Агнеш вышла из спальни. Она сделала макияж, прическу, принарядилась ради меня. Ее дочери стояли рядом с нею, радуясь тому, как она выглядит.
– Он из Европы, – сказали они, – тот самый внук.
– Кто? – спросила она довольно громко.
– Внук, ты же знаешь.
Нет, Агнеш не знала. Я это видел.
Мы поздоровались, и все уселись за круглый стол, стоявший в гостиной их дома в Буэнос-Айресе. Я узнал об Агнеш из дневника моей бабушки – он лежал у меня в сумке; они вместе росли в небольшой деревушке в Западной Венгрии, детьми виделись каждый день, хотя жизнь их протекала совершенно по-разному. Родители Агнеш держали магазинчик деликатесов, а родители моей бабушки владели небольшим замком. Перед ним раскинулся посыпанный гравием двор, посреди которого рос большой каштан. Это была тихая жизнь в деревне, как писала бабушка о своем детстве, жизнь в соответствии с временем года. Вплоть до войны.
До того дня весной 1944 года, когда вековому порядку в этой деревне внезапно пришел конец, а вместе с ним исчез и их мир. Сначала пришли немцы, потом русские. Замок сгорел, семья моей бабушки потеряла свои земельные владения, свое положение, свое место в обществе.
Агнеш отправили в Аушвиц.
Я тут проездом – так подготовили Агнеш к моему появлению. Мне в руки попал дневник, где говорилось кое-что и о ней. О ее родителях, – так ей сообщили, – о том, что случилось более 70 лет назад.
И теперь я здесь, чтобы прочитать ей об этом.
– Подумать только! – сказала она.
Я сидел рядом с Агнеш и мог видеть номер, который вытатуировал охранник в Аушвице и который теперь, на морщинистой коже руки, стал почти незаметен. Цифры были едва различимы: 802.. 6? Или 8?
– С яблоками или с творогом? – услышал я.
– Что?
Агнеш едва исполнилось восемнадцать, когда ее отправили в концентрационный лагерь, сейчас ей за девяносто. У нее под рукой, рядом со стулом, стоял роллатор. На небольшой полке я видел фотографии: ее умерший муж, свадьба ее дочерей, целая жизнь.
– С яблоками, – сказал я, протягивая тарелку. И когда каждый из нас разделался со своим куском штруделя, стал читать: о будапештском поезде, который уже издалека можно было заметить по облачку гари, – и Агнеш кивнула; о журавлях, видневшихся при въезде в деревню; о банках с вишнями в сахарном сиропе, стоявших около кассы в лавке ее родителей; и о ее отце, краснощеком господине Мандле.
– О да, у него была лавка, – радостно прервала она меня, и мы порадовались вместе с нею, хотя нам и было совсем не до этого. Потому что мы знали правду.
Правильно ли мы поступили? – спрашивал я себя на другой день в зале вылета аэропорта. За исключением рабочего на поломоечной машине, ездившей от одного конца терминала к другому и оставлявшей на ковровом покрытии то темные, то светлые полосы, в зале никого не было, ни одной живой души.
Я всего лишь посланник, говорил я себе до того, как прибыл сюда. У меня с собой нечто, принадлежащее Агнеш, поэтому я прилетел в Аргентину. Однако теперь я больше не был в этом уверен. Только курьер?
Прошло семь лет с тех пор, как я начал разыскивать следы наших семейных тайн, относившихся к годам войны. Я несколько раз ездил в Венгрию, в Австрию, прилетел в Москву, а вот теперь и в Буэнос-Айрес. Но главное, я стал отцом троих детей, из-за чего все перепуталось. Я научился менять подгузники, помешивая, варить кашу и всё узнал о своих семейных корнях. Много времени провел я в местечке под названием Рехниц, чтобы как можно больше разузнать о кровавой расправе над 180 евреями; шагал по сибирскому снегу в поисках того, что осталось от исправительно-трудового лагеря, и, в конце концов, оказался в Южной Америке. Все это я неделю за неделей обсуждал с моим психоаналитиком в Цюрихе; мы говорили о Сталине, о Холокосте и массовых захоронениях, пока другие поглощали пиццу за ланчем. И вот недавно я спросил его: «Скажите, я правда не болен?» На что он ответил: «Откуда мне знать?»
Мне казалось, что я очутился в машине времени, вчера и сегодня слились воедино. Я перемещался из прошлого в настоящее и сверху взирал на самого себя, двигающегося по оси своей биографии. Семь лет. Примерная продолжительность жизни кротов, о которых так много говорилось в дневнике моей бабушки, – она то и дело сравнивала себя с этими животными.
Я сидел в пустом зале, поглядывая наружу, смотрел на взлетные полосы, черные от резиновых шин, на грязные поля вдали, бесконечный аргентинский простор.
На прощание дочери Агнеш сунули мне в руки тонкую книжицу – воспоминания их матери о годах войны, и эти записки теперь лежали в моей сумке рядом с дневником бабушки. Жизненные истории двух столь разных женщин – переплетавшиеся истории, продолжавшие накладывать отпечаток и на наши дни. И эти дневники я теперь перелистывал. Не хватает только моей истории, подумал я, достал из куртки блокнот, разгладил пустую страницу и пометил в левом верхнем углу: Октябрь 2013.
Что это будет? Письмо? Кому? Самому себе? И как же его начать?
Но тут объявили мой рейс.
Все началось в апреле, в четверг, примерно за семь лет до моего полета в Буэнос-Айрес. Я работал тогда в воскресном издании Neue Zürcher Zeitung. Раннее утро, на работу почти никто еще не пришел, везде было тихо. Я писал текст о некоем доноре спермы в Голландии, и одна пожилая коллега, с которой мы, по правде сказать, редко когда разговаривали, положила мне на стол газетную страницу и спросила: «И что же это у тебя за семья?»
Я поднял голову, улыбнулся ей и только тогда посмотрел на вырванную для меня страницу газеты. Я ожидал увидеть что-нибудь из XIX века, это могли быть платья с рюшами или лошади. Какой-нибудь мост, названный именем одного из моих предков: Адама, Зигмунда или Ладислава Баттьяни, – фамилия, достаточно известная в Венгрии. Один был в 1848 году премьер-министром; другого, Ладислава Баттьяни-Шраттманна, папа Иоанн Павел II в 2003 году в Риме за его врачебные заслуги причислил к лику блаженных. Историю нашей семьи можно проследить вплоть до военных походов против турок в XIV веке. На Западе, впрочем, наше имя не слишком известно, да и кому это нужно? Многие принимают его за тамильское; оно звучит словно имя уроженца Шри-Ланки. И только в рождественские дни мне начинают задавать вопросы, потому что тогда в 11 часов утра показывают по телевизору трилогию Сисси, где императрица, которую играет Роми Шнайдер, танцует с графом Баттьяни, – он в голубом мундире, его волосы блестят, смазанные бриолином.
Что-нибудь в этом роде ожидал я увидеть, всматриваясь в страницу газеты, что-нибудь безобидное, но вместо этого прочитал заголовок: «Хозяйка ада», – который не понял, однако женщину на фотографии сразу же узнал. Тетя Маргит. В марте 1945 года она якобы участвовала в зверском убийстве 180 евреев в австрийском пограничном городке Рехниц. Мол, она устроила празднество, танцевала и выпивала, а около полуночи для развлечения приставляла пистолет к голове кого-нибудь из этих обнаженных мужчин и женщин и нажимала на курок.
– Спасибо, – сказал я, отложил текст в сторону и устремил взгляд на буквы, мерцающие на экране компьютера. У меня было еще два часа для работы над текстом об этом голландском доноре спермы.
Тетя Маргит? Та самая, с ее кончиком языка.
Когда я был ребенком, мы три раза в год обедали с тетей Маргит, и всегда в самых дорогих ресторанах Цюриха. Отец начинал чертыхаться уже по дороге туда и в нашем белом «опеле» курил сигарету за сигаретой, а мать перед поездкой причесывала пластмассовым гребешком мои волосы. Мы называли ее тетя Маргит, никогда просто Маргит, словно тетя была своего рода титулом. Она вышла замуж за дядю моего отца, но этот брак с самого начала был сущим несчастьем. Она – немка, миллиардерша из фамилии Тиссен, ее муж – обедневший венгерский граф. Маргит была высокого роста, верхняя часть ее фигуры казалась массивной при ее тонких ногах. В моей памяти она всегда была одета в костюм, застегнутый под горло, с шелковым шейным платком с изображением лошадей, носила сумочку цвета бордо из крокодиловой кожи, с золотыми пряжками и, рассказывая о течке косуль или плавании на корабле по Эгейскому морю, в паузах между фразами высовывала кончик языка, словно ящерица. Я сижу как можно дальше от нее – тетя Маргит терпеть не могла детей – и, ковыряя вилкой рагу из телячьей печени, то и дело поглядываю на нее. Мне хочется увидеть ее язык.
После ее смерти мы редко говорили о ней, и мои воспоминания об этих обедах померкли – до того самого дня, когда я прочел в газете об австрийском местечке под названием Рехниц. Об этом празднестве. О кровавой расправе. О 180 евреях, которых, перед тем как расстрелять, заставили раздеться догола, чтобы трупы разлагались быстрее. А тетя Маргит? Она была одной из участниц.
Я позвонил отцу спросить, знает ли он об этом. Он молчал, послышалось, как он откупорил бутылку вина. Я словно видел его перед собой на том потертом диване, который я так любил, у него в гостиной в Будапеште.
– У Маргит бывали любовные связи с нацистами, об этом говорили в нашей семье.
– В газете написано, что она устроила празднество и в качестве кульминации, на десерт, собрала в конюшне 180 евреев, а гостям раздали оружие. Все были вдребезги пьяные. Все могли в этом участвовать. В том числе и Маргит. В статье ее называют «хозяйкой ада». В английских газетах о ней говорится как о «killer countess»[1]. А Bild[2] вынесла в заголовок: «Графиня Тиссен: на вечеринке с нацистами дала расстрелять 200 евреев».
– Чепуха. Было совершено преступление, но чтобы Маргит имела к нему какое-либо отношение? Я всегда считал это неправдоподобным. Она была чудовищем, но на такое она была не способна.
– Но почему Маргит была чудовищем?
До газетной статьи о Рехнице и тете Маргит история моей семьи меня не особенно интересовала. Меня это почти не касалось. Если бы я родился в Венгрии, все было бы по-другому, там – места и памятники моих предков. Но я вырос не в Будапеште, а в четырехкомнатной квартире на окраине Цюриха. Когда мне было восемь лет, мы переехали на сотню метров дальше, в серый секционный дом в виде кубика Рубика, который тогда, в восьмидесятых годах, крутил чуть ли не каждый. У нас в саду был стол для пинг-понга и оставленный прежними владельцами громадный холодильник, как у американцев. Если открыть морозильник и сунуть голову глубоко внутрь, за упаковки замороженного горошка, там всегда так приятно пахло. Еще лучше я помню запах бензозаправки; возле нее мы останавливались иногда вечером, возвращаясь от друзей моих родителей, которых навещали каждое воскресенье. Мы – два брата и я – сидели втроем на заднем сиденье; и я всякий раз надеялся, что нам нужно будет заправиться. Тогда я опускал стекло, закрывал глаза и дышал через нос. Запах бензина, холодный воздух, и мы все вместе в этой машине по дороге домой, – столь защищенным, как тогда, я себя никогда больше не чувствовал. А когда мы наконец приезжали, я притворялся спящим, чтобы отец отнес меня в мою комнату. Касаясь носом его рубашки, я чувствовал запах вина, и сигарет, и лета. Таким было мое детство.
Подобно китам, которые, чтобы произвести на свет детенышей, уплывают в спокойные воды, мои родители отделились от остального мира и осели здесь. Но в отличие от китов, которые, возвращаясь, снова оказываются в океанских глубинах, мои родители сели на мель на окраине города.
Быть может, они прятались от своего прошлого. От воспоминаний о Венгрии, о войне, о бегстве, о поисках убежища.
Возможно, просто хотели начать все сначала в новом, незапятнанном месте, не думать о прошлом, хотели сделать тихую европейскую окраину своим домом. И это им почти удалось.
Швейцария вполне подходит для попытки начать все сначала и забыть о бремени прошлого, ибо в этой стране ничто не напоминает о Гитлере или о Сталине. Оба тоталитарных режима прошлого века, национал-социализм, коммунизм, концентрационные лагеря, ГУЛАГ – всего лишь главы в школьных учебниках истории. Едва ли можно себе представить, что здесь есть хоть один памятник жертвам войн, хоть одна семья, не считая новоприбывших, история которой была бы связана со всеми этими ужасами. Никогда не услышишь вопроса: «Дедушка, скажи, что ты делал во время войны?» Никого не депортировали и не убивали в газовых камерах. Здесь не нужно ни с чем «примиряться», здесь нет ничего, что «вызывает воспоминания», – формулировки, постоянно появляющиеся в газетах, когда речь заходит о других странах. Здесь не бывает всеобщих катастроф или кризисов, за исключением банковских. Швейцария знает только годы благополучия, надежности и беззаботности, и прежде всего так было в моей юности, в девяностые годы, когда жизнь становилась все более разнообразной и на выходных люди в пригородах Цюриха садились на велосипеды и колесили среди озер, – это называлось biken[3].
Столь великолепная идиллия, можно было бы думать, на всё накладывает отпечаток. Подобная беспечность распространяется и на семейное счастье. Не у всех.
Ни мой отец, ни моя мать не чувствовали себя дома в Швейцарии, наиболее защищенной, словно толстой ватной подкладкой, стране Европы. Хотя они выучили швейцарский немецкий и катались на лыжах; купили тостер, когда все их покупали; зимой ели раклет, обмакивая картофель в расплавленный сыр, разве что с бо́льшим количеством паприки, чем другие. На самом же деле они всего лишь принимали участие в жизни страны, когда это было необходимо. Они любезно здоровались с соседями, хотя, вообще-то, им хотелось незаметно пройти к своему автомобилю. В глубине души они посмеивались над Швейцарией и швейцарцами, по крайней мере, мне казалось так раньше. Звучавшие порой ксенофобские замечания других жильцов, что за необычные фамилии мы носим или что для иностранцев мы говорили на вполне приличном немецком, или что наш тронутый ржавчиной автомобиль здесь как-то не к месту, их не заботили, ибо они знали, что никогда не пустят здесь корни. Швейцария как страна всегда была для них немного игрушечной, жизнь там какая-то ненастоящая, во всяком случае, в ней нет взлетов или падений, счастья или страданий. Ибо тот, кто не потерял во время войны как минимум нескольких родственников, кто не пережил того, что оккупационная власть, будь то немцы или русские, всё разрушила, тот не мог утверждать, что действительно понимает что-либо в жизни. Страдания – именно они оказывались твердой валютой; счастье, идиллия ничего не стоили. Прошлое для них было всегда важнее, чем будущее, прежнее – всегда лучше, чем нынешнее.
Вероятно, оба они на свой лад мечтали о другой жизни, пока жили в этом маленьком доме на окраине Цюриха, в месте, где не существовало того, что было вчера, и откуда отец вскоре уехал.
Спустя два года после падения железного занавеса он собрал вещи и отправился в Будапешт. Мать также покинула Швейцарию, по ней не было видно, что она чего-то лишилась, и я ее нисколько не упрекал. Оба родителя внезапно уехали, но чувство, что я живу не в той стране, они мне оставили.
Я остался здесь скорее из-за лени, учился, потому что все так делали, и стал журналистом. Вскоре я уже писал о вооруженных детских бандах в Ливерпуле, спал в жилом фургоне ку-клукс-клановца высокого ранга в Техасе, мотался изо дня в день по одному из пригородов Цюриха, потому что должен был написать о групповом изнасиловании тринадцатилетней девочки, и сидел на диване того голландца, донора спермы, вместе с лесбийской парой, которая хотела ребенка. Я наблюдал, как он передал им баночку и шприц, с помощью которого одна из женщин должна была ввести себе сперму. «Пойду чего-нибудь купить! – крикнул он с порога. – И вам тоже? Колы? Чипсов?» – на что они смущенно затрясли головой: колы? Нет, они хотели ребенка.
Да, Венгрия – родина моих родителей, но мне-то что за дело? Мне было чуть-чуть за тридцать, я влюбился, и Вторая мировая война, военное преступление в отношении 180 евреев – ничто не могло быть от меня дальше, чем это. У нас ведь свои проблемы, думал я: мигранты, отсутствие ориентиров, глобализация; на такие темы я писал: чрезмерное потребительство, слишком много порнографии, слишком много возможностей.
Но после того как я наткнулся в то утро на историю своей семьи, когда в газетной статье узнал двоюродную бабушку Маргит, я начал поиски и написал носителям нашей фамилии в Вене, Будапеште и Мюнхене. «Привет, – писал я, – мы незнакомы, но так или иначе состоим в родстве друг с другом. Вы читали о том, что, возможно, произошло? Вы об этом что-нибудь знаете?» Я погружался в личные дела тети Маргит и ее мужа И́вана, брата моего дедушки, стал читать книги о Тиссенах, об истории Венгрии, проводил дни в архивах Берлина и Берна, Будапешта и Граца и постоянно беседовал со своим отцом. Тетя Маргит вынудила меня предпринять путешествие вглубь истории, из-за нее я впервые в жизни занялся своей родословной.
Зверское убийство 180 евреев – вот что приблизило меня к моей семье.
В один из воскресных дней весной 2009 года я впервые приехал в Рехниц, чтобы выяснить, какое отношение на самом деле имела моя двоюродная бабушка к этому преступлению. Рано утром я сошел с ночного поезда Цюрих – Вена и взял напрокат автомобиль. Дорога шла через лес, мимо виноградников, но гроздья на лозах были маленькие и ягоды еще твердые. Рехниц не назовешь красивым местом – всего лишь главная улица, по обе стороны которой стоят низкие домики с узкими окнами и глухими ставнями. Здесь нет центра, нет рыночной площади; и замка, который немецкий толстосум, предприниматель и коллекционер предметов искусства Хайнрих Тиссен, отписал в завещании своей дочери Маргит, нашей тете Маргит, больше не существует. Русские разбомбили его при наступлении в 1945 году, после чего местные жители растащили всю мебель, ковры и картины.
Каждый год Verein Refugius[4] устраивает День памяти убитых евреев. При въезде в Рехниц, на Кройцштадле[5], предполагаемом месте убийства, – теперь здесь мемориал, – поют и возносят молитвы. Призывы к тому, что это преступление не должно быть забыто, звучали и в этом году. Я стоял чуть поодаль, я же никого здесь не знал, и смотрел вокруг. Светило солнце, цвели одуванчики, трава доходила до щиколоток и была еще сырая, и где-то здесь покоились под землей 180 черепов. Массовое захоронение, несмотря на многолетние поиски, до сих пор так и не найдено.
Ясная лунная ночь с 24-го на 25 марта 1945 года. В Рехнице, в земле Бургенланд, в родовом замке близ австрийско-венгерской границы Маргит Баттьяни-Тиссен устраивает праздник для приближенных. Гестаповцы и местные нацистские бонзы, такие как гауптшарфюрер СС Франц Подецин, Йозеф Муральтер, Ханс-Йоахим Ольденбург, развлекаются вместе с членами гитлерюгенда и служащими замка, пьют шампанское. Восемь вечера. Для национал-социалистов война проиграна, русские уже на Дунае, но это не должно омрачать праздник. На вокзале в Рехнице около 200 еврейских цвангсарбайтеров[6] из Венгрии, которых использовали для строительства Юго-восточного вала[7], гигантской оборонительной линии, протянувшейся от Польши через Словакию и Венгрию до Триеста; она должна была сдержать приближающуюся Красную армию. В половине десятого местный предприниматель Франц Остерманн сажает в свой грузовик часть евреев и, проехав небольшое расстояние, передает их четырем штурмовикам из СА, которые раздают узникам лопаты и приказывают рыть ров в форме буквы L.
Венгерские евреи начинают копать, они измучены и слабы, земля еще твердая; а в замке тети Маргит пьют и танцуют. Позднее этим же вечером гауптшарфюреру СС Францу Подецину звонят по телефону. Из-за того что в зале ужасно шумно, ему приходится перейти в соседнюю комнату. Разговор длится менее двух минут. Подецин говорит: «Да, да!» – и в заключение: «Гадское свинство!» Он поручает Хильдегард Штадлер, руководительнице местного Союза немецких девушек, собрать в одном из покоев замка 10–13 участников празднества. «Евреи на вокзале, – сообщает он им, – больны сыпным тифом и должны быть расстреляны». Никто не возражает. Оружейник замка Карл Мур раздает винтовки и патроны гостям. Время чуть больше одиннадцати. На дворе перед замком ждут три автомобиля. Не всем из группы хватает места, некоторые идут пешком. Тут ведь совсем рядом.
Я позвонил отцу. «Ты знал, – сказал я ему, – что тетя Маргит в ту ночь была там, и ты знал об убийстве евреев».
«Да».
«А ты никогда не задумывался, что она могла быть в этом замешана?»
«Это что, допрос?»
«Я просто спрашиваю».
«Я никогда не думал, что между этим празднеством и убийством может быть какая-то связь, как с недавних пор утверждают газеты. Подожди-ка». – Он закашлялся. Я слышал, как он достал сигарету из портсигара.
«Ты слишком много куришь».
«А как там малышка?»
«У нее режется третий зуб, она ползает. Почему ты с тетей Маргит никогда не говорил о войне?»
«И как я должен был спросить? Тетя Маргит, хочешь еще глоток вина? И, кстати, ты не расстреливала евреев?»
«Именно».
«Не будь наивным. Это были визиты вежливости. Мы говорили о погоде, она перемывала косточки родственникам. „Гнилое семя“, – восклицала она, говоря о Тиссенах и Баттьяни, которые, по ее мнению, все были немного не в своем уме. Гнилое семя было ее любимое выражение. Помнишь, как она высовывала кончик языка?»
От полуночи до трех часов утра Франц Остерманн совершает на своем грузовике в общей сложности семь рейсов от вокзала к Кройцштадлю, перевозя в кузове каждый раз по 20–30 евреев, которых передает четырем штурмовикам. Евреям велят раздеться, сложить одежду на краю рва и встать на колени. Подецин находится там, Ольденбург также, оба фанатичные национал-социалисты. Они стреляют евреям в затылок. Йозеф Муральтер, член НСДРП, нажимая на курок, кричит: «Свиньи, отправляйтесь в ад! Предатели!» Евреи падают как подкошенные, скатываются в ров и валятся друг на друга. В замке откупоривают новые бутылки шампанского, кто-то играет на гармонике. Маргит молода, любит веселиться, у нее самые красивые платья. Виктору, одному из официантов, бросается в глаза, что гости, в три часа утра снова появившиеся в зале, бурно жестикулируют, лица их раскраснелись. Гауптшарфюрер СС Подецин, вероятный заправила, который только что расстреливал в голову мужчин и женщин, танцует без устали.
Не все евреи были убиты в ту ночь. Восемнадцать из них пока оставались живыми. Им приказали засыпать ров землей. Работа могильщиков. Двенадцать часов спустя, вечером 25 марта, они также были расстреляны по приказу Ханса-Йоахима Ольденбурга, любовника Маргит, и зарыты неподалеку от скотобойни возле Хинтернпилленакера.
После войны против семи человек были выдвинуты обвинения в убийстве, истязаниях, и тем самым – в преступлении против человечности. Это Йозеф Муральтер, Людвиг Гролль, Штефан Байгельбек, Эдуард Ника, Франц Подецин, Хильдегард Штадлер и Ханс-Йоахим Ольденбург. Но в 1946 году процесс застопорился из-за того, что оба свидетеля были убиты. Первым был оружейник замка Карл Мур. В ту ночь, 24 марта, он выдавал винтовки и видел тех, кто стали непосредственными участниками расправы. Спустя год Мур лежал в лесу с пулей в голове рядом со своей мертвой собакой, а его дом сгорел. Гильза, которую полиция нашла на месте преступления, исчезла. Вторым был убит Николаус Вайс, также свидетель преступления. Он пережил эту бойню и прятался у одной рехницкой семьи в сарае. Год спустя он ехал на своей машине в Локенхауз; машина была обстреляна, автомобиль занесло. Вайс погиб на месте.
После двух этих убийств жителей Рехница обуял страх неминуемой кары. Никто ничего не рассказывал. Молчание хранят вплоть до сегодняшнего дня. За 70 лет, прошедших после этого преступления, городок превратился в символ того, как Австрия обходится со своим национал-социалистическим прошлым. Название «Рехниц», по сути, стало синонимом вытеснения прошлого.
15 июля 1948 года Штефан Байгельбек и Хильдегард Штадлер были оправданы. Людвиг Гролль получил 8 лет тюрьмы, Йозеф Муральтер – 5 лет, Подецин и Ольденбург, два основных участника, бежали. Полиция земли Бургенланд предполагала, что их прибежище – вилла графини Маргит Баттьяни-Тиссен в Швейцарии, на склоне, возвышающемся над Лугано.
Венский Интерпол информировал власти Лугано телеграммой от 28 августа 1948 года: «Существует опасность, что оба они направятся в Южную Америку. Просим об их аресте». Ордера на арест были выписаны 30 августа 1948 года, однако безрезультатно.
В заключительном слове государственный прокурор Австрии доктор Майер-Мали, который должен был расследовать это кровавое преступление, сказал: «Подлинные убийцы еще не найдены».
В конце августа я поехал в Рехниц во второй раз; виноградные грозди уже созрели, деревья – в расцвете лета. Я посетил Аннемарию Фитцтум, ей было 89 лет, и, по-видимому, она была последней живой участницей празднества Маргит.
«Я принарядилась, – вспоминала она, – мы сидели за круглым столиком в небольшом зале на нижнем этаже, и графская чета вместе с нами. Графиня Маргит выглядела как принцесса, такое на ней было красивое платье».
То и дело входили и выходили мужчины в форме, но она не могла вспомнить, как их звали. «Было ужасно шумно, – так она заявила и в 1947 году прокурору во время допроса. – Все пили вино, танцевали, я ничего не знала, я простая девушка, всего лишь телефонистка». Около полуночи солдат проводил ее домой, до этого графиня замок не покидала. О евреях, сказала фрау Фитцтум, пока мы ели приготовленный ею штройзелькухен[8], она узнала только впоследствии. Это ужасно.
Потом я посетил Клауса Гмайнера, лесника тети Маргит. Он последним видел ее живой. Маргит владела тысячью гектаров земли в Рехнице и каждый год приезжала туда охотиться. «Она отлично стреляла, у нее был опыт охоты в Африке. Она ужасно радовалась, когда убивала барана-муфлона или косулю, никогда не видел ее более счастливой». У нас с ней ни разу не заходил разговор о годах нацизма, сказал Гмайнер, который, как и многие здесь, восхищался Маргит. К этому преступлению она безусловно не имела никакого отношения.
«Мы были на охоте, – рассказывал он о вечере накануне ее смерти, – и метким выстрелом она подстрелила муфлона». Двадцать, может, тридцать шагов муфлон сделал, шатаясь, по направлению к ней, пока не рухнул, он это точно помнит. Еще он помнит, как она в тот вечер жаловалась, что так много людей просят у нее денег. «Это были ее последние слова». На следующее утро она не появилась к завтраку.
«Ну и что там, в Рехнице? Что-нибудь разузнал?» – спросил меня по телефону отец. Его голос звучал устало; за несколько недель до этого перед дверью его загородного домика на озере Балатон появилась приблудившаяся дворняжка, которая не захотела никуда уходить.
«А как поживает твой песик?»
«С ним нелегко».
«Но ты ведь любишь его, правда?»
«Расскажи лучше о Рехнице».
«Люди в деревне называли меня господин граф, некоторые женщины даже делали книксен».
«Отвратительно! Это кривляние…»
«Свидетели утверждают, что и муж Маргит, И́ван, тоже был на том празднестве».
«В нашем семействе всегда считалось, что он в тот вечер был в Венгрии».
«Каждый рассказывает эту историю по-своему. Семья утверждает, что ничего не знает и в поведении Маргит никогда не видела ничего предосудительного, газетам нужны заголовки о кровавой графине, а жители Рехница хотят все замести под ковер. Для них тетя Маргит святая».
«Ну и чего ты хочешь?»
Приступая к розыскам, я хотел выяснить, что же произошло в действительности. Я рылся в архивах, рассылал письма, читал материалы судебного процесса по делу о преступлении в Рехнице, заполучил досье Маргит, составленное швейцарской службой безопасности, и задавался вопросом, кто в нашем семействе мог хоть что-нибудь знать об этом преступлении и почему все молчали. Сколько раз я слышал, как мои дедушка с бабушкой рассуждали о давно умерших тетушках, о причудах того или иного их дяди, вспоминали о былом блеске Венгрии, когда у людей были хорошие манеры и они еще обладали хорошим вкусом. Но почему они никогда не проронили ни слова о Рехнице? Почему не вспоминали о том рве? Думается, я уловил бы тогда намек на то, где захоронили эти 180 трупов. Может быть, кто-нибудь все-таки заговорит с тобой, казалось мне, раз уж ты принадлежишь к этой семье?
Но однажды зимним вечером многое изменилось из-за совершенно случайной встречи. Я был в городе с друзьями, и в одном ресторане мы увидели знакомого, сидевшего за столиком с немецким писателем Максимом Биллером. Мы подсели к ним, разговор каким-то образом зашел о тете Маргит. Биллер уже слышал о ней, что меня удивило, и он был первым, кто напрямую спросил меня: «И при чем здесь ты?»
Графиня-нацистка, как ее до сих пор называют в газетах, – и ты?
Такого вопроса я не ожидал. До этой минуты я его перед собою не ставил, ведь звучал он совершенно нелепо. «Строго говоря, – ответил я Биллеру с некоторым смущением, – она мне не родственница; Маргит вышла замуж за одного из членов нашей фамилии, сама она была Тиссен». «И при чем здесь я? – повторил я, чтобы выиграть время. – Да ни при чем. И почему ты спрашиваешь? Это же было так давно».
Задай он тот же вопрос сегодня, я бы ответил иначе. Потому что со временем мое внимание сфокусировалось на другом. Меня все меньше интересовало, что именно произошло там на самом деле; я перестал быть журналистом, который, придя со стороны, делает записи, сопоставляет факты и расспрашивает других, – теперь уже речь шла лишь обо мне самом.
Я читал о различных организациях, объединяющих «внуков войны», людей моего возраста, которые из-за событий, случившихся 70 лет назад, чувствовали себя оторванными от своих корней, дезориентированными, словно они родились в вакууме. «Они унаследовали неосознанные эмоции своих родителей, – читал я, – и теперь пытаются освободиться от оков прошлого». Многие испытывали чувство вины, потому что не сумели помочь родителям облегчить их трудности, уменьшить их беспокойство. Я читал о чрезмерной требовательности человека по отношению к самому себе, о стремлении воссоздать целостность мира, дабы компенсировать ощущение собственной несостоятельности. Кто-то написал: «Я хочу наконец-то жить своей жизнью». Другой спрашивал: «Что же мы за люди, если родители наши молчали, все время молчали?» Я то и дело узнавал себя в подобных высказываниях, хотя ни за что не хотел принадлежать ни к одному из таких сообществ страдальцев. Я не из тех, кого привлекают группы самопомощи.
«У каждого поколения свои задачи, – гласил один из веб-сайтов, обсуждающих эту тему. – Поколение родителей, засучив рукава, разбирало руины внешние. Расчищать внутренние, руины души, – задача внуков». Так ли это? Не слишком ли просто? Я читал, что подобные травмы наследуются именно внуками, но, по сути, не хотел этому верить. Как если бы бомбежки, которые мой отец пережил в детстве, стали поводом для то и дело возникающих у меня приступов меланхолии. Как если бы десять лет, которые мой дедушка провел в сибирском ГУЛАГе, оказались причиной моих теперешних странностей. И все же: была ли здесь связь, или я ее всего лишь вообразил?
Но разве не я неизменно чувствовал себя виноватым, потому что мне слишком уж хорошо жилось в Швейцарии? Не возникало ли во мне иногда тайное желание какой-нибудь небольшой войны? Ну или хотя бы кризиса. А как часто, став журналистом, я писал о мигрантах! Я сопровождал одну семью в их скитаниях по пути из Ирака, провел несколько дней с африканцами в теплицах Южной Испании и ночевал в палатках с беженцами из Бангладеш на старых афинских складах. Откуда этот интерес к беженцам? Почему я не равнодушен к их страданиям?
Ведь ты вырос в Цюрихе, говорил я себе, вдали от минометов и оставшихся на зданиях следов от обстрелов. Так в чем же дело? В школе ты засушивал растения, цветы калужницы, листья терновника, – учитель гордился твоим гербарием. А теннис и твой неожиданный удар слева, в третьем сете, в сентябре 1988 года! Игра выиграна, носки, красные от кирпичной крошки, – вот твоя жизнь, разве тебе этого не достаточно? Нет, мне всегда было этого недостаточно. Всегда чего-то не хватало. Безоблачный мир, который меня окружал, белоснежный, словно рубашки поло, да еще с поднятым воротничком, которые я носил в середине восьмидесятых годов, – этот мир никогда не был моим. И чем дольше я размышлял о столь неожиданном утверждении, тем больше оно казалось мне правильным: я – внук войны. Мой отец провел годы войны, сидя в подвале, моего деда русские отправили в Сибирь, моя бабушка потеряла своего второго сына, а моя двоюродная бабушка несла ответственность за жестокое убийство 180 евреев. Они были как преступниками, так и жертвами, как охотниками, так и преследуемыми, сначала прославляемыми, а затем отверженными: бастарды современной истории. В конечном итоге они шли по жизни, по большей части пригнувшись, утрачивая сначала самоуважение, а затем и собственный голос. Мы были семейством кротов, написала в своем дневнике моя бабушка Маритта: Мы шли на попятную, ни во что не верили и погружались в себя, пряча голову в землю, навсегда покорившись.
А что было со мною?
Я вспоминаю об одном из последних посещений бабушки в Будапеште. Должно быть, это было в 2006 году, о Рехнице я тогда еще ничего не знал. Бабушка в последние годы жизни была одержима идеей записать историю своей жизни. В первые месяцы она еще пыталась пользоваться пишущей машинкой, моделью семидесятых годов, с цветной лентой. Но скоро печатание стало так ее утомлять, что она писала уже от руки, почерком, происхождение которого уходило во времена, когда по улицам еще разъезжали пролетки.
«Ну и как продвигаются твои воспоминания?» – спросил я, а она встала и пошла на кухню, в конце длинного коридора, чтобы заварить чай. Я слышал, как она позвякивала в ящике буфета столовыми приборами в поисках чайных ложечек. «Есть уже какие-то главы?» – крикнул я ей, впрочем, не ожидая ответа. Не то чтобы я тогда горел желанием прочитать ее записи, спросил просто из вежливости; у нас едва ли были общие темы для разговора. Я просто пытался преодолеть молчание, угнетавшее нас всякий раз, когда нам доводилось встречаться друг с другом.
Она достала из холодильника молоко и налила в маленькую чашку, вероятно немного пролив. «Nem jó», – воскликнула она: надо же! Мне было слышно, как она раздраженно хлопнула себя ладонью по бедру, как вытирала пол, куда пролилось молоко, как выжимала губку, – чайник свистел. На нижних книжных полках стояли фотографии родственников, имена которых я никогда не в состоянии был запомнить. Я вынужден был всякий раз нагибаться, чтобы разглядеть их; я склонялся перед ними. Кто знает, может, они стояли там в том числе и поэтому. На стенах висели пожелтевшие гравюры с очертаниями Венгрии до Первой мировой войны, в составе некогда обширной империи. С детских лет, помню, и отец, и бабушка не говорили ни о чем другом; я вежливо кивал, но меня это нисколько не занимало. А если я все же расспрашивал, как тогда было: например, как выглядела охота или почему венгры такие антисемиты, как все утверждали в последние годы, – мне всегда отвечали: «Nem érted», – тебе этого не понять. Я вырос с подобным ответом, он и по сей день звенит у меня в ушах.