Какими путями Брошек выбирался из гетто — известно было только самому Иегове. Когда он иной раз появлялся к вечеру на Брацкой, ни Анджей ни Геленка ничего не могли от него добиться. В ответ на все их вопросы он только загадочно улыбался.
Обычно он оставался ночевать. Ему отвели комнатушку рядом с комнатой Анджея, но Анджей прекрасно знал, что Броней проводит ночи у Геленки, и думал, что в доме все уже догадываются об этом. Однако он ошибался: ни панне Текло, ни Оле не приходила в голову мысль объяснять ночные визиты Бронека подобным образом.
Ничего не рассказывал Бронек и о своем пребывании в гетто, а настойчивые расспросы предупреждал словами: «Не хочу сейчас думать об этом». И все уважали его молчание, тем более что и правда никому не хотелось думать об ужасах, если все равно ничем нельзя помочь.
Такова была общепринятая «теория». Анджей не разделял ее, однако в последнее время был так занят, вернее, до такой степени оглушен событиями, что сам не замечал, как становился все более равнодушным. Он не любил встречаться с Бронеком. После смерти Марыси Татарской он все больше сидел дома и почти никогда не оставался нигде на ночь.
Вместо рассказов Бронек приносил из гетто свои эскизы и рисунки. Видимо, он нашел какой-то легкий путь из гетто. Предполагали, что он шел прямо через Сонды и что там у него был знакомый полицейский, который пропускал его. В общем все это казалось настолько фантастичным, что никто даже не пытался проникнуть в его тайну.
Итак, дорога была, по-видимому, очень удобна, если Бронеку удавалось даже проносить контрабандой большие листы картона. Он показывал их Анджею и Геленке. Оля и Спыхала обособились от молодежи, а панна Текла, не перестававшая вздыхать по Алеку, уединялась в своей комнате.
Молодые люди собирались в комнате Анджея и старательно делали вид, что во всем, что они совершают и говорят, нет ничего необычного. Иногда Анджей приносил откуда-то спиртное, и они довольно много пили.
В те дни в Варшаве появились разнообразные вина, вытащенные из старых подвалов; были и трофейные, вывезенные немцами из Франции, совсем не известные в Польше напитки (например, «Мари Бризар»). В бесчисленных комиссионках и кофейнях всегда можно было найти что-нибудь любопытное.
Однажды в каком-то ресторане бармен (до войны это был один из известных режиссеров кино) вытащил из-под прилавка бутылку старого рейнского, совсем особенного, какого не только Анджей, но, пожалуй, и Януш никогда не пробовал. У этого красного вина был такой аромат, что, когда откупорили бутылку, комната Анджея наполнилась запахом каких-то цветов.
Геленка назвала это вино «кровью героя» — Анджей терпеть не мог в сестре ее цинизма. Тем не менее все напились допьяна этой «кровью героя».
То было в середине апреля 1943 года. В этот вечер Бронек пришел более чем всегда оборванным и был до такой степени возбужден, что ему с трудом удавалось владеть собой и спокойно беседовать о живописи и искусстве. Он упрямо цеплялся за эти темы, желая скрыть то, что занимало его мысли. Невозможно было не напиться в таких условиях.
Рисунки Бронека ни в какой степени не были отражением его переживаний. Не рисовал он ни «мадонн из гетто», ни умирающих или умерших на улицах, не делал зарисовок кошмарного быта еврейского района. Правда, может, он и делал их, но не выносил из стен гетто.
Те, что он показывал Анджею и Геленке, изображали исключительно женские и мужские тела. Некоторые рисовались явно с натуры — об этом говорила их худоба, — но на большей части его картонов, больших и маленьких, лежали, раскинувшись, прекрасные тела девушек и юношей во всей красоте молодости, в ничем не нарушенном очаровании. Геленка рассматривала эти рисунки молча, но Анджей не мог сдержать своего удивления.
— Странно, — сказал он, — как можно сейчас больше всего интересоваться красивым телом?
— Просто поворот в технике к Гизу, — равнодушно ответил Бронек.
— Тебя сейчас может интересовать техника рисунка? — Анджей пожал плечами.
— А почему бы и нет? Это лучше чего-нибудь другого.
— Удивительная сила воли.
— А может быть, это, наоборот, слабость?
Снова выпили по рюмке «крови».
— Видишь ли, там, кроме всего, — Бронек впервые коснулся того, неизвестного им мира, — там, кроме всего, есть жизнь. А помнишь, что я сказал когда-то, когда Губерт купался в Висле? Как можно решиться на самоубийство, на убийство жизни?
Анджей вдруг взял Бронека за руку.
— Послушай, что я скажу тебе, — он серьезно посмотрел на него, — оставайся. Не возвращайся туда завтра… никогда. Мы тебе поможем.
Бронек рассмеялся.
— Какой ты наивный, Анджей. К сожалению, я должен вернуться туда, это решено. — А затем добавил: — Неизвестно только, приду ли я к вам сюда еще когда-нибудь.
В эту минуту панна Текла вошла сказать, что кто-то спрашивает Анджея.
— Может быть, это Губерт? — спросила Геленка.
— Нет, не Губерт.
— Жаль, — сказал Бронек. — Я с удовольствием повидал бы его.
Когда Анджей вышел, Геленка спросила:
— Зачем ты возвращаешься в гетто?
— Там мои родители.
— Ты хорошо знаешь, что твое присутствие родителям не поможет, — с обычной своей жестокостью сказала Геленка.
— Вероятно, но мне кажется, что я должен там быть.
— Но ведь ты совсем «не похож на еврея», как сейчас принято говорить, — сказала Геленка. — Спрятать тебя будет нетрудно.
— У меня не еврейский нос?
— У тебя и характер не еврейский.
— Вот, наконец-то сказано самое главное. Значит, ты считаешь, что у евреев какой-то особенный, еврейский характер?
— Ну, знаешь!.. — Геленка рассердилась.
— Так вот. Именно потому, что ты находишь мой характер не еврейским, я и должен вернуться в гетто. Понятно?
— Не совсем. Даже совсем непонятно. Темно до черта.
— Своими словами ты подтвердила, что я еврей, значит, мне следует идти туда, где все евреи, вот и все.
Геленка положила руку ему на плечо.
— Знаешь, — сказала она, — ты всегда был такой умный, я полюбила тебя за ум. Сумасшедшей всегда была я, а теперь вдруг ты впадаешь в истерику.
— Поживи с мое в том мире, тогда посмотрим, не потеряешь ли и ты окончательно рассудок.
— Так ведь поэтому мы и хотим вырвать тебя из того мира.
— Э, нет, извините. Хоть у меня и не еврейский характер…
— Истерик!
— … но там я почувствовал себя евреем. Должно же Сыть на свете какое-то чувство солидарности.
— Ты получишь великолепную возможность быть «солидарным» поляком.
— Это не так просто, как кажется. Тебе никогда не приходилось решать подобные вопросы.
— Я дочь пекаря…
— Сова, которая была дочкой пекаря…
— Не издевайся.
— Но ведь это не мои слова, это Офелия так говорит: «Сова, которая была дочкой пекаря…»
— Непонятен мне этот намек.
— Не понимаешь, что ты сова? — сказал Бронек и поцеловал ее.
— Я вижу, ты не хочешь разговаривать серьезно.
Они выпили еще по рюмке душистого вина. Бронек перестал улыбаться.
— Видишь ли, я не могу разговаривать серьезно. Всякий серьезный разговор сейчас не был бы ни интересен, ни даже серьезен. Он был бы трагичен. Я знаю, что это мой последний приход к тебе. И я как раз хотел просить тебя не говорить ни на какие серьезные темы. Будем говорить о самом главном: о живописи.
— Ты идиот, — беззлобно сказала Геленка. — Рушится весь мир, а ты заявляешь, что самое главное в мире — это живопись. Право, ты меня удивляешь.
— Видишь ли, с миром дело обстоит так, что сколько бы раз он ни рушился, все равно потом снова восстановится. Важны не дома, не школы, не музеи, важно главное — человек. А такой человек, как я, полнее всего выражает себя в живописи. Надо, чтобы человек выражал себя как можно более полно. И если я исчезну, то живопись ведь не исчезнет. Вот в чем мой оптимизм.
— Довольно банальный оптимизм, — Геленка презрительно улыбнулась.
— Конечно, это не ново, зато утешительно. Не очень большое, но все-таки утешение. А ты отнимаешь его у меня.
— Значит, я должна тебе поддакивать? Ты стоишь на пороге чего-то самого ужасного, а я должна говорить: «Да, Бронек, ты прав, на свете нет ничего важнее живописи».
— Можешь этого не говорить. Мне будет достаточно, если ты это поймешь и согласишься со мной.
— Дорогой мой, как могу я с тобой согласиться? Я просто не хочу, чтобы ты умирал.
— Можешь поверить, — с улыбкой сказал Бронек, — мне страшно не хочется умирать. Поэтому я и не покончил самоубийством.
— Как, как?
— Родители мои покончили с собой. Я сказал, что мне надо вернуться к ним. Это неправда, я возвращаюсь к другим.
— Поэтому ты не покончил самоубийством?..
— Да, я сказал когда-то Алеку и Губерту — Анджея тогда с нами не было, — я сказал: «Не понимаю, как можно решиться на самоубийство, на убийство жизни?»
— Но что значит твоя жизнь?
— Видишь ли, я не хочу продать ее дешево.
— Не понимаю.
— Нравятся тебе мои рисуночки?
— Нравятся, ну и что же?
— Видишь ли, я не просто приношу к вам мои рисуночки. В этих рисуночках я уношу кое-что в гетто. Для евреев.
— Продовольствие?
— Нет, не продовольствие.
— А что же…
— Ничего. Больше я ничего сказать не могу.
Он поцеловал ее. Геленка вырвалась из его рук, хоть и очень худых, но все еще сильных.
— Что ты задумал? Что ты хочешь сделать?
— Это не я. Я ничего не хочу делать. Я хочу жить.
— Но все же?
— Что? — Бронек сжал ее в объятиях. — Что ты хочешь сказать?
— Все-таки?
— Ты хочешь сказать, что все-таки там жить невозможно? Что там не жизнь?
— Нет, нет.
— Жизнь — всюду жизнь. Она всегда дорого ценится. Но ты права.
— Я ведь ничего не сказала.
— Но подумала… И ты права: жизнь там невозможна. Придется умереть, но не так, как мои родители.
Геленка выскользнула из его объятий, отбежала.
— Вы хотите бороться?! Вы?! — крикнула она, указывая на него пальцем.
Бронек схватил ее, обнял, закрыл рот поцелуем.
— Что это тебе пришло в голову? Борьба — это ваша привилегия, да, ваша, нееврейская привилегия. И погибать — бессмысленно и бесцельно — это тоже можете только вы, поляки… Как я мог, как я осмелился посягать на ваши дворянские, крестьянские и рабочие привилегии? Я, никчемный, еврейский буржуй…
Геленка колотила его кулаками по спине.
— Пусти!
— Не пущу, — спокойно сказал Бронек, — не пущу. — И добавил бесстрастным голосом: — Презренный еврей хочет изнасиловать сову, дочь пекаря.
Когда Анджей вошел к себе в комнату, он в первую минуту не узнал человека, ожидавшего его. В углу стоял высокий и словно закопченный Лилек. Он в нерешительности переступал с ноги на ногу, и по его напряженной позе видно было, что в любую минуту он готов бежать. Лилек нервно мял в руках и без того измятую кепку, а когда начал говорить, губы его задрожали.
— Анджей, — сделав усилие, вымолвил он, — я провалился. Негде переночевать. Нельзя ли у тебя?
Анджею стало немного не по себе. Он и сам не знал отчего.
— Ну разумеется, — сказал он. — Но почему ты стоишь? У тебя такой вид, будто ты собираешься бежать.
— Потому что, если здесь нельзя… — пробормотал Лилек.
— Садись, — резко сказал Анджей.
— Я целый день бегаю по городу.
— Надо было сразу прийти сюда, — как-то сухо сказал Анджей, но затем добавил мягче: — Садись, парень.
Лилек сел на кровать.
— Если позволишь, я бы сразу же лег, — сказал он просительно. — Всю ночь не спал.
— Ложись, конечно. — Анджей пожал плечами. — Что за церемонии!
— Я боюсь… за тебя, — сказал Лилек.
Он снял ботинки и лег на кровать, забившись к стене, в угол, как загнанный зверь.
— Что произошло? — спросил Анджей, садясь на стул.
— Я выполнял задание.
— Гнались за тобой?
— Нет, сам носился.
— А почему ты сказал, что провалился?
— Мне дали знать. Соседи. Возвращаться домой нельзя, там сгребли всех.
— Скверная история, — сказал Анджей.
— Что мне теперь делать? — спросил Лилек.
— Пока спать, — сказал Анджей. — Завтра все обдумаем. Хочешь есть?
— Нет. Пожалуй, нет. Пить хочется.
— Я принесу тебе чаю.
— Никто не должен знать, что я здесь.
— Только панна Текла. Это она тебя впустила?
— Старушка? Да.
— Никто ничего не будет знать. Принесу тебе чаю. Я сам.
— Как хочешь.
— Будем спать на одной кровати. Подвинься к стене.
— А тебе не будет неудобно?
— Да нет же.
Когда Анджей вернулся с чаем, Лилек уже спал. Не дождался, заснул, пока Анджей кипятил воду. К Геленке Анджей не пошел — не хотелось ни красного вина, ни разговоров с Бронеком. Час был еще ранний, но в доме все уже укладывались на ночь: каждый запирался в своей комнате. Анджей опустил маскировочную штору, зажег настольную лампочку. Попробовал читать, но как-то ничего не шло в голову.
Лилек спал, тяжело дыша. Анджей вытащил из-под него одеяло и хотел раздеть его, но Лилек отбивался во сне. Анджей оставил его в покое и вернулся к книге. Однако тишина замершего дома, примолкшей улицы усыпляла его. Глаза стали слипаться. Он разделся, пошел в ванную, умылся и вернулся в комнату. Тем временем Лилек, видно, проснулся, снял с себя одежду, сложил ее на стуле и снова улегся. Анджей лег рядом с ним и, погасив свет, тотчас же заснул.
Среди ночи он проснулся. Лилек держал его за руку.
— Ты не спишь, Анджей?
— Не сплю, — сквозь сон пробормотал Анджей.
— Слушай. А если немцы придут сюда?
— Не придут.
— А если? Погибнете все.
— Ну так погибнем. Так или этак, риск ведь всегда есть.
— Собачья жизнь.
— Спи, Лилек. Завтра что-нибудь придумаем.
— Что же тут можно придумать?
— Надо же тебе куда-то скрыться! По-моему, тебе надо идти до лясу.
— Черт бы их побрал, всю эту шайку! Гоняют человека, как кота по двору.
Уснуть они уже не могли. Лилек пошевелился.
— Что этот Януш — твой дядя? — спросил он.
— Никакой не дядя. Просто я привык так называть его.
— А почему?
— Давно знакомы. Он мою маму знает с детства.
— А откуда он знал Вевюрского?
— Не помню. Кажется, встречались еще в Париже.
— В Париже?
— Ну, ты ведь знаешь, Вевюрский был в эмиграции. Оттуда он и привез эту Ядвигу.
— Так-то оно так, но вот что они были хорошо знакомы — это совершенно непонятно.
— Почему же? И тот человек и этот человек.
— Знаешь сам, — Лилек вздохнул, — человек человеку волк. Преследуют друг друга.
— Не знаю, зачем бы Янушу преследовать Вевюрского.
— По самой природе.
— Ну, может быть… Спи-ка ты лучше.
— Нет, нет. Теперь я не засну. Я прислушиваюсь.
— Что тебе прибавится от этого прислушивания? Придут так придут.
Они замолчали. Весенняя ночь была безмолвна. За окном, завешенным черной бумагой, темной плитой лежал сон.
Лилек опять взял Анджея за руку.
— А ты был в Париже?
— Нет, не был.
— Какой он, этот Париж? — равнодушно и сонно пробормотал Лилек.
— Город как город.
— Э, нет, говорят, что красивый.
— Говорят.
— А как там людям живется?
— Как везде — плохо.
— А почему про него говорят, что красивый?
— Ну как почему? Улицы красивые, большие. Светлые улицы. Дома, парки. Старый костел готический, Нотр-Дам де Пари…
— Как?
— Нотр-Дам де Пари — так называется этот костел. Река Сена. Много мостов. И художников там много.
— Художников?
— Ну, тех, что рисуют картины. Природу, реки, мосты, цветы, девушек. — Рассказывая Лилеку о том, чего никогда не видел и никогда не увидит, Анджей и сам увлекся.
— Вевюрский в тюрьме мне рассказывал. Женщины, говорит, у них красивые и всем глазки строят.
— Ого, — засмеялся Анджей.
— Вевюрский говорил, что рабочим там тоже плохо живется.
— Ну, сейчас там вообще всем плохо. Ведь там тоже война. Женщины строят глазки — но немцам.
— Наши-то на немцев не обращают внимания, — с твердой верой в это заявил Лилек.
— Ну, это смотря кто, — с горечью сказал Анджей.
Лилек приподнялся на постели и склонился над Анджеем.
— А что, Анджей, — с неожиданной теплотой спросил он, — она правда с немцами водилась?
— Ты же сам говорил. Ведь ты же сам об этом говорил! — рассердился Анджей. — Ведь ты хорошо знал это?
Лилек сел на постели. С минуту молчал, потом сказал в раздумье:
— Да, знал.
— Слушай…
— Знал, знал, — твердо сказал Лилек. — Получила пулю в черепок по заслугам. За доносы.
— Ну конечно, — неохотно согласился Анджей.
Они замолчали. В полузабытьи перед Анджеем всплыли две картины: тусклые, невидящие глаза Валерия, лежащего на пыльной осенней дороге, пятна желтых листьев вокруг его головы и другое, черное пятно, подтекающее под его распростертые руки; а затем наплывала другая картина: бар, сорванная занавеска, за которую схватилась, падая, Марыся.
— Ты говоришь… — сказал он вдруг Лилеку, хотя тот молчал.
— Я ничего не говорю, — шепотом запротестовал Лилек, — я только спросил тебя о Париже.
— О Париже! — иронически фыркнул Анджей.
— Я ведь думал, что ты, такой богатый, поездил по свету. А ты что, нигде не был?
— Ездил в Пустые Лонки.
— Что это за Пустые Лонки?
— Деревня такая, — сказал Анджей и подумал, что не сможет объяснить Лилеку, что такое Пустые Лонки, Никому, даже более тонко чувствующим людям, не мог бы он объяснить, что это такое — Пустые Лонки. В общем он и самому себе не может объяснить, что для него значат Пустые Лонки. Дом, парк, лес — в этом вся его жизнь. Его невинная жизнь в той, навсегда исчезнувшей эпохе. Там он ходил. Там был отец, была Кася. Что теперь с Касей? Ромек говорил, что она в Варшаве, что муж ее расстрелян. Но Ромек в Освенциме, и никто уже больше ничего не расскажет ему о Касе.
— Пустые Лонки, — повторил он. — Там у меня была девушка.
— Красивая?
— Не знаю. Но была. И Пустые Лонки были. Их больше нет.
— Немцы захватили?
— Нет. Просто их больше нет. Ничего больше нет.
— Чепуха, — грубо оборвал его Лилек. — Немцы еще есть.
— Это верно. Немцы еще есть.
— Но скоро их не будет.
— У нас не будет, похоже на то. Но вообще-то они будут.
— Их прикончат, ликвидируют всех до последнего. Иначе быть не может. Необходимо их уничтожить.
— Так же, как они евреев.
— Ну, нет! Всех до единого. А хорошо, что их совсем не будет?
Анджей вдруг накинулся на него:
— Замолчи, иначе я тебя выгоню.
— Не могу я любить их.
— Это от тебя и не требуется.
— Э, ты уж сразу на меня напустился, — сонно сказал Лилек. — Наверно, ты прав. Вевюрский тоже мне так говорил. А я — что я знаю?.. Несознательная масса.
— Ну, этого нельзя сказать. Ты очень заметно развиваешься.
— Вевюрский мне в башке все прояснял.
— Ну вот видишь.
— Но в ней еще осталась темнота. Видно, слишком били меня по башке. Шпандырем доставалось.
— Твой отец был сапожник?
— Да нет, каменщик он. Это дедушка был сапожник, отец матери.
— И что же? Били тебя?
— Недолго. Все рано умерли. Отец жив, да его угнали на работы в Германию. Написал раз из Дрездена.
— А что же ты говоришь, что сегодня твоих всех забрали.
— Моих, да не совсем. Я у тетки жил. Она-то вывернется, за нее я не боюсь. Но у нее двое сыновей. Мне ровесники. Вот их и забрали.
— А из-за чего?
— Наверно, что-то пронюхали. У нас там была типография.
— Типография?.. Но не у вас же в доме?
— Да нет. Но мы все в той типографии работали.
Разговор оборвался. Где-то очень далеко раздался взрыв.
— Что-то там происходит, — шепнул Анджей.
— А мы тут спим, — с болью сказал Лилек.
— Вот как раз и не спим.
— Один должен бодрствовать, чтобы другой мог заснуть.
— Откуда ты это знаешь? — заинтересовался Анджей.
— Ну, просто пришло в голову.
— Так сказано у Шекспира. Был такой писатель.
— Знаю, Вевюрский мне рассказывал. А может, это Вевюрский мне и говорил: один должен бодрствовать, чтобы другой спал. Мы должны бодрствовать, — повторил Лилек, уже почти сквозь сон. И вдруг с оживлением спросил:
— Слушай-ка, а в Москве ты был?
Анджей пожал плечами.
— Каким образом? Туда трудно попасть.
— Это правда. Но, наверно, красивый город.
— Большой, — неопределенно сказал Анджей.
— Большой, просто огромный! Наверно, весь в огнях.
— С ума сошел! Сейчас ведь война.
— Они не боятся войны. Кремль светит на весь мир.
— Огромная сила.
— Вот если бы у нас так было!
— Именно, — вздохнул Анджей. — А у нас неизвестно, кому верить.
— Нам верь, коммунистам, — с неожиданной силой сказал Лилек. — Вернутся наши коммунисты сюда — все будет хорошо. Как в России. Все станут равны. Землю раздадут.
— Только там порасстреляли кое-кого из вас, польских коммунистов. Рассказывал мне один такой. Оттуда приехал.
— Что ты говоришь! А нельзя ли и мне с ним встретиться?
— Не знаю, где он сейчас. Такие, как он, умеют прятаться.
— А где же ты его встретил?
— Да уж встретил. А где — не буду рассказывать.
— И что же он говорил? Хорошо там, правда?
— Может быть, и хорошо. Но некоторых из ваших там расстреляли.
— Что он в этом смыслит! Если расстреляли, значит, так надо — враги.
— Коммунисты — и враги?
— Притаившиеся. Когда армия Советов сюда придет, я, наверно, с ума сойду от радости.
— А чему радоваться? Люди как люди.
— Нет, они не просто люди, они принесут нам настоящую свободу…
— Да, наверно. Свободу…
— Свобода для каждого человека — это как воздух.
— Да, но только сейчас люди напирают друг на друга, тесновато немножко. Вот и не получается свободы.
— Глупости какие-то говоришь.
Лилек сел на постели и осторожно коснулся рукой Анджея.
— Ты, однако, буржуй, — сказал он беззлобно, — ты нашей пролетарской жизни совсем не знаешь. И счастья нашего понять тоже не можешь!
— Вполне возможно.
— Ох, дорогой мой, — подражая Вевюрскому, сказал Лилек, — я и сам не очень-то хорошо могу все это представить.
— А где они сейчас?
— Уже на Днепре.
— Значит, долго еще ждать.
— Долго.
— Только бы дождаться.
— Только бы дождаться, — повторил Лилек. — Но если мы и не дождемся, другие дождутся. Увидят. Ах, даже думать боюсь, какое это будет счастье.
И Лилек порывисто поцеловал Анджея в голову.
Несчастьем Эльжбеты Шиллер был ее снобизм. После смерти Эдгара она растерялась. Ей казалось, что она теперь совсем осиротела, осталась одна на целом свете. Все убывающее количество контрактов и все меньший успех свой она объясняла тем, что нет больше рядом с ней брата, забывая, что при жизни Эдгар не так уж много помогал ей. Закат ее славы был совершенно естественным: она старела и теряла голос. Эльжбета очень располнела, и прежде красивые черты лица ее расплылись и как-то стерлись.
Из снобизма она и поселилась у княгини Казерта. Отчасти, может быть, еще и потому, что там она чувствовала себя в безопасности, но главное — ее привлекала роскошь большой квартиры на третьем этаже старого (в былое время о нем говорили — современного) каменного дома на улице Бодуэна. Княгиня Казерта, как известно, приехала в Варшаву для последнего дележа с Марысей Билинской и для оформления обмена двух каменных домов, полученных по наследству в Варшаве, на дом в Риме, который был собственностью Билинской. Приехав в конце августа 1939 года, Роза поселилась у своей родственницы на улице Бодуэна. Здесь ее застала война. Как только началась осада Варшавы, родственница тут же убежала вместе с дипломатическим корпусом. Роза же как-то не успела никуда вовремя «убежать» и теперь вела глупейшую жизнь в непонятных для нее условиях. Когда квартира Эльжбетки — маленькая современная холостяцкая квартирка — погибла в бомбежку, она нашла приют в апартаментах, занимаемых Розой.
Начались затруднения.
Княгиня Казерта была придурковата. Она переоценивала свое положение в свете, который на самом деле не проявлял к ней ни малейшего уважения, совершенно не понимала, что вокруг происходит, и не желала отказаться от своих чудаческих прихотей. Но для этого требовались деньги, а денег не было. Дома доходов не давали, Шушкевич, как наседка, оберегал имущество Билинской для Алека, и Роза носилась по каким-то своим кузинам, которые не хотели, да и не могли ничем помочь. Только и было от этого пользы, что теперь ей чаще приходилось прибегать к польской речи и она уже не делала таких ужасных ошибок, которые вначале очень раздражали Эльжбету.
Обеим дамам надо было подумать о каком-то серьезном источнике доходов, получить где-то кредит; ведь обе они были уверены, что «после войны» смогут вернуть занятые деньги. Ни на минуту не приходило им в голову, что грядущие — или текущие — события подорвут банкирскую фортуну Рубинштейна, а заодно ликвидируют и их капиталы, покоящиеся в недрах Banco di San Spirito в Палермо. Однако те, к кому они обращались, смотрели на дело иначе, и дамам не удавалось никого убедить, что сейчас самое выгодное — это заняться их лежащими где-то без движения деньгами.
Мать Эльжбеты, госпожа Шиллер, разбиралась в положении лучше. Как-никак, она была женой делового человека и уже лишилась одного имения — в Одессе. Тем не менее и ей не удавалось втолковать дочери, что сейчас никто не одолжит ей денег. В то же время сама она — всегда влюбленная в своих детей и теперь сконцентрировавшая все чувства на Эльжбете — не могла понять, почему никто не хочет прийти на помощь ее дочери, всемирно известной певице.
— Такая красивая девушка! — говорила она. В ее глазах Эльжбета все еще была красива, молода и к ней все еще применимо было это слово — девушка.
Госпожа Шиллер жила теперь на Брацкой, но часто приходила на улицу Бодуэна, в «священный приют» двух красивых, хотя уже перезрелых женщин. Она любила экзотическую атмосферу этого дома, так отличающуюся от всего, что творилось за его стенами. Даже за свое короткое путешествие с Брацкой на улицу Бодуэна госпожа Шиллер видела много больше, чем обе оторванные от жизни женщины — за все время пребывания в Варшаве.
Однажды, в начале весны 1943 года, госпожа Шиллер вошла в квартиру дочери. Залитая солнцем комната выглядела великолепно, занавеси прикрывали потрепанные шторы затемнения, ковры играли красками, словно только что вытканные. Практичная госпожа Шиллер не могла примириться с тем, что «такая квартира» не приносит дохода.
— Знаешь что, — обратилась она к Эльжуне, — вам надо устроить здесь небольшой, изысканный ресторан.
— Nur für Deutsche [15], — добавила присутствовавшая при этом Роза.
Эльжуня развела руками и выразительно посмотрела на мать.
— Но простите, княгиня, — сказала госпожа Шиллер, — это и недостойно и вряд ли будет разрешено.
— Надо было бы достать хорошую кухарку и устроить дорогой, закрытого типа ресторанчик.
— И сюда будут приходить немцы?
— Если придут, то уж делать нечего. Нельзя же их выгнать.
— Что это вы, княгиня, так интересуетесь немцами? — спросила госпожа Шиллер, но не получила ответа. — Я помогу тебе, — повернулась она к дочери.
Эльжуня вдруг рассердилась:
— Да, но и на такой ресторан нужны деньги. Посуда есть, серебро есть, но потребуются кастрюли, столики… Откуда все это взять?
Госпожа Шиллер задумалась.
— А ты не пробовала обратиться к молодому Губе? Ты знаешь его? Он ведь был очень богат до войны.
— Кажется, он уже расшвырял последние остатки.
— Можно попробовать. Я попрошу Анджея Голомбека найти его и пришлю его к тебе.
Так возник этот ресторан — небольшой, нарядный и вскоре ставший известным всему городу. Ресторан играл и еще одну роль: здесь часто бывали Губерт и Анджей Голомбек.
— Не слишком ли часто? — спросил как-то Спыхала, который доставал юношам деньги.
— Очень подходящий притончик, — ответил Губерт Спыхале. — К этой идиотке из Палермо приходят такие видные немцы! Куда там до них мелкой рыбешке из других баров. Очень подходящая история, право, — повторял он, встряхивая своими романтическими кудрями.
История эта имела особый смысл.
Эльжуня была убеждена, что деньги, занятые ею на устройство ресторана, являются личными деньгами Губерта. Это ее растрогало, и она не скрывала от молодого человека своих чувств. Каждый раз, когда Губерт приходил в бар «Под розой» посмотреть, как там идут дела, она донимала его выражениями благодарности.
Госпожа Шиллер теперь все утро проводила в ресторане. Ее хозяйственный опыт пригодился как в составлении меню, так и в приготовлении блюд. Никому не приходило в голову, что по вечерам старая дама подробно рапортовала Спыхале, кто в этот день посетил ресторан, или передавала то, что ей удалось подслушать мимоходом. За все это Спыхала был ей очень благодарен.
Однажды он и сам собрался туда, чтобы своими глазами увидеть, как функционирует сие заведение. Разумеется, это не был официальный визит. Он просто пошел с Олей пообедать в ресторан «Под розой» (так окрестили ресторан молодые люди, которых забавляла невероятная фигура княгини Казерты).
В небольшой комнате стояло несколько столиков, отлично сервированных, сверкало серебро, хрустели салфетки. Час был ранний, и ресторан еще пустовал. Их приветствовал кельнер Генрих, служивший у Шиллеров еще на сахарном заводе. Он заслуживал полного доверия. Это был красивый и сильного сложения человек. Спыхала тоже знал его с давних пор. Генриху очень не хотелось быть кельнером, но приказ есть приказ. Разумеется, оба они сделали вид, что видят друг друга впервые.
Спыхала и Оля заказывали блюда, когда появилась Эльжбета. Она сочла своим долгом приветствовать знакомых — первых гостей в этот день. И ведь это были такие давние знакомые!
Так уж сложилось (в те времена люди надолго теряли из виду друг друга), что Эльжбета с самого начала войны не встречалась ни с Олей, ни со Спыхалой. У матери на Брацкой она никогда не бывала. Может быть, не хотела? Так или иначе, она видела их впервые в новой «ситуации». Это немного стесняло Эльжбету, и она не знала, как себя вести — вспоминать ли давние времена или делать вид, словно никогда ничего не было.
— Я посоветовала бы вам попробовать наши колдуны, — поздоровавшись, начала Эльжбета. — Они свежехонькие и просто великолепны. Наша кухарка специалистка по колдунам.
— Это, наверно, ваша мама ее научила? — сказала Оля. — Пани Шиллер отличная хозяйка.
Эльжбета подсела к их столику.
— Да, — ответила она, — но только сейчас — оказывается, для этого потребовалась война — я переняла у мамы часть ее талантов. И главное — полюбила все это не меньше, чем пение. Люблю готовить, составлять меню…
— Одним словом, вы оказались идеальной хозяйкой ресторана, — сказал Казимеж.
— Прирожденная «Локандиера» [16], — засмеялась Эльжбета.
Эти слова напомнили Оле об Эльжбете-певице.
— Вы поете, пани Эльжбета? — спросила она.
— Какое там! Забыла даже, что есть голос, — сказала Эльжбета с напускной скромностью.
— Но он был у вас такой замечательный! — Спыхала говорил с видом директора департамента.
Эльжбета усмехнулась.
— Почему ты говоришь мне «вы»? — обратилась она к Оле. — Ведь мы раньше были на «ты».
Оля не решилась напомнить, что это Эльжуня говорила ей «ты», она же, обращаясь к ней, называла ее «пани». Между ними была изрядная разница в годах.
— Прекрасно, — воскликнула она, — буду называть тебя по имени. Эдгару я говорила «ты».
Эльжбета засмеялась без всякого повода, посоветовала заказать еще какое-то блюдо и ушла.
— Боюсь, что мы ее обидели, — сказал Спыхала.
Оля сделала неопределенный жест.
— Еще бы, ведь ты сказал ей, что у нее был голос…
— Действительно, это у меня как-то само собой вырвалось, — признался Спыхала.
— Ты плохой дипломат, хотя это почти твоя специальность.
— Я никогда не был настоящим дипломатом, — сказал Спыхала. — Все мы дилетанты.
— Не боги горшки обжигают.
— Это верно, но те горшки были исключительно трудные.
— Однако как-то ведь их обжигали… Или сами собой?
— Сами и разбились, — усмехнулся Слыхала. — Это очень горькие шутки, Оля!
— Видишь ли, — вдруг заговорила Оля так, словно она давно готовилась к этому разговору, — видишь ли, в течение двадцати лет нам казалось, что все в порядке, что все очень прочно склеено. А потом оказалось, что это было заблуждением… Полный провал…
Генрих подал колдуны.
— О чем ты говоришь? — спросил Спыхала, когда кельнер отошел. — О политике или о своем замужестве?
— Я говорю о Польше, — Оля покраснела. — Мое замужество выглядело совершенно иначе. Оно было не склеено, а сковано.
— Ты столько раз говорила, что это была ошибка с твоей стороны.
Оля не ответила.
К ним опять подошла Эльжбета.
— Есть великолепная индейка с шампиньонами, — сказала она.
— Пани Шиллер в кухне? — спросила Оля. — Нет ли у нее ключа от квартиры? Анджей взял мой.
— Да, мама в кухне. Пройди туда.
Оля отправилась в кухню. Спыхала остался наедине с Эльжуней. Она села к столу.
— Помните вы тот день в Одессе? — спросил Спыхала.
— Какой именно? Столько было этих дней.
— Не так уж много, — усмехнулся Спыхала. — Я ведь почти сразу уехал в Галицию.
— Да, правда.
— Я подумал о том дне, когда мы все были у Володи Тарло. Помните?
— Помню. Прекрасно помню. Каждую мелочь. Некоторые периоды жизни почему-то сливаются в серое пятно, а в воспоминаниях о других уцелела каждая подробность — чья-то улыбка, чье-то слово… А то вдруг сверкнет что-то…
— На шее у Ариадны тогда был жемчуг, — подхватил Казимеж, глядя в пространство, словно перед ним засверкал вдруг этот жемчуг.
— Скажите, что произошло с этим Антеком? — быстро спросила Эльжбета. — Я хотела узнать у вас, пользуясь тем, что нет Оли.
— Его убили немцы. Всех их перестреляли в усадьбе. Ночью…
— Почему?
— На этот вопрос ответа нет… Действия немцев объяснить невозможно.
— А как Оля?
— Приходится держаться. Ведь у нее еще есть дети.
— Этот Анджей тоже такой неосторожный…
Спыхала улыбнулся.
— Нынче все молодые неосторожные.
— А больше всех Губерт, — убежденно сказала Эльжбета.
В ресторане появился высокий, элегантный немецкий летчик. Слегка поклонившись Эльжбете, он занял столик в углу.
Эльжбета многозначительно посмотрела на Спыхалу.
— Это Виттельсбах, кузен мужа Розы, — шепнула она.
— Один черт, — тоже шепотом ответил Спыхала.
Эльжбета вернулась к своим расспросам:
— А кто застрелил Марысю Татарскую?
Спыхала развел руками.
— Откуда мне знать? — сказал он, усмехнувшись. — Вероятнее всего, немцы.
— Что вы выдумываете! — рассердилась Эльжбета.
Но Спыхала прижал палец к губам. Эльжбета ушла.
Вернулась Оля. Садясь за стол, она с удивлением посмотрела на немецкого офицера.
— Мы останемся? — спросила она Казимежа.
— Сразу нельзя уходить. На это обратят внимание.
— Но мне неприятно здесь оставаться, — довольно громко сказала Оля. Офицер бегло взглянул на нее.
— Надо остаться, — настойчиво повторил Спыхала. Они занялись едой.
— Я давно уже хотела тебе сказать, — прервала молчание Оля. — Это неправда, что я была в оковах. Я была очень счастлива с Франтишеком.
Спыхала выпрямился, отложил вилку и некоторое время пристально смотрел на Олю.
— Это значит, — сказал он, — что ты не счастлива со мной?
Оля как-то странно засмеялась.
— А кто тебе сказал, что я счастлива? — И, вытирая рот салфеткой, добавила решительно: — Ну подумай серьезно: могу ли я говорить о таких вещах, как счастье?
— Почему же нет?
— Потому что счастье — это молодость. Мы слишком стары для счастья. Для меня, я хочу быть искренней, самое важное — это мои дети. Важнее, чем ты и твое счастье.
— Не надо говорить мне об этом. Я сам давно все знаю.
— Ну вот, тем более. Как можно говорить о каких-то чувствах после того, как не стало Антека?..
— Но ведь это совсем разные вещи, — Спыхала слабо защищался.
— Или после того, что стало с Анджеем!..
— Ас ним что такое?
— Он убил. Понимаешь ты это? Мое дитя, выпестованный мною Анджей… убил. Как он мог это сделать?
— Откуда тебе стало известно, что это он?
Казимеж парировал ее нападки все более неуверенно.
— Не говори так. — Оля нахмурилась.
— Что с тобой, Оля?
— Ты хорошо знаешь, что со мной. И смешно, что ты при этом говоришь о счастье. Смешно.
Помолчав, она добавила:
— Я даже сказала бы — подло.
Спыхала холодно посмотрел на нее.
— Тебе не кажется, что ты употребляешь слишком сильные выражения?
Оля больше не сдерживала себя.
— А ты слишком жесток! — сказала она. — Как можешь ты говорить сейчас о какой-то жизни?.. О нормальной жизни? Разве это жизнь — то, в чем мы погрязли? Взгляни, что делается вокруг.
— Я знаю об этом больше, чем ты.
— И поэтому мы едим индейку с шампиньонами?
— Опомнись, Оля, — спокойно сказал Казимеж и прикрыл ладонью ее руку. — А что же нам делать? Больше, чем мы делаем, — нельзя. Поверь мне, сейчас ко всему надо подходить с новой меркой. Ты говоришь, что это не жизнь. Может быть, мы еще будем вспоминать это как настоящую жизнь. Потому что каждая минута жизни означает избавление от смерти.
Оля опустила глаза. Она чуть не плакала.
— Одно ты мне должен обещать, — сказала она, помолчав, — что мы никогда больше не придем сюда.
Спыхала отнял руку.
— Если ты так хочешь, могу обещать тебе, — сказал он. Но затем добавил: — Но даже и таких обещаний мы не можем сейчас давать. Не можем противопоставлять свои планы и намерения интересам дела. А если еще раз придется ради дела прийти сюда?
Оля вздохнула.
— Отказаться от всяких планов трудно. Иногда они так необходимы. — И, не глядя на Казимежа, добавила: — Иногда необходимо создать искусственную дамбу, чтобы повернуть течение реки. Правда, такая река не несет чистой воды.
Спыхала молчал, опустив глаза в тарелку. Оле показалось, что он напевает себе под нос какую-то знакомую песенку.
— А так хочется иногда напиться чистой родниковой воды, — закончила свою мысль Оля.
Эвелина Ройская Паулине Шиллер:
Пустые Лонки, 15 IV 1943
Моя дорогая Паулинка!
Вот уже, наверно, лет тридцать я не черкнула ни слова тебе, моей самой лучшей подруге. Мы виделись с тобой — иногда чаще, иногда реже, но я не испытывала потребности писать, как, бывало, писала тебе из Молинцов. Времена такие, что не до писем.
Пожалуй и сейчас тоже неподходящая минута, чтобы обращаться к перу, этому столь неверному посреднику в выражении наших переживаний. Боюсь даже, что тебя, всегда такого серьезного человека, удивит, как я могу в это опасное и сложное время сесть за письмо. Я совсем одна в заброшенной усадьбе, на этом опротивевшем мне пустыре. Однако думаю, что недолго уж осталось мне быть здесь на постое. Другое терзает меня: сознание невыполненного долга. И мне не к кому обратиться со своими раздумьями, некому рассказать о себе. Михася, постоянная моя поверенная, ушла от меня несколько лет назад, а из детей у меня никого не осталось. Дочь Михаси теперь мне далека и безразлична, хотя я сознаю и свою вину в том, что ей выбрали мужа, которого она не любила. Вот и осталась у меня только ты одна, но, наверно, за эти долгие годы и ты стала равнодушна к моим делам. И все-таки к тебе одной я могу обратиться с тем, что у меня на сердце, только ты одна, моя подруга и ровесница, может быть, поймешь меня. А может быть, немножко и пожалеешь. Человек как-то так устроен, что постоянно нуждается в сочувствии, в этом никого и ни к чему не обязывающем sentiment [17].
Все, чем я была богата, поглощено могилой, а то, что осталось, чуждо мне и заслонено такими чувствами, которых я и сама понять не могу. Я никогда не думала, что во мне найдется такая сила обиды и ожесточения, такая жажда разрушения, прямо-таки жажда мести. Подавляю в себе эти чувства, но они вновь поднимаются. Они сильнее меня. Сейчас, с наступлением весны, я наблюдаю за работами в поле (немцы требуют этого от меня), и я просто удивляюсь, как у меня еще хватает сил надеть шляпу (ту извечную, соломенную) и перчатки и идти в поле, где пашут или где идет прополка — немцы приказывают сажать какое-то растение, привезенное с востока; оно будто бы заменит им гуттаперчу. Все, что происходит вовне, кажется мне сплошным кошмаром, и если еще не совсем потеряно душевное равновесие, столь необходимое сегодня, то, право же, все время находишься в состоянии, близком к безумию.
Вообрази себе, на меня свалились новые обязанности. И совершенно неожиданно. Вдова Валерия привезла мне на воспитание дочку. Девочке одиннадцать лет (уже!), и характер у нее очень трудный. Это все, что мне осталось; очень мало, но и вместе с тем очень много, потому что снова появилась какая-то связь с жизнью, которая после смерти Валерека утратила для меня всякий смысл.
Слабая ниточка, вновь связавшая, меня с берегом, от которого я с ужасом — именно с ужасом — уже отплывала.
Ты знаешь, что произошло с Валерием. Так тяжело все это, и не только потому, что это смерть родного сына, смерть вообще, тайна смерти; труднее всего поверить, что так было нужно. Мать всегда мягкий судья, она находит для своего дитяти тысячу оправданий. Есть они и у меня, я знаю их все наперечет и без конца перебираю в памяти, и тогда обвинение кажется мне ложным. Вопиющей, чудовищной несправедливостью! По ночам мне хочется выть: неправда, неправда, неправда, никогда не соглашусь с этим, не могу согласиться!
Но ужаснее всего, дорогая моя Паулинка, то дно, на которое я иногда падаю, в особенности по ночам — в бессонные, беспокойные, тягостные ночи. Дно отчаяния, когда приходится подвести последнюю черту; так должно быть, иначе быть не могло. Эта тяжелейшая минута приходит, правда, редко. И тогда я обращаюсь с мольбой к Юзеку — он, его чистая тень, помогает мне и поднимает меня с этого дна. И поверишь ли мне, дорогая подруга, что я чаще чувствую рядом присутствие старшего сына, со времени гибели которого прошло уже двадцать лет, чем того, который ушел всего полтора года назад. А может быть, спрашиваю я себя иногда, спрашиваю и тебя сейчас, может быть, я недостаточно любила Валерека? Смерть Геленки заставила меня отойти от его колыбели, в тоске о ней я забывала о сыне. И снова обступают меня укоры совести: не по моей ли вине уничтожена его бедная жизнь? Печалюсь о них обоих — о нем и о маленькой Геленке тоже — и, как Ниобея, оглядываюсь назад, на своих детей. Их нет. Нет и не будет.
И как оскорбительна эта смерть моего Валерия, убитого из засады пулей в спину. Разве так можно? Разве вообще кто-нибудь имеет право брать на себя наказание смертью другого человека?
А тут, еще ходят упорные слухи, что приговор над Валереком выполнил внук моей бедной Михаси, этот красивый мальчик, так похожий на Валерия. Неужели это возможно? Неужели возможно, спрашиваю я себя по ночам, чтобы прекрасные руки этого юноши, красивого, одаренного, чистого, были испачканы кровью, да еще кровью дяди, близкого родственника, к тому же единственного оставшегося в живых сына «любимой» когда-то тетки.
Ты помнишь его, ты видела его несколько раз в Пустых Лонках — вначале мальчиком в матросском костюмчике, потом юношей у смертного ложа бедняжки Михаси. Как он был красив тогда, словно какой-то луч сиял над его головой, золотя его темные волосы! Какой он был нежный и чуткий, какой послушный и учтивый! И всегда у него были красивые руки!
Неужели это возможно (и что только заставило его пойти на это?), что он этими красивыми руками сжимал черный металл автомата? Когда этот нежный ангел научился обращаться с оружием? Как мог он, притаившись, из засады, совершить такое страшное преступление?
Дорогая Паулинка, так не хочется верить в это. Плачу и говорю себе: но ведь зря не появятся такие слухи.
А Оля! Ты думаешь, я ее не жалею? И жаль мне ее, и возмущает она меня. Как можешь ты жить там вместе с ними со всеми?
Я знаю, ты со всем примиряешься, но это не равнодушие, не страшный этот порок, нет, это твоя неисчерпаемая доброта. И рассудительность, к которой тебя приучили твои дети.
Ты, наверно, согласишься со мной, дорогая Паулинка, есть что-то ненормальное и, я сказала бы, даже аморальное в том, что молодые умирают раньше стариков. Отнять у стариков надежду равносильно тому, чтобы отнять у них веру. А может, даже и любовь. Вот и приходит эта внутренняя пустота и внутренняя черствость. Я уже не могу ничем помочь себе, нет уже у меня никакой пряжи. Да и основа тоже надорвана. Только здоровье у меня пока еще крепкое, и даже днем, когда втянусь в работу, чувствую себя иной раз почти так же, как в прежние годы. Вопрос «для чего все это?» приходит ко мне по вечерам или — если не сплю — ранним утром.
Стараюсь, как могу, справиться с собой. Я была глупой в молодости, смерть Геленки ничему меня не научила. Я не понимала тогда этого предупреждения, слишком я, старая коза, была погружена в себя. Слишком поздно научилась я заглядывать в свое сердце, и только теперь поняла, насколько оно пусто.
Я знаю, что Валерек не был хорошим человеком, знаю, что он не оставил по себе достойной памяти, ничего доброго. Но он был очень хорош собой. Это, конечно, не может быть ни оправданием, ни утешением, особенно для матери, но от сознания бесполезности этой красоты тоска еще больше. Я собираю памятки по Валерию и прячу их в один ящик — их так мало, и такие они все ничтожные. Несмотря ни на что, я хотела бы придать какое-то значение этой загубленной жизни. Но ведь это невозможно сделать насильно. Жизнь — это что-то такое, что выбивается из-под условностей, как вода вытекает через ячейки сети, когда ловится рыба, и сколько бы ни старалась, я не смогу удержать эту воду. В моем отчаянии это, может быть, самое ужасное: чувствовать, как напрасны все мои усилия что-то создать, что-то отстоять. Я должна отдаться на волю этого течения, которое за меня все облегчает — и жизнь и смерть. Жизнь и смерть Юзека имеет определенное значение, я похоронила его в том склепе, который, даже если мне и придется покинуть Пустые Лонки, навсегда останется здесь. Вижу смысл в короткой жизни Геленки. Я уже сказала тебе: она была предостережением для меня. Но объяснить себе жизнь Валерека не могу. Может быть, потому, что еще ни один философ не объяснил, что есть зло.
Но и свою собственную жизнь я не могу понять. Видно, большая ошибка была в самом начале, ошибка игрока, который в начале игры ставил на «rouge» [18], а выпадало «noir, noir» [19], и так все время. Сейчас ничем уже нельзя помочь. Но разве нельзя было сделать это на заре жизни? Может, следовало быть более доверчивой к жизни, не бояться ее даров, не отвергать их? Напрасны все эти рассуждения, вижу всю их ненужность, но не могу избежать их. И постоянно возвращаюсь к ним ночью, хотя днем они кажутся уже преодоленными.
Паулинка, дорогая, прости мне это письмо, такое беспорядочное и в конце концов бесцельное. Бее же мне стало немножко легче оттого, что я его написала. Так вот, пойми и люби
Письмо привез пани Шиллер старик Козловский. Он уже знал тогда, что Ромек в Освенциме. Пани Шиллер спросила его, как чувствует себя пани Ройская.
— Не знаю, лицо у нее словно каменное, — ответил он.
Геленка встретила Губерта возле «Араба», на углу Маршалковской и Новогродской. Был апрель, но солнце грело, как в июне.
— Куда ты идешь? — спросил Губерт Геленку.
— Так, куда глаза глядят.
— Поедем со мной в Подкову, — предложил Губерт, — увидишь моих ребят.
— Каких ребят?
— Самых младших. Сегодня присяга гарцеров [20]. Ну так едем?
— Ладно. Дел у меня нет никаких. Блуждаю по улицам.
— Боишься?
— Бояться не боюсь, но…
Трамвай на углу Маршалковской, где помещался известный ресторан, как раз отправлялся. По утрам и вечерами здесь царила толчея, но в этот час в вагоне было свободно. Разумеется, в трамвае они не говорили ни о чем, лишь время от времени перекидывались словом по поводу погоды, солнца в полях, облаков. Сидели врозь, друг против друга, на разных скамьях.
На границе города, где лежали в развалинах разрушенные во время осады дома, в трамвай вошли два жандарма. Они остались на площадке и не обнаруживали намерения трогать пассажиров. Но настроение в вагоне сразу стало иным. Все усиленно делали вид, что не обращают ни малейшего внимания на жандармов, но когда те вышли в Ракове, все облегченно вздохнули.
Разговаривая о погоде и о молодой весенней зелени, Геленка и Губерт внимательно рассматривали друг друга. Геленка заметила, что Губерт за последнее время очень изменился: глаза его будто выцвели, стали словно выпуклее, кудри свои он спрятал под берет, лицо стало открытым, как бы более доступным, но вместе с тем и менее красивым. На невысоком лбу прорезались поперечные морщины. И рот, прежде такой свежий, сочный, как вишня, рот Губерта стал теперь тонким, бледным, упрямым. Яркий весенний свет шел от зеленеющих полей, и Геленка могла рассмотреть все эти перемены в Губерте. Они заставили ее задуматься. Ведь Губерт все-таки не слишком был озабочен трагедией оккупации. Или, может, только притворялся беззаботным, может, все это — и его постоянный подъем, и эта игра в конспирацию — все всерьез? Трудно было в это поверить.
Губерт тоже рассматривал Геленку. У нее всегда была немножко мышиная мордочка. Сейчас ее лицо еще больше сузилось, приобрело неприятное выражение замкнутости, губы плотно сжаты. Разговаривая с Геленкой, Губерт старался улыбаться ей, однако ответной улыбки это не вызывало.
— Черт возьми, — сказал он вдруг, — я думал, что листья уже распустились. А эти леса совсем еще прозрачные.
— Да, это сейчас совсем не безопасно, — многозначительно произнесла Геленка.
Но встреча была назначена в таком отдаленном и укрытом со всех сторон уголке Лесной Подковы, что хотя гарцеров и было человек тридцать, вряд ли их кто-нибудь мог заметить. Собрались они в еловой просеке, видимо вырубленной когда-то для охотничьих забав. Давно прошли те времена, когда в этих местах охотились, и теперь еловые аллеи заросли березами и дубами. Оккупация, дававшая себя знать в городе на каждом шагу, здесь даже не ощущалась. Удивительное это было зрелище! Ненастоящими, игрушечными казались эти шеренги гарцеров среди темных елей, длинные ветви которых уже выпустили на концах яркую, молодую зелень, источавшую свежий запах. Гарцеры стояли вдоль аллеи ровно, будто оловянные солдатики.
Геленка сказала Губерту:
— Вам надо бы надеть еще бумажные шляпы из газет. Это будет выглядеть совсем как игра.
Губерт взмахнул рукой, призывая к тишине. Он обратился к гарцерам с речью.
Геленка никогда не слышала выступлений Губерта. Конечно, он говорил прописные истины. Говорил об обязанностях «молодого поляка», и видно было, что эти стертые, банальные слова давались ему с трудом, но для малышей эти слова звучали сильно и убедительно.
Затем началась присяга. Геленке показалось, что у Губерта на глаза навернулись слезы. Мальчики повторяли за ним торжественные слова; слова эти, которые прежде ничего не значили, сегодня означали смерть детей.
Несколько женщин, по-видимому матери, стояли в отдалении. Они были в цветных весенних платьях. Из правого фланга шеренги вышел невысокий красивый мальчик и стал отдавать рапорт Губерту.
Наконец после команды «разойтись», когда участники собрания начали через короткие интервалы по двое покидать поляну, Губерт подозвал к себе мальчика.
— Что там слышно, Кацусь?
Но тот ответил вопросом:
— А где поручик Анджей?
Геленка с удивлением взглянула на Губерта. «Неужели у Анджея нет клички?»
— Видишь, — сказал Геленке Губерт, — это Кацусь — адъютант Анджея. — И ответил мальчику: — Поручика нет, но здесь его сестра.
Кацусь был недоволен. Покраснев, он подал руку Геленке, шаркнув ногой.
— А как же… — обратился он к Губерту.
— Об этом после, — сказал Губерт и отвернулся от него.
Когда возвращались на станцию, Геленка сказала:
— Что касается конспирации, то действительно… Вы можете попасться в любую минуту.
— Ну конечно. Да как-то вот все не попадаемся. — И после паузы Губерт добавил: — Жалко было бы этих мальчиков. Совсем малыши.
Геленка, прищурясь, посмотрела на Губерта.
— Думаю, что для такой работы у тебя слишком мягкое сердце. Ты, кажется, почти плакал, когда произносил присягу.
— Ну нет, я не плакал… Просто… был взволнован. Прежде все это были пустяки, но эта присяга сегодня — очень опасная присяга. Я думаю, не слишком ли много мы требуем от этих юнцов?
— А я думаю, — очень холодно сказала Геленка, — что сейчас от всех нас много требуется. Но, видно, не слишком много, если некоторым так легко удается ответить на эти требования.
— Каким образом?
— Пролить слезы…
Губерт, помолчав, сказал:
— Ты напрасно злишься.
Уже на повороте к станции их догнал Кацусь.
— Поручик Эустахий, подите сюда. Скорее. Вы должны это видеть. Скорей, сейчас вернутся немцы.
И мальчик бегом пустился обратно, к еловой просеке. Он несся во весь дух. Губерт задыхался, но тоже бежал. Геленка отстала.
— Сюда, сюда! — кричал Кацусь, мчась вдоль лесной просеки, соседней с той, где собрались гарцеры. Здесь, позади елей, стояли дубы, величественные, но совсем еще голые.
— Посмотрите, поручик, — Кацусь драматическим жестом указал на траву. — Мальчишки нашли. Только что.
Под дубами, меж их мускулистых корней, лежали пять трупов. Они были сплошь покрыты ранами — раны на головах и на груди. Видно, в этих людей стреляли куда попало. Вначале Губерт подумал, что жертвами были евреи. Но нет, может быть, одна только женщина с края, рыжая, была еврейка.
— Лесничий говорит, — докладывал Кацусь, уже успевший все разузнать, — что их привезли утром и расстреляли. Из Гродиска. Из Гродиска Мазовецкого, — старательно уточнил он.
На земле рядом с пожилым мужчиной лежали двое молодых парней. Все трое — со связанными руками, у всех троих — голубые глаза, некому было закрыть их. Видимо, отец с двумя сыновьями. Тут же труп пожилой женщины в черном шерстяном платье, на лбу у нее зияла рана. В нескольких шагах от остальных лежала рыжая девушка. У нее единственной рот был закрыт. Сапфировые глаза застыли в предсмертном ужасе.
— Здесь нельзя больше оставаться, — Кацусь потянул Геленку за рукав. — Сейчас придут немцы. Они отправились в Жулвин за людьми, чтобы закопать этих.
— Откуда ты все знаешь? — голос у Губера был сдавленный.
Геленка тоже вопросительно посмотрела на мальчика.
— Знаю. Сейчас явятся. Надо бежать.
— Они здесь были утром?
— Утром их расстреляли, а мы пришли после, — объяснял Кацусь. — Немцы вот-вот вернутся. Люди из Жулвина будут закапывать.
— Этот мальчик все знает, — сказала Геленка.
— Уходите же, — торопил Кацусь Геленку.
— Кто эти люди? — спросил Губерт.
— Неизвестно. Привезли из Гродиска.
Вдалеке послышался грохот телеги.
— Бежим! — крикнул Кацусь и, спрятавшись за ствол дуба, стал подавать оттуда настойчивые знаки Губерту и Геленке. — Только не через дубняк, — крикнул он им, — там все видно! Идите под елками, только под елками.
Прячась за густыми ветвями елей, Губерт и Геленка минут через десять выбрались на брвиновскую дорогу и, обойдя Лесную Подкову, подошли к станции.
— Ты только подумай, — сказал Губерт, — все наше празднество происходило под боком у немцев. И никто не дал нам знать об этом!
— И под боком у трупов, — добавила Геленка. Что-то в голосе Геленки поразило Губерта. Он взглянул на нее. Она была бледна.
— Что с тобой? — спросил он.
— Глупый вопрос! — Геленка вдруг остановилась. — Ах, Губерт, ты, право, совсем невозможный. Твоя банальность иногда просто убийственна.
— Что тебе от меня надо? — Губерт тоже остановился.
— Ну как можно задавать такие вопросы! Что со мной?! После всего этого…
Губерт пожал плечами.
— Ты что, никогда трупов не видала?
Геленка не двигалась с места.
— Представь себе, еще не видала! Никогда!
— До сорок третьего года? Не видела ни одного трупа?
— Представь себе. Постарайся понять. Никогда не сидела убитого человека, никогда не видела мертвого человека.
— Ну и как?
— Это ужасно.
Геленка сказала это очень серьезно, ироническая улыбка исчезла с ее лица.
— Это страшно, — повторяла она, — страшно.
— Послушай… — Губерт не знал, что и сказать.
— И вы тоже убиваете?
— Маловато, меньше, чем надо бы, — усмехнулся Губерт, — но убиваем.
— Не усмехайся! — крикнула Геленка.
— Не будь истеричкой, — с раздражением сказал Губерт, схватив ее за руку. — Пошли!
Геленка вырвалась.
— Никуда я не пойду! — крикнула она.
Она отошла на несколько шагов и опустилась на землю. Сорвала какой-то стебель и стала внимательно его рассматривать. Губерт остановился невдалеке и с беспокойством поглядывал на Геленку. Вокруг была полная тишина.
Губерт посмотрел вверх, на чистое и как бы отодвинувшееся вглубь небо. Пел жаворонок, уносясь в вышину. Ров, на краю которого сидела Геленка, уже покрылся темно-зеленой травой. День был прекрасен.
И все, что пришлось ему видеть за этот день — шеренги детей и трупы убитых, лежащие в траве, — показалось Губерту в эту минуту сном. Невозможно было поверить, что все это наяву, что нельзя вернуться к нормальной жизни. Даже небо, прозрачное, бледно-голубое, перестало быть нормальным. Оно стало безнравственным. Губерт не мог больше выносить эту тишину.
Геленка сидела все в той же позе.
— Пойдем, — обратился он к ней.
— Не хочется, — ответила Геленка не подымая глаз.
— Не вечно же ты будешь сидеть здесь?
— Я очень устала. Ноги болят. Танцевали сегодня до утра.
— Где?
— У Баси Будной. Была танцулька.
Губерт вдруг встревожился. Он сделал шаг к Геленке.
— С кем ты была?
— Одна.
— Бронек не приходил?
— О, он давно уже не приходит.
— Давно?
— Давно. И сказал, что больше уже не придет.
— Их увозят?
— Наверно. Но не его. А в общем не знаю. Откуда мне знать?
Геленка подняла голову и беспомощно посмотрела на Губерта.
— Ничего я не знаю, — сказала она жалобно.
Губерт опустился рядом с ней на край придорожного рва.
— Хуже всего, что ничем нельзя помочь, — сказал Губерт.
— Не говори так. Не смей говорить. Понимаешь? — гневно и в то же время печально сказала Геленка, словно ребенок, который пытается угрожать. — Такие слова — это уже примирение.
— Примирение? С чем?
— Со всем, что вокруг делается: с убийством детей, с пытками невинных и виновных, с заключением в гетто. Не смей говорить, что ничем нельзя помочь. Я не могу так думать, не могу с этим согласиться. Понимаешь, я не согласна!
— Не очень много это значит, согласна ты или не согласна, — сказал Губерт. — Все происходит без нашего согласия.
— Неправда. Если будем кричать, если будем верить, то не будут твориться такие дела.
— Крик — сомнительное оружие.
— Ну, если не крик, так вера. Протест. Я не хочу, я не хочу…
— Чего ты не хочешь?
— Чтобы они лежали там в лесу. Не хочу!
— Так, так. Но они там лежат.
— Не хочу.
— Убитые…
— Не хочу, чтобы и мы вот так же лежали. Понимаешь? Я не хочу умирать.
— Еще бы. Ну а если все-таки надо будет?
— Умирать никогда не надо.
Губерт засмеялся.
— Удивительные у тебя формулы.
Геленка повернулась к нему и с минуту смотрела на него, видимо желая еще что-то сказать. Но колебалась. Брови ее дрожали.
— Геленка! — удивленно сказал Губерт.
Девушка обняла Губерта, спрятала лицо на его плече и расплакалась.
Губерт подождал немного, затем похлопал Геленку по спине.
— Слушай, — сказал он, — ты намочишь мне новую куртку. Перестань. Я не знал, что ты плакса. Думал, что ты никогда не плачешь.
Геленка подняла голову.
— Я действительно никогда не плачу. Только вот сейчас. Потому что не хочу…
И снова расплакалась.
— Взгляни, какой прекрасный день. Не омрачай прекрасного дня весны, — полушутливо сказал Губерт, будто читая стихи. — Вставай, пойдем в Брвинов пешком.
Он встал и поднял Геленку. Она не сопротивлялась. Никогда еще Губерт не видел ее такой.
Специальностью профессора Рыневича была биология, однако он занимался еще и систематикой наук. В этой области он поднялся до высот философии (логика тоже была ему помощницей) и, собственно говоря, достиг более значительных результатов, чем в пресловутой теории нового ледникового периода, которая делала его посмешищем, когда он как одержимый возвращался к ней.
В качестве «философа наук», если можно так выразиться, и как организатор он играл большую роль среди варшавской молодежи и вскоре стал одним из наиболее активных организаторов подпольных университетских занятий. Он еще и сам не отдавал себе отчета, до какой степени этот «подпольный» авторитет вознаграждал его за былые неудачи в университете, за недостаток популярности у молодежи.
В середине сорок второго года его сын Ежи был схвачен на улице. Вначале он сидел в Павяке, затем, как узнала его невеста, Ежи был увезен в Освенцим. Через несколько месяцев пришло сообщение, что он «умер от разрыва сердца». В то время урны с пеплом уже не отсылались родным. Это было «благодеянием» лишь самых первых дней Освенцима.
Профессор не прекратил преподавания в подпольных группах, наоборот, еще ревностнее отдался занятиям со студентами. Некоторые лекции и занятия происходили в его квартире на Польной. Его ученикам казалось, что профессор в обществе молодежи забывал о своей утрате, как-то отвлекался, излагая им свои запутанные теории и участвуя в дискуссиях на семинарах. Жена профессора, наоборот, встречи с молодежью переживала трагически. Отворив дверь студентам — их обычно бывало человек семь, а иногда и больше, — она окидывала каждого взглядом, полным отчаяния. Видно было, как ее терзало разочарование, что это вошел не Ежи. Иногда во время лекции за стеной, в соседней комнате, слышались горестные рыдания, негромкие, но безутешные и долгие. Лектор и студенты делали вид, что ничего не слышат. Но тишина становилась в эти минуты еще напряженнее.
Анджей и Губерт оба были в числе студентов профессора Рыневича, но учились на разных курсах и поэтому на лекциях не встречались. Однако каждый из них знал о другом, что тот тоже бывает на Польной. Анджей работал — ради арбайтскарты — в переплетной мастерской на Хлодной: обрезал печатные страницы. Для науки у него оставалось только время после полудня. В эти часы они и собирались — он и его товарищи — у Рыневичей.
В те дни в отношениях между студентами и профессорами не осталось и следа прежней официальности. Недоступные «ученые» зачастую становились товарищами и близкими знакомыми молокососов. Этому способствовала и обстановка лекций, и сам «пафос времени», который одинаково влиял и на преподавателей и на студентов.
Анджей и Губерт стали заходить к профессору не только на лекции, но и просто чтобы навестить его, ибо видели, что их посещения приносят радость и утешение в его страшном горе, что в их присутствии он не так остро чувствует свое одиночество. Посещения эти, правда, были не часты: у юношей все меньше оставалось свободного времени — они были поглощены работой ради хлеба насущного (скажем так), наукой и своими подразделениями, где вначале они были учениками, а после и сами стали инструкторами.
В один чудесный весенний день они решили выбрать время между всеми делами и «ввалиться» в квартиру на Польной. Они застали профессора в очень возбужденном состоянии, более нервном, чем обычно.
Мадам Рыневич отворила им дверь.
— Хорошо, что вы пришли.
Потом скрылась в своей комнате и больше не показывалась. Юноши, однако, смекнули, что произошло что-то необычное.
Профессор сразу же все объяснил:
— Знаете, Горбаля выпустили из Освенцима. Он приехал. Был у меня.
— Выпустили? — с недоверием спросил Губерт.
— Да, представьте себе. Но он едва ходит: чахотка. Сейчас уехал в Отвоцк, к знакомым.
— Но как ему удалось выбраться оттуда?
— Кто-то, видимо, хлопотал. В общем выпустили.
Профессор Рыневич смотрел поочередно то на Губерта, то на Анджея, потом начал ходить по своему маленькому кабинетику, до потолка заставленному книгами. Время от времени он поглядывал на своих гостей, словно хотел сказать им что-то.
Юноши заговорили о лекциях, но старик не слушал их. Вдруг он прекратил свою нервную беготню, остановился и спокойно сказал:
— Горбаль видел смерть Ежи. Стоял рядом в том же ряду. Ежи застрелили на его глазах.
У обоих юношей замерло сердце.
— И он сказал вам об этом? — спросил Губерт.
— Рассказал с мельчайшими подробностями, — ответил Рыневич сел за стол. — Но я не буду повторять вам все.
Юноши почувствовали облегчение. Им было бы трудно слушать эти подробности. Рассказы об Освенциме давно уже носились по городу. Все те же подробности, все те же «методы» убийства. Оттуда возвращались очень немногие.
Анджею хотелось переменить тему разговора. Он ведь пришел сюда по поручению матери.
— Простите, пан профессор, — сказал он, — мама просила передать вам, что послезавтра в ресторане на улице Бодуэна будет петь пани Эльжбета Шиллер. Мама помнит, что вы очень любили ее пение в Одессе. Может быть, это вам доставит удовольствие, как-то отвлечет вас. Вы знаете, где этот ресторан? На улице Бодуэна, на третьем этаже.
Профессор молчал. Неподвижно сидел он за столом, Губерт потом сказал Анджею:
— Ты видел, как он оцепенел?
Наконец профессор пришел в себя. Его голос показался юношам совсем незнакомым, глухим, словно из бочки.
— Поблагодари мать. Может, и соберусь, я так давно не слышал музыки.
Через минуту он добавил уже обычным своим, «лекторским» тоном:
— Но я не знаю, как приму ее.
Юноши уже хотели прощаться и встали со своих мест, но он жестом остановил их.
— Все-таки и в убийстве должна быть какая-то нравственность, — сказал он опять сдавленным голосом.
Анджей и Губерт переглянулись, не зная, как быть.
— Садитесь, — произнес профессор.
Они сели.
— Помните об этом, когда вам придется убивать, «ликвидировать», как это теперь говорится. Зачем мучить человека…
Юноши молчали, опустив головы. Тишина в комнате стала невыносимой. Страшно было подумать, что в соседней комнате все это слышит мадам Рыневич.
— Горбаль рассказывал, — продолжал профессор, — что гестаповец очень долго целился в Ежи. Может, минуту, может, две, может, и дольше… Потом наконец выстрелил и ранил Ежи в живот. Он намеренно целился в живот. И эти две или три минуты Ежи видел направленный на него револьвер. Должно быть, очень страдал. Правда, наверно, страдал? — обратился он к юношам, словно спрашивая их о самых обыкновенных вещах.
Но они молчали.
— Должно быть, очень мучительно это ожидание смерти. Не надо вызывать лишние страдания. Надо всегда стрелять неожиданно, в спину… Правда?
Анджей вздрогнул.
— Мне кажется, — сказал он, — это неблагородно — стрелять в спину. Некрасиво как-то…
Профессор не согласился.
— Но это же средневековые предрассудки. Что неблагородного в том, что вы избавите человека от лишнего ужаса? А эти, в Освенциме, стараются как можно больше мучить человека, прибавляют эти минуты мучений к казни. Это, наверно, очень трудные минуты.
Наконец Губерт спросил:
— Значит Ежи не сразу умер?
— Нет, нет. Кажется, жил еще несколько часов. И они не разрешили добить его. Так он и лежал в грязи, просто в грязи… По крайней мере так рассказывал Горбаль. Он был при нем до самого конца. Стоял рядом с ним до самого конца. Потому что перекличка в лагере продолжалась несколько часов.
Профессор внезапно замолчал и снова стал смотреть то на Анджея, то на Губерта, строго, как на экзамене, словно ждал от них немедленного и правильного ответа.
— Помните, — наконец выдавил он из себя, — помните, стрелять надо всегда в спину!
Наконец Губерт набрался храбрости:
— Но, профессор, вы так говорите, будто мы убиваем с утра до вечера!
— Вот именно, — добавил Анджей.
Рыневич смутился.
— Нет, нет, — сказал он, снял очки и начал их протирать, — это я так, к слову.
Надев очки, профессор внимательно посмотрел на своих гостей.
— Глупые разговоры, — сказал он, — и ненужные. Простите меня. Иногда я говорю лишнее.
Юноши поднялись с мест.
— Поблагодари мать, — обратился Рыневич к Анджего, — может быть, я действительно приду в этот трактир. Послушать пани Эльжбету…
— Она будет петь две недавно найденные песни Эдгара, — добавил Анджей.
Но профессор словно не понял или не расслышал его.
— Да, да, — рассеянно произнес он и подал руку юношам, задумавшийся и словно отсутствующий.
В передней профессорша снова повторила:
— Хорошо, что вы пришли.
На улице юноши глубоко вдохнули свежий воздух и твердым шагом отправились домой. После долгого молчания Анджей спросил:
— Ну а ты, как ты учишь стрелять твоих гарцеров?
Губерт вспомнил свое выступление в Лесной Подкове и ответил:
— Я вообще не учу их стрелять.
— А как же они будут бороться?
Губерт ничего не ответил.
— Знаешь, у тебя одно с другим как-то не вяжется, — сказал Анджей.
Снова некоторое время шли молча.
— А что, по-твоему, вяжется одно с другим? — спросил Губерт.
Анджей засмеялся.
— Януш, наверно, сказал бы просто: не убий. А ведь я перенял торжественные принципы Януша.
— Это тоже не лезет ни в какие ворота.
— Разговорчики, — ответил Анджей модным словечком.
— А ты как стреляешь? — вдруг остановившись, спросил Губи-Губи.
Анджей тоже остановился и с минуту смотрел ему в глаза.
— Иногда в лицо, а иногда и в спину, — сказал он, цедя слова сквозь стиснутые зубы.
Губерт схватил его за плечо.
— Я никогда тебе этого не прощу! — выкрикнул он вдруг. — Никогда не прощу! Если на то пошло, то это я должен был ее ликвидировать. Понимаешь, я!
— Почему же? — Взгляд Анджея был холоден и тверд. — Почему ты?
— Я любил ее!
— Тогда тем более ты не мог выполнять этот приговор. Это было бы преступлением. Ведь тогда считалось бы, что ты убил ее по личным мотивам.
— А ты?
— Я ее не любил.
— А вдруг? Она ведь и тебе изменяла.
— Она всем изменяла. Она выдавала нас, потому что это доставляло ей наслаждение. Она была последняя стерва.
— Не говори так.
— Благороднейший Губи-Губи! Рыцарь святого Губерта!
— Перестань!
— А в конце концов, ты ведь ничего не знаешь. Не знаешь, кто это сделал.
— Не знаю и знаю.
— Все это домыслы!
— Рана была спереди.
— Ох, успокойся. Ну а как могло быть иначе? Я просто вошел в кофейню утром, когда там еще никого не было. Она стояла напротив…
— Испугалась?
— Не ожидала. А может, и ожидала.
— Ты долго целился? Минуту, две, три?..
— Я совсем не целился. Профессор сказал ерунду.
— Не такую уж ерунду.
— Так мне кажется.
— И ты ничего не почувствовал в тот момент?
— Нет. А впрочем…
— Что?
— Жалость. Если и почувствовал, то только жалость.
— Ох, какой ты страшный, — произнес Губерт, и они снова пошли. — Да, вот еще что, — продолжал Губерт, — давай считать, что это сделал я. Это будет правдоподобно. Скажу, что это я.
— Там, где надо, знают, кто это сделал. Ведь это не я сам так решил!
— Да, да. Но пусть кое-кто думает, что это я. Тебе так будет даже удобнее.
— Свалить все на другого? От этого мне не станет легче.
— А тебе тяжело?
Анджей опять остановился. Он не смотрел на Губерта, взгляд его был устремлен куда-то в пространство.
— А ты что думаешь? Что это хлеб с маслом? Губерт встряхнул его за локоть.
— Анджей, глупый, — сказал он, — ведь мы солдаты.
Анджей словно пробудился. Взглянул на Губерта, усмехнулся, произнес иронически и печально:
— Не убий!
И они разошлись, каждый в свою сторону.
Когда у Лилека земля горела под ногами (а тлела она постоянно), он приходил к Анджею и проводил несколько часов в его комнате, иногда оставался ночевать. Кухня была теперь резиденцией панны Теклы, и она делала вид, что не замечает парня, когда он прокрадывался по коридору.
Несколько раз Спыхала, желая поговорить с молодым Голомбеком, заходил в его комнату и заставал у него Лилека. Он уже привык к нему. Расспросив о нем Анджея, он убедился, что Лилеку можно полностью доверять.
Однажды он зашел к Анджею около полудня. На этот раз в комнате был один Лилек. Оторвавшись от какой-то книги, юноша взглянул на Спыхалу отсутствующим взглядом.
— Что случилось? — спросил Казимеж.
— Несчастье, — пробормотал Лилек. — Азя похитил Басю. — Книга, которую он читал, была «Пан Володыевский». — А который час? — спросил Лилек.
— Двенадцатый.
— О боже, — воскликнул юноша, — я в одиннадцать обещал быть в Мокотове.
— Ого… Это нехорошо, — сказал Спыхала, не переставая улыбаться. — От этого многое может зависеть.
— На этот раз не так уж много, — с некоторым смущением сказал Лилек.
Казимеж раздумывал.
— Ты идешь в Мокотов? — спросил он.
— Ага.
— А где Анджей?
— Не знаю. Сказал, что придет нескоро.
— Ты ночевал здесь? — спросил Спыхала.
— Ночевал.
— Ну ладно, — Спыхала решился. — Дам тебе один адрес. Ты пойдешь туда и скажешь: «Завтра в то же время, что и всегда».
Лилек внимательно посмотрел на него.
— Не знаю, — сказал он медленно, — не знаю, что это за дело.
Спыхала пожал плечами.
— А тебе-то что?
Лилек запнулся, но все-таки сказал:
— Потому что не всякому делу я готов служить.
Спыхала нахмурил брови.
— Солдат не рассуждает.
Лилек посмотрел на Спыхалу.
— Разные есть солдаты и разные… армии, — сказал он с вызовом.
Спыхала рассердился не на шутку.
— Ерунда! Сейчас есть только одна армия: та, которая борется с немцами. Ну так как, идешь в Мокотов или нет?
— С моим делом я уже опоздал.
— А с моим нет. Идешь?
— А вы не подумали о том, — осторожно сказал Лилек, — что я могу выболтать этот адрес?
— Подумал. Никакой прибыли от этого тебе не будет, — буркнул Спыхала. — В конце концов, я знаю, что могу доверять тебе, как Анджею.
Лилек улыбнулся, и эта улыбка сразу изменила его лицо.
— Вы можете доверять мне.
С этих пор Спыхала посылал Лилека с поручениями. Правда, нечасто, потому что узнал, что Лилек провалился и не обеспечен документами. Свидетельство, что он работает в какой-то там типографии, обслуживающей немцев, было подделано грубо и сразу же вызвало бы подозрения. Парень мог попасться в любую минуту.
По профессии Лилек был наборщик. Анджей знал об этом и сказал Спыхале. Это навело Казимежа на догадку: Лилек, наверно, принимает участие в работе какой-то подпольной типографии. Конечно, прямо об этом он его не спрашивал. Совсем не трудно было догадаться, что это была типография.
Занятый своими делами, Спыхала мало знал о работе вновь созданной организации и не придавал ей значения — ему и в голову не приходило, что это могло быть чем-то значительным. Но постепенно Лилек стал выходить у него из повиновения. Он попросту отказывался передавать его указания, хотя все они — как и то, первое — звучали одинаково невинно.
Понемногу — хотя они и редко виделись — между ними нарастал конфликт, который вспыхнул наконец в один весенний день.
В очень сдержанных словах Лилек объяснил, что не намерен помогать буржуазной организации. Спыхала рассердился и назвал его мерзким прихвостнем Советов. Они расстались в комнате Анджея. Спыхала потом ушел к себе, он хоть и верил в порядочность Лилека, но все же испытывал беспокойство. У него даже мелькнула мысль, что надо бы обезвредить Лилека тем или иным способом. Но пока отказался от этой мысли. Опасность и без того грозила отовсюду. Могла появиться совершенно с неожиданной стороны. А навлекая подозрения на Лилека, можно было скомпрометировать дом на Брацкой и собственную квартиру.
«Я предпочел бы, — думал Спыхала, — чтобы его убили на улице, чем чтобы он попался в руки гестапо».
Позднее, глядя в голубые глаза Оли, он устыдился этой своей мысли. «Она ничего не знает обо мне, вообще ничего не знает о наших делах. И о своих детях тоже».
И ни с того ни с сего сказал вслух:
— Очень дурная привычка видеть людей всегда с наихудшей стороны…
Оля с удивлением посмотрела на него:
— Этому тебя научила сама жизнь.
Он не мог не согласиться с ней.
На другой день после ссоры с Лилеком он шел около полудня по Медовой улице и думал раздраженно:
«Приходится теперь самому бегать по всякому пустяку».
В последнее время и от Анджея он видел не слишком много помощи.
На углу Длугой Спыхала заметил толпу. Люди торопливо шли навстречу ему. Кто-то сказал на бегу:
— Не ходите туда. Там скверно пахнет.
Но Спыхала прибавил шагу. На углу он увидел группу неустрашимых варшавских зевак, четыре крытые машины, поставленные в ряд, и отряд гестаповцев.
Свернув в ворота дома, который узнал с недавних пор, Спыхала поднялся на пятый этаж. Окна лестничной клетки выходили на Длугую. Прячась за выступ стены, он осторожно выглянул на улицу. Увидел возле машин нескольких арестованных с поднятыми вверх руками. Жандармы выносили из дому пачки бумаги, кассы с типографским набором, какие-то машины и грузили все это в автомобили.
«Типография», — подумал Спыхала.
Вдруг он увидел на соседней крыше, более высокой, чем крыша дома, в котором он скрывался, фигуру человека. Он прятался за трубы, но очень неловко. Видно было, что он не может управлять своими движениями. Он был похож на пьяного.
«Наверно, ранен», — подумал Спыхала.
И тут он узнал его: это был Лилек.
Но Лилека уже увидели и снизу. По ступеням лестницы, на которой спрятался Спыхала, загрохотали сапоги.
«Хорошенькая история», — подумал Казимеж, но от окна не отошел.
Немцы остановились этажом ниже. Видимо, опасались, что человек на крыше вооружен. Спыхале сверху были видны гестаповцы, стоящие внизу, но они его не замечали. С шумом отворилось окно, и один из них выстрелил.
Пуля не попала в беглеца. Теперь Лилек уже понял, что в него стреляют из окна. Оружия у него не было. Он повернулся в сторону окна и помахал рукой, словно желая сказать: «Не стреляйте!»
«Идиот», — сквозь зубы процедил Спыхала.
Тем временем Лилек, не дожидаясь новых выстрелов, скрылся за трубой. Однако, не уверенный, видимо, в своем укрытии, решил перебраться на крышу соседнего дома. Он вдруг показался из-за соседней трубы и, словно канатоходец, сделал несколько шагов по краю крыши. Движения его были нерешительны. Теперь стало ясно, что он ранен в ногу.
Грянул новый выстрел.
Лилек не пошатнулся, только как-то беспомощно затоптался на месте, сделал шаг-два и вдруг скатился по крыше в желоб на самом краю.
Теперь он был весь как на ладони. Он зашевелился и хотел было выкарабкаться из желоба, но это ему не удавалось.
Немцы внизу смеялись.
Раздался третий выстрел.
И тут Лилек резко перевернулся в желобе, будто на постели. Тяжело, как матрац, он упал на тротуар. Жандармы быстро сбежали вниз. Спыхала вздохнул с облегчением.
«Ну, теперь не выдаст, — подумал он, хотя ему было немного жаль парня. — Надо рассказать обо всем Анджею».
Немцы разрешили выдать тело Лилека «семье». Из этой семьи осталась одна тетка, которая, как и предполагал Лилей, довольно быстро вырвалась из рук гитлеровцев, но обоих сыновей ей уже не суждено было увидеть. Тело Лилека находилось в анатомическом театре на улице Очко. Анджею дали знать, что похоронная процессия двинется из больницы в четверг, в десять утра и что тетка решила похоронить юношу на Брудне. Разумеется, за счет организации.
То, что тело отдавали семье, было весьма необычным случаем, и не подлежало сомнению, что гестаповцы хотят посмотреть, кто явится на похороны, и, возможно, даже произвести аресты по дороге или на самом кладбище. Поэтому друзья и товарищи решили, что за гробом Лилека никто не пойдет. Но разве годится вот так, в одиночестве, отправить беднягу, которого все любили, на кладбище, в сырую землю? Придумали следующее.
От улицы Очко до Брудно расстояние порядочное; катафалк, запряженный убогой клячей, протащится по крайней мере часа два. Все желавшие проститься с Черным Лилеком, могут выстроиться вдоль этого пути, выходя поодиночке на перекрестки. Таким образом, скромный гроб будет как бы сопровождать большая и совершенно незаметная процессия и маленький солдат получит полагающиеся ему почести так, что этого никто не увидит. От перекрестка к перекрестку за ним будут следовать мысли и воспоминания тех, кто остался в строю.
Ядвига, которая оказалась в Варшаве как раз в день «битвы за типографию», сообщила обо всем Янушу, и тот приехал в город. Он один, несмотря на предостережения, решился войти в часовню и был рядом с теткой во время выноса тела.
Когда Мышинский вошел в часовню, гроб был еще открыт. В гробу Лилек выглядел каким-то необычно тщедушным и оттого, что черные волосы, разметавшиеся по белой, набитой стружками подушке как бы охватывали рамкой его маленькое продолговатое лицо, оно казалось еще меньше. Черты лица Лилека заострились, а брови чуть вздернулись в выражении того вечного удивления, какое обычно застывает на лицах людей, которых пуля настигла внезапно. Из-под неплотно прикрытых век с длинными ресницами просвечивали голубые белки. Цвет этот поражал своей яркостью, и казалось, будто у Лилека были голубые глаза, а ведь он был черноглазым.
Тетка внимательно следила за приготовлениями к выносу и без конца приглаживала Лилеку волосы, пока не закрыли крышку гроба. Януш наблюдал этот обряд, и его поразило, что все выглядит «как всегда», хотя обстоятельства были совсем не обычные. «Все смерти одинаковы», — подумал он. Но когда гроб вынесли и лошадь, запряженная в катафалк, тронулась легкой рысцой, а тетка, не поспевая, затрусила вдогонку, Януш переменил мнение. Он остался на тротуаре на углу Халубинского, а черные дроги свернули в Иерусалимские Аллеи, и их заслонили велосипедисты-рикши со своими колясками, немецкие грузовики и проходившие воинские части. Теперь эта смерть показалась ему совсем иной — неправдоподобной и еще более непонятной.
Вспомнилась смерть Янека Вевюрского — он называл ее мысленно «светлой». Смерть Лилека нельзя было сравнить со смертью Вевюрского. Весь жизненный путь, который вел к ней, был совсем иным. И, хотя в жизни Януша Лилек остался как напоминание о Янеке, они были такими разными, что Януш, разумеется, никогда не задавался вопросом, каков же он, этот Лилек, на самом Деле. Он был для него просто частицей польского пейзажа, подобно камню или дереву, не более.
Стремление жить полной мерой для Януша всегда было чем-то отталкивающим, хотя он никогда не признавался себе в этом. Он понимал, что Лилек из тех людей, которые не думают, да и не могут задумываться о таких вещах, и все-таки Янушу не хватало снисходительности. Отдаваться жизни, не видеть ничего, кроме течения, которое подхватило тебя и уносит, представлялось ему — а может, это было лишь подсознательное ощущение — чем-то противоестественным.
И все же Януш не мог не восхищаться такой жизнью и смертью. И когда он над этим задумывался — а именно здесь, на улице Халубинского нашел на него такой стих, — то испытывал нечто вроде легкой зависти.
Даже какое-то сожаление: если бы я был способен на это!
Януш немного побаивался этого чувства. Дай ему волю — и не избежать тогда серьезных осложнений. Он боялся самого себя и, может, именно поэтому старался не ездить в Варшаву. Вид города, придавленного каблуком немецкого солдафона и наперекор всему такого живого, всегда глубоко трогал его. «Слишком глубоко для меня», — сказал он себе. И тут же отправился на вокзал узнавать, когда отходит ближайший поезд на Сохачев.
На углу улицы Эмилии Плятер, напротив огромного куба центрального вокзала, стояла Ядвига. Из здания вокзала то и дело высыпали толпы приезжих. Черные, оборванные, они сгибались под тяжестью мешков и старых, перевязанных веревками чемоданов. Бабы двигались медленно — видимо, под юбками у них были спрятаны куски мяса и сала. На тротуаре у здания вокзала группами стояли жандармы. Они наугад выбирали из толпы то одного, то другого, подходили и спокойно, уверенно отнимали чемодан или мешок. Одни сопротивлялись, другие, особенно женщины, начинали упрашивать, но ничто не помогало. Мешок никогда не возвращался владельцу. Большинство же спокойно мирилось с потерей товара; возможность такой потери учитывалась в предварительных расчетах.
Вдруг толпа заволновалась. Одни бросились бежать, другие сгрудились, чтобы поглазеть на какое-то зрелище. Два гестаповца конвоировали маленького бледного паренька, тащившего большой, слишком тяжелый для него чемодан — наверняка с оружием. Здоровенные немцы, казалось, одним своим видом подавляли парнишку, невзрачного и даже какого-то хрупкого. Ядвига вспомнила покойного внука органиста из Ловича — парнишка был очень похож на него. Подъехала какая-то машина, гестаповцы втолкнули в нее парня и умчались. Движение у вокзала постепенно входило в свою колею.
Ядвига так засмотрелась на происшествие, что едва не пропустила катафалк. Лошадь трусцой и словно бочком вклинилась в толпу, валом валившую с вокзала, пошла медленнее, и тетка догнала наконец дроги с балдахином на четырех черных колонках, между которыми стоял простой желтый гроб. Ядвига заметила, что торчащая из-под крышки гроба прядь волос полощется на ветру, словно шелковая ленточка.
Ядвига узнала тетку. Они познакомились когда-то еще на Воле; тетка эта состояла даже в дальнем родстве с Янеком Вевюрским. Только теперь, увидав ее, Ядвига поняла, откуда взялся Лилек и почему он был вместе с Янеком. Вообще Ядвига скептически относилась ко всяким политическим делам, но родственными отношениями и связями дорожила. Поэтому ей стало жаль Черного Лилека. Она смотрела на проезжающий мимо катафалк сквозь слезы и вспоминала бедного «дядю», которого очень любила.
«Ну чего им всем надо? — подумала она. — Чтобы было лучше? А делается все хуже, так страшно, что дальше уже некуда. Жуть. На улицах чуть не каждый день расстреливают ни в чем не повинных людей. И что родится из этой крови? Новая жизнь — и новая смерть».
Ядвига не понимала происходящего. А Януш, который тоже не понимал, но совсем по другим причинам, ничего не мог ей объяснить.
«Ничего он мне не сказал толком, — думала Ядвига. — Я даже не знаю, как погиб этот Лилек, за что он боролся. Может быть, за то же самое, что и дядя? Пожалуй, да. Себя защищал, за себя боролся. Не хотел быть подлецом. Не хотел покориться. Наши — они все такие».
И Ядвига почувствовала что-то похожее на гордость.
«Жаль, что Януш не такой», — подумала она, глядя, как желтый гроб быстро проплывает по улице.
Спыхала остановился на углу Маршалковской, на той стороне, где «Полония», возле цветочного магазина Бурсяка в доме Маркони. Потом отступил от края тротуара к самым окнам, откуда хорошо просматривалась вся улица и можно было издали увидеть, не следит ли кто-нибудь за похоронной процессией. Но он не заметил ничего подозрительного; вероятно, немцы отказались от слежки. Это было хорошим знаком — враги изменили своему обычному педантизму. Видимо, кто-то приказал выдать тело Лилека и следить за похоронами, да потом запамятовал, занявшись новыми, в сто крат более важными делами, и на это махнул рукой. А может, все произошло даже и не по воле властей. За последнее время гитлеровцы не доводили до конца много и второстепенных и важных дел — и Спыхала сделал вывод, что дисциплина у них хромает.
Спыхала плохо знал Лилека. Он давал юноше мелкие поручения, хотя отнюдь не разделял его взглядов. Организация подпольной типографии и редакции по поручению ППР — все это делалось помимо него. Но поскольку Спыхала был свидетелем схватки и трагической гибели этого занятного паренька, он счел себя обязанным отдать ему последний долг как солдату.
Последнее время Спыхала был недоволен собой. Все его существование во время оккупации походило на бесконечный сон. Он не ощущал действительности, а как-то странно скользил между явками, собраниями и личной жизнью, которая тоже словно парила в пустоте. С момента своего возвращения из Пустых Лонк он всю свою деятельность воспринимал как временную. И что хуже всего, свою веру и убеждения он тоже считал временными, вроде пальто, которое в любую минуту можно снять и повесить на вешалку. При этом у него было неясное, но с каждым днем все более отчетливое впечатление, что пальто это повесит не он сам, а старуха-история.
Страшная старуха. И никакие размышления в духе Гамлета ничем тут не могли помочь, ибо и они повисали в той же пустоте, что и вся его деятельность.
Он видел, как катафалк приблизился, миновал его и поехал дальше. Видел лошаденку, гроб, возницу, маленького и сгорбленного.
«Только не надо грустить! Никакой грусти! — говорил он себе. — Тысячи, десятки, сотни тысяч таких ребят гибнут ежедневно. Этот один не имеет никакого значения. Невзрачный черный катафалк — великолепный экипаж и эти похороны — великолепные похороны. Другие просто втоптаны в песок, сожжены, брошены у дороги или в лесу. А этот едет, словно какой-нибудь король, на настоящее «довоенное» кладбище».
Он смотрел на маленькую фигурку тетки, которая почти бежала за черными дрогами, и даже улыбнулся.
«Только не поддаваться философии страдания с ее трагической символикой, — думал он. — В том, что происходит, нет никакого смысла. Ведь в сущности все эти вещи не имеют ничего общего с тем трагическим значением, которое мы им придаем. Лошадь — это лошадь, гроб — ящик, сколоченный из сосновых досок, тетка — оборотистая бабенка, которая ухитрилась вырваться даже из рук гестапо. Не надо все это превращать в символ, этак далеко не уедешь».
Глядя, как катафалк проезжает Маршалковскую и направляется к Брацкой, Спыхала вдруг ощутил безмерную тоску по обыденности. Ему захотелось жить без пафоса, без ореола страдальца, без таких понятий, как героизм и самопожертвование, которые в действительности выглядят совсем иначе. Ведь не было ни геройства, ни самопожертвования в том, что Лилек, как кошка, прыгал с крыши на крышу и его подстрелили, как кошку, когда он высунулся из-за трубы.
На углу Нового Свята стояла Геленка. Она не была знакома с Лилеком, но, узнав обо всем от Анджея, нашла похороны с провожающими на каждом углу великолепной идеей и настояла на том, чтобы и ей разрешили отдать последний долг покойному. Собственно, для Геленки все это было скорее прогулкой. Она одна из всех пришедших на похороны «гостей» заметила, что день по-весеннему великолепен и по бледно-голубому небу плывут мелкие рваные облачка. Здесь, на углу Нового Свята, ощущалось дуновение ветерка с Вислы, ласковое, легкое, даже какое-то игривое, что сейчас казалось чем-то прямо-таки неприличным.
Геленка, запрокинув голову, смотрела на облака и пролетавших в вышине птиц. Ласточки, забыв о бурях войны, вернулись и уже проносились под облаками и стремительном танце. Геленку эта картина привела в восхищение. Прохожие, заметив, что она уставилась на небо, с беспокойством следили за ее устремленным вверх взглядом и думали: уж не кружат ли там самолеты? Безразлично какие, все равно ничего хорошего это не сулит. Одни, задрав голову, просто убеждались, что небосвод по-весеннему безмятежен, другие, не узрев ничего примечательного, снова обращали свои взгляды на Геленку и пожимали плечами: что она там увидела?
Геленка в конце концов спохватилась, что привлекает всеобщее внимание, а это уж было совсем ни к чему. И она стала смотреть в сторону Иерусалимских Аллей, пока не увидела приближающийся катафалк.
Геленка знала, что всего несколько дней назад Лилек ночевал у Анджея, знала, что это был молодой человек, товарищ Янека Вевюрского, друга Януша. Она никогда не видела этого парня и представляла себе его очень красивым. Лилек посмеялся бы от души, если бы узнал, каким рисовала его в своем воображении сестра Анджея. Черный Лилек был невысок, худощав, с большими темными глазами; собственно, только эти глаза и украшали его узкое лицо. Говорил он немного и невнятно, особенно в минуты волнения. А Геленка думала: «Жаль красивого парня».
Но тут же она вспомнила Бронека. Бронек был действительно красив, лицо арабского типа, и кожа на его длинной (Геленка шутила — «лошадиной») шее была смугло-золотистого оттенка. Она помнила и чем пахла эта шея: какой-то смесью аромата «портняжной» и амбры. И больше этого уже никогда не будет? Геленка глянула в пролет моста Понятовского и снова увидела голубое небо над Вислой и даль, подернутую синевой. И, забыв о Лилеке, вспомнила вдруг костел в Рабке такого же сине-фиолетового цвета. Костел в Рабке, где они были с Бронеком, а потом горы, туристскую базу на Гонсеницовой и Кшижне. Оторвав взгляд от этой дали за мостом, которая напомнила давно минувшее, она взглянула на медленно проплывавший катафалк, и эти черные дроги показались ей лишними, ненужными и неправдоподобными.
Вспомнился рюкзак Бронека, веревки, спальный мешок, который он нес, все его доспехи — от ботинок до берета, и она подумала, что именно такое снаряжение им всем и носить бы сейчас, а не пистолеты, высокие сапоги и гранаты кустарного производства.
И снова с чувством стыда и неловкости она посмотрела на катафалк, который подпрыгивал на трамвайных рельсах. «К чему все это?» — спросила себя Геленка.
Но тут же устыдилась своих мыслей.
«А он-то, бедняга, в чем виноват? — подумала она. — Ведь он не имел никакого понятия о жизни, был молод. Может, даже еще не знал женщины. И не хотелось ему вот так падать с крыши. Был ли он еще жив, когда падал? Чувствовал ли еще что-нибудь? Очень ли жалко расставаться с жизнью?»
«Анджей говорил, что он был очень наивен и во многое верил. Счастливый!» — вздохнула она.
У моста Понятовского, который повис над широко разлившейся в эту пору рекой, стоял Губерт Губе. Он пренебрегал тем, что каждому бросались в глаза его высокий рост, всклокоченные локоны — эдакая диковина — и манера держаться так, словно он готовится к прыжку. И лишь благодаря необыкновенному везению — так могло везти только Губерту — к нему до сих пор почти не привязывались жандармы.
— Будь я немцем, — часто повторял Анджей, — я, ни слова не говоря, арестовал бы тебя за одну твою подозрительную рожу.
Губерта забавляла вся эта, как он выражался, «комедия» с провожающими, расставленными вдоль пути следования катафалка. Он считал, что это еще один «втык» немчуре. Об убитом он не думал — слишком мало знал его: Лилек всего несколько дней был связным между Губертом и Спыхалой. Эти похороны представлялись ему еще одним приключением, а Губерт рьяно коллекционировал подобные — и более опасные — приключения.
Для него все по-прежнему оставалось бравадой и приключением. Губерт всегда и все стремился брать на себя, не считаясь с последствиями. Он чуточку обижался на Анджея за то, что тот сам разделался с Марысей Татарской. Даже упрекал его. Анджей ничего не отвечал. Последнее время Анджей вообще отмалчивался, даже если речь заходила о важных делах.
Губерт перегнулся через перила моста. Внизу струился серый поток. Висла была мутна, хотя день стоял погожий и небо голубело. Сильное течение разбивалось об опоры, образуя красивые белые буруны. Проплывали прутики и даже большие ветки деревьев.
«А может прыгнуть?..» — подумал Губерт. Просто прыгнуть, без повода и цели — подчиниться необходимости было бы для него унизительно. Добровольно совершить безрассуднейший поступок. Но все-таки сознательно выбрать один из тысячи возможных подвигов.
Он пригладил рукой кудри. Этот жест отрезвил его.
«Брось свои выдумки, дорогой Губерт, — сказал он себе. — Как ни фантазируй — от судьбы не уйдешь. Да сейчас и не время для выдающихся личностей».
Он улыбнулся.
«А впрочем, никакая я не личность», — закончил он свою мысль.
На мосту послышалось цоканье копыт жалкой лошаденки, показался черный балдахин.
«Я один из «наших ребят», — подумал он еще, — так же, как этот!»
Ночью шел дождь, по небу еще проносились низкие облачка, точно ошметки белой ваты. Мост был мокрый, неровный, с выбоинами от бомбардировок еще 1939 года. Лошадь споткнулась, возница натянул вожжи. Лошадь выровнялась и несколько метров прошла рысью. Тетка побежала вдогонку, оступилась в той же выбоине и упала. Губерт бросился к ней и помог встать.
Он увидел обращенное к нему простое лицо и серые испуганные глаза.
— Что вы! — проговорила женщина. — Не нужно.
Губерт еще несколько секунд держал тетку Лилека под руку, потом отпустил ее и отошел. На мосту было совсем пусто, никто не видел этой сцены. Губерт не выдержал и вопреки приказу пошел по мосту за катафалком, не спуская с него глаз.
«Ты просто один из многих, как и тот, которого везут. Помни об этом, Губерт. И не воображай о себе черт знает чего».
У него мелькнула мысль, что отец любил приговаривать: «черт знает что», а теперь выражение это кажется старомодным. Он сделал еще несколько шагов, но вдалеке, на другом конце моста заметил Анджея. Губерт сразу узнал его высокую, стройную фигуру и остановился.
Анджей стоял здесь давно. Его уже брала досада, но, увидав приближающийся катафалк, он зашагал ему навстречу, причем довольно быстро. Торопливо прошел всю насыпь и остановился у Рондо Вашингтона. Оттуда можно было увидеть, как дроги подъедут и как затем направятся в сторону Брудно. Анджей не отдавал себе в этом отчета, но ему хотелось подольше побыть рядом с Лилеком, принять самое деятельное участие в похоронах.
С той минуты, как Спыхала рассказал ему о необычной смерти Лилека, Анджей не переставал думать о нем. Собственно, он думал о нем и раньше, после той ночи, которую Лилек провел в его комнате. Быть может, именно с той поры сомнения стали одолевать Анджея пуще прежнего. Хорошо ли так верить и быть столь убежденным в правильности своих поступков? Анджей размышлял и сомневался, как всегда сомневался. Он чувствовал, что какая-то сила подхватывает его и вертит, как ничтожную былинку. Вспомнилось изречение Паскаля: человек — мыслящий тростник.
Какую ценность представляет загубленная жизнь Лилека? Для него самого — огромную, для общества — минимальную. Суммируются ли эти минимальные ценности? Вероятно, да, даже наверняка — да, но этого-то ему и не дано ощутить.
И вообще с некоторых пор у него возникло чувство потерянности. Анджей боролся с ним, как мог, и убеждал себя, что вся его деятельность была целеустремленной и подчинялась какому-то плану. Что все должно иметь смысл. Как же иначе?
Но часто, как и в эту минуту, он говорил себе: «Это не имеет никакого значения, это сон, который ничего не означает».
Катафалк ехал по краю мостовой, у самого тротуара. Анджей увидал надпись на неказистом гробе: «Юлиуш Сыга, 23 года». И вспомнил, как тяжело сопел Лилек, лежа рядом с ним, как от него дышало жаром. А сейчас он холоден как лед. «Самое страшное, когда стоишь возле покойника, — это не чувствовать тепла», — подумал он.
Катафалк описал дугу и покатил вдоль ограды парка Скарышевского, тетка шла следом, отставая уже на добрый десяток метров. Анджей улыбнулся, ибо почувствовал, что слезы навертываются на глаза.
Стоял он долго. Катафалк удалялся, подпрыгивая на неровной мостовой. Очертания гроба, казавшегося с торца желтым шестигранником с черным пятном жестяного венка, постепенно расплывались, тетка ускоряла шаг, но все больше отставала от печальных дрог, а в парке на молоденьких березках и грабах легко и призывно трепетала бледно-зеленая листва.
— Вот и нет Лилека, — сказал Анджей. Махнул рукой и направился в город.
Пани Шиллер сумела уговорить Эльжбету, и та решилась дать концерт с какими-то целями, ведомыми лишь пани Паулине. Концерт состоялся в ресторанчике на улице Бодуэна апреля девятнадцатого дня. Но устроительницы, как на грех, запамятовали о двунадесятых праздниках, и концерт пришелся на страстную неделю. Роза была этим обескуражена и настаивала, чтобы Эльжбета включила в программу только «духовные» песни. Певицу это бесило.
— Откуда же я возьму тебе духовные песни? — спрашивала она раздраженно. — Впрочем, сейчас все так перепуталось, что никто уже не разбирается, вербное ли это воскресенье или великий четверг. Спою Шопена и Монюшку, и будет в самый раз.
Но пани Шиллер была иного мнения.
— А не споешь ли ты какую-нибудь песню Эдгара? — спросила она.
— У Эдгара нет ничего подходящего, и я его песен давно не пела. Не знаю, получится ли.
— А для кого стараться? — спросила Рузя.
— Верно, — вздохнула Эльжбета.
— Нет, это будет настоящий концерт, — с расстановкой произнесла пани Шиллер.
О концерте известили устно, и все же он вызвал большой интерес. Многие справлялись о нем, и когда наступил великолепный весенний вечер назначенного дня, оба зала ресторанчика были полны.
К сожалению, явился и немецкий летчик, поклонник или «кузен» Розы. Устроители концерта знали, что он не выдаст их, и все же приходилось держать ухо востро.
Оля и Геленка сели за маленький столик в глубине, справа от входа. Здесь их скрывала тень. Оля выбрала этот столик, чтобы как можно меньше привлекать к себе внимание. Она боялась, что слишком расчувствуется.
Аккомпанировал Эльжбете тощий молодой музыкант «из хорошей семьи» (спустя три месяца с кляпом из папье-маше во рту он был расстрелян вместе с другими заложниками возле трамвайного парка на Пулавской), он немного робел, но тем не менее бдительно следил за певицей, готовый к любым неожиданностям. Если Эльжбете удавалось взять высокую ноту, она делала неожиданную паузу; когда же звук не получался, ускоряла темп. Словом, пела она уже неровно и довольно манерно.
Пани Шиллер, сидящая где-то «за кулисами», в проходе между кухней и столовой, прекрасно отдавала себе в этом отчет. Потерявшая мужа и сына, она теряла теперь и этот голос, который столько лет доставлял ей радость. И даже немного корила себя за то, что в прошлом недостаточно пользовалась возможностью слушать пение дочери. Впрочем, и музыку Эдгара она тогда недооценивала. Не без сожаления вспомнился ей тот вечер после концерта в филармонии, когда они с мужем играли в четыре руки квартет Бетховена, как бы стараясь вытравить из памяти впечатление от музыки сына и пения дочери, так бесконечно тревоживших ее.
Эльжбета исполнила несколько песен Шопена. Однако они прозвучали бледно. У певицы не было простоты, она старалась «интерпретировать», а этого не выносят простые песенки, выдержанные, как и стихи Ветвицкого, в буколическом стиле. И лишь когда она запела «С гор…», страсть овладела ею и передалась слушателям. Запретный Шопен и полные скорби слова о тех, кто предан забвению, как нельзя лучше отвечали настроениям публики.
Оля слушала внимательно, не сводя глаз с Геленки, которая сидела, повернувшись к матери боком, какая-то подавленная и вместе с тем встревоженная. Оля не могла не заметить, насколько изменился тембр голоса Эльжбеты, а самое главное — манера исполнения; как не хватало певице непринужденности, как осторожно брала она высокие ноты, как трудно давались ей все крещендо.
И вместе с тем Оля, давно не слыхавшая пения, словно заново открывала для себя магическую силу музыки. С удивлением обнаруживала она, что рядом со страшным миром, в котором она жила, рядом с этой кровью, которая обагряла руки преступников и руки ее детей, рядом с миром страданий существовал какой-то иной, нетронутый и неприкосновенный мир, до которого можно было дотянуться, и он покорялся тебе, распахивался навстречу. Своеобразная чистота музыки никогда доселе не казалась ей столь кристальной. Музыка становилась для нее прибежищем от всех невзгод. И Оля удивлялась, почему она, живя в постоянном страхе, держа все время яд под рукой, никогда не пыталась обратиться к музыке. Зазвучали заключительные слова последней песни Шопена. Оля почувствовала, как глаза ее наполняются слезами.
Когда Эльжбета умолкла и раздались жидкие аплодисменты (слушатели боялись проявлять энтузиазм), разгневанная Геленка обратилась к матери:
— Что с тобой? Ведь это ужасно… — произнесла она суровым тоном.
Оля улыбнулась.
— Геленка, — сказала она, — ты опять ничего не понимаешь.
Геленка умолкла и отвернулась.
После короткой паузы Эльжбета начала исполнять песни Монюшки. «Полевая розочка» не произвела впечатления на слушателей. Потом Эльжбета запела «Абрикос».
Оля напряженно слушала эту песню, ожидая чудесной рулады в конце куплета. И как раз во время этой рулады ощутила чье-то легкое прикосновение. Она повернула голову. Это был незаметно вошедший Анджей, который осторожно поставил стул подле стула матери и сел рядом, коснувшись ее плечом.
Оля протянула руку и наткнулась на ладонь сына. Анджей крепко стиснул ее запястье. И больше уже не отпускал. Так, держась за руки, словно влюбленные, они дослушали песню.
С того утреннего, а вернее, ночного разговора в комнате Анджея Оля не обменялась с сыном ни единым доверительным словом. И то, что они сейчас вместе внимали музыке, собственно, тоже не было разговором. Но Оля понимала, что и для Анджея это была разрядка, а может, и он обретал какой-то иной мир, и он открывал для себя радугу, вознесшуюся над долиной страха.
В то же время — Оля чувствовала это — и для нее, и для Анджея это была минута воскрешения давным-давно забытого. Вдруг она увидела себя идущей по улице Чацкого, мирной, тихой улице, и ощутила в своей руке ручку маленького Анджея. Она почувствовала, как хрупка и податлива эта ручонка и как малыш доверяет ей и послушно идет туда, куда она его ведет. Она знала, что уже не вернуть ни этой доверчивости, ни чувства нерасторжимого единства. Анджей мог теперь во многом упрекнуть ее, да и ей каждый шаг сына внушал подозрение.
И все-таки они сидели рядом, держась за руки, как этого уже не делают мать и сын, когда тот становится взрослым, а значит, навсегда потерянным для матери.
Тут мелькнула у Оли странная, далее страшная мысль, что мертвый ан тек ей сейчас роднее и ближе. Потом она вспомнила Юзека и тетку Ройскую и все, что было сними связано.
«Юзек погребен в мавзолее, а где лежит мой — неизвестно, — подумала Оля. — Но это ничего не значит. И мавзолей обратится в прах и все, все…»
С болью в сердце подумала она, что и Анджей может вот так же стать ей «ближе», испугалась и осудила себя за эту мысль, равносильную примирению с гибелью Антося и даже как-то возвеличивавшую его смерть. Нет, нет, нельзя так думать. Еще это случится и с Анджеем. Оля крепко сжала руку сына, словно умоляя, чтобы он не покидал ее, всегда был при ней, а уж она не станет докучать ему расспросами.
Она уловила недоуменный взгляд Геленки, которая только сейчас заметила Анджея. В глазах дочери она прочла страх и досаду. Геленка наклонилась к ним, с удивлением обнаружила, что они держатся за руки, и спросила шепотом:
— Что слышно?
Анджей пожал плечами.
— Представь себе, немцы в Варшаве.
— Глупый, — сказала Геленка и отвернулась с равнодушной миной.
Эльжбета кончила цикл песен Монюшки.
Начался большой антракт. Разносили кофе и ломтики кофейного и макового торта.
Анджей отодвинулся от матери, и они принялись за кофе, не глядя друг на друга. За столиком царило молчание.
Подошла пани Шиллер. Подсела к столику и завела какой-то разговор. Оля с трудом заставляла себя слушать ее, а Геленка даже не пыталась сделать вид, что внимает ее словам. Девушка углубилась в какие-то свои мысли. Лицо ее застыло, две морщины залегли у рта.
— Представь себе, Оленька, какой сюрприз: Эльжбета нашла в своих бумагах две неизвестные песни Эдгара. Собственно, наброски.
— Боже милостивый, — сказала Оля, — какие же это песни?
А про себя подумала: «Если бы это произошло несколько лет назад!»
— Это песни на слова Кохановского из Псалмов Давида. Одна — «На реках Вавилонских», а вторая уж не помню, из какого псалма, но всего две строчки. Очень проникновенные, — добавила пани Шиллер растроганным голосом.
Анджей взглянул на мать. Весть о том, что нашлись неизвестные песни Эдгара, казалось, взволновала ее.
Но вот снова вышла Эльжбета с небольшой красной книжечкой в руках. Она записывала туда слова песен, которые исполняла, ибо память последнее время стала изменять ей. Пани Шиллер осталась за столиком.
— Слушайте, дорогие мои, — сказала она, хотя в этом не было никакой необходимости. Оля и без того вся обратилась в слух, а Геленка продолжала думать о чем-то своем.
Эльжбета исполнила весь свой репертуар: сперва взглянула на носки туфель, потом уверенно вскинула голову, а когда зал притих, обменялась взглядом с аккомпаниатором и кивнула ему.
Зазвучали удивительные аккорды. Было их четыре, и они низвергались стремительно, как в последней балладе Шопена. Эльжбета начала очень тихо и как бы робея.
Но вдруг она словно ощутила присутствие брата и запела так, будто ей аккомпанировал сам Эдгар. Песня была проста и выразительна.
— Чудесно, — сказала Оля.
Пани Шиллер кивнула. Анджея покоробила эта сентиментальность. Он недоуменно покосился на мать.
А Оля действительно изменилась в лице. Она всегда считала Эдгара своим другом. Но сейчас, когда он внезапно как бы обратился к ней из-за гроба своей неизвестной песней, ей показалось, что ближе его у нее никого не было. Она думала, что, пожалуй, ему одному могла бы поведать все — и о Казимеже, и о смерти Антека, и о том, как боится за Анджея. Захлестнутая потоком высоких нот, которые негромко и с легкостью прежних лет брала Эльжбета, она почувствовала такой прилив жалости к самой себе и своим детям, что, казалось, вот-вот расплачется. В проникновенных звуках псалма тоже слышались мука и жалоба.
Возникал новый и неведомый ей Эдгар, не тот, появлявшийся в гостиной на улице Чацкого, приятный и слегка надломленный, очень грустный человек, а иной, новый, лучезарный. Разумеется, он был грустен, но не как флейтист из экзотического восточного переулка — его грусть была шире и полнее, чем все, что может сказать музыка. Это была не «грустная дымка», присущая пейзажам французских мастеров, а какая-то всеобъемлющая скорбь. Он говорил времени, которое они сейчас переживали, этому страшному времени: ты минуешь, время, все минует, как миновал я, все вы промелькнете, словно тени, словно отражения верб в водах рек Вавилонских.
Оля так увлеклась и ушла в себя, что не заметила, как началась вторая песня. Для нее, ошеломленной и удивленной, все слилось в одно впечатление.
— Мой Эдгар… — сказала пани Шиллер, когда Эльжбета кончила.
Никто из публики не захлопал. Эльжбета ушла. Пани Шиллер встала и последовала за дочерью.
В программе значились еще две арии из каких-то итальянских опер. Оля подумала, что пора идти домой. Но прежде чем она решилась встать, певица вернулась и начала заключительную часть концерта.
В середине первой арии Оля заметила, что стул, где минуту назад сидела пани Шиллер, занял какой-то мужчина. Сначала она не поняла, кто это, но по длинным локонам, рассыпавшимся, когда он наклонился к Геленке, узнала Губи-Губи. Оля услыхала, как он сказал Геленке:
— Чего вы тут сидите? Разве не знаете? Началось.
У Оли болезненно сжалось сердце, ее дети почти одновременно произнесли:
Анджей: — Что случилось?
Геленка: — Я знала.
— Что, что? — забеспокоилась Оля.
Губи-Губи провозгласил с пафосом:
— Вы тут сидите, а евреи сражаются с утра.
— Что ты говоришь? — спросил Анджей.
Геленка махнула рукой:
— Право, Анджей, я бы постыдилась на твоем месте.
Они невольно заговорили громче, кто-то зашикал, а Эльжбета в паузе тревожно покосилась в их сторону. Но увидав, что немецкий летчик продолжает восхищенно глазеть на нее, Эльжбета успокоилась и снова принялась штурмовать высокие ноты. Ее аккомпаниатор тщетно пытался заменить целый оркестр.
— Что же теперь будет? — спросил Анджей. — А как же мы?
— Мы — другое дело.
Геленка снова вмешалась:
— Разумеется, мы — другое дело. А те пусть погибают, если им угодно.
— Перебьют всех до единого, — заметил Губерт.
— Геленка, ты-то откуда узнала? — горячо зашептал Анджей. — Бронек говорил?
— Бронек носил оружие в своих рисунках.
— Пресвятая дева! — ужаснулась Оля, хотя она и сама была не робкого десятка.
Эльжбета закончила вторую арию, послышался гул одобрительных возгласов и аплодисменты. Публика поспешила к выходу — близился комендантский час.
Воспользовавшись этим, молодые люди заговорили громче. Началась перепалка.
Анджей доказывал, что «нет никакого приказа». Геленка взглянула на него с презрением и обратилась к матери:
— Оставь их в покое (хотя Оля не вмешивалась в разговор), идем к Эльжбете.
Они направились в маленькую комнатку, служившую «артистической». Вблизи Эльжбета выглядела некрасивой, на слегка одутловатом лице нелепо белела пудра — парфюмерные изделия времен оккупации отнюдь не отличались высоким качеством. Профессор Рыневич, пунцовый, как школяр, стоял перед ней, повторяя:
— Прелесть, прелесть. Как прелестно вы пели!
Пани Шиллер добродушно улыбалась из-за плеча дочери.
— Действительно, профессор, — сказала она. — Невольно вспоминается Одесса.
И Эльжбета думала об Одессе, но будто о каком-то мираже, наваждении.
— Нашей Одессы уже нет, — сказал профессор.
— О Эдгар! — прошептала Эльжбета словно в экстазе.
Между тем юноши вышли на улицу. Было по-весеннему светло и тепло.
— Отличная погода, — сказал Губерт.
— Слушай, Геленка-то какова! — сказал Анджей. — Даже не верится. Ну и выдержка. Ведь Бронек там.
— Быстрей, быстрей, — торопил Губерт.
Они пробежали Мазовецкую улицу, «площадь Гитлера», Театральную, вышли на площадь Красинских. Увидали карусели и качели. А за Луна-парком — глухую стену.
Из-за стены вздымались тучи дыма и пыли. Горело несколько домов сразу. Слышались одиночные выстрелы.
На второй день восстания в гетто бои шли на Мурановской площади, на Милой и на Сапежинской. Бронек был на Милой, на третьем этаже щеточной фабрики.
Под вечер атаки немцев прекратились и воцарилась зловещая тишина. Из бункеров никто не выходил, и молчание подземелья как бы усугубляло всеобщее безмолвие. Чувствовалось, что старые и перепуганные люди притаились где-то в глубине, ошеломленные и исполненные ожидания.
После полудня бои на Милой были особенно ожесточенными. На крыше дома, где Бронек, горячившийся весь день, наконец угомонился, по-прежнему реял истерзанный пулями, но не покоренный красный флаг. В большом зале лежали вповалку повстанцы. Еще вчера они были для Бронека совсем чужими людьми, а сегодня он знал не только их имена, но и характер каждого. Характеры повстанцев раскрывались в том, как они стреляли, как вели себя в бою, в том, насколько они были многословны, или попросту в интонации, с какой бранились или отдавали приказания. Вот металлист Мендель, типичный трудяга, рослый, крепко сколоченный брюнет, у которого слово «шлюха» звучало то и дело как поговорка, как точка после каждой фразы и особенно после каждого выстрела, А вон тот, Манек, ткач (он поправлял всякого, кто называл его Моником), — нервный, хрупкий и беспокойный, он и в боевой обстановке сохранял четкость и быстроту движений, присущие людям его профессии. Бронек понимал, что Манек чертовски трусит и старается подавить этот страх суетой. Он минуты не стоял на месте, а метался от окна к окну с винтовкой (большая редкость) в руках и стрелял довольно беспорядочно. А когда надо было выйти на улицу, бросился одним из первых.
«Но чего это ему стоит», — подумал Бронек.
Дальше лежали двое близнецов, портновские подмастерья. Никто не знал их имен. Просто «близнецы» — и точка. Они были неразлучны, стреляли из одного пистолета по очереди и без конца обнимались. Бронек знал, что на танцульках близнецы неутомимо отплясывали вдвоем, не нуждаясь в партнершах. Сейчас они лежали рядом, прижавшись друг к другу. Но в сгущающихся сумерках было видно, что ребята не спали. Напротив, глаза их были широко раскрыты, словно оба чему-то крайне удивлялись.
На всех лицах в час этого вечернего затишья появилась печать удивления. Был ею отмечен и огромный, белотелый, совершенно нагой бегун Наум Фриде из «красных спортсменов». Он застыл, как изваяние, в углу зала и глубоко дышал.
— Наум, что с тобой? — спросил кто-то из лежавших на полу.
— Ничего, сам себе не верю, — ответил Наум.
Броней подошел к окну.
Один из близнецов пошевелился.
— Броней, не приближайся к окну! — крикнул он. — Ты же знаешь — чем черт не шутит!
— Уже ушли, — сказал Наум.
— Чем черт не шутит! — повторил близнец сонным голосом.
Бронек отпрянул от окна, но затем все же выглянул на улицу. Было совсем безлюдно и тихо. В этой полнейшей мертвенности единственным проявлением жизни был теплый вечерний ветер, который дул откуда-то со стороны Вислы, подметая улицу легкими, неторопливыми порывами. В доме напротив, который был покинут жильцами или только казался опустевшим, из выбитых окон на четвертом этаже свешивались белые занавески. Они трепетали и словно выглядывали на улицу. Из этого дома несло паленым, хотя он не горел и не был сожжен. Может, гарью тянуло и из других домов, со всей улицы, но создавалось впечатление, что запах идет именно из этих мертвых окон. Они казались Бронеку огромными черными глазами, воззрившимися на него с тем же немым вопросом, с тем же удивлением, которые отражались в глазах белотелого Наума и сплетенных в объятиях близнецов. Он опустился на корточки у окна: здесь по крайней мере чувствовалось дыхание ветра, колыхавшего облака дыма и занавески, но еще сохранявшего частицу далекой речной свежести.
В зале стоял резкий запах от давно не мытых тел, пропотевших за несколько часов жаркого боя, полных страха и радости. Было очень душно, и даже Бронеку, уже привыкшему к зловонию, стало невмоготу.
— Ну что, не ожидал? — послышался рядом слабый голос.
Бронек обнаружил, что сидит возле того места, где расположился Зачек, невысокий, но крепкий парень, грузчик, когда-то ему позировавший. Единственная живая модель, которую он рисовал здесь, в гетто.
Бронек не ответил, только протянул руку и крепко стиснул плечо Зачека.
— Убил хоть одного немца? — спросил Зачек.
— Не знаю, — ответил Бронек. — Я стрелял вслепую. Еще не привык.
Зачек вздохнул.
— Человек не может привыкнуть к таким вещам, — сказал он полушепотом, но убежденно.
— Вот видишь, — сказал Бронек. — А немцы? Они убивают автоматически, словно машина.
Зачек пошевелился и тихо застонал.
— У немца другая натура, — сказал он. — Они такими уж родятся. Пропади они пропадом.
— Точно, — сказал Бронек. — Ты чего стонешь?
— Больно. Я ранен.
— А говорил — нет раненых.
— Чего ради стал бы я хвастать? — проговорил Зачек. — Попало в ступню. Видимо, рикошетом.
— Сильно болит?
— Нет, самую малость.
В эту минуту снаружи, со стороны лестницы, в зал вошел их командир Нухим. Он был высок, строен, а со вчерашнего дня сделался еще стройнее: на ногах его красовались немецкие сапоги. Нухим крикнул с порога:
— Бронек!
Бронек неохотно поднялся, совсем не по-военному, и подошел к нему. Нухим взял его за руку.
— Идем, — сказал он, вытащил Бронека на лестничную клетку и спросил:
— Ты знаешь, где этот дом?
— Какой дом? — у Бронека не было сил даже на то, чтобы удивиться.
— Тот, из которого проход ведет в город.
— Значит, есть такой дом?
— Есть.
— Ну так что? Я-то его не знаю.
— Ты должен туда пойти.
— А это далеко?
— В нескольких шагах. Проберешься вдоль стен. Впрочем, немцев уже нет, еврейская полиция попряталась, никто тебя не задержит.
— А если задержат?
— Ох! — досадливо поморщился Нухим. Бронек внимательно смотрел на его широкое белое лицо, которое светилось в тени, точно фосфоресцировало. — Ну, тогда скажешь пропуск. Знаешь пропуск?
— Ты хочешь, чтобы я все знал?
— Но ведь тебя вызывают!
— Вызывают? Меня?
— Так мне сказали. Ты должен пойти в этот дом — Мурановская, шесть. Тебя вызывают. Тебе привезли оружие.
— Оружие?
— Для тебя и для твоих товарищей.
— Невероятно! — Бронек пожал плечами.
— Ступай, — сказал Нухим и слегка подтолкнул его. — Это в нескольких шагах отсюда. Мурановская, шесть, возле самой стены. Только никого не бери с собой.
— А может, взять?
— И никому не говори, понял? Это военная тайна.
— Ну и дела! — вздохнул Бронек.
— И поосторожнее у главного штаба. Это дом под знаменем.
— А почему оно красное? — осведомился Бронек.
— Иди, буржуй.
На улице воздух был еще более упоительным. Бронек шагал очень медленно у самых стен домов, точно прогуливался. С кем? Прогуливался…
От Милой до Мурановской — рукой подать. Бронек шел вразвалку, словно моряк, спустившийся с корабля на берег. Повторял про себя пропуск «Ян — Варшава». «Ян — Варшава», совсем как в детской книжке. Кто бы мог подумать, что подобные вещи бывают на самом деле!
Бронек вспомнил повесть Пшиборовского «Битва под Ратином», которую читала ему старуха кухарка, когда он был совсем маленьким. Мадам Злотая ворчала на нее:
— Зачем вы морочите голову малышу?
— Это очень хорошая книжка, — говорила кухарка и добавляла многозначительно: — И такая польская.
И вот теперь на улице Милой, у лаза, ведущего на Мурановскую, Бронек подумал:
«Кто знает, уж не влияние ли это польской литературы? Восстание, смерть… Ведь только в польских книгах можно вычитать такое».
И улыбнулся своим мыслям.
«В «Битве под Рашином» тоже был такой подземный ход».
На Мурановской Бронека ждал высокий еврей-повстанец. Он провел его в погреб. Потом узким проходом, через который едва можно было протиснуться, они прошли в просторный подвал с земляным полом. Здесь горело электричество. На двух мешках с картошкой, доставленных сюда, очевидно, тоже каким-нибудь необыкновенным способом (ведь этот «вольный» дом стоял у самой стены гетто, к которой невозможно было приблизиться), сидели два человека. Когда Бронек вошел, один из них встал и подал ему руку.
— Это я, — сказал Анджей.
Второй тут же куда-то удалился. Повстанец, сопровождавший Бронека, тоже исчез. Они остались вдвоем.
Бронек, не произнося ни слова, смотрел на Анджея. Он не знал, что сказать. Не мог собраться с мыслями и поэтому молчал.
— Это я, — повторил Анджей. — Я принес оружие для твоих товарищей.
Он показал на маленький сундучок, стоявший возле мешков.
— Этого мало, — с трудом выдавил Бронек.
— Это наше личное оружие, — сказал Анджей. — Мое и Губерта. Мы берегли его для себя.
— Получите другое.
— Возможно, — сказал Анджей. — Но это оружие Губерта. Еще с «Капсюля». Бронек усмехнулся:
— Вот бы мой отец позабавился!
— Да, — Анджей почему-то смутился, — так уж получилось.
— Ну ладно, — сказал Бронек, — а как ты сюда попал?
— Это длинная история. Я расскажу ее тебе там, «на воле».
— Хороша воля, — Бронек не вникал в смысл слов Анджея, — ничего себе воля!
— Не философствуй, — вдруг встрепенулся Анджей. — Отнеси оружие своим и возвращайся. Я подожду.
Бронек пожал плечами.
— Подождешь? Чего подождешь? Пока мы не начнем стрелять? Слишком торопишься.
Анджей приблизился к Бронеку. Его слова прозвучали как признание:
— Геленка прислала меня за тобой. Я обещал привести тебя.
Бронек отступил на шаг и с минуту смотрел Анджею в глаза.
— Геленка? Кто это такая? — спросил он.
Анджею стало не по себе.
— Не паясничай. Сейчас не время, — вспыхнул он и попытался взять Бронека за руку.
— Не прикасайся ко мне, — сказал Бронек. — От меня воняет.
И в самом деле Анджей обратил внимание, что от Бронека несло потом и калом, застоявшейся сыростью и тем, что французы называют запахом бедняков. И сквозь все эти миазмы пробивался не сильный, но стойкий смрад тлена и гари.
— Дурак, — гневно проговорил Анджей, — мы все смердим в неволе. Ступай, отнеси оружие и возвращайся. Уже комендантский час. Мы проберемся на Брацкую. У меня есть ключ от ворот. В центре патрулей немного. А тут, может, проскочим. Я должен отвести тебя на Брацкую. Убежище тебе приготовлено где-то в Отвоцке. Губерт устроил. Ну, пошевеливайся.
Бронек вдруг опустился на мешок с картошкой.
— Я устал, — произнес он совсем просто. — Не привык, знаешь ли, стрелять: дьявольски болит рука и все плечо отбил. Боюсь, что стреляю в белый свет.
Анджей присел на другой мешок.
— Скажи, — обратился к нему Бронек, — что у вас слышно? Как мама, как Геленка?
— Представь себе, — Анджей и сам не заметил, как начал рассказывать, — я ничего не знал о восстании в гетто. Губерт пришел только во время концерта, вечером… А я с утра был на военных занятиях.
— Какого концерта? — спросил Бронек с любопытством.
— Знаешь, Эльжбета пела. У себя в кабаке. Мама хотела, чтобы я пошел с ней.
— Мама хорошо себя чувствует?
— Недурно. Об Антеке совсем не вспоминает.
— Вон что. Значит, она постоянно думает о нем.
— Пожалуй, да. Мама любила его больше, чем меня.
— Это тебе кажется. А что пела пани Эльжбета?
— Шопена, Монюшку, Эдгара. Здорово пела.
— А что пела Эдгара?
— Знаешь, недавно нашли какие-то две его неизвестные песни. На слова Кохановского из псалма: «На реках Вавилонских».
Бронек рассмеялся:
— На реках Вавилонских! И тут эти евреи!
Анджей пошевелился.
— Не уходи, погоди немного, — как-то очень естественно и просто сказал Бронек. — Мы так хорошо разговариваем.
Анджей усмехнулся.
— Видишь ли… — пробормотал он.
— А еще что? Ты ходишь на свои военные занятия? Приятное времяпрепровождение. Сегодня как будто великолепный денек, верно? Вот я вышел, а кругом все уже такое весеннее, хоть у нас не видно ни листика.
Анджей потянулся к карману.
— Смотри, — он протянул на ладони маленький зеленый листок, — я сорвал его в парке Красинских. Правда, красивый?
— Дай, — сказал Бронек.
Анджей отдал ему листок. Бронек с минуту рассматривал его, потом спрятал в карман.
— А может, ты с кем-нибудь играешь в зелень? — полушутливо, полусерьезно спросил он.
У Анджея вытянулось лицо.
— Обалдел? С кем мне играть в зелень?
— Это верно, — спохватился Бронек. — Геленка мне говорила.
— Не до игр.
— Да. Но ты сорвал листок. Это хорошо. Это очень хорошо… Ты сорвал листок.
— Это ничего не значит.
— Конечно. И не значит и значит. Бронек встал.
— До свидания, — сказал он. — Знаешь, меня как-то встряхнула эта встреча. Я был так утомлен и, признаюсь тебе, малость обалдел. Слишком уж хорошо пошло у нас дело с первых дней. Это плохой знак.
Анджей молчал.
— А если бы и была какая-нибудь хорошая примета, что из этого? — продолжал Бронек. — Вот этот листочек — хороший знак. Красивая вещица, — добавил он, беря сундучок с оружием. — Жаль, что пропадет.
— Это старый сундучок моего отца, — пояснил Анджей.
— А что с отцом?
— Он в Бразилии, мы получили весточку окольным путем.
— Далековато, — усмехнулся Бронек. — Все мы разлетелись.
Он немного подумал и добавил:
— Ведь и я очень далеко.
Потом подал Анджею руку и, осторожно неся тяжелый сундучок, направился к узкому проходу. У самого лаза обернулся к Анджею:
— А патроны тут есть?
— Есть немного, — машинально ответил Анджей, не двигаясь с места.
— До свидания, — почти весело произнес Бронек и, уже скрывшись в проходе, добавил: — Привет Геленке!