Чингиз Айтматов родился в 1928 году. Не ему — дедам и отцам его поколения выпало совершить великую революцию. Подвиг созидания новой жизни осуществлен отцами (его отец был одним из строителей Советской власти в Киргизии). Подвиг войны выпал на плечи старших братьев. Ему же достался от бытия равномощный этим великим деяниям подвижнический труд понимания бывшего (с его народом), сущего (ныне у нас в стране) и будущего (с человечеством). Да, и будущего: «Ответственность перед будущим» — так назвал писатель одно из своих выступлений.
В его повестях непременен персонаж, который думает, думает, думает… «Я хожу в предрассветной тиши и все думаю, думаю думаю». («Первый учитель».) «Я… смотрел на темнеющее в тучах небо и думал: «Почему так непонятна и сложна жизнь?» («Джамиля».) Но ни автор и ни один из его героев и не хотел бы жизни иной, попроще, судьбы менее драматичной.
Герой Айтматова — укротитель стихий и смыслов, с ними имеет дело, с первоэлементами природы и со смыслами человеческого существования: любовь-страсть («Джамиля»), истина («Прощай, Гульсары!»), справедливость («Ранние журавли»), совесть («Белый пароход»), жертва («Пегий пес»)… И природу стремится он понять: горы, степи, воды, океан, их зов, стон гор, звон рек, рев обвалов, бичи гроз. Не средь будничной природы, но среди торжественной, блистающей громами и молниями, как языческая богиня в диадеме из перунов, разворачивается действие его сказов: гроза в «Джамиле», зима в «Гульсары», Великий туман в «Пегом псе». И в судьбах людских, с первоначала своего писательского, Айтматов берет самую патетическую ноту.
И неудивительно: народу киргизскому дивно сколько выпало в веке сем прожить, перейти и перемыслить. Только из пелен сонного патриархального состояния, в котором он застыл на тысячелетие, ввергнут он был в XX веке в водоворот всемирной истории и, не успев оглянуться, оказался уже в социализме.
Для XX века типично, что народы, долгое время стоявшие в стороне от магистральных путей мировой истории, включаются в нее и, бурно, ускоренно развиваясь, перепрыгивают со стадий древних — в наисовременнейшие. Недаром Айтматова переводят на многие языки: близки судьбы и думы его героев людям из многих стран Азии, Африки, Латинской Америки, и опыт, что накопил его, киргизский советский народ, — и исторический, и душевно-эмоциональный, и мыслительный, и художественный — всем в поучение оказывается.
Но раз народ его такой путь, равный двум-трем тысячелетиям европейской истории, промчался, то подобная же пропасть должна быть перекрыта и в духовной культуре, и в типе писателя. И действительно: как тип писателя, Чингиз Айтматов не просто житель середины XX века, но и просветитель и дидакт своего народа, романтик с идеалом высокого накала, реалист-нравоописатель и историограф и, наконец, вполне «модернист», как и конгениальный ему собрат в Латинской Америке Габриэль Гарсиа Маркес, книга которого «Сто лет одиночества» являет подобное же конденсированное табло эпох мировой истории и путей, и сутей, и идей человека… В творчестве Айтматова целая космогония и мифология осуществлена. Тут и Рогатая мать-олениха, и Буранный Каранар, и Великий туман, и Белый пароход, и Мальчик-рыба, и всеглаз-родник Верблюжий глаз, и освященные Тополи-оракулы (как дуб Зевса в Додоне), тут пролетают Ранние журавли и вечно бежит краем моря Пегий пес… И среди этой космической первоприроды люди, как титаны и герои, осуществляют свои космоустроительные подвиги: Дюйшен, как Персей, бьется с духами гор, высвобождая Андромеду — Алтынай; тут Геракл — Танабай на службе у Эфрисфея — Чоро разит гидру Зимы и чистит авгиевы конюшни кошар; тут Парис — Данияр похищает прекрасную Елену — Джамилю; тут Минос, Эак и Радамант уселись в ладью Харона, пересекающую Лету, и переносят отрока Кириска из детства в страну мужества…
Я не устаю подчеркивать эту сторону в героях и сюжетах Айтматова, ибо то, что перед нами правдивые образы наших современников, это и без того ясно, на виду: и Данияр, и Толгонай, и Орозкул. Но что есть «наш современник»? Точка в потоке исторического Пространства-Времени. Мы, конечно, любим его, как свойственно каждому любить себя, но любви к себе далеко не достаточно для того, чтобы это «я» было и другим племенам и временам интересно и поучительно. А для этого правдоподобного описательства недостаточно. Тут нужен смелый прорыв из сегодняшнего в вековечное.
К настоящему времени в творчестве и духовном развитии Айтматова прозреваются три периода. «Повести гор и степей» — такова эмблема того нового слова, с которым он вошел в литературу со своими ранними, «молодежными» произведениями: «Лицом к лицу», «Джамиля», «Верблюжий глаз», «Тополек мой в красной косынке» и «Первый учитель», за которые и получил в 1963 году Ленинскую премию. Его герой здесь — молодой человек, в кипении страсти прорывающий, как река, теснины патриархально-родовой общины и свой личный путь прокладывающий по жизни.
Второй период образуют повести «Материнское поле» и «Прощай, Гульсары!» Писателем тут владеет дума об истории своего народа, событиях революции, колхозного строительства, войны. Герой тут — старый человек, что исповедуется перед смертью о жизни своей перед природой: Толгонай поверяет историю своей жизни Земле, Танабай — коню Гульсары.
Третий же, ныне длящийся период начался с «После сказки» («Белый пароход») Здесь еще: «Ранние журавли», «Пегий пес, бегущий краем моря», пьеса «Восхождение на Фудзияму», написанная совместно с Калтаем Мухамеджановым, роман «И дольше века длится день». Тут он выходит к самым первоначалам бытия: личность — перед судом совести, человеческое общество и его деятельность — перед судом первостихий природы. Художественная мысль писателя обретает, с одной стороны, жесткую рационалистическую крепость и строгость высокого стиля, а с другой — выходит к детски первообразному мифу, сказке, притче И герой его тут выведен к вратам бытия.
Личность и Жизнь, Народ и История, Совесть и Бытие — вот проблемные пары трех означенных ступеней восхождения Айтматова ко все более глубинным сущностям. Соответственно и жанр повести, постоянный у него, изменяется внутри. Вначале это — повесть-новелла, драматический рассказ с катастрофическим, как гроза, событием в центре Затем — монолог-воспоминание, эпос о бывшем И, наконец, высокая философическая трагедия, художественное исследование предельных возможностей человека.
Да, человеку, задумывающемуся над смыслом жизни, повести Ч. Айтматова дают добротный материал, где и проблемы жизни поставлены крепко, без обману, да и решение дается искреннее и бескомпромиссное Но, прежде чем мы, читая, начинаем подставлять себя под героев и раскидывать умом, как бы мы стали поступать в их случаях, нас незаметно влюбляет в себя, околдовывает тот мир гор и степей, где разворачивается действие, откуда исходят герои и начинают свой поиск смысла или верной линии жизни. Это очень много значит, что арена действия — не помещение, не клетушка в городе, но пространство, открытый космос Природа — совсем не фон, оттеняющий жизнь человека. Это те силы, которые сгущаются в человеческое существо и получают в нем самую энергичную и просветленную свою жизнь. И катастрофы страсти, борения в человеке — это реальные грозы и потрясения, содрогания земли и неба, и читатель Ч. Айтматова все время слышит гул этого переливания космических сил в человеке.
Герой Айтматова поначалу растет в патриархальной среде, где все заведено и предусмотрено от века: дитя, затем пастух и джигит; потом введут в дом тебе жену — и умножатся дети и скот… Хотя события, описанные в повести «Джамиля», происходят на третьем году Великой Отечественной войны, жизнь в аиле во многом течет таким порядком, который установился до того, как в человечестве начались какие-либо даты. Этот уклад становится тесен тогда, когда в человеке пробуждается тяга в даль, в неопределенный, но более широкий мир, а в душе образуется свой компас: мечта, идеал, который оказывается в силах не только противостоять традиционной норме жизни, но и вырвать из нее человека. «Эфемерный» духовный рычаг этот взрывает плотную толщу быта и обычаев. Такого мы и называем «романтиком» — человека, у которого зов мечты, идеала сильнее притяжения окружающей действительности. «Мирно сидел бы — чуда б не видел» — как говорит об этом умонастроении человека болгарская пословица.
Что же манит? Откуда идут импульсы и к чему притяжение? Произошла революция. Волны ее все прибывают и преобразуют патриархальную жизнь и внутренний мир человека. Они и возбуждают тягу и интерес: что же это за большой мир? Поначалу о нем ничего определенного еще и не мыслят. Но знают твердо одно: там можно то, чего нельзя здесь: любить, жить по своей воле, учиться, «не хлебом единым» жить. Там люди живут иначе, а это дорого каждому человеку: возможность жить по-иному, потому что и сам он в определенный момент остро ощущает, что он — тоже иной, не такой, как все (каким его побуждает быть сложившийся круг жизни), и мир с его появлением на свет должен как-то потесниться, расшириться и измениться. Человек и отправляется внешне — вдаль, на подходящее ему дело, а по существу — на поиски самого себя. Персонажи раннего Айтматова — бегущие, те, кто уходит. «Джамиля» кончается бегством Джамили и Данияра. Первый учитель Дюйшен основывает школу, и с этого «космодрома» уносится в иной мир, в пространство большой советской жизни — девочка Алтынай, будущий доктор философии. Шофер Ильяс уводит из шумного аила Асель, и в конце мы видим ее в одинокой избушке на большой дороге. Внимание писателя упорно приковано к этому рывку — он его исследует в разных вариантах. И он стоит того, ибо человек в этом рывке словно на машине времени стартует: из доисторической вечности — в современность, с пятачка аила — в мировое пространство.
Как же набирает человек столько силы, чтобы стал возможен этот скачок? Чтобы этот вылет из родного гнезда состоялся, необходимо ослабление родовых связей. И действительно, у героев Айтматова — тех, что первыми пробуждаются, — подточены кровнородственные корни. Данияр — пришелец в аил, шофер Ильяс — «детдомовский», Алтынай — сирота, Дюйшен — «сын того самого Таштанбека, который ушел из аила на железную дорогу еще в голод, много лет назад, да так и пропал». Этих людей меньше, чем других, окружает тепло семьи, потому раньше они ощущают свое отличие и тягу к независимости. Как Золушка, сиротка или падчерица в народной сказке — забытая, «неполноценная» с точки зрения узкого круга жизни, но именно ей уготовано стать принцессой, властительницей большого и истинного мира.
И вот наш беглец на свободе. Какое-то из нее он сделает употребление? Но что значит «на свободе»? Ведь он опять попадает куда-то: в новых местах, на новой работе тоже свой порядок, свой устав. Ты волен выбрать ту или иную работу, место в жизни, но раз взявшись за гуж… На планете пустых мест нет. Кругом люди и сложившиеся уклады.
Если представить себе возможную последующую жизнь Данияра и Джамили после того, как страсть вытолкнула их из аила, то мы имеем ситуацию Ильяса и Асель — героев повести «Тополек мой в красной косынке». В рассказе о том, как шофер умыкнул невесту чуть ли не прямо со свадьбы, здесь как бы вкратце повторяется история любви и бегства Данияра и Джамили, но дается почти скороговоркой — в повести это не главный сюжет, не история, а предыстория, так как автора и нас уже интересует: а что же дальше может случиться с ними? Люди вырвали себе право самим быть кузнецами своего счастья, чтобы не вмешивалась родня, обычаи и не решали бы за них, как жить, кого любить. Ну-ка, какое такое счастье могут они сами себе построить?
Вот Данияр и Джамиля селятся где-нибудь на целине или в рабочем поселке. Здесь все люди — чужие (по происхождению) и объединяются лишь общей работой и местом жительства. Каково-то тебе здесь будет, своевольный романтик? То бес неудовлетворенности начинает выкидывать с ним разные шутки. Человек становится как бы профессиональным возмутителем спокойствия. Только что он посягнул на родовые обычаи, посмел преступить их и увел невесту чужого. Теперь зуд беспокойства тревожит его на работе; то ему не нравится и это: машины медленно ходят по горам — могли бы быстрее; груза мало берут — можно бы и прицепы водить. И вот и здесь он становится новатором, а значит, нарушителем старого права. Ильяс первым берется за доброе дело: желая ускорить и увеличить перевозку груза, выезжает на опасную горную трассу с прицепом — дело неслыханное здесь. Но этим поступком он сразу оскорбляет установившийся порядок, сводит на нет опыт других шоферов. Наш герой теперь унижает рабочее братство и его обычаи — так же, как раньше плюнул на патриархальный закон аила.
Но главная трудность новой, просторной жизни, куда выбились наши герои, — выбор. На каждом шагу человек должен здесь принимать самостоятельные решения, на свой страх, риск и ответственность, — то, что как раз исключено в родовом быту, где люди поступают как положено по обычаю и где задача индивидуального решения не встает И болезненнее всего выбор совершается — в любви. Перед выбором встала и Джамиля Садык или Данияр, родом данный муж или сердцем обретенный возлюбленный? Там выбор был труднее и легче Труднее, так как приходилось преступать колоссальные внешние препоны: родовой обычай тысячелетней крепости, стыд. Но внутренне было проще сердце говорило одно. А вот в ситуации, в которой забился в истерике Ильяс, само сердце раскалывается надвое и говорит то одно, то другое: влечет то к Асель, то к Кадиче.
Отчего же возникают в новой, просторной жизни эти два варианта любви? В патриархальном быту нет разделения на дом и работу семьей люди живут, семьей вместе и работают — хозяйство ведут, скот пасут, землю обрабатывают В большой же жизни, куда вырвались свободные Ильяс и Асель, человек, как правило, живет в одном месте, с одним кругом людей, а работает в другом Работа теперь соединяет общими интересами мужчину и женщину, не соединенных общей семьей. И вот Асель, так много значившая как возлюбленная для человека с пробудившимся внутренним миром (жених и невеста, обрученные патриархальным обычаем, как правило, не знали друг друга близко и не могли быть влюблены, любовь наступала после брака), как жена значит неизмеримо меньше, чем жена в аиле, которая была и супругой, и матерью, и главой общего хозяйства.
Ильяс по профессии шофер — современный кочевник, тот, кто в помещении кабины носится по пространствам Это точно соответствует его складу в Ильясе как раз совершается перелом, связанный с переходом от патриархальной жизни к современной цивилизованности В бедах, что с ним происходят, он лишь отчасти виноват — он и жертва этой чрезвычайной сложности, которую порождает в жизни всякая переломная полоса истории Но эта сложность жизни прекрасна, ибо требует много от человека в этом просторе и изобилии бытия он сам должен выбирать и решать, и за свое свободное решение он сам платит — жизнью В раскованном мире «игра» человека с судьбой становится крупной — и та требует укрупнения партнера: чтобы человек стал способен быть героем трагедии.
У каждого народа есть свои природные святилища — река, дерево, пещера, источник, гора В мифах об их происхождении открывается их связь с событиями человеческой жизни. И в повести «Первый учитель» рассказана история той жизни, крови и любви, которые были принесены в жертву, чтобы красовались и цвели два священных тополя — два символа новой жизни и дела первого учителя Дюйшена Но отчего же с щемящим чувством думает о тополях доктор философии Алтынай Сулеймановна? Вот главная загадка и тайна, которую призвана объяснить повесть, написанная как исповедь, чистка души академика, восседающего в почетном президиуме.
В повести «Первый учитель» писатель отваживается на выход в открытое море — истории и общественной жизни. Правда, это первое, пробное плавание, он еще держится за спасительные горы и степи, далеко от них не отплывает, ибо это те стены, которые дома помогают. В деятельности нового человека Дюйшена, преобразующего аил, в миниатюре разворачивается путь человечества, основная проблема мировой истории. Человек вторгается в природу. В ней все шло своим чередом, он же нарушает ее естественный порядок и вносит свой. Что это, хорошо или плохо? Не мстит ли природа за некомпетентное порой вмешательство? И почему все же прекрасен дерзающий, действующий на свой страх и риск, даже вслепую, человек, одержимый великой верой в добро? Пусть он, как Дон Кихот, иногда и смешон бывает и нелеп: делает глупости, даже с ветряными мельницами воюет, — и все же недаром Достоевский как-то высказал мысль: предстань человечество перед вселенским судом, в свое оправдание оно могло бы выставить образ Дон Кихота. А Дюйшен, главный герой повести, — тоже из донкихотов. Даже внешний вид его сходен с наружностью ламанчского рыцаря: худой, долговязый, бледный, на лице его обычны грусть и сосредоточенность — он тоже рыцарь печального образа.
«Вот ты на весь аил кричишь: «Школу буду открывать!» — говорит ему Сатымкул. — А поглядеть на тебя — ни шубы на тебе, ни коня под тобой, ни землицы вспаханной в поле, хоть бы с ладонь, ни единой скотинки во дворе! Так как же ты думаешь жить, дорогой человек? Разве что чужие табуны угонять…» Да, Дюйшен принес новый принцип — жизни духовной, не хлебом единым. И начинает он с ничего: в руках у него бумага с печатью — новый закон, в сердце — образ вождя и пламенная, согревающая его под черной шинелью вера. Он строит новый град — общественных (а не естественно-природных) отношений, — а они ведь невидимы, не есть ни «шуба», ни «конь», ни «скотинка во дворе» (хотя в итоге определяют все это). И пусть он при первом столкновении с естественным миропорядком потерпел видимое поражение — из него, из этого поражения, сразу возник первый краеугольный камень нового духовного мироздания: «Мне стало жаль Дюйшена. Я смотрела на него, не отрывая глаз». Между двумя людьми возникает невидимая связь — симпатия, любовь, основанная на взаимопонимании, братстве и солидарности в несчастье. Дюйшен излучает только духовные силы — но от них возгорается все естество девочки. В ее любви к нему благая природа словно протягивает свой ствол и корни высокому общественному духу, давая ему возможность укорениться, стать силой материальной.
Но чему может научить полуграмотный Дюйшен? Никакой информации (и поэтому так снисходительно посмеиваются над ним дипломированные учителя новой колхозной школы) — зато он открывает идеи (то, что уже не сотворится в их напичканных сведениями и эрудицией мозговых клетках). Две кардинальнейшие идеи вдохнул он в учеников: даль и будущее (бесконечность в пространстве и бесконечность во времени). Л для таких, как Алтынай, сирота, потерявшая корни и вертикальную устойчивость в естественном миропорядке аила, эти идеи словно вода жаждущему — ибо дают новую опору: связь с людьми уже не ближними (по крови), но дальними, братьями по идеалу, по классу, по человечности.
Однако духи гор не хотят отпускать Алтынай: они старше, опытные, вечностью натренированные и знают, что делать. Горные люди спускаются в аил сватать Алтынай. Они идут затем, чтобы удержать и вернуть к себе тяготеющий сбежать вниз, в долину — как воды и земля весной — избыток жизни. Похищая ее, горные люди как бы совершают космическое дело: возвращают на место и пригвождают готовую сорваться и улететь вдаль за солнечными призраками землю (о чем часто рассказывается в древних космогонических легендах). И в самом деле, похищенная в горы, Алтынай словно совершает на машине времени путешествие в иной мир, не тронутый временем, — в вечность. В купол юрты на нее глядят «спокойные, ничем не потревоженные звезды». Старуха черная сидит рядом, как баба-яга или каменная баба. Алтынай оказывается среди доисторического племени человекообразных существ: люди гор в шкурах, в лисьих малахаях; краснорожий сопит, храпит, «как медведь, под одеялами и шубами». В них избыток телесности, природы — это миф Голиафа.
А что же Дюйшен? Он не уловил поры и подменил неповторимое время, когда — сейчас или никогда! — он отложил, как князь Андрей на год свадьбу с Наташей. Слишком самоуверенно духовный, он не чует изменений в естестве мира. Ну, за это ему и отомстится: и Наташу похищает Анатоль Курагин, гораздо более животный, но зато чуящий пору, а не устанавливающий срок.
А Дюйшен, что же он делает! Когда пришла для девушки пора самого лучшего, самого прекрасного — счастья первой любви, — он ей вещает о будущей жизни: «Тогда и жизнь настанет иная, Алтынай. Все лучшее еще впереди». То есть он отводит от себя «лучшее» куда подальше, в будущее: лишь бы не встать лицом к лицу с ним и не отвечать за него. То есть подменяет великое мгновение бесконечностью стремления; подменяет наличное счастье — счастьем будущим; радость — радованием тому, что радость когда-то настанет; счастье состоявшейся любви — грустной и мечтательной поэзией любви несостоявшейся. Итак, вместо счастья — упование. И все же кое-чего достиг Дюйшен — он сумел воздвигнуть неколебимую опору в духе человека, — и что бы с ним ни случилось, его существо при этом оставалось нетронутым и нерастлимым. Именно такую опору он воздвиг своим учением в душе Алтынай. Недоставало лишь зримого, телесного соответствия и образа. И появляются тополя. Два деревца сажают вместе Дюйшен и Алтынай — и они остаются жить как светлый плод и образ их любви. Но вот что дивно: у многих народов есть предания о деревцах, что вырастают на могиле влюбленных и сплетаются ветвями. А здесь это совершается при жизни влюбленных. Хотя посадка деревцев — последнее общее дело Алтынай и Дюйшена. Это одновременно и погребение их любви. После этого она уже невозможна. Ибо ей дан в тополях как бы «любвеотвод» ввысь и вдаль, куда смотрят тополя. Любовь реальная переведена в символическую. Но зато тополя цветут, наливаются и зовут в даль, в светлый широкий мир, ребятишек аила, что, взбираясь на них за гнездами и сгоняя птиц, сами, как птицы, усаживаются на ветках и зачарованно смотрят вдаль — вот-вот вспорхнут и улетят. А те, кто оторвался от родных корней, точно магнитом, притягиваются тополями на родину. Они напоминают им о свежести и чистоте, которые часто теряют среди повседневной суеты.
«Прощай, Гульсары!» — произведение узловое, где завязываются проблемы, занимающие все последующее творчество Айтматова. Sub specie mortis — «с точки зрения смерти», в ситуации истаивания жизненной силы подаются все события и ведется рассказ в этой повести. В этой ситуации слышнее становится внутренний голос — Совести, — который так заглушается всеми счетами и жаждами внешнего. Теперь как бы выпрастывается в тебе место и пространство для нее. Самосуд превышает суд. И в самом деле: уж такую лютость вызывает в нас Ибраим в лисьем тебетее, оскопивший Гульсары, или прокурор Сегизбаев, исключивший Танабая из партии! Но чуть отдалим точку зрения, «камеру съемочную» — и они ведь, злодеи эти и подлецы, предстанут как бедняки, которые когда-то были детками и когда-то умрут. И жаль их за слепоту становится: о чем спорят, рвут у ближнего кусок пожирнее, а коса-то уже занесена и не успеет он схапать кусок этот…
Если в свое время демократическая литература взяла в предмет и субъект мужика крепостного или слугу расторопного Фигаро и тем ввела новый угол зрения на мир господ, так ведь и «братья наши меньшие» — прирученные животные, которых мы изъяли из природного миропорядка, что заботился о них, и взяли на себя за них нравственную ответственность перед бытием, — смотрят на нас снизу (или сбоку?) и одним присутствием при нас и сопутствием добавляют плюс к нашим, социально-историческим, еще и свои нам мерки на суждение и оценку, отстраняя нашу аристократическую надменность нуворишей в бытии: ибо «без году мы неделя», человеки, в царстве природы, — и конь и пес смотрят на нас оком Зодиака, вечности.
Так Лев Толстой в «Холстомере», вникнув в возможный внутренний мир лошади и ее систему ценностей, высветил уродства и нелепости кичливых людских понятий о себе» о том, что хорошо и что плохо и т. п. Конь Гульсары, правда, не высказывает впрямую своих суждений о людях и событиях и грызне меж них, но тем уж, что он — главный персонаж повести об истории Киргизии в XX веке, дается ей некое отстранение и ставятся на более малое место те дела и события, что представляются людям, в субъективном идеализме их близкозрения, чуть ли не вселенски важными и затрагивающими судьбы мироздания. Для этого Танабай — человек, принимающий все как раз слишком близко к сердцу, пылко до вспыльчивости. Танабай — микроскоп, он увеличивает мелкожитейское и историческое, через страдания и переживания, до космических событий; Гульсары — телескоп-макроскоп: своей крупностью и космическим совершенством умеряет то, что застит людям свет при зрении вплотную, он прикладывает к ним масштаб Матери-Природы. Так и идут они вместе сквозь повесть — «старый человек и старый конь» или, восстанавливая справедливость и демократию среди существ, в ином порядке — «старый конь и старый человек». И так заарканен сюжет и все события: через призму коня и через сердце человека, они поданы и на дальнем и на близком расстоянии. И по времени: с конца (с кануна смерти коня и человека) и с начала их общей бурной жизни. Они идут в рассказе навстречу друг другу, шествуют на смыкание — где-то в точке зрелости и мудрости, меры и истины о мире и человеке, где-то близ гармонии…
Герой повести — кентавр: человеко-конь как единое целостное нерасторжимое существо-естество. И это абсолютно соответствует киргизскому образу мира: для народа-кочевника субстанция-субъект (выражаясь термином Гегеля) бытия имеет облик человека верхом на коне, тогда как для того же Гегеля-германца ей моделью видится дерево: растение — становление многого из единого. Что же значит для человека это мерное всю жизнь колыхание в седле? Конь идет, а я думаю — такое меж нас разделение труда. «Но старый конь все же шел, пересиливая себя, а старый Танабай, изредка понукая его, подергивал вожжами и все думал свою думу. Ему было о чем думать». Конь шел — человек думал. Дума=ходьба человека. Ход=дума коня. Иноходь, чем знаменит Гульсары, есть равномерно-правильная, ясная, истинная мысль. Иноходь Гульсары образует в повести канву равномерности, по которой вышиваются кроваво-страстные узоры и человеческой жизни, нервно-неистовой, и истории общества л(линия Танабая) — нити-траектории порывистой, в галопе и скачках переворотов.
В поэтике Чингиза Айтматова необычайно большое место занимают внутренние монологи как бы заснувшего, отрешившегося от реального сего момента человека-духа, который размышляет, а более — вспоминает. Все «Материнское поле» — грандиозный монолог-диалог воспоминании-памяти Земли-Матери в беседе с Матерью человечьей Толгонай; и «Джамиля» — воспоминание; и «Прощай, Гульсары!» есть проведение перед очами памяти, накануне смерти, жизни протекшей… Подросток в классе на парте («Ранние журавли») как в седле покачивается и вспоминает… Торопиться некуда, можно пережить все заново и интенсивно, обдумать, себя обсудить. А рассказывать — некому. Диалога нет, искусствен он (как в» Материнском поле»). Потому так слаба рефлексия в повестях Ч. Айтматова. (А как они вертятся и взаимооборачиваются в полифоническом романе Достоевского, где от стен городских — сплошные отражения и возвратные волны!) Густой монологизм в стиле — как у эпического поэта народного. Но зато тут от гор и степей, неба, звезд, коня — словом, от природы исходят поправки к субъективным думам человека о себе и обществе: над ними вечно открытое око Космоса.
В этом кентавре конь — бежит, человек — сидит. То есть конь реализует космическую горизонталь, человек же — вертикаль, ось. И подобно вальсировке Земли в двойном движении — обращении вокруг Солнца и вокруг своей оси, — кентавр человеко-конь неподвижен движась — образует живое противоречие. Известно по волчку-гироскопу, что ось-вертикаль сохраняет свое направление и устойчивость именно благодаря вращению. Дума-память, которая есть прокручивание человеком все тех же и новых событий жизни своей и общей, — это как раз гироскопическое кружение-ввинчивание штопором в небо-землю и в суть вещей, благодаря которым человек может сохранить устойчивость, верность Истине и подлинным ценностям. Но почему разъединяется неделимый кентавр в «Прощай, Гульсары!»? Ничем иным не объяснить это, как тем, что захотел всадник перестать быть всадником, захотел в городе жить, а не в открытом космосе под небом. «А я хочу жить, как люди живут, — бросает Танабаю свою отару Бектай, уходя в город… — Я ничем не хуже других. Я тоже могу работать в городе, получать зарплату. Почему я должен пропадать здесь с этими овцами? Без кормов, без кошары, без юрты над головой. Отстань! И иди расшибайся в доску, утопай в навозе. Ты посмотри на себя, на кого ты стал похож…»
И вот все творчество Айтматова последних лет приковано к осмыслению этой ситуации — и главный вопрос: не теряет ли киргиз, отстраняясь от бытия в открытом космосе гор и степей, нечто субстанциальное в себе, самый нерв и суть своего «я» и не катастрофично ли это для самого стержня человека в нем, для его этики? Не потерял ли он с этим устойчивость в бытии и способность твердо отличать зло от добра? А с другой стороны, кто же загонит назад в юрту и верхом на коня киргиза?
Ну, а что ж: баранина сама на прилавках расти будет? А костюмчик шерстяной на нем — откуда? А без возни с навозом ни бешбармака, ни костюмчика не получишь. И только ли навозом отмечен кочевой быт? А простор, а запахи, а душевная крепость людская и красота чувств и песен? И в последних повестях — «После сказки» и «Ранние журавли» все более сладостной легенда старого быта воздымается. Может быть, оценят? Заманит назад? Или все уж? И кончаться кочевнику? И народу остается лишь лебединую песнь пропеть устами своего писателя?
Вот ситуация и дума Танабая, в вопрошениях и метаниях которого весь трепет души самого писателя чувствуется. Ведь это он, Танабай, и брата лично раскулачивал — так хотел поскорее братство колхозное установить. И себя не жалел — на самых трудных работах бился. А что-то пошло не так, наперекосяк. Отчего?
Виной тут еще наивное, одностороннее представление о культуре: ее видели лишь в том новом, что воспринимали, а в своем и старом усматривали сплошное бескультурье. «Иногда вдруг находило на Танабая такое. Пускался в рассуждения о народном ремесле, негодовал и не знал, кого винить, что оно исчезает. А ведь в молодости сам был одним из таких могильщиков старины. Однажды выступил даже на комсомольском собрании с речью о ликвидации юрт. Услышал откуда-то, что юрта должна исчезнуть, что юрта — дореволюционное жилье. «Долой юрту! Хватит жить по старинке».
И «раскулачили» юрту. Стали строить дома, а юрты пошли на слом. Кошмы резали на всякие нужды, дерево пошло на изгороди, загоны для скота и даже на растопку…
А потом оказалось, что отгонное животноводство немыслимо без юрт. И всякий раз теперь Танабай сам поражался, как он мог говорить такое, ругать юрту, лучше которой пока ничего не придумали для кочевья. Как он мог не видеть в юрте удивительное изобретение своего народа, где каждая мельчайшая деталь была точно выверена вековым опытом поколений?..»
Что же есть культура? Это — совершенство в своем роде. Янки при дворе короля Артура бескультурен, как и Ахиллес в эпоху пороха и свинца: здесь они оба попадают в чужой род-огород, каждый из них, который есть совершенство в своем роде, в своем отечестве пророк, в чужом оказывается нелепостью.
Жизнь долгой работой естественного отбора создает высокую культуру животных и растений, идеально прилаженных к данному космосу: саксаул — аксакал пустыни, карликовая береза — мастер Севера и т. п. Но подобно и люди-племена, поселившиеся на тех или иных пупырях или вмятинах Земли, среди лесов или среди снегов, развивают совершенную по данному месту породу культуры.
Культура есть прилаженность — человека, народа — к тому варианту Природы, который ему дан (и которому он придан, человек и народ, как соответствующая ему порода существ) на любовно-супружескую жизнь в браке и взаимопроникновение. И как жена — не перчатка, не скинешь, так и природа — народу: нельзя ее произвольно сменить без потери народом своей субстанциональной сути.
Но кроме культуры на Земле возникла цивилизация. Если культура везде разнообразна, то цивилизация — едина, есть детище монотеизма, тогда как культуры — исчадия разных в каждой местности языческих богов. Эпицентр цивилизации — в сердце человечества, в заводе всемирной истории: оттуда распространяются волны и импульсы на периферию разных культур. И разворачивается сюжет: цивилизация против культуры — и единоборство это жестокое. Ареной же его, пристанищем является душа и жизнь каждого современного человека, но особенно трудна и катастрофична эта борьба — в душах людей из ускоренно развивающихся народов. Ибо у тех, кто раньше подключился к процессу мировой истории, собственная культура как-то незаметно и постепенно стала перерастать в цивилизацию, так что и неразличимы они почти. Так это у греков, итальянцев, англичан, французов, русских, немцев и т. п.
Ч. Айтматов словно перебирает в своих произведениях разные варианты содержания формулы: «быть человеком» — и их столкновение и драму и в душе одного человека, и между людьми, и между родом и личностью, и между цивилизацией и культурой.
В каждой повести Айтматова центральное — кульминационное место занимают патетические сцены долгого дыхания, как кульминации в симфониях Шостаковича, где вот уж, кажется, более нельзя, нет сил, ан накатывается новая волна, — еще, мощнее, еще экстатичнее — и вся душа твоя на последнем пределе, но является за ним еще один последний предел и еще один — и все это человек, оказывается, в силах вынести. Такая кульминация есть в «Джамиле». Есть она и в «Прощай, Гульсары!». Это нашествие Зимы — вооруженной до зубов: снегом, ветрами, коварством оттепелей, а затем клещами наледей… А против нее — беззащитное стадо суягных овец. Нет, не беззащитное: есть Человек! Он встает между холодом Вселенной и жизнью Природы, Матери-Земли и всех порождений ее, которых он вовлек в свою судьбу. Ведь приручение — очеловечение, так что через приручение в животных входит и дух — ум и душа человечья. То же самое и злаки культурные, и деревья садовые: они уже не могут без человека существовать — перемогать, в борьбе за существование: хищные естественные существа, не тронутые соблазном удобств житья-бытья под крылом человека, их забьют. Так что человек ответствен за жизнь-судьбу вовлеченных с ним, совращенных им с пути собственного — так же как родители, извлекши из небытия душу живу, дитя родивши, обязаны передним… И если ты не готов, зачем же заводил?..
Вот это чувство ответственности перед Землей, пшеницей, ягнятами, овощами, лесами, реками почему-то скинул с себя человек, предавшись эгоизму гуманизма: человек — венец творения! царь природы! — самоопьянялся в лести самому себе под разными принципами и лозунгами. А к Земле, к животному какое отношение? Давай производительность: «Мы не можем ждать милостей от природы — взять их у нее — наша задача!» Патриархальные же народы, еще не просвещенные гуманизмом цивилизации, памятуют о нравственной ответственности перед растениями и животными, вовлеченными ими в человечий хоровод. И этой культурой богат киргизский народ. Но не чтилось это у нас в период скачка от отсталости к цивилизации, да и не только в Киргизии: озабочены мы были внутрилюдскими, социальными отношениями. Однако природа напомнит ретивому, речистому, очень уж в слова, предписания и бумажки-печати поверившему, что от них злак не растет и овцы не ягнятся.
Да, Вселенная нам не друг и не брат, как Природа: холодом и отчаянием пространства веет и цепенит оттуда. И только благостная Мать-Природа покрывает нас и покровительствует нам дружелюбно, благодатная. У нас, человечества, с нею общие интересы: жизнь блюсти и развивать ее растение — до еще не ясного нам конечного цветка, плода и смысла ее. И потому не «равнодушна природа», как сказал поэт в еще не ведавшем природе конца девятнадцатом веке, но пуглива и трепетна, как серна или лань, к закланию ведомая по орбитам непреложным средь галактик — к сожжению иль к охлаждению за определенный срок. То есть в той же она ситуации — смертности, как и человек. И потому взаимопонимающи и сострадательны мы друг к другу.
Долгое время человечество не выходило на эту проблему, на этот рубеж, с которого отличима стала Природа от Вселенной: они до поры до времени представлялись слитными, однородными. Человек выглядел мал в природе, а она смыкалась в своем качестве с космосом вселенским и получила от него атрибут «равнодушия» к нам. Но теперь, в XX веке, человек стал огромен, ощутил Природу ограниченной и отличать ее от Вселенной стал. И это принципиальной важности для мировоззрения человечества факт. С выходом в космос Вселенная не приблизилась, но отдалилась от нас. Зато природа — приблизилась: родина нам предстала в ее беззащитности от безжизненных пространств Вселенной и от нас самих. И новая жизнь и смысл открываются теперь в первобытном анимизме, одушевлении животных и растений. Дерево порубленное, трава косимая и зверь убиенный нам сейчас ближе к сердцу становятся, чем даже чуть ли не наш брат человек, оказавшийся на такие лютости способен, что зверю и не снилось.
Итак, у нас в общем виде прорисовался круг тем и проблем, занимающих Айтматова в последние пятнадцать лет. Но что каждый раз в произведении извлечется из этого круга, зависит от внутренней сути того, кто попадает в поле этой проблематики. В «Прощай, Гульсары!» то был кентавр Гульсары Танабай, шедший последним путем в последнюю ночь и вспоминающий жизнь свою. В «После сказки» это мальчик-сиротка, наивночистый и мечтательный, годный сам стать персонажем сказки типа «Золушка»: всеми травимый замухрышка, который в конце оказывается принцем, сыном короля. Загадочно его происхождение: о матери и отце только слухи, а сам он в мечтаниях своих рисует роскошные их образы: Отец ему — матрос с Белого парохода и даже сам Белый пароход, а Мать ему — прародительница сама рода-племени киргизов — Рогатая мать-олениха.
И по качествам человеческим, что просвечивают в мальчике, очевидно, что это существо незаурядное, призванное к высшей участи, нежели то существование, что он ведет вначале в данном месте, времени и среди обитателей. Его тяга к учению — не Ломоносов ли перед нами киргизский? Его потрясающая способность воображения, нравственная чистота, способность жить вымыслом свидетельствуют о нем как о, быть может, том пророке, который, по словам деда, обязательно есть среди семи первых встречных людей, только сам-то он не знает о себе, что он пророк.
Его внутренние, интимные сожители — это вся благодать бытия: горы, лес, простор, озеро, времена года, люди добрые, сказочные, наезжающие изредка издалека (чабаны, шоферы, все — братья сказочные и джигиты, ибо сыновья Матери-оленихи). А поверх всех парят Отец — Белый пароход, в котором символ идеальной цивилизации, творение чуда и разума человечества, и Мать-олениха, в которой качество основное — беспредельная любовь, и она представляет плодородие Природы. Вот бы им жить в любви друг с другом, а сыну их — меж ними, в идеальной семье — наподобие той, что ему предстала на том берегу реки в видении трех маралов.
И на фоне идеальной семьи маралов особенно жалким предстает позорище этого искусственного скопления людей на лесном кордоне, образующих якобы семью. Все они чужие друг другу или с оборванными нитями. Нет ни отца здесь, ни матери, ни сына полноценных, а значит — ни мужа, ни жены, ни деда, ни бабки. Вертикали рода перерезаны у людей этих, не приходит им оттуда ни силы, ни воспомоществования. И если в ранних повестях Айтматова это подавалось с плюсом, ибо способствовало становлению личности, ее освобождению из оков рода, то теперь этот же разрыв видится в минусе как несчастье. Все страдают от него: и мальчик «пригульный», и Орозкул — «злодей», у кого жена бесплодная и нет ему благословения продолжением. И они искусственно сведены вместе и в страхе жизни боятся отодраться друг от друга — на жизнь иную, вольную, с открытыми возможностями: словно околдованы неподвижностью! Казалось бы, ну что мешает деду с дочерью и внуком бросить Орозкула — мучителя их и уйти в широкий мир? Вокруг зовущие к свободе и истинной жизни просторы горные, степные и моря-озера, а тут люди душатся, друг другом удавленники, боясь выйти за границы. Кордон — ограниченность наша и предопределенность. Недостаток воображения и страх, отсутствие динамического «я», личности, которая бы в напоре своем прорвать сумела эти заклятья… Один мальчик отваживается вернуться — прорваться из кольца-окружения и плена добровольного людей: превратиться в вольную рыбу и уплыть к Отцу… раз убили злые люди его мать Олениху, от Природы — в Небо, к свету, к Солнцу.
А ведь у Орозкула тоже есть свой миф-сказка — о городе-цивилизации и начальственной легко-сладкой жизни там. «Вот там, в городе, жизнь так жизнь! Туда бы двинуться, там бы где пристроиться. Там умеют уважать человека по должности. Раз положено — значит, обязан уважать. Большая должность — больше уважения. Культурные люди…» В идеале Орозкула принцип «уважения» важен: оно заменяет Любовь, в которой пребывают люди в идеальном общежитии, возможность которого дана нам в учреждении семьи. А тут — уважение! Откуда оно? Зачем? Не обошлось тут без принципа личности: ее уродливое развитие и в Орозкуле видим. Только у него внутреннее содержание и богатство заменены внешними атрибутами: пост и деньги. В раю Орозкула никакого братства нет, а перегородки (принцип «города»!) между каждым и каждым: индивидуум и атом, извне отграненный, вместо изнутри, содержательно определенной личности; самость гордынного «я» вместо самостоятельности и самосознания.
Итак, два мифа-сказки противостоят друг другу самочинные, только что лично сочиненные: миф мальчика о мире и о себе как человеке-рыбе и миф черни современной. А между ними — миф деда: исконно народное предание о Рогатой матери-оленихе. Свой миф не может обмануть-предать, ибо он — я. Обмануть может миф услышанный и принимаемый на веру — как принял мальчик миф деда. И когда разочаровался в нем, то вернулся и осуществил свой. Таким образом, торжественная победа личности — в этой абсолютной преданности мальчика своему идеалу-Абсолюту и в дерзании осуществить его. Смерть здесь ни при чем: мальчик ее не видит и не знает, знаем ее только мы. Он не в смерть отплывает, бросаясь в реку, — но в жизнь абсолютно чистую и вечную.
Айтматов — и в том его мощь художественная — есть мастер ввергать жизнь в миф (этот дар ему — от народа его с живым и продуктивным до недавнего времени фольклором), просвечивать ее архетипом и приводить к нему. Причем одно дело — рассказать сказку, остающуюся в себе, а другое — приложить ее к реалистически воспроизведенной жизни нынешней прозаической, так, чтобы они взаимопросвечивали друг друга.
В двух все время перемежающихся планах идет действие повести: в высях, между мифами, и внизу, между людьми, ими руководствующимися. А в сознании мальчика все время совершается отождествление этих планов, кульминацией чего является выстрел деда в марала, которого мальчик отождествил с Рогатой матерью-оленихой. Но как прекрасно было бы, если б люди всегда чувствовали себя живущими в таком тождестве планов: идеи и действительности! Тогда ничего будничного бы не было в существовании нашем, но все — священно, и жизнь бы торжественно проходила.
Предание о Рогатой матери-оленихе — на правах основополагающего народного этиологического мифа, как книга Бытия и Исход у ветхозаветных иудеев иль предание о Волчице, вскормившей Ромула и Рема, у древних римлян. Оно начинается с картины тризны, поминок. Изо всех вех жизненного пути человека смерть здесь отмечается пышнее всего. Что бы это могло знаменовать — такая значимость поминок в сравнении со свадьбой и рождением? Ну, конечно: ведь тут люд напрягается на самое трудное сражение — со Смертью, и надо всем миром все силы для этого собрать, иначе не одолеть… При похоронах социум есть восприемник отходящего духа усопшего — надо это ознаменовать, закрепить его прибытие в память. Да, в памяти людей отныне его жилище; общество тут как акушерка выступает: человек рождается в вечную память! И так как у кочевого народа нет, в отличие от оседло-земледельческого, кладбища предков постоянно перед глазами и не может его поддерживать в бытии «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», тем важнее той — пир тризны, ибо каждый живущий еще человек становится живым захоронением всех умерших при его жизни людей. Так и содержится преемственность: в памяти, что заарканивает поколение в поколение вперехлест, как бы двойным узлом: когда я поминаю умерших при мне, я впитываю и умерших при жизни ныне умершего, ибо в свое время он впитывал тех и т. п…
И в сказке о Матери-оленихе вторым узловым событием явились тоже поминки: чтил и обожал народ маралов, братьев и сестер в них люди чувствовали, но «так было, пока не умер один очень богатый, очень знатный бугинец… Великие поминки устроили его сыновья… Очень хотелось кичливым сыновьям богача затмить других, превзойти всех на свете, чтобы слава о них пошла по всей земле. И надумали они установить на гробнице рога марала, дабы все знали, что это усыпальница их славного предка из рода Рогатой матери-оленихи», — и совершили первоубийство, неслыханное доселе. А уж далее пошло раскручиваться простым механизмом, по логике: а я что, хуже, что ли? Давай и мне рога на могилу!.. Поминки, значит, выступили опять как важнейшее у киргизов событие, раз тут именно решились на беспрецедентное — прорвать круг положенного и положить основание новому правилу. Тут перехлест любви к человеку заносит на преступление: ради друга, любимого ничего не пожалею! И мы встречаем знакомый уже нам по мифу Орозкула принцип уважения: «Каждый бугинец долгом считал установить на гробницах предков маральи рога. Дело это теперь почиталось за благо, за особое уважение к памяти умерших. А кто не умел добыть рога, того считали теперь недостойным человеком».
И в этом мире, руководимом мифом Орозкула, Дед единственно близок к Мальчику, передает ему священное предание народа, образует его душу примером благоговейного отношения к природе, трудолюбием, человечностью. Ведь так любит он незадачливую дочь свою и внука — и на все готов ради них, всем пожертвовать. И поднимается же он и на бунт против Орозкула, чтоб мальчика везти из школы. Но так же потом заворожит его сострадание к дочери и пойдет он на поклон к своему кесарю, против которого на миг поднялся на бунт. Но где же стойкость в вере? Иль в том и дело, что Абсолюта-то не знает Момун: родовая вера слишком еще частна и прагматична. Да и выражена в форме сказки, которая не способна противостоять научным аргументам цивилизации. Ведь как его под конец допекают и сламывают? (Рассказывает об этом под застольный смех ленивый «заработник» Сейдахмат.) Когда Деду велят стрелять в Матерь-олениху, он: «Не можем, говорит, мы стрелять маралов. Мы бугинцы, дети Рогатой матери-оленихи!» — «А ты, знаешь, что байские сказки это, придуманные в темные байские времена, чтобы, значит, запугивать бедняцкий народ!.. Ты эти разговорчики оставь, а не то не посмотрю, что старик, напишу про тебя куда следует». Стушевывается дед-бедняк перед логикой железной и научным мировоззрением. Наивный дед и к новому идеалу столь же серьезно и с пиететом подходит, как и к своему прежнему, да и говорят ему это люди грамотные, а он неучен: неполноценность свою чувствует. И страх перед мифологией бумажки, перед «напишу на тебя», да еще «куда следует».
Тут и та безличность, о которой мы выше с плюсом говорили (как служение людям), обернулась бескачественностью субстанции, которая оттого и поколеблена стать смогла. А мальчик утвердил свой миф-личность свою через несгибаемость и поступок, абсолютно изнутри определенный, а не из хитросплетения внешних аргументов и обстоятельств, чему поддался старик Момун напоследок жизни — и тем всю ее насмарку и под откос пустил.
Последняя сцена — пир бесовский, над трупом Божества глумление, — выдержана в темно-красных зловещих тонах: отблески огней в ночи, похохатыванья, хрюканья свиные (у важного гостя Кокетая свиные глаза), и все это как кошмар — наваждение в сознании больного мальчика, чудовищный бред и нелепость, шабаш торгующих во храме. И мальчик их изгоняет из своего мира, отправившись рыбой к Белому пароходу. Он их выкинул из храма бытия. Принцип-то относительности можно тут напомнить: когда расходятся два тела после столкновения, оба отталкивают друг друга, так что неверно представлять, что мальчик уходит из этого мира, а мир остается прежним, обиталищем нелюдей этих: через его толчок, мальчика, и они равно отринуты — духовной акцией негодования, которая не меньшей силой и волей обладает, нежели физический толчок.
Есть в повести Айтматова один примечательный разговор — мальчика с солдатом. Мальчик допытывался у воина, кто его предки, и солдат, однако, был несколько сконфужен, когда выяснилось, что сам он не только не знает, откуда его род начинается, но даже обязательного колена семерых отцов не знает Солдат знал только своего отца, деда, прадеда. А дальше? «Разве тебя не учили запоминать имена семерых предков?» — спросил мальчик «Не учили. А зачем это? Я вот не знаю, и ничего. Живу нормально» — «Дед говорит, что если люди не будут помнить отцов, то они испортятся» — «Кто испортится? Люди?» — «Да» — «А почему?» — «Дед говорит, что тогда никто не будет стыдиться плохих дел, потому что дети и дети детей о нем не будут помнить И никто не будет делать хорошие дела, потому что все равно дети об этом не будут знать» Вот ведь как столкнулись родовая вертикаль и горизонталь цивилизации. Последняя везде рвет родо-семейные связи и выделывает для своих целей человека-индивида, годного вступить в новые, предлагаемые уже ею связи, дела и обстоятельства-отношения Но с этим из человека изымается родовой корень жизни и самоустойчивости в бытии, так что его толкнуть можно на любое дело и идею, абсолютного компаса ценностей он лишен, ибо цивилизация предлагает человеку большой выбор ценностей, но сплошь относительных, зависящих от обстоятельств места и времени и эпохи, а родовые критерии, бытовавшие доселе на правах абсолютных, сейчас сплющились, встали под сомнение и стали истаивать. И пока-то человек доберется выработать в себе через культуру и опыты жизни личностно-абсолютный мир и круг критериев!.
Кажется, безнадежно далеко это дело и трудно… Нет! Есть простое и безошибочное, что всегда при нас и что не даст сбиться детская совесть! Она — опора, надежда и утешение в неразрешимых, кажется, перипетиях сложной действительности современной. Ее-то и явил и развил ее богатство и красоту Чингиз Айтматов в повести этой.
Но что такое детская совесть, откуда она берется, из чего состоит? Можно сказать, что совесть есть врожденная в нас идея и принцип отношения ко всему. Она слагается из того опыта беззащитности, любви и благодарности, который из младенчества выносит в жизнь всякое живое существо. Дело в том, что рождаемся мы абсолютно немощностью, и все, что мы есть, дано нам любовно повернутым к нам бытием: от молока матери до тепла дома и воздуха природы. Все это льется в нашу совершенную-открытость. Это дар и аванс нам, на что совершенно естественна реакция благодарности — бессознательной, но глубочайше в недрах существа нашего вгнездившейся, которая и образует родник-источник ответно-любовного на всю жизнь мироотношения уже из нас: что мы должны, а не нам должны, что и составляет суть совести. Совесть обращена не к миру, но ко мне, есть счет мира ко мне, в отличие от претензии и амбиции, которые суть убеждения, что мир мне что-то должен, из чего и происходят все злобы: из обиды они. Но это — вторичное, возникает уже с формирования самочувствия «я», самосознания. Так что под злонравием в каждом человеке свет совести все равно залегает и пробужден быть может.
Ребенок — открытость: беспрепятственно входят в него все впечатления бытия. Что же прикрывает их приток, что образует врата-дверь в нас? Это — «я»: оно, пробудившись, начинает судить и отбирать, что мне подходит, что нет, и то приоткрывает дверцу, то захлопывает перед носом у напирающего образа, хотящего встать впечатлением в нас. Лишь щелка из нас подозрительно глазеет в мир в возрасте взрослом: перекрыто все перистальтикой «я», его эгоистическими выкладками и суетой рассуждении, идущей в нутре нашем, так что и наваливается на нас прелесть бытия, а мы, имея уши, не слышим, не разумеем. Захлопнуты.
И вот роль искусства: вновь распахивать нас навстречу миру и собратьям по со-бытию.
«Пегий пес, бегущий краем моря» выносит нас в небывалое доселе у Айтматова пространство — Океан. Зачем ясе вода? Ведь так твердо и опорно было жить в космосе гор и степей! А именно поэтому. Тяготить стала тяга и твердь, скорлупа земная, да еще и избыточная в каменности и нагромождениях гор, — как и плоть своя многочувственная, как и вращение социально-городско-историческое, избыточное, — средь культур, идей, нормативов разных…
Скинуть все! Опустошиться от лишнего, опрозрачниться! Хватит загромождаться учением, историей, культурой: уж сжимается в овчинку небо жизни, тает шагреневая кожа желаний, и торопиться надо выходить к пониманию главного и простого, а то так, косвенно и по бокам кося, и проозираешься всю жизнь до смерти, а она и поймает-застанет тебя не понявшим главное, а все в суете любознания… Так и в притче восточной царь приказал мудрецам изложить ему смысл существования человека, и они сначала преподнесли ему 20 томов. Но это показалось царю слишком длинно: боюсь, не успею дочитать до смерти. Через несколько лет поднесли они ему 5 томов, еще спустя — один, но царь уже умирал, и тогда смысл жизни человека был ему изложен в четырех словах: «родился, жил, терпел, исчез».
Человек взят в предельном очищении — и от истории, и от материи: неясно и не важно в повести время действия, снята его историческая мелочность и тщеславная суета. Тут Время — Вечность: всегда! И Человек — не исторический, но и не естественный, а истинный. Что же осталось в нем? Любовь — как Эрос к женщине и как умиление святого семейства, жертва отца к сыну (так возлюбил, что и жизнь отдал): и здесь дед, и отец, и дядя жертвуют собой ради семечка жизни остатнего, в чем — надежда на жизнь вечную.
И все же главное — в воле к жертве: суметь перевалить свое тулово за борт вместо того, чтобы дать ему поволочиться к бочонку с водой. Смерть ведь и так и так человеку. Только как она произойдет — в этом все. Та же дилемма и в «Синей птице»: Фея. Ничего не поделаешь, я должна сказать вам правду: все, кто пойдет с детьми, умрут в конце путешествия… Кошка: А кто не пойдет?.. Фея. Те умрут на несколько минут позже…» И вот: что чего стоит? Продление материально-пространственное (которое — всякое — смешно по сравнению с бесконечностью Океана) — или волеизъявление человеком нового качества, которого бытие до него не знает, а именно: любовь-жертва, положение живота за други своя? И тогда это малое равномощно оказывается студенистой бездне Вселенной.
История Природы повернута вспять — не биологической эволюцией от воды к радости и игре ее превращений-воплощений: в землю, в воздух, птицу, человека, гору, но назад — к первостихиям: вечный спор воды и суши. Вектор развоплощения тут. А человек повернут — вперед: к концу своему, к Смерти.
До предела доведено снятие всех мнимых качеств: сюжет, собственно, между Океаном соленой воды и бочонком пресной[31].
Два сюжета обнаруживаются в повести: в глубине и на поверхности. Во сне-мифе-любви и наяву: в жизни-труде-охоте, во вражде-войне. Сюжет мифолого-романтической-фантастической сказки (о страсти к Рыбе-женщине) и сюжет бытово-реалистический, в обстоятельствах места и прагматики житейской. Сюжет на поверхности имеет одну рассудочно-нравственную затею: сконструировать ситуацию, в которой бы загнать суть человека в такую безвыходность, где бы она однозначно проявилась — открылась: что аз есмь?
И наш доселе аморфный отрок Кириск, через испытания и выдержку в недрах хаоса, через жертвы прародителей, наконец обретает стержень-судьбу-волю и кристаллизуется в мужа, но зато небывалой прочности и емкости: ибо за троих живет, жизненная сила трех существовании в него одного перелилась, и, потому такой его жизнь должна быть густоты и осмысленности, чтоб не подкачать, оправдать, быть достойным тех, ибо и за них он отныне живет, страдает и мыслит.
И если до сих пор Космос совершенно разладился в Хаос, все сущности и учреждения-установления бытия перестали исполнять свои функции: солнце — светить, звезды неба — указывать путь, ветер — разгонять туман и надувать парус, даже волны — волноваться, так что «мир вышел из пазов», словно ждал получить положенные ему жертвы мужами, чтоб за то напитать-вознаградить ребенка и путеводить его, как феи-стихии, и вразумлять, — то с этого мига-порога все бытие стало кристаллизоваться сказочно благоприятствующим образом: пролетела в едунья-вещунья сова — ведьма ношная, ветер установился, звезды открылись, течение волн лодку погнало. И стал мальчик, по внутренней потребности, молиться-заклинать-приговаривать и одушевлять стихии образами любимых человеков. Так вот сложилась совместно: восстановленным в Космос миром и впервые установившимся «я» подростка — именная песнь Ки-риска как его нить — вектор судьбы, звезда путеводная на жизнь, что вечно внутри его набатно гудеть и вести его будет Эта песнь есть память-воскрешение ушедших и стержень-идея рода живущего.
Человек и есть и возник, чтоб усеять Вселенную смыслами, как сад ее засадить-культивировать Но смысл достигается жертвенной любовью, и за идею платится жизнию, за суть — существованием Так что фон предвечно-безразличной битвы двух стихий, воды и земли, чем начинается и кончается повесть, не уныние наводит о бессмысленности усилий человеческого существования (ибо все утонет и канет), но горделивое сознание призванности нас к истечению смысла искрами жизней и актов дел нравственных и разумных — о кресало-камень бытия.
«И дольше века длится день…» — впервые у Айтматова роман. Доселе писал по-вести — части Истины Роман — это уже весть-веданье-знанье целокупного смысла жизни, универсальная концепция Бытия и человека — без этого «роман» будет лишь наклейкой на многостраничье. И лишь шагнув за 50 лет, отважился Айтматов на роман. Тут — синтез «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» Тут не вопросы (как в повестях имеет писатель право) — тут уже решения, ответственные ответы людям. Хотя и ответы Айтматова топорщатся новыми животворными для духа вопросами..
Проследим траекторию сюжета: как линии его захватывают все новые пласты Бытия «Мышкующая голодная лисица», петляя, выходит на линию железной дороги (это значит от доистории и кривых линий Природы — перескок к прямой линии истории, труда, общества) Пожилая женщина бежит рассказать, что умер человек. Железнодорожный обходчик Едигей организует похороны друга, и шествие мерно движется в глубь степей на древнее кладбище. Но там скандал: кладбище недавно сметено, вместо него — космодром и запуск ракет по международной программе «Обруч», что навсегда окутает Землю железным занавесом и не допустит никаких нам новых опытов и тревожащих знаний. И снова существо природы: коршун, паря высоко, росчерком взгляда съединяет древнее дело захоронения и предстартовую суету на космодроме. Таким образом, диапазон действия — древнейшее и новейшее, даже и научно-фантастическая утопия будущего. Движения лисицы и коршуна, приказы «Обценупра» и действия «паритет-космонавтов», а между ними — человек, причастный и к лисице, и к ракете, призванный всепонимать и съединить, и гармонизировать, «бо-жествить» мир и себя в нем.
В романе — целый пласт мифов: то ли древних, то ли восхитительно сочиненных писателем-мифотворцем. Это предания: о кладбище Ана-Бейит — «Материнский упокой»; о том, как жестокие жуаньжуаны учиняли пленникам операцию уничтожения памяти и превращали в рабов манкуртов; как Найман-Ана на белой верблюдице Акмай пыталась любовию воскресить память у сына-манкурта и как тот убил мать, но все летает над степью птица Доненбай с воззванием к человечеству: «Вспомни, чей ты? Как твое имя? Твой отец Доненбай…» На этом же уровне и ритмической прозой воссозданное предание о любви певца Раймалы-аги к юной акынше Бегимай и как изуверски закон рода надругался над этой, в родовом быту не положенной, личностной любовию.
А рядом с этим миром преданий, мифологическим миром — мир общества, истории, цивилизации, техники, политики, идеологии. Вплетенность жизни человека в эти миры проходит в воспоминаниях Едигея. И вот художественное чудо: Едигей всего лишь вспоминает и продумывает протекшую жизнь свою и ближних, а нам постепенно прорисовывается идеальное поведение и житие человеков: не просто «былое» и «как живем?», но и «как жить?» — не просто реалистический рассказ, но и роман-притча о праведной жизни.
Ибо мир может быть и лучше и хуже, но ты, человек, должен быть только лучше! Момент в истории общества может быть благоприятен для личности и честной жизни, но может быть и неблагоприятен, однако категорический императив Совести повелевает: в тебе, человек, заложено, как компас, абсолютное мерило — и не давай себя сбить с курса всякими относительностями и условиями и обстоятельствами, которые, по сути, суть торгашеские сделки с совестью. Память и Совесть — главные духовные движители в романе.
Так как же прожить жизнь по истине и совести, личностно и счастливо — независимо от помех иль помочей обстоятельств?
Во-первых, не искать, где лучше, не рвать от жизни куски. Персонажи романа поселились в таком месте» хуже которого не бывает: В Сары-Озеках, в пустыне, где и воду-то привозят изредка в цистернах, а зимою — бураны страшные. Так что им ничего вещественного не страшно терять и ниже некуда падать. Перед начальником «Едигею нечего лебезить и бояться, дальше сарозеков гнать его некуда». Хотя, вжившись и вникнув в эту природу, они и тут уловили живую душу и полюбили и нашли и красоты, и радости и умеют радоваться малому — вспомним поэтическую картину ливня, когда Абуталип с детьми, раздевшись, выбежали на пляс под дождь, а за ними и Едигей со чады, и какая вышла тут божественная купель и тел и душ… Но ведь надо было, чтоб воображение, сила из «я» человека, представило ему эту возможность — так неожиданно поступить-срeагировать: не прятаться от ливня под крышу, но навстречу ему выбежать-раскрыться — а такое есть плод высоколичностного сознания и культуры, интеллигентности, что и было в Абуталипе. Так что и красота в пустыне от прекрасной души человека — производное!..
Зато в той же пропорции, как обструганы тут люди от материальных благ, будь то сладостей природы иль городского комфорта, очищаются совесть, душа, глаз и ум. Ясно начинают понимать здесь люди, что и к чему в бытии и что составляет истинную ценность, а что — мнимую. Истинная ценность — это любовь семейная, труд честный, мысль свободная, жизнь незлобивая, никому вреда не носящая, и если воля, то благая, если усилие, то над собой работа, а не над другими, как над вещью.
Да, на Буранном полустанке меж этих трех семей образуется идеальное микрообщество, прообраз того братского общежития, какое должно быть и на всей земле. Основа тут — сострадание, ибо все здесь — претерпевшие, изгои и потому не кичатся друг перед другом, а друг дружке помогают. Не ждут тут приказов и не пишут заявлений, а сами за все, что надо, берутся и делают — вплоть до образования детей. Абуталип и жена его, учителя по призванию, своих двух мальчиков и детей Едигея начинают не учить, а играть с ними в познание мира, и так весело и легко ложатся знания, и ум развивается в такой непринужденной, естественной, на лоне природы, педагогике. А в долгие вечера само собой углубляется человек в воспоминания, и как-то непроизвольно потянуло интеллигентного рабочего Абуталийа записать пережитое, перемыслить его — и оставить детям своим духовное наследство. Замечательна эта мысль в романе: нет у нас обычая материальных наследств, зато каждый человек может опыт своих исканий, страданий и уразумений передать любимым, детям — как духовное наследство. И так спонтанно родилась и литература — в этом экспериментально-утопическом государстве на Буранном полустанке: не на продажу и не из тщеславия, а как исповедь для души — рождается эта письменность, книга Абуталипа. Недаром с такою ревнивой завистью смотрит на это чистое писание ревизор-доносчик, упражняющийся стишками к праздникам: «Вокруг никого и ничего… А ты себе волен…»
Но главная ценность — семейная любовь. Персонажи молодого Айтматова в ренессансном индивидуализме бежали из родовых семей на простор широкой жизни в городе, средь культуры, крушили чужие семьи и не могли создать свои. Здесь же — семейная идиллия. Кажется, тут выключенность из истории и общества, остров какой-то. Но если вдуматься: кем и чем созданы такие вот углубленные нравственные и духовные личности, как Едигей и Укубала, Абуталип и Зарипа, как не опытами нашей истории? То не наивные персонажи рода, в законе адата выросшие; они сначала нарушили закон родовой семьи, противостали ей в тяге к широкой свободной жизни на производстве и, испытав гонения и от рода, и от отчужденных сил в обществе, развившись средь испытаний как личности, прибились друг к другу в семью, что крепится уже индивидуальной любовью. Крепимая личностной любовию, семья становится и почвой, где выращиваются те чистые «люди трудолюбивой души», про которых писал Айтматов в предисловии к роману: «Человек трудолюбивой души будет задавать себе вопросы, на которые у других всегда есть готовый ответ… Наше время дает им столько пищи для размышлений, как никакое не давало никогда».
Давно размышляю я над тем, что неспроста пишутся Айтматовым произведения его не только на киргизском, но и прямо на русском языке, а это — вещь не нейтральная, но что-нибудь да значит сверх того, что русский язык распространен в Союзе. А значить это может еще вот что: творчество Чингиза Айтматова становится фактом не только киргизской, не только общесоветской, но и русской литературы. Ибо им влиты в русскую литературную традицию такие сюжеты, мифологемы, образы, которых русский по происхождению писатель и на материале русской жизни создать не может; но русский литературный процесс (как еще и сход, и сток ныне многих разных русл русскоязычных литератур национальных республик) без них становится далее немыслимым. И из истории русской художественной литературы уже неизъемлемы образы и сюжеты Джамили, Дюйшена, Гульсары, Белого парохода, Буранного полустанка и т. д.