Глава третья

1

Забив еще один красный флажок, преграждающий Аркадию Заварзину последнюю свободную сторону гона, инспектор уголовного розыска капитан Прохоров вторые сутки создавал у бывшего уголовника уверенность в том, что поверил ему. Прохоров снова повстречался с трактористом Никитой Суворовым и, осторожно разговаривая с замученным мужичонкой, добился, что тот сам поверил, будто на берегу озера Круглого драка была, — пусть смело глядит в глаза Заварзину, пусть при встрече с опасным трактористом не сутулится от страха. Потом капитан уголовного розыска повел себя совсем странно: он потерял интерес к поискам доказательств одновременного пребывания на одной и той же тормозной площадке Заварзина и Столетова. Разговор с кондуктором Акимовым, могущий подтвердить это, он целиком доверил Пилипенко, забывал спрашивать, как идут дела; сам занимался, собственно, пустяками: то посылал Пилипенко за бухгалтерскими книгами, то требовал узнать, от какого жеребца произошел Рогдай, то интересовался, где заказывает мастер Гасилов яловые головки для сапог.

Фамилия Гасилова в речи Прохорова встречалась так же часто, как слово «рыба» в рыбодобывающем тресте, от него только и слышалось: «А что Гасилов? А как Гасилов? А вы скажите, что на это ответил Гасилов?» — и участковый Пилипенко это истолковал в том смысле, что Прохоров хочет вызвать мастера в кабинет, о чем он и сказал капитану. Прохоров в ответ рассмеялся.

— На веревочке?

— Для разговору, товарищ капитан!

— Не морочьте мне голову, вот что, Пилипенко!

И долго хохотал.

Потом озабоченно почесал нос, походил взад-вперед по кабинету и сказал:

— Аркадюшка расколется в ту самую секунду, когда я узнаю, что происходило в лесосеке двадцать второго мая. Тут же побежит, болезненный, за блюдечком с голубой каемочкой…

Еще немного подумав, Прохоров приказал участковому инспектору прогуляться по Сосновке с тем, чтобы, как он выразился, «наблюдательно наблюдая» за деревней, выяснить, не собирается ли, черт возьми, в конце-то концов выбраться из своего добровольного заточения Соня Лунина, которая через несколько дней после смерти Столетова взяла очередной двухмесячный отпуск и не выходила из дому. Двухмесячные отпуска получали все рабочие северных леспромхозов.

— Неплохо также было бы узнать абсо-о-лют-но точно, когда вернется из города парторг Голубинь… Вы понимаете, Пилипенко, абсо-лютно точно! Не «кажется, что завтра», и не «говорят, что послезавтра», а точно! Вы читаете «Тысячу и одну ночь»?

— Изучаю, товарищ капитан!

— Тогда приступайте к выполнению задания, товарищ младший лейтенант.

— Есть!

Проводив Пилипенко, капитан Прохоров посмотрел на себя в зеркало над умывальником, зачем-то потрогал пальцем нижнюю губу и решительно вышел из кабинета. Он наискосок перешел жаркую и пыльную улицу, расставив ноги, остановился против конторы Сосновского лесопункта и прищурился.

Внешне контора Сосновского лесопункта была огромной, солидной, загнутой на манер буквы «г» и вовсе непохожей на обычные конторы лесопунктов. Это объяснялось тем, что Сосновский лесопункт совсем недавно назывался леспромхозом и оставался бы им по сей день, если бы в эпоху укрепления не попал в «сакраментальный» список. Однако он попал, и в один прекрасный день завхоз бывшего леспромхоза привесил слева от крыльца новую табличку таких же размеров и такую же золотую, как старая, но со словом «лесопункт». Сразу же после этого произошли интересные события и возникли следствия:

а) директор Сосновского леспромхоза Гольцов немедленно переехал со своими отделами и службами в райцентр, выторговав для новой конторы давно опустевшее здание МТС и получив персональный катер для наездов в Сосновку и другие лесопункты;

б) в новый леспромхоз вошли целых три бывших леспромхоза, которые и образовали треугольник гигантских масштабов: от Сосновки до райцентра сто двадцать километров рекой и сто семь — сушей, то есть болотами; от райцентра до Гаевского лесопункта водой и сушей сто семьдесят километров; от райцентра до Угаюльского лесопункта сто километров водой и восемьдесят два — сушей;

в) высшее леспромхозовское начальство, отдаленное теперь от лесосек и эстакад, перешло на междугородную телефонную связь и на радиосвязь;

г) ожидаемого сокращения административно-управленческого аппарата в результате гигантомании не произошло, а совсем наоборот, при сохранении института мастерских участков, например, потребовалось назначить на каждый из трех теперешних лесопунктов техноруков, а слияние трех производственно-технических и планово-экономических отделов, отделов главного механика бывших леспромхозов дало самые могучие в истории отечественных леспромхозов производственно-технические и планово-экономические отделы, а также отделы главного механика. Правда, директор нового — размерами с Бельгию — Обского леспромхоза Гольцов сделал попытку сократить несколько человек со средним и высшим техническим образованием, но столкнулся с мощными советскими профсоюзами; в результате директора Гольцова вызвали в райком партии и спросили: «А есть возможность устроить в нашем районе на работу сокращенных специалистов со средним и высшим техническим образованием?» — «Нет!» — ответил директор Гольцов, на что ему сказали: «Так что же вы, понимаете ли…»

Итак, контора теперешнего Сосновского лесопункта имела ряд больших, казенного вида окон, два из которых были занавешены на всю длину, два — до половины, а шесть остальных занавесок не имели совсем. Очевидно было, что за полностью обзанавешенными окнами сидел академически образованный начальник лесопункта Сухов, за наполовину обзанавешенными — технорук Петухов, за другими — все остальные: парадный и черный входы были покрашены в такой ярко-голубой цвет, каким красят нижние половины пароходных труб. Видимо, лесопунктовский завхоз голубую краску достал у знакомого шкипера.

Старательно подумав, капитан Прохоров начал подниматься в контору по ярко-голубому парадному крыльцу; отлично ориентируясь, он несколько подготовительных минут постоял в гулком и скучном коридоре с желтыми панелями и многочисленными лозунгами и плакатами. Среди прочих здесь висел и такой плакат, на котором был изображен Южный берег Крыма, склон горы с виноградником, и написано: «Боритесь с филлоксерой», хотя в Сосновке не было ни виноградников, ни их болезни — филлоксеры.

Разбираясь в плакатах, лозунгах и табличках, Прохоров слышал говор за дверями, щелканье счетов, трещанье арифмометров, шелест бумаги. Как он и предполагал, дверь техноруковского кабинета находилась рядом с дверью начальника Сухова, а вот такого кабинета, где было бы написано: «Мастер П.П. Гасилов», в конторе не существовало, хотя Петр Петрович руководил тремя большими бригадами и мог потребовать отдельный кабинет.

Выполняя свой тщательно разработанный план, Прохоров с насмешливым лицом подошел к двери с табличкой «Технорук Ю.С. Петухов», деликатно постучал и получил вежливый ответ:

— Входите!

Юрий Сергеевич Петухов сидел за небольшим современным полированным столом, на котором стояли и лежали белый телефон, черный бювар и шариковая ручка — больше на столе ничего не было, так как Юрий Сергеевич относился к тому типу кабинетных работников, которые придерживались системы «чистого стола», когда всякая бумажка, попавшая на стол, требовала немедленной и срочной расправы. Какая из систем лучше — система чистого стола или стола, заваленного грудой бумаг, — Прохоров точно не знал.

— День-то, день какой! — поздоровавшись с техноруком, восторженно сказал он. — А я ведь к вам только на секундочку, Юрий Сергеевич!

Прохоров и сам понять не мог, отчего это со вчерашнего вечера у него было весело-ироническое настроение. Вчера перед сном, разговаривая по телефону с майором Лукомским, он ядовито высмеивал его пристрастие к прямой речи в протоколах; утром иронизировал над участковым Пилипенко, высмеивая каждое его слово и каждый его шаг, да и сейчас в кабинете технорука Петухова все видел в ироническом свете.

Ему казались смешными серый, почти белый костюм технорука, его сосредоточенно-деловой вид, кабинет, начальственный подбородок бывшего мальчишки из брянской деревни Сосны.

— Я всегда рад потолковать с вами! — радушно сказал технорук и сдвинул в сторону черный бювар, точно он мог помешать. — Готов ответить на все вопросы…

— Не надо на все, не надо! — испугался Прохоров. — Только один-единственный вопрос!

С этими словами Прохоров проворно вынул из кармана сложенную на восемь долек бумажку, ловко развернув ее перед носом технорука, ткнул пальцем в жирную извилистую линию.

— Простите, Юрий Сергеевич! — жалобно воскликнул Прохоров. — Простите, что я так неумело изобразил план Сосновки и ее окрестностей…

План Сосновки и ее окрестностей на самом деле был выполнен плохо: линии и квадратики разъезжались, пунктиры плясали, деревья походили на стрелы. Зато на схеме имелось все, что требовалось Прохорову, — особняк Гасилова, флигель с остроконечным шпилем, конюшня, контора лесопункта. Дом Гасилова на плане был изображен так, как рисовали здания на старинных картах городов, то есть натурально, а все остальные дома Сосновки были квадратиками и прямоугольниками. План производил такое впечатление, точно дом Гасилова — центр деревни.

— Юрий Сергеевич, скажите, пожалуйста, не по этой ли дорожке вы гуляли с Людмилой Петровной в день происшествия с Евгением Столетовым? — спросил Прохоров, ведя пальцем по жирной линии. — Если это так, то ответьте на второй вопрос: как далеко вы заходили во время совместных прогулок?

В служебном кабинете технорук Петухов казался таким же благоустроенным, как в милицейской комнате Пилипенко. Все в кабинете было по-петуховски блестяще, основательно и половинчато, здесь ощущалась та же полуинтеллигентность, которую можно было видеть на лице технорука, когда оно не было мыслящим. Полированный стол и нелепый книжный шкаф, похожий на буфет, белый телефон, кресло с резными ручками, карта мира на стене и домотканый половичок под ногами — вот из каких крайностей состоял кабинет.

— Мы обычно доходили до Кривой березы, — сказал Петухов, показывая на плане. — Людмила не любит ходить пешком. Поэтому мы дальше Кривой березы обычно не заходили…

Это был исчерпывающий полновесный, всесторонний ответ. Прохоров свернул план, положил его в карман.

— Спасибо, Юрий Сергеевич! — проникновенно сказал он. — Я так и думал, что вы гуляли до Кривой березы, хотя Людмила Петровна непривычна к ходьбе…

Ну до удивления было веселым настроение! И капитан Прохоров начал раскланиваться и расшаркиваться, улыбаясь, пятился к двери и очень радовался тому, что технорук Петухов не знал о существовании такого милицейского способа задавания главного вопроса, когда спрашивающий инсценирует уход. Если бы технорук знал об этом, он бы не листал книгу с серой обложкой, не держал бы руку на телефоне, а внимательно следил бы за Прохоровым, который, по-прежнему вежливо раскланиваясь, пятился к двери. Вот капитан решительно взялся за дверную ручку, вот дверь заскрипела, начала открываться, когда Прохоров, хлопнув себя по лбу, воскликнул:

— Да, Юрий Сергеевич, совсем забыл! Вы каждый раз после прогулки с Людмилой Гасиловой ходили к Анне Лукьяненок или не каждый?

Ах, если бы не было книги с серой обложкой, если бы рука не лежала на белом телефоне, если бы хоть краешком мысли технорук Петухов мог подумать, что у Прохорова есть еще вопросы! Но технорук не был готов к ответу, и вопрос разорвался в кабинете бомбой.

— То есть как каждый день… — пробормотал он, выдавая себя с головой. — Какой день… почему день…

Вот чем заканчивалась игра Прохорова с планом!

— …Ну, ходил… — бормотал Петухов, — только не одновременно… ходил… Анна… Людмила…

Прохоров стоял спокойно, руки держал сложенными на груди, глядел прямо в глаза Петухову. Так прошло, наверное, с минуту, потом Прохоров громко сказал:

— А чего вы испугались, Петухов? Я уверен, что вам отдадут Людмилу даже в том случае, если вы перекочуете на ее полированную кровать прямо из постели Анны!

Выдержав небольшую паузу, Прохоров похлопал ладонью по кожаной папке, захваченной на тот случай, если Петухов будет отрицать свои попытки пробраться в кровать Анны Лукьяненок.

— Вполне допустима мысль о том, — задумчиво сказал Прохоров, — что милиции не следует совать нос в такие вещи, как интимные отношения… Однако сейчас мы имеем дело с таким случаем, когда важно знать, любите вы Людмилу Гасилову или нет. Вы ее не любите!

Прохоров неожиданно захохотал:

— Не забудьте захватить с собой сберегательную книжку. На ней семь тысяч пятьсот двадцать рублей! А вот матери вы посылаете по пятнадцати рублей в месяц… Будьте здоровы!

В коридоре Прохоров прохохотался окончательно, сделавшись вполне серьезным, выпрямился, с напружинившимся молодым телом прошел метров пять, чтобы очутиться перед дверью с большой табличкой: «Начальник лесопункта П.И. Сухов».

Вспомнив биографию начальника Сосновского лесопункта и рассказы сплетников о нем, капитан Прохоров уверенно постучался.

2

— Садитесь, где хотите, курите! — говорил начальник Павел Игоревич Сухов в ответ на прохоровские извинения насчет того, что ворвался нежданно-негаданно. — Садитесь в кресло, а не на стул. Кресло прочнее…

Оба стула в кабинете были действительно разбитыми: в комнате царил такой хаос, в котором постороннему человеку было разобраться трудно, вещи здесь пожирали и уничтожали друг друга, и даже подоконники, заваленные книгами, чертежами, металлическими деталями, проводами, эбонитовыми плитками, фарфоровыми роликами и деревяшками, пали жертвой взаимоненависти. Стол обеденного типа прогибался под тяжестью непонятных предметов, на стенах висело такое множество таблиц, что стены казались оклеенными газетами — так мелки были цифры в таблицах. Десяти уборщицам было бы не под силу за день справиться с кавардаком суховского кабинета.

— Ну, Павел Игоревич, — насмешливо сказал Прохоров, — нужно признать, что у вас в кабинете серьезные атмосферы. Такие серьезные, что желательно чихать.

Тут Прохоров на самом деле чихнул, так как, видимо, еще с зимы окна суховского кабинета не открывались. В нем густо пахло папиросами «Беломорканал», сыростью, смешанной с запахом старой бумаги. Прохоров чихнул три раза, вытерся чистым платочком, спрятав его в карман, с интересом поглядел на огромный стальной сейф, обособленно торчащий среди хаоса. Он был не только велик, но и был самым чистым и даже кокетливым предметом в кабинете, так как к шлифованной стали неохотно льнула пыль.

— Вот это сейфище! — сказал Прохоров. — Король сейфов! Даже мне, представьте, понадобится полчасика, чтобы открыть его, — болтал Прохоров прищуриваясь. — Два поворота направо, три зубца — на себя, еще поворот направо, легкий нажим… Остальные двадцать семь минут уйдут на подбор последней отмычки из большого джентльменского набора, как любил говаривать веселый О'Генри… Нет, это исключительно выдающийся сейф, так сказать, последний из могикан… Вы читаете Купера?

Из биографии Сухова Прохоров знал, что Павел Игоревич Сухов с отличием окончил академию и сам напросился работать в Сибирь, хотя был коренным жителем интеллигентного и туманного Ленинграда. Он был холост, не интересовался женской проблемой, не имел в Сосновке ни друзей, ни приятелей, ничего, кроме коньяка, не пил и соответственно всему этому вел замкнутый образ жизни, то есть большую часть суток — до восемнадцати часов — проводил в этом кабинете и в гараже лесопункта. Обедал Павел Игоревич в столовой, завтракал и ужинал в кабинете — кильками, колбасой, шоколадными конфетами и лимонами.

Замкнутый образ жизни Сухова, огромная почта со всех концов Советского Союза — все это приводило к тому, что о начальнике лесопункта в Сосновке говорили разное: во-первых, беспробудно пьет, во-вторых, отказывается работать, чтобы его выгнали и он мог вернуться в родной Ленинград, в-третьих, у Сухова сбежала жена-красавица.

— Мой визит объясняется причинами производственного порядка, — сказал Прохоров. — Дело, которое я веду, требует, можете себе представить, анализа производственной обстановки. — Он задрал маленький подбородок. — Вот что я вам скажу, Павел Игоревич! Сидящий перед вами милиционеришка три года самостоятельно изучал лесозаготовительное дело!

Он посмотрел сквозь запыленное окно — увидел просторную реку, все тот же осокорь на берегу, синее левобережье, ребятишек… Ироническое настроение постепенно улетучивалось, увядала злость на технорука Петухова. Теперь, пожалуй, можно было понять, что происходило с ним со вчерашнего вечера, откуда взялось насмешливо-ироническое настроение: от технорука. Нельзя же было относиться к Петухову иным образом, когда он перекочевывал от одной женщины к другой; только иронией и можно было спасаться.

— Речь пойдет о Евгении Столетове, — сказал Прохоров. — «Степанида», негры, задирание мотора… Что все это значит?

Вопрос был обдуман Прохоровым несколько часов назад, в нем были учтены все причудливые стороны характера инженера Сухова, и поэтому было сладостно наблюдать, как начальник лесопункта возбужденно потирал руки. Он, как и предполагал Прохоров, был переполнен словами, напичкан идеями, нашпигован фантазиями, которые Сухову еще никогда не удавалось излить на слушателей в этом захламленном кабинете. И вот пришел человек, которого интересовала непонятная связь между неграми в кабине «Степаниды» и задиранием мотора.

— Предельно интересно! — воскликнул Сухов. — Вы спрашиваете о предельно интересных вещах, но нам надо договориться…

Он вскочил, размахивая руками, собрался было пробежаться по кабинету, но остановился.

— Вы не примите меня за сумасшедшего! — потребовал Сухов категорично. — И тогда у вас закроется удивленно открытый рот, и вы перестанете глядеть на сейф так, словно пришли взломать его. Итак, о чем мы договорились?

— О том, что инженер Сухов психически здоров! — солидно сказал Прохоров.

— Вы должны поверить, что вот этот человек, — Сухов ткнул себя пальцем в грудь, — в недалеком будущем даст стране идеальный трелевочный трактор, хотя каждому очевидно, что одиночка в двадцатом веке обречен на неудачу в конкретной борьбе с конструкторскими бюро… — Он выбросил вверх руку. — Недавно в «Известиях» появилась статья Анатолия Аграновского, в которой он впервые поставил вопрос о противоречиях между трактором и человеком… Газеты уже пишут об этом. Газеты! — Он побежал по кабинету. — Советская власть посадила на тракторы миллионы мужиков! Советская власть начиналась трактором, и поэтому ей сам бог велел позаботиться о снятии противоречий между человеком и машиной… Страна тракторов и электричества должна, как путь в космос, проложить стежку к гармоничным отношениям между человеческой личностью и машинной индивидуальностью… — Он остановился и захохотал. — Это я цитирую собственную статью, которую зарубили в областной газете. Довод: вы очеловечиваете машину! Ха-ха-ха!

Прохоров с интересом наблюдал за тем, как инженер носился по своему кабинету.

Он, наверное, в одиночестве прошел по комнате не один десяток километров, так как, бегая между предметами, ни обо что не спотыкался, ни на какие острые углы не налетал.

Он этакой бескостной рыбой лавировал в хаосе вещей, привычном, как собственный костюм.

— Я не буду вас утешать азбучной истиной, гласящей, что машина всегда будет зависимой от человека! — кричал инженер Сухов. — Однако машина уже начинает мыслить, воспроизводить саму себя, умеет учиться, то есть самостоятельно накапливать информацию, навыки и способность к выбору. Это тоже общеизвестно! Нам же важно следующее: на земле не существует двух абсолютно одинаковых тракторов! А почему нам это важно, Александр…

— Матвеевич.

— Нам это важно потому, Александр Матвеевич, что недалек тот день, когда можно будет услышать: «Как твоя машина? Не ленится?»

Наконец-то Сухов ударился голенью о пустой деревянный ящик, со злобой ткнул его и замахал руками возбужденно.

— И мы не удивимся этому, так как окажется, что в ленивом экземпляре машины плохо промыт какой-нибудь узел или грубо собрано электронно-вычислительное устройство… Знайте: уже давно доказано, что не существует зеркального подобия! Оно — миф, мечта, химера! Задача состоит в том, чтобы создать машину, которая была бы психологически совместима с человеком.

Трусцой подбежав к столу, он сел, взял в руки кипу бумаг и чертежей, грозно помахал ими.

— Вот машина, которую ждут лесозаготовители! — надменно заявил Сухов.

— Вот почему из академии я приехал в Сибирь, бросив к чертовой бабушке маму, папу, женщину и карьеру доктора всяческих наук! Я три года живу предельно счастливо. Я — творец! Я в сутки сплю шесть часов, и мне этого достаточно! Хотите посмотреть общий эскиз машины?

Прохоров посмотрел на чертеж и пораженно задрал на лоб брови. Неужели вот этими руками, заскорузлыми от табачного пепла и машинного масла, можно было провести эти воздушные линии, вычертить эти штрихи из разноцветной туши? Кто мог поверить, что на этом столе, в этом захламленном кабинете можно было вычертить такое, что казалось напечатанным в образцовой типографии? Кто мог подумать, что Сухов не оставит на белом листе ватмана ни единого темного пятнышка? И почему, черт возьми, рисунок-чертеж казался выпуклым, выступающим из бумаги, как бы существующим самостоятельно?

— Это я сделал месяц назад! — ворчливо сказал Сухов. — Есть куча новых идей, но я не тороплюсь переносить их на ватман… Успеется!

Чертеж и походил на машину, и не походил на нее. Змеился некий щупальцеобразный хобот, глядели в одну точку широко расставленные глаза-фары; ластилась вкрадчивая лисья спина, по-слоновьи были расставлены солидные гусеницы, со щучьей злостью вырисовывался хищный нос. Машина казалась состоящей из нескольких знакомых машин с их разными характерами: хватательность экскаватора, тупая важность бульдозера, жадность скрепера, лихость реактивных закруглений самолета, приглаженность грейдера и улаженность пропашных тракторов — все это мирно и гармонично уживалось в машине.

— Увлекательно! — сказал Прохоров. — Ну, и видел это кто-нибудь из власть имущих?

Сухов ухмыльнулся.

— Вот! — сказал он насмешливо. — Вот типичный образчик современного мышления… «Видел это кто-нибудь из власть имущих?» Не видел! Я этого никому не показывал, кроме себя! — Он выпятил грудь. — Этот человек пока недоволен работой…

Сухов, оказывается, умел прикасаться к ватману особенными движениями черных от пепла пальцев — лист бумаги он поднял со стола, как горячий уголек, спрятал чертеж в ящик стола. Упав в кресло, он задумчиво сказал:

— Столетов был одним из тех водителей, кто понимал мою идею… Будучи высокоорганизованным существом, он чувствовал, как жестоки современные трактора. Велика загазованность кабины, чужеродны телу сиденья, велики шумы… — Он разозлился. — Писатели благоглупы, когда пишут: «Он слился с машиной, точно был ее продолжением!» Че-пу-ха! Никаким продолжением трелевочного трактора человек быть не может! Эта машина противопоказана человеку…

Сухов снова носился по кабинету — лавировал между предметами, как пожарный автомобиль в городской сутолоке.

— Мы со Столетовым были единомышленниками… Вот вам образчик его отношения к машине, вот вам только один поучительный случай! — воскликнул он. — Это произошло в сентябре прошлого года, в то время, когда Столетов еще только становился опытным трактористом…

ЗА ВОСЕМЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…Женька Столетов был молодым трактористом, и «Степанида» была не просто «Степанида», а еще именовалась «Степанидой Филимоновной».

В середине сентября прошлого года Женька Столетов работал во вторую смену, то есть приезжал на лесосеку к пяти, кончал работу после полуночи. Сентябрь был отменно сухим и солнечным, и в середине месяца, казалось, вернулись погожие летние денечки. Сосны стояли на солнце барабанно-звонкие, голоса птиц были слышны за километр, земля бордовилась крупными ягодами брусники, и тракторные гусеницы возвращались из лесосеки кровавыми; тайга была такой чистой, словно осень прошлась по ней свистящей метлой, и во всем мире жили прозрачность, грустность, ощущение легкой тревоги.

В тот день, когда произошли смешные и тревожные события, к половине седьмого вечера Женька уже сделал четыре ездки, чокеровщики Пашка и Витька, давно работающие с ним, уже до отвала нажрались брусники и ходили с красными губами. В это время на трелевочном волоке появился начальник лесопункта Сухов — редкий гость в лесосеке. Он торопливо подошел к Женькиному трактору, движением руки остановив машину, сердито потребовал, чтобы Женька вышел из кабины. Столетов спрыгнул на землю, с улыбкой подошел к начальнику и пожал ему руку:

— Здравствуйте, Павел Игоревич! Рад вас видеть!

Сухов поверх Женькиной головы заглядывал в кабину трактора, поднимался на цыпочки и по-прежнему был очень сердит. Он наконец что-то высмотрел в тракторе, опустился на каблуки и обиженно закричал:

— Слушайте, Столетов, а вы, оказывается, конструируете новое сиденье…

Обрадованные перекуром, развлечением и вообще суматохой, к трактору прискакали чокеровщики Пашка и Витька, усевшись на пеньки, радостно принялись наблюдать, как начальник лесопункта Сухов разносит, по их мнению, Столетова. Пашке и Витьке было лет по семнадцати, они из школы ушли, как только получили паспорта, и за год работы не стали взрослее.

А Сухов действительно разъярился.

— А ну показывайте, что вы там такое напортачили! — возбужденно потребовал он.

Они забрались в кабину трактора, теснясь и толкаясь, стали рассматривать самодельное сиденье из дерматина, матрасных пружин и конского волоса.

— Ну и что это дает? — недовольно спросил Сухов. — Каким образом вы учли линии тела? Как рассчитывали высоту рычагов?

— Ничего я не рассчитывал! — мрачно ответил Женька и спрыгнул на землю. — Я не знаю, как рассчитываются подобные вещи… Я, как вам известно, провалился на экзаменах в политехнический…

— Наплюйте, Столетов! — закричал Сухов. — На будущий год будете студентом…

Чокеровщики Пашка и Витька наслаждались. Витька, чавкая, ел бруснику, Пашка мстительно улыбался, и у обоих на лицах стыло блаженное выражение: не работать среди бела дня, сидеть на пеньках, слушать непонятные фразы Столетова и начальника лесопункта — что еще человеку надо! Посмотрев на них, Женька негромко засмеялся, перестал злиться на самого себя и Сухова, показал пальцем на Пашку с Витькой:

— Вы знаете, почему они здесь? Ждут, когда вы начнете «свольнять» меня с работы. Я для них — эксплуататор!

После этого Женька и Сухов забрались еще раз в кабину, разглядывая и щупая сиденье, спокойно обсудили особенности конструкции. Потом они, отойдя от Пашки и Витьки метров на двести, сели на пеньки. Сухов вынул пачку «Беломорканала», прищуриваясь от непривычного солнечного света, деловито сказал:

— Иностранцы накопили большой опыт устройства автомобильных сидений. Они трогательно заботятся о заде автомобилиста, но их опыт нельзя применить к трелевочным машинам. — Он разочарованно поморгал. — Разные задачи, Столетов! Транспортировка человека и транспортировка сопротивляющегося груза плюс транспортировка работающего человека… Понимаете? Надо соединить заботу о заде с проблемой работающих ног и широких русских плеч…

Тонкое, интеллигентное лицо Сухова было бледным от кабинетного затворничества, постоянного курения. Начальник лесопункта не замечал, что сидит на крохотном пеньке, не видел ни солнца, ни тайги, ни брусничного ковра под ногами, и солнечные блики на его лице лежали чужеродно, и весь он был такой, словно сошел в лесосеку со страниц романа — этакая мыслящая субстанция, этакий теоретический казус на фоне обыкновенных тракторов и сосновой лесосеки.

— Перестаньте дуться, Столетов! — ворчливо сказал он. — Инженерами рождаются! Ваше сиденье, конечно, дерьмо, но постановка вопроса интуитивно правильна… Поступите в институт! Ясно?

— Ясно!

— Тогда извольте ответить, что вас заставило дать имя машине? Мне это важно… Почему трактор зовется «Степанида Филимоновна»?

«Степанида Филимоновна», оказывается, стояла в неловкой, вымученной, неестественной позе. Неожиданно остановленная приказывающим жестом Сухова, она замерла с низко опущенным мотором, как бы уткнувшись в землю; задняя часть машины была поднятой. У «Степаниды Филимоновны» был такой вид, словно ее, напроказившую, в наказание ткнули носом в колдобину, мучая и стыдя, как разумного щенка, оставили в обидной, унизительной позе.

— Я не очень понимаю себя, Павел Игоревич, — откровенно сказал Женька. — А вот почему вы этим интересуетесь, мне понятно… — Он помолчал, потом спросил: — Что легче ударить гаечным ключом? Автомобиль или пустотелый бак неизвестного предназначения? Ухватываете мысль?

— Эка сложность! Ухватываю…

На этот раз Женька не обиделся. Он только насмешливо прищурился. На скулах привычно набухли желваки, похожие на грецкие орехи, да округлился маленький царский рот.

— Коли вы такой сметливый, — сказал Женька, — то учтите, что водитель наедине с машиной проводит больше времени, чем с самым близким человеком… Восемь часов — это не баран начихал! Восемь часов! Вы только подумайте… В течение восьми часов ты видишь только приборы, которые обязан видеть, слышишь только голос машины, который обязан слушать… Вы встречали водителя, который бы не шептал забуксовавшей машине: «Ну, давай, родимая, ну, давай, голубушка!» — Женька остановился, подозрительно покосился на Сухова, не улыбается ли. — Моя «Степанида Филимоновна», несмотря на ее мещанское, обывательское нутро, дама решительная… Послушайте, как она сейчас сердито урчит! Недовольна, что ее оставили на среднем газу… Вы послушайте, послушайте!

В осеннем звонком лесу на самом деле слышалось, как сердито, обиженно и неуживчиво гудит мотор «Степаниды Филимоновны». Одинокая, брошенная машина не то звала к себе Женьку Столетова, не то собиралась заглохнуть на высокой сварливой ноте; в недовольном урчанье слышалось металлическое позвякивание, что-то дребезжало, постукивало.

— Вы, конечно, скажете, что у «Степаниды Филимоновны» барахлит коробка скоростей, — улыбнулся Женька. — Это так и есть, но я-то ее знаю. Она, сквалыга, злится, что ее сунули носом в яму! А Никита Суворов, передавая смену, меня сегодня предупредил: «Ты ее, заразу, послухивай! Она сегодня чего-то норовиста. Так и рвет, так и рвет, холера, чтоб ей пусто было!»

Женька захохотал.

— Никитушке неизвестно, что именно сегодня в цилиндры «Степаниды Филимоновны» поступает предельно насыщенный кислородом воздух.

Они помолчали, задумчиво глядя на трактор.

— Ну, как не дать машине имя, если она зависит от погоды, от твоего настроения, от кладовщика Гурьяныча, выдающего то хорошее, то плохое горючее, даже от луны. Ей-богу, Павел Игоревич, «Степанида Филимоновна» лучше тянет в полнолуние, чем на ущербе. Причину этого можно объяснить, но как не впасть Никитушке в мистику? Луна и трелевочный трактор! А как машина реагирует на балбесов Пашку и Витьку? Она их когда-нибудь шибанет за то, что плохо формируют пучки…

Хорошо было в осеннем сквозном лесу. Золотыми свечками стояли прямые корабельные сосны, земля, вышитая крупными бисеринками брусники, лежала под ногами ковром, воздух был легок для дыхания, тени от ясного солнца, возвысив деревья, делали лес двойным, тройным, похожим на торжественный грандиозный собор. Безостановочно попискивали нежными голосами пичуги, летал меж соснами слепой филин, потревоженный гулом трактора.

— Здорово сердится на меня «Степанида Филимоновна», — озабоченно сказал Женька. — А эти анчихристы, Пашка и Витька, не догадаются сбросить газ… Таких лентяев, как они, мир еще не рождал!

В эту секунду и произошло то, о чем долго говорили в Сосновке. Неожиданное, конечно, объяснялось неисправностями в коробке скоростей «Степаниды Филимоновны», но впечатление от происходящего было такое, что у Женьки пополз мороз по спине, а Сухов нервно захохотал… Работающая на средних оборотах машина вдруг железно крякнула, звук был такой, будто она подавилась металлом. Потом раздалось шелестящее гудение трансмиссии, и «Степанида Филимоновна» медленно выползла из ямины. В первую секунду Женька подумал, что это Пашка или Витька включили трактор, но, увидев их сидящими на прежнем месте, зажмурился.

— Павел Игоревич, Павел Игоревич… — пробормотал Женька. — Что же это делается…

Иррациональным, мистическим, жутким веяло от машины, которая самопроизвольно двинулась с места в тот миг, когда инженер и тракторист разговаривали о том, что «Степанида Филимоновна» сердится.

Жутковатое впечатление производил трактор, начавший самостоятельное движение оттого, что была неисправна коробка скоростей, и Женька вскочил с пенька, поглядев на инженера Сухова, совсем испугался, так как на лице начальника увидел блаженное, удовлетворенное, верующее выражение.

Трактор двигался. Прыснули в стороны Пашка и Витька, сидевшие на пути машины, побежали сломя голову в тайгу, когда машина спокойно подмяла под себя молодую сосенку, замерев на секунду, уверенно двинулась вперед по трелевочному волоку, оставляя позади сизый мирный дымок.

— Павел Игоревич!

«Степанида Филимоновна» набирала скорость, так как рычаг газа от вибраций подавался назад. Трактор шел по волоку уверенной поступью человека, выполняющего свой долг.

— Какая трудолюбивая, славная «Степанида Филимоновна!» — услышал Женька насмешливый голос инженера Сухова. — Настоящая женщина!

Только после этого Женька нелепыми кенгуриными скачками бросился вслед за трактором. Он догнал «Степаниду Филимоновну» за несколько секунд до столкновения с сосной-семенником, чертиком запрыгнув в открытую кабину, все-таки успел спасти трактор от крупной сосны. Когда Женька, дрожа и задыхаясь, вылез из машины, к ней подбежали Пашка и Витька, стали смотреть на Женьку с любопытством.

— Чего это вы с ней произвели, что она сама пошла? — спросил Пашка. — Пружину вставили?

— Часовую механизму они к ней приделали, — сказал Витька. — Это навроде будильника. Потикает, а потом давай звонить.

К трактору осторожно подошел Сухов, положил руку на горячий бак машины, пробормотал что-то неслышное. Он опять был такой, что не замечал мира — не видел ни тайги, ни неба, ни земли, ни Женьки Столетова, ни чокеровщиков Витьку и Пашку.

— Двадцатый век, двадцатый век, — бормотал Сухов. — Черт знает что делается…

Не попрощавшись, Сухов задумчиво пошел по трелевочному волоку. Он сутулился, размахивал руками, разговаривал сам с собой. Женька глядел ему вслед и думал о странном, иррациональном — о том, что сейчас инженер Сухов похож на ожившую «Степаниду Филимоновну». В инженере Сухове, как в тракторе, что-то внезапно включилось, заработало, ожило.

Ничего не видящий, не слышащий шел Сухов по трелевочному волоку, и этот путь для него был таким же неосознанно-рациональным, как путь металлической «Степаниды Филимоновны». И Женька Столетов поежился. «Мистика! — насмешливо подумал он. — Вот это денек!» Он все еще не мог прийти в себя от того, что машина вела себя как человек, а человек — как машина.

— Так чего вы сотворили? — спросил Пашка. — Пружину или часовую механизму?

— Часовую механизму, — уверенно сказал недоросль Витька. — Пущать трактор она может, а останавливать еще не может…


…Начальник лесопункта Сухов сел на свое рабочее место, потерев подбородок сильными пальцами, поглядел на Прохорова испытующе.

— Вот вам объяснение необъяснимого факта, — сказал он. — Самопроизвольное включение трактора, вызванное стечением ряда технических неисправностей старой машины, породило у Столетова желание ставить трактор мотором вверх… Парень вообще был мыслящий. Сиденье-то он сочинил перспективное…

Сухов несколько секунд посидел молча, потом снова потер пальцами подбородок, покосившись на Прохорова, вдруг решительно поднялся, перешагивая через вещи, не ища обходных путей, подошел к дверям, запер их, подергал, проверяя, закрыты ли, потом вернулся к металлическому громадному сейфу и открыл бесшумно дверцы. Они, оказывается, вовсе не были заперты на хитроумный замок, а были просто задвинуты — никто ведь не догадается подергать дверцы стального сейфа. Открылось серо-зеленое нутро, сверкнула этикеткой бутылка с коньяком, увиделась открытая банка с кильками, аккуратно нарезанный лимон.

— Не хотите ли, Александр Матвеевич? — спокойно спросил Сухов.

— Благодарствую!

Сухов налил крохотную хрустальную рюмку, посмотрев на нее хитро, одним движением опрокинул в рот коньяк, смакуя, подержал его под языком.

— У меня к вам вопрос, — насмешливо произнес Сухов, закладывая в рот ломтик лимона. — Не скажете ли вы, что произошло с родной советской милицией? Отчего она так терпима и лояльна, наша родная советская милиция? Вы — правило или исключение из правил, Александр Матвеевич?

Инженер Сухов молодел на глазах — прояснивались, начинали блестеть круглые глаза, твердели черты лица, сильной становилась фигура, а от сейфа он отошел такой походкой, словно теперь вовсе не собирался присаживаться в опостылевшее кресло. Трех минут не прошло, а Сухов опять был готов бегать среди вещей, говорить, философствовать, бросаться штурмом на заманчивые идеи, вести себя естественно в собственном сладком раю грядущей удачи.

— А вы фрукт! — тоже насмешливо сказал Прохоров. — Хотел бы я знать, от кого это вы запираете дверь, если не робеете перед милицией?

— От уборщицы! — быстро ответил Сухов. — Только она входит в кабинет без стука.

— Понятно! — протянул Прохоров. — Уборщица способна нарушить плавное течение свободной творческой мысли, разрушить очарование воодушевляющего творческого процесса…

Прохоров полулежал в кресле, легкомысленно покачивал блестящим ботинком, но был такой, словно говорил: «Мне палец в рот не клади!»

— Вот что еще интересно! — сказал Прохоров. — Армянского коньяка нет в поселке. Уж не Петр ли Петрович Гасилов достает для вас коньяк?

Прохоров насмешничал, но уже понимал, что говорит не с человеком, а с очеловеченной идеей совершенного трелевочного агрегата. Капитан Прохоров принял все меры к тому, чтобы не показать восхищения инженером Суховым — человеком из тех, которые, по его мнению, двигают вперед технику, прогресс человечества, черт побери! Прохоров нарочно заузил губы, нахмурившись, начал считать про себя: «…пять, шесть, семь, восемь…» Он досчитал до девяти, когда Сухов выскочил из-за стола, лавируя между вещами, помчался по кабинету.

— Это хорошо, что вы мне напомнили о Гасилове! — неожиданно по-детски обрадовался он. — Этот человек подтверждает мысль о существовании психологического стереотипа, который из-за какого-то неисследованного дефекта лишен возможности контактироваться с окружающей средой… Да чего тут непонятного! — вскричал Сухов, увидев недоуменные глаза Прохорова. — Гасилов — доведенный до абсурда тип некоммуникабельности… Тот же Столетов называл Гасилова мещанином на простейших электронных лампах. Это, если хотите знать, довольно точно отражает технический уровень Гасилова…

Прохоров склонил голову на левое плечо, посидел немножко в такой позе, выпрямился. Нет, не походил на сумасшедшего этот человек с ясными глазами и высоким лбом! Он был одержимым!.. А как хороши были слова Евгения Столетова: «Мещанин на простейших электронных лампах!» Прохоров живо представил особняк Гасилова, увидел лошадей на эстампах, телескоп под острым шпилем флигеля, философские книги на стеллажах, развернутый журнал на полированном столике. Мещанин на простейших электронных лампах!

И все-таки попахивало сумасшедшинкой от этого кабинета и всего, что происходило в нем! Бегал среди хаоса бледнолицый взъерошенный человек, сверкал стальной сейф, свернутые в трубочку чертежи походили на папирусы. А где-то существовала обычная жизнь — за пыльным окном шли двое мужчин, вовсе не похожие на машины, шаркала подошвами в коридоре уборщица, над поселком висело жаркое солнце.

— Помилуй бог! — вызывающе сказал Сухов. — Отчего вы на меня так смотрите, Александр Матвеевич? Вы не схарчите меня часом, бедного?

Прохоров не улыбнулся, а только еще раз посмотрел в окно, словно хотел убедиться, что за ним по-прежнему существовала обычная жизнь. Потом он лениво сказал:

— Убедительно прошу сесть и не перебивать меня. У меня тоже философское настроение… Хочется выяснить, прав ли человек, бросивший на произвол судьбы сто сорок живых душ во имя их будущего счастья… Простите за высокопарность!

Он вежливо кивнул инженеру.

— Пока вы работаете над новой машиной, Сухов, на лесопункте занижается производительность труда, развращается неустойчивая часть коллектива, а конфликт Гасилова со Столетовым кончается…

Прохоров ожесточился.

— Знаем мы этих гениальных устроителей будущей жизни! Нам уже сегодня нужна хорошая жизнь! На несовершенном пока трелевочном тракторе…

Прохоров перевел дыхание, измученный вспышкой гнева и теснотой слов, помолчал немного. Потом он с остановками, задушенным голосом продолжал:

— Из-за вас, Сухов, конфликт между Столетовым и Гасиловым зашел так далеко, что явился косвенной причиной его смерти… Из-за вас, Сухов, бывший уголовник Аркадий Заварзин считает, что можно жить не работая и не воруя… О заде тракториста думаете, а в душу ему плюете! Да что я вас разоблачаю, когда все ясно, как дважды два — четыре!

Прикусив нижнюю губу, он гневно замолчал, так как у Сухова опять фанатически сверкнули глаза, губы радостно сморщились, а руки взлетели.

— Вы отсталый тип! — упоенно закричал Сухов. — Дважды два уже давно не четыре!

Он вскочил, зарычал:

— Новосибирские математики, развивая теорию Эйнштейна, выяснили, что близ Земли дважды два не четыре, а на три миллиардных больше… В районе Марса эта величина изменяется еще на одну сотую своей величины… В межгалактическом пространстве десятичная система исчисления вообще, по-видимому, неприменима…

Победоносно вскинув руку, Сухов хотел еще что-то добавить, но вдруг поймал взгляд Прохорова. Капитан смотрел на него такими усталыми, печальными, грустными глазами, что Сухов осторожно сел на место.

— Кажется, я увлекся, — сказал он, — три миллиардных не такая уж значительная величина, чтобы считаться с ней в практике…

А Прохоров сидел на продавленном кресле с таким выражением лица, словно только сейчас понял, что для него начинается самое трудное, самое главное, а вот человек по фамилии Сухов не хочет понять, что началось самое трудное, самое главное… Вздохнув, Прохоров закурил, колечком выпустив дым, поискал для затылка удобное положение, прислушался — на улице кричали ребятишки, солнце нескромно заглядывало в окно кабинета, над поселком летел самолет, судя по звуку мотора, Ан-2. В коридоре смеялись женщины.

— Вас трудно привлечь к уголовной ответственности, товарищ Сухов! — негромко сказал Прохоров. — В кодексе, к сожалению, нет такой статьи, которая карала бы за социальную пассивность, но снять с работы вас необходимо… Хотите изобретать трактор в одиночестве, станьте сторожем!

Инженеру Сухову было бы легче, если бы капитан произносил эти слова обличительным голосом, если бы Прохоров не смотрел на него так, словно не знал, что делать. Однако капитан уголовного розыска казался по-прежнему раздавленным сложностью мира, удивленным необычными стечениями обстоятельств и был совершенно непрофессионален — ничего милицейского, специфического не было в этом небольшом худощавом человеке. И глаза у Прохорова были незащищенными.

— Сторож — это, пожалуй, идея! — криво усмехнувшись, сказал Сухов. — Сторож при тракторном гараже… Вы правы, Александр Матвеевич, как начальник лесопункта я — ничто.

Он сказал это искренне. Хорошим было его тонкое, интеллигентное лицо, в появлении на свет которого принимало участие не одно поколение российских интеллигентов; хороши были глаза, в которых читались усталость и печаль. И мир Сухова теперь уже не был таким элементарным, что вмещался в один-единственный трелевочный трактор. С этим человеком уже можно было обращаться как с живым.

— Вы меня озадачили, Александр Матвеевич, — нормальным голосом сказал Сухов. — Каким образом Гасилову удается сдерживать производительность труда? При каких условиях?

Ну как не впасть в печаль и тоску, если на этой удивительной планете Земля существует начальник лесопункта, который спрашивает заезжего капитана уголовного розыска, почему на вверенном ему лесопункте сдерживается рост производительности труда? Как не будешь чувствовать себя травмированным, если инженер с академическим образованием, заперев себя в башне из слоновой кости, чтобы дать миллионам трактористов совершенную машину, никогда не допускал мысли о том, что возможен человек, заинтересованный в сдерживании производительности труда, и вот заезжему капитану приходится доказывать, что практически такой человек не только возможен, но существует и называется Петром Петровичем Гасиловым.

— Вы что, в самом деле пьете, Сухов? — официальным тоном спросил Прохоров.

— Чепуха! Не пью. Но коньяк держу.

— Каким образом сдерживается производительность труда — это вторая сторона дела! — устало сказал Прохоров. — Самое важное: для чего она сдерживается!

Сухов поднял на Прохорова умные глаза.

— Производительность труда занижается для того, чтобы всегда можно было получить предельно высокую премиальную оплату, не затрачивая на это силы! — прежним тоном произнес Прохоров. — Неужели за полтора года работы на лесопункте вы не заметили, что мастер Гасилов проводит в лесосеке не более двух часов в сутки? Он только встречает и провожает смену, треть рабочего времени проводит в райцентре, где в конторе леспромхоза и других районных организациях завязывает полезные знакомства, все остальное время Гасилов отдает своему особняку, телескопу, жеребцу Рогдаю и так далее.

Разозлившись, Прохоров поднялся с удобного, но допотопного кресла, пересев на табуретку, резко произнес:

— И в этом вы повинны, товарищ Сухов, так как помогли Гасилову создать себе синекуру.

— Каким образом?

— А вот таким…

Прохоров достал из кармана толстую записную книжку, открыл страницу алфавита на букве «п», посмотрел на цифры, бросил книжку на стол, чтобы Сухов мог заглянуть в нее.

— А вот таким образом, уважаемый Павел Игоревич! — повторил Прохоров. — Когда вы изволили прибыть на лесопункт, вы заметили, что на лесосеке применяется устаревшая технология… Так это?

— Да, — ответил Сухов. — Я приказал прекратить вывозку леса с кронами, перенес обрубку сучьев на нижний склад, разрешил грузить на сцепы больше нормы на кубометр… А в чем дело?

Женщины в коридоре перестали смеяться, ушли, видимо, и Прохоров подумал, что среди них могла быть та, которая ему сегодня была нужна, — Мария Федоровна Суворова. Уж не начался ли обеденный перерыв, уж не пропустил ли он возможность проводить Марию Федоровну до дому?

— Суть дела в том, товарищ Сухов, — сказал Прохоров, — что результаты улучшения технологии дали мизерное сокращение числа работающих на лесосеке. Взгляните в блокнот. На нижний склад переведено только шесть человек… Вы в книжку мою, в книжку смотрите…

Пока инженер Сухов разбирал мелкие, ровные, занудные буквы прохоровского почерка, капитан сидел с закрытыми глазами — весь расслабился, дышал через нос.

— Прочли? — спросил он. — Все прочли?

— Прочел!

— Вот, — печально сказал Прохоров, — в таких условиях план всегда перевыполняется, а мастер Гасилов, не затрачивая сил и времени на организацию труда и руководство бригадами, ежемесячно получает предельно высокую премиальную оплату. Легкая жизнь и деньги — вот гасиловский движитель! — Он захлопнул блокнот. — Думаю, что вы сами разберетесь в тех способах и методах, какими Гасилов сохранял предельно заниженное плановое задание. Не мне вам читать лекции, товарищ Сухов… — Прохоров сдержанно улыбнулся. — Скажу одно: Гасилова подвели декабрьские морозы.

Отдохнувший за несколько секунд Прохоров теперь весело относился к тому, что в чине капитана уголовного розыска поучал академически образованного начальника Сосновского лесопункта, умеющего чертить такие чертежи, которые казались напечатанными в образцовой типографии, но не слыхавшего о том, что происходило в лесосеке в декабре прошлого года.

— Именно в морозные дни, — сказал Прохоров, — Евгений Столетов понял, как резко занижено плановое задание бригады…

Положение было определенно комическим.

— Бог с ними, с декабрьскими морозами! — сказал он. — Меня больше интересует такой факт… Почему девятнадцатого, двадцатого и двадцать первого мая выработка на лесосеке выросла до двухсот пятидесяти процентов? Есть же связь между происшествием двадцать второго мая и тем, что в эти дни выработка возросла почти в три раза? Что вам известно об этом?

— Ничего! — после длинной паузы ответил Сухов. — О такой высокой производительности труда мне ничего не известно…

Кажется, инженер Сухов начинал понимать, как серьезно дело, почувствовал, какой прочной и тревожной связью соединяется его кабинет с полотном узкоколейной дороги, на обочине которой белеет похожий на череп камень. Он был умен, этот инженер Сухов, и ему хватило характера для того, чтобы подняться с места, подойти к капитану уголовного розыска и спросить:

— Чем я могу теперь помочь вам, товарищ Прохоров?

— Выяснить, что произошло на лесосеке в эти три дня, — подумав, ответил Прохоров, хотя не верил в то, что Сухов поможет. — Гасилов, как вы понимаете, скрыл от вас итоги работы трех майских дней… Да и мы добрались до них не сразу…

«Надо реально отрабатывать собственное право на существование, — думал, уходя, Прохоров. — Без ежедневной пользы, наверное, такого права у человека не должно быть».

3

Почувствовав, что ему будет трудно сразу перейти из кабинета Сухова в шумное помещение бухгалтерии, Прохоров несколько минут стоял в гулком коридоре. Опять закрыл глаза, задерживал воздух в легких, одним словом, все делал так, как советовали йоги и их поклонник майор Лукомский. Он постоял в пустом коридоре минут пять, то есть до тех пор, пока не почувствовал себя способным действовать решительно, умно, хитро и ловко. Он посмотрел на часы, убедившись в том, что до обеденного перерыва осталось ровно десять запланированных минут, вкрадчивым шагом пересек коридор.

Придав лицу легкомысленное, фатоватое выражение, одернув полы пиджака и поправив галстук, Прохоров осторожно открыл дверь в бухгалтерию, бесшумными шагами вошел в комнату, где сидели три женщины. Выполняя свой коварный план, он невразумительно поздоровался сразу со всеми, а глядел только на Анну Лукьяненок, мало того, он подошел к ней, взял ее руку, медленно поднес к губам и поцеловал.

— Здравствуйте, Анна Егоровна! — уважительно сказал Прохоров. — Обязан доложить вам, что женщина, распространяющая о вас по деревне клеветнические слухи, была приглашена в милицию и призналась в распространении ложных слухов… Виноватая предупреждена о том, что будет привлечена к уголовной ответственности, если осмелится клеветать в дальнейшем…

Опустив руку Анны, Прохоров подчеркнуто равнодушно поглядел на кассира Алену Брыль, так как она и была той сплетницей, которую он вчера в милицейском кабинете довел до слез и откровенного признания в клевете.

— Будет немедленно возбуждено судебное дело! — повторил Прохоров, с безнадежностью поняв, что Алена Брыль никогда не перестанет сплетничать.

Как только он, Прохоров, уедет, Алена Брыль, оставив в покое Анну Лукьяненок, начнет «собирать сведения» о всех других жительницах Сосновки.

По мнению участкового Пилипенко, сосновские мужчины не могли оценить тонкую, плоскую фигуру Алены Брыль, и она возненавидела всех женщин. Между тем капитан Прохоров, вызвавший Алену Брыль в милицейский кабинет, подумал: «Экая итальянская фигура!», так как она действительно напоминала героиню итальянского современного фильма — тонкая, высокая, с узкими бедрами и крошечной грудью.

Прохоров с угрозой повторил:

— Вот так-то! Под суд пойдет дамочка, если снова осмелится клеветать!

Теперь он посмотрел на главного бухгалтера Сосновского лесопункта Марию Федоровну Суворову, проверяя, какое действие оказала на нее расправа с Аленой Брыль.

Толстая бухгалтерша сидела спокойно, но с некоторой робостью в глазах, и была такой, что ее надо было специально создать для роли жены Никиты Суворова, если исходить из того принципа, что муж и жена должны быть контрастны. «Она не такая полная, как толстая, не так похожа на слона, как на мамонта!» — развеселившись, подумал Прохоров.

— Здравствуйте, Мария Федоровна! — вдруг отдельно поздоровался с бухгалтершей Прохоров и помигал загадочно. — Значит, это вы будете являться законной женой гражданина Суворова Никиты Гурьевича? Значит, это вы и есть — одна тысяча девятьсот двадцать четвертого года рождения, русская, служащая, к суду привлекалась по подозрению в растрате, но оказалась невиновной, на иждивении трое детей, уроженка Сосновки…

Говоря все это, Прохоров равнодушно осматривал комнату бухгалтерии — вплотную сдвинутые конторские столы, испачканные чернилами и клеем, исписанные головокружительными цифрами бумаги, отлакированные пальцами счеты и ободранные арифмометры. Он будто бы только тем и был занят, что вдыхал запах пыли и сухой бумаги, прокисших чернил и коленкора, крахмала и плесени, но потом у капитана Прохорова сделалось такое лицо, словно он поразился тем обстоятельством, что Анна Лукьяненок и в суровой бухгалтерской обстановке сумела сохранить красоту и женственность. «Ах, красавица!» — сказали глаза Прохорова, хотя думал он о другом.

— Так вот эта женщина будет являться гражданкой Суворовой? — спросил Прохоров у смеющейся Анны и подмигнул ей незаметно, чтобы перестала смеяться. — Я правильно указал на эту гражданку как на человека, могущего оказаться Суворовой?

Анна сидела спиной к окну, рабочее место ее ничем не отличалось от остальных двух, но отчего-то женщина казалась отдельной от бухгалтерии, отчего-то бумаги на ее столе лежали красиво, аккуратно, счеты и арифмометры не производили занудного впечатления. Все, что окружало Анну, казалось таким же красивым, аккуратным и подобранным, как она сама. Стол, стул, бумаги, счеты, арифмометры, школьная линейка Анны в скучности и пыльности бухгалтерской комнаты казались такими же пригодными для женского существования, как ее аккуратная современная одежда.

— До свидания, товарищи и граждане! — радушно попрощался Прохоров. — До свидания, Алена Юрьевна Брыль!

И тихонько вышел из бухгалтерии, чувствуя за спиной молчаливое смятение.

Неизвестность, таинственность — вот что было самым страшным! Собственно, и Никита Суворов боялся не реальной опасности, а вот этой жуткой призрачности, которая таилась за словами Аркадия Заварзина: «Все равно доберемся до тебя, Суворов!» А кто доберется, каким образом доберется, конечно, не сказал. И если разобраться подробненько в психологической основе страха, то, видимо, откроется… Прохоров услышал позади себя скрип двери, потом по крыльцу прошаркали тяжелые задыхающиеся шаги, раздался басовитый кашель. «Ага, голубушка!» — подумал он и торопливо сошел с крыльца.

— Ах, ах! — проговорил Прохоров, озираясь. — Гагра скоро станет именоваться Сосновкой, а Сосновка — Нью-Гагрой!

День сегодня на самом деле вызрел такой жаркий и душный, какого еще не было этим летом. Над пыльной дорогой поднималось густое волнистое марево, над тайгой тоже струился горячий воздух, и даже над рекой перемещались блестящие чешуйки воздуха. На обочине дороги, задрав ноги, словно в витрине магазина, лежала неподвижная курица, она казалась бы мертвой, если бы не слышалось обморочное клохтанье. Жара была такая, что даже свиньи, защищенные от зноя слоем жира, лежали в тени.

Прохоров решительно развернулся, поглядел на бухгалтершу Марию Федоровну Суворову гипнотическим взглядом, озабоченно спросил:

— Вы сколько получаете, гражданка Суворова? Зарплата у вас какая?

На лице толстухи выступил рясный пот. Оно и без того было веснушчатым, а теперь казалось рябым. Дышала женщина тяжело, с перерывами, словно поднималась на крутую гору.

— Так какая у вас зарплата, гражданка Суворова?

— Сто десять! — ответила она и повторила с придыханием: — Сто десять рублей.

— А детей трое?

— Трое.

Прохоров нахмурился, зашевелил губами, словно считая.

— Мало! — воскликнул он. — Предельно мало!

В этот момент, разыгрывая сложную сцену с женой Никиты Суворова — важного свидетеля, — капитан Прохоров был сам себе до чрезвычайности противен, так как пускал в дело разные штучки-дрючки, но разве он мог поступать иначе, если именно толстая и грозная жена запретила Никите Суворову подписывать правдивые показания? Прохорову было неловко наводить страх на робкого Никитушку, и без того запуганного Заварзиным и грозной женой, а вот нагонять ужас на толстуху было сладостно — пусть бледнеет от страха, такая-сякая, пусть тоже делит сто десять рублей на троих детей и на саму себя, если не хочет помочь матери Столетова узнать, как и отчего погиб ее сын!

— Между прочим, — сказал Прохоров, — в Уголовном кодексе есть статья, которая наказывает тюрьмой за отказ от дачи показаний… Можно несколько лет схлопотать!

Жарко было чрезвычайно! Они и пяти минут не простояли на солнце, а Прохоров взмок под нейлоновой — будь она проклята! — рубахой. В туфлях образовалось мокрое пекло, а лицо грандиозно-толстой бухгалтерши окончательно покрылось девчоночьими веснушками. Собственно, такой и представлял Прохоров бухгалтершу в детстве — веснушчатая полнушка с розовой и нежной кожей, с упитанными икрами и каменными руками; волосы она носила веночком вокруг головы, и лицо тогда походило на незрелый подсолнух. Девчонка была такая, что никогда не теряла вещи, книги обертывала в бумагу, а чернильницу-непроливашку носила в специальном мешочке и не всем позволяла макать в нее ручку. Никитушку Суворова она присмотрела на первомайской гулянке, подсчитав разницу в возрасте и образовании, решила, что он ее будет уважать и любить, хотя на руках носить не сможет. Работать в бухгалтерии она мечтала с пятого класса.

— Передачи в тюрьму тоже ой-ой-ой сколько стоят! — сказал Прохоров. — Сальца килограммов пять — положи, твердокопченой колбасы — купи, сахаришко тоже надо… И нижнее белье, между прочим, иногда принимают…

Толстуха маялась от жары и страха, и Прохоров, сочувственно вздохнув, повернулся лицом к реке. От Оби хоть немножечко наносило прохладой, хоть вид воды позволял предполагать, что на земле бывает и прохладная погода. «Сдурела Сибирь! — подумал Прохоров с укоризной. — Нескромно ведет себя матушка!»

— Как бы в карты не научили Никиту играть! — мрачно произнес он. — Научат, а потом оставят в чем мать родила… А если мороз?… Тюрьма, мороз, а ты — голый! Спаси и помилуй!

Прохоров отчаянно махнул рукой и пошел серединой жаркой улицы, хотя мог подняться на деревянный тротуар, схорониться в тени рясных палисадников. Но разве могла идти речь о выборе удобного пути, когда происходили такие ужасные вещи, как засылка тихого и робкого Никитушки в тюрьму, или необходимость делить злосчастные сто десять рублей на четверых едоков? А передачи арестантику? А забота о нижнем белье? А голый Никита, обыгранный в карты?

— Товарищ милиционер, — крикнула вслед Мария Федоровна Суворова, — товарищ милиционер…

Больше она ничего не добавила — сел голос, да и Прохоров не слышал: торопился. «Сопоставимо ли одно индивидуальное благополучие с другим? — думал он. — Вот вопрос».

4

Поплутав по сосновским переулкам, чтобы Мария Федоровна Суворова думала, что он ушел заниматься судьбой ее любимого мужа, Прохоров через десяток минут опять оказался в центре поселка — шагал неспешно, страдал от жары и думал о себе самом. «Да, мне палец в рот не клади!» — так как временной график выполнялся с такой точностью, с какой работала хорошая железная дорога. Он затратил, как и предполагал, два часа на Сухова, двадцать минут на толстуху бухгалтершу, теперь точно по расписанию прибыл к орсовскому магазину, к которому через десять минут должна была прийти Лидия Михайловна Гасилова, имеющая железную привычку не доверять домашним работницам покупку хлеба. Домработницы, как сообщил Пилипенко, хватали ковриги пальцами, мяли их, и вообще хлеб был не таким уж свежим, когда к нему прикасались посторонние пальцы.

Опережая временной график на десять минут, Прохоров сидел на теневой стороне крыльца орсовского магазина, дышал запахом свежего пшеничного хлеба и занимался демагогией, то есть жалел себя и прочих городских жителей.

О домашний, самопечный хлеб!

Пшеничная коврига, вынутая из русской печи, покрыта золотистой коркой, в пористом изломе живет захватывающий, сладкий запах; коврига такая нежная, пышная, что представляется дышащей; ломоть лежит на ладони, вздрагивая. Свежий пшеничный хлеб пахнет жизнью, все есть в этом запахе — бражная винность, осенняя прозрачность, блеск жирного чернозема, летний зной, луговая свежесть. Бедные городские люди, не знающие, что такое свежий пшеничный хлеб из русской печки! Что едите вы? Разве это еда — хлеб-кирпич! Неужели не понимаете вы прелесть ковриги, имеющей форму земли, луны, солнца; разве неведомо вам, что природа не терпит параллелепипеды, их острые углы, их унылую законченность? Хлеб должен походить на солнце, бедные городские люди! Как изменится ваше настроение, когда на стол ляжет круглая, духмяная коврига настоящего пшеничного хлеба. Вы загрустите, бедные городские люди, если поймете, что никогда не ели настоящего деревенского хлеба, похожего на солнце. Так сделайте себя счастливыми — приезжайте в Сосновку.

Лидия Михайловна Гасилова несла в руках громадную вычурную сумку, увидев которую Прохоров поднялся с крыльца и зашел за угол магазина, чтобы можно было наблюдать Лидию Михайловну, а самому остаться незамеченным. Спрятавшись, он превесело ухмыльнулся: вычурная сумка Лидии Михайловны, как и пляжная сумка ее дочери, явно не отвечали поставленным перед ними, сумками, задачам. Если Людмила носила на пляж фруктовую сумку, то ее мать, наоборот, шла за хлебом с пляжной сумкой.

Лидия Михайловна приближалась. Несомненно, у нее когда-то были стройные, хотя и не очень длинные, ноги, несомненно, когда-то существовала очень тонкая талия, однако неумолимое время с фигурой Лидии Михайловны произвело жестокую работу — она сделалась бесформенной. Впрочем, у Лидии Михайловны оставалось свежее, красивое лицо, еще хороши были блестящие глаза, густые волосы, да и шла она по улице уверенной походкой любимой, отлично ухоженной женщины.

Когда Лидия Михайловна вошла в орсовский магазин, Прохоров последовал за ней, не боясь разоблачения. Во-первых, жена Гасилова не знала капитана милиции в лицо, во-вторых, мало ли незнакомцев появляется в Сосновке — шлялись по ней матросы с пароходов и шкиперы барж, жили районные и областные уполномоченные, приезжали на отдых родственники сосновчан. Поэтому Прохоров смело вошел в магазин, состоящий из двух половин — продовольственный и промтоварный, — подойдя к витрине, стал внимательнейшим образом рассматривать расчески, бритвенные лезвия «Нева», мыло «Красная Москва» и «Сирень», разноцветные зубные щетки и широкие подтяжки с набором никелированных застежек и украшений.

Как и ожидал Прохоров, жена мастера Гасилова начала с промтоварного отдела. В нем работала невысокая шустренькая продавщица, которую все в деревне звали Любой и которая считала Прохорова парикмахером, приехавшим в Сосновку устраиваться на работу, а настоящего парикмахера, уволенного из городской мастерской за пьянство, принимала за капитана уголовного розыска Прохорова. Ошибка Любы, видимо, объяснялась тем, что настоящий парикмахер приходил в магазин с нахмуренным челом и по безденежью ничего не покупал, а капитан Прохоров, имеющий привычку подглядывать за нужными ему женщинами в магазине, непременно стоял у парфюмерного отдела и покупал то расческу, то щеточку для ногтей. Вчера, например, когда он наблюдал в магазине за женой тракториста Никиты Суворова, была куплена ядовито-зеленая зубная щетка.

Начиная знакомство с нужными женщинами в магазине, капитан Прохоров откровенно подражал своему бывшему наставнику полковнику Урванцеву, который любил говорить с легкой усмешкой на бесстрастных, скучноватых губах: «Ах, Сашок, если бы эту упрямую бабенку повести в магазин, да незаметно понаблюдать за ней, да подышать тем воздухом, которым она дышит возле прилавка, да посмотреть на ее пальцы, когда она перебирает розовую кофточку».

Поставив пляжную сумочку на прилавок, Лидия Михайловна вежливо поздоровалась с продавщицей Любой, без нужды выпятив живот, мизинцем показала на коричневую кофточку:

— Будьте добры, Люба, покажите вот эту.

Прохоров наблюдал за ней искоса, но с таким рабочим, сосредоточенным лицом, с каким сиживал в одиночестве над протоколами следователя Сорокина. И увидел он то, что ожидал увидеть: Лидия Михайловна Гасилова щупала кофточку так, словно они существовали в одинаковых масштабах — кофточка и Лидия Михайловна. В постном, вдруг потерявшем выражение лице женщины не было ни жадности, ни восхищения, ни отрицания, ни удовлетворения, ни пренебрежения, а читалось только одно: кофточка и женщина были равноценны.

Момент был такой, что капитан Прохоров снова впал в спасительную пафосность, то есть начал смотреть на материальные излишества орсовского магазина и торжественно думать… Где вы, городские любительницы заграничных товаров! Отчего не знаете вы, что в Сосновском орсовском магазине на нестроганых прилавках лежит весь мир подлунный? Коричневая кофточка, которую щупала мягкими пальцами Лидия Михайловна, была изготовлена во Франции, голубая курточка с восхитительными замками и висюльками приплыла в поселок из Японии, нейлоновые рубашки были упакованы в Югославии, мужские плащи были с чешскими этикетками; чулки лежали итальянские, термосы — индийские, детские гольфы — болгарские, высокие сапоги — трепещите, женщины! — приехали из Польши, белые туфли с квадратным каблуком — из ГДР.

В Сосновку, в Сосновку, городские модницы! За пшеничным хлебом и лаковыми высокими сапогами, для которых в Сосновке нет асфальта. В Сосновку, в Сосновку, ценительницы иностранных товаров! Здесь носят отечественные резиновые и кирзовые сапоги, курткам с замками и висюльками пока предпочитают телогрейки, а черные костюмы покупают только приятели Евгения Столетова…

— Тридцать шесть рублей? — постно переспросила Лидия Михайловна, лунатическими пальцами ощупывая нежный банлон. — Тридцать шесть рублей…

Между кофтой и Лидией Михайловной не было щелочки для воздуха, солнца, воды; тесное единение вещи и Гасиловой было таким, что лицо женщины окончательно потеряло человеческое выражение.

— Я, пожалуй, куплю кофточку! — таким голосом, каким разговаривают в потемках, сказала Лидия Михайловна. — Я ее, пожалуй, куплю… А другого цвета нет?

— Только коричневые!

Сверкающие кольцами и перстнями пальцы открыли створки пляжной сумки, но тут же замерли, нависли над открытым зевом. Они, пальцы, пошевелились самопроизвольно и волнисто, как щупальцы медузы, плывущей по воле волн, а через мгновенье интимно, скромно и тайно нырнули в глубину пляжного разноцветья кожи и пластика. Еще через секунду-другую из сумки возник небольшой кошелек, совершив в воздухе пунктирный полукруг, приблизился к тяжелой груди Лидии Михайловны. Женщина низко нагнулась над кошельком, пальцы, как живые, задвигались, заволновались. А когда Лидия Михайловна наконец вынула на свет божий три ассигнации, Прохоров перевел дыхание и принял неожиданное для себя решение купить не коробочку пудры, а, наоборот, прозрачную расческу.

— Товарищ продавец, — деловито обратился он к Любе, — подайте-ка мне вот ту славненькую расческу.

Уплатив тридцать восемь копеек, он с тем же озабоченным видом пошел за Лидией Михайловной в продовольственный отдел.

Лидия Михайловна первой поклонилась старушонке с палкой и узелком, рассеянно кивнула двум женщинам поселкового вида, сухо посмотрела на дивчину в голубой майке. «Безобразие!» — сказали глаза Лидии Михайловны при виде голых плеч и полной груди дивчины производственного типа — то ли механизатора, то ли разнорабочей.

Надо было признать целиком и полностью, что у жены Гасилова имелась в наличности белая, нежная кожа, были красивой шея и великолепные волосы — здоровые, сильные и, наверное, тяжелые. Кожа на шее была еще молодой, и вообще вблизи можно было понять, какой красивой была в молодости жена мастера. Гасилов, наверное, не знал, а если и знал, то не принял в расчет, что будущая его жена относилась к типу женщин-обманщиц, выращиваемых в нетрудовой обстановке мещанских домов. Женщины-обманщицы в девичестве воздушны и стройны, как призраки, славные и тихие, вызывают желание защищать их, носить на руках и хорошо кормить, но через пять-шесть лет, когда удивленный супруг замечает, что женщину на руки взять нельзя — весит девяносто килограммов, он уже ничего изменить не может.

Женщина-обманщица стояла в очереди уже второй, и Прохоров обстоятельно обдумывал проблему покупки хлеба. Что он будет делать с ковригой, если ее придется купить из-за неторопливости важной Гасиловой? Если бы женщина была проворнее, он мог бы, махнув рукой, сказать продавщице сквозь зубы: «Ах, раздумал я покупать хлеб!» Однако Прохоров не мог поступить таким образом на глазах Лидии Михайловны, которая, купив хлеба, начнет так же аккуратно укладывать его в пляжную сумку, как укладывала банлоновую кофточку.

— Вот эту, пожалуйста, Дуся. Только осторожно, пожалуйста…

В голосе Лидии Михайловны почувствовалась неожиданная кокетливость, лицо приобрело массу всяческих выражений и оттенков. Во-первых, Лидия Михайловна извинялась за то, что выбирает ковригу из неудобного для продавщицы места — нужно подняться по лесенке; во-вторых, чувствовалось желание объяснить, почему Лидия Михайловна стоит в очереди и покупает хлеб сама, а не домработница; в-третьих, что было самым главным, решающим, жена мастера Гасилова сделалась снова мыслящим существом в тот момент, когда покупала пшеничный хлеб.

С прежней кокетливой, извиняющейся улыбкой Лидия Михайловна взяла двумя пальцами свежую, дышащую ароматом ковригу пшеничного хлеба, совершив ею знакомый полукруг, вдруг бросила ковригу в раскрытую сумку. Она, конечно, не могла измять хлеб, он не мог повредиться, но все же, все же… Коричневую банлоновую кофточку Лидия Михайловна в пляжную сумку укладывала в три приема, а потом долго думала, какой стороной повернуть сверток, как добиться того, чтобы край бумажного пакета не высовывался из сумки. Она, видимо, не любила носить по деревне вещи открытыми, а вот золотистый край ковриги полумесяцем высовывался из пластика и кожи.

— До свидания, Марта Густавовна! — сказала Лидия Михайловна старушке с палкой и узелком, замешкавшейся возле прилавка, и Прохоров понял, что старушка-то — родная мать парторга Сосновского лесопункта Марлена Витольдовича Голубиня.

— Вам чего? — удивленно спросила продавщица Дуся. — Водка кончилась.

— Что вы говорите? — обрадовался Прохоров, так увлеченный женой мастера, что пропустил такую выдающуюся подробность, как отсутствие водки на нижних полках. — А это что?

— Уксус! Разве не видите?

Через полминуты Прохоров шел неторопливо по знойной улице, но все равно скоро догнал вальяжную Лидию Михайловну, склонив в полупоклоне голову, представился:

— Меня зовут Александром Матвеевичем Прохоровым. Я — капитан уголовного розыска, а вы, наверное, Лидия Михайловна Гасилова… Если это так, то разрешите, пожалуйста, потолковать о том о сем.

Она остановилась, посмотрела на него внимательно:

— Чем могу быть вам полезной, товарищ Прохоров?

Лидия Михайловна эти слова произнесла так, что сразу почувствовалось законченное среднее образование, постоянное пребывание в довольно интеллигентной семье и внимательное чтение детективных романов, так как именно все это давало возможность спрашивать: «Чем я могу быть полезной?» А глядела она на Прохорова такими насмешливыми и отчужденными глазами, какими могла глядеть женщина, предельно далекая от уголовных розысков, происшествий, тюрем и следовательских комнат. Вся эта грязь и накипь жизни — тюрьмы и следователи — имели к Лидии Михайловне такое же отношение, как зонтик к рыбе, и Прохоров на ее величественный, недоумевающий взгляд ответил робким взглядом.

— Ах, о какой там пользе может идти речь, — сказал он. Потом подумал и весело разрешил: — Да вы не стойте, Лидия Михайловна. Вы идите, а я… Я петушком, петушком за дрожками… — И сам захохотал первым. — Ах, простите меня! Я сроду такой болтун и выдумщик. Вы на меня внимания не обращайте, Лидия Михайловна!

Она небрежно пожала плечами:

— Пожалуйста!

Женщина-обманщица, женщина, умеющая в девятнадцать лет казаться созданной для бережного ношения на руках, пошла впереди капитана Прохорова как подтверждение его предсказаний — со сквозными от солнца глазами, с увядающей линией нежного подбородка, и все в ней было законченным: среднее образование, кольца и перстни, фраза: «Чем могу быть вам полезной?» Проделав с Лидией Михайловной ту же операцию, что Прохоров проделывал с женой Никиты Суворова, представив ее девчонкой, капитан в недалекой сравнительно дали увидел Людмилу Гасилову.

— Так чем я могу быть вам полезной? — спросила она.

— Вот чем вы можете мне быть полезной, — помолчав, сказал Прохоров. — Вы должны мне объяснить, почему солгали дочери, сообщив Людмиле о связи Столетова с Анной Лукьяненок?

— Я? Солгала дочери?

Лидия Михайловна бдительно держала Прохорова под прицелом ясных глаз, спрятанных за длинными ресницами так же тщательно, как была скрыта от взоров прохожих в пляжной сумке банлоновая кофточка. Прохоровым давно было замечено, что у некоторых женщин от юности до могилы не меняются две вещи — ресницы и голос, и в отношении Лидии Михайловны это наблюдение было точным, очень точным. Прохоров специально звонил в квартиру Гасилова несколько раз, чтобы убедиться в том, что мать и дочь разговаривают одинаковыми голосами, а ресницы у них были вполне взаимозаменяемы.

Женьке Столетову было бы от силы тридцать пять, когда однажды он обнаружил бы в кровати странную женщину с отдаленно знакомым подбородком. Это случилось бы непременно на рассвете, в тот час, когда он завязывал бы галстук, чтобы отправиться на работу. Оставив незатянутым узел галстука, он осторожно подошел бы к кровати, нагнулся, сморщил бы лоб: кто такая? Почему эта женщина спит на их общей кровати? Отчего она так напоминает Людмилу Гасилову?

— Я солгала дочери? — с пафосом повторила Лидия Михайловна Гасилова и неожиданно снисходительно улыбнулась. — Ну как вы можете говорить такое, товарищ Прохоров!

Она укоризненно покачала головой:

— Все это выдумки завистников! Подумайте сами, как я могла связать Женю с этой грязной, порочной до мозга костей, испорченной женщиной? Ведь Женя был чистый, порядочный. А эта женщина… Фи!

Она ничем не обставляла ложь — вот что было забавно. Жена мастера была так величественна, вальяжна, уверена в прочности своего положения, что ей даже не приходила в голову мысль придать лжи окраску правдоподобия. Она врала открыто, с упрямым самозабвенным лицом, как врут очень маленькие славные дети.

— Мы очень любили Женю! Мы к нему относились, как к родному. Уж вам-то должно быть известно, что именно Петр Петрович сказал: «Такие люди, как Столетов, не должны умирать!» Мой муж восхищался и восхищается Женей!

Ложь Лидии Михайловны Гасиловой слушали раскаленная зноем река, понурившийся осокорь на берегу, небо, петух на заборе, тайга за деревней; весь мир слушал ложь женщины с красивым еще лицом и царственными движениями мягких, нерабочих рук.

— За Людмилой, правда, немножко ухаживал Юрий Сергеевич Петухов. Он, по-моему, даже собирался делать ей предложение, но… Мы не считаем нужным вмешиваться в личную жизнь дочери…

Она вдруг сделала плачущее лицо.

— Боже, кто способен руководить детьми двадцатого века! Они так самостоятельны…

Прохоров готов был рассмеяться. «Немножко ухаживал Юрий Сергеевич» — это значило, что приходил каждый вечер; «Собирался делать предложение» — значило, что технорук и Людмила решили пожениться; «Мы не вмешиваемся в интимную жизнь дочери» — это значило, что жестокой рукой направляли ее поступки. Конечно, жена Гасилова не догадывалась о том, что Столетов мог услышать в телефоне ее диктующий голос, но она, если бы дала себе труд подумать, если бы на секунду потеряла вальяжность, могла бы сообразить, что ее наглая ложь позволяла Прохорову получать правдивые сведения, так как ему надо было только отнимать отовсюду частицу «не». Не говорила — значит, говорила, не думала — значит, думала, не любила — значит, любила.

— Ах, как врут календари! — печально сказал Прохоров и поглядел женщине на кончик носа. — Думаю, что и Юрий Сергеевич лжет, когда говорит о том, что именно вы, Лидия Михайловна, сказали: «Евгений Столетов не может быть мужем моей дочери. Он никогда не сделает карьеры, и поэтому моя дочь будет всю жизнь лишена материального благополучия!»

— И это ложь! — по инерции быстро ответила женщина. — Юрий Сергеевич, наверное, как-то не так понял меня…

Прохоров действовал в чрезвычайной обстановке молниеносно.

— А какие слова Юрий Сергеевич мог истолковать превратно? — спросил он энергично. — Первую часть вашей фразы или вторую?

Ее лицо вытянулось, посерело. Ей ли было тягаться с капитаном Прохоровым, придумавшим в момент озарения наглую ложь с фразой, якобы переданной ему техноруком? А уж разделение предполагаемой фразы на первую и вторую части вызвало у Гасиловой такое замешательство, что он с наслаждением потребовал:

— Отвечайте, пожалуйста, Лидия Михайловна!

Она смятенно пробормотала:

— Но ведь Женя действительно всегда ссорится с начальством, не умеет ладить с людьми…

Прохоров спокойно огляделся. Было жарко и душно, пыльно и желто; было обыкновенно. Сидел на заборе помертвевший от зноя петух, валялись ногами вверх куры. «Надо быть умеренным!» — подумал Прохоров. Если в чем и таилась опасность этой женщины, так это в обыкновенности.

— Спасибо, Лидия Михайловна! — вежливо поблагодарил Прохоров. — Технорук Петухов с начальством не ссорится, и, несомненно, ваша дочь будет ходить с брильянтовым перстнем на пальце… Спасибо! Огромное вам спасибо!

Гасилова стояла перед капитаном уголовного розыска с постаревшими губами. Она не могла еще понять, чем опасно ее нечаянное признание, но чувствовала приближение катастрофы, у нее было такое ощущение, словно кто-то в разбойную темную полночь подпиливал несущие столбы ее дома. Надо было защищаться, но она не знала от чего, надо было бороться с уличным собеседником, но она не знала, как бороться с человеком, который глядел на нее сейчас грустно и жалеюще.

— Как вы думаете, — спросил Прохоров, — технорук Петухов любит вашу дочь?

Она, кажется, уже поняла, что произошло невозможное, дикое, ужасное, как кошмарный сон; в безмятежное благополучие ее дома входило то, о чем женщина только читала и слышала, — комнаты следователя, зарешеченные окна, необходимость расписываться в конце каждой страницы.

На них уже обращали внимание. Стояла на крыльце соседнего дома прислушивающаяся старуха, женщины, возвращавшиеся из орсовского магазина, нарочно замедляли шаги, мелькали смутные лица за геранями на подоконниках.

— Это допрос! — вдруг жестко произнес Прохоров. — Примерно девятнадцатого-двадцатого апреля вам стало известно от Алены Юрьевны Брыль, что будущий муж вашей дочери Петухов посещает Анну Лукьяненок. Почему вы не сообщили об этом дочери?

Он сам чувствовал, что страшен непонятностью, грустью, всезнанием, выбором улицы, как места для допроса. А ведь на самом деле как все неожиданно и страшно… Десять минут назад куплена банлоновая кофточка, небрежно брошена в пляжную сумку коврига теплого хлеба, видна уже крыша родного дома, а она стоит возле человека в мешковатом костюме, оказавшегося капитаном уголовного розыска и задающего такие вопросы, от которых немеют кончики пальцев.

— Алена Брыль — сплетница! — приглушенным голосом сказала Лидия Михайловна. — Я ей не поверила…

— Резонно! — согласился Прохоров. — Но тогда возникает вопрос, почему Алена Брыль сочла необходимым сообщить именно вам о Петухове? Если между вашей дочерью и техноруком не было ничего связующего, отчего же Алена Брыль обращается к вам? Это первый вопрос… Второй таков: что вы ответили Алене Брыль и что сделали при этом?

Боже мой! Чего хотел от нее этот человек с мальчишеским хохолком на макушке крупной головы? Он приехал в Сосновку для того, чтобы выяснить причины смерти Евгения Столетова, но почему он сказал ей, Лидии Михайловне Гасиловой: «Это допрос!» Какое отношение к смерти Столетова могла иметь Лидия Михайловна? Почему ее муж с появлением в Сосновке этого человека потерял покой — ходит по кабинету, не присаживается, не останавливается, чтобы посмотреть на разноцветных лошадей?

— Что я сказала Алене Брыль? — прошептала Гасилова. — Я не помню, что сказала ей…

— Тоже возможно, — мирно согласился Прохоров. — Но вы не могли забыть про мельхиоровые сережки… Кстати, Алена Брыль выплатила уже полную их стоимость?

Лидия Михайловна сосредоточенно помолчала.

— Я не вижу ничего плохого в том, что продала Алене Брыль сережки, которые давно нравились ей, — наконец сказала она. — Я только не понимаю, почему вы спрашиваете об этом…

— Ну, это просто! — с хлебосольной улыбкой ответил Прохоров. — Вы ей продали сережки по сниженной цене для того, чтобы она не рассказала Людмиле о визитах Петухова к Анне Лукьяненок. Вы купили молчание — вот в чем суть вопроса.

Жена мастера Гасилова к этому времени растеряла не только вальяжность и выражение превосходства на белокожем лице, но и осанка у нее переменилась. Вялая, расслабленная, постаревшая женщина стояла на сосновской улице и просительно смотрела на капитана уголовного розыска.

— Мне надо идти, товарищ Прохоров! — тихо сказала жена мастера Гасилова. — Я опаздываю…

— Ради бога! — сказал он. — Ради бога!

Женщина удалялась, ее пляжная сумка потеряла разноцветность, а Прохоров все стоял на прежнем месте и думал о том, каким несчастным человеком был бы Евгений Столетов, если бы женился на Людмиле Гасиловой. Потом Прохоров тихонечко пошел по улице, продолжая размышлять и сравнивать… Людмила — Соня — Анна…

— Дяденька Прохоров! — услышал он мальчишеский голос и обнаружил себя сидящим на низкой скамейке возле палисадника незнакомого дома. — Дяденька Прохоров!

Дяденька Прохоров, оказывается, не только сидел в задумчивой, отдыхающей позе, а успел снять пиджак и галстук, тщательно запрятаться в тень и даже обмахиваться прочитанной областной газетой.

— Дяденька Прохоров…

Перед капитаном стоял пилипенковский поклонник Слава Веретенников — малец лет десяти. Он вечно вертелся возле младшего лейтенанта, выполнял его мелкие распоряжения и был такой же важный, как сам Пилипенко. Сейчас Славка тяжело дышал, но босые ноги на земле держал строго — пятки вместе, носки врозь. Подбежав к Прохорову, он приложил руку к потрепанной кепке и вообще вел себя соответственно.

— Вольно! — сказал Прохоров и вдруг подумал: «Я, наверное, несправедлив к Пилипенко! Он просто-напросто хороший работник. Молодой, старательный, гордящийся своим милицейским положением».

— Дядя Прохоров, вам записка от дяди Пилипенко…

С тремя синтаксическими и одной орфографической ошибками было написано: «Товарищ капитан! Кондуктор Акимов дал показания. Я уехал на лесосеку для проверки сведений товарища Лузгиной. Вернусь, как было приказано, к семи ноль-ноль.

Младший лейтенант Ром Пилипенко.

Сообщаю также, что из города „Ракетой“ прибыл парторг товарищ Голубинь. Состояние здоровья их супруги хорошее».

— Дяденька Пилипенко еще велели передать дяденьке капитану, что не надо ехать в район. Дядя Бойченко из комсомола сам приехал. Он ждет… — Славка запнулся, но закончил бойко: — Он ждет товарища капитана в служебном расположении…

Под командой Пилипенко находились мальчишки и постарше Славки. За незаконной торговлей — раньше времени — спиртными напитками наблюдали восьмиклассники под руководством солидного Баранова, соблюдением противопожарных мер ведали подростки, расхаживающие в старых медных касках, порядком в поселковом клубе занимались почти взрослые люди — десятиклассники.

— Ты чего вылупился, Славка? — сердито спросил Прохоров. — Ты почему не дышишь?

— У меня насморк…

— В такую-то жару?

— Я перекупался…

— Тогда ты свободен!

— Есть, товарищ капитан!

5

Второй секретарь райкома ВЛКСМ Бойченко был с головы до ног современен. Высокий рост, широкие плечи, узкие бедра, спортивная походка, каштановый цвет длинных волос, чемодан в руках — все это было из арсенала начала семидесятых годов, а форма чемодана чуточку опережала медленное-медленное сосновское время. Чемодан был черным, плоским, из числа тех чемоданов-папок, которые только недавно появились в обращении. Кирилл Бойченко наверняка привез чемодан из столицы. Шагая по улице, второй секретарь райкома комсомола чемоданом не взмахивал, его жесты были сдержанные, хотя ничего официального, учрежденческого в его внешности и в походке не чувствовалось.

— Называйте меня Кириллом, — попросил Бойченко после того, как вошел в кабинет и обменялся с Прохоровым крепким рукопожатием. — Так принято в комсомоле…

В черных легких брюках, в белой рубашке, ловкий в движениях, он походил на Женьку и его друзей — чуточку насмешливая улыбка, свобода в обращении, здоровая спортивность. Кириллу Бойченко отчего-то не мешал полуденный зной, в нем чувствовалась свежесть человека строгих житейских устоев, уверенность в том, что происходящее правильно, целесообразно и необходимо. Кирилл Бойченко сел на стул с таким видом, точно встреча с капитаном уголовного розыска была давно запрограммирована, хотя он узнал о желании Прохорова встретиться пятнадцать минут назад.

— Я слышал о вас, Александр Матвеевич! — сказал Кирилл. — Только вчера мы говорили о знаменитом капитане Прохорове.

Это, конечно, была не лесть, а открытое выражение доверия, словно Кирилл сказал: «Вы хороши на своем месте, капитан, мы — на своем, так давайте работать!» В нем вообще было сильным деловое начало, все было приспособлено к деятельности — одежда, чемоданчик, манеры, голос.

— Нам потребуется часа два, не больше, — задумчиво сказал Прохоров. — Еще утром я собирался ехать в район, чтобы встретиться с вами… А гора сама пришла к Магомету.

Уплатив за «знаменитого капитана», Прохоров почувствовал себя свободно.

— Меня интересует комсомольская деятельность Евгения Столетова, — сказал он. — Почему его выбрали секретарем? Это первый вопрос. А второй таков: знал ли райком комсомола о конфликте Гасилов — комсомольская организация лесопункта?

Прохоров перебрал в памяти анкету Кирилла Бойченко. Родился в сорок пятом году в семье московского инженера-химика; мать — журналистка; окончил факультет журналистики Московского университета, был назначен в областную газету сибирского города, после года работы в отделе писем увлекся комсомольскими делами — два года был инструктором обкома комсомола, потом решил перебраться в район, мотивировав это так: «Хочу начать с первооснов». Был известен как человек общительный, спокойный, твердый в отстаивании собственной точки зрения.

Сейчас Кирилл Бойченко сосредоточенно раздумывал, с чего начать, и по нему было видно, что оба вопроса были нелегкими, и Прохоров понимал, что Кирилла торопить не следует — ему сейчас было так же трудно, как за письменным столом, когда на чистом листе бумаги стоял только заголовок.

Пока Кирилл сосредоточенно молчал, Прохоров определился в пространстве и времени — было без пяти минут три. Полчаса назад приехал из лесосеки участковый Пилипенко, сообщил, что он, участковый инспектор, договорился с машинистом паровоза, который пообещал придерживаться той же скорости возле проселочной дороги на хутор, что была протокольно зафиксирована двадцать второго мая. Потом Пилипенко сказал: «Метеорологические условия будут полностью соответствовать условиям двадцать второго мая. Этот вопрос, товарищ капитан, я увязал с отчимом погибшего Столетова…»

Местонахождение Прохорова в пространстве выглядело так: за окном потихоньку приходила в себя от жары Сосновка. Река Обь беззвучно и плавно текла к Ледовитому океану, несла на себе быстрый от одиночества буксирный пароход, а лодки рыбаков уже понемногу выбирались из тайных браконьерских мест, чтобы полавливать запрещенное — осетров и тайменей. На небе упрямо не существовало ни облака, ни тучи, и от этого оно казалось темным, низким.

— Я начну с того, что Евгений Столетов был яркой личностью, — сказал наконец Кирилл Бойченко. — Он был так оригинален, что в райкоме комсомола кое-кто был против его кандидатуры в секретари…

Он помолчал, как бы давая Прохорову время обдумать сказанное, и когда ему показалось, что собеседник способен понять и последующее, неторопливо продолжил:

— Это не похвальба, Александр Матвеевич, но самым горячим поклонником Столетова был я, курирующий организацию лесопункта. А сошлись мы с Евгением на литературе… Вы читали «Над пропастью во ржи» Селинджера?

— Читал. А что?

— Мы с Евгением однажды целый вечер говорили о ней. Вот с этого и началась дружба…

Черт возьми, что происходило в Сосновке и ее окрестностях! Только за год, подсчитал в уме Прохоров, шесть сельчан побывали в заграничных туристских поездках, девятнадцатилетний Генка Попов свободно говорил на английском, начальник лесопункта изобретал трактор, парторг Голубинь, имея уже одно высшее образование, заочно учился на историческом факультете педагогического института, тракторист и секретарь райкома сошлись на Селинджере.

Когда Прохорову было столько же лет, сколько сейчас Кириллу Бойченко, председатель их колхоза имел четырехклассное образование, секретарь райкома ВЛКСМ ходил в драном полупальто и спрашивал Прохорова: «Я с тобой уже поздоровкался?», заграница казалась далекой, как луна, слово «синекура» никто не знал, из американских писателей был известен только Теодор Драйзер; в районном центре бегало всего два легковых автомобиля марки М-1 — первого секретаря райкома и начальника райотдела КГБ… Подумать только, что это было немного больше двадцати лет тому назад!

— Селинджеровские утки потрясли Женю, — продолжал Кирилл. — Вы помните: в окружении Холдена Колфилда не нашлось человека, который мог бы ответить на вопрос подростка: «Где зимуют утки, когда замерзает пруд в центральном парке Нью-Йорка?» Женя сказал: «Хочется, чтобы был всегда человек, отвечающий на вопрос: где они зимуют?»

В Кирилле, пожалуй, все-таки чувствовался Московский университет с его оттенком академичности, аристократизмом последних лет, огромной информированностью студентов и, по мнению Прохорова, отставанием от жизни. Будучи выпускником юридического факультета Томского университета, Прохоров относился к московским коллегам с корпоративной отстраненностью.

— Меня подкупали в Столетове искренность, честность, работоспособность, умение быть верным в дружбе, — продолжал Бойченко. — Он был настоящим комсомольцем, но в силу оригинальности своего характера зачастую совершал необдуманные поступки, и его ошибки некоторым мешали увидеть достоинства Евгения, а они, несомненно, перекрывали его недостатки.

Кирилл вынул пачку сигарет с фильтром, повертел ее в пальцах, неторопливо распечатал целлофановую обертку.

— Много курите! — сказал Прохоров. — Полдень, а вы распечатываете свежую пачку.

— Это первая! — в ответ улыбнулся Кирилл, и капитан Прохоров сразу же подумал о том, что если человек с утра носит при себе сигареты, но не распечатывает их, то о нем можно думать как о человеке умеренных страстей. В Кирилле, наверное, жил тот легкий налет рационализма, который был свойствен некоторым парням из комсомольского руководства. Капитан Прохоров, собственно, ничего не имел против того, что ребята склада Кирилла Бойченко к жизни подходят с научными мерками, умеют и учатся раскладывать действительность по социальным полочкам — сам Прохоров этим занимался с утра до вечера, но иногда при виде строгих костюмов и модных галстуков комсомольских вожаков элегически вздыхал по гимнастерке и телогрейке.

— Поставим точки над «и»! — сказал Кирилл. — Я поддерживал Столетова потому, что он мне казался типом комсомольца семидесятых годов. И для меня, конечно, не прошел бесследно инцидент с лектором Реутовым. Мне его впоследствии ставили в упрек…

Прохоров насторожился.

— Это, вероятно, произошло после того, как райком получил выписку из протокола собрания?

— Естественно! — ответил Кирилл. — Мне откровенно говорили: «Что посеешь, то и пожнешь… Тебя же предупреждали насчет Столетова…» Видимо, такой же упрек слышал в райкоме партии парторг участка Голубинь.

Они помолчали, потом Прохоров попросил:

— Расскажите об отчетно-выборном собрании, Кирилл. Оно, кажется, было в октябре…

— Собрание, пожалуй, было обыкновенным и состоялось действительно в октябре, — ответил Бойченко. — Большинство проголосовало за Евгения Столетова, а вот перед собранием Евгению был дан жестокий урок. Его вызвал для беседы парторг лесопункта Голубинь. В его кабинет мы вошли вместе с Женей. Парторг Голубинь сидел за маленьким письменным столом…

ЗА СЕМЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…парторг Голубинь сидел за маленьким письменным столом, глядел на Женьку благожелательно, задумчиво и, как всегда, был странен нездешним лицом, неожиданностью, непредугаданностью жестов; Голубинь был альбиносом, кожа на лице у него была красная, а на шее — обыкновенная. Весной же на лице Голубиня выступали крупные частые веснушки, и это делало парторга до восхищения забавным.

— Садитесь, товарищи! — сказал Голубинь и, вместо того чтобы показать на стулья, сделал такой жест, словно отрицал что-то. — У нас есть необходимость торопиться…

Парторг был интересен Женьке… Сейчас он похаживал возле стола с таким выражением лица, которое было противоположным предстоящему разговору: речь, вероятно, должна была пойти о случае с лектором Реутовым, а у Голубиня на лице было написано совсем другое.

Кирилл Бойченко сказал:

— У райкома комсомола есть мнение рекомендовать на пост секретаря комсомольской организации Евгения Столетова. Может быть, у вас, Марлен Витольдович, будут какие-нибудь соображения, критические замечания?

Голубинь молча и неторопливо продолжал разгуливать по кабинету, хотя сам сказал, что надо торопиться.

— Предпочитаю говорить о том, чего вы ждете, товарищи! — наконец сказал Голубинь. — Мне хочется рассматривать этот вопрос не с одной стороны, а с нескольких.

Женька незаметно улыбнулся, так как все уже знали об удивительной способности Голубиня, работающего в Сосновке всего третий месяц, подходить к любому делу, даже к самому простому, с нескольких точек зрения, причем парторг иногда находил такие неожиданные стороны дела, что люди ахали.

— Мне есть необходимость подходить к делу не с одной стороны, а с нескольких потому, — сказал Голубинь, — что, видимо, райком комсомола решил взвалить ответственность на мои плечи…

То, что сказал Голубинь, было смешно и неожиданно, но еще более странно выглядел при этом сам парторг — он сделал не утверждающий, а отрицательный жест, и не улыбнулся, а погрустнел.

— Я не буду говорить о той стороне, что перегораживание улицы выглядит хулиганством, — сказал Голубинь. — Нами также не может быть упущена та сторона дела, которая относится к области этики… — Он неожиданно мягко улыбнулся. — Интеллигентный человек не имеет обыкновения выставлять на обозрение общества недостатки другого человека, а проявляет при этом такт…

Было что-то мягкое, успокаивающее в том, что Голубинь, произнося правильно русские слова, забавно путался в падежах и склонениях. И смотреть на него Женьке было легко, хотя Голубинь говорил о неприятном.

— Главный сторона дела в том, что Евгений не относится к той категории людей, которые склонны предусмотреть последствия свой поступков, — по-прежнему мягко продолжал Голубинь. — Если бы он дал себе труд секундочку подумать, он бы обнаружил, что перегораживанием улица нанес вред антирелигиозной пропаганда…

Вот это и была та неожиданная сторона дела, когда приходилось удивленно ахать.

— Ко мне приходил Тогурский поп, — неторопливо продолжал Голубинь. — Будучи очень умный и насмешливый человек, поп не упустил такую возможность, чтобы не выразить соболезнование. Поп имел большой праздник, когда товарищ Реутов, читающий антирелигиозные лекции, был скомпрометирован. Нет гарантия, что поп не выразит соболезнование райисполкому!

Голубинь мелкими шажками вернулся к столу, сделав такой жест, какой делает человек, когда собирается еще говорить, сел на место.

— Прошлое трудно исправлять, — сказал он. — Однако мы обязаны с позиции прошлого смотреть на будущее, делать коррективы в подходе к делам…

Женька сел прямо.

— После избрания на пост секретаря наш протеже будет иметь возможность расширить круг последствий необдуманных поступки, — сказал Голубинь с улыбкой и поправился: — Надо, наверное, сказать так: необдуманных поступков!.. Должность комсомольского секретаря — ответственная должность! Поэтому я хочу задать вопрос: обдумал ли наш протеже все стороны своей будущей работа?

И Женька Столетов опять увидел на лице парторга непредугаданное выражение: глаза Голубиня должны были выражать желание узнать, понимает ли будущий секретарь ожидаемые трудности, а на самом деле они были печальны и нерешительны. Сделав такое наблюдение, Женька вздохнул, прикрыв ладонями свои острые колени, задвинулся в угол дивана.

— Я не набиваюсь в секретари, — сказал он. — Есть Лузгин, Маслов, Соня Лунина… — Женька усмехнулся. — Зачем, собственно, меня пригласили?

Голубинь взял со стола три цветных карандаша — синий, красный, зеленый, — катая их в пальцах, сказал:

— Нам известно о желании большинства комсомольцев избрать вас секретарем.

Женька медленно поднялся с дивана.

— В школе есть смешная формула, — сказал он. — Там после очередной нотации принято спрашивать: — «Ну, что ты понял, Столетов?»

Голубинь улыбнулся:

— Так что вы поняли, Столетов?

— Я понял, что кончилась школа.

— Тогда мы имеет возможность пойти на собрание.

Они еще несколько секунд посидели молча, как перед дальней дорогой, затем одновременно встали.


Три часа сорок шесть минут показывал прохоровский сверхточный хронометр, когда Кирилл закончил рассказ о комсомольском собрании. Кирилл Бойченко курил уже третью сигарету, но внешне был по-прежнему спокоен, полон свежей энергии, одним словом, оставался таким же, каким вошел в кабинет.

— Против Столетова голосовало всего четыре человека, — сказал он. — Меня обрадовало, что эти четверо были отпетыми бузотерами и лентяями… — Он сделал небольшую паузу. — На второй ваш вопрос, Александр Матвеевич, ответить труднее. Вы спросили: «Что известно райкому комсомола о конфликте Гасилов — комсомольская организация лесопункта?»

Кирилл Бойченко встал со стула, подойдя к окну, оперся спиной о наличник и посмотрел на Прохорова исподлобья.

— Райком не изучал конфликт, — медленно произнес он. — Дело в том, что многие в райкоме комсомола считали Столетова несерьезным человеком, а когда был получен протокол, в котором черным по белому стояло: «Собрание решило: усилить спортивную работу, не иметь ни одного комсомольца без комсомольского поручения и снять с должности мастера Гасилова», в райкоме комсомола долго веселились…

Кирилл спиной прикрывал половину окна, но Прохоров видел, как по Оби медленно двигался небольшой буксирный пароход, названный хорошо — «Лунный».

— Я тоже слишком поздно понял, — сказал Бойченко, — что за детскостью и внешним легкомыслием Евгения Столетова скрывалось настоящее, серьезное, подлинное… Поэтому, вместо того чтобы вникнуть в главное, мы были заняты мелочами — разбором всяческих казусов, происходящих в организации Сосновского лесопункта.

Прохоров удивленно посмотрел на Бойченко:

— О каких казусах идет речь? Мне о них ничего не известно…

— Это естественно, — ответил Бойченко. — Мы старались не подрывать авторитет Столетова и работали с ним незаметно для окружающих…

Прохоров тоже встал, скрестив руки на груди, насупился. «Интересное кино получается, — сердито подумал он. — С человеком, жизнь которого я изучаю до тонкостей, оказывается, происходили казусы такого масштаба, что в них вмешивался райком комсомола, а я ничего об этом не знаю!»

— Кирилл, — слишком, пожалуй, громко попросил Прохоров, — вы мне должны рассказать об этом…

— Пожалуйста! — пожав плечами, ответил Бойченко. — Вскоре после отчетно-выборного собрания из комсомола был исключен Сергей Барышев, а бюро райкома не нашло в протоколе серьезных мотивов для исключения… Еще через месяц в райком поступило анонимное письмо о том, что Евгений Столетов морально разлагается — живет одновременно с тремя женщинами… Последней каплей, переполнившей чашу, было известие о забастовке наоборот. О ней мы узнали из письма того самого Сергея Барышева, который был исключен из комсомола. Я немедленно выехал в Сосновку… — Кирилл остановился. — Я приехал утром, когда Евгений Столетов уже был… Его уже не было в живых…

Они долго молчали, потом Прохоров спросил:

— Что это значит — забастовка наоборот?

— Не знаю, — тихо ответил Бойченко. — Смерть Столетова помешала расследованию…

Кирилл Бойченко определенно нравился Прохорову. В нем не было и капли фальши, он не играл в руководящего работника, был откровенен, когда признался, что слишком поздно понял Евгения Столетова, и стоял он возле окна хорошо — ни веселый, ни грустный, ни настороженный.

Прохоров вышел из-за стола, протянул Бойченко руку.

— Спасибо вам за откровенный разговор, — сказал он. — До свидания, Кирилл!

Глядя на широкую, сильную и прямую спину уходящего Бойченко, капитан Прохоров думал о том, что это тоже хорошо — черный костюм из тонкой шерсти, узконосые туфли, белая рубашка с расстегнутой верхней пуговицей и распущенным узлом галстук. Затем Прохоров сел за стол, откинулся на спинку стула, думающе прищурился… Исключение из комсомола Барышева, распутная жизнь и, наконец, забастовка наоборот. Что это значит, а? Не связано ли это с тем, отчего друзья Столетова замолкают в ту же секунду, как только речь заходит о событиях на лесосеке двадцать второго мая? Забастовка наоборот — что скрывается за этими двумя словами?… Углубленный в размышления, Прохоров вздрогнул, когда на крыльце раздались тяжелые шаги и заскрипели половицы, а потом в дверь громко постучали.

— Входите, пожалуйста!

Дверь широко распахнулась, и в кабинет вошли маленький Никита Суворов и его огромная жена Мария Федоровна.

Она могучей рукой держала мужа за воротник, отчего казалось, что Никита висит в воздухе. Позабыв поздороваться, Мария Федоровна зашипела рассерженной гусыней:

— Признавайся, идол, говори правду, а не то… Я не знаю, что с тобою сделаю, если ты не поможешь поймать убивца Столетова…

Заметив, что муж не пытается вырваться, она сняла руку с его воротника и подошла к столу, за которым сидел Прохоров.

— Никита готовый подписать все бумаги, — трудно проговорила она. — Я ведь чего испугалась, когда вы приходили в контору? Я думала, что вы Никиту в смертоубийстве подозреваете, а он, черт свинячий, оказывается, не хочет указать на того человека, который Евгению смерть причинил… — Мария Федоровна шлепнула ладонью по столу. — Да ведь Столетовы нам как родные. Кто тебя от смерти спас, Никита, когда у тебя перитонит произошел? Мать Столетова. Кто нашего Андрейку от скарлатины лечил? Дед Столетова. Товарищ милиционер, доставайте ваши бумаги, Никита их подписывать готовый!

Прохоров не выдержал, улыбнулся, так как Никита стоял с таким лицом, словно его собрались вести на лобное место: маленький да еще съежившийся, он казался подростком рядом с Марией Федоровной.

— Товарищ милиционер, — в третий раз повторила Мария Федоровна, — доставайте ваши бумаги, он готовый их подписывать.

Взяв себя в руки, Прохоров с официальным видом вынул из стола протокол беседы с Никитой Гурьевичем Суворовым, положив на него шариковую ручку, строго произнес:

— Протокол вы подпишете потом, Никита Гурьевич. А сначала вы должны написать объяснение, в котором скажете, что никакой драки на берегу озера Круглого не было. Если вы не возражаете, я продиктую то, что следует написать…

Шагами лунатика Никита подошел к столу, осторожно опустился на стул, замедленным движением взял шариковую ручку. Лицо у него было несчастное, испуганное, робкое, но Мария Федоровна была непреклонна:

— Пиши, идолище, пиши!

Прохоров сел на подоконник, секундочку подумав, начал диктовать:

— Я, Никита Гурьевич Суворов, вечером двадцать второго мая этого года…

6

На следующее утро капитан Прохоров проснулся с ощущением удачи и не сразу понял, чем это вызвано, но, бросив случайный взгляд на письменный стол, улыбнулся. Ощущение удачи объяснялось просто: Никитушка Суворов дал такие показания, которые уже вели к цели.

Прохоров позвонил начальнику лесопункта Сухову и попросил прислать машину, о которой они договорились еще вчера.

— Машина выйдет за вами через пятнадцать минут! — деловито ответил Сухов. — Номер пятнадцать — шестьдесят три…

Прохоров завязывал галстук, когда за окном послышался звук автомобильного мотора, запыленный, пышущий зноем «газик» резко затормозил у крыльца. Из него медленно выбрался пожилой водитель, одетый в клетчатую ковбойку и толстые суконные брюки, на босых ногах у него были теплые домашние тапочки. Шофер бесшумно поднялся на крыльцо, войдя в комнату, не поздоровался, а только неприветливо насупился.

— Кто тут будет Прохоров? — недружелюбно спросил он, хотя в кабинете, кроме Прохорова, никого не было. — Я спрашиваю, кто здесь будет Прохоров?

Губы у шофера были брезгливо оттопырены, спина надменно пряма, в глазах читалось презрение ко всему человечеству, а теплые тапочки, надетые на босые ноги, как бы кричали: «Что хочу, то и делаю, а все вы гроша ломаного не стоите!» Увидев это и поняв водителя, Прохоров вплотную подошел к нему, замерев, начал пристально глядеть в глаза и молчал. Это походило на детскую игру в гляделки и длилось до тех пор, пока водитель не опустил взгляд.

— Значит, вы и будете капитаном Прохоровым? — пробормотал он.

Он и на этот раз не получил никакого ответа, так как Прохоров поступил просто — вышел на улицу и сел на переднее сиденье машины.

— Подвезите меня к Кривой березе, — коротко распорядился он.

На этом поединок между капитаном Прохоровым и водителем «газика» Николаем Спиридоновым не был завершен. Всю недолгую дорогу до Кривой березы водитель презрительно косился на Прохорова, что-то шептал про себя, а когда машину подбрасывало на ухабах и Прохоров инстинктивно хватался за металлическую скобу, мстительно ухмылялся.

Кривая береза на самом деле была кривой. Ее ствол метра на три поднимался из земли прямо, затем совершал такой крутой изгиб, что метра на полтора уходил в сторону: да, чудное это было дерево, но по-своему красивое, так как в отличие от обыкновенных берез на нем было так много листьев, что это уже казалось расточительством. Необыкновенная береза стояла в центре огромной солнечной поляны, испещренной цветами. Эта поляна была из тех полян, какие бывают в молодости каждого деревенского жителя — юноши или девушки — и о которой не забывают до последнего дня жизни… Над поляной поднималось волнистое марево, пахло разнотравьем, гудели в воздухе пчелы и осы, трава была высока — до пояса, солнце на поляне как бы растворялось, и от этого возникало желание броситься грудью на землю, пропитаться ее теплом, запахами травы и цветов, приложив ухо к земле, слушать непонятное гудение. Поляна звала гулять по ней с девушкой, рвать цветы и молчать, так как поляна сама разговаривала… «А вот у меня не было такой поляны, — с привычной грустью подумал Прохоров. — Какая там поляна, когда нельзя было высунуть голову из окопа…»

Вороной жеребец Рогдай, на котором мастер Петр Петрович Гасилов трижды в неделю совершал верховые прогулки, пасся на южном конце поляны; на нем не было ни пут, ни узды. Подняв голову, жеребец приглядывался к людям, ноздри раздувались, почуяв запах бензина. Это было прекрасное животное — небольшая змеиная голова, могучая выпуклая грудь, тонкие и длинные ноги, удлиненное, созданное для скорости тело. Когда Прохоров подошел к Рогдаю, жеребец потянулся к нему, осторожно и мирно переступая тонкими, ненатруженными ногами; лиловые глаза были постно опущены, подвязанный хвост болтался, словно был лишним.

За спиной Прохорова что-то происходило. Шофер Николай Спиридонов тихонечко подошел к нему, остановился так близко, что Прохоров слышал злобное пыхтение. Молчал шофер, наверное, с полминуты, потом раздался его насмешливый голос.

— Спортили жеребца! — сказал он и мстительно захохотал. — Шестой год ничего не делает… Поездит на нем Гасилов, душеньку потешит, и опять Рогдаюшка пасется, как комолая пеструха…

Прохоров к водителю не повернулся, так как был занят другим делом — старался представить, как приходит к Кривой березе мастер Петр Петрович Гасилов. Вот он несет переброшенную через плечо красивую уздечку, седло — непременно монгольское — спрятано где-то рядом с березой; мастер шагает спокойно, лицо у него удовлетворенное, плечи горделиво развернуты.

Увидев Гасилова, Рогдай призывно ржет, обрадованный, бросается к нему. Гасилов с улыбкой протягивает ладонь, на которой лежат несколько кусочков сахара, потом ласково и по-родственному похлопывает жеребца по холке…

— На трех меринов и одну кобылу жеребца выменял, — послышался за спиной по-прежнему злой голос шофера. — Четыре коняги при орсовской столовой работали, а Гасилов взял да и променял их на Рогдая. Говорит, надо товары и воду на автомобилях возить… Ну и никто слова супротив не сказал — выше Гасилова начальства нету!

Прохоров уже видел, как Гасилов взнуздывает Рогдая, надевает седло, затягивает подпруги; глаза у него почти счастливые, голос ласковый: «Ну, постой на месте минуточку, постой, Рогдаюшка!» А вот Гасилов уже в седле — это не просто всадник, это, черт побери, конный памятник, волнующее зрелище. «А самое обидное, — думал Прохоров, — что под Гасиловым жеребец хоть на секундочку да превращается в Красного Коня!»

— Жил-был на свете писатель Исаак Бабель, — обращаясь к жеребцу Рогдаю и солнечной поляне, сказал Прохоров. — И вот он написал: «Жизнь нам казалась лугом, лугом, по которому ходят женщины и кони». — Прохоров помолчал. — А потом появился человек и заменил в этой фразе слово «ходят» на слово «пасутся»…

Капитан Прохоров резко повернулся к шоферу, глядя снова пристально в его обиженно-наглые глаза, сказал:

— Евгений Столетов не ошибся: слово «пасутся» точнее выражает суть дела… Что вы думаете насчет этого, товарищ Спиридонов?

Шофер огорошенно молчал, нижняя губа у него оттопырилась, он переступал с ноги на ногу в своих домашних тапочках.

— Так что вы думаете об этом, товарищ Спиридонов? — сухо переспросил Прохоров.

Глухо стукнули о землю некованые копыта, Рогдай медленно обошел опасное растение — вех, расставив задние ноги, лениво помочился на теплую траву. Ко всему на свете безразличный, жеребец уже не помнил о Прохорове, притерпелся к запаху бензина; он снова жил в привычной, скучной, обыденной обстановке поляны, похожей на громадный обеденный стол.

— Почему вы молчите, товарищ Спиридонов? — дружеским тоном спросил Прохоров. — Вы же сами подошли ко мне и начали разговор, а вот теперь молчите…

Прохоров про себя усмехнулся: пока он наблюдал за Рогдаем, шофер Николай Спиридонов вернулся в свое обычное состояние — плотно сжатые губы, выпяченный подбородок, презрительно сощуренные глаза, пренебрежительно-прямая спина. Весь этот арсенал был пущен в бой и на этот раз не против всего человеческого рода, а только против одного Прохорова.

— Кожаная подошва или резиновая? — мирно спросил Прохоров, показывая на тапочки водителя.

Вопрос был таким будничным, простым и неожиданным, что шофер только фыркнул:

— Резиновая, где ты теперь возьмешь кожаную…

— Удобная вещь! — завистливо вздохнул Прохоров. — Шнуровать не надо, носок надевать не надо, портянки вертеть не надо… Вскочил с постели, поел наскоро и — за руль…

«Собственно говоря, — неторопливо размышлял Прохоров, — шофера Спиридонова нельзя целиком и полностью обвинять в том, что он презирает каждого пассажира в отдельности и все человечество в целом; с шофера не следовало взыскивать за ношение домашних тапочек в рабочее время, если мастер Петр Петрович Гасилов в рабочее время трижды в неделю совершает променаж на жеребце Рогдае».

— Презираете меня? — ласково обратился Прохоров к шоферу. — Стоите, ухмыляетесь и думаете: «Чего выламывается этот милиционеришка, который не захотел пройти ножками полтора километра, а потребовал машину!» Ну, признавайтесь, что думаете так, Николай Васильевич?

Шофер был в таком возрасте, когда здоровому и загорелому человеку можно было дать и тридцать лет, и пятьдесят.

Николаю Спиридонову, пожалуй, было пятьдесят, так как кожа на шее была уже немолодой.

— Нам все равно, кого возить и куда возить, — плюнув в сторону, ответил шофер. — Нам что поп, что попадья — один черт. Шесть часов набежит — и меня поминай как звали!

Рогдай перестал щипать траву. Понурив голову, он стоял неподвижно, и было понятно, что жеребец заснул на ходу.

— Кого вы больше любите возить, Николай Васильевич, — спросил Прохоров, — Сухова, технорука Петухова или мастера Гасилова?

— Всех ненавижу! — неожиданно быстро, горячо и громко ответил водитель. — Ненавижу! Презираю!..

После этой искренней вспышки гнева и презрения шофер Николай Васильевич Спиридонов взял да и превратился в обыкновенного человека — у него были карие умные глаза, отличной формы подбородок, полные губы и волевой изгиб левой брови; у него было хорошее рабочее лицо, противопоказанное и презрительным улыбкам, и натянутой гордо спине, и тапочкам. Было ясно, что на «руководящем» автомобиле Спиридонов работает недавно, что пришел он к «газику» с лесовозной машины.

— Давайте отделим одного начальника от другого, — весело предложил Прохоров. — Оставим в стороне Сухова и Петухова, а остановимся на Гасилове… За что вы его ненавидите?

— За все! — ответил шофер. — Когда я везу Гасилова, я из него душу вытрясаю, как вот из вас вытрясал…

— А за что вы его так ненавидите? — спросил Прохоров. — Мне хочется понять, за что вы так ненавидите мастера?

Шофер сорвал травинку, сунул ее в рот, задумался.

— А я сам не знаю, за что ненавижу Гасилова, — искренне ответил он. — Мне все противно в нем. Как он потирает руки, как здоровается, как разговаривает, как ездит на Рогдае… Он и бригадира себе подобрал. Одно слово — Притыкин…

Они помолчали, затем Прохоров сочувственно покачал головой.

— Да, такое случается, — сказал он. — Не можешь терпеть человека, а сам не знаешь за что… У меня к вам еще один вопрос, Николай Васильевич… Кого вы везли в машине, когда первый раз в жизни вышли на работу в тапочках?

— Гасилова! — не задумавшись ни на секунду, ответил шофер.

Легкий ветер с юга пронесся над солнечной поляной, Кривая береза зашелестела и сделалась седой, так как ветер перевернул листья наизнанку: поляна была сейчас похожа на взбудораженную реку.

— Николай Васильевич! — попросил Прохоров. — Покажите место, где погиб Евгений Столетов и по какой тропинке любит ходить к Кривой березе сосновская молодежь…

Спиридонов согласно кивнул:

— Идите за мной.

Раздвигая руками высокую густую траву, они вышли на северный край поляны, свернув налево, оказались на довольно широкой, хорошо утоптанной тропинке. Молча показав на нее пальцем, Спиридонов пошел по ней к полотну железной дороги, где тропинка, взобравшись на полотно, перепрыгнула через рельсы и потекла дальше.

— Мы пришли на место, — тихо сказал Спиридонов. — Если вы перейдете через железную дорогу, то попадете на Хутор, если пойдете обратно, то попадете к Кривой березе…

Прохоров медленно двинулся вдоль полотна железной дороги и, конечно, нашел то, что искал, — лежал на высохшей от зноя земле небольшой белый камень, росла вокруг него густая и мягкая трава, полотно было песочным, мягким, и не верилось, что, спрыгнув с поезда, человек мог удариться затылком именно об этот камень. Из миллиона различных вариантов на долю Женьки Столетова выпал самый страшный.

— Хороший был парнишка! — послышался за спиной голос Спиридонова.

Казалось фиолетовым безоблачное небо, головки цветов и травы пошевеливались, в двухстах метрах от железной дороги стоя спал жеребец Рогдай. Было тихо, мирно, томно; в мире все было таким, что казалось: смерти не существует…

Прохоров решительно распорядился:

— Возвращаемся к машине, Николай Васильевич. Мы должны немедленно ехать на лесосеку, чтобы попасть к нужному нам поезду…

Ровно через час двадцать минут капитан Прохоров приехал на лесосеку, попрощавшись с водителем, подошел к кондуктору Акимову и машинисту паровоза. Они о чем-то коротко поговорили, и Прохоров взобрался на тормозную площадку груженой платформы. Через две-три секунды после этого паровозик оглушительно-тонко закричал, лязгнули игрушечными буферами платформы, состав дернулся и начал набирать скорость.

Не прошло и десяти минут, как Прохоров понял, что на ходу игрушечный паровозик и игрушечные платформы казались совсем не игрушечными; еще на выходе из лесосеки состав набрал примерно шестидесятикилометровую скорость, тяжело груженные сцепы заскрипели, застонали, в пространство между ними бросился тугой упругий ветер, откосы дороги сливались в такую же стремительную линию, как на ходу обычного поезда, а езда на тормозной площадке узкоколейного паровоза ничем не отличалась от езды на площадке обычного ширококолейного поезда.

Выбравшись на магистраль, узкоколейный паровозик еще прибавил скорость; ветер бешено завихрялся между платформами, а с бревнами творилось бог знает что — обхваченные цепями и крепкой проволокой, они грозно раскачивались, скрипели, скрежетали; торцы бревен казались живыми, подвижными, и было вообще непонятно, как сосновые стволы удерживаются на платформе, как не лопаются цепи, как весь состав не сходит с рельсов, которые не только прогибались под колесами, но в иные секунды — это Прохоров видел собственными глазами — отдельные колеса оказывались висящими в воздухе, а в одно из мгновений лишилась рельсовой опоры целая вагонная тележка. Прохоров в этот момент закрыл глаза.

Однако паровозишко все еще набирал скорость, воздух между платформами продолжал уплотняться, из-под неисправной тормозной колодки в серый мрак летели веселые искры; паровозишко то и дело задиристо вскрикивал, и на крутых поворотах было видно, как суетливо, задыхаясь, мельтешат штоки поршней, с огромной скоростью вращаются крошечные колеса, а из трубы валит такой черный густой дым, которого на широкой колее не увидишь, так как на ней паровозы топятся не дровами, а отборным углем. Из паровозной будки высовывалась голова машиниста, он спокойненько посматривал вперед.

Перестав беспокоиться за судьбу состава и за самого себя, Прохоров устало улыбнулся, сел на откидную скамейку и закрыл глаза…

Итак, он ехал той же дорогой, которой возвращался домой двадцать второго мая Евгений Столетов, сидел на той же тормозной площадке, на которой сидел погибший; платформа тоже была пятой по счету от паровоза, как в тот трагический майский день.

Время уже откусило у полной луны небольшую краюшку, луна шла на ущерб, но свет ее был еще полон и глубок; луна охотно бежала за поездом, стояла ожидающе на месте, когда поезд совершал головокружительный поворот, суетливо перепрыгивала через вершины близких к железной дороге высоких сосен. Тайга, облитая желтым светом, казалась таинственной, притаившейся, деревья сделались отчетливыми, контурными, словно их вырезали из черной бумаги и приклеили на желтое. Когда тяжелый состав вписывался в крутые повороты, впереди и позади поезда видны были две блестящие полоски рельсов, похожие на серебряные паутинки, что погожей осенью плавают в голубом небе.

Минут через тридцать Прохоров встал, подошел к левой подножке тормозной площадки, задохнувшись от встречной струи воздуха, по километровым столбам определил, что до места происшествия оставалось чуть больше трех километров. Платформу трясло и покачивало, приходилось держаться руками за поручень и деревянную стойку, из-под левого ската впереди идущей платформы по-прежнему брызгали в стороны мелкие красноватые искры. «Вот в такой позе мог находиться Столетов перед прыжком, — размышлял Прохоров. — Он мог стоять и в другой позе, если готовился к схватке с Заварзиным. А третий вариант таков: Столетов стоял спиной к железнодорожной насыпи…» Прохоров обернулся назад, чтобы представить себе, где мог стоять Аркадий Заварзин, если он на самом деле находился на этой же тормозной площадке.

Аркадий Заварзин стоял, видимо, возле второй деревянной стойки, блестела во рту золотая фикса, были ласковыми красивые влажные глаза, профессионально ссутулены плечи. За несколько минут до рокового прыжка Столетова или… за несколько минут до того, как Столетова столкнули, на тормозной площадке произошло что-то решительное, что-то изменилось в расстановке сил, возникло какое-то изменение в позах Столетова и Заварзина, в выражении их лиц, душевном состоянии… Почему Столетов прыгал с поезда неподалеку от Кривой березы, было ясно и первокласснику, а вот по какой причине Аркадий Заварзин столкнул Евгения почти в конце пути, оставалось загадкой, если… если Заварзин был на самом деле виновен. Значит, происходило что-то такое, что изменило соотношение сил. Смутно все, загадочно, хотя… «Опять хочешь иметь ружье-сковороду! — остановил себя Прохоров. — Ой, сколько раз ты горел на спешке! Неужели ты ничему не научился, Прохоров?»

На последнем повороте перед Кривой березой паровоз загудел длинно, призывно, предупреждающе, словно сообщал близкой Сосновке, что благополучно возвращается из темного страшного леса в ее уютные светлые дома и что капитану Прохорову пора готовиться к прыжку. Перестав кричать, плавно вписавшись в поворот, поезд пошел со скоростью пятьдесят километров в час, и это была такая скорость, с какой любой состав выходил из поворота возле Кривой березы. Обстановка была точно такой, как двадцать второго мая. Прохоров застегнул пиджак, поправил брючный ремень, приготовился — платформа по-прежнему раскачивалась, как детская люлька, убегающая назад обочина сливалась в серо-лунную полосу, ветер резал глаза.

…За минуту до прыжка Прохоров настроил себя таким образом, что спиной как бы почувствовал Аркадия Заварзина, решив, что в стуке колес и в свисте ветра можно услышать его шаги и движения, приготовился и к прыжку, и к драке с бывшим уголовником. Потом капитан Прохоров ощутил всем напряженным телом, как страшно прыгать с платформы, имея за спиной вооруженного ножом Аркадия Заварзина.

Прохоров осторожно поставил левую ногу на подножку, держась правой рукой за поручень, высунулся в гудящее от ветра пространство; потом Прохоров наклонился вперед так, как наклоняется перед стартом бегун. Глядя на последний вагон поезда, он дождался, когда трижды ярко вспыхнул кондукторский фонарь, — это кондуктор Акимов предупреждал Прохорова о том, что через тридцать секунд надо прыгать. Он неторопливо посчитал до тридцати и расчетливо, стремительно бросился в мчавшиеся навстречу лунность, упругий поток воздуха, в катастрофическую неразбериху земли, неба и тайги… Затвердевшая земля ударила Прохорова по ногам, ветер полоснул по разгоряченному лицу, жутко блеснул в лунном свете небольшой камень, о который ударился головой Евгений; потом земля и небо на секунду перевернулись, поменялись местами, и земля притянула голову Прохорова к себе, но он не хотел этого и с бешеной скоростью переставлял ноги, которые отставали от туловища и головы, и это было очень и очень опасно. Страх упасть на землю, удариться о нее с огромной силой длился две-три секунды, которые показались Прохорову вечностью, затем — неизвестно как и почему — он начал выпрямляться и выпрямился совсем, когда оказался примерно в ста метрах от белесого камня, похожего на череп.

Остановившись совсем, запально дыша, Прохоров инстинктивно огляделся — мелькнул хвостовой вагон поезда с раскачивающимся красным фонарем; паровозишко в честь удачного прыжка Прохорова восторженно запищал, а затем наступила тишина, в которой отчетливо слышалось учащенное биение прохоровского сердца. От волнения Прохоров не мог стоять на одном месте и поэтому пошел по откосу, хотя ему надо было идти к Кривой березе, от которой до поселка было всего полтора километра. Он шел и думал о том, что Женька Столетов не мог совершить неудачный прыжок, так как, по утверждению Андрея Лузгина, они еще мальчишками прыгали с платформ возле Кривой березы.

«Куда я иду?» — наконец опомнился Прохоров и остановился. Кривая береза оставалась позади, знаменитая поляна была похожа на огромный яичный желток, жеребца Рогдая не было, так как именно сегодняшним вечером на нем гарцевал Гасилов, а после прогулки оставил Рогдая в пустой конюшне. Кривая береза в лунном свете походила не на березу, а на какое-то южное дерево и была менее красива, чем при солнечном освещении.

Кривая береза. Кривая береза! До нее доходили в совместных прогулках технорук Петухов и Людмила Гасилова; они могли стоять под березой, когда Женька Столетов спускался на подножку, потом висел над бездной, и ему навстречу уже летел белый камень. Испуганно и предупреждающе вопил крошечный паровоз, Людмила безмятежно улыбалась. Петухов думал о свадьбе… Затем смерть, небытие, господь бог верхом на серебряном облаке…

Все та же надкушенная луна светила в окна пилипенковского кабинета, стрелки сходились уже на двенадцати, а Прохоров, закинув руки за голову, все лежал и лежал ничком на раскладушке. Давно затихли в деревне всяческие звуки, было тихо, лаяли только собаки, но это не нарушало тишину, а делало ее еще более емкой, так как деревенская тишина без собачьего лая казалась бы искусственной.

Сначала Прохоров думал о дорогах на Хутор и к Кривой березе, которая вот уже лет пятьдесят наблюдала за всеми влюбленными парочками поселка, потом направление мыслей менялось в сторону Петра Петровича Гасилова и Аркадия Заварзина, так как Прохоров давно, то есть три дня назад, связал их одной веревочкой, хотя сам еще отчетливо не понимал, почему он это сделал… В окна струился свежий речной воздух, в кабинете горела настольная лампа, абажур которой Прохоров накрыл зеленым носовым платком. Наверное, поэтому в кабинете было по-домашнему уютно, но Прохорова не интересовал внешний мир, в котором не могло быть спокойно и уютно до тех пор, пока не решится вопрос: столкнули Евгения Столетова с тормозной площадки или он сам совершил неудачный прыжок?

Прохоров вернулся в реальный мир только тогда, когда нервно и одновременно весело зазвенел телефон. Прохоров поднял трубку и сразу же нахмурился, так как услышал вечно игривый и насмешливый голос майора Лукомского:

— Это ты, Проша? Здорово, парнище, ступай себе мимо… Как ты там живешь-можешь?

— Здорово, Луковица! — недовольно отозвался Прохоров и тут же обругал себя самыми последними словами, ибо он вместе со всеми старыми работниками областного управления милиции радовался тому, что за последние годы в стенах кирпичного мрачного здания создалась легкая, веселая обстановка дружеской подначки, вышучивания, насмешливо-иронического отношения друг к другу, за которыми скрывались приязнь и дружба. Это объяснялось тем, что за последние год-два на работу в управление пришло много молодых, интеллектуальных ребят, что погоны Министерства внутренних дел надевали кандидаты наук и даже доктора. Половина работников управления по вечерам занималась английским языком, ребята чаще обычного выезжали за границу, подолгу живали в Москве, повышая профессиональный уровень. Капитану Прохорову все это нравилось, он, как мальчишка, радовался притоку свежих сил, охотно и быстро сходился с неопытными оперативниками, умел жить в обстановке дружеских подначек и вышучивания. Обладавшие развитым чувством юмора, молодые работники были умны, трудились много и охотно, легче тех людей, которые чувством юмора не обладали, переносили темную изнанку милицейской жизни. Майор Радий Лукомский был из числа тех, кто пришел в управление со званием кандидата юридических наук.

— Здорово, Луковица! — перестав хмуриться, оживленно повторил Прохоров. — Рад тебя слышать, старая перечница. Ну, реки, чего тебе от меня надобно, старче?

— Мне от тебя ничего не надо, — ответил Лукомский. — Тебя вызвал Борисевич, а трубку первым я поднял. — Он помолчал. — Мы все здесь соскучились по тебе, так что приезжай скорее, дружище! На радостях преферансик сообразим… Будь здоров, Проша!

— До свидания, Луковица, спасибо за добрые слова.

Полковник Борисов трубку, видимо, взял не сразу, а сначала — вот аккуратная зануда! — распутал свернувшийся провод, положил его кольцами на стол и уж тогда начал:

— Здравствуй, Александр Матвеевич! Завидую я тебе. Сидишь, понимаешь ли, под луной, пьешь, понимаешь ли, свое любимое парное молоко, заедаешь его, понимаешь ли, барским пшеничным хлебом, а тут изгои за тебя вкалывают… — Он, видимо, иронически улыбнулся в трубку. — Нет, серьезно, Прошенька, хотел бы я знать, что ты делаешь в Сосновке, когда по твоим же сообщениям дело окончательно раскручено? Ты, часом, не женился там, Проша? Знакомым женщинам и друзьям не звонишь — буквально, понимаешь ли, оторвался от коллектива.

Трубка помолчала, затем Борисов изменившимся голосом сказал:

— Вера четвертую ночь плохо спит, Прошенька, глаз до рассвета не смыкает после того, как ты с ней миленько поговорил по квартирному вопросу, а ведь тебе скоро ключики получать, уважаемый Александр Матвеевич. Комиссар позавчера сказал: «Прохорову надо обязательно двухкомнатную дать!» Вот так, Прошенька! В таком разрезе!

Прохоров отчетливо представил, что произошло после того, как Борисов замолчал, — он убрал трубку от уха и стал ею поматывать в воздухе с выражением неудовольствия на розовом сытом лице. Манипуляцию с трубкой полковник проделал потому, что она была очень громкой, и все, кто в это время находился в комнате, могли услышать ответ Прохорова. Поэтому капитан ничего не ответил полковнику и дождался-таки неторопливого вопроса:

— Ты почему молчишь, Прохоров? Тебе не молчать надо, а молнией возвращаться в город. У нас тут, черт возьми, такая история заварилась, что… Трубка эту историю не выдержит, Проша! Ну, не молчи, разговаривай, упрямый и злой ослище.

— Святослав! Ты меня послушай, Святослав! — наконец негромко сказал Прохоров. — Я такое дело раскручиваю, какого у меня никогда еще не бывало. Ты прости меня, дружище, за высокие слова, но я кручусь возле важного конфликта нашего времени… Да, да, Слава, я опять философствую, но я просто не имею права закрыть дело, не узнав, кто такой Гасилов и что такое гасиловщина…

— По протоколам Сорокина никакой Гасилов не проходил, — удивился Борисов.

Прохоров засмеялся.

— По протоколам следователя Сорокина не проходит и технорук Петухов, в нем даже нет намека на начальника лесопункта Сухова… Так не прикажете ли вы мне, товарищ полковник, превратиться в следователя Сорокина?

— Не сердись ты на нас, грешных, Проша! — мирно и дружелюбно отозвался Борисов. — Я отлично понимаю тебя, верю, что дело серьезное, а ведь тороплю потому… Ты войди-ка в мое начальничье положение. В Погарском районе вскрыт сейф с очень крупной суммой денег, а в управлении таких знатоков Погарского района, как ты, нет. Вот и лежит дело без движения, а оно взято под контроль обкома партии…

Голос полковника Борисова внезапно сделался строго официальным, зазвучали в нем начальничьи басовитые нотки.

— Прошу вас, товарищ Прохоров, — распорядился Борисов, — ежевечерне телефонировать о деле Столетова. — И после официальной паузы: — За квартиру не беспокойся, Прохоров. В случае непредвиденных затруднений поднимем на ноги комиссара и все областное управление. До свидания, товарищ Прохоров!

В трубке защелкало, загудело, голос районной телефонистки объявил: «Разговаривали десять минут!» — потом трубка так резко заглохла, словно ее отрезали от провода. Прохоров осторожно положил трубку на рычаг, отойдя от телефона как можно дальше, посмотрел на него тоскливо. А как же он мог вести себя иначе, если он только что разговаривал с хорошими людьми, верными друзьями, умными коллегами, а сам вел себя как последний негодяй? Прохоров был заносчив и груб с друзьями, себялюбив и надменен, словно он самый лучший и самый умный, а все остальные… Он почувствовал к себе такое отвращение, что ушам стало жарко. Ведь если разобраться как следует, то окажется, что он, Прохоров, такой противный тип, которого могут переносить только очень добрые и великодушные люди. Обычный человек давно бы послал Прохорова к чертовой матери, а не заботился бы о его квартире, не узнавал бы, как спит женщина, которая любит Прохорова, не поднимал бы все управление на защиту будущей двухкомнатной квартиры этого Прохорова. И что вообще происходило вокруг Прохорова и Веры? Почему все сослуживцы, включая комиссара милиции, заботятся даже о том, чтобы Прохоров женился на Вере? Чего, собственно, хочет от жизни зануда Прохоров, избалованный удачными делами, окруженный вниманием друзей, любовью одной из самых красивых и умных женщин областного города? Кто он такой, черт побери, этот капитан Прохоров, что имеет право мучить Веру, разговаривать с ней сквозь зубы, не звонить по два дня и таким образом отвечать на вопрос о квартире, что слова могли быть истолкованы только так: «Я тебя не люблю, Вера, и не собираюсь на тебе жениться!» Зазнавшийся сухарь — вот кто такой капитан Прохоров. Всех-то он учит, всем-то он читает лекции, неодобрительно относится к новому в милицейской работе, не понимает хорошую музыку, сто лет не был в театре, хотя в нем работает Вера! Стыд! Позор! А если к этому добавить сообщение о том, что капитан уголовного розыска Прохоров трус, то получается такая ужасная картина, какой белый свет не видывал. Да! Он трус, трус и трус! Он, Прохоров, любит Веру, но боится жениться на ней, так как она актриса, самая, пожалуй, красивая женщина в городе и…

А ведь существуют на земле люди, которые умеют любить страстно, по-настоящему, не боятся повернуться спиной к Аркадию Заварзину с его ласковой улыбкой и рукой, сжимающей в кармане нож. Имя такого человека Евгений Столетов, ему было всего двадцать, когда он погиб, но Прохорову надо поучиться у Женьки уму, смелости, умению любить, ненавидеть, веселиться, страдать, петь, разговаривать, дружить, болеть, ходить по земле. Вот это был человек! Какие письма писал он Людмиле, как любил ее, как ненавидел все фальшивое, наносное, чужое!.. Прохоров медленно подошел к столу, бесшумно выдвинул ящик, вынул стопку писем, перетянутых Людмилой Гасиловой розовой лентой; от писем пахло девичьими духами, ломкий крупный почерк на конвертах был похож на Женьку Столетова — буквы были наклонены вперед, стремительно двигались куда-то с развевающимися закорючками; буквы были такими, что при виде их захватывало дыхание — с такой силой они выражали жажду жизни, любовь, нежность, молодость и неверие в смерть…

Луна откушенным краешком желтела в окошке, слышалось, как струится ночная Обь, как ходит по крыше дома осторожный ничейный кот…

ЗА ДВА ГОДА ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

«Людка, родная, хорошая! Вот я и добрался до областных цивилизаций, вон из окна нашей комнаты виден купол университета. Сейчас по улице Фрунзе движется злодей трамвай, скрипит по-птичьи и не дает спать деревенщине. Поэтому я встал, позавидовал Андрюшке, который дрыхнет на всю катушку, и сел за стол.

Я тебя люблю, Людка, это так же верно, как то, что я сижу в студенческом общежитии и гляжу на Андрюшкин круглый затылок. Позавчера на палубе парохода „Пролетарий“ я шел вдоль борта, смотрел в воду, собирая пальцем пыль с деревянных лееров, и вдруг сделался таким счастливым, что заныло сердце. Это от солнца, от воды, от чаек, от приближающегося города, а главное — от того, что живет на свете такая смешная и нелепая девчонка, как Людка Гасилова. Она любит меня, я люблю ее, и мы так счастливы, что весь мир завидует нам.

Людка, чудище сероглазое, человеку, наверное, неприлично быть таким счастливым, как я. Есть еще… Ну нет, об этом я писать не буду, ты не любишь мою скучную философию, и ты права, права! Тебе, Людка, надо жить солнцем, летом, рекой, старым осокорем на берегу, который я очень люблю… Ты подойди-ка завтра к нему да посмотри, как себя чувствуют наши „Е“ да „Л“, вырезанные всего четыре дня назад! Господи, неужели это было только четыре дня назад?! Кажется, год прошел с тех пор, как я сижу на подоконнике университетского окна.

Ты, наверное, хочешь спросить, что интересного я видел в городе, ничего еще не видел. Серьезно, как говоришь ты, серьезно — я ничего не успел разглядеть, хотя народишку вертится вокруг много. Но все это пустяки! Главное, мы любим друг друга.

Оказывается, любимая моя, не врут люди и книги, когда утверждают, что матерям пишут реже, чем таким нелепым и смешным девчонкам, как ты, родная моя. Поэтому передай моим родичам, что я жив и здоров, а если захочешь, скажи, что Женька Столетов адски скучает по любимой.

Спокойной ночи, хорошая, спи спокойно, родная моя! Есть на земле Женька Столетов, который все время думает о тебе. Идет по проспекту Ленина — думает, толчется в приемной комиссии — думает, ворчит на струсившего экзаменов Андрюшку — думает о тебе, снимает со старенькой автоматической ручки крошку табака — думает о тебе, ежится от поросячьего трамвайного визга — думает о тебе. Привет, привет всей Сосновке! А тебя я целую сто раз. Почему над нами нет густой кроны Кривой березы!

Женька».


«Вставай, не спи, кудрявая, в цехах звеня…

С этой песней, Людмила свет Петровна, я кажинный божий день бужу всесоюзного соню Андрюшку Лузгина, умываю и одеваю его в пурпурные одежды, кормлю манной кашкой, а потом, сняв слюнявчик, веду за рученьку в читальный зал библиотеки, где в эти дни сосредоточены все будущие звезды мировой науки. Читальный зал, Людмилушка, похож на машинный зал большого завода, только вместо станков установлены крохотные двухместные столики. Ты уже, наверное, догадываешься, девочка моя хорошая, что на первой странице учебника обской богатырь Лузгин начинает похрапывать, вызывая справедливое негодование библиотечной челяди, и я сорок процентов рабочего времени трачу на приведение в чувствие обского Ильи Муромца плюс Алеши Поповича плюс Добрыни Никитича.

Знаешь, Людка, как я его привожу в человеческое состояние? Я его щиплю за толстый бронированный бок, если это не помогает, дую ему в ухо, а коли и этого мало, пальцами сдавливаю ноздри. Понятно, что окружающие нас гении покатываются со смеху, а библиотечное начальство грозится выставить меня из зала. Почему меня? Да потому, черт побери, что Андрюшка спит в позе внимательно читающего человека. Он, прохвост, и книгу-то не выпускает из рук… Вот сейчас наступает момент, когда Андрюшка заснет, и я готовлюсь принимать решительные меры…

Я тебя люблю, люблю и люблю! До вечера, хорошая моя! Вечером я напишу второе письмо, и оно будет длинным, так как Андрюшка будет спать легально.

Твой Женька».


«Здравствуйте, невестушка Людмила Петровна!

В первых строках своего письма соопчаю, что мы со сватом Андреем Анатольичем живы и здоровы, чего и Вам желаем. Сало у нас ишо не кончилось, маленько ишо копченых стерлядок да чебаков осталося, а варенье мы ишо и не починали, как оно шибко сладкое. А также передавайте наш низкий поклон дружкам Борису Василичу Маслову, Геннадию Ивановичу Попову, куме Соне Луниной, хрестному Викентию Алексеевичу Радину, а также обоим матерям да папеньке с отчимом. Желаем Вам здоровья, счастья, пропишите нам, не опоросилась ли Машка у Веретенниковых, а также про то, ходит ли Зорька, то ись корова Геннадия Ивановича, в стадо, как она оченно уросливая и нравная, все от пастуха деда Сидора убегала, так она теперь, может, по-прежнему бегает. Ишо нам интересно, какой разворот получился с тою коровой, что купили сваты Лузгины, неужто попреж дает по двадцати литров, тогда нам можно бы маслишка подбросить, как мы навострились ржаной хлебушко маслушком намазывать, горячей водой запивать, а больше ничего ись не хотим, окромя этого. Во вторых строках соопчаем также, что оченно рады за Ваш разговор с Вашей мамашей насчет того, что ежельше мы поступим в институт, то Вам позволят поехать в город, а сват Андрей Анатольевич разузнали, что женатому скубенту со временем могут дать комнату в общежитии, а если обретаться на частной фатере, то институт будет четыре рубли кажный месяц приплачивать, так что нам с Вами останется шешнадцать рублев докладать. В третьих строках своего письма соопчаем, что погоды тут стоят хорошие, картошку народишко уж давно посадил, скоро цвести будет, огурцы всходят ничего себе, дружно, насчет моркошки ничего сказать не можем, как огороды здеся все за высокими заборами. Но слыхивали мы от добрых людей, что осень назреет дождлива, так пущай мамаша свата Андрей Анатольевича картошку копать поторопится, не как в прошлом годе, что у всех убрана, а у них ишо и не копана, и что в этом хорошего, в этом хорошего ничего нету, окромя как сгноить. В четвертых строках соопчаем, что мы Вам низко кланяемся, желаем Вам крепкого здоровья, счастья в личной жизни, приятных снов, а также, чтобы Вы ту кофточку, котора розова, благополучно довязали, она к вашим глазам, любезная невестушка Людмила Петровна, оченно пойдет, вы в ней будете такие красавицы, что нам, видать, придется ненароком приехать, морды Геннадию Ивановичу и протчим начистить, пущай на Вас не глядят в три глаза, как Вы являетесь не ихней невестой, а нашей. Ишо раз Вам низко кланяемся. Ваш жених Евгений Владимирович Столетов к сему письму руку приложили».


«Людмила! Хорошая! Далекая!

Еще неизвестно, усеян ли розами наш двухнедельный путь приготовишек к экзаменам по теплому городскому асфальту. В уже известном тебе читальном зале, похожем на машинный зал, густо сидят, по словам моего революционного деда, циники, скептики и оппортунисты, которыми, предупреждал меня дед, кишмя кишит город.

К твоему сведению, Людмилушка, вот эти самые циники, скептики и оппортунисты — хорошие, умные, прекрасно образованные ребята. Добрая половина из них свободно читает и переводит английский текст, три оппортуниста болтают по-английски, как на родном языке, а Чингиз Агаларов, мальчишка из Баку, читает и переводит с немецкого, итальянского, французского и английского. Сестренки-близнецы из Барнаула еще в школе, как они выражаются, баловались квантовой механикой. Парень из Читы — токарь машиностроительного завода — так усовершенствовал технологию производства ступенчатых муфт, что о нем писали в центральной газете. Вот такие-то дела, старушка!

Это нелегко, но я все-таки должен признаться, что мы с Андрюшкой — сосновские отличники — на фоне оппортунистов и скептиков выглядим, мягко выражаясь, середняками. Я уже достаточно полно и, так сказать, на практике начинаю чувствовать еще существующие противоречия между городом и деревней. И ты бы это поняла сразу, если бы увидела, как сидит в читальном кучерявый, как негр, Чингиз Агаларов и от скуки делает бумажных петухов.

Людушка, солнышко, человечище ты мое славное, твой Женька вовсе не падает духом, он, напротив, как никогда, готов к труду и обороне и даже еще сохраняет спасительное чувство юмора, а вчера, Людмилка, я думал о том, что мы, мальчишки начала семидесятых годов, развиваемся на самом деле необычно быстро. Правы, ох как правы социологи, когда утверждают, что наше поколение, достигнув высокого интеллектуального уровня, переполнившись информацией, еще недостаточно зрело в гражданском смысле… Ты можешь объяснить толком, почему твой Женька поступает именно в технологический? Я не могу, так как не представляю, что такое технология и с чем ее едят. Ну почему я хочу заняться технологией, почему? Токарь из Читы — его зовут Витька Чернов — распрекрасно знает, почему его влечет технология, а пятьдесят процентов остальных „абиков“ пожимают плечами. А рыжий парнище из Тулы вчера мне сказал: „Технология чем хороша? Отбыл восемь часов в цехе, помыл руки и — домой! С конструкторами дело сложнее! Они по ночам ишачат!“

Людмилушка, прости, что напустил на тебя тоску и грусть. Я тебя люблю, постоянно о тебе думаю. Писать тебе — радость, заклеивать конверт — радость, писать на нем „Гасиловой Людмиле Петровне“ — счастье. Твое последнее письмо пахнет духами, которые мы купили вместе с тобой. Это единственные духи, которые я способен узнать и даже помню, что они называются „Быть может“. Я этого не хочу, моя хорошая, родная, славная! Не „быть может“, а скоро настанет время, когда мы с тобой пойдем на угол проспекта Ленина и переулка Батенкова, остановившись на мосту через Ушайку, будем целоваться на виду у всех. Здесь целуются не стесняясь, Людмилка! Двадцатый век на дворе! Люблю тебя, люблю, люблю, люблю…»


«Людмилушка моя, смешная девочка!

Второй день идет мелкий холодный дождь, хляби небесные разверзлись надолго, в общежитии зябко — это летом-то!

Андрюшка, махнув рукой на все сложное, поперся смотреть Альберто Сорди в кинофильме „Бум“, и я сейчас один в большой пустой комнате. Мне грустно: наверное, оттого, что я вчера не мог дозвониться ни до мамы, ни до тебя, так как на переговорном пункте центрального телеграфа студенчество берет кабинки штурмом, и меня, бедного, чуть не вытолкали из очереди, но я рассвирепел и все-таки сделал вызов, но ни ты, ни мама не ответили. Неужели у вас тоже идет нудный, печальный дождь?

По физике мы с Андрюшкой получили по пятерке, преподаватель мне сказал: „Весьма!“ — но все равно грустно. У меня бывают такие черные, беспросветные дни, о которых ты знаешь еще по школе. Я беспричинно впадаю в меланхолию, подлунный мир мне кажется черным, как бумага для обертки фотопластинок. Это продлится дня два-три, потом мир мгновенно сделается нежным и удивительным, закружатся опять в парках карусели, и небо будет в алмазах. Поэтому я, спокойно переживая меланхолию, сижу над книгами печально, как мокрый ворон на заборе, но свои десять страниц в сутки перевариваю.

Не ругай меня за грустное письмо, я через два-три дня напишу веселое, бодрое, а вот это письмо мы будем читать внукам у камина, превратившись в седеньких старичков. Кстати, из меня, наверное, выйдет сухой ворчливый старик, а ты у меня будешь красивой старушкой с буклями и ангельским характером.

Эх, Людка, если бы я два года подряд не схватывал четверки по литературе устно, если бы модерный литератор Борис Владимирович Сапожников не взъелся на меня за необычную трактовку Евгения Онегина, я бы получил золотую медаль и теперь бы сидел рядом с тобой под мелким дождем. Помнишь, как мы завертывались в мой плащ, как дождь весело стучал по нему? Как было хорошо нам, помнишь?

Целую тебя, люблю. Женька».


«Ах, Людмила свет Петровна, ах, коварная!

Отчего же это я получил от тебя на четыре письма меньше, чем написал сам? Это же безобразие! Ну, хорошо же — я разберусь с тобой по отдельности, как говаривал наш бывший директор Соловицин. Я такое тебе, коварная, наказание придумал, что вся инквизиция перевернется в гробу…

Докладываю, товарищ Гасилова, что математика нами сдана тоже на пятерки, и на этот раз мне экзаменатор сказал: „Любопытно!“, а Андрюшку проводил до дверей — вот какая ему была оказана честь, ибо он в математике — Лобачевский-Лузгинский. Я за него был чрезвычайно рад, и мы сразу же пошли в киношку „Фантомас разгневался“. Киношка, как говорит Марк Лобанов, — на большой! Со смеху можно было помереть, и мы похохотали как бешеные, за что нас чуть не вывели из зала, но не выгнали потому, что билетерша догадливо сказала: „Да это студентики! Наверное, сдали хорошо экзамен, вот и выпили на радостях!“ А мы, честное пионерское, даже пива не брали в рот.

Зато сегодня мы были в банях, которые здесь называются Громовскими, и, представь себе, мылись в отдельном кабинете за два рубля. У нас была персональная парная, нам выдали вместо полотенец преогромные простыни, а для вытирания ног — конвертики, похожие на наволочки для маленьких подушек. Андрюшка сам запарился и меня запарил, мы не заметили, что просидели в банном номере больше часа, и отдали бы еще один рубль, если бы Андрюшка не показал банщику кулак. Тот стушевался, и мы немедленно решили прокутить оный рубль. Мы пошли еще в один кинотеатр, где смотрели „Набережную туманов“. Это, я тебе скажу, вещь! Я чуть не заплакал, когда… Да что говорить — прекрасный фильм!

Ты, любимая моя, хоть и отстаешь на четыре письма, очень обрадовала меня последней цидулкой. Спасибо, хорошая моя, за нежность и любовь! А о том, как я тебя люблю, ты, когда мы вернемся, порасспроси Андрюшку. Я ему надоел хуже горькой редьки рассказами о том, какая ты у меня хорошая, красивая и замечательная.

Ты мое солнышко, мое счастье, моя радость!

Женька».


«Милостивая государыня Людмила Петровна!

Пикантные обстоятельства сей суетной и быстротекущей жизни, столь же подчиненной провидению, сколь и человеческим страстям, повелевают Вашему рабу и соискателю руки Вашей писать оное послание в обстановке сугубо печальной. Сии длинные шатающиеся каракули имеют то происхождение, что пальцы Вашего преданнейшего поклонника дрожат и слабы, ако сорокалетняя лошадь.

С прискорбием сообщаем Вам, милостивая государыня Людмила Петровна, что рабы божии Евгений и Ондрей по языку иностранному обрели по тройке с большой натяжкой, как рек муж, экзамен принимающий. И теперь, милостивая государыня, рабы Ваши должны получить по пятерке за науку химическую, чтобы, исходя из правил арифметики Магницкого, могли получить балл, для поступления в лицей достаточный. Однако по химии как органической, так и неорганической надеждами на пятерки себя весьма тешить не смеем. Вам не хуже, чем нам, милостивая государыня Людмила Петровна, известна наша „химиза“ Варвара Константиновна, которая по причинам слабости здоровья и занятости мирскими, то есть коровьими делами, с паствой своей не столь изучала науку химическую, сколь оделяла богоспасительными троечками.

Так что рабы Ваши преданнейшие дрожат дрожью великой: реченное слово „химия“ воспринимают с бледностью на челе и с трепетом рук, к заветному институту протянутых.

Послание оное кончая, припадаю к Вашей благоуханной и нежной ручке, милостивая государыня Людмила Петровна. Смелостью своей пораженный и дерзостью великой обуянный, смею хранить надежду на Ваше отношение хорошее и даже — сказать боязно — на любовь Вашу ответную даже в том случае, ежели наука химическая в печаль великую нас возведет.

Преданнейший раб Вам, милостивая государыня, схоласт ученый со скамей университетских Евгений сын Владимира по фамилии Столетов».


«Людмила!

Мы получили тройки по химии. Теперь нас ничто не может спасти, кроме чуда. Мы можем попасть в списки зачисленных в институт только в том случае, если двенадцать человек (12!) получат двойки по истории. Оппортунисты, циники и скептики, насчет тлетворного влияния которых предупреждал меня родной дед, вся эта „мелкобуржуазная стихия“ так уверенно шагает с экзамена на экзамен, что нас снедает зависть. Азербайджанец Чингиз идет совсем без четверок, Витька из Читы и сестры-близнецы — тоже! От этого Андрюшка похудел так, что вчера разгуливал в моей синей футболке, а я могу теперь работать вешалкой для платьев балерин.

Вчера был на диво ветреный день, я не пошел в читальный зал, а какими-то зелеными нитками подшивал обшлага брюк. Они у меня чертовски истоптались, так как я на ходу по-прежнему наступаю на обшлага. Это уже на всю жизнь, Людка! Придется тебе подшивать мои брюки брезентом или обивать жестью.

Ты, наверное, чувствуешь, какой я сегодня злой. Это все из-за химии, ветреной погоды, плохо подшитых брюк. У меня, представь себе, в глазах от злости чертики прыгают, плесни на меня холодной водой — зашипит.

Я несказанно рад, что Петр Петрович не возражает против нашей женитьбы, но ты, Людмилушка, видимо, права, когда пишешь, что в нынешнем веке жениться в девятнадцать — дикость. Но что же поделаешь, родная моя, если я без тебя жить не могу, если ты мне на расстоянии не нужна. Ты мне пиши почаще, любимая, письма, конечно, тебя заменить не могут, но конверты пахнут духами „Быть может“, крупные буквы разбегаются в стороны, и ты постоянно ставишь точку с запятой там, где можно обойтись одной точкой. Я тебя люблю, скучаю, без тебя жить не могу, девочка моя глупенькая и ленивая. Твой Женька».


«ТОМСКАЯ ОБЛАСТЬ, ЗИМОГОРСКИЙ РАЙОН. ПОС. СОСНОВКА, ТРУБОВАЯ. 17, ЛЮДМИЛЕ ПЕТРОВНЕ ГАСИЛОВОЙ ИНСТИТУТ НЕ ПРИНЯТЫ тчк ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ тчк ОСТАЕМСЯ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ ПРИВЕДЕНИЯ ДЕЛ ПОРЯДОК

ТВОЙ ЕВГЕНИЙ»


«Лапушка моя!

Каким это образом мы умудрились семь дней не встречаться после Нового года? Что происходит? Почему ты не выбираешься из дому и не подходишь к телефону? Больна? Ты умеешь молчать, это хорошо, но я-то беспокоюсь. Позвони немедленно».


«Людка, сумасшедшая!

Вчера я растерялся, как мальчишка, а сегодня мне смешно. Ну как ты меня могла приревновать к Анне? Нет, ты сошла с ума вместе с Лидией Михайловной!

Это письмо я опускаю в щелочку почтового ящика, так как ни на телефонные звонки, ни на звонки в дверь в твоем доме не отвечают. Приходи сегодня в клуб за полчаса до начала второго сеанса. Двадцать седьмого апреля у меня день рождения, если ты об этом помнишь».


…Капитан Прохоров уронил последнюю записку себе на грудь, массируя уставшие веки пальцами, услышал, как отчетливо тикает в ночной тишине его дорогой хронометр; было пять минут второго, луна висела в самом центре распахнутого окна, Обь казалась недвижной, черной. Прохладная струя ночного воздуха вливалась в комнату, дышалось легко, словно кабинет наполнили одним озоном.

Прохоров лежал и неторопливо думал о том, что и этими письмами, и записками Людмила Гасилова потихонечку да полегонечку предавала родного отца. Хочешь не хочешь, а стопка писем, перетянутых кокетливой розовой ленточкой, была жестоким подтверждением прохоровской версии происшествия, печатным оружием против Петра Петровича Гасилова и его жены. Прохоров сладко потянулся, опять заложив руки за голову, досадливо подумал: «Людмила не стоила столетовского ногтя! А какие письма ей писал Женька! Черт возьми, неужели всегда хороша такая любовь, когда один любит полно, а другой слегка полюбливает?»

У Прохорова понемножечку смеживались веки…

Опять у него выдался трудный день длиною в год: он снова поднимался до вершин суховского фанатизма и опускался до низин технорука Петухова и жены Гасилова, барахтался в мутном болоте версий и догадок, прыгал с подножки поезда. Читая письма, Прохоров переносился из деревни в город, слушал щелканье счетов и треск арифмометров в бухгалтерии, дышал сладким конским потом жеребца Рогдая. Вот он, двадцатый век, перегруженный информацией, эмоциями, впечатлениями. А завтра? Завтрашний день обещал быть еще напряженнее, еще труднее. Завтра Прохоров, наверное, пойдет в дом Евгения Столетова, хотя по-прежнему боится встречи с его матерью, завтра он, может быть, впервые столкнется с Гасиловым и повидается с парторгом Голубинем. Он совсем закрыл глаза — в темноте увиделись шатающиеся платформы, белый камень, пальцы Лидии Михайловны Гасиловой, нависшие над жадным зевом пляжной сумки, господь бог верхом на серебряном облаке…

Прохоров спал на животе в брюках и рубашке; во сне он почему-то казался очень молодым, худеньким, одиноким среди пустой комнаты, пронизанной лунностью. У него были нежная кожа на шее, беззащитно торчащие лопатки, щуплый мальчишеский зад, но плечи были широкие, жадно охватившие подушку руки были сильными, крупными, темными от загара. Он левой щекой прижимался к подушке, правая розовела по-ночному, выражение лица во сне было таким, точно Прохоров говорил: «Не забыть бы проснуться в семь! Вы понимаете, товарищи, что мне нельзя спать долго! Вот то-то же, друзья мои!»

7

Капитан Прохоров проснулся на полчаса раньше, чем хотел. В шесть тридцать он уже, опасливо озираясь, в одних трусах спускался с крыльца во двор, юркнув за изгородь, оказался в укромном внутреннем палисаднике, где его никто видеть не мог. Здесь Прохоров, поднявшись на цыпочки, сладко потянулся, помахал беспорядочно руками и замер…

Птицы пели оголтело. На трепетной черемуховой ветке сидел дрозд, чистил кокетливо перышки, а меж этим иногда по-ораторски задирал голову, с вызовом открыв рот, издавал свой торжествующий дроздиный клич; стайка воробьев прыгала по земле — эти прохвосты неотличимо походили на заводные игрушки, свои металлические прыжки совершали словно бы нехотя, по принуждению, но продвигались вперед так быстро, что за ними было трудно уследить, — вот бесхвостый воробей что-то выклевывает из чернозема, а вот уже собирает что-то под забором, на котором спокойно сидела сорока, знающая о том, что у Прохорова не то что ружья, а даже штанов нет. Поэтому она глядела на него искоса, осуждающе, как бы говоря: «Ну, чего руками машешь, дуралей, лучше бы клевал что-нибудь».

Прохоров начал утреннюю зарядку с легких дыхательных упражнений, затратил на это минут пять-шесть, потом выполнил ровно восемь статических упражнений, рассчитанных на длительное напряжение, от которых на его сухих руках и ногах набухли продолговатые, твердые, как мрамор, мускулы.

Затем началось самое важное и со стороны жутковатое. Секунду-другую капитан Прохоров стоял неподвижно, с постным лицом, потом неожиданно утробно хэкнул, оскалил зубы и так стремительно упал на траву голой спиной, словно ему перебили ноги, но одновременно с этим он сделал руками такое движение, точно в них находилось тяжелое, извивающееся тело другого человека; едва успев прикоснуться спиной к земле, Прохоров пружиной распрямился, повертываясь в воздухе лицом к земле, бросился на нее грудью и прилег, замер, как бы придавив намертво того воображаемого человека, который секундой раньше извивался в его руках.

— Хэк! — еще раз выдохнул Прохоров.

Он легко, но лениво встал на ноги, сделав опять постное, скучающее лицо, начал искоса поглядывать в ту точку утреннего неба, где могла находиться занесенная для ножевого удара рука невидимого противника. Определив ее место, Прохоров понемножечку сгибался, втягивал голову в плечи, глаза у него бледнели, обесцвечивались, словно из них выкачивали темную жидкость. С рукой, висящей в воздухе, видимо, что-то происходило, и он глядел на нее пустыми, ничего не выражающими глазами; затем бесшумно, как бы взлетев, ринулся вверх, повис на мгновение над землей, весь, скорчившись, ухватившись обеими руками за невидимую руку, начал падать на бок, но не упал, а, наоборот, выпрямился, согнул левую ногу в колене и так держал ее, словно наступал воображаемому противнику на грудь.

Хэк!

После этого Прохоров остановился, сам себе галантно улыбнулся, хотел погрозить удивленной сороке пальцем, но не успел — что-то случилось, и он с размаху упал на землю, в мгновение ока перекатился вправо, и отчего-то почудилось, что над его головой просвистела пуля.

— Фью! — на самом деле свистнул Прохоров.

Отдохнув немного, он широко расставил ноги, сделал руками такое движение, как будто поправлял на себе широкий тугой пояс, затем, выставив обе руки вперед, ласково, но крепко обнял невидимого противника и начал, пританцовывая, двигаться по замкнутому кругу. Он то отступал назад, то, делая ногой забавное антраше, двигался вперед, как в смешной нанайской борьбе, то цеплялся ногами за землю, не давая себя увлечь вперед; глядел при этом Прохоров на ноги воображаемого противника, все ждал чего-то, бестолково топчась, и… внезапно ударил ногой ногу невидимого и стал падать вместе с тем, кого держал в руках.

— Пшш! — издал он странный звук.

После всего этого Прохоров встал на ноги, отряхнулся, поглядел на сороку, которая теперь сидела на вершине высокой черемухи.

— Видала, трескунья! Это тебе не сплетни разносить, это тебе, брат, милицейская служба… Тут только зевни, так сразу пишут: «Похоронен такой-то, погиб при исполнении служебных обязанностей…»

С этими словами Прохоров уже подходил к бочке с холодной водой, зачерпнув из нее воду ведром, занес его над собственной головой и, прежде чем облиться, закончил разговор с сорокой:

— Это тебе не сплетни разносить, а служба… Милицейская, понимаешь ли, служба… Вот так-то, уважаемая!

Ровно в восемь Прохоров уже входил в длинный и пустынный конторский коридор, рассчитав время так, чтобы встретиться с Петром Петровичем Гасиловым, который ежедневно в восемь забегал на минуточку к техноруку или изредка к начальнику Сухову.

«Ну и молодчага!» — одобрительно подумал Прохоров, когда ровно в восемь ноль-ноль из дверей петуховского кабинета вышла демократическая клетчатая ковбойка, над которой, конечно, темнело загорелое боксерье лицо, посверкивали умнейшие, мудрейшие, замечательные глаза. Увидев мастера, Прохоров широко и добродушно улыбнулся, изгибая позвоночник и почтительно наклонив голову, как бы бросился к Гасилову с распростертыми объятиями.

— Петр Петрович, дорогой Петр Петрович, я вас по всей Сосновке ищу, а вы, оказывается, у технорука товарища Петухова… Вот вы где, оказывается… Ну, здравствуйте, дорогой Петр Петрович! Как вы переносите эту погоду? Это не погода, это Крым переехал в Сосновку. Вот что наделали эти мощные перемещения воздушных масс, Петр Петрович! И не говорите… — Прохоров махнул рукой, заглянув в улыбающееся лицо мастера, слезно попросил: — А я ведь с вами хочу встретиться, Петр Петрович! Все как-то не приходилось, а вот теперь хочу просить вас нижайше о рандеву. Нельзя ли завтра, дорогой Петр Петрович, часиков бы этак в четырнадцать… Как вы, Петр Петрович?

Гасилов спокойно глядел на него, лицо у мастера было безмятежное, глаза — чистые, пахло от него одеколоном «Шипр», подчеркнуто демократическая одежда была стерильно чиста, проутюжена, сапоги, издалека казавшиеся кирзовыми, оказались иными: голенища были сшиты из толстой свиной кожи, головки были мягкие, хромовые. В ответ на слезную просьбу милицейского капитана о рандеву Петр Петрович Гасилов считающе прищурился, добродушно ответил:

— Хорошо, товарищ Прохоров. Ровно в два я буду в конторе, — и после крошечной паузы: — А теперь прошу прощения, меня ждет народ…

Слово «народ» Петр Петрович особой интонацией не подчеркивал, он вообще ничего никогда не подчеркивал, не выпячивал, как и не скрывал, не прятал; походка у Гасилова была естественной, простой, несколько по-рабочему тяжеловатой, и Прохоров смотрел на его крупную фигуру до тех пор, пока Гасилов не закрыл за собой дверь. Капитан милиции немного постоял на месте, почесал висок мизинцем с длинным ногтем и двинулся к двери с табличкой: «Парторг тов. Голубинь».

— Так! — проговорил он негромко, остановившись у дверей. — Интересно, любопытно, занимательно!

Ему не терпелось увидеть человека, который умел всякий вопрос рассматривать с одной, второй, пятой, седьмой, двадцать пятой стороны, кроме того, было любопытно, совпадает ли прохоровское видение парторга с видением второго секретаря райкома комсомола Кирилла Бойченко.

Прохоров без стука открыл дверь.

— Разрешите, товарищ Голубинь?

— Входите, товарищ! — ответил парторг, вставая.

Они сближались, внимательно и беззастенчиво разглядывая друг друга; по всему было видно, что парторг знал, кто вошел в кабинет, а капитан Прохоров узнавал описанные Кириллом Бойченко светлые волосы, рыжую кожу, глаза альбиноса, вдумчивую неторопливость и солидную основательность. Они обменялись полуулыбками, пожали друг другу руки и разместились в кабинете абсолютно правильно, то есть так, как полагалось сидеть заезжему капитану из области и хозяину: парторг сел не в свое рабочее кресло, а за маленький столик, приставленный к большому столу, Прохоров расположился на том самом диване, на котором сидел Женька Столетов перед отчетно-выборным комсомольским собранием.

— Ну, вот мы наконец и свиделись, — удовлетворенно произнес Прохоров. — Обычно я имею привычку, начиная дело, заходить сразу к партийным властям, но в данном случае… Как здоровье вашей жены?

— Все очень хорошо. Спасибо!

Парторг Голубинь в этот летний день был одет во все белое — белая рубашка, белые брюки и пиджак из рогожки, белые туфли и слегка кремовый галстук. От этого его лицо казалось еще более красно-рыжим, оно совсем не загорало на солнце, кожа была веснушчатой. Голубинь по-прежнему внимательно разглядывал Прохорова, хотя думал явно о чем-то постороннем.

— Я знаю о вашей деятельности, товарищ Прохоров, — сказал Голубинь. — Я имел возможность делать наблюдения над работой следователя Сорокина и нахожу, что ваша деятельность является более разносторонней…

Расставив точки над всеми «и», парторг Голубинь взял со стола три карандаша, сложил вместе, начал беззвучно перебирать их в пальцах; карандаши были цветные — красный, желтый, синий, — они в рыжих пальцах парторга выглядели красиво. И Прохоров, удовлетворенно кивнув, полез в карман за сигаретой.

— Меня интересует мастер Гасилов, — сказал Прохоров. — Коли вы уже все знаете, то вам наверняка известен мой интерес к его трудовой деятельности и личной жизни. — Прохоров немного помолчал. — Может быть, вам это покажется странным, но Гасилов имеет отношение к гибели комсомольца Столетова… Именно поэтому мне хочется в беседе с вами пополнить рабочий и домашний портрет Петра Петровича Гасилова.

Парторг Голубинь спокойно слушал, и опять было понятно, что он знает о пристрастии Прохорова к личности мастера Гасилова, да и по утренней информации Пилипенко было известно, что Голубинь разговаривал с Бойченко, встречался накоротке с техноруком Петуховым, долго беседовал с Гасиловым. Таким образом, контроль за работой Прохорова был произведен дотошно, и в словах Голубиня о том, что ему пришлась по душе деятельность Прохорова, был подведен итог. Поэтому Прохоров затаенно улыбнулся, не принужденный к тому, чтобы поддерживать непрерывный светский разговор, с любопытством подумал: «К чему это прислушивается Голубинь?» — так как парторг прислушивался к чему-то такому, что происходило не в кабинете, а за его стенами.

— Я бы хотел задать малосущественный для дела вопрос, — сказал Прохоров. — Как вы думаете, Марлен Витольдович, почему Гасилов беспартийный?

Человек, имеющий привычку рассматривать всякий вопрос с двадцати неожиданных ракурсов, перебирал в пальцах три цветных карандаша, наклонив голову, по-прежнему чутко прислушивался к чему-то.

— Я еще со вчерашний вечер, — неторопливо сказал Голубинь, — обдумывал свою речь для вас, Александр Матвеевич. Человек, который интересуется деятельностью мастера Гасилова со всех сторон, вызывает интерес… Я прошу прощения, но имею специальный бумажку для того, чтобы не упустить ни одной стороны из облика товарища Гасилова. Я тоже с некоторых пор имею пристрастие думать о нем.

Марлен Витольдович Голубинь поднялся, обогнув стол, вынул из ящика несколько маленьких квадратных листиков бумаги, пронумерованных красными цифрами, перетасовал их, как карты, сев на прежнее место, снова прислушивающе наклонил крупную голову.

— Необходимо ждать, — без улыбки, бесстрастно заговорил он, — что товарищ Прохоров спросит, куда глядела партийная организация, если товарищ Гасилов является косвенным участником гибели комсомольца Столетова? — Парторг поднес к близоруким глазам первый квадратик бумаги, мельком прочитал почти печатные буквы, еще ниже наклонил голову. — Ваш покорный слуга Голубинь имел честь стать парторгом только в середине прошлого года…

После этих слов Голубинь остановился, и Прохоров наконец понял, к чему прислушивался парторг. Недалеко от околицы деревни двигался тяжело нагруженный автомобиль, судя по звуку мотора, ЗИЛ-350, который, видимо, так перегрузили, что он не мог преодолеть подъем на ту возвышенность, на которую каждый вечер поднимался Викентий Алексеевич Радин.

— Вы сейчас будете иметь полный возможность удивиться тому, что станет говорить парторг Сосновского лесопункта, но я не имею привычка скрывать от коммунистов, а особенно от такого члена партии, как вы, Александр Матвеевич, свои мнения…

Ох, какая серьезная обстановка была в кабинете парторга, обставленного тем минимумом мебели, который требовался. И шкаф с книгами, и портрет Ильича, и зеленое сукно стола, неутомительное для глаз, и бювар на столе — все помогало думать, размышлять, философствовать.

— Ошибки и даже преступление мастера Гасилова есть свидетельство слабости партийной организации, — спокойно продолжал Голубинь. — Вы спросите, почему у нас слабая партийная организация, и я вам буду отвечать на этот вопрос. — Он помотал в воздухе квадратиками бумаги. — Ослабление имело начало при разделении обкомов на сельский и промышленный. Я не хочу возразить против помощь сельскому хозяйству, но несколько лет назад мы передали в сельский хозяйство свой лучший коммунистический прослойка… Вот, пожалуйста! — Он четко прочел: — «Председателями и бригадирами в колхоз ушли: старый член партии бригадир комплексной бригады Иван Шурыгин, главный инженер леспромхоза Петровский, член партии с сорок третьего года механик Василий Терсков, тракторист Ульян Васильев — наш лучший рабочий и партийный организатор средний звено, начальник административно-хозяйственной части Маламыгин» и так далее…

Парторг Голубинь аккуратно положил прочитанный квадратик бумаги на зеленое сукно и вдруг устало поморщился.

— Второй беда есть в том, что укрупнение леспромхоза оставило нас на самый большой расстояние от дирекции предприятия, — продолжал Голубинь, заглядывая во второй квадратик бумаги. — Мы самая отдаленная точка огромный леспромхозовской хозяйство…

Машина по-прежнему натужно гудела, преодолевая крутой подъем на обской яр, она, видимо, съезжала назад, разгонялась и снова бросалась вперед, преодолевая половину пути, но в десяти — двадцати метрах от вершины подъема останавливалась на пневматических тормозах, чтобы опять скатиться назад. Теперь Прохоров, как и Голубинь, прислушивался к звуку перегруженного мотора.

— Третий беда в том, — спокойно докладывал Голубинь, — что после укрупнения леспромхозов Сосновский лесопункт имеет положение пасынка.

Он вынул четвертый квадратик бумаги.

— Четвертый беда заключается в том, что Сосновский лесопункт есть бесперспективный лесопункт… Через несколько лет мы имеем возможность прекращать лесозаготовка…

Голубинь отложил в сторону четвертый квадратик, выйдя из-за стола, подошел к тому окну, которое было ближе к буксующему автомобилю.

— Партийная организация знает о конфликте между комсомольской организацией и мастером Гасиловым, — по-прежнему монотонно произнес Голубинь. — На ваш вопрос о партийности Гасилова я буду отвечать в самый конец разговора, а теперь скажу, что партийный организация начала интересоваться ошибками и делами мастер Гасилов, но это было так поздно, что… что Евгений Столетов уже нет живой!

Это был первый восклицательный знак в речи парторга Голубння, он впервые изменил своей бесстрастной интонации, а слово «уже» произнес так, что у Прохорова похолодела спина.

— Вы давно имеете возможность спросить, почему Голубинь не мог раньше разобраться во всем? На этот вопрос я имею плохой ответ.

Вот и наступила первая заминка в речи Голубиня; он наклонил голову, покивал своим собственным мыслям, его лицо сделалось грустным, так как именно в это время перегруженный автомобиль в четвертый раз скатывался вниз.

— Надо уметь отвечать за случившееся и не кивать на других. Но есть необходимость сказать о моем предшественнике. Уж очень он любил триумфы и победные рапорты. Как я теперь понимаю, Гасилов умел воспользоваться слабостью бывшего парторга. Когда ваш покорный слуга имел возможность стать парторгом Сосновский лесопункт, он считал мастер Гасилов один из передовых мастеров не только района, но и области… — Голубинь улыбнулся такой улыбкой, которой, наверное, улыбнулся бы сфинкс. — Я, Голубинь, был загипнотизирован славой и достижениями мастер Гасилов и считал его непогрешимым.

Он снова улыбнулся каменной улыбкой.

— Основной часть того времени, что я мог уделить, я затрачивал на Евгений Столетов и начальник лесопункта Сухов… Первый совершает экстравагантный поступки, второй увлекается свои идеи и не занимается лесопунктом. В этом я видел основное зло…

Теперь они вместе слушали, как пятый раз взбирается на крутой подъем тяжело нагруженный грузовик ЗИЛ. На этот раз он, видимо, попятился дальше прежнего, наверное, спустился к самому подножию горушки и замер, замолк, готовясь к новому прыжку вперед; теперь машина, работающая на малых оборотах, была почти не слышна, и Прохоров немного успокоился.

— Я слушаю вас, Марлен Витольдович, — вежливо проговорил он.

Парторг внезапно опустил голову, тяжело вздохнул и уж после этого поднял на Прохорова тоскливые глаза.

— Я, парторг Голубинь, — печально сказал он, — не имел серьезное отношение к комсомольский вожак Столетов. Считал, что он есть легкомысленный, несолидный человек. Начало это имело с необдуманный поступок с лектором товарищ Реутов, потом исключение из комсомола Сергея Барышева, потом отношения с тремя особами женского пола.

Голубинь опять, как игральные карты, начал тасовать квадратики бумаги.

— Только теперь я имею понимание, что комсомольская работа Евгения Столетова имела сто положительных сторона… Это… — Он остановился, подбирая слова. — Метод работы Евгения Столетова имел аналогии в работе комсомольцев двадцатых годов… Вы имеете представление о том, как был исключен из комсомола Сергей Барышев? Нет? О, это небольшая, но поучительная история, — продолжал Голубинь и наконец-то улыбнулся простой человеческой улыбкой. — Это имело место в конец прошлого года, тогда мы получили неожиданный подарок от природы — три теплых дня. Это было двадцать шестого декабря…

ЗА ПЯТЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…двадцать шестого декабря, вдруг так потеплело, что, казалось, готов был хлынуть из низких скомканных туч проливной дождь. Низко над землей летали сырые вороны и сороки, не кричали, а скрежетали; тракторы начинали понемногу вязнуть в месиве из хвои и подтаявшего снега. Тракторист Никитушка Суворов ходил от человека к человеку и каждому говорил одно и то же:

— Это, правду тебе сказать, ихняя работа… Чья ихняя? Мериканцев! Бомбы взрывают? Взрывают. Каки-то шары пущают? Пущают… Вот тебе и лето посередь декабря. Ежели так и дальше продолжаться будет, нам ни зимы, ни лета ни видать…

— Как это так? Ни зимы, ни лета…

— А вот так, что сплошна осень будет.

Женька с товарищами трелевку закончил только после того, как трактор Андрея Лузгина напрочь засел на деляне, и Андрюшка первым пришагал к передвижной столовой.

— Пусть Александр Сергеевич трелюет! — ни к кому не обращаясь, мрачно изрек он и спросил еще более сердито: — А что здесь нужно парторгу Голубиню?

Парторг действительно расхаживал возле формирующегося состава, его предупредительно провожал мастер Гасилов, и эта пара выглядела солидно — мастер и парторг были крупными, сильными людьми и ходили внушительно, тем более что оба молчали, обескураженные необычной оттепелью. Парторг откровенно хмурился, так как завершался производственный год и оттепель могла помешать перевыполнить план, а Гасилов был по обыкновению вальяжен, но тоже обескураженно качал головой: «А-я-яй, что делается!»

Наконец пришел пешком с деляны Женька Столетов, тоже забуксовавший с большим возом хлыстов, подсел к Андрюшке Лузгину и сказал:

— Ты засек, Андрюшка, одну характерную черту нашего времени?

— Да ну тебя.

— Не ну меня, — серьезно ответил Женька, — а надо быть наблюдательным… Отвечай на такой вопрос: что делают люди, когда в рабочее время им делать нечего?

— Бьют баклуши! — сердитее прежнего ответил Андрей, а Женька в ответ на это невесело расхохотался.

— Ты большая стоеросовая дура, Лузгин! — сказал он. — Когда людям в рабочее время делать нечего, в хорошем, передовом и дружном коллективе проводится собрание… Исходя из этого, товарищ Лузгин, у меня вызрело предложение собрать экстренное комсомольское собрание двух смен и… Одним словом, на повестке дня дело Сергея Барышева.

— Ура! Ура! — шепотом прокричал Андрюшка Лузгин. — За полчасика провернем это дело, и не надо будет собирать специальное комсомольское собрание… Я пошел за Генкой Поповым и Борькой Масловым.

Столетов лениво потянулся.

— Никуда не надо ходить, — небрежно сказал он и, нехотя поднявшись, взял в руки здоровенный болт, подошел к передвижной столовой и ударил со всего размаха по рельсу, висящему на крепкой проволоке.

Это было приспособление, которым бригадир Притыкин созывал рабочих на обед, объявлял начало и конец рабочего дня…

Женька успел сделать всего три удара, как лесозаготовители двинулись к передвижной столовой, а мастер Гасилов и парторг Голубинь удивленно переглянулись, но тоже двинулись к столовой. Не прошло и пяти минут, как возле Женьки и собрались обе бригады. Слышались возбужденные голоса:

— А чего работать, если трактора вязнут!

— По домам, ребята!

— К бабам под бочок…

Сурово насупившись, мастер Гасилов начал проталкиваться сквозь толпу к Женьке, но Столетов опередил его. Вскочив на бочку из-под горючего, он театрально-ораторским жестом выкинул руку.

— Товарищи! Граждане и гражданки! Руководящие и неруководящие товарищи! По той причине, что в связи с оттепелью трелевка приостановлена, а наши доблестные крановщики погрузили на сцепы последнее бревно, комсомольское бюро решило провести небольшое открытое комсомольское собрание непосредственно на лесосеке, если Марлен Витольдович не возражает… Нет? Прошу членов бюро занимать места вот на этом бревне, остальную комсомолию рассаживаться на пеньках и чурбаках, а некомсомольский контингент может сидеть хоть на крыше столовой…

Все это было произнесено весело, легко, и Никитушка Суворов радостно хлопнул себя по коленкам.

— Ну уж этот Женька, ну уж этот Женька! — прокричал он. — Этот Женька такой чудной, что живот со смеху надорвешь…

Над Никитой Суворовым засмеялись все, кроме двух человек — парторга Голубиня и Аркадия Заварзина. А Женька продолжал прежним тоном:

— На повестке дня три вопроса. Первый — некомсомольское поведение тракториста Сергея Барышева. Второй вопрос — антиколлективное поведение комсомольца Барышева. Третий вопрос — антикомсомольское поведение Сергея Барышева… Тихо, товарищи, прошу не шуметь. Члена бюро Бориса Маслова я прошу не скалить зубы, а выступить с сообщением сразу по трем пунктам повестки дня… Маэстро, извольте встать вот на этот ораторский пенек… Товарища Сергея Барышева я прошу сесть вот на этот высокий пень, чтобы мы могли его лицезреть…

Сергей Барышев поднялся с бревна, растянул в улыбке полные, добродушные губы. Внешне он производил хорошее впечатление — высокий, широкоплечий, с карими добрыми глазами, приятным овалом лица.

— А чего я должен садиться на высокий пень? — недоуменно и довольно весело спросил он. — Мне и на бревне сидеть хорошо.

— Садись на указанный пень! — ласково ответил на это Андрюшка Лузгин. — Как ты понять не можешь, Серж, что общественность хочет видеть тебя в натуральном виде… Садись, садись, голуба душа!

Криво улыбаясь, Сергей Барышев сел на высокий пень, посмотрел на простенько улыбающегося Бориса Маслова и сразу же отвел глаза.

— Ну сел! — тихо сказал он, но его все услышали, так как люди уже почувствовали, что на их глазах происходит что-то важное, несомненно опасное для Сергея Барышева.

— Начинайте, маэстро! — махнул рукой Женька Столетов.

— Начинаю! — серьезно начал Борис Маслов. — Даже грудному ребенку, а не такой просвещенной аудитории, которая слушает меня, известно, что на этом довольно сносном белом свете существуют тонкомерные и толстомерные хлысты. Тому же грудному ребенку понятно, что трелевать толстые деревья в несколько раз выгоднее, чем тонкие.

Он остановился, медленно повернулся к Сергею Барышеву.

— Вам это известно, товарищ Барышев? Спрашиваю: вам это известно?

— Известно! — еще тише прежнего ответил Барышев.

— Грудному ребенку, пожалуй, неизвестно, — продолжал Борис Маслов, — о том, что, гоняясь за выгодным толстомером, означенный товарищ Барышев ломает, корежит, превращает в щепу тонкомерные хлысты, по которым он ведет трактор к толстомеру… Очевидно, что именно в силу этих преступных операций Сергей Барышев дает свои сто десять процентов сменного задания раньше всех. Дело в том, что все-то остальные трелюют тонкомер, в том числе и барышевский. Я сказал все, товарищ председательствующий!

— Садитесь! — великодушно разрешил Женька Столетов. — Я имею несколько вопросов к Барышеву Сергею Васильевичу. Скажите, пожалуйста, Сергей Васильевич, сколько раз мы вас предупреждали о необходимости трелевать все хлысты, не делая никаких исключений?

Висело над эстакадой низкое грязное небо, тучи были совершенно неподвижны, снежные шапки на соснах затяжелели, и было что-то странное в том, что несколько десятков людей сидят посередине тайги и ведут разговор, а еще удивительнее было то, что никто из людей этой странности не замечал.

— Так сколько раз комсомольская организация предупреждала вас о необходимости трелевать весь лес? — переспросил Женька. — Ну, отвечайте же, Барышев?

— Один раз предупреждали, — считающе прищурившись, ответил Барышев. — В конце ноября…

После этого началось такое, что все вороны с испуганным криком снялись с мест и стремглав улетели, а Женька заорал благим матом:

— Тише! Кому говорят: ти-ше!

Когда шум понемногу смолк, Женька Столетов, потерев руку об руку, спросил:

— Геннадий Попов, вы предупреждали Барышева, чтобы он брал тонкомер?

— Предупреждал.

— Марк Лобанов, вы предупреждали?

— Предупреждал!

— Михаил Кочнев?

— Предупреждал.

— Соня Лунина!

— Я его три раза предупреждала…

Женька поднял над головой руки.

— Есть комсомолец, который бы не предупреждал Сергея Барышева?

— Нет! — раздались дружные голоса.

— Тогда имеет слово Генка… То есть, Геннадий Попов, ваше слово, займите место товарища Маслова.

Попов рассердился:

— Плевал я на ваши ораторские пеньки… У меня и без того голос громкий… — Он вынул из кармана клочок бумаги. — Вот расчеты… Только за последнюю неделю под трактором Барышева погублено двадцать восемь кубометров древесины, четверть которой могла бы пойти на рудстойку… Я сделал все, пусть другой сделает лучше…

Сидящие на одном бревне Гасилов и Голубинь переглянулись, но промолчали.

— Прошу вносить предложения! — прокричал Женька Столетов.

— Исключить из комсомола, — раздельно произнес Михаил Кочнев и, поразмыслив, добавил: — Просить начальство снять Барышева с трактора… пусть полгодика постоит на обрубке сучьев.

— У вас все, Михаил Кочнев? — спросил Столетов и, получив положительный ответ, потребовал: — А теперь, товарищ Кочнев, сформулируйте причину исключения из комсомола Сергея Барышева. Обоснуйте, так сказать, ваше предложение. Это же для протокола надо… Соня, ты все подробно записываешь? Спасибо! Продолжайте, товарищ Кочнев.

Кочнев бросил снежок в спину Лобанова, тот обернулся, но ничего не сказал, а только погрозил кулаком.

— Пусть Сонька Лунина формулирует, — мрачно произнес Кочнев, — или Борька Маслов — у него не язык, а мельница-крупорушка.

Под общий смех Кочнев сел на пенек, а Столетов снова обратился к собранию:

— Кто еще будет говорить?

— Я! — неожиданно вызвался Марк Лобанов и, еще не успев подняться, заговорил глубоким басом: — Таких хитрюг и пролаз, как Барышев, я еще не видел. Тонкомер он не трелюет, в столовской очереди — первый, домой ехать — лучшее место у печки займет, зарплату получать — первый в очереди, на воскресник идти — больной! — передохнув от злости, Марк рубанул воздух рукой. — Ис-клю-чить!

— Ис-клю-чить! — неожиданно проскандировали все комсомольцы и, не дожидаясь приглашения, подняли руки. — Исключить!

— Принято единогласно, — сказал Женька и покосился на парторга Голубиня. — Как бы нам не пришили нарушение комсомольской демократии! — продолжал он. — Мы ведь не дали слова самому Сергею Барышеву.

— И не давать! — заорали ребята. — Его сто раз предупреждали… Ему не слово надо дать, а по шее.

— Правильно, Женька! И морду хорошо было бы почистить.

— Товарищи! Товарищи!

— Чего «товарищи»? Его надо было еще год назад исключить из комсомола…

— Ничего не бойся, Женька, наше дело правое!

Бледный, с дрожащей папиросой в пальцах, Сергей Барышев немо и неподвижно сидел на своем пеньке с опущенной головой и сутулыми плечами…


Закончив рассказ, Голубинь снова поднялся, подошел к тому же окну, возле которого стоял раньше.

— Я не принял решения выступить на комсомольском собрании, — сказал он. — Комсомольская организация под руководством Евгения Столетова была беспощадна к такие люди, как Сергей Барышев… — Он опять печально вздохнул. — Понятно, что райком ВЛКСМ и даже райком партии получили жалоба на собрание, где было нарушение демократия… Я не имею основания думать, что Сергей Барышев сам писал эти жалоба…

Голубинь во второй раз улыбнулся.

— Полтора месяца было затрачено, чтобы разговаривать с Евгений Столетов и многочисленный комиссия, который имели задания разобраться в жалобах… А в этот самый время…

Перегруженный ЗИЛ разбегался: надсадно заревел мотором, завыв отчаянно, он, как в последнюю атаку, бросился на высокий подъем, с вершины которого открывались просторная Обь, синее небо, зеленые облака над кромкой тайги, просторность Васюганских болот левобережья, пропитанных, как оказалось, насквозь жирной нефтью, забившей фонтанами уже по всей Нарымской стороне; за плесом Оби человеку с воображением мерещился Ледовитый океан, ледяная шапка полюса, холодная, сияющая вершина земли; в низовьях Оби тот же человек мог угадывать алтайские горы, теплые пески южного Казахстана…

— А в этот самый время, — повторил Голубинь, — комсомольцы готовились к наступлению на мастер Гасилов…

ЗИЛ преодолел середину подъема, разъяренно зарычал на крутой извилине, переполнив Сосновку грохотом, шел на окончательный штурм заветной высоты… Парторг Голубинь и капитан Прохоров замерли, затаив дыхание, глядя друг на друга, стиснули зубы; они оба вдруг почувствовали, что между грузовиком и их серьезным разговором есть связь, что-то есть важное в том, поднимется ли на вершину обского яра перегруженная машина или снова отступит.

— Н-ну! — невольно шептал Прохоров. — Н-н-ну!

Грузовик миновал середину подъема, взвыл еще отчаяннее прежнего, кажется, продолжал двигаться вперед… Еще метр, второй, третий… Боже мой, есть! Грузовик победно зарокотал, и освобожденный разом от всех перегрузок, заревел клаксоном, и появилось такое чувство, что в кабинет ворвался прохладный воздух и стало много легче дышать.

— Есть! — забывшись, прошептал Прохоров, — Есть, черт побери!

Он мгновенно выхватил из пачки очередную сигарету, а Голубинь презрительно бросил на стол три цветных карандаша, которые вертел в пальцах, — нервный человек! — когда машина штурмовала подъем. Потом они оба весело засмеялись, обменялись многозначительными взглядами и поняли, что им не надо говорить друг другу о том, что они нашли общий язык, и теперь, при одинаковом понимании событий и людей, их разговор будет во много раз легче. Поняв друг друга, они теперь смотрели в разные стороны; боясь показать взволнованность, фальшиво-насмешливо улыбались, и у обоих был такой вид, словно разговаривают они о пустяках.

— Комсомольцы имели серьезную ошибку, когда считали, что Голубинь — сторонник мастера Гасилов! — оживленно сказал парторг. — На первый месяц они имели право так думать. Вот извольте посмотреть это…

Голубинь вынул из стола огромную пачку пожелтевших газетных вырезок и протянул их Прохорову.

— Нет ничего удивительного, — сердито сказал Голубинь, — что я очень интересовался мастер Гасилов и даже имел с ним некоторое время большой дружба…

Прохоров жадно просматривал газетные вырезки. «Участок мастера П.П. Гасилова первым закрывает план», «Не только мастер, но и воспитатель», «Равнение на передовых. Из опыта работы мастера тов. Гасилова», «Мастер Петр Петрович Гасилов», «Работать по-гасиловски!», «Ни дня без перевыполнения социалистического обязательства», «Опытом делится П.П. Гасилов» и так далее, и тому подобное. Со многих газетных страниц смотрело лицо Гасилова, приукрашенное ретушью, но всегда с умными пристальными глазами.

— Мастер Гасилов есть великий мистификатор! — горько произнес Голубинь. — Только после комсомольского собрания я имел возможность усомниться в его добросовестность.

— Вы были на комсомольском собрании? — быстро спросил Прохоров.

— Нет, я не был на комсомольском собрании, не видел даже протокол, который — мне сказали комсомольцы — еще не есть в обработанном виде. Однако весь поселок имел разговоры о том, что мастер Гасилов делает много нарушений.

Голубинь опять взял карандаши.

— Партийная организация начала изучение принципов работы мастера Гасилов, но комсомолец Столетов уже не был жив… Мы очень, очень и очень опоздали!

Несколько секунд помолчали, затем Прохоров тихо спросил:

— Отчего все-таки комсомольцы скрывали от вас решение бороться с Гасиловым?

Голубинь встал, выпрямился.

— Это есть очень сложный и больной вопрос, — медленнее обычного произнес он. — Секретарь организации Евгений Столетов никогда не имел с парторгом Голубинем приятная беседа. Каждый наш встреча имела для него неприятный оттенок. На первый встреча я защищаю невежду и пьяницу лектора Реутов, на второй встреча я… как это говорится?… О! На второй встреча я снимаю стружка со Столетов за три девушка, с которыми он имеет отношения, на третьей встреча я снимаю с него стружка за то, что Барышев исключен из комсомола при нарушении демократии, так как Барышев не имел возможность сказать ответный речь и, кроме того… Райком ВЛКСМ не имел такой случай, чтобы комсомолец имел исключение за плохой работа. Исключали за пьянство, за драка, за воровство, а за плохой работа…

Голубинь безнадежно махнул рукой и сел. От волнения его лицо еще больше покраснело, веснушки выступили ярче, волосы казались уже не белокурыми, а седыми.

— Я, — парторг Голубинь, — резко сказал он, — считал Евгений Столетов плохой кандидатура на роль секретаря комсомольской организации. Я думал, он есть легкомысленный, несерьезный, несолидный человек… Думаю, поэтому Столетов и не пришел ко мне…

Парторг Голубинь замолчал. Три цветных карандаша он сначала положил веером, потом собрал в кучку, затем вытянул в одну трехцветную линию.

— Мы часто говорим о том, что молодежь надо доверять, а на деле иногда… — совсем тихо сказал он. — Вторая ошибка такой: за маленький проступок мы перестаем видеть хорошая сторона. По русской пословице это надо сказать так: «За деревом не имеем возможность видеть леса».

За окнами кабинета, громко разговаривая и хохоча, прошла стайка мальчишек, в одном из окон мелькнуло удилище с красным поплавком.

— Я благодарю вас, Марлен Витольдович, за откровенность, — сказал Прохоров. — Хотелось бы еще знать вашу точку зрения на Сухова как начальника участка.

И случилось неожиданное — парторг впервые засмеялся. Смех у него был негромкий, странный тем, что походил на смех подростка, а еще более тем, что глаза при этом у Голубиня оставались серьезными.

— Дирекция леспромхоза и партийная организация лесопункта не могут принять никакой меры пресечения в отношении товарища Сухова, — сказал он, просмеявшись. — Товарищ Сухов ни один раз не опоздал на работа, три раза в неделю ездит на лесосека, каждый день проводит планерка… — Он с улыбкой помолчал. — Товарищ Сухов работает удивительно много, но…

Прохоров молчал, стараясь решить, нравится ему парторг Голубинь или не нравится. Была, конечно, привлекательной его полная откровенность, точное понимание того, что произошло, но чего-то не хватало, чтобы картина сделалась полной. Прохоров опять закурил, крепко затянувшись, подумал, что они не договорили о знаменитом комсомольском собрании.

— Марлен Витольдович, — спросил он, — какие же меры предприняла партийная организация после того собрания, когда вы впервые усомнились в честности Гасилова?

Голубинь ответил сразу, не сделав даже крошечной паузы.

— Никаких мера мы предпринять не успели, — сказал он. — То комиссия и командированные ответственные работники, почему и какое право комсомольский организация могла принять решение о снятии с работы товарища Гасилова. Потом… смерть Столетова…

У Прохорова теперь оставался только один-единственный вопрос.

— А сейчас, — спросил он, — партийная организация убеждена в том, что мастера Гасилова надо снимать с работы?

На этот раз Голубинь молчал так долго, что Прохоров уж было собрался переспросить его, но парторг сказал:

— Мы теперь имеем убеждение, что Гасилов виновен, но снять его с работа — очень трудное дело… — Он устало покачал головой. — Очень много лет мастер Гасилов был знамя нашего леспромхоза…

— И все-таки? — подхватил Прохоров.

— И все-таки Гасилов надо снимать, — проговорил Голубинь. — Все-таки его надо крепко наказывать… Кстати, теперь можно отвечать на ваш вопрос, почему Гасилов беспартийный. Дело в том, что Гасилов не имеет стремления быть на виду, старается уйти в тень… Он… как это можно выразиться? Он похож на скользкий рыба налим…

Голубинь открыл стол, бросил в него три разноцветных карандаша, туго сжал губы.

— Я думаю, — после длинной паузы сказал он, — я думаю, что парторг Голубинь тоже должен получить большие неприятности… Меня тоже надо снимать с работа!

8

Мимо дома Столетовых капитан Прохоров всегда проходил торопливым шагом, боясь увидеть сквозь стекла женское лицо. Поэтому только теперь он подробно разглядел затененный тополями фасад, яркие голубые наличники, веселого петуха — флюгер, установленный на коньке крыши. В доме по расчетам Прохорова было четыре комнаты, сложен он был из прочных лиственных бревен, и вообще был одним из тех домов, которые были построены еще до революции и принадлежали хозяевам среднего достатка.

Прохоров медленно поднялся на крыльцо, прошел через небольшие сени, помедлив, нажал белую пуговку звонка. За дверью около минуты было тихо, потом послышались легкие шаги, и дверь открылась — перед Прохоровым стояла мать Евгения Столетова.

— Евгения Сергеевна, здравствуйте! — быстро проговорил он. — Меня зовут Александром Матвеевичем Прохоровым. Мне надо поговорить с вами.

Эта торопливая, суховатая фраза была им приготовлена заранее, чтобы после обычного «здравствуйте» не образовалась пауза, а сразу бы последовал ответ на конкретное предложение поговорить. Кроме того, свои первые слова Прохоров произнес таким деловитым тоном, что они требовали в ответ такой же деловитости, не оставляя места на эмоции. И Прохоров добился своего…

— Проходите, товарищ Прохоров! — голосом врача, устанавливающего диагноз, произнесла Евгения Сергеевна. — В столовой, я думаю, нам будет удобнее.

Евгения Сергеевна с прямой напряженной спиной шла впереди, открыв дверь в столовую, вошла в нее первой и приглашающим жестом показала Прохорову на кресло. Садясь и не имея времени на то, чтобы оглядеться как следует, Прохоров все-таки профессиональным взглядом заметил обитые приятными зеленоватыми обоями стены, два натюрморта, большую деревянную декоративную тарелку на стене, полосатую домотканую дорожку на крашеном полу и белые стерильно-чистые занавески на окнах.

— Мне очень не хотелось идти к вам, Евгения Сергеевна, — сказал Прохоров. — Я старался не беспокоить мать Евгения, но… Мне не удалось!

Только теперь Прохоров по-настоящему рассмотрел Женькину мать. Она стояла перед ним прямая и бледная, закаменевшая, с лицом, на котором не читалось ничего, кроме удивления, словно Евгения Сергеевна не верила всему тому, что происходило вокруг. Сидел перед ней капитан Прохоров — почему, для чего, зачем; стоял накрытый клетчатой клеенкой обеденный стол — зачем, почему; висела декоративная деревянная тарелка — почему, для чего, зачем? Ничего из происходящего и существующего в реальности не понимала Евгения Сергеевна в те минуты, когда в доме появился человек, связанный по-своему с гибелью ее сына.

— Мне не удалось! — невнятно повторил Прохоров. — Не удалось…

У Прохорова не было слов, чтобы продолжить, так как он понял, что нет на земле человека, который бы знал, что необходимо сказать окаменевшей и удивленной женщине, до сих пор не поверившей в смерть единственного сына и продолжающей ждать, что кошмарный сон прервется. Вот-вот прокричит над ухом кто-то добрый и знающий правду: «Просыпайся, Евгения! Пора на работу!», и она радостно посмотрит на голубой мир сквозь ночные невзаправдашние слезы, так как в действительности не могло происходить того, что происходит: не мог сидеть перед ней до ужаса реальный капитан уголовного розыска, не могла звучать фраза «я старался не беспокоить мать Евгения…», не могло произойти всего того, что произошло.

У Прохорова болело горло от непродолжительной, но острой спазмы; растерянный, но внешне спокойный, непроницаемый, он чувствовал себя так, словно из просторной столовой выкачали весь воздух, и, наверное, поэтому, сам не зная, что говорит, лающим голосом произнес:

— Моему сыну было бы столько же, сколько было Евгению, если бы он родился… Но мой сын не родился… Его мать, моя бывшая жена, убила его до рождения… — Он передохнул, так как по-прежнему не хватало воздуха. — Это страшно, это невозможно — убивать сыновей до их рождения!

А с Евгенией Сергеевной происходило нежданное, поразительное — ее глаза просветлялись, лицо начинало нежно розоветь, разжались до боли стиснутые зубы; она вся как бы раскрывалась, распахивалась, как ранним утром распахиваются навстречу солнцу большие окна большого дома. Евгения Сергеевна вдруг улыбнулась Женькиной улыбкой, знакомой Прохорову по фотографии, провела шелушащимися от частого мытья пальцами по нижней губе.

— Евгений родился здоровым, крепким ребенком, — сказала она негромко. — Он родился рано утром в воскресенье, и все женщины в палате говорили: «Ты, матушка, родила праздного человека!» Есть такая смешная примета!.. Евгений очень долго не кричал, когда был в руках врача, он очень долго не кричал, появившись на свет, но когда закричал, то вся больница его услышала…

Евгения Сергеевна теперь держала руки таким образом, словно баюкала грудного ребенка; руки беспомощно висели в воздухе, но она не замечала этого, она даже, наверное, не знала о том, что ее руки подняты.

— Женя был спокойным ребенком! — задумчиво продолжала она, делая баюкающие движения. — Он плакал только тогда, когда хотел есть, а просыпался утром с крошечной улыбкой на крошечном лице… Представьте себе, это был спокойный ребенок, хотя очень, о-о-о-чень энергичный!

Прохоров не шевелился, потрясенный. Он представил крошечного Женьку с крошечной улыбкой на лице, увидел дрыгающиеся ноги, длинную спину, родимое пятнышко на боку — мальчишка весь переливался радостью бытия, на губах пузырилось материнское молоко.

— Он рос быстро, он чрезвычайно быстро рос…

Лицо Евгении Сергеевны от воспоминаний совсем порозовело, руки вдруг переменили положение — теперь они были опущены; мизинец левой руки был отставлен, точно за него ухватился крепкой ручонкой Женька, подняв к солнцу и матери лицо, поспешал за Евгенией Сергеевной, быстро-быстро перебирая ногами. Волосы тогда у Женьки были совсем льняные, рассыпающиеся, легкие как пух.

— Женя пошел на одиннадцатом месяце, и это случилось в забавной, о-о-о-чень забавной обстановке… Я стояла вот тут. — Евгения Сергеевна показала на окно. — Он сидел вот тут, на дорожке, голопопый, а у меня в руках была яркая погремушка. Я бесцельно погремела ею, я ничего не хотела от Жени, но он вдруг поднял личико, осмысленно поглядел на погремушку и потянулся к ней… Представляете, он встал, качаясь, пошел вперед и стал уже падать, поэтому побежал и уткнулся мне вот сюда…

Евгения Сергеевна показала пальцем на место ноги, куда уткнулся Женька, и не сразу отняла руку, словно десятимесячный Женька, живой, смеющийся от радости, все еще прижимался к ее ноге.

У Прохорова сохли губы, болело сердце: ему хотелось вскочить, закрыв глаза, зажав ладонями уши, броситься вон из комнаты, чтобы где-то в темном пустом углу остановиться, замереть, ничего не видеть, не слышать.

— Через две недели он уже ходил, как взрослый… Он уверенно ходил, представьте себе… — продолжала женщина. — А говорить он начал в полтора года, и прекрасно, прекрасно заговорил… О-о-очень четко, не картавя, произносил слово «ромашка». — Она долго молчала, потом продолжила: — У нас двор всегда зарастал белой пахучей ромашкой…

Евгения Сергеевна убрала руку с ноги — это значило, что сын уже сам бегал по белому ромашковому полю, впервые был свободен от материнского мизинца…

Убрав руку с ноги, Евгения Сергеевна, пожалуй, впервые за все эти минуты не увидела, а, наверное, ощутила Прохорова, и как бы вернулась ненадолго в комнату из далеких мальчишеских лет сына — она уже оторвала Женьку от груди, поставив его на ноги, научила говорить и отпустила в мир, где существовали такие вещи, как люди, ромашки, дома, реки, кони, огороды, небо, звезды, трава и… капитан Прохоров. Да, да, самым реальным в мире теперь оказался капитан Прохоров, и мать Женьки Столетова наконец-то увидела его как единственно существующую действительность…

— Скажите, Евгения Сергеевна, — таким же тихим вспоминающим голосом, каким говорила женщина, спросил Прохоров, — вы не помните, когда он узнал о том, что Людмила собирается выходить замуж за технорука Петухова?

Евгения Сергеевна медленно подняла глаза, недоуменно пожав плечами, неожиданно просто и великодушно улыбнулась.

— Это все деревенские сплетни, Александр Матвеевич! — сказала она. — Людмила вовсе не собирается выходить замуж за Петухова. Это выдумка, клевета на нее. Женя не имеет от меня тайн, я все знаю о его сердечных делах… Он очень любит Гасилову, и мы не мешаем ему, хотя понимаем, что эта девушка Жене не нужна… — Она укоризненно покачала головой. — Ах какие трагедии бывают в жизни! Женю любит замечательная женщина Анна, она прекрасна, она удивительно прекрасна! Представьте себе, что Женя тоже, сам того не зная, любит Анну Лукьяненок…

Прохоров стиснул зубы, впился пальцами правой руки в предплечье левой — он уже не мог больше слушать, как Евгения Сергеевна обходит прошедшее время, как она продолжает говорить о сыне в настоящем. Он знал, что ему будет трудно в доме Столетовых, но никогда не предполагал, что ему нельзя будет употреблять страшное «был».

— Он вырезал негров и любил карманные фонарики, — осторожно сказал Прохоров, оттягивая трагичную минуту окончательного возвращения сына Евгении Сергеевны в реальность. — Почему он делал это?

— Он с пяти лет любит негров… А карманные фонарики… — медленно ответила Евгения Сергеевна. — Я всегда любила читать ему вслух, и Жене исполнялось пять лет, когда я прочла «Хижину дяди Тома»… Я читала ему «Хижину дяди Тома», а он ложился на коротенькую кушетку, ставил ноги на теплый бок печки — там до сих пор видны углубления… Мы долго-долго читали…

ЗА ШЕСТНАДЦАТЬ ЛЕТ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…пятилетний Женька ложился на короткую кушетку, ставил ноги на теплый бок печки, мама подсовывала ему под голову две большие подушки и читала «Хижину дяди Тома». За стенкой ходил, кашлял и стучал палкой об пол молодой тогда еще дед Егор Семенович, главный врач сосновской больницы, в маминой комнате мастерил птичьи клетки из ивовых прутьев отчим Василий Юрьевич, мама куталась в пуховый платок, хотя в доме было очень тепло, и было приятно слушать, как завывает за окном февральская метель.

В тот вечер, когда мама заканчивала читать «Хижину дяди Тома», Женька лежал ни жив ни мертв, бледный от волнения, закусив нижнюю пухлую губу… Дяди Тома уже не было, дядя Том уже умер; за окнами выла страшная февральская метель, и Женьке было так же страшно и тревожно, как было однажды, когда дед Егор Семенович принес в дом на вытянутых руках тело девочки Лиды, попавшей под колеса автомобиля. Дед думал, что Лида еще жива, поэтому и принес ее в дом, который был ближе, чем больница, но Лида оказалась мертвой, что было жутко и странно, так как еще вчера Лида показывала Женьке, какие красивые резинки купила ей на чулки мама: «И чулки у меня, Женька, новые, перворазнадеванные…» Сейчас было страшно так же, как и тогда. На потолке трещинки, впадинки и выпуклости образовывали усатую тигриную морду с прижатыми хищно ушами, словно тигр готовился к прыжку, и прыгнул бы, если бы над книжкой не склонялось самое красивое лицо на свете — лицо мамы. У нее в волосах был ровный и теплый пробор, с покатых узких плеч падал пушистый оренбургский платок.

В печной трубе так выло, на крыше так громыхали доски, что казалось — кто-то ходит на прямых осторожных ногах. Женька ежился, стремился свернуться в самый маленький комочек; его коротенькие вельветовые штаны открывали полные ноги в чулках с крупным рубцом и позорные девчоночьи резинки, точно такие, как у погибшей под колесами автомобиля Лиды, и от этого было еще страшнее.

Наконец мама прочла последние строчки «Хижины дяди Тома», осторожно закрыла книгу, потерев пальцами уставшие глаза, уронила книгу себе на колени. У нее было несчастное, опустошенное лицо, плечи сделались совсем узенькими, платок скатился с них и упал на пол; мама не заметила этого, сидела, словно закаменела, кожа на щеках сделалась бесцветной, и Женьке вдруг так стало жалко маму, что он бросился к ней, припал головенкой к плечу; он слышал, как часто билось сердце мамы; все было родное, до слез свое, и он замер, притаился, словно он, Женька, был мамой, а мама — Женькой.

— Я люблю тебя, люблю дядю Тома… — шептал пятилетний Женька, все плотнее прижимаясь к плечу мамы и плача. — Ты ничего не бойся, мама, я тебя защищу, я тебя всегда защищу, если надо, и дядю Тома тоже защищу… Я сильный, я храбрый, мама, я не боюсь, что воет метель и кто-то ходит по чердаку… Я тебя защищу, мама, обязательно защищу…

Евгения Сергеевна гладила его круглую голову с нежными белокурыми волосами, вдыхала детский сонный запах, чувствовала, как бьется на ее плече то самое, что когда-то билось под сердцем; чувствовала все его маленькое, тепленькое, длинное тело с полными по-детски ногами. В глазах у Евгении Сергеевны стояли слезы, она видела завиток уха, похожего на ухо умершего первого мужа, и ей было сладко и легко плакать вместе с Женькой, который не видел ее слез, но, конечно, знал, что мама плачет.

— Мама, мама, ты не плачь, — уговаривал он. — Я тебя защищу, я тебя обязательно защищу. От волка, от Бармалея, от метели, от Петьки Гольцова, от усатого дядьки, что приезжает в больницу, от автомобиля, от речки, от темного леса, от мороза. Мама, мама, ты не плачь, ты не плачь, моя мама!

И Женьке казалось, что ветер за окнами утишивался, никто не ходил на прямых осторожных ногах по чердаку, и Лида, живая, здоровенькая, опять показывала Женьке новые резинки. Себе Женька сейчас казался могучим, непобедимым, добрым богатырем, и он ничего на свете не боялся, а наоборот, плохие звери и плохие люди боялись его.

— Пора спать, Женька! — тихо-тихо сказала мама. — Хочешь, я тебе спою песенку про то, как ходит козлик возле речки?

Женька любил песню про козлика, часто требовал, чтобы мама пела ее, когда он засыпал, но сегодня решительно заявил, что про козлика слушать не хочет, что уснет сам — не маленький! Он быстро и умело, как настоящий мужчина, разделся и неторопливо поцеловал улыбающуюся маму в щеку, лег в кровать не на бок, а на спину, как делал это обычно сильный и отчаянно смелый дед Егор Семенович. Наморщив лоб, Женька озабоченно попросил маму разбудить его ровно в семь, с третьими петухами, и, так как мама продолжала смеяться и тормошила его, Женька рассердился, и сердился так долго, что взял да и уснул с озабоченным и сердитым лицом.

Евгения Сергеевна погасила свет, постояла немного над кроватью сына, взяла чулки в резинку и крошечную майку — Женька спал в одних трусиках, — на цыпочках ушла в кухню, чтобы выстирать и высушить все это за ночь. В продаже тогда еще было мало детских маек и чулок, за ними приходилось стоять в большой очереди возле орсовского магазина; не было еще такого, чтобы деревенские полки сгибались под грузом отечественного и заморского барахлишка.

Наверное, в третьем часу ночи Женька увидел сон, о котором вспомнил сразу же, как проснулся. Сон был недлинный, но четкий, конечно, цветной.

…Женька в длинных, как у взрослых, настоящих брюках шел по светлой от солнца сосновской улице, на боку у него висела кобура, в которой хранились мыло и зубная щетка, но сама кобура была настоящей, опасной для всех врагов и особенно для Петьки Гольцова. В руках Женька держал сачок для ловли бабочек, он его все стремился нести на плече, как винтовку, но почему-то не мог поднять, хотя в руках сачок казался очень легким. Над Кривой березой, где Женька однажды гулял с отчимом, летал махаон — их никогда не бывало и не могло быть в нарымских краях, — вокруг махаона порхали белые капустницы, поднявшиеся с белой шевелящейся кочки. «Махаонище, миленький!» вкрадчиво говорил Женька бабочке, стараясь поймать ее, и уже было накрыл махаона сачком, как бабочка вдруг превратилась в налима, который, широко открыв рот-кошелек, ворчливо сказал Женьке: «Ты сам махаонище! Небось любишь налимью печенку!» Потом не стало налима, и вообще ничего не стало, но сачок наконец-то охотно превратился в ружье с длинным острым штыком. Что делать с винтовкой, Женька не знал и…

Он проснулся в половине седьмого и вчерашним рассерженным, солидным и мужественным взглядом посмотрел на чистые чулки и майку, висящие на высокой спинке кровати. «У тебя стиральный психоз, Евгения!» — словами деда насмешливо подумал Женька о маме, но надел чистые чулки, майку и даже позорные девчоночьи резинки, решив, что взрослому мужчине унизительно спорить с мамой из-за таких мелочей, как резинки, тем более что под штанами их не видно.

— Здравствуйте, здравствуйте! — неторопливой походкой входя в столовую, сказал Женька маме, деду и отчиму. — Небось не умывались еще, проспали всю утреннюю благодать… Вот ты, дед, чего стоишь у окна и ковыряешь мозоль, когда на улице распрекрасная погода? — Женька нахмурился и дедовым голосом продекламировал: — Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась, а нынче посмотри в окно…

Не обращая никакого внимания на хохот мамы, деда и отчима, отклонив все попытки поцеловать его, Женька четким деловым шагом прошел к умывальнику, с мылом умылся, тщательно вычистил зубы и только тогда вернулся к родственникам, которые теперь уже не смеялись, а довольно серьезно смотрели на солидного Женьку.

— Ты что будешь пить, Женька? — спросила мама. — Свой чай с шестью ложками сахара или, может быть, кофе с молоком?

— Все равно, все равно! — голосом деда ответил Женька. — Меня не интересуют мелочи.

После завтрака Женька надел свою длинную необычную для Сосновки борчатку, отороченную по полам бараньим мехом, важный и насмешливо-презрительный вышел на улицу, остановившись возле забора, внимательно осмотрелся — ослепительно блестел на солнце чистый снег, дорога синей сверкающей лентой уходила на гору, за белой и огромной рекой розовел заснеженный лес, и казалось, что вечером и ночью не было никакой метели, что все окружающее было всегда таким, как сейчас. Далеко слышался скрип санных полозьев, по улице ехал на обледеневшей бочке орсовский водовоз дядя Булыга, кобыленка по имени Спесивая медленно переставляла лохматые, покрытые инеем ноги, из мягких и добрых губ кобылы вырывалось розовое от утреннего солнца облако морозного пара.

Дядя Булыга, увидев Женьку, завистливо покачал головой и сказал: «Вот это шубейка, парнишша! В ней можно хоть на дальни проруби по воду ездить. Н-ну шубейка!»

Справа от Женьки, через один дом, стоял самый плохой и противный человек на всем белом свете — Петька Гольцов. Он вечно дразнил Женьку за короткие штаны, за длиннополую борчатку, за то, что Женьку не пускали гулять, если на дворе было ниже тридцати градусов мороза. А однажды… Однажды они начали драться, и Петька победил — он поставил колено на Женькину грудь и, хохоча, спросил: «Сдаешься?» Женька молчал, он так и не сказал «сдаюсь», но мимо дома Петьки Гольцова ходить перестал.

Сегодня Петька стоял возле ворот своего дома в коротком полушубке, в большой шапке из собачины, лихо сдвинутой набок. Увидев Женьку, самый плохой и противный человек на свете подбоченился, плюнул на снег и начал улыбаться так, словно хотел сказать: «Боишься меня, боишься? Ну и правильно делаешь!»

— Не боюсь я тебя, не боюсь! — прошептал Женька и неторопливо пошел направо, повторяя, как заклинание: — Не боюсь я тебя, не боюсь…

Петька Гольцов был на голову выше Женьки и почти на два года старше его, но сегодня Женька таким медленным уверенным шагом прошел мимо него, сегодня у Женьки было такое лицо, что Петька Гольцов перестал улыбаться и проводил Женьку задумчивым взглядом — он даже переменил позу, то есть не стал подбочениваться.

Вечером мама и Женька пошли в клуб «Лесозаготовитель», где показывали фильм «Свадьба с приданым», и возвращались домой поздно, в десятом часу, когда Женьке уже полагалось спать.

Было темно и холодно, река совсем не виделась, огней в ближних и дальних домах было мало, так как деревня засыпала, на улице бродили собаки, замерзшие, с опущенными хвостами. Женька медленно шел рядом с матерью, держал руки за спиной, нахмурив брови, глядел себе под ноги, боясь поскользнуться на накатанной санными полозьями дороге. Чтобы сократить путь до дома, они свернули в переулок, оказались в сплошной тьме. Женька шел позади матери и вдруг тихо сказал:

— Мам, а ведь негров, наверное, ночью совсем не видно…

— Да, у них темная кожа, — рассеяно ответила Евгения Сергеевна и протянула сыну руку. — Держись, Женька, здесь ухабы…

Женька уцепился за руку матери, пошел рядом с ней широко и свободно, по-солдатски размахивал свободной рукой в остяцкой расписной рукавице с бисеринками, и они быстренько пришагали домой; мать помогла Женьке снять борчатку и развязать тесемки шапки-ушанки, проводила в детскую комнату, но тут же оставила одного, так как в стенку призывно постучал дед Егор Семенович. Наверное, что-то происходило в доме или в деревне. В доме мог появиться поздний гость, а в деревне больной, к которому нужно было бежать быстро-быстро.

— Ты сам ложись, Женька! — торопливо сказала мать уходя. — Прибегу сказать тебе «спокойной ночи».

— Ладно, мамуль!

Женька собрался уже было снимать куртку, как замер, закусив нижнюю пухлую губу, подумал немножко и решительно полез в угол, где лежали его игрушки. Наверное, минут десять он, пыхтя и посапывая, рылся в игрушках, что-то разыскивая, затем приглушенно засмеялся:

— Вот ты куда спрятался, Джимми!

Женька держал в руках небольшого негритенка с матерчатым, пришитым Евгенией Сергеевной туловищем, с гладкой головой из папье-маше и такими большими черными глазами, что все лицо игрушки казалось состоящим только из них. Женька стер с лица игрушки слой пыли, и оно заблестело, залучилось в электрическом свете, как лицо настоящего негра.

— Ах ты, Джимми!

Негритенок смотрел на Женьку серьезно, немного насмешливо; набитое опилками туловище у Джимми было такое худенькое, что вызывало жалость. Поэтому Женька огорченно почмокал губами, а негритенок в ответ на это вдруг покачал головой и стал глядеть на Женьку искоса и лукаво: «Чего же это ты, Женька, не ложишься спать? Вот придет мать, она тебе покажет где раки зимуют!» Радостно подмигнув негритенку, Женька быстро разделся, на минуточку положив Джимми на кровать, пошел к дверям, чтобы выключить электричество, но остановился. «В темноте я не увижу лицо Джимми», — рассудительно подумал он и вернулся к кукле, ободряюще похлопав ее по тощему животу, сообщил:

— Мама свет выключит. Она придет мне говорить «спокойной ночи, Женька» и выключит свет…

Джимми, видимо, согласился с Женькой, что будет лучше, если электричество выключит Евгения Сергеевна, и вид у Джимми опять был задорный: «Мне-то все равно, Женька, будет гореть свет или не будет!» Поэтому Женька бесцеремонно взял Джимми за тощие плечи, бросился на кровать и, совершив рукой с зажатой в ней куклой размашистый полукруг, почувствовал, что кукла выскользнула из пальцев; продолжая полет по кривой дуге, игрушечный негритенок головой ударился об стенку.

Бух!

Удар был сильный, но голова куклы, сделанная из папье-маше, на части распалась медленно, как в замедленных кинокадрах: осколки бесшумно рассыпались по полу, так как были почти невесомы. Самый крупный из них — щека и бровь — перевернулся, и Женька увидел химические, расплывшиеся буквы на бумажной изнанке. На все это Женька сначала глядел с любопытством, как бы интересуясь, на сколько кусочков разделится голова Джимми, и это длилось до тех пор, пока Женька не увидел направленный прямо на него удивленный глаз.

— Джимми! — прошептал Женька. — Где же твоя щека?

Повторив вопрос кукольного глаза, Женька почувствовал тоненький укол под ложечкой, похожий на прикосновение острого металла, и как раз в этот миг в комнату быстро вошла веселая Евгения Сергеевна, энергично двинулась к сыну, чтобы поцеловать его, но остановилась и так же, как Женька, задрала на лоб брови.

— Что случилось?

Женька протянул руку, показал на кусок щеки с фиолетовыми буквами и осторожно сказал:

— Я побоялся, что его в темноте не будет видно, мам, а потом он разбился. Взял и разбился…

Через секунду Женька тонко и длинно закричал на весь дом. Это был такой тонкий и страшный крик, от которого Евгения Сергеевна пошатнулась, как от порыва ветра, бросившись к сыну, увидела, что у него такие большие глаза, что лицо казалось состоящим только из них…


В просторной столовой было тихо и пустынно, качался с мелодичным качаньем маятник настенных часов, одинокий солнечный квадрат лежал на желтом полу.

— Повзрослев, Женя стал вырезать из журналов и книг портреты стариков негров… а потом… позднее коллекционировать карманные фонарики, — сказала Евгения Сергеевна. — Как врач я скажу — это было немножко болезненным. У Жени слишком восприимчивая нервная система…

Прохоров понемногу разглядывал ее лицо; почти спокойный, он мог теперь сравнивать, размышлять, видеть ранее не замеченное: единственный сын Евгении Сергеевны мало походил на нее, только, пожалуй, глаза и шея у Женьки были материнскими, а все остальное: короткий тупой нос, маленькие круглые и твердые губы, резкий профиль — было у него отцовским.

— На Женю имеет большое влияние учитель Викентий Алексеевич Радин, — между тем задумчиво продолжала Евгения Сергеевна. — Он называет историка комиссаром, подражает ему, гордится дружбой с Викентием Алексеевичем. — Она замолчала, хрустнула пальцами. — Нет ли сигареты, Александр Матвеевич?

Прикурив от прохоровской зажигалки, Евгения Сергеевна сделала длинную сильную затяжку; видно было, что курит она давно, умеет курить и любит курить.

— Викентий Алексеевич — единственный посторонний человек, которому Женя рассказал о своем втором потрясении… — Она несколько раз кивнула. — Да, да! Было два страшных вечера в его жизни. Тот, о котором я только что рассказала, и другой — при чтении романа Гюго… После каждого потрясения он взрослел на глазах…

Сейчас ее лицо было абсолютно спокойным, движения плавно замедленными; смотрела Евгения Сергеевна в уличное окно, поэтому в ее зрачках отражалась зелень палисадника.

— Пять лет назад с Женей произошло то непременное, что в конце концов происходит со всяким человеком, — говорила Евгения Сергеевна. — С одним это происходит рано, с другим — поздно, но непременно происходит… — Она поднесла сигарету к губам, но так и не взяла ее в рот. — Пять лет назад вечером, после чтения романа Гюго «Девяносто третий год», Женя впервые понял, что когда-нибудь обязательно умрет, что это так же реально, как вот этот стол…

Евгения Сергеевна остановилась, долго молчала, потом незнакомым еще Прохорову голосом произнесла:

— Он понял, что когда-нибудь умрет…

Прохоров побледнел, так как почувствовал, что сейчас произойдет самое страшное, а он ничем не может помочь, ничего не может сделать, чтобы облегчить жизнь матери Евгения Столетова. А она, снова закаменев, уронила на колени руки, шепотом повторив еще раз последние слова, тихо, но мучительно ясно спросила:

— Скажите, его столкнули?… Его столкнули с подножки вагона? Скажите, ради бога, Евгения убили?

Впервые в течение всего разговора соединив жизнь сына со словом «смерть», Евгения Сергеевна резко поднялась, глядя в окно, выходящее в палисадник; она поднималась так, словно что-то нужное, потерянное, давно забытое нашла среди акаций и рябин. Обеспокоенная тем, чтобы находка не исчезла, Евгения Сергеевна по дуге пошла к окну, секунду смотрела на пыльную зелень, затем повернулась к Прохорову и вяло взмахнула рукой:

— Ах, да какое это имеет значение!

Едва проговорив эти слова, Евгения Сергеевна опять пошла вперед по дугообразному пути, заложив руки в карманы платья-халата, остановилась еще раз, но теперь у дверей; возле них она стояла долго, наверное, целую минуту, потом как-то боком, очень неловко, позабыв о Прохорове, вышла из комнаты. Немного спустя скрипнула еще одна дверь, потом еще одна, и Прохоров сквозь другое окно увидел, как в том же платье-халате, со склоненной головой, с руками в карманах Евгения Сергеевна шла по деревянному тротуару. «Отправилась в больницу!» — подумал он и прислушался к тишине — в доме никого, кроме Прохорова, теперь не было: отчим Евгения Столетова все эти дни сидел на метеостанции, а дед Егор Семенович с утра уходил на ту поляну, где росла Кривая береза. «Забавно! — подумал Прохоров. — Меня бросили в пустом доме… Вот это положение!» Он усмехнулся, встав, походил немного по столовой.

Тишина столетовского дома, построенного из толстых лиственничных бревен, была абсолютной, недышащей, замурованной; такая тишина бывает только в тех домах, где недавно кто-нибудь умер… Было нетрудно представить, как в столовую входил Женька, бросал свое энергичное тело на крепкий стул, швырял на подоконник рабочую кепчонку и насмешливо растягивал тугие губы: «Дорогие предки, я хочу жрать, как дед после разгрома Колчака! Подайте голодающему черствую горбушку хлеба…» Он наполнял дом шумом, смехом, веселой толчеей; с ним почти всегда приходили — тоже голодные — друзья, садились вот за этот стол, и Евгения Сергеевна озабоченно говорила, что хлеба обязательно не хватит, а его не только хватало, но в деревянной хлебнице оставалось еще на один обед.

Прохоров ощущал тишину даже затылком и чувствовал желание не уйти из дома, а сделать как-то так, чтобы дом ушел сам, оставив его на безлюдном пустыре. Прохоров поднял руку, провел пальцами по щеке, гладкой после недавнего бритья, и это показалось неприятным, ненужным, точно было бы лучше, если бы под пальцами заскрипела щетина. Испытывая необходимость что-то делать, говорить, он между тем стоял истуканом и думал о том, что он, Прохоров, имеет с домом Столетовых такую естественную и прямую связь, что ему не только можно, но и нужно побыть одному в пустынных комнатах, походить по всему дому, то есть вести себя так, как бы вели себя родственники Женьки; ведь теперь Евгений Столетов на всю жизнь станет близким человеком для капитана Прохорова, а семья погибшего будет родной, близкой ему. Размышляя таким вот образом, Прохоров незаметно для самого себя вышел в коридор, не сомневаясь в правильности пути, приблизился к узкой белой двери, бесшумно открыл ее — перед ним была комната Женьки.

Прохоров стоял у порога с таким видом, словно боялся перешагнуть его, и это было одновременно правдой и неправдой, так как его тянуло немедленно войти в комнату и все осмотреть, все пощупать собственными руками, а с другой стороны, он был немного напуган тем, что комната походила на того Женьку Столетова, каким представлял его Прохоров. Каким образом комната могла походить на человека, никто, наверное, объяснить бы не смог, но это было так.

Комната была узкой и длинной, всю левую стену занимал стеллаж с книгами, окно глядело прямо на реку, в углу валялись гантели и эспандер, на правой стене висел портрет покойного отца, возле этой же стены стояла металлическая больничная кровать. Огромный фотографический портрет Людмилы Гасиловой (работа Борьки Маслова) висел над письменным столом. Стояла короткая черная кушетка, прислоненная к теплому боку печи тем концом, на котором находились ноги лежащего.

Переступив порог, Прохоров подошел к голландской печке, чтобы увидеть то, что давно хотел увидеть, — углубления, оставленные на боку печки Женькиными каблуками. Они появились от того, что, ложась с книгой на кушетку, Женька непременно задирал ноги и упирался ими в печную стенку, и, сколько ни протестовала против этого Евгения Сергеевна, ничего не помогало, так как Женька в другой позе книги читать не мог.

Углубления на боку голландской печки… По ним капитан Прохоров мог проследить всю жизнь Женьки Столетова, начиная с шестилетнего возраста. Самая нижняя ямочка относилась к тому времени, когда мальчишка только учился читать — она была маленькой и незаметной; углубления на вершок выше были сделаны Женькой между десятью и двенадцатью годами, когда жизнь в книгах казалась в миллион раз интересней, чем в Сосновке, — со страниц раздавались пушечные залпы пиратских кораблей, бродил по земле Маленький оборвыш, качалась на ветке плюшевая обезьяна. Ямка, оставленная этими годами, была глубокой, но еще не такой, какую Женька пробил каблуками между двенадцатью и шестнадцатью годами. Это было самое крупное углубление, которое несколько раз замазывали глиной, но не могли замазать, так как между двенадцатью и шестнадцатью годами Женька особенно сильно долбил кирпичи нетерпеливыми ногами. Летом он пролеживал на кушетке по двенадцать часов в сутки, зимой — по восьми. Пираты уже отстрелялись, ушел в свое несчастье Маленький оборвыш, плюшевая обезьяна надоедливо верещала. Со страниц книг теперь мчался навстречу мельницам Дон-Кихот, лукаво подмигивал Санчо Панса, устраивался на пустом и голом острове Робинзон Крузо, ходил по земле веселый и несчастный Тиль Уленшпигель, кутался в серую накидку человек в футляре, гордо носил турецкую феску Тартарен из Тараскона… Следующие углубления в кирпичах были помельче, так как ноги Женьки стали длиннее. Это было время «Хождения по мукам», «Дамы с собачкой», хохочущего над всем миром Швейка, гостиной в доме Ростовых, где Наташа целовалась с Борисом, душного «Декамерона» и страшного «Золотого осла», иронического Франса, благодушно усмехающегося О'Генри… Выше углублений на печке не было.

Прохоров подошел к стеллажу, на котором стояли те книги, которые оставили след на печи, машинально протянул руку к первому попавшемуся томику, но не взял, так как со стеллажа на Прохорова смотрели негры, много негров. И еще Прохоров увидел карманные электрические фонарики — они висели на стене, валялись на стеллаже, на подоконнике: среди них были круглые, плоские, квадратные, с подзарядкой от электросети, с пружинным механическим динамо. Фонариков было так же много, как и портретов негров, и Прохоров поморщился, словно у него отчаянно болели зубы. Он перевел взгляд на портрет Женькиного отца: тот же короткий тупой нос, те же разлетающиеся волосы, тот же наклон вперед, который делал сына похожим на стремительно идущего царя Петра со знаменитой картины.

Дальше Прохоров действовал почти механически, профессионально и назойливо точно. Ему надо было знать, какую книгу Евгений Столетов читал вечером двадцать первого мая, и Прохоров спервоначала протянул руку к средней полке, где на свободном пространстве одиноко лежала книга с зеленой закладкой. Это был томик Чехова, а закладка лежала на той странице рассказа «Ионыч», которая начинается словами: «Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову…» Держа в руках книгу, Прохоров старался представить, когда и в каком состоянии Евгений мог читать Чехова. Это было, наверное, в один из тех дней, когда Столетов впервые поссорился с Людмилой Гасиловой. А что, если?…

Перебрав еще несколько книг, Прохоров на самом деле уловил в их расположении некую систему. Оказалось, что именно на средней полке, в самом центре стеллажа, книги стояли в беспорядке, совсем не так, как на других полках, где том следовал за томом, иностранные книги отделялись от отечественных и так далее. На средней же полке лежали только те книги, которые Женька читал в последнее время и не успел расставить по местам. У самой перегородки лежала зачитанная «Как закалялась сталь».

Продолжая перебирать книги на средней полке, Прохоров видел Женькину непоследовательность, резкую смену настроений: он то хохотал вместе со Швейком, то закладывал промокашкой страницы в «Хромом барине». Итак, хаос, неразбериха, но в этом-то и была система, которая позволяла по книгам, сравнивая их с записками к Людмиле, проследить смену отношений Женьки и дочери Гасилова.

Он читал «Испанскую балладу», видимо, тогда, когда Людмила ревновала его к Анне Лукьяненок; Женька взялся за «Королей и капусту» О'Генри в тот вечер, когда написал Людмиле: «Вчера я растерялся, как мальчишка, а сегодня мне смешно…» Женька начал перечитывать «Обыкновенную историю» Гончарова в тот вечер, когда допоздна занимался математикой и физикой, а потом думал о своей — пока обыкновенной и скучноватой — жизни. Женька взял в руки «Остров пингвинов» Франса, когда… Прохоров взял синенький томик, машинально открыл его, и на пол, колыхаясь и кружась, упало несколько блокнотных листков бумаги. Он их поднял — одна из страниц начиналась словами: «Ах, как он хорош, Петр Петрович Гасилов, когда на заре, ранним утром отправляется с рабочими на лесосеку!..»

Это была речь Женьки Столетова на знаменитом комсомольском собрании, принадлежащая четырем авторам, но написанная столетовским почерком, в котором все: и клинообразные высокие буквы, и точки в три раза жирнее нормальных, и почему-то мелкие запятые, и четкое «в» — принадлежало Женьке, и не случайным было то обстоятельство, что именно в «Острове пингвинов» лежала речь. Находясь в иронически-скептическом настроении, Женька должен был снять со стеллажа только Анатоля Франса.

Дочитав выступление, Прохоров аккуратно сложил блокнотные страницы, покачав головой, подумал: «Ах, ах, технорук, товарищ Петухов!» Потом он осторожно положил на стеллаж синий том Анатоля Франса, а шесть страниц сунул в нагрудный карман пиджака…

Окно Женькиной комнаты, как и все окна в доме, было распахнуто настежь, на подоконник упала ветка черемухи с зелененькими ягодами, от нее терпко пахло — наверное, поэтому Прохорову теперь не хотелось двигаться, думать, что-то делать, и он застрял на одной примитивной мысли: «Ты умеешь врать, товарищ Петухов!» Между тем приближалось обеденное время, скоро должен был вернуться домой Женькин дед, Егор Семенович, и Прохоров не знал, что сделает воинственный старик, найдя в доме постороннего человека. С другой стороны, до возвращения Егора Семеновича Прохоров не мог уйти.

Было без пятнадцати час, когда на крыльце раздались шаркающие шаги, удары палки о дерево, и Прохоров неторопливо вышел из комнаты, чтобы встретить Егора Семеновича в прихожей; капитан милиции знал, что старик интересуется им давно, порывается иногда встретиться с Прохоровым, но все откладывает встречу потому, что, как объяснил участковый инспектор Пилипенко, «шибко сердится на следователя Сорокина». Наверное, поэтому Прохоров представлял Егора Семеновича высоким, полным и громогласным стариком пенсионером из числа тех, что сидят на лавочках и все примечают, а потом рассылают письма в разные инстанции.

Прохоров ошибся на все сто процентов — перед ним стоял согбенный, маленький, тщедушный старичок с дорогой палкой в руках и уныло повисшими мягкими усами, сплошь седыми; ничего командирского, партизанского не было в его мальчишеской фигуре, руки вовсе не походили на руки хирурга, хотя Егор Семенович в маленькой Сосновке еще несколько лет назад делал трудные неотложные операции. Глаза у старика были водянистые, совершенно бесцветные, и он был так согнут, раздавлен горем, что, увидев Прохорова, только негромко поздоровался, волоча по полу ноги и палку, двинулся к своей комнате, вялым движением подав Прохорову знак следовать за ним.

Комната старика была точно такой же по величине, как комната внука, но книги на стеллаже были только медицинские, стола не существовало вообще, вместо кровати стояло низкое, похожее на топчан сооружение, покрытое клетчатым пледом. Старик опустился на это сооружение, пригласив взглядом Прохорова сесть на табуретку, уронил голову на руки, положенные на трость. Он минуту молчал, тяжело дыша, борясь с хрипами в горле, потом очень тихо и медленно сказал:

— Мы все эти дни следим за вами, товарищ Прохоров, кажется, вы хороший работник и человек. А я… Я ничего не помню! Я ничего не знаю! Мне семьдесят девять лет…

За полтора месяца Егор Семенович потерял двенадцать килограммов веса (так сообщил Пилипенко), состарился мгновенно, как это часто бывает с бодрыми стариками, выбитыми из привычной жизненной колеи каким-нибудь чрезвычайным происшествием. Немного оставалось жить Егору Семеновичу на этой круглой и теплой земле, и вся Сосновка уже по-бабьи пригорюнивалась, когда он волочил ноги и палку по длинной улице деревни, в которой прожил около пятидесяти лет, и не было в деревне человека, к которому не прикоснулись бы руки старого врача.

Егор Семенович постепенно приходил в себя от полуденной жары, от цветущей поляны возле Кривой березы, куда каждый день вели его старческие ноги, чтобы постоять немножко возле полотна железной дороги, обходя взглядом белый камень.

За окном на молодой буйной рябине пел самозабвенно скворец, славил день, и было странно, что такое маленькое существо способно петь так громко, что его, наверное, слышала вся улица. Скворец подражал звуку какой-то торжественной трубы, подслушанной, видимо, у громкоговорителя, и восклицательный его крик взрывал тишину опустевшего столетовского дома.

— Я никак не мог добраться до вас, — почти шепотом сказал Егор Семенович, — у меня не хватает сил на это… Но я хочу вам сказать, товарищ Прохоров, что моего внука не могли сбросить с поезда… — Он сделал попытку выпрямиться, дерзко посмотреть капитану милиции в глаза, но от боли в пояснице приглушенно застонал и снова шепотом закончил: — Мой внук сам сорвался с подножки…

Это был тот самый старик, который всего два месяца назад сделал операцию по поводу перитонита матросу проходящего парохода, а на третий день после этого пешком — ни одна машина не проходила — отмахал двадцать километров до охотничьего зимовья, где от простейшего аппендицита погибал охотник-остяк.

— Моя песня спета! — прежним голосом ответил старик на тоскливый взгляд Прохорова. — Но мне надо было умереть раньше Женьки…

Он опять уронил голову на руки, помедлил, отдыхая.

— Евгения не верит в смерть сына, я не могу подражать ей. Я — солдат, я — врач, я знаю… Смерть всегда выбирает лучших…

И он заплакал медленными, экономными стариковскими слезами, не стесняясь Прохорова, себя самого, портретов на стенах, трех ружей, шашки в облезлых ножнах; сидел перед капитаном уголовного розыска плачущий большевик, которого не мог себе представить поэт Маяковский, плакал седоусый старик, а по широкой Оби сейчас где-то шел буксирный пароход с буквами на вздернутом носу «Егор Столетов».

— Женька предпоследний… Он предпоследний… — старушечьим голосом говорил Егор Семенович. — У старшего сына нет сыновей… — Он уже не считал себя живым, он уже зачислил себя в мертвые, коли говорил только о старшем сыне. — Погодите, не уходите… Я наберусь сил… Я должен, я обязан рассказать все…

Скворец не замолкал на буйной рябине; рябина была вся огненно-красной, хотя еще было много-много дней до осени — так освещало ее солнце, так самозабвенно пел в ее ветвях славящий день и жизнь скворец. Рябине и скворцу не было никакого дела до старика, который медленно поднимал голову, не вытирая слез, старался выпрямиться и не мог, так как его сильной и жесткой воли сегодня хватило только на поход к Кривой березе, а сейчас только на то, чтобы держать трясущуюся голову на узких согбенных плечах. Вот оно, вот! Пришло время, когда плечи ощутили годы каторг и тюрем, революцию, гражданскую и Отечественную войны. Все собралось в смертельный кулак в ту ночь, когда пришло известие о гибели внука.

— Я был не прав… — хрипло сказал Егор Семенович. — Женя, его приятели… Они хорошие, никакие не инфантильные, они настоящие… — Он глядел на прохоровские колени, болезненно морщился. — А я произносил лозунги, тешился мелкотравчатой философией… Вы понимаете, товарищ Прохоров, грош цена отцам, если они кричат наследникам: «Вы инфантильны!»

Егора Семеновича все эти полтора месяца мучило сознание вины перед погибшим внуком; он ходил по лесу и, наверное, постоянно разговаривал с Женькой, и мучился жестоко, когда понимал, что внук никогда не услышит этих слов.

Прохоров был первым человеком, которому Егор Семенович рассказывал о своей вине перед Женькой, и старику становилось чуточку легче.

— Мои лозунговые крики только мешали Женьке, — горько говорил Егор Семенович. — Он… Эх, да что говорить! — старик покачал головой. — Как я ему мешал жить! Это я заставлял Женьку бесцельно ходить к Гасилову, стоять перед этим пикардийским быком безоружным… У внука было еще мало фактов, он лез на штурм с голыми руками… А все я! «Чего ты медлишь, Женька? Чего ждешь? Почему не борешься с Гасиловым?»

Теперь Егор Семенович сидел прямо, смотрел в зеленое окно, за которым пел торжествующий скворец, но старик не слышал его, не догадывался о том, что трубный звук, переполняющий комнату, принадлежит птице, даже не знал о том, что глядит в окно.

— Он был прав, сто раз прав, мой внук!.. Однажды он сказал: «Дед, мой революционный дед, как ты не понимаешь, что тебе было легче! Этот белый, этот красный, этот зеленый, этот фиолетовый в крапинку… А Гасилов бесцветный! Он даже не серый, он никакой!» — говорил старик пронзительно. — Это было в тот вечер, когда Евгений в очередной раз ходил к Гасилову, и тот ушел от драки, величественно пренебрег схваткой с моим внуком… Знаете, что сказал мне Женька? Он пришел печальный и сказал: «Дед, мне очень хотелось играть с Гасиловым в подкидного дурака. Я люблю играть в подкидного дурака!» Вы бы слышали, как я кричал на него, вы бы только слышали: «Циник! Оппортунист! Скептик!»

Егору Семеновичу не хватало воздуха.

— А Женька тогда еще был безоружен. Он шел на танк с детским пугачом… И вы посмотрите, чем это кончилось? Чем это кончилось!

Старик держался за палку как за последнюю свою опору на земле; по-прежнему обращенный лицом к окну, он глядел в него слепыми глазами.

— Это кончилось вот чем… — Егор Семенович опустил голову. — Гасилова не сняли с работы, пикардийский бык процветает, а Женька… О господи! Гасилов везде говорит: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Это же оскорбление! А все я! Я! Я торопил внука, мешал ему вооружиться… А что я вытворял в октябре, когда состоялось отчетно-выборное комсомольское собрание! Что я вытворял, боже мой!

Егор Семенович повернулся к Прохорову, впервые пристально и длинно поглядел на него.

— Отчетно-выборное собрание проходило в середине октября…

ЗА СЕМЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…в середине октября, когда кончились остатние летние денечки, проходило отчетно-выборное собрание. Поддувал уже с Обской губы злой сиверко, по ночам беззвездное небо сливалось с землей, река была темной, незаметной, осенняя грусть насквозь пропитала шуршащие листья, воду у берегов, дневное вылинявшее небо. Собаки по ночам лаяли осторожно, по-октябрьскому грустно.

В день комсомольского собрания Женька Столетов на лесосеку не ездил — сидел дома с температурой. Накануне мать нашлепнула на грудь и спину сердитые горчичники, напоила чаем с малиновым вареньем, а утром не велела выходить на двор, угрожая воспалением легких. После утреннего приема мать прибежала домой с пилюлями, потом поставила Женьке термометр, велев держать ровно пять минут, а не минуточку, как привык нетерпеливый сын.

Женька грустно, как нахохлившаяся курица, сидел с градусником под мышкой, кривил губы и шепотом ругался, когда из своей отдаленной комнаты приперся дед Егор Семенович и еще в дверях устроил скандальчик.

— Это что за мода, — закричал дед, — не пускать Женьку на комсомольское собрание из-за пустячной температуры? Евгения, ты мне не порть внука!

После этого он, конечно, не удержался от хвастовства:

— Мы ходили на комсомольские собрания с кровоточащими ранами…

И тут же рассказал историю про своего давнего дружка Оскара Орбета, который будучи уложенным в госпиталь с сорокаградусной температурой, ночью спустился со второго этажа по водосточной трубе и в одном белье, с открытым лбом, на котором от высокой температуры кипели дождевые капли, двинулся в тридцатикилометровый путь к родному полку. Он добрался к месту с нормальной температурой.

— Нас лечили не пилюли, а революционный энтузиазм! — разорялся дед, стуча по полу палкой с медными инкрустациями. — Мы горчицу употребляли по назначению… Я мог съесть за один присест три фунта мяса! Вот какими здоровыми и жадными к жизни делала нас революционность! — хвастался дед. — Я кому говорю, Евгения, вынь из Женьки термометр…

— Я его сам выну! — рассудительно ответил Женька и объяснил: — Во-первых, прошло пять минут, а во-вторых, дед, я не загораюсь революционным энтузиазмом при мысли о нашем комсомольском собрании… Ну вот! Тридцать семь и четыре… Интересно, чего скажут по сему поводу мои мамаши?

Мать рассердилась:

— Не пойдешь на комсомольское собрание! Это безумство идти на собрание, когда по всей стране свирепствует среднеазиатский грипп!

Дед грозно прошествовал в столовую, усевшись в любимое кресло, от злости уронил тяжелую трость Женьке на ногу, но даже не заметил, что внук зашипел от боли.

— Почему же ты, Женечка, — сладким голосом спросил дед, — не хочешь идти на собрание? Что с тобой произошло, дражайший внучатко?

— А то произошло, — тоже ласково ответил Женька, — что меня ладят избрать секретарем комсомольской организации. И Кирилл Бойченко подкатывается, и Генка Попов радуется, что ему не придется каждый месяц бегать в сберкассу с комсомольскими взносами…

Женька радостно захохотал.

— А чего это вы, Егор Семенович, на меня братскими глазами смотрите? У вас палка, часом, не стреляет крупной картечью?

Дед Егор Семенович на самом деле смотрел на внука стреляющими, ужасно надменными глазами, а пальцем правой руки распушивал лихой разлет чапаевских усов.

— Я хотел бы знать, — полушепотом сказал он, — отчего мой внук не хочет быть секретарем организации КСМ? Я же говорил вам, Евгения, что наш Евгений болен. Да-с, наш сын и внук болен, но его болезнь не из области медицины…

Дед погрозил им палкой.

— У нашего сына и внука социальная болезнь… Да, да, голубчики!

Дед ткнул палкой Женьке в живот.

— Общение с отпетыми циниками и тунеядцами, со скептиками — вот источник заражения! — Дед палкой пригвоздил к полу ковер. — Коридоры так называемого технологического института, наверное, пропахли мелкобуржуазной стихией!.. И вот вам результат-с! Мой внучок отказывается быть секретарем организации КСМ!.. Собирай, Евгения, плоды либерализма! Полюбуйся на этого милого улыбающегося представителя современного нигилизма!

Женька на самом деле мило ухмылялся, голову склонил набок, руки скрестил на груди.

— Давай, дед, давай! — приободрил он сердитого старика. — Дальше валяй!.. Про узкие брюки скажи, о всеобщем мраке, который наступает на планете оттого, что мы рассказываем веселые анекдоты. И про то скажи, что нынешняя молодежь — это сборище транзисторных приемников…

С дедом бог знает что творилось — он то обиженно моргал короткими ресничками, то грыз левый ус, то пораженно откидывался на спинку кресла.

— Кощунство! — наконец просипел он. — Евгения, выйди! Я хочу наедине поговорить с человеком, который по крови является моим внуком, но, видимо, так проникся философией мелкобуржуазной стихии, что опасен для людей социально неустойчивых… Евгения! Прошу не улыбаться.

Он замолк оттого, что внук и невестка глядели на него ласковыми любящими глазами, так как дед был человеком добрым, мягким и чистым, точно новорожденный. Достигнув почти восьмидесятилетнего возраста, он не удосужился отказаться от модели мира, в которой отрицательными персонажами были лишь классовые враги, идейные противники, которых надо изничтожать с подобающим уважением к их позиции.

— Ты, дедуля, сообрази-ка, что произойдет, если меня изберут секретарем, — мирно сказал Женька. — Работать плохо я не умею, а там будь здоров как надо вкалывать… Комсомольские дела у нас чи-ирезвычайно запущены! А мне надо готовиться в институт. Ты же сам подчеркивал, что коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь… — Женька подхалимски улыбнулся деду. — Ты лучше меня знаешь…

Хорошо сейчас было в гостиной. Горела настольная лампа под матерчатым абажуром, хвастался дороговизной ковер, было так чисто, как бывает только в приемных покоях больниц. Дед сидел в кресле с миролюбивым видом, мама улыбалась, сам Женька глядел на них с нежностью: «Хорошие ребята!»

— Все это так, Женька, — после паузы сказал дед. — В твоих доводах есть, конечно, рациональное зерно, но… Если тебя изберут секретарем организации КСМ, ты направишь комсомолию на Петра Гасилова.

Имя и фамилию мастера дед произнес с насмешкой и пренебрежением, вздернув костлявое плечо, посмотрел на внука мудрыми глазами полководца.

— Нельзя упускать такую возможность, Женька, — сказал дед. — Это было бы неправильно тактически и стратегически…

Женька ничего не ответил, так как печально думал о том, что спокойствие и выдержка — великие вещи. Тот же любимый дед, перестав кричать и стучать палкой, из необузданного мальчишки превратился в того человека, которым был на самом деле.

Теперь в кресле сидел умный и остроглазый старик семидесяти восьми лет, совсем не такой щуплый, как представлялось в тот момент, когда бушевал, — был просто сухощавым, подобранным.

— Гасилов плевал на комсомолию! — грустно сказал Женька. — Нашего среднего образования не хватает, чтобы разобраться в делах лесопункта.

Он усмехнулся.

— Помоги, дед, выдвинуть обвинения против Гасилова. Только, пожалуйста, без оппортунизма!

— Изволь! — с широкой улыбкой ответил дед. — Пункт первый: омещанивание! Пункт второй: отход от борьбы! Пункт третий: перерожденчество!

— Расстрелять! — сказал Женька. — Расстрелять из станкового пулемета системы «Максим», ныне снятого с вооружения!

В гостиную-столовую неторопливо вошел отчим, сел рядом с Женькой и деловито сказал:

— Женьку ищет Голубинь. Сию секунду прибегал гонец… Интересно, что у них там стряслось?

С приходом отчима возникло ощущение, что в гостиную внесли громоздкий старинный шкаф спокойных и уютных очертаний, и сделалось светлее, так как отчим даже зимой умудрялся носить белое. Сейчас он был в кремовых брюках и рубашке с закатанными рукавами.

— Циклон слабеет, — сказал отчим таким тоном, словно это он заставил циклон утихомириться. — Вот увидите, дело идет к прояснению… Давай, Женька, иди к Голубиню.

Когда Женька тепло и тщательно одевался в прихожей, мать, дед и отчим стояли рядом; мама помогала ему закутывать горло, дед глядел на него с одобрением и надеждой, а отчим советовал «не лезть в бутылку», если Голубинь вспомнит о лекторе Реутове…


— Моего внука избрали секретарем организации КСМ, — сказал Егор Семенович, — и с этого самого дня я натравливал его на Гасилова, хотя у Евгения было еще мало фактов… О, как я портил жизнь родного внука! Как я ее портил…

Егор Семенович откинулся на спинку кресла, во второй раз длинно и внимательно посмотрел на Прохорова такими глазами, словно ждал от него подтверждения. Наверное, поэтому Прохоров переменил позу, то есть выпрямился и поднял голову.

— Егор Семенович, — спросил он, — вы не помните, когда Евгений узнал о том, что Людмила Гасилова собирается выходить замуж за технорука Петухова?

Егор Семенович ответил не сразу — ему надо было совершить большой путь от осенних событий до того мгновения, в котором существовал Прохоров, зеленое окно, скворец за ним и тяжелая трость в собственных руках. Когда же старик понял вопрос, на его губах появилась тонкая презрительная усмешка.

— Гасилова верна моему внуку, — резко произнес он. — Сплетни о ее замужестве — обыкновенное проявление идиотизма деревенской жизни…

После этого Егор Семенович снова вернулся в свою собственную реальность — опять его мучил кошмар невозможности рассказать внуку о своей горькой вине, опять он мысленно разговаривал с Женькой, каялся перед внуком, и это было жестоко по отношению к самому себе, убивало окончательно, и кожа на лице Егора Семеновича казалась неживой, пергаментной.

— Они были хорошими ребятами, — прошептал Егор Семенович. — Мой внук и его отец — мой младший сын Володя… Да, да, они были хорошими ребятами! — повторил он и полуприкрыл глаза. — Володя умер через пять лет после окончания войны, а внук…

Старик замолк, остановившись, даже руки с тростью перестали дрожать; в такой позе он просидел долго, может быть, минуту, затем снял правую руку с трости, порывшись во внутреннем кармане чесучового пиджака, протянул Прохорову треугольник солдатского письма.

— Нате! — тихо сказал старик. — Пожалуйста, не читайте при мне… Все эти дни я ношу письмо Володи в кармане, перечитываю его ежедневно, думаю… — Он снова остановился, махнул рукой. — Неважно, о чем я думаю… Мне просто нельзя не думать.

Прохоров неловко втолкнул бумажный треугольник в карман и снова стал глядеть на старика и слушать, как надрывается в ветвях рябины скворец. Егор Семенович сидел молча, обе руки опять лежали на трости, старик снова так наклонялся, словно готовился уронить голову на руки. «Как помочь ему?» — подумал Прохоров, хотя знал, что ничем нельзя помочь человеку, которого судил самый высший суд на этой теплой и круглой земле — суд собственной совести, который не признает ни малых вин, ни больших, ни средних.

— Неужели человек создан для того, чтобы совершать ошибки?! — прошептал Егор Семенович. — Неужели это так?

9

Капитан Прохоров шагал быстро, испытывая желание немедленно выпить до дна горе семьи Столетовых, в которой погиб самый молодой, спешил к восточной окраине Сосновки, где в соснах маячили радиоантенны, проглядывало через листву что-то белое — это была метеорологическая станция. Там почти два месяца безвылазно сидел отчим Женьки Столетова метеоролог Василий Юрьевич Покровский, там хранилась тайна Женькиного сыновнего отношения к чужому человеку, скрывался последний из семьи, с кем Прохоров еще не разговаривал.

Начинался третий час дня, давно пора было обедать, но при мысли о столовой, клеенчатых скатертях и вечной осетрине у Прохорова начиналась изжога, сам процесс еды казался отвратительным. Солнце старалось вовсю; наверное, действительно перемещались огромные пласты воздушных течений, что-то происходило с климатом, если такая необычная жара стояла в Нарымском крае. Термометр в двенадцать часов показывал тридцать четыре выше нуля, это было для Сосновки необычным.

Минут через пятнадцать Прохоров углубился в лес, прошагав метров сто кедрачом, остановился перед большой поляной, занятой антеннами, вышками со щелястыми ящиками, будочками, похожими на волейбольные судейские трибуны, шестами, громадными термометрами и другой метеорологической механикой, покрашенной в белое. Темным на поляне был только кукольный домик; он желтел масляной краской стен, был расписным, как елочная игрушка, казался соблазнительным, как цветной праздничный торт, а трехрогая антенна представлялась вилкой, воткнутой в него.

Таким же белым, цветным, веселым казался Василий Юрьевич Покровский, расхаживающий между шестами, антеннами и вышками. На нем были широкий белый халат, серые брюки, коричневые ботинки, цветная рубашка без галстука, а на голове плотно сидел противознойный пробковый шлем. Прохоров еще только подходил к метеорологу, но уже знал, что Василий Юрьевич говорит басом, обладает деревенским здоровьем, несокрушимой нервной системой и, конечно, переизбытком оптимизма. Таким Покровский выглядел в рассказах о нем, таким он и был в действительности; и эта крупная голова, казавшаяся совсем гигантской от пробкового шлема, и румянец на щеках, умудряющийся пробиваться сквозь загар, и квадратный подбородок, и крупный нос, и богатырский рост — все говорило о том, что Василий Юрьевич Покровский человек спокойный, добродушный, не очень разговорчивый, но и не молчаливый, одним словом, человек нормальный, без того, что капитан Прохоров мысленно называл «выбросом».

— Здравствуйте, Александр Матвеевич! — пророкотал метеоролог действительно басом и крепко стиснул руку капитана. — Я давно ждал вас. Лучше будет в доме, не так ли?

И говорил он тоже нормально, хотя строй речи был энергичным. Покровский, видимо, любил ясную определенность и определенную ясность, как, впрочем, и полагалось такому крупному человеку, как он. Вежливо сопровождая Прохорова, он молча провел его на цветную веранду кукольного дома, усадил на плетеный стул, и Прохоров сразу увидел следы странного хобби Василия Юрьевича, увлекающегося плетением корзин из ивовых прутьев. На веранде дома, возле завалинки, на земле лежали разнообразные изделия из прутьев, такие же цветные, яркие, веселые, как дом, поляна, метеоролог.

— Квас, чай, воду? — энергично спросил Покровский, не замечая интереса Прохорова к корзинам. — Квас делаю сам. Настаиваю на смородиновых листьях или на горчице. Горчичный квас! Забавно! А?

Когда Прохоров выбрал горчичный квас, метеоролог быстро скрылся в доме, загремев чем-то звонким, вернулся ровно через минуту с расписным кувшином в руках. Прохоров отпил глоток холодного до ломоты в зубах квасу и чуть не улыбнулся тому, что квас был таким же ярким, расписным, веселым, как все окружение Покровского; напиток отдавал крепостью горчицы, духмяностью смородины, солнечностью укропа и домашностью пережаренного хлеба. Допив кружку до конца, не оставив ничего на донышке, но отказавшись от добавки, Прохоров еще раз огляделся по сторонам и негромко спросил:

— Вы совсем не бываете дома, Василий Юрьевич? Мне говорили, что вы сутками сидите на метеостанции.

Нетактичная жестоковатость вопроса капитана Прохорова объяснялась тем, что слишком уж резким был переход из темной комнаты Егора Семеновича к расписному раю метеорологической станции, что слишком здоров и энергичен был Василий Юрьевич Покровский, румянец на щеках которого вблизи казался трехслойным: первый слой — румянец нормального человека, второй слой — румянец человека крепкого здоровья, третий слой — румянец самоуверенного и жестковатого оптимиста. Поэтому Прохоров отвечал жестокостью на предполагаемую жестокость крупного мужчины.

— Вы абсолютно правы, Александр Матвеевич! — спокойно ответил Покровский. — Я все это время сижу на станции. Я только дважды был дома. Мне там нечего делать. Забавно! А?

Этот человек, оказывается, вставлял словечко «забавно» в свою речь точно так, как вставляла кстати и некстати слово «серьезно» Людмила Гасилова, но лишнее слово у Покровского звучало совсем не так, как «серьезно» Гасиловой, хотя Прохоров пока не мог понять, отчего метеорологу надо было пользоваться так часто словом «забавно» и вопросительным «а»; однако за этим что-то лежало значительное, и Прохоров откинулся на плетеный стул, сделанный Василием Юрьевичем прочно, красиво, удобно для тела.

— Второй вопрос такой, — мило улыбнувшись, проговорил Прохоров, — когда вам стало известно о том, что Людмила Гасилова выходит замуж за технорука Петухова?

Капитан Прохоров так много своего вложил в этот важный сейчас вопрос, был так вкрадчив и осторожен, как на самом трудном допросе; он сейчас глядел на Покровского точно такими холодными глазами, какими глядел на Аркадия Заварзина, когда задавал бывшему уголовнику самый решительный и трудный вопрос.

— Клевета! — после секундного молчания резко ответил Покровский. — Не верьте деревне! Она иногда бывает жестокой. — Он улыбнулся. — Редко привозят кино… Забавно! А?

После этого капитан Прохоров окончательно убедился в том, что по-настоящему удобно было сидеть в разноцветном плетеном кресле производства Василия Юрьевича. На веранде было нежарко, отсюда солнечная поляна казалась совсем яркой, веселой, вышки на ней казались пришельцами, навес веранды закрывал солнце, и было покойно, тихо, славно; капитан Прохоров пошевелился в кресле, пожалев, что отказался от второй кружки горчичного кваса, замороженным голосом сказал:

— Понятно, Василий Юрьевич! Спасибо за откровенность… А ловко вы разделали деревню-то…

Вот и третий человек из дома Столетовых отказывался верить правдивым слухам о том, что Людмила Гасилова собирается стать женой технорука Петухова; час назад об этом со слезами говорил несчастный дед Женьки Столетова, два с лишним часа назад об этом же капитан Прохоров слышал от матери погибшего, не верящей до сих пор в смерть единственного сына… Капитан Прохоров энергично задвигался в кресле, поглядывая на кувшин с квасом, с надеждой спросил у Покровского:

— А там еще осталось горчичное питье?

— Хоть ведро!

После второй кружки горчичного кваса Прохоров растегнул еще одну пуговицу на воротнике рубашки, перестав наблюдать за крупным румяным лицом Покровского, уверенный в том, что Василий Юрьевич сам заговорит о нужном, снова откинулся на сладостно изогнутую спинку стула.

— Вы расспрашивали в деревне обо мне, я знаю… — ставя кружку на край стола, заговорил Покровский. — Так позвольте прояснить картину… — Он сделал крошечную паузу, но тут же энергично встряхнул головой. — Я любил приемного сына уже потому, что его звали Евгений! Женечка!.. Ему дали имя в честь матери, а я любил ее с сорок первого года. Забавно! А? — Он быстро встал, но тут же сел на место и, коротко взмахнув атлетической рукой, вопросительно усмехнулся. — Вам известно, что друга покойного мужа жены тоже зовут Владимиром? Нет! Жене тоже неизвестно! Забавно! А? Я ведь по паспорту Владимир, а не Василий… Ну, разве не забавно все это! А?

Он был громадный, весь белый, пышущий здоровьем, этот самый спокойный человек в Сосновке; как он был уверен в правильности каждого своего движения, слова, откровения, как был щедр на отдачу, на искренность, как смело шел навстречу щекотливым вещам…

— Вот вам наша странная, если хотите, драматическая история! — с размаху бросил майор в отставке Покровский под ноги капитану Прохорову. — Мы с Володей учились до войны в одном отделении военного училища, спали на соседних койках… Однажды Володя позвал меня в гостиницу, где жил приехавший из Сосновки его отец… У нас было увольнение!.. — Он каждое короткое предложение обрывал, словно отрезал ножницами кусок металла. — Отец Володи представил нас студентке медицинского института, дочери его друга по гражданской войне… Это была Женя… Забавно! А?

Он поднялся, прислонившись боком к стойке веранды, стал четко белым на фоне зеленого кедра. Пробковый шлем Василий Юрьевич снял, русые волосы лежали на его богатырской голове гладко, густые, без единой сединки. Голова казалась большой, похожей на голову греческой скульптуры.

— Мы оба полюбили Женю, — энергично продолжал Покровский. — Однако она замечала только Володю-маленького… — Он усмехнулся. — Мы, два Володи, возненавидели рассказ Чехова «Володя-большой и Володя-маленький». А я? Я устранился из банального треугольника… Женя не запомнила меня… Забавно! А?… Потом мы, два Володи, поехали на фронт… — Он повернулся спиной к веранде. — Володя-маленький был ранен в ста километрах от Берлина… Володя-большой за четыре года войны не получил даже пустячной царапины…

Кедр за спиной Покровского оказался коренастым, широким, приземистым, так как стоял один на большой поляне, и Прохоров, как давеча у столика, подумал: «Я сегодня вижу только то, что мне надо!»

— Два Володи! — усмехнулся Покровский. — Да в одном нашем отделении было шесть Володь… Мы все родились в двадцать втором году… Володя-маленький умер через пять лет после окончания войны. Осколочек, крохотный осколочек стали лежал у него в миллиметре от сердца, оперировать было невозможно, и вот однажды… — Покровский не мог стоять на месте, прошелся по веранде. — За три дня до смерти он позвал меня и… Володя-маленький был очень русским человеком. Он попросил меня позаботиться о Жене… Быть ее мужем, если она захочет… Он знал о моей любви… — Покровский вернулся на прежнее место, прислонился к верандной стойке затылком. — Забота о любимой женщине в секунду смерти в традициях русского характера… Помните ямщика, который замерзает в степи? Забавно! А? Типично русская черта!.. Через год после смерти Володи-маленького я женился на Жене, но до сих пор она не знает, что меня зовут тоже Володей. Много лет я прячу от нее паспорт, сообщил всем друзьям, чтобы на конвертах они не писали мое настоящее имя… Забавно! А?

Прохоров, кажется, начинал понимать, для чего Покровскому требовалось слово «забавно» и вопросительное «а». Этим самым сильный, решительный, волевой человек прикрывал растерянность и горе; он прятался от мира в зыбкую насмешливость слова «забавно», искал подтверждение возможности быть насмешливым, когда отрывисто спрашивал: «А?»

— Почему я не иду домой? Почему сижу на станции? — спросил у кедра Покровский и крепко прижался затылком к острому ребру верандной стойки. — Кому я нужен такой здоровый, цветущий и молодой? Забавно! А? Кому нужен человек, который на фронте не получил ни одной царапины и ни разу в жизни не болел?… Почему смерть опять выбрала Столетова, а не Покровского? Забавно! А?

Он болезненно усмехнулся.

— Женя сутками работает в больнице… Зачем ей нужен Володя-большой?… Ей не нужны живые… А Женьки нет! Нет Женьки!.. — Покровский до боли прижимался затылком к режущей кромке стойки. — Такие люди, как наш Женька, не должны умирать… Он должен был жить долго, на радость людям… Хотите, я вам расскажу, как пятилетний Женька вернулся из дома Андрюшки Лузгина? — спросил он, но опять не обратил внимания на реакцию Прохорова. — Был поздний апрель, у пятилетнего Женьки были дырявые ботинки…

ЗА ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…у пятилетнего Женьки были дырявые ботинки; их не успели вчера отдать сосновскому сапожнику, безногому фронтовику дяде Косте, который уже сегодня, за несколько дней до Первомая и Дня Победы, запил горькую. Евгения Сергеевна натягивала на ноги сына шерстяные носки, клала на стельку толстую картонку, но ботинки все равно пропускали воду.

Весна в тот год была ленивой — за десять дней до Первомая повсюду лежал мокрый, твердый снег, толстый лед на Оби стоял так прочно, словно не собирался в путь к Ледовитому океану, над деревней не было ни темных злых туч, ни ясного неба, ни солнца, а так себе — морока, непогода, серенькое бытьишко с мокрыми воронами… Маленький Женька с утра попытался гулять, походил возле дома минут пятнадцать и вернулся обратно, печальный, задумчивый, с мокрыми ногами… Жили тогда Столетовы в двух комнатах дома счетовода леспромхоза Суворовой; по ночам всегда было слышно, как Мария Федоровна басом разговаривает как будто сама с собой, хотя бранилась с мужем Никитой, голос которого через бревенчатые стены не доносился.

Женька осторожно заглянул любопытным круглым глазом в дверь комнаты. Мамы не было дома, она была на работе, дед тогда жил отдельно в крошечном собственном доме на берегу реки, и в комнате был только отчим, который сидел за столом и что-то быстро писал; было скучно, серенько, тихо, и хотелось не то спать, не то есть. Женька вошел в комнату матери и отчима, печально и молча сел на высокий дубовый сундук — отчим его не заметил, и мешать ему не хотелось.

Наконец отчим в последний раз умакнул ручку в чернильницу-непроливайку, написал последние слова, потягиваясь, поднялся…

— Ага, голубчик! — сказал он. — Вам не гуляется!

Голос у отчима был веселый; он, как всегда, шутил, поглядывал на Женьку разновеликими насмешливыми глазами, но парнишка от желания не то спать, не то есть веселый тон отчима не принял.

— Ты все написал, Василий? — грустно спросил он.

— Все! А почему это тебя интересует?

Женька ответил не сразу, а сначала спрыгнул с дубового сундука, на цыпочках подошел к отчиму, задрал голову, чтобы посмотреть на его далекое лицо… Женька тогда был не худой и не длинный, а, наоборот, короткий и круглый; у него тогда были белокурые волосы, синеватые глаза и выпуклый, важный живот. Ходил мальчишка переваливаясь, как утка, любил закладывать руки за спину, солидно моргать глазами.

— Почему это меня интересует? — задумчиво переспросил Женька. — А потому, Василий, что мне хочется пойти к Андрюшке Лузгину. Мне хочется, а мама не велит одному далеко гулять.

Пятилетний Женька был не только важным, но и рассудительным; он страстно любил серьезные длинные разговоры, непременно сидел в комнате матери и отчима, когда они возвращались с работы, а когда приходил взбудораженный дед, заставлял его читать медицинскую энциклопедию. В те времена Женька был очень хозяйственным — игрушек у него было мало, но хранились они в образцовом порядке: он ежедневно стирал с них пыль, укладывая на предназначенные места, укоризненно качал головой.

— Мама не велит одному далеко гулять, — повторил Женька и похлопал ресницами. — А я, знаешь, Василий, еще ни разу не был у Андрюшки Лузгина. Я не знаю, где он живет. А ты знаешь, Василий?

Минут через пятнадцать отчим и Женька шли по апрельской деревне, обходя лужи, старались ступать дырявыми ботинками по сухому, но это не всегда удавалось, так как в Сосновке тогда еще не было деревянных тротуаров. На отчиме шуршала тугая офицерская шинель без погон, кирзовые сапоги, тоже промокнув, хлюпали, зимняя шапка так вытерлась, что проглядывала матерчатая основа; горло у отчима было открытое, так как он отдал свой офицерский шарф Женьке. И перчаток у отчима тоже не было.

По обе стороны дороги лежала черная от непогоды, мокрая, скучная, дряхлая Сосновка. В деревне не было еще новых домов, школа стояла одноэтажная, в больнице имелось всего три большие комнаты, не было еще поселковой электростанции. В деревню с фронта не вернулось около ста мужчин, по улицам шли преимущественно старики и подростки, много женщин средних лет, а еще больше — молодых. У магазина стояла длинная очередь, пожилые женщины кутались в дырявые платки, на молодых были толстые телогрейки и кирзовые сапоги, ставшие в войну униформой российских жительниц сел и деревень.

— У меня пока нет друзей, Василий, — говорил Женька, шагая рядом с отчимом и стараясь не ступать в лужи. — А ты сам говоришь, что человеку надо дружить… Я бы познакомился с Петькой Гольцовым, но он дразнится: «Доктор едет на свинье с докторенком на спине!» А я разве виноват, Василий, что у меня мама доктор и дедушка доктор?… Я же не дразню Петьку Гольцова: «Тракторист, тракторист, у тебя на ж… лист!»

Высокий отчим двигался немного впереди Женьки, услышав про тракториста, он замедлил шаги, но остановился только после того, как странно повел шеей да пощипал пальцами нижнюю губу; уже после этого Василий Юрьевич повернулся к Женьке, наклонился, очень запахнув махоркой, сказал:

— Ты бы не употреблял, Женька, неприличные слова! Ну, сказал бы хоть «попа», что ли.

— А это одно и то же, Василий! — рассудительно заметил Женя. — Вот и мама ругается, что я говорю такие слова…

Они пошли дальше, вскоре у Женьки совсем промокли ноги, но мальчишка не обращал на это внимания, так как был рад идти к Андрюшке Лузгину. Пятилетний Женька познакомился с ним в больнице, когда пришел навестить маму и деда; Андрюшка сидел в очереди с перевязанной щекой и говорил так: «А у тебя есть рогабулька?» Мальчишка был круглоглазый, как сова, на Женьку глядел исподлобья; сразу было видно, что он очень добрый и сильный…

— Ты лучше не заходи в дом, Василий, — сказал Женька, когда они подошли к дому Лузгиных, — а то они подумают, что ты меня за руку вел… Андрюшка сам ходит по всей деревне. Ты лучше подожди…

Женька самостоятельно пошел к дому Лузгиных… Маленький, в шерстяных чулках выше колена, в телогрейке, переделанной из дедовской, в шапке, сшитой охотником-остяком, другом Егора Семеновича, специально для него, с рукавицами на веревочках.

Василий Юрьевич присел на лавку, стоящую возле дома, поеживаясь от сырости, завернул из махорки толстую козью ножку, так как еще не мог привыкнуть к папиросам, которыми иногда угощал его Егор Семенович. Махорку отчим Женьки завертывал в газетную бумагу, сложенную специальным образом; отрывая длинную полосу, он прочел четкие буквы: «Развязав войну в Корее, американский империализм пытается, как и встарь…» Приготовив козью ножку, Василий Юрьевич достал из кармана коробку спичек, повернул ее к себе этикеткой и увидел слова: «Помните о Хиросиме!», грибовидный взрыв, перекошенное лицо, пальцы-кости…

Женька вышел на улицу вместе с Андрюшкой Лузгиным, одетым тоже в телогрейку, прожженную в нескольких местах, до смешного длинную, в шапчонке. Андрюшке тогда было четыре года, но в отличие от Женьки будущий сосновский богатырь был еще тоненьким, прозрачным и длинноногим; под его взрослой телогрейкой было трудно угадать многообещающую ширину плеч, прочность короткой мощной шеи. На ходу Андрюшка подпрыгивал, вел себя несолидно, как говорят в Нарыме, мельтесился, и это было особенно заметным потому, что за ним шел медленный, печальный, важный толстяк Женька.

— Драсте, дядя Вася! — сказал Андрюшка.

Ответив на забавное приветствие мальчишки, Василий Юрьевич поднялся со скамейки, поглядев на понурого Женьку, понял, что в доме Лузгиных что-то произошло — такой тот был задумчивый, медленный, как черепаха; синие глаза были широко открыты, рот округлился, налитые щеки возбужденно розовели.

— Ну ладно, двинули, солдатня! — сказал отчим. — Не отставать!

Обратный путь по деревне был еще более трудным: несколько минут назад по улице проволочился к шпалозаводу тяжело нагруженный газогенераторный лесовоз, расквасил дорогу в непроходимое болото. Обеспокоенный отчим уже было повернулся к Женьке, чтобы взять его на руки, но увидел, что Андрюшка шлепает по воде калошами, надетыми на самые настоящие, позаправдашние лапотные онучи. Василий Юрьевич ухмыльнулся, нагнувшись, бесцеремонно подхватил обоих мальчишек и понес их на руках дальше.

Сначала Женька и Андрюшка пытались вырваться, обиженно пищали, но вскоре притихли — сидели нахохлившись, как мокрые галчата, лица у парнишек были сосредоточенные, словно они считали про себя шаги Василия Юрьевича. Он их живенько доволок до дома, сгрузив мешками на высокое крыльцо, сказал наставительно:

— Я сбегаю на работу, а вы у меня… Смо-о-отрита!

Вернулся Василий Юрьевич часа через два, когда уже смеркалось, по-холодному сияли продутые ветром торосы на Оби, на мутное небо наползала синяя дымка от деревенских труб, лужи покрывались сальной ледяной коркой.

Еще на крыльце Василий Юрьевич услышал голоса жены и приемного сына, обрадовавшись, что Женя дома — а это случалось нечасто, — с хорошим, деловым и умиротворенным настроением открыл перекошенную дверь. Жена и приемный сын действительно были дома; сидели за столом, на котором уже стояла большая чашка с дымящимся картофелем, лежали три ломтя черного хлеба и — представьте себе — возле каждой тарелки белели накрахмаленные салфетки из такого тисненого, украшенного вензелями полотна, из которого, ничего полезного сшить было нельзя. Женя, в ситцевом халатике, умытая, гладко причесанная, посвежевшая и очень красивая, сидела на хозяйском месте, Женька громоздился на высоком детском стуле, похожем на трон. Он был мирный, солидный, рассудительно-деловой.

— Здорово, мужики! — приветствовал их Василий Юрьевич и, не снимая шинели, стал подходить к столу крадущейся походкой. — Ну, держитесь! Вы у меня сейчас — бряк!

Загадочно улыбаясь, согнувшись, как под обстрелом, он вдруг состроил равнодушное лицо и выложил на стол большую селедку, завернутую в районную газету «Советский Север».

— Кто живой остался, того я счас доконаю! — грозно сказал Василий Юрьевич. — Второе орудие! Пли!

На стол лег небольшой, но толстый кусок сала с налипшими кусками соли.

— Третье орудие! Огонь!

Василий Юрьевич выложил на стол — о чудо! — граммов двести шоколадных конфет в блестящих обертках.

Женька сидел на тронном стуле ошеломленный, вытянувшийся к конфетам, с потоньшавшей от этого шеей, но с закрытыми глазами, точно боялся поверить, что на столе действительно лежали шоколадные конфеты. Глаза у него были закрыты так плотно, что лицо казалось ровным — не было провалов глазниц. Потом Женька поднял ресницы, посмотрел на конфеты еще раз: лежат и даже посверкивают картинкой, на которой был изображен салют Победы.

— Конфеты — всем поровну, а фантики — мои, — солидно произнес Женька. — Ты, Василий, на фантики-то не зарься. Не маленький! Кого тебе с фантиками-то делать?

Мать и отчим захохотали, «кого тебе с фантиками делать» — это был след пребывания в доме Андрюшки Лузгина; интонация у Женьки была тоже забавная, по-нарымски напевная, весьма подходящая к его солидности и рассудительности; в голосе прозвучала и хозяйственность, и забота о фантиках, и уважение к отчиму, имеющему право на фантики, как человеку, доставшему конфеты.

— Пусть будет так! — торжественно объявил Василий Юрьевич и поцеловал жену в висок. — Пир объявляю открытым…

Они сели ужинать, и было светло за столом, хотя горела только коптилка-бутылочка с опущенным в нее фитилем; в те послевоенные времена в такой деревне, как Сосновка, еще свободно не продавали керосин, но им все равно было славно сидеть за семейным столом, на котором стояла дымящаяся картошка, лежали селедка, сало, двести граммов конфет с салютом Победы и горела в коптилке нефть с Каспийского моря; жене Покровского тогда было тридцать два, самому Василию Юрьевичу — тридцать три, а Женьке — пять.

На полочке Женькиного трона лежали пять конфет, и он изредка поглядывал на них с озабоченным видом, но не притрагивался к сладостям перед картошкой, салом и селедкой — такой был сознательный. На груди у Женьки болталась коричневая больничная клеенка, светлые волосы лежали на круглой голове шапкой, голые руки были сплошь в ямочках, а нос, тупой и короткий, глядел на мир фигой.

В комнате, где они празднично ужинали, было царственно пусто: стояли одна не очень широкая деревянная кровать, комод из красного дерева, подарок Егора Семеновича, и молодой фикус в большой кадке; на окнах висели белые мадаполамовые занавески, на стене — портрет Сталина в мундире генераллиссимуса. Не считая обеденного и рабочего стола отчима, в комнате больше ничего не было.

— Раздавай селедку, мать! — сказал Василий Юрьевич. — Эх, братцы, знали бы вы, как я мечтаю о ней.

Женьке достался кусочек средней части с белесым жирком внутри; подражая матери, он взял его двумя пальцами, положил на свежий газетный лист и, сладко облизав губы, обстоятельным голосом сказал:

— Андрюшка Лузгин очень бедный… У них даже картошка кончается! — Женька захлопал длинными ресницами и укоризненно поглядел на отчима. — Ты мне, Василий, читал, что у нас бедных не бывает, а Андрюшка бедный. Мам, а что значит: «До июля сдюжить»?

Мать Женьки поднесла ко рту селедку, как и сын, быстро моргала, а Василий Юрьевич уже жевал селедочный хвост, и Женька опять укоризненно покачал головой.

— Вот и ты, мам, не знаешь, что значит: «До июля сдюжить». И Андрюшка не знает. — После этого он поднес селедку к острым зубам и пообещал невнятно: — Я вырасту, стану большим, как Василий, так сделаю, чтобы бедных не было…


Отчим Женьки Столетова энергично оборвал рассказ, верный своему обыкновению строить короткие энергичные предложения, поставил после конечной фразы жирное многоточие. Его белый халат был распахнут, виднелся широкий офицерский ремень, продернутый сквозь штрипки штатских брюк; у него намечался животик, и Василий Юрьевич жестоко стягивал его железной кожей армейской сбруи.

— Я любил Женьку больше, чем родного сына, — резко сказал он. — Я сам не хотел иметь второго ребенка. Забавно?! А? Страшно, когда в семье есть родные и неродные.

Он сел на прежнее место, забыв о Прохорове, налил себе горчичного квасу, пил большими глотками, закинув назад голову, — на сильной, атлетической шее мерно, но напряженно билась крупная артерия. Покровский одним духом выпил весь квас из кружки, пристукнув донышком по столу, сказал зло:

— Чувство собственности — вот главный враг человечества! Забавно! А?

Прохоров был сейчас почему-то совершенно спокойным, хотя не было никаких оснований для этого. Однако еще во время рассказа Покровского о пятилетнем Женьке он почувствовал, как проходит ощущение его вечной неуверенности в себе, как тихая и мудрая философичность бесшумно гасит нетерпение. Что-то в отчиме Евгения было такое, что казалось крупнее обычного, и эта крупность, философичность не позволяли суетиться, жить мелкими заботами, проявлять элементарные и примитивные эмоции. Поэтому Прохоров неторопливо выпрямился, оторвав спину от плетеной благодати, размеренным тускловатым голосом спросил:

— Василий Юрьевич, а как вы оцениваете мастера Гасилова, с которым Евгений вступил в непримиримый конфликт? Что вы можете сказать о его человеческой сущности?

Покровский задумался. Он в первый раз за все это время прищурился от солнца, полуопустил голову, сомкнул крупные, почти негритянские губы. Он, наверное, сейчас представлял себе Гасилова и его окружение, шел мимо роскошного особняка, видел дочь Гасилова, жену Гасилова.

— Гасилов мне неинтересен, — спокойно ответил Покровский. — Он мещанин, а это банально и привычно, как восход солнца. — Покровский неожиданно улыбнулся. — Знаете, как Евгений именовал Гасилова? Он его называл мещанином на электронных лампах, предполагая, что где-то может существовать мещанин и на транзисторах.

Оказалось, что кедры тоже умеют шелестеть своими твердыми иголками — приземистое дерево возле веранды пошумливало, на каждой иголке лежал солнечный блик, весь кедр с восточной стороны казался зелено-золотым. Могучее дерево так прочно вцепилось в землю, что образовало вокруг себя выпуклый бугор, мало того, стремясь к еще большему могуществу, кинуло поверх земли длинные и прочные корни-щупальца. Он прочно стоял на земле, этот сибирский кедр с зелеными фонарями шишек на концах ветвей. «Раскручу я завтра Заварзина! — неожиданно подумал Прохоров. — А потом вытащу из мутной воды Гасилова-налима…»

— Вы скупердяй и плохой хозяин, — обратился Прохоров к метеорологу, — отчего бы это, хотел бы я знать, вы в одиночестве пьете свой горчичный квас, а измученных сыщиков не угощаете? — И плотоядно потер руку об руку. — Ну-к, налейте мне холодного кваску, да я побегу по следам мещанина на электронных лампах.

10

Найденную «хоть из-под земли» участковым инспектором Соню Лунину капитан Прохоров пригласил посидеть вместе с ним на скамейке, что находилась под старым осокорем, и поступил правильно, так как с Оби дул влажный ветер, могучее дерево успокаивающе шелестело листвой, солнце только наполовину спряталось за горизонт, и от этого по реке растекалась розовая волнистая полоса.

Соня Лунина была точно такой, какой ее построило воображение Прохорова при чтении протокола знаменитого комсомольского собрания; вся она была светлой, как молодой, недавно народившийся месяц. У третьей женщины, связанной с именем Евгения Столетова, не было трагедийности и привлекательной женственности Анны Лукьяненок, броской и яркой красоты Людмилы Гасиловой, а все было таким, что начинало казаться прекрасным только по истечении некоторого времени. Она была маленькая, тонкая, у нее были густые волосы, толстые русые косы, точеный нос тропининской «Кружевницы» и при тонкой талии, при узких покатых плечах, при небольшом росте красивые длинные ноги. Да, Соня не казалась красивой сразу, с первого взгляда, но чем больше Прохоров всматривался в ее тонкое лицо, тем больше понимал, что она хороша, очень хороша!

Прохоров уже минут пятнадцать разговаривал с девушкой, убедился в том, что Соня Лунина на самом деле плохо написала протокол из-за любви к Столетову — она забывала о бумаге и ручке, когда Женька произносил свою веселую речь, ей было не до писанины, когда собрание восторженно вопило. Прохоров уже успел сообщить Соне о том, что нашел запись речи Столетова, и добавил, что они — Прохоров и Соня Лунина — теперь могут восстановить течение комсомольского собрания со стенографической точностью, но сделают это немного позже, то есть после того, как Соня расскажет о своем отношении к Евгению Столетову. Капитан Прохоров думал, что девушка смутится, когда зайдет речь о ее любви к погибшему, но Соня Лунина спокойно сказала:

— Женя с восьмого класса знал о моей любви к нему. Как-то на первомайском празднике мы затеяли игру в почту, и я написала Жене записку, в которой сказала все…

Об этой записке Прохоров знал от Андрюшки Лузгина, помнил даже ее текст, но он, конечно, не перебивал девушку, уже не удивлялся ее простоте и непосредственности, а просто слушал, глядел в добрые глаза, следил за пухлыми молодыми губами.

— Почтальон Андрюшка Лузгин нашел меня в коридоре, куда я убежала, испугавшись своей смелости, вручил мне ответ Жени и сразу ушел… — продолжала девушка. — А я долго смотрела Андрюшке в спину. Знаете, я считала странными, непонятными друзей Жени. Всех их — Андрюшку Лузгина, Бориса Маслова, Генку Попова… — Она немного помолчала. — Мне казалось странным, что они все время общаются с Женей: разговаривают с ним, смеются, ходят вместе, сидят, купаются, катаются на лыжах и не замечают этого. Им было так же привычно общаться с Женей, как чистить зубы или ходить в школу. А я…

Она уже не глядела на Прохорова, а только на реку, на тонкие зеленые лучи, хороводящиеся по горизонту вязальными спицами; по реке шел тяжело нагруженный баржами буксир, хлюпали по воде суетливые плицы, над пароходом вились чайки, кричали гортанно на всю реку. Буксир назывался «В. Маяковский», он уже зажег все сигнальные огни и казался нарядным, как новогодняя елка.

— А я боялась Женю! — сказала девушка совсем тихо. — Он был простой, веселый, общительный, а мне казался недоступным, как директор школы.

Вспоминая, Соня то и дело меняла положение правой руки: то проводила пальцами по щеке, то ненужно поправляла прядь тяжелых прямых волос, то крутила пуговицу на белой кофточке.

— Я боялась с ним встретиться глазами, сразу бледнела, а он краснел… Я теперь понимаю, почему он краснел! — Она летуче вздохнула. — В его ответе на мою записку все было добрым. Женя написал: «Соня — ты самая лучшая девчонка на свете! Давайте пойдем домой все вместе. Ты, я, Людка, Андрюшка!»

Белая кофточка на Соне была из тех, которые можно носить с темным бантом, на ней топорщились опять входящие в моду складки и оборки, сквозь кофточку просвечивали смуглые плечи. Глаза девушки блестели, правая рука опять искала занятие и успокоилась тем, что стала теребить оборку на кофточке.

— Для меня радостным было даже самое мелкое, незначительное. Я, например, старалась прийти в класс первой, чтобы в одиночестве подойти к списку учащихся и найти фамилию Жени… — Соня, казалось, видела стенку, на которой висел список фамилий. — Там было написано только «Е. Столетов», а я могла стоять возле списка целый час…

Слушая ее, Прохоров думал о Вере, вспоминал их последний разговор по телефону, потом увидел Веру так ясно, точно она была рядом.

…Вера стояла возле окна тесной прохоровской комнаты, болезненно щелкая суставами пальцев, говорила почти то же самое: «Я терпеть не могу твоего веселенького майора Лукомского, не терплю Миронова, готова растерзать Сергованцева, когда он приходит к тебе и молча пьет рислинг… Ты мой, только мой!»

— Мне хотелось выйти из класса, — негромко продолжала Соня, — когда литератор читал вслух сочинения Жени. Он читал часто. Женя хорошо писал. А я… Я не могла слушать! Мне казалось, что Женя в эти минуты принадлежит всем, кто слушает его сочинение…

Девушка была не только умна, но и тонка — она предугадывала вопросы Прохорова, опережала его на одну-две ассоциации и поэтому шла впереди него, как пароход «В. Маяковский», ведущий на буксире три огромные баржи. Они — пароход и баржи — двигались навстречу мощному обскому стрежню отчаянно медленно, со скоростью километров пять-шесть в час, и Прохоров подумал, что «В. Маяковский» прибудет в Ромск недели через полторы, когда он, Прохоров, уже вернется, увидит Веру, поговорит с ней, посидит в ее пропахшей гримом и духами комнате…

— Я ходила за Женей, как нитка за иголкой, — говорила Соня Лунина. — Не знаю, зачем я это делала, но я ходила за ним и тогда, когда Женя вернулся из города и решил жениться на Гасиловой. Наверное, я все на что-то надеялась, как герой одного из рассказов О'Генри. Помните, тот все ждал, что священник перепутает и обвенчает с невестой его… Очень смешно все это. Я понимаю…

Прохоров ничего смешного в ее рассказе не находил, продолжая наблюдать за буксирным пароходом, вспомнил Сонину записку дословно. Она писала: «Я хочу с тобой дружить, потому что люблю тебя, как в кино „Лейла и Меджнун“. Гасилова тебя не любит, она дружит с тобой потому, что ты отличник и очень красивый».

— Я ходила за Женей до последнего его часа, как ходила за ним и Анна Лукьяненок… Мне ее было жалко. Она много старше Жени и такая несчастная! Живет на кровати… — Соня Лунина нащупала пальцами пуговицу на воротнике кофточки, начала нервно крутить ее. — За Женей ходил и самый страшный его враг Аркадий Заварзин.

Соня закрыла глаза, словно ничего не хотела видеть наяву, а шла узкой извилистой тропинкой за Людмилой Гасиловой и техноруком Петуховым.

— Аркадий Заварзин, как и я, первым в деревне узнал о прогулках Людмилы Гасиловой и технорука Петухова, хотя они старались встречаться незаметно.

Услышав это, Прохоров выпрямился, заглянул девушке в лицо; почувствовав и услышав его движение, Соня открыла глаза.

— Да, это было так, Александр Матвеевич! — подтвердила она. — Петухов и Людмила скрывали свои отношения… Иногда мне казалось, что я смотрю пьесу Островского.

Рассеянным, отсутствующим взглядом Соня смотрела на реку. По Оби по-прежнему черепашьим ходом шел буксир «В. Маяковский», плыла рыбацкая лодка с розовыми от закатного солнца веслами, висела в зените легкая вечерняя тучка, иссиня-розовая, просквоженная насквозь солнечным светом. Соня вздохнула, задумчиво пообещала:

— Сейчас объясню, почему все походило на пьесу Островского… Людмила и Петухов всегда гуляли молча, им нечего было сказать друг другу, и поэтому было видно, что они гуляют не по своему желанию. — Она смущенно улыбнулась. — Я плохо объясняю, Александр Матвеевич, но только Петухов время от времени произносил несколько ничего не значащих слов. А однажды он сказал: «Мы сможем построить отличный дом в областном центре». Людмила улыбнулась, но ничего не ответила… Только тогда я поверила сплетням, которые разносила по поселку сплетница Алена Брыль. Она говорила, что Петухов женится на Людмиле из-за денег и сам тоже богатый… Ну, разве это не Островский?

Еще раз летуче вздохнув, Соня Лунина замолчала. Пальцы правой руки опять нашли пышную оборку на белой кофте, стали теребить ее, поблескивая кольцом с розовым камешком. Прохоров был почти уверен, что на внутренней стороне кольца выгравированы инициалы Столетова — так Соня однажды посмотрела на кольцо, и надето оно было на тот палец, на который надевают обручальное.

— Спасибо, Соня! — ласково поблагодарил девушку Прохоров. — От вас я узнал очень важную деталь и совсем не осуждаю вас за то, что вы следили за Женей и его окружением… — Он посмотрел на девушку просительно. — Я знаю: вы много пережили, пока рассказывали о Петухове и Гасиловой, но все-таки попрошу вас подробно рассказать о комсомольском собрании.

Прохоров достал из нагрудного кармана шесть небольших блокнотных страниц, протянув их Соне, отвернулся от девушки с таким видом, точно его в этот момент больше всего на свете интересовал буксир «В. Маяковский». Пока Соня читала крупные прыгающие буквы, Прохоров старался понять, как это не надоело пароходу почти на одном месте буравить встречный обской стрежень, почему не бросается от скуки в воду штурвальный или вахтенный начальник, по-петушиному сидящий на боковом леере с ненужным мегафоном в руках. Разглядывая пароход и удивляясь терпению речников, Прохоров слышал бережный шелест блокнотной бумаги, легкое, прерывистое дыхание, потом наступила такая тишина, словно Соня не сидела на скамейке рядом с Прохоровым.

— Да, это та самая речь, — сказала наконец Соня, — после нее большинство комсомольцев и проголосовали за снятие мастера Гасилова… Я почти ничего не записывала, я сильно волновалась. Мне речь Жени казалась слишком легкомысленной, но он не мог вести себя иначе, а потом я поняла, что Женя и не должен был быть серьезным — это превратило бы его речь в злословие…

Камня на камне не оставалось от того, каким представлял себе внутренний мир Сони Луниной капитан Прохоров. Да, внешне она подтвердила его прогнозы, но в остальном он ошибся — рядом с ним сидела вовсе не птичка божья, не белокурая простушка, а умная девушка, хорошо понимающая, что речь Столетова на комсомольском собрании была написана в единственно возможном варианте. Можно ли серьезно представить, что в одном из лесопунктов страны процветает и здравствует мастер, который сдерживает производительность труда, чтобы легко жить и всегда получать максимальные премиальные за перевыполнение заниженного планового задания. Да, такое представить трудно, и Евгений Столетов, чтобы не казаться по-настоящему смешным, произнес веселую и даже легкомысленную речь.

— Соня, — еще раз попросил Прохоров, — расскажите мне о комсомольском собрании… Вы обрисуете обстановку, а я в нее вставлю речь Евгения. Таким образом мы получим цельную картину…

Соня слушала так, словно ожидала этого вопроса, и сразу же начала неторопливо вспоминать.

— Это было в середине апреля, двенадцатого, как записано в протоколе, но ранняя весна была в разгаре… — задумчиво сказала Соня. — Я видела Женю, когда, опаздывая, он бежал на комсомольское собрание… Да, да, было тепло, если Женя бежал без пальто и кепки по сухому тротуару…

ЗА МЕСЯЦ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…Женька Столетов без пальто и кепки бежал по высохшему и от этого звонкому тротуару.

Было по-весеннему тепло и солнечно, хотя в Лягушачьем болоте лежал рыхлый черный снег, дул пропитанный влагой ветер. Обь собиралась вот-вот двинуться в свой длинный путь к Ледовитому океану и по ночам потрескивала уже грозно, сухо, предупреждающе, как сосновые стойки в шахте перед обвалом.

Торосы на реке были такими же синими, как ветер, и цвет неба был голубым.

До начала собрания оставалась минута, когда Женька ворвался в контору, окунувшись в шум и гром, понял, что действительно чуть-чуть не опоздал. Комсомольское собрание сделали открытым, и Женька увидел многих несоюзных парней.

Не останавливаясь, Женька влетел в красный уголок, где за длинным столом в скучном молчании сидели члены бюро — Генка Попов рисовал на клочке ватманского листа длинновязую фигуру опаздывающего секретаря комсомольской организации, Борька Маслов, по ночам штудирующий английский, сладко дремал, Андрюшка Лузгин мастерил из бумаги кораблики, недавно демобилизованный солдат Мишка Кочнев и замужняя комсомолка Зоя Радищева просто скучали.

— Начинаем, начинаем! — на ходу закричал Женька. — Давай заходь, братцы!

Минут через пять красный уголок был наполнен до отказа.

Как и полагается всякому председательствующему, Женька постучал карандашом о графин, призывая к порядку, объявил собрание открытым.

— На повестке дня два вопроса, — сообщил он серьезно. — Первый вопрос: «Почему мы работаем недостаточно хорошо, когда можно работать достаточно самоотверженно?», второй вопрос: «Надо ли принимать в комсомол Николая Локтева, который гонит самогон?»

В зале захохотали, хотя именно так и было написано на большой афише, нарисованной акварельными красками Генкой Поповым и прибитой на бревенчатую стену у входа в клуб.

— Кто за предложенную повестку дня, прошу голосовать! Против? Нет. Воздержавшихся? Двое: чокеровщики Пашка и Витька… Слово для сообщения имеет Евгений Столетов, — объявил Евгений Столетов и встал за фанерную трибуну. — Регламент, братцы, устанавливать не будем. Я в десять минут думаю уложиться… Пашка и Витька, притихните, а то будете позорно удалены.

Взгромоздившись на шаткую фанерную трибуну, Женька Столетов многозначительно помолчал и, ухмыльнувшись, выкинул руку ораторским жестом.

— Милостивые государи и милостивые государыни! Комсомольцы и некомсомольцы!

В зале опять дружно захохотали, и Женька удовлетворенно подумал, что они, то есть комсомольское бюро, правильно сделали, когда решили открытое собрание провести весело, как бы несерьезно, чтобы решение о мастере Гасилове было неожиданным.

— Понимая, что вы удивлены столь изысканным обращением, — продолжал Женька, — я вскорости перейду на удобоваримый язык комсомольских собраний, но, как говорится, во первых строках своей эпохальной речи допущу пафос и словоблудие, ибо разговор пойдет о нашем благодетеле и добром наставнике Петре Петровиче Гасилове, да святится имя его!

После этого Женька вынужден был сделать паузу, так как в зале сделалось шумно и перекричать собрание было невозможно. Зарычали от восторга радующиеся всякому скандалу чокеровщики Пашка и Витька, завопил истерично влюбленный в Гасилова юродивый Васенька Мурзин, по-настоящему грозно орал заступник мастера Сережка Блохин, а комсомольцы просто хохотали.

— Какой же вопрос я хочу задать во первых строках своей речи? — уморительно-серьезно спросил Женька. — Я бы хотел спросить вас, братцы комсомольцы и граждане несоюзный народ, зачем нужен капитан Сегнер мирозданию и что он такое, капитан Сегнер, по сравнению с красотами природы?… Этой цитатой из горячо любимого мною «Бравого солдата Швейка» я хочу обозначить место Петра Петровича Гасилова в научно-техническом прогрессе, материальном производстве и в борьбе за повышение борьбы…

Женька сам звучно захохотал, когда увидел, что приверженцы мастера Васенька Мурзин и Сережка Блохин ничего не поняли из сказанного.

— Товарищи! — с новой энергией загремел Женька. — Используя предложенную сидящим здесь товарищем Поповым формулировку, я вынужден заявить прямо: «Что называется синекурой, если нельзя назвать синекурой положение нашего достопочтенного мастера?» Специально для Васечки Мурзина я переведу сказанное на русский… Василь Денисович, я утверждаю, что Петр Петрович филонит, а не работает…

Опять, конечно, раздался вой и рев, Васечка Мурзин заверещал как зарезанный, Блохин заорал: «Долой!», а чокеровщики Пашка и Витька подпрыгивали на скамейках и восторженно аплодировали жестяными от стальных тросов ладонями. Шум еще не утих, когда бесшумно открылись двери и в красный уголок вошел, как всегда, изысканно одетый, театрально озабоченный и деловой технорук Петухов. Заметив его, Женька специально для технорука со смаком повторил последнюю фразу, а слово «синекура» произнес по слогам. Потом он краешком глаза заглянул в блокнотный листок, склонив голову набок, и, мечтательно округлив глаза, произнес:

— О, как он хорош, как он прекрасен, наш Петр Петрович, когда ранним утром едет в лесосеку со своим замечательным рабочим классом! Вспомните, как он мирно улыбается, какой у него созидательный вид, как он величественно держит голову, как мудры начальственные глаза, когда он по-отечески заботливо обнимает кого-нибудь из нас за плечи и говорит сердечно: «А сегодня, дружок, тебе надо поработать лучше, чем вчера и позавчера!» И мы дружной шеренгой идем в лес и работаем сегодня точно так, как работали вчера, а Петр Петрович первым же поездом уезжает в деревню, чтобы появиться в лесосеке только к концу смены и, опять обняв кого-нибудь за плечи, произнести: «Спасибо, дружочек, за хорошую работу!» Таким образом, товарищи комсомольцы и некомсомольцы, Петр Петрович в лесосеке проводит в сутки не более двух часов, — он знает, что норма будет выполнена и перевыполнена, а мы с вами выполняем нарочно заниженное сменное задание, ибо при нормальном задании глубокоуважаемому Петру Петровичу некогда было бы в целях сохранения спортивной формы кататься на жеребце Рогдае, заботиться о своем драгоценном здоровье.

Мне пришлось бы, товарищи комсомольцы и некомсомольцы, нагнать на вас скуку, — весело продолжал Женька, — если бы я стал подробно рассказывать, как и какими методами Петр Петрович занижает плановые задания, но могу сообщить, что ни разу за три последних года его мастерский участок не выполнил норму менее чем на сто десять процентов. В зной и холод, в дождь и распутицу Петр Петрович Гасилов получал премиальные за перевыполнение плана, а каждый из здесь сидящих знает, что в конце марта мы работали по три дня в неделю… Откуда взялись эти сто десять процентов? Об этом, если понадобится, расскажет выдающийся математик Борька Маслов, а я авторитетно заявляю, что анкета Петра Петровича выглядит так: «Род занятий — стремление не строить коммунизм. Профессия — никаких профессий. Социальное положение — никакого социального положения!» Да, да, никакого социального положения, ибо ничем не занятый Петр Петрович не принадлежит ни к рабочему классу, ни к трудовому крестьянству, ни к технической интеллигенции…

Он сделал паузу оттого, что Соня Лунина, увлеченная происходящим, ничего не записывала, а только смотрела на него. Заметив Женькин взгляд, она смущенно улыбнулась и склонилась над протоколом.

— Бюро комсомольской организации, — неожиданно серьезно, как и было предусмотрено заранее, сказал Женька, — бюро комсомольской организации тоже не сразу пришло к пониманию происходящего. Мы чувствовали что-то неладное, удивлялись мастеру, почти не бывающему в лесосеке, но в чем дело, не понимали. Нам помогли декабрьские морозы.

В зале теперь было абсолютно тихо, угомонились даже чокеровщики Пашка и Витька.

— Вспомните, друзья, — простым, не ораторским тоном обратился Женька к собранию, — что во время морозов, спеша в тепло, каждый из нас за два часа до смены выполнял задание, хотя никто из нас, пардон, пуп не надрывал… Вот после этого мы и поняли, что Гасилов фокусник…

Женьке уже не нравилась та серьезность, с которой слушало его собрание, так как, по его мнению, расправу над Гасиловым надо было чинить в веселой, юмористической обстановке. Поэтому он снова смешно выкинул руку, голосом лектора Реутова, считающего необходимым иногда встряхивать слушателей остротой, пискливо выкрикнул:

— Спящие, проснитесь! Сейчас я использую мысль сосновского Капабланки, то есть уважаемого Бориса Маслова, который утверждает, что Остап Бендер, знающий более двухсот способов увода и отъема денег, бледнеет перед Гасиловым, умудряющимся иметь трижды упитанного тельца.

Теперь Женьке был интересен технорук Петухов, слушающий его речь спокойно, внимательно, но с таким лицом, на котором абсолютно ничего нельзя было прочесть, и Женька удивленно подумал: «А он верен себе!»

— Заключая эту короткую коллективную речь, — иронически продолжал Женька, — я хочу отдать должное будущему техноруку, но астроному по хобби Андрею Лузгину. — Он поднял вверх палец. — Гелио — это солнце. Так вот, по мысли товарища Лузгина, существует не только гелиоцентрическая система, но и гасиловоцентрическая система, система ничегонеделания. По крайней мере, на двести километров в округе нет второго такого человека!

Женька опустил руку и будничным тоном сказал:

— Исходя из вышеизложенного, я обращаюсь к вам, братцы, с призывом вынести решение с просьбой к райкому комсомола помочь нам в снятии с должности мастера товарища Гасилова… Я все сказал, пусть другой скажет лучше!

Под возгласы, аплодисменты и хохот Женька слез с трибуны, раскланиваясь с членами президиума, авторами коллективной речи, занял свое председательское место и оглушительно заорал на весь зал:

— Прошу не трепаться попусту, а высказываться с фанерки… Давай, давай! Кто там первый крикун?


Соня Лунина закончила свой рассказ, потрогав напоследок пальцами пуговицу на кофточке, нервно повела плечами; она была мужественна и терпелива, за ее скромной внешностью скрывался сильный характер, который угадывался далеко не сразу.

— Чем кончилось собрание, вы знаете, — сказала Соня, немного отдохнув. — Большинство комсомольцев проголосовало за предложение Жени… А по второму вопросу… — Она, не сдержавшись, улыбнулась. — Николая Локтева все-таки приняли в комсомол, хотя поначалу большинство было против. Но Николай Локтев хорошо работал, и поэтому слово взял Гена Попов. Он сказал, что Николая надо принять в комсомол. Я хорошо помню его последние забавные слова; «Мы не имеем права, товарищи, стоять на пути технического прогресса! Применение двух обыкновенных тазов для получения самогона вместо устаревшего змеевика свидетельствует о том, что Николай Локтев стремится не отставать от космического века. Поэтому я предлагаю все-таки принять его!» Взяв с Николая слово прекратить самогоноварение, его приняли в комсомол.

От буксира «В. Маяковский» на обском плесе оставались только разноцветные сигнальные огни, зажглись уже лампочки на маленьком дебаркадере, так как ночь на землю спускалась быстро, словно задергивали темную штору; туча, повисшая в зените, не увеличилась, а только потемнела, как и вода в Оби.

— У нас в организации было весело при Жене, — по-вечернему тихо сказала Соня. — Мы здорово работали, дурачились, выпускали смешную стенгазету «Точка, и ша»… Нам было хорошо! Такого уж теперь, наверное, не будет.

Темнело быстро, очень быстро; тот невидимый, что задергивал штору, старался не оставить ни единой щелочки, заботливо укутывал в черный бархат реку, небо, тайгу, деревню; на небе черный бархат прореживался звездами, деревня освещенными окнами накладывала заплаты, река разрезала оловянной полосой. Луна еще не поднялась, но уже над зубцами тайги появлялся тонкий росчерк ее будущего могущества.

Наблюдая за игрой света и теней, Прохоров думал о том, что жизнь до смешного неорганизованна и запутана, что самые элементарные вещи в ней, в жизни, становятся такими сложными, что порой кончаются катастрофами… Ах, жизнь, жизнь! Соня Лунина ходит по тропинкам за Женькой Столетовым, за Соней Луниной ходит влюбленный в нее Андрюшка Лузгин, к Анне Лукьяненок, которая не может жить без Столетова, бегает технорук Петухов, решивший жениться на Людмиле Гасиловой, столетовской возлюбленной.

— Это верно, что Евгений походил на молодого царя Петра? — неожиданно для самого себя спросил Прохоров.

— Очень походил! — после паузы ответила Соня. — Это первой заметила я, сказала Андрюшке Лузгину, а он — всем… Еще в школе, когда мы проходили Петровскую эпоху и Викентий Алексеевич принес на урок картину Серова. Я посмотрела и охнула: от меня, в глубине картины, с палкой в руках уходил Женя… — Голос Сони приглушился. — Это было после того, как я написала Жене записку…

Бог ты мой! Как все сплеталось в плотный клубок, как одно цеплялось за другое и как все сложнее и сложнее делалось прохоровское положение, так как вместо одной задачи перед ним возникало сто задач, требующих немедленного решения.

— Соня, а Соня, — с надеждой произнес Прохоров, — уж вы-то мне расскажете, что происходило на лесосеке двадцать второго мая? Какое выдающееся событие потрясло все основы?

Прохоров не успел досказать последние слова, как девушка, видимо, непроизвольно отодвинулась от него, поджала губы и опустила в землю взгляд.

— Так что произошло двадцать второго мая?

— Ничего не произошло, — ответила девушка. — Абсолютно ничего!

Соня Лунина не умела врать, и Прохоров досадливо поморщился: «И эта не говорит!»

Краешек луны уже показался над горизонтом.

11

Тракторист Борис Маслов пришел в девятом часу вечера сразу после работы: в брезентовой спецовке, кирзовых сапогах, за широким ремнем торчали истрепанные рукавицы; в светлых волосах Бориса зеленели сосновые хвоинки, пахло от него всеми таежными запахами, соляркой, брусничными листьями. Устало поздоровавшись с Прохоровым, он тяжело опустился на табуретку, руки сунул в карман.

Борис Маслов среди четырех неразлучных друзей считался самым спокойным, здравомыслящим, по-житейски мудрым, да и внешне все в этом парне вызывало доверие: невысокая фигура, прямые плечи, широкий лоб, крупные губы и выражение лица такое, какое бывает у людей, хорошо знающих, чем кончится сегодняшний день и чем начнется завтрашний.

— Я пришел к вам, Александр Матвеевич, — заговорил Борис, — хотя совсем не понимаю, что происходит… — Он поднял на Прохорова серые немигающие глаза. — Нам трудно понять, почему вы занимаетесь только Гасиловым, а Заварзин вас ни капельки не интересует…

Он вопросительно замолчал, и Прохоров подумал, что из таких парней, как Борис, со временем получаются директора заводов или знаменитые хирурги, способные одним своим появлением внушать больным веру в спасение; стремительный, импульсивный, эмоционально переполненный Женька Столетов был, несомненно, плохим шахматным партнером для Маслова.

— Откровенность за откровенность, Борис, — серьезно сказал Прохоров. — Я, естественно, не имею права рассказывать вам о ходе следствия, но между гибелью Евгения Столетова и мастером Гасиловым существует прямая связь. Поэтому для меня чрезвычайно ценно все то, что раскрывает их отношения. Каждая встреча, каждое слово, если хотите, каждый жест… Гасилов — это та печка, от которой я пляшу… Слушайте, Борис, да снимите к чертовой матери эту вашу брезентовую куртку! Будем заниматься каждый своим делом: я потеть от напряжения, слушая вас, а вы наслаждаться отдыхом…

Борис неторопливо снял куртку, аккуратно расправил ее, повесил на деревянную вешалку, вернувшись на место, закурил.

— Что вас интересует, Александр Матвеевич? Я готов ответить на любой вопрос, кроме…

Прохоров заулыбался, легкомысленно махнул рукой.

— Знаю, знаю…

— Тогда спрашивайте, Александр Матвеевич.

— Что произошло между Гасиловым, Столетовым и вами двадцать первого апреля, когда вы беседовали с мастером в конторе лесопункта?

В распахнутое настежь окно струился влажный речной ветер, отчетливо слышалось, как по Оби, мелодично поскрипывая уключинами, движется многовесельная лодка — это возвращались из Заречья с лодочной прогулки те самые молодые люди, которые поздними лунными вечерами грустили под стон неумелой, но трогательно-старательной гитары. Сейчас гитарист тоже, наверное, терзал струны, но музыка не слышалась.

Борис Маслов сказал:

— Мы пошли с Женькой к Гасилову по решению комсомольского бюро… Это была последняя попытка договориться с мастером, в которой я должен был играть роль арифмометра и огнетушителя… — Он помолчал. — Александр Матвеевич, вам, наверное, тоже кажется, что я самим богом создан для этих двух ролей… Когда-то я и сам думал так, но с Женькой мы дружили с первого класса и…

Борис тонко улыбнулся.

— Короче говоря, перед вами сидит Женька Столетов, подключенный к замедляющему реле… Вы видели, как я вешал куртку?

— Видел.

— Я каждое движение проделал в пять раз медленнее, чем это сделал бы Женька, — вот и вся разница… Вы понимаете, зачем я об этом говорю?

Прохоров сделал такое лицо, словно его сейчас больше всего интересовала скрипучая многовесельная лодка. «Дрянной мальчишка! — ворчливо подумал он о Борисе Маслове. — Кого это он держит за дурака? Самого капитана Прохорова?» Разве он, Прохоров, с самой первой встречи с друзьями погибшего тракториста не заметил, что Андрюшка Лузгин делает такой жест руками, словно хочет оттолкнуть от себя все бренное и ненужное (поза Евгения Столетова на школьной фотографии), что Генка Попов, взволнованный, ходит так, словно его подгоняет сильный ветер, что Соня Лунина иногда по-столетовски задирает подбородок, и даже забавный мужичонка Никита Суворов, сменщик Столетова, незаметно для самого себя по-Женькиному округляет хохочущий рот.

— Рассказывайте о беседе с Гасиловым, — досадливо попросил Прохоров.

— Мы поймали Гасилова в кабинете технорука Петухова… — неторопливо начал Маслов. — Они сидели на диване и разговаривали так тихо, что даже при открытой двери мы не слышали о чем… Увидев нас, Гасилов и Петухов повели себя так, как мы и предполагали: технорук поднялся, крепко и дружески пожав руку мастера, и, даже не поглядев на нас, изящной походочкой вышел из своего собственного кабинета, а мастер Гасилов… Мастер Гасилов за считанные секунды превратился в того самого Петра Петровича, которого хотелось ласково называть папой и каяться перед ним в самых мелких полупридуманных грехах… Одним словом, на диване сидел человек…

ЗА МЕСЯЦ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…в кабинете технорука Петухова на современном поролоновом диване сидел человек с отечески добрым, ласковым, доброжелательным, веселым лицом. Не говоря ни слова, он взял Женьку Столетова за руку, несильно потянув, посадил рядом с собой, а Борису Маслову показал место по другую сторону от себя. Пахло от Петра Петровича чем-то теплым и домашним, крупные складки упитанного лица источали уют и покой, в мягких сапогах, стоящих на дешевеньком коврике, было что-то такое, отчего вспоминалось детство, пресные калачи, сказочный свист зимнего ветра в печной трубе, ласковая тяжесть отцовской руки на взъерошенной голове. Сказками Андерсена, историями о том, как жили-поживали старик со старухой, как по щучьему веленью ходили ведра на тонких ножках, а печь плыла к царевне-красавице, — вот чем веяло от мастера Гасилова, ласково положившего руки на плечи Женьки Столетова и Борьки Маслова. Самый опытный физиономист, психолог с седой головой и мировой известностью не обнаружил бы в поведении Петра Петровича ни капельки фальши, ни грамма театральщины. «Эх, ребята, ребята! — говорили мудрые глаза мастера. — Вы даже не подозреваете, какой вы хороший, замечательный, какой славный народ! А как хороша жизнь, ребятушки! Боже, как она хороша, эта самая жизнь! Ну улыбнитесь, друзья мои, скажите Петру Петровичу, что хорошо жить на свете — сидеть на поролоновом диване, слушать апрельскую капель, думать о близкой весне…»

— Борька! — жалобно проговорил Евгений Столетов, согнувшись под тяжестью ласковой руки мастера. — Борька!

Напрасно! Сидел, присмирев, Борька Маслов, считающий себя способным играть роль огнетушителя и арифмометра, страдал от приступа любви и добра к Гасилову Женька Столетов, и не знали они, такие молодые и неопытные, что делать и говорить, если на плече дружески лежит рука человека, с которым ты начал борьбу. Однако жизнь — хорошая или плохая? — отсчитывала секунду за секундой, и, конечно, наступило время, когда Петр Петрович Гасилов с неохотой снял руки с плеч трактористов и кабинет превратился в обыкновенный кабинет, диван — в диван, репродукция с репинских «Бурлаков» — в обыкновенную дрянную репродукцию. Еще рука мастера, медленно соскользнув с Женькиного плеча, висела в воздухе, а Столетов уже стоял в центре кабинета, его маленький подбородок с заносчивой ямкой уже задрался, фигура была наклонена вперед так сильно, словно его в спину толкал плотный морской ветер.

— Петр Петрович, — волнуясь и торопясь, заговорил Столетов, — Петр Петрович, мы пришли к вам, чтобы… — Он по-детски приложил длинные руки к груди. — Я не верю, что люди не могут договориться. Если вы, Петр Петрович, поймете нас, а мы вас, все будет хорошо, все образуется… Петр Петрович, не надо, не улыбайтесь так, словно перед вами дети! Петр Петрович…

Женька ошибался: мастер не улыбался, а беззвучно и весело хохотал. То самое лицо, которое минутой раньше было по-отцовски ласковым и добрым, теперь буквально лучилось бесшабашным весельем: по всему было видно, что запальчивость и волнение Столетова мастер не может принять и никогда не примет всерьез, что к Женьке Столетову он по-прежнему относится с отцовской нежностью, а смеется оттого, что молодой тракторист ему нравится. По тому, как Гасилов смеялся, было ясно, что на человеческом языке не существует слов, которые могли бы вывести Гасилова из состояния добродушия и веселости, что ему действительно хорошо и счастливо жилось в эти секунды, — он, видимо, по-настоящему наслаждался отдыхом на мягком поролоновом диване, с радостью прислушивался к звону апрельской капели, у него наверное, счастливо пощипывало под сердцем, когда из форточки в кабинет врывался воздух, пахнущий прелыми листьями.

Женьке на секунду показалось, что он совершает кощунство, ведет себя как самый последний негодяй, когда с угрожающе поднятыми кулаками врывается в жизнь счастливого, не чувствующего за собой никакой вины человека. Женька ощутил такое, словно он разбойной безлунной ночью тайным лазом пробирается в дом безмятежно спящих людей.

— Петр Петрович, Петр Петрович! — потерянно шептал Женька. — Ведь нам надо обязательно поговорить…

Продолжая беззвучно и ласково смеяться, Петр Петрович лениво поднялся с дивана, крупный, похожий на потешного медведя, приученного показывать, как ребятишки воруют на огороде горох, мягко прошелся по кабинету — добрый отец, благожелательный наставник, опытный старший товарищ.

— Говорить, говорить, говорить, — задумчиво произнес он и встряхнул гривастой головой. — Боже мой, сколько мы говорим, сколько произносим лишних слов, а ведь все так просто и понятно… Евгений, Борис, вы еще так молоды, что еще верите в слова, в их силу и значение. Поверьте, друзья, моему опыту: слова редко помогают людям понять друг друга…

Он остановился, задумался, привычным движением заложил руки за спину; в его фигуре, позе, лице по-прежнему не было ничего такого, что могло бы вызвать протест, раздражение, желание противоречить; и крупность Гасилова, и его брыластые боксерьи щеки, и большая умная голова, и мудрые глаза — все вызывало симпатию. Стоял в центре кабинета немолодой уже человек, спокойно и доброжелательно размышлял о жизни, был прост и естествен, как апрельская торосистая Обь за окном, были ему чужды суетность, мелкость, житейская обыденность. С таким человеком трудно было разговаривать о хлыстах и трелевках, тракторах и погрузочных кранах, сдельных расценках и премиальной оплате.

— Слова, слова! — с легкой горечью продолжал Петр Петрович. — Мудрый сказал о них как о самой лучшей упаковке для правды и лжи. «Мысль изреченная есть ложь». Да вам ли рассказывать об этом, друзья мои!

В три могучих шага Петр Петрович Гасилов подошел к единственному окну петуховского кабинета, бросив на него мгновенный лихо-бесшабашный взгляд, одним-единственным ударом волосатого кулака выбил внутреннюю раму двойного окна, прислонил ее к стенке, вторым ударом распахнул летнюю раму. В кабинет ворвался клуб синего пара, одуряюще запахло талым снегом, черемуховой корой, льдистым запахом заторосившейся реки.

— Весна, друзья мои, весна! — дрогнувшим голосом сказал Гасилов, и Женька заметил, как молодо и жадно раздулись ноздри его прямого крупного носа. — Весна идет, друзья мои, а мы тратим время на слова, которым грош цена.

Казалось, что в дурно обставленный, разностильный, с претензиями на городской шик кабинет технорука Петухова по волнистой струе синего и зябкого ветра вплыл апрель; трижды тинькнула и, словно испугавшись саму себя, замолкла синица, опрометью метнулась с крыши кособокая сорока, профыркала крыльями большая стая повеселевших воробьев, загалдели на улице обрадованные оттепелью ребятишки — весна и вправду шаталась, захмелев от радости, по сосновским улицам и переулкам, развешивала по крышам сосульки, подгрызала сугробы, продувала до драгоценной голубизны торосы на реке; бродя по улицам и переулкам, захаживая в дома и нескромно заглядывая в окна, весна была как раз такой, каким сейчас видел Женька Столетов мастера Гасилова, — счастливой до одурения.

— Петр Петрович, Петр Петрович, — снова потерянно пробормотал Женька Столетов и сделал шаг к мастеру. «А чего, на самом деле, я хочу?» — с удивлением спросил он себя и огляделся с таким недоумением на лице, точно никогда в жизни не видел петуховского кабинета, Борьку Маслова, Петра Петровича Гасилова.

Чего, ну чего он хочет от жизни, Женька Столетов?! Зачем ему нужды тракторы и краны, электропилы и платформы, когда на самом деле на улице творит свое счастливое дело захмелевший от собственной радости апрель? К чему все это, если он может, сделав всего два шага вперед, взять за добрую теплую руку Петра Петровича Гасилова, заглядывая в его отечески добродушное лицо, сказать, что они пошутили — не было никакого комсомольского собрания, никто с рулеткой не ходил по лесосеке, не измерял расстояния трелевки и, наконец, никто — ни он, ни Борис Маслов — не собирается ни о чем разговаривать с Петром Петровичем… Апрель! Весна! Жениться поскорее на Людмиле Гасиловой, построить большой дом, родить детей, купить телескоп, теплыми вечерами кататься на жеребце Рогдае, чтобы возвращаться в Сосновку в те минуты, когда солнце садится и жеребец превращается в красного коня… Жить! Дышать, двигаться, спать, просыпаться, засыпать…

— А разговаривать мы все-таки будем! — неожиданно послышался скучный, занудный и отчего-то сдавленный голос Бориса Маслова. — Мы просто обязаны разговаривать… Разрешите!

Подчеркнуто занудным движением, с лицом постным, как понедельник, Борис Маслов подошел к окну, распахнутому Гасиловым, не обращая внимания на мастера и даже слегка потеснив его плечом, закрыл обе створки и таким же манером, то есть с брезгливым лицом и потухшими, сонными глазами, вернулся на прежнее место.

— Петр Петрович, — искоса глядя на дурацкую трехцветную люстру, подвешенную к высокому потолку, сказал Борис Маслов, — и вам и нам будет удобнее, если вы сядете…

Продолжая беззвучно смеяться, оставаясь прежним, Петр Петрович Гасилов с потешной торопливостью сел на первый попавшийся стул, повернувшись к Борису Маслову, положил на колени руки так, как это делает старательный ученик, собираясь слушать обожаемого учителя.

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним, — тяжело двигая челюстями, словно их сдавливали, продолжал Маслов. — Вы смеетесь сейчас, товарищ Гасилов, вы умирали, говорят, от хохота, когда узнали о решении комсомольского собрания, и, если говорить откровенно, вам можно позавидовать. Не каждому дано сохранить такой заряд оптимизма в вашем возрасте.

На все возможные и невозможные ухищрения шел Борис Маслов, чтобы заставить мастера Гасилова хоть на мгновение сделаться серьезным, — и неестественно хмурил брови, и угрожающе перебирал в пальцах вынутую из кармана пачку хрустящих листков бумаги, и вольнодумно положил ногу на ногу, и лексикон употреблял канцелярско-бюрократичеекий, но с Петром Петровичем никаких благожелательных перемен не происходило — благодушествовал, беззвучно посмеивался, продолжал глядеть на Борьку обожающим взглядом: «Давай, давай, разговаривай, мой молодой, мой строгий и беспощадный судья, мой смешной и бог знает почему такой сердитый приятель…» И даже сейчас, даже после того, как Маслов все-таки заговорил, Гасилов оставался по-прежнему естественным, правдивым; опять в его позе, движениях, выражении лица невозможно было уловить фальши, разглядеть неискренности. Хороший, отличный, замечательный человек сидел на стуле, полный доброжелательной готовности слушать Бориса.

— Продолжайте, продолжайте! — проговорил этот человек с ожиданием и любопытством. — Продолжайте, Борис, я жду…

Женьке показалось, что Борька Маслов уменьшался в размерах, как пробитый шилом футбольный мяч. Почувствовав острую боль за друга, Женька инстинктивно сделал порывистое движение к нему, но остановился, так как почувствовал, что с ним происходит то же самое, что с Борисом, — гневное клокотание в груди утишивалось, голова сама собой опускалась, руки принимали покорное ученическое положение, шея — вот этого нельзя было и представить! — казалось, укорачивалась.

— Женя, Боря! — словно из-за толстой стены, из пространства другого измерения послышался голос Гасилова. — Говорите же, я жду…

Столетов и Маслов печально переглянулись. Они были молоды, неопытны, плохо знали жизнь, но вот сейчас поняли, что были с ног до головы опутаны и связаны тщательно скрываемой, глубоко затаенной, жестокой и несгибаемой волей Гасилова.

Сколько таких мальчишек, как они, видели его выпуклые глаза, сколько раз за десятки прожитых лет он в жестокой борьбе отстаивал свои «стада и поля», сколько раз ему приходилось намертво вцепляться в свой особняк и вороного жеребца Рогдая, в нежное и белое тело медленно стареющей жены! Перед такими ли людьми, как Женька и Борис, сиживал Гасилов под угрозой разоблачения, такими ли бумагами шелестели перед его носом! И как ему было не улыбаться, не хохотать беззвучно, когда этот щенок Борька Маслов цедил сквозь молодые, неизъеденные зубы: «Хорошо смеется тот, кто смеется последним!» Комариное жужжание, детский крик на лужайке — вот что происходило сейчас в петуховском кабинете.

При закрытом окне в кабинете нечем было дышать, густо и настырно пахло неизвестным гасиловским одеколоном, мягкие его сапоги попирали ковер с уверенностью и силой, в складках лица синеватой тенью залегла ликующая безнаказанность.

Борис Маслов поднялся, осторожно, точно боялся обронить, поднес к глазам листок бумаги, близоруко сощурившись, сказал:

— Десять последних дней мы занимались тем, что играли в бухгалтерию. Канцелярские счеты — вещь, оказывается, удобная, и мы довольно легко подсчитали, что на триста километров в округе существует только один мастер лесозаготовок, который за последние пять лет ежемесячно получает максимальные премиальные… Я еще раз прошу тебя, Женька, сесть и не махать руками…

Мастер Гасилов весело крутил головой, глаза блестели, на стуле он сидел так непрочно, как молодой шустрый воробей на электрическом проводе. Ему определенно нравилось, как нервничал Женька, доставлял удовольствие вымученный голос Маслова, и снова, черт побери, на всем его облике было крупно и ярко написано: «Ах, ребята, ребята, вы и не представляете, какая это хорошая штука — жизнь!»

Маслов продолжал:

— Опыт работы мастерских участков нашего леспромхоза и соседнего — Петровского — показал, что в течение круглого года ни один из них не может из месяца в месяц перевыполнять плановые задания. Распутица, двухметровой толщины снежные сугробы, поломки механизмов, невыходы рабочих на лесосеку из-за болезней — сто причин существует для того, чтобы хоть в одном месяце мастерский участок не смог перевыполнить, а то и выполнить план. С мастером Гасиловым этого никогда не случалось. Волшебство? Техническая гениальность?… Женька, я немедленной уйду, если ты не сядешь на место и не будешь вести себя нормально!

— Сижу. Молчу.

Через закрытое окно апрель все же настырно врывался в комнату. Ребятишки на улице уже не кричали, а вопили, грохоча и чихая, шел гусеничный трактор с плохо отрегулированным мотором, на клубном здании — будь он неладен! — сверхмощный динамик ревел во всю мощь о том, что «не кочегары мы, не плотники…».

— Из чего складывается задание комплексной бригады? — спросил самого себя Борис Маслов и вытянул руку, чтобы было удобнее загибать пальцы. — Из среднего объема хлыста на лесосеке, из среднего расстояния трелевки и, наконец, из количества рабочих дней, необходимых на трелевку в расчетный период. Правильно?

Гасилов утвердительно закивал.

— Совершенно правильно! — горячо подтвердил он и озабоченно почесал затылок. — Было бы, однако, неплохо, Борис, если бы вы к этим трем важным факторам добавили еще хорошую эстакаду и чистые трелевочные волоки… — Он спохватился. — Прошу простить меня, Борис, я прервал логический ход ваших размышлений.

— Вы не нарушили логический ход моей мысли, — по-мальчишески сердито ответил Маслов. — Этого сделать нельзя, так как мне осталось сказать всего несколько слов. В нашей комплексной бригаде вами, товарищ Гасилов, всегда занижен средний объем хлыста, преступно увеличено расстояние трелевки по сравнению с реально существующим и уменьшено количество рабочих дней за счет фиктивного времени на переходы из одной лесосеки в другую…

Мальчишки, они и на этот раз оказались в западне! Борис Маслов только начал говорить обличительные слова, как Петр Петрович Гасилов с хлопотливой готовностью выхватил из нагрудного кармана шариковую ручку, блокнот, развернув страницы, с огорченным и разгневанным лицом нацелился острием ручки на чистую бумагу. «Безобразие! Преступление! — было написано на всей массивной фигуре мастера. — Всех разоблачу, всех уволю… Боже, боже! Неужели все это может происходить на мастерском участке, которым я руковожу?!» И в третий раз за все это время Женька Столетов мог бы поклясться, что в поведении Гасилова не было ничего театрального: он был правдив и только правдив.

Побледнев от напряжения, Борис Маслов тихо продолжал:

— Все эти преступления совершаются для того, чтобы вы, товарищ Гасилов, всегда получали предельно крупные премиальные. Это раз! Во-вторых, обман и махинации вам нужны для того, чтобы не тратить никаких усилий на руководство участком… Каждый мальчишка в поселке знает, что больше трех часов в день вы на лесосеке не проводите. Вы сознательно тормозите производительность труда на своем участке. Вы умело это делаете, вы прекрасно знаете, что о таких ловкачах не раз предупреждала партия…

Петр Петрович Гасилов старательно писал. Как только Борис замолчал, шариковая ручка повисла в воздухе, Петр Петрович поднял голову, укоризненно покачав головой, нетерпеливо проговорил:

— Продолжайте, продолжайте, Борис! Вы и представить не можете, какими ценными фактами вооружаете меня… Эх, Притыкин, Притыкин! Сколько раз я говорил тебе…

После этого и произошла катастрофа; с перекошенными губами, бледным дергающимся лицом Женька Столетов вскочил со стула, размахивая руками, бросился к Гасилову и не закричал, а сдавленным до боли в горле шепотом проговорил:

— Подлец! Негодяй! Подлец!

Наконец-то, наконец на лице мастера Гасилова появилась неискренняя, фальшивая, театрально-ослепительная улыбка; мастер лесозаготовок улыбался так, как, наверное, улыбается нетерпеливый охотник, когда слышит долгожданные звуки рожков, которыми загоняют зверя в смертельное кольцо. Гасилов четкими привычными движениями спрятал блокнот и ручку, застегнул какую-то пуговицу на теплой стеганой куртке, с рассеянным и отсутствующим видом поднялся со стула. Неизвестно для чего Гасилов подошел к письменному столу технорука, подумав, закрыл тяжелой крышкой медную чернильницу, а потом с озабоченным и деловитым видом вышел из кабинета, притворив дверь за собой так плотно и окончательно, словно в комнате никого не оставалось.

— Борька! — потерянно прошептал Женька Столетов. — Я не хотел тебе мешать, Борька…

— Да ты мне не помешал, — ответил Маслов. — Ты просто избавил меня от сотни ненужных слов.


Прохоров удобно сидел на кончике письменного стола, Борис Маслов смотрел на сверкающий ботинок капитана уголовного розыска, сам Прохоров, в свою очередь, глядел в окно, и это было как раз такое состояние, в котором и должны были находиться они после того, как Маслов кончил рассказывать. Несколько спокойных минут они молчали, затем Прохоров спустился со стола, подмигнув Маслову, неожиданно весело спросил:

— И после этого вы перешли в атаку? Я вас правильно понял, Борис?

— Вы меня поняли правильно.

Многовесельная лодка давным-давно причалила к обскому берегу, веселая компания уже минут десять пребывала в заветном молодом ельнике, и гитара в тысячный раз пела о том, что «во дворе, где все играла радиола, где пары танцевали пыля, ребята уважали очень Леньку Королева, присвоив ему звание короля…»

— И вы перешли в атаку! — повторил Прохоров. — Пе-ре-шли в ата-ку…

Загрузка...