошли экзамены. Носились слухи, что из трех прежних классов будет сделано сообразно новым правилам преобразования семинарии целых шесть классов, то есть целая половина должна остаться в том же классе Перед экзаменами, действительно, объявили, что экзамены будут строги.
— Ну, брат, теперь, видно, держись крепче за землю...— соображал Рязанов, перебирая свои знания.
— Плохи дела в Испании, как раз, пожалуй, и смажут...— волновался Крутояров преимущественно за греческий язык, который представлялся ему некоторым камнем преткновения.- - Кажется, чего ты хоть скажи, сделаю, только бы не этот раепроанафемскнй греческий язык.
— Ничего, Нафанаил Васильевич, посидишь за разной мудростью. Посверлишь, ибо корень учения горек, а плоды еше горше.
— Да вот теперь словесность: любо-дорого. Что такое наука? Наука—умственная картина предметов нашего познания или система понятий и мыслей. Что такое дух народа? Дух народа составляют: во-первых, его религия, во-вторых, запас умственных знаний, в-третьих, нравственный характер и, в-четвертых, его язык. Отсюда...
— Ты это по писанному, как по сказанному, а нет, ты скажи-ка мне все это своими словами?
— Вот на экзамене и скажу.
— Знаю, как скажешь. Помнишь, как в уездном училище зубрили. iBonpoc: как подразделяются тела мира видимого? Ответ: тела мира видимого подразделяются на твердые, жидкие и газообразные... р... р... р... р... то-то-то. Ровно головой по ступенькам покатишься. Впрочем, как говорит Макшим перед приездом ревизора: свинья не выдаст, бог не съест.
— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его...— поднимал Крутояров глаза к небу.— Да воскреснет бог и расточатся врази его...
— А я так думаю, что черт с ними совсем: переведут —г хорошо, не переведут — тоже хорошо.
— Хорошо поешь, где сядешь.
Начались экзамены, мы превращались, как хамелеоны, из одного цвета в другой: то классики, то математики, то историки, то риторы, то теологи. По всем предметам дело шло сносно, только у священника математических наук мы все провалились, 'получив по единице, что немало огорчило нас, но, с другой стороны, из всего класса, больше сотни человек, удовлетворительный балл по алгебре получили кажется человек шесть, остальные ничего не знали. Я, например, не мог победить алгебраическое умножение, Рязанов тоже что-то в этом роде, а бедняк Крутояров потерпел самое ужасное поражение. Дело в том, что во время экзамена была задана алгебраическая задача, которую все обязаны были разделать. Крутояров по алгебре не знал ровно ничего, но ему помог Иван, и Крутояров своим отличным почерком переписал ее и подписал свою фамилию. Вызвали, предложили разделать на доске заданную задачу.
— Да она у меня уже разделана...— воспользовался Крутояров случаем и подсунул только что переписанную набело задачу.
— А хорошо... А прекрасно... г. Крутояров... а вы отлично...— бормотал профессор замковской церкви, проверяя задачу.
— А сделайте, потрудитесь, еще раз нам на доске ее,— предложил инспектор.
— А для чего, а для чего...— ежился профессор, ставя на задаче пятерку...— а он знает... отлично.
— Что же? Его при нем и останется,— настаивал инспектор,— а мы поучимся...
Несчастный Крутояров писал ряды букв и знаков, но ничего не мог сделать, и красный, как рак, стоял у доски, кусая губы.
— А списал... а списал...— метался профессор, перечеркивая пятерку на единицу,— а нехорошо... а ничего не знает.
— Ага!— язвительно улыбался инспектор, поглядывая из-за своих очков на Крутоярова, любуясь его конечным истреблением.
Уничтоженный и разбитый в прах, возвратился Крутояров за парты, но скоро ободрился, видя такое же крушение своих ближних.
Экзамены кончились, мы с замиранием сердца ожидали решения нашей участи.
— У тебя, Крутояров, наверно, желудочное трясение делается...— смеялся Рязанов.
— Не то чтобы очень сильное, а вот под коленками сдыхать не дает. Это точно.
— Не трусьте вы, не трусьте, переведут вас всех,— заверял нас всех Тимофеич.
— Ну, это старуха-то еще надвое сказала.
— А давайте пари!
— Что пари, знаешь пословиц}': спорь до слез, а об заклад не бейся.
Но Тимофеич не успокоился до тех пор, пока не заключил со мной такого условия, что, если я перейду во второй класс, то обязуюсь ему, Тимофеичу, штоф водки.
Поздно вечером собрались члены Семинарского правления решать нашу участь. Долго мы ходили кругом семинарии, дожидались, когда объявят, наконец, списки. Около двенадцати часов вынесли списки; Крутояров, Рязанов и я были переведены во второй класс.
— Ну, не говорил ли я тебе?! Не говорил ли, а?— немилосердно тряс меня Тимофеич, точно он отца родного нашел.
Штоф был распит, Тимофеич как ни в чем не бывало отправился в семинарию, Рязанов долго говорил и спорил со мной, с Крутояровым сделалось дурно, он в одном халатике отправился гулять по городским улицам. Я ничего не пил, на душе у меня было хорошо, потому что громадная пропасть осталась позади.
Билеты не были еще готовы, и нам приходилось ждать целые сутки, инда хотелось просто лететь из города. Я зашел от нечего делать в семинарию в номер Тимофеича. (Везде был полный хаос, конки сдвинуты на середину комнаты, табуретки грудой свалены в угол. Сор и грязь кругом. В номере было четверо семинаристов, сидевших и лежавших на койках. Тут же был и Тимофеич.
— Ну вот, Белозеров, перевели тебя в следующий класс,— говорил он приземистому малому, одетому довольно прилично, что говорило за его состоятельность,— перевели как хорошего человека, а ты и в ус себе не дуешь. Разве это порядок... Порядок это, Ховринька? А!..
— Какой же порядок, это просто... ну, просто, черт знает что такое...— крутил головой Ховринька, закрывая глаза, как кот на солнышке.
— Да и все так, а он казанской сиротой прикидывается, нет денег, говорит... Эх, народ!.. На что это они только живут на белом свете!..
Белозеров стоял среди комнаты в глубоком раздумье, точно он и в самом деле недоумевал, зачем он живет на свете.
— А что же я, Тимофеич, буду делать... Денег нет! В долг не дадут... Сам знаю, что следовало бы по обычаю христианскому.
— Да ты только захоти... Вот в чем дело! — настаивал Тимофеич.
— Ну, хочу... Что из этого?
— Что из этого, ты говоришь... а вот что: время теперь теплое, домой ездят обыкновенно налегке... значит.
Белозеров снял жилет и подал Тимофеичу. Через четверть часа на одной из коек стояла бутылка с самой злейшей зеленовато-желтой перцовкой...
— Иван Никитич говорит, что... столетняя...— потирал руками Тимофеич.
— Цель оправдывает средства,— опрокидывал Ховринька рюмку над своей глоткой, в которой при этом происходило бурчание, как в пустой бутылке.
— Эх вы, горехваты! Не знаете, что делать: рукавицы ищут, а они за опояской.
Семинаристы в два приема осушили бутылку.
— Э-эх, Белозеров, Белозеров, умная твоя голова...— качал головой Тимофеич,—скажу я тебе, как отец сыну: не о хлебе едином жив бывает человек.
Постепенно с Белозерова исчезли сюртук и пальто, пока он не остался в брюках.
— Вот молодец!..— трепал выпивший Тимофеич Белозерова по плечу.
Семинаристы раскраснелись, спорили, кричали, пели.
— Теперь, Коля, вакат наступил, значит наша взяла, никакого начальства знать не хотим...— говорил мне Тимофеич заплетавшимся языком.
Конец.