С некоторых пор Спыхала жил на Брацкой 20, в прежней комнатенке Януша. Обосновался он в ней с ведома Мышинского, когда тот был еще жив. Януш в годы оккупации почти не показывался в Варшаве. И вот теперь, когда он погиб, Казимеж, к большому неудовольствию панны Теклы, уступил его комнату своему отцу.
Старый Спыхала, совсем, казалось, потерявший рассудок, объявился в Варшаве поздней осенью 1943 года. Всю его семью — они так и жили в Городенке — зверски замучили украинцы [34]. Старик отправился в городишко за какими-то покупками, загулял там, возвратился довольно поздно — и это спасло ему жизнь. А в подожженном — он, правда, так и не загорелся, — доме в лужах крови лежали с перерезанным горлом и вылезшими из орбит глазами мать Казимежа, Ганка и двое ее детей. Сабина со своим землемером еще в сороковом году уехала во Львов, да так и пропала. Старик приехал в Варшаву и однажды в ноябрьский, очень хмурый день предстал перед Спыхалой. Кто дал ему этот адрес, как он сообразил, где искать сына, — добиться от него было невозможно. Какой-то инстинкт, который теплился в бесхитростной, простецкой душе старого Спыхалы, привел его из опустошенной Городенки в Варшаву, а в Варшаве — в особняк Билинских.
Конечно же, это был инстинкт: в голове старика мало что осталось. Он ведь не понимал ровным счетом ничего. Он не понимал, кто вырезал его семью, какая была связь между украинскими националистами и немцами, кто такие большевики, чья армия неотвратимо движется на запад, — он не понимал ничего. Весь свет заслонила ему личная его трагедия. Перед глазами у него постоянно стояли трупы замученных родных, и стоило ему только открыть рот — а он стал болтлив, — старик начинал говорить только об этом. Панне Текле часами приходилось выслушивать его, и всякий раз это была одна и та же история.
«Счастье, что мои родители не дожили до таких страстей», — так обычно кончал он свое повествование.
И поразительное дело, в голове старого Спыхалы все настолько перепуталось, что ему представлялось, будто вместе с телами растерзанных его родных в подожженном доме остался и труп младшего сына, Яся, хотя тот умер много-много лет назад, еще в Соловьевке, у железной дороги. Спыхалу больше всего мучило как раз то, что отец вспоминал маленького Яся, смерть которого для Казимежа была самым страшным потрясением его ранней молодости. И не рассказ об убийстве матери и сестры, а напоминание о смерти Яся делало болтовню отца просто невыносимой.
Впрочем, на выслушивание отцовских элегий времени у Спыхалы оставалось мало. Целыми днями его не бывало дома, частенько он не приходил и ночевать. Жил он в крохотном будуарчике рядом со спальней Оли, но и ее не видел неделями. Старик, сообразив, однако, что сын неуловим, в самое немыслимое время поднимался с постели и пробирался вниз, в будуар, где спал Казимеж, чтобы «поболтать» с ним. Казимежа больше всего смущало то, что старик совершенно не мог понять, где он живет, и не разбирался в установившихся в доме взаимоотношениях. В голове его никак, например, не укладывалось, что Оля — это не Марыся Билинская, и он постоянно подозревал сына в том, будто тот просто-напросто не хочет в этом признаться.
Утром — солнечным утром 1 августа 1944 года — старый Спыхала поднялся с постели в пять часов, натянул на себя «что было» и торопливо зашлепал по скрипучей черной лестнице к сыну. Он очень удивился, застав сына уже одетым, выбритым и собирающимся в город.
— Чего ты вскочил-то чуть свет? — спросил он, усаживаясь на стул у самых дверей. — И куда это ты?
Спыхала молчал.
— Да чего же ты не ответишь-то по-человечески?
Старик решительно не понимал, что не обо всем можно теперь говорить и что всего лучше вообще не задавать никаких вопросов.
Ни с того ни с сего он выпалил:
— А говорят, русак-то уже на Праге.
Спыхала удивленно взглянул на отца. Он и не думал даже, что старик знает, что такое Прага, а уж тем паче, что прослышал о таких новостях. В самом деле, со вчерашнего дня ходили упорные слухи, будто под Демблином русские перешли в наступление и их передовые части уже на Праге. Он встревожился, значит, отец вполне мог знать и о другом.
— Кто вам сказал?
— Да вчера мне говорила эта… Текла. — И, немного подумав, отец прибавил: — А где эта самая Прага?
Вопрос этот успокоил Казимежа. Пусть уж лучше в голове отца будет туман, чем ясное представление о происходящем, считал он. Казимеж полагал, что, несмотря на необычайную болтливость и фантастическую неосторожность варшавян в эти дни, весть о принятом вчера днем решении еще не проникла в «штаб» на Брацкой 20 («штабом» Геленка называла компанию, состоявшую из панны Теклы и пани Шушкевич, а также старого Спыхалы).
Казимеж торопливо выпроводил отца. Он спешил, пора было идти, но ему не хотелось, чтобы отец видел, как он вытаскивает из тайника пистолет.
— До свиданья, отец, — проговорил он. — Посидели бы вы сегодня лучше дома.
— А чего так? — спросил старик уже с порога.
— Стрелять могут, — сказал Казимеж.
— Да кто же будет стрелять? — поразился старик.
— Кто? Немцы, разумеется, — ответил Казимеж.
Старик поплелся наверх.
Спыхалу чуточку удивило беспокойство отца. Это было что-то совершенно непонятное и несвойственное старику. Он напоминал Казимежу птицу перед бурей.
Впрочем, у него не было времени раздумывать над этим вопросом, вопросом слишком частным. Казимеж, правда, был всего лишь заместителем командира округа, но зато принадлежал к тем немногим офицерам, у которых со вчерашнего дня в кармане лежала такая вот бумажка:
«Тревога. В собственные руки командирам округов. Дня 31. 7. Час. 19. Приказываю — «W» 1.8 17 часов…»
Сердце его сжималось — впервые в жизни чувствовал он что-то вроде страха. Ему казалось, будто какое-то огромное тяжелое облако наползает на него. А он не может сдвинуться с места. Казимеж отдавал себе отчет в никчемности подобного рода приказов. Он понимал, что ничего уже больше нельзя сделать. Все пойдет само собой.
Он торопился еще на одну встречу. Хотя было очень рано, он видел — а может, ему просто показалось? — что движение на улицах Варшавы оживленнее, чем обычно. Он прошел по Маршалковской, потом по Саксонскому парку. Свернул на Электоральную. День занимался такой чудесный, но Казимежу было не до того. Он думал о том, что сразу же после полудня этот день утратит свое очарование. В начале Электоральной был тот самый дом, перед которым он так часто останавливался. В этом доме жил Антоний Мальчевский. Спыхале всегда нравился этот поэт-солдат. Между ним и Казимежем не было ничего общего, но все-таки и на сей раз он остановился. Дом был невелик, но очень гармоничен. «И как это они умели?» — мелькнула у Спыхалы банальная мысль. Но это была, так сказать, чисто внешняя мысль, «напоказ» — напоказ самому себе. Потому что за всем этим прятались другие, очень трудные мысли. Страх.
В квартире на Хлодной народу собралось меньше, чем вчера. Жребий был брошен, и не совсем ясно было, о чем же еще говорить. Спыхале казалось, что он на вокзале, провожает кого-то, кто отправляется в дальний путь (Билинскую?), поезд вот-вот отойдет, «настоящего» разговора начинать не стоит, а банальностей говорить не хочется. Стоит он перед вагоном, смотрит в глаза уезжающей, и оба молчат. Беседа, которую вели несколько мужчин, сидящих в этой удивительно банальной комнате, то и дело прерывалась. Ждали тех, кто запаздывал — или вовсе не пришел, — перебрасывались ничего не значащими фразами. Наконец всем стало ясно, что ждать больше некого. Главнокомандующий говорил о том, что могло определиться лишь в ходе самой акции, так, словно мог оказать на ее развитие исключительное и решающее влияние. Речь шла, впрочем, о деталях связи. И тут Спыхала с удивлением узнал о перенесении главного штаба на Волю.
Внимание его давно уже привлекал незнакомец, сидевший за столом напротив. Его не было тут ни вчера, ни позавчера.
Это был офицер (каждое движение его выдавало в нем кадрового офицера), небольшого роста, полнеющий, лысый. Лицо его заливал румянец, а маленькие, навыкате, голубые глаза показались Казимежу очень знакомыми.
Он так засмотрелся на этого человека, что прослушал, из-за чего вспыхнула ссора. Офицеры обвиняли друг друга в легкомыслии и некомпетентности. Но Спыхала не понимал, что их так задело. Незнакомец тоже откровенно заинтересовался Казимежем.
В шум голосов спорящих неожиданно вплелся вой сирен. Кто-то выглянул в окно, но самолетов не было слышно. Собравшиеся переглянулись, но никто не проронил ни слова. Вой заводских сирен ни о чем им не говорил. Тогда, может, он сказал что-нибудь немцам?
Атмосфера накалилась. Скандал утих, разговоры вскоре тоже оборвались. Стали прощаться. Прощались небрежно, не упоминая о том, что ждало их вечером. Спыхала получил приказ явиться к зданию сберкассы на углу Свентокшысской и Ясной.
Выходили по двое, как обычно. Получилось так, что Спыхала вышел вместе с тем самым лысым офицером. На лестнице он узнал его: это был Стась Чиж.
— Ну, как ты? — спросил Спыхала, когда они вышли во двор.
— Да ничего, как видишь, — усмехнувшись, спокойно ответил Чиж. — Встречаемся на том же самом месте.
— Только спустя четверть века.
— Такой уж это беспокойный век.
Они пошли вместе. Чиж забеспокоился.
— Мы должны расходиться по одному, — несмело напомнил он Спыхале.
Казимеж засмеялся.
— Да ты только посмотри вокруг, — сказал он, — на нас и внимания-то никто не обратит.
Офицеры шли медленно; молодые люди — юноши и девушки — то и дело обгоняли их, они торопились на свои сборные пункты. Многие юноши — в сапогах, куртках, с рюкзаками за плечами. Чуть не у каждого — чемодан, сумка или большой сверток. Карманы плащей оттопыривались. Навстречу частенько попадались немецкие патрули, которые делали вид, будто ничего не замечают.
На улице Жабьей они зашли в маленькую кофейню (называлась она «Люля»), почти совсем пустую в эту пору, и уселись в углу. Минуту они молча разглядывали друг друга, как бы заново изучая знакомые черты. Лицо Чижа, казалось, окаменело. Морщины сходились у плотно сжатого рта, а губы, в молодости довольно пухлые и розовые — Казимеж хорошо это помнил — стали теперь тонкими и упрямыми. Слыхала подумал, что это производит просто неприятное впечатление. Ему жаль было того свежего и розового мужчину: сейчас перед ним сидел какой-то старый и совершенно незнакомый человек. Но, обнаружив в Стасе эти перемены, он, однако, не сделал для себя никаких выводов. Потом он упрекал себя. В самом деле, для дипломата это было непростительной ошибкой.
Наконец, кладя перчатки на стол возле своей чашки, Спыхала нетерпеливо заговорил:
— Видишь, мы опрометчиво растратили самый ценный капитал нашей операции: внезапность.
Стась Чиж не проронил ни слова, он только беспокойно заерзал на стуле. А Спыхала и не ждал ответа.
— Ну, рассказывай, — повелительно обратился он к Чижу, — как ты?
— Что я? Попал как кур в ощип. До этого был в лесу.
— Верно. Я тебя не видал.
— Да нет, я уж тут болтаюсь не первый день. Просто не встречались.
— Так, — продолжал допрос Спыхала. — А где братья?
— Погибли. Двое — в Катыни, один — в Освенциме. Двое осталось. Один в Лондоне, другой здесь.
— Да, видишь оно как. А что ты делал эти двадцать лет?
— Носила нелегкая по маленьким гарнизонам. Кельцы, Грудзендз.
— Скучал?
— Времени не было. Была жена, сын.
— Теперь нет?
— Теперь нет. Свободен, как птица.
— Да, такая, брат, свобода.
— А ты? Слышал я твою фамилию… В верхах…
— Надеюсь, ты уже позабыл, как она звучит.
— Знаю, ты майор Котляж.
— Верно.
Они внимательно посмотрели друг на друга.
— Ну и что ты на все это скажешь? — спросил Казимеж.
— Что я? Я мелкая сошка, — с наигранной скромностью проговорил Чиж.
— Матушка твоя умерла? — неожиданно спросил Спыхала.
— Умерла.
— А мой отец жив, — словно хвастаясь, сказал Казимеж.
— Правда? — безучастно спросил Чиж, тон его делался все холоднее.
— Ну скажи, что ты думаешь обо всем этом балагане? Чиж неопределенно пожал плечами.
— То говорят, что восстания не будет, то будет. Утром так, днем эдак. Ведь даже приказов вовремя не доставили.
Чиж снова что-то пробормотал.
— Почему? — проговорил он немного погодя. — У них было сегодня целое утро.
— Да помилуй же, что ты, — Спыхала заломил руки, — всего несколько часов! Ведь это же должна была быть мобилизация. А сейчас разве мы можем думать о наступлении? Ну а из обороны ничего не выйдет, все выкипит. И баста.
— Те ведь тоже молоды, — Чиж неопределенно кивнул на улицу.
— Разве оттого, что они молоды, они должны гибнуть? Их перережут как баранов.
— В лучшем случае перестреляют, — тон Чижа становился все более натянутым.
— Ты же ведь слышал, что говорили и сегодня и вчера. Если не хватит оружия, раздать топоры, кирки и ломы. Слышишь, Стась? — с отчаянием в голосе повторил Спыхала. — Топоры, кирки, ломы. После шести лет подготовки — вдруг импровизация.
Чиж не притронулся к кофе. Глаза его все больше сужались.
— Так должно было быть. Советы подходят к самой Праге. Мы обязаны захватить Варшаву прежде, чем они войдут в нее. Мы должны быть хозяевами.
Спыхала засмеялся.
— Всегда хозяевами… — проговорил он.
Скованная фигурка лысого офицера выпрямилась. Лицо его стало каменным.
— Майор Котляж, — проговорил он драматическим шепотом, — вы сеете панику. Советую вам быть с этим поосторожней, а не то…
Спыхала пришел в себя.
«Я круглый идиот, — подумал он. — И, как всегда, удивительная беспечность. Я ведь даже не знаю, кто он. Я не видел его больше двадцати лет. А многого ли стоят глупые приятельские отношения забавлявшихся щенков?.. Тогда это была игра, а теперь борьба не на жизнь, а на смерть. Люди становятся все хуже на этом свете».
Он открыто, в упор взглянул на Чижа.
Заговорил о другом.
— Видишь, — пристально смотря на Чижа, сказал он, — мы столько лет не встречались. А мне казалось, что ничего не переменилось, что и мы с тобой оба такие же, как двадцать лет назад. А это только иллюзия, как всегда. Мы не стоим на месте. Знаешь, — добавил он доверительно, наклоняясь над столом к Станиславу, — никогда не стоит возвращаться к прошлому. Это всегда очень тяжело мстит за себя. Поверь, это приносит самые горькие разочарования.
Тот ничего не понял. Замигал, его маленькие голубые глазки превратились в щелочки.
— Майор Котляж, — проговорил он, — не заговаривайте мне зубы. Я знаю, о чем вы думаете.
Спыхала подумал, что маленькие глазки и белые ресницы Чижа, сделали его совсем похожим на свинью. И в то же время он понял, что до сих пор ни с кем не был так откровенен.
«Мечу бисер перед свиньей», — подумал Казимеж.
Он взял себя в руки.
— Знаешь, Стась, — не спеша проговорил он, — советую со мной не связываться. И не такие шею ломали.
Чиж онемел.
— Майор Котляж, — проговорил он, — я доложу командиру.
Спыхала встал, взял со стола перчатки и сказал:
— Адье, приятель.
И вышел из кофейни, хлопнув дверью.
Утро было веселое и солнечное. Над городом повисло лазурное небо — обманчивый предвестник устойчивой погоды. Анджей с самого утра уходил куда-то и только на минутку заглянул в комнату матери. Панна Текла в «маленькой столовой» (большая была сдана кому-то) готовила первый завтрак. Даже тенистый, со всех сторон застроенный дворик особняка дышал зноем.
Панна Текла несказанно удивилась, заметив, как старик Спыхала прошмыгнул по парадной лестнице — здесь его до сих пор никогда не видели — и направился к дверям.
— Куда же это вы? — спросила панна Текла.
Старик махнул рукой.
— Пойду на Прагу, — сказал он, — погляжу эти советские танки…
— На Прагу? Вы что, с ума сошли? — закричала Текла. — Там немцев полно. Вчера видела, весь день ехали…
Но старик не слушал. Хлопнула дверь парадного входа.
— «Генеральный штаб» разваливается, — услышала панна Текла у себя за спиной иронический голос Геленки.
Вернулся Анджей.
— Панна Теча, — сказал он, как всегда, резко, — кофе быстренько, я очень спешу.
Панна Текла в последнее время сдала. Как и прежде, движения ее полны были достоинства, но почему-то все теперь валилось у нее из рук. Вот и сейчас, вздрогнув от окрика Анджея, она выронила ложечку, которая, ударившись о блюдце, оставила на нем полукруглую щербинку.
— Беда с этими мальчишками.
Анджей, внешне по крайней мере, никак не походил на мальчишку. Это был высокий, красивый, мускулистый и загорелый мужчина. Широкоплечий. Элегантная, длинная холщовая куртка сидела на нем, как на манекене.
— Скажите маме, что я буду в кофейне, — выбегая в прихожую, крикнул он.
Он хлопнул дверью, сбежал по лестнице — всего несколько ступенек — и исчез в подворотне. Глядя в пролет подворотни, панна Текла всякий раз видела там автомобиль, увозящий в неизвестность Марысю и Алека. От Алека была одна-единственная весточка, доставленная кем-то, чье имя даже в мыслях запрещалось произносить. В библиотечке панны Теклы хранилась старая книжка с рецептами разных печений, заполненная выцветшими каракулями ее подольских прабабок. Был там и «рецепт праздничной бабы от кого-то». Панна Текла привыкла к этой анонимности.
Вошла Оля в светлом платье. Она была очень спокойна, хотя спокойствие это и казалось напускным. Улыбнулась панне Текле.
Бесядовская терпеть не могла этой улыбки. Ей представлялось, будто она выдавала в пани Голомбековой выскочку. С грустью приходилось ей признать, что пани Голомбекова с годами как будто хорошеет. В облике ее появилось какое-то благородство, словно жизнь в доме, который видывал не одно поколение светских дам, действовало на нее, и теперь это была женщина, манерами и гордой походкой напоминавшая княгиню Анну Билинскую. Панну Теклу непомерно это огорчало. В довершение всего с некоторых пор Оля по утрам вздумала пить травы. Чай был ужасный, и достать его стоило величайших трудов. Оля требовала ромашку. Но старая экономка почитала это за верх претенциозности, и то, на что она ни малейшего внимания не обратила бы, будь это старая княгиня или Марыся, теперь доводило ее до тихой злобы.
— Панна Теча, — спросила Оля, — готова моя ромашка?
— Заварила, — отрубила панна Текла. И пробурчала себе под нос: — Панна Теча, панна Теча! Никто никогда не называл меня панной Течей… Только Алек.
Она поставила чашку с ромашкой на стол.
— Вы в голубом, пани Оля! — проговорила, она, оглядывая платье пани Голомбековой.
— Какое же это голубое? Право, совсем почти не видный горошек на сером фоне.
Со дня смерти Януша панна Текла старалась всегда одеваться или в черное, или в очень темное. Это, кстати, и не доставляло ей особых хлопот. Шкафы наверху были набиты всяким хламом, платья старой княгини панна Текла продавала немецким театрам, но это было самой большой ее тайной. Только Губерт знал об этом. Посредничала в этих делах Марыся Татарская, покуда ее не укокошили в кофейной на Маршалковской, Говорят, будто это Губерт ее застрелил.
То, что Оля носила светлые платья, причесывалась у парикмахера, ходила в халатиках с кружевами, не давало панне Текле покоя.
— В той же самой постели, что и Марыся, — нашептывала она пани Шушкевич, которая, просидев год над Боденским озером вместе со Стасем Дыгатом, снова возвратилась на Брацкую. — И что только она нашла в нем? Тощий, как щепка…
— Sans doute il possède des qualités secrètes [35], — со снисходительной улыбкой замужней дамы говаривала в ответ пани Шушкевич.
Олю кольнуло замечание панны Теклы по поводу ее платья.
— Я ведь уже не раз говорила вам, — сказала она, — что не ношу траур из-за детей. Мне хотелось бы, чтобы они помнили меня безмятежной. Истинный траур носят в сердце, панна Текла, — добавила она.
— Ох, уж если в сердце траур, то светлого платья и одеть-то просто не захочется.
Оля поморщилась.
— Панна Текла, — проговорила она твердо. — Одного ребенка я потеряла, но у меня еще двое. Я должна жить для них. Понимаете? Я должна притворяться перед ними, что не грущу, не страшусь…
— Но для чего же?
— Чтобы и они не страшились.
— Ох, ваших-то детей уж не испугаешь. Вы не знаете своих детей.
— Ни одна мать не знает своих детей. Да и так трудно с молодежью. Они ни за что не хотят признаться в своих чувствах. Порой кажется, что у них вообще никаких чувств нет…
— Ах, есть, есть, есть, милая, — сказала панна Текла и вдруг опустилась на стул напротив Оли; она казалась не то какой-то обмякшей, не то просто усталой. — Столько намучишься с ними, — совсем иным, доверительным тоном прибавила она. — С Янушем, с Алеком… И что толку?
— Януш — да, он был поразительно несчастлив, — вздохнула Оля, прощая в этот миг панне Текле все ее колкости.
— Ах, да все они такие… — тоже вздохнула панна Текла. Неясно было, что она хотела сказать.
Геленка уже сидела за столом. Тут и она подала голос.
— Вот уж не думаю, — буркнула она. — Януш был очень счастлив.
Пани Оля, не заметившая, когда вошла дочь, вздрогнула от ее резкого, звучного, низкого голоса.
— Почему? — удивленно спросила она.
— Он был так занят созерцанием собственного пупка, что не видел ничего вокруг, — ответила Геленка. — Ведь это же настоящее счастье — ничего не понимать в мире, который тебя окружает.
— А ты, Геленка, много понимаешь? — спросила мать.
— Уж во всяком случае побольше Януша! — Тон Геленки по-прежнему оставался резким. — Знаю, хотя бы, куда этот самый мир надо толкать. Чтобы потом на головы нам не падали бомбы…
— Ну и слава богу, Геленка, — с издевкой проговорила панна Текла, — теперь-то хоть мы по крайней мере знаем, кто выиграет войну. Панна Гелена Голомбекова…
Фамилию девушки панна Текла произнесла весьма ехидным тоном.
— Теперь-то, кажется, всем уже ясно, кто выиграет войну! — пожала плечами Геленка.
— Да, но мы-то в каком положении окажемся? — растерянно спросила Оля.
— Нетрудно догадаться, — проворчала Геленка. — С петлей на шее.
— Ну, так нельзя говорить, — запротестовала мать.
— Но вам же всем так кажется.
— Вам, вам… — повторила Оля. — Что значит вам? А ты что делаешь? Ты-то где?
Геленка молчала.
Панна Текла воспользовалась этим, чтобы вставить словцо:
— Анджей сказал, что будет в кофейне.
— Ах, да, — сорвалась с места Оля, — я должна была встретиться там с тетей Ройской.
— Пани Ройская в Варшаве? — удивилась панна Текла.
— Да, — вдруг почему-то смутившись, проговорила Оля, — она должна была сегодня приехать. Из Жабьей Воли. Вот уже три дня она в Жабьей Воле, около Жирардова. На грузовике туда приехала… с коровами, с провизией.
— Она уехала из Пустых Лонк? — спросила Геленка, удивленно подняв глаза на мать.
— Ну да, — Оля вдруг стиснула зубы. — Нет больше Пустых Лонк, — с трудом проговорила она.
— Как это нет? — спросила Геленка уже гораздо мягче.
— Там уже большевики, неужели ты не понимаешь этого? — сказала пани Оля.
Текла сидела, опустив голову и уставившись в стоявшую перед ней тарелку.
— Всюду они идут за нами следом.
— К счастью, не за нами, а за немцами, — торжествуя, проговорила Геленка.
— Пани Ройская не приехала к нам… — не поднимая головы, убежденно заключила панна Бесядовская.
Оля притворилась, что не слышит ее. Она вышла в переднюю и, захватив только зонтик, направилась на улицу.
Брацкая была залита солнцем. Тени — короткие и голубые. Оля уже привыкла к этой улице, которая была куда менее спокойной, нежели улица Чацкого. Она любила толчею на ней и оживленные магазины. На углу Хмельной был магазин Пакульских, которые даже в эти лихие времена сумели нагромоздить в витринах какие-то фрукты и овощи: луковицы казались сейчас золотыми, словно райские яблочки, — так светило солнце. Оля шла, наслаждаясь теплом, и, щуря глаза, разглядывала шумную толпу, текущую по тротуарам.
«Ничто нас не одолеет, — подумала она. — Жизненная сила…»
И вот на этом солнцепеке, в блеске летнего дня, пришла к ней мысль об Антосе. Собственно говоря, она никогда не покидала ее, и это не было фразой, когда Оля сказала панне Текле, что траур она носит в сердце. У Оли было гораздо больше оснований для траура — ее мучили угрызения совести. Слишком легко согласилась она на то, чтобы Антек остался в деревне. Слишком поздно она потребовала, чтобы он вернулся в Варшаву. Впрочем, она совершенно искренне полагала, что в деревне ему будет безопаснее. Иное дело, что ей это тоже было удобно. Присутствие взрослого сына в доме, в новом доме на Брацкой, только смущало бы ее. Она страшилась бы откровенного разговора со взрослым, ершистым сыном. В глазах Анджея она только изредка замечала немой укор. Историю «покинутого» на шоссе под Седлецом отца он затрагивал теперь только в разговорах с Геленкой, да и то тогда лишь, когда ему хотелось досадить ей или же сделать что-нибудь назло.
Не спеша повернула она на Хмельную.
Узенькую улочку до краев заливала голубая тень. Лавчонки по обеим ее сторонам набиты были всякого рода тряпьем. Люди продавали все, что могли, чтобы жить. Но кто покупал? У кого водились деньги?
Итак, Антек. Самое ужасное, что никто не знал, как он погиб. Анеля привезла бумажник и часы. Анеля казалась опечаленной больше, чем это можно было ожидать от дальней родственницы. Несмотря ни на что, Оля никак не могла свыкнуться с мыслью, что в жизни ее сыновей существуют женщины. Она догадалась об отношениях Антека и Анели. Анеля долго рассказывала ей, как сразу после того, как началась война, Антек жил у них. Но Оля хорошо знала об этом: тогда Антек писал еще довольно часто. А потом бесследно исчез. Почему он оставил бабкину хату? Анеля объяснить этого не могла. И ничего не говорила о том, как он оказался в доме Таргозских.
На углу Хмельной и Нового Свята стоял разрушенный дом. Но улица Фоксаль весело зеленела деревьями, небо оставалось чистым, и казалось, что сейчас июнь, а не август.
Оля вошла в магазинчик Ведля, в кофейню «Манила» на Новом Святе, а затем, пройдя через магазин, попала в маленький садик. Под большими — в белую и красную полоску — зонтиками сидели за маленькими столиками любители хорошего кофе. Немцы ломали себе головы, откуда брался этот кофе во время оккупации, но он был — и отличный. Анджей, устроившись в самом углу, уже поджидал мать. Зонт отбрасывал тень на его загорелое лицо. Щеки его синели после недавнего бритья. Оля очень давно не встречала сына «в городе» и теперь взглянула на него со стороны, как на чужого. Он поразил ее своей красотой и зрелостью. Это был совсем взрослый мужчина.
«Когда же это произошло?» — подумала Оля, присаживаясь к столику.
— Выпьешь кофе, мама? — просто и в то же время заботливо спросил Анджей.
Оля посмотрела на его руку, лежащую на столе. В другой он держал сигарету. Руки у него были удивительно красивые, с очень длинными пальцами. Мизинец почти такой же, как и безымянный. Ногти удлиненные и выпуклые, подстрижены очень коротко. На тыльной стороне ладони черные волосики — Анджей был все-таки очень темным брюнетом.
— Да, — проговорила она, — я выпью кофе, не стану дожидаться тетю Ройскую… Я с ней тут условилась.
Анджей немного наклонил голову и свесил со стола руку. Между пальцами он сжимал потухающую сигарету.
— Тебе жаль Пустых Лонк? — спросила мать и тотчас пожалела об этом. Анджей поднял глаза от земли и посмотрел на нее не то удивленно, не то даже испуганно.
Ей припомнился крохотный Анджеек, бегающий перед домом в Пустых Донках. Она увидела его нетвердо ступающие ножки и первые забавы с собаками. А потом она видела сына уже подрастающим. Ей представилось, как когда-то сидела она на крыльце в Пустых Донках, а он уходил в глубь парка, к лесу, с отцом. Они уходили, не оборачиваясь, а в сердце ее тогда кольнула ревность: она подумала, что Анджей никогда не наклоняется к ней так, когда они идут по улице или аллее, что он никогда не бывает с нею так доверчив, что он уважает ее, но любви к ней у него мало. Мало чувства.
И сейчас, когда она смотрела на него в этой кофейне, какого-то чужого и вместе с тем ее, Олиного, сына, который хотел поговорить с ней как с матерью (она догадывалась об этом), она вдруг поняла, как много отделяет и его и ее от той поры. И недокуренная сигарета Анджея (когда только он начал курить?), и этот вопросительный, недовольный ее нескромностью взгляд словно вобрали в себя все эти пролетевшие годы.
Оля опустила глаза. Она снова смотрела на его руки.
«Я никогда не замечала, что у него такие красивые руки. В детстве у него не было таких… А может, это оттого, что я только сейчас впервые рассмотрела их?» — подумала Оля и повторила беспечно:
— Да, пожалуйста. Попроси для меня маленькую чашечку.
— И пирожное?
— Да. Кусочек творожника.
Анджей с минуту молчал, дожидаясь, пока кельнерша принесет кофе и творожник.
Та не заставила себя ждать.
Анджей как-то жадно, по-солдатски, набросился на кофе. Олю это даже растрогало. Потом он стремительно выпрямился. Чашка опорожнилась наполовину.
— Ты мне что-то хотела сказать, мама? — с напускной небрежностью вдруг спросил он. Только теперь она заметила, что он как будто встревожен чем-то.
«Какой он еще ребенок, — подумала она, — ребенок, несмотря ни на что». И улыбнулась.
— Ты должен очень нравиться женщинам, — неожиданно для самой себя проговорила она.
Анджей покраснел. Его темное лицо сделалось совсем пунцовым, он укоризненно посмотрел на мать.
— Ты никогда не говорила со мной так, мама, — сказал он.
Оля огорчилась.
— Ах, дорогой, — сказала она грустно, — я вообще так редко говорила с тобой.
Анджей успокоился. Потупил взгляд, опустив длинные девичьи ресницы. Краска сбежала с его лица. Кельнерша, собиравшая посуду с соседнего столика, восхищенно поглядывала на него.
— Это скорее моя вина. Это я с тобой редко разговаривал. И как раз об этом, мама, я и хотел потолковать.
— Ты тоже что-то хотел сказать мне?
— Конечно. Я бы не назначал тебе свидания в кофейне… ради удовольствия. Ты никогда не ходила со мной в кофейню.
— Это было не в моих правилах.
— Ну да, да, сегодня же торжественный день: я буду искренне говорить с тобой, мама!
— Анджей, не смей так, — сказала Оля и коснулась ладонью его руки. Она почувствовала его костистый, напоминавший морского краба кулак, такой же, казалось, хрупкий, ломкий.
«Это рука моего сына», — подумала она.
— Отчего наши дети такие чужие нам? — вслух проговорила она. — Никогда ни о чем-то мы не знаем.
Анджей удивился.
— Мамочка, — сказал он весело, — сейчас, пожалуй, не стоит философствовать.
— Это твоя рука, — сказала Оля, не выпуская руки сына, — да ведь на ней кровь.
Анджей посерьезнел и вытянул руку из-под ладони матери. Словно невзначай он спрятал ее под столиком.
— Ты об этом хотела говорить, мама? — спросил он.
— А ты? — вопросом на вопрос ответила она.
— Я не о том, — Анджей, точь-в-точь как Геленка, надул губы.
— А о чем?
— Сейчас мне немного тяжело, — медленно начал Анджей. — Когда ты, мама, начала так патетически, я испугался. Ведь я хотел бы поговорить совсем просто. Я никогда не осмелился бы сказать этого…
Анджей замолк и, вытянув правую руку из-под стола, начал разглядывать свои ногти. Было видно, он мучился, но Оля не могла облегчить ему эту исповедь, она не знала, в чем дело. Она смутно догадывалась, что собирается сказать ей Анджей, и немного страшилась этого.
Сын поднял глаза и неожиданно прямо взглянул на мать. Его широко раскрывшиеся глаза были такие светлые и огромные, что Олю охватило волнение; в этот момент Анджей был очень красив. С минуту он смотрел на нее с какой-то странной теплотой, словно чуточку — где-то в глубине души — подсмеивался над ней. Но очень ласково.
Потом он снова прикрыл глаза и проговорил, немного запинаясь, как пани Ройская:
— Сегодня это можно сказать.
— Что? — с беспокойством спросила Оля.
— Да нет, мама. Я только хотел сказать тебе, что хорошо понимаю тебя. Ты хотела немножечко счастья в жизни? Правда?
Оля почувствовала, что ей делается дурно. Весь мир сжался, казалось ей, в маленький холодный шарик, который она чувствовала под сердцем.
— Сынок, — почти умоляюще проговорила она.
Она не хотела, чтобы он касался этого. Но она знала, что он решил сказать все. Он еще раз взглянул на нее.
И сказал очень ласково, глухо, словно обращаясь к любимой:
— Не волнуйся, мамочка! Я не скажу тебе ничего плохого. Ведь ты же моя мать. А я взрослый мужчина. Я все понимаю. Не бойся.
Оля поднесла руку в перчатке к лицу. Ей хотелось спрятать за нею глаза.
— Успокойся, мамочка, — еще сердечнее проговорил Анджей, — не надо, люди смотрят. Не расстраивайся, — а сам он расстроился, — я нарочно решил встретиться с тобой в кофейне, потолковать на людях.
— Анджей, — уже спокойнее сказала Оля, — о чем ты хотел говорить со мной?
— Пожалуй, вот и все, — вздохнул Анджей, — больше ни о чем.
— Этого мало, — печально улыбнулась Оля.
— Мамочка, — запротестовал Анджей, — но ведь это очень много. Разве ты не понимаешь? Ты же, наверно, догадываешься, как тяжело мне было сказать это.
— Что «это»?
— Ну, что мы совсем не обижаемся на тебя. Для меня это очень тяжело, ты же знаешь, как я любил отца.
— Любишь…
— Нет, любил. Не могу же я любить его теперь, когда он там, в этой своей Бразилии…
Поразительное дело — у Анджея хватило выдержки внешне спокойно, ничем не выдавая своего волнения, говорить, пожалуй, о самых трудных вещах, о каких только может говорить сын с матерью. А вот вспомнил отца, вспомнил о том, что тот их бросил, и голос его задрожал. Оля с удивлением взглянула на него.
— Ты говоришь так, — сказала она, — как будто он виноват во всем.
— Это правда, — согласился Анджей, — вы оба нас бросили. Но вашей вины тут нет. Вот о чем я и хотел сказать тебе, мамочка.
— Зачем ты возвращаешься к этому?
— Потому что это ведь тема… от которой не уйти. Единственная тема, которая волновала меня в последние годы… кроме борьбы. Почему родители бросают своих детей?
— Неужели же вы так остро чувствовали это? И ты? И Геленка?
— А Антек?
— Как это Антек?
— Ведь Антек потому и не вернулся в Варшаву, что не хотел встречаться с этим человеком. С тем, кого мы встречали ежедневно.
— Пожалей меня, Анджей, — простонала Оля.
— Ну хорошо. А может, в Варшаве Антек сразу бы и погиб? А так хоть пожил еще несколько лет, побыл с Анелькой… Разве можно предугадать все заранее?
— Зачем ты говоришь мне все это, — с отчаянием в голосе спросила Оля, — и как раз сегодня?
— Догадайся, — пристально глядя на мать, произнес Анджей.
Взгляд его светлых глаз был спокоен и как будто хотел выразить что-то очень важное. А на губах, таких красивых, длинных и в то же время припухлых, блуждала улыбка. Было в ней и чуточку иронии, и чуточку скорби.
Оля протянула к нему руку, но он не пододвинул своей. Теперь улыбка его стала заметнее. И печаль этой улыбки стала тоже заметнее.
— Догадайся, — повторил он.
Оля отпрянула и прижала обе руки к груди.
— Не может быть… — прошептала она.
— Тихо, мамочка, спокойнее, — не спуская с нее глаз, проговорил Анджей.
— Когда? — спросила Оля.
— В пять, — сказал Анджей. — Надеюсь, на этот раз не отменят. Как вчера.
Оля, боясь шелохнуться, смотрела на сына.
— Мама, люди! — предостерег ее Анджей.
Оля принялась помешивать ложечкой давно остывший кофе… Она бросила из-под зонтика взгляд на голубое небо, словно ждала оттуда какого-то знака.
— Ну, а теперь я пойду, — медленно проговорил Анджей, — на пост… Потому-то я и хотел тебе сказать все.
— Ты знал уже вчера?
— Ну, где там! Вчера отменили. Подумай только, мамочка, я должен вести своих ребят средь бела дня. А мы все время учили их действовать ночью. Я должен их вести… Но как?! Перестреляют нас, словно уток.
— Анджей, нельзя так, — шепнула Оля.
— Как это нельзя? Так надо. Нас перестреляют, а у вас зато будет какая-то там Польша. Хотелось бы мне только знать, какая она будет…
— Анджей, ты не можешь идти так, — твердо сказала Оля, — ты должен поверить.
— Во что?
— В то, что вы победите.
— А если победим, то что? Что тогда будет?
Оля, с трудом сдерживая слезы, вздохнула и откинулась назад.
— Ну хорошо, — сказал Анджей, — мне пора.
— Уже? — спросила она.
— Да, — буркнул он и посмотрел на часы, — уже.
— До свидания, — прошептала Оля.
Анджей наклонился и поцеловал ей руку. Оля сидела выпрямившись и внимательно рассматривала голову сына, будто какую-то выставленную в витрине драгоценность. Она видела его голову, волосы, всегда такие непослушные, тонкую, красивую шею и бронзовый цвет его кожи. Она не поцеловала Анджея, а только слегка прикоснулась к этим его темным волосам.
Анджей поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Он был взволнован, это видно было по тому, как он плутал между пустыми стульями в кофейне. Высокий и худой, он слегка горбился. Оля впервые заметила это.
Алек панне Текле:
Госпиталь. Вен афуо, июнь 1944 г.
Милая панна Теча,
не волнуйтесь, со мной ничего страшного, прострелено бедро, задета кость, ходить пока не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.
Я пишу письмо вам, но вы передайте его Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Я не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино рассказал мне страшные вещи о нем, да откуда ему-то знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она ведь туда собиралась., Не знаю зачем, потому что оказалось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?
Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Трудно мне поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, то написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так; можно было бы, конечно, сказать и так, но совершенно при других обстоятельствах.
После Монте-Кассино я избавился от пафоса. И не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это — то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми, — все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что хотел стать художником. Помнишь, как лет десять назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю себе, что бы он говорил и что чувствовал. Ведь я и тебя здесь вижу, попадались и такие, но здесь они преображались, теряли человеческий облик — и умирали так же, как все.
Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел — это же картина из романа Сенкевича. Только этот старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.
Знаешь, что всегда меня, так отталкивало и отвращало еще в школе? Что наводило на, меня прямо-таки страх и вызывало тошноту? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, и разящая потом и калом. Порой случалось это на футбольном матче, порой — на холостяцких именинах, в свалке на диване или во время пьяного похода в бордель. Такая орава всегда внушала мне страх. Орава спортсменов или же умнейших в мире ребят, которая вот-вот позабудет обо всем на свете.
Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в часы этой битвы, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот — все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с развороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самой страшной вещью на свете — мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил — это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как и ты, и шел вперед, как и ты.
Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на недобитого стрелка, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек, — говорю я ему, — опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять: «Ну что ты!.. Смелее! Иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья тут же, подле меня.
Сейчас, когда я лежу в госпитале, я только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто меня послал? И вообще что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?
Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве любое суждение не становится присвоением себе чужих, самых больших ценностей, чужой жизни?
Разумеется, в наши времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня, — могу ли я по-настоящему продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?
Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научили меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще — ни для человечества, ни для нации.
И кажется мне, что война, эта профессия курящих мужчин, — только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но ведь никто не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, и он на меня обрушился. Он и впрямь думает, что то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган — какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, невообразимое кривлянье.
Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Потому что и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказывать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.
Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и очень хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, главное — быть с вами. Я думаю о ребятах Голомбековых, я был несправедлив к ним. Губи-Губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я беспокоюсь больше всего, да, больше всего. Меня мучит бессонница, и вместо того, чтобы считать овец или слонов, я вспоминаю лица варшавских знакомых. Это очень милая игра, но от бессонницы она не спасает. Напротив, она лишь гонит сон.
И еще для Януша. Знаешь, что мне представляется таким трудным сейчас? То, что наше поколение не создано для войны. Да и вообще разве какое-нибудь человеческое поколение может быть создано для войны?
Знаешь что? Без конца в эти бессонные ночи вспоминается мне Эдгар. Помнишь, как он постоянно читал своего «Фауста»? С упрямством маньяка. А мне бы не хотелось, чтобы люди читали «Фауста». Это фаустообразные человеки вбили себе в башку мысль о необходимости превращать страдание в славу. Слава человечества не в страдании, конечно же, не в страдании, не в этом ужаснейшем страдании битв и самоощущения после сражений. Слава должна быть в достижении счастья, покоя, солнечной безмятежности. Наши соседи на Востоке разумней грезят об этом, но и они обретают славу — славу победы и славу уничижения — в страданиях.
«О, когда же… натруженные мечи…» и так далее. Разве страдание, фаустизм неразрывно связаны с человеком? Разве всегда один должен страдать за другого? И за кого страдали те, под Монте-Кассино, и еще страдают каждодневно, ежечасно те, в лагерях? Слава им. Но разве человечество не сумеет прожить без такой славы?
Януш, отзовись, отзовись. Мне совсем не хочется думать, что ты спишь и не ответишь мне ни словом, ни движением души своей. Я хотел бы, чтобы ты сравнил давние мои письма с этим. Ты, пожалуй, будешь мною доволен, дядя.
Панна Текла, живите все, ведь вы нужны мне как воздух.
К обеду, к двум часам, на Брацкой никто уже не собирался. Панну Теклу теперь это не тревожило (в последнее время такое случалось слишком часто), но зато окончательно выводило из себя.
— Придут теперь кто когда, и все будут требовать есть, — говорила она сама с собой, энергично воюя с кастрюлями на кухне. — И что это за обычаи теперь? Попробовал бы кто раньше, при княгине Анне, не выйти к обеду!
Времена княгини Анны давным-давно миновали, но для панны Теклы все это было словно вчера. Она задумалась с лопаткой в руке. Думала она о том, куда бы ей пойти, чтобы собравшиеся наконец строптивые нахлебники не застали ее дома, и тогда им пришлось бы самим разогревать себе скромный обед.
— Анджей сумеет, — прошептала она, — а вот другие? И оттого, что думала она о княгине Анне, ей вспомнился верный слуга княгини, старик Станислав.
— Хорошо, — снова проговорила она, развязывая фартук, — пойду проведать Станислава.
С самого начала войны и после смерти сына старик Вевюрский жил в богадельне на улице Шестого Августа. Богадельню эту основала какая-то аристократическая семья, и по протекции родственников Марыси Билинской устроить в нее Станислава не представляло большого труда.
Когда панна Бесядовская вышла на улицу, ее поразило какое-то оживление. Это даже было не оживление, а какое-то необычное выражение на лицах прохожих. На Брацкой около дома № 5 она заметила четверых парней, чего-то, казалось, дожидавшихся. Одним из них был Губерт Губе, она узнала его по чудным байроновским локонам, которые обрамляли его лицо.
«Ну ладно еще, когда ему было шестнадцать лет, но теперь-то…»
Правда, Губерту и сейчас было чуть больше двадцати, но с тех пор как Алек уехал из Варшавы, панна Текла испытывала какую-то инстинктивную неприязнь ко всем молодым людям.
Она внимательно пригляделась к стоявшим; все они были в высоких сапогах и длинных пиджаках.
— Сумасшедшие, — прошептала она.
После встречи с юношами, собравшимися в подворотне, она внимательнее стала присматриваться к прохожим. Молодые мужчины и женщины шли группами, видимо торопясь в какие-то условленные места. Ребята в солдатских сапогах, с рюкзаками, в свитерах и длинных модных куртках. Карманы плащей, которые они надели явно не по погоде, почти у всех были набиты какими-то круглыми предметами. Панна Текла видела их у Анджея. Это были гранаты.
И все же панна Текла не тревожилась. Она ко всему уже привыкла. На прошлой неделе по Аллеям Иерусалимским ползли от мостов потрепанные немецкие обозы, а потом в противоположную сторону ехали броневики и легковые машины, битком набитые офицерами в мундирах. Толпы варшавян с тротуаров глазели на все это.
Эти мальчишки в подворотне напомнили Бесядовской о племяннике Януша. Она повторяла про себя слова его последнего письма.
Идя по Брацкой, а потом по Мокотовской до самой площади Спасителя, она не могла сдержать потока воспоминаний, который все время возвращал ее думы к Алеку. Она видела его в детстве и отрочестве, видела его в последние перед войной годы.
Тогда она не была довольна своим любимцем. Его снобизм и страсть к охоте, наконец, эта художественная школа — все это не нравилось панне Текле. Она винила Марысю Билинскую за то, что та не требовала от своего единственного сына вести более уравновешенный образ жизни. Она стала думать о Януше. Он тоже мог бы побольше внимания уделять племяннику.
О Януше она всегда думала как о живом человеке, который просто засел в своем Коморове и не желает приезжать в Варшаву.
«Где уж там было ему выкроить время для Алека, — вздохнула она. — Эта Зося не оставляла ему и минутки свободной…»
Впрочем, о живой Зосе она не думала. Последняя фраза была скорее огромным мысленным сокращением, она означала, что вся жизнь Януша после смерти Зоей (на которой он и женился-то непонятно почему) сложилась так, что в ней совсем не было места для забот об Алеке.
Панна Текла так глубоко задумалась надо всем этим, так затосковала вдруг о «маленьком» Билинском, что зазевалась и прошла ворота дома, во дворе которого был флигель, служивший теперь приютом для старцев.
Ей пришлось возвращаться назад.
В богадельне ее прекрасно знали и тотчас же пропустили, хотя в эту пору никого не пускали. Невзрачная особа в белом чепце, которая сидела в дежурке, улыбнулась панне Текле, показав бескровные десны.
— Наш пан Станислав, — проговорила она, — сегодня что-то совсем плох. Даже с постели встать не хочет.
Панна Текла удивилась.
— Ой-ой-ой, да что же это с ним стряслось? — не рассчитывая на ответ, спросила она.
Станислав пользовался исключительными привилегиями, у него была своя отдельная, крохотная, как клетка, комнатушка.
Когда панна Текла вошла к нему, он неприветливо взглянул на нее из-под кустистых бровей. Она поняла, что ему плохо.
— Как у вас брови-то отросли, — сказала она, поздоровавшись. — С чего бы это?
— Да такова уж, видать, натура, — ворчливо ответил старый слуга.
Панна Текла догадалась, что прежде Станислав подбривал брови. Он, вероятно, считал, что у лакея, воспитанного на английский манер, не должно быть над глазами торчащих мочалок.
— Вы теперь вылитый Пилсудский, — добавила панна Текла, усаживаясь на табурет.
— Тьфу! — сплюнул Станислав. — Вы что, другого ничего придумать не могли?
— А что, вам Пилсудский не нравится?
И панна Текла, не находя другой темы, продолжала разговор в том же тоне:
— Не было бы Пилсудского — не попали бы мы в такую переделку…
В том, что говорил старый лакей, слышалось не столько сожаление о разгромленной армии, сколько воспоминание о трагической смерти сына. Панна Текла снова представила себе все подробности этой смерти, и в сердце ее зашевелилась неприязнь к Янушу: зачем только он вмешивался в «такие дела»? Сама того не желая, она винила Станислава за то, что тот затронул эту тему, и, пожалуй, скорее стремясь отомстить ему, нежели желая уйти от этого разговора, она спросила:
— Как вы себя чувствуете, пан Станислав?
— А как я себя должен чувствовать? — беспокойно заворочался на постели старик. — Каждая косточка у меня болит. Посмотрите-ка на мои лапы.
Он вытащил из-под серого одеяла свои старческие руки и показал их панне Текле. Они были изуродованы артритом.
— А ноги! Ломота в них — словно кошки скребутся. Находились, натоптались по графским-то салонам…
В глазах Станислава зажглись злые огоньки. Панне Текле стало жаль старика: должно быть, он очень страдает, раз уж говорит так. Ведь смысл жизни их обоих был в службе. Она решила и успокоить и хоть как-то порадовать его.
— Вы были хорошим слугой, пан Станислав. Нам в других домах завидовали.
— Завидовали, завидовали! — фыркал больной дед. — Было чему завидовать! Верно, я был хорошим слугой, лакеем. Прыгал как собачонка на задних лапках. И больше ничего.
Панна Текла почувствовала себя задетой.
— А кем бы вы еще хотели быть?
Станислав не отвечал. Он нетерпеливо пошевельнулся, и это, видно, причинило ему боль — он застонал. Вытащил из-под подушки жестяную коробочку с табаком и бумагой и принялся скручивать цигарку.
— А у вас-то что было в жизни, панна Текла? — вдруг спросил он, внимательно взглянув на Бесядовскую из-под нависших бровей. — Что у вас было? Скандалили со мной из-за каждого пустяка, из-за каждой рюмки вина… Чистые скатерти мне приходилось прямо-таки выдирать у вас. И что же за это? Ничего ни у вас, ни для вас…
— У них у самих тоже ничего уже нет, — пробовала защищать своих благодетелей Текла.
— Так ведь было же, — ядовито процедил Вевюрский.
Злость выливалась из него, как вода из дырявого бурдюка. Панна Текла знала его, знала, что он вообще злюка и ипохондрик. Но на этот раз в нем говорило не просто раздражение. Эта злоба рождалась где-то в глубинах его души и зажигала его глаза страстью.
Панна Текла вздохнула.
— А вы не помните, как на Украине было? Как бывало-то? Лягут они спать, покой дома, а над садом стоит луна, словно мельничное колесо, и такая всюду тишина. Вокруг тишина и на душе тишина. Помните, пан Станислав?
— Ну как же, помню! Ноги болят, и серебро надо чистить, где уж там на луну пялиться…
— Но вы пялились, пялились, — ласково засмеялась панна Текла, вспомнив теплые летние ночи. — А откуда же Янек-то взялся бы, коли не было бы лунной ночи?
Станислав сел на постели. Он был разгневан.
— Янек совсем не оттуда, — сказал он резко. — Янек из Варшавы. И смерть ему суждена была в Варшаве, — добавил он. Рука, державшая цигарку, заметно дрожала.
Панна Текла пыталась успокоить его.
— Каждому свое, не всем одна судьба на свете…
— А в конце концов всех ждет одно и то же, — проговорил, словно бы уже немного остывая, Станислав. — Вес кончается одинаково. Закопают и песком засыплют.
На глазах Станислава показались слезы. Текла никогда не видела его плачущим.
— Всем одно и то же на роду написано, — почти шепотом повторил он, снова откинувшись на низкую подушечку.
Текле он показался очень бледным. Щеки у него еще больше впали, глубокие морщины протянулись от носа к уголкам рта.
Она попробовала начать с другого конца.
— А ксендз заходит сюда? — спросила она.
Станислав снова беспокойно зашевелился. Посмотрел на Теклу так, словно хотел, чтобы она как можно скорее оставила его в покое.
— А на что мне ксендз? Мой Янек отправился на тот свет без попов…
— Я всегда с грустью думаю об этом, — кивнула панна Текла. — Сколько их так гибнет!
— Погибают бессмысленно.
— Нет, нет, не бессмысленно, — громко запротестовала панна Текла. — Они умирают ради всех нас.
— Нам-то какая от этого польза?
Станислав прикрыл глаза. Он был сыт по горло этим разговором.
Но панна Текла непременно хотела оставить последнее слово за собой.
— А впрочем, мы ведь не знаем, какова их последняя минута. Если они достаточно искренне раскаиваются в своих грехах…
Станислав лежал с закрытыми глазами. Заговорил он очень тихо:
— А какие ж у него там были грехи? Смолоду он был такой, как все. Тихий какой-то, учиться не очень хотел, но послушный был: «сейчас, отец» или «хорошо, папочка». Только потом пошел зачем-то на этот Шленск. «Восстание, — говорит, — восстание». Вечно у них в голове одни восстания… И к коммуне пристал.
— Ты рад был, — панна Текла неожиданно перешла на «ты», — ты рад был, когда его в кутузку посадили?
— А, не думал я, что он выскочит оттуда. Думал, несколько лет посидит, а выйдет — поумнее будет. Глупый был, всегда совал нос куда не следует. Ну и нашел вот такую смерть.
Станислав немного помолчал.
— Умер, — сказал он громче, не открывая глаз. — Никак не могу я себе этого представить.
Панна Текла кивнула головой.
— И Януша убили.
Станислав еще шире открыл глаза. Внимательно посмотрел на Бесядовскую.
— Да, — сказал он и вдруг добавил: — Лилек тоже пошел… Он был верный друг Янека.
— Хоть и коммунист, — вздохнула старая дева.
Станислав махнул рукой. Непонятно было, что это значит: то ли он отмахивался от назойливых слов и еще более назойливых мыслей панны Теклы, то ли давал ей знак уйти.
Панна Текла именно так поняла этот жест и поднялась.
— Ладно, — прошептала она, — я уж пойду. А вы подумайте…
Она не окончила фразы. Но оба они и так знали, о чем надо подумать больному Станиславу.
Старый лакей протянул руку своей извечной неприятельнице, и они молча простились. От двери панна Текла еще раз оглянулась. Станислав лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Одеяло поднималось у него на груди.
«Недолго уже», — подумала старая экономка и тихо прикрыла за собой дверь.
Она постояла еще немного в коридоре. Перед глазами ее пробегали бесконечные ряды чистых тарелок и свежих салфеток, сверкающего серебра, которые она выдавала Станиславу. Припомнились ей куличи и пироги в сочельник, закуски и пирожные, игры, крестины, свадьбы… свадьба Марыси Мышинской и князя Билинского, и все ее скандалы со Станиславом, и пугливые ее одинокие взгляды из окна столовой на цветущие каштаны, на пахучие липы, на пожелтевшие листья. Взгляды на снега и цветы пустой и добропорядочной жизни.
Панна Текла не была философом. Она или любила, или ненавидела. А тут она вдруг вздохнула и прикрыла глаза.
— Ничего для себя… — прошептала она. — Ничего у нас не было для себя.
И еле заметным, привычным жестом она перекрестила дверь, за которой оставила Станислава.
Когда она вышла на улицу, ее снова поразило необыкновенное движение. По тротуару на противоположной стороне шла небольшая группка парней. Она обратила внимание на то, что они как будто единое целое. Они шли нестройной толпой, но в том, как они шли, угадывалось что-то, всех их объединяющее. Панна Текла остановилась и посмотрела им вслед. Они шли в сторону Маршалковской. К ним присоединились еще трое мужчин, которые вышли из ворот. Один из них резким и величественным движением, взмахнув древком, как косой, развернул бело-красное знамя. Панна Текла от удивления разинула рот.
Вдруг с Маршалковской долетели звуки выстрелов. Какой-то старик бежал оттуда.
— Бегите! — закричал он Текле, проносясь мимо нее. — Пани, удирайте отсюда!..
— Что случилось?! — крикнула удивленная Текла.
— Восстание! — только и успел прокричать он в ответ, и в его голосе послышались и удивление и страх. Он побежал в сторону Политехнического института.
Панна Текла, не раздумывая долго, быстро пошла за ним, хоть это ей вовсе было не по пути — ей надо было возвращаться на Брацкую.
Около Политехнического было спокойно. На улице никого, все забились в подворотни. Панна Текла перешла на другую сторону и побежала к памятнику Саперу.
В голове у нее была совершеннейшая пустота, и она не знала, зачем и куда идет. Из окон больницы закричали: «Пани, пани, подождите!» Но она летела вперед.
— Восстание, восстание! — бессмысленно повторяла она.
А где-то под этой ее бездумностью бушевали бурные чувства. Воспоминания и страхи. Но прежде всего мысли о «детях».
«Где Анджей! Он не пришел к обеду. Где Анджей? Сражается? Но где?»
Потом мелькнула нелепая мысль о Геленке.
«Геленка, Геленка…» — повторяла она, но мысль оборвалась. Страх и беспокойство переплетались. И надо было бежать вперед.
На углу Аллеи Независимости какая-то женщина схватила ее за руку.
— Куда вас несет? Там немцы из казарм стреляют.
— Из каких казарм? — приостановилась Текла.
— Не знаю. Стреляют. Спрячемся!
Женщина в белом полотняном костюме, казалось, потеряла рассудок. Она все повторяла: «Спрячемся!», но продолжала стоять на месте, удерживая и панну Теклу. Неожиданно, потянув за собой Теклу, она пересекла пустую улицу и прижалась к цоколю памятника Саперу. Казалось, она хочет втиснуться в камень.
Панна Текла бежала за этой женщиной, понимая, что это безумие.
— Что вы делаете? Что вы делаете? — кричала она.
От Вавельской по тротуару, прижимаясь к домам, продвигался какой-то отряд. Раздался залп, пули оставили круглые дымящиеся следы на асфальте. Обе женщины пронзительно закричали.
— Пани, пани, в меня попали! — закричала, приходя в себя, женщина в полотняном костюме. Она сползла по цоколю памятника на тротуар. Панна Текла наклонилась над ней. Она увидела, как на белом полотне расплывается красное пятно. Оно быстро увеличивалось. Панна Текла, видя, что краснота эта ползет все дальше и дальше по полотну, еще ниже склонилась над незнакомкой, которая все заметнее бледнела и все сильнее сжимала веки: от боли.
Послышались одиночные винтовочные выстрелы — из глубины улицы стреляли немцы. Отряд задержался в Аллее, что-то у них там происходило. Гранаты раздавали, что ли?
Панна Текла выпрямилась и кивнула им.
— Ребята, — крикнула она, — тут раненая!
Но голос ее прозвучал слабо. Снова раздались выстрелы. Панна Текла пошатнулась, взмахнула руками, словно хотела поднять их вверх, к Саперу, и упала навзничь, ударившись головой о край цоколя. Рядом поднялась пыль: пули беспрестанно били в мостовую и тротуары.
На Прудентиале развевался бело-красный флаг, а на площади Наполеона лежали неубранные трупы, оставшиеся после двух отбитых атак на Главный почтамт. Под вечер начал накрапывать дождь, быстро стемнело. На Шпитальной дымились, раскалясь докрасна, два подбитых танка. Пахло горящим железом.
Анджей оставил своих парней в подворотне и на первом этаже дома на улице Бодуэна, где помещался ресторан «Под розой». Это была постоянная явка Анджея: сюда приходило много немецких летчиков, ему удалось сделать здесь немало ценных наблюдений.
Анджей взбежал на третий этаж и толкнул незапертую дверь. Холл был пуст. В следующей комнате он увидел Эльжбету, которая, чуть скривившись и морща свой вздернутый нос, словно была ранена она сама, перевязывала руку какому-то обнаженному по пояс повстанцу. Молодой человек оглянулся и посмотрел на входящего. Это был Губерт.
— Хелло, — сказал Анджей, — продырявили лапу?
Губерт усмехнулся и ответил классически, как у Сенкевича:
— Пустяки. Только царапина.
— Хорошенькая царапина, — вздохнула Эльжбетка, — залил нам кровью весь паркет.
— И рубашка вся к черту, — проговорил Губерт. — Вот это самое паршивое.
— Геленка пошла в ванную, может, отстирает…
— Если вода будет, — заметил Анджей.
— Что, воды уже нет? — перепугалась Эльжбетка.
— Если еще и есть, то скоро не будет. Неизвестно, что делается на фильтрах.
— Есть новости? — спросил Губерт.
— Никаких. Связи совсем нет.
— Очень мило.
— Да, очень, — согласился Анджей.
Из внутренних комнат вышла Геленка, неся поднос с бутылками и холодным мясом. Она сказала Эльжбете:
— Я захватила, сколько смогла. Вашему ресторану скоро совсем немного будет нужно. Но Роза не хотела мне давать.
— Ах, Роза, — огорчилась Эльжбетка. И обратилась к Губерту: — Ну, готово, сделала, как умела.
И пригладила повязку, которая закрывала все левое предплечье Губерта.
— Великолепно, — сказал Губерт, встал со стула и попробовал пошевелить рукой. Застонал.
— Перестань корчить героя, — бросила Геленка.
Она направилась в другую, крохотную комнату, окна которой выходили во двор. Там стоял диванчик, а перед ним низенький стол. Геленка поставила на него поднос.
— Подкрепляйтесь. Я думаю, что вы не скоро теперь получите такой ужин.
Губерт, без рубахи, уселся за столик. Он был не в лучшем расположении духа, но налил себе рюмку водки. Геленка с минуту рассматривала его. Лицо Губерта потемнело от пыли или дыма, под глазами залегли тени. Тело в сравнении с просмоленным лицом казалось необыкновенно белым. Локоны его растрепались и обгорели.
— А рубашку возьмешь у Генрика, — добавила Геленка.
— Что еще за Генрик? — спросил Губерт, неловко нарезая хлеб.
— Здешний кельнер, — объяснил Анджей, который хорошо знал всех в ресторане.
Он тоже подсел к столику. Геленка, отодвинув штору, выглянула в окно.
— Что делают твои ребята? — спросила она Анджея.
— Ждут. Им еще предстоит дело.
— Ночью?
— Вероятно.
— Мы не должны были драться ночью, — заметил. Губерт.
— Кто их там разберет. Сначала должны были только ночью, потом только днем.
— А потом оказалось, что и ночью и днем, — сказала Геленка.
Она отошла от окна, присела к столу и налила себе рюмку коньяку. Анджей улыбнулся.
— Неплохие запасы в этом ресторанчике. Откуда у них коньяк?
— Роза… — вздохнула Геленка.
— Роза? Через своего немца?
— Так у этой Розы есть немец? — спросил Губерт с полным ртом.
— Был. Неожиданно уехал. Конечно же, она предупредила его.
— Предупредила? Об операции? Ну, тогда пуля в лоб.
— Брось. Не торопись. Она сама не знает, что делает. Идиотка.
— А может?..
— У тебя что, руки чешутся стрелять в женщин? Не прикидывайся.
Анджей заметил, что правая рука Губерта, в которой он держал вилку, слегка дрожит. Он не подал вида, что заметил это. Но Геленка была не так деликатна.
— Что это у тебя рука так трясется, — с ехидцей, своим низким голосом проговорила она.
— А у тебя голос изменился, — отпарировал Губерт.
— Вероятно, оттого, что я вижу тебя голым.
— Ну, не совсем, — засмеялся Губерт.
— К сожалению.
Все, что они говорили, звучало как-то холодно и неестественно. Они говорили, словно твердили заученные роли. Будто в любительском спектакле.
Погас свет.
— Начинается, — сказал Губерт.
— Давно уже началось, — отозвалась, как во сне, Геленка.
— У них тут огромный запас свечей в кладовке. Дальновидные хозяйки! — Анджей встал. — Сейчас принесу.
Губерт и Геленка посидели немного молча. Они не видели друг друга. Губерт почувствовал, как Геленка, наклонившись, гладит его по спине.
— У тебя хорошее тело, — проговорила она сдавленным голосом.
— Все равно сгниет! — В темноте голос Губерта показался глуше, чем обычно.
Геленка отдернула руку.
— Сколько этих тел, — прошептала она.
Анджей возвратился с двумя свечами в двойном подсвечнике. Поставил его на полку у стены. В комнате немного посветлело.
— При свечах мы выглядим совсем иначе, — сказал Анджей, усаживаясь на свое место и принимаясь за еду.
— Как победители? — спросил Губерт. Ему никто не ответил.
Когда они умолкали, устанавливалась мертвая тишина. Она казалась особенно невыносимой и мертвой после трех часов беспрестанной стрельбы, которая то усиливалась, то затихала в городе. Они не привыкли к выстрелам, и после этих боев у всех еще звенело в ушах.
— Где тебя стукнуло? — спросил Анджей. — На площади?
— Перед самой почтой.
— Хорошо, что только в руку, — заметила Геленка.
— Чему быть, того не миновать, — вздохнул Губерт.
Заглянула Эльжбета.
— Есть тут у вас свет? Ну и хорошо, — проговорила она.
— Ты не дала бы моим чего-нибудь поесть? — спросил Анджей.
— Они там, в подворотне, греют себе чай. Костер разожгли.
— Светит ярко?
— За воротами не видно. Кое-кто прихватил запасы из дому.
— Пикник, — сказала Геленка.
— Ты была там у них? — спросил Анджей.
— Была. Могу дать им хлеба. У нас не так уж много осталось. — Эльжбета вошла в комнату. — Вот принесла вам, — она поставила на стол три куска торта на декоративной бумаге. — Ешьте, это, вероятно, последние.
Анджей с каким-то отвращением посмотрел на торт.
— Предпочитаю водку, — сказал он и налил большую рюмку.
Эльжбета вышла.
— Что с тобой, Анджей? — спросил Губерт.
— Ты еще спрашиваешь! — пожала плечами Геленка и, снова подойдя к окну, выглянула во двор. — Знаешь, свет от костра виден, — сказала она Анджею.
Тот пожал плечами.
— А, пусть их там! — проговорил он. — Пусть делают что хотят.
— Ты не боишься налетов?
— Ночью? Нет.
— А днем?
— Посмотрим. Они были бы идиотами, если бы не прилетели.
— А ты где был? — спросил Губерт.
— Здесь. Мы сдерживали эти танки.
— Вам хоть это удалось, — с горечью заметил Губерт.
— Первый раз видел танки в бою, — тихо проговорил Анджей. — Это чудовища. Но наши малыши ни капельки не боялись.
— Много потерял?
— Много.
Снова воцарилась тишина. Во дворе вдруг раздался одинокий выстрел. В этой тишине он прозвучал как взрыв.
— Винтовочный, — проговорил Губерт. — Патроны только тратят без толку.
— Трофейная винтовка, — с оттенком гордости в голосе проговорил Анджей. И снова наполнил рюмку.
За дверью вдруг послышался топот. В комнату вбежал молоденький паренек с мокрыми волосами, в мокрой куртке. Он, видно, был напуган. Но все же застыл по стойке смирно.
— Пан поручик… — крикнул он Анджею. — Разрешите доложить… — И запнулся. — Докладываю… — И снова запнулся.
Анджей поднялся, но ноги плохо слушались его.
— Кацусь, что стряслось? — спросил он.
— Докладываю, — собрался с духом малый, — убита женщина.
— Какая женщина? — вышел из себя Анджей.
Но малый продолжал уж совсем по-штатски и чуть не плача:
— Женщина во дворе. Не знаю, кто такая. Капрал Жбик пробовал трофейную винтовку. Выстрелил, и женщину убило… там, в углу…
— Ладно, ладно, — буркнул Анджей. — Возвращайтесь в роту. Я сейчас приду.
Парень, топоча ногами, вышел. А Анджей осушил еще одну наполненную до краев рюмку.
— Ты уверен, что там наберется целая рота? — спросил Губерт.
Он неосторожно шевельнул рукой и сморщился. Было больно.
— Не уверен, — ответил Анджей и вышел.
Геленка смотрела на Губерта.
— Болит? — спросила она.
— Немного, — ответил он.
— Но у тебя же жар.
— У меня? С чего бы это!
— Наверняка температура, — она прикоснулась к его лбу. — Есть, — сказала она, — но небольшая.
— Изумительная из тебя получится санитарка: узнаешь температуру без термометра.
Губерт съел еще кусок мяса.
— Ну и аппетит у тебя.
— Знаешь, я всегда так. Чем больше нервничаю, тем больше ем. На охоте, когда я два раза промазал, жрал потом как волк.
— А сегодня ты тоже промазал?
— Гм, — неохотно ответил он. Но потом оживился. — Знаешь, стрелять в людей — это не то, что в зайцев, совсем другое дело, — сказал он.
— Догадываюсь, — с напускной самоуверенностью ответила Геленка.
Она задумалась.
— Ты заметил, — спросила она после паузы, — что Анджей какой-то чудной?
— Заметил, — пробормотал Губерт.
— Он растерял половину своей теплоты.
— Выгорело все.
— И пьет. Никогда он не пил.
— Чего ты хочешь? Чтобы в такой день люди вели себя, как обычно?
— Еще утром сегодня он был совсем другой.
— Такой уж день. А каким еще он вернется со двора!
На одной из свечей вырос грибок, и пламя непомерно вытянулось. Блик света упал на два рисунка под стеклом в простых деревянных рамках. Изображены на них были обнаженные женщины. Губерт невольно взглянул на эти картины. А заметив их, стал присматриваться внимательнее.
— Это Бронека рисунки?
— Да, — глядя прямо перед собой, ответила Геленка.
— Мне очень нравятся его работы, — признался Губерт. — Я думаю, он был гораздо способнее Алека.
— Наверняка, — безжизненно, словно во сне, проговорила Геленка. — Но вообще-то трудно сравнивать двух художников.
— А по мне, Бронек был настоящим художником.
— У него был пунктик.
— Да. Но как раз этот пунктик и делал его художником. Эти его рисунки обнаженных женщин… Ведь кроме них, он больше ничего не писал?
— Немного рисовал красками.
— Все погибло?
— Погибло. Или погибнет, — сказала Геленка.
Губерт откашлялся.
Тем временем Анджей спустился во двор. «Роту» свою он застал сгрудившейся в подворотне. Ребята были очень растеряны и смотрели на Анджея с любопытством и страхом. Этот страх в глазах молодых солдат неприятно поразил Анджея. В капрале Жбике [36] не было ничего от его псевдонима. Это был худющий, долговязый, как спаржа, молодой человек с беспокойно бегавшими бессмысленными и бесцветными глазами. Бойцы сбились в кучу как-то совсем по-штатски.
— Что случилось? — спросил Анджей.
Жбик запнулся.
— Пан поручик… я только…
— Что это за женщина?
— Пришла сюда, — плаксиво заговорил парень с мокрыми волосами, который докладывал Анджею о происшествии, — спрашивала фамилию пана поручика. Но я не сказал ей. Зачем ей фамилия пана поручика?
— Где она?
Жбик неохотно показал в угол двора.
— Там.
Анджей пошел туда. За ним увязался самый молоденький боец отряда — Кацусь.
— Я вам покажу, пан поручик.
И протянул руку к мешку, под которым виднелись очертания тела. Но Анджей отстранил руку паренька и сам откинул мешок с лица жертвы. Он узнал Касю.
Он дернул мешок сильнее, открыв труп женщины по пояс. Она лежала с раскрытыми глазами, и ее простая блузка из шотландки была вся в крови. Но неподвижное и стянутое лицо оставалось спокойным.
Анджей нагнулся еще ниже и прикоснулся к ее лбу. Он был еще теплый. Выстрел прозвучал четверть часа назад. Он провел рукой по ее лбу и прикрыл ей глаза. Потом выпрямился и замер, глядя на мертвую. Наконец кивнул стоявшему рядом Кацусю, который быстро прикрыл мешком лицо Каси.
Путь к воротам показался Анджею очень долгим. Надо было решить, что делать со Жбиком. Так оставлять этого нельзя. Пуля в лоб — это было бы простейшее решение вопроса. Простейшее ли?
— Есть тут какой-нибудь подвал? — спросил он.
Кацусь знал все.
— Есть, — выскочил он. — Есть, только все заперты.
— Надо открыть, — сказал Анджей. — И пусть двое отведут Жбика в подвал. И сторожат.
Он понимал, какой бессмыслицей было его приказание. Но ничего больше не приходило в голову. Ему не хотелось кончать с парнем здесь, во дворе.
— Откуда взялась тут эта женщина? — еще раз спросил он, опять-таки понимая, что это бессмысленно.
— Пришла, еду какую-то несла.
— Еду? Ну и что же?
Ребята смотрели друг на друга и молчали, Анджей подумал, что лучше уж не разбираться во всей этой истории, и пошел к дому. Поднимаясь по лестнице, он старался отогнать от себя мысль, что «рота» умышленно убила Касю. Наверняка нет. Но что будет через несколько дней?
Когда он вошел в комнату, Геленка и Губерт молчали. Несмотря на слабый свет быстро догоравших свечей, он заметил на лице Губерта мелкие капельки пота. Анджей сел рядом с сестрой, вытянув свои длинные ноги.
— У тебя жар, Губерт, — проговорил он. — Ну что вы молчите?
Губерт вздрогнул.
— Мы говорили о Бронеке, — сказал он.
— И об Алеке, — колко добавила Геленка.
Жесты и голос Анджея выдавали, что водка подействовала на него.
— Этого Алека я не могу простить тебе, — накинулся он на Губерта. — Что ты нашел в этом пройдохе?
— Порой он бывал очень энергичен, — вспомнил Губерт.
— Ты носился с ним, как бог весть с чем, — пожал плечами Анджей. — Зауряднейший сноб. И вся его живопись…
— Ты не всегда так говорил о нем, — начал терять терпение Губерт.
— Конечно, нет. Я считал Алека другом. Но эта его мазня! Хуже нет, когда друг — неудавшийся артист, не знаешь, что ему сказать.
— У Алека есть способности.
— Да что ты выдумываешь! — фыркнул вдруг Анджей. — Способности! Вот у Бронека был талант. В гетто он писал еще лучше. То есть рисовал, ведь он не писал красками. Да, погиб… Это был талант. Все, что он делал, — это было что-то такое… Ну посмотри вот на эту женщину. Он поднял свечу и осветил один из актов Бронека. Маленькая, худенькая девушка со светлыми раскосыми глазами. Только сейчас, при свете свечи, стало видно, что это Геленка. Анджей закашлялся и поставил подсвечник на место. Геленка сидела неподвижно.
— Погиб, — повторил Анджей. — Ты понимаешь это слово?
Губерт не отвечал. Зато заговорила Геленка:
— Это было преступление — допустить, чтобы сгорели те дома. Пекло, а рядом Луна-парк.
— Геленка считает, — словно объясняя, обратился Анджей к Губерту, — что мы должны были выступить тогда, а не сейчас. Что нельзя было допустить уничтожения гетто.
Губерт внимательно посмотрел на Геленку.
— Это зависело не от нас, — сказал он.
— А сейчас? — пожала плечами Геленка.
— Сейчас тоже не от нас.
— А что зависит от нас?
Анджей пожал плечами.
— Ничего.
Губерт, словно отвечая Анджею на давно заданный вопрос, проговорил:
— Погибнуть? А не все ли равно как? Анджей на мгновение задумался.
— Ладно. Разумеется, все равно. Только те, которые погибают, всегда уносят с собой частичку чего-то, что мы должны знать. Они утаивают частицу своей собственной, а значит, и нашей жизни. Бронек унес с собой много картин, актов…
Он взглянул на Геленку, которая сидела, наморщив брови, и упорно смотрела на пламя свечей.
— И потом, мы ничего не знаем, — медленно проговорил он. — Женщина, которую там, во дворе, застрелили мои ребята, это Кася из Пустых Лонк. Каким чудом оказалась она здесь, зачем пришла сюда, откуда взялась — об этом я уже никогда не узнаю. Раз только и видел ее во время войны. И она все унесла с собой…
— Кася? — удивилась Геленка. — Как так?
— Не знаю, — повторил Анджей. — И если кто из нас погибнет, — Анджей разговорился, — то тоже заберет с собой кучу таких вещей, о которых никогда не говорилось. Я думаю, что в голове парня, в которого попадает пуля, все эти вещи собираются и пролетают, как фильм, пущенный со скоростью трехсот километров в секунду; весь фильм о том, что осталось невысказанным. Я говорю даже не о том, что он должен был сам себе сказать, но о том, что он не сказал даже самому себе. Мне кажется, что самое страшное проклятие человека — это то, чего он сам себе не мог сказать.
Геленка внимательно посмотрела на Губерта. Тот сидел с закрытыми глазами, жар все сильнее одолевал его. Она пожала плечами.
В промежутках между словами Анджея — Анджей говорил медленно, то и дело обрывая фразы и даже отдельные слова, — слышен был шум дождя и шелест воды в водосточной трубе. Это создавало какое-то деревенское, спокойное настроение. Геленка перевела взгляд с Губерта на Анджея. Она с удивлением смотрела на него: никогда еще не видела она брата таким.
— У человека столько этих «проклятий», — сказала она.
— А самое большое — желание дознаться правды, — неожиданно, деревянным голосом проговорил Анджей.
Геленка засмеялась.
— Правда! Что это такое — правда? Правду забрала с собой твоя Кася и скачет на ней меж облаков. Какой же ты наивный, Анджей. Все мы словно в математическом уравнении — да и не сами мы извлекаем из себя корни. За нас это делает история.
— Это ты наивная, — обиделся Анджей. — Я не математический символ, меня нельзя пересчитать. Я существую…
Геленка пожала плечами.
— Через миг можно перестать существовать.
— Конечно. Но я есть и буду чувствовать, что я есть, до последнего мгновения. А то, что я есть, — это и значит, что я человек. Я чувствую, что я есть.
Губерт открыл глаза.
— Счастливый, — сказал он. Голос его изменился. — А я вот не чувствую, что я есть. Да, не чувствую, что я есть.
— К чему ведет нереальность мира? — словно у самой себя спросила Геленка.
— К нереальности поступков, — подытожил Анджей.
— Но ты же не можешь сказать, что мои поступки были нереальны?
— Они были жонглированием. Игрой, не реализмом.
— Сейчас тоже есть игры: в полицейских и воров, — сказал Губерт.
Геленка испуганно посмотрела на него. Губерт встал и прошелся по комнате.
— Послушай, Анджей, зачем нам играть в слова? — сказал он. — Это же бесполезно. Разве не так?
Анджей пристально всматривался в пламя свечи. И вдруг заговорил:
— Но зато мы войдем в историю. Как входят в историю? Мы не знаем. Что такое история? Тоже не знаем. Знаем только, что наши действия вызовут определенные изменения в материальной действительности. Человек входит в историю тогда, когда он оставляет после себя материальный след. Мы оставим после себя материальный след — уничтоженный город. Это все.
Губерт стоял не двигаясь и нерешительно улыбался. Трудно было понять, что значила эта его улыбка.
— Я иначе представляю себе историю, — сказал он.
— Можешь представлять ее себе, как хочешь. Раз уж мы, необученные и невооруженные, начали борьбу, мне совершенно все равно. История, опирающаяся на мистификацию, — это вовсе не история. Или грустная история.
— Грустная история, — повторила Геленка.
— А что будет с нами? — спросил вдруг Анджей.
— Народ останется, — вполголоса проговорил Губерт.
— Да, но что будет со мной? — Анджей разволновался. — Что будет лично со мной? Чем я буду через день, через мгновение? Падалью. Ничем больше. И какое это имеет, какое это может иметь значение? Не для истории и не для народа. Все это слишком громкие слова для моего скудного ума. Для меня, для Анджея Голомбека, двадцати трех лет от роду. Что будет со мной? И какое это имеет значение для мира? Никакого. Решительно никакого.
— Прекрати истерику, — нетерпеливо проговорила Геленка. — Тебе же сейчас вести ребят.
— Не будь вечным Кордианом, — наставительно заметил Губерт.
— Нет. Я Фауст. Я заключил пакт с дьяволом.
Геленка с беспокойством посмотрела на него.
— То-то и оно, что никакого пакта ты не заключал. Ты один.
Губерт остановился на пороге.
— Погодите, — сказал он, — может, я еще что-нибудь вытяну из Эльжбетки.
И он пошел в другую комнату.
— Слушай, Анджей, нельзя так, — начала Геленка.
Но Анджей перебил ее.
— Знаешь, я говорил сегодня с мамой, — сказал он очень деловито.
Геленка удивилась.
— С мамой? О чем?
— Как это о чем? — Анджей пожал плечами.
— Тоже нашел время!
— Как раз самое подходящее. Мама должна была узнать, как дети относятся ко всему этому.
— Надеюсь, ты говорил только от своего имени?
— За Антека я говорить не мог.
— Ты сказал ей, почему Антек не вернулся домой? Ведь он мог бы и не погибнуть, если бы не сидел в этих проклятых Пулавах.
— А ты думаешь, в Варшаве не гибнут?
Они замолчали. Где-то далеко взорвалась граната, а потом еще две, одна за другой. Анджей прислушался.
— Вот видишь, мы никогда не узнаем, кто погиб сейчас.
— Тебе-то какое дело? Чудной ты какой-то сегодня, все бы тебе хотелось знать.
— Да, вот именно, мне хотелось бы знать все. Все познать, все охватить. А у меня ничего нет! — Анджей сжал кулаки. Обычная выдержка вдруг оставила его. — Подумай, мне только двадцать три года. И я должен отречься от всего, от целого мира. Это ужасно.
— Но ты ведь будешь жить, — неуверенно сказала Геленка.
— Даже если бы я и жил. Неужели же ты думаешь, что я могу примириться с этим миром, с этим миром, который окружает нас? Гелена, пойми, я, даже если бы и уцелел, не смогу примириться с этим миром. Я просто не представляю себе, как бы я смог жить после сегодняшнего дня. Ты понимаешь, какой это день?
— Сегодня я видела много проявлений энтузиазма, — словно реплику на репетиции подала Геленка.
— Вот-вот, это-то и самое паршивое. Энтузиазм смерти. Во имя чего? Чего стоит наша жизнь?
— Тпрру! — сказала Геленка. — Стой. Ты хочешь, чтобы я прочла тебе лекцию из Плутарха? Dulce et decorum est pro patria mori [37].
— Ты плохо это произносишь, Геленка.
— А ты плохо понимаешь, это хуже.
— Я не понимаю, я чувствую.
Геленка вдруг вся преобразилась. Ее жесткие черты смягчились. Анджей с испугом смотрел на нее, он боялся, что Геленка расплачется. Но нет, лицо ее преобразилось, как весенний пейзаж, и Анджей вдруг увидел, как расцвела на этом строгом лице сестры добрая, робкая улыбка отца. Он стиснул зубы.
А Геленка близко-близко подошла к нему и, положив руку на его плечо, поцеловала в склоненную голову, быстро поцеловала его спутавшиеся волосы и сказала:
— Не надо ничего чувствовать, мой Анджей. Все за нас уже перечувствовано.
Тем временем Губерт разыскал Эльжбету. Она сидела в полутемной столовой, бессмысленно уставившись в угол, нахохлившаяся, как воробей в дождь. Он еле узнал ее.
— Что тебе, Юзек? — спросила она, когда он остановился в дверях.
Губерт усмехнулся.
— Почему вы называете меня Юзеком? — спросил он.
Эльжбета смешалась:
— Нет, нет, это я так, обмолвилась, — быстро проговорила она.
В комнате было сумрачно и как-то уныло. Свеча горела неровно, и неуютные тени ползали по стенам. Губерт внимательно разглядывал Эльжбету. Она не знала, что у него жар и что он уже выпил несколько рюмок, и была неприятно удивлена этим взглядом Губерта. Она вышла из угла и бесцельно переставила свечи со столика на столик. Отражение ее промелькнуло в трех стеклах широкого зеркального трельяжа. Перед зеркалом стояли розовые флаконы с заграничной косметикой.
— Пани Роза дома? — помолчав немного, спросил Губерт.
— К счастью, — быстро ответила Эльжбета. — Что бы она делала, если бы оказалась сейчас на улице? Она ведь такая беспомощная.
— Она действительно могла что-нибудь сказать какому-то немцу?
Эльжбета перепугалась. Резко повернулась к Губерту.
— Ну что вы! Что это вам пришло в голову?
— Мне показалось, что вы сами говорили, — сказал Губерт.
— Да нет же!
Она взяла с зеркала флакон с одеколоном и смочила руки. Понюхала их.
Губерт подошел к ней.
— Разрешите, — сказал он.
Эльжбетка протянула ему флакончик, но он подставил ладонь. Она налила в нее одеколон. Губерт вытер лицо, шею, грудь. Эльжбетка старалась не смотреть на него. Она что-то переставляла на подзеркальнике и вдруг спросила Губерта:
— У вас есть пистолет?
Губерт улыбнулся. Эльжбетка только сейчас заметила, что глаза у него помутнели от жара. Он не ответил.
— Есть у вас пистолет? — повторила она.
— Вы не доверяете мне, — отозвался наконец он. — Думаю, что на всякий случай я шлепну пани Розу.
Эльжбетка схватилась за виски. Застонала.
— Это вы убили Марысю Татарскую?
— Не я, но она заслуживала того.
— Вы любили ее?
Губерт отвернулся к свече.
— Мы всегда убиваем того, кого любим, — протянул он.
Здоровой рукой он провел по волосам. Осыпавшаяся штукатурка, пыль, кровь склеили их, сейчас они были похожи на стручки. Эльжбета недоверчиво посмотрела на эти волосы.
— Как это делается? — спросила она.
— Что?
— Ну…
— Ах, это! Обыкновенно.
Он сунул здоровую руку в задний карман и вытащил какой-то черный матовый предмет.
— Раз, два… — сказал он.
Но Эльжбета заметила, что рука Губерта, сжимающая пистолет, довольно сильно дрожит. Она улыбнулась.
— Если у вас так будет дрожать рука, то попасть нелегко, — сказала она.
— Не беспокойтесь. В такие минуты рука не дрожит.
Он спрятал пистолет.
— Разве вы должны убивать? — попробовала еще спросить Эльжбетка.
Но Губерт не ответил. Он занялся свечой. Снял нагар с фитиля, а торчавшие краешки стеарина смял и заполнил ими ямку, образовавшуюся около пламени. Делал он это необыкновенно старательно.
Эльжбета помолчала немного и, не дождавшись ответа на свой вопрос, переменила тему.
— Как моя повязка? — спросила она. — Держится?
— Держится преотлично. Даже лучше, чем прежде, лапа-то у меня вспухла.
— Не идут вам эти словечки — «пристукнуть», «башка», «лапа», — сказала Эльжбета.
— В самом деле? — усмехнулся Губерт. — Что вы говорите! Вы снова хотели бы увидеть меня с локонами а la Байрон. Видите, как «скисли» мои локоны.
Эльжбета засмеялась.
— Не надо, Губи, не надо. Апаша из вас не выйдет.
Губерт пошел к дверям, ведущим во внутренние комнаты.
— Где жил этот Генрик? — спросил он. — Я хотел бы взять рубашку. Мне уже пора идти.
— Куда идти? — с тревогой спросила Эльжбета.
— Мне надо быть в сберкассе. Не знаю, что там застану.
— Разве там штаб?
— Не знаю, что я там застану, — повторил Губерт с ударением.
— Комнатка Генрика за кухней, — сказала Эльжбета.
Губерт вышел. Эльжбета подошла к пианино, которое стояло в углу комнаты, напротив зеркала, и оперлась о крышку инструмента. Задумавшись, она принялась напевать что-то вполголоса. Губерт вскоре вернулся. В руке он нес рубашку.
— К сожалению, не хватает двух пуговиц, — сказал он. — Будет распахиваться в самом неудачном месте. Пуговиц нет внизу.
Эльжбета оживилась.
— Я пришью.
Она взяла из рук Губерта рубашку.
— О, да тут немного порвано. Я сейчас все приведу в порядок.
И она принялась выдвигать ящички туалета.
— Я скоро вернусь, — сказал Губерт и пошел к Анджею и Геленке.
Анджей стоял посреди комнаты и затягивал ремень. Он был большой и стройный, его тень, падавшая на потолок и стену, походила на какой-то орнамент. Он поправил конфедератку, закрепил ремень под подбородком.
— Идете? — спросил Губерт.
— Да, сейчас, — бросил Анджей.
— Подождите минутку, вместе пойдем, — сказал Губерт и выпил рюмку водки, оставшуюся на столе.
— Тебе же плохо будет, — проворчала Геленка. — Что ты вытворяешь?
Она тоже поднялась с диванчика.
— Мне надо идти на площадь. Тайменя ждут, — сказала она, — но до утра у меня еще есть время.
— У нас нет. — Губерт как-то не очень уверенно поставил рюмку на стол. Рука у него все еще дрожала. Рюмка упала на пол и разбилась.
— Это к счастью, — проговорил Анджей.
— Хороший был хрусталь, — заметила Геленка.
— Ну а где же твоя рубаха? — спросил Голомбек.
— Сейчас, сейчас. Губерт пошел к Эльжбете.
Он остановился на пороге, разглядывая комнату.
Эльжбета сидела на тахте и пришивала пуговицы. Свечу она пододвинула к себе, чтобы лучше видеть. Она надела очки и теперь старательно вытягивала белую нитку, которая сверкала в свете свечи, словно паутинка бабьего лета. Огонек отражался и в черной оправе очков. Губерт заметил, что волосы великой певицы не причесаны, а на висках пробивается седина. В этих очках, сгорбленная, занятая работой, она показалась Губерту очень старой. Сейчас он видел ее в профиль. Очень отчетливо вырисовывался нос, он выдался вперед, а рот как будто ввалился. Большой голубой глаз, к тому же еще увеличенный стеклом очков, внимательно и даже немного напряженно следил за иглой. Тяжелый подбородок обвис, а на шее, освещенной лучше, чем лицо, появилась паутина морщинок и отчетливо проступили набухшие вены и сухожилия. Кожа на ее шее все еще оставалась белой и… granulée [38].
«Отец всегда так говорил, — промелькнуло в голове Губерта, — granulée».
Губерт вспомнил тот вечер, когда в машине перед филармонией он ждал отца. Отец не захотел взять его на концерт Шиллеров. Пан Злотый убеждал его не водить сына на концерты. А теперь вот нет ни отца, ни пана Злотого… И Бронек погиб. Он внимательно разглядывал сосредоточенное лицо Эльжбеты, пришивавшей пуговицы к рубашке. И подумал:
«Тогда, на сцене, она выглядела иначе».
Он пристально всматривался в профиль стареющей женщины, а она даже не слышала, как он вошел в комнату. Она сосредоточенно вытягивала нитку. Губерт наклонился. Только теперь он услышал: Эльжбета вполголоса напевала.
Он подошел к ней. Она услышала его шаги, но не повернула головы. Сейчас она ногтем разглаживала материю вокруг пришитой пуговицы.
— Что вы поете? — спросил Губерт.
Эльжбета медленно повернула к нему лицо. Приложила палец к губам.
— Тихо, тихо, — вдруг проговорила она, — ведь это же по-немецки.
— Что это? — тоже шепотом спросил полуголый Губерт.
— «Verborgenheit», — сказала Эльжбета.
И вдруг, отложив рубашку, она резко поднялась с дивана. Губерт взял рубаху и с трудом натянул ее на себя — перевязанная рука не пролезала в рукав. Она немного побаливала, но за эти несколько часов он уже привык к боли. Когда он просунул голову в ворот рубахи, то с удивлением увидел совершенно другую Эльжбету. Уже без очков, она стояла у пианино. Губерту она показалась как будто немного выше ростом. Только потом он заметил, что она приподнялась на носках. Она открыла крышку пианино и легонько касалась клавиш. Рождались какие-то пустые аккорды, но басы звучали отчетливо.
Губерт подошел к ней.
Он услышал, как она скорее выговаривала вполголоса чем напевала:
…oft bin ich nur kaum bewusst und die helle Freude zucket…
Неожиданно для самого себя Губерт с силой сжал рукой горло. Он чуть было не разорвал только что починенную рубаху.
«Боже ты мой, — подумал он. — Die helle Freude zucket… Ведь это же конец, а она поет: helle Freude. — Но у него не хватило духу сказать Эльжбете: «Замолчите!»
Жар усиливался, и все казалось ему нереальным, словно нарисованным.
Вошел Анджей. Прямой и спокойный, собранный. Губерту почудилось, что даже уши у Анджея вытянулись по стойке смирно. Это все ремешок под подбородком.
— Губерт, — сказал он, — что ты делаешь? Идем.
Эльжбета повернулась к нему, прервав пение на кварте («о lass»), и, не снимая пальцев с клавиш, сказала Анджею:
— Твоя мама так хорошо это пела!
Анджей подошел к пианино.
— Разве моя мама хорошо пела? Правда? — спросил он.
— У нее был очень красивый голос, — ответила Эльжбета, — и все, что она пела, она пела с чувством. Все у нее получалось so innig [39].
— Innig! — с иронией в голосе повторил Губи.
— Ах, я помню, — сказала Эльжбетка (Губерту она все еще казалась словно нарисованной), — как мы разучивали эту фразу. — И она принялась напевать:
…und die helle Freude zucket…
Слушая, Анджей по-собачьи склонил набок голову, но Эльжбета умолкла.
— Я совсем не знал маму, — отозвался Анджей таким тоном, словно заканчивал главу книги.
— Ну, идете? — позвала Геленка из другой комнаты.
— Сейчас, — проговорил Анджей и щелкнул перед Эльжбетой каблуками.
— До свиданья, — Эльжбета немного театральным жестом протянула руку Анджею. — Твоя мама необыкновенная женщина, — прибавила она. Это прозвучало неискренне.
— Губерт, возьми же какой-нибудь пиджак, — сказала Геленка в передней. — Эта кельнерская рубаха засияет в ночи, как звезда.
— Ничего, намокнет и потемнеет, — возразил Губерт, — дождь еще не перестал.
Они вышли.
Ребята стояли в подворотне в две шеренги. Костер уже погас. Было темно и холодно. Лиц разобрать было невозможно. Анджей вывел их и построил перед домом на тротуаре. Дождь шумел ровно и спокойно. Мелкие его капли со всех сторон хлестали выходящих, рубаха Губерта сразу же промокла.
Несмотря на дождь, танки на Шпитальной продолжали гореть. Раскаленные листы железа то ярко вспыхивали, то затухали. И эти вспышки слабо освещали темную улицу.
— Куда ты их ведешь? — шепотом спросил Губерт. Его это не интересовало, но он вдруг очень захотел наклониться к Анджею, почувствовать близость его тела, его существования. В этом вопросе было и «прости» и «до свиданья». Но Анджей по-прежнему стоял выпрямившись.
— К гимназии Гурского, — ответил он.
Губерт повернул налево. Анджей остановил его.
— Смотри в оба, когда выйдешь на Ясную, — предостерег он его.
Геленка пошла прямо.
— До свиданья, — тихо сказала она и подняла руку.
Но этого ее жеста никто уже не видел.
Анджей остался один. Было тихо и темно. Только раз кто-то выстрелил у Прудентиала. Ребята стояли под дождем в две шеренги. Анджей вернулся к ним. Он чувствовал, что им не по себе.
— Ну, мальчики, — сказал он, — вперед, за мной!
Когда по улице Гортензия они подошли к гимназии Гурского, навстречу им внезапно грянул залп. Их поджидали.
Едва Губерт, Анджей и Геленка скрылись в голубоватой темени дождливой ночи, разойдясь в разные стороны, в ресторане на улице Бодуэна появился Казимеж Спыхала.
Двери на лестницу были открыты. Казимеж прошел несколько комнат, темных и освещенных, и наконец оказался в спальне Эльжбеты. Певица сидела на тахте, бессмысленно уставившись на пламя свечи, стоящей перед ней на маленьком столике. Казалось, она позабыла обо всем на свете.
— Не было ли здесь Анджея или Геленки? — спросил Спыхала.
— Да, да, — словно очнувшись ото сна, ответила Эльжбета. — Только что ушли.
— Куда?
— Не знаю.
Со стороны гимназии Гурского донеслась стрельба.
— Вот видите, — сказала Эльжбетка, делая неопределенный жест рукой. — Они, наверно, как раз туда и пошли, где стреляют. Анджей был в мундире.
— В каком мундире? — неприязненно спросил Спыхала.
— У него орел был на шапке, — ответила Эльжуня.
— Орел? — Спыхала пожал плечами.
— Не все ли равно, — сказала Эльжуня. — Всегда вы что-нибудь прицепляете к шапкам и стреляете друг в друга. Всегда!
— Кто мы? — Спыхала вышел из себя.
— Вы, мужчины, — сказала Эльжбета. Она медленно поднялась с дивана, взяла свечку, переставила ее к огромному трельяжу и принялась поправлять на себе зеленый атласный халат. Сейчас она походила на мадам Баттерфляй.
— Зачем вы пришли сюда? — спросила она наконец. — Вам здесь не место.
— Меня Оля сюда прислала. Она беспокоится за детей, она знала, что они будут здесь.
— Оля?
В тоне, которым Эльжбета произнесла это имя, было и удивление, и презрение, и неприязнь. Спыхала вздрогнул.
— Она думала, что они зайдут сюда. Анджей частенько бывал здесь в последнее время.
— Он считал нашу пивнушку своей явкой.
Спыхала внимательно посмотрел на Эльжбету. В ее голосе, в необычном для нее лексиконе было что-то тревожное. Он подумал, что она пила.
— Пани Эльжбета, — сказал он, — что с вами?
Эльжуня отвернулась от зеркала. Молча показала на столик, за которым только что сидела. На нем стоял графин водки.
— Вы пили? — Казимеж утвердился в своих подозрениях.
— А что мне делать? — засмеялась певица.
— Пани Эльжбета! — возмутился Спыхала.
Эльжбета повернулась к нему.
— А что мне делать? Что мне еще остается? Откуда вы здесь взялись? Вы должны быть сейчас в каком-нибудь штабе. В полной безопасности, когда другие гибнут.
— Я там, где надо, — холодно проговорил Спыхала. — Я заглянул на Брацкую, чтобы справиться о детях.
— Оля на Брацкой?
— О детях Оли. Оля на Брацкой. Одна, панна Текла не вернулась. Дома никого нет.
— Здесь тоже никого нет. Все пошли, даже Генрик. Сидим тут, две старые женщины. Мне кажется, настала наша последняя ночь. Последняя для многих людей. Что вы натворили?
— Я? — холодно спросил Спыхала.
Он сам удивлялся себе, удивлялся тому, что стоит и слушает эту теряющую рассудок женщину.
— Я не люблю, когда вы приходите ко мне, — вдруг проговорила Эльжбета совершенно трезво, медленно подходя к Казимежу, — я не люблю, когда вы здесь. Вы похожи на ворону. У вас уже волосы на висках седеют, а вы похожи на ворону. Когда я приехала в Одессу и увидела вас рядом с Юзеком, я подумала: о, нехорошо! Юзек тогда был очень красив. Помню, что он вошел в салон, когда я уже пела, и сел на краешек стула. И помню, что голос мой вдруг стал еще послушнее. Понимаете? В этой кварте вверху: «О lass, о lass» — я вдруг почувствовала большую легкость, большую гибкость, что-то, что вышло само собой из горла, из души. Понимаете? Нет, вам этого не понять. Вы никогда не пели. Он уже тогда был красив, а ведь сколько ему было тогда? Да, пятнадцать лет. Кажется, пятнадцать лет… А потом Оля пела для вас ту же самую песню, и вы слушали и плакали…
Спыхала протестующе покачал головой.
— Вы не плакали? Значит, вам хотелось заплакать, все равно, — продолжала Эльжбета. — А потом вы ее бросили. И она плакала. Все мы плачем. А теперь Анджей, такой красивый, такой необыкновенный, ее сын. Видели вы его сегодня? Вы видели, как он красив? И вот теперь в него стреляют. Он стоит в ночи, в темноте, и в него стреляют. Убьют его. И кто убьет? Немцы? Это вы его убьете! Ведь вы и Юзека убили! Понимаете? Вы убили Юзека, убили, убили… Вы убили моего Юзека!..
Эльжбета стояла уже совсем близко от Казимежа и, говоря эти слова: «Вы Юзека убили!» — ударяла его по плечу своим маленьким кулачком. В этом жесте было и отчаяние и истерика. Эльжбета, стоявшая перед Спыхалой с пылающим лицом и растрепанными седеющими волосами, казалась ему безумной. Он схватил молотящий ее кулачок и сжал в своих больших, костистых руках.
— Вы уж меня не бейте, — проговорил он без улыбки, — я совсем не заслужил этого.
— Все вы это заслужили. Это же страшно.
— Необходимо, — серьезно проговорил Спыхала.
— Единственная ценность, которая есть у нас, — это жизнь! — Эльжбета снова подошла к зеркалу.
— Собственная жизнь и, может, чужая? — гамлетовским тоном проговорил Спыхала.
— Вы ужасны, — Эльжбета села на тахту, — У меня такое впечатление, что вы никогда не бываете самим собой.
Дверь, ведущая во внутренние комнаты, отворилась, и на пороге появилась какая-то длинная фигура в светлом.
— Кто тут? Это ты, Эльжбета? Почему там темно?
— Я здесь, Роза. — Эльжбета снова отошла к зеркалу. Стала приглаживать волосы.
— Где это так стреляют? — спросила Роза.
— Не знаю, дорогая, восстание идет.
— И кто это так стреляет?
— Не знаю. Наверно, наши и немцы.
— Кто здесь еще? — спросила графиня Казерта, тараща свои почти совсем ничего не видящие глаза.
— Пан Спыхала пришел, — неохотно ответила Эльжбета.
— Пан Спыхала? Это тот самый, что с Марысей Билинской приезжал в Палермо?
— Тот самый, — басом ответил Спыхала.
— О, а вы помните Палермо?
Графиня, словно призрак, двинулась вперед. Она была в светлом, сверкающем халате.
— Вы помните мой дом в Палермо?
— Плохо. Я был там так недолго.
— Да. Это когда мама умерла. Там еще было что-то с этими драгоценностями. Вы очень любили Марысю… — с уверенностью сказала графиня.
— Ах, Роза, — проговорила Эльжбета.
Свеча осветила Розу. Несмотря на преклонный возраст, на невидящие выпученные глаза, она показалась Казимежу красивой, красивой этим своим аристократическим безобразием. В ней было что-то зловещее.
— А почему вы не поехали с Марысей? — спросила вдруг графиня.
Спыхала молчал.
— Почему? Марыся сейчас в Палермо. Алек писал этой — как, бишь, там ее зовут? — панне Бесядецкой, кажется…
— Бесядовской, — поправила Эльжбета.
— Да, да, Бесядецкой. Алек писал, но не из Лондона. Я уж не знаю откуда. А пан здесь зачем? — обратилась она вдруг к Эльжбете за разъяснением.
— Пан ищет Анджея и Геленку…
— Ага… — протянула Роза таким тоном, словно в простой этой фразе она не поняла ни слова. — Хорошо. А вы очень любили Марысю? Жаль, что вы не могли на ней жениться…
— Ты очень неделикатна, Роза, — попробовала вмешаться Эльжбета.
— Нет, нет. Отчего же? Во время войны все должны быть искренними. — Роза говорила с забавным иностранным акцентом. — Вы любили Марысю. Что же в этом плохого? Я и сейчас люблю. Никогда в жизни не любила, а сейчас вот люблю. Я прямо сама не своя от этой любви.
Эльжбета вышла из себя.
— Роза, дорогая, — резко повернувшись, проговорила она, — ты и вправду болтаешь, как помешанная. Иди-ка лучше в свою комнату. Ложись. Andate in letto [40], — добавила она. Вероятно, это были слова из какой-то оперной арии.
— Вы, княгиня, не боитесь своих чувств, — проговорил Спыхала и неожиданно для самого себя уселся на стул.
Эльжбета забеспокоилась.
— Правда, Роза, тебе надо отдохнуть. Неизвестно, что нас ждет завтра.
Но графиня не слушала ее. Она села на тахту против Спыхалы и взяла его за руку. Пальцы у нее были потные и холодные.
— Скажите, — заговорила она, — вы сражаетесь? Сражаетесь. А это очень опасно для немцев?
Эльжбета возмутилась.
— Но Роза, что ты говоришь?
Спыхала инстинктивно отпрянул.
— Когда сражаются в тесном городе, то это очень опасно для обеих сторон.
— А то у меня есть здесь один друг немец, он, знаете ли, из баварской семьи, Виттельсбах. Я боюсь за него. C'est un cousin de mon mari [41].
— Нам-то какое до этого дело? — проговорила Эльжбета.
— А мне есть дело. Меня тревожит, что вы стреляете в немцев. И то, что они стреляют в вас, — тоже. Что вы хотите? Это естественная реакция. Все в жизни — естественная реакция. Натура — это самое главное. Нельзя противиться натуре, — добавила она таким тоном, словно сделала поразительно важное открытие, — а мы всегда противимся натуре. Натура потянула меня сюда. Зачем я сюда приехала? Вы помните, как красиво у нас в Палермо, на нашей улице, на виа делла Либерта. Помните? На виа делла Либерта. Libertá — значит «свобода». Вы понимаете: délia, délia libertá…
— Tu divagues [42], — проговорила Эльжбета.
— Потому что все сходят с ума по поводу этой liberté. У нас черные рубашки пели: Délia, délia libertâ.
Она хотела уйти, но Спыхала задержал ее.
— Послушайте, — сказал он, сделав шаг в ее сторону, — может, у вас есть какие-нибудь вести от Марыси?
Роза остановилась и смерила Казимежа взглядом с ног до головы.
— Я не переписываюсь с пани Билинской, — сказала она. — Я считаю, что по многим причинам не могу этого делать.
Эльжбета потеряла терпение.
— Ох, Роза, — сказала она, — иди к себе, прошу тебя. Нельзя же говорить такие вещи, — добавила она, чуть не плача.
— Как хочешь, — ответила Роза. — Сейчас иду. Так ты не знаешь, где это стреляли? — добавила она, уходя.
— Знаю, — зло ответила Эльжбета. — В гимназии Гурского.
— Что за времена! — выходя, вздохнула княгиня. — В гимназии стреляют из винтовок!
— Пан Казимеж, — обратилась Эльжбета к Спыхале, — освободите меня от этой женщины.
Спыхала выпрямился.
— Может, застрелить ее?
— Ах, нет. Губерт хотел ее застрелить. А я, идиотка, не дала.
— Вы немножко преувеличиваете, — попробовал улыбнуться Спыхала.
С улицы Гортензия все еще доносилась стрельба.
В пустых комнатах вдруг раздались гулкие шаги. Кто-то блуждал в потемках, наконец нашел дверь в комнату Эльжбеты и локтем толкнул ее. Дверь резко распахнулась, и маленький Кацусь едва не растянулся на пороге.
— Пани, пани! — закричал он, не очень-то хорошо владея собой.
Обе руки его были вымазаны чем-то красным и густым, словно он раздавил в руках банку с вареньем. Эльжбета и Спыхала вскочили.
— Что случилось?
— Ты ранен?
— Нет, это не моя кровь. Пуля у меня шапку сорвала. Ну идите же, идите скорей… — сказал он, обращаясь к Спыхале.
— Что? Куда?
— Я вел пана поручика, а он упал и лежит. Здесь, около Ведля. Я не могу сдвинуть его с места. Идите же скорей!
Спыхала направился к дверям.
— Хорошо, ты иди впереди. Только осторожно, а то темно.
— На дворе светлей, — сказал Кацусь уже более твердым голосом. — Те танки горят еще.
Эльжбета, казалось, начала трезветь.
— Это Анджей? — спросила она.
— Да, наверно, Анджей. — Спыхала уже шел к двери.
— Да, поручик Анджей, тот, который только что здесь был, — голос Кацуся доносился уже из темноты. — Он шел, а теперь лежит, и я не могу сдвинуть его с места.
На лестнице, в темноте, сидели какие-то люди. Их было много, Казимежу пришлось протискиваться.
— Что вы тут делаете? — спросил он.
— Ждем, — прозвучало в ответ. В голосе сказавшего это слышались скорбь и ирония.
В углу двое при свете кучерского фонаря, в который была вставлена свечка, отбрасывавшая свет на их склоненные лица, играли в карты. В их руках шелестели банкноты, золотая монета с тихим звоном ударилась о каменную ступеньку. Это были спекулянты валютой с площади Варецкой.
— Чего вы ждете? — спросил Спыхала.
— Лучших времен, — отозвался чей-то голос из другого темного угла.
Только в самом низу, в подворотне, Казимеж почувствовал прикосновение пушистого меха. Рядом с ним шла Эльжбета.
Казимеж наклонился к ней. Прошептал:
— Вернитесь. Зачем вы пошли?
Но Эльжбета, казалось, снова впала в какое-то беспамятство.
— Я не видела, как упал Юзек, — говорила она, — я не видела, как он упал.
Спыхала только плотно сжал губы в темноте.
— Юзек упал на ворох люцерны, — сказал он скорее всего самому себе, — я видел его уже после боя.
Кацусь бежал впереди, как автомат, повторяя одно и то же жалобным, плаксивым голосом:
— Идите, идите!
Не заботясь о безопасности, прошли они по Шпитальной. У магазина Ведля Кацусь опустился на землю.
— Пан поручик! — проговорил он очень резким, очень твердым голосом. — Пан поручик!
Спыхала нагнулся. На тротуаре лицом к земле лежал Анджей. Он был без шапки, волосы спутались. Слабый свет от догоравших уже танков доходил и сюда. Эльжбета упала на колени.
— Что вы делаете? — неуверенно проговорил Спыхала.
Он просунул руки под тело и перевернул его лицом вверх. Эльжбета склонилась над ним. Анджей был мертв. Спыхала выпрямился и откашлялся. Кацусь ничего не понимал.
— Скажите, — все повторял он, — это труп? И больше уже ничего? И больше уже ничего?
Спыхала положил ему руку на плечо.
— Пан поручик мертв, — сказал он мягко.
Эльжбетка еще ниже склонилась над лицом Анджея.
Его огромные голубые глаза были раскрыты. В их белках поблескивало розовое пламя догорающих танков.