Уже больше часа Саша Близнюк сидит у перекрестка, что за селом, и ждет попутной машины. За это время прошли не останавливаясь только пять «студебеккеров» с боеприпасами. Хорошо, что дождь кончился. А то бы промок как цуцик.
И все-таки ему здорово везет. От штаба армии до Жаркова он добирался как бог — на новеньком «виллисе». От Жаркова до Красного его подбросила «санитарка». От Красного до бывшего заповедника он с ветерком прокатился на мотоцикле. А там, прямо за минуту до грозы, его подобрала автомастерская. И сюда он угадал в самый раз, когда перестало лить.
Вот только сейчас что-то заело. Но он не придает этому большого значения. Он все еще под впечатлением прежней удачи. Перед ним до сих пор стоят лица его добрых попутчиков… Старика полковника, который подвез его до Жаркова и там на прощанье, как равному, пожал руку… Длинного как жердь военврача, сразу согласившегося захватить его с собой… Веселых ремонтников, накормивших его рассыпчатой картошкой, которую они отварили тут же, в машине… Лейтенанта-мотоциклиста, за широкой и крепкой спиной которого он чувствовал себя в не меньшей безопасности, чем в кабине или кузове… И, конечно, Жорки Гукасьяна, с которым он неожиданно встретился в офицерской столовой и затем вместе проехал несколько километров. Надо было видеть Жорину физиономию, когда он узнал, что Саша получил назначение в прославленную танковую гвардейскую бригаду, которая только что первой форсировала Днепр. Он даже позеленел от зависти. Ведь его направляли в какую-то захудалую пехотную часть. Один трехзначный номер — и ничего больше!.. Саша насвистывает «Роземунде». Чешскую польку. Ее вчера без конца крутили писаря из штаба…
Настроение у него приподнятое. Приподнятое, несмотря на тревожное чувство, не покидавшее его все эти дни. Впрочем, мысль о том, что его могут скоро убить или тяжело ранить, сегодня его почти не беспокоила. Впервые за долгую дорогу на фронт он весело и безбоязненно думает о будущем. И все потому — и он это понимает, — что так складно получилось с назначением и поездкой, что с утра на пути ему попадаются одни хорошие, славные, добрые люди, что все эти везенья кажутся ему сплошным счастливым предзнаменованием…
Но все-таки почему так долго нет машин?
Саша выходит на середину перекрестка и всматривается в дорогу. Он близорук. Поэтому, чтобы лучше видеть, натягивает кожу на виске. И тотчас же, как из тумана, отчетливо выступают очертания разбитого машинами шляха.
Ничегошеньки!..
А над головой, похоже, снова начинают собираться темные грозовые тучи…
— Эй, друг!
От неожиданности Саша вздрагивает и резко оборачивается. На бугре, у крайней хаты, стоит незнакомый офицер с вещмешком, перекинутым через плечо.
— Тебе куда?
— Куда?.. К себе, в часть! — краснея, отвечает Саша.
— Да тут машины не ходят! Они там сворачивают! — показывает рукой в сторону села офицер.
— Где?
— Да там, за церковью!.. Пошли! Мне тоже туда!..
Когда до офицера остается несколько шагов, Саша обращает внимание на его глаза — бесцветные и нагловатые…
И вот они шагают рядом… На офицере выцветшая гимнастерка со следами орденов и медалей. По расположению и форме пятен и проколов Саша наметанным глазом бывшего курсанта определяет: Красная Звездочка и три медали.
И тут же удовлетворенно отмечает: на гимнастерке никаких следов гвардейского значка.
Конечно, четыре правительственные награды — это немало. Но принадлежность к гвардии тоже чего-нибудь да стоит!..
Немного воображения — и Саша чувствует себя таким же бывалым и заслуженным фронтовиком…
И все, разумеется, смотрят на них…
Для посторонних они, конечно, друзья-однополчане…
Что ж, он готов великодушно принять лейтенанта под свои гвардейские знамена…
— Сам откуда?
— А? Что?
— Откуда, спрашиваю?
И Саша не без гордости называет свою прославленную гвардейскую танковую бригаду.
— Я спрашиваю, родом откуда?
Саша краснеет:
— Из Ленинграда.
— В блокаду там был?
— Был, — неожиданно для себя говорит неправду Саша.
Лейтенант смотрит недоверчиво. Но сквозь это недоверие уже сквозит уважение…
А Саша тем временем ищет и находит оправдание своему вранью. Когда эвакуировали их семью, в магазинах уже почти ничего не было — одни соленые помидоры. Правда, и голод, и бомбежки, и обстрелы — все это пришло потом. Но кто знает об этом? А если учесть, что кое-что он все-таки испытал, то нет никаких оснований для угрызений совести. Во всяком случае это не такое уж большое вранье.
Итак, для лейтенанта он блокадник и гвардеец. И это, как сейчас кажется Саше, почти уравнивает их.
По дороге Сашин спутник кое-что выкладывает о себе. Артиллерийский техник. Сам с Кубани. Освобождая это село, познакомился с одной местной и с тех пор навещает ее. Правда, говорят, что она не только его привечала, но ему на это плевать, он ведь на ней не собирается жениться. К тому же их тоже скоро двинут в бой. А новое наступление — новые встречи…
Саша с уважением смотрит на техника-лейтенанта: ни слова об опасностях! Вот что значит настоящий фронтовик!..
Когда они подходят к церкви, между ними уже вполне приятельские отношения. Теперь они держатся друг друга. Вернее, держится Саша. Не отстает ни на шаг от техника-лейтенанта. Но и тот помнит, что он уже не один.
Спросив у какого-то старшины, когда пошла к фронту последняя машина, они подсаживаются к группе военных, также ожидающих попутной…
А там выдается очередная солдатская байка.
— Попал один сапер под понтон… — начинает старший сержант с пучками густых бровей на забавном лице клоуна.
Особенно долго и заразительно хохочет сидящий рядом с Сашей молоденький солдат. Глядя на него, и остальные никак не могут остановиться.
Смеются все, кроме одного. Это тонконогий капитан с медицинскими погонами. Он с осуждением произносит:
— Того, кто придумал этот анекдот, самого бы спустить под понтон.
— Кажись, машина! — восклицает кто-то из солдат.
Все вскакивают с места, выбегают на дорогу.
Обдав едким и густым дымом, грузовик проносится мимо. Вдогонку ему летят крепкие ругательства. Кто-то угрожающе машет вслед кулаком.
Затем все возвращаются на обочину. Но тут снова появляется машина. Ее атакуют так же дружно и решительно. Двум солдатам помоложе удается ухватиться за задний борт и на ходу перевалиться в кузов, в котором тяжело покачиваются бочки с горючим.
Третья машина останавливается по первому же сигналу. Но оказывается, что она дальше не пойдет…
— Пошли! — тихо говорит техник-лейтенант Саше.
— Куда?
— Тут… недалеко…
Ясно, что техник-лейтенант нарочно не отвечает прямо на вопрос, что-то скрывает от всех. Отойдя немного по дороге, он говорит:
— Там один подъем есть. Машины всегда сбавляют ход. Легко можно вскочить…
Последние слова он произносит совсем тихо.
Саша оборачивается: оставшиеся опять сидят у обочины и лениво о чем-то разговаривают. И ни один не смотрит в их сторону. Как будто их нет…
Техник-лейтенант знает в селе каждую тропинку. Пройдя с полсотни шагов по главной улице, он, кивком головы поманив за собой Сашу, вдруг сворачивает в расщелину между двумя деревянными сараями. Затем ведет его по каким-то огородам, мимо хат и амбаров. Мокрая трава, скользкая липкая грязь превращают Сашины кирзовые сапоги в неповоротливые и непослушные чудовища.
Саша с завистью поглядывает на своего ловкого спутника: умеет же ходить по грязи! Только задники чуть-чуть запачканы.
К подъему они выходят совершенно неожиданно для Саши.
По обилию глубоких и неровных следов видно, что автомашинам здесь приходится нелегко.
А вот и машина!..
Пока это еще серое пятно. Но оно растет так быстро, что Саша уже начинает различать возвышающиеся над кабиной человеческие фигурки.
— Давай выше! Там легче сесть! — кричит техник-лейтенант.
И они бегом поднимаются еще на несколько десятков метров. Тут и впрямь самое крутое место подъема. Саша пока не знает, как он будет вскакивать на ходу — раньше он никогда не прыгал. Конечно, он не раз видел, как это делают другие, хотя бы те два солдата. У них это здорово получилось. Но сумеет ли он так же? А почему бы и нет? Чем он хуже?..
Машина уже совсем близко. Саша видит широкое лицо шофера, пилотку, низко нахлобученную на лоб…
Внезапно техник-лейтенант перебегает на другую сторону…
Саша отступает к кювету…
Почти у самого его лица проносятся окованные железом доски. Саша хватает правой рукой задний борт и, тщетно пытаясь уцепиться за него второй рукой, которую все время относит в сторону, бежит за машиной. Краем глаза он видит, как ловко взобрался наверх техник-лейтенант. Теперь он понимает, почему тот перебежал на другую сторону. Оттуда удобнее залезать: выше и с руки… Наконец Саша последним усилием хватается второй рукой за борт и упирается коленом в какой-то выступ. Затем с отчаянием на лице подтягивается и, едва не запутавшись в собственных ногах, переваливается в кузов…
А техник-лейтенант уже сидит у кабины. Рядом с ним капитан-медик. Тут же старший сержант с клоунской физиономией и молоденький солдат.
Саша проходит вперед и садится на свободное место у самого борта.
Как только он чувствует себя снова пассажиром, к нему возвращается прежнее благодушное настроение. Этому способствует и привычное окружение, по всему видно, добрых и славных людей. Он с нежностью смотрит на своих новых попутчиков и с нетерпением ждет таких же нежных ответных взглядов. И не очень-то огорчается, что их пока нет: внимание всех приковано к единоборству машины и подъема. К тому же из своего уже солидного дорожного опыта он знает, что всему свое время. Не пройдет и получаса — и все, кто здесь, станут приятелями. А может быть, и раньше…
Но вот машина въезжает на пригорок и, пройдя какой-нибудь десяток метров, неожиданно останавливается.
Что там случилось?
Сердито распахивается дверца кабины. Над передним бортом появляется хмурая физиономия.
— Кто сейчас сел?
От интонации, с какой сказаны эти слова, несет недобрым. Саша вопросительно смотрит на техника-лейтенанта, но тот делает вид, что его это не касается.
Саша встречается взглядом с капитаном. Ему кажется, что в глазах у того мелькнула усмешка.
— А?..
Сейчас шофер в упор глядит на него.
— Ну, я, — краснея, признается Саша.
— Давай сходи!
Саша возмущен. Но не столько тем, что его хотят согнать с машины, сколько тем, что какой-то младший сержант позволяет себе так с ним разговаривать! С каким наслаждением он наорал бы на него, но тогда уж точно придется сойти, снова месить грязь, ловить машины, а в довершение всего промокнуть до нитки — опять стало темно… Поэтому он старается говорить сдержанно и с достоинством, так, чтобы не обидеть и в то же время поставить этого типа на место. Но голос у него все равно дрожит от волнения:
— Во-первых, прошу не тыкать, а во-вторых, я никуда не пойду…
Шофер в один прием перемахивает через борт и подходит к Саше — рыхлый детина с огромными кулачищами.
— А ну вытряхайся!
Саша вконец теряется. Он чувствует, что словами шофера не проймешь, что тот не отвяжется, пока не добьется своего. Но уступить ему — это значит на глазах у всех опозорить себя и свои погоны. Положение — хуже не придумаешь! Если бы в училище ему сказали, что на фронте он когда-нибудь попадет в такой переплет, он бы ни за что не поверил. Он мог допустить все: и ранение, и смерть, и даже плен. Но только не это…
— Долго буду ждать?
Но почему все молчат? Может быть, они считают, что такого, как он, новоиспеченного офицерика нечего принимать в расчет? Или каждый думает только о себе? Даже техник-лейтенант, который по справедливости должен сейчас отдуваться вместе с ним, лишь молчит да хвастливо подмигивает: а я-то, мол, выкрутился… Неужели ему не совестно перед ним, Сашей, не стыдно перед остальными?
— Оглох, что ли?
Наконец Саша собирается с мыслями и говорит:
— Никуда я не пойду.
— Не пойдешь? — И шофер, неожиданно содрав с Сашиной головы пилотку, швыряет ее на землю.
Теперь Саша окончательно теряет контроль над собой. Он вскакивает и кричит плачущим мальчишеским голосом:
— Вы не имеете права!.. Вы не смеете поднимать руку на офицера! На гвардейского офицера! — «О, господи, зачем я это говорю?!» — Я доложу о вас вашему командиру!.. Вас отдадут под трибунал!..
Между Сашей и шофером просовывается худенькое плечо с капитанским погоном.
— Послушайте, оставьте младшего лейтенанта в покое.
Шофер медлит. Но, очевидно, прикинув в уме, что так и в самом деле можно нарваться на крупные неприятности, тяжело поворачивается и, не глядя ни на кого, спускается на землю. А капитан молча возвращается на свое место.
Громко хлопает дверца. После короткой и сердитой возни в кабине машина рывком подается вперед.
До Саши долетают слова:
— Со мной бы у него этот номер не прошел. Схлопотал бы по морде…
Это несколько запоздало комментирует происшествие техник-лейтенант.
Саше так стыдно, так стыдно, что дальше некуда. Стыдно за истерику, которую он только что устроил, за то, что не смог дать отпор этому хаму, за свое жалкое, немужское поведение.
И вдруг он спохватывается: а пилотка? Что же делать? Он же не может явиться в часть без пилотки. Да и вообще его задержит первый же патруль в первом населенном пункте!.. Ни постучать, ни спрыгнуть… А машина все дальше и дальше удаляется от того места, где осталась пилотка.
На Саше, который нервно суетится и дергается, останавливается недовольный, вопрошающий взгляд капитана.
Саша кивает на уходящую дорогу:
— Пилотка!
И хотя первая реакция Сашиного спасителя весьма неопределенна, он все же поднимается и, с трудом удерживая равновесие, пробирается к кабине. Стучит, но не очень сильно. Сперва косточками пальцев, а потом кулаком.
Машина сворачивает к обочине и останавливается. Показывается знакомая физиономия.
— Чего вам?
— Мне — ничего, — отвечает капитан. — Просто пилотку забыли поднять.
В этой реплике Саше слышится ирония по своему адресу. Но сейчас он принимает ее как должное. Впрочем, на свой счет относит ее и шофер.
— Возвращаться не буду, — делая ударение на слове «возвращаться», отрезает тот.
— Ну, зачем возвращаться? — замечает капитан. — Сами сбегаем…
— Только пусть побыстрее. А то долго ждать не буду!
— Ну уж это как удастся обернуться. Ведь ее еще найти надо!
Саша подается к борту.
— Подождите, младший лейтенант! — останавливает его капитан. — Сбегает старший сержант.
— Слушаюсь! — с готовностью откликается тот, и его густые брови на прощанье — уже специально для Саши — смешно сходятся к переносице. У заднего борта он еще раз оборачивается к Саше и неожиданно корчит новую рожу.
Краска заливает лицо Саши. Он чувствует, что теперь над ним могут смеяться все кому не лень. У него даже появилось острое желание дать этому кривляке хорошего пинка.
Но по мере того как бегущая фигура отдаляется от машины, это чувство постепенно сменяется беспокойством. Сашу начинает волновать, успеет ли старший сержант сбегать за пилоткой. В том, что шофер в любую минуту может исполнить свою угрозу, он не сомневается. Такой человек способен на все.
Саша совершенно не представляет, что он будет делать в этом случае… Появиться в таком виде перед командиром прославленной бригады, которому он должен доложить о своем прибытии, — это значит с самого начала попасть в число нарушителей дисциплины. Ведь правду не скажешь — тогда вообще не примут: кому нужен такой офицер? А соврать, придумать что-нибудь… ну, скажем, ветром в реку сдуло или при бомбежке на станции потерял — тоже мало что даст. Главное — сам факт. А факт этот явно не в его пользу.
И при мысли, что из-за какого-то пустяка, мелочи, которая выеденного яйца не стоит, и кончится вся его карьера, на душе становится совсем грустно… Только бы успел… Только бы успел…
Но хотя старший сержант бежит быстро — этого у него не отнимешь, — все-таки расстояние между ним и тем местом, где начинается спуск, почему-то сокращается медленно…
Впрочем, это может быть и обман зрения…
От непрерывного натягивания кожи на висках у Саши устают руки, саднят уголки глаз, натертые грязными пальцами… Но он все равно продолжает напряженно следить за мелькающей вдали одинокой фигуркой.
И вдруг Саша весь внутренне сжимается… Все время думать о себе и ни разу не подумать о том, другом человеке! Ведь если шофер не захочет больше ждать, то старший сержант останется… Правда, ничего страшного нет: уйдет эта машина — сядет на другую, до фронта он уж как-нибудь доберется…
Но вещмешок его здесь. Если что, то не видать ему мешка как своих ушей…
А главное — было бы хоть из-за чего оставаться, а то из-за чужой пилотки!
Теперь Саша переживает за старшего сержанта тоже…
Только бы успел!
А тот уже далеко-далеко…
Наконец наступает момент, когда Саша почти не различает, где старший сержант, а где пятна тени на дороге. С этой минуты единственный источник информации для него — реплики попутчиков.
— Да он не туда пошел!
— Почему не туда? Туда.
— Ищет…
— Да ее не там надо искать!
— Отседова разве увидишь, там или не там?
— Солдат все должен видеть, — с шутливой интонацией замечает техник-лейтенант, обняв за плечи молоденького солдата и Сашу. На его лице, как ни в чем не бывало, все та же нагловатая дружеская улыбка… Саша осторожно, чтобы не было заметно, убирает плечо…
— Долго чего-то ищет…
— На зеленом не видать…
— Гляди-ка, чего-то нашел!
— Ишь как ногой поддал!
— Может, где на кустике висит?
— Надо бы самого водителя послать…
— Он те пошлет!
— Снова на дорогу вышел.
— Стоит чего-то…
— Траекторию полета высчитывает…
Сашу уже не на шутку беспокоят затянувшиеся поиски. Он то и дело поглядывает на кабину, на окошко, за которым затаилась чужая, недобрая воля. Он чувствует, что она вот-вот даст себя знать…
— Опять повернул в кусты, — спокойно комментирует кто-то.
— Куда это он?
— Побрызгать!
— Ну, теперь дело на лад пойдет!..
Наконец это мгновение, которого так боится Саша, наступает: скрипнула дверца, качнулась под тяжестью огромного нетерпеливого тела машина… Тут же стихает разговор, повисают в воздухе реплики… Все ждут последней и завершающей вспышки шоферского гнева… Но тот молча хлопает дверцей и выходит на середину дороги.
Сашу вдруг осеняет. Если шофер не согласится больше ждать, то придется сойти, захватив с собой сержантский сидор. Тогда все станет на место: он разыщет пилотку, к старшему сержанту вернется его вещмешок, а машина уйдет с остальными. И все будут более или менее довольны. Странно вот только, что эта простая и ясная мысль не приходила ему в голову раньше.
Но шофер почему-то молчит. Постояв на середине дороги, он принимается проверять скаты. Глухо раздаются удары кованого сапога о колеса.
Или он вообще собирается обойтись без предупреждения? А заодно поиграть на нервах у своих пассажиров?
Бросив короткий и колючий взгляд в сторону старшего сержанта, все еще занятого поисками пилотки, он круто поворачивается и решительно направляется к кабине.
— Товарищ капитан! — говорит Саша. — Я сойду!.. И это захвачу!
— Подождите. Я попробую его уговорить… Товарищ младший сержант!..
Но дверца захлопнулась, и тотчас же взревел не отключавшийся ни на минуту мотор. Машина трогается…
— Стой! Стой!
Саша хватает сержантский вещмешок и бросается к заднему борту.
— Товарищ младший лейтенант! Постойте! Машина разворачивается! — останавливает его чей-то возглас. И в самом деле Сашу, сидящего верхом на борту, начинает заносить в бок. Он не без усилий перебирается снова в кузов и смотрит на остальных: правильно ли он понимает происходящее? Конечно! Недаром лица у всех довольные, торжествующие!
— Сдрейфил! — подытоживает техник-лейтенант.
И хотя Саша понимает, что, возможно, так оно и есть, он недолго радуется поражению противника — ровно столько, сколько требуется машине времени на то, чтобы развернуться и проехать первые десятки метров…
К моменту, когда Сашины глаза снова начинают различать старшего сержанта, он уже думает о шофере, что тот, наверно, человек неплохой, только очень нервный и вспыльчивый. И оттого, что он так думает, у него заметно поднимается настроение. В эту минуту ему кажется, что опять сомкнулась разомкнувшаяся было цепь везений и уже дальше непременно все пойдет как по маслу.
Впрочем, он знает, что все это самообман. И что главное — другое…
А старший сержант уже бежит навстречу машине, размахивая палкой с надетой на нее пилоткой.
И все вокруг горячо обсуждают это событие.
Нас было трое. Трое случайных попутчиков, добиравшихся до своих частей, которые наступали в одном направлении, по одним и тем же дорогам. Судьба свела нас на рассвете, и с тех пор мы не разлучались: вместе голосовали на обочине, вместе тряслись в кузове, вместе брели по рыхлому снегу, когда не было машин. Майор, черноусый крепыш цыганистого типа, оказался командиром танкового батальона, а капитан, с простого курносого лица которого открыто глядели на мир усмешливые плутоватые глаза, — начальником артснабжения полка. Оба долго находились на излечении в разных госпиталях. Только капитана выписали, а майор удрал сам — досрочно: стосковался по своим гаврикам.
Я же был лишь военфельдшером и лейтенантом, то есть ниже их и по званию, и по должности, не говоря уж о возрасте, — мне только-только исполнилось двадцать. В дороге со мной приключилась беда. Машина, на которой я отвозил раненых в госпиталь, на обратном пути врезалась в телеграфный столб. Делать нечего — пришлось оставить ее вместе с водителем в кювете, а самому возвращаться на попутках. Правда, шофер обещал быстро все отремонтировать и нагнать меня в дороге, но я в этом очень сомневался — радиатор смяло так, что даже я, ничего не смысливший в машинах, понял: полуторка свое отъездила.
Вскоре в дорожных хлопотах я и вовсе позабыл о ней. Однако, как мы ни старались, но в первый день так и не догнали свои части — они опередили нас по меньшей мере на сорок — пятьдесят километров. За это время мы почти подружились. Ели из одного котелка, делились скудными пайками. И этим выручили майора, у которого по понятной причине ничего из еды с собой не было. Зато, как зовут друг друга, так и не поинтересовались. Обращались больше по званию или по должности.
И вот поздно вечером, напрасно протомившись у деревенской околицы в ожидании очередной попутки, мы решили заночевать. Закинули за спины вещмешки и двинулись на поиски ночлега.
Деревушка, в которой мы застряли, только утром была освобождена от немцев. Повсюду виднелись следы короткой и ожесточенной схватки: опрокинутые и покореженные грузовики, раздавленные легковушки, подбитые бронетранспортеры.
Я задумался и споткнулся о что-то твердое и круглое, припорошенное свежим снежком. Если бы не капитан, успевший подхватить меня под руку, я бы растянулся на обочине.
— Что это? — чертыхнувшись, спросил я.
— Дохлый фриц, — равнодушно сказал майор.
И тут я увидел две голые ступни, торчавшие из-под снега. Вернее, одну голую, другую в рваном носке. Сапоги, по-видимому, снял кто-то из местных жителей, не без основания полагая, что мертвому они уже без надобности.
— А вон еще один!
Да тут их, наверно, под снегом тьма — мертвецов в ненавистной форме.
— Лихо проутюжили! — одобрительно заметил капитан, оглядывая разгромленную колонну.
— Слышишь, — обратился к нему майор, — а вдруг это мои гаврики раскатали? Узнать бы у кого?
— У кого узнаешь? Эти, — капитан кивнул на убитых немцев, — уже не скажут, а для местных жителей все наши танки одинаковы. Так что придется, комбат, потерпеть до завтра. До встречи со своими. Хотя до завтра, как говорится, еще дожить надо.
— До завтра-то доживем, — усмехнулся в усы майор. — А вот дальше — не обещаю.
— Тоже верно, — согласился капитан…
Ближние избы оказались нежилыми: хозяева, видно, временно перебрались к соседям. Не было и смысла заглядывать внутрь: выбитые стекла, сорванные двери, продавленные стены и крыши говорили сами за себя. Похоже, здесь немцы оказали наибольшее сопротивление.
Вскоре мы поравнялись с первой хатой, в которой были целы все окна и из трубы тянулся дым. Но во дворе стояли две крытые машины, а возле них солдат в одной нижней рубашке, не обращая внимания на валивший снег, колол дрова. Опознавательные знаки на бортах и дверцах никому из нас не были знакомы. Однако, как солдат ни крепился, оберегая военную тайну, уже через полминуты мы знали, что его часть переброшена сюда с другого фронта. О том же, кто брал это село, он не имел ни малейшего представления. Зато он подсказал нам, что ночлег надо искать не здесь, где дома или разбиты, или заняты солдатами, а на том конце села, на самом спуске к реке.
Но и там нам повезло не сразу. Прошло добрых полчаса, прежде чем мы наконец наткнулись на этот домик, стоявший в стороне от дороги. Как сейчас помню, возле него возвышалась молоденькая березка, в ветвях которой — еще по-зимнему голых и черных — приветливо светилась совсем новенькая скворечня. Да и сам домик был славный, располагающий к себе — из трубы вился дымок, на окошках белели кружевные занавески.
Мы поднялись на невысокое крыльцо и очутились в сенях. Капитан постучал в дверь и, не дожидаясь приглашения, вошел.
Не очень молодая, как мне тогда показалось, женщина стирала в корыте белье.
— Здорово, хозяюшка! — произнес капитан.
— Здравствуйте! — ответила женщина, улыбаясь и поправляя тыльной стороной руки платок на голове.
— Пустишь переночевать?
— А много вас?
— Да вот трое!
— И до вас было трое. Часа два как съехали!
— И после нас будет трое, — пошутил капитан.
— Так и ходите все по трое? — улыбнулась она.
— Так и ходим, — в тон ответил капитан и кивнул на приколотую к стене репродукцию васнецовских богатырей. — Вон и на картинке у вас трое!
— А… вещий Олег и его два помощника! — заметил майор.
Я удивленно посмотрел на него. Может быть, пошутил? Нет, не похоже: он сказал это как что-то само собой разумеющееся. Но как можно не знать таких простых, элементарных вещей? И тут я вспомнил, что до войны он работал начальником автотранспортной колонны, перевозившей с юга фрукты и овощи. Надо думать, и общался он в основном с грузчиками да шоферами.
— Чего-то не то, — почесал затылок капитан. — Вот этого, в середке, я знаю — Илья Муромец. А этих двух позабыл!
«Это уже лучше», — подумал я. Но только собрался внести полную ясность в этот вопрос, как хозяйка сказала:
— Проходите до горницы. Я — сейчас!
Мы разделись и прошли на другую половину, отделенную от кухни длинной ситцевой занавеской.
Здесь все было, как в обычной деревенской избе: и ничем не прикрытый стол, и деревянная кровать со взбитыми подушками, и комод с какими-то самодельными шкатулками, и семейные фотографии на стене.
От печи к стене протянулась вторая ситцевая занавеска, образуя в избе еще один закуток.
В горнице стоял полумрак: немного света проникало сюда лишь из кухни.
И вдруг до нас долетело всхлипывание — короткое и жалобное.
Капитан шагнул к закутку и отогнул занавеску. Я тоже заглянул туда. На большом сундуке со свисающим тюфяком, под лоскутным одеялом не то спал, не то просто дремал мальчик лет шести-семи. Он лежал на боку и тяжело дышал. Наверно, у него была высокая температура.
— Привет! — игриво произнес капитан.
— Папка! — встрепенулся и сел в своей неудобной постели мальчик. И тут же сильно раскашлялся.
— Ну какой я тебе папка? — переждав кашель, сказал капитан. — Похож, что ли?
— Похож, — с тихим вздохом ответил мальчик.
— Темно, вот ты, брат, и спутал.
— А в скворечне еще нет скворцов? — неожиданно спросил мальчик.
— В скворечне? — капитан на мгновение растерялся. — Нет, брат, пока нет.
— А дядя Вася где?
— Какой дядя Вася?
— Который скворечню делал.
— Чего не знаю, брат, того не знаю. А ты здорово простыл, погляжу.
— Да, здорово.
— Ну ничего, мы тебя вылечим. Вот доктор у нас! — кивнул он в мою сторону.
Мальчик безучастно посмотрел на меня и тут же отвел взгляд. Я подошел к изголовью и положил руку на лоб. Горячий, но в меру. Ничего страшного. Потом, на ночь, дам аспирина. У меня, кажется, где-то есть несколько таблеток.
— Спи, — сказал я и вышел из закутка.
Майор тем временем пытался зажечь керосиновую лампу, стоявшую на столе. Вполголоса чертыхаясь, никак не мог вытащить глубоко запавший фитиль.
Капитан порывался помочь ему:
— Дай-ка я!
— Сиди, Муромец!
— Кстати, — заметил я, — в середине действительно Илья Муромец, а по бокам Добрыня Никитич и Алеша Попович.
— Вот-вот, Алеша Попович! — обрадовался капитан.
— Ну и хрен с ними! — отозвался майор. — Нет английской булавки?
— Сейчас! — ответил я и полез под гимнастерку. Вчера только у меня оборвались тесемки кальсон, и я скрепил все английской булавкой, взятой из перевязочного пакета.
— Не свалятся? — полюбопытствовал майор.
— Не беда, — заметил капитан. — Свалятся — так недалеко.
— Не беспокойтесь, не свалятся, — ответил я, завязывая кальсоны узлом на тощем животе.
С моей булавкой дело сразу пошло на лад. Вскоре огонек спички лизнул фитиль и робко пополз дальше. Словно опасаясь, что он может вдруг исчезнуть, майор быстро накрыл его стеклом с отбитым верхом и закопченными боками. Наша половина постепенно пропитывалась тусклым ламповым светом.
— А я-то думала, что вы в темноте сидите! — промолвила хозяйка, появляясь в горнице.
Мы разом обернулись и встали. Хозяйка приоделась. На ней было городское платье с короткими рукавами и оборками. На несколько толстоватых ногах чернели туфли на высоких каблуках. В новом наряде она и похорошела, и помолодела.
— А мы-то думали, что вы еще стираете! — в тон ей произнес капитан. Я заметил, что с женщинами и детьми он разговаривал каким-то деланным игривым голосом.
— Да успею! Завтра докончу, — сказала она. — День-то сегодня какой!
— Да, второго такого у вас уже не будет, — подал голос майор.
— Даже не верится, — призналась она. — У меня ведь муж тоже командир. Как в первый день ушел на войну, так и пропал.
— Может, еще вернется, — сказал капитан.
— Где уж вернется, — вздохнула она. — За два года, пока еще тут наши были, ни письма, ни весточки какой.
— Эх, хозяюшка, чего только не бывает с нашим братом фронтовиком!
— На меня на самого два раза похоронка приходила, — усмехнулся майор. — И оба раза на имя моей бывшей жены. Так сказать, единственной родственницы. Ничего, пережила и это…
— Один из наших говорил, — продолжала хозяйка, — будто видел его у самой границы.
— Ну, значит, в плен попал, — сказал капитан.
— Дай-то бог! — отозвалась она. — Лишь бы живым остался!
— Н-да, — произнес майор и переглянулся со мной. Что такое плен у немцев, мы были достаточно наслышаны. Удивительно, что этого не знала хозяйка, прожившая в оккупации, судя по всему, не меньше года.
И тут ей пришла в голову мысль показать нам фотокарточку мужа: а вдруг кто-нибудь из нас видел его? С надорванного квадратика на нас глянул широкоскулый курносый парень в красноармейской форме с треугольничками в петлицах. Всего-то сержант! Внешность обычная, такие лица встречаешь на каждом шагу. Может быть, и попадался где.
Но ответили: видим впервые…
— Все равно день особый! — воскликнул капитан. — Жаль только, что отметить его нечем!
— Подождите, я быстро! — хозяйка метнулась на кухню.
— Намек понят, — подмигнул капитан и, понизив голос, добавил: — А она ничего!
— Тише! — кивнул я в сторону закутка.
— Хвалим же, не ругаем.
— Лейтенант прав, — поддержал меня майор. — Все равно мать.
— Согласен, — сразу же признал свою неправоту капитан.
Хлопнула сперва кухонная дверь, затем — вторая, весело проскрипели ступеньки крыльца: значит, хозяйка побежала за самогонкой к соседям.
Мы слышали ее торопливо удаляющиеся шаги.
И вдруг наступившую тишину расколол долгий и мучительный кашель. Наконец требовательный и капризный голосок произнес:
— Мамк!
Я подошел, отодвинул занавеску. Мальчик сидел на краю сундука свесив ноги и по-прежнему дышал тяжело.
— Ты чего?
— На двор хочу… Мамк!
— Мамка вышла. Она сейчас вернется. Потерпи немножко.
— Я давно терплю.
— Тебе по-маленькому или по-большому?
— По-маленькому…
— Есть тогда о чем разговаривать. Посиди, я сейчас принесу тебе какую-нибудь посудину.
— Не надо, я сам!
Он спустился на пол и, сделав всего один шаг, пошатнулся.
— А ну живо в постель! — свирепо сдвинул светлые брови капитан. — Я тебе что сказал?
Я вышел на кухню и в углу, под умывальником, увидел таз с грязной водой. Осторожно поднял его и понес в горницу. Мальчик уже стоял на коленях в постели.
— Давай! — сказал я ему.
Он обнял меня за шею и пустил в таз тонкую и долгую струйку. Оба моих попутчика с умильным интересом смотрели на нее.
— А теперь ложись!
От слабости у мальчика плохо слушались руки, но он все-таки лег сам и натянул на себя одеяло.
Майор вдруг стукнул кулаком по столу и показал на меня:
— Вот за это я его люблю!
У капитана тут же возникла идея:
— Давай, лейтенант, переходи к нему в батальон! Любовь комбата — это, брат, три четверти успеха!
— А что? Я бы взял его, — подхватил майор. — Вместо своего коновала.
— Я тоже не против, — сказал я.
— Ничего, может быть, что-нибудь и придумаем, — пощипывая усы, пообещал майор.
Я отнес таз на место. Ничего майор не придумает. Все эти красивые и приятные для моего слуха слова так и останутся словами. Даже очень захоти он, никто не отпустит меня в чужое соединение: у нас у самих не хватало медицинских работников, особенно фельдшеров.
Где-то близко снова захрустели по снегу быстрые шаги. Хозяйка? Я выглянул в окошко: так и есть! Она торопилась и даже не стала надевать пальто. Просто накинула на плечи платок. Я заметил, что рукой она что-то придерживала на груди — по-видимому, бутылку. И вот уже забукали по ступенькам тяжелые валенки. Туфли же, как часовые, стояли у порога, дожидались ее.
— Несет! — крикнул я своим попутчикам и быстро ретировался из кухни: а то еще подумает, что мы места себе не находим от нетерпения.
— Пацан еще, — кивнул в мою сторону майор.
— Немного есть, — согласился капитан.
Если бы кто другой назвал меня пацаном, да в иных обстоятельствах, я бы наверняка обиделся. Ничего себе пацан! В свои двадцать лет я уже был два раза ранен и имел несколько правительственных наград. То есть одну «Звездочку», одну «За отвагу» и две «За боевые заслуги». Я давно потерял счет раненым, которым оказал помощь на поле боя. Во всяком случае, их было уже далеко за сотню. Но сейчас я действительно вел себя по-мальчишески и сам это почувствовал.
Пока хозяйка приводила себя в порядок на кухне, мы вылезли из-за стола и прохаживались по своей половине — проявляли, так сказать, скромность. И перекидывались по той же причине какими-то необязательными, случайными репликами.
— На твоих, Муромец, сколько сейчас? — спросил майор.
— На моих-то? На моих, на моих, — наконец капитан вытащил из карманчика брюк огромную луковицу часов, — полвосьмого.
— На десять минут спешат, — заметил комбат.
— На семь, — уточнил я.
— За полмесяца — на полминуты, — похвастался капитан. — Павел Буре!
— Были и у меня до войны такие, — сообщил майор.
— И куда подевались?
— Ловкие люди вытащили. Одесские урки.
— Наверно, тоже подарок отца?
— Да нет, у одного пижона в карты выиграл, — маленькие черные глаза майора откровенно смеялись. — Как говорится, остался при собственных интересах.
Он хотел еще что-то сказать, но в этот момент вошла хозяйка и, смущенно улыбаясь, поставила на стол бутылку с мутной синеватой жидкостью.
— Угощайтесь!
— Спасибо, хозяюшка, — поблагодарил майор. — Угостимся, не откажемся.
— Что другое, а это мы умеем! — процитировал я одного своего приятеля — балагура и выпивоху.
— Ну, хозяюшка, ну, хозяюшка! — похаживал вокруг стола и потирал руки капитан.
— Сейчас принесу стаканы, — заторопилась хозяйка и вдруг сконфузилась: — Только закуска у меня — картошка и капуста.
— А нам больше ничего и не надо! Лейтенант, — обернулся ко мне капитан, — давай-ка тащи все, что у нас там осталось!
Не прошло и нескольких минут, как все было готово: открыта свиная тушенка, нарезан хлеб, наполнены стаканы, в блюдечко высыпано печенье — остатки нашего с капитаном доппайка. Каждый положил себе в тарелку хозяйкиной картошки и квашеной капусты.
Хозяйку, которая вначале не хотела садиться за стол, капитан чуть ли не силой усадил рядом с собой, поставил перед ней полный стакан.
— С освобождением вас! — сказал он и первым чокнулся с ней. — Пить до донышка!
Чокнувшись также с нами, хозяйка закрыла глаза и долго пила маленькими глотками.
Самогонка была довольно крепкой и отдавала денатуратом.
— Сильна, чертяка! — сказал капитан, накладывая своей соседке на хлеб тушенку.
— Как освободили нас, — разговорилась мгновенно захмелевшая хозяйка, — так все бросились гнать самогонку. Чтобы вас, наших освободителей, как дорогих гостей встретить!
— А сама-то чего не гнала? — как-то не по-хорошему поинтересовался капитан.
— Ты это брось, Муромец! — вмешался майор. — Не всякому с руки заниматься этим делом.
— Ай и правда: вы еще подумаете, что я меньше других ждала вас? — хозяйка растерянно оглядела нас.
— Поверьте, никто из нас так не подумал! — горячо возразил я.
— Правда?
— Честное слово!
— Видим, видим, ждала, — примирительно заговорил капитан и потянулся за бутылкой.
— А мне и гнать-то ее не на чем! — вдруг призналась хозяйка. — И не до этого было. Игорьку вон опять хуже стало. Он уже поправляться начал, а позавчера все на крыльцо выскакивал, смотрел, не идут ли наши и папка с ними. Ну и прохватило его, видно, насквозь. Вон как тяжело дышит.
— Дети все болеют, — заметил майор. — Такой это народ.
— Ничего, хозяюшка, мы тебе его вылечим! — заверил капитан, разливая самогонку — на этот раз по полстакана, чтобы растянуть на дольше.
— А вы не доктор? — с надеждой спросила она.
— Я-то? Мы с майором больше наоборот. А вот он, — капитан подмигнул мне, — почти светило медицины.
Хозяйка недоверчиво посмотрела на меня.
— Никакой я не светило! — рассердился я. — Простой… — и тут мой язык спасовал перед правдой, несколько приукрасил действительность, — военный медик!
Лицо женщины просветлело.
— Настоящий?
— Настоящий, — ответил я.
— Официально подтверждаю, — заявил капитан.
— Уж больно молоденький.
— Других, увы, нет! — развел руками капитан. — Предлагаю тост за лучшую из хозяек!
— Так уж лучшую, — зарделась она, чокаясь с капитаном.
— Установлено визуальным способом. Мы же до вас все село обошли.
— Что верно то верно, — подтвердил майор. — Многих повидали.
— Вы нам очень, очень понравились, — включился я в общий хвалебный хор.
— Батюшки! А к капусте и не притронулись! — вся красная от похвал, хозяйка попробовала перевести разговор на другое.
— Еще притронемся, — пообещал капитан.
— Даже добавку попросим! — поддакнул я.
Мы выпили до конца, хозяйка же только пригубила. Капитан, как бы забывшись, обнял ее за плечи:
— Нет, нужно до дна!
— Я выпью, — она выбралась из-за стола и пошла к сыну.
И опять в наступившей тишине мы услыхали тяжелое дыхание мальчика.
— Игорек, тебе чего-нибудь надо? Может, подать чего? — долетело до нас из закутка.
Ответ мы не разобрали.
— Пить хочет, — предположил капитан.
— Чаю бы ему с лимоном, — вздохнул майор. — В госпиталь как-то пришли посылки из Грузии — несколько тысяч лимонов. Даже кисели варили из них. Только добро переводили.
— А нас однажды апельсинами завалили, — вспомнил капитан. — Ешь сколько хочешь…
— Печеньица дать? — продолжала допытываться хозяйка.
Мы переглянулись. Я схватил со стола блюдце с печеньем и метнулся к закутку. Откинул занавеску:
— Вот, берите! Нам не надо!
— Куда ему столько? — сказала хозяйка. — Двух печеньиц хватит…
Она взяла два надломленных квадратика и вложила в руку сыну. Но тот лишь взглянул на них, есть не стал.
— Молока бы ему горяченького, — раздался за моей спиной голос капитана. — Хорошо прогревает.
— Товарищ капитан прав: чудесное средство! — Я вспомнил, что в детстве при простуде меня тоже отпаивали горячим молоком, правда подслащенным до приторности.
— Да где его взять, молоко-то? — ответила хозяйка. — Немцы весь скот угнали.
— Неужели во всем селе не осталось ни одной коровы? — спросил капитан.
— Где уж коровы, козы и той не встретите!
— Я посмотрю, может чего найду от температуры, — сказал я и пошел в кухню, где оставил на лавке свою санитарную сумку.
Я не был уверен, что в эту поездку захватил с собой аспирин и другие «мирные» лекарства. Зачем они мне? За две недели боев к нам, в медсанвзвод, не поступило ни одного больного. И это зимой, когда простыть пара пустяков. Зато раненых перевалило за сотню.
В сумке и впрямь ничего лишнего. Перевязочные пакеты, бинты. Еще шприцы, ампулы, жгуты. А это что? Бесалол! Значит, где-то поблизости должны быть аспирин и таблетки от головной боли. То, что у мальчугана голова раскалывается на части, я не сомневался. То-то он все время постанывал. Ах вот они, мои голубчики!
Я налил в стакан кипяченой воды из чайника и пошел давать лекарство.
— Ну что, нашел? — спросил майор.
— А как же!
— Минутку, лейтенант, — остановил меня жестом капитан.
По ту сторону занавески хозяйка поудобнее укладывала сына.
— Сейчас Игоречек ляжет повыше, ляжет повыше… Так Игоречку лучше?
— Само собой лучше, — ответил за мальчика капитан.
— И одеяльце поднимем, — продолжала хозяйка.
— Давай лекарство, — обратился ко мне капитан.
Я отдал стакан с водой и таблетки.
— Сразу две?
— Не имеет значения.
— Вот таблетки и вода, чтобы запить, — капитан передал все хозяйке.
Он лез из кожи вон, чтобы завоевать расположение молодой женщины, но я нисколько не сомневался, что ему жаль мальчика тоже.
— Игоречек у нас уже большой. Скоро в школу пойдет, — ворковала хозяйка.
— Да ну? — принялся подыгрывать капитан.
— А вот и правда. Он сейчас проглотит лекарство и не поморщится.
— Я бы и то поморщился.
— А он — нет… На, на, запей быстренько!
Давясь и проливая воду, мальчик через силу проглотил таблетки. Но первыми словами, когда он отдышался, были:
— Скворечня не упала?
— Ну что ты! — воскликнула хозяйка. — Висит, ждет скворушек!
— А дядя Вася придет?
— Придет, придет… А сейчас Игоречек пусть спит. Завтра он поправится, здоровеньким будет! — приговаривала хозяйка, выходя к нам и задергивая за собой занавеску.
— Что это за деятель? — заинтересованно спросил капитан и, встретив ее удивленный взгляд, пояснил: — Дядя Вася?
«Уже ревнует», — подумал я.
— А до вас был, — ответила хозяйка. — Тоже с двумя приятелями. Он Игорьку скворечню сколотил.
— Вот теперь ясно!
В этот момент капитан увидел патефон. Он стоял на табуретке за комодом, прикрытый какой-то старой немецкой газетой. Окажись там ящик с минами, капитан, наверно, удивился бы меньше.
— Патефон? Откуда?
— Дачники оставили. Немцы подходили. Куда с ним тащиться?
— А пластинки есть?
— Одна вот осталась, — хозяйка достала с самодельной полки пластинку.
У капитана загорелись глаза: это было очень популярное довоенное танго «Цыганская скрипка».
— Поставим?
Хозяйка пожала плечами. Капитан даже не стал крутить ручку до отказа — до того велико было его нетерпение. Едва раздались легкие и щемящие звуки старого танго, как он решительно повернулся к хозяйке.
— Станцуем?
— Ой, я плохо! — воскликнула она.
— Сейчас проверим…
Хозяйка виновато посмотрела на закуток и положила руку на плечо капитану. Он крепко и уверенно обнял ее за талию. С первой же фигуры, которую он начал и закончил с неожиданным изяществом, мы поняли, что он когда-то много и хорошо танцевал. Хозяйке, конечно, было далеко до него, но все-таки она ни разу не сбилась с такта и всегда угадывала, чего от нее ждут в следующей фигуре.
Когда музыка кончилась, капитан сделал мне знак перевернуть пластинку. Там был уже фокстрот. Кажется, «Рио-Рита». И на этот раз капитан показал себя великолепным танцором. Я бы никогда не поверил, что в таком крохотном пространстве — между столом и комодом — можно было так изощряться. Простое и курносое лицо капитана преобразилось, стало каким-то значительным и красивым. Хозяйка с каждым шагом чувствовала себя увереннее и уже не скрывала своего удовольствия от танца с таким опытным и ловким партнером. И не отодвигалась, когда он прижимал ее к себе.
Мы же с майором отчаянно завидовали капитану, легко и непринужденно завоевавшему расположение хозяйки. В конце концов, на нас тоже действовали и красивая задорная музыка, и выпитая самогонка, и присутствие молодой и приятной женщины.
И вдруг, когда, казалось, им еще танцевать и танцевать, хозяйка неожиданно выскользнула из рук партнера. Произнесла сдавленным голосом:
— Все. Сейчас постелю вам. Только уж извините, что на полу.
— Ничего, мы привыкшие, — ответил я.
— Что ж, будем спать, — сказал, вылезая из-за стола, майор.
Я долго не мог уснуть. Сперва потому, что было жестко: единственный тюфяк мы положили под голову. Правда, его хватило еще и на верхнюю часть туловища. Зато все, что было ниже талии, соприкасалось с голыми досками: не спасли и сложенные вдвое чистые половики — они сразу сбились и оголили пол.
А потом мешал спать капитан. Дождавшись, когда я и майор в полудреме закрыли глаза, он осторожно поднялся и скрылся в горнице. Мы мгновенно проснулись и затаили дыхание. Громко заскрипела кровать. Донеслись приглушенные голоса. И вдруг мы явственно услышали твердое: «Нет, нет!» Капитан еще какое-то время поупрашивал ее и затем не солоно хлебавши вернулся к нам на кухню. Майор бросил ему с упреком: «Разве не видно, что она все еще ждет мужа?» — «Ну и пусть ждет!» — обиженно произнес капитан, поворачиваясь к нам спиной и накрываясь с головой своей щегольской шинелью.
Но и после бесславного возвращения капитана сон долго не шел. Мне было слышно все, что делалось в горнице: и тяжелое дыхание мальчика, и отрешенная от всего работа ходиков, и тихое поскрипывание кровати. Похоже, хозяйка тоже не могла уснуть. Раза два или три она подходила к сыну: поправляла одеяло, давала попить…
Вскоре захрапел капитан, а за ним стал посапывать и майор.
Я лежал, лежал и тоже незаметно уснул…
Разбудило нас жалобное причитание хозяйки:
— Игоречек, Игоречек, что с тобой? Что с тобой?
Я сел в постели.
— Сыночек мой!
Я вскочил, быстро натянул галифе и босиком прошел на ту половину. Хозяйка стояла на коленях у сундука и заглядывала сыну в лицо.
— Что с ним? — растерянно спросил я.
— Уже заговаривается…
Мальчик и в самом деле бредил. Я с трудом разобрал отдельные фразы:
— …Папка, ты добрый, добрый… папка, возьми меня с собой, ну, возьми…
Он весь горел. Температура у него, наверно, была не меньше сорока. Странно, что до сих пор не подействовал аспирин. Но, может быть, недостаточно прошло времени?
Я зажег спичку, чтобы взглянуть на часы.
Хозяйка ойкнула и прикрылась занавеской — спохватилась, что в одной нижней рубашке.
Я отвернулся.
— Не бойтесь, я не смотрю!
Она прошмыгнула к кровати, быстро натянула платье.
— Да можно уже.
Я снова чиркнул спичкой. Всего полпервого. С того момента, как мальчику дали лекарство, прошло около двух часов. И все-таки я не был уверен, что аспирин уже не подействует. На всякий случай посоветовал хозяйке приготовить сухое белье…
Тяжело дышащего Игорька мы усадили повыше. Так ему вроде легче.
— Если что — будите, — сказал я хозяйке и вернулся на кухню.
— Что с ним? — спросил майор. — Очень высокая температура.
— Не помогли таблетки? — поинтересовался капитан.
— Еще нет…
— На черта нас понесло сюда? — проворчал капитан.
Его раздражение нам было понятно, и мы с майором никак на него не отреагировали.
Сейчас мы не слышали ничего, кроме тяжелого дыхания мальчика. Все остальные звуки уже не воспринимались нами, хотя по-прежнему поскрипывала кровать, вставала и ходила по комнате хозяйка, громко тикали ходики.
— Теперь уж не уснуть, — сердито проговорил капитан.
— Считайте до тысячи, — сказал я.
— Считай, лейтенант, сам, — добродушно огрызнулся капитан.
— Кто как, а я попробую все-таки уснуть, — заявил майор, натягивая на голову шинель.
— Давайте тоже? — обратился я к капитану.
— Не выйдет. Я себя знаю. До утра промыкаюсь…
Конечно, нам здорово не повезло с ночлегом. Но оба моих попутчика не боялись прямо говорить об этом. Такая откровенность нисколько не исключала жалости к мальчику. Впрочем, большего от них и не требовалось. Я же был медиком (пусть не врачом, пусть всего фельдшером, ничего не понимающим в детских болезнях) и не мог не думать о том, чтобы как-то помочь больному. Я мучительно припоминал все, что знал о воспалении легких у взрослых, о его лечении. Наконец ясно увидел перед собой страничку из блокнота, на которой с пятого на десятое записал лекцию военврача второго ранга Светлова о легочных заболеваниях. Там были в основном одни названия: плеврит сухой, плеврит гнойный, бронхит острый, бронхит хронический, пневмония катаральная… В то время я был уверен, что знание этих сугубо «мирных» болезней вряд ли пригодится на фронте. Так думало большинство из нас. Поэтому вместо того, чтобы слушать лекцию, курсанты строчили письма домой, кемарили после ночного дежурства, с интересом глазели в окна, за которыми старательно печатали строевой шаг наши боевые коллеги — девчата из фармацевтической роты. А некоторые ребята, забившись в дальние уголки огромной аудитории, вели ожесточенные «морские бои» — были у нас любители и такого времяпрепровождения.
В результате мне припомнились всего два-три симптома и общие указания по уходу за такими больными: строгий постельный режим, несколько приподнятое положение грудной клетки, обильное питье. Все это у Игорька было. Хозяйка, которая не имела никакого медицинского образования, сама сообразила, что лучше.
А вот какие лекарства давать при воспалении легких — я так и не вспомнил. Впрочем, кроме аспирина и таблеток от головной боли у меня все равно ничего не было. Да и те почему-то не помогали…
Оставалось последнее — надежда на то, что организм мальчика сам справится с болезнью. Я знал немало случаев, когда дети выздоравливали, несмотря на весьма неблагоприятные прогнозы. Порой и лечения-то никакого не было. Поправлялись сами по себе. Тысячи мальчишек и девчонок болели воспалением легких, и ничего — не умирали.
Не исключено, что к утру ему тоже станет легче.
Мне надо только уснуть и проснуться, когда все страшное будет позади.
Но легко сказать — уснуть. Напряженное дыхание мальчика по-прежнему заполняло низкое и тесное помещение. Оно состояло из одних и тех же неизменно чередовавшихся грудных и горловых звуков. Правда, время от времени я улавливал какие-то странные перебои. Словно мальчику не хватало воздуха. Однако он тут же справлялся с этим, и звуки снова следовали друг за другом в обычном порядке…
— Скорее бы утро, — простонал капитан.
Оказалось, майор тоже не спал. Он молча поднялся и вышел в сени покурить. Это была его первая закрутка после долгого перерыва: еще в госпитале он, по требованию врачей, «завязал» с куревом. И вот сейчас не выдержал. Наскреб по карманам шинели табачной пыли на цигарку — так прямо с хлебными крошками и свернул.
Мы же с капитаном и вовсе не курили — редкий, крайне редкий случай среди фронтовиков. А поначалу вообще было удивительно и неправдоподобно: из троих попутчиков — трое некурящих. Как по заказу постояльцы.
Вскоре майор вернулся, лег. Сообщил, отплевываясь:
— Ну и пакость!
— Зря вы, — сказал я.
— Все равно б долго не выдержал. В первом же бою закурил бы…
Некоторое время мы лежали молча, по-прежнему придавленные тяжелым дыханием ребенка.
И вдруг я заметил, что перебои, насторожившие меня еще в самом начале, уже следовали один за другим с небольшими перерывами. Всякий раз воздух заглатывался с невероятными, почти судорожными усилиями. Мальчик задыхался..
До меня долетело приглушенное рыдание хозяйки: наверно, она боялась нас разбудить.
Я разом перемахнул через лежавшего майора и, накинув на плечи шинель, пулей влетел на ту половину.
Хозяйка сидела на полу у сундука и тихо выла. Она даже не обернулась в мою сторону. Меня обожгла мысль: неужели она поняла абсолютную бесполезность и никчемность моего присутствия?
И в этот момент хозяйка вскочила, бросилась ко мне.
— Товарищ командир! Помогите! Он умирает!
— Зажгите свет, — сказал я, стараясь быть спокойным и уверенным.
Она метнулась к столу. Но прежде чем зажечь лампу, переломала, наверно, с десяток спичек…
Наконец тусклый и жидкий свет медленно добрался до закутка. В широко раскрытых глазах мальчика проглядывал ужас.
Я стоял и не знал, что делать. По-прежнему было бессмысленно уповать на знания внутренних болезней, полученные мною в училище. До всего я должен был дойти своим умом. Не теряя головы, в считанные минуты найти то, что знал самый плохонький врач, даже не врач, а студент старших курсов медицинского института. Первое — пытался я рассуждать — надо понять, отчего задыхался мальчик. Может быть, у него все внутри забито мокротой? А может быть, сузился просвет в горле? Скорее всего последнее, почему-то решил я. Достаточно послушать, с какими усилиями проходит туда и обратно воздух: на его пути почти осязаемая преграда, которую он всякий раз должен преодолеть. И вдруг откуда-то из глубин памяти выплеснулось короткое и резкое, как немецкая воинская команда, слово — круп! Круп истинный, круп ложный. Крупозное воспаление легких? Нет, я что-то путаю. А если у него не крупозное воспаление легких, а дифтерия? Та самая дифтерия, за которую я получил двойку по инфекционным болезням? Она часто сопровождается отеком гортани. Неожиданно одно потянуло за собой другое. Я вспомнил, что в записках какого-то врача, ставшего потом писателем, не то Вересаева, не то еще кого-то, приводился подобный случай. Там также задыхался ребенок, металась в отчаянии мать, а молоденький и неопытный врач стоял в растерянности перед кроваткой и мучительно припоминал все, чему его учили в институте. Но он все-таки был врач и кое-что знал. Он сделал мальчику разрез горла и вставил трубку. И тот остался жить. Боже, как же называется эта операция? Трахео, трахео… Впрочем, зачем мне название? Да, легко сказать — разрезать горло. Правда, скальпель у меня есть. И простерилизовать его недолго. Можно найти и резиновую трубку. Но взять и разрезать вот эту тоненькую, худенькую, наболевшую шейку? И где, в каком месте? На какую глубину? А вдруг там, где я разрежу, проходят важные кровеносные сосуды и нервы? Разумеется, мы тоже изучали анатомию человека, но не до таких тонкостей. Только самое главное, самое основное. Артерию сонную, височную, бедренную… Кажется, и все? Нет, нет, даже и думать нечего. Не хватало еще, чтобы я своими руками зарезал ребенка. Но все-таки что же делать? Стоять и смотреть, как он умирает в муках? Слушать, как рядом тихо и обреченно всхлипывает его мать?
Я стал искать у Игорька пульс. Зачем? Не знаю. Лишь бы не стоять без дела. Наконец после долгих и отчаянных поисков я ощутил очень редкие и слабые толчки.
Но я и без того видел, что состояние мальчика быстро ухудшалось. Он уже не бредил. Сейчас его организм из последних сил боролся за каждый глоток воздуха.
— Ну что, лейтенант? — раздался позади взволнованный голос майора.
— Сейчас сейчас, — растерянно твердил я, но по-прежнему не знал, что делать.
Впрочем, я мысленно хватался то за одно, то за другое средство и тут же отказывался от них: о, если бы была хоть малейшая уверенность, что они помогут! Даже самые обыкновенные банки, разумеется если их удастся найти или, на худой конец, заменить чем-нибудь, например стаканами, представляли для меня уравнение со многими неизвестными: можно ли их ставить или нет, а если можно, то куда, и не будет ли упущено, пока вожусь с ними, драгоценное время: каждая минута, каждая секунда могли стать последними…
— Врача бы сюда, — почти простонал я, признаваясь в своем бессилии.
— Чему вас только учили? — хмуро бросил в мою сторону майор. — Капитан! Сходил бы…
— Все, понял! — мгновенно отозвался тот, натягивая у порога сапоги. — Сейчас разведаю!
Майор прав. Не может быть, чтобы во всем селе, где большинство домов забито до отказа заночевавшими солдатами и офицерами, не оказалось ни одного военного врача. Пусть это будет самый неопытный, самый несведущий, самый недетский доктор. Надо думать, что знаний у него хватит, чтобы разобраться в состоянии умирающего от удушья мальчугана…
Вскоре громко хлопнула за капитаном входная дверь, торопливо проскрипели ступеньки крыльца.
Теперь я страшился одного — как бы врач не пришел слишком поздно. За два года своей фронтовой жизни я немало нагляделся на тяжелораненых и хорошо понимал, что означала синева, проступившая на лице мальчика. Я с ужасом вслушивался в его беспорядочное дыхание, которое могло оборваться в любое мгновение…
Я мог лишь ждать, ничего больше. Я прильнул к окну, за которым уже занимался рассвет.
А за моей спиной хозяйка в полный голос уже оплакивала сына:
— Игоречек, что ты со мной сделал? Что я скажу твоему папке, когда он вернется?
Меня трясло как в лихорадке. Если можно было бы отдать свое легкое, беспрепятственное дыхание ребенку, изнемогающему от удушья, я бы, не задумываясь, это сделал.
— Может, чего-нибудь все-таки придумаешь, лейтенант? — сказал майор.
— Трахеотомия, — вдруг вспомнил я. — Так называется эта операция. Ее делают только врачи.
— Не справишься?
— Нет, — жалобно ответил я.
— Тогда подождем врача, — и добавил с горькой усмешкой: — Если он еще понадобится пацану…
Я прижался лбом к холодному стеклу. За окном медленно раскручивалось новое утро.
Почему так долго нет капитана? А вдруг не нашел? Или же высунув язык все еще бегает из одной избы в другую: село большое, почти поселок. И найдет врача где-нибудь на том конце?
В любом случае ему пора вернуться…
Но если он не приведет врача и мальчуган умрет, мне останется одно…
Многое может простить себе человек. Многое, но не все. Я вспомнил старшего лейтенанта Егуличева, красивого, самоуверенного парня, любимца всей бригады. В бою под Тихоновкой он все свои три танка сгоряча загнал на минное поле. Из двенадцати человек в живых остались двое — сам Егуличев и его заряжающий. У сержанта была перебита нога, содрана кожа с затылка. Старший лейтенант перевязал раненого, перетащил его на шоссе и только после этого, отойдя в сторонку, застрелился. Я не помню, чтобы Егуличева кто-нибудь осудил за самоубийство. Наверно, на его месте многие поступили бы так же. Я давно понял, что самый строгий судья над человеком он сам…
— Капитан идет! — Майор стоял у второго окна на кухне, и ему было лучше видно.
— Один?
— Один…
Капитан, увидев нас в окне, удрученно развел руками. Не нашел. Неторопливо — куда теперь спешить? — поднялся на крыльцо…
Вот и все. Как только умрет мальчуган, умру и я. Под каким-нибудь предлогом выйду во двор и спущу курок…
Капитан виновато оправдывался:
— Честное слово, обошел все дома. Санинструктор, правда, встретился…
Изо рта у него вылетал пар. Мы и не заметили, что за ночь остыла печь и в избе было довольно холодно…
На той половине все так же убивалась, причитала хозяйка.
— Пора ехать! — проговорил майор.
— Да, пора, — отводя взгляд в сторону, согласился капитан.
Я даже не шевельнулся…
Мальчик умер через несколько минут. Сделал два-три усталых вздоха и затих. Я вышел в сени. Но мои попутчики, заподозрив неладное, бросились за мной вслед и отобрали оружие…
После войны я стал детским врачом. Пожалуй, это единственное, что я не мог не сделать, даже если бы очень захотел. У меня могли быть другая жена, другие дети, я мог жить в другом городе, мог совершить массу поступков, которых по разным причинам и соображениям не совершил. И только одно не ушло бы от меня — это мое призвание, моя специальность. Я должен был стать детским врачом, хорошим детским врачом, и я стал им.
Да, треть века прошло с того времени, когда люди с необыкновенной легкостью убивали друг друга. Уже целое поколение успело появиться на свет, прожить больше половины отпущенного ему срока и, породив себе смену, само задуматься о быстротечности человеческой жизни.
Чего только ни повидал я с тех пор — и хорошего, и плохого, но та ночь, определившая мою жизнь, помнится вся — от первой до последней минуты, как будто она прошла вчера, всего несколько часов назад…
Ваня лежал в дальнем углу палаты и молча из темноты смотрел на меня. И, конечно, видел все. Что-что, а зрение у него как у кошки.
Он был ранен в живот, и спасти его могла только срочная операция, которую у нас, в медсанвзводе, обычно не делали. Везти его также было опасно.
Командир медсанвзвода обвела взглядом комнату и повернула обратно. Я догнал ее и, страшась отказа, сказал:
— Я возьму Долгова!
— Долгова? — переспросила она и, подумав, согласилась: — Ну что ж, берите…
Я побежал отдавать распоряжения.
Во дворе было черно, хоть глаз выколи. Где-то у кладбища по-прежнему перестреливались автоматчики. В противоположной стороне отрывисто стучал пулемет. То там, то здесь пощелкивали одиночные винтовочные выстрелы…
Наше наступление выдохлось. Пройдя с боями немалое расстояние от Вислы до Нейсе и потеряв почти половину боевой техники, наш танковый корпус последним усилием захватил город Лауцен и неожиданно оказался лицом к лицу со свежими немецкими дивизиями, срочно переброшенными сюда с Западного фронта. Силы были настолько неравны, что уже в первые два дня гитлеровцам удалось уничтожить больше половины оставшихся «тридцатьчетверок» и почти окружить наше соединение. Лишь одна-единственная дорога, по которой мне сейчас предстояло везти раненых в госпиталь, связывала остатки корпуса с куда-то вдруг исчезнувшими и притихшими тылами. Если бы не она, эта дорога, упорно обороняемая горсткой гвардейцев, окружение можно было бы считать полным…
Ко мне подбежал санитар.
— Товарищ лейтенант! Вас просят зайти товарищ майор!
Чего ему еще надо?
Я взбежал по лестнице в дом. Осторожно ступая между ранеными, которыми были забиты все коридоры и проходы, с трудом добрался до кабинета начсанбрига.
В комнате стоял полумрак. Лишь слабо светил огарок свечи на тумбочке — подальше от затемненных окон. Начсанбриг ждал меня. Теперь он походил на настоящего окруженца. Лицо заросло бородой, глаза воспалены.
— Товарищ майор! Вы вызывали меня?
— Да… Так вот. Все-таки постарайтесь затемно сделать кроме этого еще один рейс.
— Есть!
— Мы должны вывезти больше раненых…
Этого он мог бы и не говорить. Мы ведь только и думали о том, как бы отправить побольше раненых: немцы в любую минуту могли ворваться в Лауцен. Между тем в нашем распоряжении осталась одна санитарная машина. Вторая «санитарка» была в упор расстреляна немецким танком при попытке проскочить по дороге. Третья машина — огромный «стударь», выделенный командованием в помощь медсанвзводу, ушел с ранеными еще утром и до сих пор не возвращался. А раненые все прибывали и прибывали…
— Разрешите выполнять?
— Да, — не глядя на меня, ответил он…
Санитары быстро погрузили раненых. В том, что командир медсанвзвода отбирала только сидячих, был свой нехитрый расчет: поместить как можно больше людей. Ваня был единственный лежачий. Когда носилки с ним уже были в «санитарке», командир медсанвзвода вдруг сказала:
— Давайте лучше оставим вашего друга.
— Почему? — Я ухватился за носилки, которые санитары уже начали вытаскивать из машины.
— Можете не довезти. Ведь вы же будете гнать, а его надо везти осторожно, не трясти. А вместо него мы двоих сидячих поместим.
— Товарищ капитан! — взмолился я. — Разрешите мне взять Долгова…
— Ну, смотрите, — проговорила она, и носилки снова въехали в кузов. Несмотря на темноту, я заметил в лице Вани какую-то настороженность, странную скованность, словно он только что начал постигать что-то очень и очень важное для себя. Смутная тревога охватила меня. Я заглянул в глубь кузова и в свете зажженной кем-то спички отчетливо увидел напряженное лицо друга. Сердце у меня сжалось…
Путь от центра Лауцена, где находился медсанвзвод, до начала простреливаемой дороги был короток: только сели в машину, развернулись, немного проехали — и вот уже оказались у последнего дома, за которым, кроме густой черноты, ничего не было…
— Стой! Стой!
Нам наперерез бросились какие-то солдаты.
Шофер резко затормозил.
Это были танкисты с подбитых «тридцатьчетверок», или «черная пехота», как они сами себя называли. Один из них вскочил на подножку.
— Вы куда?
— Раненых везем.
— Главное — постарайтесь проскочить второй поворот. Там уже одну вашу «санитарку» накрыли.
— Знаем.
— Ну, тогда — ни пуха ни пера!
Танкист спрыгнул.
— А после поворота как?
— После поворота? Кто его знает!
Машина тронулась.
— Счастливого! — донеслось из темноты…
Последний каменный амбар. Впереди простиралась ночь, сразу навалившаяся на нас и подступившая неизвестностью со всех сторон. Мы въезжали в нее с ощущением своей полной беззащитности и действительно беззащитные, прикрытые от пуль и снарядов тонкой фанерой и стеклом. Ожидая, что вот-вот в нас влепят снаряд или с десяток пулеметных пуль, мы невольно жались к спинке сиденья. Каждая секунда тишины и движения, отвоеванная нами у ночи и дороги, приближала нас к цели, но вся эта ночь состояла из секунд, и невозможно было предугадать, что принесет нам следующая…
Зрение наше настолько обострилось, что второй поворот мы увидели издалека. О том, что это именно тот поворот, можно было догадаться по очертаниям разбитых машин, в том числе и «санитарки», чей высокий кузов был хорошо виден даже в темноте…
— Теперь держись! — сказал шофер.
Но с нами ничего не случилось — ни когда мы проскочили мимо «санитарки», ни позже, когда проезжали мимо других покореженных и сгоревших машин, ни даже тогда, когда последние метры поворота остались позади. Нас выручала ночь, страшная и добрая… Но кто знает, что она приготовила нам впереди?..
— Ну, как? Все живы-здоровы? — крикнул я в заднее окошко.
— Все! — послышался ответ.
— Посмотрите, как Долгов?
— Ничего. Привет передает.
— Передайте ему тоже!..
Я ясно увидел перед собой его хитрющую физиономию, которая столько раз вводила меня в заблуждение и которую я в конце концов так хорошо изучил, И хотя она никак не вязалась с тем напряженным и настороженным лицом, которое промелькнуло на носилках, именно она-то и стояла перед моими глазами все время…
Наша дружба началась с того, что он здорово меня «купил». Это было в один из первых дней моего пребывания в части, когда я еще никого, за исключением двух-трех штабистов, не знал. Он как раз удрал из госпиталя и потихоньку, разными кружными дорогами, добирался до бригады. И надо же было нам встретиться в тот момент, когда я в ельничке, подальше от глаз человеческих, сажал из пистолета по пустым консервным банкам. Но так как я стрелял всего второй раз в жизни, то большинство пуль послал «за молоком», а одну чуть не всадил в прохожего, которым оказался Ваня Долгов. Конечно, это не доставило ему большого удовольствия, и он тут же проучил меня. Но не с ходу, а так, играючи, как кошка мышку. Сперва отругал, а потом, когда я, заметив на его лице первую — короткую — улыбку, подумал, что с инцидентом покончено, он вдруг спросил:
— Где сто пятьдесят четвертая?
— Сто пятьдесят четвертая? Она тут, за бугорком! — охотно и радостно сообщил я.
А ему этого только и надо было. Со словами: «Ты знаешь, кто я?» — он скорчил страшную рожу. И не успел я опомниться, как он рывком поднял меня в воздух и швырнул в снег. За какую-нибудь минуту он заткнул мне рот кляпом, обезоружил, скрутил руки. И при этом еще приговаривал: «А я немецкий шпион и диверсант!» Я был слишком новичок, чтобы заподозрить в этом поучительный розыгрыш…
Нашу «санитарку» обогнал броневичок. Из люка высунулся человек. Я разглядел: он сделал нам знак следовать за ним. Наверно, это был офицер связи из штаба армии, который, как я слышал, днем проскочил в Лауцен, а теперь, по-видимому, возвращался обратно.
С появлением броневичка исчезло, хотя и не полностью, сознание нашей беззащитности. И пусть у него была тонкая, очень тонкая броня и один жалкий пулемет, все равно настроение у нас поднялось. Кроме того, мы теперь были не одни, а это уже само по себе кое-что да значило…
Чтобы не отстать от него, мы прибавили газу. В нескольких местах нас сильно подбросило: очевидно, шоссе было разбито танками.
— Осторожней! — заорал я.
Шофер моментально убавил скорость.
Я поднялся к окошку. В кузове было тихо и спокойно…
От броневичка мы отстали. Он шел примерно метрах в трехстах от нас, и расстояние между нами продолжало увеличиваться. Мы уже начали беспокоиться, как бы не потерять его из виду и не остаться одним на черной наковальне дороги…
«Санитарка» стала осторожно набирать скорость…
Я снова потянулся к окошку.
— Как Долгов?
— Мы тут под него еще шинель подложили.
— Здорово тряхнуло?
— Было.
— А сейчас спросите, как он себя чувствует?
— Просит пить.
— Он же знает, что ему нельзя пить.
— Он спрашивает: «А выпить можно?»
Уж я-то знаю, с какой интонацией произнесены эти слова. Он не только поддразнивал меня, но и производил разведку, хитрюга. Он всегда был не дурак выпить…
— Когда выздоровеет! — ответил я.
У меня отлегло от сердца, росла уверенность, что и на этот раз он выскочит. Он был удачлив. Только при мне он три раза ходил в тыл к немцам и возвращался оттуда без единой царапины…
Броневичок мелькнул в темноте. Вдруг где-то впереди застрочили автоматы. Взлетела и осветила дорогу ракета.
Дергаясь от волнения, наш шофер стал разворачивать машину. Не успела ракета погаснуть, как раздались один за другим несколько орудийных выстрелов и рядом с броневичком начали рваться снаряды. Из него плеснуло пламя…
Мы неслись по полю к черной полосе леса. Позади все осветилось. Вторая ракета! Немцы явно искали нас, но на дороге, кроме подбитого броневичка, теперь ничего не было…
Ломая кусты и ветки, «санитарка» влетела в лес и остановилась. Я вышел из кабины. Стояли глубокая темнота и тишина. Слышен только хруст сучьев под моими ногами. В этом месте лес был пуст. Я пошел посмотреть раненых. Первое, что я увидел, открыв дверцу, были щегольские носки Ваниных сапог. Их неподвижность насторожила меня. Но вид остальных раненых, занятых собою и обсуждавших обстоятельства обстрела, успокаивал. Я уже смелее спросил о Ване.
— Да он тут как у бога за пазухой! — ответили мне.
Надо было быстрее принимать решение. Но какое? Попытаться проскочить? Нет, даже и пробовать нечего!.. Добираться другим путем?.. Я углубился в лес и, продираясь сквозь темноту, осмотрел все поблизости. Ничего похожего на дорогу…
Вернуться? Отказаться от последней попытки спасти Ваню? И этих двенадцать, и тех, кто остался в медсанвзводе?..
Карту бы! Но для нас, нестроевиков, карт вечно не хватало!
— Товарищ лейтенант! — сказал шофер. — А ежели попробовать через Кайзерсвальдау?
— Кайзерсвальдау? Где это?
— Отсюда километрах в десяти. Шофера говорили: тут где-то лесная дорога есть. Только по ней, мол, никто не ездит. Сплошь колдобины…
— Такая дорога не для нас.
— Один говорил: местами будто ничего…
— А где она?
— Где-то тут…
— Ну, тогда поехали.
Шофер запустил мотор.
— Только на малой, — предупредил я.
— Знаю, — ответил он, трогая машину. — Лишь бы нам на фрицев не напороться…
«Санитарка» медленно ползла, осторожно выбирая дорогу между деревьями. Мне ничего не оставалось больше, как положиться на интуицию шофера. В конце концов, он, наверно, уже не раз попадал в какие-нибудь передряги. Правда, он у нас недавно, дней десять, но до этого он возил на легковушке начальника политотдела, а еще раньше шоферил не то в автобате, не то в саперном батальоне. И по всему чувствовалось, что шофер он опытный…
Поначалу я почему-то решил, что мы забираемся в глубь леса. Но когда справа, из-за деревьев, явственно донесся гул моторов и лязг гусениц, я понял, что мы едем вдоль шоссе. С замирающим сердцем вслушивались мы в звуки, которые то отдалялись, то приближались. В эти мгновения нам казалось, что нас также могут услышать: на неровностях и поворотах «санитарка» вся дребезжала, исходила скрипом. Это был старый заслуженный ЗИС с солидным довоенным стажем, драндулет, ежегодно представляемый к списанию и, возможно, уже списанный, о чем мы могли и не знать…
Мы уже довольно долго пробирались по ночному лесному бездорожью, а дороги все не было. Напрасно мы оба вытягивали шеи, отыскивая хоть какие-нибудь признаки колеи…
— Может, дороги и вовсе нет? — спросил я.
— Как же нет? — не очень уверенно возразил шофер.
Будь на моем месте Ваня, он бы сразу сориентировался. Посмотрел бы в одну сторону, в другую, а потом бы только дирижировал: прямо, влево, прямо. Помню, однажды точно в таком же темном и чужом лесу он гнал машину и с легкостью брал один за другим крутые повороты. И, глядя на него, на его размашистые и точные движения, трудно было поверить, что он пьян. Впрочем, тогда все поднабрались. Такой уж был день — всеобщий выпивон по случаю награждения бригады орденом Красного Знамени. Сперва банкет у комбрига. Затем ужин у комбата-два. Потом пригласили к соседям, которых тоже чем-то наградили. А под конец — госпитальная аптека, где в довершение всего Маша поднесла нам по стакану кагора. Она была слишком рада нашему появлению, чтобы придавать значение тому, что мы изрядно под мухой… Из госпиталя мы выехали по дороге, хорошо знакомой нам по прежним поездкам. Но она вдруг привела нас в лес, который вообще неизвестно как очутился в этих местах. Пока я пытался сообразить, где мы, Ваня, не говоря ни слова, направил опелек между сосен. Как мы не врезались в одно из сотен деревьев, которые то и дело выскакивали нам навстречу, уму непостижимо. Это был захватывающий дух, бесконечно долгий цирковой номер… Когда наконец мы выехали из леса, Ваня остановил машину и долго не мог открыть дверцу. Затем вышел и, пошатываясь, пошел отыскивать дорогу. Не прошло и пяти минут, как он, так же пошатываясь, вернулся обратно. Он по-прежнему молчал, словно не желал тратить остаток сил на ненужные разговоры. Через полчаса мы были дома… Сейчас он бы тоже не долго ломал голову…
— Ну, где же дорога? — спросил я.
— Поищем в глуби, — ответил шофер. В его голосе прозвучала виноватая нотка.
Мы повернули в глубь леса…
Теперь-то мне было ясно, почему его сняли с легковушки. В нем почти ничего не было от фронтового шофера. Это был редкий, чудом уцелевший экземпляр доисторического мирного племени водителей городского автотранспорта…
Лес густел. Повсюду пни, кочки, кусты. Мы едва тянули. Я взглянул на часы: полпервого. Уже сорок минут мы плутали в поисках дороги…
— Товарищ лейтенант! Там кто-то есть!
— Где? — Я взялся за автомат.
— Вон там!
— Останови.
Машина стала. Я вышел из кабины и направился к густому кустарнику, за которым застыла, угрожающе притаившись, темнота.
Я споткнулся о пенек и упал на колени. И тут же услышал треск кустов и увидел, как что-то легкое и быстрое промелькнуло впереди. Я вскочил и бросился к ближайшему дереву. Стал за ним.
Стояла напряженная тишина… Нет, на фрицев не похоже. Скорее всего, гражданские немцы или репатриированные, которые пережидали здесь, пока кончатся бои…
Я начал осторожно продвигаться вперед. И вдруг наскочил на груду чемоданов, узлов и еще какого-то барахла. Хозяева, наверно, находились поблизости.
Я негромко подал голос:
— Кто здесь?
Никто не откликнулся.
Я повторил. Молчание. Теперь я твердо знал, что это гражданские немцы. Но как заставить их выйти и показать дорогу? Не обшаривать же все кусты! Ваня бы сообразил…
Я с трудом припомнил немецкие слова и спросил темноту:
— Во ист ди вег ам Кайзерсвальдау?
Но и на этот раз ответа не последовало.
— Во ист дер вег нах Кайзерсвальдау?[26] — поправился я.
Темнота упорно молчала. В третий раз я крикнул громко и раздраженно. Ни звука. Но они были здесь. Не могли же они уйти далеко от своих шмуток… Что ж, посмотрим, смолчите ли вы сейчас или нет. Я выбрал два чемодана побольше и понес их к машине. Меня никто не окликнул… Я остановился, посмотрел на чемоданы и со злостью швырнул их.
— Товарищ лейтенант? — Из-за деревьев показался шофер с автоматом. — Там чего упало?
— Ничего. Поехали…
И «санитарка» так же медленно, на ощупь, продолжала путь…
На лесную дорогу мы выехали совершенно неожиданно. Мы даже не поверили, что это и есть та самая дорога на Кайзерсвальдау, на которую мы возлагали столько надежд. И хотя она сразу встретила нас колдобинами и ухабами, мы в первые мгновенья почувствовали облегчение: все-таки она брала на себя если не все, то часть наших забот…
Шофер чуть прибавил газу. При каждом толчке я поглядывал на окошко, но там было тихо… Главное — довезти до госпиталя. А там сделают все, чтобы его спасти. Маша немедленно поднимет с постели самых лучших хирургов, притащит самых опытных операционных сестер, из-под земли достанет самые дефицитные медикаменты…
Было время, когда ей нравился я. Оказывается, еще в училище она обратила на меня внимание. Тогда на меня все обращали внимание: я был длинный и тощий и в силу этого всегда находился на виду, на правом фланге мужского фельдшерского батальона. Но в то полуголодное-полудетское время меня не очень интересовали девчата из фармацевтической роты. К тому же их было слишком много, чтобы серьезно к ним относиться… Познакомились мы с ней только на фронте. Это была встреча столь неожиданная и радостная, что мы сразу стали друзьями. Но вот однажды с тайной целью похвастать своим приятелем я взял с собой Ваню. Я руководствовался немудреным расчетом: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты…». В тот вечер он был молчалив и предупредителен и, возможно, поэтому понравился Маше. Я почувствовал это, и меня забрала ревность. Сидя с ними за столом, я дал волю своему настроению и глушил стаканами слабый рислинг… Потом я целую неделю избегал Долгова. Когда мы все-таки попадались друг другу на глаза, я делал вид, что его не замечаю. И он понимал мое состояние. Но продолжал ездить в госпиталь…
Стрелка на спидометре застыла на цифре «10». «Санитарку» мягко подбрасывало. Тихо, словно опасаясь, что его могут услышать, поскрипывал кузов…
А вот теперь я везу его к тебе, Маша, Машенька, может быть, на последнее свидание…
Тишина в кузове уже не успокаивала меня. Я не доверял ей. Могло быть и так: умрет человек, они и не заметят.
Я потянулся к окошку.
— Как вы там?
— Далеко еще? — послышалось в ответ.
— Доберемся до Кайзерсвальдау, а там уж близко…
— Быстрей бы…
— Потерпите. Вот выедем на хорошую дорогу…
— А на хорошей немцы, — насмешливо заметил кто-то.
— А на плохой душу вытряхнет! — так же насмешливо возразили ему.
— Посмотрите, как Долгов, — наконец спросил я.
— Дышит…
— Что-то говорит…
— Что?
— Еще, мол, живой я…
— Ваня, ты слышишь меня? — крикнул я в кузов. — Мы скоро будем в госпитале, а там тебя сразу положат на операцию!..
Только бы добраться до Кайзерсвальдау!
Вдруг я вспомнил. Именно так назывался городок, в котором мы проучили того горе-мстителя…
Наши танки ворвались в этот самый Кайзер и, не задерживаясь, пошли на Лауцен. С полдороги начсанбриг повернул меня обратно. Он узнал от пленных, что в городке есть большой склад медикаментов. Там могли быть сульфамиды, которых нам не хватало… Склад я нашел скоро. Набрав полный рюкзак, я потащился в центр городка, где легче было поймать попутную машину… Я шел по безлюдным узким улицам, мимо безмолвных домов. Стояла мертвая тишина. Только мои шаги гремели по мостовой… И вдруг прямо над моей головой раздался выстрел. Я отскочил к стене и вытащил пистолет. Откуда-то сверху донеслась русская речь.
— Эй! Кто там дурака валяет? — крикнул я.
В одном из раскрытых окон третьего этажа показался офицер. На груди у него поблескивала единственная медаль. Он долго искал меня взглядом.
— Эй! Ты чего людей пугаешь?
— А… давай ко мне сюда! Я тут фрицев поймал! — радостно сообщил он.
Я поспешил в дом. Все двери в квартирах были распахнуты. Повсюду, даже на лестнице, валялось барахло. Я поднялся наверх. И здесь все было настежь. Шагая по тряпкам, я переходил из одной комнаты в другую и наконец увидел их: капитана и сидевшую на диване немецкую семью — пожилую женщину, старика и двух девушек. Все четверо со страхом посмотрели на меня. Очевидно, они не ожидали от моего появления ничего хорошего, одни лишь новые осложнения. Какое-то странное возбуждение охватило меня. Ведь это были первые гражданские немцы, с которыми я встретился, — обыкновенные люди в обыкновенной одежде…
— Садись, будем судить их, — сказал офицер.
— Как судить? За что? — не понял я.
— За зверства. Садись.
— Их — за зверства? А откуда вы знаете, что именно они совершали зверства?
— Откуда? Я все знаю! Я всех немцев насквозь вижу! Садись, будем судить их!
Я подошел к нему и тихо сказал:
— Уходите.
Он схватил меня за погон и потянул к стулу:
— Давай садись!
Я отшвырнул его руку и повторил:
— Уходите!
— Брысь, медицина! — махнул он рукой.
Я вынул пистолет:
— Уходите!
От неожиданности он растерялся и даже испугался.
— С оружием на старшего по званию?! — проговорил он. — Ну, ладно, — добавил он угрожающе и скрылся за дверью. Я слышал, как он тяжело и неуклюже сбегал по лестнице.
Я обернулся к немцам. Они со страхом и ожиданием смотрели на меня. Ах, черт! Я забыл, что в руке у меня пистолет. Я спрятал его, взял вещмешок с медикаментами и двинулся к выходу. У двери я напоследок оглянулся на девушек и, ничего не сказав, вышел…
Улицы по-прежнему были пустынны. Никого. Даже не верилось, что здесь еще утром ходили немцы, разъезжали немецкие машины, шла торговля в этих магазинах…
— Вот он!
Из-за угла выскочил капитан. За ним показались Ваня и два его разведчика. Ваня увидел меня, сплюнул и пошел шагом. То же самое сделали солдаты.
Капитан подбежал ко мне. Он далее не заметил, что я что-то чересчур спокоен.
Он схватил меня за рукав:
— Я держу его!
Я оттолкнул его с такой силой, что он чуть не влетел в витрину магазина.
— Вот, видели! На старшего по званию!..
Подошел Долгов с солдатами. Все трое сделали вид, что я для них такой же посторонний, как и капитан.
— Что здесь у вас происходит, товарищ гвардии лейтенант? — спросил Ваня.
— А то, что эта тыловая хрюшка предпочитает воевать с немцами всюду, только не на передовой!
Ваня посмотрел на капитана и тихо приказал:
— Взять его!
Капитан ринулся в сторону, но разведчики быстро схватили его.
— Пошли к коменданту, — распорядился Ваня, — Надо быть круглым идиотом, чтобы не понимать, что те немцы, которые остались, не убежали, — нам не враги. Может быть, все эти двенадцать лет они ждали нас и верили в нас…
Шофер резко затормозил.
— Что такое?
— Кажись, дорога кончилась.
— Как кончилась?
— Сейчас погляжу, — сказал он, вылезая из машины.
Я последовал за ним. Мы не прошли и десяти метров, как перед нами оказался овраг с торчащими сваями недостроенного моста.
— Говорили, что проехать можно, — оправдывался шофер.
Я спустился с обрыва сперва в одном месте, потом в другом, в третьем… Нет, здесь машина не съедет!
— Надо искать объезд, — сказал я.
— Товарищ лейтенант! А может, мост был, да его разобрали? — с надеждой спросил шофер.
— Ну, сейчас нам это все равно. Куда повернем?
— Кайзерсвальдау вроде бы там… — Он неуверенно показал куда-то влево.
— Поехали!..
И вот, свернув с дороги влево, наша «санитарка» снова пробиралась между деревьями, но уже вдоль оврага. Хорошо, если эта непредвиденная задержка отнимет у нас… ну, десять, пятнадцать, двадцать минут. Но, возможно, на поиски объезда уйдет и больше. Тогда может быть поздно. Подумав о Ване, я почувствовал, что меня гнетет и другое: ведь до рассвета надо сделать еще один рейс…
Я прильнул к боковому стеклу, вглядываясь в черную ленту оврага, которая то расширялась, то сужалась так, что ее почти не было видно. Тогда я на ходу выбирался из машины и бежал к обрыву. Но там по-прежнему было глубоко и широко: обманывали ночные очертания. Уже прошло десять, пятнадцать, двадцать минут, полчаса, а овраг все еще тянулся непреодолимым препятствием…
Я сидел как на иголках. К тому же наши часы показывали разное время. На моих было полвторого, у шофера — без четверти два. Он заверил меня, что его часы идут точно: «поставил по московскому».
Скоро будет час, как мы свернули…
Сзади забарабанили кулаками.
— Что случилось? — крикнул я.
— Надо перевязать одного…
У меня отлегло от сердца.
— Сейчас!.. Останови! — приказал я шоферу.
Я перебрался в кузов.
— Здесь! — сказали где-то впереди.
Раненые подвинулись и подобрали ноги, пропуская меня ближе к кабине.
— Подождите, — сказал я бойцу, который обеими руками держался за грудь…
Я склонился над Ваней, нащупал его руку. Она была прохладна и безжизненна. Я лихорадочно начал искать пульс. Глубоко, под сухожилиями, наконец уловил слабые толчки.
Я придвинулся вплотную. Он дышал тихо и неровно.
— Ваня! — позвал я.
— Сережа? — одними губами спросил он.
— Я.
— Сколько осталось?
— Километров пять, не больше. Скоро будем.
— Скоро… — прошептал он.
— Скоро, — повторил я, и горький ком подкатил у меня к горлу…
— Что у вас? — спросил я бойца.
— Кровь течет, — сообщил его сосед, танкист с забинтованной головой.
— Посветить есть чем?
Откуда-то взялся ручной фонарик. Свет от него упал на обнаженную рану. Я посмотрел: бинты сползли на живот. Я не стал их перематывать, а наложил новую повязку…
— А у остальных все в порядке?
— Быстрей бы, доктор. А то не доедем, — ответил один из раненых.
Я еще раз со щемящей болью в сердце взглянул на Ваню и покинул кузов…
Шофер ждал меня.
— Куда? — спросил он.
— Еще немного проедем. Если не будет дороги, повернем обратно.
— Как обратно?
— Да не назад, а вправо! — заорал я.
Этому чертову оврагу, действительно, конца-краю нет. Придется все-таки вернуться и попытать счастья там, справа. Но я еще чего-то ждал. Мне все казалось: вот сейчас мы повернем, а где-нибудь неподалеку, может быть совсем рядом, долгожданный объезд…
Но теперь дорога каждая минута. В моих ушах звучал слабый, уже потерявший знакомые мне нотки, голос друга. Но Ваня верил и надеялся… Нет, дальше ехать нет смысла!
— Стой!
Шофер как будто даже обрадовался: охотно и торопливо затормозил.
— Я на всякий случай схожу, посмотрю! — сказал я, выбираясь из кабины.
— Мне развернуться?
— Да подождите!..
Я почти все время бежал. Продирался сквозь кусты, спотыкался, падал, порвал шинель. Но объезда не было… Я продолжал бежать. На мне уже не было живого места. Лицо и руки были исколоты, исцарапаны. При падении я подвернул кисть левой руки, и она при каждом резком движении напоминала о себе. Но мне некогда было ни прислушиваться к боли, ни оберегать себя от новых ушибов и царапин…
Когда я порядком удалился от машины и уже начинал подумывать о возвращении, вдруг ясно увидел дорогу. Светлая, с каким-то необыкновенным голубоватым отливом, она проходила через весь овраг и четко просвечивала между деревьями на той стороне. Я кубарем слетел вниз и только там, на дне оврага, увидел, что все кругом залито лунным светом. В то мгновение я лишь удивленно отметил это про себя, не больше. Я торопился к дороге, которая светилась впереди своим ровным грязновато-снежным покровом.
Главное — посмотреть, пройдет ли машина. В крайнем случае, раненые сойдут и переберутся на ту сторону пешком. Идти им придется не больше пятидесяти метров. Ну, а тех, кто не в состоянии передвигаться, мы перенесем на носилках. Таких пятеро. Ваня и еще четверо с ранениями в грудь и ноги…
Только все это надо быстрее!.. Мы еще можем уложиться в ночное время. Отвезти Ваню с ранеными и уже по знакомой дороге сделать второй рейс. Только не терять ни минуты!
Теперь я уже различал отдельные подробности. Крутой подъем. Сверху дороги не было видно, от меня ее загораживал обрыв с подступившими к самому краю деревьями. Колея книзу расширялась и треугольником упиралась в берег обрыва. Спуск, очевидно, скрадывался тенью…
И вдруг очертания колеи, казавшиеся издали такими четкими, при моем приближении стали расплываться и тускнеть. Странным образом изменился и цвет. Теперь это уже не было похоже на грязный лежалый снег — проступали серые, притемненные деревьями и кустарником краски песка…
Дороги не было! Это была лишь широкая песчаная промоина, пересекавшая дно оврага. Утопая в глубоком песке, я метался по ней, словно еще надеялся разыскать пропавшую колею. Я уже знал, что ее нет, и в то же время не хотел поверить в это…
Я опомнился. Одним духом вскарабкался на обрыв и, не переведя дыхания, побежал обратно… Сейчас времени оставалось только на то, чтобы добраться до госпиталя…
Как же быть со вторым рейсом?.. Нет, не успеть!.. Я не боялся, что мне может попасть за невыполнение приказа. Я сделал все возможное. Даже больше, чем другие. Те вообще не проскочили. Два рейса за ночь — это предел, о котором мы только мечтали. Меня мучило другое. Меня неотвязно преследовала одна и та же картина: эсэсовцы метр за метром продвигаются вперед и, сломив сопротивление, врываются в Лауцен. Отыгрываясь за все, они первым делом приканчивают раненых, И тех, кто еще не успел попасть в медсанвзвод, и тех, кто уже находится там и до самого последнего момента надеется, что за ними придет машина… Нет! Я должен сделать два рейса. Гнать «санитарку»? Нет, это исключено! Но другого выхода нет… А может быть, все-таки успею?.. Я бежал, подхлестываемый этими мыслями, еще не зная, что я должен делать…
Где-то близко раздался треск кустарника и послышался голос:
— Товарищ лейтенант!
Голос показался знакомым, Я бросился к краю обрыва и увидел шофера. Ухватившись за куст, он пытался взобраться наверх.
— Что случилось?
— Я искал вас!
— Говори, что произошло?
— Невтерпеж стало ждать… — сказал он, с моей помощью поднимаясь на обрыв. — Поскорее узнать захотелось, есть ли объезд…
— Здесь нет. Придется поискать справа. Далеко отсюда машина?
— Нет, недалече…
— Побежали!..
Через несколько минут мы были у «санитарки». Я с трудом сдержал себя, чтобы не заглянуть в кузов. Когда я забрался в кабину, я услышал позади негромкий голос:
— Товарищ доктор, скоро госпиталь?
В окошке торчали, тесно прижавшись друг к другу, две головы. Одна — забинтованная — принадлежала танкисту.
Я замялся:
— По ту сторону… всего несколько километров… от этого… ну… Кайзерсвальдау…
— Ребята просят: поскорее бы. А то тут троим совсем плохо…
В моем распоряжении оставались считанные часы. От силы два с половиной, три часа…
«Санитарка» мерно покачивалась на ухабах. Шофер уже вполне освоился с ночной дорогой. Он будто предчувствовал приближение очередной рытвины и уверенно и нерезко преодолевал ее…
Я не выдержал:
— Прибавь… немножко… немножко…
Сейчас во мне не было ни одной клетки, которая не трепетала бы от нетерпения: скорее, скорее!!!
Но и теперь машина шла со скоростью пешехода или чуточку быстрее. И вдруг я обнаружил, что луны уже нет, а чернота, заполнявшая все пространство от края обрыва до верхушек деревьев на той стороне, как-то сама вся поблекла: на ней лежал едва заметный сероватый отсвет. Если мы и дальше будем так ползти, то до госпиталя доберемся только к утру…
Но вот наконец и старая дорога. Мы въезжаем в ту часть леса, с которой связывались наши последние надежды. И хотя я не очень верил, что объезд может появиться тут же, сразу, я до боли в глазах всматривался в тускло-серые просветы между деревьями, за которыми по-прежнему виднелись темная впадина оврага и панорама подернутого грязновато-матовой дымкой леса…
Мое нетерпение передалось и шоферу. Он уже не сидел, как раньше, спокойно за рулем, а часто привставал или открывал дверцу и выглядывал из кабины…
Приближался рассвет, а дороги через овраг все не было…
Не было и через десять минут…
И через двадцать…
И через тридцать…
Если объезда не будет еще через пятнадцать-двадцать минут, то все полетит к черту!
Но прошло еще четверть часа, а кругом было все то же.
И этот проклятый овраг, который, наверно, тянется через всю Германию; и этот бесконечный лес на той стороне; и такой же бесконечный лес по нашу сторону.
И все это спокойно и открыто дожидается рассвета…
Я опять не выдержал.
— Я побегу вперед! — сказал я шоферу. — Не останавливай!
Я соскочил с подножки и, обогнув спереди едва ползущую машину, добежал до края обрыва. Отсюда было лучше видно. Овраг уже просматривался до самого дна. Я различал отдельные кусты, камни, ручеек, петляющий между ними, и вдалеке поваленное или упавшее дерево. За ним еще стоял полумрак. Но с первого же взгляда мне стало ясно, что ничего похожего на дорогу на всем протяжении нет, и мною с новой силой овладело чувство беспомощности…
А может быть, она все-таки есть? И скрыта полумраком? Грязная, темная, невидная? Такая, которую ночью можно увидеть, только случайно наскочив на нее?..
Я бежал по самой кромке, а справа от меня, за деревьями, неотступно урчал мотор. Я слышал, как трещали под колесами кусты… Иногда ноги у меня соскальзывали, и я стремглав летел вниз. Но потом взбирался и снова продолжал путь…
Я понимал, что если не чудо — дорога тут же за поворотом, — то я уже не знаю, что тогда делать…
Неожиданно меня охватило такое нетерпение, что я готов был выскочить из самого себя. Меня гнало предчувствие, что там, за поворотом, непременно находится дорога. И когда до него осталось совсем немного, это предчувствие перешло в уверенность…
Я добежал до выступа и, действительно, увидел ее. Она спускалась по нашему склону в овраг и, наискось перерезав его, некруто взбиралась на тот берег… Это мне не снилось, не казалось. Это была самая настоящая дорога…
Я все еще не верил своим глазам, потому что я мечтал о чуде, и чудо свершилось. Я готов был кричать от радости.
И я закричал. Что? Не помню. Мне даже не пришло в голову, что меня не услышат…
На какое-то мгновенье мне представилось, что я без задержки добираюсь до госпиталя и, сдав Ваню и остальных, сразу же возвращаюсь за новыми ранеными в медсанвзвод. Десять минут на погрузку, и если нас не накроют вначале, то через полчаса мы будем снова в лесу. И не беда, что в нем нас застанет утро. Здесь оно нам не страшно…
Я сбежал к дороге и по ней спустился до дна оврага. Потом понесся обратно, навстречу машине, которая только что показалась из-за деревьев.
— Дорога! Дорога!
Шофер уже и сам видел ее. Он неотрывно смотрел вниз и был озабочен лишь тем, как бы ловчее и аккуратнее съехать.
— Лево! Право! Сюда! — орал я.
Он выбрался на дорогу и медленно, на тормозах, стал съезжать. Я на ходу залез в кабину.
— Теперь жми!
В мгновение ока мы проскочили овраг…
И вот машина снова заурчала на подъеме…
Нас подбросило. Это могло быть и случайно. Но через некоторое время последовали еще два сильных толчка. Я насторожился. Колея уже довольно отчетливо проглядывалась, и я заметил, что она вся в мелких неровностях…
Какое-то чувство, похожее на тоску, сдавило мне горло. Я увидел, что по правую руку, как раз там, где склон был пологий, все вдоль и поперек изрезано десятками колес. Очевидно, здесь проходило большое соединение. Кроме частых следов от шин повсюду виднелись глубокие отпечатки гусениц — еще свежие страшные раны… «Санитарка» взобралась наверх. С первых же метров под нашими ногами мелкой рябью заходила земля. Самые худшие предчувствия не обманули меня. Все кругом было разбито машинами. Не было буквально ни одного клочка дороги, который бы не исковеркали, не изуродовали колеса…
Машина двигалась не спеша, опасливо преодолевая и объезжая ухабы…
Я уже не смотрел на часы. Я знал, что сейчас без двадцати шесть. Ровно в девять немцы пойдут в атаку. Я не сомневался, что сегодня они будут так же пунктуальны, как всегда. Через два часа сорок минут они со всех сторон полезут на нас, и если им и на этот раз не удастся прорваться к центру Лауцена, то они все равно потеснят наших на несколько десятков метров. Это в лучшем случае.
Я обязан сделать второй рейс. Невзирая ни на что…
Ваня, ну подскажи, что мне делать? Как бы ты поступил на моем месте? Их без тебя двенадцать. Все они измотаны дорогой. У двоих начинается гангрена. Большинству необходимо срочное переливание крови. Если мы и дальше будем так ехать, то не досчитаемся еще двух-трех. Потом — их двенадцать. И еще четырнадцать доставим вторым рейсом. Всего двадцать шесть…
Двадцать шесть и один…
Но один — это ты…
Он стоял перед моим взором, каким я его видел всегда: с прищуренным взглядом хитрющих глаз, которые бесконечно менялись выражением. Я помню его всяким — внимательным… грустным… разгневанным… холодным… растерянным, как в первый день ранения…
Передо мной промелькнули давние полузабытые картины нашей дружбы… Вспомнилось, как однажды он вызвался мне помочь перевязывать раненых, и как он старался, и как неумело у него это получалось. Он удивлялся тому, что у меня все это выходило быстро и основательно. И еще припомнил, как он, уходя в разведку, передал мне на хранение свои ордена и медали и я, не удержавшись, нацепил их и в таком виде предстал перед незнакомыми офицерами из истребительного противотанкового дивизиона, стоявшего по соседству. Потом мне было стыдно, нехорошо. И я никогда не говорил ему об этом. Но осталось ли это для него тайной, я так и не уверен… А потом в памяти почему-то всплыло, как в один из вечеров он допоздна засиделся в медсанвзводе и я предложил ему переночевать. Но свободных коек не оказалось, и мы легли на одну. Дома, когда у нас бывали гости, я часто спал вдвоем со Славкой. И в ту ночь, прислушиваясь к спокойному и ровному дыханию друга, ощущая на своем плече его тяжелую горячую руку, я понял, как он мне дорог… А совсем недавно… Я с трудом отогнал воспоминания.
Итак, пришел этот момент…
— Я туда, посмотрю, — сказал я шоферу.
— Остановить?
— Не надо…
Он взглянул на меня настороженно-вопрошающим взглядом.
Я взобрался в фургон.
— Товарищ лейтенант! Ну когда же будет госпиталь? — встретил меня недобрый голос танкиста.
— Теперь скоро, — ответил я, наклоняясь над Ваней.
Одни из раненых тяжело спали, пристроившись на плече у соседа или упираясь затылком в зыбкую стенку борта, другие стонали, третьи перекидывались репликами по поводу этой проклятой ночи, дороги и своих сопровождающих. Но я не прислушивался. До меня долетали лишь отдельные слова: «…Подохнешь, пока…» — «…Не знает дороги…» — «…Кайзерсвальдау…» — «…Остаться бы…»
Ваня дышал. Часто и неглубоко. Я провел рукой по его лицу, и под моими пальцами выступили знакомые черты: открытый лоб, широкие скулы, короткий нос, морщины у глаз…
Слегка дотронулся до век — они были плотно прикрыты…
Никогда я его так не любил, как сейчас…
Я подождал еще с минуту, затем, пошатываясь, направился к выходу. Вслед мне кто-то что-то сказал, но я уже ничего не слышал. Я открыл дверцу и свалился на подернутую инеем дорогу. Потом поднялся и догнал машину. Взобравшись в кабину, сказал:
— А теперь жми…
Через сорок минут мы добрались до госпиталя. Ваня был мертв. До девяти часов мы сделали второй рейс, вывезли еще группу раненых. За это я был награжден орденом Красной Звезды. Но его я никогда не носил. Даже спустя двадцать лет, когда особенно торжественно отмечался День Победы.
Я встречался с ним дважды. В апреле сорок пятого, когда его ранило. И вскоре после войны, в немецком городке Вюнсдорф, где стоял наш полк. Он шел рядом, плечо в плечо, с такой же огромной, как он сам, молодой женщиной. Может быть, это была его жена. А может быть, и не жена. На груди его горели, ослепляя встречных, две Золотые Звезды. Впрочем, то, что он дважды Герой, я узнал вскоре после той, главной встречи. Но это так, к слову.
Потом я его видел множество раз — на экранах телевизоров и кинотеатров, на страницах журналов и газет — советских и иностранных. Шли годы, сильно покрупнели звезды на его погонах, прибавилось орденов на груди. Только он сам почему-то почти не менялся. Те же резкие черты, то же немного хмурое выражение лица, та же крепкая, борцовская посадка головы. Словом, выглядит он — дай бог каждому! Самое большее под пятьдесят. А ведь тогда, в сорок пятом, когда я тащил его на себе, он казался мне стариком. Между тем ему было в то время — страшно выговорить! — всего тридцать два года. Совсем нежный возраст, по нынешним моим представлениям. Правда, в свои восемнадцать я считал вдоволь пожившими даже двадцатитрехлетних…
Интересно бы с ним встретиться. Узнает ли он меня?
В одном не сомневаюсь: тот день он не мог забыть. Разве какие-нибудь подробности, которые, честно говоря, и я не все помню. Но главного он, конечно, не забыл. Ни своей раны, ни своей обиды. Вот только я не очень уверен — остался ли у него в каком-либо из дальних уголков памяти черноглазый паренек, лейтенант медицинской службы? Хотя бы зыбко и смутно, как во сне…
Я везу раненых. Широкая автострада сплошь забита боевой техникой, направляющейся к фронту. Мы же ползем против течения. Это мой четвертый рейс с ранеными со вчерашнего вечера.
Дорога обстреливается. Откуда бьет немец, неизвестно. Одни говорят, что огонь ведут батареи, установленные где-то в окрестностях Берлина. Другие — что это бродячие танки, не успевшие пробиться к своим. Во всяком случае, вчера, когда возле нас стали рваться снаряды, мы с Яхиным носились как сумасшедшие, не зная, куда спрятаться: разрывы следовали за нами буквально по пятам. Казалось, что все четыре угла сарая, за которым мы пытались укрыться, у немцев на виду.
Сегодня, во время третьего рейса, тоже был обстрел. Но на этот раз снаряды пролетели над нами и разорвались где-то за лесом.
Судя по всему, немцы бьют наспех, а порой и наугад. Но попадания все-таки есть. Глаз нет-нет да и натыкается то на разбитую машину, то на свежий могильный холмик. Попасть в общем-то несложно. Всюду люди, машины…
Но, несмотря на обстрелы, движение почти не прекращается. Только там, где уж очень близко начинают рваться снаряды, солдаты на короткое время покидают машины и разбегаются по кюветам…
До медсанбата двенадцать километров. Я чертовски устал: все-таки четвертый рейс. Но распускаться нельзя. Когда везешь раненых, надо быть начеку. Ведь если начнется обстрел, то мы с Яхиным первым делом должны искать укрытие для них, а потом уж думать о себе. За то же время нам нужно успеть вдвое больше, чем другим. Правда, в этот рейс мы везем всего троих раненых. Точнее, двоих раненых и одного больного катаральной ангиной. И все ходячие. Так что если придется нырять в кюветы, то большой задержки не предвидится.
Но все равно я настороже…
И, оказывается, не зря!
Раздается протяжный шорох снаряда — и сразу же взрыв! Прямо на капот машины падает веточка, срезанная осколком. Второй и третий снаряды разрываются далеко позади.
Следующий снаряд мы ждем уже сидя в придорожных траншеях, приготовленных для нас фольксштурмом. Мысль у всех одна: только бы пронесло… Но немцы почему-то не торопятся с четвертым снарядом… Или они решили ограничиться теми тремя, или терпеливо ждут, когда все вылезут из укрытий, чтобы снова шарахнуть?
Проходит несколько долгих минут. Поднимаем головы, осматриваемся.
Все! Пора двигаться!
Мы с Яхиным вылезаем из траншеи и помогаем выбраться нашим раненым.
И тут видим: бежит к нам солдат. Спешит, машет руками:
— Эй! На «санитарке»!.. Стой!.. Стой!
За ним серой змейкой тянется размотавшаяся на ноге обмотка.
Подбегает, переводит дыхание:
— Товарищ лейтенант! Ваша «санитарка»?
— Наша. А что?
— Там полковника ранило!
— Какого полковника?
— А кто его знает! Начальник какой-то!.. Шел я мимо ихней машины, а мне и говорят: «Сбегай-ка, солдат, узнай, чья «санитарка»… Скажи им — то есть вам, значит, — чтоб подбросили полковника до санбата».
— Куда ранен?
— Куда? — смущается солдат. — Больно торопился. Не спросил куда…
— Где он?
— Да тут, за поворотом!
— Давай разворачивайся! — говорю я шоферу.
Яхин ворчит:
— Хрен тут развернешься!
И в самом деле, машины идут впритык: несколько рядов в оба направления. Между ними не то что «форд», но и собака не проскочит. А с дороги съехать тоже нельзя: кругом окопы…
Словом, если уж такой виртуоз, как Яхин, расписывается в своем бессилии, значит, лучше и не пытаться.
— Ладно. Выше себя не прыгнешь, — говорю я. — Пошли, Яхин, сходим за полковником…
Обычно Яхин недоволен, когда к нему обращаются с подобными просьбами, огрызается: «Я вам не санитар». Но сейчас он молча вылезает из кабины и идет со мной. Я понимаю: это наш первый раненый полковник. До сих пор наше общение с полковниками ограничивалось лишь обменом воинскими приветствиями. Полковник для нас почти генерал. А генерал — это нечто из надзвездных сфер.
Но ни я, ни Яхин ни за что не признались бы друг другу, что слегка взволнованы предстоящей встречей.
Внешне это никак не проявляется. Просто мы делаем свое обычное дело — спешим к раненому, которому нужна наша помощь. Впереди с санитарной сумкой на боку шагаю я, за мной топает Яхин.
Носилки мы решили не таскать с собой. Если потребуются, кто-нибудь сбегает за ними. «Кто-нибудь» — так я сказал Яхину. Но побежит, разумеется, он. И мы оба это знаем. Зато его самолюбие пощажено. А оно у него болезненное. Не очень-то приятно, когда тобой, бывалым солдатом, командует мальчишка, недавно окончивший военное училище…
У поворота нас нагоняет солдат — оказывается, он до сих пор возился со своей обмоткой.
— Вон они! — показывает он на «виллис», стоящий метрах в двухстах от нас у самой дороги.
С «виллиса» тоже замечают нас. Один из офицеров почтительно наклоняется к другому, сидящему у ветрового стекла, и что-то говорит ему, кивая в нашу сторону. Тот медленно поворачивается к нам.
— Пошли быстрей! — говорю я.
Мы ускоряем шаг.
Через некоторое время Яхин окликает меня:
— Товарищ лейтенант!
— Что?
— Там трое полковников!
— Ну?!
Как всегда, зрение не обманывает его: в «виллисе» и впрямь целых три полковника! А кроме того, капитан с шофером, которые, судя по всему, Яхина мало интересуют.
«Нашего» полковника мы узнаем сразу. Это с ним почтительно разговаривал капитан. Увидев нас, он пробует подняться, но у него ничего не получается, по-видимому, мешает рана. Остальные с приходом «медицины» развивают бурную деятельность. Лишь он один сидит и, нахохлившись под своей папахой, присматривается к нам колючими глазами.
Мы тоже не сводим с него глаз. Особенно поражает нас его огромный рост, его богатырская фигура. Даже лицо у него не как у других — одни прямые линии, прямые углы, без закруглений. Только вот взгляд у «нашего» полковника, несмотря на колючесть, какой-то неуверенный, что ли…
— Здравия желаю… — произношу я и осекаюсь: не очень-то уместно лейтенанту обращаться ко всем полковникам чохом — «товарищи полковники…» А кто из них старший по должности — так, с ходу, не установишь. Тем более что и у тех двоих вид довольно представительный.
— Здравствуйте, — отвечает кто-то из них. Но кто, я даже не замечаю. И это несущественно. Во всяком случае, не «наш». «Наш» лишь морщится. Не от моего нескладного приветствия, конечно, а от боли, которая — нетрудно догадаться — поднимается откуда-то снизу, из неестественно и напряженно отставленного в сторону хромового сапога.
— Товарищ полковник, разрешите посмотреть? — спрашиваю я.
Раненый снова пытается встать и спуститься на землю, но резкая боль останавливает его на полпути. На этот раз все четверо, толкаясь и мешая друг другу, помогают ему выйти из машины и усаживают его на подножку.
Я опускаюсь на колено и вижу: внутренняя сторона голенища, чуть повыше лодыжки, пропорота осколком. Впечатление такое, как будто по коже полоснули ножом. Хорошо, если ранение касательное — только задело мышцу. А что, если осколок сидит глубоко?
— Разрешите? — спрашиваю я и, осторожно подведя ладонь под каблук, пробую снять сапог.
Даже на миллиметр не подвигается!.. Не поддается он и тогда, когда я начинаю тянуть на себя сильнее: очевидно, там все набрякло и слиплось от крови.
Натягиваются и бледнеют сухожилия на огромных полковничьих руках… Быстро поднимаю глаза: все прямые углы и линии лица смещены от боли…
— Товарищ полковник, придется разрезать сапог, — говорю я.
— Не надо, — коротко отвечает он и обращается к водителю «виллиса»: — Сержант, помогите снять сапог!
— Слушаюсь, товарищ гвардии полковник! — лихо козыряет тот. Вот бы у кого поучиться Яхину. А то совсем распустился. Даже пилотку задом наперед надевает.
— Только сразу, — предупреждает полковник.
— Подожди! — останавливаю я сержанта, уже ухватившегося за сапог, и обращаюсь к раненому: — Товарищ гвардии полковник, сразу нельзя. А то можно повредить осколком какие-нибудь сосуды или нервы. Надо потихоньку…
— Что ж… Потихоньку — так потихоньку…
Вроде бы ирония. Слабая, едва заметная, но ирония. Только над кем? Надо мной? Что-то не похоже. Его взгляд даже не задерживается на мне. И лицо у него хмурое и сосредоточенное.
Но вот меня осеняет: просто он побаивается предстоящей боли и готовит себя к ней…
— Потихоньку, — прошу я сержанта.
Тот пыхтит мне в самое ухо.
Особенно неподатливы первые сантиметры.
Наконец сапог медленно освобождает ногу.
Я с облегчением разгибаю спину.
В лице полковника ни кровинки. Весь лоб в мелких капельках пота. Ничего не скажешь: досталось ему крепко. Но он даже звука не издал. Был момент, когда я совершенно позабыл о нем. Видел перед собой ногу — и только!
Что ж, в терпеливости ему не откажешь… Но ради чего он все это терпел? Чтобы сохранить сапог? Свои последние хромовые сапоги. Смешно!..
Начинаю осмотр. У полковника ранение средней тяжести: рана небольшая, но глубокая. Осколок, очевидно, при движении задевает кость. Приступаю к перевязке. Да, такого терпеливого раненого я встречаю впервые. Даже когда я неосторожно задеваю ножницами рану, он только на мгновенье застывает от боли. Ни стона, ни упрека. Да и вообще он молчальник. С начала перевязки он задает мне всего два вопроса. Первый обычный: «Что с ногой?» Второй же заставляет меня открыть рот от удивления: «А нельзя ли вынуть осколок сейчас?» Пришлось объяснить, что даже такие, не очень сложные операции делаются только в госпитальных условиях. К тому же я не врач, а военфельдшер.
На это он неопределенно усмехается:
— Военфельдшер, говоришь?
Что означает эта усмешка, я так и не понял. Но от нее остается неприятный осадок. И с этого момента меня начинает интересовать, кто он… Кое-что я узнаю из реплик, которыми перекидываются полковники. Все трое едут из штаба армии. Где-то неподалеку отсюда у «нашего» поломалась машина, и он пересел в «виллис» к приятелям. Дальше я уясняю, что они служат в разных дивизиях, и, в общем-то, не зависимы друг от друга. Но то, что у раненого полковника более высокая должность, видно сразу. В их отношениях нет той непринужденности и простоты, которая существует у людей, занимающих равное положение…
Однако все трое обуреваемы одним чувством. Они не скрывают, что главное для них сейчас — это быстрее добраться к себе, в свои части, которые вот-вот должны ворваться в Берлин. И хотя мне неизвестно, что они там делают в своих соединениях, но по всему видно — их там ждут, они там крайне нужны.
Правда, на лицах тех двух написано: разумеется, одному из нас здорово не повезло, но что поделаешь? На то и война. Сегодня его ранило, а завтра, может быть, нас. Конечно, мы понимаем, до чего обидно получить осколок в такое историческое время. Но могло быть и хуже. Уж мы-то знаем, что способен натворить порой один-единственный снаряд. Как тут не радоваться, что и тебя не задело, и другие живы остались…
Мне кажется, что раненый догадывается об этих мыслях. Возможно, на их месте он бы и сам так думал. Но сейчас, очевидно, ничего, кроме острой зависти к своим удачливым спутникам, он не испытывает. И не нужны ему ни их сочувствие, ни их радость по поводу избавления от большей опасности. Именно это и выражает его хмурый взгляд.
Кто он, «наш» полковник, так и остается для меня пока тайной. Если бы меня спросили о нем, я бы ответил, как тот солдат: «Начальник какой-то…»
И вдруг шепот Яхина:
— За носилками сбегать?
Ну и ну! Яхин-то! Проявляет инициативу!
— Давай, — говорю я, разрезая конец бинта пополам.
Вскоре Яхин скрывается за поворотом. Да, такой прыти я от него и не ожидал. Вот что значит первый полковник!
Обрезаю ножницами кончики узла, спускаю засученную штанину полковничьих галифе, натягиваю носок…
— Все, товарищ гвардии полковник… Сейчас принесут носилки, и мы отнесем вас в машину.
А у самого мысль: надорвемся мы с Яхиным, пока дотащим его. Может быть, капитан с водителем «виллиса» помогут?
Но тут подходят те два полковника, и один из них смущенно говорит:
— Ты уж, Иван Иванович, не посетуй, что покидаем тебя.
А второй добавляет:
— Сам понимаешь, каждая минута дорога.
«Наш» сдержанно отвечает:
— Счастливого пути.
И не очень торопится обмениваться рукопожатиями. Сидит, упершись кулаками в колени, и перед собой смотрит. Потом, не глядя, подает руку. Те смущенно пожимают ее и залезают в машину, где их уже поджидают капитан и шофер.
Я помогаю полковнику подняться. Мне подают его полевую сумку. Едва подножка освобождается, как «виллис» рывком подается назад, затем вперед, на дорогу, с ходу вклиниваясь между идущими машинами.
— Иван Иванович! Скорее поправляйся! — доносится с него.
Но полковник оставляет это пожелание без ответа. Молча провожает взглядом своих бывших попутчиков.
И вот мы остаемся одни. Он стоит в неловкой и нелепой позе, на одной ноге, обняв меня за шею — большой, одинокий и беспомощный. А у наших ног так же одиноко и бесприютно темнеет его хромовый сапог…
Сколько можно так стоять? Куда бы его посадить?.. Ни черта нет! Ни пня, ни камня! Не сажать же его на голую землю. Хотя солнце и греет, она все еще сырая, обильно напоенная холодными весенними ручьями…
Один выход — подстелить шинель.
— Подождите, товарищ гвардии полковник! — говорю я, расстегивая шинель.
— Не стоит…
Этот ответ неожидан для меня. В нем слышится какая-то новая, доверительная, почти дружеская нотка. Я чувствую, что постепенно он перестает видеть во мне только фельдшера… А я… а я уже сейчас готов разбиться в лепешку для него!
Но легко сказать — «разбиться в лепешку»! Я даже отойти от него не могу, чтобы посмотреть, нет ли где ящика из-под снарядов или мин.
Попросить бы кого-нибудь… Но пеших почему-то давно нет, а машины идут сплошным потоком, не останавливаясь.
Конечно, не так уж часто встречаются раненые полковники, стоящие на одной ноге у дороги. И действительно, многие смотрят на нас с любопытством. Но мы никаких знаков проходящим машинам не подаем, и они проезжают мимо…
Наконец показывается долгожданная «пехота»: четверка солдат, идущих гуськом по обочине.
— Эй, братцы! — окликаю я их.
Они молча переглядываются. Неторопливо и настороженно подходят.
Старший из них по званию и возрасту — сержант — рапортует по всей форме:
— Товарищ полковник! Группа выздоравливающих в составе четырех человек возвращается из госпиталя в часть. Старший группы сержант Савченко.
— Значит, с новыми силами на врага?
— Так точно, товарищ полковник!
— Ну, фрицам теперь несдобровать, — шутливо замечает полковник. — Можете вести свою группу дальше, сержант Савченко.
— Слушаюсь, товарищ полковник! — И к своим: — Пошли!
Нет, дудки! Что я, для этого их останавливал?
— Подождите, братцы! — восклицаю я. — Посмотрите, нет ли где поблизости какого-нибудь ящика, чтобы товарищу полковнику сесть…
— Отчего ж, можно и посмотреть, — отвечает сержант и обращается к выздоравливающим: — Давай, инвалиды, расползайся! Только по-быстрому! А то, пока искать будем, наши Берлин возьмут!
При этих словах полковник больно сжимает мое плечо, которое все целиком умещается в его кулачище. Я начинаю ерзать, и только тогда он ослабляет пальцы.
А солдаты разбредаются по опушке. Заглядывают за кусты и деревья. Кое-кто спускается в траншею. Углубляется в лесок…
И вот они уже возвращаются с добычей: двумя порожними снарядными ящиками и телефонной катушкой, на которой также вполне можно сидеть.
Мы с сержантом осторожно усаживаем полковника. Когда он наконец находит удобное положение и боль в ноге, очевидно, стихает, его лицо принимает прежнее нетерпеливое и сердитое выражение.
— Разрешите идти, товарищ полковник? — спрашивает сержант.
Раненый поднимает глаза, смотрит на того непонимающе-вопросительным взглядом…
Наконец смысл сказанного доходит до него.
— Да, да, идите.
Слегка удивленный, сержант делает своим спутникам знак головой: пошли, хлопцы, бог знает, что у этого странного полковника на уме…
Но полковник ничего этого не замечает. Он нетерпеливо спрашивает:
— Долго еще?
— Нет, товарищ гвардии полковник! Он вот-вот должен подойти!
— Ты уж постарайся, лейтенант. А то к вечеру мне надо быть в дивизии…
— К вечеру? — удивленно переспрашиваю я. Ведь только на то, чтобы добраться до медсанбата, нам потребуется по меньшей мере два часа. А там его положат на операцию. Даже если все пройдет без осложнений, его продержат в госпитале не одну неделю. А он говорит: «к вечеру»…
Но сказать ему об этом у меня не хватает духу.
А он, уловив в моем голосе сомнение, тут же подтверждает:
— Да, да, к вечеру… — И опять доверительным тоном: — Сам понимаешь, Берлин…
Последнего он мог бы и не говорить. Я давно догадываюсь, что у него на душе… Но что я могу сделать? Поскорее доставить в медсанбат — и все?
Где же Яхин?..
А вот наконец и он. Плетется с носилками на плече. Маленький, худенький, он издалека смахивает на подростка.
— Давай быстрей! — кричу я.
Он сбегает с дороги к нам.
Я выговариваю ему:
— Сколько можно ходить?
Раньше он бы огрызнулся. Теперь же бросает на меня лишь косой сердитый взгляд. Молча раскладывает на земле носилки.
Я отмечаю про себя: прямо на глазах растет человек!
Полковник смотрит на нас с Яхиным с нескрываемым недоверием. Он явно сомневается, что мы при нашей жалкой комплекции справимся со своей ношей. Но сказать нам это в глаза не решается. Чтобы нас не обидеть, как мне кажется, он ту же мысль выражает по-другому:
— А может, я сам пойду?
Откровенно говоря, мы и сами знаем, что нам достанется крепко. Но ни я, ни Яхин не сомневаемся, что дотащим его. Только придется как следует попотеть. Но это наша работа.
— Не положено, товарищ гвардии полковник, — отвечаю я. — Разрешите, мы поможем вам лечь на носилки.
Обняв нас за плечи, он поднимается со снарядного ящика. С нашей помощью опускается на носилки. Но лечь на спину отказывается. Сам выбирает себе положение — на боку, опираясь на локоть. Этим он как бы говорит всем, и нам в том числе: я вам не тяжелораненый и изображать умирающего не собираюсь. Мы не возражаем: в общем-то, так оно и есть…
Беремся за ручки. Как всегда, я впереди, Яхин сзади.
— Взяли? Пошли!
Но едва нам удается с огромным трудом оторвать носилки от земли и сделать первые шаги, как раздается громкий треск.
— Эй, друзья, авария! — восклицает полковник.
Господи, только этого не хватает! А тут еще Яхин по инерции никак не может остановиться.
Я кричу в отчаянии:
— Стой!
Я слышу, как трещат чуть ли не все швы провисшего под тяжестью огромного тела полотнища. Краем глаза вижу: полковник пытается удержаться на носилках…
— Ставь быстрей!
Опережая падение раненого, мы быстро опускаем носилки на землю. Но все равно он почти наполовину проваливается в образовавшуюся прореху.
Смущенные и расстроенные, мы стоим в ожиданий заслуженного нагоняя…
Но полковник даже не упрекает нас. В глубине его глаз, по-моему, прячется улыбка. И говорит он скорее всего самому себе:
— Да, для меня нужна танковая броня.
Просто здорово, что он чувствует комизм положения и не очень на нас сердится. Мы благодарны ему за это. Помогаем ему выбраться из носилок и встать на ноги, Вернее — на ногу.
— Далеко машина? — спрашивает он.
— Нет, всего метров сто за поворотом, — отвечаю я, с трудом ворочая шеей, зажатой его пудовой чугунной рукой… Хотя, действительно, расстояние до «санитарки» не больше, щеки мои начинают гореть, как от неумелого вранья. Одно маленькое слово «всего», но в нем столько трусливой неправды, поспешной неискренности. Надо быть глухим, чтобы не расслышать все его гаденькие оттенки… и, дескать, не такая уж это беда, что порвались носилки… и, мол, машина недалеко… и дойти до нее — пара пустяков…
Но он или не замечает этого, или, что более вероятно, не придает значения какому-то словечку. Во всяком случае, по его ответу не скажешь, что оно его как-то задело. Даже наоборот…
— Поехали, доктора! — говорит он и первым, не дожидаясь нас, подается вперед. Покачнувшись от неожиданного толчка, сбиваясь с ноги, мы следуем за ним… Так мы делаем наши первые общие шаги…
Наверное, наша группа производит странное впечатление. Она весьма живописна. Огромный, почти в два метра ростом, полковник, совершающий короткие прыжки на одной ноге, и мелькающие где-то у него под мышками две маленькие головки в пилотках. Особенно проигрывает на этом фоне Яхин. Можно представить, как это все выглядит, если он даже мне по плечо.
Вскоре мы забываем, что на нас смотрят с проходящих машин. Теперь все наше внимание сосредоточено на его шагах и на оставшемся расстоянии…
Отсчитываем про себя: еще шаг… еще шаг… еще шаг…
Каждый пройденный метр достается ему ценой невероятных усилий… Но и мы скоро выбиваемся из сил. Иногда мне кажется, что еще шаг-другой, и я свалюсь у его ног. Яхину как будто немного легче. Просто моя шея — более удобная точка опоры, чем его, расположенная гораздо ниже…
Еще один шаг… Еще…
Порой я перестаю воспринимать нас троих по отдельности. Временами мне представляется, что мы какое-то одно, странное, вконец разладившееся существо. То пятиногое, то шестиногое. Последнее потому, что полковник постоянно меняет ногу. Вернее — положение ног. Проскачет немного на одной ноге, затем, когда устанет, переходит на ходьбу: здоровой ногой — на полную ступню, раненой — на носок. Сделает так несколько шагов и уже снова ищет спасения от боли в прыжках. При перемене положения он давит на мои плечи с такой силой, что я удивляюсь, как он еще не сломал мне шею.
Так же, как и я, молча несет свой крест Яхин. В общем, ему тоже достается.
Согнутые в три погибели, мы невольно смотрим не вперед, а себе под ноги. И в этом есть большой плюс. Здесь столько траншей и окопов, что запросто можно сковырнуться вниз. Но пока судьба милует нас. Мы их благополучно один за другим обходим.
Но расстояние до «санитарки» сокращается не так быстро, как хотелось бы полковнику. Он все время пытается или спрямить дорогу, или же прибавить ходу.
— Поднажать, медицина! — то и дело доносится сверху.
И «медицина» жмет. По шагу в минуту.
Чтобы как-то облегчить свою участь, прибегаю к самообману. Мысленно разбиваю видимое расстояние на несколько отрезков: вон до той сосны… затем до того бугра… затем до поворота… А там, от поворота до «санитарки», будут свои вехи…
Где-то сзади на высокой ноте замирают тормоза.
Вскоре до нашего слуха долетает топот бегущего человека и его голос:
— Товарищ гвардии полковник!
Подбегает. Старший лейтенант. На щеках румянец. Не то от быстрого бега, не то от природы такой.
— Кружков? — удивляется полковник.
— Так точно, Кружков, товарищ гвардии полковник!
— Как там у вас?
— Полный порядок! Жмем на Берлин!
— Ну, ну, жмите… — В голосе полковника явственно звучит зависть.
Старший лейтенант как-то странно опускает глаза.
— Товарищ гвардии полковник!
— Что, Кружков?
— Вас опять ранило?
— Да вот немного задело…
— Лейтенант, — обращается ко мне Кружков, — там не ваша «санитарка»?
— Наша.
— Товарищ гвардии полковник, разрешите, я подброшу вас до нее? — И он, не дожидаясь ответа, круто поворачивается на каблуках и подается к своей машине.
Что он собирается делать? Не будет же он останавливать движение на дороге, сотни машин, танков, самоходок, орудий, только для того, чтобы самому развернуться?
— Кружков!
Снова крутой поворот на каблуках.
— Слушаю, товарищ гвардии полковник!
— Отставить эту затею!
— Но почему, товарищ гвардии полковник? — Краска заливает все его лицо.
— Потому что даже ради своего бывшего командира полка не стоит задерживать движение на Берлин.
Эта фраза, похожая на чье-то знаменитое изречение (вроде запомнившегося еще с детства: «Вы ранены?» — «Нет, сир, убит!»), мне очень нравится. Для меня приятная неожиданность, что «наш» полковник умеет так красиво и благородно выражать свои мысли. И все же я чувствую, что главная прелесть сказанного — в иронии, в той мягкой и неопределенной иронии, которая обращена неизвестно к кому. То ли к себе, то ли к старшему лейтенанту, то ли еще к кому-то. Все дело в интонации. Не будь этой иронии, фраза показалась бы несколько напыщенной.
Впрочем, последнее соображение, возможно, пришло мне в голову позднее. Вероятнее всего, после нашей второй встречи в Вюнсдорфе. А в тот момент, когда это изречение только родилось, я не видел в нем никаких изъянов, ни явных, ни скрытых. Таким красивым — сплошь благородной чеканки — оно и остается в моей памяти.
Такое же сильное впечатление оно производит и на старшего лейтенанта. Он смотрит на своего бывшего командира откровенно влюбленными глазами.
— Товарищ гвардии полковник, разрешите тогда помочь им? — спрашивает он.
— Ну, помоги…
Кружков обращается ко мне:
— Давай, лейтенант, сменю!
Но я уже немного передохнул и готов идти дальше. Показываю головой на Яхина:
— Нет, лучше его.
— Отдохни, ефрейтор!
Яхин послушно уступает старшему лейтенанту свое место. Оказывается, ему надо бежать к машине. Он придумал, как сократить расстояние. Все очень просто. Если проехать над окопом, а затем все время давать задний ход, то можно подогнать «санитарку» еще метров на сорок. А для нас это не так уж и мало…
— Что ж, попробуй, — разрешаю я.
Яхин поднимается на дорогу и, отчаянно лавируя между идущими машинами, перебегает на ту сторону…
У нас тоже дела идут веселее. Старший лейтенант старается вовсю.
Полковник сверху нахваливает нас:
— Добре… Добре… Так темп держать!
Я вижу, что Кружков так же, как и я, хочет в один прием добраться до машины. И это нам почти удается: за все время мы отдыхаем всего два или три раза.
А Яхин тоже выполнил задуманное. Но подогнать «санитарку» на полсотню метров — еще не все. Ее отделяют от нас несколько рядов непрерывно движущейся техники.
Мы видим маленькую фигурку Яхина, которая то появляется, то исчезает на той стороне. Он бегает вдоль дороги, высматривая для нас просвет между машинами. Но какая польза от его подсказки, если нам все равно не поспеть за ним?
А он досадует на нас. Его злит наша неповоротливость и наша непонятливость, как он считает…
Но у старшего лейтенанта свой план. Он пропускает огромную колонну автомашин с боеприпасами. Несмотря на то что полковник продолжает сердито поторапливать нас, мы терпеливо дожидаемся, пока проедет мотопехота. И только когда появляются громыхающие коробки тяжелых танков, Кружков говорит мне:
— Пора!
Подхватив полковника, мы бросаемся через дорогу… С переднего танка замечают нас и сбавляют ход… Следующее препятствие — бронетранспортер. Но и он вскоре остается позади… Так, совершая броски от одного ряда машин к другому, мы за какую-то минуту оказываемся на той стороне.
— В темпе!.. В темпе!.. — продолжает подгонять нас и себя полковник.
Из фургона «санитарки» выглядывают наши раненые и больной. Они несколько возбуждены и озабочены предстоящим подселением: был бы это свой брат солдат или, куда бы еще ни шло, младший офицер, а то полковник!
Но они напрасно беспокоятся. Поколебавшись, я принимаю решение: полковник есть полковник, и место его в кабине…
У подножки он отпускает наши плечи и хватается обеими руками за дверцу.
— Ну, все… Теперь я сам!
Но сказать легче, чем самому взобраться на подножку. К счастью, мы рядом и вовремя приходим на помощь.
Кабину он заполняет собой почти всю. Яхин выглядывает откуда-то из-под его локтя.
— Поехали! — говорит раненый шоферу.
И тот, даже не поглядев, сел я или нет, рванул с места!
Я едва успеваю вскочить на подножку.
Мы выезжаем на дорогу и занимаем место между двумя трофейными итальянскими грузовиками.
Я держусь обеими руками за дверцу с опущенным стеклом.
Хотя нас разделяет всего несколько сантиметров, полковник совершенно не обращает на меня внимания: как будто на подножке никого нет…
— А нельзя ли побыстрее? — вдруг обращается полковник к Яхину.
Я вижу, что им с новой силой овладевает нетерпение… Но как «побыстрее»? Обгонять идущие впереди машины? Это невозможно. Справа от нас бесконечный кювет и траншеи с окопами, а слева половодье машин, направляющихся навстречу — к передовой. Некоторые из них проходят так близко, что едва не задевают нас бортами. Узенький коридор, в который мы зажаты с обеих сторон, не дает нам возможности не только обогнать кого-то, но и вообще проявить даже малейшую самостоятельность.
И все же иногда, очень редко, чаще всего на стыке колонн, когда интервалы немного увеличиваются, можно обогнать одну, от силы две машины.
Первая же попытка объехать трофейный грузовик кончается у Яхина неудачей. Дело в том, что точно такой же обгон предпринимает машина из встречного потока. Но она несколько опережает нас, и мы вынуждены снова пристроиться в хвост грузовику.
Яхину ничего не остается, как помахать кулачком вслед своему более удачливому сопернику.
Новая возможность попытать счастья появляется только через четверть часа. На этот раз Яхин не зевает. Ему удается обогнать грузовик и идущую перед ним легковушку. Конечно, пара десятков метров — успех не ахти какой. Но даже такая малость поднимает у полковника настроение: начало положено! А может быть, тут капелька азарта? Ведь невозможно участвовать в подобного рода обгонах и не загореться чисто спортивным интересом.
И в самом деле, не успели мы занять новое место в колонне, как он уже теребит Яхина:
— А ну, ну, ну!.. Быстрей, быстрей!
А тот, окрыленный своей первой удачей, гордый тем, что к нему так просто обращается полковник, бросает «санитарку» в отчаянно короткий просвет между машинами. Надо было видеть, с какой точностью и быстротой он проскочил мимо «газика», который пытался опередить его, и обогнал тягач, тянувший за собой на буксире подбитую «тридцатьчетверку»…
Полковник аж крякает от удовольствия, глядя на эти яхинские курбеты.
А через несколько минут мы производим новый бросок. И еще одна машина остается позади.
То, что Яхин первоклассный шофер, и говорить нечего. Но сейчас он к тому же в ударе…
И тут неожиданно мне приходит в голову недобрая мысль: скорее всего, он лезет из кожи, чтобы угодить полковнику. Только для чего? Чтобы тот взял его с собой? Или запомнил на будущее? Во всяком случае, усилия его не пропадают даром. Полковнику он явно нравится.
Не то что я. На меня тот вообще не обращает внимания. Разумеется, это не значит, что я ему неприятен или он имеет что-нибудь против меня, я бы это почувствовал. Здесь что-то другое. Но что? Может быть, все дело в том, что я ему сейчас не нужен? Сейчас ему нужно яхинское умение — и ничего больше?
Но осуждать его за это просто глупо. У него единственное и глубоко понятное мне желание — быстрей обернуться. Удастся ли ему это — другой вопрос. Он даже не подозревает, что ему придется «припухать» в госпиталях по меньшей мере месяца два. Но об этом известно лишь мне. Он же еще на что-то надеется. И в первую очередь на лихие яхинские обгоны…
Только пользы от них мало. За это время мы обогнали всего восемь машин. Восемь из сотен растянувшихся на многие километры.
И вдруг полковник обращается ко мне:
— Медсанбат в Оберхаузе?
— В Оберхаузе, товарищ гвардии полковник!
— Сейчас посмотрим, — говорит он и достает из полевой сумки карту. Разложив ее на коленях, принимается искать Оберхауз. Наконец находит его. Оказывается, кроме нашего шоссе туда ведет и узкая полевая дорога.
— Она километра на три короче, — сообщает полковник. — И движение там, надо думать, не столь плотное.
Действительно, от шоссе ответвляются несколько проселочных и полевых дорог. Две или три мы уже проехали. Которая наша?
— Товарищ гвардии полковник, а мы, случайно, ее не проехали? — спрашиваю я.
— Нет. Случайно мы ее не проехали, — отвечает он с обычной для него мягкой и неопределенной иронией, которая мне так нравится…
— А вот и она! — вскоре объявляет он.
Дорога упрятана между двумя рядами фруктовых деревьев и уходит вдаль, петляя в холмах… По ней движутся редкие, очень редкие машины… При желании их можно сосчитать по пальцам.
— Ну что, лейтенант, будем сворачивать?
Я понимаю, что этот вопрос больше для проформы, чтобы соблюсти приличие: все-таки за рейс отвечаю я, а не он. Но тем не менее я тронут: он как бы спрашивает моего согласия. И я тут же с готовностью отзываюсь:
— Как прикажете, товарищ гвардии полковник!
А он принимает мой ответ как само собой разумеющийся:
— Добре.
Свернув с шоссе, мы оказываемся в компании еще двух машин, также решивших сократить путь.
— А теперь, ефрейтор, гони! — распоряжается полковник. Яхин и рад стараться. Шпарит так, что я едва удерживаюсь на подножке…
Через несколько минут мы обгоняем одну за другой две машины и продолжаем жать вовсю, несмотря на изъяны полевой дороги, весьма разбитой отступающей немецкой и наступающей нашей боевой техникой.
От толчков на ухабах больше всего достается полковнику. На какое-то мгновенье он замирает от боли, а потом весело чертыхается. Я вижу, быстрая езда искупает для него все неудобства, включая боль…
Кстати, на меня он по-прежнему обращает мало внимания, впрочем как и на все остальное, кроме километров, оставшихся до медсанбата. Он даже не замечает усилий, которые я затрачиваю на то, чтобы не сорваться с подножки. Я его понимаю, ему сейчас не до меня. Но Яхин мог бы гнать поосторожней. Так и о дерево шмякнуть недолго… Вот ненормальный!.. Ну ничего, я ему это припомню!.. А не перебраться ли, пока не поздно, в фургон? Но для этого надо остановить машину. Да тогда полковник из меня бифштекс сделает!.. Поэтому и приходится прижиматься к дверце, перехватываться руками то за борт, то за боковое зеркальце — только бы устоять на подножке, не загреметь вниз… Никогда бы не подумал, что мои конечности окажутся такими ловкими.
Но вскоре появляется и вторая причина, удерживающая меня на подножке. Хотя с тех пор прошло почти тридцать лет, я очень ясно и отчетливо помню свое тогдашнее состояние…
Мы въезжаем в деревушку, обыкновенную немецкую деревушку с каменной мостовой, с кирпичными домами и амбарами. Местных жителей не видно. Кругом одни солдаты. А вон и группа девушек в военной форме. Судя по всему, здесь осела какая-то тыловая часть.
Наше появление не проходит незамеченным. На нас удивленно смотрят, с любопытством оборачиваются. Я понимаю: привлекает всех не «санитарка» — за день их тут, наверное, проходит достаточно, — а некоторые сопутствующие обстоятельства. Это и большая скорость, с которой мы несемся по улице, и огромная фигура в полковничьей папахе, восседающая в кабине, и стоящий на подножке лейтенант неизвестно какой службы… какого рода войск. Ведь ничто, кроме самой «санитарки», не выдает моей принадлежности к медицине. Ни погоны, ни петлицы. Три рода войск при желании могли бы заспорить обо мне.
Скорее всего, меня можно принять за адъютанта полковника. Тем более что погоны у меня защитного цвета, как у строевика.
Я начинаю смотреть на себя глазами вон тех военных девушек, провожающих нас взглядом… Глазами всех этих несчастных тыловиков, вряд ли когда-либо по-настоящему нюхавших пороху…
«Полковник и лейтенант, — красноречиво говорят их взгляды, — только оттуда, с поля боя… Там, в ожесточенном сражении за Берлин, полковник был ранен… А этот красавец лейтенант вытащил его из-под пуль и сейчас везет, истекающего кровью, в госпиталь. Они всегда вместе, полковник и его верный адъютант. Вот кто настоящий фронтовик — не то что мы…»
Мне почему-то кажется, что такие же мысли и чувства, только в другом варианте — «раненый полковник и его верный шофер», — обуревают Яхина. Во всяком случае, вид у него в эту минуту на редкость самодовольный…
Впрочем, полет фантазии обрывается сразу же, как только мы выезжаем из населенного пункта и исчезают прохожие. Без них мы моментально скисаем и превращаемся в самих себя: я в зауряд-фельдшера, он — в обыкновенного водителя санитарной машины. Но стоит лишь показаться каменным постройкам новой деревушки и снова появиться прохожим, как все начинается сначала…
Но вот из-за поворота выскакивают первые дома Оберхауза.
Полковник уже весь напрягся. Он с трудом досиживает последние секунды пути.
Его нетерпение передается нам. Я даже встаю одной ногой на крыло — все-таки, хоть ненамного, но продвижение вперед.
А Яхин еще за два квартала начинает жать на клаксон, предупреждая о нашем приближении…
Не удивительно, что медсанбат встречает нас уже задранным до предела шлагбаумом.
Мы влетаем во двор, останавливаемся у приемного отделения. Я соскакиваю и бросаюсь к сбегающему с крыльца эвакоотделения главному хирургу. Длинный и тощий, с очень некрасивым толстогубым лицом, он давно вызывает во мне безотчетную неприязнь. Но слава о нем как о прекрасном хирурге заставляет всех, в том числе и меня, относиться к нему с уважением. Особенно когда он бывает нужен…
Я подбегаю к нему и взволнованно сообщаю:
— Товарищ майор, я привез раненого полковника!
А он, вместо того чтобы тут же броситься оказывать помощь, лишь резко спрашивает:
— Куда ранен?
— В голень осколком снаряда.
— Сдайте раненого в приемное отделение. — И, потеряв ко мне всякий интерес, продолжает свой путь.
Я следую за ним:
— Как сдать?
— Как сдаете всех раненых, — на ходу отвечает он.
Я готов провалиться сквозь землю. Еще никогда в жизни меня так не обрезали. Даже в училище, где над тобой столько командиров.
Понурый, я возвращаюсь к «санитарке». Около нее уже стоят и ждут меня все наши раненые, включая полковника, которого поддерживают Яхин и солдат с ангиной.
Полковник настороженно спрашивает:
— Кто это?
— Главный хирург медсанбата.
— Что он сказал?
Я отвожу взгляд в сторону.
— Что сперва надо в приемное отделение… — И, сменив больного солдата, говорю: — Пойдемте, товарищ гвардии полковник.
И вот мы заходим в приемное отделение. Это бывший спортивный зал, сплошь заставленный койками с сидящими и лежащими на них ранеными. Снуют санитары. Одним они дают пить, другим — лекарства, третьим подают утку. Кого-то уносят на носилках, кого-то приносят…
К нам подбегает девчонка-санитарка:
— Товарищ полковник, минуточку, сейчас мы вас примем!
И тут же исчезает.
Мы ждем десять — пятнадцать минут, к нам никто не подходит.
Лицо полковника выражает растерянность. Я его понимаю: когда столько раненых, даже как-то неудобно напоминать о себе…
Постепенно растерянность все же сменяется нетерпением. Полковник раздраженно спрашивает:
— Ну, где же ваши врачи, лейтенант?
И в самом деле, куда они подевались?
— Я сбегаю, позову их! — говорю я.
Но в этот момент появляются главный хирург и врачиха приемного отделения. Она недавно окончила медицинский институт, и ей еще не успели присвоить звание. Нас она замечает сразу. Но главный хирург торопливо ей что-то выговаривает, и она молча следует за ним мимо нас…
Останавливает их обоих голос полковника:
— Товарищ майор!
Главный хирург какое-то время раздумывает, словно решая, стоит подойти или нет.
Подходит, но с недовольным выражением на длинном лице.
— Слушаю вас, товарищ полковник!
— Товарищ майор, я прошу вас срочно прооперировать меня, — негромко произносит полковник.
— Ну, разумеется, вам срочно, а тяжелораненые пусть подождут! — вдруг вскипает главный хирург.
Полковник вспыхивает. Я чувствую, что ему стоит огромного труда сдержаться, не сказать майору что-нибудь такое же резкое и гневное. Отвечает он сдержанно, с достоинством и с неприкрытой обидой в голосе:
— Я просил вас о срочной операции только потому, что к вечеру мне надо быть в дивизии…
В лице главного хирурга что-то меняется. Но говорит он строго и, как мне кажется, чуть-чуть похваляясь:
— В нашем медсанбате неукоснительно соблюдают правило: первым оказывают помощь тем, кто в ней больше нуждается. И никаких исключений, товарищ полковник…
— Тогда простите, что побеспокоил вас, — странным голосом произносит полковник и, обняв меня за шею, говорит: — Пошли, лейтенант!..
И мы все втроем ковыляем к выходу. В эту минуту мы с Яхиным испытываем к главному хирургу самую что ни есть лютую ненависть. Будь на то наша воля, мы на месте полковника раз пять поставили бы его по команде «смирно». Чтобы знал, как разговаривать со старшим по званию! Чтобы знал, как строить из себя борца за справедливость!
Мы идем и слышим, как позади нас воцаряется напряженная тишина. Неожиданный поступок полковника вызывает у врачей растерянность.
Открываем дверь, выходим на крыльцо…
И вдруг нам в спину ударяет голос врачихи:
— Вернитесь, товарищ полковник!
Но мы, не обращая внимания на оклик, продолжаем спускаться по ступенькам.
— Вернитесь!
Она догоняет нас в самом низу лестницы.
— Товарищ полковник, вы напрасно обижаетесь… Вы же видели, как у нас забито… На каждого хирурга только тяжелораненых по тридцать человек… Мы совсем не управляемся… А раненые все прибывают!
Но он не отвечает ей. Добравшись до «санитарки», он хватается обеими руками за дверцу и рывком, почти без нашей помощи, поднимается в кабину. По его побледневшему лицу, по остановившемуся взгляду все видят, какой ценой достается ему этот показательный прыжок.
— Товарищ полковник, остановитесь! — взволнованно говорит врачиха. — Я попробую уговорить главного хирурга…
— Не надо уговаривать, — задумчиво произносит он и, помедлив, добавляет: — Он прав.
И еще, помедлив:
— К тому же мне к вечеру нужно быть в полках. Штурм Берлина, доктор, не такое уж частое мероприятие, чтобы им можно было пренебречь…
А последнее звучит совсем как гром среди ясного неба:
— Особенно для легкораненых товарищей, вроде вашего нового командира дивизии…
— Что? — одновременно вырывается у меня и у врачихи.
…Этим эффектным признанием в общем-то и закончилась наша первая встреча. Яхин повез его в дивизию, а я задержался, чтобы сдать остальных раненых. По-разному восприняли неожиданную новость молоденькая докторша и главный хирург. Она долго причитала и охала. Он даже не изменил выражения своего длинного толстогубого лица. Сказал лишь:
— Ну и что?
Где и когда полковника оперировали, я не знаю. Одно ясно, что с ногой у него уже в Вюнсдорфе был полный порядок. Все-таки, когда он шагал мне навстречу, я имел достаточно времени разглядеть его.
А он прошел мимо и даже бровью не повел. Может, просто не узнал, а может, устыдился того, чему я был свидетель. Минут слабости и обид? И не подозревает, что именно они, эти мгновения, сказали мне о нем, о силе его, больше, чем все остальное…
Обычно самолет этого рейса не в состоянии забрать всех желающих. Всегда оставался десяток-другой пассажиров, которые улетали на следующий день. Но сегодня было продано лишь восемь билетов. Недобор составлял тринадцать человек. Правда, перед самым объявлением посадки в зал ввалилась, загородив все проходы узлами и чемоданами, очень шумная и нарядная толпа цыган. Но они оказались провожающими. Улетала молодая цыганская пара: оба красивые и бойкие, по-видимому молодожены.
С ними пассажиров стало десять.
Когда все вышли на летное поле и двинулись к ЛИ-2, от него отъехали порожний ГАЗ-66 и почтовая машина — грузы и почта в Ытыган доставлялись преимущественно воздушным путем.
Хотя трап был спущен, пассажиров попросили пока не заходить. Но ожидание почему-то затянулось. То ли перекладывали груз, то ли еще что. Люди стояли на солнцепеке и томились от жары. Тогда кто-то зашел в тень от самолета и присел на чемодан. Его примеру последовали остальные. Но едва все десять расположились в тени, как их пригласили в самолет.
Чтобы как-то загладить очевидную вину «Аэрофлота» перед пассажирами, которых заставили столько ждать, бортпроводница — высокая, сухопарая девушка в потертой форме — даже не стала проверять билеты. Впрочем, в этом и не было необходимости. Налицо присутствовали все десять. Одиннадцатый — бесплатный — пассажир сладко спал на руках матери, завернутый в тонкое пикейное одеяльце.
Кроме того, большинство пассажиров она знала в лицо — ничего удивительного, когда столько лет работаешь на местных линиях. Например, этого толстяка, легко поднимающегося по трапу, она помнит еще со своего первого рейса. Сейчас она знает, что он не то профессор, не то доцент. Каждое лето он летает в Ытыган, где проходят производственную практику его студенты. Маленького роста, широкоплечий, большеголовый, с крупными и добрыми чертами лица, он уже одной своей несуразной внешностью снискал ее симпатию. К тому же о нем говорили, что для студентов он как отец родной. И это делало его в ее глазах еще значительнее.
А вот его спутника бортпроводница терпеть не могла. Пусть он какая-то важная шишка. Пусть молодой, всего на несколько лет старше ее. Пусть красиво и модно одет. Но есть в нем что-то такое, что не понравилось ей еще в прошлом году. Возможно, холодный, высокомерный взгляд. Возможно, редкие гладкие волосы, искусно прикрывающие широкую лысину. А может быть, так не гармонирующее с этой ранней плешью довольно моложавое и тонкое лицо.
Знаком ей и красавец цыган. Он работает трактористом в леспромхозе под Ытыганом. Всего две недели назад он летел в этом самолете до краевого центра и все время острил по поводу своей предстоящей женитьбы. И вот он уже возвращается с молодой женой. Интересно, знали ли они друг друга раньше или были сосватаны стараниями многочисленной цыганской родни? Почему бы ему не жениться на русской девушке? За такого красавца любая пошла бы…
Примелькалась ей и эта соплюшка. За какой-нибудь месяц она дважды летала до Красноярска. Там институт, куда она пытается поступить. Но всякий раз у нее не хватает то одной, то другой справки, и она с ходу садится в самолет и летит домой за очередной «липой». А заодно похвастаться перед подругами новым костюмом. Сейчас на ней сногсшибательный итальянский брючный костюм и белые лакированные босоножки. А личико у нее детское. Наверное, одна у родителей. Избаловали на свою голову.
Распространяя вокруг себя крепкий запах дорогих духов, прошла в самолет жена председателя Ытыганского райпотребсоюза. С каждым годом она все больше раздается вширь. Скоро одного кресла ей будет мало. Что ж, у муженька денег куры не клюют — купит для нее и два места.
Похоже, что эта женщина с ребенком тоже из Ытыгана. Но лицо у нее такое неприметное, что его и с двух-трех раз не запомнишь. Вот и ломай голову: то ли летала с ней, то ли нет.
Зато остальных троих она определенно видела впервые.
Среди них внимание бортпроводницы привлек высокий худощавый немолодой мужчина с совсем седой головой. Его лицо, стянутое множеством рубцов от ожогов, выдавало в нем бывшего танкиста или летчика, горевшего в своей боевой машине. Около него вертелся, проявляя чрезмерную услужливость, молоденький паренек в ярко-желтой велосипедной шапочке. То, что они киношники, бортпроводница поняла сразу. Из расстегнувшегося чехла выглядывали ноги штатива. Кроме того, у них было пять или шесть кофров, в которых, как она сообразила, хранилась киноаппаратура.
Последним в самолет поднялся человек в несвежей майке и солдатских галифе, заправленных в покоробленные сапоги. Он был немного навеселе. По татуировке, густо покрывавшей его грудь и руки, можно было догадаться, кто он и откуда.
— А ну, покажи билет! — вдруг строго спросила у него бортпроводница.
Но он не обиделся, что проверить билет решили только у него одного. С готовностью ответил, доставая корявыми пальцами проездные документы:
— Это мы можем. Это нам как бутылку ситро выпить.
Дата, номер рейса, место — все было в порядке.
— Хотя бы рубашку надел. Все-таки люди кругом, — проворчала бортпроводница.
— Ишь ты, строгости какие. Как на земле, — подытожил человек в майке…
Предложив всем застегнуть ремни, бортпроводница прошла в кабину пилота…
Вскоре заработали моторы, и самолет неторопливо вырулил к взлетной полосе…
«Ах, изменщик! Ах, изменщик!» — Федор Федорович проводил добродушно-насмешливым взглядом Валеру, который в последний момент перед взлетом пересел от него к очень молоденькой девушке в белом костюме. Через несколько секунд он уж показывал ей, как правильно застегивать ремни, что нужно делать, когда закладывает уши. Федор Федорович вздохнул. Он знал, что будет дальше. Первым делом Валера как бы нечаянно проговорится, что они едут снимать фильм. Фильм? Какой? Пока это секрет. Мэтр не любит преждевременной рекламы, чрезмерной шумихи. Мэтр — это он, Федор Федорович Сорокин. У него, как у каждого уважающего себя мэтра, есть ученики. Разумеется, лучший из них — Валера Семидевкин. Он же кинооператор Валерий Добров. Этим псевдонимом он пользуется пока в сугубо личных целях — знакомясь с девушками. И впрямь звучит неплохо — кинооператор Валерий Добров. На самом деле Валера никакой не оператор. Числится он мастером по светотехнике. Оклад у него восемьдесят восемь рублей пятьдесят семь копеек. Приработка никакого. Но живет он вдвоем с матерью-пенсионеркой, и им как будто хватает. Недавно Валера упросил Федора Федоровича, чтобы тот в характеристике ему написал «ассистент оператора», хотя в их штате такой должности нет. Это ему нужно для поступления во ВГИК, куда он уже третий год пытается прорваться. На съемках Валера делает все, что прикажут. Он и ассистент режиссера, и ассистент оператора, и осветитель, и вспомогательный рабочий. Впрочем, такой же «многостаночник» и сам Федор Федорович, который одновременно является и режиссером, и оператором, и директором картины. И это для них привычно. Потому что работают они в малюсенькой ведомственной киностудии, выпускающей небольшие инструктивные киноролики по технике безопасности.
Но о последнем ни Валера, ни Федор Федорович не любят распространяться. Для посторонних они — настоящие кинематографисты. Поглядывая на них, на их современную киноаппаратуру, каждый, наверно, думает: а может быть, их ленты широко идут на экранах страны, участвуют и побеждают на международных фестивалях? Гран-при и всякая такая штука! И возможно, чем черт не шутит, эти двое знакомы со многими кинозвездами и среди их друзей знаменитые кинорежиссеры, сценаристы, продюсеры. «Особенно продюсеры», — усмехнулся Федор Федорович.
Он обернулся. Так и есть! Валера набрал высоту раньше, чем самолет. Лицо девушки пылает. Как же, познакомилась с взаправдашним кинооператором! А вдруг он и его патрон пригласят ее сниматься в своем фильме? Пусть не в этом — в следующем! Ведь такие случаи бывают сплошь и рядом. Она сама читала и слышала о них. Ей вспоминается одна знаменитая киноактриса, другая, третья, которые тоже начинали с нуля. К ним — это она хорошо помнит — так же неожиданно подсаживался парень киношного типа и предлагал роль в какой-нибудь кинокартине.
Сквозь рокот моторов до Федора Федоровича долетают слова, которыми обмениваются Валера и его юная соседка. Теперь Валеру не остановить. Теперь будет разводить турусы на колесах до самого Ытыгана. Откуда у него столько слов, когда болтает с девицами? Федор Федорович не замечал, чтобы он был столь же красноречив с приятелями. Конечно, в Валерином поведении ничего нет предосудительного. Молодость, темперамент и так далее. И все же Федор Федорович предпочел бы, чтобы тот вел себя несколько серьезнее. Но попробуй за восемьдесят восемь рублей пятьдесят семь копеек найти работника, который бы устраивал тебя во всех отношениях. И за вдвое больше не найдешь. К тому же, по совести говоря, Валера не так уж и плох. Главное — не пьет и от работы не отлынивает. Не то что его предшественник…
Федор Федорович расстегнул ремни: подъем продолжался минут двадцать, не меньше. Сейчас самолет шел на высоте четырех с половиной тысяч метров. Федор Федорович пересел к иллюминатору и посмотрел вниз. Между белыми островками облаков темнела необозримая сибирская тайга…
Игорь Светликов с трудом скрывал раздражение. Он рассчитывал во время полета обстоятельно и неторопливо ознакомиться с отчетом рудника, чтобы там, на месте, с первой же минуты быть готовым к весьма трудному и сложному разговору с его руководителями. А вместо того приходится отвлекаться на соседей. Ну, Самарин — это, так сказать, зло неизбежное. Еще в аэропорту, заметив издали хорошо знакомую приземистую фигуру, Светликов машинально спрятался за чьи-то спины. Но потом сообразил, что встречи все равно не избежать и лучше сделать вид, что рад, чем предстать перед бывшим шефом с кислой и недовольной физиономией. Все произошло так, как он предвидел. Старик здорово обрадовался: как же, столько лет вместе проработали! Когда-то «мой лучший студент», затем «мой лучший аспирант» и, наконец, «мой лучший сотрудник кафедры». А теперь — молодая восходящая звезда: заместитель главного инженера всего комбината, кандидат наук. Плюс неожиданный попутчик, интересный собеседник, благодарный слушатель. Особенно последнее. Самарин и раньше любил поговорить. Но сейчас, казалось, только это в нем и осталось. Хотя на сей раз старческое любопытство взяло верх над старческой болтливостью. Светликов едва успевал отвечать на его бесконечные где, что, почему, откуда…
Когда же Самарин отпустил его душу на покаяние, к нему привязался этот тип в грязной майке, сидевший как раз перед ним.
— Извиняюсь, гражданин, вы случайно не юрист? — спросил тот, дохнув перегаром.
— Нет, — отрезал Светликов.
— А почему не юрист? — Человек в майке казался озадаченным.
— Потому что у меня другая профессия.
— Другая?
— Да, другая. И вообще, — решительным тоном заявил Светликов, — я попросил бы вас оставить меня в покое.
— Слушаюсь, гражданин начальник, — неожиданно покорно ответил тот.
Но через минуту он уже забыл о том, что его одернули, и снова стал докучать Светликову такими же идиотскими и бессмысленными вопросами.
А потом вниманием всех завладели цыган и его жена, которые не находили себе места от переполнявших их чувств. Чего только они не вытворяли! Обнимались, пели, курили, грызли яблоки, пили из одного горлышка пиво, устраивали легкие и шутливые потасовки, которые заканчивались тем, что она запускала обе пятерни в его густую черную шевелюру и теребила ее до тех пор, пока он не просил пощады. Где уж тут сосредоточиться! Первым порывом Светликова было напомнить этой не в меру развеселившейся парочке, чтобы она не забывала, где находится. Но, увидев вокруг себя одни по-доброму улыбающиеся лица (поведение молодоженов явно забавляло всех и чем-то трогало), он раздумал делать замечание. Все равно бы его никто не поддержал. Даже Самарин — он уверен — упрекнул бы: «Ну, зачем же так, Игорек?»
Им-то что? Чем быстрей и незаметней пройдет время в полете, тем лучше. Можно, вот как сейчас, поглазеть. А можно при желании вздремнуть, или перекинуться в картишки, или почитать «Огонек», или просто смотреть в иллюминатор. У него же на счету каждая минута. За два часа он должен не только проштудировать толстенный отчет и другие бумаги, но и в общих чертах продумать свое выступление на производственном активе. Хоть ватой уши затыкай!
Что это? Оказывается, еще есть недовольные цыганской самодеятельностью. Конечно, ему нисколько не симпатична эта расплывшаяся баба с пудовыми коленками, возмущенно требующая от бортпроводницы призвать цыган к порядку. Но в данном случае она права. Те двое и впрямь ни с кем не считаются!
Однако в остроумии и находчивости им не откажешь.
Крикнула, например, эта надушенная тетка бортпроводнице: «Мне из-за их вещей здесь не повернуться!» — так цыган ей тут же со смешком: «А ты садись ко мне на колени!» — на что молодая жена, конечно, возразила: «Ничего, там потерпит! — и прыснула. — Нам недалеко… до самого Ытыгана!» И все тоже засмеялись…
Или стоило толстухе возмущенно заявить: «Возят всяких!» — как цыган с ходу подал ответную реплику: «Зачем на себя самокритику наводишь?» А его жена весело добавила: «Значит, совесть замучила!»
Все так и грохнули. Светликов и тот мысленно улыбнулся.
Бортпроводница явно благоволила к цыганам. Поэтому и разнос им устроила больше для виду — сквозь смех. А дородной жалобщице не очень вежливо предложила пересесть на другое место. Когда та, шествуя по проходу, нечаянно дотронулась рукой до огромного тюфяка, цыганка не удержалась, чтобы еще раз не кольнуть: «Осторожно! Не запачкайтесь: цыганская постель!»
И тут же, не переводя дыхания, запела итальянскую песенку из кинофильма «Вернись в Сорренто».
«Когда же они утихомирятся? — тоскливо подумал Светликов. — Не пересесть ли мне тоже? Вон туда, рядом с тем, с обожженным лицом? Там, кажется, поспокойнее. Но обидится Самарин…»
Но тот понял с полуслова. «Ну, конечно, конечно, Игорек, перебирайтесь!»
Подхватив тяжелый кожаный портфель, Светликов перешел на левую сторону самолета.
С начала полета прошло час десять. Если взять себя в руки и постараться ни на что не обращать внимания, то можно еще успеть.
Самарин не любил Светликова. Разумеется, так было не всегда. Когда-то он в нем души не чаял. Еще бы! Такой способный, такой перспективный!.. Обидно только, что со временем все эти способности были направлены на далеко не благородные цели. Да и мог ли он предположить, что этот тихий, скромный, нежный мальчик, с поминутно наливающимся краской лицом, превратится в ловкого и расчетливого честолюбца. И что самое удивительное, для этого не потребовалось десятилетий! Год, два, и все было кончено. Первым он свалил заведующего своей лабораторией, милейшего и добрейшего человека, который якобы «не отвечал возросшим требованиям» и что-то там «не обеспечивал». Затем с легкой его руки полетел еще один сотрудник. Возможно, очередь дошла бы и до него, Самарина. Как же, завкафедрой — и не доктор! Не профессор! Да и годы запенсионные! Словом, «поблагодарим же, товарищи, нашего дорогого и уважаемого коллегу за тот большой вклад, который он внес в дело воспитания и обучения подрастающего поколения. Уходя на заслуженный отдых, он не должен забывать, что здесь его родной дом, его старые друзья». Но, как говорится, человек предполагает, а бог располагает. Кто знает, чем бы все это кончилось, если бы вдруг Светликову не предложили лучшее место…
Но вот что странно. Как плохо сейчас ни думал Самарин о своем бывшем ученике, при встречах с ним он почему-то забывал о его настоящем лице и видел перед собой лишь того милого и славного Игорька, которого когда-то любил и выдвигал. Стоило тому знакомо улыбнуться, заговорить со своими обычными интонациями в голосе, как Самарин сразу теплел, добрел к нему сердцем. И ничего не мог с собой поделать. Так уж, очевидно, он был устроен. Он — Николай Николаевич Самарин. Вечный доцент и вечный кандидат.
Так было и сегодня. И наверно, будет еще много раз, пока Светликову не надоест с ним здороваться.
— Не сотвори себе кумира, — грустно произнес вслух Самарин.
Ровный гул моторов убаюкивал. Один за другим умолкали голоса. Уже похрапывал человек в застиранной майке. Он все время скатывался на бок и никак не мог найти удобного положения. Уютненько, как кошечка, устроилась на плече у мужа цыганка. Его тоже разморило, и он сладко позевывал. Заполнив собой все кресло, клевала носом жена начальника Ытыганского райпотребсоюза. Где-то рядом растворилась худенькая женщина в ситцевом халате. Ребенок спал в подвесной люльке, выпростав из-под одеяла ручонки. Сидел с закрытыми глазами высокий седой мужчина с изуродованным лицом. И не понятно было, спит ли он или задумался. О чем-то шептались, переглядываясь, девушка в белом костюме и паренек в велосипедной шапочке.
И лишь Светликов был занят делом — что-то высматривал своими быстрыми и острыми глазами в пухлом отчете.
«Не вздремнуть ли?» — подумал Самарин и тоже откинул спинку кресла…
Бортпроводница направилась в хвост самолета. Она шла по проходу осторожно, чтобы не задеть спящих. Командир попросил ее посмотреть, не оставил ли он там свою паркеровскую ручку, подарок какого-то друга, тоже пилота, летавшего на международных линиях. Он помнил, что последний раз держал ее, когда расписывался в накладной на доставленный груз. Может быть, он положил ее на один из ящиков.
— Девушка, можно вас? — из густой сетки рубцов на нее смотрели усталые, с покрасневшими веками глаза старого киношника.
Она подошла.
— У вас не будет чего-нибудь попить? — спросил он.
— Вам лимонад или минеральную?
— А минеральная у вас какая?
— Наша, местная. Я погляжу, кажется, осталось несколько бутылок нарзана.
— Тогда одну нарзана.
— А нам, синьорита, бутылку лимонада! — потянулся к ней молодой киношник, на минутку оторвавшись от своей белоснежной финтифлюшки.
— Сейчас принесу, — сказала бортпроводница. И уже на пути в хвост самолета обернулась и неприязненно повторила: — Сейчас.
Последнее прозвучало у нее, как «ничего, потерпите», и относилось исключительно к этой стихийно возникшей парочке. К старому киношнику у нее претензий не было.
В багажном отделении некуда было ногу поставить. Бортпроводница включила свет. Пропавшую ручку она увидела сразу. Та действительно лежала на ящике. Ну и обрадуется командир! Все-таки память…
Бортпроводница двинулась в сторону салона, и вдруг все под ногами заходило ходуном. Девушка ухватилась за ручку дверцы…
Что это? Неужели что-то с двигателями?
Затем самолет резко накренило, и бортпроводница едва удержалась на ногах…
Господи, что это такое?
Она должна бежать туда, к ребятам!
Но тут же опомнилась. Мчаться через весь салон сломя голову? Да одним этим она вызовет панику!
И девушка медленно, неторопливо, словно ничего не произошло, слегка балансируя в проходе, двинулась в обратный путь…
К ней обращались, ее спрашивали встревоженные пассажиры:
— Что случилось? Что там стряслось?
Она отвечала, стараясь казаться спокойной:
— Ничего страшного. Попали в воздушный поток.
Она чувствовала, что ей верят и не верят. Молча переглянулись сидевшие рядом седой киношник и молодой начальник. Внимательно смотрел на нее старик профессор. Конечно, мало-мальски сведущий человек сразу сообразит, что воздушный поток тут ни при чем. А ведь это люди не простые — ученые…
Когда до кабины осталось всего несколько шагов, она поняла, что самолет идет на одном моторе…
Неужели это ее последний рейс? После стольких лет спокойной и удачливой работы в небе? И не только ее, но и всех этих людей, и ее товарищей по экипажу? Даже этого крохотного существа?
Но она по-прежнему шла не торопясь. Она не имела права торопиться…
Конечно же, бортпроводница сказала первое, что ей пришло в голову. Нет, он нисколько не осуждал ее. Наоборот. Даже мысленно похвалил. Она говорила заведомую неправду, чтобы они раньше времени не прощались с жизнью. А времени им, возможно, отпущено не так уж и много. В чем другом, а в моторах он разбирался. Почти так же, как в кинокамерах. Ну, не так же, но достаточно хорошо. Два года водить «тридцатьчетверку», год — тяжелый ИС-1 и двадцать лет собственный «Москвич» — это что-то да значит! Во всяком случае, он ясно слышал хлопок отключенного двигателя…
На его стороне мотор работал. Следовательно, «вырубили» правый. На одном двигателе самолет далеко не уйдет. Но и посадить его почти невозможно. Кругом сопки и тайга. На многие сотни километров. Все теперь зависит от пилота. Найдет правильное решение — они будут спасены. Растеряется — хана!..
Впрочем, он пожил достаточно, чтобы предаваться излишнему отчаянию. Так уж устроена жизнь. Рано или поздно человек должен уйти. Где же произойдет это — дома ли, в постели, или в небе, на высоте четырех с половиной тысяч метров, — не столь важно. Жаль только, что так и не удастся пожить в свое удовольствие — еще не дряхлой развалиной выйти на пенсию и вволю побродить по родным местам. Поснимать разных зверушек, птичек, жучков. Восход и заход солнца. Какие-нибудь бытовые сценки. Детские мордашки крупным планом. Просто так, для себя. Чтобы ничего такого не ждать. Ни о чем таком не думать.
Но и этой малости, очевидно, ему не суждено.
Он, в общем, спокоен. Но, может быть, это спокойствие в нем, пока есть надежда? А не станет ее, не случится ли как тогда, в сорок первом, когда он, семнадцатилетний мальчишка, маменькин сынок, потеряв голову от страха, забился в угол траншеи и сидел там, пока другие ходили в контратаку? Правда, этого не заметили: контратака сразу захлебнулась и в его траншею уже никто не вернулся. Но едва до него дошел весь ужас содеянного, он бросился искать своего командира отделения, чтобы признаться ему во всем. Тот молча выслушал и сказал: «Ладно, пойдем вместе!» И когда снова прозвучала команда: «Вперед! За Родину!» — они побежали с винтовками наперевес рядом. Командира отделения тогда убило, а его только ранило. И хотя он вроде искупил свою вину, он еще долго в госпитале скрипел зубами от ненависти и презрения к себе…
А потом были десятки боев. И каких! Чего стоило одно великое танковое побоище под Прохоровкой. Все было: и его подбивали, и он подбивал. Но уже никогда больше он не поддавался страху, хотя порой и не чаял выбраться из боя живым…
Казалось бы, с этим покончено навсегда. Но вот однажды, уже после войны, в ночном экспрессе его снова охватила знакомая жуть. Он не мог уснуть до утра. Движение и темнота слились в его воображении в одну какую-то огромную и неясную враждебную силу. Не вернется ли страх и в этот раз! Кто знает…
А как другие? Ведь у всех у них одна участь…
У большинства лица напряженные, сосредоточенные…
Бросились в глаза острые, худые коленки молодого соседа. Он их почему-то придерживал руками. Не для того ли, чтобы унять дрожь? Его старший коллега, сидевший по ту сторону прохода, все время почесывал лицо. То лоб, то подбородок, то щеки. По-видимому, на нервной почве. Красавец цыган был явно озабочен. Он что-то говорил молодой жене, но она слушала невнимательно. Когда кто-нибудь оборачивался, она тут же ловила его взгляд. В ее черных и живых глазах всего один вопрос: «А это опасно, что происходит с самолетом?» Странно реагировала на случившееся толстуха, повздорившая с цыганами. Через каждые пятнадцать — двадцать секунд она, как радиомаяк, прорывалась одной и той же фразой: «Небось перепились, чмурики! Вот у них самолет и болтается туда-сюда!» Ее соседка, с ребенком на руках, сперва молчала, потом тихо возразила: «Что вы? Разве им можно пить на работе?»
Но больше всех удивили Федора Федоровича Валера и его новая приятельница. Они как ни в чем не бывало продолжали свою нескончаемую окололюбовную игру. Сейчас «ход» был ее: похоже, что перед этим Валера чмокнул девушку в щеку или что-то в этом роде. Во всяком случае, лица у обоих горели.
И совсем спокоен был спавший сном праведника человек в майке. Сильная встряска самолета лишь помогла ему найти наиболее удобное положение в кресле. Тем лучше для него. Пусть спит.
Все эти мысли промелькнули в голове Федора Федоровича за то короткое время, пока бортпроводница добиралась до кабины. И еще какую-то минуту после того, как зашла к пилотам.
Но вот она снова показалась в двери. Проглотив слюну, произнесла деланно бесстрастным голосом:
— Граждане пассажиры! Как вы уже, наверно, заметили, у нас не все благополучно с одним из двигателей. Не исключена возможность, что нам придется сесть, не доходя до пункта назначения. Прошу строго выполнять все мои команды. При посадке точно по моему сигналу отстегнуть ремни и быстро перейти в хвост самолета. От вас мы требуем только спокойствия и дисциплины… А сейчас прошу всех застегнуть ремни.
Федор Федорович щелкнул застежкой. И вдруг поднял голову, насторожился. Что это? Запах гари? Только этого им не хватало!..
Валера и в самом деле поначалу как-то не беспокоился. Ну, тряхнуло. Ну, вбок наклонило. Есть о чем волноваться! К тому же сказано ясно, русским языком: попали в воздушный поток. Сколько раз его уже болтало в самолетах — и ничего! Кроме того, он как-никак занят. Конечно, все эти трали-вали — ерунда по сравнению с вечностью. Но все же Наташа не такая дура, как показалась сперва. Так что с ней надо держать ухо востро!..
Но спокоен Валера был лишь до тех пор, пока не услышал о неполадках в двигателе, о предстоящей вынужденной посадке. Тут уж надо быть повернутым, чтобы не подумать о будущем. Другие пассажиры — по лицам видно — только об этом и думали. Даже Наташа, которая всего минуту назад подравнивала себе ногти и болтала всякую чепуху, и та здорово приуныла. И улыбалась какой-то не своей, жалкой, улыбкой.
Кому охота помирать? Старикам и то не хочется. Ни тому толстяку ученому, ни вот Федору Федоровичу. Вроде бы и пожили достаточно, и все же на тот свет не торопятся. Ясное дело, каждому своя жизнь дорога. И молодому, и старому, и хорошему человеку, и плохому.
А вообще, конечно, обидно, если они грохнутся. Что он видел в жизни? Сорок рублей в аванс. И столько же под расчет. От матери пятерку заначивал на кино. А для души? Один раз лицезрел Анастасию Вертинскую и два раза Евгения Леонова. И все. А впереди, может быть, его ждет завидное будущее. И опять замелькали перед ним знакомые картинки. Столько раз он их уже видел, что от воображения не требовалось никаких усилий. То он знаменитый кинорежиссер, при появлении которого стихают голоса и расступается толпа, заполняющая многочисленные холлы и просмотровые залы московского Дома кино. Гремят аплодисменты. Еще бы! Его фильмы получили всемирное признание. То он талантливейший кинооператор, чьи ленты давно стали вершиной операторского мастерства. Его кадры воспроизведены во всех учебниках. О них говорят на лекциях, по ним учатся молодые операторы. То, наконец, он прославленный киносценарист. У него на сберегательной книжке столько, что дух захватывает!
И, как всегда в его видениях, чуточку в сторонке стоял молчаливый и старенький Федор Федорович — его первый учитель…
И все это коту под хвост?
Прощай, дольче вита!..
Что это?.. Пахнет горелым? Веселенькое дело, ничего не скажешь!
У Валеры запершило в горле. Он закашлялся.
— Товарищи, где-то что-то горит! — услышал он потерянный голос старого ученого.
Запах быстро усиливался.
Первым не выдержал сидевший перед Валерой молодой деятель с широкой лысиной. Отстегнув ремни, он бросился к дверце в кабину пилота. Забарабанил. Никто не отозвался. Тогда он рванул на себя дверцу, и она открылась. Но зайти в кабину ему помешала выскочившая бортпроводница.
— Нельзя сюда!
— Почему вы не сажаете самолет? У нас уже не продохнуть от дыма!
— Успокойтесь, гражданин! — лицо у девушки стало белее полотна. — Экипаж принимает необходимые меры.
— Какие меры? Мы все хотим знать, что нас ждет!
— Скоро узнаешь, — спросонья буркнул, подняв и тут же опустив голову, человек в майке. Когда он перешел из лежачего положения в сидячее, никто не заметил.
И вдруг в уши ударил отчаянный крик цыгана:
— Самолет горит!
С исказившимся лицом он показывал в иллюминатор.
— Там! Там!..
Отбросив ремни, Валера, старый ученый и человек в майке вместе с молодым деятелем устремились к правым иллюминаторам. И сразу же отпрянули: из гондолы двигателя вырывалось яркое пламя!
— Граждане! Займите свои места и застегните ремни! — бросилась к ним бортпроводница.
Но ее никто не слушал.
Тогда она кинулась в кабину, к пилотам.
— За что, друг? — схватил Валеру за рукав человек в майке. — Ведь семь лет отсидел… Детишек еще не видел…
В этот момент самолет стал резко падать на левое крыло. Душераздирающе закричала женщина в ситцевом халате. Валера увидел, как она вместе с ребенком, которого держала на руках, вылетела из кресла…
«Все! Конец!» — подумал Валера, скатываясь к кабине.
На него навалились чьи-то руки, ноги, туловища. Влажная пятерня опустилась на его лицо и пыталась оттолкнуться.
— Отпустите! — боданул он головой.
Ладонь сползла с его лица. Деятель с широкой лысиной выбрался из кучи и ухватился за ближайшее кресло.
— Игорек, дайте руку! — взмолился к нему старый ученый.
Но тот даже не обернулся. Цепляясь за кресла, он начал судорожно карабкаться в хвост самолета. Глядя на него, пополз вверх и человек в майке.
— Вы смешны, Светликов! — крикнул вдогонку старый ученый…
Самолет падал, с каждой секундой набирая скорость…
«Неужели сейчас все? — лихорадочно размышлял Валера. — Удар, короткая сильная боль и полное исчезновение? Был Валера и весь испарился? Боже, как страшно!»
— Мамочка! Как страшно! — долетел до него плачущий голос Наташи.
«Сказать бы ей, — неожиданно подумал он, — что это одна секунда. Раз, и нет!»
Валера поднял голову и увидел в нескольких метрах черные с сумасшедшинкой глаза цыгана. И рядом — мокрое от слез, потемневшее от страха лицо его молодой жены. Размахивая руками, цыган громко прощался со всем белым светом:
— Эх, жизнь! Вот она, смерть наша цыганская! Держись, родная!
На другой стороне от прохода причитала Наташа:
— Господи, спаси меня! Мне страшно! Мне страшно!
Скатываясь и снова взбираясь, карабкались вверх молодой деятель и человек в майке.
Что-то орала, запутавшись в ремнях, толстая тетка.
И вдруг Валера увидел Федора Федоровича с «адмирой» в руках. «Зачем ему кинокамера?» — безучастно подумал он.
Голос Федора Федоровича дрожал от затаенных чувств:
— Послушайте!.. Включаю камеру! Буду снимать! Это последнее, что останется от вас родным и близким.
И объектив стал медленно переходить от одного искаженного страхом лица к другому…
Прикрывая физиономию рукой, кричал молодой деятель:
— Уберите кинокамеру! Это подло! Это низко!
Но Федор Федорович не обращал на его крики ни малейшего внимания. Снимать ему было невероятно трудно, кинокамера прыгала в руках, он стоял в немыслимой позе, чудом держась на ногах.
Решение пришло неожиданно. Валера перевалился через одно кресло, через другое, крепко ухватил Федора Федоровича руками, помогая ему удерживать равновесие.
— Спасибо, — тихо сказал Федор Федорович.
Сердце Валеры наполнилось невыразимой сладостной болью. Так, как они с Федором Федоровичем, еще не снимал никто, ни один оператор на свете…
Теперь слышался гул работающего мотора, и кто-то негромко выл, но нельзя было определить, кто именно. Одно за другим менялись лица тех, кто еще мгновение назад видел перед собой лишь конец всему. Непостижимое окончание всего… Смерть… Перестала плакать Наташа, перестала она и взывать к господу богу, — сидела теперь в кресле прямо и смотрела перед собой куда-то очень далеко, гораздо дальше, чем позволяло видимое пространство. Молча прижалась к мужу, молодая цыганка, а он продолжал негромко повторять: «Смерть наша цыганская». Кое-как поднялся и пристегнул себя к креслу старый доцент. Только молодой лысый деятель все время ускользал от объектива и не прекращался чей-то прерывистый вой. В ужасе смотрела в объектив жена начальника потребкооперации. По выражению ее губ Валера понял, что выла она. Человек в майке теперь тоже сидел в кресле и неотрывно смотрел в иллюминатор. Молча прижав к себе ребенка, ждала своего последнего часа женщина в ситцевом халате. Еще через мгновение прекратился и вой. Установилась страшная, скорбная тишина и неподвижность.
Первый раз в жизни Валера почувствовал, что он по-настоящему кому-то нужен. Они снимали. Они работали. Одним — возвращая достоинство. Другим — скрашивая последние минуты…
Но самолет не разбился. Экипажу удалось сбить пламя, машина прекратила скольжение на крыло и приняла горизонтальное положение. Но продолжать полет до Ытыгана на одном работающем моторе было очень рискованно. Поэтому командир, доложив по рации о случившемся, принял решение о немедленной посадке на первой же удобной поляне.
После тех страшных минут, когда пассажирам казалось, что самолет вот-вот врежется в землю, неожиданно наступило успокоение. Непреодолимое и, как все понимали, явно преждевременное. Но они ничего не могли с собой поделать: они были убеждены, что главная опасность уже позади. И в самом деле, что может быть страшнее того, что им пришлось испытать?
Так, подбирая посадочную площадку, самолет пролетел над тайгой еще около пятидесяти километров.
И вот наконец он пошел на посадку. Внизу замелькали извилистые берега какой-то широкой реки, островки, покрытые лесом и кустарником, застывшие протуберанцы оврагов, отдельные деревья…
В момент приземления пассажиры по команде бортпроводницы послушно и дружно, как дети, переместились в хвостовую часть. Подпрыгивая на ухабах, самолет пробежал метров четыреста — пятьсот и благополучно остановился…
Конечно, можно было остаться в самолете и там ждать прибытия спасательного вертолета, но пережитый страх тянул всех на воздух, на солнце, на поляну, яркую и пеструю от луговых цветов.
Через несколько минут все десять пассажиров, включая молодую мать с ребенком на руках, стояли на твердой земле. Их шатало, как после долгой и тяжелой болезни.
А потом все разбрелись по лугу…
Федор Федорович расположился в сторонке. Достал из кармана металлический футлярчик. Долго выбивал из него застрявшие таблетки валидола.
К нему подсел Валера.
— Федор Федорович, что мы будем делать с отснятой пленкой? Кое-кто интересуется.
— А ее не было.
— Как не было? — Валера от удивления даже привстал.
— Так и не было, — сказал Федор Федорович и положил под язык таблетку.
— Значит, вы все… — разочарованно протянул Валера. — Да ладно. Главное — живы остались, правда?
— Правда, Валера, правда, — устало ответил Федор Федорович…
А вдалеке, за самолетом, уже кто-то из женщин — не то Наташа, не то цыганка — заливался смехом. И незнакомый мужской голос, очевидно пилота, доносившийся оттуда, рассказывал какую-то смешную байку…
Это было несчастье — очутиться в совершенно чужом городе без денег. Мишаня-Мишуля-Мишуня все еще на что-то надеялся. Время от времени он судорожно хлопал себя по карманам, и его лицо становилось до смешного серьезным и сосредоточенным. Галя хохотала. До нее еще не доходил драматизм их положения. Пока что во всей этой истории она видела только комичное. Действительно, надо быть вот таким Мишунчиком, чтобы оба кошелька — ее и свой — сунуть в карман болоньи, а болонью, как будто их у него по меньшей мере десяток, небрежно, по-пижонски, швырнуть на стойку у входа в эту паршивую забегаловку, где, кроме теплого пива, конфет «Озеро Рица» и двух подозрительных типов, ничего не было. И вот болонья исчезла. Вместе с кошельками. А пока они гонялись за ворами, ушел и теплоход. Конечно, если бы у них были часы, они бы не опоздали. Но Мишаня-Мишуля-Мишуня свои отдал в ремонт, а у Гали их вообще не было. То есть были, но еще мамины, допотопные, которые она стыдилась носить. Модные же ей обещали купить, когда она поступит в университет. Но так как она приехала издалека, а зачислена была только на днях, то, естественно, пока обходилась без часов.
Миша (Мишаня-Мишуля-Мишуня) тоже приехал в университетский город издалека и тоже, как Галя, удачно сдал экзамены и был принят на первый курс истфака. А познакомились они только вчера на теплоходе. Оказалось, что оба, независимо друг от друга, на радостях, что их зачислили в университет, решили в оставшиеся до начала учебы дни прокатиться по Волге. Имя девушки он вспомнил сразу: на одном из экзаменов они сидели рядом. А она — откуда? — знала даже прозвище, которым его наградили в общежитии. Потом он ей рассказал, как это получилось. Оставил на тумбочке письмо от мамы, а кто-то из ребят случайно заглянул в него. Вслух она посочувствовала, а мысленно продолжала его называть так…
И вот они в чужом городе. Кругом незнакомые лица. Где-то на горе развалины старинного женского монастыря, которые они хотели осмотреть, и еще несколько достопримечательностей, о которых они уже сейчас не вспоминали. Больше всего девушку забавляло то, что они со вчерашнего вечера ничего не ели. Потащив ее за собой в ближайшую забегаловку, Мишаня-Мишуля-Мишуня заверил, что здесь им удастся наскоро перекусить и тогда они смогут до отплытия теплохода не спеша походить по знаменитым развалинам.
Было субботнее утро. Нежаркое, ленивое. Отчаявшись найти пропажу, они вышли на набережную и сели на скамейку.
— Что теперь будем делать? — растерянно спросил Миша.
— Грабить прохожих, — весело предложила Галя.
Миша быстро окинул взглядом редких прохожих и кивнул в сторону толстячка с портфелем, выскочившего из такси.
— Вот этого!
— Что там у него в портфеле? — поинтересовалась Галя. Миша заметил, что у нее даже заблестели глаза.
— Деньги. В пачках.
— Больше одной пачечки нам не надо, — твердо заявила девушка.
Но толстячок не стал ждать, когда его ограбят. Через секунду-другую он уже был далеко и скрылся за поворотом.
— Зря свернули в эту забегаловку! — в который раз пожалел Миша.
Галя хохотала. Как будто в том, что произошло с ними, виновата эта забегаловка! С таким же успехом можно было подарить жуликам кошельки в любом другом месте! Все дело в нем — в этом двухметровом Мишунчике!
Если бы не так хотелось есть, можно было бы примириться со случившимся!.. Галя вдруг почувствовала, что внутри у нее все провалилось и что в сущности их положение гораздо серьезнее, чем это казалось вначале. А тут еще стали одолевать запахи: свежего хлеба (справа, через два дома, находилась булочная)… домашнего борща (из открытого окна слева)… чего-то жареного с луком (это уже точно из того двора)…
— Мишу… Миша! — поправилась она. — Давай посмотрим по карманам. Может, где-нибудь что завалилось!
— Давай! — без большого энтузиазма согласился тот.
И они приступили к поискам. У Гали было четыре кармана — два в куртке и два в брюках. С первого же захода она нашла четыре копейки — четыре крохотные монетки… Она вытряхнула из карманов все содержимое, но больше ничего не обнаружила. Другое дело у Миши. У него было шесть или семь карманов, и искал он планомерно: вначале в передних карманах, потом в задних, вначале в наружных, потом во внутренних… Девушка даже забыла о голоде и с азартом следила за поисками. Советовала, подсказывала. Порой ей казалось, что он недостаточно тщательно ищет…
Наконец одна за другой были извлечены несколько монет… Сперва копейка, потом три копейки, затем снова три копейки… Одну копейку они обнаружили за подкладкой брюк, и им пришлось тут же ее подпороть…
Итак, весь их капитал состоял из двенадцати копеек.
Галя быстро прикрыла рукой медяки: ей показалось, что на них с Мишей смотрят прохожие.
Двенадцать копеек! Что на них можно купить?
Галя и Миша поднялись со скамейки и смущенно направились в булочную. Первой вошла девушка. Она бросила быстрый и короткий взгляд на хлебные полки, на усатую продавщицу и решительно подошла к прилавку.
— Пожалуйста, на двенадцать копеек черного хлеба! — В ее голосе не было и тени смущения.
Миша готов был провалиться сквозь землю. Он не знал, куда деть свои большие неловкие руки, и смотрел, ничего не видя, куда-то в сторону. Он не сомневался, что сейчас они с Галей представляют собой жалкое зрелище — наверное, все в булочной уже заметили голодный блеск в их глазах. Надо быть круглым идиотом, чтобы не понять, что, когда человек берет хлеба на двенадцать копеек, то они у него последние.
— На двенадцать?
Галя и усатая продавщица перекинулись взглядами, каждая принялась решать в уме одну и ту же задачу. Если четырнадцать копеек стоит килограмм, то сколько можно купить-отпустить на двенадцать копеек?
Галя не успела сообразить, как продавщица решительным жестом взяла с полки кирпич хлеба и швырнула его на прилавок.
— Спасибо, — удивленно произнесла Галя. Затем, схватив хлеб, не глядя ни на кого, стремительно пошла к выходу. Миша смущенно последовал за ней…
А она ждала тут же за дверью. Довольная, улыбающаяся, она протягивала хлеб. Но Миша уже не смотрел на него, хотя он был мягкий, с хрустящей коркой, пахнущий теплом и еще чем-то, чем пахнет хлеб только в деревнях и маленьких городах…
— Ладно, пойдем! — сказала Галя.
— Куда?
— Куда-нибудь! Только чтоб не на глазах у всех. Дай что-нибудь…
Миша достал из кармана мятую газету «Водный транспорт», и они быстро, заговорщически поглядывая по сторонам, завернули в нее хлеб. Теперь они могли спокойно, как ни в чем не бывало, на виду у всего города и в то же время не привлекая к себе внимания, искать укромное местечко, где бы можно было съесть буханку.
В парке им не повезло — было многолюдно. Они пытались спрятаться за деревянной эстрадой, но по соседству оказалась уборная, и они со смехом ретировались… Потом они снова спустились к реке и там, у самой воды, оберегаемые от любопытных взоров кустарником, набросились на буханку. Они ломали хлеб, и ели его с таким аппетитом, с такой жадностью, что через несколько минут от него ничего не осталось.
Когда с хлебом было покончено, они удивленно переглянулись, и им стало немного не по себе. Оба они почувствовали, что все-таки было бы лучше, если бы они не выказывали друг перед другом так свой голод. А был ли вообще голод? Ведь они не ели только со вчерашнего вечера… Это даже меньше суток… Случалось же и раньше, когда по тем или иным причинам им приходилось долго не есть — и ничего, на еду так не набрасывались. Что же произошло с ними сейчас?
Они думали об одном и том же, только Миша думал чуть дольше, чем Галя, которая тут же себе внушила, что они действительно были чертовски голодны и вели себя так, как должны вести нормальные голодные люди. Она неожиданно для Миши рассмеялась и, вскочив на ноги, тонкая и стройная, пошла по мокрым камням, уходящим далеко от берега в воду. Она шла легко, не ощущая, как казалось Мише, ни скользкой поверхности камней, ни расстояния между ними. И только там, уже далеко, она вдруг забалансировала руками. Миша вскочил, готовый броситься ей на помощь. Она на мгновенье обернулась, и он встретил ее взгляд — совершенно спокойный и внимательный. Она тотчас же неторопливым и уверенным движением рук вернула телу равновесие и, весело поглядывая на Мишу, пошла обратно…
— Куда двинем? — спросил Миша.
— Помолиться в монастырь, — ответила она. — Чтоб боженька помог нам!
И, не дожидаясь ответа, стала подниматься по откосу…
— Монастырь был построен в семнадцатом веке при царе Алексее Михайловиче, отце Петра Первого. По гипотезе писателя Алексея Толстого, настоящим отцом Петра Первого был патриарх Никон. Просто царица Наталья Кирилловна не любила мужа и любила Никона. Никон был огромного роста… И вообще сильный и умный человек. По национальности он мордвин. Значит, и Петр Первый был наполовину мордвин. Никон, конечно, бывал здесь, — шагая по темным переходам монастыря, рассказывал Мишаня-Мишуля-Мишуня.
— А царица тоже бывала здесь? И они здесь встречались?
— Здесь? — в свою очередь удивился юноша. — Возможно.
— Это была ее келья! — вдруг заявила девушка.
— А там, в углу, его, — нерешительно подхватил ее спутник.
— Они оба приезжали сюда в сопровождении большой свиты…
— И поэтому были на виду…
Хотя Миша и сомневался — не слишком ли смело они расправляются с историей? — сама мысль о том, что здесь, на этом месте, когда-то тайком от всех, с риском для жизни, возможно, встречались молодая царица и молодой патриарх, ему понравилась. Это было поэтично. Это сразу наполнило гулкую пустоту полуразвалившихся сводов тихой и славной грустью. И делало значительнее то, что, по-видимому, начиналось у них. Неожиданно потеплели, засветились изнутри слова, жесты, взгляды. И они оба, встревоженные и обрадованные, с трудом сдерживая и скрывая волнение, продолжали говорить о тех двух и, побежденные своей же выдумкой, очарованные ею, уже не в силах были оборвать этот волнующий разбег фантазии…
— …и за каждым их шагом следили враги… Их у него было более чем достаточно…
— А у нее?
— У нее? Тоже.
— Они должны были скрывать свои чувства и быть очень осторожными, — сообщила Галя.
— И когда они встречались на людях, они почти не говорили…
— Только по делу и на божественные темы.
— Он старался не смотреть на нее. Это стоило ему немалых усилий…
— Так же, как ей.
— Он хотел говорить с ней тихо и ласково, а говорил сурово и сердито…
— Ему так казалось, — усмехнулась Галя.
— Он, как и все священники, был хорошим актером, — возразил Миша.
— Может быть, он не только в эти минуты был хорошим актером? — усомнилась в искренности молодого патриарха Галя.
— Нет, он ее любил больше жизни, — уверенно сказал Миша.
— А она его больше, чем бога.
— Нет. Только чем царя, — поправил ее Миша.
— Царя она вообще не любила.
— А он и не знал этого, — усмехнулся Миша.
— Кто?
— Царь.
— Нет, знал. Она была искренна в своих чувствах.
— Если бы он знал, он прогнал бы ее! — жестко сказал Миша.
— Но он любил ее.
— Если бы он знал, он бы ревновал ее. А он был лопух, — с горечью добавил Миша. — Ему даже в голову не приходило, что его обманывают.
— А как они его обманывали? — вдруг спросила Галя.
Сердце у Миши бешено заколотилось. Сдавленным голосом он произнес:
— Иногда она приходила к нему исповедоваться…
— И?
— И тогда они оставались вдвоем…
— И вслух читали «Библию… для верующих и неверующих» Емельяна Ярославского! — фыркнула Галя и, скользнув по Мише насмешливым взглядом, подалась к выходу.
Помедлив, он пошел за ней…
Галя лежала на животе и болтала ногами в воздухе. Миша сидел рядом и смотрел, как она без конца грызет травинки.
— Галя, что будем делать? — наконец спросил он.
— Не знаю, — ответила Галя. Она была сыта, и ей не хотелось думать. Кроме того, она уже успела внушить себе, что рано или поздно они все равно вернутся домой, а раз так, то стоит ли по этому поводу ломать голову? Но вскоре она догадалась, что вся эта вялость чувств и мыслей в ней — после того волнующего разговора о царице, который вдруг так скучно оборвался на полуслове. Но кто больше виноват в этом — она или Мишаня-Мишуля-Мишуня — ее уже не занимало. Просто ей стало неинтересно.
Миша видел, что Галя чем-то раздражена. Он чувствовал, что причиной тому разговор в коридоре. Но он не улавливал никакой связи между плохим настроением девушки и той чудесной сказкой, которую они вдвоем сочинили. Казалось, все должно быть наоборот. Вот как у него. Особенно в тот момент, когда они, еще ощущая в себе трепетанье недосказанных слов, выбежали наружу и вдруг увидели кругом небо и солнце, а под ногами небольшой выступ — вознесенную почти до самой крыши насыпную террасу, всю поросшую разнотравьем. Все остальное — и река, и сады, и городок — было где-то внизу…
А теперь настроение начинало портиться и у него.
— Миша! Пить хочется! — подала голос Галя.
— Это от сухого хлеба.
— Потрясающая догадливость!
— Пойдем вниз. Там где-нибудь напьемся.
— Курочка или петух? — спросила она, сорвав травинку.
— Петух, — буркнул Миша.
— Курочка!.. А это?
— Курочка.
— Петух! — прыснула Галя.
— А ты знаешь, как эта трава называется?
— Нет.
— Костер безостый.
— Да? — удивилась Галя. Она сорвала еще травинку и с интересом осмотрела ее. — А я думала, она никак не называется.
— А вот это полевица!.. Вот это пырей ползучий!.. А эта ежа сборная…
— Ежа?
— Ежа сборная.
— Правда, на маленьких ежиков похожи…
«Ужасно, как он много знает, этот Мишаня-Мишуля-Мишуня», — уважительно и насмешливо подумала Галя.
Миша потянулся еще за какой-то травинкой.
Галя поднялась на колени и застыла, к чему-то прислушиваясь.
— Ты чего? — удивленно спросил Миша.
— Где-то вода течет…
Миша в тот же момент уловил тихие и тонкие голоса невидимого источника.
— Где-то недалеко, — определил он.
Они встали.
— А я вижу! — воскликнула Галя и бросилась в дальний угол выступа. Миша в несколько прыжков догнал ее, и они, весело толкаясь и переругиваясь, добежали до изогнутой трубы.
Это была самая обыкновенная водопроводная труба, торчащая из земли, забытая всеми, ржавая, но еще сочившаяся водой. Откуда в старинном монастыре водопровод? Кто его провел и зачем?
Они с недоумением и опаской смотрели на трубу. А вдруг что-нибудь не то?
Но вода была чистая и прозрачная. И очень холодная.
— Натуральная вода, — сказал Миша и, повернув кран, первым подставил рот под струю.
На вкус вода тоже была обыкновенная. Миша пил с подчеркнутой жадностью, и вода текла у него по подбородку, по шее, попадала под рубашку и уже подбиралась к трусам.
— Миша! Ну, быстрее! — торопила его Галя, провожая взглядом почти каждый глоток.
Мише вдруг стало отчаянно хорошо и просто. Он обратил к Гале свое мокрое улыбающееся лицо, с каплями, висящими на щеках, на подбородке, и, отфыркиваясь, сказал:
— Проверено. Можно пить!
Галя подошла к трубе, но прежде чем наклониться над ней, приказала:
— Не смотри!
Миша недоуменно уставился на нее, стараясь понять, почему нельзя смотреть. Но девушка уже забыла о сказанном и, вытянув губы, чтобы не замочить одежду, смешно ловила воду. Миша вдруг испугался, как бы она не заметила, что он все-таки смотрит, и быстро перевел взгляд на старую железную бочку из-под горючего, которая тоже неизвестно как очутилась здесь, на такой высоте. Он глядел на бочку, а сам слушал, как Галя пьет воду. Теперь она пила уже из ладошки. По два тихих глотка. Первый чуть потише, второй погромче.
Но вот ладошка перестала прерывать струю, и вода снова тихо защебетала о чем-то своем…
Миша выждал еще немного и осторожно оглянулся… Галя стояла и задумчиво водила мокрой ладошкой перед глазами, пропуская сквозь пальцы острые солнечные лучики. Она настолько была поглощена этим занятием, что даже не обернулась, когда Миша шагнул к ней.
— Галя! — позвал он.
Ладошка застыла в воздухе.
— Знаешь, если здесь установить солнечную батарею, то можно осветить все близлежащие улицы…
Галя опустила руку и вежливо попросила:
— Миша! Не нужно меня больше просвещать. Ладно?
Миша вспыхнул, но ничего не ответил…
Они вышли из монастыря через ближайшие ворота — верный признак того, что у них ко всему пропал интерес. Настроение у Миши было вконец испорчено. Он сделал вид, что вытряхивает из сандалий песок, и отстал от Гали. А она не стала дожидаться. Пока они спускались с холма, она обернулась всего раз — вначале — и больше не оглядывалась. Шла впереди и что-то вполголоса напевала. По-видимому, хотела показать ему, что ей и одной неплохо, что она и одна не пропадет. «Пожалуйста… пожалуйста…» — с обидой думал Миша. Он даже еще убавил шаг: если она обойдется без него, то и он как-нибудь без нее доберется до дому.
Он старался вообще не смотреть в ее сторону. Тем более что оттуда прямо в глаза хлестало запутавшееся в редких деревьях предзакатное солнце. Он глядел или себе под ноги, или в высокое бескрайнее небо и сознательно отключал взгляд всякий раз, когда мог увидеть ее, идущую где-то там, внизу…
— Мишуня! — послышалось откуда-то сзади.
От неожиданности Миша вздрогнул, резко обернулся. Галя сидела, обхватив руками коленки, на пригорке, под которым он только что проходил. И хотя в голосе ее прозвучал явный вызов, похоже было, что это первый шаг к примирению.
— Я и не заметил, — просто сказал он.
Она в упор смотрела на него насмешливым взглядом, дожидаясь, пока он поднимется к ней.
— Ну, что будем делать? — холодно спросила она.
Так вот для чего он ей понадобился! На себя, видно, она не очень полагается…
— Есть несколько способов добывания денег, — небрежно начал Миша. — Один из них — что-нибудь загнать.
— Вот возьми и продай, — Галя скинула с себя куртку из плотной непромокаемой ткани и подала Мише. Сейчас она даже не смотрела на него.
Миша растерялся. Он держал в руках куртку и ощущал, как из нее уходит тепло. Но ничего взамен он не мог предложить. Вся его одежда состояла из рубашки, брюк и сандалий, из того минимума, без которого нельзя появляться даже студенту-первокурснику.
— Ну, иди!
— Куда? — не понял Миша.
— Продавать.
— Кому?
— Кому хочешь…
Так грубо и пренебрежительно она еще с ним не разговаривала. Чем он провинился перед ней? Он лихорадочно перебирал в памяти события сегодняшнего дня и ничего не находил, что бы могло объяснить такую странную и резкую перемену. Были одни мелочи, на которые дико было бы обижаться. В конце концов, не он ей, а она ему наговорила неприятностей. Не она, а он должен обижаться. Но он хоть сейчас готов забыть об обиде, вести себя так, как будто ничего не случилось… Нет, а что все-таки случилось? Что она имеет против него? Ей-богу, он не очень бы удивился, если бы она вдруг подняла голову, улыбнулась и, как ни в чем не бывало, предложила своим обычным мальчишеским голосом: «Ну, побежали!» И засмеялась…
Но она молчала, уставившись перед собой в одну точку.
— Ты что, не пойдешь? — недоуменно спросил он.
— А зачем двоим ходить? Я здесь подожду.
— Ну, как хочешь! — разозлился Миша. Круто повернулся и быстрыми шагами спустился с пригорка.
Он взбежал на шаткие мостки, соединяющие в грязные месяцы город с монастырем. Теперь он не сомневался, что между ним и Галей все кончено. Единственное, что их связывало, — это необходимость вместе выбираться отсюда.
И вдруг он внутренне сжался. Он вспомнил монастырь. Там они уже понимали друг друга с полуслова и даже без слов. И все это неожиданно куда-то пропало…
Неужели (Миша даже остановился)… неужели она угадала его мысли… его гнусные мужские мысли… и решила быть от него подальше? Но ведь он никогда не позволил бы себе ничего такого… Да, но это знает он, а не она…
Ну, а если не это, а что-нибудь другое?
Он осторожно оглянулся. Галя сидела на том же месте. Но сейчас почти всю ее скрывал кустарник — видны были лишь голова да белое пятнышко блузки. Не двигаясь, она смотрела куда-то в небо, и в этой необязательной и напряженной позе Миша почувствовал новый вызов. Словно она решила не опускать глаз до тех пор, пока он окончательно не скроется из виду.
Итак, от него требуется только одно — продать? Что ж, он окажет ей такую услугу. Продаст и даже купит ей билет. Но купит он всего один билет. Сколько бы ему ни удалось выручить за куртку! Пусть знает, что ему от нее тоже ничего не надо… Интересно, как она поведет себя? Во всяком случае, ей придется повертеться, прежде чем что-нибудь решить.
Правда, ему еще было неясно, как он выберется отсюда. Но сейчас ему не хотелось ни думать об этом, ни давать волю своему воображению: стоит только представить себе одно, как за ним потянется другое…
Мостки кончились. Прямо за ними, буквально в десяти — пятнадцати метрах, начиналась небольшая редкая рощица, сквозь которую проглядывали многоэтажные дома: город все ближе и ближе подбирался к монастырю…
Показались первые прохожие. Миша прошел в рощицу и встал у перекрестка. Через минуту с ним поравнялась немолодая женщина с тяжелой хозяйственной сумкой.
— Здравствуйте! — смущенно произнес Миша.
Женщина взглянула на него («Вроде бы знакомый…») и приветливо ответила:
— А… здравствуй!
Миша шагнул к ней:
— Вы не купите у меня эту куртку?
Она лишь скользнула по куртке взглядом и сказала:
— Нет, милый, мы теперь с рук ничего не покупаем…
— Почему? — растерялся Миша.
— Теперь мы ученые.
Миша покраснел. Шагая рядом с женщиной, он сбивчиво и торопливо объяснил ей, почему он продает. Она не перебивала его и не смотрела в его сторону. Но когда он кончил, ехидно заметила:
— И те тоже так говорили.
— Как так?
— Да так.
— Ну, ведь этого не может быть!
— Э… милый, теперь все может быть…
Начало было явно неудачным. Оно обескуражило Мишу, но не настолько, чтобы он отказался от дальнейших попыток продать куртку. Впрочем, другого выхода у него и не было.
Следуя за женщиной, Миша вышел к каким-то ларькам. Там он осмотрелся. Здесь были две овощные палатки, пивной ларек и пункт для приема посуды от населения. За овощами стояло всего несколько человек. Зато к пивному «фонарю» и будке, где принималась посуда, сплетаясь хвостами, тянулись длиннущие очереди.
Крепко и неудобно зажав под мышкой куртку, Миша, подняв одно плечо, прошелся около овощных палаток. Он заглянул внутрь, и голова снова налилась от голода пустой тяжестью. Там была капуста… огромные, белые, полные сока и хруста кочаны… Залежи картошки… Всего каких-нибудь полкилограмма, ну, килограмм, и у них был бы классный ужин!.. Возвышались пирамидками всевозможные банки, на которые он, щадя себя, старался не смотреть. Но, в общем, это мало помогало. Он успел заметить знакомые этикетки фаршированного перца, маринованной цветной капусты, баклажанной икры, венгерского лечо, еще каких-то супов и борщей. Ужаснее всего, что здесь они будут стоять месяцами, покрываясь пылью. И никому в голову не придет, что кто-то смотрел на них и облизывался.
Миша круто повернул к толпе, окружавшей «Пиво — воды». Решительно вытащил из-под мышки куртку и двинулся вдоль очереди. Но идти просто так, открыто предлагая купить вещь, у него все-таки не хватило духу. Поэтому он шел, заглядывая в лица, делая вид, что кого-то ищет.
Вдруг кто-то потянул за куртку. Миша резко обернулся. На него глядел жуликоватый парень с заплывшим глазом.
— Загоняешь?
— Да! — обрадовался Миша.
— Отойдем в сторонку.
Отошли.
— Покажь!
Парень взял куртку и, не разворачивая, быстро осмотрел ее.
— Из дому увел?
— Нет… Одна знакомая просила продать.
Парень недоверчиво покосился на Мишу, но промолчал. Затем еще раз посмотрел на куртку и сказал:
— Тут ее нам не загнать. Пошли!
Обойдя ларьки с тыла, они вышли в узкий переулок, сплошь застроенный бараками. В большинстве из них размещались какие-то строительные службы, а в некоторых, очевидно, жили. К одному из таких бараков, с кружевными занавесками и цветами на окнах, и направился парень. Он неуверенно поднялся на крыльцо и, пригласив Мишу кивком головы следовать за собой, вошел в дом. Пройдя в конец темного коридора, парень тихо постучал в дверь.
— Ну, кого там несет? — раздался недовольный женский голос.
В тесной низкой комнатке, заставленной вещами, за столом, перед зеркалом, сидела и делала начес молодая женщина с недобрым холодным лицом. На Мишино «здравствуйте» она даже бровью не повела.
— Ну, чего пришел? — буркнула она.
— Гражданин вот продать желает…
Продолжая глядеться в зеркало, она спросила:
— Чего там?
— Дамская куртка. Из импортной непромокаемой ткани. — Голос парня звучал довольно подобострастно.
Женщина поглядела на куртку, молча взяла ее и, держа за плечики, принялась осматривать.
— Первый сорт! — поспешил заверить парень.
— А это что? — Она показала рукав.
— Где?
— Вот. Заплата на локте.
Всмотревшись, парень воскликнул:
— Ишь! А я и не заметил! — И, взглянув на Мишу, добавил: — Придется сбавить.
— Хорошо, — ответил Миша.
— И это не заметил? — усмехнулась женщина, выворачивая куртку наизнанку.
— А там чего? — забеспокоился парень.
— Вся подкладка сношена…
И вдруг Миша поймал себя на том, что он уже не думает, купят ли у него куртку или нет (скорее, не купят). Его внезапно охватило чувство неловкости и обиды за Галю, которую он бросил на «съедение» этой спекулянтке. Бесцеремонность, с которой та принялась выявлять недостатки, так тщательно скрываемые Галей от окружающих, придавала всей сцене характер чего-то крайне унизительного и нечестного. И он понял, что если сейчас не покончит с этим мерзким осмотром, то никогда не сможет смотреть Гале прямо в глаза.
А парень вздыхал и сокрушался, что придется еще сбавить цену…
Миша резко шагнул к столу и протянул руку:
— Дайте!
— Ты чего? — удивился парень.
Миша молча взял куртку и так же молча двинулся к двери.
— Эй, погоди!
Но Миша даже не обернулся. Он вышел из барака и зашагал по дороге к ларькам.
Когда он подошел к ларькам, там уже никого не было. На столбе у овощной палатки тускло горела крохотная электрическая лампочка. И эта лампочка, именно она, а не сумерки, которые Миша даже не заметил сразу, напомнила ему о том, что время уже вечернее — еще каких-нибудь полчаса, и станет совсем темно. Тут же он подумал о Гале: как она там? По-прежнему сидит на пригорке и смотрит неподвижным взглядом в темнеющее небо? Или ходит взад-вперед, злится, что его так долго нет? А он разве виноват, что никто не хочет купить куртку? Конечно, если бы она была новая, можно было бы еще на что-то надеяться. А так…
Но попытаться все-таки надо. Хоть сколько-нибудь дали бы за нее! Лишь бы хватило на один билет!
Тропинка, проходившая по запущенному, вытоптанному газону, вывела Мишу на одну из новых улиц… Прохожих было мало. Миша подумал, что это даже к лучшему. Можно остановить человека, поговорить с ним, не привлекая лишнего внимания.
Вот приближалась парочка. За ней виднелась еще одна. А там шли еще люди…
Когда между ним и парочкой осталось всего пять-шесть метров, вдруг раздался знакомый голос:
— Ты куда пропал?
Парень вынырнул из-за угла.
— Еще не продал?.. Дай-ка!
Миша отдал куртку.
Парень повесил ее через руку и уверенно двинулся к прохожим… Но, как и предчувствовал Миша, желающих купить куртку не оказалось. Одни говорили «нет» и шли дальше. Другие нехотя приценивались, но, узнав, что им готовы уступить, неожиданно теряли интерес к вещи. Миша начал подозревать, что его спутника здесь хорошо знают.
У питейного заведения, над которым горели неоном, веселя всех, остатки вывески «…сторан» (сто ран!), парень вдруг сказал Мише:
— Ты побудь тут! Я сейчас!
Миша хотел попросить его оставить куртку, но, пока он собирался сказать, того и след простыл.
Что ж, можно подождать несколько минут. Только бы не пропил куртку…
Миша прошелся взад-вперед вдоль фасада, задерживая дыхание всякий раз, когда оказывался рядом с распахнутой дверью: зачем терзать себя запахами пищи? Потом, чтобы как-нибудь не прозевать парня, мужественно встал против входа и встречал взглядом каждого, кто выходил оттуда… Но тот почему-то не появлялся. Конечно, можно было бы самому подняться… Но с него хватает и тех танталовых мук, которые он испытывает внизу.
Попить, что ли? Пока это единственный способ заморить червяка.
Миша вошел в вестибюль и заглянул за лестницу. Там сидел старик гардеробщик и ел суп.
— Отец, у вас есть тут где-нибудь вода? — спросил Миша.
— Минеральная? — Ложка в руке старика застыла в воздухе.
— Нет, простая, водопроводная, — краснея, ответил Миша.
— Там, в коридоре… Не туда, влево!
В коридоре было темно. Миша попробовал отыскать выключатель, но не нашел… И вдруг его кольнула мысль о Гале. Как ей там одной?.. Темнота в коридоре расширилась и слилась с темнотой на пригорке. От страха, может быть, не знает, куда деваться?.. И в самом деле… Кругом ни души… Только слышатся то там, то здесь непонятные ночные звуки… Белое пятнышко блузки… Одно в темноте ночи… Чувствовать себя так, как будто тебя видят все, а ты никого…
Миша распахнул дверь и вышел к гардеробу. Теперь он знал, что делать!
— Отец! Парень с курткой не выходил?
— Не знаю. Может, и выходил.
Подняться наверх? Но если он вышел, то только упустишь время…
Миша выскочил из ресторана и быстро осмотрелся — не видно!
А вдруг уже смотался?
Миша взобрался на штакетник и заглянул в ближайшее освещенное окно: в нем вызывающе меланхолично жевали какие-то физиономии. Дальше виднелись еще столики. Но и там его не было.
Не слезая со штакетника, Миша двинулся ко второму окну. Тоже нет!
Только у третьего окна вздохнул с облегчением: увидел знакомый синяк!
Миша взбежал по лестнице, свернул в зал и прямо направился к дальнему окну. Он шел, не глядя по сторонам, и те запахи, от которых у него раньше кружилась голова, теперь его почти не волновали. Правда, было бы преувеличением сказать, что он не помнил или не думал обо всех этих мелькающих справа и слева жующих и пьющих людях. Но относился он уже к ним так, как относятся, например, к дождю, идущему где-то рядом.
Уже издалека он заметил куртку. Она лежала на батарее, и никто из компании не обращал на нее внимания.
В то же мгновенье Мишу заметил парень. Он вскочил, радостно замахал руками:
— Эй, студент! Давай сюда!
Молодые ребята переглянулись и с интересом уставились на Мишу.
Миша подошел, молча взял куртку и повернул назад. Краем глаза увидел, как переглянулись ребята и заерзал парень.
Отходя от столика, услышал:
— Вот привязался! Продай да продай кому-нибудь куртку! А кто ее возьмет?
Миша вспыхнул, хотел сказать что-то резкое, но сдержался: не это сейчас главное… Главное — Галя! Главное — скорее к ней!.. Он знает, он в этом уверен, что она будет недовольна. Недовольна тем, что столько заставил ждать… тем, что не продал куртку… тем, что еще не придумал, как выбраться из этого чертова города… Он все это знает, но беспокойство о ней сильнее.
Что это? Свободный столик с неубранными грязными тарелками. И горкой белого хлеба в вазе!
Миша оглянулся: официантов не видно, а соседи не обращают внимания. Бешено забилось сердце… Спокойно. Спокойно. Подойти с равнодушным и безучастным видом…
Миша медленно подошел к столику, сел и, еще раз убедившись, что никто на него не смотрит, быстро распихал хлеб по карманам… Посидел немного… Потом встал и, стараясь не спешить, неловко прикрывая руками карманы, направился к выходу.
Только на лестничной площадке он почувствовал облегчение. Одним духом спустился по ступенькам и вышел на улицу. Остановился, соображая, куда идти… Наконец вспомнил: когда шли сюда, светящиеся буквы были над ближним углом… Зашагал туда… Скоро кончилась освещенная у ресторана часть тротуара… Дальше простиралась темнота, лишь местами чуть разбавленная светом от высоких и редких домов.
И тут Мишу охватил страх за Галю. Он подумал, что, пока он ходил, там могло что-нибудь случиться… И он сразу же представил себе, как на нее напали хулиганы… Она вырывается, бежит, и ее крик теряется в далеком и темном безмолвье…
Все это Миша увидел настолько ясно, что не выдержал и рванулся вперед. Он бежал, думая только о том, чтобы вовремя поспеть на помощь Гале…
Первое, что поразило Мишу, когда он выбежал к мосткам, была тишина. Застывшая, без единого звука… С ужасом подумал: опоздал!.. Или она притаилась и ждет?.. Но там, где он в последний раз видел белое пятнышко блузки, стояла густая непроглядная темнота. Впрочем, как и повсюду.
Миша поднялся на мостки и, не выпуская из рук тяжелую палку, которую он на всякий случай подобрал на улице, затанцевал на неровных и пружинящих досках. И хотя он часто ступал мимо, ушибаясь и сдирая кожу с ног, весь путь по мосткам он проделал быстрее, чем в тот раз.
Наконец он взлетел на пригорок — белой блузки не было!..
— Галя!.. Галя!..
Было так тихо, что он услышал, как с ветки на ветку перелетела и теперь возилась, устраиваясь на новый ночлег, потревоженная им птаха.
Куда же она ушла?.. Но, может быть, это не тот пригорок?.. Нет, вроде бы тот… Ну, конечно, тот. Вот даже те кусты, за которыми она сидела. А по этому склону он тогда сбежал… А вдруг она где-нибудь поблизости?
Миша спустился с пригорка и снова позвал Галю.
Молчание.
А что, если она забралась повыше, чтобы не так быть на виду?
Миша быстро зашагал вверх по дороге. Через каждые пятнадцать-двадцать шагов он подавал голос:
— Галя!.. Галя!..
Но ничто не обнаруживало человеческого присутствия… Иногда у Миши замирало сердце: он принимал за белую блузку то дорожный столбик, покрытый мелом, то старую газету, то могильную плиту, зачем-то перенесенную сюда с монастырского кладбища.
Понимая, что Гали здесь нет, а то она обязательно бы откликнулась, он все же продолжал идти дальше… А вдруг с темнотой она перебралась в монастырь? Какие ни есть, а крыша и стены, хотя страху там можно натерпеться ничуть не меньше, чем под открытым небом.
Но вот и высокое монастырское крыльцо. Осторожно, почти на ощупь, поднялся он по ступенькам и остановился перед черным и мрачным колодцем, из которого несло холодом и затхлостью. Он помнил, что вниз ведет широкая пологая каменная лестница (чтобы, как заметила Галя, монахиням не надо было высоко поднимать ноги), но тем не менее туда не торопился. Некоторое время стоял, прислушиваясь к раздававшимся где-то в темноте скрипам и шорохам.
Послышались чьи-то тихие и осторожные шаги.
— Галя! Это ты? — На всякий случай добавил: — Ну, давай выходи! Я вижу тебя!
Но пока он говорил, шаги пропали…
Миша зажег спичку и осветил лестницу. Метнулись за колонны черные тени. Миша отскочил назад. Прижимаясь спиной к косяку, он попятился к наружным ступенькам. О палке, которую он, доставая спички, прислонил к косяку, он даже не вспомнил. Еще бы немного, и он бы дал тягу.
Но тут он вспомнил о Гале. Ему не стоило большого труда представить, как долго и безжалостно хохотала бы она, увидев все это, и сколько неприкрытого презрения было бы в ее смехе… Ах ты Мишаня!.. Ах ты Мишуля!.. Ах ты Мишуня!..
И, стыдясь своей минутной трусости, он вернулся к проему. Снова зажег спичку и, внутренне готовый ко всему, кроме отступления, двинулся по широким и пологим ступенькам вниз. На середине лестницы он вспомнил о палке, которую оставил наверху, ню возвращаться не стал… Будь что будет!.. То, что Гали здесь нет и не может быть, он уже не сомневался. Скорее всего, она пошла ему навстречу, и они разминулись. Но вернуться вот так просто он уже не мог. Если бы он это сделал, он бы окончательно перестал уважать себя: когда ноги только и ждут команды, чтобы повернуть назад, не так уж трудно разобраться в своих ощущениях.
У самого входа в галерею с кельями Миша вдруг обнаружил, что спичечная коробка пуста. Тогда он отодрал от стенки тонкую сухую дранку и последней спичкой зажег ее. С этим самодельным факелом, высоко поднятым над головой, он вошел в коридор.
По обе стороны узкого прохода тянулись кельи. Все было как будто в том же положении.
Неожиданно Мише пришла в голову странная мысль, что сейчас вторая половина семнадцатого века и что он не кто иной, как сам патриарх Никон, совершающий ночной обход монастыря. Он даже ощутил, как замедлились его шаги, уверенной и значительной стала походка. И одежда на нем соответствующая эпохе — золоченые ризы и клобук… А может быть, не обязательно ризы и клобук? Мог же тот иногда себе позволить ходить в легком и простом одеянии, с неприкрытыми темными и вьющимися, как у будущего царя Петра, волосами? И шагать не так, как приличествует его высокому сану — торжественно и степенно, а быстро, отсчитывая своими длинными и сильными ногами сажень за саженью.
Но независимо от того, как он ходил, попритихли, заслышав его шаги, монахини в своих каморках. Разбежались по углам ближние боярыни и боярышни, сопровождавшие царицу на богомолье. А некоторые из них даже крестились: изыди, сатана! Знали, что берут на душу великий грех, даже вот так, сквозь каменную стену, по-женски любуясь молодым и красивым патриархом… И только одна царица не двинулась с места в своей келье. Ни один мускул не дрогнул на прекрасном лице Гали. Лишь побелели, стали восковыми ее тонкие, длинные девичьи пальцы.
А он пошел дальше…
Перед ним неожиданно раскинулось необъятно-бездонное небо. Выбросив догоревшую дранку в темнеющий оконный проем, Миша спрыгнул на землю. Это была та самая насыпная терраса, где у них произошла размолвка. Теперь это в прошлом. Теперь он другой, очищенный от скверны страха за себя.
Из-под террасы выплеснуло тысячи огней… Но где же она?.. Бродит ли среди этих огней — крохотная, микроскопическая точечка? Или находится где-то здесь, на дне этой необозримой черной впадины?
О, если бы можно было в мгновенье ока перенестись туда к ней! Как во сне или в сказке!
И Миша, тяжело вздохнув, тронулся в обратный путь.
— Ми-и-и-ша!..
Это было так неожиданно, что он усомнился — могло и послышаться. Только когда далекий Галин голос позвал его во второй раз, он, не помня себя от радости, сорвался с места и побежал ему навстречу. Он не замечал ни темноты, по-прежнему окружающей его со всех сторон, ни дороги, которая круто спускалась вниз и петляла. Его охватило удивительное ощущение легкости и невесомости: порой ему казалось, что он вообще не соприкасается с землей — почти как в полете. Ему даже не приходила мысль об опасности. А она была рядом: притаились, подстерегая каждое неосторожное движение, валуны и ухабы, корни и пни. Все вытеснила радость. Радость, что все страхи уже позади, что она там, внизу, живая и невредимая.
А голос звучал все ближе и ближе:
— Ми-и-и-ша!.. Ми-и-и-ша!..
Мелькнуло белое пятнышко. Оно то появлялось, то исчезало. Миша не сразу разглядел, что Галя бежит в гору, бежит тяжело, то и дело переходя с бега на шаг…
Наконец и она увидела его. Остановилась, замахала рукой:
— Миша! Ну, быстрее!
Он в несколько огромных прыжков оказался рядом, даже проскочил немного вперед.
— Ты где пропадала?
— А ты где?.. Побежали!
— Куда?
— Там машина стоит!.. Идет в наш город!.. Сказали, что подождут!.. Побежали!
И они устремились под гору. Пока дорога шла вниз, Галя почти не отставала от Миши, который старался держаться к ней поближе, все время замедлял шаг и поглядывал в ее сторону. Вскоре он услышал, как она тяжело дышит. Он хотел взять ее за руку, чтобы помочь бежать, но она сердито отстранилась:
— Не надо.
Когда под ними заходили мостки, Миша обернулся, чтобы предупредить ее: то там, то здесь чернели вместо досок провалы. И надо же, чтобы именно в этот момент, когда он оглянулся, она вдруг вскрикнула и, всплеснув руками, растянулась на мостках.
Миша бросился к ней:
— Больно?
— Нет, ничего, — ответила она, поднимаясь с Мишиной помощью и отряхивая с себя пыль. — Побежали!
Но, пробежав всего несколько метров, она снова ойкнула и остановилась.
— Что с тобой? — не на шутку перепугался Миша.
— Что-то с ногой.
— Что? Ушибла? Растянула?
— Не знаю… — Галя осторожно шагнула. — Больно!
— Можно посмотреть? — нерешительно спросил Миша.
— Все равно ничего не увидишь… — И, сделав еще один шаг, призналась: — Нет, не могу!.. Что же делать?
— Я сбегаю, предупрежу их, чтоб подождали. Где стоит машина?
— Во дворе дома. В одном из дворов. Только я не знаю, как эта улица называется…
— А ты скажи, как туда пройти?
— Как? — Галя на секунду задумалась. — Надо дойти до переезда…
— До переезда? — удивленно переспросил Миша.
— Да. А там свернуть налево, а потом… Нет, все равно ты ее не найдешь!.. Пошли! — Галя взяла Мишу под руку.
— Куда ты пойдешь с такой ногой?
— А что нам делать? — И она, держась за Мишу, молча превозмогая боль, дошла до середины следующей доски и встала.
— Галя! — вдруг сказал Миша.
— Что?
— Дай я тебя понесу!
— Еще чего!
— Но другого выхода нет, — жалобно произнес он.
Галя бросила на Мишу короткий непонятный взгляд и снова двинулась вперед. Но на этот раз она не прошла и половины доски. Остановилась и тихо сказала:
— Я тяжелая…
— Чепуха какая! — воскликнул Миша. — Я на воскреснике мешки по восемьдесят килограммов ворочал!
— По восемьдесят? — не то удивляясь, не то оценивая, повторила Галя.
— А некоторые мешки были даже по девяносто килограммов!
— У меня пятьдесят два…
— Ну, тут и нести нечего! — Миша сделал шаг в сторону и примерился взглядом, — Только как лучше взять?
— Ну уж этого я не знаю, — усмехнулась она в темноте.
— Положи мне руку на плечо…
Галя послушно положила.
Затем, пугаясь собственной решительности, Миша обнял Галю и неловко поднял ее. И хотя она и в самом деле не была тяжелой, первые метры дались ему нелегко. Он шел, стараясь держать ее как можно дальше от себя, затрачивая на это массу лишних усилий. Ему казалось, что стоит ему только опустить ее себе на грудь, как она тут же заподозрит его в нечистых мыслях. Но такое напряжение было чрезмерным даже для его сильных и длинных рук. С каждым шагом они слабели. И вот это случилось. Галя лежала на его руках, обняв его за шею, плотно прижавшись к нему всем телом. Но совесть Мишу уже не мучила. Он сделал все, чтобы этого не было. И Галя не могла не знать, каких усилий ему это стоило!
Осторожно ступая по доскам, едва различимым в темноте, Миша шаг за шагом продвигался вперед. Несмотря на то что нести теперь стало легче и удобнее, он ощущал, как постепенно тяжелеют, наливаются свинцом руки и ноги… Хорошо бы устроить хотя бы короткую полминутную передышку!.. Но сказать об этом у него язык не поворачивался: пройдено всего каких-нибудь тридцать-сорок метров, а он уже скис!.. И надо же было ему хвастать, где и какие мешки он ворочал!
А Галя, догадавшись о его состоянии, уже говорила:
— Миш! Дай я лучше пойду пешком!..
И даже сняла с плеча руку.
Но Миша лишь крепче обнял девушку и молча, не глядя на нее, продолжал идти.
— Миш! Тебе ведь тяжело… — жалостливо убеждала она, сознавая в то же время, что никакие уговоры уже ни к чему не приведут.
Перед ее глазами плыл Мишин профиль. В нем было все незнакомое. Напряженное, резкое, мужское. С тревожным недоумением она вглядывалась в изменившиеся черты Мишани-Мишули-Мишуни, и сердце сжималось от томительных предчувствий…
С чего начинается день в нормальной редакции? Непременно с каких-либо неотложных дел, связанных с выпуском газеты. У меня же — с очередной выходки моего заместителя.
Вот и сегодня. Только я зашел к себе в кабинет, как тут же влетела Зина с грудным на руках. Вид у нее взъерошенный. Все надето на скорую руку. Блузка и юбка съехали набок.
— Что случилось?
— Володька пропал!
— Как пропал? Он же в доме отдыха!
— Нет его там.
— Как нет?
— Да так и нет! Позвонила я утром, хотела его попросить, чтоб съездил в Ленинград, купил мне три метра тюля. А мне отвечают: «Не знаем, где он. Его уже второй день нет. Наверно, домой уехал!»
— А может быть, он уже дома? — несмело предположил я.
— Ты что, Петр Петрович, смеешься надо мной?
В общем, она и Макаров два сапога пара. Будь Зина моей женой, я бы и дня не вытерпел. Разве можно так жить — чуть что, бежит жаловаться на него? А он не только терпит, но еще и процветает при ней. Одну другой хлестче шутки отмачивает.
— Петр Петрович, помоги найти его. — В ее голосе появились жалобные нотки.
— Сейчас все брошу, побегу искать!
«Вот он у меня где, твой Володька!» — так прямо черным по белому и написано на моей физиономии. А она заметила это и сказала:
— Все-таки два дня, может, случилось чего?
— Ах, мы еще сомневаемся! Разве был хоть один день, когда с ним ничего не случалось? И вообще, — продолжал я, — Макаров сейчас в отпуске. Мне не подчиняется. Где он там ходит, где он там бродит, меня не касается!
Выпалил и тут же пожалел. Я забыл об одной Зининой особенности: она могла приходить в ярость лишь на общем спокойном фоне. Когда же еще кто-нибудь начинал кипятиться, она становилась холодной и ироничной.
Она сунула Ниночке в рот выпавшую соску и этаким невинным голосом спросила меня:
— Ты это кому говоришь, мне или себе?
— Тебе! А кому же еще? — разозлился я.
— Не плаць, Нинок. Дядя сютит! — посюсюкала она над дочкой.
А Ниночке-то всего шестой месяц, и понимает она ничуть не больше, чем ее чокнутые родители.
И, окинув меня своим особым взглядом, который я знаю уже двенадцать лет, вышла из кабинета.
Иди-иди!
Может быть, у него и началось все с семейной жизни? Хотя, говорят, он и до женитьбы был с приветом…
Я снял трубку, заказал междугородную.
— Это Шнырьков. Примите два заказа. Дом отдыха «Красные зори». Директора. И второй — Управление внутренних дел. Силантьева. Сперва — дом отдыха, а потом Управление. Жду.
Минуты через две меня соединили с домом отдыха. Все было правда. Вот уже два дня, как Макаров тайком, ничего не сказав администрации, уехал из дома отдыха. Не исчез, не скрылся, не пропал, а уехал. Что ж, пусть будет так — уехал. Но если уехал — то куда? Этого они сказать не могут. Может быть, знают соседи по комнате? Нет, все в один голос заявляют, что он никому ничего не говорил. Просто забрал вещички, и был таков. Ах, все-таки забрал вещи? Ну, мыльницу, зубную щетку, книжки. Чемодан, который хранится в кладовке, он не взял. Значит, рассчитывал вернуться? Возможно. Но назад они его уже не примут. Сегодня будет подписан приказ об его отчислении из дома отдыха. Чемодан он, конечно, может взять. Вот и все сведения, которыми они располагают. Не густо. Увы, больше ничем не могут помочь. Тогда всего доброго. До свидания…
Управление дали сразу после дома отдыха.
— Майора Силантьева!
— Кто спрашивает?
— Его товарищ, Шнырьков.
— Одну минутку. Он где-то здесь. Сейчас посмотрим.
По-видимому, он был где-то близко.
— Майор Силантьев у телефона.
— Юрка, привет!
— А, Шнырек! Ну как ты там живешь?
— Как всегда, от одной макаровской выходки до другой.
— А сейчас что он у вас там отколол?
— Ни больше ни меньше как исчез.
— Ну и радуйся! Хоть отдохнешь без него!
— Все-таки живой человек. Первый зам!
— Ты что хочешь, чтобы я объявил всесоюзный розыск? Ни черта, побродит день-другой и придет!
— Уже два дня прошло.
— Он что, от семьи умотал?
— Нет, из дома отдыха.
— Ну, тогда все понятно! Я и сам однажды дал деру оттуда! Скучища страшенная!
— Но ты хоть домой вернулся. Или тоже куда подался?
— Ну ладно, — оборвал пикировку Силантьев. — Чего тебе от меня надобно?
— Помоги разыскать его.
— Прости, Шнырек, но я сейчас очень занят.
— Я понимаю. Но Зина в отчаянии. Чуть ли не вдовой себя считает. Ты же понимаешь: трое детей…
— Ну, давай выкладывай. Где, когда, что?
Записав необходимые данные, Силантьев сказал:
— Когда что-нибудь выясню — позвоню…
Я положил трубку. Тихо звякнул телефон — отключилась междугородная…
В сущности, мне следовало давно распроститься с Макаровым. На этом настаивали сверху, да я и сам понимал, что рано или поздно нам придется расстаться. И все же я не торопился. А порой даже вступался за него. При этом особенно нажимал на то, что он с отличием окончил партийную школу, обладал несомненными журналистскими способностями, был весьма знающим и начитанным человеком. И это действительно так. Но все эти достоинства становились недостатками, как только Макаров рьяно принимался за какое-нибудь дело. Он все портил, потому что никогда ни в чем не знал меры…
Когда он кого-нибудь критиковал, то читатели недоумевали: почему никто еще не осужден и даже не снят с работы? Случалось, давали опровержение в газете. Макарову же я ставил на вид, и все возвращалось на круги своя. Хвалил он тоже без удержу. Не раз бывало, что на его восторженные очерки о людях, об их делах, как мухи на мед слетались журналисты областных газет. И тотчас не солоно хлебавши поворачивали обратно.
И жили бы мы тихо-мирно, если бы все его материалы, прежде чем попасть в номер, проходили через мои руки. В одних я убирал чрезмерную резкость, в других чрезмерные восторги, и все вставало на свои места. Но стоило мне только уйти в отпуск, отправиться в командировку или заболеть, как мой чертов зам засучив рукава принимался наводить порядок в районе. Пыль столбом стояла! Стояла до тех пор, пока не возвращался я. И тогда начинались разговоры о том, что я распустил подчиненных и не занимаюсь воспитательной работой в коллективе. Мне ничего не оставалось, как время от времени признавать критику справедливой. Макаров же ни с чем не соглашался, горячился, хлопал дверью, требовал создания авторитетных комиссий для проверки напечатанного. Словом, вел себя как мальчишка. После этого, естественно, ставился вопрос о его незрелости и даже несоответствии…
Не составляло большого труда от него избавиться. Но я терпел его. Возможно, дело было вовсе не в нем, а в Зине, с которой я когда-то вместе учился в юридическом институте. Правда, она была на курс младше. Но это не мешало нам поддерживать самые дружеские отношения. А Юрка Силантьев даже был влюблен в нее, но безответно.
Встретились мы все только через три года после окончания института. Она была уже замужем. Двое детишек превратили ее в убежденную домохозяйку. Макаров был инструктором райкома комсомола где-то в глубинке и только собирался поступать в партийную школу. Мне он очень понравился: белобрысый, белозубый, подвижный как ртуть. Серьезный и легкомысленный одновременно. Тогда меня это не пугало. Я и сам был немножко такой — увлекающийся, что ли. Признаться, именно в тот момент я впервые подумал, что неплохо бы заполучить его после учебы сотрудником.
Настораживали лишь какие-то мелочи, которым я, в общем, не собирался придавать значения. Однажды, например, я зашел к ним домой. Зина возилась на кухне. Детишки играли в продавца-покупателя. А Макаров сидел за столом и что-то очень старательно и аккуратно переписывал из книжки в небольшую самодельную тетрадку. «Шпаргалки готовим?» — подмигнул я. «Да так», — слегка смутился он. Но, поторопившись встать из-за стола, он нечаянно взмахнул пером и посадил в тетрадке кляксу. Пока он, расстроенный и огорченный, искал промокашку, я придерживал страницы, чтобы больше не испачкать. Моему удивлению не было границ. Макаров каллиграфическим почерком переписывал «Евгения Онегина»! Его труд уже подходил к концу. Клякса замыкала собой строчки из седьмой главы: «Вот отошел… вот боком стал… — Кто? толстый этот генерал?» Это никак не укладывалось в голове. Переписывать Пушкина, когда его произведения имеются в каждой библиотеке и переиздаются миллионными тиражами? Для чего? С какой целью? Я спросил его об этом. Он ответил: «Да так. От нечего делать». Но это была явная отговорка. Помню все оттенки своего тогдашнего недоумения. Может быть, рассуждал я, таким способом он учится писать без ошибок? Но зачем тогда перерисовывать все виньетки и рисунки, так тщательно выводить бисеринки букв? Что это даст? Еще одну книгу? Сверх миллионов изданных? Или, кто знает, переписывая, он испытывал какое-то особое удовольствие от пушкинского стиха? Или же так он вырабатывал усидчивость, которой ему не хватало, занимался самовоспитанием?
Это была первая, поначалу неучтенная загогулина, за которой потянулись другие — большие и малые, теперь уже учтенные и переучтенные множество раз. Последним, вернее, предпоследним художеством моего зама (последним будем считать его внезапное исчезновение) была история с иконами. Произошла она буквально на следующий день после моего отъезда на семинар редакторов районных газет. Часов в десять утра одна из сотрудниц, привлеченная шумом на улице, выглянула в окно и ахнула. По мостовой шагали Макаров и четверо рабочих в касках. В руках они держали листы из жести с изображением каких-то фигур. Гремя сапогами, вся эта компания поднялась на второй этаж, где находились основные помещения редакции. «Товарищи, смотрите, что я нашел!» — радостно сообщил всем Макаров. Оказалось, что эти почерневшие от времени и сырости листы были содраны со стен и выброшены на свалку при ремонте бывшего собора. Вскоре все святые висели на самых видных местах редакционных кабинетов. Совсем нетрудно представить, какие пошли разговоры среди населения. Ответственный секретарь потом рассказывал мне, что он своими глазами видел, как украдкой отвешивала поклоны и крестилась в кабинете Макарова курьерша тетя Таня. Разумеется, я ничего не имею против работ талантливых богомазов. Я сам готов часами смотреть на «Троицу» Андрея Рублева. Меня волнуют иконы новгородских и псковских мастеров. Но вся эта живопись хороша на своем месте. В музеях, в частных коллекциях, наконец в церквах. Но зачем тащить их в учреждение, призванное заниматься антирелигиозной пропагандой?
Спасло Макарова от выговора то, что он ушел в отпуск и уехал в дом отдыха. И вот тебе — новое коленце!..
— Петр Петрович, я вам давно говорил: хлебнете вы с Макаровым…
Это наш отсекр, Виктор Алексеевич Баландин. У него давняя и устойчивая неприязнь к моему заму. Старый газетный волк, он воспринимал Макарова как инородное тело, как шишку под носом у алжирского дея. Он открыто осуждал меня за либерализм и считал, что в создавшемся положении виноват я один. Что ж, отчасти он прав. Но за десять лет работы редактором я уволил всего двоих. Шофера редакционного «козлика», нагло левачившего на глазах у всего района, и девчонку-корректора, пропускавшую в газете столько грамматических ошибок, что нам было стыдно выходить на улицу…
Нервно зазвонила междугородная.
— Редакция? Будете говорить с городом!
— Самого главного редактора! — и короткий смешок.
— Юрка?
— Шнырек? Слышишь, ты имеешь довольно солидные шансы встретиться со своим живым и невредимым замом.
— Где он?
— Ишь ты, какой быстрый! Пока я еще такой информацией не располагаю. Но кое-что уже прояснилось…
— Что?
— Что ему крупно повезло. За эти два дня его никуда не доставляли. Ни в морги, ни в больницы, ни в вытрезвители, ни в стол находок. Словом, готовься к торжественной встрече!
— Ты что, дальше его искать не собираешься?
— Ну что ты! Как говорил один мой знакомый: «Рази можно? Мундир обязыват!» Жди звонка. Адью!..
Отсекр, который слышал только мои вопросы, сделал вид, что, несмотря ни на что, обеспокоен судьбой сослуживца:
— Что с ним?
— Спросите, Виктор Алексеевич, что-нибудь полегче, — ответил я.
Отсекр не без укора покачал головой и вышел из моего кабинета…
И вдруг меня как током ударило. А что, если Макаров уже дома? Ведь прошло добрых два часа, как Зина ушла к себе. Вот будет водевиль, если позвонит Силантьев и с обычным своим ехидством скажет: «Слышишь, Шнырек, ты бываешь когда-нибудь на квартирах у своих подчиненных? Нет? Ай-ай-ай, как нехорошо! Не поленись, зайди в одну из квартирок в доме напротив! Сделай милость!» Юрка — мастак на такие нокауты.
Так что лучше, пока не поздно, сходить проверить…
Первый непорядок: дверь не заперта. Заходи кто хочешь. Второй: из большой комнаты доносятся сердитый Зинин голос и детский плач во всех диапазонах — от хныканья до рыдания. Явно Макарова нет. Иначе она воевала бы с ним, а не с детьми.
Плакали все трое. Но основную партию вел старший, семилетний Гошка. Рыдая, он то и дело восклицал:
— Папки нет!.. Папка пропал!
— Слышишь? — кивком головы показала мне на него Зина, пеленавшая Ниночку. Это у нее получилось как напоминание о несчастных «сиротках».
— Слышу, слышу, — пробурчал я.
— Ну, узнал что-нибудь?
— Вся милиция поставлена на ноги. Во главе с Юрой Силантьевым.
— Ну и что он? — Ее большие карие глаза блеснули нездоровым интересом: наверно, она считала, что Юрка до сих пор по ней сохнет.
— Рад до пят, что наконец дело ему нашли.
— Да перестань жилы из меня тянуть! — набросилась она на Гошку.
Тут захныкал средний, пятилетний Бориска:
— Папки нет!.. Папка плопал!..
Зина не выдержала:
— Да пропади он пропадом, макрорус несчастный! — и выбежала из комнаты.
— Не хочу моклоус! — с ходу переключился Бориска.
— Ну, хватит плакать, ребята! — сказал я обоим макаровским чадам. — Никуда ваш папка не денется! Скоро придет!
— Не придет! — проплакнул Гошка.
— Почему это не придет?
— Мамка его домой не пустит!
— Не пустит, — плача поддакнул брату Бориска.
— И не пущу! — сказала вошедшая Зина. — Пусть катится туда, откуда пришел!
Мальчишки дружно заревели.
— Ох, господи! — воскликнула Зина. — Если вы сейчас же не прекратите выть, я тоже уйду и никогда больше не приду!
Оба мгновенно перестали плакать. Только шмыгали носами.
— Н-да! — произнес я.
— Что «н-да»? — резко обернулась она ко мне. — Думаешь, меня все это устраивает? — и сокрушенно добавила: — Если бы ты знал, Шнырек, как я устала от всего.
Что я мог ответить на это? И тут, очень кстати, я услышал тонкий голос нашей редакционной курьерши, тети Тани:
— Петр Петрович! Город!..
— Я зайду еще! — пообещал я Зине…
Так и есть — Силантьев!
— Где бегаешь? — проворчал он.
— Да тут дела всякие… Ну что?
— Ты можешь сейчас приехать ко мне?
— Да. Где он?
— По полученным сведениям, топает пешком в Москву.
— Как пешком в Москву?
— А чего тут удивительного? Ходят же некоторые пешком вокруг света?
— Зачем в Москву? И зачем пешком?
— Вот это ты у него сам спросишь.
— Слушай, Юра, — меня снова начала брать злость на моего зама, — главное мы узнали. Он жив-здоров. А так — человек в отпуске. Может топать куда угодно. Хоть в Москву, хоть в Ташкент. И мне неясно, зачем я тебе срочно понадобился?
— Видишь ли, в последний раз его видели сегодня утром. Потом он как сквозь землю провалился.
— Ну, с ним, я вижу, мы не соскучимся.
— А я о чем говорю? Так что давай приезжай. Съездим, посмотрим. Далеко он уйти не мог. Я со своим начальством договорился. До завтра меня отпускают.
— Никак не могу. Мне надо газету подписывать.
— Неладно получается, товарищ главный редактор! Втравили меня в эту историю, а сами в кусты?
— Послушай, Юра. Я одного не понимаю: зачем это нам? Мне, тебе? Ну, я скажу Зине, что он жив-здоров, идет в Москву пешком. И все. Еще не хватало, чтобы я гонялся за ним по дорогам. Достаточно я здесь из-за него побегал.
— Все сказал?
— Все.
— Так слушай. Я никогда никакого дела не бросал на полпути. Если хочешь — поедем вместе. Нет — поеду один… Ну, так как же?
Юрий обидчив и самолюбив. В конце концов, ничего страшного не случится, если номер подпишет Виктор Алексеевич. В чем в чем, а в этом на него можно полностью положиться. И я пошел на попятный.
— К утру вернемся?
— А как же! У меня со своим начальством отношения серьезные!
— Ну хорошо.
— Так жду к двум в Управлении…
Я вызвал Виктора Алексеевича, сказал ему, что уезжаю. Он весь напрягся от любопытства.
— Пока одна туманность, — ответил я на его вопрос о Макарове и попросил зайти к Зине, передать ей от моего имени, чтобы не волновалась. Мол, звонили из города, сказали, что благоверный ее жив-здоров и выполняет срочное задание областной газеты.
— Передать, конечно, можно, — с явным неодобрением произнес отсекр.
— Ну, я поехал…
От нас до города добираться тридцать пять минут на электричке. За четверть часа такси доставит к Управлению.
Но на такси была большая очередь. Пришлось сесть в трамвай. В пять минут третьего — на пять минут позже установленного времени — я входил в Управление.
Юра как раз спускался по главной лестнице. Увидев меня, он показал на свои часы. Будь я его подчиненным, он бы за опоздание на пять минут продраил меня с песочком.
— Пошли! Машина уже ждет!..
Обыкновенный милицейский «Москвич». Силантьев сел рядом с шофером — младшим сержантом. В силу служебного положения другого места он не признавал. Я же просунулся на заднее сиденье.
— Никаких новостей? — спросил я.
— Новостей навалом… Правда, Сергеев? — обратился он к водителю.
— Чего-чего, а этого добра хватает, — ответил тот, трогая машину. — Только успевай поворачиваться!
— Слышишь? — обернулся ко мне Юра. — У нас кроме твоего повернутого зама еще есть над чем голову поломать.
— Ну и ломайте! Для этого вы и существуете! — огрызнулся я.
— Вот так, Сергеев, все и рассуждают. Никакой благодарности! — усмехнулся Силантьев.
— Темный народ, — заметил младший сержант.
— Вот именно темный, — скосил на меня свой веселый, насмешливый глаз Юрка.
Я промолчал. Если реагировать на все силантьевские подначки, они никогда не кончатся. Да и пикироваться мне неохота. Не то настроение. Честно говоря, я до сих пор не знаю, зачем я поехал. Чтобы еще раз поглядеть на своего ненормального зама, затеявшего пеший переход из Ленинграда в Москву? Как будто мне больше делать нечего!..
Я хотел снова высказать все это Юре, но раздумал. Зачем? Все равно бесполезно. Сейчас им движет азарт сыщика: во что бы то ни стало найти пропавшего человека! А тот, может быть, и не пропадал никуда. Просто свернул с шоссе на проселочную или лесную дорогу. Чтобы шагать не по пыли, а по травке.
Интересно, как Силантьеву стало известно, что Макаров где-то на пути к Москве? Причем за какие-то считанные часы, пока я сидел в кабинете и ходил к Зине.
Я спросил Силантьева.
— Скажем ему, Сергеев? — как всегда, поиграл он со мной. — Может, очеркишко о нас напишет?
— Обо мне чего писать? — сказал шофер.
— Скромность украшает человека, а милиционера особенно. Раз нет возражений, раскроем секрет фирмы…
И оказалось все настолько просто, что даже удивительно. Стоило лишь по душам поговорить с соседями моего зама по комнате в доме отдыха, как выяснилось, что у одного из них он спрашивал, на чем лучше добраться до Московского шоссе, а у другого — сколько налегке можно сделать километров в сутки. Отсутствовал он два дня. Подсчитали, где он примерно должен находиться. Сообщили туда приметы. И через некоторое время поступило первое донесение…
— И это все? — не поверил я.
— А ты небось думал: электронно-вычислительные машины, вертолеты…
— Уж очень быстро.
— Просто мы умеем, когда это требуется, резво двигать ножками…
Неожиданно подала голос рация.
— Третий! Третий! Я — сорок восьмой! Я — сорок восьмой! Гражданин, которым интересовался майор Силантьев, проследовал по шоссе на Тосно! Ответьте, как поняли?
— Я третий! Я третий! Понял вас хорошо. Спасибо! — положив трубку, Силантьев обернулся. — Вот видишь, еще часок, и несть конца объятиям!
— Может, повернем назад? — робко спросил я.
— Без проверки и установления личности никак нельзя, товарищ наиглавнейший редактор!
— Почему нельзя?
— А ежели это не он? Ведь документов у него не спрашивали. А по приметам и ошибиться недолго. Так что, товарищ главный редактор, еще надо посмотреть, ваш ли это зам или чужой?..
Наконец мы выбрались из города. Стрелка на спидометре уже подбиралась к восьмидесяти. При виде нашей мигалки водители встречных машин лезли из кожи вон, чтобы показать, какие они примерные.
Сотни раз я проезжал по этому шоссе и мог с закрытыми глазами, только по ощущению прошедшего времени, по едва уловимым особенностям самой дороги, с точностью до нескольких сот метров распознать место, где проносится машина…
Вот здесь или чуточку дальше — определил я не глядя, — по правую руку, выстроились в ряд жилые корпуса совхоза «Шушары».
Сейчас мы пролетаем над железной дорогой. Иногда в этом месте выскакивают со своей непрошеной подсказкой паровозные гудки…
А тут начинались поля и фермы другого пригородного совхоза — «Ленсоветовского»…
Скоро будет поворот на Пушкин. Так оно и есть! Я ошибся всего на каких-нибудь сто метров…
Километровые столбы так и мелькали один за другим…
— Ну как там Зина? Здорово изменилась? — В глазах моего старого друга затаенное любопытство. Все-таки, наверное, у него что-нибудь там, на донышке сердца, осталось. Ведь столько лет вздыхал по ней.
— Как тебе сказать, — неопределенно произнес я. — В общем, как женщина ее возраста. Жизнь у нее нелегкая.
— Да, не повезло ей, — твердо сказал Юра и тут же посмотрел на меня: не заподозрил ли я его в пристрастии?
— Нелегкая, но, как говорится, содержательная, — усмехнулся я. — Каждый день что-нибудь новенькое…
Ого! Уже Тосно!..
По обе стороны шоссе замелькали домишки, утопающие в густой зелени…
За каких-нибудь десять минут мы проскочили городок и очутились у поворота к совхозу «Ушаки».
И тут я увидел его. Он бежал по пешеходной дорожке, но не прямо, а странными зигзагами. До меня не сразу дошло, что он гонит перед собой какой-то предмет. Тощий рюкзак, перекинутый через плечо, болтается при беге.
— Он? — спросил меня Силантьев. Макарова он видел всего два раза, и то четыре года назад.
— Он, — ответил я.
— Хорош, ничего не скажешь… Остановим?
— Зачем? Он же в отпуске! Пусть делает, что хочет!
— Проезжай мимо! — приказал водителю Силантьев. — Там дальше развернем!..
Когда, Макаров остался позади нас, я осторожно обернулся. Мой чертов зам самозабвенно гнал перед собой порожнюю консервную банку. На нас он даже не обратил внимания…
— Слушай, по-моему, он задался целью перегнать эту банку из Ленинграда в Москву, — весело предположил Силантьев.
— Все возможно. Я уже ничему не удивляюсь…
Проскочив еще метров шестьсот, мы развернулись и поехали обратно…
Расстояние между нами и Макаровым быстро сокращалось. Я уже ясно видел его раскрасневшееся от бега, удивительно моложавое лицо со светлыми, почти бесцветными бровями. Быстрыми и короткими пасами он вел консервную банку по пешеходной дорожке, время от времени резким ударом посылая ее далеко вперед…
Я отвернулся. На всякий случай. А губы мои шептали: за что мне такое наказание? У всех замы как замы, а у меня сплошной ребус. Без ответа на последней странице…
Вернувшись через две недели из отпуска, Макаров положил мне на стол большой очерк. Назывался он несколько странно: «Если бы вдруг воскрес Радищев». И короткий подзаголовок: «Пешком из Ленинграда в Москву». Очерк рассказывал о новой жизни старой дороги. Не знаю, кто как, а я прочел его с огромным удовольствием.
Какой задушевный и певучий голос у флейты. Как-то услыхал ее игру соловей. И подумал: наверно, и сердце у нее такое же прекрасное — нежное и доброе. Захотелось ему познакомиться с флейтой. Да отпугивал своим видом человек, с которым она почти никогда не расставалась. Но однажды она осталась одна. С замирающим сердцем подлетел к ней соловей. Робко свистнул. Молчание. Свистнул погромче. Опять молчит. Что с ней? Может быть, не хочет с ним разговаривать? И тогда соловей запел. Как только он не заливался, чтобы пробудить интерес к себе! Но она так и не отозвалась — черная неподвижная дудка. А потом подошел человек, и она снова запела своим нежным, чарующим голосом. «И что она в нем находит, в этом некрасивом толстяке?» — удивился соловей.
Порой наша память необъяснимо избирательна. Я не знаю, почему иногда напрочь забываются вещи, которые когда-то были для тебя важными и существенными, и помнится какая-то частность, какая-то случайность. Взглянуть бы и забыть. Ан нет, самому себе на удивление зарубцевалось на всю жизнь.
Около небольшого скверика, прислонившись к решетке, стояла девушка. Она была красива своей юностью, своим нежным, милым и чистым обликом. Одета она была по моде тех лет, кажущейся сейчас смешной. Помню пальтишко из простенького материала, розовый батистовый шарфик, который она задумчиво перебирала тонкими пальцами, а на голове — венок белокурых кос, прикрытый крохотной шляпкой. Девушка стояла, чуть склонив голову набок. Возможно, она слушала прелюд Шопена, который доносился откуда-то издалека. В руке у нее я заметил изрядно потрепанный самоучитель игры на фортепиано. Кого она ждала? Подругу? Родителей? Паренька, которому нравилась? Не знаю. Тогда меня это не интересовало. Я торопился к другой девушке, которую считал своей невестой и которую давно и основательно забыл. А вот ее, стоящую у ограды сквера, помню. Но почему? Почему? Может быть, она ждала меня?
Я был на волосок от смерти. Все началось с того, что я самым банальнейшим образом нарушил правила уличного перехода. Дорога с обеих сторон была сужена автобусными остановками, к которым как раз подходили автобусы. И в этот тесный просвет, в середине которого неожиданно оказался я, неслись навстречу друг другу с большой скоростью две машины — огромный «МАЗ» и «Волга». Они уже не могли ни свернуть, ни остановиться. Только пройти совсем рядом, с крохотным запасом в несколько сантиметров. Но там — в этом запасе — находился я. И тогда я закрыл глаза и целиком положился на случай. Я был совершенно спокоен. Сердце у меня билось не чаще обычного. Я не думал ни о смерти, ни о своей роковой опрометчивости. Я вообще ни о чем не думал. Я был уверен, что ничего не случится. Я постиг эту важную, очень важную для себя тайну не рассудком, не опытом, которые уже ничем не могли мне помочь, а всем своим существом, каждой своей клеточкой. Я не знаю, на что я рассчитывал: на искусство ли шоферов, на свою ли везучесть или просто на чудо — не знаю. Но случилось невероятное. Машины прошли, не задев меня. По лицу лишь больно ударил тугой и хлесткий воздух от промчавшегося «МАЗа», и где-то совсем близко за спиной прошуршала «Волга».
Так — в который раз (если вести отсчет с далеких военных лет) — мне подарили жизнь!
Ах, об этом уже столько писали! Да, да, у каждого человека должно быть хобби — увлечение каким-нибудь посторонним делом. Например, коллекционирование. Но чем глупее и бесполезнее оно, тем добрее и снисходительнее к нему окружающие. И вот один рыщет повсюду в поисках значков, другой — ресторанных меню, третий — винных этикеток. Как на дрожжах растут коллекции, которые уже загодя объявляются газетчиками, падкими на сенсацию, достоянием народа. Ох как многолик мир мещанина! Человек, не нашедший себя в главном, определяющем его как личность, сломя голову бросается утверждать себя на боковых дорожках жизни. И тратится время, и тратятся силы на совершенно пустое занятие.
Я не против собирателей книг и картин, пластинок и нот, которые нужны им для работы. Перед лучшими из них я преклоняюсь. Впрочем, я знаю библиофила, собравшего огромную — в пятнадцать тысяч томов — библиотеку, но прочитавшего из нее всего двести — триста книг. Человек маленький, жалкий, он, стремясь компенсировать неудачу всей своей бессмысленно и мелко прожитой жизни, задался целью хоть в этом переплюнуть других.
Как мало отпущено времени каждому из нас, чтобы раскрыть себя в главном, сделать что-нибудь стоящее, — и страшно отдавать часы, дни, годы на оглупляющие детские забавы.
Почерк человека. Как он формируется? Думаю, меньше всего на него влияет школа. В первых классах дети учатся правильно писать буквы и пишут почти все одинаково, так, как того требует Нинпална. Спустя некоторое время, когда написание букв становится машинальным, на почерк начинают влиять темперамент ребенка, его отношение к труду и обязанностям, общий культурный уровень семьи. Значителен элемент подражания лучшим ученикам, любимым учителям, родителям, друзьям. Идет заимствование отдельных понравившихся букв, манеры. Я уверен, что почерк детей зачастую повторяет почерк родителей, и совершенно не удивлюсь, если мне скажут, что какие-то особенности письма унаследованы мною, например, от деда или даже прадеда. Когда мне на глаза попадается почерк, в котором слишком много завитков и украшений, я не ошибусь, если скажу, что в жилах автора течет кровь еще дореволюционных писарей и чиновников. Там же, где почерк прост, стремителен и экономен, — ищите военную косточку!
Говорят, стиль — это человек. То же можно сказать и о почерке. Несколько лет я собирал материалы о Дмитрии Лизогубе — одном из самых загадочных героев «Земли и воли». И каково было мое удивление, когда я впервые увидел его почерк. Этот почерк я знал с детства. Я узнавал каждую букву, каждую линию. Это был почерк моего родного дяди, человека совсем не героического, весьма далекого от треволнений эпохи. Казалось бы, никаких общих точек. День и ночь. Лед и пламя. И вдруг постепенно я стал находить сходство. Мягкость. Доброта. Скрытность. Твердость.
Впрочем, эта загадка еще ждет своего ответа — для меня, естественно…
Отцвели тополя. Все вокруг бело от пуха. Один прохожий взглянул на мостовую: «Точно иней!» Другой возразил ему: «Нет, снег!» А вот третий брезгливо бросил: «Как перхоть!»
Из всех человеческих пороков я больше всего ненавижу беспричинное озлобление…
Я опаздывал на работу, а трамвая все не было. На остановке скопилось много народу. Предстоял штурм, у которого уже намечались и свои победители, и свои побежденные. Чтобы не бросаться сломя голову вместе со всеми, а трезво и спокойно оценить обстановку, я отошел в сторонку. Отсюда я мог в мгновение перенестись к тем дверям, которые осаждались меньше других. И вот вдали зазвенел трамвай. Толпа спрессовалась, сгрудилась у самых рельсов. Я тоже весь внутренне подобрался. И в этот момент кто-то резко дернул меня за шнурок ботинка. Я посмотрел и от удивления раскрыл рот. У ног моих топтался скворец. Он мотал головой, стараясь вытащить шнурок. Я наклонился — он тотчас же отбежал. Разогнул спину — он снова был тут как тут и норовил ухватиться за металлический кончик. Так повторялось много раз. Казалось, протяни только руку и бери его. Но он все время был начеку, мгновенно отскакивал. Вокруг нас собралась толпа. Люди забыли о работе, о подошедшем трамвае. Смеялись надо мной и моими ухищрениями освободить шнурок. Восхищались скворцом, высказывали разные предположения. Большинство сошлось на том, что птица ученая, привыкшая к людям, что ее надо как-то изловить и дать объявление. Так за живым обменом мнений пропустили и второй трамвай. А скворец все не унимался, с поразительным упорством старался разуть меня. И только когда появился милиционер со свистком и мегафоном на груди, скворец вдруг взмахнул крыльями и, сказав: «Здрасьте!», взмыл над толпой.
Один месяц в году я отдыхаю под Ленинградом. Отдыхаю — это только называется так. На самом деле с утра до ночи сижу в своей комнатке и килограммами перевожу бумагу. С природой же общаюсь преимущественно через единственное окно. Иногда просто стою и созерцаю, что делается по ту сторону стекла. Но бывают счастливые минуты, когда природа сама наведывается ко мне. Она появляется в виде трех синичек, с которыми я крепко подружился. Первая из них напугала меня до смерти. Я не заметил, когда она влетела в комнату. Увидел ее уже на подоконнике на стопке исписанных листков. Мое появление нисколько не напугало гостью, Как будто мы уже виделись с ней до этого и она знала, что я ей ничего плохого не сделаю. Даже когда я взял ее в руки, она не шелохнулась. И тогда я испугался: а вдруг она смертельно больна или уже устала жить, как это иногда бывает и с людьми? Чего только я не делал: и хлеб крошил на рукопись, и чистую воду в блюдечке приносил. Все было напрасно. Я грустно подумал: наверно, часы ее сочтены. И тут кто-то — я уже не помню кто — посоветовал отнести синичку в сад и посадить на ветку повыше: чтобы кошки не сожрали. Так я и сделал. Несколько минут птица чувствовала себя на ветке как неопытный циркач на проволоке. Казалось, вот-вот сорвется и упадет. Но постепенно она начала осваиваться на новом месте. Ее крохотные коготки все крепче и крепче сжимали ветку. Мало того, она даже принялась чистить перышки. И вдруг моя синичка взмахнула крылышками и полетела. Я успел проследить ее полет только до ближайших веток, а затем она и вовсе пропала из виду. Что с ней тогда было в комнате, я и по сей день ломаю голову. Может быть, просто притворилась несчастной, чтобы ее пожалели? Со мной такое тоже иногда бывает, когда долго не пишется.
Второй синичке, по-видимому, поручили приглядывать за мной. Чтобы не бездельничал, раз получил льготную путевку. С первыми лучами солнца она уже стучала своим крепким клювиком в оконную раму: «Хватит спать! Пора вставать!» И не переставала барабанить до тех пор, пока я не откидывал одеяло. А потом — улетала. Однажды стекло сильно запотело, и ей не было видно, встал я или еще нежусь за казенный счет. Она пулей влетела в форточку и, обнаружив меня в постели, искренне возмутилась: «Ну сколько можно спать? Ну сколько можно спать? Время вставать, время писать!» Как ни лень было подниматься, а пришлось. А синичка сделала еще несколько кругов по комнате: очень уж ей было интересно, как я живу. Сами понимаете: одно дело снаружи подглядывать, другое — изнутри видеть.
А вот третья синичка мало считалась с тем, что я все-таки делом занят. Ее все тянуло поиграть со мной в пятнашки. Иногда по пять-шесть раз подряд она влетала ко мне в комнату и, весело покружив надо мной, снова ныряла в форточку. Ее, наверно, нисколько бы не удивило, если бы я вдруг тоже взмыл над казенным столом и полетел за ней вдогонку. Видно, считала, что я могу это, но почему-то не хочу. Задаюсь, что ли.
Вот так и навещали меня три синички. Но, может быть, это была одна — та, первая? А я этого и не знал?
В Комарове позапрошлым летом жило и работало сто пять дятлов. Не верите? Проверьте! И, пожалуйста, не спрашивайте, откуда у меня такие данные. Раз говорю — значит, знаю. Я могу ошибиться только на одного дятла. А именно — на Гошку. Было время, когда он трудился на территории Дома творчества писателей. Потом, говорят, ему надоел перестук пишущих машинок, который мешал ему сосредоточиться, сбивал с привычного и осмысленного ритма. И тогда он перебрался в Репино. Деревья, облюбованные им, подступали к самому Дому композиторов. Но каждый из отдыхавших там сочинителей музыки мнил о себе больше, чем следовало, и это соседство быстро обрыдло Гошке. И он снова вернулся в Комарово. Правда, стали замечать, что после Репина у него не все в порядке с психикой. Вместо того чтобы по-прежнему выдалбливать вредителей из живых деревьев, он принялся простукивать один за другим телеграфные столбы вдоль железной дороги. Предполагают, что этим он внес немалую путаницу в работу телеграфного ведомства. Я сам однажды получил телеграмму, в которой все говорилось шиворот-навыворот: «Не жди не приеду не воскресным не поездом не целую не жена не дети». Не будучи до конца уверен, что это Гошкина работа, я все же в душе считаю, что ему не следовало приниматься за телеграфные столбы, не овладев основательно азбукой Морзе. Потом я потерял Гошку из виду. Возможно, он опять перебрался в Репино. Остальных комаровских дятлов я знаю всех. Могу даже составить поименный список с указанием, кто где работает. Честное слово!
Я не знаю, чем я заслужил такой подарок. Именно подарок, иначе я не могу расценивать то, что мне довелось увидеть. И даже не один подарок, а два.
Я видел двух счастливых влюбленных. Это были молоденький черный кот и такая же молоденькая серая кошечка. Они долго гуляли по парку бок о бок, мордочка к мордочке и даже хвостами и то помахивали согласно. Им было так хорошо вместе, и они ни на кого не обращали внимания. Господи, а мы-то считаем кошек куда ниже себя и даже куда ниже собак, — на каком основании?
А вот в Павловске я как-то встретил воробушка, который с добрый час, не меньше, следовал за мной. У меня ничего не было с собой, и я его ни разу не покормил. И все же стоило мне остановиться, как он тут же опускался к моим ногам. Оттуда заглядывал мне в глаза и раскрывал клюв — просил чего-нибудь поесть. Я снова и снова принимался шарить по карманам и не находил ни единой крошки. От стыда, что я то и дело обманывал его ожидания, я вскоре уехал из Павловска. А ведь собирался пробыть там весь день. Вот так-то…
Дачный поселок. Рядом с кафе к новенькой изгороди привязана лошадь. Одна, без подводы. И все же у нее какой-то усталый, безучастный ко всему вид. Затрещит ли по дороге мотоцикл, прогудит ли где-то поблизости автомашина, поругаются ли подвыпившие ханыги — она даже головы не поднимет. И хотя ей до старости еще далеко, видно — она уже достаточно поработала и повидала на своем веку. А сейчас у нее одна забота — лениво отгонять мух и слепней.
В дверях кафе появляется немолодой мужчина в дорогом, но уже изрядно помятом костюме и такой же помятой шляпе. Некоторое время он стоит, покачиваясь, на пороге. И вдруг замечает лошадь. Его широкое простоватое лицо расплывается в радостной улыбке. Едва не загремев с крыльца, спускается вниз и нетвердой походкой, с протянутыми руками, идет к лошади. Еще издалека начинает разговор: «Ну, здравствуй, саврасушка! Ну, здравствуй, моя хорошая!» Подойдя, пытается обнять лошадь за шею. Та снисходительно косится на него и деликатно отворачивается. «Ну, чего ты, моя хорошая, отворачиваешься? Ну, выпил немножко. Всего-то стакан портвейна. Сам бы я ни-ни. А как откажешь, если товарищ Коростылев поднес? Ты бы и то не отказала, нет, скажешь?» И она снова с поразительной осторожностью, чтобы не сбить с человека шляпу, переносит свою тяжелую голову на другую сторону. «Опять отворачиваешься? Хочешь, поцелую тебя? Жену два года не целовал, а тебя поцелую!» Лошадь легонько и как будто недовольно встряхивает головой. «Ну, не буду, не буду…»
Мужчина еще долго ласкается к лошади, а затем подставляет под ее голову плечо и так стоит, блаженно улыбаясь. Привлеченные забавной сценкой, собираются люди. Добродушно посмеиваются: «Сфотографировать бы их!» — «Жена скажет: хорош был!»
А мужчина, прижимаясь щекой к горячей лошадиной шее, продолжает свой нескончаемый ласково-пьяный разговор: «Ну что, моя рыженькая? Заждалась хозяина? Ничего, придет он, никуда не денется. И булочку принесет вкусненькую — мы с товарищем Коростылевым подскажем ему, нет, скажешь?» И тут саврасая, вконец утомленная человеческой речью и разморенная духотой, сладко-сладко зевает…
А толпа между тем комментирует: «В городе разве увидишь живую лошадь?» — «Да и на селе тоже!» — «Отблагодарили, одним словом, конягу за верную службу!» — «Что и говорить, отблагодарили…»
Впрочем, лучше не скажешь…
Есть люди, которые даже в толпе никого, кроме себя, не замечают. Как много они теряют, что не любят и не умеют наблюдать. Сколько интересных сценок — веселых и грустных, забавных и серьезных, трогательных и безобразных — разыгрывается вокруг нас только на ближайших подмостках жизни. Сотни персонажей — один другого занятнее — совершенно бесплатно, сами того не подозревая, потешают, веселят, а иногда и огорчают затаившегося хитреца зрителя. А талант, а мастерство, с которыми они исполняют свои неповторимо-прекрасные роли! Их искренности и высокой технике могут позавидовать самые прославленные актеры страны. Тут нет ни на йоту фальши. Ведь сама жизнь здесь и драматург, и постановщик, и исполнитель. Не ленитесь только наблюдать. Имеющий уши да слышит!
Сегодня чуть ли не с первыми солнечными лучами на меня обрушивается ребячий гвалт со двора. Под самым моим окном дворовая ребятня строит свой дом. Спасаясь от шума, я, несмотря на изнуряющую жару и духоту, плотно закрываю форточку, опускаю тяжелые двойные шторы. Не помогает. Звонкие голоса подростков без труда проникают через стекло и ткань. Конечно, можно еще заткнуть ватой уши. Однако к этому радикальному, но несколько унизительному средству я прибегаю только в тех крайних случаях, когда минута промедления грозит утратой вдохновения — ненадежного и капризного, как молоденькая продавщица. Но сейчас я занимаюсь делом, не требующим высокого горения. С ожесточением и упорством крестьянина перепахиваю уже написанные страницы. И вдруг меня словно свежим ветерком обдает мысль: надо полагать, ничего страшного не случится, если я эту работу отложу на завтра или даже на послезавтра? В конце концов, я, как и все советские люди, имею право на отдых. С этой освежающей мыслью я решительно встаю из-за стола, снова поднимаю шторы и распахиваю окно. Впускаю в свою обитель все до единого звуки и голоса нашего огромного двора. Итак, внизу, всего в каких-нибудь пяти — семи метрах от моего подоконника, строится дом. Одни пацаны тащат откуда-то, по-видимому со строительной свалки, фанеру, жесть, толь, другие очищают свои собственные кладовки и радостными голосами возвещают о каждой находке, третьи — самые умелые — возводят стены, укладывают крышу и даже настилают полы из дощечек. Работают дружно, хотя и спорят по малейшему поводу. Сколько ребят — столько и мнений. Но есть среди них и свои вожаки, к голосу которых прислушиваются все. Один из таких вожаков — важный и деловой — прохаживается рядом и распоряжается. Похоже, он действительно много знает. Но я что-то не видел, чтобы он хоть раз наклонился и собственноручно вбил гвоздь. Наконец дом готов. Пусть фанерный, пусть картонный, но уже имеющий и стены, и крышу, и даже одно окно и одну дверь, в которую можно пролезть только на четвереньках. Теперь предстоит самое главное — вселение. И опять все заботы решительно берет на себя деловой мальчик. Он загораживает собой вход и по одному пропускает внутрь бывших строителей. Его голос, как всегда, категоричен и строг. «Теперь ты!.. Теперь ты!» — отбирает он счастливцев. И один за другим тощие мальчишеские зады мелькают в низком дверном проеме. «А ты куда? — вдруг останавливает он лопоухого большеглазого мальчугана. — Как работать, так пальчик болит? А как вселяться, так первый?» Тот принимается канючить. «Ну ладно, иди!» — снисходительно разрешает главный мальчик. Обрадованный пацан тут же опускается на четвереньки и ползет вслед за другими.
И лишь маленький прораб не спешит входить в дом. Он пробует на прочность одну стену, другую и только после этого с трудом пролезает внутрь.
Я давно понимаю, как рискованно делать прогнозы о человеческих судьбах. И все же этот дородный мальчик меня настораживает: уж очень он уверен в своем превосходстве над остальными.
Спорим, что даже за те несколько минут, пока поезд идет до Кушелевки, что-нибудь да привлечет внимание наблюдательного пассажира? Итак, начнем. Уже объявлена посадка. На перроне огромная толпа. Особенно много лыжников, рыбаков, дачников, цыган с их увесистыми торбами. Вместе со своей учительницей едет куда-то за город целый класс. По виду трех- или четырехклашки. Медленно подходит поезд. В распахнувшиеся двери первыми втискиваются молодые и сильные лыжники. За ними, распихивая всех своими торбами, лезут цыгане. Учительница взывает к толпе: «Товарищи, пропустите детей!» Наконец образуется узкий коридор, который в мгновение ока заполняется мальчишками и девчонками. Последними в вагон входят рыбаки со своими коловоротами и «баянами». Им уже негде сидеть. Но они не унывают. «Ничего, у нас места при себе!» — говорит кто-то из них. И действительно, вскоре все они восседают на своих «баянах». Учительница пробует сосчитать школьников. Около нее вертится шустрый мальчонка. Весело подначивает ее: «А я остался на перроне, а я остался на перроне!»
Рядом со мной сидят несколько молодых парней-лыжников. Поезд еще не отошел, а они уже достают карты. Один из лыжников — красивый, улыбчивый, самоуверенный — щелкает колодой и обращается к стоящей рядом незнакомой девушке: «Хотите, уступлю место?» — «Уступите!» — говорит та. «Если выиграете!» Он тщательно тасует и протягивает ей колоду. Помедлив, она снимает. Он, озорно поглядывая на нее, принимается сдавать карты. «Козыри — буби!» Начинается игра. Парень сыплет прибаутками. Коронная из них: «Трусы в карты не играют!» Это и комплимент, и подначка одновременно. Девушке решительно не везет. Все козыри, как назло, идут к парню. Вскоре к нему перекочевывает и последняя козырная десятка. У девушки же в руках целый веер карт. Со смущенной улыбкой возвращает их парню. Тот подмигивает и спрашивает: «Играем до последнего обморока?» Девушка не отвечает и отводит взгляд. Парень снова тасует карты и, мурлыча что-то, начинает сдавать приятелям.
Поезд сбавляет ход. Кушелевка…
Очередь за квасом подвигалась медленно, и я имел достаточно времени приглядеться к своим соседям. За мною, через одного человека, стояла старуха с молоденьким фокстерьером. Она принадлежала к тому довольно распространенному сейчас типу деревенских бабушек, которые, живя в городе, тем не менее сохранили все свои вкусы и пристрастия. Даже в одежде — серовато-унылой, без единого яркого пятнышка — она не позволяла себе ничего лишнего. Зато фоксик, который крутился у ее ног, был настоящий аристократ и денди. Чего стоила его бархатная, обшитая бисером попонка!
До того они не подходили друг другу — бабушка и песик, что я поначалу принял за хозяйку одну солидную разнаряженную даму, стоявшую неподалеку. Вот кто был бы прекрасной парой — эта нарядная дама и этот франтоватый, балованный и капризный фокстерьер.
Но собака была все-таки бабушкина. Непослушная и своенравная, она делала, что ей вздумается: лаяла на прохожих, путалась под ногами, заглядывала в чужие сумки, убегала. Наконец старухе удалось изловчиться и надеть на нее поводок. Но и после этого фоксик еще долго выкручивал руки своей хозяйке. Та же неумело и робко пыталась его приструнить: «Сидеть! Сидеть!» Тщетно. И только когда она пригрозила кончиком поводка: «Я вот тебе!» — он удивленно посмотрел на нее и уселся у самой старухиной ноги, прижался головой.
— Это что за порода? — спросила подошедшая девочка.
— А я уж запамятовала какая, — произнесла старуха и со слезами на глазах добавила, обращаясь к своей нарядной соседке: — Собака-то не моя, а дочки. С неделю как похоронили. От рака желудка померла. Сорока семи лет не было…
— Я представляю, как тяжело вам, — сказала дама.
— И не говори, милая.
— Дети остались?
— Нет у нее никого. Вот одна собачка осталась.
— Тоскует, наверно?
— Как не тосковать? Тоже живая душа…
Фокстерьер, догадавшись, что речь шла о нем, поднял голову и, довольный, замолотил по земле коротеньким хвостом…
Сплошь и рядом в городском транспорте можно наблюдать такую картину: человек опускает в кассу крупную монету, а потом сам собирает себе сдачу. Пятачок от одного, три копейки от другого, копеечку от третьего…
Я стою возле кассового аппарата. В автобус через разные двери входят девочка и старушка. Девочка достает из кармана десять копеек, опускает их. И остается дежурить у кассы, чтобы взять у кого-нибудь пятачок. Подходит старушка. У нее в кулачке зажаты какие-то монеты. Девочка говорит:
— Бабушка, дайте мне ваш пятачок, я бросила десять копеек.
Старушка опасливо косится на девочку и торопливо раскрывает кулачок над кассовым отверстием. Но девочка успевает подставить ладошку, и на нее падают две монетки — три и копеечка. Теперь девочке ясно, почему эта бабушка вела себя так странно: у нее не хватало копеечки на билет. И обе испытывают ужасную неловкость. Старушка — потому, что попалась на мелком жульничестве, девочка — потому, что невольно раскрыла бабушкину тайну.
Я делаю вид, что ничего не заметил. Девочка, оглянувшись, прячет деньги в карман и отходит. Старушке уступают место, и она всю дорогу сидит с пылающими щеками…
Я, наверно, никогда не напишу воспоминаний. Там, где воображению нечего делать, я не способен связать и двух слов. Все, что я более или менее правдиво рассказываю, кажется мне настолько нехудожественным, что я готов выть на луну от собственного бессилия. Я бесконечно завидую тем литераторам, которые умеют рассказывать о себе, ничего не сочиняя. Мне этого не дано. Я вру напропалую, даже тогда, когда, пожалуй, и врать-то нет смысла: пиши, как было, и у читателя дух захватит.
И все же соблазн велик. От одной мысли, что не боги горшки обжигают, что не так, вероятно, и сложно писать, ничего не выдумывая, я начинаю испытывать какое-то странное сладостное томление. В эти минуты мне кажется, что надо только сесть за стол, взять бумагу, карандаш и написать первое слово…
Итак, проба пера. Раннее детство.
Я стою, облокотившись на подоконник, и слежу за лягушкой. Она часами сидит на одном месте и тоже наблюдает за мной. Иногда от тяжелого лягушечьего взгляда мне становится не по себе и я кричу на нее и стучу по оконному стеклу, разделяющему нас. Это не очень пугает ее. Она делает лишь один коротенький прыжок, и все остается по-старому. И неподвижность, и взгляд, и загадочность наших отношений.
Она исчезает так же неожиданно, как появляется. Я осматриваю каждый уголок, каждую вмятину узкого каменного колодца, в которое упирается наше окно. Тщетно. Может быть, она заколдованная царевна из сказки?
Я испуганно озираюсь. Отовсюду на меня надвигаются тени. Огромные, страшные.
Я с плачем забираюсь под кровать. Оттуда меня вытаскивает вернувшаяся с работы мама…
А утром, едва продрав глаза, соскакиваю на холодный пол и бегу к окну. Лягушка уже сидит на своем обычном месте. Как будто никуда и не исчезала…
Мы живем в деревянном догнивающем флигельке. Даже я в свои четыре года понимаю, что здесь не очень-то разгуляешься. Полдома занимает огромная русская печь. И хотя топят ее каждый день, за ночь на подоконниках нарастают длиннущие сосульки. По утрам я загребаю к себе в постель всю свою одежду и уже там, сидя под теплым одеялом, с немалыми трудностями натягиваю ее на себя. И только потом высовываю наружу нос. Папа и мама считают, что нам повезло с жильем: до этого мы жили в подвале, что самым пагубным образом, как они утверждали, отражалось на моем здоровье. Здесь хоть воздух здоровый.
Воспоминание того же периода. Мы втроем — папа, мама и я — идем в гости к папиному начальнику. Он живет где-то возле городского театра в большом каменном доме. Мы поднимаемся по широкой красивой лестнице на третий этаж. Меня поражает обилие звонков на входной двери, и я тут же прихожу к выводу, что это, наверно, не случайно: чем больше начальник, тем больше звонков. Через всю квартиру тянется длинный коридор, по которому вполне можно носиться на велосипеде или бегать вперегонки. По обе стороны прохода темнеют двери. «Хорошо быть начальником», — думаю я. Память хранит об этом визите еще просторную светлую кухню, где шумит с десяток примусов и над множеством кастрюль поднимается пар, возвещая о скором обеде. «Когда папа станет начальником, — окончательно решаю я, — у нас тоже будет столько примусов и кастрюль».
За свою не очень долгую жизнь отец так и не походил в начальниках, зато коммунальных квартир мы сменили немало…
Вопрос о том, что общего между автором этих строк и царевичем Дмитрием, скорее похож на зачин какого-нибудь непритязательного анекдота. И все же общее есть. Он погиб, а я едва не погиб во время старинной мальчишеской игры в тычку. Ножик, неловко брошенный кем-то из пацанов, вошел мне в спину. Обливаясь кровью, я с трудом добрался до дому. Чтобы замести следы чужого преступления, я закинул окровавленную рубашку на печку и сел читать Жюля Верна. Когда пришли с работы родители, я уже был без сознания. Нетрудно представить, что они пережили. Я же, в отличие от царевича, уже через две недели снова носился с ребятами по улице. И вот тут-то было положено начало одной из самых удивительных историй моей жизни. У хозяев флигелька, в котором мы жили, было пятеро взрослых сыновей и дочерей. После того случая с ножичком они жалели меня и всячески выказывали расположение. Как-то к ним пришли ребята с соседней улицы. Немножко выпили, закусили и потом пошли в сад фотографироваться. И тут им подвернулся я. Захватили с собой и меня. Со временем я позабыл, что сфотографировался с ними. Эта фотокарточка нашла меня спустя тринадцать лет на фронте, в тысячах километрах от родного города. Однажды я познакомился и разговорился с одним старшим сержантом. И вдруг выясняется, что он мой земляк и был в числе тех ребят, которые в тот день приходили в гости к моим хозяевам. И больше того, что у него есть фотокарточка, где вместе с другими запечатлен и я. Он написал домой письмо, и вскоре оттуда прислали снимок. На нем действительно был я — восьмилетний мальчонка, только что оправившийся от своего первого ранения…
Мы стояли у окна трое: я, мама и… Вернее, стояли я и мама. Младший братишка, которому еще не исполнилось годика, сладко посапывал на ее руках. Маме было что-то около тридцати, и она с не меньшим интересом, чем я, наблюдала за тем, что делалось на дворе. Несколько, взрослых пятнадцатилетних ребят, включая Женю и Витю, сыновей хозяев флигелька, в котором мы жили, устроили под нашими окнами стрелковые соревнования. Пуляли они из мелкокалиберки по доморощенной мишени — торцу огромного бревна, приготовленного для распилки. Стреляли ребята примерно с десяти метров, и поэтому редко когда кто мазал. Правда, в яблочко, подрисованное красным карандашом, попадали тоже не часто. Шум стоял невероятный: как стрелков, так и зрителей, привлеченных выстрелами из соседних дворов, охватил спортивный азарт. Желающих помериться с другими меткостью становилось все больше и больше. И тут появился папа. Он шел от ворот и приветливо махал нам рукой. Мама помахала ему в ответ. Я обрадовался: обычно отец возвращался с работы поздно. Проходя мимо стрелков, он вдруг замедлил шаги и остановился. Проводив взглядом несколько не очень удачных выстрелов, папа попросил у ребят ружье и, подмигнув нам с мамой, прицелился. Раздался выстрел. Звякнуло тоненько стекло. Мама ойкнула и одной рукой (в другой она держала брата, который проснулся и заревел) схватилась за грудь. В окне зияло круглое отверстие со множеством отходящих от него трещин. Такое же круглое пятно, наливавшееся темной кровью прямо на наших глазах, выступило на маминой груди. Бледный как смерть отец бросился домой. Случилось невероятное. Пуля ударила в срез бревна и рикошетом угодила в маму. Отец побежал вызывать «скорую помощь», а мама сидела на табуретке и радостно твердила: «Как хорошо, что в меня… Как хорошо, что в меня…» И в самом деле, возьми пуля правее, и она бы попала в брата, прямо в его мягкую, еще не окостеневшую голову, левее — в меня…
Это была первая пуля, которую она, как ей казалось, отвела от нас. Когда я девятнадцатилетним мальчишкой попал на фронт, я был преисполнен глубочайшей уверенности, что если я и останусь жить, то только благодаря маминой любви, незримо сопровождавшей меня по всем фронтовым дорогам…
Перед боями, в момент величайшей опасности для себя я доставал из кармана письмо мамы, ее первое письмо на фронт, и украдкой целовал его.
Вот это письмо, которое я, как самую дорогую реликвию, берегу по сей день.
«Дорогой сынок!
Милый мой, не знаю, дойдет ли мое письмо к тебе. Но мои мысли и мое сердце полны тобою. Мой страх очень велик за тебя. Умоляю бога, если он есть, чтобы ты и твой отец перенесли все нарастающие опасности спокойно и благополучно, чтобы мы могли встретиться еще с вами. У меня нет больше слов, мое сердце рвется к вам, молюсь день и ночь за вас. Я уверена, что мы встретимся еще и будем вспоминать вместе дни тревоги и страха. Сын мой, целую тебя традиционно три раза, и верь, что везде тебя будет защищать любовь матери! Целую, целую, целую. Мама».
В местах, где я когда-то прикасался губами, бумага со временем пожелтела, и слова, написанные простым карандашом, стерлись. Стерлись на бумаге, но в памяти остались. Я много чего позабыл, но это письмо знаю наизусть…
Из школьных предметов я больше всего любил историю. Даже то, что ее у нас преподавали люди, начисто лишенные воображения, не повлияло заметно на мое к ней отношение. Мир далекого прошлого, неодолимо влекущий меня к себе своими яркими, буйными и пестрыми красками, существовал как бы сам по себе, независимо от школьной программы, от преподавателей, в поте лица изгонявших из него все, что составляло его душу — поэзию. Дороги, которые вели к нему, проходили по страницам исторических книг, поглощаемых мною в невероятных количествах. До чего прекрасны и упоительны были эти дороги! Короткие и прямые в школьных учебниках, они в моих книгах долго и медленно петляли в веках, раскрывая одну тайну за другой. И их неторопливый ход давал счастливую возможность не спеша осмотреться, подумать, помечтать. Ах, как хорошо болело сердце за чужие и далекие беды! Как живые, проходили передо мной герои и мечтатели, философы и тираны, воители и пророки. И постепенно я, сам того не подозревая, начинал отличать соль истории от ее накипи…
Только когда я подрос, я открыл для себя истину: история, от которой я был без ума, величественный храм, но храм с широко распахнутыми для всех дверями. Каждый, кто хочет, может в него войти. И входят, конечно. Кто с толпой, кто в одиночку. Не знаю, как другие, но я вступил под его высокие своды с волнением, обжигающим душу, вступил чуть ли не после первой прочитанной исторической книги. Уже тогда моему воображению было тесно и неуютно в четырех стенах школьной программы. Душа рвалась в прошлое не меньше, чем в будущее. Я хотел быть не только благодарным зрителем, но и участником, полноправным участником давно прошедших событий. И я был им, и был не раз…
Помню наше окно, подернутое легким морозом. Я один дома. Родители ушли не то в гости, не то в кино. Я вскакиваю на табуретку и кричу, размахивая кулаками: «Долой самодержавие! Долой войну! Хлеба! Хлеба!» Мой крик подхватывают сотни и тысячи голодных и оборванных людей, вышедших на улицы Петрограда, чтобы требовать для себя и своих детей лучшей жизни. Сейчас не могу вспомнить, почему из всех революций я в тот день облюбовал Февральскую. Возможно, что-нибудь прочел… Но вернемся в семнадцатый год. Выполнив свой долг перед рабочим классом, я слезаю с одной табуретки и залезаю на другую. На мои плечи опускается тяжелая горностаевая мантия, а на голову — корона. Ненавидящим взглядом смотрит царь из окна своего дворца на проходящих мимо петроградских работниц. На транспарантах, которые они несут, требования, чтобы он покончил с войной, дал людям хлеба и отрекся от престола. Мне невдомек, что я грубейшим образом искажаю историческую правду. Но откуда я мог знать, что царь в это время находился в Могилеве?.. Впрочем, отрекаться ему и в самом деле не хочется. «Позвать ко мне главного генерала!» — приказывает он, и я мгновенно спускаюсь с табуретки и пулей лечу на кухню. Возвращаюсь оттуда я уже генералом. Печатая шаг и держа руку у козырька, он подходит к царю и говорит: «Ваше величество, вы меня вызывали?» Я снова взбираюсь на табуретку и царским голосом спрашиваю: «Долго будет это продолжаться?» Так говорит мама, когда я капризничаю за едой. «Не долго», — отвечает генерал, прикрывая рот ладошкой: в конце концов, чтобы произнести эти два слова, необязательно слезать с табуретки. «Покажите им кузькину мать!» — Царь, сам того не зная, цитирует нашего директора школы, у которого «кузькина мать» не сходит с языка. На этот раз генералу приходится спуститься на пол. Придерживая рукой шашку из чистого золота, он направляется к солдатам, которые длинной шеренгой стоят вдоль дворца. «По унутренним врагам — огонь!» — командует генерал. Пока он договаривает фразу, я успеваю перебежать к окну, стать по стойке «смирно» и всем своим видом показать, что ни я, ни мои товарищи стрелять в народ не будем. Сейчас в моей груди колотятся сотни, а может быть, и тысячи солдатских сердец. С криками «Ура!» мы присоединяемся к колонне демонстрантов и, подняв ружья, открываем пальбу по дворцу.
Я в последний раз вскакиваю на табурет и, внося существенную поправку в историю, картинно валюсь с него, сраженный солдатской пулей…
Было это, насколько помню, в тридцать первом году. Я только пошел в школу. Играли тогда дети в основном в красных и белых, царя и революционеров. Еще не вышел на экраны «Чапаев» и не совершили своих ошеломляющих полетов Чкалов и его товарищи. Еще не стреляли в Испании и только подбирались к власти немецкие фашисты. Еще молодыми людьми были участники революции и гражданской войны…
Затаив дыхание я слушал обстоятельный и неторопливый рассказ отца о том, как он попал в плен к бело-полякам и чудом избежал расстрела. Теперь я понимаю, что он был очень талантливым рассказчиком. Во всяком случае, все, о чем он мне поведал, я видел ясно, как будто смотрел кинофильм.
Потом я часто исполнял в лицах «папино пленение».
Кем только я не побывал в те годы: Кутузовым и Наполеоном, Робеспьером и Маратом, Ворошиловым и Буденным…
Мне было двадцать девять лет, когда я в последний раз бескорыстно побывал в чужой шкуре. Теперь же если я и превращаюсь в других, то исключительно в интересах дела. Чтобы лучше представить себе, а затем отобразить своих героев. Но это уже особый разговор…
Я уже не помню, то ли я упросил его взять меня с собой в лес, то ли он сам предложил. Скорее всего, первое: дорога предстояла дальняя, десять километров туда и десять обратно, велосипед же был старенький, со стертыми, вечно спускавшими колесами, на нем не столько разъезжали, сколько клеили резину. Так что лишних тридцать килограммов вряд ли вызвали у Жени большой энтузиазм. Но, как бы то ни было, он прихватил меня с собой. Накрутив на верхнюю часть рамы какую-то тряпку, чтобы не очень резало, он усадил меня перед собой а пулей выехал со двора на улицу. И тут у меня екнуло сердце: я вспомнил, что не отпросился у мамы. А тем временем мы уже неслись по мостовой в сторону кладбища.
Чтобы не мешать Жене, я подобрал ноги и ухватился руками за самую середину руля. Из-за кладбищенских деревьев показались пропеллеры, установленные на могилах летчиков. Мы с ребятами часто бегали сюда. Другие покойники нас не интересовали. Зато погибших летчиков мы всех знали по фамилиям.
Проскочив небольшую, нарядную, залитую солнцем поляну, мы вихрем влетели в лес. Один за другим гасли солнечные лучи. Деревья нехотя расступались перед нами. Со всех сторон надвигалась глубокая и угрюмая тишина. Будь я не один, я бы, наверно, натерпелся страха. Но с Женей я ничего не боялся. Правда, он был старше меня всего на пять лет. Но в свои пятнадцать он считался вполне взрослым человеком. Учился в ФЗО и даже зарабатывал деньги. За то, что он был ко мне добр, я его любил не меньше, а может быть, и больше своих двоюродных братьев и сестер.
Конечно, ехать верхом на раме — удовольствие ниже среднего. Вскоре я отсидел обе ноги, отбил себе, несмотря на подстилку, мягкое место. Я бы не возражал, чтобы спустило какое-нибудь колесо и я бы получил короткую передышку.
Но сегодня Женин велосипед как будто подменили. Чешет как новенький!
Когда мне стало уже совсем невмоготу, на мое счастье, из чащи вынырнула избушка лесника, дальнего хозяйского родственника, к которому у моего приятеля было какое-то поручение родителей.
Пока Женя разговаривал с лесником — стариком с огромной окладистой желтой бородой и живыми темными глазами, — я осторожно разминал ноги.
Потом лесник подозвал меня и угостил нас с Женей сотовым медом. Отрезал он нам его столько, что мы еле управились, далее челюсти устали жевать.
Обратно поехали мы только часа через два, потому что в последнюю минуту решили сбегать по малину, которой здесь росло видимо-невидимо, а добравшись до нее, уже не могли остановиться.
Гроза застала нас в пути. Началась она почти без предупреждения, если не считать нескольких капель, скатившихся на нас, как мы поначалу решили, с листьев. Женя в бешеном темпе крутил педали, а вокруг уже вовсю трещало, гремело, гудело и сверкало. Такого обильного дождя я еще не видел в жизни. Словно Десна стоймя встала. Через мгновение мы промокли до нитки.
Все наши запоздалые попытки укрыться под каким-нибудь деревом, казалось, только еще больше разъяряли дождь. Вода вымывала нас отовсюду, как мышат из норы.
В сущности, нам терять было нечего, и мы под ливнем заторопились домой…
И вдруг я увидел вдалеке шагавшую нам навстречу человеческую фигуру. Расстояние между нами быстро сокращалось. И тут внутри у меня все оборвалось: я узнал папу. Как и мы промокший до нитки, он грозно надвигался на нас, размахивая огромной суковатой палкой.
Велосипед трусливо завилял. Я прижался всем туловищем к рулю и от страха едва не соскользнул с рамы.
Но первым делом разъяренный папа напустился на Женю. Палка то приближалась к носу моего приятеля, то отдалялась.
Память моя не сохранила слов, которыми костил отец Женю. Но помнится — за что… Только подумать, тайком от всех увезти бедного ребенка в лес и там его, еще не оправившегося от воспаления легких, несколько часов держать под проливным дождем! Краски, конечно, были сильно сгущены: чувствовалась рука мамы, которой всегда рисовались всякие страхи.
Женя ни слова не произнес в свое оправдание: всю вину принял на себя.
Так бесславно кончилась моя первая прогулка в глубь леса.
А был это Брянский лес, ставший потом легендарным. В нем многие мои земляки и товарищи по школе сражались с гитлеровцами, уничтожая их сотнями в лесной глухомани. Кто-то мне говорил, что в партизанах были и Женя со стариком лесником…
Миллионы людей кружат по улицам и площадям нашего города. Мы можем часами ходить и не встретить ни одного знакомого человека. Редко попадается на глаза лицо, которое почему-либо задержит на себе взгляд. Перед нами, проваливаясь куда-то в бездны памяти, движется одно нескончаемое лицо толпы. Но как ошибочно это впечатление. Мы просто, говоря словами поэта, ленивы и нелюбопытны. Мы даже не представляем, что кругом нас ходят люди, которых видели уже десятки, сотни раз. Если бы наш взгляд мог ставить отметины, видимые только нам и невидимые другим, нам оставалось бы лишь припомнить, где и когда встречал этого человека. Не знаю, как другие, но я всматриваюсь в лица людей с неослабевающим с годами интересом. И запоминаю их так же легко и свободно, как дышу воздухом. Одного немолодого мужчину, примерно моих лет или чуть старше, с крупноватым носом над аккуратно подстриженной щеточкой усов, с серыми, красивыми, почти женскими глазами, я встретил еще пятнадцать лет назад. Он стоял на тротуаре у трамвайной остановки на площади Тургенева. Я переходил дорогу с мамой, держа ее под руку. Я сразу заметил его: у отца была такая же щеточка усов и такой же крупноватый нос. Я сказал маме: «Посмотри, вон мужчина, очень похожий на папу!» Она неодобрительно фыркнула: «Ни капельки!» Что ж, у нее был свой — женский — угол зрения на мужа. Проходя рядом, она даже не посмотрела в сторону незнакомца.
Мама умерла, а я все время продолжал встречать этого человека. Встречал на улицах, в городском транспорте, в театре. Он почти не менялся. Чуть прибавилось седины, морщин. Кто он, я не знаю до сих пор. Может быть, врач, инженер, ученый. Мне кажется, ему и в голову не приходило, что за ним давно и упрямо наблюдают. Сколько раз мы ни попадались друг другу на глаза, он неизменно смотрел сквозь меня. Я был для него частицей толпы — одноликой и безбрежной…
Как мало иногда надо, чтобы человек запомнился. Лет десять назад в электричке метро у самых дверей стояла девушка. Она удержалась у меня в памяти своей странной, очевидно оставшейся еще с детства, привычкой — закусывать щеку. По этой примете я узнавал ее всегда, как бы она ни менялась с годами. Она абсолютно не замечала, что издавна обращает на себя мое внимание, и продолжала закусывать щеку.
Очень интересно, а чем запомнюсь я какому-нибудь внимательному прохожему? Наверно… Но нет, лучше промолчу, слово не воробей…
Никто не знал, откуда взялась эта тихая дворняга. Может быть, желая избавиться, ее завезли в Купчино — подальше от дома. А возможно, забрела сама, легкомысленно и самозабвенно гоняясь за волнующими запахами. И здесь заблудилась, натыкаясь своим совершеннейшим обонянием на одинаково и равномерно дышащие смрадом мусорные баки. Уже по одному ее жалкому, затравленному, нездоровому виду можно догадаться, что на нее свалилась какая-то большая и неожиданная беда. Даже если ей удалось чудом вырваться из собачьего ящика, куда ее пытались загнать заматерелые, озверевшие с тоски по водке собакари, она уже никогда не оправится от испуга. Услышав человеческий голос, она, словно в ожидании удара, пригибает голову и смотрит на проходящих мимо людей своими испуганными умными глазами. Похоже, она больше всего боится, чтобы ее не выгнали из теплого подъезда на мороз. Полежав у одного порога, она деликатно переходит к другому. За те несколько дней, что она жила в нашем подъезде, она обошла все пороги. Разумеется, никому неохота разводить грязь у своих дверей, поэтому ее или вообще не кормят, или кормят от случая к случаю. Один раз я видел неподалеку от нее сухую хлебную корку.
Да, я ничем не лучше других. Так же прохожу мимо, так же смущенно отвожу взгляд в сторону. Мне страшно жалко ее, и все же я палец о палец не ударяю, чтобы позаботиться о ней. Хороший, по-настоящему хороший человек, наверно, взял бы ее к себе, накормил, отогрел, подлечил. Ведь и месяца не прошло, как я прочел великолепную повесть Троепольского «Белый Бим Черное ухо». Умилялся, украдкой смахивал слезу. В ту минуту, мне казалось, я был способен приютить всех бездомных и голодных псов. Вероятно, то же испытывали и другие читатели. Я не думаю, чтобы в нашем подъезде нашелся хоть один человек, который бы не читал этой книги или, на худой конец, не видел фильма по ней. И все же ни у кого из ста пятидесяти жильцов не хватило духу проявить доброту на деле. Одних, наверно, пугали заботы, других удерживало нежелание возиться с непородистой собакой, третьих настораживало то, что она, по всей видимости, чем-то больна: когда дворняга поднималась, у нее подгибались задние лапы и плетью висел хвост…
Выходя по своим собачьим делам во двор, она потом долго стояла у дверей, ждала, когда кто-нибудь пустит ее обратно. Нет, никто ее не отталкивал, не пинал, не гнал прочь. Просто большинство делало вид, что не замечают ее. Однажды мой сосед — краснощекий, широкоплечий, коротконогий майор, — возвращаясь с работы, не дал ей прошмыгнуть мимо в подъезд. Сделал он это совершенно беззлобно и добродушно. Широко улыбаясь мне, он сказал псу: «Ну что, дружище, выгнали хозяева?» И собака, словно почувствовав обидный смысл этих простых слов, стремительно забилась под скамейку, стоявшую у самого входа в подъезд. И там, на морозе, в крохотном пространстве между каменной стеной и железными ножками скамейки, пролежала, как мне потом рассказывали, всю ночь. И больше ее никто не видел, а у дворника спросить не решились…
Напротив меня сидят две немолодые женщины в теплых платках. Одна груба и насмешлива. Все время подтрунивает над своей соседкой, которая, торопясь на поезд, едва не попала под машину. «Как же это ты? На середине дороги хрястнулась и лежишь, ногами дрыгаешь?» От души смеется, припоминая, как ее приятельница дрыгала ногами. Но больше всего ей понравилась реакция шофера. Тот в ответ на благодарность упавшей стал орать на обеих: «На кой… мне ваше спасибо! Десять лет получил бы за вас!» Вторая женщина вздыхает: «Бедненький, бедненький, десять лет получил бы из-за меня, старой дуры!»
Неподалеку уселась молодая парочка. Оба буряты. Он низкорослый, коренастый, широкоплечий. Полушубок на груди распахнут, видна солдатская гимнастерка. Очевидно, недавно демобилизовался. Она очень миловидна. Живые черные глаза, ямочки на щеках, на пухлых молодых губах все время играет довольная улыбка. На пальце у нее тоненькое девичье серебряное колечко.
Оба сидят, положив рядом на спинку сиденья головы. Без конца о чем-то шепчутся. Вскоре она платком закрыла почти все лицо, оставив открытым один глаз — черный и счастливый. Им она то и дело постреливает в своего спутника…
Ясно, что свадьба у них не за горами.
В вагон входит слепой гармонист, которого бережно ведет за руку мальчик лет девяти-десяти.
Помедлив, слепой спрашивает пассажиров:
— Хотите, поиграю?
В основном он исполняет шуточные песни: «Как баба мужика испытывала», «Как девка гуляла с медведем». Содержание первой такое. Упала баба на пол и притворилась мертвой. А мужик стал блины печь, весь маслом и тестом перепачкался. Не выдержала баба, вскочила, стала мужа ругать. Кончилось все тем, что он убил жену и больше не женился.
Кто-то из женщин заметил:
— У вас все бабы виноваты. А вы про мужика спойте, а то все про бабу…
Голос у слепого хриплый, пропитой. Но слушать его приятно. Все от души смеются веселым куплетам. Мне нравится, что его исполнение свободно от занудной слезливости вагонных бродяг центральной России.
Кончив песню, непременно спрашивает:
— Играть дальше или прекратить?
Ушел слепой с мальчиком, так и не протянув ни к кому шапку. Кто-то дал ему рубль. Он молча положил его в карман и ничего не сказал. Всем бы такое достоинство!
Откуда-то из середины вагона долетела до меня фраза:
— Ни за что зимой не буду помирать, а только летом! Цветы-цветики кругом!
Я приподнялся: увидел вдалеке веселые старушечьи глаза. Как просто и хорошо сказано о смерти!
Я редко когда ездил в кабине грузовика. Не то чтобы не любил или не хотел, а так уж получалось: машины-то чужие, попутки. Зимой в кузове до костей промерзнешь, минуты считаешь. Зато летом — и наглядишься, и надышишься, и позагораешь. А если еще и попутчики попадутся разговорчивые, то и время пройдет незаметно. К концу поездки чуть ли не друзьями становятся. И переночевать к себе пустят, и накормят, и напоят. Много хороших и занятных людей повстречал я на верхотуре.
Но есть еще одно достоинство у такой езды. Перед тобой как на ладошке все четыре стороны света. Хоть вместе их созерцай, хоть по отдельности, как получится. В кабине же, как в кино, — что покажут на экране, то и смотри.
Мороз в тот день, видно, был не очень силен, раз я мог красотами любоваться. Как ударит градусов под шестьдесят, то уж не до пейзажей. Весь с головой залезешь в доху и дышишь одним кончиком носа, чтобы зря тепло не расходовать.
Выехали мы утром. Только выбрались на окраину села, как справа над избами показалось темное пятнышко. Оно быстро набухало и росло. От него стали отпочковываться еще пятна. Как в сказке, прямо на глазах, в молочно-белом воздухе поднимался лес дымков. И каждый из них был словно подернут инеем. Это отошел от станции и потащил свой длиннущий состав леспромхозовский паровоз.
День только начался, а облака уже нежатся в лучах солнца, подставляя теплу то один бок, то другой. И, немного отогревшись, нехотя уступают место соседям и медленно плывут дальше, за сопки.
Впрочем, сопки здесь всюду: большие и малые, крутые и пологие, утопающие в снегу и зияющие чернотой скал.
Заметил одну странность: если на машине подниматься в гору, а затем, быстро съехав с нее, тотчас же взлететь на другую, то первая из них начинает расти и надвигаться на тебя…
К обеду погода переменилась. Теперь облака плывут совсем низко. У них темные, мрачные морды. Они словно что-то высматривают на земле. Прямо-таки соглядатаи небес.
А на земле за ними покорно следуют такие же темные и мрачные тени.
Проходит около двух часов. Мы съезжаем в долину и видим впереди две высокие сопки. Над ними темнеют и горбатятся облака. Издали они похожи на еще один ярус гор. А между кажущимся и настоящим хребтами тянется светлая и чистая полоска неба. Мне видится там спящее горное озеро, в котором догорает закат…
Вскоре откуда-то из-за леса осторожно всплывает первая звездочка. Сопки, которые еще какое-то время вырисовываются на фоне неба, постепенно сливаются с сумерками.
И вдруг появляется огромная луна. Она смахивает — да простят мне читатели — на куриное яйцо, которое просвечивает невидимой электрической лампочкой недоверчивая хозяйка.
Затем я замечаю, что к луне подкрадывается облако, похожее на человека. Через несколько минут это странное человекоподобное существо с интересом заглядывает в совершенно круглый лунный иллюминатор.
Временами луна, скользящая в облаках, напоминает огромный, загадочно подмигивающий глаз…
Я подремываю, укрывшись дохой. Иногда я выглядываю из-под нее и с радостью отмечаю приближение рассвета. Еще недавно было совсем темно, а уже сейчас приоткрылось и глянуло с востока своим сонным глазом предутреннее небо: ох как не хочется вставать, а надо…
А можно и так сказать: приподняло свое огромное темное веко ночное небо. Приподняло и глянуло на землю искристым солнечным взглядом. Глянуло и удивилось: «Красотища-то какая! Теперь уж не уснешь!» И все выше и выше поднимается тяжелое небесное веко.
С добрым утром, сибиряки!
Человек шел по лесу. И вдруг на какое-то мгновение он вообразил себя великаном: травинки — деревья, муравейники — города и села, ручейки — реки. И всюду неведомая напряженная жизнь.
Теперь человек до рези в глазах всматривался в разом отдалившуюся от него на сотни метров землю. И у него неожиданно закружилась голова. Он перевел дыхание и уже старался не смотреть вниз. Но это нисколько не помогало. Продолжая идти, он с ужасом думал о том, что с каждым шагом — осторожным ли, неосторожным, все равно — обрывались чьи-то существования…
Счастливы те, кто умеет умерять свое воображение. У меня это не получается…