Октябрь 2006 г.
Она часто размышляет, что способно удерживать человека так высоко в небе? Откуда этот онтологический клей? Что там такое, вверху, в этом пугающе одиноком силуэте, в темной черточке на фоне неба, в соломенной фигурке, затерянной в необозримо большом пространстве? Угол горизонта. Еле заметная нить, соединяющая края зданий. Тонкий шест в руках канатоходца. Безбрежная пустота вокруг.
Фотография сделана в тот самый день, когда ее мать погибла в автокатастрофе, — лишь одна из причин, заставившая ее привязаться к снимку: простой факт, что в тот день кто-то мог запечатлеть подобную красоту. Она увидела надорванную, слегка пожелтевшую карточку в Сан-Франциско, четыре года назад, на распродаже чьих-то пожитков. На самом дне коробки с фотографиями. Мир не устает преподносить свои маленькие сюрпризы. Она купила снимок, вставила в рамку и с тех пор брала с собой, перебираясь из одной гостиницы в другую.
Человек застыл посреди неба, в то время как самолет будто ныряет в угол небоскреба. Один мимолетный фрагмент истории, породнившийся с другим. Словно идущий по канату человек как-то предвидел грядущие события. Столкновение времени и истории. Кульминационный момент репортажей. Мы ждем взрыва, но его все нет. Самолет благополучно пролетает мимо, канатоходец добирается до конца проволоки. Мироздание не разваливается на части.
Ей кажется, что на снимке сохранен устойчивый, непреходящий момент: одинокий человек на шкале истории, еще способный творить мифы, несмотря на все прочие обстоятельства. Фотография стала одной из самых дорогих ее сердцу вещиц, без нее чемодан не казался собранным, не желал закрываться, в нем словно не хватало чего-то важного. Куда бы ни ехала, она непременно укладывала бережно завернутый в упаковочную бумагу снимок вместе с прочими памятными вещами — ниткой жемчуга, локоном волос сестры.
В очереди к пункту досмотра багажа в аэропорту Литтл-Рока она стояла за мужчиной в джинсах и потертой кожаной куртке. Он был по-своему красив, в своей бесцеремонной небрежности. Тридцать с гаком или все сорок — на пять-шесть лет старше ее самой. Пружинит шаг. Она подступила поближе. Ярлычок на дорожной сумке: Врачи без границ.[166]
Сотрудник службы безопасности хмурится, разглядывая его паспорт.
— Вы везете с собой какие-либо жидкости, сэр?
— Только восемь пинт.
— Прошу прощения, сэр?
— Восемь пинт крови. Не думаю, что они прольются.
Мужчина стучит себя в грудь, и она смеется. По выговору ясно, что этот тип итальянец: окончания слов восторженно растянуты. Он оборачивается с улыбкой, но охранник аэропорта отступает на шаг, внимательно оглядывает его, словно картину в музее, а после говорит:
— Сэр, пожалуйста, выйдите из очереди.
— Простите?
— Выйдите из очереди, пожалуйста. Сейчас же.
Еще двое охранников подплывают ближе.
— Послушайте, я просто пошутил, — говорит итальянец.
— Сэр, пожалуйста, следуйте за нами.
— Это шутка, — оправдывается тот.
Его выталкивают в сторону, в направлении офиса.
— Я врач, я просто пошутил. Насчет перевозки восьми пинт крови, всего-навсего. Шутка. Неудачная шутка, и все.
Он всплескивает руками от досады, и охранник немедленно заламывает одну руку ему за спину, толкает в офис, и дверь закрывается за ними, громко хлопая.
Неприязнь волной бежит по толпе пассажиров, захлестывает очередь и ее саму. Когда охранник поворачивается, чтобы смерить ее взглядом, она чувствует, как по шее спускается холодок. Достает маленький пакетик на застежке, в котором везет флакончик духов, и осторожно ставит на стойку досмотра.
— Почему вы везете это в ручной клади, мисс?
— Он весит менее трех унций.
— И цель вашей поездки?..
— Частный визит. Хочу навестить подругу.
— Пункт вашего назначения, мисс?
— Нью-Йорк.
— Поездка деловая или развлекательная?
— Развлекательная, — говорит она, и слово застревает в горле.
Спокойная уверенность ответов обретена с годами практики, и, уже пройдя через решетку металлодетектора, она привычно поднимает руки, чтобы ее могли обыскать, хоть тревожного сигнала так и не последовало.
Самолет почти пуст. Итальянец в итоге поднимается на борт. Он тяжело ступает, полон смущения и раскаяния. Плечи опущены, словно высокий рост доставляет ему одни неудобства. Темно-русые волосы в полном беспорядке. Окрашенная сединой короткая щетина на подбородке. Устраивается в кресле позади, ловит на себе ее взгляд. Обмениваются осторожными улыбками. Она слышит, как итальянец стаскивает с себя кожаную куртку и со вздохом опускается на сиденье.
Где-то на середине полета она просит принести ей джин с тоником, и итальянец протягивает вперед двадцатидолларовую купюру, чтобы заплатить за напиток.
— В былые времена поили бесплатно, — говорит он.
— Вы всегда путешествуете на широкую ногу? Шикуете?
Она недовольна собой — взяла слишком резкий тон, но иногда это случается, слова вылетают изо рта под неуклюжим углом, будто с самого начала разговора она встает в защитную стойку.
— Я? Ну что вы, — говорит итальянец. — Шику со мной не ужиться.
Так и есть: вышедший из моды широкий воротник рубашки, пятно чернил под нагрудным карманом. Он выглядит мужчиной того сорта, что стригутся самостоятельно. Не совсем обычный итальянец, но что такое вообще «классический итальянец»? Ей самой не по нутру то и дело слышать от людей, что она не похожа на «нормальную» афроамериканку, — так, будто где-то существует коробка с надписью «Нормальные», из которой, как чертики на пружинке, выскакивают люди: шведы, поляки, мексиканцы… Что это вообще значит, она не похожа на «нормальную»? Не продевает в уши золотых хулахупов? Ведет себя сдержанно, одевается сдержанно, все под контролем?
— Итак, — говорит она, — что вам сказали в аэропорту?
— Посоветовали никогда больше не шутить.
— Боже, храни Америку.
— Плохие шутки мы выжигаем железом. Кстати, вы слышали ту, про…
— Нет, нет!
— Про человека, который пришел к врачу с застрявшей в носу морковью?
Она уже смеется. Итальянец жестом просит разрешения пересесть поближе.
— Да, пожалуйста.
Она удивлена немедленно возникшей атмосферой взаимной симпатии, приглашает его присесть в соседнем кресле через проход, даже поворачивается к нему, еще больше сокращая дистанцию. Ей часто становится не по себе в компании мужчин и женщин одного с ней возраста, ее беспокоит их внимание, их желания и намерения. Она высока, с тонкой и гибкой фигурой, у нее кожа цвета корицы и белоснежные зубы за красиво очерченными губами, она не пользуется косметикой. Впрочем, ее темные глаза всегда будто хотят вырваться на волю, за пределы миловидной внешности. Окружающие воспринимают это свойство ее глаз как некую внутреннюю силу, видят в ней умного и опасного человека, пришельца из других миров. Время от времени она пробует пробиться сквозь стену собственной настороженности, но всякий раз сдается, выдыхается. Чувствует, как бурлят в ней необузданные эмоции былых поколений, но ей никак не вскипятить их.
На работе она из тех начальниц, у которых ледяная кровь. Когда из компьютера в компьютер начинает кочевать очередной офисный прикол, ее электронный адрес почти никогда не попадает в список рассылки; она бы с удовольствием посмеялась вместе со всеми, но такая возможность представляется крайне редко, шутить с ней избегают даже ближайшие коллеги. Работающие в фонде волонтеры шепчутся за ее спиной. Даже когда, одетая в футболку и джинсы, она присоединяется к ним на улице, ее не покидает неуловимое напряжение: плечи собраны в четко выверенную линию, манеры подчеркнуто холодны.
— …И доктор с ходу говорит: «Я уже знаю, что с вами не так».
— Да?
— «Вы неправильно питаетесь».
— Опа-на! — говорит она, пугающе близко опуская голову к его плечу.
Четыре пластмассовые бутылочки из-под джина постукивают на его откидном столике. Попутчик кажется ей чересчур сложным человеком. Родом из Генуи, разведен, двое детей. Успел поработать в Африке, в России и на Гаити, провел два года в Новом Орлеане, был врачом в Девятом районе.[167] По его словам, он едва обосновался в Литтл-Роке, где развернул небольшой мобильный госпиталь для ветеранов, возвращающихся с войн.
— Пино, — представляется он, протягивая руку.
— Джеслин.
— А вы? — спрашивает итальянец.
— А что я?
Обаяние в глазах.
— Расскажите теперь о себе.
Что она может рассказать? Что в ее роду сплошь одни проститутки, что ее бабушка покончила с собой в тюремной камере, что их с сестрой удочерили, что обе выросли в Поукипси, что их мама Глория расхаживала по дому, фальшиво выводя оперные арии? Что сама она отправилась учиться в Йельский университет, в то время как сестра записалась в армию? Что обучалась на театральном факультете, но диплома так и не получила? Что официально сменила имя с Джаззлин на Джеслин? И сделала это не от стыда, вовсе не от стыда? Глория говорила, стыда не существует: человек живет, пока отказывается стыдиться.
— Ну, я вроде бухгалтера, — говорит она.
— Вроде бухгалтера?
— Да, работаю в маленьком фонде. Мы помогаем людям с налогами. Никогда не думала, что буду этим заниматься, то есть ни о чем таком не мечтала, но работа мне нравится. Хорошая работа. Мы обходим трейлерные парки, гостиницы и так далее. После Риты, Катрины и всего прочего. Помогаем людям заполнять декларации, держать бумаги в порядке. Потому что у некоторых не осталось ничего, даже водительских прав.
— Великая страна.
Она смотрит на него испытующе, но в итоге решает, что он мог говорить без подвоха. Действительно мог иметь это в виду. Мог ведь, это вполне возможно, думается ей, почему бы и нет, даже по нынешним временам.
Чем дольше он говорит, тем больше ей кажется, что в речи итальянца проглядывают акценты нескольких континентов, будто он высадился в каждом из пунктов и приобрел там несколько звуков на память. Теперь он рассказывает, как, еще мальчишкой в Генуе, ходил на футбольные матчи и помогал бинтовать раненых после потасовок на стадионе.
— Бывали и серьезные травмы, — говорит он. — Особенно когда «Сампдория» играла с «Лацио».[168]
— Простите?
— Вы понятия не имеете, о чем я говорю, да?
— Верно, — смеется она.
Он вскрывает маленькую печать на еще одной бутылочке джина, половину выливает в ее стаканчик, половину в свой. Она чувствует, как в компании итальянца ей становится все уютнее.
— Ну, — говорит она, — когда-то давно я работала в «Макдоналдс».
— Вы это не серьезно.
— Отчасти. Хотела стать актрисой. В самом деле, почти то же самое. Надо только выучить роль: «Картошку фри будете заказывать?» Становишься на заранее сделанную отметку и вперед: «Картошку фри будете заказывать?»
— Кино?
— Театр.
Она тянется к стаканчику, поднимает его, подносит к губам. Впервые за много лет она открылась незнакомцу. Зубы словно вязнут в абрикосовой шкурке.
— Ваше здоровье.
— Salute, — отвечает он по-итальянски.
Самолет разворачивается над городом. В иллюминаторах грозовые облака и дождевые капли. Огни Нью-Йорка внизу, под облаками, — словно скрытое дождем, призрачное свечение, едва заметное.
— И? — говорит он, указывая за окно, на укутанный тьмой аэропорт Кеннеди.
— Что?
— Нью-Йорк. Вы надолго прилетели?
— О, просто хочу встретиться со старой подругой.
— Ага. Прям старой?
— Очень.
Когда она была девочкой и еще не чуралась людей, ей нравилось выходить на улочку в Поукипси, где стоял их маленький домик, и бегать вдоль тротуара — одна нога на мостовой, другая на пешеходной дорожке. Это требовало гимнастической ловкости: попробуйте-ка бежать быстро, все время вытягивая одну ногу и поджимая другую.
Клэр приезжала навестить их в красивой городской машине, с шофером. Как-то она долго сидела, с удовольствием наблюдая за беготней Джеслин, а потом сказала, что та бежит, словно выполняя серию антраша:[169] четный-нечетный, четный-нечетный, четный-нечетный.
Потом Клэр с Глорией усаживались на деревянных стульях в садике позади дома, у пластикового бассейна, в сени красного забора. Они казались такими разными, Клэр в однотонной юбке и Глория в ситцевом платье с цветами, словно тоже бежали по разным уровням тротуара, пускай и в одном теле; сразу две женщины в одной.
У ленты выдачи багажа Пино ждет рядом с ней. У него нет чемодана, так что забирать ему нечего. Нервничая, она потирает руки. Отчего же это легкое напряжение? Даже два джина с тоником не сумели его одолеть. Но итальянец тоже не чувствует себя в своей тарелке: она замечает, как тот переминается с ноги на ногу, как поправляет ремень дорожной сумки на плече. Ей нравится его смущение, оно спускает его на землю, наделяет плотью и кровью. Он уже предложил подбросить ее на Манхэттен, если это ее устроит. В любом случае берет такси. Едет в Виллидж, ему хочется послушать джаз.
Ее так и подмывало сказать, что он не похож на ценителя джаза, что в нем есть нечто от фолк-рока, ему, скорее, придется впору одна из песен Боба Дилана,[170] в кармане его куртки вполне мог заваляться листок с текстом Спрингстина,[171] а вот джаз как-то не совсем ему подходит. Так или иначе, ей нравились сложные характеры. Хотелось бы ей набраться смелости, повернуться к нему и сказать: «Обожаю людей, которые сбивают меня с толку».
Столько бездарно потраченного времени: тщательно обдумываешь, что сказать, но так и не решаешься. Если бы только она могла повернуться к Пино и объявить, что с удовольствием поедет с ним в джазовый клуб, они вместе посидят у лампы с абажуром на столике, ощутят восторг, когда тело откликнется на саксофонную партию, встанут и выйдут на крошечную танцплощадку, расправят плечи и обнимут друг друга в медленном танце, и тогда, возможно, она даже позволит ему провести губами по ее шее.
Она смотрит, как с ленты конвейера на кольцо карусели выкатываются чемоданы, все чужие. На дальней стороне дети то запрыгивают на ленту, то соскакивают с нее, к радости родителей. Она делает строгую гримасу младшему, усевшемуся на чей-то большой красный чемодан.
— А ваши дети? — говорит она, оборачиваясь к Пино. — У вас есть их фото?
Глупый, неловкий вопрос. Она заговорила, не подумав, слишком близко наклонилась к нему, задала слишком деликатный вопрос. Но он вытаскивает мобильный телефон и роется в снимках, показывает ей фотографию: смуглая, серьезная, интересная девочка-подросток. Он щелкает дальше, чтобы показать снимок сына, когда рядом с ним возникает сотрудник службы безопасности.
— В терминале нельзя пользоваться сотовыми, сэр.
— Что, простите?
— Никаких телефонов, никаких камер.
— Похоже, сегодня не ваш день, — усмехается она, наклоняясь за дорожной сумкой.
— Может, да, а может, и нет.
Охранник замечает детей, кружащих на чемоданах, и бросается стаскивать их с карусели. Те принимаются голосить. Они с Пино поворачиваются друг к другу. Она вдруг чувствует себя намного моложе: возбуждение от флирта делает ее легче, озаряет, словно теплым светом, все тело.
Когда они выходят из здания терминала, итальянец предлагает пересечь реку по мосту Квинсборо, если она не против. Он сперва высадит ее, а потом уже направится в центр.
Значит, Нью-Йорк ему знаком, думается ей. Он бывал здесь раньше. Город принадлежит и ему. Новый сюрприз. Одним из самых замечательных свойств Нью-Йорка ей всегда казалось то, что ты мог приехать откуда угодно и считанные минуты спустя почувствовать себя как дома.
Сабина-Пасс и Джонсон-Байо, Бьюрегар и Вермильон, Акадия и Нью-Иберия, Мерривилль и Дериддер, Тибодо и Порт-Боливар, Наполеонвилль и Слоутер, Пойнт-Кадет и Касино-Роу, Мосс-Пойнт и Пасс-Кристиан, Эскамбия и Уолтон, Даймондхед и Джонс-Милл, Америкус, Америка.
Названия захлестывают, наводняют память.
Дождь еще идет. Итальянец встает под узким козырьком терминала, вытягивает из внутреннего кармана куртки пачку сигарет. Постукивает по ладони, выбивает сигарету, предлагает ей. Она качает головой. Раньше курила, но потом бросила. Старая привычка, тянувшаяся еще с Йеля; в театре почти все курили.
Но ей нравится, что Пино прикуривает сам и позволяет голубому облачку дыма отлететь к ней: дымок запутается в волосах, его аромат останется надолго, будет принадлежать ей.
Такси подъезжает под струями дождя. Гроза уже отступает из города, она дает последний бессильный залп, сходит на нет. Когда такси замедляет ход у навесов на Парк-авеню, итальянец протягивает ей визитку. Номер мобильника нацарапан на обороте.
— Красота, — замечает он, оглядывая улицу.
Достает ее сумку из багажника, тянется к ней и целует в обе щеки. Она с улыбкой замечает, что Пино поставил одну ногу на мостовую, другую на тротуар.
Он роется в кармане. Она смотрит в сторону, когда до нее доносится щелчок камеры. Теперь в мобильнике у Пино появилась и ее фотография. Она колеблется, не зная, что теперь предпринять. Удалить снимок, сохранить, сделать фоновым рисунком? Она думает о карманном варианте себя самой, разбитом на цветные пиксели, в одной папке с его детьми — в джазовом клубе, в клинике, дома.
Она никогда прежде не делала этого, но достает собственную визитку и опускает ее в карман рубашки Пино, хлопает по нему ладонью. Чувствует, как снова каменеет лицо. Слишком напористо. Слишком игриво. Слишком просто.
Это страшно мучило ее в юности — то, что ее мать и бабка работали на панели. Ей казалось, что когда-нибудь это может аукнуться и в ее собственной жизни. Например, она обнаружит, что слишком любит секс. Или что он будет казаться ей чем-то грязным. Или ее подруги обо всем узнают. Или, хуже того, ей захочется попросить парня заплатить за это. Из всех своих подруг она была последней, кто хотя бы целовался с мальчиком, один парень в школе даже назвал ее Несговорчивой Царицей Африканской. Первый в ее жизни поцелуй пришелся на короткий перерыв между уроком естествознания и лекцией по социологии. У него было широкое лицо и темные глаза. Они стояли у входа в аудиторию, и он держал ногой дверь. Только дробный стук учительницы заставил их оторваться друг от друга. В тот день он проводил ее до дома, рука в руке, по улицам Поукипси. Увидев ее с крыльца их маленького дома, Глория широко заулыбалась. Они продержались вместе до окончания колледжа. Она даже подумывала выйти за него, но он уехал в Чикаго, трейдером. Тогда она пришла домой к Глории и проплакала сутки напролет.
Потом Глория сказала ей, что любить тишину необходимо, но сначала придется устать от шума.
— Значит, ты мне позвонишь? — спрашивает она.
— Да, позвоню.
— Правда? — поднимает она бровь.
— Конечно, — отвечает он.
Пино картинно поводит плечом. Она отшатывается назад, словно в мультике, разводит руки в стороны и машет ими, как крыльями. Она не совсем понимает, почему так делает, но прямо сейчас ей все равно — в этом есть какое-то электричество, это заставляет ее рассмеяться.
Он целует ее снова, на этот раз в губы, быстро и изящно. Она почти жалеет, что поблизости нет никого из коллег, что они не видят, как она прощается с этим итальянцем, с врачом, на Парк-авеню, в темноте и холоде, под дождем, на ветру, в ночи. Жаль, рядом нет какой-нибудь скрытой камеры, которая переправила бы эту картинку в офисы Литтл-Рока, где все оторвались бы от налоговых деклараций, чтобы увидеть, как она машет ему на прощание, как он оборачивается на заднем сиденье с поднятой рукой, лицо в тени, улыбка.
Она слышит, как шуршат на асфальте шины отъезжающего такси. Затем высовывает ладонь из-под козырька навеса и смачивает волосы дождевой водой.
Консьерж встречает ее улыбкой, хотя они не виделись уже много лет. Валлиец. Когда они с сестрой и с Глорией приезжали в гости по воскресеньям, он пел им песни. Никак не вспомнить имени. В усах седина.
— Мисс Джеслин! Где же вы пропадали?
И тогда она вспоминает: Мелвин. Он тянется за ее дорожной сумкой, и на какой-то миг ей кажется, он вот-вот заговорит о том, как она выросла. Но он замечает лишь, с благодарностью в голосе:
— Меня перевели в ночную смену.
Она не знает, следует ли поцеловать его в щеку, — прямо вечер поцелуев, — но он решает за нее, отворачиваясь.
— Мелвин, — говорит она, — ты совсем не изменился.
Тот хлопает себя по брюшку, улыбается. Она побаивается лифтов и предпочла бы подняться по лестнице, но в конце холла ее встречает юноша в шапочке и белых перчатках.
— Мадам, — наклоняет голову молодой лифтер.
— Вы к нам надолго, мисс Джеслин? — спрашивает Мелвин, но дверцы лифта уже закрываются.
Она улыбается ему из кабины лифта.
— Я позвоню наверх миссис Содерберг, — говорит он через решетку, — предупрежу их о вашем приезде.
Юноша-лифтер смотрит вперед, не моргая. Он предельно осторожен с рычагами «Отиса».[172] Не пытается завести разговор, голова немного запрокинута к потолку, тело напряжено, словно отсчитывает ритм. У нее создается предчувствие, что он будет работать здесь и через десять лет, и через двадцать, и через тридцать. Так и подмывает подкрасться сзади и шепнуть на ухо: «Ууу!» — но лифт едет вверх, и она смотрит в стену, на маленькие круглые огоньки.
Юноша поворачивает рычаг, идеально выравнивая плоскость этажа с настилом лифта. Выставляет ногу, проверяя точность расчета. Молодой человек, ценящий аккуратность.
— Мадам, — говорит он. — Первая дверь направо.
Дверь открывает высокий мужчина в униформе медработника, уроженец Ямайки. На мгновение оба смущены, словно должны были узнать друг друга в лицо, но почему-то не смогли. Скорострельный разговор. Я племянница миссис Содерберг. О, понятно, входите. На самом деле не совсем племянница, но она зовет меня своей племянницей. Пожалуйста, проходите. Я звонила утром. Да, да, она сейчас спит. Заходите. Как она себя чувствует? Как вам сказать…
Это «как вам сказать» обрывается, тянется — уже не нужно ничего говорить. Клэр вовсе не хорошо, она на самом дне глубокого черного колодца.
Джеслин слышит гул чьих-то голосов, — может, радио?
Квартира будто залита желатином. Когда они детьми приезжали с Глорией в город, то пугались этого дома: темный коридор, картины, запах старого дерева. Они с сестренкой непременно держались за руки, идя по коридору. Хуже всего прочего портрет умершего. Картина была написана так, что глаза изображенного на ней мужчины, казалось, следили за ними со стены. Клэр вечно говорила о нем: Соломон любил то, Соломон любил это… Чтобы оплатить расходы, она продала несколько других полотен, включая даже своего любимого Миро, но портрет Соломона остался висеть.
Санитар берет у нее сумку и ставит в угол, рядом с подставкой для шляп.
— Прошу, — говорит он, жестом приглашая в гостиную.
Она замирает при виде шестерых человек примерно одного с нею возраста, расположившихся вокруг стола и на диване. Одеты кто во что горазд, но все потягивают коктейли. Сердце принимается стучать о стену ребер. Обернувшись к ней, они точно так же замирают. Так, так. Настоящие племянницы и племянники, кузены, дальние родственники? Песнь Соломона. Уже четырнадцать лет прошло, как он умер, но его черты проступают на их лицах. Одна из женщин, похоже, действительно приходится Клэр родственницей: в ее волосах виднеется та же узкая прядка седины.
Они глядят на нее во все глаза. Воздух вокруг покрывается корочкой льда. Она жалеет, что Пино не поднялся с нею наверх, тогда он помог бы справиться с неловкостью, спокойно и уверенно перехватил бы контроль, отвлек бы внимание на себя. Его поцелуй все еще чувствуется на губах. Она касается их кончиками пальцев, пытаясь удержать воспоминание.
— Привет, я Джеслин, — говорит она, делая им ручкой.
Дурацкий жест. Почти президентский.
— Привет, — отвечает ей высокая брюнетка.
Ноги точно приросли к полу, но один из племянников пересекает комнату вместо нее. У него аура проказливого студента: пухловатое лицо, белая рубашка, синий пиджак с красным платочком в нагрудном кармане.
— Я Том, — говорит он. — Приятно наконец с тобой встретиться, Джеслин.
Ее имя он произносит, словно сбивая пылинку с ботинка, и растянутое наконец звучит упреком. Значит, ему известно о ней. Слышал. Думает, наверное, что она приехала трясти из семьи деньги. Ну и пусть. Золотоискатель. По правде говоря, условия завещания беспокоят ее меньше всего; если что-то и достанется, она, наверное, все отдаст на благотворительность.
— Выпьешь?
— Спасибо, не хочется.
— Мы решили, что тетушка хотела бы, чтобы мы радовались жизни даже в самые печальные дни. — Том понижает голос: — Мы пьем «Манхэттен».
— Как она?
— Спит.
— Я опоздала… мне так жаль.
— Найдется и содовая, если желаешь.
— А она?..
У нее не выходит завершить фразу. Слова повисают в воздухе между нею и Томом.
— Чувствует себя не очень, — заканчивает он.
Снова этот черный колодец. Пустое эхо, до самого дна. Ни всплеска. Свободное падение без конца. Не очень, не очень.
Ей не нравится, что эти люди собрались здесь выпить, но стоит присоединиться, не следует держаться в стороне. Хорошо бы вернуть Пино, пусть очарует их всех, пусть вечерний город встретит ее прильнувшей к его кожаной куртке.
— Пожалуй, я все-таки выпью, — говорит она.
— Так что же, — спрашивает Том, — привело тебя в наши края?
— Прошу прощения?
— Чем ты сейчас занимаешься? Ты, кажется, агитировала за демократов или что-то вроде того?
Тихие смешки из всех углов комнаты. Они оборачиваются к ней, все до единого, вглядываются в лицо. Кажется, годы спустя она все же добралась до театральных подмостков.
Ей нравятся люди с выдержкой, способные безропотно тянуть лямку повседневности, — те, кто считает боль необходимостью, не проклятием. Они раскладывают перед нею свои жизни, несколько листков бумаги, квитанции об уплате, чеки соцпомощи, все, что осталось. Она суммирует числа. Ей известны условия предоставления налоговых льгот, лазейки в законах, короткие пути, полезные телефонные номера. Она старается заморозить выплаты по закладным на дом, унесенный в море. Она обходит страховые обязательства в отношении автомобилей, оставшихся на дне реки. Она пытается свести к нулю счета за очень маленькие белые гробы.
Другим работникам фонда в Литтл-Роке порой удается сразу расположить к себе людей, но у нее самой редко получается достучаться быстро. Поначалу все эти люди держатся с ней скованно, но слушать она умеет. И примерно полчаса спустя они рассказывают все.
Они говорят будто сами с собой, словно она — просто зеркало, стоящее напротив, повторяющее еще одну историю их жизни.
Ее влечет их угрюмая выдержка, но ей нравится, когда они, в сотый раз вспоминая о случившемся, вдруг находят смысл, который сотрясает их до глубины души: Я так любил ее. Перед тем как его вынесло за ворота шлюза, я ослабила ему воротник. Муж покупал кухонную плиту в рассрочку.
И прежде, чем они успевают понять, заявление о выплате страховки уже составлено, уведомления уже направлены в ипотечные компании, бумаги ложатся на стол, ожидая подписи. Порой они не торопятся подписывать, они еще не всем успели поделиться: без умолку говорят о купленных машинах, об оставшейся в прошлом любви. У каждого глубинная необходимость выговориться, просто рассказать историю, какой бы та ни была — простой или запутанной.
Слушать рассказы этих людей — как внимать шуму листвы: рано или поздно дерево падает, и годовые кольца открывают его возраст. Остается только пересчитать их.
Месяцев девять тому назад она говорила с одной пожилой женщиной. Та сидела в гостинице Литтл-Рока, выходное платье разложено на кровати. Джеслин старалась понять, какую сумму эта женщина недополучила со своего пенсионного фонда.
— Мой мальчик был почтальоном, — рассказывала женщина. — Прямо там, в Девятом районе. Хороший парень был. Двадцать два года. Задерживался на работе, если нужно. И работал как надо, не подумайте чего. Люди любили получать почту из его рук. Ждали его. Радовались, когда он стучал в их двери. Вы слушаете?
— Да, мэм.
— А потом началась эта буря. И он не пришел домой. Я все ждала. Ужин держала наготове. Я тогда жила на третьем этаже. Все ждала, ждала. Только напрасно. Но я ждала. Через два дня я отправилась искать его, спустилась вниз. Вертолеты так и кружили, на нас ноль внимания. Я вышла на улицу, выплыла. По шею в воде, чуть не захлебнулась. Не могла понять, где я, ничего не осталось, пока не дошла до пункта выплаты по чекам, увидела плывущую почтовую сумку и потянула ее к себе. И подумала: святый Боже.
Пальцы женщины сомкнулись, впились в ладонь Джеслин.
— Я не сомневалась, что он вот-вот выплывет из-за поворота, живой и здоровый. Все искала, искала. Но так и не нашла своего мальчика. Жаль, что сама не утонула, прямо там. Две недели спустя мне сказали, что он зацепился за ветки дерева и повис на них, гнил на солнце. Прямо в почтальонской форме. Подумать только, зацепился.
Женщина тяжело поднялась со стула, прошлась по гостиничному номеру, подошла к дешевому платяному шкафу, открыла створку.
— Я сохранила всю почту, видите? Можете взять, если хотите.
Джеслин подняла на руки сумку. Все конверты нетронуты.
— Заберите ее, пожалуйста, — попросила женщина. — Я больше этого не выдержу.
Она отнесла почтовую сумку к озеру близ Нейчурал-Степс, на окраине Литтл-Рока. С последними лучами заката она шла по берегу, с трудом вытаскивая туфли из жирной глины. Птицы парами вспархивали вокруг, рвались вверх и кружили над головой, красное закатное солнце на перевернутых чашечках крыльев. Она не знала толком, что ей делать с этой почтой. Уселась на траву и рассортировала ее: журналы, рекламные буклеты, личные письма, которые следовало вернуть с припиской. Это письмо потерялось какое-то время назад. Надеюсь, теперь оно благополучно дойдет до адресата.
Она сожгла счета, все до последнего. «Верайзон».[173] «Кон-Эд». «Интернал Ревеню Сервис».[174] Какой смысл будить старую скорбь? Нет, не теперь.
Она стоит у окна, глядит на укрытый тьмой ночной город. В комнате болтовня. Эти люди напоминают ей белых птиц, бьющих крыльями. Бокал в руке кажется очень хрупким. Если сдавить чуть сильнее, может лопнуть.
Она приехала, чтобы остаться, побыть с Клэр день-другой. Заночевать в пустующей комнате ее сына. Проводить ее, как провожала Глорию шесть лет назад. Неспешное возвращение в Миссури. Поездка на автомобиле. Улыбка на лице Глории. Ее сестра Джанис впереди, за рулем. Игры взглядов в зеркале заднего вида. Обе толкают коляску Глории по берегу реки. У ленивой речки, где дрозды поют, с пробужденьем утра мы найдем приют.[175] Тот день, такой праздничный. Они зарылись в счастье пальцами ног и не собирались ослаблять хватку. Бросали веточки по течению и смотрели, как те кружат в маленьких водоворотах. Расстелили на траве скатерть, ели сэндвичи на ломтиках «Уандербреда».[176] Вечером Джанис заплакала — внезапно, как перемена погоды, без особой на то причины, не считая вылетевшей из горлышка винной пробки. Джеслин протянула сестре салфетки. Глория посмеялась над обеими, сказала, что справилась с печалью много лет назад, что устала от того, что все хотят попасть на небо и никто не хочет умирать. В жизни, сказала она, иногда встречаешь больше красоты, чем человек в силах вынести, — и это единственное, о чем стоит плакать.
Глория ушла с улыбкой на лице. Они закрыли ей глаза, в которых еще отражалось солнце, вкатили коляску на холм и стояли, оглядываясь по сторонам, пока вечерние насекомые не затянули свои песни.
Два дня спустя они похоронили ее на участке земли позади ее старого дома. Глория как-то сказала Джеслин, что человек в точности знает, откуда он родом, если знает, где хочет быть похоронен. Тихая церемония, две сестры да священник. Они опустили Глорию в землю с одной из вывесок, написанных от руки ее отцом, и с жестянкой швейных игл, оставшейся у нее от матери. Если на свете бывают хорошие похороны, эти были хороши.
Да, думается ей, хотелось бы остаться и побыть с Клэр, провести с ней несколько минут, помолчать вместе, прислушаться к бегу секунд. Она даже привезла с собой пижаму, зубную щетку, расческу. Но сейчас ей совершенно ясно, что ее не ждали, что ей не рады.
Она совсем забыла, что здесь могли оказаться и другие, что жизнь имеет множество сторон, — великое множество невскрытых конвертов.
— Могу я увидеть ее?
— Не думаю, что ее стоит беспокоить.
— Я только голову в дверь просуну.
— Да поздновато уже. Она спит. Может, выпьешь еще немного?..
Голос Тома поднимается, вопрос остался незавершен, он будто пытается вспомнить имя. Но он ведь знает, как ее зовут. Идиот. Тупой, неуклюжий дурак. Он хочет быть хозяином ее скорби, закатить по этому поводу вечеринку.
— Джеслин, — подсказывает она, натянуто улыбаясь.
— Выпьешь еще, Джеслин?
— Спасибо, не стоит, — говорит она. — Я сняла номер в «Реджис».
— В «Реджис»? Неслабо.
Это самый навороченный отель, какой только можно вообразить, самый дорогой. Она и понятия не имеет, где тот расположен, где-то поблизости, но название сразу меняет выражение на лице Тома: он улыбается, показывая на редкость белые зубы.
Она оборачивает донышко бокала салфеткой, ставит на стеклянный кофейный столик.
— Ну что ж, всем желаю доброй ночи. Рада была знакомству.
— Разреши, я провожу тебя вниз.
— Спасибо, справлюсь.
— Нет-нет, я настаиваю.
Том прикасается к ее локтю, и она внутренне съеживается. Так и хочется спросить, не был ли он старостой общежития в университете.
— Правда, — говорит она у лифта, — дальше я как-нибудь сама.
Том тянется вперед, чтобы поцеловать ее в щеку. Она закрывается плечом, задевая его подбородок.
— До свидания, — выпевает она напоследок.
Внизу Мелвин вызывает для нее такси, и очень скоро она снова остается в одиночестве, словно ничто из событий этого вечера не происходило вовсе. Нащупывает в кармане визитку, оставленную Пино. Крутит в пальцах. Уже слышит, как в кармане его куртки трезвонит мобильник.
Самые дешевые номера в «Сент-Реджис» стоят по четыреста двадцать пять долларов за ночь. Она думает, не поискать ли другой отель, не позвонить ли Пино, но затем просто выкладывает кредитку на стойку. Рука дрожит: в своей квартире в Литтл-Роке на эту сумму она могла бы жить полтора месяца. Девушка за стойкой просит ее предъявить удостоверение личности. Не стоит спорить, хотя семейная пара, взявшая комнату перед ней, ничего не предъявляла.
Крошечный номер. Плоский телевизор высоко на стене. Она щелкает пультом. Гроза кончилась. В этом году мы не ожидаем ураганов. Результаты матчей: бейсбол, футбол. Еще шестеро погибших в Ираке.
Она падает на кровать, забрасывает руки за голову.
Вскоре после высадки союзников в Афганистане она летала в Ирландию. Устроила себе отпуск, решила встретиться с сестрой: та координировала американские военные рейсы в аэропорту Шеннон. На улицах Голуэя, при виде того, как они выходят из ресторана, люди начали плеваться. Хреновы янки, валите домой! Еще обиднее было услышать Ниггер! — это произошло, когда они арендовали автомобиль и с непривычки выехали на встречную полосу.
Ирландия поразила ее. Она ожидала увидеть усаженные высокими кустами проселочные дороги на зеленых лугах, мужчин с длинными темными волосами, одинокие белые домики в холмах. Вместо этого — многоуровневые транспортные развязки и насупленные алкаши с лекциями по международной политике. Она сразу почувствовала, как замыкается в себе, прячется в раковину, чтобы не слушать. Ей что-то говорили, урывками и лоскутами, о человеке по фамилии Корриган, погибшем в тот день рядом с их матерью. Она хотела узнать больше. Сестра была против: Джанис не желала иметь с прошлым ничего общего. Прошлое расстраивало ее. Прошлое было самолетом, доставлявшим с Ближнего Востока тела павших.
В общем, в Дублин она отправилась без сестры. Она сама не понимала почему, но в ресницах то и дело застревали слезы, приходилось утирать их, чтобы видеть дорогу.
Найти брата Корригана оказалось не так уж и трудно. Он был генеральным директором крупной интернет-компании с офисом в высокой стеклянной башне на набережной Лиффи.
— Приезжай поговорить, — сказал он по телефону.
Дублин оказался городом на подъеме. Неоновые отражения в реке. Белые стежки чаек в сером небе. Кирану было за шестьдесят. Небольшой островок волос надо лбом. Говорит с легким американским акцентом: второй офис компании, сказал он, размещен в Кремниевой долине. Одет в безупречный костюм и дорогую сорочку с открытым воротом. Седые волоски на груди. Они устроились в его кабинете, и Киран рассказал ей о жизни своего покойного брата, Корригана, — жизни, показавшейся ей исключительной, радикальной.
За широким окном кабинета, на фоне неба, медленно вращались подъемные краны. Долог, похоже, ирландский свет. Киран повез ее через реку в паб, приткнувшийся в узком переулке. Настоящий старый паб: сколоченные из дерева столы, пивной дух и ряд металлических бочонков у входа. Она заказала пинту «Гиннесса».
— Моя мать была влюблена в него?
Киран тихо рассмеялся:
— О нет, не думаю, едва ли.
— Вы уверены?
— В тот день… он просто вез ее домой, не более.
— Ясно.
— Он любил другую женщину. Она была из Южной Америки. Не помню точно, из Колумбии, кажется, или из Никарагуа.
— О.
Она поняла вдруг, как это важно — чтобы ее мать хоть однажды была в кого-то по-настоящему влюблена.
— Как жалко, — выдавила она сквозь подступающие слезы.
Глаза пришлось утереть рукавом. Она терпеть не могла слезы, в любой ситуации. Показная сентиментальность, что угодно, только не это.
Киран не знал, что с нею делать. Вышел на улицу, позвонил жене по мобильнику. Джеслин осталась в баре и выпила еще одно пиво, которое согрело ее, но спутало мысли. Может быть, Корриган втайне любил ее мать, может, они вместе отправлялись на рандеву, может, глубокое чувство охватило обоих в самую последнюю минуту. Ей подумалось вдруг, что ее матери, будь она жива, сейчас было бы всего сорок пять или сорок шесть лет. Они могли бы быть подругами. Могли бы разговаривать обо всем, вместе сидеть в баре, коротать время за бокалом пива. Смешно, право слово. Как ее мать могла выбраться из той жизни, которую вела? Как она могла начать все сначала? Что поддержало бы ее? Халат уборщицы, метла и совок? Поехали, доченька, бери мои сапоги на высоком каблуке, неси в повозку, мы отправляемся на Дикий Запад, к новой жизни. Глупость. Она все понимала, и тем не менее. Всего один вечер. Посидеть с матерью, посмотреть, как та красит ногти, допустим, или как разливает кофе по кружкам, или как сбрасывает туфли, — единственный миг обыденности. Как поворачивает кран, чтобы наполнить ванну. Как напевает, перевирая мелодию. Как нарезает тосты. Все что угодно. У ленивой речки, верю, счастье ждет.
Вбежав в паб, Киран радостно сказал:
— Угадай, кого пригласили на ужин? — Снова этот американский говорок.
Он ездил на новенькой серебристой «ауди». Дом на берегу моря, выбеленный, в окружении розовых кустов, за темным кованым заборчиком. Тот самый дом, где росли братья. Давным-давно Киран продал его, чтобы спустя годы выкупить назад за миллион долларов с лишним.
— Можешь себе представить? — усмехался он. — Миллион с лишним.
Его жена Лара работала в саду, подрезала розы секатором. Добрая, хрупкая, мягкая, седые волосы забраны в пучок на затылке. У Лары глаза синее синего, капельки сентябрьского неба. Она стянула садовые перчатки. Цветные пятна на пальцах. Притянула Джеслин к себе, крепко обняла и не отпускала дольше, чем та ожидала. Лара и сама пахла красками.
Множество картин на стенах дома. Они вместе обошли их, с бокалом терпкого белого вина каждая.
Картины ей понравились: неожиданные, смелые виды Дублина, переведенные на язык линий, теней, цветных пятен. Лара опубликовала альбом своих работ, ей удалось продать несколько картин на выставке под открытым небом на Меррион-сквер, но, по ее собственным словам, за годы, проведенные в Дублине, она уже утратила свой типично американский подход.
В Ларе было нечто, шептавшее о красоте неудачи.
В итоге они устроились в саду за домом, на террасе, под белыми ребрами вытянувшихся в небе облаков. Киран рассуждал о дублинском рынке недвижимости; впрочем, у Джеслин создалось впечатление, что они говорили о скрытых убытках, а не о выгоде, — обо всем, что было походя утрачено за долгие годы.
После ужина все втроем вышли пройтись к берегу моря, мимо бастиона Мартелло и назад. Звезды над Дублином похожи на брызги белой краски. Прилив давно кончился. Необъятный песчаный пляж тянулся вдаль, в темноту.
— Англия в той стороне, — сказал вдруг Киран, по какой-то неведомой причине.
Он набросил на нее свой пиджак, а Лара взяла под локоть; они шагали рядом, зажав Джеслин между собой. Она осторожно высвободилась, а наутро пораньше отправилась назад в Лимерик. Лицо сестры светилось от радости. Джанис только что встретила мужчину своей мечты. Он служит уже третий срок подряд, восхищалась она, представь себе! И носит ботинки четырнадцатого размера — добавила она, подмигнув.
Два года назад сестру перевели в посольство в Багдаде. Она по-прежнему получает от нее открытки, время от времени. На одной — снимок женщины в парандже и надпись: Загар обеспечен.
По-зимнему яркий рассвет нового дня. Утром выясняется, что завтрак не входит в стоимость номера. Она не может сдержать улыбки. Четыреста двадцать пять долларов, завтрак не включен.
Поднявшись в номер, она забирает из ванной все куски мыла, лосьоны и обувную бархотку, тем не менее оставляет уборщице на чай.
Выходит на улицу, ищет, где бы выпить чашку кофе. Идет на север по Пятьдесят пятой улице.
Мир набит «Старбаксами» под завязку, и ни одного поблизости.
Она устраивается в буфете при гастрономе. Сливки в кофе. Бублик с маслом. Выйдя оттуда, кружным маршрутом доходит до квартиры Клэр, стоит под домом, задрав голову. Замечательно красивое здание, кирпичи и лепнина. Но еще слишком рано, решает она в итоге. Поворачивается и идет к подземке, дорожная сумка через плечо.
Энергетика Виллидж сразу захватывает ее. Пожарные лестницы как натянутые струны гитар. Солнце на кирпичных стенах. Цветочные горшки в высоких окнах.
На ней блуза с широким воротом и джинсы в обтяжку. Она чувствует легкость, будто сами улицы ободряют ее.
Мимо проходит мужчина в рубашке, из ворота которой выглядывает глазастая собачонка. Улыбаясь, она провожает их взглядом. Собачка взбирается хозяину на плечо, смотрит на нее большими, кроткими глазами. Она машет вслед, и собачонка снова прячется под рубашку.
Пино она находит в кофейне на Мерсер-стрит. Это оказывается не сложнее, чем ей представлялось, почему-то она была убеждена, что найти его в городе не составит труда. Она могла бы набрать номер его мобильного, но лучше поискать и найти его, в этом городе с миллионами жителей. Он сидит в одиночестве, склонившись над чашкой кофе и номером «Ла Репубблика».[177] Внезапно ее охватывает испуг: сейчас рядом с ним откуда ни возьмись появится женщина, он ждет кого-то, — но с этим страхом она быстро расправляется.
Берет чашку кофе и отодвигает свободный стул, присаживается за столик. Пино поднимает очки для чтения на лоб и смеется, откинувшись на спинку.
— Как ты меня нашла?
— Мой внутренний GPS. Как тебе здешний джаз?
— О, настоящий джаз. А твоя старая подруга, как она?
— Не уверена. Пока что.
— Пока?
— Я собираюсь повидаться с ней попозже. Скажи мне. Можно же тебе вопрос задать? Ну, просто, сам понимаешь. Ты сюда зачем? В этот город?
— Ты правда хочешь знать? — спрашивает Пино.
— Думаю, да. Наверное.
— Хорошо сидишь?
— Кажется, вполне.
— Я приехал купить шахматный набор.
— Что купить?
— Ручной работы. На Томпсон-стрит работает один мастер-резчик. Я приехал забрать свой заказ. Это у меня вроде мании. Вообще-то я покупаю шахматы для сына. Они из особого канадского дерева. А этот парень, он настоящий умелец…
— Ты прилетел сюда из Литтл-Рока, чтобы забрать шахматы?
— Пожалуй, просто хотелось выбраться куда-нибудь.
— Ну еще бы.
— А потом, в общем, я повезу их сыну во Франкфурт. Проведем вместе пару дней, повеселимся. Вернусь в Литтл-Рок — и снова за работу.
— Чем ты вообще дышишь?
Пино улыбается, допивает кофе. Ей уже ясно, что они проведут это утро вместе, прямо тут, в Виллидж, никуда не торопясь, потом ранний ланч, он потянется через стол и коснется ее шеи, она накроет его пальцы своими, они отправятся в его гостиничный номер, займутся любовью, распахнут шторы, будут рассказывать друг другу забавные истории, будут смеяться, она снова уснет, положив руку ему на грудь, поцелует на прощание, а потом, уже вернувшись домой в Арканзас, он позвонит ей на автоответчик, и она запишет номер телефона, положит на ночной столик, чтобы потом решить, стоит ли набрать его.
— Еще один вопрос?
— Милости прошу.
— Сколько фотографий девушек в твоем мобильном?
— Не так уж и много, — усмехается Пино. — А у тебя? Сколько парней?
— Миллионы, — говорит она.
— Вот как?
— Миллиарды, если вдуматься.
Всего только раз она пыталась вернуться к многоэтажкам у автострады Диган. Десять лет тому назад, едва закончив колледж. Ей хотелось увидеть место, где работали мать и бабка. Машину она взяла напрокат в аэропорту Кеннеди, выехала и намертво застряла в пробке, бампер к бамперу. В заднем зеркале сплошь автомобили, деться некуда. Сэндвич «а-ля Бронкс».
Итак, она вновь оказалась дома, но радости от возвращения не испытала.
В последний раз она была здесь в свои пять. Помнила бледно-серые стены коридоров и почтовый ящик, забитый рекламными листовками, только и всего.
Джеслин перевела рычаг в режим стоянки и ковырялась в стереосистеме, когда краем глаза заметила впереди какое-то движение. Над крышей лимузина поднялся человек, на фоне автомобилей выросла верхняя часть его туловища, вдруг напомнившая ей о кентаврах: сначала она увидела голову, а затем и торс, выплывший из открытого люка на крыше машины. Потом голова резко дернулась, словно в мужчину выстрелили. Она даже моргнула, всерьез ожидая кровавых брызг. Вместо этого мужчина вытянул руку и ткнул ею вперед, точно управляя движением. Снова покачнулся. Движения рук делались все быстрее, он был похож на странного дирижера в костюме и при галстуке. Распростертый на крыше, галстук походил на часовую стрелку, метавшуюся по циферблату с каждым поворотом владельца. Выпростав руки из люка, он подтянулся и выбрался на крышу, встал на лимузине, широко расставил ноги, растопырил пальцы. Что-то кричал соседним водителям.
Тогда она заметила, что и остальные начали высовываться, открывать двери; над вытянутой полоской машин вырос нестройный ряд голов, повернутых в одном направлении, как у подсолнухов. Им всем был известен какой-то секрет. Женщина в машине неподалеку принялась гудеть, послышались крики, и тогда она тоже увидела бегущего между автомобилями койота.
Зверь невозмутимо трусил по залитому жарким солнцем шоссе, то совершая скачки, то замирая и оглядываясь по сторонам. Словно угодил в Страну чудес, достойную восхищения.
Вот только бежал койот в сторону города, а не наоборот. Она сидела за рулем, глядя, как зверь приближается. За две машины до нее он сменил полосу, пробежал прямо под ее окном. Койот не поднимал головы, но она разглядела его золотистые глаза.
Она следила за ним в зеркало. Ей хотелось крикнуть койоту, чтобы повернул, что он ошибся направлением, что пора возвращаться. Далеко позади она заметила сигнальные маячки спецтехники. Служба отлова бродячих животных. Трое вооруженных сетями мужчин уже кружили по шоссе.
Когда раздался выстрел винтовки, она даже подумала сначала, что это лишь хлопнул чей-то глушитель.
Ей нравится слово мама и связанные с ним ассоциации. Ее не интересуют биологические, или суррогатные, или приемные, или какие еще бывают матери в этом мире. Глория была ее матерью. Джаззлин тоже. Они словно сидят на крыльце, Глория и Джаззлин, глядя, как опускается вечернее солнце. Они не знакомы, просто сидят вместе и молчат, потому что им нечего сказать друг другу. Медленно наступают сумерки. Одна из них прощается и уходит в дом, вторая остается на крыльце.
Они находят друг друга, неспешно, нерешительно, робко, отстраняются ненадолго и сливаются снова, и ей вдруг становится ясно, что прежде она никогда по-настоящему не знала чужого тела. После они молча лежат вместе, слегка соприкасаясь, пока она не встает, чтобы тихонько одеться.
Букет кажется ей дешевкой уже в момент покупки. Вощеная обертка, чахлые бутоны с неуловимым запахом, словно кто-то в универсаме обрызгал их фальшивым ароматом. Вот только все цветочные магазины уже закрыты, и у нее нет выбора. Свет быстро меркнет, вечер на исходе. Джеслин направляется на запад, к Парк-авеню, тело еще трепещет, на бедре еще лежит его незримая рука.
В лифте вульгарный аромат цветов становится нестерпимым. Надо бы выйти, побродить вокруг, найти букет получше, но сейчас уже слишком поздно. Не важно. Она выходит из лифта на последнем этаже, туфли утопают в мягком ворсе ковра. У двери Клэр лежит свернутая газета, прилизанная истерика войны. Сегодня восемнадцать погибших.
По рукам поднимается озноб.
Она нажимает кнопку звонка, упирает букет в дверную раму, слушает, как щелкают замки.
Дверь снова открывает ямаец в костюме медбрата. Безмятежность на скуластом лице, короткие косички волос.
— Здрасьте.
— Тут есть еще кто-нибудь?
— В смысле? — говорит он.
— Кто еще есть дома?
— Ее племянник занял свободную комнату. Прилег вздремнуть.
— Он давно здесь?
— Том? Он провел тут ночь. Приехал пару дней тому назад. Принимал гостей.
Их короткое противостояние все длится — так, будто рожденный на Ямайке медик пытается понять, зачем она вернулась, что ей здесь нужно, долго ли пробудет. Он не убирает руки с дверного косяка, но затем подается вперед и заговорщицки шепчет:
— Том позвал на вечеринку нескольких агентов по недвижимости, вы понимаете.
Джеслин улыбается, качает головой: это все не имеет и не будет — уж она-то постарается — иметь значения.
— Как считаете, можно ее повидать?
— Запросто. Вы в курсе, что у нее был инсульт?
— Да.
Войдя в квартиру, она останавливается.
— Клэр получила открытку? Я отправляла большую дурацкую открытку.
— А, так это вы ее прислали? — улыбается ямаец. — Забавная. Мне понравилась.
Он вытягивает руку вдоль стены коридора, приглашая пройти. Она идет в полутьме, словно раздвигая вуаль. Замирает, поворачивает стеклянную ручку на двери спальни. Та тихо щелкает. Дверь приоткрывается. Ей кажется, что она делает шаг с уступа. Тьма в комнате кажется плотной, удушливой. Узкий светлый треугольник между шторами.
Она стоит, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте. Джеслин хочется разгрести мрак, раздвинуть шторы, открыть окно, но Клэр спит, ее веки сомкнуты. Джеслин подтягивает стул к капельнице у изголовья. Капельница не подсоединена. На столике у кровати стакан. И соломинка. И карандаш. И газета. И ее открытка, среди множества других. Она щурится в темноте. Выздоравливай скорее, смешная старая птица! Она уже не уверена, что такая открытка была кстати; наверное, стоило послать что-то милое, сдержанное. Как знать? Никак.
Грудь Клэр поднимается, опускается. Съежившееся, сломанное тело. Высохшая грудь, запавшие глазницы, шея в морщинах, ломкие суставы. Жизнь идет на убыль, истончается. Краткое дрожание век. Джеслин склоняется ближе. Дуновение спертого воздуха. Веко вновь дрожит. Глаза открываются. В темноте проступают белки глаз. Клэр распахивает глаза еще шире, не улыбается, не произносит ни слова.
Покрывало натягивается. Джеслин опускает взгляд на левую руку Клэр: пальцы поднимаются и падают, словно играя на рояле. Желтоватая худоба старости. Встречая одного человека, мы расстаемся совсем с другим, думается ей.
Тикают часы.
Мало что еще способно отвлечь внимание от вечернего сумрака, всего лишь тиканье часов, отмеряющих песчинки, не столь далекие от настоящего и все же не слишком отдаленные от прошлого, непостижимое вытягивание сегодняшних причин и следствий в завтра, самые простые вещи: шероховатое дерево кровати на свету, несмелое возражение черноты в волосах старой женщины, лучик влаги на пластике кислородной подушки, причудливый изгиб цветочного лепестка, сколотый край фоторамки, подсохшие капли чая на ободке кружки, наполовину разгаданный кроссворд, зависшая над краем стола желтая палочка карандаша, один конец заострен, резинка на другом замерла в воздухе. Осколки человеческого быта. Джеслин возвращает карандаш на стол, к безопасности, встает и, обогнув изножье кровати, подходит к окну. Обе руки на подоконнике. Раздвигает шторы пошире, расширяет треугольник, чуть приподнимает оконную раму. Прах, пыль, свет теперь прогоняют темноту из предметов. Спотыкаясь, мы бредем вперед, мы выжимаем из темноты свет, чтобы тот оставался с нами. Она поднимает раму выше. Уличные звуки обретают особую отчетливость в тишине комнаты — сперва транспорт, гул автомобилей, бормотание двигателей, натужный рев подъемных кранов, ликование детских площадок, перебранка деревьев вдоль авеню, шелест их веток.
Шторы снова сдвигаются, но на ковре остается освещенная полоска. Джеслин подходит к кровати, снимает туфли, роняет их на пол. Клэр едва заметно раздвигает губы. Не говорит ни слова, но ее дыхание меняется, обретает размеренную плавность.
Мы бредем дальше, думает Джеслин, мы насыщаем тишину своим шумом, находим в других людях продолжение себя самих. Этого почти достаточно.
Осторожно и тихо Джеслин приседает на краешек кровати и затем вытягивает ноги — медленно, чтобы не качнуть матрас. Она поправляет подушку, снимает волосок с губ Клэр.
Джеслин снова думает об абрикосах — она и сама не знает почему, но думает о них, об их мягкой кожице, их благоухании, их сладком вкусе.
Земля вращается. Спотыкаясь, мы бредем вперед. Этого достаточно.
Она ложится на кровать рядом с Клэр, поверх покрывала. Слабая кислинка старческого дыхания в воздухе. Часы. Вентилятор. Монотонный шелест города.
Мир вращается.