Дождь пошел неожиданно, сразу после обеда, хотя утро не предвещало никакого дождя: небо было безоблачно-мирным, солнце палило по-вчерашнему, река, гладкая и синяя, катилась да катилась на свой холодный север. И все-таки в третьем часу дня неизвестно откуда набежали перистые облака, поплавав по небу, сгрудились в тучки, приспустившись к земле, застелили солнце, и сразу же после этого затарабанили по земле крупные дождевые капли. Первые из них, упав в пыль, превращались в серые шарики, подвижные, как пролитая ртуть, но скоро дождь припустил так сильно и отчаянно, что пыль уже превращалась в обыкновенную грязь. Только в седьмом часу на низком небе начали появляться голубоватые просветы, тучи, расползаясь, поднимались вверх и появилась надежда, что через час-другой дождь окончился. Так оно и произошло. В восьмом часу, когда капитан Прохоров, вдоволь надышавшись свежим дождевым воздухом, сидел на подоконнике, тучи расползлись так быстро, словно им отдали команду, и над Сосновкой опять засияло промытое бодрое солнце. Воспользовавшись этим, Прохоров сходил зачем-то к особняку Гасилова, минут десять постоял возле больших, окованных железом ворот, затем отправился в контору лесопункта, где часа полтора ворошил бумаги, принесенные по его просьбе женой Никитушки Суворова. Перебрав двадцать с лишним папок с тесемками, он записал в блокнот всего несколько цифр, но по усмешке, появившейся на его брезгливо сложенных губах, можно было понять, что Прохоров нашел очень важные факты.
Пригласив уборщицу, занятую приведением в порядок конторы, Прохоров попросил ее запереть красный уголок, в котором он сидел, и вышел на улицу. Было уже темно и по-хорошему прохладно, в ельнике постанывала все та же неумелая гитара, реку пересекала волнистая лунная полоса, в одном из домов хрипела радиола, рассказывающая о том, как «дороги подмосковные вечера». Прохоров энергично зашагал по деревянному тротуару и в десять часов с минутами поднялся на крыльцо милицейского дома. Здесь он застегнул на все пуговицы пиджак, подтянул узел галстука и, сделав непроницаемое лицо, неторопливо вошел в кабинет.
— Добрый вечер, товарищи!
На табуретках, на единственном стуле и на подоконнике размещались те люди, которых Прохоров велел Пилипенко собрать на десять часов вечера. На подоконнике сидели неразлучные Лобанов и Гукасов, стоял недавний солдат Михаил Кочнев, трое ближайших друзей погибшего — Попов, Лузгин и Маслов — занимали табуретки и единственный стул. Отдельно от всех, в углу, широко расставив ноги и сверкая фиксой в зубах, стоял бывший уголовник Аркадий Заварзин и насмешливо, исподлобья наблюдал за происходящим. На приветствие Прохорова он ответил вежливым поклоном, переполненным спокойствием и доброжелательством, хлебосольно улыбнулся. Вся его фигура, лицо, глаза были такими, словно Аркадий Заварзин наслаждался тем, что совершалось вокруг него, а появление капитана Прохорова было самым дорогим и долгожданным подарком.
Зафиксировав все это быстрым, летучим взглядом, Прохоров молча подошел к столу, вынул из ящика несколько листков дрянной газетной бумаги, выпрямился так резко, словно собирался щелкнуть каблуками.
— Не будем рассиживаться по кабинетам, товарищи! — сухо произнес он. — Сейчас пятнадцать минут одиннадцатого. Пока то да се — будет и половина… — Полуобернувшись к Аркадию Заварзину, он тихим, но тугим голосом приказал: — Вам придется пройти с нами, гражданин Заварзин. Я обвиняю вас в убийстве Евгения Владимировича Столетова. Потрудитесь пройти на место следственного эксперимента.
В комнате сделалось тихо, как в глубоком высохшем колодце. Ребята на подоконнике подались назад, Андрюшка Лузгин слегка побледнел — он еще не видел такого Прохорова, не подозревал даже, что глаза разговорчивого капитана могут быть такими опасными. Прохоров действительно был жутковат, как нож с пружиной, выскочивший из тайного гнезда. Что-то такое открылось в капитане уголовного розыска, что было упрятано далеко, запечатано семью печатями, хранилось до поры до времени, до такого вот нужного мгновения.
— Прошу выходить из кабинета! — уверенно командовал Прохоров. — Андрей, пожалуйста, заприте дверь на ключ. Остальных прошу следовать… Вы идите впереди меня, Заварзин! Вот так!
Они вышли на улицу. Висела в небе полная луна, деревня благоухала сладкой ночной сыростью, в огромных лужах, как в мокром асфальте, отражались, двоились, троились огни, на темном плесе Оби двигался освещенный разноцветными огнями пароход. Виделось, как старательно, чисто ливневый дождь промыл жаркую и пыльную от зноя Сосновку, до светлоты выхлестал деревянные тротуары.
— Прошу не отставать, товарищи!
Они шли по той дорожке, по которой несколько дней назад Прохоров гулял с Викентием Алексеевичем; поднимались на тот же взорок. Когда подъем кончился, луна, словно по просьбе Прохорова, окончательно выпуталась из проредившихся лохмотьев туч, засияла на свободе, причем показалось, что, восторжествовав, она как бы скачком поднялась еще выше, чем была минутами раньше. Вскоре идущие увидели на высоком обском яре две освещенные луной человеческие фигуры — это стояли участковый Пилипенко и учитель Викентий Алексеевич Радин.
— Добрый вечер! — поздоровался Прохоров. — Товарищ Пилипенко, разъясните принцип выбора участников следственного эксперимента.
Участковый инспектор Пилипенко сделал четкий шаг вперед, рапортовым голосом произнес:
— Среди участников следственного эксперимента в наличности трое граждан, которых товарищ Радин знает. Это товарищ Маслов, Лузгин и Попов… Далее… С одним из граждан — Михаилом Кочневым — товарищ Радин мог встречаться, не зная его по фамилии. Трех граждан — Заварзина, Гукасова и Лобанова — товарищ Радин не знает… У меня все, товарищ капитан!
— Спасибо, младший лейтенант, — ответил Прохоров и повернулся к Аркадию Заварзину. — Таким образом, вы находитесь в равном положении с Гукасовым и Лобановым, гражданин Заварзин. Товарищи Маслов, Лузгин и Попов приглашены для того, чтобы продемонстрировать точность опознания, Михаил Кочнев — чтобы еще раз подтвердить очевидное… Вы готовы, Викентий Алексеевич?
— Готов.
— Еще раз прошу простить милицию, Викентий Алексеевич.
— Начинайте, Александр Матвеевич.
Луна горела в полную меру — круглая, большая, покрытая морщинами, она казалась прозрачной, похожей на колобок из детской книжки; река Обь под высоким яром лежала спокойно, притихшая, отдохнувшая, охлажденная дождем; с деревьев капало, пахло отцветшей черемухой — все вокруг было таким знакомым, понятным и мирным, что всем участникам следственного эксперимента, исключая Прохорова и Пилипенко, происходящее на высоком обском яре казалось не то длинным, пока непонятным сном, не то театральным представлением. Андрюшка Лузгин сутулился и втягивал голову в плечи, Маслов и Попов старались держаться в тени, Михаил Кочнев старательно играл спокойствие, Гукасов и Лобанов неслышно шептались, а Аркадий Заварзин улыбался прежней хлебосольной улыбкой.
— Следуйте за мной! — распоряжался между тем Пилипенко. — Начинаем тянуть жребий — кому идти первому, кому второму и так далее… Не теряйте времени, граждане, не теряйте! Бояться нечего, товарищ Маслов, вам ничего не будет. Не робейте. Айда, айда!.. Вы почему стоите, Заварзин? Я спрашиваю: почему не идете за нами, Заварзин? Товарищ капитан…
Жутковатое, невероятное, театральное действие продолжалось. Молчаливые ребята выстроились в цепочку согласно жребию, Викентий Алексеевич Радин с закинутой назад головой встал на то место, где имел привычку долго отдыхать во время каждодневных прогулок. Было тихо, слышалось, как шелестит под яром великая сибирская река, как лает одинокая собака.
— Заварзин! — негромко произнес Прохоров. — Заварзин!
Все замерло, притихло, так как Аркадий Заварзин на самом деле стоял с таким видом, словно и не собирался идти вслед за Пилипенко, чтобы демонстрировать ночной проход перед Викентием Алексеевичем.
— Гражданин Заварзин! — еще раз выкрикнул участковый Пилипенко. — Прошу следовать!
На высоком обском яре все происходило так, как предполагал Прохоров. Вывший уголовник Аркадий Заварзин медленно вынул руки из карманов, погасив блеск фиксы и улыбку, по-воровски ссутулился. Было серым и вдруг похудевшим его лицо, согнутый, он казался перебитым в позвоночнике, руки болтались как пришитые на живую нитку. Он сделал шаг к Прохорову, занес было ногу для следующего шага, но остановился, наверное, потому, что ноги были тяжелыми, словно их отлили из свинца.
— Ну, ну, гражданин Заварзин! — резко прикрикнул на него капитан Прохоров. — Не молчите, Заварзин, и не стойте на месте!
Еще две-три секунды длилась страшная голая тишина, потом послышался хриплый голос Заварзина:
— Ехал я одним поездом со Столетовым, ехал…
Прохоров боковым зрением заметил, как подались вперед трое близких друзей погибшего, как сжал кулаки вчерашний солдат Михаил Кочнев и как испуганно отстранились Лобанов и Гукасов, а слепой завуч Викентий Алексеевич Радин быстрым движением полез в карман за сигаретами. Прохоров скорее привычно-профессионально, чем осмысленно, продолжал действовать.
— Товарищ Пилипенко, — распорядился он, — проводите гражданина Заварзина в свой кабинет.
Он не успел закончить эти слова, как Аркадий Заварзин, еще более ссутулившись, заложил руки за спину, то есть проделал сам то, что ему должен был приказать Пилипенко. И как только произошло это, показалось, что на обском яре повеяло холодом. Не имея возможности наблюдать за всеми участниками эксперимента, Прохоров посмотрел только на одного Андрея Лузгина и прочел на его лице то, что и следовало прочесть: «Убийца! Это живой убийца!»
— Действуйте, действуйте, Пилипенко! — торопил события Прохоров. — Все участники эксперимента могут быть свободными.
Пилипенко и Заварзин уже давно исчезли в темноте, уже затих стук сапог участкового инспектора, а парни все еще неподвижно и немо стояли на месте, словно ни один из них не услышал Прохорова. Небо окончательно прояснилось, набухали, пульсируя, крупные звезды, круглая луна светила торжественно, велеречиво; душный запах травы и перегноя поднимался от земли, и это тоже был торжественный, молодой запах, и наплывало такое чувство, словно и земля, и небо, и река, и деревья только что родились, чистые и непорочные.
По одному, как будто сразу потеряли связь друг с другом, участники эксперимента, забыв попрощаться с Прохоровым и Радиным, исчезли в темноте; двигались они бесшумно, отчего-то по-заварзински сутулясь. Когда исчез последний из них, Прохоров подошел к Радину, осторожно прикоснулся пальцами к его локтю.
— Спасибо, Викентий Алексеевич! — сказал он. — Спасибо, и еще раз простите милицию.
В прилегающем, ловко пригнанном к высокой фигуре костюме, простоволосый, пахнущий дождем и свежестью, освещенный луной, Викентий Алексеевич казался таким же молодым и чистым, как все вокруг; тени в глубоких глазницах делали его лицо зрячим, туго затянутый ремень придавал Радину офицерский лоск, и было понятно, что перед Прохоровым стоит тот самый политрук сибирского батальона, о котором писали все армейские газеты зимой сорок второго года.
— Знаете что, Александр Матвеевич, — сказал Радин, — мы с вами не виделись всего несколько дней, но вы за это время сделались ярко-красным… Вы даже не красный, вы — пунцовый! Как это вам удалось, Александр Матвеевич?
Вооруженный неопровержимыми фактами, логикой развития события, капитан Прохоров спокойно и твердо сидел за столом, глядя в угол кабинета, выдерживал необходимую, по его мнению, паузу. Потом, когда время истекло, Прохоров медленно сказал:
— Никакой драки, Заварзин, на берегу озера Круглого не было! Вы запугали Суворова, навязали ему драку возле озера, чтобы оправдать порванную рубаху на погибшем. Таким же образом вы запугали кондуктора Акимова, который видел, как вы садились на тот же поезд, с которым ехал из лесосеки Столетов… — Он опять допустил паузу, но крошечную. — Я имею доказательство и того, что вы ехали на одной тормозной площадке с погибшим… Дело в том, что Суворов и Акимов дали показания.
Только после этого Прохоров, глядящий в угол, перевел взгляд на лицо Аркадия Заварзина. Бывший уголовник сидел на краешке табуретки, во рту торчала погасшая сигарета, лицо казалось таким же серым и похудевшим, как во время следственного эксперимента.
— Пилипенко! — позвал Прохоров. — Введите свидетелей Суворова и Акимова.
Заранее предупрежденный участковый инспектор нарочито медленно поднялся с места, растягивая во времени абсолютно все движения, пошел к дверям таким шагом, словно его кто-то удерживал. Он уже брался за дверную ручку, когда Аркадий Заварзин негромко проговорил:
— Не надо свидетелей! Ехал я со Столетовым на одной площадке… Я все расскажу, только не держите за моей спиной соловья!..
— Вот так-то лучше! — сказал Прохоров и приказал: — Идите отдыхать, Пилипенко!
— Есть идти отдыхать! — козырнул участковый. — Счастливо оставаться, товарищ капитан!
Прохоров подумал, что Заварзин на воровской жаргон перешел именно потому, что его приперли к стенке и где-то в темном мире, то есть за окном, куда он сейчас глядел, уже мерещилась Заварзину решка, как называют тюремную решетку в преступном мире и где соловей — это милиционер. Именно поэтому Прохоров, ненавидящий уголовный жаргон, не поправил Заварзина, а только кисло поморщился да придвинул к себе стопку газетной бумаги.
— Замазался я! — тихо признался Заварзин. — Однако я бармить буду, что не сбрасывал Столетова на железку. Сука буду, что не сбрасывал!
И Прохоров опять не прервал поток жаргонных слов и только потому, что на блатном языке Заварзину было труднее лгать и капитан уголовного розыска больше верил «сука буду», чем обыкновенному «клянусь». Кроме того, Прохорову было тяжело глядеть на теперешнего Заварзина. Куда девалась его золотозубая нагловатая улыбка, как могло произойти, что густой загар на лице сменился серой бледностью, отчего он сейчас казался узкоплечим и низкорослым? Оттого ли произошло это, что Заварзин столкнул Столетова с тормозной площадки, или оттого, что был невиновен?
— О деле Столетова мы поговорим позже, Заварзин, — задумчиво сказал Прохоров. — А пока вы решаете, признаваться или не признаваться в убийстве, давайте-ка поговорим о более легком. Например, о вашем друге и учителе Гасилове. Вопрос простой: за что вы любите его? И честно, честно, Заварзин! Теперь мне врать опасно! Я уже примерно знаю, когда вы врете, а когда нет! Так не лгите больше, Заварзин, себе повредите!
Да, Прохорову теперь на самом деле нельзя было врать. Отбросив всяческие профессиональные приемы, вроде фальшивого гляденья в окно или безалаберной, притупляющей бдительность допрашиваемого болтовни, капитан снова был таким, как во время следственного эксперимента, — глядел на Заварзина прямо, жестко, обнажающе и был опасен, очень опасен.
— Поехали, Заварзин!
И они поехали. Поехали издалека, так как Аркадий Заварзин прищурился, покусал белыми зубами нижнюю губу и длинно посмотрел в окно, где сияла яркая, благоухающая дождевой свежестью одна из тех летних ночей, ради которых стоило родиться и жить. Такие ночи много лет спустя, возникнув в памяти, заставляют сердце сжиматься от боли и страха, что это уже никогда не повторится. Все, все на белом свете сейчас было таким, что Аркадий Заварзин заговорил ночным приглушенным голосом.
— Еще в последнем лагере я решил завязать! — сказал он. — Причин было много, вам это неважно, это к делу не относится, но я решил рвать из уголовщины… Сказано — сделано! Я написал письмо Марии, которую знал с детства, получил ответ, что ждет, если не обману с завязкой, и приехал в Сосновку… Он говорил медленно, тяжело двигал подбородком, точно жевал тугую резинку, глаза возбужденно блестели, но на губах уже появилась насмешливая и скептическая улыбка над самим собой. Нужно отдать должное Заварзину, он, несомненно, обладал всегда спасительным чувством юмора, как огня, боялся пафосности, открытого проявления добрых чувств, и в этом, как в зеркале, отражалась вся его трагическая и трудная биография. Хорошо было и то, что ни на первом допросе, ни сегодня Прохоров не уловил в голосе Заварзина ни одной сентиментальной нотки — этой непременной черты уголовного мира.
— Трактора я знал давно, — медленно продолжал Заварзин. — И, приехав в Сосновку, не сразу, но все-таки получил машину, и… — Он опять остановился, снова сам себе насмешливо улыбнулся. — И начались мои мучения! Работать не хотелось, как умереть. Через неделю я возненавидел трактор до того, что однажды навернул его кувалдой… Мария не хотела выходить за меня… Одним словом, я запсиховал!
Прохоров удовлетворенно кивнул. До сих пор он не услышал ни одной фальшивой интонации, верил каждому сказанному слову; ему просто-напросто в эти минуты нравился Заварзин — и поза его, и голос, и улыбка, и большие рабочие руки, положенные на колени.
— Психовал я долго, — еще медленнее прежнего продолжал Заварзин. — А потом — понемножечку да полегонечку — стал притихать, так как увидел, что на лесосеке-то пуп работой не надрывали. Кто хотел, восьмичасовую норму делал за шесть часов, а кто не хотел — тянул до конца. Перекуривали, трепались, ходили в гости к другу по тракторам. А зарплата идет! На третий месяц я получил триста пятьдесят. Ничего себе зарплатка за шесть часов шаляй-валяй! Кто же, думаю, дал такую сладкую житуху?
Заварзин очень точно шел к цели, ничего не забывал на пути, пробираясь опасной дорожкой, крепко держался за спасительный поручень юмора, но после слов о «сладкой житухе» на его лице уже начала вызревать та ослепительно-ласковая улыбка, которая делала Заварзина страшным. Именно с таким лицом и такой улыбкой Заварзин темной ночью подкрадывался к той двадцатилетней девушке, которую раздел буквально донага, не сказав ни одного слова и не имея в кармане даже перочинного ножа.
— Кто, думаю, дал такую сладкую житуху? — повторил Заварзин и ослепительно-ласково улыбнулся. — Пригляделся — Петр Петрович Гасилов! — Он сделал короткую, как бы прицеливающуюся паузу. — Он-то и заставил меня завязать окончательно!.. Не надо подымать брови, товарищ Прохоров, я сам объясню. Я на полуправде не живу, товарищ Прохоров! Я уж до конца хожу…
Показав зубки, бывший уголовник снова ухватился за спасительный поручень.
— Я всякую власть ненавижу! — смешливо произнес он. — Мне власть хуже ножа! А вот с Советской властью я мог бы жить душа в душу, если бы не этот хреновский принцип: «Кто не работает, тот не ест!»
Прохоров тоже улыбнулся. Сколько раз, черт побери, он слышал такое же на допросах, и каждый из тех, кто не соглашался с основным принципом Советской власти, думал, что он единственный. Вот и Заварзин победно задрал подбородок, гордясь собственной смелостью, вызывающе выпрямился.
— Я тогда завязал, — наглым голосом произнес Заварзин, — когда понял, что есть на свете человек, который не ворует, не грабит, не работает, а ест… Советская власть против эксплуатации человека человеком, а Гасилов нашел способ, не эксплуатируя человека, эксплуатировать саму Советскую власть… Вот у кого, думаю, надо учиться! Можно жить не работая и не воруя… После этого я и стал называть Гасилова своим паханом.
Заварзин замолк. Несколько секунд стояла полная тишина, потом за окном раздался тихий женский смех, по тротуару зацокали туфли на высоком каблуке, шаги мужчины были глуше и нерешительней, но голос прозвучал счастливо, когда мужчина позвал: «Аленка!» И опять наступила тишина, в которой слышалось, что Прохоров щелкает замком шариковой ручки. Он задумчиво глядел в переносицу Аркадия Заварзина, медленно думал о том, что обнаженная правдивость допрашиваемого опасна возможностью скрыть что-то самое нужное для следствия.
— Продолжайте, Заварзин! — попросил Прохоров.
— А я все сказал! — весело ответил Заварзин.
Прохоров закрыл замок шариковой ручки, поняв, что нервничает, достал из кармана маленькие четки; их можно было перебирать одной рукой незаметно для собеседника, и он осторожно перекатил по нитке первую круглую бусинку.
— Съедем еще раз с большака, — подчеркнуто мирно предложил он. — Вы утверждаете, что завязали только потому, что нашли человека, умеющего, не работая, сидеть на самом удобном месте возле государственного пирога? Отчего же тогда, Заварзин, вы последние полгода были на втором месте в социалистическом соревновании трактористов? — Он вынул из кармана свой дешевенький блокнот. — Вот же данные, Заварзин! Январь — сто двадцать семь процентов, февраль — сто двадцать шесть, март — сто двадцать девять и апрель — сто сорок два… Сто сорок два, Заварзин, а у погибшего Столетова сто сорок шесть… Не Гасилов же вас заставлял работать, а? Отчего же вы так хорошо работали, Заварзин?
Бывший уголовник молчал. Он опять глядел в окно, тонкие ноздри трепетали, ослепительно-ласковая улыбка казалась приклеенной к его лицу, неестественной, театральной.
— Долго думаете, Заварзин, — сказал Прохоров. — Но так как я знаю, почему вы хорошо работали последние полгода, извольте рассказать подробненько, что произошло на берегу озера Круглого. И так же искренне, как о Гасилове… Ну, поехали на берег озера Круглого…
На прохоровских четках было сорок две бусины, пятнадцать из них имели выпуклый ободок, пятнадцать были гладкими, десять имели два выпуклых ободка, и две бусины мастер сделал пупырчатыми — седьмую и семнадцатую. Когда Прохоров добирался успокаивающимися пальцами до пупырчатых бусинок, он имел обыкновение загадывать желание или задавать самый главный вопрос; загадывал он желания тогда, когда пупырчатая бусинка приходилась седьмой, и считалось исполнившимся, если четки шли в сторону семнадцатой пупырчатой бусинки, а не в обратном порядке.
— Крупный разговор был на берегу озера Круглого, — тихо сказал Заварзин. — Я точно не помню, в котором часу это было, но я вернулся в лесосеку поездом…
— В семь тридцать две.
— Этим поездом, если вы, товарищ Прохоров, лучше меня знаете, когда я приехал… Ну, Столетов все еще разговаривал с Гасиловым, так что мне пришлось немного подождать… — Заварзин помолчал. — Я совсем немного ждал, минут пятнадцать… Светло еще было, стояла еще высоко балдоха…
На этот раз Прохоров перебил его.
— Без жаргона! — попросил он. — Без жаргона, Заварзин! Вам еще рано переходить на жаргон. Так что давайте уж солнце называть солнцем, а не балдохой… Итак, было еще светло, солнце стояло высоко…
…было еще светло, солнце еще не опускалось за тупые вершины сосен, а в тайге все еще лежал снег, хотя шла вторая половина мая, и в Сосновке парни уже неделю ходили в одних рубашках, цвела черемуха, самые отчаянные мальчишки купались в Оби. А двадцать второго мая внезапно захолодало, наступило такое меженное время, когда на солнце было жарко, а в тайге холодно в телогрейке.
В резиновых сапогах, в суконной куртке и шапке Женька Столетов медленно спустился с лестнички вагонки, оглянувшись, приветливо кивнул буфетчице, которая глядела на него через окошко кухни. Заметив ее удивленные глаза, махнул рукой, словно хотел сказать: «Зря беспокоитесь, тетя Лиза, все у нас идет хорошо!» После этого Женька огляделся — давно уже работала вторая смена, из тайги доносился то смутный, то приближающийся гул тракторных моторов, отчаянно, точно обещая взорваться, трещали бензопилы «Дружба», краны неустанно сгибались и разгибались. В двадцати метрах от вагонки сидел на пне отчего-то не уехавший домой полупьяный бригадир Притыкин и удивленно осматривался.
Он не мог понять, отчего эстакада перегружена хлыстами, почему вот уже полтора часа к вагонке не приходил ни один человек, чтобы лениво покурить и поболтать с товарищами, почему в его, притыкинскую смену, по словам учетчицы, сменное задание выполнено на двести шесть процентов.
Женька Столетов двинулся к автокрану, на котором работал Генка Попов, и работал так, что механизм ни на секунду не прерывал движения. Увидев друга, Генка Попов остановил кран, высунувшись из стеклянной кабины, закричал, чтобы перекрыть шум мотора:
— Не хватит сцепов! Вот об этом мы не подумали, Женька!
О сцепах они действительно не подумали, да и кому могло прийти в голову, что при нормальной, ритмичной работе уже в конце первой смены железная дорога окажется перегруженной, а к восьми часам вечера некуда будет валить хлысты? Это обстоятельство было интересным, обещало дать отличные результаты, и Женька, хохоча, прокричал в ответ:
— Вали лес на обочину!
Кран Попова дернулся и заскрежетал, мотор обиженно взвыл, так как крановщик с лету подхватил большой пучок бревен, размахнувшись стрелой, как занесенной рукой, бросил эти бревна небрежно на обочину железной дороги и пошел дальше хватать и хватать лес, а уже шел на самой высокой скорости из лесосеки трактор Борьки Маслова, выглядывающего из кабины с таким лукавым и подначивающим лицом, как выглядывает нахал воробей из захваченного скворечника: захлебываясь восторгом, выли на валке леса бензопилы «Дружба» в руках Гукасова и Лобанова, и вслед за Борькой Масловым, тяжело гудя на одном точном и напряженном звуке, лез на эстакаду трактор Мишки Кочнева. Гремела, пела, ликовала лесосека, и бригадир Притыкин по-прежнему не мог понять, что происходит вокруг него.
— Вали лес на обочину! — во второй раз ликующе прокричал Женька — «забастовка наоборот» гремела угрожающе тракторными моторами, самозабвенно выла пилами «Дружба», размахивала руками кранов, летала в Сосновку, постукивая на стыках стремительными платформами, хлестала по теплой и круглой земле умирающими на лету деревьями, хватала жадно весеннюю землю стальными траками машин; «забастовка наоборот» кричала Петру Петровичу Гасилову о том, что приближается время, когда он, потеряв солидный и созидательный вид, выбежит из теплой вагонки, поняв, что случилось, замрет от предчувствия конца.
Счастливый «забастовкой наоборот», весной и близким летом, Женька запахнул куртку, пощупав, не вывалился ли из кармана электрический фонарик, быстро пошел к погрузочной площадке, где кран тихого и незаметного комсомольца Петрова заканчивал загрузку сцепа с тормозной площадкой. Женька уже поставил ногу на подножку платформы, взялся уже за поручни, чтобы бросить тело вверх, но остановился, так как за спиной раздался тихий голос:
— Постой-ка, Столетов! Погоди-ка, доро-о-огой!
В кожаной куртке на «молниях», с золотом во рту, с ослепительной улыбкой на красивом лице и руками в карманах стоял за спиной Женьки тракторист Аркадий Заварзин, который уехал вместе с Андрюшкой Лузгиным в деревню, но вот, оказывается, вернулся и специально подкарауливал Женьку.
— Я за тобой, Столетов! — ласково сказал Аркадий Заварзин. — Я, может быть, и не вернулся бы, но ты сам сказал: «Глаза ты мне попозже выдавишь, Заварзин! Попозже!» Вот я и пришел! — Он поднял к глазам руку с часами, поглядел на них неторопливо и внимательно. — Вот, думаю, и пришло время, Столетов! Или еще рано тебе глаза выдавливать? Ты-то сам как считаешь, Столетов?
Увлеченные «забастовкой наоборот», на предельной скорости уходили в лесосеку тракторы Борьки Маслова и Михаила Кочнева; из своей стеклянной будки Генка Попов, загороженный составом, не мог видеть Столетова и Заварзина — бывший уголовник выбрал отличное место. Вдвоем были они, Столетов и Заварзин, наедине друг с другом, и только машинист и кондуктор могли наблюдать за ними, да, пожалуй, мог увидеть молчаливую парочку тракторист Никита Суворов, как раз в этот момент подъезжающий к эстакаде.
— Заступничков ищешь! — засмеялся Заварзин. — Так их нет, заступничков-то! Так что пошли, дорогой, прогуляемся до озера Круглого… Айда, Женечка, айда!
Стараясь не бледнеть, продолжая цепко держаться за поручень платформы, чтобы не дрожали руки, Женька глядел в глаза Заварзина и чувствовал, что уши делаются тонкими, как бы сквозными.
— Не умирай раньше смерти, Столетов! — заботливо попросил Заварзин. — Говоришь про себя: «Пролетарий!» — а обыкновенного накидыша боишься. Пролетарии, они с булыжниками против пулеметов ходили. А ты с ножом боишься идти против Аркани Заварзы…
Боже, неужели было время, когда он, Женька Столетов, был таким глупым и наивным, что не боялся Аркадия Заварзина, что на его глазах достал из кармана складной нож и, думая, что жизнь — это игра в оловянные солдатики, бросил крутящуюся смерть в железную от мороза сосну? Только теперь он понимал, что смерть вовсе не крутится в воздухе блестящей рыбкой пиратского ножа, пронзающего грудь венецианского купца, что смерть не всегда похожа на факел летящего к земле самолета капитана Гастелло, не была прикрывающей весь мир грудью Матросова, вовсе не таилась в романтической тяжести и ласковой воронености пистолета, а, напротив, смерть умела улыбаться, и рядом с нею стояли тракторы и деньги, проценты выработки и барский особняк Гасилова, сплетни об Анне Лукьяненок и убийственные записки Людмилы Гасиловой. Смерть была такой же будничной, как движение трактора Никиты Суворова, так же чумаза, как машинист паровоза, высунувшийся из своей будки.
— Ты пойдешь, Столетов, или не пойдешь?
Надо было идти на озеро Круглое. Этого требовали отцовские письма, отцовская смерть, жизнь матери, несчастья отчима, буксирный пароход «Егор Столетов», морщинистые лица негров, электрические фонарики, селедка послевоенных лет, любовь к нему Анны Лукьяненок и Софьи Луниной, его любовь к Людмиле Гасиловой.
— Пошли, Заварзин! — проглатывая горькую слюну, сказал Женька. — Пошли на Круглое.
Они двигались рядом, держа руки в карманах, молча и быстро, шли тем путем, который избрал Аркадий Заварзин, то есть по такой извилистой и хитрой тропинке, которая скрывала их от посторонних глаз. По-северному быстро темнело, тайга источала льдистый холод, проглядывали в полусумраке белые снеги, пахнущие холщовым бельем; сосны желтели по-весеннему, смеялся над самим собой зяблик, стрекотала сорока, не упустившая, конечно, возможности поглядеть, куда это идут два загадочных человека, — она, опережая Столетова и Заварзина метров на пятьдесят, с криком перелетала с дерева на дерево, спешила предупредить весь лес о вторжении в него двух человеческих существ. Женька и Заварзин шли быстро, следили за каждым движением друг друга, и Женька думал, что было бы хорошо не останавливаться — идти вот так и идти до тех пор, пока не покажутся деревня, люди, река.
Однако до озера Круглого было рукой подать, оно из-за частых сосен вынырнуло неожиданно, точно по волшебству, — небольшое, метров триста в диаметре, без единой морщинки на застекленевшей поверхности. Озеро среди глухой тайги было таким неожиданным, что полоснуло по глазам голубизной и розовостью, и Заварзин с Женькой невольно остановились.
— Вот и пришли, — вздохнул Женька.
Сорока села справа от Заварзина, поверещав, замолкла и склонила набок голову. От озера исходил голубовато-розовый свет, пространство освобожденной от тайги земли было светлым, вольным, легким для дыхания; сюда все-таки доносились звуки тракторных моторов и бензопил, скрежет кранов, задиристый писк узкоколейного паровоза. «Я не боюсь Заварзина, — на глазах у голубовато-розового озера подумал Женька. — Это он должен бояться меня».
— Ну ладно, Столетов! — сквозь зубы сказал Заварзин и перестал двигать пальцами в кармане. — А ты все-таки молодец, что не струсил, пошел в тайгу…
Глаза Заварзина возбужденно светились, красивое лицо с каждой секундой темнело, словно наливалось черной венозной кровью, и это длилось до тех пор, пока не задергалось в тике веко правого глаза.
— Если бы ты знал, Столетов, как я тебя ненавижу! — прошептал Заварзин. — Если бы знал!
Он скрипнул зубами, руки в кармане брюк, видимо, до судороги в пальцах сжали рукоять ножа с выскакивающим лезвием.
— Если бы ты знал, Столетов, как я тебя ненавижу…
Аркадий Заварзин закусил нижнюю губу, на ней появились пупырышки пены; дрожа от ярости, задыхаясь, он наклонился к Женьке, глядя ему прямо в зрачки, не сказал, а выдохнул:
— Я так тебя ненавижу, Столетов, что не сплю ночами, хожу днем как чумной — все вижу твою ненавистную харю.
Женька Столетов чувствовал истерическое напряжение Заварзина, понял, что бывший уголовник не может владеть собой, и почувствовал облегчение, свободу, радость. Женька понимал, что с таким лицом, какое сейчас было у Заварзина, не бросаются на противника с ножом, что самый страшный Заварзин, ласково и мило улыбающийся, потонул в истерической ненависти, которая сейчас водопадом обрушивалась на Женьку.
— Как я тебя ненавижу, Столетов! — словно в полуобмороке, шептал Заварзин. — Я так тебя ненавижу, что вкалываю как ишак, ставлю рекорды… Я сегодня с твоими подонками двести пятьдесят процентов сделал. Я себя презираю, а тебя, Столетов, ненавижу, ненавижу… Ненавижу! — неожиданно выкрикнул он, и показалось, что Заварзин не видит Женьку, что ненависть затмила все на свете, и он кричал не Женьке, а самому себе, чтобы прокричаться, облегчиться от душной, мешающей жить ненависти. — Отойди, Столетов, уйди от греха, сука! Порежу!
Он уже не мог пустить в дело нож, этот потерявший себя от ненависти человек, так как чрезмерная ненависть, как и чрезмерная любовь, пустопорожни, словно стрекотанье сороки, которая на крик Заварзина ответила оглашенной трелью.
— Хорошо, я отойду, Заварзин! — спокойно сказал Женька и действительно сделал три шага назад. — Просишь, отойду.
Заварзин мелко дрожал, лицо по-прежнему темнело, глаза обморочно закатывались.
— Я одно хочу знать! — прижимая к груди обе руки, сутулясь, говорил Заварзин. — Хочу знать, для чего ты все это делаешь, Столетов? Ведь в справке для института тебе не напишут, как ты работал… Отышачил три года, и все! Все! Так зачем ты вкалываешь? Зачем? Ты сейчас тягаешь такую деньгу, что больше не бывает. Зачем же ты вкалываешь все больше и больше?!
Вот как мучился этот Аркадий Заварзин, человек, неспособный понять, что можно и нужно жить так, чтобы не пастись на зеленом и веселом лугу жизни; ему и в голову не приходило, что существует на земле сила большая, чем деньги, слава, любовь к комфорту, к ломтю хлеба с черной икрой. Заварзин так мучился, что Женьке Столетову стало жалко его дрожащих от возбуждения рук, непонимающих, опустошенных глаз, увядшего рта; пораженный Женька тоже прижал руки к груди, взволнованный, страстно сказал Заварзину:
— Да пойми ж ты, Аркашка, я — пролетарий! Рабочий! Я же говорил тебе об этом…
Мальчишечье обращение «Аркашка» с Женькиных губ сорвалось совершенно случайно, от школьной привычки обращаться так к сверстникам, от того, что Заварзин мучился, не находя ответа на такой простой, само собой разумеющийся вопрос. Мальчишечье окончание серьезного и несколько торжественного имени Аркадий прозвучало у Женьки тепло, по-братски, в нем вылилась вся его мальчишечья доброта к жизни, к людям, вся биография человека, еще не видавшего и тысячной доли той страшной изнанки жизни, которую с ранних лет познал Аркадий Заварзин. И все это было произнесено так искренне, что бывший уголовник вдруг замолчал, согнувшись и подавшись вперед, заглянул в Женькино лицо снизу вверх.
— Пролетарий, говоришь…
— А ты думал!.. Тебе глаза застит особняк Гасилова, его Рогдай. Ты не видишь, что он только своему барахлу служит по-настоящему, ему молится… Зачем мне это?
Женька весь, с ног до головы и с головы до ног, был правда! Его никогда не лгавшие глаза глядели на Заварзина добродушно и смело, лицо забавно морщилось, маленький подбородок торчал вызывающе, как бы спрашивая: «Да как ты смеешь, Аркашка, не верить мне!» Весь, весь Женька Столетов был правдой, искренностью, открытостью, и Аркадий Заварзин, человек так же остро чуткий к правде, как и ко лжи, выпрямился, замер в такой позе, точно не зная, что делать и что говорить.
— Дай папиросу, — неожиданно попросил он Женьку. — Дай! У меня кончились…
— Я не курю, — тихо сказал Женька. — Пробовал, но так и не научился… — И огорченным голосом мальчишки добавил: — Горько, и голова кружится…
Молчала тайга, на которую уже опускался настоящий вечер, начавший тушить краски и на лесном озере: уже было мало розового, а голубое густело до синего, зеркальные отражения деревьев в воде расплывались, и от этого озеро как бы немного сокращалось в размерах, терялось ощущение его глубины: разгуливал по воде вечерний ветер, рябил ее, взбаламучивал.
— Ты ж добьешь моего пахана, Столет! — криво улыбнувшись, сказал Заварзин. — Если бригада недельку поработает так, как я сегодня, на пункт прибежит вся твоя родная Советская власть… Что случилось? Откуда взялись двести процентов? — Он помолчал. — Ты насмерть бьешь, Столет! А это разве по-комсомольски?
— По-комсомольски, Аркадий! — мягко ответил Женька. — Сдерживать выработку — воровство из государственного кармана… А мы решили: вопреки гасиловским нормам дадим полную выработку. Вот какие дела! — И заулыбался радостно. — Мы это назвали «забастовкой наоборот»… Лихо придумано, а? Вот такие дела, Аркашка!
Быстро темнело! Так быстро, что черты Женькиного лица расплывались и хорошо виделись только глаза — возбужденные, яркие, сияющие.
— Вот и все! — сказал Аркадий Заварзин и так криво улыбнулся, как улыбался, наверное, на берегу озера Круглого. — Мы еще минут десять потрепались и пошли на эстакаду. По пути Столетов рассказал мне о комсомольском бюро, на котором они решили добить Гасилова «забастовкой наоборот»…
Бывший уголовник по-прежнему глядел в открытое окно, успокоился, и все, что последовало дальше, было закономерно, правильно, естественно. Аркадий Заварзин медленным движением разнял руки, сложенные на груди, сунув их в карманы, искренне сказал:
— Я тогда понял, что Столетов для себя выгоды не искал. Он не для себя старался — для других. Для других… — Он задумался, потом, как бы забыв о Прохорове, самому себе сказал: — Я опустел, когда Столетова не стало… Мне без него плохо… Мне неохота ехать в лес… Он умер, а я пустой… Пустой я — вот в чем беда…
Темнело за спиной Заварзина третье окно кабинета, заглядывала в него одинокая крупная звезда; капитан Прохоров сидел с опущенной головой. Тихо было на деревенской улице, неустанно трудилась могучая река Обь, неся на своей выпуклой груди два встречных судна и катер, шелестели на берегу старые осокори, с чем-то мирно соглашаясь.
— «Мы тебя и ненавидя любим, мы тебя и любя ненавидим», — прочел Прохоров и со вздохом добавил: — Максим Горький.
Он поднялся, на мягких ногах приблизился к Заварзину, коротко выдохнул:
— Ну! Ну, я говорю!
Аркадий Заварзин молча вынул из кармана нож, взвесил его прощающимся жестом на ладони, протянул Прохорову со словами:
— Некондиционный! Не придеретесь… Я же завязал!
Нож, которого боялся Женька Столетов, на самом деле был из тех ножей, которые не подлежат изъятию милицейскими властями — он выскакивать-то выскакивал из гнезда, но длину имел не криминальную, он блестел отличной сталью, но не был заточен с двух сторон, он имел наборную ручку из цветного плексигласа, но не было усиков, предохраняющих руку от лезвия. Конечно, в лесу и на платформе Аркадий Заварзин мог иметь другой нож, но кто знает, кто знает… Капитан Прохоров правду еще не знал и поэтому вернулся за двухтумбовый стол, садясь, осторожно вынул из кармана четки.
— Последний вопрос, Заварзин! Зачем вы ходили в вагон-столовую, когда вместе со Столетовым пришли с озера Круглого?
Этот вопрос для Аркадия Заварзина был настолько неожиданным, что бывший уголовник слегка подался назад, исподлобья посмотрел на Прохорова, снова превратился в опытного преступника, умеющего вести себя на допросах.
— Не надо долго думать, Заварзин, — простодушно усмехнулся Прохоров. — Мне нужны только факты. Ну!
— Я рассказал Гасилову о «забастовке наоборот»…
Ничего удивительного в этом не было. Действуя по инерции, неспособный еще к решительным переменам, Заварзин должен был непременно зайти к мастеру и подробно рассказать ему о «забастовке наоборот», о которой Женька Столетов проговорился потому, что уж слишком необычной была ситуация на берегу озера Круглого. Прохоров цепко ухватился за пупырчатую бусинку на четках, ощупав ее пальцами со всех сторон, задумчиво спросил:
— Вчера праздновали день рождения Петра Петровича… Отчего не пригласили вас, Заварзин?
Попадание было таким точным, словно капитан Прохоров послал пулю между цифрами мишенной «десятки». Аркадий Заварзин стиснул зубы, побагровел скулами, туго отвернул голову от окна, наверное, он не один месяц мучился пренебрежительным и холодным отношением к нему Гасилова, понимал, что мастер умышленно держит его на расстоянии — человека, скомпрометированного тюрьмой, лагерями, опасного для Гасилова. Внешне они никак не были связанны — Петр Петрович Гасилов и тянущийся за ним Аркадий Заварзин.
— Будем отвечать?
— Не будем.
Прохоров уже отсчитал на четках от пупырчатой костяшки шесть бусинок с одним и двумя ободками, оставалось еще четыре до счастливого совпадения, и можно было на некоторое время остановить пальцы, чтобы отдалить поражение или победу. Подумаешь, четыре костяшки: долго ли их перебрать, если Заварзин и дальше будет говорить правду!
— О чем еще шла речь в вагоне-столовой? — спросил Прохоров. — Ей-богу, Заварзин, «забастовки наоборот» было мало для того, чтобы выйти от Гасилова с перекошенным лицом… Я уверен, что именно после этого разговора с вами что-то произошло… Вот и отвечайте, о чем еще шла речь?
Стосвечовая лампочка без абажура высвечивала каждую морщинку на лице уставшего Заварзина, так жестоко освещала его, что трудно было пропустить даже незначительный оттенок выражения, мимолетное замешательство, и Прохоров удовлетворенно хмыкнул, когда снова запульсировало в тике левое веко.
— Опять не будем отвечать? — легкомысленно спросил Прохоров.
— Почему? Теперь будем… Больше в столовой ничего не говорилось!
Это была наглая ложь!
— Добре, — мирно сказал Прохоров. — Вы арестованы, Заварзин… Встать!
Вот такие трудные вещи капитан Прохоров никогда не готовил заранее, всемерно оттягивая ту секунду, когда надо было произносить тяжкое слово, так как арестовать человека — это такое дело, которому никогда не научишься. Надо самому не побледнеть и не дрогнуть, когда человек твоею волей вдруг отделяется от лунной реки за окном, от шелестящего осокоря, синего кедрача, от славного мальчишки в детском саду, от верной и преданной жены Марии. Надо крепко держать себя в руках, когда за спиной арестованного тобой человека уже мерещится клетчатый мир, видный через тюремную решетку.
— Встать!
Аркадий Заварзин поднимался медленно — с замороженным лицом, с перекошенной нижней губой, с бледной кожей на сразу похудевшем лице. Выпрямившись, он покачнулся, как сделал бы каждый человек, забывший при вставании раздвинуть ноги.
— Я сам не обыскиваю, Заварзин! Ну!
На столе появился финский нож кондиционной длины с выскакивающим лезвием, с усиками и коричневый кошелек с деньгами, паспорт, водительские права мотоциклиста, ключи от мотоцикла и квартиры, чистый носовой платок, потрепанная записная книжка, расческа в сером чехольчике, пачка папирос «Беломор» и спички, пилочка для ногтей, шариковая ручка с тремя цветными стержнями, квитанция о квартплате, часы «Заря» и две конфеты «Снежинка». На столе лежало все, что принадлежало товарищу Заварзину, но не могло принадлежать арестованному гражданину Заварзину.
— По моим расчетам, Заварзин, — раздельно сказал Прохоров, — по моим расчетам, Столетов не только сорвался с подножки, но ему и помо-о-огли сорваться… Садитесь! И как вам не стыдно, Заварзин, брать с собой два ножа! Вы ведь не мальчишка, чтобы считать всех придурками… На этот нож будет составлен отдельный протокол…
Он произносил эти необязательные, лишние и пустопорожние слова, потому что не узнавал Заварзина. Откуда эта покорность и даже растерянность? Отчего подследственный ведет себя так, точно, не признаваясь в преступлении, все-таки чувствует вину? Что лежит за покорностью Заварзина? Что вообще происходит с этим Заварзиным, который при аресте ведет себя и как человек, совершивший преступление и как не совершивший его?
— Садитесь, садитесь, гражданин Заварзин!
Заварзин сел, сложив руки ладонями друг к другу, затолкал их между коленями и стиснул крепко, до боли, до полной неподвижности рук; глаза у него отрешеннно блестели, губы стиснуты, кожа на щеках совсем обвисла; глядел он опять в окно, за которым был детский сад, собственный дом, свой трактор, добытый с таким трудом.
— Защищайтесь, гражданин Заварзин, — сказал Прохоров. — Доказывайте, что не сталкивали Столетова с подножки… Защищайтесь, Заварзин!
А Аркадия Заварзина не было в пыльном кабинете участкового инспектора… Неторопливо бродил он по зеленым заливным лугам, примыкающим к родной деревне Сосновка, где пятнадцать лет назад остался круглым сиротой, где совершил первую кражу — украл из кладовой пять пар кожаных рукавиц; обвиняемый Заварзин, глядящий в окно с пустым и спокойным лицом, брел по улице, останавливался на бугорке утрамбованной земли, где когда-то стоял его отчий дом, шел к теперешнему своему жилью, нес в детский сад две конфеты «Снежинка»; он мысленно вошел в свой вечерний дом, обнял свою сонную и теплую жену Марию.
— Заварзин, а Заварзин!
Только после этого громкого призыва Заварзин медленно повернулся к сотруднику уголовного розыска, с трудом разлепив губы, сказал:
— Я только на вас надеюсь, гражданин капитан! Вся кодла бармит, что вы еще никого зря не взяли в бедность…
Прохоров вздохнул, встав, подошел к Заварзину и протянул ему носовой платок, папиросы и спички. Вернувшись на место, он таким тоном, каким говорят люди, зная, что им соврут, все-таки спросил еще раз:
— О чем еще говорил в столовой Гасилов? Вы наконец скажете правду, Заварзин?
— Ни о чем больше речи не было.
Заварзин врал, и врал так открыто, что Прохоров ухмыльнулся, когда вспомнил, что с Заварзиным по поводу последнего дела один из приятелей Прохорова возился два с половиной месяца. «Недели достаточно», — самодовольно подумал Прохоров и почти ласково посмотрел на Заварзина, который в эту минуту сидел на табуретке спокойно и так глядел на Прохорова, словно целиком и полностью верил его профессионализму, добросовестности и честности. Это, конечно, было очень тонкой, ювелирной работой, но это было так, и не считаться с этим Прохоров не мог.
— Значит, ни о чем больше речи не было?
— Не было.
— Ну и хорошо, ну и отлично! — добродушно согласился Прохоров и крикнул: — Пилипенко!
Капитан Прохоров и в этом случае не ошибся: отосланный домой спать Пилипенко, естественно, бродил возле дома и через три-четыре секунды, после того как его позвали, монументом вырос на пороге:
— По вашему приказанию прибыл, товарищ капитан!
— Вот что, товарищ Пилипенко, — встав на ноги, сказал Прохоров, — гражданин Заварзин арестован. Обеспечьте охрану и питание. Это раз! А во-вторых, объясните, почему сейчас в деревне так тихо и даже гитара не бренчит?
— Сегодня исполнилось ровно два месяца со дня смерти Столетова, — ответил Пилипенко. — Вся молодежь ушла на кладбище…
На дворе действительно было двадцать второе июля, стояла необычная для нарымских краев жара, целую неделю люди, животные и растения изнывали от южного зноя, температура в Оби к вечеру поднималась до двадцати градусов, и только пополудни прошел дождь — бурный, но короткий.
— Уведите арестованного! — приказал Прохоров и вытер пот со лба. После дождя уже парило, и, судя по всему, снова обещала вернуться жара.
Оставшись один, Прохоров подошел к окну, забравшись на подоконник с ногами, медленно и сладко закурил. Не менее десяти минут он сидел с безупречно пустой головой, так как обдумывал вопрос о том, сможет он или не сможет ходить босиком по колючей земле, потом постепенно, хотя сейчас и не хотел этого, вернулся к делу Евгения Столетова…
«Забастовка наоборот», а?! «Забастовка наоборот» — кто мог додуматься до такого? А уж о смысле «забастовки наоборот» не приходилось и говорить… Ах вы, такие-разэдакие! — думал Прохоров о друзьях Столетова.
— Ах вы, черти полосатые! Ну, держитесь у меня, охламоны!
Подойдя к дверям, Прохоров выключил электричество, в кромешной тьме прошел через сени, остановившись на крыльце, не меньше минуты привыкал к темноте, так как на луну в это время наползла, может быть, самая последняя тучка из тех, которые днем пролили на Сосновку долгожданную благодать. Прохоров уже ходко шел к околице, когда тучка освободила луну и все вокруг волшебно проявилось, — небольшой дом, за секунду до этого казавшийся развалюхой, превратился в аккуратное строение, от завалинки до конька крыши покрытое искусной резьбой по дереву; то, что раньше казалось Прохорову длинным колхозным сараем, превратилось в хорошо устроенные ремонтные мастерские, а то, что Прохоров принимал за мостик через небольшой ручей, оказалось узенькой полоской молодой капусты, перечеркнутой широкой тропинкой.
Освободившаяся от туч луна была такой же чисто промытой и свежей, как все вокруг, тени от нее были резки и чеканны, никакой расплывчатости теням домов и деревьям луна не позволяла, и поэтому справа от Прохорова переставлял, плоско лежа на земле, десятиметровые ноги второй капитан Прохоров. Луна светила так ярко, что кладбищенские березы были желто-голубоватыми, словно их покрасил человек, никогда не видавший настоящих берез.
Шел второй час ночи, совсем немного оставалось времени до того момента, когда восточная сторона неба посветлеет и раздастся предутренний птичий хор. Наступая на собственную тень, Прохоров прошел в низенькие кладбищенские ворота и остановился, чтобы услышать шум, который всегда создают люди, собравшись в одно место, но ничего, кроме совиного уханья, не услышал. Тогда капитан огляделся и увидел, что сквозь молодые рясные березы яичным желтком пробивается ровный, немигающий свет.
Возле свежей могилы Евгения Столетова, заросшей короткой травой и осыпанной венками, сидели человек тридцать и, глядя на могилу, светили на нее электрическими карманными фонариками. Ни единого человека без карманного фонаря здесь не было, и капитан Прохоров остановился далеко от могилы, скрытый густой тенью. Комсомольцы на земле сидели молча и неподвижно, карманные фонарики в их руках не меняли положения, лучи скрещивались в одном месте, и Прохоров зябко поежился.
Страшным казалось то, что нельзя было разглядеть ни одного лица — только фонарики, только одни фонарики…
Луна уже стояла в зените, кедровые рощи казались синими. Обь, залитая желтым светом, как бы вздыбилась из темного провала берегов, в деревне было совсем тихо, когда Прохоров, грустно опустив голову, подходил к служебному помещению участкового инспектора; было около двух часов ночи, день опять выдался трудным, но главное по делу Столетова осталось позади, на завтрашний день, то бишь уже на сегодняшний, оставался последний и решающий допрос Заварзина, тяжелая, но окончательная беседа с Людмилой Гасиловой и ее отцом, встреча накоротке с техноруком Петуховым, и все. Все, все! Наверное, поэтому Прохоров сейчас походил на гостиничного постояльца, который бесцельно бродит по городу перед утренним отъездом и не хочет возвращаться в номер, где в центре комнаты стоят упакованные чемоданы, на полу валяются бумажки, обрывки веревок.
Прохоров подошел к дому, медленно, отчего-то считая ступеньки, поднялся на крыльцо, задумчиво повернулся лицом к реке. По ней, оказывается, шел пароход — на этот раз пассажирский, ночной, тихий, казалось, совершенно пустой, так как на нем все казалось замершим, как на «Летучем голландце». Пароход был из новых, не колесный, а винтовой, он со сдержанным монотонным гуденьем мощных дизелей стремительно разрезал сильное встречное течение, и под этот гул пассажирам, наверное, хорошо спалось в модерновых каютах. Только тогда, когда пароход поравнялся с Прохоровым, он заметил на палубе двух женщин, стоящих на противоположных концах верхней палубы. Обе женщины держались руками за металлические стойки, по-одинаковому прижались к ним щеками, и это отчего-то показалось таким многозначительным, что Прохоров тяжело вздохнул и решительно потянул на себя сенную дверь, которую, как и внутреннюю, по рассеянности оставил открытой. Войдя в кабинет, Прохоров включил электричество и вздрогнул от неожиданности.
— Вот это да! — глупо воскликнул он.
На белой раскладушке, подперев подбородок руками, сидела Вера. Глядя на оторопевшего Прохорова ясными счастливыми глазами, она поднялась, сделала два шага вперед, остановилась под яркой лампочкой, освещающей невероятно красивое, невозможно красивое лицо.
— Ну, здравствуй, ассенизатор и водовоз! — негромко сказала Вера. — Здравствуй, Прохоров, мы не виделись целую вечность.
Высокая женщина стояла посреди комнаты, вся она была тонкая, рвущаяся вверх, как ракета, в ее фигуре не было ничего лишнего, как в боевом оружии; женщина была такой, что куда-то сразу пропала раскладушка, серая запыленность комнаты, канцелярский стол, дремучесть заброшенной, давно не протапливаемой русской печи; от одного присутствия этой женщины служебное помещение казалось торжественным и ярким, как театральная сцена.
— Я возненавидела твоего Пилипенко! — весело сказала Вера. — Я ему: «Где Прохоров? Подавайте мне его, живого или мертвого!» — а он свое: «Они заняты!»
Прохоров неподвижно стоял у порога, стараясь сдержать учащенное биение сердца и желание броситься к Вере, прижать ее к груди и долго-долго рассказывать о том, как ему, Прохорову, плохо живется без нее, что почти каждую ночь он видит ее во сне, а проснувшись, клянет себя за то, что боится превратить сон в явь. И Прохоров бросился бы к Вере, если бы в последнее мгновение еще раз не увидел, как она прекрасна, невозможна красива.
— Надо читать детективные романы, моя милая! — тусклым голосом проговорил Прохоров. — В каждом из них детектив не успевает ходить с женой в театр…
Он, наверное, потому упомянул о театре, что произошло обычное — все, что окружало Веру, уже казалось декорацией. Русская печка была построена декоратором специально для того, чтобы подчеркнуть современность женщины, двухтумбовый стол приспособлен был для того, чтобы отделить женщину от всего мирского, обычного, будничного, а раскладушка декоратору была нужна для того, чтобы подчеркнуть великодушие этой бесстыдно-красивой женщины, рискнувшей появиться в бревенчатом деревенском доме.
Прохоров наклонился вперед, досадуя на то, что туфли не блестели, запорошенные деревенской пылью, наставительно сказал:
— Нельзя, моя милая, быть такой красивой! Это безобразие — вот что я тебе скажу.
Произнося эти слова, Прохоров так любил Веру, что потемнело в глазах и еще сильнее прежнего хотелось броситься к ней, положив голову на плечо, хныкать и рассказывать, какой у него был трудный день, как он боялся идти в дом Столетовых и как ему вообще плохо живется. Но вместо этого Прохоров на шаг отступил от Веры, сделав ироническую гримасу, насмешливо проговорил:
— Мисс Область, ассенизатор и водовоз из Сосновки приветствует вас!
Ох, как это было глупо, подло, мелочно, не по-мужски, но Прохоров ничего не мог поделать с собой и стоял перед Верой с дурацкой улыбкой на лице и тяжелым взглядом.
— Эх, Прохоров, Прохоров! — безнадежно вздохнула Вера. — Неужели все ушло в любовь к хорошей обуви?
Стремительная космическая фигура женщины надломилась, лицо мгновенно потеряло яркость: отвернувшись от Прохорова, Вера подошла к окну, ссутулилась; из-за ее правого плеча в комнату заглядывала луна. Минуту-две Вера молчала, потом медленно повернулась к Прохорову, тоскливо покачав головой, спросила:
— Откуда у тебя комплекс неполноценности, Прохоров? Отчего ты такой слабый? — Она по-бабьи вздохнула. — Это я, Прохоров, пропадаю от комплекса неполноценности, но я — актриса, я с шестнадцати лет живу в нервной, суетной и неверной обстановке борьбы за успех, а ты-то… Ты-то почему защищаешься?… Офицер, человек, делающий мужское, важное дело… Отчего ты-то бросаешься в драку? Это ведь мне надо защищаться от твоей нерешительности, от страха потерять тебя…
Она опять повернулась к окну, еще больше ссутулилась, и луна теперь висела, как серьга, на мочке ее уха.
— Я знаю, я уверена в том, что ты любишь меня, но боишься моей красоты… А она мне не нужна, Прохоров, если тебя нет…
Он неотступно глядел ей в спину, видел жалкие плечи, трогательно согнутую длинную шею, безвольно опущенные руки. Вера казалась ниже, чем была на самом деле, и от этого пилипенковский кабинет уже не казался декорацией: русская печка была только русской печкой, двухтумбовый стол оставался канцелярским столом, а бревенчатые стены не были чужеродными женщине, умеющей вздыхать по-бабьи горько.
— Погибаю я без тебя, Прохоров! — сказала в ночь Вера. — Совсем погибаю… Как мне нужны твоя мужская слабость и неустроенность… О, какой сильной стала бы я, если бы ты перестал защищаться от меня. Я бы горы передвигала, Прохоров, я бы стала самой лучшей актрисой на свете…
Прохоров осторожно подошел к Вере, мягко обнял за плечи, прижался щекой к теплому затылку… Родной запах чистых волос, польских духов «Быть может», длинная нервная спина, любимый завиток волос на шее… Вера осторожно выпрямилась, боясь выскользнуть из прохоровских рук, повернулась медленно, чуточку потеснив его, сама прижалась щекой к его плечу. Голова Веры долго лежала неподвижно, потом он почувствовал, как на плече задвигался ее теплый и нежный подбородок.
— До каких пор я буду завидовать всем твоим друзьям? — тихо просила она. — Они могут звонить тебе в любой час, видеть тебя когда захотят…
Совпадение было таким разительным, что Прохоров замер в неподвижности, так как Вера почти буквально повторила слова Сони Луниной, завидовавшей всем друзьям Столетова. А голова Веры продолжала лежать на плече Прохорова, и Вера была так спокойна и блаженно-уравновешенна, словно сумела забыть о жарких и больных для глаз огнях рампы, о декорациях, пахнущих известкой и клеем, о зыбкости успеха о подругах, которые не понимали ее любви к капитану Прохорову, о седом полковнике, каждый спектакль оставляющем для нее дорогой букет цветов, о бесприютном одиночестве маленькой комнаты и о себе самой как о женщине, которой хотелось иметь ребенка.
— Ты у меня молодец, старушка! — сказал он, глядя на полную луну. — Ты молодец, что приехала!
Луна, похожая на высокий уличный фонарь, хорошо освещала серую тучу, по-прежнему висящую в небе; у тучи были отороченные серебром края, посередине темнело дождевое пятно, а под тучей распласталась Обь, на взгляд неподвижная, мертвая, как озеро.
Вера порывисто бросилась к нему, схватила голову Прохорова обеими руками, отстранила от себя его лицо, засмеялась приглушенно и, радостная, счастливая, начала долго и часто целовать Прохорова в глаза, губы, уши, шею, подбородок; одной рукой теперь она гладила его по волосам, рука дрожала, а Вера смеялась и была такой счастливой, какой Прохоров ее не видел никогда, и такой красивой, какой не может быть живая женщина.
— Дурачок ты мой, глупенький ты мой! — говорила Вера, прижимая к себе Прохорова, как ребенка. — Я все понимаю, я все чувствую… Ты сегодня видел мать погибшего… Я все, все понимаю… Я люблю тебя, люблю…
Потом Вера сквозь смех заплакала, потом бросилась к раскладушке, сорвала с нее белое пикейное одеяло, перевернула подушку, поправила сбившуюся простыню, вернувшись к Прохорову, прежним счастливым голосом приказала ему раздеваться.
— Ложись спать! — командовала, хохоча, Вера. — Ложись спать, Прохоров! А я сегодня ложиться не буду, я буду сидеть рядом с тобой. Не проси меня, ничего не поможет… Я буду сидеть возле тебя, пока ты не уснешь…
Увидев, что Прохоров медлит с раздеванием, Вера подбежала к нему, расстегнув пуговицы, сняла с Прохорова рубаху, отвернувшись, так как Прохоров стыдился длинных трусов, со смехом заставила его снять ботинки и брюки и лечь в постель. Когда он выполнил все это, Вера закрыла его до подбородка простыней, присев на край раскладушки, притихла — счастливая, с материнской улыбкой на полных губах.
— Спи, Прохоров, спи и ни о чем не думай…
Ошеломленный ее натиском, Прохоров тоже вначале посмеивался, уверенный в том, что долго не уснет, загодя лег на спину и сразу же после этого — вот уж чудо из чудес! — почувствовал, что болезненно, до ломоты в костях, до зеленых точек в глазах хочет спать. Сон шел по кабинету Вериными бесшумными шагами, сон хранился в ее немножко опущенной голове, сон источала Верина рука, положенная на руки Прохорова. Глаза Прохорова закрывались. Вера расплывалась, раздваивалась, и Прохоров, еще раз по-детски вздохнув, слепым движением поднес ее руку к своим губам, поцеловав, оставил лежащей на груди. Затем он в последний раз сделал попытку открыть глаза, но из этого ничего не вышло, так как веки были тяжелы, как гири. Последнее, что он почувствовал, был запах духов «Быть может», и, видимо, поэтому он привычно подумал: «Красивая женщина!», но не понял, что еще раз целует руку Веры.
Прохоров уснул. Утомленное восемнадцатичасовым рабочим днем, его лицо было спокойным, умиротворенным, на щеках проступил ночной здоровый румянец, веки, наоборот, побледнели… Неподвижная Вера неотрывно глядела на спящего Прохорова, и впервые за два года их знакомства ей было легко, она не чувствовала себя человеком, подглядывающим в щелочку чужую тайную жизнь, как это бывало раньше, если она видела Прохорова спящим. Сегодня Вера материнскими глазами смотрела на него и была счастлива тем, что способна на такое чувство. Непонятно почему и отчего, но она знала, что вскорости произойдет какое-то важное событие, которое положит конец их трудным отношениям. Ощущение перемены к Вере пришло не сейчас, когда она глядела на спящего Прохорова, оно только усилилось в эти минуты, а впервые возникло тогда, когда пароход причаливал к темному обскому берегу. С ярко освещенной верхней палубы Сосновка почти не была видна, проступал в темноте только ряд ближних домов, пахнуло дымом и свежескошенной травой, и Вера вдруг вся — с ног до головы — затрепетала от предчувствия счастья. «Я приехала в его молодость!» — подумала она и, чтобы не заплакать, заставила себя думать о том, что ей придется в этой кромешной темноте искать Прохорова.
Минут через пятнадцать, после того как Прохоров уснул и перевернулся на бок, Вера осторожно поднялась, смеясь сама с собой, подкрасила перед маленьким зеркалом губы — это глубокой ночью-то! — и бесшумно пошла к дверям. Спустившись с крыльца, оказавшись сразу на глазах у гигантской, облитой желтизной Оби, под бесконечно величественным небом, с непривычным для Веры низким горизонтом, она, всю жизнь прожившая в городах, стискивающих мир стенами и улицами, переулками и башнями, антеннами и подстриженными деревьями, почувствовала себя такой маленькой, точно ее поднял на ладони Гулливер… Все в этом, прохоровском, мире вздымалось кверху, все стремилось к небу: и река, словно море, поднимающаяся вверх, и кроны осокорей, и удлиненные лунными тенями дома, и светлая дорога, взбирающаяся на крутой яр, и даже собачий лай казался звучащим не на земле. Она почти на цыпочках пошла по дощатому тротуару — он мог скрипеть и тем самым мешать волшебству, которое творила на земле ночь. Вера пошла по берегу Оби, и с каждым шагом в мире прохоровской молодости предчувствие счастливых перемен сменялось уверенностью в близком счастье. Прохоров проснулся, как обычно, в шесть часов, верный манере проверять самого себя, одним глазом посмотрел на часы — было точно шесть, сладко потянулся и открыл второй глаз, чтобы немного полежать в бессмысленной неге, когда утренний отдохнувший мозг перерабатывает только приятное и незначительное. Сначала он подумал о том, что в столетовском деле оставалась неясной только одна деталь и что он близок к тому сладкому моменту, когда схватит за воротник милашку Гасилова, затем… Он вдруг вскочил с заохавшей раскладушки, больно ударился пятками о крашеный пол. Боже мой, ведь к нему приехала Вера! Прохоров неверяще оглядел пустую комнату — может быть, все это он видел во сне! — но на табуретке лежала лакированная дамская сумка, а в кабинете пахло духами «Быть может», и Прохоров вспомнил все: и про свой непобедимый сон, и о руке Веры, которую он оставил на своей груди, и про ее счастливый смех, и про то, что он впервые за время их знакомства без тоски подумал: красивая женщина!
В пять минут одевшись и побрызгав на лицо холодной колодезной водой, Прохоров схватил сумочку Веры, ничего не замечая на пути, забывая здороваться с уже знакомыми стариками, спозаранок вышедшими сидеть на своих уличных скамейках, бегом бросился к пристани… Веры на причале не было. Здесь возился с канатами начальник пристани, три женщины в теплых головных платках сидели на мешках, тонкая черноволосая девушка стояла у кромки воды, парень в дымчатых очках дремал, а вот Веры не было, хотя уже на длинном прямом плесе Оби точечкой был заметен самый ранний пароход «Пролетарий». Сообразив, что за ночь других пароходов, идущих до Ромска, не было и не могло быть, Прохоров только для самого себя, для того, чтобы успокоиться, крикнул начальнику пристани:
— Иван Спиридонович, а сегодня после двух часов ночи были посудины вверх?
— Откуда им взяться, товарищ Прохоров! — прокричал в ответ старик. — Это же тебе не пятница.
Прохоров медленно пошел к тому концу пирса, на котором никого не было, сел на низкий деревянный кнехт, стал глядеть, как в розово-зеленой утренней воде ходят веселые, похожие на запятые мальки; иногда между ними тенью проносилось что-то большое, темное, извивающееся, и тогда мальки ошалело брызгали в стороны. Вода всегда успокаивала Прохорова, и, посидев над ней две-три минуты, он понял, а скорее всего почувствовал, куда ушла и чем занята Вера. Он посмотрел на обыкновенную лакированную сумку, которую она оставила в комнате, потом перенес взгляд на реку, на противоположный далекий берег, на утреннее небо, на котором и следа не осталось от вчерашней угрюмой тучи. Было хорошо, сладко сидеть на деревянном кнехте, у самой кромки воды, отчего река казалась уже не просто широкой, а совсем похожей на море. Она плавно уходила как бы к несуществующему левобережью, над водой кружились розовые чайки, река была тоже розовой и от этого казалась теплой, хотя в шесть часов утра вода была холодна. Сейчас, ранним утром, все краски вообще были приглушены розовостью, мир был промыт росой до молодой свежести белобоких огурцов, и солнце, висящее над Обью, тоже казалось новеньким, словно только минуту назад было сотворено.
Прохоров услышал шаги Веры метров за пятьдесят, не обертываясь, старался понять, что она несет к нему с гордо поднятой, как всегда на людях, головой, что выговаривают туфли на модных высоких каблуках. Очень скоро выяснилось, что в деревенской тишине каблуки выстукивают незнакомое — в ритме не было ни подчеркнутой резкости, ни вечерней усталости, ни ночной растерянности, ни утренней расслабленности ложащейся спать на рассвете актрисы. Туфли шли по деревянному пирсу так, как никогда не ходили раньше, и, как это ни странно, приближающаяся, невидимая еще Вера казалась такой же розовой и свежей, как все кругом. Чудеса, но и звук ее шагов казался розовым… Вот Вера остановилась за спиной Прохорова, наступила гулкая тишина, потом на его плечо легла теплая рука Веры, и раздался такой голос, которого Прохоров ни разу не слышал.
— Доброе утро! — сказала Вера. — Смотри, идет мой пароход!
Он обернулся. Перед ним стояла незнакомая женщина. Она была на полголовы ниже актрисы Лужиной, у нее было другое лицо, руки, плечи, ноги, и глаза у нее были вовсе не черные, а карие. Боже мой, что произошло? Всего шесть-семь часов назад капитан Прохоров считал, что актриса Лужина одета безукоризненно модно, а сейчас заметил, что костюм на ней давно вышел из моды, туфли были не только пыльными, но и поношенными; еще прошлым вечером он не видел на лице Веры ни единой морщинки, поражался сохранностью ее густых волос, а сейчас заметил, что у нее под глазами сеточка морщинок, что в волосах поблескивают белые паутинки.
— Здравствуй, Вера! — еле слышно ответил Прохоров. — Ты сядь, пароход пристанет только минут через двадцать.
Прохоров уже понял, что произошло. Он взял Веру за руку, непрерывно глядя в ее лицо, погладил по волосам таким движением, каким гладила его вчера Вера. Прохорову хотелось не то смеяться, не то по-бабьи расплакаться, а больше всего он желал того, чтобы Вера уже никуда не исчезала, чтобы всегда была рядом с ним, чтобы не увозил ее пароход «Пролетарий».
— Вера, — проговорил Прохоров, — а ты знаешь, что за два года мы никогда не видели друг друга при дневном освещении…
Он прижался щекой к ее руке, протяжно вздохнул:
— Я люблю тебя, Вера!
Женщина замерла, перестала дышать, словно не поверила в услышанное, и тогда Прохоров повторил:
— Я люблю тебя, Вера!
Она сидела тихая, чуть-чуть грустноватая, как бывает со всяким человеком, когда в одно мгновение свершается то, чего долго ждал. Человек счастлив, готов обнять весь мир, но ему все-таки немножко грустно оттого, что ждать уже нечего. А Прохоров все глядел в ее лицо и думал о том, что рядом с ним сидела женщина, которую он искал всю жизнь и вот нашел наконец на берегу Оби.
— Пошли, Вера!
Он взял ее под руку, она легонечко прижала локтем его кисть к своему бедру, понимая, что не надо говорить ни слова, пошла рядом с Прохоровым к пароходу.
Приставая к берегу, «Пролератий» басовито гудел; он не делал разворота, так как речные пароходы делают разворот только тогда, когда идут вниз по течению.
Опять наступила жара великая, солнце не светило и не грело, а палило нещадно, листья черемухи свертывались в трубочку, знакомый Прохорову скворец, забившись в густую тень, не закрывал раскрытый клюв, дышал тяжело, словно разгрузил баржу с мукой. Обь в полдень никакого цвета не имела, так как на нее смотреть вообще было невозможно, как на солнце, и Прохоров с наслаждением разделся бы до трусов, если бы его гостьей не была сама Людмила Гасилова.
Однако в центре пилипенковского кабинета на простой некрашеной табуретке, в розовом сарафане и почти несуществующих босоножках сидела Людмила Гасилова и, к удивлению Прохорова, ни капельки не страдала от жары. Ее лицо без косметики было свежо, загорелые руки и ноги казались выточенными из дерева редкой породы, светлые глаза, сейчас такого же непонятного цвета, как река, были безмятежны.
В кабинет Людмилу, конечно, привел не участковый инспектор Пилипенко, ее, естественно, не вызвали повесткой, а сам капитан Прохоров до тех пор прогуливался неподалеку от гасиловского особняка, пока девушка не вышла из дому. Заметив ее, Прохоров разыграл радость нечаянной встречи и, узнав, что Людмила идет к подруге, а подруга живет неподалеку от пилипенковского кабинета, набился к ней в попутчики и, шагая рядом, галантно брал Людмилу за прохладный локоток, если на деревянном тротуаре обнаруживалась гнилая или шаткая доска. Они проходили мимо милицейского дома, когда Прохоров заявил, что не отпустит Людмилу к подруге до тех пор, пока не угостит ее выдающимся холодным квасом.
— Догадайтесь, — хитро прищуривая левый глаз, спросил Прохоров, — откуда у приезжего милиционеришки появился холодный квас домашнего приготовления? Нет, нет, ни за что не догадаетесь! — Он снова взял ее осторожно за локоток и заговорщически шепнул: — Взятка! Типичная взятка! Квас мне принесла семипудовая гражданка Суворова, и взамен она коленопреклоненно умоляла больше не вызывать на допросы ее Никитушку… Можете себе представить, Людмила Петровна, что после каждой встречи со мной Никитушка Суворов, оказывается, не может уснуть до тех пор, пока супруга не выдаст ему четвертинку.
В ответ на все эти прохоровские штучки-дрючки Людмила добродушно улыбалась, предложение попробовать холодный квас приняла охотно и вот теперь со стаканом в руках сидела в центре комнаты, так как другого места не было: Прохоров заранее вынес в сени все остальные табуретки, а на единственном стуле сидел сам.
— Отличный квас, — сказала Людмила и хотела подняться, чтобы поставить пустой стакан на стол, но Прохоров опередил ее — взял стакан и сам отнес его на место. После этого он сел и пожаловался:
— Жарко, а, Людмила Петровна, до того, понимаете, жарко, что… Во! Посмотрите на человека, который не способен придумать мало-мальски приличного сравнения… Сказать, что в Сосновке жарко, как в Сахаре, — банально, как в бане — неэстетично…
Огорченно почесав затылок, Прохоров просительно прижал руки к груди.
— Людмила Петровна, — жалобно произнес он, — а вы не обидитесь, если я вас задержу на минуточку?
Она посмотрела на него удивленно.
— Да что вы, Александр Матвеевич, — сказала Людмила. — Я вовсе никуда не тороплюсь… Я ведь всегда опаздываю… Серьезно! И в кино опаздываю, и в школу опаздывала… Выйду, кажется, вовремя, а все равно опоздаю… Серьезно…
Не слушая девушку, Прохоров думал о том, что, оказывается, Людмила Гасилова не умеет сидеть на обыкновенной деревянной табуретке и Андрюшка Лузгин не выдумывал, когда рассказывал, что Людмила в школе подкладывала на сиденье парты подушечку, набитую конским волосом. Да и сам Прохоров вспомнил, что в тот день, когда он вместе с Людмилой попал в особняк Петра Петровича, девушка ни одной минуты не сидела — она то полулежала на диване, свертываясь уютной кошечкой, то забиралась с ногами в большое удобное кресло.
На простой некрашеной табуретке Людмиле Гасиловой сидеть было до того неудобно и непривычно, что она все время меняла положение рук и ног, едва не опрокидывалась на спину, когда, забывшись, стремилась откинуться на несуществующую спинку; она успокоилась только после того, как поставила локти на колени, а на руки положила подбородок — выражение сладкой безмятежности и естественной правильности всего того, что происходило на белом свете, снова появилось на ее красивом лице.
— Полчаса назад, Людмила Петровна, — легко и просто соврал Прохоров, — на этой самой табуретке сидел Юрий Сергеевич Петухов, ваш будущий муж…
Как он и ожидал, на лице у Людмилы не отразилось ни удивления, ни радости, ни огорчения — абсолютно ничего не было нового на лице девушки, кроме удовлетворения по поводу того, что ей удалось сравнительно хорошо устроиться на неудобной табуретке.
— Да, да, — стараясь держать себя в руках, повторил Прохоров, — полчаса назад здесь сидел Юрий Сергеевич и рассказывал о том, как вы решили пожениться… Знаете, Людмила Петровна, оказалось, что ваш суженый — можно мне его так называть? — никогда не читал Бабеля…
Прохоров открыл стол, вынул небольшую серую книгу, положил ее перед собой. Бабеля он любил, время от времени возвращался к нему в трудные минуты жизни и сейчас боролся с самим собой, понимая, как это кощунственно — Людмила Гасилова на деревянной табуретке и зачитанный серый томик… Прохоров закрыл глаза — где-то сейчас шипел паром и тонко покрикивал на перекатах старенький пассажирский пароход «Пролетарий», в каюте первого класса не могла заснуть от усталости и нервного перенапряжения самая лучшая женщина на всем белом свете, грустная и счастливая одновременно, а здесь…
— Это Женина книга, — вдруг сказала Людмила, поднимая голову. — Он давал мне ее почитать, я ее куда-то дела и еле нашла, когда книга понадобилась Жене. — Она улыбнулась. — Посмотрите, там есть Женин экслибрис… Очень смешной! Серьезно.
Экслибрис был плохонький, художник явно подкачал, но это был тот экслибрис, который должен был принадлежать именно Столетову, — четыре руки сцепились в крепком пожатии, фоном был пучок света от электрического фонарика, а внизу было написано: «Мы будем петь и смеяться, как дети».
— Здорово смешно! — повторила Людмила без улыбки. — Я долго смеялась, когда впервые увидела рисунок… Серьезно!
Прохоров насторожился — что-то новое, совсем незнакомое и неожиданное прозвучало в голосе девушки. Людмила сейчас была грустна и задумчива, былинный овал ее классического русского лица как-то потускнел. «Надо сделать так, — жестоко подумал Прохоров, — чтобы ей было больно. Очень больно, как Столетову, когда он узнал, что она выходит замуж за Петухова…»
— Евгений ошибся, когда считал, что рассказ Бабеля «История одной лошади» кончается словами: «Жизнь нам представлялась лугом, лугом, по которому пасутся женщины и кони», — негромко сказал Прохоров. — У Бабеля не «пасутся», а «ходят»… И знаете, кто в этом виноват, Людмила Петровна?
— Кто? — еле слышно спросила она.
— Вы! — резко сказал Прохоров и поднялся. — Но это не все, далеко не все, Людмила Петровна… Я стопроцентно убежден в том, что Евгений Столетов по-настоящему любил не вас, а Анну Лукьяненок, хотя думал, что любил вас. Да, он женился бы на вас, если бы вы захотели, но этот брак был бы непродолжительным. — Он приблизился к Людмиле, выдержав холодную паузу, сказал: — А вы, Людмила, любили Столетова и всю жизнь будете любить, так как таких людей не разлюбливают…
Вот он и разрушил сладостно-безмятежный мир Людмилы Гасиловой! Раздавленная, пронзенная тоской, понимающая, что прежней радости уже не будет никогда, точно так, как нельзя вернуть к жизни Евгения Столетова, она бледнела, словно была близка к обмороку, и ей было больнее, чем этого хотел Прохоров.
— А теперь, гражданка Гасилова, — садясь на свое место, официальным тоном произнес он, — вы мне расскажете, когда, как и при каких условиях вы дали согласие на брак с Петуховым…
Твердой рукой, по-прежнему не испытывая ни капельки жалости к девушке, Прохоров налил в стакан квас, подойдя к ней, молча вложил стакан в ее дрожащие пальцы.
— Итак, — повторил Прохоров, — когда, как и при каких условиях вы дали согласие на брак с Петуховым?
Людмила теперь на табуретке сидела прямо, бледная, дышала тяжело.
— Прошу отвечать на заданный вопрос.
Дочь Петра и Лидии Гасиловых беззвучно и горько заплакала и, как все плачущие красивые женщины, казалась до того изменившейся, что совсем не походила на саму себя. Плакать Людмила не умела и не привыкла, крупные слезы она вытирала неловко — тыльной стороной ладони, — длинные ресницы слиплись, и от этого она казалась незрячей. Прохоров терпеливо ждал, когда девушка выплачется. «Ничего, ничего, — думал он. — Человек должен отвечать за свои поступки…»
— Вы бы не сидели здесь и не плакали, Гасилова, — сказал Прохоров, — если бы не позволили сделать из себя предмет купли и продажи… Как могло случиться, что Евгения Столетова вы променяли на Петухова? Вы не ребенок, вам двадцать лет…
Людмила прошептала:
— Я сама не знаю, как это произошло…
Она в последний раз вытерла слезы, поежившись, ссутулилась.
— Все решилось первого марта, — сказала Людмила, — хотя папа мне и раньше запрещал встречаться с Женей… А в этот раз… В этот раз в доме с самого утра творилось что-то непонятное…
…в особняке Гасиловых с самого утра происходило что-то непонятное. Домработница Степанида уже дважды бегала в орсовский магазин. Лидия Михайловна временами выбегала из кухни с испачканными мукой руками, взглянув на часы, опять скрывалась, а Петр Петрович Гасилов, вернувшийся из лесосеки к девяти часам утра, сидел в своем кабинете тихо, словно его и не было в доме.
Все это походило на приготовления к встрече важного гостя, но когда Людмила спросила у матери, кого ждут, Лидия Михайловна оглядела дочь с головы до ног, вздохнула и сказала:
— Ах, я и сама ничего не знаю… — И деловито посоветовала: — Ты сегодня должна быть красивой… Вымой голову и сделай высокую прическу…
Часа в два дня на лестнице появился Петр Петрович и негромко позвал:
— Людмила, зайди ко мне.
В кабинете девушка села с ногами в большое кожаное кресло, свернувшись в комочек, приготовилась слушать отца, который бесшумно расхаживал по толстому ковру. Крупная голова Петра Петровича была задумчиво склонена, руки он заложил за спину, бархатная стеганая куртка придавала ему мирный домашний вид. Не останавливаясь и не глядя на дочь, Петр Петрович наконец сказал:
— Я давно готовился к этому разговору… Я, наверное, находил по этому ковру километров двадцать, пока привел в порядок мысли…
Он подошел к дочери, погладил ее по голове. Брыластое лицо Гасилова было добрым, нежным, растроганным: оно выражало такую любовь и заботу, что Людмила перехватила руку отца, прижалась к ней щекой.
— Я слушаю тебя, папа, — прошептала девушка, — говори.
Петр Петрович осторожно вынул руку из пальцев дочери, еще раз медленно и бесшумно прошелся по кабинету, прислушался — за громадным окном хулигански посвистывал влажный мартовский ветер, флюгер на остроконечной башне вращался с жестяным скрипом, на первом этаже суетливо хлопали двери.
— Людмила! — чуточку излишне торжественно сказал Петр Петрович. — Я хочу с тобой говорить о таких вещах, о которых говорить трудно, да и не всегда нужно… Мне раньше казалось, что ты сама разберешься во всем, но ты… Ты не разобралась!
Он вернулся к дочери, сел рядом с ней в такое же кресло, в каком уютно пригрелась Людмила, внимательно посмотрев в ее лицо, неторопливо продолжал:
— Еще раз прости меня за то, что вмешиваюсь в твои сердечные дела, но ты у меня одна, и я не могу допустить, чтобы моя дочь совершила непоправимую ошибку… Я хочу говорить о Евгении Столетове и… еще об одном человеке…
Петр Петрович еще раз проверяюще посмотрел в лицо дочери — оно было безмятежно-ласковым, спокойным, на нем легко читалось: «Я тебя люблю, папа, я тебе верю, говори все, что хочешь!» Тоже успокоенный, Петр Петрович поднялся, прошел из одного угла кабинета в другой; оказавшись в центре, он остановился.
— Я неплохо отношусь к Евгению Столетову, — сказал Петр Петрович. — Он умный, честный и добрый парень…
Гасилов сделал многозначительную паузу, в третий раз проверил действие своих слов на дочь и, не заметив ничего тревожного, повторил:
— Евгений умный, честный, добрый парень, но его жизнь будет тяжелой…
За оттаявшим грандиозным окном жил синий мартовский день, с крыш свисали ранние для нарымских краев сосульки, река поблескивала на солнце голубыми торосами, а в палисаднике на большом кусте черемухи сидели сразу три красавицы сойки.
— Я ничего, Людмила, не имею против так называемых правдолюбов, — шутливо сказал Петр Петрович. — Мир без них был бы, наверное, немножечко хуже, чем он есть на самом деле, но мне, прости, доченька, не хочется, чтобы твоим мужем был один из представителей этого беспокойного племени…
Петр Петрович глядел в окно, на реку, и его умное лицо казалось еще умнее от иронической улыбки, а тело было таким, каким его представлял Викентий Алексеевич Радин, — мудрым и ловким.
— Чтобы быть понятным, я должен сделать некоторый экскурс в родословную твоей матери и твоего отца… — шутливо и весело проговорил он. — Основные, так сказать, вехи тебе, конечно, известны, но я хочу обратить твое внимание на то обстоятельство, что в наших семьях женщины никогда не работали…
Петр Петрович подошел к дочери сзади, положил руки на ее плечи, подбородком прижался к пышным волосам.
— Женька Столетов непременно заставит тебя работать, — с заботливой угрозой проговорил Петр Петрович. — А что ты умеешь делать, дочь моя? Институт тебе ни за какие коврижки не окончить, да и поступить-то в него не сможешь, и что же выпадет на твою необразованную долюшку? — Он осторожно засмеялся. — Одно тебе останется: быть при Женечке домработницей, так как сей правдолюбец всю жизнь будет ходить в драных штанах…
Петр Петрович расхохотался, продолжая обнимать дочь за плечи, сделался серьезно-комичным.
— Хочешь, Людка, — предложил он, — я тебе нарисую картину вашей будущей жизни с Евгением? Хочешь?
— Хочу! — откликнулась Людмила.
Петр Петрович отошел от дочери, сел на стул и нахмурился, насупился, закостенел.
— Все начнется еще в институте, — пророческим басом загрохотал он. — В один прекрасный день твой еще более прекрасный муженек приходит в крохотную комнатку, которую вы снимаете на мои деньги, и объявляет гордо: «А меня собираются выгонять из института!» И ты последней в областном городе узнаешь, что твой чудо-муженек на факультетском собрании разнес в пух и прах декана за попытку завысить студенческие оценки или произвести нечто еще более криминальное. — Петр Петрович лукаво подмигнул. — Теперь предположим, что твоему правдолюбцу удалось каким-то чудом окончить институт, и он работает на заводе. Уже через три недели твой милый Женечка разносит на клочки начальника цеха, через полгода — директора… По вышеозначенным причинам квартиру вы получаете в последнюю очередь, твой принципиальный муженек третий год ходит в мастерах, и, мало того, его обратно же собираются увольнять из-за профнепригодности, а это такая штука, что легче верблюду влезть в игольное ушко, чем доказать обратное…
Сложив губы бантиком, Петр Петрович широко развел руки и замер, как городничий в финале «Ревизора».
— Вот, значит, увольняют твоего сударя за профнепригодность, а он с этим, конечно, не согласен и собирается ехать с жалобой в Москву, а денег-то у него нетути! — смеясь, продолжал он. — И тогда твой Женечка едет в столицу на товарнике… А что в это время делает моя родная дочь, которая ничего делать не умеет? Моя родная дочь в это время пытается заштопать последнюю кофту, купленную еще отцом-матерью. А потом, — Петр Петрович от ужаса зажмурился, — даже я боюсь заглядывать в потом, когда появится на свет мой внук или внучка…
Петр Петрович снова сложил губы жеманным бантиком, смеясь только одними глазами, скрестил руки на груди и театрально насупился. Это было смешно, очень смешно, и Людмила захохотала, а Петр Петрович помахал перед ее носом толстым пальцем.
— Не смеяться! — трагическим шепотом приказал он. — Как можно смеяться, если мой родной внук ходит в школу в шубе на рыбьем меху… А что касается любви, что касается любви, то…
Петр Петрович мгновенно снял с лица улыбку и привел в нормальное состояние губы.
— Любовь в шалаше, Людмилка, проходит гораздо быстрее, чем в особняке. А по Фрейду — читывали и мы в молодости кой-кого — всякая любовь длится не более двух с половиной лет…
Над Сосновкой с мощным ровным гулом пролетел реактивный пассажирский самолет, на мгновение вой турбин достиг такой силы, что стекла в окне зазвенели, затем гул моторов неожиданно быстро и ладно смешался со свистом шустрого мартовского ветра, и уж потом со звоном упала на землю и разбилась крупная сосулька, выросшая под высокой крышей гасиловского особняка.
— Ты любишь Столетова? — внезапно быстро и резко спросил Петр Петрович.
Людмила осторожно переменила позу, наморщила ясный, слегка прикрытый волосами лоб, задумчиво поглядела в окно; молчание длилось долго, наверное, минуты две, затем девушка повернула к отцу привычно уравновешенное, бездумное лицо.
— Я точно не знаю, папа, — тихо сказала она. — Иногда мне кажется, что я без Жени не могу прожить и часу, а когда он появляется, чувствую себя перед ним виноватой… Нет, нет, ты не подумай, папа, что Женя груб или слишком требователен — этого нет, он любит меня, но в его присутствии я всегда чувствую себя перед ним виноватой…
— За что?
— За все! — прежним голосом ответила Людмила. — За то, что я не способна поступить в институт, за то, что я изнеженна и ленива, за то, что долго ем, за то, что я часто молчу, словно мне нечего сказать… Иногда мне кажется, что я виновата за то, что родилась…
— Значит, ты его не любишь?
— Не знаю, папа! Может быть, люблю, а может быть, нет…
Теперь они молчали вместе. Людмила при этом опять смотрела в окно, отец — в лицо дочери. В нем было мало его, гасиловского, но отец-то умел находить свое среди материнского и дедовского — немножко скошенный подбородок, коротковатая и слишком крепкая для тоненькой и хрупкой фигуры шея.
— Ты меня понимаешь, Людмила? — вкрадчиво спросил Петр Петрович. — Ты согласна с моими доводами?
И снова дочь долго и бездумно молчала.
— Я не знаю, что тебе ответить, папа! — наконец призналась она. — Я, наверное, не умею думать. — Людмила ясно и ласково улыбнулась. — За меня всегда думал кто-нибудь другой. И в школе, и дома…
Ни волнения, ни радости, ни тревоги за свою судьбу — ничего не выражало лицо Людмилы, в которое изучающе, словно в первый раз, вглядывался Петр Петрович Гасилов. Он, естественно, давно знал, что Людмила послушная дочь, но и предполагать не мог, что послушность дочери достигнет такого безмятежного и холодного равнодушия.
— Людмила, — тихо спросил Петр Петрович, — ты понимаешь, чего я хочу?
— Конечно, понимаю, — не отрывая глаз от окна, не пошевелившись, ответила дочь. — Вы с мамой хотите, чтобы я вышла замуж за Юрия Сергеевича Петухова…
Бог знает что Людмила высматривала в окошке, но глаза у нее были такие, словно самое главное, самое важное сейчас происходило не в кабинете отца, а за голубоватым стеклом; она так смотрела в окошко, что Петр Петрович невольно повернулся к нему, но ничего интересного и нового там не обнаружил.
— Сегодня вечером Юрий Сергеевич придет к нам, — с досадой сказал Петр Петрович. — В домашней обстановке ты поближе познакомишься с ним и, может быть, поймешь, что он тот человек, который тебе нужен.
— Хорошо, папа!
…Технорук лесопункта Юрий Сергеевич Петухов пришел в гости с опозданием на десять минут, то есть как раз на столько, на сколько мог себе позволить человек, стоящий на одну служебную ступеньку выше хозяина. И все же, раздеваясь в передней, он долго и настойчиво просил у Лидии Михайловны прощения за опоздание и только после того, как хозяйка пообещала «рассердиться на деликатного гостя», вошел в гостиную.
— А нельзя ли сменить обувь? — попятившись, с многозначительной улыбкой спросил Петухов.
— Вам — нельзя! — тоже многозначительно ответила Лидия Михайловна и взяла технорука за руку. — Проходите, проходите, Юрий Сергеевич, сейчас спустятся сверху Петр Петрович и Людмила…
Незаметно оглядывая гостиную, технорук улыбался, раскланивался, еще раз «от всего сердца» благодарил Лидию Михайловну за теплый и радушный прием. Опустившись в низкое кресло, Петухов по привычке собрался было искать самую удобную для сидения позу, но оказалось, что этого делать не надо, так как стоило ему только откинуться на спинку кресла, как он оказывался в предельно удобной позе.
Петухов на несколько секунд поднялся, когда в гостиную вошли Петр Петрович и Людмила. Мастер крепко пожал руку техноруку, похлопал его по спине, затем отступил в сторону, чтобы Петухов мог поздороваться с дочерью… Людмила и технорук, конечно, были знакомы и раньше, они десятки раз встречались на улицах и в клубе, но ни разу не разговаривали, а вот сейчас держались так, словно расстались несколько часов назад, причем Людмила сама не догадалась бы вести себя таким образом, если бы Петухов не подал пример. Увидев Людмилу, он сдержанно улыбнулся, подойдя к ней очень близко — видно было, как чисто выбриты его щеки, — взял ее руку в свою и не отпускал до тех пор, пока этого не заметили родители.
— Вы хорошо выглядите, Людмила Петровна!
Сам Петухов выглядел не просто хорошо, а отлично: от него за версту пахло здоровьем, силой, удачливостью, самодовольством. Одет Петухов был в шерстяной костюм спортивного покроя, галстук переливался радугой, меховые французские ботинки вкрадчиво поскрипывали.
— Проходите, Юрий Сергеевич, проходите в столовую! — пела Лидия Михайловна. — Милости просим, милости просим!
— Пожалуйста, пожалуйста! — снисходительным баском подпевал Петр Петрович.
Наконец вся четверка оказалась в столовой, где был накрыт обильный и по сосновским масштабам изысканный стол. Горели солнечные искорки в дорогом хрустале, просвечивала насквозь посуда из старинного фарфора, туго накрахмаленная скатерть напоминала блестящий снежный наст; лежали на блюдах различной величины и формы соблазнительные закуски, столовое серебро как бы подчеркивало разнообразие блюд, в центре стола возвышалось серебряное ведерко с замороженным шампанским.
— Проходите, проходите, Юрий Сергеевич, будьте как дома, у нас ведь все попросту, у нас все по-семейному, без церемоний…
Лидия Михайловна незаметно подталкивала Петухова к тому стулу, где ему было предназначено сидеть.
— Вот сюдасеньки, вот сюдасеньки! — шутливо выговаривала она. — Здесь вам будет хорошо, и не дует из окна.
Пока хозяйка устраивала гостя, Петр Петрович и Людмила тоже сели, и, конечно, получилось, что Петухов оказался подле Людмилы, а Петр Петрович вплотную придвинул свой стул к стулу Лидии Михайловны. Образовалось тесное семейное застолье, в котором главное место сегодня принадлежало не Петру Петровичу, а Петухову.
— Нуте-с! — потирая руку об руку, проговорил Гасилов. — Начнем, пожалуй… Юрий Сергеевич, выруливайте на старт.
Технорук Петухов — человек, начавший жить в искалеченной войной бедной брянской деревне Сосны, сделавшийся инженером ценою полуголодного студенческого быта, — за гасиловским застольем вел себя еще как дикарь. Он и предположить не мог, что в небольшом поселке существует такое изысканное гостеприимство. Пораженный, никогда еще не бывавший в таких домах, Петухов на некоторое время растерял самого себя в сверкании хрусталя, в пестроте иностранных этикеток на разнокалиберных бутылках, в тесноте закусок, солений и варений… Минуту-другую за столом сидел деревенский парень с блестящими от восторга глазами, в которых легко читались две четкие, откровенно бесстыдные, голые мысли: восторженное: «Вот как надо жить!» и мрачное, почти угрожающее, непоколебимое: «Ладно, ладно! Я скоро буду жить еще лучше!»
— Ну-с, граждане, — веселым домашним голосом сказал Петр Петрович и поднял бокал с шампанским, — не выпить ли нам попервости за самих себя? Дай нам бог здравствовать!
Четыре бокала сошлись в центре стола, осторожно прикоснувшись друг к другу, неторопливо разъехались в стороны. Когда шампанское было выпито, Лидия Михайловна, прижав пальцы рук к вискам, ужаснулась:
— Людмила, ты плохо ухаживаешь за Юрием Сергеевичем! Он сильный большой мужчина — разве можно ему есть так мало? Ах, ты ничего не понимаешь… Ну-ка, Юрий Сергеевич, дайте мне вашу тарелочку — я покажу Людмиле, как надо кормить настоящих мужчин…
К этому времени Петухов успел прийти в себя, то есть проделал все те манипуляции, которые считал обязательными для руководящего инженерно-технического работника и над выработкой которых он трудился еще на последнем курсе института.
Технорук выпрямился, поднял подбородок с волевой ямочкой, прищурился, свел брови на переносице и надменно-иронически задрал уголки губ. Он легким, чуть-чуть снисходительным кивком поблагодарил Лидию Михайловну, твердо посмотрел в глаза Петра Петровича, а Людмиле улыбнулся покровительственно.
— Вы любите шампанское? — светским голосом спросил он девушку.
— Оно вкусное, — подумав и пожав плечами, ответила Людмила, которая с первой секунды встречи с Петуховым ничуть не изменилась: сидела, двигалась и делала все так, словно ужин на четверых был обычным будничным явлением. «За столом сидит Юрий Сергеевич Петухов? Так в чем дело?… Ах, какие пустяки! Стол накрыт как для большого праздника? Так в чем же дело? Ах, какие пустяки! Папа хочет, чтобы я стала женой технорука? Так в чем же дело? Ах, какие пустяки!» Глядела Людмила в пространство, катала в пальцах комочек черного хлеба и на самом деле походила на сытую молодую корову, которая бродит по траве, выбирая самые лакомые растения.
— Закусывайте, закусывайте, Юрий Сергеевич, — старалась Лидия Михайловна. — Попробуйте вот эти огурчики — они прелестны!.. Вы знаете, Юрий Сергеевич, наша домработница Степанида — величайший мастер по засолке грибов. У нее про-о-осто грибной талант…
— Спасибо, спасибо, я вовсе не стесняюсь…
На первое подали бульон с гренками, после бульона Степанида принесла баранье жаркое, потом на столе появилось мороженое, так как выяснилось, что Степанида так же хорошо умеет делать мороженое, как и солить грибы, и что мороженица у Гасиловых хранится с тех пор, как умерли родители Лидии Михайловны. Одним словом, интимный, по-домашнему непринужденный ужин продолжался и кончался так, как полагалось, по мнению хозяев, в аристократическом доме, и технорук Петухов — способный малый! — уже понял, как надо вести себя: ел с ленцой, улыбался сдержанно, разговаривал равнодушно и, несмотря на то, что из кухни уже доносился аромат кофе, не удивлялся тому, что никто не начинал того важного, серьезного и решающего разговора, ради которого родители Людмилы поставили на белую скатерть черную и красную икру, семгу, копченую осетрину и стерлядь. За весь ужин Людмила не произнесла ни слова, почти ничего не ела, а все катала в пальцах хлебный шарик. Разговаривала за столом только хозяйка дома, Петр Петрович ей поддакивал, а Петухов отделывался восклицаниями: «Спасибо», «Признателен вам», «Нет, нет, больше не надо!», «Очень, очень вкусно!» и так далее.
Ответственный разговор начался только тогда, когда домработница Степанида принесла кофейные чашечки и вычурный серебряный кофейник. Держа небольшую чашечку в руке, отпив всего два или три глотка, Лидия Михайловна вдруг тяжело вздохнула и грустно потупилась; сейчас у нее был смиренный, монашеский вид, золото и камни в ее перстнях и кольцах, казалось, потеряли блеск.
— Вы бы знали, Юрий Сергеевич, — печально произнесла она, — как мы с Петром Петровичем завидуем вам… Подумать только, вам тридцать, вы дипломированный инженер и, конечно, не будете всю жизнь торчать в этой проклятой Сосновке. А я… Откровенно вам признаюсь, Юрий Сергеевич, я до сих пор больна от невозможности стать горожанкой…
Все, что сейчас говорила Лидия Михайловна, было правдой и только правдой.
— Мы так и не сумели перебраться в город, — продолжала она. — У Петра Петровича нет высшего образования, на одной городской зарплате мы не смогли бы существовать… Да и времена были другие…
В столовую опять бесшумно вошла Степанида, выключила верхний свет, и теперь только торшер и бра освещали четверых сидящих за столом; полусвет, полумрак были приятны после сияния хрустальной люстры с подвесками, обстановка в комнате сделалась уютной, располагающей к откровенной беседе.
— Да, да, было такое дело! — задумчиво проговорил Петр Петрович. — Я ведь Лиду привез из города; она так хотела вернуться в город и так ненавидела деревню, что иногда неделями не выходила из дому… — Он улыбнулся краешками губ. — Можете себе представить, Юрий Сергеевич, каково мне было входить в комнату затворницы… Летающие тарелочки — это не вымысел!
Они сдержанно похохотали.
— Человек ко всему привыкает! — после паузы вздохнула Лидия Михайловна. — Только я не хотела бы, чтобы моя дочь повторила горькую судьбу матери…
Людмила покосилась на мать, потом на отца, но ничего не сказала, а, наоборот, стала еще более спокойной: «Ты хочешь, чтобы я жила в городе? В чем же дело? Ах, какие пустяки!»
— Слушайте, Юрий Сергеевич, — вдруг решительно сказал Гасилов. — А не удалиться ли нам в мой кабинет? Как, Юрий Сергеевич, а?
— С большим удовольствием! — неожиданно холодновато ответил Петухов и резко поднялся. — С превеликим удовольствием, Петр Петрович!..
Людмила Гасилова опять поставила локти на колени, на ладони удобно устроила подбородок, и от этого сделалась такой, какой была перед тем, как заплакать, и это было правильно, естественно, так как дочь Петра и Лидии Гасиловых не была способна долго страдать.
А Прохоров сидел на кончике стола, подравнивал ногти изящной пилочкой, вынутой из дорожного набора, висящая нога у него раскачивалась так, словно он напевал про себя что-то. Может быть, это был фокстрот времен его молодости, может быть, твист, которому его как-то, дурачась, научила Вера. Когда Людмила кончила рассказывать, Прохоров не изменил позу, а только бросил на Людмилу короткий взгляд.
— Это все? — спросил он. — Вы все рассказали?
— Все! Все, Александр Матвеевич… Серьезно.
Прохоров поднялся, спрятав пилочку, выглянул на двор, — было не просто жарко, дышать было нечем. Вот до чего довели родные нарымские края беспорядочные массовые перемещения воздуха!
— Людмила Петровна, — бесцветным голосом сказал Прохоров. — Людмила Петровна, ну кто вам поверит, что вы не подслушали разговор Петра Петровича с техноруком Петуховым? Ведь в первой нашей беседе вы признались, что подслушивали беседу отца и Столетова. Что вам помешало в тот раз поступить так же?
— Ничего, — коротко подумав, ответила Людмила. — Я на самом деле их подслушивала… Серьезно!
Ни крошечного пятнышка стыдливого румянца не появилось на ее щеках, голос не дрогнул. Не меняя позы, выражения лица, Людмила несколько секунд вспоминающе молчала, затем сказала:
— Папа и Юрий Сергеевич говорили о доме, который они хотят построить для нас, то есть для Юрия Сергеевича и меня в областном городе… Они долго рядились…
— Рядились?
— Да, рядились, — подтвердила девушка. — Папа давал десять тысяч, а Юрий Сергеевич пять и при этом хотел, чтобы папа увеличил сумму до пятнадцати тысяч… Он все говорил, что у него и пяти-то тысяч нет, но он их наскребет, если папа даст на дом пятнадцать тысяч… Рядились они долго, наверное, часа два, а чем дело кончилось, я не знаю, так как меня мама позвала к телефону…
Остановившись, Людмила бросила на Прохорова один из тех взглядов, которые он уже знал. «Вы — Прохоров, я — Людмила Гасилова? Так в чем же дело? Ах, какие пустяки!» Однако Прохорову сейчас было не до улыбок, так как он старательно высовывался в окно, чтобы отделаться от кошмара, которым повеяло от рассказа Людмилы… Прохоров взглянул на реку — течет себе, родная, течет; перевел взгляд на два старых осокоря — стоят себе, изнывая от жары; пригляделся к соседним домам — хорошие, простые и удобные дома. Одним словом, все на белом свете находилось на своих местах, но — не кажется ли это Прохорову? — на его глазах происходило невозможное… За спиной вот этой девушки отец и жених рядились о приданом, это ее, почти не знавшую Петухова, отдавали ему в жены, это она безмятежно подчинялась воле отца и матери, чтобы по-прежнему можно было пастись на лугу, заросшему высокой и сочной травой… Черт возьми, да если бы Прохорову кто-нибудь рассказал, что видел и слышал это наяву, Прохоров не поверил бы, но вот теперь…
— Вы все рассказали? — рассеянно спросил Прохоров. — Если все, то вам придется все рассказанное записать…
Он протянул девушке шариковую ручку, кипу писчей бумаги, жестом приказал ей сесть к столу. Людмила подчинилась ему беспрекословно, все делала так, как он хотел, но как только начала писать первые слова, выражение отвращения и скуки появилось на ее лице.
— Не мешкайте, Людмила Петровна, не мешкайте!..
Капитан Прохоров, энергично шагающий к дому мастера Петра Петровича Гасилова, вдруг решил на несколько минут задержаться на берегу Оби. Захотелось постоять на берегу реки и посмотреть, как на небе созревает опасная дождевая туча. Все было четко, как наглядное пособие на школьном уроке под названием «Откуда берутся тучи и почему на землю льется дождь». С реки в небо волнистым маревом поднимались испарения, добирались до центра голубого купола и здесь натыкались на крохотное безобидное облачко; постепенно они образовывали в центре облака все увеличивающуюся темноту, которая, в свою очередь, медленно превращалась в темное и грозное дождевое ядро. Вот оно-то и было способно изрыгать гром и молнию, сделаться ливнем или обернуться нудным нескончаемым дождем.
Стоя на берегу великой сибирской реки, Прохоров думал о том, что сосновское дело, как, впрочем, и всякое другое, похоже на тучу, вот уж много дней пытающуюся разразиться громом и молнией. Вторую неделю Прохоров собирал по капелькам влагу фактов и наблюдений, концентрировал заряды, накапливал электричество, чтобы разразиться громом и молнией… Переполненный мыслями, предчувствием близкой грозы, стоял на высоком берегу родной реки капитан Прохоров, и было ему хорошо. Так прошло минут десять, потом Прохоров повернулся, пренебрежительный к мелочам и снисходительный к людской суете Сосновки, легкой ногой двинулся к дому Петра Петровича Гасилова. Машинально поздоровавшись с женой мастера и понявший лишь одно слово «дома», он как бы пропустил мимо себя удивленную Лидию Михайловну, ковры и хрустальные бра, винтовую лестницу и лошадиные эстампы; постучавшись и получив разрешение войти, он с силой рванул на себя двери кабинета и, оказавшись в нем, заговорил сам, опять пропуская мимо себя удивление Гасилова и его самого.
— Здравствуйте, здравствуйте, Петр Петрович! — не слыша себя, говорил Прохоров. — Убедительно прошу простить меня за то, что я изменил место и время нашей встречи, но, знаете ли, человек предполагает, а бог располагает… Еще и еще раз простите меня за самовольное вторжение…
Садясь в кожаное кресло, Прохоров неожиданно для самого себя решил отказаться от привычной чепуховой болтовни, которой он еще десять минут назад собирался заморочить Гасилова. Он с неудовольствием проглотил заранее приготовленную длиннющую фразу, удобно разместил спину на кожаной упругости кресла, ноги утопил в ворсистом ковре и решил немножко помолчать, чтобы еще и как следует рассмотреть мастера лесозаготовок.
По внешности и по манере держаться Петр Петрович Гасилов отнюдь не походил на человека, который всю жизнь пасется среди сочной травы, в нем уже чувствовалось ленивое и небрежное удовольствие высокой степени сытости. Это объяснялось, видимо, тем, что Петр Петрович уже привык скрывать чувство радости и наслаждения бездельем, ощущением незыблемости выбранного им образа жизни. Мало того, он сумел выработать тот созидательный вид, который все окружающие принимали за деловитость, вечную занятость и неистребимую работоспособность. Отец тем и отличался от дочери, что она по молодости лет еще не научилась тайно пастись по дармовому лужку — не умела скрывать безмятежного вида, радости бездумного бытия, вальяжности и даже сытости. Она, бедная дурочка, не скрывала уверенности в том, что никогда не опоздает к праздничному пирогу, так как вся ее жизнь уже была торжественным застольем. Наверное, поэтому на лице и во всем облике дочери Гасилова еще не было и намека на то выражение созидательности, которым ее отец прикрывал свою истинную сущность. Все это должно было прийти к Людмиле позже, в годы замужества, когда мужу понадобится ее фальшивая внешность и привычно-ложное поведение.
Да, Петр Петрович Гасилов давно привык рядиться в чужие одежды, но капитан Прохоров — и не такое видывали! — раздевал Петра Петровича до последней нитки… Клетчатая ковбойка, сапоги с будничными головками, простенькие часы на руке — камуфляж под рабочего, и даже крупные, значительные складки на лице Гасилова, делающие его похожим на пса боксера, тоже были камуфляжными, маскировали молодую, крепкую и гладкую кожу здорового, отлично сохранившегося человека. Ну зачем, спрашивается, нужны Гасилову философски значительные и глубокие морщины на лбу, с каких пирожков могли появиться горькие складки возле губ? Камуфляж и еще раз камуфляж!..
— Дело Евгения Столетова, — неожиданно весело заявил Прохоров, — потребовало, чтобы я, Петр Петрович, немножко поспрашивал вас… Извините, но я, например, хочу знать, за что вас любит и даже обожает тракторист Аркадий Заварзин?
Едва произнеся последнее слово, Прохоров пожалел, что не пришел к Гасилову в форме. Эх, как неплохо сейчас было бы сидеть в тугом кителе с твердыми от погон плечами, сиять красным кантом пехотных офицерских брюк, как ловко лежала бы на правом колене фуражка общеармейского образца — ведь Прохоров был не капитаном милиции, а офицером внутренней службы МВД СССР.
— Я слушаю вас, Петр Петрович. Вопрос, на мой вгляд, простой…
— Вопрос на самом деле простой! — тоже с улыбкой согласился Гасилов. — Вы, наверное, позже, как следователь Сорокин, будете выяснять, не был ли пьян Евгений Столетов, так я отвечу сразу. Нет, нет и нет!.. А насчет Заварзина просто… — Он добродушно прищурился. — Я ему помог достать трактор… Видите ли, общественность довольно долго не доверяла ему сложную машину, а я рискнул и выиграл…
Прохоров прищурился точно так же, как это делал мастер Гасилов, — вот это полное соответствие допрашиваемому было Прохоровым задумано заранее, так как он железно решил не подарить Гасилову ни единой собственной интонации, ни единого собственного выражения лица и ни одной собственной позы. Полное соответствие допрашиваемому, подыгрывание под него по опыту Прохорова давало отличные результаты, допрашиваемый при этом пребывал только в собственных переживаниях и словах.
— Спасибо, Петр Петрович, — вежливо поблагодарил Прохоров. — Не имея намерения ничего скрывать от вас, я объясню свой вопрос… Тракторист Аркадий Заварзин имеет дока-азанное отношение к смерти Столетова и, естественно, что я интересуюсь его связями… — Он немедленно убрал правую руку с колена, так как то же самое сделал Гасилов. — Вообще у меня к вам, Петр Петрович, накопилась тьма вопросов. Да вы и сами можете представить, как много хочется спросить у мастера капитану уголовного розыска…
Прохоров допустил маленькую передышку только потому, что в его груди отчетливо разрасталось опасное для дела грозовое облако. Оно вбирало в себя — заряд за зарядом — электричество со складок собачьего лица мастера, собирало будущий пушечный гром с лошадиных эстампов, заполнивших все свободные стены кабинета.
— Второй вопрос несколько щекотливый, — спокойным голосом Петра Петровича сказал Прохоров. — Если не захотите, можете не отвечать. Почему вы не член партии?
Трудный и сложный момент переживал Прохоров. Ему нужно было подражать Гасилову, не упускать ни одного изменения психологического состояния мастера, укрощать накапливающиеся гнев и ненависть к Гасилову, и в это же время через окно наблюдать за настоящей тучей, которая становилась все опаснее и опаснее.
— Почему я не член партии? — задумчиво переспросил Гасилов. — Да потому, что недостоин пока быть коммунистом… Вы, наверное, помните цитату, товарищ Ленин говорил о том, что коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь знанием всех тех богатств, которые выработало человечество… — Гасилов посмотрел на свои большие руки, покрытые камуфляжными морщинами. — А у меня только среднее образование…
Говорил Петр Петрович спокойно, веско, с видом созидателя, измученного временным творческим бессилием. «Понимаете, товарищ Прохоров, — говорило лицо Петра Петровича, — как трудно жить человеку, не овладевшему знанием всех богатств, которые выработало человечество. Можете себе представить, товарищ Прохоров, каким полезным человеком был бы я для общества, если бы овладел всеми богатствами?»
— Хочу задать целую серию мелких неделикатных вопросов, — с гасиловской улыбкой сказал Прохоров. — Для чего вы купили телескоп? Почему расхотели иметь зятем Евгения Столетова? Для чего создали собственную теорию посредственности?
Прохоров действовал так потому, что ему надо было понаблюдать за Петром Петровичем в тот момент, когда после телескопа прозвучит вопрос о Столетове. Может же быть и такое, что среди собачьих морщин гасиловского лица появится нечто чужеродное, например беглая заминка, так как природа гасиловской лжи резко отличалась от бабьего вранья Лидии Михайловны и целесообразной профессиональной лжи Аркадия Заварзина. Ведь Петр Петрович Гасилов, если разобраться по существу, не лгал, не обманывал, не скрывал правду, он давно забыл о том, что существуют ложь и правда; в сознании праздного мастера давным-давно стерлись все грани между ложью и правдой, между понятиями «честность» и «бесчестность», и все это было так же естественно, как привычка жить, ничего не делая.
— Повторить вопросы?
— Не надо… У меня хорошая память!
Гасилов поднял правую руку, на глазах у Прохорова демонстративно загнул указательный палец.
— Телескоп купил по случаю, а вот астрономией интересуюсь с детства… Евгений Столетов был бы моим зятем, если бы не погиб… На последний вопрос ответить труднее…
Он спокойно замолк, а Прохоров обидно выругал себя за то, что не мог сообразить сразу, почему Гасилов не удивляется неделикатным дурацким вопросом. «Дура ты, капиташка! — подумал он. — Гасилов не удивляется потому, что вообще никогда ничему не удивляется… Ну чем можно удивить такого человека, как Гасилов, умного и всегда готового к любым неожиданностям? Кроме того, — размышлял Прохоров, — мастер Гасилов ничего не боится, он создал себе прочную славу передовика производства и считает себя вправе безнаказанно сидеть с большой ложкой возле государственного пирога».
— Продолжайте, Петр Петрович, — любезно попросил Прохоров.
— Только философствующий на пустом месте Сухов может назвать мои случайные слова теорией посредственности, — осторожно сказал Гасилов. — Однако в моих словах есть доля правды… Вы же не станете отрицать, что гениев-одиночек стало меньше, что времена энциклопедистов прошли…
Прохорову было важно знать, как Гасилов произносит слово «энциклопедисты», «гении», как строит речь в отвлеченном разговоре; судя по корешкам книг в шкафу, Гасилов довольно много читал… Значит, телескоп, чтение, легкая философия на досуге…
— Суховы теперь редки, — увереннее продолжал Петр Петрович. — Боюсь, что ему не удастся изобрести современный трактор… Это под силу только коллективу, целой группе людей, связанных одной целью. Коллективность вообще теперь становится нормой жизни…
«Конечно, конечно, — веселился Прохоров, — бездельнику Гасилову весь мир должен казаться состоящим из посредственностей, кто же, если не посредственности, позволяют ему превратить жизнь в бесконечный пир!» Прохоров оживленно повозился в мягком кресле, нашел удобную ямочку и для левого плеча.
— Я не думаю, что коллектив непременно должен состоять из посредственностей, — будто прочел мысли Прохорова Гасилов. — Однако личность в коллективе непременно нивелируется… В социалистическом обществе гений — это коллектив!
Как ловко все-таки Петр Петрович Гасилов оперировал всеми этими «нормами коллективной жизни», «личностью в коллективе». Высокие слова с его твердых губ слетали легко, как подсолнечная шелуха, выражение лица было постным.
— И это правильно, что творцом научно-технического прогресса становится коллектив, — легко говорил мастер, привычно собирая на лбу крупные складки. — Если творцом революции, истории давно стал коллектив, то это правило надо распространить и на технику…
Постой, постой! Да ведь вся эта философия, все торжественные слова — тоже камуфляж! Рассуждениями о высоких материях, философствованием, употреблением таких слов, как «социализм», «коллектив», «общество», Гасилов маскировал пустоту, цинизм, лицемерие. О! Можно было себе представить, какое впечатление на некоторых работников райкомов и райисполкомов, на корреспондентов газет, на командированных из треста и комбината производил на первый взгляд обыкновенный мастер. В какой восторг, наверное, приходили разные инструкторы, а корреспонденты газет дрожащей от радости рукой писали в блокноты: «Приметы нового… Высокий культурный уровень нашего рабочего класса можно показать на примере мастера Гасилова…»
— Спасибо, Петр Петрович! Я вас понял…
Прохоров проник во все обнаруженные им удобные ямки кожаного кресла, полуприкрыв глаза, внутренне хохотал, хотя лицо оставалось по-гасиловски постным. Он был истинным чудом, этот роскошный Петр Петрович Гасилов! Камуфляж! Везде камуфляж…
— После смерти Евгения Столетова вы, Петр Петрович, сказали: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Какой смысл вы вкладывали в слово «такие»? — спросил Прохоров. — Что вы хотели сказать этим?
Мастер на мгновение задумался, потом уверенно сказал:
— Столетов был великолепным образцом современного молодого человека. Честность, искренность, работоспособность, доброта — вот далеко не полный перечень его достоинств.
Петр Петрович искренне-печально вздохнул, потупившись, долго не смотрел на Прохорова, который тоже вздохнул и потупился, думая о том, что Гасилов не врал, перечисляя достоинства Женьки Столетова; он искренне оценивал погибшего, и не хватало только одной-единственной фразы: «Столетов человек хороший, но не для моей дочери!»
— За четыре часа до смерти, — бесстрастно сказал Прохоров, — Евгений Столетов имел с вами серьезный разговор. Я хотел бы знать о чем.
Капитан уголовного розыска Прохоров впервые в жизни сидел в таком кресле, которое было словно специально приспособлено для наблюдений за лицом собеседника, и, будьте уверены, он не пропустил ничего: заметил и нервный тик правого века, и растерянность, и лишнюю собачью складку возле губ.
— Ваш разговор со Столетовым случайно слышала повариха Лузгина. Каждое слово этого разговора запротоколировано и подписано Лузгиной, — охотно объяснил Прохоров. — Все это имеет прямое отношение к смерти Столетова, и мне хочется услышать этот разговор из ваших уст…
Теперь весь внешний облик мастера служил камуфляжем трусости; по-обывательски умный, правильно понявший слова «имеет прямое отношение к смерти Столетова», знающий от Заварзина, что произошло на тормозной площадке, Гасилов никогда не думал, что его разговор со Столетовым и Заварзиным — второй разговор был, видимо, важнее первого, — станет через Лузгину известен работнику уголовного розыска, и не надо было иметь большого воображения, чтобы представить внутреннее состояние Гасилова. Это был откровенный страх!
— Я жду, Петр Петрович!
— Столетов зашел ко мне после смены, — глухо сказал Гасилов. — Он зашел ко мне после смены, чтобы… Он хотел со мной поговорить как с мастером и как с отцом Людмилы… Это было… это было часов в пять вечера…
…стремительно, словно его подгонял сильный ветер, простоволосый, радостно возбужденный удавшейся «забастовкой наоборот», Женька Столетов подбежал к мастеру Гасилову, положил руку на локоть мастера. Заглянув в его лицо и поразившись, в который уже раз, что Людмила все-таки здорово походила на отца, Женька просительно и мягко обратился к мастеру:
— Петр Петрович, давайте поговорим…
За спиной Женьки Столетова стоял неопасный из-за соседства Андрюшки Лузгина золотозубый Заварзин; лицо холодил весенний ветер, тракторы гудели оглушительно, на эстакаде рабочие еще хохотали над дураком Притыкиным, Женькина «Степанида» должна была через минуту ожить, к ней уже шел его сменщик Никита Суворов, в Сосновке было тепло и сухо — чего еще не хватало Женьке Столетову для полного счастья?
— Поговорим, Петр Петрович! — повторил он ласково. — Пойдем в вагонку и поговорим…
Мастер Гасилов тоже улыбнулся, не отводя локоть от Женькиной руки, охотно повернулся к вагонке. Его забавное собачье лицо обросло добродушными морщинами, было тоже ласковым, и Женьке вновь показалось, что все происходящее между ним и Гасиловым — пустяк, недоразумение, результат какого-то дурацкого непонимания. Вот сейчас они войдут в столовую, сядут рядом, поглядят друг на друга и… засмеются. Бог ты мой! Что им было делить, когда на дворе весна, когда живет на земле дочь мастера Людмила, когда ты дружен со всем миром, а мир с тобой! Да, да! Все их конфликты надуманы, несерьезны; они ссорятся только потому, что просто не понимают друг друга, а вот сегодня, сейчас, Петр Петрович наконец поймет, что Женька Столетов не хочет ему зла, что он, Женька, стремится к тому же, к чему Петр Петрович: лучше работать, веселее и дружнее жить.
Конечно, конечно, вот сейчас они объяснятся, и Петр Петрович окончательно станет своим, понятным, родным человеком — он все-таки отец Людмилы, не чужой Женьке человек…
— Идемте, идемте, Петр Петрович!
Радуясь и от этого торопясь, Женька первым поднялся в вагонку, дождавшись, когда Петр Петрович тоже войдет и сядет на скамейку возле стола, поглядел на мастера по-весеннему просветленно.
— Петр Петрович, — горячо заговорил Женька. — Петр Петрович, ведь это смешно, что мы с вами целых две недели не разговариваем… Разве можно, Петр Петрович, производственные дела переносить на личные отношения, даже не здороваться? Почему вы смеетесь, Петр Петрович? Вы считаете, что это просто забавно?
Однако Петр Петрович Гасилов не только весело смеялся, он хохотал во все горло. Мастер даже вытянул по полу большие ноги, поблескивающие хромовыми головками, но похожие на кирзовые, руками уперся в скамейку. Плечи у него тряслись, на глазах выступили слезы: он смеялся смехом здорового, спокойного и добродушного человека, и смеялся так долго, как ему хотелось. Потом Гасилов неторопливо достал из кармана большой носовой платок, обстоятельно вытер слезы и так же неторопливо спрятал платок.
— Женя, роднулечка моя! — проникновенно сказал мастер. — Чего же это ты, лапушка, переносишь с больной-то головы на здоровую? Кто это не здоровается? Я или ты? Ну-ка скажи, кровиночка моя, кто сегодня отвернул мордолизацию, когда я уже пошел навстречу? Александр Сергеевич Пушкин или ты, роднуля?
Женька попятился и тоже сел на лавку, так как с мастером он сегодня встретился впервые и ни о каком «отвернул мордолизацию» не могло быть и речи.
— А что касается производственных вопросов, лапушка, — весело продолжал Петр Петрович, — то могу сообщить тебе приятную новость. Юрий Сергеевич Петухов и я разработали мероприятия, направленные на то, чтобы увеличить темпы заготовки и вывозки древесины… Вот, пожалуйста, касатик!
Под нос ошеломленного Женьки легла клетчатая страница большого формата, вырванная из конторской книги.
— Вот, дорогой Женечка! — добродушно сказал Гасилов. — Мы наметили укрепить трудовую дисциплину, покончить с простоями техники по вине заправщиков и слесарей, путем тщательной очистки пней бороться с напенной гнилью и навсегда ликвидировать захламленные волоки… Вот как реагировала администрация на ваше комсомольское собрание… Так кто из нас не здоровается?!
Женька сразу понял, что мероприятиям Гасилова грош цена, но они все-таки были выработаны, записаны и тем самым представляли собой документ.
— Вот такие-то дела, Женечка! — снисходительно пробасил мастер. — Советую тебе не горячиться, больше думать, не торопиться с решениями… — Он покровительственно улыбнулся. — Вот и Людмила на тебя жалуется. Говорит, что ты не умеешь ладить с людьми, бываешь груб… Женщины, братец ты мой, любят спокойных, положительных, основательных…
Наклонив голову, Женька думал о том, что его родному деду Егору Семеновичу неплохо было бы послушать сейчас Гасилова, получившего ложью и ханжеством право и на снисходительный тон, и на поучительную интонацию.
— И ревнив ты больно, Женечка! — не унимался Петр Петрович. — Людмила приболела, а ты осаждаешь ее записками, обрываешь телефонный провод, ругаешься по телефону. Откуда ты взял мысль, что Людмила переменила отношение к тебе? Женщины, брат, ревности не любят. Им надо доверять, тогда они в благодарность за доверие привязаны, верны, нежны… Женщина — тоже человек, братец ты мой! — Он зевнул, сладко потянулся. — А еще глупее ревновать женщину, когда она разлюбливает… Тогда уж женщину не удержишь… Да ты небось читал «Обыкновенную историю» Гончарова! Превосхо-о-о-дная вещица!
Женька сидел молча, глядел на цветной плакат с призывом копить деньги в сберегательной кассе и грустно думал о том, что он все-таки глупый и нервный мальчишка, если его можно заставить молчать наглой и откровенной ложью, если он теряется от этого.
— Я думаю, хватит меня учить уму-разуму, Петр Петрович, — негромко сказал Женька. — Да, я молод и неопытен, но это не значит, что со мной можно обращаться снисходительно. Это во-первых! А во-вторых, бумажка с вашими мероприятиями заставляет нас самих разбираться с производственными делами…
Женьке немного стало легче, когда он услышал через тонкие стены вагонки веселый и непрерывающийся шум тракторов, судорожный треск бензопил, металлический скрежет крана Генки Попова — «забастовка наоборот» шла по лесосеке бульдозером, сметала все, что стояло на ее пути, а напыщенно-самоуверенный мастер еще не понимал, что происходит.
— Будьте здоровеньки, Петр Петрович!
Женька неторопливо поднялся, еще раз посмотрев на румяное лицо гражданина, призывающего хранить деньги в сберегательной кассе, сдержанным кивком попрощался с Гасиловым и пошел к выходу.
Неохотно и вяло произносящий слова Гасилов замолк, ожидая очередного уточняющего вопроса Прохорова, мрачно посмотрел в его лицо, обращенное к окну.
— Теперь, пожалуйста, расскажите о визите Заварзина, — медленно попросил Прохоров. — Зачем он заходил к вам? Что он сказал?
Прохоров все еще глядел в окно — старый, шаблонный метод! — но чувствовал и как бы видел всего Гасилова. У мастера опять затрепетало веко, дыхание на мгновенье прервалось, поза сделалась такой, словно Петр Петрович судорожно вцепился руками в кожаное кресло.
— Зачем пришел Заварзин и что сказал?
— Заварзин был какой-то странный и куда-то торопился. Однако он сообщил мне о том, что комсомольцы начали какую-то «забастовку наоборот»…
— Дальше!
Прохоров на глазах Гасилова вынул из кармана четки, которые имел обыкновение прятать от собеседника, нащупал напряженными пальцами костяшку с двумя ободками, резко перекатил ее влево, чтобы следующей оказалась пупырчатая бусинка; она, конечно, оказалась другой — с одним ободком, — но это теперь не имело никакого значения.
— Я прошу вас идти дальше, Гасилов… По протоколу Лузгиной!
— Я сообщил Заварзину о том, — выдавил из себя Гасилов, — что моя дочь собирается зарегистрироваться с Петуховым…
Боже ты мой! Даже капитан Прохоров до этой последней секунды не верил, что такое могло произойти.
— Вы могли бы мне этого и не говорить, Гасилов! — холодно сказал Прохоров.
Сидящий на фоне окна-стены Гасилов словно бы растворялся в солнце и речном сиянии, подробности его лица исчезли, и Прохорову показалось, что он разговаривает не с человеком, а с его силуэтом.
— Вы знаете, Гасилов, — спросил он, — как на языке преступного мира называется лошадь? Скамейка!.. Скамейкой кличут лошадь матерые уголовники…
Прохоров обвел взглядом сонмище цветных лошадей на эстампах. Он вдруг всем телом ощутил тяжелую двухэтажность гасиловского особняка, почувствовал кожей траурность тишины и кажущегося покоя, понял, как холодно огромному дому от того, что в кресле сидит притихший, неподвижный, по-настоящему испуганный хозяин.
— Это вы, Гасилов, столкнули с подножки вагона Евгения Столетова! — медленно произнес капитан Прохоров и поднялся. — Через час я точно узнаю, как это произошло, а вам предлагаю прибыть к шести часам в контору лесопункта.
Он пошел к дверям, но остановился:
— Я только сейчас понял, что такое уголовник, но вы узнаете об этом позже… До шести часов вечера, гражданин Гасилов!
В кабинете Пилипенко было накурено и очень жарко, так как полуденное солнце через окна успело уже нагреть пол, стены, громадную русскую печь, но здесь все равно дышалось легче и веселее жилось, чем в кабинете Гасилова, хотя бывший уголовник Аркадий Заварзин неподвижно сидел на табурете, а участковый инспектор стоял гранитным часовым за его профессионально ссутуленной спиной.
Ввалившись в комнату, Прохоров со злостью и радостью сорвал с себя пиджак и галстук, облегченно вздохнув, потребовал, чтобы Пилипенко сию же минуту принес ведро ледяной колодезной воды. Когда Пилипенко исчез, Прохоров на свое место садиться не стал, а подошел к Заварзину и, капризно оттопырив губу, заявил:
— Когда я уезжал в Сосновку, майор Лютиков, который вел ваше последнее дело, Заварзин, просил вам передать привет, если вы по-настоящему расстались с прошлым… Так вот! Не буду я вам передавать привет от Лютикова! — Прохоров рассвирепел. — Показания гражданина Гасилова уличают вас в даче лживых показаний и сокрытии правды…
Только сейчас Прохоров разглядел на лице арестованного Заварзина новое выражение, которое сразу не увидел. Ясно, что арестованный по-прежнему был тосклив и бледен, данные допроса Гасилова, несомненно, вызвали страх, но новым было то, что в глазах Заварзина читалась лихорадочная надежда.
Он как бы повторял уже однажды произнесенную фразу о том, что Прохоров никогда еще не доводил до тюрьмы невинного человека. «У меня нет никакой надежды на спасение, кроме вас, Прохоров, — умоляли глаза Заварзина. — Не может быть, не может быть такого, чтобы вы взяли невинного!»
Непонятно улыбнувшись, Прохоров сел на свое место как раз в тот момент, когда в кабинет с ведром воды ввалился Пилипенко.
— Есть ведро колодезной воды! — щелкнув каблуками, доложил он. — Будете пить, товарищ капитан?
— Продолжаю допрос, — после того как все напились, сказал Прохоров. — Итак, вернувшись вместе со Столетовым с Круглого озера, вы вошли в столовую, чтобы повидать Гасилова и рассказать ему о «забастовке наоборот»… Правильно?… Теперь скажите, что еще вами было сообщено Гасилову?
— Ничего.
— Великолепно! А что вам сообщил Гасилов взамен «забастовки наоборот»?
На лице арестованного не было сейчас никакого выражения, и всякий человек, но не Прохоров, удивился бы тому, что лицо живого человека может быть таким опустошенным.
Однако у Аркадия Заварзина было именно такое лицо — бескрасочное, безглазое, плоское и неподвижное, как маска.
— Так что же вам сообщил Гасилов?
— Он как бы смехом сказал, что его Людмила расписывается с Петуховым! — безголосо ответил Заварзин. — Я его спросил, зачем приходил Столетов, а он взял да и ответил: «Странный человек этот Столетов! Людмила собирается регистрироваться с техноруком, а он все талдычит о высокой производительности труда!»
Ах вот, оказывается, еще как! Оказывается, что с глазу на глаз со своим уголовным продолжением Петр Петрович Гасилов изволил перейти на заварзинский язык. Он, умеющий так веско и вкусно произносить слова «социализм», «энциклопедисты», в благодарность за услугу употребил словечко «талдычит». Ах, ах, как не стыдно, дорогой Петр Петрович!
Старательно скрывая радость по поводу такого важного признания, Прохоров несколько раз щелкнул замком шариковой ручки, затем легкомысленным тоном спросил:
— Почему вы утаили от меня эти данные на предыдущем допросе, арестованный?
— Забыл!
— Да что вы говорите! — удивился Прохоров. — Главное забыли, а!..
— Забыл…
Вот и наступил тот редкий момент, когда на обветренном, костистом, загорелом и немного узкоглазом лице альпиниста и теннисиста Прохорова проявились голубые глаза богобоязненной, умиленной чудом жизни и всеобщей человеческой красотой старушки: эта старушка с радостью просыпалась на заре, осеняла себя крестным знамением и до самого позднего вечера не переставала благодарить бога за то, что он позволил ей прожить еще один день на этой теплой и круглой земле… Вот какие глаза глядели с христианским смирением и любовью на арестованного Заварзина, и в них уже можно было читать оторопь перед тем, что существовала тормозная площадка, стоял на ней Аркадий Заварзин, мчался поезд, во мраке белел камень, похожий на человеческий череп.
«Да не может быть этого! — жалобно молили голубые глаза старушки. — Никаких камней не бывает, никакой смерти нет!»
Под прицелом этих глаз арестованный вздохнул, тыльной стороной ладони по-детски вытер губы и замер в такой позе, которой и хотел добиться Прохоров, — смотрел не в угол комнаты, а на Прохорова.
— Вы не могли забыть, Заварзин, самый важный факт, сообщенный вам мастером, — тихо сказал Прохоров. — Видимо, весть о замужестве Людмилы играет какую-то роль в происшествии, если вы утаиваете этот единственный факт… А это жаль!
И опять начало работать, как выражался майор Лукомский, «высшее достижение мальчика с полноводной Оби» — старушечьи глаза Прохорова.
По-прежнему полные счастливого удивления перед добротой и сказочностью мира, не верящие в то, что могут существовать лживые люди, они с испугом и недоумением как бы говорили: «Этого не может быть, чтобы вы врали, Заварзин! Это недоразумение, вопиющая ошибка! И я верю: вы сейчас скажете, что это действительно была ошибка и глупое недоразумение».
— Так как же, Заварзин, забыли или утаили?
Прохорову вдруг показалось, что Аркадий Заварзин вместе с табуреткой сидит на самом краешке бездонной пропасти, и вот сейчас, в одно напряженное мгновенье, решает, упасть в пропасть или удержаться на самом ее краешке…
Секунда молчания растягивалась в минуту, минута начинала казаться часом, тишина в кабинете сделалась звонкой и прохладной, а в глазах Прохорова с еще большей силой прорезалось верующее, иконное, по-матерински бабье…
— Не забыл… — прошептал Заварзин. — Утаил… Дайте еще воды. Я все расскажу, все! Мы вместе со Столетовым…
…Женька Столетов вместе с Аркадием Заварзиным стояли на тормозной площадке мчавшегося поезда, прятались от пронзительного завихряющегося между платформами ветра, а когда поезд с таежного «уса» вырвался на простор главной магистрали и еще добавил скорости, на них неожиданно пахнуло весенним теплом и самым радостным запахом на всем белом свете — запахом начинающей цвести черемухи.
Уже было сумрачно, узкоколейный паровозик раздвигал темень желтым светом лобового прожектора, но все равно кусты черемухи, отороченные свадебной белизной, проклевывались в темноте, и чем дальше поезд уходил от лесосеки, тем чаще мелькали белые кусты, иногда сливались в сплошную линию.
Счастливый стоял на тормозной площадке Женька Столетов. Еще несколько часов назад он не поверил бы, если бы ему сказали, что в десятом часу вечера он поедет на одной тормозной площадке с Аркадием Заварзиным и будет чувствовать его локоть, нечаянно прикоснувшийся к Женькиному бедру, видеть белое в темноте лицо с полоской белых зубов, раздвинутых улыбкой… Жизнь вообще была счастьем. И этот суетливый паровозик с весело снующими штоками поршней, похожих на согнутые ноги, и свадебный наряд черемухи, и мысли о том, что скоро он встретится с Людмилой, действительно нездоровой и поэтому не отвечавшей на его записки, — все было прекрасным. Они с Людмилой пойдут смотреть фильм «Этот безумный, безумный мир», сядут на заднюю скамейку, и он скажет, когда кончатся титры: «Я тебя люблю так, как в кино!»
Это значило бы, что он держал ее руку в своей, смотрел на экран ее глазами, смеялся ее смехом, удивлялся ее удивлением, а когда ловил на себе ее взгляд, то с губами происходило странное — они так плотно смыкались от нежности, что потом не хотелось разжимать.
Паровозик тоненько посвистывал, плевался паром, на поворотах выбрасывал из-под котла новогодний фейерверк искр, звезды и луна вращались вместе с небом — и это все тоже было таким, что Женька Столетов не мог долго молчать. Он еще раз посмотрел на кособокую луну, хватив ноздрями острый черемуховый запах, дружески положил руку на плечо Заварзина:
— У тебя славный пацаненок, Аркаша! — весело прокричал он. — Недавно твоя жена приводила его к моей матушке, так твой Петька насмешил всю больницу.
Женька сам во все горло захохотал:
— Матери в тот день помогал лысый фельдшер Марвич, так твой оголец потрогал пальцем его лысину и спросил: «Дядя, а дядя, где же у тебя голова? Все лоб да лоб!»
— Мне Мария рассказывала об этом, — откликнулся Заварзин и тоже захохотал. — Ты не стой, Женька, на ветру, сдай немного к центру…
Между тем паровозик все прибавлял и прибавлял скорости, луна понемножечку становилась все больше и больше, а звезды, наоборот, гасли, уступая место лунному сиянию.
— Он забавный, этот фельдшер Марвич! — кричал Женька. — Вот человек, который никогда не улыбается, как участковый Пилипенко. Однажды приходит к нам, молча садится на стул и говорит деду: «Егор Семенович, не обращайте на меня внимания! Мне надо просмеяться, тогда я скажу, зачем пришел…» А у самого лицо как у покойника. — Женька прыснул в кулак. — Ну, ты знаешь моего деда! Это, брат, не сахар! «А над чем или над кем вы смеетесь, любезный?» — «Как над кем? — удивился фельдшер. — А кинофильм „Верные друзья“, который мы просматривали вчера?»
Рассказывая, Женька оживленно жестикулировал, надувал щеки и морщил многозначительно лоб, чтобы походить на фельдшера Марвича, и Аркадий Заварзин смеялся вместе с ним, но что-то странное, непонятное слышалось Женьке в его хохоте, словно что-то мешало Заварзину смеяться. От усиливающегося света луны его лицо все сильнее бледнело, щеки ввалились, плотно сжатые губы погасили золотой блеск фиксы.
Одним словом, Заварзину было не так весело, как он стремился показать, и Женька, огорченный за него, хотевший, чтобы все люди сейчас были счастливы, наклонился к уху Заварзина.
— Аркаша, ты не думай, что мы хотим плохого Гасилову, — с детской интонацией и откровенностью сказал Женька. — Мы через недельку прекратим «забастовку наоборот», убедим всех в правильности нашей позиции, и… если Гасилов станет работать по-новому, мы ему поможем… Да боже мой, Петр Петрович! Ну ты подумай, Аркадий, разве я могу желать ему лиха, если он отец Людмилы… Ты только подумай — отец Людмилы!
Женька замолк так резко, словно ему в рот забили тугой кляп, тихонечко ойкнул и даже попятился, так как лицо Аркадия было перекошено, бледно и так же страшно, как возле озера, когда он задыхался от ненависти к Женьке Столетову. У бывшего уголовника было такое лицо, с каким выхватывают из кармана нож…
Когда арестованный Заварзин замолк с закушенной нижней губой и косящими от напряжения глазами, капитан Прохоров нагнулся над столом, отложив в сторону все лишнее, принялся читать что-то написанное на листках квадратной плотной бумаги, и его опущенные глаза снова умиротворенно соглашались с правильностью и необходимостью всего, что происходит в этом лучшем из миров. «А вот это может быть! — говорили старушечьи глаза Прохорова. — Это не только может быть, но так и должно быть и не может быть иным, так как все хорошо и славно в этом прекрасном мире…»
А бывший уголовник Аркадий Заварзин снова качался вместе со стулом на крошечном кончике бездонной пропасти, и существовал человек, который был способен толкнуть Аркадия Заварзина в бездну или, схватив за руку, вытащить на солнечный простор. Этого человека звали Александром Матвеевичем Прохоровым, он что-то читал, а когда закончил, поднял на арестованного глаза ласковой, верующей, доброй ко всему миру старушки.
— До сих пор все было правдой, — медленно сказал он. — Теперь надо закончить правдой… Да вы посмотрите мне в глаза, Заварзин! Я не кусаюсь!.. Прямо, прямо!
И когда Заварзин посмотрел в глаза Прохорова, он снова увидел иконное, верующее, неистовое, словно капитан радостным шепотом говорил: «На белом свете не бывает таких людей, которые врут. Это ошибка, недоразумение, так как человек не создан для того, чтобы врать…»
— Итак, вы смотрели на Столетова с ненавистью, у вас было, как вы сами почувствовали, перекошенное лицо, и Столетов с испугом отшатнулся…
…у Заварзина было перекошенное, страшное лицо, глаза в свете луны горели желтой кошачьей ненавистью, закушенная губа дрожала; весь Заварзин в эту страшную минуту походил на эпилептика за секунду перед припадком, и Женька испуганно отшатнулся от него, молниеносно приняв решение бить Заварзина длинным ударом в подбородок, замер…
А Заварзин уже изменился — все ненавистное и больное вдруг мгновенно исчезло с его красивого лица, вместо этого — так же мгновенно — появилась красивая, плакатная, ласковая улыбка, сверкающая золотом.
Это было еще страшнее прежнего, и Женька, забыв обо всем на свете, начал замах, когда бывший уголовник заговорил.
— Я не тебе, Женька, глаза выдавлю, а Гасилову, — с ослепительной улыбкой сказал Заварзин. — Он меня хуже тюрьмы поломал. Он и тебя сломать хочет… Людмила-то собирается с Петуховым расписываться…
Оглушительно стучали хлысты на передней платформе, срывался с них упругий взгальный ветер, ударив в лицо Женьке, растрепал волосы и прикрыл ими глаза.
— Врешь! — крикнул Женька приглушенно.
— Не вру! — прокричал в ответ Заварзин. — Сейчас Петухов с Людмилой возле Кривой березы гуляют…
— Врешь!
Женька бросился к Заварзину, схватив его обеими руками за лацканы кожаной куртки, так приблизил к себе его лицо, что их лбы соприкоснулись. Женька трясся, как в лихорадке.
— Врешь!
Заварзин не врал. Доведенный тюрьмой, допросами, страхом до неврастении, он вдруг отвернулся от Женьки с заслезившимися глазами, опустил голову и повис в руках Столетова.
Он упал бы на пол площадки, если бы Женька не поддержал Заварзина инстинктивным движением и не прислонил бы его к стене. Когда же у Женьки освободились руки, он, развернувшись, пошел к подножке, забыв о Заварзине, о себе, о скорости поезда, о скользких резиновых сапогах.
Женька не услышал крика пришедшего в себя Заварзина, не почувствовал, что его схватили за рукав так, что затрещала рубаха.
— Стой! Остановись!
Женька не остановился — шагнул в духовитую темень и теплоту черемуховой поляны с Кривой березой в самом центре…
У арестованного Аркадия Заварзина в глазах стояли слезы; он действительно так износил к двадцати семи годам нервную систему, что уже не мог владеть собой ни в ненависти, ни в горе, ни в любви.
Он низко наклонился, чтобы Прохоров не видел его лицо, достав из кармана носовой платок, приложил его к глазам и так, не разгибаясь, сидел долго. Потом глухо, в платок, сказал:
— Это я угробил Женьку! Если бы я ему тогда не сказал про Петухова и Гасилову, он бы жил… Но я ему потому сказал, что он счастливый был, как ребенок. Таких людей нельзя обманывать! Это все равно что ребенка обворовать…
Чтобы не щипало в глазах, Прохоров через окно рассматривал тучу, которая за это время выросла и распухла, в черном ядре ее перемещались иссиня-розовые космы, похожие на дым пожарища, и скоро, очень скоро туча обещала закрыть надолго солнце.
— Верните арестованному вещи! — приказал Прохоров участковому инспектору. — Следствие стопроцентно убеждено в том, что гражданин Заварзин не оказывал механического воздействия на прыжок Столетова… Наоборот, он пытался удержать погибшего…
Наступила недолгая тишина, затем послышались металлические шаги — это участковый Пилипенко, покинув свой пост за спиной Заварзина, пошел за вещами арестованного. С места Прохорова казалось, что центр комнаты опустел, словно не было ни Заварзина, ни табуретки — ничего!
Вопиющая пустота образовалась в центре кабинета, хотя Аркадий Заварзин уже подавал еле заметные признаки жизни — на левой руке, висящей вдоль туловища, вздрогнули пальцы, одно плечо поднялось выше другого, словно Заварзина что-то изгибало, корежило.
— Вы свободны, товарищ Завараин.
Тракторист сжал пальцы в кулак, подержав их немного в таком положении, разжал; мелкие капли пота поблескивали на его меловом лбу, подбородок заострился. Впрочем, в комнате действительно было так душно, как бывает перед близкой грозой, — воздух был неподвижен и густ; слышалась уже специальная, ни на что не похожая предгрозовая тишина, белые занавески на окнах от влажного воздуха висели прямо, тяжело.
— Вы свободны, Заварзин! — уже абсолютно спокойно повторил Прохоров и с легкомысленным видом помахал над столом одним из плотных квадратных листов бумаги. — Жаль, Заварзин, — убежденно сказал он, — жаль, что вы до сих пор даете показания и даже разговариваете на воровском жаргоне… Вот в протоколе Сорокина сказано: «Я вернулся из лесосеки до десяти часов вечера. Это все соседи могут подтвердить. У меня квартира-одноходка…»
Прохоров потрогал подбородок пальцами, ничего лишнего не обнаружив, продолжал:
— Одноходка — это квартира с одними дверями. Вся человеческая жизнь, Аркадий Леонидович, тоже своего рода одноходка. Одни двери в жизнь — трудовые! Все иное — чердачные ходы и оконные лазы…
В кабинете сделалось опять тихо: не шелестел в предгрозовой неподвижности воздуха старый осокорь на берегу, замерли рябины и черемухи, птицы куда-то исчезли, черная туча уже откусила от солнца небольшой кусочек.
— Можете идти, Заварзин! — вставая, сказал Прохоров. — Идите, идите, Аркадий Леонидович, пока не началась гроза…
Табуретка под Заварзиным тонко заскрипела, деревянные ножки заелозили по полу, затем шаркнули подошвы тяжелых кирзовых сапог, замолкли, потом опять шаркнули…
После этого шаги уходящего из кабинета Аркадия Заварзина стали напоминать начало сильного дождя… Вот цокотнула о сухую твердую землю первая капля, за ней с треском шлепнулась вторая, потом сразу две, затем три-четыре — и пошла писать губерния!..
Из досок крыльца каблуки Аркадия Заварзина выбили отчаянную барабанную дробь, а по деревянному тротуару стучали беспорядочно, жутковато, как птица в силке.
— Пилипенко, немедленно догоните Заварзина, — быстро проговорил Прохоров. — Догоните и проводите до дому…
— Так точно, товарищ капитан! Поставлена задача проследить за тем, чтобы Заварзин не пошел к Гасилову и… и не шлепнул бы его…
— Исполняйте!
— Есть исполнить!
И понес плакатную улыбку в двери кабинета, просквозил ею темные сени, вынес на деревянный тротуар и дальше, дальше, по всей деревне, видимо, до Аркадия Заварзина, шаги которого уже не слышались в кабинете.
— Черт полосатый! — выругался Прохоров. — Он все-таки личность, этот Пилипенко…
Солнце почти совсем скрылось за тучей. Теперь был виден только розовый мутный диск, и все окрест порозовело: река, осокорь на берегу, собака, которая, задрав хвост, легонько трусила по тротуару с озабоченным видом — наверное, бежала брехать на волков к околице деревни, коли среди бела дня, в пятом часу пополудни наступила ночь из-за темной грозовой тучи…
В строгом полупустом кабинете парторга Марлена Витольдовича Голубиня темные шторы на окнах были раздвинуты до конца, но было все равно сумрачно, сосновский день в пятом часу казался вечером при выщербленной луне, и, наверное, поэтому на лице технорука Петухова, сидящего за маленьким столом, приставленном торцом к большому, лежала как бы двойная тень — от скудного освещения и внутреннего состояния. На подоконнике зыбко сидел вялый начальник лесопункта Сухов и чистил ногти обгоревшей спичкой. На дерматиновом диване с полуприкрытыми, как бы зашторенными глазами посиживал капитан Прохоров, а на отдельном стуле расположился Петр Петрович Гасилов, совершенно непохожий на самого себя. Это объяснялось тем, что мастер сейчас был одет в строгий черный костюм, замшевые туфли, белую рубашку с бордовым галстуком. Этот маскарад, по мнению Прохорова, был ошибкой Гасилова, так как свидетельствовал о том, что Петр Петрович придавал особенное значение происходящему и, значит, праздновал труса, хотя сам мастер, наверное, считал, что непривычное для обыкновенного рабочего дня облачение придаст ему большую значительность. Этого, однако, не произошло. Обычные для него клетчатая ковбойка и сапоги создавали впечатление бодрой созидающей основательности, а черный строгий костюм неожиданно придал Гасилову канцелярско-бюрократический вид. И другое: черный костюм дал совершенно неожиданный эффект — вкупе с бордовым галстуком он сгладил, сделал менее заметными камуфляжные боксерьи складки и морщины на лице мастера и тем самым уничтожил выражение спокойной и вальяжной мудрости. Одним словом, Петр Петрович Гасилов проигрывал во всех отношениях, сменив ковбойку и сапоги на костюм и рубашку с галстуком.
На часах было пятнадцать минут пятого, когда парторг Голубинь, перебирая в пальцах три цветных карандаша, сказал:
— По причине окончания следствия по делу Евгения Столетова капитан Александр Матвеевич Прохоров имеет желание сказать несколько слов… Пожалуйста, Александр Матвеевич…
— Спасибо!
Прежде чем говорить, Прохоров незаметно для себя самого осмотрел кабинет таким внимательным взглядом, каким, наверное, окидывает боевые порядки командир перед боем. Поле сражения представляло собой обыкновенную комнату с портретом Ленина, висящим над головой парторга, с картой СССР на стене, книжным шкафом, с двумя поставленными друг к другу столами, ковровой дорожкой и черным телефоном на свободном от бумаг столе.
— Я хочу объяснить свое присутствие в этом кабинете, — негромко сказал Прохоров и тускло улыбнулся. — Как известно, советская милиция существует для того, чтобы бороться с уголовно-преступными элементами и для профилактической работы по предупреждению преступлений…
Проговорив эти слова привычно-заученно, Прохоров остановился и так посмотрел на Гасилова, словно хотел спросить: «Помните, я вам обещал объяснить, что такое уголовник?»
На лице Гасилова не появилось никакого любопытства, поэтому Прохоров официальный тон переменил на будничный.
— Как-то бессонной сосновской ночью, — сказал он, — я родил, простите за хвастовство, следующий афоризм: уголовник — это мещанин, доведенный до абсурда.
Прохоров лицемерно вздохнул.
— В Уголовном кодексе Российской Федерации нет пока статьи, преследующей мещанство, поэтому я, — он с легкомысленным видом ткнул себя пальцем в грудь, — я могу заняться только профилактической работой…
После этого Прохоров почувствовал необходимость посмотреть, что произошло со слушателями, пока он занимался этой, по его мнению, пустопорожней болтовней. Перемен было немного, но они были существенны: во-первых, мастер Гасилов подъехал со стулом к маленькому столику, чтобы спрятать ноги и поставить локти на столешницу, во-вторых, технорук Петухов с независимым видом положил ногу на ногу и принялся мечтательно глядеть на грозовую тучу, начальник лесопункта Сухов сидел по-прежнему вялый, потный, скучный без своих чертежей.
— Я считаю, — сказал Прохоров, — что мне необходимо объясниться сначала с товарищем Петуховым… Ей-богу, Юрий Сергеевич, я неповинен в том, что трое коммунистов отозвали рекомендации, по которым вы должны были стать кандидатом в члены партии… Правда, ход расследования дела Евгения Столетова мог повлиять на позицию рекомендуемых, но… Без моей подсказки, товарищ Петухов, без моей подсказки…
Прохоров сделал еще одну длинную паузу, чтобы убедиться в том, что его слова не произвели никакого впечатления на технорука Петухова — он по-прежнему глядел на темную тучу, лицо у него по-прежнему было мечтательным, словно технорук говорил: «Хороший будет дождичек! Такой хороший, что просто прелесть!» А положение петуховского тела, находящегося в самом удобном положении для этого момента, было откровенно вызывающим. «Мели, Емеля, твоя неделя!» — вот что выражала барская поза технорука.
Прохоров почувствовал щекочущий холодок в груди, что с ним происходило всегда, когда встречался, как говорится, крепкий орешек. Прохоров тоже положил ногу на ногу, тоже начал мечтательно глядеть на черную тучу.
— Мне думается, — таким тоном, каким говорят о давно решенном деле, сказал Прохоров, — что и администрация леспромхоза не останется в стороне, когда узнает о том, что дипломированный инженер из личных побуждений скрывал, на мой взгляд, преступное занижение производственных планов и возможные приписки к плану… Кстати, последним фактом в ближайшие дни займется ОБХСС.
Технорук Петухов, черт бы его побрал, и после этого ни на йоту не переменился. Мало того, он в стекле распахнутого во всю ширь окна заметил, что широкий узел галстука ослаб и, неторопливым четким движением устранив беспорядок, снова замер в прежней позе.
Прохоров ярко улыбнулся.
— Не выпячивайте челюсть, Петухов! — насмешливо сказал он. — На вашем лице легко читается мыслишка: «Не удалось на этот раз, удастся в другой!» Знаю: вы упрямы и работоспособны, как вол, но время не то… Не то время! Теперь люди не позволяют по головам ходить… Неужели вы так наголодались в детстве, что на всю жизнь потеряли благородство? Евгений Столетов тоже вырос не в барских хоромах, а каким бессребреником был. Так какого же черта вы наступаете на человеческие головы? Они не ступеньки, ведущие вверх…
Прохоров забавно выпятил нижнюю губу и быстро спросил:
— Однажды в присутствии Андрея Лузгина вы назвали Анну Лукьяненок, любви которой домогались, проституткой. Так это или не так? Я к вам обращаюсь, Юрий Сергеевич. Да или нет?
Теперь Прохорову приходилось держать в поле зрения сразу двух человек — технорука и мастера.
— Так это или не так?
Мастер Гасилов бросил на технорука вопросительный взгляд, а сам технорук, продолжавший смотреть в окно, заметно побледнел, однако не сделал ни одного движения.
«Гасилов знает об Анне Лукьяненок», — решенно подумал Прохоров, уже имеющий сведения о том, что мастер слышал о визитах Петухова к вдове. И если раньше Прохоров раздумывал, верить или не верить слухам, то теперь ни капельки не сомневался в их подлинности.
— Да или нет, гражданин Петухов?
— Да, — резко и злобно ответил технорук.
— Так кто же из вас проститутка? Анна, отказавшая вам, или вы?
Парторг Голубинь разложил веером на столе три цветных карандаша, движения пальцев были спокойными, но левая бровь нервно приподнялась. Поэтому Прохоров сделал длинную успокоительную паузу, потом вздохнул и сказал:
— Вы, наверное, больной человек, Петухов, и с вами полагается говорить осторожно… Простите меня за прокурорский тон!
Прохоров действительно так обозлился, что потерял ощущение реальной обстановки. «Мало меня били! — сердито подумал он о себе. — Увлекаюсь, как мальчишка, и хвастлив, как мальчишка…»
— Вы определенно больны, Петухов! — тихо и спокойно сказал Прохоров. — У Джека Лондона есть рассказ «Любовь к жизни». Если не читали, прочтите… Герой этого рассказа, пройдя через огонь и медные трубы, на спасшем его корабле ворует и прячет галеты, чтобы наперед не случилось голода. Он набивал галетами матрац, прятал их под подушку… Рассказ кончается фразой: «Скоро это все прошло…» Кончайте и вы копить галеты! Наш народ сейчас хорошо ест. Какого же дьявола вы…
Прохоров не закончил фразу, так как инженер Сухов, спрыгнув с подоконника, щелкнул языком, выбросил вперед и вверх ораторско-философским жестом руку. Он не заговорил, а так горячо и громко закричал, словно в кабинете нескончаемо долго спорили.
— Во! Святая правда! — восторженно завопил Сухов. — Когда я сопоставлял параметры будущей трелевочной машины с параметрами водителя, то расчеты показали одну прелюбо-о-опытнейшую деталь. Прелюбопытнейшую!
В кабинете на полу ничего лишнего не было, никаких деталей, чурбаков, железных листов, и инженер забегал по кабинету освобожденной веселой рысью.
— Прелюбо-о-опытнейшую деталь я обнаружил, товарищи! — по своему обыкновению орал Сухов. — Усредненный вес сосновского тракториста ныне превышает тот вес, который считался предельным в пятидесятые годы… Вы же понимаете, что я не могу конструировать трактор, не зная среднего веса и среднего роста водителя! — Он изумленно округлил глаза. — Я не могу, не могу без этого, товарищи!.. И вот обнаруживается, что вес усредненного сосновского тракториста на четы-ыре килограмма превышает вес того же усредненного тракториста в пятидесятые годы. Четыре лишних килограмма! А кондиционер воздуха, который для машины обязателен, должен весить не больше одиннадцати килограммов. Каково?! А?
Бегающий по кабинету Сухов все-таки нашел обо что споткнуться, — он зацепился ботинком за край ковровой дорожки, потеряв равновесие, чуть не упал на Прохорова, но чудом удержался и, зло пнув дорожку, продолжил:
— Как быть? Что делать? Я бегу к местному врачу Столетовой, усаживаю ее против себя и начинаю выяснять, отчего средний вес тракториста так резко увеличился… И что вы думаете?! Тракторист, оказывается, пе-ре-кормлен! Врач Столетова сказала, что…
Внезапно, словно он наткнулся на стенку, Сухов остановился, опустив руки, пораженно посмотрел на Прохорова и, обнаружив на лице Прохорова то, что искал, зябко повел плечами.
— Насколько я понимаю, местный врач Столетова — это, видимо, родственница Евгения Столетова? — неуверенно проговорил он. — Скажите, пожалуйста, они однофамильцы или родня? Кто она? Тетка, сестра или… или мать Евгения Столетова? Не однофамилец?
— Мать! — сказал Прохоров. — Мать!
Инженер Сухов, траурно опустив голову, вернулся почти на цыпочках к своему насиженному подоконнику, но не сел, а остановился и обернулся к Петухову. Он смотрел на технорука точно такими же удивленными глазами, как смотрел на капитана Прохорова несколько секунд назад, когда узнал, что местный врач Столетова — мать погибшего тракториста.
Удивленное молчание длилось довольно долго, потом Сухов сказал:
— По Малинину и Буренину получается, что вы, Петухов, косвенный соучастник гибели Евгения Столетова… А?!
— Как и вы, товарищ Сухов! — прозвучал в тишине голос Прохорова. — Как и вы!
И наступила такая тревожная тишина, в которой было невозможно следить за тем, как черная зловещая туча поглощает остатки света и тепла.
Если полчаса назад солнце еще давало знать о себе похожими на пожар лохматыми космами, то теперь оно скрывалось совсем, и сделалось так темно, как бывает при солнечном затмении.
— А ведь это только начало, Павел Игоревич! — сказал Прохоров, когда инженер осторожно примостился на краешек подоконника. — Это только самое-самое начало…
Прохоров пересел на валик дерматинового, грандиозно большого дивана, произведенного на свет в конце сороковых или в начале пятидесятых годов.
— Так как суда по делу Столетова не будет, — монотонно проговорил он, — то мне необходимо сообщить присутствующим те детали дела Столетова, которые в случае судебного разбирательства вошли бы в частное определение…
Прохоров успел заметить, что Гасилов опять бросил на Петухова взгляд, которого технорук не пожелал заметить. Да и вообще, за все это время Петухов не только ни разу не посмотрел на Гасилова, а, напротив, вел себя так, словно мастера в кабинете не было.
— Итак, начинаю, — неохотно и вяло произнес Прохоров. — Гасилов Петр Петрович, русский, социальное положение… — Прохоров замолк и вопросительно посмотрел на Гасилова. — Социальное положение требует специального исследования, — неохотно признался он. — Поэтому не удивляйтесь, что я буду пользоваться мыслями и определениями покойного Евгения Столетова.
Он загнул указательный палец.
— Утверждать, что Гасилов — рабочий, нельзя по той причине, что он не имеет никакого отношения к орудиям труда. Служащим, то есть работником конторского типа, назвать гражданина Гасилова тоже нельзя. К руководящему составу гражданина Гасилова причислять нельзя по той причине, что он никак и ничем не руководит, возложив все функции на бригадира Притыкина. — Прохоров загнул очередной палец. — К технической интеллигенции Петр Петрович не может быть отнесен по элементарной причине: мастер нигде не учился после десятилетки.
Петр Петрович чуточку наклонился вперед, ноги расположил удобно и прочно, голову втянул в плечи, а лицо у Гасилова было таким маловыразительным, точно вокруг него не было ни единой живой души. Мастер, несомненно, был тысячекратно умнее технорука Петухова, открыто демонстрирующего независимость от всего того, что происходило в кабинете парторга.
— Гражданин Гасилов, — сказал Прохоров, — вы имеете право отказаться отвечать на мои вопросы, покинуть кабинет или просто-напросто послать меня туда, где Макар телят не пас… — Он покосился на технорука. — К слову сказать, на это же имеет право и гражданин Петухов.
На улице по-прежнему было темно, как вечером, в грозовой туче уже безостановочно и бесшумно метались молнии, вспышка следовала за вспышкой, но ни одна из них не вызывала громовых раскатов, слышалось только, как в туче что-то басовито урчало, точно безуспешно заводили мотор реактивного самолета. В темном тревожном мире неожиданно светлой, голубой и яркой казалась река.
Прохоров этим не был удивлен — он давно заметил, что река перед грозой всегда бывает светлой частью земли и неба.
А в кабинете было душно, очень душно…
— До свидания! — послышался спокойный голос. — Я с большим удовольствием уйду отсюда…
Технорук Петухов поднялся, поблескивая синтетическим заграничным костюмом, прямой, стройный, независимый, неторопко пошел к дверям, без скрипа открыл их — и был таков!
Только легкий запах какого-то мужского одеколона остался в кабинете парторга от инженера Петухова. Капитан Прохоров усмехнулся.
— Эффектный уход! — сказал он и обратился к Гасилову: — Вы тоже уйдете?
— Нет, нет! — проговорил мастер таким голосом, точно ему предлагали покинуть кинозал в тот момент, когда еще не закончился детективный фильм и не было известно, кто совершил преступление. — Я дослушаю вас, товарищ Прохоров. Вольному волю, спасенному — рай!..
Прохоров еще раз усмехнулся.
— Пожалуй, я недооценил вас, Гасилов, — раздумчиво сказал он. — А это опасно…
Прохоров в который уж раз погасил гнев, распирающий грудь и мешающий дышать и без того душным воздухом.
— Состав вашего преступления, Гасилов, не предусмотренного Уголовным кодексом РСФСР, таков… Во-первых, вы не соблюли основной принцип социализма и коммунизма: «Кто не работает, тот не ест!» Во-вторых, и это главное, вы едва ли не прямой виновник гибели Евгения Столетова…
Прохоров поднялся, так как больше не мог сидеть на дерматиновом диване, к которому липли брюки и от которого смрадно пахло столярным клеем.
Не надеясь получить облегчение, Прохоров все-таки подошел к окну, боком прислонился к нему, сунув в рот потухшую сигарету, сквозь зубы проговорил:
— Третье ваше преступление, гражданин Гасилов, состоит в том, что вы исковеркали жизнь собственной дочери, уничтожив ее как личность… Мне известно, что Людмила, согласившись на брак с Петуховым, каждый день тайно от вас ходит на могилу Евгения Столетова.
Капитан Прохоров потихонечку да понемножечку бледнел. Он ведь воевал целых четыре года, сразу после войны начал работать в уголовном розыске, неудачно женился, заработал язву желудка в дрянных столовых и забегаловках, расшатал свои нервишки на адской милицейской службе.
— Дочь уже жестоко, но пока неосознанно мстит за свои несчастья отцу! — сдерживаясь, сказал Прохоров. — Она предает вас, Гасилов! Это Людмила сообщила мне, что первого марта вы и Петухов по-купечески долго и жадно рядились о сумме, которую тому и другому следовало внести на строительство дома для молодоженов в Ромске.
Он отошел от окна, присел на петуховский стул.
— Четвертое ваше преступление, Гасилов, в том, что вы позволили бывшему уголовнику Аркадию Заварзину на какое-то время укрепиться на антиобщественных позициях. Дело, видите ли, в том, что Заварзин неосознанно подтолкнул Столетова к прыжку как раз в тот момент, когда переживал окончательное освобождение от гасиловщины.
Прохоров почувствовал, что у него дрожат руки и горячий комок ярости подкатывает под сердце.
— Минуточку! — сказал он, сам у себя выпрашивая передышку. — Только одну минуточку…
Он посмотрел на часы — время материально существовало и даже двигалось вперед, обратил взгляд на инженера Сухова — сидел живой, невредимый, покосился на Голубиня — парторг все три заветных карандаша держал в пальцах.
«Спокойствие, спокойствие! — сам себя приглушал Прохоров. — Научиться спокойствию — значит научиться быть мыслящим существом!»
— Все остальные аспекты дела Столетова имеют философскую, нравственно-этическую окраску, — сказал Прохоров, — и мне кажется, что гражданин Гасилов не дорос до их понимания.
Он встал, прошелся по ковровой дорожке, вынул из кармана пачку сигарет, но тут же забыл об этом.
— Погиб герой нашего времени, — негромко, но так, что все слушатели замерли, сказал Прохоров. Только после этого он вспомнил о сигарете, слепым движением нашел в кармане газовую зажигалку и вынул ее. — Такие парни, как Евгений Столетов, в минувшую войну бросались грудью на доты…
Зажигалка загорелась не сразу: видимо, и на кремень действовала духота и влажность, и зубчики кресала увлажнились, так что после третьей попытки из зажигалки вырвался жаркий огонек, подсветивший бледное лицо Прохорова.
— Евгений не бросался на дот, — медленно продолжал Прохоров. — Он погиб в борьбе с мещанством, которое в его сознании отождествлялось с гасиловщиной…
Наливалось кровью, как бы распухало большое лицо мастера. Привычный в жаркие дни ходить налегке по своему прохладному домашнему кабинету, давно отвыкший работать в жаркие дни, он сейчас жестоко страдал от духоты и жары в своем черном костюме, надетом для большей представительности, а на самом деле превратившем его в заштатного канцеляриста.
— Гасиловщина! — с энергией произнес Прохоров. — Она страшна как осколочная бомба, ибо бьет с одинаковой силой во всех окружающих…
Капитан Прохоров сел, откинулся на спинку стула с облегченным видом человека, исправно выполнившего свой долг, но собирающегося сделать еще что-то внеплановое. Он потянулся к пепельнице на маленьком столике, чтобы стряхнуть пепел с сигареты, и посмотрел на лицо Гасилова вблизи. Затем, опять откинувшись на спинку стула, смерил мастера взглядом с ног до головы и внезапно увидел, какой он весь дряблый, какой, оказывается, мутноглазый, кукольный и, если вдуматься, несерьезный…
Нет, не прошла даром для Петра Петровича Гасилова паразитическая, неактивная жизнь, не могло пройти бесследно пассивное существование!
Старый, с настоящими морщинами на круглом лице человек сидел перед Прохоровым, не вызывая у него ни жалости, ни сострадания.
— Гасиловщина! — снова с силой произнес Прохоров. — Гасиловщина!
А дождь все еще не начинался, хотя казалось, что в гигантской теперь туче ревели на полную мощность моторы реактивного самолета, огромная сеть молний ежесекундно опутывала все небо, старый осокорь шелестел тревожно… «Круто сегодня будет жеребцу Рогдаю», — жалеюще подумал Прохоров и представил, как жеребец испуганно прядает ушами.
Потом Прохоров услышал желчный голос суховского шофера: «Спортили жеребца, сволочи».
— Я вам уже говорил, Гасилов, — сказал Прохоров, — что на языке уголовников лошадь называется скамейкой… Клянусь, — тихо закончил он, — клянусь, что не успокоюсь до тех пор, пока из-под ваших ног не будет выбита скамейка!
Инженер Сухов вытер мокрый лоб рукой и с болезненной, жалкой гримасой посмотрел на Гасилова.
— Слушайте, товарищ Гасилов, — неуверенно проговорил он, — слушайте… Ведь получается, что вы… Вы обманывали всех, в том числе и меня… Да как вы… Как вы смели лгать и комбинировать?!
В голосе начальника лесопункта было столько оторопи и удивления, что даже невозмутимый Голубинь уронил свои три карандаша на стол, а Прохоров укоризненно покачал головой.
— Мне больше нечего сообщить гражданину Гасилову, — брезгливо сказал Прохоров. — Если у вас, Марлен Витольдович, нет вопросов, мне бы хотелось остаться втроем.
— Мне тоже, — ответил Голубинь. — Я очень много опоздал…
Встав со стула, но не подымая головы, Гасилов пошел по ковровой дорожке к дверям. От уходящего технорука Петухова мастер отличался тем, что не бравировал, не показывал безразличия к тому, что произошло в кабинете. Не попращавшись и не обернувшись назад, Гасилов прямой рукой распахнул двери и — растворился, исчез, дематериализовался, так как по коридору пошел на цыпочках или, что тоже возможно, подслушивающе приник к дверям.
Трое оставшихся в кабинете долго молчали. Сухов по-прежнему вытирал лоб тыльной стороной ладони, Голубинь снова перебирал пальцами три цветных карандаша, а капитан Прохоров снова подошел к окну.
— Я бы хотел, как говорится, поставить точки над «и», — сказал Прохоров. — Необходимей всего, пожалуй, понять, в каких условиях может торжествовать его преподобие мещанство…
Вынужденный избегать прокурорского тона в разговоре с Петуховым и Гасиловым, капитан Прохоров не считал нужным быть сдержанным в присутствии Сухова и Голубиня. Он сделал резкое рубящее движение правой рукой и повернулся к Сухову.
— Гасиловщина пробирается в щелочку нашей безалаберщины, ухарства, широты характера и, конечно, пьянства!.. — Прохоров сделал паузу и объяснил: — Термин «гасиловщина» изобретен Евгением Столетовым… — И опять к Сухову: — Есть и еще одна щелочка, в которую проникает гасиловщина, товарищ Сухов. Нельзя любить завтрашнего человека, не любя сегодняшнего! — Прохоров опять помолчал. — Прошу простить меня за напыщенное философствование, но ведь именно вы, товарищ Сухов, помогли утвердиться Гасилову в его доморощенной теории посредственности… А как же! Посредственность считает всех других тоже посредственностями и знает о гении только то, что он имел три жены или пил горькую… — Прохоров обозлился. — Как же Гасилову было не утвердиться в своей идиотской теории, когда талантливый инженер не замечает, что его, как мальчишку, обводят вокруг пальца. Да не только талантом должен быть обделен инженер Сухов, если, подписывая сводку, не понял, что на лесосеке началась «забастовка наоборот»! Вот такие пирожки, товарищи! Я беру на себя смелость утверждать, что в истории человечества не было явления, даже отдаленно напоминающего «забастовку наоборот»…
Походило на то, что дождь и не собирался идти. Правда, молнии все еще беззвучно прошивали зловещую черноту, середина тучи все еще была исполосована нитевидными космами, правда, старый осокорь призывно шелестел в ожидании влаги и прохлады, черемухи, наоборот, замолкли, но вот робко чирикнул в листве воробей, за ним — второй, третий, и начался хулиганский воробьиный концерт в предгрозовом мраке.
— Я имею возможность по вашему лицу видеть, Александр Матвеевич, что вы уже кончили разговор, — сказал Голубинь, поднимая со стола три цветных карандаша. — Если это так, то я позволю себе рассказать вам маленькую историю… Мой дядя, — задумчиво сказал он, — мой дядя Круминш, бывший красноармеец латышского полка, имел честь после революционных событий служить начальником ЧК города Ромска… — Голубинь согласно кивнул Прохорову. — Да, да, это тот самый Круминш, о котором вы можете знать, Александр Матвеевич…
Прохоров наконец понял закономерность в обращении парторга с цветными карандашами: красный, синий, зеленый, затем наоборот — зеленый, синий, красный. Таким образом, синий карандаш, самый нейтральный, всегда оказывался в центре.
— Мой дядя Круминш имел роковой ошибка с колчаковским офицером Колбиным, — невозмутимо продолжал Голубинь. — От этой ошибки Колбин получил возможность бежать… — Он сделал еще одну большую паузу. — После ошибка с колчаковский офицер мой дядя Круминш подавал в отставка…
Специально для Прохорова парторг улыбнулся.
— В двадцатые годы еще имелся привычка подавать в отставка…
Голубинь решительным жестом положил карандаши на стол.
— Я три дня назад тоже подавал в отставка, — сказал Голубинь, и его рыжевато-белое сухощавое лицо осветила очередная вспышка молнии из тучи, не хотящей проливать на землю такой нужный освежающий дождь… — Подавал в отставка, — повторил Голубинь. — Но сейчас не двадцатые, сейчас семидесятые годы. И в райкоме сказали, что свои ошибки надо исправлять самому, не передавать другому… Партийная комиссия вела здесь в мое отсутствие работу. Завтра мы будем смотреть первые итоги… Если вы сможете, товарищ Прохоров, я прошу вас принять участие…
— Вот как, — проговорил Сухов. — Ах вот как…
Гроза не началась и в седьмом часу вечера, когда Прохоров, опустив голову, шел по длинной деревенской улице. Туча по-прежнему грозно висела над поселком, изредка бенгальским огнем вспыхивала остывающая молния, но уже на западном склоне неба желтел едва приметный сноповидный пучок солнечных лучей. На полпути к поселковой больнице Прохоров встретил знакомого старика Кулемина, работающего сторожем на нефтебазе, и старик так поздоровался с Прохоровым и покачал головой, что было понятно — дождь не состоится. Прохоров шел в больницу оттого, что у него не хватило бы выдержки и мужества еще раз встретиться с матерью Евгения Столетова в домашней обстановке. Занятая делом, живущая чужими горестями и бедами, среди палат и врачебных кабинетов, Евгения Сергеевна, представлялось Прохорову, должна была легче перенести последний визит сотрудника уголовного розыска. Думая об этом, Прохоров в накинутом на плечи халате осторожно прошел по длинному коридору больницы; постучал и, получив разрешение войти, открыл дверь с табличкой: «Главный врач».
За двое суток Евгения Сергеевна еще похудела, кожа на лице была сухой и желтой, глаза ввалились, а белый, туго накрахмаленный халат делал ее высокой и совсем худой. Узнав Прохорова, Евгения Сергеевна резко поднялась, кивнув в ответ на прохоровское «здравствуйте», сняла с груди фонендоскоп и принялась смотреть на Прохорова округлившимися немигающими глазами, и через несколько секунд звучного молчания Прохоров понял, что в больнице мать Столетова верила в смерть сына.
Среди белого полотна, лекарств, никелированных режущих и колющих инструментов, страданий и страха смерти Евгения Сергеевна не могла не верить в жуткую реальность происшедшего.
— Прямых виновников смерти Евгения нет! — глядя в пол, сказал Прохоров. — Однако Гасилов получит по заслугам, а Людмила не станет женой Петухова…
Евгения Сергеевна закинула назад голову, руки осторожно сунула в карманы халата, между бровей у нее прорезалась трагическая мужская складка. Сейчас перед Прохоровым стояла такая женщина, какой и должна была быть мать Евгения Столетова и вдова командира разведвзвода, врач-хирург.
— Я многому научился у Евгения, — сказал Прохоров. — В деревне, пожалуй, нет человека, который бы не испытал светлого влияния личности вашего сына, Евгения Сергеевна.
Прохоров стоял прямо, руки держал по швам и, конечно, не замечал, что принял парадную стойку.
— Спасибо вам за Женьку, — тихо продолжал он. — Мать Столетова для меня звучит так же, как мать Матросова… Прощайте, Евгения Сергеевна!
На скрипучем крыльце больницы Прохоров вынул пачку сигарет, дрожащими пальцами прикурил от газовой зажигалки, жадно затянувшись сладким и крепким дымом, внезапно почувствовал, что теряет ощущение времени и пространства. Такое с капитаном Прохоровым случалось довольно часто, и он сразу понял значение случившегося как тягу к перемещению… Не замечая черной, все еще опасной тучи, не обращая внимания на торжественные пучки солнечных лучей, возникшие на востоке, точно так, как это бывает, когда заканчивается затмение, капитан Прохоров тяжелым крупным шагом начал подниматься на возвышенность, по которой любил ночами гулять Викентий Алексеевич Радин. Живя одновременно утром, днем, вечером и ночью, Прохоров через неопределенность пространства перемещался в прошлое, и он не мог бы ответить, когда и каким образом оказался возле могилы Женьки. Он стоял возле железной оградки серо-стального цвета. Пятиконечная красная звезда венчала металлический, сваренный из толстых листов памятник: земляная крыша последнего Женькиного дома уже обросла молодой травой, осторожно и робко покачивались дикие сибирские колокольчики, среди которых казались особенно яркими чуточку увядшие букеты, положенные на могилу человеческой рукой… Лежали анютины глазки — букет Анны Лукьяненок, тихие саранки — подарок Софьи Луниной, парниковые тюльпаны — след тайного визита Людмилы Гасиловой.
Прохоров вошел в металлическую оградку, сел на кедровую скамейку, врытую в теплую землю; по-прежнему затерянный в пространстве и времени, замер. Тишина покачивала его, как на волнах, время, казалось, струилось через Прохорова, и если бы его сейчас спросили, какой сегодня день недели, месяц, год, Прохоров не понял бы вопроса… Женька лежал близко — внизу, в двух с половиной метрах от Прохорова… Легкий озноб катился по спине… Прохоров поднялся, криво усмехнувшись, вынул из заднего кармана тяжелый пистолет; стараясь не греметь металлом, он вынул из пистолета обойму, нагнувшись, резким движением вонзил ее в землю возле подножия памятника. Заросшая травой крыша последнего Женькиного дома была еще мягкой, неслежавшейся, и обойма с патронами исчезла бесследно. После этого он опять ощутил, как тело покачивает тишина, как легким не хватает воздуха, и опять почувствовал жадность к движениям, потребность перемещаться в пространстве, чтобы не плыть по воде тишины и безвременья. Ему было все равно куда идти, но, прежде чем сделать шаг, он все-таки поднял голову и увидел, что по слегка розовеющей Оби с двумя баржами на буксире медленно движется пароход «Е. Столетов». Прохоров все дни пребывания в поселке ожидал встречи с пароходом, носящим имя Женькиного деда, и часом раньше поразился бы маловероятной встрече с ним на обском плесе, но сегодня, сейчас, он смотрел на пароход как на необходимую деталь его, прохоровского существования. Буксир «Е. Столетов» шел довольно ходко, споро боролся с сильным обским стрежнем, и это тоже было естественным и необходимым.
Прохоров не вернулся в реальность и тогда, когда поймал себя на том, что с опущенной головой и руками, заложенными за спину, шагает по длинной деревенской улице — куда и зачем, неизвестно! Однако он заметил, что навстречу ему идут четверо очень знакомых людей…
Будто не замечая друг друга, двигались Андрей Лузгин, Борис Маслов, Геннадий Попов и Соня Лунина. Шли они в таком порядке: по центру улицы шагал с тросточкой в руках Борис Маслов, по левому деревянному тротуару вышагивал с ленцой Геннадий Попов, по правому — Андрюшка Лузгин, далеко отстав от них, шла Соня Лунина. Четверо друзей Евгения Столетова вели себя так, словно не были знакомы, но при случае могли бы охотно познакомиться, а когда все четверо увидели Прохорова, то начали понемножечку сближаться.
Утративший ощущение пространства и времени, Прохоров между тем мыслил четко, ясно и широко. Сближаясь с друзьями Столетова, он неторопливо обдумывал фразу, произнесенную Андреем Лузгиным: «Мы после смерти Женьки в глаза друг друга смотреть не можем, мы боимся собраться вместе!»
Потом он, глядя на самого себя со стороны, обиделся за капитана Прохорова, от которого друзья Столетова скрывали факт «забастовки наоборот»…
Видимо, именно в эти секунды капитан Прохоров и поравнялся с четырьмя друзьями погибшего, так как ему, Прохорову, пришлось подняться на деревянный тротуар, чтобы обойти сблизившуюся четверку.
Он прежним шагом двигался вперед, когда из безвременья утраченного пространства услышал знакомое словосочетание:
— Александр Матвеевич, а Александр Матвеевич!
Скорее всего из любопытства, чем по необходимости, Прохоров замедлил шаги, а потом и совсем остановился. Отчужденно глядя в лица четверых и совершенно не связывая лица с именами и фамилиями, Прохоров скрипучим голосом — так он слышал себя сам — гневно произнес:
— Мальчишки! Сопляки! — Он ткнул себя пальцем в грудь, под сердце, болящее от недоверия и обиды. — Мальчишки! — с силой повторил он. — Вы думаете, что только вам принадлежит счастье борьбы с гасиловщиной… Ну а я? Я на это разве не способен? А Голубинь? А все мое поколение?
Он еще злее и громче прежнего выругался:
— Мальчишки! Сопляки!
Пошел медленный теплый дождь — вот чем разразилась страшная грозовая туча!
С низкого неба падали на землю продолговатые дождинки, похожие на пунктирные линии.
Прохоров задрал голову, подставив лицо под дождь, и, не закрывая глаз, скоро добился желаемого — дождевые струи начали казаться неподвижными, а Прохоров стал подниматься по косой линии вверх: ощущение полета было так реально, что закружилась голова и сердце сжала сладкая боль…
Обь родимая! Плавают на заре тонкие туманы, кукует над тобой, накликая грядущие тысячелетия, кукушка, глядят в тебя осокори с седыми головами мудрецов; ночами ты вздымаешься к небу, пронзенная звездами; чайки над тобой, как белые молнии, небо — сияющая чаша. Обь родимая! Парит над тобой острокрылый баклан, пасутся на твоих лугах тракторы, ходят по лугам женщины и кони… Будь благословенна, Обь родимая!