Книга вторая

Тэг

Сырое и теплое, утро успело разойтись вовсю, застало его врасплох на площадке между вагонами. Пленки осталось еще на девять кадров. Почти все отщелкано в темноте. Как минимум два кадра — просто мимо, вспышка не сработала. Еще четыре — по ходу движения. И еще один, сделанный в туннеле Конкорса, — полный отстой, железно.

Он раскачивается на тонкой металлической платформе, пока поезд выворачивает на юг из терминала Гранд-Сентрал. Временами у него кружится голова от одного предвкушения следующего поворота. Эта скорость. Этот дикий скрежет в ушах. По правде говоря, они пугают его. Сталь дребезжит в костях. Будто весь поезд целиком уместился в кедах. Полный контроль, отсутствие мыслей. Иногда похоже, это он сидит в кабине, управляет составом. Слишком резко вывернешь налево — и поезд может врезаться в стену: шарах — и миллион изорванных тел разбросаны по рельсам. Слишком резко вправо — и вагоны завалятся набок: пока-пока, приятно было пообщаться, встретимся в газетных заголовках. Он оседлал состав еще в Бронксе, в одной руке фотокамера, другая цепляется за дверцу вагона. Балансирует на широко расставленных ногах. Прикованные к стене туннеля, глаза высматривают новые тэги.

Он направляется на работу в центр города, но пошли они к черту, все эти расчески, ножницы и бритвенные склянки, — утро должно начинаться с тэга. Только это может смазать скрипучие петли рабочего дня. Все остальное еле ползет мимо, но тэги, они вспыхивают прямо в глазных яблоках. Фаза 2. Киву. Суперкул 223. Он обожает скругления этих букв, их арки, завихрения и отвороты, языки пламени и облака.

Он едет на подземке, только чтобы увидеть, кто побывал тут за прошедшую ночь, кто приходил кинуть подпись, как глубоко они забрались во тьму. Уже не так важно, что творится на поверхности, на железнодорожных мостах, платформах, стенах складов, даже на мусоровозах. Порожняк это все. Кинуть плевок на стену может любое чмо; его самого давно уже интересуют только те тэги, что скрыты под землей. Те, которые прячутся в непроглядной темноте. Далеко внутри туннелей. Неожиданные. И чем дальше под землю, тем лучше. Всего на миг их высвечивают огни проходящего мимо состава, так что он никогда не знает наверняка, и впрямь они там были — или показалось. Джо 182, Коко 144, Топкэт 126. Некоторые представляют собой лишь быстрые росчерки. Другие поднимаются от гравия путей до самой крыши, на такие может уйти по две, по три банки, буквы выгибаются петлями, не желая спешить к развязке, они будто едва набрали полную грудь воздуху. Изредка тэги тянутся по пять футов вдоль стены, но лучший из всех — восемнадцатифутовый стрэтч под Гранд-Конкорсом.

Какое-то время тэггеры работали только одной краской — чаще серебром, чтобы тэг сиял в темноте, — но этим летом перешли на два, три, четыре цвета: красный, синий, желтый, даже черный. Он реально обалдел, впервые такое увидев: кому-то не влом кинуть трехцветный тэг в месте, где никто его не увидит. Этот «кто-то» или неслабо накурился, или гений — или и то и другое. Весь день он ходил под впечатлением, так и сяк крутил тэг в голове. Размер бликов. Глубину теней. Парни даже использовали разные насадки на распылителе — сразу ведь видно, по фактуре брызг. Он представлял себе, как тэггеры бегут по туннелю, не обращая внимания на третий рельс, крыс и кротов, сажу и вонь, металлическую пыль, люки и лестницы, огни семафоров, кабели, трубы, развилки путей, мусор, решетки, лужи.

Самое прикольное, они делали это в подземельях под городом. Будто наверху давно не осталось чистых стен. Будто тут они наткнулись на неизведанную территорию, где еще не было людей. Это мой дом. Прочти и охреней.

Было время, он балдел от бомб, когда доводилось ездить в целиком задутом вагоне: сам себе кажешься цветным пятном среди сотни других. Несешься по крысиным норам, прорытым под городским центром. Некуда деться. Он закрывал глаза, вставал у дверей вагона и катал плечи, думая о движении красок вокруг. Не каждому бомберу хватит куража целиком забомбить поезд, от крыши до колес. Надо быть по уши в теме. Перелезть через забор отстойника, скакать там по путям, задуть конкретно все, чтобы кусок железа отправился утром по маршруту без единого окошечка, весь поезд в тэгах с головы до пят. Пару раз он даже пытался притереться на Конкорсе, где отвисали пуэрториканские и доминиканские тэггеры, но у тех не было времени нянчиться, ни у кого; парни объявили, что он не может толком базарить, опять дразнили: Simplón, Cabronazo, Pendejo.[96] Так уж вышло, весь год в школе он получал только высшие баллы. Не добивался этого специально, но что было, то было. Единственный, кто не прогуливал уроков. В общем, когда его высмеяли, он отвалил. И даже прикидывал, не прибиться ли к черной тусовке на другой стороне Конкорса, да в итоге раздумал. Вернулся туда с фотиком из парикмахерской, пошел к пуэрториканцам и сказал, что может сделать их знаменитыми. Они опять давай ржать, а какой-то желторотый выскочка лет двенадцати еще и накидал ему.

А затем, посреди лета, по дороге на работу, он влез на площадку между вагонами; поезд встал, немного не доехав до Сто тридцать восьмой улицы, и он как раз осваивался на своей стальной жердочке, когда поезд снова пошел, и на глаза ему мельком попалось размытое пятно. Он понятия не имел, что это такое: мимо пролетела какая-то громадная серебристая штука, выжгла пятно на сетчатке и задержалась там на весь суетливый день в парикмахерской.

Тэг был там, принадлежал ему, он владел им. Такой тэг нельзя смыть. Туннель метро не запихнешь в кислотную ванну. Такой не замажешь. Максимальный тэг. Настоящее откровение, волосы дыбом.

На обратном пути к родным многоэтажкам он снова прокатился снаружи поезда, просто чтобы заценить, и на тебе: Стегз 33, жирный и одинокий, посреди темного туннеля, вне братства других тэгов. Его прямо затрясло при мысли, что какой-то тэггер спустился в туннель и кинул подпись, а после просто вышел обратно, мимо третьего рельса, вверх по черным от сажи перекладинам, наружу из ржавого люка — на свет, на улицы, в город, — оставив свое имя далеко внизу, у всех под ногами.

С тех пор он проходил по Конкорсу с ухмылкой, небрежно косясь на тэггеров, что весь день торчали наверху. Ну, кто теперь Pendejo? У него появилась своя тайна. Он знал реальные места. Завладел ключом. И ходил теперь мимо них, катая плечи.

Он начал ездить между вагонами как можно чаще, прикидывая: а берут ли тэггеры фонарики, когда идут вниз? Или они работают командами по двое, по трое, как бомберы в отстойниках? Один стоит на шухере, другой светит фонарем, третий бросает тэг. Его даже перестала злить нужда ездить в центр, в принадлежащую отчиму парикмахерскую. По крайней мере, мотаться по рельсам этот летний приработок не мешал. Сначала он ездил, пялясь в окна, а потом приноровился качаться между вагонами, не отрывая глаз от стен туннеля, высматривая случайную подпись. Он предпочитал думать, что тэггеры работают в одиночку, в кромешной темноте, разве что запалят спичку время от времени — только чтоб оценить плавность линий, или оживить цвета, или задуть пустой участок, или вывести букву. Партизанская работенка. Перерыв между поездами не более получаса, даже посреди ночи. Больше всех прочих ему нравились здоровые тэги с фристайлом по контуру. Пока поезд шел мимо, он намертво выжигал их в мозгу и потом весь день ходил, вращая в сознании, прослеживая линии, изгибы, точки.

Сам он в жизни не кидал тэгов, но появись у него хоть один убойный шанс, без последствий, без ремня отчима, без домашних арестов, он бы изобрел целый новый стиль, стал бы кидать черным по черноте, бледно-белым по густо-белому, замутил бы что-нибудь с красным, белым и синим, смешал бы устоявшиеся цветовые схемы, вставил бы немного от пуэрториканцев, немного от черных, разгулялся бы вовсю, всех бы запутал, а что такого, в этом вся фишка и есть — пусть почешут в затылках, пусть встряхнутся и обалдеют. Он бы точно сумел. Гений, так это называется. Но ты станешь гением, только если придумаешь что-то первым. Это ему учитель сказал. Гений всегда одиночка. У него как-то возникла потрясная идея. Он хотел раздобыть слайд-проектор и засунуть внутрь фотографию отца. Собирался спроецировать эту фотку на весь свой дом, в каждый угол. Тогда, куда бы мать ни глянула, везде ей попадется муж, которого она выставила вон, которого он не видел уже двенадцать лет, которого она променяла на Ирвина. Он бы с радостью спроецировал своего отца на стену там, внизу, будто большой тэг, чтобы в темноте туннеля его лицо сделалось сразу и призрачным, и сверхреальным.

Он до сих пор не возьмет в толк, возвращаются ли туннельные райтеры к собственным тэгам или только оглядывают их напоследок, отступив на шаг, когда те едва готовы и еще не просохли. Отходят за третий рельс, чтобы по-быстрому глянуть и уйти. Осторожно, в этой штуке пара тысяч вольт. А не рельс, так поезд — они ведь могут нарисоваться в любой момент. Или копы нагрянут прочесать туннель, прихватив свои фонарики и дубинки. Или какой-нибудь волосатый бродяга выйдет вдруг из теней: белые глаза блестят, в руке пляшет ножичек, того и гляди обчистит карманы, изобьет или кишки выпустит. Уж лучше по-быстрому сделать дело и дать деру, пока не замели.

Ноги пружинят, компенсируя тряску вагона. Тридцать третья улица. Двадцать третья. Юнион-Сквер, где он пересекает платформу, чтобы пересесть на пятый маршрут, забирается между вагонами, ожидая первого толчка. Этим утром новых тэгов на стенах что-то не видно. Иногда ему кажется, что нужно просто купить пару банок, спрыгнуть с поезда и кидай себе на здоровье, но в глубине души он понимает, что ему недостанет духу. Другое дело камера. С ее помощью он может запечатлеть чужие тэги, вытащить из кромешной тьмы, поднять из крысиных нор на поверхность. Когда поезд набирает скорость, он прячет камеру под подол рубашки, чтоб случайно не тюкнуть. Пятнадцать кадров уже использованы, а пленка всего на двадцать четыре. Он даже не уверен, что хоть один получился. В прошлом году в парикмахерской один мужик подарил ему фотоаппарат — какой-то богатый дядя, которому приспичило почудить. Просто сунул ему машинку, с кейсом и всем прочим. А он не представлял себе, что с ней делать. Сперва вообще пихнул под кровать, но потом одумался, вытащил вечерком и попытался понять, как эта фиговина устроена. Начал фоткать все, что видел вокруг.

Привык помаленьку. Стал повсюду таскать свою камеру. Спустя какое-то время мать даже заплатила за печать снимков, так ее поразила увлеченность сына. «Минолта SR-T 102». Ему нравилось, как плотно она сидит в ладонях. Когда его что-то смущало — ну, скажем, Ирвин ляпнет глупость, или мать наедет, или просто на школьном дворе не знаешь, куда себя деть, — можно было прикрыть лицо фотокамерой, спрятаться за ней.

Жаль только, нельзя остаться тут, внизу: в темноте, в духоте он целый день носился бы взад-вперед на площадке между вагонами, щелкал бы стены в надежде прославиться. В прошлом году он слыхал об одной девчонке, чья фотка угодила на первую полосу «Виллидж войс». Целиком задутый поезд мчится в туннель у Конкорса. Ей удалось поймать нужный свет — не слишком солнечно, не слишком темно. Сноп лучей от фар бьет прямо вперед, а сзади растянулись все тэги. Верный выбор и времени, и места. Ему сказали, девчонка заработала приличные деньги, пятнадцать долларов или даже больше. Сначала он решил, что это пустой треп, но потом сходил в библиотеку и отыскал старый номер газеты: так и есть, причем внутри еще целый разворот фотографий, и в уголке каждой — ее имя. И потом, он слыхал про двух пацанов из Бруклина, которые тоже пробились, один с «Никоном», другой со штуковиной под названием «Лейка».

Он и сам пробовал разок. Принес снимок в «Нью-Йорк таймс» в начале лета. На нем райтер кидает краску, высоко зависнув под эстакадой шоссе Ван Вайка. Красивая вышла карточка: все подчеркнуто тенями, мужик с банкой в руке болтается на своих веревках, а в небе над ним висят пышные такие облака. Хоть сейчас на первую полосу, и думать нечего. Он отпросился из парикмахерской на полдня, даже напялил рубашку с галстуком. Явился в здание на Сорок третьей и сказал, что хочет встретится с редактором по иллюстрациям, у него при себе верный кадр общим планом. Набрался словечек в одной книжке. Охранник, здоровенный смугляк, позвонил кому-то и, перегнувшись через стол, предложил:

— Просто оставь конверт, братишка.

— Мне бы с редактором перетереть.

— Сейчас он занят.

— Когда-то ведь освободится. Будь другом, Пепе, ну пожалуйста.

Охранник прыснул и отвернулся, потом уже по второму разу, и только тогда уставился на него:

— Слышь ты, Пепе.

— Сэр.

— Тебе сколько лет?

— Восемнадцать.

— Брось, малыш. Сколько?

— Четырнадцать, — ответил он, отведя глаза.

— Горацио Хосе Алгер![97] — хлопнул по столу охранник, радостно хохоча. Сделал еще пару звонков и тогда, насупившись, поднял взгляд. Видно, уже знал. — Посиди пока вон там, парень. Я скажу, когда он выйдет.

Вестибюль был сплошь стекло, пиджаки и точеные гладкие икры. Он просидел там два битых часа, пока охранник не подмигнул наконец. Подскочив к редактору по иллюстрациям, он впихнул ему конверт. Мужик жевал на ходу сэндвич «рубен»,[98] кусочек латука торчит в зубах. Тоже, наверное, был раньше фотографом. Хрюкнул «спасибо» и вышел вон, почесал по Седьмой авеню, мимо стриптиз-баров и бездомных калек-ветеранов, с его фотографией под мышкой. Он шел за редактором кварталов пять, пока не потерял его в уличной давке. И с тех пор ни слуху ни духу, вообще ничего, полный ноль. Он ждал, когда же зазвонит телефон, но тот все молчал. Он даже вернулся в тот вестибюль, отпахав три смены, но охранник сказал, что ничем больше помочь не может. «Прости, дружок». Может, редактор просто посеял фотку. Или собирался свистнуть ее. Или еще позвонит, с минуты на минуту. Или, может, он оставлял сообщение в парикмахерской, да Ирвин забыл передать. Короче, ничего не вышло.

После этого он звякнул в дерьмовую местную газетенку, какие в Бронксе рассовывают по почтовым ящикам, но даже там его встретили твердым «Нет!», на другом конце линии кто-то даже заржал. Ничего, когда-нибудь они приползут к нему на коленях. Когда-нибудь они будут лизать ему кеды. Когда-нибудь они будут отпихивать друг дружку, чтобы только первыми заговорить с ним. Фернандо Юнке Маркано. Имажист.[99] Слово, которое ему сразу понравилось, даже с испанским выговором. Никакого смысла, зато звучит потрясно. Будь у него визитки, именно так бы и написал: Фернандо Ю. Маркано. Имажист. Бронкс. США.

Однажды он видел по ящику одного парня, заработавшего кучу бабок; тот только и делал, что вытаскивал из стен кирпичи. Просто потеха, но вроде как ясно, в чем прикол. Дело в том, как здание выглядело после. Как свет просачивался через дыры. Люди сразу начинали смотреть по-другому. Задумываться. На мир нужно смотреть под таким углом, под каким никто больше не смотрит. О подобных вещах он размышлял, подметая пол, прополаскивая ножницы, выравнивая склянки с лосьонами. Все эти крутейшие брокеры, которые забегают быстренько подровнять сзади и по бокам. Ирвин говорил, что стрижка — тоже искусство. «Самая большая художественная галерея, какая только бывает. Весь Нью-Йорк прямо здесь, у кончиков твоих пальцев». А он думал в ответ: «Захлопни пасть, Ирвин. Ты мне не отец. Подметай молча. Сам вычистишь свои расчески». Вот только сказать вслух ни разу не решился. Временный обрыв связи между мозгами и ртом. Тут фотокамера приходилась как нельзя кстати. Отгораживала от всех остальных.

Поезд содрогается, и он невозмутимо ставит ладони на каждый из двух вагонов, чтобы удержаться в равновесии. Те начинают разгон, но затем резко тормозят, скрежещут колесами, и его бросает вбок, плечо принимает всю тяжесть удара, а нога врезается в цепи. Он быстро проверяет фотоаппарат. Ништяк. Без проблем. Вот и он, самый обожаемый момент. Полная остановка. В туннеле, уже недалеко от платформы, но пока еще в темноте. Он нащупывает пальцами металлическую кромку двери. Выпрямившись, прислоняется к ней.

Бесстрастность. Покой. Темнота туннеля вокруг. Между Фултоном и Уолл-стрит. Все пиджаки и прически готовятся высыпать из вагонов.

Машинист вырубил мотор, и как же он любит эти секунды тишины — они позволяют хорошенько осмотреть стены. Бросает быстрый взгляд внутрь вагона, чтобы убедиться: копов нет. Ставит ногу на цепь и рывком заскакивает на нее, хватается за оконечность крыши, подтягивается одной рукой. Если залезть на вагон, можно будет пощупать круглый свод туннеля — вот где бы кинуть тэг! — но он просто держится за край, озираясь по сторонам. Какие-то белые и красные значки на стенах, где туннель начинает загибаться, парочка сернисто-желтых огней вдалеке.

Он ждет, чтобы глаза привыкли к темноте, чтобы погасли искры на сетчатке. По всему составу, до самого конца, узкие цветные полоски тянутся со стен на крышу, где окончательно теряют четкость. И только на стенах пусто. Настоящая Антарктика, куда не ступала нога тэггера. А чего он ждал? Навряд ли в центре города можно встретить нормальных райтеров. Хотя как знать. Это был бы просто гениальный ход. Веское слово. Попробуйте-ка замазать, говнюки.

Он чувствует, как под ногами вздрагивают цепи, — первое предупреждение о скорой отправке — и крепче сжимает пальцы на краю крыши. Еще никто из бомберов не работал на потолке. Нехоженая зона. Вот бы самому начать движуху, распахать новое поле. Он бросает еще один взгляд вдоль вагонов и привстает на цыпочки. Там, в дальнем конце туннеля, на восточной стене виднеется какое-то пятно, похожее на краску, что-то быстрое и вытянутое, с красноватыми штрихами вокруг серебра. То ли P, то ли R, а может, и 8. Облака и языки пламени. Ему бы быстренько проскочить через все вагоны, огибая мертвых и спящих — и подойти поближе к стене, разобрать тэг, но как раз в этот миг состав дергается вторично, и это последнее предупреждение, ему ли не знать, так что он спрыгивает вниз, на площадку, и растопыривает руки. Пока стучат колеса, он жадно крутит в уме увиденный фрагмент, сравнивает со всеми старыми тэгами, которые встречал в других участках туннелей, и решает: это нечто совершенно новое, ну точно же, — и в восторге потрясает кулаком: йес! Кто-то приехал в центр и оставил тут самый первый тэг.

Через какие-то секунды состав выползает под тусклые лампы станции на Уолл-стрит, двери с шипением едут в стороны, но его глаза закрыты: он помечает новый тэг на мысленной карте, его высоту, цвет, глубину, пытается сообразить, где тот расположен, чтобы потом, по дороге домой, увидеть его опять, завладеть им, сфотографировать, забрать себе.

Статические щелчки переносной рации. Приближаются. Он высовывает голову. Копы! Семенят с дальнего края платформы. Конечно, они его видели. Хотят снять с поезда и оштрафовать. Целых четверо, ремни на животах трясутся. Он отодвигает створку двери вагона и, пригнувшись, забирается внутрь. С тоской ждет хлопка тяжелой ладонью по плечу. Ничего. Он откидывается на прохладный металл двери. Успевает заметить, как копы выбегают за турникеты. Спешат будто на пожар. И все четверо бренчат на бегу: наручники, пушки, дубинки, блокноты, фонарики… что там еще. Кто-то обчистил банк, решает он. Кто-то пошел и обчистил банк.

Он бочком выдирается из закрывшихся было дверей, держа фотокамеру на отлете, чтобы не стукнуть. Двери злобно шипят за спиной. Размашистым, пружинящим шагом — сквозь турникеты и вверх по ступеням. К черту парикмахерскую! Ирвин подождет.

Вызывает Запад

Уже далеко за полночь, лампы дневного света то и дело моргают. Расслабляемся, оторвавшись от работы над графикой. Деннис гоняет софтовый «блю-бокс»[100] через PDP-10, нащупывая подходящие линии.

Сегодня мы висим вчетвером: Деннис, Гарет, Комптон и я. Деннис у нас самый старый, вот-вот тридцатник стукнет. Под настроение мы зовем его Дед: он пару раз уже сгонял во Вьетнам и обратно. Комптон выпускался из Калифорнийского университета в Дэвисе. Гарет, наверное, уже лет десять как программирует. А мне восемнадцать, но все зовут меня Малышом. Я торчу в институте с двенадцати лет.

— Сколько звонков, парни? — спрашивает Комптон.

— Три, — говорит Деннис, будто наша затея ему уже опостылела.

— Двадцать, — говорит Гарет.

— Восемь, — говорю я.

Комптон бросает на меня удивленный взгляд.

— А Малыш-то разговаривает! — поражается он.

И то верно, чаще за меня говорят мои программы.

Так уж заведено — с тех самых пор, как в далеком шестьдесят восьмом я забрался в подвальный этаж института. Я прогуливал школу, обычный сопляк в коротких штанишках и с разбитыми очками на носу. Компьютер выплевывал длинную змею телетайпной ленты, и ребята за пультом разрешили мне посмотреть. А на следующее утро нашли меня спящим на институтском крыльце. «Эй, вы гляньте, это ж Малыш!»

Теперь я сижу здесь битые сутки, каждый божий день, — по правде говоря, я лучший программист, какой у них только есть, это ведь я прописал все патчи для нашего «блю-бокса».

Трубку берут с девятого звонка, и Комптон хлопает меня по плечу, склоняется над микрофоном и мурлычет скороговоркой, чтобы не спугнуть человека на другом конце линии:

— Привет! Только не вешайте трубку, с вами говорит Комптон.

— Что, извините?

— Говорит Комптон, кто на связи?

— Это телефон-автомат.

— Не вешайте трубку.

— Но это телефон-автомат, сэр.

— Кто говорит?

— А какой номер вам нужен?

— Я попал в Нью-Йорк, правильно?

— Послушайте, мне сейчас некогда…

— Вы находитесь вблизи от Всемирного торгового центра?

— Да, приятель, но я…

— Не вешайте трубку.

— Вы, должно быть, ошиблись номером.

Связь оборвана. Комптон тычет в клавиатуру, оживает «быстрый набор», и трубку снимают на тринадцатом звонке.

— Пожалуйста, не вешайте трубку. Я звоню из Калифорнии.

— Чего?

— Вы случайно не стоите рядом с Всемирным торговым центром?

— Поцелуй меня в зад.

Мы слышим сдавленный смех — и трубка падает на рычаг. Комптон пулеметной очередью набирает шесть цифр, ждет.

— Здравствуйте, сэр!

— Да?

— Сэр, вы находитесь в городе Нью-Йорке, в центре?

— А кто говорит?

— Поднимите голову к небу, если вам не трудно.

— Очень смешно, ха-ха.

Линия опять отрубается.

— Здравствуйте, мэм.

— Боюсь, вы набрали неверный номер.

— Алло! Только не вешайте трубку.

— Извините, сэр, но мне нужно спешить.

— Прошу прощения…

— Перезвоните оператору, пожалуйста.

— Да чтоб меня! — говорит Комптон, когда она отключается.

Мы начинаем соображать, не пора ли сворачиваться, чтобы вернуться к прерванным трудам. Сейчас то ли четыре, то ли пять часов утра, скоро вылезет солнце. Думаю, захоти мы, можно было бы разойтись по домам и славно всхрапнуть на подушках, вместо того чтобы каждому завалиться под свой стол, как тут принято. Коробки из пиццерии под головой, спальные мешки вперемешку с проводами.

Но Комптон упрямо жмет клавишу ввода.

Мы сплошь и рядом развлекаемся таким образом: запускаем «блю-бокс», чтобы дозвониться до службы «Набери-Диск» в Лондоне,[101] например, или узнать прогноз погоды у милой девушки в Мельбурне, или послушать «говорящие часы» в Токио, или набрать номер телефонной будки на Шетландских островах — просто хохмы ради, чтобы снять напряг после долгих часов программирования. Мы петляем, заметаем следы, громоздим соединения, направляем и перенаправляем вызовы, чтобы никто не сумел нас накрыть. Проникаем в систему по коду 800,[102] чтобы не пришлось бросать монетку: «Хертц», «Эйвис»,[103] «Сони» и даже армейский вербовочный пункт в Виргинии. Гарет хохотал как безумный: его комиссовали после Вьетнама с определением «4F».[104] Даже Деннис, не снимавший футболку Смерть идет с Запада с той поры, как сам вернулся с войны, веселился на всю катушку.

Как-то ночью нечем было заняться, так что мы взломали базу секретных кодов для срочного доступа к президенту, а потом набрали номер Белого дома. Мы провели звонок через Москву, просто по приколу. Деннис говорит: «У меня срочное сообщение для президента» — и выпаливает кодовую фразу. «Минутку, сэр», — говорит телефонистка. Мы чуть штаны не обмочили. Прошли еще двух операторов, нас вот-вот должны были соединить с самим Никсоном, только Деннис чего-то струхнул и говорит парню: «Передайте президенту, у нас в Пало-Альто кончилась туалетная бумага». От смеха мы едва не полопались, хотя потом еще долго шугались при стуке в дверь. В итоге обратили это в шутку: парень, доставлявший нам пиццу, получил кодовое имя «Секретный агент Номер Один».

Этой ночью Комптон получил сообщение по каналам ARPANET: оно появилось на круглосуточной доске объявлений со ссылкой на Ассошиэйтед Пресс. Сперва мы глазам своим не поверили — что за дела, какой-то парень разгуливает по проволоке над Нью-Йорком? — но затем Комптон связался с оператором, представился электриком, тянущим магистраль телефонных автоматов, и потребовал выдать ему номера будок по соседству со зданиями Всемирного торгового центра. Идет проверка аварийных систем, сказал он. Мы забили номера в машину, протащили по системе и сделали ставки на то, упадет этот крендель или нет. Проще не придумаешь.

Сигналы скачут в компьютере — такой многочастотный писк, будто авангардная пьеса для флейты, — и с девятого звонка кто-то снимает все-таки трубку.

— Э, типа. Алё.

— Вы находитесь рядом со Всемирным торговым центром, сэр?

— Алё! Чё ваще?..

— Это не розыгрыш. Ты рядом со Всемирной Торговлей?

— Да тут просто телефон звонил, чувак. Я просто-просто трубку взял.

Явный нью-йоркский говорок, молодой хрипловатый голос, словно парень только что выкурил одну за другой целую пачку сигарет.

— Понятно, — кивает Комптон, — но тебе видны башни? С того места, где ты сейчас стоишь? Там, наверху, кто-нибудь есть?

— А кто говорит?

— Наверху есть кто-нибудь?

— Да я прямо щас на него гляжу.

— Ты чего делаешь?

— Гляжу на него.

— Обалдеть! Тебе его видно?

— Да я на него смотрю уже двадцать минут, чувак, а то и больше. А ты, это?.. Тут телефон звонил, так я…

— Он его видит!

Комптон в восторге хлопает ладонями по крышке стола, хватает карманный чехол для инструментов и швыряет через весь зал. Его длинные волосы пляшут, скрывая довольное лицо. Гарет танцует жигу у стола с распечатками, а Деннис подскакивает ко мне и, схватив в «стальной зажим», елозит костяшками пальцев мне по затылку, дескать, в принципе, плевать он на все хотел, но рад видеть нас счастливыми, — будто он до сих пор армейский сержант или вроде того.

— Говорил я вам! — орет Комптон.

— А кто звонит-то? — спрашивает неизвестный.

— Обалдеть!

— Да кто, на хрен, звонит?!

— А он все еще на канате?

— Что происходит, ваще? Это чё там, типа прикол?

— Он еще наверху?

— Да он гуляет уже минут двадцать, двадцать пять!

— Просто стоит там?

— Да!

— Он просто стоит? В воздухе?

— Ага, развлекается своей дубиной. Подбрасывает в руках.

— Посередине каната?

— Не, ближе к концу.

— У самого края?

— Да не особо. Довольно близко.

— Ну, на глаз. Пять ярдов? Десять ярдов? Он уверенно стоит?

— Точно приклеенный. А кто хочет знать? Имя у тебя есть?

— Комптон. А твое?

— Хосе.

— Хосе? Клёво. ¿Qué onda, amigo?[105]

— Чего?

— ¿Qué onda, carnal?[106]

— Я не болтаю по-испански, чувак.

Комптон жмет кнопку отключения микрофона и бьет Гарета по плечу:

— Как тебе этот красавец?

— Главное, не упусти его.

— Мне встречались пункты из вопросника SAT,[107] которые были разумнее этого идиота.

— Не дай ему бросить трубку, умник!

Склонившись над пультом, Комптон снова врубает микрофон.

— Ты можешь рассказать, что там творится, Хосе?

— Чё тебе рассказать, чувак?

— Опиши, что происходит.

— Во, блин… Ну, стоит он на верхотуре…

— И что?

— Да ничё. Просто стоит.

— И?

— А ты откуда звонишь, ваще?

— Из Калифорнии.

— Эй, я серьезно.

— Я тоже серьезно.

— Ты мозги мне пудришь, да?

— Нет.

— Это какой-то розыгрыш, чувак?

— Никаких розыгрышей, Хосе.

— Нас чё, по ящику показывают? Мы в телике, что ли?

— Нет тут у нас телика. У нас компьютер.

— Чё?

— Это сложно объяснить, Хосе.

— По-твоему, я типа с компьютером разговариваю?

— Не бери в голову, чувак.

— Чё за фигня? Это чё, «Скрытая камера»? Ты щас на меня смотришь, так? Меня показывают?

— Где показывают, Хосе?

— В телешоу. Хорош уже, я вас всех раскусил. Тут где-то камера спрятана. Давай признавайся, чувак. Взаправду. Я обожаю твое шоу, чувак! Обожаю!

— Никакое это не шоу.

— Это чё выходит, ты Аллен Фунт,[108] чувак?

— Что?

— Где твои камеры? Не вижу никаких камер… Эй, чувак, так ты засел в Вулворт-билдинге, что ли? Это ты вон там? Эге-гей!

— Говорю же тебе, Хосе, я звоню из Калифорнии.

— Выходит, я с компьютером говорю?

— Типа того.

— Ты, значит, в Калифорнии… Народ! Эй, люди!

Он орет во всю глотку, развернув трубку к толпе, и мы слышим гомон множества голосов и свист ветра, и я догадываюсь, что Хосе стоит в одной из тех уличных будок, заклеенных полуголыми девицами и всем прочим, и до нас доносится вой далеких сирен, их зычные высокие стоны, и женский смех, и какие-то глухие выкрики, и автомобильные гудки, и вопли продавца жареных орешков, и бурчание какого-то парня, дескать, у него неподходящий объектив, нужен другой угол обзора, и какой-то другой мужик кричит: «Только не упади!»

— Народ! — надрывается Хосе. — У меня в трубке этот псих, он из Калифорнии, прикиньте!.. Эй, ты еще здесь?

— Здесь, Хосе. Он все еще наверху?

— А ты чё, выходит, дружбан ему, что ли?

— Нет.

— А откуда знаешь? Это ж ты звонил.

— Сложно объяснить. Мы играем с телефонной сетью. Взломали систему… Чувак, он еще наверху? Мне от тебя больше ничего не нужно.

Хосе снова убирает трубку от лица, его голос теряется в уличном шуме.

— Откуда ты звонишь? — кричит он.

— Из Пало-Альто.

— Без шуток?

— Честное слово, Хосе.

— Он говорит, этот парень из Пало-Альто! Как его звать?

— Комптон.

— Парня зовут Комптон! Ага, Комп-тон! Да. Да. Погодь секунду. Эй, чувак, тут один парень хочет знать, Комптон — и дальше чё? Фамилию его знаешь?

— Нет-нет, это меня зовут Комптон.

— А его как зовут, чувак, как его зовут?

— Хосе, ты можешь просто сказать, что там происходит?

— Подкинь мне того дерьма, на котором вы торчите, ладно? Балдеете там, да? Ты точно его дружбан? Эй! Слышьте! У меня тут один приколист висит, из Калифорнии. Говорит, этот мужик из Пало-Альто. Канатоходец живет в Пало-Альто!

— Хосе, Хосе! Прошу тебя, хоть секунду меня послушай, о’кей?

— Плохо слышно. Как его звать, ты говоришь?

— Да не знаю я!

— Связь совсем хреновая. Тормозной какой-то, ничего не разобрать, чего он там плетет, чувак. Компьютеры и прочее дерьмо. Ух, ни фига себе! Ни фига!..

— Что там, что?

— Лопни мои глаза…

— Да что там? Алло!

— Нет!

— Хосе! Ты еще тут?

— Гос-споди…

— Алло, ты меня слышишь?

— Исус и Мария…

— Алло!

— Даже не верится.

— Хосе!

— Да тут я, никуда не делся. Он только что подпрыгнул. Чувак, ты это видел?

— Что он сделал?

— Он типа подпрыгнул. Это ж рехнуться можно!

— Он спрыгнул?

— Нет!

— Упал с каната?

— Нет, чувак.

— Он погиб?

— Да ни фига!

— А что тогда?

— Он перескочил с одной ноги на другую! Он одет в черное, чувак. Даже отсюда видно. Он все еще наверху! Этот мужик, он что-то с чем-то! Вот блин! Я уж решил, каюк ему! А он встал на ногу, скакнул, а второй ногой… Ох, чувак!

— Он подпрыгнул?

— Точняк!

— Как зайчики прыгают?

— Не, типа как «ножницы»… Он просто… Чувак! Держите меня. Ох, чувак. Держите меня, пятеро. Он такие финты выделывал… На канате, чувак!

— Балдеж.

— И не говори, чувак, самому не верится. Он чё, гимнаст какой-то? Похоже, он вроде как танцует. Может, он танцор? Слышь, чувак, твой дружбан танцор?

— Он мне вовсе не друг, Хосе.

— Богом клянусь, он точно привязан к чему-то или типа того. Привязан к канату. Спорим, привязан. Он там, наверху, и вдруг вертит «ножницы»! Охренеть можно.

— Хосе, послушай меня. Мы тут с ребятами как раз заключили пари. Как этот парень выглядит?

— Он держится, чувак, он держится.

— Тебе его хорошо видно?

— Да какое там! Точно муравей. Это ж какая высотища. Но он точно подпрыгнул. Весь в черном, уж ноги-то видно.

— А ветер дует?

— He-а. Духота как в заднице.

— Ветра точно нет?

— Там, наверху, должен быть. Господи Исусе! Он же, типа, на самой верхотуре. Уж не знаю, как они собираются снимать его оттуда. Фараонов нагнали аж тыщу. Полным-полно.

— А?

— Копов полно, говорю. Так и кишат наверху. С обеих сторон.

— Они пытаются втащить его назад?

— Не, он слишком далеко. Теперь он просто стоит. Держит свою палку. Да быть этого не может! Нет!..

— Что? Что там, Хосе?

— Он присел, согнулся и присел. Ты зацени!

— А?

— Ну, типа он встал на колени.

— Он что сделал?

— Теперь уже сидит, чувак.

— То есть, как это — сидит?

— Сидит на своем канате. Да этот парень ненормальный!

— Хосе?

— Ты глянь, ты глянь!

— Алло!

Тишина, в динамиках только прерывистое дыхание.

— Хосе. Эй, амиго! Хосе? Друг мой…

— Быть не может.

Комптон вплотную прижимается к компьютеру, касается микрофона губами:

— Хосе, дружище? Ты меня слышишь? Хосе, ты еще там?

— Что за хрень…

— Хосе.

— Я не прикалываюсь…

— Что?

— Он уже лежит.

— На канате?

— Да, на долбаном канате.

— И?..

— Он подложил под себя ногу. Глядит в небо. Это все так… странно.

— А дубина?

— Чего?

— Ну, шест?

— Положил себе на брюхо, чувак. Ваще нереально.

— И просто лежит там?

— Ага.

— Типа, он решил вздремнуть?

— Чего?

— У него там сиеста?

— Ты чего мне мозги полощешь, чувак?

— Я не… что? Конечно, нет, Хосе. Ничего такого. Нет.

Наступает долгая тишина, словно Хосе сам перенесся наверх, оказался рядом с канатоходцем.

— Хосе? Эй. Алло. Хосе? Как он намерен вернуться, Хосе? Хосе… То есть, если он лежит на канате, как он собирается подняться? Ты уверен, что он лежит? Хосе! Ты здесь?

— Ты чё, думаешь, я лапшу тебе вешаю?

— Нет! Просто хочу разговор поддержать.

— Вот и растолкуй, чувак. Ты щас в Калифорнии?

— Да, чувак.

— Докажи.

— А как я тебе…

Комптон опять вырубает микрофон:

— Принесите мне кто-нибудь чашу цикуты.

— Найди другого, — говорит Гарет. — Скажи, пусть передаст трубку.

— Тому, кто хотя бы читать умеет.

— Парня зовут Хосе, а он даже по-испански не говорит!

Комптон снова утыкается в микрофон:

— Сделай мне одолжение, Хосе. Ты можешь передать трубку дальше?

— На кой хрен?

— Мы тут эксперимент проводим.

— Ты ведь из Калифорнии звонишь? Без брехни? Ты решил, что я тормоз? Так ты решил, да?

— Дай трубку еще кому-нибудь, лады?

— Чё вдруг? — говорит Хосе и, наверное, снова убирает телефонную трубку от лица; вокруг него толпа, слышно, как все охают и ахают. Чуть погодя он роняет трубку вообще, и та раскачивается взад-вперед: Хосе что-то непонятное тараторит, и его голос то стихает вовсе, то крепнет, разносимый ветром.

— Кто-то хочет поболтать с этим кексом? Воображает, будто звонит из Калифорнии!

— Хосе! Просто позови еще кого-нибудь, будь другом!

Похоже, трубка успокаивается на своем проводе, голоса обретают устойчивость, а на их фоне воют сирены, кто-то вопит о хот-догах, и вся эта сцена яркой картинкой всплывает в моем сознании: запруженный людьми перекресток, намертво вставший поток транспорта, вытянутые шеи и телефонная трубка, которая болтается у коленей Хосе.

— Ох, я ума не приложу, чувак! — говорит он. — Какой-то калифорнийский хрен с бугра. Даже не знаю. Думаю, он хочет, чтобы ты ему что-то сказал. Ага. Насчет того, типа, что происходит. Ты хочешь?..

— Эй, Хосе! Хосе! Отдай этому парню трубку, Хосе.

Через секунду-другую он опять берет трубку:

— Тут один мужик хочет потрещать с тобой.

— Слава тебе господи.

— Алло, — говорит очень низкий мужской голос.

— Привет, меня зовут Комптон. Мы здесь, в Калифорнии…

— Привет, Комптон.

— Будьте любезны, опишите для нас происходящее.

— Ну, прямо сейчас это не просто.

— Почему же?

— Случилось нечто ужасное.

— А?

— Он упал.

— Он что?

— Расшибся насмерть об асфальт. Тут сейчас такая суета. Вы слышите звук сирен? Слышно его? Прислушайтесь.

— Мало что слышно.

— Копы носятся по улице. Так и снуют вокруг, тут их полно.

— Хосе? Хосе? Это ведь ты? Там кто-то упал?

— Он рухнул прямо тут. У меня под ногами. Все в кровище и дерьме.

— Кто говорит? Это ты, Хосе?

— Послушай сирены, чувак.

— Отдай кому-нибудь трубку.

— Тут вся улица в его мозгах.

— Прикалываешься, да?

— Чувак, это просто кошмар.

Трубка падает на рычаг, соединение вырубается, и Комптон обводит нас выпученными глазами.

— Думаете, он погиб?

— Нет, конечно.

— Это был Хосе! — уверен Гарет.

— Голос-то другой.

— Ничего подобного. Это точно Хосе, он подкалывал нас. И как только додумался.

— Набери еще раз номер!

— Ну, даже не знаю. Может, и правда. А вдруг он упал?

— Звони!

— Ты не получишь ни цента, — кричит Комптон, — пока я не буду знать наверняка!

— Ой, да ладно тебе, — говорит Гарет.

— Парни! — говорит Деннис.

— Мы должны услышать по телефону. Пари есть пари.

— Парни!

— Ты вечно не платишь по счетам, признайся.

— Набери номер еще раз.

— Парни, у нас полно работы, — говорит Деннис. — Думаю, сегодня мы еще успеем добить тот патч.

Хлопает меня по плечу и задорно переспрашивает:

— Верно, Малыш?

— Сегодня уже завтра, — поправляет его Гарет.

— А что, если он все-таки упал?

— Ничего подобного. Это выходки Хосе, говорят тебе.

— Линия занята!

— Так звони по другой!

— Загляни в ARPANET, парень.

— Башкой думай.

— Звони в другой телефон-автомат!

— Набирай по очереди.

— Невероятно, но все линии заняты.

— Так освободи их.

— Я не господь бог.

— Так тащи его сюда, приятель.

— Ты соображаешь, брат? Они звонят наперебой!

Деннис перешагивает через стопку коробок из пиццерии, проходит мимо печатной машины, хлопает ладонью по корпусу PDP-10, а затем стучит себя в грудь кулаком, прямо в надпись Смерть идет с Запада.

— Работаем, парни!

— Ох, да брось ты, Деннис.

— Уже пять часов утра!

— Нет, давайте все выясним.

— Дело не терпит, парни. Пора работать.

В конце концов, компания принадлежит Деннису, и это он раздает наличные каждую неделю. Впрочем, я не припомню, чтобы кто-то из нас покупал хоть что-нибудь, кроме комиксов да свежих номеров «Роллинг Стоун». Все остальное выдает Деннис, даже зубные щетки в уборной в подвальном этаже. Всему, что было важно знать, его научили во Вьетнаме. Деннис часто нам повторяет, что только закладывает фундамент, лепит свой маленький ксерокс с «Ксерокса». Свои деньги он зарабатывает на заказах из Пентагона, но, в принципе, его куда больше интересует технология передачи файлов по кабелю.

И века не пройдет, как ARPANET начнут встраивать прямо в головы, уверяет он. У каждого из нас в основании черепа окажется маленький компьютерный чип, с помощью которого мы сможем отправлять друг другу сообщения на электронные доски объявлений — просто силой мысли. Сплошное электричество, говорит он. Фарадей. Эйнштейн. Эдисон. Уилт Чемберлен[109] будущего.

Такая мысль мне по душе. Это круто. Это возможно. Если идеи Денниса когда-нибудь осуществятся, люди и думать забудут про телефонные линии. Нам никто не верит, но это чистая правда. Когда-нибудь будет достаточно подумать — и желание исполнится. Выключить свет — и лампа сразу гаснет. Сварить кофе — и автомат оживает.

— Брось, мужик, потерпи хоть пять минуточек.

— Договорились, — соглашается Деннис. — Еще пять минут. Не больше.

— Эй, у нас все фреймы залинкованы? — спрашивает Гарет.

— А как же.

— Попробуй вон оттуда.

— Если есть сигнал, будет и звонок.

— Давай, Малыш, тащи туда свою задницу. Запускай «блю-бокс».

— Ловись, рыбка!

Свой первый детекторный приемник я собрал в семь лет. Немного проволоки, бритвенное лезвие, огрызок карандаша, наушник, пустая картонка из-под туалетной бумаги. Множество слоев алюминиевой фольги и пластика в качестве конденсатора, все крепится на одном-единственном винтике. Без батареек. Схему взял из комикса про Супермена. Приемник ловил всего одну станцию, но это было неважно. Я забирался под одеяло и слушал его по ночам. За стенкой ссорились предки, они вечно заводились с пол-оборота. Вмиг переключались со смеха на слезы и обратно. Когда станция прощалась со слушателями, я прикрывал наушник ладонью и впитывал щелчки.

Только потом, уже собрав другое радио, я выяснил, что антенну можно сунуть в рот. Тогда и прием получше, и посторонние шумы не так донимают.

Знаете, когда корпишь над программой, происходит то же самое: мир вокруг уменьшается и застывает. Забываешь обо всем. Попадаешь в особую зону, где оглянуться назад уже не получится. Звуки и свет подталкивают тебя вперед. Набираешь скорость, несешься все дальше и дальше. Переменные выстраиваются самым благоприятным образом. Звук закачивается внутрь через воронку, как взрыв наоборот. Все сближается, стремясь в единственную точку. И неважно, над чем ты ломаешь голову — над программой распознавания речи, или шахматным симулятором, или над вертолетным радаром по заказу «Боинга»; единственное, что тебя заботит, это следующая строка программы, которая уже спешит к тебе. В хороший день они бегут тысячами, эти строчки. В плохой день не получается понять, где именно они сбили строй.

Мне по жизни не очень-то везет, хотя я не жалуюсь, тут уж ничего не попишешь. Но на этот раз я устанавливаю связь за рекордные пару минут.

— Стою на Кортленд-стрит, — говорит женщина на другом конце.

Я разворачиваюсь в кресле и потрясаю в воздухе кулаком:

— Есть!

— У Малыша есть контакт.

— Малыш!

— Подожди, я сам с ней поговорю.

— Прошу прощения? — говорит она.

У меня под ногами разбросаны куски пиццы и пустые бутылки из-под содовой. Парни спешат ко мне, пинают их ногами, из одной коробки улепетывает испуганный таракан. Я подключил к компьютеру двойной микрофон: пенопластовые кружки вырезаны из упаковочного материала, стойка согнута из проволочной вешалки. Мой микрофон крайне чувствителен, у него низкий уровень искажений, я сам его сделал, просто две маленькие пластины с небольшим зазором, изолированные. Динамики тоже самопальные, я сотворил их из радиоотбросов.

— Вы гляньте только, — говорит Комптон, щелкая пальцем по большим пенопластовым кружкам моего микрофона.

— Прошу прощения? — повторяет женщина.

— Это вы меня извините. Привет, меня зовут Комптон, — говорит он, выдавливая меня с кресла.

— Здравствуйте, Колин.

— Он все еще там, наверху?

— На нем черный комбинезон.

— Говорил же вам, он не падал.

— Ну, не совсем рабочий комбинезон. Скорее, спортивный костюм с треугольным вырезом по горлу. Расклешенные брючины. Он держится с достоинством и чрезвычайно уравновешен.

— Что, простите?

— Вот провалиться мне, — говорит Гарет. — «Уравновешен»? Она живая? Откуда вообще берутся такие слова?

— Заткнись, — говорит Комптон, снова поворачиваясь к микрофону. — Мэм? Алло! Там, наверху, только один человек, правильно?

— Ну, какие-то помощники у него должны быть.

— То есть?

— Ну, невозможно же перебросить канат с одной башни на другую. Я хочу сказать — в одиночку. У него, должно быть, целая команда.

— Вы еще кого-то видите?

— Только полицейских.

— И давно он наверху?

— Приблизительно сорок три минуты, — отвечает она.

— «Приблизительно»?

— Я вышла из подземки в семь пятьдесят.

— А, хорошо.

— И он едва успел начать.

— О'кей. Я понял.

Комптон старается одной рукой прикрыть оба микрофона, но в итоге сдается и, отвернувшись к нам, просто крутит пальцем у виска.

— Благодарю вас за помощь.

— Мне не сложно, — говорит она. — Ой.

— Вы еще тут? Алло.

— Вот, он опять пошел. Снова переходит на другую сторону.

— А сколько всего было переходов?

— Сейчас уже в шестой или в седьмой раз. Только теперь он что-то торопится. Очень-очень торопится.

— Он что, бежит по канату?

На заднем плане слышен всплеск аплодисментов, и Комптон отстраняется от микрофона, чуть поворачивается в кресле.

— Эти чертовы штуки похожи на леденцы, — говорит он.

Склонившись к микрофону, делает вид, что облизывает его.

— Похоже, там у вас вечеринка что надо, мэм. Сколько народу собралось?

— Только на этом углу, ну, должно быть, шесть или семь сотен человек, а то и больше.

— Как вы думаете, он еще долго будет ходить по канату?

— Ох, ничего себе!

— Что это было?

— Ну, просто я опаздываю.

— Задержитесь еще хоть на минутку, прошу вас.

— Хорошо, но я ведь не смогу весь день стоять и разговаривать…

— А что делают копы?

— Полицейские расположились вдоль всей крыши. Думаю, они хотят заманить его обратно. Ммм… — умолкает она.

— Что? Алло!

Тишина.

— Что происходит? — тревожится Комптон.

— Ну, два вертолета прилетели. Только очень уж они близко.

— Совсем близко?

— Надеюсь, они не сдуют его с каната.

— И насколько они близки?

— Что-то около семидесяти ярдов. Но не больше сотни. Все, теперь уже улетают. Боже мой.

— Что там?

— Ну, полицейский вертолет отлетел подальше.

— Так?

— Силы небесные…

— А теперь?

— Сейчас, в эту самую секунду, он машет рукой. Склонился над проволокой, удерживает шест на колене. Точнее, на бедре. На правом бедре.

— Серьезно?

— И он машет рукой.

— Откуда вы знаете?

— По-моему, это называется «салютовать».

— Что делать?

— Ну, приветствовать публику. Он опустился на проволоку, балансирует, убрал одну руку с шеста, и он, в общем, да, он нам салютует.

— Как вы разглядели?

— Вот я и попалась, — говорит она.

— Что? С вами все в порядке? Леди?

— Нет-нет, все хорошо.

— Вы еще с нами? Алло!

— Прошу прощения?

— Как вам удалось так ясно его рассмотреть?

— Стекла.

— А?

— Я наблюдаю за ним сквозь стекла. Мне сложно сразу держать и стекла, и трубку. Подождите секундочку, пожалуйста.

— «Сквозь стекла»? — недоумевает Деннис.

— У вас при себе бинокль? — спрашивает Комптон. — Алло. Алло! У вас бинокль?

— Да, да, театральный бинокль.

— Иди ты! — восторгается Гарет.

— Я вчера была на выступлении Мараковой.[110] В АТБ. И забыла вернуть его. Бинокль то есть. Кстати говоря, она великолепна. Они танцевали с Барышниковым.[111]

— Алло. Алло!

— В сумочке. Бинокль всю ночь пролежал в моей сумочке. Такой удачный конфуз.

— «Конфуз»? — радуется Гарет. — Эта дамочка жжет!

— Захлопни пасть, — командует Комптон, прикрывая микрофон. — Вам видно его лицо, мэм?

— Минутку, пожалуйста.

— Где теперь вертолет?

— О, далеко.

— А этот парень, он по-прежнему салютует?

— Одну минуточку, пожалуйста.

Похоже, она убирает телефонную трубку от лица, какое-то время мы слышим лишь веселое гудение толпы, смешанные в кучу крики и хлопки, и мне вдруг уже ничего не хочется знать, только бы она вернулась к нам, забудьте про канатоходца, я хочу услышать эту женщину с биноклем, ее глубокий голос, эти забавные интонации в слове конфуз. Мне думается, она не особо молода, но это не так уж важно, дело не в моем влечении, не в этом смысле. Я не запал на нее, ничего подобного. У меня в жизни не было подружки; ну и что, обходился же до сих пор. Мне просто нравится звук ее голоса. И потом, это ведь я до нее дозвонился.

Кажется, ей лет тридцать пять или даже больше, у нее изящная шея и юбка-карандаш, но, кто знает, ей может быть все сорок, или сорок пять, она может быть даже старше, волосы уложены лаком, а в сумочке болтается запасная пара вставных челюстей. Как ни крути, она, сдается мне, настоящая красавица.

Деннис отступил в самый угол, качает головой и улыбается. Комптон водит по столу пальцем, Гарет пытается не захохотать. А мне хочется одного: чтоб они выметались с моего рабочего места. Хватит уже пользоваться моими вещами, я имею полное право на собственное оборудование.

— Спроси, как она там оказалась, — шепчу я.

— Малыш снова заговорил!

— Ты в порядке, Малыш?

— Просто спроси ее.

— Не будь занудой, — рекомендует Комптон.

Он откидывается на спинку и смеется, прикрывает мой микрофон обеими руками и начинает подпрыгивать в кресле. Топает по полу, и коробки из-под пиццы разлетаются в стороны.

— Извините, — говорит женщина. — На линии какие-то помехи.

— Спроси, сколько ей лет. Давай же, спрашивай.

— Заткнись, Малыш.

— Сам ты заткни… Заткнись, Комптон.

Комптон щелкает меня по лбу.

— Делай, как Малыш говорит!

— Ну, давай, просто спроси ее.

— Американская конституция гарантирует право удовлетворять похоть.

Гарет наконец ржет в полный голос, и Комптон снова зависает над микрофоном:

— Вы все еще с нами, мэм?

— На связи, — говорит она.

— Наш парень все еще салютует?

— Нет, теперь он стоит на проволоке. Полисмены тянутся к нему. С края крыши.

— А вертолет?

— Даже не видать.

— Наш зайка больше не скачет?

— Извините?

— Этот парень, он подпрыгивал на канате, как зайчик. Больше не прыгает?

— Этого я не видела. Нет, он не прыгал. Какой еще зайчик?

— С одной ноги на другую, типа того.

— Он настоящий артист.

Гарет прыскает в кулак.

— Вы меня записываете?

— Нет-нет-нет, честное слово.

— Я слышу голоса на заднем плане.

— Мы в Калифорнии. Все в полном порядке, даже не беспокойтесь. Мы занимаемся компьютерами.

— Только не надо меня записывать.

— И в мыслях не имели. А вы молодец.

— Такие вещи запрещены законом.

— Разумеется.

— Так или иначе, мне давно следует…

— Еще немножко, — говорю я, сгибаясь над столом через плечо Комптона.

Комптон отпихивает меня, не оборачиваясь, и спрашивает, не нервничает ли канатоходец. Женщина на том конце провода не торопится с ответом, словно обсасывает саму идею и не спешит проглотить.

— Что ж, он выглядит вполне спокойным. Вернее, его тело. Оно исполнено спокойствия.

— Значит, его лица вам не видно?

— Не то чтобы нет…

Она начинает гаснуть, словно не желает больше разговаривать, блекнет на горизонте, но мне так хочется, чтобы она осталась, даже не знаю почему, у меня такое чувство, будто она приходится мне родной тетей или вроде того, будто мы знакомы много лет, и это, конечно, невозможно, но мне уже на все плевать, и я хватаю микрофон, разворачиваю в сторону от Комптона и говорю:

— Вы работаете в одном из этих зданий, мэм?

Комптон запрокидывает голову, чтобы опять захохотать, Гарет хватает меня за промежность, и я одними губами говорю ему: «Козел».

— Ну да, я библиотекарь.

— Правда?

— «Хоук, Браун и Вуд». В справочном отделе.

— Как вас зовут?

— На пятьдесят девятом этаже.

— Ваше имя?

— Право, я даже не уверена, стоит ли мне…

— Я не хотел вас смутить.

— Нет, нет.

— Меня зовут Сэм. Я работаю в исследовательском центре. Сэм Питерс. Мы занимаемся компьютерами. Я программист.

— Понятно.

— Мне восемнадцать лет.

— Поздравляю! — смеется она.

Наверное, ей слышно, как я заливаюсь краской на своем конце линии. Гарет складывается пополам, так ему смешно.

— Сейбл Сенаторе, — произносит она наконец мягким, текучим голосом.

— Сейбл?

— Совершенно верно.

— Могу ли я спросить?..

— Да?

— Сколько вам лет?

Снова молчание.

Парни корчатся от смеха, но у нее такой милый голос, что мне не хочется вешать трубку. Я пытаюсь вообразить ее себе — там, под этими высокими башнями, с обращенным к небу лицом, с театральным биноклем на цепочке, как она готовится вернуться к работе, в какой-то адвокатской конторе с деревянными панелями стен и с кофейными кружками.

— Сейчас половина девятого утра, — говорит она.

— Простите?

— Как правило, свидания назначают на более поздний час.

— Извините, пожалуйста.

— Что ж, мне двадцать девять лет, Сэм. Старовата для вас.

— О.

Ну точно: Гарет сразу давай ковылять по залу, будто он согнутый годами старик с палочкой, Комптон издает пещерное уханье, и даже Деннис придвигается ближе, чтобы шепнуть мне: «Любовничек».

Затем Комптон отодвигает меня от стола, лопоча что-то про свое пари и про то, что ему обязательно надо все выяснить.

— Где он, Сейбл? Где он сейчас?

— Это снова Колин?

— Комптон.

— Он стоит почти у самой Южной башни.

— А каково расстояние от одной башни до другой?

— Сложно сказать. Где-то пара сотен… О, вот это скорость!

Вокруг нее страшный шум, и свист, и улюлюканье, и восторженные вопли, словно все срывается вдруг с петель, скатывается в один снежный ком, и я думаю о тысячах зрителей, сошедших с поездов и автобусов, впервые представляю их себе и жалею, что там нет меня, рядом с ней, и у меня слабеют колени.

— Он снова улегся? — спрашивает Комптон.

— Нет-нет, ни в коем случае. Он закончил.

— Он свернул выступление?

— Просто ушел с каната. Снова салютовал, помахал рукой и сошел с каната на крышу. Очень быстро. Убежал, можно сказать.

— Все кончено?

— Блин.

— Я выиграл! — ликует Гарет.

— Только не это. Он закончил? Вы уверены? Это все?

— Полиция встречает его на краю крыши. Они забрали у него шест. Вы только послушайте.

— Он закончил? Алло? Вы меня слышите?

Рядом с телефонной трубкой ревут аплодисменты, радостно кричат люди, множество людей. Комптон выглядит расстроенным, а Гарет крутит перед ним пальцами, словно отсчитывая купюры. Я приникаю ближе к микрофону.

— Сейбл, — начинаю я.

— Ну вот, — говорит она, — теперь мне действительно пора.

— Прежде чем вы уйдете…

— Это Сэмюэль?

— Разрешите задать вам личный вопрос?

— Ну, полагаю, вы уже его задали.

— Вы не оставите мне номер своего телефона? — спрашиваю я.

Она смеется, ничего не отвечает.

— Вы замужем?

Новый смешок, с ноткой сожаления.

— Простите, — говорю я.

— Нет.

— Что вы сказали?

Я никак не могу сообразить, на что она ответила «нет»: на просьбу оставить свой телефон, или на вопрос о замужестве, или, может, сразу на все, но затем она тихо смеется, и этот смешок гаснет в общем гвалте толпы.

Комптон роется в кармане, выгребая деньги. Пятидолларовую бумажку он толкает по столу к Гарету.

— Мне тут подумалось…

— Правда, Сэм, мне нужно бежать.

— Я не какой-нибудь урод.

— Позвольте откланяться.

Раздаются гудки. Я поднимаю голову: Гарет и Комптон откровенно на меня таращатся.

— «Откланяться»! — ликует Гарет. — Вот тебе! «Уравновешенный»!

— Заткнись, ладно?

— «Конфуз»!

— Умолкни, зараза.

— Наш мальчик обиделся!

— Кое-кто влюбился, — с ухмылкой говорит Комптон.

— Да я просто подкалывал ее. Дурачился.

— «Позвольте откланяться»!

— «Не оставите ли телефончик»?!

— Захлопни рот.

— Эй. Не злите Малыша.

Я подхожу к аппарату и вновь жму клавишу набора, но гудки следуют друг за другом, трубку никто не берет. На лице у Комптона странное выражение, словно он видит меня в первый раз, будто мы с ним едва знакомы, но я плевать на это хотел. Набираю снова: телефон продолжает звонить. Я воображаю, как Сейбл отходит от будки, идет по улице, заходит в одну из башен Всемирного торгового центра, поднимается на пятьдесят девятый этаж, кругом сплошь деревянные панели да полки с папками для бумаг, она говорит «Привет!» адвокатам, усаживается за свой стол, закладывает за ухо карандаш.

— Как называлась та адвокатская фирма?

— «Позвольте откланяться», — говорит Гарет.

— Лучше выкинь из головы, — советует Деннис. Он стоит рядом с моим столом в своей футболке, волосы взлохмачены.

— Она уже не вернется, — говорит Комптон.

— Отчего ты так уверен?

— Женская интуиция, — фыркает он.

— Пора бы нам заняться тем патчем, — говорит Деннис. — За дело!

— Нет уж, дудки, — говорит Комптон. — Я сваливаю домой. Не спал уже год.

— Сэм? Что скажешь?

Это он про ту программу, из Пентагона. Мы подписывали бумагу о неразглашении. Довольно простая задачка. Любой ребенок справится — это я так думаю. Всего-то дел: берешь программу радара, вбиваешь в нее силу гравитации, может, еще добавляешь какие-то вращательные дифференциалы — и сразу понятно, где приземлится тот или иной снаряд.

— Малыш?

Когда включаются сразу много компьютеров, комната начинает гудеть. Это не просто «белый шум». Это такой особенный гул, от которого начинает казаться, что на самом деле ты — почва под небом, синий гул, звучащий вверху и вокруг тебя, но если на нем сосредоточиться, он станет слишком громким и надоедливым, а тебя самого сделает крошечной песчинкой. Ты запечатан, закупорен им: проводами, трубами, неустанным бегом электронов, да только на самом деле никакого движения нет, абсолютно никакого.

Я отхожу к окну. Это подвальная амбразура, в которую не заглядывает солнце. Вот чего я никак не могу взять в толк: на кой вставлять окна в подвалах? Однажды я пытался его открыть, но рама даже не шелохнулась.

Могу поспорить, снаружи уже рассвело.

— Позвольте откланяться! — говорит Гарет.

Нестерпимо хочется пересечь комнату и ударить его, со всей силы, по-настоящему ударить, сделать ему больно, — но я сдерживаюсь.

Усаживаюсь за пульт, жму клавишу выхода, «N», потом «Y», выхожу из «блю-бокса». Хватит на сегодня телефонных развлекух. Открываю интерфейс программирования, ввожу свой пароль: samus17. Мы уже шесть месяцев корпим над этим проектом, а Пентагон потратил на него годы. Случись новая война, моя программа пойдет в ход — это уж точно.

Я поворачиваюсь взглянуть на Денниса. Уже сгорбился над своим пультом.

Программа загружается. Слышно, как щелкает.

В работе над новой программой есть свой кайф. Это классно. И довольно просто. Можно забыть об отце с матерью, вообще обо всем. На столе перед тобой раскидывается целая страна. Америка. Ты первооткрыватель, тебе открыты все пути. Программирование — это связь, доступ, шлюзы. Это как командная игра в шепот: если хоть кто-то ошибется, придется вернуться и все начинать сначала.

Вот дом, который построил Конь

Эти гады не пустили меня на похороны Корригана. Я бы с радостью забыла, как курят дурь, только бы попасть туда, но вместо этого меня опять запихнули в камеру. Я сразу свалилась на нары и закрыла глаза рукой.

* * *

Я видала список своих приводов в полицию, пятьдесят четыре пункта на желтой бумажке. Не особо аккуратно отпечатано. Вся моя жизнь, под копирку. В папочке. Хантс-Пойнт, Лекс и Сорок девятая, Вест-Сайдское шоссе, аккурат до самого Кливленда. Празношатание. Проституцыя. Нарушение общественного спокойствия, класс «А». Хранение вещества, ограниченного в обращении — 7-й степени. Пасягатильство на чужую собственость — 2-й степени. Хранение наркотических веществ, уголовное преступление класса «Е». Преставание с целью оказания сексульных услуг, клас «А». Административное правонарушение — 0-й степени.

По правописанию у копов — твердый трояк.

Те, что из Бронкса, пишут хуже прочих. Кол им за все, не считая наших арестов на нашей же территории.

* * *

Тилли Хендерсон, также известная как Мисс Нега, Пазл, Роза П., Булочка.

Цвет кожи, пол, рост, вес, цвет волос, тип волос, комплекция, цвет глаз, шрамы, другие приметы, татуировки (отсутств.).

* * *

Просто обожаю торты из супермаркета. На желтой бумажке об этом ни слова.

* * *

В день, когда нас повязали, Боб Марли[112] пел по радио: Ну же, стойте за свои права. Коп-юморист врубил погромче и глядит на нас, лыбится. Джаззлин завопила: «Кто присмотрит за моими детками?»

* * *

Ложку я оставила в банке с детской смесью. Тридцать восемь лет. Не подарочек.

* * *

Проституция у меня в крови. Это не гон. В жизни не мечтала о нормальной работе. Я жила точнехонько напротив панели на перекрестке Проспект-авеню и Восточной Тридцать первой. Мне было тогда восемь. Смотрела из окна спальни, как работают девушки. На ногах красные туфли на каблучках, на головах высокие начесы.

Мимо проходили папики, направляясь в Турецкий отель. Там они подбирали пары своим девочкам. В их здоровенных шляпах хоть танцы устраивай.

Во всех фильмах сутенеры разъезжают на «кадиллаках». Истинная правда. Папики катаются на «кисках». Души не чают в белых ободках на покрышках. Впрочем, меховые игральные кости в жизни встречаются куда реже.

Впервые я попробовала помаду, когда мне было девять. Губы блестели в зеркале. В одиннадцать лет пыталась примерить синие мамины сапоги. Те оказались велики: я могла бы целиком в них спрятаться, только голова торчит.

Когда мне стукнуло тринадцать, моя рука уже лежала на бедре у мужика в малиновом костюме. У того парня была женская талия, но бил он крепко. Звали его Файн. Так меня любил, что не пускал работать на панели. Говорил, занимается моим воспитанием.

* * *

Моя мать носа из Библии не высовывала. Мы ходили в церковь Духовных Детей Израилевых. Там надо было запрокидывать голову и глаголить во языцех. Она тоже работала на панели. Много лет тому назад. Бросила это делать, когда выпали все зубы. Она говорила мне: «Не бери с меня пример, Тилли».

Поэтому я поступила точнехонько наоборот. Зубы пока на месте. Хотя…

* * *

За деньги я не продавалась, пока мне не стукнуло пятнадцать. Сама вошла в лобби Турецкого отеля. Кто-то присвистнул, все повернули башку, и я туда же. И только потом доперла, что свистят мне. Прямо там я начала ходить, виляя задом. Из кожи вон лезла. Мой первый папик сказал: «Закончишь с клиентом, приходи ко мне домой».

Чулки, тесные шорты, высокие каблучки. Вся панель аж гудела.

Одна из первых хитростей, которым ты учишься, заключается в том, чтобы не подходить с распущенными волосами к открытым окнам. Стоит лажануться, какой-нибудь псих обязательно ухватит, затащит к себе и отдерет так, что своих не узнаешь.

* * *

Самого первого папика забыть невозможно. Ты души в нем не чаешь, пока он не полезет драться монтировкой. Два дня спустя вы вместе меняете колеса у его машины. Он покупает тебе блузку, которая подчеркивает фигуру везде, где надо.

* * *

Крохотульку Джаззлин я оставила у матери. Она дрыгала ножками и смотрела на меня снизу вверх. Когда она родилась, кожа у нее была белая-белая. Я уж решила сперва, что мне чужую подсунули. Не могу сказать, кем был ее отец. Выбирайте любого из списка длиной отсюда до воскресенья. Люди говорили, скорее всего, он был мексиканцем, но я что-то не припомню, чтобы на мне потел какой-то Пабло. Я взяла ее на руки и сразу сказала себе: «Я буду заботиться о ней всю ее жизнь».

Первое, что делаешь, когда появляется ребенок, ты говоришь: «Она никогда не выйдет на панель». Приносишь клятву. Только не моя детка. Ни за что, там ей не место. И поэтому идешь на панель сама — только б удержать ее подальше оттуда.

Так оно и было, едва не три года на панели и бегом домой, взять дочку на руки, но потом я смекнула, что делать. И говорю: «Пригляди за ней, мама, я скоро вернусь».

* * *

Самая тощая псина, которую я только видела в жизни, намалевана на боку у автобусов «Грейхаунд».[113]

* * *

Едва приехав в Нью-Йорк, я сразу легла на тротуаре рядом с автовокзалом, просто чтоб увидеть все небо целиком. Какой-то дядя перешагнул через меня, даже не глянув вниз.

* * *

Я занялась делом с первого же дня. Водила мужиков в клоповники на Девятой улице. Небо можно увидеть и на потолке, дело нехитрое. В Нью-Йорке полным-полно моряков.

Помню, мне нравилось танцевать в их смешных шапочках.

* * *

В Нью-Йорке работать приходится на дядю. Этот дядя — твой папик, даже если кроме тебя девушек у него нет, у бедняги. Найти папика легко. Мне почти сразу повезло, я наткнулась на Шустрика. Он взял меня под крыло, и я работала на лучшей панели в городе: перекресток Сорок девятой и Лексингтон. Это там, где ветром задрало юбку у Мэрилин. Над решеткой подземки. Следующей в хит-параде была панель на Вест-Сайде, но там Шустрику было не по вкусу, так что я редко туда выходила. Столько деньжат на Вест-Сайде все равно не поднять. И копы вечно сверкали своими значками, отстаивали территорию. Они интересовались последней датой в списке приводов, чтобы понять, когда тебя заметали в последний раз. Если тебя уже давно никто не арестовывал, они потирали ладошки и говорили: «Пошли со мной».

Мне больше нравился Ист-Сайд, даже если тамошние копы наглые и злые.

На Сорок девятой и Лекс не часто встретишь цветную девушку. Там работали беленькие, с хорошими зубами. Одевались с иголочки. Никогда не носили больших колец, те мешают в работе, зато маникюр всегда был чудесный, и ногти На ногах аж блестели. Стоило мне нарисоваться, они встретили меня криком: «Какого хрена приперлась?» А я отвечаю: «Работать, девочки». И уже очень скоро мы перестали скандалить. Перестали царапаться. Перестали стараться переломать пальцы друг дружке.

* * *

Я была первой негритянкой, вышедшей на ту панель. Меня знали там как Розу Паркс. Девушки говорили, я похожа на пятно жвачки. Черная. И на тротуаре.

Жизнь так устроена, вы уж поверьте. Люди должны смеяться.

* * *

Я сказала себе, я говорю: вот заработаю денег и вернусь к Джаззлин, куплю ей большой дом с камином и чтобы столик на заднем дворе, обставлю красивой мебелью. Вот чего хотелось.

Я такая бестолочь. Нет на свете большей дурехи. Только никто об этом не узнает. Это моя тайна. Я шагаю по миру так, будто им владею. Смотрите, какое пятно. Какие изгибы.

* * *

У меня есть сокамерница, она держит живую мышь в коробке из-под туфель. Лучшая ее подружка. Она разговаривает с ней, гладит. Даже целует иногда. Однажды мышь укусила ее за губу. Я со смеху чуть не лопнула.

Она села на восемь месяцев за ножевое ранение. Со мной даже разговаривать не желает. Скоро ее переведут в тюрьму на задворках штата. Говорит, у меня мозгов нет. Зато меня никуда не переведут, не-а, так и буду мотать срок в Нью-Йорке. Я заключила договор с дьяволом — лысый такой коротышка в черной шапочке.

* * *

В семнадцать лет у меня было шикарное тело. Из-за такого Адам бросил бы Еву глазом не моргнув. Высший сорт, без прикрас говорю. Все на своих местах. У меня были ноги в сто миль длиной и попка, за которую умереть не жалко. Адам так бы и заявил своей Еве: Дорогая Ева, я пошел. А Иисус стоял бы рядом, приговаривая: Ай да Адам, везучий ты гондон.

* * *

На Лексингтон была одна пиццерия. На стене огромная фотка: куча парней в трусах, с гладкими лицами и мячом, — короче, картинка что надо. А в самой забегаловке, наоборот, мужики сидели жирные, волосатые и, чуть что, отвешивали шуточки про пепперони. Их пиццу впору было салфеткой промокать, чтобы поменьше масла. Кроме того, там вечно торчали парни из синдиката. С ними не шути, с синдикатами. У них на брюках стрелочки, а сами пахнут бриолином. Такие позовут девчонку отведать итальянской кухни, а наутро и след простыл, ищи ее потом в сырой земле.

* * *

Шустрик был выпендрежник. Он носил меня типа как драгоценность какую на руке. У него было пять женушек, но я была нумеро уно, звездой на елке, свежайшим мясом в витрине. Для своего папика стараешься вовсю, зажигаешь для него фейерверки, любишь его до самого заката, а уж потом выходишь на панель. Я зарабатывала больше всех прочих, и Шустрик обращался со мной как с царицей. Катал меня на переднем сиденье, пока остальные женушки смотрят с улицы, только пар валит из ушей.

Единственная незадача — чем больше он тебя любит, тем сильнее колотит. Вон оно как устроено.

Один доктор в травмопункте влюбился в меня без памяти. Он зашивал мне бровь в тот раз, когда Шустрик побил меня серебряным кофейником. Шил, шил, а потом вдруг наклонился и поцеловал. Там, где торчала нитка, было щекотно.

* * *

В тихие дни, когда лил дождь, мы много воевали, я и другие женушки Шустрика. Я носилась по улице с париком Сьюзи, внутри которого оставались клочья ее собственных волос. Но вообще-то мы были большой дружной семьей, правда-правда. Никто мне не верит, но так и было.

* * *

В Лексингтон есть гостиницы с обоями, обслуживанием и настоящей золотой каймой на тарелках. Там есть номера, где на подушки кладут маленькие шоколадки. Там останавливаются бизнесмены, приехавшие в город на денек. Белое пузо, брючки-рейтузы. Стоит такому задрать рубашку, и я сразу чую панику — будто его жена вот-вот выскочит из телевизора.

Конфеты на подушках оставляют горничные. Моя сумочка была вся набита зелеными фантиками. Я выходила из номера, комкая бумажки, а мужик внутри изнывал, предвкушая встречу с женой.

Я занималась этим исключительно лежа на спине. Ничего другого толком не умела, но со мной мужикам было хорошо, просто лучше не бывает. О, детка, дай потрогаю. Ты так меня заводишь. Только не бросай эту кость другим шавкам.

В запасе у меня была сотня этих глупых прибауток. Я заводила свою старую песенку, и парни жадно ее лакали.

* * *

«Как тебе это, Булочка?» — «Зашибись как хорошо!» (Полторы минуты — и готово дело: новый рекорд.)

«Послади, сладенькая». — «Ооо, слишком ты под поцелуи заточен, чтоб тебя целовать!» (Лучше б я сливную трубу облизала.)

«Что, девочка, я на высоте?» — «О да, на высоте, еще как на высоте, аж дух захватывает от высоты!» (Жаль только, инструмент у тебя маловат.)

* * *

На выходе из «Вальдорф-Астории» я совала деньги охране, коридорным и лифтеру. Они знали всех девочек на панели. Лифтер ко мне неровно дышал. Однажды я отсосала ему в гостиничном холодильнике. Когда мы уходили, он стащил с полки стейк. Сунул его под мундир. Сказал, что ему по вкусу недожаренное мясо.

Такой душка. Подмигивал мне, даже когда в лифте было полно народу.

* * *

У меня был бзик насчет чистоты. Перед каждым разом я старалась принимать душ. Когда мне удавалось затащить клиента в душ вместе со мной, я намыливала его с головы до пят и смотрела, как поднимается тесто. Так и говорила им: «Поделишься хлебушком, родной?» А когда тащила его в свою печурку, тот едва не лопался.

Стараешься, чтобы он кончил минут за пятнадцать, максимум. Но не раньше двух-трех. Парням не нравится, когда слишком быстро. Они жалеют потраченных денег. Чувствуют, что замарались да опаскудились. У меня ни разу не было мужика, который бы не кончил. Ну, не то чтоб вообще ни разу, но если дело не идет, стоит только поскрести ему спину и поговорить с ним этак душевно, без ругани, и порой он заплачет: «Я просто хочу поговорить, милая, больше ничего, только поговорить с тобой». А порой изменится в лице и как заорет: «Долбаная шлюха, я так и знал, что с тобой у меня не выйдет, черная ты сучка!»

И я сижу, надувши губки, будто он мне сердце разбил, а потом придвигаюсь поближе и шепчу, что, между прочим, мой папик из «Пантер», на него работает целая толпа здоровенных ниггеров, такие разговоры им совсем не по нутру, ясно? Быстренько натягивают штаны и бросаются наутек — топ-топ, типпети-топ, одни пятки сверкают.

* * *

Шустрик с удовольствием лез в драку. У него в носке был спрятан кастет. На случай, если собьют с ног, вот тогда он его и доставал. Но голова у него работала. Шустрик подмазывал копов, подмазывал синдикат, а все остальное оставлял себе.

Умный папик высматривает девочек, которые работают поодиночке. Я работала на саму себя целых две недели. Огайо. «О, хей-о!»

Я сделалась современной женщиной. Приняла Пилюлю. Мне не была нужна новая Джаззлин. Посылала ей открытки с почтового отделения на Сорок третьей улице. Парень за прилавком поначалу не признал меня. Вся очередь развопилась, когда я протопала прямо к окошку, но я подошла, виляя задом. Парень покраснел и отсыпал мне бесплатных марок.

Своего-то клиента я везде узнаю.

* * *

Моего нового папика знали все. Кличка у него была — Пазл. У него был шикарный костюм, который он называл «мой боевой прикид». Из кармана торчал платочек. Главный секрет Пазла состоял в том, что внутри платочка были спрятаны лезвия для опасной бритвы. Он вмиг мог их вытащить и раскромсать кому-нибудь лицо, превратить в головоломку, да такую, что фиг соберешь. Ходил Пазл слегка подволакивая ногу. У всего красивого имеется свой маленький дефект. Копы терпеть его не могли. Прослышав, что за мной присматривает Пазл, они стали чаще меня арестовывать.

Их мучила сама мысль о том, что ниггер может нажить большие бабки, особенно бабки из белых карманов. А на Сорок девятой улице клиенты сплошь были белыми. Это ж был чок-таун.[114]

Бабла у Пазла было побольше, чем у самого Господа Бога. Он купил мне на шею красивую цепочку и нитку нефритовых бус. Заплатил из денег, отложенных на судебный залог. Даже тачка у него была чуть покруче «кадиллака». Мой папик ездил на «роллс-ройсе». Серебристом. Нистолечко не вру. Старая модель, но каталась. Деревянный руль. Мы, бывало, залезем в тачку и гоняем взад-вперед по Парк-авеню. Вот когда живешь на полную катушку. У «Колони»[115] опустили стекло и говорим: «Эй, дамочки, компания не нужна?» Как те перепугались! А мы укатили с криком: «Да ну их, поехали купим себе по сэндвичу с огурцом!»

Мы двинули прямо на Таймс-сквер, громко вопя: «Срежь с них корочку, детка!»

* * *

Пазл на руках меня носил. На перекрестке Первой и Пятьдесят Восьмой у него была квартирка. Там все блестело, даже ковры. Повсюду вазы. И зеркала в золотых рамах. Клиенты балдели, когда я приводила их туда. Войдет и ахнет: Ого! Видно, держали меня за деловую женщину.

И еще, они все время искали кровать. А вся штука в том, что кровать выезжала из стены, стоило кнопку на пульте надавить.

Шикарная была хата.

* * *

Парней, которые расплачивались сотенными бумажками, мы прозвали Шампанским. Когда на нашу улицу выворачивала крутая тачка, Сьюзи так и говорила: «Вон едет мое Шампанское!»

Как-то ночью был у меня один из тех футболистов, что играли за «Нью-Йорк Джайентс», лайнбекер с такой мощной шеей, что парня прозвали Секвойей. У него был бумажник, каких я еще не видала, раздутый от стодолларовых бумажек. Я думаю: вот и десяток Шампанских по мою душу, пузыри-пузырики, сейчас я заработаю целую штуку.

Выяснилось, он хотел развлечься задарма, так что я слезла на пол, согнулась, сунула голову между ног, крикнула: «ПОДАЧА!» — и швырнула ему меню обслуживания в номерах.

Бывает, такое отмочу, самой смешно.

* * *

В ту пору я звала себя Мисс Нега, просто потому что была счастлива. Мужчины были телами, которые двигались на мне. Цветные пятна, да и только. Ни фига для меня не значили. Порой я чувствовала себя иголкой в музыкальном автомате: ложусь на дорожку и какое-то время еду по ней. Сдули пыль, поехали дальше.

* * *

Про копов из убойного отдела я знаю одно: они носят отличные костюмы. И ботинки у них всегда начищены до блеска. У одного прямо под столом стоял трехногий автомат для чистки обуви. Щетки, тряпочки, черная вакса и все прочее. Да и сам парень был очень даже ничего. Не надеялся развлечься задарма. Единственное, чего он хотел, это выяснить, кто уложил Пазла. Я знала, но ничего ему не сказала. Когда кто-то ловит пулю, надо держать рот на замке. Таков закон улицы: тр-р-р — и губы застегиваются на молнию, тр-р-р-р — ни словечка не скажу, тр-р-р-р, тр-р-р-р.

* * *

Пазл заработал сразу три пули. Я видела, как он лежал там, на мокрой земле. Одна угодила прямо в лоб, все мозги вышибла. А когда санитары расстегнули ему рубашку, на груди у Пазла мы увидели лишнюю пару красных глаз.

Кровавые брызги на асфальте, на столбе, на почтовом ящике. Официант вышел из пиццерии, чтобы почистить фургон, включая и зеркало с пассажирской стороны. Оттирал его передником, так качая головой и бормоча ругательства, будто кто кальсоны ему прожег. Будто Пазл нарочно расплескал свои мозги на его зеркало! Будто он специально это устроил.

Потом официант ушел обратно в свою пиццерию, а когда мы в следующий раз забежали туда подкрепиться, он давай наезжать: «Эй, шлюхам тут не место, пошли отсюда, тащите свои продажные задницы В-О-Н, особенно ты, Н-И-Г-Г-Е-Р». Мы говорим: «Ого, да он умеет читать по буквам!» Но, богом клянусь, лично мне хотелось запихнуть яйца этого итальяшки ему же в глотку, сжать посильнее и назвать «адамовым яблоком».

Сьюзи заявила, что терпеть не может расистов, особенно расистов-макаронников. Мы давай ржать, дотопали до Второй авеню и купили себе по куску пиццы в «Рэйз Фэймоус». До того вкуснющая, даже масло промокать не пришлось. С тех пор ноги нашей не было в той забегаловке на Лекс.

Не видать расистским свиньям наших денежек.

* * *

Денег у Пазла было навалом, но схоронили его на участке для нищих. Чего-чего, а похорон я в своей жизни навидалась. Думаю, тут я ничем не отличаюсь от всех прочих. Даже не знаю, кто заграбастал Пазловы деньги, но я бы сказала, виноват синдикат.

Только одна вещь умеет двигаться со скоростью света — наличные.

* * *

А спустя пару месяцев я встретила на улице Энди Уорхола. У него были большие глазищи, голубые и сумасшедшие, будто он весь день соску сосал. Я говорю: «Эй, Энди, дружочек, хочешь развлечься?» А он мне: «Я не Энди Уорхол, я просто парень в маске Уорхола, ха-ха». Я ущипнула его за задницу. Он аж подскочил и говорит: «Уууй!» Чурался меня немного, но мы с ним проболтали минут десять, не меньше.

А я надеялась, он запихнет меня в фильм. Так и подпрыгивала на своих каблучках. Я б его расцеловала, лишь бы только он устроил меня сниматься в кино. Но в итоге оказалось, он просто ищет себе мальчика. Ничего ему больше не надо, только парнишку помоложе, чтобы забрать домой и устроить там кутерьму. Я ему говорю, что могла бы взять с собой большой резиновый член на ремешке, розовый, а он: «Ой, перестань, ты меня заведешь».

Всю ночь я ходила потом по панели, повторяя: «Я завожу Энди Уорхола!»

* * *

Был у меня один клиент, которого я тоже вроде как узнала. Еще довольно молодой, но уже с лысиной. Эта его лысина была совсем белая, точно ледяной каток на макушке. У него был снят номер в «Вальдорф-Астории». Первым делом он плотно задернул шторы, потом упал на кровать и говорит мне: «Давай-ка по-быстрому».

А я ему и говорю:

— Ой, а мы с тобой случайно не знакомы?

Он поглядел на меня этак пристально и говорит:

— Нет.

— А ты уверен? — говорю я, само остроумие. — Кого-то ты мне напоминаешь.

— Нет! — говорит он, уже сердито.

— Эй, прими успокоительное, милый, — говорю я. — Простая проверка.

Я вытянула ремень, расстегнула ему брюки, а он давай стонать: О да, о да-да-да… Ну, как все они, в общем. Закрыл глаза и стонет, и тогда уж не знаю как, только до меня наконец доперло. Это ж тот мужик, который расписывает прогноз погоды на Си-би-эс! Только без парика! Видать, думал, никто не узнает. Ну, кончил он, я оделась, помахала на прощанье, а у двери развернулась и говорю:

— Слышь, дядя, на востоке облачно, скорость ветра достигает десяти узлов, возможны осадки в виде снега.

Ну не могу я без выпендрежа.

* * *

Мой любимый анекдот заканчивался фразой: Но, ваша честь, я был вооружен только крылышком жареного цыпленка.

* * *

Хиппи портили весь бизнес, они верили в свободную любовь. Я старалась держаться подальше. К тому же они воняли.

Лучшими моими клиентами всегда были военные. Возвращались домой с одной только мыслью — оттрахать кого-нибудь. Им едва удалось унести ноги от своры недоделанных узкоглазых ублюдков, и им хотелось поскорее об этом забыть. Ничто на свете не поможет забыть лучше, чем первоклассный трах с Мисс Негой.

Я соорудила маленький значок с надписью: Мисс Нега рекомендует: займись войной, а не любовью. Вот только никто не подумал, что это смешно, даже мальчишки, которые возвращались из Вьетнама, так что значок быстренько очутился в мусорном ящике на углу Второй авеню.

Они пахли, как маленькие ходячие кладбища, эти парни. Но они нуждались в любви. Я была для них все равно что социальный работник, чес-слово. Исполняла свой долг ради Америки. Иногда я даже мурлыкала им ту детскую песенку, пока они оглаживали меня по спине. Хлоп, и нет куницы! То-то было радости.

* * *

Коп из отдела нравов по имени Боб имел здоровый стояк на черных девушек. Должно быть, за свою жизнь я чаще видала его значок, чем съела горячих завтраков. Он арестовывал меня, даже когда я не работала. Сижу один раз в кафе, а он сует мне под нос свой жетон со словами: «Пройдем со мной, Самбетта».

Воображал, видно, что классно пошутил. Я говорю: «Поцелуй меня в мою черную задницу. Боб». А он все равно потащил в кутузку. Выполнял обычную норму, а за работу сверх того ему приплачивали. Я мечтала порубить Боба на кусочки своей пилкой для ногтей.

* * *

Однажды я целую неделю провела с одним мужиком в номере «Шери-Нидерланд». С потолка там свисал подсвечник в виде веток с гроздьями винограда, а штукатурка вокруг сплошь была украшена скрипками и всем таким прочим. Мужик был маленьким, толстым, лысым и смуглым. Он сразу поставил пластинку. Похоже на музыку, которую факиры играют своим змеям. И говорит: «Ну разве не божественная комедия?» А я ему отвечаю: «Какие вы странные вещи говорите». Он только заулыбался. И акцент у него был такой приятный.

Нам таскали кокаин в кристаллах, черную икру и ведерки с шампанским. Мы договаривались на оралку, но мужик только попросил меня читать ему книжки. Персидскую поэзию. Я решила, что уже угодила в рай и плаваю там на облаке. Он много чего рассказывал мне про Сирию древнюю да Персию. Я лежала на кровати вся раздетая и читала при свете свечей. Он даже не хотел меня потрогать. Сидел себе в кресле и смотрел, как я читаю. Когда я уходила, он вручил мне восемьсот долларов и книжку Руми. В жизни не читала ничего подобного. Даже захотелось иметь дерево, на котором бы росли фиги.

Это было еще до того, как я очутилась в Хантс-Пойнт. Задолго до того, как меня занесло под опоры Диган. За целую вечность до того, как Джаз и Корри отправились навстречу гибели в том чертовом фургоне.

Но если б мне позволили пережить заново одну неделю своей жизни, одну-единственную, я бы выбрала именно ее — ту неделю в «Шери-Нидерланд». Я просто лежала на кровати голышом, читала книжки, а тот мужик вел себя страшно мило, он все повторял, какая я красавица, дескать, в Сирии и Персии все с ума посходили бы. Не бывала я ни в Сирии, ни в Персии, ни в Иране, или как он там называется. Когда-нибудь обязательно съезжу, вот только захвачу с собой дочек Джаззлин и выйду замуж за нефтяного шейха.

* * *

Одна незадача: в голову лезут мысли о петле.

* * *

Тут любой повод сгодится. Перед тем как отправить в тюрьму, тебя проверяют на сифилис. Чего нет, того нет. А я уж думала: может, хоть теперь они отыщут у меня эту болячку? А что, отличный повод.

* * *

Терпеть не могу швабры. И метелки ненавижу. Из тюрьмы хитростью не выберешься, тут приходится мыть окна, скоблить полы, тереть губками плитку в душевых. В блоке С-40 я единственная проститутка. Остальных отправили с глаз долой подальше, на границу штата. Одно знаю наверняка: красивых закатов в те окна не увидишь.

Все бучи сидят в С-50. Я, значит, угодила к жучкам. Тут у нас всех лесби называют «жучками». Вот уж не знаю почему, слова часто бывают с причудью. В столовке все жучки только и хотят, что расчесывать мне волосы. Я в эти игры не играю. В жизни не играла. Не желаю носить шнурованные ботинки. Стараюсь, чтобы тюремная форма на мне не висела, но ленточки заплетать тоже не желаю. Даже если собралась помирать, можно помереть и красулей.

* * *

Я не набиваю брюхо, как некоторые. По крайней мере, блюду фигуру. И горжусь этим.

Я, может, и в жопе, но телом своим горжусь по-прежнему.

По-любому, такую жратву и собакам не кинут. Собаки бы удавились на своих поводках, только прочитав меню. Завыли бы и закололись вилками.

* * *

У меня остался брелок с фотографиями моих крошек. Люблю цеплять его на палец, пусть крутится. А еще у меня есть кусок алюминиевой фольги. Не то чтобы зеркало, но в него посмотришь и допрешь, что до сих пор красотка. Лучше, чем с мышью-то шушукаться. Моя соседка по камере обстругала боковину кровати, только чтоб ее мышь кайфовала в деревянных стружках. Однажды я читала книжку про парня, у которого была мышь. Его звали Стейнбек — парня, а не мышь. Я не тупая. Я не ношу дурацкий колпак, который двоечникам в школе надевают. Шлюхе без мозгов никак нельзя. Тут у нас устраивали проверку интеллекта, так у меня вышло 124 пункта. Не верите, сами спросите тюремного мозгоправа.

Раз в неделю мимо скрипит библиотечная тележка. Только у них нет тех книжек, которые мне по вкусу. Я спросила, есть ли у них Руми, а они в ответ: «Чё за хрень?»

В спортзале я играю в пинг-понг. Бучи поют хором: «Ооо, гляньте, какая подача!»

* * *

По большей части мы — я и Джаз, то бишь, — никогда никого не грабили. Оно того не стоило. Но тот говнюк, он притащил нас из Бронкса аж в Адскую Кухню[116] и наобещал золотые горы. Вышло по-другому, так что все, что мы сделали, — это избавили его от тяжкой ноши, вот правильное слово, избавили. Просто облегчили ему карманы, и только. Я все взяла на себя. Джаззлин хотела вернуться к своим деткам. К тому же каково ей будет в тюрьме, без героина-то? Она ведь на коня крепко присела. Мне хотелось, чтоб она с него слезла, но переломаться бы не вышло. Не в камере. Я-то что, я ни в одном глазу была. Мне все нипочем, я уж полгода как держалась трезвой. Закидывалась кокаином время от времени, иногда толкала коня, которого брала у Энджи, но в общем ходила сухая.

В обезьяннике Джаз чуть глаза себе не выплакала. Детектив перевалился ко мне через стол и спрашивает: «Ну что, Тилли, хочешь, чтоб у твоей дочки все вышло тип-топ?» А я типа: «Еще как, сладкий». А он мне: «Вот и ладно, пиши признание, и я ее отпущу. Дадут полгода, не больше, обещаю». Я тут же села и во всем созналась. То было старое обвинение, кража второй степени. Джаз выудила у того парня пару сотен и сразу пустила их по вене.

Вот так бывает.

Все летит к черту, прямо сквозь ветровое стекло.

* * *

Мне сказали, Корриган все кости себе переломал, когда наткнулся грудью на руль. И я подумала: что ж, по крайней мере, на небесах той латиноске будет проще ухватить его за сердце, только руку протянуть.

* * *

Я растяпа. Другого слова не найти. Все взяла на себя, а Джаззлин заплатила по счету за обеих. Теперь я мать, у которой нет дочери. Надеюсь, в ту последнюю минуту она улыбалась.

Я растяпа каких свет не видывал.

* * *

Даже тараканам не по нутру порядки в «Райкерс».[117] Тараканы и те нашу тюрьму не переваривают. Тараканы — они похожи на судей, окружных прокуроров и прочее дерьмо. Они выползают из щелей в стенах в своих черных сюртучках и говорят: «Мисс Хендерсон, настоящим я приговариваю вас к тюремному заключению сроком на восемь месяцев».

Все, кто видал тараканов, знают, как те цокочут. Точно так. Они цокочут по полу.

* * *

Лучше, чем душевые, места не найти. На этих трубах слона можно подвесить.

* * *

Иногда я так долго бьюсь головой о стену, что вообще перестаю что-то чувствовать. Так сильно бьюсь иногда, что в итоге вырубаюсь. Просыпаюсь, башка болит, и опять по новой. Дерет только под душем, когда все бучи пялятся.

Вчера у нас порезали белую девчонку. Заточенным обломком подноса из столовки. Сама напросилась. Белее белого. На воле меня это не парило, будь ты белая, черная, коричневая, желтая, да хоть розовая. Но тюрьма, наверное, просто обратная сторона жизни на воле: слишком много ниггеров и слишком мало белых, потому что те всегда откупаются.

На такой долгий срок меня еще не сажали. Делать нечего, вот и лезет в голову всякое. В основном про то, какая я все-таки растяпа. И еще про то, куда бы веревку прицепить.

* * *

Когда мне рассказали, что случилось с моей Джаззлин, я лишь стояла и билась головой о решетку, будто птичка в клетке. Меня выпустили на похороны, а потом опять посадили под замок. Деток туда не привели. Я всех спрашивала, где теперь девочки, и мне говорили: Не беспокойся о детях, за ними присматривают.

* * *

Мне все снится тот номер в «Шери-Нидерланд». Чем меня так зацепил тот мужик, ума не приложу. Он был мне даже не клиент, а любовник, и лысина не помеха.

На Ближнем Востоке мужики знали толк в уличных женщинах. Они их баловали, покупали им подарки, заворачивали их в простыни и повсюду с ними гуляли. Тот мужик попросил меня встать у окна, чтобы получился силуэт. Специально, чтобы свет падал. Я слышала, как он ахает. А я всего только и делала, что стояла. В жизни мне не бывало так хорошо: он просто смотрел на меня, весь в восторге. Настоящие мужчины так и делают — они ценят то, что видят. Причем он не играл с собой, ничего такого, просто сидел в кресле и смотрел на меня, едва дыша. Сказал, что я свожу его с ума, что он все бы отдал, только б остаться там навечно. Я, конечно, ляпнула в ответ какую-то шуточку, но на самом деле думала про то же самое. Так маялась потом, что сморозила гадость. Сквозь землю хотела провалиться.

Он напрягся на секунду-другую, но потом вздохнул. Сказал мне что-то такое про пустыню в Сирии и про то, что лимонные деревья похожи на яркие цветные вспышки.

И совершенно внезапно — вот прямо там, у окна с видом на Сентрал-парк, — я так захотела увидеть свою дочку, как еще ничего в жизни не хотела. Тогда Джаззлин было лет восемь или девять. Мне просто позарез захотелось обнять ее. Шлюхи тоже любят, любви в них не меньше, чем во всех прочих, никак не меньше.

Парк потемнел. На улице зажглись фонари, хотя неразбитых оставалось всего ничего. Они осветили деревья.

— Прочитай мне стихотворение о базаре, — попросил мой мужик.

В том стихе один человек покупает себе на базаре ковер, прямо идеальный ковер, ни ниточки мимо, и тогда на него обрушиваются всякие напасти и прочее дерьмо. Мне пришлось включить свет, чтобы читать, и это испортило всю атмосферу, я сразу поняла. И он говорит:

— Тогда просто расскажи мне что-нибудь.

А мне ничего в голову не лезло, кроме одной истории, которую я слышала от клиента за пару недель до того. И вот стою я там с занавесками в руках и рассказываю:

— Одна пожилая пара бродила как-то у отеля «Плаза». Дело было вечером. Они шли себе, держась за руки. И уже собирались войти в парк, когда коп свистнул в свой свисток и остановил их. Коп говорит: «Туда сейчас нельзя, скоро совсем стемнеет, гулять по парку в эти часы слишком опасно, вас там ограбят». А старики ему в ответ: «Но нам очень нужно туда попасть, побродить по парку, сегодня наша годовщина, мы познакомились здесь ровно сорок лет назад». Коп прямо удивился: «Да вы спятили. По Сентрал-парку уж давно никто не гуляет». Но пожилая парочка все равно направилась в парк. Им страсть хотелось походить теми самыми дорожками, что и сорок лет назад, обойти вокруг пруда. Чтобы вспомнить. В общем, они и пошли себе прямо в темноту, рука об руку. И знаешь, что дальше? Тот коп, он тихонько пошел за ними, в двадцати шагах, прямо вокруг пруда и по всем дорожкам, просто убедиться, что этих двоих никто не напугает, разве не чудо?

Такая вот история. Стою себе не шевелясь. Занавески в руках аж намокли. Я почти слышала, как улыбается мой ближневосточный мужик.

— Расскажи еще раз, — говорит он.

Я встала чуть поближе к окну, где свет падал как по заказу. И все рассказала опять, только с новыми подробностями, про звук их шагов и все такое.

* * *

Эту историю я даже Джаззлин не рассказывала. Собиралась, да так и не собралась. Все выжидала верный момент. Когда я уходила, мужик вручил мне книжку стихов Руми. Я сунула ее в сумочку, решила, не бог весть что за ценность, но со временем книжка наползла на меня, как свет от тех фонарей.

Он очень мне нравился, мой маленький, лысый, коричневый мужичок. Я ходила в «Шери-Нидерланд» поглядеть, живет ли он там, но управляющий отеля выставил меня пинками. У него в руках была папка для бумаг. Он тыкал ею в меня, словно корову погонял. И все повторял: «Вон, вон, вон!»

Я только и делала, что читала Руми. Мне нравились его стихи, потому что в них много деталей. У него хорошо подобраны слова. Я начала плести своим клиентам всякие небылицы. Говорила, что обожаю эти стихи из-за отца, который изучал персидскую поэзию. А порой говорила, это был мой муж.

Не было у меня ни отца, ни мужа. В любом случае, не припомню, чтобы были. Я не скулю, не жалуюсь. Факт есть факт.

* * *

Я растяпа, которая осталась без дочери.

* * *

Джаззлин однажды спросила у меня про папу. Своего настоящего папу — не про того папу, который «папик». Ей и было-то восемь лет. Мы с ней по телефону говорили. Междугородный звонок из Нью-Йорка в Кливленд. Мне это ничего не стоило, у нас все девушки знали способ получить обратно свою монетку. Научили солдатики, которые возвращались тогда из Вьетнама с овсянкой в черепушках.

Мне очень нравился ряд телефонных будок на Сорок четвертой улице. Когда мне делалось скучно, я звонила в ближайший автомат и бежала снимать трубку. Брала ее и разговаривала сама с собой. Развлекалась как могла. Привет, Тилли, как ты там поживаешь, детка? Неплохо, Тилли, а ты как? Шевелюсь помаленьку, Тилли, а как там у тебя с погодой, девочка? Дождик идет, Тилли-о. Что за черт, здесь тоже льет как из ведра, Тилли, вот это совпадение!

* * *

Я как раз стояла у телефона рядом с аптекой на углу Пятидесятой и Лекс, когда Джаззлин меня и спрашивает: «А кто мой настоящий папочка?» Я ей говорю, что папа был отличным парнем, но однажды вышел за сигаретами и назад не вернулся. На эти вопросы так принято отвечать. Все так отвечают, уж и не знаю отчего, — видать, все мудилы, которые не желают видеть собственных детей, заядлые курильщики.

Больше она про него не спрашивала. Ни разочка. Мне самой, бывало, приходило на ум: что-то он долго ходит за своими сигаретами, кем бы этот козел ни был. Может, так и болтается у прилавка, мой Пабло, ждет сдачу.

* * *

Я вернулась в Кливленд, чтобы забрать Джаззлин. Шестьдесят четвертый или шестьдесят пятый год, какой-то из этих, и ей было то ли восемь, то ли девять лет. Она ждала меня на крыльце. На ней была маленькая курточка с капюшоном, и она сидела на ступеньках с надутыми губками, а потом подняла голову и увидела меня. Клянусь, это было до жути похоже на фейерверк. «Тилли!» — крикнула моя дочь. Она никогда не звала меня «мамой». Спрыгнула с крыльца. В жизни никто не обнимал меня крепче, чем она в тот день. Никто. Чуть не задушила. Уселась я рядышком с ней и разрыдалась. Говорю: «Погоди, вот увидишь Нью-Йорк, Джаз, тогда и восторгайся».

Моя собственная мама стояла в кухне и сверлила меня свирепым змеиным взглядом. Я протянула ей конверт, а в нем две тысячи долларов. Мать тут же растаяла: «Ох, милая, я так и знала, что ты выбьешься в люди, прямо сердцем чувствовала!»

Мы собирались попутешествовать по стране, я и Джаззлин, но в итоге сели на тощую собаку и прикатили в Нью-Йорк прямо из Кливленда. В автобусе дочка только и делала, что спала на моем плече с пальцем во рту. Где это видано, самой девять лет, а она палец сосет. Потом, уже в Бронксе, я услыхала, что это у нее такой прикол, в числе прочих: нравилось ей сосать собственный палец, пока она развлекается с клиентом. Меня чуть наизнанку не вывернуло. Ну растяпа я, и все тут. Только это имеет значение.

Тилли Растяпа Хендерсон. Вылитая я, только без бантиков.

* * *

Не полезу я в петлю, пока не погляжу на деток моей детки. Я и смотрительнице сегодня сказала, что я, дескать, бабушка, а она молчит. Я ей говорю: «Хочу повидать внучек, ну почему никто не приведет ко мне моих крошек?» А она и глазом не моргнула. Старею, наверное. Тридцать девятый день рождения придется справить прямо тут, за решетками. На целую неделю только и дел, что свечки задувать.

Я уж и так ее просила, и сяк, все канючила и канючила. Она сказала, с детьми все в порядке, за ними приглядывают, они на попечении у социальных служб.

* * *

В Бронксе я оказалась с подачи папика. Он называл себя Эл-Эй Рекс.[118] Терпеть не мог ниггеров, даром что сам ниггер. Он сказал, Лексингтон только для белых, и точка. Сказал, что я состарилась. Сказал, что толку ноль. Сказал, что слишком много нянчусь с Джаззлин. Он сказал мне, что я похожа на кусок сыра. Он говорит: «Чтоб ноги твоей больше не было в Лекс, иначе я тебе руки переломаю, слышишь, Тилли?»

* * *

В общем, так он и сделал — переломал мне руки. И пальцы заодно. Поймал меня на углу Третьей и Сорок восьмой, и мои бедные пальчики защелкали, что твои куриные кости. Он сказал, Бронкс — отличное место, чтоб уйти на покой. Ухмыльнулся и говорит: «Там почти что Флорида, только без пляжей».

Пришлось возвращаться домой к Джаззлин с обеими руками в гипсе. Даже не помню, сколько я их лечила.

У Эл-Эя Рекса был бриллиант в зубе, вот не вру. Он немного смахивал на Косби,[119] того парня из телика, только без кудрявых фанковых бачков, которые Косби себе отрастил. Эл-Эй даже оплатил мои больничные счета. А потом не выставил на панель. Я себе думаю: Что это за хрень такая творится? Порой мир просто невозможно понять.

В общем, от меня все отстали. Я нашла себе жилье. Про панель и думать забыла. Хорошие такие пошли годы. Найду, бывало, на дне сумочки забытую монетку, тут тебе и счастье. Все шло прямо как по маслу. Такое чувство, будто опять стою за занавеской у окна. Отдала Джаззлин в школу. Сама устроилась в супермаркет клеить ценники на консервы. С работы домой, из дома на работу, и так по кругу. Панель обходила стороной. Не затащишь меня туда ничем. И вот однажды, ни с того ни с сего, я даже не помню, по какому именно случаю, я дошла до опор шоссе Диган, задрала палец в воздух и стала ждать клиента. И тут же кто-то — хлоп меня по шее. А это был папик с погонялом Скворечник, он вечно ходил в шляпе «отвали придурок», никогда ее не снимал, чтобы люди не пялились на стеклянный глаз. И говорит: «Хей, подруга, как делишки?»

* * *

Джаззлин понадобились учебники. Я почти уверена, что так и было.

* * *

На углу Сорок девятой и Лекс я не таскала с собой зонтик. Он мне пригодился только в Бронксе, я специально стала с ним ходить. На самом деле, чтобы прятать лицо. Этой тайной я ни с кем не буду делиться. Тело у меня всегда было хорошее. Хоть я и пихала в него всякое дерьмо, оно осталось гладким, с плавными формами, аппетитное донельзя. Я никогда не болела ничем таким, от чего не смогла бы избавиться. И только перебравшись в Бронкс, завела себе зонтик. Клиент не видел лица, зато видел мою крепкую попку. Я еще могла ею покачать. В моей попке еще хватало электричества, чтоб с полтычка осветить весь Нью-Йорк.

В Бронксе я приноровилась быстренько залезать в машину, и тогда клиент уже не мог отвертеться. Попробуй-ка выпихнуть девушку из тачки, не заплатив; дождь из лужи выхлебать и то проще.

В Бронксе всегда работали девицы постарше. Все, не считая Джаззлин. Я не отпускала ее далеко, держала рядом, за компанию. Хотя время от времени она смывалась от меня в центр. На нашей панели всегда шла нарасхват. Все остальные просили двадцатку, а Джаззлин могла задрать цену и до сорока, и до пятидесяти. Ей доставались молодые парни. И старики с толстыми кошельками, те жирные типы, что строят из себя красавцев. У всех глаза блестели, пока они с моей Джаззлин. У нее были прямые волосы и хорошие губы, а ноги росли прямо от шеи. Кое-кто из парней звал ее Раф, такая была красавица. Если б под шоссе Диган стояли деревья, она могла бы слизывать листья с самых высоких веток, как жирафы делают.

В ее желтой бумажке так и сказано, в списке кличек. Раф.[120] Однажды она была с тем британцем, который не умолкая изображал из себя пикирующий бомбардировщик. Сам жарит что есть мочи и при этом тараторит всякое дерьмо, типа: «Уже подлетаю, спасательная миссия, Фландерс один-ноль-один, Фландерс один-ноль-один! Иду на снижение!» А когда кончил, говорит: «Вот видишь, я тебя спас». И Джаззлин ему: «Да неужто? Ты меня спас?» Потому что мужикам нравится думать, что они могут тебя спасти. Будто ты лежишь больная, а у них при себе редкое лекарство, которым они могут поделиться. Забирайся, детка, разве ты не хочешь, чтобы кто-то постарался тебя понять? Я тебя понимаю. Я единственный на свете знаю, каково тебе приходится. У меня хер длиной в Третье авеню, а сердце размером побольше всего Бронкса. Они даже трахают тебя, словно делают бог весть какое одолжение. Каждому мужчине позарез охота спасти шлюху, вот вам прописная истина. Если меня спросите, это само по себе болезнь. А потом глядишь — он отстрелялся, застегнул штаны и пошел, посвистывая. Уже забыл про тебя. Говорю же, у них у всех голова набекрень.

Некоторые из этих засранцев думают, что у тебя золотое сердце. Ни у кого нет золотого сердца. У меня точно нет, уж поверьте. Даже у Корри его не было. Даже Корри запал на ту латинскую кралю с идиотской татушкой на ноге.

* * *

Когда Джаззлин было четырнадцать, она явилась домой с первой красной точкой на сгибе локтя. Я ее так отшлепала, что чернота едва не сошла, и тогда она вернулась с отметиной между пальцами ноги. Она сигареты-то не выкурила еще, и на тебе, подсела на коня. Тогда она болталась по улицам в компании Бессмертных. Те сильно враждовали с Братством Гетто.

Я гнала ее на панель, чтобы удержать подальше от этой дури. Голова садовая.

* * *

У Большого Билла Брунзи[121] есть песня, слушать которую я б не стала, хоть она мне и по душе. Я на самом дне, детка. Говорю тебе, я гляжу снизу вверх на самое дно.

* * *

Когда ей исполнилось пятнадцать, я уже смотрела, как она гоняет коня по вене. Сидела на тротуаре и думала: вот она, моя девочка. А потом говорила себе: погоди-ка одну ебицкую секунду, это, что ли, моя девочка? Это и впрямь моя девочка?

И потом думала: Да, так и есть, это моя девочка, моя плоть и кровь, это она, без вопросов.

Это все я натворила.

* * *

Бывало, я сама затягивала резиновый шнур у нее на руке, чтобы выскочила вена. Старалась, чтобы все было как надо. Помогала обезопаситься. Только этого мне и хотелось.

* * *

Вот дом, который построил Конь. Вот дом, который построил Конь.

* * *

Как-то в пятницу Джаз явилась домой и говорит: «Эй, Тилл, как тебе понравится стать бабушкой?» А я говорю: «А что, бабуля Ти, это ж я и есть». И она давай всхлипывать, а потом зарыдала на моем плече: я бы даже обрадовалась, если б это не взаправду.

Я сразу рванула в «Фудлэнд»,[122] но у них оставались только дешевенькие «Эйнтенманнс».

Она сидела, ела торт, а я смотрела на нее и думала: вот она, моя детка, уже носит своего ребеночка. Я ни кусочка не проглотила, пока Джаз не отправилась спать, а уж потом в один присест сожрала все, что оставалось. Весь пол устряпала крошками.

* * *

Когда я стала бабушкой по второму разу, Энджи закатила в мою честь целую вечеринку. Она уболтала Корри одолжить в приюте кресло-каталку и возила меня взад-вперед под опорами Диган. Мы нанюхались кокаина и смеялись до изнеможения.

* * *

Ох, что же мне было делать? Надо было проглотить пару наручников, пока Джаззлин еще сидела в моем животе. Вот как надо было поступить. Дать ей фору, чтоб заранее знала, какая жизнь ее ждет. Сказать: вот так, ты уже арестована, ты совсем как твоя мать и ее мать до нее, длинная цепочка матерей, которая тянется до самой Евы, — француженки, африканки, голландки и бог знает кто там еще, прежде меня.

Боже, надо было проглотить наручники. Проглотить целиком, не жуя.

* * *

Последние семь лет я протрахалась в грузовиках-рефрижераторах. Последние семь лет я протрахалась в грузовиках-рефрижераторах. Ага. Последние семь лет я протрахалась в грузовиках-рефрижераторах.

* * *

Тилли Растяпа Хендерсон.

* * *

Мне сказали, кто-то пришел меня повидать. Я прям загорелась. Привела в порядок волосы, намазала губы помадой, надушилась тюремными духами и все такое прочее. Почистила зубы ниткой, выщипала брови и даже убедилась, что мои тюремные тряпки нигде не топорщатся. Я думала: на всем свете только два человека могут прийти повидать меня. Я вприпрыжку спускалась по тюремным ступеням, будто лезла по пожарной лестнице. Я уже чувствовала запах неба. Подождите, мои крошки, к вам идет Мамочка вашей Мамочки.

Дошла до Сторожки. Так тут называется комната для свиданий. И смотрю во все глаза, отыскиваю своих деточек. Там полно кресел и пластиковых стекол, вверху целое облако сигаретного дыма. Движешься словно в ароматном тумане. Я встаю на цыпочки и гляжу, гляжу по сторонам. Все уже рассаживаются, встречаются со своими родными. Тут тебе и охи, и ахи, и смех, и крики, вся комната звенит от радости, и дети визжат, и только я стою на цыпочках, высматривая своих крошек. И очень скоро ряд кресел пустеет, не считая последнего. Какая-то белая сучка сидит напротив за стеклом. Мне кажется, я откуда-то знаю ее, может, она из комиссии по условно-досрочному, или социальная работница, или еще кто. У нее светлые волосы, зеленые глаза и жемчужно-белая кожа. И она говорит: «О, привет, Тилли!»

Я думаю: «Не надо мне этих привет, Тилли, кто ты вообще такая, мать твою растак?» Эти белые, они вечно запанибрата. Будто видят тебя насквозь и все понимают. Будто они лучшие твои друзья.

Но я только говорю: «Привет» — и вползаю в кресло. Чувствую, будто из меня вышел весь воздух. Она называет свое имя, и я пожимаю плечами: впервые слышу. «Сигареты есть?» — говорю, и она отвечает: «Нет, я бросила». И я думаю: в ней даже меньше проку, чем пять минут назад, а пять минут назад она вообще была бесполезна.

И я говорю: «Это у тебя мои малыши?»

Она говорит: «Нет, за ними кто-то другой присматривает».

Посидела немного и давай расспрашивать меня про тюремную жизнь, и хорошо ли здесь кормят, и когда я отсюда выйду. Я смотрю на нее во все глаза, будто она десять фунтов дерьма в пакете на пять фунтов. Сидит как на иголках, переживает и все такое. Наконец не выдерживаю и говорю, так медленно, что у нее от удивления глаза распахиваются: «Ты — кто — блядь — такая?» И она отвечает: «Я знакомая Киринга, мы с ним дружим». И я типа: «Что за Киринг, мать его?» И она для меня говорит по буквам: «К-и-р-а-н».

Тут меня осеняет, и я думаю: ну точно, она же была на похоронах Джаззлин с братом Корригана. И что забавно, это ведь он отдал мне брелок.[123]

— Так ты из святош? — спрашиваю я.

— Я что, прости?

— Под Иисусом ходишь?

Она мотает головой.

— Тогда зачем пришла?

— Просто хотела узнать, как тебе живется.

— Чё, правда?

И она говорит:

— Правда, Тилли.

Тут я с нее слезаю. Говорю:

— Ну и ладно, как знаешь.

И она наклоняется к стеклу, говорит, как она рада снова меня увидеть, в последний раз, когда мы встречались, ей так было меня жалко, эти свиньи держали меня в наручниках, у могилы и все такое. Так и говорит — «свиньи», хотя мне-то ясно, что обзываться она не привыкла, просто крутую из себя строит, а выходит не очень-то. И я себе думаю: вот и пусть, ну и что, свиньи так свиньи, надо же как-то убить пятнадцать минут, что такое пятнадцать-двадцать минут?

Она красивая. Блондинка. И одета нормально. Я рассказываю ей про девушку в блоке С-40, которая с мышью, и каково в женской тюрьме, если ты не лесби, и какая отвратная тут жратва, и как я скучаю по своим деткам, и как мы подрались у телевизора из-за шоу «Чико»[124] и того, ханыга Скэтмен Крозерс[125] или нет. А она все кивает и мычит: угу, хмм, вот как, ясно, очень интересно, Скэтмен Крозерс, он такой милый. Будто залипла на нем. Но я вижу, она ничего девчонка. Улыбается без натуги, смеется. И умненькая в придачу — я-то смекаю, она умная и богатая. Говорит, что сама художница, что встречается с братом Корригана, хоть сама и замужем, он ездил в Ирландию высыпать прах Корригана и сразу вернулся, они влюбились друг в друга, она пытается наладить свою жизнь, раньше торчала на наркоте, да и сейчас еще любит выпить. Говорит, что подкинет немного деньжат на мой тюремный счет, так что я, возможно, смогу купить себе сигарет.

— Может, еще что добыть? — спрашивает.

— Моих деток.

— Я постараюсь, — говорит она. — Разузнаю, у кого они. Посмотрим, удастся ли мне привести их встретиться с тобой. Может, еще что, Тилли?

— Джаз, — говорю я.

— Джаз? — недоумевает она.

— Верни мне Джаззлин, приведи и ее.

У нее аж губы побелели.

— Джаззлин погибла, — шепчет, будто я идиотка сраная. У нее в глазах такой ужас, точно я в живот ее лягнула. Глядит на меня, а подбородок весь трясется.

И тут звенит этот чертов звонок. Время визита истекло, и мы с ней расшаркиваемся через стекло, и потом я оборачиваюсь и спрашиваю:

— Чё пришла-то вообще?

Она смотрит в пол, а потом улыбается мне, губы еще дрожат, но она не отвечает, просто качает головой, а в уголках глаз стоят слезы.

Просовывает в прорезь пару книжек, и я типа поражена: ух ты, Руми, ей-то, ёбт, с чего знать?

Говорит, что обязательно придет снова, и я опять прошу ее привести моих деточек. Говорит, что поспрашивает, они у социальных служб или еще где. Потом машет мне рукой: пока-пока; идет прочь, утирая слезы. А я такая: что за нах?

Я поднималась по лестнице и все думала, как она могла узнать про Руми, и только тогда вспомнила. И сразу давай смеяться про себя, но порадовалась, что не сказала ей ни словечка про Кирана и его маленький хоботок. Какой смысл? Он хороший парень, этот Брелок. Брат Корри — и мне брат.

* * *

Нету праведности. Корриган точно это знал. Ни разу не грузил меня каким-то нравоучительным дерьмом. Вот брат у него слегка с придурью. Это сразу видно. Но придурков вокруг пруд пруди, и он хорошо заплатил мне за тот единственный раз. К тому же я сбила его с толку своим Руми. Денег у него хватало — работал то ли барменом, то ли еще кем. Глядела вниз и думала: вот она, моя черная сиська, в ладони у брата Корригана.

* * *

В жизни не видала Корригана голым, но слово даю: он был мужик первый сорт, даже если брат у него — вылитая канарейка Твити.[126]

* * *

В самый первый раз, когда мы увидели Корригана, мы приняли его за копа под прикрытием. Твердо были уверены. Копы часто берут ирландцев в агенты. Большинство копов и сами ирландцы: у них большие животы и гнилые зубы, но им еще хватает ума смотреть на мир с юмором.

Как-то раз мы глядим, а фургон Корригана весь в пылище, вот Энджи и написала пальцем на боку: А жена твоя тоже замарашка? Так смеялись, что чуть не падали. Корри даже не заметил. Тогда Энджи нарисовала на другом боку фургона рожицу с улыбкой и подписью: Посмотри с другой стороны. Он колесил по всему Бронксу с этой хренотенью на тачке и ни разу даже не прочел ее. Он жил в каком-то другом мире, наш Корри. В конце недели Энджи подошла к нему и ткнула пальцем в свои каракули. Он весь зарделся, как это бывает у ирландцев, даже заикаться стал.

— Но я не понимаю… У меня нет жены, — сказал он Энджи.

Мы так не хохотали с тех самых пор, как Христос ушел из Цинциннати.

* * *

Каждый день на панели мы вешались на него, требуя, чтоб он арестовал нас. А он в ответ только: «Девочки, девочки, девочки, ну пожалуйста». Чем больше мы к нему цеплялись, тем чаще он бормотал: «Девочки, девочки, не надо, ведите себя хорошо, девочки».

Однажды папик Энджи раздвинул нас, ухватил Корри за шиворот и посоветовал убраться подальше. Приставил ему к горлу ножичек. Корри просто смотрел на него. Глаза стали круглые, но в остальном он будто страху не знал. Мы запели: «Йо, чувак, просто уйди». Папик Энджи щелкнул лезвием, и Корри пошел прочь, в черной рубашке, на которую капала кровь.

Всего пару дней спустя он опять спустился к нам, принес кофе. Шея перевязана полоской бинта. Мы ему: «Йо, Корри, шел бы ты подобру, тебе сейчас наваляют». Он только плечами пожал: дескать, не беспокойтесь. Тут же явились папик Энджи, и папик Джаззлин, и папик Саччи — все втроем, прям как библейские волхвы. Я смотрю, а Корри стоит весь белый. Еще не видала, чтобы он так бледнел. Белее мела.

Он поднял руки, типа сдается, и говорит: «Эй, парни, я просто принес им кофе».

Папик Энджи подался вперед: «Во-во, а я добавлю сливок».

* * *

Эти ребята круглую неделю метелили Корри до беспамятства. Даже не знаю, сколько раз они его избили. Конечно, ему было больно. Еще как. Даже Энджи повисала на спине у своего папика, пыталась выцарапать ему глаза, да все без толку, нам их было не остановить. А Корри все приходил и приходил, день за днем. В итоге даже папики стали его уважать. Корри ни разу не позвал копов или Гарду, как он их называл, такое у него было ирландское прозвище для полиции. Так и говорил: «Я не стану вызывать Гарду». И все равно наши папики время от времени выбивали из него дурь, просто чтоб не задавался.

Мы только потом узнали, что он священник. Не то чтобы настоящий, но из тех парней, которые вроде монахов: живут отдельно, потому что воображают, что так надо, потому что у них есть долг, мораль и прочая херня, с ерундовыми клятвами вроде целомудрия и так далее.

* * *

Люди говорят, все мальчишки мечтают быть первыми, кто переспит с девушкой, а девушки, наоборот, хотят быть последними. Но с Корри мы все хотели быть первыми. Джаз говорила: «Я была с Корри прошлой ночью, он такой вкусный и так радовался, что я у него первая». А Энджи ей в ответ: «Фигня, эту вкуснятину я съела еще на обед, чуть не поперхнулась». А Саччи ей вторит: «Обе вы гоните, я намазала его на свои булочки и сосала их за утренним кофе».

Мы так хохотали, за много миль было слышно.

* * *

У него как-то был день рождения, кажется, тридцать один год исполнился, он совсем был молодой, и я купила ему торт, мы все вместе съели его прямо под автострадой. Торт был весь усыпан вишнями, целый миллион и еще штук шесть. Мы совали вишни Корри в рот и слева, и справа, а он все канючил: Девочки, ну пожалуйста, девочки, мне придется позвать Гарду. Даже шутки не понял.[127]

Мы чуть не уписались со смеху.

Он разрезал торт и каждой раздал по кусочку, а последний оставил себе. Я держала вишню у его рта и подначивала ее сорвать. Он шел за мной по улице. Я такая в купальнике. Наверное, со стороны мы с Корри казались сладкой парочкой, оба перемазаны вишневым соком.

Не верьте никому, кто говорит, что панель — сплошь грязь, и дерьмо, и стыдные болячки. Так и есть, кто спорит, иногда, ну конечно, но иногда и здесь бывает хорошо. Иногда просто держишь вишенку перед лицом у мужика. Иногда надо позволять это себе, чтоб не разучиться улыбаться.

Когда Корри смеялся, все его лицо шло морщинками.

* * *

— Ну-ка, Корри, скажи: дазабейнаэтаващще.

— Дазабейнаэтовообще.

— Нет-нет-нет, ты скажи: дазабейнаэтаващще!

— Дазабейнаетовоопще.

— Да уж, чувак, забей на эта ваще.

— О’кей, Тилли, — говорит он, — я забью на эта, ваще.

* * *

Если б с кем из белых спать, то с Корриганом. Без брёха. Он говорил мне, бывало, мол, куда ему до меня. Говорил, что как бы ни старался, все курам на смех и обсвистать даже нечего. Говорил, что я вся красотка, не чета ему. Корриган зашибись чувак. Я б вышла за него. Так бы и слушала этот его забавный акцент. Я увезла бы его подальше из города и приготовила ему целый пир, из первоклассной говядины и капусты, и он бы у меня решил, что остался единственным белым на свете. Я бы в ушко целовала его, дай только шанс. Сколько ни есть во мне любви, всю бы ему слила. Ему и тому дядечке из «Шери-Нидерланд». Оба годные.

Мы ему набивали мусорное ведро по семь, по восемь, по девять раз на дню. Паскудство. Даже Энджи считала это паскудным, а уж она-то паскудничала за всех, она и тампоны свои там оставляла. Я ж говорю, паскудство. Подумать только, Корри видел всю эту грязь и не говнился ни разу, просто шел выносить ведро и возвращался домой. Священник! Монах! Колокольные звоны!

А эти его сандалики! Боже-ты-мой! Издалека было слыхать, как он шлепает по улице.

* * *

Он сказал мне однажды, что по большей части люди поминают любовь, чтоб всем доложить про свою голодуху. Только он по-другому как-то выразился, вроде чтобы возвеличить свои аппетиты.

Так и сказал, с этим своим восхитительным акцентом. Я бы уплела все, что говорил Корри, я бы проглотила все его словечки. Он говорил: «Вот твой кофе, Тилли», и я думала, что не слыхала ничего милее. Коленки подгибались. Белая моя музыка.

* * *

Джаззлин все повторяла: любит его, как шоколадки.

* * *

Уже много времени прошло с тех пор, как меня навестила та девица Лара, — может, десять дней, а может, и все тринадцать. Она сказала, что приведет моих крошек. Пообещала. Вроде с годами привыкаешь никому не верить, но… Люди вечно обещают. Даже Корри разбрасывал обещания. Подвесной мост и прочее дерьмо.

* * *

С Корри как-то была одна смешная история, ввек не забуду. Единственный раз он притащил с собой клиента, специально для нас. Приезжает как-то посреди ночи, открывает заднюю дверцу фургона и выкатывает старичка в кресле-каталке. И Корри весь аж дергается. Ну, то есть, он же священник или как там — и вдруг тащит к нам клиента! Все оглядывался по сторонам. Жутко переживал. Совестью мучился, что ли. Я говорю: «Привет, папуля!» — и у него лицо делается белое, и я уж молчу в тряпочку, ничего не говорю. Корри кашляет в кулак и все такое. Короче, выясняется: у старика сегодня день рождения, вот он все ныл да ныл, чтобы Корри вывез его куда-нибудь. Говорит, он не бывал с женщиной со времен Великой депрессии, а это ж было лет восемьсот тому назад. И старик тот еще хлыщ, обзывает Корри всеми словами и ругает на чем свет стоит. Только с Корри вся ругань как с гуся вода. Пожимает плечами, поворачивает ручку тормоза на коляске и оставляет Мафусаила сидеть прямо на тротуаре.

— Не мое это дело, но Альби желает воспользоваться вашими услугами.

— Я ж просил не говорить им мое имя! — волнуется старикан.

— Заткнись, — бросает ему Корри и уходит.

Потом оборачивается к нам еще разок, смотрит на Энджи и говорит:

— Пожалуйста, не отбирай у него все деньги.

— Да чтоб я? Обчистила калеку? — таращится Энджи, глаза на мокром месте и прочее дерьмо.

А Корри только поднимает взгляд к небесам и качает головой.

— Слово дай, — говорит он, хлопает дверцей своего коричневого фургона и сидит там, внутри. Ждет, значит.

Потом врубает радио, да погромче.

Мы переходим к делу. Оказывается, у нашего Мафусаила денег хватит, чтобы все мы какое-то время жили припеваючи. Наверное, накопил за много лет. Мы решаем устроить ему вечеринку. Так что заталкиваем коляску в кузов грузовичка, в котором возят овощи-фрукты, проверяем на ней тормоза, снимаем с себя шмотки и танцуем. Трясем своими сокровищами прямо перед ним. Тремся об него вверх-вниз. Джаззлин скачет по овощным ящикам. И мы все, голые, играем в «Лови!» кусками латука и помидорами. Уморительно.

И самое прикольное, этот наш старичок, а ему лет небось тыщи две, просто закрывает глаза и сидит, откинувшись на спинку своей коляски, он вроде как вдыхает нас внутрь себя с этакой тонкой улыбочкой. Мы предлагаем ему все, чего ни пожелай, а он даже глаз не открывает, будто вспоминает о чем-то, и все это время сидит с ухмылкой на физии, точно в рай попал. Глаза закрыты, только ноздри шевелятся. Как один из тех парней, которым ничего другого не надо, только бы все обнюхать. И он говорит нам что-то про то, как он голодал, и как он познакомился со своей женой, когда вокруг был страшный голод, и как они вместе перешли границу, оказались в Австрии, и как его жена умерла сразу после этого.

У старикана голос, как у твоего Ури Геллера.[128] Обычно, когда клиенты заводят с нами разговоры, мы просто говорим: «Да-да», будто отлично их понимаем. У этого старика по лицу аж слезы текли, частью слезы радости, частью — еще чего-то, уж и не знаю. Энджи сунула ему под нос свои титьки и говорит: «Ну-ка, согни эту ложку, вялый ты перец!»

Некоторым девушкам нравятся старики, потому что им мало надо. Энджи, скажем, от них не шарахается. А вот я не люблю старых клиентов, особенно когда те снимают рубаху. У них такие мерзкие вислые груди, словно подтаявшая глазурь на торте. Но тю, этот чувак башляет, — и мы хором повторяем, как молодо он выглядит. Дурила прямо раскраснелся весь.

Энджи все вопила:

— Не доведите его до инфаркта, девочки, не выношу «скорые»!

Старик отпустил тормоза на своей коляске и, когда мы закончили, заплатил нам вдвое больше, чем мы просили. Мы спустили коляску с грузовика, и старикан сразу начал озираться, высматривая Корри:

— Где этот чудило, баба эдакая?

А Энджи ему:

— Ты кого бабой назвал, сморщенная ты задница, сухой стручок?

Корри выключил приемник и выбрался из коричневого фургона, где сидел и ждал, всем сказал спасибо и затолкал коляску со стариком внутрь. И что забавно, небольшой кусок латука так и остался в колесе, застрял в спицах и все крутился, крутился и крутился внутри.

И Корри говорит, типа:

— Напомните потом, чтобы я больше не ел салат, никогда-никогда.

И тут мы давай смеяться! Одна из лучших ночей, какие только бывали под Диганом. Я думаю, Корри просто хотел нам подсобить. Старик-то был набит деньгами. Пахло от него так себе, но игра стоила свеч.

* * *

Всякий раз, когда в тюремной баланде мне попадается обрезок латука, я начинаю ржать, ничего не могу поделать.

* * *

Старшая надзирательница положила на меня глаз. Вызвала в свой кабинет и говорит: «Распахни свой комбинезон, Хендерсон». Ну я и расстегнулась, выставила свои прелести. А она сидит в своем кресле и не двигается, только глаза закрыла и дышит тяжко. А потом, через минуту, говорит мне: «Свободна».

* * *

Жучки ходят в душевую отдельно от бучей. Только все одно. В душе чего только не творится, всякая дичь. Я уж думала, всего насмотрелась, а на тебе. Порой будто и не тюрьма вовсе, а какой-то массажный салон. Кто-то притащил однажды масло из кухни. Даже растопили заранее. Надзирательницы со своими дубинками обожают на это смотреть, сразу кончают. Это запрещено, но они, бывает, приводят охранников из мужских блоков. Думаю, я бы сдрочила такому всего за пачку сигарет. Когда они являются, только стоны слышны, охи да вздохи. Но они не пристают к нам, не насилуют. Знают меру. Только пялятся и кончают себе тихонько, прямо как старшая надзирательница.

Один раз был у меня клиент-англичанин, он это дело называл устроить веселье. «Эй, красотка, может, устроим веселье?» Мне это нравится. Вот устрою себе веселье, всем будет весело. Повешусь на трубе в душевой, то-то веселуха.

Пусть глядят, как я танцую, болтаясь на своей веселой трубе.

* * *

Как-то написала я Корри записку и оставила в туалете. Там было сказано: Я реально балдею от тебя, Джон Эндрю. Единственный случай, когда я назвала его настоящим именем. Он сказал его мне и предупредил, что это секрет. Сказал, имя ему не нравится, его так назвали в честь отца, который ирландская сволочь. «Прочти записку, Корри», — говорю я. Он развернул бумажку. И сразу вспыхнул. Самое клевое, это когда он краснел. Рука прямо тянулась за щеку щипнуть.

Он говорит: «Спасибо», только это прозвучало похоже на Пасиб, и давай рассказывать про то, как ему позарез нужно помириться с Богом, но я ему тоже нравлюсь, сказал он, точно нравлюсь, вот только с Богом у него какие-то свои счеты. Сказал, у них с Богом что-то вроде боксерского поединка. Я говорю: тогда мое место — в первом ряду. А он цоп меня за руку и говорит: «Тилли, ты чудо».

* * *

Где теперь мои крошки? Одно знаю точно: я перекармливала их сахаром. Всего-то полтора годика, а уже леденцы сосут. Паршивая я бабка, что уж тут. У них же плохие зубы от этого вырастут. Вот встретимся мы на небесах, а у них на зубах скобки.

* * *

В первый раз, когда я была с клиентом, сразу потом пошла и купила себе торт в супермаркете. Большой такой, белый, с глазурью. Воткнула в него палец и облизала. Палец пах мужиком.

Когда я впервые отправила Джаззлин работать, тоже купила ей торт. «Особый праздничный» из магазина «Фудлэнд». Только для нее, чтобы настроение поднять. Она пришла, а полторта как не бывало. Она встала посреди комнаты, в глазах слезы: «Ты сожрала мой хренов торт, Тилли!»

А я сижу там, вся физиономия в крошках, и хнычу: «Нет, неправда, Джаз, это не я, да я бы ни за что».

* * *

Корри вечно заводил свою песенку про то, как он повезет ее в старинный замок и прочее. Будь у меня замок, я опустила бы подвесной мост и выпустила всех на все четыре стороны. Я расплакалась на похоронах. Надо было держать себя в руках, да не сумела. Малышек там не было. Почему моих девочек туда не привели? Я готова была убить кого-нибудь, чтобы увидеть их. Только это мне и было нужно. Кто-то сказал — за ними приглядывает социальная служба, а кто-то другой говорит — нет, но с ними все будет хорошо, они в надежных руках.

Это всегда было самое тугое. Найти кого-то, кто присмотрит за детьми, пока мы работаем на панели. Порой с ними сидела Джин, порой это была Мэнди, а порой Латиша, но лучше их всех были бы мы с Джаззлин. Я точно знаю.

Надо было сидеть дома да трескать торты из супермаркета, пока не станет сил из кресла вылезать.

* * *

Знать не знаю, каков из себя этот Бог, но попадись Он мне в ближайшие дни, я бы приперла Его к стенке, пока не расскажет всю правду.

Уж я бы Его выдрала, уж бы отыгралась, возила бы по полу, покуда ног не сможет таскать. Покуда не будет смотреть на меня снизу вверх. Вот тогда пусть и расскажет, почему Он сотворил со мной то, что сотворил, и почему так поступил с Корри, и почему все хорошие люди умирают, и где сейчас Джаззлин, и что она такого сделала, чтобы там оказаться, и как Он позволил мне так с ней обойтись.

Выплывет Он на своем распрекрасном белом облаке, вокруг ангелочки трепещут распрекрасными белыми крыльями, а я выйду вперед и спрошу Его в лоб: какого хрена Ты позволял мне все это вытворять, Бог?

Тогда Он весь такой потупится. И если только Он скажет, что Джаз сейчас не в раю, если скажет, что ей не повезло, вот тут-то я и надеру Ему задницу. Он у меня получит мощного, увесистого пинка, это уж точно.

Я так Ему наподдам, как еще никто и никогда.

* * *

Я сделаю, что задумала, и не стану ныть ни до, ни после. Хотя, наверное, ныть после у меня все равно не получится. Как представишь себе мир без людей, так идеальная ж картинка. Благолепие и все такое. Но потом являются люди, и они все только портят, на хрен. Будто у тебя в спальне Арета Франклин,[129] старается изо всей мочи, поет только для тебя, выкладывается, вся горит, по специальной заявке от Тилли X., и тут откуда ни возьмись из-за занавески высовывается Барри Манилоу.[130]

Когда миру придет конец, на свете останутся одни тараканы и пластинки Барри Манилоу — так говаривала Джаззлин. Умела она сострить, моя Джаз.

* * *

Я тут ни при чем. Одна мерзавка из С-49 полезла на меня с куском свинцовой трубы. И угодила в лазарет с пятнадцатью стежками на спине. Кое-кому кажется, что меня на испуг взять — нефиг делать, коль я красуля.

Не хотите дождя — не кантуйте облака над головой Тилли Хендерсон. Я всего только разок и наподдала ей, по-хорошему. Ни в чем я не виновата. Просто не собиралась с ней сюсюкать, так-то вот. Не надо мне это все, она сама напросилась.

* * *

На меня сразу накинулась старшая надзирательница. Заявила, что отправит меня подальше из города. Так и говорит: «Последние месяцы заключения ты проведешь на границе штата». А я ей, типа: «Что за нах?» Она говорит: «Ты меня слыхала, Хендерсон, следи за языком в моем кабинете». Я говорю: «Ради вас, босс, я готова раздеться до нитки, а потом и ее сниму». Она как заорет: «Что ты себе позволяешь?! А ну, не хами! Гадость какая!» Я ей говорю: «Пожалуйста, не отправляйте меня на границу штата. Я хочу повидать своих крошек». Она замолкла, а я стою там, дрожу, а потом опять ляпнула что-то не особо приличное. Она и говорит: «Вон с глаз моих».

Тогда я зашла за ее стол. Всего-то собиралась распахнуть комбинезон, сделать ей приятное, но она, дура, надавила «тревожную кнопку». Влетают охранники и давай меня крутить. Вовсе я этого не хотела, вот еще, зачем мне бить ее по лицу, я всего-то ногой дернула. И выбила ей передний зуб. Думаю, уже неважно, чего я там хотела. Теперь уж точно поеду подальше из города. Выписала себе билет без пересадок.

Старшая надзирательница не стала даже дурь из меня выколачивать. Полежала на полу немного, и, клянусь, она почти улыбалась, когда вдруг говорит: «Какой приятный сюрприз я тебе приготовила, Хендерсон!» Меня заковали в наручники и оформили как преступницу, все честь по чести. Посадили в фургон, оприходовали и повезли судить в Квинс.

Я признала себя виновной в нападении, и мне добавили еще восемнадцать месяцев сроку. С тем, что я уже отсидела, получается почти два года. Адвокат защиты сказал, что мне крупно повезло, могли дать три, четыре, пять лет, даже семь. Он сказал: «Соглашайся, лапуля». Ненавижу адвокатов. Мой был того сорта, у каких кол в заднице, такие в упор тебя не видят, хоть флагом у них перед носом размахивай. Сказал, что упрашивал судью и все такое. Так и сказал судье: «У нее одна трагедия за другой, ваша честь».

Я сразу ему сказала, что трагедия тут одна: я что-то деток своих не нахожу. Как так вышло, что моих крошек не привезли в зал суда? Вот чего мне хотелось знать. Я громко это крикнула: «Как вышло, что их тут нету?»

Я-то надеялась, хоть кто-то явится, эта девица Лара или еще кто, но там вообще никого не было.

Судья, он был черным, небось прямиком из Гарварда. Я уж думала, он-то сумеет понять, но ниггер с ниггером хуже бывает, чем белый. Говорю ему: «Ваша честь, нельзя ли привести моих малышек? Я только разочек на них погляжу». А он пожал плечами и сказал, что они в хороших руках. Ни разу в лицо мне не посмотрел. Говорит: «Опишите в точности, что произошло». А я говорю: «Все произошло так: у меня родилась дочка, а у нее родились свои детки». А он мне: «Нет-нет-нет, про нападение». Тут я не выдержала: «Ой, да кому, ебть, интересно слушать про это ебаное нападение? Едрить нас всех — и меня, и тебя, и жену твою». Адвокат меня заткнул. Судья глянул на меня в свои очки и только вздохнул. Сказал что-то про Букера Т. Вашингтона,[131] только я не особо слушала. Объявил, короче, что администрация моей тюрьмы обратилась к суду с просьбой отправить меня в исправительное учреждение на границе штата. И слово исправительное пропел, будто он мне царь и бог. Я молчать не стала: «И попугая твоего тоже едрить, говнюк».

Он — хлоп молотком об стол, и делу конец.

* * *

Я глаза им хотела выцарапать. Скрутили меня ремнями и сунули в больничное крыло. Всю дорогу к новой тюрьме, в автобусе, я опять сидела в кандалах. Хуже того, они не сказали, что повезут меня вон из штата Нью-Йорк. Я все орала про своих деточек. На границу штата еще бы ладно, но в Коннектикут? Я вам не крестьянская девчонка. Когда приехали, устроили мне прием у психолога и выдали желтый комбинезон. Если кому-то захочется напялить на себя желтый комбинезон, с головой точно неладно.

Меня привели в кабинет, и я заявила мозгоправу, что сама не своя от счастья. Оказаться в чистом поле в Коннектикуте! Счастье, счастье-то какое. Я ей сказала, что, будь у меня нож, я бы всем показала, какая я счастливая. Я бы вырезала счастье себе на запястьях.

«В камеру ее», — сказала она.

* * *

Мне дают пилюли. Оранжевые такие. И смотрят, как я их глотаю. Иногда мне удается притвориться и спрятать пилюлю в дальнем углу рта, за зубами. Когда-нибудь я наберу побольше пилюль и проглочу их все сразу, как большой вкусный апельсин, а потом заберусь на веселую трубу — и поминай как звали.

* * *

Я даже не знаю имени соседки по камере. Она жирная и носит зеленые носки. Я ей сказала, что собираюсь повеситься, все рассказала про веселую трубу. А она мне на это говорит: «О». И еще, несколько минут погодя: «Когда?»

* * *

Наверное, эта белая женщина, Лара, все устроила, или кто другой, где-то, как-то. Я вхожу в зал для свиданий. Детки! Детки! Деточки!

Они сидели рядышком, на коленях у большой черной женщины в белых перчатках по локоть и с новехонькой красной сумочкой, будто с тахты Господней поднялась только что, ей-богу.

Понеслась я к стеклянной стене, сунула руки в прорезь внизу.

— Детки! — кричу. — Малышка Джаззлин! Джанис!

Они меня не узнали. Сидят себе на коленях у той бабы, сосут свои пальчики и глазеют по сторонам. У меня сердце разрывается. А они жмутся к ее груди да улыбаются. Я все говорю: «Идите к бабушке, подойдите, дайте ручки ваши потрогать». Только оно и получится через ту прорезь внизу стекла — там пара дюймов, чтобы можно было за руки подержаться. Это жестоко. Так хотелось обнять их, своих родненьких. Только они с места не стронулись, видно, тюремщики их напугали, уж и не знаю. У женщины был южный говор, но это лицо я помнила по многоэтажкам, видела раньше. Лично я считала ее задавакой: в лифте она всякий раз норовила отвернуться. Она сказала, что не могла решить, приводить ко мне малышек или нет, но слыхала, что я очень хотела их повидать, а раз они теперь живут в Поукипси, у них хороший дом и красивый забор, и это совсем недалеко, то они все-таки пришли. Она уже какое-то время считается их приемной матерью, оформила опекунство через Бюро по опеке и попечительству, им пришлось несколько дней пробыть в Доме Симанс[132] или где-то вроде этого, но теперь хороший уход за ними обеспечен, сказала она, беспокоиться не о чем.

— Идите к бабушке, — позвала я снова.

Малышка Джаззлин уткнулась личиком женщине в плечо. Джанис все сосала пальчик. Я гляжу, у обеих шеи отмыты дочиста. И ноготки на ручках красивые и круглые.

— Простите, — говорит женщина. — Наверное, просто стесняются.

— Они хорошо выглядят, — говорю я.

— И хорошо кушают.

— Только не перекармливай их говном всяким, — говорю.

Она посмотрела на меня этак строго, из-под бровей, но смолчала. Она ничего, нормальная. Ни словечка не сказала про мои выражения. Мне сразу это понравилось. Она не станет чваниться, не будет осуждать напропалую.

Мы помолчали немного, и потом она рассказала, что у девочек есть теперь красивая комната в маленьком доме на тихой улице, там куда спокойнее живется, чем в многоэтажках, она заново покрасила в их комнате пол, наклеила обои с нарисованными зонтиками.

— Какого цвета?

— Красные, — говорит она.

— Отлично, — обрадовалась я, потому что не хотела б, чтобы детки смотрели на розовые зонтики. — Идите к Тилли, потрогайте меня за пальчики, — снова позвала я, но крошки так и не тронулись с колен той женщины. Я просила и упрашивала, но чем дольше я их уговаривала, тем чаще они от меня отворачивались, пряча свои личики. Думаю, это их тюрьма напугала, охрана и все остальное.

Женщина выдавила улыбку, от которой ее лицо сделалось немного виноватым, и сказала, что им, пожалуй, пора уходить. Я не знала точно, нравится мне эта дама или нет, порой мозги не могут выбрать между плохим и хорошим. Меня подмывало рвануться вперед, расколотить стекло и вцепиться в ее пышные волосы, хотя как посмотреть — она ведь заботится о моих детках, они не живут в каком-то жутком приюте, не голодают, и я готова была расцеловать ее за то, что она не пичкает их леденцами, от которых зубы гниют.

Когда раздался звонок, она поднесла деток к стеклу, чтобы они поцеловали меня на прощанье. В жизни не забуду их запах, сквозь узкую прорезь внизу стекла, такой приятный. Я просунула под стекло мизинец, и Джанис, кроха, погладила его. Настоящее чудо. И я снова прижалась к стеклу. Они пахли в точности как настоящие деточки — присыпка, молоко и все прочее.

Когда я возвращалась в камеру, шла по тюремному двору, у меня было чувство, будто кто-то вырезал мне сердце, а потом пустил его идти впереди меня. Так мне казалось — вон оно, мое сердечко, топает само по себе прямо передо мной, скользкое от крови.

* * *

Всю ночь я проплакала. И ни капельки не стыдно. Не хочу, чтобы мои деточки пошли потом на панель. Как я могла сотворить такое с Джаззлин? Вот чего мне хотелось бы знать: почему я сделала то, что сделала?

* * *

Из-за чего меня всю корежило — так это стоишь под мостом Диган, а вокруг одни белые кляксы голубиного дерьма. Глянешь вниз, а там прям ковер из дерьма. Я терпеть этого не могла, не выносила. Только бы мои детки не видели такого.

* * *

Корри говорил, существует тысяча причин прожить эту жизнь до конца, и каждая сгодится, да только где он теперь со всеми своими причинами, а?

* * *

Соседка по камере сдала меня тюремщикам. Сказала, что беспокоится обо мне. Но мне не нужен психолог, чтобы понять: меня и вправду не будет в живых, если я залезу в петлю. Ей платят за эту херню? Эх, упустила я свое призвание. Могла бы миллионы зашибать.

Вот идет Тилли Хендерсон, в белой докторской шапочке. Ты была плохой матерью, Тилли, а бабушка из тебя и вовсе барахло. Твоя собственная мать тоже была так себе. А теперь давай сюда сотню баксов, спасибо, замечательно, следующий, пожалуйста, нет, я не принимаю чеки, только наличные.

* * *

У тебя маниакально-депрессивный синдром, и у тебя тоже маниакально-депрессивный синдром, а ты так вообще депрессивная маньячка, девочка. А вот ты, в углу, ты попросту долбаная дура унылая.

* * *

Жаль только, когда придет пора, у меня не окажется при себе зонтика. Я бы качалась под веселой трубой и снизу смотрелась бы что надо.

Я сделаю это ради девочек. Ни к чему им бабуля вроде меня. Нечего им ловить на панели. Без меня им только лучше будет.

Эгей, мои веселые трубы! Ждать уже недолго!

Буду прям как Мэри Поппинс — болтаться в воздухе, да еще с зонтиком.

* * *

Они тут в зале для свиданий устраивают религиозные сходки. Я пошла сегодня утром. Поговорила с капелланом насчет Руми и прочего дерьма, а он мне в ответ: «Это не духовное, это просто поэзия». Едрить того Бога. Едрить Его. Едрить Его и спереди, и сзади, и всяко-разно. Он не хочет говорить со мной. Что-то не видать ни горящих кустов, ни колонн из света. Не втирайте мне про свет. Он горит на другом конце уличного фонаря, и весь сказ.

Прости меня, Корри, но Богу давно пора навешать.

* * *

Почти самое последнее, что сделала Джаз, она закричала и выбросила брелок из дверцы полицейского фургона. Тот шмякнул о землю, и мы все увидели, как Корри выходит на улицу, чеканя шаги. Весь прямо красный. Орал на копов. Жизнь была хороша. Я бы даже сказала, это один из лучших моментов, — ну не странно ли? Помню, будто вчера было, как меня арестовывали.

* * *

Никто не может вернуться домой. Как ни прикинь, таков закон жизни. Спорим, на небесах нет никаких «Шери-Нидерланд». Никаких «Шери-Неверлэнд».[133]

* * *

Помню, я как-то купала Джаззлин. Ей тогда всего несколько недель было. Кожа прям сияет. Я глядела на нее и думала, что слово прекрасная придумано специально для нее. Завернула ее в полотенце и пообещала, что ей никогда не придется выходить на панель.

Иногда я хочу воткнуть себе каблук прямо в сердце. Когда Джаззлин выросла, я смотрела, бывало, как она уходит с мужиками. И говорила себе: «Эй, это мою дочь ты сейчас трахаешь. Это мою девочку ты потащил на переднее сиденье. Мою кровиночку».

Я была тогда наркошей. Наверное, всю жизнь ею была. Это не оправдание.

Даже не знаю, простит ли меня весь этот мир за зло, которым я замарала свою доченьку. Но малышкам нечего опасаться, с ними я так не поступлю. Только не я.

* * *

Вот дом, который построил Конь.

* * *

Я бы попрощалась, да только не знаю с кем. Не жалуюсь, не ною. Это, ебть, правда. Богу давно пора навешать.

Я иду к тебе, Джаззлин, выходи встречать. Это мама.

У меня в носке кастет.



Фото: © Фернандо Юнке Маркано

Колеями перемен

Перед вылазкой к небу он приходил выступать в парк Вашингтон-сквер. Здесь пролегала граница, за которой начинались небезопасные районы. Ему хотелось шума, напряжения в теле, прочных связей с грязью и ревом. Натягивал проволоку между ребристыми фонарными столбами. Выступал для туристов, на цыпочках пробегал по канату в черном шелковом цилиндре. Чистый театр. Раскачаться и сымитировать падение. Посмеяться над гравитацией. Он мог нависать над канатом под невероятным углом и затем выпрямляться. Ходил, удерживая зонтик на кончике носа. Подбрасывал ногой монетку — и та аккуратно приземлялась на макушку. Кульбиты вперед и назад. Стойка на руках. Он жонглировал булавами, шарами и горящими факелами. Он изобрел игру с пружиной «Слинки»: металлические кольца игрушки словно выпрямлялись, путешествуя по его телу. Восторженные туристы охотно бросали деньги в цилиндр. Мелочь в основном, но изредка в шляпу летел доллар или целых пять. За десятку он спрыгивал на землю и раскланивался, делал обратное сальто.

В первый же день его выступление собрало всех местных торговцев наркотой вместе с их клиентами. Они держались поодаль, но внимательно смотрели, сколько он зарабатывает. В конце дня он рассовал все деньги по карманам клеш, но понимал, что спокойно уйти с выручкой ему не дадут. Перед последним трюком собрал последние монеты, водрузил цилиндр на голову, уселся на одноколесный велосипед, прокатился по проволоке из конца в конец, а потом спрыгнул на землю с высоты десяти футов и покатил себе дальше, по площади и Вашингтон-плейс. Не оглядываясь, помахал рукой зрителям. На следующий день вернулся за канатом, но эта последняя вчерашняя уловка понравилась толкачам, и ему позволили остаться: привлеченные им туристы были легкой добычей.

Он снимал квартирку с холодной водой на Сент-Маркс-плейс. Как-то ночью протянул простую веревку от окна своей спальни к пожарной лестнице у окна жившей напротив японки; та зажгла для него свечи. Он провел у нее восемь часов, а выбравшись на уже обвисшую, ставшую опасной веревку, обнаружил, что какие-то дети успели забросить на нее связанные шнурками ботинки — странный городской обычай. Добравшись до своего подоконника, он сразу понял, что в квартире похозяйничали воры. Обнесли вчистую. Забрали даже одежду. И все деньги из карманов брюк. Японка тоже исчезла: обернувшись, он не увидел свечей. Первая кража в его жизни.

Таков был встретивший его город: что тут скажешь, и на его хитрый болт нашлась хитрая гайка.

Время от времени его приглашали выступить на частных вечеринках. Деньги ему были нужны. Предстояли серьезные расходы, а все сбережения украдены. Один только канат обойдется в тысячу долларов. Кроме того, следовало купить катушки, фальшивые документы и шест для балансирования, разработать сложные маневры, чтобы незаметно поднять все это на крышу. Он был готов на все ради сбора нужной суммы, но вечеринки заставили напрячься. Ему платили как фокуснику, но всем устроителям он сообщал, что не сможет гарантировать выступление. Они должны были заплатить, но он мог провести весь вечер за столом, не трогаясь с места. Эффект неизвестности работал лучше не придумаешь. Приглашения так и сыпались. Он купил себе смокинг, галстук-бабочку и камербанд.

Гостям он представлялся бельгийским торговцем оружием, экспертом-оценщиком аукционного дома «Сотбис» или жокеем, участвовавшим в кентуккском дерби. Он чувствовал себя вполне уютно в каждой из этих ролей, однако самим собой становился, только ступив на натянутую проволоку. Он мог выудить длинный побег спаржи из салфетки сидящего рядом гостя. Он мог найти винную пробку за ухом хозяина дома, вытянуть бесконечный платок из чьего-то нагрудного кармана. Прямо во время десерта он мог подбросить над столом вилку и поймать ее на нос. Или далеко откинуться на своем стуле, раскачиваться на одной ножке и делать вид, будто он настолько пьян, что обрел нирвану, которая не позволит упасть. Гости вечеринок замирали в восторге. По столам пробегал шепоток. Женщины подходили к нему, выставляя вперед разрезы декольте. Мужчины втихаря брали его за коленку. Он уходил, выпрыгнув в окно, удалившись через черный ход или под видом официанта, с подносом нетронутых закусок над головой.

В самом начале вечеринки, устроенной в доме 1040 на Пятой авеню, он объявил, что перед уходом назовет точную дату рождения всех присутствующих мужчин. Гости были заинтригованы. Дама в сверкающей тиаре буквально прижалась к нему: Отчего бы не назвать и даты рождения женщин? Он отпрянул: Потому что возраст дам выдавать невежливо. Так ему удалось очаровать половину своей публики. Больше он не произнес ни единого слова. Ну, давай, смеялись гости, расскажи нам, когда мы родились. Он пристально разглядывал их, пересаживался с одного стула на другой, внимательно изучал каждого, даже пробегал кончиками пальцев по линии их волос. Хмурился и качал головой, будто в замешательстве. Когда внесли мороженое, он устало забрался на стол, указал на каждого гостя пальцем и перечислил даты их рождения — за единственным исключением. 29 января 1947 года. 16 ноября 1898 года. 7 июля 1903 года. 15 марта 1937 года. 5 сентября 1940 года. 2 июля 1935 года.

Женщины зааплодировали, мужчины оцепенели.

Единственный гость, на которого он не указал, довольно откинулся на спинку стула: А как же я? Канатоходец небрежно махнул рукой: Никому не интересно, когда вы родились.

Публика все еще смеялась, когда он стал обходить сидящих за столом женщин, по очереди извлекая водительские удостоверения их мужей из сумочек, из обеденных салфеток, из-под тарелок, а у одной даже из ложбинки между грудей. На каждом удостоверении — точная дата рождения. Единственный гость, чья дата не была названа, смеясь, объявил остальным, что не привык носить с собой бумажник, поэтому день его рождения так и останется тайной. Молчание. Канатоходец спустился со стола, подтянул шарф на шее и, отвесив поклон в дверях гостиной, помахал ему рукой: 28 февраля 1935 года.

Гость залился краской, все остальные дружно захлопали, а жена обманутого незаметно подмигнула канатоходцу, когда тот бочком выскальзывал за дверь.

* * *

Было во всем этом немало самоуверенности, он знал, но на канате самоуверенность равнялась выживанию. Только на высоте он мог полностью раствориться, утратить себя самого. Порой он думал о себе как о человеке, желавшем возненавидеть себя. Отделаться от стопы. От пальца. От голени. Отыскать точку неподвижности. Многое здесь имело отношение к старому дару забвения. Ему удалось стать анонимом, заставить тело впитать личность без остатка. Но хотелось ему и сплетения реальностей — чтобы сознание пребывало там, где телу было легко.

Будто соитие с ветром. Обдувавшие его потоки все усложняли, они подталкивали, обтекали с двух сторон и, сомкнувшись, мчались дальше. Да и сама проволока причиняла постоянную, непрерывную боль: режущая кромка металла, вес шеста, сухость в горле, пульсация в запястьях, — но радость перевешивала боль, она ослабляла ее, и та переставала иметь значение, То же и с дыханием. Чтобы канат дышал, а сам он обратился в ничто. Чувство абсолютной потери. Каждого нерва. Каждого волоска. И, оказавшись меж двумя башнями, он добился своего. Логические связи полопались. Настал миг, когда остановилось само время. Тело предугадывало порывы ветра заранее, за долгие годы.

Он был весь в движении, когда подлетел полицейский вертолет. Еще одно насекомое, зависшее в воздухе, оно ничуть его не расстроило. Оба вертолета щелкали, как суставы. Он был вполне уверен, что копы не совершат глупость, попытавшись подлететь ближе. Его поразило, что звук полицейских сирен оказался способен поглотить все прочие шумы; он словно ввинчивался в воздух, воронкой устремляясь ввысь. На крыше собрались десятки копов, они что-то кричали ему, носились взад-вперед. Один из них, без фуражки, свесился из-за колонны на Южной башне, всем телом подался вперед, перетянутый синими ремнями страховки, обзывал его ублюдком, орал, чтобы ебаный ублюдок немедленно сошел со своей, едрить ее, веревки, сию, мать его, секунду, а то он отправит едрицкий вертолет забрать его с ублюдочного каната, слышишь, ты, ублюдок, сию же, бля, секунду! — и канатоходец подумал: «Какой странный язык!» Улыбаясь, он развернулся к другой башне, и там тоже ждали копы, эти вели себя потише, они говорили по рации, и он был уверен, что слышит, как рации щелкают, и вовсе не хотел испытывать терпение полицейских, но вернуться не спешил: такого шанса может больше не представиться.

Крики, вой сирен, глухие городские звуки. Он позволил всем им слиться, затихнуть, обратиться в белый шум. Потянулся к прежней тишине и обрел ее. Он просто стоял, точно посредине каната, в сотне футов от каждой из башен, глаза закрыты, тело неподвижно, проволока не существует. Он открыл рот, и город с готовностью наполнил легкие.

Кто-то кричал в мегафон: «Мы отправляем вертолет, сейчас подлетит вертолет! Слезай оттуда!»

Канатоходец улыбался.

«Немедленно сойти с каната!»

Он задумался, не в этом ли заключено таинство смерти: шум окружающего мира и миг высвобождения из него.

Он понял вдруг, что спланировал только первый шаг и ни разу даже не думал о последнем. Выступление следовало завершить изящным росчерком. Он обернулся к мегафону и немного подождал. Кивнул, точно соглашаясь. Да, он возвращается. Поднял ногу. Темный силуэт тела прекрасно виден стоящим внизу. Ногу повыше, добавим драматизма. Теперь ставим стопу поперек каната. Утиная походка. Вторую ногу, потом опять первую и так дальше, пока поступь не сделалась автоматической, и тогда он побежал — быстро, как никогда еще не бегал по канату, — опираясь на пятку, отвернув пальцы в сторону, шест в вытянутых вперед руках, с середины проволоки к краю.

Копу пришлось отскочить назад, чтобы схватить его. Канатоходец буквально вбежал в его объятия.

— Вот же засранец, — ухмылялся коп.

Еще многие годы он будет идти над городом: в темных тапочках, в клешеных брюках, подвижный и ловкий. Это будет настигать его в самые странные моменты — во время поездки по шоссе, или перед бурей, в процессе приколачивания ставен к оконным рамам хижины, или во время ходьбы по высокой траве исчезающих лугов Монтаны. Снова высоко в небе, с туго натянутым сквозь ступни кабелем. Обвеваемый ветрами. Внезапное чувство высоты. Замерший внизу город. Он мог пребывать в любом настроении, в любом месте, когда все возвращалось — без приглашения, не предупредив. Он мог просто доставать гвоздь из своей плотницкой сумки, чтобы вколотить его в кусок дерева, или тянуться на сторону пассажира, чтобы открыть бардачок, или крутить стакан под струей воды из крана, или показывать карточный фокус друзьям, — как вдруг, совершенно неожиданно, его тело теряло все ощущения, кроме толчка крови, сопровождавшего один-единственный легкий шаг. Будто тело некогда сделало снимок на память и теперь раскрывало альбом перед его внутренним взором, чтобы потом вновь его захлопнуть. Бывало, перед ним возникала вся ширь города, залитые светом аллеи, арфа Бруклинского моста, плоская подушка серого дыма над Нью-Джерси, быстрый взмах крыльев голубя, говоривший о том, что полет — это просто, желтые кабины такси внизу. Он никогда не видел себя в опасных или отчаянных ситуациях, а потому не возвращался к моментам, когда он вытянулся, лежа на канате, или когда подпрыгивал, или когда бежал с Южной на Северную башню. Его посещали видения обычных шагов, сделанных без особой помпы. Те воспоминания казались совершенно подлинными, никогда не затуманивались.

Сразу после прогулки его охватила жажда. Он мечтал о глотке воды и думал, как бы убедить всех этих людей снять канат: оставлять его в натянутом состоянии опасно. Он сказал: «Надо убрать проволоку». Копы решили, что он смеется над ними. Им невдомек. Канат мог натянуться на ветру, разорваться, снести кому-нибудь голову. Его оттолкнули к центру крыши. «Пожалуйста!» — умолял он. И испытал невероятное облегчение, увидев, как рабочий подходит к катушке, чтобы ослабить натяжение проволоки. Усталость вернулась, украдкой вползла в тело, заполнила жилы.

Когда он, уже скованный наручниками, покидал комплекс башен-близнецов, собравшиеся зрители встречали его радостными воплями. Его вели двое полицейских, сопровождаемые репортерами, телекамерами, людьми в строгих костюмах. Щелкали вспышки.

На посту управления охранными службами Всемирного торгового центра он подобрал скрепку, так что открыть наручники оказалось не сложно: те щелкнули от небольшого бокового давления. Он помахал рукой, не сбавляя шага, поднял руку вверх под общие овации. Прежде чем полицейские успели сообразить, что произошло, он вновь защелкнул наручники на заведенных назад запястьях.

— Умник, блин, — выругался коп в чине сержанта, пряча скрепку в карман. Впрочем, в голосе сержанта звучал и восторг: всю оставшуюся жизнь он будет рассказывать об этой скрепке.

Канатоходец миновал ограждение, выставленное на площади. Полицейский автомобиль ждал его у подножия ступеней. Странно было снова вернуться в этот мир: щелканье каблуков, крики продавца хот-догов, далекие звонки телефона-автомата.

Остановившись, обернулся посмотреть на башни. Он даже отсюда мог различить свой канат — его медленно, осторожно втягивали, вместе с цепью, веревкой и рыболовной леской. Это было похоже на детскую игру в «волшебный экран», только теперь затирали само небо: линия исчезала с серебристого полотнища, песчинка за песчинкой. И в итоге не осталось совсем ничего, только ветер.

Они толпились вокруг, выкрикивая вопросы. Им хотелось услышать имя, выяснить причины его поступка, получить автограф. Он стоял неподвижно, глядя вверх, воображая, что могли видеть зрители, где пролегала линия, разрезавшая небо напополам. Журналист в белой кепке крикнул: «Зачем?» Но слова отказывались сложиться в ответ: ему не нравился вопрос. Башни всего-навсего стояли здесь. Они тут. Одного этого достаточно. Ему хотелось спросить журналиста, зачем тот спрашивает «Зачем?». В сознании всплыл давно забытый детский стишок, монотонная дробь: зачем, за тем, зачем, за тем.

Он почувствовал легкий толчок в спину. Кто-то потянул за плечо. Он отвернулся от башен, и его повели к машине. Коп положил ладонь ему на голову: «Забирайся, дружок». Его, все еще в наручниках, бережно опустили на твердое кожаное сиденье.

Фотографы уткнули линзы объективов в окна. По стеклам растеклись ослепившие его вспышки. Щурясь, он отвернулся в сторону. Новые вспышки. Он стал смотреть прямо вперед.

Включилась сирена. Все вокруг озарилось красно-синим завыванием.

Загрузка...