Дочери Марии посвящаю
Странная, непонятная до сих пор Россия всегда была неразрешимой загадкой для всего остального мира. Западный рациональный ум, специальный и односторонний, никогда не забывающий «личных видов», так и не нашел объяснения русской натуре — всемирной и общечеловеческой, пышно и «разметисто» развитой, «без шпалер и заборов» (А. Герцен).
И действительно, никаким классическим законам логики она не подвластна, ни в какие известные формы не укладывается, не втискивается, конца и края ее никто так и не увидел, чтобы хоть с чего-то начать предполагаемое исчисление этого феномена. Возьмись мерить ее с добра и правды, и не знаешь, что делать с извечным ее деспотизмом и злом, приобщишь к Европе, не ведаешь, куда отнести вылезающую на всеобщее обозрение неистребимую азиатчину… «Русский народ есть в высшей степени поляризованный народ, он есть совмещение противоположностей, — писал Н. Бердяев. — Им можно очароваться и разочароваться, от него всегда можно ждать неожиданностей, он в высшей степени способен внушать к себе любовь и сильную ненависть. Это народ, вызывающий беспокойство народов Запада… Противоречивость и сложность русской души может быть связана с тем, что в России сталкиваются и приходят во взаимодействие два потока мировой истории — Восток и Запад… В душе русского народа есть такая ясе необъятность, безгранность, устремленность в бесконечность, как и в русской равнине…»
Иррационализм россиянина мало что говорит западному человеку, как, видимо, и великодушная поэтическая подсказка Ф. Тютчева:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Большее, что мог извлечь из этого четверостишья заезжий к нам путешественник, так это то, что его универсальный аршин, которым он с успехом и с достаточной точностью промерил весь западный мир вдоль и поперек, к России не применим. Тут, может быть, впервые его инструментарий оказался бессильным перед поставленной задачей. И, удивившись непознанности рядом лежащего мира, констатировал факт — ключ к пониманию России лежит вне привычной ему системы координат, вне логики, вне рационального разумения и, стало быть, западному человеку, как правило, недоступен.
«Между нами и цивилизацией вера», — подсказывал неугомонному исследователю России Ф. Достоевский, прямо указывая на душеспасительный посох русского человека в его почти тысячелетнем духовном пути. Обманувшиеся и обманутые, заблудившиеся и сбитые с толку, рано или поздно находили истину в вере, которую понимали шире только религиозного чувства. «Начавши с крика радости при переезде через границу, — признавался А. Герцен, — я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера[1] в Россию спасла меня на краю нравственной гибели… За эту веру в нее, за исцеление ею — благодарю я мою родину» (разрядка моя. — П. Т.). Исцеленный верой, А. Герцен призывал: «Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает… Пусть она узнает ближе наш народ, которого отроческую силу она оценила в бое, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который… сохранил величавые черты, живой ум и широкий разгул богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина… До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая свое тяжкое положение бесправия, забывали все хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь» (разрядка моя. — П. TJ.
Непонимание России Западом рождало у него неуверенность и страх, подозрительность и враждебность. А это извечный источник всевозможных небылиц, порочащих выдумок и анекдотов, вывозимых из России вместе с пушниной и лесом, икрой и сувенирами. Сюда ехали, как правило, либо «на ловлю счастья и чинов», либо по крайней нужде, проклиная судьбу.
Грибоедовский «французик из Бордо» рассказывал, «как снаряжался в путь в Россию, к варварам, со страхом и слезами». Однако по приезде многие из них с удивлением обнаруживали, что «Россия не так страшна… люди как люди; и день довольно светлый, почти как у нас; где же вечные сумерки и полугодовая ночь? И лето также не морозное…» А страху на просвещенный и цивилизованный мир нагоняли путешественники вроде купца из Голландии Исаака Массы, который писал, что будучи в Москве он «наблюдал, как сидевший против дома измученный голодом молодой человек с большой жадностью поедал сено в течение четырех дней». Сытый Исаак, желая продемонстрировать миру свое человеколюбие, оправдывался: «Я сам охотно дал бы поесть молодому человеку, но, опасаясь, что это заметят и нападут на меня, не посмел исполнить своего намерения». И тот бедняга умер…
Европеец, вечно толкующий о человечестве, как верно заметил А. Хомяков, никогда не доходил вполне до идеи человека. У нас же все иначе. «В нас живет желание человеческого сочувствия; в нас беспрестанно говорит теплое участие к судьбе нашей иноземной братии, к ее страданьям, так же как к ее успехам; к ее надеждам, так же как к ее славе. И на это сочувствие, и на это дружеское стремление мы никогда не находим ответа: ни разу слова любви и братства, почти ни разу слова правды и беспристрастия. Всегда один отзыв — насмешка и ругальтельство; всегда одно чувство — смешение страха с презрением. Не того желал бы человек от человека».
«Немцев» в России уважали за знания, аккуратность, педантизм, приглашали их служить, доверяли им воспитание детей, управление хозяйством, да и в науках за ними оставляли первые места… Иные оправдывали надежды, кого-то изгоняли с позором. В России всегда доставало поклонников всему иноземному, без разбора хвалящих все «ненашенское», но в то же время не переводились и те, кто весьма критически относились ко всему заемному, чужому. «Они выписывают мастеров и управителей из-за границы, в полной уверенности, что коли он немец или француз, так должен все знать и все уметь, и не замечают того, что к ним едут из-за моря одни выжимки, сор и брак, люди, которым там уже некуда деваться» (В. Даль. «Вакх Сидоров Чайкин»).
Этим все равно куда ехать, их девизом было:. «Ubi ben ibi patria» — «Где хорошо, там и родина». Они знали, что мы плохие организаторы, не рачительны к талантам, которые прозябают втуне, гибнут сотнями и тысячами, извращаются от ненужности, бессилия употребить способности на полезное дело. С болью писал об этом Иван Аксаков: «…при всей нашей даровитости мы так мало производительны: пропорциональное отношение цельных, законченных ученых и литературных у нас трудов к сумме дарований, которыми изобилует Россия, поразительно скудно».
Но приезжали к нам и другие иностранцы. В духовной открытости России, доброжелательности к инородцам, веротерпимости они видели залог великого будущего державы, и быть причастными к ее судьбе почитали особой честью. Вероятно, их привлекало в русских и то, что им «чужда мистика расы и крови», что у них есть «жалость к падшим, униженным», что «любовь ставят выше справедливости», наконец, их устремленность в будущее, к Граду Грядущему…
Вступая в духовный диалог с Россией, они догадывались, что величие ее не в размерах территории, не в численности населения, не в дешевой рабочей силе и емком рынке, а совсем в иных, непривычных для них сферах и материях, в которых и кроется разгадка национальных особенностей народа. Но туристическим любопытством тут не обойтись, нужно не только пожить с народом, но и разделить с ним радости и тяготы, взять на себя часть его исторической ноши, ответственность за будущее, то есть духовно соединиться с ним. Только вручив себя России, поверив ей, можно надеяться на ответное чувство, на постижение ее тайны.
Итак, духовное родство для России всегда было выше кровного. Собирая под свое крыло не только славян, но и всех, нуждающихся в защите и помощи, желающих послужить верой и правдой, она обнаруживала тем самым, может быть, главное свое призвание — объединять народы в любви и братстве. Эту особенность нашей истории очень точно выразил Ф. Достоевский: «Все-мирность и общечеловечность — вот назначение России». Правда, призвание ее до сих пор не реализовано, предначертанный путь много раз прерывался трагическими национальными потрясениями. И все же при всех бедах и катастрофах, не выраженных во всю мощь силах народа, Россия постоянно излучала какой-то духовный магнетизм, который, подобно тяготению планеты, вовлекал на свою орбиту все, что готово было взаимодействовать с ней. Конечно, и орбиты у спутников были разной высоты, и светились они порой отраженным светом российской славы, но были и такие, что прибавляли ей собственный, особенно когда духовные спектры их совпадали.
И таких немало было в нашей истории. Достойно служили России итальянец Растрелли, француз Фальконе, немец Брюллов, умножали российскую славу Барклай-де-Толли и Лермонтов, имевшие шотландских предков, Карамзин — татарских… А Пушкин, потомок «арапа Петра Великого»? Но вот, что сказал о нем Гоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа».
Можно было бы назвать целый ряд имен подвижников отечественной науки, культуры, искусства, полководцев, которыми мы и сегодня гордимся, несмотря на их нерусское происхождение.
Один из них — Владимир Иванович Даль.
«Отец мой выходец, а мое отечество Русь», — говорил он о себе. «Дух, душа человека — вот где надо искать принадлежности его к тому или иному народу. Чем можно определить принадлежность духа? Конечно, проявлением духа — мыслью… Кто на каком языке думает, тот к тому народу и принадлежит. Я думаю по-русски».
Возможно, суждения Даля не бесспорны, но обращает на себя внимание выбор критерия принадлежности к тому или иному народу — дух, душа, язык. Думая по-русски, датчанин по происхождению Даль понимал и мог передать в художественной форме многие душевные тонкости русского человека, что позволило ему прослыть не только знатоком национального характера, но и стать довольно известным писателем своего времени.
Судя по некоторым воспоминаниям, «немецкие» качества Даля не всем нравились в обиходе, но, с другой стороны, как знать, сумел бы он без аккуратности и известной доли педантизма одолеть главную вершину своей жизни — собрать и издать «Словарь живого великорусского языка». Эту мысль подчеркнул в речи о Гильфердинге, Дале и Невоструеве на заседании Общества любителей российской словесности И. Аксаков. «И Гильфердинг, и Даль — оба не русские по крови; но тем более причины для нас радоваться той нравственно притягательной силе русской народности, которая умела не только вполне усыновить себе этих иностранцев по происхождению и привлечь их к разработке своих умственных богатств, но и одухотворить их нерусское трудолюбие русской мыслью и чувством. Да, страстно преданные России и русскому народу, оба они — в Гильфердинг, и Даль — в то же время не по-русски (к счастию, может быть, для дела) относились к труду. Это нерусское свойство видим мы в упорстве труда, в размеренном и вместе неослабном, настойчивом движении к цели, в правильном распределении работы, одним словом, в таком отношении к труду, которое не нуждается во внешнем возбуждении, чуждо запальчивости, не знает ни скачков, ни перерывов, ни лени, ни уныния, не ищет одолеть задачу сразу, приступом или запоем, — что так свойственно нам, природным русским, — но которое является действием высокого самообладания, всегда бодрой, спокойно и ровно напряженной воли».
Оба начала — голос крови и голос сердца — заметно боролись в Дале. Он писал очерки, рассказы, повести о быте, традициях, нравах народа, сочинял сказки и считался большим знатоком русского характера. И в то же время был исправным чиновником — ценимый начальством, не терпевший никакого разгильдяйства у подчиненных.
Григорович в своих воспоминаниях рассказывает такой эпизод. Встретив где-то Тургенева, тогда еще молодого человека, Даль уговорил его поступить к нему на службу в канцелярию. Тургенев, никогда не думавший служить, но не имевший духа отказаться по слабости характера, согласился. Несколько дней спустя после вступления в канцелярию Тургенев пришел часом позже и получил от Даля такую нахлобучку, после которой тотчас же подал в отставку.
Эпизод этот описан у нескольких мемуаристов, и рассказывается он по-разному лишь в деталях, в главном же для нас — в передаче особенностей характера Даля — все сходятся. Вполне соответствует этому впечатлению и словесный портрет, набросанный Григоровичем после первого посещения Даля. «Встретил он меня без всяких особенных изъявлений, но ласково, без покровительственного оттенка. Он был высок ростом, худощав, ходил дома не иначе, как в длинном коричневом суконном халате, пристегнутом у пояса; меня особенно поразила худоба его лица и длинного, заостренного носа, делившего на две части впалые щеки, не совсем тщательно выбритые; под выгнутыми щетинистыми бровями светились небольшие, но быстрые, проницательные глаза стального отлива. Наружность его, — я скоро в этом убедился, — отвечала его характеру, несколько жесткому, педантичному, далеко не общительному».
Вероятно, для такой кропотливой работы, какой является составление словаря, для основательности его и всеохватности, и нужен был именно такой человек — прекрасно знающий стихию народного языка, быт, традиции и обладающий к тому же не только научной складкой, но и характером собирателя, скрупулезного систематизатора, не упускающего ни единой возможности пополнить свой научный багаж. И эту особенность Даля подметил тогда еще молодой Григорович. «Мною Даль заинтересовался, собственно, потому, что повесть моя была из простонародного быта, который всегда занимал его, как занимало вообще все, касавшееся быта народа, языка, сказок, пословиц. У него по этой части скоплены были сокровища и можно было чему-нибудь поучиться. Пользуясь своим положением, он рассылал циркуляры ко всем должностным лицам внутри России, поручая им собирать и доставлять ему местные черты нравов, песни, поговорки и проч. Он охотно давал мне возможность пользоваться таким материалом у себя на дому, он сажал меня в кабинете, и я по целым часам переписывал все, что казалось мне особенно характерным».
Отца Даля. — Иогана Христиана (Ивана Матвеевича), корда тому едва исполнилось двадцать лет, императрица Екатерина II пригласила в Россию придворным библиотекарем. Молодой, но к тому времени весьма образованный, он знал несколько языков — древних и новых, русский знал «как свой». Несколько позже, окончив в Германии медицинский факультет, он вновь вернулся в Россию, где женился на девушке из семьи обрусевших «выходцев». Мать Владимира Ивановича владела пятью языками, была музыкальна, имела голос «европейской певицы».
Сведений о детстве Даля немного. Он не любил писать воспоминаний о себе, начинал не раз, но вскоре бросал. Мы можем лишь предполагать, что, имея таких родителей, Владимир рос и воспитывался в благоприятной для формирования его умственных способностей, появления филологических наклонностей атмосфере. Вероятно, в доме была неплохая библиотека. Во всяком случае, известно, что он много читал, пописывал стихи, подражая Карамзину, Жуковскому, Батюшкову; под впечатлением басен Крылова пробовал и сам сочинять что-то в сатирическом жанре.
Мать, женщина широко образованная, всему обучала детей сама, учителей нанимали лишь по математике и черчению. Как вспоминал Даль, отец «при каждом случае напоминал нам, что мы русские», и в доме говорили только по-русски.
Двенадцати лет Владимир стал кадетом Морского корпуса, где пробыл пять лет. Особо добрых воспоминаний в его памяти эти годы не оставили, более того, считал, что «замертво убил время». «3 марта 1819 года… мы выпущены в мичмана, и я по желанию написал в Черное море в Николаев. На этой первой поездке моей по Руси я положил бессознательное основание к моему словарю, записывая каждое слово, которое дотоле не слышал», — читаем в «Автобиографической заметке». Так началось главное дело его жизни, значение которого тогда он едва ли понимал.
Прожил Даль семьдесят один год (1801–1872 гг.), и пятьдесят три из них — почти всю сознательную жизнь — он собирал и записывал слова, пословицы и поговорки, песни, сказки, — все, чем изустно богат наш народ. Для «выходца», считающего себя русским, лучшего пути к сердцу, душе народа не придумать. «Во всю жизнь свою я искал случая поездить по Руси, знакомился с бытом народа, почитая народ за ядро и корень, а высшие сословия за цвет и плесень, по делу глядя…» — так кратко определил цель и смысл своих усилий Владимир Иванович.
Уважительное отношение к народу, к «ядру и корню», — пожалуй, одно из самых сильных чувств, всю жизнь владевших Далем. Куда бы за долгую жизнь его ни забрасывала судьба, всюду собирал он, копил и осмысливал каждую черточку характера местного люда, язык и нравы. Его рассказы и повести на местном материале точны Це только в деталях, они как бы пронизаны цветом и запахом виденной им жизни. Очень редкое качество у писателей даже весьма даровитых. Не потому ли он и осмелился отказать подобрать Жуковскому, которого безмерно уважал, сюжет для «восточной» поэмы? «Я обещал Вам основу для местных, здешних дум и баллад… а между тем обманул, — отвечает он Жуковскому. — Но дело вот в чем, рассудите меня сами: надобно дать рассказу цвет местности, надобно знать быт и жизнь народа, мелочные его отношения и обстоятельства… Иначе труды Ваши наполовину пропадут; поэму можно назвать башкирскою, кайсацкою, уральскою, — но она, конечно, не будет ни то, ни другое, ни третье».
Достаточно смелый ответ, если иметь в виду литературные авторитеты обоих. Однако сказано от чистого сердца, прямо, с уважением к труду старшего собрата по перу. Недаром звался за глаза — «несносно честный и правдивый».
Государевой службе — от кадета до статского генерала — Даль отдал сорок пять лет. Хоть и выслужил два креста, две звезды, медали, а уходил в отставку «по болезненному состоянию» с тяжелым сердцем. «Прямым, честным и добросовестным людям служить нельзя», — с некоторой обидой, нелицеприятно сообщал он губернатору. И обида была не за себя, не за оставленную службу, а за мужиков, притесняемых лихоимцами и казнокрадами. Помочь же обиженным он ничем не может, его записки, письма наверху вызывают лишь раздражение, неудовольство. Еще бы, смотрите, что он пишет: «Что делает в Нижегородской губернии полиция с крестьянами, этого не только правительство не знает, но и не поверит, если услышит о том, в уверенности, что в наш век и время, в самой середине России, в Нижнем, не может быть речи об ужасах, известных по преданию давно минувших лет… Семеновский исправник, подобрав себе из подчиненных шайку, разъезжает по уезду и грабит, грабит буквально, другого слова помягче нет на это; он вламывается в избы, разузнав наперед, у кого есть деньги и где они лежат, срывает с пояса ключ и ищет в сундуках и, нашедши деньги, делит их тут же с шайкою своею и уезжает». Или вот еще: «Чиновники ваши и полиция делают, что хотят, любимцы и опричники не судимы. Произвол и беззаконие господствуют нагло, гласно. Ни одно следствие не производится без посторонних видов, и всегда его гнут на сторону неправды. В таких руках закон — дышло: куда хочешь, туда и воротишь…»
Итак, карьера закончена, начинал во флоте — на Черном и Балтийском морях, участвовал в турецком и польском походах, состоял чиновником особых поручений у Оренбургского губернатора, служил в Петербурге, был управляющим Нижегородской удельной конторой… Но еще была причина подать в отставку — Словарь. Объем предстоящей работы порой страшил — хватит ли сил, и возраст уже нешуточный, а сделано в лучшем случае половина.
Зимой 1860 года на заседании Общества любителей российской словесности Даль прочел доклад «О русском Словаре». Объявив, что труд свой он назвал: «Словарь живого великорусского языка», пояснил, что в него он собрал живую речь «нынешнего великорусского поколения». Главное внимание составитель обращал на язык простонародный, который, по его мнению, можно без помех «переносить в письменный язык, никогда не оскорбляя его грубою противу самого себя ошибкою, а напротив, всегда направляя его в природную свою колею, из которой он у нас соскочил, как паровоз с рельсов; они оскорбляют разве только из-русевшее ухо чопорного слушателя».
Даль утверждал, что для образованного круга язык еще не сложился и есть два течения — «обрусевший по виду между пишущей братиею латино-французско-немецко-английский язык да свой природный, топорный, напоминающий ломовую работу, квас и ржануху». Он призывал прислушаться ко второму, считая, что если не ломать и не коверкать его, то «тогда он будет хорош». Многие беды языка — в незнании его, нелюбопытстве, щеголяющих иностранными, искусственными речениями. У народа на всякий случай есть нужное, точное, благозвучное слово, а когда его вроде бы не оказывается для новых обозначений, то его легко образовать из уже имеющихся корней. «Если недостает отвлеченных и научных выражений, то это не вина народного языка, а вина делателей его: таких выражений нигде в народе не бывало, а они всегда и всюду образовались по мере надобности, из насущных; потрудитесь, поневольтесь, прибирайте, переносите значение слов из прямого понятия в отвлеченное, и вы на бедность запасов не пожалуетесь. Притом, повторяю, мы утверждаем наобум и сами не знаем, что у нас есть, а чего нет». И далее он приводит множество примеров неразумных, на его взгляд, замен народных выражений иноязычными.
С какими-то утверждениями автора тут можно согласиться, с какими-то следовало бы и поспорить, однако направленность его мыслей, пафос выступления все же заслуживают поддержки. Даль всячески противится засорению языка народа чуждыми ему речениями, справедливо полагая, что это может привести к нарушению, а может быть, и разрушению, многих национальных особенностей великороссов. «Хотите или нет атмосферу называть мироколицею, это ваша воля: но инстинкт, по нерусскому звуку и двойному набору трех, непроизносимых вкупе русскою гортанью, согласных должен бы замениться побудком, как говорят на Севере, или побудкою, по восточному говору. Инстинкт можно выговорить только западным произношеньем букв Н, К, Т, то есть кончиком языка, а наше полное, гортанное произношенье такого слова не принимает. Если смысл в этом, навязывать земле, целому народу слова, которых он, не наломав смолоду языка на чужой лад, никак выговорить не может? Гуманно и либерально ли это?..»
Даль настаивал, что в русском языке при желании всегда можно найти равноценную замену любому иностранному слову. Если же чужое имеет множество значений, то это свидетельствует прежде всего о его скупости, серьезном недостатке, вынужденности пользоваться одной формой для передачи разного содержания. «Укажите мне пример, где бы вместо серьезный нельзя было сказать: чинный, степенный, дельный, деловой, внимательный, озабоченный, занятой, думный, думчивый, важный, величавый, строгий, настойчивый, решительный, резкий, сухой, суровый, пасмурный, сумрачный, угрюмый, насупистый, нешуточный; не шутя, поделу, взабыль и прочее, и проч. Можно бы насчитать и еще с десяток слов; если же вы найдете; что все они не годятся, то я волен буду думать, что вы связаны с нерусскими словами одною только силою привычки и потому неохотно с ними расстаетесь. А на привычку есть отвычка, на обык перевык. Наконец, скажу вам еще тайну: думайте, мыслите по-русски, когда пишете, и вы не полезете во французский словарь: достанет и своего; а доколе вы будете мыслить, во время письма, на языке той книги, которую вы последней читали, дотоле вам недостанет никаких русских слов, и ни одно не выскажет того, что вы сказать хотите. Переварите то, что вы читали, претворите пищу эту в особь свою, тогда только вы станете писать по-русски.
Испещрение речи иноземными словами (не говорю о складе, оборотах речи, хотя это не менее важно: теперь мы беседуем о словаре) вошло у нас в поголовный обычай, а многие даже щеголяют этим, почитая русское слово, до времени, каким-то неизбежным худом, каким-то затоптанным половиком, рогожей, которую надо усыпать цветами иной почвы, чтобы порядочному человеку можно было по ней пройтись».
Всем этим веяниям Даль как мог противился, его речь была подчеркнуто русской, он возмущался каждым инородным словом, высказывал неприятие любому заимствованию. «Читающему населению России скоро придется покинуть свой родной язык вовсе и выучиться, заместо того, пяти другим языкам: читая доморощенное, надо мысленно перекладывать все слова на западные буквы, чтобы только добраться до смысла: ведь это цифирное письмо!
Но и этого мало; мы, наконец, так чистоплотны, что хотим изгнать из слов этих всякий русский звук и сохранить их всецело в том виде, в каком они произносятся нерусскою гортанью. Такое чванство невыносимо; такого насилия не попустит над собою ни один язык, ни один народ, кроме — кроме народа, состоящего под умственным или нравственным гнетом своих же немногих земляков, переродившихся заново на чужой почве.
Если один онемечился, изучая замечательных писателей, каких он у себя дома не найдет; если другой, по той же причине, офранцузился, третий обангличанился, и так далее, то могут ли все они требовать, поучая, наставляя и потешая нас, чтобы каждый из нас, вычитывая, что в них переварилось, понимал все те языки, какие они изучили сами, и чтобы мы перекладывали, мысленно, беседу их на пять языков? Коли так, то не лучше ли уж нам взяться прямо за подлинник, который, по общему закону, не должен же быть ниже подражания!
Если чужое слово принимается в другой язык, то, по крайней мере, позвольте переиначить его на столько, на сколько этого требует дух того языка: он господин слову, а не слово ему! И разве чистяки наши не видят, что они, при всей натуге своей, все-таки картавят и что природный француз и англичанин выщербленного у него слова, в русской печати, никак не узнают!
Ведь и римляне всегда приурочивали и латынили усвоенное ими чужое слово, без чего не могли ни выговорить, ни написать его; то же делают и поныне все прочие народы; что же это мы, охотно обезьянничая и попугайничая, в этом случае хотим самодуром установить для себя противное правило? Этому две причины: первая — тщеславие, чванство: мы знаем все языки; другая — невежество: мы не знаем своего».
Доходя подчас до крайностей в суждениях, Владимир Иванович тем не менее все же чувствовал, что язык развивается по своим внутренним законам, мало поддающимся регулированию извне. «Составитель словаря не указчик языку, а служитель, раб его; здесь можно сказать о всяком писателе: напишешь пером, не вырубишь топором. Сколько можно было собрать этих чужих речений мимоходом, посвящая весь досуг свой сбору и обработке русских слов, столько внесено в словарь, и с умыслу не упущено ни одного. Одна часть слов этих более или менее приурочилась у нас, и собиратель не вправе выселять их по своему произволу; дело писателей покидать их и дать им выйти из обыка; другая часть, все еще нам чуждая, включена для того, чтобы противопоставить русские отвечающие им выражения. При этом изредка и по необходимости, только при переводе чужих слов, случалось мне и самому прилаживать и применять русские слова, не знаю, насколько удачно, а думаю, что не в противность языку, а в духе его».
На попытки отговорить Даля от такой твердой позиции, на разговоры, что, мол, уж очень придирчив, он упрямо отвечал, что подобное убеждение «ошибочное и вредное, как всякая ложь или ошибка: оно растлевает ум и сердце». И делал убедительный вывод: «Коль скоро мы начинаем ловить себя врасплох на том, что мыслим не на своем, а на чужом языке, то мы уже поплатились за языки дорого: если мы не пишем, а только переводим, мы, конечно, никакого подлинника произвести не в силах и начинаем духовно пошлеть. Отстав от одного берега и не пристав к другому, мы и остаемся межеумками. С языком шутить нельзя: словесная речь человека — это видимая, осязательная связь, звено между душою и телом, духом и плотью».
Составитель Словаря не скрывает, что он не претендует на строгую научность в расположении слов и их производных, однако он достиг другого: словарь можно «если не читать, то перелистывать», прослеживать связь слов и их сочетаний. Примеры употребления слов «взяты из обихода, из простой русской речи, и туда же пошли десятка три тысяч пословиц, поговорок и разных народных речений». «Самое усиленное старанье прилагал я, чтобы достигнуть полноты словаря, относительно выражений народных, и верно объяснять их. Язык народа, бесспорно, главнейший и неисчерпаемый родник или рудник наш, сокровищница нашего языка, который, на письме, далеко уклонился от того, чем бы ему следовало быть».
И завершил выступление Даль весьма красноречиво: «Однако — довольно. Речь моя протянулась, как голодное лето. Я начал было коротко, но, что наболело — не стерпело, и квашня через край ушла. Я хотел только показать, над чем и как я работаю: прибавлю еще, что это не есть труд ученый и строго выдержанный; это только сбор запасов из живого языка, не из книг и без ученых ссылок; это труд не зодчего, даже не каменщика, а работа подносчика его; но труд целой жизни, который сбережет будущему на сем же пути труженику десятки лет. Передний заднему мост».
После доклада члены Общества во главе с А. Хомяковым «горячо и настойчиво» стали искать средства для издания Словаря. Вот как вспоминает об этом сам Владимир Иванович. «Дело составителя было при сем заявить о всех затруднениях и неудобствах, какие он мог предвидеть, давно уже сам обсуждая это дело. Словарь доведен только еще до половины, и едва ли прежде десяти или восьми лет может быть окончен; собирателю под 60 лет; издание станет дорого, а между тем, вероятно, не окупится; кому нужен неоконченный словарь?
Но нашлось несколько сильных и горячих голосов — и первым из них был голос М. П. Погодина, — устранивших все возражения эти тем, что если видеть всюду одни помехи и препоны, то ничего сделать нельзя; их найдется еще много впереди, несмотря ни на какую предусмотрительность нашу; а печатать словарь надо, не дожидаясь конца его и притом не упуская времени. Самая печать неминуемо должна продлиться несколько лет, а потому будет еще время подумать об остальном, лишь бы дело пущено было в ход.
Тогда поднялся еще один голос, А. И. Кошелева, с другим вопросом: чего станет издание готовой половины Словаря? И по ответу, что без трех тысяч нельзя приступить к изданию, даже рассчитывая на некоторую помощь от выручки, деньги эти были, так сказать, положены на стол».
Что мы сегодня знаем об Александре Ивановиче Кошелеве? Увы, еще меньше, чем о С. Морозове, поддержавшем Художественный театр, С. Мамонтове — помогавшем окрепнуть таланту Шаляпина, многих художников… О Кошелеве известно, что он был публицистом и общественным деятелем, участвовал в подготовке крестьянской реформы 1861 года, издавал журналы «Русская беседа» и «Сельское благоустройство». У него на квартире собирались славянофилы, он один из подписавших Послание из Москвы к сербам (А. Хомяков, М. Погодин, А. Кошелев, И. Беляев, Н. Елагин, Ю. Самарин, П. Бессонов, К. Аксаков, П. Бартенев, Ф. Чижов, И. Аксаков).
Типично русская черта — собирать силы и средства в трудную минуту, обращаясь к миру: так собирались ополчения, возводились храмы, ставились памятники… Позже появились и богатые жертвователи, меценаты. Чувствами большинства из них руководила не выгода, не способ размещения капитала, а желание поддержать все талантливое в национальной культуре, патриотизм. Но это уже тема особого разговора. Во всяком случае, когда кошелевские деньги подошли к концу, на 2,5 тысячи расщедрился и государь.
Первое издание Словаря было подготовлено и вышло в 1863–1866 гг. В «Напутном слове» автор писал: «Все, что сделано было доселе, со времен петровских, в духе искажения языка, все это, как неудачная прививка, как прищепа разнородного семени, должно усохнуть и отвалиться, дав простор дичку, коему надо вырасти на своем корню, на своих соках, сдобриться холей и уходом, а не насадкой сверху… Русской речи предстоит одно из двух: либо испошлеть донельзя, либо, образумясь, своротить на иной путь, захватив притом с собой все покинутые второпях запасы.
Взгляните на Державина, на Карамзина, Крылова, на Жуковского, Пушкина и на некоторых нынешних даровитых писателей, не ясно ли, что они избегали чужеречий; что старались, каждый по-своему, писать чистым русским языком? А как Пушкин ценил народную речь нашу, с каким жаром и усладою он к ней прислушивался, как одно только кипучее нетерпение заставляло его в то же время прерывать созерцания своим шумным взрывом одобрений и острых замечаний и сравнений — я не раз был свидетелем.
Вот в каком отношении пишущий строки эти полагает, что пришла пора подорожить народным языком и выработать из него язык образованный. Народный язык был доселе в небрежении; только в самое последнее время стали на него оглядываться, и то как будто из одной снисходительной любознательности».
Раздумья Даля об истоках, природе и жизнеспособности языка приводят его к однозначному выводу: «Живой народный язык, сберегший в жизненной свежести дух, который придает языку стойкость, силу, ясность, целость и красоту, должен послужить источником и сокровищницей для развития образованной русской речи… Можно ли отрекаться от родины и почвы своей, от основных начал и стихий, усиливаясь перенести язык с природного корня его на чужой, чтобы исказить природу его и обратить в растение тунеядное, живущее чужими соками?»
Сказано почти сто тридцать лет назад, но разве к нашему времени не применимо? Разве язык наш не искажается до неузнаваемости, не засоряется без нужды «разнородным семенем», не испошляется сленгом и откровенными ругательствами? Конечно, было бы наивным требовать сохранения языка в неприкосновенности — меняется сама жизнь, вместе с ней изменяется и общественное сознание, стало быть, и язык должен отражать новые реалии. Языку, как и любой подвижной системе, в равной степени свойственны как консерватизм, так и способность к развитию. Стало быть, его нельзя сохранить на долгое время в неизменном виде, как, впрочем, стоит возражать против насильственного его обновления за счет заимствований из других языков, навязывания иноязычной лексики через печать, радио, телевидение.
Вот и мы, объявив перестройку, вступили в демократическую эпоху развития под оркестр новой политической терминологии — президент, парламент, консенсус, презентация, альтернатива, референдум, брифинг… И как аборигены, с радостью и покорностью вводим в свой обиход, примеряем, словно стеклянные бусы на себя, дешевый товар бойких колонизаторов — новые слова, стыдливо избегая своих, хорошо знакомых, привычных. И все это на самом высоком государственном уровне, массовыми тиражами, часами трансляций из самого сердца государства.
Собственно, споры о том, каковы должны быть темпы обновления языка, как сохранить его богатства от неоправданных потерь — велись давно, изредка ведутся и сейчас, вероятно, не утихнут они и в будущем. Тут важно найти ту золотую середину, когда новые речения не отставали бы от течения жизни, но и в то же время не вытесняли б тех слов, которые всем хорошо известны и не утратили еще своих информационных и стилистических свойств.
Кроме того, долго работающее в языке слово является и связующим звеном в диалоге поколений. Если язык будет быстро меняться, то может случиться так, что родители и дети будут разговаривать на совершенно разных наречиях, с трудом понимая друг друга.
И Даль в искреннем желании вернуть языку народные основы, точность, изобразительную яркость впадал в крайности — правда, другого рода, — вызывая на себя критические стрелы. Однажды он пытался убедить Жуковского в преимуществах народного способа выражения перед книжным, приводя следующие примеры: «Казак седлал лошадь как можно поспешнее, взял товарища своего, у которого не было верховой лошади, к себе на круп и следовал за неприятелем, имея его всегда в виду, чтобы при благоприятных обстоятельствах на него напасть»; на народном языке то же самое выглядит следующим образом: «Казак седлал уторопь, посадил бесконного товарища на забедры и следил неприятеля в назерку, чтобы при спопутности на него ударить».
Жуковский не согласился с Далем, заметив, что во втором случае он будет понятен лишь казакам, да и то не всем. Подобные переводы — очевидное насилие над языком, и Даль понял это не сразу. Логика его стремлений понятна и объяснима. Вот если б развитие языка происходило по той же схеме… Несколько позднее Даль смягчает свою позицию, характеризует свой Словарь как собрание материалов, из которых писатель вправе черпать то, что ему необходимо для творчества, — выбор за ним.
За свой Словарь Даль удостоился Ломоносовской премии Академии наук и звания почетного академика, Этнографическое отделение Русского Географического Общества присудило ему золотую Константиновскую медаль, отметил его труд и Дерптский университет, где автор когда-то учился на медицинском факультете.
Несколько слов следует сказать об истории с избранием Даля в почетные академики, так как она довольно убедительно характеризует нравственную обстановку в научной среде того времени. После выхода в свет Словаря вопрос об избрании составителя академиком возникал неоднократно, однако этому препятствовало его постоянное пребывание в Москве, а по тогдашнему уставу Академии ее действительные члены должны были непременно жить в Петербурге. Ограничивал устав и количественный состав Академии. Возникшие препятствия носили вроде бы формальный характер, нисколько не умаляющие заслуг Даля, дело тем не менее не двигалось. И вот для выхода из тупика академик М. П. Погодин предложил коллегам неожиданный ход: «Словарь Даля кончен. Теперь Русская Академия наук без Даля немыслима. Но вакантных мест ординарного академика нет. Предлагаю: всем нам, академикам, бросить жребий, кому выйти из академии вон, и упразднившееся место предоставить Далю. Выбывший займет первую, какая откроется, вакансию».
Для поколений второй половины XX столетия Далев Словарь — книга Руси, по сути, уже ушедшей, и, видимо, ушедшей безвозвратно. Но утраты эти, тянущиеся бесконечным печальным мартирологом через все четыре тома, убедительно опровергают насаждавшиеся долгие годы представления о нашем прошлом как сплошь «темном царстве», пристанище лени, пьяни и рвани. Если б все было именно так, то, убежден, не собрать бы Далю такого богатейшего словарного свода, рассказывающего сегодня нам о разнообразном и неповторимом предметном и духовном мире русского человека, его характере, мечтах о счастливой доле, свободе, о любви к земле и вере в созидательные силы человека…
Новейшая же наша история — это история потерь и разочарований, ибо приобретения не равноценны утратам, наши завоевания не улучшили жизни народа, не сделали его свободным даже в личной жизни, несмотря на прекрасные лозунги, под которыми собирались силы для переустройства России. Мечта Достоевского о «всемирности» русских в результате опрометчивых социальных экспериментов выродилась в стандартизированную одинаковость, безликость целого народа, утратившего духовное лидерство в мире…
Много мыслей навевает Словарь. По нему, как по камертону, мы можем судить о степени разрушения современного русского языка, удручающей его скудости на фоне несметных богатств, предлагаемых Словарем; он дает нам представление об исчезновении многих национальных особенностей народа, что неизбежно приближает нас к тому опасному порогу, за которым начинается вырождение нации; наводит на горькие мысли о серьезном обмелении духовной жизни, следствием которой стала нравственная деградация современного человека, его одичание, рост агрессивности, преступности…
В 1838 году Даль становится членом-корреспондентом Академии наук за создание ценных коллекций по флоре и фауне Оренбургского края, который хорошо изучил за время службы чиновником особых поручений при военном губернаторе В. А. Перовском. «Не пользуясь достаточным ученым образованием, чтобы отличиться в какой-либо отрасли наук самостоятельными трудами, я сочту себя счастливым, если буду в состоянии способствовать сколько-нибудь ученым исследователям доставлением запасов или предметов для их общеполезных занятий», — писал он ученым мужам, хотя его уже знали как литератора. Первый его биограф Мельников-Печерский писал: «Я не знал человека скромнее и нечестолюбивее Даля». И действительно, он был ярчайшим примером бескорыстия. — более тысячи народных сказок, записанных в разное время, передал Владимир Иванович Афанасьеву, собранные песни — П. Киреевскому, лубочные картины — Публичной библиотеке, пытался передать Академии собранные им слова…
Пушкин и Даль. Эти имена не случайно поставлены рядом. Несколько личных встреч сами по себе еще мало что объясняют, разве что биографам, и далеко не исчерпывают значения их творческого союза, той огромной внутренней работы над языком, давшей нам его современный вариант. Можно сказать, имевшемуся потенциалу языка они придали характер и направление развития. Их предшественники выращивали драгоценный кристалл, на их же долю выпали его отделка и гранение.
Материал же был весьма благодатный, хотя и слабо оформленный, ум и чувства не одного поколения потрудились, его создавая. Не желая быть заподозренным в неумеренном славянолюбии, сошлюсь на мнения нейтральных в данном случае авторитетов.
Англичанин Джером Горсей, автор «Писем к лорду Берлею е России» и других сочинений о Московии, в которой он подолгу живал в конце XVI века, утверждал, что русский — «самый богатый и изящный язык в мире».
Опровергал в XVIII веке в Германии мнение о «жесткости и неуклюжести» русского языка И. К. Рюдигер. Он доказывал, что в отличие от «трескучего верхненемецкого» русский очень мягок, благозвучен и так богат гласными, как вряд ли итальянский». Будучи «богаче и пластичней немецкого», русский делает возможным «живейшее выражение чувств».
В следующем веке другой немец, Варнгаген фон Энзе, писал: «Русский язык, несомненно, самый богатый и могучий из славянских, смело может помериться силами с самыми развитыми языками сегодняшней Европы. По богатству слов он превосходит романские, по богатству форм — германские… В том и другом отношении он способен к прогрессивному развитию, границы которого еще нельзя предвидеть».
«Богатый, звучный, живой, отличающийся гибкостью ударений и бесконечно разнообразный в звукоподражаниях, способный к передаче тончайших оттенков, наделенный, подобно греческому, почти безграничной творческой мощью, русский язык кажется нам созданным для поэзии», — писал в прошлом веке в статье о Пушкине Проспер Мериме. «Говорит — словно поет», — восхищался он русским народом.
Австрийский поэт Райнер-Мария Рильке называл русский «прекрасным, незабываемым языком», восторгался «Словом о полку Игореве» и русской классикой XIX века: «Что за удовольствие читать стихи Лермонтова или прозу Толстого в оригинале. Как я наслаждаюсь этим…» Родным для Рильке был немецкий, но вот что он писал о нем: «Он воспринимается мною как наиболее подходящий для меня прекрасный материал (и насколько прекрасный: может быть, только владение русским языком дало бы еще большую гамму, еще более широкие контрасты выражения!)»
«Скоро новое поколение англичан проникнется сознанием, что в современной Восточной Европе есть язык… гораздо богаче латинского и достойный нашего внимания еще и потому, что это язык великой нации, которой в будущем суждено занять доминирующее положение в политическом мире», — предсказывал в начале нашего века бельгийский лингвист Шарль Саролеа.
Вот некоторые из суждений о нашем языке, высказанные в разное время, на разных этапах его развития. Все они сходятся в высокой оценке русского языка и как средства общения, и как способа передачи тончайших эстетических материй, чувств, переживаний. Отмечается также, что это корневое свойство языка достаточно точно отражает характер говорящего на нем народа.
С творчества Пушкина принято отсчитывать время рождения современного русского языка. Чтобы наглядно представить себе разницу между ним и его предшественником, достаточно сравнить наши усилия при чтении, скажем, сочинений Тредиаковского, Ломоносова и произведений Пушкина, Лермонтова, Гоголя.
Вот два небольших примера, взятые из сочинений Ломоносова. «Народ российский, по великому пространству обитающий, невзирая на дальное расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например в Германии, баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургского, швабского, хотя все того же немецкого народа». И еще: «Российский язык от владения Владимирова до нынешнего веку, больше семи сот лет, не столько отменился, чтобы старого разуметь не можно было: не так как многие народы, не учась, не разумеют языка, которым предки их за четыреста лет писали, ради великой его перемены, случившейся через то время».
Да, по нынешним представлениям, несколько громоздко синтаксически, архаично по лексике, но все же понятно по смыслу. Наши впечатления похожи на ощущения детей века электронно-ракетной техники, оценивающих эпоху воздушных шаров. То есть нужно иметь в виду, что мы смотрим на юность литературного языка «через головы» Шолохова, Толстого, Достоевского, Гоголя, Лермонтова, Пушкина.
Итак, язык, на котором мы говорим сегодня, берет начало в пушкинской эпохе. Но и Даль жил и работал в это же время. Он всего лишь на два года моложе Александра Сергеевича, они люди одного поколения, у них много общего в мыслях о судьбе родного языка. Характерами и внешне они — полная противоположность, да и литературные дарования их вряд ли сопоставимы. Однако сближает их духовное подвижничество.
Первым до Пушкина старался упорядочить речевой хаос из церковнославянизмов, иноязычных заимствований, русского языка. просторечия — Ломоносов. Его теория трех стилей, «Российская грамматика» и другие труды подготовили почву для создания единого русского литературного языка. «С Ломоносова, — писал Белинский, — начинается наша литература; он был ее отцом и пестуном; он был ее Петром Великим».
Полемика Карамзина с Шишковым принципиальных изменений в язык не принесла, хотя карамзинский «новый слог» все же ближе народному строю мыслей, чем слог других предшественников Пушкина.
Русская словесность была накануне качественных изменений. Взлет национального самосознания победившего в Отечественной войне 1812 года народа требовал новых средств выражения. Необходимость пересмотра многих канонов ощутимо витала в воздухе. Ф, Глинка писал: «Имя Отечества нашего сияет славою немерцающею, а язык его безмолвствует!.. Мы русские, а говорим не по-русски!..» С надеждой о великом будущем языка говорил В. Кюхельбекер, с тем же чувством А. Бестужев вглядывался в «новое поколение людей», которое уже начинало «чувствовать прелесть языка родного и в себе силу образовать его».
И первыми обнаружили эти силы Пушкин и Даль.
Творческие пути их, такие разные, несравнимые и вместе с тем общие, все время пролегали где-то рядом, изредка пересекаясь, как бы в подтверждение общности духовных интересов, единомыслия и единой ответственности за отечественную словесность. Только соразмерно отпущенному таланту один был «зодчий», другой — «подносчик» ему.
Отдавая дань своим предшественникам, Пушкин в «Путешествии из Москвы в Петербург» как бы подводит итог их усилиям по совершенствованию русского языка. Его суждения продуманы и взвешены, за чеканными оценками сделанного до него чувствуется уверенность человека, понимающего, что отныне груз ответственности лег на его плечи.
«Ломоносов был великий человек. Между Петром и Екатериной II он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом. Но в сем университете профессор поэзии и элоквенции не что иное, как исправный чиновник, а не поэт, вдохновенный свыше, не оратор, мощно увлекающийся. Однообразные и стеснительные формы, в кои он отливал свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый. Эта схоластическая величавость, полусловенская, полулатинская, сделалась было необходимостию; к счастию, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова… Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности — вот следы, оставленные Ломоносовым…»
Сказано это в 1834 году, когда Пушкин уже хорошо понимал исчерпанность проводимых до него реформ языка. Когда-то прогрессивные, теперь, в XIX веке, они заметно тяготили словесность несоответствием формы духовному содержанию века, ее очевидной условностью, все более сдерживающей и развитие мысли. Высоко ценя личность Ломоносова как ученого, человека выдающегося, универсального таланта, Пушкин судил его литературное творчество уже с позиций другого века. Вот это понимание новых задач языка и литературы и сказалось в характеристике величайшего «сподвижника просвещения».
Нам же надо помнить, что слогом Ломоносова изъяснялись образованнейшие люди той эпохи, что сам Михайло Васильевич как мог для своего времени совершенствовал и упорядочивал язык. Однако до пушкинской зрелости его было еще более полувека. До Пушкина над ним потрудятся Чулков, Новиков, Фонвизин, Радищев, Крылов, Карамзин… В Пушкине же сошлись все усилия его предшественников и современников. «В нем, как будто в лексиконе, заключилось все богатство, сила и гибкость нашего языка, — напишет потом Гоголь. — Он более всех, он далее раздвинул ему границы и более показал все его пространство».
Действительно, у Пушкина наш язык будто освободился от пут, вериг, мешающих ему выразить огромный духовный опыт народа во всей его глубине, страданиях и обретениях. Уста простого люда, может быть, впервые по-настоящему разомкнулись в творчестве поэта, и он заговорил просто, естественно, без вычурностей, манерности и многословия. «Пушкин не пренебрегал ни единым словом русским и умел, часто взявши самое простонародное слово из уст черни, оправлять его так в стихе своем, что оно теряло свою грубость. В этом отношении он сходствует с Дантом, Шекспиром, с нашим Ломоносовым и Державиным» (С. Шевырев). Сказанное в равной степени относится и к прозе поэта.
Пушкин раздвинул пространство языка, Даль, по крупицам собирая словарные богатства, готовил его золотое обеспечение. Первый внес в язык народный говор, разрушив искусственные перегородки условностей и схематизм классических стилей XVIII века. Второй убеждал всех, что язык рождается исключительно в недрах народного бытия, горячо ратовал за его изучение «во всех его видах и в полном богатстве». Незнанием языка объяснял Даль всевозможные хулы в его адрес: «Если мы изучим свой народный язык… если усвоим себе дух его, свыкнемся и обживемся с ним, тогда, может быть, понятия наши о нем изменятся и мы вынуждены будем сознаться, что все жалобы наши были наклепом невежества, для которого й самый язык оставался немым».
В предпушкинской традиции слово выступало как нечто самоценное, и если ему недоставало собственной красочности, к нему цепляли «нарядные» довески описательного красноречия, всевозможные фигуральности, заметно утяжеляющие слог в ущерб даже самой мысли. Известный советский литературовед Д. Благой писал: «Одним из основных художественных недочетов всей нашей литературы XVIII века была экстенсивность формы — несоответствие поэтической мысли и огромного количества художественно-словесного материала, затраченного на ее выражение».
Пушкин возвел в принцип литературы «точность и краткость» и сам следовал этому принципу всю жизнь. Если посмотреть его отзывы о других писателях, то найдем, что идиллии Дельвига он ценил за то, что в них нет «ничего запутанного, темного» и «неестественного в чувствах», многие произведения Баратынского — за «ясность», «стройность» и «простоту», отсутствие «натянутостей» и «преувеличений»; Вяземского же товарищески журил иногда за «умничанье».
Мерилом истинно прекрасного в словесности становится с годами для Пушкина «прелесть нагой простоты»: «Мы не только еще не подумали приблизить поэтический слог к благородной простоте, но и прозе стараемся придать напыщенность».
Сказанное поэт относил и к себе, ибо смолоду тоже грешил многословием в духе XVIII века. Правда, ему довольно скоро удалось избавиться от этого, как он считал, недостатка. Не случайно Я. Толстой в поэтическом обращении к Пушкину просил:
В моих строфах излишество слога
Резцом своим ты отколи…
Давно в вражде ты с педантизмом
И с пустословием в войне;
Так научи ж, как с лаконизмом
Ловчее подружиться мне…
А вот что писал Проспер Мериме в статье «Александр Пушкин»: «Многие поэты принимают за мысли смутные образы и, стремясь к их утонченности, делают свою поэзию малопонятной… Необыкновенные качества русского языка — косвенная причина недостатка, частого у авторов, виртуозно им владеющих. Легкость, с которой они могут выразить мельчайшие подробности и почти неуловимые оттенки, приводит их иногда к кокетливому и жеманному изяществу… Пушкин никогда ему не поддавался… Его трезвость, такт в отборе основного в сюжете, умение жертвовать лишними подробностями были бы оценены в литературе любой страны, но особенно важны эти качества для русского писателя».
Здесь можно усмотреть намек на подражателей стилистики Карамзина, с ее обилием метафор, перифраз и прочих «фигуральностей», на что досадовал Пушкин: «никогда не скажут «дружба», не прибавя — «сие священное чувство, коего благородный пламень и пр.», почитая «за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные». А «рано поутру» превратят в витиеватое «едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба»…
«Да говори просто — ты довольно умен для этого», — призывает Пушкин на полях статьи Вяземского (помета напротив следующего выражения: «…более или менее ознаменовано общей печатию отвержения, наложенного на наш театр рукою Талии и Мельпомены»). И еще: «любовь к друзьям» — по-русски «дружба». А «Поглотила бы его бездна забвения» надо бы заменить на «И совсем его забыли»…
«Что касается до слога, то чем он проще, тем будет лучше. Главное: истина, искренность», — напутствовал Пушкин Надежду Дурову, когда та решила сесть за мемуары «Записки амазонки». Он же о названии: «Как-то слишком изысканно, манерно, напоминает немецкие романы. «Записки Н. А. Дуровой» — просто, искренне и благородно».
О влиянии французской литературы на русскую: «Вредные последствия — манерность, робость, бледность… Но есть у нас свой язык: смелее! — обычаи, история, песни, сказки — и проч.».
И у Даля была неудовлетворенность состоянием современного ему языка. Он пишет, что, как помнит себя, «его тревожила и смущала несообразность письменного языка нашего с устною речью простого русского человека». Он, как и Пушкин, чувствовал, что «общее стремление берет иное направление», что «переворот предстоит ныне нашему языку».
…Убежден, что судьбы Пушкина и Даля не могли не пересечься и в трагические дни одного из них, они не могли расстаться не повидавшись, без завещания одного другому их общего дела. Поэтому их последняя встреча в этом смысле, может быть, самая значительная.
«Мне было пригрезилось, — шептал Далю ослабевший от раны поэт, — что я с тобой лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась»… В эту последнюю их встречу он обратился к Далю на «ты», назвал другом…
Всего же за несколько дней до гибели сетовал Далю:
«Да, вот мы пишем, зовемся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!..» Известный Пушкину шеститомный «Словарь Академии Российской» содержал более 43 тысяч слов; в Словарь Даля вошло примерно в десять раз больше слов, чем использовал Пушкин в своем творчестве (более 21 тысячи). А у него, пожалуй, самый богатый писательский словарь в мире (для сравнения: Гомер — около 9 тысяч, Шекспир — около 15 тысяч, Сервантес — около 17 тысяч, Шевченко — около 10 тысяч, Есенин — около 19 тысяч…).
Несомненно, не без влияния Пушкина Даль укрепился в своем намерении и далее собирать слова и речения, пословицы и поговорки, песни и сказки. Первая их встреча произошла в 1832 году в Петербурге, куда Даль приехал после турецкого и польского походов. Не дождавшись обещанного Жуковским визита к Александру Сергеевичу, Даль сам, взяв свою только что вышедшую книжку сказок, отправился к поэту.
«Пушкин, по обыкновению своему, засыпал меня множеством отрывчатых замечаний, которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, казалось, у всякого из нас на уме вертится и только что с языка не срывается. «Сказка сказкой, — говорил он, — а язык наш сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать, — надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке… Да нет, трудно, нельзя еще! А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не дается в руки, нет!»
Собственно, мысли эти были близки Далю, и упали они на благодатную почву. Собирание слов не только получило поддержку, но и приобрело дополнительный смысл — использовать это богатство в литературном творчестве. Не о том ли думал и сам Пушкин?
Даль был заметным писателем своего времени. Его имя не раз встречается в литературных обзорах в ряду других имен — Некрасова, Соллогуба, Одоевского, Лажечникова, Ершова, Панаева, Кольцова… О нем писали Гоголь, Добролюбов, Григорович, Грот, Майков, Мельников-Печерский, Пущин, Шевченко, Тургенев… Белинский писал рецензии на его произведения.
Белинский не принимал сказок Даля, как, впрочем, не принимал и сказок Пушкина и Ершова. В рецензии на «Конька-Горбунка» в «Молве» (1835 г.) он отстаивает «естественную простоту» народного творчества, предостерегая писателей от каких бы то ни было подделок под народность. «Эти сказки созданы народом: итак, ваше дело списать их как можно вернее под диктовку народа, а не подновлять и не переделывать. Вы никогда не сочините своей народной сказки, ибо для этого вам надо было, так сказать, омужичиться, забыть, что вы барин, что вы учились и грамматике, и логике, и истории, и философии, забыть всех поэтов, отечественных и иностранных, читанных вами, словом, переродиться совершенно; иначе вашему созданию, по необходимости, будет недоставать этой неподдельной наивности ума, не просвещенного наукой, этого лукавого простодушия, которыми отличаются народные русские сказки. Как бы внимательно ни прислушивались вы к эху русских сказок, как бы тщательно ни подделывались под их тон и лад и как бы звучны ни были ваши стихи, подделка всегда останется подделкою, из-за зипуна всегда будет виднется наш фрак. В вашей сказке будут русские слова, но не будет русского духа, и потому, несмотря на мастерскую отделку и звучность стиха, она нагонит одну скуку и зевоту. Вот почему сказки Пушкина, несмотря на всю прелесть стиха, не имели ни малейшего успеха. О сказке г. Ершова — нечего и говорить».
В следующем номере «Москвы» Белинский рецензирует «Были и небылицы Казака Луганского». Высказав уже свое отношение к литературной сказке, к попыткам обработки ее, критик не церемонится с оценками: «Сколько шуму произвело появление Казака Луганского! Думали, что это и. невесть что такое, между тем как это ровно ничего; думалц, что это необыкновенный художник, которому суждено создать народную литературу, между тем как это просто балагур, иногда довольно забавный, иногда слишком скучный, нередко уморительно веселый и часто приторно натянутый. Вся его гениальность состоит в том, что он умеет кстати употреблять выражения, взятые из русских сказок; но творчества у него нет и не бывало; ибо уже одна его замашка переделывать на свой лад народные сказки достаточно доказывает, что искусство не его дело… Казак Луганский забавный балагур!..»
Суждения по-юношески резкие, в чем-то противоречивые, но основанные на четкой позиции, которой он не уступит, хотя со временем и смягчит многие оценки таланта и творчества Даля. Правда, и Даль как писатель не будет стоять на месте, он напишет повести и рассказы, которые не только восхитят почитателей его таланта, но и строгого Белинского заставят высказаться в восторженном порыве: «После Гоголя это до сих пор решительно первый талант в русской литературе». Что ж, великий критик и увлекался, и ошибался, и был не чужд крайностей.
А между этими крайними оценками были и более взвешенные мнения. Обозревая текущую журнальную периодику в «Московском наблюдателе» (№ 3, 1839 г.), он сообщает читателю, что прочел «с удовольствием «Два рассказа, или Болгарка и подолян-ка», очень милый, но несколько растянутый рассказ В. Луганского». В следующем номере того же издания, продолжая обзор, Белинский пишет о повести Даля «Бедовик»: «Это, по нашему мнению, лучшее произведение талантливого Казака Луганского. В нем так много человечности, доброты, юмора, знания человеческого и, преимущественно, русского сердца, такая самобытность, оригинальность, игривость, увлекательность, такой сильный интерес, что мы не читали, а пожирали эту чудесную повесть. Характер героя ее — чудо, но не везде, как кажется нам, выдержан; но солдат Власов и его отношения к герою повести — это просто роскошь».
Достаточно высоко оценивая повесть, Белинский все же ограничился эмоциональной аргументацией, тем общим впечатлением, которое у него осталось после ее прочтения. Однако нельзя не заметить, что в этом произведении (как, впрочем, и в других) герой, обдумывая свою жизнь, преследующие его неудачи, выходит на философские обобщения о человеке и мире, о судьбе и ее предопределенности для каждого смертного.
«Судьба, — подумал он, — это одно пустое слово. Что такое судьба? В зверинце этом, на земле, все предварительно устроено и приспособлено для содержания нашего; потом мы пущены туда, и всякий бредет куда глаза глядят, и всякий городит и пригораживает свои избы, палаты, чердаки и землянки, капканы, ловушки, верши и учуги, роет ямки, плетет плетни, где кому и как вздумается. Кто куда забредет, тот туда и попадет. Мир наш — часы, мельница, пожалуй, паровая машина, которая пущена в ход и идет себе своим чередом, своим порядком, не думает, не гадает, не соображает, не относит действий своих к людям и животным, а делает свое, хоть попадайся ей под колесы и полозья, хоть нет; а кто сдуру подскочил под коромысло, того тяп по голове, и дух вон. Коромысло этому не виновато, у него ни ума, ни глаз; оно ходило и ходит взад и вперед, прежде и после, и ему нет нужды ни до живых, ни до убитого…»
Вроде бы все просто — отойди в сторону и не подставляй затылка коромыслу «и все это пойдет тем же чередом и порядочком, да только не по моей голове». Ну а если «и коромысло, и вся махина — невидимка»? Значит ли это, что герою на роду суждено, куда бы он ни кинулся, всегда попадать «на шестерню, на маховое колесо, под рычаг, на запоры и затворы или волчьи ямы»?
Евсей Лиров не знает ответа на этот вопрос. Собственно, а кто знает? Но он, не желая оставлять вопрос открытым, приходит к следующему умозаключению: «Я просто бедовик; толкуй всяк слово это как хочет и может, а я его понимаю. И как не понимать, коли оно изобретено мною и, по-видимому, для меня? Да, этим словом, могу сказать, обогатил я русский язык, истолковав на деле и самое значение его!»
Что верно, то верно. Заглянув в Словарь Даля, обнаружим: БЕДОВИК, БЕДОНОША — кто век ходит по бедам. Евсей Лиров как раз из этих, один из потомков его — Семен Пантелеевич Епикодов, «двадцать два несчастья» — появится в «Вишневом саде» Чехова.
Если в «Бедовике» Даль выписал интересный характер, то в «Вакхе Сидорове Чайкине» он портретирует уже губернское общество, в котором угадываются, впрочем, черты общероссийские. Однако выявление и осмеяние пороков у Даля уравновешивается позитивным началом характера главного героя, человека честного, благородного, не лишенного гражданской жилки, а главное — конструктивных идей. Правда, идеи эти направлены не на переустройство несправедливого мира, а главным образом на противостояние неправде, сохранению собственного достоинства и чести.
Эти две повести и написанная несколько ранее «Цыганка» заставили говорить о Дале как о серьезном писателе. Белинский в «Отечественных записках» (№ 4 1841 г.), рецензируя сборник повестей и рассказов Соллогуба «На сон грядущий», высказывает мысль, что русская литература отнюдь не бедна хорошими произведениями, что не худо бы собрать лучшие из них, рассеянные по журналам в одну книгу, в которую он рекомендует повести: «Пушкина, Гоголя, Лермонтова, князя Одоевского, графа Соллогуба, Даля, Павлова, псевдонима А. Н. Панаева, Гребенки и других». Подобное издание, по убеждению Белинского, «имело бы успех в России и послужило бы пособием для иностранцев». В том же журнале (№ 1, 1843 г.) в рецензии на второй том сборника «Сказка за сказкой» критик высоко отзывается о повести Даля «Савелий Граб, или Двойник», которая «отличается, как все повести этого даровитого писателя, прекрасными подробностями, обличающими в авторе многостороннюю опытность, бывалость, если можно так выразиться, наблюдательность и наглядность… Он жизнию приобрел себе талант, и талант, — кто не согласится в этом, — примечательный… Повесть Казака Луганского очень интересна: в рассказе много истины и юмора, в отступлениях и рассуждениях много ума и оригинальности. Даже самые странности и парадоксы автора носят на себе отпечаток такой достолюбезности, что доставляют в чтении и удовольствие». И далее он присоединяется к мнению героя (и автора), считающего, что «чистый неискаженный русский язык сохранился только в простом народе». Развивая эту мысль, критик пишет: «Действительно, для выражения простонародных идей, немногочисленных предметов и потребностей ограниченного простонародного быта простонародный язык гораздо обильнее, гибче, живописнее и сильнее, чем язык литературный для выражения всего разнообразия и всех оттенков идей образованного общества. И это понятно: простонародный русский язык сложился и установился в продолжение многих веков; литературный — в продолжение одного века; первый, раз установившись, уже не двигался вперед, как и мысль простого народа; второй — бежит, не останавливаясь, не переводя духу, вследствие беспрерывного вторжения новых понятий и безостановочного развития, а следственно, и движения старых идей».
Ровно через год в том же издании критик подтверждает свое мнение о даровитости писателя, найдя возможным похвалить и повесть «Вакх Сидоров Чайкин» — «одна из лучших повестей Казака Луганского, исполненная интереса и верно схваченных черт русского быта», найдя в другой его вещи — «Хмель, сон и явь» — «достоинство психологического портрета русского человека, мастерски схваченного с натуры».
Высокую оценку творчеству писателя дает критик и в обзоре «Русская литература в 1844 году» («Отечественные записки», № 1, 1845 г.): «Колбасники и бородачи» — решительно лучшее произведение г. Луганского. Несмотря на чисто практическую и внешнюю цель этой повести, в ней есть подробности истинно художественные, есть черты купеческого быта, схваченные с изумительной верностью…» Тут же через несколько номеров Белинский рецензирует сборник «Физиология Петербурга», выделяя в книге две лучшие статьи — «Петербургский дворник» В. И. Луганского и «Петербургские углы» г. Некрасова. Первая есть мастерский очерк, сделанный художническою рукою, одного из оригинальнейших явлений петербургской жизни, лица мало известного в Москве и совсем не известного в провинции. Это одно из лучших произведений В. И. Луганского, который так хорошо знает русский народ и так верно схватывает иногда самые характеристические его черты».
И после этой характеристики критик дает пространную цитату из очерка, подводя итог следующими словами: «Как все это верно, каким добродушным и грациозным проникнуто юмором! Кстати: читали ли вы «Денщика» В. И. Луганского? Это прелесть!»
По выходе второй части «Физиологии Петербурга» Белинский подтверждает свою высокую оценку очерков «Дворник» и «Петербургские углы», которые, по его мнению, «могли бы украсить собою всякое издание».
Как видим, взгляд Белинского на Даля-писателя существенно менялся, критик постоянно уточнял природу таланта Казака Луганского, его сильные и слабые стороны и к концу жизни уже не скрывал своих симпатий к нему. В традиционном обзоре русской литературы за 1845 год он, перечисляя все, что было замечательного по части изящной прозы, оригинальной и переводной в русских журналах за минувший год, особо выделяет и указывает читателю «на «Денщика» В. И. Луганского, как на одно из капитальных произведений русской литературы». И тут он дает ему, может быть, самую высокую оценку как писателю: «В. И. Луганский создал себе особенный род поэзии, в котором у него нет соперников. Этот род можно назвать физиологическим. Повесть с завязкою и развязкою — не в таланте В. И. Луганского, и все его попытки в этом роде замечательны только частностями, отдельными местами, но не целым. В физиологических же очерках лиц разных сословий он — истинный поэт, потому что умеет лицо типическое сделать представителем сословия, возвести его в идеал, не в пошлом и глупом значении этого слова, то есть не в смысле украшения действительности, а в истинном его смысле — воспроизведения действительности во всей ее истине. «Колбасники и бородачи», «Дворник» и «Денщик» — образцовые произведения в своем роде, тайну которого так глубоко постиг В. И. Луганский. После Гоголя это до сих пор решительно первый талант в русской литературе».
В одной из последних развернутых рецензий на книгу Даля «Повести, сказки и рассказы Казака Луганского», четыре части, (Спб. 1846) Белинский пишет: «Вглядываясь в произведения самобытного таланта, всегда находите в них признаки сильной наклонности, иногда даже страсти к чему-нибудь одному, и по тому самому такой талант становится для вас истолкователем овладевшего им предмета. Он делает его для вас доступным и ясным, рождает в вас к нему симпатию и охоту знать его. К чис. лу таких-то талантов принадлежит талант г. Даля, проела вившегося в нашей литературе под именем Казака Луганского».
И далее он пытается объяснить особенности таланта писателя, ответить на вопрос, в чем заключается господствующая наклонность, симпатия, любовь, страсть его таланта. И тут же отвечает: «Заключается все это у него в русском человеке, русском быте, словом — в мире русской жизни. Но что ж тут оригинального — скажут нам — мало ли людей, которые не меньше г. Даля и всякого другого любят Русь и все русское?.. Отвечаем: очень может быть; но мы говорим о г. Дале, как о человеке, который самым делом показал и доказал эту любовь, как писатель Ведь легко писать возгласы, исполненные хвалы России и ненависти ко всему нерусскому; но это еще не значит любить Русь и все русское. Другой и действительно любит их, да нет у неге достаточно таланта, чтобы любовь его отразилась в мертвой букве и зажгла ее теплом и светом жизни… Любовь г. Даля к русскому человеку — не чувство, не отвлеченная мысль: нет это любовь деятельная, практическая. Не знаем, потому ли знает он Русь, что любит ее, или потому любит ее, что знает; но знаем, что он не только любит ее, но и знает. К особенности его любви к Руси принадлежит то, что он любит ее в корню, в самом стержне, основании ее, ибо он любит простого русского человека, на обиходном языке нашем называемого крестьянином и мужиком. И — боже мой! — как хорошо он знает его натуру! Он умеет мыслить его головою, видеть его глазами, говорить его языком. Он знает его добрые и его дурные свойства, знает горе и радость его жизни, знает болезни и лекарства его быта…»
Гению Пушкина дано было понимание любого народа мира. Таланту Даля — глубокое понимание русского народа. Тут сходство и различие, которые примиряются любовью к России, их общему духовному источнику. У них были разные по высоте орбиты, но их притягивала к России вера в ее высокое предназначение в этом мире. И об этом сказал Достоевский в своей знаменитой речи: «Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека».
Строгий Белинский, как мы уже говорили, к концу жизни не только смягчился к Далю, но и весьма высоко оценивал его творчество. В меньшей степени относилось это к сказкам, которых критик в обработанном виде все же не принимал: «Мы, признаемся, не совсем понимаем этот род сочинений. Другое дело — верно записанные под диктовку народа сказки: их собирайте и печатайте, и за это вам спасибо. Но сочинять русские народные сказки или переделывать их — зачем это, а главное — для кого? — Ведь простой народ не прочтет, даже не увидит вашей книги, а для образованных классов общества — что такое ваши сказки?..»
Однако, видя, с каким усердием Даль занимается фольклором, как бережно собирает и бескорыстно раздает народные песни, сказки, пословицы и поговорки, какое огромное значение придает устному народному творчеству, Белинский, похоже, дрогнул: «Но если, прочтя их (сказки. — П. Т.), мы не переменили таких мыслей, то значительно смягчили их строгость, по крайней мере в отношении к г. Далю. Он так глубоко проник в склад ума русского человека, до того овладел его языком, что сказки его — настоящие русские народные сказки… Поэтому писать их был для него великий соблазн, и как они многим и теперь нравятся, и мы не обойдем их добрым словом, не попрекнем их рождением, хотя и не пожелаем им дальнейшего размножения…»
Но может быть, более важное в данной рецензии то, что критик признал наконец в Дале художника. «В физиологических очерках своих Даль является уже не просто бывалым, умным, наблюдательным человеком и даровитым литератором, но еще художником… В самом деле, для того чтобы написать «Дворника», «Денщика» и «Колбасники и бородачи», мало наблюдательности и самого строгого изучения действительности: нужен еще элемент творчества. Иначе изображения дворника, денщика и купцов с купчихами и купецкими дочерьми не являлись бы в статьях г. Даля типами, не поражали бы своею живою, внутреннею верностию действительности, не врезывались бы навсегда и так глубоко в памяти того, кто прочел их раз… Их можно не только читать, но и перечитывать, и каждый раз будут они казаться все лучше и лучше…
Как бы то ни было, но физиологические очерки г. Даля считаем мы перлами современной русской литературы и желаем и надеемся, что теперь г. Даль обратит свой богатый и сильный талант преимущественно на этот род сочинений, не теряя более времени на сказки, повести и рассказы…»
И наконец, упоминание о творчестве Даля найдем в письме Боткину (17.02.1847 г.), которому Белинский советует прочесть в № 2 «Отечественных записок» повесть Даля «Игривый», в которой критик нашел «превосходные вещи». И тут же рекомендует адресату, если тот не читал: «Колбасники и бородачи», «Денщик», «Двор», «Дворник», «Небывалое в былом, или Былое в небывалом» — в последней повести он отмечает «дивно-прекрасные частности».
Через два дня в письме Тургеневу, еще молодому писателю, критик замечает, что его талант «однороден» с талантом Даля. Что ж, в 1847 году у Белинского для такого сравнения, возможно, были веские основания.
Тургенева и Даля сведет вместе не только отечественная литература, но и служба в министерстве внутренних дел в «особенной канцелярии» министра, которой как раз руководил Владимир Иванович. В автобиографии этому периоду жизни Тургенев посвятил три строчки: «Поступил в 1842 году в канцелярию министра внутренних дел под начальство В. И. Даля, служил очень плохо и неисправно и в 1843 году вышел в отставку». Потом по-разному будут толковать этот эпизод из биографии каждого из них. Одна ко ключ к нему, на мой взгляд, нужно искать все же в процитированных нами строчках автобиографии.
Самокритичная оценка Тургенева, судя по всему, верна еще и потому, что «зла» на Даля не держал, опубликовав в «Отечественных записках» какое-то время спустя после отставки весьма хвалебную рецензию на его сборник повестей, сказок и рассказов. В целом его оценка совпадала с мнением Белинского, возможно, о не обошлось здесь и без влияния критика. Но вместе с тем нужно учитывать и то, что в этот момент Тургенева и Даля интересовал один и тот же вопрос: судьба русского крестьянина, освобождение его от крепостной зависимости. В министерстве в то время готовили всевозможные проекты на этот счет, и Тургеневу при поступлении на службу поручили написать служебную записку на данный предмет. Так появилась статья «Несколько замечаний о русском хозяйстве и о русском крестьянине». Несколько позднее ему поручается составление записки «Об уничтожении крепостного состояния в России», которая затем была использована при составлении известной «записки Перовского», представленной государю в 1945 году.
В какой-то степени, возможно, это отразилось и в творчестве («Записки охотника»). Во всяком случае, Белинский увидел сходство талантов Тургенева и Даля. Интерес же Тургенева к сборнику Даля по времени совпадает с написанием им очерка «Хорь и Калиныч».
Называя в рецензии Даля народным писателем, Тургенев дает и пояснение этому определению. «В наших глазах, тот заслуживает это название, кто, по особому ли дару природы, вследствие ли многотревожной и разнообразной жизни, как бы вторично сделался русским, проникнулся весь сущностью своего народа, его языком, его бытом. Мы употребляем здесь слово «народный» не в том смысле, в котором оно может быть применено к Пушкину и Гоголю, но в его исключительном, ограниченном значении. Для того чтоб заслужить название народного писателя в этом исключительном значении, нужен не столько личный, своеобразный талант, сколько сочувствие к народу, родственное к нему расположение, нужна наивная и добродушная наблюдательность. В этом отношении никто, решительно никто в русской литературе не может сравниться с г. Далем. Русского человека он знает, как свой карман, как свои пять пальцев».
Как и Белинский, Тургенев ценит в Дале не столько художника, сколько умение писать с натуры. «Г. Далю не всегда удаются его большие повести; связать и распутать узел, представить игру страстей, развить последовательно целый характер — не его дело, по крайней мере тут он не из первых мастеров; но где рассказ не переходит за черту «физиологии», где автор пишет с натуры, ставит перед вами или брюхача-купца, или русского мужичка на завалинке, дворника, денщика, помещика-угостителя, чиновника средней руки — вы не можете не прийти в упоение…»
В произведениях Даля, отмечает Тургенев, «уже чересчур пахнет русским духом, они слишком исключительно народны». И приходит к очень важному выводу: «В русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития…» И, завершая рецензию, он подытоживает сказанное: «Г. Даль уже занял одно из почетнейших мест в нашей литературе…»
Сходную оценку Далю как писателю давал и Гоголь. В письме к Плетневу (1846 г.), редактору «Современника», рекомендуя Даля как одного из авторов, «статьями которых может украситься «Современник», он говорит о нем следующее: «Он не поэт, не владеет искусством вымысла, не имеет даже стремленья производить творческие создания; он видит всюду дело и глядит на всякую вещь с ее дельной стороны. Ум твердый и дельный виден во всяком его слове, а наблюдательность и природная острота вооружают живостью его слово. Все у него правда и взято так, как есть в природе. Ему стоит… взять любой случай, случившийся в русской земле, первое дело, которого производству он был свидетелем и очевидцем, чтобы вышла сама собой наизанимательнейшая повесть. По мне, он значительней всех повествователей-изобретателей. Может быть, я сужу здесь пристрастно, потому что писатель этот более других угодил личности моего собственного вкуса и своеобразью моих собственных требований: каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанью русского быта и нашей народной жизни… Его сочинения — живая и верная статистика России. Все, что ни достанет он из своей многовмещающей памяти и что ни расскажет достоверным языком своим, будет драгоценным подарком для твоего альманаха».
В «Авторской исповеди» Гоголь подмечает, что Даль в творчестве руководствуется «желаньем ввести всех в действительное положение русского человека».
Про Даля говорили еще, что он знакомит русских с Русью.
Сочувственно относился к творчеству Даля И. Некрасов. Несколько иначе видел творчество Даля Чернышевский. Судя по всему, его отвлеченный ум не мог схватить те «изумительные» подробности русской жизни, которые под пером Даля вырастали до художественных высот и обобщений. Мышление утописта, склонное к теоретизированию, умствованию, неизбежно должно разойтись с практикой дотошного собирателя мелочей, черт и черточек из реальной жизни народа. Один складывал картину мира с помощью категорий, другой — из подробностей быта, цвета, запахов, звуков…
Поэтому в суждениях Чернышевского сквозит некоторая раздраженность непонимания: «Рассказы Даля — ни то, ни се; печатать их сряду в двух книжках помногу мало пользы». Это он пишет Некрасову в 1856 году. Чуть позже: «Картины из русского быта» Даля почти все из рук вон плохи, но публика находит, что они недурны». Как мы уже знаем, не только читающая публика считает, что «они недурны». Однако Чернышевский настаивает на своем: «Ровно никакой пользы ни ему, ни его читателям не приносит все его знание. По правде говоря, из его рассказов ни на волос не узнаешь ничего о русском народе, да и в самих-то рассказах не найдешь ни капли народности… Он знает народную жизнь, как опытный петербургский извозчик знает Петербург. «Где Усачев переулок? Где Орловский переулок? Где Клавикордная улица?» Никто из нас этого не знает, а извозчику все это известно как свои пять пальцев… У г. Даля нет и никогда не было никакого определенного смысла в понятиях о народе, или, лучше сказать, не в понятиях (потому что какое же понятие без всякого смысла?), а в груде мелочей, какие запомнились ему из народной жизни».
Из этого складывается впечатление, что Чернышевский не столько оценивал творчество Даля, сколько оспаривал высказанные до него суждения о писателе, часть из которых мы уже процитировали.
Большинство, наверное, все же согласится с более авторитетными в области художественного творчества мнениями Белинского и Гоголя, Тургенева и Некрасова…
Творческую судьбу Даля можно признать вполне благополучной, несмотря на то, что, как прозаик хвалимый и признанный, он все же больше принадлежит прошлому веку, хотя и причислен к достаточно престижному ряду.
Другое дело — Словарь. Как его автор Даль пережил свое время, пережил, как и Пушкин, Достоевский, Толстой… Время над ними не властно, ибо каждый из них смог выразить дух народа, воссоздать его образ в самых существенных чертах, показать его словотворчество…
Слово, конечно же, один из главных талантов русского человека, к которому Даль и привлек наше внимание. Помните, как о таланте этом в «Мертвых душах» размышлял Гоголь? «Выражается сильно российский народ! и если наградит кого словцом, то… пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света… Произнесенное метко все равно что писанное не вырубливается топором. А уж куда бывает метко все то, что вышло из глубины Руси… И всякий народ, носящий в себе залог сил, полный творящих способностей души, своей яркой особенности и других даров Бога, своеобразно отличился каждый своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отражает в выражении его часть собственного своего характера. Сердцеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца; легким щеголем блеснет и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает свое не всякому доступное, умно-худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырывалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и живо-трепетало, как метко сказанное русское слово».
…На портрете работы В. Перова Даль предстает в пору духовной зрелости, в образе старца, достигшего душевного равновесия и покоя. Художник передал тот неуловимый момент в жизни Даля, когда он как бы застыл между земным бытием и вечностью. Дальнейшая его жизнь — в памяти потомков благодарной России, о которой он сказал свое выстраданное Слово.